Янтарная комната (Сборник научно-фантастических и приключенческих повестей и рассказов) (fb2)


Настройки текста:



ЯНТАРНАЯ КОМНАТА


Журавлева Валентина УРАНИЯ

Я не люблю, когда люди теряют голову в трудных обстоятельствах. Горы требуют спокойного сердца и ясного ума. Из тридцати четырех спасательных экспедиций, в которых я участвовал, семь пришлось предпринимать только потому, что люди теряли выдержку и делали глупости.

Тридцать пятая экспедиция началась с радиограммы — путаной, на три четверти состоящей из бессвязных призывов о помощи. В этой радиограмме, подписанной начальником высокогорного астрофизического пункта, почему-то упоминалась вторая луна — да, именно вторая луна! — и говорилось, что астроном Закревский заблудился в горах. Когда и в каком районе заблудился астроном, какое у него снаряжение, начаты ли поиски об этом не было сказано ни слова.

Мы вылетели на вертолете вдвоем — я и пилот Леднев — в половине четвертого утра. На сбор спасательной партии требовалось часа два-три, а я не хотел терять время. Весной Памир коварен: частые обвалы, ползущий, липкий, как пластырь, туман, внезапные метели, короткие и жестокие, — тут каждая минута может стать решающей.

До перевала Хытгоз, на котором находился астрофизический пункт, я не рассчитывал добраться меньше чем за час. Вертолет пробивался сквозь рваные, насыщенные грозовым электричеством облака. Стоило немного изменить высоту полета, подняться или опуститься на тридцать-сорок метров, — и вертолет начинало кренить, раскачивать.

Леднев вел машину по приборам. За три года, что мы работали вместе, нам, пожалуй, еще не приходилось начинать поиски в таких сложных условиях. Леднев храбрый парень, он сказал, усмехнувшись: «Запросто можно грохнуть», — но я видел, как ему трудно. Он все-таки посадил вертолет на маленькую площадку у астрофизического пункта и, когда мотор, сухо кашлянув, умолк, спросил у меня, который час, хотя часы были перед ним, на пульте.

Мы вышли из машины. В окнах бревенчатого двухэтажного здания горел свет. Навстречу нам, защищаясь рукой от слепящих фар вертолета, спешил низенький, очень полный человек в расстегнутом меховом комбинезоне. Он тяжело дышал, и по его крупному, в рябинках лицу стекали капли пота. Я подумал, что это начальник пункта, и не ошибся.

— Устинов. Моя фамилия Устинов, — торопливо, глотая окончания слов, сказал толстяк. — Рад, что вы прилетели… Ну, теперь все будет хорошо. Да, хорошо… Прошу вас, пройдемте…

Он побежал к домику, на полдороге остановился, зачем-то огляделся по сторонам, подошел ко мне и, поднявшись на носки, торопливо зашептал:

— Понимаете, там наша сотрудница, Елагина… невеста Закревского… Вы, пожалуйста, осторожнее при ней. Знаете, не надо раньше времени… Может, все еще устроится…

В невысокой, освещенной двумя яркими лампами комнате (это было что-то вроде столовой или общего зала) нас встретили паренек в цветастом свитере и девушка в спортивном костюме и накинутой на плечи меховой куртке. В углу на раскладной кровати лежал мужчина, уже немолодой, смуглый, чернобородый.

Я спросил Устинова, где остальные сотрудники пункта.

— Остальные? — рассеянно сказал он. — Ах, остальные… Двенадцать человек третьего дня ушли с проводником на Зулумколды. Мы строим там опорную базу… Я, Закревский и Хачикян, — он ткнул рукой в сторону чернобородого, — поднялись к лагерю «три тысячи», это на девятьсот метров выше пункта. Потом Хачикяну стало плохо, я помог ему спуститься… Да, да, не следовало оставлять Закревского… Но вы должны понять…

Пока я понимал лишь одно: начальник астрофизического пункта настолько взволнован и растерян, что добиться от него ничего нельзя. Собственно, все они находились в том состоянии, которое Леднев обычно называл «ТП» — тихая паника. И суетливый начальник, и Хачикян, и мальчишка-радист… Все — кроме Елагиной.

Впрочем, о ней следовало сказать с самого начала.

Красота и ум — высшие проявления природы. Но ум иногда бывает злобен, красота же всегда добра. Елагина была очень красива. Впрочем, красива — не то слово. Красивых много. Я бы сказал — прекрасна. Тут разница такая же, как между Ай-Петри и Эверестом.

Лет двадцать назад мне случайно попался потрепанный томик «Популярной астрономии» Фламмариона. На обложке, наискось порванной и склеенной полоской пожелтевшей папиросной бумаги, была изображена женщина с глобусом у ног — Урания, покровительница астрономии. Позади Урании светился звездами черный провал неба. Урания улыбалась и показывала рукой на звезды. Она была совсем земной женщиной, эта Урания, но в глазах ее отражался загадочный блеск далеких звезд… Мне почему-то врезался в память этот блеск. С тех пор я смотрел в глаза многих женщин — иногда очень красивые глаза, — но еще ни разу не видел в них звездного отблеска. И только у Елагиной…

Она была настоящей земной женщиной, как Урания на порванной обложке «Популярной астрономии», но свет звезд дрожал в ее глазах…

Я попросил Елагину объяснить, при каких обстоятельствах исчез Закревский. Она подошла к висевшей на стене карте и начала говорить-коротко, ясно, точно. А в глазах светился удивительный звездный отблеск…

Через три минуты я знал все.

Двое суток назад Закревский остался в лагере «ЗООО». Устинов и Хачикян спустились вниз. К вечеру первого дня Закревский радировал о важном открытии. Радиограмма заканчивалась словами: «Мешает облачность. Попробую подняться выше». Через три часа Закревский передал еще одну радиограмму. Сквозь грозовые разряды удалось разобрать только два слова: «…гипотеза… предполагал…» С этого времени прошло более суток. Закревский молчал. Версия об испорченном передатчике сразу отпала: в лагере «ЗООО» была запасная рация и, если бы Закревский вернулся туда, связь возобновилась бы.

Меня удивило, как Закревский решился уйти из лагеря вечером, перед сумерками.

— Он альпинист, перворазрядник. Хорошо знает горы, — ответила Елагина.

Это осложняло дело. Опытный альпинист за несколько часов мог уйти довольно далеко от лагеря. Я спросил, о каком открытии шла речь в первой радиограмме. Елагина вопросительно посмотрела на начальника.

— Открытие? — переспросил Устинов. — Ах, открытие… Это очень важное открытие. Правда, еще нет уверенности… Но разве вам нужно знать… то есть, простите, зачем вам?..

Он смущенно умолк. Я объяснил: зная, какие наблюдения интересовали Закревского, можно судить о том, куда он пошел.

— Да, да, вы правы, — поспешно согласился Устинов. — Вот Рубен Владимирович вам скажет. Они вдвоем вели эту работу.

Хачикян, сидевший на кровати, встал и, пошатываясь, подошел к нам. Черные глаза его лихорадочно блестели. Он сильно волновался и поэтому почти кричал:

— Николай нашел вторую луну… Понимаете, вторую луну!..

Леднев подтолкнул меня. Кажется, Елагина это заметила. Она сказала:

— Рубен Владимирович объяснит.

Я не сразу понял то, о чем говорил Хачикян. Астрономия не моя специальность. Да, признаться, и слишком необычным оказалось открытие Закревского.

Астрономы (я этого раньше не знал) считали вероятным, что у Земли, кроме Луны, могут быть и небольшие естественные спутники. Поиски таких спутников чрезвычайно затруднены и долгое время велись безуспешно. Насколько я понял, трудность состояла в том, что при большой скорости движения маленьких лун на фотопластинке не остается следов. Кроме того, попадая в тень Земли, спутники не светятся, и их наблюдение можно вести только в течение небольшого промежутка времени.

— Вторую луну искали очень опытные наблюдатели в разных странах, — взволнованно жестикулируя, говорил Хачикян. — Даже Томбоу искал…

— Это астроном, открывший планету Плутон, — вставила Елагина.

— Да, да, очень опытный наблюдатель, — подхватил Хачикян. — И на обсерватории Лоуэлла вели специальные наблюдения. Но безрезультатно, понимаете, совершенно безрезультатно. Трудная задача! Польский астроном Казимеж Кордылевский десять лет искал, но нашел только два облака из пыли и метеоритов… А сейчас у нас новая аппаратура, специально разработанная для наблюдения спутников. Вот мы и прочесывали небо… Четыре месяца. Но только вчера Николай нашел. В радиограмме прямо было сказано: «Поймал вторую луну». Период обращения у нее небольшой, и до следующего оборота в распоряжении Николая оставалось часа три-четыре. Ну, а тут облачность…

Я спросил, что могли означать эти слова во второй радиограмме: «гипотеза… предполагал…»

Хачикян развел руками:

— Не знаю, совсем не знаю…

— Аппаратура у Закревского тяжелая?

— Аппаратура? — Устинов отрицательно покачал головой. Нет. Очень чувствительная, но легкая… — Он повернулся к Хачикяну: — Ты иди ложись. Слышишь?

Он повел Хачикяна к кровати.

— Вы пойдете на поиски? — спросила Елагина.

— Полетим, — ответил я. — С рассветом полетим.

Она не просила, не требовала. Просто сказала: «Полечу с вами».

Нам надо было ждать часа полтора. Я объяснил Устинову, что яркие лампы утомляют глаза, а перед поисками это не очень желательно.

— Вы думаете? — рассеянно переспросил он, но лампы погасил.

Теперь комнату освещал только колеблющийся свет газового камина. Расплывчатые, изломанные тени дрожали на бревенчатых стенках. Устинов бегал из угла в угол. Он забыл снять меховой комбинезон, изнывал от жары и все время вытирал лицо, фиолетовое в газовом свете.

В горах так случается часто: судьба сводит под одной крышей непохожих людей. Но, кажется, на этот раз судьба перестаралась.

Мы сидели у камина, и я наблюдал за Елагиной. Такой выдержки мне еще не приходилось видеть. Эта девушка держалась так, словно ничего не произошло. Она разогрела нам какао, заставила Хачикяна принять лекарство. Устинову принесла чистый платок, мальчишку-радиста отправила принимать метеосводку…

Я смотрел на Елагину и невольно думал о Закревском.

В исчезновении астронома многое было неясным. Почему опытный альпинист, хорошо понимающий, что такое ночь в горах, ушел из лагеря? Открытие второй луны еще ничего не объясняло, дакревский сделал это открытие в лагере «ЗООО» и радировал о нем довольно спокойно. Что же изменилось за несколько часов? Почему во второй радиограмме появились слова «гипотеза», «предполагал»? Вряд ли Закревский сделал подряд два открытия…

Я выдвигал версию за версией — и сам же их отбрасывал. Так шло время. А Устинов бегал по комнате от двери к карте и тяжело дышал. В конце концов мне все это надоело. Чтобы отвлечь Устинова, я спросил, какое значение может иметь открытие второй луны. Он не сразу понял вопрос и долго смотрел на меня. Потом начал говорить — к моему удивлению, вполне связно:

— Значение?.. Как вам сказать… Двадцать лет назад такое открытие представляло бы чисто теоретический интерес. И через десять лет оно снова будет не очень интересным. Но сейчас… Видите ли, небольшой естественный спутник — это база для межпланетных перелетов. Открытие маленькой луны на несколько лет приблизит полеты на Марс, Венеру… Мы проектируем создание обитаемых искусственных спутников, но это дело нелегкое. А тут готовый строительный материал… Можно строить обсерватории, склады горючего…

Елагина (она стояла позади Устинова) сказала очень тихо:

— Только там случилось другое… Эта вторая радиограмма…

Я ответил, что тоже так думаю. Она посмотрела мне в глаза и молча отошла. Оказалось, я могу волноваться. Мне не хотелось, чтобы Леднев это заметил, и, накинув куртку, я вышел к вертолету.

Сквозь плотную завесу тумана едва пробивался тусклый серый свет. Туман, туман, проклятый туман!.. Он обложил горы, забил ущелья, проник, кажется, повсюду… Где-то там, за туманом, был Закревский. Спасение людей в горах — мое ремесло, я многое видел и ко многому привык. Но за эти несколько минут в сыром, тяжелом тумане я пережил черт знает что: и неуверенность, почти робость, и предпоисковый азарт, и жгучее чувство ответственности.

Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Это был Леднев.

— Дай сигарету, — сказал он. — Ох, туманы мои, растуманы!.. Метеосводка, между прочим, паршивая. Похолодание.

Мы закурили. А туман полз и полз — бесконечный, как речная вода, и плотный, как паста. Леднев бросил недокуренную сигарету и пошел к машине прогревать двигатель.

Спустя полчаса мы вылетели — втроем, с Елагиной. Когда она сказала Устинову, что полетит с нами, начальник пункта закашлялся, побагровел, но ничего не возразил.

Вертолет поднялся над перевалом Хытгоз, на мгновение в иллюминаторах блеснуло солнце, и снова надвинулась молочно-белая пелена. Внизу был туман, наверху — многоярусная облачность.

Впрочем, лагерь «ЗООО» мы отыскали сравнительно легко. В разрывах облаков мелькнула черная палатка — Леднев заметил ее и повел машину на снижение. Метрах в пяти от скалистой площадки вертолет повис, мы открыли люк, сбросили веревочную лестницу.

Через минуту я был в палатке. Разумеется, Закревского там не оказалось. Но на раскладном столике, прижатая камнем, лежала записка. Я с трудом разобрал неровный, изломанный почерк: «Подступают облака. Ухожу наверх. Нинка! Хотел назвать вторую луну твоим именем, но… Помнишь мою гипотезу? Надо проверить. Это немыслимо… Или наоборот».

Поднявшись в вертолет, я передал записку Елагиной. Она долго ее рассматривала, потом сказала:

— Будем искать.

И мы начали поиски.

В жуткой мешанине облаков и тумана приходилось рассчитывать главным образом на приборы. Должен сказать, приборы у нас были отличные: точнейшая локаторная установка, магнитный искатель и многое другое. Но проходил час за часом — и безрезультатно.

Поиск в горах — это прежде всего испытание нервов. Нужно обшарить все и не пропустить ни одной скалы, ни одной тропы. Я привык к этому. Леднев тоже. А Елагина… Она ничего не говорила, уна не торопила, не задавала вопросов. Ее как бы не было на борту вертолета. И в то же время — она была. Когда Леднев, едва не разбив машину о черт знает откуда вынырнувший пик, сказал: «Запросто грохнем, если не уйдем», я увидел, как Елагина взмахнула рукой. Нет, на этот раз я увидел в ее глазах не загадочный отблеск, а неумолимый приказ: «Искать и найти!»

Эта Урания была земной женщиной. И любила она так, как любят земные женщины, готовые отдать Вселенную за свою любовь.

Вертолет снова вошел в облака — мы не свернули, не ушли.

Был ли я влюблен в Елагину? Вряд ли. Когда-то, совсем мальчишкой, я влюбился в Уранию. И Елагина была просто похожа на нее, эту Уранию.

Вертолет снова вошел в туман. Для поисков нет ничего хуже тумана. Он подводит вас на каждом шагу. В тумане все искажается: светлые предметы кажутся близкими, темные — далекими, скалы — похожими на пушистые облака, пропасти — на утоптанный фирн. И сам туман бесконечно меняется: то стелется легкой дымкой, то поднимается плотной, почти весомой стеной, то вдруг переливается в лучах солнца алыми, розовыми, пурпурными красками, то становится черным, как грозовая туча.

Облака-туман, облака-туман… И снова облака, и снова туман… Иногда Леднев выключал двигатель, вертолет проваливался вниз, а мы, приоткрыв люк, пытались сквозь свист ветра услышать крик.

Горы молчали.

А горючее было уже на исходе, и в полдень нам пришлось вернуться на Хытгоз, к астрофизическому пункту.

Леднев заправлял баки бензином, а я присел у бревенчатой стенки. Поиски иногда затягиваются на недели, и поэтому нужно использовать каждую минуту вынужденного отдыха. Я поднял капюшон куртки, закрыл глаза — и сразу погрузился в дремоту. В ушах еще эхом отдавался гул мотора, откуда-то издалека доносились приглушенные голоса… Не помню, сколько прошло времени. Наверно, минут десять-пятнадцать, не больше. Я услышал шаги и встал. Это была Елагина.

— Знаете, — сказала она, — я хотела объяснить вам, почему Николай ушел в горы…

То, что я услышал, оказалось удивительным, почти фантастичным. Где-то за туманом звучали голоса людей, урчал прогреваемый мотор — все было просто и обыденно. А Елагина рассказывала о необыкновенном. И снова у меня мелькнула эта мысль: человечество пристально смотрит в небо, и в глазах людей отсвечивают звезды.

— Уже давно, — говорила Елагина, — идет полемика о пришельцах из чужих миров, чужих планетных систем. Одни говорят: да, пришельцы были на Земле, потому что жизнь широко распространена во Вселенной и, наверно, во многих случаях находится на более высокой ступени развития, чем у нас. Другие — таких больше — считают это чистой фантастикой и спрашивают: «Где же следы звездных пришельцев?» А следов нет. Может быть, корабли упали в океан? Может быть, опустились в песках Сахары или лесах Сибири?.. Может быть, прошли миллионы лет и время стерло следы?.. Не знаю. Это на грани науки и фантастики. Но год назад — после одной дискуссии — Николай высказал интересную мысль… Вам пока все понятно?

Я ответил, что пока понятно все. И сразу же убедился в обратном. Было совершенно непонятно, как простая и, на мой взгляд, очень убедительная мысль — я имею в виду идею Закревского — никому раньше не приходила в голову. Конечно, я не астроном и могу ошибаться… Впрочем, судите сами. Вот эта идея.

Звездные корабли — если они когда-нибудь приближались к Земле — либо вновь улетали в космос, либо опускались на Землю. И в том и в другом случае их следы терялись — ведь это могло произойти тысячи, миллионы, даже миллиарды лет назад. Ни память людей, ни сама Земля не сохранили никаких следов. Но есть третий случай — редкий, однако, как сказала Елагина, теоретически вполне возможный. Захваченный притяжением Земли, звездный корабль мог стать спутником нашей планеты. На большой высоте нет сопротивления воздуха, и такой спутник вращался бы вечно… Правда, для этого требовалось множество всяких «если»: если звездный корабль подлетит к Земле, если скорость и направление его полета так сочетаются с земным притяжением, что корабль выйдет на земную орбиту, если по какой-либо причине корабль не сможет преодолеть это притяжение, если орбита не окажется близкой к атмосфере… Но Земля существует миллиарды лет — за это время могли совпасть даже самые редкие «если».

Я спросил Елагину, считает ли она правильной идею Закревского. Для меня Елагина была Уранией: скажи она «да» — я поверил бы полностью, безоговорочно.

— Трудно сказать, — ответила Елагина. — Если чей-то звездный корабль сумеет пройти миллиарды километров и добраться до Земли, то вряд ли его потом удержит земное притяжение. Но пришельцы могут сами оставить в космосе что-то такое… ну, хотя бы кибернетическое устройство. Для людей. Здесь простая логика: пока человечество дойдет до уровня, при котором оно сможет понять пришельцев, любой оставленный на Земле памятник погибнет — будет разрушен, засыпан песком или окажется на дне моря. А в космосе… там ничего не случится. Вы понимаете?

Что я мог ответить?

Елагина улыбнулась (она улыбнулась впервые!).

— Астрономические гипотезы часто поражают своей фантастичностью. Но, если приглядеться, идеи астрономов — лишь отражение земной жизни. Не понимаете? Ну, я вам поясню примером. В конце прошлого века, когда шло строительство больших каналов на Земле, появилась гипотеза о марсианских каналах. Потом было создано радио — и возникла гипотеза о радиосигналах с Марса. Изобрели реактивные самолеты — и в тунгусском метеорите заподозрили марсианский корабль. Были запущены искусственные спутники Земли — и тотчас же появилась гипотеза о том, что спутники Марса Фобос и Деймос — искусственные… Так и с идеей Николая. Вам это кажется фантастичным, а мне…

Она замолчала. Потом тихо произнесла:

— Он хотел проверить эту гипотезу. Поэтому и рискнул уйти в горы.

Я ответил, что мы найдем Закревского и тогда все выяснится. Она пристально взглянула мне в глаза и ничего не сказала.

Четверть часа спустя вертолет снова был в воздухе. Мы дважды прошли над всеми местами, где мог быть Закревский. Прощупали приборами каждую скалу, каждую тропинку. И не нашли.

Тогда я решился на крайнюю меру: мы начали искать там, где Закревского не могло быть. Вертолет опускался в ущелья, пролетал по узким, обрывистым теснинам, висел над заснеженными тонкими, как иглы, пиками.

«Небываемое бывает», — говорил Козьма Прутков. В горах небываемое действительно бывает. Мы нашли Закревского на маленькой площадке, прилепившейся к западному, почти отвесному склону Шагранского ущелья. Сквозь туман где-то внизу блеснул огонек. Елагина первой заметила его, крикнула нам, и Леднев повел вертолет на снижение.

Это довольно рискованная штука — посадка в горах во ьремя тумана. Но Леднев сумел посадить машину точно на гребень восточной — более пологой, сглаженной — стороны ущелья. Елагина схватила аккумуляторный фонарь и первой выскочила из вертолета. Не знаю, что именно она передавала Закревскому. Выходя из машины, я успел разобрать лишь одно слово из ответа астронома: «…люблю…»

— Ну, что? — спросил я Елагину.

— Вы… знаете азбуку Морзе? — ответила она вопросом на вопрос. Голос у нее был смущенный.

— Нет, — машинально ответил я. — Не знаю. И Леднев… не знает.

Леднев (он вылез из вертолета вслед за мной) хотел что-то сказать, но посмотрел на меня и промолчал.

Получилось чертовски глупо. Я не сразу сообразил, в какое нелепое положение поставил нас мой ответ. Теперь мы могли разговаривать с Закревским только через Елагину. А женщины даже такие, как Елагина, — не всегда умеют правильно обращаться с требующей лаконизма азбукой Морзе.

Нина долго сигналила, прикрывая рефлектор фонаря варежкой. Закревскому было сообщено, что его очень любят, что мы — Леднев и я — чудесные люди и, к счастью, не знаем азбуки Морзе. И лишь после этого фонарь отмигал короткий вопрос: «Что случилось?»

Мы с Ледневым старательно делали вид, что ничего не понимаем. Не берусь судить о себе, но Леднев выглядел комично… Я пробовал крикнуть — до противоположной стороны было метров полтораста: горное эхо завыло, загрохотало…

А огонек, тусклый огонек пробивался сквозь туман.

Закревский ответил подробно, но деловая часть его ответа составляла две фразы, не много добавившие к тому, о чем я уже сам догадывался.

Камнепад отрезал Закревского на маленькой площадке — на балконе, как говорят альпинисты. Сверху над балконом нависало метров семьдесят-восемьдесят гладкой скалы. Снизу была трехсотметровая пропасть.

Положение наше оказалось невеселым. Вызвать спасательную партию, пробраться на западный склон ущелья, снять Закревского — на это могло понадобиться часов десять-пятнадцать. А до темноты оставалось часа три-четыре. Не будь тумана, мы попробовали бы подойти к площадке на вертолете. Но сейчас это было почти безнадежно.

Горы сильны и нелегко отпускают свои жертвы. Я понимал, что ничего сделать нельзя. Только ждать.

По ущелью медленно плыл туман. Иногда он редел, и мы видели крохотную площадку и фигуру человека… Потом снова надвигалась белая пелена, через которую едва пробивался свет фонаря.

— Знаете, — сказала Елагина, — Николай действительно открыл вторую луну. Нет, нет, это не межпланетный корабль… То есть скорее всего — не корабль. Важно другое: вторая луна найдена! Здесь-то уж ошибки нет… У Николая рация погибла при обвале. И часть аппаратуры. Но снимки уцелели. Устинов об этом не знает, нужно ему радировать.

Она пошла с Ледневым к вертолету, а я присел на камень. Мысли путались, сбивались. Я искал путь туда, на западный склон ущелья, не находил и почему-то вновь и вновь думал об открытии Закревского.

…А время шло так быстро, как оно никогда не идет в горах. И туман, проклятый туман, все полз и полз по ущелью.

Елагина вернулась и снова начала сигналить Закревскому. Не знаю, о чем они говорили. Я разобрал — машинально — лишь несколько фраз. Это были стихи:

…астроном
Вращает могучий, безмолвный рефрактор,
Хватает планет голубые тела
И шарит в пространстве забытые звезды…

Я не мешал Елагиной. Луч ее фонаря сейчас был нужен Закревскому.

До сумерек — а они в горах скоротечны — оставалось два часа. Потом час. За моей спиной ходил Леднев. Четыре шага от камня к обрыву и четыре шага назад. У меня кончились сигареты, за день мы выкурили две пачки.

В половине седьмого Леднев сказал мне:

— Нужно лететь.

Я ничего не ответил. В таком тумане из десяти шансов девять были против нас. Следовало бы вызвать спасательную партию и ждать до утра. Но стоило мне вспомнить о Елагиной, и я прогонял эту мысль прочь.

— Нужно лететь, — настойчиво повторил Леднев. — Склон крутой, понимаю… Подойти впритирочку в тумане… Но выбора-то нет.

Елагина отложила фонарь. Подошла к нам. Тихо спросила:

— Вы хотите лететь туда?

— Да, — ответил Леднев.

— Не нужно! Туман… Вы разобьетесь! Подождите еще… Николай продержится… Он сумеет продержаться…

Она сказала это искренне, однако глаза говорили другое. Признаюсь, я почувствовал зависть, острую зависть. Счастлив тот, о ком в трудную минуту женщина говорит с такими глазами!

Я сказал Ледневу:

— Летим!

А Елагиной приказал остаться. Мы выгрузили палатку, рацию, продовольствие. В случае катастрофы Елагиной пришлось бы ждать спасательную партию.

Леднев рванул кран пневмозапуска, мотор заурчал, прогреваясь на малых оборотах. Потом вертолет плавно пошел вверх.

Западный склон Шагранского ущелья был скрыт густым туманом. Яркий свет фар придавал клубящемуся туману багровый оттенок. Казалось, мы идем сквозь дым гигантского костра. Вертолет повис в воздухе, а затем начал медленно приближаться к скалистой, круто наклонной стене.

Я открыл люк, сбросил веревочную лестницу. Грохот мотора, свист ветра, усиленные скалами, сливались в оглушительный, надрывный вой. Леднев, не оборачиваясь, взмахнул рукой. Я скользнул в люк.

Не знаю, откуда взялся ветер, но гибкая лестница сильно раскачивалась. А туман то наползал так, что я не видел даже своих рук, то редел, таял — и тогда внизу черными пятнами проступала трехсотметровая пропасть.

Ветер — это было по-настоящему страшно. Леднев подвел вертолет «впритирочку» к скале, и резкий порыв ветра мог бросить машину на камни. Я старался не смотреть вверх, от этого ровным счетом ничего не могло измениться.

Лестница оказалась метрах в трех от площадки. Закревский размахивал руками и что-то кричал. Я начал раскачивать лестницу — так дети раскачивают качели. Впрочем, это была довольно невеселая игра, потому что вертолет тоже раскачивался, а лопасти винта отделяло от скалы лишь несколько сантиметров.

Я знал: если Закревский резко схватит лестницу, нам несдобровать. Но, видимо, астроном и сам это понял. Он подхватил лестницу очень осторожно. Я спрыгнул на площадку.

Она была совсем маленькая, эта площадка, полтора метра на метр, и скользкая от тумана. С одной стороны площадка круто обрывалась, с другой — быстро сходила на нет. Провести почти двое суток на таком пятачке — без спального мешка, без припасов, даже без воды — нелегко, и я считал, что мне придется самому поднимать Закревского в вертолет. Однако этот парень так сжал мою руку, что все опасения моментально рассеялись. Вид у Закревского, надо признать, был аховый: подбитый глаз, исцарапанное, небритое лицо, взлохмаченные волосы, изорванная одежда. Но в глазах поблескивали огоньки-точь-в-точь как у Елагиной.

— Нина на вертолете? — прокричал он мне в ухо. — Радиограмму передали?.. Курево у вас найдется?.. Дьявольски промерз! Ваше лицо мне знакомо… Если не ошибаюсь, в прошлом году вы восходили на пик Ленина. А в пятьдесят шестом…

Мне пришлось не очень вежливо напомнить, что обо всем этом мы успеем побеседовать на вертолете. Потом я спросил, сможет ли он подняться по лестнице. Закревский пожал плечами: «Конечно».

Я все-таки заставил его снять тяжелый рюкзак, набитый какими-то приборами, и, придерживая лестницу, показал ему: «Лезь!»

Закревский полез. Эти несколько минут были самыми тяжелыми. Туман почти мгновенно поглотил Закревского, и только по натяжению лестницы я мог догадаться, что астроном лезет наверх. Был момент — лестница рванулась у меня в руках, и я едва не соскользнул с площадки. Потом лестница начала часто подергиваться, Закревский сигналил: «Все благополучно».

Я ухватился за веревочную перекладину, оттолкнулся от камня — и невольно закрыл глаза: лестница начала быстро крутиться. Вертолет уходил от скалы, а я висел на раскачивающейся, крутящейся лестнице. Рюкзак, судя по весу, содержал оборудование солидной обсерватории… Взобраться на вертолет я так и не успел; Леднев, ориентируясь по фонарю Елагиной, повел машину к восточному склону ущелья.

…Вот, собственно, все.

Я не очень удачно спрыгнул с лестницы и ушиб ногу.

— Что с вами? — крикнула Елагина.

Она подбежала ко мне, помогла снять рюкзак.

— Знаете, — сказала она, и в глазах ее, удивительных глазах Урании, блеснул звездный свет, — вы заставили меня вспомнить слова Тенцинга Норгея. Он говорил, что горы учат его быть великим и помогать другим становиться великими.

Я ничего не ответил.

Тенцинг Норгей, конечно, прав: горы возвышают людей. Но в еще большей — неизмеримо большей! — степени это делает любовь.


Генрих Альтов ПОЛИГОН «ЗВЕЗДНАЯ РЕКА»

Четыре дня над испытательным полигоном «Звездная река» висели сырые, размытые тучи. Ветер гнал по бетонным дорожкам мутные потоки воды. Неожиданно со Станового Нагорья потянуло холодом, и в полночь выпал снег. Он таял, ложась на мокрую землю. Снежинки выживали только на металлических фермах Излучателя.

Тонкими и точными штрихами снег обвел линии Излучателя, и двухсотметровое сооружение проступило на фоне черного неба, как гигантский чертеж.

Человек шел, машинально обходя лужи. Он не смотрел вниз, потому что за семнадцать лет до мельчайших подробностей изучил эту дорогу. Семнадцать лет — в одно и то же время, в любую погоду — он проходил этой дорогой. Он уже давно отвык обращать внимание на окружающее. Он замечал лишь то, что было связано с его мыслями: ту или иную часть конструкции Излучателя, иногда — что-то в комплексе сооружений Энергоцентра. Но в эту ночь он смутно ощущал неуловимую перемену в окружающем. Это мешало думать.

Он остановился и внимательно посмотрел по сторонам. Снега он просто не заметил — это его не интересовало. В Излучателе за последнюю неделю ничего не изменилось.

В окнах главного корпуса Энергоцентра, как обычно, горел свет, там дежурили круглосуточно. Невысокие холмы, окружавшие со всех сторон полигон, сейчас не были видны: они сливались с ночным небом.

Несколько минут человек, прищурившись, смотрел вдаль. Он уже понимал, что изменилось. Исчезло желтое зарево над холмами. Зарево это было отблеском огней далеких городов, отблеском чужой и далекой жизни. Человек семнадцать лет не покидал полигона. Он не думал о том, что находилось там, за холмами. Но к ночному зареву он привык. Иногда оно разгоралось сильнее, иногда становилось слабым, едва заметным. Сейчас зарева не было совсем.

— Тучи? — спросил человек. Он привык рассуждать вслух.

— Да, конечно, — ответил он себе. — Плохая видимость.

Он передвинул рычажок электрообогрева, и под курткой прошла волна теплого воздуха. Об исчезнувшем зареве он сразу же забыл.

Отсюда было удобно смотреть на Излучатель. Вершину огромного, нацеленного в небо сетчатого конуса скрывали тучи. Десятки прожекторов освещали снизу этот конуса казалось, он лежит на голубых лучах света, а не на невидимых в темноте металлических опорах.

— Еще четыре года, — негромко, словно сомневаясь, произнес человек.

Он смотрел на гигантский конус Излучателя и думал о том, что семнадцать лет назад здесь ничего не было. Семнадцать лет назад Излучатель существовал только в его воображении: такой, каким он видит его сейчас. Нет, не такой. Много хуже.

Он хрипло рассмеялся.

Да, в ту пору все — и он сам — считали, что потребуется около шестидесяти лет, чтобы накопить энергию для эксперимента. Но прошло семнадцать лет — и почти все готово. Энергоцентр испытательного полигона получал в эти годы значительно больше энергии, чем можно было когда-то рассчитывать. Удалось изменить и конструкцию Излучателя. Из года в год он совершенствовал свой Излучатель. Он отдал этому все. Семнадцать лет он работал так, как не смог бы работать никто другой. Не пропуская ни одного дня. Не отвлекаясь ничем посторонним. По восемнадцати часов в сутки. Без праздников и без отдыха.

Он знал: его считают великим ученым. Он сам верил в высокую мощь своего ума. Это уже давно стало для него привычным, естественным и не вызывало волнения. Он относился к своему дару, как к совершенной машине. И, когда эта машина давала хорошие результаты (а это случалось очень часто), ему было приятно.

Снежинки дрожали в лучах прожекторов. Человек машинально следил за полетом снежинок — и ничего не видел. Ему вдруг вспомнилась буря, вызванная его открытием два десятилетия назад. Он первым сказал:

«Скорость света — не предел». Сначала с ним не спорили. Его открытие просто не приняли всерьез. Тогда он опубликовал расчеты — и буря началась. Его противники ссылались на опыты Майкельсона, на десятки, сотни аналогичных опытов, подтвердивших конечную величину скорости распространения света. Он ответил новыми расчетами. За длинными рядами формул стояла простая, в сущности, мысль.

Скорость звука в воздухе невелика — 331 метр в секунду. Но при взрывах, когда возникают огромные давления, звуковая волна распространяется вначале со скоростью в двадцать, в тридцать раз большей. Нечто подобное происходило и со светом. В этом была своя закономерность: каждый физический закон справедлив лишь в определенных пределах. Даже закон тяготения, названный когда-то «всемирным», оказался неточным в масштабах макромира. Майкельсон, Миллер, Пиккар, Иллингворт, Томашек — все они ставили опыты со световыми источниками относительно небольшой силы. В этих условиях скорость света действительно не превышала трехсот тысяч километров в секунду. Но при звездных катастрофах — при внезапных вспышках новых и сверхновых звезд — свет некоторое время распространялся со «взрывной» скоростью. Так, во всяком случае, говорили расчеты. Излучатель, возвышавшийся в центре полигона, должен был на опыте доказать, что для взрывных импульсов очень большой энергии световой порог преодолим.

…Машинально обходя лужи, человек шел по бетонной дорожке, обсаженной приземистым вечнозеленым кустарником. Он смотрел на главный корпус Энергоцентра и думал, что там, на пультах, стрелки контрольных приборов приближаются к черте, означающей конец многолетнего ожидания. За Энергоцентром, в глубоких подвалах, хранились погруженные в жидкий гелий разрядные батареи. Они были почти до предела насыщены энергией. Еще никогда и ни для каких целей не сосредоточивалось так много энергии. Семнадцать лет — днем и ночью — по подземным кабелям текла сюда энергия, собранная на всех континентах Земли.

— Четыре года, — сказал человек, остановившись возле скамейки.

Ветер лениво раскачивал фонарь, подвешенный между двумя столбами. Изломанная граница света и тени прыгала по доскам скамейки. Человеку показалось, что тень стоит на месте, а скамейка, как живое существо, то погружается во мрак, то отскакивает назад, к свету. Человек погрозил скамейке пальцем:

— Не-ет! Двадцать месяцев…

Он не замечал, что карманный радиофон давно подает сигналы. Они казались посторонними и далекими, эти сигналы, похожие на крик испуганной птицы. Птица кричала громче, настойчивее, не давала сосредоточиться — и человек в конце концов услышал. Он достал из кармана радиофон, покрутил регулятор настройки. На маленьком — со спичечную коробку — экране появилось взволнованное лицо дежурного инженера.

— Ну? — спросил человек. Он не выносил, когда ему мешали думать.

— Простите, что я вас беспокою…

— Ну? — нетерпеливо повторил человек. Лишние слова всегда вызывали у него раздражение.

Инженер рывком снял очки, но сдержался и сказал почти спокойно:

— К вам приехал секретарь ученого совета академии.

— Ладно. Передайте… пожалуйста, передайте, что я на Южной аллее.

Человек спрятал радиофон, сел на край скамейки и устало потер глаза. Как только он переставал думать, сразу подступала усталость. Он посмотрел на Излучатель (отсюда был виден только конус) и беззвучно рассмеялся. В эту ночь он решил занимавшую его несколько месяцев проблему. Да, в системе магнитной защиты кое-что придется изменить. Но зато четыре года превратятся в двадцать месяцев.

Это совсем мало: в десять раз меньше того, что уже прошло.

— Двадцать месяцев, — сказал он, пытаясь разглядеть вершину конуса. — Но я придумаю еще что-нибудь. Да и энергии будут давать больше. Значит, не двадцать, а только девять… или семь…

И он вдруг почувствовал, как гулко бьется сердце. Он всегда волновался, думая о том моменте, когда все будет готово. Но сегодня сердце билось слишком громко.

Так громко, что он вздрогнул, явственно услышав его стук.

Это были шаги в глубине аллеи. Он обернулся, увидел женскую фигуру и встал.

Женщина была очень молода — намного моложе человека, ожидавшего у скамьи. Костюм ее походил на одежду лыжника. Снег падал на черные волосы, уложенные в высокую прическу. Лицо у женщины было мягкое, доброе, и потому резкие морщинки в уголках глаз казались чужими, случайными.

Они встретились на середине аллеи, под фонарем. Они стояли в трех шагах друг от друга, а по земле растерянно метались их тени.

Женщина тихо сказала:

— Здравствуй.

Он быстро отошел назад, в темноту. Потом спросил:

— Так это ты… секретарь совета?

— Третий месяц, — Ответила она. — Ты не знал?

Он промолчал.

— Мы давно не виделись, — нерешительно сказала она.

— Девятнадцать лет, — отозвался он. — Да, почти девятнадцать лет. Это было здесь. Ты… помнишь? Она кивнула головой:

— Помню. Тогда здесь был пустырь. Мы придумывали название… для полигона.

— Женщина улыбнулась, рассеянно дотронулась пальцем до подбородка, и человек вздрогнул, узнав эту улыбку и этот жест.

— Где-то здесь была река, — продолжала она. — Нет, не река — совсем маленькая речка. Но в ней отражались звезды. Очень много звезд.

— Да. Много звезд, — сказал он. — А потом никто не мог понять, откуда взялось это название… Речки уже нет. Давно нет.

Они сели на мокрую от растаявшего снега скамью и долго молчали. Она искоса посматривала на него, но он сидел на краю скамьи, в темноте, я лица его не было видно.

— Я по делу, — сказала она, не выдержав молчания.

— Да, — безразлично произнес он.

— Произошла катастрофа с подземоходом. Ты, конечно, знаешь?

— Нет.

— Ты… не знаешь?

Он досадливо пожал плечами:

— Нет.

— Хорошо, — сказала она после некоторого молчания. — Я объясню. Это экспериментальный подземоход. Совершенно новая конструкция. Раньше опускались на три, на четыре километра. Эта машина пробилась на глубину в тридцать шесть километров. Предполагали, что она дойдет до сорока. Но произошла авария. Там три человека… Ты слышишь?

Она всматривалась в темноту и никак не могла разглядеть его лицо.

— Да, — ответил он. — Слышу.

— У них мало кислорода, — продолжала она. — Часть баллонов уничтожена при аварии. Но какое-то время они продержатся. Связь плохая. Трудно сказать, сколько они могут продержаться. Дорог каждый час… На бурение нет времени. Если бурить — мы не успеем туда добраться. Опоздаем. Остается только один способ — электропробой.

— А, знаю. — Он оживился. — Знаю. Направленный разряд. Образуется скважина с оплавленными стенками. Сколько дней она держится, такая скважина?

— Это зависит от многих причин, — быстро ответила женщина. — Но нам достаточно нескольких часов. Он неожиданно рассмеялся:

— У вас ничего не выйдет! На это требуется огромное количество энергии. Пробить земную кору… Теперь я припоминаю. Опыты проводились на глубинах до двадцати километров. Да, да… Эти опыты поглощали уйму энергии. Я тогда протестовал — и опыты прекратили. Энергию отдали ему, — он махнул рукой в сторону Излучателя.

Когда же это было?.. Восемь лет назад. Да, восемь лет назад.

— Энергия есть, — сказала женщина. — Энергия есть в батареях твоего полигона.

Разве ты…

Она умолкла, ей было трудно говорить. Он встал, шагнул от скамьи. Спросил не оборачиваясь:

— Так приказал ученый совет?

В голосе его было безразличие. Женщина ожидала всего — только не безразличия.

— Нет, — ответила она. — Это не приказ. Точнее — не совсем приказ. На заседании совета все высказались за использование энергии твоих батарей. Но единогласно принята оговорка: использовать, если согласишься ты.

— Следовательно, решение зависит от меня?

— Да.

— И никто не будет протестовать, если…

— Нет.

Он вернулся к скамье, сел.

— Передай, что я не согласен.

Она вздрогнула, посмотрела на него:

— Ты…

— Я же сказал — нет. Помолчи, пожалуйста. Я все объясню.

Женщина тщетно пыталась увидеть его лицо. Голос (так ей казалось) шел откуда-то издалека.

— Допустим, я отдам энергию, накопленную здесь за семнадцать лет. Ведь вам нужна вся эта энергия, не так ли?

— Да, вся, — подтвердила женщина. — В твоих батареях примерно девяносто процентов нужной нам энергии. Скважина должна иметь большой диаметр и…

— Хорошо, — перебил он. — Хорошо. Вы возьмете энергию, и три человека будут спасены. Итак, мы потеряем накопленную за семнадцать лет энергию, зато сохраним трех человек… Я просил не перебивать меня! Выслушай, пожалуйста, до конца. Ты знаешь: энергия, накапливаемая здесь, нужна для решающего эксперимента. Овладеть засветовыми скоростями — значит открыть путь человечеству к самым отдаленным галактикам. Но суть даже не в этом. Космические корабли нередко погибают из-за недостаточной мощности двигателей. Статистика тебе, надеюсь, известна.

Установить на кораблях новые двигатели — а в этом конечная цель моей работы — значит спасти жизнь многим астронавтам. Как видишь, здесь строгий расчет. Я не руководствуюсь личными соображениями. Я думаю о людях. В одном случае погибнут три человека, но наука рванется вперед, даст технике средства, которые предотвратят в будущем гибель сотен, может быть тысяч людей. В другом случае удастся спасти трех человек, но мы потеряем семнадцать лет, и это неизбежно — прямо или косвенно — приведет к человеческим жертвам. Ты… все поняла?

