Жемымо (fb2)


Настройки текста:



Анна Матвеева Жемымо

Я родился в самом начале восьмидесятых, в Свердловске, в бараке на улице Гурзуфской — под окном нашей комнаты висел, как полковой барабан, громадный оцинкованный таз. Выбором времени и места судьба сообщила, что в жизни моей не случится не только особенного успеха, но и простого человеческого счастья, которое обычно считают его заменой.

Сейчас, когда те годы, мои детские времена, уже затянуло романтическим туманом, я нахожу в том мирке моменты совершенной радости, которые приходят и к самому одинокому, несчастному ребенку.

Один из них — качели. Они стояли во дворе дома номер семь, по соседству с нашим бараком — относительная новостройка заняла недавний пустырь и выглядела на фоне скромных пятиэтажек будто атомный ледокол «Ленин» среди плотов. У этого дома был породистый, бордово-серый окрас, квартиры хитрой планировки и, предмет главной зависти окружающих, лоджии. И все же каждый житель нашего района, где до прихода человека строящего дремали вековые болота, гордился этим домом — его даже удостоили особого имени. Семёра. В те времена было модным упрощать и огрублять даже самые ласковые и красивые названия: наш район звался Посадом в честь улицы Посадской, ближайший кинотеатр «Буревестник» местные переименовали в «Бурелом». Семёра существует по сей день — как постаревшая красавица, прикрывает морщинистые стены и тусклые окна нарядами-деревьями. Вот только качелей, любимой моей «березки», больше нет.

Эти качели были выкрашены белым цветом, а поверху тонкой кисточкой мастер изобразил трещины в берёсте, черные штрихи, похожие на арифметические знаки равенства. Равенством во дворе при том не пахло — все знали, что качели поставлены здесь не для барачных детей. И мне даже в голову не пришло бы качаться здесь днем или вечером.

Я приходил к «березке» ранним утром, задолго до первого урока. В нашей комнате, где спали четверо, только один меня терпел. Я знал, что после моего ухода здесь появляется воздух — ведь тетка Ира постоянно говорила про меня:

— Дышать от него нечем! То спит, то ест!

Ветхий ранец прыгал на спине, как накладной горб, — я бежал к своей «березке» и напевал вначале тихо, а потом все громче и громче любимый романс тетки Иры, который она исполняла после первой бутылки:

Сад весь умыт был весен-ни-ми ливнями,
В тем-ных овра-гах стоя-ла вода.
Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми,
Как жемымо-лоды были тогда!

«Ве-сен-ни-ми» и «наив-ны-ми» тетка выпевала по нотке — в бараке была приличная акустика, и каждый звук падал хрустальной каплей, и не верилось, что тетка Ира, «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посаде, умеет так петь. Мне в этом романсе больше всего нравилось таинственное слово «жемымо». Было что-то особенное, соблазнительное, женственное. Может быть, даже французское. Я не сразу понял, что «жемымо» — это слуховая обманка, но даже тогда не перестал любить это слово — оно как пароль открывало мир, который у меня однажды будет. Я не знал планов судьбы, но, мечтая о будущем, надеялся, что однажды приеду во двор Семёры за рулем роскошной «девятки» цвета «мокрый асфальт». Прижавшись ранцем к металлической спинке качельной сидюшки, я отталкивался ногами и раскачивал «березку», взлетая все выше. Вместе с нею уносились вверх мои мечты.

Вот оно, будущее! Я небрежно кручу руль одной рукой, медленно останавливаюсь у подъезда, где живут мои враги-одноклассники Глеб Репин и Виталя Корнеев. Вот они — Репа и Корень будущего — выходят из подъезда, одетые как бичи из барака. То есть как тетка Ира, как ее сожитель Василек, как мой двоюродный брат Димка, как я сам. Не знаю, почему в моих мечтах Репа и Корень менялись с нами одеждой, — но в раннем утреннем полете над пустынным двором от меня никто не требовал логики и мотивации.

Вот я неторопливо опускаю тонированное стекло и строго, без улыбки смотрю на бывших недругов. Лицо мое в мечтах удивительно походило на лицо дяди Паши Петракова — гангстера по кличке Паштет. Паштет проживал в Семёре, и это был еще один повод для Репы с Корнем, чтобы задирать нос.

Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем, быстро бегал, высоко прыгал и метко бил по чужим носам. Но когда на Урал пришли иные времена — точнее, не пришли, а дали с размаху по воротам тренированной ногой… То время перемен упало на пацанов так же внезапно, как ранняя звезда в песне Аллы Пугачевой (еще одна теткина любовь, шла сразу после «жемымо», но впереди многокуплетных блатных песен, одна из которых мне нравилась больше других — где «злобный пес разорвал мне бушлат»). Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие. Впрочем, привычка тренироваться никуда не делась — и в каждой тренажерке в те годы стояла очередь к любому станку. Цеховики шили «адидасы», варенки и шапочки-«пидорки» из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями — такого же химического цвета, как корейские соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы — «марсы», «сникерсы», «баунти» и водка «Стопка». И вот тогда на пути между ларьками — смыслом жизни эпохи ранних девяностых — и деньгами — смыслом жизни для многих во все времена — встали те парни, имя им легион. Почти весь легион ныне — на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион.

Был среди бандитов, окормлявших пионеров коммерции, и наш Паштет. Крышевал рынки, «ломал» деньги у коммерческих магазинов — комков, при его участии был даже продан первый в области эшелон меди.

В мечтах я видел у себя такое же героическое лицо, как у Паштета, — вот только, чтобы оценить эту героику, надо было смотреть на него обязательно в профиль. Линия лба Паштета переходила прямо в переносицу, не образуя никаких простонародных углов. А нижняя губа выезжала вперед, как ящик в сломанном комоде. Через много лет, когда я увидел портреты Габсбургов в Национальной галерее, понял, на кого был похож герой моего детства.

Одет он был всегда безупречно: кожаная куртка, норковая шапка, темно-зеленые шароваристые штаны, белые «саламандры» и белые носки. Иных в те годы просто не носили — если у тебя были черные носки, ты как бы признавался в том, что не меняешь и не стираешь их каждый день.


Качели уносили меня всё выше, милая моя «березка»! В такие минуты я забывал о том, что мамку мою лишили родительских прав за пьянку, а папки я сроду не видел, но знал, что назвали меня по его желанию. Филипп — имя курчавого певца, похожего на пуделя Артемона, правда, в пору моего детства он (певец, не пудель) еще не был так знаменит. Он дождался отрочества, чтобы бабахнуть всей своей славой — как из пулемета Дегтярева — по скромной жизни свердловского мальчика. Киркорыч — одно из самых частых моих прозвищ в те годы. И все же, летая вверх, я забывал и об этом, и о том, что теткин сожитель Василек каждый день ищет повода дать мне пинка, а после обходится без повода, пинает просто так. Но когда чья-то рука вдруг резко остановила полет, схватив «березку» за металлический поручень, я тут же вспомнил всех своих родственников, сладко спящих в бараке. Вот вам и «жемымо».

Передо мной стоял Паштет во всей своей славе. В ногах у него терлась собачка, пушистая и желтая, как маленький стог сена. Собачка смотрела на меня и часто, будто для врача, дышала, улыбаясь. Зубки у нее были мелкие и острые, как битое стекло.

— Здорово! — сказал Паштет и протянул мне руку.

Я чуть не обмочился от волнения, по ошибке протянул левую ладонь.

Собачка зевнула.

— Погода-то какая! — с чувством произнес Паштет и обвел рукой вокруг с таким видом, как будто сам сделал с утра эту погоду и теперь готов предъявить ее миру. Я кивнул. Погода Паштету удалась. На ветровом стекле его знаменитой машины — первого в городе «опель-кадета» — желтели распальцованные рябиновые листья, и две-три алые ягоды лежали между спящими «дворниками», как будто их поместили туда специально. В широком небе нежились крохотные, свежие облака. Птицы передумали улетать на юг и пели громко, как по радио.

— Как жить хорошо! — заметил Паштет и потянулся, так что полы его куртки разошлись, и я увидел турецкий свитер, заправленный в брюки, а главное — пистолет Макарова, небрежно сунутый во внутренний карман.

— Слышь, пацан! — адресно обратился ко мне Паштет, отпинывая в сторону собачку. Я уже догадался — и читатель вместе со мной, — что собачка, как и я, не имела никакого отношения к Паштету, она лишь хотела иметь к нему это отношение. И пользовалась случаем засвидетельствовать свое почтение, преданность и остренькие зубки. — Пусти-ка!

Я поспешно слез с «березки», она испуганно тренькнула. Паштет не без труда уместился на еще теплой сидюшке, и вот уже белые «саламандры» отталкиваются от земли, и Паштет летит высоко, почти как я. А потом ему надоело поджимать ноги, и тогда он встал, вручил мне пистолет и начал крутить на качелях «солнышко».

Мы всё еще были одни во дворе. Пистолет показался мне тяжелым, как монтировка Василька. Собачка подхалимски смотрела на нас из-под рябины.

Той осенью Паштету было каких-то двадцать пять лет.

Не помню, как он слез с качелей и забрал у меня свой «Макаров». «Дворники» очнулись, стряхнули со стекла рябиновые листья. Паштет помахал из-за руля.


