КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Том 3. Кошки-мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки [Гюнтер Грасс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гюнтер Грасс СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ ТОМ 3

КОШКИ-МЫШКИ Повесть 1961

Katz und Maus, 1961

Novelle 


© Н. Манн, перевод на русский язык, 1997

I

Как-то раз — Мальке тогда уже умел плавать — мы лежали на траве возле площадки для игры в лапту. Мне бы следовало сходить к зубному врачу, но они меня не отпустили: заменить защитника — дело нелегкое. Зуб у меня гудел. Кошка по диагонали пересекала лужайку, и никто ничем в нее не бросал. Одни жевали травинки, другие общипывали метелочки со стебельков. Хоттен Зоннтаг протирал свою лапту шерстяным чулком. Мой зуб занимался бегом на месте. Матч длился уже два часа. Мы отчаянно продулись и надеяться могли только на реванш. Кошка была молоденькая, но уже не котенок. На стадионе гандболисты раз за разом забивали мяч в ворота. Мой зуб твердил свое. На гаревой дорожке бегуны на сто метров то ли отрабатывали старт, то ли просто нервничали. Кошка кружила по лужайке. В небе медленно тащился грохочущий трехмоторный самолет, однако заглушить мой зуб ему не удавалось. Черная кошка сторожа при площадке то тут, то там выставляла из травы свою белую манишку. Мальке спал. Крематорий между Объединенными кладбищами и Высшим техническим училищем работал при восточном ветре. Учитель Малленбрандт засвистел в свой свисток: аут. Кошка тренировалась. Мальке спал или казался спящим. Рядом с ним я мучился зубной болью. Кошка, тренируясь, подошла ближе. Она приметила кадык Мальке, потому что он был большой, непрестанно двигался и отбрасывал тень. Кошка сторожа распласталась между мной и Мальке, готовясь к прыжку. Мы образовали треугольник. Мой зуб смолк и прекратил бег на месте, верно потому, что кадык Мальке стал для кошки мышью. Она была так молода, эта кошечка, а Малькова штука так подвижна — короче говоря, она вцепилась ему в горло, а возможно, кто-нибудь из нас схватил ее и бросил ему на шею, возможно даже, что это я со своей зубной болью или без оной нацелил кошку на его кадык. Иоахим Мальке закричал — впрочем, он отделался небольшими царапинами.

Но я, подсунувший твой кадык этой и всем другим кошкам, теперь обязан писать. Даже если бы мы с тобой оба оказались выдумкой — все равно обязан. Тот, кто в силу своей профессии выдумал нас, заставляет меня снова и снова брать в руки твое адамово яблоко и переносить его в те места, где оно побеждало или оказывалось побежденным. Итак, для начала пусть мышь снует вверх и вниз над отверткой, я же высоко над головой Мальке выпущу в задувающий рывками норд-ост стаю разъевшихся чаек, погоду назову летней и установившейся, предположу, что эти обломки некогда были тральщиком класса «Чайка», придам Балтийскому морю густой зеленый цвет бутылки из-под сельтерской, устрою так, что кожа Мальке — поскольку уже решено, что действие происходит в новом фарватере, юго-восточнее причального буя, — кожа, по которой еще ручейками стекает вода, покроется пупырышками, станет так называемой «гусиной кожей», но не страх, а обычный озноб после слишком долгого купания будет сотрясать Мальке и делать его кожу шершавой.

Все мы, худые и длиннорукие, широко раздвинув колени, сидели на корточках на капитанском мостике, и никто из нас не подстрекал Мальке еще раз нырнуть в носовой отсек затонувшего судна и там, в машинном отделении, с помощью своей отвертки добыть винтик, колесико или еще какую-нибудь дребедень — латунную дощечку, например, густо исписанную на польском или английском языке указаниями, как пользоваться тем или иным механизмом. Мы ведь сидели на торчавших из воды палубных надстройках бывшего польского тральщика класса «Чайка», сошедшего со стапелей в Модлине и оснащенного в Гдыне, который год назад затонул юго-восточнее причального буя, следовательно вне фарватера, и потому ничуть не мешал движению судов.

С той поры чаячий помет всегда сох на ржавом железе. Чайки, жирные, гладкие, с глазами как нашитые бусинки, летали при любой погоде, то низко над обломками нактоуза, уже готовясь схватить добычу, то опять высоко и беспорядочно по какому-то им одним понятному плану, и в полете прыскали своим слизистым пометом, почему-то никогда не попадавшим в море, а всегда на ржавую надстройку мостика. Эти выделения затвердевали, обызвествлялись и комочками ложились друг подле друга, а не то скапливались в большие комья. Забравшись на тральщик, мы тотчас же начинали пальцами рук и ног сковыривать помет. Поэтому у нас и ломались ногти, а вовсе не оттого, что мы их грызли, вечно грыз ногти только Шиллинг, отчего пальцы у него всегда были в заусенцах. Длинные ногти, желтые от частого ныряния, были лишь у Мальке; он их берег, не грыз, не отдирал ими чаячий помет. Вдобавок он один из всех никогда не ел этих комочков, тогда как мы, раз уж они оказались под рукой, жевали их, словно осколки ракушек, и сплевывали за борт пенную слизь. Вкуса они никакого не имели, хотя, пожалуй, отдавали гипсом, рыбной мукой, — вернее, всем, что ни приходило на ум: счастьем, девочками, Господом Богом. Винтер, а он очень недурно пел, как-то раз заявил: «А вы знаете, что тенора каждый день едят чаячий помет?» Чайки, случалось, на лету ловили наши плевки, не замечая подвоха.


Когда Иоахиму Мальке вскоре после начала войны стукнуло четырнадцать, он не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, да и адамова яблока, позднее приманившего кошку, у него еще не было. От гимнастики и плавания он был освобожден, потому что считался болезненным и умело это подтверждал соответствующими справками. Еще до того как Мальке научился хорошо ездить на велосипеде и до упаду смешил всех своим напряженно-неподвижным лицом, торчащими красными ушами и растопыренными коленями, которые дергались то вверх, то вниз, он задумал учиться плавать и записался в секцию плавания, но был допущен только к упражнениям на суше вместе с восьми- и десятилетними ребятишками. Ему еще и следующим летом пришлось довольствоваться тем же самым. Тренеру этого заведения в Брёзене, типичному пловцу с поджарым животом и тонкими безволосыми ногами, пришлось сначала муштровать Мальке на песке и лишь потом перейти к упражнениям на воде. Но когда мы день за днем стали делать большие заплывы и рассказывать всякие чудеса о затонувшем тральщике, это послужило для него могучим стимулом, и он за две недели стал пловцом что надо.

Сосредоточенно и упорно кружил он между сходнями, большим трамплином и купальней и уже приобрел некоторый навык, когда ему вздумалось поупражняться в нырянии неподалеку от волнореза. Сначала он доставал со дна обыкновенные балтийские ракушки, затем нырнул за пивной бутылкой, вытащил ее из воды и зашвырнул довольно далеко. Видно, Мальке теперь уже регулярно удавалось доставать бутылку со дна, потому что, когда он стал нырять с нашей лодчонки, новичком его уже никак нельзя было назвать.

Он умолял нас взять его с собой. Мы, шесть или семь парней, собираясь в очередной заплыв, предусмотрительно плескались в мелководном квадрате семейной купальни, когда Мальке вдруг возник на сходнях мужской.

— Возьмите меня с собой. Вот увидите, я не отстану.

Отвертка болталась у него под горлом и отвлекала внимание от кадыка.

— Ладно, валяй!

Мальке поплыл и опередил нас между первой и второй отмелью. Мы и не пытались его догнать.

— Пусть себе старается.

Когда он плыл на животе, отвертка — ее деревянная ручка была видна издалека — плясала у него между лопаток. Когда он переворачивался на спину, ручка подпрыгивала у него на груди, но ни разу целиком не закрыла злополучного хряща между подбородком и ключицей, который торчал над водой, как плавник, и оставлял за собой буруны.

Но тут уж Мальке нам показал. Он нырнул со своей отверткой несколько раз подряд и вытащил на поверхность все, что можно было отвинтить или отковырнуть за двух- или трехкратное ныряние: какую-то крышку, куски обшивки, деталь генератора; еще он нашел трос и, прицепив к нему крюк, выудил из носового отсека судна огнетушитель «Минимакс». Эта штука — кстати, немецкого производства — и сейчас годилась к употреблению. Мальке выпускал пену, демонстрировал, как тушат пеной, пеной тушил стеклянно-зеленое море — и с первого же дня гигантски возвысился над нами.

Хлопья пены все еще лежали островками и долгими полосами на плоской, ровно дышащей зыби; они привлекли нескольких чаек, нескольких чаек отогнали, потом сбежались и понеслись к берегу — неаппетитное створоженное месиво из прокисших сбитых сливок. Мальке, видно, решил закончить свой рабочий день, прикорнув в тени нактоуза, и тут — нет, уже много раньше, еще до того, как заблудившиеся хлопья пены устало прилегли на мостике, трепеща от каждого легчайшего дуновения, — кожа у него покрылась той самой зернистой россыпью.

Мальке дрожал мелкой дрожью, его кадык сновал вверх-вниз, и отвертка пускалась в пляс над сотрясавшейся ключицей. Спина его — плоскость со светлыми пятнами, а пониже плеч красная и точно ошпаренная, — на которой по обе стороны позвоночника, ребристого, как стиральная доска, от свежего загара шелушилась кожа, тоже покрылась пупырышками и подергивалась в приступах набегавшего озноба. Синяя полоска обвела его побелевший рот, обнаживший стучащие зубы. Большими выщелоченными руками он пытался удержать свои колени, скребшиеся о заросшую ракушками переборку.

Хоттен Зоннтаг — или это был я? — растер Мальке полотенцем.

— Смотри, как бы не слететь с катушек, нам еще обратно плыть.

Отвертка стала вести себя разумнее.


Чтобы с мола доплыть до лодчонки, так мы называли затонувший тральщик, нам требовалось двадцать пять минут, от купален — тридцать пять, на обратный путь уходило добрых три четверти часа. Мальке, пусть даже вконец выдохшийся, всегда минутой раньше нас стоял на гранитном молу. Преимуществом первого дня он не поступился и в дальнейшем. Случалось, мы еще только подплывали к лодчонке, а он уже успел побывать под водой, и, когда мы морщавыми, как у прачек, руками все приблизительно в одно время цеплялись за ржавый, покрытый чаячьим пометом мостик, он уже молча показывал нам какой-нибудь шарнир или другую легко отвинчивающуюся штуковину, весь дрожа от озноба, хотя после второго, а может быть, третьего заплыва начал густо и расточительно смазывать тело кремом «Нивея» — карманных денег у Мальке было предостаточно.

Мальке был единственным сыном.

Мальке был сиротой.

Отца Мальке не было в живых.

Мальке зимой и летом ходил в высоких старомодных ботинках, надо думать унаследованных от отца.

На шнурок от высоких черных ботинок он и прицепил отвертку, которая болталась у него на шее.

Теперь мне вспоминается, что Мальке, кроме отвертки, еще что-то носил на шее, и на то у него были свои причины; но отвертка больше бросалась в глаза.

Наверно, уже давно, только мы не обратили на это внимания, наверняка и в тот день, когда Мальке стал учиться плавать посуху и усердно ползал по песку, у него на шее была серебряная цепочка, а на ней серебряная католическая подвеска — Богоматерь.

Никогда, даже на уроке гимнастики, Мальке не снимал этого украшения, а в наш гимнастический зал он заявился, едва начав заниматься в зимнем бассейне сухим плаваньем, и с тех пор ни разу уже ни от какого домашнего врача справок не приносил. Серебряная подвеска иногда исчезала в вырезе спортивной рубашки, иногда же Пречистая болталась над ее красной нагрудной полосой.

Мальке не потел даже на параллельных брусьях. Он упражнялся и на коне, а на это отваживались еще только три или четыре парня из первой команды; оттолкнувшись от трамплина, согнутый в три погибели и тем не менее весь — сила и упругость, со своей цепочкой и выскочившей из-под рубашки Богоматерью, он перелетал через коня и боком приземлялся на мате, поднимая облако пыли. Когда он делал на перекладине обороты завесом — впоследствии он в неудобнейшем положении делал на два оборота больше, чем Хоттен Зоннтаг, лучший наш гимнаст, — итак, когда Мальке выдавал тридцать семь оборотов завесом, амулет выбрасывало из-под рубашки, и серебряная Богоматерь тридцать семь раз — всегда впереди его русых волос — перекувыркивалась через скрипящую перекладину, но все же не слетала с шеи и не вырывалась на свободу, так как, кроме кадыка, тормозившего ее движение, еще и выпирающий затылок Мальке с отчетливой впадиной под волосами не давал соскользнуть цепочке.

Отвертка висела поверх Богоматери, шнурок, к которому она была прицеплена, местами прикрывал цепочку. Тем не менее этот инструмент не смог вытеснить амулет хотя бы уж потому, что ему с его деревянной рукояткой доступ в гимнастический зал был запрещен. Учитель гимнастики, некий Малленбрандт, знаменитость в кругу гимнастов, так как он написал основополагающую книгу о правилах игры в лапту, запретил Мальке во время уроков гимнастики носить на шее отвертку. Против амулета он не возражал, потому что, кроме гимнастики и географии, преподавал еще Закон Божий и вплоть до второго года войны умудрялся собирать в гимнастическом зале остатки католического рабочего общества гимнастов для упражнений на перекладине и на брусьях.

Отвертке только и оставалось, что дожидаться в раздевалке поверх рубахи, покуда серебряная и довольно-таки стертая Богоматерь, болтаясь на шее Мальке, помогала ему не сломать таковую во время самых рискованных упражнений.

Обыкновенная отвертка — прочная и дешевая: Мальке часто приходилось нырять раз пять или шесть, чтобы вытащить на свет Божий узкую дощечку, не больше тех, что с выгравированным на них именем жильца двумя шурупами крепятся на квартирной двери, в особенности если эта дощечка крепилась к металлу и винты на ней проржавели. Зато иной раз ему удавалось, нырнув всего два раза, достать большие пластинки с пространными надписями; пользуясь своей отверткой как ломом, он выламывал их вместе с шурупами из прогнившей деревянной обшивки, чтобы на мостике похвастаться своей добычей. К коллекционированию таких табличек Мальке относился небрежно, щедро дарил их Винтеру и Юргену Купке, которые собирали все, что отвинчивалось, не брезгуя даже табличками с названиями улиц и вывесками общественных уборных, домой же уносил лишь то, что ему приглянулось.

Мальке не старался облегчить себе жизнь: пока мы клевали носом на лодчонке, он работал под водой. Мы отковыривали чаячий помет, загорали дочерна, из русых становились соломенно-желтыми. Мальке же только обзаводился новыми солнечными ожогами. Мы лениво следили за движением судов севернее причального буя, а у него взгляд всегда был устремлен вниз — красноватые, слегка воспаленные веки с жидкими ресницами и глаза, кажется голубые, становившиеся любопытными только под водой. Не раз Мальке возвращался без дощечек, без добычи да еще со сломанной или безнадежно согнутой отверткой. Показывая ее нам, он опять-таки производил впечатление. Жест, каким он швырял в море это орудие, сбивая с толку чаек, не выражал ни вялого разочарования, ни бессмысленной ярости. Никогда он не выбрасывал пришедший в негодность инструмент с наигранным или подлинным безразличием. Его жест говорил: погодите, скоро я вам покажу что-нибудь похлеще.


…И вот однажды, когда в гавань вошло двухтрубное госпитальное судно, в котором мы после недолгих колебаний опознали «Кайзера», приписанного к Восточно-Прусской военно-морской флотилии, Мальке без отвертки отправился в носовой отсектральщика, скрылся в отверстом зеленом люке, двумя пальцами зажал ноздри, всунул голову с гладкими от плавания и ныряния, посредине распадающимися на пробор волосами, затем подтянул туловище и зад, слева от себя выпустил воздух и, обеими ступнями оттолкнувшись от краев люка, наискось пошел вниз, в сумеречно-прохладный аквариум, озаряемый лишь слабым свечением воды за открытыми иллюминаторами: нервозные колюшки, неподвижная стая миног, тихонько раскачивающиеся, но все еще прочно закрепленные матросские койки, заплесневелые, с мотающимися бородами водорослей, в которых кильки селили свою детвору. Редко-редко — отставшая от стаи навага. Об угрях разве что слухи. О камбале ни слуху ни духу.

Мы придерживали свои слегка дрожавшие колени, чаячий помет у нас на зубах превращался в мокроту, беспокоились, ощущали усталость и некоторую заинтересованность тоже, считали военные катера в составе эскадры, не сводили глаз с труб госпитального судна, все еще вертикально выпускавших дым, искоса друг на друга поглядывали — что-то долго он пропадает, чайки кружили в воздухе, волны с плеском набегали на нос тральщика и разбивались о держатели демонтированного носового орудия, журчание слышалось за мостиком, где вода между вытяжками устремлялась вспять и упорно лизала все те же заклепки; известь под ногами, зуд пересохшей кожи, мерцание моря, стук мотора по ветру, семнадцать тополей между Брёзеном и Глетткау; наконец он появился на поверхности, с иссиня-красным подбородком, с желтизной, разлившейся по скулам, головой с пробором посредине вытеснил воду из люка, шатаясь, по колено в воде, схватился за поручни, встал на колени, бессмысленно вытаращил глаза — нам пришлось втащить его на мостик. Вода еще текла у него из носа и из уголков рта, а он уже показывал нам отвертку из целого куска стали. Английский инструмент, еще покрытый слоем салидола. На нем было выгравировано: «Шеффилд». Ни ржавого пятнышка, ни зазубринки, капли воды на этой отвертке принимали шаровидную форму и скатывались вниз.


Эту тяжелую, я бы сказал, неистребимую отвертку Иоахим Мальке изо дня в день носил на шее больше года, даже когда мы уже не плавали на свою лодчонку или плавали лишь изредка. Он сделал из нее своего рода культ — хотя или как раз потому, что он был католик. Перед уроком гимнастики, например, отдавал ее учителю Малленбрандту на хранение — видно, боялся воров — и таскал ее с собой даже в церковь. А Мальке не только по воскресеньям, но и в будни, еще до начала занятий, ходил к ранней обедне в церковь на Военно-морской дороге, пониже кооперативного поселка Новая Шотландия.

Ему, с его английской отверткой, до церкви Девы Марии было недалеко: пройти по Остерцайле и спуститься вниз до Беренвег. Множество двухэтажных домишек, а также виллы с двускатными крышами, с колоннами и шпалерными плодовыми деревьями. За ними — два ряда домов, расцвеченных или не расцвеченных водяными затеками. Справа — трамвайная линия делала поворот, его повторяли провода, подвешенные под обычно хмурым небом, слева — худосочные песчаные огородики железнодорожников, дачки и сарайчики для кроликов из черно-красной деревянной обшивки списанных товарных вагонов. За ними — сигнальные установки путей, ведущих в открытую гавань. Силосные башни, краны, двигающиеся или застывшие. И неожиданно красочные надстройки грузовых судов. Рядом — два серых линейных корабля со старомодными башнями, плавучий док, хлебозавод «Германия»; и на небольшой высоте — несколько чуть покачивающихся привязных аэростатов, наевших серебристое брюхо. Зато по правую руку, перед бывшей школой имени Елены Ланге, ныне школой Гудрун, заслоняющей железный хаос верфей и основание большого крана с горизонтальной стрелой, — ухоженные спортплощадки, свежепокрашенные ворота, белые линии штрафных полей, прочерченные на коротко подстриженном газоне, — в воскресенье желто-голубые будут играть против «Шельмюль-98», — никаких трибун, но вполне современный высокооконный и светлый гимнастический зал, ярко-красную крышу которого странным образом оседлал просмоленный деревянный крест. Дело в том, что церковь Девы Марии пришлось соорудить в бывшем гимнастическом зале спортивного общества «Новая Шотландия», так как церковь Сердца Христова находилась слишком далеко и обитатели Новой Шотландии, Шельмюля и поселка между Остер- и Вестерцайле годами слали ходатайства в епископат в Оливе, покуда там наконец не решились купить гимнастический зал, перестроить и освятить его.

Хотя церковь Девы Марии продолжала неоспоримо походить на гимнастический зал, несмотря на множество красочных икон и декоративных украшений, добытых из подвалов и кладовых чуть ли не всех церквей епископата, а также из частных коллекций, — даже запах ладана и восковых свечей не всегда, а полностью никогда не мог возобладать над застарелой вонью мела, кожи, пота гимнастов и гандболистов, и это сообщало ей нечто евангелически скаредное, фанатическую трезвость молельного дома.

В новоготической, построенной в девятнадцатом столетии из обожженного кирпича церкви Сердца Христова, в стороне от поселков и неподалеку от пригородного вокзала, Иоахим Мальке со своей отверткой выглядел бы нелепо и безобразно. У Пресвятой Девы Марии он спокойно и не таясь мог носить на шее свой высококачественный английский инструмент: эта церквушка, с тщательно вымытым линолеумом, покрывавшим пол, с квадратными матовыми светильниками под самым потолком, с хорошо пригнанными креплениями в полу, в свое время служившими опорой для турника, с железными, хотя и побеленными балками под обшитым досками бетонным потолком, к которым некогда были приделаны кольца, трапеции и с полдюжины шестов и канатов для лазания, несмотря на раскрашенные и позолоченные гипсовые статуи, пластично простертыми руками благословлявшие прихожан, была столь современна и холодно рационалистична, что стальная отвертка, которую молящийся или даже причащающийся гимназист счел необходимым нацепить на себя, не бросалась в глаза ни его преподобию Гузевскому, ни сонному служке, которым частенько бывал и я.

Ерунда! Уж от моего взора она бы не укрылась. Исполняя свои обязанности перед алтарем, даже во время обряда причастия я по разным причинам старался не выпускать тебя из виду; но ты на это и внимания не обращал. Отвертка на шнурке висела у тебя под рубахой, на которой проступали довольно приметные жирные пятна, неясно повторявшие очертания этого инструмента. Мальке преклонял колена у второй скамьи левого ряда, если смотреть от алтаря, и, широко раскрыв глаза — сдается мне, светло-серые, нередко воспаленные от ныряния и плавания, — нацеливал свою молитву прямо на Богородицу в алтаре.


…И вот однажды, теперь уже точно не помню, в какое лето — то ли во время первых летних каникул на лодчонке, вскоре после заварухи во Франции, то ли в следующее, в день, подернутый знойной дымкой, с толкотней в семейной купальне, с поникшими вымпелами, распаренными телами и усиленным товарооборотом в киосках с прохладительными напитками, с обожженными подошвами на кокосовых половиках перед запертыми кабинками, полными хихиканья, среди расшалившихся детей с их возней, пачкотней — кто-то ногу порезал, — среди племени ныне уже двадцатитрехлетних, под ногами у озабоченно склонившихся взрослых трехлетний бутуз монотонно лупит по детскому жестяному барабану, превращая день в адскую кузницу. Тут уж мы не выдерживаем и плывем к нашей лодчонке; с пляжа в морской бинокль тренера — шесть все уменьшающихся голов, но одна — впереди, одна — первая у цели.

Мы бросились на овеянное ветром и все же раскаленное железо, покрытое ржавчиной и чаячьим пометом, не в силах пошевелиться, тогда как Мальке уже два раза побывал внизу. Он вынырнул с добычей в левой руке; в матросском кубрике, где полусгнившие койки либо тихонько покачивались, либо все еще прочно держались на местах, в тучах всеми цветами радуги отливающих колюшек, в густых лесах водорослей, среди снующих миног он рыскал и шарил и наконец нашел в куче заросшего илом хлама вещевой мешок матроса Витольда Душинского или Лишинского, а в нем бронзовую пластинку размером с ладонь, на одной стороне которой, под маленьким и гордым польским орлом, было выгравировано имя ее владельца и дата вручения, а на другой красовалось рельефное изображение усатого генерала. После того как мы протерли пластинку песком и размельченным чаячьим пометом, надпись на ней открыла нам, что Мальке вытащил на свет божий портрет маршала Пилсудского.

Две недели кряду Мальке лишь за такими штуками и охотился. Он нашел похожую на оловянную тарелку памятную медаль регаты 1934 года, состоявшейся на Гдыньском рейде, и там же, перед машинным отделением, в тесной и труднодоступной кают-компании, ту серебряную бляшку величиной с одномарковую монету, с серебряным же ушком для ленточки, с вытертой до гладкости задней стороной, с богато профилированной и украшенной передней: четкий рельеф Богоматери с младенцем.

Это была, как явствовало из столь же рельефной надписи, прославленная Матка Боска Ченстоховска. Мальке не стал чистить серебро, предпочел сохранить черноватую патину, когда на мостике рассмотрел, что он извлек со дна, и не взял чистого наносного песка, который мы ему предлагали для этой цели.

Но покуда мы спорили, непременно желая, чтоб серебро заблестело, он уже опустился на колени в тени нактоуза и так долго вертел туда и сюда свою находку, пока она не оказалась под углом, наиболее соответствовавшим его благоговейно потупленному взору. Мы смеялись, когда он, позеленевший и дрожащий, осенил себя крестным знамением, — кончики пальцев у него были выщелоченные, трясущиеся губы тщились двигаться, как то подобает в молитве, и за нактоузом послышалось латинское бормотание. Я и поныне думаю, что это были слова из его любимой секвенции, той, что поется лишь раз в году — в пятницу перед вербным воскресеньем: «Virgo virginum praeclara, / Mihi iam non sis amara…» [1]

Позднее, когда наш директор Клозе запретил Мальке являться на занятия с этой польской штукой на шее — Клозе усиленно занимался политической деятельностью и преподавал лишь от случая к случаю, — Мальке пришлось довольствоваться прежним амулетом и стальной отверткой под кадыком, который для кошки сошел за мышь.

Черно-серебряную Богоматерь он повесил между бронзовым профилем Пилсудского и открыткой с портретом Бонте, героя битвы при Нарвике.

II

Культ Богоматери — было ли это шутовством? Ваш дом стоял на Вестерцайле. Твой юмор, если ты им обладал, был весьма своеобразен. Нет, вы жили на Остерцейле. Ведь все улицы поселка выглядели одинаково. Но даже когда ты ел бутерброд, мы покатывались со смеху. И дивились, что смеемся над тобой. Когда же учитель Брунис опрашивал своих учеников, кто какую намерен избрать профессию, и ты — в ту пору ты уже умел плавать — в ответ заявил: «Я хочу стать клоуном и смешить людей», в нашей четырехугольной классной комнате ни один человек не рассмеялся, а мне даже стало страшно, так как Мальке, во всеуслышание высказывая желание стать клоуном в цирке или еще где-нибудь, состроил до того серьезную мину, что невольно возникло опасение: он и правда будет до ужаса смешить людей, хотя бы культом святой Девы Марии, помещенным где-то между номером укротителя и акробатами на трапеции. Ну а молитва на лодчонке — было это всерьез или тебе вздумалось подшутить над нами?

Он жил на Остерцайле, а не на Вестерцайле. Их домик стоял рядом, среди и напротив таких же домиков, отличавшихся друг от друга разве что номерами да еще, пожалуй, гардинами разного рисунка и по-разному повешенными, но уж никак не растительностью в узеньких палисадниках. К тому же в каждом палисаднике были скворечники на шестах и фигурки из обливной глины: лягушки, мухоморы или гномы. Перед домом Мальке сидела керамическая лягушка. Но и перед соседним домом и следующим за соседним сидели зеленые керамические лягушки.

Короче говоря, это был номер двадцать четыре, и если идти с Вольфсвег, то Мальке жил в четвертом доме по левой руке. Остерцайле, так же как и параллельная Вестерцайле, под прямым углом сходилась с Беренвег, идущей параллельно Вольфсвег. Тот, кто спускался с Вольфсвег на Вестерцайле, слева от себя за красными черепичными крышами видел фасад и западную сторону башни с оксидированным куполом. Тот, кто в этом же направлении шел вниз по Остерцайле, справа над крышами видел передний фасад и восточную сторону той же самой колокольни; дело в том, что церковь Сердца Христова стояла точно посредине между этими улицами на противоположной стороне Беренвег и на четырех своих циферблатах под зеленым куполом показывала точное время всему кварталу от площади Макса Гальбе до католической церкви Пресвятой Девы Марии, не имевшей часов, от Магдебургской до Позадовской улицы, позволяя рабочим, все равно евангелистам или католикам, служащим, продавщицам, ученикам народных школ и гимназистам независимо от их вероисповедания минута в минуту приходить на работу или в учебное заведение.

Из своего окна Мальке видел восточный циферблат башни. Под двускатной крышей меж слегка скошенных стен, с дождем и градом, стучащим над самой его головой, всегда причесанной на прямой пробор, устроил он свою комнатушку: мансарда, полная мальчишеской дребедени — от коллекции бабочек до открыток с портретами популярных актеров, увешанных орденами пилотов-истребителей и генералов танковых войск; среди всего этого олеография без рамки — Сикстинская Мадонна с двумя толстощекими ангелами у нижнего края картины, вышеупомянутая медаль с вычеканенным профилем Пилсудского и священный амулет из Ченстоховы рядом с фотографией командующего нарвикской эскадрой эсминцев.


В первое же посещение мне бросилось в глаза чучело снежной совы. Я жил неподалеку, но речь пойдет не обо мне, а о Мальке, или о Мальке и обо мне, но всегда в центре внимания будет Мальке, ведь это у него был пробор посредине, он носил высокие башмаки, у него на шее висела то одна, то другая побрякушка, предназначенная отвлекать вечную кошку от вечной мыши, он преклонял колена у алтаря Пресвятой Девы Марии, он был ныряльщик, обожженный солнцем, и всегда, пусть с безобразно сведенным судорогой лицом, на несколько метров опережал нас, он хотел, едва выучившись плавать, когда-нибудь, скажем после окончания школы, сделаться клоуном в цирке и смешить людей.

У снежной совы тоже был важный пробор посредине и, совсем как у Мальке, страдальческая, исполненная мягкой решимости и словно бы пронзенная зубной болью мина Спасителя. Эту хорошо препарированную и лишь слегка подрисованную птицу, когтями впившуюся в березовый сучок, ему оставил в наследство отец.

Центром его комнатушки для меня, старавшегося не смотреть ни на снежную сову, ни на олеографию мадонны, ни, наконец, на серебряную ченстоховскую бляшку, был патефон, который Мальке, кропотливо трудясь, вытащил из воды. Пластинок он под водой не нашел. Скорей всего, они растворились. Этот еще довольно современный ящик с заводной ручкой и мембраной он извлек из офицерской кают-компании, уже подарившей ему ту серебряную бляшку и несколько других мелочишек. Кают-компания помещалась в центральной части судна и, следовательно, для нас, даже для Хоттена Зоннтага, была недоступна. Мы спускались только в носовой отсек и не отваживались пробираться через темные, дрожащие от проплывающих рыб коридоры с тесными каютами по сторонам.

Незадолго до окончания первых летних каникул на лодчонке Мальке, нырнув не менее двенадцати раз, вытащил патефон — как и огнетушитель, немецкого производства. Метр за метром проталкивал он ящик к люку и наконец, с помощью того же крюка, которым в свое время выудил «Минимакс», поднял его на поверхность, а затем и на палубу.

Из прибитых волнами дощечек и пробки нам пришлось соорудить плот, чтобы переправить на берег тяжелый ящик с заводной ручкой. Плот мы толкали по очереди. Все, кроме Мальке.

Через неделю патефон, починенный, смазанный, со свежебронзированными металлическими частями, уже стоял в его мансарде. Диск был обтянут новым фетром.

Мальке завел аппарат, и пустой ярко-зеленый диск закрутился. Мальке стоял скрестив руки, рядом со снежной совой, сидящей на березовом сучке. Его мышь спала. Я стоял спиной к Сикстинской Мадонне и попеременно смотрел то на пустой, чуть покачивающийся на ходу диск, то в окно мансарды, поверх ярко-красных черепичных крыш, в направлении церкви Сердца Христова с циферблатом на фасадной и с циферблатом на восточной стороне башни. Прежде чем пробило шесть, патефон с затонувшего тральщика зашипел и остановился. Мальке несколько раз его заводил и требовал от меня деятельного участия в своем новом ритуале: множество звуков разного тембра, освященный холостой ход. В то время у Мальке еще не было пластинок.

Книги стояли на длинной прогнувшейся полке. Он ведь любил чтение, в том числе религиозное. Наряду с кактусами на подоконнике, моделью торпедного катера класса «Волк» и моделью посыльного судна «Каприз» я должен упомянуть еще о стакане, стоявшем на умывальнике рядом с тазом: стакан всегда был мутный, а на дне слой сахара толщиною в палец. В нем Мальке, не выливая вчерашнего осадка, по утрам размешивал сахар в воде, покуда она не превращалась в молочно-белый раствор, который должен был скрепить его от природы тонкие и рассыпавшиеся волосы. Как-то раз он предложил мне это средство, и я втер в свою шевелюру сладкую воду. Моя прическа и вправду застекленела от обработки этим раствором и продержалась до самого вечера. Но кожа под волосами зудела, руки стали липкими, как у Мальке, оттого что я проводил ими по волосам, проверяя, достаточно ли они подслащены, — но, может быть, я позднее придумал липкие руки, а они вовсе и не были липкими.

Внизу, в трех комнатах, из которых использовались только две, жили его мать и ее старшая сестра. Очень тихие при нем и неизменно боязливые, они гордились своим мальчиком: Мальке, судя по отметкам, был хорошим, хотя и не первым учеником. Его школьные успехи умалялись тем, что он был на год старше нас: мать и тетка на год позже отправили в народную школу слабого, по их мнению, болезненного ребенка.

Он не был тщеславен, зубрил умеренно, каждому давал списывать, никогда не ябедничал, не выказывал особого честолюбия, кроме как на уроках гимнастики, питал явное отвращение к грязным привычкам пятиклассников и возмутился, когда Хоттен Зоннтаг, найдя под скамейкой в парке презерватив, принес его в класс насаженным на прутик, как на пику, и надел на ручку двери. Решил досадить учителю Тройге, полуслепому старикану, которому давно пора было на пенсию. Кто-то уже крикнул в коридоре: «Идет!» Мальке вылез из-за парты, неторопливым шагом направился к двери и обрывком бумаги снял презерватив с ручки.

Все смолчали. Он опять показал нам, каков он есть. И теперь я могу сказать: в том, что он не был тщеславен, умеренно зубрил, давал списывать всем и каждому, не выказывал честолюбия, разве что на уроках гимнастики, и не имел грязных привычек, он опять-таки был ото всех отличным Мальке, который добивался успеха как-то изысканно, но и судорожно в то же время; в конце концов он ведь стремился попасть на арену, а то и в театр, упражнялся в клоунаде, удаляя из класса презервативы, слышал тихий шепот одобрения и был без пяти минут клоуном, проделывая свои обороты на перекладине, так что серебряная Богоматерь вихрем кружилась в спертом воздухе гимнастического зала. Но всего больше лавров он пожинал в летние каникулы, на потонувшем тральщике, хотя одержимое его ныряние отнюдь не представлялось нам эффектным цирковым номером. Нам и в голову не приходило смеяться, когда он, посинелый и дрожащий, влезал на лодчонку и тащил со дна морского какую-нибудь ерунду, чтобы нам ее показать. Мы только восклицали, задумчиво и восхищенно: «Чудила ты, старик! Мне бы твои нервы! Сумасшедший ты тип, Иоахим! И как ты умудрился опять раздобыть такую штуку?»

Одобрение действовало на Мальке благотворно и угомоняло прыгуна у него на шее, с другой же стороны, одобрение давало этому прыгуну новый импульс. Ты не был хвастунишкой и никогда не говорил: «Попробуй-ка повтори» — или «Ну, кто из вас сумел бы, как я третьего дня, нырнуть четыре раза подряд, пройти до самого камбуза и унести оттуда консервную банку. Это определенно были французские консервы — лягушачьи лапки, на вкус вроде телятины, но у вас, видно, понос был, вы даже попробовать не захотели, после того как я уже полбанки выжрал. А потом я еще одну вытащил и даже консервный нож нашел, но эта вторая банка — с тушенкой — была испорчена».

Нет, Мальке так не говорил. Он совершал невероятное, например раз за разом вытаскивал из бывшего камбуза лодчонки консервные банки, судя по штампованным надписям — английского или французского происхождения, сумел под водой «организовать» консервный нож, на худой конец еще годный к употреблению, на наших глазах молча вскрывал эти банки и поедал их содержимое — лягушачье мясо, как он полагал, — при этом его кадык проделывал стремительные гимнастические упражнения, кстати, я забыл сказать, что Мальке от природы был прожорлив, хотя и оставался худым, и вызывающе, но не назойливо протягивал нам банку, когда она была уже наполовину пуста. Мы благодарили и отказывались, а Винтер от одного вида этих консервов долго блевал, повернувшись лицом к гавани.

Конечно. Мальке и этим демонстративным обедом снискал наше одобрение, жестом отклонил таковое, бросил остатки лягушатины и вонючую corned beef[2] чайкам, которые еще во время его жранья беспокойно носились над вожделенной добычей. Наконец он столкнул за борт жестянки, а вместе с ними чаек и почистил песком консервный нож; только этот нож он и решил сохранить. Так же, как английскую отвертку, как то один, то другой амулет, он стал носить его на шее под рубашкой, правда не постоянно, а только когда собирался в камбуз затонувшего польского тральщика за консервами — ни разу он не испортил себе ими желудка; этот консервный нож на бечевке под рубашкой наряду с разной другой ерундой являлся с ним в школу и даже к ранней обедне в церкви Пресвятой Девы Марии. Это известно потому, что, когда Мальке преклонял колена перед алтарем, откидывал голову и высовывал язык, а его преподобие Гузевский клал ему в рот облатку, служка, стоявший подле патера, заглядывал Мальке под воротник и видел, что у тебя на шее консервный нож болтается рядом с Мадонной и жирно смазанной отверткой. И я восхищался тобой, хотя ты не прилагал к этому ни малейшего усилия. Нет, Мальке не был тщеславен.

Даже то, что осенью, когда он научился плавать, его вышибли из юнгфолька и сунули в гитлерюгенд из-за того, что он по воскресеньям несколько раз отказывался подчиниться приказу с утра вести свой отряд — он был юнгцугфюрером — в Йешкентальский лес на праздник, вызвало, по крайней мере у нас в классе, всеобщий восторг. Изъявление наших чувств он, как обычно, принял спокойно, даже несколько смущенно, продолжая и впредь, уже как рядовой член гитлерюгенда, отсутствовать утром по воскресеньям, только что его отсутствие в этой организации, охватывавшей всю молодежь, начиная с четырнадцатилетнего возраста, особенно не бросалось в глаза. Не в пример юнгфольку гитлерюгенд был организацией довольно разболтанной, и люди, подобные Мальке, могли незаметно в ней раствориться. К тому же он не был саботажником в обычном смысле этого слова, всю неделю регулярно посещал клубные вечера и кружки, старался быть полезным во время все чаще устраивавшихся «особых кампаний» вроде сбора утиля или «зимней помощи», коль скоро звон монет, опускаемых в жестяную кружку, не имел касательства к воскресной ранней обедне. А так как перевод из юнгфолька в гитлерюгенд не был чрезвычайным происшествием, то член этой государственной молодежной организации Мальке остался в ней безвестным и бесцветным, тогда как в нашей школе после первого же лета на лодчонке за ним утвердилась слава, не дурная и не хорошая, но легендарная.

Видимо, наша гимназия, в сравнении с вышеупомянутой молодежной организацией, в конечном счете значила для тебя больше, чем просто гимназия, с ее чопорными, но уже привычными традициями, с яркими фуражками, со школьным духом, нисколько не отвечающим твоим представлениям о жизненном призвании.

— Что это с ним?

— Говорят тебе: у него тик.

— Может быть, это связано со смертью его отца?

— А эта дребедень у него на шее?

— И вечная беготня в церковь.

— А он ведь ни в чох не верит.

— Куда там, для веры он слишком рассудочен.

— А страсть к барахлу и теперь еще эта история?

— Спроси ты его, ты ведь тогда бросил кошку…

Мы думали и гадали, но не могли тебя понять. До того как ты научился плавать, ты был ничто, которое время от времени вызывали к доске, которое по большей части правильно отвечало и звалось Иоахим Мальке. Мне почему-то кажется, что в первом классе, а может быть, и позднее, во всяком случае, до того, как ты стал учиться плаванью, мы сидели за одной партой… или твое место было позади меня, хотя нет — ты сидел тоже на третьей парте, только в среднем ряду, а я ближе к окну, рядом с Шиллингом. Позднее говорили, что ты до пятого класса носил очки; я их не заметил. Да и на твои высокие шнурованные ботинки я обратил внимание, только когда ты уже стал пловцом и шнурок от них нацепил на шею. Великие события потрясали тогда мир, но Мальке знал одно исчисление времени — до больших заплывов и после больших заплывов, потому что, когда повсюду, не вдруг, а мало-помалу, сначала на Вестерплатте, потом по радио, потом в газетах началась война, он, гимназист, не умевший ни плавать, ни ездить на велосипеде, ничего еще собой не представлял. А вот тральщик класса «Чайка», впоследствии давший ему возможность себя показать, уже играл тогда, пусть всего несколько недель, свою воинственную роль в Пуцигской бухте, в заливе и в рыбацкой гавани Хель.

Польский флот был не велик, но честолюбив, мы наперечет знали все его ультрасовременные, в большинстве случаев сошедшие со стапелей в Англии или во Франции военные корабли и могли без запинки и без ошибки выпалить все, что касалось их вооружения, тоннажа, скорости в узлах, точно так же как могли отбарабанить названия всех итальянских легких крейсеров, всех старомодных бразильских броненосцев и мониторов.

Со временем Мальке стал лидировать и в этой науке и мог почти что скороговоркой перечислить наименования японских эскадренных миноносцев самоновейшего класса «Касуми» выпуска тридцать восьмого года и менее скоростных кораблей модернизированного в двадцать третьем году класса: «Асагао», «Хумидуки», «Сатуки», «Юдуки», «Хокадзе», «Надакадзе» и «Ойте».

С перечислением плавсостава польского флота дело шло еще быстрее: два эскадренных миноносца «Блыскавица» и «Гром» водоизмещением в две тысячи тонн со скоростью тридцать девять узлов, которые, однако, за два дня до войны снялись с якоря, вошли в английские гавани ибыли приняты в состав английского флота, — «Блыскавица» существует и поныне. Она превращена в плавучий музей военно-морского флота, стоит в Гдыне и в порядке экскурсий посещается школьниками.

Тем же курсом на Англию лег и миноносец «Бужа» водоизмещением в полторы тысячи тонн, делавший тридцать три узла. Из пяти подводных лодок польского флота только одной — «Вилк» — да еще тысячастотонному «Ожелу» после рискованнейшего плавания без морских карт и без командира удалось дойти до английских портов. Подлодки «Рысь», «Жбик» и «Семп» были интернированы в Швеции.

В начале войны в гаванях Гдыня, Пуциг, Хейстернест и Хель на якоре стоял лишь бывший французский крейсер, давно уже устарелый и служивший учебным судном, а заодно и жильем для портовых работников, так же как минный заградитель «Гриф», мощно вооруженный корабль водоизмещением в две тысячи двести тонн, построенный на верфи «Норман» в Гавре и берущий на борт триста мин. Далее, сохранился единственный миноносец «Вихрь», несколько торпедных катеров бывшего германского императорского флота и шесть тральщиков класса «Чайка» (скорость восемнадцать узлов, носовое орудие калибра 7,5 и четыре пулемета на турелях), которые по официальным данным могли иметь на борту двадцать мин, а также ставили и тралили мины.

И один из этих тральщиков водоизмещением в сто восемьдесят пять тонн был построен специально для Мальке.

Морские бои в Данцигской бухте продолжались с первого сентября по второе октября. После капитуляции полуострова Хель чисто внешний результат этих боев оказался следующим: польские военные корабли «Гриф», «Вихрь», «Балтика», а также три тральщика класса «Чайка» — «Мева», «Яскулка» и «Чапля» — сгорели и затонули в гавани; немецкий эсминец «Леберехт Маас» вышел из строя в результате прямого попадания, минный тральщик М-85 северо-восточнее Хайстернеста подорвался на польской противолодочной мине, затонул и потерял треть экипажа.

Итак, единственными трофеями оказались три слегка поврежденных тральщика класса «Чайка». В то время как «Журав» и «Чайка», переименованные в «Оксхёфт» и «Вестерплатте», вскоре уже несли службу, третий тральщик — «Рыбитва», — после того, как его отбуксировали из Хеля в новый фарватер, дал течь, накренился и стал дожидаться Иоахима Мальке, ибо это он следующим летом вытащил на поверхность медную дощечку, на которой было выгравировано «Рыбитва». Позднее рассказывали, что некий польский офицер и боцманмат, под немецкой охраной стоявшие у руля, последовав общеизвестному примеру моряков из Скапа-Флоу, пустили его ко дну.

По этой или иной причине он захлебнулся в стороне от нового фарватера и причального буя и не был поднят, хотя лежал довольно удобно на одной из отмелей, и все последующие военные годы его палубная надстройка, остатки поручней, погнутые вентиляторы и крепления демонтированного носового орудия торчали над водой, сначала странно и чуждо, потом привычно, и служили целью тебе, Иоахим Мальке, — так же как боевой корабль «Гнейзенау», в феврале сорок пятого года потопленный у самого входа в Гдыньскую гавань, служил целью для польских школьников, хотя, конечно, неизвестно, был ли среди нырявших и обиравших «Гнейзенау» польских мальчишек кто-нибудь, кто нырял с такой одержимостью, как Мальке.

III

Красивым он не был. Ему следовало бы немного подправить свое адамово яблоко. Возможно, вся беда была в этом хряще.

Правда, он имел свои соответствия. Впрочем, что можно доказать ссылкой на пропорции? А с душой своей Мальке так меня и не познакомил. Ни разу я не слышал, о чем он думает. Вот и оставалась его шея да множество ее противовесов. То, что он таскал с собой в школу и в купальню большие свертки с бутербродами и во время уроков или перед тем как окунуться поедал хлеб, намазанный маргарином, только лишний раз напоминало о мыши; она ела с ним вместе и была ненасытна.

Теперь два слова о молитве, которую он нацеливал прямо на алтарь Пресвятой Девы Марии. Распятый Спаситель не слишком его интересовал. Правда, непрестанное вверх-вниз на его шее не кончалось, полное затишье не наступало, когда он складывал кончики пальцев, но все же, молясь, он делал глотательные движения, как при замедленной съемке, и умел, чрезмерно стилизуя молитвенный жест, отвлечь внимание от лифта, который безостановочно сновал поверх воротника его рубашки, поверх побрякушек на веревочках, шнурках и цепочках.

Да и на девочек особого внимания он не обращал. Что, если бы у него была сестра? Мои кузины тоже не сумели его расшевелить. Его отношение к Тулле Покрифке в счет не идет, оно было совсем особого рода и в качестве циркового номера — он же хотел сделаться клоуном — в общем-то могло сойти; Тулла, скелетик с ногами как две тоненькие черточки, мало чем отличалась от мальчишки. Во всяком случае, эту хрупкую особу, которая плавала с нами, когда ей вздумается, в наше второе лето на лодчонке, нисколько не стесняло, если мы нагишом валялись на ржавом мостике, не зная, что с собой делать, и бережливо относясь к своим плавкам.

Лицо Туллы лучше всего было воспроизвести по способу совсем малых ребят: точка, точка, запятая, черточка. Казалось, у нее плавательные перепонки между пальцами ног, так легко она лежала на воде. И вечно, даже на лодчонке, несмотря на водоросли, чаек и кисловатую ржавчину, от нее разило столярным клеем: отец Туллы столярничал в мастерской ее дяди. Она состояла из кожи, костей и любопытства.

Спокойно, подперев руками подбородок, Тулла наблюдала за тем, как Винтер или Эш без малейшего стеснения вносят свою лепту в общее дело. Согнув спину так, что проступали все позвонки, она сидела на корточках перед Винтером, которому, чтобы кончить, требовалось больше времени, и приговаривала:

— Давай-давай, по-быстрому!

И когда, наконец, тяжелые капли шлепались на ржавое железо, Тулла начинала ерзать, потом плюхалась на живот и, сощурив крысиные глазки, долго-долго смотрела, словно хотела там бог весть что обнаружить, потом вставала на коленки, поднималась и подвижным большим пальцем ноги начинала помешивать лужицу, покуда та не превращалась в ржаво-красную пену.

— Здорово, старик! Теперь твоя очередь, Атци!

Эта игра — надо заметить, вполне невинная — никогда не надоедала Тулле. Она гнусаво канючила:

— Ну, давайте еще разок! Кто сегодня еще не отметился? Теперь твоя очередь!

Она всегда находила добродушных дураков, которые брались за дело, даже если им было совсем не до того. Ладно, пусть полюбуется! Единственным, кто не участвовал в этой игре — и то до поры до времени, покуда Тулла не нашла нужных слов, чтобы его подзадорить — был великий пловец и ныряльщик Иоахим Мальке, что, собственно, и побуждает меня описывать эту олимпиаду. В то время, как все мы предавались этому упоминаемому в Библии занятию, в одиночку или же, как это называется в образцовой исповеди, скопом, Мальке никогда не снимал плавок и стоял, глядя в сторону рыбацкой гавани Хель. Впрочем, мы были убеждены, что дома, в своем чулане, между снежной совой и Сикстинской Мадонной он тоже занимается этим спортом.

А тут он поднялся снизу, как обычно, дрожа от холода, и не принес с собою ничего, что мог бы продемонстрировать. Шиллинг один раз уже сработал для Туллы. В бухту входил моторный катер прибрежного действия.

— Ну, давай, еще разочек, — молила Тулла Шиллинга, который мог это делать чаще других. На рейде — ни суденышка.

— Только не после купания. Завтра, — обнадежил ее Шиллинг.

Тулла резко развернулась на пятках и, привстав на пальцы, качнулась в сторону Мальке, который как всегда щелкал зубами от холода в тени нактоуза, но еще не успел сесть на корточки. Из бухты выходил морской буксир с носовым орудием.

— А ты тоже умеешь? Сделай, хоть разок. Или ты не можешь? Или не хочешь? А может, стесняешься?

Мальке наполовину выступил из тени нактоуза и, сперва ладонью, а потом и тыльной ее стороной провел справа налево и слева направо по маленькому, похожему на детский рисунок лицу Туллы. Штука у него на шее словно с цепи сорвалась. И отвертка тоже будто рехнулась. Тулла, конечно, не проронила ни слезинки, только проблеяла что-то, не открывая рта, покатилась со смеху, потом вдруг выгнула свое каучуковое тело, без труда сделала мостик и снизу устремила взгляд на Мальке, покуда тот, снова отступив в тень — а буксир повернул на норд-вест — не проговорил:

— Ладно уж. Чтобы ты, наконец, заткнулась.

Тулла сразу же разогнулась и села, поджав под себя ноги, а Мальке тем временем спустил плавки до колен. Ребятня замерла, как в кукольном театре: несколько быстрых движений правой руки — и вот уже его член достиг таких гигантских размеров, что его головка выступает из тени нактоуза под лучи жаркого солнца. Лишь когда мы полукругом выстроились перед Мальке, его дубинка вновь оказалась в тени.

— Можно мне? Давай я, я по-быстрому!

Рот Тулльг так и остался открытым. Мальке кивнул и опустил правую руку. Вечно исцарапанные руки Туллы несколько растерянно взялись за копье, которое под испытующими кончиками ее пальцев еще увеличилось в объеме, жилы на нем вздулись, а головка налилась кровью.

— Измерь-ка его! — крикнул Юрген Купка.

Тулла дважды приложила к копью растопыренные пальцы. Пошел шепоток:

— Как минимум тридцать сантиметров!

Однако, это было явным преувеличением.

Шиллинг, обладатель самого длинного члена, вынужден был тоже привести его в рабочее состояние и встать рядом с Мальке. Пенис Мальке оказался, во-первых, значительно толще, а во-вторых, на целый спичечный коробок длиннее, в-третьих же, он выглядел много взрослее, опаснее и достойнее преклонения.

Мальке вновь доказал нам свое превосходство и тут же, не сходя с места, подкрепил это доказательство, два раза кряду проделав то, что мы между собой называли «сманить с пальмы». Он стоял, чуть согнув ноги в коленях, вплотную к гнутому релингу за нактоузом, устремив неподвижный взгляд в сторону подходного буя в новом фарватере и следил за плоско стелющимся дымом исчезающего морского буксира, не давая себя отвлечь выходящему из бухты торпедному катеру класса «Чайка». Он демонстрировал нам себя в профиль, от чуть выступающих за борт пальцев ног до «линии водораздела» на макушке. Особо бросалось в глаза то, что длина его члена как бы сводила на нет его обычно столь заметное-адамово яблоко и сообщала его телу определенную гармонию, хотя и несколько причудливую.

Едва первая порция брызнула через релинг, он тут же все начал сызнова. Винтер засек время по своим водонепроницаемым часам. Мальке потребовалось всего несколько секунд, столько понадобилось торпедному катеру, чтобы дойти от мола до подходного буя. Едва катер миновал буй, как Мальке уже снова разрядился и порция была не меньше первой. Мы хохотали, как сумасшедшие, когда чайки с криками кинулись на это сокровище, покачивающееся на легкой ряби морской воды.

Мальке не было нужды повторять этот номер или же пытаться превзойти самого себя, все равно никто из нас, тем паче после заплыва и ныряния, не смог бы побить его рекорд. Ведь это был спорт, и мы соблюдали спортивные правила.

Тулла Покрифке, на которую Мальке произвел сильнейшее впечатление, некоторое время бегала за ним, на лодчонке всегда устраивалась поближе к нактоузу и не сводила глаз с плавок Мальке. Несколько раз она слезно к нему взывала, но он, не выходя из себя, отклонял ее домогательства.

— Тебе пришлось исповедаться?

Мальке кивнул и принялся играть отверткой, чтобы отвлечь ее взгляд.

— Возьми меня с собой туда, вниз. Одна я боюсь. Держу пари, что там мертвец.

Надо думать, из воспитательных соображений Мальке однажды взял Туллу с собой на нос затонувшего корабля. Он слишком долго пробыл под водой; когда они всплыли, Тулла была серо-желтого цвета и бессильно висела у него на шее. Нам пришлось поставить на голову ее легкое, без округлостей тело.

После этого случая она еще только раза два-три приплывала на лодчонку. Хоть она и была девка что надо, не в пример своим подругам, но ее вечная трепотня о мертвом моряке все больше действовала нам на нервы. Это была ее любимая тема.

— Кто вытащит мне его наверх, того я пущу к себе, — посулила она.

Вполне возможно, что все мы в носовом отсеке, а Мальке — в машинном отделении, не признаваясь в том друг другу, искали полуразложившегося польского матроса — не затем чтобы поразить нахальную девчонку, а просто так.

Мальке тоже ничего не нашел, кроме обросших водорослями лохмотьев, из которых врассыпную ринулись колюшки: чайки приметили их и пожелали друг другу приятного аппетита.


Нет, Тулла не слишком много значила для Мальке, хотя позднее, кажется, и сошлась с ним. К девчонкам он был равнодушен, даже к сестре Шиллинга. А на моих двоюродных сестер из Берлина смотрел рыбьими глазами. Если уж говорить правду, то мальчиками он больше интересовался; я не хочу этим сказать, что у него были извращенные наклонности. В те годы, когда мы только и знали, что шастать от купальни к затонувшему тральщику и обратно, ни один из нас толком не знал, кто он: парень или девка. По правде говоря — сколько бы слухи или сведения «из достоверных источников» впоследствии этого ни опровергали, — из всех женщин для Мальке существовала только одна — католическая Дева Мария. Во имя ее он таскал с собой в церковь все, что можно было, не скрываясь, нацепить на шею; нырянье, так же как и позднейшие, более воинственные его успехи, — все делалось для нее и еще, тут я поневоле сам себе противоречу, чтобы отвлечь внимание от кадыка. Наконец, можно привести и третий мотив, не навлекая подозрения ни на Пресвятую Деву, ни на мышь: наша гимназия, эта душная коробка, и прежде всего актовый зал, много значили для тебя, Мальке, и со временем заставили тебя совершить твой последний подвиг.

Сейчас уже пора сказать, какое лицо было у Мальке. Некоторые из нас уцелели в войну, живут в маленьких затхлых городках и больших затхлых городах, лысеют и кое-что зарабатывают на жизнь. С Шиллингом я беседовал в Дуйсбурге, с Юргеном Купкой — в Брауншвейге незадолго до того, как он эмигрировал в Канаду. Оба сразу же начали с адамова яблока:

— Погоди, старина, что-то у него такое было на шее. И как-то раз мы взяли кошку и… Это, кажется, ты ее бросил ему на шею.

Пришлось мне перебить.

— Я не то имею в виду, мне важно лицо.

Наконец мы сошлись на том, что глаза у него были серые или серо-голубые, светлые, но не блестящие и, уж во всяком случае, не карие. Лицо удлиненное, худое, скуластое. Нос не то чтобы очень большой, но мясистый, легко красневший на холодном ветру. О выпуклом затылке уже говорилось раньше. Относительно верхней губы Мальке мы с трудом пришли к согласию. Юрген Купка держался того же мнения, что и я: она была слегка вздернутая и не вполне прикрывала оба верхних клыка, которые росли не вертикально, а вкось — наподобие бивней. Тут нас вдруг взяло сомнение: мы вспомнили, что у маленькой Покрифке тоже была такая губа и из-за нее всегда виднелись зубки. Потом мы вовсе растерялись, уж не смешали ли мы, чего доброго, Мальке с Туллой в вопросе о верхней губе. Может, это только у нее губа была вздернутая, а что у нее она была вздернутая — это точно.

Шиллинг в Дуйсбурге — мы с ним встретились в привокзальной гостинице, потому что его жена была не охотница до незваных гостей, — напомнил мне о карикатуре, на несколько дней переполошившей наш класс. Году так в сорок первом у нас появился долговязый парень, говоривший на ломаном немецком языке, но достаточно бойко, которого они вместе с его семьей переместили из Прибалтики, дворянин, неизменно элегантный, знал по-гречески, до ужаса болтливый, зимой носил меховую шапку, отец его был бароном, фамилии не помню, а звали парня Карел. Он умел быстро-быстро рисовать на заданную тему и без оной: стая волков преследует запряженные тройкой сани, пьяные казаки, евреи точь-в-точь как в «Штюрмере», нагие девушки на львах, просто нагие девушки с длинными фарфоровыми ногами, всегда вполне благопристойные, зато большевики на его рисунках рвали зубами маленьких детей; Гитлер, наряженный Карлом Великим, гоночные автомобили, за рулем которых сидели дамы в длинных развевающихся шарфах; но всего лучше ему удавались карикатуры на учителей и соучеников, которые он набрасывал кистью, пером, иной раз сангиной на первом попавшемся клочке бумаги или мелом на доске; Мальке он нарисовал не сангиной на бумаге, а скрипучим мелком на классной доске.

Мальке был изображен в фас. В то время он уже носил кокетливую прическу на прямой пробор, да еще закрепленную сахарной водой. Лицо его было передано через заостренный к подбородку треугольник. Рот горестно сжат. Никакого намека на выступающие из-под верхней губы клыки, которые производили бы впечатление бивней. Глаза — колючие точки под приподнятыми в му́ке бровями. Склоненная набок шея и чудовищный кадык. Вокруг страдальческого лика круглый нимб; Мальке-Спаситель был великолепен и, конечно же, производил сильнейшее впечатление.

Мы ржали на своих партах и опомнились, только когда кто-то набросился на смазливого Карела имярек и едва не прикончил его возле самой кафедры, орудуя сначала кулаками, а потом, за минуту до того, как нам удалось растащить обоих, отверткой, сорванной с шеи. Это я стер губкой с доски твое изображение в виде Спасителя.

IV

В шутку, а может, и всерьез: возможно, из тебя получился бы не клоун, а нечто вроде законодателя мод, потому что не кто иной, как Мальке, зимой, после второго лета на лодчонке, ввел в обиход так называемые «бомбошки» — два одноцветных или пестрых шерстяных шарика величиной с мяч для пинг-понга на плетеном шнурке, тоже из шерсти, который надевался под воротник рубашки, как галстук, и спереди завязывался бантом. Я произвел проверку: действительно, начиная с третьей военной зимы, и прежде всего среди гимназистов, эти шарики, или «бомбошки» — так мы их называли, — вошли в моду чуть ли не по всей Германии, но главным образом в Северной и Восточной. У нас их ввел Мальке. Не исключено, что Мальке и вправду был автором этого изобретения, во всяком случае, он похвалялся тем, что упросил свою тетку Сузи изготовить «бомбошки», в которых и явился в школу, из остатков шерстяной материи и тщательно промытых шерстяных ниток из штопаных-перештопаных носков его покойного отца.

Десятью днями позднее они лежали в галантерейных лавках, поначалу стыдливо и неуверенно, в картонных коробках около кассы, а вскоре уже были выставлены в витринах и продавались без ордера — это было очень важно, чтобы затем уже без чьих-либо попечений начать свое победное шествие по Восточной и Северной Германии; их стали носить — у меня есть свидетели — даже в Лейпциге и в Пирне, а через несколько месяцев, когда Мальке уже от них отказался, отдельные экземпляры дошли до Рейнской области и Пфальца. Мне точно известен день, в который Мальке снял с шеи свое изобретение, и ниже я расскажу об этом.

Мы еще долго носили «бомбошки», собственно говоря из протеста, так как наш директор Клозе объявил ношение таковых бабством, недостойным немецкого юноши, и запретил являться с этим украшением не только в классы, но даже и на школьный двор. Большинство выполняло приказ Клозе, зачитанный как циркуляр во всех классах, лишь на его уроках. Папаша Брунис, отставной учитель, которого они во время войны снова поставили на кафедру, вспомнился мне в связи с «бомбошками»: его очень забавляли эти пестрые шарики, а раз или два — Мальке тогда уже перестал носить их — он подвязал «бомбошки» под свой стоячий воротник и в этом оформлении декламировал Эйхендорфа «Стрельчатые окна башен…», а может, и что-нибудь другое, но безусловно своего любимого Эйхендорфа. Освальд Брунис был заядлым сладкоежкой, и позднее его забрали прямо в школе под предлогом, что он присваивал витаминные таблетки, которые должен был распределять среди школьников, на самом же деле, вероятно, по политическим причинам. Брунис оказался масоном. Его учеников вызвали на допрос. Надеюсь, я ничего не сказал ему во вред. Приемная дочь Бруниса, прехорошенькая куколка, ученица балетной школы, разгуливала по улицам в трауре: они отправили его в Штутхоф, откуда он не вернулся, — темная и запутанная история, которая должна быть написана, но не мною и, конечно, не в связи с Мальке.

Вернемся к «бомбошкам». Разумеется, Мальке придумал их в угоду своему кадыку. На недолгий срок они, кажется, и вправду угомонили неугомонного прыгуна, но, когда они вошли в моду и даже первоклассники стали носить их, на шее своего изобретателя они перестали бросаться в глаза. Я как сейчас вижу Мальке зимой сорок первого — сорок второго года, для него, вероятно, достаточно тяжелой, потому что и нырять было нельзя, и «бомбошки» отказали: вот он, неизменно в величественном одиночестве, идет по Остерцайле, поднимается по Беренвег в направлении церкви Пресвятой Девы Марии в своих высоких шнурованных ботинках, скрипящих на сером, посыпанном золою снегу. Без шапки. С торчащими красными и остекленевшими ушами. Волосы, застывшие от мороза и сахарной воды, от ветра распались посередине. Брови страдальчески сходятся над переносицей. Полные ужаса глаза, сейчас бесцветно-водянистые. Поднятый воротник пальто, тоже унаследованного от отца. Серый вязаный шарф, накрест сложенный под острым, я бы сказал, горестным подбородком и заколотый, чтобы не распахивался, огромной, издали заметной английской булавкой. Через каждые двадцать шагов он вынимает из кармана правую руку и щупает, все ли в порядке с шарфом у него на шее. Шутник — я видел в кино клоуна Грока и Чарли Чаплина, работавших с такими же огромными булавками; значит, Мальке упражнялся: мужчины, женщины, военные, приехавшие на побывку, ребятишки, в одиночку и целой ватагой, вырастают из снега ему навстречу. У всех, и у Мальке тоже, дыхание белыми клубами улетает через плечо. И глаза встречных устремлены на комичную, очень комичную, до ужаса комичную английскую булавку — так, верно, думал Мальке.


В ту суровую и сухую зиму я со своими двумя кузинами, приехавшими из Берлина на рождественские каникулы, и с Шиллингом, для ровного счета, предпринял поход по замерзшему морю к нашей вмерзшей в лед лодчонке. Нам хотелось немного прихвастнуть и пощеголять перед хорошенькими, кудрявенькими и белокурыми, чистенькими и избалованными берлинской жизнью девочками чем-то необыкновенным, нашей лодчонкой например. К тому же мы надеялись, что там нам удастся устроить с девчушками, очень застенчивыми в трамвае и на улицах, что-нибудь такое интересное, а что — мы еще сами не знали.

Мальке испортил нам все дело. Так как ледоколы много раз взламывали лед у входа в гавань, то льдины оказались отодвинутыми к лодчонке и, громоздясь одна на другую, одна в другую врезаясь, образовали испещренный трещинами, овеваемый ветром и потому поющий вал, который заслонил часть палубных надстроек. Мальке мы увидели, уже стоя на барьере высотой в человеческий рост и втаскивая на него девочек. Капитанский мостик, нактоуз и все прочее, что уцелело, превратилось в конфету, покрытую бело-голубой глазурью, которую напрасно лизало окоченело-морозное солнце. Ни одной чайки. Они улетели подальше — поживиться отбросами с вмерзших в лед грузовых судов.

Разумеется, у Мальке был поднят воротник, шарф скрещен под самым подбородком, и булавка торчала в положенном месте. Голова с прямым пробором непокрыта, зато наушники — точь-в-точь как у мусорщиков или ломовиков, круглые, черные, держащиеся на жестяной скобе, что, как поперечная балка, пересекала голову, — прижимали его обычно оттопыренные уши.

Он нас не заметил, так как не покладая рук трудился на носу тральщика. Маленьким топориком он силился расколоть лед в том месте, где должен был находиться люк, ведущий в носовой отсек. Быстрыми короткими ударами пробивал круг, повторявший очертания крышки люка. Мы с Шиллингом соскочили с барьера, поймали на руки девочек и представили их ему. Перчаток ему снимать не пришлось. Топорик перекочевал в левую руку, а нам он протянул правую, горячую, всю в цыпках, которая, после того как мы ее пожали, тотчас же снова взялась за топорик. У девочек рты были удивленно приоткрыты. Маленькие их зубки пробирал холод. Дыханье инеем оседало на теплых платках. Широко открытыми глазами они смотрели на то место, где шла схватка между железом и льдом. Мы без дела стояли рядом и, хотя отчаянно злились на Мальке, завели разговор о его подводных подвигах, а следовательно, о лете:

— …Притащил оттуда дощечки, металлические, ну и еще огнетушитель, консервы, хотите верьте, хотите нет, вместе с открывалкой, в них было человечье мясо; из патефона, когда он его принес наверх, выползла какая-то тварь, а в другой раз…

Девчонки плохо во всем этом разбирались, задавали идиотские вопросы и говорили Мальке «вы». Он без передышки скалывал лед, покачивал головой в черных наушниках, когда мы преувеличенно громко повествовали о его доблестях, но не забывал свободной рукой ощупывать шарф и английскую булавку. Когда мы окончательно выдохлись и уже только мерзли, он, почти не разгибаясь, стал после каждых двадцати ударов делать паузы, заполняя их скромным и деловым отчетом. Уверенно и в то же время сдержанно говорил он о разных незначительных событиях в своей жизни пловца и ныряльщика, но ни словом не обмолвился об отважных подводных экспедициях — больше распространялся о своей работе, чем о приключениях в мокром чреве затонувшего тральщика, и все глубже по кругу врубался в лед. Не то чтобы мои кузины были потрясены Мальке — для этого он был слишком вял в выборе слов и неостроумен. К тому же обе девчонки никогда еще не имели дела с человеком в черных дедовских наушниках… И все-таки мы с Шиллингом стояли как неприкаянные. Маленьких продрогших и смущенных мальчиков, у которых текло из носу, сделал из нас Мальке. И девчонки на обратном пути разговаривали с нами свысока.

Мальке остался: хотел прорубить отверстие и убедиться, что выбрал правильное место, над самым люком. Он, правда, не сказал: «Погодите, пока я доберусь до цели». Но когда мы уже стояли на ледяном валу, задержал нас на добрых пять минут — вполголоса и не обращаясь к нам, а глядя на суда, вмерзшие в лед на рейде, обронил несколько слов.

Он просил нас помочь ему. Или то был вежливо отданный приказ? Во всяком случае, нам предлагалось отлить свою жидкость в пробитый им желоб и теплой мочой растопить или по крайней мере размягчить лед. Прежде чем я или Шиллинг успели сказать: «Фиг тебе» — или «Мы уж по дороге сюда облегчились», мои кузины услужливо захихикали: «Хорошо, хорошо, только вы отвернитесь, и вы тоже, господин Мальке».

После того как Мальке показал им, куда присесть (струя должна попадать в одну точку, иначе все без толку, пояснил он), мы трое вскарабкались на вал и стали смотреть в сторону берега. За нашими спинами под двухголосое хихиканье и шушуканье шуршала двойная струя, а мы не сводили глаз с Брёзена, где все кишело, как в муравейнике, и с заледенелых сходен вдали. Семнадцать тополей приморской аллеи стояли семнадцать раз засахаренные. Золотой шар на верхушке памятника павшим воинам, возвышавшийся над брёзенской рощей, беспокойно подмигивал нам. Повсюду был воскресный день.

Когда лыжные штаны девочек опять влезли на положенное место и мы уже стояли у пробитого желоба, круг, им очерченный, еще дымился, и прежде всего те два места, которые Мальке предусмотрительно пометил топориком. Бледно-желтая вода в ямках, чуть потрескивая, уходила в снег. След ее приобретал желто-зеленый оттенок. Лед жалобно пел. Резкий запах долго стоял в воздухе, потому что ничто его не развеивало и ничто кругом не пахло, он еще усилился, когда Мальке стал топориком врубаться в образовавшееся углубление и выскреб оттуда, наверно, с ведро льдистого месива. А на отмеченных местах ему удалось пробуравить ходы и пробиться в глубину.

Когда в сторонке уже лежала куча размякшего и на морозе тотчас же опять затвердевшего льда, Мальке сделал две новые отметины. Девочкам пришлось отвернуться, мы расстегнулись и пришли на помощь Мальке, пробив ледяной покров еще на несколько сантиметров, но все же недостаточно глубоко. Сам он мочиться не стал, да мы его к этому и не побуждали, даже побаивались, что девчонки подвигнут его на это.

Едва мы справились со своим делом и прежде чем мои кузины успели открыть рот, Мальке велел нам уходить. Уже стоя на валу, мы оглянулись; он натянул свой шарф вместе с английской булавкой, не обнажив при этом шеи, на подбородок и на нос. Шерстяные шарики, или «бомбошки», в красную и белую крапинку выскочили наружу. Он уже опять работал топориком в той вмятине, что шептала о нас и о девочках, гнул спину за летучей пеленой прачечного чада, в котором ворочалось солнце.


На обратном пути только и было разговоров что о Мальке. Обе девчонки попеременно или в один голос задавали вопросы, но у нас не всегда находились ответы. И лишь когда младшая пожелала узнать, почему он так высоко под подбородком повязывает шарф, Шиллинг воспользовался случаем и начал описывать его кадык так, будто речь шла о зобе. Он делал нарочитые глотательные движения, передразнивая жующего Мальке, сдвинул на затылок свою лыжную шапчонку, пальцами провел по волосам, устроив себе нечто намекающее на прямой пробор, и, рассмешив девочек, наконец добился того, что они заявили: у этого чудака Мальке, видно, не все дома.

Несмотря на эту маленькую победу, одержанную за твой счет — я тоже внес свою лепту и в лицах изобразил твое отношение к Пресвятой Деве Марии, — мои кузины неделю спустя уехали обратно в Берлин, и мы, не считая обычного тисканья в кино, так и не сумели сделать с ними что-нибудь интересное.


Не могу умолчать о том, что на следующее утро в довольно ранний час я поехал в Брёзен, среди плотного берегового тумана пустился в путь по льду, едва не пробежал мимо лодчонки, прорубь над носовым отсеком нашел готовой, тонкий слой льда, затянувший ее за ночь, не без труда расковырял каблуком и отцовской тростью с железным наконечником, которую я предусмотрительно прихватил с собой и просунул сквозь льдистое месиво в черно-серую дыру. Она ушла по самый набалдашник, темная жижа уже замочила мне перчатки, когда конец ее ткнулся в верхнюю палубу — нет, сначала она погрузилась в бездну, и, лишь когда я повел ею вдоль проруби, она на что-то наткнулась нижним концом; итак, я водил железом по железу. И правда, это оказался открытый люк в носовое помещение, точно под прорубью, как одна тарелка под другой. Вранье! Не «точно как». «Точно как» вообще не существует. Или отверстие люка было немножко больше, или чуть побольше была прорубь. Во всяком случае, довольно точно под нею открылся люк, и я чуть не захлебнулся от сладостной гордости за Мальке. Право же, в тот момент я с удовольствием подарил бы тебе свои наручные часы.

Добрых десять минут я просидел на круглой крышке люка, покрытой льдом не меньше чем на сорок сантиметров. В нижнюю треть ледяного пласта вмерз вчерашний нежно-желтый след мочи. Нам разрешено было помочь Мальке. Но он и в одиночку прорубил бы эту дыру. Выходит, он может обойтись без публики? Есть, значит, что-то такое, что он бережет про себя? Ведь никто, даже чайки, не восхитился бы твоей прорубью над люком, если бы я не пришел сюда восхититься тобою.


У него всегда была публика. Если я сейчас скажу: даже когда он один прорубал круг на обледенелой лодчонке, Дева Мария была возле него, она восхищалась им, она смотрела на его топорик, — то церковь, собственно говоря, должна была бы признать, что я прав. Но даже если церковь и не смеет видеть в Деве Марии неизменную зрительницу всех его фокусов, она сама тем не менее внимательно к нему приглядывалась, уж я-то могу это сказать: как-никак я был служкой, сначала при его преподобии Винке в церкви Сердца Христова, потом при Гузевском в церкви Пресвятой Девы. Я еще отправлял эти обязанности, хотя уже давно, видимо с возрастом, утратил веру в чудо. Мне нравилась вся эта возня, и я старался. Не позволял себе выпивать, как другие. Никогда я не был убежден, да и по сей день не знаю, может, все-таки есть что-то за этим, или над этим, или в дарохранительнице… Во всяком случае, его преподобие Гузевский бывал доволен, когда я исполнял обязанности служки, потому что я между освящением причастия и пресуществлением не обменивался сигаретными этикетками, как другие мальчишки, всегда вовремя звонил в колокольчик и не подторговывал церковным вином. А ведь со служками хлопот не оберешься: мало того, что они раскладывают на ступеньках алтаря всякий мальчишечий хлам, бьются об заклад на монеты или отслужившие шарикоподшипники, — они еще спрашивают друг друга во время предалтарной молитвы и между латинскими текстами о плавающих или уже пущенных ко дну кораблях:

— Introibo ad altare Dei…

— В каком году спущен со стапелей крейсер «Эритрея»?

— В тридцать шестом.

— Его особенности?

— Ad Deum, qui laetificat juventutem meam…

— Единственный итальянский крейсер для операций в Восточной Африке. Водоизмещение?

— Deus foritudo mea…

— Две тысячи сто семьдесят две тонны. Сколько узлов?

— Et introibo ad altare Dei…

— Не знаю.

— Вооружение?

— Sicut erat in principio…

— Шесть пятнадцатисантиметровых, четыре — калибра семь и шесть… Вру!

— Et nunc et semper…

— Верно!

— Как называются немецкие учебные суда?

— Et in saecula saeculorum. Amen.

— Они называются «Ворчун» и «Ворон».

Со временем я перестал регулярно служить в церкви Пресвятой Девы, являлся, только когда Гузевский посылал за мной, потому что его мальчишки либо отправлялись в воскресные походы, либо были заняты сбором вещей для «зимней помощи».

Все это говорится лишь для того, чтобы описать мое место перед главным алтарем, так как оттуда я наблюдал за Мальке, когда он преклонял колена у алтаря Пресвятой Девы Марии. А уж как он молился! Глаза вытаращенные. И все больше стекленеющие. Скорбный рот в непрестанном движении, без единого знака препинания. Так мерно вбирают воздух выброшенные на берег рыбы. Эта картина изображена для доказательства того, сколь самозабвенно умел молиться Мальке. Когда его преподобие Гузевский и я подходили к Мальке, который, если смотреть с алтаря, стоял на коленях в левом приделе, мы видели человека, забывшего обо всем: шарф с гигантской английской булавкой валялся на полу, глаза были неподвижны, голова с пробором посередине откинута назад, язык высунут. И в этой позе мышь становилась до того явной, что я мог бы схватить рукой беззащитного зверька. Возможно, Иоахим Мальке замечал, что его прыгун проснулся. Преувеличенно старательными глотательными движениями он старался привлечь к себе взор стеклянных глаз Пресвятой Девы, стоявшей сбоку. Потому что я не могу и не хочу верить, что ты хоть малейший жест сделал когда-нибудь не на публику.

(обратно)

V

В церкви Пресвятой Девы я ни разу не видел его в «бомбошках». Он вообще все реже носил эти шарики, хотя они только-только входили в моду среди гимназистов. Изредка, когда мы втроем стояли на школьном дворе все под тем же каштаном и трепались, не обращая внимания на эти шерстяные финтифлюшки, Мальке снимал с шеи «бомбошки», но лишь для того, чтобы после звонка снова надеть их за неимением лучших противовесов.

Когда впервые случилось, что один бывший ученик нашей школы вернулся с фронта — по пути он еще побывал с официальным визитом в ставке фюрера — и посреди уроков вдруг прозвенел звонок, призывавший нас в актовый зал, оказалось, что и у него на шее болтается побрякушка. Стоя перед тремя высокими окнами, уставленными крупнолистными растениями в горшках, и рассевшимся полукругом учительским персоналом, не на кафедре, а возле этого бурого деревянного ящика, молодой человек с розовым нежным ртом говорил что-то поверх наших голов и пояснительно жестикулировал. Вдруг я заметил, что у Иоахима Мальке, который сидел передо мною и Шиллингом, уши сначала стали прозрачными, потом побагровели, он откинулся на спинку стула, долго теребил что-то на шее, давился и наконец швырнул под скамейку какой-то предмет — шерстяные красно-зеленые «бомбошки», подумалось мне. А тот у кафедры, лейтенант военно-воздушных сил, сначала почти неслышно открывавший рот, говорил с запинками, симпатично и неумело, часто краснея, хотя его слова никакого к тому повода не давали:

— …это вам, ребята, не думайте, не охота на зайчишек — заприметил и давай пали. Бывает неделями — ничего. Но вот когда мы на канал вышли, я и думаю: если не здесь — значит, нигде. По-моему и получилось. В первый же вылет у нас перед самым носом, откуда ни возьмись, эскадра под прикрытием истребителей, ну, доложу вам, и карусель пошла: то выше облаков, то под облаками — вираж за виражом. Я стараюсь набрать высоту, подо мной вьется тройка «спитфайров», друг друга прикрывают, э-э, думаю, комедия, если я с ними не справлюсь; пикирую на одного — задымился, едва я успел положить свою машину на левое крыло, вижу в визир — второй взял курс на меня; я держу прямо на его пропеллер — либо он, либо я. Как видите, купаться пришлось ему, а я тем временем прикидываю; раз уж двоих гробанул, может, гробану и третьего, конечно если горючего хватит. Они идут подо мной всемером разомкнутым строем, а я — хорошо еще солнышко в спину светит, — я наметил себе одного и неплохо с ним расправился; давай-ка, думаю, повторю этот номер — опять удача; до отказа отжимаю на себя управление, вдруг — откуда только он взялся — третий, стремительно снижается, похоже, я и его подбил; я за ним, почти инстинктивно, теряю его из виду — ушел в облака; вижу опять, еще раз жму на газ, и еще, а он уже барахтается в воде, да и я вот-вот искупаюсь. Ей-богу, не знаю, как мне удалось набрать высоту. Знаю только, что, когда я дотянул до своего аэродрома — вам, наверно, известно, а может, вы в кинохронике видели, что мы покачиванием крыльев показываем число сбитых самолетов, — шасси у меня заклинило. Итак, я совершил свою первую посадку на брюхо, попозже в столовке ребята прикинули: я сбил шесть штук, не меньше, я, разумеется, с ними не считал, еще не успел опомниться, но радовался, конечно, а в четыре мы опять поднялись в воздух, короче говоря, все было почти как в детстве, когда мы в переменку на нашем милом старом дворе — спортплощадки ведь тогда еще не было — играли в гандбол. Может быть, господин учитель Малленбрандт вспомнит: я либо ни разу не забивал мяч в ворота, либо уж раз девять подряд. Так вот было и во второй вылет — к утренней шестерке прибавилась еще тройка. С девяти я быстро довел счет до семнадцати, но прошло не меньше полугода, прежде чем мне удалось добрать до сорока, а когда меня вызвали в ставку фюрера, на моем счету было уже сорок четыре; на канале мы чуть ли не круглые сутки были в воздухе, но нам хоть бы хны, тогда как даже наземному персоналу ой-ой-ой как туго приходилось. Но для разнообразия надо рассказать хоть что-нибудь веселое: на любой авиабазе есть собака. Как-то раз, очень уж хороша была погода, мы посадили в самолет нашего Алекса…

Так приблизительно высказывался увешанный орденами лейтенант, между двумя воздушными боями он всунул в качестве дивертисмента историю о собаке Алексе, научившейся прыгать с парашютом, а также анекдотик о ефрейторе, который по тревоге всегда с запозданием выбирался из постели и потому не раз совершал боевые вылеты в пижаме.

Лейтенант смеялся, когда смеялись школьники и кое-кто из учителей позволял себе ухмыльнуться. Он окончил нашу школу в тридцать шестом году, а в сорок третьем его самолет был сбит над Рурской областью. Небольшого роста, с темно-каштановыми, зачесанными назад волосами, он был довольно изящен и походил на кельнера из ночного ресторана. Произнося свою речь, он одну руку держал в кармане, но тотчас же вынимал ее, когда доходил до описания воздушного боя: чтобы проиллюстрировать таковой, нужны были две руки. Он тонко нюансировал свою игру; замедленный вираж каким-то образом воспроизводил плечами, не пускаясь при этом в объяснения, небрежно бросал наиболее характерные для данной ситуации слова и превзошел самого себя, имитируя шум мотора от взлета и до посадки — он ревел, наполняя зал своим голосом, или уморительно заикался; последнее должно было означать, что мотор неисправен. По всей вероятности, он уже не раз выступал с этим номером в клубе своей авиабазы, тем более что слово «клуб» — «сидим спокойненько у себя в клубе и вдруг…», «только я собрался в клуб, как…», «…у нас в клубе висит…» — в его устах приобретало первенствующее значение. Но даже независимо от артистизма его рук и таланта звукоподражания говорил он очень занимательно, хотя бы уже потому, что умел здорово поддеть кое-кого из учителей, в его времена носивших те же клички, что и теперь. В общем, он был мил, по-мальчишечьи проказлив, немножко кокетничал, но без всякой похвальбы, и неслыханные свои подвиги приписывал везенью: «Я в сорочке родился, еще в школе, как вспомню историю с переходными отметками…»; отпустив школярскую шутку, он тотчас же воздал должное памяти троих своих одноклассников, которые, как он выразился, не могли же пасть понапрасну, но выступление свое закончил не именами трех павших, а чистосердечным признанием:

— Верьте мне, ребята, тот, кто сражается в чужих краях, ничего так не любит, как вспоминать школьные годы!

Мы долго аплодировали, орали и стучали ногами. Только когда ладони у меня уже огнем горели и стали как деревянные, я заметил, что Мальке ведет себя сдержанно и никаких признаков восторга не выказывает.

Директор Клозе перед всем залом очень уж сильно и долго — покуда не смолкли аплодисменты — тряс обе руки своего бывшего ученика. Затем, видимо в знак признательности, взял его за плечи, потом вдруг отскочил от этого худощавого, тотчас же распрямившегося паренька и взошел на кафедру.

Речь директора была длинная. Скука расползлась от пышных растений в горшках до писанного маслом портрета на задней стене зала, изображавшего основателя гимназии, некоего барона Конради. Лейтенант, казавшийся между учителем Брунисом и учителем Малленбрандтом еще тоньше, только и делал, что разглядывал свои ногти. Мятно-конфетное, прохладное дыхание Клозе, которое овевало все его уроки математики, подменяя собою дух чистой науки, не могло освежить высоченный зал. Слова едва-едва доносились до его середины:

— Течтопридутнамнасмену — вэтотчас — странникомявишьсяты — нонасейразродина — иникогдамы — быстроупорножестко — чисто — ужеговорил — чисто — ктонехочеттогозаставим — вэтотчас — чистым — остаться — заключимсловамишиллера еслижизньюнерискнешь кславнойцелинедойдешь — асейчасзаработу!

Нас отпустили, и мыдвумя гроздьями повисли в слишком узких дверях зала. Я оказался позади Мальке. Он вспотел, и его насахаренные волосы слипшимися копьями торчали по сторонам более не существовавшего пробора. Еще ни разу, даже в гимнастическом зале, я не видел, чтобы Мальке потел. Испарения трехсот гимназистов пробкой засели в выходах из зала. На шее Мальке два мускульных каната, идущих от седьмого шейного позвонка к выпуклому затылку, побагровели и покрылись капельками пота. Только у портальной двери среди гама первоклассников, немедленно затеявших игру в пятнашки, мне удалось догнать его. Я спросил в упор:

— Ну, что ты на это скажешь?

Мальке глядел прямо перед собой. Я попытался смотреть мимо его шеи. Между колонн виднелся гипсовый бюст Лессинга, но верх одержала Малькова шея. Спокойно и жалостливо, словно он собирался рассказывать о вечных недомоганиях своей тетки, прозвучал голос Мальке:

— Теперь, чтобы украсить свой китель такой штуковиной, им приходится сбивать уже по сорок штук. Вначале, когда они расправлялись с Францией и потом ринулись на север, хватало двадцати; что, если и дальше так пойдет?


Речь лейтенанта не пошла тебе впрок, иначе разве ухватился бы ты за столь дешевый эрзац? В те времена в витринах писчебумажных и мануфактурных магазинов навалом лежали круглые, овальные, а также испещренные дырками, светящиеся жетоны и пуговицы. Некоторые имели форму рыбы, другие, светясь впотьмах молочно-зеленым светом, повторяли контуры летящей чайки. Такие жетоны носили на отворотах пальто в основном пожилые господа и дряхлые старушки, боявшиеся с кем-нибудь столкнуться на затемненной улице; в продаже уже появились трости со светящимися полосами.

Ты не был жертвой противовоздушной обороны и тем не менее нацеплял по пять-шесть жетонов, сначала на отвороты пальто, а потом и на шарф: светящиеся стайки рыб, парящие чайки, букеты фосфоресцирующих цветов, а позднее, упросив тетку нашить тебе на пальто снизу доверху полдюжины пуговиц из светящейся пластмассы, принял обличье клоуна. Таким я видел тебя, вижу поныне, долго буду видеть, как ты идешь — идешь по Беренвег, покуда еще длится зима, в полутьме, под косо падающим снегом, шагаешь в постепенно сгущающихся сумерках; сверху донизу и наоборот можно тебя исчислить: одна, две, три, четыре, пять, шесть тускло светящихся пуговиц — убогий призрак, могущий испугать разве что старух и ребятишек; ты силишься отвлечь людей от горя, и без того скрытого чернотою ночи, но ты, видно, думал: никакой черноте не поглотить этот перезревший плод, все видят, чуют, ощущают его, всем надобно его схватить, ибо он осязаем; хоть бы уж поскорей прошла эта зима: я хочу снова нырять, хочу быть под водой.

(обратно)

VI

Но когда пришло лето с земляникой, экстренными сообщениями и купальным сезоном, Мальке плавать не пожелал. В середине июня мы первый раз отправились на лодчонку. И особого удовольствия не получили. Нас раздражали пятиклассники, увязавшиеся за нами, в воде они суетились, приплыв на место, разлеглись на мостике, ныряли, вытаскивали на поверхность все, что можно было оторвать или отковырнуть. Если Мальке в свое время вынужден был просить нас: «Возьмите меня с собой, я уже научился плавать», то теперь мы с Шиллингом и Винтером атаковали его:

— Давай, давай с нами. Без тебя ничего не выйдет. Загорать и на лодчонке хорошо. А там, глядишь, наткнешься опять на какую-нибудь интересную штуковину.

Неохотно, после долгих отнекиваний вступил Мальке в теплую жижу между пляжем и первой отмелью. Он плыл без отвертки, вместе с нами, держался метра на два позади Хоттена Зоннтага, потом спокойно его обогнал и, кажется, впервые в жизни поплыл без судорожных движений, не брызгаясь. На мостике он уселся в тени нактоуза, и никакими силами нельзя было заставить его войти в воду. Он даже головы не повернул, когда пятиклассники нырнули в носовой отсек и вскоре возвратились с разными штучками-дрючками в руках. А ведь он бы мог кое-чему поучить мальчишек. Некоторые даже просили его об этом, но он в ответ и бровью не повел. Мальке не сводил прищуренных глаз с открытого моря за причальным буем, и ничто не могло отвлечь его взор: ни входившие в гавань грузовые суда, ни суда, выходившие из гавани, ни соединения торпедных катеров. Волновали его, видимо, только подводные лодки. Время от времени далеко в море поднявшийся над водой перископ оставлял отчетливую пенную полосу. Семисотпятидесятитонные подлодки, к серийному выпуску которых приступила верфь в Шихау, проводили ходовые испытания в бухте или за полуостровом Хель, всплывали на глубоком фарватере, входили обратно в гавань и разгоняли нашу скуку. До чего же красиво они всплывали. Сначала перископ. Не успевала вслед за ним показаться боевая рубка, как она уже выплевывала двух-трех моряков. Белоснежными ручьями стекало море с орудия, с носа и уже затем с кормы; из всех люков лезла команда, мы орали что было сил и махали руками — не уверен, что с лодки нам отвечали тем же, хотя во всех деталях вижу этот размашистый жест и поныне ощущаю его как напряжение плечевого сустава; но все равно, машешь ты ответно или безответно, — всплытие подводной лодки раз и навсегда будоражит сердца, один только Мальке не приветствовал их.


…Но однажды — был конец июня, еще до летних каникул и до выступления лейтенанта в актовом зале нашей гимназии, — Мальке вышел из своей излюбленной тени: один пятиклассник не всплывал и не всплывал из носового отсека. Мальке полез в люк и вытащил мальчонку. Он, оказывается, застрял у входа в машинное отделение между трубами и бухтами каната. Два часа, сменяя друг друга, работали Шиллинг и Хоттен Зоннтаг под командой Мальке. Краска постепенно возвращалась на лицо мальчика, но плыть обратно он был не в силах, пришлось его тащить.

На следующий день Мальке уже опять нырял как одержимый, но без отвертки. Еще когда мы плыли на лодчонку, он взял прежний темп, опередил нас и успел побывать под водой, прежде чем мы вскарабкались на мостик.

Зима, обледенение и яростные февральские штормы доломали остатки поручней, снесли турели, сорвали крышу с нактоуза. Только затвердевший чаячий помет благополучно перенес зиму и заметно приумножился. Мальке ничего не приносил из своих подводных экспедиций, ни слова не отвечал на наши нескончаемые расспросы. Уже под вечер, после десяти- или двенадцатикратного нырянья, когда мы делали разминку, готовясь плыть обратно, он не вынырнул и всех нас поверг в отчаяние.

Если я сейчас скажу: пять минут отсутствия — это ничего не будет значить; но после долгих, как годы, пяти минут, в течение которых мы глотали слезы, так что языки у нас вспухли и, сухие, ворочались в пересохших ртах, мы стали, один за другим, спускаться в нутро лодчонки. В головном отсеке — ничего, одни кильки. Вслед за Хоттеном Зоннтагом я впервые отважился пролезть через водонепроницаемые переборки, пошарил, довольно, впрочем, поверхностно, в офицерской кают-компании, не выдержал больше и, уже чуть ли не лопаясь, ринулся к люку, потом снова нырнул, опять два раза пробрался через переборки и нырял еще с полчаса. Человек шесть или семь неподвижно лежали на мостике. Чайки описывали все более узкие круги; видно, что-то заметили.

К счастью, с нами не было пятиклассников. Все молчали или вдруг начинали говорить, перебивая друг друга. Чайки прядали в сторону, возвращались вновь. Мы заготовляли слова для тренера, для матери Мальке, для его тетки и для директора Клозе, понимая, что допрос в гимназии неизбежен. Мне они навязали — я ведь был почти что соседом Мальке — посещение домика на Остерцайле. Шиллингу было поручено говорить с тренером и с гимназическим начальством.

— Если его не найдут, мы приплывем с венком и устроим поминки.

— Надо будет скинуться, с каждого не меньше пятидесяти пфеннигов.

— Мы сбросим венок за борт, а не то утопим его в люке.

— И еще мы будем петь, — сказал Купка; но глухой смех, раздавшийся после этого предложения, исходил не от нас: кто-то смеялся во внутреннем помещении мостика. Покуда мы переглядывались, ожидая повторения смеха, он и вправду послышался вновь, теперь уже вполне обыкновенный и не глухой. Голова Мальке, мокрая, без следов пробора, просунулась в люк, дышал он сравнительно ровно, поглаживал свежие солнечные ожоги на лопатках и на плечах и наконец сказал — не столько насмешливо, сколько добродушно-ворчливо:

— Вы что, уже сочинили надгробную речь, а меня в покойники записали?

Прежде чем мы поплыли назад — Винтер после этой жутковатой истории разразился истерическими рыданиями, и нам пришлось его успокаивать, — Мальке еще раз спустился во внутренние помещения лодчонки. И через четверть часа — Винтер продолжал всхлипывать — он опять появился на мостике; на нем были неповрежденные, судя по внешнему виду, разве что слегка потертые наушники, какие носят радисты. Оказывается, Мальке нашел проход в помещение внутри мостика, остававшееся над водой и служившее раньше радиорубкой минного тральщика.

— Там даже пол сухой, — сказал Мальке, — вернее, чуть-чуть влажный.

Затем он признался, что вход в рубку обнаружил, высвобождая пятиклассника, застрявшего между трубами и бухтами каната.

— Я хорошо его замаскировал. Сам черт не отыщет. Но и потрудиться пришлось здорово. Теперь он мой, этот чулан, зарубите себе на носу! Очень даже уютная комнатка. Можно в нее забиться в случае какой-нибудь опасности, да и техники там еще полно, передатчик и прочее. Надо бы все это наладить и использовать. Попробую как-нибудь.

Но Мальке ничего не наладил, да и не пытался наладить. А если тайком и ковырялся там внизу, то ничего у него не вышло. Несмотря на то что он был довольно опытным радиолюбителем и даже знал толк в моделестроении, мысль его никогда не была направлена на технику; я не говорю уж о том, что нас неизбежно накрыла бы полиция или береговая охрана, если бы Мальке, починив передатчик, стал посылать в эфир сентенции собственного изобретения.

Вместо этого он изъял оттуда весь технический хлам — что подарил Эшу, что Купке, а что и пятиклассникам, себе же оставил только наушники, в которых и проходил, наверно, с неделю, потом приступил к планомерному переустройству рубки и выбросил их за борт.

Книги — я уже не помню какие, кажется, «Цусима», роман о морском сражении, один или два тома Двингера, еще что-то религиозное — он завернул в старые шерстяные одеяла и зашил в клеенку, промазав ее по швам варом, дегтем или воском, погрузил на плот из нескольких выброшенных волнами дощечек, который удобно было на плаву толкать перед собой, и с нашей помощью переправил на лодчонку. Помнится, книги и одеяла ему удалось вполне сухими водворить в бывшую радиорубку. Следующий транспорт состоял из восковых свечей, спиртовки, алюминиевой кастрюли, чая, овсяных хлопьев и сушеных овощей. Случалось, он целый час торчал в своем чулане, не отзываясь на отчаянный стук, которым мы пытались его оттуда выманить. Разумеется, мы им восхищались. Но Мальке это вряд ли замечал; его речь становилась все односложнее, он даже отклонил нашу помощь при транспортировке своих пожитков. Когда же он на наших глазах скатал в трубочку цветную репродукцию Сикстинской Мадонны, знакомую мне по его комнатушке на Остерцайле, и засунул ее в обрезок металлической палки для гардин, залепив открытые концы пластилином, и так доставил Мадонну на лодчонку, чтобы водворить ее в рубке, я уже знал, для кого он тратит столько сил, для кого стремится придать жилой вид этому чулану.

Репродукция, видно, не слишком хорошо перенесла морское путешествие, а может быть, бумага покоробилась в сыром помещении, куда почти не проникал свежий воздух. Так или иначе, но спустя несколько дней после водворения Мадонны в рубке у Мальке уже опять что-то болталось на шее под самой ключицей — не отвертка, а серебряная бляшка с изображением так называемой черной Богоматери из Ченстоховы, на ней была петелька, через которую Мальке продернул черный шнурок. Мы уже многозначительно подняли брови, решив, что опять он затеял возню с этими церковными финтифлюшками, но Мальке исчез раньше даже, чем мы успели пообсохнуть на мостике: минут через десять — пятнадцать он появился снова, уже без шнурка и бляшки, и с довольным видом уселся на свое место за нактоузом.

Он свистел. В первый раз я слышал, как Мальке свистит. Разумеется, свистел он не в первый раз, но я в первый раз заметил, что он свистит и, следовательно, складывает губы трубочкой; и только я, единственный католик на лодчонке — кроме Мальке, — разобрался в его свисте. Он насвистывал один гимн деве Марии за другим, затем подбежал к остаткам поручней и, свесив ноги за борт, стал в этом своем назойливо-хорошем настроении отбивать такт по деревянной обшивке и потом, уже потише стуча, но не сделав ни малейшей паузы, пропел всю молитву троицына дня «Veni, Sancte Spiritus» [3] и вслед за нею — я этого ждал — молитву, читаемую в страстную пятницу. Все десять строф от «Stabat Mater dolorosa»[4] до «Paradisi gloria»[5] и «Amen»[6] он отбарабанил без запинки; я, некогда усердный служка, позднее, правда, лишь спорадически ассистировавший его преподобию Гузевскому, кое-как припомнил начальные слова строф.

А он продолжал посылать свою латынь высоко в воздух, где вились чайки, остальные же — Шиллинг, Купка, Эш, Хоттен Зоннтаг и все, кто еще был при этом, — встали, прислушались, пробормотали свое: «Вот это да!», еще: «Здорово у тебя получается, ничего не скажешь…» — и попросили Мальке повторить «Stabat Mater», хотя ничто не было им так чуждо, как латынь и церковные песнопения.


И все же, думается мне, ты не собирался превратить радиорубку в часовню пресвятой девы. Барахло, которое туда сносилось, в основном к ней никакого отношения не имело. И хотя я не видел твоей кельи — нам попросту не удалось в нее проникнуть, — мне она представляется чем-то вроде уменьшенного издания твоей мансарды на Остерцайле. Только герань и кактусы, которые тетка, часто против твоего желания, ставила на подоконник и на многоступенчатую жардиньерку, не имели своего соответствия в радиорубке, в остальном переезд был вполне закончен.

После книг и кухонных принадлежностей в рубку перебрались модели посыльного судна «Каприз» и торпедного катера класса «Волк», в масштабе 1:1250. К принудительному нырянию были приговорены также чернила, множество ручек, линейка, циркуль, коллекция бабочек и чучело снежной совы. Все упомянутые предметы, надо думать, приобрели довольно неприглядный вид в этом ящике с застойной водой. И больше всего, вероятно, пострадали от сырости мотыльки в застекленных коробках из-под сигар, привыкшие к сухому воздуху мансарды.

Но сознательная тяга к разрушению в этой бессмысленно затянувшейся игре восхищала нас не меньше, чем усердие, с которым Иоахим Мальке постепенно возвращал на бывший польский тральщик все, что два лета назад сам же с таким трудом демонтировал, — доброго старого Пилсудского, например, или инструкции по обслуживанию механизмов, которые он опять снес в машинное отделение. Итак, несмотря на приставучих и ребячливых пятиклассников, Мальке снова подарил нам занимательное, более того, захватывающее лето на тральщике, для которого война длилась всего четыре недели.

К примеру: Мальке попотчевал нас музыкой. Патефон, который он летом сорокового года, после того как мы с ним раз шесть-семь сплавали на лодчонку, с превеликим трудом вытащил из офицерской кают-компании, привел в порядок у себя дома и снабдил новым диском с наклеенным на него зеленым фетром, он теперь вместе с дюжиной пластинок переправил в качестве последнего груза в радиорубку и во время транспортировки, длившейся два дня, не сумев противостоять искушению, нацепил на шею заводную ручку на старом сапожном шнурке.

Патефон и пластинки, видимо, неплохо перенесли путешествие через переборки в среднюю часть тральщика и оттуда наверх в радиорубку, ибо в тот самый день, когда Мальке закончил по частям осуществляемые перевозки, мы, к вящему своему удивлению, услыхали глухую, дребезжащую, неведомо откуда, но, надо думать, из внутренности тральщика, доносившуюся музыку. Казалось, она вот-вот выворотит все заклепки и сорвет обшивку. Нас даже мороз продрал по коже, хотя солнце все еще освещало мостик косыми лучами. Разумеется, мы заорали:

— Кончай!

— Пусть дальше играет!

— Поставь еще одну!

И вправду услышали длинное, как жевательная резинка, и прославленное «Ave Maria», угомонившее волнующееся море: без Пречистой Мальке бы этого сделать не удалось.

А затем арии, увертюры — не помню, сказал ли я уже, что Мальке любил серьезную музыку? — во всяком случае, изнутри и снизу наверх донеслось нечто волнующее из «Тоски», нечто сказочное и таинственное из Хумпердинка и отрывок из симфонии с та-та-та-тааа, часто слышанной нами в концертах по заявкам.

Шиллинг и Купка требовали чего-нибудь позабористее; у Мальке, конечно, ничего такого не нашлось. Но когда он внизу поставил Зару, эффект был потрясающий. Ее подводный голос, можно сказать, уложил нас на ржавое железо и на бугристый чаячий помет. Теперь уже не помню, что она пела. Нам было все равно. Кажется, что-то из оперы, знакомой нам по фильму «Отчизна». Пела: «Ах, утратил я тебя». Плакала: «Ветерсказкимнерассказывал». Прорицала: «Знаючудосовершится». Эта певица умела сетовать и умела заклинать стихи, она преподносила нам все сладостные мгновения, какие только есть на свете. Винтер всхлипывал, даже ревел в открытую. Но и другим тоже пришлось поработать ресницами.

А тут еще чайки. И всегда-то суматошные, сейчас, покуда там внизу Зара крутилась на пластинке, они вовсе спятили. Их пронзительный стеклорежущий крик — такой, верно, вырывается из душ почивших теноров — высоко взвивался над многократно повторенным и все же неповторимым, глубоким, как крепостное подземелье, сетованьем той, которую в годы войны любили на всех фронтах и на родине тоже, высокоталантливой, исторгающей слезы поющей кинозвезды.


Много раз, пока пластинки вконец не износились и из ящика вырывался уже только замученный хрип и скрип, радовал нас Мальке этим концертом. До сегодняшнего дня никогда не доставляла мне музыка большего наслаждения, хоть я и не пропускаю ни одного концерта в Шумановском зале и, едва у меня заведутся деньги, приобретаю долгоиграющие пластинки от Монтеверди до Бартока. Молчаливые и ненасытные, усаживались мы над патефоном, который прозвали чревовещателем. Восхваленья нам уже на ум не шли. Правда, мы восхищались Мальке, но восхищение вдруг оборачивалось своей противоположностью. Мы находили, что от него с души воротит. В другой раз, когда в гавань медленно входило грузовое судно с глубокой осадкой, мы его жалели, правда умеренно. Мы и боялись Мальке, он ведь помыкал нами. Я стыдился показываться на улице вместе с Мальке. И я же гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или маленькая Покрифке встречала меня с тобой у входа в кино или на военном плацу. Ты был главной темой наших разговоров. Мы гадали: «Что он сейчас делает?» — «Пари держу, у него уже опять болит горло!» — «А я готов голову прозакладывать, он когда-нибудь повесится или невесть как далеко пойдет, а может, изобретет что-нибудь такое-этакое».

Шиллинг, например, говорил Хоттену Зоннтагу:

— Ну скажи по чести, если бы твоя сестра гуляла с Мальке, в кино, например, ходила и вообще, что бы ты сделал — скажи по чести.

(обратно)

VII

Выступление увешанного орденами капитан-лейтенанта и командира подводной лодки в актовом зале гимназии положило конец концертам во внутреннем помещении бывшего польского тральщика «Рыбитва». Не будь этого моряка, пластинки и патефон, конечно, поскрипели бы еще дня четыре; но он явился и, не всходя на нашу лодчонку, прекратил подводную музыку, дав новое, хотя и не радикально новое, направление всем разговорам о Мальке.

Капитан-лейтенант окончил школу году так в тридцать четвертом. Поговаривали, что, прежде чем уйти добровольцем на флот, он недолгое время занимался богословием и германистикой. Ничего не могу поделать — я обязан назвать его взор пламенным. Волосы густые, курчавые и жесткие — словом, голова римлянина. Шкиперской бородки и в помине нет, но брови как два навеса. Лоб — нечто среднее между челом мыслителя и мечтателя, поэтому никаких поперечных морщин, только две складки круто поднимаются от переносицы, словно в непрестанных поисках Бога. Блики света играют на этой дерзостной выпуклости. Изящный тонкий нос. Рот, который он раскрывал для нас, мягко очерчен и явно говорлив. Актовый зал был переполнен — не только мальчишками, но и утренним солнцем. Мы пристраиваемся в оконных нишах. Кто, интересно, надумал пригласить два старших класса школы Гудрун послушать, что скажет этот мягкий говорливый рот? Девочки сидели на передних скамейках, им уже следовало носить бюстгальтеры, но они их не носили. Сначала Мальке не хотел идти, когда объявили доклад. Но я, сразу почувствовав, что моя возьмет, потянул его за рукав. Мальке дрожал рядом со мною в оконной нише — позади нас за стеклами на школьном дворе недвижно стояли каштаны, — покуда капитан-лейтенант не раскрыл свой говорливый рот. Ладони Мальке были крепко зажаты между колен, но дрожь не проходила. Наши учителя и с ними две учительницы из школы Гудрун расселись на дубовых стульях с высокими спинками и кожаными сиденьями, которые аккуратно расставил полукругом гимназический швейцар. Учитель Мёллер несколько раз хлопал в ладоши и мало-помалу добился тишины для директора Клозе. Позади девчонок с длинными косами и коротенькими косичками сидели четвероклассники, вооруженные перочинными ножиками. Некоторые девочки перекинули длинные косы наперед. Четвероклассникам остались только косички. На сей раз Клозе произнес вступительное слово обо всех, кто сейчас за пределами отчизны — на суше, на море и в воздухе; говорил он долго и безвдохновенно о себе и о студентах при Лангемарке, а на острове Эзель пал Вальтер Флекс, цитата: достигнувзрелостиостатьсячистым — добродетель мужчины. Потом он перешел то ли к Фихте, то ли к Арндту, цитата: лишьотебеитвоихдеяниях. Вспомнил образцовое сочинение то ли о Фихте, то ли об Арндте, которое капитан-лейтенант написал в старшем классе. «Один из нас, из среды, проникнутой духом нашей гимназии, и мы вслед за ним…»

Стоит ли говорить о том, как оживленно циркулировали записочки между нами в оконных нишах и старшеклассницами на скамейках? Разумеется, четвероклассники успевали нацарапать на них разные гадости. Я послал записку, не помню, что писал и кому — то ли Вере Плёц, то ли Хильдхен Матуль, — но ответа не получил. Мальке продолжал сжимать коленями ладони. Дрожь поутихла. Капитан-лейтенант на подиуме сидел, слегка стиснутый между старым учителем Брунисом, который, как всегда, без стеснения сосал конфеты, и доктором Штахницем, преподавателем латыни. В то время как вступительное слово подходило к концу, в то время как циркулировали наши записочки и четвероклассники сидели, вооружившись перочинными ножиками, в то время как взгляд фюрера на портрете встретился со взглядом написанного маслом барона фон Конради, а солнце выкатилось из актового зала, капитан-лейтенант еле заметным движением языка то и дело увлажнял свой говорливый рот, хмуро смотрел в публику, но старшеклассниц разглядывал с напряженным вниманием. Капитан-лейтенантская фуражка аккуратно лежит на сдвинутых коленях. Перчатки под нею. Парадная форма. Орден под самой шеей на неслыханно белой рубашке. Легкий поворот головы в сторону окна, орден его до известной степени повторяет. Мальке вздрогнул, подумал, что его узнали, и напрасно. Через окно, в нише которого мы сидим, командир подводной лодки смотрит на запыленные неподвижные каштаны; о чем он думает, о чем думает Мальке, о чем Клозе во время своей речи, учитель Брунис, сосущий конфеты, о чем думает Вера Плёц с записочкой и Хильдхен Матуль, о чем думает он, он, Мальке, или тот, с говорливым ртом, гадал я тогда или гадаю теперь, ибо весьма поучительно было бы знать, что думает командир подлодки, когда он вынужден слушать, когда взгляд его не устремлен в оптический прибор или на колышущийся горизонт, а повергает в смущение гимназиста Мальке; но он смотрел поверх мальчишеских голов на сухую зелень непритязательных дворовых деревьев и светло-красным языком обводил вышеупомянутый говорливый рот, потому что в этот момент Клозе, оперев слова на свое мятное дыханье, сделал попытку последнюю фразу дослать до середины зала:

— А теперь мы, оставшиеся на родине, со вниманием выслушаем то, что вы, сыны нашего народа, пожелаете рассказать нам о фронте, о фронтах.

Говорливый рот был обманчив. Капитан-лейтенант сначала сделал общий, достаточно бесцветный обзор, какой можно найти в любом флотском календаре: задачи подводных лодок; немецкие подводные лодки времен первой мировой войны — «Веддиген», У-9; подводный флот общим водоизмещением в тринадцать миллионов брутто-регистровых тонн решает судьбу операции в Дарданеллах; наши первые двухсотпятидесятитонные подлодки — под водой работают электромоторы, на поверхности — дизели; произнесено имя Приин, позднее Приин, капитан-лейтенант Приин, на своей У-47 вбуравил в дно «Ройял оук» — все это мы знали, и про «Репалс», и что Шухарт потопил «Кариджес». А он все крутил да крутил свою надоевшую шарманку:

— …команда корабля — это сообщество и содружество, вдали от родины нагрузка на нервы колоссальная, вы только представьте себе где-то посреди Атлантики или Ледовитого океана нашу лодку — банка с сардинами, тесно, сыро, жарко, люди спят на запасных торпедах, целыми днями ни одного судна, пустота, наконец караван, усиленный конвой, все идет как по маслу, ни единого лишнего слова, а когда мы потопили наш первый танкер, «Арндейл», водоизмещением в семнадцать тысяч двести тонн, всего двумя торпедами… Тут я, хотите верьте, хотите нет, подумал о вас, дорогой доктор Штахниц, и как пошел склонять, даже передатчика не выключив: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius… покуда наш старший механик в свою очередь не крикнул мне в передатчик: «Отлично, господин капитан-лейтенант! На сегодня можете быть свободны!» Но боевой поход — это не только боевые действия, но и день за днем равнодушное море да стук мотора и надо всем этим небо, небо до тошноты, а закаты бывают…

Капитан-лейтенант с орденом под самой шеей, хоть и потопил судно водоизмещением в двести пятьдесят тысяч брутто-регистровых тонн, а также легкий крейсер класса «Диспетч» и эскадренный миноносец класса «Трайбел», уснащал доклад не столько детальным изложением своих подвигов, сколько многословными описаниями природы, к тому же он пользовался смелыми сравнениями и говорил, например:

— …ослепительно белой пеною вскипает кормовая волна и слегка колеблющимся шлейфом из драгоценных кружев тянется за судном; а оно, как невеста в пышной фате, спешит навстречу смертоносной свадьбе.

Девчонки с косами захихикали, но следующее сравнение смахнуло невесту в небытие:

— Такая подлодка напоминает горбатого кита, а ее носовая волна — лихо закрученные усы гусара.

Вдобавок капитан-лейтенант умел так произносить технические термины, что они звучали как темные заклятия из сказок. Казалось, доклад он читает скорее для своего прежнего учителя немецкого и поклонника Эйхендорфа папаши Бруниса, чем для нас, недаром Клозе помянул его блистательные школьные сочинения. «Водоотливный насос», рокочущим голосом произносил он, или «рулевой». А слова «матка гирокомпаса» и «репитер гирокомпаса» срывались с его уст словно ошеломляющие вести. К тому же надо сказать, что мы давно освоили этот техническо-морской волапюк. Но он, старая сказочница, выговаривал слова «собачья вахта», «сферическая переборка» или всем известное выражение «мертвая зыбь» так, что казалось, это добрый старый Андерсен или братья Гримм таинственно шепчут о гидролокаторе «Асдик».

Становилось неловко, когда он начинал живописать закаты:

— И прежде чем атлантическая ночь, словно пелена, сотканная из перьев ворона, опустится на нас… краски, каких мы сроду не видывали… апельсин стоит в небе, сначала мясистый, неправдоподобный, затем благоуханно-невесомый, темно-золотой по краям, как на картинах старых мастеров, вокруг нежно-перистые облачка; и нездешний свет разлит над медленно катящимися кровавыми волнами!

Со своей жестяной блямбой на шее он заставлял греметь и шелестеть орган красок, переходя от водянистой голубизны через холодно-глазированную лимонную желтизну к коричневатому пурпуру. Мак у него расцветал на небе. Облачка, сначала серебристые, мало-помалу тускнели. «Так исходят кровью птицы и ангелы!» — изрек его говорливый рот; после смело описанного явления природы у него из буколических облачков вырвался гидросамолет «сандерленд» и с ревом взял курс на подлодку, но ничего сделать не смог; после этого капитан-лейтенант, уже без сравнений, перешел ко второй части доклада, сухой и деловитой:

— Сижу у перископа. Атакую. Похоже, рефрижераторное судно — зарывается кормой. Начинаем погружение — сто десять. Эсминец идет по пеленгу на сближение — сто семьдесят, левый борт — десять, новый курс — сто двадцать, стук винтов затихает, опять становится громче, сто восемьдесят градусов, глубинные бомбы: шесть, семь, восемь, одиннадцать, погас свет, наконец включили аварийное освещение, и тут же подряд несколько сообщений о готовности боевых постов, эсминец замедляет ход. Новый курс — сорок пять…

К сожалению, за этим подлинно захватывающим дивертисментом тотчас же снова последовали описания природы такого характера: «Атлантическая зима» — или: «Свечение воды в Средиземном море» — и даже жанровая картинка: «Рождество на подводной лодке» с обязательной метлой, изображающей елку. Под конец он измыслил уже почти мистическое возвращение из победоносного похода, приплел к нему Одиссея и все, что полагается: «Первые чайки возвещают близость гавани».

Не знаю, заключил ли директор Клозе этот доклад привычными словами: «А теперь за работу!» — или все хором пропели «Милынамбури!» Скорее мне вспоминаются приглушенные, но вполне почтительные одобрения да еще то, что девочки — косы и косички — понемногу начали вставать со скамеек. Я поискал Мальке глазами, но не нашел, только потом его голова с пробором посередине несколько раз мелькнула у правого выхода, но так как во время доклада у меня затекла нога, то мне не удалось сразу выбраться из ниши и пройти в вестибюль.

Наконец я натолкнулся на Мальке в раздевалке перед гимнастическим залом, но заговорить с ним не сумел. Покуда мы переодевались, начали циркулировать слухи, тут же и подтвердившиеся, — нам выпала высокая честь: капитан-лейтенант испросил дозволения у своего бывшего учителя гимнастики Малленбрандта позаниматься вместе с нами в старом, милом его сердцу зале, несмотря на то что он, конечно, не чувствует себя в форме. Во время двухчасового урока, которым обычно заканчивались субботние занятия, он показал сначала нам, а потом и ученикам выпускного класса, приходившим ко второму часу, на что он способен.

Коренастый, с густой и темной растительностью на теле, хорошо сложенный, он взял у Малленбрандта традиционные красные трусики, белую майку с красной полосой на груди и буквой «С», вышитой черным на этой полосе. Во время переодевания школьники висли на нем, осыпая его вопросами:

— …можно посмотреть поближе? Сколько это продолжается? Ну, а если теперь… А вот приятель моего брата, он служит на торпедном катере, говорит…

Он всем отвечал терпеливо. Иногда смеялся, без причины, но заразительно. Раздевалка ржала; и только потому я и обнаружил Мальке: он не смеялся, а деловито складывал и развешивал свою одежду.

Свисток Малленбрандта позвал нас в зал к перекладине. Урок вел капитан, заботливо опекаемый Малленбрандтом, следовательно, нам особенно напрягаться не приходилось: он хотел сам как можно больше нам продемонстрировать, среди прочего обороты завесом на перекладине и соскок перемахом ноги. Кроме Хоттена Зоннтага, конкуренцию выдержал один Мальке, но, право же, неохота было смотреть, до того некрасиво и судорожно, с вывернутыми коленями, проделал он все это. Когда капитан начал с нами вольные упражнения, кстати сказать тщательно отработанные, кадык Мальке все еще плясал сумасшедший танец. Во время прыжка через семь человек он боком упал на мат, видимо, подвернул ногу и со своим живчиком на шее присел в стороне возле шведской стенки; когда выпускники пришли ко второму уроку, он, казалось, готов был провалиться сквозь землю и присоединился к нам, только когда мы стали играть в баскетбол против выпускного класса; раза три или четыре он забросил мяч в корзину, но тем не менее мы проиграли.

Наш новоготический зал производил весьма торжественное впечатление, тогда как церковь Пресвятой Девы Марии в Новой Шотландии сохраняла характер вполне современного гимнастического зала, несмотря на раскрашенный гипс и пожертвованную доброхотами церковную утварь, которую его преподобие Гузевский велел расставить так, чтобы на нее падало как можно больше света из широких окон. Если там надо всеми таинствами царила ясность, то здесь мы проделывали свои гимнастические упражнения в таинственном сумраке: в нашем зале были стрельчатые окна, орнаментованные обожженным кирпичом, в котором глазурованные розетки чередовались с «рыбьими пузырями». В то время как у Пресвятой Девы жертва, пресуществление и причастие в ярком свете скорее походили на кропотливый и лишенный очарования производственный процесс — вместо гостии здесь вполне можно было бы распределять инструменты или, как некогда, гимнастические снаряды, клюшки, а не то эстафетные палочки, — даже обыкновеннейшая жеребьевка двух волейбольных команд, которые энергичной десятиминутной игрой заканчивали урок гимнастики, производила в мистическом полумраке нашего зала торжественное и трогательное впечатление, вроде как посвящение в сан или конфирмация; а отход команд после жеребьевки на сумеречный задний план свершался словно бы в благоговейном смирении. Когда же день бывал ясный и солнечный и лучи сквозь листву каштанов на школьном дворе пробивались в стрельчатые окна, то в этом боковом свете упражнения на кольцах или на трапеции и вовсе производили необычайный и таинственный эффект. При некотором усилии я и сейчас вижу, как коренастый капитан-лейтенант в ярко-красных спортивных трусиках нашей гимназии легко и споро проделывает упражнения на раскачивающейся трапеции, вижу, как его босые ноги, безупречно прямо вытянутые, купаются в косых, мерцающих золотом солнечных лучах, вижу, как его руки — он вдруг сделал на трапеции вис на подколенках — хватаются за трепещущую золотой пылью воздушную дорожку; до того старомодным был наш спортивный зал, что даже в раздевалку свет падал через стрельчатые окна. Потому мы и прозвали ее ризницей.

Малленбрандт свистнул: семиклассники после игры должны были пропеть для капитана «Раннимутромвгорахмы» и потому были отпущены в раздевалку. Они опять повисли на госте. Только старшие вели себя менее назойливо. После того как капитан-лейтенант тщательно вымыл руки и подмышки над единственным нашим умывальником — душевых у нас не было — и стал быстро надевать белье, стянув гимнастический костюм, так что мы даже ничего не успели заметить, ему пришлось снова отвечать на вопросы мальчишек, что он и делал, смеясь добродушно и снисходительно; но вдруг между двух вопросов замолк: его руки неуверенно ощупывали одежду, искали что-то, сначала исподтишка, а потом и явно, повсюду, под скамейкой даже. «Минуту, ребята, сейчас вернусь на мостик». — И он, в синих, как море, брюках, не успев обуться, но уже в носках, стал протискиваться между школьниками, скамейками и звериным запахом нашего маленького зоосада. Воротник его рубашки был не застегнут, но уже поднят в ожидании галстука и ленточки с тем орденом, который я и назвать-то страшусь. На двери учительской висело недельное расписание уроков гимнастики. Он постучал и тут же вошел.

Кто из нас заподозрил Мальке? Не поручусь, что эта мысль тотчас же у меня промелькнула. Нет, пожалуй, все-таки тотчас, но я, понятно, не крикнул на всю раздевалку: «Куда же это Мальке подевался?» Ни Шиллинг не крикнул, ни Хоттен Зоннтаг, ни Винтер, Купка или Эш — никто; скорее, все мы подумали на Бушмана, мальчонку, который даже после дюжины оплеух не мог бы согнать с лица прирожденную ухмылку.

Когда Малленбрандт в махровом купальном халате рядом с полуодетым капитан-лейтенантом появился среди нас и прорычал: «Кто это сделал! Выходи!» — в раздевалке послышались голоса: «Бушман». Я тоже выкрикнул: «Бушман!» — и даже оказался в состоянии подумать: ну конечно, это Бушман, кто же еще, спрашивается?

Только снаружи, в области затылка, что-то начало у меня зудеть, покуда Бушман подвергался перекрестному допросу капитан-лейтенанта и старосты выпускного класса. Зуд этот усилился в момент, когда мальчишка получил первую пощечину за то, что ухмылка не сошла с его лица во время допроса. И покуда я зрением и слухом ждал чистосердечного признания Бушмана, во мне от затылка кверху росла уверенность: эге-ге, да уж не сделал ли это некий имярек?

Я уже не дожидался объяснений ухмыляющегося Бушмана, тем более что пощечины, которыми его щедро награждал Малленбрандт, выдавали неуверенность нашего учителя. К тому же он больше не говорил о пропавшем предмете, а рычал в промежутках между ударами:

— Перестань ухмыляться! Слышишь? Погоди, я еще вышибу из тебя эту ухмылку!

Но сделать это Малленбрандту не удалось. Не знаю, существует ли Бушман доныне, но если есть где-нибудь дантист, ветеринар или младший ординатор Бушман — Хейни Бушман собирался изучать медицину, — то это, конечно, ухмыляющийся доктор Бушман; потому что не может так быстро пропасть ухмылка — она переживает войны и девальвации, и даже в пору, когда капитан-лейтенант с расстегнутым воротничком дожидался конца допроса, она уже торжествовала над пощечинами учителя Малленбрандта.

Украдкой — хотя все взоры были обращены на Бушмана — я оглянулся: где Мальке? Но не стал его искать, потому что даже спиной знал, где он возносит молитвы Пресвятой Деве. Уже одетый, вблизи от теснившейся толпы, но в сторонке, он застегивал верхнюю пуговицу рубашки, которая, судя по покрою и полоскам, тоже была отцовским наследством. Застегиваясь, он силился запихать под пуговицу свою мету — кадык.

Не считая суетливого прыгуна на шее и механически работавшей челюсти, Мальке выглядел спокойным. Сообразив, что пуговицу на кадыке не застегнешь, он вытащил из кармана куртки, висевшей на гвозде, измятый галстук. Ни один человек в нашем классе не носил галстуков. В двух старших классах некоторые фаты нацепляли нелепые бабочки. Два часа назад, когда капитан-лейтенант делал с кафедры свой одухотворенный любовью к природе доклад, Мальке еще сидел с расстегнутым воротничком; но в его нагрудном кармане уже комочком свернулся галстук, дожидаясь своего великого часа.

Галстучная премьера Мальке! Стоя в некотором отдалении перед единственным и вдобавок пятнистым зеркалом раздевалки, просто так, для проформы, он чуть не задушил себя, повязывая вокруг шеи эту пеструю и, как мне сейчас кажется, довольно безвкусную тряпицу, наконец опустил воротничок, еще раз потеребил непомерно большой узел и сказал негромко, но достаточно весомо, так что его слова заглушили все еще продолжавшийся допрос и сухой звук пощечин, которые Малленбрандт, несмотря на заступничество капитан-лейтенанта, продолжал отвешивать Бушману за ухмылку:

— Бьюсь об заклад, что это не Бушман. Кстати сказать, догадался кто-нибудь обыскать его одежду?

Слушатели тотчас же сгруппировались вокруг Мальке, хотя говорил он в зеркало: его галстук, новоизобретенный трюк, лишь позднее бросился в глаза, да и то не всем. Малленбрандт собственноручно перетряхнул вещи Бушмана и получил новый повод для битья по ухмыляющейся физиономии, так как в обоих карманах его куртки обнаружил надорванные пачки презервативов, которые Бушман в розницу продавал старшеклассникам: отец у него был аптекарь. Больше Малленбрандт ничего не нашел, капитан-лейтенант подумал минуту-другую, пристегнул свой офицерский галстук, пощупал пустое, еще недавно столь блистательно украшенное место и попросил Малленбрандта не принимать случившегося слишком близко к сердцу.

— Это дело поправимое. И мир, господин Малленбрандт, от дурацкой мальчишеской выходки не рухнет.

Тем не менее Малленбрандт, велев запереть гимнастический зал и раздевалку, сам с помощью двух старшеклассников принялся обыскивать наши карманы и все уголки обоих помещений, в которых вор мог бы укрыть свою добычу. Поначалу им еще весело помогал сам капитан-лейтенант, потом его разобрало нетерпение, и он сделал то, чего никто не осмеливался делать в раздевалке: курил сигарету одну за другой, швырял окурки на покрытый линолеумом пол и затаптывал их; он явно пришел в дурное настроение, когда Малленбрандт молча пододвинул ему плевательницу, годами бесполезно пылившуюся возле умывальника, — сейчас и она, в качестве возможного укрытия, подверглась обыску.

Капитан-лейтенант покраснел как школьник, вынул сигарету из своего говорливого рта и другую уже не закурил, а скрестил руки на груди, затем стал нервно поглядывать на часы — жестким боксерским движением он словно бы вытряхивал их из рукава, тем самым показывая, что спешит.

Он простился, уже натягивая перчатки, у двери, заметил, что ему неприятен как самый обыск, так и манера, в которой он производился, что он должен будет рассказать директору об этой прискорбной истории, ибо не может допустить, чтобы невоспитанные молокососы портили ему отпуск.

Малленбрандт швырнул ключ одному из старшеклассников, а тот был достаточно бестактен и не сразу открыл двери раздевалки.

(обратно)

VIII

Дальнейшие следственные мероприятия заняли весь субботний вечер и ни к каким результатам не привели. Мне запомнились лишь отдельные мелкие подробности, о которых не стоит здесь упоминать, так как я не спускал глаз с Мальке и его галстука, узел которого он время от времени старался подтянуть повыше, но для успокоения Мальке был бы надобен гвоздь. Тебе ничем нельзя было помочь.

А капитан-лейтенант? Если этот вопрос правомерен, то ответить на него можно лишь в сухих словах: во время вечернего расследования капитан-лейтенант отсутствовал; по так и не подтвердившимся слухам, он в сопровождениисвоей невесты обходил все магазины города, торгующие орденскими знаками. Кто-то из нашего класса в следующее воскресенье видел его в кафе «Четыре времени года» вместе с невестой и ее родителями, и под воротником его рубашки все уже было в порядке. Посетителям кафе предоставлялась возможность робко взирать на того, кто сидел среди них и вилкой, не без манерности, тщился отколупнуть кусочек от неподдающегося пирожного третьего года войны.

Мне в воскресенье попасть в кафе не удалось. Я обещал его преподобию Гузевскому заменить отсутствующего служку во время ранней обедни. Мальке, в пестром галстуке, явился вскоре после семи, но даже вместе с пятью старушонками ему не удалось заполнить пустоту бывшего гимнастического зала. Он, как всегда, причащался в левом приделе. В субботу после расследования он, видимо, заходил в церковь Пресвятой Девы исповедаться, или же, по тем или иным причинам, ты в церкви Сердца Христова шептал свои тайны на ухо его преподобию Винке?

Гузевский меня задержал, расспрашивал о моем брате, воевавшем в России, а скорей всего уже и не воевавшем, потому что от него не было вестей в течение нескольких месяцев. Кажется, он подарил мне две палочки малиновых леденцов за то, что я накрахмалил и выгладил все его облачения и стихари; точно одно: Мальке уже не было, когда я вышел из ризницы. Вероятно, уехал на предыдущем трамвае. Я влез на площади Макса Гальбе в прицепной вагон девятого номера. Шиллинг на ходу вскочил в него на Магдебургской улице, когда трамвай уже набрал скорость. Мы говорили совсем о другом. Кажется, я угостил Шиллинга леденцами, на которые расщедрился Гузевский. Между двумя остановками мы обогнали Хоттена Зоннтага. Он ехал на дамском велосипеде, а сзади него верхом на багажнике сидела маленькая Покрифке. Ляжки у нее все еще были лягушачьи, но кое-где уже наметились выпуклости. На ветру было видно, что волосы у нее теперь длинные.

На разъезде наш трамвай пережидал встречного, и Хоттен Зоннтаг с Туллой уехали вперед. Они дожидались нас на остановке «Брёзен». Велосипед стоял, прислоненный к стене Управления купальными заведениями. Они разыгрывали из себя братца с сестричкой и сцепились мизинцами. Платье на Тулле было синее-синее, застиранное, слишком короткое, слишком узкое, слишком синее. Сверток с купальными халатами и прочим держал Хоттен Зоннтаг. Молча переглянувшись, мы сумели понять друг друга и из напряженного молчания выжать фразу: ясно, что Мальке, кто же еще? Псих, да и только.

Тулла хотела узнать подробности, приставала, стучала остреньким пальцем себе по лбу. Однако никто из нас двоих не назвал вещи своими именами. Мы остались при лапидарном «кто, как не Мальке» и «ясное дело». Но Шиллинг — нет, это был я — ввел в обиход новое понятие и, всунувшись между головой Хоттена Зоннтага и маленькой головкой Туллы, сказал:

— Великий Мальке. Это мог сделать и сделал только Великий Мальке.

Титул остался за ним. Все прежние попытки связать имя Мальке с насмешливой кличкой быстро терпели крах. Мне помнится «недоваренная кура», а когда он отходил в сторону, мы шептали «бедняга» или «ох уж этот бедняга!». Но только мой непроизвольный выкрик: «Это сделал Великий Мальке!» — оказался жизнеспособным. Отныне, подразумевая Иоахима Мальке, мы будем говорить «Великий Мальке».

У кассы мы наконец отделались от Туллы. Она пошла в дамскую купальню — платье у нее на лопатках натянулось до отказа. С верандообразной пристройки мужской купальни открылось море, белесое, затененное легкими облачками — вестниками хорошей погоды. Температура воды — девятнадцать. Мы все трое, даже не вглядываясь, заметили, что за второй отмелью кто-то, сильно вспенивая воду, плывет на спине в направлении палубных надстроек минного тральщика. Решение было принято мгновенно: кто-нибудь один поплывет следом. Шиллинг и я выдвинули кандидатуру Хоттена Зоннтага, но он предпочитал лежать с Туллой Покрифке за стеной семейной купальни и посыпать песком ее лягушачьи ляжки. Шиллинг заявил, что слишком плотно позавтракал:

— Яйца и так далее. Моя бабка из Крампица держит кур и по воскресеньям иногда привозит десятка полтора-два яиц.

У меня никакой отговорки не нашлось. Позавтракал я еще до обедни, а велениям благоразумия следовал лишь изредка. К тому же ни Шиллинг, ни Хоттен Зоннтаг не восклицали «Великий Мальке», а я восклицал. Я и поплыл за ним, не слишком торопясь.

На мостках между дамской и семейной купальнями едва не разыгрался скандал; Тулла Покрифке хотела плыть со мной. Она сидела на перилах — мешочек с костями. На ней уж которое лето все тот же серый детский купальник, штопаный-перештопаный, — на маленьких грудках совсем потертый, на ляжках туго натянутый и разлохмаченный между ног. Она бранилась, морща нос и растопыривая пальцы на ногах. Когда Тулла за какой-то подарок — Хоттен Зоннтаг что-то посулил ей, нагнувшись к ее уху, — уже согласилась остаться на берегу, четыре или пять пятиклассников, неплохие пловцы, которых я уже не раз видел на лодчонке, перескочили через перила — верно, что-нибудь разнюхали — и стремглав побежали в воду, правда, они уверяли, что собираются не на лодчонку, а «разве что на мол сплаваем и еще там поблизости». Хоттен Зоннтаг обо мне позаботился:

— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.

Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.

Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С Пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.

Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.

Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.

Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его Пресвятой Девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[7]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцайле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!» — я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.

Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.

Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.

Адамово яблоко, которое — я и сейчас еще так думаю — служило Мальке одновременно мотором и тормозом, хотя, конечно, у него имелись и запасные моторы, впервые обрело для себя точный противовес. Тихо дремало оно под кожей, как бы замерло на время, ибо то, что его угомонило, то, что гармонически с ним сочеталось, имело предысторию и уже в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда золото отдавали за железо, было набросано на листе бумаги добрым старым классицистом Шинкелем, обладавшим безошибочным чувством стиля, — для афиширования ратных подвигов. В дальнейшем лишь незначительные изменения в 1870—1871-м, незначительные изменения в 1914 — 1918-м и в эту войну. Впрочем, исчадие Шинкеля ничего общего не имело с «Pour le merite»[8], в основу которого был положен мальтийский крест. Оно впервые поднялось с груди на шею и тем самым сделало своим кредо симметрию.

— Ну как, Пиленц, хороша штучка, а?

— Здорово, дай-ка потрогать.

— Честно заработано, ты как считаешь?

— Я сразу подумал, что это ты стибрил…

— Ничего я не стибрил! Мне вчера ее вручили за то, что на Мурманском направлении я уничтожил в конвое пять посудин да сверх того крейсер класса «Саутгемптон»…

Мы подпали под обаяние нелепости, горланили «Песню об Англии», придумывали новые строфы, в которых торпедировались не танкеры и транспорты, а некоторые девчонки и учительницы из школы Гудрун, сложив ладони рупором, хрипло выкрикивали то патетические, то непристойные экстренные сообщения о количестве пущенных ко дну кораблей противника, барабанили кулаками и пятками по палубе, лодчонка наша трещала, тарахтела, сухой помет осыпался в море, чайки возвращались, торпедные катера входили в гавань, прелестные белые облачка скользили на горизонте, легкие, как дымок, суда приходили и уходили, счастье, мерцанье, ни одна рыбешка не выпрыгнет из воды, погода остается ясной и теплой; правда, лифт на его шее работает, но тут дело не в глотке, нет, дело в том, что Мальке оживлен — весь — и впервые немного дурашлив, лика Спасителя в помине нет, скорее неумеренное возбуждение; он снимает с шеи бляху, нарочито жеманясь, держит ее у бедер за оба конца ленточки, склонив голову, довольно смешно изображает девчонку, не какую-нибудь определенную, а девчонку вообще, теперь большая металлическая бляха — орден — болтается у него перед гениталиями, но и на треть не прикрывает их.

Между тем — твой цирковой номер уже начинает действовать мне на нервы — я спрашиваю, намерен ли он оставить у себя эту штуковину, говорю, что лучше было бы поместить ее в чулане под мостиком — между снежной совой, патефоном и Пилсудским.


У Великого Мальке были другие планы, и он осуществил их. Ведь спрячь Мальке эту штуку в свой чулан, вернее, не будь я другом Мальке, или то и другое вместе, — и орден был бы укрыт в радиорубке, а мне, приверженцу Мальке, из одного лишь любопытства, да еще потому, что мы с ним одноклассники, — мне теперь не было бы надобности писать, не было бы надобности говорить патеру Альбану: «Это моя вина, что Мальке впоследствии…» Но я пишу, потому что с этим надо разделаться. Конечно, приятно разводить художества на белой бумаге — но что толку от белых облаков, ветерка, торпедных катеров, входящих в гавань в точно назначенный час, и стаи чаек, которая исполняет роль греческого хора; на что мне все эти фокусы с грамматикой; даже если бы я все писал с маленькой буквы и без знаков препинания, мне все равно пришлось бы сказать: Мальке не спрятал эту штуку в бывшей радиорубке «Рыбитвы», бывшего минного тральщика польского флота, не повесил ее на стене между маршалом Пилсудским и черной Богоматерью над смертельно больным патефоном и подгнившей белой совой, он только на краткий срок, пока я, глядя в небо, считал чаек, с бляхой на шее спустился вниз — похвалиться перед своей Мадонной шикарным орденом, вылез с ним обратно через носовой люк, не снимая этого украшения, надел плавки, поплыл, держа одинаковый со мною темп, назад к купальне и, зажав эту железяку в кулаке, прошел мимо Шиллинга, мимо Хоттена Зоннтага, мимо Туллы Покрифке и пятиклассников в свою кабину.

Неохотно и немногословно ответив на вопросы Туллы и ее свиты, я в свою очередь скрылся в кабине, торопливо переоделся и догнал Мальке на остановке девятого номера. И все время в трамвае я пытался уговорить его, раз уж так случилось, из рук в руки отдать орден капитан-лейтенанту, чей адрес можно было бы узнать.

Думается, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке, зажатые среди других пассажиров. Вокруг — толчея субботнего вечера. Пока трамвай шел, он раскрывал кулак между своей и моей рубашкой, и мы оба опускали глаза на суровый темный металл и все еще мокрую измятую ленточку. Потом Мальке приложил орден — конечно, не завязывая ленточки — к узлу своего галстука и сделал попытку посмотреться в оконное стекло как в зеркало. Трамвай остановился, дожидаясь встречного, я смотрел мимо одного уха Мальке, мимо заброшенного кладбища, мимо искривленных прибрежных сосен в направлении аэродрома, и мне повезло: грузный трехмоторный Ю-52 неторопливо совершил посадку и помог мне.

Но воскресная публика в трамвае все равно бы не обратила внимания на представления Великого Мальке. Чтобы ее привлечь, ему пришлось бы шумно вступить в борьбу с малыми детьми, со свертками купальных халатов, с усталостью от купания. Детский плач, визг, то пронзительный, то приглушенный, переходящий в сон, в легкое посапыванье, висел в вагоне от передней до задней площадки — да еще запахи, от которых бы мигом прокисло молоко.

На конечной станции мы вышли, и Мальке через плечо бросил мне: он-де намерен потревожить послеобеденный отдых Вальдемара Клозе, но идти хочет один; ждать его тоже не имеет смысла.

Клозе — мы все это знали — жил на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через выложенный кафелем туннель под железнодорожными путями и оставил одного; он пошел не спеша, описывая небольшие зигзаги. В левой руке он держал ленточку, зажатую между большим и указательным пальцами, орден стремительно вращался — видно, Мальке использовал его как пропеллер, спешил скорее попасть на Баумбахаллее.

Проклятая затея и проклятое ее осуществление! Лучше бы ты зашвырнул эту бляху высоко в липы: ведь в пригородах среди тенистых аллей скачут сороки, в веселой суете они бы унесли этот орден, приобщили его к своим запасам — к серебряной ложке, броши, кольцу…


В понедельник Мальке в гимназию не явился. По классу прошел шепоток… Брунис вел урок немецкого. И опять сосал таблетки, которые должен был бы раздать гимназистам. На кафедре лежал раскрытый Эйхендорф. Старческое, подслащенное и липкое бормотание слышалось с кафедры:

— …два парня бодро шли тропой. Эта лань всех прочих краше… В каждой вещи дремлет песня… Синей песней льется воздух…

О Мальке ни слова.

Только во вторник появился директор Клозе с серой папкой под мышкой, встал рядом с учителем Эрдманом — тот потирал руки от смущения, — и поверх наших голов, вместе с прохладным дыханием, понесся голос Клозе: произошло неслыханное, и это в наше роковое время, когда все должны быть заодно. Недостойный гимназист — Клозе никакого имени не назвал — уже исключен. Помимо того, будут поставлены в известность высшие инстанции, в частности окружное управление. Всем ученикам вменяется в обязанность мужественно молчать о прискорбном поступке во имя поддержания духа гимназии. Такова воля бывшего ученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и тому подобное и так далее.

Итак, Великого Мальке выгнали, но во время войны никого из гимназии окончательно не выгоняли, и потому он был переведен в среднюю школу Хорста Весселя. Там тоже не трезвонили о случившемся.

(обратно)

IX

Школа Хорста Весселя до войны называлась Реальным училищем кронпринца Вильгельма, и воздух в ней был такой же спертый, как в нашей гимназии. Здание, построенное в 1912 году и только внешне выглядевшее приветливее, чем наша кирпичная коробка, находилось в южной части предместья на опушке Йешкентальского леса. Следовательно, дорога Мальке в школу уже нигде не перекрещивалась с моей дорогой, когда осенью вновь наступила пора учения.

Но и во время летних каникул он оставался в нетях — лето без Мальке, — так как отправился в лагерь допризывной подготовки, где можно было получить квалификацию радиста. Ни в Брёзене, ни в купальнях Глетткау он больше не демонстрировал свой загар. Поскольку было бы бессмысленно искать Мальке в церкви, его преподобие Гузевский на время каникул не мог рассчитывать и на надежнейшего своего служку, ибо служка Пиленц сказал себе: ни одной обедни без Мальке.

Остальные время от времени все же бывали на лодчонке. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти ход в радиорубку. Среди пятиклассников упорно циркулировали слухи о таинственном и по-сумасшедшему оборудованном чулане под палубой. Один мальчонка, с близко посаженными глазами, которого вся эта мелюзга почтительно именовала Штёртебекером, нырял, как говорится, без пересадки. Родственник Туллы Покрифке, довольно-таки хилый паренек, тоже раза два или три побывал на лодчонке, но нырять не нырял. То ли мысленно, то ли на самом деле я попытался завести с ним разговор о Тулле; меня очень тянуло к ней. Но она не только меня, а и своего родственника проняла — чем, собственно? — вероятно, свалявшимся шерстяным купальником и неистребимым запахом столярного клея.

— Тебе-то какое до нее дело, паскудник! — отвечал он мне — или мог бы ответить.