— Все, — тихо ответила женщина. — Мне страшно, что ты такой.

Он усмехнулся и мельком взглянул на нее.

— Ну, а возражения у тебя есть? Разумные доводы? Я готов выслушать.

Женщине было холодно, она забыла об электрообогреве костюма. Снег падал ей на плечи и не таял.

— Да, — сказала она после продолжительного молчания. — У меня есть доводы. Ты прав, космическим кораблям нужен мощный двигатель: это откроет путь к галактикам, уменьшит число катастроф. Однако все это — в будущем. Следовательно, есть время. Не ты один думаешь об этих двигателях. Да, я хорошо понимаю: твое открытие — это нечто исключительное. Но и другие конструкции помогут нам в ближайшие годы избавиться от катастроф, связанных с недостаточной мощностью двигателей. Нет, нет, так нельзя обосновать твой отказ.

Он снисходительно улыбнулся.

— Ты улыбаешься сейчас, — грустно сказала она. — Я не вижу, но знаю: ты улыбаешься… Сколько раз было так! Я чувствую, что ты неправ, и не могу доказать…

С тобой трудно спорить. Но разве справедливо, чтобы из-за этого те трое…

— Несправедливо, — сухо ответил он. — Хорошо. Допустим, важнее сейчас спасти трех человек, чем рассчитывать на отдаленные результаты моего эксперимента. Но что можно противопоставить его научному значению? Ничего!

— Ничего, — повторила женщина. — И все-таки человеческая жизнь важнее. Наука существует для людей.

— Прописная истина, — резко перебил он. — Я ставлю эксперимент не для забавы.

Для людей. Это сделает их сильнее, счастливее.

— Нет, нет! Мне трудно спорить с тобой. Но я… я начинаю думать, что твой эксперимент теперь только задержит развитие науки.

Он посмотрел на нее. Ему казалось, что спор уже решен. Сейчас его просто интересовал ход ее мыслей. И он с любопытством спросил:

— Почему?

Она ответила не сразу. Она сидела совершенно неподвижно, и снежинки падали на ее ресницы. «Глаза совсем черные, — подумал он. — Черные, а не светло-синие…» Он заставил себя смотреть на Излучатель. Но значительно труднее было изменить направление мыслей: впервые за очень долгое время мысли не повиновались ему.

«Как странно, — думал он, — пройдет сорок или пятьдесят лет, и могучий Излучатель покажется людям неуклюжим и смешным, а красота, вот такая красота, и через тысячи лет вызвала бы радостное изумление… А если бы там, под землей, была она?..» На мгновение ему представилось, что на освещенном конце скамейки никого нет.

— Я объясню, — сказала женщина. Она старалась говорить спокойно, взвешивая каждое слово. — Я объясню на понятном тебе языке логических доводов… Науку развивают люди. Сейчас они идут на риск, на подвиги, зная, что в случае необходимости будет сделано все возможное, чтобы оказать им помощь. Я говорю не только о тех, кто сейчас сидит там, в кабине подземохода. Я говорю об экипажах космических кораблей, об экспедициях на чужие планеты, о строителях подводных городов… Они твердо знают, что в беде их поддержат все. Это умножает силы, это…

Прости, я сбилась с логического языка. Логика, только логика! Развитие техники в определенной степени зависит от того, что люди верят в поддержку всего человечества. Если один раз эта вера будет обманута… Ты понимаешь? Сегодня мы не отдадим энергию твоих батарей, а завтра кто-то поколеблется — идти ли на риск, кто-то станет чуть-чуть менее дерзким, менее смелым… И так во всех областях науки, всюду, где идет схватка с природой. В целом это даст такой отрицательный эффект, что твой эксперимент и еще десятки таких экспериментов…

Она продолжала говорить, но он ничего не слышал. Он с полуслова понял ее мысль и теперь видел значительно дальше, чем видела она сама.

— Хватит! — глухо произнес он. — Возможно, ты права. Логика, кажется, не на моей стороне.

Женщина напряженно всматривалась в темноту. Свет фонаря бил ей в глаза; она едва различала припорошенную снегом фигуру человека.

— Ты… согласен?

— Послушай, — спросил он, глядя на конус Излучателя, — допустим, я отдам энергию. Допустим. Но ведь нет твердой уверенности, что этот… электропробой удастся. На такой глубине его еще ни разу не испытывали. И тогда энергия будет потрачена напрасно.

— Да, — сказала она, — абсолютной уверенности нет. Но все расчеты… Почти невероятно, чтобы была неудача. К тому же и твой эксперимент…

— Ерунда! — досадливо перебил он. — Мой эксперимент будет успешным. Притом и отрицательный результат был бы важен для науки.

— Хорошо, я не спорю. Но… что же ты все-таки решаешь?

— Что я решаю? — переспросил он. — Значит, решение зависит от меня?

Она ответила очень тихо:

— Так постановил совет.

— Тогда я против. Я не отдам батареи.

— Почему? — спокойно спросила она, и он почувствовал, как трудно дается ей это спокойствие.

— Не волнуйся, — с неожиданной мягкостью в голосе сказал он. — Я попытаюсь объяснить. Ты помнишь, каким я был двадцать лет назад? И вот сейчас… Ведь ты только на два года моложе меня. А я почти старик. Это хорошо, что ты не споришь.

Ты всегда была честной. Так вот, сейчас я почти старик, а ты по-прежнему молода.

Как в то время. Этот Излучатель отнял у меня все. И тебя и всю жизнь.

— Нет, — возразила она. — Я сама…

— Пусть так, — поспешно согласился он. — Пусть так. Излучатель не виноват в том, что я тебя потерял. Однако семнадцать лет я сижу здесь, на полигоне. Семнадцать лет. Ты молчишь? Это хорошо. Ты и умна по-прежнему. Ты понимаешь, что, работай я только за двоих или за троих. Излучатель был бы готов через шестьдесят лет.

Конечно, мне помогали. Мне помогали много больше, чем я просил. Но тысяча самых хороших музыкантов не сыграет так, как может сыграть один гениальный музыкант.

Ты знаешь, я не переоцениваю себя.

— Знаю, — с усилием произнесла она.

— В первые годы, — продолжал он, — мне было трудно здесь. Но я понимал, что несу ответственность перед людьми за свой мозг. Я должен был использовать его с предельным коэффициентом полезного действия. Я работал по восемнадцати часов в сутки. И каждую секунду из этих восемнадцати часов я заставлял свой мозг работать на полном накале. Я добился, чтобы меня не трогали врачи. Я работал на износ…

Он помолчал, затем неожиданно рассмеялся:

— Хотелось уехать за горы, к людям… Меня тянуло туда. Я вспоминал наш обрыв над Волгой… Ладно. Не в этом дело. Я не мог уехать. Я знал, что не имею права заставлять эту машину бездействовать, — он постучал пальцем по своему лбу.

Иногда я думаю, что мне просто не повезло. В медицине, в биологии, в химии — в любой области техники я работал бы вместе с людьми. Я не был бы так одинок. Моя же работа приковывала меня к письменному столу и требовала одиночества. То, что я делал, лежало где-то на границе теоретической физики и философии. Осмысливание общих идей, отыскание общих принципов… Так или почти так когда-то работал Эйнштейн. Я не нуждался в лабораториях, мне не надо было уезжать в экспедиции…

Мне доставляли отобранную информацию. Где-то производили нужные мне вычисления…

Вначале у меня были друзья, сотрудники. Но с каждым годом моя задача все более суживалась. Энергия, энергия, энергия! В борьбе за энергию я не мог потратить десяти минут на дружескую беседу, и у меня не стало друзей. А сотрудники… Я их почти не вижу. Мы говорим на расстоянии. Кто-то строит части Излучателя; разве я могу поехать на завод? Кто-то работает у вычислительных машин; разве у меня есть время на разговоры с этими людьми?.. Семнадцать лет! Вероятно, этот путь можно было пройти без такого напряжения лет за тридцать. Я прошел этот путь за семнадцать лет — и дорого заплатил.

— Если бы ты работал вместе с людьми, — возразила женщина, — этот путь удалось бы пройти за двенадцать лет. Или за десять. Ты об этом не думал?

— Нет, — ответил он. — И сейчас я так не думаю. Пойми: я не жалуюсь и ни о чем не жалею. Это большое счастье — постоянно жить в вихре идей, силой ума пробиваться в еще неведомую человеку область. Я ни о чем не жалею. Это моя жизнь. Да. Но вот приходишь ты и требуешь, чтобы я сам все перечеркнул. Там погибают три человека. Они посвятили жизнь решению какой-то научной задачи. Я тоже посвятил свою жизнь решению научной задачи. И вот ты хочешь спасти их.

Благородно. Очень благородно. Но ты понимаешь, что тогда погибну я? Я не могу ждать еще семнадцать лет, а без этого моя жизнь… Так вот, скажи: разве справедливо их спасать ценой моей жизни? Вероятно, моя работа тоже важна.

Вероятно, мои семнадцать лет стоят их спуска на тридцать шесть километров. Так почему же они — да, а я — нет? Почему? Логика все-таки на моей стороне. Логика и справедливость.

Женщина не ответила. Она смотрела на снег и думала, что там, под землей, три человека задыхаются от жары. Холодильная установка, скорее всего, не работает, и невидимые потоки тепла просачиваются сквозь изоляцию в глубь корабля…

Свет постепенно обосновывался на земле. Сначала возникли белые полосы по краям аллеи, потом белая паутина начала расползаться по бетонным плитам аллеи, захватила свободную часть скамейки. Снег оседал на широких листьях кустарника.

Конус Излучателя стал совсем белым. Снег скапливался в складках куртки у мужчины и ровным слоем покрывал свитер женщины.

— Ну что ж, — сказала женщина, стряхивая с колен снег. — Я передам совету твое решение. Сейчас я уйду, Никто не заберет твои батареи. Но я должна сказать тебе, что я об этом думаю. Впрочем, это мое личное мнение, и ты можешь…

Он резко взмахнул рукой:

— Говори!

Женщина долго молчала. Он смотрел на нее и думал: «Неужели до сих пор люблю?»

Уже много лет он не вспоминал ее. И вот сейчас она пришла — и снова в сердце стучит боль, снова подступает мучительное чувство утраты.

— Мне трудно сказать тебе все, — начала женщина, — но я скажу.

— Говори, — прошептал он.

Ему хотелось слышать ее голос. Только голос!

— Что ж, слушай. — Она говорила, глядя прямо перед собой, в беловатую мглу. — Ты очень изменился. Ты перестал быть человеком и коммунистом. Я боюсь, что скоро ты перестанешь быть и ученым. Нет, теперь слушай! Ты сам хотел. Слушай же… Раньше ты жил для людей. Ты был похож на тех, которые когда-то закрывали собой амбразуры. Сегодня ты не сделал бы этого.

— Ошибаешься! — холодно сказал он.

— Нет, не ошибаюсь. Ты бы рассчитал, что для блага людей важно сохранить твой мозг. И для блага людей не спас бы товарищей! Ты хорошо знаешь арифметику логических расчетов и совсем забыл высшую математику человеческих отношений.

Там, за пределами полигона, все считают; что твоя жизнь — подвиг. Только поэтому совет оставил последнее слово за тобой. Но мы не знали, что твоя жизнь давно перестала быть подвигом. В этом есть и наша вина. Да, твоя работа требует одиночества. Но не такого, какое создал ты! Случилось так, что постепенно ты перестал замечать все окружающее тебя. Ты ставишь себе в заслугу, что жил и работал в одиночестве. Ты думаешь, что отдал свой мозг людям я это все оправдывает. Ложь! С какого-то времени ты перестал работать для людей. Ты перестал думать о людях. Работа сделалась для тебя самоцелью. И будь ты трижды гениален — это непростительно. Ты сделал за семнадцать лет то, на что другим потребовалось бы много больше. Но разве ты работал один?! У тебя не нашлось времени поинтересоваться теми, другими… А они собирали эту энергию. Я говорю о всех людях Земли. Семнадцать лет они берегли каждую частицу энергии — для твоих батарей! Они отказывались от многих заманчивых проектов — для твоих батарей! Они искали, думали, строили… Все вместе они дали несоизмеримо больше того, что дал ты. И они хотели дать еще больше. Если бы не катастрофа, ты через неделю начал бы получать втрое больше анергии. Так решили люди, хотя у тебя не было времени поговорить с ними.

— Так… решено?

— Да. Проект утвержден. Но разве в этом дело? Сейчас ты говоришь, что Излучатель стал твоей жизнью. Люди это знают. А вот известно ли тебе, сколько людей отдали жизнь Излучателю? Отдали в буквальном смысле слова. Статистика, как ты говоришь…


— Не преувеличивай, — спокойно ответил он. — На полигоне не было ни одного несчастного случая. Не спеши, подумай.

— Я уже думала. Много думала, — тихо сказала женщина. — На полигоне не было несчастных случаев. А за полигоном для тебя нет ничего. Точнее — есть некое абстрактное человечество.

— Ты несправедлива.

Женщина грустно улыбнулась.

— Справедливость? Год назад у меня погиб сын. Авария на строительстве термоядерной станции. Они торопились… Он и его товарищи… Молчи! Молчи и слушай!

За эти годы так было не раз. Да, энергия, собранная в твоих батареях, обошлась дорого, очень дорого. Тебе не говорили об этом. И я бы не сказала, но ты вспомнил о справедливости.

— Прости…

— Простить тебя? Ты ничего не понял. Ничего! Разве люди делали это ради тебя?

Разве опыт нужен только тебе? Как трудно с тобой говорить!..

— Прости, — повторил он. — Я помню, тогда погибло четыре человека. Но я даже не подумал, что один из них…

— Ты и теперь не думаешь о других. Ты добился отмены опытов с электропробоем, взял энергию в свои батареи. Подземники не спорили с тобой. Но они тоже любили свое дело и продолжали испытывать свои корабли. Они шли на риск, зная, что риска могло бы и не быть, если бы продолжали опыты с электропробоем. В сущности, эти трое сидят сейчас в подземоходе потому, что ты восемь лет назад забрал предназначенную им энергию. — Женщина встала. — Если бы решал экипаж подземохода, батареи остались бы у тебя. Даже совет оставил последнее слово за тобой. Но пусть будет так. Мы обойдемся без твоих батарей Ты даже не представляешь, насколько ничтожны запасы твоего Энергоцентра по сравнению с тем, что есть у нас.

— Все запасы передавались сюда. У вас нет почти ничего.

— Есть! Шесть часов назад по всей Земле прекращена подача энергии.

Он пристально посмотрел на нее и покачал головой:

— Вы опоздаете.

— Нет. Мы остановили все заводы. Мы прекратили почти все работы. Мы отменили полеты всех космических ракет. Мы выключили свет во всех городах, Никто — ты слышишь, — никто не возразил, не пожаловался… Остановилось все! И люди сами отдают ту энергию, которая есть в батареях личного пользования. Все — от гигантских термоядерных станций до переносных туристских генераторов — работает только для того, чтобы спасти этих трех человек.

— Вы опоздаете, — упрямо повторил он.

— Нет. Мы спасем их. Без твоих батарей. Ты видишь, мы не прервали подачу тока сюда, в твой Энергоцентр. В окнах твоих зданий горит свет. И эта аллея освещена.

А там — нет огней на улицах, закрыты театры, музеи, лаборатории. Даже дети в этот час думают только об энергии.

— Вздор! — резко сказал он. — Театры, дети… Вздор! На все эти театры и музеи, на освещение улиц приходится ничтожная доля общего расхода энергии. Одна десятая процента. С этим или без этого вам нужно собирать энергию менее двух суток. Вы не успеете. Тридцать шесть километров…

— Да, тридцать шесть! Понадобится — мы пробьемся к центру Земли. Нас много. Одна снежинка — ничто, даже если она большая. Но когда их много и они вместе… Так и люди. На Земле восемь миллиардов людей. Нет, я ошиблась. Восемь миллиардов без одного человека. Тебя нельзя считать. Ты потерял это право.

Он пожал плечами:

— Как знать. Посмотрим. Иногда ученый должен идти…

— Нет! — перебила она. — Не должен! Раньше человек еще мог видеть дальше человечества. Сейчас — нет. Сейчас человечество видит дальше одного человека. Ты поймешь это… позже.

Она повернулась и пошла. Он остался сидеть. Снег деловито заметал следы ее ног.

— Снег, — удивленно произнес человек, глядя на эти следы.

Только сейчас он заметил, что идет снег.

Он попытался представить себе темные улицы городов, остановившиеся цеха автоматических заводов, черные громады космических кораблей на безлюдных стартовых площадках… Потом он попытался представить себе кабину подземохода — и не смог, ибо давно перестал, интересоваться всем, что не было связано с Излучателем. Он подумал, что даже не знает, кто эти трое. Ему и в голову не пришло спросить. Три человека. Просто цифра. В этот момент мелькнула совсем другая мысль: «У нее был взрослый сын…»

Он встал и направился к центральной площадке. Снег падал на лицо и таял. Это мешало думать, и он досадливо вытер лицо рукой. Центральная площадка была покрыта снегом. Лучи прожекторов казались теперь ослепительно белыми — их до отказа заполнили снежные хлопья. «Плохо, очень плохо, — подумал человек. — Нет времени во всем этом разобраться».

Он вынул радиофон, нажал кнопку. Снег падал на экран, и человек нагнулся, чтобы увидеть дежурного инженера.

— Слушайте меня внимательно, — сказал он инженеру. — Сейчас вы сообщите ученому совету, что батареи полигона «Звездная река» передаются для спасения подземохода. Затем вы прекратите прием энергии. Выключите свет на территории полигона. Весь свет, до последней лампы. Кроме аварийной линии в помещении батарей. Вы поняли?

— Да, — коротко ответил инженер. Он, видимо, ожидал этих распоряжений, и они не удивили его. — Это всё?

— Нет. Сколько человек на полигоне?

— Двенадцать, — ответил инженер и, помедлив, добавил: — С вами.

— Хорошо. Оповестите всех: мы займемся сейчас подготовкой батарей к транспортировке. Впрочем… В этой работе могут принять участие только желающие.

Инженер едва заметно улыбнулся и ответил:

— Будет сделано.

— Почему вы улыбаетесь? — спросил человек. — Кажется, я не скачал ничего смешного.

— Нет, нет, — поспешно ответил инженер. — Просто все уже собрались. Мы ждем вас.


«Мальчишка!» — беззлобно подумал человек и выключил радиофон.

Снегопад становился сильнее и сильнее. Он был теперь в чем-то подобен проливному дождю: снежинки сливались в сплошные белые струи. Но все это происходило в абсолютном безмолвии и потому было как торжественная песня без слов. «Тишина.

Странная тишина, — подумал человек. Впервые за многие годы мысли его текли медленно и беспорядочно. — Голос у нее совсем не изменился. Пахнет морозом.

Неужели у снега есть запах?.. Сегодня не пролетал рейсовый реаплан. Значит, полеты тоже прекращены… А сын, наверное, был похож на нее…»

Он остановился и, прикрыв глаза, стал вглядываться в конус Излучателя. Ему вдруг со всей отчетливостью представилось то, чего он так долго ждал. Конус полыхнул ярким пламенем, и ослепительный луч, мгновенно пронизав тучи, устремился к звездам. «Снег, — подумал он. — Блестит снег. А она в чем-то тоже ошибается… Как это она сказала? „Чувствую, что ты неправ, и не могу доказать“. Теперь я не могу доказать… Кто же прав? Кто?.. Энергия эта действительно принадлежит людям. Я не согласен ее тратить, но мое мнение — только личное мнение. Пусть так. А будущее?

Да, да. Нас рассудит будущее».

Внезапно наступила темнота. Человек закрыл глаза и уверенно пошел вперед. Когда глаза привыкли к темноте, он открыл их и посмотрел на Излучатель. С трудом можно было различить смутные белые пятна. В темноте Излучатель походил на громадный, покрытый снегом утес.

Человек достал радиофон, настроил экран.

— Да? — спросил дежурный инженер. Его взгляд сквозь толстые стекла очков был добрым, спокойным, внимательным.

— Свяжитесь с секретарем совета, — сказал человек. — Ее машина где-то в пути.

Передайте от моего имени, что на Земле восемь миллиардов людей, без всяких вычетов. Вы поняли?

— Да, — невозмутимо ответил инженер. — Надо передать секретарю совета, что на Земле восемь миллиардов человек. Без всяких вычетов.


Александр Шалимов МУЗЕЙ АТЛАНТИДЫ

Эту удивительную историю рассказал дон Антонио Сальватор ди Ривера — старый лингвист и хранитель музея в Порто-Альтэ на острове Мадейра. Где в ней кончается правда и где начинается вымысел, предоставляю судить самим читателям.

Портрет датирован 1889 годом, то есть написан задолго до появления известной работы Альберта Эйнштейна об относительности времени. Кроме того, торопливость, с которой настоятель монастыря поспешил овладеть ключами от подземелья…

Впрочем, начну по порядку.

* * *

Мы проводили океанографические исследования в Атлантике по программе Международного геофизического года. В Бискайе попали в сильнейший шторм. Ураган повредил рулевое управление и угнал легкую шхуну далеко на юго-запад. В Фуншал мы зашли чиниться и проторчали там более двух недель.

Моя специальность — геология моря. Очутившись на Мадейре, я старался не потерять времени даром. Целые дни бродил по скалистым кряжам, сложенным вулканическими породами. Радовался, что могу поближе познакомиться с кусочком океанического дна, превращенного движениями земной коры в небольшой гористый остров.

Влажный зной полудня заставил меня однажды изменить маршрут. Я спустился с обрывистого хребта к прибрежному селению, черепитчатые крыши которого выглядывали из густой зелени над тихой голубой бухтой.

В маленьком кафе полуголый кельнер-мулат с шапкой курчавых черных волос и большой серебряной серьгой в левом ухе объяснил на смеси французского и английского языков, что селение называется Порто-Альтэ, что здесь живут рыбаки, виноделы и рабочие консервных заводов, что осенью в Порто-Альтэ приезжают туристы из Европы и Америки.

— Масса туристов, сэр, — тараторил кельнер, наливая в большой граненый бокал мутноватое местное вино. — Музей, сэр. Другого такого нет на свете. Каждому интересно поглядеть… Атлантида, сэр… Подлинная, без малейшей подделки… Мсье слышал? Милосердный господь прогневался на Атлантиду и послал всемирный потоп. Все утонули, кроме самых ловких пройдох. Те спаслись на нашем острове… Мсье не верит? Провались я вместе с таверной, если вру… Это случилось давно. Тогда не было ученых, которые описали бы все это… Но кое-что попало в библию… Мсье захочет посетить музей и сам убедится… Еще бокал вина, сэр?..

Я поблагодарил, расплатился и вышел на набережную под неподвижные кроны остролистых пальм. На пути к пляжу заметил здание из серого пористого камня. Оно стояло в стороне от остальных строений поселка, тесно сбившихся на крутом прибрежном склоне. За густым запущенным парком, окружавшим здание, белели башни монастыря. В полуразрушенной ограде парка была калитка. Возле нее надпись по-английски и португальски — «Исторический музей».

Пляж находился в нескольких шагах. Выкупавшись, я прилег на шезлонге под парусиновым тентом. Чуть шелестели волны. Воздух был горяч и неподвижен. Я лениво подумал, что пройдет еще не менее трех часов, пока жара начнет спадать. Серое здание снова привлекло взгляд. Что, если зайти в этот музей? Там под каменными сводами в непроницаемой тени старого парка могла сохраниться прохлада…

От калитки к зданию музея вела дорожка, вымощенная белыми мраморными плитами. В щели между ними пробивалась трава. У входа никого не было. В сумрачном круглом холле царила прохлада. В углу дремал старик-привратник. Я снял шляпу. Вытер платком мокрый лоб. Старик продолжал дремать. Я осторожно тронул его за плечо. Он поднял голову, глянул на меня красными слезящимися глазами. Молча взял монету и жестом пригласил войти.

В залах было тихо, пахло мышами. Поскрипывали старые половицы. На стенах висели морские карты времен Колумба и Васко де Гамы, обрывки пергаментов. По углам поблескивали рыцарские доспехи. В запыленных витринах рядом с осколками греческих амфор лежали грубые изделия из слоновой кости. Возле старинной подзорной трубы красовались коллекция ярких бабочек с Амазонки и причудливые ветви кораллов. Все вместе взятое было похоже на запущенный антикварный магазин, хозяин которого давно потерял надежду продать хоть что-нибудь из этого залежалого хлама.

Пожелтевшие этикетки объясняли на нескольких языках, какие сокровища выставлены для обозрения. «Подлинный боевой меч Фердинанда Кортеса, щедро принесенный в дар музею преподобным отцом Алонзо, настоятелем монастыря Пресвятой Девы; год 1798». «Коллекция кристаллов и руд, собранных на островах Южной Атлантики И. Форстером, натуралистом и спутником прославленного капитана Джеймса Кука; год 1775». «Канделябр, принадлежавший Людовику XIV, переданный в дар музею его превосходительством графом…», дальше надпись была засижена мухами и не читалась.

Мое внимание привлекла мастерски выполненная модель старинного судна. Надпись гласила, что это модель каравеллы Христофора Колумба, сделанная руками его спутника корабельного плотника Диего Сантиса в 1496 году. Разглядывая изящную игрушку, я заметил едва различимое клеймо на медной обшивке киля. Карманная лупа помогла без труда прочитать надпись: «Роттердам. Прейс и Сын. Фабрика моделей. 1928 год». Я продолжал осмотр, уже не обращая внимания на витиеватые пояснения, каллиграфически начертанные на нескольких языках.

В последней комнате висели потемневшие от времени картины. Я прошелся еще раз по тихим безлюдным залам. Ни единого предмета, который мог быть связан с исчезнувшей культурой атлантов! Неужели кельнер так нагло надул меня? Признаться, я и не ждал ничего особенного: несколько загадочных черепков, какая-нибудь плита, выброшенная океаном… Но чтобы совсем ничего!

Чуть раздосадованный я возвратился в холл. Сторож продолжал дремать в своем углу.

— Атлантида, — громко сказал я, подходя. — Где Атлантида?

Он, не открывая глаз, молча протянул высохшую темную ладонь.

— Уже заплачено, — возразил я, — но Атлантиды там нет.

Старик медленно приподнял красные без ресниц веки, внимательно поглядел на меня слезящимися глазами, что-то пробормотал.

Я молча ждал.

Он, кряхтя, приподнялся, с трудом распрямил сгорбленную спину. Он был очень стар и сам походил на древний музейный экспонат. Клочья седых волос торчали на высохшем черепе. Длинный горбатый нос уходил к острому подбородку. Тонкие бескровные губы были плотно сжаты. Заношенный черный костюм измят и покрыт пятнами.

Прихрамывая, он ступил несколько шагов и спросил что-то по-португальски.

— Не понимаю, — сказал я по-французски. — Может быть, вы говорите еще на каком-нибудь языке?

Старик насмешливо хихикнул.

— Еще на каком-нибудь языке! — повторил он, копируя мой акцент. — Ты не француз, конечно… Откуда ты?

— Я — русский… Из Советского Союза.

Он обернулся и некоторое время молча глядел на меня, чуть приподняв веки.

— Знаю, — сказал он наконец. — Ты с той шхуны, которая стоит в Фуншале… Несколько лет назад здесь был один русский… Зачем тебе Атлантида? — вдруг закричал он, сверкнув глазами. — Что ты знаешь о ней? Ее надо искать там, там, понимаешь, — он указал костлявым пальцем в открытую дверь, за которой синела гладь океана. — Вы, русские, могли бы… Надо только верить… Верить и хотеть…

— Простите, — сказал я, делая шаг к выходу.

— Куда же ты? — снова закричал старик. — Ты хотел видеть Атлантиду… Идем!..

Мне стало не по себе, и я невольно отступил.

— Не бойся, — сказал он, словно читая мои мысли. — Я еще не окончательно спятил… Ты хотел видеть Атлантиду. Иди, смотри…

Он отворил маленькую дверь в стене. За дверью наклонный коридор вел в тускло освещенные красноватым светом залы.

Я колебался, почти не сомневаясь, что имею дело с безумцем.

— Иди, иди, — повторил старик. — Ты хотел видеть Атлантиду… — И он тихонько рассмеялся.

Потом заковылял к стоящему в углу креслу, сел в него и закрыл глаза.

* * *

Я шагнул в коридор со смешанным чувством любопытства и раздражения, уверенный, что снова окажусь одураченным.

Дойдя до середины коридора, оглянулся. Старик дремал в своем кресле. Коридор вывел меня в полутемную комнату с низко нависающим сводом. Окон в ней не было. Тусклый свет проникал через широкую арку дверей из соседнего зала. Слева от входа, прямо на каменном полу лежала часть огромной мраморной колонны с резной капителью, испещренной ходами моллюсков-камнеточцев. Справа в стену была вделана массивная мраморная плита, покрытая надписями. Я подошел ближе. Боковое освещение придавало необыкновенную рельефность буквам, высеченным на белом мраморе. Надпись была на двух языках — латинском и греческом.

С трудом вспоминая смысл давно забытых латинских слов, я скорее догадался, чем прочел: «Кто бы ты ни был, пришелец, проникнись трепетом, ибо стоишь на пороге величайшей тайны мира, в котором рожден. Все, что увидишь здесь, возвращено океаном, поглотившим могущественнейшую державу Земли. История народов и стран была бы иной, если бы ее продолжали писать атланты… Но они исчезли, и из крупиц оставленных ими знаний выросли науки и искусства Нового мира».

Далее шли пространные цитаты из Платона, впервые рассказавшего людям об Атлантиде.


«Египетские жрецы поведали греческому мудрецу Солону, — читал я, — что эллины — свежий цветок на древе человечества. И задолго до них в Элладе существовали сильные государства и жил просвещенный народ… Записи говорят, что народ этот некогда столкнулся с грозной силой, идущей на всю Европу и Азию со стороны Атлантического моря. Там, за столбами Геракла, тогда находился остров, больший, чем Ливия, и от него открывался доступ к иным островам и к материку. На этих землях, называемых Атлантидой, сложилась великая и грозная держава. Она владела Ливией до Египта и Европой до Тиррении. Она готовилась поработить и Элладу и весь мир. Однако великие несчастья обрушились на страну атлантов. Разверглась земля, и заколебались горы, и вулканы начали выбрасывать огненную лаву, и в один день и бедственную ночь вся Атлантида погрузилась в море вместе с воинской силой, народом и городами…»


Убедившись, что и остальные тексты заимствованы из Платона, я направился в следующий зал. Это была библиотека. Ее заполняли тяжелые резные стеллажи, забитые книгами. Здесь хранились тысячи томов на всевозможных языках, и все эти книги были об… Атлантиде.

Философские трактаты стояли рядом с научно-фантастическими романами, толстые монографии историков рядом с альбомами газетных вырезок. Я никогда не воображал, что об Атлантиде написано так много…

Удивленный, я переходил от одного стеллажа к другому, пробегал глазами надписи на корешках, брал в руки толстые фолианты, листал их… Атлантида, только Атлантида… Во многих книгах о ней лишь упоминалось, и тогда эти места были отмечены специальными закладками. Над стеллажами висели карты Атлантического океана: старинные, составленные много столетий назад, карты конца прошлого века и наиболее современные, изданные в Нью-Йорке и Москве, Лондоне и Лиссабоне после окончания второй мировой войны.

Посреди комнаты на большом столе, заваленном журналами, стоял огромный глобус. На нем, на бледно-голубом фоне Атлантического океана, красной тушью были нанесены контуры утонувшего материка. Я напряженно вглядывался в непривычный глазу рисунок географических границ. Человек, собравший эту удивительную библиотеку и нанесший на глобус очертания Атлантиды, располагал сведениями различной достоверности. Одни границы были показаны жирной красной линией с изгибами полуостровов, заливов и мысов, другие — чуть намечены схематическими штрихами, третьи, наименее достоверные, изображены пунктиром. Реки пересекали исчезнувший материк. Они брали начало в горной цепи, которая тянулась с севера на юг. В этой цепи я без труда узнал Срединный Атлантический хребет.

К западу от хребта рой мелких точек намечал границы обширной пустыни. В ее восточной части был нарисован странный знак, похожий на сигару. К нему вела тонкая черная нить. Такие же нити, очевидно, дороги, соединяли круги городов.

Приглядевшись, я заметил, что контуры Европы и Северной Америки во многих местах исправлены и отличаются от современных. Пиренейский полуостров и горы Атласа продолжены в западном направлении, Бискайский залив уменьшен вполовину, Ла-Манш отсутствовал. Север Европы и Америки был покрыт тонкой синей штриховкой. Ее граница соответствовала контуру льдов в период Великого оледенения.

Это была не современная карта с гипотетическими контурами утонувшего материка, а палеогеографическая карта четвертичного периода, составленная с какой-то фантастической детальностью…

Неизвестный автор использовал новейшие данные по топографии океанического дна и превосходно разбирался в тонкостях палеогеографии четвертичного времени. Но, с другой стороны, множество удивительных деталей, почерпнутых из неведомых источников, ставили рисунок на глобусе на грань чистой фантазии. Я напрасно искал дату, фамилию автора, какие-либо условные обозначения. Они отсутствовали.

Может быть, глобус не был музейным экспонатом? Но тогда зачем он здесь? И почему преддверием этой части музея служит библиотека?

Не найдя ответа на свои вопросы, я оставил глобус и двинулся дальше. Следующий зал оказался огромным. Косые узкие окна, расположенные под самым потолком, были затянуты красными шторами: в красноватом сумраке уходили куда-то вдаль ряды колонн, поддерживающих каменный свод. Лишь ступив несколько десятков шагов, я сообразил, что этот зал гораздо больше всего музейного здания и что я нахожусь в подземелье.

На массивных деревянных постаментах вдоль стен и между колоннами стояли и лежали какие-то плиты, грубо отесанные каменные блоки, капители разбитых колонн, куски резных карнизов, ажурных арочных перекрытий.

Полумрак зала не позволял читать этикетки, написанные по-латыни мелким бисерным почерком. Лишь возле мраморного карниза, украшенного тонким орнаментом из цветов и листьев, удалось разобрать надпись: «Остров Корво, Львиная бухта, западный берег, 1898 год».

Красноватый сумрак подземного зала, удивительные архитектурные детали и орнаменты, без сомнения являющиеся памятниками очень древней культуры, следы камнеточцев, свидетельствующие, что большинство собранных здесь предметов извлечено со дна моря, загадочный рисунок на глобусе, все это, вместе взятое, создавало особую атмосферу таинственного и волнующего ожидания. Мне вдруг показалось, что я действительно очутился на пороге великой тайны, как утверждала надпись у входа… Стоит сделать еще шаг — и появится кто-то, кто сможет превратить осколки умершей цивилизации в прекрасные дворцы и храмы неведомого древнего мира. Неужели все эти куски камня, хранящие следы резцов неизвестных художников — осязаемые доказательства существования Атлантиды?

Я коснулся рукой одного из них. Это была капитель огромной колонны с причудливым и сложным фантастическим орнаментом; материал — полированный сливной кварцит — камень необыкновенной прочности, чертовски трудный для обработки. Какими инструментами были высечены из него архитектурные детали? Даже в наши дни подобная задача не принадлежала к числу легких…

Сумрачный зал казался бесконечным. Полосы красноватого света проникали в узкие прорези похожих на бойницы окон, выхватывали из полумрака куски мрамора, базальта, гранита и множество иных материалов, состав которых нельзя было сразу определить.

Я медленно шел вперед. Вот кусок изящной строгой колонны, край огромной мраморной чаши, архитрав с неясным орнаментом, шар из черного базальта, мраморная женская рука совершенной красоты…

Да, это был необычный музей. На его экспонатах лежала печать нераскрытой тайны. От них веяло древностью тысячелетий, а не веков. Здесь не нужны были замысловатые этикетки, как там наверху. Эти камни говорили на своем языке. Он был понятен и загадочен одновременно. Но такие загадки не раскрываются несколькими словами.

Зал замыкался небольшим альковом. Чтобы проникнуть туда, надо было подняться по узкой лестнице с десятком каменных ступеней. Альков был пуст и залит ярким дневным светом. Свет проникал откуда-то сверху. После сумрака зала я зажмурился.

А когда открыл глаза, увидел Его…

Собственно, это был обычный портрет в полный рост на фоне морского пейзажа. В другое время, в иной обстановке, он, наверное, не произвел бы на меня особенного впечатления. Но тогда, после осмотра подземного музея, возбужденный атмосферой какого-то таинственного ожидания, я был потрясен. Я замер на месте и не мог оторвать взгляда от мужественного и скорбного лица.

Художник изобразил его на берегу океана. Зеленоватые валы обрушивались на скалистый берег и рассыпались клочьями белой пены. Он стоял на карнизе среди темных покрытых водорослями скал, прислонившись спиной к обрыву. Одной рукой прижимал к груди складки широкого пурпурного плаща. Другую — смуглую и сильную — протянул перед собой, сжимая ею выступ скалы, словно штурвал стремительного корабля. Ветер развевал длинные седые волосы, стянутые на лбу золотым обручем. Бледное лицо, не тронутое морщинами, было спокойно. Только глубокие складки в углах губ напоминали о долгих годах испытаний. Широко раскрытые глаза были устремлены в океан. В них были скорбь и вопрос, и огромное знание…

— Насмотрелся? — послышался глухой, словно идущий из-под земли голос.

Я вздрогнул и оглянулся.

Внизу у лестницы, ведущей в альков, стоял старик-сторож.

— Кто это? — тихо спросил я, указывая на портрет.

Старик усмехнулся:

— Он родился двенадцать тысяч лет назад… Ему довелось пережить свою отчизну.

— Так, значит, это не портрет?

— Портрет… Написан через несколько дней после его смерти. По памяти… Но похож… Так похож, — что-то подобное вздоху вырвалось из впалой груди старика. — Жак был талантливым художником…

— Кто такой этот Жак?

— Жак Мариан Дюваль — мой друг… Мы вместе с ним приехали на этот остров семьдесят с лишним лет назад.

— Простите, а кто же тогда вы?

— Меня зовут Антонио Сальватор ди Ривера. Имею сомнительную честь называться ученым хранителем того ярмарочного балагана, который ты видел наверху.

Я закусил губы. Старик внимательно следил за мной, прищурив слезящиеся глаза.

— Что тебя еще интересует?

— Все это, — я указал в глубину сумрачного зала, — откуда?

— Иди сюда, — сказал он вместо ответа.

Я взглянул еще раз на портрет в алькове и спустился по каменной лестнице в зал.

— Ты кто такой? — спросил он, когда я остановился возле него.

Я сказал.

Старик потер высохшей рукой желтый восковой лоб.

— Вспомнил, — пробормотал он, поглядывая на меня. — Читал твои статьи об Атлантическом океане… Там все вздор… Не перебивай… Вздор… Но в одном ты прав… Молодые опускания дна… Они продолжаются… Его страна, — он кивнул на портрет, — уходит на глубину…

— Не понимаю… Кто он?

— Не торопись… Его соплеменники обрабатывали эти камни… Видел руку девушки? Более совершенной руки не изваял ни один скульптор Земли за всю историю бесчисленных поколений. А орнаменты! Ты где-нибудь видел такое?..

— Нет, — признался я.

— Еще бы… Их искусство остается непревзойденным.

— Это все вы извлекли со дна океана?

Старик презрительно усмехнулся.

— Это вернул океан. Тот, кто спустится на дно… — Он умолк, не окончив фразы, и отвернулся.

— Найдет Атлантиду, — подсказал я.

— Зачем искать, — он раздраженно передернул худыми костлявыми плечами. — Она давно найдена. Она вокруг. Мы находимся в центре юго-восточной провинции. В двадцати милях к северу расположен Великий восточный порт. Отсюда их суда плавали к берегам Африки и к Средиземному морю. На склонах этой горы, превратившейся в остров, была большая обсерватория.

Он говорил так, словно видел все это собственными глазами.

— Откуда вы знаете? — не выдержал я.

Он не рассердился. Внимательно посмотрел на меня. Потом тихо заговорил, словно рассуждая сам с собой:

— Я очень стар… Доживаю последние месяцы, если не дни… Всю жизнь я посвятил одной мечте. Хотел вернуть людям утерянное звено великой цепи их истории. Надо мной издевались. Одни потому, что были умны, боялись и завидовали, другие — потому, что были глупцами. Но я поклялся ему, что не отступлю, — старик указал в альков, — и старался сдержать клятву… Здесь собрано все, что удалось собрать за семьдесят лет. О каждом из этих камней можно написать книгу… Сейчас у меня не осталось ни сил, ни денег. На родине я объявлен уголовным преступником, который украл и растратил состояние целой семьи… Своей семьи… Ты понимаешь?.. Эти камни поглотили все. И будь у меня еще больше… — он махнул рукой.

— Но почему вы не написали об этом?

— Сначала потому, что был молод и глуп. Хотел узнать больше и сразу потрясти мир открытиями… Потом, когда поумнел, знал уже так много, что… мне не поверили. Историей его страны, — он снова кивнул в сторону портрета, — хотели заниматься многие, а доказательства были только у меня. Знаешь, что сделали с моей первой рукописью? Это был научный трактат, а его издали как фантастическую повесть. Я чуть не сошел с ума. Подал в суд, и меня же объявили безумцем. Вторую книгу вообще отказались печатать. А когда я хотел издать книгу сам… у меня уже не было денег…

— Но неужели во всем мире не нашлось…

— Молчи… И твоя страна не пожелала бы иметь дела с сумасшедшим. Требовали доказательств подлинности всего, что хранится здесь. Это было кощунством. Я готов перегрызть горло тому, кто не верит, но не унижусь до доказательств, что я не лжец.

— Какие доказательства? Разве эти памятники не говорят сами за себя? Я не специалист, но…

Старик презрительно усмехнулся.

— Это видно, — пробормотал он, вытирая слезящиеся глаза грязным платком, — это-то видно… А вот те, кто понимает… им нужны доказательства! Они знают, что старый ди Ривера после смерти Жака Дюваля всю жизнь работал один. У него нет свидетелей… Он мог подделать документы, музейные книги. Он мог сам своими руками изваять все эти колонны, орнаменты, арки, ходы камнеточцев, руку девушки… Хи-ха-ха-ха…

Его визгливый смех разбудил эхо этого странного зала. Старик уже умолк и снова тер глаза платком, а смех еще звучал где-то вдали за двойным рядом каменных колонн.

Мне стало не по себе, и я подумал, что люди, называвшие его безумцем, были недалеки от истины.

— Нет, — сказал он, как-будто опять угадывая мои мысли, — нет-нет. Это все гораздо сложнее, чем ты предполагаешь… Но довольно… Мне не следовало говорить об этом… Иди!.. Пора запирать музей.

— А как же портрет, — запротестовал я. — Кто изображен на нем?

— Хочешь знать?

— Хочу.

— Я мог бы отделаться от тебя небылицей, — пробормотал ди Ривера, — или просто выгнать за назойливость… Не обижайся… Я выгнал отсюда не одного любителя чужих тайн, особенно из стаи журнальных брехунов… Ненавижу их… Этой участи не избег и достопочтенный сэр Френсис Сноудон из Королевского общества… Глупец пытался рассуждать, что здесь он видит памятники критской культуры, а не то, что здесь есть. Видел бы ты, как он улепетывал. Я вышвырнул вслед его портфель, котелок и зонтик… Но с тобой иначе: не скажу, что бы ты мне понравился. Я еще не раскусил тебя. Впрочем, пожалуй, кое-что расскажу тебе. На твоей родине о моих работах не слышали… Но ставлю условие: ты не превратишь это в занимательную басню для простаков. Во всяком случае, пока я жив. Обещаешь?..