Мне бы никто не поверил — разве что Димка, старший двоюродный брат. Толстощекий и добрый, он с невероятным трудом учился, словно каторжник, кротко отсиживал в каждом классе по два года. Таблица умножения никак не давалась ему, хотя по программе у них уже второй год была алгебра.

— Мне бы, Фил, восемь классов окончить, — мечтал брат, — и потом в учагу. На токаря.

Добрее, чем Димка, я никого в своей жизни не знал. Тетка Ира, та только пела, как ангел, нрав имела сварливый, да и поколотить могла. С Васильком они бились нещадно, «до кровей», потом буйно мирились, и Димка старался как можно скорее увести меня из дому в такие минуты. Мы с ним сидели на веранде детского сада, выстроенного через дорогу от барака, и смотрели на клумбу, где поднимались длинные, как второгодники, мальвы и по собственному почину выросшая крапива, каждый лист которой казался мне похожим на крокодилий хвост. Деревянные половицы веранды пружинили под ногами, Димка, сощурившись, добивал подобранные во дворе Семёры «бычки» и мечтал о будущем. У него тоже были свои надежды, все как одна связанные с романтическим произволом улицы.

— Попасть бы в кенты к Паштету, — мечтал мой брат. — Я бы для него… да я бы всё для него, Филипок, делал. Сказал бы он мне на стрелку ехать, я б на стрелку ехал. Сказал бы — разобраться с кем, я б разобрался.

— А убить? — замирал я.

Димка тяжело размышлял, щеки, и без того красные, как у зимней птички, имени которой я не знал, становились малиновыми.

— Убил бы.

И тут же сворачивал теме шею:

— Я б тебе, Филипок, купил бы целую коробку бананов. И «баунти — райское наслаждение». А матери — шампунь и колготки. А этому козлу, Васильку, — отравленного спирта. Может, сдох бы!

Он был очень добрым, мой брат Димка. И я всегда с удовольствием искал для него недокуренные басики — иногда во дворе Семёры мне удавалось подбирать чинарики «Конгресса», который предпочитали Паштет и его люди, и коричневые, с валидоловым вкусом «Море» бандитских подруг.

Как приятно мне было порадовать брата!

Но в тот день, когда Паштет крутил «солнышко» на качелях, в тот день я не успел рассказать Димке о своем приключении — потому что следом меня накрыло еще одно. Словно докатилась вторая волна сентябрьского чуда.

Учительница стояла у доски с таким видом, будто ей не терпится поделиться с нами ужасно важной новостью. Новость она прикрывала от нас своей широкой юбкой.

— Ребята, у нас новенькая! — сообщила наконец учительница и отступила прочь, и за широкой юбкой, словно за открывшимся занавесом, обнаружилась маленькая, но очень красивая, какая-то по-особенному ладная девочка.

— Стелла была отличницей в своей школе. И она обязательно будет отличницей у нас, правда, Стелла?

Девочка с каменным именем (а разве оно не каменное? Тяжелое, как надгробие) пожала плечами, словно еще не решив, стоит ли удостоить нас такой радости.

— Подумаешь, — прошипела моя соседка по парте, Вика Белокобыльская, в которую я на днях всерьез собирался влюбиться.

Стелла молча прошла между рядов и села прямо за нами. Я сразу почувствовал себя особенно жалким и дурно одетым: на обувь для меня скидывались чужие родители со всей параллели, а одежду я донашивал за Димкой, и она висела на мне, как «элитный секонд-хенд из лучших европейских бутиков», что повис через пару лет на многих моих знакомых, включая ту самую учительницу.

У Белокобыльской пылали уши — так ей хотелось повернуться и сжечь презрением новенькую. Но сразу после звонка, когда Стелла все так же надменно вышла из класса, выяснилось, что тощие косицы моей соседки накрепко привязаны лентами к спинке стула. И встать с места она не может — ленты завязаны какими-то хитрыми тройными узлами.

Белокобыльская икала и выла, ленты пришлось отрезать учительскими ножницами с зелеными ручками, но Стелла так и не созналась.

— Вы что, с ума сошли? — спросила она у всего класса и у нашей учительницы в придачу. — Зачем мне это надо?

Учительница не нашлась, что ответить, — я понял это, когда увидел, что она бросила свои драгоценные ножницы на стол вместе с непроверенными тетрадями. Ножницы с зелеными ручками, в святости которых не сомневались даже школьные атеисты!

И еще я понял, что без дополнительных самоуговоров влюбился в Стеллу.