Тулла на лодчонке не появлялась, торчала в дамской купальне; с Хоттеном Зоннтагом она порвала. Я, правда, был с ней два раза в кино, но ничуть не преуспел, а в кино она ходила со всеми подряд. Похоже было, что она втрескалась в этого Штёртебекера, и, надо сказать, неудачно, потому что Штёртебекер втрескался в нашу лодчонку и только и знал, что искать ход в чулан Мальке. К концу каникул пошли разговоры о его будто бы успешном нырянии. Доказательств не было. Он не принес наверх ни отсыревшей пластинки, ни растрепанного пера снежной совы. Тем не менее слухи не унимались; и когда два с половиной года спустя была раскрыта довольно таинственная шайка молодежи, предводителем которой называли Штёртебекера, то во время процесса речь будто бы вновь зашла о нашей лодчонке и тайнике в палубной надстройке. Но я тогда был на военной службе, и до меня доходили лишь отрывочные сведения через его преподобие Гузевского, который, покуда еще действовала почта, писал мне душеспасительные и дружественные письма. В последнем письме от января сорок пятого года — когда русские армии уже прорвались к Эльбингу — что-то говорилось о постыдном нападении так называемой Штёртебекеровой банды на церковь Сердца Христова, где служил его преподобие Винке. Этот парень, Штёртебекер, в письме значился под своей настоящей фамилией; кажется, там еще шла речь о трехлетнем ребенке, которого банда холила и нежила как свой талисман. Минутами я уверен, а минутами сомневаюсь, упоминал ли Гузевский в своем последнем или предпоследнем письме — вся пачка и мой дневник пропали вместе с вещевым мешком под Котбусом — о минном тральщике, которому перед началом летних каникул сорок второго года суждено было пережить свой большой день, а во время каникул полинять и поблекнуть, — ведь это лето и поныне кажется мне пресным: его с нами не было, а что за лето без Мальке.

Не то чтобы мы уж очень убивались, оттого что его не было. Я так даже рад был избавиться от него, не бегать за ним по пятам; но почему, спрашивается, сразу же после начала занятий я явился к его преподобию Гузевскому и предложил себя в служки? У его преподобия за очками без оправы кожа пошла множеством радостных морщинок и за теми же очками вдруг разгладилась, когда я, как бы между прочим, за чисткой его сутаны — мы вдвоем сидели в ризнице, — спросил об Иоахиме Мальке. Спокойно, поправив одной рукой очки, его преподобие Гузевский отвечал:

— Он и теперь, как прежде, один из ретивейших прихожан, не пропускает ни одной воскресной обедни, правда, с месяц он пробыл в так называемом лагере допризывной подготовки; надеюсь, я не должен думать, что вы только из-за Мальке собираетесь вновь служить у алтаря. Ответьте мне, Пиленц!

Каких-нибудь две недели назад мы получили извещение, что мой брат Клаус, унтер-офицер, убит на Кубани. Его смертью я обосновал свое желание вновь служить у алтаря. Гузевский, кажется, поверил или постарался поверить в мое возросшее религиозное чувство.

Я плохо помню черты, из которых слагались лица Хоттена Зоннтага или Винтера, но твердо знаю, что у Гузевского была густая, жесткая и курчавая шевелюра с редкой проседью; перхоть с нее осыпалась на сутану. Тщательно выбритая тонзура синела на макушке. Березовая туалетная вода и мыло «Пальмолив» определяли его запах. Он изредка курил восточные сигареты, которые вставлял в сложно ограненный янтарный мундштук. Гузевский слыл прогрессивным священнослужителем и в ризнице играл в пинг-понг со служками или даже первопричастниками. Стихари он отдавал стирать некой фрау Толькмит, если же она заболевала, то кому-нибудь из служек порасторопнее, нередко мне, и требовал, чтобы они были туго-претуго накрахмалены. Все облачение, висевшее или лежавшее в шкафах, он собственноручно увешивал или перекладывал мешочками с сухой лавандой. Когда мне было лет около тринадцати, он провел маленькой безволосой рукой от моего затылка вниз по рубашке до пояса спортивных трусиков и тотчас же отвел руку, потому что трусики были не на растягивающейся резинке, а впереди зашнуровывались тесемкой. Я не придал особого значения этому жесту, тем более что его преподобие Гузевский своими дружелюбными, я бы даже сказал, юношескими повадками внушал мне искреннюю симпатию. Я и сейчас вспоминаю его с насмешливой приязнью; итак, ни слова более о случайных, вполне невинных жестах, в сущности нащупывающих лишь мою католическую душу. Вообще-то он ничем не отличался от сотен других священнослужителей, имел хорошо подобранную библиотеку для своей малочитающей рабочей паствы, был не слишком ревностен в исполнении своих обязанностей и веровал не безрассудно — например, сомневался в вознесении Пресвятой Девы Марии — и все слова, шла ли речь о крови Христовой или в ризнице о пинг-понге, выговаривал с одинаковой елейной интонацией. Мне показалось глупым то, что в начале сороковых годов он возбудил ходатайство о перемене фамилии, и не прошло и года, как стал называться Гузевингом, его преподобием Гузевингом. Впрочем, германизация польских фамилий, оканчивавшихся на «кий», или на «ке», или на «а» — как Формелла, — получила тогда широкое распространение, Левандовский сделался Ленгнишем, господин Ольчевский, наш мясник, — Ольвейном; родители Юргена Купки пожелали на восточно-прусский манер зваться Купкат, но их прошение по никому не известной причине было отклонено. Подобно Савлу, ставшему Павлом, и некий Гузевский пожелал стать Гузевингом, но на этих страницах его преподобие Гузевский и дальше будет называться Гузевским, ибо ты, Иоахим Мальке, не изменил своего имени.


Когда после летних каникул я снова исполнял обязанности служки, во время ранней обедни я увидел его снова и заново. Сразу же после молитвы на ступенях я обнаружил тебя на второй скамье перед алтарем Марии. Но лишь между чтением Послания и песнопением, а затем, уже более основательно, во время чтения ежедневной главы из Евангелия я сумел как следует тебя рассмотреть. Волосы, как всегда смоченные сахарной водой и посередине разделенные пробором, теперь были сантиметра на два длиннее. Глазированные и застывшие, они образовывали как бы два навеса над его ушами; он мог бы сейчас сойти за Христа: руки воздеты до уровня лба, следовательно, локти ни на что не опираются, и под крышей ладоней — шея, нагая, незащищенная; воротник рубашки отложной, ни галстука, ни «бомбошек», ни амулета, ни отвертки или еще какой-нибудь штуки из его богатого арсенала. Единственным геральдическим зверем на свободном поле была та беспокойная мышь, которую он укрыл под кожей на месте гортани, та самая, что однажды приманила кошку, а меня ввела в соблазн — бросить эту кошку ему на шею. Вдобавок между его адамовым яблоком и подбородком я заметил несколько заскорузлых порезов от бритвы и чуть не опоздал позвонить в колокольчик к «Sanctus»[9].

Во время причастия Мальке вел себя менее аффектированно. Молитвенно сложенные руки он опустил до уровня ключицы; дыханье вырывалось изо рта так, словно у него внутри на маленьком огне непрерывно кипела кастрюлька с савойской капустой. Не успел он проглотить облатку, как обнаружилась еще одна смелая новация в его поведении: обратный путь к своему месту во втором ряду скамеек, тот тихий путь, который до сих пор Мальке, как и всякий причастившийся святых тайн, проходил, не описывая крюка, он удлинил и прервал — сначала медленно, на негнущихся ногах, как на ходулях, прошел к алтарю Девы Марии, потом упал на колени, но не на покрытый линолеумом пол, а на грубошерстный ковер у ступеней алтаря. Молитвенно сложенные руки он поднял до самых глаз, до пробора, еще выше и, вожделея, протянул их к гипсовой фигуре больше чем в натуральную величину, что без младенца, девою дев, стояла на посеребренном лунном серпе в ниспадавшем до пят и усыпанном звездами одеянии цвета синих прусских мундиров, сложив на груди тонкие руки и возведя выпуклые стеклянные глаза к потолку бывшего гимнастического зала. Когда Мальке поднялся с колен и его пальцы уже опять шарили вокруг отложного воротника, на ковре остались две красноватые вдавлинки.

Его преподобие Гузевский, как оказалось, тоже обратил внимание на новомодные повадки Мальке. Я тут был ни при чем, так как никаких вопросов ему не задавал. Он сам, словно желая сбросить с себя бремя, его придавившее, отслужив обедню, сразу же заговорил о непомерном религиозном усердии Мальке, об опасных внешних проявлениях этого усердия и о той тревоге, которая давно уже гложет его, Гузевского. У Мальке, он так и сказал, культ Марии граничит с идолопоклонством, какие бы внутренние побуждения ни приводили его к ее алтарю.

Мальке ждал меня у выхода из ризницы. Испуг едва не втиснул меня обратно в дверь, но он уже взял меня за плечо, рассмеялся, непринужденно, на свой новый манер, и начал болтать, болтать… Он, всегда скупой на слова, говорил о погоде — бабье лето, золотые нити в воздухе — и, не понижая голоса, стал рассказывать о себе:

— Я записался добровольцем. Сам над собой смеюсь. Ты же знаешь, не очень мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство. А ну, угадай-ка род войск. Ничего похожего. От военно-воздушных сил давно уже мало проку. Может, еще скажешь: воздушные десантники! Не забудь, пожалуйста, о подводных лодках. Ну, наконец-то! Только подводные лодки и имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное или смешное. Ты же знаешь, я хотел стать клоуном. Какие только мысли не лезут в голову мальчишке. Впрочем, мне и сейчас эта профессия кажется недурной. Школярство школярством остается. Какой только чепухой мы не занимались. Помнишь? Я просто не сумел привыкнуть к этой штуке. Думал, это своего рода болезнь, тогда как это норма. Я знаю людей, у которых есть кадыки и почище, а им от этого ни жарко ни холодно. Для меня все началось с той кошачьей истории. Может, и ты помнишь, мы лежали на лужайке. На стадионе тогда шло соревнование. Я спал или клевал носом, а серая бестия — или она была черная? — увидела мою шею и прыгнула, или один из вас — вероятно, Шиллинг, на него это похоже — взял кошку… Ну да черт с ней, с этой историей. Нет, на лодчонке я больше не был. Штёртебекер? Да, я слышал. Пусть его. Я же не заарендовал лодчонку или все-таки?.. Приходи когда-нибудь к нам домой.


Приглашением Мальке я воспользовался только перед Рождеством, после того как всю осень пробыл из-за него усерднейшим служкой. До самого Рождества я один служил с его преподобием Гузевским, потому что он никак не мог сыскать мне напарника. Собственно, я еще раньше собирался навестить Мальке и принести ему свечу, но свечи выдали с запозданием, и свою освященную свечу Мальке смог водрузить перед алтарем Пресвятой Девы лишь за два воскресенья до Рождества Христова. Когда он спросил: «Можешь раздобыть для меня свечу? Гузевский что-то их зажимает», я отвечал: «Посмотрим». И достал для него одну из редких в военное время длинных свечей, прозрачно-бледных, как росток на картофелине. Наша семья имела право на этот дефицитный товар, потому что погиб мой брат. Я отправился пешком в хозяйственное управление, предъявил извещение о смерти, получил ордер, поехал на трамвае в Оливу, где находился магазин предметов церковного обихода; свечей там не оказалось, и в последующие дни я сгонял туда еще два раза, но лишь в предрождественское воскресенье сумел обеспечить тебя необходимым, и в тот же день, как мне представлялось и как я желал, увидел тебя коленопреклоненным перед алтарем Марии. В предрождественские дни Гузевский и я надели лиловое облачение, а твоя шея, казалось, вырастала из белого отложного воротничка, ее не могло скрыть перелицованное и переделанное пальто погибшего железнодорожного машиниста, поскольку ты — опять же новация — не надел шарфа, заколотого огромной английской булавкой.

В это и в следующее воскресенье Мальке особенно долго стоял на коленях на грубошерстном ковре, а я-то хотел поймать его на слове и под вечер зайти к нему домой. Его остекленелый взор — Мальке даже не моргал или, может быть, моргал, как только я поворачивался к алтарю, — поверх свечи был устремлен на чрево богоматери. Из обеих своих рук, не прикасаясь скрещенными большими пальцами ко лбу, он соорудил навес перед ним и мыслями, которые за ним роились.

И я думал: сегодня я пойду. Пойду и посмотрю на него. Пристально в него вгляжусь. Что-то ведь за этим кроется. К тому же он пригласил меня.


Как ни коротка была Остерцайле, домишки с оголенными плетями вьющегося винограда на грубо оштукатуренных фасадах, деревья вдоль тротуаров — все те же чахлые, малорослые липы, которые все так же нуждались в подпорках, — крайне обескуражили и утомили меня, хотя наша Вестерцайле была точным сколком с этой улицы, или именно потому, что Вестерцайле так же пахла, так же дышала и своими лилипутскими палисадниками заигрывала со всеми временами года. Еще и сейчас, когда я покидаю Колпингов дом, что случается редко, и, отправляясь в гости к друзьям или знакомым в Штоккум или Лохаузен, между аэродромом и Северным кладбищем, прохожу по улицам поселка, которые по-прежнему утомительно и обескураживающе повторяются от номера к номеру, от липы к липе, я все еще иду к матери Мальке, к его тетке, к тебе, Великому Мальке. Звонок прилепился к калитке, через которую можно было перешагнуть, даже не слишком высоко задирая ноги. Несколько шагов по зимнему, но бесснежному палисаднику с укрытыми кустами роз. Клумбочки без цветов декоративно обложены битыми и целыми балтийскими ракушками. Керамическая лягушка величиной с кролика на плоском постаменте из мраморной крошки, по краям выпачканном рыхлой садовой землей. На клумбе по другую сторону узкой дорожки, которая позволяет мне, пока я думаю, сделать всего несколько шагов от калитки до протравленной охрой двери в полуциркульной арке, точно напротив лягушки укреплена жердь в рост человека, с насаженным на нее скворечником, чем-то напоминающим швейцарскую пастушью хижину. Воробьи продолжают что-то клевать, пока я прохожу свои семь или восемь шагов между двумя клумбами. Собственно, в поселке должно было бы пахнуть свежестью, чистотой и песком, но в те военные годы на Остерцайле, на Вестерцайле, на Беренвег, нет, везде в Лангфуре, что в Восточной Пруссии, правильнее сказать — во всей Германии пахло луком, луком, поджаренным на маргарине; но, пожалуй, лучше не прибегать к столь точным определениям — пахло еще и вареным луком, и свеженакрошенным, несмотря на то что луку было везде в обрез: в Лангфуре, в Восточной Пруссии, во всей Германии острили о нехватке этого продукта в связи с рейхсмаршалом Герингом, который что-то сказал по радио о нехватке лука. Поэтому мне следовало бы натереть свою пишущую машинку луковым соком и приобщить ее, а также самого себя к воспоминаниям о луковом запахе, который в те годы отравлял Германию, Восточную Пруссию, Лангфур, Остер- и Вестерцайле, забивая запах трупов.


Я одним махом вскочил на третью ступеньку крыльца и уже готов был нажать ручку, когда дверь распахнулась. Мальке в войлочных туфлях, в куртке с отложным воротничком предстал передо мной. Видимо, он только что причесался, и, конечно, на прямой пробор. Застывшими прядями ложились его не светлые и не темные волосы, от пробора зачесанные назад; прическа еще держалась, когда же через час я собрался уходить, волосы уже утратили жесткость и при каждом его слове трепетали над ушами, казалось налитыми кровью.

Мы сидели в гостиной, свет падал в нее через пристроенную стеклянную веранду. К столу были поданы пирожные, изготовленные по некоему военному рецепту, — картофельные лепешки, отдававшие розовой водой, чтобы было похоже на марципан, и еще консервированные сливы вполне нормального вкуса, осенью поспевшие у них в саду на дереве, голые ветки и побеленный ствол которого виднелись сейчас сквозь левую застекленную часть веранды. Меня усадили напротив Мальке, который сидел спиной к веранде в конце стола. Слева от меня в боковом свете, серебрившем ее вьющиеся седые волосы, — тетушка Мальке; справа, освещенная с другого бока, — его мать, волосы ее не так красиво мерцали из-за гладкой прически. Мальковы уши с нежным пушком по краям трепетали в холодном зимнем свете, так же как и кончики дрожащих прядей, хотя комната была даже слишком натоплена. Край отложного воротничка казался белее белого, внизу эта белизна переходила в серость: шея Мальке оставалась в тени.

Обе женщины, ширококостные, выросшие в деревне, с натруженными руками, много говорили, никогда друг друга не перебивая, и всегда как бы обращались к Мальке, даже когда спрашивали меня о здоровье моей матери. Обе они через него высказывали мне свое соболезнование:

— Значит, и ваш братец Клаус погиб. Я его, правда, только в лицо знала, но какой был славный парень.

Мальке мягко, но решительно дирижировал разговором. Не в меру личные вопросы — покуда мой отец слал полевой почтой письма из Греции, моя мать поддерживала интимные отношения с крупными военными — он отводил, восклицая:

— Брось, тетя! В нынешнее время, когда все устои расшатались, никому не пристала роль судьи. К тому же тебя, мама, это совершенно не касается. Папа, будь он жив, расстроился бы из-за таких разговоров.

Обе женщины повиновались ему или покойному машинисту, которого он неназойливо вызывал с того света для того, чтобы угомонить их, когда они становились не в меру болтливы. В разговоре о положении на фронтах Мальке удавалось так же спокойно, без раздражения переправлять события в правильную географическую точку (когда они обе путали театр военных действий в России с театром военных действий в Северной Африке и, например подразумевая Азовское море, говорили: Эль-Аламейн):

— Нет, тетя, это морское сражение состоялось у Гуадалканала, а не в Карелии.

Тем не менее тетка дала направление разговору, и мы углубились в предположения относительно японских и американских авианосцев, видимо потопленных у Гуадалканала. Мальке держался того мнения, что заложенные лишь в тридцать девятом году авиаматки «Хорнет» и «Васп», похожие на «Рэйнджер», уже поступили на вооружение и участвовали в бою, потому что ни «Саратога», ни «Лексингтон» больше не числились в составе военно-морского флота. Еще менее ясна была участь обоих крупнейших японских авианосцев — «Акаги» и, безусловно, слишком неповоротливого «Каги». Мальке отстаивал весьма смелую мысль, говорил, что со временем в боях будут участвовать только авианосцы, что строить линкоры нерентабельно, будущее все равно за легкими и быстрыми кораблями и за авианосцами. И он стал потчевать нас разными подробностями; обе женщины замерли от удивления, а когда он скороговоркой выпалил наименования итальянских крейсеров, тетка громко и звучно всплеснула своими костлявыми руками, в лице ее промелькнуло что-то оживленно-девичье; в тишине, воцарившейся после этого всплеска, она стала смущенно поправлять прическу.

О школе Хорста Весселя никто не проронил ни слова. Теперь мне сдается, что, вставая из-за стола, Мальке со смехом вспомнил свои, как он выразился, «очень давние шейные истории» и даже рассказал — мать и тетка смеялись вместе с ним — сказочку о кошке: на сей раз эту тварь бросил ему на шею Юрген Купка. Ах, если бы мне знать, кто придумал сказку, он, или я, или тот, кто пишет на этих листках?

Так или иначе — но это уже наверняка, — его мать положила для меня в кулек два ломтика картофельного пирожного, когда я подошел к ней прощаться. В передней возле лестницы, ведущей на второй этаж и в мансарду, Мальке прокомментировал мне фотографию, висевшую возле платяной щетки. Довольно современного вида паровоз с тендером бывшей польской железной дороги — буквы ПЖД были видны довольно отчетливо — заполнял собою все пространство. Перед ним под руку стояли два крохотных человечка, однако господствовавшие на снимке. Великий Мальке сказал:

— Это мой отец и кочегар Лабуда незадолго до крушения под Диршау. Если бы не отец, несчастье было бы еще более страшным, потому его посмертно наградили медалью.

(обратно)

X

С нового года я собирался брать уроки музыки — после брата осталась скрипка, — но нас сделали помощниками зенитчиков, а теперь мне уже, конечно, поздно начинать, хотя патер Альбан без устали мне это рекомендует; кстати, он же подвигнул меня рассказать о кошке и мыши:

— Садитесь за стол, дорогой мой Пиленц, и пишите. У вас оригинальное перо, хотя первые ваши поэтические опыты, так же, впрочем, как и прозаические, сильно отдавали Кафкой. Словом, либо беритесь за скрипку, либо облегчите свою душу писанием — Господь Бог не зря даровал вам различные таланты.

Итак, нас приняли пропахшие дегтем, носками и матрацами из морской травы бараки береговой и одновременно учебной батареи, притулившиеся за дюнами, за волнующимися зарослями осоки и аллеей, усыпанной галькой. Многое можно было бы рассказать о буднях помощника зенитчика, гимназиста, засунутого в солдатский мундир, который поутру обучался у седовласых учителей обычной школьной премудрости, а после обеда зубрил уставы и наставления и вникал в тайны баллистики. Но речь ведь идет не о моей истории, не о пышущей наивной силой истории Хоттена Зоннтага или банальнейшей истории Шиллинга — только о тебе должно говориться здесь, а Иоахим Мальке никогда не был помощником зенитчика.

Ученики школы Хорста Весселя, в свою очередь обучавшиеся набереговой батарее, поставляли нам новый материал, не вступая при этом в продолжительный разговор, начинающийся с кошки и мыши:

— Его сразу же после Рождества забрали на трудовой фронт, в «Имперскую трудовую повинность». И аттестат швырнули вслед, без экзаменов. Впрочем, экзамены для него никогда не составляли труда. Да он и постарше нас был. Они, кажется, стоят на Тухельском болоте. Может, их заставили торф добывать? Вряд ли, там, на севере, говорят, беспокойно. Партизан полно, да и вообще.

В феврале я навестил Эша в госпитале военно-воздушных сил в Оливе. Он лежал с переломом ключицы и мечтал о сигаретах. Я дал ему несколько штук, а он угостил меня липким ликером. Долго я у него не задержался. К трамвайной остановке в Глетткау я пошел в обход через дворцовый сад. Хотел посмотреть, существует ли еще старый шепчущий грот. Он существовал, и выздоравливающие горные стрелки забавлялись в нем с сестрами милосердия. С двух сторон нашептывали что-то пористому камню, хихикали, опять нашептывали и хихикали; мне не с кем было шептаться, и я в задумчивости зашагал по аллее, смахивающей на туннель, так как вверху над нею сплетались голые колючие ветви, на которые не садились птицы. Она, постепенно сужаясь, прямой чертою шла от дворцового пруда и шепчущего грота к Сопотскому шоссе. Там вслед за двумя сестрами милосердия, сопровождавшими хромого смеющегося лейтенанта, вслед за двумя бабушками и трехлетним карапузом, от них убегавшим вместе со своим сейчас, впрочем, молчаливым детским барабаном, мне в сером февральском туннеле встретился кто-то, неуклонно выраставший по мере приближения. Я столкнулся с Мальке.

Оба мы были смущены этой встречей. К тому же она состоялась в аллее без боковых дорожек, под замшелыми ветвями, закрывавшими небо, и вызывала какое-то торжественное, даже щемящее чувство: судьба или причудливая фантазия французского планировщика парков свела нас? — я и поныне избегаю дворцовых садов, со всех сторон замкнутых в духе доброго старого Ле Нотра.

Разумеется, мы тотчас же заговорили, но я не мог отвести глаз от его головного убора: шапка солдата ИТП не только на Мальке, но и на любом другом выглядела необыкновенно уродливо. Высокая и непропорциональная, цвета засохших экскрементов, она дыбилась над козырьком, правда, на тулье у нее была вмятина, как на фетровой шляпе, только края этой вмятины сходились ближе, почти смыкались, создавая некую борозду, снискавшую этому головному убору прозвище «задница с кокардой». На Мальковой голове эта шапка казалась совсем уж нелепой. Но ведь она всего лишь, правда с многократным увеличением, повторяла его прямой пробор, хотя на трудовом фронте ему и пришлось от него отказаться. И вот мы со своею тонкой кожей стояли под шипами и среди шипов, а тут еще появился малыш без бабушек, с барабаном, более уже не молчаливым; двумя палочками он выбил вокруг нас подобие магического полукруга и, наконец, вместе с грохотом пропал в сужающейся аллее.

Мы торопливо распрощались, но лишь после того, как Мальке брюзгливо и небрежно ответил мне на ряд вопросов относительно партизанских боев в районе Тухельского болота, о довольствии, о том, не дислоцируются ли поблизости «девы трудовые». Еще я поинтересовался, что он делает в Оливе и успел ли навестить его преподобие Гузевского. Я узнал, что с довольствием у них не так уж плохо, о трудовых же девах ему ничего не известно. Слухи о партизанских боях он считал преувеличенными, но не вовсе безосновательными. В Оливу его послал обер-фельдмейстер за какими-то запчастями — служебная командировка сроком на два дня.

— С Гузевским я говорил сегодня после ранней обедни.

Эти слова он сопроводил сердитым жестом.

— Этот остается таким, как был, что бы вокруг ни творилось.

Расстояние между нами возрастало, потому что каждый шагал вперед.

Нет, на него я не оглянулся. Трудно поверить? Но скажи я: «Мальке на меня не оглянулся», и это никого бы не удивило. А мне пришлось много раз оборачиваться, потому что никто, даже малыш со своей шумной игрушкой, не попался мне навстречу, не помог мне.


После этого, как я сейчас прикидываю, я больше года тебя не видел; но не видеть тебя не значило и не значит забыть тебя и твою напряженную симметрию. К тому же остались следы: стоило мне увидеть кошку, все равно, серую, черную или пеструю, перед моим взором тотчас же возникала мышь; мною овладевали сомнения: я долго пребывал в нерешительности — защитить мышку или подстрекнуть кошку к охоте.

До лета мы жили на береговой батарее, без конца устраивали соревнования по гандболу, а в воскресные дни, когда были разрешены посещения, более или менее умело возились в прибрежной осоке все с теми же девчонками и с сестрами этих девчонок; только я оставался одиноким и до сих пор еще иронически отношусь к тогдашней моей слабости. Что там было еще? Раздача мятных лепешек, поучения касательно венерических болезней, утром «Герман и Доротея», после обеда — пулемет, почта, четырехслойный мармелад, соревнования по пению, в свободные часы мы иной раз плавали на нашу лодчонку, всегда натыкались там на стайку подросших пятиклассников, досадовали и, плывя обратно, никак не могли взять в толк, что три лета кряду привязывало нас к этой усеянной чаячьим пометом развалине. Позднее нас перебросили на батарею в Пелонкен, еще позднее — на батарею у Цыганкиной горы. Раза три или четыре объявлялась воздушная тревога, и наша батарея вместе с другими сбила четырехмоторный бомбардировщик противника. Неделями шли споры о случайном попадании, в перерывах между этими спорами — мятные лепешки, «Герман и Доротея», приветствия при встрече с офицерами.

Еще до меня на трудовой фронт попали Хоттен Зоннтаг и Эш, так как они были добровольцами. Я, как всегда, колебался в выборе рода войск, пока не просрочил время подачи заявления, и в феврале сорок четвертого года вместе с доброй половиной нашего класса в учебном бараке сдал экзамены на аттестат зрелости, совсем как в мирное время, после чего был отпущен из помощников зенитчика и призван на трудовой фронт. Поскольку у меня оставалось две недели свободного времени и я считал, что аттестата зрелости недостаточно для завершения школьных лет, то я решил пристроиться — к кому же, как не к Тулле Покрифке, ей было уже шестнадцать, а то и больше, и она чуть ли не каждого к себе подпускала, но мне и тут не повезло; не сумел я справиться и с сестрой Хоттена Зоннтага. В этом настроении на меня утешительно действовали только письма одной из кузин, эвакуированной вместе с семьей в Силезию из-за «тотальной разбомбленности» всего квартала. Я нанес прощальный визит его преподобию Гузевскому, пообещал ему во время отпусков с фронта заменять теперешнего служку и получил от него маленькое металлическое распятие из числа специально изготовляемых для солдат католического вероисповедания, а уже выйдя из церкви, на углу Беренвег и Остерцайле встретил тетку Мальке — на улице она носила очки с толстыми стеклами, и ускользнуть от нее не представлялось возможным.

Раньше даже чем мы успели поздороваться, она начала говорить, по-деревенски, врастяжку и тем не менее быстро-быстро. Когда кто-нибудь проходил мимо нас, она брала меня за плечо и приближала мое ухо к своему рту. Горячие фразы с влажными осадками. Сначала — сплошные пустяки. Болтовня о снабжении:

— Даже по карточкам не получишь всего, что положено.

Так я узнал, что в лавках опять нет лука, но что у Матцерата бывает желтый сахар и ячневая крупа, а мясник Ольвейн ожидает консервов из свиной тушенки:

— Верно, одни хрящики.

Наконец без всякого вопроса с моей стороны была затронута самая важная тема:

— Мальчику теперь получше живется, хоть он об этом и не пишет. Да он ведь и не жаловался никогда, точь-в-точь как его отец, мой зять. Они его сунули в танковые войска. Может, оно и лучше, хоть на дожде не мокнуть, как в пехоте.

Ее шепот все глубже проникал в мои уши. Я узнавал о новых странностях Мальке, о рисунках, нацарапанных словно бы рукой школьника пониже подписи в письмах полевой почты.

— Он и ребенком-то сроду не рисовал, разве что в школе, когда вам тушь в руки дали. Ах да, это последнее письмо у меня в кармане и уже помялось изрядно. Знаете, господин Пиленц, у нас отбою нет от желающих прочитать, что он пишет.

Тетка достала из кармана письмо Мальке.

— Почитайте и вы.

Но я ничего не читал. Только держал письмо рукою без перчатки. Сухой колючий ветер налетел с площади Макса Гальбе и неудержимо завихрился вокруг меня. Мое сердце билось, уходило в пятки, жаждало приоткрыть дверь. Семь братьев ожили во мне, и ни один не писал письма вместе с Мальке. Пошел снег, и бумага теперь белела в моих руках, хотя на самом деле была бурой и несортовой. Нынче я уже могу сказать: понял тотчас же, но только таращил глаза, а в письмо не заглядывал, не хотел понимать, потому что еще до того, как бумага хрустнула в моих руках, до меня дошло, что Мальке снова на передовой; зигзагообразные линии под тщательно выведенными строчками, впрочем неровно ложившимися, так как бумага была нелинованная, — восемь, двенадцать, тринадцать, четырнадцать с неодинаковым нажимом и неровно очерченных кругов, и от каждого круга — отросток, смахивавший на бородавку маленький кружок, от каждой бородавки шла линия к левому полю листа, и на всех этих танках — ибо как ни беспомощны были рисунки, я все же узнал русские Т-34 — в одном каком-то месте, большей частью между башней и корпусом имелась мета, как рукой снимавшая бородавки: крест, знак попадания снаряда; к тому же регистратор попаданий, видимо, считался с некоторым тупоумием тех, кто будет рассматривать его рисунки, — выразительные и намного превосходящие размер заштрихованных танков синие карандашные кресты перечеркивали все четырнадцать, столько их было, ни больше ни меньше, — четырнадцать Т-34.

Не без самодовольства я пояснил тетке Мальке, что речь, надо думать, идет о танках, подбитых Иоахимом Мальке. Но она не выказала ни малейшего удивления, ей многие говорили то же самое, одного она не может взять в толк, почему этих танков то больше, то меньше, раз как-то их было восемь, а в предпоследнем письме двадцать семь.

— Может, оттого, что почта стала плохо работать. Но вы, господин Пиленц, должны прочитать, что пишет наш Иоахим. Он и о вас пишет, из-за свечей, но мы уже несколько штук достали.

Я пробежал глазами письмо: Мальке выказывал заботливость, осведомляясь о недомоганиях матери и тетки — письмо было адресовано им обеим, — спрашивал о расширении вен и болях в спине, интересовался, что делается у них в садике. «Дала ли слива и в этом году такой же хороший урожай? Как поживают мои кактусы?» Далее несколько слов о его службе, которую он называл утомительной и весьма ответственной: «Разумеется, мы несем потери. Но Пресвятая Дева будет и впредь хранить меня». Засим следовала просьба: хорошо, если бы матери и тетке удалось раздобыть свечу, еще бы лучше две, и передать его преподобию Гузевскому для алтаря Девы Марии. «Не поможет ли вам в этом Пиленц — им ведь выдают ордера». Далее он просил помолиться святому Иуде Леввею, двоюродному племяннику Богоматери — Мальке знал все Святое Семейство, — и отслужить панихиду по погибшему отцу: «Он ведь ушел от нас, не причастившись святых тайн». В конце письма опять сущие пустяки и довольно бледные описания природы: «Вы и представить себе не можете, до какой степени все здесь разрушено, как несчастны люди и маленькие дети. Ни электричества, ни водопровода. Иной раз хочешь додуматься до смысла, но, верно, так тому и быть. Если будет у вас охота, съездите на поезде в Брёзен — только оденьтесь потеплее — и поглядите, не виднеются ли еще слева от входа в гавань и совсем недалеко в море палубные надстройки затонувшего судна. Некогда там торчали обломки. Их видно невооруженным глазом, а тетя ведь в очках, — мне очень интересно, можно ли еще…»

Я сказал его тетке:

— Не стоит вам туда ездить. Лодчонка с места не стронулась. Мой сердечный привет Иоахиму, когда будете снова ему писать. Он может быть спокоен. Здесь ничего не меняется, и его лодчонку никто не уведет.


Но если бы верфь Шихау и увела ее, иными словами, подняла со дна, превратила в металлический лом или отстроила заново, — много ли тебе было бы от этого проку? Разве ты перестал бы в письмах со штампом полевой почты по-ребячески рисовать русские танки и зачеркивать их синим карандашом? А кто превратил бы в металлический лом Богоматерь? Какие черты могли бы превратить нашу добрую старую гимназию в кормушку для птиц? А кошка и мышь? Разве есть истории, которые кончаются?

(обратно)

XI

Те три или четыре дня, которые мне пришлось просидеть дома, каракули Мальке неотступно стояли у меня перед глазами. Моя мать была в связи с неким инженером-строителем из организации Тодта — или она все еще стряпала диетические бессолевые блюда для маявшегося животом обер-лейтенанта Штиве, отчего он и был так предан ей? — то один, то другой господин бесцеремонно расхаживал по нашей квартире, да еще, не понимая, как это символично, в стоптанных домашних туфлях моего отца. Среди уюта, словно сошедшего со страниц иллюстрированного журнала, она таскала из комнаты в комнату свою деловитую печаль и элегантным траурным нарядом щеголяла не только на улице, но в кухне и в гостиной. На буфете она соорудила нечто вроде алтаря в память моего павшего брата: во-первых, увеличенная до неузнаваемости фотография с паспорта, на которой он был снят в унтер-офицерской форме, но без фуражки; во-вторых, оба извещения о смерти из «Форпостен» и «Нойесте нахрихтен» в траурной рамке под стеклом; в-третьих, пачка писем с фронта, которую она перевязала черной шелковой ленточкой; в-четвертых, Железный крест второй степени, который она на нее положила, придвинув все это сооружение к левому углу рамки; в-пятых же, поместила справа скрипку брата и смычок, на подстеленной под него исписанной нотной бумаге — он пробовал свои силы в сонатах для скрипки, эти сонаты, как видно, служили противовесом его письмам с фронта.

Если теперь мне время от времени недостает моего старшего брата Клауса, которого я едва знал, то в ту пору алтарь возбуждал во мне ревность. Я представлял себе свою увеличенную фотографию в такой вот черной рамке, чувствовал себя обойденным и грыз ногти, когда оставался один в комнате и алтарь в память брата так и лез мне в глаза.

В одно прекрасное утро, в час, когда обер-лейтенант нежит на кушетке свой больной живот, а мать на кухне варит ему бессолевую овсянку, я непременно разнес бы в щепы своим уже окрепшим кулаком и фотографию и извещение о смерти, а уж заодно и скрипку… Но тут подоспел день призыва на трудовой фронт и лишил меня возможности разыграть эту сцену, которая и поныне могла бы производить впечатление благодаря великолепной постановке — я со своей нерешительностью, моя мать у буфета и эта смерть на Кубани. С чемоданом «под кожу» в руках я через Берент отправился в Кониц, чтобы в течение трех месяцев иметь полную возможность изучать Тухельское болото между Оше и Рецем. Ветер и вечно движущийся песок. Раздолье для энтомологов. Ягоды можжевельника под ногами. Кусты и ориентиры: четвертый куст слева — за ним цель, в которую надо попасть. Красивые облака над березами и мотыльки, не ведающие, куда летят. Темно-блестящие, круглые озерца среди топей — в них мы ручными гранатами глушили карасей и карпов. Природа, приговоренная к расстрелу. В Тухеле имелось кино.

И все-таки, несмотря на березы, облака и карасей, я могу набросать лишь в общих чертах, как на песке, расположение этого отряда ИТП с его четырьмя бараками, укрытиями в леске, с флагштоком, окопами и отхожим местом позади учебного барака, потому что за год до меня, за год до Винтера, Юргена Купки и Банземера Великий Мальке ходил здесь в сапогах и тиковой блузе и в буквальном смысле оставил здесь свое имя: в отхожем месте, без крыши, полном шороха корявых сосен, между деревянной обшивкой, которую прикрывали кусты дрока, в сосновую доску напротив голой балки было врезано двухсложное слово, а под ним, хоть и по-латыни, но так, что начертание напоминало рунические письмена, начало его любимого песнопения: «Stabat Mater dolorosa…» Францисканский монах Якопоне да Тоди мог бы торжествовать, но я и на трудовом фронте не отделался от Мальке. Ибо, даже когда я облегчался и позади меня и подо мной множились кишевшие червями экскременты моего призывного года, ты не давал покоя моему взору, громко и неустанно напоминал этот текст о Мальке и Пресвятой Деве, сколько бы я ни старался от них отвлечься.

Притом я уверен, Мальке не насмешничал. Насмешничать он не умел. Пытался иной раз. Но все, что бы он ни делал, к чему бы ни притрагивался, что бы ни говорил, становилось серьезным, значительным и монументальным. Так же и слова, врезанные в сосновую доску отхожего места. Сентенции касательно пищеварения, похабные стишки, огрубленная анатомия — текст Мальке забивал все эти более или менее остроумно сформулированные сальности на загородке вокруг отхожего места, делавшие красноречивой обыкновенную дощатую стену.

Я и сам — возможно, потому, что Мальке воззвал ко мне так доходчиво и в столь укромном месте, — едва не сделался благочестивцем, и тогда бы мне не пришлось с неспокойной совестью заниматься весьма умеренно оплачиваемой работой по социальному обеспечению в нашем Колпинговом доме, не пришлось бы стремиться обнаружить в Назарете ранний коммунизм, а в украинских колхозах — позднее христианство, я был бы, наконец, избавлен от нескончаемых ночных разговоров с патером Альбаном, от хитроумных исследований, может ли богохульство в какой-то мере подменить собою молитву, я имел бы право верить, во что-то верить, все равно во что, хотя бы в воскрешение плоти. Но я вырубил топором Мальково любимое песнопение, а потом, когда в кухне мне приказали наколоть растопок, пустил в дело эту дощечку и предал огню даже твое имя.


Старая притча о непродажном участке, жутковато-моралистическая и трансцендентная! Слепое свежевырубленное место взывало ко мне громче, чем некогда врезанная в доску надпись. К тому же памятку о твоем пребывании здесь, видно, размножили щепки, ибо на территории между кухней, канцелярией и складом обмундирования, особенно по воскресеньям, когда даже мухи со скуки мерли, о тебе рассказывались невесть какие истории. Собственно, все те же побасенки, с отклонениями лишь в мелочах, о солдате трудового фронта по имени Мальке, который эдак с год назад отбывал службу в подразделении Тухель-Норд и Бог знает какие откалывал штуки. Два водителя грузовиков, повар и кладовщик, еще помнившие его, так как никакие перемещения по службе их не коснулись, говорили, не слишком друг другу противореча:

— Ну и видик у него был, когда он здесь объявился. Волосы вот досюда. Его живо спровадили к парикмахеру, ну да толку чуть: ушами хоть пену сбивай, а кадык, скажу я вам, вот это кадык! И еще — как-то раз… когда здесь… или когда, к примеру… — но самая умора: повез я всю эту новоприбывшую братию на санобработку в Тухель. Когда под душ встали, думаю, что-то мне примерещилось, дай-ка посмотрю получше, ого-го, держись, говорю себе, только не завидовать: ну и штуковина, отродясь такой не видывал, а уж если заработает на полную мощность… словом, этой штуковиной он и так и эдак обработал жену обер-фельдмейстера, ядреную такую бабенку лет сорока, а все оттого, что болван муж — потом этого дурака перевели во Францию — привел его в свой дом, второй слева в поселке для командного состава трудового фронта: сарай вздумал для кроликов строить. Мальке, так этого типа звали, сначала отказывался, не ярясь, а вполне спокойно и деловито, цитаты даже приводил из устава. Но начальник все равно отправил его на два дня в отхожие места — мед качать. Я сам его видел со шлангом, поодаль ото всех, потому что другие его в умывальную не пускали, наконец он сдался, расколол несколько ящиков на доски, взял инструмент и пошел, уж не знаю, может, и ради кроликов! Видно, неплохо он со старухой управился. Через неделю она опять потребовала его к себе — в саду работать, и Мальке на рассвете, весь дрожа, шел к ней, а к перекличке уже был на месте. Начальника, наконец, осенило: сарай-то все стоит и стоит недостроенный. Не знаю уж, застал он их или как; может, они на кухонном столе или еще где пристроились, точь-в-точь как отец с матерью дома на перине, у него, верно, дух перехватило; все-таки он вышел из положения и стал то и дело посылать Мальке в Оливу и в Оксхёфт за запчастями, чтобы не околачивался здесь этот бугай со своими причиндалами. В канцелярии говорят, что они и сейчас еще друг дружке письма шлют. Да это еще что, тут дело было посерьезнее. Ну, да поди знай. Во всяком случае, этот Мальке — я своими глазами видел — в одиночку обнаружил подземный партизанский склад под Гросс-Бислау. Опять-таки интересная историйка. Был там самый обыкновенный пруд, как во всех здешних деревнях. Мы проводили учения на местности; лежим уже с полчаса возле этой лужи, а Мальке все смотрит и смотрит, потом вдруг говорит: «Погодите-ка минутку, что-то тут не так». Унтер-фельдмейстер, забыл как его звали, ухмыляется, мы тоже, но дает разрешение. Мальке вмиг стаскивает с себя одежонку и плюх в лужу. И вот, честное слово, как нырнул — в четвертый только раз, — так и наткнулся в этой бурой подливке, меньше пятидесяти сантиметров под водой, на вход в хорошо оборудованный склад, с гидравлическим погрузочным устройством — бери не хочу. Мы четыре грузовика с верхом нагрузили, командиру пришлось перед всем подразделением вынести ему благодарность. Он даже, несмотря на эту историю с его старухой, представил Мальке к ордену. Орден послали ему вслед, на фронт. Мальке хотел в танковые войска, а уж взяли его или нет, не знаю.

Поначалу я как воды в рот набрал. Винтер, Юрген Купка и Банземер тоже держали язык за зубами, когда речь заходила о Мальке. Случалось, правда, что за едой или шагая через командирский поселок на учения — во дворе второго дома слева все еще не было сарая для кроликов, — мы переглядывались. Или когда кошка неподвижно лежала на зеленом, слегка колышущемся лугу, мы, объясняясь без слов многозначительными взглядами, становились сообщниками, хотя к Винтеру и Купке, особенно же к Банземеру, я относился довольно равнодушно.

За месяц до окончания службы — мы занимались вылавливанием партизан, но ни одного из них не схватили и потерь тоже не понесли, следовательно, в то время, когда нам и раздеться-то было некогда, — начали циркулировать слухи. Кладовщик, который выдал Мальке обмундирование и возил его на санобработку, принес их из канцелярии.

— Во-первых, опять письмо от Мальке жене бывшего начальника. Они собираются переслать его во Францию. Во-вторых, запрос из самых верхов. Они еще возятся с ответом. В-третьих, точно вам говорю: это самое от рождения сидело в Мальке. Но за такой короткий срок! Да, покуда не стал офицером, ему можно было мучиться этой дурацкой болью в горле. Но нынче в любом звании приходится… Наверно, он всех моложе. Как представлю себе его, с этими ушами…

Тут слова сами стали срываться с моего языка. Винтер тоже не заставил себя ждать. Юрген Купка и Банземер в свою очередь поделились имеющимися у них сведениями.

— Ох, мы ведь этого Мальке очень давно знаем.

— Он с нами в гимназии учился.

— Он уже тогда, ему еще и четырнадцати не было, мучился болями в горле.

— А с капитан-лейтенантом какую он штуку отмочил. На уроке гимнастики упер у него с вешалки орден с ленточкой. Вот как это было…

— Нет, начинать надо с патефона.

— А жестянки с консервами, это что, пустяки? Он, значит, с самого начала носил на шее отвертку…

— Минуточку! Если хочешь начинать с самого начала, то расскажи о состязаниях в лапту. Вот лежим мы, значит, на траве, а Мальке задремал. Тут, откуда ни возьмись, серая кошка и прямиком идет по лугу к Мальке. Увидела его шею и решила, что это мышь по ней елозит…

— Глупости говоришь, это же Пиленц взял кошку и… разве нет?


Двумя днями позднее все это получило официальное подтверждение. На утренней перекличке было объявлено: бывший солдат трудового фронта, подразделение Тухель-Норд, поначалу в качестве простого наводчика, затем уже как унтер-офицер и командир танка в непрерывных боях, происходивших в стратегически важном пункте, подбил столько-то русских танков, сверх того и так далее и так далее.

Мы уже начали сдавать свое барахлишко, так как должна была прибыть смена, когда мать прислала мне вырезку из «Форпостена». Там черным по белому стояло: сын нашего города в непрерывных боях, поначалу в качестве простого наводчика, затем уже как командир танка, и так далее и так далее.

(обратно)

XII

Песчаные наносы, мергель, болота, мерцающие огоньками, стайки корявых сосен, пруды, ручные гранаты, караси, облака над березами, партизаны в зарослях дрока, можжевельник, можжевельник, добрый старый Лёнс, он родом из тех краев, и еще кино в Тухеле — все осталось позади. Только свой чемодан «под кожу» да иссохший пучок вереска я взял с собой. И еще в поезде, когда я выбросил его из окна, на всех пригородных платформах, затем на главном вокзале, перед кассами, в толчее солдат-отпускников, у выходов и в трамвае, идущем в Лангфур, я начал с какой-то одержимостью, вопреки здравому смыслу искать Мальке. Комичным и слишком приметным казался я себе в штатском школьном костюме, из которого вырос, и не поехал домой — что могло там ждать меня? — а сошел возле нашей гимназии, на остановке Шпортпаласт.

Чемоданчик «под кожу» я оставил у швейцара и, ничего не спрашивая — все здесь мне было досконально знакомо, — помчался, прыгая через три ступеньки, вверх по гранитной лестнице. Не то чтобы я надеялся застать его в актовом зале — там обе двери стояли настежь, и уборщицы, опрокидывая скамейки, мыли их с мылом — для кого, спрашивается? Я свернул налево. Приземистые гранитные колонны, предназначенные охлаждать разгоряченные лбы. Мраморная доска с именами погибших в ту и в эту войну, на которой оставалось еще довольно много места. Бюст Лессинга в нише. Везде шли занятия, поэтому коридоры были пустынны. Только раз какой-то четвероклассник протрусил тонконогими шажками со свернутой в рулон географической картой в руках сквозь восьмиклассный запах, пропитавший все углы и закоулки. 3 «а»… 3 «б» … рисовальный класс… 5 «а» … стеклянный ящик для чучел млекопитающих. Что-то в нем сейчас? Ясное дело, кошка. А где снует, где трепещет мышь? Вперед, мимо конференц-зала. Когда коридор кончился и светлое торцовое окно осталось у меня за спиной, между секретариатом и кабинетом директора передо мной предстал Великий Мальке без мыши, ибо на шее у него был совсем особый предмет — внушительная побрякушка, магнит, противоположность луковицы, гальванизированный четырехлистник, исчадие доброго старого Шинкеля, «блямба», прибор, вещь, вещь, вещь. Несмеюдаженазвать.

А мышь? Она спала, зимняя спячка в июне. Дремала под толстым одеялом — Мальке-то вошел в тело. Не то чтобы кто-нибудь, судьба или автор, ее уничтожили или зачеркнули, как Расин зачеркнул крысу на своем гербе, оставив только лебедя. Мышка все еще была геральдическим зверем и даже во сне двигалась, когда Мальке делал глотательное движение; а глотать время от времени ему все же приходилось, как ни почетно они его разукрасили.

Как он выглядел? Что от боевых действий ты пополнел, я уже сказал — чуть-чуть, на толщину двух промокашек. Ты не то прислонился к подоконнику, не то присел на эту белую полированную доску. Как и все прочие в танковых войсках, ты был одет в форму, на разбойничий манер сшитую из черных и серых кусков сукна: серые штаны, наподобие лыжных, частично закрывали голенища черных, до блеска начищенных сапог, черный, тесный, так что у слишком узкой проймы набегали мелкие складочки, и тем не менее изящный китель делал тебя хрупким, несмотря на несколько благоприобретенных фунтов. На нем никаких орденов. А у тебя были два креста и еще кое-что, но не было значка за ранение: Богоматерь хранила тебя от пуль. На груди, разумеется, ничего, что отвлекало бы взгляд от бляхи, афиширующей ратные подвиги. Из-под растрескавшегося и плохо вычищенного ремня выступал лишь совсем узенький кусок кителя, такими короткими были кителя у танкистов, что их называли обезьяньими курточками. Этот ремень и пистолет, свисавший почти на самый зад, придавали неподвижную напряженность твоему телу и в то же время смело старались его из этой напряженности вывести, но серая пилотка, не заломленная набекрень, как это было принято в ту пору, да принято и сейчас, тоже прямо сидела на голове и своей вмятиной напоминала о твоей тяге к симметрии, а также о прямом проборе тех лет, когда ты был школьником и пловцом и мечтал сделаться клоуном. Вдобавок с той поры, как твои хронические боли вылечили четырехлепестным куском железа, ты больше не носил длинных волос Спасителя. Ты сделал себе, или тебе сделали, дурацкий ежик высотою в спичку, который тогда украшал рекрутов, а теперь сообщает налет модной аскезы курящим трубку интеллектуалам. Тем не менее — лик Спасителя. Эмблема на пилотке казалась припаянной к волосам, орел распластал крылья над твоим лбом, как голубь — олицетворение Святого Духа. Тонкая, чувствительная к свету кожа. Угри на мясистом носу. Верхние веки в тонких красноватых прожилках опущены, как обычно. Когда я быстро задышал перед тобой, а за спиной у меня под стеклом было чучело кошки, глаза твои почти не расширились.

Первая попытка пошутить:

— Привет, унтер-офицер Мальке!

Шутка не удалась.

— Я здесь дожидаюсь Клозе. Он где-то на уроке математики.

— То-то он обрадуется.

— Мне надо поговорить с ним о докладе.

— Ты уже был в зале?

— Мой доклад разработан от слова до слова.

— Уборщиц видел? Они там скамейки надраивают.

— Мы потом с Клозе туда заглянем и решим, как лучше расставить стулья на подиуме.

— Он будет очень доволен.

— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы читать доклад только ребятам, начиная с четвертого класса и старше.

— А Клозе знает, что ты ждешь его здесь?

— Секретарша фройляйн Хершинг доложила ему.

— То-то он будет рад.

— Доклад я сделаю краткий, но содержательный.

— Слушай, старик, как ты это получил за такой короткий срок?

— Милый мой Пиленц, наберись терпения: в моем докладе будут затронуты все проблемы, связанные с наградами.

— То-то Клозе порадуется.

— Я его попрошу не вводить меня в зал и не представлять.

— Ты хочешь, чтобы это сделал Малленбрандт?

— Пусть служитель оповестит о докладе, и баста.

— Но он…

Звонок запрыгал с этажа на этаж и положил конец урокам во всех классах гимназии. Мальке только сейчас широко раскрыл оба глаза. Короткие его ресницы стояли торчком. Несмотря на позу, с виду небрежную, он изготовился к прыжку. В спине я ощутил какое-то неприятное чувство и стал вполоборота к стеклянному ящику — в нем больше не было серой кошки, была черная, на своих белых лапках она неустанно подкрадывалась к нам, ее белая манишка блестела. Чучела кошек умеют красться лучше, чем живые кошки. На маленьком картонном щитке каллиграфическим почерком было выведено: «Кошка домашняя». Я заговорил, не поворачиваясь к окну, потому что после звонка стало слишком тихо и кошка приобретала все большее, все большее значение, сначала я отпустил какую-то шутку, еще одну, потом что-то сказал о его матери и тетке, сказал, чтобы его ободрить, несколько слов о его отце, о паровозе отца, о гибели отца под Диршау и посмертном награждении медалью «За храбрость»:

— Будь твой отец жив, как бы он радовался.

Но прежде чем я успел заклясть отца и кошку отговорить от мыши, между нами возник директор Вальдемар Клозе со своим неокрашенным голосом. Клозе его не поздравил, не обратился к нему как к унтер-офицеру и кавалеру ордена, не сказал даже: «Господин Мальке, я очень рад вас видеть», а небрежно, поначалу выказав подчеркнутый интерес к моей деятельности на трудовом фронте и к ландшафтным красотам Тухельского болота — как-никак это родина Лёнса, бросил несколько обязательных слов в воздух, поверх его пилотки:

— Вот видите, Мальке, значит, вам многое удалось. Были вы уже в школе Хорста Весселя? Мой уважаемый коллега господин доктор Вендт будет весьма и весьма рад. Думаю, вы не преминете сделать небольшой доклад вашим бывшим соученикам, дабы укрепить их веру в наше оружие. Разрешите попросить вас на минуту ко мне в кабинет.

И Великий Мальке с почтительным видом последовал за директором Клозе в его кабинет и в дверях сорвал пилотку со своей щетинистой шевелюры. Выпирающий затылок, гимназист в военной форме, готовящийся к серьезному разговору, результата которого я не дождался, хотя мне очень хотелось знать, что после этого разговора скажет уже совсем проснувшаяся предприимчивая мышь кошке, хоть и обращенной в чучело, но все еще крадущейся.


Вонючий маленький триумф: опять моя взяла. Ну, погоди! Но он не пожелает уступить, не пожелает пожелать. Я помогу ему. Надо будет поговорить с Клозе. Я подыщу слова, которые дойдут до сердца. Жаль, что они спровадили в Штутхоф папашу Бруниса. Он со своим старым Эйхендорфом в кармане поддержал бы его.

Но Мальке никто не мог помочь. Может быть, если бы я поговорил с Клозе… Но ведь я говорил с ним, целых полчаса мое лицо обдували мятные слова, а под конец я вполголоса, робко вставил:

— По-человечески вы, наверно, правы, господин директор. Но нельзя ли было бы ввиду… в этом особом случае… С одной стороны, я вполне вас понимаю. Основополагающий фактор: порядок во вверенном вам заведении. Ничто, конечно, не забывается, но с другой стороны… и еще потому, что он так рано потерял отца…

Я говорил и с его преподобием Гузевским, и с Туллой Покрифке говорил, чтобы она поговорила со Штёртебекером и его бражкой. Ходил к своему прежнему юнгбанфюреру. У него после Крита была деревянная нога, он сидел за письменным столом в окружном управлении на Винтерплац и, воодушевленный моим предложением, разразился бранью в адрес этих «чертовых учителей»:

— Сделаем, вот посмотришь. Пускай он сюда придет, этот Мальке. Я смутно его помню. Что-то с ним такое вышло? Ну да замнем! Я всех на ноги подыму, даже Союз немецких девушек и женские организации тоже, и арендую зал при почтамте, наискосок от гимназии, триста пятьдесят мест…

А его преподобие Гузевский вознамерился собрать в ризнице пожилых дам, своих прихожанок, и нескольких рабочих-католиков — залом общины он не имел права распоряжаться.

— Может быть, ваш друг скажет несколько слов о Георгии Победоносце, дабы его доклад носил подобающий церкви характер, а под конец упомянет о могуществе молитвы в час горя и опасности? — предложил Гузевский, многого ожидавший от этого доклада.

Теперь еще несколько слов о подвале, который подростки из компании Штёртебекера и Туллы Покрифке намеревались предоставить в распоряжение Мальке. Тулла Покрифке подвела ко мне некоего Ренванда — я знал его только в лицо: он был служкой в церкви Сердца Христова. Ренванд стал делать таинственные намеки, потом заговорил об охране, которая будет сопровождать Мальке, пистолет ему, конечно, придется сдать.

— Если он решит к нам прийти, мы, разумеется, завяжем ему глаза. И еще ему надо будет подписать клятвенное обещание и так далее, чистейшая формальность, конечно. Заплатим мы хорошо. Либо наличными, либо часами. Мы и сами ничего не делаем задаром.

Но Мальке не желал ни чистейших формальностей, ни гонорара. Я пробовал его подзадорить:

— Чего ты, собственно, хочешь? Ничем на тебя не угодишь. Тогда поезжай в Тухель-Норд. Там теперь следующий призыв. Кладовщик и повар еще помнят тебя и будут в восторге, если ты щегольнешь перед ними своими орденами да еще речью попотчуешь.

Мальке спокойно выслушивал все предложения, иногда посмеивался, одобрительно кивал, задавал весьма деловые вопросы касательно намечаемых мероприятий и, как только выяснялось, что ничто более не препятствует тому или иному начинанию, коротко и угрюмо отвергал любое, даже приглашение гаулейтера, ибо с самого начала знал одну только цель: актовый зал нашей гимназии. Во что бы то ни стало хотел он стоять в трепещущем золотой пылью свете, который лился сквозь стрельчатые новоготические окна. Хотел читать свой доклад среди запаха трехсот тихо и громко пердевших гимназистов. Хотел знать, что позади него, вокруг него толпятся его постаревшие, поистрепавшиеся учителя. Хотел стоять перед портретом на задней стене зала, изображавшим основателя гимназии барона фон Конради, изжелта-бледного и бессмертного под толстым блестящим слоем лака. Хотел войти через одну из потемневших от времени двустворчатых дверей в актовый зал, хотел после краткой, весьма целеустремленной речи выйти в другую; но Клозе в мелкоклетчатых брюках гольф стоял одновременно у обеих дверей:

— Как солдат, вы должны были бы знать, Мальке. Нет, эти уборщицы мыли скамейки без особых на то причин, не для вас, не для вашей речи. Как бы хорошо ни был продуман ваш план, ничего из него не выйдет: многие — уж позвольте вам это сказать — всю жизнь любят драгоценные ковры и умирают на дощатом полу. Учитесь отречению, Мальке!

Правда, Клозе до известной степени сдал свои позиции, созвал совещание, и совещание, в согласии с директором школы Хорста Весселя, вынесло решение: «Порядки гимназии требуют…»

И Клозе устроил так, что школьный совет стал на его точку зрения, раз прежний гимназист, чья предыстория, даже если в эти трудные и серьезные времена… не придавая, конечно, излишнего значения тому случаю, тем более что время, отделяющее… но поскольку случай был беспримерным, преподавательский состав обеих школ считает, что…

И Клозе написал письмо, носившее сугубо приватный характер. И Мальке прочитал, что Клозе не может поступать по велению своего сердца. Времена и обстоятельства, к несчастью, таковы, что опытный педагог, несущий бремя своей профессии, не вправе допустить себя до простых отеческих чувств; он просит о мужественной поддержке в духе данного учебного заведения, в старом конрадиевском духе. Он с большой охотою послушает доклад, который Мальке, надо надеяться, в самое ближайшее время и безо всякой горечи и обиды сделает в школе Хорста Весселя. Или, может быть, он, Мальке, как и подобает герою, изберет лучшую долю, то есть молчание?

Но Великий Мальке уже шел по аллее, похожей на аллею дворцового парка в Оливе, которая была темна, как туннель, изобиловала шипами, так что птицы не садились на сплетавшиеся вверху ветви, не имела боковых дорожек и тем не менее была лабиринтом. Он спал целые дни напролет, играл в «мельницу» с теткой или, с виду бездеятельно, дожидался конца отпуска, а по ночам крался вместе со мною — я всегда по его пятам, никогда впереди, редко рядом, — сквозь лангфурскую ночь. Мы не блуждали бесцельно, а прочесывали благородно тихую, покорившуюся предписаниям противовоздушной обороны Баумбахаллее, где водились соловьи и жил директор Клозе. Я, усталый, прямо в его обтянутую мундиром спину:

— Брось ерундить. Смотри, как бы не всыпаться. Ну что тебе далась эта история. Каких-нибудь два дня отпуска всего-навсего и осталось. Погоди, сколько ты еще в отпуску? Брось эту ерунду…

Но в оттопыренных ушах Мальке звучало не мое унылое сетование, а совсем иная мелодия. До двух часов ночи мы держали в осаде Баумбахаллее и ее двух соловьев. Дважды нам пришлось пропустить его: он шел не один. Но когда после четырех ночей, проведенных в засаде, часов около одиннадцати директор Клозе в полном одиночестве показался в конце Баумбахаллее, высокий, узкий, в брюках гольф, без пальто и без шляпы — погода была теплая, — Великий Мальке протянул левую руку, и она ухватила воротничок Клозе и его штатский галстук. Он прижал педагога к железной, искусно сработанной ограде, за которой цвели розы, они пахли — потому что было темно — еще громче, чем пели соловьи, все вокруг пропитывая своим благоуханием. Мальке, вняв письменному совету Клозе, избрал лучшую долю — героическое молчание — и безмолвно бил гладковыбритую физиономию директора, справа и слева, ладонью и тыльной стороной руки. Оба молчали — выдержанные люди. Только шлепки были красноречивы, ибо Клозе держал маленький узкий рот сомкнутым: не хотел, видно, смешивать свое мятное дыхание с ароматом роз.

Случилось это в четверг и длилось меньше минуты. Мы оставили Клозе у железной ограды. Другими словами: Мальке сначала повернулся, потом зашагал в своих сапожищах по усыпанной гравием дорожке под красными кленами, вверху, впрочем, загораживавшими небо своей чернотою. Я сделал попытку принести Клозе нечто вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый директор жестом отклонил их; он уже не выглядел побитым — стоял вполне собранный, олицетворяя своим темным силуэтом, оттененным редкими голосами птиц и мудреным узором ограды, просвещение, гимназию, учрежденную фон Конради, конрадиевский дух, конрадинум, как называли нашу школу.


С того места, с той минуты мы бежали по спящим улицам пригорода и ни словечка не проронили о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито и негромко говорил о чем-то таком, что занимало его, отчасти и меня в тогдашнем моем возрасте. К примеру: есть ли загробная жизнь? Или: ты веришь в переселение душ? Мальке болтал и болтал:

— Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Ты когда-нибудь непременно прочти Достоевского, особенно если будешь в России. Тебе многое откроется, духовный склад и так далее.

Много раз мы останавливались на мостиках через Штрисбах, ручеек, кишевший пиявками. Хорошо было, прислонившись к перилам, дожидаться водяных крыс. На каждом мостике разговор от банальностей и несколько натянутого повторения школярских сведений о военных кораблях, их броне, вооружении и скорости в узлах перескакивал на религию и так называемые «проклятые вопросы». На совсем маленьком мостике у Новой Шотландии мы сначала долго смотрели на вызвездившее июньское небо, потом уставились — каждый сам по себе — на воду ручья. Мальке вполголоса, не заглушая даже стука пустых консервных банок о камни на дне ручья, который нес с собой еще и дрожжевой запах акционерной пивоварни:

— Разумеется, я не верю в Бога. Общепринятое надувательство, чтобы морочить народ. Я верю единственно в Деву Марию и потому никогда не женюсь.

Фразочка, пожалуй, слишком уж краткая и слишком смутная для разговора на мосту. Она мне запомнилась. Где бы я ни видел реку или канал с перекинутым через него мостом, когда внизу журчит вода и булькает, натыкаясь на разный хлам, который неаккуратные людибросают с мостов в реки и каналы, передо мной стоит Мальке в солдатских сапогах, в широких штанах и коротенькой «обезьяньей» курточке танкиста; когда он перегибается через перила, побрякушка на его шее свисает вертикально, он серьезно, совсем как клоун, торжествует победу над кошкой и мышью с нерушимой своей верой: «Разумеется, не в Бога. Надувательство, народ морочат. Единственная — Мария. Я никогда не женюсь».

И он наговорил еще множество слов, падавших в воду Штрисбаха. Мы, наверно, раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать пробежали по Хеересангер снизу вверх и обратно. В нерешительности постояли на конечной станции пятого трамвая. Не без голодной зависти смотрели, как кондуктора и кондукторши с перманентом, забравшись в тускло освещенный синим светом вагон, поедали бутерброды, запивая их кофе из термосов.

…И вдруг проехал, или мог бы проехать, трамвай, в котором сидела Тулла Покрифке в сдвинутой набок кепочке кондукторши; она вот уже несколько месяцев отбывала трудовую повинность. Мы бы заговорили с ней, и я бы, уж конечно, с нею условился о встрече, если бы она работала на пятом номере. А так мимо нас промелькнул только маленький профиль за грустно-синеватым стеклом, да и то мы не были уверены.

Я сказал:

— С ней тебе следовало бы попытаться.

Мальке (раздраженно): Разве ты не слышал: я никогда не женюсь.

Я: Это наведет тебя на другие мысли.

Он: А потом кто опять наведет меня на другие мысли?

Я (попробовав пошутить): Дева Мария, разумеется.

Он (подумав): А если она на меня обидится?

Я (взяв на себя роль посредника): Если хочешь, я завтра утром буду служить с Гузевским.

Ответ последовал неожиданно быстро:

— Я согласен.

И он побежал к прицепному вагону, все еще сулившему профиль Туллы Покрифке в кепочке кондукторши. Прежде чем он вскочил на подножку, я крикнул:

— А когда, собственно, у тебя кончается отпуск?

И Великий Мальке, уже стоя в дверях прицепного вагона, сказал:

— Мой поезд ушел четыре с половиной часа назад и, если ничего не случилось, сейчас уже подходит к Модлину.

(обратно)

XIII

— Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris…[10] — легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, Богоматерь, отражая тебя и меня, — и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: — Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…[11]

Но когда возглас «аминь», сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем Пресвятой Девы:

— Ессе Agnus Dei…[12]

Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона — раньше даже, чем трижды прозвучало «господьянедостоинпринятьтебяподпокровоммоим». И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак — награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, — безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.

Давай еще раз втроем снова и снова отпразднуем таинство причастия. Ты преклонил колена, я стою сзади, моя кожа суха. Твой пот, выступая, расширяет поры. Его преподобие Гузевский кладет облатку на твой обложенный язык. Только что мы все трое были как бы едины, теперь твой язык машинально втягивается. Губы опять смыкаются. Глотательное движение, кадык вторит ему, содрогаясь, и я уже знаю: Великий Мальке выйдет укрепленный из церкви Пресвятой Девы Марии, пот его высохнет. И если вскоре твое лицо все-таки влажно блестело, то виною тому был дождь, моросивший на улице.

В сухой и теплой ризнице Гузевский сказал:

— Уверен, что он стоит у дверей. Может, позвать его сюда, но…

Я сказал:

— Не надо, ваше преподобие. Я уж сумею о нем позаботиться.

Гузевский, перевешивая лавандовые мешочки в шкафу:

— Надеюсь, он никаких глупостей не затевает?

Я оставил его стоять в полном облачении, не помог переодеться.

— В этом случае вам лучше быть в стороне, ваше преподобие.

Но и Мальке, когда он, мокрый до нитки, предстал передо мной, я сказал:

— Слушай, ты, идиот, что тебе здесь еще надо? Отправляйся-ка в Хохштрисс, на фронтовой распредпункт, да поживей. Придумай какую-нибудь причину опоздания. Я умываю руки.

Тут бы мне уйти, но я остался и вымок: дождливая погода объединяет. Попытался найти успокоительные слова:

— Не сразу же они на тебя накинутся. Скажешь, случилось что-нибудь с матерью или с теткой.

Мальке кивнул, когда я кончил говорить: нижняя его челюсть несколько раз как-то странно отвисала, он беспричинно смеялся, без умолку болтал:

— Забавно получилось с этой маленькой Покрифке. Никогда не думал. Она совсем не такая, какой себя выставляет. Говоря по чести, из-за нее копья ломать не стоит. В конце концов мое дело конченое — или еще нет?.. Я подам рапорт. Пусть загонят меня инструктором в Гросс-Бошполь. Только надо кое-кому держать язык за зубами. Я не боюсь, просто с меня хватит. Ты понимаешь?

Я не поддался обману и постарался прижать его:

— Так, значит, все из-за этой Покрифке. А ее вовсе и не было. Она работает на второй линии, а не на пятой, второй трамвай, как известно, ходит в Оливу. Это всем известно. Тебя страх разбирает. Я отлично понимаю.

Но он настаивал, мол, что-то между ними было.

— Насчет Туллы можешь мне поверить. Даже у нее дома на Эльзенштрассе. Мать на это смотрит сквозь пальцы. Главное, я больше не хочу. Может быть, боюсь. Перед обедней мне было страшно. Теперь полегчало.

— Подумай, ты же не веришь в Бога и во все эти чудеса.

— Это тут ни при чем.

— Ладно, замнем, ну а что теперь?

— А что, если… у Штёртебекера и этих парней, ты же их знаешь.

— Нет, дорогой мой. С ихней бандой я больше ничего общего не имею. Хватит, я уж на этом деле обжегся. Спроси-ка лучше Покрифке, раз ты с ней… да еще у нее дома.

— Пойми же: на Остерцайле мне больше показаться нельзя. Если они еще туда не явились, то не сегодня завтра явятся, скажи, а что, если у вас в погребе… дня на два, не больше?

Но я опять-таки умыл руки.

— Попытайся где-нибудь еще. У вас же родня в деревне. Или у Покрифке в сарае при столярной мастерской ее дяди… Или на лодчонке.

Это слово довольно долго висело в воздухе. Мальке, правда, еще добавил: «В эту чертову погоду?» — но все уже было решено. Я упрямо и многоречиво отказывался проводить его на лодчонку, в свою очередь ссылался на «чертову погоду», но в конце концов все-таки оказалось, что я должен быть с ним: дождливая погода объединяет.

Наверно, с час мы шли от Новой Шотландии до Шельмюля, потом обратно и второй раз вверх по нескончаемой Позадовской улице. Два раза передохнули с подветренной стороны афишной тумбы, сначала одной, потом следующей, обклеенной все теми же аляповатыми плакатами, и опять пустились в путь. Около подъезда городской гинекологической клиники стала видна знакомая декорация: за железнодорожной насыпью и разросшимися каштанами фронтон и верхушка башни несокрушимой гимназии; но он не смотрел в ту сторону или видел что-то другое. Потом мы не меньше получаса простояли под навесом трамвайной остановки и вместе с нами под той же громкой жестяной крышей трое или четверо учеников народной школы. Мальчишки полегоньку боксировали и старались спихнуть друг друга со скамьи. Мальке повернулся к ним спиной, но ничего этим не добился. Двое подошли с раскрытыми школьными тетрадками и затараторили наперебой.

— У вас разве сегодня нет занятий? — спросил я.

— Занятия в девять, если мы вообще пойдем.

— Ну давайте сюда, только поживее!

На последней страничке обеих тетрадей в левом углу Мальке написал свое имя и воинское звание. Мальчишки этим не удовлетворились: хотели, чтобы он пометил точное количество уничтоженных русских танков; Мальке уступил, написал, словно заполняя почтовый бланк, сначала цифрами, потом буквами, вдобавок ему пришлось моей авторучкой вписать по стихотворной строчке еще в две тетради. Я уже хотел забрать ручку, когда один из мальчишек поинтересовался:

— Где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?

Мальке следовало бы утвердительно кивнуть и тем самым водворить спокойствие. Но он прошептал осипшим голосом:

— Нет, ребята, большинство на участке Ковель — Броды, в апреле месяце, когда мы высвобождали из котла Первую танковую армию.

Мне пришлось еще раз отвинтить колпачок от своей ручки. Ребята хотели, чтобы все черным по белому стояло на бумаге, к тому же они свистом вызвали из дождливой дымки еще двоих мальчуганов. Все та же мальчишечья спина продолжала служить Мальке пюпитром. Паренек хотел распрямиться, хотел тоже дать тетрадку, но они ему не позволили: надо же кому-нибудь жертвовать собой. И Мальке все более неровным почерком — светлые капли пота опять выступили на его лице — писал: «Ковель», «Броды» и «Черкассы». Вопросы слетали с побледневших губ.

— Вы и под Кривым Рогом были?

Все рты раскрыты. В каждом недостает зубов. Глаза от дедушки с отцовской стороны, уши — в материнскую семью. Ноздри у всех одинаковые.

— А теперь куда вас направляют?

— Об этом я не имею права говорить, а значит, и спрашивать нечего.

— Об заклад бьюсь, новое наступление.

— Спроси его, он тоже был у фюрера?

— Были, дядя?

— Ты что, не видишь, он же унтер-офицер!

— Может, у вас есть фотокарточка при себе?

— Мы их собираем.

— А долго вы еще будете в отпуску?

— Да-да, скажите, долго?

— Завтра еще не уедете?

— А когда у вас отпуск кончается?

Мальке прорвался сквозь толпу мальчишек. Спотыкаясь о тяжелые ранцы. Моя ручка осталась под станционным навесом. Длительный бег под косыми струями. Бок о бок по лужам: дождливая погода объединяет. Мальчишки отстали от нас лишь у стадиона. Они еще долго кричали нам вслед, позабыв о школе. Вероятно, они и поныне собираются вернуть мне мою авторучку.

Только за Новой Шотландией среди огородов мы стали дышать спокойнее. В животе у меня бурчало все громче. Указательным пальцем я вызывающе постукал по его проклятой «блямбе», и Мальке торопливо снял ее с шеи. Она, как годы назад отвертка, висела на шнурке от ботинок. Мальке хотел сунуть ее мне, но я не взял:

— Слуга покорный.

Но он не бросил своей железки в мокрую траву, а вспомнил о заднем кармане.

Как мне было уйти отсюда? Крыжовник за планками забора еще не поспел; Мальке стал рвать его обеими руками. Предлог налицо, но как облечь его в слова? Мальке ел ягоды и выплевывал кожуру.

— Побудь здесь с полчасика. Тебе необходимо взять с собой продукты, иначе ты долго на лодчонке не продержишься.

Скажи Мальке: «Но смотри вернись сюда», я бы смылся. Он же едва кивнул, просунул обе руки сквозь штакетник, нарвал ягод и с полным ртом принудил меня к выдержке: дождливая погода объединяет.


Мне открыла тетка Мальке. Хорошо, что матери не было дома. Собственно, я мог бы и у себя раздобыть что-нибудь съестное. Но мне подумалось: у него же своя семья есть. Вдобавок мне было любопытно: как там тетка? Я разочаровался. Она словно бы спряталась за своим кухонным фартуком и никаких вопросов не задавала. Из открытых дверей пахло чем-то набившим оскомину: на кухне варилось повидло из ревеня.

— Мы хотим устроить отвальную Иоахиму. Питья у нас дополна, но если ребята проголодаются…

Ни слова не говоря, она вынесла две килограммовые банки свинины, прихватила и консервный нож. Но не тот, который Мальке извлек из лодчонки, когда он нашел лягушачьи консервы на камбузе.

Пока она приносила продукты, то и дело останавливаясь в раздумье — в семье Мальке кладовая всегда была битком набита: деревенская родня не скупилась, — я переминался с ноги на ногу в коридоре и посматривал на фотографию, запечатлевшую отца Мальке с Лабудой. Паровоз стоял с неразведенными парами.

Вернувшись с сеткой и бумагой, в которую она собиралась завернуть консервные банки, тетка сказала:

— Если будете свинину есть, так вы ее немножко подогрейте, а то она камнем в желудке ляжет.

Спроси я на прощание, приходил ли кто-нибудь к Мальке, ответ бы последовал отрицательный. Но я ничего не спросил, а уже в дверях сказал:

— Иоахим передает вам сердечный привет, — хотя Мальке никому, даже матери, привета не передавал.


Он тоже не проявил ни малейшего любопытства, когда я снова предстал перед ним, повесил сетку на забор и потер затекшие пальцы. Он все еще пожирал незрелые ягоды и тем самым заставил меня наподобие тетки высказать опасения за его физическое благополучие: «Смотри испортишь себе желудок!» — но Мальке уже после того, как я сказал: «Давай пошли!», набрал три пригоршни мокрого крыжовника, рассовал по карманам и всю дорогу — а мы шли кружным путем — выплевывал жесткую кожуру. Даже когда мы стояли на задней площадке прицепного вагона и слева, полускрытый дождем, виднелся аэродром, он жрал этот крыжовник.

Крыжовником он выводил меня из себя. К тому же и дождь перестал. Серость, сделавшаяся молочно-белой, вселила в меня охоту вылезти, оставить его наедине с этим крыжовником. Но сказал я только:

— Они уже два раза заходили к вам, спрашивали о тебе. Какие-то типы в штатском.

— Ах так? — Мальке продолжал выплевывать кожуру на ребристый пол площадки. — А моя мать? Она что-нибудь подозревает?

— Матери не было дома, только тетка.

— Ушла, наверно, за покупками.

— Вряд ли.

— Значит, помогает гладить у Шильке.

— К сожалению, и это не так.

— Хочешь ягод?

— Ее вызвали в Хохштрисс. Собственно, я не хотел тебе этого говорить.

Крыжовник Мальке доел уже под самым Брёзеном. Но он шарил в своих промокших карманах, надеясь найти завалявшиеся ягоды, даже когда мы шли по разузоренному дождем пляжу. Но едва Великий Мальке услышал, как волны бьются о берег, своими глазами увидел Балтийское море, увидел декорацию на заднем плане — нашу лодчонку и тени нескольких посудин на рейде, он сказал — и линия горизонта прочертила оба его зрачка:

— Я плыть не могу.

Я в это время уже скинул брюки и башмаки.

— Брось ерундить.

— Честное слово, не могу. У меня живот разболелся. Черт бы побрал этот крыжовник.

Я ругался и искал, искал и ругался и наконец нашел в кармане куртки одну марку и немножко мелочи. С этими деньгами я помчался в Брёзен и у старика Крефта нанял лодку на два часа. Сделать это в то время было совсем не так просто, как написать сейчас, хотя Крефт лишних вопросов не задавал и помог мне спустить лодку на воду. Когда я подъехал на ней, Мальке в своей танкистской форме катался по песку с боку на бок. Мне пришлось пхнуть его, чтобы заставить подняться. Он дрожал, обливался потом, прижимал оба кулака к животу. Но я и сейчас не верю в эти желудочные боли, хотя крыжовник и был недоспелым.

— Иди-ка в дюны, слышишь, да поскорей!

Он пошел, согнувшись в три погибели, оставляя путаные следы на песке, и скрылся за прибрежной осокой. Наверно, я мог бы увидеть его пилотку, но я, хотя ни одно суденышко не входило в гавань и не выходило из нее, упорно смотрел на мол. Он вернулся, все еще скрюченный, но тем не менее помог мне столкнуть лодку. Я усадил его на корму, положил ему на колени сетку с консервными банками, а в руки сунул консервный нож, завернутый в газету. Когда вода сначала за первой, потом за второй отмелью сделалась темной, я сказал:

— Теперь и ты можешь немного погрести.

Великий Мальке даже бровью не повел, сидел нахохленный, сжимая в руках пакет с консервным ножом, и смотрел вдаль сквозь меня — мы ведь сидели друг против друга.

Хоть я и никогда, никогда больше не садился в гребную лодку, мы все еще сидим друг против друга, и пальцы его бессмысленно шевелятся. На шее у Мальке ничего нет. Но пилотка надета как следует. Из складок танкистской куртки сыплется песок. Дождь перестал, а лоб усеян крупными каплями. Мускулы неподвижны, глаза вытаращены. Колени дрожат. Кошки на море нет, но мышь спасается бегством.

Воздух теплый. Когда рвутся облака и в просветы проглядывает солнце, трепетные блики пробегают по едва дышащей глади и нет-нет да и впрыгивают в лодку.

— Пересядь на весла, сразу согреешься!

С кормы вместо ответа до меня донесся стук зубов, потом из периодических стонов стали прорываться на свет Божий надкусанные слова:

— …все что имеешь… Сказал бы кто наперед… Из-за такой ерунды… А доклад и в самом деле был хороший… Начал бы с краткого описания обязанностей наводчика, потом через боеприпасы к майбаховским моторам и так далее… Я не только о себе хотел. Хотел еще об отце сказать и о Лабуде… Всего несколько слов о железнодорожной катастрофе под Диршау… И как отец своим личным вмешательством… И что у прицела я всегда о нем… У меня даже не было… Когда он… Спасибо тебе за свечи. О Пречистая… В непреходящем сиянии пребывающая. Твое заступничество возвысило меня. Любвеобильная! Милосердная! Да, да. Твоя благодать меня осенила в первом же бою севернее Курска. И в отчаянной заварухе под Орлом во время контрнаступления. А в августе на Ворскле опять ты, Пресвятая. Все смеялись и еще навязали мне беседу с дивизионным священником. Но вскоре мы выровняли линию фронта. На беду, меня перебросили на средний участок… Иначе не очутился бы так быстро под Харьковом. Под самым Коростенем она мне явилась вновь… мы тогда входили в состав 59-го корпуса. И ни разу не было с ней младенца, только фотография. Знаете, господин директор, та, что висит у нас в прихожей, рядом со щетками. И держала она ее не у груди, а пониже. Я отчетливо видел паровоз. Но наводил между отцом и кочегаром Лабудой. Прицел четыреста. Прямой наводкой… Ты же знаешь, Пиленц, я всегда бил между башней и корпусом. Нет, господин директор, она ничего не говорила. Но я хочу быть честным, со мною ей говорить и не подобает. Доказательства? Я уже сказал: она держала фотографию. Это как в математике. Когда вы, преподавая нам, исходите из положения, что параллельные линии пересекаются в бесконечности, возникает нечто вроде трансцендентности. Так было и при занятии исходных рубежей под Казатином… Кстати сказать, на третий день Рождества. Она двигалась со скоростью тридцать пять километров в час влево от леса. Мне оставалось только целиться, целиться. Подгреби левым веслом, Пиленц, нас относит от лодчонки.

Произнося некий сколок со своего доклада сквозь поначалу стучащие, а потом сжатые зубы, Мальке умудрялся следить за курсом нашей лодки и с помощью своей скороговорки навязал мне такой темп, что пот градом катился с моего лба, тогда как у него поры перестали источать влагу и закрылись. Ни одной секунды я не был уверен, что за постепенно вырастающими палубными надстройками ему видится что-то, помимо обычных чаек.

Когда мы подходили к лодчонке, он, развалясь, сидел на корме, небрежно крутил в руках консервный нож, который вынул из бумаги, и больше не жаловался на боли в животе. Он прежде меня выскочил из лодки, а когда я привязал ее и тоже взошел на палубу, его руки теребили что-то у воротника: большая «блямба» из заднего кармана снова перекочевала на шею. Мы потирали руки, отряхивались, проглянуло солнце. Мальке по-хозяйски расхаживал по палубе, мурлыкал себе под нос что-то из литании, закинув голову, смотрел на чаек, словом, изобразил бодрячка дядюшку, который, вернувшись из долгих, несколько экстравагантных странствий, сам себя преподносит как подарок и жаждет отпраздновать возвращение: «Эй, ребятки, да вы ничуть не изменились!»

Нелегко мне было подыгрывать ему:

— Валяй, валяй, поживее! Этот чудак Крефт дал мне лодку всего на полтора часа. А сначала хотел только на час.

Мальке тоже заговорил вполне деловым тоном:

— Ладно, путешественников задерживать не положено. У той вон посудины, рядом с танкером, осадка довольно глубокая. Пари держу, что это швед. Да будет тебе известно, мы еще сегодня доберемся к нему на веслах, когда стемнеет. Смотри будь здесь не позже девяти. Думается, я могу на это рассчитывать, а?

Разумеется, при такой плохой видимости невозможно было определить национальную принадлежность грузового судна на рейде. Мальке стал раздеваться, обстоятельно и многословно. Чего он только не нес. О Тулле Покрифке: «Шлюха, можешь мне поверить!» О Гузевском: «Говорят, он загнал алтарные покровы и прочие церковные ткани — вернее, ордера на них. Там уже побывал контролер из хозяйственного управления». О своей тетке: «В одном ей нужно отдать справедливость: с моим отцом она всегда дружила, еще в деревне, когда они оба были детьми». Затем старые истории о паровозе: «Вообще же тебе следует еще разок заглянуть на Остерцайле и взять оттуда фотографию, в рамке или без рамки, как хочешь. Нет, лучше пусть висит на своем месте. Только лишний балласт».

Он стоял в красных гимнастических трусах, они были как бы частью нашей школьной традиции. Свою военную форму, сложив ее по-уставному, он сунул за нактоуз, излюбленное и постоянное его место. Сапоги стояли словно перед отбоем. Я еще раз спросил:

— Ты консервы взял? Не забудь открывалку!

Он перебрасывал орден с ладони на ладонь, безостановочно болтал разный школярский вздор, вспомнил даже старую забаву:

— Каково водоизмещение аргентинского линкора «Морено»? Скорость в узлах? Толщина брони по ватерлинии? Год спуска на воду? Когда перестроен? Сколько орудий имел «Витторио Венето»?

Я отвечал довольно вяло, но при этом радовался, что память еще сохранила эту чепуху.

— Ты возьмешь вниз обе банки?

— Там будет видно.

— Не забудь консервный нож, вот он лежит.

— Ты как мать обо мне печешься.

— На твоем месте я бы уже стал потихоньку спускаться в чулан.

— Да, да. Воображаю эту сырость и запустенье.

— Тебе там не зимовать.

— Главное, чтобы зажигалка была цела, спирту внизу сколько угодно.

— А эту штуку я бы не выбрасывал. Кто знает, может, за границей ее и в заклад возьмут.

Мальке с ладони на ладонь перекидывал знак отличия. Даже сходя с мостика и шаркающими шагами нащупывая люк, он продолжал эту игру, несмотря на то что правую его руку оттягивала сетка с консервами. Колени у него подгибались. Его тело, поскольку солнце опять проглянуло на минуту-другую, отбрасывало тень в левую сторону.

— Наверно, уже половина одиннадцатого, если не больше.

— Совсем не так холодно, как я думал.

— После дождя всегда тепло.

— Я считаю, в воде семнадцать градусов, в воздухе девятнадцать.

Вблизи причального буя стояла землечерпалка, видимо работавшая, но шум ее оставался воображаемым, так как ветер дул в другую сторону. Воображаемой была и Малькова мышь, так как, ищущими своими шагами сыскав наконец отверстие люка, он уже больше ко мне лицом не поворачивался.

С тех пор я непрерывно буравлю себя вопросом: сказал ли он что-нибудь, прежде чем спуститься вниз? Полудостоверным остается только взгляд через левое плечо, искоса брошенный на мостик. Он присел на корточки и побрызгал на себя водой, красная, как флаг, материя гимнастических трусов стала темно-бордовой; правой рукой поудобнее перехватил сетку… «Блямба»? На шее она не болталась. Может быть, он незаметно ее отшвырнул? Какая рыба принесет ее мне? И еще сказал что-нибудь через плечо? Бросил какое-нибудь слово вверх, чайкам? Пляжу, посудинам на рейде? Может быть, проклял свору, пустившуюся по его следам? Кажется, я не слышал, чтобы ты сказал: «До вечера». Головой вперед, отягощенный двумя консервными банками, он скрылся под водой — согнутая спина и зад исчезли из виду. Белые ступни взметнулись в пустоте. Вода над люком побежала привычными короткими волнишками.

Тогда я снял ногу с консервного ножа. Я и консервный нож остались снаружи. Если бы еще я сразу вскочил в лодку, отвязал ее и уехал: «Он и без ножа сумеет их открыть», — но я не двинулся с места, я считал секунды, предоставил считать их стоявшей у причального буя землечерпалке с подвижными черпаками и напряженно считал вместе с нею: тридцать две, тридцать три ржавые секунды. Тридцать шесть, тридцать семь секунд на вычерпывание ила. Сорок одна, сорок две плохо смазанных секунды, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь секунд землечерпалка поднимала, опрокидывала, захватывала воду черпаками, делала свое дело: углубляла новый фарватер у входа в гавань и помогала мне отмерять время. Мальке должен был уже быть у цели с консервными банками и без консервного ножа, с «блямбой», близнецом которой была сладостная горечь, или без оной, должен был уже находиться в радиорубке польского тральщика «Рыбитва», расположенной над водой.

Мы хоть и не уславливались ни о каком перестукивании, но ты все же мог постучать. Раз и еще раз предоставил я землечерпалке отсчитать для меня тридцать секунд. Как это говорится? По человеческому разумению он должен был бы… Чайки сбивали меня с толку. Набрасывали мудреный узор между нашей лодчонкой и небом. Но когда без всякого видимого повода они вдруг повернули вспять, меня стало сбивать с толку их отсутствие. И я начал своими каблуками, а потом и сапогами Мальке обрабатывать настил капитанского мостика: ржавчина отлетала кусками, обызвествленный чаячий помет крошился и плясал в воздухе при каждом ударе. Пиленц с консервным ножом в сжатом кулаке барабанил и кричал:

— Подымись наверх, старик! Ты забыл консервный нож, консервный но-о-ож… — Пауза после отчаянных, а потом уже ритмически упорядоченных ударов и выкриков. Увы, я не знал азбуки Морзе и барабанил: раз-два, раз-два. Я охрип: — Ко-о-онсервный но-ож! Ко-о-онсервный но-ож!

С той пятницы я знаю, что такое тишина — тишина воцаряется, когда улетают чайки. Ничто не может создать эффект тишины лучше, чем работающая землечерпалка, когда ее железный лязг слизывает ветер. Но еще более полную тишину создал Иоахим Мальке, не откликнувшись на шум, мною произведенный.


Итак, я греб к берегу. Прежде чем отчалить, я швырнул консервный нож в направлении землечерпалки, но в нее не попал.

Итак, я выбросил его, налег на весла, сдал лодку старику Крефту, доплатил тридцать пфеннигов и сказал:

— Возможно, я вечером буду в ваших краях и еще раз возьму лодку.

Итак, я выбросил нож, налег на весла, доплатил, сказал, что приду еще, сел в трамвай и поехал «домой», как говорится.

Итак, после всего этого я не сразу пошел домой, но заглянул еще на Остерцайле и, не задавая никаких вопросов, попросил дать мне паровоз в рамке, ведь я сказал ему и Крефту: «Возможно, я вернусь вечером…»

Итак, моя мать только-только управилась с приготовлением обеда, когда я явился домой с фотокарточкой. Начальствующий господин из военизированной охраны вагонного завода ел вместе с нами. Рыбу мать не подала; а рядом с моей тарелкой лежал конверт из управления призывного района.

Итак, я читал и читал приказ о моем призыве в армию. Мать начала плакать и привела в смущение своего гостя.

— Я же только в воскресенье вечером еду, — сказал я и бесцеремонно добавил: — Ты не знаешь, где папин полевой бинокль?

Итак, с этим биноклем и с фотографией я в воскресенье утром, а не в тот же вечер, как было условлено, отправился в Брёзен — над морем стояла мгла, к тому же опять пошел дождь. Я отыскал самую высокую точку на поросших лесом дюнах — это была площадка у памятника павшим воинам, — влез на верхнюю ступеньку пьедестала: надо мной высился обелиск с венчавшим его золотым шаром в брызгах дождя. Не менее получаса, а то и три четверти часа я не отнимал бинокля от глаз. Только когда все стало расплываться, я опустил его и взглянул на заросли шиповника.

Итак, ничто не шелохнулось на лодчонке. Мне были отчетливо видны два солдатских сапога. Правда, чайки снова кружили над ржавым мостиком, садились, посыпали пометом палубу и сапоги — но что доказывают чайки? На рейде все те же посудины, что и накануне. Но шведа среди них не было, вообще не было ни одного судна из нейтральной страны. Землечерпалку слегка отнесло. Погода, видимо, собиралась разгуляться. Я снова поехал «домой», как говорится. Мать помогала мне укладывать мой чемодан «под кожу».

Итак, я укладывался: фотографию я вынул из рамки и, поскольку ты не претендовал на нее, положил на самое дно. На твоем отце, на кочегаре Лабуде, на их паровозе с неразведенными парами стопкой лежало мое белье, разные мелочишки и мой дневник, впоследствии вместе с фотографией и письмами пропавший под Котбусом.


Кто поможет мне сочинить хороший конец? Ибо то, что началось с кошки и мыши, и сейчас мучит меня, стоит мне увидеть нырка на прудах среди камышовых зарослей. Если я бегу от природы, то научно-популярные фильмы демонстрируют мне этих вертких водоплавающих птиц. А не то киножурнал показывает работы по подъему затонувших судов на Рейне или водолазов на дне гамбургской гавани: они готовятся взорвать бункеры рядом с верфью и убрать авиамины. Люди в блестящих, слегка помятых шлемах уходят под воду, потом возвращаются, множество рук тянется к ним; товарищи отвинчивают, снимают с них шлемы; но никогда Великий Мальке не закуривает сигарет на мерцающем экране, курят другие.

Если цирк приезжает в наш город, я усердно пополняю его кассу. Я уже знаю всех артистов, не раз беседовал с тем или иным клоуном, отведя его за жилой фургон; но эти господа по большей части лишены чувства юмора и отродясь не слыхивали о коллеге по имени Мальке.

Должен еще заметить, что в октябре пятьдесят девятого года я ездил в Регенсбург на встречу тех из оставшихся в живых, что подобно тебе были награждены Рыцарским крестом. В зал меня не впустили. Там то играл, то смолкал оркестр бундесвера. Через лейтенанта, командовавшего охраной, я попросил во время одной из этих пауз объявить с эстрады: «Унтер-офицера Мальке просят пройти в вестибюль». Но ты не пожелал вынырнуть.

(обратно) (обратно)

ПОД МЕСТНЫМ НАРКОЗОМ Роман  1969

örtlich betäubt, 1969

Roman 



© С. Апт, перевод на русский язык, 1997

1

Это я рассказывал своему зубному врачу. С набитым ватой ртом, напротив экрана, который — так же беззвучно, как я, — рассказывал рекламные объявления: спрэй для волос, компания «Вюстенрот», ваше белье будет белее белого… Ах, и морозильник, где, расположившись между телячьими почками и молоком, пускала пузыри текста моя невеста: «Не лезь в это. Не лезь…»


(Святая Аполлония, заступись за меня!) Своим ученицам и ученикам я сказал: «Попытайтесь быть снисходительными. Мне нужно к зубному. Дело может затянуться. Временное, значит, помилование».

Смешки. Умеренные проявления непочтительности. Шербаум показал странную осведомленность: «Глубокоуважаемый господин Штаруш. Ваше выстраданное решение побуждает нас, ваших исполненных сочувствия учеников, напомнить вам о мученичестве Святой Аполлонии. В 250-м году, в правление императора Деция, эта славная девушка была сожжена в Александрии. Поскольку перед тем эта банда вырвала у нее клещами все зубы, она считается покровительницей всех страдающих зубной болью, а также, что несправедливо, и дантистов. На фресках в Милане и Сполето, на сводах шведских церквей, а также в Штерцинге, Гмюнде и Любеке она изображена с коренным зубом в щипцах. Желаем приятного времяпрепровождения и благочестивой покорности судьбе. Мы, ваш 12-а, будем молить Святую Аполлонию о заступничестве».

Класс пробормотал благословения. Я поблагодарил за более или менее остроумный вздор. Веро Леванд тут же потребовала от меня компенсации: моего голоса за то, чтобы учредить у велосипедного сарая место для курения, чего уже не один месяц добивались ученики. «Ведь вы же не можете хотеть, чтобы мы без присмотра дымили в сортире».

Я пообещал классу, что на ближайшем совещании и перед родительским комитетом выскажусь за ограниченное определенным временем разрешение курить, при условии, что Шербаум согласится стать главным редактором ученической газеты, если ему это предложит комитет солидарной ответственности учеников. «Простите за сравнение: над моими зубами и над вашей газетенкой надо поработать».

Но Шербаум это отвел: «Пока солидарная ответственность учеников не превратится в их самоуправление, я палец о палец не ударю. Идиотизм реформировать нельзя. Или вы, может быть, верите в реформированный идиотизм?.. Ну, вот видите… А насчет этой святой, между прочим, все верно. Можете заглянуть в церковный календарь».


(Святая Аполлония, заступись за меня!) Ибо однократный призыв у мучеников в счет не идет. Поэтому отправляясь перед вечером в путь, я отложил третий призыв, и лишь на Гогенцоллерндаме, за несколько шагов до той номерной таблички, что обещала мне на третьем этаже приличного доходного дома кабинет зубного врача, нет, лишь в лестничной клетке, между вагинальными арабесками в стиле модерн, которые фризом поднимались, как я, по лестницам, я решился, скрепя сердце, на третий призыв: «Святая Аполлония, заступись за меня…»


Его рекомендовала мне Ирмгард Зайферт. Она назвала его сдержанным, осторожным и все же твердым. «И представьте себе: у него в кабинете телевизор. Сначала я не хотела, чтобы он был включен во время лечения, но теперь я должна признать: это замечательно отвлекает. Словно ты в каком-то другом месте. И даже слепой экран и то занимателен, чем-то занимателен…»


Разрешается ли зубному врачу спрашивать пациента о его происхождении?

«Я потерял молочные зубы в портовом предместье Нойфарвассер. Тамошние жители, грузчики и рабочие верфи Шикау, любили жевать табак, соответственно выглядели и их зубы. И на каждом шагу они оставляли свои отметки: смолистую мокроту, которая ни при каком морозе не замерзала».

«Так-так, — сказал он, обутый в парусиновые башмаки, — но с последствиями жевания табака нам теперь вряд ли придется иметь дело». И уже перешел к другому: к дефектам артикуляции и к моему профилю, который с начала половой зрелости выступающая нижняя челюсть делает чересчур волевым, что можно было бы предотвратить своевременным зубоврачебным вмешательством. (Моя бывшая невеста сравнивала мою нижнюю челюсть с тачкой; а на карикатуре, пущенной в обращение Веро Леванд, на мою челюсть была возложена еще одна функция — грузовика с низкой погрузочной платформой). Ну да, ну, конечно. Я же всегда знал: у меня рубящий прикус. Я не могу размалывать пищу. Собака ее рвет. Кошка размалывает. Человек, жуя, делает оба движения. У меня этого нормального сочетания нет. «Вы рубите пищу», — сказал врач. И я уже рад был, что он не сказал: «Вы рвете ее, как собака». — «Поэтому мы сделаем рентгенограмму. Спокойно закройте глаза. Да и телевизор мы можем…»


(«Спасибо, доктор». Или я уже с самого начала сточил это обращение в фамильярное «доктэр»? Позднее, в полной беспомощности, я кричал: «Помогите, доктэр! Что мне делать, доктэр? Вы же все знаете, доктэр…»)

Пока он своим снарядом, который прожужжал одиннадцать раз, лез в мои зубы, болтая при этом — «Я мог бы рассказать вам кое-что из предыстории зубоврачебного дела»… — я много чего увидел на молочном экране, например, Нойфарвассер, где я утопил молочный зуб в Мотлау, напротив Хольма.

Его фильм начинался иначе: «Пойдем от Гиппократа. Он рекомендует чечевичную кашу от абсцессов в полости рта».

А на экране качала головой моя мама: «Нет, не надо топить. Мы их сохраним в шкатулочке на голубой вате». Чуть выпуклая, разливалась доброта. Пока мой врач говорил историко-научными тезисами — «Полоскание перцовой настойкой помогает, по Гиппократу, от зубных опухолей», — моя мама говорила в нашей кухне-столовой: «И гранатовую брошь положу, и янтарь, и дедушкины ордена. И мы сохраним твои молочные зубки, чтобы потом жена и детки сказали: вот какие они были».

А он посягал на мои предкоренные, на мои коренные. Ибо из всех моих коренных зубов самыми надежными были зубы мудрости, восьмой плюс восьмой, восьмой минус восьмой. Они должны были стать опорами моста, который скорректирует и смягчит мой рубящий прикус. «Вмешательство, — сказал он. — Мы должны решиться на изрядное хирургическое вмешательство. Пока моя ассистентка будет проявлять снимок, — а я тем временем удалю камень, — не включить ли мне изображение и звук?»


Все еще: «Спасибо».

Он поступился принципами: «Может быть, восточную программу?» Мне хватало готового стерпеть что угодно экрана, на котором видно было, как я снова и снова, медленно, топлю свой молочный зуб в портовой жиже напротив Хольма. Мне еще нравилась моя семейная история, ведь все началось с молочного зуба: «Конечно, мама, я утопил в порту зуб, вот его и не хватает. И его проглотила рыба, не судак, а донный сом, который все плохие времена пережил. Он все еще лежит там в засаде, ведь сомы живут долго, и ждет других молочных зубов. Но остальные зубки молочно-жемчужно, без камня, светятся на красной вате, а гранатовая брошь и янтарь, и дедушкины ордена пропали…»

Врач пребывал тем временем в одиннадцатом веке и рассказывал об арабском враче Альбукасисе, который в Кордове первым заговорил о зубном камне. «Его надо снимать». Помню я фразы и такого рода: «Если кислотный остаток в щелочи составляет менее семи рh,[13] — образуется зубной камень, потому что слюнные железы нижней челюсти выделяют слюну возле резцов, а околоушные — возле шестых плюс шестых — особенно сильно при предельных движениях рта, например, при зевании. Зевните-ка. Так, так, хорошо…»

Я во всем этом участвовал, зевал, выпускал слюну, которая образует камень, и все же не сумел заинтересовать доктора. «Так вот, доктор, как называется мой маленький фильм? — Спасенные молочные зубы. Когда в январе сорок пятого моей маме пришлось собирать манатки — ведь мой отец служил в лоцманском управлении и мог позаботиться о семье заблаговременно, — она покинула Нойфарвассер с последним транспортом. Но прежде чем покинуть его, она сложила самое необходимое, а значит, и мои молочные зубы, в большой брезентовый отцовский мешок, который, как то бывает при скоропалительном бегстве, погрузили по ошибке на „Пауля Бенеке“, колесный прогулочный пароход, „Пауль Бенеке“ не наскочил на мину и в целости, несмотря на перегрузку, добрался до Травемюнде, а моей доброй мамочке ни Любека, ни Травемюнде увидеть не довелось; ибо тот транспорт, о котором я сказал, что он был последним, наскочил на мину южнее Борнхольма, был торпедирован и — если вы соизволите обернуться и отвлечься от зубного камня — вместе с моей мамой, как тогда среди ледяного крошева, так и сегодня на вашем экране, пошел прямиком ко дну. Только нескольким господам из гаулейтерской службы удалось, говорят, вовремя перебраться на какой-то торпедный катер…»


Врач сказал: «Теперь прополощите!» (В ходе долгой работы он просил, понукал, вскрикивал: «Еще раз!», позволял мне отвести взгляд). Лишь изредка удавалось кадрам моего фильма убежать вместе со мной и затмить в плевательнице выброс в виде, например, осколков зубного камня. Расстояние между экраном и плевательницей, это мерцание при одновременном напоре слюны, изобиловало всяческими препятствиями и рождало как бы заключенные в скобки фразы: реплики моего ученика Шербаума, личного характера пререкания между Ирмгард Зайферт и мною, мелочи школьного быта, вопросы к кандидату на втором государственном экзамене на должность учителя и упакованные в цитаты вопросы бытия. Но как ни трудно было добраться от экрана до плевательницы, мне почти всегда удавалось избегать искажений картинки.


— Как то бывает, доктэр, мои молочные зубы хранились долго, ведь то, что было однажды спасено, теряется снова не так скоро…

— Не будем обманывать себя: от зубного камня средств нет…

— Когда сын стал искать родителей, ему доставили брезентовый мешок…

— Поэтому сегодня одолеем зубной камень, врага номер один…

— И каждой девушке, предполагавшей во мне будущего жениха, доводилось видеть мои спасенные молочные зубы…

— Ведь инструментальное удаление зубного камня входит априори в любое лечение…

— Но не каждая девушка находила молочные зубы Эберхарда красивыми и интересными…

— Сейчас начали работать ультразвуком. Сполосните.


Досадный, как я подумал было, врез, ибо с помощью спасенных молочных зубов мне почти удалось заманить на экран мою бывшую невесту и начать (как я и сейчас хочу начать наконец свои жалобы), но мой врач воспротивился: рано.

Пока я истово полоскал рот, он развлекал меня историческими анекдотами. Он рассказал о некоем Скрибонии Ларге, изобретшем для Мессалины, первой жены императора Клавдия, зубной порошок: жженый олений рог плюс хиосская смола и аммиачная соль. Когда он признал, что уже у Плиния толченые молочные зубы упоминались как порошок, приносящий удачу, у меня в ушах снова прозвучали слова моей мамы: «Вот, деточка, я положу их тебе на зеленую вату. Пусть это будет тебе на счастье…»

Что значит суеверие! В конце концов я вышел из семьи моряков. Мой дядя Макс остался на Доггерской банке. Мой отец пережил «Кенигсберг» и до самого конца эпохи вольного города работал лоцманом. А меня мальчишки сразу прозвали Штёртебекером. Я до конца оставался их вожаком. Мооркене приходилось быть второй скрипкой. Из-за этого он хотел разрушить нашу банду. Но я этого не допускал: «Послушайте, ребята…» Не допускал до тех пор, пока наша лавочка не погорела, потому что этот мозгляк настучал. Надо бы как-нибудь все выложить, все по порядку, как было на самом деле, пустить на экран. Но не собычными ухищрениями для занимательности — «Взлет и падение банды Штойбера» — а скорее научно, аналитически: «Молодежные банды в Третьей империи». Ведь никто еще до сих пор не заглядывал в дела эдельвейсовских пиратов, хранящихся в подвале Кельнского управления полиции. («Как по-вашему, Шэрбаум? Это должно бы ведь заинтересовать ваше поколение. Нам было тогда по семнадцати, как вам сегодня семнадцать. И нельзя не заметить определенных общих черт — отсутствие собственности, девушка, принадлежащая всей группе, полное неприятие всех взрослых. Да и преобладающий в 12-а жаргон напоминает мне наш рабочий жаргон…») Тогда была, однако, война. Речь шла отнюдь не о местах для курения и подобных ребячествах. (Когда мы обчистили хозяйственное управление… Когда мы подобрались к боковому алтарю церкви Сердца Господня… Когда мы на Винтерфельдской площади…) Мы оказывали настоящее сопротивление. С нами никто не мог справиться. Пока нас не выдал Мооркене. Или эта заборная жердь с ее зубами-резцами. Надо было их самим заложить. Или строгий запрет: никаких баб! Между прочим, тогда я носил на груди в мешочке свои молочные зубы. Каждый, кого мы принимали, должен был клясться моими молочными зубами: «Ничто изничтожается непрестанно». Следовало бы их принести: «Видите, доктэр, вот как быстро все идет. Вчера еще я был главарем молодежной банды, которой боялись в рейхсгау Данциг-Западная Пруссия, а сегодня я уже штудиенрат, учитель немецкого языка и, значит, истории, которому хочется уговорить своего ученика Шербаума отойти от юношеского анархизма: „Вам надо взяться за ученическую газету. Ваш критический дар нуждается в орудии“. Ведь штудиенрат — это тот же, только с обратным знаком, вожак банды — если вы возьмете меня мерилом — ничто так не донимает, как зубная боль, зубная боль уже несколько недель…»


Врач объяснял мою хоть и терпимую, но все-таки длительную боль неправильным строением челюсти: из-за этого ускорялась усадка десен и обнажались чувствительные шейки зубов. Когда очередной его анекдот не произвел на меня особого впечатления — «Плиний рекомендовал такое средство от зубной боли: насыпьте себе в ухо пепла от черепа бешеной собаки» — он указал через плечо своим скребком: «Может быть, лучше бы телевизор…» Но я настаивал на боли: сплошной крик. Жалоба, которую никак нельзя отложить. («Простите, пожалуйста, если я рассеян»)

Мой ученик вел свой велосипед через кадр: «Вы носитесь со своей зубной болью. А что произошло в дельте Меконга? Вы это читали?»

— Да, Шербаум, я это читал. Скверно. Скверно-прескверно. Но должен признать, что это дерганье, этот сквозняк, направленный всегда на один и тот же нерв, эта локализуемая, не то чтобы отчаянная, но топчущаяся на одном месте боль изводит, терзает и разоблачает меня больше, чем сфотографированная, необозримая и все же абстрактная, потому что не задевает моего нерва, мировая боль.

— Это не злит вас, не печалит хотя бы?

— Я часто пытаюсь печалиться.

— Вас она не возмущает, эта несправедливость?

— Я стараюсь возмутиться.

Шербаум исчез. (Он поставил велосипед в сарай.) Мой врач возник с соответствующей комнате громкостью:

— Если будет больно, пожалуйста, дайте тихонько знак.

— Дергает. Да. Вот здесь спереди дергает.

— Это ваши обнаженные, покрытые камнем шейки зубов.

— Боже мой, как дергает.

— Потом примем арантил.

— Можно сполоснуть, доктэр, быстренько сполоснуть?


(И попросить прощения. Никогда больше не буду…) Теперь я слышал уже свою невесту: «Носишься со своей болью. Обидно слышать при прощании. Скажи мне номер своего счета, и я переведу тебе пластырек. Тебе же причитается рента. Начни что-нибудь новое. Подкорми свое хобби — орнаменты кельтских надгробий».

(Прочь от плевательницы к базальтовому карьеру на Майенском поле. Нет, мерцает она на кладбище в Круфте. Или это склад пемзы, и она среди пустотелых строительных блоков…) «Приноси пользу. Держу пари, из тебя получится первоклассный учитель…»

(Не пемза: Андернах. Ветреный променад у Рейна. Считать обкорнанные платаны между бастионом и автомобильным паромом. Взад-вперед со сводящими счеты словами.)

«Сколько педагогики вылил ты на меня по капле? Не грызи ногти. Читай медленно и систематически. Резюмируй, прежде чем отвлечешься. Пичкал меня Гегелем и этим своим Марксэнгельсом…»

(Неподвижная козья мордочка, из которой поднимаются пузыри текста, битком набитые осколками зубного камня, галькой памяти, щебенкой ненависти. Ах, Лойс Лейн!)

— Я взрослый человек. Я освободилась от тебя. Освободилась наконец. Ты зануда, неудачник, трус!

(А за говорящей машиной движение, вниз по реке — вверх по реке: пых-пых!)

— Ты был хороший, немного плаксивый учитель.

(На правом берегу Рейна Лейтесдорф с двугорбым, черно-бурым от дождя наростом Розенгартена: ох-ох!)

— Направь на что-нибудь свои способности. Брось пемзу и цемент, пока не поздно. Как ты предпочитаешь получить эти пятнадцать тысяч?

(У подножья нароста: товарные поезда и бегущие автомобили. Движение вовсю старается служить фоном. Слова, слева и справа, минуя меня, выплевываются на пустую террасу гостиницы Траубе: плюх-плюх!)

— В рассрочку или одним махом?

(Вот я стою в своем ветрозащитном плаще. Задаток для супермена.)

— Ну, давай уже. Скажи номер своего счета.

(Когда-то андернахский бастион был рейнской таможенной крепостью куркёльнских князьков…)

— Возьми это как компенсацию за ущерб и перестань хныкать.

(…позднее он стал памятником воинам, павшим с четырнадцатого по восемнадцатый. Камера качается. Помощник режиссера уговорил мою невесту покормить чаек: крик-крик!)


Она со мной рассчиталась. И я употребил деньги целенаправленно. Запоздалый студент переменил профессию. Боннский университет — я хотел остаться поблизости от нее — превратил инженера-производственника, специалиста по центробежным фильтрам в стажера, а затем асессора, который стал с прошлой осени штудиенратом, преподающим немецкий язык и историю. «Не лучше ли при ваших знаниях — намекали решившему переквалифицироваться, — избрать специальностью математику?» — И этот, в парусиновых башмаках, тоже отвлекся от моего зубного камня: «Как вы могли, закончив машиностроительный институт, решиться на это? Это же навсегда?»


Я основательно прополоскал рот: если уж переучиваться, то полностью. Ее деньги я не бросил на ветер. Осталось даже ровно три тысячи (которые мне потом пришлось перевести на его счет, потому что больничная касса согласилась оплатить только половину стоимости). Вот чего стоил мне мой прикус. За это я вписался в его полуавтоматическую механику под названием «рыцарь», которая подавала множество инструментов в его умелую ручку, чтобы он… пока я… нет, мы оба в моей головенке, которая рада гостям: «Как по-вашему, доктэр, лучше бы я придержал денежки?»


Моя невеста отказалась от передачи из Андернаха. «Мы только что видели, какое разрушительное действие оказывает на зубную эмаль супермена зеленый криптонит. Но как отреагируют зубы супермена на криптонит красный? Об этом расскажет наша следующая программа „Супермена“. — А мы тем временем заглянем в мастерскую криптонитчика…»


Она показывала мне мое окружение: «Этот красивой формы слюноотсасыватель с убирающимся шлангом приводится в действие водоструйным насосом и на всех дантистских выставках привлекает к себе внимание необычайной эффективностью». Таким голоском, словно она расхваливала елочные украшения, хвалила она промывку плевательницы и коленчатую фонтанную руку рыцаря: «Она делает чашу передвижной и по вертикали». И она на экране, и его ассистентка с влажными, окоченелыми пальцами — обе давали указания с помощью кнопок на переднем торце парящего столика. Как они меня обслуживали. Как выманивали из углубления слюноотсасыватель. Меня забавляло, как он прихлебывал, чавкал, изображал жажду, перед тем, как его опускали в мою слюну.

«А язык, пожалуйста, расслабьте и уберите назад». Врач склонился над моим добром, закрыв собой четыре пятых экрана, поискал правым локтем опору между ребрами и бедром и принялся ковыряться между покрытыми камнем шейками моих верхних резцов: «Не глотать, на то есть отсасыватель. Вздохните, вот так… Может быть, мне все-таки…» Нет-нет (сегодня еще нет). Это мне хотелось услышать, когда он стесывал ракушечник с моих зубов…


Понимаете, Шербаум, это тоже надо описать: я собираю слюну, пену, кровь со всеми похрустывающими осколками, сплевываю, после того, как мой язык проявил любопытство и испугался, все это богатство в плевательницу, хватаю удобный, умышленно маленький стаканчик, — чтобы не соблазнял пациента полоскать многократно, — полощу, гляжу на выплюнутое, вижу больше, чем там есть, прощаюсь со своим раскрошенным зубным камнем, ставлю стакан на место и забавляюсь, когда он сам наполняется тепловатой водой. Рыцарь и я — мы вместе планомерно работаем.

Ведь понимаете, Шербаум, одновременность множества действий надо описать: в то время как я сижу с разинутым ртом и цитирую про себя плачи Иеремии, рыцарь-левша балансирует парящим столиком, а мужчина в парусиновых башмаках передвигает эту подставку для инструментов, где ждут вызова его орудия. Например, слаботочный прибор для электронного контроля зубов, который заряжается автоматически и не привязан к определенному месту. Он мог бы в кармане вывести его заряженным на прогулку, по лесным дорогам вокруг груневальдского озера, вдоль тельтовского канала, сходить с ним на выставку «Зеленой недели» или в любое другое место, где подкрадывается к своей дичи и надеется уложить ее зубной врач: «Позвольте мне быстренько? Вот моя карточка. У вас, прямо скажу, рубящий прикус. При выступающей вперед нижней челюсти он делает вашу внешность слишком примечательной. Впечатление какой-то грубости. Дефекты надо сглаживать. Рекомендую вам мосты „дегудент“. Достаточно телефонного звонка. Мы договоримся о времени, удобном для обеих сторон. Всего шесть-семь сеансов, если не возникнет особых осложнений. Положитесь на меня и на мою скромную помощницу. К тому же вы сможете отвлечься благодаря телевизору. Да, даже слепой экран направит полет ваших мыслей. Только прошу вас поверить вместе со мной в мою бормашину „Рыцарь“ с ее быстроходными шарнирами — и в триста пятьдесят оборотов в минуту, которые турбоголовка моего аэромеханического устройства гарантирует при заглушенном звуке!»

— В самом деле?

— Я играючи меняю боры и точильные камни.

— А моя боль?

— Сделаем под местным наркозом.

— Так ли все это необходимо?

— Когда мы в конце наведем последний глянец, вы признаете, что ваша невеста не напрасно выплатила отступные.

— Мы были, как-никак, два с половиной года обручены.

— Выкладывайте, дорогой, выкладывайте!

— Это было в сорок пятом году…

— Недурное начало…


Это я рассказывал своему зубному врачу: «Но предупреждаю вас, доктэр, речь тут пойдет о трассе, пемзе, извести, мергеле и глине, о шифере и клинкере, о деревнях с названиями Плайдт, Кретц и Круфт, об этрингском туфе и коттенгеймских готовых изделиях из базальтовой лавы, о залежах пемзы у Коррельсберга и верхневулканических месторождениях базальта на Майенском поле — прежде чем она пойдет обо мне, Линде и Шлоттау, о Матильде и Фердинанде Крингсе — сначала, предупреждаю вас, доктэр, речь пойдет о цементе».

Врач сказал: «Не только гипс, определенные, специальные сорта цемента составляют основу моего рабочего материала. Нам придется с этим иметь дело».

Итак, я начал: «Цемент — это полезная пыль, получаемая промышленным способом. Она создается путем размола сырца-порошка и сырца-пульпы из известняка, мергеля и глины, путем размола жженого клинкера, путем промывки и путем распыления воды и пульпы во вращающейся печи…»

(Как хорошо, что я еще все помнил наизусть. Уже мелькнула мысль поразить моих учеников этим детальным знанием. Конечно, Шербаум считал меня мечтателем не от мира сего. А своему врачу я посоветовал сделать вытяжку для возникающей при работе зубной пыли. Он указал на то, что благодаря одновременному отсасыванию слюны при обточке выброс пыли терпим. «Может быть. Но цель — полное удаление пыли». Цементные заводы избавляются от пыли с помощью специальных камер в печах, пылеудаляющих центрифуг, фильтров, дробилок, грануляторов, а также разбрасывания цементной пыли над Рейном между Кобленцем и Андернахом…)

— Я знаю местность перед Эйфелем. Лунный пейзаж.

— Но, как видите, годится для натурных съемок.

— Во время съезда дантистов в Кобленце я с коллегами побывал в Мариа Лаах.

— Это было еще в пределах нашей пылеосадочной зоны. Ведь до моего времени обе трубы крингсовского цементно-трассо-пемзового завода имели только тридцативосьмиметровую высоту. Если тогда выбросы распределялись лишь в непосредственном окружении завода, то сегодня, после того, как трубы сделали выше, а особенно после того, как перешли к осушению с помощью газообменников и установили охладитель, крингсовский цемент снизил выброс пыли до 0,9 процента, и она равномерно распределяется за Рейном по всему Нойвидескому бассейну…

— Просто замечательная забота об обществе со стороны руководства фабрики…

— Скажем лучше: здоровое стремление к выгоде. Ведь количество пыли, возвращаемое системой электрофильтров, доходит до пятнадцати процентов произведенного клинкера…

— А я-то, маленький, пробавляющийся газетками зубной врач, думал, что удаление промышленной пыли имеет исключительно общеполезный смысл…

(Позднее я познакомил с проблемами усиливающегося загрязнения воздуха свой 12-а. Даже на Шербаума это произвело впечатление: «Не понимаю, почему вы стали учителем, если занимаясь очисткой воздуха, вы могли сделать гораздо больше…»)

— Я думаю, доктэр, мы можем говорить о двойном эффекте. Благодаря моей заблаговременной инициативе в середине пятидесятых годов удалось, с одной стороны, рациональней работать, используя полноценную пыль, а с другой стороны, сдержать волну справедливых коллективных протестов, беспокоивших руководство нашего завода. Сначала Крингс отметал мои предложения: «То, чем в старину были извержения вулканов, эрозии и пыльные бури — это для нас сегодня выбросы дыма и пыли в индустриальных районах. Мы живы пемзой, трассом, цементом. Значит, мы живы и пылью!»

— Современный стоик.

— Уж Сенеку-то Крингс знал.

— Философ, который и сегодня мог бы нам кое-что сказать.


— Чтобы сделать свои заключения нагляднее, — ибо убедить Крингса можно было только практическими примерами, — я вставил в доклад об интенсивном воздухоочистительном хозяйстве Федеративной республики такой образ: если атмосфера служит народному хозяйству главным образом как приемник для находящихся во взвешенном состоянии твердых и газообразных веществ и если воздух по-прежнему загрязняется в том близком к поверхности земли слое, который одновременно обеспечивает дыхание не только людям и животным, то пора пригласить в свидетели обвинения природу! — Вот здесь, доктэр, вы видите фотографию старого бука из парка крингсовской виллы, «серого парка», как его принято называть. У этого ветвистого дерева поверхность листьев составляет примерно сто пятьдесят квадратных метров. Поскольку за год при постоянном оседании на один гектар букового леса приходится около пятнадцати тонн мелкой пыли, нетрудно с помощью этого бука ясно представить себе нагрузку парка площадью в один гектар, состоящего наполовину из хвойных деревьев, — тем более что на одном гектаре хвойного леса оседает за год до сорока двух тонн мелкой пыли… Должен признать, что мой доклад заставил Крингса согласиться на установку электрического фильтра.

— Одним словом: вы добились успеха.

— Тем не менее крингсовский парк ввиду его близости к заводу так и остается «серым парком», хотя, благодаря моему упорству, шансы буков улучшились.


Врач заставил меня усомниться в своей заинтересованности, прибавив: «Природа скажет вам за это спасибо». (Этот страх, что меня не принимают всерьез, царит и на моих уроках. Смешки учеников — или когда Шербаум, словно тревожась за меня, склоняет голову набок — заставляют меня терять нить, и бывает, что кто-нибудь из учеников, тот же Шербаум, возвращает мне ее небрежным «мы остановились на Штреземане» — как и врач, вернул меня к теме, поощряюще спросив: «Что же стало с вашим Крингсом?») «Только сперва еще раз прополощите, пожалуйста…»


Дальше уже мало что получилось. Пульпа из камня. Шелест заметок. Отвращение от начитанности. Затем попытка воссоздать на плоскости столика для инструментов между червями ампул и поворачивающейся горелкой Бунзена пейзаж раннего лета. Совокупность сомнений штудиенрата. Напрасные попытки быть грустным, злым, пораженным. Сквозняк между шейками зубов. Ямочки от смеха на лице Шербаума. «Во всяком случае, доктэр, так это началось…»


Общим планом предэйфельский пейзаж, если смотреть из Плайдта в сторону Круфта. Перед летним скоплением облаков заглавие «Проигранные битвы». Остальные заглавия во время медленной езды по разодранной, разгрызанной, грубо зарубцевавшейся территории, где добывается пемза, к двухтрубному крингсовскому заводу. Сейчас я говорю, как если бы вел экскурсию:

«Крингсовский завод, являющийся частью возрожденной строительной промышленности Федеративной республики, производит из богатых и разнообразных полезных ископаемых вулканического Эйфеля материал для строительства зданий, туннелей и дорог. Подъем цементной промышленности перед последней войной и во время войны — напомню о строительстве автобанов, кроме того, об укреплении нашей западной границы, кроме того, о производстве бетона для бомбоубежищ и не в последнюю очередь о бетонных сооружениях на атлантическом побережье — оказал благоприятное воздействие на дальнейшее, мирное уже развитие производства трассцементов и на применение железобетона в строительстве. Поскольку веление времени — инвестировать, инвестировать значит модернизировать… Наш крингсовский завод тоже должен будет включиться в этот процесс. Если сегодня еще тонны, десятки тонн высококачественной цементной пыли вылетают в трубу, пропадая для производства, то уже завтра электрические фильтры…»

Голос заводского инженера медленно убавляет громкость. Камера следит за вылетающим из трубы дымом. Общим планом отработанные газы и их клубящаяся динамика. Затем, с птичьего полета, общим планом Предэйфель между Майеном и Андернахом до другого берега Рейна, а потом общий план, сужаясь, пикирует на крингсовский парк рядом с крытой шифером, базальтово-серой крингсовской виллой. Крупным планом цементная пыль на листьях бука. Бугры и кратеры. Раздрызганные пористые островки, оставшиеся от последнего дождя. Пыль струйками перемещается. Рваные структуры цемента на сжавшихся листьях. Скользящие, ползущие гряды пыли над беспричинным девичьим смехом. Перегруженные листья не выдерживают тяжести. Смех, облака пыли, смех. И только теперь группа девушек в шезлонгах под отягощенным цементной пылью буком. Неподвижная, затем скользящая камера.

У Инги и Хильды лица закрыты газетными листами. Зиглинда Крингс, которую обычно зовут Линдой, сидит, выпрямившись, в шезлонге. Ее удлиненное, замкнутое лицо, которое козья неподвижность делает выразительным, не участвует в двухголосом смехе под газетной бумагой. Инга снимает с лица газету: девушка незавершенно красива. Хильда следует ее примеру: мягкая, здорово-сонная, она любит щуриться. На столике для шитья, между прикрытыми конспектами лекций стаканами с кока-колой, лежит третий газетный лист, на котором скопилось цементной пыли на добрую чашку. Камера задерживается на натюрморте. Захваченные ею крупные заголовки сокращают фамилии Олленхауэр, Аденауэр и термин «ремилитаризация». Подруги Линды хихикают, ссыпая в ту же кучку цементную пыль с газетных листов.

Хильда: Скоро мы спасем целый фунт крингсовского цемента.

Инга: Подарим Харди на день рождения.

Теперь они болтают о планах на каникулы. Инга и Хильда не могут решить, предпочесть ли Адриатике Позитано.

Хильда: А куда собирается наш маленький Харди?

Инга: Может быть, он теперь интересуется пещерной живописью? — Смех.

Хильда: А ты? — Пауза.

Линда: Я останусь здесь. — Пауза и струйка цементной пыли.

Инга: Потому что вернется твой отец? — Пауза. Цементная пыль.

Линда: Да.

Инга: Как долго, собственно, пробыл он там?

Линда: Без малого десять лет. Сперва в Красногорске, затем в изоляции в Лубянской тюрьме и в Бутырской, под конец в лагере во Владимире, восточней Москвы.

Хильда: Ты думаешь, это его сломило? — Пауза и цементная пыль.

Линда: Я его не знаю. — Она встает и уходит прямо в сторону виллы. Камера смотрит, как она уменьшается.


Памятник. Только в кабинете зубного врача мне удалось расчленить мою скульптурную невесту: от кадра к кадру она меняла юбки, изредка пуловеры. Ей угодно было возникать наплывом одной или со своим Харди, то среди дрока возле заброшенного базальтового карьера, то в гостинице «Дикарь» сразу за нойвидской дамбой, то на андернахском променаде у Рейна, порой на приисках в долине Нетте и то и дело на складе пемзы, а Харди хотелось наплывов, которые показывали бы его как следопыта-искусствоведа среди римских и раннехристианских базальтовых глыб, или же он объяснял бы Линде на самодельной модели свой любимый проект — электрический фильтр для цементной печи. Кадр: оба далеко на противоположном берегу Лаахского озера. Кадр: оба укрываются от дождя в заброшенном сарае каменотеса на Бельфельде. (Спор, который приводит к коитусу на шатком деревянном столе.) Кадр: она в полувосстановленном Майнце после лекции. Кадр: Харди фотографирует герольдский крест…


«Кто это Харди?» — спросил врач. Его ассистентка также выдала свое любопытство холодно-мокрым нажатием. «Тот сорокалетний штудиенрат, которого его ученики и ученицы добродушно-снисходительно называют „Old Hardy“, тот Old Hardy, которому вы, при поддержке окоченелого троеперстия вашей ассистентки, удаляете слой за слоем зубной камень, тот Харди…»


Я — со своими вовремя брошенными германистикой и искусствоведением, со своим построенным в Аахене дипломом инженера-машиностроителя, со своими тогда двадцатью восемью годами, со своими любовными связями и своим почти бескризисным жениховством — преуспевающий молодой человек среди преуспевающих послевоенных молодых людей. После полупонятых фронтовых впечатлений восемнадцатилетний Харди в августе сорок пятого, в Бад Айблинге, у подножья вечно мокнущих под дождем гор, выпущен из американского плена — с тех пор к нему и прилипло уменьшительное имя Харди. Восточный беженец Харди, с удостоверением беженца категории «А», поселяется у тетки в Кельн-Ниппесе и спешит сдать экзамен на аттестат зрелости. Студент первого семестра, совмещающий учение с оплачиваемой работой, помнит слова своего отца: «Будущее человечества — в строительстве мостов!» И поэтому в Аахене он следует завету отца — зубрит статику, кое-как поддерживает меняющиеся знакомства, вступает незадолго до экзамена в какое-то студенческое объединение, благодаря чему его представляют так называемым старикам — инженер-машиностроитель Эберхард Штаруш, лишившийся из-за войны родителей и потому вдвойне старательный, с первого же прыжка становится на ноги у Дикерхоф-Ленгериха, на заводе, производящем мокрым способом цементный клинкер. Не отрекшийся от своих искусствоведческих склонностей, Харди осматривает камни-утесы в близлежащем Тевтобургском лесу и знакомится с леполевским способом обжига. Ибо у Дикерхофа заранее проектировали переход всех заводов с мокрого способа на сухой. Харди продвигается по службе. Харди пишет исследование об использовании цемента для глубинного бурения и трассового цемента при строительстве бункеров для подводных лодок в Бресте. Харди получает возможность подробно изложить это исследование на конференции специалистов широкой публике, то есть руководителям западногерманской цементной промышленности. Для своего возраста весьма сведущий, обладающий приятной внешностью и преуспевающий Харди знакомится в Дюссельдорфе, благодаря этой, исторической уже конференции, с двадцатидвухлетней Зиглиндой Крингс, а на следующий день — за чаем, в перерыве между заседаниями — с ее теткой Матильдой Крингс, дамой в черном, немногословной правительницей крингсовских предприятий. Харди как бы невзначай вступает с обеими в разговор. Один из «стариков» аахенской студенческой корпорации с похвалой отзывается о Харди в беседе с Матильдой. Харди пользуется заключительным празднеством в гостинице «Рейнишер Хоф»: он несколько раз, но не слишком часто танцует с Зиглиндой Крингс. Харди умеет болтать не только о центробежных фильтрах, но и о красоте романских построек из базальта между Майеном и Андернахом. После полуночи, когда в кругу специалистов воцаряется цементирующее влажно-веселое настроение, Харди позволяет себе один-единственный коротенький поцелуй. (Зиглинда Крингс произносит знаменательную фразу: «Знаете, если я втрескаюсь в вас, это вам дорого обойдется…») Во всяком случае Харди производит впечатление и вскоре покидает Дикерхоф-Ленгериха с самыми лестными рекомендациями. Целиком и полностью, то есть вполне успешно, вживается он в крингсовские предприятия: с той же быстротой и осмотрительностью, с какой он внедряется в широкий замкнутый круг потребителей цемента в Европе, Харди, проявляя такую же хватку, умудряется назначить на февраль пятьдесят четвертого года празднование своей помолвки. С учетом того, что будущий тесть все еще пребывал в плену, оно состоялось на отшибе, в долине Аара, в Лохмюле. На серых тонов экране появляются Зиглинда в шиферно-сером костюме и Харди в базальтово-сером однобортном пиджаке, светская, немного чересчур благополучная пара, способная для подстраховки украдкой мигнуть друг другу, часто относимая к поколению скептиков и все больше и больше подозреваемая в ретивом делячестве, ибо Зиглинда, под моим влиянием, взялась в Майнце за ум: она систематически и безучастно изучала медицину — а я, основательно, рьяно и столь же безучастно, знакомился с трассом долины Нетте, с крингсовским производством трассового цемента, но особенно с нашими устаревшими автоматами для переработки пенистой лавы, а значит и с пемзой…


Когда врач попросил меня еще раз прополоскать рот, — «А потом отполируем, чтобы не так быстро нарастал новый камень», — я воспользовался этой паузой как приглашением к маленькой лекции сперва о разработках трасса у римлян в первой половине первого века до нашей эры — «Между Плайдтом и Кретцем до сих пор встречаются штольни с латинскими надписями, нацарапанными римскими горняками», — чтобы потом, пока он полировал, перейти к пемзе: «Геологически пемза относится к лаахским трахитным туфам…»

Он сказал: «Хорошая полировка гарантирует, что верхний слой эмали останется цел».

Я рассказал о среднем голоцене, о белых трахитных туфах и о залегающем между ними лёссе. Он еще раз указал на мои оголенные шейки зубов и сказал: «Ну, вот. Готово, дорогой. А теперь возьмем-ка зеркальце…»

На вопрос врача: «Что скажете?» мне оставалось ответить только: «Чудесно, просто чудесно!»

Он углубился в проявленную тем временем рентгенограмму, которую его помощница передвигала от картинки к картинке, словно устраивала нам вечер с демонстрацией слайдов. Снимок показывал какие-то беспорядочно торчащие, прозрачные, как призраки, зубы. Только пробелы в области коренных зубов, слева, справа — вверху, внизу, доказывали мне, что это именно моя челюсть. На это я отозвался: «Уже на глубине одного метра под гумусом — залежи пемзы…», но врач не пожелал отвлекаться: «Снимок хоть и показывает, что зубы, которые нужно заменить мостом, находятся в удовлетворительном состоянии, но я все-таки должен сказать: у вас настоящая, а „настоящая“ значит врожденная прогения, то есть сильное выступание вперед нижней челюсти». (Я попросил врача включить обычную телевизионную программу.)

Шла реклама, забирая одну восьмую моего внимания. Он смазывал мои усталые десны и все еще делал выводы: «При нормальном прикусе нижняя челюсть отступает от верхних резцов на миллиметр-полтора назад. А у вас…»

(С тех пор я знаю, что мой неправильный прикус, который он называл настоящим ввиду его врожденности, можно определить по горизонтальному уступу в два с половиной миллиметра: это мой примечательный профиль.)

Знает ли этот зубных дел мастер, что к его точильным и полировочным средствам примешана в виде порошка пемза? И знает ли эта рекламная коза, кажущаяся мне знакомой, подозрительно знакомой, что ее отмывающие и очищающие снадобья содержат пемзу, нашу предэйфельскую пемзу?

Врач не отступал от моей прогении: «Это, как ясно показывает ваш снимок, приводит к атрофии челюстной кости или альвеолярного гребня…»

Она хотела продать мне морозильник. Пока врач предлагал свои хирургические решения, — «Распилив просто-напросто восходящую ветвь челюстной кости и сдвинув ее назад, мы исправим вам прикус…» — Линда пела свой припев: «Всегда свежие при полной сохранности всех витаминов…» и предлагала оплату в рассрочку. Затем она открыла морозильник, где между зеленым горошком, телячьими почками и калифорнийской клубникой хранились под флером изморози мои молочные зубы и школьные сочинения, мое удостоверение беженца категории «А» и моя научная статья о трассовых и бурильных цементах, мои сгущенные желания и разлитые по бутылкам поражения. А в самом низу, между окуневым филе и содержащим железо шпинатом, голая и покрытая инеем, лежала она, которая только что рекламировала свой товар в юбке и пуловере. О Линдалиндалиндалинда… (Завтра я предложу это своему 12-а как тему для сочинения: «Морозильник: смысл и оттенки смысла»). Ах, как длится она в холодной дымке. Ах, как сохраняет свежесть боль, если ее заморозить. Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…


Врач предложил выключить телевизор. (Ирмгард Зайферт отрекомендовала мне его как человека чуткого.)

Я кивнул головой. И когда он вернулся к моей прогении, — «Но от хирургического вмешательства я советовал бы воздержаться…» — я кивнул снова. (И его мокро-холодная ассистентка тоже кивнула.)

— Можно мне теперь уйти?

— Поэтому я советую поставить коронки на коренные.

— Прямо сейчас?

— Камень задал нам достаточно дел.

— Значит, послезавтра, перед вечерними новостями?

— И примите еще две таблетки арантила на дорогу.

— Да ведь почти не было больно, доктэр…

(Его ассистентка — а не моя невеста — подала мне таблетки, стакан.)


Когда я пришел домой и мой язык стал искать за зубами исчезнувшую шероховатость, я нашел на своем письменном столе рядом с пепельницей проверенные тетради для сочинений 12-го «а», несколько недочитанных томов, свою начатую докладную записку по поводу солидарной ответственности учеников с полемическим разделом «Где и когда ученику разрешается курить», рядом, среди брошюр, директивы к реформе верхней ступени, а перед пустой рамкой для портретов, под кипой вырезок из газет и фотокопий, досадно тонкую папку с рабочим заглавием, выведенным большими буквами. Под глыбинами римского базальта, — большей частью это обломки ступок, — которыми я пользовался как пресс-папье, — я нашел бумагу…


Горе, мой зуб. Горе, мои волосы в гребенке. Горе, моя куцая идейка. Ах — сколько проигранных битв. Каждая новая боль острее предшествующей. Или то, что всплывает и вспоминается: прошлогодний карп, канун нового года. Горе, тени, горе. Галечник, горе. Горе, зубная боль, горе…


При этом я хотел только удалить зубной камень, хотя и предчувствовал: он что-нибудь да найдет. Они же всегда что-то находят. Известное дело.


Когда вскоре после моего возвращения позвонила Ирмгард Зайферт, — «Ну, как? Не так страшно, а?» — я мог подтвердить: не садист. Притом словоохотлив и все же деликатен. Довольно образован. (Знает о Сенеке.) При боли сразу же прерывает свои манипуляции. Немножко наивен, верит в прогресс — надеется на лечебную пасту, — но терпим. А телевизор действительно чудесный, хотя и смешной.

Ирмгард Зайферт, с которой с тех пор у нас общий зубной врач, я хвалил его по телефону: «Голос у него мягкий, и только когда он начинает поучать, приобретает педагогическую решительность…»


Как он сказал: «Враг номер один — это зубной камень. Пока мы ходим, медлим, спим, зеваем, повязываем галстук, перевариваем пищу и молимся, слюна неукоснительно выдает его на-гора. Это накапливается и приманивает язык. Он всегда тянется к отложениям ракушечника, любит шероховатости и доставляет пищу нашему врагу, камню, укрепляет его. Камень покрывает корой и душит шейки зубов. Он слепо ненавидит эмаль. Меня вы не проведете. Достаточно одного взгляда: ваш камень — это ваша окаменевшая ненависть. Не только микрофлора в полости вашего рта, но и ваши запутанные мысли, ваша постоянная оглядка назад, — с вечным желанием посчитаться, когда все взаимно засчитывается, склонность, стало быть, ваших оседающих десен к образованию улавливающих бактерии карманов, все это — сумма стоматологической картины и психики — вас выдает: угнездившаяся жестокость, задатки убийцы — сполосните-ка! Сполосните-ка. Камня еще предостаточно…»


Я все это оспариваю. Как штудиенрату, преподающему немецкий язык и, стало быть, историю, насилие мне ненавистно, глубоко ненавистно. А своей ученице Веро Леванд, которая в районах Далем и Целлендорф целый год занималась так называемым звездосбором, я сказал, когда она в классе выставила свою коллекцию спиленных мерседесных звезд: «Ваш вандализм — всего только самоцель».

Шербаум объяснил мне, что его приятельница хотела украсить в духе времени елку: «Для школьного бала в актовом зале».

Вскоре после рождества ножовка Веро Леванд вышла из моды. (Позднее Шербаум сочинил сонг, который пел под гитару: «Когда мы звездочки срывали, срывали, срывали…»)


Хоть и без призыва к святой заступнице всех страждущих от зубной боли, я приближался к кабинету врача все же хорошо подготовившись: с готовыми фразами, чтобы навязать их ему. Если уж мне предстоит хирургическое вмешательство, то пусть и он потерпит мои поправки: «Не правда ли, доктэр, вы ведь интересовались пемзой?» — «Как и вы интересуетесь распространенностью кариеса в возрасте обязательного обучения».


Накануне мне довелось отвечать на вопросы моего 12-а. (Веро Леванд: «Сколько он их у вас выдернул?») Я ответил: «Что пришло бы вам в голову, если бы вы сидели у зубного врача с заткнутым ртом напротив телевизора, и шла бы реклама, и вам предлагали бы, скажем, морозильную камеру…»

Ответы барахтались без толку. Я отказался от сочинения на эту тему, хотя мысль Шербаума, что определенные идеи и планы, еще не готовые, надо замораживать, чтобы когда-нибудь их разморозить, додумать до конца и претворить в действия, подошла бы для сочинения.

— Какой план вы имеете в виду, Шербаум?

— Я же сказал: об этом еще нельзя говорить.

В ответ на мой вопрос, не направлен ли еще замороженный план на то, чтобы стать главным редактором ученической газеты, он отрицательно мотнул головой:

— Это ваша морока. Можно не размораживать.

Когда к концу урока я стал распространяться о кариесе: «Суть кариеса состоит в непоправимом разрушении твердых тканей зуба…» — класс слушал, как обещал, снисходительно. У Шербаума голова насмешливо склонилась к плечу.


Врач был менее деликатен: «С этим мы сразу разделаемся, с четырьмя нижними коренными — восьмым и шестым, минус шестым и восьмым…»

(Это деловитое звяканье стерильных инструментов, словно он ни секунды не сомневался в том, что я снова приду: «Валяйте, доктэр. Я буду сидеть спокойно»). Его ассистентка уже взвела шприц: «Так. А теперь маленький неприятный укольчик. Почти не было больно, — а?»

(Попробовал бы я, со слюноотсасывателем во рту, с одутловатой от марлевого тампона щекой, сжатой троеперстной хваткой, болтать: «Не стоит о нем говорить, о вашем уколе. Но эти в Бонне. Вы читали: дальше некуда, затянуть потуже ремень, при любых обстоятельствах… И студенты, опять эти студенты на общем собрании…»)

Его предупреждение об уколе выродилось во второй стереотип: «А теперь кольнем второй раз. Вы и не заметите уже…»

(Ну, давай же, давай. И включи картинку, пусть мерцает, только без звука.)

— Две-три минуты придется нам подождать, пока десны не онемеют и не окоченеет язык.

— Он опухнет?

— Это так кажется.

(Разбухшая свиная почка. Куда ее?)


Беззвучная картинка показывала церковного на вид господина, который, поскольку была суббота, говорил, видимо, что-то связанное с воскресеньем, хотя эта программа передается после двадцати двух часов и лишь после берлинских вечерних новостей: «Да-да, сын мой, я знаю, это больно. Но даже вся боль мира сего не способна…»

(Его изящно вылепленные пальцы. Когда он иронически поднимал бровь. Или замедленное покачивание головой. Шербаум называет его «среброязычный».)

Затем колокола возгласили воскресенье: Бим! — и вспугнули голубей. Бам! — Ах, и маленькие жестяные бубенчики в моей головенке, которая знает, что к чему, забренчали: бемс-пемза.


Пока ухмыляющаяся козья мордочка объявляла о репортаже «Пемза — золото Предэйфеля», врач начал стачивать минус восьмой. «Расслабьтесь! Начнем с жевательной поверхности, затем сточим кругом с сужением к ней…»

Мой фильм показывал, как сырье из карьеров доставляется на обогатительную фабрику, освобождается от тяжелых компонентов, сваливается в кучу, обрабатывается универсальным вяжущим средством «Айби», превращается в бетономешалках в пемзо-бетонную смесь и перерабатывается в автоматах в строительные блоки.

Врач сказал: «Ну, вот видите, с вашим минус восьмым мы справились». (Прежде чем он велел мне полоскать, мне удалось, хотя и наспех, показать сначала хранение строительных блоков в складских помещениях, затем их штабеля под открытым небом.)