— Вы хотите, чтобы я сохранил в тайне ваш рассказ?

— Я хочу того, что я сказал, — вспылил ди Ривера, — не превращать историю исчезнувшего народа в анекдот. Ты понял?.. То, что ты услышишь, действительно произошло. Если бы я верил в бога, я мог бы поклясться. Но я перестал верить семьдесят лет назад. К тому же я клялся только один раз в жизни. Я не требую верить мне, но настаиваю, чтобы ты обещал не издеваться над услышанным. Нельзя больше опорочить истину, как сделав из нее фантастический рассказ.

— Обещаю, что не напишу фантастического рассказа, — торжественно произнес я.

— Пока я жив, — повторил ди Ривера. — Аминь. Итак, слушай… Впрочем нет… Ступай в библиотеку, там подожди.

Он повернулся и, кряхтя, полез по лестнице в альков. Я медленно двинулся через полутемный зал. Ступив несколько шагов, осторожно оглянулся. Старик в глубокой задумчивости стоял перед портретом, не отрывая от него пристального взгляда.

Ждать мне пришлось довольно долго. Наконец послышались шаркающие шаги. Старик появился у входа в библиотеку.

— Я должен запереть входную дверь, — буркнул он, не глядя на меня. — Привратник болен, надо исполнять его обязанности… Жалкие гроши, которые зеваки платят за вход, — весь доход музея.

— А не пойти ли нам в кафе, — нерешительно предложил я.

Старик быстро оглянулся, испытующе глянул мне в глаза. Потом равнодушно сказал:

— Пойдем… Только предупреждаю… у меня… нет денег. Последние дни в музей никто не заглядывал… кроме тебя.

* * *

Мы вышли наружу. Солнце уже висело низко над горизонтом. Легкий бриз нес влажную прохладу. От его порывов начинали шелестеть широкие листья пальм. Невдалеке шумно вздыхал океан.

У входа в музей на каменной скамье лежала пачка журналов.

Ди Ривера поднял их, перелистал, осторожно сложил в кресло, стоящее в холле.

— Милостыня нашему музею, — пояснил, закрывая желтую дубовую дверь. — Шлют бесплатно… Кое-где помнят о нас…

В кафе тот же полуголый кельнер с серебряной серьгой в ухе, понимающе подмигнул мне, уставил столик тарелками, мисками и бутылками. По тому, как старый ди Ривера потирал худые пальцы и глотал слюну, я понял, что он очень голоден…

Мы ужинали долго: запивали горьковатым вином острые местные блюда и обменивались ничего не значащими фразами. Когда на столе появились маленькие чашечки ароматного кофе и поднос с фруктами, старик вытер салфеткой тонкие бескровные губы, внимательно глянул на меня и сказал:

— Ты хотел знать историю портрета. Слушай… Это портрет человека, выброшенного волнами на берег в нескольких милях отсюда, вон за тем скалистым мысом утром 28 июня 1889 года. Два молодых лоботряса бродили в то утро по берегу. Один из них хотел стать лингвистом. Он приехал на Мадейру совершенствоваться в португальском языке. Но его интересовали языки вообще. В то утро у него в кармане был томик стихов Сафо и он выкрикивал во все горло звучные строфы на древнегреческом языке. Он хотел перекричать океан… Второй был художником. Он приехал рисовать воду, небо и скалы. Пробираясь вдоль берега, лингвист и художник заметили на мокром песке красное пятно. Они подошли ближе и увидели красивый плащ из удивительно легкой и эластичной пурпурной ткани, расшитой золотыми узорами.

Я объявил, что это римская тога, а Жак — что это плащ Летучего Голландца, унесенный ураганом. Захватив плащ, мы пошли дальше и в сотне шагов от того места, где нашли плащ, увидели… его… Он лежал на песке, широко раскинув сильные руки. Длинные белые волосы скрывали лицо. Он казался спящим, но мы были уверены, что он мертв. Однако, он еще жил. Слабое дыхание чуть колебало могучую грудь. Мы привели его в чувство. Увы, не надолго. Он умер у нас на руках через несколько минут… Исполняя его волю, мы завернули тело в расшитый золотом плащ, привязали к ногам тяжелый камень и бросили с высокого обрыва в океан. Спустя несколько дней Жак нарисовал его портрет — тот самый портрет, который ты видел. После смерти Жака я приобрел этот портрет для музея, который тогда начал создавать… Я говорю, конечно, о подземном музее, — добавил ди Ривера после краткого молчания.

— Ну, а дальше? — спросил я.

— О портрете все, — тихо сказал старик. — Скалы и океан Жак рисовал с натуры. Ты узнаешь место, если когда-нибудь доберешься до того мыса. Побывай на нем… Океан принял там в свое лоно последнего человека Атлантиды.

— Последнего человека… Атлантиды? — растерянно повторил я, думая, что ослышался.

— Да. Он возвратился на Землю через двенадцать тысяч земных лет и не нашел даже того места, где была его родина.

Я почувствовал, что у меня начинает кружиться голова. Мелькнула мысль: «Кто из нас сошел с ума?.. Или мы оба пьяны?..»

Я глотнул кофе и уставился на старика.

Ди Ривера сплел тонкие пальцы и, положив на них острый сухой подбородок, глядел в темнеющий океан. Ветер шевелил редкие волосы на его желтом черепе.

— Объясните же, — попросил я.

Он молчал.

— Как понимать эти двенадцать тысяч лет?

— Разумеется, буквально.

Я пожал плечами.

Он рассердился:

— Не торопись с выводами. Подумай…

— Я не мастер разгадывать такие загадки. Это похоже на модель каравеллы Колумба, «сделанную руками его спутника»… Так, кажется, там написано?

Старик усмехнулся:

— Ты наблюдателен… Там много хлама, это верно. Но каравелла — подлинник. Клеймо на киле означает дату реставрации…

— И все же, не понимаю.

— Ты хочешь сказать «не верю»?

— Можно и так…

Я вдруг почувствовал усталость и отвращение при мысли, что сделался жертвой какой-то странной мистификации. Неужели все это ловкий спектакль? Мне стало жаль потерянного дня.

Ди Ривера сидел молча. Глаза его были закрыты. Казалось, он дремлет.

— Вот, видишь, — сказал он, наконец, не поднимая век. — Этому трудно поверить. Ты, конечно, прав, — с точки зрения любого глупца… А где проходит, — он вдруг ударил костлявыми кулаками по столу, — где проходит граница «вероятного» и «невероятного»? Молчишь!.. Там, где ее проводят глупцы, не умеющие видеть дальше своего носа. Ты готов был поверить, что камни подземного музея — это остатки культуры атлантов. Так почему ты не веришь, что атлант — последний атлант — указал места этих находок. Ты не веришь в возможность воскрешения человека? Я тоже не верю. Когда умру, никакая сила не воскресит меня. И он не воскрес. Он умер в первый и последний раз на моих руках, семьдесят лет назад. И я похоронил его там, где нашел могилу его народ. Он успел рассказать мало, он был очень слаб. Но он сказал достаточно, чтобы люди нашей эпохи могли отыскать утонувшие города Атлантиды… если бы поверили в невероятное… Я поверил и нашел все то, что ты видел в подземном музее. Но я обследовал лишь неглубокие места в прибрежной зоне островов. У меня не было ни денег, ни средств для глубоководных исследований. А те, кто имел деньги, не верили. Лишь однажды мне удалось склонить одного американца для проведения поисков на большой глубине. Это было летом 1914 года. Мы несколько месяцев драгировали дно в том месте, где должен был находиться большой город атлантов. Но драги приносили только вулканический пепел и куски пористой лавы. Американец был взбешен. Он грозил выкинуть меня за борт, а потом высадил на пустынный риф в западной группе Азорских островов. Я провел там в одиночестве несколько недель, чуть не умер с голоду. И все же глупец оказал мне огромную услугу. Там на этом рифе, в песке лагуны, я нашел мраморную руку девушки — обломок чудесной статуи, созданной гениальным скульптором Атлантиды. Ты видел ее. Я уже предвкушал, какое уничтожающее письмо напишу этому болвану по возвращении. Но когда мне удалось вернуться на Мадейру, в Европе шла война. Атлантида перестала интересовать даже историков…

Долго я не мог понять причин неудачи. А потом понял. У меня сохранились куски базальта, который подняла драга. Несколько лет назад я переслал один кусок в лабораторию в Кембридж. Там определили абсолютный возраст породы. Он оказался равным двенадцати тысячам лет. Понимаешь?.. Погружение Атлантиды сопровождалось огромными извержениями. Это утверждал и Платон. Видимо, город, который мы искали, был, подобно Помпее, похоронен под слоями вулканического пепла и потоками лавы…

Ди Ривера умолк. Солнце село, и над нашей головой засверкали первые звезды. Все свежее становился ветер, громче шелестели листья пальм.

— Ну, мне пора, — сказал старик, поднимаясь из-за стола. — Спасибо за ужин. Я, пожалуй, захвачу остатки паштета и хлеб. Мой старый привратник болен и не выходит. Надо бы покормить его…

Он торопливо завернул остатки ужина в бумажные салфетки и рассовал по карманам.

— Как же все-таки с атлантом? — спросил я, когда мы выходили из кафе. — Откуда он взялся на берегу, и… как вы сумели договориться с ним?

— Это было нелегко, — ответил ди Ривера. — Мы испробовали с десяток языков, прежде чем поняли его. А когда поняли, то пригодился мой древнегреческий. Он немного похож на один из языков Атлантиды… И еще одно: атланты, видимо, обладали великим даром, которого лишены современные люди. Они умели читать мысли и могли заставить понимать их мысли, выраженные образами. Вероятно, они владели искусством передачи мыслей на расстояние… Они и еще во многом опередили нас…

— Ну, а сам атлант, — настаивал я, — не вынырнул же он со дна Атлантического океана?

— Разве я не сказал, — спохватился старик. — Конечно, нет. Он даже не подозревал о существовании океана… Он… Но это длинная история. Она не имеет прямого отношения к Атлантиде. Я устал, — он потер рукой лоб. — И кружится голова. Это от непривычки… Ужин был слишком обилен… И вино… Слушай, мне некому передать мою тайну. Она может умереть со мной… Я не знаю вас, русских. Впрочем нет, знал одного, и, кажется, он тоже был неплохим парнем… Судя по тому, как яростно ругает вас всякий сброд, вы… не такие, как все. Может быть, открою вам, где искать… Но не теперь… Прощай.

Я ухватил его рукав.

— Но атлант?

— Расскажу… Но позже… Или нет… Вот, возьми, — он вытащил из бокового кармана смятую тетрадь. — Ты читаешь по-английски? Здесь написано все о нем. Этого никто не знает. Но помни, что ты обещал…

Я протянул руку.

— Начало не имеет значения и последняя страница тоже, — пробормотал он, вырывая из тетради несколько листов. — Остальные бери. Вернешь… перед отъездом… Прощай.

— Дон Антонио, — сказал я, пожимая его сухую холодную руку, — если вы верите мне, нам, верите, что никто не покусится на ваше право первооткрывателя… На нашей шхуне есть глубоководные тралы и снаряд для взятия проб грунта. Я поговорю с начальником экспедиции, постараюсь убедить его… Через неделю-полторы мы кончаем ремонт и поднимаем якорь. Может быть, вы согласились бы плыть с нами и указать места глубоководных станций… Даю вам слово…

Он горько усмехнулся:

— Вам надо было бросить якорь у берегов Мадейры несколькими годами раньше. Ты видишь, что со мной… Морское путешествие уже не для меня… Впрочем, мы поговорим об этом позже… Потом…

Он кивнул, медленно побрел вдоль набережной и вскоре исчез в толпе прохожих.

* * *

Я возвратился на шхуну перед рассветом и получил выговор от начальника, который был обеспокоен моим долгим отсутствием. Я рассказал о посещении музея в Порто-Альтэ и о знакомстве с доном Антонио ди Ривера. Потом спустился в каюту и достал тетрадь старика. Вначале с трудом разбирал мелкий бисерный почерк, но вскоре увлекся и начал читать быстрее. Когда была прочитана последняя страница рукописи, солнце уже сияло высоко над горизонтом. Я еще раз перечитал тетрадь и, схватив несколько листов бумаги, принялся торопливо набрасывать перевод.

Привожу его целиком.


Перевод рукописи дона Антонио Сальватора ди Ривера — хранителя исторического музея в Порто-Альтэ, составленный автором


… предложил Жак. Мы осторожно перенесли незнакомца в тень, и Жак принялся делать ему искусственное дыхание.

— Странно, — сказал он наконец, опуская безжизненные руки незнакомца. — Судя по всему, он выброшен на берег штормом, который бушевал всю сегодняшнюю ночь. Но ставлю свою палитру против коробки детских красок, что он глотнул не очень много воды.

— Продолжай свои манипуляции, — посоветовал я. — Он дышит, и я отчетливо слышу редкие удары сердца.

— Какой атлет, — восхищался Жак, поднимая и опуская руки незнакомца. — Посмотри, как он сложен. У нас в Академии был натурщик-итальянец, с которого мы рисовали римских богов. Клянусь всеми своими картинами, уже написанными, и теми, которые напишу, рядом с ним тот выглядел бы заморышем. Как ты думаешь, сколько ему лет? Если бы не ослепительная седина, я сказал бы, что он ненамного старше нас с тобой.

— Нет, он, конечно, гораздо старше, — возразил я. — Посмотри на его лицо.

— Лицо уснувшего греческого бога, — сказал Жак. — Спящий Аполлон. Я видел эту статую в Афинах в прошлом году…

— Тсс… он, кажется, пошевелился.

— Потри ему виски! — скомандовал Жак, массируя широкую грудь незнакомца.

Я отбросил с висков длинные белые волосы и обнаружил легкий золотой обруч, плотно облегающий голову.

— Погляди, Жак!

— Странное украшение. И такой же узор, как на плаще. Значит, это был его плащ.

— Без сомнения.

— Может, это актер, которого волной смыло с корабля во время спектакля?

— Сейчас узнаем. Он приходит в себя…

Незнакомец пошевелился, его ресницы дрогнули.

Странно, в этот момент у меня потемнело в глазах, и я увидел бездонную черноту неба, усеянного непривычно яркими звездами. Среди звезд висело мохнатое ослепительно сияющее солнце. Я тряхнул головой, и все вдруг утонуло в молочно-белом тумане. Мне показалось, что я проваливаюсь в какую-то бездну.

Все это продолжалось несколько мгновений. Когда я овладел собой и оглянулся, я заметил, что Жак растерянно трет свой лоб.

— Что с тобой? — шепотом спросил я у него.

— Не знаю… Голова закружилась… Смотри, он пришел в себя.

Глаза незнакомца были устремлены на нас с Жаком.

— Мы бесконечно рады, что вам лучше, сударь, — быстро сказал Жак, вежливо приподнимая шляпу.

Незнакомец прошептал несколько слов, которых мы не поняли.

Он попытался приподняться на локте.

— Лежите, лежите, — предостерегающе поднял руку Жак. — Сейчас мы дадим вам немного вина… Черт возьми, на каком языке говорить с ним? Кажется, он ничего не понимает.

Жак поднес горлышко бутылки к губам незнакомца. Тот чуть заметно покачал головой.

— Пейте, сударь, это подкрепит вас, — сказал я по-английски и повторил эту фразу на пяти или шести европейских языках.

Незнакомец выслушал меня внимательно, но, видимо, не понял. Пить он отказался. Потом он сам произнес что-то. Голос у него был приятный и звучный, с мягким бархатистым тембром.

— Что за язык, Антонио? — шепнул Жак. — Клянусь подрамником, никогда не слыхал такого. У него лицо породистого европейца, а плетет он, черт знает, какую тарабарщину. Ты слышал что-либо подобное?

Я признался, что не слышал.

— А еще лингвист, — съязвил мой приятель.

Незнакомец внимательно следил за нами.

Потом он сделал несколько движений левой рукой и мы поняли, что он просит помочь ему подняться. Мы приподняли его и прислонили спиной к выступу скалы. Он поблагодарил движением век и устремил взгляд в океан.

— Не сбегать ли за врачом? — тихо спросил Жак.

— Ты пробегаешь до вечера, — возразил я. — Врача можно найти только в Фуншале.

Незнакомец снова заговорил. Я внимательно вслушивался в его речь и вдруг уловил знакомые слова.

Я ответил ему на древнегреческом, и он понял меня. Слабая улыбка появилась на его лице.

— Новые люди Земли, приветствую вас, — медленно произнес он. — Я счастлив, что не все погибло в огне, который уничтожил мою бедную родину.

— Где же находилась ваша родина?

— На дне этого моря.

— Что он говорит? — теребил меня Жак, заметив мое изумление.

— Подожди, — отмахнулся я. — Кто же вы и откуда? — продолжал я, обращаясь к незнакомцу.

— Мой народ называл себя атлантами. Людям, населяющим сейчас Землю, знакомо это слово? Сохранили они память об Атлантиде?

— У нас существует легенда, что на месте этого океана некогда была страна с таким названием.

— Легенда. — повторил незнакомец, и углы его губ горестно дрогнули. — Слушай меня внимательно, новый человек Земли, не забывший языка своих предков. Мне надо многое сказать тебе, а времени остается мало… Я — атлант, и, кто знает, может быть, я последний сын этого древнейшего народа бесконечной Вселенной. Наша родная планета — Ассар. Она вращается в системе двух голубых солнц в сорока четырех линиях светового луча[4] от этого светила, — он указал на просвечивающий сквозь облака диск Солнца. — Из десяти планет семьи Ассар только на ней одной возникла жизнь. Мои предки еще в незапамятные времена открыли источники энергии невообразимой мощности. Они посетили ближайшие миры, потом начали совершать более далекие путешествия. Около пятнадцати тысяч земных лет тому назад звездные корабли атлантов достигли Земли. Условия жизни здесь были почти такие же, как на Ассар. Здесь жили разумные существа, похожие на атлантов, но еще стоящие на неизмеримо более низком уровне развития и культуры. Пришельцев было мало, людей Земли много. Возникали конфликты, бесполезно лилась кровь. Трехтысячелетняя история Атлантиды — это история бесконечных кровопролитий и войн. Постепенно атланты создали огромную державу, могущество и влияние которой все росло. Пришельцы породнились со многими племенами, населявшими Землю. Возникла новая раса красивых и сильных людей, которые в память о далеких предках тоже называли себя атлантами.

Однако в нашем богатом и могущественном государстве люди не были равны друг другу. Критериев неравенства было много, и одним из важнейших было неравенство знаний. Оно сохранялось с момента высадки первых атлантов на Земле. Впоследствии всей полнотой знаний владели лишь немногие прямые потомки атлантов, прилетевших с Ассар. В их руках были источники энергии, знание прошлого и участь будущего. Этих атлантов называли богами, то есть всесильными, а их ближайших помощников — жрецами. С бегом столетий знания богов и жрецов атлантов стали совершенно недоступны и непонятны не только иным народам Земли, но и народу Атлантиды. Умение применять эти знания расценивалось как сверхъестественная способность творить чудеса.

Я был рожден в эту позднюю эпоху в роду жреца и приобщен ко всей полноте знаний. Надо тебе сказать, что связь с родной планетой Ассар атланты утратили. До Земли долетели всего несколько кораблей Великой звездной экспедиции. Возвратиться они не могли. Запасы энергии были на исходе. А на Земле не оказалось веществ, способных выделять энергию, необходимую для звездных перелетов. Связь при помощи лучистой энергии также не удалось установить. Ассар слишком далека от Земли. Однако из поколения в поколение в родах богов и жрецов передавались предания о далекой неведомой отчизне. По ночам многие приборы нагорных обсерваторий были обращены в ту часть неба в созвездии Девы, где чуть искрилась голубая звезда — двойное солнце мира Ассар. Как величайшие сокровища сохранялись в подземных тайниках огромные звездные корабли, на которых атланты достигли Земли. Пылающие сердца этих кораблей были мертвы уже три тысячелетия… Но поиски источников энергии не прекращались. И наконец, вещества, способные дать нужную энергию, были найдены подо льдами большого южного континента. Было решено послать экспедицию на Ассар. Из трех звездных кораблей, сохраняемых в подземных убежищах, только один еще был пригоден для межзвездного перелета. Построить новых мы не могли. Ограничивая число людей, приобщаемых к полному знанию, мы не только не шли вперед по дороге развития, но постепенно теряли и то, чем обладали в прошлом. Это была роковая ошибка… Но те, кто понимал ее, не в силах были ничего изменить.

В числе немногих я был избран для участия в экспедиции на Ассар. Мы знали, что расстаемся с близкими навсегда. Наш звездный корабль должен был развить скорость, намного превышающую скорость светового луча. Время для нас должно было потечь медленнее, чем на Земле. Пока мы будем измерять его годами, на Земле пройдут тысячелетия. Для наших близких мы умирали, чтобы родиться в новых бесконечно далеких временах.

Отлет нашего корабля был великим событием для Атлантиды. Все участники звездной экспедиции были возведены Высшим Советом в ранг богов. Народу было объявлено, что боги, некогда спустившиеся с небес на Землю, снова возвращаются в свои заоблачные чертоги…

Сотни тысяч людей собрались, чтобы проводить нас. Пришли не только народы Атлантиды, но и посланцы многих иных племен Земли. Все они в благоговейном страхе пали ниц, когда наш звездный корабль, установленный на высокой каменной башне на окраине Западной пустыни, дрогнул, повис на ослепительно огненном луче и, оставляя за собой светящийся дымный след, исчез в бесконечном просторе неба. Первый месяц полета, пока скорость корабля еще не достигла предела, мы поддерживали при помощи лучистой энергии связь с Главной обсерваторией столицы. Мы знали, что на севере Атлантиды готовится еще одно важное событие. Далекий север нашей страны покрывал лед. Мощный ледяной покров простирался на огромные расстояния на запад и на восток, занимая площадь во много раз большую, чем вся Атлантида. Он часто приносил холодные ураганы, от которых гибли наши сады и посевы. Было решено уничтожить льды при помощи той же энергии, которая увлекала вперед наш звездный корабль. Правда, некоторые жрецы возражали против этого проекта, опасаясь, что освобожденная энергия может не только растопить льды, но и разбудить силы, дремлющие в недрах планеты. Они боялись возникновения землетрясений, рождения вулканов, наводнений, гибели городов… И они не ошиблись.

Последняя весть, которую мы приняли по каналу лучистой энергии на нашем звездном корабле, была трагической… Едва успели вспыхнуть на далеком севере мощные энергетические разряды, как всю Атлантиду сотрясли спазмы небывалых землетрясений. В горах пробудились давно угасшие вулканы, рядом с ними возникали новые, реки расплавленной лавы потекли в равнины к разрушенным городам. «Море затопляет юго-восточную провинцию» — это была последняя весть, долетевшая к нам с гибнущей родины. Потом связь прервалась. Мы поняли, что главная обсерватория Атлантиды разрушена…

Незнакомец умолк, голова его бессильно упала на грудь.

— Что он рассказывал тебе? — дергал меня за рукав Жак.

— Молчи, молчи… Он опять приходит в себя.

Незнакомец медленно приподнял веки. Взгляд его скользнул вокруг и снова обратился к океану.

— Силы иссякают, — прошептал он. — Остаются минуты… Слушайте меня, новые люди Земли. Постарайтесь понять и запомнить мои слова… Я не знаю, каких высот достигло ваше знание. Но если науки атлантов погибли вместе с ними и вы начинали все сызнова, помните: в окружающем мире, в самых простых вещах скрыта энергия невообразимой мощи. Если неосторожно освободить ее, вас ждет судьба атлантов… Будьте мудры…

Голос его дрогнул и прервался.

— Чем мы можем помочь вам? — спросил я, откидывая волосы, упавшие на его лицо.

— Ничем… Я обречен… Мои спутники погибли в пути, и я похоронил их в Космосе. Я один достиг Земли. Хотел во что бы то ни стало еще раз увидеть родину. Не знал… что от нее осталась лишь… легенда.

— Ваша родина — вся Земля. Она перед вами.

— Спасибо тебе, новый человек Земли. Пожалуй, ты прав… И с этой мыслью легче умирать. Ничего нет страшнее одиночества… Последней я похоронил Анар — мою верную подругу, вечно юную спутницу…

У меня на языке все время вертелся один вопрос. Едва он умолк, я поторопился задать его:

— Вам и вашим друзьям удалось достигнуть планеты Ассар?

Улыбка, полная непередаваемой горечи, скользнула по его губам.

— Увы, лучше бы нам не удалось это. Ассар мертва. Мертвые пески заносят там руины мертвых городов. Мертвы моря, в которых исчезла жизнь, и даже воздух наполнен убийственным излучением. Мы не знали… и мы поплатились… Нашим предкам, которые населяли мертвую планету, в какой-то страшный момент не хватило мудрости… Они истребили друг друга и саму жизнь в бессмысленной яростной борьбе… Когда мы поняли, мы сразу же покинули Ассар, но были уже обречены. Я гибну последним, но я безмерно счастлив, что перед концом своего долгого пути увидел новое поколение новых людей… Во имя жизни, прекраснее которой нет ничего во Вселенной, будьте мудры!

Его голос звучал все тише; дыхание прерывалось.

— Что он говорит? — шептал мне над ухом Жак.

— Тише, он умирает…

— Но разве мы не можем ничего сделать?

— Ничего…

Губы незнакомца зашевелились, но голоса уже почти не было слышно. Я склонился к самому его лицу, стараясь понять последние слова.

— … Новый человек, обещай мне рассказать людям… о погибшей стране… Найди камни ее городов… Они не могли… исчезнуть бесследно… Пусть легенда станет истиной…

— Обещаю, — сказал я.

— И еще… Этой ночью… звездный корабль… потерпел аварию… при посадке… Он… на дне океана… Я покинул его, когда он тонул… Волны выбросили меня на этот берег… Я рад… встретил вас… Предай мое тело… океану… Пусть покоится… там… где все…

Самых последних слов я уже не разобрал.

Я встал на колени возле него, хотел сотворить молитву и… понял, что она не нужна. Я чувствовал, что щеки мои мокры от слез, и не стыдился этого…

Умирающий шевельнулся. Голос его снова обрел силу:

— Люди новой Земли, где вы? Я не вижу вас… Протяните мне ваши руки… Вот так… Ухожу… Прощайте…

В это мгновение произошло нечто непостижимое. Словно электрические искры пронизали мое тело, и вереницы удивительных образов и картин замелькали перед глазами, как в стремительном бешено вращающемся калейдоскопе. Огромные солнечные города, дома-дворцы из белого мрамора в кружеве ажурных колонн, арок и орнаментов, высокие башни, похожие на усеченные пирамиды… Синие волны плещут в белые мраморные ступени и колеблют стройные тела невиданных легких кораблей. Толпы высоких мускулистых мужчин и прекрасных золотоволосых женщин в праздничных пурпурных одеждах спускаются по широким белоколонным лестницам. В мрачных подземельях возле удивительных машин медленно движутся суровые седые люди с пронзительными властными глазами… Длинный заостренный цилиндр нацелен в синеву неба… Море людских голов… Все взгляды устремлены в одну точку… Вспышка ослепительного пламени — и плывет на недосягаемой глубине похожая на гигантскую карту страна, сжатая рамой голубых морей. На ней темные пятна городов и нити дорог, зелень полей и снеговые шапки высоких гор… И вот уже сменила все чернота звездного неба, вздрагивают светящиеся указатели бесчисленных приборов… два ряда дверей в длинном светлом коридоре… Маленькая комната с черным прямоугольником окна. За окном ночь и неправдоподобно яркие звезды. Юное женское лицо склоняется совсем близко. Нежные губы раскрываются и что-то шепчут… Как оно прекрасно, это видение!.. И опять несутся вереницы картин, сменяющих друг друга в головокружительном водовороте… Багровая заря освещает уродливые развалины. Бесконечная мертвая пустыня вокруг. Песчаные вихри заносят высохшие леса мертвых деревьев. Огромными воронками изуродована поверхность планеты, залитая голубоватым светом двух незаходящих солнц. Скорбные фигуры в темных плащах одна за другой скрываются в цилиндрическом корпусе звездолета. Задвигается тяжелая дверь, и снова чернота неба и звезды.

Они начинают двигаться, движутся все быстрее, превращаются в сверкающие лучи голубого пламени; глаза ломит от их нестерпимого блеска, а они горят все светлее, все ярче… Чье-то лицо появляется в этом море света. Оно приближается… Я узнаю ее… Это она…

И вдруг все сразу исчезает. Я открываю глаза. Скалы громоздятся над узкой кромкой берега. Лениво плещут зеленоватые волны. Незнакомец кажется спящим. Я осторожно опускаю на песок его руку. Она холодна, как мрамор. Это рука мертвеца.

Я смотрю на Жака. Он сидит неподвижно. Его глаза широко раскрыты. Я осторожно касаюсь его плеча. Он оборачивается.

— Ты видел? — спрашиваю я.

Он молча кивает.

— А понял?

Конечно. Это была его жизнь…

* * *

На этом обрывается рукопись дона Антонио Сальватора ди Ривера, которому довелось встретить и проводить в последний путь последнего человека Атлантиды…

Через несколько дней мы вместе с начальником экспедиции торопливо шагали по тенистой набережной Порто-Альтэ. Наша шхуна уже стояла, готовая к отплытию.

Тяжелые двери музея оказались запертыми. Я постучал, но никто не отозвался. Мы принялись барабанить что есть силы. На стук откуда-то из глубины парка вылез сгорбленный седой старикашка в вязаном колпаке, старой вельветовой куртке и потертых кожаных штанах. Его желтое лицо, изборожденное густой сетью морщин, было похоже на печеное яблоко.

— Закрыто, — прошепелявил он беззубым ртом и повернулся, чтобы уйти.

— Нам необходимо видеть дона Антонио. Где он?

Старик вдруг всхлипнул.

— Нет его. Умер… Вчера похоронили…

Слезы потекли по его морщинистым щекам, и он стал утирать их рукавами вельветовой куртки.

— Как же так?.. — растерянно сказал я.

— Ужинал с каким-то туристом. Вернулся поздно… Ночью стало плохо. К вечеру умер… Старый был… Старый… Успокой, господь, его беспокойную душу…

Мы переглянулись.

— Как же теперь быть? — спросил начальник. — Выходит, опоздали… Бедняга…

— А вы здешний привратник? — обратился я к старику.

— Да, сеньор.

— Вы не разрешили бы нам заглянуть в музей?

Старик покачал головой.

— Дон Рикардо, судья, не велел никого пускать. Музей закрыт с прошлого года. Дон Антонио открывал его сам, без разрешения. Он никого не боялся. А я боюсь…

— Нам не надолго… Мы хотели посмотреть только подземный зал.

Старик махнул рукой.

— Увы, сеньор, невозможно. Это подвалы монастыря, который находится за музеем. Настоятель, как узнал о смерти дона Антонио, сразу велел отдать ключи от подвалов и библиотеки. Монахи уже и дверь из холла замуровали. Я говорил дону Рикардо — судье. Он только руками замахал. Настоятеля все боятся… Вредный человек, хотя и священник.

— А как же коллекции подземного зала, библиотека?

— Теперь не отдадут… Настоятель говорил, эта коллекция еретическая… Говорил, дон Антонио много лет арендную плату за подвал не платил… Библиотеку и коллекцию он, мол, берет вместо арендной платы.

— Дела! — сказал начальник. — Какие будут предложения?

— Это же скандал! — возмутился я. — Коллекция имеет всемирную ценность. Как же смел этот монах…

— Легче на поворотах, — прервал меня начальник. — Здесь Португалия, а в Фуншале, между прочим, стоят американские подводные лодки… Ты хочешь, чтобы нас обвинили во вмешательстве во внутренние дела государства?

— Коллекция уникальна! Если ее уничтожат…

— Не уничтожат. Попы прекрасно знают ей цену. Поэтому они и торопились. Они спрячут ее подальше, как спрятали многое, что свидетельствует против них.

— Но этого нельзя допустить. Можно обратиться в ЮНЕСКО, в Организацию Объединенных Наций…

— А к папе римскому ты не хочешь обратиться? — прищурился начальник. — Кто станет заниматься судьбой коллекции провинциального музея! Где у тебя доказательства ее уникальности? Рассказ старика?.. Его рукопись?.. Так этого мало… Не забывай, его еще при жизни огласили безумцем… Атлантида, если она действительно существовала, рано или поздно будет найдена… Конечно, вся эта история замедлит поиски. Но это не первое и не последнее зло, причиненное церковью…

Старик-привратник внимательно прислушивался к нашему разговору, видимо, стараясь понять, о чем мы спорим. Когда мы замолчали, он нерешительно спросил:

— Сеньоры издалека? Я впервые слышу такой язык.

— Мы из Советского Союза.

— О, — сказал старик. — О, — повторил он, покачивая седой головой. — Если сеньоры захотят посмотреть главные залы, я, пожалуй, открою их для сеньоров…

Но мы поблагодарили и отказались.

Перед уходом я протянул старику несколько монет. Он не захотел принять их.

— Возьмите, — попросил я. — Купите цветов на могилу дона Антонио…

— Спасибо, — сказал старик, и его глаза снова наполнились слезами. — Спасибо, сеньоры.

И он осторожно пожал дрожащими руками мою руку.

— Как же теперь с глубоководными станциями? — спросил я, когда мы подъезжали к Фуншалю.

— Попробуем все-таки, — проворчал начальник без особенного энтузиазма.

Мы взяли с десяток глубоководных станций в местах, не предусмотренных программой наших исследований. На поверхность были подняты только куски пористой базальтовой лавы.

В Москве выяснилось, что возраст лавы действительно измеряется несколькими тысячелетиями.

Я хотел включить в отчет историю удивительного музея в Порто-Альтэ и содержание рукописи дона Антонио ди Ривера. Однако начальника «взорвало», и он наговорил мне кучу неприятных вещей.

— Соображать надо! — сказал он в заключение. — Отчет будет печататься в трудах института…

Увидев мое огорченное лицо, он немного смягчился:

— Если у тебя такой зуд, напиши об этом научно-фантастический рассказ, — посоветовал он. — Тем более, что смерть дона Антонио освободила тебя от обещания…

Я так и сделал.


Александр Грин РАНЧО «КАМЕННЫЙ СТОЛБ»

I

Пассажирский поезд, шедший из Рио-Гран-де в Баже, остановился на станции Месгатоп, неподалеку от которой лежал поселок того же названия.

Из вагона первого класса вышел, неся ручной саквояж, человек лет тридцати. Его гладкие черные волосы и резкий профиль выдавали примесь индейской крови. Действительно, Ретиан Дугби был сыном шотландца и индианки Гордое, даже мрачное выражение его смуглого лица скрашивалось добрыми черными глазами.

Пройдя короткую тропинку между агав и тамарисков, росших перед верандой станционного бара, путешественник приблизился к стойке, возле которой находился только один пассажир — высокий белоснежно-седой старик в городском костюме, — и обратился к буфетчику с просьбой дать стаканчик кашассы (водка из сахарного тростника) и пирожное из маниоки с креветками — на закуску. Вдруг сзади него раздался крик:

— Ветерок Пампасов! Утренний Ветерок! — И старый пеон, бросив на стол корзину с дынями, кинулся к Ретиану, охватив его за плечи на манер гаучо.

— Жозеф! Неужели это ты, старый Жозеф? — вскричал Ретиан, приветствуя бывшего гаучо-индейца тем, что положил ему голову на плечо и похлопал по спине, а Жозеф проделал ту же церемонию. — Никак не думал, что ты еще жив!

— Жив, жив, Утренний Ветерок! — ответил, утирая слезы, старик. — Только уже стар управляться с лассо и быками. Вот третий год служу здесь, на станции, заведую провизией. Надолго ли вы приехали? Ваше ранчо, которое продали после смерти вашего отца Эркману Шульцу, Шульц перепродал Гопкинсу, — теперь там гостиница. Каждый день у него толкутся гаучо и путешественники.

Следует объяснить, что Жозеф работал пятнадцать лет при стаде Вильяма Дугби, отца Ретиана. По привычке индейцев давать прозвища, Жозеф прозвал Ретиана «Быстрый Утренний Ветерок» за живость и неугомонность мальчика во время степных поездок, когда Ретиан, еще четырнадцати лет, не уступал самому ловкому наезднику пампасов в метании лассо и в разыскивании следов.

Ретиан опустил руку на плечо старика и задумался. Ему было неприятно слышать, что дом, где он вырос со своей сестрой Мальвиной, теперь женой машиниста в Сан-Франциско, превратился в придорожный трактир. Однако радость снова очутиться среди пампасов скоро пересилила грусть, и молодой человек начал болтать с Жозефом о старых знакомых, о прошлом, не замечая, что белоснежно-седой старик с красивым, тонким лицом чрезвычайно внимательно слушает их разговор.

Полное восхищение светилось в лице старика: не раз он как бы хотел вмешаться в разговор, но удерживался.

Буфетчик, давно привыкший к встречам всякого рода, составлял спиртные смеси, переливая напитки из графина в графин.

— Временно я бросил работу в газетах, — сказал Ретиан, — подкопил денег и решил провести месяца два на родине. Отсюда я направляюсь в ранчо «Каменный Столб», к старому другу моего отца — Дугласу Вермонту. Он давно зовет меня погостить.

— Недавно видел его, — сказал Жозеф. — Раненый Ягуар (у Вермонта была прострелена нога во время одной схватки со степными разбойниками) приезжал на станцию с дочерью Аретой Солнце светит тусклее, когда она выходит из ранчо. Газель Пустыни дает мне книги; она же выучила меня читать, писать и проделала это с терпением каскавеллы, караулящей птичку. Они очень бедны, милый Утренний Ветерок, дела их неважны.

— Жозеф, — сказал буфетчик, — ведь ты еще не был у Бальядеро за ананасами?!

— Иду, иду, — ответил старик. — Не каждый день бывает такая встреча. Я только скажу Педро Торресу, чтобы готовил дилижанс для гостя Вермонта.

— Вот этого как раз не нужно, — возразил Ретиан. — Я поеду верхом, как раньше. Достань мне костюм гаучо и доброго мустанга, Жозеф. Я заплачу тебе.

— Вы бросили мне яд в сердце, Ретиан! — с ужасом воскликнул старик — Мне платить? Сын своего отца знает, что он сказал это, не подумав. Утренний Ветерок! Я относился к тебе, как к сыну. Ты был всегда добр ко мне. Моя старая одежда еще цела, возьми ее. Лошадь даст мой сын; чудная кобыла, суха, как бразильянка, и неутомима, как речная струя. Вы будете скакать, как по воздуху. Стойте тут, я снесу дыни да сделаю еще кой-какие дела; я скоро вернусь.

Жозеф подхватил корзину и, широко расставляя ноги, скрылся в кухню.

Оглянувшись, Ретиан заметил, что белоснежный старик улыбается, пристально смотря на него.

Слегка приподняв шляпу, молодой человек занялся своей кашассой, но еще не выпил, как старик обратился к нему:

— Простите, уважаемый незнакомец, если я досажу вам просьбой разделить со мной пол-литра перцовки. Насколько мне известно, такое приглашение не нарушает местных обычаев вежливости. Вы доставите мне большое удовольствие знакомством с вами. Мое имя — Тэдвук Линсей, из Плимута, старший клерк угольного склада фирмы «Братья Снеккоп и Ко».

— Я как взглянул, тотчас заметил, что вы иностранец, — сказал Ретиан. — Но так как вы бегло говорите по-испански, то подумал, что имею дело с джентльменом из Мексики, где проживает много испанцев Англичане вообще плохо усваивают языки. Это я говорю вам не в обиду, а только от удивления слышать правильное испанское произношение у иностранца, англосакса. Я не был в здешних местах десять лет и от радости видеть пампасы забыл назвать себя: Ретиан Дугби, корреспондент североамериканских газет.

Тем временем буфетчик подал красную перцовку и стаканы, поставил перед гостями тарелку с нарезанными коричневато-зелеными апельсинами, какие растут на берегах океана, ближе к Бразилии; несмотря на свой странный вид, они отличаются замечательным вкусом, а размерами достигают величины маленькой дыни.

Ретиан и Линсей пожали друг другу руки, затем выпили перцовку и сели к столу. Служитель бара принес им черный кофе и печенье из маниоки.

— Действительно, — сказал Линсей, — я говорю недурно по-испански, хотя до сего раза никогда не выезжал из Плимута.

Ретиан присмотрелся к Линсею.

Это был человек лет пятидесяти семи, ростом шесть футов и, несмотря на худобу, крепкого сложения. Густые, снежно-седые волосы иностранца, разделенные посередине пробором, завивались на концах вверх, напоминая нахлобученную пушистую белую шляпу с загнутыми полями. Седые усы висели до выдающегося вперед подбородка, а черные брови над задумчивыми черными глазами придавали наружности Линсея суровый вид. Однако живая игра его худого, красивого лица во время разговора и добродушный смех немедленно располагали собеседника к странному старику, который, по-видимому, чувствовал себя празднично, так как осуществил, наконец, свою мечту — проехать по живописным странам Южной Америки.

Линсей был одет в приличный черный костюм из полушерстяной материи, прорезиненное пальто дорожного типа и настоящую панаму, купленную в Рио-де-Жанейро.

В Южной Америке не принято расспрашивать человека о его делах; поэтому Ретиан ждал. Линсей оказался словоохотливым; свернув папиросу, он объяснил:

— Видите ли, сеньор Дугби, я еще пятнадцати лет увлекся вашими странами. Моей постоянной мечтой было попасть в Южную Америку хотя бы на полгода.

— Вам что-нибудь мешало? — решился спросить Ретиан, все более интересуясь Линсеем.

— Да и нет, как хотите. Ничто не мешало бы мне, конечно, поступить матросом на грузовой или пассажирский пароход и попасть, куда я хочу. То есть никто бы меня не стал за это преследовать.

Мне было шестнадцать лет, когда умерли мой отец и моя мать. Кроме меня, остались три девочки, мои сестры. Они были еще маленькие, и я должен был о них заботиться Я поступил клерком в торговую контору и на небольшое жалованье, отказывая себе во всем, воспитал сирот. Мои мечты о путешествии не то чтобы остыли, но ежедневная девятичасовая работа, хлопоты, заботы всякого рода загнали эти мечты далеко — очень далеко, сеньор Дугби. Потом, когда уже Бетси, Доротти и Анни получили образование, две из них — Анни и Бетси — вышли замуж, а Доротти заболела туберкулезом, понадобилось много денег на ее лечение. Но так как мужья сестер зарабатывали очень мало, то опять начал помогать я. Доктора велели Доротти поехать в Каир; пришлось взять в долг, с выплатой ежемесячно, на пять лет. Еще помогал я трем бедным дальним родственникам матери… Пришлось остаться холостяком, сеньор Дугби, хотя очень мне нравилась одна девушка. Я перешел на службу к братьям Снеккоп, но мне там не повезло. За десять лет работы я получил надбавку жалованья лишь три фунта, а всего получал двенадцать фунтов. Сообразите сами, как трудно было мне скопить денег на эту поездку. Я был сорока лет, когда начал копить, откладывая в год десять фунтов. Я рассчитал, что 200 фунтов мне хватит на полтора года, чтобы основательно попутешествовать, но не утерпел: собрав 170 фунтов, взял расчет, сел на «Раджу», который шел в Рио-де-Жанейро, и вот я здесь, среди давно милых сердцу моему пампасов. Один португалец посоветовал мне высадиться здесь, в Месгатопе, сказав, что отсюда я смогу совершить преинтересную поездку верхом через пампасы в Монтевидео.