В тот вечер в нашей комнате было почти что тихо. Тетка Ира затеяла стираться, в ход пошел оцинкованный таз. Василька где-то носила нелегкая (я представлял себе эту нелегкую громадной бабищей с растопыренными холодными руками), а мы с Димкой пытались починить давно списанный с «большой земли» магнитофон «Романтик-306». Дерматиновый ремень вместо короткой металлической ручки, да и собственно надписи «Романтик-306» уже нет — там выведены белой краской острые буквы Metallica.

Димка пыхтел, старался, мне было скучно, и я косился на окно — там за кустами боярышника темнели чужие гаражи. Тетка Ира ожесточенно терла белье на стиральной доске, словно не стирала его, а пыталась разодрать в клочья.

— Добрый день! — вдруг раздалось из коридора, и мы с Димкой подпрыгнули. На пороге стояла очень высокая женщина в белом брючном костюме. За руку она держала девочку, девочкой была Стелла.

— Вы хтось такие? — испугалась тетка Ира, уронив с грохотом свою доску.

— Можно сказать, ваши соседи, — вежливо сказала брючная. — Мы переехали в седьмой дом.

— А-а, — протянула тетка Ира, как будто ей все тут же стало понятно. Она вытерла руки о шторку, ногой сдвинула в сторону таз.

Брючная что-то шепнула на ухо Стелле и сделала глазами в сторону таза, словно объясняя: вот про это я тебе рассказывала. Я сидел не шелохнувшись, толстый Димка закрывал меня почти полностью.

— Я показываю девочке, как живут в бараках, — сказала странная гостья. — Видишь, Стелла, так они стирают. Здесь спят, — она махнула рукой в сторону нашей с Димкой тахты, и брат дернулся от неожиданности, а я предстал перед Стеллой, сказав «привет» писклявым голосом.

Стелла подняла брови.

— Этот мальчик учится со мной в одном классе, Надежда Васильевна.

Надежде Васильевне новость не слишком понравилась. А до тетки Иры стало наконец доходить, что к ней пришла не только пара странных гостей, но и вполне реальная возможность заполучить пузырь не напрягаясь.

— Слышь, Васильна, — доверительно сказала тетка Ира. — Не одолжишь чирик?

Вместо ответа брючная продолжала объяснять Стелле, будто они стояли перед клеткой с медведями:

— И вот так здесь говорят! Такими словами! Теперь ты должна хорошо представлять себе, на что будет похожа твоя жизнь, если не станешь слушаться Надежду Васильевну. Плохие девочки переезжают в барак, стирают в оцинкованном тазу, они пьют водку, спят на грязной тахте, и у них рождаются мальчики.

Тетка Ира тем временем смекнула, что идея бутылки не хочет превращаться в бутылку реальную:

— Слышь, Васильна, тебе тут не зоопарк! Шуруй отседова! Или плати за этот самый, за погляд.

Мне было стыдно, я молчал. Тугодум Димка спросил:

— А почему мальчики — это плохо?

С прочими тезисами странной Васильевны он будто бы согласился.

Гостья медленно, как сытый орел, повернула к нам голову. Какой у нее был нос! Даже отпетый двоечник понял бы на примере этого носа, что такое прямоугольный треугольник. Я по сей день считаю, что именно в человеческих носах природа хранит информацию о нашей родословной. Но тогда я, конечно, ни о чем подобном не думал, тем более в таких выражениях. Я был в ужасе и в смятении. Никогда еще наша комната не казалась мне настолько дрянной, а сам я — таким жалким. Даже магнитофон с корявой надписью «Металлика» не исправлял ситуацию, а лишь только усугублял наше общее ничтожество.

— Мальчики — это проклятие, — объяснила Надежда Васильевна. — Девочки — благословение. И вообще, женщина всегда лучше мужчины.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы в дверях вдруг не появилась багряная, как говядина, рожа Василька — нелегкая доставила его сегодня домой необычайно рано. Гостьи поспешили на выход, и Стелла одними губами шепнула мне какое-то слово. Димка уверял, что это было слово «извини».


У меня и у Стеллы, девочки, умеющей завязывать тройные узлы и врать в глаза учителю, у нас с ней нашлось кое-что общее. Да, она жила в Семёре, у нее, как вскоре выяснилось, даже была собственная комната. Но Стелла, как и я, осталась без родителей — причем если мои все же присутствовали в виде физических тел в этом мире, то родители новенькой погибли в авиакатастрофе, той самой, где пилот дал сыну подержаться за штурвал. Надежда Васильевна, несмотря на брючный костюм и геометрический нос, была родной бабушкой Стеллы. Сложно было представить себе человека, которому меньше подходило бы это уютное, круглое слово!

Моя соседка по парте Вика Белокобыльская назвала Надежду Васильевну емким словом «чиканэ».