«А вот здесь, доктэр, между нашими универсальными пустотелыми блоками, пемзобетонными перекрытиями, полыми и сплошными панелями, между нашими лестничными блоками и железной арматурой и такими же плитами для кессонных потолков, обладающими помимо легкости, такими преимуществами, как эффективность изоляции, способность стен дышать, пористость, огнеупорность, возможность вбивать гвозди и шероховатость поверхности, на которую плотно ложатся штукатурка и промазка для швов, между этими современными стройматериалами, обеспечивающими беспрепятственную интеграцию будущих потребителей жилья в плюралистическом обществе, точнее сказать, между нашими тесно уложенными стандартными плитами, именуемыми также четырехдюймовками, встретились Линда Крингс и заводской электрик Шлотау…»


Врач сказал: «Вижу…», а я подготовился основательно: с высоты птичьего полета склад пемзы тянется между заводом и крингсовской виллой с парком. На границе между заводом и парком группа посетителей в штатском образует неправильный полукруг. Заводской инженер Эберхард Штаруш, в белом халате и защитном шлеме, объясняет процесс производства строительных материалов из пемзы. Со стороны «Серого парка» приближается Зиглинда Крингс. По ее летнему платью в мелких цветочках видно, что вне парка ветрено. Со стороны завода на территорию склада вступает электрик Хайнц Шлотау. Зиглинда ходит по подъездным дорогам без цели, а Шлотау приближается целенаправленно, словно ищет ее.

Над этим медленным и замедленным случайностями сближением витает, растягиваясь на ветру, текст инженера: «Когда более шести тысяч лет назад произошло извержение эйфельских вулканов, ураганы шли, вероятно, с запада-северо-запада, иначе не образовалось бы залежей пенистой лавы восточнее и юго-восточнее мест ее выброса. Если прежде крестьяне Предэйфеля были одновременно поставщиками пемзы, то теперь район ее добычи взяла в аренду фирма Крингс. Мы сейчас находимся на кромке наших обширных залежей…»

Теперь общий план сужается в место встречи Зиглинда-Шлотау между тесно уложенными штабелями стандартных плит. Они держатся на расстоянии друг от друга. Они оценивают друг друга, глядя не друг на друга, а в сторону. Смущение. Шлотау ухмыляется. Руки Зиглинды за спиной ищут поверхности пемзы. Слабо и все отдаленнее слышен голос инженера Штрауша, который охотно и часто предваряет осмотр завода непринужденной лекцией. Отголосок периода молодежной банды, когда он именовался Штёртебекером и решающее слово было за ним, раннее предвосхищение его позднейшей деятельности штудиенрата, преподающего немецкий язык и историю…


— А что вы сейчас проходите со своими ученицами и учениками?

— Мы пытаемся осмыслить социальную подоплеку шиллеровской драмы «Разбойники».

— Значит, все еще отголоски вашей деятельности в роли вожака банды?

— Признаю, печать ранних лет осталась на мне.

— А на ваших учениках?

— Шербаум хочет со своей приятельницей сделать из «Разбойников» комикс. Все вертится вокруг мерседесовских звезд, которые спиливают по всей Федеративной республике. Мэри Лейн будет играть Амалию, а супермен…

— Интересный эксперимент…

— Но у Шербаума нет терпения. Только идеи. Только идеи… (которые он хочет заморозить, чтобы когда-нибудь разморозить, додумать до конца и претворить в действия…) — как у этого Шлотау на складе…


Линда: Вы у нас служите?

Шлотау: Заводской электрик с пятьдесят первого. Был когда-то в некоем рабочем контакте с вашим батюшкой.

Линда: Нельзя ли выразиться яснее?

Шлотау: С удовольствием, фроллейн. Центральный участок фронта, сорок пятый год. И ваш батюшка полагал: Бреславль надо удержать. Слышали что-нибудь об умыкании, фроллейн?

Линда: Что вы хотите?

Шлотау: Ну, например, пойти с вами в кино. И кстати узнать, когда он наконец явится, господин генерал-фельдмаршал.

Линда: Не тратьтесь на кино. Его эшелон ожидается в конце недели в лагере Фридланд… Что вы собираетесь сделать?

Шлотау: Ох, ничего особенного. Несколько однополчан и я рады будем увидеться.

Линда: Что вы собираетесь сделать, хочу я знать.

Шлотау: Может быть, нам все же сходить в кино в Андернахе?

Линда: Не вижу повода…

Шлотау: Знаете ли вывообще вашего батюшку?

Линда: Последний отпуск был у него в сорок четвертом.

Шлотау: Тогда он подвизался в Курляндии.

Линда: Он пробыл дома только три дня и все спал…

Шлотау: В это время я служил в «Лосёвой голове». Одиннадцатая пехотная дивизия. Сплошные восточные пруссаки… Могу вам сказать: отчаянный у вас папа, фроллейн.

Линда: Теперь я, надо думать, с ним познакомлюсь.

Шлотау: Мог бы много чего рассказать вам. В том числе и веселенькое…

Линда уходит от Шлотау: Потом как-нибудь, если мне захочется сходить в кино.


(«Как по-вашему, доктэр, может ли электрик, оставшись один среди пемзовых плит, заключить эту сцену фразой: „Она вся в старика“»?)

Врач сказал: «Вы держались молодцом. С нижней левой стороной мы покончили».

— Так что же? Нравится вам такая концовка или нет?

— А теперь сделаем укол внизу справа. Вы и не заметите, потому что первые уколы захватили широкий участок.

— Или этот диалог требует выспреннего тона? Обвинений, яростной ненависти, которая жаждет мести…

— Скажите, в этом Шлотау, о котором вы рассказываете с таким подозрительным участием, есть, кажется, что-то от революционера…

— Если подходить с принятыми в этой стране мерками…

— Значит, скорее мелкий смутьян.

— Его бы не было, если бы не было Крингса.


(Пока не подействовали уколы и по первой программе снова шел фильм о пемзе, врач попросил меня дать краткий двойной портрет обоих зависящих друг от друга героев: «А я тем временем сниму с помощью фольги оттиск с обточенных зубов, чтобы отшлифовать их как следует».

Предусмотрительно прополаскивая рот, я промахнулся: из-за ощущения распухшей щеки и нечувствительности нижней губы я неверно оценил расстояние между стаканом и губой и расплескал воду. Ассистентке пришлось вытирать меня бумажной салфеткой. Неприятно.)


«Хайнц Шлотау родился в 1920 году в Эрмланде, католическом анклаве в протестантской Восточной Пруссии. Будущий генерал-фельдмаршал Фердинанд Крингс появился на предэйфельский свет в 1892 году в Майене, в семье мастера-каменотеса, владельца нескольких месторождений базальта на Бельфельде. Оба росли, не вызывая особого интереса своего окружения. Да и наше участие возникает позже, рассказали бы мы сейчас разве что об ученичестве Шлотау во Фрауэнбурге, о брошенных студентом Крингсом занятиях философией, об алленштейнской деятельности Шлотау в качестве электрика и фокстротного танцора или об успехах лейтенанта запаса Крингса в первой мировой войне, например в двенадцатой битве у Изонцо. Но поскольку до обточки обоих правых нижних зубов времени у нас остается мало, перепрыгнем через несколько ступенек крингсовской рейхсверовской и хайнцевской карьеры электрика и скажем: в мирное время гарнизоны знаменитой одиннадцатой пехотной дивизии, именуемой также „Лосёвая голова“, находились в восточно-прусских городах Алленштейне, Ортельсбурге, Бишофсбурге, Растенбурге, Лётцене и Бартенштейне. И в 44-й пехотный полк, стоявший в Бартенштейне, новобранец Хайнц Шлотау был направлен осенью тридцать восьмого, когда подполковник и командир горно-саперного полка, без потерь провернувшего присоединение Австрии и оккупацию протектората Богемия и Моравия, стал на квартиру в Мемингене.

Шлотау и Крингс — оба готовились. Один — на песчаном учебном плацу Штаблак, другой, согласно приказу, — над топографическими картами, которые должны были просветить его насчет состояния дорог и укреплений на карпатских перевалах.

Шлотау и Крингс — оба выступили одновременно, 1-го сентября, при славной погоде позднего лета. Пока пехотинец участвовал в прорыве пограничных укреплений у Млавы, в боях за переправы через Нарев и в преследовании противника по восточной Польше до сдачи Модлина, второй приступил к штурму Львова. На высотах вокруг Львова, в оборонительном бою против польских улан, ему впервые представился случай оправдать свою будущую славу генерала, который стоит до конца. Шлотау, осторожный ухарь, заработал в бою за крепость Модлин легкое ранение — касательное в плечо — и железный крест второй степени. Герой Львова был упомянут в сводке вермахта, остался цел и невредим и смог закрепить на своей просторной груди, рядом с наградами первой мировой войны, новый железный крест первой степени.

Шлотау и Крингс — оба посылали с полевой почтой письма и открытки домой. Еще не намечалось причин для того, чтобы пехотинец, а впоследствии заводской электрик Хайнц Шлотау так рвался в июне 1955-го года встретить полковника, а затем генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса на главном вокзале города Коблеца».


Моим двойным портретом врач как будто остался доволен, а своей работы он не одобрил:

— По оттискам видно, что при обточке у нас получилось несколько выступов. Придется дошлифовать. Пустяк…

— Как, по-вашему, доктэр, надо нам вставить кобленцский главный вокзал и массовые сцены в этот фильм о пемзе, который все еще идет…

— Расслабьтесь. И язык назад вниз…


Общим планом фасад кобленцского главного вокзала. Почерневший песчаник. Над гранитным цоколем грубые щербины. Вокзальные скульптуры. Следы войны, всё еще. (На толевые крыши давит — слишком близкий задний план — монастырь, часть кобленцской крепости.) Движение на площади велит камере быть неподвижной. Она запечатлевает: неорганизованно образующиеся группы. Пересечения одновременных движений, транспаранты, здесь их поднимают, там развертывают, еще где-то опять свертывают. (Голуби, видящие, что их площадь занята, и косо склонившие головы на карнизах фасада.) Еще шумы: неразборчивые возгласы хором, выкрики («Давай сюда, Жорж…»), общий смех, бульканье бутылочного пива, передаваемого по очереди. (Воркование голубей). Полицейские наготове, держатся возле городской сберегательной кассы. Только две дежурных машины. Домашние хозяйки, сделавшие закупки. Подростки, ведущие сбоку свои велосипеды. (Продавец лотерейных билетов с двадцатимарковыми купюрами за лентой шляпы.) Пресса. На подставке из ящиков устанавливает свою камеру кинохроника. Возгласы, похожие на команды. Распространяющееся движение. Теперь транспаранты развернуты так, что их можно прочесть. «Арктики нет!» — «Сила через террор!» — «Привет из Курляндии!» — «Крингс стоит до конца!» Скандирование обретает ритм: «К черту геройство! К черту геройство!» — «Без нас! Без нас!» (Некоторые разочарованы, потому что кинохроника не снимает. Ругань: «Тогда сматывайтесь отсюда, ребята!» — Голуби садятся и взлетают.) Средним планом одна из групп, возглавляемая электриком Шлотау. Он дирижирует: «Крингса назад в Сибирь! Крингса назад в Сибирь!»

На углу Маркенбильдхенвег, среди домашних хозяек, стоит Зиглинда Крингс. Она в темных очках. Она медленно пробирается сквозь толпу мужчин, в большинстве инвалидов войны. (Костыли, стеклянные глаза, пустые рукава, изуродованные лица.) Волнение и выкрики у подъезда вокзала. Толпа протискивается внутрь. Образуются людские водовороты. Переругивание. Толкотня. Вот-вот начнется потасовка. Смех у окошек касс. Покупают и раздают перронные билеты. (Методы рыночных зазывал: «Ну, кому еще, у кого еще нет!»)

Полицейские не вмешиваются и следуют за толпой через проход к перронам, у которого то и дело возникает сутолока. Один полицейский регулирует движение: «Спокойнее, господа, никуда ваш Крингс от вас не денется…» Бег, а также быстрые хромающие шаги по главному туннелю, откуда отходят лестницы на перроны, — до четвертого перрона. Во время движения от площади к вокзалу врываются обрывки фраз:

— Подумать только, Иван его отпустил…

— Живодер, солдат не жалел!

— Друг, да это же минная тележка.

— В восточной зоне они ему…

— Говорят, он с Нушке в одном поезде…

— Из-за ремилитаризации…

— Говорю тебе, в салон-вагоне.

— Пусть у них там будет армия, если эти у нас…

— Без меня!

— Дураков всегда хватит…

— Эту скотину я знаю еще с Заполярья…

— Арьергард в Никополе…

— Меня эта сука в Курляндии…

— Когда же прибудет…

— Стукни-ка его по протезу…

— Нас он в Праге…

— Подходит!

— Лупоглазый, приятель!

— Поезд подходит…

Молча ждут остановки поезда. Взгляды устремляются вслед, отскакивают назад, снова вперед. Выходит лишь несколько пассажиров. Щелки глаз вглядываются в лица в поисках сходства. Несколько человек прочесывают купе. Проводник кричит с подножки отъезжающего поезда: «Не суетитесь, дорогие. Ваш Крингс сошел со своей картонкой еще в Андернахе».

Железнодорожный грохот заглушает отдельные протестующие свистки. (Он перекрывал высокий регистр «эйрстара», шлифовавшего жевательную поверхность моего минус восьмого. Достаточно причин прополоскать. Врач тоже воздержался от оценки разочарования длиной с перрон.)


— Словом, этот митинг протеста провалился, как митинг протеста против Кизингера на прошлой неделе — с соблюдением порядка. Я был там с несколькими учениками и со своей коллегой. Такой же пустой номер, ибо этот господин возложил свой веночек не к памятнику на Штейнплаце, как было объявлено, а украдкой в Плетцензее. Ирмгард Зайферт была тем не менее довольна: «Наш протест не заглохнет». Шербаум сохранил трезвость: «Это же просто выпускание пара». А когда я на следующий день попытался доказать своему 12-а нравственную важность даже безуспешного с виду протеста, Веро Леванд остановила меня цитатой из Марксэнгельса (всегда при ней какие-то бумажки: «Мелкобуржуазные революционеры принимают отдельные этапы революционного процесса за конечную цель, ради которой они участвуют в революции…») Мелкий буржуа — это я. И вы, доктэр, тоже подпадете под эту категорию, если, чего доброго, придете в мой класс со своим Сенекой…

— А вы бы ответили вашей начетчице-ученице словами Ницше: «Переоценка ценностей удается только под давлением новых нужд, людей, нуждающихся в новом…»

— Что бы ни заставляло людей выйти на улицу — протест ли против Кизингера неделю назад или против Крингса летом пятьдесят пятого, — на поверку выходит только сотрясение воздуха…

— А мы все-таки сточили ваш минус восьмой, сузили к жевательной поверхности.

— А в газетах писали: «Генерал-фельдмаршал Крингс прячется от солдат-фронтовиков!» — Или издевательски: «Крингс сказал: „Без меня!“» — Или лаконично: «Кобленцская мелодрама осталась без главного исполнителя». — «Генеральанцейгер» сухо констатировал: «Поезд прибыл по расписанию, но без генерал-фельдмаршала. Еще один протест ушел в песок…»

— А что ваш друг Шлотау?


Когда началось обтачивание жевательной поверхности моего минус шестого, я вмонтировал такой кусок: бывшие фронтовики покидают четвертый перрон. В толпе перед лестницей к главному туннелю сталкиваются Линда и Шлотау.

Линда: Подвезти вас?

Шлотау: Будь оно неладно, черт его возьми!

Линда: Моя машина стоит за гостиницей «Хёман».

Шлотау: С вами, деточка, пусть ездит кому охота.

Линда: Думала, вы хотите со мной в кино.

Шлотау: Это на него похоже — смыться вовремя.

Теперь уже картинка, где они, спускаясь по лестнице, исчезают в туннеле.

Ведь, конечно, они едут вместе. Едут в «боргварде», каких сегодня не встретишь. Правда, на вокзальной площади он сначала резко оторвался от нее, нет, молча свернул (между голубями) в сторону, предоставив ей одной следовать прямо вперед, но этого не нужно показывать. Как и обмена короткими репликами между Шлотау и его однополчанами — «Надул нас, старик» — «Я еще скажу ему пару слов» — это при монтаже вырезается. (Между прочим, он купил на вокзальной площади лотерейный билет — пустой.)


Это федеральное шоссе, от Андернаха на Майен, по которому едет «боргвард» с Зиглиндой Крингс за рулем и Хайнцем Шлотау на соседнем сиденье. За спиной у них неподвижная камера.

Линда: Могла представить себе, что он не будет ждать меня в Андернахе. — Пауза для рассуждений о заезде в Андернах и о банкротстве боргвардовского предприятия не помню когда.

Шлотау: Может быть, он остался в восточной зоне. Иван наверняка хотел взять его на службу. Они ищут сейчас людей с опытом. Паулюс тоже там. — Пауза, в которой мог бы появиться текст контрреволюционного тезиса Тэн-цзо: «Мы приветствуем ученых разного толка…» и к нему картинка: на берлинском Восточном вокзале Крингса приветствуют высокопоставленные гедеэровские функционеры.

Линда: Когда же вы пригласите меня в кино?

Шлотау: Если допустить, что Крингс создаст им новую армию…

Линда: Хочу знать, когда вы меня пригласите. Обожаю кино и вообще. — Пауза, заполненная размышлениями о том, какие фильмы шли в середине пятидесятых годов: «Зисси», «Лесничий серебряного леса»…

Шлотау: А ваш жених, фроллейн, я хочу сказать…

Линда: Он благодарен за любую передышку. — Пауза, в течение которой Шлотау вольно извлечь намек из слов Линды. Я полощу, потому что врач просит меня об этом: меловая пена, крови нет, есть реплика моего ученика Шербаума: «Я усек все это: НСМК, СНМ, ИСТП, ПКО[14] — но то, что происходит в дельте Меконга…» — «Конечно, Шербаум. Конечно. Но только поняв, почему покушение в главной ставке фюрера, сокращенно ГСФ…»

Шлотау: Кстати, фроллейн, знаете анекдот о восточно-прусском крестьянине, который повел корову к быку. И когда жена спросила его…

Линда: Кроме того, мой жених интересуется только переработкой базальта и туфа при римлянах… — Пауза, которая не оставляет места для размышлений о высокоразвитом производстве жерновов у римлян, особенно после неудачного восстания треверов, потому что «боргвард» обгоняет велосипедиста. Шлотау оглядывается назад. На его лице отражаются: удивление, беспокойство, ненависть. — После долгой паузы, заполненной размышлениями о концовке анекдота насчет коровы, Шлотау говорит без особого выражения: «Это был он. Остановитесь. Я хочу выйти». Линда тормозит: «Можете представить меня моему отцу».

Шлотау: Сдрейфили перед стариком, а?

Линда: Да. — Боюсь. — Так же, как вы. — Ну, давайте, сматывайтесь.

Шлотау не спеша вылезает: Если вы как-нибудь опять соберетесь на склад. Около двух я возвращаюсь с обхода и могу тогда на полчасика… — Вместе с окончанием фразы он уходит в сторону Плайдта.


Пока Шлотау уходил, а я отказывался следовать за ним, а врач убирал свой «эйрстар», потому что ему позвонила по телефону пациентка, лечившаяся частным образом, Линда включила стеклоочиститель, словно хотела стереть Шлотау. При этом взгляд ее был неотрывно направлен на зеркало заднего вида; а в зеркале камера ловит велосипедиста, который, вовсю работая педалями, вписывается в плавный поворот. Он едет против ветра. Ветер, дыхание Линды и затруднения с часом приема, возникшие у говорящего по телефону врача — это три шума, которым удается ужиться друг с другом.


Почти двадцать два года назад, считая от сегодняшнего дня, более десяти лет назад, считая от тогдашнего времени, 8 мая 1945 года, за несколько часов до капитуляции велико-германского вермахта, генерал-фельдмаршал Крингс покинул в серой гражданской одежде свои все еще сражавшиеся армии и свою ставку в Рудных горах, перелетев на последнем оставшемся «физелер шторхе» в Тироль, в Миттензиль, чтобы там — как он позднее показал на суде — согласно приказу фюрера принять командование «альпийской крепостью», каковой он, однако, как подтвердили показания свидетелей, не обнаружил ни в виде крепости, ни в виде боеспособных дивизий; отчего он сменил серое штатское платье на местный национальный костюм, штаны «зеппль» и так далее, укрылся в хижине на горном пастбище, где ждал либо чуда, либо естественного, как он выразился на суде, братания американских вооруженных сил с остатком немецких, — чтобы в конце концов, 15 мая, когда такого альянса против советских армий ни естественным, ни чудесным образом не получилось, реквизировать у какого-то крестьянина велосипед, на котором он, генерал-фельдмаршал, в тирольском национальном костюме, без армий и орденов, и прикатил в Санкт-Иоганн, в американский плен; как он десять лет спустя, на велосипеде, без особого труда одолженном в Андернахе, катит против ветра домой, в сторону Майена — грузно и равномерно нажимая на педали — это мы видим в зеркальце «боргварда», где он становится все крупней и крупней…

(«Как по-вашему, могла бы, должна была бы Линда, оставшись одна в „боргварде“ и имея перед собой только зеркальце, теперь что-нибудь пролепетать: „Броситься ему на шею? Или просто разреветься…“»)


Тем временем врач с помощью телефона назначал час приема. Фильм о пемзе купался в предэйфельских пейзажах: я и запоздалый репатриант на велосипеде праздновали встречу с Коррельсбергом. Когда Линда вышла из машины, «эйрстар» врача снова обтачивал кругом мой минус шестой. Она открыла багажник. Она отодвинула запасную шину. Она повернулась в сторону все увеличивающегося велосипедиста. История вершилась. Гегелевский мировой дух скакал через поля, под которыми пемза ждала, когда ее начнут разрабатывать.

(«Доктэр, вот сейчас! Доктэр, вот сейчас!»)


Велосипедист тормозит. Линда не шевелится. Он грузно спешивается, оставляя себе и ей дистанцию в два шага. (Ветер, прищуривающиеся глаза, пауза и прыжки мыслей назад в зубоврачебный кабинет, а оттуда в мой 12-а, ибо еще недавно мы говорили об архетипе возвращающегося домой воина: «На моем поколении лежит печать борхертовского Бекмана. Как вы относитесь к Бекману, Шербаум? Говорит ли вам Бекман сегодня что-нибудь…»)


Этот вернувшийся солдат тоже носит очки. Он стоит в сером, тесном ему костюме, с непокрытой головой, в грубых, высоких башмаках на шнурках. Зажимы для штанин он, видимо, одолжил в Андернахе. Бросается в глаза галстук, новый и слишком элегантный. Лохматый шпагат удерживает его картонный чемодан на багажнике. Его мускулистое лицо ничего не выражает.

Линда: Велосипед можно положить в багажник. Я ваша дочь Зиглинда.

Крингс: Какая любезность, что меня встречают.

Линда: Мы, должно быть, разминулись в Андернахе. Я сначала…

Крингс: Сестра мне писала: у тебя длинные волосы, и ты заплетаешь их в косу.

Линда: Я остригла ее перед обручением. Позвольте-ка.

Крингс: Пожалуйста. — Точными движениями Линда укладывает велосипед и чемодан в багажник. Крышка не закрывается. Крингс смотрит на Корельсберг. Что-то его забавляет, вероятно, тот факт, что гора все еще на месте. Тем временем зритель может гадать о содержимом крингсовского чемодана; впору также побеспокоиться по поводу незахлопнутой крышки багажника, которую Линда привязывает лохматым шпагатом к заднему бамперу. (Кстати, когда я познакомился с Линдой, у нее была моцартовская косичка. Она отстригла ее, потому что мне так хотелось.)

Линда: Эти несколько километров продержится. — Вы найдете много перемен.

Крингс: Цементная пыль на картофельной ботве — все та же?

Линда: И это, возможно, скоро изменится.

Крингс: Твой жених — он, кажется, работал у Дикерхофа? — хочет избавить завод от пыли.

Линда: Сначала надо перейти на сухой способ, а уж потом…

Крингс: Сначала доедем. Поглядим своими глазами. Верно? — Моей дочери пристало бы говорить мне «ты». Это так трудно?

Линда: Я хочу попробовать.

Крингс: Вот и начни.

Линда: Да, отец. — Они садятся в машину.


Нельзя ли перенести эту сцену — без велосипеда, пейзажа и автомобиля — в Серый парк?

«Как по-вашему, доктэр? Крингс приходит с чемоданом, может быть, все-таки ведет велосипед… натыкается под покрытым цементной пылью буком на Линду и сразу же находит первую фразу: „Какая любезность, что меня никто не встретил“. На это Линда: „Я была в Кобленце. Там было столпотворение. Могли возникнуть уличные беспорядки“.»

Крингс: Полиция этого странного государства попросила меня сойти еще в Андернахе.

Линда: Я была рада, когда поезд пришел без вас, ведь некоторые из этих типов…

Крингс: Сестра мне писала: ты носишь длинные волосы и заплетаешь их в косу… — Врач был против Серого парка. Ведь в действительности Линда подсадила его по дороге.

Они едут по направлению к Плайдту. Камера следит за ними, пока за общим планом предэйфелевского пейзажа не начинают господствовать Корельсберг и крингсовский завод с обеими дымящимися трубами.


«Отмучились, дорогой. Теперь еще оттиски для контроля. Потом наполним их раварексом и получим точные копии наших пеньков для коронок».

Я попытался быть довольным. Крингс прибыл. Ничего не болело. Полоскать было одно удовольствие. За окнами, я знал, тянулся Гогенцоллерндам от Розенека до Бундесаллее. И одна из обычных реплик моего ученика Шербаума: «Почему, собственно, вы пошли в преподаватели?», которую Веро Леванд подкрепляла возгласом: «Откуда ему знать!» не соблазняла меня искать беспомощные ответы.


Затем, зубы один за другим, были изолированы безвредной для тканей вяжущей жидкостью «тектор». Пока он надевал на все четыре пенька защитные оловянные колпачки — «На первых порах вам это будет внове, когда отойдет наркоз и язык обнаружит металлические нашлепки», — она уже, строго по минутам, как велит закон, передавала рекламу. Она начала со средств для мытья волос, затем перешла к хвое и под конец намазалась ночным кремом. Я видел ее в профиль, под душем, с головкой в пене. Голой коже разрешалось блестеть жемчугами капель, переливаться и распространять похоть. Протестую! Почему только по поводу парфюмерии? «Почему, доктэр, нельзя с помощью голого тела рекламировать все на свете? Например, так: вот нагой зубной врач обтачивает тридцатидевятилетней учительнице — коллеге Зайферт — нижние коренные зубы, два слева, два справа, на которые потом будут надеты защитные оловянные колпачки… А вот моя реклама для Гринэйзена: гробовщики, чья одежда состоит только из лямок, несут открытый еще гроб, в котором наконец смирно лежит украшенный всеми наградами генерал-фельдмаршал… А вот моя реклама реформы старших классов берлинских гимназий: голый и весьма волосатый штудиенрат дает ученицам и ученикам, одетым каждый по-своему, урок немецкой истории. Тут вскакивает — она в чем-то цветном шерстяном — его ученица Веро Леванд: „Ваше перечисление признаков тоталитаризма прекрасно подходит к той авторитарной системе школьного образования, в которой мы…“ Или вот как я рекомендую лампы „осрам“: голый электрик Шлотау, стоя на стуле, ввинчивает в патрон шестидесятиваттную лампочку, а спортивно одетая барышня — Линдалиндалиндалинда — глядит на него. Или арантил: голые любовники сидят на диване и смотрят телевизор, на экране которого одетые разыгрывают детектив: известный невестоубийца, находясь в бегах и укрывшись в каком-то сарае, ворочается на соломе, стонет, потому что у него болят зубы и нет арантила, а в это время через двор — это он видит в отверстие от сучка — решительно шагает голая скотница, намереваясь подоить черно-белых коров… Вообще животные. Я спрашиваю вас, доктэр, почему зоопарк не показывает для рекламы семейное сборище неодетых перед клеткой когтистых, плосконосых и узконосых обезьян…»


— Ну, вот, держатся. Размер колпачков был уже определен раньше… (Мои одетые пеньки.)

— А теперь сожмите зубы. Еще раз. Спасибо. — Ассистентка (в белом халатике) вовремя вынула свои пальцы-морковки.

— А не перекосилось ли у меня лицо от отека?

— Вам это просто кажется. Фикция, которую можно опровергнуть зеркалом. — Врач (в парусиновых башмаках) посоветовал мне на прощанье принимать вовремя арантил — «Иначе у вас будет неуютный конец недели и в воскресенье не обойдется без боли».


(Его ассистентка вот так, в коридоре, когда она помогала мне влезть в пальто и деловито, не слишком громким голосом, просила воздержаться от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, потому что металл теплопроводен — его ассистентка понравилась мне теперь больше, все-таки немного больше.)


Вернувшись домой со своими четырьмя инородными телами, я после бритья переоделся, перевязал шелковой лентой подарок (узорчатый стакан в стиле модерн), явился, поскольку меня приглашали, на день рождения, доехав на девятнадцатом автобусе до Ленинерплац, поначалу веселился в кругу коллег (говорили о политике в области культуры), сказал хозяйке («новорожденной») что-то смешное об ее аквариуме и его уныло-прожорливом содержании, — но Ирмгард Зайферт не удалось рассмешить, — выдержал с помощью арантила до полуночи, ушел, застал свой письменный стол притаившимся в ожидании, написал на листке: «Поглядим, что там помалкивает в чемодане…», сразу уснул, рано проснулся, оттого что арантил переставал действовать, но принял обе таблетки лишь после завтрака (чай, йогурт с корнфлексом) и уже за чтением утренних газет завел свое нытье: «Ах, воскресенье… Ах, эти обои… Ах, эта ранняя выпивка…»


И вот я прочел в «Вельт ам Зонтаг»: они схватили его. Нет. Он явился с повинной. Ведь никогда, даже печатай они объявления о розыске на веленевой бумаге, они бы не поймали его, душителя своей жизнерадостной и только при западном ветре капризной невесты. Он удавил ее — и фотография показывала этот предмет — велосипедной цепью. Его без пяти минут тесть взял, согласно показаниям, велосипед напрокат в Андернахе, когда, возвращаясь домой после десятилетнего плена, не нашел на последнем отрезке пути никакого другого средства передвижения. Велосипедная цепь, состоящая, как четки, из множества звеньев, была найдена двенадцать лет назад на месте преступления (склад пустотелых строительных блоков). Ведь в течение двенадцати лет он кормился кражами со взломом, которые совершал без особых инструментов, но безупречно, хотя и неохотно. (Мир забыл его, но кобленцский отдел по расследованию убийств забыть его не мог.) В бегах он постарел, но содеянное им за несколько секунд не подлежало забвению по давности. Испытывая нужду не только в съестном, он пристрастился читать философские книги. Особенно углубился он в учение стоиков (и мог бы сегодня считаться специалистом по Сенеке). Скрываясь и все-таки настороже, он читал и спал в сараях и загородных домиках, где довольно часто, обычно за книгами своих любимых авторов, находил деньги — бумажными купюрами и звонкой монетой. Полиция считала, что он передвигается пешком или на попутных машинах, а он разъезжал по федеральной железной дороге. Тщательно одетый, читая, в мягком кресле первого класса, он знакомился с Западной Германией между Пассау и Фленсбургом, Кобургом и Фёльклингеном. При каждой перемене места он менял платье. Ведь эти кражи, которые он совершал с большим отвращением, ибо наперекор собственной природе, не только обеспечивали его продовольствием, книгами, деньгами на дорогу и на мелкие расходы, они решали и вопрос одежды. Его телосложение — он и в годах мог бы без забот покупать готовое платье — облегчало ему поиски своего размера. Он часто обновлял свой гардероб. Но поскольку собственность его мало занимала, — рубашки и смена нижнего белья, между ними книги, — ездил он всегда налегке.

Стригся ли он каждые три недели? — Да, это он делал в аэропортах и на главных вокзалах, где всегда мог быть уверен, что встретится в зеркале с парикмахером-итальянцем. (Интерес к объявлениям о розыске национально ограничен.) Фасонную прическу вытеснила модная стрижка бритвой. Под конец он предпочитал ежик без пробора на американский манер.


И тем не менее — это я прочел несколько месяцев назад в «Вельт ам Зонтаг» — я видел его фотографию: ухоженный господин под сорок, который мог бы претендовать на руководящую должность в цементной промышленности, — тем не менее он явился с повинной.

«Десять лет я выносил все тяготы бегства, черпая силу в учении стоиков, но уже два с половиной года меня преследует зубная боль…»

(«Не правда ли, доктэр, надо приглушить рецепторы нервного центра…») Поскольку без рецепта арантил купить нельзя, невестоубийца обходился более слабыми, недолго действующими средствами. Он не решался пойти к зубному врачу. Зубные врачи читают иллюстрированную периодику. Зубные врачи в курсе событий и знают каждого беглого убийцу, а значит, и его, которого почтили фотографиями «Квик» и «Штерн», «Бунте» и «Нойе». Этого рода журналы работают стаей, как волки: все гнали его облавой продолжений через охотничьи угодья читательского кружка «Пенаты». Глубокая печать, фотографии с подписями. Он и его невеста, когда на шее у нее были еще фальшивые жемчуга, а не велосипедная цепь. Он и она на тенистом берегу Лаахского озера. Оба на рейнском променаде близ Андернаха под подстриженными платанами. Также с его будущим тестем — незадолго до убийства — возле модели электрического центробежного фильтра. И сольные фотографии счастливых времен. Невестоубийца без шляпы, в шляпе, в профиль, в три четверти. На одной фотографии он смеется, обнажив зубы. (Такое должно же было броситься в глаза любому врачу. «И у вас тоже такое осталось бы в памяти на долгие годы: этот просвет между верхними резцами и этот неправильный прикус, эта — любой увидит — настоящая, потому что врожденная, прогения».)


Без лечения у зубного врача он прожил два с половиной года с болью, которая любила повторяться и умудрялась при повторении усиливаться, которую даже золотые слова Сенеки — «Только бедняк считает свой скот» — могли разве что приглушить, которая перекрывала и перекрикивала другую небеспричинную боль, связанную с задушенной невестой. Без арантила и — потому что Сенека порой не срабатывал — цинично утешаясь поздним Ницше, — «С моральной точки зрения мир неправилен. Но поскольку мораль сама есть часть этого мира, мораль неправильна», — он тащился от одного загородного домика к другому, искал и находил в домашних аптечках разные пилюльки, но только не продающийся лишь по рецептам арантил. (Вот я и катался, словно боль — это наслаждение, в заброшенных будках каменотесов на Майенском поле, в продуваемых всеми ветрами сараях Предэйфеля, обнимал свою невесту, связку хрустящей соломы, — О Линдалиндалинда! — и слышал ее шепот: «Не лезь в это. Это мое с отцом дело. Я ему докажу. Тебя это почти не касается. И хоть бы я десять раз с этим Шлотау. Перестань угрожать своей дурацкой цепью…»)

И он пришел в Кобленце в отдел расследования убийств и сказал: «Это я!» Невестоубийца, уроженец Западной Пруссии, корректно предъявил свое истрепавшееся удостоверение беженца категории «А».


Полицейские ничему не поверили. Только когда он засмеялся, засмеялся, несмотря ни на какую боль, и обнажил просвет между верхними резцами, а также явную прогению, они стали приветливы, даже благодушны: «Да и пора уже, старина».

Я не собираюсь распространяться здесь о заслугах так называемого невестоубийцы. (Он передал полиции выросшую за двенадцать лет объемистую рукопись — «Ранний Сенека как воспитатель будущего императора Нерона. Философские заметки беглого убийцы».) Приведу только его внесенную в протокол просьбу: «Находясь в заключении как подследственный, настоящим прошу направить меня к тюремному зубному врачу. Требуется помощь, а при необходимости экстракция больных зубов. Если с оказанием помощи возникнет задержка, покорнейше прошу выдать мне арантил. Ибо арантил продается только по рецепту врача…»


Благодаря арантилу — двадцать драже за две тридцать — я писал без боли, окрыляемый к тому же сопровождающими эффектами: «Конец поражениям. Теперь подумаем и победим…»

Незадолго до ранней выпивки я еще предавался нытью: «Ах, это воскресенье… Ах, эти обои…», вспоминал старые истории, все тот же шепот на андернахском променаде, и тут две таблетки помогли мне направить воскресное самоедство на частный случай одной коллеги: «Ах, как мы изобличаем себя… Ах, как за это расплачиваемся…» — ведь не найди Ирмгард Зайферт этих писем, она была бы счастливее и почти ничего не знала бы о себе. Но она нашла их и все теперь знает…


Поездка на выходные к матери в Ганновер, необходимость восторгаться ее любимым блюдом, вымоченной предварительно в уксусе жареной говядиной с картофельными клецками — «Скушай еще, деточка. Раньше тебя, бывало, не оторвать…», послеобеденный сон матери (словно она на часок умерла) — воскресное одиночество среди мебели и обоев, которые ей, собственно, должны были быть родными, вездесущий, застоявшийся за много лет запах воска для пола, внезапная свара воробьев в живой изгороди палисадника, и еще за обедом, когда во рту еще оставался приторный вкус грушевого компота, упоминание матери о школьных табелях дочери, фотографиях ее класса, тетрадях с сочинениями и письмах, о хламе, связанном в пачки и хранящемся в чемодане на чердаке, — вся эта совокупность случайностей побудила Ирмгард Зайферт, которая, как и я, преподает немецкий, историю (и дополнительно музыку), подняться на чердак особнячка, предусмотрительно, ввиду пыли, надев материнский фартук, и открыть тот большой, даже не запертый чемодан.


На моем листке выстраиваются краткие тезисы: косо вливающийся через слуховое окно солнечный свет. Ржавые полозья ее детских санок. Семейное: покойный отец Зайферт заведовал экспедицией у Гюнтера Вагнера (поныне еще она покупает карандаши со скидкой). Аквариум Ирмгард: барбусы, вуалехвосты и гуппи, поедающие своих детенышей.


Ирмгард Зайферт и я одного года рождения. К концу войны нам было по семнадцати, но мы были взрослыми. Что бы ни мешало нам сблизиться за рамками профессии, мы едины в оценках новейшей немецкой истории и ее последствий вплоть до наших дней. Только на «большую коалицию» и на канцлерство Кизингера реагируем мы не одинаково по тону: я более цинично, мол, и не такое видали, Ирмгард Зайферт склонна протестовать.

Определенные высказывания по телевидению, заголовки прессы подхлестывают ее постоянный комментарий: «Против этого надо протестовать, резко и без экивоков протестовать».

Ее и мои ученики — она занималась с моим 12-а музыкой — добродушно называют Ирмгард Зайферт «архангел». Ее речь часто походит на пылающий меч. (И только когда она кормит своих декоративных рыбок, ее можно заподозрить в миловидности.)

Дать знак. Показать пример. Еще два года назад она участвовала в «пасхальном походе». Поскольку в Западном Берлине Немецкий Союз Мира не баллотируется, она отказалась голосовать на региональных выборах. В своем классе, как, впрочем, и в моем 12-а, она при случае ссылалась на Марксэнгельса и поражала возмущенных учеников резкой критикой Ульбрихта, которого называла бюрократом и старым сталинистом. Если не на моего Шербаума, то на его приятельницу малышку Леванд она оказала большое влияние.

Тогда Ирмгард Зайферт любила спорить. Она пускалась в бесплодные дискуссии о планах школьной реформы с консервативными коллегами, даже с нашим директором, считающим себя либералом. Ибо всякие споры с «архангелом» он убивал одной фразой, которая вошла в поговорку: «Что бы вы ни думали о гамбургской модели школы продленного дня, объединяет нас, дорогая коллега, наш бескомпромиссный антифашизм».


И вот среди ничем не замечательных сочинений и обычных фотографий класса Ирмгард Зайферт нашла перевязанную крест-накрест пачку писем, которые она писала в феврале и марте сорок пятого, будучи вожатой союза немецких девушек и заместительницей начальника лагеря для эвакуированных городских детей. Готической вязью на бумаге в линейку кружили ее мысли вокруг фигуры фюрера, которого она много раз называла «величавым». Большевизм она считала еврейско-славянским исчадьем, с пламенным протестом против которого (уже тогда «архангел») и выступала. А известная цитата из Баумана: «…В глазах наших голод, мы новые земли, мы новые земли добудем…» послужила эпиграфом для одного письма, написанного в марте, когда советские армии стояли на Одере. (Да и вообще на ее стиль повлиял правоэкстремистский расцвет позднего экспрессионизма. До сих пор коллега Зайферт сильна в крутых, подпирающих теперь левую оппозицию прилагательных: «свободоносная победа социализма есть ясная будущая цель всех непоколебимых борцов за мир…») «Моя белокурая ненависть, — писала тогда ныне уже поседевшая фройлейн Зайферт, — не знает границ и песней несется к звездам!»

Я засмеялся было, когда она, вскоре после той своей поездки в Ганновер, все еще с волнением процитировала мне эти перлы выспренности. Но она, расширив глаза, сказала: «Есть в этих письмах места, которые я не показала бы даже вам».


(«Одним словом, доктэр, Ирмгард Зайферт претерпела некое хирургическое вмешательство».) Конечно, она не забыла, что была вожатой «кольца» в Союзе немецких девушек. Время в Гарце ей запомнилось хорошо, она могла рассказать о нем со множеством подробностей. Забота об эвакуированных детях из больших городов, из Брауншвейга и Ганновера. Непомерная ответственность при все ухудшавшемся положении с продовольствием. Ежедневные налеты истребителей-бомбардировщиков на близлежащую деревню. Рытье щелевых убежищ и ее возмущение местным группенляйтером, который в начале апреля хотел забрать из детского лагеря и послать в ополчение тринадцати- и четырнадцатилетних школьников.

Во время наших совместных прогулок вокруг Груневальдского озера или у меня дома, за стаканом мозельского, мы часто говорили, вернее, болтали об этом эпизоде ее юности — как и о моих приключениях в банде. Она помнила, как во всеуслышание протестовала против надругательства группенляйтера над детьми. «Я выразила пламенный протест». Она слово в слово воспроизвела мне тогдашнюю свою речь в защиту мальчиков. «Под конец этот гад смылся. Один из этих мерзких партийных начальников. Вы помните этот тип людей, дорогой коллега…»

Ситуацию, в которой она тогда поневоле оказалась, Ирмгард Зайферт использовала даже как учебный материал: со своими (на уроке музыки) и с моими учениками она говорила «О мужестве как преодолении трусости».


Переворошив содержимое чемодана, она так и не нашла того, чего искала: давних агрессивных, она сказала «антифашистских» суждений, которые она, как ей казалось, не только высказывала устно, но и записывала. Нашлись только эти письма. А в последнем письме она прочла о своем торжестве, когда, обучившись стрелять из ручного гранатомета, стала, по собственному желанию, инструктором по стрельбе. Там было написано: «Наша готовность неколебима. Все мальчики, которых я вместе с местным группенляйтером обучила стрелять фауст-патронами, будут со мной защищать лагерь до последней капли крови. Выстоять или умереть. Все остальное не в счет».

— Но вы же вовсе не защищали лагерь.

— Конечно нет. До этого просто не дошло.

Я переменил тему, заговорил о своих приключениях в банде. «Представьте себе это, дорогая коллега. Я в роли главаря банды. Среди такого организованного единства соотечественников нам ничего не оставалось, как стать асоциальными элементами, порой на грани уголовщины».

Ничто не могло остановить самоуничижения моей коллеги. «Есть и другие письма, похуже…»

Она рассказала об одном крестьянине, который отказался отдать свое поле, примыкавшее к детскому лагерю, под противотанковый ров: «На этого крестьянина я донесла окружной управе в Клаусталь-Целлерфельде, в письменной форме».

— Это имело последствия? То есть его…

— Нет, этого не было.

— Ну, так вот! — услышал я свой голос. (Этот разговор состоялся у меня. Я подлил мозельского. Поставил пластинку.) Но и Телеман не помешал Ирмгард Зайферт сказать все, что она о себе думает, до последнего слова: «Помню, я была разочарована, даже возмущена, когда мой донос остался без последствий».

— Чистый домысел!

— Я уйду с работы в школе.

— Не уйдете.

— Я больше не имею права преподавать…

И я уже начал выстраивать успокоительные слова: «Именно в силу своей совиновности, дорогая коллега, вы способны сегодня указать путь молодежи. Иной человек всю жизнь живет ложью и не подозревает… При случае я вам расскажу и себе и об одном „вмешательстве“, последствия которого могу осознать только теперь. Вдруг какое-нибудь слово типа „трасс“, „пемза“, „туф“. Или дети играют велосипедной цепью. И уже никакого согласия с собой нет и в помине. Мы вдруг оказываемся нагими и уязвимыми…»

Тут она заплакала. И полагая, что знаю самообладание Ирмгард Зайферт, я понадеялся: слезы — это тоже арантил.


«Ах, доктэр, какое название! (Я приму еще две.) Арантиль могла бы быть сестрой этрусской принцессы Танаквиль. Юную невесту Арантиль ненавидела ее старшая сестра Танаквиль, и поэтому — а также потому, что жених Арантиль внезапно воспылал страстью к Танаквиль — Арантиль убили, сбросив ее со стен города Перуджи. Позднее ее имя взяла себе одна певица. Помните, подобно Тебальди, подобно Каллас, Арантиль входила своим голосом в сердца и дискотеки. Но дело было скорее, пожалуй, в ее лице. (Оно не то чтобы красиво, но прекрасно.) В расстановке ли глаз, в рассеянном взгляде? Кто из нас помнит ее телосложение? Ее талантом было ее лицо. Увеличенное, на рекламных, высотой с церковь щитах, оно состояло только из точек, которые наш глаз, находя нужное расстояние, старался собрать. В одном провинциальном городишке, в Фюрте, я видел его на столбе для афиш вымокшим от дождей, разорванным, устаревшим — потому что прошло три недели после спектакля. (Кто-то выцарапал на плакате оба глаза.) А чего только не вытворяли с ее фотографиями! Они лежали в молитвенниках. Стояли в рамках на письменных столах очень могущественных директоров. Прикреплялись кнопками к шкафчикам рекрутов нашего бундесвера. Они были везде — то в формате открытки, то на широком экране. Они глядели на нас, нет, через нас. Они глядели мимо любой боли — невозмутимо, покоряюще и облегчающе. (Это-то болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выбросить на рынок одноименный анальгетик от зубной и челюстной боли, который вы, доктэр, каждодневно прописываете: „Я выписал вам две упаковки арантила…“) — а при этом лик ее был ужасен, а конец трагичен…


Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время ничего больше не было слышно. Он будто бы был ее женихом. А ведь это вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно „Квик“, вечно этот „Квик“, опубликовали тот снимок фотографа. И она же, пресса, виновная в ее смерти, назвала его убийцей. Какое такое уж преступление он совершил? Фотограф, зарабатывающий свой хлеб, как мы все.

Несмотря на трудности, он проник в ееапартаменты в гостинице. Там он спрятался со своим аппаратом под ее кроватью, чтобы в неудобной позе дождаться ее возвращения. Больше того: он ждал, чтобы она переоделась на ночь и наконец — он полагался на свой слух — заснула. Только теперь я покинул свое укрытие. (У нее всегда был хороший сон.) Я отошел со своим „аррифлексом“ на небольшое расстояние и сделал один-единственный снимок со вспышкой. Нажала звонок (и закричала, наверно, тоже) бедняжка только тогда, когда я уже спускался в лифте в свою темную комнату. Насколько я знал ее — а я знал ее хорошо, слишком хорошо — она сейчас была уже мертва. Ибо мой снимок не только принес мне многозначную сумму, (которая помогает сегодня оплатить наши мосты „Дегудент“), мой снимок стоил ей жизни. С тех пор она потеряла сон. (Я уничтожил его вспышкой.) На правах жениха я мог заглянуть в ее историю болезни. Через семь месяцев, две недели и четыре дня после того, как я сфотографировал спящий лик моей невесты Арантиль в берлинской гостинице „Хилтон“, она угасла, истаяла в Цюрихе — сорок одно кило».


При этом спящее лицо ее было прекрасно, хотя по-другому прекрасно, чем бодрствующее. Оно было доступно всем для любой надобности. И эта детская, упрямая раскованность удалась тоже, хотя, когда я заставал ее, свою невесту Зиглинду Крингс, спящей в Сером парке среди военного чтива, преобладало ее бодрствующее, неподвижное по-козьи лицо. Но я никогда не фотографировал ее сон. Даже фотографии бодрствующей, всегда целеустремленной Линды у меня нет. Да и зачем. Это прошло. Жизнь продолжается. Ирмгард Зайферт преподает по-прежнему. Было трудно отговорить ее от задуманного публичного покаяния: «Зачем вам взваливать это на мальчиков и девочек? Каждый должен сам набираться опыта». — Под конец она сдалась: «Сейчас у меня и духу не хватит выйти к классу такой незащищенной…»


Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела — четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках, — были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.


Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».

Его голос подпирал и обмерял кабинет — пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».

(После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)

Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».

Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».

Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.


«Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью — тетю Матильду, Зиглинду и меня — в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта“: походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней — излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»

Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»

«Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, — „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…“ — он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь“. Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. — „Этого никак нельзя было допускать!“ — и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние — только время“. — „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…“ Он мог бы сказать: „Одиночества нет“, как сказал: „Арктики нет!“»


Возле столика с инструментами врач играл четырьмя взведенными шприцами. Его замечание: «Как вы знаете, Сенека был при Клавдии сослан на Корсику. Лишь мать Нерона, Агриппина, положила конец его восьмилетней ссылке» должно было напомнить мне, что учение стоиков обрело зрелость и последователей преимущественно в местах заточения. (Врача отпустили только в середине сорок девятого.) Я ждал в рыцарском кресле неприятного укольчика и боялся, что местная анестезия подобьет его на вариации крингсовской темы, — «Боли нет!» — но он не отвлекся от дела и похвалил меня в присутствии своей ассистентки. «Вы принадлежите к тем немногим пациентам, которые терпеливо интересуются причинами и путями боли. Зубной нерв соединяется с nervus mandibularis в нижней челюсти, а значит с третьей ветвью nervus facialis, и наконец с корой головного мозга, откуда боль иногда отдает в затылок…»


Тускло блестел экран. Кого бы туда? Невестоубийцу… Или коллегу Зайферт, роющуюся в материнском фибровом чемодане в поисках старых писем… Или страдающую бессонницей певицу Арантиль… Или поездку в «боргварде» вчетвером в Нормандию… «Видите ли, доктэр, при полной неясности до прибытия генерала наших планов на отпуск — мне хотелось в Ирландию, — Линда сказала: „Я останусь здесь!“ Крингс, стоило ему поселиться в своей Спарте и развернуть поверх топографической карты центрального участка карту второго фронта, дал всем точные указания: „Как только я получу паспорт, мы отправимся. Хочу взглянуть на участок между Арроманшем и Кабуром и прощупать этого господина Шпайделя, который опять пошел в гору“. — С новеньким крингсовским паспортом мы двинулись в путь. Французы не чинили препятствий, ибо во время похода на Францию он играл второстепенную роль…»


«Во всяком случае границу мы пересекаем без приключений, с Линдой за рулем. Полтора дня спустя мы у цели. Из-за спешки по воле Крингса у меня нет особых возможностей отдаваться своим искусствоведческим интересам. Сидя на переднем сиденье рядом с Линдой, я позволяю себе комментировать тот или иной собор, многочисленные французские замки, а позднее норманнскую специфику. Против такого усердия у Крингса (и тети Матильды) нет возражений. Линда отмахивается. Она знает мою тягу к импровизированным лекциям: „Прекрати наконец это жалкое художественное воспитание!“»


(Она и сейчас права. Лишь на побережье следовало мне включить яркость и пустить на экран свидетельства немецкой цементной промышленности. Это заинтересовало бы мой 12-а. «Поверьте мне, Шербаум, они стояли и стоят до сих пор: крупногабаритные бункеры, покосившиеся после артиллерийского обстрела с моря или пробитые насквозь. Бетонные сооружения, ставшие частью пейзажа. Для любого оператора достаточная причина дать оптике побродить: спокойные, серые, самоутверждающиеся плоскости. Резкие тени. Насыщенная глубина. На свету, неразмыто, структура опалубки. То, что мы называем сегодня явным бетоном. Вам, возможно, претят мои наблюдения как чисто эстетический взгляд на вещи, но я все-таки склонен говорить о стоическом спокойствии этих бункеров. Да, не бетонный ли бункер — родное гнездо стоика?»)


И я всерьез предложил Крингсу, с интересом выслушавшему мой доклад о развитии немецкой трассово-цементной промышленности во время последней войны, назвать наш новый сорт, созданный для высотных железобетонных зданий именем позднеримского философа Сенеки. Он не дал на это согласия. (Возможно, он заметил насмешку.) Ибо когда я — мы стояли на правом берегу устья Орны — начал восхвалять строительство крупногабаритных бункеров как единственный вклад двадцатого века в искусство архитектуры, когда я стал петь дифирамбы честности явного бетона и правдивости безорнаментальных защитных форм, он призвал меня к порядку словами: «Говорите по делу!»


Позднее врач сказал: «Вы рассказываете о своем Крингсе с восхищением, стараясь скрыть его за иронией».

Пока мы инспектировали крутые берега у Арроманша, он говорил с каким-то коллегой о цикле лекций на тему «кариес», который начал читать в Темпельгофе на общеобразовательных курсах: «Посещаемость не бог весть, увы, не бог весть…»


Я покинул норманнский бункерный ландшафт и встретился с Хильдой и Ингой под тем засыпанным цементной пылью буком. Девушки тараторили о своих каникулах в Италии.

— А наш Хардинька?

— Каково было на диком севере?

Я описал пребывание в Кабуре и поездки к бетонным свидетелям былых боевых действий.

— Интересно.

— И там остались еще настоящие бункеры, в которые можно войти при желании?

Я сказал, что можно не только осматривать загаженные любовными парочками полости, но и влезать на бункеры, например, чтобы произносить речи.

— Ну-ка, покажи, как папа Крингс с бункера…

Я объявил садовый стул бункером, влез на это шаткое возвышение и довольно неплохо изобразил Крингса: «Я бы сбросил их в море! Что значит превосходство в воздухе! Разве в Курляндии у нас было превосходство в воздухе? Штабы и финчасти, все тылы я бросил бы в бой. Этот Шпейдель с его эстетским генеральным штабом. Всегда от огня подальше. Разжаловать и на передний край. Как севернее Полярного круга, как в низовье Днестра, как во время третьей курляндской битвы, как на Одере, они не продвинулись бы ни на метр…»

Только теперь появляется Линда. Если в поездке моя невеста безмолвствовала (Крингс: «В чем дело, Зиглинда? Тебе видится обстановка иначе?»), то теперь она говорит, нет, подыгрывает: «Насколько я помню, ты оставил никопольский плацдарм. Твоя деятельность в курляндском котле началась с отвода армейской группы „Нарва“. Нет никаких доказательств, что ты помешал бы вторжению, ибо центрального участка Восточного фронта ты тоже не удержал. Напоминаю тебе прорыв Конева между Мускау и Губеном. Только так стало возможно наступление на Берлин через Шпремберг и Котбус. Сплошь проигранные сражения. Пора сдаваться, отец».

Ни мне, ни девушкам в Сером парке не знакома эта Линда (Зиглинда). Я слезаю со стула и прекращаю свою военную пародию. Хильда и Инга глядят, разинув рот, хихикают и ежатся. Они собирают свои журналы мод. Однако Линда не позволяет нам смущенно уйти: «Чему тут удивляться? Мой отец хочет выигрывать сражения, которые проиграли другие. Поскольку наш друг Эберхард, большой ценитель искусства, решил восхищаться им, как ископаемым, как реликвией, на меня ложится задача — побивать отца, причем на всех фронтах, какие он вспомнит».


Я остановил картинку. (Линда, вослед своему решению, чуть напряженно молчала. Моргающие глазами подружки. Цементную пыль я передал намеком.) «Вы понимаете, доктэр, решение Линды подтолкнуло меня к болезненному открытию».

— Вы не должны так опрометчиво пользоваться словом «боль».

— Но перемена в моей невесте, это внезапное, понадобившееся ей отчуждение — ведь с тех пор я был ей в тягость — стало для меня постоянной болью.

— Перенесемся лучше к примеру с зубными нервами…

— Кто здесь рассказчик, доктэр…

— Вообще-то пациент, но когда уместна другая точка зрения…


— …Так же, как с кризисом вашего обручения, обстоит дело с угрозой зубным нервам: когда в пульпу вносится инфекция, бактерии образуют газы, вывести которые можно только сверлением. Но если поход к зубному врачу то и дело откладывается, газы пробивают себе путь к основанию корня. Своим давлением, да еще при напоре гноя, они поражают челюстную кость. Это ведет к так называемому флюсу, который переходит в абсцесс или — возвращаясь к вашей помолвке — в комплекс растущей ненависти. Часто она с годами перерождается в деятельность (заменяющее действие), это значит, что она продолжает расти. Ведь вам же доставляет удовольствие, не правда ли, это вольное обращение с велосипедными цепями и лампочками-блицами. Причина: давняя неудача. Обычная пустяковая боль. Поэтому прошу быть сдержаннее при употреблении слова «боль». По-настоящему болезненного вмешательства вы бы вообще не вынесли. Вспомните жанровые сценки малых голландцев, Адриана Брауэра, например. Щипцами, каких мы сегодня даже в домашних ящиках для инструментов не держим, цирюльник — так называли в средние века дантистов — влезает на его картинах крестьянину в рот, чтобы выломать коренной зуб. Тогда зубы не вырывали, а ломали. Корень медленно сгнивал, если не вызывал опасных для жизни инфекций. Можно предположить, что триста лет назад чаще умирали из-за гниющих корней. Да еще сто лет назад экстракция коренного зуба была целым предприятием. Здесь, в берлинской Шарите, требовалось четыре человека, чтобы без местной анестезии — мазали, правда, кокаином — вырвать у пятого коренной зуб. Вспоминаю рассказы моего научного руководителя. Один держал левую руку, второй упирался коленом в подложечную впадину пациента, третий подносил правую руку несчастного к горящей свече, чтобы разделить боль на части, а четвертый работал инструментами, картинки которых я вам с удовольствием как-нибудь покажу. В наш просвещенный век мы, благодаря высокоразвитой технике анестезии, обходимся без таких актов насилия. Наш первый шприц уже ждет. Основа всякого местного наркоза — впрыскиваемая жидкость новокаин, производное спирта. Но чтобы вас не очень беспокоил этот неприятный укол, я могу призвать на помощь наше телевидение…


(По первой программе шел фильм, где знаменитая собака обыскивала бараки.) «Неважно, кого она ищет. Неважно, что в этих бараках. Ибо следующий барак как по заказу пуст. И в таком бараке, откуда всё вынесли, Крингс велел установить достаточно длинный для заполярного фронта, достаточно широкий для центрального участка ящик с песком и с помощью электрика оборудовал его — довольно сложно, вроде этих лабиринтов игрушечных железных дорог, стоящих безумных денег и терпения, стало быть, с электромеханической централизацией сигналов, четырехполюсными рубильниками, переключателями и контрольными приборами, ибо все происходившее на фронте, все атаки и контратаки, отводы и спрямления линии фронта, прорывы, тыловые рубежи и заслоны обозначались разноцветными сигнальными лампочками. У обеих воюющих сторон были пульты управления системой лампочек. Не мелочились. И угадайте, доктэр, как фамилия электрика, который сейчас прогнал из барака телевизионного пса и строит Крингсу его игрушку? — Вот именно, Шлотау. Крингс вызвал заводского электрика и сказал: „Сумеете?“ И Шлотау, не сведший своих счетов с Крингсом, встал навытяжку: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!“»


Врач сказал: «Теперь мы вам сделаем проводниковую анестезию, то есть на время блокируем нерв у входа в канал…»

(Я и сегодня горжусь тем, что не позволил этому неприятному укольчику испортить картинку помехами. Рядом с Крингсом стояла Линда, а я стоял рядом с Линдой, которая встала напротив Шлотау. Это она рекомендовала его отцу: «Поручи заводскому электрику. Он работник хороший».)

— Чтобы заморозить десну, придется теперь снова прибегнуть к местной анестезии…

(Для упражнения они выбрали линию Метаксаса, которую Крингс со своей горно-стрелковой дивизией прорвал шестого апреля сорок первого года — ударив двумя клиньями.)

— А теперь та же процедура слева внизу…

(Шлотау построил старику первую и вторую линию обороны, чтобы Крингс их прорвал. Как он ударил по занимавшим выжидательную позицию греческим легковооруженным бригадам пикирующими бомбардировщиками авиационного корпуса Рихтхофена, а затем, при зеленом свете, бросил в наступление сто сорок первый горно-стрелковый полк, — просто с ума сойти.)

— Хорошо сделано, Шлотау. А теперь попробуем с Демьянском.

Шлотау сказал:

— Но тогда нам понадобится пульт для… — Тут врач попросил меня подождать в приемной, пока не подействует анестезия.

— Сейчас, доктэр, сейчас! Дана позиция плацдарма Демьянск, и благодаря успешным операциям «Наводка моста» и «Забортный трап»…

— Но сейчас пройдите, пожалуйста, в приемную…

— В первый раз Линда воспользовалась вторым пультом управления, который установил Шлотау. Она отрезала острия отцовских клиньев и прорвала фронт на участке шириной в шесть километров…

— Нет, я серьезно прошу вас, дорогой…

— Иду, иду уже…

— Там вы найдете что-нибудь почитать…

(А я хотел только сказать еще, что Крингс почувствовал теперь волю дочери. С трудом — прочесав тылы и бросив на передний край даже полевые кухни — удалось ему замкнуть фронт. Но кого интересует сегодня Демьянск! Может быть, мой 12-а?) Когда я выходил из кабинета, телевизионная собака Ласси снова уже обнюхивала барак и искала — кого же?


«Квик», «Штерн», «Бунте», «Нойе». (Быстро и наспех, ибо ждал чего-то, перелистывал я журналы из читательского кружка «Пенаты». Шлепанье, шорох бумаги, однозвучный плеск, словно врач хотел усилить давление в мочевом пузыре. Его подсвеченный фонтанчик, который должен успокаивать пациентов. Я боюсь лопнуть, хотя бумага все громче боролась с фонтанчиком. Слышать я еще мог. Только нёбо, язык до самой глотки, весь зев гальванизированы бараньим салом.) Читать жирный шрифт. «Противозачаточные таблетки — за и против». — «Рак излечим». — «Еще одна версия убийства Кеннеди». Находиться в приемной врача и вместе со всем миром опасаться, что Лорен опять потеряет ребенка. Это касается нас, как и запутаннейшая судебная ошибка, — это был — да кто же это был? — которая раскрывается через двенадцать лет. Сфотографированная несправедливость вопиет к небу и при перелистывании быстро отметается прочь. Нефтяные пятна в морях прочь. Южный Судан прочь. Но этот вот остается и вызывает жужжание воспоминаний: Ширах говорит, что был ослеплен, раскаивается и предостерегает, врет довольно честно, вносит поправки. Когда он в первый раз в Веймаре. Обед из пяти блюд в «Кайзерхофе». Байрейтские манишки под фраками и блики на сцене. Ласково-милое. В коротких штанишках. «Вот как, Шербаум, выглядел мой рейхсюгендфюрер…» Пухлые икры в белых гольфах. И только в Шпандау он стал стоиком. (Ведь разве еще Сенека не советовал своему ученику Луцилию уйти с государственной службы: «Никто не может с поклажей на спине плыть к свободе…») Вот он и сбрасывает балласт своим писанием. Крингс тоже мог бы так — начинать всегда с тяжелой юности. Известный генерал-фельдмаршал уже гимназистом — «В вашем возрасте, Шербаум!» — должен был защищать от натиска кредиторов разоренное отцом предприятие — мастерскую каменотеса. Обороняться он привык. Так стал он генералом, который держится до конца. От базальтовых карьеров на Майенском поле через Заполярье до барьера на Одере — оборона. Никогда, кроме как при прорыве линии Метаксаса, наступление не удавалось ему. Бедный Крингс! — Примерно так, вздумай я писать для «Квика» или «Штерна», можно было бы расписать с продолжениями крингсовский комплекс. Сравнить следовало бы и другие случаи (иосифовский комплекс Наполеона, например) и поставить вопрос: от чего был бы избавлен мир, если бы кайзерско-королевская экзаменационная комиссия Венской академии художеств не провалила Гитлера, который, собственно, хотел стать художником, а… Ведь наш народ этого не выносит — ходить в отвергнутых, в обиженных, в неудачниках. Их полно, и они жаждут мести. Они выдумывают себе врагов и истории, в которых их выдуманные враги действительно фигурируют и уничтожаются. Они прямолинейно думают пулеметом. Они варьируют смерть всегда одного и того же противника. Они малюют на своих зеркалах для бритья слово «революция». Из книг они вычитывают всегда только самих себя. И переливают из пустого в порожнее. И не забывают того маленького, большой давности «нет». И холят свое темное хотение. И хотят искоренить, отменить, положить конец. И при заглушенной зубной боли быстро и жадно листают иллюстрированные журналы…


Вот! — Вот он и собирается поставить точку армейским револьвером, каким пользовался вермахт последней мировой войны при ближнем бое и для размахивания. С ним, знаменитым ноль восемь, находящим и ныне применение в ближневосточных странах и Латинской Америке, старым добрым шестизарядным, который я, будучи водителем такси, приобрел по довольно дорогой цене после того, как в Гамбурге в третий раз в пределах одного месяца убили таксиста, с этим нелегальным средством защиты, — ведь на газовые пистолеты никогда нельзя было и сейчас нельзя положиться, а о стеклянных перегородках я всегда был невысокого мнения, — с настоящей пушкой покинул я в пижаме вскоре после семнадцати часов нашу спальню (сунув сперва руку под подушку — и вот револьвер уже схвачен) и босиком, в пижаме застрелил сначала моего трехлетнего сына Клауса, чье намеренное нытье и повизгиванье не раз прерывало, а затем и сгубило мой сон, начавшийся в шестнадцать часов, после двенадцатичасовой смены. Я поразил ребенка возле правого уха, после чего он, падая, перевернулся и показал мне тотчас наполнившееся, величиной с теннисный мяч, выходное отверстие за левым ухом. Лишь теперь я тремя быстрыми выстрелами подряд застрелил свою двадцатитрехлетнюю невесту Зиглинду, которую, однако, я и все наши друзья зовут Линдой. Когда я стрелял в ребенка, она вскочила и была поражена в живот, в живот, в грудь, после чего рухнула в кресло, где дотоле сидела, читая иллюстрированные журналы «Квик», «Штерн», «Бунте» и «Нойе» из читательского кружка «Пенаты» и не пытаясь вполголоса успокоить маленького Клауса, пока мне не пришлось залезть рукой под подушку, покинуть босиком нашу спальню и застрелить ребенка, а потом и ее, мою вскочившую невесту. Теперь закричала не только моя будущая теща, закричал и я: «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» После чего остальными двумя пулями (для меня ничего уже не осталось) тяжело ранил мамашу, прострелив ей левое плечо, а затем шею, но не задев сонной артерии пятидесятисемилетней вдовы, которая сидела за рабочим столиком у швейной машинки, ибо после выстрелов голова мамаши с накрученными бигуди ударилась сначала о крышку машинки и лишь потом о коврик. Она упала со стула боком, потянув за собой шитье, и издавала (много раз после выстрела в Клауса и пред выстрелами в Линду прокричав «Харди!») клокочущие и свистящие звуки, которые я пытался перекрыть повторными «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» Это произошло в доме-новостройке, в Берлине-Шпандау, на третьем этаже. Квартирная плата за две комнаты с кухней составляет 163,5 марки без отопления. Я обручен с Линдой уже три с половиной года. Квартира принадлежит, собственно, мамаше и Линде с ребенком. (Со мной они обращались как с квартирантом, обирая меня.) Сначала я работал у Сименса, потом переменил профессию, надеясь, что таксистом буду зарабатывать больше и смогу жениться, поскольку я привязан к ребенку. Комнаты довольно светлые. А в летние вечера мы иногда сидели на балконе и видели над крышами нововыстроенного поселка сигнальные ракеты, взлетавшие в небо в восточном секторе, — так он близок. С Линдой я познакомился, подвизаясь у Сименса. Она короткое время работала там на обмотке, но это ей пришлось бросить, потому что она училась парикмахерскому делу и из-за шестимесячной завивки у нее всегда немного влажные руки. Ссорились, по-настоящему ссорились мы редко. И только из-за квартиры, потому что она такая звукопроницаемая. (Но я всегда брал себя в руки. Только в семнадцать лет я был агрессивен. Но тогда была война, и молодежь везде одичала.) Когда я работал еще у Сименса, Линда даже говорила: «Нельзя быть таким безропотным». Она была права: я в сущности человек сдержанный и бережливый. Например, я читаю только те газеты, которые пассажиры оставляют в машине. (Не выпиваю также после работы двух-трех кружек пива, как мои коллеги.) Ездить люблю по Шпандау и окрестностям, но после того как проложили шоссе через город, езжу и в центр. Причем без аварий. Я, собственно, хотел повысить свое образование, но не получилось. Жилищные условия и вечно хнычущий мальчишка. И уже два года у меня не было настоящего отпуска. Только один раз, вскоре после нашего обручения, мы съездили в Андернах, в Западной Германии, потому что мамаша знала эти места и находила их красивыми. Мы стояли там на променаде у Рейна и смотрели на пароходы. Это было незадолго до рождения мальчика. У меня заболели зубы, потому что на променаде было ветрено. Но Линда ведь хотела непременно родить ребенка. После войны я, собственно, собирался податься в таможенники. Но меня провалили на экзамене. Потом все шло очень просто. С ключом от машины, но все еще в пижаме (только домашние туфли нашел в коридоре), я со своим ноль восемь уже без патронов в обойме вышел из квартиры и из новостройки, не столкнувшись ни с кем из соседей. Машина стояла внизу, но без преднамерения, ведь я должен был, собственно, повезти ее на техосмотр. Я ездил почти до самой полуночи — сначала в Ной-Штаакен, затем через Пихельсдорф по Хеерштрассе до Вестенда и от Шарлоттенбурга вверх через Юнгфернхайде, Рейникендорф, Виттенау до Хермсдорфа, а потом обратно. Во всяком случае, я сразу же включил рацию на прием, ибо уже с двадцати одного часа мою машину вызывала диспетчерская. Мои коллеги тоже пытались уговорить меня. Я был задержан патрульными, когда хотел выехать с площади Теодора Хейса снова на Хеерштрассе, а потом вверх по Хавельшоссе махнуть домой. Я будто бы сказал: «Это не я. Они не давали мне спать. Моя невеста нарочно делала так, чтобы ребенок визжал. Они просто хотели меня доконать, давно уже. Почему меня не взяли в таможенники? Вот нервы у меня и сдали. Кроме того, у меня болят зубы. Уже несколько дней. Из ноль восемь, так точно. Должен быть, в Штёсенском озере. Бросил с моста. Поищите». Собственно, этим летом я собирался опять в Андернах. Тогда нам понравилось там. Я еще в долгу перед фирмой за холостой пробег. Пусть вычтут и оставят меня в покое. А ведь на эти деньги (и не спрашивайте у меня, сколько стоил ноль восемь) я мог бы и полечиться у зубного врача. У моего есть телевизор для отвлечения. Могли бы преспокойно показать это, в «Панораме», скажем, по поводу социального жилищного строительства и его последствий. Я воспроизведу им, как полез под нашу подушку. Или для «Квика» или «Штерна». Они же печатают такие вещи. Тогда можно будет увидеть везде, даже у зубного врача в приемной, когда, сидя у фонтанчика, который должен успокаивать тебя своим плеском, перелистываешь страницу за страницей, пока не подействует укол, не разбухнет язык, не появится ассистентка в дверях приемной: «Ну, вот, а теперь продолжим…»


Врач похвалил меня: «Ваше наблюдение верно. От проводниковой анестезии язык тоже немеет, если инъекция распространяется и на nervus lingualis».

(Боль отпустила, сошла на нет, даже не вспомнишь. Дернуло еще разок, — но это был, вероятно, рефлекс, — утихло.) На Гогенцоллерндаме слева направо шел снег. (Это не в телевизоре, а в выходившем на улицу окне кабинета.) Экран мерцал пустотой. Пустота и во рту: все пушисто и глухо. («Случалось, что недоверчивые пациенты кусали для проверки онемевший язык и прокусывали его».) Его голос звучал как сквозь фольгу. («А теперь снимем-ка колпачки…») Мой вопрос «Что значит снимем?» тоже пробулькал каким-то нёбным всхлипом. Только когда он с близкого, слишком близкого расстояния выдохнул на меня: «Их снимают пинцетом. Откройте, пожалуйста, пошире», я сдался и покорно распахнул рот.


Вот они снова, пальцы-морковки. Навесили слюноотсасыватель, оттеснили язык назад. (Укусить бы. Проявить активность. Или поискать отдохновения у Сенеки: «Как по-вашему, доктэр, не влияла ли на некоторые исторические решения зубная боль: ведь если известно, что битву при Кёниггретце выиграл сильно простуженный Мольтке, то не худо бы исследовать, в какой мере угнетала или оживляла подагра Фридриха Второго в конце Семилетней войны, тем более что мы знаем: для Валленштейна подагра была стимулятором. А о Крингсе известно, что этого видного мужчину побуждала держаться до конца язва желудка. Хоть я и знаю, что такое толкование противоречит общепринятому взгляду на историю, ибо даже мои ученики, особенно маленькая Леванд, называют всякое углубление в личные обстоятельства ненаучной персонализацией истории, — „Опять вы устраиваете культ личности!“ — я все же задаюсь вопросом, не является зубная боль в частности и боль вообще движущей силой…»)

— Может быть, включить телевизор?


Не только на улице, на экране тоже мягко падал снег слева направо. (Ах, дети не хотят ложиться спать. Вечно придумывают что-нибудь новенькое: посмотреть песочного человечка, посмотреть песочного человечка!) В нарядном ватном пейзаже наслаждались жизнью не ведающие боли животные. Шел снег из ваты. Колокольчиков не было слышно. Движение шло без звука, рывками. (Песочный человечек западного телевидения и песочный человечек восточного пробегают в секунду двадцать пять фаз и не хотят друг друга признать.) Песочный человечек — это маленькая скромная помощь в жизни. Он хочет только осчастливливать. Он легко прикасался ватками к лицу моей бедной невесты, застреленной трижды и лежавшей в гробу — лицо ее уже оставила боль. (Разбудить бы поцелуями! Разбудить бы поцелуями!) И когда врач сказал: «Теперь прополощите, пожалуйста, хорошенько прополощите!», я не хотел полоскать, а хотел смотреть песочного человечка, смотреть песочного человечка…


Так это видение рухнуло в плевательницу.

— Нет, Линда, этого ты не должна была делать…

— Чего не должна была?

— С этим электриком, чтобы он выдавал тебе, какие наступательные маневры в песочнице у папы на очереди…

— Все дело в информации.

— И за это ты ложишься на мешки с цементом…

— Если я ему не дам, он ничего не скажет.

— По-моему, это называется продаваться…

— Ах, глупости. При этом я думаю о чем-нибудь: о Петсамо — или о прорыве под Тулой через Оку у Орехова…

— Какая гадость!

— Это же всё только внешне…

(Тут врач объявил, что полоскать хватит: «Вот здесь еще крошка. И здесь. А теперь примерим болванки коронок из платины с золотом. Хотите подержать в руке…»)


Взвесил на руке, вроде бы хороши. Линда (на мешках с цементом) не возникала в кадре, пока я подбрасывал коронки на своей правой (не замороженной наркозом) ладони. («Понимаете, Шербаум, в вашем возрасте еще не представляют себе, какой вес может быть у искусственных зубов, когда их взвешивает рука сорокалетнего штудиенрата».) — «Вполне увесисты, доктэр».

Когда врач объявил, что снимет теперь с помощью особого розового гипса общий слепок зубов (и пеньков) нижней челюсти — «После того как гипс затвердеет, мы выломаем слепок по частям и соберем его вне полости рта», — я уцепился за одно слово: «Вы сказали выломаем?»

— К сожалению, этой процедуры нам не избежать…

— Что значит «выломать»? Прямо так?

— Иначе этого не назовешь.

— А я?

— Мы же ничего не почувствуем. Только некоторый нажим и неприятное, но обманчивое ощущение, что вместе с гипсом выламывают и челюсть…

— Нет. Не хочу больше… («Вы правы, Шербаум, это мне не по силам. Пусть класс проголосует, могу ли я отказаться…»)

— Моя ассистентка уже замешивает гипс…

— Я настрадался вдоволь… (Но мой 12-а опустил большой палец. И Веро Леванд сосчитала голоса.)

— Если бы вы знали мою невесту… (Только Шербаум проголосовал за меня.)

— Выкладывайте, не смущайтесь…

— Она спуталась с заводским электриком…

— Фамилия его, кажется, Шлотау?

— Как в настоящем фильме о шпионаже: плотские радости в обмен на военные тайны. Да, доктэр! Не размешивайте гипс. Она уводит его. На склад трасса. Там, среди штабелей. Он спускает штаны, она — трусики. Только стоя дано ему тыкаться в нее. Она смотрит через его плечо и видит обе трубы крингсовских заводов и цементную пыль, которую они выбрасывают. Кончено. Он кончил! (Врач вставлял замечания, связанные с его работой. Он просил меня пошире раскрыть рот и дышать носом, когда особым изящным шпателем накладывал особый розовый гипс на мои зубы и пеньки нижней челюсти: «И, пожалуйста, не глотать. Гипс быстро схватывается».)

Бедный Шлотау. Не успел кончить, а уже должен говорить. «Где под Тулой? Какими дивизиями? Кто будет прикрывать фланги?» Линда записывает. (И врач тоже ретировался к своей картотеке: «Подождем две-три минуты. Вы почти не почувствуете тепла твердеющего гипса. Расслабьтесь и дышите носом…»)

Тем временем шла реклама; и Линда говорит среди штабелей трасса: «Осрам — светло как днем!» Она извлекает из него последнее: «Откуда у него зимнее обмундирование для четвертой армии? Где расположена тридцать девятая сибирская стрелковая дивизия?» И Шлотау развертывает над линдиным «Диппили-Ду, Диппили-Ду, новый лак для волос…» крингсовский план охватывающего маневра из района Тулы. Его пальцы электрика показывают среди рекламы компании «Вюстенрот» путь крингсовских передовых отрядов через Каширу к Москве-реке. Линда смеется, сосет соломинку и ликует атакующе звонко: «Ничего нет лучше „фанты“, лучше „фанты“, лучше „фанты“…» Теперь она рекламирует новомодное моющее средство: «Замочите с „Ариэлем“». — Теперь заявляет: «За линию Тула — Москва я его не пропущу!» — Теперь она показывает отрезок железной дороги на плане и советует: «Наденьте-ка хоть раз башмаки „Медикус“, и вы сами скажете: только „Медикус“!» — Теперь она фотографирует своей «лейкой» (словно рекламируя заодно и «лейку») крингсовский секретный документ: «А я-то думала, вы хотите свести счеты с моим отцом». Шлотау ухмыляется и делает предложение: «Думаю, могу снова…» Но Линда получила нужную информацию. Она стирает Шлотау с экрана. — «Маргарин — необходим как хлеб насущный!» — вталкивает в кадр морозильник и укладывается между шпинатом, цыплятами и молоком в пластиковых мешочках.


Как она законсервировалась. Как осталась верной себе и свежей. И как рекламировала свежезамороженные припасы, а значит себя: «…Спору нет, все еще дорого, например, свежие овощи, но если учесть, что в мясных полуфабрикатах не бывает ни отходов, ни костей, да и почти отпадает нудная очистка — вспомните только приготовление краснокочанной капусты, — то даже наши полуфабрикаты, которые лежат наготове в инее нашего морозильника, относительно дешевы; не упускайте такие возможности — хотя бы на час-другой — посетить наше хранилище свежести лично и воспользоваться им как источником вечной молодости…»


Она, как гимнастка, выпрыгнула из морозильника и принялась извлекать оттуда замороженные припасы: «Вот я вам покажу, например, моего бывшего жениха. Я держала его в самом низу, под мясным фаршем, стручковой фасолью и окуневым филе. На вид он немного обледенел и староват, но если мы дадим ему оттаять, вы сразу увидите, как хорошо он сохранился для своих сорока. Скоро он заговорит: даты и мирные договоры, отличительные признаки стилей и всякие принципы. Ибо так же, как его жалкое обаяние и его чуть лживое правдолюбие, у него остался его дар Божий — читать экспромтом лекции об исторических поворотах, об искусстве как таковом, о педагогике и об абсолютном, об Аркимбольди и Марксэнгельсе, а также о трассовом цементе и центробежном пылеулавливателе. Только вот с зубами и у него непорядок. Его так называемый обратный прикус за все эти годы законсервировался. Ему надо сходить к зубному врачу и претерпеть некое вмешательство. Его ученики — ибо он штудиенрат, типичный штудиенрат — тоже держатся этого мнения и проголосовали против него. Теперь он должен помалкивать и дышать через нос. Если бы он только не был таким трусом и нытиком…»


Врач заслонил экран своей спокойно дышащей грудной клеткой, сказал: «Ну, вот, и пора…» И полез обеими руками в мой забитый гипсом рот. (Почему он не привязал меня к креслу?) Теперь его помощница вдавливала меня в «рыцаря». Давай, милый, давай! (Никакой тебе автоматики, никаких брызгалок с теплой водичкой; воплощенное средневековье сделало из врача и пациента схватившихся в поединке бойцов.) Поскольку больно не было, я начал придумывать всякие боли. Роды при ягодичном предлежании через рот, они хотят извлечь гипсового эмбриона. Выламывают, вытаскивают на свет мою семимесячную тайну. (Ладно уж, доктэр!) Признаюсь и скажу все: пока Линда с этим Шлотау, я без удовольствия ложился на меняющиеся подстилки с ее подругами, сперва с Ингой, нет, с Хильдой, а уж потом с Ингой; но это не помогало, а когда я сказал Линде: «Кактысомнойтакястобой», она прекрасно меня поняла: «Я рада, что ты наконец нашел развлечение и не будешь встревать между мной и отцом. Это тебя не касается. Это внутрисемейное дело. Когда он говорит о Тереке, ты ведь все равно понятия не имеешь, где протекает этот Терек, который он, имея плацдарм в Моздоке, хочет форсировать, чтобы, наступая по старой Военно-грузинской дороге, взять Тифлис и Баку. Ему нужна нефть. Не лезь в это. Или верней: отвали. Я желаю тебе добра. Тебе нужны деньги?»

Тут ассистентка прижала мне лоб ладонью: не ублюдок, не исчадие ада, а только подлежащий реконструкции слепок моих нижних зубов, обточенных и необточенных, лежал на стеклянной плоскости столика для инструментов и притворялся умным, потому что был полон противоречий.


— Скажите, доктэр, что вы думаете о советской системе?

— Чего нам не хватает, так это всемирного социально ориентированного здравоохранения. — Пожалуйста, не забывайте полоскать.

— Но в какой системе должно функционировать ваше международное здравоохранение…

— Оно должно заменить все прежние системы…

— Но разве ваше здравоохранение, которое я соотношу с моим проектом всемирной педагогической провинции, не есть тоже система?

— Глобальное здравоохранение, не связанное ни с какой идеологией, есть базис и надстройка нашего человеческого общества.

— Но моя педагогическая провинция, где будут только учащиеся и не будет учащих…

— Она тоже сама собой впишется в эту новую терапию…

— Но здравоохранение предназначено только для больных людей…

— Пожалуйста, не забывайте полоскать. — Все больны, бывали больны, будут больны, умрут.

— Но зачем все это, если ни одна система не воспитывает человека так, чтобы он перерастал себя?

— Зачем системы, которые мешают человеку прийти к своей болезни, потому что любая система считает своим мерилом и своей целью здоровье.

— Но если мы хотим устранить человеческие недостатки…

— Тогда мы устраним людей. — Но будьте добры, не забывайте…

— Не хочу больше полоскать.

— Подумайте о колпачках.

— Но как же нам изменить мир без системы?

— Отменим системы, вот он и изменится.

— Кто их отменит?

— Больные. Чтобы наконец освободить место для большого, охватывающего весь мир здравоохранения, которое будет не управлять нами, а опекать нас, не изменять нас, а помогать нам, которое подарит нам, как говорит Сенека, досуг для наших недугов…

— Значит, мир как больница…

— …где нет больше здоровых и не принуждают быть здоровым.

— А как же быть с моим педагогическим принципом?

— Так же, как вы хотите уничтожить различие между учащим и учащимся, мы будем сводить на нет различие между врачом и пациентом — причем систематически.

— Причем систематически.

— А теперь наденем снова колпачки.

— Наденем колпачки.

— Ваш язык, наверно, привык к инородному телу.

— Наверно, привык.


(Грубая клецка. Пусть его здравоохранительная система подаст мне яблоко.) Но даже нежный, вскормленный шалфеем барашек показался бы моему омертвевшему нёбу резиной. Даже вкуса гипса я не почувствовал, я, который чувствует любой вкус заранее, смакует, запоминает. («Ах, доктэр, с хрустом разгрызть яблочко боскоп, вонзить зубы, быть молодым, любопытным, со звонким нёбом…»)


Вместо этого я увидел, как телевизионный повар фламбирует телячьи почки. Неприятные кулинарные указания — «Кто боится всяких там потрохов?» — смешивались с объяснением защитной функции моих колпачков: «И помните. Ни холодного, ни горячего. И никаких фруктов, потому что содержащаяся в них кислота…»

Напротив моего отсутствующего нёба телевизионный повар надрезал телячью почку. Пробовал на вкус по кусочку: и если бы врач не закончил дела и не убрал этого повара, нажав на кнопку, телячьи почки опротивели бы мне навсегда. — С чувством двойного избавления я попытался сказать заключительные слова: «Во всяком случае Крингс начал разыгрывать в песочнице одну битву за другой. Его дочь стала его настоящим противником…»


Затем я прекратил рассказ (временно), сославшись на боль, право на которую имеет любой пациент: «Нет, доктэр. Во всяком случае я что-то чувствую…»

Врач (он все еще мой друг) пожертвовал мне арантил. «Чтобы обеспечить вас дорогой. — Но прежде чем я вас отпущу, мы быстренько выберем по образцам цвет фарфора для наших мостов. Думаю, этот желтоватый с теплым серым отливом нам подошел бы — а?»

Поскольку его помощница (уж она-то знала меня) подтвердила этот выбор кивком головы, я согласился: «Хорошо, остановимся на этом».

На прощанье (в порядке здравоохранительной опеки) врач сказал: «На улице не раскрывайте рта».

Я склонился перед реальностью: «Ах, да. Ведь снег все еще идет».


Кружку светлого, официант, кружку светлого! — и какую-нибудь идею не растворяющуюся в воде, такую, которую синяя мигалка пропустит вперед, свежую, которая пробьет эту навязшую в зубах затхлость, чтобы мы все — официант, светлого мне! — и те, кто косится назад, и те, кто выпав в осадок, переметнулся, вернулись по автостраде домой через нагроможденное, слева и справа нагроможденное штабелями — официант, светлого мне! — Чермное море…

«Ведь чему, доктэр, и многому ли может нас научить история? Ладно, признаю: я не послушался, невнял голосу опыта, выпил еще по дороге домой, потому что шел снег и я оставлял следы на снегу, холодного пива, и мне пришлось растворить в тепловатой водице еще два арантила… Ничему не можем мы научиться. Нет никакого прогресса, разве что следы на снегу…»


Зубной врач продолжал присутствовать и в моих четырех стенах. Он перечислял успехи зубоврачебного дела, нанизывал на нитку жемчужины. Мою насмешливую реплику — «Когда появилась на рынке первая зубная паста? Раньше или позже зубной щетки?» — он отстранил критическим выпадом против «Хлорофила»: «Ну, освежает. А против кариеса?»

Когда он описывал эволюцию от медленной бормашины к скоростному «эйрматику» — «А скоро на зубоврачебной выставке-ярмарке появится „сименс“ с пятьюстами тысячами оборотов. И мой „рыцарь“ покажется вялым и допотопным», — когда он предвещал лечение ультразвуком и окончательную победу над кариесом, я согласился: «У вас, может быть, и есть движение вперед, но история — хотя она с абсолютной последовательностью развивала свои системы оружия — не может нас научить ничему. Абсурдна, как лотерея. Ускоренный бег на месте. Везде неоплаченные счета, прилизанные поражения и детские попытки выиграть проигранные сражения задним числом. Стоит мне подумать, например, о бывшем генерал-фельдмаршале Крингсе и о том, как упрямо его дочь…»


Даже когда я сидел за письменным столом, в окружении своих любимых вещиц — фетиши, которые должны были меня защитить, — он, стоило мне сказать «Линда», забивал мне, ложка за ложкой, рот розовым гипсом. (И даже сейчас он просит меня не глотать и все еще дышать носом, пока не схватится гипс во рту…)


Вот нечто текущее равномерно: отец Рейн. Он несет суда во встречном движении. И мы с ней в непродуваемых демисезонных пальто ходим взад-вперед по рейнскому променаду. (Опять поговорить начистоту под коротко остриженными платанами, на бастионе между воззваниями к Деве Марии.)

— Что ты сказала? Повтори. Я хочу ясно услышать это еще раз.

Два профиля, базис которых нашел скамейку. (Поговорить сидя.) Головы неподвижны. И только волосы создают видимость движения. Грузовые суда, входящие в кадр слева направо и справа налево.

— Не церемонься. Если ты это хочешь услышать: ты лучше. Доволен? Ну, вот.

Теперь он считает суда. Четыре идут вверх из Голландии. Три прошли через Бингер Лох и плывут вниз. Это по крайней мере точно. И время года: март. Прелесть коричнево-серых капель. (Напротив все еще Лейтесдорф.)

— Как по-вашему, доктэр, не поставить ли мне в план экскурсию с моим 12-а в Бонн: бундестаг. Разговоры с действующими политиками. А потом дальше в Андернах…

(Теперь и он, и она молчат, шагая то вверх, то вниз.)


Встречное движение было сильнее моих доводов: растянутое упорство с развевающимся бельем на корме и медленно затвердевающим гипсом над обточенными пеньками зубов, в которых молчали нервы. То, что я, собственно, собирался сказать: Шлотау хотел свести счеты с Крингсом, потому что в Курляндии Крингс разжаловал его из фельдфебелей в рядовые, — это вместе с сухогрузами уплыло из кадра. Я всегда легко позволял отвлечь себя. (Любые наплывы: Ирмгард Зайферт кормит декоративных рыбок.) Задолго до того, как появилась невеста… (Трудности с добыванием учебных пособий.) До того как я устроился у Дикерхофа-Ленгериха… (Реплики моей ученицы Вероники Леванд: «Это субъективизм!») Студентом в Аахене я зарабатывал себе на жизнь тем, что разносил вверх-вниз по лестницам продовольственные карточки. Моим участком была Венлоэрштрассе…


Жил-был студент, он разносил, за плату, продовольственные карточки. И вот однажды его проглотил девятиквартирный доходный дом, оставшийся среди незастроенных участков. Слева студент Высшего Технического Училища сжимал под мышкой свой клеенчатый портфель с талонами на хлеб, мясо, жиры и прочие продовольственные товары, со списком для росписи в получении и несколькими книжками по статике; справа большому пальцу повиновался звонок. «Да зайдите же на минутку».

У одной вдовы студент в первом семестре потерял какую-то часть своей робости и привычку быстро отваливать. От этой поры остался все-таки — ибо время от времени ему удавалось отводить взгляд — портрет беспечно улыбающегося обер-фельдфебеля на ночном столике в рамке-подставке рядом со всякими безделушками.

Фамилия вдовы была, нет, не Лёвит, так звали жилицу из квартиры напротив, сказавшую, когда правый большой палец студента нажал кнопку звонка: «Войдите, молодой человек, моя сестра ушла за ордерами в хозяйственное управление, но и я, наверно, смогу?» Вскоре — совершенствуясь от недели к неделе — студент научился вытаскивать бигуди из ее волос, довольно-таки рыжих.

Нет, рыжевато-белокурой была девочка на втором этаже слева, которой студент помогал готовить уроки, пока она благополучно не перешла в следующий класс. Девочка из противоположной квартиры осталась на второй год, потому что студенту не позволили ей помогать. Он объяснялся с ее матерью, пока не вмешался сын и не поставил на обсуждение свой взгляд на вещи: «Погоди, вернется отец из плена…»

Но я уже в студенческие годы любил словопрения, тем более что у фрау Подцум всегда были натуральный кофе и другие вкусные вещи, например, настоящее свиное сало со шкварками и яблоками, добрый килограмм которого студент, — а Подцумша то ли не заметила, то ли умно закрыла на это глаза? — понемножку перенес на третий этаж доходного дома.

Там у одной студентки, снимавшей комнату у хозяйки и не переносившей свиного сала, от этого приношения высыпали прыщи. Она и вообще была какая-то скованная, стыдились любого пустяка и вела дневник, который студент, не стесняясь, читал и находил «таким смешным, что обхохочешься», чем доводил студентку до слез.

А вот Хайде Шмитхен, напротив справа, была совсем другая. Она обладала пишущей машинкой, на которой разрешала студенту печатать когда угодно. Хотя она была лишь на несколько лет старше, чем он, от нее уже веяло чем-то материнским, может быть, потому что детей у нее не было и ее муж (я и поныне вижу, как он уходит как раз когда я вхожу) никакими такими вещами не интересовался.

Зато на четвертом этаже — это было слышно уже с третьего — детей хватало и пахло брюссельской капустой. Там две по-разному потрепанные женщины в халатах с разными опять-таки узорами говорили: «Входите, не стесняйтесь, молодой человек». И студент учился и учился: говорить «да», говорить «нет», не давать ответа, отводить глаза, думать о чем-нибудь другом. Время проходило под стенными часами и возле напольных часов, и те и другие пережили войну. Где была лучше жареная картошка? Где держали волнистого попугайчика? (Утверждаю: слева, у напольных часов; ибо справа, кроме напольных часов, у меня на экране возникает только строгое очкастое лицо женщины на пятом десятке.) У фрау Шимански студент убил, должно быть, немало времени, ибо, во-первых, попугайчик был сначала здоров (сейчас я вижу его больным, он сидит, уныло нахохлившись, на своей жердочке), а когда он после долгого выхаживания снова резвился в своей клетке, распушив перышки, фрау Шимански, во-вторых, пожелала, чтобы студент переселился к ней насовсем; но ему еще надо было отдать карточки на чердаке слева. Кому? Как там пахло? А обои?


(«Признайте, доктэр, возможности у меня были богатые».) На экране без звука приотворяется дверь. Рука, с тремя тяжеленными кольцами устало велит студенту войти. Как ловко научился он медлить. Он слышит запах руки. Самое маленькое кольцо он снимает: его мзда. Руке позволено поиграть его вьющимися, всегда немного взъерошенными волосами. Теперь она расстегивает его пуговицы. Теперь что-то наливает. Теперь рвет бумагу. Теперь она дает студенту пощечину двумя оставшимися кольцами. Теперь мастурбирует одним кольцом. А второе кольцо он взимает: его мзда. Теперь она снова что-то наливает. Теперь — сон. И проходит какое-то время. Теперь она ставит воду для кофе. Теперь она плачет перед зеркалом, и лицо у нее надтреснутое. Снова проходит время. Теперь она крутит радио. Теперь снимает последнее кольцо, теперь расписывается (а я ставлю галочки: талоны на разные продовольственные товары, на хлеб, на мясо и на жиры). Теперь она открывает дверь, выталкивает студента. Он взрослый и знает всякие различия и переходы. Он знает все наперед и знает вкус печали, которая потом последует. Он может сравнивать, и ему уже ничто не внове. Человек прошел школу. С чердака через этажи спускается студент по лестницам, выходит из дома. (Я еще раз все пересчитал, ибо уже начал забывать какие-то мелочи, например, какие были узоры на занавесках и где была выщерблена штукатурка.)


«Не студент уже, доктэр, нет, дипломированный инженер-машиностроитель Штаруш поражен тем, сколько новостроек выросло на еще только что полуразбомбленной Венлоэрштрассе. По обе стороны от его доходного дома пустыри тоже застроили (или, как вы говорите: поставили мосты). В витринах теснятся товары перед предстоящей распродажей. Потребление в разгаре. (И мой клеенчатый портфель с продовольственными карточками, который я, когда начиналась эта сказка, носил слева, — он, портфель мой, сейчас, когда вы снова и снова выламываете на моем лице гипс, из новой свиной кожи и разбух от моей снискавшей одобрение экзаменационной работы о фильтрах на цементных заводах; ибо разнося по девятиквартирному дому продовольственные карточки, — а гипс тем временем потихоньку схватывался, — я трудился на совесть, сдал все экзамены, стал мужчиной, хотя позднее моя невеста и сказала: „Ты все еще ходишь в коротких штанишках“».)


— Как, по-вашему, не тема ли это для сочинения?

Пусть мой ученик Шербаум представит себе, что в семьдесят четвертом году он студент и разносит продовольственные карточки по какому-нибудь доходному дому в Нойкёльне.

(Когда я в пятьдесят первом году покинул доходный дом, у Шербаума только прорезались молочные зубы.) Приму-ка я лучше еще две таблетки арантила — легкомысленно было пить холодное пиво — и позвоню Ирмгард Зайферт; но прежде чем пережевывать с ней старые письма, я убегаю в Кретц, Плайдт и Круфт, брожу с Линдой по долине Нетте, взбираюсь с ней (еще влюбленный) на Корельсберг, пячусь дальше назад (ведь всегда было что-то еще раньше) и делаю доклад о трассе на конференции специалистов по цементу в Дюссельдорфе, еще раз начинаю у Дикерхофа-Ленгериха, перескакиваю через Аахен (доходный дом) и пока действует арантил (и не звонит, чтобы начать жаловаться, Ирмгард Зайферт) продолжаю пятиться назад: когда мне было восемнадцать, я находился в засыпанном хлоркой американском лагере близ Бад Айблинга в Альгойе, коротко стриженный военнопленный, который при девятистах пятидесяти калориях в день и полном комплекте зубов. (Ах, доктэр, ну и зубы у меня были!), уже не боялся, что его отрядят на разминирование без огневого прикрытия, и усердно посещал всякие учебные курсы.

Ведь мы, немцы, умеем даже самую однообразную лагерную жизнь организовать с пользой. (Даже обо мне мои коллеги говорят, что я мастер составлять расписания уроков, работающие без сбоев.)


Военнопленные битком набивали барак для занятий, чтобы найти место и возможность заглушить вульгарный голод голодом образовательным. Курсы языка для начинающих и для продвинувшихся. Двойная бухгалтерия. Соборы Германии. Со Свеном Хедином по Тибету. Поздний Рильке — ранний Шиллер. Основы анатомии. (В лагере Бад Айблинг вы тоже нашли бы для своего доклада о кариесе больше слушателей, чем в Темпельхофском народном университете.) Одновременно возникло движение «сделай сам». Как сделать нам из консервных банок если уж не гранатомет, то хотя бы пылесос? Первые мобили (вырезанные из американской белой жести) двигались в теплом воздухе над нашими печками-чугунками. Начфины читали вводные курсы по философии. (Вы правы, доктэр, особенно в плену Сенека может принести утешение.) А по средам и субботам один бывший повар отеля — пользующийся теперь всеобщим уважением как повар телевизионный — читал нам курс кулинарии для начинающих.

Брюзам уверял, что учился у Захера в Вене. Родом был Брюзам из Трансильвании. Его тезисы начинались словами: «На моей родине, в прекрасной Трансильвании, хорошая кухарка…»

Поскольку учебная программа определялась голодным пайком, Брюзам учил нас кулинарии, беря нужное с потолка. Он воображал говяжью грудинку, телячьи почки, жареную свинину. Слова и жесты заставляли кострец барашка сохранять сочность. Его фазан в виноградных листьях и его карп в пивном соусе — отражения отражений. (Я учился воображать.)

Большеглазые, одухотворенные, с резкими благодаря недоеданию чертами лица, мы сидели на табуретках в учебном бараке, внимая Брюзаму, а наши тетрадки — в восьмушку листа — американский дар — заполнялись рецептами, из-за которых десять лет спустя мы жирели.

— На моей родине, — говорил Брюзам, — в прекрасной Трансильвании, — хорошая кухарка строго различает при покупке откормочных гусей и гусей ходячих.

Следовало поучительное отступление о естественной свободе хотя и более легких, но мясистых польских и венгерских гусей и о печальной участи откормочных гусей в Померании. «В прекрасной Трансильвании, где я вырос, хорошая кухарка выбирала гуся ходячего».

Затем Брюзам показывал, как надо ощупывать большим и безымянным пальцем сначала грудку, а потом гузку гуся. «Сколько бы жира он ни набрал, железы должны прощупываться».

(Вы поймете, что трехперстное вторжение вашей ассистентки в мой рот вызывает у меня в памяти брюзамовскую проверку гузки; или наоборот: когда я, наставленный Брюзамом, нахожу железы воображаемого гуся, мне затыкают рот персты вашей помощницы.)

— Придя домой, — говорил Брюзам, — нужно выпотрошить гуся, чтобы затем начинить его.

И своими огрызками — на три человека один карандаш, ведь все приходилось делить — мы записывали: «Чем бы хорошая кухарка ни начиняла гуся, без эстрагона, без трех веточек шуршащего, пахучего эстрагона гуся нельзя назвать фаршированным».

Нам, которые были счастливы, когда удавалось нарвать между бараками одуванчиков на добавочный супец, нам, смиренно вылизывавшим свои миски, Брюзам перечислял виды начинки. Мы учились и записывали: «Начинка из яблок. Начинка из каштанов…»

А один, весивший на семь кило ниже нормы, спросил: «Что такое каштаны?»

(Так бы сегодня разглагольствовать телевизионному повару Брюзаму по первой программе:) «Глазированные каштаны. Засахаренные каштаны. Пюре из каштанов. Краснокочанная капуста только с каштанами. В прекрасной Трансильвании, где я вырос, продавали каштаны, поджаренные на древесном угле… Зимой, бывало, в мороз на рыночных площадях горячие каштаны…»

Истории, связанные с каштанами: когда мой дядя Игнациус Бальтазар Брюзам приехал со своими каштанами в Германштадт, это в Трансильвании, на моей родине… И поэтому, в ноябре, на святого Мартина, наш ходячий гусь криком кричит, требует каштанов, чтобы ими, глазированными медом, с яблочными дольками, посыпанными корицей, с шуршащим эстрагоном — какой гусь без эстрагона — и гусиным сердцем, начиненным изюмом, туго набить нашего ходячего гуся, будь то венгерского или польского, и тем самым придать грудке то, чего никакая духовка, никакая поджаристость, никакой румянец чудесной гусиной коже не даст — нежную сладость каштанов…

(Ах, доктэр, нам бы в те впалощекие времена ваш слюноотсасыватель!) Брюзам, не давая нам роздыху, усугублял пытку: «А теперь насчет сытной начинки. На моей родине хорошая кухарка берет триста пятьдесят граммов свиного фарша, мелко нарезает две луковицы, три яблока, гусиные потроха, — включая печеночку, — посыпает все это эстрагоном — кладет туда три предварительно размягченные в теплом молоке сдобные булочки, натирает лимонную корку и небольшую дольку чеснока, вбивает два яйца, затем, чтобы начинка стала крутой, прибавляет три столовых ложки пшеничной муки, хорошенько все перемешивает, подсаливает и фарширует гуся, фарширует гуся…»

(Так начиналось перевоспитание совращенной молодежи.) Мы непрестанно учились. Из развалин и нищеты поднимались истощенные педагоги и вещали: «Нам надо снова учиться жить, учиться жить по-настоящему, например, апельсинами гусей не начиняют. Выбирать нам остается между классической из яблок, южной из каштанов и так называемой сытной начинкой. Но в тяжелые времена, когда гусей, правда, в продаже много, но свиней мало, а иноземные каштаны на внутренний рынок не попадают, — картофельная начинка — так говорил повар отеля, впоследствии телевизионный повар Альберт Брюзам — вполне может заменить яблочную, равно как из каштанов и из свиного фарша, тем более что картофель, если облагородить его вкус тертым мускатным орехом, и приправить эстрагоном — какой гусь без эстрагона! — оказывается вкуснейшей начинкой!»


Когда осенью пятьдесят пятого моя невеста и я — это была наша последняя совместная поездка — ездили на осеннюю ярмарку в Познань, где я не преминул рассказать нескольким польским инженерам, связанным с производством цемента, о рентабельности центробежных фильтров, мы после ярмарки махнули в Рамкау, округ Картхауз, юго-западнее Данцига, навестить мою тетку Хедвиг, которая после подробных разговоров о сельском хозяйстве в кашубском краю и после небольшого семейного празднества сообщила мне о преимуществах картофельной начинки для польских ходячих гусей примерно то же, что за десять лет до того рассказывал Брюзам, только тетка мало что знала о мускатном орехе, она приправляла тмином.


Моя невеста побаивалась этой утомительной, сопряженной с преодолением всяких бюрократических препон поездки, но мой довод: «Раз я приспосабливаюсь к твоей не очень-то легкой семейке, можешь и ты проявить немного доброй воли…» вынудил ее ворчливо смириться. Вот мы и навестили этих простых и по-деревенски гостеприимных людей. (А поскольку речь шла о моих последних еще живых родственниках, я отправлялся в путь не без умиления; посетили мы и Нойфарванер, портовый пригород Данцига; там, вы помните, доктэр, во все еще мутной портовой жиже, напротив Хольма, я утопил когда-то молочный зуб.)

«Ну, парнишка, и вырос же ты!» — приветствовала меня моя тетка, собственно, моя двоюродная бабушка, сестра моей бабушки с материнской стороны, урожденная Курбъюн, вышедшая замуж за покойного ныне крестьянина-бедняка Рипку, тогда как ее сестра, моя бабушка, перебралась в город и вступила в брак с десятником с лесопилки по фамилии Бенке, так что моя мать выросла уже в городской среде и вышла за Штаруша, чья семья поселилась в городе уже три поколения назад, но по происхождению как и Курбъюны, была кашубской: в начале девятнадцатого века Стороши жили еще близ Диршау.

— Ну, скажи, чем ты занимаешься? — спросила меня двоюродная бабка и перевела взгляд на мою невесту. — Цементом, значит. Что ж не привез нам немножко, нам пригодился бы?

(Вопреки дурацким препятствиям, не только с польской, но и с западногерманской стороны, мне удалось сразу по возвращении отправить в Рамкау десять мешков цемента. Это была идея Линды.)

Моя невеста пообещала тете Хедвиг прислать цемент, необходимый для восстановления все еще разрушенного после обстрела амбара, но тетка не переставала жаловаться: «Всего-то у нас добра немножко ржицы, корова, теленочек, моченые яблоки, коли охота, картошка, вестимо, курочки да несколько ходячих гусей…»

Гусей, однако, не подали. На стол попали жесткие куры из стеклянных банок; консервированных тетя Хедвиг считала более изысканными, чем парные, которых мы бы услышали, перед тем как им отрубили бы головы за сараем для инструментов. Может быть, она считалась с присутствием моей невесты, ибо позднее, в огороде, среди кормовой капусты, тетка сказала: «Благородную, однако же, даму ты подцепил».

Конечно, много было сделано снимков. Особенно детям дяди Йозефа, двоюродного брата моей матери, приходилось то и дело позировать перед разрушенным амбаром, потому что так хотелось Линде. А под вечер мы поехали на автобусе в Картхауз, навестить теткиного брата, моего двоюродного деда Клеменса, брата моей покойной бабушки с материнской стороны, и его Ленхен, урожденную Сторош: двойное родство. Вот это была встреча! «Эх, парнишка, какая жалость, что твоей бедной мамочке суждено было так погибнуть. Совсем, помню, с ума сходила из-за твоих молочных зубов, хранила их, берегла. Все пропало. У меня тоже ничего не осталось, только аккордеон да пианино, Альфонс играет на них, младшенький нашего Яна. Потом послушаем…»

Домашнему концерту еще раз предшествовала консервированная курятина, а к ней картофельная самогонка, которую, учитывая благородство моей невесты, испоганили мятой. (А ведь кашубы — древний культурный народ, более древний, чем поляки, родственный лужицким сербам. Кашубский язык, один из старых славянских языков, медленно вымирает. Тетя Хедвиг и дядя Клеменс со своей Ленхен еще говорили на нем, а вот Альфонс, флегматичный малый под тридцать, не знал ни старого языка, ни кашубского говора западно-прусского диалекта и лишь изредка отваживался вставить какое-нибудь польское слово. Тем не менее лингвистам-славистам стоило бы создать все еще отсутствующую грамматику кашубского языка. Коперник — Кубник или Копник — родом не поляк и не немец, а скорее кашуб.)

Поскольку ужин прошел довольно тихо — линдин литературный язык всех сковывал, а я лишь неуверенно подпускал говорок данцигского предместья — дядюшка Клеменс, чья педагогическая бодрость и передалась мне по материнской линии, сказал: «Знаете, ребятки, что толку горевать. Раз мы живы, надо учиться жить. Споем-ка лучше, да так, чтобы чашки зазвенели в шкафу».

Это мы и сделали всей семьей: моя двоюродная бабушка Хедвиг, ее дочь Зельма — двоюродная сестра моей матери, — ее чахоточный, кашляющий и потому нетрудоспособный муж по имени Зигесмунд, мой двоюродный дед Клеменс со своей Ленхен и их внук — мой троюродный брат — Альфонс, у которого созревал нарыв на седалище, отчего он не хотел сесть за пианино — но вынужден был подчиниться: «Ну-ка, Фоне, не чинись. Жарь по клавишам» — и по-родственному, как почти поженившиеся, усаженные в серединке, моя невеста и я. Мы пели под аккомпанимент двоюродного деда с аккордеоном и устроившегося у пианино лишь на одной ягодице Альфонса часа два — больше всего песню: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…», и пили шибавший в нос мятой картофельный самогон.

(В каждом глотке этого кашубского национального напитка боролись с переменным успехом химическая мятная эссенция и сивушный дух открытого кагата; только тебе покажется, что хлебнул переслащенного ликера, как уже пробивается обыкновенный спирт, и не успеет твое нёбо привыкнуть к деревенской сивухе, как эссенция уже напоминает тебе, на что способна химия. Но все разногласия в вопросах вкуса примиряюще улаживала и перекрывала песня о лесе вокруг.)

— Как ты думаешь, парнишка, — сказала, подливая, двоюродная бабка, — фюрер еще жив? (Нам, старающимся подходить к историческому материалу с научной холодностью, такое прямое возвращение к истории непозволительно; и мои ученики, когда я недавно по легкомыслию процитировал тетушку Хедвиг, признали политическую сознательность моей двоюродной бабки весьма недостаточной, словно мне следовало ответить ей ссылкой на Гегеля.) «Конечно, нет, тетя», — отважился я сказать. И моя невеста, которую держали под руки Ленхен дядюшки Клеменса и кашляющий железнодорожник Зигесмунд, — песню о лесе вокруг исполняли раскачиваясь, — кивнула утвердительно. Линда и я были одного мнения.

— Вот видишь! — стукнула тетка по столу, — он все говорил-говорил — а что вышло? (Перед этой логикой даже Шербаум не устоял: «Ваша тетушка просто великолепна…») И мы, моя родня и Линда, спели еще раз и до конца: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…»

Под конец появился еще настоящий домашний врач, которого позвала двоюродная сестра моей матушки Зельма, чтобы он составил разборчивый список всех лекарств, в каких нуждалась моя родня. Гомеопатическое сердечное снадобье для тетки. Что-нибудь для легких железнодорожника Зигесмунда. Что-то от дрожания конечностей у дяди Клеменса. (Хотя у него вообще ничего не дрожало, когда он брался за аккордеон.) И для всех, кроме железнодорожника, что-нибудь от ожирения.

Врач сказал, прикрыв рот рукой: «Это им нужно только потому, что речь идет о западных медикаментах. Поменьше бы лопали и побольше бы пели „Лес вокруг“. Приезжайте-ка сюда в ноябре, когда пойдут гуси…»

Моя двоюродная бабка поймала врача на слове: «Да, парнишка. Приезжай поскорей опять со своей невестой. На Мартина нажрешься здесь так, что дальше некуда. Такой кашубский гусачок. Ты их видел сегодня на лужочке. Ты еще помнишь, как мы их начиняем?»

Тут я перечислил все, чему научился в лагере для военнопленных в Бад Айблинге у Брюзама, повара прежде в отеле, а ныне на телевидении: «Бывает начинка из яблок, бывает деликатесная из каштанов, бывает так называемая сытная. И при любой начинке эстрагон. Какой гусь без эстрагона!»

Тетушка Хедвиг обрадовалась: «Эстрагон — это правильно. Но мы начиняем гусачка картошкой, сырой еще, чтобы вобрала в себя сок. Пальчики оближешь, если приедешь на Рождество со своей невестой…»


Но приезжать Линде больше не хотелось. От консервированных кур у нее началась отрыжка. На обратном пути появились прыщи, изжога и колики в животе. (Я уж думал было, она загнется; мысль эта для меня не нова.) Только в Берлине ей стало лучше. Все равно, дело у нас уже шло к разрыву. Ведь весной пятьдесят шестого она рассчиталась со мной: «Хочешь по частям или сразу все на кон?»

Я выбрал всю сумму целиком. В финансовом отношении мы были квиты. И сегодня я чистосердечно признаю: искусству начинять гуся я выучился у маэстро Брюзама. В девятиквартирном доходном доме я стал мужчиной: знал все наперед и знал вкус печали, которая затем следует. Последний лоск навело на мою житейскую мудрость напутствие моего двоюродного деда Клеменса: «Нам надо учиться опять радоваться жизни!» Но педагогу во мне оказала финансовую помощь только моя невеста.


(При этом я долго не решался принять от нее деньги, довести дело до разрыва.) Когда у нас происходило объяснение на Майенском поле, на краю брошенного базальтового карьера, поскольку Линда сразу после нашей поездки в Польшу возобновила со Шлотау так называемый технический шпионаж, я сказал: «Если ты не покончишь с этим, я убью тебя».

Линда вовсе не рассмеялась, она забеспокоилась: «Не надо таких шуточек, Харди. Я, конечно, от этого не умру, но в твоей головенке слово „убить“, чего доброго, застрянет и приведет к таким делам, которые приведут к таким делам…»


— Ах, какой у нас избыток. Ах, как обложены со всех сторон. Ах, как ловит нас в свою сеть изобилие…

На экране идет уборка. Бульдозеры, сперва резвящиеся в чистом поле, приходят в движение, разгребают готовые изделия, косметику, сминают гарнитуры мягкой мебели, туристское снаряжение, сгребают в кучу вторые в семье автомобили, любительские кинокамеры, кухни со встроенным оборудованием, сметают стены из коробок «персиля», опрокидывают детский бар, затем морозильник, оттуда выпадают — вместе и вперемешку с овощами, мясом, фруктами — быстро оттаивающие потребители: объявленная умершей невеста, старик Крингс в мундире, унылая тетка Линды, Шлотау, с рукой на половом органе, вываливаются, катятся, перекатываются по грудам товаров основных и сопутствующих (среди них польские ходячие гуси), также мои ученики, коллеги, родственники с четырьмя, пятью, девятью женщинами… Бушует пустая стиральная машина. Ритмично хлопают в ладоши ученики.

И всю эту груду, все это изобилие бульдозеры через центр поля подталкивают к самому экрану; они разбивают его выпуклость, вываливают все в комнату, и кабинет зубного врача забит до отказа, и я протискиваюсь через эту свалку, через эту ораву, которая хочет со мной говорить. — «Что случилось, Шербаум?» — я убегаю — куда? — на быстро починенный моей верой экран: там ждет мой врач со своей помощницей и просит меня сесть; сегодня мне ставят два моста, — процесс акустически сносный, он прерывается только бульканьем при полоскании, а тем временем между врачом и пациентом поднимаются уже сейчас по-платоновски вымеренные пузыри текста, образуя слегка отредактированный затем диалог. Когда врач советует соблюдать меру и полагаться на постоянство развития, пациент (штудиенрат, которого пытаются подтолкнуть вперед его скандирующие хором ученики) требует радикальных изменений и революционных мер.

Например, он хочет сгрести бульдозерами, убрать из поля зрения потребителей все это барахло со всей его фурнитурой и запасными частями, со всеми вторыми экземплярами и льготными платежами — «В рассрочку! В рассрочку!» — со всем его хромом, со всеми расходами на рекламу, чтобы (как написала мелом на школьной доске его ученица Веро Леванд) изменить базис и внести в жизнь гармонию.

Но врач не менее начитан: всякое злоупотребление властью он возводит к Гегелю, которого обстоятельно опровергает со ссылками на мирно-революционный прогресс зубоврачебного дела. «Слишком много исключающих друг друга учений о благе и слишком мало практической пользы…» говорит он и советует заменить всякую государственную администрацию всемирным здравоохранением.

Тут штудиенрат обнаруживает общую платформу: «По сути мы одного мнения, тем более что оба мы чувствуем себя в долгу перед гуманизмом, перед гуманностью…»

Однако врач требует, чтобы пациент отмежевался от своих призывов. «На худой конец соглашусь, чтобы зубные пасты „Хлорофил“, выдаваемые за действенное средство против кариеса, были изъяты из употребления».

Штудиенрат медлит, сглатывает слюну, не хочет брать свои слова назад. (Мой 12-а наблюдал за мной с ехидной ухмылкой.) Он без разбору цитирует Марксэнгельса и даже старика Сенеку, который, проклиная изобилие, сходится, мол, с Маркузе… (Я не погнушался дать слово позднему Ницше: «В конечном счете через переоценку всех ценностей…»)

Но врач настаивает на отказе от насилия и грозит, если отмежевания не последует, обойтись без анестезии нижней челюсти. Отказ от профилактического здравоохранения. Демонстрация орудий пытки. Угроза зубоврачебного характера: «Это значит, дорогой, что если вы будете продолжать защищать насилие, то я сниму ваши колпачки без местного наркоза, да и оба моста я тоже…»

Тут либеральный по сути и лишь внешне радикальный штудиенрат капитулирует (мой 12-а убил меня своим шиканьем) и просит врача не понимать слова о бульдозерах буквально, а отнестись к упоминанию этих вообще-то полезных (я сказал «жизнеутверждающих») машин как к метафоре: «Разумеется, я не хочу никакого иконоборства, никакой разрушительной анархии…»

— Значит, берете свои слова назад?

— Беру назад.


(Сразу же после моей капитуляции кабинет сам собой освободился от уймы потребительских товаров и всех лишних лиц, извергнутых морозильником.) 12-а с ропотом удаляется. Насмешливое прощание моей невесты: «И такому разрешают преподавать!» (Польские ходячие гуси, начиненные эстрагоном, тоже покидают кабинет.) Это теперь снова красивый четырехугольник, пять на семь, при высоте три тридцать. Весь зубоврачебный инвентарь стоит или лежит где ему положено. Пациент в рыцарском кресле между врачом и его ассистенткой может покинуть экран, на котором, как только его очистили, снова начинают рекламировать потребительские товары. Мебельные гарнитуры, стиральные машины, туристское снаряжение, а также — между рекламой строительных банков и моющих средств — морозильники, где, заваленная фруктами, телячьими почками, готовыми блюдами лежит бывшая невеста штудиенрата и пускает пузыри текста: «Трус ты из трусов…»


Когда врач собирается сделать первый укол слева внизу, а картинка на экране все-таки настаивает на морозильнике и вызывающе часто повторяет его содержимое, пациент пытается выбраться из рыцарского кресла, снова начать уборочные работы. «Бульдозеры… — говорит он, — пусть тысячи бульдозеров сгребут все это барахло, уберут из поля зрения».

Однако этот призыв к насилию уже не оказывает никакого действия. Морозильник, правда, какая-то невидимая телегенная рука из картинки выталкивает, но никаких бульдозеров ни слева, ни справа не появляется, они не хотят оживить своей резвостью задний план, а потом заполнить центр поля и начать великую переделку нашей действительности. Экран ничего предложить не может. (Мой 12-а тоже отказался явиться.) Молочное мерцание. Изничтожающееся ничто. «Вы что-нибудь видите?» спрашивает врач, взвешивая на руке шприц.

«Ничего не вижу» — отвечает пациент. «Тогда сделаем вид, будто вы не выступили по легкомыслию опять за насилие. Правда, идущую программу вы испортили основательно. От берлинских вечерних новостей придется нам отказаться. Переключу взамен на стереоскопическую картинку. Лучше чем ничего».


Великое согласие: обрамленный ассистенткой и врачом пациент видит из своего рыцарского кресла, как перед экраном и на экране ассистентка готовит свою левую руку к трехпалому вторжению в его рот, помогая ему, пациенту, онеметь: ее средний палец отодвигает язык назад, безымянный подпирает верхнюю челюсть, а указательный прижимает к десне тампончик из марли. Врач, здесь и там, приставляет шприц к нижней челюсти, чтобы сделать первый укол.

Воспроизведение звука превосходно: в кабинете и на экране слова произносятся одновременно с комнатной громкостью: «Начинаем с проводниковой анестезии и блокируем нерв у его входа в канал».

(Я видел, как трудно было ему всадить иглу.)

— Ваши десны, как вы догадываетесь, довольно-таки истрепаны предыдущими инъекциями.

Камера — должна же где-то быть камера! — приближается теперь к деснам пациента совсем вплотную: картинку заполняют трехпалый кляп и ищущая игла шприца в онемевшем рту. Вот он нашел еще не исколотое местечко: предчувствие укола настигает секунду, когда его действительно делают. Избавительная боль пронзает меня (пронзила меня) на картинке и в действительности: дададада…

— Помните, что на очереди теперь?

Скрытая камера отставляет фрагмент, увеличенный до мифологического ландшафта, и показывает пациента снова в рыцарском кресле, между врачом и помощницей.

— Теперь на очереди местная анестезия…

— Вот и хорошо. Хорошо. Мы, стало быть, в курсе дела…

— Скажите, доктэр, остальные уколы такие же точно? Мы можем обойтись без звукового сопровождения, я имею в виду не только звук в телевизоре…

— Если я правильно вас понял, вы хотите продолжить свои штабные игры…

— Моя невеста, Зиглинда Крингс…

— Не лучше ли было бы, если бы вы наделили своего Крингса строптивым сыном…

— Прошу не давать советов, доктэр…

— Как вам угодно…

— Я не произнесу больше слова «бульдозер», а вы никогда больше не будете пытаться всучить Крингсу сына.

— Договорились при свидетелях…

(Хотя, как показала картинка, не ударили по рукам.)


— Я мог бы нарисовать вам портрет Линды: цепкая горная коза, которая удержится на ногах на любом крутом склоне. План ее требует жертв. Учиться на медицинском факультете она прекращает. (Ей, собственно, хотелось стать детским врачом.) И своего жениха ей позднее тоже приходится бросить. Новое дело завладевает Линдой целиком. (Мне поручалось добывать толстенные труды по стратегии и тактике.) Показать ее надо так: склонившейся над военными дневниками, летописями дивизий, фотокопиями бывших военных тайн, над топографическими картами. Окопавшейся в своей комнате, которая все больше теряет всякие девичьи приметы и вскоре походит на отцовскую Спарту. Иногда в одиночестве в Сером парке. Часто изнуренной или подавленной фактами или противоречивыми сведениями. Только что Линда — нам уже известно, как — узнала от заводского электрика Шлотау, что ее отец намерен еще раз вступить в танковую битву под Курском и выиграть ее. Крингс видит, что вынужден тоже заняться шпионажем и завербовать для этого своего будущего зятя. (И я сообщал ему, что знал, ведь какое мне было дело до всего этого.) Семья приходит в наступательное движение: тетку Линды тоже генерал и его дочь попеременно используют, чтобы подбросить противнику ложную информацию. Фигуры передвигаются, как того требует штабная игра. Уловки. Намеки за ужином. Я держусь только тем, что становлюсь двойным агентом и работаю также на Линду. Не без вознаграждения с ее стороны. (Я делал это как Шлотау. Или вернее: она сделала из меня Шлотау и давала мне только в том случае, если я знал больше, чем он.) Иногда я покупаю у него информацию. Так же ведь, как Крингс покупает меня. Только тетя Матильда работает безвозмездно и мало что понимает. Зиглинда Крингс регулярно посещает кобленцский военный архив. Заказные письма вручаются лично фройлейн Зиглинде Крингс. Так зовут, согласно метрике, не только ее, так была названа и отвлекающая атака на Нарвском фронте в конце сорок четвертого: операция Зиглинда. Правда, позднее успех этого маленького наступления приписали генерал-полковнику Фриснеру, от которого Крингс принял командование группой армий «Север», но это не мешает Крингсу, после того, как взяли назад Лаубан, назвать «позицией Зиглинды» один ключевой пункт, удержанный ценой больших потерь. (Еще в тундре он пытался присвоить своей медленно замерзавшей шестой горно-стрелковой дивизии звание «победной руны дивизия Зиглинда», но верховное командование отклонило это ходатайство.) Упущенное наверстывается задним числом с помощью песочницы: танковую битву под Курском, которую под кодовым названием «Цитадель» Модель, Манштейн и Клюге летом сорок третьего проиграли, Крингс выигрывает как операцию «ход Зиглинды», потому что его дочь не располагает планами советских минных полей.

«Перестань, Линда. Ничего у тебя не выйдет. Это погоня не за деньгами, а за какими-то призраками. Спроси-ка себя разок, нет, сто три раза подряд: что это такое — генерал? Или скажи скороговоркой: генерал генерал генерал генерал… Ничего, кроме пустого звука, не остается. Такое же слово, как „лёссовый пропласток“. Но „лёссовый пропласток“ все-таки что-то означает, а слово „генерал“…»

Она обрывает на Коррельсберге мое объяснение слова «генерал».

— Ты кончил? «Генерал» — это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым.

— А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах…

Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд — этого моя любимая уже больше десяти лет назад — вот видите, доктэр! — требовала на Коррельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»


Из моей хитрости — провозгласить начало радикальных изменений чужими устами — ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный — «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем» — мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста наполнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты, или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы — обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерить все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию — все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»


(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде — почему не в рыцарском кресле — следовало начать Великое Неповиновение. Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! — Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)

Врач: Вы хотели что-то сказать?

Пациент:Страшусь вашей приемной.

Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?

Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…

Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.

Пациент: Мы были против всех и всего!

Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…

Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…

Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…

Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я — мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…

Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.

Пациент: Нет, прошу вас!

Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.

Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.

Врач: Прогресс для вас выгоден!

Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…

Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы — хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова — революционным.

Пациент: Согласен. Только не…

Врач: Ладно уж, останьтесь.

Пациент: Спасибо, доктэр…

Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.


(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык — я показал его себе — тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)


В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?“ речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»

Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.

— Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама — фройлейн Вероника Леванд…

На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.

— Итак, фройлейн Леванд, — позвольте называть вас Веро, — почему вы интересуетесь историей?

— Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…

— А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?

Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создало непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»

— Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…

— Учитель, значит. — А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.

После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:

— Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…

— Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»

— Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос. Перенесемся мысленно на две тысячи лет назад: после какой битвы Цезарь находит письма своего противника и что он делает с ними? Итак, Филипп? Тридцать секунд…

— Имеется в виду битва при Лариссе в Фессалии. Цезарь побеждает Помпея, находит в его лагере письма и сжигает их, не читая.

— А господин Крингс, может быть, скажет, кто сообщил нам об этом благородном поступке?

Ответ бывшего генерал-фельдмаршала: «Короткое упоминание об этом есть у Сенеки» вызвал точно такие же аплодисменты, как реплика Шербаума. Линда записала очки: «А теперь к самой этой битве. Как построил Цезарь свои войска, фройлейн Леванд? Тридцать секунд…»

Моя невеста — она была в великолепном настроении — переходила с помощью умело составленных связующих слов от битвы к битве. Признаю, что каждый правильный ответ моего Филиппа наполнял меня гордостью. (Почему он здесь такой общительный, а на уроках колючий: «Какое нам дело до ваших Клаузевица-Людендорфа-Шёрнера?») Как замечательно отвечал он по существу. Меня несколько раз так и подмывало помешать доктору заполнять карточки из картотеки. Вот видите, доктэр! Мой ученик. Он побьет Крингса. От его сообщения о метеорологической обстановке во время битвы при Кёниггреце старик онемел… Но я без звука держал себя в руках, тем более, что Шербаум потерял немало очков, когда моя невеста спросила о двенадцатой битве при Изонцо. Крингс детально описал каждую фазу взятия высоты 1114. Публика — даже Ирмгард Зайферт умеренно похлопала — решилась на справедливые аплодисменты. Счетчики очков запинались, оглашая предварительный результат: двадцать четыре на двадцать одно в пользу бывшего генерал-фельдмаршала.

Моя невеста начала с шутки: «Есть одно могучее животное, которое в наши дни можно увидеть только в зоопарке или в заповеднике. Но поскольку мы собрались сюда не для зоологической викторины, я назову его: речь идет о буйволе. — Так вот, какое передвижение войск проходило в марте сорок третьего под кодовым названием „Буйвол“?»

Крингс усмехнулся из глубин своего знания: «Речь идет об отводе девятой армии и половины четвертой армии из выдвинутой вперед опорной базы для наступления под Ржевом». Дополнительный вопрос Линды выдал ее сомнение: «Генерал-фельдмаршал говорил в связи с операцией „Буйвол“ об опорной базе для наступления. Как определили бы Ржев вы, Филипп?»

— Самый эпитет «Ржев, угловой столб Восточного фронта» я считаю преувеличением. Ржеву, точно так же, как Демьянску, всегда грозила блокада, и если бы Цейцлер, тогдашний начальник генерального штаба…

Крингс нарушил правила игры, вскочил и частично выскочил из кадра: «Этот проклятый трус, тыловая крыса! Цейцлер, Модель — все они предатели! Разжаловать бы и на передовую! Ни в коем случае нельзя было отдавать плацдарм на Волге. Всеми имеющимися резервами я бы…»

Я восхитился изяществом, с каким моя невеста прервала агрессивные выпады генерала и утихомирила шикавшую, как то свойственно молодежи, публику.

В следующем раунде Веро Леванд доказала, что Крингс собирался маневрировать дивизиями, поредевшими до численного состава батальона или к моменту крингсовского наступления вообще отсутствовавшими: «Вы манипулируете докладами о потерях!»

А Шербаум сказал: «Вы не учли оттепели, наступившей уже в середине февраля, и кроме того, бросили на фронт авиационную дивизию, которая вела борьбу с партизанами в лесах западнее Сычевки».

Когда моя ученица указала, что шоссе Вязьма — Ржев было уже со 2-го марта перерезано, ведущая Линда, сделав жест ударяющего молотком аукционщика, объявила, что крингсовское наступление провалилось с большими потерями. «Тем временем произведен окончательный подсчет очков. Наши старшеклассники одержали убедительную победу. Поздравляю!»

Конечно, я был рад успеху Шербаума. Они были премированы поездкой на пароходе по Рейну с осмотром военного архива в Кобленце. Линда чуть улыбнулась: «Но не забудем и о втором победителе». С ободряющими словами — «Все это было ведь так давно, господин генерал-фельдмаршал», она вручила Крингсу в утешение портативное, на тонкой бумаге, издание «Писем к Луцилию» Он тут же принялся сыпать цитатами, не раскрыв книги; и операторы были достаточно любезны, чтобы прекратить передачу только после цитаты: «Мы вступаем в жизнь без надежды на милость».


Ах, как был я разочарован, увидав теперь себя снова в рыцарском кресле. Даже мои гримасы, неконтролируемые из-за обезболивания, не понравились мне. Перерыв в телепередаче. Даже снег не шел за окном. За спиной у себя я слышал торопливый бег пера по карточкам. Ассистентка сообщила врачу вполголоса цифры, данные осмотра и зубоврачебные формулы. Мне осточертело смотреть на себя. («Доктэр, дорогой доктэр, капиталистическая экономика вовсе не обязательно…») Но внутри кабинета, семь на пять при высоте три тридцать, как и на экране, мой пузырь для текста оставался пустым. (Я мог бы смело произнести слово «бульдозер»). Вместо этого за моей спиной бубнили: «…ярко выраженный глубокий прикус в мезиальном положении… активизация скошенной плоскости путем обточки окклюзивных поверхностей… экстракция 4 плюс 4… открытый прикус спереди… перекрестный прикус с боков… палатинальная нонокклюзия… природная прогения…» — А было как раз время песочного человечка. Хандра брала всегда один и тот же аккорд. (Одинокий пациент попытался выдавить из себя две слезы в знак протеста против этой мертвечины.) Но экран разрешил мне только мигнуть. Тогда я осмелился еще раз проделать эксперимент с языком, я показал себе и всем уставшим деткам свою обезболенную клецку, каковая, однако, все еще ухитрялась проделывать изящные гимнастические движения на небесно-молочной выпуклости и строить из себя приманочную птичку: «Приди, Линда. Приди…»


И она пришла в простой кофточке, возникла в брауновской волшебной трубке в виде сказочницы, разморозила домашним голоском все замороженное и заменила мне песочного человечка: «Жил-был король когда-то, у него была дочка, для которой он делал все, чтобы ее порадовать. И вот он начал большую войну против семерых своих соседей, чьи языки, аккуратно отрубленные, хотел подарить своей дочке на день рождения. Но его генералы делали все неправильно и проигрывали битву за битвой до тех пор, пока король не проиграл войну против этих семерых соседей. Усталый, печальный, в разбитых башмаках и без обещанного подарка вернулся он домой. Он мрачно сел, поставил перед собой стакан вина и хмуро глядел на него до тех пор, пока вино не стало черным и не прокисло. Как ни утешала его дочка, — а, ерунда, папа, я и без этих семи языков счастлива и довольна, — ничто не могло взбодрить приунывшего короля. Когда прошел год, он взял несколько коробок оловянных солдатиков — ведь все его настоящие солдаты погибли — и устроил войну в песочнице, которую за большие деньги специально для этого соорудил, и выиграл все битвы, где прежде были побиты его генералы. После каждой победы в песочнице король смеялся чуть громче, чем раньше, а его дочь, всегда раньше веселая и кроткая, делалась грустной и немножко злилась на отца. Она надулась, отложила свое вязанье и сказала: ну и скучна же эта твоя война в песочнице, у тебя же нет настоящего противника. Дай-ка мне сыграть семерых соседей. Мне же в конце концов обещал ты на день рождения их семь аккуратно отрубленных языков. — Как мог король сказать „нет“? Ему пришлось еще раз сражаться во всех битвах, но дочка каждый раз побеждала его. Тогда король заплакал и сказал: „Ах, как плохо вел я эту войну. Я еще никудышней, чем мои генералы. Только и осталось мне, что глядеть в стакан, пока вино не почернеет и не прокиснет“. — Тут дочка, еще только что немножко злившаяся, снова стала кроткой и веселой. Она принялась утешать отца, убрала от его хмурого взгляда стакан с вином и сказала: „Пусть воюют себе другие короли, а я лучше выйду замуж и рожу семерых деток“. По счастью, мимо замка, где стояла дорогая песочница, проходил один молодой учитель, которому королевская дочь — она ведь была настоящей принцессой — очень понравилась. И через неделю он женился на ней. А король велел построить им из досок песочницы прекрасную школу. То-то обрадовались дети убитых солдат. И семеро соседей тоже были довольны. Ведь отныне им никогда больше не нужно было бояться за свои веселые красные языки…» (…и если учитель не задушил королевскую дочь велосипедной цепью или не придумал еще чего-нибудь в этом роде, то она жива и сегодня.)

Только-только отбарабанила она ежевечернюю сказку и пожелала детям с экрана спокойной ночи, только-только обнаружил я на экране опять себя, как снова — в кабинете и в кадре — возникла она. Это она коротко определила: «Анестезия подействовала полностью». Это она заученным трехпалым движением отняла у меня дар речи. Навесила мне на онемевшую нижнюю губу слюноотсасыватель. А он, оторвавшийся от своих карточек, почему-то казался мне — сколько я ни скашивал глаза направо, налево, сколько ни вопрошал экран — незнакомым и все же знакомым. (Ты же знаешь этот козлиный запах.) «Доктэр, это действительно вы?» В их обращении друг с другом была какая-то подозрительная интимность. (Не сказал ли он ей только что «ты», прежде чем, щелкнув пальцами, потребовал подать пинцет?) Я подмечал взгляды, какими обменивалась эта парочка и каких мой врач и его сдержанная помощница никогда бы себе не позволили. (Похотливые фамильярности. Вот он ущипнул ее за ягодицу.) «Почему вы не примете мер, доктэр?» — никаких пузырей с текстом моего протеста не получилось. Тогда я попробовал напрямик: «Знаете, Шлотау, если уж вы строите из себя зубного врача, то дайте мне хотя бы посмотреть телевизор. Сейчас идут новости. Я хочу знать, что делается в Бонне. Или, может быть, студенты опять…»


Победа! Появился звук! (Вернее, частичная победа. Экран настоял на стереоскопическом отражении.) Но мой текстовой пузырь булькает, и кабинет тоже наполняется тем, что я распространяю с соответствующей комнате громкостью: «Сейчас же перестань выпендриваться, Линда. Понятно?» (Она повиновалась.) «И вы тоже, Шлотау, оставьте все эти двусмысленности. Пожалуйста, новости!»

(Шлотау проворчал: «Еще ведь идет реклама». Но Линда нажала кнопку: «Дай ему поглядеть, пока мы будем откручивать у него эти оловянные штучки».)

Она сказала «откручивать». (Я и сегодня держу пари, что она говорила об откручивании.) Я не успеваю поправить Линду, как Шлотау выбрасывает пинцет моего врача из кадра в сторону и достает из кармана свой инструмент, обыкновенные пассатижи. Начинается реклама, которая избавляет меня от зрелища работающего электрика в халате врача. («Давай, малый, действуй. Уж как-нибудь выдержу».) Пока мой правый глаз вникает в гидромеханическое воздействие пульсирующей струи воды на ткань десен — («Это вы, доктэр, вели рекламную передачу: „Аква-пик“ очищает и оживляет!») — левый мой глаз глядит на заводского электрика Шлотау, который накаляет над бунзеновской горелкой свои пассатижи. Уж не хочет ли он?.. «Шлотау! Что это за глупости?»

Она сухими пальцами вдавливает меня в «рыцаря». То, что я ощущаю между ребрами, ощущаю остро (потому что ничего больше не ощущаю), это ее острый локоть. Теперь Шлотау накладывает раскаленные щипцы.

(Вы говорили тогда в образе рекламщика: «Речь идет о точном приборе. „Аква-пик“ оснащен электрическим насосом…» — Но тут же запахло горелым.)

— Чем-то пахнет, Шлотау! (Под наркозом были только нёбо, губа, десны и язык, не обоняние.) Ведь пахнет сгоревшим мясом. Вы всадили мне в губу свои щипцы…

Но боли нет, только ярость. Он делает это нарочно. Хочет выжечь на мне клеймо. Потому что она так хотела. (Ярость моя ищет слов.) «Аква-пик» и врача уже вытесняет хлеб из муки грубого помола, а пахнет все еще яростью. И когда большая посудомоечная машина берет на себя работу смеющейся домашней хозяйки, ярость усиливается и хочет разнести в щепки встроенные шкафы. Ярость, которая хочет вспороть покрышки «Данлоп» и разбить вдребезги лампочки «Осрам». Ярость, поднимающаяся от гладко-шерстяных носков по обеим штанинам, петлями оплетающая станину с подвесками. Нерасчлененная ярость. Ярость-накат, перекрывающая ярость-откат. Ярость с заткнутым ртом. Вопиющая своим молчанием к небу. (Никогда мой 12-а — сколько ни провоцировала меня Веро Леванд — не умудрялся довести меня до такой ярости.) Сорокалетняя, выдержанная, перебродившая, выталкивающая пробку ярость. Ибо это должно выйти наружу. Ярость-чернила. Никакими оттенками не смягченная, черно-белыми мазками, слой на слой — ярость. По поводу всего, против всего, на всё — ярость. Шлепок кистью — ярость. Наброски ярости: бульдозеры! Я рисую, я сотворяю тысячи разъяренных бульдозеров, которые наведут чистоту на экране, нет, везде, которые весь этот хлам, все это изобилие, всю эту комфортабельную мертвечину сметут, сомнут, сгребут, перевернут, вытолкнут с заднего плана через центр поля к экрану и опрокинут — куда? — в кабинет зубного врача, нет, в пространство как таковое, в ничто…


Мне удалось это еще раз. Они подчинились. Бесчисленные бригады бульдозеров сравнивали с землей торговые центры, складские залы, хранилища запасных частей, холодильники, где потели горы масла, широко раскинувшиеся фабричные корпуса, гудящие лаборатории, сравнивали с землей, повторяю, прокатные станы и конвейеры. Универмаги падали на колени, поджигали друг друга. Надо всем этим звучали пенье: Burn, ware-house, burn — и голос врача, уверявшего меня, что когда он снимал колпачки, случилась маленькая неприятность, от его раскаленного пинцета у меня остался ожог.

— Мне очень жаль. Такого со мной никогда, так сказать, не случалось. Но мазью от ожогов мы…

Нисколько ему не было жаль. Кто так скоро вспоминает про мазь от ожогов да еще и держит ее под рукой, тому не ведомо сострадание, тот ничего не делает наобум; но и я знал, что сделали бульдозеры. Генеральная уборка удалась мне до такой степени, что исчезли даже Линда и Шлотау. Признаюсь, я был рад, что не он, а врач снял последний мой колпачок. Я с облегчением позволил его цепкопалой ассистентке заткнуть мне рот. И когда мой врач извинился еще и еще раз, я смягчился: «С каждым может случиться, доктэр…»

Я простил его, но опустошенный уборкой экран не доставил врачу удовольствия: «Опять вам удалось вызвать Изничтожающееся Ничто».

— Приятно все-таки, доктэр, когда можно, хотя бы лишь теоретически, снова начать с нуля.

— Вам, стало быть, нравится — ваше ничто?

— Пока я только расчистил место…

— Применив силу, дорогой, применив силу!

— …а теперь можно что-то построить, что-то совершенно новое…

— А что, позвольте спросить?

— Действительно бесклассовое общество, а надстройкой над ним — всемирную педагогическую систему, довольно сходную с вашим всемирным здравоохранением…

— Вы ошибаетесь. Всемирное здравоохранение — это результат медленных и часто запоздалых реформ, а не глупого насилия, способного сотворить только ничто. Мы позволили себе записать ваш процесс уборки. Пока мы с ассистенткой будем готовиться к установке обоих нижних мостов, — взгляните-ка: превосходная работа! — вы посмотрите, как после этого «Ничто» — и из этого «Ничто» — восстанавливается то же самое, что было перед «Ничто».