Тронутый этой бесхитростной историей старика, уже под конец жизни отправившегося в страну своей мечты, Ретиан спросил:

— Вы знакомы с седлом?

— Конечно; я брал уроки в манеже, брал лошадь «на прокат»; кроме того, я пять лет учился испанскому языку по самоучителю, а затем брал уроки. Еще я научился стрелять, причем стреляю неплохо и, смейтесь, если хотите, недурно владею лассо, чему меня обучал один испанский наездник-вольтижер из цирка.

— Каррамба! Вы мужественный человек! — вскричал Ретиан. — Я люблю вас за то, что вы так полюбили мою страну! Со своей стороны должен сообщить, что родился в этих местах, вырос здесь и после смерти отца, разорившегося от поголовного падежа всего стада, вынужден был продать ранчо и отправиться в Северную Америку. Я много испытал, сеньор Линсей. Бился так и этак, делал всякую работу, хотел стать писателем, но не оказалось таланта — Ретиан добродушно рассмеялся. — Судьба забросила меня в Нью-Йорк. Я поместил в газете несколько очерков об Уругвае, втянулся в эту работу, стал разъездным корреспондентом. Теперь поссорился. Редактор газеты «Герольд» хотел послать меня на Клондайк. Каррамба! Я весь дрожу при виде снега, ничего так не боюсь, как холода! Благодарю за такое удовольствие! Я люблю тепло, с детства привык к нему.

— Представьте, — сказал Линсей, — так как я невольно слышал ваш разговор с индейцем, то понял, что вы здешний житель. Я, собственно, и заговорил с вами в надежде узнать от вас хорошее, интересное направление к Монтевидео, а также выслушать добрые советы о переезде через пампасы.

— Сеньор Линсей, — ответил Ретиан, — я только что хотел предложить вам ехать со мной в ранчо Вермонта. Он прекраснейший, интереснейший человек ваших лет, авантюрист в прошлом, видавший виды. Он из Бельгии. Страсть к приключениям еще юношей увлекла его за океан. Вы можете быть уверены в гостеприимстве Вермонта. Это друг моего отца. Его ранчо «Каменный Столб» лежит отсюда в семидесяти километрах к югу. Там вы увидите нашу степную жизнь и степной дом. Вермонт беден, но он радушен и благороден. Передохнув день-два, три — сколько хотите, вы поедете на отличной лошади в сопровождении гаучо в Монтевидео или в Парагвай, куда вам захочется.

Глаза Линсея сверкнули, на бледно-загорелом лице проступил пламенный румянец.

— Да! О, да! — вскричал он. — Я еду с вами, друг мой!

Едва Линсей ответил таким образом на предложение Ретиана, как прибежал Жозеф.

— Все готово. Идите скорей со мной к моему сыну, — сказал он. — Вы останетесь довольны, Утренний Ветерок. Но так как вы теперь уже не мальчик, то вам больше пристало имя — Ветер Пампасов. Одежда, оружие, лассо — все готово, все ждет вас.

— Жозеф, — сказал Ретиан, — вот мой новый друг, сеньор Линсей из Европы; он жаждет узнать нашу жизнь и должен поехать со мной в ранчо «Каменный Столб». Нам нужна вторая лошадь.

— Будет и третья, если одна из двух заупрямится! — воскликнул старый индеец. — Для сына Поющего Пальца (так прозвали индейцы старого Дугби, потому что он умел играть на пианино) не будет ни в чем отказа.

Ретиан и Линсей последовали за Жозефом.

II

Жилище Андреаса, сына Жозефа, находилось недалеко от станции.

Пройдя ряд станционных построек, путники миновали кривой переулок, застроенный небольшими домами с множеством окон, украшенных цветными ставнями, и очутились перед возделанным участком, где среди тыквенных гряд стоял низкий одноэтажный дом — глиняная постройка с крышей из тростника.

Перед домом стоял молодой индеец, улыбаясь во весь рот, так что его белые, как сахар, зубы ослепительно сверкали на солнце. Он был бос, без шляпы, а голову повязывал пестрым платком. Коричневый бумажный пиджак, надетый на голое тело, и бумажные синие штаны составляли весь костюм Андреаса.

— Чашку матэ! Капито кашассы! — сказал Жозеф, когда путешественники обменялись с Андреасом приветствиями. — Ветер Пампасов не захочет обидеть старика, так же, как и его почтенный друг, Седой Орел.

— Жозеф, ты знаешь меня, — ответил Ретиан, — а я тебе ручаюсь также за сеньора Линсея, — прибавил он, заметив по взгляду спутника, что тому хочется поскорее ехать. — Я ручаюсь тебе памятью моего отца, что мы очень ценим твое радушие и щедрость, но мы ничего не хотим, так как уже поели и выпили на станции.

Жозеф был огорчен, но не настаивал, и все трое, кроме Андреаса, вошли в низенькую дверь, занавешенную бычьей кожей.

Домик состоял из трех тесных и низких помещений с земляным полом, с маленькими грязными окнами и циновками по углам. Мебели здесь никакой не было, кроме четырех буйволовых черепов, насаженных каждый на три короткие палки, черепа эти играли роль стульев.

Жозеф подал гостям несколько темных сигарет местного производства, а Ретиан достал из саквояжа бутылку рома.

Линсей осматривался с большим интересом. По его сияющему лицу было видно, что ему доставляет детскую радость возможность сидеть на черепе между буйволовых рогов и смотреть на приколотые к стенам лубочные картинки.

— Пампилла! — крикнул Жозеф. — Принеси нам стаканчики! Да принеси одежду для сеньора Дугби, которую я отложил!

— Сейчас, — послышался гортанный голос.

Из женской комнаты, чуть помедлив, вышла молодая индианка, неся охапку одежды. Сложив ее у ног старика, она пошла за стаканчиками и, когда принесла их, отрывисто поклонилась гостям, охотно взяв предложенную ей Ретианом сигарету.

Пампилла была одета в синее ситцевое платье. Ее черные косы были украшены серебряными монетами, а шею обвивали бусы из черного дерева. Она ходила босиком. Ее скуластое смуглое лицо не выражало ничего; закурив, она пустила дым вверх, сказала «Гроциас» — единственное известное ей испанское слово — и ушла.

Пока путешественники пили ром и курили, Жозеф рассказал Ретиану о своих семейных делах, а затем все принялись смотреть вещи, предназначенные для Ретиана.

— Очень жаль, — сказал Жозеф Линсею, — что у нас нет второго костюма гаучо для вас. Но шипито — широкий кожаный пояс — найдется. Вам, верно, хочется все испытать, и я, так уж и быть, возьму у Пампиллы ее пончо. Идите сюда, Ветер Пампасов.

Сказав так, Жозеф провел Ретиана в соседнюю комнату, где молодой человек начал переодеваться.

— Однако, — обратился Линсей к индейцу, — шипито и пончо меня вполне устраивают. Мне не хотелось скакать на мустанге в пиджаке, галстуке и брюках.

— Если бы вы так поехали, все мальчишки Месгатопа собрались бы вас провожать, — засмеялся Жозеф. — Вы упрямы, не хотите ехать в дилижансе. Ну, хорошо, что-нибудь мы устроим.

Скоро Жозеф принес от Пампиллы бумажное пончо. Это был большой квадратный кусок ткани зеленого цвета с гирляндой красивых роз по краям и с отверстием для продевания на голову. Жозеф дал Линсею нож в кожаных ножнах и показал, как пристегивают пояс. На ноги он предложил кожаные обертки, к башмакам прикрепил большие медные шпоры с колесцами величиной с небольшое блюдечко.

Костюм Ретиана был значительно лучше костюма Линсея: настоящее вигоневое пончо было обшито по краям широким серебряным галуном; желтый широкий пояс шипито вышит полосками красной кожи; сапоги из недубленой кожи, с мягким широким верхом доходили до колен, а огромные шпоры, серебряные с золотой насечкой, звенели на каждом шагу. Белая поярковая шляпа с зеленой лентой вокруг тульи была сдвинута на затылок, кожаные штаны имели черные шелковые лампасы; из-под пончо выглядывал белый шелк тонкой рубашки.

За шипито у Ретиана торчал длинный нож в серебряной оправе, с малахитовой рукояткой — большая редкость в Бразилии. За плечами висел магазинный карабин, на ремне у пояса — кобура с револьвером.

Ретиан, взглянув на Линсея, невольно расхохотался: два гаучо, старый и молодой, стояли друг против друга.

— Клянусь бухгалтерией, — страницы Майн Рида и Густава Эмара оживают передо мной! — воскликнул, смеясь, Линсей. — Как, должно быть, я вам кажусь жалок в своем костюме — я, конторщик, просидевший столько лет, не разгибая спины, среди пропитанных чернилами книг!?

— Ничуть, — ответил Ретиан, — потому что для вас это не забава, а потребность души. Вам очень к лицу костюм гаучо, поверьте мне.

Слегка утешась, Линсей вместе с Ретианом бодро пошел к выходу на двор, где Андреас уже ждал их, держа под уздцы двух горячих степных лошадей: серую кобылу Ретиана — Цветок Травы и черную — Ого — для Линсея. Увидев высокие, мало удобные непривычному человеку седла гаучо, Линсей несколько смутился, но, по примеру Ретиана, довольно ловко вскочил на свою лошадь и даже сразу нашел ногой стремя, чем очень удивил обоих индейцев.

— Седой Орел ледяных стран знает нашу езду! — воскликнул Жозеф. — Ветер Пампасов, я как-нибудь приеду в «Каменный Столб». Мы еще поговорим. Мы просидим целую ночь за матэ, сигарами и гитарой. Счастливой дороги!

Вещи Линсея и Ретиана были увязаны в кожаные мешки по бокам седел. Напутствуемые пожеланиями индейцев, всадники выехали за ограду и очутились перед волнистой равниной.

III

Ретиан и Линсей не проехали и ста шагов, как перед их глазами развернулись залитые солнцем пампасы.

Степь напоминала остановившееся движение отлогих волн. До самого горизонта тянулась эта волнистая равнина, изредка прорезанная впадинами, вырытыми водой ручьев и речек, с кустарниками по берегам.

В разных сторонах пространства виднелись темные пятна, вокруг которых медленно передвигались темные точки.

— Это стада, — сказал Ретиан. — Стада быков и лошадей. Они постоянно будут попадаться нам — то вблизи, то вдали. Ну, сеньор Линсей, дорога нам предстоит утомительная; пустим лошадей рысью, а к вечеру заночуем в каком-нибудь ранчо. Вы не устанете?

— О нет, — ответил Линсей, — я так полон чувством новизны, что, кажется, мог бы ехать без сна и без пищи три дня.

Всадники ехали по высокой траве, начинающей желтеть, так как давно не было дождей. Почва была сухая и твердая. Никакой резко намеченной дороги здесь не было, следы колес, подков, копыт разбегались по всем направлениям, пересекаясь, как петли крупно связанной сети.

Проехав два или три километра, путешественники повстречали огромное стадо быков, которое сопровождал отряд гаучо — запыленных, загорелых всадников в широкополых соломенных шляпах. Огромные, взлохмаченные собаки бегали около стада, загоняя отбившихся быков в кольцо. Быков гнали на бойни в Пелотас.

Пастухи — гаучо — были вооружены короткими пиками из тростника, с железным острием на конце; этими пиками они кололи быков, когда те отбивались от стада или сворачивали с дороги. Кроме того, длинные кожаные бичи беспрестанно щелкали в воздухе и по спинам животных.

Ретиану и Линсею пришлось отъехать в сторону и объехать стадо кругом, потому что опасно было бы стать помехой этой лавине животных и даже рассердить хотя бы нескольких из них.

Всадники долго объезжали стадо, которое шло, пыля, ревя и мыча, сотрясая почву и распространяя густой едкий запах.

Некоторые из гаучо, подъезжая к путешественникам, вступали в разговор с Ретианом. От них он узнал, что Вермонт в позапрошлом году совершенно разорился и у него нет больше стада. Одни говорили, что его обманули торговцы, другие — что его скот весь пал от неизвестной болезни. Так или иначе, но Вермонт жил теперь в большой нужде.

Раздав гаучо несколько пачек папирос, Ретиан некоторое время ехал задумчиво, затем, видя, каким удовольствием полон Линсей, для которого все было ново и интересно, оживился и заговорил:

— Мы одеты, как гаучо, но наша, в особенности моя, одежда — это показная, праздничная сторона жизни гаучо. Вы только что видели их на работе. Их жизнь сурова: большую часть жизни они проводят в седле.

— Но разве они не отдыхают?

— Отдыхают? Раз, два в день, и то не всегда, гаучо заедет в ранчо, попьет матэ — и опять в седло. Беспрерывно, мерным шагом они объезжают стадо. Хлеб здесь редкость; едят мясо, тыквенную кашу да картофель. Если спят, то немного, больше днем.

— Почему же днем?

— Спят и ночью, по очереди. Однако ночью стадо может испугаться чего-нибудь: пробежит страус, мелькнет тень газели; бывает, животные затоскуют от раздражающего их лунного света и разбегутся, смешаются с другими стадами, наделают гаучо беспокойства и горя.

— Да, это не так просто, как я думал.

— Совсем не просто, — продолжал Ретиан. — Я знаю, что говорю, так как когда был подростком, то часто проводил с гаучо целые недели. Бывает так: бык чего-то испугался, заразил испугом несколько других, — те помчались сломя голову, за ними еще, еще — и вот стадо в десять тысяч голов мчится, все ломая и круша на своем пути. К ним присоединяются встречные стада. На сотни километров распространяется суматоха, и некоторые стада даже пропадают без вести. Проходит много дней, пока они отыщутся.

— Как ошибочно я составил себе представление о пампасах как об однообразной сухой равнине! — сказал Линсей.

— О, нет. Пампасы очень разнообразны, — отозвался Ретиан. — Вот так называемый «памперо» — гроза с ураганом, страшным громом, беспрерывными молниями — наводит панику на быков. Ища укрытия, они мечутся во все стороны, а за ними гоняются гаучо и собаки.

В детстве я слышал об одном гаучо, — кажется, его звали Мануэль. Он попал вместе со стадом в болото. Между прочим, эти болота по виду ничем не отличаются от окружающего их зеленого пространства. Прошло несколько дней, а Мануэль не возвращается к своей жене, очень его любившей. Начались поиски, и по шляпе, лежавшей над могилой несчастного, догадались, что его затянуло болото. Его жена не снесла горя: отправилась на то место и… дала себя засосать трясине.

Другой гаучо, — продолжал Ретиан, — трое суток гонялся за своим разбежавшимся стадом, на скаку меняя лошадей, которых ловил лассо; этот гаучо умер от изнурения в седле.

А между тем редкий гаучо сменит такую тревожную, трудную жизнь на спокойное городское существование. Они любят пампасы, свободу и опасности, — закончил свой рассказ Ретиан.

Легкий, чистый, как ключевая вода, воздух обвевал лица всадников, и так отрадно было дышать, рассматривая необозримое зеленое пространство, что хотелось ехать молча, отдаваясь ритму легкого галопа и чувству простора.

Чрезвычайная прозрачность атмосферы обманывала зрение: далекое казалось близким, маленькое — большим. Куст, росший на пригорке, издали казался большим деревом, севшая на возвышении «таро-таро» — гигантской птицей. На самом деле «таро-таро» — черные с белыми крыльями, похожие на русского чибиса — грациозные небольшие птицы, и их очень много в пампасах, так же, как зайцев.

Линсей видел длинноногих степных курочек, куропаток; один раз мимо всадников пронеслась антилопа. Переезжая ручьи, он любовался розовыми фламинго, стоящими в воде на одной ноге, белыми цаплями, множеством куликов всевозможной окраски и величины. Стада прирученных страусов нанду, не боящихся в этих местах человека, подпускали всадников на несколько шагов, а затем, насторожа выпуклые глаза, вскидывали кудрявые хвосты и, быстро махая крыльями, удирали подальше.

Так ехали Ретиан и Линсей, лишь иногда останавливаясь, чтобы закурить или напиться воды из ручья, пока не захотелось есть.

— Вам, верно, хочется есть? — спросил Ретиан Линсея, указывая на белевшее далеко справа пятно, означающее чье-то ранчо, где серой ниткой вился дымок. — Но я прошу вас немного потерпеть. В двух километрах отсюда, на берегу Рио-Негро, находится бывшее ранчо моего отца. Теперь это степная гостиница «Эстансия». Там мы будем отдыхать, есть и пить матэ.

— Я давно хочу попробовать матэ, — отозвался Линсей, — но не будет ли вам грустно видеть тот дом, где вы родились, теперь ставшим чем-то вроде проходного места?

— Да, будет неприятно, но вместе с тем и любопытно, — сказал, помолчав, Ретиан. — Не забывайте, что я стал газетчиком, репортером.

Он сделался сосредоточен и больше не сказал ничего до тех пор, пока за отлогим холмом не показалась тростниковая крыша ранчо-гостиницы.

— Ретиан вернулся домой, — улыбнулся молодой человек, насмешливо указывая своему спутнику на десять гаучо, играющих под навесом во дворе в карты.

Толстый человек с красным лицом и рыжими усами расставлял на столе бутылки кашассы и жестяные тарелки с жареной бараниной, приправленной черными бобами.

IV

Оставим пока Ретиана и Линсея и заглянем в город Монтевидео — столицу Уругвайской республики.

За несколько дней до приезда Ретиана на станцию Месгатоп в кабинете врача-психиатра Ригоцци сидели двое мужчин: сам Ригоцци — человек сорока лет, тучный, с оливковым цветом хитрого, насупленного лица, гладко причесанный, никогда не смотрящий собеседнику прямо в глаза, — и Леон Маньяна, крупный гациендер (помещик) из окрестностей Монтевидео.

Багровый цвет лица Маньяна, его огненные, с желтизной глаза, крупная голова на короткой красной шее, орлиный нос, иссиня-черные волосы и громкий голос, звучащий при раздражении нескрываемым оттенком бешенства, выказывали неукротимую, деспотическую натуру.

Действительно, Леон Маньяна, кровный испанец, был человек опасный. За ним числилось несколько убийств, совершенных в гневе, но большие связи среди местной администрации и богатство оставили эти убийства безнаказанными.

Ревностью и угрозами загнав в гроб свою первую жену, милую и добрую Катарину, Леон Маньяна не имел от нее детей. Второй брак, с глупой и злой, но очень красивой Долорес Курталис-Орейя, дал ему дочь Инее и сына Хуана. Хуан был на три года старше своей сестры.

Теперь Хуану Маньяна шел восемнадцатый год.

— Так вы говорите, что ваши разумные беседы с Хуаном не действуют на мальчишку? — сказал Маньяна, нервно грызя дорогую манильскую сигару. — Никогда ни в нашей семье, ни у наших родственников не было такого срама, какой приходится переживать мне на старости лет. Жаль, что теперь не прежние времена, а то, поверьте, уважаемый доктор, я загнал бы сумасброда в какое-нибудь отдаленное ранчо и там держал бы его под стражей на хлебе и воде до тех пор, пока он не запросит пощады.

— Лучше ничего нельзя было придумать, как то, что мы с вами сделали, — вкрадчиво произнес доктор Ригоцци. — Нет сомнения, что страх остаться в лечебнице на всю жизнь заставит Хуана, наконец, дать нам честное слово — отказаться от идиотской мечты стать каким-то кинооператором, тогда как он, богатый и знатный наследник, мог бы с честью для себя и вас продолжать свое родовое дело — быть всеми уважаемым гациендером.

— Сеньор Ригоцци, — холодно ответил Маньяна, — я не просил вас ругать моего сына идиотом. Все остальное совершенно правильно.

— Простите, — обиделся доктор, — словцо сорвалось у меня нечаянно.

— Делайте с ним, что хотите, — сказал гациендер. — Запугайте его, уговаривайте, но не бейте и не сажайте в сумасшедшую рубашку с длинными рукавами.

— Будьте спокойны, сеньор Маньяна. Не пройдет месяца, как Хуан исправится и последует вашему желанию обучаться торговому делу у управляющего вашими холодильниками.

— Квен сабе! — пробормотал испанец. — Во всяком случае, я заплачу вам значительно больше, чем обещал, если мой сын забудет о своих глупостях.

— Прошло уже две недели, как Хуан находится в моей лечебнице. Если вы пожелаете его видеть, то убедитесь, что он несколько образумился. Обыкновенно, когда я к нему входил, он приветствовал меня бранью и разными дерзкими выходками; теперь он молча выслушивает мои увещания, и, я думаю, дело пойдет на лад.

— Я хочу его видеть.

— Отлично. Прошу вас следовать за мной.

Психиатрическая лечебница доктора Ригоцци соединялась с его квартирой длинным белым коридором, по обеим сторонам которого были двери кладовых и комнат служителей.

Ригоцци приходился родственником губернатору Монтевидео, был богат, а потому имел большую силу.

Темные дела творились в его лечебнице. К нему обращались те, кому надо было отделаться от нежелательных наследников, от врагов, или жене — от мужа.

Получая за свои преступления большие суммы денег, Ригоцци всякий раз, когда надо было запереть в лечебницу здорового человека, созывал консилиум из двух-трех подкупленных им врачей, и дело решалось просто. Пациент объявлялся подлежащим испытанию, его запирали, а через несколько месяцев несчастный или действительно сходил с ума, или же его переправляли куда-нибудь в казенную больницу, в Рио-де-Жанейро, Пелатос или Рио-Гранде, где он сидел до тех пор, пока о нем не забывали даже его друзья.

Леон Маньяна и Ригоцци подошли к двери, стеклянный верх которой был заделан железной решеткой. Ригоцци шел впереди.

С озабоченным видом доктор сунул в замок ключ. Подозвав проходившего мимо служителя, Ригоцци велел ему стоять у дверей в комнату Хуана.

Эта предосторожность несколько удивила гациендера, но удивление его окончилось, когда доктор, открыв дверь, вскрикнул и закрылся рукой: ловко пущенная тарелка задела его по носу, едва не ушибла Маньяну и разлетелась множеством осколков по навощенному паркету.

— Отцовский характер, — пробормотал, отшатнувшись, гациендер.

— Опять ты, мошенник, явился мучить меня!? — воскликнул Хуан, не видя еще отца. — Я тебе уже сказал, мошенник-врач, что буду бросать в тебя чем попало, если ты посмеешь явиться сюда!

— Всегда такая история! — прошептал, опешив, Ригоцци, уже забыв, что говорил Маньяне перед приходом к Хуану.

Увидев отца, Хуан было обрадовался, но, заметив, как неприветливо смотрит отец, горько вздохнул.

— Отец! — заговорил Хуан. — Неужели ты хочешь меня погубить? За что? Что я сделал худого? Возьми меня от этого мошенника, от этого пройдохи-итальянца.

— Не смей так отзываться о докторе, Хуан! — сказал Маньяна, — он и я желаем тебе добра. Я пришел последний раз попытаться уговорить тебя, и если ты не согласишься исправиться, то клянусь, ты останешься у Ригоцци на всю жизнь!

— За что?

— Ты знаешь, за что. Я не потерплю срама видеть своего наследника, своего единственного сына, отпрыска уважаемой фамилии, потешным слугой жалких комедиантов, за деньги мажущих себе лицо разными красками и ломающихся на потеху публике. Маньяна и Ригоцци сели.

Хуан стоял у выкрашенного белой краской стола, на котором, кроме эмалированной чашки с молоком и пачки папирос, не было ничего. В окно, заделанное решеткой, открывался вид на обнесенный высокой стеной прекрасный сад, полный агав, пальм, тропических цветов.

Хуан был среднего роста, худощавый, веснущатый юноша с красивыми темными глазами и черными вьющимися волосами. Нервная озабоченность и тревога, отражающиеся на его честном лице, несколько старили Хуана; на взгляд можно было дать ему двадцать два, двадцать три года.

Пол, обитый зеленым линолеумом, белые стены, койка с зеленым одеялом и два табурета — больше ничего не было в этой унылой комнате первого этажа: железная решетка на окне придавала помещению вид тюрьмы.

— Ты отлично знаешь, отец, — сказал Хуан, — что кинематография уже теперь (дело происходило в 1913 году) большая отрасль промышленности. Ничего унизительного нет в работе для кино.

— Я никогда не был в кино и никогда не пойду смотреть эти разные твои картины, проповедующие разврат, легкомыслие, преступления; я не стану потакать актерам, продающим свое лицо и свои движения за жалкие гроши. Еще недоставало, чтобы лицо моего сына, Хуана Родриго Анна Себастьяна Маньяна, вызывало хохот глупой толпы, жующей апельсины в темных сараях!

— Да нет, — невольно рассмеялся Хуан, — ты горячишься, но ты забыл, что оператор кино только снимает действие; он не появляется на экране.

— Кто знает? — мрачно возразил Маньяна. — Человек, связавшийся с подозрительным обществом, должен быть готов ко всему. Нельзя быть вполне уверенным, что тебя не заставят разыгрывать какую-нибудь дурацкую роль, а матери твоей и мне нестерпимо было бы слышать, что лицо Хуана Маньяна прыгает на полотне какого-то балагана.

— Это та же фотография. Я с детства увлекался фотографией, и ты мне не препятствовал.

— То — другое дело.

— Ваш отец прав, — вмешался Ригоцци. — Что хорошего занять подчиненное положение и за гроши вертеть ручку аппарата, когда стоит вам пожелать, как у вас будет все?

— Вы говорите со мной, как с больным или как со здоровым? — хмуро спросил Хуан.

— Настойчивое и низменное желание ваше выказывает, что вы одержимы манией, — уклончиво ответил доктор, — но, поскольку вы рассуждаете логично, мы обращаемся именно к этой вашей способности рассуждать.

— Почему же стремление работать в такой интересной, с таким большим будущим области — мания? — возразил юноша, мельком взглянув на доктора и обращаясь к отцу. — Во-первых, кроме плохих картин, есть много хороших, а, во-вторых, неимущий человек, который не может путешествовать, знакомится на экране с жизнью и природой всех стран земного шара. Я уже не говорю о научных съемках, о том, что медленный пуск ленты дает возможность изучать движения животных и полет птиц.

Кинооператор может попасть в такие интересные углы мира, куда, просто путешествуя, за деньги, никогда не заедешь. Кинооператор часто рискует жизнью — и на войне, и на съемке диких зверей, и там, где ему приходится работать в самых неудобных, опасных положениях: на аэропланах, крышах поездов, среди пожара, наводнения… А вы говорите, что тут все дело в том, чтобы вертеть ручку аппарата! О! Это увлекательная работа! — вскричал Хуан. — С тех пор, как Генри Рамзай, съемщик здешней фирмы Ван-Мируэра и Ко, пообещал взять меня с собой в экспедицию на Огненную Землю, я ни о чем другом думать не хочу. Под его руководством я стал бы мастером этого дела.

— Хуан! Мое решение неизменно! — крикнул Маньяна. — Я не унижусь до спора с мальчишкой. Или ты немедленно дашь мне клятву, что отказываешься от своей затеи, или я оставлю тебя у сеньора Ригоцци до… полного выздоровления! Выбирай!

— Пусть я лучше умру! — сказал, побледнев, Хуан.

— По всей вероятности, — заметил Ригоцци, разозленный оскорблениями Хуана, — придется еще раз созвать консилиум, так как нервозность и раздражительность вашего сына все увеличивается.

Маньяна встал.

Ригоцци подошел к двери и открыл ключом замок.

— Я ухожу, — сказал Маньяна. — Доктор сообщит мне, если ты образумишься.

Мать Хуана не любила своих детей-сына и дочь, а потому Хуан спросил только, как поживает его сестра.

— Инее здорова. Она скоро поедет в гости к тете Клементине, — сухо ответил Маньяна. — Прощай.

— Каково упрямство! — сказал доктору гациендер, когда они вышли из комнаты.

— Будьте спокойны, — ответил Ригоцци, — я имел дела с большими упрямцами и все-таки одолевал их сопротивление.

— Надеюсь, — мрачно отозвался Маньяна, а затем, дав доктору значительную сумму денег, уехал в автомобиле в свой городской дом.

V

Всадники въехали в огороженный кустарником и колючей проволокой двор.

Никто не обратил внимания на их прибытие. В степи сталкиваются самые различные люди, а костюмы путешественников были обычной для этих мест одеждой. Заведя лошадей в кораль — огороженное место для лошадей и скота — и привязав их там у желоба с водой, Ретиан принес из сарая мешок с маисом, задал лошадям корм. Затем он и Линсей пошли в главную комнату ранчо, представляющую собой большое квадратное помещение, из которого две низкие двери вели во внутренние комнаты.

Пол был земляной, но чисто вымазан затвердевшей глиной, стены аккуратно выбелены; на них висели олеографии в рамках, изображающие семейные и охотничьи сцены.

Здесь не было крыши, это помещение, служащее кухней и столовой, окружалось квадратом жилого здания, разделенного на пять комнат.

У задней стены был сложенный из камней очаг с протянутыми над ним проволоками для подвешивания котлов и плитой — для жарения.

На устилавших пол циновках стояло несколько табуретов и длинный деревянный стол.

Когда путешественники уселись за стол, к ним подошел пеон, которого они попросили дать поесть.

Кроме них, тут были еще два человека: мальчик и гаучо. Они спали в углу на циновке.

Взяв две жестяные тарелки, пеон вынул длинной вилкой из котла несколько кусков баранины, облил их тыквенным соусом, наложил бобов и принес проголодавшимся путникам.

Ретиан ел задумчиво, стараясь не глядеть вокруг и сожалея, что приехал сюда, где все напоминало ему детство, мать и отца.

Казалось, если закрыть глаза, а затем открыть их, то из двери направо выбежит маленькая Мальвина, а из дверей слева выйдет отец, сердито ворча: «Где это пропал Ретиан? Наверно, опять заночевал с гаучо около Черных Болот?».

Живо припомнилось ему детство, лодка, всегда стоявшая на воде среди камыша; первая книга, пианино, которое находилось там, где он теперь сидел; вышитые индейские дорожки, устилавшие пол, и всегда озабоченная мать, страдавшая какой-то болезнью глаз, после того как ее укусила змея.

Видя задумчивость своего товарища, Линсей ел тоже молча.

Но он с трудом удерживался, чтобы не мурлыкать песенку, — такое удовольствие доставляло ему все, что он видел.

Вспомнив себя ребенком, Ретиан бессознательно остановил взгляд на том мальчике, который спал около гаучо.

Нельзя было подумать, что мальчик — сын этого пастуха.

Его босые до колен ноги, черные от пыли, были исцарапаны в кровь. Всю одежду его составляла короткая, разорванная на плечах, когда-то белая рубашка. В спутанных темных волосах торчали обломки сухих стеблей.

Он был весь грязен и, по-видимому, бродяжил, в то время как спавший возле него гаучо был одет в обычную прочную степную одежду.

Гопкинс — тот краснолицый человек с рыжими усами, который хлопотал на дворе, — вошел в комнату.

Мельком взглянув на неизвестных ему путешественников, Гопкинс увидел спящего мальчика и, разозлясь, ударил его в спину носком сапога.

— Паршивец, бродяга, ты опять здесь?! — закричал он, когда сонный мальчик вскочил, испуганно озираясь и закрывая от удара лицо рукой. — Раз я тебя выгнал сегодня утром, то как ты смел явиться опять?

— Оставьте его, Гопкинс, — сказал, просыпаясь, пожилой гаучо, — это я его привел; хотел покормить, да сморился и уснул; и он тоже уснул.

— Пошел вон! — крикнул трактирщик, схватив оборванца за ухо и таща его к двери.

— Хозяин, не трогайте его! — хмуро крикнул Ретиан. — Я хочу с ним поговорить и дать ему поесть.

— Позвольте, — едко возразил Гопкинс: — я, сеньор незнакомец, до сих пор хозяин здесь, в этом доме Если вы согласны заплатить убытки в случае кражи, я не протестую. Но если вы только разыгрываете добрую душу, а платить буду я, то лучше не поднимать такой разговор.

— Давно ли вы тут хозяин? — заметил обозлившийся гаучо. — Всего в марте продал вам Шульц ранчо, а он, надо сказать, был вежливей вас.

— Если бы я, работающий в этой степи, занимался только вежливостями, то мне давно пришлось бы закрыть дело и наняться гаучо, — грубо сказал Гопкинс. — Я должен был бы продать это ранчо, как поступили его первые хозяева, Дугби, форменные идиоты, потому что из гордости не хотели открыть гостиницу, как их учили.

Видя, что Ретиан побледнел, Линсей попытался смягчить разговор, сказав:

— Но вам же лучше, что Дугби не сделали этого, так как теперь вы хозяин гостиницы.

— Ну, уходи, — сказал Гопкинс ребенку, печально направившемуся к дверям, — и сверни с той дороги, на которой сын Дугби сделался вором.

— Что? — тихо сказал Ретиан встав.

— Наверно, он стал вором, — продолжал Гопкинс, — потому что сбежал из дома в Северные Штаты, и, как мне оттуда писал один знакомый, он видел, как мальчишку вели под конвоем в тюрьму в Нью-Йорке.

— Скажите-ка, Гопкинс, вы сами сочинили эту паскудную ложь? — спросил, выходя из-за стола, Ретиан. — Стой, мальчик, — обратился он к маленькому бродяге, — из-за тебя началась эта история, и ты должен знать, кто за тебя вступился, я — Ретиан Дугби, сын покойного Дугби.

— Я ничего не говорю… Мало ли что болтают, — произнес опешивший Гопкинс, — но, однако, если так, то весьма примечательна ваша любовь к бродягам…

Двумя ударами кулака по толстому, красному лицу Ретиан так оглушил трактирщика, что тот ударился затылком о стену и схватился за голову.

— Нарвались, Гопкинс? — сказал старый гаучо. Гопкинс выхватил висевший в кобуре у пояса браунинг и наставил дуло в лицо Ретиана.

Молодой человек едва успел схватить прислоненный им к столу карабин, как на руке Гопкинса, прыгнув кошкой, повис оборванный мальчик.

Раздались три выстрела в пол, — нападение ребенка отвело дуло вниз.

Тотчас гаучо, оттолкнув мальчика, вырвал револьвер у остолбеневшего Гопкинса, а прибежавшие на выстрел гаучо встали плотной стеной между врагами.

Довольно было нескольких слов старого гаучо и Линсея, чтобы другие гаучо уяснили смысл происшествия. Некоторые из них помнили семью Дугби; один гаучо даже признал Ретиана и поздоровался с ним, но для воспоминаний было не время теперь-предстоял вооруженный бой между Гопкинсом и Ретианом.

Сочувствие гаучо было всецело на стороне Ретиана, — не только потому, что в стычке был виноват хозяин, а еще потому, что Гопкинса никто не любил.

Гопкинс давал бедным гаучо деньги в рост за большие проценты, всегда присчитывал им лишнее за съеденное и выпитое и обходился с ними не так вежливо, как к этому привыкли степные жители испанцы.

— Как будете драться? — спросил противников гаучо Педро Монтихо, о котором шел слух, что он дрался с оружием в руках сто четырнадцать раз и только пять раз был ранен. — По закону пампасов обиженный имеет право выбрать оружие. Пусть скажут свидетели — кто был обидчик, кто обиженный?

— Гопкинс первый оскорбил Дугби, обругав его родителей, а самого его назвал вором, хотя и не знал, с кем говорит, — заявил старый гаучо, который спал рядом с мальчиком.

Пеон, подававший кушанье, желая угодить хозяину, показал, что не слышал, о чем говорили, и только видел, как Ретиан ударил Гопкинса.

Линсей подробно рассказал, как Гопкинс гнал мальчика и как за мальчика вступился Ретиан.

Несколько гаучо, отойдя в сторону, начали совещаться.

Хорошо стрелявший Гопкинс, надеясь на свое искусство попадать в цель, сказал, утирая окровавленные усы, Ретиану:

— Через дыры в вашем теле будет видно отсюда до Парагвая! Вы не уйдете живым!

— Я не боюсь смерти, — ответил Ретиан, — и, если мне суждено пасть, унесу в могилу воспоминание о вашем распухшем носе.

Гаучо, посовещавшись, вернулись к столу.

— Вот что мы решили, — сказал Педро Монтихо, — так как с одной стороны были оскорбления, а с другой удар, то предлагаем вам помириться. Если же противники не желают примирения, то пусть они стреляются через пончо, грудь с грудью, в двух шагах расстояния.

Такими жестокими условиями поединка гаучо надеялись образумить противников, думая, что они откажутся идти почти на верную смерть.

— Я согласен, — быстро сказал Ретиан. — Но если Гопкинс попросит у меня прощения, признает, что сам сочинил клевету, и признает, что получил по заслугам, — я охотно примирюсь с ним.

— Многого захотели! — вскричал Гопкинс. — Хотя вы и сын Дугби, но распоряжаться здесь, в моем доме, вам не придется.

Между тем мальчик, вмешательство которого спасло Ретиана, стоял рядом со своим заступником и печально смотрел на приготовления к ужасному поединку.

Что касается Линсея, то он чувствовал себя прескверно. Ему казалось, что рослый, дерзкий Гопкинс непременно убьет Ретиана; и, взволновавшись до последней степени, старик попытался уладить дело.

— Я предлагаю, — сказал он, — отложить поединок дня на два, чтобы голос рассудка помешал двойному убийству. Через два дня разгоряченные противники увидят, что печальная история эта вовсе не требует таких жестоких условий драки, какие решены здесь. Может быть, тогда состоится и примирение.

Гопкинс был трус, но под влиянием бешенства и злобы на Ретиана все еще говорил запальчиво.

— Не мешайтесь в чужое дело! — крикнул он Линсею. — Я сумею постоять за себя при любых условиях!

— Нет… — неожиданно сказал мальчик, внимательно смотря на разозленного трактирщика.

Все удивились.

— Что ты бормочешь, малыш? — спросил Педро Монтихо.

— Я говорю… я хочу сказать, — начал, сбиваясь, мальчик и прижался к Ретиану, который положил руку на его голову, — извините, но мне показалось, что хозяин храбрится. Он не выдержит!

— Ну, грязный мошенник, я поговорю с тобой после того, как отправлю к родителям этого пестрого молодца! — сказал Гопкинс.

— Слушай, мальчик, — обратился к оборвышу старый гаучо, — ступай на двор или стой молча. Тут не шутки.

Один гаучо подошел к Ретиану и указал ему отметку, сделанную ножом на полу.

После этого он показал такую же отметку Гопкинсу.

Противники стали на эти отметки, лицом друг к другу. Между ними было два шага расстояния.

Другой гаучо растянул между противниками пончо; он держал его за один верхний конец, а Педро Монтихо держал второй конец с другой стороны. Пончо повисло, как занавеска, на высоте шеи дуэлянтов.

Им было видно только лицо друг друга, а стрелять они должны были сквозь пончо, угадывая, куда попасть в тело противника. Каждый, по команде, мог стрелять, сколько хотел.

Ретиан был бледен; он хмурился, готовясь, если придется, к смерти.

Красное лицо Гопкинса стало белым от страха; торчали его растрепанные усы.

Монтихо взял револьвер, готовясь подать сигнал выстрелом вверх.

Наступила такая тишина, что было слышно, как в корале лошади пережевывают маис.

— Сеньор Линсей, — сказал Ретиан, если меня убьют, поезжайте в ранчо «Каменный Столб». Вы скажете Вермонту, отчего я погиб, передадите ему и Арете мой привет. Скажите, что я благодарю его за гостеприимство, которое он оказал бы мне, если бы я был у него.

Сказав так, Ретиан твердо направил револьвер на середину пончо и стал ждать сигнала.

Монтихо прицелился в потолок.

— Будьте внимательны, кабальеро! — громко сказал он, но не успел договорить, как Гопкинс, схватясь рукой за голову, отошел от пончо и прислонился к стене. Его тошнило от страха, от внезапно налетевшего ужаса смерти.

Гаучо опустили пончо.

— Что с вами, Гопкинс? — холодно спросил Монтихо.

— Признаю… — глухо пробормотал Гопкинс, роняя револьвер, — признаю, что я виноват… Дугби заслуженно ударил меня.

В этот тяжелый и стыдный для Гопкинса момент никто из гаучо не засмеялся, не издал пренебрежительного восклицания. Сдерживая улыбки, они молча покидали помещение.

Некоторые из них, подойдя к Ретиану, крепко жали ему руку, поздравляя с благополучным окончанием дела, иные хлопали молодого человека по плечу, шепча: «Каррамба! Даже бровь ваша не дрогнула!»

— Идемте! — сказал Ретиан мальчику и Линсею.

Они уплатили перепуганному пеону за кушанье. Все трое вышли.

На дворе их окружили гаучо, предлагая кто папиросу, кто кашассу и восторгаясь проницательностью маленького бродяги, который угадал трусость Гопкинса.

— Этого мальчика я не оставлю, — сказал Ретиан, — мы повезем его с собой и что-нибудь сделаем для него. Сколько тебе лет?

— Одиннадцать, — сказал мальчик, доверчиво улыбаясь Ретиану.

— Как же тебя зовут?

— Звезда Юга, — произнес мальчик и покраснел, но смотрел прямо.

— Как? Как? Повтори! — раздались восклицания. — Звезда Юга, — сконфузился мальчик, — я так назвал себя… Есть прозвища: Быстрая Стрела, Лев Пустыни… потоми. Такие прозвища, я читал, бывают у охотников и авантюристов в пампасах.

— Так! — сказал удивленный Ретиан. — Ну, потом ты расскажешь все это подробнее. Но как же твое настоящее имя?

— Роберт Найт.

— Откуда ты, Роберт?

— Я с Фалькландских островов, из Порт-Станлея, — ответил Звезда Юга, всех удивив таким заявлением потому, что от Фалькландских островов до Рио-Гранде-до-Суль не менее двух с половиной тысяч километров по прямой линии.

На все другие вопросы Роберт не отвечал, молча взглядывая на Ретиана, как бы прося его повременить с этим.

— Ну, хорошо, — сказал Ретиан, — потом он у меня разговорится. Ты, значит, сбежал из дома, Роберт? Не сделал ты чего-нибудь худого?

— Нет… О, нет! — живо закричал Роберт. — Этого-то уж нет!

Сторговавшись с одним из гаучо, Ретиан купил у него за пять рейсов лошадь для мальчика и две овечьи шкуры вместо седла, которого нельзя было сейчас достать. Роберт сказал, что умеет ездить верхом; действительно, когда его посадили на укрепленные ремнями вокруг спины и живота лошади овечьи шкуры, — мальчик умело подобрал поводья и отлично проехал перед ранчо, сделав круг.

Старый гаучо подарил ему пончо для защиты от ветра и дождя.

Помахав шляпами, Ретиан, Роберт и Линсей выехали со двора ранчо, сопровождаемые дружелюбными криками и напутствиями.

— Ну, нажили вы себе врага, сеньор Дугби! — крикнул вдогонку им Монтихо — Советую быть теперь осторожным! Гопкинс начнет мстить.