— Щас одену сапоги, и пойдем! — кричала Белокобыльская на всю раздевалку, а Надежда Васильевна толковала:

— Никогда не говори так, Стелла! Запомни, «одевают Надежду, надевают одежду». Кроме того, сапоги обувают. И совсем не обязательно информировать об этом всю школу.

Белокобыльская, пусть и девочка, была для Надежды Васильевны не благословением, а чем-то вроде наглядного пособия. Типа той листовки, что висела в нашей столовке: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, его береги». Конечно, Вике это не могло понравиться, но она помнила изрезанные ленты и пониженные в звании ножницы с зелеными ручками и потому молчала.

А я однажды с удивлением обнаружил рядом с собой Репу и Корня: они явно хотели что-то спросить. Как правило, недруги не удостаивали меня бесед, сразу били по почкам.

— Правда, что ты кореш Паштета? — спросил Корень. Его батон был одним из первых в районе кооператоров. Репа угрожающе сопел рядом, готовый тут же доказать свою лояльность.

История, как «мы с Паштетом» вместе качались на «березке», давно гуляла по району — я поделился с Димкой, брат от гордости за меня тут же понес новость дальше, и она летала от одной садиковой веранды и компании до другой, пока не добралась до моих главных врагов. Как ни странно, они в нее сразу поверили. Хотя и решили переспросить.

Репа и Корень лупили меня с первого класса, это было для них таким же важным ежедневным делом, как кисель с коржиком на завтрак. Доставалось за всё — за имя, за то, что живу в бараке, за мерзкие, с точки зрения Корня, кудрявые волосы, за то, что их родители покупают мне зимние боты. И вдруг выяснилось, что били они меня, в общем, зря, потому что мерзкий кудрявый Филипок оказался корешем самого почитаемого местного бандита.

Когда я кивнул, что правда кореша, и даже рассказал про «Макарова», Корень предложил сегодня же пойти с ними «травить собак». Димка в те дни болел, лежал дома, поэтому я надел («надевают одежду»), с разрешения, конечно, его синюю телогрейку, на спине которой было по трафарету выведено Kill'Em All. И побежал к «березке».

Отныне в наших отношениях с Корнем и Репой присутствовала некоторая неловкость: они всё еще по привычке хотели меня бить, но понимали, что делать это уже не вправе. Желания расходились с возможностями, и Репа с Корнем, натужно проявляя ко мне симпатию, внутренне невероятно страдали.


У моего «кореша» тем временем тоже происходили серьезные перемены. Я нашел бывших врагов на качелях — Корень рассказывал Репе свежую байку про Паштета и при этом поглядывал на меня, как на учительницу, которой сдавал правило. Пришлось кивать с умным видом; впрочем, я действительно уже слышал эту историю от Димки. На днях по приказу своего хозяина. Паштет бросил гранату в окно одному авторитету. У авторитета был день рождения, пили «Амаретто Дисаронно», именинник погиб сразу, остальных гостей — человек десять — изрядно посекло, а уже через минуту их достреляли на месте. Как в древней Индии, на костер в девяностых всходили непременно со свитой. Наш район пребывал по этому поводу в страхе и возбуждении. По этикетным нормам, принятым в Свердловске и Палермо, за гранату Паштету должна была прилететь скорейшая ответка. Один из главных, центровой с короткой и звучной фамилией, по слухам, выписал Паштету тормоза. Как и его хозяину, имя которого знающие люди называли только в самых серьезных случаях.

Нам было тогда по одиннадцать, и, хотя у Репы уже росли усы (у Белокобыльской, впрочем, тоже были усы — и она ревела, когда ей об этом напоминали), нет никого глупее мальчишек в этом возрасте.

Уличные собаки мирно спали на канализационных люках, грелись вонючим теплом. Репа подошел к ним и начал лаять во всю глотку. Лаял он, по мнению Корня, профессионально. Собаки взволновались, принялись гавкать в ответ. Они были не чета той собачке-стожку — здоровенные дворовые шавки с хвостами как сабли. Мы стояли и лаяли друг на друга, а Корень еще и пытался ударить одну из собак палкой с гвоздем, он рачительно принес ее с собой.

— Ну-ка прекратите! — приказал какой-то мужик: он вышел из подъезда с помойным ведром и бультерьером, похожим на хмурого злопамятного поросенка.

— А че, если они первые к нам лезут, — заныл Репа. — Мы ниче не делали, они сами начали, — ныл Репа тоже профессионально, мужик махнул рукой и двинулся к мусорным контейнерам. Бультерьер семенил с ним рядом и не мог оглянуться, даже если бы хотел, — точно как свинья.