(Когда я попытался познакомить его с требованиями радикального крыла моего 12-а, — место для курения, право голоса для учеников, право ученического совета отстранять от работы реакционно настроенных педагогов, — он замучил меня сведениями о клиническом опыте применения дентального цемента ЭБА № 2, который закрепит мои мосты.) «Поскольку ЭБА № 2 возник не из этого „Ничто“, а в результате ряда экспериментов, часто напрасных, мы можем на него положиться, тем более что благодаря такому своему компоненту, как кварц, он обеспечивает изоляцию даже от ледяной воды, что свойственно не всякому имеющемуся на рынке дентальному цементу. Но вы ведь постепенный прогресс ни во что не ставите. Хотите создавать самовластно. Начав с нуля. Просто смешно. Ну, что ж, пожалуйста. Посмотрим, что придет вам на ум, когда перед вами будет „Ничто“…»


Ловко он от меня отделался. Все закрутилось назад. «Ничто» превратилось опять в пастбище для потребителей. Сгоревшие универмаги (Burn, ware-house, bum) загорелись снова. Огонь погас и оставил битком набитые универмаги. Мои бульдозеры, только что прилежно сравнивавшие с землей производственные помещения и башни из масла, теперь, пятясь назад, выполняли строительные работы. Они, которые так ловко опрокидывали и сминали, теперь ставили на попа и разглаживали. Из специалистов-разрушителей получались искусные реставраторы. Разбитые в щепки встроенные шкафы, выпотрошенные гарнитуры мягкой мебели, расплющенные вторые автомобили и расстрелянные лампочки «Осрам» опять встраивались, пучились подушками, выпрямлялись и загорались. Настойчиво гудели исследовательские центры. Морозильник тоже обрел своих давних субквартирантов. (В самом низу сохраняла свежесть моя невеста.) Песнь песней рекламы звучала в обратной последовательности так же, как в прежней. И когда рекламировался хлеб из муки грубого помола, я уже заранее радовался аква-пику: «Долой реакционные зубные щетки! Пора покончить с этими паразитирующими бациллоносителями! Мы прощаемся с этой щетиной и провозглашаем революционную эпоху пульсирующей струи. Начался новый бесклассовый век. Ибо аква-пик предназначен для всех и пригоден для зубоврачебных целей…»


Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».

Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.

— Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба — а поставим теперь шесть новых зубов.

Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.

— А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?

В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает — став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»

— Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…

— Это же настоящая задача, Филипп!

— Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.

— Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…

— Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.

Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.

— А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! — Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам — как вы говорите — начинать с нуля. — Ну, как? Видите? Прелесть — правда?


Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») — «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»

(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)


— Вы все выдержали стоически.

Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.

— Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.

Искушение лизнуть мазь.

— Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.

Ждали моего ухода.

— Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.

— Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.

— Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.

— Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.

— Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.

— А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.

— Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…

Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране — уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.

(обратно)

2

Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус.

После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».

Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».

При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»

Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».

Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.


Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.

Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.

Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал своим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».

Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.

Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)

Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».

Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например, доктора Виндхебеля, персонажа Клюге, или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы“. Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца, и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля, даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена, и гриммовского учителя Рёльке, и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата, биндинговского штудиенрата — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…“, „Мой напоминает мне…“, „А мой… вы читали „Фельдмюнстер“?“ — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом, тем более, что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»

Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».

При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)

Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»

— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.

(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)


У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? С чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)

Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?“»

Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял.


Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал“».

Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?

Он: Я сожгу свою собаку.

Я в ответ: Так-так, что могло означать: «Ну, знаете».

Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед Кемпинским. Причем во второй половине дня, когда там полно народу.

Тут мне следовало отмахнуться от него. («Ваше дело, Шербаум».) Просто повернуться и уйти. («Что за чушь».) Но я остался: «А почему именно там?»

— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.

— Собак нельзя сжигать.

— Людей тоже нельзя.

— Согласен. Но почему собаку?

— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.

— А почему вашу собаку?

— Потому что я привязан к Максу.

— Значит, жертва?

— Я называю это «наглядное просвещение».

— Собаку сжечь не так просто.

— Я оболью ее бензином.

— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!

— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: «Это бензин, а не напалм». Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…

— Что должны они понять?

— Ну, каково это — сгорать.

— Вас убьют.

— Вполне возможно.

— Вы этого хотите?

— Нет.


Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»

Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!“ — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)


Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому фенрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и от того, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…


На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».

Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».

Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например, „Моргенпост“».

«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.

— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.

— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.

— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит…

(Она оборвала меня своим «Ну и что?»)

А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано“. А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».

Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.

— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?

— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.


Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.

— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…

Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».


После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.

Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».


Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундерсвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати- и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».

(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».

Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».


Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.

Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь ни в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».

Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».

— Кто нас выметет?

— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…

— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…

— Выметут нас…

— …он ведь и ваш ученик, не так ли…

— …мусор, который остался.

— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…

— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…

— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…

— И все-таки я думала, что поступаю правильно, уничтожая в этом крестьянине врага…


Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему: мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а также о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наших конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да, бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью этой структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в своей приверженности реформам, я уже решил было, что поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»

(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)


Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».

— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?


Я позвонил врачу, сказал,когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.

Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».

Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну, хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».


Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.

Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)

Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса: — …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…

— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…

— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…

— О чем вы говорите, Шербаум…

— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там на юге сжигают людей, притом ежедневно.

Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».


Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)

Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»

— Да. Да-да. Шербаум проводил меня со своей таксой — действительно забавная тварь — до автобусной остановки. Перед самым приходом автобуса он сказал, что его мучит эта затея с Максом, — так зовут его песика — собака живет у него уже, как-никак, четыре года.

— В таком случае еще есть надежда! — сказал врач.

— Спутник надежды — страх.

Он прокомментировал мою цитату: «Сенека ссылается здесь на Гекатона, который сказал: „Ты перестанешь бояться, когда перестанешь надеяться“. — Но поскольку мы беспокоимся за вашего ученика и — в общем-то — повод для страха есть, мы вправе и надеяться, не так ли?»

— Надеюсь, что мальчишка подхватит где-нибудь нешуточный грипп и сляжет на время…

— Как бы то ни было, вы надеетесь. Как бы то ни было!

Врач дал понять, что на его письменном столе лежат еще десятки незаполненных карточек: «Вы знаете, что я с особым вниманием отношусь к зубам ребенка дошкольного возраста. Кариес наступает. Заболеваемость молочных зубов просто пугает. Наша статистика говорит о девяноста процентах в переходном возрасте. Спору нет, болезнь эта — следствие цивилизации, но дремучий лес тоже не выход…»

Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?»


(Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну, я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два-на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе“? Ах, вот как. Понимаю. Может быть, мне ради как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский“. Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага — когда они будут подъезжать, канцлер и его министры…


Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал.

— Почему же тогда здесь, а не в Бонне?

— Там это растворится в общей суете.

— Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка.

— Но в Бонне находится руководство.

— Однако на собаках свихнулись только в Берлине.

Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине.

Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите».


Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой, — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»


Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»

Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»

— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…

— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…

— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…

— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…

— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера, несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…

— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.

— Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.

Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».


(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: «Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».

Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».

Тут она вернулась: «Это чушь!»

— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.

В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».

— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.

Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».

— Вы думаете…

— Я не думаю, а настоятельно советую вам.

— Уж не школьному ли начальству?

— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.


(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг: «Кто это сразу призывает стражей порядка! Продолжите разговор с мальчиком. Разговоры предотвращают поступки».


Стать, таким образом, поборником порядка. Он подходит ко всему как к кариесу. «Надо предупреждать. Не революция, а зубоврачебная профилактика. Решимся наконец на раннее вмешательство. На борьбу с сосанием сладостей. Запретим дышать ртом. Дыхательные упражнения против дистального прикуса. Слишком много действий и однобокие успехи. Бросок на Луну и все еще отсутствие гигиенически эффективной зубной пасты. Слишком много деятелей и охотников разрубать узлы!»

Не является ли действие активной капитуляцией? Что-то зреет, только-только проклевывается, и тут приходит деятель и разбивает окно теплицы. «Значит, вы не считаете, что свежий воздух (свежий ветер) — это в любом случае благодеяние?»

— Из-за этого прерывались эволюционные процессы, предварительные результаты которых все-таки давали надежду…

Действие как увертка. Что-то должно произойти. Содеявший, юридическое понятие. Что значит заставить себя сделать что-то, претворить что-то в действие? (Если врач хочет предотвратить действия разговором, значит, он считает: разговор — это не действие, не поступок.) Помню, как он с первого взгляда оценил мой зубной камень: «Выглядит погано. Мы его удалим радикально». Что, если я сравню капитализм с подлежащим удалению камнем?

И все же. Не было ли вмешательство в мою прогению, которую врач назвал настоящей, потому что она врожденная, тоже действием? Он скажет: это знание плюс мастерство, а поспешное удаление зубов, безумное желание избавиться от боли пусть ценой щербины — это действие без знания: действовать принимается глупость.

Итак, прилежание, сомнения, рассудок, умение учиться, медлить, не раз начинать сначала, едва заметные улучшения, предусмотренные неудачи, эволюция шаг за шагом. Три шага вперед, два назад. А поборник действия перескакивает через медленные процессы, сбрасывает с себя обузу знания, он легконог и ленив. Лень как трамплин действия.

Или страх. Развитие — так кажется (или так оно и есть) — не оставляет примет. Никакие часы не бьют и не оповещают о маленьком обыденном прогрессе. Затишье и холостой ход дышат знаменитым кладбищенским покоем, в который моя коллега Ирмгард Зайферт бросает свое «Хоть бы что-то произошло»… Покой при растущих потерях. Придавленный страхом покой, который Шербаум хочет нарушить своим действием: страх подгоняет к действию.

Врач смеялся по телефону: «В лесу дети посвистывают. Даже сотворение мира, как простая последовательность поступков, было действием со страху, которое притворилось созиданием. Такой дурной пример продолжает приносить плоды. Деятели и содеявшие называют себя творцами. Раньше надо было поговорить с этим стариком наверху. Вы знаете мой тезис: разговоры предотвращают поступки».

Бездействие как итог опыта рекомендует нам старый Сенека, писавший речи для своего Нерона и наделявший действие словом. (Советы, которые давал мне врач.) Не задать ли сочинение на тему «Что такое поступки?» Или, может быть, сделать из Шербаума Луцилия, чтобы он забыл о своей затее за разговором? Деятельному врачу, который удаляет, как зло, зубной камень и позволяет себе одно вмешательство за другим, легко говорить. Люди действия призывают к бездействию.


Они стояли группами, Шербаум быстро переходил от одной к другой. С начала года держался сухой холод. Они стояли группами вплотную друг к другу. («Брр», — их дональд-даковское словцо, означающее, что они мерзнут; этот язык из междометий: «ням-ням», «чмок», «ох-ох», «ляп»…) Веро Лаванд пустила по кругу сигарету. («Ну и что?») Воробьи между группами тоже группами.

Задержав Шербаума на школьном дворе, — задержав в прямом смысле слова, ибо преградил ему путь, когда он переходил от одной группы к другой, — я сказал ему с умыслом: «Мне жаль, Филипп, но если вы не откажетесь от своей затеи, мне придется сообщить об этом, и не куда-нибудь, а в полицию. Вы понимаете, что это означает?»

Шербаум засмеялся, как только Шербаум умеет смеяться: даже не обидно, скорее добродушно, заносчиво и чуть озабоченно, словно стараясь опять пощадить меня: «На это вы безусловно не пойдете. Вы слишком уважаете себя».

— Тем не менее я всерьез думаю, как в случае необходимости сформулировать такое заявление…

— Да вы этого просто не выдержите, дороги к полицейскому участку и прочего…

— Предупреждаю вас, Филипп…

— Это вообще не в вашем духе.

(Оставив группе окурок, она приблизилась в ядовито-зеленых колготках.) Я начал беспорядочно перечислять: бессмысленность, высокомерие, опасность, жестокость, глупость. Я нагромождал такие слова, как: с одной стороны, именно потому, неправдоподобно, беспомощно, нереально. Шербаума ни одно из этих слов не удовлетворило. «Знаю, — сказал он, — вы как учитель обязаны так говорить». А когда я повел речь о ложном успехе, о нелепой выходке, Веро Леванд сказала: «Ну и что?»

— Фрау штудиенрат Зайферт говорила бы так же на моем месте, если бы она знала о вашей затее.

— Ах, вот как. Архангел уже знает.

Я еще не нашелся, что ответить, как Веро Леванд сказала: «Эта еще. Уж эта бы пусть помалкивала. Она все твердит о сопротивлении, о том, что сопротивление — наш долг и обязанность».

Она пародировала Ирмгард Зайферт, не подражая ее интонации, а передразнивая ее высказывания: «Но и в самые темные часы нашего народа снова и снова вставали мужественные люди и действовали. Они служили образцом. Они давали отпор злу!» Щелкнув пальцами, Веро Леванд подала мне знак: «Теперь ваша очередь».

Пробираясь через мостики типа: «Вы сейчас, конечно, считаете…» или «Вы могли бы сейчас сказать», я сооружал подобие диалога — карточный домик, который Шербаум нетерпеливо разрушил одним махом: «Почему вы не говорите: „Сделай это“? Почему не говорите: „Ты прав“? Почему не вселяете в меня мужество? Ведь для этого нужно мужество. Почему вы не помогаете мне?»

(Наступившую паузу выдержать было трудно. Не улизнуть за ограду фраз. Ну, прыгай же, прыгай!) «Шербаум, вот мое последнее слово. Я возьму собаку в ланквицском питомнике, приручу ее, затем, точно в том месте, какое вы мне указали, оболью собаку бензином и подожгу. И плакат ваш тоже возьму с собой. И пресса, и телевидение тоже будут присутствовать. Мы вместе составим листовку с объективной информацией о действии напалма. Листовки эти, после того, как меня арестуют или, чего доброго, укокошат, вы сможете со своей приятельницей раздавать на Ку-даме. Согласны?»

Школьный двор опустел. Уже прилетели воробьи. Мой язык ощупывал оба инородных тела: «Дегудент», особая технология. Веро Леванд дышала открытым ртом. А Шербаум глядел на прозрачные каштаны двора. (Так и я когда-то стоял, глядел, искал какие-то точки опоры, вперившись, однако, — не в воздух, а в песок: Штёртебекер опять что-то замышляет. У него есть план…) Последний звонок. Наверху «Пан Ам» на Темпельгоф.

— Согласны, Филипп, согласны?

— Внимание, Флип. Мао предостерегает от всеядных ученых.

— Не суйся, — надо подумать.

— Нет, сейчас, Филипп, согласны?

— Без Макса я это решить не могу.

Они оставили меня в одиночестве. Моя рука нашарила в кармане арантил — маленькую защиту.


«Понимаю, понимаю!» Врач сказал: «Вы хотите выиграть время. Завести собаку. Приручить. А план Шербаума тем временем перезреет. Вдруг случится еще что-нибудь. Во всяком случае, есть надежда на перемирие. Вдруг Папа Римский подарит миру какую-нибудь новую энциклику с призывом ко всеобщему миру. Биржа нервно отреагирует. Послы со специальной миссией встретятся на нейтральной почве. Тактика ваша недурна, недурна».

«Ни в коем случае не допущу, чтобы мальчика, чего доброго, линчевали».

Убедить его не удалось, — «Я и говорю: не безнадежна. Ваша тактика», — да и сам я всего лишь в течение какой-нибудь полуфразы верил в успех своей попытки спасения. (А ведь бреясь перед зеркалом я был полон решимости сделать это, сделать это…) Видно, он знал меня. Он проанализировал камень, снятый с моих зубов: «Надо бы добыть вам в Ланквице слученную сучку. Так вы дадите своему ученику возможность освободить вас от вашего обещания. Ведь не станет же он требовать, чтобы вы сожгли беременное животное».

— Циничность ваших предложений выдает их медицинское происхождение.

— Ах, глупости. Я просто последовательно развиваю вашу мысль. Во всяком случае, очень любопытно, что решат сообща мальчик и такса.


А если он теперь скажет «да»? Если это ляжет на мои плечи? Если он просто-напросто, походя, скажет «да»? — Тогда мне ничего не надо будет решать. (И насчет личных дел тоже.) Можно подвести итог: западноберлинский штудиенрат, 40, в знак протеста против войны во Вьетнаме публично сжигает собаку, шпица… Но не на Ку-даме. Лучше уж вернусь к бундестагу. Это, если исходить из действенности протеста, серьезнее. Надо все спланировать как следует. С пресс-конференцией через все агентства. Перед какой-нибудь важной интерпелляцией. Предварительно можно написать бывшей невесте: «Дорогая Линда, пожалуйста, приезжай в Бонн, к бундестагу, главный подъезд. И возьми, пожалуйста, детей с собой. И своего мужа, если нужно. Я хочу тебе кое-что показать, нет, доказать, чтобы ты наконец поняла, что я не тот милый, жалкий неудачник, из которого ты хотела во что бы то ни стало сделать штудиенрата, а мужчина, то есть человек действия. Приезжай, Линда, приезжай! Я подам миру знак…»


Моим урокам напряженные отношения между учителем и учеником пошли на пользу. Я пытался, всегда опираясь на факты, дать Шербауму представление о хаосе истории. (Кроме него и Веро Леванд, класс можно не принимать в расчет: кое-как учатся, продвигаются, удовлетворяют средним требованиям.) Я задался целью показать абсурдность разумных по замыслу действий. Вне программы разбирали мы Французскую революцию и ее последствия. Я начал с совокупности причин (Идеи Просвещения: Монтескье, Руссо. Критика, которой подвергали физиократы меркантилизм в экономике и сословность в структуре общества.). Я до изнеможения обращал внимание Шербаума на разногласия между представителями либеральной и тотальной демократии. (Параллели с позднейшими противоположностями между парламентской — формальной — демократией и советской системой.) Мы говорили о моральном оправдании террора. В течение часа я разбирал вечный лозунг «Мир хижинам, война дворцам!» Наконец я, приведя документы, показал, как — и как ненасытно — пожирает своих детей революция. (Бюхнеровский Дантон как свидетельство абсурдности.) И как все кончается реформизмом. При терпении то же самое обошлось бы дешевле. Так стал возможен Наполеон. Революция как воспроизводство. Маленькие экскурсы: Кромвель — Сталин. Абсурдные закономерности: революция создает реставрацию, которую следует устранить революцией. Сходные процессы вне Франции: Форстер в Майнце. (Как он задыхается. Как издыхает. Как Париж его заглатывает и выплевывает.) А на швейцарском примере я показал, как Песталоцци отворачивается от революции, потому что она увязает в реформах и реформочках, а он хотел великой перемены, сотворения нового человека. (Сходство с Маркузе. Бегство в теорию спасения, удовлетворенное существование.) Я осторожно процитировал Сенеку, прежде чем процитировать Песталоцци: «Став лучше, люди и во главе поставят людей получше…»

Сначала я записал свои опасения: «Вполне возможно, что Шербаум рассмеется, когда я осторожно подступлюсь к нему с Сенекой и налягу на Песталоцци. Пускай смеется. Смех уже предотвращает действия».

Но он слушал внимательно и, как всегда, скептически. Ни тени усмешки.


По обе стороны от въезда в ланквицский питомник — собачье кладбище. Могильные плиты (формат детской могилы) рассказывают о Путци, Рольфе, Харрасе, Бьянке. То и дело приходят старухи и теребят плющ. Иногда в мрамор вставлены фотографии. Надписи говорят о верности, о незабываемой верности.


Перед началом занятий Шербаум ждал меня на автобусной остановке: «Мы обдумали. Не пойдет».

— Можно узнать причину, причины?

— Ваше предложение чуть не расслабило нас.

— Понятная слабость…

— Я же признаю: конечно, нам страшно…

— Предоставьте сделать это мне, Шербаум. Хотя это и прозвучит выспренно — у меня страха нет.

— Точно. Поэтому-то и не пойдет…

— Софистика…

— Такие вещи должен делать тот, кому страшно.

— Раньше мне тоже было страшно…

— Потому что мне стало ясно: все, что делаешь без страха, не в счет. Вы хотите сделать это только для того, чтобы я этого не сделал. Вы в это не верите. Вы взрослый и всегда хотите только предотвратить худшее.

(Хорош я был: бесстрашный, предотвращающий худшее штудиенрат Эберхард Штаруш со своими заглушенными арантилом болячками. Надо было сказать: зубной боли все-таки боюсь. — И еще страх перед неприятным укольчиком при местной анестезии…)

— Вы считаете, значит, что, как взрослый, я потерял чистоту, а с ней и страх. Будучи нечистым, я, стало быть, не могу приносить жертвы?

Шербаум поискал в воздухе какие-то точки опоры и, видимо, нашел их:

— Так вот, чистота и жертва тут вообще ни при чем. Иногда вы говорите точь в точь как Архангел, страшно напыщенно. Жертва — это ведь что-то символическое. А у нашей затеи есть определенная цель. Но если нам страшно не будет, ничего не получится.

Спор шел о словах:

— Шербаум, если кому-то страшно что-то сделать, а он все-таки это делает во имя какой-то политической или, скажем, гуманитарной цели, значит, он приносит жертву, жертвует собой.

— Ну, хорошо. Во всяком случае, дело должно быть абсолютно чисто.


Если Веро Леванд остановила меня в коридоре, — «Когда вы наконец перестанете сбивать с толку Флипа своими нечистоплотными штучками…» — то Ирмгард Зайферт поймала меня во время «окна»: «Мне не нравится, Эберхард, ваша манера решать мои проблемы своими несерьезными советами. Если существует какой-то выход, он должен быть абсолютно чист. Вы меня понимаете?»


Врач утешал меня научными опровержениями чистоты, которые я и так знал. Я посетил его: «Для контроля». — Он всезнающе усмехнулся и рассердил меня своим коллегиальным множественным числом, сказав: «Мы, двое нечистых» и намекнув на мои мосты в нижней челюсти: «Даже это золото с платиной, которое поможет нормализовать вашу артикуляцию, в переносном смысле нечисто, потому что тут мы имеем дело с особым легированием по патенту „Дегуссы“, а эта фирма поддерживает довольно-таки сомнительные деловые связи с Южной Африкой. Куда ни глянешь, везде какая-нибудь закавычка. Но поразительно, что даже ваш ученик, которого я, при всей его юношеской экзальтированности, считал мальчиком трезвым, ставит такие абсолютные требования».

Прежде чем он проверил мои мосты, смазал мои все еще воспаленные десны и покрыл стеклянистой мазью медленно заживавший ожог на нижней губе, мы пришли к единому мнению: «Подрастает новое поколение, которое при всей своей показной деловитости, ищет нового мифа. Осторожно, осторожно!»


(Она опережает мои намерения. Пересчитывает по пальцам мои желания: сегодня очередь этого.) Перед полночью она возникла рядом со мной у стойки моего углового кабачка и сказала: «Так и думала, что вы либо у Реймана, либо здесь».

Мне разрешено было заказать ей бутылочку «коки» и рюмку пшеничной водки. (Только не задавать вопросов. Ждать, когда сама выложит. Старое крестьянское правило: кто хочет купить свинью, должен говорить о погоде.)

— Когда-то, до того, как я имел удовольствие стать педагогом, я работал в цементной промышленности. И цементники, так называют рабочих цементного завода, уже за завтраком выпивали рюмку-другую водки, правда, без «коки» вдогонку. Зато много бутылок пива «Нетте». Нетте — это речушка в Предэйфеле. Она живописно вьется по самому большому в Германии бассейну пемзы. От пемзы хочется пить. Не знаю, конечно, интересуетесь ли вы пемзой. Во всяком случае, в геологическом смысле пемза относится к лаахским вулканическим туфам. После выброса этих туфов вулканическая активность в районе лаахских озер кончилась…

— Почему вы не оставляете Флипа в покое?

(Вот оно, и наплевать ей на пемзу.)

— Насколько я знаю, фрейлейн Леванд, вы называете себя марксисткой. Поэтому мне непонятно, почему вы не проявляете интереса к положению рабочих в пемзоперерабатывающей промышленности. Я тоже считаю себя марксистом…

— Вы либерал. А о либералах Мао говорит: «Они хоть и объявляют себя поборниками марксизма, но не готовы претворить его в жизнь». Они не могут решиться.

— Верно. Я либеральный марксист, который не может решиться.

— Вы марксист на словах, а действуете в духе либерализма. Поэтому вы и пытаетесь загнать Флипа в угол. Но это вам не удастся.

(Так и будем препираться? А ведь она бывает хорошенькой в своем пальтишке с капюшоном…)

— Официант, бутылку светлого!

— Мне рюмку обыкновенной.

— Милая Вероника. Это ведь и в ваших интересах, чтобы я обратил внимание вашего Филиппа на последствия такого бессмысленного жертвоприношения.

(Эта гнусавая настойчивость.) Веро Леванд тихо — скажу даже: задумчиво — говорила батареям бутылок за стойкой:

— В «Юй Гунь сдвигает с места горы» Мао сказал: «Быть непоколебимым, не бояться жертв и преодолевать все трудности, чтобы добиться победы» — вот главное. Я ухожу. Вы только и знаете, что все истолковывать, а изменить что-то — это не по вашей части. А ведь мы на пороге третьей революции. Только горстка реакционеров еще не поняла этого.

Когда она ушла, мне принесли заказанное светлое. Я с удовольствием рассказал бы ей о печальности моего всезнайства. О робости, о недостатке решимости бросать слова на баррикады. (И о том, как прожужжало мне уши словечко «жертва». После многомесячных, стоивших множества жертв боев шестая армия… Небольшое пожертвование для «Зимней помощи»… Жертвенность, жертвенность…) Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее.


Все-таки мое предложение омрачило шербаумовскую чистую, но при этом целенаправленную идею жертвы. Он позвонил мне в дверь, не пожелал войти, держа Макса на поводке, сказал: «Насчет собаки из питомника — это, нам кажется, убедительно. Не обязательно Макс. Я съезжу в Ланквиц и куплю, если у них там есть, белого шпица. Вы не знаете, сколько они запросят за шпица без родословной?»

Он хотел занять у меня денег, о чем сказал довольно прямо, — «К концу месяца я всегда на мели», — и все-таки отказался войти в квартиру, когда я попросил дать мне немного подумать: «Я быстренько напою вас чаем, Филипп, а потом мы это дело трезво обдумаем».

— Веро ждет внизу. Вы же можете дать мне эти деньги и завтра.

— Вы многого требуете от меня, хотите получить в долг деньги, чтобы купить шпица, облить его бензином и публично сжечь, а не позволяете мне заглянуть в ваши, должен признаться, довольно-таки взбалмошные мысли. Это нечестно.

— Ну, если вы не хотите…

— Еще вчера все должно было быть «абсолютно чисто», а уже сегодня вы идете на довольно сомнительный компромисс, прося денег у взрослого, который не верит в это и которому даже не страшно. Почему вы умаляете свою жертву?

— Ваше дело — не спрашивать, а помочь.

— Хорошо. Вам страшно за Макса. Понятный страх. А теперь я и какой-то безымянный шпиц из ланквицского питомника, чего доброго, недавно слученная сука, должны расплачиваться за вашу, скажу прямо, жалкую трусость.

— Насчет Ланквица — это была ваша идея.

— За которую я в ваших интересах мог бы и постоять.

— Но ведь вы бы тоже, наверно, купили шпица.

— Не для того, чтобы спасти вашего Макса. Речь идет о вас, Шербаум, о вас! А вот ваш план — это эксплуатация, империализм чистой воды. Свою собаку пожалеть, а какое-то другое животное погубить. Мне такой расчет не нравится.

— Мне тоже. Наверно, вы правы.

Шербаум оставил меня у открытой двери, пренебрег лифтом и побежал, нет, убежал вниз по лестнице со своим Максом. Я налил себе чаю и, отпив два-три глотка, оставил остывать.


(Я доволен собой. Доволен ли я собой? Маленькие выигрыши пополудни, начинающие крошиться с приходом сумерек.)

— Вы должны были дать мальчику денег, — сказал мой врач. — Это канительное дело. Поездка в Ланквиц. Выбор и покупка собаки. Покупка поводка. Присутствие белого шпица в квартире родителей. Объяснение с матерью, которая должна объяснить это отцу — или наоборот. Затем, возьмем благоприятный вариант, начинающаяся дружба между таксой и шпицем. Забавная возня, прыжки, умильность. Возможно, у вашего ученика есть сестричка… — Сестрички нет. Сестрички нет. — Просто предположим. И девочка привязывается к шпицу, считает его, при поддержке родителей, своей собственностью. Все эти непредвиденности все больше расстраивали бы план вашего ученика. — Спекуляции, доктэр. Чистейшие спекуляции. — Но это еще не все: новая ситуация позволила бы вам столкнуть лбами таксу со шпицем. Скажем, спросив с подковыркой: «Почему бы не сжечь обеих собак?» Или: «Не дать ли им самим вытянуть жребий зубами?» Или: «Разве это порядочно — так самовластно распоряжаться жизнью и смертью двух собак?» Простой расчет, дорогой мой: две собаки, как ни верти, это больше, чем одна. Все становится сложнее и тем самым все-таки ближе к здравому смыслу…

Наш телефонный разговор коснулся также зубоврачебных дел, боком затронул политику («Этот Любке действительно невозможен…») и вылился в обычный обмен цитатами:

Он: Между прочим, по поводу этики Сенека говорит: «Наше человеческое общество подобно своду. Свод рухнул бы, если бы каждый камень в отдельности не…»

Я: Этот мотив свода Клейст позднее подхватывает в письме к сестре…

Он: И дальше. Послушайте: «Важна только нравственная честность жизни, не ее продолжительность. А нравственная честность порой состоит как раз в том, чтобы не жить слишком долго!»

Я: Если Шербаум это услышит, он станет стоиком: «Ваш старикашка Сенека, мол, не так уж неправ. Завтра я сожгу Макса. Семнадцать лет — больше чем достаточно».

Врач засмеялся. Мне ничего не оставалось, как поддержать его смех. (Двое смеющихся мужчин на одном проводе.) Он начал первым и первым оборвал смех: «Вы, конечно, правы. Древнеримский этический зуд снижает продолжительность жизни. Но что касается мальчика, то вы должны были одолжить ему деньги».


(Когда я у Реймана принимаюсь за пиво, его мосты «дегудент» все еще напоминают о себе: ничего горячего, ничего холодного! Инородные тела теплопроводны… Его советы слишком разумны, чтобы их слушаться до того, как случится первая неприятность. Я вам советую… — Лучше не советуйте, доктэр. — Можно ли вам вообще что-либо посоветовать? — Что же мне делать, доктэр?)


На следующий день у меня было «окно» — я вызвал Шербаума с урока музыки, которую ведет в моем 12-а Ирмгард Зайферт. Он придал своему юному лицу выражение благовоспитанности.

— Я все обдумал, Филипп. Могу вам дать деньги. Я позвонил в Линквиц. Шпиц без родословной стоит от семидесяти до восьмидесяти марок.

— Это была вчера лишь минутная слабость, приношу за нее тысячу извинений. Либо Макс, либо вообще ничего…

— Но мое предложение вас ни к чему не обязывает…

— Тогда уж можно и матерчатую собаку. Или несколько. У Веро Леванд их целая коллекция. Кстати сказать, неплохая идея. Спрошу у нее, согласна ли она расстаться со своим зверинцем. Начал бы с них, вполне безобидно, чтобы эти шляпки подумали: ну, да, матерчатые. Ребячество. Очередной дурацкий хэппенинг. А потом я принесу в жертву Макса — и пирожное выпадет у них из глотки.

Я смотрел устроенное им представление. Идея с матерчатыми собаками его захватила. Он подражал плюшевым мишкам Штейф, издавал дональд-даковские звуки (шлеп, чмок, брр) и намекал на извергаемое пирожное: «кхх, рыг, ой». Мне следовало покинуть его. Но своей элегической заключительной фразой — «Жаль, Филипп, я хотел помочь вам» — я дал ему повод покинуть меня: «Я знаю, вы ко мне хорошо относитесь».

Мой ученик ушел опять музицировать. Из коридора я услышал, что в классе пели что-то орфовское.


Он способный ученик. (Все к нему хорошо относятся.) Он все быстро схватывает. (Слишком быстро схватывает.) Участвует только в том, что доставляет ему удовольствие. (Его превосходная работа о символе в рекламе: «Мерседесовская звезда как елочное украшение».) Он одного роста со мной, но продолжает расти. (Штёртебекер был пониже.) Когда он смеется, у него появляются ямочки. Родители его живы. Отец занимает руководящую должность у Шеринга. Мать я знаю по родительским собраниям: моложавая сорокалетняя женщина, считающая своего сына «еще совсем ребенком». У него есть два старших брата, оба — студенты, учатся в Западной Германии. (Один в Аахене: на машиностроительном.) Несмотря на недюжинные успехи по моим предметам и по части художеств (играет на гитаре), он и на этот раз перейдет в следующий класс с грехом пополам. Дружба с Веро Леванд не сделала его радикалом. (Правда, он требует — вполне разумно — отмены преподавания Закона Божьего и включения в обязательную учебную программу философии и социологии.) Его склонность к сатире часто заставляет его все заострять. В одном сочинении он написал: «Мой отец, конечно, не был нацистом. Мой отец был только уполномоченным по ПВО. Уполномоченный по ПВО — это, конечно, не антифашист. Уполномоченный по ПВО — это нуль. Я — сын уполномоченного по ПВО, значит, я сын нуля. Теперь мой отец такой же демократ, каким он был прежде уполномоченным по ПВО. Он делает все верно. Даже когда он порой говорит: „Мое поколение сделало многое неверно“, он говорит это всегда в верный момент. Мы с ним никогда не спорим. Иногда он говорит: „Ты тоже еще приобретешь опыт“. Это тоже верно, ибо можно предвидеть, что опыт я приобрету. Приобрету в качестве нуля или в качестве уполномоченного по ПВО, что, как я доказал, одно и то же. („Что вы сейчас делаете?“ — „Приобретаю опыт“.) Мать часто говорит: „У тебя великодушный отец“. Иногда она говорит: „У тебя слишком великодушный отец“. Тогда мой великодушный нуль говорит: „Оставь мальчика в покое, Элизабет. Кто знает, что еще будет“. И это тоже правильно. Я люблю своего отца. Он, бывает, так грустно-грустно глядит в окно. Потом скажет: „Вам хорошо. Время почти мирное. Надо надеяться, и дальше так будет. Наша юность выглядела иначе, совсем иначе“. Я действительно люблю отца. (Себя я тоже люблю.) Как уполномоченный по ПВО, он, наверно, спасал людям жизнь. Это прекрасно и правильно. Получился ли бы из меня хороший уполномоченный по ПВО? Когда мы летом ходим на Ванзее купаться…»

Трудно было за это сочинение поставить отметку. (Я попытался заменить отметку указанием на чрезмерную литературность.) А он ведь действительно талантлив.


Ирмгард Зайферт тоже считает Шербаума талантливым. («У мальчика художественная жилка…») Однако прежде чем я улучил минуту заговорить с ней о Шербауме, она опять (и все тем же покаянным тоном) твердила о старых письмах, открытие и оценку которых она не перестает заново открывать и оценивать. На сей раз особенно знаменательной показалась ей фраза в одном из писем: «Наконец-то я готова принести жертву!», потому что слово «наконец-то» доказывало, по ее мнению, что раньше она не была готова принести жертву, сомневалась. Я убеждал ее придать этому сомнению больший вес: «Оно отменяет последующую готовность, по меньшей мере ставит ее под вопрос».

Разговор этот происходил между охотничьим замком и лесным ресторанчиком «Паульсборн». Она привезла меня на своем «фольксвагене» погулять вокруг Груневальдского озера. Мы оставили машину у Розенэка и пошли шагать. Ничего необычного, ведь во время моего стажерства у нас было заведено делать перед началом занятий один круг по берегу Груневальдского озера. Мы беседовали, как и положено беседовать женщине-штудиенрату и ее сверстнику-стажеру: серьезно, иногда весело-сдержанно, нет-нет да впадая в слегка натужную бесшабашность, которая часто грозила перейти в свою противоположность, в холодную скованность. Отдавая должное природе и нашей уединенности, я чувствовал себя обязанным дополнить наши дружески-коллегиальные отношения мыслимой все же на исходе четвертого десятка влюбленностью; возникавшую неловкость удавалось прикрыть только форсированным остроумием. Во время этих прогулок вокруг озера мы на первых порах соблюдали дистанцию без особых усилий; после того как Ирмгард Зайферт сделала на материнском чердаке известное открытие, — это вывело ее из равновесия, она опять начала курить, — прогулки «разок-вокругозера» стали нам тягостны. Я начал (из каприза и немного для забавы) искать и создавать ситуации, которые хотя бы допускали интимную близость. Она не противилась. Мы навещали друг друга без предупреждения. Среди какого-нибудь разговора мы вдруг, ни с того, ни с сего, целовались, чтобы, поцеловавшись, опять-таки без всякого перехода, взять прежний деловой тон. Мы иронизировали над нашей «животной похотью» и издевались над нашей неспособностью пойти дальше: «Это ложная тревога, Эберхард. Избавим себя от меланхолии, вкус которой мы уже заранее чувствуем».

Так иронически и насмешливо, да и язвительно ввиду раннего часа, начали мы прогулку, о которой договорились накануне. Вечером я опять нагрянул к ней без предупреждения. Мы засиделись до поздней ночи.

— Вы благополучно добрались домой?

— Я позволил себе еще две бутылки пива и испробовал новую комбинацию: стакан колы с рюмкой обыкновенной водки.

— Какое легкомыслие. Таким я вас не знала. Во всяком случае наши отношения отличаются умеренностью страстей.

— Может быть, мы боимся нарушить это неопределенное состояние какими-то действиями.

— Ах, что вы! Мы же ограничиваемся разговорами и крупицей невостребованной симпатии. Вы упорно пятитесь назад и ищете пищи в вашем, должна признать, нелегком жениховстве, а я, с тех пор как напала на эти письма, всячески преследую семнадцатилетнюю девочку, которая сделала, сделала от моего имени, что-то такое, чего бы я никогда…

— Вы забываете, Ирмгард, что к моменту моей помолвки мне минуло двадцать семь лет, и спасовал я, значит, будучи уже, видит Бог, взрослым…

— Какое значение имеет разница в возрасте, если речь идет о поражениях, которые ни вы, ни я не можем выдать за победу.Например, я уже несколько дней пыталась истолковать в свою пользу одно место в письме, эту короткую невыносимую фразу: «Наконец-то я готова принести жертву!» Моя ситуация — просто смех один: быть обвинителем и защитником в собственном деле. Что вы на это скажете? Словечко «наконец-то» в начале фразы, — оно все-таки интересно, правда?

Мы оставили позади охотничий замок и шагали к Паульсборну. Светало нехотя, день не спешил наступить. Смерзшийся за ночь снег поскрипывал. В устье Ланге Луха, замерзшей перемычки между Крумме Ланке и Груневальдским озером, рабочий лесничества прорубал лед для уток. Пар изо рта перелетал через его плечо белыми струйками. Как только мы свернули направо, сокращая себе путь по тропинке на северо-западной стороне озера и шагая теперь местами гуськом, у меня нашлись рассудительные, подходящие для воскресной проповеди слова: «Вот видите. Плодотворное сомнение, все то, что предшествует слову „наконец-то“, у вас осталось, а глупый, и, как мы знаем, не имевший последствий поступок ушел в прошлое, и его можно предать забвению».

Но Ирмгард Зайферт снова уже была прилежна, как бобер: до конца озера, до деревянного мостика через ручей, соединяющий наше озеро с Хундекельским, она отстаивала свое поражение. И на мосту, среди шумящих в своих лунках уток, со злостью поцеловав ее, чтобы заткнуть ей рот, да, да, заткнуть рот, я услышал, как только оторвался от ее губ, конец прерванной фразы: «…при этом я все больше и больше убеждаюсь, что была тогда разочарована тем, что после моего заявления ничего не произошло. Полагаю, что я сделала второе заявление, нет, скажем прямо, опять пошла доносить. Я удвоила свою вину».

Поскольку мы опаздывали, я торопливо шагал в сторону Розенэка: «Но крестьянин же уцелел и после вашего первого, и после второго, только предположительного заявления…»

— Не в этом дело. Поймите же наконец!

— А то я не понимаю?!

— Слова создают как бы причинные связи.

— Вот именно. Крестьянин умер, как вы мне сказали, десять лет спустя после второго удара. Вы живы, я тоже случайно остался жив, а мой ученик, нет, наш Филипп Шербаум, в беде…

— Бросьте наконец эту школьную чепуху. Ничто меня не оправдывает. Эти письма, особенно эти ужасные строчки в одном из них…


(Потом было записано: «Сегодня утром, в половине девятого с небольшим, после того как я поцеловал ее и разбередил при этом медленно заживавшую ранку на нижней губе, я дал пощечину своей коллеге Ирмгард Зайферт. При четырех градусах ниже нуля, среди заснеженных сосен и берез, выше обледеневшей лестнички перед дорожкой, ведущей к аллее Клея, я погасил ее фразу пощечиной, которую влепил левой рукой. Шлепок получился громкий, но птицы не вспорхнули. Во времена моей службы на военном аэродроме, когда меня называли Штёртебекером, я однажды дал пощечину одной девчонке, с тех пор такого никогда больше не случалось. Как только это произошло, мне захотелось, чтобы кто-нибудь, нет, чтобы Линда увидела, как я… Как ни смешна пощечина, это все же поступок. Коснувшись поверхности воды, камень разгоняет круги: в быстрой смене кадров я еще раз ударил по щеке Ирмгард Зайферт, а потом снова и снова, слева и справа ударял Линду, слева и справа Линду, то на Рейнском променаде, то на складе пемзы, то на майенском поле среди глыб базальта, а также в гостиничных номерах — и один раз в присутствии ее отца: сколько угодно раз можно было повторять этот поступок. „Великолепно! — сказал он. — Великолепно. Только так она образумится“».)


Ирмгард Зайферт сразу полезла за сигаретой: «Ты прав. Прости».

Той же рукой я дал ей прикурить: «Мне жаль. Но я не мог иначе».

Она трижды затянулась и бросила сигарету: «Ты хотел поговорить о Шербауме». До Розенэка мы оставались на «ты». Только в «фольксвагене», едва заведя мотор, она опять перешла на «вы»: «Как и вы, я считаю, что мальчик этот очень талантлив, во всяком случае художественная жилка у него есть».

— Ведь даже доктор Шнитхен, у которого есть причины жаловаться на то, как работает Шербаум, — даже он говорит: «По моему предмету тоже он мог при большей сосредоточенности добиться значительно лучших результатов. Его одаренность заставляет ожидать большего».

Нам удалось засмеяться. Она ехала уверенно и немного слишком быстро: «Полгода назад Шербаум показал мне песни, которые он сам сочинил, чтобы петь под гитару, и даже исполнил их, когда я попросила. Межеумочность. Мировая скорбь плюс ангажированность. Некоторая толика Брехта, пропущенная через большое количество Бирмана, а значит Вийона. Но вполне самобытно — и, повторяю, очень талантливо».

(Шербаумовский сонг «Срываем звездочки» собирались даже напечатать в антологии школьной лирики.)

— Но он больше не пишет.

— В таком случае надо позаботиться о том, чтобы он снова начал писать.

— Стихи, стало быть, против напалма, чтобы не сжигал собаку.

— Хотя я думала об этом не так прямолинейно, интенсивная творческая работа могла бы придать его сумбурной и еще нецеленаправленной критике какую-то форму и — поскольку процесс творчества захватит его целиком — принести ту побочную пользу, которая нам нужна.

— Вы имеете в виду искусство как трудотерапию…

— Дорогой Эберхард, позвольте напомнить вам, что вы просили меня вместе с вами поискать какой-нибудь ход, какой-нибудь выход для юного Шербаума.

— Я, конечно, благодарен вам…

Остаток дороги мы проехали молча. И после того как она поставила машину, тоже ни слова. Во время короткого пути к подъезду школы она сказала тихо и почти робко: «Скажите, Эберхард, вы можете представить себе, как я, семнадцатилетняя, сижу за выскобленным деревянным столом и зюттерлиновским почерком пишу донос, который может стоить кому-то жизни?»


Что заставляет меня упорно отвлекать ее от копания в себе? (Пускай бы купалась в своем стоячем пруду.) У нее тонкие, умные пальцы, которыми она вылавливает из аквариума своих гуппи, когда они плавают брюшком кверху. (Можно сказать: мне нравятся ее руки, которые я знаю по нашим сиденьям рука в руке на диване, когда наши рты говорят, говорят…)


Класс писал. (Шепот, шорохи при письме, покашливания, островки тишины.) Я стоял лицом к окну и репетировал перед стеклом: «Скажите, Шербаум, я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах. Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что особое внимание вам следовало бы обратить на песни, тем более что вы играете на гитаре. Так что пишите, Шербаум, пишите! Вы не хуже меня знаете, какая сила, какая политическая сила может быть заключена в поэтическом слове. Вспомните Тухольского, Брехта, „Фугу смерти“ Целана. Как-никак политическая песня вошла у нас после Ведекинда в традицию. Поэтому песня протеста должна получить особенно здесь, в Германии, новые импульсы. Хотелось бы мне, чтобы вы при вашей одаренности…»


И примерно так говорил я на перемене во дворе Шербауму. Он стоял вблизи навеса для велосипедов рядом с Веро Леванд. Я как бы не замечал, что она курит. Она не ушла, как бы не замечая меня. «Скажите, Шербаум. Я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах…»

Он прервал меня только тогда, когда я вошел в детали песен протеста, заговорил о «message», о Джоан Баэз, об «If I had a hammer» и о «flower-power». «Это же для убаюкивания. Вы же сами в это не верите. Это же никого не трогает. Этим, если повезет, можно зарабатывать деньги. Давит только на слезные железы. Я проделал опыт с Веро, так ведь? Когда я исполнил тебе самый жестокий свой сонг, — он называется „Песня нищих“ и разоблачает призыв накормить мир, — ты ревела и твердила: „изумительно, просто изумительно!“»

— Он и правда изумителен. Но ты ведь не терпишь, когда что-нибудь хвалят.

— Потому что тебе важно тут только настроение. У тебя одни эмоции, одни эмоции.

— Ну и что? Если мне это нравится.

— Послушай! Этим сонгом я хочу сказать, что милостыня только увеличивает нищету и на пользу лишь тем, кто ее подает, то есть имущим и угнетателям…

— Именно это я и поняла. И это, по-моему, просто изумительно.

— Сцикушка.

(При всей пренебрежительности это прозвучало добродушно. Даже ласкательно. Когда она молола вздор о базисе и надстройке — «Сегодня у нас кружок, Флип. Сегодня вечером будем разбирать прибавочную стоимость. Приходи», — в его терпеливом отказе звучала одновременно и симпатия: «Ты сцикушка и таковою останешься». И легкость, с какой он придумывал прозвища, — «Old Hardy» ввел Филипп, — тоже была для меня свидетельством его одаренности; никому, кроме Шербаума, не пришло бы в голову назвать Ирмгард Зайферт Архангелом, а Ирмгард Зайферт — или Архангел — о шербаумовской «Песне нищих» отзывалась не раз с похвалой.)

— Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что вам следует продолжать в этом ангажированном направлении…

— Почему? Если даже Веро не может понять…

Я согласился, с одной стороны, с Шербаумом, с другой, с Веро Леванд и похвалил их спор, назвав его закономерной дискуссией, которая сама по себе уже показывает, какая мощь, какая сила сомнения заложена в злободневном сонге: «Ну, хорошо, Шербаум, вы не верите в слово. Вы сожжете своего Макса перед „Кемпинским“. Если вас и не убьют, то изобьют до полусмерти. Этого вы и хотите — реакции общественности. Крупные заголовки. Общество защиты животных подает на вас в суд. Школа, несмотря на несколько голосов против, примет решение — исключить. Вероятно, придется уйти и мне, но это не самое худшее. А через две недели никто об этом и не вспомнит, потому что на повестке дня и в заголовках газет будет что-то другое, например, теленок о двух головах. — А лучше вот как: вы садитесь и пишете балладу о таксе по имени Макс. Наивно, в народном духе и все же с точными подробностями. Вы идете от перипетии к перипетии. Макс — игривый щенок. Макс подрастает. Филипп читает Максу газету. Макс дает понять: сожги меня. Филипп говорит: „нет“. (Может быть, приводя мои неубедительные доводы.) Но Макс этого хочет. Он перестает слушаться Филиппа, потому что презирает его. И так далее, и так далее. Если сонг вам удастся, он останется и переживет все крупные заголовки».

И он, и она слушали безучастно. (Возможно, я увлекся наброском баллады.) Теперь Шербаум поднял плечи, опустил их и объяснил своей приятельнице: «Old Hardy верит в бессмертие. Ты слышала: я должен писать для вечности».

— На то он и учитель немецкого, чтобы так говорить. Он бумажный тигр.

— Тоже неплохо. И ваш бумажный тигр даже признает, что стихи обычно не оказывают мгновенного действия, они действуют медленно и часто с опозданием…

— А мы хотим, чтобы подействовало сейчас, сию же минуту!

— Значит, крупные заголовки, которые будут вытеснены другими крупными заголовками.

— Я не знаю, что будет завтра…

— Это дешево, Филипп, и недостойно вас…

— Я не знаю, что достойно.

— По крайней мере вам следовало бы попытаться понять мир в его многообразии и противоречивости…

— Не хочу понимать. Поймите меня! (Вдруг эта суровость. Вертикальная складка, и никаких уже ямочек.) Я же знаю, что все можно объяснить. Как это там? Поскольку затронуты жизненные интересы американцев… (И мое жалкое, заранее обреченное на неуспех урезонивание.) Именно так. Увы. Когда десять с лишним лет назад во время восстания в Будапеште были затронуты жизненные интересы Советского Союза, то со всей жестокостью… (Его злость тихо вскипала.) Знаю. Знаю. Все можно объяснить. Все можно понять. Раз так, то должно последовать вот что. С одной стороны, плохо, но чтобы предотвратить худшее. За мир надо платить. Нашу свободу никто нам даром не даст. Если мы уступим сегодня, то завтра придет наша очередь. Я читал: напалм препятствует применению ядерного оружия. Локализация войны — это победа разума. Мой отец говорит: если бы не было атомной бомбы и так далее, давно бы уже шла третья мировая война. Он прав. Можно доказать. Мы должны быть благодарны и писать стихи, которые подействуют лишь послезавтра, если подействуют, если подействуют. Нет. Ничего не меняется. Каждый день медленно сгорают люди. Я это сделаю. Собака, это проймет их.

В тишине, так тщательно подготовленной, Веро Леванд сказала: — Изумительно ты это сказал, Флип. Изумительно.

— Сцикушка!

Левую руку Шербаума задержал и загнул назад я (только я и мог это сделать). Я обратил их внимание на то, что школьный двор пуст и перемена кончилась. Они ушли, и через несколько шагов Филипп Шербаум обнял левой рукой плечи Вероники Леванд. Я медленно последовал за ними, ощущая свои десны, два эти инородных тела.


Поскольку у меня было «окно», я доложил о себе своему врачу. Он слушал без нетерпения и захотел узнать детали: «Приятельница вашего ученика дышит ртом?»

Я удивленно подтвердил его догадку и заговорил о полипах. Когда я попытался перейти в своем отчете к принципиальным вопросам, — «Только если удастся применить педагогический принцип глобально…», — он сухо отрезал: «Мальчик мне нравится».

— Но он это сделает. Он действительно это сделает.

— Возможно.

— Как мне поступить? Как классный руководитель, я отвечаю…

— Вы слишком много думаете о себе. Не вы, а ваш мальчик хочет это сделать.

— А мы должны помешать ему.

— Почему, собственно? — спросил по телефону врач: — Что мы выиграем, если он этого не сделает?

— Они его убьют. Бабы из «Кемпинского» с их вилочками для пирожных. Они растопчут его. А телевидение наведет камеры и попросит облегчить работу: «Будьте благоразумны. Отступите чуть-чуть назад. Как же мы дадим объективный отчет, если вы будете мешать нам…» Уверяю вас, доктэр: вы можете сегодня на Курфюрстендаме в час пик, скажем, на углу Иоахимсталер, распять Христа и воздвигнуть крест с ним, и люди будут глазеть, делать снимки, если аппарат окажется под рукой, толкаться, если не будет видно, и радоваться хорошему месту, потому что зрелище-то волнующее. Но увидев, как кто-то здесь, в Берлине, сжигает собаку, собаку, они этого человека ударят и будут бить до тех пор, пока он не перестанет шевелиться, а потом стукнут еще разок и еще.

(Этот свой номер с Голгофой я позаимствовал у Ирмгард Зайферт. «Поверьте мне, Эберхард, — каждый день на каком-нибудь городском перекрестке убивают Христа, и люди, знай себе, смотрят, кивают в знак одобрения».)

Врач остался холоден. (Религиозные параллели были ему неприятны.)

— Полагаю, ваш ученик знает, что ждет его при такой неимоверной любви к животным в широких слоях населения.

— Придется мне, стало быть, заявить властям.

— Понимаю, что вы беспокоитесь за свое место штудиенрата.

— Но что же мне…

— Позвоните еще раз в середине дня. Понимаете, идет прием. Работа у меня не прекращается. Даже если мир застынет на месте, люди все равно будут приходить ко мне с полным ртом жалоб и воплей…


Шагать по берберийскому ковру: моя обнова. Цитировать Иеремию: «Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…» Под надзором письменного стола, на котором начатое радо было бы обрасти в своей папке новыми историями. Ну, давай же, давай. Придумай себе маленькое, изящно выполненное убийство. Нельзя же, чтобы твоя невеста с этим Шлотау. Ты мог бы подключить взрывчатку к электрической сигнализации песочницы, и как только Линда начнет контрнаступление у Курска, можно бы ее, его и Крингса вместе с сараем… Или не мудрствуя продолжать о Шёрнере… Или лучше к Рейману на пару пива… Или новая комбинация: бутылка колы и рюмка водки…

Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете“ Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга“. — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например, кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег!“ Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная“ — должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»

(Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.)


Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек.

Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербаума. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…»)

Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…» «Мой незабвенный единственный друг…» «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount.[15] По официальному bodycount…

Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему“, „насколько“ и „каким образом“. Поэтому добро живет лишь в разумных существах…»

Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации.

(Реагировать на радикальный план радикально.)


Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!»

Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!»

После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет».


Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности.

— Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя.

Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу.

— Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет.

Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая.


Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет?

— Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»?

— Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы.

— Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война…

— Война всегда.

— Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну, ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»…


Мы договорились отправиться туда без собаки, но Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы!

Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокка и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы с Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна на 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шербауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нормально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано, как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварцвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает».

(Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!»)

Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например, Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».

Шербаум сказал: Вот они сидят.

Я сказал: Обжираются с горя.

Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.

Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.

Шербаум: Это надо прекратить.

Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки вилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)

Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно.

Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии.

(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)

Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…

— Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла.

Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.

Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокка со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».

Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…»

Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа — движение пешеходов уже застопорилось — я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.)

В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку».

— Но ведь они же не знают, почему я блевал.

— Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели…

— Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс.

— Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение…

— Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу.

Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках — у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», — он послушался и лег на мой диван.

«Одеяло?» — «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне — «Проигранные сражения» — я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…)

Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо“».


Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну, уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро?


Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?»

Такой уж он человек — общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит — сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу» — он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами — «Какую собаку?» — «Кто купит эту собаку?» — «Где и в котором часу это произойдет?». Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. — «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», — а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно».


Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и — походя — критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, — по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, — была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль“. Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить в кафе с сыном — „злословить и грешить“, как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна».

Он рассказал, как во время войны, при бомбежках, и позднее, во время блокады Западного Берлина, его мать упражнялась в искусстве злословия: «Однако, в последние годы жизни повод распустить язык давал ей главным образом этот часок в кафе. Помню: с нами как-то сидела ее школьная подруга, очаровательная старая дама, сохранившая что-то девическое и курившая сигареты через янтарный мундштук. Послушали бы вы обеих. Любой шпик пришел бы к заключению: вот сидят две злопыхательницы-анархистки, которые того и гляди, взорвут межевую управу и моабитский суд. Нет-нет, дорогой мой, ваши обобщения необоснованны. Общество, даже если оно толпится на террасах кафе, относительно многослойно. Не делайте жупела из таких вещей, как шляпки-горшочки, горы пирожных, излишек жирка. Вашему ученику легче не станет, если вы переймете у него узость взгляда на мир».

Мой врач женат, у него трое детей, он в расцвете лет и занимается делом, результаты которого можно видеть воочию. Сплошная позитивность: лечение корней, удаление камня, исправление скверной артикуляции, профилактическое лечение в дошкольном возрасте, исправление и спасение коренных зубов, мосты, закрывающие безобразные дырки между зубами — и боль тоже умеет он унимать… («Ну, еще чувствуете что-то?» — «Ничего. Ничего я уже не чувствую».)

Я сказал: «Вам легко говорить, доктэр. Вы смотрите на человека как на ненадежную, неудачную конструкцию, требующую отладки и ухода. А кто хочет большего, кто требует, чтобы человек перерос себя, осознал, что его эксплуатируют, кто ждет от человека готовности изменить мир и установившийся в нем порядок, кто, как мой ученик, видит только тупую сытость, для того механическое пожирание пирожных становится механизмом капиталистического общества как такового…»

Он вздохнул, желая, видно, вернуться к своей картотеке: «Я же признаю, что это относительно закрытое общество потребления может показаться семнадцатилетнему мальчику жутким, потому что оно непонятно ему. Но вам-то, опытному педагогу, следовало бы остерегаться демонизации противника, мнимого ли, фактического ли, будь то поглощающие пирожные дамы или партийные функционеры средней руки. Я не хочу хоронить вас внутри обобщающей категории „учитель“, но и от вас ожидаю, что вы не спишете меня в рубрику „зубные врачи“. Так ведь можно пойти дальше и категорически заявить: „Все зубные врачи — садисты. Немецкие учителя из поколения в поколение терпят неудачу. Немецкие женщины выбрали сперва Гитлера, затем Аденауэра и едят слишком много пирожных“».

Я возразил: «Даже если я как учитель, если вы как зубной врач, если ваша матушка как дама, захаживающая в кафе, — относительно частые исключения, — как вы знаете, я уважаю многих своих коллег, — может все-таки оказаться, что все приведенные вами обобщения верны, как верно, например, грубое обобщение: „Немцы — плохо водят машины“, хотя тысячи немецких водителей годами ездят без аварий, а бельгийцы — опять-таки обобщение — судя по статистике, ездят гораздо хуже».

(Может быть, вообще нельзя сравнивать зубного врача с учителем. Он привык лечить без боли; я уважаю боль как средство познания, хотя плохо переношу зубную боль и, как только чуть-чуть заноет, хватаю арантил. Он мог бы обойтись без меня; я завишу от него. Я говорю: «Мой зубной врач»; он скажет разве что: «Один из моих пациентов…») Стало быть, я не положил трубку. Я доверил мембране: «Да, да, доктэр. Так обстоит дело. Именно так!»

Мой врач никогда не говорит: «Вы неправы». Он сказал: «Возможно, что вы правы. Во всяком случае, статистика на вашей стороне. Результаты выборов, дорожные происшествия, частота потребления пирожных — все это можно разбить по рубрикам и прийти к выводам такого типа: немецкая женщина выбирает деятеля с задатками вождя, ест слишком много пирожных и варит лучший в мире кофе, как о том каждодневно твердит по рекламному телевидению добрый дядюшка фирмы „Чибо“. Но это доказывает лишь относительную правильность названных обобщений. Торговая реклама и политическая пропаганда довольствуются такими практическими полуправдами и с успехом пользуются ими, идя навстречу потребности в обобщениях. Но вам и вашему, верю, очень талантливому ученику, не пристало на этом успокаиваться. Представьте себе: если бы так говорил я, зубной врач. В конце концов, это я должен изо дня в день бороться с повреждениями зубов, вызванными или усугубленными неумеренным потреблением пирожных и сладостей вообще. Тем не менее я отказываюсь от запрета на шварцвальдский вишневый торт и солодовые леденцы. Я могу только призывать к умеренности, устранять, если не поздно, повреждения и предостерегать от обобщений, симулирующих большие сдвиги, но — на поверку — ведущих к застою».

(Позже я записал: «Скромность специалистов, когда они говорят о своих трудностях и ограниченных успехах, — вот она, гордыня наших дней. Это их похлопывание по плечу: нуданудаконечно, все мы работники на винограднике Господа… Их вечный призыв каждый раз, даже во сне, дифференцировать. Их умение объявлять относительным даже самое ужасное…»)

— А какого вы мнения о напалме, доктэр?

— Ну, по сравнению с известными нам ядерными боевыми средствами напалм еще относительно безобиден.

— А что вы скажете об условиях жизни крестьян в Персии?

— Если сравнивать с положением в Индии, то, при всей осторожности, можно говорить о прогрессивной структуре в Персии, хотя Индия, по сравнению с Суданом, кажется страной, готовой к реформам.

— Вы, значит, видите прогресс?

— Умеренный, дорогой мой, умеренный…

— Вроде новой лечебной зубной пасты…

— Паста не паста, а вот фирма Грундиг выбросила на рынок полезный прибор. EN 3. Слыхали уже о нем? Вчера приобрел. Моя говорящая записная книжка, значительно упрощает ведение картотеки. Мне рекомендовали эту штуку на последнем конгрессе по челюстной ортопедии в Санкт-Морице: легкая, удобная, безотказная. Красивая игрушка, с ее помощью я, кстати, записал наш телефонный разговор. Вы довольно наглядно описали, как вырвало вашего ученика на людях. Хотите послушать…

— Мы условились встретиться без собаки, но Шербаум привел-таки свою таксу…

— Однако шутки в сторону. Приведите мальчика ко мне. Мне хочется познакомиться с ним.


Верящий в прогресс умник-зануда. Способный идиот-специалист. Обходительный технократ. Благодушный человеколюб. Просвещенный обыватель. Щедрый крохобор. Реакционный модернист. Заботливый тиран. Ласковый садист. Зуболом…


Невзначай, в коридоре, я сказал: «Шербаум, мой зубной врач хочет познакомиться с вами. Конечно, я пойму вас, если вам неохота».

— Почему нет. Если это доставит вам удовольствие.

— Это ему пришло в голову. Я вскользь упомянул о вашем плане, разумеется, не называя вашей фамилии. Вы знаете: я больше не отговариваю вас, но мне интересно, что посоветует мой зуболом. Его любимое слово — профилактика. Иногда он чересчур много болтает.

На Гогенцоллерндаме — мы несколько минут шли пешком от Эльстерплаца до кабинета врача — Шербаум, словно снова щадя меня, сказал: «Надеюсь, вы не рассчитываете переубедить меня. Я иду только из упрямства».

Мы пришли к концу приема, и нам пришлось несколько минут подождать. (Перед тем как оставить нас одних, его ассистентка отключила фонтанчик.) Шербаум листал иллюстрированные журналы. Он пододвинул ко мне раскрытый «Штерн»: «Ваш рейхсюгендфюрер».

Я сделал вид, будто не читал всей этой серии номер за номером: «До этого материала тоже, конечно, найдутся охотники».

— Я, например.

— Ну, и как? Ваше мнение?

— Этот тип старается мошенничать честно — как вы.

Я сразу почувствовал боль под мостами, хотя принял дома две таблетки арантила.

— Это была только объективная констатация факта. То же самое я смогу сказать и о себе, если отступлюсь от своей затеи. Но после того случая этому не бывать. Я сделаю, как задумал.

— Будьте осторожны, Филипп. Мой врач умеетубеждать.

— Это я уже понял. Всегда одна и та же пластинка: будьте благоразумны. Положитесь на разум. Оставаться благоразумным. Проявлять благоразумие. А где оно, это благоразумие?

Мы рассмеялись, как сообщники. (Лучше бы его ассистентка не затыкала фонтанчику рот.)

Врач, как всегда, держался непринужденно, почти весело. Он поздоровался с Шербаумом, не окидывая его испытующим взглядом, усадил меня в свое рыцарское кресло, сказал: «Ну, теперь это выглядит уже значительно лучше. Воспаление прошло. Но, может быть, нам надо еще немного передохнуть…» и послал свою ассистентку в лабораторию. Вскользь он перешел к делу: «Слышал о вашем намерении. Хотя сам я никогда не смог бы так поступить, я пытаюсь понять вас. Если вы должны это сделать, — но только если вы действительно должны это сделать, — то и сделайте».

Затем он принялся показывать Шербауму и мне, словно я новичок, свое рыцарское кресло. Откидывающуюся спинку. Полную автоматизированность. Триста пятьдесят тысяч оборотов «аэроматика». Столик для инструментов по левую руку. Щипцы для корней. Щипцы для коренных зубов. А также подвижную плевательницу с фонтаном. И коллекцию еще не поставленных мостов: «Видите, везде людям не хватает нужных зубов».

Мимоходом он упомянул о телевизоре, установленном в поле зрения пациента: «Маленький эксперимент, который, по-моему, себя оправдал. А по-вашему?»

Я отбарабанил заученное: «Замечательно отвлекает. Мыслями уносишься куда-то далеко-далеко. И даже экран сам по себе волнует, как-то волнует…»

Шербаум интересовался всем, а значит, и успокаивающей, рассеивающей и направляющей ролью телевизора в зубоврачебном процессе. Он хотел знать, как обстояло дело прежде: «Ну, с обезболиванием и так далее».

Я уже опасался услышать его истории о Шарите — четыре человека на одного пациента, — но тут он скупо и четко обрисовал развитие зубоврачебного дела за последние пятьдесят лет и закончил под флёром иронии: «В отличие от политики современная медицина достигала успехов, доказывающих, что можно добиться прогресса, если строго придерживаться исключительно данных естественных наук и результатов эмпирического исследования. Любая спекуляция, превосходящая ограниченные, должен признать, возможности научного познания, приводит, нет, непременно подталкивает ко всяким идеологическим мистификациям или — как мы это называем — к неправильным диагнозам. Только если политика во всем мире ограничится, как это делает медицина, социальной защитой…»

Шербаум сказал: «Вы правы. Так я и думал. Поэтому я и сожгу свою собаку у всех на глазах».

(Вот как, значит, можно заставить его сделать паузу. Он даже не кашлянул, не сказал «гм, гм». В кабинете три головы, и в каждой, наверно, скакали мысли. Что он на это? А как мне, если он? А что он, если я ему? А что я, если он меня? Как быть мне, если оба? Что-то зажужжало? Только бунзеновская горелка продолжала ровно гудеть. Сейчас! Сейчас!)

— Кстати, я, кажется, установил, что ваши передние зубы… Скажите-ка: «слойка»… Да-да. Конечно. Вы в детстве кусали губы? То есть захватывали верхними передними зубами нижнюю губу… Ведь у вас дистальный прикус… Позвольте-ка?


Затем я вижу Шербаума в рыцарском кресле: «За это надо будет платить?» Как обаятельно умел смеяться мой врач: «Приверженцы естественных наук иногда лечат бесплатно». Шербаум все-таки в чем-то похож на меня: «Только чтобы не было больно».

И его ответ, словно сам Господь Бог в доверху закрытом халатике и парусиновых туфлях пошел служить зубоврачебному делу: «Это не моя профессия — причинять боль».

Как он склонился над ним. Как осветил полость рта лампочкой. И как послушно мой Филипп разинул рот. (Надо было мне попросить врача включить берлинскую программу: «Можно немножко вечерних известий и рекламы потом?»)

— Уже по поводу молочных зубов следовало бы вам обратиться ко мне.

— Скверное дело?

— Ну, да, ну, да. Сделаем — никого ни к чему не обязывая — снимок, а там поглядим.

С помощью своей ассистентки, которую он вызвал звонком, врач сделал рентгеновский снимок всех шербаумовских зубов. Он пять раз прожужжал портативным рентгеновским прибором, прицеливаясь в нижнюю челюсть Шербаума, шесть раз выстрелил в его нижнюю челюсть. Каждый выстрел регистрировался. Он и у Шербаума, как у меня, уложил четыре нижних резца — второй минус первый — первый минус второй — одним-единственным выстрелом: «Ну, было больно?»


Оставлять широкие поля для дополнений, которые позднее будут вычеркнуты. Воспоминания отмечать галочками. Еще раз, на сей раз при мелком дождичке, превратить Рейнский променад в Андернахе в крестный путь: этап за этапом. Или просеивать материал: «…фон Дёрнберг утверждает, что обвиняемый противозаконно предложил ему приводить в исполнение смертные приговоры не через расстрел, как предусматривает Военный УК, а через повешение, причем обвиняемый будто бы подчеркнул, что в 18-й армии и в армейской группе Нарва (Грассер) смертные приговоры уже приводились в исполнение через повешение…» Может быть, все-таки сказать «Шёрнер», если имеется в виду Шёрнер… «…Обвиняемый потребовал, чтобы такие казни происходили перед командными пунктами фронта, общежитиями для отпускников и на железнодорожных узлах и чтобы на казненных висели дощечки с надписями типа „я дезертир“ — или не трогать этого вовсе. Или бросить якорь у Ирмгард Зайферт и пережевывать старые письма. Или вставить в готовую рамку фотографию Шербаумчика и приклеить сверху липучкой табличку: „Я дезертир, потому что сел в зубоврачебное кресло“…» Я ушел посреди фразы.


— Официант, стакан светлого! — и припал к стойке, и не был уже один. Когда пришли Шербаум и Веро Леванд, моя подставка под стаканом показывала уже третье светлое.

— Мы несколько раз вам звонили, а потом подумали… (Известно, значит, где я нахожусь, если меня нет дома.)

— Нас пригласили на одно празднество. И тут мы подумали, не захотите ли и вы…

(В таких случаях удобно сослаться на огромную разницу в возрасте: «Молодежь должна быть в обществе молодежи».)

— Придет и кое-кто из университета. Ассистенты, несколько профессоров. Они там не в диковинку.

(Еще немножко ломаюсь: «Не хочется без приглашения».)

— Это открытое сборище. Можно прийти, уйти, привести кого хочешь.

(И вообще: стоику самое место у стойки: «Обер, получите с меня!»)

— Здорово, что вы идете.

— Но только на минутку.

— Мы тоже не на веки вечные. Может быть, там скукотища.


В почти не меблированной квартире старого дома толпились шестьдесят человек минус семь, которые как раз уходили, плюс одиннадцать, которые как раз входили или пытались войти. Без Веро у нас это не получилось бы. Мы остались в пальто, потому что вешалка предполагалась где-то дальше, куда пройти нельзя было. Можно было только догадываться: там дальше еще проход, там есть еще что-то, что же? Самое то, вот что. Между стоящими, сидящими, толкающимися, ищущими стояло, сидело, толкалось, искало ожидание. (Чего? — Ну, того самого.) Не только я, Шербаум тоже стоял среди толпы отчужденно. Не стоит говорить сейчас о спертом воздухе, о шуме, о душной, вонючей жаре или о всяких внешних подробностях вроде экстравагантного единообразия в одежде, о прическах, о старающейся перещеголять себя и тем уничтожающей себя, однообразной пестроте. Бросались в глаза натужная веселость и размашистые жесты, рассчитанные, казалось, на скрытую камеру; да и вообще это сборище напоминало мне сцену из какого-то экспериментального фильма — или из многих родственных друг другу фильмов.

— Как же называется этот фильм?

Но не Филипп, а Веро Леванд знала режиссера, оператора, исполнителей: «По своим политическим взглядам все очень левые. Это наши люди. Вон тот в шапочке, как у Кастро, самый левый на свете издатель андерграунда. А вон тот приехал сейчас из Милана, где встречался с людьми, которые приехали из Боливии, где они говорили с Че».

Это были отправные точки. (То и дело на меня глядел какой-нибудь Христос, каждый раз другой.)

— О чем же они говорят?

— Ну, о себе.

— А чего же они хотят?

— Ну, изменить, изменить мир.

Одного с радио («Церковное радио, но очень левое») мне представили. Он не скрыл от меня, что торопится. Ему непременно нужно поговорить с Олафом, тот привез новости из Стокгольма. («Наше ангольское досье, понимаете…») Веро знала, в какой восьмушке шести десятков стоящих, сидящих, протискивающихся можно найти этого человека с Севера: «Там, в глубине, за вешалкой». (Он уплыл, оставив кильватерный след.)

— Скажите мне, пожалуйста, Веро, кто хозяин этой квартиры? То есть, кто позволяет снова снимать здесь сцену из фильма, мною уже виденного и перевиденного?

Она указала на какого-то субъекта, который научился улыбаться на заморский манер, расточая во все стороны впечатление, что он счастлив, хотя его оттопыренные уши громко, потому что в сутолоке их все время приминали, тосковали по пустой квартире.

— Он здесь живет. Но по сути квартира принадлежит всем.

(Я поискал и нашел кое-какие места у Достоевского. Спрятанный за «Пенни Лейн» и напитанный «All you need is love», никак не прекращался девятнадцатый век: «Yesterday yesterday…»)

Шербаум умолк настолько, что я стал опасаться: не бросилось бы это в глаза. (Надо думать, его не начнет снова рвать.) Словно чтобы доказать мне, что я действительно нахожусь среди очень левых, в центре комнаты многие левые сначала стали вызывать Хо Ши Мина, а как только было дано заверение, что тот здесь, запели Интернационал. (Или вернее: повторили, словно по принуждению, фрагменты первой строфы, казалось, завели заигранную пластинку. Причина, наверно, во мне, что мне все громче, стройнее и слаженней слышалось «О, наш милый Вестервальд…» — да и девушки мне не нравились.) Слишком старый. Ты слишком старый. Только не быть несправедливым. Ты же просто завидуешь, потому что им можно быть такими левыми и веселыми. Участвуй. Посмотри, вот сотрудник церковного радио, вот левый издатель, вот еще несколько плешивых под сорок. Они участвуют, взяли друг друга под руки. Раскачивающиеся, хмельные рейнландцы плещутся в источнике молодости: «Вставай, проклятьем заклейменный…» (ветер воет грозно, холод нам несет…) Старый брюзга. Преуспевающий реформист. Типичный учителишка. (Давай же, попробуй: Хо-Хо-Хо…)

При этом у меня было такое ощущение, что стоявший рядом со мной Филипп безмолвно старел. Нам следовало уйти. Но тут возле него завели уже свою песню две девушки: «Это он, Веро? Это ты, Шербаум, о котором все говорят? Ты даешь. И прямо перед Кемпинским. Плеснуть бензином — и фью. И собачки нет. Непременно сообщи нам, Веро, когда он устроит этот цирк. С ума сойти. Просто с ума сойти!»

Когда из шестидесяти человек стало пятьдесят семь, — Шербаум потянул Веро, я последовал на ними, — навстречу нам по лестнице поднималось человек шесть-семь.

Шербаум дал Веро Леванд пощечину еще на лестнице. Поднимавшиеся гости увидели в этом многообещающий знак: «Там, наверху, должно быть, что-то стряслось».

Поскольку во дворе Шербаум стал опять драться (он уже не давал пощечин, а дрался по-настоящему), я их разнял: «Хватит! — Теперь мирно выпьем все вместе пива».

Веро не плакала. Я дал Шербауму свой платок, потому что у нее из носа шла кровь. Когда он вытирал ей лицо, я услышал: «Не прогоняй меня сейчас домой, Флип, пожалуйста…»


(Излишне и, пожалуй, подло было с моей стороны насвистывать «Интернационал», когда мы тронулись.) В каком-то кабачке на Гауптштрассе мы нашли место у стойки. Филипп и я говорили через голову Веро, вцепившейся в свою бутылку «коки».

— Как вам понравился мой зубной врач?

— Неплох. Знает, чего хочет.

— Обязан знать, такая профессия.

— Замечательная идея: телевизор в кабинете.

— Да. Хорошо отвлекает. Вы будете у него лечиться?

— Вполне возможно. — Когда это будет позади.

— Вы все еще не передумали, Филипп?

— Эти меня не переубедят. Эти — нет. Вы думали, может быть, что я увильну из-за того, что какие-то две сцикушки, считающие себя левыми, сказали: «С ума сойти. Просто с ума сойти».

Подготовить уход и заказать еще по напитку. Веро ревела в свою «коку». (Гнусавый, потому что закупоренный полипами, плач.) Я ждал, пока Шербаум не обнял ее за плечи и не сказал: «Успокойся. Перестань. Все прошло», потом я ушел. («Помиритесь. Разлад среди левых — зрелище неприятное».)


Холод держится прочно. Все такой же сухой, колючий. Кто покидает кабак, обращается в бегство. Согнув спину. Завести привычки. (Например, спичка в узле галстука — про запас.) Я оглянулся: все кивают друг другу перед тем как раскошелиться. «Официант, рассчитаемся!» предполагает всегда изрядный счет. Сейчас мне хочется на все плюнуть, улететь с утра пораньше рейсом «Пан Ам» и думать в направлении полета.


Дома лежало, не сдвинувшись, начатое. Я раскрыл папку, полистал главу «Шёрнер и Северный морской путь», вычеркнул несколько прилагательных, закрыл папку и набросал заключение, которое мог бы запросить, когда дело дойдет до этого, защитник обвиняемого школьника Филиппа Шербаума.

Даже адрес вызывал затруднения: «В Главное управление по уголовным делам Окружного суда города Берлина»? Или «В Генеральную прокуратуру»? (Пока без адреса.)

Я возвел вокруг поступка Шербаума ограду из литературных сравнений, связанных друг с другом и с поступком Шербаума. Я цитировал манифесты сюрреалистов и футуристов, призывал в свидетели Арагона и Маринетти. Я цитировал монаха-августинца Лютера и нашел кое-что пригодное в «Гессенском вестнике». Хэппенинг я назвал одной из форм искусства. В огне (всесожжении) я, при всем скепсисе, усмотрел символический смысл. Определение «черный юмор» я зачеркнул, заменил его определением «преждевременная студенческая проказа», зачеркнул и его и получил подмогу у классиков, заставив Шербаума играть роль Тассо и разъяснив суду светскую разумность Антонио: «Подобно тому, как трезвый ум могущественного рационалиста Антонио мирится с поэтическими необузданностями смятенного, захваченного своими чувствами Тассо, пусть и суд примирит противоречия и, в духе Иоганна Вольфганга Гёте, придет к великодушному выводу: „И на скале, сулившей смерть ему, Пловец находит наконец спасенье“».

Хотя, как автор заключения, я не мог не осудить поступок Шербаума и назвал его заблуждением жертвенности, концовка получилась у меня все-таки либеральная: «Государство, расценивающее вылившееся в поступок смятение такого одаренного, но и донельзя ранимого школьника как опасность для общества, являет свою неуверенность и пытается заменить благодать демократической снисходительности авторитарной суровостью».

(Я лег спать с ощущением, что что-то сделал.)


В классном журнале я нашел анонимную цидульку, — «Перестаньте наконец сбивать с толку Флипа!», — а в учительской в моей ячейке лежала записка, подписанная «И. 3.» — «Видимся так редко. Почему, собственно?» — Два почерка, оба торопливые, опередившие угрозу, желание. Свою ученицу я во время урока не замечал. (Этот заезженный патетический метод: «Вы для меня пустое место!» — Ну и что?) Свою коллегу я поразил пылкой разговорчивостью. (Насмешливо-надменное описание предреволюционного сборища.) Затем попытал свои силы в исследовании мотивов. «Может быть, какое-то указание кроется в том, что отец Шербаума был во время войны уполномоченным по противовоздушной обороне».

— Это доказывает все-таки…

— Я не имею в виду политический аспект этой деятельности. Он тушил пожары, он даже — Шербаум настойчиво упоминает об этом в своем сочинении об отце — был награжден крестом «За военные заслуги» второй степени. Он спасал людей. Вы, конечно, понимаете, куда я клоню…

— Тем не менее ваша мотивировка «уполномоченный по противовоздушной обороне» не кажется мне убедительной…

— Все-таки «уполномоченный по противовоздушной обороне» в этом сочинении ключевые слова. Вот пример: «Когда мы ходим купаться на Ванзее или, как два года назад, в Санкт Петере, отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, всегда составляет нам компанию, но он никогда не раздевается, а сидит в одежде и смотрит на нас». Ну? Что вы думаете по этому поводу?

— Вы, видимо, полагаете, что от войны у отца Шербаума остался ожог и он стесняется демонстрировать публике это увечье, весьма, возможно, заметное.

— Именно к этому выводу пришел и я, тем более что в сочинении Шербаума есть фраза, подтверждающая мое предположение: «Когда я был маленьким, я видел однажды отца голым. Голый уполномоченный по противовоздушной обороне».

— В таком случае вам следовало бы поговорить с его отцом.

— Это я и собираюсь сделать. Собираюсь самым серьезным образом…

(Однако я не хочу больше. Я боюсь, что у отца все тело в следах ожогов. Я боюсь всяких неизбежных последствий. Я не хочу вникать глубже. Я только учитель. Я хочу, чтобы это прекратилось…)

Предложение Ирмгард Зайферт пойти поесть «простой, основательной пищи» дало нашему разговору другое, но не новое направление. Мы решились на свиные ножки. Я справился со своей порцией, у нее много осталось, ибо она все время рылась в письмах из материнского фибрового чемодана и перепевала их фразу за фразой. («Это не прекращается. Это вина, Эберхард. Это не может прекратиться…») Перед тем как мы расплатились и вышли (угощала она), я извинился и отлучился на минутку-другую.


— Что же показал снимок, доктэр?

Врач тепло отозвался о Шербауме, это, наверно, истинная радость — учить и пестовать такого мальчика. «Поверьте мне. Настоящий Луцилий, который, правда, еще не нашел своего Сенеки. А что касается снимка — так, мелочи. Но вы ведь знаете, что может выйти из-за мелочей. И дистальный прикус. Надо кое-что сделать. — Кстати, мальчик уже звонил».

— Значит ли это, что Шербауму интересно, как обстоит дело с его зубами?

— Кому это не интересно?

— Я имею в виду: заглядывает ли он дальше? Дальше того момента. Ну, вы понимаете.

— Ваш ученик спросил, не обратиться ли ему к школьному врачу.

— Какое благоразумие.

— Я сказал: «Дело, разумеется, ваше. Но и я тоже всегда смогу выкроить для вас время».

— Он согласился?

— Мне не хотелось настаивать.

— А о собаке ни слова?

— Не то чтобы он упомянул о ней прямо. Но он поблагодарил меня за то, что я, так он выразился, утвердил его в его намерении. — Вашего ученика надо было бы еще сильней поддержать. Нам надо было бы вселять в него мужество. Понимаете? Неотступно вселять мужество.

(Подавая пальто Ирмгард Зайферт и благодаря ее за свиную ножку: «Он пробует силы в педагогике. Не переквалифицироваться ли мне в зубного врача? Смешна она, моя ревность. Так ли, иначе ли — Шербаум от меня уходит…»)


Представьте себе: миром управляют зубной врач и штудиенрат. Начинается эра профилактики. Всякое зло предотвращается заранее. Поскольку каждый учит, то каждый и учится. Поскольку всем грозит кариес, все объединяются в борьбе с кариесом. Социальное обеспечение и здравоохранение умиротворяют народы. Теперь не религии, не идеологии, а гигиена и просвещение отвечают на вопрос о смысле жизни. Нет теперь ни задач, с которыми нельзя справиться, ни запаха изо рта. Представьте себе…


Наша конференция представителей заседала два дня в шёнебергской префектуре. Когда я в перерыве между заседаниями позвонил своему зубному врачу и (подчеркнуто критически) описал ему ход этой церемонии: вступительное слово, приветствие гостям, приветствия гостей, финансовый отчет казначея, шесть тезисов относительно единой школы, вкрапления гессенского говора, некоторые основные задачи, затем рекомендации по поводу обязательного десятилетнего обучения, реорганизации практики в школе, первой фазы подготовки учителей и стажеров (а также обращение к палате депутатов) — когда я, скорее болтая, чем докладывая, разъяснил ему наконец всю канитель динамичной школьной политики, — я насмешливо процитировал коллегу Эндервица, чье мнение в сущности разделял: «Единая школа — это оптимальный ответ на нынешнюю общественно-политическую ситуацию», — когда я закончил свою оперативную сводку, врач начал мне мстить. Он дал мне подробный отчет о конгрессе специалистов по челюстной ортопедии в Санкт Морице, перемешивая цитаты из вступительного доклада о челюстных аномалиях с описаниями пейзажей и с подробными сведениями о тропинках в лиственных лесах и об альпийских лугах. «Густая синева озер произвела на меня сильное впечатление. Чудесный уголок земли!»

Одним словом: у телефона мы были квиты, по проводу каждый говорил свое. То, что мне, собственно, хотелось узнать — «А Шербаум? Шербаум объявился?» — потонуло в двухголосой болтовне на узкоспециальные темы. Мы повесили трубки: «Пока».

(Представьте себе: миром управляют зубной врач и штудиенрат. Первый слушает второго, второй — первого. Их формула приветствия «Надо предотвращать» становится, на любом языке, приветствием для всех и каждого. Часы приема — всегда. — (Как он сказал: «Звоните, не стесняясь, когда угодно…»)


Когда я вернулся к Ирмгард Зайферт в актовый зал префектуры, общая дискуссия уже началась. Хотя против единой школы особенных возражений не было, долго тянулись доклады, где отдавалось должное традиционной школе, о которой напоминали каскадами увещаний: «Горячо приветствуя стремление к определенным новшествам, мы все-таки не должны забывать…»

Мы с Ирмгард Зайферт изобразили «движение в зале». (Позднее оно значилось в протоколе.) Мы откинулись к спинкам кресел с подчеркнутым отвращением. Стучанье ногами и кашель, чиханье, рассчитанное на смех: ученические методы. Мы стали рисовать на программе человечков и коротать время игрой, придуманной нами еще в ассистентские времена на прогулках вокруг Груневальдского озера.

Она: Порядок перевода А. — Общие положения, абзац четвертый?

Я: Неуспеваемость, оцененная отметкой «неудовлетворительно», оказывает в направлении неперевода более сильное действие, чем оцененная отметкой «недостаточно».

Она зачла мне очко, поставив плюс, следующий вопрос был за мной: «Второй государственный экзамен на педагогические должности, параграф пятый, абзац первый?»

Она: Экзамен начинается с допущения к нему.

Очко в пользу Ирмгард Зайферт. Ее очередь спрашивать: «Школьные наказания, школьное право V Б I, абзац первый?»

Я: В школах и воспитательных учреждениях Большого Берлина телесные наказания запрещены. — Другими словами, мне нельзя бить своего ученика Шербаума. А ведь вчера я серьезно раздумывал, не спровоцировать ли мне хорошую драку, в ходе которой я сломал бы ему левую руку: больница, гипс, вынужденное безделье. И конечный результат: никакой собаки никто публично не сжигает. Я с улыбкой подчиняюсь дисциплинарному уставу. Что вы теперь скажете?

Но Ирмгард Зайферт открыла Шербаума для себя. (Или открыла себя в нем?) Во всяком случае в префектуре, когда впереди зачитывали ходатайства о дотациях, она тихонько запела его песенку; когда мы, еще до закрытия заседания, сбежали, она продолжала творить Шербаума по своему подобию, делая из него настоящего страстотерпца. Он должен был совершить то, что у нее, семнадцатилетней, не вышло.

— Вы же не можете так думать всерьез!

— Могу, Эберхард. Я верю в этого мальчика.

Она говорила о своем «возрастающем понимании Шербаума». Она дословно повторила стратегический план моего зубного врача: «Вселить бы мне в него мужество. Мне хочется непрестанно вселять в него мужество…»


Это ее проворный, всегда готовый к услугам язык. Она не стесняется говорить о «внутреннем задании». Не причиной ли тому общение с декоративными рыбками? Я знаю, что к урокам она готовится над своим аквариумом. Наверно, так посоветовали ей ее вуалехвосты и ершики. Кто же еще? Ирмгард Зайферт, попросту сказать, одинока.


А я, доктэр? А я? — Опять эта маленькая Леванд подсунула мне записку: «Если Вы не оставите Флипа в покое, Ваше контрреволюционное поведение будет иметь последствия». Откровенная угроза. Доктэр! И никто на свете мне не поможет. Бросить эту муру и устраниться: с меня хватит! С меня хватит! — и с великой любовью заняться чем-то бессмысленным, например, устраивать гонки улиток…


Во время утренней перемены она зажала Шербаума между собой и задней стенкой велосипедного сарая. Затем начала вселять в него мужество: «Вы правы, Филипп. Какая вам польза от наших суррогатных решений, от этой каждодневной капитуляции взрослых?»

Меня она превратила в наглядное пособие: «Мы — не так ли, дорогой коллега? — уже много лет не способны на спонтанный поступок». (Только пощечина — ничего больше не приходило мне в голову. «Я-то да, неспособен. Я-то да». Вот что должен был я сказать. Но я промолчал и поискал языком свои мосты.)

— Сколько раз собиралась я выступить перед классом, дать показания: вот какой была я в семнадцать лет. Вот что я сделала, когда мне было семнадцать. — Помогите мне, Филипп. Покажите пример. Пойдите впереди меня, впереди нас, чтобы наша неспособность не стала всеобщей.

Лицо Шербаума выразило недоумение.

— Я буду рядом с вами, когда вы отправитесь в свой трудный путь.

Он попытался прищуриться и с помощью воробьев, которые с шелестом проносились мимо, уйти от ее блестящих глаз. Но вырваться из сети не удалось.

— Посмотрите на меня, Филипп. Я знаю, что ваша скромность не видит величия вашего поступка.

Он спасся тем, что ухмыльнулся — без ямочек возле уголков рта. Прежде чем я, чтобы прекратить эту тягостную сцену, заметил, что перемена кончилась, Шербаум сказал: «Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Мне совершенно неинтересно, что вы делали в семнадцать лет. Вероятно, вы что-то сделали тогда или чего-то не сделали. В семнадцать лет все что-то делали…»

И так же, как Зайферт, Шербаум воспользовался мной, как наглядным пособием: «Например, господин Штаруш. Когда я ему объясняю, что происходит во Вьетнаме, он говорит о своей молодежной банде и читает мне лекции о раннем анархизме семнадцатилетних. А мне никакие банды не нужны. Никакой я вообще не анархист. Я хочу стать врачом или чем-то в этом роде…»

Шербаум ушел от нас. Мы с Ирмгард Зайферт прогуляли свое окно в школьном дворе. То, чего не хотел слушать он, пришлось, от слова до слова, проглотить мне: «Мальчик не подозревает, какое в нем таится величие. Он видит только свое намерение, свой поступок, но не тень, которую они отбросят: их спасительность». (Никакой заминки в голосе.) Школьный двор был достаточно пуст, чтобы выдохнутое ею: «спасительность» повисло красиво закругленным текстовым пузырем.

— Правда, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, я снова надеюсь. У него есть сила и чистота, чтобы — да, произнесу это! — спасти нас. Мы должны вселить в него мужество.

Трезвый январский холод консервировал ее речи. (Ходить на морозе взад-вперед, раскрывать рот и говорить «сила-чистота-мужество».) Я попросил Ирмгард Зайферт, обратившись к ней на «ты», не отвлекаться от сути.

— Ты не должна еще и усиливать естественное волнение Шербаума. Это нечестно — взваливать на мальчика наш собственный балласт. Кроме того, ты перестаешь быть правдивой, пытаясь сегодня разукрасить тогдашнюю твою историю как елку на Рождество. Это лживый блеск, дорогая. Шербаум, к конце концов, не Мессия. Спасительность — просто смешно. Речь идет просто о тонкокожем юнце, чувствительном не только к близлежащей, но и к отдаленной несправедливости. Для нас Вьетнам — это, пожалуй, результат неверной политики или неизбежное следствие гнилой общественной системы; а он не спрашивает о причинах, он видит горящих людей и хочет что-то предпринять против этого, во всяком случае что-то предпринять.

— Именно это я и называю, с твоего позволения, спасительным действием.

— Которого не произойдет.

— Почему нет? Самое время…

— Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны объяснить ему последствия его затеи.

Но Ирмгард Зайферт была довольна собой и своей восторженностью. Лицо ее раскраснелось не только от холода. Она засмеялась, затопив школьный двор тем весельем, каким будто бы славились раннехристианские мученики: «Если бы я была верующей, Эберхард, я бы сказала: мальчика осенил Святой Дух. От него исходит свет».


(И тоненькая, в пальто, делает при этом какой-то робко-неопределенный жест. Истерия молодит ее. Если немного подождать, дать ей разойтись, экзальтированная девочка совсем распустит нюни, расплачется на морозе: «Но ведь надо же… Нельзя же нам так… Хоть какой-то проблеск. Это счастье, Эберхард, счастье…» Что она там говорит о счастье. Я рад, когда какого-то дерева недостает. Но в шеренге голых каштанов пробелов нет.)


Когда я воспроизвел своему зубному врачу излияния чувств на школьном дворе, он сделал короткое и ясное заключение: «Восторженность вашей коллеги подскажет вашему ученику, какого рода приверженцы появятся у него после его поступка. Чем больше она увлекается, тем труднее будет ему зажечь спичку. — Держите меня, пожалуйста, и впредь в курсе дел. Ничто не злит героя сильнее, чем аплодисменты до подвига. Таковы уж они, герои».


Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел или непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не Бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос — в отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой.


Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив — Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер — штудиенрат и полон старых историй.


Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город, Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости — от польской ли, от шведской ли или от российской короны, — не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, — они жили в Хакельверке, — вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе — там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, — соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди».

Мы шли с горы. Шербаум молчал. Вороны над Горой из Обломков патетически напоминали о причине возникновения этой насыпи, уже заросшей деревьями. (Я предложил выпить в «Лесничестве Шильдхорн» «чего-нибудь погорячее».)

— Вы, наверно, спрашиваете себя, Филипп, чего он добивается этой историей? Вероятно, вы полагаете, что я снова пытаюсь разубедить вас, пытаюсь, как заподозрила меня в подброшенной ею записке ваша приятельница Веро Леванд, сбить вас с толку. Нет. Это прошло. Валяйте, пожалуйста. Но позвольте и мне мерить вашу затею примером из истории. Вам интересен этот случай?

— Ясное дело. Я вас еще расспрошу, позднее.

— Вот мое мнение: попытка Бартольди объявить революцию, а с ней и республику была в сущности легкомысленной глупостью, принесшей горе не только ему, но и портовым рабочим-полякам. (Оправдали, говорят, только его однокашников.) Бартольди не хватило трезвости революционера. Конечно, этот мальчик не мог знать того, что даже сам Маркс понял относительно поздно, — что революцию можно выиграть только с помощью класса, которому терять нечего, а светит приобрести все. Но вам, Филипп, человеку, получившему предостережение, знающему, следовало бы понимать, что задуманный вами поступок, публичное сожжение собаки, может оказать какое-то действие только тогда, когда широкие круги общества — я сознательно избегаю понятия «класс» — готовы воспринять ваш поступок как некий сигнал. Этого нет и в помине. Вы сами видели, какой чисто театральный эффект углядели в вашей затее подруги Веро. Вы сами видели, как полна решимости понять вас превратно моя уважаемая коллега госпожа Зайферт.

— Как звали вашего Бартольди по имени?

— Даже его имя история забыла.

(Теперь мы уже сидели в «Лесничестве Шильдхорн» и согревались пуншем.) Шербаум задавал вопросы относительно экономического положения города. Я говорил о сокращении торговли лесом и о бремени долгов, (два миллиона прусских талеров), которое, правда, в 1794 году было облегчено государственными субсидиями и дотациями. Он хотел точно знать численность данцигского гарнизона. Постоянное присутствие на круг шести тысяч военных, среди них артиллеристов, саперов-фортификаторов и лейб-гусар, произвело на него сильное впечатление; ведь этой оккупационной мощи противостояли всего тридцать шесть тысяч гражданских лиц — а местному ополчению, некогда могучему орудию ремесленных гильдий, пришлось разоружиться. Когда я раскрыл свою папку, показал ему материал «К делу Бартольди» и процитировал сохранившиеся путевые заметки одного иностранца: «У французской системы здесь много приверженцев. Но я не думаю, что они когда-либо решатся на измену прусской власти, если она будет управлять ими с умеренностью и мягкостью», — Шербаум отдал должное моей истории: «С тех пор мало что изменилось».

— И поэтому, Филипп, я считаю, что историю с Бартольди нельзя повторять.

(Но опыт — даже за пуншем — передать невозможно.)

— Во-первых, я не хочу никакой революции. А во-вторых, я это логически рассчитал. Не знаю, есть ли у вас представление о теоретической математике…

— Знаю о ваших плохих отметках по названному предмету.

— Это только прикладная ерунда. Моя формула во всяком случае верна. Сначала не получалось, потому что за исходную точку я взял субботу. Даже воскресные газеты не реагировали. А понедельник вообще отпадал. Я стал работать со средой, имея в виду вторую половину дня. И вдруг получилось. Уже в четверг собирается палата депутатов. Поскольку в пятницу я снова годен для допроса, я назначаю в больнице пресс-конференцию и делаю заявление. Проходят первые демонстрации солидарности. Не только здесь, но и в Западной Германии. Во многих больших городах сжигают собак. Позднее присоединяется заграница. Веро называет это ритуализированной формой провокации. Ну, что ж, какое-то название надо дать. Я покажу вам свою формулу, но лишь потом, когда дело будет сделано.

— А если не получится, Филипп? Если тебя убьют?


— Тогда, значит, формула была неверна, — сказал мой зубной врач. — А вы со своими историями… История с Бартольди требует повторения.

— Вы хотите сказать, что он это сделает…

— Если ясная морозная погода продержится до следующей среды, у меня не будет возможности исправлять и — если удастся — исправить его дистальный прикус.

— Мне бы ваши заботы.

— Скажите, дорогой, кроме образцовых влияний, которые вы, как штудиенрат, передаете своим подопечным, есть у вашего ученика какой-нибудь образец? — Вы знаете, мы всё еще руководствуемся какими-то примерами. Я готов даже предположить, что гимназист Бартольди был долгое время вашим сверх-я, вашей опорой. Верно?


Мы направляем воспоминания по разным руслам. (В поисках утраченного образца.) Я был снова в коротких штанах и стоял перед фронтонными домами Бейтлергассе. Он уверял, что ему служил образцом чудо-конькобежец Нурми. (Мы сошлись на том, что потребность в образцах надо удовлетворять образцами профилактическими. «Надо предотвращать!») Когда я, сделав крюк, — отец на лоцманской службе, сына называют Штёртебекер, — преподнес свою конструкцию: отец, как уполномоченный по противовоздушной обороне, боролся с пожарами, сын готов к жертвенному сожжению, — врач согласился: «Звенья вашей цепи мотивов сшиты, правда, белыми нитками, но я все же не исключаю, что предполагаемые ожоги отца могут послужить неким указанием. Надо вам как-нибудь побывать у мальчика дома…»


Она живет среди матерчатых собачек и читает изречения председателя Мао. В ее комнате, меньшей, как будто, чем его комната, самое заметное место, среди множества самодельных вещиц, занимает революционер Эрнесто Че Гевара в виде крупнозернистой увеличенной фотографии. Это я знаю от него, который называет ее комнату детским садом, а ее коллекцию матерчатых зверюшек зверинцем. Он судит добродушно и свысока: «Ну, что ж, дело вкуса». Со своей коллекцией отпиленных мерседесовских звезд она все еще не расстается, хотя он и говорит: «Это у нас уже пройденный этап». Она привязалась к трофеям прошлого года: «Хорошее было время — срывали звездочки!» Он говорит: «Иногда мне, конечно, невмоготу. Она читает Мао, как моя мать читает Рильке». Мрачного Че он называет: «Ее, Веро, pin-up».[16] Он вспоминает, как о седой древности: «Раньше там висел Боб Дайлан. Я подарил ей. „He’s so damn real…“[17] написал я на портрете. Ну, дело прошлое».


У Филиппа Шербаума в простенке его комнаты тоже была приколота фотография: малоформатная газетная полоса, шириной в три узких столбца. Средний столбец был разделен маленьким — вдвое больше фотографии для паспорта — портретом юноши лет семнадцати: твердое округлое лицо, волосы смочены и гладко зачесаны назад. Слева пробор. Под фотоулыбкой я узнал мальчика из «гитлерюгенд», опрятного и серьезного, узнал свое поколение: «Кто это?»

(Когда я спросил Шербаума: «Можно мне как-нибудь навестить вас, Филипп?», он остался вежлив, как всегда: «Ну конечно. Я-то ведь у вас побывал. Только чай я не умею готовить». И когда я затем навестил его, — даже цветы для матери Филиппа оставил в прихожей, — мне не пришлось переспрашивать, чтобы получить ответ.)

— Это? Это Гельмут Хюбенер. Состоял в какой-то секте. Что-то вроде мормонов. Называлась она «Церковь святых последних дней». Сам он из Гамбурга, но печатали они в Киле. Это была группа-четверка, конторские ученики и служащие. Продержались они довольно долго. 27 октября сорок второго года его казнили здесь в Плётцензее, а до этого, конечно, пытали.

Шербаум позволил мне снять листок со стены, чтобы прочесть напечатанное на обороте и посмотреть фотокопию официального сообщения о его казни. (Заметка среди заметок. Справа, на обороте, рубрика «Новости коротко» заканчивалась сообщением о конкурсе «Молодежь исследует».) Рядом с номером страницы я прочитал: «Немецкая почта». — «С каких пор вы читаете профсоюзные газеты?»

«Наш почтальон распространяет этот листок. Довольно скучный, но бесплатный. Как-никак, о Хюбенере я раньше понятия не имел». Я смутно вспомнил, что в какой-то статье, — «Свидетельства сопротивления», — которую мне дала Ирмгард Зайферт, я что-то читал об этом семнадцатилетнем конторском ученике и его группе сопротивления. (Почему я не рассказал на уроке? Почему всегда эту запоздалую офицерскую историю? Почему эту муть из времен моей разбойничьей шайки?)

Шербаум не дал мне долго рыться в памяти. Поскольку я молчал, он нанес удар: «Это было. По сравнению с этим ваша шайка — ничто. Больше года они печатали и распространяли листовки. Причем по разным адресам. Во-первых, среди портовых рабочих. Во-вторых, среди военнопленных французов, в переводе, конечно. А в-третьих, среди солдат-фронтовиков. Он начал это уже в шестнадцать лет. Разгромом церквей и подобными делами он не занимался. Никаких зачатков анархизма. Не был он и таким неумелым новичком, как ваш Бартольди. Он владел стенографией и даже азбукой Морзе».

(А я-то, дурак, надеялся и боялся, что благодаря своему прошлому — вожак шайки! — стану примером для него; или что им станет его отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, благодаря своим непроверенным ожогам.) Хоть я и искал еще в комнате подтверждений своей конструкции мотивов, фотографийразвалин и снимков, показывающих отца в деле, хоть и напомнил ему, что меня в семнадцать лет сунули в штрафной батальон — «Знаете, что это такое — вылавливать мины без огневого прикрытия?» — Шербаум упорно брал пример с конторского ученика Хюбенера: «Он стенографировал последние известия лондонского радио. Кстати, я поступил на курсы стенографии. Когда я проверну дело с Максом, я начну учиться радиотехнике и работе с передатчиком Морзе».

(Ни стенографии, ни азбуки Морзе я не знаю. А ведь осенью сорок третьего, в лагере боевой подготовки близ Нойштадта, Западная Пруссия, меня хотели обучить работе с передатчиком Морзе. Может быть, в семнадцать я даже управлялся с телеграфным ключом. Семнадцатилетние часто умеют делать такие вещи, о которых они — как Ирмгард Зайферт — в сорок почти не помнят. Шербаум музыкален, работать с аппаратом Морзе ему было бы легко.)

После того, как я снова приколол к стенке страницу из профсоюзной газеты, мы помолчали. Филипп играл со своей таксой. Милая комната, прибранная на скорую руку: по-шербаумовски опрятно-небрежно. («Голос молодежи» называлась рубрика. Я запомнил фамилию журналиста, Зандер, хотел написать ему.) Левая рука Филиппа боролась с длинношерстной таксой. Я делал заметки. После объявления приговора Хюбенер будто бы оставил в наследство судьям народной судебной палаты слова: «Погодите, придет и ваш черед!»

Позднее домашняя работница принесла нам чай и печенье. Между двумя глотками Шербаум стал считать на пальцах: «Сколько лет, собственно, было Серебряному Языку, когда казнили Гельмута Хюбенера?»

— В тридцать третьем он вступил в партию, тогда ему было двадцать девять.

— А теперь он канцлер.

— Говорят, он признал, осознал…

— И этот может теперь опять…

— Не было никаких опасений…

— Этот, именно этот…

Шербаум начал тихо взрываться. Сперва он сидел, потом вскочил, но голос его громче не стал: «Этого я не хочу. Этот воняет. Когда я вижу этого, по телевизору и вообще как-либо, меня с души воротит, как возле Кемпинского. Этот, именно этот убил Хюбенера, даже если у того, кто его убил, другая фамилия. Я это сделаю. Бензин у меня уже есть. И походная зажигалка. Слышишь, Макс? Мы обязаны…»

Филипп запустил руку в длинную шерсть. Казалось, они опять играют.


Даже если он ничего не сделает, наше дерьмо он разворошил. Мне придется бросить работу в школе. И всякие такие планы. Как будто тот, кто давно уже нуль без палочки, может снова начать с нуля. Желание переменить обстановку приведет, конечно, что-то в движение, но что толку в движении. Ее декоративные рыбки тоже движутся все в том же скудном пространстве. Донельзя оживленный застой.


Не я позвонил ему, а он набрал мой номер: «Я в трудном положении…»

(Может быть, забастовал его «эйрматик»? Укусил ему палец какой-нибудь пациент? Хочет уволить свою ассистентку?)

— Ваш ученик требует от меня чего-то такого, за что я, как врач, не могу брать на себя ответственность…

(Теперь можно громко рассмеяться: «Что, доктэр? Задает этот мальчик хлопот?»)

— Не могу представить себе, чтобы ваш ученик сам додумался до этого. Вы ему это предложили?

(По-ангельски ни о чем не догадываться: «Как вы, наверно, заметили, я давно уже потерял доверие Шербаума».)

— Или вы невзначай дали понять, что такая возможность, чисто теоретически, разумеется, существует?

(«Что же, доктэр, что?» Что так неотступно беспокоит его? Что лишает этого практика веселой самоуверенности? «Что случилось, доктэр? Если я могу как-либо помочь…»)


Мой ученик — или лучше сказать: почти пациент моего зубного врача? — попросил его сделать обезболивающий или частично обезболивающий укол своей длинношерстной таксе Максу. Он будто бы сказал: «У вас ведь есть какие-то средства от боли. Должны же быть и такие, которые действуют на собак. Чтобы собака ничего не почувствовала. Вы же наверняка знаете какого-нибудь ветеринара. Или, может быть, вам дадут их и так, просто в аптеке».

— Полагаю, что, несмотря на известные сомнения, вы не отказали мальчику в этой маленькой помощи. Ведь вы хотели вселять в него мужество, непрестанно вселять мужество.

— Ну и представления же у вас!

— Ведь и говорить-то не о чем. Чуточку местной анестезии.

— Вы это представляете себе?

— Так что же? Поможете вы ему или нет?

— Конечно, мне пришлось отказать…

— Конечно…

— Мальчик, по моему впечатлению, был в отчаянии. — Он стал слегка шепелявить.

— Столько обманутого доверия…

— Тем выше должны мы оценить его понимание. Он сказал: «Я могу вас понять. Как врач, вы должны всегда оставаться врачом, что бы ни произошло». Правда, поразительный мальчик. Вот уж пример, образец.


Мой Шербаумчик прикусил ватку. (Вот какой здесь отпор.) Уж не я ли должен добыть ему эти препараты для впрыскивания? Но с меня хватит. Я опускаю занавески. И ползу назад, пока не натыкаюсь на пемзу, трасс, цемент. Вот, вот! Вот она стоит. В узком проходе между штабелями пустотелого кирпича…


Или купить черепаху и рассматривать ее? Как она ухитряется жить так уединенно? Сколько горя должно стать плотью, чтобы вырос панцирь: теперь не дотронешься? — Так возник бетон для бомбоубежищ. Надежное массивное укрытие. И так называемое бетонное яйцо, самый маленький, только для одного человека, бункер, разработанный в 1941 году по наброскам одного военнопленного-француза и пущенный затем в поточное производство…


Или переписать начатое. 28-го января 1955 года он был выдворен из советской оккупационной зоны в Федеративную республику. Спустя два года он предстал перед судом присяжных при окружном суде Мюнхен I. (Расстрелы и повешение солдат без разбирательства в военном трибунале.) Прокурор потребовал восьмилетнего заключения. Приговор гласил: четыре с половиной года тюрьмы. После того как его кассационная жалоба была отклонена, Шёрнер отбыл это наказание в тюрьме Ландсберг-на-Лехе. Ныне, семидесятилетний, он живет в Мюнхене. — Таковы факты. (Или то, что называют фактами.)


Шербаум подошел ко мне: «Хочу вас предупредить. Веро кое-что задумала. И она это сделает».

— Спасибо, Филипп. А как вообще?

— Так, некоторые трудности. — Но, повторяю, она это сделает, раз задумала.

— Вам надо передохнуть. Прихворнуть на недельку, устраниться…

— Во всяком случае вы теперь знаете. Я против того, чтобы она это сделала.

(Вид у него усталый. Никаких больше ямочек. А у меня? Кто спросит обо мне и о том, какой у меня вид? Маленький ожог на нижней губе зажил, говорит мой язык.)

Третью угрозу я обнаружил в виде закладки в своем втором томе «Писем к Луцилию». Она пользовалась более короткими формулировками: «Мы требуем: хватит сглаживать!» Восемьдесят второе письмо против страха смерти заслуживало, по ее мнению, чтобы его прочли: «Я больше не пекусь о тебе…» — Хоть бы мороз немного унялся, хоть бы опять лег снег на весь город, покрыл его одеялом, достаточно широким для всех и всего, хоть бы наконец снег, этот бесшумный сглаживатель, надел на все угрозы по шапочке.


Она явилась, нет, оккупировала мою квартиру без всякого предупреждения: «Мне нужно с вами поговорить, непременно».

— Когда, позвольте узнать?

— Сейчас же.

— Не получится, к сожалению.

— Я не уйду, пока вы…

И я прервал работу над начатым, нет, поспешно захлопнул рукопись; ведь если приятельнице моего ученика нужно со мной поговорить — «непременно» — мне положено превратиться в большое педагогическое ухо: «В чем дело, Вероника? Большое спасибо, кстати, за ваши краткие и такие приятно-недвусмысленные сообщения».

— Почему вы мешаете Флипу? Разве вы не видите, что он должен это сделать, непременно? Вы все только губите вашим вечным «с одной стороны — с другой стороны».

— Это я уже однажды читал в более хлесткой формулировке: я соглашатель, сглаживатель.

— Тошнит от этой реакционной возни!

Она села. Хоть и терпеливо, но неуверенно я еще раз изложил свои аргументы, которые — у меня не оставалось выбора — с одной стороны, возражали против затеи Шербаума, с другой стороны, с оговоркой признавали его правоту. Так и строился наш разговор: когда она говорила «непременно», я цеплялся за словцо «с оговоркой», она все видела ясно, я приводил самые разные, противоречившие друг другу доводы, не испытывая при перечислении недостатка в таковых.

— Ведь ясно же как день, что эту капиталистическую эксплуататорскую систему надо уничтожить.

— Надо учитывать разные точки зрения и более или менее оправданные интересы различных групп и союзов. Мы живем, как-никак, при демократии.

— Ах, это ваше плюралистическое общество.

— Ученикам тоже следовало бы сформулировать свои частные интересы яснее. Например, в ученической газете…

— Это же детские игрушки!

— Не вы ли предложили избрать Филиппа главным редактором?

— Я раньше считала вас левым…

— И даже держали речь?

— …но с тех пор как вы пытаетесь сбить Флипа с толку, я знаю, что вы самый настоящий реакционер, причем из тех, кто этого даже не замечает.

Она сидела в своем коротком пальто с капюшоном. («Не хотите ли снять пальто, Вероника?») Она сидела не с сомкнутыми ногами, как сидят девочки, а по-мальчишески, раздвинув ноги в ядовито-зеленых колготках. Оттого что она говорила в нос, голос ее ныл и тогда, когда она отчитывала меня вовсю. (Будем руководствоваться левизной: если я левее, чем мой зубной врач — «Не так ли доктэр, вы это признаете», — то Шербаум левее, чем я, но теперь, если он все же не исполнит задуманного, правее, чем Ирмгард Зайферт, которая, однако, не левее, чем Веро Леванд, а на какой, собственно, позиции?) Хотя Веро пришла ко мне одна, за ней стояла ее группа: «Мы требуем, чтобы вы оставили Флипа в покое».

Я обращался к резиновым рубчикам ее выставленных, нет, целившихся в меня подошв: «Будьте разумны. Его же убьют. Берлинцы убьют его».

— В определенных ситуациях жертвы неизбежны.

— Но Филипп не мученик.

— Мы требуем, чтобы вы немедленно перестали сбивать его с толку.

— Но вполне возможно, что вам хочется видеть его мучеником.

— Чтобы и это вам было ясно — я люблю Флипа.

(А я ненавижу исповеди, ненавижу жертвы. Ненавижу догмы и вечные истины. Я ненавижу однозначность.)

— Но, милая Вероника, если вы своего Филиппа, как вы сейчас откровенно — спасибо за это — сказали, действительно любите, то именно вы должны помешать ему сделать то, что он задумал.

— Флип принадлежит не только мне.

— Вы помните то место в «Галилее», где Брехт говорит, что достоин сожаления народ, который не может обойтись без героев и подвигов.

— Как же. Еще бы. Все места помню. У Флипа ведь тоже вечно на языке ваши присловья. Иногда мне кажется, что он уже расхотел. Сегодня прошла среда, и опять ничего. Теперь он хочет сделать собаке обезболивающие уколы. Пропадет половина эффекта. Вы его переделали. Мальчик пропал. Стал вдруг сомневаться. Так, чего доброго, и нюни распустит.

Я предложил приятельнице Филиппа сигарету. Пальто с капюшоном она ни за что не хотела снять. Я принялся ходить по комнате, рассказывать истории с зачином «Было дело». Рассказывал я, конечно, о себе. «Я тоже когда-то говорил: большое неповиновение губительно для авторитета». Я говорил о поражении, об аде, именуемом «штрафной батальон», о разминировании без огневого прикрытия. «Хоть я и выжил, время обмяло меня. Я приспосабливался. Я всегда искал компромисса. Я цеплялся за здравый смысл. Так из радикального вожака вышел умеренный штудиенрат, который тем не менее считает себя человеком прогрессивным».

Рассказывал я хорошо, потому что она хорошо слушала. (Может быть, впечатление внимания, даже вслушивающейся сосредоточенности усиливалось оттого, что она дышала ртом.) В моем кабинете-гостиной-спальне витала мутная смесь хорошо дозированной жалости к самому себе и мужской меланхолии. (Соус «Усталый герой») Я уже собирался подпустить цитату-другую из «Дантона», уже собирался наполнить несколько текстовых пузырей своей потребностью в нежном понимании, уже готов был отдать на слом свое одиночество; но когда Веро Леванд в своем пальтишке с капюшончиком упала на мой берберийский ковер, я застыл на месте. (Расстояние в три с половиной метра было, видимо, слишком велико.)

Она смешно, неумело каталась по ковру и говорила забавные вещи: «Не хотите ли и вы, Old Hardy? Не решаетесь? А ковер-то у вас отличный…»

Мне пришло в голову обычное: «Что за вздор? Образумьтесь, Веро!»

(И я снял очки, чтобы протирать их, пока на моем ковре занимались гимнастикой. Эта смущенная возня со стеклами, эта манера дышать на них, которую я довольно часто замечал за другими коллегами; вероятно, у штудиенратов нет никакой опоры, вот они и хватаются за оправы своих очков.)

Вероника Леванд смеялась. Полипы в носу придавали ее смеху какую-то жестяную гулкость. (Она каталась со смеху: «Ну, давайте же, Old Hardy! Или вы не можете?»)

Перед тем как она ушла, я снял несколько шерстинок от своего лохматого берберийца с ее капюшончика.


Отказаться, бросить, уйти. Замкнуться в себе. Выйти из игры. Жить чисто наблюдательской жизнью. Погрузиться в созерцание. И не рыпаться. Ведь тут даже не течение, против которого стоило бы плыть. Тут воняют стоячие и, на мой взгляд, богатые рыбой заводи, да еще каналы, движение по которым регулируется. Я уже не закрываю на это глаза; я слишком сознательно закрываю на это глаза. Я уже знаю, почему вода здесь спадает, если она поднимается там. Значит, взорвать шлюзы. (Скажут, что и так уже собираются перейти на железнодорожное сообщение: маршрут транспорта можно менять. «Мы попросили бы вас в ходе планируемых вами эксцессов — их называют и революцией — разрушать главным образом те учреждения и промышленные комплексы, которые по нашим долгосрочным планам и так подлежат ликвидации. Работайте в свое удовольствие. Потрудиться придется на славу».) Или сломать Шербаума, прежде чем он сломается сам. Великая профилактика: остановите Шербаума сейчас!


«Послушайте, Филипп. Этого нельзя было избежать: я переспал с вашей девушкой на своем берберийском ковре. Вот я какая свинья. Беру что можно взять. Ведь предложение было с ее стороны. Честное слово. Вам следовало бы больше заботиться о девушке. Веро мало радости от того, что вы всегда говорите только о своей таксе, которую предстоит облить бензином и сжечь. Пора вам наконец решить: либо собака, либо девушка!»

(А вдруг бы Шербаум отмахнулся: «Какое мне дело до ваших коверных историй. Стенография интересней».)

На школьном дворе я говорил с Шербаумом об участившихся демонстрациях против войны во Вьетнаме: «Завтра опять на Виттенберг-плац».

— Ну, да. А потом все разбегутся в разные стороны.

— Рассчитывают на пять тысяч демонстрантов.

— Обычное выпускание пара.

— Можем пойти вместе. Я все равно собирался…

— Не могу. У меня завтра стенография.

— Придется, значит, мне одному…

— На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка.


Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу.

— Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства, даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы.

Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности».

На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!»

Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!»

Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…»

— Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе, не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие!

Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию“. Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние“. — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…»

Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву».


Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал».

— Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной.

— Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь.

— Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет.

— Ну и? Она закатила вам сцену?

— Хамила, но к этому я привык.

Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.)

— Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает.

(Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.)

— Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет?

(Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все еще шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?»

Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным».

Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать».

— Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным.

Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну, что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать».

Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу Георга Форстера, писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах, да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем, со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?»

Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…»

Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?»

Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку: „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?“ — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются“. — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?»

(Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!»)

Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы в пальто.» — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель. Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все».

Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».

Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах), в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.

Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя; когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».

Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».

А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».


(Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью — и та паразит.)


Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела. Она поцеловала меня в дверях: «И не сердись на меня за то…»


(«Не стоит и говорить. Еще немножко поработаю…»)

…Когда дело дошло до процесса, из семидесяти шести пунктов обвинения осталось два: неудавшееся подстрекательство к убийству полковника Шпарре и майора Юнглинга, сокращенно именуемое «Случай в крепости Нейсе», и расстрел старшего ефрейтора Арндта, которого Шёрнер застал спящим в грузовике. Обвиняемый сослался на так называемый катастрофный приказ, указ фюрера № 7 от 24 февраля 1943 года: «Тот, кто действует решительно, не подлежит наказанию и тогда, когда он превышает надлежащую меру…» Возвращаясь из советского плена, Шёрнер, по совету полиции, сошел со скорого поезда Хоф — Мюнхен уже во Фрейзинге, где его ждала его дочь Аннелизе. На мюнхенском главном вокзале собралась толпа бывших солдат вермахта…


Не хочу больше. Предвкушение перебивает вкус, который должен остаться потом. Все ощущается на вкус одновременно и противоречит себе же. Я знаю себя как облупленного. Слова сцепляются и открывают ящички, где лежат слова, которые только и ждут того, чтобы сцепляться и открывать ящички. Еще до того, как появится и, раздувшись, выйдет на авансцену сказуемое, я киваю головой: ну, да. — Пойду-ка я спать. Тошнит от нее, от этой кровати.


Проснуться и найти карандаш. Нечувствительность при доскональном понимании всяческих болей и источников боли. Эпикур упрекает в апатейе греческих стоиков, а Сенека, поклонник Эпикура, (и, наверно, тайный эпикуреец), все же признает, что он чувствует горе, хотя мудрость, а вовсе не impatientia, неспособность киников страдать, дает ему способность преодолевать любое горе; а я при малейшей зубной боли хватаю арантил. Горе равняется зубной боли! — Возможно ли, что Нерон, как последовательный ученик Сенеки, поджег Рим потому, что его допекала зубная боль?


Спать, стало быть, не на кровати, а на этом зверином ковре. Искать сна как чего-то удобного. Скажите, Веро, вы же не можете просто лечь на моего берберийца. — Почему нет? — Потому что от него пахнет овчиной. — Мне наплевать. У меня полипы. — А если и я лягу на эту шерсть? — Тогда вонь будет двойная. — Но я вас предостерегаю. — От чего же? — От себя на ковре. — Ну, это вам нельзя. — Кто это сказал? — Я ведь несовершеннолетняя и завишу от вас. Мои родители разошлись. Я все время верчусь между ними. Кроме того, я закричу и все расскажу архангелу. Вам это нельзя! Нельзя вам это!

(На моем ковре мне можно все. Даже лежать одному, искать сна и найти раскуроченную невесту, которая свалялась в жирные катышки пыли, набившейся в козлиную шерсть. Ну давай уж, иди сюда!)

Вот только нельзя было позволять тебе оставаться при этом в пальто, ведь мой бербериец слишком новый, чтобы от него не отлетали ворсинки. Теперь все это узнают, и фрау Зайферт скажет: «Пожалуйста, объяснитесь, коллега Штаруш. Мне не хотелось бы еще раз сообщать куда следует. Ведь уже в семнадцать лет, незадолго до конца войны, я была вынуждена донести властям на крестьянина, который посягал на меня…» — Скажите, Веро, почему вы всегда носите ядовито-зеленые колготки? — Чтобы лучше вас слышать.


А еще искать мины на открытой местности. И блуждать среди базальтовых глыб на Майенском поле. И розовый гипс для слепка, и я на экране, рот забит розовым гипсом. И похороны на целлендорфском лесном кладбище. Отец Шербаума и я ведем под руки мать Шербаума, идя за гробом. А за спиной шепот: тот впереди учитель, он был его учеником… В конце концов я нашел сон на своем берберийце, все-таки сон.


Утром, во время бритья: пусть делает что хочет. Я не скажу больше ни слова и буду равнодушен.

Утром я соскабливал с себя вместе с отросшей щетиной все выросшие за ночь благие намерения, когда позвонил мой врач: «Свершилось. Ваш ученик отказывается».

(Горечь во рту — сплюнуть. И возрадоваться, возликовать в телефонную трубку: «Ну, слава Богу! Честно говоря, я ничего другого и не ждал, знал, что пойдет, как все, на попятный».)

— Отказывается он из-за вас. Не принимайте этого близко к сердцу. Мальчик сказал, что не хочет потом, как вы, в сорок лет трубить о подвигах семнадцатилетнего мальчика, ибо именно это, сказал он, вы делаете.

(Я прибег к Сенеке, получил в ответ цитаты и в заключение сказал: «Теперь он взрослый, а значит сломлен».)

— Да нет же! Он полон планов, планов, которые, признаю это с удовольствием, могли созреть на почве моих осторожных советов. Он хочет взять в свои руки ученическую газету. Просветительные статьи! Злые комментарии! Манифесты, может быть.

(«Решение вообще-то похвальное. Нашу захиревшую газетенку можно сравнить разве что с каким-нибудь юбилейным буклетиком».)

— Какая задача, нет, какая миссия!

(«Уже несколько месяцев поднимается один-единственный вопрос: можно ли курить ученикам на перемене, и где».)

— Ваш ученик хочет распорядиться своим временем с толком и сформировать свое сознание.

(«Как говорил воспитатель маленького Нерона: „Именно так, Луцилий! Посвяти себя себе самому, воистину, копи время и трать его скупо!“»)

— Кстати, мне придется надеть мальчику пластинку на передние зубы. Уже завтра приступим к делу. Ведь при запоздалом лечении дистального прикуса успех никогда не гарантирован. Тут от пациента требуется дисциплина. Я так и сказал ему: успеха мы добьемся только в том случае, если вы, так сказать, подружитесь с инородными телами в полости вашего рта. Он обещал мне, что выдержит. Много раз обещал, что выдержит.

(«Он откажется, доктэр. Нет стойкости. Уже ведь доказано. И от ученической газеты тоже. Не выдержит он этого. Через три номера — пари, доктэр, — опять все сведется к месту для курения».)

Врач сказал: «Посмотрим!» и напомнил мне о моем собственном прикусе. «И мы тоже скоро займемся снова. Небольшой перерыв пошел вам, надо думать, на пользу. Забавна, кстати, полная противоположность дистального прикуса ученика настоящей, потому что она от рождения, прогении учителя».

Он правильный человек. На все у него есть мера. Его прогнозы могут и не сбыться. Его ошибка означает частичный успех. В своем деле он относительно уверен. Он ходит на лыжах, играет в шахматы и любит говяжью грудинку. К своим не очень-то посещаемым лекциям в народных университетах Штеглица, Темпельгофа, Нойкёльна он готовится основательно. Человек, которого поражения не свалят с ног. Любезный, уверенный в неизменном спросе, он говорит: «Следующий, пожалуйста».


После педагогического совета — шел утомительный разговор о приобретении учебных пособий — я оповестил Ирмгард Зайферт: «Шербаум, между прочим, сдался. Он берется за ученическую газету».

— Опять, значит, победил, так называемый разум. Браво!

— А вам хотелось бы, чтобы кто победил?

— Я сказала: браво! Да здравствует ученическая газета!

— Вы, наверно, ожидали от Шербаума, что он проявит мужество, которого у меня и у вас, да-да, и у вас нет?

— А ведь я уже решила было начать сначала.

— С нуля, что ли?!

— Я хотела прийти в класс и прочесть эти ужасные письма фразу за фразой. — Но теперь уже не стоит. Я тоже сдаюсь.

— Зачем так отчаиваться. Пожертвуйте письма главному редактору Шербауму. Он напечатает их в своей газете. Для затравки, так сказать.

— Вы хотели причинить мне боль. Не так ли? — Вы причинили мне боль.


Она страдает слишком охотно, слишком легко, слишком громко. Теперь мне приходится извиняться: «Вырвалось сгоряча, давайте забудем». Недавно мы слушали у нее грегорианские Хоралы. После одной строфы с «аллилуйя» она сказала: «Это как сияние Грааля. Глубочайшая тайна Пасхи тут как бы проглядывает. Не правда ли, Эберхард, так могло бы родиться из крови агнца наше спасение…» Она поразилась и оскорбилась, когда я снял с диска долгоиграющую пластинку и расцарапал ее открывалкой для пива: «Рассказывайте это своим рыбкам, когда они издыхают…» — «Да, — сказала она, — надо мне поменять воду».


Шербаум назначил первое редакционное совещание. От объявлений хотели отказаться, чтобы сохранить независимость. Ученическую газету следовало переименовать.

— Как же, Филипп, будет называться ваш листок?

— Я предложил «Азбука Морзе»…

— Понимаю. Моя первая статья будет о группе сопротивления Гельмута Хюбенера. Я хочу сравнить деятельность Хюбенера и деятельность Кизингера в сорок втором году.

— А как поживает Макс?

— Ему лучше. Что-то, видно, съел. Пошло не впрок. Но теперь опять стал есть.

— А ваш дистальный прикус?

— Мне вставят какую-то штуковину. Довольно сложную. Но я уж выдержу. Наверняка.

— Ясное дело, Филипп. — Завтра опять мой черед. Он хочет мне обточить шесть клыков. Второй тур.

— Что ж, желаю приятно провести время!

(Мы попытались засмеяться вместе. Нам это удалось.)


Какой уж тут бетон! Построить из глубоко эшелонированных книг неприступную систему. Скопировать идеальную крепость Вобана. Сдвинуть с места начатое или возобновить свои форстеровские штудии. (Между Нассенхубеном и Майнцем…) Книги и тому подобные мышеловки.


Почему я не купил оба тома во Фриденау? Почему в мокрую, холодную погоду поехал в город и попытался сделать это на Курфюрстендаме? (В продаже была только одна книга, другую пришлось заказать.) У Вольфа я приобрел бы обе.

Сделав эту покупку, я против желания направился в сторону Кемпинского. После долгого сухого мороза моросил дождь. Затишье на площадке перед кафе, и все, кто пересекал ее, торопились. Подчиняясь какому-то напору, в котором я распознал сентиментальность, я занял выжидательную позицию на месте, намеченном Филиппом для его акции. (Некто в твидовом пальто.) Подняв воротник, поглядывая на часы, я делал вид (перед кем?), будто условился с кем-то здесь встретиться. Оттепель и морось изрешетили, зачернили сугробы у края площадки. Мостовая ничего не выдавала. Слякоть, просачивающаяся в подошвы. Неужели я ожидал найти следы: здесь в январе 1967 года при виде поглощавших пирожные дам стошнило семнадцатилетнего гимназиста Филиппа Шербаума?

Терраса была заполнена в меру. Ничто не соответствовало воображаемой картине: всего несколько старых дам, два-три господина, в глубине — веночек медицинских сестер, а на переднем плане, ярким пятном, индиец с женщиной в экзотических шелках. Они пили чай и не ели пирожных. Но Веро Леванд ела пирожное.

Она сидела в своем пальто с капюшончиком, вытянув ядовито-зеленые ноги и ела ореховый торт со взбитыми сливками, равномерно быстро, ложечку за ложечкой. Мы видели друг друга: я видел, как она ела, она видела, что я вижу, как она ест. Она не переставала работать ложечкой, оттого что я смотрел, как она орудует ложечкой. И не заработала ею быстрее или неравномерно. Я не снял очков, не стал дышать на них, не стал протирать их. Она ела из протеста. Я видел, что она из протеста ест ореховый торт со взбитыми сливками. Пожилые дамы за соседним столиком пили кофе и не ели пирожных. Ни у одной из дам не было при себе собаки.

— Это вкусно, Вероника?

— Как все, что дорого.

— Но это же не может быть вкусно.

— Хотите тоже?

— Если уж на то пошло.

— Я вас угощаю.

Я выбрал шварцвальдский вишневый торт. Веро Леванд добавила к заказу: «Безе со взбитыми сливками». Потом мы молчали, думая о разном. Когда подали торт и безе, мы молча заработали ложечками. Нельзя было отрицать: торт оказался вкусный. Ее пальто с капюшончиком ничего больше не выдавало. Индийцы расплатились и ушли. Позади нас, с неравномерными паузами, но всегда вместе, смеялись медицинские сестры. Группы западногерманских гостей под прозрачными дождевиками задерживались на площадке перед террасой и шли дальше, сберегая свои деньги. Калориферы под крышей террасы были настроены еще на морозную погоду. Тремя столами левее нас под давящее сверху тепло сел негр в пальто из верблюжьей шерсти. Его немецкого хватило: «Шварцвальдский вишневый».

— Ну, как, Веро? Заказать еще?

— Будет.

— И ничего легкого тоже? Рассыпчатого печенья?

Опять ничего не оставалось, кроме как предложить Веро «Рот Хэндле». Она курила, не замечая меня. Я курил, не замечая ее. Паузы выпускали просторные текстовые пузыри, оставлявшие место для диалогов на ветреном рейнском променаде в Андернахе. (Что моя бывшая невеста во всем участвует, это ее право; если бы только знать, как часто я, непрошенный, сижу у нее за столом.)

— Скажите, Веро. Вы бывали когда-нибудь в Андернахе на Рейне?

— А вы бывали когда-нибудь в Хапаранде, господин штудиенрат Штаруш?

(Ее голос не зависит от погоды; тут дело не в насморке.)

— Скажите, Веро. Почему вы не удаляете полипы?

— А почему вы их не отращиваете?

(Теперь она играет серебряной ложечкой; сейчас ложечка пропадет без вести.)

— Между прочим, фрау Зайферт обратила мое внимание на то, что от моего ковра остаются ворсинки.

— А раньше вы этого не знали?

(Позже, много позже она подарила мне эту ложечку.)

— Я, пожалуй, расплачусь. Можно?

На столике осталась листовка: «Горим!»

Мы ушли с замерзшими ногами и со сладким вкусом во рту.

(обратно)

3

Потом остались рожки да ножки. Пустоты, которые легко заселить. Потом продавались сувениры. Что-то должно было произойти, и позднее, хотя и в другом месте, частично произошло. Потом на дом приходили счета. Никто не хотел брать это на себя. Потом профилактика продолжалась. Уже в «прежде» начинается «потом».


Обработка моей верхней челюсти походила на обработку нижней. И еще сегодня, когда все кончено и оплачено, мой врач дает мне ответы; и когда я вчера спросил его, не должен ли я признать, что он, при всей своей приятности, довольно резок, да, скуп на слова, он ответил пространно:

— Относительно неважно, разговаривали ли мы в буквальномсмысле слова. Беспокоиться вам не о чем. Я не говорил того, что вы хотели услышать, а позволял вам заставлять меня говорить то, что я считал правильным и почти высказал. Даже ваши внесенные потом поправки — вы же любите переделывать — это мои неверно понятые мысли. Вот вы уже смеетесь!

Я попросил его учесть, что многочисленность его пациентов — а они все должны были отчитываться перед ним — могла вызвать путаницу и обмануть его память.

— Вы забываете мою картотеку. Ваша карточка передо мной. После долгого перерыва — и после того, как трудности с вашим учеником, казалось, кончились, — когда мы, чтобы быть точным, с 7-го по 13-ое февраля, изменили прикус вашей верхней челюсти и если не совсем устранили, то все-таки смягчили вашу прогению, в момент, когда я уже хоть и с опозданием, начал исправлять дистальный прикус вашего ученика Шербаума, я сказал при обтачивании первого коренного: «Дорогой штудиенрат Штаруш, после того как затея вашего ученика, слава Богу, лопнувшая, вас немножко встряхнула, — мальчик заставил призадуматься и меня, — вам следовало бы отказаться от своих странных фантазий: ваш Крингс — или как там его звали — по типу неудачливый полковник, который, как многие военные без настоящего профессионального образования, попытался утвердиться в промышленности. Мы знаем сходные случаи. Крингсов полно. А вашему Крингсу материальных успехов мало, поэтому он любил в кругу семьи выигрывать на столе битвы, которые проиграли его начальники. (Мой парикмахер, бывший капитан, так же победоносно фантазирует перед зеркалом.) И из-за такого бахвальства возникала иногда перепалка между полковником и его дочерью, из которой вы теперь хотите сотворить чудовище. А я пытаюсь представить себе вашу невесту трезвой, но вовсе не бессердечной девушкой, которой все больше и больше досаждали лихорадочно частые измены ее жениха…»

(Шесть зубов он обточил мне конусообразно, чтобы сделать их опорами моста. По телевизору шла, когда экран не занимали суждения врача, развлекательная программа станции «Свободный Берлин»: «Встреча с Рудольфом Шоком». Хотя я и видел, как этот певец пел, слышал я лишь его шепот.)


— Если помните: вы ездили тогда, на диво всему Предэйфелю, в мерседесе с открытым верхом выпуска тридцать второго года. Вы были настоящим снобом, который любил ставить на солнце свой щегольской олдтаймер и рядышком свой прогеничный профиль. Кто осудил бы глупую фрау Шлотау, если она влюбилась в кабриолет и его водителя в замшевых перчатках и с подбородком дуче. (Тогда в вас что-то было.)

И вот однажды, ясным апрельским утром, вы проехали через поселок Кретц и остановили свой солнечный экипаж у еще неоштукатуренного особнячка семьи Шлотау. От резкого торможения брызнули лужи и вспорхнули куры. (Ни одно облачко не замутняло сверкания лака.) Супруг Шлотау, простодушный шофер грузовика, возивший для одной андернахской строительной фирмы, связанной делами с близлежащими цементными заводами, мокрый бетон на большую строительную площадку в Нидермендиге, находился в пути, когда вы зашли к Лотте Шлотау; и если бы в то апрельское утро шофер грузовика не забыл дома водительские права, очередное самоутверждение вам удалось бы. Шлотау хватился своих документов за Круфтом, повернул назад, доехал до поселка Кретц, увидел солнечный экипаж, стоящий среди кур перед его неоштукатуренным домиком, притормозил (хотя и менее резко), полюбовался мерседесом, но не вдоволь и не как специалист, торопливо вошел в дом, застал свое супружеское ложе занятым, не стал убивать, ничего не разбил, не стал хрипеть, реветь, рвать и метать, молча повернулся на месте, оставив любовникам оскверненную кровать, вскочил, спугнув кур, в свой тяжело нагруженный самосвал, завел мощный мотор, проехал немного вперед, взяв при этом правее, переключил скорость и, дав задний ход, поискал и нашел позицию, позволявшую ему прицельно свалить полторы тонны мокрого бетона в открытый мерседес, в черно-серебряный солнцемобиль, в быстроходную гордость, прославившуюся между Майеном и Андернахом, в козлиную карету заводского инженера Эберхарда Штаруша.

Пока гидравлический сбрасыватель устанавливал нужный наклон кузова, Шлотау вылез из своей кабинки и стал смотреть, как медленно стекающий бетон наполняет, переполняет кабриолет, как покрывает он, серый и покорный, радиатор с мерседесовской звездой, красиво изогнутые грязезащитные крылья, капот и багажник с прикрепленной к нему запасной шиной. Четыре быстрых колеса тоже оделись в бетон. Даже для промежутка между кабриолетом и участком Шлотау материала хватило. Куры склонили головы набок. Единственной реакцией Шлотау было дистальное покусывание нижней губы.

Ну и глыба же вышла! Газетные комментарии потребовали выставить эту причудливую окаменелость в этнографическом музее в Майене. Чтобы на нее дивились в переднем дворе многопосещаемой крепости Геновевы среди римского и раннехристианского базальтового лома. Школьники целыми классами приходили к памятнику вашего поражения, пока его не обработали пневматическими молотками и наконец (за ваш счет) не убрали. (Даже ваши замшевые перчатки запер в ящичке для перчаток бетон Шлотау.)

И вдобавок — но за это никто поручиться не может — вы даже со своим козлиным делом не справились. Так рассказывали в Предэйфеле. Слух, проверке не поддающийся. Безусловно. Но вот факт: вас уволили. Ваша помолвка расстроилась. И только потому, что у вас хватило наглости пригрозить судом по разбору трудовых конфликтов, ваша фирма, заботясь о своей репутации, выдала вам, хотя цементный завод и выиграл бы процесс, некую компенсацию, в которую внес долю и отец вашей невесты: от вас хотели избавиться, избавиться быстро и — насколько это было еще возможно — тихонько. Любой ценой. Так становятся штудиенратом. Ну-ка прополощите…


Попробуй посмейся, если тебе увидится что-то смешное как раз тогда, когда у тебя во рту торчит слюноотсасыватель, а вещество твоих зубов идет на убыль. (Пускай себе болтает.)

Я не возразил против озарений врача и поправил только некоторые мелочи: «Недурно придумали. Но не я, а Крингс ездил в мерседесе-кабриолете. (Мне оставили „боргвард“.) И не мне, а старику Крингсу превратили машину в бетонную глыбу. Не из-за каких-то там козлиных штучек (которые старику, пожалуй, и удались бы), а из мести использовали не по назначению бетон бывшие солдаты. Шлотау, как я все еще полагаю, был ни при чем. (Он же харчился у старика.) Это произошло на одной большой стройплощадке в Кобленце. (Одна из этих стекляшек середины пятидесятых.) Во всяком случае, праздновали окончание строительства. Мы были приглашены как поставщики цемента и стройматериалов. Даже тетя Матильда была в своем черно-шелковом. Линда и ее подруги — в летних платьях в полоску. А стоял уже сентябрь. Даже Шлотау, привезший старика в мерседесе, казался в своем темно-синем однобортном костюме одним из приглашенных. На плоской крыше над тринадцатым этажом гулял ветерок. Праздничный венок пришлось хорошенько закрепить. Угощали бутылочным пивом. Девушки мерзли в своих летних платьицах. Мы со Шлотау стояли в сторонке. Речь мастера каменщиков, которую ветер разрывал на куски, никак не кончалась. И этот козел сказал мне: „Ваша невеста — высший класс, она мне нравится. Честно, господин инженер. Хорошая школа. Этого нельзя у вас отнять“. — И один раз мне удалось стать вплотную к Линде, когда она наклонилась над парапетом. (Внизу лежали наши перекрытия из пористого бетона, балки и кессонные плиты с железной арматурой.) Но я только думал и ничего не сделал. А свидетелей не было, ибо они слушали Крингса, которого открывавшаяся с новостройки даль вдохновила на речь. Я слышал, как он побеждал ветер на Эренбрейтштейнском направлении. Он говорил о предательстве под Курском. О несуществующей Арктике. О красной волне, от которой надо стоически заслониться. А под конец было брошено слово „Сталинград“. Насаженное на цитату из Сенеки, оно прозвучало приятным предвестием победы: „Эта борьба еще не кончена“. Поскольку никто не стал аплодировать, я услыхал Линду: „Я сделаю из тебя Паулюса, Паулюса!“

Внизу, возле пустотелых блоков, мы увидели мерседес под быстро схватывавшимся бетоном. (Взгляните, доктэр: Крингс смеется.) Его не пронять: „Великолепно! Великолепно! Что, Шлотау? Ваша инсценировка, да? Маленькая месть с утра пораньше. Но теперь мы квиты, верно?“ (Смотрите же, доктэр, смотрите!) Не только Шлотау, который, возможно, и был-таки зачинщиком этой акции с бетоном, но и соучастники-солдаты в робах строителей превращаются в большой дружноголосый рот: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!“

Вот вам по поводу забетонированного мерседеса. Но, может быть, пока я полощу, вам придет в голову третья возможность. Как вы находите такой вариант: Линда сидит за рулем мерседеса, который стоит в ожидании позади грузовика с мокрым бетоном, потому что перед моим грузовиком и ее мерседесом закрыт железнодорожный шлагбаум…»


Первый день лечения кончился вничью. От зуба к зубу и между зубами врач и пациент нагораживали свои противоречившие друг другу истории и теории. Иногда они отдыхали за общими рассуждениями о педагогике и зубоврачебной профилактике в дошкольном возрасте. Касались и темы «Шербаум». «Представьте себе, доктэр, он говорит теперь во множественном числе: „Мы единогласно постановили…“, и набросок первой его статьи „Что сделал король Серебряный Язык?“ начинается примерно так: „Мы школьники. Мы хорошо учимся в школе. На нас можно возлагать надежды. Иногда нам хочется прыгнуть выше головы. Это можно понять. Школьникам это еще позволительно. Иногда нам вообще хочется плюнуть на все, потому что сил нет от вони. И это тоже можно понять, потому что вонь стоит и правда ужасная и потому что мы школьники: школьникам позволительно плюнуть на все только потому, что сил нет от вони. Жил-был король когда-то, школьники называли его Король Серебряный Язык…“»

Но врач хотел говорить только о шербаумовском дистальном прикусе. Когда я попытался заинтересовать его делами школьницы Веро Леванд, он отмахнулся: «Это для лор-врачей…» Камерный певец Рудольф Шок пел: «Любовь заставляет искать любви…»


В первой статье Шербаума (ее не напечатали) говорилось: «Мы хорошего года рождения. Говорят, из нас что-то выйдет. Иногда нам ничем не хочется стать. Понять это можно: школьники, которые не хотят стать ничем, наверняка чем-то станут. Король Серебряный Язык тоже ничем не хотел стать, а потом чем-то стал…»


Сегодня мне трудно попросту рассказать об основании Бункерной церкви. Слишком много помех. (Не только камерный певец и мой врач.) Шербаум пользуется мной как свалкой для своих поражений. Ирмгард Зайферт повадилась ходить ко мне. Одна ученица катается по моему берберийскому ковру и заставляет меня снять очки, подышать на них, протереть стекла.