— Ничего он не сможет мне сделать, — ответил Ретиан шутливо, — у меня теперь есть моя звезда — Звезда Юга.

Маленькая кавалькада проехала небольшое пространство, отделяющее ранчо от берегового кустарника, и начала готовиться к переправе вброд, который был неподалеку; проехав шагов сто по берегу реки, путники спустились к воде.

Ретиан сказал:

— Подождите меня, дорогой Линсей. Здесь очень близко находятся могилы моих стариков. Я скоро вернусь.

VI

Оставшись один, Линсей рассмотрел реку.

Она обмелела, на песчаных отмелях перелетали стайки куликов, водяных курочек; невдалеке стояли по колено в воде три фламинго, казавшиеся пунцовыми маками.

Противоположный, более высокий берег был скрыт внизу густым тростником, а вверху — ниспадающими с зеленого обрыва корнями и ветвями кустарников, усеянных розовыми, синими и желтыми цветами.

Над берегом тянулись распластанные по воде, огромные листья водорослей.

В пестром течении воды блестели круглые облака.

Вдруг острая точка, оставляя расходящийся по воде след, быстро пересекла течение с низкого берега на крутой, и там, где она скрылась в тростнике, Линсей рассмотрел выдру, тащившую серебристую рыбку.

Линсей видел больших бархатно-черных и красноватых стрекоз, несшихся одна за другой; великолепных желтых бабочек с черной каймой; огромный сук, медленно плывущий в воде; одна ветка сука торчала вверх, и ее обвивала золотистая, в рыжих пятнах змея — каскавелла Свесив голову, змея осматривалась, — нельзя ли уползти на берег.

— Милая Южная Америка! — вздохнул старик. — Рио-Гранде-до-Суль! Рио-Негро!

И он рассмеялся от удовольствия. В ответ его кашляющему смеху послышался смех мальчика.

— Роберт, — сказал, обернувшись, Линсей, — я совсем забыл о тебе. Ты, кажется, еще не ел. На-ка, возьми это. Ты чему рассмеялся?

— Тому же, чему и вы.

— Хм, — смущенно пробормотал Линсей.

Он вынул из седельной сумки две бисквитные галеты, немного копченой колбасы и подал Роберту, который без ложного смущения тотчас уничтожил эту крепкую для зубов пищу без остатка и попросил воды.

— Разве ты сам не можешь напиться? Вода у твоих ног.

— Я мог бы напиться сам, — сказал Роберт, — но, если я сойду с этой бараньей шкуры, вам придется меня подсаживать на лошадь, а я не хочу, чтобы вы беспокоились. Ведь вы высокого роста и, если въедете в воду по брюхо лошади, то зачерпнете воды, не слезая. Не сердитесь на меня?

— О, нет, милый! — сказал Линсей. — Я просто не сообразил. Ты прав.

Линсей погнал лошадь в реку и достал воды своей эмалированной кружкой. Роберт напился. Едва между ними начался разговор, как зашумели кусты, пропустив Ретиана.

— Сейчас дам поесть Роберту, — сказал Ретиан. — Теперь придется скакать галопом, чтобы приехать не слишком поздно на ночлег в ранчо Энрико Хименеса.

— Я уже ел, — сказал Роберт.

— Я дал ему поесть, — подтвердил Линсей.

Ретиан вынул из седельного кармана кусок тонкой веревки и, сойдя с лошади, устроил мальчику стремена: привязал веревочные петли с обеих сторон овечьих шкур, служивших седлом.

— Теперь ты не свалишься, — сказал Ретиан, — а то без стремян шкуры начнут сползать на одну сторону и тогда ты намучаешься, останавливаясь, чтобы поправить их.

Ретиан вскочил в седло и направил лошадь по мелководью, наискось против течения; за ним ехали Роберт и Линсей.

Быстрое течение стало прорезаться шумными струями пены вокруг ног осторожно ступающих лошадей; белая с черной гривой и черным хвостом лошадь Звезды Юга сбивалась в сторону, но мальчик, натянув повод и работая пятками, заставлял ее слушаться.

Брызги летели в лицо; лошади фыркали, высоко задирая морды. Их глаза дико и напряженно блестели.

На середине течения, коснувшись стремян, вода зашумела у лошадиных шей, но, быстро переступая копытами по твердому дну, сильные животные одолели быстрину и начали выходить из воды.

Достигнув мели, всадники один за другим выехали галопом в расселину берегового обрыва и поднялись на равнину.

Лошади, заржав, отряхнулись.

Взглянув на часы, Линсей сказал:

— Уже четыре часа. Далеко ли отсюда ранчо Хименеса?

— Около тридцати пяти километров, — ответил Ретиан, — а поэтому надо скакать не останавливаясь.

VII

Как только путешественники выехали из ранчо, Гопкинс побежал в кораль, оседлал рыжую мохнатую лошадь и отправился, не переезжая реки, вверх по течению.

Он скакал бешеным карьером, с размаху перескакивал ручьи, рытвины, шпоря коня и тщательно всматриваясь вперед. Проскакав пять-шесть километров, Гопкинс увидел поднимающийся над береговыми кустами дым, и довольная улыбка мелькнула на его вспотевшем лице.

Когда он приблизился к дыму на расстояние ста шагов, то выстрелил из револьвера особенным образом: один раз и через минуту — два раза, один за другим. В ответ раздались звуки губной гармоники.

Подъехав к костру, разведенному среди небольшой поляны, Гопкинс увидел двух людей, которые называли себя охотниками, а на самом деле были отъявленные бандиты, — Хозе Нарайа и Мануэль Пуртос.

Завидев Гопкинса, Нарайа и Пуртос вскочили со своих пончо, разостланных перед костром, и уставились на трактирщика.

Нарайа был человек лет тридцати пяти, с желтым, худым лицом и угрюмым взглядом, одетый, как гаучо, с той разницей, что вместо рубашки носил узкую клетчатую блузу с множеством карманов и пояс из прорезиненной материи.

Пуртос был широкоплечий, массивный человек среднего роста; низкий лоб, маленькие навыкате глаза, лохматая черная борода и красные отвисшие губы как нельзя лучше выражали низкий характер этого степного мошенника. Он был одет в вышитую цветным шелком белую шелковую рубашку, кожаные штаны и высокие сапоги.

Головы бандитов были повязаны желтыми шелковыми платками.

Возле костра лежали их карабины. Над огнем в медном котелке кипел кофе.

— Каррамба, Гопкинс! Ты прискакал, как заяц, убегающий от лисицы! — воскликнул Пуртос.

— Не теряйте времени, если хотите заработать триста рейсов, — сказал Гопкинс, оставаясь в седле. — По направлению к Токарембо скачут три человека: мальчик, старик и Ретиан Дугби, молодой болван, газетчик из Штатов. Как мне удалось узнать, они едут в ранчо Вермонта «Каменный Столб». Убейте Дугби раньше, чем он приедет туда.

Все поняв и не нуждаясь в дальнейших приметах предполагаемых жертв, Нарайа, быстро взглянув на Пуртоса, сказал:

— Пятьсот рейсов.

— Я не могу; вы меня знаете; я всегда…

Бандит с равнодушным видом бросился на пончо и зевнул.

— Будьте прокляты! Пятьсот рейсов ваши, а вот и задаток.

Гопкинс бросил к ногам мошенников пачку ассигнаций в двести рейсов.

Схватив деньги, Нарайа в одно мгновение сунул их в карман, поднял карабин и бросился к нерасседланным лошадям, щипавшим траву Бандиты вскочили прямо в седла и, бросив на скаку: «Ждите известий!» — погнали лошадей в воду.

Привычные лошади быстро переплыли неширокую в этом месте Рио-Негро и скрылись за кустами противоположного берега.

Злобно засмеявшись, Гопкинс крепко выругался по адресу Дугби и помчался домой.

Если бы Ретиан знал об этом злодейском замысле, то он еще более торопился бы, хотя его лошадь и лошади его спутников неслись теперь по однообразной равнине с кое-где торчащими низкорослыми кактусами довольно быстро.

Странно было смотреть со стороны на этих трех всадников, мчавшихся среди необозримого простора; на старика с белыми волосами и восторженно устремленным вперед взглядом широко раскрытых голубых глаз; на пригнувшегося в седле Ретиана, напоминающего героев Густава Эмара, и на раскрасневшегося от скачки мальчика с вздувшейся на спине рваной рубашкой.

Роберт был доволен более всех. Исполнилось его заветное желание мчаться на собственной лошади, в компании отважных взрослых людей, к заветному городу Монтевидео.

Уже солнце было близко к закату, а впереди темнела далекая полоса кустов, отмечающая течение ручья, на берегу которого стояло ранчо Хименеса, — когда ветер, ровно дувший в лицо всадникам, вдруг упал; воздух еще обвевал лица при быстром движении, но ветра не стало.

Ретиан заметил это и обернулся к западу. Солнце заходило, скрываясь среди низких туч. Они напоминали огромные черные крыши, распростертые над западной частью горизонта, под ними клубились серые пары, тяготея к земле.

Ретиан остановил лошадь и знаком подозвал спутников.

— Скоро загудит памперо, — сказал он, указывая на тучи, облегающие запад и юго-запад. — Нам надо скакать во весь опор, чтобы не быть застигнутыми бурей.

Солнце скрылось за тучами. Тень залила пампасы; равнина погрузилась в зловещие сумерки.

Ветер коротко рванул сверху, подняв пыль. Затем он снова улегся.

Всадники пришпорили лошадей, уже чувствующих грозу. Фыркая и тревожно блестя глазами, животные понеслись с отчаянной быстротой.

А на расстоянии трех километров от путешественников Пуртос, скача во весь опор, крикнул Нарайе:

— Догоним их здесь! Идет памперо, он поможет нам! Когда начнутся гром, ливень и вой ветра, — никто не услышит выстрелов и не увидит в темноте наших действий! Гони лошадь, пока добыча не прискакала к ранчо Хименеса!

VIII

Огромный дом Леона Маньяна стоял в конце проспекта 18 Июля, главной улицы Монтевидео, в том ее дальнем от моря конце, где начинается дорога к гулянью «Прадо», застроенному загородными виллами с тропическими садами.

Дом-здание в смешанном европейско-мавританском стиле-был облицован мрамором и дорогими изразцами самых ярких цветов.

Множество стеклянных и золотых шариков украшало пять балконов наружного фасада. Огромные железные ворота вели в садовую аллею, которая среди эвкалиптов и пальм проходила к внутреннему роскошному подъезду. Подъезд из мрамора и лакированного красного дерева, бронзы и зеркальных стекол был роскошен.

По одному из больших салонов этого богатого дома, где безвкусная южная роскошь и самодовольное чванство на каждом шагу неприятно удивляло бы чувствительный глаз, нервно ходила молоденькая девушка, почти еще девочка. Она на ходу затыкала уши, не желая слушать, что говорила, с трудом поспевая за ней, донья Катарина, ее дальняя родственница, пожилая женщина, одетая в черное платье.

— Поймите же, сеньорита, — говорила дуэнья, — что из вашей затеи ничего не выйдет. Ваш отец задался целью сломить упрямство дона Хуана. Ваш отец такой человек, что не остановится ни перед чем. Если узнает о том, что вы затеяли, то меня выгонят из дома, а вас ушлют в гациенду, где очень скучно жить, — подальше от Монтевидео.

Бессмысленное заточение Хуана в лечебницу доктора Ригоцци скоро стало известно среди домашних и слуг семейства Маньяна Шофер, отвозивший Хуана, проговорился слуге, а слуга передал это донье Катарине Хотя из страха перед Маньяной все делали вид, что ничего не знают, но мрачную историю теперь знал весь дом, а Инее только что узнала об участи брата.

Жалея девушку, очень горевавшую, что ее брат «внезапно уехал» в Рио-де-Жанейро, как ей объяснили это родители, донья Катарина только что, под большим секретом и взяв честное слово, что девушка не выдаст ее, сообщила дочери Маньяна семейную тайну.

Отец сказал Инее, что Хуан отправился с ним в фехтовальный клуб. Приехав туда, Хуан, будто бы встретил только что приехавшего знакомого из Рио-де-Жанейро, и тот сообщил, что любимый школьный товарищ Хуана тяжело болен. В это время отходил пароход, Хуан тотчас распрощался с отцом и сел на пароход, шедший в Рио-де-Жанейро.

На самом же деле Маньяна сказал сыну, что хочет заказать его портрет художнику, но повез его в лечебницу Ригоцци, куда они вошли по переулку, со второго подъезда, чтобы Хуан не заподозрил предательства.

Когда дверь за ними закрылась на ключ и Хуан узнал, зачем его сюда привезли, — все было напрасно: ярость сопротивления, просьбы и угрозы; четыре дюжих надзирателя увлекли и заперли Хуана в больничную камеру.

Инее была так потрясена, что вначале не хотела верить, и, только зная честность доньи Катарины, убедила, наконец, себя, что дуэнья не лжет.

От Хуана она знала, что ее брат в приятельских отношениях с одним из кинооператоров фирмы Ван-Мируэр, Генри Рамзаем, и у нее мгновенно возник план отправиться к Рамзаю, чтобы посоветоваться с ним, как освободить брата.

По обычаю знатных испанских семейств, молоденькая девушка могла выходить из дома только в сопровождении дуэньи или родственников.

Инее стала склонять Катарину отправиться вечером как будто в гости к подруге, на деле же посетить Генри Рамзая в его ателье. Донья Катарина испугалась и попыталась было уговорить Инее отказаться от своего намерения, пугая ее гневом отца.

— Если вы мне не поможете, — сказала Инее, — я вас больше знать не хочу, донья Катарина! Я тогда отправлюсь одна Кроме того, я захвораю и буду долго хворать, а когда я умру, вы не найдете себе покоя, вас будет мучить совесть за то, что вы отказали мне в таких пустяках!

— Пустяках!? Езус Мария! Что она говорит?! — воскликнула донья Катарина. — Сеньорита, вы жестоки ко мне — той, которая любит вас, как свое родное дитя. Инезилья, — продолжала донья Катарина, — не скандальте, не пугайте меня!

— Тогда не спорьте, а слушайте, что я говорю. Не бойтесь ничего Мы закутаемся в мантильи, и нас никто не узнает. О, мне худо! — вскричала Инее. — Уже заболело в груди, а ноги стали тяжелые! Ох! Ох!

Она схватилась за грудь и села в кресло, проливая горькие слезы.

— Что вы, что вы, Инезилья! — говорила перепуганная донья Катарина. — Успокойтесь; я дам вам сейчас согретого вина и облатку пирамидона, если у вас болит голова.

— Бедный Хуан! Злой отец! — восклицала девушка, топая ногой и украдкой посматривая на Катарину. — Так мучить мальчика за то, что он следует влечению своего сердца! Я догадываюсь, что произошло. Отец вечно ссорился с братом из-за желания Хуана работать для кинематографа Страшные были ссоры! Несчастный Хуан! Он заперт среди каких-то умалишенных, которые ходят на четвереньках и кричат петухом! О, это слишком жестоко! Я спасу тебя, Хуан, если я не умру; но я уже чувствую в груди смертельную боль! И все из-за того, что одна женщина, на которую я надеялась, жен…

— Сеньорита, — сказала потерявшая от страха голову донья Катарина, — так и быть, я пойду с вами, не мучьте себя!

— Я знаю, — сказала Инее, вставая и вытирая глаза, — что вы не хотите моей смерти.

Крепко обняв старую женщину, девушка начала целовать ее в нос, брови, щеки, уши и шею.

— Довольно вам благодарить меня! — сказала растроганная донья Катарина — Теперь подумаем, как нам лучше выполнить эту затею.

— Вот как мы сделаем, — говорила Инее, увлекая старуху на оттоманку, садясь и беря дуэнью за руку. — Я пойду к матери и скажу ей, что Сильва Рибейра по телефону просила меня приехать на домашний концерт. Вы же переговорите с Сильвой по нижнему телефону, чтобы вас не подслушали, и сообщите ей, как и что мы с вами придумали. Маме все равно, что я делаю, она согласится, а отца я предупрежу за обедом. В случае, если узнают, что мы ходили к Генри Рамзаю, вы скажете, что я бежала от вас, ничего не хотела слушать, а вы никак не могли со мной справиться. Я сама скажу тогда, что я была ужасна, непреклонна, что полчища гаучо не смогли бы остановить меня!

На душе доньи Катарины было тревожно, но она невольно рассмеялась. Не теряя времени, Инее отправилась к матери.

Долорес сидела перед большим, во всю стену, зеркалом, отражающим ее красивую фигуру и красивое, немного располневшее лицо с черными большими глазами. Она раздраженно смотрела на роскошный ток из перьев белой цапли, который модистка лучшего магазина в Монтевидео печально укладывала в картонку.

Жена Маньяна была не в духе: вчера на балу у французского консула она слышала, как восторгаются красотой жены генерала Байерос, и самолюбие Долорес было сильно задето:

— Ведь я двадцать раз говорила мадам Шартье, что ток должен быть ниже и не качаться так сильно! — сказала Долорес. — Вы принесли метелку! Да, настоящую метелку! Убирайтесь со своими дрянными изделиями и скажите мадам, что я больше не буду давать ей заказы!

Инее приоткрыла дверь.

— Мама, можно к тебе?

— Войди.

Мастерица ушла, с горечью ожидая выговора от хозяйки за то, что не смогла уговорить знатную заказчицу взять ток, который на самом деле был очень хорош.

Инее села напротив матери.

— Сильва зовет меня сегодня слушать домашний концерт, — сказала она, расправляя на груди матери золотой бант ее алого пеньюара и целуя ее. — Разреши мне поехать.

— Разве ты забыла, Инее, что сегодня у нас званый вечер и танцы? Что с твоим лицом? Ты плакала?

— Засорила глаз. Знаешь, мама, ведь я не увлекаюсь танцами.

— Не знаю, как отец, но, если хочешь, отправляйся, только скажи донье Катарине, что вам надо вернуться не позже двенадцати, — согласилась Долорес, втайне довольная, что на вечере не будет дочери, чей возраст указывал на годы молодящейся дамы.

— Я буду просить отца, — сказала Инее и, поблагодарив, вышла.

Она немедленно сообщила донье Катарине, что мать согласна. Дуэнья задумчиво пожевала губами.

Инее никак не могла вступиться за брата перед отцом, — во-первых, потому, что это не принесло бы никакой пользы, а во-вторых, — Маньяна, догадавшись, что кто-то выдал девушке его поступок с сыном, начал бы мучить допросами и угрозами Катарину.

Пробило пять часов; зной спал, наступило время обеда.

К обеду был приглашен дон Базиль Гуатра-и-Вен-трос, преждевременно лысый, истощенный порочной жизнью сын местного миллионера, худой, высокий человек тридцати пяти лет, с длинным, как шпага, носом и соловеющими глазами, особенно когда он смотрел на Инее.

Вентрос мечтал жениться на Инее, чему Маньяна был рад. Мать Инее тоже стояла за этот брак, но молодой девушке Базиль Вентрос был невыразимо противен.

Стол в высокой столовой уже был накрыт драгоценной голландской скатертью, и слуги расставляли приборы, когда приехал Маньяна с Вентросом.

Узнав об этом, Инее не смогла до обеда поговорить с отцом о поездке к Сильве. Мужчины расхаживали в салоне и, дымя сигарами, рассуждали о делах.

Наконец прозвучал колокол. Обедающие заняли свои места; Вентрос сел между Долорес и ее дочерью. Управляющий домом, Катарина и двое служащих поместились на другом конце стола.

Маньяна и Вентрос, оба родом из Бразилии, любили бразильскую кухню, а потому кушанья подавались острые и жирные: жареные креветки, запеченные в яйцах; салат из молодых листьев пальмы; макуха — большая птица куриной породы; омары, настоенные в воде с уксусом; ягоды кайенского перца; маленькие птицы фазаньей породы, называемые жаку, потом — океанские рыбы: дорада, бадейа, бижупира, приправленные острыми подливками и соусами, торты из яиц и перемолотого кокосового ореха, пирожные из маниоки. Было также подано много мясных блюд, черные и белые бобы, виноград, бананы, апельсины и — редкость Уругвая — земляника, разводимая огородниками.

Заметив, что Вентрос умильно посматривает в ее сторону, Инее с самого начала обеда нахмурилась и время от времени усиленно обмахивалась веером, хотя уже не было жарко. В дверь, ведущую на балкон, открытую на только что политый водою патио, веяло прохладой. Иногда Инее терла пальцем висок.

— Что с тобой, Инее? — спросил отец, заметив ее болезненные гримасы.

— У меня страшно болит голова, и я боюсь, что вечером не смогу выйти к гостям.

— Неужели случится такое несчастье, сеньорита? — встревоженно спросил Вентрос. — В таком случае не только я, но и все кабальеро найдут залу темной, без надежды на восход солнца!

— О, успокойтесь, сеньор Вентрос, будет достаточно света в свечах и люстрах, а солнце взойдет точно по часам, как это оно делает каждый день!

— Если только что распустившаяся магнолия лишает сад своего аромата — все соловьи умолкают, а небо одевается тучами!

— Барометр стоит высоко, — нелюбезно отрезала Инее, которой надоели эти глупые и высокопарные комплименты. — Впрочем, если я проедусь на Прадо, а оттуда заверну к Сильве и послушаю ее концерт, голова у меня не будет болеть, и я станцую танго, хотя терпеть его не могу.

Маньяне было неприятно, что Вентрос разочаруется, не встретив Инее вечером, поэтому он сказал:

— Непременно поезжай освежиться, Инее. О каком концерте ты говоришь?

— Я разрешила ей ехать к Сильве на домашний концерт, — сказала донна Долорес, надеясь, что дочка обманет Вентроса и пробудет у подруги дольше двенадцати; это понравилось Долорес. — Как всегда, музыка устраивается у них в патио, девочка проветрится и приедет домой без головной боли Пусть едет.

— Хорошо, — согласился отец, и вопрос, таким образом, был решен.

Инее ела столь мало, что Вентрос обеспокоился и спросил, не хуже ли ей.

— Я не люблю бразильскую кухню, — заявила девушка, — она вся из огня, жира и яда!

— Диос! Сеньорита, это самая лучшая кухня, как самая лучшая страна — Бразилия.

— Ну уж! Страна желтой лихорадки! Кайманов, красного перца! Костлявых женщин!

— Вы несправедливы, сеньорита, потому что нездоровы, но клянусь честью, — среди бразильянок вы сверкали бы, как звезда среди репейника!

Инее стало смешно, смеясь и морщась от мнимой боли, она удалилась, взяв под руку мать. Мужчины остались курить сигары и пить кофе.

Скоро Долорес ушла выбирать наряды к вечернему балу, а девушка побежала в комнату к донье Катарине, и они, накинув мантильи, позвонили шоферу, который готовил автомобиль.

Торопясь уйти и боясь, что мать вздумает осматривать ее платье и, пожалуй, заставит переодеться, Инее спустилась в сопровождении дуэньи к подъезду по боковой лестнице.

— Знаете ли вы, где кинофирма Ван-Мируэра? — спросила Инее шофера.

— Знаю, сеньорита. Она в самом Прадо. Я там бывал.

— Тогда везите нас туда. Вот вам двадцать рейсов, и никому не говорите, что мы поехали не прямо к Сильве Рибейра. Слышите, Гильберт?

— Я предан вам, сеньорита, — сказал Гильберт, — будьте спокойны.

Через десять минут езды по аллеям, обсаженным пальмами, бананами и магнолиями, автомобиль остановился перед технической конторой фирмы — небольшим каменным домом, ярко озаренным десятками дуговых фонарей, — неподалеку от моря.

Инее и Катарина прошли через коридор в огромный двор, тоже ярко освещенный, полный странных видений, состоящих из декораций и подмостков различной высоты. Во дворе стоял небольшой флигель.

Они спросили у первого попавшегося человека, где Генри Рамзай; этот человек провел их в одну из комнат флигеля и открыл перед ними дверь.

Они очутились в мастерской Рамзая. Здесь работало несколько человек в белых халатах.

Генри Рамзай, высокий белокурый человек двадцати пяти лет, заметив вошедших неизвестных женщин, подошел к ним и спросил, что они хотят.

— Сеньор Рамзай, — сказала Катарина, — я наставница сеньориты Инее Маньяна, вот этой самой бедовой головы, которая уговорила меня приехать к вам по важному делу, тайно от отца и матери.

Обеспокоенный Рамзай пригласил женщин следовать за ним в отдельную комнату, где никого нет.

Все трое прошли в маленькую комнату рядом и сели на плетеные стулья.

— Сеньор Рамзай, — проговорила Инее, открывая лицо, — я хлопочу о своем брате, Хуане. Я его сестра, Инее Маньяна.

— Очень рад! — вскричал Рамзай, на которого молоденькая прелестная девушка сразу же произвела должное впечатление. — От вас я теперь узнаю, скоро ли вернется Хуан. Я не видел его больше недели. А между тем он часто проводил со мною целые дни.

Разговор шел на английском языке, в котором Катарина была слаба. Дуэнья, однако, сидела с понимающим видом и кивала головой там, где не нужно.

— Я тороплюсь, — продолжала Инее, — потому что явилась к вам тайно от моих родителей; они не должны знать, что я была здесь. Случилось несчастье, сеньор Рамзай; Хуан здесь, в Монтевидео, но он не дома, а в лечебнице доктора Ригоцци; он содержится там по приказанию моего отца как душевнобольной. Его выпустят лишь в том случае, если он поклянется, что оставит свою мечту сделаться кинооператором. Отец считает это унизительным для нашей семьи.

Рамзай так изумился, что сначала покраснел до корней волос, а затем гневно побледнел.

— Как!!? — взревел он. — Запереть здорового, свободного человека в дом умалишенных только за то, что ему хочется работать в кино? Я хотел бы, чтобы это была шутка, сеньорита!

— Это не шутка, — сказала девушка, вытирая слезы.

— В таком случае вы должны заявить следственным властям о преступлении!

— Увы! — сказала Инее. — За деньги нельзя сделать все хорошее, но можно сделать все злое и подлое. Мой отец очень богат, а чиновники очень жадны. Но, если бы… если бы даже возможно было преследовать моего отца, как вы думаете, — могу ли я посадить его в тюрьму? Я? Ведь я его дочь!

Затем Инее рассказала подробно, как произошло заточение Хуана, и обрисовала все обстоятельства, препятствующие освобождению юноши полицейским или судебным вмешательством.

— Черт побери! — пробормотал Рамзай, выслушав девушку до конца. — Надо что-то придумать. Надо придумать… Но что?

— Идемте, Инезилья, идемте, — говорила Катарина. — Ваша мать может позвонить к Рибейра и узнать, что нас там еще нет.

— Сейчас пойдем. Сеньор Рамзай, подумайте, нельзя ли найти способ освободить моего брата?! Я буду вам благодарна до конца своей жизни.

— Во-первых, — сказал Рамзай, пронизывая мощной пятерней свои густые рыжеватые волосы и крупно шагая из угла в угол, — я повидаюсь с доктором Ригоцци. Я буду очень…

— Генри, — сказал, открывая дверь, помощник режиссера, — вас ищут, давайте аппарат; приехала главная исполнительница, Альфонсина Беро.

— Хорошо, иду. — Рамзай не тронулся с места. Как только помощник режиссера ушел, он продолжал — Я буду говорить дьявольски дипломатично с проклятым доктором, я буду с ним осторожен, вежлив, и я посмотрю сначала, не разрешат ли мне повидаться с Хуаном.

— Вам могут сказать, что Хуана никогда не было в этой больнице, — заметила Инее, у которой зародилась надежда.

— Да… могут! Проклятье!! Тогда я узнаю стороной, от служителей. Я скажу вам одно, — воскликнул молодой человек, останавливаясь перед Инее: — Ваш брат будет свободен — или я более не Генри Рамзай! За эту ночь я обдумаю все. Быть может, Хуан, освободясь, убежит в Бразилию, а там уже придумаем, как поступить. Вам нравится Бразилия? Чудесная страна!

— Бразилия — великолепная страна! — согласилась Инее вполне искренне.

— Колоссальная, сказочная страна! — продолжал Рамзай. — Мы там делали съемки целых полгода и проехали по всему побережью от Тринидада до Сан-Мигуэль. О, я хотел бы всегда жить в Бразилии! А вы?

— Я — тоже, — ответила Инее. — Никакая страна мне так не нравится, как Бразилия.

— Но только лихорадочный климат…

— Не все же болеют, однако.

— Да, вы правы. И мне очень нравятся бразильские кушанья, фрукты — решительно все.

— Нигде так вкусно не едят, как в Бразилии, — подтвердила Инее.

— Инезилья, — сказала Катарина, — нам пора, дитя мое; прощайтесь скорее и скажите этому англичанину, что вы дадите, если понадобится, сколько ему будет угодно, денег для подкупа слуг нечестного доктора.

— Да, да! Сеньор Рамзай, вы страшно утешили меня, мне так трудно, так горько теперь, — обратилась Инее к Рамзаю, — вся моя надежда на вас! Если понадобятся деньги, я их вам дам. Сохраните в тайне наше свидание и дайте мне знать о ваших действиях.

— Как же это устроить?

— Вот так. Послезавтра я буду около часа дня в магазине Фореста, что на улице 18 июля; я и донья Катарина. Быть может, вы зайдете туда?

— Ничто меня не удержит. Я приду.

— Хорошо. Помогите нам, мне и Хуану!

— Все будет сделано, все, положитесь на слово Генри Рамзая!

Тогда Инее встала, к великому удовольствию Катарины, начавшей уже бояться, что из дома позвонят к Рибейра и обман откроется.

— Благодарю, благодарю вас! — прошептала девушка, уходя.

Рамзай проводил женщин до выхода и долго смотрел вслед, пока тоненький силуэт быстро идущей Инее не смешался с тенями и светом двора.

Инее обернулась. Рамзай уже не видел ее, а она видела, что он все еще стоит на освещенном подъезде и смотрит в ее сторону.

— Генри! — закричал, подбегая к замечтавшемуся оператору помощник режиссера. — Вы намерены приступить к работе или не намерены?

— Ах, да… — сказал очнувшийся Рамзай, — конечно, я готов.

Нехотя отправился он снимать игру артистов, все еще не совсем опомнившись от дикого известия о Хуане и от разговора с девушкой, которую теперь не мог бы забыть уже никогда.

Между тем Инее благополучно приехала к Сильве, слушала там музыку и, повеселев от разговора с Рам-заем, смеялась и шалила среди подруг до часу ночи. Возвратясь домой, она сразу ушла к себе спать, сославшись на то, что все еще болит голова; Вентрос так и не увидел ее на вечере.

IX

Не успели всадники проскакать двух километров, как сильный, сразу рванувший ветер поднял густую пыль, хлынул дождь и ударил гром.

Раскат грома был так силен и долог, что путешественники почти оглохли. Лошади, привстав на дыбы, заржали и вновь помчались вперед, причем не надо было уже погонять их.

Ветер сорвал шляпы Ретиана и Линсея; он далеко угнал их, играя ими, перевертывая их в воздухе, как клочки бумаги. Начался такой ураган, во время которого даже быки иногда опрокидываются.

Гул ветра и беспрерывный гром, казалось, сотрясали землю.

Огромные тучи стояли низко над головой путешественников; в внезапно наступивших сумерках пампасы вспыхивали синим светом, когда извилистая огненная сеть молний покрывала небо.

Молнии скакали по степи везде, вдали и вблизи; видя эти мгновенно падающие густые струи огня, Роберт испугался и закричал:

— Мы сгорим!

За шумом урагана и ливня, сразу промочившего их насквозь, никто не услышал мальчика.

Вдруг Ретиан махнул рукой, указывая на темневшие впереди кучи. Их было пять или шесть; они напоминали низкие, развороченные стога сгнившего сена.

— Умбу! — крикнул Ретиан. — Там мы укроемся!

Эти кучи были не что иное, как особенные деревья пампасов, называемые туземцами «умбу».

Умбу растет вблизи сырых мест, достигая в вышину пяти-шести метров, а в толщину, диаметром, до трех-четырех метров. Такое несоответствие пропорций делает ствол умбу похожим на поставленную хвостом вверх толстую редьку. Дерево обрастает очень длинными, кривыми, изогнутыми ветвями с густой, сероватой мелкой листвой, так что листва с сучьями образуют ниспадающий кругом ствола, до самой земли, плотный навес.

Но самое оригинальное в умбу — то, что дерево стоит на сплетениях выпяченных из земли корней. Эти верхние корни тянутся далеко во все стороны, то скрываясь под травой, то снова обнажаясь, и их причудливые извивы тянутся, как низкие шалаши, под сводами которых обыкновенно живут стаи воронов. Своды корней, занесенных слипшейся плотной коркой пыли, представляют надежную защиту от непогоды.

К двум таким умбу прискакали всадники, укрыли лошадей под навесом листвы, привязав их, а сами заползли под ближайший к дереву свод из воздушных корней, спугнув воронов, которые, крича и негодуя, тотчас перебрались в другое помещение.

Пуртос и Нарайа видели, что сделал Ретиан с лошадьми, но не рассмотрели, куда спрятались люди.

Подскакав совсем близко, бандиты начали совещаться. Они решили сначала укрыть своих лошадей под другим умбу, а затем проползти среди корневых сводов и высмотреть свои жертвы. Никто не должен был остаться живым.

Устроив лошадей, бандиты скинули пончо и, зажав в зубах ножи, с карабинами наготове начали подползать к тому умбу, где находились наши приятели.

— Никогда в жизни я не видел такой бури! — говорил Линсей, тщетно ища в потемках, на что опереться или сесть, так как стоять было нельзя. — Не боитесь ли вы, что молния ударит в дерево?

— Конечно, есть опасность, — ответил Ретиан, — однако еще опаснее оставаться под открытым небом, потому что памперо свирепеет. Если пройдет град, который достигает здесь величины в двести граммов кусок, то нас забьет градом, а лошади взбесятся.

Сидя на корточках среди луж под ногами, путешественники прислушивались к визгу шторма в ветвях; корни дрожали над их головой, на волосы сыпался мусор.

Грохот грома не умолкал ни на секунду, так что трудно было говорить и слушать друг друга. Отыскав сухие спички, Ретиан взял себе и дал Линсею сигару. Они с трудом закурили.

При свете спички Линсей увидел, что Роберт лежит на животе и, широко раскрыв глаза, с любопытством смотрит из-под корней на бичуемое молниями пространство.

Вдруг ползший невдалеке Нарайа увидел огонь сигары Линсея.

— Вот они! — шепнул он, схватив Пуртоса за руку. — Это не глаз ягуара. Отступим и поищем место для стрельбы.

Бандиты начали ползти, пятясь к другому своду воздушных корней умбу, которые образовали узкий навес. Здесь за высокой травой они могли стрелять, оставаясь невидимыми.

Между тем гром грохотал уже все реже и дальше. Памперо не длится долго; стихия, излив ярость, быстро успокаивается. Стало светлее, дождь утих, но ветер не унимался; с ровной страшной скоростью несся он над пампасами, производя шум, подобный гулу прибоя.

Прикрытие, найденное Нарайой, находилось шагах в пятнадцати от убежища Ретиана и его друзей.

План разбойников был таков: поднять переполох, чтобы Ретиан вышел из-под корневого свода, и немедленно застрелить его.

Когда бандиты улеглись под свое прикрытие, Нарайа высмотрел ноги трех лошадей, привязанных под листвой умбу; прицелясь, он пробил конической пулей бок лошади Линсея.

Смертельно раненное животное отчаянно заржало и, упав, оборвало повод.

— Что это? Выстрел и ржанье!!? — воскликнул Ретиан. — Что там произошло?!

Линсей схватил револьвер, давно лелеянная старым конторщиком мечта о боях в степи, наконец, исполнялась. Так же поступил Роберт под его рубашкой на шее висел собственноручно сшитый мешочек, где хранился старый маленький револьвер системы Лефоше, пульки которого не пробивают даже дюймовую доску в десяти шагах.

Ретиан быстро выскочил из-под прикрытия, держа карабин наготове.

— Это он! — шепнул Нарайа. — Вот Дугби. Стреляй! Два выстрела — Нарайи и Пуртоса — грянули одновременно.

В ответ им раздались игрушечный хлопок Лефоше, произведенный мальчиком, и сухой треск браунинга Линсея: они стреляли по звуку наугад.

Так как Ретиан двигался, то пуля дернула за конец его платка, обвязанного вокруг головы.

«Дело рук Гопкинса!» — успел подумать Ретиан, мгновенно падая в траву, чтобы не стать мишенью для новых пуль.

В это время, напуганные суматохой и пальбой, две лошади путешественников оборвали повода и ускакали в степь; за шумом ветра не слышно было их топота.

Третья, смертельно раненная, билась и ржала под листвой умбу.

— Не вылезайте! — крикнул Ретиан Линсею и Роберту.

— Каррамба! — пробормотал Пуртос. — Он жив!

Ретиан не знал, сколько человек напало на него, но мог догадаться, что, во всяком случае, не один. Ему пришла мысль притвориться мертвым и, когда бандиты, обманутые этим, подойдут ближе, пристрелить их в упор.

Но мошенники могли не поддаться на такую уловку, так как она была им известна, и всадить пули в него издали.

Пока что Ретиан приложился и выстрелил по направлению той кучи корней, где скрывались бандиты. Немедленно свистнули над его головой еще две пули, а потом выстрелы один за другим начали раздаваться из ружей Пуртоса и Нарайи, которые тоже пока еще не решили, как продолжать нападение.

— Не стреляй! — шепнул Линсей Роберту. — Что это у тебя? Лефоше? Не стреляй, а то наши враги подумают, что мы вооружены хлопушками.

— Дайте мне браунинг, — сказал Роберт, задыхаясь от волнения и горя жаждой подвига — Я маленький, я проползу в траве неслышно, как индеец, а затем выскочу у них сбоку и перестреляю их всех!

— Дурачок! — шепнул Линсей. — От тебя останутся только твои вихры!

Роберт покраснел и умолк, горестно сжимая в руке свой револьверчик, где и была-то только одна пуля, которую он уже истратил.

Вдруг ветер переменился. Он утих, и памперо кончилось так же сразу, как и началось. В небе среди облаков расширился голубой просвет; солнце заходило.

Опасность положения Ретиана заключалась еще в том, что бандиты могли, скрываясь в траве, обойти его сзади. Ползти обратно под корни — в ловушку — он боялся.

Напряженно и быстро думая, как быть, он старался по звуку выстрелов угадать местонахождение бандитов. Пристально смотря перед собой, Ретиан увидел, что длинное отверстие входа под корневой навес, где залегли Нарайа и Пуртос, имеет по верхнему краю толстый и тяжелый, торчащий на весу корень. Когда-то он прогнил, сломался и теперь повис, как кривой шест.

Ретиан стрелял так хорошо, что мог попадать из карабина в орех на расстоянии пятидесяти шагов. Немедленно начал он приводить в исполнение свой замысел.

По его расчету, корень висел над щелями и головами бандитов, так что, уронив корень на них, можно было ожидать невольного движения рук, сбрасывающих помеху и тем указывающих, в какое место стрелять.

Ретиан не знал, что его план будет гораздо успешнее, чем он ожидал. Зарядив карабин патронами с разрывной пулей, он тщательно прицелился и выстрелил.

Сук, как подрезанный, повис на полоске корня, сильно ударив концом Нарайю по щеке. Бандит, испугавшись, подскочил, и Ретиан увидел его лицо.

Этого было довольно, чтобы заранее направленное дуло карабина Ретиана повернулось на смертельный удар; сраженный второй пулей прямо в лоб, бандит вскочил и тотчас, шатаясь, упал, уронив ружье.

— Нарайа! Ты убит? — закричал Пуртос. «Хорошо попал!» — подумал Ретиан и крикнул:

— Сколько вас осталось?

В это время Линсей выстрелил четыре раза по тому месту в траве, куда упал Нарайа. Одна его пуля царапнула кисть правой руки Пуртоса. Выругавшись, бандит уронил карабин, затем поднялся во весь рост и поднял вверх руки.

— Я сдаюсь! — сказал он. — Мой товарищ убит. Я ранен.

Ликуя, Роберт ущипнул старика за локоть.

— Вы попали! — вскричал он. — Смотрите, вы попали в злодея! А я… я не попал!

Ретиан, не отводя дуло карабина от Пуртоса, встал и подошел к бандиту. Одновременно подошел Линсей.

— Рассказывай, кто подослал тебя убить нас? — потребовал Ретиан.

— Сеньор незнакомец, — ответил Пуртос, — клянусь чем хотите, произошла ошибка. Я страшно поражен, видя незнакомых людей Один человек хотел, надо думать, зло подшутить надо мной, за то, что я обыграл его в карты: сказал мне, что наши старинные враги, три гаучо, поехали в этом направлении. Должно быть, он видел вас и захотел, чтобы мы совершили преступленье, убив ни в чем не повинных людей. Начался памперо, стало темно, а мы видели, как вы, скакавшие впереди, сошли с лошадей и забились под корни. Мы приняли вас за других.

— Он врет, — сказал Ретиан Линсею. — Цельтесь в него.

Линсей наставил дуло револьвера в лоб Пуртоса, а Ретиан поднял второй карабин, отобрал у Пуртоса патроны, нож и передал все это Роберту, с громадным удовольствием суетившемуся вокруг взрослых.

— Теперь, — сказал Ретиан, снова подходя к Пуртосу, — поговорим-ка еще Сдается мне, приятель, что я видел когда-то твою рожу.

При этих словах Пуртос побледнел.

— Да, — продолжал Ретиан, — хотя ты и постарел, друг, но кажется мне, что ты есть так называемый «Лакомое Ухо». Лет одиннадцать назад я видел тебя в Баже. Правда это или нет?

Под упорным взглядом Ретиана бандит низко склонил голову.

— А ну! — вскричал молодой человек. — Покажи-ка левое ухо!

Он протянул руку и поднял нечесаные длинные волосы Пуртоса.

На месте уха был старый багровый шрам.

Метнув взгляд, полный неописуемой злобы, Пуртос, не опуская рук, хватил зубами руку Линсея, державшую револьвер вплотную к его лицу, и так сильно, что Линсей невольно, от боли и неожиданности, уронил браунинг.

Ретиан не успел вскинуть ружье, как бандит помчался, перепрыгивая через кусты и корни, к своим лошадям.

Прицелившись, Ретиан выстрелил, но уже было поздно; не задетый пулей, проскочившей между его рукой и грудью, Пуртос скрылся за стволом второго умбу.

Пока Линсей и Ретиан огибали дерево, Пуртос успел отцепить повод, вскочил в седло и помчался с места в карьер, так что нагнать его не было возможности, а стрелять, рискуя задеть лошадь, Ретиан, любивший лошадей, не хотел.

— Ну, счастье твое! А то не миновать бы тебе тюрьмы, — сказал Ретиан.

Он подошел к Нарайе. Труп лежал ничком, раскинув ноги. Над головой жужжали мухи.

— Этого я не знаю, — сказал Ретиан, повертывая На-райю лицом к себе. — Судя по физиономии, достойный сподвижник Лакомого Уха. Одиннадцать лет назад я был с отцом в Баже и видел, как из одного трактира вышла толпа людей, ведя связанного человека с обрубленным ухом. Его вели в полицию. Отец заинтересовался и узнал, что это известный в городе вор Лакомое Ухо, прозванный так за то, что лошадь, которую он жестоко бил, вырвала у него зубами ушную раковину. А схватили его тогда потому, что он напоил гаучо и украл у бедняги последние его деньги.