Я загляделся на бультерьера — Димка рассказывал, что многие заводят их специально для боев. И пока я смотрел на него, одна из шавок без лишних звуков вцепилась в ногу Репы.

Как он закричал! До сих пор у меня стоит в ушах этот крик — вопль искренней боли. Корень бросился прочь, за ним неслась и лаяла собачья стая. А я схватил палку с гвоздем и, зажмурившись, саданул по лохматой морде с черными ушами. Я не думал, что делаю, — шавка вполне могла еще яростнее сжать челюсти, но она была щенок, инстинкты у нее пока что не окаменели, и потому она выпустила ногу. Репа тут же повалился на землю; с помойки к нам бежал мужик, его хмурый бультерьер скалился, чуя запах крови.

И здесь мой героизм закончился — я вспомнил, что живу в бараке и что мне нечего делать во дворе Семёры. Пока мужик еще не добежал до нас, я метнулся, как пес, вправо-влево и юркнул в ближайший подвал. Двери в подвалах моего детства всегда были открыты, и я много раз спускался в этот смердящий мир — смердел он даже в Семёре. Крысы, кошки, бомжи, картежники, гроб, стоящий в закуте, — в подвалах Посада было интереснее, чем в самом загадочном сне. Но в этот раз мне было не до гроба. Я прислонился к влажной стене. Где-то рядом капала вода — каждая капля звучала как нота. И хотя, кроме этой капели, все вокруг было тихо, я, дитя барака, наследный принц бывших болот и претендент на обладание оцинкованным тазом, всегда чувствовал чужое присутствие.

В подвале был кто-то еще, и ему было очень важно остаться незамеченным.

А я влетел сюда, топая, бахнул дверью — лишь бы бультерьер с хозяином не нашли меня и не устроили публичную разборку с участием Василька и тети Иры. Я так же шумно поднялся по лесенкам, выглянул в дверь; она скрипнула. Репу уносил на руках в дом его отец. Мужик с бультерьером грозно озирались, и бультерьер, клянусь, скосил свои поросячьи глазки в мою сторону. Нет, выходить было нельзя.

И тогда я снова спустился вниз, но уже невесомой, бесшумной походкой — ей обучил меня в минуту доброго затишья Василек, которого нелегкая занесла однажды к ворам. Настоящего вора из теткиного сожителя не получилось, но кое-что он помнил и проводил для нас с Димкой небольшие мастер-классы. К примеру, я до сих пор умею «ломать» деньги.

Тихо прошел мимо закута с гробом, спугнул крысу — но она тоже была воровской породы и шмыгнула почти незаметно, будто газетка прошелестела на ветру. У третьего с краю подвального окошка стоял человек, неподвижный, как памятник Свердлову. И я не знаю, что осветило его фигуру в тот момент — луна ли, свет ли фар «девятки» Репиных, помчавшихся отвозить искусанного сына в травму, — я не уверен ни в луне, ни в фарах, но точно знаю, на чем бликовал этот свет. То был символ эпохи — калаш.

Человек не видел меня и не слышал, а я прилип к стене, чувствуя, как намокает от пота Димкина телогрейка. Тот, с калашом, мог учуять запах, и потому я двинулся в обратный путь, мимо гроба, по тюфячной вате, раскисшей под ногами и превратившейся в скользкую дрянь.

Конечно, читатель догадался, кого поджидал у окошка человек с автоматом. Уж, наверное, не любимую девушку!

Я бережно прикрыл дверь подъезда, сквозняк приподнял бахрому бумажных объявлений и опустил ее как занавес. Собаки уже снова вернулись к своим теплым люкам и спали на каждом по две.

Во двор Семёры въезжал «опель» Паштета, из окон грохотала музыка, ымц-ымц-ымц. Рядом с Паштетом сидел мужик, сзади — две девчонки.

Я кинулся наперерез, и Паштет едва успел затормозить. На нем был исландский шарф, почему-то я это заметил и запомнил.

— Дядь Паша, в подвале киллер! С калашом!


Ногу Репе зашили, но дворняга умудрилась повредить ему что-то важное, и Репа теперь сильно хромал и столь же сильно гордился — врал всем, что не собака виновата, а пуля, предназначенная Паштету. Некоторые верили. Из-за хромоты Репу впоследствии забраковали на медкомиссии, и он не служил в армии, в отличие от своего друга Корня — отличие было ключевое, потому что Корня убили в Чечне.

Паштет, по слухам, скрывался где-то в Венгрии. А я целый год после встречи в подвале писался в постель. Тетка Ира заставляла выносить матрас на улицу, и Димка начал впервые в жизни меня стесняться. К тому времени он уже был в «пехоте», выполнял мелкие поручения кого-то из уралмашевских — его мечты сбывались, но судьба вдруг вспомнила и о моих. Однажды в дверь барачной комнаты постучался мужчина, весь, от макушки до носков ботинок, словно бы выделанный из тонкой, мягкой, красиво примятой кожи. Голос у него был такой, что всем, кто его слышал, хотелось откашляться.