Если я сейчас скажу: «Госпожа Матильда Крингс, сестра генерал-фельдмаршала и тетка моей бывшей невесты, Зиглинды Крингс, пожертвовала деньги на строительство Бункерной церкви в Кобленце…», то одновременно я скажу: «Когда мой ученик Филипп Шербаум стал редактором ученической газеты „Азбука Морзе“, ему не удалось опубликовать без купюр свою первую статью, где деятельность национал-социалиста Курта-Георга Кизингера сравнивалась с деятельностью борца Сопротивления Гельмута Хюбенера в 1942 году, хотя Кизингера он предусмотрительно ввел под вымышленным именем…»

И если я теперь скажу: «Когда в бетонной постройке были прорублены окна (а камерный певец пел что-то из оперетты „Летучая мышь“), Матильда Крингс, осматривавшая с нами, в окружении высшего духовенства, строительную площадку, сказала: „Какова, по-твоему, акустика, Фердинанд?“», то одновременно я услышу фразу Веро Леванд: «Ну, давай же, Old Hardy! Ты, наверно, не можешь…» и признание моей коллеги Ирмгард Зайферт: «Я люблю вас, Эберхард…», даже для ее добавления: «Только, пожалуйста, не говорите мне, что и вы меня любите…» найдется местечко.

Постройка церкви и самоцензура, совращение и объяснение в любви не противоречат друг другу. Как бы громко ни называла Веро Леванд своего бывшего друга «управляемым соглашателем», как бы настойчиво ни пытался Шербаум объяснить мне, почему ему пришлось согласиться с доводами своих соредакторов, как бы самоотверженно ни проявлялась любовь Ирмгард Зайферт на прогулках вокруг Груневальдского озера, находя такие слова, как «служение», «муки», «готовность к лишениям», я предоставляю Крингсу возможность проверить акустику Бункерной церкви, после того как ее проверил камерный певец.

Крингс цитировал своего Сенеку: «Воспитаем в себе способность самим желать того, чего требуют обстоятельства!»

Затем он бросил свой девиз «Арктики нет!» в объятый пятьюдесятью тысячами кубометров железобетона зал, служивший когда-то защитой от тех, кто обладал превосходством в воздухе над территорией рейха.

Звуки, издаваемые Крингсом со средней громкостью, зал усиливал, превращал в победные реляции о положении под Сталинградом сразу после того, как Крингс сменил Паулюса и принял командование: «Инициативу опять захватили мы!»


Сегодня мне было бы легко поставить своего ученика Шербаума в это освященное железобетонное здание и сделать его исповедь публичной: «Серебряный Язык мне пришлось убрать. Они сказали: это слишком полемично для первого номера. Если нападаешь на Кизингера, надо нападать и на Брандта. Говорят, он даже носил тогда норвежскую военную форму. Тут я сказал: плевать мне на вашего Кизингера. Но место о Хюбенере останется, или я уйду…»

(Линде я во время осмотра стройки сказал: «Если мы поженимся, то только здесь…»)


Пока со всех шести обточенных зубов с помощью фольги снимались оттиски, пока все шесть пеньков для коронок смазывались лечебной жидкостью «тектор» и на них, для защиты от внешнего воздействия, надевались оловянные колпачки, я был занят только бесконечно радостным рандеву с Шоком, постановкой влетевшей в сто пятьдесят восемь тысяч марок, как я потом подсчитал. Господин Шок получил на круг десять тысяч, дирижер, по фамилии Эйсбреннер, отхватил три тысячи триста. Костюмерная часть истратила на шиньоны, парики и грим четыре тысячи триста. Главный светотехник и десять осветителей заработали за шесть дней съемок пять тысяч шестьсот восемьдесят девять марок. Я все выстроил в столбик. Затраты на веерообразные пальмы, на купленные, взятые напрокат прежде, взятые напрокат теперь, специально сшитые костюмы, задники, один пожарный, бесплатно только тележка «долли» радиостанции «Свободный Берлин». Все это мало что говорит о моем состоянии во время насаживания колпачков. Ведь, собственно, пока шла, становясь все дороже и дороже, передача, меня не отпускало слово «смыться».

Смыться бы. Не быть больше мишенью. Стать меньше, чем видимое глазу. Как некоторые люди, исчезающие на минутку за углом (покурить) и никогда уже больше не появляющиеся, потому что они собственноручно (куда же?) смыли себя. «Смыться» — это больше, чем «отвалить». Резинка, например, радостно стирает саму себя из-за ошибки; так и я быстро и напрочь смоюсь со школьного фронта, только в каких-то частицах меня и можно будет узнать: это вот, нет, это, нет, эта крупинка — типичный Штаруш. Он изничтожил себя из-за своего ученика. (Теперь Шербаум возлагает ответственность за то, что он спасовал, на меня.) Штудиенрат, который весь уходит в дело и хочет добиться всего одновременно. Но это был, оказалось, напрасный труд. («Я разочарован, Филипп, убит и разочарован…»)


Во время дальнейшего лечения, когда он три дня спустя снимал колпачки, примерял заготовки мостов, приминал лопаточкой розовый гипс, я попытался возненавидеть врача.

(По телевизору передавали очерк: «Политическое убийство — Малькольм Икс».)

Когда гипс начал стягивать мне полость рта, он сказал: «Заторможенность по отношению к вашей коллеге вполне объяснима. Шлотау сделал из вас недотепу».

Я начал послойно разоблачать его. Он, делающий вид, что хочет облагодетельствовать мир всемирной системой профилактического здравоохранения, он, считающий, что постоянно борется против распространения кариеса, он, во весь голос проповедующий регулярную проверку зубов у дошкольников, он — именно он то и дело убегает во время приема и исчезает в уборной. Я показал, как он там быстро, жадно, по-детски, безудержно поглощает огромные количества липких сладостей. В крохотной каморке, притом стоя, он лакомится поспешно, с чавканьем, с увлажнившимися глазами. А порой, между двумя пациентами, он убегает и впихивает в себя еще что-нибудь. «Вы! — говорил я, — вы приписываете мне какую-то заторможенность, какие-то, чего доброго, затруднения по части потенции, а сами сидите в сортире, осоловело сосете сливочные карамельки, уплетаете конфеты с кремом, сосете, пуская слюни, леденцы, выходите из себя оттого, что пакетик пуст, и сразу же после оргии хватаете взятый с собой прибор аква-пик, чтобы пульсирующими толчками воды убрать следы этого приторного свинства, — и вы еще смеете называться врачом?»

Когда врач попытался объяснить эксцессы в уборной научным опробованием прибора аква-пик, захихикала даже его ассистентка. Затем он заговорил об определенных навязчивых идеях, которые, при длительном лечении, передаются от пациенту врачу: «Это некое психологическое заражение. Ведь что сделали вы около недели назад, когда отношения между вашим учеником и вами подверглись мучительному испытанию на разрыв? Ну-ка, как вы отреагировали на эту боль?»

Тут я признал, что тогда, несчастный, одинокий в своем несчастье, воистину отчаявшийся, я съел за пять минут две плитки молочного шоколада.

— Вот видите, — сказал он, — ваше несчастье заразительно, — и при поддержке своей помощницы выломал у меня из полости рта розовый гипс.


Сегодня я беседую с врачом по телефону, словно ничего не случилось: «А как дела у Шербаума?»

Он деловито сообщает о медленности позднего лечения дистального прикуса и хвалит моего ученика за терпение. «Такая пластинка с некрасивой нашлепкой, особенно для тех, кому скоро восемнадцать, — это противное инородное тело, а со временем и психологическая нагрузка, которая по силам не каждому».

Я рассказал ему о деятельности Шербаума в роли главного редактора: «После всех компромиссов он добился, как-никак, маленького успеха. Он, именно он, пробил наконец согласие выделить место для курения: „Пускай теперь дымят!“ Даже Ирмгард Зайферт голосовала за это. Причем сам Шербаум не курит и страстный противник курения».


Иногда письмо с вырезками из газет. Подчеркнуто красным. Два-три звонка в неделю. Один раз сходили вместе на выставку в Ганзейском квартале. Один раз случайно встретились на Курфюрстендаме и выпили по чашечке чая в «Бристоле». Два раза он приходил ко мне, посмотреть мои кельтские черепки и осколки базальта. Но к себе никогда не приглашает.

Мы друг с другом обходимся осторожно. Политические волнения в городе, отставку правящего бургомистра и превышение власти полицией мы тоже комментируем отстраненно: «Этого и надо было ожидать». Впрочем, я улавливаю легкие намеки: «От определенной заторможенности излечиваются в наше время на улице». Только ироническими иносказаниями намекаем мы на то время, когда мы откровенничали, не в меру сближались.


«Признаю, доктэр, что эта первая попытка вступить с Ирмгард Зайферт и в половые отношения провалилась после двухчасовых усилий. И все-таки, когда мы опять закурили, она сказала: „Это не помешает мне любить тебя. Мы должны быть терпеливы друг к другу“». — Мы и так, мы и так терпеливы. Это из-за множества наплывов. Все время встревает она, ну, она, и своими военно-научными подробностями вынуждает меня прочесть лекцию о трассе, цементе и его пригодности для подводных сооружений. Даже со скудным, хотя кинематографически очаровательным безобразием предэйфельского пейзажа, с изгрызенной разработками пемзы землей и обеими дымящими трубами крингсовского завода наши отношения справиться не могли; тем более, что с некоторых пор я встречаюсь в брошенных базальтовых карьерах не только со своей бывшей невестой, но и со своей ученицей Веро Леванд. Линда и Веро замышляют что-то сообща: акции против меня… Вон, доктэр, видите?


Врач говорил между прочим о телеочерке «Малькольм Икс» — «У насилия, кажется, есть будущее», — а потом сказал: «Оставим в стороне ваши вполне нормальные осечки и поговорим о цементе. Я навел справки. О крингсовском заводе не может быть и речи. В Круфте находится акционерное общество „Тубаг — трасс, цемент, камень“, а это на сто процентов — дикерхофское дочернее предприятие. Основанное в 1922 году как камнеобрабатывающий завод, оно сегодня работает по самой разносторонней среди дикерхофских филиалов программе. По сравнению с филиалами в Нойвиде производство цемента, правда, невелико. Но это так, между прочим, только чтобы уточнить, чья тут собственность. Благодаря запросу на андернаховской бирже труда выяснилось, что во время студенческих каникул пятьдесят четвертого и пятьдесят пятого годов вы числились в списках „Тубага“ именно как студент-практикант; об инженере-производственнике и речи нет».

Врач препарировал колпачки на столике для инструментов, выжидая, осмелюсь ли я возразить. Мне пришла в голову только беспомощная насмешка: «Наняться бы вам в уголовный розыск. Право, наняться бы вам в уголовный розыск».

Он усмехнулся. (Может быть, он и работает на них.) «Добраться до этих документов было относительно легко. Видите, я снял с них фотокопии. Мы, зубные врачи, умеем сотрудничать друг с другом. И один андернаховский коллега, доктор Линдрат, не утаил от меня, что одна из его дочерей — она сейчас замужем и работает в Кобленце детским врачом — помнит, хотя и смутно, какого-то студента с вашей фамилией. Но это может быть случайное совпадение. Кроме того, ее зовут Моника. Ну? Говорит вам это что-нибудь? Моника Линдрат? Вот она в профиль. А вот анфас. А вот с подругами на рейнском променаде у Андернаха. Так и не припоминаете? — Красивая особа».

Я никак не отреагировал, и он, прекратив допрос, ухватил пинцетом первый колпачок: «Нет так нет. Готов поверить вам, что если не в Андернахе, то в Майене какая-то Зиглинда и впрямь была. Все мы в конце концов были когда-то женихами. Я не собираюсь обуздывать вашу фантазию. Вы, кажется, хотели рассказать мне, пока я буду надевать колпачки, о большой сталинградской игре Крингс-дочери против Крингса-отца?»


Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее… Надо бы мне задать своему 12-а сочинение об этой цитате из Иеремии или только о словечке «ах». Об «ах, да» — «ах, так» — «ах, нет». Об «ах, Боже мой» и о возгласах «ах» и «увы». Об «ах» у Клейста и об ироническом «ах» у Манна. Об «ах» детей и об «ах» дряхлых старцев. Чем отличается «ах» при особенно удачном заходе солнца от «ах» при виде моря? «Ах» в песне «Ах, она уже далёко…» И «ах» в политике: «Ах, дорогой коллега Барцель…» Конечно, «ах» в рекламе: «Ах, вот как, вы полощете „прилем“…» И «ах» женщин, «ах-ах-ах», о котором Шербаум уже знает. (И «ах» перед обращением по имени: «Ах, Ирмгард, надо бы нам…» — «Ах, Веро, мне хочется…» — «Ах, Линдалиндалиндалинда…»)

Пока он надевал колпачки, я показал генеральную репетицию сталинградской битвы и свою акцию перед отелем «Кемпинский». В цементном сарае «Д» Крингс одерживал победу в песочнице. На углу Курфюрстендам-Фазаненштрассе шла послеполуденная жизнь. Линда реагировала вяло. Я держал белого шпица на коротком поводке. Она включила «зимнюю бурю», — терраса кафе была набита битком, — хотя положение с горючим в «котле» исключало наступательные действия. Шпиц вел себя смирно, когда я вылил ему на шерсть бензин из пузырька. Электромеханическая установка Шлотау работала безотказно и выдавала кое-какие зрительные эффекты. Поскольку шпица я нагрузил валиумом, он держался спокойно. Например, при одновременных контратаках. (Кто-то из глазевших спросил: «Это от блох?») Выиграв генеральную репетицию, Крингс читал вслух приглашение; и в чтение списка приглашенных, как и в чтение моей листовки «Горим!» я ввел, наплывом, прибытие первых гостей и вспышку моей походной зажигалки. Прибыли высокие правительственные чины из Майнца, офицеры бундесвера, вышедший на пенсию обер-штудиенрат, журналисты, всегдашние генеральные директора. Фонтанчик пламени жег мою левую ладонь, опалил мое твидовое пальто и сбросил у поводка шарик огня. В цементном сарае непринужденно начался прием, на котором полагается стоять с бокалом в руке. (Подуть на ладонь.) По обрывкам разговоров нельзя было догадаться о предстоявшей игре в песочнице, и прохожие у террасы Кемпинского сначала тоже ничего не понимали. (Надо было предусмотрительно взять с собой мазь от ожогов.) Гости говорили о своих профессиональных делах: преобладали экономические прогнозы, вопросы о назначениях, шутки о ведомстве Бланка, воспоминания об отпуске. Даже смешки поначалу: «Наверно, будет какой-нибудь „хэппенинг“». Цивилизованная веселость задавала тон в цементном сарае. Мне пришлось выпустить поводок из руки: моя ладонь. (Кто-то пародировал федерального президента.) Шпиц катался по асфальту, подскакивал к столикам с пирожными. Один столик опрокинулся. Линда в бежевом коротком платье и тетя Матильда в своем черном шелковом были единственными дамами. Подлинный шумовой фон: «Вон тот! Я видел. Вон тот в очках…» Напитки разносил специально нанятый официант. На тлевшего, уже только дергавшегося шпица кто-то набросил скатерть. Линда наливала бокалы слишком полно. Меня толкали и (когда я стал раздавать листовки) начали бить. Шлотау проверил систему лампочек. Я потерял очки. Как и на генеральной репетиции, премьера крингсовского наступления прошла по плану, успешно. Они били меня зонтиками, кулаками, портфелями. Он соединился с Готом и создал плацдарм для прорыва на Астрахань. (Растущий пузырь на моей ладони.) Последние гости ушли незадолго до полуночи. Я кричал: «Прочтите сначала мои листовки…» Тетя Матильда тоже удалилась. На Курфюрстендаме я истекал кровью (мне рассекли правую бровь), а в цементном сарае «Д» был вместе со Шлотау свидетелем того, как Линда победила в песочнице своего отца. «Это бензин, а не напалм!» — кричал я. Линда доказала Крингсу, что он хотел бросить на передний край наступающих войск части, разбитые уже во время «Удара грома». «Ну, теперь капитулируешь?» Когда я попытался прорваться к Фазаненштрассе, меня сбили с ног. «Никогда!» (Мне было страшно.) Крингс повторил это слово: «Никогда!» На мостовой (все еще крича) я нашел свои очки. Они оказались целы. Зиглинда положила перед отцом на барьер песочницы немецкий армейский пистолет (08): «Тогда будь последователен». На площадке перед террасой отеля «Кемпинский» я обрадовался, услыхав сирену полиции. (А то бы они меня…) В цементном сарае «Д» стояли Шлотау и я: два столпа. Менты тоже дали волю рукам. (Хотя я не оказывал никакого сопротивления.) Трансформаторы электромеханической установки гудели. Кто-то крикнул: «Прикончить бы его вовсе…» Крингс взял в руку лежавший на барьере «ноль восемь» и сказал: «Теперь оставьте меня одного». Я придерживал очки. Линда тут же ушла. Прежде чем они уволокли меня, я вскрикнул еще раз-другой. Шлотау хотел возразить. Они смеялись: «Да знаем, знаем». Крингс отмахнулся от нас. И в фургоне я тоже кричал: «Напалм!» Даже цитаты из Сенеки он не сумел привести. Потом все погрузилось во тьму. (Мое смущение.) Мне было вполне весело. Перед сараем мы со Шлотау выкурили по две сигареты. Я пришел в себя лишь в полицейском участке. (У меня были спички.) Моя ладонь. Выстрела так и не было слышно. Когда я на вопрос о профессии ответил «штудиенрат», полицейский сбил с меня ударом очки. Мы ушли. (Очки слетели только теперь.) Шлотау пожелал мне спокойной ночи.


— Но это, — сказал я зубному врачу, — еще не конец. (По телевизору шла реклама; мы пропустили убийство Малькольма Икс.) Но все шесть колпачков были насажены.

— Не хватает еще нескольких деталей: Шербаум навещает меня в больнице, приносит мне то-другое: шоколад, газеты, а Крингс, говорят, все больше страдая от своего поражения, все неумереннее глотает драже с ликером, чтобы побороть начинающуюся депрессию.

Врач понял: «Ах, да, боль! — Но останемся верны арантилу. Ну-ка быстренько две на дорогу…»


И это вот еще, и это. (И я, и я.) И легкость потом, и жадно глотаешь воздух потом. И о погоде, и что стало со шпицем. И кто-то крикнул: «Лучше бы он сам себя сжег!» И один чиновник из Майнца спросил: «Разве мосты через Волгу целы?» И пересечения, и переброски. Шлотау наносит удар, и я нахожу свои очки между танковыми клиньями Гота. (И здесь, и здесь.) И бьющие из трансформаторов фонтанчики пламени, и терраса Кемпинского в песочнице. И аплодисменты, и одобрение. Так бы надо, и вот наконец кто-то, у кого есть мужество. В мае и в январе. Небо было в звездах, и было солнечно, морозно и ясно…


— Скажите, Шербаум, вы не рады, что до этого не дошло?

— Не знаю.

— Но если бы вы сегодня спросили себя: надо ли мне?

— Не знаю.

— А если бы что-то другое в другом месте?

— Понятия не имею, как бы я.

— А если бы я, может быть, не это, а какой-то другой поступок?

— Да вы же никогда ничего не сделаете.


Через три недели после лечения, через три недели после того, как я, с исправленным прикусом, попытался отметить и какие-то другие перемены в себе, — мне впервые удалось вступить с Ирмгард Зайферт в такое общение, которое обоим нам показалось относительно удовлетворительным, через три недели после хирургического вмешательства и через несколько дней после того, как я перестал принимать арантил, — отвыкать было трудно, и это сказывалось на моем преподавании, — в начале марта, точнее, четвертого — я сделал предложение Ирмгард Зайферт.

Поскольку наш круг по берегу Груневальдского озера я использовал для разгона, решающее слово было сказано на деревянном мостике через очистившийся уже ото льда канальчик, соединяющий это озеро с Хундекелезее. «Я был бы не прочь, милая Ирмгард, сходить к ювелиру и купить два кольца разного размера…»

Ирмгард Зайферт попросила сигарету: «Поскольку несколько недель назад, как раз на этом месте, вы дали мне пощечину, я полагаю, что ты говоришь это всерьез».

Я был благодарен ей за насмешливый тон: «Милая Ирмгард, пощечина была увертюрой к нашему обручению, но если вы сейчас скажете „нет“, я ударю с обеих сторон, откажусь от обручения и в наказание женюсь на тебе сразу же».

Едва прикурив, она затянулась и тут же бросила сигарету: «Чтобы предотвратить худшее, я тихо и неторжественно говорю „да“».

Мы отказались от празднования, хотя несколько дней мне страшно хотелось устроить праздник; даже своего зубного врача я хотел пригласить. Мы разослали открытки с оповещением. Он поздравил и подарил первое издание шмекелевской «Средней Стой».

Своему 12-а я сообщил эту новость, начав: «Кстати…» На следующий день Веро Леванд (без слов) сунула мне серебряную ложечку, гравировка которой указывала на ее прежнего владельца. (Так получаешь подарки на память.)


В апрельском номере ученической газеты «Азбука Морзе» появилась заметка Шербаума «За что ручаются обрученные?» Своими короткими фразами он довел слово «обручение» и «помолвка» до полного абсурда: «Состоится помолвка. В основе размолвки лежит состоявшаяся помолвка. Если хотят, чтобы отмененное обручение состоялось опять, надо сначала отменить отмену обручения. Расстроившиеся помолвки стоят дороже, чем состоявшиеся…»

Ирмгард Зайферт назвала заметку «довольно безвкусной». Она попросила меня добиться созыва собрания, чтобы поставить вопрос о конфискации апрельского номера. Я попросил Шербаума извиниться перед ней. «Поймите, Филипп, что фрау Зайферт не может реагировать на ваши двусмысленные порой каламбуры как какая-нибудь девчонка». Шербаум в роли главного редактора сохранил свою привычку щадить меня: «Ясно. Сделаю. Я вовсе не хочу, чтобы вы с ней ссорились».


Мы все еще не размолвлены. В майском номере ученической газеты в рубрике «Скупой морзянкой» были помещены сначала сведения о среднем потреблении сигарет в «легальном» уголке для курения, затем сообщение о предстоящем государственном визите: «Персидский шах прибывает в Берлин. Мы не приглашаем его» — а под объявлением школы танцев «Антуан», под заголовком «Сообщение» соответствующая действительности фраза «Госпожа Зайферт и господин Штаруш все еще помолвлены».

Ирмгард Зайферт тоже попыталась посмеяться. «Думаю, что эти шпильки — работа не Шербаума, а малышки Леванд. Как по-твоему, Эберхард?»


(Да, это была ее работа, и она все еще продолжает язвить. Она сейчас восходящая звезда. В ученическом комитете солидарной ответственности большинство за ней. Она поставила вопрос о недоверии Шербауму. Она хочет дать ему по шапке. Сразу после визита шаха она стала выпускать свою антигазету: «Мы решили не идти больше ни на какие компромиссы…» Она в первом ряду. И я уже не раз видел ее в газете: взяв под руки товарищей, бегом, в первом ряду…)


Мысль обручиться с Ирмгард Зайферт пришла мне в последний день лечения. Еще раз подал он свои сигналы — «Сейчас будет неприятный укольчик» — «А теперь прополощите», — еще раз возник внутренний диалог, от которого по экрану пошли пузыри текста. Мы с врачом шагали по земному шару. Наши модели мироустройства — его медицинский, мой педагогический принцип социального обеспечения — подхлестывали друг друга и взаимно уничтожались. Мы были смело радикальны и абсолютно правдивы. Мы орошали Сахару. Мы осушали оставшиеся болота. Он усыплял инстинкт агрессивности: «В рамках всемирного социального обеспечения насилие, то есть его рецепторы будут отключены или — выражаясь проще — заглушены местным наркозом…» — Я умиротворял всех и вся педагогическим путем: «С помощью средств массовой информации, в рамках всемирного учебного процесса, статус учащегося будет продлен до глубокой старости…» Но как бы высоко мы ни подпрыгивали со своими шестами, остаток земного тяготения то и дело соблазнял нас сцепиться пальцами, чтобы померяться силой.


По первой программе шел фильм для лыжников и для желающих стать ими: «От поворота махом к „серпантинному бегу“».

Поскольку он обходился со мной, как с луковицей, каковая, теряя слой за слоем, становится все меньше и стекловиднее, я вытеснил рыхлый снег и скоростные лыжи документальным отчетом о спиритическом сеансе, в котором участвовали также мой врач и его помощница (в качестве медиума): обычное столоверчение.

Как только он сделал мне положенные четыре укола, стереоскопическая картинка показала не только наше сыгравшееся трио: в кабинете стало тесно. То текучие, то плотные существа — чувствительные астральные тела, совпадавшие, к моему разочарованию, с ходячими представлениями о призраках в ночных рубашках, сходились на телепатической встрече.

Присутствовала и моя матушка. Я спросил ее, умно ли обручаться вторично, и получил материнский совет — сначала внести во все полную ясность. После долгого обмена репликами при посредничестве ассистентки врача я узнал, что моя матушка в курсе всего, что касалось Ирмгард Зайферт. «Только не делай больше глупостей. Перво-наперво выбросить те дурацкие письма. А то ведь мира не будет, если она не перестанет говорить о том времени и как тогда было…»


Три недели спустя я последовал совету матери и, как только мы решили обручиться, попросил Ирмгард Зайферт отдать мне пачку ее старых писем.

Она сказала: «Ты хочешь уничтожить их, так ведь?»

Хотя я собирался, собственно, только запереть их, я сказал: «Да. Хочу освободить тебя от них».

Уже на следующей нашей прогулке вокруг Груневальдского озера она отдала мне эту пачку. В ложбинке, на песчаном восточном берегу, я разворошил письма. Сгорели они быстро.

На обратном пути Ирмгард Зайферт обратила мое внимание на соответствующую запретительную табличку: «Нам повезло, что нас не застукал никто из лесничества…»


В телекинетически расширенном кабинете врача, еще до того, как сняли колпачки, моя матушка давала мне и другие советы, пока на экране, возможно, из-за проглядывавшего лыжного фильма, мельтешила какая-то призрачная муть. (Астральные тельца плавно скользили по лыжне вниз.)

Матушка уговаривала меня пить меньше пива и переменить прачечную: состояние моих рубашек не нравилось ей. Дословно она передала: «Взгляни-ка на углы. Они совсем разучились гладить воротнички!»

Потом она попросила меня обратить особое внимание на одного моего ученика, потому что он в начале лета, в связи с ожидаемым «высоким гостем», может попасть в беду. «Знаешь, мальчик, он такой же, каким был ты. Ты всегда пер вперед напропалую. Как я беспокоилась…»

Я попросил у матушки прощения и пообещал последить за Шербаумом. (С ним ничего и не стряслось у оперы, а Веро Леванд могла похвастаться ссадинами и кровоподтеками.)


Врач снял колпачки. Я попытался еще поговорить с умершими: «Но ведь все они еще живы, доктэр. Крингс хоть и взял пистолет, который его дочь положила на барьер песочницы, но, как и Паулюс, предпочел не стреляться. На следующее утро он позвал к себе в кабинет всю семью, а значит и Шлотау, и меня, признал свое поражение и, упомянув о самоубийстве философа Сенеки и ничтожности смерти, сообщил нам свое решение: „Я решил добиваться победного поворота на другом поприще. Я ухожу в политику“.

После этого к решению пришел я: я расторг помолвку с его дочерью. Он не возражал, дав понять, что это ему по душе. А Шлотау, хотя его не спрашивали, сказал: „Очень разумно“.

Так закончилась эта военно-семейная игра. Но если вы позволите, доктэр…»


Врач был против каких-либо вариантов, он отверг последнее объяснение с Линдой: «Вы кончили, дорогой, точка, занавес и никаких дополнений. Мне, как зубному врачу, ежедневно приходится выслушивать подобные треугольные сюжеты в историческом или близком к современности облачении. Этот неизменный бедный треугольник утепляется политэкономической, религиозной, криминалистической, а порой даже налогово-правовой облицовкой. Пока вы не сделали нас свидетелями свадьбы Линда-Шлотау, давайте-ка лучше посмотрим на лыжников: какие они живые, как бегут серпантином, как взметают снег, оставляют след, как смеются и под конец пьют свой „овомальтин“. Короче: теперь-то вы похоронили уж наконец свою бывшую невесту?»

— Мне удалось, как в свое время художнику Антону Мёллеру, который в моем родном городе обещанную ему дочь бургомистра…

— Еще одна, значит, история?


Веро Леванд называет этот процесс «переработкой». Пока он приготовлял цемент, осушал теплым воздухом обточенные зубы и устанавливал оба моста, я оживлял экран притчей о художнике Мёллере.

Но я не только излагал эту классическую историю о любовном треугольнике (которую мой врач охотно принес бы в жертву прогрессу), я одновременно позволял себе намеки на его треугольную ситуацию; ведь кто не знал, что мой врач выступает в роли вершины типичного старомодного треугольника между своей законной женой, матерью его детей, и своей ассистенткой?

«И это же произошло с моим земляком, талантливым Антоном Мёллером, который в 1602 году должен был написать для данцигской ратуши Страшный Суд — заказом этим художник, дотоле увлекавшийся маньеристскими аллегориями, был обязан будущему своему тестю, бургомистру города. Жениться на дочери патриция он должен был сразу же по получении пристойного по ганзейским понятиям гонорара.

Райски-скучную часть картины Мёллер — чтобы покончить с ней — быстро намахал по моде своего времени. Он предвкушал чистилище и низвержение в ад, каковое — ведь он был сыном портового города — должно было произойти с помощью судна. Грешники должны были на торговых судах, баркасах и изящных ладьях плыть вниз по реке, списанной с Мотлау, одного из притоков Вислы. А в одной из ладей он хотел отправить в ад голую женщину — воплощение греха; он никак не мог без аллегории.

Но и грех нельзя было, как и теперь нельзя, изобразить без натуры. Дочка одного плотовщика, — пышнотелое дитя реки, — позировала, выставив вперед одну ногу и опершись на другую, она отдавала ему напрокат свою плоть, отчего, стоило лишь невесте художника взглянуть на продвинувшееся низвержение в ад, прослыла одиозной частью любовного треугольника, каковой вы, дорогой доктэр, хотя и сами участвуете в нем, считаете пережитком прошлого; а ведь он помог художнику на ниве искусства.

Невеста учинила скандал. Эта красивая, но для изображения греха недостаточно пышнотелая девушка настроила отца, управу и заседателей, чтобы они заставили Мёллера отречься от своего искусства. Его поставили перед выбором: либо сделать известное всему городу дитя реки неузнаваемым, либо отказаться от гонорара и от дочери бургомистра.

Так получился тот первый художественный компромисс, который я имел в виду, пытаясь повествовать о Фердинанде Крингсе, хотя оригинал, не смущаясь, носит это же имя — Фердинанд. Мёллер намалевал девице с реки новое лицо, похожее на лицо его невесты; как иначе мог он написать грех, раз ему велели убрать смешливую физиономию потаскушки из предместья — плотовщики жили около Санкт-Барбары, в нижней части города.

Шум по поводу изображения дочки бургомистра в греховном виде оставил след даже в городской летописи. Цехи и гильдии, будучи на стороне Мёллера, надрывали животы от смеха и распевали язвительные куплеты. Пахло уже политической распрей. (Суть дела была в праве на пивоварение и откуп на рыболовство.) Тут отцы города забыли свои угрозы и, во главе с бургомистром, заговорили просительно.

Так получился тот второй художественный компромисс, на который пошел и я, поместив Крингса и дочь Крингса среди цемента, пемзы, трасса и туфа: не на тело пригородной шлюшки, а на глуповато-смазливую мордашку своей невесты Мёллер надел стеклянный, отбрасывающий блики колпак, который и поныне задает нам загадку: какое отношение имеет эта нежная, узкая, как у козочки, головка, мистически расплывающаяся за стеклом, к такой массе соблазнительных округлостей? (Взгляните только, какие блики отбрасывает стеклянный колпачок: все отражается, все — весь мир со своими противоречиями…)

И войдя в раж, Мёллер в том же челне, что отправит грех в ад, поместил всех членов городской управы и бургомистра: донельзя похожими и не за стеклом.

Так получился тот третий художественный компромисс, на который пойду и я: если я остерегусь называть вас и вашу ассистентку по имени — что бы сказала на это ваша жена? — то ведь и художник Мёллер не былготов отправить в ад отцов города вместе с бургомистром и его доченькой: в возведенную в Гадес Мотлау он поместил и себя. Он с силой упирается в челн и смотрит при этом на нас: если бы не я, вы бы быстренько провалились в тартарары.

Художник как спаситель. Он сохраняет нам грех. Он не капитулирует перед треугольником. Да ведь и вы тоже втайне привязаны к тригональности. Верно, доктэр? Честно? Верно?»


Мосты поставлены, и врач выключил телевизор. Ассистентка поднесла мне зеркальце: «Что теперь скажете?»

(С этим нестыдно выйти на люди. Зубы смыкаются. С таким прикусом можно начинать все сначала. И смеяться веселее. И разыгрывается аппетит, и хочется вгрызться в яблоко. С этим я обручусь. Да. Подумать только. Да. Подумать только. Столько зубов — и все за меня. С этим выйду на улицу…)


Врач — а не ассистентка — подал мне пальто: «Как только наркоз отойдет, язык начнет искать старые просветы. Потом это пройдет».

И когда я уже стоял в дверях, он дал мне рецепт: «Я предусмотрительно выписал вам двойную упаковку. Этого вам хватит. — Вы были приятным пациентом…»


За дверью и правда был Гогенцоллерндам. На пути к Эльстерплац мне встретился Шербаум: «Ну, Филипп? Я освободился и кусаю теперь всей наличностью».

Для объяснения я показал ему свою уменьшенную прогению. Шербаум показал мне свой дистальный, с опозданием исправляемый прикус: «Это корректирующая пластинка. Довольно противная штука».

Я все еще издавал какие-то нёбные звуки: «Ну, дай вам Бог!»

Шербаум сказал: «Да уж вытерплю».

Мы посмеялись без повода. Потом он ушел, потом, захватывая зубами воздух, пошел и я…


Линдалиндалиндалинда… (Покушения на убийство про запас.) Я поездил за ней. Январь шестьдесят пятого: с супругом и детьми фрау Шлотау хочет провести зимний отпуск на Зильте, так посоветовал врач. Ежедневные прогулки по дюнам, отшлифованным ветром. С закрытым ртом против расширяющего поры ветра по пустынной местности Лист. Вдыхая йод вокруг Элленбогена или оконечности Хёрнума, где, образуя водовороты, сливаются море и прибрежная полоса. Отец каждый день делает отметки на туристической карте. Взгляните на семью: впереди мальчики в резиновых сапогах, центр поля держит мать в куртке с капюшоном, в арьергарде отец, вооруженный биноклем. Так ходят они по берегу туда-сюда, ищут ракушек, здоровья.

А я лежу в засаде: прижав язык к наросшему зубному камню, распластавшись в шуршащей траве, хихикая, потому что мальчики находят только электрические лампочки, щедро выброшенные морем. Целые, словно еще годятся в дело, они вместе с дрожащими хлопьями пены катаются на ветру по оголенному отливом песку. «Возьмем!» — «Папа, возьмем!»

(Вчерашний день вернется и предъявит счет за свет.)

Когда я преподавал в Кёльнском институте спорта, я во время летних каникул подрабатывал смотрителем купален. В моем ведении была волногонная машина знаменитого бассейна с морской водой. Шаркая парусиновыми туфлями по теплому кафелю, я украдкой поглядывал на ресторан над душевыми и раздевалками, туда, где курортники в годах и местные не-пловцы нагуливали аппетит за стеклянной стеной; тоже какие-то семьи, но не Шлотау.

Когда она придет, с семьей в кильватере? Раздалась в бедрах, но все еще цепкая горная козочка, суровая и нескладная возле хлева и только над обрывами грациозная. Когда она придет, озабоченно распоряжающаяся: «Улли, ты не пойдешь купаться, пока я не скажу: „Пошли купаться…“» — «Не пялься так на людей, папа» — «Нырять нельзя, Вёльфхен, слышишь? Нырять нельзя».

Этот клан еще бродит в резиновых сапогах, обходит Кампен, Кейтум, Морзум. Хотят — так посоветовал врач — сначала акклиматизироваться. Они еще дивятся крытым тростником фризским домам. Еще показывают друг другу кораблики на горизонте. «Гляди-ка, маяк! Гляди-ка, реактивный самолет! Гляди-ка, чайки на остатках бункера…»

Едят то, чем может угостить море: палтусов, камбалу, густеру. Папа хочет угря — мама, поправляя его, заказывает треску. Ему хочется мидий — она находит, что сегодня супа не нужно. Дети съедают по полпорции, обычно, поскольку оно без костей, окуневого филе. И все это попеременно: то вкусно и дорого у Кифера, то кое-как в пансионе: телячье фрикасе с мучной подливкой. А на сладкое: манный пудинг с малиновым соком.

Семья быстро освоилась в незнакомой обстановке. Они отдыхают без кино. (Папа и мама пишут открытки с чайками и тюленями дедушке и тете Матильде.) Удачный брак. Вечерами, перед тем, как они лягут в постель, она читает — что же она читает? (Романы с продолжениями из растрепанных иллюстрированных журналов, уже не Клаузевица, не Шрамма, не Линделл-Гарта.)

В своей кабинке, рядом с пультом волногонной машины лжесмотритель купален оставляет своего Марксэнгельса в сумке и, затягиваясь, страницу за страницей, вдыхает посмертные строки Ницше.

Теперь малыши канючат: «Мама, когда мы пойдем купаться в волнах…» Притихший было язык смотрителя бассейна начинает тереться о новый, все новый и новый зубной камень. (Ну, идите же сюда, идите!) Он беспокойно рыщет, он удостоверяет ему облупившуюся эмаль и сквозные дыры между обнаженными, боящимися холодного и горячего шейками зубов. Когда хозяину хочется, чтобы язык угомонился, тот поднимается, отправляется в путь вкрадчивыми толчками, легкими нажиманиями норовит вконец расшатать именно этот, уязвимый из-за осевшей десны клык.

Теперь, войдя через мужскую и женскую дверь, вымывшись с мылом, слегка смущенные множеством правил купанья в бассейне, они у него в руках.

Нет ничего проще волногонной машины: два поршня, попеременно сжимающие подогретую до двадцати двух градусов морскую воду. (За двадцатиминутным безветрием следует десятиминутный шторм.) Наивная, переведенная на язык техники, система прибоя. (Слишком сильный откат ослабляется разными скоростями поднимающегося и падающего поршней.) Возможно, изобретатель этой машины наблюдал, как дети, бросая в пруд камешки, поднимают в нем волну. И вот моя легко управляемая машина начинает работать. Достаточно нажать кнопку: «Купаться в волнах! Купаться в волнах!»

Какой поднимается визг среди кафельных стен! Подтянутые пожилые мужчины, расплывшиеся дамы, десяток новобранцев бундесвера из Хёрнумер Экке (на них была сделана заявка, и с них взяли меньше за общий билет) — а также вестерландская молодежь, которую сейчас, в январе, пускают сюда без курортной карточки, просто по удостоверению личности и со скидкой. И среди всех: она, она, она. Бедрами наседка, а выше пояса — девушка. Она со своим выводком, которому когда-нибудь достанется наследство. Она со своим уже раздобревшим жеребцом.

Вот они, наседка впереди, спускаются в бассейн. Пусть окунутся, пусть повизжат.

— Ну и здорово, мама, волны!

И отвести от зубного камня язык, чтоб дать ему разбег.

— Не нырять, Вёльфхен, Улли, останься с папой!

Умеренные валы первой скорости выходят из своего ограждения и держатся на положенном расстоянии.

— Не отходите от мамы, а то сейчас же выйдете из воды и больше уже никогда…

Только теперь движением мизинца кёльнский преподаватель переходит с первой скорости на вторую, ибо у его машины три скорости.

(Полистать и найти: «Все намеренные действия идут от намерения умножить власть».)

Поэтому скорей, прежде чем радость купанья перейдет в страх и бегство на кафель парапета, включить третью скорость и задать обоим поршням одинаковый темп, чтобы откат показал себя как следует. Бурное море — гребни с загибом. Сейчас эта предварительно вымытая публика с латунными номерками на запястьях, жирные дамы и седеющие господа, новобранцы бундесвера с вестерфельдской молодежью и она со своим кланом — все будут подвергнуты испытанию.

Первый же, вызванный второй скоростью бурун бросает их, это больно, на кафельные ступеньки бассейна. Вопли. Откат уносит из назад. Третья скорость надежно подхватывает их, перебрасывает через ступеньки и ударяет о торцовую стенку всего только год назад открывшегося бассейна. Нет, ломается не глазированный клинкер, ломаются ребра.

(Только что он искал и нашел в наследии восьмидесятых годов относящиеся к этому места, а сейчас, прямо от книги, взгляд смотрителя купален прыгает на стеклянный фасад ресторана: там они расплющивают прилипшие к стенке носы.)

Ведь вот уже откат хочет взять назад и загладить учиненное этим буруном, однако у буруна есть нахальный брат. Назад ничего не возвращается! Размолвлены значит размолвлены! (Зубной камень — окаменевшая ненависть.)

После четвертого наката на торцевую стенку детишки дрейфуют бескостно. Еще раз ее обрывистый голос: «Вёльфхен, Улли, о Боже!» — о папе ни звука — потом никакие ахи и охи не пытаются уже остановить шторм и призвать волносмирительную небесную милость.

Даже в ресторане за стеклянной стеной царит благоговение: плохи дела в аквариуме, плохи. Официанты забыли, что остывает пунш. Некоторые гости фотографируют. Смотритель купален кладет в свою книгу закладку и созерцает действительность. Он прижимает языком один уже шатающийся клык. Как этот зуб пружинит и поддается. Он хочет вымести их из храма. Уже дрожит клинкерная стена, выложенная в полкирпича. Ибо когда принималось решение строить бассейн, ни архитектор, ни курортная комиссия не рассчитывали на такой шторм. Теперь этот способ строительства мстит за себя. Цементный раствор не выдерживает, не держится. Последний бурун уже плечисто вырывается из погнутой решетки. Он перепрыгивает откат, мимоходом захватывает дрейфующую немую компанию и вышвыривает ее, сломав стену, в январский день. Они шлепаются, разбрызгивая соленую воду, на плиты площадки за променадом. Легких детей заносит к самому аквариуму, где миниатюрные тюлени мечтают о все новых и новых селедках. («Мама, когда мы пойдем кормить тюленей, кормить тюленей…») Уже, вместе с ветром, появляются чайки. Позднее фотографы. Еще три-четыре раза изливается зияющая стена торца. Но вот бассейн пуст. Любопытство толкает сторожих мужского и женского отделений в продуваемый сквозняками зал. В ресторане, за мутным от осевшего на нем дыхания стеклом, расплачиваются. Вхолостую, все еще не насытившись, усердствуют поршни волногонной машины. Лжесмотритель купальни нажимает кнопку выключателя. Усталый, частично удовлетворенный, он складывает свои книжки, идет к себе в кабинку, старается быть печальным.

Немного разочарованный, потому что все произошло так быстро, я вскоре — еще до того как вмешались власти и оцепили место происшествия — покинул этот зимний и летний курорт: скорый поезд до Гамбурга-Альтоны перевез меня через Гинденбургдам…


На своем письменном столе я нашел начатое: «Жест стойкости, или дело Шёрнера». — Два года спустя Веро Леванд ушла из школы и вышла замуж (незадолго до выпускного экзамена) за лингвиста-канадца. Шербаум — студент-медик. Ирмгард Зайферт все еще помолвлена. А у меня образовалось нагноение внизу слева. Мост распилили. Минус шестой пришлось вырвать. Гнойник выскоблили. Врач показал мне повисший на кончике корня мешочек: какая-то гнойно-водянистая ткань. Ничто не вечно. Снова и снова боль.

(обратно) (обратно)

ИЗ ДНЕВНИКА УЛИТКИ 1972

Aus dem Tagebuch einer Schnecke, 1972


© E. Кацева. E. Михелевеч, перевод на русский язык, 1997


ТАКЖЕ ДЛЯ ШТЕПАНА И ТОМАША

1

Милые дети, сегодня мы выбрали в президенты Густава Хайнемана. Правда, сперва я хотел рассказать о Скептике, которого зовут Герман Отт, но по нашему алфавиту Хайнеман раньше Отта. Понадобились три избирательные кампании, чтобы его выбрали. Поскольку он дважды доктор, парламентарии-заднескамеечники, которые в трактире Райнлуста при выборах держат пари на пиво для всех и называют себя каналопроходчиками, зовут его дважды Густавом. Но если точно подсчитывать и заносить в дневник каждую задержку — не только накладку при первом подсчете, — то этот день подготавливался двадцать лет, даже если он, Густав Густав, едва ли догадывался, зачем его так долго варили до полной готовности и насколько в Германии жестка не только говядина.


Место действия: восточнопрусский зал возле радиобашни. Снаружи уступчатые ограждения от внепарламентской оппозиции, называемой ВПО. Внутри христианские демократы и неонацисты по-приятельски подмигивают друг дружке: их кандидата зовут Шредер. (Густав Густав, который знает парламентскую заднюю скамейку и азартно проигрывает в скат, часто подсаживается к каналопроходчикам, при этом не обалдевая до одури в их пивном угаре.) В воздухе висит неопределенность. Борзописцы наизготове. Ходят слухи, что многие либералы продажны. По подбрасываемым вверх соленым палочкам гадают о степени усиления нынешнего берлинского кризиса. В фойе сквозняк раздувает слухи о депутате Гшайдле, которого с повязкой на голове катят в коляске голосовать. Телевидение за работой. Приливы-отливы предчувствий. Неторопливые выклики фамилий, голосование, подсчет: от Абеляйха до Цогльмана…

Я сидел на скамье для гостей. (Рядом госпожа Хайнеман терзала свой носовой платок.) Как всегда в критические минуты, я прищурился — сделал себе смотровую щель, и мне удалось очистить зал: даже кресла удалились без звука.

Это я умею, дети, я умею отчетливо что-то представить себе.

Об их появлении возвещает их же шум: треск лопающихся пузырьков пены. Затем я увидел их, пересекающих пустой восточнопрусский зал. Я попытался приноровить свое дыхание к их темпу, но мои легкие не поспевали.

Волны сокращений сзаду наперед на ползательных подошвах похожи на то, как мы с Анной задним числом рассчитываемся с нашим браком.

Она мелькнула на экране — я взглядом не успел охватить, углядел в кадре лишь часть требования, предшествующего требованию на пути к следующему требованию, подгоняемому новым требованием, и экран расширил рамки зала.

Четверо детей, лишь изредка собранных на одной фотографии: непохожие друг на друга близнецы — Франц и Рауль одиннадцати лет, девочка Лаура в штанах восьми и четырехлетний, вечно моторизированный Бруно, который, вопреки ожиданию, не перестал расти в трехлетием возрасте.

Когда улитка, высунув щупальца, почуяла цель, она помедлила: не хотела финишировать, хотела пребывать в пути, не хотела побеждать.

Вы разговариваете с Анной на швейцарско-немецком, а со мной на берлинском диалекте.

Одна-единственная голая улитка — слизень. Мое стойкое убеждение. Лишь когда я пообещал ей задаться новой целью, когда я нарезал ей будущее, как приманку, ломтями, она переползла через воображаемую линию и покинула восточнопрусский зал, не дожидаясь рукоплесканий сразу же объявившегося большинства и молчания меньшинства. (Вот цифры: 512 голосами социал-демократов и свободных демократов против 506 голосов ХДС/ХСС и НДПГ при пяти воздержавшихся 5 марта 1969 года федеральное собрание избрало д-ра Густава В. Хайнемана федеральным президентом.)

С тех пор он наводит порядок в нашей свихнувшейся истории и в ее праздниках. (Придя накануне к нам на Нидштрассе, он, правда, сохранял невозмутимость, но все-таки вытащил бумажник и показал нам ненависть своих противников: обветшавшие газетные вырезки — старые зудящие раны.) Я уже сказал: слизень, улитка без домика.


Она побеждает лишь частично и редко. Она ползет, прячется, ползет на своей ноге дальше, рисует на историческом ландшафте свой быстро высыхающий слизистый след, смазывая грамоты и границы, ползет между стройками и руинами, сквозь продуваемые всеми ветрами научные системы, в стороне от роскошных теорий, в обход отступлений и мимо иссякающих революций.


— И что ты хочешь сказать своей улиткой?

— Улитка — это прогресс.

— А что такое прогресс?

— Двигаться чуть быстрее улитки.


…и никогда не финишировать, дети. Когда чуть позднее нам разрешили провести на пробу несколько предвыборных собраний и были забронированы места в самолетах, когда студент Эрдман Линде расположился в нашем бюро в Бонне и стал отмечать на карте пестрыми кнопками наши предвыборные поездки, когда первые заготовки речей заполнились мелочами средней срочности и определилась (примерно) наша цель на выборах, когда я начал курсировать между Берлин-Темпельхофом и Кёльн-Ваном, отправляясь налегке и возвращаясь с сумкой, доверху набитой материалами, когда я то отсутствовал, то, если и присутствовал, все равно на бегу — мобильный, рассеянный в пространстве, едва уловимый отец, вы все скопом и каждый по отдельности в четыре горла засыпали меня вопросами и с вопросами же запихивали в такси, везущее меня на аэродром: когда, зачем, на сколько и против кого?


Бруно размышлял и знает, против кого он. Прежде чем я говорил: «Ну, счастливо!» — он говорил: «Ты только смотри, эта предвыборная борьба сожрет тебя». Ведь с понедельника до пятницы Бруно видит и рисует своего отца на борту китобоя. Широко расставив ноги, весь в жире, вооруженный гарпуном, он стоит на носу судна: «Смотри-смотри, струя! Кит выбивает струю!» В борьбе с китом, вдалеке, в опасности, едва спасшийся…


— А куда теперь опять?

— А что ты там делаешь?

— А за кого ты?

— А что привезешь?


Все, что происходит после старта — рвущий тебя на части каждый рельсовый стык, исторгающая из тебя ругань зажатость на автостраде, — все потом приобретает значение.

Моя предвыборная борьба началась в моросящий дождь на Нижнем Рейне. Я выступил в штадтхалле города Клеве с речью «Двадцать лет Федеративной Республики», которая в дальнейшем тут сжималась, там перенасыщалась злобой дня, но так и не достигала завершенности. Через несколько дней после Клеве, 27 марта, прибыло письмо из Нюрнберга, подписанное советником городского отдела культуры, д-ром Германом Глязером. (Возможно, это он, Скептик, которого звали, собственно, Герман Отт, повлиял на меня.) Из письма Глязера я узнал, как заблаговременно в Нюрнберге начали подготовку Года Дюрера в 1971 году. Меня просили выступить с докладом. 24 апреля д-р Глязер поблагодарил за мое согласие. Он надеется, прочитал я, что мой путь предвыборной борьбы проляжет и через Нюрнберг. Позднее мы побывали в Эрлангене, Рётенбахе и Роте. Но Нюрнберг мы обошли, потому что, как правило, мы обрабатывали лишь небольшие городки (вроде Клеве), редко наезжая в крупные города; и еще потому, дети, что Драуцбург, водитель нашего микроавтобуса, из-за одной своей бывшей невесты, жившей в Нюрнберге, избегал город Дюрера и многократно находил (перед собой и мной) оправдания для объездов.


Неотвязный Глязер: все время, пока длилась предвыборная борьба, я спорил с ним, Глязером, которого, как и Скептика, зовут Германом. Даже в перерывах, стоя после собственной речи или просиживая до мозолей на заднице на диспутах, я цитировал дневники Дюрера — ну и крохобор; а Глязер указательным пальцем Скептика тыкал в Пиркхаймера.

Идя вдоль проволочнопрокатного стана металлургического завода в Оберхаузене, я мысленно видел строгий рисунок гравюры, на которой даже складки ткани кажутся негнущимися; и, осматривая в Кальвеслаге под Вехтой птицефабрику Катмана, а в Констанце изношенное оборудование АЭГ — Всеобщей электрической компании, я как бы заглядывал в сопровождающую меня повсюду граверную мастерскую Дюрера. (Его высеченная в камне, висящая то на ветвях, то на переплетенных корнях подпись. Его запечатленный, чаще всего на переднем плане, в серии гравюр по дереву, — играющий, виляющий хвостом, спящий пудель. Его пристрастие к мускулам, к женским двойным подбородкам.) Первые заметки в Гладбеке: серая вакка, черемица, лунная пыль. После Динслакена уже описательно: ангел в ночной сорочке. В Гисене рецепты чернил: черная желчь. Пока я считал, что ищу решение, я его уже принял; ибо глянцевую почтовую открытку с дюреровской «Меланхолией» я провез через Верхнюю Швабию и Нижнюю Баварию, взял ее с собой во Фризландию и Франконию, но лишь через несколько дней после 28 сентября (когда Вилли уже перестал рассеянно играть со спичками) я написал д-ру Глязеру: «В своем докладе я остановлюсь на дюреровской гравюре по меди „Melencolia I“».


— Что это такое?

— Это оттого, что ты пишешь книги?

— Тебе очень больно?

— Это как эсдэпэгэ?

— А мы?

— Мы тоже уже можем это получить?


Поскольку краткие тезисы к моему докладу о Дюрере внесены в мой дневник между заметками, которые касаются Германа Отта, или Скептика, сохраняют ваши и мои восклицания, пытаются постоянно фиксировать способы передвижения улиток и коллекционировать в сокращенных формулах особенности предвыборной борьбы, то постепенно все больше и больше в гербе Меланхолии сходятся Скептик в своем подвале, вы, подрастающие дети, Анна и я; и вот уже я сам себе начинаю казаться мудро важным; и вот уже вы целое воскресенье играете в грусть и в «Ничего же не случилось!»; и вот уже Анна ходит с блуждающим взглядом; и вот уже дюреровская штриховка обложным дождем закрывает горизонт; и вот уже над прогрессом нависает угроза застоя; и вот уже улитка проторила дорогу к гравюре: рукопись доклада, который мне, благодаря загодя данному мне д-ром Глязером сроку, предстоит делать через два года, разрастается в дневник улитки.


Имейте терпение, мои записи делаются в дороге. Так как в мыслях, словах и делах даже в самолете я принципиально пребываю на земле и летаю лишь в переносном смысле, никому не удается, даже в условиях предвыборной борьбы, поторопить меня или отдельные мои части. Поэтому я прошу вас не прибегать к выкрикам типа «Быстрее!» или «Да прыгай же!». Я хочу разговаривать с вами окольными (обходными) путями: иной раз вне себя и оскорбленно, порой беря свои слова обратно и снимая обвинения, то и дело завираясь, пока все не становится правдоподобным. Кое о чем мне хотелось бы основательно умолчать. Ту или иную часть от части события я предвосхищаю, тогда как другая часть произойдет только позднее, да и то лишь частично. Так что, если моя фраза извивается, мало-помалу омолаживается, вы не дергайтесь, не кусайте ногти. Поверьте, нет ничего более тягостного, чем достижение цели прямиком. У нас ведь есть время. Да, это-то у нас есть: вдосталь времени.


На обед у нас потроха — вчера, после возвращения из Клеве, пока я обезжиривал и снова уточнял свою речь для Кастроп-Раукселя, они с тмином и помидорами четыре часа томились на маленьком огне. Потом добавляется чеснок. Анна и я любим это; пусть дети тоже полюбят. Коровьи желудки вяло свисают с крюков у мясника, их покупают разве что для собак: рубец похож на застиранные мохнатые полотенца.

Нарезаны кусочками длиной с большой палец.

И вот они в кастрюле под клубами пара.

Перебранка потоплена теперь в супе.

Франц-Рауль-Лаура-Бруно. Узел, завязанный в нашей постели, — все вокруг него вертится. Ракета вздымается четырьмя ступенями, пока потрошиное варево покрывается пленкой — его надо помешивать.

Привычно перебивают друг друга.

Нет кнопки, чтобы выключить этот тон.

В ходу только язык жестов.

Слишком громко и одновременно — потому что никто не первый и первым был каждый, нет первого и нет последнего — над потрохами и пролитой водой раздается многоголосый крик: «Тащи скорее тряпку!»

Теперь семья трепыхается за не покрытым скатертью столом и уже не в силах отделить друг от друга голоса, это густое сплетенье, не может отделить причину — в разлитой ли воде дело? — от следствия, от потрохов, опять выбегающих через край. Внезапно дошло:

— Свинья!

— Сам свинья!

— От свиньи и слышу!

— А ты — всем свиньям свинья!

(Никто не усвоил мягкого произношения Анны — все унаследовали выговор отца.)

Бах. Трах. Рык. Рев.

Гармония — или желание мирно поесть потрохов и вспомнить прежние потрошиные трапезы, когда кастрюля начисто опорожнялась, словно мы с друзьями тихо заедаем свои беды — пацифистские коровы…

Где возникают войны?

Как называют несчастья?

Кому охота ездить, раз дома?..

(И ведь не со зла или из прихоти, а только потому, что стакан был мал для воды или жажда была сильнее и что потроха кипели в кастрюле: вот они, причины.)

— Так. А теперь пусть Лаура говорит.

— Сперва Лаура, потом Бруно.


— А куда ты завтра опять собираешься?

— В Кастроп-Рауксель.

— А что ты там будешь делать?

— Речи говорить.

— Опять про эсдэпэгэ?

— Все только начинается.

— А что ты привезешь?

— Частично себя…

…и вопрос, почему все вспучивается. (Что всплывает с потрохами и обкладывает нёбо жиром.)

А иной раз, дети, за едой или когда из телевизора вылетает какое-нибудь слово (о Биафре), я слышу вопрос Франца или Рауля о евреях.

— А что с ними такое было?

Вы замечаете, что, когда я объясняю что-нибудь вкратце, я запинаюсь. Не попадаю в игольное ушко и начинаю болтать. Потому что было вот это, а перед этим то и в это же время вот что, после чего еще и то…

Я пытаюсь разрежать заросли фактов быстрее, чем они вырастают. Пробивать лунки во льду, не давая им затянуться. Не сшивать разрыва. Не допускать прыжков, с помощью которых можно с легкостью оторваться от истории, этой обжитой улитками местности.


— Сколько же точно их было?

— А как их сосчитали?


Было ошибкой называть вам конечный результат, многозначное число. Было ошибкой обозначать в цифрах самый механизм, ибо превосходно отлаженный процесс убийства пробуждает любопытство к техническим деталям и вызывает вопросы о сбоях.


— А всегда получалось как надо?

— И что это был за газ?


Фотоальбомы и документы. Антифашистские памятники, построенные в сталинском стиле. Символы покаяния и недели братства. Накатанные слова примирения. Чистящие средства и ширпотребная лирика: «Когда ночь нависла над Германией…»


А теперь я расскажу вам (пока длится предвыборная борьба и Кизингер еще канцлер), как это происходило у нас дома, медленно и неторопливо, среди бела дня. Подготовка всеобщего преступления началась во многих местах одновременно, хотя и не одинаково быстро; в Данциге, до войны не принадлежавшем к Германской империи, события замедлились — это надо в другой раз описать…

(обратно)

2

О горах очков, потому что это наглядно?

О золотых зубах, потому что это весомо?

Об одиночках и их причудах, потому что многозначные числа не производят впечатления?

О результатах и спорах позади запятой?

Нет, дети.

Только о привыкании в его миролюбивом воскресном убранстве.


Верно: вы неповинны. И я, достаточно поздно родившийся, тоже считаюсь незапятнанным. Но только если я хотел бы забыть, а вы не хотели бы знать, как постепенно приходили к тому, к чему пришли, нас могут настичь простые слова: вина и позор. Их тоже, этих двух неотступных улиток, не остановишь.


Как вы знаете, я родился в Вольном городе Данциге, который после первой мировой войны был отторгнут от Германского рейха и вместе с окрестными районами был под мандатом Лиги Наций.

Статья 73 конституции гласила: «Все подданные Вольного города Данциг равны перед законом. Любые исключения незаконны».

Статья 96 конституции гласила: «Существует полная свобода вероисповедания и свобода совести».

Из четырехсот тысяч (согласно переписи населения в августе 1929 года) граждан Вольного города (к которым был причислен и я, не достигший еще двухлетнего возраста) здесь жило 10 448 евреев, среди них лишь незначительную часть составляли крещеные.

Немецкие националисты и социал-демократы попеременно образовывали коалиционные правительства. В 1930 году немецкий националист д-р Эрнст Цим согласился на создание правительства меньшинства. Впредь он был ограничен двенадцатью голосами национал-социалистов. Два года спустя НСРПГ (Национал-социалистическая рабочая партия Германии) призвала на демонстрацию, которая утром прошла через город, после обеда через пригород Лангфур, потом, устав под грузом транспарантов и знамен, заполнила сад-ресторан «Кляйн-Хаммерпарк». Заключительный митинг проходил под лозунгом: «Евреи — наше несчастье». Газеты назвали его впечатляющим.

Правда, депутат — социал-демократ Камницер заявил протест от имени данцигских граждан еврейского происхождения, но сенатор по внутренним делам не усмотрел уголовно-правового состава преступления, хотя ему предъявили фотографию транспаранта с надписью: «Смерть спекулянтам и мошенникам». (Поскольку среди евреев есть спекулянты и мошенники, равно как есть они среди христиан и атеистов, угроза, так было сказано, касалась не только спекулянтов и мошенников — евреев, но и спекулянтов и мошенников других вероисповеданий.)


Ничего особенного: одна из манифестаций с определенной целью среди других манифестаций с другими целями. Нет убитых, нет раненых, материальный ущерб не причинен. Лишь пива выпито больше и больше шума вблизи качелей. (Тогда пели: «Васильковая синь…», теперь поют: «Сегодня день такой прекрасный…») Разряженная молодежь, множество цветастых летних платьев — народный праздник. Поскольку каждый боится несчастья и хотел бы его избежать, всяк рад услышать имя Несчастья, узнать наконец, в чем причина всего этого вздорожания, безработицы, нехватки жилья. В Кляйн-Хаммерпарке, под каштанами, громко заявлять об этом было легко. А кляйн-хаммерпарки были (и есть) повсюду. Потому и не уточнялось: «Данцигские евреи — наше несчастье». Повсюду, вообще. Где бы ни искали подходящего имени для Несчастья, его находили: во Франкфурте и Билефельде, в Лейпциге и Карлсруэ, в Данциге и Клеве, куда я недавно приехал под дождем и расписался в Золотой книге в ратуше.


Городок вблизи голландской границы, набитый историей и лебедями, незадолго до конца войны был разрушен, а ныне, беспорядочно восстановленный, грозит развалиться. (Промышленности мало — производство детской обуви и маргарина. Потому многие ездят на работу кто куда. Мы вскарабкались с 25,9 до 30,1 процента: местность с будущим…)

Когда вечером я хотел провести диспут со школьницами реального училища, помост заняли переодетые гимназисты из Эркеленца или Кевелера, объявили себя с помощью простого раскола в сознании большинством и стали хором сотрясать насыщенный запахом школьной мастики воздух: «Кто предатели-супостаты? Наши социал-демократы!»

После диспута — я попытался очистить историю от расхожих фальсификаций — некоторые из палачей попросили у меня автограф.

Опять-таки ничего особенного: короткая перепалка. Притязания на микрофон. Обычно мягкий Эрдман Линде тоже ввязался. Казначея СДПГ свалили с ног. (Говорят, сломал руку.) Остался только хор: «Кто предатели-супостаты…» — ведь вопрос о предателях столь же стар, как и желание услышать имя Несчастья.


В Клеве, нижнерейнском городке, а также в соседних общинах Калькар, Гох и Удем в 1933 году жили объединенные в синагогальной общине Клеве 352 еврея. Столько несчастья граждане города не хотели терпеть.


Так оно, дети, и начинается: евреи такие-то. Иностранные рабочие хотят того-то. Социал-демократы сделали то-то. Каждый обыватель является тем-то. Негры. Левые. Классовый враг. Китайцы и саксонцы считают-имеют-думают-являются…

Дорожные знаки со сменными надписями при неизменной цели: уничтожить-разоблачить-отлучить-разбить-упразднить-усмирить-ликвидировать-перевоспитать-изолировать-искоренить.

Моя улитка знает этот нержавеющий язык, эти дважды закаленные лихие слова, этот указующий перст ленинской руки.

Насколько безобидны или пугающи эти сменяющиеся ораторы у микрофона, когда они перечисляют способы действий ангела смерти: сурово-окончательно-полностью-начисто-резко — и заявляют о своей приверженности к тому, без чего якобы не обойтись: к безоговорочно непримиримому, исключительно непоколебимому, к безудержному улучшению мира без пощады?

Я теперь каждый день слышу об этом (порой с изумлением). Они подходят вплотную к тому же. И я вижу, как мерцающий свет ненависти озаряет красотой юные лица. Находка для фотографа. Их немного, большинство взирает на них растерянно и с тоской. Они хотят ликвидировать — что-нибудь: систему или, на худой конец, меня.

Потом, за пивом, они милы и даже степенно вежливы. Дескать, они не то имели в виду, и вообще — «все эти приемчики» и они сами скучны, а то и смешны. Они куражатся, потому что застоялись. Им жаль самих себя. Бездомны, потому что они из слишком хороших домов. Угрюмые любимчики, они выплескивают свои трудности в бесконечных причитаниях: родители, школа, условия — все не по нраву. (Бросается в глаза, что когда их предводитель говорит не в микрофон, он скован и запинается.) От их кроткой жалобности я становлюсь более ироничным, чем мне бы хотелось. Я говорю, говорю не то, не так, долго, длинно, пока это им не надоедает и они, усталые, не уходят.

Куда их занесет? Какой крестовый поход их увлечет? «Что же мне делать, Франц? Скажи же, Рауль, что?» Просто глотать? Глотать все ту же чепуху.

Потом, в Дельменхорсте, хорошенькая студентка, все больше загораясь, покрываясь пятнами и блестя глазами, многократно называет меня «социал-фашистом». Но мою улитку не оскорбишь. Если ее обгоняют ритмично движущиеся шествия, она своего хода не ускоряет; недавно она обставила демонстрацию протеста со знаменами и транспарантами, попросту датировав ее задним числом.


В марте тридцать третьего, когда марши со штандартами СА и флажками юнгфолька стали в Данциге уже повседневностью, в газете синагогальной общины была опубликована праздничная статья, посвященная пятидесятилетию со дня основания общины. Автор рассказывал о временах до 1883 года, когда в Лангфуре и на Маттенбудене, в селениях Шотланд и Вайнберг, а также в Данциге существовало пять изолированных общин. Лишь настоятелю шотландской общины Густаву Давидсону удалось собрать воедино разрозненную паству и начать строительство Большой синагоги — здания, ужасающим образом вписывающегося в архитектурный стиль Данцига. Но поскольку меньшинство правоверных членов общины сочло новую органную синагогу богохульством, маттенбуденскую синагогу не закрыли. В Цоппоте и Лангфуре тоже построили синагоги: община была богатой и раскололась. Ведь даже тогда, когда данцигские евреи еще пользовались всеобщим уважением, не было недостатка в открытых спорах между крещеными и эмансипированными евреями, между евреями сионистского и немецко-националистического толка. Различия шли по таким признакам: состоятельные и приспосабливающиеся граждане стыдились бедноты, прущей из Галиции, Пинска и Белостока, без стеснения говорящие на идише и, несмотря на всеобщую благотворительность, неприятно резавшей глаз.

После того как в революционной России преследования евреев стали нормой, из Украины и Юго-Восточной Польши до 1925 года выехало через Данциг в Америку около шестидесяти тысяч евреев. В ожидании своих документов эмигранты жили в лагере на Тройле, одном из островов в районе порта, используемом лесоторговлей под лесосклад. Три тысячи евреев, большей частью польского гражданства, остались в Данциге, не подозревая, что с ними станет.


— А Скептик?

— Что со Скептиком?

— У него были братья или сестра?

— А ты его не выдумал?


Даже если и выдумал, он существует. (Одна из историй, которую несколько лет назад рассказал мне Раницкий как собственную, осталась при мне и терпеливо ждет своего часа; ей требуется определенное имя, доказанное происхождение, подвал для будущего убежища.)


И только теперь, дети, Скептик может появиться, заявить о себе, остаться, омрачить настроение, поколебать надежду, оказаться поднадзорным, быть смелым и веселым, теперь может, наконец, пойти речь о Германе Отте.

Единственный сын инженера на Праустской водокачке, родился в 1905 году; точно в срок, в день св. Иоганна, сдал экзамены на аттестат зрелости и с лета 1924 года изучал, скажем, не гидравлику в Данцигской высшей технической школе, а биологию и философию далеко от родительского дома, в Берлине. Только в каникулы можно было увидеть его гуляющим по Ланггассе или направляющимся в дом Шопенгауэра на Хайлигенгайстгассе. Так как ему надо было самому зарабатывать на жизнь — отец, Симон Отт, согласен был оплачивать только изучение гидравлики, — он взялся вести канцелярскую работу в лагере для еврейских эмигрантов на Тройле. Здесь его впервые назвали Скептиком или доктором Скептиком, потому что студент Герман Отт пользовался словом «сомнение» чаще, чем ножом и вилкой. Он помогал лагерному руководству и раввину Роберту Кельтеру, регистрируя поступления и выбытия и подсчитывая ежедневно меняющуюся потребность в продовольствии; между делом он провозглашал сомнение как новую веру. Категорическими «почему», ставящими под вопрос даже погоду и само избранничество народа Израиля, он развлекал своих слушателей — галицийских ремесленников.

(«Ох, чтоб вы мне были здоровы, как же мне получить немецкую визу?» — спрашивает портной из Лемберга. «Я сомневаюсь, — говорит Герман Отт, — чтобы в будущем немецкая виза вам могла пригодиться».)

Эмигрантский лагерь на Тройле был в 1926 году закрыт; кличка «Скептик» осталась, хотя Герман Отт, семья которого — уроженцы прибрежной деревни Мюггенхаль, мог доказать свое строго менонитское происхождение. (Говорят, что бабушка Матильда, урожденная Клаасен, во вдовстве Крефт, Дуве, Никлас и Отт, имеет заслуги в создании системы осушения долины Вислы; однако о деятельных бабушках я уже слишком часто писал.)

(обратно)

3

Многое оседает в моем дневнике: находки, пригвожденные мгновения, спотыкающиеся фразы, негодующие паузы.

В Клеве, например, где я хотел увидеть места захоронений в ближнем лесу, я записал: остров Маврикий, о котором надо будет рассказать, стал известен благодаря почтовой марке. — Непременно описать Скептика. — Автографы на картонных подставках для пивных кружек. — Беттина, терпеливая с детьми, в последнее время строга со мной, так как ее друг просветил ее насчет политики.

Или в Раукселе, где важно быть истинным кастропцем: когда близнецам в сентябре исполнится двенадцать лет, я не подарю Раулю проигрыватель. — Как выглядел Скептик? Длинный — тощий — сутулый? — Актовый зал гимназии Адальберта Штифтера. — Беттина читает Гегеля в кружке любителей.

Или в Гладбеке: Скептик среднего роста, расположен к полноте. — В зале исследователи общественного мнения, с анкетами, которые спрашивают, как и где меня принимают, в особенности женщины. — Достаточно, если внизу стоит один проигрыватель на всех. — Спуск в рудник «Граф Мольтке». Если в подъемнике мне дарят коробочку нюхательного табака, приходится отрабатывать. Для телевидения надо трижды повторить чихание. В умывальне не вспоминал Скептика. — Рубленое мясо и водка — с членами производственного совета. — Беттина разговаривает со мной только по делу.

Или в Бохольте, где текстильный кризис (по определению Эрхарда — «оздоровительный спад») дает пищу для диспутов: внешность Скептика нельзя домысливать. — Из помещения рабочего союза св. Павла ученики вытащили красные знамена. В цене только серое! — Кроме того, у Беттины есть наш старый проигрыватель, Рауль может брать его на время. Отель называется «Архангел». Кубки стрелковых союзов хранятся за стеклом. Выражение «улиточная вонь». Один из членов производственного совета — католик отводит меня в сторонку. «Не хочу больше! Эти социальные комитеты — сплошной обман! Он вскружил нам головы, этот Катцер…» — говорит он и на глазах становится старым-усталым-изношенным-конченым.

А в Марле, известном коробочной архитектурой, Скептик выглядел по-другому: редковолосым и белокурым. Вырастить задиристую улитку. Чтобы быть услышанным, надо говорить тише, потому что повсюду громкоговорители. Между делом — член жюри конкурса плакатов для учеников: вопреки повышенному спросу на серое, следующее десятилетие обещает быть колоритным. Костюмерная Скептика.

А в Оберхаузене у местных социал-демократов провалился в канун Первомая «Вечер отдыха». Утром на металлургическом заводе. Огромные помещения. У пульта управления прокатным станом. Выпуск металла из летки я часто видел в кино. Но на самом деле этот процесс, тонущий в общем грохоте и охотно изображаемый механизированным, не повинуется никакой эстетике. — Я воображаю себе нечто стремительное, жажду ускорения, мысли скачут; но улитка еще медлит, не Хочет ни ускорений, ни скачков.

Вот что еще тут записано, гороховый суп с папашей Майнике. (Когда я слушаю старых социал-демократов, я всегда чему-то учусь, не умея сказать, чему именно.) Как он бранится, указывает вперед, говорит о будущем, беспрерывно взывает к прошлому, умолкает, моргает водянистыми глазами, вдруг ударяет кулаком по столу, чтобы уличить сына.

Решено, Рауль: никакого проигрывателя. Когда Скептик гулял по насыпи бывшего оборонительного укрепления бастион Канинхен, на нем были клетчатые бриджи. Беттина тоже говорит «мы», когда имеет в виду «я». В боннских министерствах много самоубийств: чиновники и секретарши. Барцель опровергает Кизингера. Имеет ли доктор Глязер из Нюрнберга какое-то отношение к «Melencolia»? Скептик не носил очков…


— Ты его знаешь?

— Он твой друг?

— Он тоже всегда был в отъезде?

— И с виду был похож на Скептика?

— Ну, он был немного грустный. — И немного странный…


Вид у него грустный-странный — никакой. Представьте себе Скептика как человека, в котором все криво: правое плечо опущено, правое ухо оттопырено, правый глаз щурился и тянул вверх правый угол рта. На этом перекошенном, чуждом всякой симметрии лице главенствовал мясистый, у корня свернутый влево нос. Волосы росли вихрами, никакого намека на пробор. Маленький, всегда готовый к отступлению подбородок. Сам в себя вдвинутый человечек, трепыхающийся, дергающийся, с особым даром производить посторонние шумы и со слабой грудью.

Но не стоит, дети, представлять себе Скептика подмигивающим хиляком. На фотографии, запечатлевшей педагогический совет гимназии кронпринца Вильгельма, он, начавший преподавать в этой школе в марте тридцать третьего в качестве штудиенасессора, чуть ли не вызывающе возвышается над всеми — примерно среднего роста — преподавателями. Его можно принять за грубого преподавателя физкультуры, хотя Скептик, учивший немецкому и биологии, никаким спортом не занимался, если не считать велосипедныхпрогулок по прибрежной косе и кашубским селениям. Обладая физической силой, он не пускал ее в ход; когда его однажды избила толпа гитлеровских молодчиков, ему и в голову не пришло оказать сопротивление. Это человек, который мог причинить боль только при пожатии руки. Человек, который, усаживая на стул другого, боялся ему навредить. Застенчивая сила на цыпочках. Обходительный великан.

А лучше, дети, вообще не представлять себе Скептика. Он весь состоял из противоречий, никогда не выглядел однозначно. (Может быть, к рукастому телу грузчика была приставлена скособоченная и гримасничающая в раздумье голова домоседа.) Даже я, годами с ним встречающийся, не могу выделить что-то в его внешности, назвать нос курносым, левую мочку приросшей, руки выразительно нервными.

Представляйте себе Скептика каким хотите. Скажите: аскетически бледный. Скажите: неуклюже замкнутый. Скажите: по-крестьянски здоровый. Скажите: незаметный.

Верно только то, что он не хромал. Не носил очков. Не был лыс. Недавно, по дороге из Гладбека в Бохольт, попробовав нюхательного табака на шахте «Граф Мольтке» не для телевидения, а для собственного просветления, я посмотрел на него и уверился, что сомнения Скептика глядят на мир серыми глазами.


Глядят до сих пор и, возможно, все же подмигивают. От Скептика не отвертишься.

Я его знаю дольше, чем самого себя: мы избежали один и тот же детский сад.

Когда Скептик попытался подняться, я взял над ним шефство: завися от меня, он ставит мне условия…

Иногда он приходит на мои выступления: недавно выкрикивал реплики в Бохольте; молча шумел в Марле. Теперь в моем гостиничном номере тихо — сейчас появится…


Не знаю, скоро ли (хорошо бы поскорее) прервет свою игру со спичками и расстоянию от Бебеля до наших дней прибавит с улиткин нос справедливости тот замкнутый человек, кого я называю Вилли, чье прошлое никак не кончится. (Я почти уверен, что это аккуратное раскладывание содержимого спичечных коробков придумал Скептик, сидя потом в подвале, как своеобразную игру против времени.) Бонн, Кифернвег. Сегодня я целый час сидел у него, и мне захотелось украсть спички, потому что его игру подсмотрели и она превратилась в повальную моду. (Сказать, что он утром неразговорчив, значило бы, что в другое время он словоохотлив.) Он слушает, что-то записывает, не отрываясь от спичек, и я понимаю, что этот человек не вступит в борьбу до тех пор, пока не выйдет из этого состояния. (Что заставляет его медлить? Ненависть противников, тяготы власти?) Перед самым уходом мне удалось рассмешить его, уж не знаю чем: иной раз между меланхолией и социал-демократией возникают короткие замыкания — комизм отчаяния.


Двадцативосьмилетний штудиенасессор Герман Отт учительствовал еще до перевыборов, до того когда в марте тридцать третьего появилась праздничная статья в честь пятидесятилетия синагогальной общины с заключительной цитатой из Гете: «Всем насилиям назло не дать себя сломить»; одновременно он подписывал бумаги как второй секретарь Шопенгауэровского общества — скорее местно-патриотического, нежели научного объединения пожилых и принципиальных консерваторов. В обязанности Отта входило сопровождать приезжих гостей в дом на Хайлигенгайстгассе, где философ родился. Там он сыпал датами вперемешку с цитатами и (мимоходом) объяснял скепсис философа наследственностью, полученной от семейства ганзейских купцов.

Кроме газеты еврейской общины, в Данциге выходил сионистский ежемесячник, имевший читателей также в Диршау и Гдыне. Редактором «Еврейского народа» был Исаак Ландау. Одновременно с праздничной статьей синагогальной общины, которая, за исключением гётевской цитаты, воздержалась от каких бы то ни было политических намеков, Ландау опубликовал статью под названием «Положение в Германии» — о начале преследования евреев.

Поэтому журнал был запрещен на три месяца. Напуганный анонимными угрозами, Исаак Ландау покинул Вольный город на велосипеде, одолженном ему штудиенасессором Оттом; за Кляйн-Катцем он пересек границу и покатил в Польшу, и из Путцига, прежде чем отправиться дальше в Палестину, поездом отправил велосипед обратно. Ландау послал цветную почтовую открытку, изображавшую маяк на полуострове Гела. Вместе с приветами он передавал пожелание, чтобы в будущем не было недостатка в маяках.

— Я сомневаюсь, — сказал Герман Отт, — что дело ограничится этим единичным бегством.

Вскоре первые студенты-евреи вынуждены были прервать свои занятия в технической высшей школе, ибо работать за чертежными столами и в лабораториях стало невозможно из-за студентов из СА…


— Что значит «стало невозможно»?

— Из-за всяких пакостей.

— Что за пакости?

— Выливали чернила на чертежи.

— То есть просто баловались?

— Возможно, некоторые студенты из СА так и думали, что просто балуются.

— А сегодня? Студенты бы стали?

— Не знаю.

— Скажи честно, стали бы?

— Некоторые, может быть.

— И те, кто за Мао?

— Не исключено, что некоторые студенты-маоисты думают, будто только балуются.

— А если они против и за справедливость?


Я не хочу упрощать. Насильники и праведники не умеют слушать. Только вот что, дети: не будьте чересчур праведными. Люди могут испугаться вашей праведности, бежать от нее…


После того как один ассистент высшей школы — еврей вынужден был уйти с работы, его как имперского немца выдворили в Мариенбург и заключили в лагерь (слово «концлагерь» еще не было в ходу), — штудиенасессора Отта привело в ужас другое бегство со страшным концом. В спортивном зале гимназии кронпринца Вильгельма повесился на турнике семнадцатилетний гимназист, после того как соученики заставили его в уборной (просто так, из баловства) показать свою обрезанную крайнюю плоть.

Нескольких учеников выставили из школы; тем не менее Герман Отт высказался перед собравшимися коллегами учителями скептически: «Сомневаюсь, что на учеников можно воздействовать исключением, пока некоторые учителя задают сочинения на обобщающие темы типа „Евреи — наше несчастье“».

Старшеклассникам же, которых позднее в Северной Африке, в Полярном море и подводных лодках лишили возможности перевалить за тридцать и стать скептиками, Скептик излагал «Скептический взгляд» Шопенгауэра, любителя пуделей. (От морали и достоинства остались лишь распорки для воротничков и кисточки для пудры.) «Сомневаюсь, — сказал Отт своим старшеклассникам, — что вы меня слушаете».


В апреле тридцать третьего правительство меньшинства в Циме распустило фолькстаг. При перевыборах 28 мая национал-социалисты выиграли с незначительным большинством в 50,03 процента. (В рейхе в марте за Гитлера голосовало только 43,9 процента избирателей.)

Некто по имени Раушнинг стал в Данциге председателем судебной коллегии. Профсоюзы не оказали существенного сопротивления и сразу же были приравнены к национал-социалистским фабричным ячейкам; эта позорная податливость доныне заставляет Германское объединение профсоюзов браво клясться «Никогда больше!» и витиевато каяться, в особенности 1 Мая…


— Разве они не бастовали?

— Всеобщей забастовки не было.

— А теперь бы была, если б как тогда?

— Не знаю.

— Скажи честно, на этот раз они стали бы?

— Я в самом деле не знаю…


…и в конце недели привожу в своей дорожной сумке лишь слабые аргументы: провонявшие рубашки и эту шахтерскую лампу из Гладбека, с рудника «Граф Мольтке», которую мне подарил, вместе с нюхательным табаком, председатель производственного совета Дзябель.

«Вперед» — так называется социал-демократический еженедельник. Одного генерала, по фамилии Блюхер, школьные хрестоматии называли «маршал Вперед». В гитлерюгенде пели, и я вместе со всеми: «Вперед, вперед — звонко зовут фанфары…»

Дурацкое это слово — оно достаточно часто ускоряло регресс. Дутое и потому быстро сникающее слово, воздухом которому служит воодушевление, а насосом — вера. Прыгающее над могилами и массовыми захоронениями, переведенное на все языки, рвущееся из каждого мегафона, как призыв, который лишь потом, задним числом (в разговорах беженцев), подвергается проверке. Посмотрим, не лежит ли это «вперед» уже позади нас. Спросим у стоптанных каблуков. Решения однозначны, но дорожные указатели противоречат друг другу. Посреди прогресса мы оказываемся в самом застое. Выкопанное будущее. Статистическая мистика. Готические завитушки на ключах зажигания. Вьющиеся вокруг деревьев автомашины…


Когда-нибудь потом, Франц, когда разочаруешься,

когда с трудом выучишь припев из песенки

«Бессмысленно»,

повторяющий строку «все-равно-ведь-не-имеет-смысла»,

выучишь, попоешь в обществе,

из упрямства забудешь,

а в вечерних школах заново разучишь,

когда-нибудь потом, Франц,

когда увидишь,

что ни так, ни сяк, ни даже этак не выходит,

когда все пойдет и вкривь и вкось

и ты растратишь свое приданое — веру,

а любовь оставишь в ящичке для перчаток,

когда надежда — добровольный следопыт

с вечно сползающими гольфами —

потеряется в сером пепле,

когда знание, разжевываясь, вспучится пеной,

когда ты выдохнешься,

когда тебя обессилят:

сплющат-обескровят-раздробят,

когда ты уже готов сдаться,

когда ты у самой цели — первый —

признаешь овации обманом,

победу наказанием,

когда башмаки твои будут подбиты печалью

и карманы оттянуты серой ваккой,

когда ты сдался, наконец сдался,

навсегда сдался, тогда, Францик,

после паузы, достаточно долгой,

чтобы показаться мучительной,

тогда поднимись, начни шевелиться

и двигай вперед…


…когда год назад мы — плечистые мужики — стали встречаться на Нидштрассе, чтобы засесть за наш длинный стол и перечить друг другу, за переполненными пепельницами мы заложили крохотное, с самого рождения хромающее начало: каждый заверял, что хочет попробовать объясниться, потому что любой из присутствующих, пусть в разные времена разной окраски, носился с намерением в ближайшее время сдаться или давно уже, сразу после заключения «Большой коалиции», сдался; один лишь Эккель-старший, как историк, был в согласии с самим собой и считал положение нормальным.

Трудное это дело — дать друг другу выговориться. Это тоскливое ковыряние в трубке и табаке. Ссылки на кулуарные профессорские интриги. Комплименты Анне, время от времени ненадолго «заглядывающей» к нам. Осторожное вынесение за скобки и призывы приступить наконец к делу.

Итак, мы склеивали наше крохотное начало. Оно питалось бумагой и остроумными оговорками в скобках. Почти на трех страницах мы демонстрировали социал-демократам (соблюдая дистанцию) обыкновенное малодушие, внутренние распри, парализующие партию, местническое самодовольство, расплывчатое представление о себе, нагромождение должностей и манию компетентности, правый оппортунизм и левую нетерпимость, разъедаемое нерешительностью и тщеславием руководство и при наличии усердия и умения — недостаточную волю к победе на предстоящих выборах в бундестаг. Толчок — наша панацея — должен быть дан извне. При некоторых условиях (их, правда, еще надо создать) массе небольших, зато активных групп избирателей может удаться расшевелить усталую, скованную безразличием партию. Быть дрожжами. Заводилами. Расчистить поле. Организовывать инициативные (социал-демократические) группы избирателей. Подхватить волну протестов, направить в нужное русло…

Наша спесь богата множеством циничных обертонов. Отчаявшиеся бегуны на длинные дистанции стараются обогнать друг друга на длину остроты. Пыхтя и ползая мордой вниз, ищут ямки для старта. Подсыпают перец улитке под ползательную подошву.


Я не хочу расписывать настроения и рисовать человечков, хотя, пока мы деревенеем на стульях, снаружи пафос льется рекой. Тесно сомкнутыми рядами катится студенческий протест, с дучке во главе, готовый к бою, героичный и красивый (на фотографиях); он направлен против нас, невзрачных ревизионистов; он — за нас, на пользу ревизии. Привычные к шуму, мы сидим на обочине — питающиеся словами педанты, мы хотим все, даже смутное, наделить точными именами.


После того как Гаус наспорился, а Зонтхаймер не смог ни на что решиться, Баринг счел свой вклад, но не себя, незначительным, а я был непробиваемо упрям, и все по разу, Гаус же несколько раз, были признаны правыми, слово взял историк Эккель-старший и назвал срок выборов той целью, к которой надо двигаться: шаг за шагом вперед.

(обратно)

4

…а может быть, нас смотать удочки? Просто убраться? Со всем разделаться и уехать — все равно куда? «Моя виза со мною!» — воскликнула улитка и унесла свой домик.


Герман Отт тоже тогда обдумывал возможность отъезда: то ли в Канаду (к менонитским родственникам), то ли в Австралию (не приводя аргументов) или в Лондон (ввиду островного скептицизма). Скептик рассматривал разные планы на жизнь, перечеркивающие друг друга: в результате он остался и начал планировать свою жизнь на месте.

Мы планировали открыть в Бонне контору, где будет планироваться организация местных инициативных групп избирателей и рационально распланировано мое время: с марта до конца сентября, с перерывами согласно плану.

В одной из трех комнат конторы планировалось разместить редакцию запланированного (еще безымянного) журнала для избирателей. Мы запланировали большие и малые выступления и, как первую заявку о себе, пресс-конференцию в Бонне, которая состоялась в понедельник 25 марта в ресторане «Тюльпенфельд» и, как и планировалось, привлекла достаточное внимание общественности.

На середину апреля мы запланировали речь Зонтхаймера на партийном съезде в Годесберге. (Включена в протокол. Сопровождалась аплодисментами.) Мы запланировали плакаты, листовки, средние цепные реакции и чечевичную похлебку с прессой и Вишневским. (Нашел отражение в пятидесяти газетах, поскольку чечевичная похлебка оказалась сенсацией.)

Мы запланировали и участие людей с именами (Баудиссин, Ленц, Белль — кто там еще?), а потом должны были — как и планирует всякий истинный плановик — вычеркивать, заново планировать или подправлять и приукрашивать старые планы.

Еще до того как стать политической штабной игрой, наша разноцветная игра в кости была отвергнута (слишком дорого). Ничего не вышло из запланированной для Рурской области акции с почтовыми голубями. Разумеется, мы еще запланировали фильм и хотели, кроме того…


— Послушай, Рауль, твой план мне нравится, даже если он сорвется. Пусть он созреет. Не взрывайся так сразу. И не говори: «Со мной всегда что-то случается, всегда только со мной, ясное дело».

Я тебе объяснял: твои мелкие и не очень мелкие беды не означают, что мир или Фриденау против тебя.


В воскресенье я носил тебя и твои дырки в голове к врачу.

Я показывал тебе, как шпигуют чесноком бараний кострец.

Я часто вижу, как ты несешься домой, и ловлю тебя, когда ты прыгаешь.

Я предостерегаю тебя, помогаю выпустить пар. (Вы с матерью гораздо более похожи друг на друга, чем может показаться за столом.)

Прежде чем ярость охватит тебя, ухватись за что-нибудь, хотя бы за меня; я приторможу (как тормозит меня Скептик).

Каким вежливо-снисходительным ты умеешь быть, когда я рассеян и говорю «да», хотя уже много раз повторял: «проигрывателя не будет».

Твой порядок — это хаос, в который вложено много труда.

Я люблю, когда ты наливаешь мне вина, хотя и льешь через край.

Мне нравятся твои планы. Давай строить их вместе! Давай в шутку спланируем мои похороны: как сделать их и веселыми, и занозистыми.

Кого мы пригласим?

Не только друзей.

Что подадут на стол (прежде чем раздастся мой голос с пленки и — как мы запланировали — я поприветствую гостей на поминках)?

Бараний кострец, нашпигованный чесноком, — как учил твой отец.


Но я пока еще, можно сказать, жив. Мои планы варятся на малом огне. Пока что я занят препятствиями. Остальное приходится на долю маленьких успехов. Сделать черное размыто-серым. Объехать окрашенные черным — цвет рясы клириков — избирательные округа: католически-языческие края, где читают лишь книжки с картинками, где организация инициативных групп избирателей — ты знаешь наш план — наталкивается на страх: страх потерять уважение, клиентуру, страх перед священником, школьным учителем, соседями, на обывательский страх в национальном костюме.


Или когда я вечером (после посещения фабрик) сижу среди членов производственного совета и слушаю рассказы, как и в каких условиях трудятся рабочие, — словно сходящие с конвейера однообразные проклятия: защищенное тарифным правом бесправие.

Или на диспутах, когда бюргерские сынки начинают себя оправдывать, пытаясь спасти мир с помощью микрофона. Я с досадой выпалываю немецкий идеализм, который подобен подорожнику: сколько его ни выпалывай, он снова вырастает. Каким бы делом они ни занимались — будь то даже дело социализма, — они занимаются этим только ради самих себя…

Или верующие: они сохраняют свежесть, как сыр под колпаком. Рауль, останемся лучше еретиками. Давай вместе строить планы. Поищем-ка теперь Скептика…


Он поменял школу. Я это знаю от д-ра Лихтенштайна, который живет в Тель-Авиве и собрал целую коллекцию документов: сухие предписания и протоколы судебной коллегии, высокопарные оправдания преступления, изначально задуманного как широкомасштабное. (Когда мы 5-18 ноября 1971 года были в Израиле и у меня была с собой последняя редакция моей рукописи, Эрвин Лихтенштайн сказал, что вскоре в издательстве Мора в Тюбингене выйдет его документальная книга «Исход евреев из Вольного города Данцига». Госпожа Лихтенштайн, урожденная Анкер, сказала Анне: «Мы тогда только что поженились».)


С марта 1933-го все принадлежавшие евреям магазины бойкотировались, судебные чиновники-евреи без всяких объяснений были переведены на низшие должности, врачи-евреи были уволены, даже там, где они как специалисты были незаменимы, и исключены из общества врачей, на Цоппотский лесной фестиваль не были допущены артисты-евреи, на радиостанции земли Данциг уволили всех сотрудников-евреев, спортивному союзу Бар-Кохба было запрещено пользоваться городскими спортивными залами, положение учеников-евреев в городских школах стало невыносимым: сидеть они должны были отдельно; отдавая «немецкое приветствие», обязаны были стоять навытяжку, но, в отличие от своих одноклассников, не имели права поднимать правую руку; то же самое относилось и к учителям-евреям.


Эрвин Лихтенштайн сказал мне в Израиле: «Я тогда был зеленым юнцом, работал юрисконсультом синагогальной общины. Мы не хотели еврейской школы. Одна только сионистская Народная партия несколько лет подряд ходатайствовала об этом. Теперь же настаивал и сенат…»


В марте 1934 года синагогальной общине пришлось открыть восьмилетку. Поначалу классные комнаты были предоставлены в народной школе на Риттергассе. Потом школа переехала на Хайлигенгайстгассе. Когда стали прибывать ученики даже из Прауста, Тигенхофа и Цоппота, арендовали дополнительно частные помещения на Бротбенкенгассе. (Учитель средней школы Самуэль Эхт руководил еврейской народной школой почти до начала войны; сократившись из-за выездов, она снова разместилась на Риттергассе, и — после отъезда Эхта, — ею стал руководить Арон Зильбер.) Одновременно начали строить частную среднюю школу.


В Хайфе мы с Анной навестили Рут Розенбаум. В доме с видом на море, у подножия горы Кармель, где живет ее 89-летняя мать в окружении данцигских памятных вещей, дочь неуверенно говорила: «Стоит ли упоминать обо мне?»


Асессор Рут Розенбаум не могла найти работу в городских школах, и потому ее мать поместила объявления в общинной газете и в «Фольксштимме». Откликнулись восемь старшеклассников-евреев. И Рут Розенбаум начала давать частные уроки в доме своего отца, Доминиксвал, 5. («Я и не подозревала, — сказала она тридцать семь лет спустя, — что из этого получится».)

Ей было двадцать шесть лет, и вскоре она стала руководительницей той частной еврейской средней школы, которую еще и сегодня бывшие ученики (Ева Герсон в Иерусалиме) называют «розенбаумской школой». Школа разрасталась и позднее перебралась на виллу одного бывшего владельца кирпичного завода (Айхеналлее, 1 — угол Гроссаллее). С весны 1934-го до 15 февраля 1939 года Рут Розенбаум руководила школой, была на виду. Ныне она репетиторствует (английский и французский) и даже хочет, чтобы о ней упоминали.

Вместе с Рут Розенбаум, штудиенратом Романой Хаберфельд, вынужденно покинувшей школу имени Виктории еще в предыдущем году, стажеркой Брунхильдой Нахман и профессорами Ашером и Литтеном, которым пришлось сделать то же самое несколько позднее, в школе преподавало и несколько учителей-неевреев, в городских гимназиях критически высказывавшихся о национал-социализме: штудиенрат Эльфриде Меттнер, штудиенрат Мартенс и — почему бы и нет — штудиенасессор Отт, Скептик.


Раницкий, не изучавший биологии, чей рассказ у меня, однако, остался, может теперь задавать вопросы. — Что, Отт так любил евреев? — Ему доставляло удовольствие спорить с евреями (например, с профессором Литтеном о словах и их значении).

Добивался ли этот Отт письменно места преподавателя в розенбаумской школе? — Он писал: «Сомневаюсь, смогу ли я наряду с педагогической деятельностью проявить особый интерес к проблемам еврейства как таковым; мне чужды все религиозные обычаи».

Стало быть, Отт добивался этого по политическим мотивам? — Собственно говоря, нет. Он был против нацистов и — вместе с Шопенгауэром как врагом Гегеля — против коммунистов и так же скептически высказывался о сионизме.

Так почему же этот Отт не пошел куда-нибудь в другое место? Да потому, мой дорогой Раницкий, что Скептик мыслим только в розенбаумской школе, — значит, там он и был.


Герман Отт по-прежнему преподавал биологию и немецкий. Свою кличку он принес с собой. (Рут Розенбаум, вероятно, не помнит его, хотя он, должно быть, добросовестно работал вместе с ней в школьном саду, ведь в журнале младших классов записано: «Сегодня часть школьного сада была отгорожена, потому что там угнездились осы. Но вечером господин Мартенс и господин Отт выкурили осиное гнездо».)

В школе штудиенасессор Отт пользовался уважением; но его общественной работе в качестве второго секретаря Шопенгауэровского общества вскоре был положен конец, потому что — так сказано в письме руководства — непосредственный контакт с еврейством не совместим с ценностями чисто немецкой философии.

В розенбаумской школе было весело. Праздновали пурим, разыгрывали спектакли. В журнале младших классов записано: «Мейер Исааксон играл веселого рабби. Хасиды тоже были неплохи. Потом раздавали хаманташи…»

А для другого праздника пурим отец Рут Розенбаум, адвокат д-р Бернхард Розенбаум, написал рифмованную пьесу под названием «Амалек» — в ней речь шла о задуманном уничтожении всех евреев в Персидской империи. (Злой Хаман уговаривает царя Ахашвера (Ксеркса) издать приказ, повелевающий в один день вырезать всех евреев. Но старый Мардохай из рода Кис, дядя царицы Эсфирь, уговорил ее упросить царя смилостивиться над ее народом. Злого Хамана повесили. День его казни впредь отмечается праздником пурим.)

В журнале младших классов записано: «Было так интересно — выучить столько ролей! В последнюю минуту заболел Фриц Герсон, который должен был играть Хамана. Тогда Сузи Штрасман вызвалась исполнить эту роль…»


Нет, дети, никакой политики. Рут Розенбаум тоже сказала в Хайфе: «Политика оставалась за порогом. Наш отец ограждал нас от нее. Мы, педагоги, были в благоприятном положении, могли экспериментировать и приступить наконец к школьной реформе. Например, я ввела уроки труда. Мы не делали различий между главными и второстепенными предметами».


Скептик, по-видимому, тогда уже снова собирал улиток. Об этом свидетельствуют многочисленные походы младших классов: «Вскоре после пурима мы совершили экскурсию во Фройденталь. До Оливы мы ехали поездом, а оттуда отправились пешком. Господин Отт захватил свою ботанизирку…» Или вот еще: «Экскурсия в Лаппин. Так как мост к Подфидлину был закрыт, нам пришлось идти пешком до Оберкальбуде, чтобы перебраться через Радауну. Мы были совсем близко от границы Вольного города. Хорошо было у Оттоминского озера. Мы помогали господину Отту собирать улиток. По дороге на Прангшин мы сфотографировались…» Еще: «Мы отправились в Брентау. Дорога большей частью шла через лес. Господин Отт был в восторге, потому что нашел листовых улиток. Мы пели то немецкие, то еврейские песни. Так мы незаметно добрались до места…»


Возможно, эти походы побудили Германа Отта начать писать, кроме философских статей, где он чаще всего придирался к Гегелю и благоговел перед Шопенгауэром, еще и краеведческие статьи — они публиковались в слегка сокращенном, но неискаженном виде в социал-демократической газете «Данцигер фольксцайтунг». Читатели газеты узнавали, где водятся улитки: вдоль Радауны, вокруг Оттоминского озера, между Тигенхофом и Найтайхом, за дамбой, где кашубы обжигают кирпич, где растет прибрежный овес, по дороге на Фишербабке.


С тех пор как Скептик стал мыслим в роли учителя розенбаумской школы, он получается у меня куда более многосторонним, чем задумывался; кажется, «Фольксцайтунг» печатала и его глоссы.

(обратно)

5

Вернувшись из Шнеклингена, я сам себе кажусь шустряком. Городок этот расположен южнее Оберцегерна, у шоссе на Кройхлинген, и вместе с общинами Шляйххайм, Вайльванген, Вайль-ам-Вальд и Хинтерциг относится к избирательному округу, где, со времен Бебеля, социал-демократы хотя и делают успехи, но чересчур уж медленно и продвигаются вперед лишь относительно. (С тех пор как мы страдаем сознательностью, существует и ложная сознательность.)

Вы, конечно, понимаете, дети, что к поездке в Шнеклинген, городок, не только архитектурой своей, но и каким-то уютным духом напоминающий Бургштайнфурт, Вайсенбург, Зекинген и Биберах, я должен был особенно тщательно подготовиться; даже мою стандартную речь «Двадцать лет Федеративной Республики» надо было приспособить к шнеклингенским настроениям — сокращениями, включением исторических пассажей, — ибо за несколько дней до моего приезда — мы прибыли из Марля, и нам еще предстоял первомай в Динслакене — в шнеклингенской ратуше за ренессансными окнами состоялись дебаты и было проведено голосование: собрание городских депутатов пятнадцатью голосами «черных» против шести голосов наших людей (при двух голосах воздержавшихся либералов) выпустило воззвание, косвенно направленное против нас; там говорилось:

«Граждане города Шнеклинген! Изменения, о которых мы давно предупреждали, угрожают стать реальными. Как свидетельствуют листовки радикальных новаторов, тысячелетие нашего города, некогда бывшего епископальной резиденцией, собираются праздновать под скандальным лозунгом „Отважимся на большой прыжок!“. Маскировкой послужат спортивные мероприятия. Соревнования в прыжках намечено провести не только в школах, но и — демонстративно! — перед ратушей. Нам ясна истинная суть этого плана! Обсуждается и вопрос о переименовании нашего любимого Шнеклингена. „Шнекеншпрунг“, „Прыжок улитки“, — вот как должен впредь называться наш город. Призываем всех граждан предотвратить это кощунство. Здесь нет места прыжкам. Хотя в принципе мы и не отвергаем прогресс, мы тем не менее не доверяем спешке. Мы всегда своевременно достигали цели. Зачастую мы выживали только благодаря тому, что действовали с промедлением. Необходимо предотвратить угрозу ускоренного развития Шнеклингена и отменить запланированные мероприятия. Уничтожим зло в зачатке! Имя нашему богатству — закон Инерции! Мы не торопимся».

(Позднее я побывал и в других, столь же оберегающих свою репутацию и неизменность городках, где улочки извилисты и забиты транзитным транспортом, словно законсервированы выхлопными газами, им тоже под стать называться улиточными именами.)

Выступая вечером в историческом шнеклингенском крытом рынке на Фогтайплац перед собравшимися в большом количестве гражданами, я сразу же, во вступлении, истолковал улитку в гербе города как символ прогресса. Разумеется, я не стал рекомендовать прыжки, тем более «большой прыжок». Воздержался я и от таких слов, как экспансия, районы концентрации, программа немедленного действия, инфраструктура и планирование. Но когда я объяснил разницу между консервативной улиткой-затворницей и относительно прогрессивной дорожной улиткой и, придерживаясь той же метафоры, свел всякое движение к улиточному знаменателю, возросло число тех, кто не хотел быть улиткой-затворницей и впредь (после моих компетентных выкладок касательно улиток) готов был считать улитку в гербе города шаровидной улиткой, неустанно двигающейся вперед на своей мускульной ноге.

«Прогресс — это улитка!» — сказал я. Сразу же раздались аплодисменты. (Когда я назвал политическую карьеру Вилли Брандта, никогда не бывшую скачкообразной, «улиточной карьерой», тоже прозвучали дружелюбные, как бы удивляющиеся сами себе аплодисменты.) Восторга в зале не было, тем не менее слушали внимательно, когда, перебирая столетние усилия Социал-демократической партии Германии, я назвал ее партией улиток. Речь я закончил призывом не замыкаться в себе, а, подобно улитке, хранить верность пути и устремлять свои щупальца в будущее.

Разумеется, на состоявшейся вслед за этим дискуссии — даже когда речь шла о динамичной пенсии и законе о содействии градостроительству — разговоры вертелись исключительно вокруг толкования улитки и — по немецкому обычаю — о принципе улитки. Представитель внепарламентской оппозиции — в Шнеклингене тоже есть своя ВПО — нерешительно согласился со мной, назвав провозглашаемый студенческим движением призыв к «Длительному походу против инстанций» улиточной программой. Когда я предложил ему, используя выражение Троцкого, словцо «перманентная», он готов был признать революцию диалектическим подтверждением принципа улитки. (Я произнес магическое слово «Гегель» и позволил себе две длинные цитаты из Энгельса, из которых только первая была придумана мной.)

Мероприятие удалось. Надписывая фломастером принесенные книги девушкам, достигшим возрастного ценза, я набрасывал (рядом с автографом) декоративных улиток. Потом мы сидели в погребке и воздавали должное шнеклингенскому рислингу. Поскольку многие слушатели (и избиратели) были из Оберцегерна и Вайль-ам-Вальда — в Хинтерциге наняли специальный автобус, — кандидат от социал-демократов, учитель гимназии, которого я охотно назвал бы Германом Оттом, сказал, что об этом митинге еще долго будут говорить, хотя и приходится сомневаться, что успех вечера скажется уже на результатах голосования. (Ближе к полуночи мне даже удалось привлечь к сотрудничеству нескольких горожан, в том числе старшего врача и директора краеведческого музея: с тех пор в Шнеклингене тоже существует инициативная группа избирателей.)

Этот городок, дети, средневекового склада, промышленность внедряется здесь очень медленно. После обеда я осматривал фабрику, где собирали секундомеры, потом состоялась беседа с членами производственного совета в помещении, стены которого были увешаны обрамленными фотографиями известных бегунов на короткие дистанции. Спринтеры — среди них такие асы, как Гарри и Фютерер, — в своих посвящениях хвалили шнеклингенские секундомеры и называли их славу «международной».

(Когда дошло до выборов, у социал-демократов прибавилось 4,8 процента голосов. Мы не подпрыгнули, но вскарабкались с 20,1 на 25,1 — Шнеклинген зашевелился.)


Пока происходили наши гонки,

публика старилась, дряхлела, умирала.

Ни одного свидетеля у цели, никаких оваций, только производимый нами самими шум. —

Терпение, я гарантирую движение вперед, я иду

Многие обогнали меня и полегли поперек дороги: примеры прыгучести. —

Я лежу позади себя.

Мой след высыхает.

В пути я забыл свою цель.

Теперь я отступаю,

я почти без сил.

На дворе, кажется, ветрено,

но на коротких дистанциях успех обеспечен.


В Йене, дети, он видел императора Наполеона на коне, и в единстве коня и всадника усмотрел нечто, что он назвал «мировым духом»; с тех пор он скачет галопом — я же делаю ставку на сознание улитки.

В Динслакене выступал председатель профсоюза кожевников Адольф Миркес, один из курфюрстов немецкого объединения профсоюзов. После этого я произнес свою первомайскую речь «Долой курфюрстов…»


Целое столетие двигаться на скользящей мускульной ноге в принципе вслед коню, а на практике — впереди; и все равно жеребец остался фаворитом.

В начале играл ансамбль гармонистов. Я это люблю. Но этого недостаточно. Слишком много растянутой гармонии. Ведь на рабочих местах, где царит аккорд и сдельная оплата значит все, а сверхурочные — это прибыль (для кого?), копится ярость, которая не имеет выхода, не получает слова, не фиксируется черным по белому ни в одной профсоюзной газете. Топчущееся на месте бессилие, которому в укрытых от всех ветров семинарах ставятся отметки: недостаточное — отсутствующее — ошибочное сознание, в сравнении с «мировым духом», несущимся во весь опор конем.

Когда один шваб подарил пруссакам эту идею, профессор Гибрис поступил на государственную службу.

Повсюду хотят изменить сознание других, но не свое: слишком хорошо обеспеченные сыновья, восторгающиеся пролетариатом, как явлением Девы Марии; озлобленные педагоги, которым нужно щепоткой марксизма приправить идеалистический супчик; высокородные дочери в поисках столь же левого, сколь и элитарного теннисного клуба; с недавнего времени — профессиональные ратники Бога, разливающие Христову кровь по гегелеобразным бутылочкам.


Когда «мировой дух» вселился в клячу бюрократии, он заговорил высокопарно и якобы поверх барьеров. Ибо кто за прокатным станом или токарным станком услышит хоть слово, если все, что касается работы и доходов, загегелизировано так, что уши закладывает.

Я говорил в Динслакене о скучных профсоюзных газетах и потопленном в словах праве рабочих участвовать в управлении предприятием, о высокомерии расплывчатой писанины.

Моя неизменная тема, потому что это безобразие долговечно и всякий раз возобновляется коллегиальным похлопыванием по плечу. Куда бы я ни пришел, члены производственного совета согласно кивают: «Я давно уже твержу об этом».

Они стучат кулаком по столу: «Правильно. Нам нужна газета, которую мы все могли бы читать, в которой было бы что читать». Я буду это повторять, буду надоедливым и настырным, придумаю рефрен. («Какой может быть прогресс, дорогие коллеги, если профсоюзы стараются быть медленнее улитки!») Скептик усмехается, словно хочет расщепить волосок.


Говорят, ребенком он собирал улиток на межах и между овощными грядками в своей родной деревне Мюггенхаль, потом, после переезда семьи в Нидерштадт, на дамбах бывших укреплений «бастионов Канинхен», Бэр, Аусшпрунг (а также на лугах около Кнайпаба), — он держал их в террариях и пристально за ними наблюдал.

После первой мировой войны, когда потребность в сене спала, в прибрежной деревне Мюггенхаль, земли которой лежали в низинах между дренажными канавами, выращивали только овощи. Обширная область Хундертмарк превратилась в огород, где особенно хорошие урожаи давал салат, высаженный на унавоженные грядки. С разведением овощей появились вредители: упругие слизни, сланцево-серые, с темными продольными полосами, и полевые улитки, относящиеся к виду червеобразных, большей частью коричневато-серые, с сетчатым покровом. Возможно, регулярные истребительные походы мюггенхальских школьников на огородных и полевых улиток, хвастливый подсчет при укладывании их в банки из-под огурцов, потом заливание вредителей кипятком, а может быть, и денежное вознаграждение учащимся — десять пфеннигов за двухлитровую банку улиток, — возможно, все это и побудило ученика народной школы Германа Отта стать защитником всех улиток (а потом и тех, кого уничтожали, подобно обыкновенным полевым улиткам); во всяком случае, умертвлял он собранных улиток только для примера, ради наглядности.

Старшеклассником Герман Отт получил разрешение приносить свою коллекцию на уроки. Он считался знатоком, делал доклады. Каждый выходной он ездил на велосипеде на прибрежную полосу и ползал между карликовыми ивами на склонах осушительных канав в поисках темных стрельчатых и гладких агатовых улиток. Неподалеку от развалин нассенхубенской паровой водокачки, заброшенной после того, как построили электрическую насосную станцию для осушительной системы, он нашел свою первую улитку с левозакрученной раковиной — то была редкая находка.


Лишь в период студенчества в Берлине его собирательский пыл приугас — или же замедленные, с блужданием вокруг да около, философские построения заменили ему поиск улиток. Словечко «почему» служило Герману Отту ботанизиркой, в которую он складывал все, что казалось данностью, представлялось общепринятым или считалось доказанным, для того чтобы потом посадить на препарационную иглу и подвергнуть проверке кислотой сомнений. (Еще до начала занятий Шопенгауэр научил коллекционера Германа Отта никогда не применять гегелевского метода подгонки рассматриваемых доказательств к намеченным выводам.) Отт перенял у учителя большую долю иронии. Он смехом разрушал системы и всякую абсолютную данность поверял юмором. К традиционным ярлыкам Гегеля — «Протестантский иезуит» и «Мистификатор» — он прибавил новые: «Засоритель мозгов» и «Спекуляциус». Когда в начале тридцатых годов он в семинарской работе описал «мировой дух» как призрак, возникший, должно быть, в образе клячи в голове философствующего барышника, от него отвернулись и люто враждующие между собой левогегелианцы и правогегелианцы; ведь и левые и правые хотели оседлать «мировой дух» и пустить его вскачь, — чуть позднее он и понесся вскачь.


— А кто такой Гегель?

— Человек, который приговорил людей к истории.

— Он знал много или все?

— Благодаря его хитроумию еще и сегодня всякое государственное насилие объявляется исторически необходимым.

— А он был прав?

— Многие спорщики так считают.

— И Скептик?

— Его высмеяли.


Когда Герман Отт уже преподавал в розенбаумской школе биологию и вновь искал свои наглядные примеры у улиток, он написал глоссу о тоталитаризме при Гитлере и Сталине, от которой (поскольку «Данцигер фольксцайтунг» ее не опубликовал) остался только заголовок — «О сознании улиток, или Как обгонят Гегеля».

(обратно)

6

Поскольку при обсуждении закона (внесенного людьми) об ускорении улиток рыбы голосовали против, птицы (за исключением кур) воздержались, у водяных улиток отсутствовали улитки-прилипалы и требуемых двух третей голосов не набралось, то улитки остались передовиками и остаток реформ, среди них проект закона о прогрессивном налогообложении инерции, был возвращен в комиссии.

Потом, как обычно, заверяли: мы не можем быстрее. Мы кажемся медлительными только по сравнению. Мы и так спешим, и мы всегда в движении. Все ведь видят, к чему приводят прыжки. Нас должны бы премировать за медлительность.


После короткого совещания (и докладов противоречащих друг другу экспертов) «высокое собрание» единогласно (из соображений сохранности государства), решило увеличить субсидии на транспортирование улиток в особых случаях.


Если история этого требует. Если плащ истории проносится мимо. Если история через нас переступает. Если история ставит нас перед особенно большими задачами. Если мировая история, в которой (по словам Гегеля) речь идет только о народах, образующих государство, станет мерить нас количеством жертв, которые мы…


Вы ведь видели через стеклянную дверь террасы, как мы сидели, часами сидели на жестких стульях, исключающих элегическую позу. Мы называем это прусским сидением, рабочими заседаниями. (Поскольку так много преснятины, мы называем себя солеварней в кавычках.)

Когда вы будете это читать, дети, будьте снисходительны к тому, что мы с собой, да и с другими, обходились так круто, потому что мы были отчаянно самоуверенны, потому что ничто не могло нас воодушевить, потому что вид-то у нас был жалкий. У нас только это и было: маленькая радость всезнайства и приятная гладкость отполированных от частого употребления вещей. Вы ведь видели, как мы сидели…

Как только Зонтхаймер, Баринг, Гаус, Эккель-старший и я сталкивались с Эмке и Эпплером (оба они — министры), мы — сорока- или почти сорокалетние мужи — начинали задираться, причем свой собственный, порядком одряхлевший прагматизм каждый узнавал в другом и хотел бы изничтожить: мы недолюбливали друг друга. Скептик, именуемый Германом Оттом, считавший, что созерцание предшествует познанию, мог бы у нас председательствовать. Не было ни одного догмата веры, который Гаус не утопил бы в виски. Ни одного тезиса, к которому не придрался бы Зонтхаймер. Ничего, чего Эмке не знал бы лучше. И даже Эпплер, ежик волос надо лбом которого предвещает круто взлетающий идеализм, начинает грубить, как только речь заходит о лечении третьего мира с помощью Принципа надежды.


Не хочу вам никого описывать. За длинным столом сидели другие люди: проверка на полезность. Никакие не герои; просто собрание сорокалетних.

Они меряют друг друга с интересом и пафосом профессиональных смотрителей трупов и вскоре начинают скучать от излишка разума. Потом (для отдыха) язвят по адресу вылезшего на авансцену молодого поколения, а также тех, кто старше, и вообще всех, кто бурлит и ликует до умопомрачения, смыкаясь с молодежью в призыве к конечным целям. («Как он отвратителен, этот новомодный шиллеровский воротник!» — «Тошно смотреть на эту голубоглазость!») Они холодны и не замахиваются далеко. Бывшие гитлеровские юнцы все свои утренники уже отпраздновали. Только бы не стать трагически-героически-жалостливыми. Их чувства преждевременно гаснут в дефинициях. Посентиментальничать в кино — это еще куда ни шло. Не признаваться в своих слабостях. Они хорошо устроились, дажепроблемы старения — похоже на то — их не волнуют, этим заняты умы тридцатилетних: «Это у нас позади. Мы всегда были старыми!»

Что верно, то верно: рано обретенная дряхлость мешает нам, словно невинным младенцам, начать с нуля. Нехоженые пути нам и во сне не грезятся.

Поскольку мы в первую очередь не доверяем сами себе — таков даже Эмке, — у нас нет оснований другим доверять больше. Трюкачи, не устающие ловить себя на плутовстве. Мы неизлечимо трудолюбивы. Похоже, будто мы хотим компенсировать повышенной продуктивностью спад производительности у нескольких побитых войной поколений. (Возмещение потерь.) Каждый из нас когда-то что-то упустил, чего нельзя наверстать, и потому мы пускаем пузыри. Потому мы так нервны, слабы в коленках, волочимся и изменяем женам, однако никогда не теряем контроля над собой. Кто позволяет себе инфантильность (выпуская пары), того Эккель-старший, как историк кажущийся особенно взрослым, отрезвит каменным молчанием. Никогда, никогда больше, ни при каких обстоятельствах мы не имеем права — никакого права — быть инфантильными.


Дети, это мои друзья, если только сорокалетние еще достаточно слепы, чтобы считать себя друзьями. — Герману Отту, по прозвищу Скептик, было тридцать, когда летом тридцать пятого в Мюггенхале у огородной изгороди он подружился с немецким националистом, зеленщиком, лысым Исааком Лабаном, которому в то время, вероятно, было уже далеко за сорок: сразу же заспорили, каждый все знал лучше другого. Это была дружба, питающаяся противоречиями; посмотрим, как я разговорюсь у изгороди с Драуцбургом, Эрдманом Линде, Маршаном…


Где я останавливаюсь на ночлег. Где нахожу корку хлеба на подушке. Безукоризненно чистый современный отель «Штайнсгартен» в Гисене. Меню с историческим орнаментом. У входа в отель металлическая вывеска: «Академия для организации». — Потом мне расхотелось смеяться.


Свертывающееся согласие.

Незачем опускать большой палец: достаточно ухмылки.

Все: едва наметившаяся улыбка,

удивление, смущение, испуг,

боль, вынуждающая застыть,

все — даже стыд свертывается.

Грош злорадства —

вот оплата забавы.

Или боязнь быть узнанным.

Или страх перед открытым лицом: ухмылка украшает.


Вчера (во время диспута) бессвязный рассказ старика о его прошлом — безработица, биржа труда, инфляция, железнодорожники против СА и Рот-фронт — вызвал сначала то тут, то там смешки, которые потом сменились застывшей гримасой на лицах. (Зубы больше не скалили.)

Услышав выкрик «Хватит, дедуля!», старик разгневался — да-да, Рауль, он вышел из себя и кричал, — и многие ушли, неприятно задетые, но долго, наверное до самого сна, не могли стереть с лица ухмылку.


О мордах говорят, что они это могут.

Победители — но и побежденные — предаются отдыху.

Это заменяет комментарии по телевидению.

Смущение обрело свою мимику.

Как только мы слышим о смерти (в многозначных числах),

как только нас приветствуют поражения — наши старые знакомцы,

как только мы оказываемся одни

и попадаем в ловушку зеркала,

мы отрекаемся от своего лица: ухмылка человечна.


Теперь это позади: Гисен, Висбаден, где ВПО требовала выступление Хайнтье. Два дня болтовни. В награду я смог поехать по железной дороге и записать в дневнике: отпечатана предвыборная газета «За это». Распространить до 1 мая не удалось. Один только Драуцбург управился с четырьмя тысячами экземпляров в Оберхаузене, Франкфурте, Кобленце. — Вчера у Бёлля. Госпожа Бёлль ставит на стол бутылку водки, потому что в доме ничего больше нет: все выпивают сыновья. — Таксист хочет на сей раз голосовать за нас и предлагает себя в шоферы министра. (Если вы станете большой шишкой.) Мой земляк Эмке по-кашубски веселится. Он жадно разглядывает фотографии и в восторге от того, как выглядит на снимках («Ну и парень!»). — Меня преследует разговор с членами производственного совета в Гисене, пока я в аэропорту бегаю по залу, сгоняя усталость: мужики, которые любят посидеть вместе. Каждое слово наталкивается на сопротивление. Их гнетет собственная весомость. Недоверие как взаимное согласие. Иной раз по-свойски грубоваты: «Ну-ка погромче, Хайнц!» Как они пожимают руку: крепко, но не демонстративно. Относятся ко мне как к «всемирно известному писателю», который неплохо разбирается в их делах, даже в системе зарплаты. Позже обращаются ко мне «коллега». (Руководящие служащие и здесь втихую соглашались, что они, «собственно говоря», тоже должны быть охвачены профсоюзом.) В столовой работники лаборатории сидят отдельно, чтобы не испачкать белые халаты о грязные спецовки рабочих из формовочного цеха. (Производственный совет и администрация единодушны: никаких классовых проблем!) Кормили — всех одинаково — селедкой с картошкой в мундире.


Время от времени спады. Время от времени Скептик, который с недавних пор носит (на пробу) очки с круглыми стеклами, как у тех надменных высоколобых студентов, что так жонглируют словечком «иррелевантно», будто хотят вместе с Хайдеггером сказать «адью». Скептик теперь классный руководитель у младшеклассников. Один из его учеников (Блауштайн) умирает от аппендицита. Перед каникулами старшеклассники частной еврейской средней школы ставят «Сагу о Нибелунгах». Штудиенрат Меттнер руководит репетициями. Кримхильду играет школьница Бетти Анкер, Симон Курцман — Зигфрида. Штудиенасессор Герман Отт устраивает в школьном саду маленький лабиринт. (Нет, дети, Скептик все-таки не носит очков с круглыми стеклами.) Фотография в журнале младших классов: молодая крепкая женщина с лейкой в руках и узлом волос на затылке — Рут Розенбаум. По философским вопросам штудиенасессор Отт спорит с профессором Литтеном, который преподает древнееврейский. Привратника зовут Розинке.


Между делом сдал верстку «Под местным наркозом». — Набросал конспект новой речи. Будет называться «Речь о металлоломе» — так иногда называет меня Рауль — и поведает недовольным баловням о тяготах и заботах пенсионеров-квартиросъемщиков: как они, изношенные и ожесточенные, становятся в тягость обществу, где рынок определяет миф о молодости и успехе. (Дети, в случае сомнений голосуйте в пользу пенсионеров и против привилегий для молодежи.)


Воскресное утро с сиренью перед домом. Анна, Франц, Рауль и я в Национальной галерее: по-новому разглядывали Коринта, затем Бекмана. Потом пили пиво и лимонад в Кройцбергском садовом кафе (Йорк-Экк). — Сделать передышку. Ни во что не всматриваться, только поглядывать кругом. За рулем Анна. Вот и все мои маленькие радости. (С кем еще, кроме своего друга Исаака Лабана, может Скептик спорить? С дворником? С господином Радишевским, тренером спортивного общества «Бар-Кохба», который с недавних пор преподает в розенбаумской школе физкультуру?) — Франц и Рауль пишут на чем попало «I love реасе!»[18] и яростно, чуть не до братоубийства, ссорятся. — Завтра в Бонн…

Мы открыли там контору. На наших бланках значится: «Социал-демократическая инициативная группа избирателей». Рядом петушиная голова, которую я нарисовал в шестьдесят пятом году и которая все еще кукарекает «за СДПГ»; улитка как символ разбилась бы о веру в прогресс: улитки восхищаются петухами.

В трех комнатах работают студенты Эрдман Линде, Вольф Маршан, Хольгер Шредер и временно, пока не прибудет микроавтобус, Фридхельм Драуцбург, вместе с которым я должен объездить шестьдесят избирательных округов. Автобус куплен подержанный, но пока еще бегает.

Наша секретарша, Гизела Крамер, согласовывает сроки с моей секретаршей в Берлине, Евой Женэ, и заводит картотеку. Гизела Крамер не студентка, поэтому ей непривычны жаргон и манеры молодых людей, пользующихся студенческими привилегиями (от чего они агрессивно страдают). «Раньше, — говорит она, — в банке коммунального хозяйства я имела дело с вежливыми людьми».

Наша контора находится в Аденауэраллее, бывшей Кобленцерштрассе. В табачной лавке за углом теперь есть в продаже «Черный Краузер». Параллельно нашей улице течет Рейн (от нас не видно). Цветочная лавка на первом этаже помогает утешить Гизелу Крамер, когда у нас наверху воздух перенасыщен грубостями, оскорбляющими ее слух. Бонн (как понятие и город) непостижим.


Где начать? Университет занят собой. За витражными стеклами злятся пенсионеры. С двумя рубашками на смену съезжаются парламентарии. Полно филиалов и условных адресов. И через все это скопище тянется линия железной дороги: повсюду опущенные шлагбаумы. Наискосок от нас дом Эрнста Морица Арндта. Правительственного квартала нет, но есть коварно рассеянные правительственные пятачки. Только климат объединяет Бонн. А мы нездешние.


Вольф Маршан, который, собственно, должен был писать диссертацию о Йозефе Роте, положил начатую работу на стол. Он редактор нашей предвыборной газеты «За это», пытается вытянуть еще не сданные статьи для второго номера и ищет для первого номера несуществующий отдел распространения: СДПГ обслуживает только свои организации, для всех остальных она нема и вяла. Маршан изъясняется весьма высокопарно. Германистика его заиронизировала. Он охотно говорил бы естественнее, но ему не хватает подходящих слов: даже сомневаясь, он остается стилистом.

Эрдман Линде должен руководить нашей конторой. Поскольку он натура художественная и, как Паганини, склонен к импровизациям, наша контора действует весьма успешно — до тех пор пока нам приходится импровизировать. Он тоже чувствителен, но чувствителен на иной, нежели Маршан, лад: если Маршан страдает оттого, что что-то еще не кончил, то Линде упрекает себя за то, что чего-то еще не начал. (При этом он еще и председатель Союза молодых социалистов в Западной Вестфалии и доверху набит подробными персоналиями множества людей.) Он готовит мою поездку и подбирает избирательные округа, где СДПГ прозябает, собирая от двадцати до тридцати процентов голосов. Ему принадлежит идея, чтобы я, кроме того, побывал в округах, где мы сможем, пусть и с малым перевесом, получить прямой мандат — Верден, Эрланген, Крефельд, Майнц, Аугсбург…


Собственно говоря, я хотел бы воспеть добродетели ближних и представить их в мягком свете — Маршан шлет вежливые письма о том, как раскованно ведет себя с детьми Эрдман Линде, — но Скептик советует мне не щадить дружеских отношений и хладнокровно заняться расследованием вопроса, почему у стольких студентов язва желудка; его тоже не пощадили в розенбаумской школе, и его друг Исаак Лабан назвал его «вопросительным знаком в бриджах». (Он прислал мне выдержки из своего дневника: толстая кожа людей чувствительных и тонкая кожа людей с притупленной чувствительностью одинаково нуждается в питательном креме — косметические дружбы, которые без зеркала и отражений недолговечны.)


Эрдман Линде охотно драпируется в меланхолию. Мне нравится эта его тяга к грусти. Он умеет так печально выступать по организационным вопросам. Когда так называемые деловые проблемы заставляют его смотреть на меня в упор, на меня глядит иисусоподобный двадцатидевятилетний Дюрер с его автопортрета, нарисованного в тысяча пятисотом году, когда христианский мир ожидал своего конца: сплошная ранимость. — По воскресеньям Эрдман Линде посещает ипподром Рурской области. Думаю, он интересуется скачками. Он знает довольно много лошадей по именам — Майская Гроза, Тэя, Зеленая Надежда, Трабант — и делает ставки с осторожностью, нередко выигрывая.


Фридхельм Драуцбург изучал юриспруденцию; он прослушал курс, и этого ему достаточно. (Поверьте мне, дети, при Марии Терезии он стал бы пандуром и в качестве курьера королевы должен был бы в телевизионных сериалах шастать напрямик через поля.) У Драуцбурга своя честолюбивая задача: он часто обручается, чтобы побольше девушек настроить на революционный лад или, как он это называет, «залевачить». Поскольку он, как и я, носит усы, он потом, когда мы вместе ездили, избавил меня от множества рукопожатий. Покамест он у нас в конторе пакует бумаги, дает советы, много говорит по телефону, договаривается со своими краткосрочными невестами о свиданиях и ждет наш микроавтобус, пожертвованный ради полезного дела одним мюнхенским издателем: «Только не называйте, пожалуйста, моего имени».

До прибытия автобуса со мной ездит Хольгер Шредер. Мы много пользуемся железной дорогой, и я рад, что Шредер увлеченно составляет наши графики — с учетом пересадок с поезда на поезд. Трудно приходится донельзя чопорному студенту юридического факультета из Гамбурга, о котором никак не скажешь, что он художественная натура — скорее педантичный регистратор, — трудно ему приходится с Линде, Маршаном, Драуцбургом и с самим собой.


Скептик советует мне поставить здесь точку. Он тоже не предаст гласности напряженные отношения между преподавателями розенбаумской школы. Молодой штудиенасессорше достаточно трудно было руководить частной школой. Представим себе: выдающаяся личность отца, опытнейшая учительница Романа Хаберфельд, видные профессора Ашер и Литтен… (Кстати, в журнале младших классов записано: «Мы радуемся снегу. Но когда господин д-р Ашер прикрикнул на мальчика, который хотел бросить снежок, тот поскользнулся и сломал ногу…»)


После окончания семестра к нам прибавился шваб с Боденского озера Карлхайнц Бентеле. Он был моложе всех. Его страсть к еде не позволила ему стать еще одной мачтой высокого напряжения. Толковый и кругленький, он заражал хорошим настроением, которое никто не решался испортить. Бентеле, кажется, был единственным, кто за время предвыборной борьбы прибавил в весе. Он ел и ел, остальные же… (Кстати, причиной споров и других светских забав служил, вероятно, копёр, который у нас на Аденауэраллее ежедневно громыхал так, будто строил подземку Бонн — Бад Годесберг. Врррум! врррум! — беспрерывно рычал он. Мы с Маршаном понимающе кивали друг другу: как у Деблина, в «Берлин, Александерплац»…)

Тем временем Скептик подружился с зеленщиком Исааком Лабаном; они теперь спорили не только через огородную изгородь, потому что Лабан, который в первую мировую войну получил под Верденом ранение в плечо и Железный крест, после смерти рейхспрезидента Гинденбурга носит траур. Лабан член имперского союза фронтовиков-евреев. Даже когда он вяжет лук в связки или сооружает парники, он произносит патриотические речи. Скептик говорит: «Когда все полетит в тартарары, евреи будут последними истинными немцами». (Профессор Ашер тоже считается безусловным патриотом и немецким националистом.) А Драуцбург, дети, всегда считал, что он намного левее меня.


Посмотрим, что получится: за один стол усаживаются несколько сорокалетних и несколько почти тридцатилетних, ужасаются друг другу, взваливают на себя ответственность за настоящее и будущее, придумывают друг другу лестные эпитеты и приходят к заключению, что во время предвыборной борьбы надо организовать инициативные группы избирателей в пятидесяти избирательных округах, концентрируя свое внимание на молодых избирателях, работающих женщинах, пожилых гражданах, работающих по найму католиках, начинающих отходить от ХДС и социальных комитетов Катцера. Конечной цели у нас, правда, нет, зато есть цель предвыборной борьбы: замена «Большой коалиции» социал-либеральной. Достаточно большинства в восемь мест, но двенадцать было бы лучше. Собирательное понятие Бонн не должно (не вправе) нас парализовать; робкий замах. Все ясно или кажется ясным. Нау утвердил график для типографии. Гермсдорф согласно кивнул при свидетелях. Вишневский полагает, что нас понял. Эмке делает вид, будто это он нас изобрел. Вилли шлет привет. СДПГ хочет, или лучше сказать — хочет хотеть. А благословение дядюшки Герберта у нас есть (пока).

В нашей конторе все делается так, словно на свете существуют одни улитки. Каждый докладывает о едва заметных успехах. А Эрдман Линде рассказывает о своей удаче на последних скачках: «Все-таки вернул все, что поставил».


Все-таки я худею, дети.

И хоть приходится трудно, все-таки это доставляет мне удовольствие.

Все-таки сейчас у нас не Любке, а Хайнеман.

Все-таки обсуждается закон о содействии градостроительству.

Улиточнонемецкий язык: все-таки.

(Потому что все одновременно, но с различной быстротой или медлительностью откладывают решения, пока результаты последних исследований будут если не представлены, то хотя бы все-таки заявлены…)

Порядок, вот что у него вошло в плоть и кровь: ластик всегда лежит рядом с карандашом. У Скептика (как и у Гауса) такой склад ума, что он не успокоится, не уснет, пока не сформулирует само зевание в одной фразе, которая, представ отшлифованным тезисом, заставит Гауса (как и Скептика) сразу же очнуться.

(обратно)

7

Он собирал только легочных улиток, ограничив себя видами Центральной Европы. Хотя Скептик ценил морских улиток и удивлял своего ученика Фрица Герсона, тоже начавшего заниматься собирательством, знанием экзотических экземпляров — камчатской улитки «Морское ушко», карибской улитки «Фехтовальщица», австралийской «Рыцарский шлем», длиной до шестидесяти сантиметров, упоминаемой Тасманом и капитаном Куком, — собирал он только на влажных лугах прибрежной полосы, под моховыми кочками и слоем опавших листьев в Заскошинском бору, в густой траве и на поросшем кустарниками берегу Радауны, на песчаных почвах, в каменных развалинах сахарных фабрик, между грядками мюггенхальских огородов.

Каждую важную находку он заносил в тетрадку, куда записывал и свои вопросы, — по лихтенбергской традиции (не путать с Эрвином Лихтенштайном, живущим в Тель-Авиве) он называл ее дневником: «Пупочная крученая улитка, оливский лес, восточный склон Шведского вала. Влажно-теплая среда под буковой листвой. Девять часов утра, 12 апреля 1935».

Или такая забавная запись: «С Фрицем два часа перебирали овощи у Исаака Лабана, потом пили смородиновую настойку. Смеялись над боевым порядком его оловянных солдатиков и дразнили Лабана, сравнивая успехи имперских спортсменов на Берлинской олимпиаде с быстротой передвижения улиток. — После короткого ливня на обратном пути под Праустом нашли ползущую по земле большую червеобразную улитку длиной шестнадцать сантиметров. Мы сошли с велосипедов. Я дотронулся до ее мантии. Даже в сжатом состоянии она имела длину девять сантиметров. Фриц ее поднял. Дома он пересказывал вычитанное из книг: Штирнера, потом сионистские изречения. Фриц высмеял мои сомнения, назвал их болезненно-пессимистическими и либеральными».


Ученик Фриц Герсон был… — Нет, прежде чем сделать его персонажем и возвести в ранг любимого ученика Скептика, я должен внести некоторые принципиальные исправления: в ноябре семьдесят первого я разговаривал в Иерусалиме с его сестрой Евой, которая незадолго до закрытия успела сдать в розенбаумской школе экзамены на аттестат зрелости и с молодежным свидетельством выехала в Палестину. Точно известно, что Фриц Герсон (она называла его Фрицхен) родился 14 октября 1920 года. (Когда он на Праустском шоссе нашел вместе со Скептиком большую червеобразную улитку, ему еще не было шестнадцати.) У Розенбаум он окончил только неполную среднюю школу. В тридцать седьмом поступил в учение к хлеботорговцу Симону Анкеру. Вообще-то адвокат Вальтер Герсон собирался сделать своего музыкального сына настройщиком роялей. Семья жила в Лангфуре, на Германхофервег. В Иерусалиме я видел фотографии: Фриц и Ева в вышитых русских рубахах; Фриц в матросском костюмчике; а также его подружка Лотта Кирш, на которой он хотел жениться. Ева Герсон рассказала: «Все было наоборот. Я была членом сионистского союза молодежи, а Фриц вообще аполитичен. О Палестине он и слышать не хотел. Он хотел уехать в Америку…»


И если мы со Скептиком тем не менее воображаем Фрица Герсона любимым учеником, собирателем улиток и наряду с этим сионистским агитатором, то только потому, что Фриц Герсон так много вопросов оставил открытыми, а также потому, что штудиенасессору Скептику дозарезу был нужен любимый ученик.


Вот он сидит — с безукоризненным пробором и характерной улыбкой. — Нос Скептика по длине равен, вероятно, одиннадцати нормальным тире. Он ни на что, во всяком случае для себя, не может решиться. Скептику (и таким, как он) трудно быть «за» что-то; поэтому, дети, мы пересилили себя и придумали для нашей избирательной газеты название «За это», хотя все (в том числе и Гаус) долго и убедительно выступали против такого названия.


Раковины улиток Скептик раскладывал в стеклянные колбы с надписями, более крупные экземпляры — в банки для горчицы, которые по дешевке покупал у горчичной фирмы «Кюне». Вся коллекция раковин хранилась в шести плоских ящиках комода (наследство родителей). На полках стояли банки с заспиртованными в восьмидесятиградусном спирте слизнями. Но ближе ему были живые улитки — в четырех, а потом семи террариях. На слое гравия, каменных осколков и щебня лежала смешанная с известняком земля, к которой в некоторых террариях добавлялся торф. Для больших улиток-обжор и для степных улиток, предпочитавших сухие почвы, у Скептика имелся песчаный грунт. Он клал на почву мох, камни и куски трухлявой древесины, устилал ее опавшими листьями. В каждый террарий помещал одного-двух дождевых червей, чтобы рыхлили почву. Сажал туда только такие растения, которые улитки вообще не едят: просвирник, пижму, плющ. Он кормил их одуванчиками, размоченным хлебом, маслятами, салатом, который он задешево покупал у Исаака Лабана. Только живущих под землей улиток, красноватых хищниц, он кормил личинками насекомых: похожие на слизней с недоразвитой раковиной, они подвижнее других видов, передвигаются довольно быстро.

Нас интересует их темп: привязать бы к ноге прогресса шагомер.


(Его любимый ученик мгновенно и легко загорался собственными идеями.) В Иерусалиме я спросил Еву Герсон о свойствах и склонностях ее брата. «Мы едва знали друг друга. Мы не были близки. Однако, когда я жила уже в Палестине, нам не хватало друг друга, и мы стали переписываться. Но после двух писем все кончилось…»


Скептика интересовал способ передвижения улиток; Фриц же наблюдал, как они размножаются. Ему удалось сфотографировать двуполых виноградных улиток при спаривании, оплодотворении и откладывании яиц: как они ползательными подошвами поднимают друг друга и втыкают известковые шипы (их называют «любовными стрелами») в подошву друг друга. Эти фотографии демонстрировались на уроках биологии. (В Иерусалиме Ева Герсон показала мне свою привезенную в Палестину голубую тетрадь по биологии: протокол наблюдений за длительным процессом скрещивания разных видов мух.) Точно так же и Скептик приносил на занятия своих кирпично-красных дорожных улиток, полосатых блестящих улиток и красно-коричневых листовых улиток и сажал их ползательной подошвой на стеклянную пластинку. Так всем ученикам было наглядно показано, как улитки волнообразно передвигаются по слизи, выделяемой передним краем мускульной ноги.


— А ты какая улитка?

— А какой ты хочешь быть?

— С домиком или голой?

— Ну говори же.


Я ни обычный слизень полевой, ни слизень деревенский.

Не причисляйте меня к восьмизубым, веретенообразным, узкоротым или даже левозакрученным улиткам из семейства крученых, относящегося к подклассу легочных улиток.

Я не мелкоскладчатая улитка с закупоренным ртом, липнущая к влажным стенам и стволам деревьев.

Я не живу в стоячих водах. Не найти меня и в морях, на утесах, в зонах прибоя, на мелях или на песчаном дне океанских глубин — ни среди чашечных улиток, ни среди моллюсков «пеликанья нога» или тритонов.

Я не съедобный крестец Геркулес.

Не букулка и не тюрбан.

Как бы красиво ни было название крылатой улитки Жозефины и как бы охотно я ни рассказал вам о способе выделения пурпура из пурпурных улиток финикийцами и горе раковин, обнаруженной под Тарентом и свидетельствующей об источнике красителя для пурпурных мантий церковных князей, — но я и не пурпурная улитка, которую можно использовать для своих целей.

Меня не найти среди ста двенадцати тысяч видов моллюсков, из которых восемьдесят пять тысяч называются улитками (гастрополы — брюхоногие моллюски).

Я — штатская, ставшая человеком улитка. Я подобен улитке своим стремлением вперед, вглубь, своей склонностью к дому, к медлительности и прилипанию, своим беспокойством и опрометчивостью в чувствах.

Поскольку все еще не знаю, к какому виду улиток себя отнести, я постепенно становлюсь воплощением Принципа улитки.

Я уже гожусь для созерцания.

(В действительности Гегель, говоря о «мировом духе», имел в виду не какого-либо всадника на коне, а улитку в седле.)

Кто бы снял меня в кино и целый фильм показывал бы, как я передвигаюсь на мускульной ноге по горам, в стороне от Эннепеталя, мимо Рурской области, из Унны через Камен в Бергкамен?

— Как вы пунктуальны, — сказал окружной адвокат по трудовым конфликтам (и партийный секретарь) д-р Крабс, — товарищи не ожидали вас так скоро.


Подобно Драуцбургу, который наконец повез нас на нашем микроавтобусе в Вестфалию и Эмсланд, через Шпессарт во Франконию и через Рауэ Альб в Баварскую Швабию, подобно Фридхельму Драуцбургу, который любит часто и быстро обручаться, Скептик тоже имеет склонность считать своих подружек невестами, одну за другой и каждую окончательно, — в любовных делах Герман Отт не знал сомнений и был до глупости доверчив.

Еще студентом в Берлине он дважды обручался: один раз с мастерицей художественного кустарного промысла, пленившей его своим нежным обхождением с кошками (видимо, кошки были исключением); в другой раз — с официанткой, которая ему понравилась в кафе Ашингера, но за стенами кафе, должно быть, потеряла свое очарование. (Однако вполне возможно, что обе девушки сникали под воздействием слишком шопенгауэровских поучений Скептика; точно так же Драуцбург не встречает взаимности, как только преподносит свой схоластический студенческий корм в качестве главного блюда. Любовь не терпит, когда у нее выспрашивают слова.)


Еще стажером в гимназии кронпринца Вильгельма Герман Отт обручился с дочерью одного крановщика, работавшего на верфи в Шихау. Поскольку крановщик Курбьюн стал руководителем ячейки национал-социалистского Рабочего фронта, обручение само собой растаяло, когда Скептик начал преподавать в розенбаумской школе.

Там он считался хорошим учителем, хотя и с причудами. Неизвестно, пытался ли Скептик доводить свои связи с учительским составом женского пола до обручений. Я был бы рад его дружбе с Эльфридой Меттнер, с фрейлейн Нахман. Хорошо представляю себе руководительницу школы вместе со Скептиком на пляже: оба ищут улиток в дюнах. Но когда я сидел напротив Рут Розенбаум в Хайфе, выдуманная картина распалась и мне пришлось вычеркнуть из рукописи длинные пассажи.

(Она смутно помнит то время. Даже ее детище, школа на Айхеналлее, кажется ей теперь ничтожной и бессмысленной затеей.) Я спросил: имели ли отзвук в учительском коллективе политические споры тех лет? — Рут Розенбаум заверила: нам казалась важной только реформа преподавания. От всего остального школу оградил отец.


Второй председатель синагогальной общины, д-р Бернхард Розенбаум, был умеренным сионистом, он представлял интересы общины, консервативное крыло которой считало себя прогрессивным по сравнению с правоверным.