— Что делать с трупом? — спросил Роберт, как деловой вояка.

— А! Это ты? Я и забыл о тебе, — сказал Ретиан. — Было, знаешь, горячо, я весь еще дрожу от волнения. Пуртос вернется, конечно, ночью: он подберет убитого и стащит куда-нибудь или зароет здесь. День был полон событий, — обратился он к Линсею. — Так вы теперь… не разочарованы ли Южной Америкой?

— О, нет! — ответил старик. — Переживать опасность, когда чувствуешь себя правым, — хорошо и нужно для каждого мужчины. А я прожил до седых волос, как машина.

— Как же?! =- возразил Ретиан. — А то, что вы делали для других? Ведь это больший подвиг, чем обменяться пулями.

Вместо ответа Линсей только хлопнул Ретиана по плечу и указал на пасущихся невдалеке лошадей. Они вернулись из степи с прекращением памперо; Ретиан подозвал их особенным, отрывистым свистом, и они тотчас подбежали к нему.

Линсей сел на черного жеребца Нарайи, оказавшегося превосходным скакуном, а Роберт и Ретиан — на своих лошадей.

— Ну, таинственный незнакомец, — сказал Ретиан Роберту, которому было поручено везти карабины бандитов, — у нас с тобой будет разговор. Ты, оказывается, имеешь револьвер?! Ты стрелял?! Ты хотел отнять браунинг у дяди Линсея?! Кто ты такой?

— У меня нет секретов, но только вы очень удивитесь, когда узнаете, зачем я попал в эти места, — важно ответил мальчик.

— Хорошо. Скачем к Хименесу — уже темнеет, — и там, после ужина, ты поведаешь нам свою историю. Здесь километра два, не больше. Итак, вперед!

Всадники помчались к ручью, а затем вдоль него — к востоку, где далеко, как малая искра, виднелся огонек окна.

Дорогой Ретиан предупредил спутников, чтобы они у Хименеса молчали о нападении, потому что там, среди ночующих людей, могут оказаться сообщники Пуртоса и Нарайи.

Теперь мы оставим пока наших любителей приключений и заглянем в ранчо «Каменный Столб».

X

Ранчо Вермонта стояло на берегу речки, одной стороной огороженного пространства примыкая к кустарнику, растущему у самой воды.

Название «Каменный Столб» произошло потому, что в двадцати шагах от дома стояла круглая темно-серая тумба вышиной в полтора метра, толстая, неровно обтесанная, она была не что иное, как упавший в незапамятные времена аэролит.

Существовало предание, что лет сто назад здесь находился дом охотника, погибшего при нападении индейцев; они сожгли дом, убили хозяина и увезли в плен его детей.

На столбе, почти у самой земли, можно было разобрать стершиеся испанские слова, высеченные долотом или ножом:

«23 октября каждый год

Я стою с золотой головой

Ровно в 7 часов утра,

А затем голова уйдет».

К этой надписи на столбе все так привыкли, что никто не обращал на нее внимания, объясняя происхождение надписи выдумкой какого-то чудака, может быть, того же охотника, которого убили индейцы.

Вермонт был родом из Бельгии, откуда еще юношей попал со своим дядей, отставным моряком, в Южную Америку.

Живописная, дикая жизнь так захватила молодого Вермонта, что в течение многих лет слава о нем распространялась из провинции в провинцию.

Вермонт был в плену у индейцев, был охотником, гаучо, золотоискателем, сопровождал научные экспедиции по Ориноко и Амазонке; имел собственный бриг, затопленный пиратами после неудачной для бельгийца битвы в море, бежал от пиратов на их же шлюпке, долго скитался по Мексике, берясь то за одно, то за другое дело, ничем не удовлетворяясь и постоянно ссорясь с кем-нибудь, так что имел множество дуэлей и получил несколько ран; годам к пятидесяти он начал уставать от такой жизни и, женившись, поселился здесь, на берегу речки.

Надпись на столбе понравилась прихотливой душе старого авантюриста, хотя он ее не понимал, как равно не понимали ее другие.

Построив здесь ранчо, Вермонт занялся разведением быков.

В течение шести лет его дела шли хорошо, а затем начались неудачи: одно стадо частью погибло во время степного пожара, частью разбежалось. Второе стадо Вермонт продал одному торговцу, взяв векселя; торговец разорился, уехал в Северные Штаты, деньги пропали.

Когда Арете было восемь лет, мать ее умерла. Заботясь о дочери, Вермонт положил все, что у него было — семь тысяч рейсов (около 5000 рублей), в банк и стал жить очень скудно, на одни проценты. Случилось так, что произошел крах банка. Рассердившись и махнув рукой на деловую жизнь, Вермонт ни за какие дела больше не принимался. На старости лет его опять потянуло к охоте, к ночлегам у костра, скитаниям среди степей и болот.

Поместив дочь к одной дальней родственнице в городе Баже, где девочка училась в городской школе, и оставив охранять ранчо двух пеонов, Вермонт почти не сходил с седла, промышляя ягуаров, лисиц, диких нанду, диких лошадей, газелей и индеек.

Вырученных денег за продажу шкур едва хватало ему, чтобы жить, но потребности его были очень скромны, а потому Вермонт не чувствовал бедности.

Ретиан уехал в Штаты незадолго перед тем, как деньги Вермонта пропали в банке. Арете было тогда восемь лет, и он, несмотря на разницу лет, дружно играл с ней, когда приезжал к Вермонту. Это была хлопотливая, живая девочка с веселыми голубыми глазками.

Когда Арета выросла и, окончив школу, вернулась в ранчо, характер отца резко сказался в ней: она отлично ездила верхом, хорошо бросала лассо, болос, неутомимо гребла на лодке и стреляла так, что даже Вермонт уступал ей в меткости.

Она не сидела дома сложа руки, а работала очень усердно: делала из перьев нанду накидки или просто украшения для стен, постелей и отправляла их с знакомым кучером почтового дилижанса в Пелотас, Коретибу, Баже, где эти изделия покупались магазинами.

Если отец убивал ягуара или пантеру, — Арета сама выделывала шкуру до мягкости бархата золой и известью, подшивала ее индейской тканью, с краев обшивала сукном, вставляла искусственные глаза из черных круглых речных камней, блестящих при свете, и отправляла шкуру в продажу.

В полукилометре от ранчо проходила через речной брод дорога из Баже на Монтевидео.

Но заработок Ареты, даже при дешевизне местных продуктов, был все же очень незначителен, поэтому девушка устроила небольшой огород, выращивала дыни, тыквы и картофель.

21 октября, в день отъезда Ретиана со станции, Вермонт вечером говорил дочери:

— Удивляюсь, отчего нет еще до сих пор молодого Дугби. Он писал, что 21 октября приезжает в Месгатоп. Поезд туда приходит около 9 утра; значит, сегодня вечером Ретиан должен бы был уже к нам приехать. В честь его приезда я хотел открыть драгоценную бутылку антильского рома, ту самую, которая лежит у нас с тех пор, как я привез ее в эти места.

— Должно быть, он сильно постарел за десять лет, — сказала Арета, подавая старику глиняный горшочек с матэ-напитком, который Вермонт очень любил.

— Милая, Ретиану тридцать лет; почему ты его старишь? Мне скоро семьдесят, а у меня еще нет ни одного седого волоса. Я так полагаю, что он еще мальчишка, а ты совсем девчонка.

Действительно, больше сорока лет Вермонту дать было нельзя. Худощавый человек среднего роста — с приятным тихим лицом, слегка насмешливым складом рта, на углы которого опускались мягко изогнутые усы, оттеняя при улыбке белизну не тронутых возрастом зубов, — с несколько утомленным, но зорким взглядом карих глаз, Вермонт своей наружностью никак не походил на безумно отважного авантюриста пампасов. О том, сколько он пережил, говорили только морщины лба и бритого подбородка.

— Как я рада, — сказала Арета, — что Гопкинс больше не появляется!

— Этот прохвост хотел на тебе жениться! Но ты отлично спровадила его.

Арета рассмеялась.

— Да, я сказала ему, когда он вздумал просить меня быть его женой, что он делает мне слишком большую честь, думая, что я буду высчитывать проценты с его должников.

Арета была одного роста с отцом, гибкая, легкая и здоровая девушка могла просидеть за работой сутки, а затем еще танцевать целую ночь. Ее темные волосы и голубые глаза заставляли многих молодых людей из окрестных ранчо задумываться о ней, но сама она еще не сделала выбора.

Лукаво посмотрев на нее, Вермонт сказал:

— Если Ретиан не женился, а характер его, наверное, и теперь такой же честный и прямодушный, какой был, — лучшего мужа я тебе не пожелал бы, дочь моя, «скакунья-стрелок».

Арета не покраснела, как непременно сделала бы ее западноевропейская сестра, а, подняв голову, улыбнулась.

— Я помню его. Он был очень хорош ко мне, рисовал мне картинки и дарил книги, а книг у покойного Дугби было порядочно.

— Но, черт возьми! Чем же мы его будем кормить? — сказал Вермонт. — У нас нет ни маниоки, ни кукурузной муки. Одно мясо да ром. Да тыква… картофель.

— Дадим ему мясо с тыквой, тыкву с ромом, ром с мясом, — расхохоталась девушка. — Не беспокойся, Ретиан не такой, чтобы обижаться, если нет лакомой пищи.

— А, ты уже за него заступаешься!?

— Заступаюсь. Мы возьмем в долг у Хименеса муки и бобов.

— Арета, — сказал, помолчав, Вермонт, — я признаюсь тебе в одном деле, которое меня удручает и беспокоит.

— Говори! Что такое?

— Лет двадцать назад я занял у одного гациендера пятьсот рейсов. Он был мой приятель, деньги дал без расписки, не спрашивал их, зная, что я отдам сам, когда они у меня будут. Ты знаешь, что мне не везло, а когда бывали деньги, то значительная их часть уходила на уплату более неотложных долгов. Недавно я получил от этого человека письмо, в котором он пишет, что уже четыре года, как разорился, жена его и два сына умерли от желтой лихорадки, а сам он ютится в Рио-де-Жанейро, в ночлежном доме. Ни слова не пишет он о деньгах. Где взять денег, чтобы ему помочь?

Нахмурясь, крепко сжав губы, Арета глядела на стол.

— Убей сто нанду, — вдруг сказала она. — Через три месяца я добуду эти пятьсот рейсов. Я сделаю из них коврики, которые теперь охотно покупают.

— Эх, Арета, — ответил Вермонт, — надо полгода, чтобы добыть сто нанду. Нанду перешли из нашего округа дальше, к востоку и северу, а я с годами стал видеть хуже, да и утомляюсь быстрее, чем еще пять лет назад.

— В таком случае не будем думать об этом сейчас. Я сама постараюсь придумать что-нибудь.

Старые стенные часы пробили одиннадцать. Отец с дочерью разошлись спать в свои комнаты.

Сильно загрустившая Арета скоро утомилась от мыслей и крепко заснула, а Вермонт долго сидел у окна, куря сигарету за сигаретой, и так увлекся воспоминаниями, что не заметил, как прошла ночь. Когда солнце взошло, старик увидел скачущих к ранчо трех всадников.

«Кто бы это мог быть?» — подумал Вермонт, не ожидавший, что Ретиан приедет с компанией. Ему пришло в голову, что на дилижанс было произведено нападение и что едут пассажиры за помощью. Но его смутили хорошие костюмы взрослых, платки на головах и босой оборвыш на прекрасном коне, с двумя ружьями поперек седла.

Вдруг он узнал Ретиана.

— Ретиан Дугби! — закричал отец Ареты, выскакивая через окно. — Гиацинт! Флора! — звал он слуг. — Бегите, берите лошадей! Арета! Ар-е-т-а-а!!!

— Раненый Ягуар! — крикнул Ретиан, на скаку спрыгивая с лошади и продолжая бежать рядом с ней, держа ее в поводу.

— Мальчик! Дугби! Вспоминаю твоего отца! Наши беседы! Ар-е-та!!!

— Здесь, здесь Арета! — крикнула, успев уже наспех одеться, молодая девушка, и Ретиан увидел разрумянившееся от сна прелестное создание с сверкающими голубыми глазами.

— А это кто? — сказал он. — Неужели!? Была такая маленькая, а теперь…

И Ретиан обнял молодую девушку, братски расцеловав ее в обе щеки.

Тем временем Роберт и Линсей слезли с седел и подошли к Вермонту.

— Это мои друзья, с которыми я познакомился по дороге, — сказал Ретиан, представляя хозяевам ранчо своих спутников. — Во-первых, Роберт Найт, сбежавший из Порт-Станлея, пылкая голова, бродит в пампасах с невыясненными целями. Мы хотели его хорошенько расспросить у Хименеса, но к Хименесу не заехали. Ночевали в степи. Во-вторых, сеньор Тэдвук Линсей, из Плимута, захотевший узнать нашу степную жизнь В-третьих…

— В-третьих, наш милый гость Ретиан Дугби! — перебила Арета. — Все вы — наши гости!

Гиацинт, огромный старик восьмидесяти лет, человек колоссальной силы, отвел лошадей в кораль, расседлал их и поставил к кормушкам. Гиацинт был кроткий человек, не способный обидеть муху. Он был страшен, когда приходил в ярость, но было нужно очень много для того, чтобы привести его в исступление. К Вермонту он относился, как к мальчику.

Гости и хозяева прошли в главную комнату ранчо, служившую столовой и гостиной одновременно.

Ретиану показалось, что не было десяти лет его отсутствия: те же четыре старых плетеных стула окружали стол, накрытый зеленоватой клеенкой, тот же почерневший дубовый шкаф стоял в углу, напротив пианино, верхняя доска которого была украшена синей стеклянной вазой с полевыми цветами.

С другой стороны, у стены, стояла кушетка, крытая пестрой индейской тканью; она опиралась углами своими на четыре бычьих черепа, рога которых были выкрашены зеленой краской, а на острия рогов посажены медные шарики.

Пол был застлан толстым камышовым ковром, стены чисто выбелены.

Несколько старых картин, стенные часы с гирями и миткалевые занавески на трех маленьких окнах с внутренними ставнями заканчивали эту обстановку, милее которой теперь не было для Ретиана ничего.

Когда взрослые уселись, Роберту не нашлось места, и он сел на кушетку, застенчиво щупая рукой индейскую материю.

— Рассказывай, Ретиан! — воскликнула Арета. — Почему не приехал вчера? Ты очень изменился, стал гораздо серьезнее. Кто же ты, мальчик? Где вы его нашли? Бедный, он почти раздет.

Как это всегда бывает после долгой разлуки, разговор наладился не сразу, но все-таки Ретиан объяснил причину задержки, знакомство с Линсеем и историю мальчика. Узнав о дуэли с Гопкинсом и о битве в степи, Арета встревожилась, а Вермонт стал необычайно серьезен.

— Этот человек будет тебе мстить и дальше, — сказала она.

— Негодяй Гопкинс сватался к Арете, — объяснил Вермонт. — Слушай, Ретиан, я очень серьезно смотрю на то, что произошло вчера. Человек, убитый тобой, — некто Нарайа, приятель Лакомого Уха. Пуртос один из самых опасных мошенников. Его сотоварищи, как правильно говорит Арета, будут стараться тебе отомстить. Мы еще поговорим об этом. Как вы перенесли дорогу, сеньор Линсей? — обратился Вермонт к Линсею, употребляя по привычке, образовавшейся от жизни с испанцами, «сеньор», вместо «мистер».

Линсей рассказал о своем всегдашнем стремлении в Южную Америку, о своей жизни и сказал, что одно — делать верхом небольшие прогулки и совершенно другое — скакать десятки километров на горячей степной лошади.

— У меня ноги и спина как деревянные, — прибавил Линсей.

— Теперь скажи, Ретиан, почему ты не явился еще вчера? — осведомилась Арета.

— Трудно возиться с тремя гостями, когда дело идет к ночи, — сказал Ретиан. — Мы ночевали не у Хименеса, а под открытым небом, разложив костер. У Хименеса тотчас заметили бы, что дело неладно: лошадь Нарайи, два бандитских ружья, лишнее седло, — а там бывает всякий народ. Могли нас подстрелить. Так что, в конце концов, решили не заезжать к Хименесу.

— Благоразумно поступили, — заметил Вермонт. — Верно, голодны, как собаки?

— Как сказать… Пожалуй.

— Все сейчас будет.

— Переправлялись через разлившуюся от дождя речку, — заявил Роберт. — На мне одежда мало намокла, а от мистера Линсея шел пар, когда ехали к вам.

— Ты очень устал, Ретиан? — спросила Арета.

— Нет. Я так стремился снова побывать здесь, что, если бы было нужно, проскакал бы еще пять тысяч километров.

Он посмотрел на нее с улыбкой, Арета улыбнулась и слегка покраснела.

— Хорошая она выросла у меня, — сказал Вермонт, добродушно хлопая девушку по плечу, — сердце у нее золотое, отважна, как гаучо, и… ну, если бы не она, то ты, Ретиан, не видел бы даже и того жалкого угощения, которое нам сейчас притащит старуха Флора.

— Однако, — сказал Линсей, — я должен переодеться. Если дорогой, для своего удовольствия, я красовался в костюме степного наездника, то теперь, среди вас, это смешно.

— Оставайтесь как есть, — сказала Арета. — Все вы устали. Сначала будем пить матэ, закусим. Отец приберег для вас знаменитую бутылку антильского рома. А затем вы, сеньор Линсей, можете отдохнуть. Ты, Роберт, поступаешь в мое распоряжение.

Арета повела гостей на внутренний дворик, где они умылись. Линсей заинтересовался глиняным очагом, дым которого, мешаясь с солнечными лучами, развевался над крышей. Пока он рассматривал грубо сложенный очаг с висящим над ним на железном крючке медным чайником, из прохода, ведущего в кораль, появилась Флора, высокая толстая женщина с широким лицом и черными глазами-щелками.

Седые волосы ее висели прядями вокруг головы, повязанной полоской красного сукна; одета она была в ситцевый балахон вроде длинной рубашки, подпоясанной синим передником.

За ней вбежал ручной нанду, жалобным криком требуя пищи. Флора прогнала его, как курицу. Недовольно оборачиваясь, строптиво колыхая длинной шеей, страус удалился, скрипя клювом от негодования.

Возвратясь, Линсей увидел, что стол накрыт скатертью поверх клеенки, а на медном подносе красуется фаянсовая бутылка с черным ярлыком, отпечатанным золотыми буквами.

Несколько сохранившихся от прежнего времени сдобных галет и небольшое количество мелко наколотого сахара составляли закуску к бутылке старого рома.

Арета двигалась вокруг стола, весело расставляя стеклянные стаканчики и маленькие тарелки.

Флора принесла жестяной поднос с пятью круглыми глиняными горшочками, банку с матэ, горку пирожков из маниоки с рубленными яйцами нанду и с луком, полную сахарницу сахарного песку и тарелку горячих маисовых лепешек.

Увидев все это, Арета всплеснула руками:

— Флора! Кого ты ограбила?

— Ах, сеньорита, никого я не ограбила, а только помнила, что сеньор Дугби должен приехать и послала ночью своего старика в ранчо Темадо взять кое-чего в долг. Я хотела, чтобы вы ничего не знали. Вот Гиацинт привез: мешок маниоки, мешок кукурузы, два кило сахару и яиц. — Говоря так, Флора улыбалась с торжеством, очень довольная своей хитростью.

— Какая ты милая, Флора! — закричала девушка и, едва не выбив поднос из рук старухи, расцеловала ее морщинистые щеки. — Я очень боялась, — продолжала Арета, — что нам нечем будет кормить гостей. Теперь — ура! Ешьте и пейте!

— Флора! — сказал Вермонт, уже откупоривший бутылку. — Ты так тронула меня, что не уйдешь, не выпив стаканчик этого рома, которому столько же лет, сколько тебе, то есть семьдесят с лишним.

Бережно налив стаканчик темной жидкости, Вермонт подал его Флоре. Та пригубила… И все присутствующие с удивлением увидели, как выражение удовольствия на ее лице сменилось недоумением, а недоумение — глубокой печалью.

Горько вздохнув, Флора вытерла рукой рот, поставила стаканчик на стол и сказала:

— Не хочу вас обидеть, сеньор Вермонт. Нет. Очень вам благодарна. Только это не ром. Это, должно быть, лекарство или уксус, но не ром.

— Что такое?! — заревел побледневший Вермонт. — Что ты бормочешь?

Он схватил стаканчик, понюхал жидкость, немного отпил, а затем, топнув ногой, выплеснул напиток на пол.

— Надул, проклятый португалец! — воскликнул Раненый Ягуар. — За пятьдесят рейсов я купил у него бутылку кофе. Каково?..

При таком заявлении поднялся безумный хохот; сам Вермонт смеялся пуще других. Что касается Роберта, то он чуть не катался по полу от восторга и под конец, когда смех начал переходить в стоны и кашель, — подпрыгнул три раза, не зная уже, чем выразить овладевшее им веселое настроение.

— Ну, — сказал Вермонт, когда общество несколько успокоилось, — есть, на наше счастье, немного кашассы. Принеси ее, Флора.

После этого переполоха аппетит увеличился, и все, основательно поев, принялись пить матэ.

Матэ — мелко истолченные сухие листья дикорастущего кустарника. По вкусу этот напиток похож на чай, только более горек. Его приготовляют так: каждому человеку в отдельный горшок — бомбиллу — бросают горсть матэ, сахару, заливают кипятком и сосут через медную трубочку.

Южноамериканцы страшно любят матэ за его возбуждающее действие и особенный вкус. Европейцам матэ вначале не нравится, а затем они также начинают любить его, как и местные жители.

— Первый раз в жизни я пью матэ, о котором столько читал, — сказал Линсей.

— Для вас, — сказала вернувшаяся от очага Арета, — сегодня будет приготовлено кушанье пампасов — бычье мясо, зажаренное в шкуре. А к матэ вы так привыкнете, что чаю уже не захотите.

— Великолепный напиток! — ответил Линсей, которому нравилось решительно все, что он видел, пил и ел.

После еды, кашассы и матэ мужчины закурили сигары; Ретиан стал рассказывать Вермонту о своем пребывании в Северных Штатах; Линсея положили отдохнуть в патио, на подушки и мягкие циновки, где уставший старый конторщик мгновенно заснул, а Арета, выждав, когда ее отец, в свою очередь, рассказал о своей жизни и разных неприятностях, уже нам известных, обратилась к Роберту:

— Ты очень меня интересуешь, Роберт. Расскажи теперь нам о себе все, ничего не скрывая.

— Знаешь, Арета, — сообщил Ретиан, — когда мы ехали сюда, я пытался допрашивать его, но он только твердил: «Все узнаете, когда приедем, а то, если начну рассказывать теперь, то вы будете со мной спорить, а я спорить на скаку не могу!»

— Загадочная личность! — рассмеялась Арета. «Не скажу, не могу»… Ну-ка, что у тебя там спорного?

Роберт замялся и покраснел. Застенчиво улыбаясь, он теребил свои рваные штаны и, наконец, решился, став не по-детски серьезным.

— Иди сюда! — сказала Арета, проникшаяся к маленькому бродяге горячим сочувствием.

Он подошел к девушке; Арета обняла его и прижала к себе.

— Он сам дал себе новое имя, — сказал Ретиан. — Имя это — «Звезда Юга». Скромно, не правда ли?

— Все более интересуюсь тобой, — шепнула Арета мальчику. — Что это значит: «Звезда Юга»?

— Видите ли, — заговорил Роберт, — я член тайного общества, то есть мы — я, Дик Нерви, Дуг Ламбас и Кристоф Гаррис — составили тайное общество… Но вам ведь скучно слушать!? — прервал сам себя Роберт, — а рассказывать так, как рассказывал Паркер, я не умею…

— Никогда в жизни я не слышал ничего более интересного, — важно заявил Вермонт, протягивая Роберту сигарету.

— Я тоже, — подхватила девушка.

— Благодарю вас, я не курю, — ответил Роберт, пытливо всматриваясь в лицо Вермонта, чтобы разгадать, не смеется ли тот над ним. — Тогда я продолжаю…

— А кто такой Паркер? — спросил Ретиан.

— Подождите… Паркер и капитан Баттаран всему тут причина… Ну, мы составили общество делать разные тайные дела, например, разыскивать клады или заступаться за тех, кого несправедливо обижают… Ну, мы сделали себе маски и повязки через плечо, для того, чтобы узнавать членов общества, мы сделали такие круглые значки… Вот мой значок, — показал Роберт, вынув из сумки, висевшей под его рубашкой, жестяной кружок с тремя дырочками. — Вот смотрите. Теперь каждый из нас носит особое имя: Дуг Ламбас назвался «Черная Туча», Нерви придумал себе: «Бесстрашная Стрела», Крист Гаррис назвался «Раскат Грома», а я… ну, вы знаете, — обратился мальчик к Ретиану, — я вам сказал… я стал «Звезда Юга».

— Говори, говори, — сказал, сочувственно кивая, Вермонт. — Сколько было денег в первом кладе, который вы откопали?

— Мы еще не копали… Мы еще не знали, есть ли клад на Фалькланде… Пока мы собирались в сарае, за складами Бутса, около порта и… ну, обсуждали, составляли планы.

— А кто такой Бутс? — спросила Арета. — Скажи, ты любишь конфеты?

— Я очень люблю конфеты, — ответил Роберт, мучаясь тем, что над ним, может быть, шутят. — Только не задавайте сразу много вопросов, я то я собьюсь.

Арета вынула из кармана три леденца и дала мальчику.

— Отдаю тебе мои последние, — сказала девушка. — Когда кончишь рассказ, тогда съешь.

— Благодарю вас. Я съем, — покраснел Роберт, пряча леденцы в сумку. — Я, знаете, сам сшил сумку, когда сбежал.

Вы хотите знать о мистере Бутсе… Мистер Бутс наш хозяин. Мой отец у него служит. Отец мистера Бутса много лет назад начал разводить на наших островах овец. Он их кормил травой туссак, которой там, у нас, очень много. Эта трава так полезна овцам, что, говорят, нет мяса вкуснее, как у наших баранов, — на всем земном шаре; так рассказывал мне отец. Трава туссак… вы не знаете ее? Она как маленькие пальмы, такого вида; с меня ростом. У нас говорят, что, если бы такую траву разводить в Европе и Америке, все скотоводы страшно разбогатели бы. Овцы любят туссак. Ну, вот, — продолжал Роберт, считая историю Бутса оконченной, — мы собрались однажды, надели маски; вдруг пришел печальный человек с бородой и увидел нас, когда мы клялись на ноже Дуга Ламбаса не выдавать никому наших дел… и подвергать предателя изгнанию из общества, а общество наше называется «Союз Молний». Этот человек подошел к нам и сказал:

«Я член тайного общества „Защиты капитана Баттарана“».

Мы испугались.

«Покажи свой значок», — сказал я ему. Он действительно показал значок — бронзовую монету, очень старинную, с женщиной в венке, и сказал, что у всех членов общества имеется такая монета.

«Вот значок общества „Защиты капитана Баттарана“, — сказал незнакомец, — а я агент этого общества, Джемс Паркер».

Мы стали просить его рассказать о том, кто такой Баттаран… Вот мы и узнали от Паркера, что десять лет назад недалеко от Монтевидео загорелся на море корабль. Он весь сгорел, только команда спаслась на другом судне. А Баттарана, капитана погибшего корабля, арестовали в Монтевидео и посадили в тюрьму на всю жизнь. Его обвинили, что он сжег корабль и сгорели от этого пожара какие-то важные государственные документы.

— Как выглядел Паркер? — спросил, зевая, чтобы не улыбнуться, Вермонт.

— Бедный, очень бедно одет был этот человек, и, знаете, он был даже босиком, как я. Борода у него черная.

— А нос?

— Нос красный, вы угадали… Я тоже подумал, что и вы, но Паркер объяснил, что он часто плачет от горя, зная, как страдает семья несчастного капитана.

— Продолжай, — сказала Арета, тотчас тихо шепнув Ретиану: — Вот легковерный мальчик! Какой-то пройдоха смутил его и обманул.

Роберт продолжал:

— Когда Паркер стал просить нас пожертвовать в пользу Баттарана, мы ему дали: я — пять долларов, Ламбас дал три шиллинга и перочинный нож, который можно продать за шиллинг. Если б вы видели, как Паркер плакал! Он очень жалеет капитана. Слезы текли у него, как вода из чайника; даже Эмма, сестра Ламбаса, не может нареветь столько. А она это любит, ей, например, скажи: «Пройдешься ты под ручку с пингвином?» — так она сейчас заплачет, даже не надо ее просить. У нас много пингвинов. Нерви дал Паркеру золотой карандаш. Крист Гаррис уж на что скупой, а отдал последний доллар, но Крист Гаррис маленький, ему восемь лет, так что он не мог накопить больше. Паркер страшно благодарил нас, велел нам молчать, чтобы нас не стали преследовать тайные враги Баттарана, и выдал нам расписку, которую я, как предводитель, взял себе.

— Можешь ты показать нам эту расписку? — сказала Арета разгоревшемуся от волнения освободителю капитана Баттарана.

— Я могу… — нерешительно ответил Роберт, роясь на груди в своей сумке, — хотя я обещал Паркеру… Я ее никому не показывал, но я знаю, что вы никому не выдадите меня. Вы все очень добры ко мне, а показывать ее нельзя только тому, кого опасаешься, — например, незнакомым… Ну, вот смотрите. Настоящий шифр, ничего нельзя понять!

— Попробуем понять, — сказал Вермонт, надевая очки. — Давай-ка твою записку.

Ретиан с Аретой подошли к старому искателю приключений и склонились над документом, стараясь прочесть длиннейшее слитное слово, выведенное на смятом листке чернильным карандашом.

«Икарудыва… ацинмуре… — читала вслух Арета, морща брови от усилия выговорить по частям странные письмена, — …крапитреч… ывородзеть… дубясьтилем…».

На девушку напал смех, а Роберт с неодобрением видел, что Ретиан тоже улыбается. Лицо Вермонта светилось загадочным выражением, немного лукавым.

— «Хопоугеб». Так, — докончил Вермонт. — Что же, по словам Паркера, тут написано?

— Тут написано, он сказал, — ответил мальчик, тревожно вглядываясь в лица взрослых, — что получено от Найта, Ламбаса, Гарриса и Нерви столько-то деньгами и вещами в кассу общества «Защиты капитана Баттарана». А что? Вы не верите? Разве вы не верите?

— Тебе мы верим, что ты великодушный мальчик, но дурачок, — сказала Арета, обнимая Роберта и утирая слезы смеха, выступившие на ее ясных глазах. — Твой Паркер мошенник.

Вдруг Вермонт, который всячески вертел таинственную записку, стукнул по столу кулаком и вскричал:

— Сто тысяч каскавелл в рот этому Паркеру! Знаешь ли ты, что написал этот пройдоха?

— Что? Что? — воскликнули молодые люди.

— Слушайте. Я прочитал наоборот, с конца к началу. Выходит очень понятно: «Бегу опохмелиться будьте здоровы черти Паркер умница, а вы дураки».

— Вы шутите… — закричал Роберт, бросаясь к Вермонту. — Покажите, не может быть!!

Он побледнел, и его глаза наполнились слезами, когда Вермонт медленно, слово за словом, прочел всю фразу, в то время как мальчик водил пальцем по бумаге, растерянно шепча уничтожающие слова.

— Достаточно ли ясно тебе? — спросил Ретиан, которому стало жалко мальчика.

— Ах! Ах! Ах!! — вскричал Роберт, падая к ногам Ареты и охватывая руками голову. Он плакал навзрыд, — не о том, что его скопленные деньги пропиты, а о том, что нет капитана Баттарана, которого он стремился освободить от цепей и тюрьмы.

— Не плачь, Роберт! — сказала, поднимая его, Арета. — Ведь ты не сделал ничего худого. Ты хотел помочь капитану. Ты не виноват, что тебя обманули. Когда ты вырастешь, то тебе придется сталкиваться с такими случаями, когда низкие, корыстные люди извлекают личную выгоду из чужой доверчивости, из желания других принести людям пользу, сделать что-нибудь хорошее. Перестань, а то мы подумаем, что Эмма Ламбас может на-реветь меньше, чем ты.

— Это верно, — сказал Роберт, поднимаясь и утирая глаза. — Но… кто мог подумать? И вы бы поверили, так хорошо говорил Паркер, что хоть сейчас идти за ним в бой. А мне, знаете, выпал жребий, — мы бросали жребий, кому ехать в Монтевидео. Нам Паркер дал адрес. Я пробрался в угольный ящик парохода «Уругвай», только был шторм, который не дал зайти в Монтевидео, поэтому «Уругвай» пошел на Рио-Гранде.

— Паркер вас звал в Монтевидео? — спросил Ретиан.

— О, да! «Приезжайте, когда хотите; мы, — говорит, — освободим Баттарана и разыщем клад. Десять миллионов спрятал он на горах».

— А какой адрес?

— Адрес?.. Я выучил его наизусть: Военная улица, дом Хуана Панарра. Спросить надо Артура Малинбрука, — это, значит, Паркера.

— Нет Военной улицы в Монтевидео, — сказал Вермонт. — Я знаю хорошо этот город.

— Так как же ты ехал? — осведомилась Арета, утирая своим платком глаза расстроенного «освободителя».

— Очень качало, и пыльно там, трудно дышать очень, но это бы ничего, только, когда мой хлеб кончился, я захотел есть и пить Когда «Уругвай» отвалил из Сан-Антонио, я закричал кочегару в люк, чтобы меня оттуда взяли… Попало мне. Так меня ругали! И все спрашивали, зачем и куда я еду… Я сказал, что жил у родных в Порт-Саиде, да захотелось в Монтевидео, к отцу…

Тут я испугался Я не мог сразу придумать, что делает мой отец в Монтевидео Хоть они и увидели, что я путаю, но ничего не добились. Однако кормили меня, поместили в каюту к машинисту. Капитан сказал: «В Монтевидео отведем тебя к отцу. Где он живет?» Я стал говорить, да опять сбился, — я не знал, есть ли там такая улица, какую я придумал. Было очень неприятно, когда узнали, что я сочиняю, но, понимаете, я не мог сказать правду. А они стали меня пугать, что отдадут в руки полиции. Наверно, так бы и было (хотя я им сказал выдуманное имя: я сказал, что меня зовут Генри Бельфаст), но начался шторм, ужасной силы поднялся ветер, пароход стало заливать, и «Уругвай» не рискнул идти в Монтевидео, — он отошел дальше от берега в море и пристал к Рио-Гранде.

Когда начали швартоваться, я незаметно убежал и спрыгнул в воду между баржами — я хорошо плаваю, — потом вышел на берег, ночевал на улице. В порт я идти боялся: там меня наверно искала полиция. Через горы по берегу я не знал, как идти. Вечером пошел на вокзал; один мальчик индеец мне сказал, что можно проехать в Баже, а оттуда, если упросить кондуктора дилижанса, который ходит в Монтевидео, то, может быть, меня провезут. Этот мальчик посадил меня на крышу вагона и сам тоже сел; он ехал в Месгатоп. Ему-то было хорошо, — когда нас там ссадили, ему туда и надо было, а меня побили и прогнали. Я тогда спросил, в какой стороне лежит Монтевидео, и пошел пешком. Только свою куртку я оставил на пароходе, чтобы легче было плыть; шапку у меня сбило ветром на крыше вагона, а башмаки пришлось продать в Рио-Гранде, — питаться уже было нечем.

— Роберт! Да ты герой! — сказал Ретиан. — Вот настойчивый человек! Чем же ты питался в степи?

— Гаучо подкармливали. Объясняться я все равно не мог, я не знаю испанского языка. Как увижу где дым, я туда и иду. Около их костров я спал; всего четыре дня я так ходил. Потом я пришел в ранчо. Я не мог больше идти. Один старик гаучо меня там два раза кормил. Он говорил: «Подожди здесь, должно поехать одно семейство мимо этого ранчо в Монтевидео; я попрошу, чтобы тебя взяли; не уходи отсюда». Он плохо говорил по-английски, но я понимал и всем говорил, что в Монтевидео живет май отец. Только повозки все не было, а тут явились вы! — воскликнул Роберт и засмеялся от радости, что испытания кончились. — Вы меня взяли, вы подарили мне лошадь!

— А ты забыл, чудачок, что спас мне жизнь? — ласково сказал Ретиан, трепля мальчика по худенькому плечу. — Ведь Гопкинс убил бы меня, если бы не ты.

Между тем пережитые испытания и волнения, вызванные открытием обмана Паркера, сильно утомили Роберта. Он стал бледен и умолк, даже зевнул.

— Иди-ка ты сюда, — Арета взяла Роберта за руку и отвела на внутренний дворик, где под небольшим навесом сладко спал Линсей. — Ложись и спи.

Отчаянно зевая, Звезда Юга опустился на циновку. Когда Арета принесла ему подушку, он уже крепко спал. Девушка подняла голову мальчика и сунула под нее подушку. Роберт даже не шевельнулся.

— Старик и ребенок спят, — сказал Ретиан Арете, когда она возвратилась, — а мы что будем делать? Сядем в лодку, поедем к Камышиному острову.

— Вот что, — ответила девушка, озабоченно сдвинув брови. — Я хочу кое-что сшить для Роберта. Он почти раздет. А он стоит того, чтобы его дела хоть немного устроить. Он вырастет отважным человеком.

— Ну, а мы сыграем в шахматы, — сказал Вермонт Ретиану.

Арета ушла к себе, и скоро до слуха мужчин донесся стук швейной машины — девушка перешивала из старой черной юбки штаны и блузу мальчику Вечером она дала ему, кроме этой одежды, свои старые, но еще крепкие башмаки; они оказались мальчику по ноге.

XI

После того, как Инее и ее дуэнья ушли, Рамзай около часа был занят съемкой; затем он сел у себя в комнате и стал курить папиросу за папиросой. Надо сказать, что не только молоденькая дочь Маньяна произвела на молодого человека неизгладимое впечатление, но и само по себе положение Хуана возмущало Рамзая, как если бы на его глазах происходило истязание невинного человека.

«Итак, — сказал себе Рамзай, помня данное Инее обещание, — прежде всего — хладнокровие, осторожность и хитрость. Я должен действовать как дипломат. Вначале я постараюсь урезонить доктора, поставлю ему на вид его беззаконные действия… Нет. Я буду прежде всего требовать свидания с Хуаном, так как я его друг. А затем увидим. Завтра утром отправляюсь к доктору; до тех пор я все обдумаю».

На этом месте размышлений Рамзая пришел помощник режиссера и сказал, что завтра в одиннадцать часов утра предстоит съемка в загородной местности.

«Следовательно, утром я не смогу отправиться хлопотать о Хуане, — продолжал Рамзай, смотря на часы. — Половина десятого. Мой вечер свободен. Я пойду к Ригоцци теперь же. Решено. Главное — мудрость и хладнокровие».

Не теряя времени, Рамзай оделся, вышел на улицу и сел в трамвай, который довез его к зданию, указанному девушкой.

Как только он увидел вывеску лечебницы, им овладел гнев. «Здорового человека держат взаперти только потому, что этот человек хочет работать? Годдэм! Этому не бывать!»

«Однако не надо волноваться, — заметил себе Рамзай, — иначе дело кончится тем, что я изругаю Ригоцци и не принесу никакой пользы Хуану. Надо успокоиться. Для этого прочтем соседнюю вывеску. Что там? Проклятие! Это бюро похоронных процессий. Полезно для спокойствия. Ну, тогда другую напротив: „Магазин игрушек“. Вот это то, что нужно… Там паяцы, куколки, лошадки, пистолетики… Гм… пистолетики».

Рамзай решительно позвонил и осведомился у внимательно рассматривающей его горничной, можно ли видеть Ригоцци.

— Только в приемные часы, от одиннадцати до четырех, — сказала горничная. — Но если случай серьезный…

— Чрезвычайно серьезный.

— Подождите, я узнаю.

Пока женщина ходила к доктору, Рамзай повторял: «Хладнокровие, осторожность. Хладнокровие, осторож…»

Из глубины тихого дома донесся протяжный, заунывный вопль какого-то больного, и вся кровь кинулась в голову Рамзая. «А! Изверг! — подумал он. — Это, может быть, кричит Хуан, требуя свободы! Будем терпеливы и рассудительны».

— Доктор просит вас зайти к нему, — сообщила горничная, указывая на одну из трех дверей вестибюля. — Вот сюда.

Рамзай вошел.

Ригоцци сидел и что-то писал. Должно быть, лицо молодого человека заставило доктора насторожиться, так как он подозрительно взглянул на посетителя.

Пригласив Рамзая сесть, Ригоцци откинулся к спинке кресла и начал закуривать сигару.

— Я слушаю вас, — сказал Ригоцци.

— В вашей лечебнице находится Хуан Маньяна, — заговорил, усевшись, Рамзай. — Я — его друг, Генри Рамзай, служащий в кинематографическом предприятии. Случайно узнав о постигшем моего друга несчастье, я поспешил к вам, во-первых, узнать, насколько серьезно положение больного, а во-вторых, повидаться с ним.

Закусив губу и мрачно прищурясь, доктор всматривался в Рамзая, чтобы решить — отрицать нахождение Хуана в лечебнице или признать, что тот действительно здесь.

Пока Рамзай объяснялся, Ригоцци успел принять решение.

Ему стало ясно, что слух о сумасбродной выходке гациендера, заключившего своего сына в лечебницу, уже распространился по городу. Отрицать заточение Хуана — значило сделать этот слух еще более мрачным; могла возникнуть легенда о смерти юноши, которую доктор скрывает.

Поэтому Ригоцци сказал:

— Действительно, молодой человек, должно быть, тот самый, о котором вы говорите, находится в моем заведении. Его зовут Хуан Маньяна.

— Что же, он очень болен?

— Пока еще трудно сказать, — ответил доктор, — но, несомненно, налицо имеются признаки ненормальности. Он легко возбуждается, у него странная идея: вести простую жизнь ремесленника в кино, тогда как миллионы отца избавляют сына от всяких забот.

— По-вашему, это сумасшествие?

— Мы это выясним, — сказал доктор с пренебрежительной улыбкой. — У Хуана, кроме того, есть плохая наследственность со стороны двоюродной тетки, которая на старости лет увлеклась петушиными боями, тайно посещая ради этой страсти глухие притоны.

— Могу я говорить с Хуаном?

— Теперь уже поздно, — сказал доктор, внимательно наблюдая порозовевшее от злости лицо посетителя. — Кроме того, свидания даются у нас в определенные дни: по средам и пятницам.

— Я завтра уезжаю и хотел бы повидать больного сейчас, — заявил Рамзай, начиная тяжело дышать.

— К сожалению, я не могу дать разрешения.

— А почему ты не можешь? — закричал выведенный из терпения Рамзай, вдруг забыв все свои правила осторожности. — Ты, старый душегуб, отравитель, мошенник, не потому ли не можешь ты дать свидания, что получил деньги от отца за несчастного мальчика? Немедленно же открывай свою тюрьму, или я…

Ригоцци быстро нажал кнопку звонка и закричал, стараясь оторвать от своей шеи вцепившиеся в нее руки Рамзая, который, вскочив на стол, стукал доктора головой о стену, повторяя:

— Немедленно открывай камеру!