Гость огляделся и, поправив на носу очки, закрепил их пальцем, словно бы приклеил к нужному месту.

— Здесь проживает Филипп…? — он назвал мою фамилию, и тетка Ира кивнула:

— Здеся он. Проживает… все мои силы проживает! Кожаный человек еще раз утвердил на месте непослушную перемычку и начал объяснять тетке Ире, что меня хочет усыновить один очень богатый и влиятельный человек. Ей всего лишь нужно подписать некоторые бумаги, и она сможет получить за свое согласие немаленькую сумму.

Тетка Ира недоверчиво слушала:

— А на кой он влиятельному-то? Золотой, что ль? Он, слышь, по ночам ссытся.

Кожаный человек сдернул с носа непокорные очки и, честное слово, хотел швырнуть их в тетку Иру, но передумал и вежливо спросил, согласна ли гражданочка такая-то расстаться со своим племянником.

Вечером мы сидели за столом, и тетка Ира с особенным чувством пела мой любимый «жемымо». Василек смотрел на меня подозрительно, как на полную бутылку, которая только что была пустой. Димка шлялся где-то до поздней ночи, пришел, когда я уже спал.

А потом началась моя новая жизнь, за которую, как я полагал, следовало благодарить Паштета. Таинственный усыновитель повелел отправить меня в частную школу для мальчиков в Лондоне, и через месяц кожаный человек, велевший называть его Андреем Сергеевичем, уже должен был лететь со мной в Англию. Был июль, но я сумел попрощаться со всеми своими 300 школьными знакомыми — я даже Белокобыльской предложил писать мне письма, и она милостиво согласилась. Усики ее совсем не портили, она превращалась в симпатичную девушку. Но что мне было до этой девушки? Главное — передать новый адрес Стелле.

Дверь открыла Надежда Васильевна, в белом махровом халате. Провела меня в комнату, уселась в кресло. Бледные ноги, которые я предпочел бы не видеть, она, как специально, закинула одну на другую. Голубые вены, разрисовавшие кожу, были похожи на дождевых червей.

— Ты едешь в Англию? — удивилась Надежда Васильевна. — Я бы поняла, если бы туда поехала какая-то девочка.

— А Стелла дома? — спросил я. На мне — в июле! — был совершенно новый костюм из кусачей серой шерсти, был даже галстук, завязанный лично Андреем Сергеевичем.

— Стелла гостит у приятельницы, — сказала Надежда Васильевна и все-таки укрыла своих червей полой халата. — Могу передать, что ты заходил, но ее это навряд ли заинтересует.

Я так и не решился отдать странной старухе бумажку с адресом. Тем удивительнее было, что Стелла все же написала мне в Англию и даже прислала свою фотографию — подобные портреты в земляных, ретро-коричневых тонах делали в те годы в Доме быта. Я выслал свою карточку — на фоне «Катти Сарк», с серьезным лицом. Снимал меня лучший друг — Джонни Эшвуд.

Как быстро забылось все, что было у меня до Англии! Даже когда пришло письмо от тетки Иры (адрес на конверте вывела рука Андрея Сергеевича) — она писала, что Димку застрелили на разборках, а Василька посадили за кражу, которой он, конечно же, не совершал, — даже тогда я воспринял эти новости так, будто услышал их из телевизора — и они касались кого-то другого, не меня. Я хорошо учился, раз в год фотографировался — этого требовал таинственный покровитель, занимался греблей, изживал русский акцент. Единственное, что я позволял себе делать в память о прошлом, — это читать в библиотеке старые российские газеты. Однажды на глаза мне попалась заметка о том, что бывший криминальный деятель из Екатеринбурга, Петраков по кличке Паштет, был взорван вместе со своим хозяином К-вским по кличке К… в вертолете, в окрестностях озера Балатон. Паштета и К… грохнули два года назад, когда я только привыкал жить в Англии.

Конечно, меня и прежде волновал вопрос: кто был моим таинственным покровителем? Кто взял меня под опеку? Но Андрей Сергеевич вел себя еще извилистее обычного, когда я пытался разузнать у него хоть что-то об этой личности. Я не сомневался, что опекун — это Паштет, спасенный мной от калаша, но оказалось, что Паштет давным-давно качался на небесных качелях и даже, может быть, крутил на них «солнышко»…

Чем старше я становился, тем чаще обо всем этом думал. Стелла, с которой мы переписывались время от времени, рассказывала, что Надежда Васильевна хочет отправить ее в Сорбонну. Но за год до окончания школы ее странная бабушка умерла.