Когда бойкот против данцигских евреев стал принимать все более официальный характер и сенат запретил резать скот по еврейскому обряду, в общине кто-то в виде компромисса предложил, чтобы скот сперва оглушали, — Розенбаум воспротивился, с медицинскими заключениями в руках доказывая, как безболезненно быстро перерезаются обе сонные артерии и обескровливается мозг крупного рогатого скота, овец, телят и кур. Он ссылался на решение имперского управления здравоохранения от 1930 года, цитировал арийских свидетелей, но сенат настоял на запрете.


У Скептика случались тогда и неприятности. Он был против ритуалов, в том числе и против еврейских ритуалов. Поскольку политические споры (по словам Рут Розенбаум) в школе не велись, Скептик ссорился через изгородь с Исааком Лабаном, который был вдвойне непримирим — как немецкий националист и правоверный еврей. (Когда Гаус ищет ссоры, тоже всегда находится жертва среди друзей: сколько умных, просвещенных людей он забивает с превеликим удовольствием. Ритуализированный разум.) Но в той переписке, которая только и возможна была между Бернхардом Розенбаумом и Германом Оттом, спор о вышеупомянутом запрете был лишь мимолетным. И для прогулок (вдоль Радауны) и для переписки (по склонности) адвокат и штудиенасессор предпочитали более принципиальные темы: зачем человек по имени Моисей (уводя) повел свой народ по кругу и напридумывал сам себе законы…


Но факт остается фактом: в апреле тридцать седьмого Скептик обручился с библиотекаршей из городской библиотеки. Эрна Добслаф, собирая и сортируя улиток, обещала своему жениху (со временем) к ним привыкнуть.

(обратно)

8

Как только расступившееся море осталось позади, Моисей, по преданию, долго брюзжал. Вначале слишком громко для близстоящих, потом вдруг, хотя повод был такой, что впору взорваться, совсем тихо — для народа, затем снова тяжело ворочая языком, будто сопротивляющимся называнию имен его противников: «Это может, это должно, это обязательно будет!» Так он ринулся сам и увлек других, слушавших его, в пучину перепалки. Плохая организация, полнейшая расхлябанность, хитроумные словесные стычки среди авангарда за выбор направления и недовольство среди едва волочащих ноги арьергардных группок придали красноречие его гневу. Даже кашель он включил в свой синтаксис. С ходу отбросил лжезнатоков пути. «Я — не путь, но я его знаю. Вы меня не любите, но пользуетесь мною. Когда меня не станет, делайте что хотите, да, тогда — что хотите. Я просто смеюсь: ха! Нет, господа хорошие, те, что считают себя авангардом, если я устал, это не значит, что я сплю. Кто хочет обратно, пускай попробует развести воды морские…»


Вы смеетесь, дети, когда видите на телеэкране, как он бросает слова, разгрызает вопросы и строит фразы, подобные лабиринту. Смейтесь — иной раз смеюсь и я, — но не высмеивайте его. Он сперва вполголоса просеивает свои речи сквозь собрание членов производственных советов. (Так было в марте, в Бохуме. Записываю это задним числом.) Даже сидя, этот редкостный экземпляр бегает за рампой взад-вперед. Многие приходят, чтобы издали — ибо ничего нельзя знать наперед — посмотреть на него. Внезапно, после тихого перечисления фактов, заставляет всех вздрогнуть, выплюнув слово «трезво», рубит фразу, будто строевой лес, на ровненькие сажени дров, взбирается на устремленную прямо в небо лестницу, которую он (видимо, не боясь высоты) вздымает все выше и выше, и вдруг — посреди фразы — медленно, словно смакуя свою экстравагантность, начинает спускаться; а внизу, едва достигнув груды одинаковых поленьев, складывает пирамиду из глаголов в сослагательном наклонении, дает ей медленно обрушиться (чтобы успели записать) и смеется — чему? Он остается один на один со своим смехом.

Один со своей правотой, со своими ошибками. Человек, которому ты хотел бы доставить радость, знать бы только чем. Что-то он любит непреклонно, мы задаемся вопросом — что? Многое осталось у него позади, оно охотно проступило бы сквозь него, но не смеет. (А жаль.) Все ему всегда благодарны лишь задним числом, в том числе и его враги. Порой он грозит своей смертью. Все самое важное он носит с собой в двух папках. Ему не чужды внезапные вспышки. Часто он просыпается еще до того, как засыпает, и завтракает раньше всех. (Болит у него что-нибудь? Не знаю.) Он покусывает нечто похожее на трубку. Боюсь, что с трибуны он видит больше покойников, чем можно было бы иметь друзей. (Бессменно председательствующий, даже в уборную не выходит.) После дискуссий он обобщает все то, что другие хотели бы сказать. С недавних пор он иногда бывает весел, смеется без повода. Говорят, он в шутку присматривает себе преемника. (Гаус, в нашем кругу считающийся наиболее ему близким человеком, говоря о нем, смущается, как мальчишка.)

О нем и его прошлом много писали. Кем он только не был: марксистским сектантом, анархистом, коммунистом, сталинистом, ренегатом, отщепенцем до самоотречения, а теперь он убежденный христианин-протестант и социал-демократ. Говорят, он очень раним и — как все новообращенные — исступленно верующий. Я его не знаю или знаю лишь приблизительно. Я был и против него и за него. Спорил на расстоянии и вблизи. (Такая упорная отчужденность связывает.) Однажды он подарил мне табак. Я наблюдаю, как он старается привнести в хаос перспективу. (Хочется помочь ему в этом.)

Вот он закончил речь. После секундного замешательства члены производственных советов находят свое спасение в аплодисментах. Вот он снова (как и всегда) смотрит поверх собрания куда-то в зал и что-то там видит. (Кто и не хотел бы иметь его своим дядей, тоже называет Венера дядюшкой Гербертом.)


— А кто еще?

— Кто теперь на очереди?

— А что с Вилли?

— Ты о нем еще расскажешь?


Кроме полосатых, в мелких (видимых под лупой) крапинках тенелюбивых листовых улиток и каменки, которая в дождь вскарабкивается на гладкие стволы буков, есть еще обыкновенные янтарные улитки из подкласса легочных, названные так в честь Эдуарда Бернштейна[19] (Эде), который привел в порядок наследие Энгельса, а потом конфликтовал с Марксом. Янтарная улитка живет вблизи воды. Во времена законов против социалистов Бернштейн редактировал в Цюрихе нелегально распространяемую в Германской империи газету «Социал-демократ». 28 сентября 1936 года, через четыре года после смерти Эдуарда Бернштейна, Скептик зафиксировал находку нескольких экземпляров: «Радауне под Крампицем, где впадает Лаке. Их водянистые тела не втягиваются в раковину. Промежуточный хозяин червя-сосальщика, скрытого в щупальце, пульсирует, привлекает птиц (дроздов), и таким образом перемещается». На рубеже двух столетий Эдуард Бернштейн был известен как ревизионист. Его трактат «Основы социализма…»


— Всегда только о других.

— Это мы уже знаем. Уже знаем.

— Расскажи что-нибудь о себе. Про себя. Какой ты есть.

— Но честно и без выдумок.

А после Эрфуртского партийного съезда в 1891 году янтарная улитка, относящаяся к подл кассу легочных улиток, была названа в честь Эдуарда Бернштейна (седьмого ребенка берлинского паровозного машиниста), потому что улитки и ревизионисты…


— Нет, о себе!

— Какой ты, когда не выдумываешь себя.

— Какой ты на самом деле.

— Ну, просто на самом деле.


Сперва отговорки, финты и петлянье на бумаге: лучше об улитках и Бернштейне, о том, как он своим трактатом «…и задачи социал-демократии» привел в ярость святого Ленина; ведь оспаривание Бернштейном теории обнищания и его отрицание существования конечной цели, в особенности его указания на эволюционный, замедленный, сдвинутый по фазам, в целом улиткоподобный процесс… — «О себе говори. Только о себе. Какой ты есть и каким стал». — …я же говорю: произвели на меня сильное впечатление и (по сути дела) сделали меня бернштейнианцем. Меня можно ругать. Я ревизионист.


Ну хорошо: о себе. Портрета создавать не буду. Из всех других цветков мне больше нравится светло-серый, круглый год цветущий скепсис. Я непоследователен. (Бессмысленно приводить меня к единому знаменателю.) Мои припасы: чечевица, табак, бумага. А еще у меня есть красивая незаполненная пачка рецептов.

Кроме умения рассказывать истории и истории против историй, я умею вклинивать паузы посреди фразы, описывать способ передвижения различных видов улиток, не умею ездить на велосипеде, играть на рояле. Зато умею обтесывать камни (в том числе гранит), формовать сырую глину, осваиваться в хаосе (как то: политика развития, социальная политика) и довольно хорошо стряпать (хотя вы и не любите моей чечевичной похлебки). Умею правой и левой рукой рисовать углем, пером, мелком, карандашом и кистью. Отсюда и мое умение быть нежным. Умею слушать, пропускать мимо ушей, предвидеть, что было, думать, пока не исчезнет то, о чем думаю, и — кроме как при распутывании бечевок и схоластических рассуждений — сохранять терпение.

Но что верно, то верно — раньше я лучше умел смеяться. Кое-что я замалчиваю — свои пробелы. Иной раз мне одному становится тошно и хочется влезть во что-то мягко-тепло-влажное, назвать которое женским было бы неточно. Как я, ища защиты, выдыхаюсь.


С чего начинается свежевание личности? Где сидит затычка, которая держит взаперти признания? Признаюсь, что я чувствителен к боли. (Поэтому-то я и пытаюсь избегать политических обстоятельств, могущих обречь меня на невыносимую боль: голые улитки сжимаются, когда до них дотрагиваются.)

Вы часто видите меня рассеянным: я рассеян всегда, как бы многословно, на многих страницах, ни собирал себя, сортировал и, включая долги, складывал в сумму.

Где я теперь? — Повсюду, где крошится, крошился или собирается крошиться мой табак.


Вы найдете меня, возможно, среди зелени на огороде. Поверьте, дети, если бы одной из многих идеологий, агрессивно тянущих одеяло на себя, удалось из своих догматов веры и заклинаний конечной целью вырастить хоть немного мягкого пушистого шалфея, она могла бы соблазнить меня сесть (для пробы) за стол. Но мое нёбо не предвкушает ни розмарина или базилика, ни тмина, ни даже петрушки. Меня угощают безвкусным варевом. Я не хочу это хлебать. Правда, в Марксе, сваренном вкрутую, или же — чаще — разбавленном, можно хотя бы предположить наличие крупы: это жратва, обещающая каждому равенство и свободный доступ к похлебке.


Или ищите меня перед листом бумаги, когда я углем набрасываю беглые тени, карандашом сгоняю птиц с голых кустов, напоенной кистью прыгаю по снегу и нервным пером выписываю мелочи. Я рисую что попадется. Недавно я рисовал улиточьи домики и улиток, ползущих навстречу друг другу. Успехи моих улиток видны по быстро высыхающим следам. Богатая это линия, ломаная, стыкующаяся, спотыкающаяся, то исчезающая, то утолщающаяся. Много линий. Попадаются и окаймленные пятна. Или скупо очерченные контуры.

Правильно, я не верующий; но когда рисую, я набожен. Изображение непорочного зачатия требует твердого карандаша — он придает правдоподобие серебристо-серому цвету. Серое доказывает, что черного нет. Месса сера. Мистика — когда пауки погружаются в стакан, они погибают, утратив свой серый цвет. Но я рисую все меньше. Не хватает тишины. Я выглядываю, чтобы определить, откуда шум; а ведь это я сам его произвожу и нахожусь где-то в другом месте.


Например, в поездках по избирательным округам в нашем микроавтобусе. Большей частью в местностях, где социал-демократы запуганы и затурканы и живут как бы в диаспоре: вчера в Лоре и Марктхайденфельде, сегодня в Амберге и Оберпфальце, завтра в Бургхаузене, на границе с Австрией по реке Инн, послезавтра в Нердлингене и Нойбурге (вечернее собрание в доме Колпинга).


Я социал-демократ, потому что для меня социализм без демократии ничего не значит и потому что асоциальная демократия — это не демократия. Такой вот сухой, как кость, и негибкий принцип. Ничего воодушевляющего или заставляющего в воздух чепчики бросать. Ничего, что заставило бы расшириться зрачки. И потому я рассчитываю только на частичные успехи. Лучшего у меня ничего нет, хотя я знаю кое-что получше и хотел бы это иметь.

Часто, мотаясь по Средней Франконии или в окрестностях Мюнстера, я ищу отговорки: пускай сами справляются! Ох, уж эти среднесрочные курсы ползания! Эти крохоборы реформаторы! Погляди-ка на веселого Энценсбергера: как мальчишка взял и ускакал на Кубу и выбыл из игры, в то время как ты пытаешься подготовить почву для динамизации пенсии жертвам войны и признания фактов, поросших быльем десятки лет назад. (Гиблое дело.) Я говорю-говорю, слушаю, как я говорю о набившем оскомину рабочем контроле, я и тут и уже в пути — к другим реальностям, жаждущим другой справедливости. Я начинаю фантазировать, следую за нитью, попадаю в сети, изворачиваюсь с помощью лжи и улаживаю спор яблока с его легендой. А потом, дети, я творю слова, отдираю обои, взламываю полы, отпарываю подкладки у пальто, отбиваю штукатурку, заставляю фасады смеяться и обрезаю ногти у мертвых и живых. Когда, например, Скептик в своей родной деревне просмотрел список мюггенхальских судебных заседателей вплоть до шестнадцатого столетия, а также Радаунский устав 1595 года, согласно которому каждый, не отработавший барщину, облагался штрафом…


— Сейчас не надо о нем, может быть, потом.

— Давай о себе. Каким ты был раньше.

— Когда еще не был знаменит.

— Ты тогда тоже всегда был в отъезде и где-то в другом месте?


Да, но с меньшим багажом. Когда я раньше иной раз бывал старше, чем скоро буду, я мог подняться посреди фразы и уйти не оглядываясь. Я был довольно тощий и мог надолго уставиться в воображаемую точку. А еще раньше мои родители тоже не знали, кто я и где я, даже когда сидел за столом и — как Франц — корчил гримасы. Я уже никогда не смогу читать так, как читал в четырнадцать лет: так самозабвенно. (Чтобы доказать тетке отрешенность своего сына, мать подсовывала мне вместо бутерброда со сливовым джемом кусок мыла. Обе веселились от души.)

Когда мне было пятнадцать, я в мыслях, на словах и на деле хотел убить отца своим гитлерюгендским кинжалом. (С таким же намерением поколение за поколением меняет только орудия преступления.)

Когда мне было шестнадцать, я полюбил издали совсем еще незрелую и отнюдь не сложившуюся девушку; с тех пор я иногда мысленно представляю себе, как она стучит в дверь, входит и начинает ссориться.

Когда мне было семнадцать, я, стянутый портупеей, познал под своей стальной каской страх, а позже (для равновесия) — голод, и вслед за тем — бескрайний заповедник для диких зверей — свободу.

С восемнадцати я пытался измерить это заповедник, причем увидел, на какие мелкие участки он разбит и как редко соседствуют разум и рассудок: чем больше ума, тем пышнее разрастаются сорняки его глупости. Чаще всего это не дураки, а продувные всезнайки, которые хотят поквитаться с миром за свои поражения.

Потом я долгое время почти не жил, только писал и был местом сбора всего распавшегося,планомерно убывшего. У меня объявлялись выбитые войной поколения, долги отцов и счета сыновей, списанные клоуны, сложившие в папки свои комические номера, погребенные под руинами сказки, свидетельствующие теперь грубую правду, батареи флакончиков с нюхательной солью, коллекции оторванных пуговиц и другие предметы, которые — к примеру, карманный ножик — годами разыскивали своих хозяев. Я все записывал и старался вернуть законным владельцам.

Когда мне стукнуло тридцать два, я стал знаменит. С тех пор в наш дом вселилась слава. Она торчит повсюду, она назойлива и прилипчива. Особенно ненавидит ее Анна, потому что та бегает за ней и делает двусмысленные предложения. Порой надутая, порой поникшая нахалка. Посетители, полагающие, что пришли ко мне, озираются в поисках ее. — Только потому, что она ленива и бесполезна за письменным столом, я прихватываю ее с собой в политику, возложив на нее обязанности штатного приветствующего: это она умеет. Ее повсюду принимают всерьез, даже мои противники и враги. Она растолстела. Начинает уже сама себя цитировать. Часто я даю ее напрокат за незначительную плату для приемов и праздников под открытым небом. Что она только потом не рассказывает! Она охотно фотографируется, мастерски подделывает мою подпись и читает то, что я едва пробегаю глазами: рецензии. (Вчера в Буркхаузене, незадолго до начала собрания, один не лишенный таланта мошенник хотел продать ей свою историю: двадцать лет в Сибири.) Моя слава, милые дети, это существо, по отношению к которому я прошу быть снисходительными…


— А слава приносит богатство?

— Большое богатство?

— А хорошо быть знаменитым и богатым?

— А что на это можно купить?


С тех пор как я стал знаменитым, у меня крадут галстуки, кепки, носовые платки и целые фразы, включая инструкции по пользованию. (Кажется, слава у многих вызывает желание как-то ее прищучить.) С ростом известности соответственно уменьшается число друзей. Тут уж ничего не попишешь: слава разобщает. Когда она помогает, то обязательно подчеркивает, что помогла. Когда навредит, утверждает, что за все надо платить. Я сказал бы, что слава скучна и лишь изредка забавна. (Когда Лаура на днях потребовала у меня шесть автографов, чтобы обменять их на один автограф Хайнтье, мы единодушно решили, что это хорошая сделка.)

Но я довольно богат. Если по сусекам поскрести, я мог бы купить здесь в Берлине одну из небольших, почти пустующих церквушек, потом превратить ее в гостиницу, которую спокойно можно было бы назвать, по аналогии с папским банком, «Гостиницей Святого духа». Там подавалось бы все, что я сам варю и ем: бараний кострец и чечевица, телячьи почки с сельдереем, свежие угри, требуха, мидии, фазаны с виноградными листьями, бобы и молочные поросята, рыбные, луковые и грибные супы, на великий пост — рубленый ливер, а на троицу — фаршированное черносливом говяжье сердце.

Вот уж что точно: я люблю жить. Я был бы рад, если бы все, кто постоянно хочет меня поучать, как надо жить, тоже любили жизнь. Дело улучшения мира не надо отдавать в руки брюзгам с больным желудком. Кроме того, дети, я тот редкий случай, когда человек случайно выжил, случайно более-менее научился писать, но мог бы — тоже случайно — построить нечто нужное всем, например, судоверфь. Ну, может быть, при следующем случае. Вы смогли бы тоже участвовать и при спуске судна на воду наблюдать, как все идет вкривь и вкось. Анна могла бы сказать: «Я освящаю тебя…» А я мог бы написать об этом (но что именно?) книгу…


— И все? Это все, что ты можешь рассказать о себе?

— Корабли — куда ни шло, а еще что?

— И больше у тебя ничего нет?

— Так, разные мелочи. Что тебе нравится, что нет.


Ладно, еще раз. Короткими фразами, чтобы запомнить и забыть.

Я курю слишком много, но регулярно.

У меня есть мнения, которые могут меняться.

Большей частью я думаю заранее.

На свой лад я человек простой.

(Вот уже четыре года я заключаю фразы и отдельные слова в скобки: признак старения.)

Мне нравится издали слушать, как Лаура, играя на рояле, всегда ошибается на одном и том же месте.

Я радуюсь, когда Рауль свертывает мне сигарету.

Я удивляюсь, когда Франц говорит больше, чем хотел бы.

Я могу смеяться, как раньше, когда Бруно путается, рассказывая анекдот.

Мне доставляет удовольствие смотреть, как Анна переделывает только что купленное платье.

Что мне не нравится: люди, вооруженные словом «остро». (Кто не просто думает, а думает остро, тот и меры принимает острые.)

Мне не нравятся фанатичные католики и ортодоксальные атеисты.

Мне не нравятся люди, которые хотят для пользы человечества распрямить банан.

Мне отвратителен всякий, кто умеет превратить субъективную неправоту в объективное право.

Я боюсь всех, кто хочет меня обратить в свою веру.

Моя смелость ограничивается стремлением как можно меньше бояться; экзаменов на смелость я не сдаю.

Я советую всем не превращать любовь в кошачью свадьбу. (Потом это будет относиться и к вам, дети.)

Я люблю пахту и редис.

Я охотно режусь в скат.

Я люблю измученных жизнью стариков.

Я тоже часто совершаю ошибки.

Я достаточно плохо воспитан.

Верность — не моя добродетель, но я привязчив.

Я всегда должен что-то делать: высиживать слова, резать зелень, заглядывать в дырки, навещать Скептика, читать хроники, рисовать грибы и их родственников, сосредоточенно бездельничать, ехать завтра в Дельменхорст, послезавтра в Аурих (Восточная Фрисландия), говорить речи, подгрызать «черных» там, где они начинают сереть, сопровождать улиток на марше и — поскольку я знаю, что такое война, — настойчиво поддерживать мир; он мне тоже нравится, дети.


— Еще вопросик, — подводит черту Франц.

Взрослых Бруно называет «зарослые».

Они скучны или, как говорит Лаура, «соскучливы».

Не без приязни Рауль называет меня «Металлолом».

(обратно)

9

Пока Бруно торчит у калитки в ожидании какого-нибудь происшествия, Лаура рисует фантастических коней, Рауль возится с кипятильником, Франц погружен в Жюля Верна, я в пути, Анна пишет письма, Беттина сушит волосы (читая при этом Гегеля), — на углу Хандьери и Нидштрассе сталкиваются два «фольксвагена», вырывая Франца из его книги, отвлекая Рауля от кучи лома, Анну от ее письма, уводя Лауру от ее коней, бросая Беттину к окну, а Бруно — к месту действия. Я же остаюсь в пути; я всегда оказываюсь в хвосте событий, происходящих одновременно. На этом мы со Скептиком всегда спотыкались, ибо то, что оба мы в тот момент думали, слышали, пробовали, предчувствовали, упускали, то и толкалось в двери, требовало пропустить вперед и было — как и вы, дети, — одновременно и актуально.


В то время когда все это происходило, было дано опровержение одного предшествовавшего события и сообщено о признании ГДР Камбоджей. Об этом и пошла речь. Прошу вас, задавайте вопросы.

На пресс-конференциях, где я сидел вмурованным в подковообразный стол в марте и апреле — в Гладбеке, Дорстене и Оберхаузене, в мае — в Камене, Саарбрюккене, Эслингене, Лоре и Нердлингене, — пресс-конференции проводились также в Висбадене, Бургхаузене и еще Бог весть где (например, в Шнеклингене), — меня расспрашивали о договоре о нераспространении ядерного оружия и превентивном заключении под стражу, о моей оценке русско-китайских пограничных столкновений на Уссури, о моем отношении к рабочему контролю, ангажированной литературе, католической церкви, об отношении Хайнемана к бундесверу, об отношении министра иностранных дел к своему сыну Петеру, о моей оценке «Большой коалиции» (разумеется, также об ожидаемых мною результатах голосования) и об употреблении чеснока при стряпне.

Мои ответы были короткими и обстоятельными, афористично-саркастичными или смущенно-увертливыми. (Если просили, я рассказывал о забавных происшествиях, случившихся со мной.)


А в Бургхаузене, пока я давал пресс-конференцию в отеле «Линдахер хоф», отвечал на актуальные вопросы, на улице произошла перестрелка: рабочий Норберт Шмиц в погоне за своей бывшей женой застрелил столяра Йозефа Вольманштеттена, затем, уже сам преследуемый, стрелял в полицейских, которые прибыли на место происшествия в патрульной машине, когда столяр уже истекал кровью, и в ответ получил от полицейских несколько пуль в правое бедро.


Что обсуждается: нагромождение известий, как их отобрать, в какой последовательности подать, какими заголовками снабдить, какими комментариями сопроводить — беззубыми или кусачими. Я отвечаю, намечаю варианты ответов на возможные вопросы. Однако в Амберге никто не спрашивает, что будет после де Голля. Зато после 9 мая гамлетовский вопрос экономики: повышать золотое содержание марки или не повышать? Шиллер и Штраус на сцене. Кизингер: «Ни в коем случае!» Что говорят эксперты и прочие чины. Пьеса, в которой выступают хоры. Классическое предостережение шестидесяти одного профессора: «Если марка не будет своевременно… то и рост заработной платы тоже может…»

Вереница щекотливых вопросов: как я отношусь к национал-социалистскому прошлому Кизингера и коммунистическому прошлому Венера, к студентам вообще и радикальным в частности, к папе римскому и противозачаточной таблетке, к «Группе 47» и к Акселю Цезарю Шпрингеру, к приказу стрелять у Берлинской стены и к своей жене.

Я отвечаю (если возможно) и свертываю себе сигареты. Под пальцами шуршит Скептик и выражает сомнения. Ответы в Гисене опасно варьировать в Висбадене. Когда в зале повисает тишина, я выдумываю вопросы, которые мне якобы задавали в Камене, и правдиво на них отвечаю. — (Но Скептик презирает меня, когда я финчу: ох уж этот критикан! Этот штудиенасессор!)

Иногда присутствуют редакторы местных ученических газет. Они спрашивают, почему я ношу цветастый галстук к полосатой рубашке, не хочу ли наконец высказаться за международное признание ГДР и какой смысл имеет вообще все это (не только жизнь). (Редакторы ученических газет записывать не любят: они носят с собой магнитофоны.)


Пресс-конференции важны, говорит Эрдман Линде.

О них говорят, в газетах появляются фотографии кандидатов, они застревают в памяти как недосказанные фразы и ничего не стоят.

На пресс-конференциях мне встречаются приветливые, сникшие и ужасающе зависимые журналисты. (Зачастую они пишут лучше, чем дозволяют владельцы главных газет.) Некоторые подают неплохие идеи. Поскольку я повсюду собираю свидетельства местной вони, мне подсовывают коммунальную политику в хорошей упаковке — в разных местах она разная, но всюду одинаково замшелая: привожу домой местный аромат.

Я в восторге от пива разного вкуса в разных местах и деревенского белого вина.

— Есть еще вопросы? — спрашивает председатель местного объединения Ламбиус у журналистов, съехавшихся из Лора и Марктхайденфельда, и складывает листок счета с датой.

После моего ответа на последний вопрос: «Вы когда-нибудь бывали в Марктхайденфельде?» — «Нет!» — пресс-конференция считается законченной; только на муниципальном уровне сидят за стаканом вина, а думают про себя о своем вонючем болоте и угнездившихся в нем упырях. Так прекрасна Германия. Так обозрима и непроницаема. Так зловеще простодушна. Так различна и одинакова. Так самозабвенна.

В заключение кто-то задает личный вопрос (не собираясь извлечь из него какую-то пользу для себя):

— О чем вы сейчас пишете?

— В настоящее время о вещах, которые одновременно актуальны, а между делом — об одной давней истории с кочаном салата…


По субботам мы отправляемся на наш базар во Фриденау и покупаем укроп и огурцы, хавельских угрей и палтуса, груши и лисички, заячьи лапки и фирландских откормленных уток — покупаем у кого хотим и где нам нравится. И никто не тычет в нас пальцем, требуя к ответу: «Почему у этой? Разве вы не знаете, что она?.. У этой и у этого не надо, нельзя покупать. Понятно?»

Мы покупаем там, где угри и укроп, заячьи лапки и брусника нам по вкусу. А некоторые торговки Анне и мне особенно симпатичны: например, девушка, продающая селедку, заливается смехом даже при холодном норд-осте. В Берлине и в других местах не всегда было так: в конце октября 1937 года у нас дома — мне было десять лет, и я ничего не понял — с данцигского базара прогнали всех торговцев-евреев. Только на Хекергассе, отдельно, им позволено было разложить свои застежки-молнии и нитки, свой древесный уголь и сушеные фрукты, свой картофель и овощи. Чтобы видно было, кто из арийских домохозяек все еще покупал у евреев. В «Данцигер форпостен» писали: «…поэтому можно понять возмущение соотечественников, до самого дома провожавших покупателей — то были в основном женщины — выкриками „Тьфу!“». Однажды в субботу штудиенасессор Герман Отт, как обычно разыскивая на крытом рынке за доминиканской церковью своего друга Исаака Лабана, все еще верного кайзеру мюггенхальского зеленщика, обнаружил на месте Лабана молодую крестьянку, торговавшую свежим маслом, простоквашей и яйцами. На черной деревянной табличке значилось, что зовут ее Эрна и что родом она из Кеземарка. В ответ на вопрос Отта о ее предшественнике, торговце Лабане, она, скрестив руки на груди, рявкнула: «Какое мне дело до жидов?»

Соседние торговки сразу оскалили свои дырявые зубы. И на Отта обрушилось всеобщее улюлюканье; этим улюлюканьем женщины, пенсионеры, дерзкие девчонки провожали его до Хекергассе, где он и нашел Лабана. Посреди ора и брани Отт оставался спокойным и невозмутимым. Он поздоровался с Лабаном, ставшим с усвоенной в первую мировую войну унтер-офицерской выправкой по стойке «смирно» и рявкнувшим: «Честь имею доложить, чрезвычайных происшествий нет». Начав с ехидных намеков, он мало-помалу разговорился со своим другом и не спеша выбрал из его огородной продукции кочан салата. Оба нашли подходящий тон. Лабан поинтересовался Скептиковыми улитками. И Отт рассказал, что среди его желтых червеобразных и красноватых губастых листовых улиток бытует мнение, что некоей расе, тоже медлительной и потому родственной улиткам, вскоре придется подумать о выезде.

Лабан по-новому разложил свои кочаны салата, обозрел стоящих стеной крикунов, остановился взглядом на покрытых пятнами ненависти лицах и сказал: «Если подумать, это вполне возможно». Отт заплатил, Лабан отсчитал ему сдачу.

Когда штудиенасессор направился со своей покупкой в обратный путь, за ним до самой остановки трамвая движущимся колоколом гремело беспрерывное пронзительное «Тьфу-у!». И прежде чем он успел войти в прицепной вагон трамвая № 5, идущего в Нижний город, одна старая женщина, наверняка любящая бабушка, вытащила из своей фетровой шляпы-кастрюли булавку и воткнула ее раз и еще раз в кочан салата. «Тьфу на тебя, дьявол!» — крикнула она и вытерла шляпную булавку о рукав. — Дома Скептик не рассказал своим улиткам о происшествии.


Еще до того как торговцы-евреи были изгнаны с базаров в Данциге, Лангфуре и Цоппоте, в синагогальной общине поговаривали: «Когда воцарится бесправие, нам придется купить кое-что у Земмельмана».

Йозеф Земмельман и его жена Дора, сперва в Нойфарвассере, затем в Старом городе, на Брайтгассе, 61, имели магазин по продаже чемоданов, к которому примыкала мастерская. Магазин процветал: чемоданы Земмельмана годились для поездок за океан.

В ту субботу, когда Скептик за несколько пфеннигов купил на Хекергассе кочан салата, который потом дважды проткнули, на всех данцигских базарах и торговых улицах разгул насилия принял общенародный размах: галантерейные товары, фанерные ящики с сухофруктами, корзины с картофелем и выложенные на продажу овощи торговцев-евреев были разграблены, опрокинуты и раздавлены. Во многих принадлежавших евреям магазинах Старого города были вдребезги разбиты витринные стекла. Хотя кражи в двух ювелирных магазинах были доказаны, до суда дело не дошло. (В донесении, посланном в Берлин Германским генеральным консульством за подписью Люквальда, сообщалось о беспорядках, причинивших некоторый материальный ущерб, и хулиганских выходках.)


Итак, члены отряда СА № 96, дислоцированного около ипподрома напротив Большой синагоги, устроили всего лишь беспорядки, причинившие некоторый материальный ущерб. Ни в одном донесении уполномоченного Лиги Наций Буркхардта не было указано, что чемоданных дел мастер Земмельман, после того как раскромсали его чемоданы, ломами и кувалдами раздробили паровой пресс и штамповочную машину, был избит так, что, будучи доставлен в больницу, умер там от сердечного приступа 20 ноября 1937 года. Позднее выяснилось, что решение загодя сделать покупки у Земмельмана многие приняли слишком поздно: чемоданов катастрофически не хватало.


Мы прибыли из Франконии и должны ехать через Вестервальд. Идет дождь, но тут уж ничего не поделаешь.

Все застревает и опаздывает, даже ответные действия наших противников.

Уже поплыло по кругу, как трубка мира, словечко «бессмысленно».

Природа отгородилась от глаз завесой с косой штриховкой.

Тут уж не пробьешься. Само собой уладится.

(Скептик бубнит примечания к теме «О свободе воли».)

Ну и не слушай. Вечно один и тот же вздор.

Все раздражает, в особенности повторение давно известных анекдотов: не могу больше смеяться и шевелить ушами.

Два стеклоочистителя заменяют меланхолии песочные часы.

Мы с Драуцбургом путешествуем в мыльном пузыре.

Ничто, никакие возражения нас не трогают.

(Лишь за Лимбургом начинает капать на вчерашние газеты: Барцель-говорит-считает-сказал бы… Это имя годится для всего, что способно впитывать влагу и под давлением не может удержать воду: вот он выражает серьезные сомнения, вот он снимает очки и смазывает маслом тире, а вот он снова в очках — и все с него стекает.)

Едем среди строек, при сильном встречном движении транспорта.

Если посмотреть сверху, наш микроавтобус посредине Вестервальда вовсе не исключение: много мыльных пузырей в пути.

Драуцбург утверждает, что у нас есть цель.

— Небольшое опоздание, — говорит он, — надо наверстать.

Не могу больше ехать. И говорю: «Капает».

Устал я. «Ну, прикорни».


Шестьдесят пять километров я сплю и во сне возвращаюсь в долину Вислы, где брожу, не разбирая дороги, по пшеничным полям и осушительным канавам, вдоль которых стоят и гримасничают ивы; так опровергается утверждение, будто тела не могут находиться в том или ином месте и одновременно миновать местность, упоминаемую в солдатской песне и богатую осадками. (Наше радио вещает о циклоне над Северной Атлантикой.)


Стоило нам прибыть, дождя как не бывало: зал битком набит, и это в такую погоду! Когда мокрая одежда увлажняет воздух в закрытом помещении, легче говорить о сухой материи: прогресс и т. п. Никакой жажды. Меньше скепсиса…


— А когда я получу свою лошадку? Ведь ты обещал. И должен держать слово. А то только то да се да эсдэпэгэ. Пару бы лошадок. Есть они там, где ты сейчас побывал?

В Деменхорсте: молодые, словами уничтожающие друг друга коммунисты. (Я оберегаю священный предмет — микрофон.)

В Вильгельмсхафене живет моя кузина. («Когда мы у тети Марты собирали крыжовник… Когда мы на празднике стрелков были на лугу…»)

В Эмдене зал вмещает больше девятисот человек. Как на следующий день сообщала «Остфризише рундшау», собрание удалось. Глубокий беспрограммный сон в отеле Геренса. Утренняя прогулка (после покупки табака) по кирпично-красному, лиричному, продутому ветром Эмдену: зеркально-чистый, свежепроветренный, настраивает на веселый лад, манит остаться. (Но Драуцбург не хочет здесь обручаться.) Рано выезжаем и хотим после обеда петь свои песни уже в Хохенлимбурге, а вечером в Изерлоне (Зауэрланд). — На тучной зелени — луга на дотации — справа и слева лошади, наконец-то лошади!


Как она, припав жадным ухом к приемнику, настроенному на малую громкость — только для себя! — слушает своего Хайнтье, который, как и она, хочет иметь лошадь.

Как она снова бегает вокруг, размахивая руками.

Как испуганно пугает нас.

Она не хочет быть девчонкой среди трех братьев.

(Избыточный мужской напор сдавливает ее голос; я называю ее Гармошкой. Позднее она, женственная натура, обязательно станет по-настоящему женственной.)

У нее лицо как погода в апреле. Смеется и тут же хмурится — переменная облачность.

На лестнице в доме, каждому стулу или столу, всему и всем, кто имеет четыре ноги или умеет считать до четырех, она громко кричит: «Хочу лошадь! Настоящую лошадь. А то всегда и всюду только братья. Живую лошадь. В моей комнате. Только одну. Пускай маленькую. Небольшую, чтобы спала рядом».

Мы не можем заменить ей лошадь.

Она не хочет ничего есть, все ей «фу!».

Всегда в брюках. Верхом на стульях. Завидует Бруно, что у него что-то есть (и показывает), чего у нее нет.

(Ох природа! О двуполые нетребовательные виноградные улитки…)

Я подарил ей зеркало. Но она не хочет себя видеть.

После трех дней предвыборной борьбы в Восточной Фризии я бы с удовольствием показал своей дочери передвижные загоны для лошадей. И в гостинице (между призовыми кубками) фотографии ольденбургских скаковых союзов. Я мало что смыслю в верховых, скаковых и тяжеловозах. Анна хочет купить Лауре волнистого попугая. Как ни учил меня Эрдман Линде, я так и не умею отличать галоп от рыси.


Вот еще что надо дописать: в середине мая полетел (после утреннего собрания в Дуйсбурге) из Дюссельдорфа в Белград, чтобы там открыть книжную выставку. Через три дня полетел в Гамбург, чтобы присутствовать, в окружении либералов (с видом на Эльбу), при создании инициативной группы избирателей. На следующий день поехал (железной дорогой) в Мюнстер, чтобы, вопреки сопротивлению одного уже пожилого члена Союза молодых социалистов, помочь созданию (на окраине, на благоустроенной мельнице) «Социал-демократической инициативной группы избирателей Мюнстера». (Говорить и говорить и на долгие часы затыкать рот Скептику, который изводит себя.) На следующий день поехал в Бремен, чтобы сделать для пятисот собравшихся там народных библиотекарей доклад о состоянии воинских библиотек («Что читают солдаты?»). На следующий день полетел со всеми трофеями в Берлин и рассказал вам, дети, о положении в Белграде…


По дороге мы делаем привалы. (Драуцбург тоже интересуется, как все было там, на юге.) Между конечными пунктами мы, чужие, сидим на чужом лугу. Кругом жужжит, как жужжат луга в начале лета. Фотограф, поехавший с нами от журнала «Квик», фотографирует нас, как мы, чужие, сидим на жужжащем лугу.

— А югославский коммунизм?

Мы читаем в газете: «На этот срок полномочий „Закон о содействии градостроительству“ вряд ли…» Драуцбург говорит: «Сегодня я мог бы обручиться».

Я напоминаю ему о трудностях трехполья. Хотя луг пуст, он набрасывает план большой семьи. Славно, как все помогают друг другу, даже в воскресенье ладят. Приятно на пустом лугу строить многоэтажные воздушные замки.

— Мне очень жаль, — говорит Драуцбург, — но нам пора.

Мы все берем с собой: фотографа из «Квика» вместе с фотографиями, мои замечания о югославском коммунизме, наши недочитанные газеты — что сейчас актуально, Драуцбургову большую семью, нашу чуждость; берем мы и только что сделанное открытие: луга в начале лета жужжат. (Скептик — я уверен — нашел бы и парочку шаровидных улиток.)

(обратно)

10

Когда Скептику дважды прокололи кочан салата и скалками избили мастера чемоданных дел Земмельмана, на земле Вольного города Данцига еще проживало 7479 евреев. Вскоре двадцати четырем врачам-евреям была запрещена врачебная деятельность; многие выехали, в том числе д-р Цитрон, практикующий врач, который каждое лето унимал сенную лихорадку у Скептика. (Больных неарийцев имели право пользовать только врачи Вальтер Розенталь и Курт Якубовский.)


Она хроническая — ничего с нею не поделаешь. Герман Отт утверждает, что сенная лихорадка в равной мере и угнетает его и успокаивает. Как только наступает лето, Скептик называет себя больным.


С августа следующего года нападения на синагогу Маттенбуден и разбитые стекла в доме прусской ложи у Оливертор стали повседневностью. Когда еврей Гершель Грюншпан убил в Париже германского дипломата фон Рата, в Германской империи были подожжены синагоги, разграблены магазины евреев, убиты или доведены до самоубийства многие евреи, арестованы и заключены в концлагеря тысячи и тысячи евреев. (Герман Отт занес в свой дневник только афоризм в духе Лихтенберга: «Имперская „Хрустальная ночь“ — это вместительная метафора».) В классном журнале его учеников (ставших тем временем старшеклассниками) записано: «Когда мы читали „Воспоминания детства“ Зельмы Лагерлеф, мы послали писательнице письмо и альбом с фотоснимками Данцига. Господин Отт и фрейлейн Меттнер готовили с нами вечер, посвященный ее творчеству».

Так называемая «Хрустальная ночь» 9 ноября 1938 года имела свой аналог и в Данциге: были подожжены синагоги в Лангфуре и Цоппоте. Невредимой осталась только Большая синагога у ипподрома, потому что, когда отряд СА хотел взломать главный вход, на защиту синагоги встали несколько членов Союза фронтовиков-евреев, в их числе ветеран мировой войны Исаак Лабан, и с помощью адвоката Бернхарда Розенбаума вытребовали полицейскую охрану. (На следующий день Розенбаум с женой поехали на лечение в Южную Францию. В Ницце его состояние ухудшилось; на возвращение рассчитывать нельзя было. Он послал письменный отказ от должности второго председателя общины. Но дочь его осталась; Герман Отт тоже продолжал преподавать, хотя розенбаумскую школу посещало все меньше и меньше школьников. В конце ноября в Вольном городе Данциге проживало менее 4000 евреев.)


Во многих письмах Скептик сделал тогда наброски научной работы, название которой пришло ему в голову, должно быть, в дни обострения сенной лихорадки: «Об улитке как посреднице между Меланхолией и Утопией». — Письма Скептика, где он как будто ссылался на Вальтера Беньямина, и ответы его корреспондента — как ни настойчиво я искал — обнаружить не удалось. (Бернхард Розенбаум умер в Ницце в 1940 году.)


Он, вероятно, рассматривал их как сестер: Меланхолия и Утопия называют друг друга Первопричиной; одна избегает и отрицает другую; обе упрекают друг друга в увиливании. И общение между ними осуществляет улитка: пунктуально, безучастно и цинично, как и положено посреднице.


17 декабря тридцать восьмого года, когда Скептик (в предрождественскую пору) начал догадываться о наличии в субстанции двуполых улиток лечебного средства против меланхолии (и, вероятно против утопии), еврейская община приняла решение покинуть Вольный город Данциг и эмигрировать. (Сионист Сегаль не просто говорил, он взывал.) Все члены общины, собравшиеся в Большой синагоге, встали, выразив тем самым свое согласие. Многие старики после этого лишились чувств.


Словно эхо прогресса — застой. Словно Меланхолия — оборотная сторона Утопии. Словно бревно — неподкупная помеха бегуну. Словно у конечной цели победителя приветствует печаль. Словно от хронической сенной лихорадки страдает весь мир, а не один только Скептик.


Так как выезд данцигских евреев надо было оплачивать валютой, стали оценивать стоимость земельных участков и недвижимого имущества: еврейские кладбища в Лангфуре и Штольценберге, полуразрушенные синагоги на Мирхауэрвег, на Маттенбудене, в Цоппоте, невредимая синагога у ипподрома, прусская ложа у Оливертор и земельный участок на Хуссаренгассе, 7, были оценены в 500 000 данцигских гульденов; но после переговоров с национал-социалистским крайсляйтером Кампе, принимать участие в которых пришлось и молодому адвокату Эрвину Лихтенштайну («Когда мой муж вернулся, лица на нем не было!» — вспоминала госпожа Лихтенштайн в Тель-Авиве), осталась скудная компенсация в 330 000 гульденов. В соглашении оговаривалось, что синагоги не будут использованы для мирских целей — они могут быть только снесены. Говорят, что старые раввины синагоги и кантор Большой синагоги Леопольд Шуффан после подписания соглашения плакали. — Так они продали свои синагоги и за выручку купили право на выезд в неизвестность.


Божественный Иерусалим! — К каким источникам мог обратиться Скептик? К томительному путешествию Дюрера в Нидерланды? «Я подарил португальскому наместнику маленькую резную статуэтку, затем я подарил ему Адама и Еву, Иеронима в келье Геркулеса, Евстахия, Melencolia, Немезиду…» Или он в немецкой трагедии поучился унынию у князей и задним числом открыл в улитке барочную аллегорию?


В ночь на третье марта тридцать девятого года Герман Отт пошел к пакгаузу на Моттлау, чтобы посмотреть на отъезд пятисот данцигских евреев. На сборный пункт явились остающиеся родственники и друзья уезжающих, высшие полицейские чины, английский генеральный консул Шепард, который помогал подготовить транспортировку и одновременно предостерегал от нелегального въезда в мандатарий Палестину. Сопровождать транспорт до порта погрузки разрешено было только двум еврейским врачам, двум санитарам, назначенному уполномоченным по делам евреев директору сберкассы Биттнеру, нескольким полицейским чинам и представителю еврейской общины Хайнцу Каминеру. (Поскольку в числе пятисот были семеро учеников Скептика и его друг зеленщик Исаак Лабан, штудиенасессор просил о разрешении сопровождать транспорт; ходатайство было отклонено без объяснения причины.) Отъезжающих должны были доставить на автобусах через границу Вольного города до Мариенбурга, затем в пломбированном вагоне через Бреслау, Вену, Будапешт — в портовый город Рени на Черном море. Там (как утверждали) пятьсот пассажиров должны были пересесть на судно «Астир» водоизмещением восемьсот тонн. Пункт назначения официально не упоминался.


Свои размышления о двуполой сущности Меланхолии и Утопии Скептик развивал на примере двух виноградных улиток, которые передают друг другу свое семя и после этого обмена самостоятельно оплодотворяются. На таблицах и графиках уже вырисовывалось (схематично) освобождение от разнополости.


Когда после погрузки на судно пятисот пассажиров в Данциг вернулись сопровождавшие, Хайнц Каминер сообщил правлению общины: для приема людей на грузовом судне «Астир» подготовили дощатые перегородки. В носовой части разместили мужчин, в кормовой — женщин.


Фриц Герсон, наблюдавший за размножением виноградных улиток, возражал Скептику и назвал перенесение свойств двуполых существ из области природы в сферу мифологии ненаучным и необоснованным.


Когда уезжающие собрались группами возле автобусов, штудиенасессор Отт попросил своих учеников: «Напишите с дороги или по прибытии». И Симон Курцман, чьи ровные показатели в учебе могли служить свидетельством надежности, обещал написать.


В доказательство Скептик привел свою сенную лихорадку, которая ведь тоже не имеет научного обоснования. Он сказал: «В древности, кстати, Сатурн считался родоначальником и Меланхолии и Утопии: горько-печальный и справедливый».


Прощаясь со своим другом, Герман Отт старался держаться как можно ироничнее. Но на вопрос, оставил ли Лабан свои военные награды (Железный крест обеих степеней) в Мюггенхале, тот ответил с обезоруживающим достоинством: «С какой стати Лабану отрекаться от своих заслуг?» — Прежде чем он вошел в автобус, Скептик сунул ему в карман пиджака пакетик: «Привет от моих улиток».


Как распространяются Меланхолия и ее антипод: когда в садах и виноградниках на горе Кармель (за Хайфой) стали находить все больше и больше среднеевропейских виноградных улиток, появление этих дополнительных (и нелегальных) эмигрантов было объяснено подарком штудиенасессора своему другу. (Лабан потом открыл в Хайфе овощную лавку. Мелом на черных дощечках он так рекламировал свой товар: «Ранний картофель из Мюггенхаля! Лук, морковь, кочанный салат — словно только что из Прибрежья!»)


Еще до отъезда пятисот розенбаумская школа была закрыта. В циркулярном письме говорилось, что количество учеников уменьшилось с двухсот до тридцати шести и намечается дальнейший отъезд школьников. (Рут Розенбаум выехала несколько позже во Францию и только после войны — в Израиль.) В конце февраля успели сдать экзамены на аттестат зрелости (подтвержденный сенатом) всего восемь учеников и учениц. (Расспрашивая в Иерусалиме Еву Герсон о подробностях, я услышал: «Нацисты, входившие в экзаменационную комиссию, среди них Шрамм и другие шишки, были поражены нашими успехами».)

Оставшиеся ученики собирались на квартире Германа Отта, Бастион Канинхен, 6. Пили чай, немножко спорили и шутили по поводу беспорядка в квартире Скептика и в улиточных террариях, вызванного обыском. Скептик разыгрывал в лицах, как полицейские гнутыми пинцетами выискивали в улиточьих домиках «планы сионистских заговоров». Придумывали кричащие заголовки: «Где мировое еврейство прячет свои протоколы?» или «Еврейское государство в улиточьем домике!» — Жаргон оставшихся учеников Скептика вообще изобиловал символами: так, грузовое судно «Астир», о котором уже несколько недель не было известий, разыскивалось в школьном атласе на карте Средиземного моря под названием «Ковчег улиток».


В конце марта (согласно ранее заключенному соглашению) Большую синагогу у ипподрома следовало освободить, и Скептик с оставшимися учениками помогали паковать предметы культа, которые вскоре были отправлены в Нью-Йорк, где составили коллекцию Гильдцинского в Еврейском музее. (В 1966 году, во время пожара в библиотеке, сгорели свитки Торы.)


Что вы еще хотели бы узнать, дети? — Фриц Герсон перестал наблюдать за процессом спаривания виноградных улиток. Его семья ждала документов на въезд в Палестину. Их должна была прислать из Тель-Авива Ева Герсон, которая выехала сразу после получения аттестата зрелости.


Как эти сестры живут врозь. Как Меланхолия и Утопия пишут друг другу письма. Как они оскорбляют друг друга, называя Первопричиной. Как они любят друг друга и не находят слов. Как я читаю в Иерусалиме старые письма и мне ничего не говорят фотографии.


После того как его ученик забросил виноградных улиток, Скептик прервал свои размышления и занялся полезным делом: он помогал при отправке детей в Англию. В мае Вольный город покинули 74, в июле 6, потом 16 детей. Когда 23 августа 1939 года (за неделю до начала войны) в Англию уехали еще 26 детей, газета синагогальной общины писала: «…оставайтесь и там, в обширном мире, верными сынами еврейского народа, чьим страданиям вы обязаны тем, что смогли вырваться в этот мир…»


— А там им тоже надо было ходить в школу?

— И они все скоро выучили английский?

— А их родители?

— Что с ними сталось?


Лишь немногие из сотни с лишним детей увиделись со своими родителями. Несколько дней тому назад в поездке по избирательным округам Падерборн, Мешеде, Швельм и Эннепеталь меня сопровождал один английский журналист, который готовил корреспонденцию для «Обсервера». Сидя в нашем микроавтобусе после осмотра завода «Штокей и Шмиц», он вскользь дал понять, что он (как и я) вырос в Данциге и (как и я) встретил войну почти двенадцатилетним мальчиком. Английскому журналисту было столько лет, сколько сейчас вам, Франц и Рауль, когда он в одной из четырех групп детей покидал Данциг, Штудиенасессора Отта (по кличке Скептик) он не помнил. Но город — остроконечные крыши, церкви, улицы, террасы вдоль фасадов, колокольный перезвон, чайки на льдинах и на стоячей воде — остался в памяти светотенью, давно заброшенной игрушкой. — Вы еще слушаете?

(обратно)

11

— Ну вот, дела наши идут так. В каждом городке что-нибудь да вылезет. В Мешеде один штудиенрат — нацист. А в Эннепетале, играя в скат…

Приезжая домой со своей дорожной сумкой и увернувшись от прямого ответа на вопрос Анны «Как все прошло?», я вижу вас, сидящих как завороженные перед телевизором.

Лаура ждет четвероногое чудо, Бруно — автомашину какой-то определенной марки, Рауль вот-вот ускачет, Франц гримасничает.

Четверо детей, каждый со своей повадкой, порой переменчивой.

Молитва сразу после распятия, перед Преображением. А вы смотрите: заторы на автостраде. Сообщения об «Аполлоне». Регулярно Вьетнам. Реклама, захлебывающаяся от счастья. Открытие ярмарки-распродажи домашней утвари. Пейзаж как фон. Пьеса с участием собаки. Вздутые животы африканских детей. Гибель рыбы в Рейне. Комментаторы, подводящие итоги еще не законченных процессов. Кто-то грустный играет на гитаре. Комики Дик и Дооф (Толстый и Глупый). Студенты и полицейские. Веселые епископы, безошибочно говорящие невпопад. Советы по выбору профессии и еще кое-что.

Как только я пытаюсь объяснить что-то (изображенное на экране), вы, все четверо, слушаете каждый на свой лад или вообще не слушаете или слышите совсем другое.

Я стараюсь говорить просто (образами), по возможности доходчиво для каждого, в особенности для Лауры.

Вы, все четверо, проявляете терпение, когда я начинаю путаться во множестве деталей и исключений, с которыми надо считаться: «…потому что зенитные орудия не только британского или советского происхождения, но и из Швейцарии…»

И как раз в середине все более закручивающейся фразы наступает время Бонанзы, Флиппера, Песочного человечка (ТВ — ГДР)…


— А можно нам?

— Сейчас начнется.

— Смотри с нами.

— А потом можешь рассказывать о Биафре, и вообще.


Улитка не останавливается перед порогами. (Не надо сейчас педагогических поисков глубинных причин.) Сблизиться постепенно: пойти и посмотреть, что поделывает сирень перед домом: она уже отцветает. Анна опять спрашивает: «Ну, как все прошло?»


Как обычно, клочковато. Над Мешеде нависает стоивший 7 миллионов бенедиктинский монастырь из бетона. Эннепе — это речушка. Драуцбург шлет привет. Да, каждый вечер битком набито.

Постоянно одни и те же вопросы. Увеличение золотого паритета марки, предварительное содержание под стражей, ликвидация капитализма. Заводы Хонзеля — алюминий — осматривать нам не разрешили. (Никакой предвыборной борьбы на заводе.) Зато в Эсло побывали у забавного чудака. Делает инструменты, например ломы, в настоящей старинной кузнице. Нет, еще не охрип. Что еще-то было. Играл в скат в Эннепетале, в отеле «Вайде». Осторожно играют наши: выиграл какую-то мелочь.

Я спрашиваю только о том, о чем можно рассказать. «А что тут у вас было? Как Рауль? Есть письма из Праги?» — Анна хочет знать больше, все: «А в Кёльне? Как было с Берцелем?»

Точно не знаю. А следовало бы знать, что он и как. Вдруг мне стало противно оттого, что он сидит так близко. Но я ведь знал, что он скользкий, его не ухватишь. Все равно что собирать шарики ртути на ковре. Или сосать леденец — сколько ни соси, не уменьшается, словно покрыт непроницаемой пленкой. Нет, никакого сопротивления. С него все стекает. Будто состоит не из плоти, но подбит какой-то взвесью. Даже когда думаешь, что знаешь его по телеэкрану, и считаешь, что у тебя к нему иммунитет, твоя рубашка вдруг прилипает к телу, когда так близко разом дышит тебе в лицо все то, что годами гнило, загнивало и прогнивало, затхлое и все-таки пускаемое в ход: ханжеские, освящающие любое мошенничество жесты, пустое достоинство, слушающее лишь самое себя, ловкая, использующая малейшее свое преимущество хитрость, казуистическое заговаривание фактов — всегда из-за угла, всегда прикрывая наглую ложь полуправдой, невыразительное и перегруженное деталями, — когда все это вдруг оказывается рядом с тобой, да еще покрыто горным загаром и дышит на тебя, мешая тебе дышать, когда хочется кричать, требуя воздуха, тазика, потому что… — Я был не на высоте. Не сумел, не справился. Как ни близко он сидел, но вчера в Кельне, да еще при телесъемках, когда важно было победить, уменьшить влияние «черных», мне нельзя было прилюдно кривиться от отвращения.


Будь он противник, а не эрзац. Будь он четко очерчен, а не расплывчат. Будь он личность, а не отражение чего-то. Но он существует только иносказательно. Даже утверждая, что он христианский демократ, я должен был бы уточнить, что он таковым кажется. Поскольку он не хочет слыть консервативным, а для реакционера ему не хватает упорства, его делают кем-то. Не он себя делает, а кто-то или что-то его делает. Смотря по тому, чего требуют чьи-то интересы. Что стоит на повестке дня. Держится он всегда естественно. Его образ действий сделал его имя нарицательным; говорят: тот-то барцелит, ведет себя по-барцельски, это какое-то барцельство. Его можно использовать. Например, Штраус (которого использовать нельзя) сидит в нем и превращает его в эдакого Штрауцеля. Поскольку он не сущ, а лишь кажется сущим, он слывет дельным, хитрым, усердным, компетентным, поворотливым. Это не противник, дети, с которым приходится считаться; он — средство, стремящееся достичь власти, но применение найдет лишь как средство достижения власти. — Нет, тревожит не то, что Райнер Кандидус Барцель клевещет на противников, тревожит всеобщее желание, чтобы он клеветал. Причем он вовсе не хочет этого; клевета на противника (как всеобщая потребность) использует его в своих целях.


Я не справился. Здесь, в Кёльне, где это началось в 1840 году и где его отец (прусский унтер-офицер) выкашлял чахотку, потом в Браувайлере, где он ребенком слышал крики истязаемых арестантов, потом в Ветцларе, где мать дрожала над каждым ломтиком хлеба.

Началось с Бебеля, когда он был еще молод и носил зеленый фартук токаря по дереву. Его товарищи скинулись и купили ему билет на поезд, когда он, в свои двадцать восемь впервые должен был выступить в парламенте. (Об отношении южнонемецких земель к Северонемецкому союзу. — Бурный протест справа.)

Когда Бебель сидел в заключении — а сидел он часто, и Вильгельм Либкнехт тоже сидел, — то его жена, модистка из Лейпцига, вела их небольшое дело.

В период действия законов против социалистов (1878–1890) партия была на нелегальном положении, собрания были запрещены, и Бебель, разъезжая по Швабии, Саксонии и Рейнланду в качестве коммивояжера и предлагая продукцию своего токарного предприятия, одновременно был председателем постоянно преследуемой, распадающейся и все время возрождающейся партии социал-демократов. Целыми днями он размещал заказы (лестничные перила, дверные ручки), а вечером — в пяти шагах от жандарма, от которого надо оторваться, — встречался то с напуганными, то срассорившимися товарищами.

Социализм, дети мои, начался со спора. Тогда, как и сегодня, речь шла о классическом вопросе: реформа или революция? Где бы я ни был — в Гладбеке, Штутгарте, Дельменхорсте или Гисене, — со времен Бебеля сохранил свою свежесть этот спор улиток, желающих прыгать.

Но токарь из Кельна все точил и точил. Наверно, отсюда и бытовавшее у социал-демократов выражение: «А, что там! Это мы уж обточим».

Бебель «обтачивал» в Нюрнберге, Айзенахе, Готе и после Эрфурта (1891) многие партийные съезды, в центре повестки дня которых был спор о ревизионизме.

Вырос в казематах. Колпингов братец на протестантский лад. Нищенствующий ремесленник, арестант и агитатор. Его речи в рейхстаге (о колониализме). Хотя немецкая историография не упоминает о нем в школьных учебниках, он пережил Бисмарка, от которого остались одни памятники.

Бебель писал письма в Лондон, Цюрих и Лондон. Ибо коммерсанту Энгельсу совсем не просто было объяснить, как трудно осуществить социализм на практике. (И как грустно и вместе с тем комично выглядит: говорить «революция», а заниматься реформами.) Но Маркс все время брюзжал, он был умнее, витал в облаках, мыслил острее, настаивал на своем и мерил все своей абсолютной меркой. Только Энгельс проявлял (в письмах) понимание и послал десять английских фунтов для запрещенной газеты.

Бебель умер в 1913 году в Цюрихе.

Вот уже несколько лет Вилли Брандт носит карманные часы Бебеля — они все еще идут.


Послушай, Франц. Ты ведь читаешь все подряд, что ни попадется: Жюля Верна и Че Гевару, Анну Франк и Дональда Дука. Можно я тебе подложу (потом как-нибудь) Августа Бебеля? «Из моей жизни». Медленная книга. Биография улитки…

Общеизвестно: что «черные» всякий раз именовались по-разному, что они выжили и вновь возникли. Что их инерция удвоилась. Что они ссудили нацистам свою обывательскую ограниченность. Что они ради мелкой выгоды позволили совершиться великому преступлению. Что они все забыли. Что они называют себя христианами, а являются фарисеями. Что они сделали церковь отраслью индустрии. Что они пугали (сказками) родителей и оглупляли (в крошечных школах) детей. Что демократия им не нужна (и непонятна). Что они спокойно пользовались властью, пока не пришлось ее делить. Теперь они пугливы и боятся ее потерять. (Тот, кто носит в кармане часы Бебеля, напирает.)

— Думаешь, вы справитесь?

— Считаешь в самом деле, что удастся?

— Полагаешь, они за Вилли?

— Или просто надеешься?


Поскольку, играя в центре, они могут проиграть, «черные» придумали себе Кизингера, вместе с которым они хотят выиграть справа (он это умеет, научился). Их план пахт нет Барцелем, бой с которым я проиграл — вчера, в Кёльне.

(обратно)

12

Я родился в равнинной местности: небольшие бугорки сбегаются и вновь разбегаются; никаких возвышенностей; далеко кругом все видно.

В Майнце член Союза молодых социалистов на глазах у многочисленных зрителей разорвал свой партийный билет. Делал он это в замедленном темпе.

По равнине, порой пропадая из виду за изгородями, тащится улитка и не видит конца.

Драуцбург говорит: «Просто он скис. Потому и порвал. Не мог не порвать».

Я говорю: «А теперь он киснет потому, что, как ни старался продлить удовольствие, оно оказалось столь кратким и только чуть-чуть пощекотало нервы».

На плоской местности медлительность привычна. Тем не менее у улитки находятся зрители. Среди оседлых она бегун — наконец что-то происходит!

И эта история с разорванным партийным билетом попала крупным планом в газеты.

Все ясно, даже усиливающееся помутнение хрусталика.

Когда он медленно рвал билет, я сидел на помосте позади него и видел, как напряглась его пугливая спина: разгневанная улитка, не желающая оставаться улиткой.

Драуцбург говорит: «Ты слишком суров. Просто левый студент, которому стало невмочь, надоело, обрыдло, нужно было это как-то выразить».

Я говорю: «Он и выразил. И был встречен аплодисментами». Когда-нибудь я тоже разорву — вот только что?


На следующий день был Трир. Там установили леса на «Порта Нигра». (Стать бы опять каменотесом и чинить фасады.) На следующий день Бургштайнфурт. Затеял схватку и более-менее держал удар. Но на другой день — плоская равнина, где ориентироваться можно лишь по церковным колокольням. (Вы тоже считаете все слишком плоским и неосязаемым.)


— Можно нам лепить?

— Лепить из глины?

— Что-нибудь лепить?


Но подстелите газеты. Не эту. В этой еще что-то не прочел. Мне нужно дочитать, как это дело растягивается и тоньшает, пока не становится плоским.


Серая мокрая глина.

Глина потеет и пахнет затхлостью.

Глина дышит мне в лицо: делай же что-то!

В комнате глыба, еще бесформенная, но из нее что-то можно вылепить.


— А что мы будем лепить?

— Ну скажи же!

— Что-нибудь круглое?


Например, домик улитки, плывущий, как ковчег, по водной глади где-то на горизонте, пока не доплывет, чтобы мы наконец что-то узнали.


После того как двенадцать семей переселились в Боливию и пятьдесят евреев-эмигрантов покинули Данциг и осели ремесленниками в Шанхае — городе, не требующем визы, — вечером 29 июня по радио передали сообщение: «В Палестине грузовое судно „Астир“ высадило на берег 742 пассажира».

Лишь в начале сентября штудиенасессор Герман Отт получил письмо от своего ученика Симона Курцмана, который тем временем устроился грузчиком в Хайфе: «Теперь гружу яффские апельсины…»

Курцман писал, что в черноморском порту Рени на пароход посадили не только те пятьсот человек из Данцига, но и двести пятьдесят румынских и венгерских, а в Варне еще пятнадцать болгарских евреев. «Конечно, это породило массу конфликтов, в особенности при раздаче еды и мытье…»

В письме бывшего ученика перечислялись всякие подробности, связанные с нормами питания эмигрантов. Штудиенасессор узнал об исчезнувшем неизвестно куда котле с кашей, о прогорклом кокосовом масле и червивой брынзе, о картофельных супах и сухарях, о норме сахара: два кусочка в день. Длинным, как и сам процесс починки сломанного генератора, было его описание. Большое место занял рассказ о пожаре на корме. Там взорвалась бензиновая лампа. Когда кончилась вода, писал Курцман, огонь пришлось тушить молоком: «…слава Богу, оно было скисшим и с мухами. Ожогов мало. Зато во время шторма под Родосом многие сломали ногу или руку…»

Скитания судна «Астир» в письме описаны скупо: «От Истамбула пошли к Кипру. Там мы крейсировали несколько дней, не зная, в чем дело. Потом пришлось идти обратно в Грецию, чтобы запастись углем на Цоа. Оттуда взяли курс на Палестину, чтобы попробовать причалить вблизи Тель-Авива. Но с берега нас обнаружил английский самолет-разведчик. Потом мы шли без огней, пока не взвились осветительные ракеты. Нас остановили пулеметными очередями. Подошли два английских полицейских катера. Пришлось стать на якорь у волнореза в Хайфе. Увидев Хайфу и гору за ней, я подумал: вот куда я хочу! Но сойти на берег позволили только тяжело больным. В их числе был Исаак Лабан, который после Цоа все время страдал поносом. Взяв продовольствие и воду, „Астир“ снялся с якоря, в шторм миновал Родос и зашел в порт Лабире. Там команда списалась на берег, потому что ничего не заплатили. Еда все ухудшалась. У всех были вши. Но хуже всего были крысы. Теперь уже у многих был понос. По приказу капитана после полутора суток нам пришлось прекратить голодовку. Наконец прибыл мотопарусник, на котором мы должны были сделать попытку высадиться. Но на второй день буксирный трос оборвался. Поскольку мотор парусника зачихал, пришлось причалить к Гераклайону на Крите, чтобы его починили. Ремонт занял несколько дней. Греки на Крите отнеслись к нам замечательно и задарили сигаретами. Потом мы снова снялись с якоря. Но когда за тридцать морских миль до берега нас пересадили в лодки, сидеть и лежать было невозможно. Мы стояли буквально друг на друге и упасть не могли. Наверху стояли женщины и старики. Дорога к берегу должна была занять пять часов. И вдруг мотор снова зачихал и заглох…»

Вы можете себе это представить, дети. Бывший ученик подробно описывал жару, вонь и ужасающую духоту на нижней палубе мотопарусника. Курцман писал об обмороках, приступах кашля, рвоте и запахе выхлопных газов. Наконец на заре капитан выпустил на палубу женщин и стариков. Кое-кто захотел напиться морской воды, всех тут же отправили вниз. Показался берег. На гребной шлюпке на берег сошел сперва только капитан. Вернувшись, он рассказал об арабских деревнях и еврейском селении, лежавшем южнее.

Курцман писал: «Потом на борт поднялся английский офицер и раздал нам разрешения на въезд. Примерно десять арабских лодок совершали рейсы туда-обратно. При перевозке арабы основательно пограбили. Не обошлось и без побоев, если кто-нибудь не отдавал своего рюкзака. Я высадился ни с чем. Жаль коробочку с янтарем, который я собрал на хойбудерском пляже. После часа ходьбы мы добрались до английского военного лагеря. Только тут нам дали напиться. На следующий день нас доставили в Сарафанд и Хайфу. Я остался в Хайфе, потому что Хайфа — портовый город. Исаак Лабан, которого я на днях встретил, опять открыл торговлю овощами. Он просил передать приветы и поблагодарить за подарок…»


Это письмо Отт передал представителям еврейской общины. Выдержки из него были зачитаны на собрании общины в спортивном зале на Шихаугассе, переоборудованном во временную синагогу. Было также сообщено, что выехавшие в Палестину данцигские евреи объединились в организацию «Иргун олей Данциг», которая решила не забывать об оставшихся в Данциге евреях.

Потом зачитали список уважаемых граждан, вошедших в состав рабочего комитета этой организации: Бенно Айзенштадт, д-р Лео Гольдхабер, д-р Йозеф Мещански, Исаак Папе, д-р Йозеф Сегаль, Сарра Штернфельд, д-р Вальтер Шопф…

Когда в марте 1967 года, за несколько месяцев до начала шестидневной войны, я прилетел в Израиль — я выступал там с докладом «О привыкании», — в тель-авивской гостинице «Дан» меня приветствовали пожилые дамы и господа, чей мягкий выговор выдавал в них бывших данцигцев. Там я познакомился с д-ром Лихтенштайном и его женой, которую хотел бы иметь своей теткой. (В Беер-Шебе я встретил двух бывших учеников частной еврейской средней школы. Оба говорили почти без данцигского акцента и не проявили тоски по родине. Но один из них как будто вспомнил Германа Отта: «Мы называли его д-р Скептик…»)


По дороге в Бургштайнфурт я улегся на сиденье нашего микроавтобуса, прикрыл глаза, не стал слушать краткий обзор новостей дня, и чем больше я мысленно приближался к дому на Шихаугассе, 6, тем сильнее становились доводы и возражения…


Летом 1939 года среди оставшихся 2000 данцигских евреев между сионистами и правлением еврейской общины возник отнюдь не яростный, скорее нормальный и в нормальные времена вполне обычный спор из-за того, что сионисты хотели устроить в спортивном зале Шихаугассе ежегодный вечер памяти Херцля и петь «Хатикву» — национальную песню.

Правление общины запретило вечер. Все сочли себя оскорбленными. Первый председатель, д-р Итциг, подал в отставку. И политический раздор, которого всячески избегали после тридцать третьего года, начал расшатывать и без того слабую общину. Большинство оставшихся составляли люди старые, обедневшие или изначально бедные, больные, привязанные к своей мебели, надеждам и привычкам, помощь которым оказывала только общественная благотворительная столовая на Шихаугассе.


Штудиенасессор помогал закупать продукты для столовой: морковь и капусту из Мюггенхаля. Тут питались не только одинокие старики, но и бездомные восточные евреи. Они не могли заплатить за дорогие удостоверения и выездные визы. Многие вернулись в Польшу и погибли потом в газовых камерах Освенцима и Треблинки.


Так как розенбаумской школы больше не было, Отт преподавал в начальной еврейской школе, руководитель которой, Самуэль Эхт, выехал в Англию с последней партией детей; с августа до первых дней войны его заменял учитель Арон Зильбер.

Скептик — так его называли и в начальной школе — пытался уклониться от спора между сионистами и ортодоксами. Тем не менее у него произошел конфликт с Фрицем Герсоном, которого сионизм сделал агрессивным. Поскольку Скептик не одобрял ни аргументы националистов, ни пассивную покорность ортодоксальных евреев, ученик счел его безразличным, если не трусливым. Как раз в то время, когда Фриц Герсон оборвал дружеские отношения со своим бывшим учителем, в Данцигский порт вошли два немецких линкора. (Скептик будто бы предсказал старому кантору временной синагоги, Леопольду Шуфтану, что военные кличи скоро заглушат все раздоры в еврейской общине.)


Вот и заговорило оружие. 1 сентября 1939 года в Данциге, где прозвучало первое слово большого калибра, состоялись обыски в квартирах многих евреев. Начались аресты. Между устьем Вислы и Фришен-гафф возник (и быстро разросся) концентрационный лагерь Штутгоф; туда попал и Леопольд Шуфтан: 8 октября он умер.

Через неделю после начала войны Давид Йонас, новый председатель еврейской общины, написал письмо бывшему ее адвокату Эрвину Лихтенштайну, которому перед самым началом войны удалось выехать в Палестину. Йонас сообщал, что оставшимся данцигским евреям предложили выехать из квартир. Когда официально потребовали, чтобы они перебрались в еврейскую богадельню на Мильхканненгассе, некоторые покончили с собой.


До середины сентября Герман Отт очень тихо жил в Мюггенхале; у него там еще были родственники. Ученик же его Фриц Герсон за несколько дней до начала войны покинул Данциг, не попрощавшись со Скептиком. В польском Бромберге он увиделся со своими родителями и дядей. На следующий день вся семья сбежала на юг. 11 сентября у подножия Карпат, неподалеку от Закопане, немецкие военные задержали беглецов: адвоката Вальтера Герсона, его сына Фрица и шурина вместе с шестью другими евреями расстреляли и закопали в лесу (под Рабкой). (Походка у него, вероятно, была как у Рауля: он ходил бегом.)


В Иерусалиме Ева Герсон показала мне фотографию восемнадцатилетнего брата: вьющиеся волосы, пухлые губы, густые брови, косоватый разрез глаз. — Я прочитал пересланное Красным Крестом письмо матери от 13 мая 1942 года из Рабки, генерал-губернаторства: «Дорогая Евочка, рада добрым вестям от тебя. Сердечные поздравления к двадцатилетию. С надеждой и ожиданием, целую, мама». — Марта Герсон протянула до лета, затем и ее вместе с девяноста пятью польскими евреями расстреляли и закопали в лесу.


Последний оставшийся в Данциге практикующий врач-еврей, д-р Якубовский, сообщил Скептику о смерти его ученика. Так как письма до адресатов пока еще доходили, хотя и окольными путями (и так как Герман Отт тем временем тоже стал подумывать о выезде и его история действительно начала походить на ту, которую Раницкий рассказывал мне как собственную), Скептик попытался написать письмо в Палестину сестре своего ученика; но, перечитывая его, он засомневался: слишком много об улитках и меланхолии…


На следующий день после того, как мы с Анной навестили Еву Герсон в Иерусалиме, я хотел читать в университете отрывки из рукописи этой книги. Это было 9 ноября 1971 года, через тридцать три года после «Хрустальной ночи». Молодые люди из праворадикальной организации «Бетар» пытались шумом и громкими молитвами сорвать чтение. Они выкрикивали: «Немцы — убийцы!» Знаете, дети, я все-таки продолжил чтение. Вы — не убийцы.


Хотя Герман Отт все еще помогал переоборудовать под жилье большой амбар на Маузегассе, который потом стал гетто для последних данцигских евреев, его мысли о бегстве приобретали все большую определенность. Он сказал стекольщику Фридебергу (одному из бывших председателей общины): «Если я однажды исчезну, прошу вас не сомневаться, что попрощаться у меня не было никакой возможности».

«…и вот спустя двадцать пять лет. Из развалин и пепла. Из ничего. И снова мы есть. Без ложной скромности. Что бы ни творилось в мире. Никто не ожидал. Не стыдно показать…»

Да и еще раз да. Стоит, многоэтажная, и кое-чего стоила. Вложили столько и еще столько. Все крутится, течет, катится и автоматически смазывается. Не только вчерашние победители, сам Бог обращается к нам за кредитами. Мы снова есть, снова что-то собой представляем, мы снова, мы…

И ждем эха. Пусть оно повторит эти ласкающие наш слух слова, мы есть, мы снова есть, мы снова…

А теперь на колени — и возносить молитвы за небесную благодать. Признать теперь, что мы слышим время, не хруст роста, а только само время, движущееся на своей улиточьей ноге.

Надо всем, что сто́ит и стоило, над приходом-расходом-добавленной стоимостью, надо всем, что крутится на холостом ходу и по привычке смазывается, — надо всем этим скользит улитка и оставляет свой след: слизистую оболочку, которая сохнет, потрескивая, остается прозрачной и делает нас — таких, какие мы есть, какими мы снова стали, — тихими созерцателями.


Скептик позаботился заранее и купил себе лезвия для бритвы (фирмы «Ротбарт»), более ста штук. Теперь он рассеянно кивает и рассматривает, что я привез их Майнца, Трира и Бургхаузена: замечания на полях для сторонников прогресса.

(обратно)

13

Сегодня воскресенье. А по воскресеньям, Франц, когда мы надоедаем друг другу, твой скучающий вид, который ты не устаешь демонстрировать всему дому, особенно забавен. Ты становишься на цыпочки, неизвестно обо что разбиваешь себе в кровь коленки, целеустремленно смотришь в пустоту и говоришь: «Здесь ничего не происходит. Что мне тут делать? Расскажи хоть что-нибудь, что-нибудь увлекательное или забавное, по мне пусть и грустное, что-нибудь из прошлого, что ты сам видел, а то и не видел, но обязательно что было, а не выдумано, и без всяких там цифр и эсдэпэгэ и тому подобного. Расскажи, как кто-то спрятался, но спрятался по-настоящему, потому иначе ему нельзя было, и как Анна Франк: это было увлекательно и забавно и грустно, и было на самом деле, и совсем не было скучно… Сейчас все еще воскресенье?»


Однажды в воскресенье, Франц, в обычное скучное воскресенье, такое недвижное, что даже улитка кажется подвижной, штудиенасессор Герман Отт стоял в своей квартире, Бастион Канинхен, 6, посреди унаследованной мебели, и был очень занят. Он готовил свое бегство, освобождая свои террарии. (Еще накануне он высадил своих каменок, червеобразных, дорожных и даже степных улиток, требующих песочного грунта, там, где им могло понравиться: в оливском смешанном лесу, в брезенских прибрежных дюнах, на лугах за Кнайпабом…) Ни одной улитки он не мог с собой взять.


— А куда он бежал? И что взял с собой?


Принять решение: вот что трудно для Скептика. Любитель старых гравюр (он долго, очень долго листал свои папки), он легко мог упустить момент для бегства. После первого и второго просмотра Скептик сделал наконец свой выбор. Он остановился на английском, вручную подкрашенном офорте — улитка, несущая свой домик, — и на репродукции гравюры, оригинал которой ты можешь увидеть в отделе гравюр по меди Далемского музея. Я покажу тебе ее на художественной открытке.


— А с этой что случилось? Осталась без квартиры?


Не расторгнув договора, выставили за дверь. Но ты прав. Можно сказать: неудачница. Или: глядит как потерянная.


— Ну и зад у нее. И как расселась.


Это можно замерить: при горестном виде у нее формы и впрямь впечатляющие. В народе говорят: «куксится» — то есть что-то вроде плохого настроения, по причине запора, а может, живот пучит или не было оргазма. Позже я объясню тебе, что это такое. (Подходит Рауль и тоже бросает взгляд на открытку.)


— Ясное дело! От такой молоко киснет.


Вы можете подумать, что у бедной девушки сбежал хомячок или она смотрит (чего гравюра не показывает) программу телевидения: какую-нибудь викторину или новости культуры. Никто у нее не сбежал. И реклама не прыгает перед глазами. Она и впрямь скучает, но скука эта глубинная, ничем не рассеешь. Францу его собственная скука кажется куда более веселой.


— Ну так что с ней? Скажи же.

— Может, это просто художество или что-то вроде.


По-разному можно назвать. Выражение «мировая скорбь» не переводится. Это не обычная грусть, скажем по покойнику или уехавшему. Не сопоставимо и с бодрым пессимизмом вашего неверующего отца. Не отчаяние или страдание выражает ее лицо. Хоть я и говорю: зануда-брюзга-кислятина; хоть я и разъясняю: она дышит унынием, навевает тоску, источает мрак, — но мои заключения слишком субъективны, чтобы дать имя этой сироте.


Она гнездится на вокзалах: под стылым табачным дымом, растерянно топчась в вестибюле или сидя на скамейке в зале ожидания, а раньше — среди беженцев с кучей ободранных картонных коробок. Она цепляется за устаревшие расписания и съежившиеся надежды. Она прячется в настроения. Она кажется нам знакомой и для многих символична. Она живет в пригородах, дачных поселках, в бунгало с плоскими крышами, в особняках, даже в замках, которые плохо отапливаются. Мы встречаем ее под мостами, меж облупившихся колонн, на свалках — везде, где лирические поэты ищут свои рифмы. Я не хочу обижать осень и ворошить листву, но что правда, то правда: ей, разуверившейся во всем, все опостылело. Все уходит в пустоту и пустотой отзывается: бессмыслица, вечный круговорот, тщета всяких усилий и круговращение одних и тех же марионеток, безликость и продажность слов, созидание и распад, бесконечность и бренность, закономерность и вихрем налетающий случай и конечно же производство и потребление, — неизменная, уже запрограммированная, имитирующая скорость, подобно американским горкам, и все же лишь бредущая по замкнутому кругу судьба и существование улитки…


— Звучит довольно-таки паршиво.

— А может, и не так уж?


Ее планета — Сатурн.

Она торгует проросшим картофелем и волосами, застрявшими в гребне.

По воскресеньям она велит нам мысленно проделывать дорогу в школу и обратно.

Она коллекционирует пуговицы, неудачи, письма и (как Скептик) пустые улиточьи домики.

Она держит вялую собаку.

Когда приходят гости, она разогревает крупяной суп.

Морякам (матросам с губной гармошкой) она скрашивает настроение: охотно включает сирену.

Фирмам, выпускающим грампластинки, она запродала пару рифмованных глаголов: «расставаться» и «не встречаться».

Она не брезгает ни кичем, ни анекдотами.

Сестру ее зовут Утопия; эта легковерная девица вечно в разъездах.

Ей же все дается с трудом, даже — как видите — нести венок славы.

Она знает, что такое власть и взаимоуничтожающее многознание.

За едой у нее в руке повисает ложка.

Лежащие под открытым небом бурты свеклы, кипящее в баке белье, мужское семя, а также йод, лаванда и уксус, промокшая одежда, сирень под вечер и мышиный помет — все пахнет ею.

Ее пугает как предвкушение любви, так и остающийся после нее неприятный привкус.

После слишком долгого, слишком громкого смеха, после слишком большого куска свинины с клецками, после попойки, после свершившегося акта любви, едва миг счастья миновал, сразу после вдохновенной речи, после затяжного прыжка, сразу после победы — она тут как тут со своими старинными аксессуарами: весы песочные, часы-колокол и — как вы видите — у ног ее лежит зазубренный меч.

Валяющееся вокруг старье можно подменить. (Что я попозже и сделаю.)

В Германии ее называют Черной желчью. (Раньше врачи прописывали отвар черемицы, сегодня — тофранил или постель, чтобы она могла выговориться.)

В 1514 году умерла его мать, когда Альбрехт Дюрер выгравировал «Melencolia» по меди. Многие говорят: чисто немецкая картина. Каждый узнает себя.


С дюреровской «Melencolia» в чемоданчике Герман Отт и подался в бега.

— А ты, Франц, что бы ты взял из своих вещей, если б тебе пришлось бежать?

— Не знаю. Может, микроскоп.

Мы с Раулем согласились, что на дюреровской гравюре между разным барахлом нашлось бы место для микроскопа.

— А что мне захватить, доведись сматываться?

Рауль предположил — приправы, Франц решил, что самый подходящий для меня багаж — пишущая машинка:

— Ты же без нее пропадешь.

Он обстоятельно объяснил мне, где именно — вместо циркуля на ее коленях — можно заставить молчать мою «Оливетти».

Прекрасное воскресенье. (Фриденау тоже входит в сферу ее влияния.)

Франц спросил: «Хочешь чернослива?» Потом я щелкал косточки: этот легкий привкус синильной кислоты…

Но пришел Бруно, и жизнь началась заново.


Он изображает меня — становится на стул, вскидывает руки и взывает: «Эсдэпэгэ, выбирайте эсдэпэгэ!»

Он агитирует так, как мне следовало бы агитировать в Баварии: «Или, может, вы хотите Губера? Все еще Губера?»

Бруно немногословен: «Дурацкая говорильня. Занудство».

Ему аплодируют. Он приходится по вкусу. Все смеются.

— Давай еще, Бруно! Даешь предвыборную борьбу!

Но он больше не хочет. Он уже победил. Теперь у него другие дела, хватит говорить и говорить. — «Может, вчера, потом». (Только мне вот надо в Андернах, Майерн, Бад-Нойенар. Говорить и говорить, завтра и потом…)


— А эти штуки, как они называются?

— А Скептик, он уже уехал?


На Германа Отта, только что решившего перестать отсиживаться в Мюггенхале и проводившего после кино свою невесту Эрну Добслаф до дверей ее дома, напала банда гитлерюгендовцев: на углу Штраусгассе и Вайденгассе его загнали в подворотню и молча избили кожаными перчатками с песком. (Вероятно, то были ученики школы ап. Петра, среди них был фенляйнфюрер Фенске.)

Из Мюггенхаля приехала сестра его покойной матери, чтобы выхаживать. Иногда заходила библиотекарша Эрна Добслаф и уговаривала его остаться. Поправившись, Скептик написал прошение о восстановлении его на педагогической работе. Спустя три недели его прошение было без всяких оснований отклонено. Больше он прошений не подавал.


Но он еще раз понадобился. В конце ноября Палестинское представительство в Берлине дало разрешение на выезд пятидесяти евреев из Данцига, и Герман Отт помогал в подготовке их отъезда. Чтобы предотвратить депортацию последних молодых людей в Штутгоф, их подключили к тем пятидесяти. Кружным путем они добрались поездом до Вены. Потом пешком дошли до Прессбурга, где их интернировали (охрану несли словацкие гвардейцы). Потом дунайский пароход «Ураниус» доставил эмигрантов к венгерской границе и обратно в Прессбург. «Ураниус», где кроме тех пятидесяти из Данцига находились 650 евреев из Вены и 300 с территории собственно Германии, был набит до отказа, после пересадки на три маленьких парохода эмигранты в середине декабря добрались до югославской гавани Кладово. Там они оставались девять месяцев.

Незадолго до Рождества Отта вызвали в уголовную полицию. Краткий и деловой разговор касался его преподавательской деятельности в частной еврейской школе и писем, которые Отт посылал в Ниццу. Содержание всех писем (и ответов на них) было допрашивающим известно. Когда Отт стал объяснять научный характер своей переписки и своей работы о Меланхолии и Утопии, приводя цитаты из Аристотеля и Фичино, а также кратко упомянул об улитке как посреднице между ними, оба чиновника отвесили ему по оплеухе. Отпуская его, они сказали: «Мы еще увидимся, приятель!»


— Чего ж он раньше не уехал?

— Тем более что уже собрал свои вещички.

— Идиотство, так долго ждать.


Скептик не может так быстро сняться с места. Еще вчера, осматривая пемзовый завод Мойрина в Круфте и обрабатывая избирательный округ, тянущийся до Эйфеля и, естественно, «черный», между заездом в Майен и беседой с монахами-бенедиктинцами в Марии-Лаах, я раздумывал, стоит ли вам рассказывать еще кое-что неприятное про помолвку Скептика с библиотекаршей Эрной Добслаф или ограничиться сообщением: вскоре после полицейского допроса Герман Отт по политическим причинам рассорился со своей невестой. Она как будто сказала: «Наше счастье, что нам дано жить в великое время. Здесь нет места для людей с философией улитки». В еврейской богадельне «Ашенхаймштифт» находилось тогда 113 зарегистрированных лиц. Перестроенный в гетто амбар на Маузегассе вмещал 80 человек. В распоряжении меховщиков-евреев было несколько перенаселенных частных квартир. (Свое обручальное кольцо Скептик за ненадобностью выбросил в Радауну.)

В монастыре лишь мимоходом спросили о моем писательстве: «Разрешите узнать, над чем вы сейчас работаете, если у вас вообще бывает свободное время?»

Я признался этим монахам, почти социалистам по духу, что пытаюсь обходными путями рассказать вам, как все происходило, почему я теперь так часто в пути и сколько поражений пришлось пережить Скептику, пока он не начал подумывать о бегстве.


— А те пятьдесят?

— Они еще живы? И что с ними сталось?


Вы спрашиваете, что сталось с теми данцигскими евреями, которые вместе с тысячью других застряли в Кладово. К ним добавили еще четыреста югославских евреев и всех интернировали в Сабаце. Из тех пятидесяти только супруги Арон и Фейга Шерман получили въездную визу в Палестину…


— А остальные?

— Они еще живы?


12 октября 1941 года, уже после бегства Скептика, немецкие войска захватили лагерь Сабац. Прежде чем немецкие командос расстреляли более тысячи заключенных, в том числе и данцигскую группу, инженеру Израилю Герцману, жившему прежде, как и Герман Отт, в Данциге, в Нижнем городе, удалось бежать. Он пробрался через Далмацию и Италию в Швейцарию, где до декабря сорок четвертого был интернирован в Беллинцоне. Лишь осенью сорок пятого Герцман через Марсель попал в Хайфу; Скептик проделал более короткий путь.


Лаура хочет уточнить: «Те, кого расстреляли, они потом вправду были мертвые?»

Франц и Рауль не любят, когда их сестра «встревает с дурацкими вопросами».

Она же (как и ее отец) любит выпытывать обходными путями: «А там, где теперь этот Герцман, в Хайфе или еще где-то, — там есть настоящие козы?»


В моей руке рука моей дочери.

Так мы ищем коз,

а находим пустые ракушки улиток.

Ты их уже видишь?

Пока нет.

А есть они тут?

Встречаются.

Мы слышим постукивание их копыт на склоне: то там, то тут.

Мы любим коз.

Ракушки мы просто собираем.

Когда-то мы сами были козами.

Мы любопытны и пугливы.

Рука моей дочери в моей руке.

Так нам спокойнее.

У нас есть с собою соль.

— Да, Лаура. Более тысячи. Они все потом были мертвые.


Получив 28 марта вторую повестку из полиции, за два дня до срока явки Скептик, очистив накануне свои террарии и высадив улиток, в понедельник уложил в светло-желтый матерчатый чемодан немного белья. Вместе с дневником он положил на нижние рубашки и носки репродукцию дюреровской гравюры. Сверху распластал свитер крупной вязки. С поразительной легкостью он распрощался со своими книгами, рисунками, коллекцией улиток — лишь вручную подкрашенный английский офорт шаровидной улитки он вынул из папки и уложил между картонными прокладками на пижаму. Что еще? Свой запас лезвий фирмы «Ротбарт» (125 штук). Зубную щетку и пасту, крем «Нивеа», ляписный карандаш, маникюрные ножнички в футляре. Сунул, словно случайно, томик басен Эзопа. И запер чемодан.

Скептик не оставил прощальных писем. Не взял с собой ни одной фотографии. Только личные документы и сбережения, своевременно снятые с книжки. (Раулю непременно надо знать сколько. Примерно две тысячи пятьсот рейхсмарок.) Ключ от входной двери он опустил в почтовый ящик привратницы. Во дворе он подкачал велосипед. Привязал чемодан к багажнику, никого не встретив, выбрался на улицу, прицепил брючные зажимы, вскочил на сиденье и поехал по Нижнему городу через Мильхканненбрюке и Грюнебрюке вверх к Лангебрюке, затем через Хайлигегайсттор въехал в Правобережье, по продуманному маршруту по узким улочкам Старого города — мимо Шнайдемюле, Нонненгофа, через Беттхергассе, Вайсмёнхенхинтергассе, и только тут, — когда все гипотетические преследователи наверняка должны были отстать на отрезке пути между Санкт-Катариной и Большой мельницей — покатил мимо Главного вокзала, по Ирргартенбрюке и (после Оливертор уже не оглядываясь) по Гинденбургаллее — в Лангфур. Хохштрис он обогнул слева и через Брентау, Маттерн, Рамкау, Гросс-Мишау, Цукау, Зеерезен двинулся, овеваемый легким встречным ветерком, по шоссе, окаймленному деревьями с уже набухшими почками, — в Картхауз.

Определенной цели у Скептика не было, зато страха — хоть отбавляй. (Кашубия, центром и главным городом которой считается районный городок Картхауз, ныне Картузы, в путеводителях называется еще Кашубской, или Кассубской, Швейцарией). Страх — спутник надежный. (Слегка холмистая Кашубия тянется от Диршау на Висле до Штольна в Померании, от Путцигер Вик и полуострова Гела до района Берент.) В пути Скептик посмеивался над своим страхом. (В проспектах значится, что Кашубия богата озерами, в которых много раков.) Между Цукау и Зеерезеном Скептик попал под ливень, не выманивший, однако, дорожных улиток из канав вдоль шоссе на Картхауз — слишком холодно. (Поскольку ты, Рауль, интересуешься генеалогическими разветвлениями и этнической мешаниной в приграничных районах, я тебя просвещу: кашубы, или кассубы, которых на сегодня осталось всего триста тысяч, — это старославяне, говорящие на отмирающем языке, нашпигованном немецкими и польскими заимствованиями.) Просохнув, Скептик почти у самого Картхауза заметил, что задняя шина совсем спустила. (Мои родные по материнской линии — кашубы; таким образом, ты, Рауль, как и твоя сестра и твои братья, на четверть кашуб.) До Картхауза Скептик свой велосипед вел за руль. (Картхауз расположен между озерами Кругзее на юго-западе и Клостерзее — Монастырское озеро — на севере. Последнее называется так потому, что картхаузские монахи в 1381 году, по желанию одного уставшего от светской жизни кашубского графа, построили там монастырь: картхаузский рай Марии — место для размышлений.) Скептик бывал в Картхаузе. Монастырская церковь с крышей, похожей на крышку гроба, отражалась и поныне отражается в озере. (В 1818 году был образован прусский сельский район Картхауз.) Когда в промежуток между двумя войнами районный городок стал снова называться Картузы, Скептик исходил всю Кашубию с учениками гимназии кронпринца Вильгельма, а потом с учениками еврейской средней школы: экскурсии в выходные дни за пределы Вольного города. (В Картхаузе были: монастырская пивоварня, паровая мельница, паровой молокозавод и четыре лесопильни — производимый ими шум при западном ветре Скептик, вероятно, услышал еще издали.) Во время последней экскурсии в начале лета перед войной ученик Скептика Фриц Герсон нашел в ольшанике на берегу Радауны несколько листовых улиток с парной челюстью-теркой. (Тебе будет интересно узнать, Рауль, что ныне в Картузах есть кашубский музей. Надо как-нибудь туда съездить и порыться в хрониках…)

Торговец велосипедами Антон Штомма знал Скептика, потому что тот часто брал напрокат в его магазине и мастерской велосипеды для себя и своих учеников. Случалось ему и устранять мелкие поломки, если они приезжали на велосипедах.

Он был один в магазине. В сущности, Скептик хотел только залатать камеру. Тем не менее он снял зажимы с брюк и, пока Штомма промывал в бензине заржавевшие велосипедные цепи, подбрасывал их на ладони. В ответ на вопрос, собирается ли он прокатиться в Берен или через Челмно на озеро Радаунезее, Скептик, не задумываясь, сказал: «Собственно говоря, нет».

Разговор велся весьма осторожно. Прощупывающий вопрос Штоммы: «Ну, как оно дальше пойдет?» ответный шепот Скептика: «Напобеждаются до смерти».

Штомма запер лавку изнутри. Зайдя за прилавок, быстро приложился к бутылке: кадык запрыгал вверх-вниз. Скептик испугался, что и ему будет предложено глотнуть. Но Штомма ладонью вбил пробку в горлышко бутылки и дал понять, что он не знает, что лучше: остаться как кашуб поляком или — как кашуб же — онемечиться. Скептик признался, что на этот вопрос не может ответить однозначно. В замечаниях о погоде он вплел намеки, осмыслить которые предоставил Штомме. Из-за научной работы ему придется долгое время жить в строгом уединении. Я ищу что-нибудь монастырское, картхаузовское.

Штомма не понял. Скептику пришлось выразиться яснее. Лишь когда он признался, что ищет неболтливого домохозяина, которого он потом, когда все кончится, сможет отблагодарить, Штомма мимоходом упомянул о складском помещении в подвале. Скептик проявил интерес и спросил об оплате. Штомма полюбопытствовал, на какой срок. Скептик назвал его — один год.

— А что потом?

— Потом они напобеждаются до смерти.

— А если нет?

— Значит, и срок продлится, пока они не скапутятся.

— А если я захочу онемечиться у пруссаков?

— Я помогу вам составить заявление.

Штомма вытер руки ветошью.

— Только бы не погореть. — Он взял у Скептика чемодан и задаток. — Но там внизу немножко сыро и захламлено.

Повсюду части и части частей, ничего целого. Подобранные где попало и хранящиеся на всякий случай железки: будто для одержимого порядком Скептика, Рауль придумал антимир: хаос, в котором можно жить.

(обратно)

14

Прежде чем Скептик спустится в погреб и начнет обвыкаться, я запишу для памяти: разговор с Эдвардом Кардели в Белграде; редакционное заседание («За это», № 2) в Бонне; скат с Эккелем-старшим и Гаусом; после собрания в Изерлоне случайная встреча с Карлом Шиллером, который отлеживается у одного фермера (простуда); в гамбургском отеле «Четыре времени года» разговор с Альвой Мирдаль; 17 июня в Олингхаузене под Билефельдом…

Я сижу и пишу. Надо мной прилетающие и улетающие «боинги» и «Супер 1-11», под рев которых я прибываю и убываю: утром в понедельник убываю, в субботу прибываю, чтобы посидеть на нашей террасе (присутствуя лишь отчасти)…

Полистать дневник: Кардели слушает, поблескивая стеклами очков. С Альвой Мирдаль за чаепитием о политике в развивающихся странах…

Напротив обнесенная забором ничейная земля — пока не начнутся строительные работы, она принадлежит крысам, голубям и детям. (Через два года там возникнет детская площадка с шестами для лазанья, горками для катанья и проволочной клеткой высотой в два человеческих роста для игры в мяч.)

Нёлле-Винг. Записываю имя фермера, у которого отлеживается простуженный Шиллер…

Расходную книгу английских купцов, куда заносилась любая мелочь, Лихтенберг назвал дневником; Скептик порекомендовал мне этот метод: записывать все подряд, наскоро…

Наполовину скрытый зеленью, я наблюдаю, как садик перед нашим домом, замысловато спланированный прежним владельцем, каждую неделю меняется: цветет то сирень, то боярышник, то собачья роза. Ландыши возле ведер для мусора. (Из дома доносятся голоса Анны, детей, все снуют, одновременно производя мешанину звуков. Требования со всех сторон. Мне это нравится.)

Еще — в самолете на Ганновер перекинулся в скат с тремя попутчиками, ездившими в Берлин поиграть в кегли. Побивший мою карту контригрок сказал: «У нас в Хагене все бурлит. На сей раз у Вилли получится».

У нас во Фриденау — через два года ему исполнится сто лет — много чего есть. Он расположен неподалеку от аэродрома, между доходными домами грюндерских времен прячутся затейливые клинкерные домики, дважды в неделю перед ратушей раскидывается базар — фрукты, овощи, рыба, яйца, зелень, — перед почтой круглый скверик, где на скамейках отдыхают старухи всех возрастов, на углу пивные и кафе в тенистых палисадниках; здесь мне никто не мешает, сидя на террасе, предвкушать и пережевывать предвыборную борьбу…

Разумеется, у зажиточного фермера. Уж это его изысканное высокомерие! Как он примеряет (на пробу) разочарованность. Слишком громко смеется. Как он пружинист, направленно нервен. Они не позволяют ему одержать верх. Оказаться правым. (Не притихнет ли и Скептик в своем подвале — ослабленный гриппом и незакаленный — из-за отсутствия публики?)

Тихое предвечерье. Разве что на углу Хандьери и Нидштрассе раздается сухой треск, определяемый Францем и Раулем так же сухо: «Классно! Опять два „фольксвагена“ врезались». (В комнате Рауля — вид которой, возможно, навел меня на мысль изобразить хаос в подвале торговца велосипедами Штоммы — возникает склад запасных частей: «дворники», ступицы, рули — потроха вдрызг разбитых машин.)

Теперь, в конце июня, сирени в нашем палисаднике нет и в помине. На базаре все как и каждый год: «Малосольные огурцы!» (Скептик надеется, что в подвале он будет меньше страдать от сенной лихорадки.) В 1871 году в Берлине было основано Акционерное общество по покупке и застройке земли. Будущий городской район Фриденау был тогда еще пашней. Одного из строителей звали Хэнель; теперь одна из улиц названа в его честь. (По поводу весеннего гриппа Скептика можно добавить, что он был легким.) Между сорока девятью березами (цифра точна) сидят на своем островке в центре кольцевого движения злые, усталые, изможденные старушки. Когда молодые девушки идут к почте напрямик через круглый скверик, двенадцать, а может и семнадцать, старушек критически оглядывают их и находят слишком молодыми, слишком сговорчивыми. Дети здесь никогда не играют — предпочитают ничейную землю.


Я жду на террасе, укрывшись за зеленью, пока не появится Скептик. (Раньше иной раз заглядывал Йонсон, чтобы посидеть и пооригинальничать.) Скептик приходит часто, стоит только позвать. Мы обсуждаем всякую всячину. Я советую ему не ложиться головой к сырой северной стене подвала; он советует мне при случае представить детям его хозяина Штомму и его дочь Лизбет.

Так как он жаждет узнать новости (из моего времени) — «Кто, как я, вынужден сидеть в подвале, весьма интересуется всякими сплетнями», — я рассказываю ему, в какой пивной встречаются члены революционной ячейки Фриденау, как один наш общий знакомый побывал на Кубе и вернулся разочарованный. Скептик грустно улыбается: «В мое время тоже существовал идеологический туризм». (Мои записи — про элегичного после нанесенной ему обиды Шиллера, про скат с разными партнерами — его мало занимают, зато новые взгляды Энценсбергера вызывают интерес; «А теперь что? Опять пишет стихи?»)

Сейчас мы с ним болтаем о сирени Штоммы, зажатой между сортиром и кроличьими будками. Я перечисляю названия кашубских деревень — Биссау,Рамкау, Фирэк, Кокошки, а Скептик, после вынужденной паузы по вине пролетающего над нашими головами «Супер 1-11», рассказывает о событии, произошедшем в войну — летом сорокового года: «Представьте себе, Штомма с помощью дочери засаливает бочку огурцов». И делает из этого вывод: «Поэтому всегда найдутся люди, которые возвращаются с новостями из ближайшего городка или с Кубы. Штомма, например, был на днях в Диршау».

Я спрашиваю: «Где же будет стоять бочка?» Бочка огурцов будет стоять — и пахнуть — в подвале Скептика. «Кстати, — говорит он, — последний остававшийся в Данциге практикующий врач-еврей, Курт Якубовский, незадолго до начала войны выехал на Кубу. Хотелось бы знать…» Я обещаю Скептику спросить у Эрвина Лихтенштайна, который все знает.

Потом говорим еще о разных мелочах. Мы играем выражением «время соленых огурцов». (Старушки в круглом скверике между сорока девятью березами тоже подсчитывают, что на сколько подорожало: больше всего — малосольные огурцы.) Вдруг Скептик меняет тему. Его интерес к нашему общему знакомому и его разочарованности Кубой иссяк. Он рассказывает о своем замысле заняться научными исследованиями, дабы время тянулось не так мучительно; он надеется прийти к глубоким выводам о посреднической роли двуполых улиток по отношению к Меланхолии и Утопии. «Наверняка удастся, — говорит он, — найти в субстанции улиток средство против времени».

Зачем мне его отговаривать. Места в подвале хватает. Теперь он цитирует Лихтенберга, Шопенгауэра, своего и моего Жана Поля…

Как только дети просачиваются из садика на террасу, Скептик исчезает, его пугает избыток нашей современности. В его существовании можно было бы убедиться, пожав ему руку, но он дорожит своей многозначностью и уходит как пришел: вежливо и молча.


Теперь меня в четыре горла требуют к ответу: «Ну, как прошло? Где ты был? Когда опять уезжаешь? Куда?»


Прошло совсем неплохо. Я был в предгорье Эйфеля, где довольно сильно влияние «черных». Теперь сделаю перерыв. От беспрерывного говорения немеешь. Кое-что тем временем получилось: двадцать пять инициативных групп избирателей в таком же количестве округов. Эрдман Линде считает (равно как и Маршан с Драуцбургом), что мне надо на какое-то время выключиться и понаблюдать со стороны. Поэтому мы с Анной и Бруно едем в Чехию. Хотим встретиться с друзьями в лесу. Пособираю грибы, напишу новую речь, внесу в дневник всякие примечания и буду думать о Скептике; вы же знаете, дети, от него мне нигде не избавиться.


В подвале Штоммы ржавели велосипеды и запчасти к ним. Колеса и рамы висели рулем кверху на металлическом тросе длиной шесть метров — во всю длину подвала. Под ними в ящиках: гайки, вентили, связки спиц. И повсюду навалом разный металлолом. Тут лежал кучей и прорастал картофель, громоздились угольные брикеты, хранилась свекла для варки сиропа, стояла бочка огурцов. Выходившее во двор окошко с армированным стеклом пропускало мало света. Дверца люка над лестницей открывалась в кухню, расположенную над подвалом. К кухне со стороны улицы примыкали магазин и мастерская Штоммы. Над магазином, мастерской, кухней и жилой комнатой, называемой горницей, чьи окна выходили во двор и на улицу, были две мансарды — спальни Штоммы и его дочери. (После смерти жены дом, двор и сад вокруг дома и двора принадлежали Штомме.) Только под кухней был подвал.

В подвале пахло тавотом, ржавчиной, картофелем, свеклой, влажными из-за северной стены, и набитым морской травой тюфяком для Скептика, который Штомма положил под окошком прямо на утрамбованный глиняный пол. Сверху положил старое стеганое одеяло, от которого разило мочой. С июня ко всем ароматам добавился запах соленых огурцов.

(Свежую траву для кроликов Штомма свалил в подвале лишь летом сорок первого: сенная лихорадка Скептика тотчас ожила.)

Среди валявшейся в подвале рухляди нашелся стул, так что Скептику оставалось попросить только стол. Позднее он сшил себе из мешков половичок. Скептик платил за постой три рейхсмарки в день, пока в ноябре сорок второго, незадолго до Сталинграда, у него не кончились деньги. Вскоре он изучил все трещины и трещинки на штукатурке потолка, каждую выбоину на глиняном полу, все неровности, шершавые пятна и плесневелые наросты на северной стене подвала.

Дом Штоммы стоял у дороги на Зеерезен, там, где кончается северо-восточная окраина Картхауза. (При благоприятном направлении ветра в подвал доносился шум четырех лесопилен и колокольный звон монастырской церкви.) Пользоваться сортиром над выгребной ямой между кроличьими клетками и свинарником и опорожнять парашу Скептик мог только ночью. Ко двору и торцовой стене дома без окон примыкал огород, где росло также несколько яблонь и вишен. На улицу выходил узенький палисадник: кусты крыжовника, подсолнухи, каштан. От огорода за домом до самого леса тянулись картофельные поля. Обнесенный дощатой изгородью участок Штоммы справа и слева граничил с участками соседей, с которыми, как часто бывает на селе, Штомма был в ссоре. Во дворе, за кроличьими клетками и сортиром, под кустами сирени разрослась крапива. Друзей у Штоммы не было, в гости никто никогда не приходил. У него не было ни радио, ни собаки. Он был одинок и вполголоса ругался себе под нос.

Провожая постояльца в подвал, Антон Штомма сказал:

— Тут есть еще Лизбет, моя дочка. У нее неладно с головой. Я скажу ей, чтоб не болтала.

Велосипед остался наверху. Позднее, когда деньги у Скептика кончились, Штомма его продал.


Нет, Рауль, это было еще до полного разгрома. Спрашивать надо не: а потом, что было потом и что произошло после — а: что было прежде, что было перед этим и что вообще всему предшествовало, пока не вылилось во что-то и не обрело имя. Истории, которым дают своим ходом катиться под уклон, имеют обыкновение становиться пошло увлекательными. — После Дрездена, где мы обедали на брюльской террасе и пытались представить себе, как выглядел город по обе стороны Эльбы до пожара, мы направились к границе, следуя дорожным указателям «Транзит Прага».


Рассказать историю Лизбет Штоммы несложно. Ей было девятнадцать, когда она за четыре года до войны вступила в связь со служащим польской железной дороги, курсировавшим между Картхаузом и Диршау; высшими точками этой связи были свидания в сараях и отцепленных товарных вагонах. Он сделал ей ребенка, регулярно давал деньги на его содержание, но навещал редко. На четвертый день войны Роман Брущинский, польский пехотинец, пал в бою за наревскую переправу. В первый же день войны ребенок, трехлетний мальчик, попал под колеса военной повозки, лошади которой, как и лошади других повозок, понесли, когда отступающую колонну неподалеку от Картхауза начали бомбить немецкие пикирующие бомбардировщики. Лизбет Штомма с мальчиком встала у дороги на Берент, вглядываясь в повозки каждой проходящей части в надежде увидеть среди людей в мундирах Романа Брущинского.

Ребенка — мать называла его Ханнесом — похоронили на картхаузском кладбище. С тех пор Лизбет, где бы она ни шла, лежала или стояла, впереди или позади того, на что смотрела или делала вид, что смотрит, видела одни только кладбища. Она посещала все ей доступные кладбища — в Келпине и в Хмельно, даже в Нойштадте, а также объединенные кладбища возле парка замка в Оливе. Она говорила — если вообще открывала рот — только о кладбищах. Например, она никогда не говорила: «Я потом схожу на базар за яйцами». Она говорила: «После кладбища я зайду на базар за яйцами».

Соседки и врачи районной больницы считали Лизбет Штомма не совсем нормальной, но добродушной. Ее называли чокнутой, полоумной или свихнувшейся. А это была нормальная тоска, угнетавшая, но не сломившая Лизбет. С кладбищ она возвращалась явно повеселевшая. Потому что на кладбищах хорошо или, как она позже сказала Скептику, очень уютно. «Когда я там, мне очень уютно, я вообще не уходила бы оттуда, да надо».


Не только в Сатурне дело. Еще и в магическом числе «четыре». Четыре состояния: сухо — сыро — тепло — холодно. Четыре стихии: земля — вода — воздух — огонь. Четыре направления: север — юг — восток — запад. Четыре времени года, четыре вида темпераментов. Четыре жизненных сока в неблагоприятном смешении отравляют желчь, пока она не станет черной. При этом Лизбет Штомма бывает и пронзительно веселой, пока кто-нибудь не попытается отговорить ее от посещения кладбищ или не запрет, как делает поколачивающий ее отец.


Однажды, прочитав Штомме ежедневное сообщение вермахта, напечатанное в газете, Скептик сказал ему: «Таково положение на фронтах. Нельзя не признать, немецкое оружие одерживает довольно убедительные победы, и мне, вероятно, следует вам посоветовать поскорее решиться выдать меня, своего гостя, соответствующим властям. Но независимо от этого я был бы вам признателен, если бы вы разрешили вашей дочери ежедневно посещать кладбища. Куда еще податься бедной девушке? Мы оба слишком сосредоточены на мысли, как выжить, чтобы заменить ей места погребений и плющ».

Штомма ценил советы Скептика, потому что считал его евреем, а евреев — умными людьми. «Ладно, пускай, раз ей нравится».


Лизбет либо приходила с кладбища, либо собиралась туда. Там она вела короткие и доверительные разговоры с надгробиями. Она знала довольно многих покойников. Однако двигало ее не любопытство и бесцеремонное участие тех пожилых женщин, для которых регулярное посещение кладбищ было просто времяпрепровождением. Лизбет никогда не присутствовала при похоронах. Ни к кому не приходила выразить соболезнование. Никому не докучала, но ухаживала за чужими заброшенными могилами.


Штомма был сильный и часто пускал в ход кулаки. Он мог одной рукой поднять над собою Скептика — должно быть, довольно тощего — и когда в шутку, а зачастую и всерьез больно прижать того к потолку подвала. Кроликам жилось у него хорошо; но резать их приходилось Лизбет.

Антон Штомма родился, как он говорил, в год трех кайзеров — в 1888-м, когда умер Вильгельм I, затем Фридрих III и на престол взошел Вильгельм II. Его родители, Йозеф Штомма и Гедвиг Штомма, урожденная Болинская, проживавшие тогда в Гуссине (район Картхауза), брали в аренду крестьянские усадьбы в Барвике, Адлиг-Помичине и Ловице (район Лауэнбург) и поочередно доводили их до разорения.

Поскольку Западная Пруссия входила тогда в состав Пруссии, Антон Штомма научился в школе говорить по-немецки, но читать и писать почти не умел. Дома говорили по-кашубски, а когда приезжали гости из Берента или Диршау — по-польски. Антон Штомма рано стал ненавидеть Пруссию и школьных учителей-пруссаков — все немецкое для него было прусским. Пруссаков он называл «зазнайками». В четырнадцать лет он поступил в учение к кузнецу в Ловице, но бросил. Позднее отец Антона занялся извозом: вместе с сыном они управляли двуконным фургоном, подвозившим щебень для строительства дорог.

С 1908 до 1910 года Штомма служил в 141-м пехотном полку в Страсбурге, в Западной Пруссии, на русской границе. Там он тоже не научился читать; зато на деревенских гуляньях и провожаньях его научили танцевать, щупать и портить девок. (Он часто и с удовольствием рассказывал Скептику о том времени, считая на пальцах, сколько работниц сахарной фабрики раскидывали для него ноги: «А как они старались!»)

Потом он работал в автомастерской, ремонтировавшей в Диршау военные машины. Поэтому в первую мировую войну он водил грузовики в составе транспортных колонн. (Когда Штомма рассказывал о войне — в итоге Скептик узнал все маршруты Штоммы, — речь всегда шла о боеприпасах для артиллерии, которые во Франции и Румынии надо было под обстрелом противника доставить на место; на время войны Штомма отставил свою ненависть к Пруссии.)

После первой мировой войны Западная Пруссия стала польской. Штомма задешево купил старую машину «сименс», на которой таксистом в Диршау зарабатывал деньги в двух валютах. Но в 1920 году его развалюха, потеряв левое переднее колесо, врезалась в дерево и разбилась в лепешку. (Рассказывая о той злосчастной поездке в Пепли и своем «сименсе», Штомма каждый раз надолго застревал на втулке переднего колеса и ее сорванной левой резьбе; Скептик понял, что больше всего на свете Штомма любил свой автомобиль.)


В том же году он женился на Иоганне Щап из Картхауза, которой он сделал ребенка: Лизбет Штомма родилась через два месяца после свадьбы. (На фотографиях, которые Штомма принес в подвал, Скептик увидел десяти-, двенадцати- и четырнадцатилетнюю Лизбет: смазливая деревенская мордашка. В пшеничных волосах бант-пропеллер. Тощая и угловатая возле подсолнечников у забора; лишь с печалью пришли к Лизбет тучность и вялость.)

В первые годы супружества Штомма обрабатывал картофельные поля, которые вместе с домом у шоссе на Зеерезен принесла в приданое его жена. Потом Штомма продал эти несколько моргенов земли и оборудовал велосипедный магазин с ремонтной мастерской. После того как родились еще двое детей-близнецов, которые умерли в раннем возрасте, — в начале тридцатых годов умерла и его жена. Домашнее хозяйство стала вести Лизбет. Она же обрабатывала и огород. Но вот Лизбет загуляла с железнодорожником и родила ребенка. Однажды Штомма избил железнодорожника, столкнувшись с ним в горнице. Он ударил его велосипедным насосом. С малюткой сыном Лизбет говорила по-кашубски и на «своем» немецком — без артиклей и предлогов.

В школе Лизбет научилась говорить по-польски, но писать и читать не умела. Дома говорили по-кашубски или — когда приезжали гости из Берента и Диршау — по-немецки.


Собственно говоря, сейчас мне следовало бы заняться историческим исследованием и рассказать о возникшей и меняющейся языковой мешанине в деревнях Картхаузского района. Когда Клобшин назывался Колобоцином и почему Колобоцин стал Клобшином? Когда и сколько раз пятачок Нойендорф, лежащий западнее Турмберга, именовался по-польски — Новавесь? Почему Зеерезен, лежащий между Картхаузом и Цукау, впервые получив название в 1241 году, писался Деризно, с 1570 года Зеерезен, примерно с 1789 года попеременно то Зерезен, то Зерозен, а в девятнадцатом веке уже Зеерезен, но в то же время часто именовался по-польски и по-кашубски Дзерцачно? Это и есть история — в ее отражении на селе.


Когда Антон Штомма в августе 1940 года подал заявление о своем переводе в категорию фольксдойче, Скептик помогал ему заполнить анкеты, выискать родственников сколько-нибудь немецкого происхождения и написать автобиографию. Много вечеров гость напрягал все свое терпение в общении с хозяином. Штомма боролся за каждую букву. Подвал Скептика превратился в школьный класс. Его ученик по-детски корпел над линованной бумагой и боялся посадить кляксу. Скептик не зря тратил время: Штомма мало-помалу научился писать; но читать, например, газету «Данцигер форпостен» он так и не научился.

(обратно)

15

Когда мы с Анной и Бруно переезжали в нашем «пежо» под Циннвальдом в Рудных горах через границу в Чехию, мы видели, что надписи «Свобода!» и «Дубчек», второпях намалеванные белой краской на дощатых заборах и фабричных стенах, на арках и ветхих фасадах, уже посерели и размылись под влиянием времени (всего-то прошло каких-то десять месяцев); стало быть, именно время делает террор привычным — надобно писать против времени!

Знакомый трюк. Еще до преступления преступники высчитывают, когда их преступление станет неподсудным за давностью времени, перекроется другими преступлениями и лишь каким-то боком станет материалом для истории. Действуют ли они с чванливой заносчивостью или с убогой хитростью, замахиваются на гигантские масштабы или заставляют судьбу плясать под свою дудку, зовут ли преступника Сталин или Гитлер (переживет ли Ульбрихт своего Сталина, вытеснит ли Кизингер своего Гитлера), — время, преходящее время уходит, к выгоде преступников; для жертв же время не уходит.


Мы проезжаем мимо Терезиенштадта — превращенного в мемориал концентрационного лагеря (Маутхаузен). (С января 1942 года евреев, живших в данцигском гетто, бывшем амбаре на Маузегассе, стариков вроде Давида Йонаса, последнего председателя прозябающей в страхе общины, депортировали в Терезиенштадт. Там они перемерли. Насилия не пришлось применять. Давид Йонас дожил до освобождения и вскоре умер от сыпного тифа.)


Убийцы, как правило, выживают. Вначале потихоньку, потом все нахальнее начинают они торговать минувшим временем и берут аванс за время, которое вскоре минует. Вытканный в саване смысл. Выжившие убийцы как толкователи смысла поставляют подходящие узоры. Вина как свидетельство величия.


Скоро оккупацию Чехословакии объявят (позднее и вам, дети) событием трагическим или (к сожалению) необходимым в целях безопасности. То, что американское правительство (во Вьетнаме) называет «умиротворением», советское называет «нормализацией». (Парафразы преступлений, нашедшие своих парафразировщиков.)

Вот некоторые даты (для вас, дети): в марте 1921 года, через три с половиной года после Октябрьской революции, Ленин и Троцкий утопили в крови восстание кронштадтских и петроградских матросов и рабочих, желавших не партийной диктатуры, а демократического коммунизма.

Через сорок семь лет, когда чехословацкие коммунисты наконец осторожно стали доказывать, что «социализм с человеческим лицом» возможен, Леонид Брежнев 21 августа 1968 года двинул через границы войска пяти коммунистических стран, в том числе — никогда не забыть — немецких солдат в скроенных по прусскому образцу мундирах.


Нам пришлось спрашивать, как проехать к Бероунке, притоку Влтавы. С хитростью слабых, но при терроре привыкших изворачиваться чехи и словаки пытались противостоять тупой, всегда прущей напрямик силе. (Подмененные дорожные указатели, исчезнувшие уличные таблички.) Тупость, правда, проявилась в полной мере, но сдержать ее не удалось. Ныне она живет за счет уходящего времени. — Дети, писатель — это человек, пишущий против уходящего времени.


Прибыв кружными путями в Ноузов, расположенный в лесу, мы — Анна, Бруно и я — застали наших друзей уже на месте… Мы долго обмениваемся приветствиями — никак не можем кончить. Пытаемся смеяться, и это удается. Едим клецки и пьем чешское пиво. (У меня с собой пишущая машинка и художественная открытка «Melencolia».) Гостиница, где мы живем, — дом бывшего лесничества. Мы идем в лес, разбредаемся и вновь встречаемся, обходясь без лишних слов. По слою палой листвы, по покрытой хвоей земле. Перекликаемся. Каждый сам по себе. Избегаем просек. Вдруг находим грибы. (Здесь еще есть угольщики, эти живут вне времени.) Достать из папоротников холодную жабу для Бруно. Или удивляться муравьиным кучам — какие же они бывают огромные и самоуверенные. (Красно-коричневых листовых улиток Скептика нигде нет.)


После обеда говорим о другом. Иногда умолкаем; чтобы никого не задеть. Как хорошо, что сохранилась (скрытно) ирония, — она теперь кстати. В полутени, между детьми Штефаном и Томашем, по колено в траве Анна — фотография на память.

Я остаюсь в стороне, потому что не могу поддаться настроению, потому что я все еще в пути и меня тянет засесть за машинку. Разложить в чужой комнате бумаги. Не замечать обоев. Привыкнуть к стулу. Вставить дополнения. Начать.

Речь, которую я пишу в Ноузове, называется «Речь об ограниченных возможностях». Анна сидит с друзьями во дворе. Они слышат стук клавиш. Я выставляю скепсис против веры. Я оспариваю постоянство чего бы это ни стоило. Мне отвратительны любые абсолюты и прочие орудия пыток. Почему я против притязаний на «единственно правильное» и за многообразие. Моя речь сужается. (Здесь, где слово «свобода» торчит комом в горле.) Повсюду кто-то уже побывал и все предопределил. Нет нулевой точки, от которой можно было бы вести счет. Но у истории бывают рецидивы: как из Штрауса и Барцеля образуется Штрауцель — чернота чернее черного. Надо выступить против снова сгущающихся сумерек и за нечто разумное — при всей своей ограниченности — или попытаться, сидя в чешском лесу, написать о добровольцах, работающих в развивающихся странах, и об Эрхарде Эпплере — христианине и социал-демократе, словно живущем в сослагательном наклонении.


Опять грибы. В заброшенной яме находим древесный уголь. Хозяин дает нам оконную решетку, мы жарим на ней свинину, запиваем пивом. У гравийного карьера, использовавшегося и как тир (Бруно насобирал много мелкокалиберных гильз), мы отмечаем наш грустный праздник. Вечером идем в деревню на танцы. Много пьяных, все больше старающихся держать язык за зубами. Мы, чужаки, помалкиваем. Музыка навеяла на чешских солдат тоску и пригвоздила их к столам — некоторые плачут…


Скоро — прямо сейчас — мы уезжаем. Наши друзья стоят, не сбиваясь в кучку. Пытаемся насмотреться друг на друга про запас. Жалкие слова на прощанье. Советы водителю, — ночью, когда музыка заглушала все звуки, с нашего «пежо» украли оба боковых зеркала, фару, задний подфарник и правый «дворник». Мы смеемся чересчур громко, держимся за детей и говорим: «До скорого». Что еще сказать? Анна ищет слова, словно что-то упустила. Мямлит, мучается. Мы больше не говорим об ушедшем времени. (Поскольку роли уже распределены, мне остается роль подбадривающего.) Я говорю: «Может, у нас получится. Может, мы победим, пусть с незначительным перевесом. Тогда давление, может, ослабнет. Я думаю…» И мы уезжаем — с одним зеркалом заднего вида.


Покоя у них не будет. Власти едва ли рискнут всерьез встать на их защиту. Их страхи расщепятся. Все кругом будет крошиться и осыпаться. Никогда они не будут чувствовать себя в безопасности. Они и сейчас уже смешны в своих потугах на веселье.


Незадолго до Дрездена нас нагнала гроза. Анна глушит двигатель. Одному «дворнику» не справиться. Даже Бруно притих — так грохочет гроза. Мы с Анной тоже больше помалкиваем. Наконец выпускаем пар — будто бы в адрес стихии: «Но должна же быть справедливость… Не может же это насилие длиться вечно… Время не вправе переступить через это…»

Потом снова говорим уже без иносказаний: «С очень малым перевесом, Анна. Вот увидишь: на этот раз мы едва-едва…» Но Анна смотрит в отсутствующее зеркальце заднего вида.

Может быть, позднее, когда вы, Франц и Рауль, будете искать цель в жизни, коммунизм даст вам надежду; он жив тем, что вселяет надежду на грядущий, истинный коммунизм.

Поскольку в Германии теория важнее действительности, вы, возможно, когда-нибудь захотите найти выход в той тотальной системе, которая прикидывается, что живет в ладу с самой собой и обещает безболезненные стадии. (Умиротворенное существование.)

Вера может сделать вас прозорливыми по отношению к конечной цели и слепыми к вашим современникам. (Таких твердолобых всего несколько тысяч.)

Вам может показаться, что во имя великой, всеобъемлющей справедливости стоит примириться с временной несправедливостью. (Субъективизм нам только мешает.)

Может статься, что конечная цель для вас будет всем, а желания кучки чехов — ничем. (Мелкобуржуазно.)

Я вправе опасаться, что, когда пройдет время и менее важное окажется трудно осуществимым, вы зададитесь целью достичь освобождения человечества путем построения (подлинного) коммунизма — любой ценой.

Я говорю: может статься…

Я говорю: в таком случае я преградил бы вам путь.


На автобане под Зенфтенбергом — уже показались вдали трубы буроугольных комбинатов — я говорю Анне: «Где-то здесь перед самым концом мне еще кое-что досталось».

По виду местности не скажешь, сколько страху я тут натерпелся. По виду местности вообще мало что можно сказать. На стоянке мы скупаем чернику у женщины в платке, которая могла бы быть моей двоюродной бабушкой. Бруно спит на заднем сиденье, свернувшись калачиком. Мы уезжаем и отдаляемся.


Я не могу сказать: им надо было стрелять, когда на их страну напало пять армий. (В Израиле я слышал, как молодые евреи обвиняли своих убитых отцов и дедушек, а также тех немногих, что выжили: «Надо было защищаться, а не молча терпеть…») Как только для убийц начинает истекать срок давности, обвинение предъявляют жертвам. Они должны были сопротивляться. Идеи предвещают насилие; им можно сопротивляться. Значит, надо начать сопротивление до того, как идеи превратятся в насилие.


Миновав контрольный пункт, мы постигаем размеры затрат: бетон — колючая проволока — наблюдательные вышки — запретная полоса… С этой «границей мира» вряд ли может что-то сравниться.


Кто любит чернику? Дома мы рассказываем о Штефане и Томаше. Передаем приветы и повторяемся. Да, лес большой, можно заблудиться, там есть настоящие угольщики, делающие древесный уголь прямо в лесу, и маслята, и огромные муравейники… (Нет. Ничто не движется. Трупное окоченение приказного порядка. Даже улитки не подчиняются.) Да, там было хорошо. Речка называется Бероунка…

— А что сказал Франтишек?

— А Ольга?

— А что говорит Владимир?

— Он еще грустнее, чем всегда?


(Что теперь будет, один Господь знает.) Вы знаете, дети, что через год, когда еще больше времени утекло, смертельно заболел Владимир, которому симпатизировала Анна и с которым я был дружен; 19 октября 1970 года, тридцати девяти лет от роду, он умер. Это повергло нас в отчаяние. Потому что он, потому что Анна, потому что я… — Вас мы просили сохранять терпение.


Некролог о Владимире?

Что он сделал-упустил-хотел-начал-скрыл?

Что он не довел до конца, возложил на нас?

Как мы были близки друг другу — только кликнуть?

Когда начались его головные боли?

Что помешало нам, отделило нас от его смерти?

Я еще напишу о нем, позже.

А что теперь? Распаковать-упаковать. Чтобы время не утекло, завтра я должен снова… Речь я привез, свеженькую, написанную в Чехии.

(обратно)

16

В дороге мы готовили шпик с лисичками, купленными на ульмском базаре, возле которого каменным стражем порядка высится монастырь. — Я имею в виду не башенный шпиль, а стены — потрескавшиеся, неровные, унылые, пожелтевшие, отбитые…


Осажденный холодом, он издавал лишь лязгающие блоки слов. Скептик мерз в своей рубашке. Зубы отстукивали одну точку с запятой за другой, потому что (со средины ноября) диктовал ему только мороз. Переохлажденные периоды, которыми Меланхолия и ее высокопарная сестра спорили об обледенелом снеге. Звякающие жесты. Структура хрусталя. Подвальное окошко в морозных узорах: гравюры Утопии… — Холод проступал сквозь стены и укладывался рядом со Скептиком на тюфяк. Но он не заболел.


Сегодня я вернулся из разных направлений. Теперь я знаю больше. Промедление дается легче.

До собрания в отеле «Хёрхаммер» я побывал на территории бывшего концентрационного лагеря. (Однажды, когда мне было семнадцать и я был в плену, меня в воспитательных целях уже привозили сюда: у нас в голове не укладывалось; мы видели душевые, печи — и не верили.)

Вместе с Драуцбургом и Глоцем, кандидатом от избирательного округа Дахау, мы зашли в музей. Перед большими крупнозернистыми фотографиями и выставочными экспонатами в витринах — группы посетителей, забегающих вперед, отстающих. (Драуцбург тоже с трудом двинулся с места.) Мне дали книгу отзывов посетителей. Позднее я узнал о конфликте в городском магистрате из-за средств на содержание этой обширной территории.

Много раз видел я себя в различных ролях, видел себя семнадцатилетним, тугоухим и упрямым, видел себя сорокадвухлетним, делающим запись в книге посетителей. Я видел улитку посреди прежнего лагерного порядка. Прилипчивые следы. Вина в плотной упаковке. Я ступаю в свой собственный след.


Скептик мог вспоминать только целыми блоками. Ему уже не удавалось хронологически увязать школьные походы и празднование пурима, похороны родственников, некогда злободневные события, свои примечания к трактату Шопенгауэра «О свободе воли» и череду своих помолвок. Не мог уже точно вспомнить, кого учил, будучи штудиенасессором в гимназии кронпринца Вильгельма, а кого — в частной еврейской школе. Перечисляемые им имена — Шмерлинг, Фингерхут, Люблинский, Роткель, Шапиро, Курцман, Мандель — поблекли; не забылась лишь настойчивая серьезность его ученика Фрица Герсона. Как только Штомма поднимался по лестнице, «Фрицхен» сразу оказывался около его тюфяка, тощий, долговязый, и показывал свои огнестрельные раны. Он так жадно расспрашивал о последних событиях, словно в нем сидел глист, который заглатывал ответы Скептика — пространные описания последних событий, — прежде чем сам Фриц успел бы наесться. О смысле жизни. О природе и идее. А также о свободе воли к сопротивлению: «Мы не хотели защищаться? Или мы не хотели хотеть защищаться?» Скептик привык к холоду и заносил педагогические морозные периоды в тетрадь, которую Штомма купил ему в Картхаузе…


Меня не вдохновляет ни одно учение. Решения я не знаю. Дарю вам сомнения и советую их утратить. Я показываю вам случайных людей, с их душевным настроем, с их грызней. Посмотрите, как удрученно старуха сравнивает цены. Посмотрите, как пенсионер ждет писем. Посмотрите, как старики медленно бредут мимо сверкающих улыбками рекламных щитов… Простите, что я лишь вполголоса советую: вглядывайтесь. Не говорите: другие дурно пахнут. Просто они пахнут по-другому. Не бойтесь героев. В тумане, дети, громко кричите: берегитесь!

Вы еще слушаете? — Вы не хотите быть улитками? — Вы хотите быстрее и пристойнее достичь цели? — Но ведь вы уже улитки: я вижу, как Рауль медлит, прежде чем что-то взять или отбросить.

Прошу вас, оставайтесь восприимчивыми. Здесь не место самодостаточности. Улитка — она всегда в пути — покидает прочные позиции.


Он помогает убить время своему хозяину Штомме, его дочери Лизбет и самому себе. Тяжелая это работа; но кто признается, что он по профессии убийца времени. (Это знает Раницкий, чья история здесь воскресает.)

В течение 224 недель, или 1568 дней, в особенности длинными зимними вечерами, Скептик демонстрировал, какое множество мелких знаний таскает с собой (и в себе) школьный учитель вместо багажа. Из всего можно сделать рассказ — будь то изобретение громоотвода, свобода воли, функциональность стула, причины приливов и отливов, строительство пирамид, землетрясение в Мексике и бегство Шопенгауэра от холеры. (На собрании в парадном зале отеля «Хёрхаммер» я рассказал, почему, как и где я купил себе баварский, в бело-голубых ромбиках, галстук, оживив тем самым политическую дискуссию, из которой уже выжали все соки.

Если ему ничего не приходило на память, Скептик придумывал что-нибудь новое, дабы поддержать свою репутацию. Ибо если он не мог рассказать что-нибудь новенькое, Штомма, помнивший все, уже рассказанное, снимал с себя брючный ремень. (Почему Штомма бил? Потому что — все-таки — верил в пользу побоев. Потому что от него ждали побоев. Потому что он чувствовал свою значимость, когда бил. Потому что он боялся.)

Сперва своим брючным ремнем, позднее велосипедными спицами. «Помогу-ка немножко!» — говорил Штомма и с воспитательной целью клал своего гостя поперек стола (еще и потому, что хотел поделиться полученными побоями.) После этого Скептик рассказывал новые истории. (Мне легче: свою историю — о покупке баварского, в бело-голубых ромбиках, галстука — можно всюду подавать как свеженькую, так как моя аудитория все время меняется.)


Когда улитка захотела полетать, она отправилась в Ульм. Там перед монастырем как раз был базар. Домохозяйки смотрели только на таблички с ценами. Никто не взглянул вверх, когда улитка, выставив щупальца, полетела с башенного шпиля в сторону Мемингена.


Научив своего хозяина писать, Скептик стал медленно диктовать ему басни Эзопа про животных. Иногда Скептик пробовал сам придумывать басни. Он рассказывал об улитке, о белке, о жаворонке, парящем над улиткой, о быстроногом коне, после каждых выигранных скачек мечтавшем превратиться в улитку. Штомма записывал басни в школьную тетрадь в линеечку, но читать свои записи не мог. Лизбет Штомма тоже слушала, когда Скептик своими рассказами старался убить время, но никто не мог бы сказать, что именно она слышала, слышала ли она больше того, что рассказывалось, или вообще что-то другое.

После вторжения на Балканы и незадолго до начала вторжения в Россию запас басен о животных у Скептика иссяк, и он стал пересказывать тексты Ливия, Плутарха и Геродота. Витебск и Смоленск пали, и Скептик начал рассказывать об Александре Македонском, Ганнибале и Наполеоне. Когда немецкие дивизии взяли Киев, но застряли в снегу под Москвой, Скептик обрек на гибель Александра и Ганнибала, разжег большой пожар в Москве и в жутких красках расписал отступление Наполеона. Погнав остатки наполеоновской армии вместе с кучкой добровольцев из Данцига и Диршау, с остатками батальона Липпе и разрозненными польскими легионерами через Кашубию, и заставив их ютиться в монастырских хлевах в Картхаузе, ему удалось зародить сомнение в блицпобедах немецкого оружия; вместе с тем он успешно убивал время, про которое говорят, будто оно особенно тяжко гнетет на равнинной местности.


Когда я на предвыборных собраниях рассказываю о песочницах, в которых задним числом выигрываются или отыгрываются проигранные войны и потерянные провинции, многие слушают, иронично склонив голову набок: это они и есть — игроки в песочек. Поскольку я родом из Данцига и знаю, что потерял, я вправе так говорить Скептик со мной согласится: там было хорошо. Совсем другие облака. Белый снег. Поездки на пароходе через Фишербабке в Кальте Херберге. Башни и башенки: серо-зеленые и кирпично-красные. Два фарверковых пакгауза фирмы «Райфайзен» на берегу Мотлау. И бывший амбар на Маузегассе, где старые запуганные евреи в лапсердаках все еще надеются…


Наслушавшись вдоволь рассказов Скептика, Штомма и его дочь оставили его в покое. Теперь он лежит без сна в своем подвале. Он собирает обломки былого, заглядывает в амбарные окна, бегает на коньках с учениками в сторону Крампица, то и дело катит на велосипеде по Мильхканненбрюке, по запутанным улочкам Старого города и — никуда не сворачивая — выбирается на дорогу в Картхауз. Деятельный бег ото сна. Правда, прыгающих улиток удается вообразить, но воображаемая улитка прыгает только в сравнении со скользящей улиткой, которую придумывать незачем. Даже если бы Скептику удалось (ради милой его сердцу Утопии) вывести прыгающих улиток, новый темп свидетельствовал бы лишь об одном: быстрее-то они быстрее, да только перепрыгнутые отрезки не желают поспешать.

Только под утро, когда затяжной дождь добрался и до подвала, Скептик забылся сном.


Я знаю это от д-ра Лихтенштайна, который цитирует дневник торговца Бертольда Вартского: в понедельник, 26 августа 1940 года, начался выезд последних евреев из Данцига. 527 человек из богадельни на Мильхканненгассе, из бывшего амбара на Маузегассе и из переполненных частных квартир — на Тепфергассе, в Пфеферштадте, на Штайндамме, Хундегассе, у кашубского базара, — собрались в четыре часа пополудни около портовой столовой на Фуксвалле. Многие жильцы частных квартир не имели продовольственных карточек и прибыли без провианта. Оберштурмфюрер СС Абромайт и его помощники разделили всех на группы. Отъезжающим пришлось сдать все наличные деньги. После чего группы по пятьдесят человек двинулись по Вальгассе, Шихаугассе, через Шихаускую колонию к новой грузовой платформе на территории верфи — сплошь одни старики, поэтому процессия двигалась медленно.

Многие горожане, столпившиеся на тротуарах, выглядывавшие из-за цветочных ящиков из окон или высыпавшие на балконы, во все горло орали вслед своим бывшим согражданам. Со всех сторон хохот, издевательские стишки, плевки. Особенно усердствовала молодежь. (Меня при этом не было, дети; но в свои тринадцать лет я вполне мог бы там быть.)

Поезд особого назначения состоял из двенадцати вагонов третьего класса для эмигрантов и двух вагонов второго класса, в которых разместились оберштурмфюрер СС Абромайт, уполномоченный по делам евреев Биттнер, два врача-еврея из Бреслау, несколько гестаповцев и санитарный персонал. В 20 часов 12 минут поезд выехал из города, не остановившись на центральном вокзале. Точно мы этого не знаем, но, кажется, четыреста евреев остались, — им, не отступившимся от надежд, вскоре пришлось нацепить желтую звезду.


Когда по дороге в Дахау мы сделали остановку для отдыха, я понаблюдал за кирпично-красной дорожной улиткой; она прогрызалась в самую сердцевину яблока, словно хотела — бездомная, как все дорожные улитки, — сделать его своим домиком. (Ездивший вместе с нами Томас Хёпкер счел улитку неподходящей парой, он хотел броско сфотографировать меня с живым петухом.)


— Ну? Они доедут?

— Или их тоже?

— А если б они не поехали?

— Они хотели или их заставили?


С некоторых пор Скептик и хозяин дома тоже любят пофилософствовать. Штомма спускался в погреб и говорил: «Я делаю что хочу!» Скептик спрашивал: «А если возможностей две, то какую из них вы выбрали бы по своей воле?» Штомма стоял на своем: «Я могу делать что хочу. И никто мне словечка поперек не скажет».

«Хорошо, — говорил Скептик, — вы по своей воле решите выдать меня гестапо, в результате чего после поражения немцев можете оказаться в неприятном положении; точно так же по своей воле вы можете и впредь предоставлять мне кров за незначительное вознаграждение, в результате чего после поражения немцев можете оказаться в привилегированном положении. Решайте же, дорогой Штомма, раз вы вольны делать одно, отказавшись от другого».

После паузы, достаточно длинной, чтобы еще раз перебрать все возможности, Штомма спросил: «Это что же, я, стало быть, не волен делать что хочу?»

Скептик пояснил: «Ваша свобода делать то, что вы хотите, ограничена необходимостью осуществить только одно из двух возможных решений. Вы — в плену у того или иного неосуществимого решения и, значит, не более свободны, чем я, вы только едите лучше. Кроме того, можете выходить на свежий воздух когда хотите. Но эта ваша свобода — все же свобода пленника непринятого решения. Что же до свежего воздуха, то тут вы и впрямь на зависть свободны».

Штомма и Скептик смеются. И пока смеются, оба довольны, что зависят друг от друга. А потом Штомма неторопливо расстегивает брючный ремень. Не дожидаясь приглашения, Скептик ложится поперек стола. (И отсчитывает двенадцать ударов.) Замахиваясь, Штомма свободной рукой придерживает штаны: ремень тоже не может одновременно справляться с двумя делами.

— Ну ладно, пожалуй, хватит.

— А что теперь?

— Чего вы хотите?

— Может быть, вы хотите принести мне ужин…

Штомма вылезает из подвала и через некоторое время возвращается с жареной картошкой и яичницей. На десерт ячменный кофе. Скептик ест стоя. («Ну как, вкусно? — спрашивает Штомма. — Вкусно?»)

После еды хозяина и постояльца снова разбирает смех. Оба — Скептик хихикая, Штомма фыркая — смеются над все новыми и новыми поворотами темы «ограниченность воли». Лизбет глядит на них, не понимая сути: она-то вольна ходить только на кладбище и больше ничего не хотеть.

Потом Штомма и Скептик играли в мюле. Штомма проигрывал, потому что, делая ход, он думал, какие еще ходы возможны. Лицо его было почти похоже на лицо думающего человека, когда он обалдело смотрел, как у него убывают фишки.


Поезд особого назначения прибыл в Прессбург 27 августа 1940 года. При погрузке на дунайский пароход «Гелиос» между отъезжающими возникла драка. Немногочисленные каюты были захвачены молодыми. При погрузке багажа Хаскель Негер, живший в Данциг-Оре, упал в Дунай. Его унесло течением. (Лишь позднее сионисты «хаганы» навели порядок. Жестко потребовали дисциплины. На переполненных судах установили порядок передвижения. За нарушение чистоты карали побоями.)

Когда «Гелиос» с данцигскими, «Шёнбрунн» с австрийскими, «Ураниус» и «Мельк» с пражскими евреями проходили мимо югославского порта Кладово, данцигские евреи махали стоявшим на берегу и тоже махавшим людям — это были те пятьдесят евреев, которые застряли здесь с декабря тридцать девятого и вместе с тысячью других евреев были потом расстреляны. Некоторые из махавших с берега были в родстве с махавшими с палубы «Гелиоса»: братья-сестры-родители-дети…


— А им нельзя было?

— А как-нибудь обменять нельзя было?

— А разве капитан не был евреем?


Без остановок. 11 сентября эмигранты, общим числом 3595 человек, в порту Тулцеа были пересажены на трансатлантические пароходы «Атлантик», «Пацифик» и «Милос»; данцигские евреи попали на «Атлантик»…

— И все хотели в Палестину?

— Или хотели бы обратно домой?


Долгое время многие не хотели того, что потом пришлось захотеть. Государство Израиль основано на воле, воле столь сильной, что даже слабовольные пересилили себя: на воле к жизни.


Когда утром после собрания на элеваторе я вышел прогуляться и на ульмском базаре покупал у торговца-еврея лисички, он, взвешивая грибы, сказал: «Вечно одно и то же. Люди не знают, чего хотят. Или не смеют хотеть того, что, в сущности, желали бы хотеть: дешево покупать у меня».


Сидя в подвале, Скептик следовал своей воле (поскольку больше почти нечему было следовать). Чего-то он хотел, чего-то не хотел. Он хотел чего-то хотеть, хотел чего-то не хотеть. И важнее его воли чего-то хотеть, чего-то не хотеть была воля хотеть чего-то хотеть или хотеть не хотеть.

Как только Скептик начал задним числом исследовать свою волю, он обнаружил существование перед своей волей чего-то хотеть или не хотеть еще одну волю, и этой воле опять-таки предшествовала воля, за которой плелась еще одна воля — воля к воле. Его исследование зашло так глубоко, что даже своему безволию он — волевым усилием — приписал глубоко скрытую волю.