В это время три здоровенных служителя, прибежав на тревожный звонок Ригоцци, кинулись к Рамзаю, стащили его на пол и старались связать.

Отчаянным ударом по скуле Рамзай сбил с ног одного служителя, угостил другого стулом по голове, так что тот, оглушенный, упал, как мешок, и, волоча за собой третьего, охватившего его сзади, бросился из кабинета к выходу.

Доктор кричал:

— Свяжите его! Наденьте на него горячечную рубашку и тащите в камеру под холодный душ! Это опасный помешанный!

Рамзай был уже у выходной двери, как дорогу ему загородили еще два служителя, один другого выше. Не жалея затылка, Рамзай сильным ударом головы назад разбил в лепешку нос державшему сзади человеку. Дико замычав, тот выпустил англичанина и, шатаясь, прислонился к стене.

Тогда люди, стоявшие у двери, кинулись на Рамзая. Одного из них Рамзай ударил ногой в живот. Служитель сел, качаясь от боли.

— Открывай! — крикнул Рамзай последнему врагу, приставляя револьвер к его виску.

Перепуганный сторож тотчас повиновался. Рамзай быстро выскочил на улицу, запер снаружи дверь, бросил ключ и помчался, спасаясь от гнавшихся за ним прохожих и полицейских, думавших, что это бандит или помешанный.

Длинные, быстрые ноги спасли Рамзая от неприятной истории. Обежав три угла, он увидел авто, вскочил в него и приказал шоферу мчаться к кинофабрике Ван-Мируэра.

«Теперь все пропало! — думал с отчаянием молодой человек. — Проклятый характер! Как будто я не мог поговорить с доктором по душе, толково, убедительно?!»

Он посмотрел на часы. Было половина двенадцатого.

«Неудобно теперь звонить, чтобы известить Инее обо всем, что произошло! — сокрушался Рамзай. — За ней, вероятно, следят. Вот черти эти испанцы! У них остались привычки от инквизиции — эта любовь к тайнам, заточениям, дуэньям, кинжалам и всему такому! Наверно, девушку держат, как в тюрьме! Ах, как неприятна мне сегодняшняя история! Не вышло бы чего-нибудь еще хуже».

Рамзай опасался не напрасно: пока он ехал, Ригоцци успел позвонить Леону Маньяна и рассказать ему о происшествии с англичанином.

Было решено как можно скорее переправить Хуана в одну из больниц Рио-Гранде.

Отойдя от телефона, взбешенный гациендер поклялся завтра же разузнать, кто выдал его тайну и как она стала известной на стороне.

Пока что не желая тревожить дочь, еще не вернувшуюся от своей подруги, Маньяна занялся гостями, но беспокойство не покидало его, Маньяне нечего было бояться со стороны властей, — он боялся вмешательства частных лиц: боялся, что эта история попадет в газеты, что это может отразиться на его семейной жизни.

Как ни хотел Вентрос жениться на Инее, но он мог, под впечатлением скандала, струсить и отказаться от мысли иметь тестем человека, которого всюду ославят, как средневекового барона, не знающего предела своему исступленному деспотизму.

Раздумывая над тем, кто мог сообщить Рамзаю о Хуане, Маньяна усердно пил вино и играл в карты с местными миллионерами. Очень подозрительным казалось ему, что Рамзай побил доктора вскоре после отъезда Инее.

— Никогда у девчонки не болела голова перед танцами, — пробормотал гациендер. — Надо допросить шофера и Катарину.

Он ушел к себе в кабинет и сказал своему доверенному слуге — кривому Педро:

— Когда сеньорита приедет, доложите мне, а шофер пусть явится сюда.

Не прошло и получаса, как в карточную комнату явился Педро и, наклонясь к уху хозяина, шепнул: «Сеньорита приехала, она больна и легла спать. Шофер пришел».

Извинившись перед гостями, Маньяна прошел сквозь большой зал, где под звуки лучшего в городе оркестра кружилась нарядная толпа гостей, и, закрыв дверь кабинета, обратился к неподвижно ожидавшему шоферу:

— Куда ты ездил?

— К дону Рибейра, сеньор, — почтительно ответил шофер, ненавидевший Маньяну за его грубость и боготворивший Инее за ее приветливость и простоту.

— Куда вы заезжали перед тем, как приехать к Рибейра?

— Совершенно никуда, сеньор. Мы проехали Прадо несколько раз из конца в конец и явились к дому дона Рибейра.

— Ты врешь?!

— Сеньор, я не могу никому позволить так говорить со мной. Выдайте мне расчет.

«Вот дьявол! — подумал Маньяна. — Уйдя от меня, он разгласит, что возил Хуана в лечебницу».

— Слушай, Себастьян, — продолжал гациендер, — я дам тебе двойное жалованье, если признаешься, куда заезжал с сеньоритой и доньей Катариной.

Шофер молчал.

— Ну? — крикнул помещик.

— Мы никуда не заезжали, сеньор. Это правда.

— Уходи! — приказал взбешенный Маньяна. — Разыщи Педро и скажи, чтобы он велел донье Катарине немедленно явиться сюда.

Ожидая прихода старухи, Маньяна от злобы раздавил пальцами сигару и швырнул ее на пол.

Раздался тихий стук, и вошла дуэнья, немного бледная, так как Себастьян уже сказал ей, что ее ждет допрос.

— Донья Катарина, — начал Маньяна укоризненным тоном, — хорошо ли это с вашей стороны? Вместо того, чтобы быть разумной наставницей для взбалмошной девочки, вы ради ее пустого любопытства везете Инее на кинофабрику, в притон развратников и театральных пройдох. Вы живете у меня двадцать лет, я вам всегда доверял, а вы обманули мое доверие. Шофер во всем признался. Он сказал, что вы и Инее говорили с каким-то Рамзаем… Говорите все, или я попрошу вас оставить мой дом!

— Если Себастьян сказал вам так, — ответила струсившая, но решившая не уступать Катарина, — значит, он сошел с ума и его надо немедленно отправить в лечебницу. Мы проехали несколько раз по Прадо, а затем явились к Рибейра. Вот и все. Стыдно вам, дон Маньяна, так оскорблять преданную старую женщину.

Упомянув о лечебнице, Катарина, сама того не подозревая, заронила в сердце Маньяна опасение, что действительно история с Хуаном распространилась и в доме, и в городе.

Желая окончательно испытать женщину, Маньяна, пристально смотря на нее, сказал:

— Через два дня вернется Хуан. Каково будет ему узнать, что женщина, которой поручено руководить его единственной сестрой, оказалась лгуньей!

— Я очень буду рада, если Хуан вернется, — сказала, заливаясь слезами, Катарина и ничуть не веря Манья-не, — но только он заступится за меня! Так меня оскорблять… так…

Видя, что притворяется она или нет, но толку от нее не добьешься, Маньяна, весь красный от злости, начал кричать.

— Убирайтесь, старая ведьма, и не ревите так гнусно! Я не оскорбляю вас, но, как отец, желаю знать правду о жизни моей семьи! Ступайте прочь! Помалкивайте о том, что я говорил вам!

Рыдая, Катарина вышла и пробралась к своей комнате. Рядом с ее дверью была дверь спальни Инее. Дуэнья тихо вошла к девушке, разбудила ее и рассказала о допросе, устроенном Маньяной, предупредив, что завтра, наверное, отец будет допрашивать дочь.

— Не бойся, дорогая, — сказала Инее, — теперь я буду отрицать, если понадобится, даже, что дышу воздухом, что у меня две ноги!

Поверив в ее стойкость, Катарина отправилась спать. Инее тоже уснула, а утром следующего дня ее позвали к матери.

Долорес и Маньяна сидели со строгими лицами в гостиной Долорес.

— Сядь, Инее, — сказала мать. — Мы должны с тобой поговорить.

— Ах, как торжественно! — воскликнула Инее, чувствуя, однако, беспокойство. — Не объявят ли мне о предложении руки и сердца со стороны вашего лысого Вентроса?

— А хотя бы и так? — сказал Маньяна. — Его намерения ясны, он богат и любит тебя.

— Никогда этому не бывать!

— Посмотрим. Скажи, где ты была вчера, перед тем как попасть к Сильве?

— На Прадо, папа, — ответила, невольно покраснев, девушка. — У меня сильно болела голова. Я каталась.

— Отчего ты покраснела, моя милая? — ядовито спросила Долорес.

— Оттого, что вы меня допрашиваете. Но я не понимаю — зачем. Не понимаю причины.

— Севастьян сознался, что он возил тебя к Ван-Ми-руэру! — грозно крикнул Маньяна. — Что это значит? Ты была там? Ради чего? Говори правду, не лги!

— Я не лгу…

— Ты лжешь, Инее, — сказала мать. — Не совестно ли тебе, Инее Маньяна, лгать так нагло и бесстыдно?

Упрек возымел действие. Горячая кровь отца закипела в девушке. Слезы брызнули из ее глаз; она покраснела еще сильнее, а затем, страшно побледнев, сказала:

— Да, я солгала. Я не солгала бы, если бы могла иначе помочь Хуану. Я все знаю: ты, папа, мучаешь его в подозрительной лечебнице, как больного, за то, что оп хочет стать кинооператором. Я рассказала одному человеку, другу Хуана, о несчастье с моим братом и просила помочь. Вот и все. Да, еще: голова у меня не болела. Я это выдумала. А у Сильвы я была.

— О! — простонала Долорес. — Мои дети — мое проклятье! Инее! Инее! Что из тебя будет?! Так Катарина была с тобой в заговоре?!

Инее молчала.

— Кто этот человек, с которым ты говорила? — орал Маньяна.

— Порядочный человек.

— Его имя!! Имя его!!?

— Ничего не скажу больше.

Наступило продолжительное молчание.

— Вот что, — заявил Маньяна после краткого размышления, — сегодня Вентрос приедет просить твоей руки. Я прошу тебя, если ты немедленно согласишься быть его женой и уедешь с ним через три дня после свадьбы в Рио-де-Жанейро. В противном случае я отправлю тебя завтра в самое заброшенное ранчо, под надзор преданных мне людей, и ты будешь там размышлять о своих поступках!

— Пусть Вентрос забудет обо мне! — заявила Инее. — Лучше я умру, чем соглашусь быть его женой.

— Ты слышишь? — холодно спросила Долорес. — Она помешалась.

— Выздоровеет, — сказал Маньяна. — Иди-ка сюда, милая дочка.

Он схватил ее за руку.

— Что ты хочешь делать со мной?

— Я пока запру тебя в твою комнату, где ты еще раз подумаешь: быть ли тебе женой Вентроса или зевать от тоски в диком ранчо!

Девушка была так испугана, что почти потеряла всякое соображение. Страх овладел ею при мысли, что ее ожидает участь Хуана.

Вырвавшись из рук отца, Инее стремглав кинулась бежать в залу, окна которой частью выходили на патио. Не слушая, что кричит погнавшийся за нею отец. Инее выскочила из окна в патио, пробежала через узкий проход на двор и выбежала за ворота.

В шумном уличном движении она тотчас затерялась. Инее поспешно шла, задыхаясь от усталости. В переулке ее окликнул женский голос:

— Инезилья? Девушка обернулась.

Это была донья Катарина, преданно подслушивавшая у дверей гостиной Долорес разговор родителей с дочерью.

Понимая, что ее все равно теперь выгонят, Катарина выбежала из дома, и ей удалось догнать Инее.

— Что же теперь делать?! — вскричала девушка, обнимая старуху. — Я уже не могу вернуться! Я боюсь.

— Мне тоже незачем возвращаться, — сказала Катарина. — Идем, дитя, ко мне; я не покину тебя.

Они отдаленными переулками спустились к гавани. Дорогой Катарина рассказала Инее, что она подслушала ее разговор с отцом и с матерью.

— Неподалеку живет моя двоюродная сестра Белла, — сообщила Катарина — Я приведу тебя к ней, а там мы посмотрим, что делать.

Между тем Рамзай провел очень тревожную ночь.

Его помещение, состоявшее из двух комнат, находилось во дворе студии.

Расстроенное лицо Инее, воспоминание о серьезном и умном Хуане, запертом среди дикой обстановки психиатрической лечебницы, не давали покоя Рамзаю, и он строил планы один другого отважнее, грандиознее, чтобы освободить молодого испанца, хотя и сознавал, что не с его вспыльчивым характером вести какие бы ни было секретные дела, требующие терпения и осторожности.

Сегодняшняя история с доктором была явным тому доказательством.

Под утро молодой человек задремал, проклиная наступающий день, так как надо было ехать за город — производить съемку в горах.

Не было еще семи часов утра, как к нему постучал курьер фирмы и передал туго свернутую записку, перевязанную ниткой.

— Это от кого? — удивился Рамзай.

— Не знаю, — был ответ. — Только что пришел неизвестный человек в большой шляпе, с хорошо укрытым шарфом лицом, спросил, здесь ли вы живете, и оставил вам эту записку.

Курьер ушел, а взволнованный Рамзай развернул послание.

Оно было от Хуана Узник излагал карандашом, видимо торопясь, на оберточной бумаге свою историю и заканчивал письмо призывом о помощи.

«Мне сообщили, — читал Рамзай, — что меня послезавтра утром увезут из Монтевидео в лечебницу, находящуюся в Рио-Гранде. Там я погибну. Помогите, если можете. Мне не к кому больше обратиться. Служитель доктора, тот самый, который согласился за деньги передать мое письмо, рассказал мне о вашем нападении на проклятого итальянца. Как вы узнали о том, что произошло со мной, я не знаю Да будут трижды благословенны и вы, и то лицо, которое дало вам знать о моем положении! Я должен бежать. Доставьте мне револьвер. Я… стук, шаги, идет доктор. Хуан Маньяна».

«По-видимому, — размышлял Рамзай, — письмо написано вчера вечером. Значит, времени осталось одни сутки. О, что делать? Что делать? А я только завтра увижу Инее. Но что может сделать она? Я должен сам помочь ей и ее брату».

Одевшись, Рамзай решил, что на всякий случай он должен быть сегодня свободен, а потому в одиннадцать часов отправился к старшему режиссеру и наотрез отказался делать съемку за городом, ссылаясь на нездоровье.

— Боюсь, что ваше недомогание приходило к вам вчера закутанное в мантилью, — сказал мистер Хикс, режиссер фирмы. — Об этом у нас уже говорят. Труппа в сборе, я тоже почти собрался. Едемте, Генри! Берите камеру! Или мне придется взять этого медлительного Секстона.

— Берите Секстона. Меня тошнит, температура почти сорок, — сказал Рамзай. — Боюсь, что у меня желтая лихорадка.

Хикс только развел руками. Рамзай был отпущен.

Возвращаясь к себе, он увидел вошедших в коридор двух женщин — молодую и старую. Они нерешительно оглядывались. Инее была в лиловом шелковом шарфе, купленном на улице, в первой попавшейся лавке, а Катарина надела панаму Беллы, обе бежали простоволосые.

— Мистер Рамзай, — обратилась Инее к вздрогнувшему от радости кинооператору, — я пришла умолять вас начать действовать!

Как только Рамзай ввел невольных гостей к себе, Инее рассказала утреннюю историю, а Рамзай со своей стороны — о своем визите к Ригоцци и письме Хуана. Девушка, прочтя письмо, не выдержала и заплакала Вдруг ее отчаяние перешло предел, за которым человек уже плохо сознает, что делает.

— О, злодеи! — закричала Инее, вскочив и топнув ногой. — Нельзя медлить! Идемте, сеньор Рамзай! Катарина, идем! Мы потребуем, чтобы нас впустили к Хуану! Мы будем кричать, соберем толпу, мы силой освободим моего брата!

Не слушая Катарину, пытавшуюся ее удержать, и донельзя расстроенного Рамзая, который просил посидеть и подумать, Инее выбежала из комнаты, спеша на улицу. Она была готова обратиться к первому встречному. На ее счастье, никто не попался ей на том участке двора фирмы, где лежал путь к воротам. Рамзай уговаривал девушку, но не смог ее удержать и остался в комнате, а Катарина, плача и причитая, догоняла Инее.

Выбежав за ворота, Инее остановилась, оглядываясь. Она беспомощно сжимала кулаки…

Навстречу ей шел высокий, белоснежно-седой старик с красивым, ясным лицом. Рядом с ним шел черноволосый мальчик лет одиннадцати, с смышленой энергичной мордашкой.

Наружность старика поразила Инее, так он был похож на настоящего, доброго отца, полного защиты и правды, что расстроенные нервы молодой девушки не выдержали. Она бросилась к старику, воскликнув:

— Кто бы вы ни были, добрый человек, помогите! Мой брат в тюрьме, в сумасшедшем доме! Я умру, если он не будет свободен! Остались только одни сутки! Потом его увезут!

Старик с недоумением взял протянутую руку юной испанки Брови его тревожно сдвинулись.

Мальчик же, наоборот, весь загорелся и просиял, как боевой конь при звуке трубы. Он весь превратился в слух и внимание.

Теперь мы должны отступить, чтобы рассказать, почему Линсей с Робертом очутились вблизи кинофабрики; о том, что еще произошло в ранчо Вермонта и как старик привез Роберта в Монтевидео.

XII

Пока Арета шила для мальчика, Ретиан и Вермонт подробно поговорили о своих планах и желаниях.

Вермонт желал одного: жить спокойно, хотя бы и в нищете, но чтобы не надо было Арете портить глаза над работой по ночам, а главное — ему хотелось уплатить тот долг, пятьсот рейсов, о котором мы упоминали, и уплатить хотя бы половину жалованья за год Гиацинту я Флоре, которым скоро станет уже нечего носить.

Ретиан, со своей стороны, сообщил, что у него имеется письменное приглашение работать в монтевидеоской газете «Вестник жизни Юга» и что он, пожалуй, примет это предложение после того, как отгостит в ранчо «Каменный Столб».

Еще Ретиан очень подробно рассказал снова историю дуэли и нападения бандитов.

Вермонт утверждал, что это дело рук Гопкинса.

— Теперь, — сказал он, — тебе нельзя ехать верхом, да еще одному, ни в Монтевидео, ни в Пелотас, ни в Баже Тебя будут подстерегать. Равно и спутников твоих надо предупредить, чтобы они пользовались дилижансом. Как раз завтра к вечеру должен быть дилижанс из Баже. Если Линсей с Робертом захотят ехать, то стоит пройти здесь недалеко к броду через речку и там ждать. Вопрос только в том, найдутся ли два места.

Вермонт принес шахматы, сел играть с Ретианом на ветерке, в тени крыши дома. Сделав Ретиану мат, Вермонт поднял голову, увидел Роберта, который уже проснулся Мальчик созерцал каменный столб и рассматривал надпись, но прочесть ее не мог, хотя ему страшно хотелось узнать, какой это памятник.

Перенесенное нервное состояние не дало также спать долго и Линсею. В настоящий момент он сидел возле швейной машины Ареты и изливал девушке свою радость — быть в Южной Америке.

Девушке, рожденной среди пампасов, привыкшей к своей стране до скуки, был непонятен восторг старика.

— Как вам хотелось попасть сюда, так мне хочется побывать в Европе, — говорила Арета, оканчивая вшивать карманы.

— Что, Звезда?! Встал?! — крикнул Вермонт мальчику. — Ну-ка, разгадай ту загадку, которая у тебя перед носом.

— Здесь написано на языке, которого я не знаю. Что это за столб? — спросил мальчик.

— Никто не знает. Надпись испанская В свое время я немало помучился над этой надписью, — сказал Вермонт Ретиану, вставая и подходя вместе с ним к Роберту. — Здесь сказано, что у этого столба каждый год 23 октября в семь часов утра бывает голова из золота. Потом она исчезает.

— Вы шутите! — вскричал мальчик:

— Что ты, милый; я не считаю тебя дураком, как считал красноносый приятель капитана Баттарана.

— Да, такая надпись, — подвердил Ретиан.

— Кто же поставил столб?

— Неизвестно. Может быть, прежний владелец ранчо, лет сто назад убитый индейцами.

— Хм! Хм! — восклицал Роберт, развеселясь и бегая вокруг столба. — А вы вставали утром смотреть?

— Неужели я кажусь тебе дураком?

— Совсем нет! Но я смотрел бы! Когда двадцать третье?

— Завтра, — сказал Ретиан.

— Верно, завтра, — удивился Вермонт. Помолчав, он прибавил — Глупость!

— Ах, это очень интересно! Давайте подумаем, — сказал Роберт, тщательно осматривая столб.

— По-моему, — заявил Ретиан, — тот, кто поставил столб, раз в год чувствовал себя умницей в семь часов утра на одну минуту. Потом он снова глупел.

— О, вы смеетесь! — воскликнул Роберт. — Но мне запала в голову эта штука! А что, если под столбом зарыт клад? А надпись написали… так, между прочим?!

— Роберт! — крикнула мальчику, выходя из дома, Арета. — Иди-ка сюда примерять штаны и курточку.

Мальчик взглянул на девушку с признательностью и смущением, но не тронулся. Он стоял, опустив голову. Арета подошла к нему и взяла его за руку.

Вермонт подошел к Ретиану, спокойно вынул у него изо рта горящую сигарету, прикурил и вернул сигарету на место, — вставил в рот Дугби.

Bee рассмеялись.

Роберт, не упираясь больше, пошел за девушкой. Они прошли через жилое помещение и очутились на внутреннем дворе.

Роберт увидел глиняную корчагу, полную горячей воды. Рядом на скамейке лежали кусок мыла, полотенце и ножницы.

Перед скамейкой находился кожаный складной табурет, а на стене висела сшитая Аретой одежда.

— Звезда обросла волосами, нечесаными, немытыми, — говорила Арета, усаживая мальчика на табурет. — Ноги у Звезды мерзкие, как копыта. Наклони голову.

Роберт, присмирев, послушно повиновался своему парикмахеру.

Запустив гребенку в густые волосы мальчика, девушка пощелкала ножницами и начала отсекать спутанную волосяную шапку, клочья которой стыдливо падали к ее ногам.

Вскоре круглая, как шар, голова освободителя Баттарана была коротко острижена, — не так ровно, как сделал бы это подлинный парикмахер, но достаточно для того, чтобы теперь ее хорошо промыть.

— Вы знаете, — сказал Роберт, ежась от прикосновения ножниц к шее, — я все думаю, как добыть золотую голову. Тогда дела ваши могут поправиться.

— Что ты знаешь о наших делах?

— Я слышал, я ходил у столба и слышал, что говорил мистер Вермонт мистеру Дугби. Я не подслушивал, — просто слышал; и, знаете, если я отыщу голову, то отдам ее вам.

— Благодарю тебя, — ответила Арета, не зная, сердиться или смеяться на бесцеремонное великодушие мальчика. — Это не пустяки, мой милый. Перестань чистить нос ногтем. Ты совсем одичал, бродяжничая по пампасам.

— Да, было много приключений, — важно ответил Роберт. — Надо сказать правду: пережито было порядочно.

— Для твоего возраста ты действительно испытал много, — согласилась девушка, подрезая волосы за ухом мальчика и отступая, чтобы полюбоваться своей работой. — Как приедешь в Монтевидео, сразу же напиши своим родным, что ты жив и здоров, и признайся, почему убежал. Разве ты не думаешь, что твои мать и отец сходят с ума от беспокойства о тебе?

Роберт нахмурился, вытирая слезы, проступившие при мысли о доме.

— Я напишу, — уныло пробормотал он. — Я уже писал домой из Рио-Гранде, зашел на почту и написал. Я еще напишу.

— Мистер Линсей сказал мне, что возьмет тебя с собой, ты будешь жить с ним, пока за тобой не приедут или не пришлют тебе денег на проезд.

— А все-таки, — вскричал Роберт, вдруг развеселясь, — Нерви и Дуг Ламбас лопнут от зависти!

— Безусловно. Теперь ставь ноги в этот таз с горячей водой.

Подставив Роберту таз, девушка тщательно вымыла его исцарапанные, покрытые синяками ноги и смазала кровоточащие места йодом.

Той же операции подверглись кисти рук маленького авантюриста, после чего, вручив ему мыло и ножницы, Арета ушла к Ретиану, продолжавшему шахматную игру с Вермонтом, и позвала их обедать.

На обед не было ничего, кроме маисовых лепешек, поджаренных в сале, и огромного количества мяса, приготовленного способом гаучо, — два вырезанных вместе с кожей полушария задней части быка. Эти куски мяса, завернутые краями кожи, пекутся под горячими углями, жарятся и варятся в собственном соку.

Когда явился совершенно преображенный Роберт, одетый и умытый, все встали хором поздравить его с возвращением к цивилизованной жизни. Мальчик сконфузился, но это не помешало ему съесть мяса так много, что он побледнел.

За обедом было решено, что Линсей с Робертом воспользуются завтрашним дилижансом. Для этого надо было собраться часам к одиннадцати и идти на речную переправу, находившуюся неподалеку от ранчо Вермонта.

Этот разговор начал сам Линсей, не хотевший обременять Арету лишними хлопотами, тем более, — что он видел, как взгляды Ретиана и Ареты, встречаясь иногда, говорили им о зародившейся взаимной симпатии.

Уже стемнело, а потому Арета зажгла две свечи, сделанные домашним способом из бычьего жира. Затем она принесла маленькую гитару. Ретиан стал играть на ней местный мотив бесконечной песни, называющейся «Видалита». Арета аккомпанировала на пианино. Вермонт и Ретиан пели. Затем перешли к песням веселым, тоже имеющим общее название — «Милонга». Услышав пение, явилась Флора, за ней — Гиацинт; они сели, стали подпевать, и благодаря им Ретиан припомнил много забытых куплетов.

«Там, где стояли твои ножки, — пел Ретиан, улыбаясь и наклоняясь над гитарой, чтобы скрыть смущение, когда девушка взглядывала на него, укоризненно качая головой, если он ошибался, — там падает теперь тень ствола сломанного грозой дерева…» «О, видалита, вида лита!»

«Я всматриваюсь в тень, но, не видя там теперь твоих ног, делаю ножом отметку: вот здесь были они, ноги твои».

«А наверху были глаза. А разбитое дерево — это я… О, видалита!»

В это время Роберт дремал на диване, слушая слова песни. Надо сказать, что он был поглощен загадкой каменного столба. При последних словах Ретиана мальчик очнулся, незаметно вышел и сел на пороге.

Вдруг Роберт слегка вскрикнул от внезапного возбуждения и тихо пробежал в сарай, где скоро нашарил, хотя было совсем темно, железную мотыгу с деревянной ручкой; мотыгу он утащил к столбу, засыпав ее там травой и песком.

«Как это никто не догадался? — думал юный кладоискатель. — Будет Арете сюрприз. А если клад уже вытащен?»

При такой мысли Роберт от огорчения упал на землю и начал плакать. Это была его привычка — падать на землю или на пол в случаях большого огорчения, раскаяния и разочарования. Мы уже видели, как повалился он от разоблаченного Вермонтом обмана Паркера.

Когда ему надоело лежать, он встал и вошел в комнату. Пение уже стихло, утомленные путешественники пожелали хозяевам спокойной ночи.

— Иди спать, Роберт, — сказал мальчику Линсей. — Завтра мы едем на дилижансе в Монтевидео.

— Завтра? А в котором часу? — тревожно спросил Роберт, испугавшись, что отъезд состоится раньше семи часов.

— Ну, часу в двенадцатом, может быть, — сказал Ретиан. — А что?

— Просто так… Я так спросил.

Линсею и мальчику отвели помещение рядом с комнатой пеонов. Это была пустая кладовая. На пол постлали циновки и постели; гостям дан был огарок свечи, вода и будильник, чтобы они не проспали дольше девяти утра.

Увидев будильник, Роберт обрадовался. Он тотчас спросил Арету, правильно ли ходят эти часы.

— Разве это так важно для твоей жизни? — сказала девушка. — Хотя бы они отставали минут на двадцать, что за беда?

— Они, значит, действительно отстают? — не унимался мальчик. — На двадцать минут?

— Да что с тобой? — удивился Линсей.

— Разве вы не видите, что Звезда одичала от желания спать! — заметил Вермонт, щупая лоб Роберта, — Голова у него горячая. Человек освобождал Баттарана, и он очень устал.

Слыша это, хитрец Роберт начал усиленно зевать и тереть глаза.

Пожелав еще раз друг другу спокойной ночи, все разошлись Ретиан лег в гостиной, Арета и ее отец — по своим комнатам.

Огни были потушены; ранчо погрузилось во тьму. Изредка слышался вой диких луговых собак да храпение Гиацинта.

Линсей, посмотрев, спит ли мальчик, вышел на минуту во двор покурить. Тотчас Роберт, притворившийся спящим, вскочил и перевел будильник на половину седьмого. Его очень удручала неизвестность, — точно ли показывают время эти часы, но он смирился с тем, что есть.

Между тем будильник был точен; Арета просто шутила. Будильник шел по отличным карманным часам Вермонта.

Снова улегшись, Роберт слышал, как пришел и растянулся неподалеку от него Линсей, как, укрываясь пончо, старик тихо мурлыкал грустный мотив «Видалиты» и закончил музыку восклицанием:

«В пампасах, черт побери! Спим!» — Он потушил свечу и почти мгновенно уснул.

«Если он проснется на звон будильника, — думал Роберт, — я скажу, что хотел выйти погулять к реке, выкупаться».

Роберту не надо было даже бороться со сном, — так овладела им мысль решить задачу золотой головы. Он то дремал, то, мгновенно очнувшись, лежал с открытыми глазами и благословлял москитов, кусавших его, за то, что они мешали уснуть.

Когда мальчиком овладевала дремота, ему мерещились подвалы, полные драгоценных камней, и среди этих сокровищ бродила посаженная на палку страшная золотая голова с зелеными глазами, говоря: «Я — капитан Баттаран». Еще грезилось ему, что у него длинные ногти, — длинные, как макароны, и что Арета рубит их топором.

Наступило, наконец, предутреннее время, когда Роберт вдруг заснул.

В половине седьмого утра, когда уже давно бродил по коралю Гиацинт, а Флора кормила трех нанду сырым картофелем и бобовой шелухой, оглушительный треск будильника разбудил Роберта. Все вспомнив, мальчик схватил будильник, покрыл его подушкой и сел на нее.

Услышав заглушённый треск, Линсей проснулся, но так как он спал крепко и тяжело, то не понял, какой это звон. Он только спросил:

— Где я? Роберт, ты здесь? Что такое трещит?

— Ничего… не… трещит, — ответил мальчик, громко зевая. — Еще темно… крыса, должно быть.

Линсей вздохнул и уснул, похрапывая. Будильник, наконец, смолк.

Еле живой от страха, мальчик засунул руку под подушку, взял будильник и, захватив одежду, на цыпочках прокрался к выходу в патио.

Здесь никого не было.

Роберт вышел в кораль. Спиной к нему стоял Гиацинт, насаживая на древко лопату.

Прокравшись за угол дома, Роберт присел у стены, оделся и помчался к столбу, неся будильник на животе, чтобы не видно было из окон ранчо.

Тень столба лежала по направлению к ранчо. Она была длиной около четырех метров. Заостренная конусом вершина столба отбрасывала острую теневую линию.

Роберт взглянул на циферблат. Стрелки показывали без двадцати минут семь. Мотыга лежала тут, под травой и песком.

Сев за столб так, что его было не видно, мальчик поставил будильник между ног и начал с лихорадочным нетерпением следить за подъемом минутной стрелки к цифре двенадцать.

Между тем в ранчо начали просыпаться. Роберт слышал голоса Ареты, стук открываемых ставен.

Гиацинт кричал: «Флора! Где мотыга?» Роберт не понимал, о чем кричит Гиацинт; он думал, что тот ищет его.

Сердце мальчика трепетало от нетерпения и страха. Мог выйти кто-нибудь, увидеть его и помешать одному добыть клад. Добыть самому! Удивить всех видом, золотой головы, себе не взять ничего, но все поровну разделить другим и заявить: «Вот как я догадался о том, где зарыта золотая голова!»

Между тем сон Линсея был уже нарушен пробуждением от треска будильника. Старик открыл глаза, приоткрыл дверь, чтобы осветить каморку, где не было окон, и с изумлением увидел рядом пустую постель.

Будильника тоже не оказалось на месте.

«Что такое?» — подумал Линсей.

Одевшись, он вышел в патио и встретился у умывальника с Ретианом.

— Вы не видели Роберта? — спросил Линсей.

— Нет. Разве он ушел?

Ретиан отправился к Вермонту, думая, что мальчик у него, а Линсей сообщил новость вышедшей из комнат Арете.

— Пустое; он где-нибудь близко, — сказала девушка. — Но что это?… Да, Роберт вчера почему-то интересовался будильником. Задача!

Пока шли эти переговоры, Гиацинт взял два больших ведра и отправился за водой на речку. Пройдя несколько шагов, он поставил ведра на землю и тихо подкрался к Роберту, занятому своим делом.

Звезда Юга, ничего не слыша и не видя, торопясь и изнемогая от невозможности сильно ударять по твердой почве тяжелой мотыгой, беспомощно ковырял землю в том месте, куда падал конец тени загадочного столба. Было ровно семь часов… Будильник стоял рядом с кладоискателем.

Почти тотчас эту сцену увидели Ретиан, искавший мальчика, и Арета, вышедшая за Ретианом.

— Отец! — воскликнула девушка. — Иди же сюда!

Видя, что, кроме воззрившегося на его работу Гиацинта, все жители ранчо — даже утирающийся на ходу полотенцем Линсей, даже Флора — спешат узнать, в чем дело, Роберт сел и громко заревел, ожидая упреков.

— Что с тобой? — спросил Ретиан. — Объясни, что ты делаешь.

— Тень… тень уйдет! — рыдал мальчик, от стыда не смотря ни на кого. — Вот она! Тут был конец тени… Двадцать третьего октября… в семь часов… золотая голова… я держу ногу на том месте… Ройте, пожалуйста!!!

Все с недоумением переглянулись. Еще мгновение — и Вермонт все понял.

Он вдруг побледнел.

— Где рыть… тень… в семь часов? — отрывисто спросил он, наклоняясь к Роберту.

— Сюда, — украдкой поглядывая вокруг и облегченно вздыхая, сообщил Звезда Юга. — Только я не могу. А я так хотел принести ее вам!

Гиацинт уже взял мотыгу. Кивнув головой Вермонту, указавшему точку падения тени в семь часов, он размахнулся и так сильно вонзил орудие в сухую почву пампасов, что брызнул песок.

Острие орудия целиком ушло в землю. Качнув мотыгу, Гиацинт без видимого усилия вывернул глыбу земли, затем вторую. Мелкая земля осыпалась обратно в яму.

Бросив мотыгу, Гиацинт ушел и скоро вернулся с лопатой. Пока он ходил, все молчали. Всеми овладело волнение. Никто не знал, что может оказаться под землей. Линсей с улыбкой смотрел на Роберта. Роберт грыз ногти, мрачно смотря себе под ноги; Флора вздыхала; Ретиан и Вермонт вопросительно смотрели друг на друга.

Явившийся Гиацинт, не медля секунды, прокопал яму глубиной фута три и, вдруг вскрикнув, бросил лопату.

Все столпились около него. Гиацинт запустил руки в яму и вытащил пропревший от времени зашитый кожаный узел, величиной с голову быка.

Вермонт бросился к узлу с ножом. Распоров несколько кож, облегавших содержимое узла, Вермонт извлек маленький глиняный кувшин без ручки, обвязанный куском сукна.

Сдернув сукно, старик опрокинул тяжелый кувшин на траву. Из кувшина со звоном и блеском вывалились двести квадруплей.

Тогда Роберт исполнил свой номер: он упал на землю и начал мотать головой, охватив ее руками, а ногами колотя в воздухе.

— Ай-ай-ай! — взвизгнула Флора.

— Ну, чудеса! — воскликнул Ретиан.

— Роберт — ты богач! — сказала Арета.

Гиацинт присел на корточки возле клада, взял один квадрупль и согнул его между пальцами, как лепесток розы.

— Хотя я думал, — закричал Роберт, вскочив, — что там настоящая голова из золота, — но ведь это все равно. — Мисс Арета, это все ваше! Это я для вас и мистера Дугби! И для мистера Вермонта! Теперь вы заплатите тот долг… Впрочем, теперь не мое дело! Ах, Дуг Ламбас лопнет от зависти. Гаррис лопнет! Все лопнут, потому что нашел я!

— Я не лопну, — сказала Арета.

— И не надо, не лопайтесь, — болтал мальчуган, обезумевший от удачи. — Теперь все будет хорошо.

— Говори же, — как ты догадался?

— Ах! — чмокнул от удовольствия Роберт. — Это было совсем случайно. Еще вчера… Открыл клад-то не я, а мистер Дугбк, я только сообразил!

— Что ты бормочешь?! — удивился Ретиан. — Когда, что я открывал? Где?

— Когда вы пели.

— Роберт, ты не бредишь? — спросил Линсей.

— Я говорю правду. Вы, мистер Дугби, пели так: «Тень дерева упала, — говорите вы, — на то место, — вы говорили, — где стояли твои йоги. А я, — сказали вы, — сделал там отметку». Вот тут-то меня, знаете, насквозь прожгло. А ведь я все время думал: «Что может означать надпись на столбе?» А когда мистер Дугби пел, мне все это так ясно представилось: вместо дерева — столб, и от него тень. «Ну, — думал я, — почему же один раз в год? Двадцать третьего октября, да еще в семь часов утра? Что бывает один день в году, в одном и том же часу одинаково у столба, если его никто не трогает?» Только тень; это я узнал в школе: ведь мы учили о земле и солнце. Так я и догадался.

— Значит, «золотая голова» — у тебя, — сказал Ретиан. — Что ты сделаешь с деньгами?

— Я отдал их мисс Арете.

— Как! Все до одной мне?

— Да, а вы делите, как хотите.

— Ты хочешь, чтобы я делила? Значит, не все мне.

— Ах, вы сами знаете! — вскричал Роберт — Вы все шутите!

— Мистер Роберт, — сказал Гиацинт, подмигивая Линсею, — я тоже должен получить долю. Я копал.

— А я смотрела! — подхватила Флора. — У меня даже глаза болят, так я смотрела.

— Я привез тебя сюда, — поддержал Ретиан. — Без меня ты не увидел бы столб.

— Земля моя, — сказал Вермонт. — Клад ты нашел на моей земле.

— Если бы я не спал так крепко, — заявил Линсей, — тебе не удалось бы стащить будильник.

— Если бы я тебе не сказала, что часы идут верно, — не было бы и квадруплей, — закончила Арета.

Задача дележа представилась Роберту вдруг такой сложной, что он хотел уже снова упасть, чтобы предаться отчаянию, но Линсей удержал его.

— Нельзя так быстро переходить от восторга к унынию! — сказал Линсей. — Это не по-мужски. Ты сообразил, как найти клад, а теперь изволь рассудить, как его разделить.

— Хорошо, — сказал мальчик, высморкавшись в подаренный Аретой платок и вздыхая. — Раз вы со мной так, то и я так Будете все довольны.

Оглушительный хохот приветствовал это заявление.

Нахмурившись, Роберт помог Вермонту ссыпать тяжелые монеты в кувшин, затем все пошли в комнату, где сели за стол. Кувшин был поставлен на середине стола.

— Итак, — сказал Вермонт, — я объявляю заседание открытым. Найден клад — двести квадруплей, приблизительно три тысячи двести рейсов. Нашел Найт. Ему предоставлено право делить находку между нами и им самим, как он хочет. Говори, Роберт.

— Я передумал, — сказал мальчик, так ободренный успехом, что комедию заседания принял всерьез. — Кто копал, кто не копал, — я знать не хочу; будильник, земля, все что вы говорили, верно, все ваше; а без меня лежали бы эти монеты под землей еще тысячу лет.

— Три тысячи, — невозмутимо поправил Вермонт.

— Ах, вы опять… ну, три тысячи… все равно. Так вот, потому деньги мои. Прежде всего…

Роберт вынул из кувшина несколько монет и роздал каждому по одной, себе тоже взял одну.

— Это на память, — объяснил он, — эти деньги нельзя тратить.

Все с любопытством ожидали дальнейших распоряжений.

— Теперь, — сказал Роберт, теряя апломб и начиная смущаться, — возьмите, мистер Вермонт, себе, сколько вам надо уплатить долгу.

Вермонт отсчитал долг обнищавшему приятелю и жалованье за полтора года пеонам. Вышло девяносто квадруплей.

— Ты не сердись, — шепнула Арета отцу. — Мальчик случайно слышал твой разговор. Он делает все от чистого сердца, по простоте.

— Остальные я беру себе, — сказал Роберт. — Так? Я взял — Он придвинул кувшин. — Это мое?

— Твое! Твое! — закричали все.

— Значит, я могу сделать с этим что хочу. Так?

— Так, так! — сказал Ретиан.

— Так пусть мисс Арета возьмет мои деньги себе. Я очень прошу! Будьте добры, мисс Арета! Вы и мистеру Дугби дадите, сколько хотите! Все ваше! Пожалуйста!

Вскочив, едва не плача, Роберт стал так просить, так бегать вокруг девушки, то и дело порываясь упасть, что Арета, не выдержав, расплакалась и обняла Роберта.

— Хорошо, милый! — сказала растроганная девушка. — Только для тебя. Кроме золотой головы, у тебя золотое сердце. Но подумал ли ты, как будем мы делить с Ретианом твой подарок? Почему не оставил ничего для мистера Линсея? А себе-то взял ли ты хоть что-нибудь? Тебе надо жить несколько дней в Монтевидео, уплатить за дилижанс, купить более приличную одежду, заплатить за билет на пароходе до Порта-Станлей.

— Мисс Арета верно говорит, — сказал Линсей. — Ты доставил ей затруднение.

— Поэтому, — продолжала Арета, — изволь немедленно взять от меня десять квадруплей. Я тебе их дарю. Ты подарил мне, а я тебе. Хватит тебе?

— О! На все хватит! — ответил мальчик, несколько сбитый со своей хозяйской позиции. — Еще останется; и если даже я куплю мятных лепешек и имбирных пряников, то все равно останется. Мистеру Линсею я ничего не отделил Это не потому, что я не хотел. Вы сами видели, какой расчет… Ему не хватило…

— Не надо, не надо мне ничего, Роберт, — сказал Линсей. — У меня есть с собой около ста фунтов, я богаче всех вас.

Таким образом, распределение «богатств» было окончено, после чего Арета тайно вручила Линсею для мальчика еще десять квадруплей, а Вермонт подарил ему небольшой револьвер системы Бульдог и горсть патронов к нему.

Флора принесла Звезде Юга завернутый в бумагу пирог с мясом на дорогу, а Гиацинт — старый индейский нож в кожаных ножнах, после чего Арета наспех сшила для мальчика из остатков материи мягкую шляпу.

Все очень устали от неожиданной находки, а потому разговоры смолкли в ожидании завтрака; только один Роберт, с револьвером в мешочке на груди (свой Лефоше он передал Линсею, так как некуда было ему его девать) и с ножом на боку, ходил по ранчо, рассказывая каждому встречному обитателю свою историю с догадкой о кладе.

После матэ, еды и еще матэ отъезжающие покинули ранчо «Каменный Столб».