Я не понимал, зачем мне ехать в Екатеринбург на похороны Надежды Васильевны — ведь я не полетел туда, даже чтобы проститься с Димкой! Но Андрей Сергеевич настаивал, и поэтому я попросил мать Джонни проводить меня в Хитроу. Мне очень нравилась мама моего друга. У нее было еще два мальчика, младше нас с Джоном, и взрослая дочь — она жила где-то в Уэльсе.

— Как вы считаете, мэм, девочки лучше мальчиков? — спросил я по дороге. Мы, конечно, собрали все лондонские пробки.

Миссис Эшвуд расхохоталась — у нее был смех точь-в-точь как у Джонни.

— Что за глупые фантазии, русская душа? — так она звала меня после одной истории, литературного вечера, посвященного моими заботами Достоевскому. — Мужчина и женщина — две части одного целого. Что лучше, правая половина яблока или левая?

Миссис Эшвуд обладала неортодоксальным мышлением, клянусь, если бы она не была мамой моего друга, я бы на ней женился.

— Знаешь, русская душа, — сказала миссис Эшвуд, пока мы с ней бежали на регистрацию рейса, — с девочками женщинам проще, особенно простым женщинам. Девочки — в той же системе интересов. А мальчики… Им нужно так много! С ними нужно общаться, и еще — их обязательно нужно любить!

Добрая миссис Эшвуд громко чмокнула меня в лоб и подтолкнула к выходу.


Из-за меня похороны отложили на два дня, и мы с Андреем Сергеевичем мчались в крематорий как на пожар. Надежда Васильевна лежала в гробу — белом, как у невесты. На лбу у нее была повязка, но не с молитвой, как у православных, а со словами «Так умирает Надежда».

Стелла схватила меня за руку, и я почувствовал, что не смогу отцепить ее пальцы — они были как ленты, привязанные тройными узлами к спинке стула.

Бухнула дверь, гроб ушел в печь, будто участвовал в спектакле с крутящимся полом и сменой декораций. Мы вышли из зала, Стелла не плакала, но глаза ее блестели.

Андрей Сергеевич протянул мне конверт — я видел в его лице облегчение, что сейчас он может наконец открыть правду.

Буквы скакали перед глазами как черти.

… августа… города Екатеринбурга… официально удостоверяю…

Это было свидетельство об опеке и еще какие-то бумаги, подтверждавшие, что Надежда Васильевна X. была моей опекуншей, она же оплачивала учебу в Англии. Последний листок в конверте — даже не листок, а крошечная бумажка, на каких пишут записки неважным людям:

«Девочки — лучше! Пусть у вас родится дочка. И не вздумай обижать Стеллу, а то я приду к тебе в кошмарах и замучаю до смерти».

Я боялся смотреть на Стеллу, чувствовал, что ее рука опять впилась в мою — пальцы у нее были холодные и почему-то колючие, как чертополох, символ Шотландии.

— Не сработал ваш оцинкованный таз, — сказала Стелла. — Надежда Васильевна хотела напугать меня, а я, назло ей, влюбилась. А ты? Ты любишь меня?


Вечером, после недолгих, но все равно утомительных поминок, я вышел из Семёры — она была теперь облезлой, странно маленькой. «Березки» уже не было, на ее месте стоял актуальный по тем временам «пивной стол». На Белореченской я поймал частника, и тот, под Аллу Пугачеву и вонь соляры, повез меня на Широкореченское кладбище. Частник ехал вкругаля, его явно вдохновил британский пиджак. Высадил он меня у главного входа на кладбище, и я довольно долго бродил среди могил, пока не вышел к «аллее героев». Надгробные памятники в полный рост, портреты братков — с ключами от «мерседесов», цепями на шее и клятвами «не забыть». Димкина могила нашлась здесь же, его удостоили вполне приличного памятника с портретом. Брат смотрел на меня, глаза в глаза. На полысевшем венке спала, уютно свернувшись, серая, как гранит, собака. Ее не будили ни мои вздохи, ни удары далеких лопат, ни чье-то ясное пение, прилетавшее издалека:

Сад весь умыт был весен-ни-ми ливнями,
В тем-ных овра-гах стоя-ла вода.
Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми,
Как же мы молоды были тогда!..
Об авторе

Анна Матвеева — писатель, журналист. Автор книг «Перевал Дятлова, или Тайна девяти», «Небеса», «Подожди, я умру — и приду». Живет в Екатеринбурге. Рассказ «Жемымо» был впервые напечатан в журнале «Сноб» (декабрь/январь 2012–2013).