Обнажив все эти слои воль, Скептик никак не мог теперь установить, куда он, собственно, хотел попасть, катя на велосипеде по картхаузскому шоссе; ведь не хотел же он хотеть к Штомме.

— Чистый случай, что я здесь.

— А сколько времени вы собираетесь еще пожить тут, любезнейший?

— Это не зависит от моей воли.

— Проклятый жид! Вот тебе твоя воля! Вот тебе твоя воля!


Да, дети, побои. Зимой сорокового — сорок первого это случалось часто. Но Скептик не хотел покидать подвал Штоммы. И евреем быть не хотел. Он подробно рассказал хозяину о своих чисто арийских и вдобавок менонинтских предках, которые еще в шестнадцатом веке переселились из голландского Гронингена на данцигскоепобережье: «И с тех пор все мы жили в Мюггенхале и Нассенхубене, в Кеземарке и Нойтайхе. Мы всегда отказывались от службы в армии. А в 1780 году даже Пруссия официальным документом подтвердила освобождение нас от военной службы. Мы, менониты, всегда имели собственную волю. И даже если нам иногда хотелось стрелять, мы никогда не хотели стрелять, а также хотели не стрелять».

Но Штомма ему не верил: он хотел, чтобы в подвале у него был еврей.

(обратно)

17

Еще до того как «Аполлон-11» отправится в путь и в Штутгарте начнется церковный праздник, 24 ноября 1940 года вслед за «Пацификом» и «Милосом» в порт Хайфа вошел «Атлантик». Напротив «Атлантика» стояла под парами «Патрия», дымя из всех четырех труб. «Патрия» должна была принять на борт около четырех тысяч эмигрантов и депортировать в какую-нибудь английскую колонию: таково было решение мандатных властей. Когда 25 ноября началась вынужденная посадка, на борту «Патрии» взорвалась бомба. Ее подложили члены сионистского подпольного движения «Хагана», чтобы предотвратить депортацию. «Патрия» перевернулась и потонула за пять минут. 260 эмигрантов, среди них неизвестное мне количество данцигских евреев, утонули. (В Тель-Авиве до сих пор жив террорист, ответственный за этот взрыв. Процесса никакого не было: понятное дело, авария.) Оставшиеся в живых — среди них около тридцати данцигских евреев — были интернированы в лагерь Атлит и смогли осесть в Палестине. Остальных эмигрантов британская полиция, несмотря на их сопротивление, доставила на борт голландских пароходов «Нью-Зееланд» и «Иоганн де Витт». 26 декабря оба парохода бросили якорь в Порт-Луисе — в британской колонии Маврикий. (Вы знаете, дети, эту знаменитую почтовую марку на голубом фоне.) Женщин и мужчин раздельно интернировали в тюрьме Бью Бассейн. 124 депортированных, среди них много данцигских евреев, в их числе и торговец Вартский, умерли от малярии и тифа, Эпидемия тифа началась еще на «Атлантике» — пароходный кок умер в гальюне. (Карантинный флаг, дети, желтого цвета.) Лишь 26 августа 1945 года оставшиеся в живых покинули британскую колонию Маврикий и на борту «Франконии» добрались до цели: прибыли в порт Хайфа.


Больше не хочу об этом писать. Сейчас будет стартовать «Аполлон-11». Церковный праздник в Штутгарте проходит под девизом «Жажда справедливости». Повсюду выносятся приговоры. Как мне обосновать, почему у значков СДПГ будут оранжевые стеклянные головки?

После того как у нас на углу Хандьери и Нидштрассе снова врезались друг в друга две машины, Бруно спросил у Анны: «Если бабахнутся синий и желтый „фольксвагены“, они позеленеют?» — Когда краски объявили войну друг другу, серое навязало им мир. — Бруно знаком с учением о цвете.


Мы хотим использовать в агитационной кампании оранжевый цвет — оранжевыми будут не только значки, но и плакаты, и наклейки, и листовки для разбрасывания: ярко и весело, вызывает положительные эмоции. Бумажные шапочки и воздушные шары. Инерция как движущая сила. (Проверено, успех обеспечен.)


Нет, серьезно, речь шла об оранжевом цвете. За нашим длинным столом на Аденауэраллее в Бонне (кажется, в мае) Маршан, Линде, Драуцбург и я обсуждали этот вопрос с Вишневским, Лео Бауэром и другими специалистами по предвыборной борьбе. Трезвые калькуляторы, никогда не моргающие при выборе цели, заклинатели тенденций развития и заведомые пессимисты совершали обмен веществ: пожирали статистические данные и выделяли прогнозы. Мы переполняли пепельницы и по количеству вываливающихся окурков определяли решающую цифру после запятой. Мы взвешивали так и эдак: Шиллер и Брандт или Брандт и Шиллер или только Брандт или только Шиллер вместе с Лебером и Шмидтом или против Лебера и Шмидта, минуя Венера, или совместно с Венером против Шиллера или вместе с Шиллером в главном вопросе (о курсе марки) могли бы договориться…

Кроме того, нам надо было выбрать цвет. Поскольку голубой цвет не возбуждает, красный считается устаревшим, желтый сомнителен, мы долго и со знанием дела говорили о проверенном рекламой воздействии оранжевого цвета; ведь сразу после летних каникул и с началом активной предвыборной борьбы Социал-демократическая партия Германии будет агитировать за себя в оранжевом цвете. ИНОМ, ИПОН и Алленсбах установили его достоинства: он радостно эмоционален, кажется активным-спортивным-современным, привлекает молодых, не отталкивает пожилых, светится зрелостью и здоровьем.

Тихий Вернер Мюллер, всегда немного гнусавящий, словно страдает, как и Скептик, сенной лихорадкой и живет, отгородившись от всех газовой занавеской, заявил, что оранжевый цвет нравится и меланхоликам. А кто-то добавил, что угрюмый студент Шопенгауэр будто бы говорил Гёте (противореча при этом Гегелю) об оранжевом цвете и его воздействии на женщин, пенсионеров и молодых избирателей: оранжевый больше всех цветов обладает способностью укреплять волю, он волеукрепляющ. (Вишневский пошел дальше Шопенгауэра: по его мнению, этот цвет жизнеутверждающ.) Так было принято решение, за которое нам придется нести ответственность перед историей (этим пугалом). Ни одного голоса против. Даже Венер, заметил кто-то, не высказывался прямо против оранжевого цвета.

Но Скептик, чье мнение и опыт жизни в подвале имеют по меньшей мере значение реплики в сторону, передал мне (через Гауса) лукавую мысль: в сущности, оранжевый — всего лишь псевдоним серого.


Еще в апреле я принял приглашение выступить с чтением отрывков из своих книг и участвовать в диспуте во время протестантского церковного праздника в Штутгарте. (Профессор Гентиг настоятельно просил об этом письмом.) Кто там присутствовал, помнит, как летняя жара усугубляла тяжесть давления справедливости (и жажду по ней). Пришло десять тысяч — хорошо упакованные души, взыскующие пристанища. Все активно потели, потели от счастья и от Иисуса, от гибели церкви и от экуменистических идей, потели от ангажированного соучастия. Возродившаяся потребность в теологии расширила все поры. Как во времена раннего христианства, было много босоногой молодежи. Афоризмы больших и малых пророков подхватывались и тут же забывались. (Правда, недоставало колонн и сидящих на них, но их можно было вообразить.) Указатели оповещали, в каком зале будут голосоваться заявки на надежду. (Резолюции для приобретения счастья.) Четыре дня на повестке дня стоял спор об Иисусе (рожденном девственницей). Буквоеды-толкователи: у каждого своя Библия, не такая, как у других, многие читали Маркса, и Маркс был у каждого свой. Когда дверь церкви открывалась, все высыпали на воздух, но диспут продолжался. Обсуждалось все (не только счастье и крест). Подсознательное выплескивалось наружу скандированием. Сообща искали общности: протестантская вонь.

Я читал в зале № 1 отрывок из романа «Под местным наркозом» — «Одиночка и остальные». Пришло 2000 одиночек. Я читал то место, где школьник Шербаум хочет сжечь свою таксу. Поскольку все становилось предметом дискуссии, развернулась дискуссия и по поводу ритуальных акций протеста. Многие босоногие молодые люди, запоздало вообразившие себя ранними христианами, жаждут новых мифов, хотят во что-то верить, знакомы уже с опытом рая и легко перепрыгнут через барьер разума…


Вы должны понять, дети: слово «рай» пугает мою улитку. Она боится именно подготовителей райских порядков и сжимается до размеров маленького комочка. Ибо слишком хорошо она помнит строгие правила допуска в рай и враждебный разуму внутренний распорядок. Она знает, каким тотальным изгнанием наказуется нерайское поведение.


Должен признаться, я проявил любопытство и послал свою улитку на разведку. Пока я в изнывающем от жары зале № 1 выступал против ритуальных акций протеста (и не собирался назвать самосожжение пражского студента Яна Палаха образцом просвещения), она побывала в других залах — разделившись таким образом, мы побывали всюду… (Также и в прилежно заседавшем кружке «Евреи и христиане».)


— А потом? А потом? — Потом явился Аугст.

Задолго до того, как Аугст взял слово на том диспуте, о котором я вам расскажу, я слышал его выступления на других диспутах, правда, каждый раз звали его иначе.

Я давно знал его. В Дельменхорсте, Майнце или Ульме мы могли бы перемигнуться как старые знакомые. Если он не выступал, мне его недоставало: без Аугста чего-то не хватает.


Меня не удивили ни его речь, ни его поступок на церковном празднике: он был лишь осуществлением многократно возвещенного. Мне знакома экзальтированность пятидесятилетних мужчин, которые со всем, ну решительно со всем хотят расквитаться одним-единственным, из ряда вон выходящим поступком. Мне знакомы их патетические призывы вернуться к идеалам, их мечта, почерпнутая из книжки с картинками о войне — в одиночку героически защищать заведомо гиблое дело (как у Монте-Кассино или кубанском плацдарме), — их воздевание рук, их вибрирующий возглас: «Единственная, вечная ценность — Германия!» — и тот пышущий у них внутри жар, от которого их лица покрываются пятнами.

Знаком был мне и молодой Аугст — поскольку оба они не имеют возраста, — еще до того как заговорил старший. Оба они глашатаи абсолютного. Оба одержимы всеобщей гибелью и всеобщим освобождением. Оба хотят срочно выплеснуть из себя правду, и ничего, кроме правды: натужный, безрезультатный процесс испражнения. Им не хватает духа товарищества, согревающего членов заговорщических сообществ, которое старший Аугст потерял в конце войны и которое младший Аугст надеется найти в безоглядном служении делу грядущей, как он думает, революции. Не раз я слышал, как они в два голоса пели о конечной цели и растворении в общем деле; задолго до того, как Аугст заговорил…


Когда я выступал против ритуальных акций протеста, такая акция уже назревала. Слишком поздно я стал нанизывать разумные словеса — не то чтобы совсем спокойно, скорее привычно-озабоченно. Когда слова попросил Аугст, я сразу узнал его по чрезмерно торопливой, сбивчивой речи. Ненова была и его манера комкать свои листочки, говорить слишком длинно и путано, вызывая у слушателей неприязнь. Растущий шумок среди босоногой молодежи, привычные мне звуки: смех и выкрики из зала. (В результате профессор Хартмут фон Хентиг призвал молодых людей соблюдать тишину, и молодежь прислушалась к его просьбе «быть немного более терпимыми».) Все протекало как в инсценировке страстей Христовых, где знание предшествует действию.

Аугст стоял у микрофона № 2 в среднем проходе. Если опустить все второстепенное, то поначалу он обрушил свой гнев на церковь — за то, что она отказала ему в соучастии. Увязая в массе ненужных слов, он говорил об утраченном духе фронтового товарищества. Ему не хватало идеалов. Он сожалел, что его лично и его поколение (военное поколение) не обучили говорить складно, как умеет сегодняшняя молодежь: говорить свободно. Он говорил и говорил и часто повторялся. Записывать за ним было невозможно, потому что он застревал на полдороге, сбивался и повторялся. Нанизываю: не щадя жизни, брошены на произвол судьбы, подать знак, беззаветной преданностью, самоотверженная жертва, как протест молодежи, а именно всей, чтобы меня услышали…

Лишь к концу его спотыкающаяся мешанина встала на рельсы. Он изготовился и торопливо вспрыгнул на последнюю фразу. Не перебирая своих бумажек, он сказал: «А теперь я провоцирую вас и приветствую своих друзей из СС!»

Я записывал, сидя на подиуме. На последнее слово зал отреагировал как по команде; ведь и шикание босоногой молодежи было частью ритуала, частью страстей Христовых. Он попал в точку. Шиканье как неизбежный рефлекс. И моя попытка помешать запрограммированному ходу событий моими обычными аргументами, моим скромным опытом общения с улитками также стала частью его ритуала страстей Христовых.


После этого слово брали и другие жаждущие справедливости. Требовали «нового человека» — без сучка и задоринки. Члены президиума признавались в растерянности. Профессор фон Хентиг явно страдал. Профессор Беккер пытался как-то сгладить инцидент. Я тоже не вскочил, чтобы ему помочь. Гадание на растопленном свинце, или упущения, или последствия изоляции. (Позже в одной газетной статье будет написано: «Это была прямая демократия масс, не желающих больше играть роль безучастных потребителей».)


Я уже говорил, дети, на протестантском церковном празднике было очень жарко. Подсознательное передавалось от одного к другому как носовой платочек. Кто-то крикнул из зала: «Санитара! Скорее!»

Когда с трибуны сообщили о трагическом происшествии и собрание объявили закрытым, молодые раннехристиане — при всей своей жажде справедливости — на сей раз не потребовали у меня автографа.


Освистанный еще при жизни. Сделать заявление, короткое, чтобы исключить неправильное истолкование. Даже горе не способно оградить свои одежды: хихиканье распарывает швы, открывая тело. Куда девается умолкающий смех?


Дело было не в жаре. И не в приступе слабости. Потом многие утверждали, будто видели в руках у Аугста бутылочку, когда он говорил. Кто-то заметил, что бока у бутылочки были вогнутые. Какой-то студентке бросилась в глаза черная навинчивающаяся крышечка. — Может быть, кто-то еще что-то знает или знает совсем другое. Где-то вроде бы лежат осколки, но никто не помнит: осколки чего?


Аптекарь Манфред Аугст оставил жену и четверых детей. Отдел по расследованию убийств в полицей-президиуме Штутгарта объявил, что было две бутылочки. В неиспользованной бутылочке оказалась миндальная кислота.


Смерть наступила по дороге в больницу Роберта Боша. Газетные заголовки гласили: «Последний аргумент: самоубийство», «Одинокий человек прибег к цианистому калию», «Никто не обратил внимания на смерть человека», «Самоубийство омрачило церковный праздник»; в еженедельнике «Христианин и мир» журналистка Мария Штайн озаглавила свою заметку «Ритуализированный протест».


Аугсту было пятьдесят шесть лет. Он умер 19 июля 1969 года, через три дня после запуска с мыса Кеннеди космической ракеты «Аполлон-11», которая на следующий день одолела полпути к Луне, днем позже ракетный модуль «Игл» (называемый луноходом) был еще раз проверен, и примерно за два часа до того, как впервые был запущен основной двигатель — космическая ракета с людьми на борту полетела по эллиптической орбите вокруг Луны.

Это мы увидели вечером на телевизионном экране в доме издателя Клетта. (Вперед! Цели гримируются, наносят на лицо румяна, а не оранжевую краску.) На борту «Аполлона-11» все здоровы. Легкая болтовня на исходе церковного праздника. (Спасение возможно, вопрос только в выборе цвета.) Основной двигатель запущен во второй раз. Некоторые гости беседовали вполголоса о понятии Бога у Карла Барта. Хрустят соленые палочки. (Стоит ли спорить о лжи и истине, если факты сами говорят о себе лучше, чем синхронный перевод.) Разумеется, речь зашла и об Аугсте. Щелкают земляные орешки. (Кому-то удалось укусить мочку своего уха. Теперь все упражняются и вновь надеются.) Олдрин — или Армстронг? — рассказал анекдот, над которым, говорят, все на свете смеются. (Стало быть, останавливаемся на оранжевом цвете.) Я поискал среди книг Клетта энциклопедию: прочитать что-то о синильной кислоте. Щелкают миндальные орешки. (Боли не существует, есть только средства от боли.) Милая молодежь. Дочери Клетта, студентка из Праги. Щелк-щелк. Потом был картофельный салат и помехи при передаче изображения с «Аполлона-11». Своим надтреснутым, словно отмеченным головной болью голосом профессор фон Хентиг задал себе и гостям вопрос, где же пролегают границы педагогики. Все отделались туманными рассуждениями, один только Эмке знал, где именно. Я читал энциклопедию. Эккель-старший сказал мне: «Хватит, пошли».


Цианистый калий, соль синильной кислоты (HCN), растворяется желудочной кислотой и блокирует железо, содержащее дыхательные ферменты. 80 горьких миндалин содержат смертельную дозу в 60 мг синильной кислоты. (Миндаль как метафора — цитата из Целана.) При вскрытии запах миндаля из полости черепа свидетельствует о причине смерти. У Аугста симптомом отравления было названо удушье: учащенное дыхание, ослабление дыхания, беспамятство, судороги, прекращение дыхания.

(обратно)

18

Я посадил слизня на бункер. Вывороченная из земли и лишенная сектора обстрела бетонная глыба все еще торчит меж дюнами: ни продать, ни взорвать. Может, я должен представить себе, что этот бункер — часть Атлантического вала — домик этого слизня, а потому мне следует нарисовать его во всех подробностях? То есть и смотровые щели, и железобетонные блоки — свидетельства высокого качества немецких изделий?


На следующий день, пока я с дорожной сумкой летел из Штутгарта в Париж, Олдрин и Армстронг забрались в лунный модуль, а Коллинз остался один в космическом корабле; я записывал в дневнике визит к Тадеушу Троллю с Эккелем-старшим, вставил в речь, написанную в «фольксвагене», несколько фраз по поводу отрицательной позиции Кизингера к повышению золотого содержания немецкой марки, вспомнил Чехию (как Анна и Владимир сидят и беседуют на лестнице в Ноуцове); меня неудержимо потянуло в общество улиток, и в памяти всплыл Аугст, несмотря на все мои старания этого избежать. Только в Ламбале, завидев на перроне Анну, Рауля и Бруно — Рауль тут же выложил мне последнюю новость: «Пап, через полчаса модуль отделится!» — мне показалось, что Аугст даст мне все же побегать босиком по мокрому песку при отливе, поплавать на спине во время прилива, испечь макрель на железной решетке, отведать мидий в собственном соку, ощутить песок во всех карманах — отдохнуть в Бретани.


Я мало что вам рассказал. Хоть на меня и посыпалось: «Ты видел, знал, говорил с ним?» — но как я мог поведать вам о цианистом калии и смерти аптекаря из Тюбингена, когда Луна и на ней два астронавта в огромных ботинках затмили на время все остальное.

Домик хозяина лавки, летом подрабатывающего на церковных праздниках в округе. Видимо, устраивает лотерею с трескучим колесом счастья: в комнатах повсюду стоят фарфоровые золотые рыбки и другие призы в том же духе. В кухне-столовой домика, снятого нами на время каникул — еду мы готовим на газовой плитке, — висит календарь приливов и отливов.


Если бы Аугста спросили, кто или что виновно в его смерти, он наверняка упомянул бы погоду: виновна жара.

А что еще? И кто еще?

Вся обстановка — и раньше, и теперь.

Кто — раньше? И что — теперь?

Раньше — учителя, то есть школа, теперь — вся государственная система, вернее противостояние систем: коммунизм — капитализм. А еще раньше — принуждение: уроки игры на рояле.

— А еще раньше, в самом начале?

Мать, из-за отца. Все взаимосвязано: виновна и погода, и реклама, и известный писатель-бунтарь с микрофоном, и продавцы мороженого в день церковного праздника, вообще все потребительство и весь город Штутгарт.

Другими словами: всеобщая зависимость и всеобщее подавление…

Вот-вот, именно. Хрестоматийное, удобное и каждому владельцу ключей от зажигания понятное отчуждение. (А также неудовлетворенные или слишком поздно и все равно лишь частично удовлетворенные и без того жалкие потребности.)

Недоразвитое, однобокое, сдвинутое, отсутствующее или вытесненное, искаженное сознание.

А наследственность и предрасположенность?

И это тоже. От отца, из-за матери.

А кто еще? И что еще?

Партии, власти, деньги, чиновники, географическое положение, либералы. Давняя язва желудка и школьные экзамены. Потом — поражение в войне и вся эта свора: масоны, евреи и функционеры. Позже — женщины (их было несколько, но особенно одна). А теперь — всеобщее изобилие, царствующая во всем несправедливость, нехватка больниц, школ, квартир, законов, отсутствие высших идеалов, отсутствие смысла жизни.

То есть — вся жизнь? Вообще все? В целом?

Да. Но в особенности — погода (и учителя), потому что такая жара и кругом студенты и подстрекатели с микрофонами.

Значит, виноваты другие?

Да, церковный праздник и общество.

О Боже, у него выходит, что виноваты церковный праздник и общество, потому что продавцы мороженого чересчур наживаются на жаре…

Сказал бы Аугст «…и моя семья…», если бы его спросили: кто виноват? Позже я задал этот вопрос его жене и сыновьям. «Он был болен, — ответила мне в Тюбингене фрау Аугст. — Как мы ни старались, но он все больше мрачнел…»

Как он ползет вдоль горизонта в сторону Канарских островов или дальше: не видно даже обычного хвоста белого дыма.


Теперь, во время прилива, просто все отрицать. Не хочу знать того, что знаю. Отрицать сам факт рукопожатия. Или же пить сидр со Скептиком. Мы с ним на «вы», платим каждый за себя. Он хочет того, чего я не знаю.


Деревня, в которую мы несем собранные нами во время отлива ракушки, домики улиток и отшлифованные морем твердые предметы, называется Плюйен. Сланец крыш скрывает гранит: все серое с белыми швами. Вокруг церкви (и памятника павшим на двух мировых войнах) скучились три мясных лавки: купим на сегодня потроха, на завтра телячью голову. (Как живописна мадам Энаф, застывшая перед своей колбасной лавкой, скрестив на груди руки.) Возвращаясь с моря, мы видим сперва белую водокачку, а потом уже церковную колокольню.


Нас двое, бредущих по берегу, отбрасывая тень. Без конца бродим взад-вперед вдоль бухты и лишь потом спохватываемся, что надо намазать кремом спину, плечи и все остальное. Мы обсуждаем связь между приливом и отливом. (Не успели просохнуть лужицы, прилив уже вновь гонит воду на берег.) «И в этом вы усматриваете диалектику?» — говорит Скептик и семенит по песку.


Заставить мою улитку влезть сбоку (так мне виднее) на водокачку деревни Плюйен, блеклым пятном выделяющуюся на фоне неба.

«Видите ли, — говорит Скептик, — я не могу поверить в эту бессмысленную вертикаль». Он загорел и облезает Кожа уже шелушится. Дети смеются — надо мной. «Что, получил? Зачем вытащил его из подвала?» (Как будто мой гибкий принцип не имеет права на каникулы и прогулки.)


Теперь, при отливе, мы бродим по кромке: мой бок обращен к морю, его — к набережной. У мола мы поворачиваем обратно. И меняемся местами: теперь я шагаю ближе к набережной, он — к морю. Наша дружба привыкла к взаимным насмешкам. Мы ищем улиточьи гнезда, наклоняемся, находим. И ни слова о следах астронавтов на лунной пыли.


Во время прилива наш жизненный опыт взаимно уничтожается. Франц и Рауль вылезли из модуля вместе с Дональдом Даком. Бруно тоже совершил мягкую посадку. Лаура обнаруживает серьезных, как бы стеклянных козочек на краях кратеров, в Море Спокойствия. («А улитки? Есть ли там хотя бы слизни?») Мои передвижные декорации сдвигаются и убеждают меня в своей реальности. Анна слышит, что очень многих посетителей «Melencolia» Дюрера равнодушно допускает к себе и кормит горькими, как полынь, пилюлями.


Кто-то прислонил лестницу к стене дома и полез наверх.

Точно так же снизу вверх и слева направо висят на гвоздях весы, песочные часы и колокол. Все, что взвешивает, сыплется, молчит и несет в себе смысл.

Из-за малой подвижности девица растолстела и теперь все время сидит и предлагает на продажу старье, оставшееся от предков.

Покупателей пока не видно. Никто не хочет обременять себя смыслом. Верна себе лишь хранительница лавки.

(В Плюйене напротив спортивного кафе тоже имеется антикварная лавка: тележные колеса, бретонские скамеечки для дойки, старинные вафельницы, пестики без ступки и ступки без пестика.)

Наконец появляются туристы.


В бунгало с плоскими крышами, в комнатах, обставленных скандинавской мебелью, повсюду, где люди демонстрируют свою холодность, а современность выкладывает доказательства своей трезвости, стоят в неглубоких нишах предметы, ставшие редкостью. Мы коллекционируем их от случая к случаю, но систематически. Наряду с маленькими повседневными находками мы собираем предметы домашнего обихода Melencolia.


Примерно так я мог бы начать свой доклад в Нюрнберге: «Дамы и господа, когда космический корабль „Аполлон-11“ спустил на Луну модуль „Игл“ и в нем двух астронавтов с подарками, Армстронг и Олдрин не только водрузили на Луне вымпел, не только оставили там высокочувствительные современные приборы; они поступили очень умно, установив на ней весы, песочные часы и колокол, а один из них — то был Армстронг — пальцем в перчатке начертал на лунной пыли инициалы мастера — А и Д…»


Мы оба пытались на пляже спрятать голову, оперевшись обеими руками о песок и широко расставив ноги. (Наша мораль — искать везде укрытие.)


Или такая вот деталь: зазубренный меч. (Дюрер нашел его в оружейном хранилище императора Максимилиана. Он заплатил за него как за металлолом и положил параллельно подолу платья по совету Melencolia, опершейся на его двуручный эфес правой, слегка укороченной ногой, и придал ему вид пилы, лежащей рядом с тупым рубанком)

Я знавал острые мысли, которые, пресытившись своей остротой, выходили за дверь, многократно сотрясали воздух, не встретив возражений, но однажды осторожно обошли вокруг дома и, повстречав моего друга Скептика, вернулись в дом зазубренными. (Открыть торговлю металлоломом: продавать Гегеля.)

Ну ладно, пусть будет так, как вы хотите: он уже вновь сидит в подвале. Спустя сто недель Антон Штомма подарил своему постояльцу к Рождеству 1941 года хорошо сохранившуюся опасную бритву, доставшуюся в наследство вдове фронтовика (в Рамкау), за которую Штомма отдал вдове велосипедный насос. (Бензином удалось удалить ржавчину, бритва приобрела нужные свойства, стала складываться, после заточки на ремне приобрела былую остроту.) Еще летом сорок первого года у Скептика кончился запас бритвенных лезвий, рассчитанный на год. С тех пор он сидел на своем тюфяке, набитом сухими водорослями, заросший щетиной, потом с редкой бороденкой, которую он без конца теребил, пока Штомма не настроился на рождественский лад и не преподнес ему на свежем лапнике вместе с куском сладкого пирога с корицей опасную бритву.


Поскольку Рауль настаивает, чтобы я еще раз рассказал о подвале, я опишу, как Скептик, чисто выбритый, лежит на своем тюфяке, головой к сырой стене, выходящей на север, и уже не теребит несуществующую бородку, а беспрерывно чешется, потому что бесконечно тянущееся время поразило его как чесотка: все тело зудит и шелушится. Чтобы как-то воспротивиться времени-чесотке, он говорит вслух все, что знает: названия всех лекарственных трав, папоротников и подорожника, имена всех женщин, с которыми пытался слиться, все политические системы и имена их идеологов, потом их ниспровергателей и осмеивателей: мыслителя Георга Кристофа Лихтенберга, бумагомарателя Жана Поля, пока на ум ему не приходит его друг и любитель пуделей, пессимист, в принципе отвергающий любые системы. Они обмениваются наблюдениями. И упиваются своими взглядами, пока не приходят к взаимопониманию, частичному согласию. (Уж если я представляю себе, как мы со Скептиком бродим в отлив по пляжу, то еще легче вообразить этих двоих, сидящих в подвале у Штоммы.) Скептик вещает о вынужденном отношении двуполых улиток к Меланхолии, Шопенгауэр — о воле ползучих растений, которые — взять ли горох, бобы или хмель — описывают своими усиками в воздухе круги, пока не найдут твердое тело, чтобы, найдя, тут же вокруг него обвиться.


Нет, дети, клянусь: в подвале Скептик пытается стать ползучим и уцепиться за что-то твердое. Мысли его уже приобретают округлую форму. Только вот нет в подвале нужного гвоздя; ибо наша надежда, даже если мы возводим ее в твердый принцип, никак не может служить твердым телом: никакой боб на ней не удержится. (Лишь одному барону Мюнхгаузену удалось вывести такое растение, которое, неустанно производя усиками круговые движения, нашло и ухватило Луну; за этим много чего последовало.)


За истекшее время люди высадились на Луне. Я вовсе не смеюсь, она ваша, эта Луна. Только позвольте мне заменить геометрическое тело на дюреровской гравюре (в центре) на космический модуль. И согласитесь: смотреть на все это довольно скучно, тем более что изображение часто расплывается. При старте испытываешь разочарование, если все, как всегда, идет гладко. И эти напыщенные речи. У вас это куда лучше выходит. Например, когда Рауль зажимает нос пальцами и считает: «шесть, пять, четыре…» Пошли, отлив начался. Поищем в лужицах морские ушки и в водорослях желанных улиток. А может, найдем и букцину, а то и двух. Может, из противоречий и получится что-то путное. Может, в песке и найдется готовое решение. (Нужно еще осмыслить связку ключей на поясе Меланхолии.)


Когда Альбрехт Дюрер, вскоре после смерти матери, начал гравировать «Melencolia» по заранее сделанным наброскам — дело было солнечным утром в понедельник, кругом смех и радостная болтовня, — он обнаружил в складках одежды на одном из набросков связку ключей своей — по свидетельству Пиркхаймера — сварливой супруги Агнессы. Дюрер любил рисовать вьющиеся бороды; и нам остается лишь гадать, какие двери и ларцы открывались теми ключами и не был ли Сатурн слесарем.

Пановский и Заксль предполагают, что связка ключей означает господство и светскую власть; я перевожу это на бытовой язык: родители (оба) работают, по девять часов в день находятся вне дома и вешают своим детям на шею ключ от квартиры (обычно на шнурке). Детей этих сразу видно. Всегда и везде — правда, их пока еще не гравировали по меди, — они напускают на себя взрослость и меланхолию. (Рауль дружит с такими мальчишками «с ключом на шее», живущими на Нидштрассе, и встречается с ними на ничейной территории или же на Перельсплац.)

А если все это выдумано и снято в декорациях на телестудии? А на Луне никого и не было? Если лунная пыль и кратеры — надувательство? А Море Спокойствия нарисовано на кулисе? Может, между русскими и американцами заключено тайное соглашение? И успехи в мирном освоении космоса — ложь? А великие державы с готовностью приписывают друг другу разные достижения? И маленькие люди лишь послушно и жадно изумляются?


Все еще шум вокруг немецкой марки: повышать или не повышать ее золотое содержание? А Барцель говорит: «Со всей откровенностью». — Мелкотравчато. — Я варю ската, в свежем виде он сильно пахнет йодом. И строчу в тени поваленного на бок бункера.

Скептик вновь появляется. Пепельницы, полные окурков, лучшее тому доказательство. На всякий горшок нашлась крышка. Все тайны сами собой открылись, стоило их правильно назвать.

Мы беседовали (за стаканом бретонского сидра) и спорили (во время отлива на берегу) по поводу клещей под подолом Меланхолии, по поводу магического квадрата чисел и циркуля, вообще о смысле аллегории. Мы цитировали Беньямина и Пруста, консервативного Гелена и его ученика — левого радикала Лепениса, Скептик (с симпатией) своего Шопенгауэра, я (с симпатией) — горбатого мастера прописных истин. Мы помянули (мимоходом) максимилианский кружок гуманистов и оба обнаружили знание суждений Дюрера о «четырех темпераментах». Мы избегали настоящего, и оно наказало нас презрением к прошлому.

Мы обсудили, во-первых, квадрат чисел как своеобразную подпись художника; во-вторых, Сатурн как принцип; в-третьих, эпоху Просвещения в Европе и ее путь к мракобесию; в-четвертых, меланхолию как тип общественной позиции; в-пятых, болезнь Дюрера, желтое пятно, и в-шестых, хоть мы и жаждали избегать настоящего, обещание всеобщего счастья и запрет на меланхолию в коммунистических государствах.

Скептик большей частью возражал. Его раздражали сами эти понятия. Он нанял машину с динамиком, которая обычно рекламировала какой-нибудь товар («Дюбонне», газ бутан), и возвестил по-немецки и по-французски в Плюйене, в Плавеноне, в гавани Эрки, на набережных и пляжах при отливе свои сомнения во всем: прилив, мол, принесет с собой мазут, придется уезжать раньше срока, и вообще бросил меланхолическую тень на весь купальный сезон.


Что лишает его радости и заставляет так напрягаться? Почему его (обещанное) счастье выражается столь ожесточенно? Что лишило социализм веселости и привило ему ту (мужскую) серьезность, которая портит всякое удовольствие и во что бы то ни стало хочет объявить его полезным?


Разглядывая гравюру по меди, изображенную на художественной почтовой открытке, и замерив ее пропорции, Скептик блеснул эрудицией, упомянув об отношениях между Альбрехтом Дюрером и Николаем Кузанским, после чего наше пляжное настроение заметно портится — оно застывает и улетучивается. Смех испаряется, становится тягучим. Куда как весело в разгар прилива. (Купаться в это время опасно.)


Выстрелить в улитку. Перед этим — дыхательные упражнения. Даже Скептик теряет в весе.


Он подвергается побоям. Весной сорок второго особенно часто. То ремнем, то велосипедной спицей. Хозяину не нравится его тон: это вечное брюзжанье. «Прелестно, — мог он сказать, — и тем не менее разочаровывает». Сидя в подвале, Скептик не слышал завывания ветра. И говорил: «Снаружи все противоречит фактам».


Или же смеется неизвестно над чем. Лишь после многократных угроз и отстегивания пряжки ремня: «Над чем смеетесь!» — он удивляется: «Ну разве не смешно, что я категорически требую мятных таблеток?»


Во время очередной порки Скептику мучительнее всего давался перерыв в побоях. Штомме приходилось его делать, чтобы отдышаться. А Скептик старался заполнить паузу: «Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом, однозначном в своей банальности: к примеру, об успехах немецкой армии на Кавказе».

Пришли пересланные сюда письма. Предлагают высказать нечто окончательное по всем вопросам. («Каким вам представляется оптимальное решение: а) конфликта во Вьетнаме, б) демографического взрыва в развивающихся странах, в) проблемы объединения Германии?») Не знаю я никаких оптимальных решений. Куда приятнее смотреть, как Анна вдали на пустом пляже придумывает свои балетные па. (Как она отключилась от всего вокруг.) Дети, не зовите мать, не зовите.


Природа — как неуспевающий ученик. Не верит оторванным от земли философам. Ничего не видя у себя под носом, они рассматривают и расценивают все в целом. Их идефикс — цельность. Типично немецкое мессианство: они хотят вдолбить морю — до самого горизонта — диалектический материализм и подчинить море системе…


То ли от чесотки, то ли от природной склонности, но Скептик, сидя в подвале, тоже выдумывал системы, чтобы тут же их опровергать. Ячеистая система, система из трубок. За систему лестниц без площадок получил побои средней тяжести. И пока велосипедная спица в руке Штоммы еще звенела в воздухе, Штомма услышал отречение Скептика: «Целое — всегда лишь умозрительно!» (Позже он записал в дневнике: «Нет никакой цельной системы, ибо их несколько. Даже улитки не решаются считать себя цельностью».) Не лишенный доброжелательности Штомма подарил Скептику новую тетрадь в линеечку.

Следовало бы (кому?) описать еще кое-что. Некто получил строгое католическое воспитание, но потом, во время учебы в университете, распрощался с религией, но не с потребностью в вере, в течение долгого времени преуспевал в роли ироничного вольнодумца, пресытившись своей иронией и вопреки ясному взгляду на коммунистов стал членом их партии, в наши дни вновь стал верующим в соответствии с полученным воспитанием. (А другой, наоборот, обращается из коммуниста в католика: ничего нет легче.)


Надо нарисовать улитку с двумя домиками.

А однажды, дети, в такой же понедельник, как нынче, тогда Армстронг и Олдрин вернулись в модуль и вновь почувствовали себя в безопасности, Скептик убедил Штомму в истинности системы, в центре которой находился его подвал и которую он назвал «ящик-в-ящике». Не успел Штомма проникнуться этой мыслью, как его гость опроверг «идею подвала как такового» и всю построенную на нем систему. (За что получил тяжкие побои.) После этого записал в дневнике: «Распилить домик на части».


Итак, свершилось. Сидя в кафе на пляже, мы почти ничего не могли разобрать на экране телевизора — все мерцало и расплывалось. Прилив и отлив значили для нас куда больше. Наши следы прекрасно отпечатывались на мокром песке. Плавая, я попробовал было смеяться под водой. Газеты печатали разные комментарии по делу Дефреггера: расстрелы и чрезвычайные меры — военные подвиги викария. Мы поехали на мыс Фреэль, любовались тамошним маяком, перекрикивались с чайками, отвернувшись от ветра. (Когда мы осматривали средневековой форт де ля Лат, я нарвал яблок с деревьев, растущих над темницами и комнатами пыток.) Для вас я сварил морских лещей. Свежие сардины и макрель я поджарил на решетке. Мы ели мурен, скатов и каракатиц. А мидий и маленьких гребешков я опускал в кипящее белое вино. Прэров мы ели сырыми, с лимоном. Ногу морского ушка нужно вырезать из раковины-домика, потом, обернув полотенцем, отбить молотком, тщательно промыть и пассировать в масле с мелко порезанной петрушкой и чесноком. В кипящей подсоленной воде морской паук испугался и изменил окраску. Этот отвар — основа ухи, в которую добавляется шафран. Для вас, дети, я жарил бледно-зеленую корюшку в растительном масле, пока она не стала хрустящей. Вечером мы смаковали улиток (пеликанья нога) и маленьких пупочных улиток. (Диалектика поваров: море и его дары.)


Прежде чем ко мне придет старость, а с ней, возможно, и мудрость, я хочу написать поваренную книгу: про 99 блюд, про гостей и людей — животных, умеющих готовить пищу, о процессе еды, об отходах…

В последний день каникул, когда викарий Дефреггер все еще считался незапятнанным, а ученые уже начали исследовать доставленные с Луны минералы, курс французского франка упал: это имело последствия для нас — в нашей предвыборной борьбе.

(обратно)

19

Мы встретились с ним и его женой за несколько дней до нашего отъезда, под дождем. В настоящее время он — посол со специальной миссией и уже поэтому вызывает подозрительное к себе отношение. Ему тоже захотелось побездельничать несколько дней — только отдыхать и читать бретонца Шатобриана.

Нос у него был как сталактит: ни щитка ему не надо, ни чехла. Бруно протянул к его носу руку и назвал его смешным. (Стерн посвятил бы такому носу целую статью. Его дядя Тоби назвал бы его якорной лапой, Лихтенберг — оторвавшейся пуговицей с ширинки: за чувствительность.) Бруно прав: будь он клоуном, у него было бы меньше врагов. Даже баварцам он пришелся бы вкусу, потому что его нос — забавный пример печальной уникальности — столь абсолютно неповторим.

Всякий раз, как я его вижу (а в последние десять лет я вижу только его следы), в голову мне приходят сцены для старомодного дергающегося немого фильма, где он — главный герой, в костюме из серой фланели (носит жилет при небольшом животике) и беспрерывно путешествует с чемоданчиком из лакированной кожи, удивительно одинокий и неразговорчивый; к примеру — едет зимой в Россию. И то и дело подвергается опасности — на бескрайних коврах, при покупке меховой шапки, в застрявшем лифте, за выдвижными столами во время переговоров, когда он накладывает себе зернистую икру, в которую, как потом доказывают выборочные пробы, встроены подслушивающие устройства. Но на экране зритель видит, как он без слов справляется со всеми опасностями: улитка, умеющая двигаться своим путем, в особенности — путем переговоров.

Он и нынче все время в пути и так же молчалив; на пляже он совсем не появлялся. Вечером мы увиделись с ним в кухне-столовой нашего домика. Я показал ему то что прислали мне Линде и Маршан: второй номер нашего предвыборного журнала «За это». Скупая похвала, конкретные опасения. Он подумал вслух о возможности косвенной помощи через боковые ходы, которые, согласно своей природе, всегда приносят и боковые доходы.

В его отношении к Вилли есть нечто от Лепорелло, даже если речь идет всего лишь о сухом комментировании дипломатических нот: он знает толк в многозначности (а потому и считается двуличным).

Когда я его прямо спросил: «Каково сейчас положение? Удастся ли нам чего-то добиться?» — он ответил после паузы, во время которой я явственно услышал, как улитка перелезает через коалиционный барьер: «Если Вилли не то чтобы вообще прекратит перебирать спички, но хотя бы на время прервет это занятие, поскольку не может не заметить, что за его спиной de facto осталась всего лишь стена, а она твердая; если успех Шиллера распространится, что мог бы предотвратить только сам Шиллер, и если погода в день выборов будет не слишком хорошей и не чересчур уж плохой, то мы, может быть, в какой-то мере…»

Бруно, прислушивавшийся к нашему разговору, проникся к нему полным доверием. (Фрау Бар порадовалась, что под нашей кухней нет подвала; даже мою коллекцию, — ракушки и улиточьи домики, — я заранее тщательно осмотрел: никаких звукоулавливающих раков-отшельников.)


Впрочем, дети, Скептик обладает неким побочным и не сразу уловимым сходством с этим господином: в моем немом фильме они оба говорят о сущности гермафродитов, об эволюции через сближение.


Каникулы, к сожалению, кончились: Штраубинг, Вайсенбург, Ретенбах, Эрланген… К сожалению, Нюрнберг мы миновали в объезд (Драуцбург повез нас кружным путем).

Бруно очень любит словосочетание «к сожалению». Он позаимствовал его у Лауры. А та — у Франца или Рауля.

Однако никто из них не употреблял его столь часто и к месту, как Бруно.

— Да ведь этот ве́лик мой, к сожалению.

— А в-третьих, ты сам первый начал, к сожалению.

— К сожалению, жвачка мне уже в рот не лезет.

Он вставляет эти слова и в конце, и в середине фразы; этого, к сожалению, не опровергнешь.

Вся его вежливость исчерпывается этим словосочетанием. Подобно крутым парням из какого-то классического вестерна, роняющим неизменное «sorry», получив всухую нокаут, Бруно небрежно роняет «к сожалению», когда ему что-нибудь приходится по вкусу, нравится или кажется красивым: «Мне это нравится, к сожалению».

Радость — и ее эхо. (Победители на выборах от смущения тоже пытаются ввернуть «к сожалению».)

В день своего рождения Бруно тоже сказал: «К сожалению, у меня сегодня день рождения». — А когда представлял меня гостю (с цветами для Анны), то брякнул: «А это, к сожалению, мой папа».


Страдание — стоит лишь его переместить — компенсируется; теперь напишу о счастье, к сожалению.


В Штраубинге я был счастлив. (Позолота и роскошное барокко обрамляют там господство клириков.)Народ там шумный, но душа его под национальным камзолом довольно пуглива. Наш кандидат рассчитывал на полупустой зал, поскольку в городке в это время происходил знаменитый окружной праздник; поначалу народ и вправду тянулся еле-еле. (Нужно не просто твердо, но по-детски безоглядно верить: «Все будет в лучшем виде. Не успеем допить пиво, как народ валом повалит».) Когда зал был набит до отказа, Отто Витман, сидевший рядом со мной, начал вибрировать; переполнявшая его радость выразилась в простом похлопывании меня по плечу: даже секретарь его партии, который, во-первых, раньше призывал не иметь со мной дела лично, а во-вторых, не устраивать собрания с моим участием, был, как позже свидетельствовали очевидцы, чрезвычайно рад — к сожалению.

В общем, после собрания мы все отправились на праздник. Я несколько раз проехался на карусели: удовольствие это столь прекрасно своей полной бессмысленностью, что ни разу не упоминается в трудах Маркса, а посему заслуживает наименования «несущественное для общества». (Потом покатались и на русских горках; Драуцбург отказался.)


Хорошо пошла в дело телячья голень. После чего на меня, несмотря на мой бело-голубой галстук для раутов, нахлобучили баварскую шляпу с пером, сунули в руку дирижерскую палочку, взгромоздили на возвышение посреди пивного шатра (громадного, как Кёльнский собор, хотя и значительно уступающего тому в высоте), и на баварском диалекте попросили подирижировать маршем Радецкого. До чего же приятно ощутить боязнь рампы. Капельмейстер был мною доволен, хоть я и изъяснялся по-прусски.

Потом какой-то учитель начальных классов, социал-демократ, спустившийся с лесистых гор (и в своей глуши слывший оригиналом и недоумком), учил меня, как надо держать полулитровую пивную кружку и как подносить ее ко рту. Потом я расписывался фломастером на обнаженных плечах баварок и получил от этого занятия большое удовольствие. Потом кто-то порывался затеять со мной драку, но соратники по партии, сидевшие рядом, быстренько уладили это дело. Потом мы все отправились еще куда-то, поскольку карусель все еще крутилась, даря всем и каждому ощущение счастья и прекрасной бессмысленности. (Чисто по-обывательски, к сожалению. Соответствует и присуще системе.)


— А что было в Вайсенбурге?

— Там имеется новый спортзал с безупречной акустикой.

— Там ты тоже был счастлив и так далее?

— Остался небольшой привкус. Члены Союза молодежи — три ряда стульев — отмежевались от Штрауса и его речи в Бамберге.

— И за кого же они будут теперь голосовать во время выборов?

— Ясно, за клириков, как их учили. Они все хорошие парни, просто боятся за свои карманные деньги.

— А что было в Ретенбахе?

— Там я под вечер произнес речь, написанную в «фольксвагене».

— И о чем ты говорил?

— О том, что может случиться, пока Драуцбург ведет машину, а я лежу на заднем сиденье и размышляю о том, что же христианского есть в Штраусе-Кизингере-Барцеле.

— А в Эрлангене? Там тоже ничего не стряслось?

— Ничегошеньки, хотя Драуцбург каркал: «…бешеные из Союза немецких студентов явятся со своими крикунами-радикалами и устроят нам детский крик на лужайке». Но они не явились. Они еще на каникулах. Все было тихо-спокойно. Ложная тревога.


Нынче я опять занимался готовкой, сомневаясь, станут ли мои это есть: пять с половиной часов в Западной Пруссии варился кусок вымени весом в два с половиной килограмма, пока не стал мягким и в то же время поддающимся резанию на ломтики.

В детстве бабушка часто кормила меня выменем. Я боялся, что у меня вырастут соски.

Наш кандидат в Эрлангене Хаак — человек мягкий и твердый. Возможно, получит мандат с небольшим перевесом. Надо стимулировать инициативу избирателей, сказала (пообещала) Вероника Шретер, будучи на сносях и глядя мимо меня: но за моей спиной никого не было. Или еще что-то странное. Иногда взгляд ее отсвечивал серебром. Видит одновременно несколько реальностей. Она из Восточной Германии, из Саксонии, урожденная Хенчке.

Мое варево, поначалу отдававшее лавровым листом и гвоздикой, горчичным семенем и другими ингредиентами, в течение часа пахло даже приятно, но постепенно запах начал меняться и перешел в откровенную вонь: так пахнет заплесневевший сыр и давно прокисшее молоко. (Вокруг пивоварен тоже частенько стоит густой запах казеина.)

Варка коровьего вымени неизбежно влечет за собой это: застоявшиеся запахи молокозавода заполнили собою весь дом. Анна вмешалась слишком поздно: открыла ручкой от щетки верхнюю фрамугу, резким движением включила вентилятор.

— Уф, ну и вонь!

— Этого я есть не буду.

— Ешь сам.

— Какой-то кошмар.

— Пахнет как от ног Рауля.

— От тебя самого так пахнет.

— Уф.

Потом я добавил в кастрюлю лук, овощи и немного уксуса; казеиновый запах остался, хоть и стал менее пронзительным.

Нам придется проглотить это варево, хоть оно и грозит нам всем кислой отрыжкой (уже предвкушаемой).

Ибо именно такое вымя под маринадом, какое нам предстоит завтра вкусить, изо дня в день ел Скептик в своем подвале, после того как в Зеерезене дело дошло до вынужденного забоя скота: Штомма выменял вымя на две велосипедные камеры.

Сейчас вымя остывает: мягкое и сморщенное.

Целую неделю хозяин скармливал гостю бульон, в котором вымя плавало в виде мелких кубиков, ловко скрывающих свое происхождение.

Скептик сказал: «Почему бы и нет? Ничего не имею против вымени. А запах — словно от вываренных пеленок (или даже от моего стеганого одеяла) — обманчив. Нет причин подозревать в чем-либо эти сравнительно безвкусные кусочки. Во всяком случае, достаточно вспомнить о телятине — она тоже безвкусна, зато легко усваивается».

И Штомма обрадовался одобрению Скептика, увеличил порции, а в следующее воскресенье преподнес ему толстенный кусок: вымя, жаренное в сухарях, как шницель. Гарниром к нему был кормовой картофель, приправленный бульоном из вымени, — под таким соусом от него меньше разило гнильем и во вкусе почти не чувствовались проростки.

После еды Скептик, как вошло уже в обычай, читал хозяину вслух газету. Положение на Восточном фронте стабилизировалось. Писали о выравнивании линии обороны и успешно отбитых атаках. Блюда из вымени заполнили подвал благостным ощущением укрытости и тепла коровника. Штомма отпустил брючный ремень на два отверстия и, еле ворочая языком, выдал два латинских изречения, которым его научил Скептик, компенсируя себя за наступление на Кавказе (Cogito ergo sum. — Carthago delenda est[20]). Потом зачитывал ему из развлекательной рубрики газеты «Данцигер форпостен» забавные и смачные заметки. Например, о мяснике, которому очень хотелось стать часовщиком, только мелкие колесики ломались в его заскорузлых пальцах. Штомма хохотал и потирал ляжки; Лизбет хихикала невпопад. О том, как они шутят, грустят, напиваются, как ведут себя в опасных ситуациях, как мочатся, совокупляются, как потирают ляжки, о голых и ужасающе бедных: когда-нибудь, не знаю когда, напишу книгу «День отца», где действующими лицами будут одни берлинцы и День Христова Воскресения празднуют сплошь силачи и здоровяки.


Или: что, если бы у Скептика была сестра, которую я, правда, не могу себе представить. И эта сестра, моложе его, отправилась бы на поиски брата (в сторону подвала). И вдруг эта сестра (которой не было) появилась бы в этом подвале.


Или написать стихотворение под названием «Между». (Когда я в Эрлангене между собой и…)


Всякий раз, читая хозяину вслух газету, Скептик читал и между строк. А иногда и слегка менял текст ежедневного сообщения с театра военных действий, называя отступление на центральном участке фронта не планомерным, а поспешным или сдачу плацдарма — стоившей больших жертв, дополняя известие об успехах подводных лодок цифрами наших потерь, причем он не лгал, а просто читал «Форпостен» между строк (так же как мы читаем «Франкфуртер альгемайне»). Когда немецкое наступление стало терпеть одну неудачу за другой и зимой сорок второго года наметилось будущее поражение, которое с января сорок третьего получило название «Сталинград», положение Скептика в подвале (если не считать отдельных инцидентов) начало улучшаться — Штомма редко пускал в ход свой ремень, никогда не прибегал к велосипедным спицам, реже скармливал своему постояльцу вымя и кормовую свеклу, а все чаще свиные ребрышки и савойскую капусту. По воскресеньям стол накрывался скатертью. А уходя к себе, Штомма оставлял горящий фонарь в подвале. Он подарил Скептику старый свитер, чтобы оградить от холода, и отрывной календарь — чтобы оградить от времени; начиная с февраля регулярно посылал Лизбет в подвал, чтобы та легла со Скептиком на его тюфяк и могла принять его в себя. (Но душевный мрак воспринимает лишь себя.)


Спускаясь в подвал к Скептику, Лизбет еще на лестнице начинала расстегивать халат. Она останавливалась между столом и матрацем — у Скептика не хватало духу сказать «нет» — и медленно и безучастно снимала с себя все подряд. Обычно она говорила: «Так отец велел». А иногда добавляла: «Отец уехал на велосипеде. Мне сказал приглядеть тут». И лишь однажды заранее спросила у Штоммы, нужно ли ей приглядеть за жильцом.

(Какие бы отговорки он ни выискивал — то уносясь мыслью в свинцовые подземелья Melencolia, то погружаясь в утопию двуполости, — но хотел он, как здесь, так и там, в сущности, одного: чтобы женщина приняла его в себя.) И Скептик бывал принят и сам брал, как взял он бритву, календарь и старый свитер; но он не только брал.


Лежа, Лизбет была привлекательнее. Большое вялое тело, покрытое светлым пушком. Над головой Лизбет, спокойно лежавшей с открытыми глазами, которые всегда видели не то, на что смотрели, слева от подвального окошка висел приклеенный к листу картона вручную подкрашенный английский офорт, изображавший улитку, несущую домик, а справа от окошка, тоже на листе картона, висела (уже порядком грязная) репродукция дюреровской «Melencolia». Давно отвыкший — ибо и онанировать давно перестал, — Скептик быстро освоился. Едва на лестнице послышится ее тяжелая поступь — как будто несет ведра с картофелем, едва повеет запахом торфяной пыли: его член уже стоит торчком. Пока она раздевалась, он расстегивал ширинку. (Лизбет, очевидно, вспомнила, как все это происходило у нее с железнодорожником: просто ложилась на тюфяк и раздвигала ноги.) Этим исчерпывался и ее прошлый опыт и стимулы в настоящем. Скептик заползал в Лизбет Штомма так, словно подвал был для него недостаточно надежным укрытием. И выкладывался без остатка. Его натиск никак не мог кончиться. Его охватывала нежность, даже рождалось любопытство, как будто его ожидало что-то неведомое. Ему необходимо было куда-то излить все, что его переполняло, а не только эту малость. Но Лизбет оставалась безучастной и глаза не закрывала. Она молча лежала бревном, и весь его пыл уходил в пустоту. Лизбет не принимала его в себя, а просто терпела, пока он не отваливался, иссякнув.

Никакого отклика, тщетный зов; от этого наваливалась печаль. Поверьте, дети: он не просто вливался в нее. Лизбет была для него не каким-то там свищом в дереве или ладонью трубочкой. Он прикладывал много усилий (почти не выказывал разочарования), не ослаблял натиска, очень хотел ее разогреть и довести до кипения: счастье было его программой. Он хотел, чтобы она сказала «да» и «теперь». Он хотел внушить ей любовь, краткую, но потом долго вибрирующую в душе радость; но она оставалась душой на кладбище и ничего не замечала.


Не идет к ней навстречу, не идет.

Ибо она продает черную муку.

Дождик моросит, фильм порван.

Ну иди же! Не идет.

Грустная песенка, чьи слова уходят в мешок и золу: проезд в одну сторону. Ничто не идет навстречу, ничто.

Поглядите на помятого жизнью ангела. Он не между, он — среди.

Мифологическая шлюха. Хоть Сатурн и явился к ней среди ночи, и бился на ней, но ничего не пришло, не пришло: и сейчас она только изранена.

И немее немой.

В этом ангеле собака зарыта.

Складки одежды скрывают неподвижную вонь.

(Не хочется заглядывать, лезть рукой, чего-то искать под рубашкой: сухо и больно.)

Окаменевшая голова карпа.

Пустопорожние фразы из прошлого, глыбы базальта лежат грудами.

Иероглифы, высеченные в лаве.

Слова, родившиеся под знаком Козерога.

Негнущимися пальцами она держит циркуль и не может дочертить круг до конца.

Крик не хочет вырваться из груди, не хочет длиться долго и соразмерно.


Так все и продолжалось, и в марте, и в апреле. Я попытался себе это представить: ведь должно же было что-то произойти: какой-то шок, удар грома, чудо, счастье.


Ночью обратно из Эрлангена в Бонн. Писать Серую Мессу. Петь осанну Скептику. Мессу без «Верую»…


Мысли на автобане. Многокилометровая болтовня с Драуцбургом обо всем, что происходит и касается нас: о том, как «Шпигель» теперь подает нас крупным шрифтом на первой полосе (в какую сторону мы движемся); о романе «Под местным наркозом», только что появившемся, лежащем у них поперек пути, — приманке для их укусов; об обещаниях — удастся ли в ближайшее время создать в Эрлангене обещанную инициативную группу избирателей; о желаниях, задуманных во время чистки зубов: открытие Драуцбурга; и вообще (поскольку приходится ехать через Вестервальд в такую темень) о весьма распространенном случае: Лизбет Штомма…


Улитка на телефонной трубке. При нормально работающей линии. До того как послышится отзыв. В ожидании. Трубка молчит.


В Бонне мало спал. С десяти утра два часа провел у Вилли Брандта на Кифернвеге.

В моем дневнике записано: он — будто заново родился, смеется уже с утра, много говорит — что весьма отрадно — о себе; вероятно, наконец-то обнаружил (de facto) стену за своей спиной, хочет бороться, не говорит через слово «немножко», больше не перебирает без конца спички, завораживая собеседника. (Человек, обнаруживший у себя наличие воли во время поиска запонок.)

(обратно)

20

Кто-то чувствует себя обиженным, размахивает шпаргалками, рвется к микрофону и хочет оправдываться.


Теперь часто беседую со Скептиком. Он умышленно начал любить Лизбет Штомма, хотел найти примеры такой любви в литературе, тосковал по своим книгам, оставленным дома (Бастион Канинхен, 6), разглядывал их задним числом; вот они стоят рядами, корешок к корешку, словно выстроились перед расстрелом.


(Аугст говорит: «А вот и я. И посему прошу меня упомянуть. Как пример, как случай в назидание».) А Скептик говорит сам с собой.


В сорока с лишним округах работают инициативные группы избирателей. Эрдман Линде подсчитал. Говорят, что у нас есть успехи в равнинной местности. (Никаких особенных прорывов, но какая-то часть избирателей прислушивается к нам: десятые доли процента.) «Скажи своей избирательной кампании, — говорит мне Лаура по телефону, — чтобы она кончилась».


Поскольку книг у него не было, он решил сам написать книгу и попросил Штомму дать ему побольше бумаги. Исполненный любви, он собирался писать обо всем, чего на свете нет.


Если сейчас в комнате № 18 с окнами во двор (и моечной для бутылок) зазвонит телефон, в трубке раздастся: «Говорит Аугст».


Когда прямолинейное высказывание Скептика о человеческом существовании въехало в улиточный домик, оно показалось себе весьма извилистым.


Аугст не хочет быть лишь упомянутым и все время является мне (фигурально) со своими бутылочками.


Когда мы еще жили в Плюйене и природа вкупе с приливами и отливами отрицала диалектику, во Франкфурте-на-Майне умер социолог Адорно. Не выдержал всего этого. Был пойман на слове и словами же оскорблен. Правда, болезнь его называлась иначе. Он умер от Гегеля и студенческих волнений.


Вторых и третьих фраз у него было множество, а вот первая никак не давалась. Когда Скептик начал от любви впадать в меланхолию, а от меланхолии — в лень, он попросил у Штоммы разрешить ему колоть дрова ночью. «Слишком много шуму будет, — ответил хозяин дома и дал ему латать велосипедные камеры. — А вот это — дело тихое».


Может, стоит еще написать краткие личные характеристики: кто видел казначея СДПГ, переходящего из комнаты в комнату (от Кубе к Вишневскому) в нашем партийном бараке, тот лицезрел самодвижущийся принцип социал-демократии: несгибаемого пожизненного кассира, остающегося и в сомнительных случаях (при оказании сопротивления) пунктуальным, невозмутимым и образцовым. И в подполье собирал партийные взносы. (Улитка на втягивающейся ноге.)


«Как начать? — сказала живущая в подвале мокрица. — Во всяком случае не так». Скептик начал писать письма, которые не мог отправить; тем не менее стал писать ответы на неотправленные письма и до конца войны поддерживал оживленную и (выборочно) все еще достойную внимания переписку.


О чем я теперь говорю, выступая по три раза в день? Об оплачиваемом отпуске по болезни для рабочих, о законе, определяющем права и обязанности добровольцев, работающих в развивающихся странах, о договоре о нераспространении атомного оружия, о совокупной школе как предпосылке для политической активности, всегда слишком пространно говорю о Вилли и новой восточной политике, о Штраусе и Барцеле (совокупно именуемых Штрауцель), о жизненном опыте, который кажется мне бесценным? — о радикализме в Германии, когда левые и правые лозунги становятся взаимозаменяемыми, — все еще не будучи уверен в исходе выборов, к сожалению (все еще) не свободный — буквально изнемогающий от работы в газете.


В подвале ничего нового. Скептик хотел заплакать, но лишь помигал глазами — ничего не получилось. Даже когда он направлял куда надо руки Лизбет, они оставались безучастными. Ничего, никакого отклика. Временами он, изголодавшись по нежности, умолял ее: «Будь хоть немного поласковее. Хотя бы чуть-чуть…» Но она, видимо, оставила все на кладбище.


Вероятно, я слишком уверен в себе. Вероятно, мне бы следовало больше говорить с людьми о личном. Поменьше официальщины: закон приспособления.


Если бы Аугст, к примеру, больше нравился сам себе…

Когда сырая северная стена в подвале начала крошиться, Скептик смог мыслить смело, возвышенно и без страховочной сетки. Улитка-канатоходец: сколько может продлиться напряжение.


Если бы Аугст занялся коллекционированием. Да чего угодно: хотя бы картонных кружочков для пивных кружек.

— Привезешь мне, дашь мне, купишь мне?

— Хотелось бы знать, Франц: сможешь ты три часа подряд не говорить о деньгах?

— Попробую. А сколько ты мне дашь, если получится?


Поскольку любовь Скептика к Лизбет осталась без ответа, она не утратила свежести. Он принялся принаряжать свою любовь, называл ее молоком, солью, лугом, забвением, расселиной, счастьем, всем на свете. Лизбет Штомма была вещью в себе и равнодушно, словно вешалка, позволяла навешивать на себя разные лестные слова.


Теперь слишком поздно предложить Аугсту перейти на «ты».


Когда Скептик, придя в отчаяние, поносил книги — «Гробы слов!», — неграмотный Штомма порол его.


Если любовь делает кого-то ревнивым, он проглатывает снотворные таблетки жены (или любовницы), надеясь, что съедает предмет ее снов.


У микрофона: Аугст. — Лизбет умолкла окончательно.


Дети, на помощь! — Уже не я говорю, оно само говорит из меня: «…убежден… а именно… тем не менее…»


Мои друзья: кто следующий, у кого еще откроется язва желудка?


И мрачный пессимизм Лео Бауэра, когда он интерпретирует до последней запятой излишне благоприятные прогнозы Института исследования общественного мнения или Института прикладной общественной науки.


И все же лишь упомянуть? (Улитка как свинцовая статуэтка.) Кьеркегор говорит о герметизме.


Когда Лизбет Штомма умолкла окончательно, ничего не изменилось: просто она перестала пользоваться речью. Продолжала ходить на кладбище, а также на рынок, прилавки которого скудели день ото дня. Она по-прежнему приходила к Скептику и ложилась на его тюфяк. Но уже ни слова об увиденном на кладбище.


Шеститомное собрание его ненаписанных книг.


Удачной была бы попытка его спасти: следовало пригласить его подняться на сцену, где сидели педагоги и теологи.


Лишь немое присутствие; ибо слушать Лизбет любила, хотя по пути к ней рассказанное Скептиком теряло первоначальный смысл или приобретало совсем другой; ибо полной бессмыслицы, говорил себе Скептик, не существует.


Озаглавить паузы. Обрывать строчки. Выжать лишнюю воду. Поменьше точных данных. С близкой дистанции. Создать себе возможность. Уже теперь: и сомнения дают пищу.


Нашел улиточий домик.

Ухо так распахнуто,

что нет смысла молчать:

оно и молчание слышит.


Когда вскоре после Сталинграда и разгрома в ливийской пустыне в подвале Скептика поселилась вежливость, Штомма начал обращаться к постояльцу на «вы» и величать его «герр доктор». Даже когда он (все реже) порол Скептика брючным ремнем, то говорил: «Нет, доктор, нет. Сдается, вы опять заслужили небольшую взбучку».


Мне бы следовало предложить Аугсту принять участие в предвыборной борьбе: «Вы нам очень нужны. Это не совсем лишено смысла, хотя иногда так кажется. Не надо все валить в одну кучу».


Когда Францу было шесть лет, он на Рождество засунул себе в рот дуло духового ружья. Я разломал ружье в щепки и лишь потом позвал Анну и доктора.


Ее нет среди знаков зодиака; ничего удивительного, если все приходит стремительно и слишком поздно.


С тех пор как Лизбет потеряла дар речи, Скептик мог еще больше в нее вкладывать: ответы на свои многочисленные «почему». Поскольку она больше не говорила «не знаю», он сделал ее знающей. И прекрасно общался с немой Лизбет.


В пути Аугст мог бы давать мне советы по делам Скептика: к примеру, как аптекарь.


Поскольку Штомма настаивал на том, что его постоялец — доктор, Скептик, хорошо разбиравшийся в лекарственных травах, прописал Лизбет отвар, про который еще Гиппократ утверждал, что он может удалять черную желчь. От него Лизбет пронесло. Черный кал доказывал избавление от тоски, наваливавшейся на нее зимой с особой силой.


Он мог бы коллекционировать средневековые рецепты: тертую хинную кору, глауберову соль, нюхательные порошки, амбру и мускус, серебряные шарики, различные отвары.


Когда Лизбет утратила речь, она стала весьма остроумной. Часто Скептику с трудом удавалось выдержать потоки ее слов. Немая Лизбет давала Скептику советы, как ему толковать к своей выгоде положение на фронте; она знала, чем подогреть в отце страх.


Он мог бы найти в книгах, как во времена Дюрера готовили веселящие или усыпляющие зелья: семена белены, болиголова, сок мандрагоры, сок живучки… (Скептик пил отвар черемицы, приготовленный Лизбет.)


Поскольку Штомма страдал подагрой, Скептик прописал и ему солегонный отвар, ибо в деревнях верят, что черемица не только снимает или лечит меланхолию, но и болезни суставов хотя бы облегчает и приглушает.


Аптекарь Аугст мог бы мне все это подтвердить.


Поискать у Лихтенберга доказательства его ипохондрии. Почему он выписал из «Сентиментального путешествия» Стерна фразу: «Я слишком ощущаю свое „Я“, чтобы утверждать, будто делаю это ради кого-то другого»?


Немая Лизбет, отрешенно сидевшая за столом с потухшим взглядом или впускавшая в себя Скептика, оставалась холодной и безучастной, могла быть и разговорчивой, и болтливой, и даже вульгарной — стоило Скептику захотеть. Она рассказывала скабрезные анекдоты, обзывала Скептика подъюбочником и минетчиком, вообще вела себя как настоящая похотливая сучка, если только Скептик того хотел, — а от тоски он всегда этого хотел.


Нет, Рауль. Никто не пригласил Аугста на сцену. Никому из нас не пришло в голову, и мы тупо смотрели, как он кончает с собой.


У аптекаря в Картхаузе Штомма приобрел сушеный корень черемицы, который произрастает в горах на известковых почвах прохладных мест. Часто и Скептик принимал этот отвар: в такие вечера, поочередно бегая в клозет, они страшно веселились, поскольку позыв помочиться заставлял их мчаться туда со всех ног; ибо черемица — не только мочегонное средство, она — как утверждает Гиппократ — еще и раскрепощает чувства и развязывает язык: немая Лизбет была остроумна, Штомма — эмоционален, а Скептик изобретателен: он придумал устроить в подвале театр.

(обратно)

21

Перед Констанцем, Зекингеном, Ройтлингеном в моем дневнике написано: быстрее!


Она застряла на одном месте

и грозит окаменением всем срокам.

Поздно становится известно,

что направление изменено,

еще позже — на сколько единиц измерения веры.

Наконец объявили, что оно скорректировано.

Все встречается при прогрессе,

даже идея приблизить

форму шляп к улиточьему домику.


Посетив предприятие средних размеров, где изготавливаются фетровые шляпы (баварские, но по заказам и иностранные; шляпы тут прессуются, обстригаются, пропариваются, окрашиваются, приобретают размер и вмятину в тулье, снабжаются шелковой лентой снаружи и кожаной внутри, получают фабричную марку — в зависимости от фирмы-заказчика также и позолоченную), я записал для памяти (наряду с обычными данными) некоторые формы шляп, которым, вероятно, суждено будущее: например, якобинский колпак.


Для создаваемого в подвале театра Скептик примерял разные головные уборы из жалкого запаса, имевшегося у Штоммы. У шляпных мастеров прогресс принимает сдавленную форму. Скептик отобрал себе несколько штук — столько у него ролей. (При благоприятном исходе выборов нужно бы вновь ввести моду на фетровые картузы раннего периода социал-демократии, по возможности с помощью Шиллера на ганноверской ярмарке, чтобы миновало время вкусовой неразберихи, когда даже профсоюзные функционеры носят шляпы как у работодателей.) Скептик, пришедший в подвал в мятой кепчонке, назвал шляпу подлинной головой. (Широкополая у Рауля. Он именует себя Джордж-Охотник.)


Уже в Констанце. (Эккель-старший и студент Бентеле со мной.) Посетили фирму «Телефункен». Конец лета. Запах щелочи. Боденское озеро. (А завтра Зекинген. Анна хочет приехать из Швейцарии по Рейну и привезти Франца. Надеюсь на что-то, в крайнем случае на слова.)


В феврале 1943 года, когда мороз не только сковал всякое движение на Восточном фронте, но завладел и Кашубией, а в подвале у Скептика глазировал северную стену, Антон Штомма и его унылая дочь часто сиживали на тюфяке Скептика (закутавшись в одеяла) и смотрели его представления. Он натянул простыню между закутком с картофелем и последними висящими под потолком велосипедными рамами и играл то на фоне простыни, то устраивал за простыней с помощью фонаря театр теней. (Реквизит минимальный: несколько шляп.) Репертуар разнообразен и изыскан: после вечерней порции черемицы, после того как отвар оказал свое мочегонное и обостряющее восприимчивость действие, Скептик разыгрывал перед облегчившейся публикой упрощенные сюжеты классических трагедий и комедий: за простыней бродил лунатик принц фон Хомбург, потом — уже перед простыней — он находил перчатку Наталии и обращался с ней как со священной реликвией, потом собственной персоной вел в бой бранденбургскую конницу, потом дрожал в смертельном страхе, выносил сам себе приговор, с уже завязанными глазами отвоевывал за простыней свою жизнь, а перед простыней — Наталию. (Старые шляпы, за исключением мятой кепчонки, принадлежали Штомме и его покойной жене.)

И из современной жизни: Скептик изображал жуткую участь детоубийцы Розы Бернд. В двух шагах от зрителей механик Штрекман выбивал глаз у тени бухгалтера Кайля (Штрекман — в кепке, Кайль — в шляпе). Нечленораздельным стоном обычно безгласная Лизбет выразила душевное смятение, когда за простыней был деловито задушен новорожденный младенец.

То ли из честолюбия, то ли из врожденной склонности играть роль Скептика он придумывал сцены диспутов, не снискавшие успеха у зрителей. Спор философов перед простыней и за ней. Слишком долго Сократ не соглашается выпить чашу с соком цикуты. Колкости по адресу книгочеев — схоластов и казуитов — не очень-то веселили Штомму. Много слов и мало дел — только и знают, что талдычат о чем-то там всеобщем и абсолютном; лишь сгубившая Гегеля холера да высокоученый пудель Шопенгауэра внесли некоторое оживление. (На Гегеле была наполеоновская треуголка из бумаги. Шопенгауэр в кепчонке Скептика громил и ныне бытующие философские взгляды.) Что перед простыней, что позади нее эти сцены не понравились Штомме: слишком много «брани» и «пустой болтовни».

Больше успеха досталось бурному конфликту между пышногрудой (в исполнении Скептика) Марией Стюарт, королевой Шотландии, и плоскогрудой английской королевой Елизаветой. Скептик упростил язык Шиллера, блистал в женских ролях и с большим подъемом исполнил роль Мортимера. Удивительно, что он, всегда старавшийся сбить спесь любой патетике, оказался способен на такой экстаз. (Короны он искусно вырезал из старых стоячих воротничков начала двадцатых годов, когда Штомма еще был на плаву и слыл в Диршау большим ходоком.)

Театр был политически ангажирован: Скептик смело вставлял тут и там остроты по адресу рейхсмаршала Геринга и других шишек. Театр получал дотации: Штомма наполовину урезал плату за жилье. Театр (за исключением многословных и скучных диспутов) имел успех: бурными аплодисментами был награжден граф Эгмонт (в цилиндре Штоммы), когда начал рвать на себе испанские цепи. Театр прямо призывал к действию: из восхищенного Антона Штоммы вдруг вылупился борец за свободу. Когда Клерхен, которой Скептик иронично придал неявные черты своей Лизбет, призвала народ Нидерландов к борьбе за свободу, Штомма не мог больше сдерживаться: он вскочил, широко расставив ноги, воздел к потолку кулаки и со своей стороны тоже призвал к свободе. Он хотел показать где раки зимуют одновременно и «полячишкам» и прусским «зазнайкам» — со всеми разобраться. Его крик «Свободу всем кашубам!» прозвучал столь громогласно и открыто сепаратистски, что Скептик, ввиду своего положения, стал его успокаивать. С тех пор как польские партизаны из Тухлер Хайде продвинулись чуть ли не до Кашубии, патрули полевой жандармерии стали по ночам прочесывать городок. Дважды у озера Клостерзе дело доходило до перестрелки (правда, безрезультатной).

Чтобы сбить революционный пыл Штоммы, Скептик принялся искажать историческую драму о графе Эгмонте. Ему, мол, известно, что на самом деле куда более важной исторической личностью был граф Хорн, о котором в драме ничего нет, а настоящий Эгмонт наделал долгов и оставил сиротами одиннадцать детей. В общем, вывалял героя в грязи. Этого Штомма не хотел слышать. Он возмутился и вышел из себя. Побои (после долгого перерыва) возобновились. Поскольку Скептик выпал из роли и помешал Антону Штомме освободить Кашубию, ремень был выдернут из штанов, Штомма отсчитал постояльцу двенадцать ударов — за простыней, в окружении шляп. Но все это, вместе взятое, — театр и побои — внесло оживление в жизнь Скептика и помогло вынести жуткий холод при норд-осте.


Нет, дети, я не могу все это изобразить в лицах. Даже в нашем подвале. Мне не влезть в шкуру Скептика: нет одолевавших его страхов.


После представления Лизбет осталась…

И в голову не приходят другие пьесы, которые Скептик мог разыграть перед простыней или за нею, именно потому что мысли заняты — предвыборная кампания, золотое содержание марки не повысилось…


Стараясь добиться от нее хоть какого-то ответного тепла, Скептик рассказал своей безгласной возлюбленной историю Луизы Миллер и ее Фердинанда…


А еще потому, что я увидел улитку, скачущую на лошади задом наперед…


Чтобы расшевелить Лизбет, Скептик повел Фердинанда и Луизу на кладбище; но как ни расписывал их встречу, чтобы подменить могильными холмиками, поросшими плющом, свой тюфяк, набитый сушеными водорослями, так и не дождался от Лизбет ничего, даже слабого вздоха.


Именно потому.

Именно ты.

Именно так оно и есть.

Выдавить из мяча вмятину.

Но она остается, перемещается и восстанавливается.

А мы не хотим нового мяча.

Боимся, что и он.

Лучше пусть старый.

Именно потому, именно ты.

Именно так оно и есть.

Ибо доказано: нет мяча без…


Именно в Констанце, где мы после собрания очень веселились, переправляясь на пароме через Боденское озеро в Мерсбург, именно из-за студента Бентеле, который никак не мог наесться досыта… Хозяйка гостиницы в Ротмунде сказала Эккелю-старшему: «Я тоже родом именно из Данцига». В избирательном округе Вальдсхут, — именно там, где Кизингер выставил свою кандидатуру, я, выступая вечером в Зекингене, был приятно взволнован именно потому, что Анна и Франц с друзьями из Ленцбурга и Веттингена сидели в зале. И именно в Ройтлингене, где я не остался ночевать, я сразу поехал в Тюбинген, остановился в гостинице «Корона» и уже совсем заполночь взялся за дневник, именно потому что Аугст был родом из Тюбингена, а Аугст — замечу кстати…


Посадить улитку именно на указующий вперед перст какого-нибудь памятника (чугунного или каменного).


Именно почерк Эккеля выдает… Если Гаус именно вскоре после полуночи… Капитализм и социализм суть именно… Именно когда Драуцбург принял таблетки… Потому что Рауль воображает себя жителем именно южных штатов… Именно та беременная женщина из Саксонии… Я еду именно в Зекинген, потому что там меня ждут Анна и Франц… Именно в «черных» избирательных округах… И именно Кизингер все еще…


От этого «именно» никак не отвяжешься. Лезет то в начало фразы, то в середину и требует от вас, дети, чтобы писали его с двумя «н».


Ибо, латая велосипедные камеры, Скептик убедительно доказал, что застой и прогресс — именно одно и то же. И то, и другое — сродни улиткам-«затворницам» и дорожным улиткам. Самооплодотворением размножаются не только виноградные улитки. «Род человеческий, — записал в дневнике Скептик, — все больше становится двуполым, именно потому что…» Любимая его мысль. Самодостаточность. Взаимное уподобление полов. Конец всякому развитию. Статус-кво. Двуполая железа. Счастье.


Именно потому, что Лизбет (несмотря на мочегонную черемицу и театральное зрелище) не издавала ни звука, лежа на тюфяке Скептика, и оставалась такой же далекой и холодной.


Именно потому, что бабушка заставляла Аугста учиться музыке…


Мужчины, одни мужчины. Изобилие это весьма скудное: вспыльчивый Баринг; Гаус, норовящий ранить побольнее; у Эмке в подвале его газеты — сплошная мистика; Эккель-старший блюдет порядок лишь в мелочах; а меня (вне дома) так и тянет рисовать улиток с их слизистым следом (и куда-нибудь спрятаться).


Наша память копит все мрачное, пока мы не отяжелеем так, что еле передвигаем ноги, пользуемся фломастером, беззвуковым телефоном и циркулем только так, как положено, и не завидуем тени друг друга.


Итак, Скептик задумался: а нельзя ли привлечь Лизбет к ремонту велосипедных камер — Melencolia латает камеры.


В дневнике после «Зекинген» записано: вдвоем.


И Лизбет погружала камеры в воду, как научил Скептик: но не видела пузырьков воздуха, не замечала прорванных мест, именно потому что…


Так какую же вмятину ты хочешь выдавить?


Позволь, я расскажу тебе о том, как вел себя Франц в Зекингене; в Лауфенбурге мы побывали на одном предприятии — безрадостная картина, как и везде, — побеседовали на ходу с членами производственного совета, наглотались пыли.

Поначалу мы немного растерялись. Собрание шло нормально. Но поскольку в Зекингене нет отделения внепарламентской оппозиции, то прибыла их делегация из Лёрраха. В ее составе был один оратор, красивый, как апостол. Анна заметила нашу растерянность и, вероятно, сочла ее смешной. Апостол из Лёрраха путал социализм собственного изобретения с германской антропософией. (В самом начале: Роза Люксембург и Рудольф Штайнер — стихийность и эвритмия.) Он настойчиво потребовал предоставить ему слово, когда я еще не кончил говорить, и голос у него оказался трубный, как у глашатая. (Между Шварцвальдом и Швабской Юрой горные речки всегда смешивались и мутнели.) Я видел, как Франц слушал краснобая. Он принес в зал праздничное настроение. (Аугст говорил сумбурно и не совсем внятно.) Франца, сидевшего рядом с Анной, апостол привел в совершеннейший восторг. («Ну, какой он сам, и как говорит — пускай даже чуть-чуть длинно, и воды подпустил — мол, свобода — дело наших рук и прочее, — а все равно шикарный парень, верно?») Может, я и приревновал. (Позже Франц сказал: «Кроме того, у тебя ведь был микрофон. Неважно, кто был прав. Я считаю, вся дискуссия была классная».)


Словно один из ранних христиан в сандалиях: то вкрадчиво и благозвучно, то грозно и громогласно, как пророк (при этом кровь с молоком и окружен стайкой Магдалин), проповедовал он всеобщую гармонию жителям Зекингена, собравшимся в местном профсоюзном клубе; я бы с удовольствием нарисовал его таким: в экстазе и благолепии, с пышной рыжей бородой и шевелюрой, позвякивающего цепочками и индейско-древнегерманскими амулетами; но руки у меня были заняты — приходилось вести записи о скучных земных делах, которые громоздились кучей и — противореча всякой гармонии — не вызывали ответного экстаза. (Но красив он был с этими россыпями блестящей мишуры и немецким идеализмом. Франц прав: «Шикарный парень».)


И это в округе Зекинген — Вальдсхут, где «черные» незыблемы, как закон природы. У нашего кандидата, финансового служащего, столь же молодого, сколь робкого, не было никаких шансов победить Кизингера. (Денег в обрез, нет собственной конторы для предвыборной борьбы, лишь несколько самоотверженных молодых социалистов.) Когда Хайнц Оффергельд хотел вместе с женой раздавать вечером листовки, ему пришлось просить тещу присмотреть за ребенком. Вот и веди тут предвыборную борьбу, Франц!


О Кизингере я сказал в Зекингене лишь несколько слов. (Не относится к предвыборной борьбе вот что: в своей пропаганде он покрывает преступления национал-социалистов, а между тем последних данцигских евреев депортировали в варшавское гетто, в Освенцим, в Маутхаузен.) Передо мной Оффергельд говорил о местных проблемах: восстановление судоходства на Рейне как средство экономического развития региона Вальдсхут — Зекинген. (Кизингер просиживал штаны за письменным столом, а три с лишним десятка евреев-скорняков из Маузегассе в Данциге, где до того они шили меховые шубы для немецких офицеров, 27 июля 1943 года были депортированы в Бромберг и там расстреляны.) Наши друзья из Швейцарии, приехавшие с Анной и Францем, как и жители Зекингена, интересовались в основном региональными проблемами. (Теперь Кизингера как бы и нет; но тогда он был, и был невыносим.) Собрание в Зекингене можно было считать удавшимся: много женщин и молодых избирателей.


Внезапно (во время дискуссии, проходившей спокойно, уже без замаха на всеобщее спасение) я увидел справа в центре зала Франца, крошечного и беспокойно ерзающего рядом с Анной: эта картинка запомнилась. (Я и сейчас ее хорошо помню. Правда, фон слегка поблек и лица видятся на большем удалении, но я все же вижу, что Анна видит меня так же, как я вижу ее рядом с Францем, то есть совсем близко…)


Посмотри на себя.

Лучше всего — со стороны.

Хочу стоять в зале, но не за трибуной — поставленным на попа ящиком, хочу перебивать самого себя.

Хочу видеть себя (и похлопывать по плечу), когда, словно памятник, преисполняюсь излишней уверенностью в себе.

Хочу быть на месте раньше своего появления.

И махать самому себе вслед.

Хочу спать, копаться в песочке, играть в «замри» и поддакивать самому себе, когда высказываю свое мнение (и превращаю вопросы в ответы).

Хочу обмениваться рукопожатиями, не вынимая рук из карманов.

Хочу время от времени возникать у себя за спиной — всего на минутку, чтобы никто не заметил, и (под прикрытием самшитового деревца) удирать. Хочу самого себя опровергать и ниспровергать.

(Хочу сходить в кино.)

Хочу сейчас же — вчера в Зекингене, сегодня вдвое сильнее в Ройтлингене — подставить самому себе ножку, чтобы я споткнулся, шлепнулся и наконец-то смог высказать все, что хотел, стоя за ящиком-трибуной и не давая себя перебить репликами из зала.

О беге времен и сместившихся фазах.

О страхе, после того как он и когда я.

Об истекшем времени, об Анне и обо мне.

О запертом в подвале Скептике и его бесшумном визите, (а также о страхе улиток перед полетом).

И о расстояниях, делающих возможным взгляд на себя со стороны.

(обратно)

22

Я ничего не записывал. Приехал в заранее обусловленный день с уже готовыми представителями, от которых я начал отрекаться еще в такси, пока ехал от вокзала до Венделинштрассе: не загадывай наперед. Сперва погляди и послушай. Слишком долго ты рядил Аугста в самые разные одежды. Он и впрямь подходящий объект для переодеваний. Ибо не может возразить. Аугст — наглядный пример, а не просто замечание на полях. (Возьми с собой Скептика.)


За час езды в поезде мне бросилось в глаза, с каким упорством швабы (почти стопроцентно) загораживают вид из окна на окружающий ландшафт своими домиками-особнячками. Когда поезд остановился в Ройтлингене, мне вспомнилось: я был здесь после Констанца и Зекингена; потом мы с Драуцбургом объехали округа Верден и Клоппенбург; потом отправились в Оснабрюк, где шел сильный дождь, и в Люнен, где начинается — или кончается — Рур; но в Ройтлингене я принимал Аугста близко к сердцу; потом его образ распался на примечания и обрывки разной длины. Он оставил после себя какие-то записки, мысли и свою семью: жену Маргарете Аугст, трех сыновей и дочь Уту (собаки или других домашних животных в доме не было).


Мокрица вылезает из подвала, участвует в разговоре, она вела записи. Дескать, мне следует фиксировать даты. Он (в свое время) тоже так поступал: «30 февраля сорок третьего года — мороз ослабевает, запас картофеля подходит к концу…» — значит, и мне нужно датировать свои записки, тем более что я забегаю вперед, обгоняю время.


Осторожно (ибо следующим ниже прилагательным любят заполнять огрехи) я назвал «примечательным» то обстоятельство, что за семейным столом у Аугстов я обнаружил пустой стул, накоторый и сел как бы по привычке: между тремя сыновьями и дочерью. (Это было 16 декабря 1969 года, когда Вилли уже избрали канцлером.)


После долгих стараний избавиться от точившей меня мысли я написал письмо жене Аугста, и 4 декабря она мне ответила: «Ваше желание узнать что-то о причинах ухода из жизни моего мужа не кажется мне странным…»

Вот я и поехал.

Семья Аугста живет, как и мы, в отдельном доме. Он принадлежит фрау Аугст и ее сестрам, потомкам давно укоренившегося здесь рода, как сказал священник — декан Нётлинг в речи на похоронах Аугста: псалом 23,4 — «И когда я брел по долине во мраке…»

Говорят, что в каждой старинной швабской семье детей сызмала приучают к музыке. Так и у Аугстов. Поскольку я ничего не записывал по свежим следам, не могу с уверенностью сказать, кто из сыновей играет на флейте, кто на трубе, а кто всего лишь поет. Для всех членов семьи музыка очень важна; тем не менее фрау Аугст вовсе не утверждала, что музыка для них — своего рода религия, дающая всем утешение; она сказала: «Просто мы любим музицировать».

Все, кроме покойного. Все члены семьи в один голос утверждали, что Манфред Аугст был немузыкален и как отец и супруг прямо-таки ненавидел музыку. «Она была ему чужда. В противоположность нам всем она ему вообще ничего не давала. Он был вне ее. Может быть, отсюда и ненависть».


Скептик, который (за моей спиной) все время все записывает, подчеркнул последнюю фразу и присовокупил к ней свой комментарий: если фрау Аугст предполагает, что от этого родилась ненависть, она имеет в виду бабушку Аугста, у которой он жил в Тюрингии и которая насильно заставила девятилетнего мальчика брать уроки игры на фортепиано.


Лишь один из сыновей пытался внушить покойному отцу любовь к музыке. Он напомнил братьям и (в особенности) матери, что перед Рождеством прошлого года отец участвовал в музыкальном вечере в кругу семьи: они играли «Рождественские пьесы для детей» Леопольда Моцарта, и отец играл на трещотке и на наргиле.

Наконец-то найдена мотивация: как он старался управиться с этими примитивными инструментами. Какое-то (очень недолго длившееся) удовлетворение. (Надо будет спросить у Орель Николет, без конца играющую Баха и Телемана, которая заявляет своим слушателям, что ненавидит музыку, были ли у нее побочные причины для такого заявления.) Ибо Аугст никак не поддается однозначной трактовке. Хотелось бы посадить за стол этих двоих — оба они одиноки… Но Скептика впоследствии стала посещать молчаливая гостья.


В марте сорок третьего, когда немцам пришлось оставить и Ржев в излучине Волги, картофеля в подвале заметно поубавилось. И однажды, когда немая Лизбет спускалась по лестнице, чтобы набрать картошки, Скептик провожал ее глазами лишь для того, чтобы увидеть ее потом поднимающейся с тяжелой корзиной, упертой в бедро, увидеть, как время движется в обе стороны; но не успела дверь картофельного чулана захлопнуться за ней, как он заметил у края кучи, там, где Лизбет собиралась насыпать картошку в корзину, живого слизня, который при ближайшем рассмотрении оказался большой червеобразной улиткой (бугристое дыхательное отверстие у заднего конца мантии, килеобразно сужающийся книзу кончик тела.) Реальная улитка посреди умозрительных рассуждений.


В доме на Венделинштрассе я лишь вскользь упомянул, что в моей книге речь идет и об улитках — как пример, как притча или принцип, но и о реальных, действительно существующих.


Скептик присел на корточки возле картофельной кучи. Он не дотронулся до улитки. Взгляд его охватил сразу всего моллюска длиной примерно двенадцать сантиметров от конического кончика, темных продольных складок и пятнистой мантии до глазных щупалец. Он услышал производимый ею шорох. Увидел, как верхние щупальца укорачиваются и удлиняются, увидел, как нижние прощупывают пространство перед ползательной подошвой. Увидел, как пульсирует дыхательное отверстие сбоку от заднего края мантии, увидел стеклянистую слизь на ее теле и бесцветную слизь подошвы, обозначившую след ее продвижения к куче по глинобитному полу: движения не прямолинейного, но и не беспорядочного, а явно целенаправленного. Он присел еще ниже. К нему пришло то, чего он так долго был лишен, — счастье. И Скептик заплакал. Слезы сами полились из глаз. Он плакал от счастья и смеялся звонким, захлебывающимся смехом.


«А Аугст? Случалось и с ним такое?» Возможно, раньше и, вероятно, даже еще перед прошлым Рождеством, когда он участвовал в семейном концерте, крутя детскую трещотку, но счастье… (Вот ведь и декан Нётлинг после утешительного псалма был вынужден признать: «Поэтому мы сами стоим у этой могилы как потерпевшие поражение и не знающие ответов».)


Когда Лизбет принесла на обед Скептику ржаную затируху, он показал ей большую червеобразную улитку. Она взглянула, но скорее всего не увидела того, что видел Скептик.

После обеда пришел Штомма с газетой и кисетом. Ему Скептик не стал показывать улитку. И медленно зачитал хозяину дома очередную сводку верховного командования вермахта. Трубка торговца велосипедами пускала клубы дыма. В газете «Форпостен» говорилось о тяжелых оборонительных боях с переменным успехом у озера Ильмень. В районе города Изюм атаки противника были отбиты. Скептик попросил Штомму не закуривать еще раз трубку и вместо объяснения покашлял.

Когда Штомма и его дочь удалились, Скептик уже не был одинок. Наскоро проветрив подвал — окошко нельзя было распахнуть, он его лишь слегка приоткрыл, — он лежал в темноте на своем тюфяке и знал, что ее глаза-щупальца ощупывают пространство.


Фрау Аугст вспоминала: «Верно, один-единственный раз, это было в канун Рождества, он получил немного удовольствия от музыки».

Сыновья Аугста — им двадцать четыре, двадцать и восемнадцать — терпимо разнятся между собой. Друг к другу относятся дружелюбно-наставительно, а к матери подчеркнуто покровительственно. Все трое понимают, объясняют, забывают и оценивают отца по-разному, часто противоположно. И корректируют воспоминания матери с трех разных точек зрения; фрау Аугст ищет поддержки у того или другого сына, когда хочет смягчить ту или другую деталь в характеристике отца, исходящей от старшего сына.


Никто из них не хотел свалить вину на кого-то или что-либо приукрасить. Ни согласованной игры, ни семейного разбирательства за обеденным столом. Каждый из сыновей предоставлял другим дополнить нарисованную им (довольно-таки) расплывчатую картину. И все единодушно признавали, что они отца не знали, что он жил среди них, оставаясь чужим (и чуждым), что они лишь теперь, когда шок начал ослабевать, начинают о нем думать.


Я задавал осторожные вопросы и старался поменьше записывать. И теперь не уверен, кто из сыновей — то ли старший (вроде бы похожий на отца) сказал, что Аугст почти до самой смерти считал Гитлера образцом для подражания, или же старший, наоборот, возразил младшему: «Гитлера как личность он образцом не считал. Его привлекал так называемый вождизм как принцип». Точнее помню, что средний сын был другого мнения, чем его братья: «Гитлер был в его глазах вполне заменим. Ведь отец выступал против культа личности». Но в одном все трое сходились: «Важной, то есть наиважнейшей, была для него идея общности, и только поэтому теологическое понятие „соучастие“ имело для него такое огромное значение».

Декан Нётлинг тоже не отрицал, что протестантская идея соучастия могла стать для Аугста заменителем утраченного всенародного единства. (У могилы Аугста он сказал: «Всю свою жизнь он был человеком жаждущим, ищущим и мятущимся!»)

Один из сыновей рассказал о постоянной тяге отца к публичным сборищам: «Поэтому он и посещал всякие диспуты и пытался на них выступать, хоть и не умел говорить складно и боялся, что его засмеют».


«Понятно, почему он проветривал подвал, Рауль, ведь улитки не выносят табачного дыма». — Хочу еще добавить, что Скептик всегда смотрел на спускающуюся по лестнице Лизбет, когда она приходила набрать картофеля, с чувством какого-то смутного ожидания. (Поскольку в Западной Пруссии, тем более во время войны, картошку ели каждый день, Скептик ежедневно испытывал это чувство.) Он ожидал чего-то от ее тяжелой походки, от вздохов, когда она наклонялась к куче, от шума скатывающихся сверху картофелин, вообще ожидал чего-то от Лизбет; но, вероятно, и помыслить не смел о том, что наконец увидел.


Эта возможность публично заявить о себе, получить слово. (Скептику нужно какое-то время, чтобы волнение улеглось.) Это право что-то поставить под сомнение, это желание еще раз на что-то указать. (Я не хочу подглядывать, когда он выходит из себя и — задетый за живое — может быть, даже кривит рот.) Каждый диспут давал Аугсту какой-то намек на искомую общность. (Легко представить себе, как Скептик исповедуется долгожданной улитке во всех своих надеждах.) Ощутить чувство локтя, сопричастности, возможность излить душу. (Возможно, и он высказывался, только Скептик — в одиноком подвале, а Аугст — прилюдно.) Усадить их за один стол? Даже декан Нётлинг со своим утешительным псалмом вряд ли меня бы поддержал.


Старший сын Аугста какое-то время был членом Социалистического союза немецких студентов. («Потом ушел оттуда. Слишком они нетерпимые».) Иногда он наверняка понимал отца, поскольку ССНС (некоторое время) больше, чем другие студенческие группировки, походил на общество заговорщиков. Та же потребность стать своим. То же желание подчиняться. Готовность к жертве, к отказу от сомнений как от непозволительной роскоши.

Он мог бы стать религиозным, поскольку у него теперь была улитка, препятствующая всякому философствованию.


— Мой муж, — сказала фрау Аугст, — был членом пяти или шести обществ, союзов, рабочих групп. Я могла бы показать вам его бумаги, но большая часть еще не разобрана. Это все его старания как-то проявить себя. Мне, естественно, пришлось известить все эти союзы, чтобы его вычеркнули из списков — хотя бы ради того, чтобы не платить взносы.


Поклонение улитке? А почему бы и нет. Столько терпения. И такая страсть. (Улитки могут спокойно передвигаться по лезвию бритвы, их защищает слизь, выделяемая подошвой ноги.)


Теснее всего Аугст был связан со свободными христианами, со свободной церковью, преемницей организации немецких христиан, которая во главе с архиепископом Мюллером искала христианство в национал-социализма. (Все еще проводят свои собрания: непоколебимы.)


Кроме того, Аугст посещал конференции на Людвигштайне. Там происходили мероприятия Свободной академии. В бумагах Аугста я нахожу наряду с трактатами о соучастии и смысле жертвенного товарищества также и свидетельства его интереса к совсем другому направлению, имена и названия книг: Доротея Зёлле — «Политическая молитва перед сном»; железнодорожный справочник № 14; «Дело с Богом»; Тиллих; Ясперс…

Собственно говоря, в день самоубийства он собирался поехать утренним поездом в крепость Людвигштайн, потому что там (с 18 по 24 июля) проводила конференцию Свободная академия, но фрау Аугст забыла его разбудить.

— Так как поезд уже ушел, а сидеть дома он не мог, я сказала: «Поезжай в Штутгарт на церковный праздник, там устраивают несколько диспутов одновременно».


Второй сын, работающий учеником в той же аптеке, где работал отец, возразил матери: «Отец еще накануне вечером решил поехать не в Людвигштайн, а на церковный праздник. Во всяком случае, мы вместе с ним поехали утром в аптеку, где ему нужно было что-то взять, — очевидно, то самое».

Я спросил, не занимался ли Аугст коллекционированием. Мне ответили, что, кроме обществ и публичных диспутов, он ничего не коллекционировал. (Лишь ближе к вечеру кто-то обронил, что Манфред Аугст часто ходил по грибы.)


Когда вы видите меня на каникулах, как я брожу по песку во время отлива и ворошу выброшенные морем водоросли и ветки, или когда Франц фотографирует, как я лежу на пляже, подставив солнцу шею и спину, как я нагибаюсь над магнитофоном и что-то записываю на пленку, как я что-то отвергаю или сравниваю, — вы видите и фотографируете меня, но не мотивы моего поведения. Коллекционирование — это реакция на состояние неприкаянности, безразлично, что бы ни коллекционировали — офицерские пуговицы, рюмки в стиле модерн, крошечные автомобильчики (Oldtimer Рауля), мои ракушки, Ферейны и общества Аугста или улитки Скептика. Почти все что-нибудь собирают, и каждый называет других собирателей тронутыми. Одновременно собирательство разжижает сбитое в секунды время. Когда Скептик рассказывал Лизбет и приютившему его Штомме выдуманные истории, он разжижал компактный груз времени; когда я собираю и рассказываю вам разбросанные там и сям истории… (Например, ту, на которую я все время натыкаюсь: два музыканта — пианист и певец — исполнители Шуберта, ездят вместе по всему миру и ничего вокруг не видят. Кроме собирающейся на их концерты публики в залах средней величины. Кроме почтовых открыток, отовсюду посылаемых ими домой, где их коллекционируют. Их бесконечный спор о темпах «Зимнего пути», тянущийся от Лиссабона до Каракаса через Токио. Их одиночество. Их гостиничные номера. Их коллекция записей накладных расходов…)


Поскольку депрессия заклинивается на чем-то одном, а жизнь выносима лишь как некое (упорядоченное) целое, собирательство есть деятельное выражение меланхолии: в ее прибежищах представлены полные собрания всех разновидностей какого-либо рода: препараты всех папоротниковых; чучела всех видов синиц; все картонные кружочки под пивные кружки Центральной Европы 20-х годов…


Когда Скептик показал своей немой возлюбленной большую червеобразную улитку, Лизбет Штомма, заклиненная на кладбищах, вероятно, почувствовала, как много значили улитки для Скептика; ибо, когда пришла весна, она стала приносить ему в кувшине, из которого обычно поливала могилы, улиток, найденных ею на окрестных кладбищах, — рыжеватых дорожных и желтых червеобразных; она вытаскивала их из-под палой листвы или просто подбирала с земли, когда чистила граблями проходы между могилами. Приносила и улиток с домиками — крупных пятнистых шаровидных улиток, бурых листовых и пупырчатых каменных; она извлекала их из-под плюща, обвивающего кладбищенскую ограду. (Даже палые листья, гнилушки и поросшие мхом камни она тоже тащила домой.) Вскоре Скептик стал обладателем целой коллекции улиток, которая, однако, не могла претендовать на полноту, поскольку Лизбет собирала их только на сырой и теплой кладбищенской земле (не искала улиток на песчаных пустошах). По два экземпляра живых слизней и улиток с домиками Скептик оставлял себе, остальных Лизбет относила в кувшине обратно на кладбища. (Однажды она принесла в подвал детские косточки.)


А что же Аугст, слывший в Тюбингене большим знатоком грибов? Разве не могли бы Скептик и Аугст найти общие темы? (В конце концов, существует уйма лесных улиток, питающихся грибами.)


Поначалу Скептик старался скрыть свою коллекцию от Штоммы, но, когда хозяин застал его за чисткой домиков улиток «блюдечко», он показал ему свою коллекцию, возникшую с помощью Лизбет; и Штомма, который стаскивал в свою мастерскую по ремонту велосипедов всякие железки, в результате чего она уже превратилась, в сущности, в склад металлолома, увидев улиток, добродушно рассмеялся: «Ну, от этих-то шуму не будет!» (Причем как раз сухопутные легочные улитки при своих незначительных размерах и моллюскообразном строении производят сравнительно много шума: не только при движении, но и в состоянии покоя они издают специфические звуки, похожие на шлепки.)

Штомма пожертвовал Скептику несколько жестяных ящиков, в которых хранил вентили и велосипедные звонки, гайки и винтики, всякую мелочевку и металлолом: новые террарии для улиток.


Высшие ценности, глубинный смысл.


— Он всегда их искал, — сказала фрау Аугст. — Уже в тридцать третьем он вступил в СС, в отряд чернорубашечников, как их тогда называли. Еще будучи студентом. Лишь позже он пытался — причем неоднократно — вступить добровольцем в войска СС. Но его не взяли. Ведь он носил очки, да и вообще… В войну он попал в военно-воздушные силы, но не в летный состав. На фронте почти не был. Лишь совсем недолго в Северной Африке. Не вынес тамошнего климата.


Сыновья слушали все это молча. Говорила она одна:

— В сорок четвертом он получил звание лейтенанта. Обвенчались мы лишь в сорок седьмом…


— А что делал Скептик во время войны?

— Ну как же — он собирал улиток.

— А что он с ними делал?

— Наблюдал, изучал.

— Что они едят и тому подобное?

— Как они передвигаются.

— А в остальное время?

— Записывал результаты наблюдений.

— А война?

— Продолжалась без него.


После сорок пятого Манфред Аугст начал метаться: был приверженцем солдатского братства и — даже не сменив очки — убежденным и неутомимым проповедником пацифизма (сначала работал в группе милосердия протестантской церкви, потом помощником аптекаря). Затем вступил в профсоюз. До середины шестидесятых годов Аугст примыкал к движению борцов с атомной смертью. Собирал пожертвования и вообще помогал при организации ежегодных пасхальных маршей этого движения. И участвовал в них при любой погоде.

Ясно вижу, как он, насквозь промокший, вышагивал в голове колонны тюбингских борцов против атомной смерти. (Как участник пасхальных маршей, Аугст имеет право носить значок с руноподобным символом движения.) Правда, при хорошей погоде собралось бы больше борцов против атомной смерти, но это ничего: людей вокруг него хватает. Ветровка Аугста трется о грубошерстное пальто соседа. Чувствовать локоть друг друга. И пусть дождь хлещет, стараясь помешать его речи, Аугст выражает общую волю. Наконец-то он вновь обрел цель. С обочин насмешки и враждебные выкрики. (Вероятно, Аугст-пацифист, мокнущий под дождем, был счастлив, ибо Союз фронтовиков в мирное время полинял и стал совсем другим.)

Позже в тюбингском отделении движения противников атомной смерти, вероятно, произошел раскол, так как в него входили группы, политически взаимоисключающие друг друга. Цель была смазана, сопричастность уже не грела: Аугст опять остался один на один с собой. (Теперь он уже дипломированный аптекарь. В шестьдесят первом, в возрасте сорока восьми лет, он закончил фармацевтический факультет.)


Неправда, что все улитки передвигаются одинаково медленно. С помощью циркуля, найденного им в железном хламе Штоммы, Скептик начал замерять их дистанции.


— Смеялся ваш муж, хотя бы иногда?

— Никогда!

— Но ироничным бывал.

— И даже циничным.

— Верно. Иногда даже пылал сарказмом.

— Только смеяться совсем не умел.

— Оттого и был циником.

— И часто задевал чувства других людей.

— Даже не желая этого.

Студентке, сидевшей на том церковном празднике рядом с ним, Аугст показал бутылочку, после того как выпил ее содержимое. Последняя, сказанная им (без микрофона) фраза была: «Это цианистый калий, милая барышня».


— Но в саду он работал с удовольствием.

— Только сеял и сажал.

— А полоть сорняки предоставлял нам.

— Но в грибах он в самом деле знал толк.

— В воскресные дни мы ходили по грибы всей семьей.

— Он даже где-то преподавал: «Виды грибов».

— Соседи всегда советовались с ним: показывали, что нашли.

— Мы тоже вечером ели собранные днем грибы.


(Не только лисички, вкуснейшие моховики, осенние опята и свинушки в октябре. Нежные дождевики, подберезовики, зеленушки и маслята.) Мы все ненадолго умолкаем.


— Нужно благодарить судьбу, — сказала фрау Аугст, — что он в довершение всего не взял нас с собой.


И декан Нётлинг сказал у могилы:

— Поэтому я рад, что в этот час вы сами подсказали мне слова из 23-го псалма, этого гимна сильной и прочной вере.


Да, Рауль, он был терпимым отцом: помог старшим сыновьям, не желавшим служить в армии, написать обоснование отказа: как пацифист, и вообще со знанием дела. — Только смеяться от души он не умел.


Когда Скептик замерил циркулем все расстояния и отрезки пути, он начертил в своем дневнике таблицы. Ничего нового в этом не было, ибо египетские иероглифы свидетельствуют: еще во времена фараонов в дельте Нила обычным времяпрепровождением были улиточьи бега…

(обратно)

23

В каком бы отеле я ни останавливался: «Бергишер Хоф» или «Бургграфен», «Цум Гутенберг» или «Хаймер», в привокзальном «Гогенцоллерн» или в загородном «Люнен»…

Мои гостиничные номера похожи друг на друга.

И ключи от них перепутались.

(Комната номер тридцать два осталась в памяти: узкая нора с форточкой, водослив за стенкой рокочет, словно поет арии.)

И хлебные крошки в постели, и кузнечики на туго набитой подушке, что поджидают тебя и грустно красуются в «Саротти».

Но хотя бы есть в наличии пена для ванн и витаминизированный шампунь: купание в лопающейся пене снимает усталость и залечивает раны от диспутов. Меняющийся вид из окна: глубокие, как колодец, дворы, парковые домики, привокзальные площади, склады, строительные площадки, железнодорожные пути, городской парк, реставрированный старинный центр: лебеди и гонтовые кровли, как в проспекте (поздняя готика, загаженная голубями.)

Ранним утром особенно шумно, когда начинают работу трамваи, мусоровозы, кашляющие повара, бодрые пневматические молотки. (Лишь изредка петушиный крик; а на рассвете где-то не заводится мотоцикл.)

Если бы у меня была оценочная шкала, я бы мог (как Скептик) вести таблицы.

Если бы я мог как-то классифицировать декоративные детали гостиничных номеров: акварели местных художников, изображающие городские ворота и старинные дома с высокими фронтонами; вручную раскрашенные лекарственные растения: пушистая наперстянка или цветы мальвы для грудного чая (от кашля); а также эстампы: Дюрер, Ван Гог, Пауль Клее — и веселые жанровые картинки с бродягами кисти некоего художника по имени Хуммель.

Для моей таблицы мне бы следовало свериться с компасом; ибо откуда мне знать, когда я лежу головой к востоку…

И где я что забыл: многократно зубную щетку, фломастеры и шариковые ручки, носки, брошюры, адреса, но никогда — курево. Твердое намерение запомнить обои.

(Надо было брать с собой по кусочку.)

Придумать такой рисунок для обоев: мост к острову Фемарн на Балтике, развязка автобана во Франкфурте, разбросанные там и сям аэродромы, свалки, автостоянки — и на этом мифологическом фоне ползут, бесконечно повторяясь, целые полчища слизней.

Где я сказал: аминь.

Где я хотел вылезти из кожи.

Где я ругался на чем свет стоит, потому что отопление — дело было в мае — не отключалось.

Сколько раз (где бы я ни был) мои записи, засунутые мной в книгу Ветхого и Нового завета — рядом с телефоном — о Скептике и Аугсте, о реформе уголовного права, об отточенной полемике, признания, касающиеся меня лично (какой я есть и что мне приписывается), наутро (они всегда оказывались на странице, посвященной Иову) казались мне поверхностными. И того не хватает, и этого.

Что поглощают ковровые покрытия на полу.

Что делает гостиничные комнаты столь звукопроницаемыми и похожими на могилу.

Что не включается в гостиничный счет.

Чего там нет.

Просыпаясь, не понимаешь, где находишься. Потом выяснится: узнаешь из газет за завтраком; он везде одинаков — жидкое яйцо в бокале.


В сомнительных случаях, дети, писатель — всего лишь измеритель вони. Той самой, что зовется хлевным духом. Возвращаюсь из Вердена, Клоппенбурга, Оснабрюка, Люнена. Колокола сзывают к вечерней службе. В конце дня нужно еще заехать в гимназию братьев Шолль. По моей классификации: вонь католическая. (Это было 29 августа, за месяц до выборов.)


Ибо на этот раз я не привез с собой ничего, кроме запахов, учуянных моим носом: везде — не только в нарядных особнячках, то открыто глядящих на улицу, то кокетливо прячущихся в зарослях лаванды, тут подчеркнуто холодноватых, там уютно утопающих в зелени, но и рядом с ними и вообще повсюду стоит вонь, потому что и здесь, и там, и по соседству в подвалах лежат трупы, захоронения которых, трижды замятые и семь раз подсчитанные, уже никаким нюхом не учуять, потому что не только в сводчатых подвалах старых зданий, но и подо всеми без исключения только что заселенными новостройками исходно закопаны трупы, распространяющие нечто густое, как тесто, и тем не менее называемое производственным микроклиматом: множественная вонь, которая лишь в местах особо высокой концентрации отмечается манометрами как избыточное давление.


Нет, дети. Это не взрывчатка. Поскольку каждый знает, что в любом подвале что-то хранится, способствуя улучшению общего микроклимата, все условились исходить из наличия каких-то трупов как из факта, то есть говорить уже не о трупах, а о некоей данности, с которой придется считаться каждому, кто начнет копаться в чужих подвалах.


В Ройтлингене или Вехте я сказал: «У вас здесь что-то не так, все почему-то делают мне знаки глазами…» — и услышал: «Тут уж ничего не попишешь. И в других местах так, хоть и по-другому. Не лучше нашего».


Как Моисей разделил воды морские, так и у нас на суше развести в стороны вонь.


В Вердене-на-Аллере, полусонном городишке, где моей задачей было победить перебежчика Ре, который выставил свою кандидатуру от католиков, после собрания в клубе знаменитого эстрадного певца Хельтье я сказал нескольким жителям Бремена, приехавшим вместе со своим свежеиспеченным бургомистром: «Но у вас это можно изменить. Вонь даже сюда доносится…» — и услышал от них, дышащих воздухом ганзейского города: «Так и было, когда мы еще только начинали. И будет еще хуже, только начни копать. К этому привыкают. Одни быстрее, другие медленнее. Поначалу мы тоже задыхались».


Посадить улитку на каменный меч статуи бременского Роланда.


(После выборов, когда на съезде социал-демократов в Саарбрюкене даже наводнение не могло погасить радикализма ярых реформаторов, я сказал примерно в середине речи — и зал аплодировал так бурно, словно хотел овациями развеять вонь:

— Когда я сравниваю дело Больяна из Бремена с делом Литмана из Франкфурта, когда я догадываюсь о масштабе внутрипартийных интриг в обоих случаях и учитываю опыт, приобретенный мною в Берлине или в Баден-Вюртемберге, то местные реликты в сумме образуют довольно обширное кладбище, где как левые, так и правые эпитафии на надгробиях не вызывают у меня никакого пиетета… — Я не упомянул о трупах, тактично ограничившись кладбищами. Венер, которого я бы очень хотел увидеть в роли Моисея, разрывающего завесу вони и проходящего сквозь нее, говорят, в эти минуты что-то себе записал.)


По моей классификации: особая вонь, испускаемая экспертами по очистке атмосферы.


В Вердене я сказал тем бременцам: «Но если мы хотим победить на выборах и если после победы с нашим Вилли на посту канцлера пойдем дальше, то есть сделаем жизнь лучше…» — и услышал: «Такова жизнь. При католиках было бы так же или еще хуже. Так на так выходит. Это же всем известно».


Что люди называют приятным для глаз, что создает теплую атмосферу, что дает ощущение уюта. У Драуцбурга на это особый нюх. Стоит нашему микроавтобусу въехать в какой-либо город, он опускает боковое стекло и раньше меня чует: «Черт меня побери! Да здесь в подвалах лежит парочка вполне созревших трупов!»


Искать труп в собственном подвале и давать ему имя. Писатель, дети мои, это тот, кто ищет трупный запах, чтобы дать ему название, для кого вся жизнь в этом назывании; это условие его существования, от которого в носу появляются трудовые мозоли.


Описать шаг за шагом процесс нелегальной продажи земельного участка: как при свете дня ему дается начальный толчок, как вечером за ресторанным столиком для постоянных гостей сделка входит в диапазон выгодных цен, как этот участок, не меняя размеров, становится жирным куском, как рука руку моет, как спекуляции придается эпитет «общественно-полезная», как вся эта афера вскрывается и после придания гласности вновь затушевывается теми, кто считал себя непричастным к ней — точно так же как жители Бремена, Хагена и Гельзенкирхена кивают на жителей Мёрза: передается как зараза.


Иногда мы едем чересчур быстро: «Почему мы так несемся?» Драуцбург ругается, как извозчик. Он не туда заехал. Перепутал схоластически соперничающие церковные колокольни между Мюнстером и Оснабрюком. (Почему бы улиткам не здороваться друг с другом словом «Быстро!»; кто только не обменивается при встрече словом «Дружба!».) Драуцбург заметно левеет. Везде, даже в коровьем стаде, мерещатся ему фашисты. Я стараюсь его смягчить — мол, местность здесь приятная и ровная. И успокаиваюсь, когда он, в душе все еще кипя от злости, начинает для отвода глаз болтать о пустяках, при этом гонит вовсю, хотя и безошибочно. (Улитки склонны восхищаться газелями.)

Вероятно, вид плоской равнины возбуждает желание все сокрушить. «Послушай, Драуцбург. Ведь это уже было. В октябре семнадцатого».

Меня беспокоит, что одного намека на революцию достаточно, чтобы испортить ему настроение. Сзади мне видно: от взаимной неудовлетворенности его морщинистые уши становятся желтыми.

— И через пятьдесят лет после Октябрьской революции…

— Да знаю я. Всем известно.

— Очень жаль, что мне приходится тебе об этом напоминать…

— Да я уж сбросил газ.

— У них от революции такая вонь, что нечем дышать и выветрить трудно, а вонь от наших реформ никак не выветришь и дышать трудно.

— Тебе придется выбирать между той и этой, не то они смешаются: и дышать нечем и выветрить нельзя.

Я успокаиваюсь, когда уши его с краев начинают светлеть и — как только сбрасывает скорость — разглаживаются.

«Дерьмо!» — роняет он. Это слово в последние годы резко повысило свой статус и употребляется в студенческой среде в качестве высшей похвалы (от Рауля перешло к Бруно). Нынче курс его понемногу снижается.

— Ну ладно, — сказал я. — Но там, куда мы теперь едем, наверное, стоило бы. Фехта, Клоппенбург! Кроме яиц, которые там идут на рынок, все остальное черным-черно — сплошь католики. Был там четыре года назад. У этих мест есть будущее. Чернее некуда, значит, будут светлеть. У попов перевес в пять процентов. Местные жители хотят перемен, но всерьез ли хотят они того, чего хотят…

Теперь Драуцбург уже рад встрече с Клоппенбургом.

— Понял. Опять твои истории про улиток.

На бумаге или просто в мыслях — я всегда пишу. Между небом и землей, несясь в потоке машин по автобану, застревая в пробках, я пишу в нашем «фольксвагене» — стенографические закорючки, язвительные комментарии, обращения к Скептику, гимны Лауре, улиточьи истории…


Когда Скептик посадил дорожную улитку на велосипедное седло…

Когда он изобрел ступенчатое колесо для улиток…

Когда Антон Штомма летом сорок четвертого года подарил постояльцу лупу, чтобы тот мог подсчитывать мельчайшие завитки улиточьих домиков и вносить эти данные в свои таблицы…

Когда…


Все время и везде. (Спиной вперед.)

На папиросной бумаге и кружочках из-под пивных кружек.

В гостиничных номерах, быстро сменяющих друг друга, я бросаюсь к столу, едва двое в штатском, предъявившие мне свои жетоны, кончают искать тикающие предметы в шкафу, под кроватью и еще Бог знает где, и записывают только что пришедшее в голову с бесконечными «именно» и без запятых:

«Послушай Анна теперь это уже не будет длиться долго и даже если долго все равно будет короче чем можно было надеяться именно потому что интервалы между промежуточными целями…»

Восклицания в скобках: Аугст жив!

Как только копер начинает долбить асфальт в семь утра, обрывая мой сон (и рождающиеся во время сна мысли для будущих диспутов), я записываю в Бонне, хотя мои вещи уже уложены в сумку: почему Вилли медлит; чего недостает Эмке, а у Эпплера в избытке.


Застрявшее в памяти от поездок:

В Херне микрофон перед воротами шахты не работал. В Люнене пришло больше школьников, чем избирателей. Когда я после затянувшегося диспута и множества кружек выпитого пива ехал с нашим кандидатом Лемпом из Фехты в Клоппенбург, я не выдержал, попросил Лемпа остановиться по малой нужде и, пока справлял ее на опушке типичного южноольденбургского низкорослого леса, сочинил нескончаемо длинную филиппику барцелевидным политикам в возрасте сорока с гаком:

ваши речи, скользкие, как жидкое мыло,

ваши очки, бегающие из стороны в сторону,

ваши католические косые взгляды на злачные места,

ваша старательная серость,

ваш не облагаемый налогом загар горнолыжников,

ваша гермафродитная самодостаточность,

ваша индифферентность гермафродитов…

(Намеренно ли Скептик привел в качестве примера виноградную улитку? Теперь, глядя через лупу, он убедился в реалистичности своей утопии: мужское и женское начала взаимно уподобляются. Одно не нуждается в другом. Скептик заполняет свои таблицы: этапы пути, ведущего к счастью.)


— Что ты все пишешь и пишешь? Только и знаешь, что писать. А о лошадках и моих кроликах ты тоже пишешь? Или только о своей СДПГ? Не пора ли наконец кончить?


Послушай, дочка. Все время и везде. Я пишу, даже когда выступаю-слушаю-отвечаю.

Я пишу, когда жую шницель, хожу по гравию, когда обливаюсь потом, зажатый в толпе, когда молчу, стоя перед враждебно скандирующим залом, когда варю бобы с копченым окороком, когда воображаю себя где-то еще…


На металлургическом заводе в Оберхаузене во время выпуска металла из летки, между башнями химического комбината «Вакер», в стекляшке-автомате, выплевывающем бутылочки с острой приправой, и в Дортмунде, пока члены производственного совета ждут, когда осядет пена в литровых кружках с пивом, я записываю все, что могу успеть.

Часто только прилагательные: клевый-чеканутый-тормозной.

Или начала фраз: молодой человек, четыре года назад в Клоппенбурге бросавший в меня яйца, просит задним числом извинить его, так как…

Когда в Оснабрюке я пил кофе с членами инициативной группы избирателей и против меня сидел карикатурист Фриц Вольф, я понял, почему меланхолия ищет спасения в юморе…

Или у Лео Бауэра: пока он рассказывал мне свою жизнь, я понял, глядя на его спокойное лицо, под которым бурлит лава, значение слов «одиночное заключение», ибо его язва желудка, приобретенная в Сибири…

(Ты права, Лаура: часто я пишу только для того, чтобы доказать самому себе, что я существую и что это именно я пишу слова на бумажках, которые потом пускаю по ветру.)

И когда рейс откладывается, и когда хочу побороть усталость, и плавая на спине, и отгородившись общим шумом, и счищая шкурку с луковицы, и рисуя себе, как Скептик пытается на своем тюфяке слиться с женщиной, всегда и везде, даже если я оскорблен и вынужден смолчать, я записываю разные слова.


То, что осталось незаписанным.

Фразы, засевшие в мозгу, преследуют меня,

не отстают и требуют, чтобы их напечатали.

Цех холодной прокатки, втиснутый в долину: все тоньше листовое железо.

Я пишу на мокрых от дождя сланцевых крышах, в дождевых лужах на транспортерной ленте: Я. Я. Я.

Даже если я сейчас еду в Тюбинген и, направляясь к Аугсту, должен еще заглянуть в подвал к Скептику, я имею в виду себя, как всегда, так и сейчас, когда поверяю бумаге эти строки или описываю огороды под Брухзалем (выращивание спаржи), я пишу об одном и том же: о нашем спертом воздухе, о нашей вони.


Скептик продел шнурок и повесил лупу на шею: его и мои таблицы.

(обратно)

24

— К ужину мы накрыли, имея и вас в виду, — сказала фрау Аугст. — Вы не причиняете нам никаких лишних хлопот.

Заехав на часок к Нётлингу — чтобы выяснить, в каких случаях прибегают к псалму 23, — я вернулся на Венделинштрассе.


Согласен, Рауль, ты имеешь полное право сказать: «Уж лучше дрессировать блох»; но я остаюсь при своем: когда штудиенасессору Герману Отту по политическим причинам пришлось укрыться в подвале неотесанного и добродушного торговца велосипедами, то он возродил улиточьи бега (развлечение египетских феллахов и израильских рабов в эпоху фараонов) и превратил их в особый вид спорта. Он устраивал в подвале состязания одновозрастных и разновозрастных улиток. Это игра, за которой можно наблюдать молча. Часто улитки застревали на дистанции, и их приходилось (мысленно) подгонять. Игра, противоречащая времени и его шуму.


В доме на Венделинштрассе у меня почти невольно вырвался вопрос: насколько глубоко интересовался Аугст грибами, собирал ли он их систематически, составлял ли таблицы; ведь и Скептик заносил в таблицы результаты улиточьих бегов.


У него всегда было в достатке зрелых и юных кирпично-красных дорожных улиток, обычных полевых улиток, больших червеобразных улиток, равно как и листовых, шаровидных и ленточных улиток с домиком одного и того же возраста. Было с кем добиваться наивысших показателей. Поскольку виноградные улитки живут не только в виноградниках, Лизбет Штомма принесла с кладбищ полдюжины экземпляров и этого достойного вида.


Площадь столешницы, метр двадцать на восемьдесят, была достаточной для того, чтобы улитки-разрядницы могли тренироваться в беге на короткие, средние и дальние дистанции, а впоследствии и в особенно увлекательном беге с препятствиями, которые вызвали бы азарт даже у Аугста, хотя и против его воли.


Не скажу, что улитки сразу же подчинились новым требованиям. Поначалу они разбредались во все стороны, у края столешницы не желали поворачивать обратно, застывали на месте, как это принято у моллюсков. Чтобы им помочь, Скептик дотрагивался до глазных щупалец, выжидал, пока улитка втянет или (слизень) укоротит их, приподнимал и поворачивал обратно. Делал он это, осторожно сжимая улиток пальцами с боков, и никогда не повреждал ползательную подошву. Это Скептик умел: обращаться с улитками решительно и в то же время деликатно.


Мне следовало бы пригласить Аугста принять участие в этой игре; ибо даже Лизбет Штомма, глухая ко всему, равнодушная и бесчувственная как в половом, так и во всех остальных проявлениях плоти, участвовала в ней и обращалась с улитками деликатно, как Скептик. Удивительно, что щупальца после прикосновения Лизбет втягивались намного медленнее, а то и почти или вовсе не втягивались. Скептик отметил у них эту странную потерю чувствительности. (Между немой Лизбет и улитками явно существовало взаимопонимание.)

Ломтик сырого картофеля или сердцевина яблока обозначали финиш. Годились также маслята и дождевики. Скептик и Лизбет сажали своих бегунов-улиток на противоположных концах стола и взволнованно наблюдали, как дорожные улитки, сначала сжавшиеся в полушарие и втянувшие щупальца, начинали вытягиваться, как расширялось дыхательное отверстие в мантии, как они выпускали сперва пару блестящих черных глазных щупалец, потом короткие нижние, покачиваясь на месте и раздуваясь, но уже почуяв цель, потом трогались в путь (улитки Лизбет всегда первыми), выпуская мускульную ногу по слизи и довольно быстро двигаясь, и оставляли за собой быстро удлиняющийся слизистый след.


Правда, Рауль, — они двигаются довольно быстро. Я готов нарисовать карандашом, углем, тушью, как борзые безуспешно гонятся за улитками. (Да, я знаю: Аугст.)


Вскоре выяснилось, что виноградные улитки чуяли растительные приманки (салат, морковь, ломтики картофеля) на расстоянии не меньше шестидесяти сантиметров, в то время как желтая червеобразная, про которую даже Скептик не мог с уверенностью сказать, каким органом она улавливает запахи, чуяла приманку на расстоянии метр десять. Скептик начал заново отмерять дистанцию, учитывая по отдельности каждый вид улиток и каждый вид спорта: само собой систематически фиксируя все в таблицах.

Улиточьи бега возбуждали в нем не столько спортивный азарт, сколько научный интерес. (У всех слизней он добился особенно высоких результатов, использовав в качестве приманки хлебные корки, размоченные в подслащенном молоке.)

А Лизбет? Ее депрессия, обитающая на кладбищах, не давала понять, видела ли она, глядя на улиток, только их или еще что-то, и вообще, понимала ли она, что перед ней именно улитки. Тем не менее Скептик уловил в ней кое-какие перемены. Он отметил начальные формы инфантильной радости, когда ее улитка-шарик или дорожная улитка с большим отрывом от остальных первой добиралась до цели и, втянув глазные щупальца, начинала жадно въедаться в ломтик картофеля или гриб, оставляя воронкообразные углубления. Поскольку Лизбет и улитки (очевидно) понимали друг друга, а она умела мысленно подгонять их, то ее улитки почти всегда побеждали. Ее вера не знала кружных путей и ни на что другое не отвлекалась. Она глазами подталкивала своих улиток вперед.


Еще до ужина:

— Он слишком поздно окончил университет. В войну учебу пришлось прервать. Пока наконец не получил диплом аптекаря. Высшее достижение его жизни. Но и это не принесло ему настоящей радости.

Мне бы надо было попросить фрау Аугст показать фотографии, семейный альбом: Аугст — лейтенант. Аугст на собрании в Людвигштайне. Аугст во время пасхального марша. Аугст за сбором и осмотром грибов.


Скептик все еще носил те карманные часы, которые в возрасте четырнадцати лет получил в подарок от своего дяди Бальтазара Отта, казначея мелиоративного общества в Праусте. По этим мягко тикающим часам он засекал время улиток, участвующих в бегах. И заносил в свои таблицы. Он устраивал и отборочные состязания. Когда две виноградные улитки во время бегов вдруг остановились, приподнялись, прижались друг к другу брюшком, причем каждая выпустила известковое тельце — называемое любовной стрелой — и вонзила его в брюшко другой, когда они занялись однополой любовью, Скептик дисквалифицировал обеих улиток, хотя двуполость виноградных улиток послужила толчком в зарождению Утопии всеобщего счастья; но спорт есть спорт.


— Мой муж, — сказала фрау Аугст, — не желал знать никаких компромиссов. У него все было черное или белое, «да» или «нет». Поэтому он иногда ночи напролет разговаривал со старшим сыном, который в ту пору еще состоял в Студенческом союзе и тоже презирал компромиссы. Но настоящего разговора у них не получалось. Каждый слышал лишь себя.


Утопия Скептика отменяла мужское и женское начала и их борьбу между собой: уравновешенные и настроенные нагармонию, свободные от ненависти к отцовскому ремню и материнскому фартуку.


Когда Аугст выступал перед микрофоном на церковном празднике, кто-то из прихожан Нётлинга был там и слышал его. «Опять наш Аугст сел на своего дурацкого конька!»


— Но он не умел говорить связно и складно, ведь он принадлежал к военному поколению и воспитывался бабушкой, которая заставляла его играть на рояле.

— Потому-то мой муж и посещал несколько курсов ораторского искусства. У нас еще сохранились магнитофонные записи. Но я не хочу их ставить. Прошло слишком мало времени. Я его жена, и для меня это был удар. Наверное, должно пройти какое-то время…


Наступило лето. Под Курском уже провалилось последнее немецкое наступление. Уже Штомма стал любезнее к своему постояльцу и позволял громко зачитывать сообщения вермахта; он поставил в подвале потертое и продавленное кресло с высокой спинкой. Улиточьи бега приобрели более сложный характер и разную степень трудности: чтобы стимулировать зрение улиток, из брикетов, лежавших в подвале, Скептик построил лабиринт, узкие проходы и световые щели которого улитки должны были обнаружить и проползти сквозь них.


Исчезнут воинственные мужские союзы, равно как и движения острых на язык феминисток. Русским чемпионкам по толканию ядра не будут делать допинговых инъекций. А также — дорогой господин Аугст — больше не будет бабушек…


В отличие от Лизбет, равнодушно выигрывавшей все бега подряд, ее отец был азартнейшим зрителем. «Быстрее! Жми давай!» — вопил он, подбадривая приглянувшуюся ему улитку. Он загибал большие пальцы рук в знак того, что желает ей успеха. И хотя Штомма почти всегда проигрывал, он щедро награждал всех. Победившая улитка получала кусочек белого хлеба, размоченный в молоке. Лизбет, немой победительнице, доставался пакетик стеклянных бусинок (которые она любила перебирать), а Скептика, изобретателя и устроителя состязаний, торговец велосипедами одаривал сладостями, например мятными леденцами. (Ведь еще длилась война, дети, и за свой дефицитный товар — велосипедные насосы и седла, камеры и катафоты — Штомма мог получить все что угодно, даже любекский марципан и французские ликеры.) В подвале у Скептика стало уютно — настроение поднялось.


Когда я однажды по дороге заехал к Нётлингу, он заявил мне, стоя посреди кабинета: «С плеч этой храброй женщины снята огромная тяжесть. Нелегко ей пришлось — с таким мужем все эти годы».

Позже Скептик дал название своей Утопии: «О счастье обоеполых». Так звучал подзаголовок его (к сожалению) не оконченной рукописи об отношении улиток к Меланхолии и Утопии. В обществе обоеполых существ, созданном его фантазией, не было разницы между «дать» и «взять». Никто не оставался внакладе. Никто никому не угрожал: «если ты не, то и я не…» Исчезла ненависть…


Фрау Аугст часто беспокоилась:

— Не потому, что иногда случались ссоры с хлопаньем дверью и убеганием из дому. Такое бывает в большинстве семей. Кроме того, его почти никогда не было дома. Вечно какие-то диспуты, заседания. Но за три недели до того, как это случилось, он сказал… Я промолчала и встревожилась. Ведь он был болен, никогда не знаешь, чего можно ждать… (Аугст не был драчуном. Лишь один раз, в самом конце, он проявил агрессивность — против самого себя.)


Дети, я нарисую вам натягивающего тетиву лучника, у которого на оперении стрелы сидит слизень.


Скептик знал, что передний край мускулистой ноги улиток очень чувствителен, и знал, как они реагируют на химические раздражители. Поэтому раствором мела с небольшой примесью нашатыря он разметил на столешнице прямые гоночные дистанции. Ни одна из улиток, участвовавших в бегах, не нарушила маркировку, не сошла с дистанции. И, естественно, на ограниченных с боков прямых отрезках они добились лучших показателей, чем на пустой столешнице. Группа из двенадцати червеобразных улиток или девяти «шариков» дисциплинированно трогалась в путь и продвигалась между резко пахнущими маркировками в основном вперед (хотя некоторые улитки какое-то время не выпускали мускулистую ногу и лишь ловили глазными щупальцами наличие цели. (Между раздражителями — вперед.)


— Он не мог по-другому. Он это задумал, — сказала фрау Аугст. — Когда я ему сказала: «Купи себе, наконец, новые брюки», он бросил: «Ты права. Только не стоит». Уже тогда подвел черту. И все покатилось под гору. И ораторские курсы перестал посещать. Когда я сказала: «Но ты делаешь заметные успехи», он заметил: «Верно. Только зачем?» К врачу тоже не стал ходить. Ведь он был под медицинским наблюдением из-за своей болезни. В сущности, для меня это не было неожиданным. И тем не менее для нас всех это был шок, в особенности для Уты. Теперь мы стали намного теплее относиться друг к другу и много музицируем все вместе. Ведь мой муж, к сожалению, не был музыкален. Да и семья была для него обузой. Он повсюду искал чувство какой-то общности. Мы не могли ему его дать, нет, не могли. (Фрау Аугст могла бы добавить: «Хоть он и двигался куда-то, но как бы в одиночестве». Наверное, поэтому время тянулось для него невыносимо медленно.)


Скептик никогда не скучал (или, как говорит Лаура, «не соскучивался»). Каждый день, вплоть до глубокой осени, глядя на свои мягко тикающие часы, отмечал время состязающихся в беге улиток. Лизбет Штомма тоже не скучала, так регулярно ее улитки выигрывали забег за забегом. Один лишь Штомма проявлял нетерпение. «Жми! — кричал он своей улитке. — Ну давай же, давай. Жми!»


На ужин в семье Аугст был чай, хлеб с маслом и мясной салат. Теперь за столом сидела и дочь. О покойном больше не говорили. Я сообщил: «У нас тоже четверо детей: три мальчика и одна девочка. Но все четверо намного моложе. У нас куда больше шуму».


Зимой сорок третьего — сорок четвертого года Лизбет принесла лишь несколько домиков блестящих улиток, выкопанных ею из-под снега и палых листьев, из грязи: бега окончились. — Очевидно, Лизбет огорчалась, что не могла обеспечить Скептика улитками для бегов, ибо когда последние каменные улитки свалились с сырой северной стены подвала, а дорожные улитки затвердели и сморщились, утратив вместе со слизью и блеск, она принялась перелопачивать только что заложенный на хранение картофель; но и там не нашла ни одной червеобразной улитки, хотя большая червеобразная охотно зимует в подвальных помещениях.


Как бы на прощанье фрау Аугст сказала:

— Неподалеку от нас живет профессор Блох. Мы иногда видим его, когда он выходит на прогулку. Очень хочется поговорить с ним и спросить. Но мы не решаемся.


В последнее время Штомма стал бриться перед визитом в подвал. И больше не называл Скептика на «ты». «Как вы есть настоящий еврейский доктор, то наверняка знаете…» — Старания Скептика доказать свое арийское происхождение. Он нарисовал свое генеалогическое древо с менонитскими корнями, уходящими в шестнадцатый век. И напомнил о своем паспорте, который Штомма (порядка ради) уже несколько лет держал у себя. Но поскольку он в самом начале как бы по привычке представился Скептиком — «Называйте меня просто Скептик; ученики тоже меня так называли», — Штомма не поверил ни менонитским прародичам, ни паспортным данным. (В Диршау на Висле много лет назад он знавал одного еврея — хозяина извоза, фамилия которого была «Веритель».) К тому же ежедневные сообщения о сокращении линии фронта подтверждали правоту Штоммы и обоснованность его внезапной вежливости; он гордился тем, что геройски укрывал в своем подвале еврея: «Я вас не выдам. Даже если это будет стоить мне жизни».

Только в марте сорок четвертого, когда дивизии армейской группы «Нарва» отступили до линии Чудское озеро — Псков, Лизбет отыскала несколько листовых улиток с розоватыми губами, перезимовавших в кучах буковых листьев на кладбище в Брентау. Попав в подвал, они вылезли из домиков. К Скептику постепенно возвращалось ощущение счастья. Но бегов он больше не устраивал и возобновил попытки лаской разбудить чувственность своей возлюбленной: как бы в шутку сажал листовых улиток на ее покрытое светлым пушком тело и вообще всячески проявлял нежность; но Лизбет не выказывала никаких чувств — даже отвращения.

Этот мотив встречается уже на персидских миниатюрах. И хетты, как пишут специалисты, тоже сажали улиток на тела своих женщин и вообще предваряли половой акт ритуальными действиями.


Написать статью об Аугсте.


В апреле Штомма подарил Скептику в день его тридцатидевятилетия латунные почтовые весы на стеклянной подставке: теперь тот мог взвешивать улиток.


Сыновья Аугста проводили меня на вокзал. По дороге я почти ничего не записал. Очкарик. Пацифист. Детская трещотка. Интерес к грибам и ораторские курсы. 23-й псалом. Всего четыре месяца в африканском корпусе: не вынес климата. Соучастие. Военное поколение. Людвигштайн. По-видимому, начитался Канта. И еще кое-что из надгробной речи Нётлинга. Бабушка и уроки музыки. Диплом в сорок восемь лет. Не хотел купить себе новые брюки. Вместе с детьми ездил один раз в Тироль, один — в Эльзас, где посетили бывший концлагерь Штутгоф. В долгах почти до дня смерти. Членство в разных союзах и обществах.


Я сошел с поезда раньше — уже в Эслингене — и навестил бездетных Эккелей. «Ну, рассказывай», — сказали они. И я начал:

— Он был очкарик и пацифист. Хотел в войска СС, но его не взяли. Собирал грибы и не любил музыку. Жена и дети очень старались ему помочь. Принадлежал к независимой церкви. Лечился от депрессии: вероятно, принимал тофранил. Помогает при эндогенной меланхолии…


А что, если все же посадить этих двоих за один стол? С тех пор как Скептик обрел весы, могло бы и получиться. Аугст забыл свои очки; это их уравнивает. В Картхаузе и вообще в Кашубии уже май. После дождей появилось много дорожных улиток: кирпично-красных, темно-бурых, розоватых, зеленовато-желтых… Одна из улиток могла бы перемещаться между ними. Им многое нужно сказать друг другу (однополое счастье все же мыслимо). Дорожная улитка принадлежала бы им обоим: соучастие. (Рауль тоже может вообразить их обоих за одним столом.)


Потом Эккели рассказывали по очереди и одновременно о своих впечатлениях от поездки в Индию. Мысли мои витали далеко, хоть я и смеялся над смешными эпизодами и вообще проявлял интерес к Индии.

(обратно)

25

Он появляется там, где колотят друг друга и предоставляют друг другу слово, где интригуют, во все вмешиваются и сидят без пиджаков, где наедине друг с другом лучше (уже немного лучше) понимают друг друга, где все сидят в одной лодке и никто никому не каркает, где стараются закрывать глаза на себя и думать только об общем деле, где протесты (неизменно) высказываются резко, а сомнения — настойчиво, где согласовывают раньше, чем голосуют, где компромиссы планируются заранее, а свое мнение превентивно (и настоятельно) просят внести в протокол, где накладные расходы равны инвестициям, где намеченные сроки сопоставляются, а по рядам пускают (для подписи) почтовые открытки с приветами отсутствующим, где в ходе множества заседаний поняли, кто чего стоит, где все хвалят сами себя.


Вернуться немного назад: Мюнстер, комната с видом на зоопарк. Кандидат в Люнене — священник. Повсюду вонь разной степени. В дождь вскоре после Вилли в Оснабрюке. У Франца потерялся его золотистый хомячок. Роман «Под местным наркозом» раскупается в считанные дни. Инициативные группы избирателей в Мюнстере и Оснабрюке публикуют объявления в газетах. Пересекающиеся сферы влияния. Уже толкаемся локтями: в Крефельде я выступаю в королевском замке, Кизингер — в нижнерейнском зале. Хомячок Франца нашелся: он лежал мертвый в кладовке с припасами. Несмотря на плохой прогноз погоды, у нас в зале две тысячи. Душно, требуют открыть окна. В Вуппертале, в доме Жирарде: разговор с редакторами, наборщиками и печатниками. Выборочно цитирую речь Хайнемана по случаю 1 сентября. Хомячок лежал в пустом фаянсовом кувшине. Хоть я и ненавижу восклицательный знак, надо все это как-то объяснить. Учуяла его Анна (благодаря своей особой чувствительности к запахам.) «Не можешь ли быстренько закопать в саду…» И тут заметила еще и червей, копошащихся в шерстке. Франц знал, сколько стоит новый хомячок. Драуцбург своими ушами слышал речь Кизингера: «Черт меня побери! Битый час о желтой опасности. Без конца талдычит одно и то же, пока люди и впрямь не начнут трястись от страха: вот-вот нападут на наш Крефельд все семьсот миллионов». При похоронах хомячка речей никто не произносил. Теперь предвыборная борьба повсюду. Бьем во все колокола. С завтрашнего дня выступаю по пять раз в день с мегафоном в руках с крыши нашего микроавтобуса. Уже некогда перекинуться в скат с членами производственных советов, только выступать, выступать…


Скептик сидит в старом свитере ручной вязки в кресле с высокой спинкой, руки на мягких подлокотниках. (Хочу, дети, попытаться вытащить его на свет божий. Но слишком многое мешает, к примеру ландшафты. Во всяком случае, для Скептика потрескавшаяся северная стена его подвала, вся в пятнах и плесени, что-то вроде воображаемого ландшафта — фантазировать он умел. Додумывать детали, которых не было.) Итак, он сидит в высоком кресле. На дворе по календарю уже лето. Газеты сообщают об оборонительных боях в Курляндии и о приближении Восточного фронта. Уже можно предположить, что Скептик спокойно восседает в своем кресле. На столе он поставил натюрморт: рядом с латунными весами лежат мягко тикающие часы, цепочка от них, извиваясь по столу, кончается у опасной бритвы, к которой прислонена лупа (без шнурка). Среди всех этих предметов — по цепочке от часов, по стеклянной ножке весов и рядом с открытой бритвой — ползут или стоят две дорожные улитки (кирпично-красная и темно-бурая), две виноградные улитки (одна из которых позже без всякого ущерба для себя переползет через опасную бритву) и одна желтая червеобразная. Вторая виноградная улитка вместе с домиком возлежит на стекле мягко тикающих часов. А червеобразная взобралась на латунный рычаг весов, сейчас стрелка поползет вправо. (Заказанное доставляется на дом.) Скептик сопоставляет себя с «Melencolia» и радуется, глядя на гравюру справа от окошка.


Изменить атмосферу. Однако было бы ошибкой искать источник вони исключительно в ферейнах, кружках, корпорациях, объединениях, на муниципальных собраниях или научных семинарах, в республиканских клубах и спортивных залах: от индивидуалистов тоже пованивает особой точкой зрения, и даже противники вони иногда встречаются в узком кругу. Слышно их слабое покашливание: жертвы демонстративного сквозняка.


И вот что, дети, я привез из Вупперталя, где на надежно функционирующей подвесной дороге мирно уживаются многочисленные сектанты, верящие в чудеса: в августе Лизбет, уже доставившая Скептику множество улиток известных ему видов, принесла такого слизня, которого он, знавший наперечет названия всех видов моллюсков класса гастропод, не смог никуда отнести. Размером она была с лесную улитку, но брюшко не суживалось в киль. Ее красный цвет был не ржаво-красный, кирпично-красный или огненно-красный, как у всех дорожных улиток, — мантия ее была пурпурная в серовато-черную крапинку. Как у садовой улитки, брюшко ее было желтоватым, но прозрачная ползательная слизь отсвечивала зеленым. Ее дыхательное отверстие было обрамлено утолщенной кромкой, как у желтой червеобразной улитки, но само это отверстие располагалось не на заднем кончике мантии, а ближе к середине, как у дорожных улиток. Она казалась гибридом дорожной и червеобразной улитки. Сколько Скептик ни листал мысленно специальную литературу по улиткам, такой улитки не мог там найти. Бессмысленно было спрашивать Лизбет, где она ее нашла. Тем не менее он подверг немую настоящему допросу, под конец даже вышел из себя. Его интересовали все мелочи: была ли почва там сухая, песчаная или сырая и затененная, находилась ли загадочная улитка на гнилой древесине, на каменной кладбищенской ограде или во мху. Он чуть не побил Лизбет. (Или же Скептик, во что мне трудно поверить, все же ударил упорно молчавшую Лизбет по пальцам или по затылку рукой или линейкой, с помощью которой чертил свои таблицы?) Позже выяснилось, что загадочная улитка предпочитала почву хвойного леса, но хорошо себя чувствовала и в сухих листьях, хотя не имела признаков бурой дорожной улитки, встречающейся на пустошах и в грибных сосновых лесах.


Город, в котором мистика и ремесла карабкаются с горы на гору: видимо, функционируют днем и ночью — там всегда горит свет. Скептику не пришлось колотить Лизбет — без применения силы к ней вернулась речь. Медленно, то и дело замолкая, Лизбет начала выдавливать из себя какие-то звуки, как только Скептик сажал загадочную улитку на ее предплечье, тыльную сторону ладони или колено. Делал он это без всяких определенных намерений, ибо и раньше сажал на ее тело улиток, но эта завуалированная ласка ничуть на нее не действовала; однако загадочная (чудодейственная) улитка вернула Лизбет дар речи. С каждым днем из нечленораздельного мычания и гортанных стонов Лизбет все отчетливее вычленялись отдельные слова. Она уже не совсем внятно бормотала что-то себе под нос. И спустя неделю могла сказать, где она нашла загадочную улитку: «Да у моего Ханнеса».


В Вуппертале борьба идет за два избирательных округа, где в шестьдесят пятом мы уверенно победили, набрав 44 и 44,5 процента голосов. Расшевелить наших здешних товарищей, излишне самоуверенных и погрязших в своем муниципальном болоте, было бы (тоже) просто чудом; но на нынешних выборах мы добрались до 48,6 и 49,6 — с трудом верится.


На этом дело остановилось. Покуда мускулистая нога загадочной улитки продвигалась вверх по руке Лизбет — через локтевой сгиб к плечу, — а ее слизистый след склеивал светлый пушок на ее коже, Лизбет говорила о своем сыне: что именно она сказала Ханнесу, что Ханнес рассказал ей о кроликах и ежиках и о том, что случилось, когда Ханнес играл с другими кладбищенскими детьми (как они поссорились из-за потерянных и найденных косточек); но говорила Лизбет, только пока улитка находилась на ней. Иногда Штомма присутствовал при этих сеансах (с незажженной трубкой в руке). Он, конечно, был удивлен, но не слишком, поскольку уже давно считал Скептика доктором, более того — еврейским доктором. Он сказал: «Ну вот, опять заговорила» — и раздобыл в городе новенькую школьную тетрадь: в эту тетрадь Скептик записывал ход медленного, перемежающегося рецидивами выздоровления Лизбет.


Когда мы, сделав крюк в Рейдт, хотели пообедать в ресторане «Крефельдер хоф», к дверям подкатил Кизингер. Несколько посетителей выскочили из-за столиков, чтобы поглядеть на него из окна. Ринулась туда же и наша официантка (в эту минуту как раз принимавшая наш заказ), хотя уж для нее-то наш Сладкоголосый никак не мог представлять интереса. Даже со спины было видно, что веселый Драуцбург ей больше нравился и что она неохотно поддалась общему порыву. Поэтому я крикнул: «Принесите нам, пожалуйста, перца», хотя перчить-то пока было нечего. Официантка отошла от окна, улыбнулась как бы с облегчением, поставила на стол перечницу и, пока Кизингер вылезал из машины под аплодисменты парней из Молодежного союза ХДС/ХСС, приняла наш заказ. Вот и вы, дети, не называйте меня «типичным тираном», когда я отрываю Франца от телевизора и «летающих тарелок», хитростью отвлекаю Рауля, не даю ему плыть по течению. Ибо общее течение — это мой враг. Оно создает единодушие, которого я боюсь. Ибо в конце концов единая воля обретает единый голос, требующий освобождения-спасения-исцеления-чуда. (Писатель, дети мои, это человек, который пишет против течения.)


Когда студентам стало душно в своей среде, они покинули аудитории, построились плотными рядами, вдохновились собственными воинственными речами и вышли на улицы, чтобы дышать полной грудью. Несмотря на энергичные телодвижения и восхитительное единодушие, эта растиражированная множеством снимков попытка радикальной вентиляции провалилась, потому что студентов никто не поддержал, и когда похолодало, они укрылись в своем жаргоне, словно в теплой берлоге, причем многие из них надолго. (Теперь они надеются, что милый боженька поможет им своими левыми трюками.)

Во всяком случае, мы, не верящие в чудеса, отобрали у ХДС избирателей Крефельда, поднявшись с 40,2 до 45,2 процента. Хотя Сладкоголосый, выступая в нижнерейнском зале, трижды заклинал небо оградить нас от Китая.


И возложил на нее руку. И прикоснулся к ней. И молвил: встань. И сотворил чудо. И те, кто это видел, поверили. Вот и Штомма тоже сказал: «Истинное чудо», как ни возражал ему Скептик, как ни старался объяснить все по-научному.


Сама природа отбирает или возвращает и лечит. «Просто мы не знаем, какие вещества отбирают, а какие возвращают и лечат», — сказал Скептик. Он зафиксировал в таблицах своего дневника множество непонятных деталей. Ведь вот и я, дети, хоть и выдираюсь их того или иного муниципального болота, но за пределами Вупперталя или Крефельда болото за моей спиной смыкается, производя пока еще не понятый никем звук.


В то время как Лизбет постепенно излечивалась и заметно менялась, целительная улитка тоже менялась и изменяла окраску; пурпурный цвет приобрел фиолетовый оттенок, серая мантия потемнела и в конце концов стала иссиня-черной. Желтоватая ползательная подошва побурела, а слизь, прежде прозрачная, с зеленоватым отливом, стала сперва молочно-блеклой, а потом и серой. Казалось, будто загадочная улитка высасывает из Лизбет депрессию (возможно, черную желчь); ибо пока она меняла окраску и беспрепятственно втягивала в себя и откладывала вещество меланхолии, она увеличилась до размеров ладони и весила все больше и больше — Скептик ежедневно фиксировал этот процесс путем взвешивания. Вздутие вокруг дыхательного отверстия стало разрастаться и подпирать мантию. С начала ноября Скептик именует загадочную улитку не иначе как «всасывающая». Изменения в окраске, завершившиеся общей чернотой, он описал поэтапно.


Изучение атмосферы в Баварии и вокруг Мюнстера доказывает: самая застарелая вонь идет от религии. Некая мешанина из фимиама, известковой пыли, глупости и пота кающихся. Например, коммунизм, как религия, вполне мог бы иметь будущее. Я уже чую, как ему удается после однополого совокупления с католицизмом разродиться вонючим гибридом из мистики и материализма. И наступит тишь да гладь. И время остановится. И исчезнут сомнения. Лишь регулярные причисления к лику святых и сообщения об очередном чуде.

Поначалу, когда всасывающую улитку еще можно было назвать загадочной, прекрасной и совершенной, Скептик посадил ее на голую руку своей возлюбленной скорее шутки ради. И как только ползательная подошва прикоснулась к ней и начала оказывать свое действие, Лизбет заговорила как бы о само собой разумеющемся: о кладбище. Позже, когда улитке было присвоено название «всасывающая» и она начала расти, менять окраску, а потом и чернеть, Лизбет чаще заводила речь о том, что происходило в доме, в кухне, во дворе или в крольчатнике. А еще позже, когда выздоровление стало явным, Лизбет говорила не только в те минуты, когда всасывающая улитка прикасалась к ее коже, но и просто так, между делом. О клиентах в ремонтной мастерской отца, о его обменных операциях, о событиях, произошедших по соседству, или о слухах. Как только Лизбет (во время и после лечения) начала усложнять свои рассказы, в ней проснулся жадный интерес к обычным в провинциальном городке сплетням и тем житейским новостям, которыми соседи обмениваются через изгородь своего сада.


Когда я возвращаюсь домой, голова моя готова лопнуть от нелепейших слухов, которые размножаются, как сорняки, в эпицентрах вони, границы которых трудно определить. Смешанные сборища, основанные на двояком интересе. Гнилостные бактерии и региональные завалы. Самовоспроизводящаяся вонючая смесь. Масса по-лакейски уменьшительных словечек: «Мы тут немного подсуетились…», «Хотим слегка дать шороху…»


В подвале тоже случались временные рецидивы, которые Скептик непременно фиксировал. Иногда посаженная на тело Лизбет улитка причиняла ноющую боль. Лизбет стонала, косилась на Скептика, судорожно дергалась, закатывала глаза. Скептику, рассчитывавшему на более быстрый прогресс, пришлось несколько раз прерывать лечение и вообще снизить его интенсивность; ибо и улитке, как выяснилось, требовался щадящий режим: когда Лизбет корчилась от боли, улитка тоже скрючивалась и вздыбливалась. Глазные щупальца твердели и вибрировали. Даже на стоны Лизбет улитка реагировала аналогично: из вздувавшегося дыхательного отверстия выделялись пузырьки пены, лопавшиеся с легким потрескиванием. (Прогресс не должен спешить. Вы же знаете, дети, как отчаянно мы торопим события. Рауль спросил меня недавно: знаю ли я, что даже министра транспорта в Китае зовут Ти Хоход.)


Растратив свой нюх на чужую вонь, я чуть не забыл про наши собственные ароматы; поэтому сейчас приведу симптомы реформаторской вони и примеры из набора реформаторской лексики: повторное предъявление документов, усеченная модель, поэтапная программа, по сравнению… не хватает. (Чего?) Надежных исходных данных, обновленных основ законодательства, четких долгосрочных прогнозов. А также — банка информации. Гражданского сознания. Воли к переменам. (Что, кроме сознания, нужно менять?) Не все сразу, конечно, но, в сущности, саму систему. Фразы, начинающиеся словечками «необходимо», «следует»…


Дорожные улитки в дождь. От сырости они заползают повыше, окраска становится ярче, чем на картинках, процесс дыхания становится заметнее, они раздуваются, проворнее передвигаются, и слизистый след расплывается быстрее.


Солнечная сухая осень. (Даже при закрытом окне Скептику было слышно, как лопаются во дворе созревшие каштаны.) Пока депрессия Лизбет передавалась всасывающей улитке, он почти не уделял внимания Штомме; и занятия древнегреческим тоже пришлось сперва пропускать, а позже и вовсе прекратить, хотя все еще неграмотный Штомма делал удивительные успехи, и очень смешно было слышать из уст простодушного торговца велосипедами рассказы об Агамемноне и Клитемнестре. (По мнению Скептика, произношение Штоммы на древнегреческом наводило на мысль, что во времена Эсхила пастухи и землепашцы тоже беседовали между собой и делились слухами на ужасающем диалекте.)


Наши реформаторы — словно улитки, передвигающиеся по неровной местности: руководствуются дальней перспективой, а видят только то, что под носом. Находясь в постоянном движении, они надеются, что таким путем избавятся от застойного духа, — и тащат его с собой.


Поскольку недоверчивый Штомма, которому в каждом слове чудилась какая-то западня, своими глазами видел чудесное исцеление дочери, он попросил Скептика и его вылечить от подагры с помощью той же улитки. И всякий раз после сеанса, длившегося пять минут, за которые улитка успевала проползти от поясницы до шеи, он говорил: «Ну, стало намного лучше. Еще буду отплясывать польку, как молодой».


О прогнозах. Везде и всюду ведутся жаркие споры о темпах и направлении так называемого прогресса на основе статистических отчетов, постановлений, дополнительных депутатских запросов и протоколов сессий.


В четвертое воскресенье перед Рождеством сорок четвертого года, когда последняя военная зима определяла положение на всех фронтах, Лизбет Штомма отправилась в город к парикмахеру и сделала перманент: вернулась домой молодая и до ужаса нормальная женщина. Скептик зафиксировал и это изменение, как и все предшествующие: еще будучи школьником, он наблюдал и мелкими буковками описывал органы зрения и дыхания у легочных улиток, процесс размножения у обоеполых виноградных улиток и способ передвижения с помощью ползательной подошвы. 28 мая 1944 года он записал в дневнике: «Тотчас после высаживания улитки на левое бедро, Л.Шт. начала тихо напевать, потом петь (без четко выраженной мелодии). Лишь к концу сеанса неопределенное „ля-ля-ля“ превратилось в мелодию известного шлягера „Розамунда“, однако текст — за исключением слов „Розамунда“ и „сберегательная книжка“ — произносился невнятно. Согласно собственным наблюдениям и свидетельству отца А.Ш., со дня смерти ее сына Ханнеса (2 сентября 1938 года) Л.Ш. впервые запела». — И для сравнения еще одна запись: «Сегодня, 21 сентября 1944 года, оба глазных щупальца всасывающей улитки обнаружили торможение реакции. После затенения и прикосновения они не втягивались. Спустя час потеря чувствительности начала исчезать. Лишь вечером, через восемь часов после сеанса, зрение и прочие реакции всасывающей улитки восстановились».


Когда улитка встретила самое себя, она решила, что ошиблась в направлении.

— Не может быть! — воскликнула она. — Думается, передо мной путь вперед.

Помедлив по своему обычаю, она повернула обратно и вскоре опять встретилась с собой.

— Значит, я была права. Путь вперед там!

Она повернула обратно и удалилась от себя: трагическое, а если взглянуть издали — комическое раздвоение.


Как Лизбет стала нормальной женщиной.


Выздоровление. 6 ноября 1944 года датирована в тетради Скептика следующая запись: «Сразу после начала сеанса (область таза до лобковой кости) Л.Шт. пришла в возбужденное состояние, которое спустя примерно четыре минуты привело к оргазму пациентки. После десятиминутного перерыва (все это время улитка оставалась на ее теле), после краткого, но с самого начала сильного возбуждения опять произошел оргазм, причем пациентка дважды назвала имя убитого в начале войны Романа Бружинского (отца ее умершего сына Ханнеса). Набухание срамных губ и обильные выделения свидетельствовали о нормальном ходе сексуального поведения. Когда всасывающая улитка поползла по лобковой кости, пациентка вновь впала в возбужденное состояние: вздрагивания, учащенное дыхание, набухание срамных губ, постанывание. (Сеанс пришлось прекратить, поскольку дыхательное отверстие улитки начало выделять пузырьки)». — Теперь у Скептика была женщина.


Этому вы будете еще учиться, дети. И я прошу вас быть нежными и терпеливыми. И ничего не упускать. Стремитесь к новым ощущениям. Ищите другие места. И насытившись, оставайтесь голодными. Учитесь у улитки, не торопите время…

(обратно)

26

…и поздравляю вас с днем рождения. Вам обоим сегодня исполняется двенадцать (родились одновременно). Рауль все-таки получил желанный проигрыватель. С началом сентября я легче поддаюсь на уговоры: дни все короче.


Я удалился на террасу — покурить. Когда мне стукнуло двенадцать — я вовсе не хочу сравнивать, — война шла уже полтора месяца, а в Польше началась еще раньше. И своей комнаты у меня не было, была только ниша под подоконником правого окна. У каждого из вас по комнате — так мы уладили ваши вечные конфликты: очень уж разными получились у нас близнецы. А у моей сестры, по профессии акушерки (ее трудами увидели свет божий около семи тысяч младенцев), была ниша под подоконником левого окна. Франц же стучит в стенку, когда Рауль начинает орудовать напильником. Кроме того, была у нас еще спальня, где спали наши родители и мы. «Ладно, — сказал я, — пускай будет у каждого по комнате». А мой отец говаривал по воскресеньям: «Вот война кончится, заживем как люди, и будет у нас трехкомнатная квартира в Шидлице». Потому что когда мне было двенадцать, а сестре Вальтраут девять, бодрствуя в темноте, я слышал все: ночные ссоры родителей, ритмичные шорохи в их постели, их сонное дыхание. У вас теперь есть то, чего я был лишен: свои четыре стены, в которых вы можете фантазировать и воображать себя кем угодно. (Но и я в нише под подоконником тоже давал волю своей фантазии.) Когда я вижу в комнате Франца полный порядок, а у Рауля — полный хаос, я до мелочей узнаю себя в плодах досуга у Франца; зато у Рауля меня ежедневно ожидает сюрприз в виде новой груды обломков. Они оба коллекционируют: Франц — чтобы разложить по полочкам, Рауль — чтобы тут же растерять. Потому что всегда что-то ломается, а мир — и как вещь, и как мастерская — далек от совершенства. (В нише под окном я коллекционировал зазубренные осколки мин.) Франц хранит сувениры из путешествий в действительно существующие и выдуманные им страны. Ну что ж, места у нас хватает.


Теперь новый проигрыватель стоит посреди хаоса и боится стать жертвой любознательности своего владельца, который покамест еще бегает где-то по улице. Франц неслышно ступает за стеной. А я, только что приехавший из Мюнстера и Люнена, еще полон впечатлений и уединяюсь покурить на террасе — облачка дыма, покой, сомнения…


Рауль и окружающие его предметы. Вот он явился в слезах; играя на заднем дворе в «зайца и охотника», сильно рассек голень правой ноги. «Нет, Рауль. Судьба здесь ни при чем. А при чем острый край обшивки погреба». Все хотят посмотреть на его тощую ногу и сочащуюся рану. Бруно дает Анне советы. Франц искренне сочувствует, Лаура вдруг обнаруживает, что у нее тоже что-то болит. Я отделываюсь избитыми фразами: «До свадьбы заживет», «Разбить что-нибудь в день рождения — к счастью. Сам увидишь, клянусь».

(На обед они хотели бройлеров, этих отвратительных, белесых, выращенных на гормонах птиц. Это не куриное мясо, а жвачка.) После обеда пошли с Францем и Раулем, прихватив семь или девять их приятелей, в Штеглиц, смотреть в кинотеатре «Аллегро» вестерн «Город в страхе» со Спенсером Трэйси («Классная лента!»). После кино опять шум и гам в доме. Именинный торт Беттины, новый проигрыватель, каждый тянет в свою сторону. В такой огромной семье покоя не жди. То и дело одно растет, а другое ломается, кто-то выздоравливает, кто-то перечит, что-то теряется или не хватает какой-то детали, все время что-то происходит. Часто, когда шум в доме и даже за столом заглушает все остальные звуки, мы с Анной сидим как под стеклянным колпаком. Разбегаемся кто куда. Годами делаем шаги навстречу. Разные воспоминания. Каждый утыкается носом в свою нору. Вместе и врозь. Иногда пытаемся докричаться: «Ты еще здесь? Пришли письма из Праги? Когда опять уедешь? Да что с тобой? Отвечай. Скажи же. Ну, рассказывай».


Мы пришли к нему в его салон-вагон незадолго до отправления поезда в ноль часов двенадцать минут с Главного вокзала в Гамбурге. Он охрип после выступлений на рыночных площадях в Шлезвиг-Гольштейне. Ничего нового: в шестьдесят первом и в шестьдесят пятом он дважды делал попытки, каждый раз выступал до хрипоты, и каждый раз чуть-чуть не хватало до победы. Хватит ли на этот раз? Мы сидим полукругом: четверо или пятеро глашатаев тревоги. Массажист (он же — охранник по совместительству и камердинер) разминает ему плечи, основание шеи. Вот, значит, как выглядит салон-вагон в персональном поезде — как приемная у дорогого стоматолога с частной практикой. Так, сидя полукругом, мы узнаем, как и где нужно приложить особые усилия. Он просит каждого из нас не обращать внимания на производимую с ним медицинскую процедуру. Программа излагается четко и ясно: семь пунктов, начинающихся словами: «Дорогие сограждане…» И вот он уже радуется нашему приходу, курит, несмотря на хрипоту, и рассказывает какой-то анекдот так, словно делает это впервые.


Хоть я и полагаю, что близко с ним знаком, он для меня словно пришелец издалека, и хотя присутствует здесь, но все еще где-то там, хотя в общем и целом узнаваем, но подробности как-то ускользают; хотя и рассказывает анекдоты из своего неистощимого запаса (сохранившегося, видимо, со школьных времен), но словно бы ищет укрытия за ними, ибо за его смехом — а смеяться он умеет как никто, заразительно и раскатисто, — громоздятся перевязанные шпагатом пачки бумаг. Кто возьмется их развязать и в них разобраться?


Человек, имеющий прошлое.

Человек, который, поднимаясь виражами по спирали, собирал, увязывал и тащил за собой свои поражения. (И даже после побед, всегда лишь частичных, не хотел ничего бросать или перекладывать на чужие плечи.)

Предпринимая какие-то шаги, он выворачивает камни из фундамента своего и нашего национального прошлого. Как лошадь-тяжеловоз, трогающаяся с места лишь при наличии неподъемного груза. (Колени у него потрескивают, явно утратив гибкость; тем не менее через год, приехав в Варшаву, он вместо покаянных слов просто опустился на колени. Когда он говорит, фразы подгоняют друг друга: одна толкает перед собой другую, а та — следующую. Как буфера при сцепке состава. Что толкает их, какая сила?)

Не любит называть вещи своими именами. (Часто выражается иносказательно — хотя знает точно, о чем говорит и к кому адресуется, — так что в конце концов затемняется смысл.)

Бывает нерешительным, разбрасывающимся. И хотя различает все детали в толще глубинных связей, но людей (в том числе и крупных) видит нечетко, как бы сквозь матовое стекло. (А поверив в людей, которые вдруг начинают открыто выступать против него, он молчит и слушает свое молчание.)

Человек, не любящий говорить о себе и все же не умеющий выпрыгнуть из своей шкуры. (Если бы в нордических сагах встречался герой, подобный Сизифу, его имя было бы Вилли.)

Человек той же породы, что мой Скептик.


Курит, несмотря на хрипоту. Мы советуем пользоваться микрофоном при выступлениях на открытом воздухе, ибо ему иногда кажется, что можно обойтись. Его комментарии к стихийным забастовкам в Руре на верфях Ховальдта. Дошло до столкновений. Обычные заботы. Устаревшие результаты опросов. У Лео Бауэра есть и новые данные, слишком обнадеживающие. Я въедливо мямлю о том, что на севере Швабии дела идут неважно. Он кивает, соглашается, записывает факты: еще одна пачка. В шикарном салон-вагоне готовящегося к отправлению поезда охранник массирует ему шею.


Да, дети, мы с ним дружим. Дружба эта родилась с большим опозданием. Много лет (с перерывами) я с ним беседую, пишу ему, мы прислушиваемся друг к другу, вместе шлифуем формулировки, стараемся не отнимать друг у друга времени. Не знаю, знает ли он обо мне больше, чем я сам сообщаю, ибо сначала мы всегда говорим о деле, а уж потом о себе. Поскольку люди мы очень разные, нам нужно дело, которое мы оба считаем своим. (Он видит будущее в голубоватой дымке, что уравновешивается дочерна продымленным прошлым и дает серую картину настоящего.) Упущенная дружба. Слишком мало было этих случайных встреч…


Человек, который изредка все же поддается приступам меланхолии.

Человек, который несовместим с зазнайством или чванством.

Человек, которому перекрыты боковые лазейки и который отступает только вперед.

Многие, помогая ему, пришли к согласию и стали помогать друг другу.

Такому, как он, стоит помочь.

И еще — по секрету: я за него тревожусь. Боюсь, что его взяли на мушку. И каждый день могут попасть в цель. (Хотя бы уже за то, что он так неистребимо популярен.) Я уже почти опасаюсь, что надежды сбудутся, он победит и станет еще более явным объектом ненависти своих противников.


Когда мы — Зонтхаймер, Эккель-старший, Гаус, Линде (кто еще?) — виделись с Вилли Брандтом в Гамбурге перед самым отправлением его поезда, предложить ему нам было почти нечего. Гаус, которого я часто пытаюсь представить себе на месте сидящего в подвале Скептика, анализировал ситуацию. Голос его звучал уверенно. Он был прав по всем пунктам. (Опровергнуть его мог бы лишь примитивный и прижимистый Штомма.) На круглом столике поверх других газет лежала «Бильд цайтунг». Некоторые строчки были отчеркнуты. Растиражированное зло. (Но он уже не перебирает спички, не раскладывает на столе лабиринты.) Победит ли он? И мы все — вместе с ним?

Сумеет ли? За спиной кандидата в канцлеры от СДПГ и массажистом-охранником сквозь стекла запертого окна открывался вид на перрон № 4: в желтом свете фонарей — целующаяся парочка. Оба уже в возрасте, дающем право голоса. И оба так далеки.


Поезд был готов к отправлению. Мы все вежливо пожелали друг другу успехов. Когда мы ушли, в вагоне остался человек, неповторимая личность которого всегда собирает толпы народа.


Кто из нас что приносит в дом.

Франц приносит змеиную кожу.

— Откуда она у тебя?

— Из лавки.

Он имеет в виду зоомагазин — птичий корм, приспособления для аквариумов, морские свинки — по соседству кафе «Сладкий уголок» на Фридрих-Вильгельмплац.

— Ну, змея взяла и слиняла. А кожа валялась просто так. Это же обыкновенный уж. Здорово шуршит, ага?

Взамен Франц собирается дать хозяину лавки двух маленьких хомячков.

— Ну, когда у моих народятся детеныши. А это уже скоро…

Менять змеиную кожу — на что?

Уметь линять.

Вылезать из своей шкуры.

Клейким, как молодой тополиный лист.


В день вашего рождения, сразу после собрания в Марктредвице, меня хлопнул по плечу бывший однокашник (не помню, по какой школе): «Привет, старина! Гляжу, лезешь из кожи вон!»

(обратно)

27

По мере выздоровления простушка Лизбет Штомма превращалась в молодую женщину с перманентом и другими запросами. Теперь ей стукнуло двадцать четыре года, и она (недавно) узнала, когда у нее день рождения. (А также знала уже дни недели и могла сказать «пять минут восьмого», «позавчера» или «послезавтра».) Чем больше вытягивала из нее улитка, тем смешливее она становилась. И не хихикала, по-девичьи прикрывая рот ладонью, а прыскала и хохотала во все горло, слишком громко для тесного подвала. В смехе Лизбет звучал призыв посмеяться вместе с ней.

На кладбище, где покоился ее Ханнес, она ходила все реже. Потом почти перестала. Иногда (спустившись в подвал за картошкой) она говорила: «Надо бы сходить туда, пока на дворе сухо. Ну, наверно, пойду послезавтра». Другие, более отдаленные кладбища в Брентау или Оливе, она уже больше не посещала.

Лизбет вернулась к жизни и принялась жадно срывать ее плоды. Приходя к Скептику — а позднее это случалось каждую ночь, — она обхватывала его и вжималась в него всем телом, не лежала под ним бревном, как прежде, а принимала его в себя. Уже сами шаги Лизбет, спускающейся в подвал по лестнице, возвещали о ее желаниях. Она приходила получить причитающиеся ей радости. Если раньше, до того как всасывающая улитка излечила и изменила Лизбет, плоть ее была глуха и никак не отзывалась на все попытки Скептика ее возбудить, если раньше тщетны были и его натиск, и неустанные старания исторгнуть из нее хотя бы искорку нежности, то теперь она сама набрасывалась на него, откликалась, платила сторицей. Теперь Лизбет проявлялако всему жадный интерес, всему удивлялась и непременно хотела все потрогать. Хотела знать что-где-как делается и быстро всему научилась. Аппетиты ее росли, ей уже хотелось попробовать и сбоку, и верхом, и раком, и опять спереди. Она была то податлива, то пружиниста, в ответ на поцелуй присасывалась как пиявка, и пальцы ее то впивались, как когти, то гладили нежно, мягкие и ласковые, как кошачьи лапки. Любовники облизывали друг друга с ног до головы. Уже не сухим и сомкнутым было ее лоно, а открытым и сочным, и она трепетала в его объятиях, когда на них накатывало одновременно. При этом она издавала страстные вздохи и похотливые стоны.

Вместе с любовью в подвале Скептика поселились новые острые запахи: испарения разнополых тел. Оба никак не могли насытиться. Тюфяка им уже было мало. Куча картофеля в закутке осыпалась от сотрясений двух тел (слившихся в одно). На глиняном полу. В кресле с высокой спинкой. Стоя (пока не подламываются колени) или привалившись к сырой северной стене. Они изгибались и извивались, словно боролись за призы и медали на состязаниях по гимнастике. Делали все, что могли, пока, наконец, насытившись (как казалось), не погружались в сон. Но даже во сне, опустошенные и дрожащие от усталости, они не отпускали друг друга.

Часто Лизбет оставалась до утра. Теперь Скептик уже не мерз: рядом с ним дышало человеческое существо. Время от времени, выныривая на минуту из сна, они шептали друг другу ласковые словечки, выдохи-междометия и бесконечные «почему». Так как Лизбет теперь была женщиной и у нее был мужчина, она начала его расспрашивать (и Скептик с готовностью отвечал). До того как всасывающая улитка вылечила Лизбет, ее совершенно не интересовало, откуда взялся Скептик, что привело его к ним в подвал и почему он никогда из него не выходит. Больше трех лет она ежедневно приходила сюда и ни о чем не спрашивала; даже когда Скептик рассказал ей — простыми словами, как ребенку, — о себе, о своей бабушке-нимфоманке, о своих книгах и учениках, о прибрежной деревне Мюггенхаль, обрамленной осушительными канавами, и о своей квартире, обставленной дедовской мебелью, о лысом хозяине овощной лавки Лабане и набитом эмигрантами судне «Астир», о продаже синагог и об амбаре на Маузегассе, а также о надежде, о горе Кармель в Палестине и даже о сказочном городе Иерусалиме, — Лизбет Штомма оставалась бездонной бочкой, в которую слова Скептика проваливались без следа: ни отклика, ни отзвука из черной дыры без дна. — Зато теперь Лизбет хотела знать все до мельчайших подробностей.


Из Марктредвица в Вунзидель, где шел дождь и нам пришлось укрыться в «Золотом льве», — из Вунзиделя в Бад-Бернек, где пенсионеры, собравшиеся послушать нас в курортном парке, реагировали вяло и предвзято, — из Бад-Бернека — в Байройт. Мы проводим по четыре-пять собраний в день (плюс пресс-конференции и оформление инициативных групп избирателей на местах). Драуцбург приделал к крыше нашего микроавтобуса дощатый настил и два мегафона. На своем швабском диалекте Бентеле возвещает: «Через четверть часа на рыночной площади с вами будет беседовать… На террасе курзала выступит известный… Писатель с мировым именем ответит на ваши вопросы…» Мы появляемся с музыкой, которую записали Драуцбург с Бентеле: этакий музыкальный винегрет «Oh happy day». — Чаще всего я еще возлежу на заднем сиденье, когда наверху уже гремит музыка. Едва остановившись, к настилу прислоняют алюминиевую лесенку, чтобы сменяющие друг друга ораторы — и я в том числе — могли взобраться наверх. Краткое вступительное слово — «Дорогие отдыхающие!» — пока публика подтягивается и, став полукругом, приготовляется слушать. Снаружи Драуцбург через беспроволочный микрофон приглашает принять участие в диспуте. Бентеле остается в машине и регулирует громкость (обливаясь потом при поломках). Я, стоя на настиле, должен следить, чтобы мой микрофон не задел громкоговорители, то есть мне приходится бороться с техникой, с непогодой, с укоренившимися предрассудками и осознаваемым невежеством. В этом округе симпатизируют НДПГ. (В Вунзиделе присутствовали два долгогривых парня из числа еще более «правых», которые явно были подучены именовать меня не «ревизионистом», а «пораженцем».) В Бад-Бернеке одна еще весьма энергичная и яростно вцепившаяся в микрофон дама категорически требовала спасти (с моей помощью) аборигенов Австралии. И везде — страхи и огорчения пенсионеров. Их озабоченные лица. Их (от униженности) сбивчивая речь. Выброшенные за борт, непонятые, обманутые, замшелые. Из-за зашоренности они упрямо привержены ХСС, помощи тем не менее ожидают только от социал-демократов. (Дети, когда захотите помочь себе, помогите пенсионерам. В душе у них скопилось слишком много горечи.)


Общество всеобщего благополучия — так это называется. Где бы я ни был — в капиталистических ли странах, выпячивающих гибкость своего строя, или в социалистических, кичащихся своим бодрым единообразием, — везде и всюду во главе угла стоит норма и ее перевыполнение, а старые люди никому не нужны, потому что выброшены за борт (а выброшены, потому что никому не нужны); сидят и рассказывают о своем давнишнем благополучии.


На следующий день: Айбельштадт — дегустация вин (я в числе приглашенных), потом Оксенфурт (выступление на рыночной площади) и в заключение — город церквей Вюрцбург.


Трудно, ох как трудно! И все же как радостно свободно высказываться, стоя на шатком настиле над крышей микроавтобуса, в череде кандидатов в депутаты, на фоне барочных фасадов и заглушающего все колокольного звона, ощущать себя как бы свободно парящим под открытым небом наравне с воробьями и наконец-то без трибуны при быстро меняющейся погоде говорить о неизменно сухих и конкретных вещах — о программе реформ: то есть быть в самой гуще событий.


В Мюнхене наша задача — победить в центральном избирательном округе (победили-таки). Там, как и в Вюрцбурге, Нюрнберге, Эрлангене, инициативные группы избирателей дают объявления в газетах, публикуют списки известных деятелей — своих сторонников и открытые письма профессоров, раздают листовки и отвечают всем желающим по контактному телефону. На Леопольдштрассе я вместе с комиком Швиром продаю наш предвыборный журнал «За это» («Есть над чем посмеяться!»). Вечером — в погребке «Левенброй», утопающем в клубах табачного дыма. Остатки брюзжащей внепарламентской оппозиции, выступаю сверх программы с речью «О неизвестном избирателе». Больше не хочу по бумажке. Знаю заранее и вопросы, и свои ответы на них. В сельской местности интереснее.


В Баварии договорился до хрипоты (и посинения). Там можно вообще сорвать голос. После того как утром битый час говорил без микрофона в мисбахской гостинице «Бройвирт», я сипел, как Вилли. Потом Клаус Хардт, создавший в Мюнхене городскую инициативную группу избирателей, дал мне промочить горло напитком такой крепости, что я совсем отключился. Зато помогло сразу. Называется «Непомнящий». Мне нельзя было хрипеть. Или говорить натужно, словно меня только что вынули из петли. Одному Вилли можно хрипеть и сипеть. Ему все равно поверят.


Нет ничего легче, чем раздавить ногой улитку; она как бы сама напрашивается. Вы согласно киваете, дети. Вам знаком этот зуд в подошве.


Это началось, когда Лизбет отказалась искать улиток для Скептика и его коллекции. В конце лета сорок четвертого года, когда всасывающая улитка уже окончательно почернела и разбухла до невероятных размеров, Лизбет все-таки пошла собрать нескольких дорожных и ленточных улиток — правда, не на кладбище, а в саду вокруг дома и во дворе: «Ну ладно уж. Сделаю».

Ибо Лизбет охотно (не всегда тотчас) выполняла просьбы мужа. Она стирала и штопала его носки и рубашки, длинное исподнее и обтрепавшийся свитер, подметала подвал, постелила на тюфяк свежую простыню (до тех пор Скептик спал на голом тюфяке), поменяла вонючее ватное одеяло на перину, поставила рядом с весами букет астр и терпеливо ухаживала за ним, когда он в октябре заболел гриппом с высокой температурой; только улиток, даже уже спрятавшихся в свои домики под палой листвой, она больше не хотела собирать.


Не надо сердиться на Лизбет и сочувствовать одному Скептику; ибо Лизбет Штомма была в общем и целом добрая и отзывчивая женщина, которая, вылечившись, стала до того нормальной, что начала испытывать отвращение к улиткам.

Эта красавица прячется в своем домике.

Эта красавица состоит из слизи.

Эта медлительная красавица не любит, чтобы до нее дотрагивались.

Сколько Скептик ни расписывал своей Лизбет скромное очарование улиток, гармонию движений их щупалец, глянцевитость их кожи, традиционное отвращение пересилило. Он записал в тетради: «Красота улиток не может перебороть отвращения к ним. Нормальное в человеке побеждает, он остается глупым».


Вполне вероятно, что отвращение сперва только к ней одной, а потом ко всем улиткам вообще, вызвано было именно всасывающей улиткой, почерневшей и бесформенно раздувшейся за время лечения Лизбет и теперь никому не нужной (как пенсионеры) и неподвижно лежащей на песке и сосновых иголках. Во всяком случае, пока Скептик спал или притворялся спящим, Лизбет стала сквозь зубы осыпать то польскими, то кашубскими ругательствами всасывающую улитку — застывшую и расплывшуюся, напрочь утратившую свою прежнюю пурпурную окраску и покрывшуюся желваками, бугорками и бородавками. Скептик услышал, как она плюнула на улитку. Позже он увидел, что ее слюна попала в цель и начала окрашиваться. Эти действия Лизбет Скептик также занес в тетрадь как симптомы полного выздоровления: «Очевидно, Л.Шт. хочет плевками, сопровождаемыми проклятьями, отдалить от себя болезнь, сконцентрировавшуюся теперь в улитке. Страх перед рецидивом. Ненависть к черноте. Католическо-языческое ритуальное действие, сходное с крестным знамением. Бес как бы поселился в улитке: зло приняло ее образ».

И в конце ноября — это случилось в четвертое воскресенье перед Рождеством (накануне Лизбет во второй раз сделала себе перманент), вскоре после ужина (жареный картофель с салом и яичница), — Скептик как раз читал Антону Штомме вслух газету и объяснял, где проходит линия фронта в Курляндии (повсюду «планомерный отход на заранее подготовленные позиции и сокращение линии фронта»), Лизбет раздавила подошвой правой нарядной туфли загадочную улитку, условно названную поначалу «пурпурная», позже, в соответствии с ее функцией, — «всасывающая». Улитка лопнула — от дыхательного отверстия до самого кончика киля. С громким и смачным хлопком. Внутри она тоже была черной. И разлилась лужицей черных чернил без запаха. Штомма хотел отдубасить дочь. Скептик удержал его руку и попросил Штомму выйти. Раздавив улитку, Лизбет заплакала. И продолжала плакать, когда Скептик притянул ее к себе на тюфяк и прикрыл периной: «Я больше не могла ее выносить».


Пригвоздить улитку к кресту. Никакого шума. Глазные щупальца развести в стороны. Никакой крови, лишь слизь у подножия креста.


В ту ночь, когда они оба занимались любовью до полного изнеможения (будучи в отчаянии по разным причинам), Скептик начал рассказывать — оттого что улитку растоптали, оттого что норд-ост дул не переставая, оттого что Лизбет приставала с расспросами — о себе и своем прошлом, о страхе, о бегстве, пока Лизбет не узнала все и слишком много. Но он покуда еще ничего не опасался.


После собрания в Мисбахе (Верхняя Бавария) бургомистр (социал-демократ) отвел меня в сторонку, чтобы по поручению мюнхенской уголовной полиции сказать мне, что меня угрожают убить. Я ответил: «Да-да, я знаю. В последнее время я часто слышу такие угрозы. Но возле меня обычно топчутся двое в штатском. Так что есть кому обо мне позаботиться». Но бургомистр не успокоился, да и я заволновался, когда он сказал, что среди ночи ему позвонили из Берлина: «Ваша жена сегодня утром подала в полицию заявление…»


Слова тоже отбрасывают тень. Следовало ли Скептику ничего ей не рассказывать, оставить все при себе? Но в той ситуации — лежа с ней в постели, в изнеможении от любовных ласк, весь во власти плоти, в плену ее рук и ног; согретый ее близостью (принятой им за преданность) — он начал говорить и выложил все до конца.


На аэродроме Темпльхоф меня ожидали Анна и двое в штатском. Только в такси я узнал: в полночь Франц услышал телефонный звонок, спросонья снял трубку и, услышав фразу «Прогремит выстрел», вежливо, как он умеет, попросил уточнить, что это значит, но, услышав лишь монотонное повторение той же фразы, опять (видимо, не успел окончательно проснуться) улегся в постель. За завтраком он рассказал про ночной звонок. Франца звонок раздосадовал, но в то же время и насмешил и немного напугал: «Понимаешь, голос был какой-то механический, и вообще… Как в кино. Кто этому поверит…»


Дети, я, охрипший от собраний в Мисбахе, перепугался не на шутку. Кажется, нам грозит успех. Некто по имени Франц Йозеф Штраус спустил с цепи ненависть. Если мы и впрямь победим, он пометит цели. (Скептику следовало бы ограничиться байками о счастье однополой любви и не рассказывать о себе.)

(обратно)

28

Всегда попадаются на пути, ссылаются на законы, выдают себя за знакомых ваших знакомых, едва войдя, похлопывают вас по плечу, спрашивают, не нуждаясь в ответе (и не ожидают его), притворяются половичком-плевательницей-зубочисткой (бывшими в употреблении).

Их называют склочниками. С их уст не сходит: принять постановление о списании остаточных издержек, потребовать изменения приговора, подготовить к рассмотрению, издать распоряжение о сбережениях жертв войны, повлиять на приговор социального суда такой-то земли, на Управление недвижимости, на возврат предварительных расходов, касательно, в данном городе, возместить, неоднократно. После каждого собрания — едва люди начинают расходиться — они подступают ко мне (в то время как я мысленно уже подвожу черту) и излагают свои жалобы. Окружают плотным кольцом. Почти у всех гнилой запах изо рта. Говорят излишне громко, словно в зале суда, и больше всего боятся, что их прервут. А то и шепчут, вкрадчиво и настырно, или же восклицают с гневом и пафосом. Подобострастные. Затравленные. Прилично одетые господа.

Они настойчиво просят меня полистать фотокопии, которые уже до меня много раз кем-то читаны и потрепаны по краям.

Переписка с адвокатами и (за это время умершими) руководителями отделов. Извещения об увольнении, отрицательные ответы, медицинские заключения (свищ прямой кишки). Передо мной выкладывают свидетельства священников и итоги судебно-медицинской экспертизы. Затасканные до дыр удостоверения. Кольхаас и его кони. (Когда Скептик рассказал в подвале эту вечно актуальную историю, Штомма воскликнул: «Так он же был в своем праве!»).

Я перелистываю бумажки. Бисерным почерком без полей. Красным подчеркнуто: «За якобы полученное разрешение на проезд… и после отказа в пособии для неимущих… Страх перед фактами… нагло замяли… Государство бесправия!»

Они просят и угрожают. Я говорю: «Так быстро я не могу…» Они: «Знаем мы эти отговорки…» На это я: «К сожалению, у меня сейчас нет времени…» Они: «Мы-то думали, вы — за справедливость…» Я: «Но сейчас мне пора…» Они: «Девять лет по судам…»


На их лицах — вера и преданность. (С тех пор как против улитки выдвинуто обвинение, все процессы естественным образом замедляются.) На других лицах — решимость бить в набат. Лица из прошлого. (Мои сувениры: реликты бюрократии.)


Такие, как Кольхаас, — периферия нашего движения. (Теперь он бегает по инстанциям и сам себе назначает сроки.)

Мои сроки накладываются друг на друга, в залах слишком жарко.

Слепые копии отрицательных ответов.

Приветственный адрес бессилия: «К сожалению…»

Общие, ставшие уже привычными завалы дел.

Все время возникают чрезвычайные обстоятельства: мы все перегружены.

А срочные случаи не можем обработать: в конце концов, мы не волшебники.

Время, как говорят потребители, бежит все быстрее.

Пустые бланки дают ответ: задним числом в указанный срок.

Но ведь должно же…


Больше всего нас тревожит, что так много — и все больше — людей бегут в разные стороны, указуя другим путь вперед. (В Порце на Рейне, когда обсуждался совсем другой вопрос, какая-то женщина вдруг воскликнула, причем не очень громко: «Меня объявили недееспособной! Меня объявили недееспособной!»)


Лизбет Штомма вдруг начала проявлять интерес к тем четырем моргенам пашни в Кокошкене, на которых после смерти матери хозяйничал ее сводный брат (Клеменц Щап), хотя Лизбет в свое время имела полное право претендовать на эту землю, тем более что Штомма и его дочь все это время считались фольксдойче, а Щап онемечиваться не захотел.

И Лизбет отправилась в Управление недвижимостью в Картхаузе и принесла бланки заявлений, которые Скептику пришлось заполнить. Она боролась за наследство и за справедливость, за четыре моргена земли и два десятка вишневых деревьев…


Чуть ли не с полудня в отеле «Замок Берге» началась и никак не могла кончиться вестфальская деревенская свадьба. В Гельзенкирхене для таких ритуальных празднеств отель «Замок Берге» круглый год предоставляет свой ресторанный зал. На следующее утро, перед отъездом в Кёльн, где четыре избирательных округа и толпы обезумевших девиц, разговор с Альфредом Нау о наших внутрипартийных делах (в его памяти, уже вошедшей в поговорку, удерживаются все числа вплоть до тысячных долей). В пивоварне Пеффгена случайно встречаю земляка, вместе с которым когда-то работал каменотесом. Но всласть поболтать о прошлом не удалось, так как мне надо было сперва встретиться с членами производственных советов на площади Ноймаркт, потом в универмаге «Карштадт», а позже в компании со всеми четырьмя нашими кандидатами выступить с микрофоном в руках с крыши микроавтобуса. Но вечером в зале «Сатори» случились кое-какие накладки, о которых я мог поразмыслить, лишь вернувшись в отель; однако сельская свадьба так разгулялась, что ее отзвуки долетали даже до моей комнаты. Это я еще мог вынести; но когда вспомнил, как беднягу Маршана, редактора нашего предвыборного журнала «За это», облила грязью девица из кёльнской внепарламентской оппозиции, я впал в уныние. Ах, как они выдергивают ковер у других из-под ног. Ах, до чего же любят ставить крест на других. Ах, как из их сталинистских микрофонов подмигивает миниатюрный Геббельс, — а они и не замечают… — вздыхал я, лежа в постели, но сон не шел ко мне, потому что вестфальская родня молодых внизу и кёльнский диспут у меня в голове никак не могли угомониться. На следующий день — Ванне-Айкель, Ваттеншайд и вечером зал Ганса Закса в Гельзенкирхене. Но даже в Хукарде под Дортмундом, куда я заехал, чтобы побывать на коксовальном заводе «Ханза», и рабочие (в пересменку) показали мне карточки с цифрами своих заработков (даже в дружелюбных репликах чувствовалась сдерживаемая злость), из головы у меня не шли жены и матери горняков в Ванне, беседовавшие со мной за чашкой кофе с тортом, который крошится и порождает тоску по родине. Признаюсь, что лежа в постели и безуспешно борясь с бессонницей, я не только слышал, но и подпевал доносившимся снизу шлягерам, казавшимся мне унылыми, когда я был молод (девятнадцать) и сексуально озабочен: «Рамона»… «Капли дождя»… Нет, я опять бодр и готов к боям! — И пусть никто не говорит, что предвыборная борьба — это рутина. Вот я приезжаю с текстом речи, сочиненной в тиши кабинета, и вижу зал, полный женщин-горнячек: угрюмые или равнодушные лица. И сразу понимаю, что все, мной написанное, — чепуха. Кладу папку с речью на стул, сажусь на нее и с разбегу (весь в поту) бухаюсь в холодную воду: я должен говорить с ними без бумажки и от души. И я говорю, замирая от волнения, все, что само собой приходит мне в голову: «Как наш Густав Хайнеман, который любит свою жену, а вовсе не государство…» — и так далее в том же духе, пока жены и матери горняков не поворачиваются ко мне лицом, оторвавшись от торта, потому как этот малый с ящиком… (Потом прочитал в газете «Вестфалише рундшау»: «Он покорил сердца этих женщин…») Часам к пяти утра я, видимо, все же заснул на часок. Конечно, я очень гордился собой, когда горнячки проводили меня долгими аплодисментами. Потому что, будучи писателем (и буквоедом), я, словно заколдованный, не могу оторваться от написанного текста, а тут вдруг заговорил запросто, как будто на меня что-то снизошло, как Святой Дух на апостолов… Во всяком случае, с того дня я стал чувствовать себя свободнее. В дневнике у меня значится еще Дортмунд: с Карлом Шиллером выступаем перед членами производственных советов и т. д. (На этот раз с нами и Эрдман Линде. Растерянный, потому что у него кто-то умер и он не знал, как ему быть.) Поздно вечером, после бесконечных речей (в Малом дворце Вестфалии), но еще до того, как я успел погрузиться в сон, который у меня отняли в Гельзенкирхене крестьяне, прижимистые, как они все, приехал еще какой-то тип из газеты «Зонтагсблат», присутствовавший на собраниях в Клоппенбурге и Оснабрюке и теперь желавший услышать от меня еще что-нибудь о литературе. Она была где-то далеко-далеко от меня. И мне пришлось что-то из себя вымучивать и окольными путями вспоминать о своем сочинительстве; но ведь даже Скептик, сидя в подвале, не хотел попусту болтать об улитках и острить по их адресу.


— Скажите, вам не приходится разрываться на части между тем и другим?

— Да, приходится.

— Значит, я могу написать: вы рветесь на части.

— Можете.

— И не жаль?

— Чего?

— Того, что раньше вы были как-никак целым.

— Совсем целым никогда не был. Только пучком осколков.

— Какие у вас планы? На ближайшее будущее?

— Выспаться.

— А чего бы вам хотелось, если бы была возможность?

— Забиться в нору.


Не трону тебя, лежи.

Твой домик останется мне на память.

В движении ты была мне понятна.

Многое я написал при твоем участии.

Не колеблясь, перешагивал через вымышленные границы.

Не полет ласточки, а след улитки.

Чувство света и прочие свойства.

И без аварий — кроме этой одной…


На лбу лежащей женщины, дыхание которой вновь стало ровным, покоится улитка, покуда ту не окатит новой волной. (Да, она вбирает его в себя, как обезумевшая от похоти самка. «Вот сейчас! — вопит она. — Сейчас!»)


Это вошло у них в обычай и длилось до пробуждения. А днем в подвале Штоммы то и дело вспыхивали ссоры: здесь поселился новый постоялец — дух вражды. Ибо Лизбет Штомма, выздоровев и став обычной женщиной, загорелась идеей вернуть себе наследство — землю и вишневый сад — и превратилась в обычную сварливую бабу. Потому что теперь она была в курсе всего и, даже чистя картошку, говорила о том, что узнала от Скептика о нем самом, и именно потому, что знала, что никто больше не должен знать того, что знала она. Штомма счел, что она знает больше, чем следует, начал бояться дочери и со страху поколотил. Это произошло после прорыва Советской Армии под Барановичами. Уже пал Инстербург в Восточной Пруссии, захлебнулось последнее немецкое наступление в Арденнах. Собственно, и Штомма, и его постоялец могли бы спокойно дожидаться близкого конца войны, если бы Лизбет Штомма, которая во что бы то ни стало хотела прибрать к рукам наследство и слишком много знала, не стала от избытка сил такой сварливой. Все — и обыкновение Скептика хрустеть пальцами, и дурная привычка отца выбивать трубку о ножку стула — было для нее достаточным поводом, чтобы затеять никчемную затяжную ссору, превратившую жизнь в нескончаемый кошмар. Сначала она лишь обиняками грозилась воспользоваться тем, что ей известно, но с января сорок пятого года — чем ближе придвигался фронт, неся с собой проблески надежды, — она перешла к прямым угрозам: «Не думайте, что я все стерплю и не заявлю обо всем куда следует!»

Когда Штомма замахнулся на дочь, его кулак, взлетевший чуть ли не под потолок подвала, дрогнул, а Лизбет залилась смехом, характер которого быстро менялся: хрипловатый ехидный смешок сменился приступами громкого хохота; пытаясь сдержаться, она прыскала в ладонь, задыхалась, взвизгивала и стонала от смеха, перемежая стоны руганью, потом сдвинула ляжки, чтобы не обмочиться, не удержалась, прекратила попытки и, уже успокоившись, напустила лужу.


Общеизвестно, что у Дюрера была сварливая жена. Его друг и сводник Пиркхаймер свидетельствует, что супруга художника Агнес, урожденная Фрей, ела его поедом всю жизнь, так что и умер он с тяжким сердцем. Вечно слышал дома одни попреки и брань, как ни старался ее умилостивить, продавая за бесценок свои гравюры — большую и малую серии «Страсти Христовы», серию гравюр по меди «Жизнь Марии», а также отдельные гравюры (в том числе «Melencolia»). Может быть, Скептик увидел в Лизбет Штомма копию жены Дюрера и в них обеих — ту женщину в образе мрачного ангела, что вполне символично сидит посреди всякого хлама и домашней утвари, дважды побитая Сатурном — носителем вражды и мрачной депрессии.


И даже когда советские войска уже прошли Польшу и Восточную Пруссию, Эльбинг пал и армейская группа «Висла» оказалась отрезанной, когда разбитые немецкие соединения отступали по шоссе Картхауз — Лангфур и в подвал Скептика донесся грохот танков, Лизбет продолжала склочничать и угрожать им гестапо и полевой жандармерией. Причем уже была беременна. «Этот жид меня обрюхатил». За два дня до того, как Картхауз был оставлен вермахтом и занят Советской Армией, Скептик попытался объяснить Лизбет, что он, во-первых, вовсе не еврей, а во-вторых, что в ближайшее время он, как еврей, мог бы стать им с отцом весьма полезен; но она пришла в бешенство и вопила так, что Штомма, опасавшийся с часу на час получить новых квартирантов, набросился на Лизбет и дубасил ее, пока та не распласталась на полу, обливаясь кровью: он рассек ей висок велосипедным насосом.

Что еще рассказать вам, дети? Скептик делал Лизбет перевязки и вообще ухаживал за ней. Когда пришли русские, он вел переговоры с советскими офицерами. Скептик спас Лизбет, когда ее, несмотря на беременность и забинтованную голову, хотели изнасиловать. После длительного допроса в комендатуре Скептик получил новое удостоверение личности. Скептик, которому восстановили прежнюю фамилию (он вновь именовался господин Отт), стал на защиту Штоммы, которого намеревались вместе с другими фольксдойче депортировать в лагерь возле Торна. Скептик отплатил добром за добро. Когда вслед за советскими в город вступили польские войска, ему даже доверили какой-то административный пост. И Штомма уже носился по улицам с красной повязкой на рукаве, наводя ужас на жителей.


Пожалуй, вот что еще: Скептик долгое время не хотел покидать свой подвал. После работы в конторе — регистрация оставшихся в городе немцев — он спускался по лестнице и ложился на свой тюфяк, хотя Лизбет приготовила ему постель у себя в мансарде. Скептику, именовавшемуся теперь Германом Оттом, трудно давалась жизнь в обычной обстановке и среди посторонних, — там все было реально, а реальность его страшила. — Лишь летом, уже женившись на Лизбет, он как бы навсегда распрощался с подвалом и (как бы навсегда) перебрался в мансарду к Лизбет, которая была уже на сносях. Но к тому времени Скептик сильно изменился. Весной он приступил к поискам: он искал не улиток вообще, а лишь ту загадочную улитку, пурпурная окраска которой постепенно перешла в черноту, которую Лизбет раздавила ногой, которая, словно губка, впитала в себя ее меланхолию и превратила безразличную ко всему Лизбет в женщину с определенными требованиями к жизни: смешливую и склочную, добродушную и злобную.


Говорят, в течение двух лет Герман Отт, которого долгое время называли не иначе как Скептик, искал повсюду, позже лишь на кладбищах, свою таинственную улитку — доказательство того, что меланхолия излечима; при этом он мало-помалу сам впал в депрессию. В конце лета 1947 года по просьбе его жены Лизбет, у которой от него родился сын Артур, Скептика поместили в лечебницу закрытого типа (неподалеку от Олива); там он провел двенадцать лет — первое время еще что-то бормотал, сидя над своими вкривь и вкось исписанными бумажками, а потом вообще умолк и ближе к концу этого срока боялся любого шума, а также рыбных костей — если на обед была рыба.


Дети, вы сомневаетесь и говорите, что моего Скептика нет и не было на свете. Все это мои выдумки и фантазии, а реальна лишь предвыборная борьба. Но где бы я ни выступал, — в Кайзерлаутерне или Саарлуисе, в Мерциге или Даиллингене, в Вайнсберге, Некерсульме, Хайльбронне, в Эбингене, Биберахе, Аугсбурге, в Шонгау или Гармише, в Мурнау, Бад-Тельце и под конец в Вайльхайме, — я говорил, явственно слышал свой голос и все же не был уверен, действительно ли я это все говорю, реальны ли все эти рыночные площади и старинные городки, словно сошедшие с рождественских открыток, реальны ли наш микроавтобус «фольксваген» и реки Саар, Некар и Рис, а также наши кандидаты Кулавиг, Эпплер, Байерль, наш верный Драуцбург и гладко причесанный Эккель, студент Бентеле и я сам, — не плоды ли все это моей фантазии. — Ясное дело, скажете вы, ничего удивительного, чего не привидится, когда у тебя грипп и высокая температура. Сомневаетесь в реальности Скептика. Как будто предвыборная борьба с ее подъемами и провалами, словесными западнями и шквалами оваций не оставляла места и не давала повода к сомнениям? Как будто во время моих выступлений они не присутствовали в роли немых судебных заседателей (сначала в Клеве, под конец в Вайльхайме). Ибо если бы Эккель с присущим ему педантизмом не следил за каждой точкой и запятой, температура, не спадавшая всю дорогу, заставила бы меня согнуть все устойчивые восклицательные знаки, превратив их в вопросительные: эта витиеватая завитушка и есть подпись Скептика. — Лишь в самый последний день — за двое суток до выборов, — когда мы открыто выступили против Франца Йозефа Штрауса (в его избирательном округе Вайльхайм), Скептик отпустил меня на время…


Я многим обязан Штраусу: пониманием того, что с ним надо бороться профилактически, и уверенностью в том, что Штраус и сомнения — две вещи несовместимые. Это человек, который готов заключить союз с кем угодно. Человек, который лжет не из природной склонности или хронической слабости, а по убеждению. Человек, который меряет всех по себе.

В его избирательном округе у меня прошел и грипп, и температура.

Штраус реален, и если проиграет, все равно будет реален, а проигравший Штраус отбросит последние сомнения и станет окончательно и бесповоротно непоколебим.


— А Скептик, которого ты выдумал?

— И улитка, которую ты чуть-чуть выдумал?

— И Аугст, который на самом деле был, а вовсе не выдуман?

— И что еще хочешь выдумать?


Ночь после выборов, дети, когда мы победили с незначительным перевесом и мои поездки (временно) прекратились…

(обратно)

29

Когда из-за ошибки в программе в ночь после выборов компьютер выдал слишком высокие цифры в нашу пользу, а потом выписал на экране телевизора предварительные результаты — победу «черных», когда у нас (на Аденауэраллее) никто не пил ни пива, ни вина, ни шнапса, все только вкушали из горькой чаши поражения, когда казалось несомненным, что история может давать задний ход, а «черные» уже раздавали факелы парням из Молодежного союза ХДС/ХСС, мы с Эккелем-старшим писали на бумажных салфетках утешительные слова для Маршана, Драуцбурга и Гизелы Крамер, да и для себя самих тоже, когда мы уже (опять) готовы были привычно снести поражение («Этим нас не убьешь. Вот уж в следующий раз…»), когда мы все уже старались обулиточиться, — один лишь Эрдман Линде сказал: «Тут что-то не так. Погодите. Надо немного подождать…» — в этот момент на экране телевизора, сначала дергаясь справа от запятой, потом уже слева от нее, начали стабильно вырисовываться те изменения, которые опровергли возможность обратного хода истории, загасили факелы «черных». На экране появились фамилии, сначала (осторожно) Шмидта и Венера, потом Шиллера, и наконец — после того как Кюн в глубине телестудии дозвонился куда хотел — выманили-таки главную улитку из ее домика, и Вилли сказал: «Я буду…» Но у нас (на Аденауэраллее) никто просто не мог поверить в победу; мы все уже настроились на унылую ноту. (Когда давали призы за медлительность, улитка помедлила перед тем, как взобраться на пьедестал.)


И вот вкратце результат: 28 сентября 1969 года «черные» собрали вместо 47,6 процента голосов 46,1. Либералы скатились с 9,5 до 5,8 и могли — поскольку НПГ получила меньше 5 процентов, в коалиции с нами, набравшими 42,7 процентов против прежних 39,3 — образовать то социально-либеральное правительство, которое (вопреки всем прогнозам) все еще у власти и с той поры достигло большего, чем само осознает. Ибо социал-демократы, дети, — это люди, которые верят не столько в собственные успехи, сколько со всепроникающей силой духа в свои решения, глядящие в будущее (их глаза-щупальца опережают их самих).


Кто-то подсчитал: я выступал девяносто четыре раза. В конце предвыборной кампании на местах активно действовали примерно шестьдесят инициативных групп избирателей.

Драуцбург говорит: «Почти тридцать одну тысячу километров отмахали без единой аварии».

Я похудел всего на два килограмма.

В Хайльбронне Эрхард Эпплер в своем сослагательном наклонении поднялся с 37,6 процента до 42,3: победил деликатностью манер (я на него очень надеялся).


Соответственно масштабу личности Хорста Эмке Дворец песни в Штутгарте был украшен в духе «Обнимитесь, миллионы!», что дало моему обаятельному земляку перевес в 7,4 процента и прямой мандат, а на посту министра впоследствии — и репутацию неотразимого мужчины. (Если было бы можно скрестить Эпплера с Эмке и сослагательное наклонение возвести в суперлатив… Но они оба противятся моему замыслу вывести суперулитку.) Разные курзалы, павильоны и дворцы всплывают в памяти, когда я слышу за своей спиной: «Скажи-ка, Драуцбург, как назывался тот зал, где преподаватель гимназии, агитируя за ХДС, призывал задним числом отменить поражение в первой мировой войне?» В Вердене-на-Аллере дом для общественных собраний «Хёльтье» вмещает восемьсот пятьдесят человек. Хотя у «черных» было больше голосов по партийным спискам, но Карл Равен, набрав почти на семь тысяч больше по избирательным округам, добился цели. («Туда мы еще приедем поработать языком, — заметил Драуцбург. — Там и побольше можно взять».)

Крытый рынок округа Мюнстер в Клоппенбурге обычно используется для торговли яйцами. (Иногда мне снится этот огромный павильон, и я просыпаюсь осипшим.) В этих местах черным-черно от католических ряс, так что даже мешкам с углем некуда отбросить тень. Тем не менее нам удалось с помощью святого Франциска переползти с 14,9 до казавшихся несбыточными 20,1 процента.

При муниципальных выборах среди городских залов, похожих друг на друга, как близнецы, попадаются и штучные экземпляры: Йозефхаус, зал городской ратуши в Кайзерслаутерне, залы «Сатори» в Кёльне, где Катарина Фоке во втором избирательном округе не переползла или прошмыгнула, а вопреки всем правилам и законам природы взлетела с 37,8 до 48 процентов, поставив под сомнение силу инерции и тем самым добившись рекорда Центральной Европы среди улиток.


В противоположность Ройтлингену, где зал Ференца Листа доказал, что в Швабии деньги туговаты на ухо, мы перебрались с 34,1 процента на 37,6, а «черные» с 46,5 до 48,5.

И полный провал в Аугсбурге…

Но хватит цифр. Мы перетянули на свою сторону католиков-рабочих, трудящихся женщин, протестующую молодежь, не захотевшую раскола на группы левее СДПГ, а из среднеобеспеченных слоев к нам перешли стоматологи, чиновники, учительницы, среднеоплачиваемые служащие — и старые дамы, которых Штраус отпугнул, которым Кизингер опротивел и которым хотелось сделать что-нибудь полезное для своих внуков.

Ах да, забыл про зал ратуши в Клеве. А ведь именно там все началось: моросил дождь…

Ну, Драуцбург, за что теперь примемся?

Он открыл собственную картинную галерею, у него большая семья: Драуцбург стал оседлым.

А Эрдман Линде, по его словам, все учится и учится. Иногда натыкаюсь на его имя в «Шпигеле»: он — член молодежной организации социал-демократов и консультант на радио.

Маршан защитил диссертацию по Йозефу Роту (преподает в Индии).

Бентеле — такой же толстячок, но стал покрепче. Студент университета в Констанце.

О Хольгере Шрёдере давно ничего не слышал; говорят, он женился.

Гизела Крамер по-прежнему работает у нас секретаршей. Ведь жизнь идет вперед, сроки подступают, скоро опять начнется избирательная кампания. Вероника Шрётер, вместе с Кристофом Шрётером создавшая инициативную группу избирателей в Эрлангене, живет теперь в Бонне и уже начертила карту избирательных округов и накупила булавок с разноцветными головками. Гаус и Эккель (а теперь и его младший брат), Баринг и Тролль, Бёлль и Ленц (и многие-многие другие) все еще, вновь или наконец с нами. (Улиток трудно переубедить: они не видят перспективу.)


— А ваш микроавтобус «фольксваген»?

— Он все еще на ходу?

— Бегает, но теперь уже в частном владении. Драуцбург его продал. Говорят, кто-то укатил на нем чуть ли не в Турцию.

— А Скептик? Что с ним?

— Он в самом деле в дурдоме и боится рыбных костей?

— Скажи честно: он вправду умер?

— Или ты его быстренько прикончил, чтобы закруглиться?


Сознаюсь, он жив. (Лишь Штомма умер за истекшее время.) В конце пятидесятых Герман Отт (выздоровев) вместе с женой Лизбет и сыном Артуром выехал из Польши. В это же время в Западную Германию приехал критик Раницкий, которого постигла та же участь, что и Отта, но где-то в другом месте. Скептику было нелегко вписаться в условия ФРГ; Раницкому тоже пришлось не раз поменять газету. В начале шестидесятых доктор Отт был референтом по культуре в Касселе (аналогично доктору Глазеру в Нюрнберге). (От того периода у меня на руках его переписка с неким коллекционером улиток из Упсалы, чью монографию «О форме влагалищ у морских улиток» доктор Отт получил в подарок с персональным посвящением: «Другу гастропод…») В настоящее время Герман Отт и его жена ведут уединенный и вполне обычный образ жизни: пожилой господин, лишь от случая к случаю делающий доклады в народных университетах: «Об улитке как лечебном средстве и символе плодородия в античности»; «О повышенной чувствительности и ипохондрии»; «Об отношении Форстера и Лихтенберга к французской революции»; «О влиянии Лихтенберга на Шопенгауэра»…


— Опять выдумываешь.

— Насчет Лихтенберга. Сдается, его зовут Лихтенштайн.

— И он есть на самом деле и вовсе не выдуман.

— Да я его сам видел. Он был у нас на кухне. С женой.


В понедельник, 6 сентября, они оба действительно были у нас в гостях. Мы говорили о предстоящей поездке в Израиль и об издании у Мора в Тюбингене сборника документов «Эмиграция евреев из Данцига». Потом разговор зашел о моей книге об улитках. Хотя я собрался приступить к расспросам лишь по приезде в Тель-Авив, заранее хорошо подготовившись (ну, например, кто разбомбил «Патрию» в гавани Хайфы — группа «Штерн» или «Хагана»?), я начал (довольно беспорядочно) расспрашивать их уже у себя во Фриденау:

— Был ли у Давида Йонаса, старосты еврейской общины, преемник во временном гетто «Маузегассе», когда его в сорок третьем депортировали в Маутхаузен?

Эрвин Лихтенштайн назвал мне адвоката Фюрстенберга, который «в весьма почтенном возрасте», как он выразился, умер два года назад в Гамбурге.

— А сколько человек выжили в Маузегассе?

Лихтенштайн рассказал, что во время боев за Данциг, когда были разрушены Старый город, Правобережье и Нижний город, дотла сгорело и временное гетто. Спаслись лишь двадцать членов еврейской общины.

— А кто был преемником директора сберегательной кассы Биттнера на посту уполномоченного по делам евреев?

— Некто Роберт Зандер, бывший ранее редактором спортивных новостей в газете «Данцигер нойесте нахрихтен». Этот Зандер и Давид Йонас были много лет знакомы — оба спортсмены. Кстати, именно Зандер добился разрешения на то, чтобы спортивный ферейн «Бар-Кохба» пользовался спортзалом в переулке Шихаугассе и на стадионе в Нижнем городе. Он делал все, что мог. Ныне живет в ГДР.

Я попросил Эрвина Лихтенштайна написать о нас с Анной Рут Розенбаум и Еве Герзон:

— Ведь в ноябре мы поедем в Израиль. У меня есть еще вопросы…

(Фрау Лихтенштайн спросила Франца, подарившего ей гнутую серебряную проволочку в качестве украшения, любит ли он свою школу. Его ответ «Ясное дело» не лишен оснований.)


Это было зимой, после выборов в сентябре. Мы все поехали посмотреть твою новую школу в Брице. Мы с тобой на автобусе проделали твой будущий путь в школу (Анна выехала чуть раньше в нашем «пежо» с Лаурой, Раулем и Бруно).

Мы проехали через Темпльхоф, Нойкёльн, мимо кладбищ и кварталов ремесленников, сохранившихся с семидесятых годов прошлого века, и поселков тридцатых годов, причем сидели мы на втором этаже автобуса. Сквозь лобовое стекло на нас надвигался новый район высотных домов прямолинейной формы.

Они словно приклеены к небу. И все растут и растут вверх. Филигранные краны застыли в воскресном покое.

Школа Вальтера Гропиуса была закрыта. Мы заглянули в окна первого этажа: на классных досках не стертые после урока английские слова, склеенные из бумаги и картона макеты, полет на Луну, ботанические коллекции: временная тишина. Мне школа понравилась. Ты сказал: «Сойдет».

В роскошном спортзале команда девочек из Целендорфа играла в итальянскую лапту с девочками из другого округа: среди них была одна с длинными легкими золотистыми волосами — как раз в твоем вкусе.

За недорытым котлованом (земляные работы прерваны из-за морозов) между растущими как грибы высотными зданиями мы увидели каменную ветряную мельницу с вращающимся венцом: все еще используется, но уже как силосная башня. Я объяснил, в чем ее отличие от обычной. Интерес проявил только Рауль.

Проводив остальных членов семейства — они укатили на «пежо», — мы с тобой вернулись домой тем же путем (озябший Франц на остановке автобуса: худенький и ласковый). По часам Рауля — свои ты потерял, а я часов не ношу — я засек время: до школы сорок минут. (С тех пор как открылась новая линия метро, всего тридцать пять). И так все семь лет — туда и обратно. Посчитай, Франц, так много времени для себя…


Когда улитка остановилась, чтобыотдохнуть, она услышала, как высыхает ее след. Школа Гропиуса — первая в Западном Берлине совокупная школа. Желеобразный слизистый след быстро превращается в сморщенную бумажную полоску. В Швеции и земле Гессен таких школ больше: полные воздуха и света здания, словно играючи придуманные архитекторами, в которых учитель больше не стоит на возвышении, а школьники не сидят строгими рядами. Улитка не могла больше выносить потрескивания высыхающей слизи. Совокупная школа — это эксперимент; постарайся, Франц, чтобы он удался! Итак, улитка вновь тронулась в путь и шумом собственного передвижения заглушила потрескивание сохнущей слизи. Во время предвыборной борьбы я сказал о совокупной школе: «Она — предпосылка для выработки практического навыка общественной активности». Профсоюзникам милее противоположная точка зрения. Улитка боится остановиться на отдых, боится вновь услышать потрескивание сохнущего следа. Мы всего лишь впервые — и с очень небольшим перевесом — победили на выборах, не более того, дети, не более того…


— Но все же дело было что надо.

— Да и радость доставило — разве не так?


Так-то оно так, я и впрямь рад, что перемены произошли таким нормальным, законным путем, через выборы. Но «черные» не умеют терпеть поражения. Обязательно пустят в ход страх: ручейки лжи уже потекли во все стороны, смутные подозрения, заразительные, как насморк, ложные надежды на всех парах мчатся в обратную сторону: огромные (а в сущности, ничтожные) мыльные пузыри…

Удержимся ли какое-то время от соблазна прыгать — мечты всех улиток?

Боюсь (и надеюсь), что нет. По всей стране они ищут ходы и выходы и в принципе не могут не спешить. Это и делает улиток столь подвижными — их стремление обогнать друг друга. Умеренные (заклиненные на карьере) и улитки типа «эх, рванем», молодежные улитки-авантюристки с размахом, ученые улитки, вырывающиеся из спертой атмосферы городской и федеральной бюрократии, даже привыкшие шагать в строю и бесповоротно прагматичные домашние улитки-реформаторщики, — все они обречены ползать и говорить (мечтать) о великом скачке…

Продвинутся ли вперед? — Не намного.

Отклонятся ли в сторону? — Всегда будут пытаться.

Станут ли конфликтовать? — Любой ценой.

Изменят ли что-нибудь? — Больше, чем сами осознают.

Будут ли блуждать? — Согласно плану.

Повернут ли назад? — Для виду.

Достигнут ли своей цели? — Никогда.

Победят ли? — Да (в принципе).

— А ты? Опять за старое?

— Писать-писать и выступать-выступать?


Несколько недель назад я стоял у прилавка (у себя во Фриденау) и разглядывал кружочки под пивные кружки. Группа еще совсем молодых писателей робко, но дружно, как по команде, подошла ко мне. Они заговорили со мной очень доброжелательно (мол, моя политическая деятельность, конечно, очень важна, но не страдает ли от этого мое творчество как писателя?). О своих талантах говорили едва слышно, словно боялись сквозняка. Только что выражавшие трогательную заботу о моем времени, они сразу ощетинились, как только я с помощью двух картонных кружочков продемонстрировал им расклад своих будней: «Вот это — моя политическая работа как гражданина и социал-демократа, а вот это — моя профессия, мое сочинительство, называйте как хотите». Я раздвинул кружочки, потом придвинул поближе друг к другу, поставил их «домиком», положил один на другой (и поменял местами), потом сказал: «Временами трудно приходится, но справляюсь. Поменьше беспокойтесь обо мне». Но молодые писатели не отставали и, видимо, ожидали, что я сброшу тот или иной кружочек с прилавка. И ужасно разозлились, что я позволяю себе иметь два кружочка. (На следующий день я поехал в Бремен: опять говорить и говорить. Там много проблем: и то, и это.)


Да, дети, теперь я познакомился и с доктором Глазером. 7 мая семьдесят первого года мы с Анной встретились с ним в Нюрнберге, я приехал из Гальдорфа в Швабии, Анна — из Фриденау. Вечером я делал доклад о дюреровской гравюре по меди «Melencolia I» в Малом зале майстерзингеров. Дарю его вам.


Когда я кончил, — может быть, вы потом прочтете текст доклада, — меня наградили аплодисментами (Герману Глазеру доклад тоже понравился). На следующий день Анна улетела в Берлин: у нее уроки (учит детей балетным па), я поехал в Амберг (Пфальц): говорить и говорить.


Теперь Францу и Раулю четырнадцать, Лауре десять, Бруно шесть. Все вы настаиваете, чтобы я писал книги: все четверо за это время не только выросли, но и очень изменились. (В июле 1971 года нашему Фриденау — это район Шенеберга — исполнилось 100 лет. На народном гулянье с даровым пивом по случаю этого юбилея Лаура и Бруно плясали на Бреслауплац.)

В апреле семьдесят второго собираемся поехать на нашем «пежо» в Данциг и попытаться найти в Гданьске те места, где мне было шесть, десять, четырнадцать лет. — Может, обнаружим какие-то следы Скептика…

(обратно)

30 О ПЕРИОДАХ ЗАСТОЯ В ПРОГРЕССЕ Вариации на тему гравюры по меди Альбрехта Дюрера «Melencolia I»

Дамы и господа, когда в летний день 1969 года от космического корабля «Аполлон-11» на эллиптической орбите вокруг Луны отделился модуль «Игл», в нем сидели два человека в огромных скафандрах с подарками в честь визита, и чуть позже произошло нечто, о чем не пожелали сообщить газеты. Телевидение тоже сослалось на «помехи», когда оба астронавта, едва водрузив памятную медаль, вымпел и высокочувствительные приборы, выгрузили на поверхность Луны старинную домашнюю утварь. Эдвин Олдрин поставил весы, песочные часы и колокольчик, расстелил магический цифровой квадрат и воткнул ножку циркуля, отбросившего четкую тень; Нил Армстронг пальцем в перчатке начертал на лунной пыли крупными буквами и как бы на века инициалы нюрнбергского мастера: между раздвинутыми ножками «А» скорчилось «Д». Все это случилось 21 июля в Море Спокойствия. У нас на родине в это время только и разговору было, что о военных подвигах викария Дефреггера. А также яростно возражали против повышения золотого содержания немецкой марки. Сатурн радовался, глядя на своих детей.

В марте 1969 года городские власти Нюрнберга пригласили меня принять участие в мероприятиях по случаю празднования в 1971 году Года Дюрера и выступить с докладом; а так как год этот по воле случая — надо напомнить — следует непосредственно за Годом Ленина, я оказался на необозримом поле политического противоборства, ибо занимался подготовкой к надвигавшимся выборам в бундестаг: с 5 марта до 28 сентября я непрерывно разъезжал по стране для встреч с избирателями и в то же время для поиска материалов к докладу о Дюрере.

Я попал под контрастный душ слов. С одной стороны, я был полон оптимизма и рвался вперед, подгоняемый заклинаниями толстощекого прогресса, с другой — изнемогал под свинцовой тяжестью этого доклада, ибо давно уже интересовался гравюрой Альбрехта Дюрера «Melencolia I», датируемой 1514 годом.

Мой след очертил контуры общества, по краям которого начали выявляться группы крайне экстремистского толка: либо всеотрицание, либо полная эйфория. За ежедневными вспышками утопии тут же следовали приступы затворничества и меланхолии. Из этих крайних точек своих метаний я пытался извлечь то напряжение, которое, как мне кажется, на роду написано человеку и часто — вопреки его жизненному опыту — именуется роковым; имя его античного божества — Сатурн.

Он главенствовал над Меланхолией и Утопией. О его двойном владычестве и пойдет здесь речь. О том, как Меланхолия и Утопия исключают друг друга. Как они взаимно друг друга оплодотворяют. О пути меж этими крайними точками. Об отвращении к последней перед новым прозрением. О Фрейде и Марксе, которым надо было бы позировать Дюреру для парного портрета. О пресыщенности изобилием. О периодах застоя в прогрессе. И обо мне, для которого Меланхолия и Утопия — две стороны одной и той же медали.

Сначала о самой гравюре, оттиск с которой в виде художественной открытки я возил с собой по Швабии и Нижней Саксонии, в Биберах и Дельманхорсте ночное существо вроде летучей мыши — порождение Сатурна, как собака на гравюре, держит фирменный знак как транспарант. Легко воспроизводимый рисунок. Ибо как эта коренастая девица, сидящая посреди всякого домашнего хлама, выражает скуку всякой гуманистической учености, так и неспособный летать ангел допускает любое вульгарное толкование. Фригидная особа сидит с кислой миной. От обжорства страдает запорами и не верит в отечественное слабительное. Зануда, от зубрежки превратившаяся в синий чулок. Перечень можно продолжить.

Это состояние души провоцирует на насмешку. Кто хочет его преодолеть, часто прибегает к юмору. Смертельная тоска вызывает смех по упаду. Стеклянный глаз кажется истинно человеческим. Грустный клоун. Комичность краха. Настроение и его отдушины. Для этого состояния в языке имеется множество наименований: «черная желчь» — в XVI веке так назывались и чернила — и производное от нее «желчный». А также существительные тоска, грусть, уныние, печаль, мировая скорбь, депрессия; или выражения: «с тяжелым сердцем», «кошки скребут на душе» и так далее. Это настроение находит, когда сгребаешь пожухлые листья, читаешь старые письма, вытаскиваешь из расчески волосы, справляешь нужду. Оно находит отражение в киче и в лирике: лирический кич. Возникает также на вокзалах, в тумане на набережной порта, среди бараков, везде, где что-то прибито к стене, вянет, отмирает. Оно упивается горем, разъедает душу, ложится тяжестью на сердце, гнетет самое себя, становится невыносимым. Все кажется пресным, пустым, плоским, механическим и в своем бесцветном однообразии преподносит всегда одно и то же…

И вот я перемещаю дюреровскую Melencolia на консервную фабрику или птицеферму либо сажаю к конвейеру фирмы «Сименс». Ее правая рука, только что державшая циркуль, теперь штампует белую жесть с помощью левой, которая уже не имеет возможности подпирать щеку; она или укладывает в ящики яйца, или же соединяет детальки. Под головным платком у Melencolia шестимесячная завивка. Восемь часов в день она не принадлежит себе, ибо утрачивает личную волю. Правда, она что-то делает, но это делает не она. Конвейер движется, она лишь реагирует на его движение. Интервалы между ее действиями выверены до секунды и долей секунды. Я бы мог отрубить ее мелькающие в воздухе руки, а обрубки согнуть и прилепить, придав ей дюреровскую позу. Я бы мог пустить на конвейер новое изделие: прелестную статуэтку из цветного сплава — точную копию «Melencolia I» Альбрехта Дюрера. Наверняка нашла бы массовый спрос накануне пятисотлетия со дня рождения мастера. Современной Melencolia, сидящей у конвейера, оставалось бы лишь прикрепить крылья к телу той, прежней, ныне размноженной Melencolia и просунуть крошечный циркуль в предусмотренное для него отверстие. Движения рук точно выверены. Прибыль будет неслыханная. Этот рабочий процесс я не выдумал, только слегка видоизменил.

У конвейера Меланхолия нормированного труда находит свое повседневное выражение: состояние защищенности Положением о тарифах. Нет уже мучающейся сомнениями учености. Нет предсказываемого астрологами зловещего расположения звезд. Нет роковой и гнетущей неизвестности грядущего. Нет подневольного труда на хозяина. Ведь у конвейера сидят не изобретатели и придирчивые модификаторы конвейеров, тем более нет там акционеров и членов наблюдательного совета; там сидят по восемь часов в день девушки и женщины без крыльев и даже без пола.

Меланхолия перестала быть индивидуальным исключением, она стала привилегией наемных рабочих — это массовое состояние, которое возникает везде, где нормы выработки в порядке вещей. Хронометрист бдит. Безгласная, ибо неслышная в производственном грохоте Меланхолия. Лишь внимательно прислушавшись, можно уловить, как на рабочих местах, там, где господствует норма и принцип выработки, оседая, накапливаются частицы злобы, ищут, но пока не находят выхода.

Где же та Утопия, которая могла бы стать противовесом конвейеру, порождающему Меланхолию? Увеличение свободного времени благодаря прогрессирующей автоматизации — это реальный или все еще утопический процесс? И кто и по каким критериям будет регулировать этот досуг? Ведь и его надо как-то упорядочить. Досуг тоже придется хронометрировать. Какой конвейер будет функционировать в период досуга?

Как Альбрехт Дюрер в своей гуманистической «Melencolia» одновременно изобразил и «Geometria», так и в картине наших дней его Меланхолии соответствовал бы туризм — или по латыни «Touristica». Повсюду, где по дешевым путевкам фирм «Некерман» или «Шарнов» туристы толпятся на солнечных пляжах, средь руин древних городов и на рыночных площадях, там, где обслуживается конвейер, именуемый «Sight-Seeing», «Touristica» в образе Melencolia беспрерывно фотографирует — до тех пор, пока щелканье спусковой кнопки, механика идиотской вспышки и ощущение смехотворности полученных результатов внезапно или постепенно не дойдет до ее сознания. И тут она без сил опустится на землю посреди объектов ее съемки. Утомленная и пресыщенная, не желает ничего больше снимать. Обливаясь потом, вдыхает лишь запахи своего тела. Уставшая от красот в ее объективе, изнемогающая под тяжестью пронумерованной истории, умирающая от скуки перед бесконечной чередой шедевров искусства, она утрачивает вкус к упорядоченному и организованному отдыху. Подобно тому, как некогда Geometria в образе Melencolia держала в руке циркуль, Touristica держит в руках фотоаппарат и, став Melencolia, не хочет вставлять новую пленку.

Если в мире труда, у конвейера и тому подобных механизмов Меланхолия как тип общественного поведения — реальность, если она вторгается и в помешанный на туризме мир развлечений и там — не предусмотренная проспектами — отвоевывает себе место, если труд и досуг вскоре подчинятся одному принципу утопического устройства общества — всеобщей занятости, — тогда Утопия и Меланхолия встретятся и совместятся: наступит бесконфликтное время деловитости и занятости — время, не осознающее себя самое.

Чисто умозрительное рассуждение? Произвольная вариация на тему «Меланхолия»? Погрязнув в настоящем и ежедневно окунаясь в мутные потоки течений, окрашенных во все цвета политического спектра, я не мог обрести той дистанцированности, которая предписывает научному взгляду оставаться бесстрастным, а изложению — сухим. Ибо меня, уважаемые ученые, со всех сторон обступали глашатаи различных утопий, норовивших обскакать друг другу, и я ежедневно — будь то во Франконии или в Эмсе — впадал в меланхолию от тамошних обстоятельств, и у меня просто не было времени почитать Аристотеля и Фичино, Бёртона и Шекспира, Кьеркегора и Шопенгауэра, Беньямина и Маркузе. Ни Пановский, ни Заксль не подсовывали мне шпаргалок. Лишь позже я прочел у Вольфа Лепениса и Арнольда Гелена, как левая меланхолия соотносится с правой. Лишь позже, читая чужие работы, я смог расширить свой кругозор, а также утвердиться или усомниться в собственной точке зрения. А она гласит: там, где Меланхолия возникает, имеет место или продолжается, она сама себя не осознает.

Где бы я ни был, люди восторженные и отнюдь не образованные впадали в пессимизм, а во всем разочаровавшиеся, не оглядываясь на Гегеля, безуспешно пытались взмыть ввысь. Не уверенные в себе, а следовательно, и в своем исходном родстве, девы Utopia и Melencolia отталкивали друг друга от микрофона, и ни та, ни другая не желали уступить. Поэтому я почти не буду — разве что мимоходом — приводить цитаты из имеющейся литературы. Лучше расскажу, как часто и в каком обличье, насколько обнаженно или замаскированно встречались на моем пути главные выразители Меланхолии, как они попадались мне на каждом шагу и начинали на меня влиять: Меланхолия не только имеет название, она проникает сквозь все — и ничем не уравновешивается, кроме Утопии.

Откровенно говоря: тема моего доклада и его предмет, относящийся к истории искусства, очень затруднили мне работу над рукописью книги под названием «Из дневника улитки», в течение двух лет то распухавшей, то сокращавшейся; ибо чем упорнее я старался очертить и выразить улиточий путь прогресса для своих детей — а может, и для других, — тем загадочнее становилась для меня гравюра Дюрера. Итак, я пытался объяснить своим и другим детям, что такое период застоя в прогрессе. Быстро просыхающий слизистый след. Я перебирал кучу тряпья и хлама, заменял отдельные предметы. Весам, песочным часам и колоколу, цифровому квадрату и циркулю быстро нашлись соответствия. Если Melencolia сидит у конвейера, охотясь за объектами съемки, превращается в соляной столб или скачет на пустом улиточьем домике, значит, ей находится место и в современном вычислительном центре и под формулой Эйнштейна.

Находясь в пути — застряв в пробке на автобане, отгородившись от выхлопных газов кабиной дергающейся рывками машины, как бы навечно встроенной в общий поток и подчиняющейся его улиточьей скорости, — я часто видел ее мрачно вцепившейся в руль: Melencolia с водительскими правами. Когда Альбрехт Дюрер вырезал свою «Melencolia», ему было сорок три года; мне сейчас столько же. Этот доклад подводит итог моим счетам с улитками.

Гравюра по меди имеет свою предысторию. Еще во власти средневековой аллегорики и, следовательно, стереотипов учения о темпераментах, Дюрер в 1502 году вырезал гравюру по дереву «Philosophia» для титульного листа какой-то книги; по углам он изобразил холерический, сангвинический, флегматический и меланхолический темпераменты в виде четырех ветров. «Boreas», холодный северный ветер, дряхлый старик, дует на гирлянды листьев вокруг названия, порождая сосульки и символизируя зиму. Внешность четырех апостолов на двух картинах на дереве также зависит от учения о темпераментах; как доказывают теоретические труды Дюрера, этим учением руководствовался он и при работе над портретами, из него исходил и в трактовке анатомии и пропорций. Лишь одна его «Melencolia» несет на себе отпечаток новых веяний, противоречащих аллегорике, даже если это новое проступает еще робко, сковано средневековой традицией и в силу этого неотчетливо.

В семидесятые годы XV века итальянский философ Марсилио Фичино пишет своему другу: «В эти дни я, так сказать, не знаю, чего я хочу; может быть, я вовсе не хочу того, что знаю, и хочу того, чего не знаю». Фичино объясняет это состояние глубокой меланхолии, краткое описание которого читается как предвосхищение шопенгауэровского трактата «О свободе воли», получившего премию на конкурсе, своим Сатурном, злобно отступающим под знаком Льва. Тем не менее он опечален тем, что, будучи гуманистом и ученым, все еще верит в планеты и считает меланхолию своим злым роком. В конце концов, по совету друга, Фичино склоняется к мнению Аристотеля, который, пожалуй, первым легитимировал меланхолию и увидел в ней первопричину выдающихся достижений в искусствах и науках.

То же самое происходит и с Дюрером, который, видимо, во время путешествия в Италию или же благодаря своему другу Пиркхаймеру познакомился с главным трудом Фичино «De vita triplici», посвященном людям, отмеченным печатью Сатурна.

Хотя Сатурн правит свой бал и ныне, но его владычество уже не имеет столь рокового смысла, а лишь очерчивает границы Меланхолии как сферы обитания созерцательности. «Святой Иероним в келье», гравюра по меди, выполненная весной того же года, была для Дюрера стимулом к иному образу жизни — тихая обитель трудов, келья, затворничество, избранное добровольно и далекое от мирского шума уединение — опытное поле Утопии.

Тем самым Меланхолия становится многосмысленной. Для простого люда, невежественного и несведущего, она все еще неотвратимый рок, а для людей образованных создает ауру избранничества. Уже намечается культ гениальности, свойственный XVIII столетию, оттуда же заимствуются и консервативные отговорки наших дней: они повышают голос лишь тогда, когда новые общественные отношения стабилизируются и возникает необходимость защищать приверженность к старому, как наследственное право на Меланхолию. Меланхолия как привилегия интеллектуальной элиты, оправдывающей свою бездеятельность, и высокомерие как ее консервативное воплощение.

С давних пор и поныне грозная незыблемость существующего противопоставлялась и противопоставляется прогрессу как разрушительной силе. Ибо где бы прогресс ни терпел неудачу — то ли из-за несвоевременности целей, то ли из-за утопического отрыва от реальности или из-за собственных неумеренных амбиций, и эффект от новаций оказывался смехотворно мал, там ликовал консерватор со своим вечным «я все это и раньше знал». Меланхолическими жестами он хочет показать, что ничего нельзя изменить, что человеческие усилия тщетны и что всеми нами правит непредсказуемая судьба: человеческая жизнь во власти рока. И надежен лишь порядок как признаваемая всеми система. Она укрепляет иерархическую структуру общества и светскую власть. Придает стабильность существованию. Порядок основывается на добросовестном выполнении своего долга и смиренной невзыскательности. Право на Меланхолию сохраняется за образованным слоем, руководящей элитой и людьми, облеченными властью.

Ибо как и всякий замкнутый на себя общественный строй, консервативный порядок вещей отказывает массе, характеризуемой как несведущая, в праве на Меланхолию, то есть праве не подчиняться строю и его договоренностям. Власть — нечто данное. Довольство существующим порядком вещей — необходимость. Меланхолия вызывает подозрения, как только перестает быть привилегией какой-либо элиты и накладывает печать на общественное поведение масс. Подозрительность по отношению к Меланхолии как предвестие запрета на нее с давних пор основывается на приравнивании Меланхолии к болезни.

Больной Дюрер. Он в меланхолии, потому что болен. В картинной галерее Бремена находится размытый рисунок пером, сделанный Дюрером, по мнению экспертов, раньше, чем «Melencolia». Предполагают, что этим рисунком Дюрер хотел помочь в постановке диагноза врачу, жившему далеко от него. Это автопортрет в обнаженном виде; правый указательный палец Дюрера приставлен к тому месту, где находятся желчный пузырь, печень и селезенка: желтым пятном отмечен очаг болезни. Надпись на рисунке гласит: «Там, где желтое пятно и куда указывает палец, у меня болит».

Известно, что Дюрер еще до поездки в Нидерланды жаловался на вздутие селезенки. Народные календари вплоть до конца прошлого века называли Сатурн гнилой, зловредной планетой, вызывающей болезни селезенки и печени, желчного пузыря и почек. Поскольку эти внутренние органы находились в сфере компетенции Сатурна, причину меланхолии искали именно там.

Сделала ли Дюрера меланхоликом именно больная селезенка?

Верен ли все еще взгляд на меланхолию как на болезнь? Если Дюрер был болен и, будучи гуманистом, страдал меланхолией, неизбежен ли вывод, что он был болен потому, что страдал меланхолией?

Начиная с пятого века до Рождества Христова врачи упоминают это слово и пользуются этим понятием. И поныне слово и понятие «меланхолия» сохранили свою многозначность. И хотя современная наука различает эндогенную и реактивную депрессию, шизофрению, неврозы страха и паранойю, обобщающее название «меланхолия» так и не утратило привкуса болезни, идентичной или родственной безумию.

Вплоть до XVIII века причиной «черной желчи», в соответствии с учением о четырех темпераментах, считалось нарушение смеси четырех жизненных соков, а сама «черная желчь» — очагом меланхолии.

Как ни забавно читать описание средневековых способов лечения меланхолии, я тем не менее избавлю вас и себя от перечисления нелепейших микстур. Лишь Парацельс больше уже не полагается на действие слабительного, этот первооткрыватель шоковой терапии дает больным шарики, вызывающие приступ смеха, и, как только смех достигает апогея, дает другие шарики, стимулирующие печаль. Далее больным рекомендуется физическое движение. Уже тогда — свежий воздух для затворников. Музыке, в особенности игре на лютне, молва приписывала действие хоть и не излечивающее, но смягчающее болезнь. Больным не рекомендовалось употреблять в пищу капусту, так как от нее пучит живот. Две тысячи лет мочегонный отвар черемицы считался домашним средством против тяжкой хандры. Ныне фирма «Гэйги» рекомендует нам (по рецепту врача) тофранил для снятия депрессивного состояния. Лекарство это в проспектах именуется «поворотным пунктом в лечении меланхолии».

Я не медик. И не берусь судить, омрачился ли дух Дюрера не только в результате гуманистического осознания ущербности мира, но и от болезни селезенки. Не знаю, в каких случаях меланхолия может вызываться причинами эндогенного характера. И не могу назвать больным общество, в котором больны отдельные люди или целые социальные группы, только потому, что утопический принцип здоровья — безразлично, ссылается ли он на «здоровое народное чутье» или на «здоровую мораль человека эпохи социализма», — объявляет абсолютный запрет на Меланхолию.

В картине болезни эндогенного меланхолика депрессивные состояния сменяются эйфорическими; точно так же как у реактивных меланхоликов бегство в мир идей обычно перемежается фазами сугубой сосредоточенности на конкретном.

Массовая депрессия в студенческой среде, которая еще вчера восторгалась социальной утопией, отражается не только статистикой. Возник целый набор новых словечек, которыми обозначаются и сама меланхолия и чересчур поспешное отнесение ее к разряду болезней. Апатия распространяется, охватывает целые социальные группы и в конце концов все общество.

Вероятно, можно здесь привести в качестве наглядного примера проект «Зеленая вдова», вызвавший много толков и споров, родившийся на кульманах архитекторов и градостроителей и уже много лет влачащий жалкое существование. Сбежав из города и поселившись в «зеленом поясе», женщина, не имеющая профессии, закисает от тоски в своем бунгало с плоской крышей. Не успев стать понятием, «Зеленая вдова» превратилась в штамп. Легче легкого окружить ее роскошными плодами цивилизации. Она, конечно, чуть не до полудня ходит в бигуди. Что только не напрашивается взамен циркуля? Я остановился на предмете из твердой резины, заказываемый с доставкой на дом. Ибо мастурбация в узком смысле стала символом всего, что оказалось обессмысленным, лишившись человеческого контакта. У нас возникает проблема разобщенности, мы страдаем от эгоцентризма и нарциссизма, подавлены утратой чистой окружающей среды и захлестнуты потоками информации, мы в застое, несмотря на прирост, пусть и в медленном темпе.

Не «Geometria» в образе «Melencolia», унылой красавицы, именуемой также «Зеленой вдовой», а High-Fidelity завоевала плацдарм: горы пластинок гонят прочь тишину. Скоро она откроет коробочку со своими психотропными таблетками или «сядет на иглу». Больна ли она? Утверждаю: она вполне здорова и ведет себя сообразно состоянию всего общества. Поэтому речь не может идти о неврозах. Мой вывод: гравюра Дюрера отражает не маниакально-депрессивный психоз, а реактивную меланхолию в эпоху гуманизма. После того как мысль додумана и наступившая меланхолия вытеснила все мысли, грустный аллегорический ангел с затененным лицом смотрит на мир невидящими глазами. Правда, средневековье все еще ощутимо — Сатурн присутствует, что доказывают животные и минералы, а также связка ключей, — но наличие перспективы и геометрических инструментов свидетельствует о наступлении Нового времени, как его понимали гуманисты той эпохи в своем ученом уединении. Гравюру отличает не графическая смелость, а скорее ювелирная точность. Малая серия гравюр по меди «Страсти Христовы», «Жизнь Марии» и множество рисунков больше говорят о Дюрере-рисовальщике, чем отдельно взятая «Melencolia». Тем не менее анатомическое указание на причину его состояния западает нам в душу. Эта гравюра, выполненная спустя четырнадцать лет после ожидавшегося христианами конца света и за семь лет до проповеди Лютера в Вормсе, значит для нас больше, чем просто явление изобразительного искусства; она — свидетельство переходного времени, длящегося и поныне.

Вот-вот завеса раздвинется. Начнется эпоха великих замыслов и безумного энтузиазма. Коперник и Колумб — время великих открытий, рушащих все устоявшееся. Фуггеры и Томас Мюнцер — социальное, а следовательно, и религиозное напряжение. Покуда лишь едва заметными трещинками наметился раскол. Вера-общество-сознание таят его в себе. Средневековая, обращенная вовнутрь мистика уступает место социальным утопиям. Припадок эпилепсии и приступ неумеренного восторга сближаются и совмещаются. В высшем свете играют в иероглифы. Кружок гуманистов императора Максимилиана: помпезная разочарованность. За жалкие гроши император обретает парадный портал, перегруженный аллегорическими фигурами. А где-то в отдалении — свободно парящий разум, не ощущающий ни трения, ни своих пределов. И хотя ученые впервые в истории мыслят, не вращаясь по кругу и не облекая свои мысли в схоластические завитушки, а целеустремленно и поступательно, одновременно дает о себе знать и застой в прогрессе — новое явление, свойственное Новому времени. У Дюрера именно оно и изображено.

Сдвинутые внутри себя и относительно друг друга фазы. Ушедшее вперед и настигнутое прошлым. Праздно сидящее среди инструментов. Словно геометрия ошиблась в измерениях. Словно новейшее знание после первых робких шагов запуталось в сомнениях. Словно наука отвергла самое себя. Словно красота не имеет значения. Словно лишь мифы остаются жить в веках.

Сатурн, замахивающийся далеко и привыкший господствовать также под именем Кроноса, прекрасно ориентируется и в Новом времени. Его «золотой век» отнюдь не кончился. В компетенцию этого бога входят не только крестьянские поля и посевы, но также числа и геометрия, искусство дистилляции, философия под знаком Козерога и вся земная власть. Поэтому на гравюре изображено не разлитие «черной желчи», а Меланхолия, постигающая свою природу и выросшая из процесса познания.

Среди недвижного покоя согнутая в локте левая рука и подпирающий щеку кулак — поза раздумья после долгих и тщетных усилий. Когда разверзается пустота и в ее бескрайних пространствах слова теряют свой смысл, — голова ищет опору, а рука бессильно сжимается в кулак.

Образ не нов: апостолы и евангелисты, Бог-отец после сотворения мира, Геркулес, завершивший свои труды, равно как Кронос или Сатурн, всегда изображались в такой позе: рука подпирает голову. Но Дюрер выделил напряженную, согнутую в локте руку и сжатый кулак сильнее, чем на всех других, более ранних изображениях, которые он мог видеть. Светлым тоном рука резко контрастирует с традиционно затененным лицом, а взгляд, устремленный в никуда, соответствует бессильно свисающей правой руке, держащей циркуль.

Нет никакой неопределенности в общем настроении рисунка. Столь явно мифологические реликты древности перемешаны здесь с инструментами Нового времени, создавая тот чрезмерный беспорядок, который — как и порядок в чрезмерности — порождает Меланхолию, а точно рассчитанная композиция и тщательно, как в натюрморте, выписанные детали исключают случайность и таинственность рока; у Дюрера это симптомы сомнения в истинности научного знания, сумма которых и называется Меланхолией.

Застой в прогрессе. Колебания и сомнения перед новым шагом. Мысли о мыслях, пока в осадок не выпадет лишь сомнение. Познание, порождающее отвращение. Все это верно и для нашего времени.

Наша Меланхолия застряла между идеологиями и хилыми реформами, обеднев от упорной приверженности к старому. Уставшая и раздраженная улиточьей медлительностью новаций, она уныло взирает на сроки и тоже подпирает рукой голову, как дюреровская Melencolia, и тоже сжимает кулак, потому что застой в прогрессе сам по себе зачинает и порождает новый прогресс: вот-вот она поднимет голову, переформирует парочку-другую реформ, поставит ближайшие цели, согласует важные сроки и — из-под полы — протащит Утопию чистейшей воды, где веселье вводится в приказном порядке, а на Меланхолию накладывается строжайший запрет.

Давно вышедшая из моды песенка утверждала: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Людям нравились и нравятся такие бодрые мелодии. Повсюду, где Утопии осуществились — государством ли, как в Советском Союзе, или бодрячески-рекламным телевидением США, — счастье либо вменяется в обязанность постановлением ЦК, либо приравнивается к довольству потребителя хороших товаров. Состояние счастья, как основной закон «американского образа жизни» («American Way of Life») и «улыбка-скажи-сыр» (Say-Cheese), — не что иное, как судорожный антипод пуританской идеологии греха и кары с ее меланхолическим унынием. С другой стороны, утопия коммунизма — там, где она начала претворяться в жизнь и научилась пользоваться властью, — попала в тиски собственного представления о счастье. Со времен Ленина коммунисты карают людей за скептицизм и нигилизм как за уголовные преступления. Примечательно, что в последние годы критическое отношение интеллигенции к властям влечет за собой помещение в психиатрические лечебницы: в аскетическом здании коммунистического социализма Меланхолия — родная сестра Утопии — обречена на домашний арест.

Здоровые женщины, готовые рожать детей в любых количествах, радостная и опрятная молодежь, бодрые старички и старушки, суровые, но энергичные мужчины — рекламные плакаты на фасаде общества, не смеющего осознать действительность, в которой оно живет. Под фальшивым блеском идеологического лака тоскливо тянутся убогие социалистические будни, бюрократия работает на холостом ходу, революционные фразы — всего лишь осыпающийся со статуй гипс, язык теряет богатство и выразительность и, поскольку любое критическое высказывание наказуемо, апатия обращается вовнутрь: уже не период застоя в прогрессе, а прогрессирующий застой, который вот-вот окаменеет.

Кто готов помнить о тысячах коммунистов, которые, отрекшись и отчаявшись, были уничтожены при Сталине, кто готов также представить себе тяжкую меланхолию, которая после оккупации Чехословакии легла дополнительным бременем на все коммунистические страны, тому необходимо познакомиться с еще одним вариантом дюреровской гравюры. На место мрачного ангела с его старомодным реквизитом я посажу часто цитируемую социалистку. Вместо циркуля она держит серп и молот. У ног ее свалены в кучу музейные экспонаты революции: ленинский указующий перст, буденовки большевиков, модель крейсера «Аврора», пенсне Троцкого, бюстик Карла Маркса. Вместо цифрового квадрата пусть висит титульный лист первого издания «Коммунистического манифеста». А вместо геометрического тела — схема гегелевской диалектики. Скучного пса пусть заменит мировой дух в образе старой клячи.

Часто цитируемая социалистка тоже подпирает голову кулачком. Лицо ее тоже затенено, а глаза хоть и открыты, но куда направлен их взгляд, неясно. Куда подевался ее стихийный социализм? На голове у социалистки старомодная шляпа с большими полями. Родилась социалистка сто лет назад. Год Дюрера и гравюра «Melencolia» наталкивают на мысль вмонтировать фотографию Розы Люксембург и, сделав три-четыре пробы, размножить новую «Melencolia» — «Melencolia V».

Ибо спустя четыреста пятьдесят лет после своего возникновения меланхолия гуманизма нашла соответствие и там, где циничная в своей абсурдности ссылка на гуманизм стала правилом.

Этот вариант можно бесконечно разнообразить. Как быть с Кировым, Бухариным? Теперь ничего не стоит заменить зазубренный меч Георгом Лукачем. С какой заносчивостью отправлял он философов и теоретиков, не считавших уныние или пессимизм чем-то чуждым или запретным, в тот приют, который он сам — вероятно убежденный в своей правоте — называл «Отель Погибель». Однако нет смысла перечислять всех мракобесов, пробегавших мимо Шопенгауэра с томами Гегеля под мышкой, и ссылать их всех на жительство в «Отель Наглое Высокомерие».

1514-й — год смерти матери в квадрате цифр. После Дюрера, пожалуй, никто с такой естественностью не обозначил причину меланхолии, не указал на ее истоки. Ренессанс обычно считают эпохой возникновения или возрождения интереса к индивидууму. И одновременно с освобождением индивидуума за ним было признано право на Меланхолию. Право это неоднократно оспаривалось, раз за разом утрачивалось и ныне все еще подвергается сомнению. Однако там, где Меланхолия рядилась в демонические одежды, ее оправдывали, считая причудой гения. И когда меланхолический гений призывал к варварству и высвобождал иррациональные силы, такая Меланхолия, приписываемая безумию творческого гения, всегда могла рассчитывать на овации эстетов и восторженный трепет толпы. За «великими одиночками» признавалось привилегированное право на Меланхолию; но как тип общественного поведения она редко почиталась законной.

Из презрения или юдофильской жалости к еврейскому народу, рассеянному по свету, — но не к гражданам Израиля — за евреями признается право на Меланхолию как на нечто врожденное или — со времени разрушения Иерусалима — как на их роковое предназначение, как будто гибель миллионов евреев в газовых камерах была лишь трагическим следствием диаспоры.

Освенцим стал музеем «неспособности к длительному трауру» — часто цитируемое теперь понятие. Привыканию к геноциду соответствовала торопливая готовность стряхнуть с себя преступления национал-социализма как минутное ослепление, как иррациональное заблуждение, как нечто непостижимое, а потому извинительное. Вероятно, политический деятель, который молча опустился на колени там, где было варшавское гетто, запоздало выразил признание нашей неизбывной вины. Но раскаяние как состояние всего общества — тоже Утопия: раскаяние предполагает Меланхолию, рожденную знанием.

Предвидя разброд и раскол, войну и хаос, гуманисты пришли в отчаяние от бессилия своего знания и от невежества светской власти. Сознавая свою беспомощность, они нашли прибежище в скрытной Меланхолии. И лишь в следующем столетии, пока длилась Тридцатилетняя война и последовавшая за ней разруха, языком барокко была написана трагедия (Андреас Грифиус) и барочная лирика заговорила о страданиях (Квиринус Кульман), а из хаоса и разрухи возник принцип надежды; местом ее обитания была юдоль печали, а целью — спасение души.

Я вовсе не собираюсь утверждать, что Дюрер, склонившись над гравюрой, мог предвидеть — или хотел предсказать — такой масштаб бедствий и мрака. Я утверждаю лишь, что он, как и мы ныне, видел пределы своего времени, видел, как нарождается новое, пока еще аморфное, что его угнетали слабость и бессилие человеческой мысли.

Пановский и Заксль в своей работе о дюреровской «Melencolia I» не исключают, что изображенная на гравюре прислоненная к дому лестница могла быть указанием на неоконченное строительство. Заброшенная стройка. Возведен лишь каркас. Работа прервана, так как возникли сомнения. Нужный инструмент, точные расчеты, затраченный труд — все потеряло смысл и опостылело. Не как каркас, не как фрагмент: недостроенный дом, не успев возникнуть, видит себя уже в развалинах.

Такой современный взгляд на вещи, предвосхищающий нынешнее градостроительство, его утопические проекты и унылое многоэтажие, возник в начале Нового времени.

В наши дни Меланхолия разлита во всем. Опыт последних лет собственной жизни — я делал наброски к этому докладу и в то же время непрерывно разъезжал по стране — познакомил меня с Меланхолией целых социальных групп, с печальными биографиями множества людей, со спертым воздухом в каморках отчаяния. Все крутятся как белка в колесе разума. На меня самого достаточно часто находили приступы малодушия, когда я, выступая перед людьми, чувствовал, что слова как бы сами собой вылетают у меня изо рта. То есть, произнося их, я молчал. То есть, еще говоря о ближайших целях и называя их достижимыми, я уже сдавался. То есть я — как и множество других — трудился за гроши на ниве просвещения и в то же время неподвижно сидел среди груд бумажных аргументов, стиснутый противоречащими друг другу моделями реформ, опустошенный спорами экспертов, сидел как бы под стеклянным колпаком: присутствуя отсутствовал.

А иногда договаривался до того, что способен был произносить одни избитые фразы. Мой сегодняшний доклад вызревал в залах ратуш, в актовых залах и других залах для собраний, когда диспуты затягивались до бесконечности, а слушатели начинали скандировать хором утопические лозунги, когда взлет революционного безумия показывал мне, в какие бездны отчаяния низвергнутся взлетевшие безумцы. Нигде пророки конечных целей — «стабильное существование» — и аскетические наставники «великого неучастия» не старались так перекричать друг друга, как в политических баталиях тех дней.

Назовите это, если угодно, социологическим анекдотом, но апостолы обоих учений — утопического, присягающего свободе, и новомеланхолического, призывающего к неучастию, — всегда ссылались на одного и того же Герберта Маркузе. Я склонен считать столь противоречивое философствование признаком их единства. Даже если всю двойственность этих ссылок понимала в основном лишь молодежь — и каждый брал из Маркузе то, что ему нравилось, — все же этот ученый впервые сопоставил великих Фрейда и Маркса, понял обоюдное соответствие Меланхолии и Утопии и вызвал большое волнение среди слушателей, когда из своей диалектики отчаяния вывел равенство принципов Меланхолии и Утопии: «великое неучастие» приводит к «стабильному существованию».

Такая «Утопия неучастия», благодаря своему сходству с ранне-христианскими и аскетическими идеями спасения души, непременно должна была привлечь массу людей самого разного толка. Наше время чрезвычайно благоприятствует появлению сект. Религиозные группы молодежи, одиночки, ищущие общения, сыновья и дочери из состоятельных семей, стыдящиеся богатства родителей, пацифисты, хиппи, рокеры, протестующие против войны во Вьетнаме, против военной диктатуры в Греции, против оккупации Чехословакии, и множество других, потерявших нить в жизни, взяли из учения Маркузе то, что соответствовало их индивидуальным или групповым потребностям: либо много «великого неучастия» и немножко «стабильного существования», либо наоборот. Часто цитаты из Маркузе служили лишь дополнением к собственным речам, а те могли содержать христианские или буржуазно-антиавторитарные, социалистические или пацифистские, альтруистские или индивидуалистские взгляды.

Стихийное, питающееся своей стихийностью движение для начала очень помогло изменить то общество,которое оно хотело изобличить в неспособности к изменению и преодолеть. Забвению был предан — еще когда провозглашался — лозунг «стабильное существование». Революционная лексика вошла в язык рекламы той системы потребления, которую собирались разрушить путем «неучастия» и, следовательно, к отказу от потребления. Движение захирело. Некоторые группы влились в разные партии, другие пробуют себя на поприще социальной помощи населению. Радикальное меньшинство еще раз пустило в ход все раскольнические приемы социализма.

Спустя год с лишним, когда движение протеста и неучастия утопическо-меланхолического происхождения уже улеглось, я поехал в Стокгольм для переговоров с тамошними профсоюзными лидерами по поводу одного политического проекта, в котором должны были участвовать шведские, югославские и немецкие профсоюзы. Идея настолько же проста, как и сложна. Соответственно сложились и переговоры. Как-то во время перерыва я решил воспользоваться солнечным, пронизанным морским ветром днем и посидеть где-нибудь в парке. Когда я уселся на скамью, передо мной открылось зрелище, сочетавшее в себе шведскую историю и шведскую действительность, давшее мне массу поводов для сравнения.

Под сенью деревьев, служивших фоном для памятника Карлу XII, вокруг павильончика с закусками и напитками, отдельными группками сидела шведская молодежь. Девушки, занимающиеся своими волосами. Святые со взглядом, обращенным вовнутрь. Викинги, играющие на флейте. Члены неизвестных мне сект, носящие индейские амулеты и значки антиатомного движения. Между ними — пожилые туристы, фотографирующие и Карла XII (с чересчур близкого расстояния), и раскованную, но в то же время какую-то унылую молодежь в качестве местных достопримечательностей. То и другое отдельно, ибо удаленность и высота памятника не позволяла охватить в одном кадре воинственную историю Швеции и фрагмент из ее мирного настоящего.

Я записывал то, что видел, и то, что мне в связи с этим приходило в голову, — взаимосвязанность и противоречивость этой картины, которая напрашивается независимо от ограниченных возможностей фотооптики: босые ноги осторожно ступают по гравию. Чугунные цепи на цоколе памятника. Еврейские кипы, индейские головные повязки поперек лба и пончо. Развевающиеся по ветру нордические волосы и уносимая ветром грустная, навевающая медитацию мелодия флейты. Вялые телодвижения танцующей в одиночестве и как бы сонной толстушки.

Я записывал и делал наброски: Карл XII, указующий рукой на восток. Равнодушные к нему чайки. Приглушенный расстоянием шум уличного движения. Социальные круги «Джойнта». Жесты рассеянной или затухающей любви под сенью деревьев. На заднем фоне — темно-красная церковь. Парень в длинной белой рубахе с удивленными глазами за толстыми стеклами очков, ведущий на веревке белую козу.

Я увидел отстраненно, словно в мыльном пузыре: сила и бессилие. Ожидание некоего абстрактного Спасителя. Брошюрки Мао и более старые сборники статей. Полное собрание персонажей Дюрера при хорошем освещении.

И я понял причину вдруг охватившей меня радости: Сатурн освободил своих детей от истории.

Ибо и это равнодушие к истории у подножия памятника, виденное мною не только в Стокгольме, а во множестве других мест, есть не что иное, как меланхолическое выражение утопического бегства от действительности. Когда была битва под Нарвой? Из-за чего велась Северная война? Зачем Карл XII ездил в Турцию? Никаких дат. Никаких событий. История, не оставившая следа.

Если изобразить «Melencolia» на стокгольмский манер, приметы разных эпох стерлись бы без следа. Утопая в изобилии товаров, стиснутая грудами консервных банок, одноразовых бутылочек и герметичных пластиковых пакетиков, она восседала бы на морозильнике. На лице ее было бы написано досадливое отвращение, а в правой руке, бессильно свисающей вдоль тела, она держала бы ключ для открывания консервных банок.

Вынужденная к перепроизводству материальных благ и исходящая из принципа выработки, чудовищно возросшая норма прироста приучила Меланхолию к соответствующему поведению — на месте дюреровского ангела сидит девица, скрывающая пресыщенность, отвергающая обжорство, тощая и, вероятно, находящая в голодании последнюю радость, отвыкшая вообще от всех развлечений, от любви с ее взлетами и падениями, от любопытства и даже от моды. Платье ее из грубой льняной рогожки похоже скорее на рясу. Лишь аскеза как противовес Меланхолии может внушить ей веру в новую Утопию: стабильное существование достигается строгой дисциплиной и послушанием.

Что это за существование, мы все знаем. Известны и списки грехов у пуритан, и их ветхозаветная, сталинистская жестокость. Известно и счастье по распоряжению свыше. Известны и приговоры суда за «пораженчество». Как некогда, при феодально-абсолютистском строе, отсутствие выбора у бюргерства означало застои и бегство от унылой действительности, так и социалистическое унитарное государство и общество гнетет отсутствие выбора — оно порождает пессимизм, апатию, нежелание ни в чем участвовать.

Я говорил о навязываемом в западных капиталистических странах потребительском поведении и его последствиях: досада и отвращение. Жизнерадостной — если судить по фотоснимкам — молодежи в государствах с унитарной идеологией знакомо отвращение другого сорта: взросшее на обязанности выполнять норму революционной фразеологии, на подавленной воле, лишенной права самостоятельно принимать какое бы то ни было решение, на спущенном сверху «социализме», для которого понятие «свобода» служит лишь затейливым завитком схоластической изворотливости. Как некогда Сатурн пометил своих детей особой печатью, так и революция наградила своих детей Меланхолией.

К примеру — моя поздно возникшая дружба с человеком веселого нрава, убежденным оптимистом, по-саксонски деловитым, в голове которого вечно роятся всевозможные проекты. Однако биография его противоречит внешнему впечатлению. После многих лет прямолинейного движения — юный марксист, коммунист, политический эмигрант, после войны — коммунистический депутат ландтага в Гессене, потом главный редактор на радио в Восточном Берлине — в начале пятидесятых рвет со своим прошлым. Параллельно с показательными процессами в Будапеште и Праге Германская Демократическая Республика тоже хочет иметь свой процесс. И Лео Бауэра — как Райка и Сланского, как многих других — обвиняют в шпионаже и измене родине, в сотрудничестве с американскими секретными службами. Кое-каких признаний добиваются от него методами, заставляющими вспомнить о фашистах. Приговорив к многолетнему тюремному заключению в одиночке, потом сослав в Сибирь, в середине пятидесятых годов его вдруг досрочно освобождают с подорванным здоровьем и начисто утраченной верой в коммунизм. Теперь он живет в ФРГ. Этому человеку приходится сносить насмешки умников, снисходительность незапятнанных, а в последние годы — и потоки клеветы: таков менталитет Штрауса.

Случай этот не уникальный. Одна биография из тысяч. Позже Лео Бауэр, отрекшись от прежней веры, стал социал-демократом. И столкнулся с недоверием новых товарищей по партии, ненавистью бывших и подлостью политических противников. В сущности, он должен был бы махнуть рукой, плюнуть на все и уйти. Но воля, какой обладают лишь не единожды сломленные, смотревшие в глаза смерти и имеющие силы осознать собственную вину, позволяет ему жить — пусть и не в полном смысле слова, но хотя бы деятельно. Лишь поздно вечером, когда все обговорено, рабочий день ломовой лошади вроде бы завершен, мой друг как бы застывает. Со странно отсутствующим видом сидит он в окружении торговцев политическими новостями — хоть и уставших, но жаждущих получить информацию. В эти минуты его покидает то, что поддерживает в нем волю. Кажется, будто он слышит шорохи бегущего времени. Будто витает в пустоте. Взгляд его ни на чем не останавливается. Лицо покрывается серой тенью. И хотя я знаю, что дело в излюбленных органах Сатурна — селезенке, печени и желчном пузыре, на которых до сих пор сказывается сибирская ссылка, — но еще явственнее я вижу слово «тщетно» в свинцовой рамке. Отвращение к прошлому знанию — и к новому тоже. Ему, социалисту, справедливость представляется понятием сомнительным, изжившим себя и абсурдным, как некогда гуманистам — геометрия.

Когда Альбрехт Дюрер готовился гравировать «Melencolia», для фигуры сидящего ангела он воспользовался набросками со своей сварливой жены Агнес. Сохранилась и копия карандашного наброска: спящая собака. Глядя на него, я понимаю моего друга Лео Бауэра, когда он вползает в поле притяжения Меланхолии — поздно вечером, когда уже последняя Утопия погасила свой ночник: после стольких попыток все-таки наваливается тоска.

Почему же Лео Бауэр все же остается с нами, пока жив? Почему же очень многие, с которыми я встречался во время моих поездок и которые, как и я сам, знают, что у прогресса бывают периоды застоя, и тем не менее вновь и вновь пытаются поднять его свинцовую тяжесть и высечь из шатких камней его фундамента ту искру, которая зажигает для нас свет Утопии?

Когда я писал для моих и других детей книгу, в которой прогресс меряется улиточной мерой, я в то же время обрисовал, от чего человек способен впасть в тоску.

Я выступаю в защиту Меланхолии. И представил ее вам в современных вариациях, чтобы она была вам не чужда и подозрительна, а близка и понятна.

Лишь тот, кто испытал застой в прогрессе и признает право прогресса на застой, кто хоть однажды или много раз оставлял всякую надежду, кто сидел на пустом улиточном домике и жил на теневой стороне Утопии, может понять, что такое прогресс.

(обратно) (обратно)

КОММЕНТАРИИ

Кошки-мышки
При размещении книг Г. Грасса по томам нам пришлось прибегнуть к нарушению хронологического принципа — это вызвано чисто техническими причинами.

Повесть «Кошки-мышки», вышедшая в 1961 году в издательстве «Герман Лухтерханд», Дармштадт и Нойвид, является как бы второй частью так называемой «Данцигской трилогии» — она предшествует ее третьей части «Собачьи годы» (1963), но тома так плотно скомпонованы, что отдельного тома «Кошки-мышки» из-за относительно малого объема не могут занимать, а вместе с широко раскинувшимися «Собачьими годами» они образовали бы книгу необъятную.

И поскольку каждое из этих произведений носит совершенно самостоятельный характер и связаны они, по сути, лишь общим местом действия, мы и приняли это (возможно, не бесспорное) решение — только ради внешней соразмерности томов.

На русском языке повесть впервые опубликована в журнале «Иностранная литература» в 1968 году, № 5. По законам того времени в тексте была сделана значительная купюра, не восполненная и в однотомнике Г. Грасса, выпущенном издательством «Радуга» в серии «Мастера современной прозы» в 1985 году. Для настоящего издания опущенные страницы были переведены дочерью переводчицы Н. С. Манн — Е. Н. Вильмонт.


1. …последовав примеру моряков из Скапа-Флоу… — На английской военно-морской базе Скапа-Флоу в июне 1919 года потопили себя доставленные туда немецкие военные корабли, дабы англичане не могли их использовать.

2. Клоун Грок (псевдоним Адриана Веттаха, 1880–1959) — швейцарец, один из всемирно известных клоунов, считавшийся «королем клоунов».

3. …два тома Двингера… — Эдвин Эрих Двингер (1898–1981), почитавшийся в нацистской Германии автор книг о первой мировой войне, русском плене, яростный противник Веймарской республики, певец фашистского героизма.

4. …о студентах при Лангемарке… — При Лангемарке в октябре 1914 года добровольческий полк, состоявший из плохо обученных студентов, безуспешно, хотя и с песней о Германии на устах, выступил против английских профессиональных солдат.

5. Вальтер Флекс (1887–1917) — немецкий поэт.

6. …в нашем Колпинговом доме… — католические союзы молодых ремесленников, учрежденные священником Адольфом Колпингом в 1848 г.

7. …именовала Штёртебекером… — Клаус Штёртебекер — пират, боролся против ганзейцев, в Германии стал фигурой благородного разбойника-бунтаря.

8. Эль-Аламейн — самая дальняя точка, которой достиг Роммель при своем наступлении на Александрию в июне 1942 года.

9. …старого Ле Нотра… — Андре Ле Нотр (1613–1700) — французский архитектор, мастер садово-паркового искусства, создатель Версальских парков.

10. …добрый старый Лёнс… — Герман Лёнс (1866–1914) — немецкий поэт и беллетрист.

11. Какая рыба принесет ее мне? — Сказочный мотив о возвращении рыбой чего-то выброшенного или потерянного (например, у Шиллера «Кольцо Поликрата», 1797, или в сказке Андерсена о стойком оловянном солдатике, 1838).

12. …на встречу тех из оставшихся в живых… — федеральная встреча членов «Общества кавалеров Рыцарского креста» 24–25 октября 1959 года.

Е. Кацева.
Под местным наркозом
Роман впервые опубликован в 1969 году издательством «Герман Лухтерханд», Дармштадт и Нойвид. Вторую часть Гюнтер Грасс одновременно переделал в пьесу под названием «Davor» («Перед тем»). На русском языке роман опубликован в однотомнике издательства «Радуга» (1985) в переводе Л. Черной.


1. Скрибоний Ларге — древнеримский врач (первая половина первого века после Рождества Христова). Некоторое время он состоял в свите императора Клавдия. Сохранилось собрание его рецептов «Композиции».

2. Доггерская банка — мель в средней части Северного моря, здесь в январе 1915 года произошла первая морская битва между Германией и Англией.

3. «Кенигсберг» — крейсер; когда разразилась Первая мировая война, стоял в гавани Дар-Эс-Салам (Танзания) и вышел в Индийский океан. Участвовал в битвах с англичанами, вернулся обратно, где в июле 1915 года был взорван англичанами. Команда присоединилась к немецко-восточноафриканским частям.

4. Дельта Меконга. — Здесь в 1967 году (время действия романа) произошли бои между вьетконговцами и американскими и южновьетнамскими войсками.

5. Лойс Лейн — подруга Супермена.

6. Супермен. — Описанные Жеромом Зигелем и Джо Шустером приключения Супермена издаются с 1938 года. Радиоактивный металл в вариантах розового и зеленого криптонита от его разрушенной родной планеты парализует силы обычно непобедимого героя.

7. Шлотау и Крингс… выступили… 1-го сентября… — 1.IX.1939 года нападением Германии на Польшу началась Вторая мировая война.

8. …с Нушке в одном поезде… — Отто Пушке (1883–1957), Председатель Христианско-демократической партии (ХДС) в ГДР, 1949–1957 — заместитель председателя премьер-министра ГДР.

9. Паулюс тоже там. — Генерал-фельдмаршал Фридрих Паулюс (1890–1957), Главнокомандующий 6-й немецкой армии в Сталинграде, жил после освобождения из плена в ГДР.

10…печать борхертовского Бекмана… — главный персонаж драмы Вольфганга Борхерта (1921–1947) «На улице перед дверью».

11. «Пасхальный поход». — Ежегодные демонстрации, проводимые в Пасху; начало им было положено в 50-х годах в Англии в знак протеста против ядерного вооружения. В 1960 году «пасхальный поход» впервые прошел в ФРГ.

12. Немецкий Союз Мира — созданная в 1960 году левая партия, выступавшая за разоружение и сотрудничество со странами социалистического лагеря.

13. …цитата из Баумана… — Ганс Бауман (род. в 1914 г.), наиболее известный поэт гитлеровской молодежи.

14. …господина Шпайделя… — Ганс Шпайдель (1897–1984), начальник штаба во время наступления в Нормандии, после покушения на Гитлера 20 июля 1944 года был арестован, после 1949 года — военный советник Аденауэра, 1957–1963 — Главнокомандующий вооруженных сил НАТО в Центральной Европе.

15. …Ширах говорит… — Бальдур фон Ширах (1907–1974), фюрер гитлеровской молодежи. На Нюрнбергском процессе приговорен к 20-ти годам тюремного заключения; после освобождения опубликовал свои мемуары.

16. Иосифовский комплекс Наполеона. — Чтение романа Томаса Манна «Иосиф и его братья» вызвало у Фрейда мысль о иосифовском комплексе у Наполеона (о чем Фрейд написал Томасу Манну в письме от 29 ноября 1936 г.), сводящуюся к тому, что Наполеон, второй сын в семье, хотел занять место старшего брата — Иосифа; агрессивность по отношению к брату обратилась в агрессивность по отношению ко всему миру. Он и на Жозефине (Josefine), которая была старше его, женился из-за ее имени, и экспедицию в Египет предпринял из-за египетской принадлежности Иосифа, и закат его начался, когда он изменил своему мифу и покинул Жозефину.

17. …внести в жизнь гармонию… — излюбленный лозунг социальной утопии Герберта Маркузе (1898–1979), из его книги «Одномерный человек» (1964).

18. Великое Неповиновение. — Также один из лозунгов Герберта Маркузе.

19. …доктора Виндхебеля, персонажа Клюге… — Имеются в виду рассуждения о профессии учителя одного из персонажей романа «Господин Костюм» (1938) Курта Клюге (1886–1940).

20. …учителя у Отто Эрнста… — Речь о произведениях Отто Эрнста Шмидта (1862–1926) — комедии «Флаксман-воспитатель» и трилогии «Семпер», действие которых происходит в педагогической среде.

21. Учитель у Иеремии Готхельфа. (1797–1854) — Имеется в виду роман «Страдания и радости одного педагога» (1838).

22. Вуц — герой книги Жан-Поля Фридриха Рихтера (1763–1825) «Жизнь предовольного учителишки Вуца из Ауэталя. Своего рода идиллия» (1791).

23. Карл Зильберлёфель — учитель для бедных из романа «Голодный пастор» (1862-63) Вильгельма Раабе (1831–1910).

24. …захолустного педагога Карстена… — герой одноименного романа Фелицитаса Розе (Розе Фелицитас Мёрсбергер, 1862–1938).

25. …учителя Рёльке… — из книги «Народ без пространства» (1926) Ганса Гримма (1875–1959).

26. …вихертовского штудиенрата… — учитель гимназии в книге «Дети Иеронима» (1945-47) Эрнста Вихерта (1887–1950).

27. …биндинговского штудиенрата… — из автобиографической дилогии «Прожитая жизнь» (1928) Рудольфа Биндинга (1867–1938).

28. …с профессором Унратом… — одноименный роман (1905) Генриха Манна (1871–1950).

29. …нашего нынешнего федерального канцлера… — Речь о Курте Георге Кизингере (1904–1988), который был канцлером в 1966–1969 гг., подвергался критике как бывший член нацистской партии.

30. …Форстер в Майнце. — Иоган Георг Адам Форстер (1754–1794) — когда в 1792 г. французские революционные войска заняли Майнц, университетский библиотекарь Форстер горячо выступал за идеалы Французской революции; после провозглашения Майнцской республики передал в качестве официального представителя французскому Конвенту прошение о присоединении к Франции; после захвата Майнца коалиционными войсками ему было запрещено вернуться в Майнц, и он вскоре умер в нищете в Париже.

31. Песталоцци Иоган Генрих (1746–1827) — швейцарский педагог, сперва также приветствовал Французскую революцию, был награжден званием почетного гражданина Французской республики. Но потом полностью посвятил себя воспитанию детей.

32. Джоан Баэз (род. в 1941) — американская певица и гитаристка.

33. …как некогда Адольф Дистервег! (1790–1866) — педагог, по политическим причинам в 1847 году снят с работы директора семинара, с 1858 года в качестве либерального депутата в Пруссии выступал за школьные реформы.

34. …устраивать гонки улиток… — Этот мотив широко развернут в публикуемой в этом томе книге «Из дневника улитки».

35. Малькольм Икс — чернокожий правозащитник Малькольм Икс (М. Литл, род. в 1925 г.) убит в 1965 году.

36. …отставку правящего бургомистра… — Во время визита шаха Реза Пахлеви в Берлине были беспорядки, в ходе которых 2 июня 1967 года полицейский застрелил студента; бургомистру Западного Берлина Генриху Альбертцу пришлось уйти в отставку.

37. С ним ничего и не стряслось у оперы… — Имеются в виду столкновения между иранскими демонстрантами и полицией при посещении шахом Берлинской оперы.

38. …уже не Клаузевица, не Шрамма, не Линделл-Гарта… — Карл Филипп Готфрид фон Клаузевиц (1780–1831) — генерал, военный теоретик; главное его произведение «О войне» появилось посмертно, в 1832-34 г.; Перси Эрнст Шрамм (1894–1970), историк, вел официальный дневник Верховного командования вермахта; Базиль Генри Линделл-Гарт (1895–1970), офицер, военный теоретик.

Е. Кацева
Из дневника улитки
Впервые издано в 1972 году в издательстве «Герман Лухтерханд», Дармштадт и Нойвид. На русском языке книга вышла в 1993 г., М.: Олимп — ППП, в серии «Му best».

Основным источником для истории данцигских евреев Г. Грассу послужила книга Эрвина Лихтенштайна «Die Juden der Freien Stadt Danzig un ter der Herrschaft des Nationalsozialismus» («Евреи Вольного города Данциг при национал-социализме»), Тюбинген, 1973, полученная Грассом еще в рукописи.

Книгу завершает (Глава 30) эссе «О периодах застоя в прогрессе», в котором интерпретация гравюры Дюрера «Melencolia I» как бы объединяет воедино все темы книги.

Перевод Е. Кацевой (1-17), Е. Михелевич (18–30)


1. Также для Штепана и Томата. — Грасс пишет о книге «Из дневника улитки»: «…я писал для моих и других детей книгу…» (см.). Штепан и Томаш — сыновья чешского художника Владимира Кафки (1931–1970).

2. Четверо детей… — Дети Грасса: близнецы Франц и Рауль (1957), Лаура (1961) и Бруно (1965), который «не перестал расти в трехлетнем возрасте» — имеется в виду Оскар Мацерат, герой романа «Жестяной барабан».

3. …тыкал в Пиркхаймера. — Виллибальд Пиркхаймер (1470–1530) — немецкий гуманист, член Нюрнбергского муниципалитета, друг великого немецкого живописца и графика Альбрехта Дюрера (1471–1528).

4. …когда Вилли уже перестал… — Имеется в виду Вилли Брандт (1913–1992) — председатель Социал-демократической партии Германии, федеральный канцлер в 1969–1974 гг. В предвыборной кампании Брандта Грасс принимал активнейшее участие.

5. Городок… набитый историей и лебедями… — Расположенный в Клеве Замок лебедей считается родиной легендарного рыцаря Лоэнгрина.

6. …называет меня «социал-фашистом»… — Так коммунисты в поздней фазе Веймарской республики обзывали социал-демократов.

7. …рассказал мне Раницкий… — Марсель Райх-Раницкий (р. 1920) — немецкий литературный критик, сделавший себе имя главным образом на уничтожающей критике большей частью лучших современных произведений немецких писателей (в том числе и Грасса).

8. …строго менонитское происхождение. — Менониты — протестантская секта в Германии.

9. …в Раукселе… истинным кастропцем… — Полное название города: Кастроп-Рауксель.

10. …этот Катцер… — Ханс Катцер (р. 1919) — основатель и руководитель (1963–1977) организации работодателей ХДС.

11. …любителя пуделей. — Часть своего состояния Шопенгауэр завещал любимому пуделю.

12. Некто по имени Раушнинг… — Герман Раушнинг (1887–1982) с июня 1933 по ноябрь 1934 был председателем судебной коллегии Данцига. Из протеста против гаулейтера Фостера он подал в отставку и в 1936 г. эмигрировал. Автор книги «Разговоры с Гитлером» (1939), использованной Грассом в романе «Собачьи годы» (см. т. 2 настоящего издания).

13. …мир или Фриденау против тебя… — район в Берлине, где на улице Нидштрассе живет Грасс с семьей.

14. Вернувшись из Шнеклингена… — Название города происходит от слова Schnecke — улитка.

15. В Йене, дети, он… — Имеется в виду Гегель.

16. Когда один шваб… — Имеется в виду опять-таки Гегель.

17. …с помощью Принципа надежды. — По названию главного произведения немецкого философа Эрнста Блоха (1885–1977) «Принцип надежды» (1959).

18. …выступление Хайнтье. — Псевдоним Хендрика Симонса (р. 1955) — популярного среди молодежи исполнителя шлягеров.

19. Эрнст Мориц Арндт (1769–1860) — немецкий писатель и публицист; участвовал в войне против Наполеона.

20. Дядюшка Герберт — Герберт Венер (1906–1990) — немецкий политик, председатель (1969–1983) социал-демократической фракции в бундестаге.

21. Штирнер — Макс Штирнер (1806–1856) — немецкий философ-младогегельянец, исповедовал идеи эгоцентризма. Главное произведение — «Единственный и его достояние» (1845).

22. Во времена законов против социалистов… — Приняты по инициативе Бисмарка в 1878 году.

23. Барцель — Райнер Кандидус Барцель (р. 1924) — немецкий политик (ХДС), в 1969–1973 гг. глава парламентской оппозиции против правительства Вилли Брандта, в 1972 г. был кандидатом на выборах канцлера.

24. …местность… богатая осадками. — Имеется в виду припев солдатской песни «О прекрасный Вестервальд…»

25. …поучился унынию у князей… — «Уныние князей», часть главы из работы немецкого критика и эссеиста Вальтера Беньямина (1892–1940), входящей в его книгу «Происхождение трагедии» (1928).

26. Бонанза, Флиппер, Песочный человечек — персонажи телесериалов (ГДР) для детей.

27. Колпингов братец… — Колпинг (1813–1865) — католический священник, основал в Германии католические союзы ремесленников.

28. «Порта Нигра» — «Черные ворота» (лат.) — старинные (римские) городские каменные ворота в Трире (IV в.н. э.).

29. …вечер памяти Херцля… — Нафтали Херц Имбер (1856–1902) — автор песни «Хатиква» («Надежда»), в настоящее время ставшей национальным гимном Израиля.

30. Эдвард Кардели (1910–1979) — югославский политик. Альва Мирдаль (1902–1986) — шведский политик и дипломат (была послом в Индии, Бирме, на Цейлоне).

31. …как один наш общий знакомый побывал на Кубе… — имеется в виду поэт Ханс Магнус Энценсбергер (р. 1929).

32. …«время соленых огурцов»… — шутливое обозначение летнего затишья, «мертвого сезона».

33. …бегство Шопенгауэра от холеры. — В новогоднюю ночь 1831 г. Шопенгауэр видел вещий сон и покинул Берлин. Речь идет об эпидемии холеры, от которой в том же году умер Гегель.

34. …прибыл в Прессбург… — Ныне г. Братислава.

35. ИИОМ, ИПОН — Институт исследования общественного мнения, Институт прикладной общественной науки.

36. Карл Барт (1886–1968) — швейцарский теолог.

37. …мастера прописных истин. — Имеется в виду сатирик, эссеист, афористик Г. К. Лихтенберг (1742–1799), в его дневниках есть раздел «Прописные истины».

38. …болезнь Дюрера, желтое пятно… — Речь идет о карандашном автопортрете Дюрера, на котором желтым пятном обозначено место, где у него болит.

39. Николай Кузанский (1401–1464) — философ, теолог, ученый, развил учение об абсолюте как совпадении противоположностей.

40. …комментарии по делу Дефреггера… — Мюнхенского викария Дефреггера пресса обвинила в том, что он, будучи во время войны офицером, участвовал в расстрелах заложников.

41. …лунатик принц фон Хомбург… — Имеется в виду Фридрих II (1633–1708), ландграф, служил в Дании, затем генерал в Бранденбурге — герой драмы Генриха фон Клейста (1777–1811) «Принц Фридрих фон Хомбург» (1809-11).

42. Бременский Роланд. — Статуи Роланда (рыцаря с обнаженным мечом) часто встречаются в северных немецких городах как символ городских прав и свобод.

43. …дело Больяна… — Рихард Больян, в 1947–1968 гг. глава бременской фракции СДПГ, в 1970 г. был обвинен партийным судом в злоупотреблении политической властью.

44. …дело Литмана… — Герхард Литман, полицай-президент Франкфурта-на-Майне, обвинялся в том, что отдавал полиции приказы, превышающие необходимые меры воздействия, в особенности при разгоне студенческих демонстраций в 1968 г.

45. …речь Хайнемана по случаю 1 сентября. — Густав Хайнеман (1899–1976) — немецкий политический деятель, в 1969–1974 гг. — президент ФРГ. С 1957 г. социал-демократ; 1 сентября 1969 г. — 30-я годовщина начала Второй мировой войны.

46. НДПГ — Национал-демократическая партия Германии.

47. Кольхаас и его кони. — Михаэль Кольхаас, главный герой одноименной новеллы Генриха фон Клейста, стал разбойником в результате насилия и произвола.

48. …Об отношении Форстера… — Георг Форстер (1754–1794) — немецкий естествоиспытатель, горячий сторонник Французской революции.

49. Совокупная школа — учебное заведение, либо сочетающее в себе три традиционных типа среднего общеобразовательного учебного заведения (начальная школа, реальное училище, гимназия), либо с системой классов лишь до 5-6-го года обучения, после чего вводится «курсовая» система (курсы различного уровня).

50. Фуггеры — в XV–XVII вв. крупнейший немецкий торгово-ростовщический дом, сыгравший большую роль в становлении капитализма.

51. …как Райка и Сланского… — Ласло Райк (1909–1949), венгерский антифашист, политический деятель, в 1949 г. казнен как «империалистический агент»; Рудольф Сланский (1901–1952) — Генеральный секретарь Компартии Чехословакии (1945–1951), в 1952 г. казнен как «титоист и сионист».

Е. Кацева,
Е. Михелевич
(обратно)

Примечания

1

«О дева, славнейшая из дев, не отринь меня…» (лат.)

(обратно)

2

Солонина, тушенка (англ.).

(обратно)

3

«Прииди, Дух святой» (лат.).

(обратно)

4

«Стояла мать скорбящая» (лат.).

(обратно)

5

«Райская слава» (лат.).

(обратно)

6

«Аминь» (лат.).

(обратно)

7

Моя вина (лат.).

(обратно)

8

«За заслуги» (франц.).

(обратно)

9

«Свят» (лат.) — гимн в католическом богослужении.

(обратно)

10

Да смилуется над вами всемогущий господь, и, отпустив грехи ваши… (лат.)

(обратно)

11

Прощение, отпущение и разрешение грехов ваших… (лат.)

(обратно)

12

Се агнец божий… (лат.)

(обратно)

13

Picohenry — единица измерения концентрации водорода.

(обратно)

14

Национал-социалистический моторизованный корпус, Союз немецких девушек, Имперская служба трудовой повинности, Передний край обороны.

(обратно)

15

Число убитых (англ.).

(обратно)

16

Зазноба (англ.).

(обратно)

17

Он здесь так похож на себя (англ.).

(обратно)

18

Я люблю мир! (англ.)

(обратно)

19

Янтарь по-немецки — Bernstein.

(обратно)

20

Мыслю, следовательно, существую. — Карфаген должен быть разрушен (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • КОШКИ-МЫШКИ Повесть 1961
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  • ПОД МЕСТНЫМ НАРКОЗОМ Роман  1969
  •   1
  •   2
  •   3
  • ИЗ ДНЕВНИКА УЛИТКИ 1972
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30 О ПЕРИОДАХ ЗАСТОЯ В ПРОГРЕССЕ Вариации на тему гравюры по меди Альбрехта Дюрера «Melencolia I»
  • КОММЕНТАРИИ
  • *** Примечания ***