XIII

Велико было удивление Линсея увидеть бросившуюся к нему в отчаянии молоденькую девицу, но еще больше удивился он, когда услышал ее исступленную просьбу.

Видя, что важный с виду старик плохо понимает ее, Инее, путаясь и торопясь, изложила все дело и просила поторопиться. В своем отчаянии она искала немедленной защиты и утешения.

— Я понял вас, — сказал Линсей, выслушав ее. — Я верю вам.

Подоспевшая Катарина страшно смутилась, поняв, что Инее обратилась за помощью к незнакомому старику; однако, желая избавить воспитанницу от подозрения и недоверия, сама стала рассказывать о беде Инее более связно, чем сумасбродная девушка. Уже Катарина хотела извиниться, как Инее, ничего не слушая, топнула ногой и вскричала:

— Разве я ошиблась? Разве за вашим честным лицом и справедливым блеском ваших глаз кроется равнодушие? Кто же сжалится надо мной?!

— Сеньорита, — ответил Линсей, видя, что перед ним неожиданно приподнялась завеса семейной драмы, — не равнодушие видите вы, а беспомощность. Я могу, если понадобится, отдать все, что у меня есть, могу уже без сожаления отдать жизнь, но я бессилен освободить вашего брата. Я иностранец, вдобавок бедный. Ни знакомств, ни связей нет у меня в этой стране. Я не обладаю ни богатством, ни властью, ни даже большим образованием. То, что вам нужно — смелость, силу, изобретательность, предприимчивость, — отнял у меня конторский стол. Сорокалетняя однообразная работа высушила меня. Я — как отработанный шлак, не гожусь жить иначе, чем жил. Глаза видят, уши слышат, но усталость так велика, что я не могу уже помолодеть душой Я — точно зритель жизни, а жить мне осталось недолго. Говорю вам так же откровенно, как откровенно вы обратились ко мне.

— Извините, — сказала Инее, опомнившись и страшно жалея теперь старого человека, стоявшего перед ней с жалкой улыбкой. — Я очень раскаиваюсь! Я огорчила вас!

Линсей тихо погладил ее по голове.

— Идите, дитя, — сказал он, — я не сержусь. Я рад был выслушать вас, но мне, конечно, стыдно, что я не могу помочь вам. Роберт, идем!

Линсей повернул за угол. Мальчик на ходу обернулся несколько раз, смотря, не ушли ли женщины. В это время к ним подоспел Рамзай, кинувшись почти сразу по уходе Инее догонять ее.

— Простите, что я не удержал вас, — сказал Рамзай, — но вы очень стремительно кинулись бежать. Я не оставлю вас. Кто был этот человек, с которым вы говорили?

— Диос! Она не знает даже его имени. Первый встречный. У вас, Инезилья, был припадок, серьезно говорю вам.

— Молчите! — сказала девушка. — Действительно, я готова была созвать толпу! Я…

Она не договорила, так как ее дернул за рукав мальчик, которого они видели со стариком.

Роберт, пройдя несколько шагов, отстал от Линсея, спрятался в первую попавшуюся нишу и, когда Линсей, тщетно поискав его, удалился, не зная, что думать об этой выходке своего юного спутника, — бегом направился к Инее. Теперь он был хорошо одет, в белой рубашке, соломенной шляпе, легких башмаках и синих, до колен, штанишках.

Мешочек с револьвером висел у него под рубашкой, на животе.

— Чего ты хочешь? — спросила девушка.

Роберт не понял. Она сказала тогда по-английски:

— О! Ты мальчик, который шел с тем человеком. Зачем ты вернулся?

— Мистер Линсей не годится, — сказал Роберт. — Он вам не солгал. Он чудесный человек, и я его очень люблю, но такое дело, как ваше, ему не под силу. Разрешите мне вам помочь.

— Тебе-е-е!?!

— Ах ты, озорник, шутник! — вскричала Катарина, думая, что Роберт дурачится. — Как тебе не стыдно?

— Милый мой, — сказала Инее, — кто бы ты ни был, я от всего сердца благодарю тебя. Верю, что ты поможешь нам.

— Сеньорита, — вступился Рамзай, которого испугал странный каприз девушки — еще рано созывать детей для похода на доктора. Я чувствую, что мальчик говорит от доброго сердца, но мы его, во-первых, не знаем, а во-вторых, он мальчик.

— Ах, оставьте! Я знаю, что делаю. Как тебя зовут?

— Роберт Найт. Я приехал с Фалькланда, из Порт-Станлея, и скоро опять уеду туда. Мне двенадцать лет.

— Что он говорит? — спросила Катарина. — Не просит ли он чего-нибудь?

— Дорогая, — сказала ей Инее, — идите к вашей двоюродной сестре, и я туда скоро приду. Дело важное.

Старуха сопротивлялась, но Инее решительно отослала ее, сама же с Рамзаем и Робертом уселась на каменную скамью в нише стены одного старого дома, под листвой огромного фисташкового дерева.

— Мальчик, — сказала Инее, — я почему-то верю тебе. Сеньор Рамзай, там, где не сделает ничего взрослый, успешно сделает маленький. Согласитесь!

— Это верно, — согласился Рамзай, — но так как времени у нас очень мало, надо сейчас же расспросить этого предприимчивого ребенка, что он имеет в виду. Вот, например, Роберт, такое дело: надо доставить заключенному Хуану револьвер. Сможешь ли ты это устроить?

— Я вот что вам скажу, — ответил Роберт, — пойдемте вместе к лечебнице этого доктора. Там мы все осмотрим и увидим, как действовать.

— Резонно. Он может быть хорошим помощником, сеньорита.

— Что заставляет тебя помогать мне? — спросила Инее Роберта.

— Негодование, — сказал мальчик. — А кроме того, — я и другие мальчики поклялись освобождать невинных из рук мучителей.

Разговор после такого заявления, естественно, пошел о самом Роберте. Чтобы укрепить доверие к себе, Роберг, не таясь ни в чем, рассказал молодым людям о Баттаране, своем бегстве, своих приключениях, даже о кладе; и этот безыскусственный рассказ, убедительный уже потому, что он был правдой, произвел на молодых людей впечатление.

— Прости меня, милый, — сказал Рамзай, — что я несколько усомнился в тебе. Решено: идем смотреть поле действия. Ты смышлен. Не будем терять ни минуты.

Что касается Инее, то она заявила, что теперь у нее есть полная уверенность в благополучном окончании дела.

— Потому что, — сказала девушка, — нам попался совсем особенный мальчик. Он сам предложил помощь. Руководите им, сеньор Рамзай, берегите его!

Этот порыв чувств нашел отзвук в Рамзае, которому казалось мудрым и прекрасным все, что делает и чего хочет дочь Маньяна. Роберт, с своей стороны, признал в Рамзае недурного помощника, а остальное предоставил случаю и обстоятельствам.

Успокоясь насчет того, что его помощь принята, Звезда Юга съел мятную лепешку, а Инее и Рамзай условились встретиться у Беллы, двоюродной сестры Катарины. Дав адрес, Инее поцеловала Роберта, наказала ему известить Линсея о себе, чтобы старик не беспокоился, и ушла в свой случайный приют. Между тем ее отец послал двух надежных слуг искать по городу пропавшую дочь, строго приказав никому не говорить о скандале, сам же, позвонив в частное сыскное бюро, вызвал агента, которого под большим секретом и за крупное вознаграждение просил немедленно выследить девушку и Катарину, а затем донести ему об их местопребывании.

Единственный знакомый человек, которому Маньяна сам сообщил об этом прискорбном происшествии, был Вентрос. Вентрос мог как-нибудь сам узнать о бегстве девушки и обидеться, что от него это скрыли, а Маньяна совсем не хотел лишиться важного, богатого зятя. Вентрос был посвяшен в дело Хуана и одобрял такую меру борьбы с непослушным сыном.

С виду Вентрос слушал разгневанного отца очень сочувственно, но на деле его мысли сразу же приняли особое направление. Как ни велико было увлечение Вентро-са дочерью Маньяна, трусливый испанец отлично понимал, как невыгодно может теперь отразиться такая женитьба на его делах. «Слухи распространятся рано или поздно, — думал Вентрос. — Мой дед-человек старинного воспитания, строгих правил, лишит меня своего многомиллионного наследства! Меня не будут нигде принимать. Моя кандидатура в члены муниципалитета провалится».

И у него явилась гнусная мысль воспользоваться угнетенным положением девушки…

Узнав от Маньяна адрес бюро сыска, куда тот обращался, Вентрос, проводив гациендера, велел подать автомобиль и отправился к заведующему бюро. Этого заведующего, отсыпав ему две тысячи рейсов, Вентрос попросил сообщить ему сегодня место, куда скрылась Инее, если, конечно, она будет разыскана, а Маньяна — завтра.

Не зная, зачем это нужно посетителю, но уважая звон золота, заведующий, рассыпаясь в благодарностях и поклонах, пообещал сделать все, что захочет Вентрос.

Когда Инее на извозчике подъезжала к квартире Беллы, сыщик уже ехал за ее экипажем на велосипеде.

Подойдя к лечебнице доктора Ригоцци, Рамзай с Робертом обошли здание кругом.

Лечебница стояла на углу обнесенного каменной стеной сада.

Главный подъезд выходил на улицу, а боковой — в узкий переулок.

Задняя стена сада стояла на возвышении почвы, и от этого места шел вначале отлогий, а затем более крутой подъем в горы, окружающие Монтевидео, улица, хотя и бойкая, была почти окраиной.

Изнутри сада задняя его стена была одинаковой высоты с прочими стенами, а снаружи лишь в половину внутренней высоты, так как здесь склон холма был срыт во всю длину этой стены.

Рамзай приметил разницу высоты задней стены снаружи по отношению к остальным стенам; то же приметил и Роберт; кроме того, здесь, на пустыре, простирающемся на довольно большое расстояние, людей почти не было; редко показывались прохожие.

— Так вот, — задумчиво сказал Рамзай, когда заговорщики два раза обошли владения Ригоцци. — Хуан Маньяна просит револьвер. Надо ему доставить револьвер. Это первая задача. Но прежде надо узнать, где он сидит и которое окно его комнаты. Отсюда видны окна второго этажа Все они с решетками, кроме того, сверху до половины опущены ставни.

— За что его посадили! — спросил Роберт.

— Отец посадил. Бедняга Хуан хотел работать в кино. Отец очень богат и считает такоё желание позорным для себя и сына. Дочь, девушка, которую ты видел, убежала из дому, так как ее хотели отправить в заточение в дикую местность за желание освободить брата.

— Вот где настоящий-то сумасшедший! — заметил мальчик. — Это отец Хуана!

— Да, печальная история.

— Так знаете, что мы сделаем? — сказал Роберт. — Сначала посмотрим через стенку, что там.

Рамзай собрал несколько камней и положил их у стены так, что, встав на камни, можно было смотреть в сад.

В жаркие часы дня больные не выходили прогуливаться вокруг двух огромных цветущих клумб, обсаженных рододендронами и магнолиями, а потому в саду не было никого, кроме угрюмого подслеповатого мальчика лет тринадцати. Он расставлял шезлонги, толкая их откуда-то из-за угла дома.

— Вы говорите, там один мальчик? — спросил Роберт. — Можно мне посмотреть?

Рамзай, которому трогательная деловитость Звезды Юга все больше нравилась, с серьезнейшим видом приподнял Роберта над краем стены.

— Ах, я теперь знаю! — шепнул спутнику Роберт. Присядьте, подождите меня! Я сейчас…

Не успел Рамзай его спросить, в чем дело, как мальчик побежал и скрылся в переулке. Он выбежал на улицу, огляделся, а затем зашел в игрушечный магазин, где купил большой резиновый мяч. Теперь ему надо было купить леденцов, но подходящей торговли Роберт тут не видел, а потому пробежал с мячом по улице вниз, попал на небольшой окраинный базар, где сновала толпа. Купив леденцы, Роберт повернул вспять и с размаху налетел на круглый живот своего дяди, ветеринара Гедеона Найта, приехавшего из Порт-Станлея и уже две недели тщетно разыскивающего маленького беглеца по всем портам выше и ниже Рио-Гранде-до-Суль.

— Роберт! — сказал озадаченный Найт. — Что же ты это делаешь с матерью и отцом? Они с ума сходят от беспокойства!

Круглое, с бакенами и острым, пламенеющим носиком лицо почтенного ветеринара надулось от волнения, как гуттаперчевый шар.

— Ах, дядюшка! — воскликнул Роберт, пятясь от наступающего на него ветеринара. — Вы приехали? Так вот где пришлось свидеться! Не беспокойтесь, я здоров, но извините, дядюшка, предстоят важные дела… Гостиница «Гваделупа», номер двадцать четвертый, завтра в семь утра, да скажите, пожалуйста, там мистеру Линсею, что я занят.

Выпалив единым духом эти слова, Роберт проскользнул под плечом Найта, пытавшегося поймать племянника, и, прижимая леденцы к груди, затерялся в рыночной толпе, после чего прибежал к Рамзаю.

— Едва не задержал дядюшка Гедеон, — сообщил Роберт начавшему уже терять терпение Рамзаю. — Я встретился с ним неожиданно на рынке. Едва не сцапал меня! Но я увернулся, только сообщил свой адрес. Нельзя же бросать дело. Кушайте леденцы. А что, тот мальчик, в саду, еще там!

Рамзай, заглянув в сад, сказал: «Да».

— Тогда отлично. — Давайте револьвер, я передам. А мой пока держите у себя. Два револьвера могут помешать лазить.

Невольно подчиняясь уверенности и возбуждению мальчика, Рамзай все же спросил:

— Но ведь ты даже не знаешь, какая комната Маньяна! Быть может, его уже нет здесь!

— Дайте, дайте револьвер! — умолял Роберт. — Я все придумал. Я брошу туда мяч, сам спущусь за ним, разговорюсь с мальчиком, все узнаю! Напишите записку, я передам!

Рамзай еще колебался, но так как в это время из лечебницы донеслись дикие завывания умалишенных, напоминавшие о страшном положении Хуана, а Роберт объяснил отчасти свой план, то молодой человек решился довериться странному мальчику, которым руководили — он не сомневался в этом — вполне чистые намерения. С точки зрения «взрослых», Рамзай делал глупость, но по существу дела действительно меньше всего могло возникнуть подозрение, если бы надзиратель застал в саду Роберта. «Мальчик полез достать мяч».

— Ступай, — решительно сказал Рамзай. — Будь осторожен. — И он написал, без подписи, на листке записной книжки: «Дорогой Хуан, будьте вполне готовы к часу ночи; без четверти час потребуйте врача; когда дверь откроется, действуйте револьвером и бегите к выходной двери на улицу, а не в переулок. Если вам дверь никто не откроет, — стреляйте; на выстрел мы сломаем дверь. Ничего другого не остается. Остальное беру на себя».

Наказав отдать записку только в руки Хуана, наружность которого описал Роберту, Рамзай вручил Звезде Юга послание, дал револьвер, вмещающий восемь патронов, еще прибавил восемь штук, завязал патроны и револьвер в носовой платок, а затем взял у Роберта его «бульдог». Пока Рамзай увязывал оружие, Роберт набивал карманы леденцами.

— Зачем тебе леденцы?

— Эти штуки, знаете, всегда пригодятся.

— Ну, кидай мяч и берегись проговориться.

— Будьте спокойны, — ответил Роберт, бросив в сад мяч и поднимаясь на гребень стены.

Револьвер был в мешочке под рубашкой мальчика.

Он удачно спрыгнул между кустов и подбежал к подслеповатому мальчику, сыну надзирателя. Тот уже поднял мяч и с недоумением рассматривал залетевшую игрушку.

— Ты зачем? Как ты смел сюда лезть? — сказал сын надзирателя, Ганс. — Это твой, что ли, мяч?

— Конечно, мой, дай-ка его мне.

— Стоило бы не отдавать. Тут лечебница, посторонним сюда нельзя. Вот я скажу отцу, так он тебя выставит за ухо.

— На тебе леденцов, — сказал Роберт, — только не ругайся. Я метил в стену, да попал мимо.

Наступило молчание, во время которого Ганс удовлетворенно смотрел на леденцы; один леденец он положил в рот.

— Как тебя зовут?

— Роберт. А тебя?

— Ганс Фишман. Я немец. А ты?

— Англичанин. У тебя тоже есть мяч?

— Да, черта с два! — сказал Ганс. — Когда отец пьет, то все гоняет меня работать за него. Таскай вот эти шезы. Поливай сад. То да се. Не до мяча.

— У вас что же, больница?

— Сумасшедшие.

— Вот тут они все и сидят?

— Да — которых пускают гулять, а некоторых не пускают!

— Вот как? А почему?

— Потому что… Ты не будешь болтать?

— Никогда!

Потому что наш доктор их «высиживает». Это такие, которые не больные, а здоровые. — Что ты врешь?

— Вот тебе и врешь. За таких больных доктору платят большие деньги.

— Для чего же так делается?

— Этого я не знаю. Но мне говорил отец, что тут сидит сын одного богача; отец не хочет, чтобы сын стал актером. Вот его и посадили, чтобы не валял дурака.

Роберт сразу же догадался, что Ганс говорит о Хуане. У него было сильное искушение спросить, которое окно Хуана, однако он удержался, чтобы не возбудить в мальчике подозрения.

— Давай его дразнить, — сказал Роберт.

— Как дразнить?

— А мы подзовем его к окошку и спросим. «Почем билет на галерку?»

— Да, вот ты, я вижу, действительно спятил, — ответил Ганс. — Его окошко нижнее, вот это, а отсюда хорошо попадет тебе от него в голову тарелкой! Он и в доктора-то бросает чем попало. Еще пожалуется. Мне тогда влетит! Знаешь, что, дай-ка мне леденец, забирай мяч свой и уходи; какой-то ты беспокойный.

— Возьми два. Как же я выйду?

— Ты постой здесь, — ответил, подумав, Ганс. — Видишь, ворота заперты на ключ, а провести тебя через дом нельзя. Я пойду принесу лестницу. Только не вздумай дразнить больных!

— Иди, я не буду, — сказал Роберт. И Ганс, оглядываясь, скрылся за углом лечебницы. Тотчас Звезда Юга подбежал к указанному крайнему окну нижнего этажа, вскарабкался на карниз по водосточной трубе, заглянул через решетку и шепнул — Здесь Хуан Маньяна?

С кровати быстро вскочил Хуан. Изумленно смотрел он на приникшее к решетке лицо.

— Ловите! От Звезды Юга и мистера Рамзая!

Не теряя даже секунды, Роберт кинул в комнату револьвер, записку, соскочил с карниза и подошел к месту, где был оставлен Гансом, как раз в момент, когда тот явился, таща легкую садовую лестницу.

Выпросив еще леденец, ничего не подозревающий Ганс приставил лестницу к стене. Роберт перебросил мяч через стену и быстро вскарабкался на гребень.

— Прощай! — сказал он мальчику. — Не сердись.

— Хорошо, хорошо, сними ногу.

Освободив лестницу, Ганс хмуро поплелся с ней в дворовую кладовую, а Роберт, спрыгнув, попал в объятия Рамзая.

— Я все слышал и видел, — сказал Рамзай. — Ну, ты, Роберт, настоящий молодец!

— Вам, значит, не противно, что я такой хитрый?

— О, если бы мне хоть каплю твоей сообразительности! — простодушно признался Рамзай. — Не было бы того, что было вчера. Никак не мог сдержаться. Побил я вчера доктора да еще служителей за то, что не допустили меня к Хуану. Впрочем, побил-то я его по-настоящему, за его подлость. Ну, хорошо… Что с тобой?

— Очень уважаю вас, — сообщил Роберт, вытирая проступившие слезы восторга. — Побить доктора! О! О-о! Это шикарно! А вот что: я не пойду теперь домой. Дядюшка там меня караулит. Не отпускайте меня! Будем вместе.

— Хорошо; тогда едем в порт к судну фирмы «Кастор» и подготовим отплытие.

XIV

Не теряя времени, Рамзай усадил мальчика на такси и приехал с ним в порт — в ту его часть, где между яхт-клубом и угольной пристанью Германского Акционерного общества была стоянка «Кастора». Это судно, принадлежащее фирме Ван-Мируэра, использовалось для съемок; на нем разыгрывались сцены для фильма.

Шкипер «Кастора» голландец Ван-Рихт был закадычный приятель Рамзая. Сотни раз движущийся портрет этого самого Ван-Рихта мелькал на снятых Рамзаем лентах.

Коренастый брюнет лет сорока, с тяжелым подбородком и несколько сумрачным взглядом из-под широких резко обведенных бровей — таков был шкипер «Кастора», одетый в широкий костюм из белого дешевого шелка, панаму, цветные носки и желтые башмаки.

Рамзай оставил Роберта неподалеку от судна, наказав не подходить к нему, чтоб не было лишних вопросов, а сам вошел с Ван-Рихтом под тень на корму, где они и уселись за сигарами и содовой с апельсиновым сиропом.

— Что же, предстоит работа? — спросил голландец.

— Да, очень редкая работа, — ответил Рамзай, у которого только теперь сложился план — Как я узнал из секретных источников, сегодня одна компания должна освободить ночью Хуана Маньяна, который бывал здесь у вас со мной…

И, ничем не упоминая о своем участии в побеге юноши, Рамзай рассказал шкиперу всю историю с Хуаном. Он присочинил только то, что фирма намерена снять сцену побега в том виде, как она произойдет, возле самой лечебницы, а Ван-Рихта просит отвезти Хуана в Сан-Мигуэль, где тот сядет на пароход, идущий в Европу.

— Еще одно обстоятельство, — прибавил, несколько смущаясь, Рамзай: — Может быть, будет вынуждена ехать с Хуаном его сестра… Я тоже, может быть, провожу вас до Сан-Мигуэля… Ну, вот…

Поверил или не поверил Ван-Рихт, но он очень любил Рамзая и, как только услышал о «сестре», крепко хватил англичанина по колену, сказав:

— Хорошо. Я обязан повиноваться. Не волнуйтесь. Я могу даже ехать с вами до Рио-Гранде. Что делать?! Надо помочь людям. Хуана я помню. Дельный человек. Сестру не знаю. Она — как!?

— О! Она… она…

— Ну, ладно. Все ясно. Буду готов.

В это время в каюте шкипера зазвонил телефон, соединенный с береговой станцией. Ван-Рихт подошел к нему и стал слушать.

— Ван-Рихт, — сказал режиссер из конторы фирмы, — будьте готовы в восемь вечера плыть в Альтами-рана. Мы там снимаем. Что?!

Ван-Рихт ответил не сразу.

— Не могу, — заявил шкипер. — Появилась течь, всю ночь будем чинить ниже ватерлинии; придется стать в док.

Произошел небольшой спор, но Ван-Рихт решительно отказался. «Если хотите, послезавтра», — пообещал он.

Режиссер, выругавшись, повесил трубку. Ван-Рихт вернулся к Рамзаю.

— Отправляйтесь спокойно, — сказал Ван-Рихт. — Я поеду только по вашему предложению. Вы поняли?

Рамзай поцеловал шкипера в ухо и щеку.

— Не мочите меня, — сказал Ван-Рихт, — я и так довольно вспотел сегодня.

После этого разговора Рамзай отыскал Роберта, бродившего неподалеку от «Кастора», сказал, что дело улажено, и предложил ему погулять в одиночестве, где он хочет, до десяти часов вечера, а сам с радостным сердцем отправился сообщить Инее об успехах этого дня. С Робертом Рамзай условился встретиться вечером на том самом месте, откуда мальчик перелезал стену лечебницы.

Минут через двадцать такси привез Рамзая к дому, где жила Инее.

Двоюродная сестра Катарины занимала тесную, маленькую квартиру в нижнем этаже старинного дома, стоявшего на середине тесного переулка, одним концом выходящего к гавани, а другим поднимающегося на обширную террасу, обсаженную пальмами, — род замкнутого бульвара.

Едва Рамзай вошел, как Инее бросилась к нему. Ее чрезмерно бледное лицо поразило Рамзая. Девушка, решительно отстранив своих опекунш, схватила его за руку и провела в тесную гостиную.

Здесь на старом диване сидел тощий, сутулый человек с длинным угреватым носом и лысиной во всю голову. Его руки, покрытые дорогими перстнями, костюм, обувь и тусклый, надменно прищуренный взгляд указывали на богатство и, может быть, выдающееся в городе положение. Рамзай никогда не встречал этого человека.

Белла с Катариной отошли в сторону, предоставив событиям развиваться по желанию Инее.

Вентрос, тяжело отдуваясь, начал краснеть.

— Сеньор Рамзай! — сказала Инее. — Перед вами сидит один из крупнейших негодяев Монтевидео. Он — друг моего отца. Зная, что я убежала из дома, что я не вернусь, что я беззащитна перед отцом, а потому должна скрыться куда-нибудь, этот господин явился мне помогать. Ранее он ухаживал за мной с намерением жениться. В настоящее время, считая, очевидно, что бегством из дома я окончательно скомпрометировала себя, дон Вентрос предлагает мне сделаться его любовницей, нанять для меня в Рио-де-Жанейро роскошный дом и даже обещает, если я соглашусь, освободить моего брата. Видите, как все это мило с его стороны! И, заметьте, под условием полного секрета! Чтобы я ни отцу, ни матери — никому не сообщала о своей судьбе. Он грозит донести…

— Каков бы ни был разговор, не советую посвящать в него посторонних людей. По-видимому, я вижу того мастера крутить ленту, визит которому вы вчера нанесли.

— Не будем препираться, — ответил Рамзай, сразу уяснив положение и стремясь лишь обезвредить Вентроса. — Здесь шесть пуль, — продолжал англичанин, приставляя к лицу испанца револьвер Роберта. — Из каждой пули вырастет по одному волосу на вашей голове. Немедленно руки вверх!

Вентрос повиновался, — приказание говорило само за себя.

— Вас повесят, — пробормотал он.

— Пока что мы вас свяжем, — ответил Рамзай.

Видя, как повернулось дело, и сознавая, что ничего другого не остается, Белла с Катариной принесли веревку и ловко скрутили ею Вентроса. Рамзай оставил испанца лежать связанным на диване, со ртом, заткнутым полотенцем. Затем все четверо, заперев квартиру, вышли из дома и прошли через двор в калитку, ведущую на соседний двор. Отсюда ворота вели в другой переулок. Наняв такси, Рамзай привез Инее, Беллу и Катарину на «Кастор».

Уже вечерело, а потому времени Рамзаю оставалось не так много. Он признался во всем Ван-Рихту, когда ввел женщин на палубу. Белла держалась хорошо; у нее, вдовы капитана контрабандного судна, были и в прошлом такие истории, но Катарина терялась и тихо плакала. Теперь не она утешала Инее, а Инее — ее.

— Наша судьба такая, — говорила девушка. — Будем ей помогать!

— Ну, мистер Рамзай, — сказал Ван-Рихт, — придется мне или не придется ответить за эту штуку, только я отвезу всех. Трем женщинам придется отдать мою собственную каюту. Ничего! Сидите здесь, в каюте, а я должен поговорить с помощником.

Когда Ван-Рихт ушел, Рамзай первый раз за все время взглянул на Инее с удовлетворением человека, сделавшего хорошее дело.

А вконец измученная девушка также молча поблагодарила его взглядом.

Так как по дороге сюда Рамзай уже рассказал ей, как будет освобожден Хуан, то Инее успокоилась.

Ван-Рихт вернулся, знаком позвал Рамзая следовать за собой, показал Инее шкафчик с провизией и питьем, рассмеялся, раскланялся, запер за собой каюту на ключ и заявил Рамзаю:

— Так будет спокойнее. Теперь, мистер Рамзай, сообщу вам новость, которой вы, должно быть, не знаете: вы уволены со службы. Это мне сказал час назад управляющий фирмы Шеффер. Так что вам тоже есть смысл отправиться на «Касторе». Есть или нет? Конечно, есть Вы уволены за то, что побили известного в городе доктора Ригоцци. Я тоже не очень доволен фирмой. Так что, если вы ничего не имеете против, мы отсюда направимся прямо… в Европу. А «Кастора» я пошлю обратно из Испании или Италии — откуда придется, наняв новую команду Этой же, какая теперь, девять человек — надо заплатить всей за три месяца вперед.

Рамзай молча снял с пальца бриллиантовый перстень и подал шкиперу.

— Это память моей матери, — сказал он. — Камень стоит пятьсот фунтов. Продайте его. Я иду подготовлять дело.

— Как?! Один?

— Я… и один мальчик.

— Тогда будет и второй мальчик. Это я. Идемте. Надоело смотреть фильмы. Надо пережить хоть один.

Они сошли с палубы и скрылись под каменными воротами «Старого въезда», затем расстались, условясь встретиться у лечебницы в десять часов.

XV

Оставленный Рамзаем мальчик некоторое время был в горькой обиде на взрослого, который условился не расставаться с ним до конца дела, а затем уехал один. Решив, что до десяти вечера осталось не так много, а потому не стоит очень огорчаться, Роберт отправился утолять голод. Он сильно проголодался и начал искать съестную лавку, так как стеснялся заходить в столовые для «больших». Был пятый час на исходе.

С того места порта, откуда он шел, можно было пройти мимо гостиницы «Гваделупа». Роберт, опасаясь до времени встречи с дядей, ни за что не пошел бы мимо гостиницы, но он не знал направлений, а поэтому, едва он миновал четыре квартала, дядя Найт, сидевший с Линсеем на открытой веранде ресторана, сразу увидел мальчика.

Роберт тоже увидел бегущего к нему ветеринара, когда было уже поздно, но на этот раз Звезде Юга стало совестно пытаться ускользнуть от старика, который приехал специально за ним.

Роберт понуро подошел к Найту.

— Ах, Роберт, — сказал ветеринар, — какое это свинство с твоей стороны! Ведь я места не нахожу, думая о тебе! Хорошо еще, что мистер Линсей немного успокоил меня насчет твоих чудачеств. Ты, бродяжка, освобождал Баттарана…

— Не вспоминайте! — взмолился мальчик. — Ведь вы уже знаете, верно, от мистера Линсея, что Паркер меня надул?

— Знаю. Хорошо, идем домой, а утром сядем на пароход «Вега»; капитан дал мне каюту, хотя это грузовой пароход. Через пять дней будем в Порт-Станлее.

Они подошли к веранде.

— Нашелся? — улыбнулся Линсей.

— Такое сокровище не потеряется, — уныло ответил Роберт. — И знаете, что я вам скажу совершенно откровенно: домой я очень хочу. Но ведь я участвую в одном деле, я дал слово быть на месте в десять часов вечера…

— Ну, ну! — воскликнули старики. — Опять Баттаран?

— Не Баттаран, а Хуан Вы ведь слышали, мистер Линсей? Когда на улице подошла девушка…

— Так ты это-то дело и стряпаешь? — воскликнул Линсей.

— Какое дело? — спросил Найт.

Линсей рассказал.

Найт задумался и молчал.

— Вот что я сделал, — объяснил Роберт — Перелез стену лечебницы и вручил Хуану револьвер, как он просил своего друга, Рамзая, мы там вместе были.

Более подробный рассказ мальчика так изумил Найта, что он снял пенсне, снова надел и снова снял.

— Да, я еще мало знаю тебя, Роб, — сказал ветеринар. — Однако ты первостатейный ловкач! Да еще нашел клад!

— Вот что, дядюшка, — сказал мальчик, — хвалите или браните меня, как хотите, но дайте поесть.

Найт после встречи с Робертом сразу направился в «Гваделупу», и там ему сказали, что Роберт живет в одном номере с Линсеем. Тотчас старики познакомились, Линсей посвятил Найта в похождения племянника, чем несколько успокоил ветеринара, понявшего, что Роберт не бесприютен и не сделал ничего плохого.

Наевшись, Роберт сказал:

— Дядюшка, я должен быть на месте в десять часов вечера. Я обещал Вас мне жалко, вы будете беспокоиться, однако я иначе не могу.

— Понимать-то я понимаю. — задумчиво ответил ветеринар. — Мистер Линсей, хочу с вами посоветоваться, как быть.

Старики пересели за круглый стол.

— Мой план такой, — сообщил ветеринар. — Немного попозже, когда он будет пить с нами кофе, тихонько подлить ему в чашку хлоралгидрата. Тогда он крепко уснет. Нельзя же допустить ребенка идти на такой риск.

— Я не вижу особенного риска для него лично, — возразил Линсей. — Но сдержать слово он должен. Могут быть неприятности, конечно; даже допрос… но ведь дела Роберта налицо: он действует бескорыстно, из лучших побуждений человека; к тому же это — мальчик. А если вы его обманом задержите, он будет мучиться и никогда не простит вам.

Найт спорил, Линсей не уступал. Наконец Найт вынужден был согласиться, что насилие невозможно. Он подозвал Роберта.

— Ну, так, — сказал Найт, — мы решили: иди в десять часов и делай то, что взялся сделать. Не думаю, чтобы теперь очень необходимо было твое участие, но быть там ты, конечно, должен.

— Только запомни, — добавил Линсей, — что в дальнейшем тебе лучше приберечь свои силы и стремления до более зрелого возраста. Ты останешься, какой ты есть, а преждевременные непосильные задачи тебя только утомят раньше времени Итак, ступай к своим заговорщикам, чтобы проститься с ними. Надо ехать домой, учиться. Все это случайно прошло благополучно, что ты натворил; могло быть и хуже.

— Вы, дядя, не сердитесь! — спросил мальчик.

— Что ты, милый! Надо бы сердиться, однако, раз уж ты родился таким…

— Я приду ночью, — сказал Роберт, — не бойтесь за меня…

Он засмеялся и ушел, — нарочно раньше десяти, чтобы не волноваться и не волновать Найта, которому, конечно, трудно было дать подобное разрешение.

Между тем Рамзай, узнав о своем увольнении и опасаясь приехать к себе в фирму даже за расчетом и багажом, доверил это дело одному знакомому фотографу, чтобы тот переслал деньги и вещи, когда получит известие, по указанному адресу…

Ван-Рихт условился быть на месте, за стеной лечебницы, к десяти часам, как и Роберт. Он приехал в автомобиле, наняв и сговорив знакомого шофера, за большие деньги, по окончании дела гнать во всю мочь к глухому переулку, где похитители с Хуаном должны были выйти и пешком пробраться на судно, чтобы замести следы в случае погони.

Завидев въехавший на пригорок автомобиль, Рамзай, который тихо сидел с Робертом у стены, слушая его рассказ о дяде и возвращении домой, встал.

— Вот этот? — спросил Ван-Рихт, указывая на мальчика.

— Он самый.

— Ага! Но что же ему делать теперь?

— А я буду мешать погоне, — заявил Роберт. — Я, знаете, брошусь под ноги, буду сбивать со следа, кричать: «Бегите туда! Бегите сюда!».

— Вполне может пригодиться, — сказал Рамзай, — он находчив.

Между тем шофер перевел машину на улицу против лечебницы и стаи так, чтобы не было подозрения.

Хуану было объявлено доктором, что он будет завтра перевезен в другой город и помещен там в лучшую лечебницу.

Лишь получив револьвер и записку от Рамзая, Хуан догадался, что Ригоцци что-то знает, и, вероятно, боится попыток освобождения.

Спрятав револьвер под матрас, Хуан стал ждать ночи. У него были часы Без четверти час Хуан, вполне приготовясь, подошел к двери и позвонил.

Меринг, дежурный фельдшер, обязанностью которого было являться на звонки после двенадцати, звякнул ключом и, приоткрыв дверь, спросил:

— Что с вами?

— Головокружение, — сказал Хуан, — меня тошнит.

Меринг распахнул дверь и увидел револьвер, приставленный к его лицу.

— Маньяна… — прошептал Меринг, — что случи… я…

— Немедленно выведите меня, ведите тихо, без шума Идите впереди. Я решился на все. Если закричите, — убью.

Фельдшеру жизнь была дорога: побледнев, однако кивнув головой в знак согласия, Меринг пошел впереди Хуана по светлому пустому коридору, к выходной двери. Сняв со стены ключ, он бесшумно открыл дверь.

Блеснули огни улицы; раздалась песня, стук экипажей.

Увидев, что дверь открылась, Роберт, сидевший в автомашине, не выдержал и крикнул: «Ура!»

Меринг, отскочив на тротуар, начал звать полицию. Перебежав мостовую, Хуан прыгнул в автомобиль.

Разговаривать было некогда. Шофер дал ход так быстро, что подскочившие из любопытства прохожие едва не были раздавлены.

Летя по заранее намеченным улицам, машина достигла переулка у порта. Здесь беглецы сошли и вскоре были на палубе «Кастора». Радости свидания сестры с братом, казалось, не будет конца… Инее расцеловала Роберта, целовали его и Хуан, и Рамзай, и Катарина, и Ван-Рихт.

Роберт радовался чужому счастью, но сам не был весел. Он еще охотно путешествовал бы, освобождал и искал клады… а ему надо было ехать домой.

Задумчивый вернулся мальчик в гостиницу. Оба старика ждали его.

— Ну, все сделано! — спросил Найт.

— Все… Не хотите ли леденцов?

Роберт вынул из кармана леденцы, протянул их Линсею с Найтом и вдруг неудержимо заплакал.

Надо было ехать домой, стать там маленьким, учиться, а ему так хотелось быть взрослым!..

— Не реви! — сказал Найт. — Смотри, пожалуй, ты спас Дугби от смерти, освободил Хуана, нашел клад, заплатил долги Вермонта… Сосватал Арету с Ретианом! Мало тебе?

— Как сосватал? Когда сосватал? — сквозь слезы спросил мальчик.

— Мистер Линсей, прочтите ему письмо…

— Я получил письмо от Вермонта, — сказал Линсей. Он прочел:


«Дорогой Линсей, приезжайте жить в ранчо — навсегда. Довольно вы работали. Я научу вас охотничьей и степной жизни.

Ретиан и Арета, должно быть, скоро уедут, женятся. Это Роберт сосватал их — на переезде через реку, когда крикнул: „Женитесь, пожалуйста!“

Где этот милый мальчик? Поцелуйте его.

Жду вас, когда хотите.

Ваш Д. Вермонт».


На другой день Звезда Юга с дядей уже плыл в Порт-Станлей.

Линсей поехал в ранчо «Каменный Столб». Там он и прожил до конца дней, с Вермонтом, Гиацинтом и Флорой.

«Кастор» через месяц прибыл в Испанию, и оба — Рамзай и Инее — начали работать в кино, а также и Хуан, который стал хорошим кинооператором.

Маньяна же, узнав обо всем, умер от злости, — его хватил паралич.

Вентроса освободили соседи только на второй день, когда стало подозрительно, почему квартира Беллы заперта двое суток. От стыда он переселился в другой город.

Белла и Катарина устроились мастерицами на фабрике искусственных цветов.

Ретиан и Арета стали жить в Монтевидео.

Жозеф и его сын здоровы. Они иногда приезжают к Вермонту.

Гопкинс умер от пьянства.

Бандит Пуртос был пойман за разбой в Пелотасе и осужден на семь лет тюрьмы.

Почти все они, каждый по-своему, вспоминают Звезду Юга, а он состоит с друзьями своими по приключению в переписке. Теперь он в университете, в Филадельфии; работает по изысканию лучшего средства для спасения людей от туберкулеза.

У Инее и Рамзая есть дети; одного мальчика зовут Роберт. И у Ареты и Ретиана есть дети: одного мальчика тоже зовут Роберт.


Владимир Дружинин ЯНТАРНАЯ КОМНАТА

1

Трое нас было… Уцелел я один. Сержант Симко погиб в Померании, старшина Алиев — под Берлином.

Как я выжил — сам удивляюсь! Вон он, на стенке, — тогдашний Леонид Ширяев. Не узнали? Да, тот молодой парень. Пилотку-то как заломил лихо! Лейтенантские погоны, как видите, совершенно новые, только что получены. Гордится он ими — страсть! Даже снялся вот, по случаю присвоения офицерского звания. Карточку сделала Вера, дивизионный фотограф, — «чудо-фотограф», как прозвали ее у нас.

Но речь не о ней.

Итак, трое нас вышли в разведку. Был 1945 год, апрель. Сырой, прохладный вечер.

Местность впереди открытая: поле, уже свободное от снега, небольшая рощица, а за ней — холм.

Задача наша — занять на холме наблюдательный пост. Провести там ночь, приглядываясь к тому, что творится на шоссе и в предместье Кенигсберга, а если представится возможность, то и взять «языка».

Где-то справа подает голос наша батарея. Выпустит заряд, умолкнет, и тогда слышно, как бьют по сапогам головки прошлогоднего нескошенного клевера. Они обмерзли и колотятся громко, словно град.

Запал мне в память клевер. И туман. Он ждал нас в роще, где местами еще дотаивал снег. За рощей он немного поредел, а потом стал гуще, — мы спустились в ложбину.

Если бы не туман, не батарея, затихавшая только для того, чтобы перезарядить орудия и изменить прицел, операция наша закончилась бы, должно быть, совсем по-другому. Да что операция! Вся жизнь моя пошла бы иначе. Короче говоря, стряслось конфузное для разведчика происшествие. Мы наскочили на немецкую траншею.

Прямо против меня стоял молоденький тощий солдат. В одной руке — саперная лопата, в другой — дохлая мышь. Должно быть, прикончил ее лопатой и хотел выкинуть. А перед этим он долбил землю, и я, помнится, слышал смутный шум, но снаряды нашей батареи, завывавшие над головой, не дали мне как следует прислушаться. И вот теперь мы столкнулись лицом к лицу, и оба оторопели.

В струйках тумана — еще немцы. И все с лопатами. Застыли, смотрят на трех русских, выросших вдруг у самого бруствера. Туман ползет, вьется, и немцы точно плывут, и всё вообще — наподобие миража.

Что нам остается? Стрелять, убить как можно больше фрицев, а последнюю пулю — себе. Не даться живыми…

Рука моя уже отстегнула кобуру. И чую, кожей чую, — спутники мои тоже напряглись, приготовились к последней схватке. Много дорог мы прошли вместе, сроднились. Сплавились, можно сказать, воедино.

Немец с мышью не шевелился. Испуг пригвоздил его. В него первого я и должен был выстрелить.

Но я не вынул пистолет. Счастье, что этот немец — отощавший, окаменевший от ужаса — маячил как раз передо мной. Он помог мне увидеть другой выход.

— Где ваш офицер? — крикнул я и шагнул на бруствер. — Мы советские парламентеры!

Крикнул, а сам соображаю, — на парламентеров мы ведь явно не похожи. Ни белого флага, ни белых повязок на рукавах. И молоды слишком. Особенно — я.

В ту пору я еще стеснялся своего возраста. И внешности своей не доверял. Толстогубая, щекастая физиономия… Словом, в роль парламентера я входил не очень-то уверенно. Сейчас, думаю, бросят они лопаты, поднимут винтовки, автоматы…

И, чтобы не дать немцам опомниться, я опять заговорил. Слов немецких у меня не очень много, от волнения я путаю их, безбожно путаю, запинаюсь, но чувствую: молчать нельзя. Надо как можно лучше объяснить им самое главное. Войну они проиграли. Кенигсберг окружен. Порт Пиллау отрезан, помощи ждать неоткуда. Не будет ее ни с моря, ни с суши.

Складывайте оружие! Сдавайтесь в плен. Мы гарантируем вам безопасность!

Бывало, отправляясь в тыл противника, мы брали с собой листовки с этими призывами и там разбрасывали их. Для практики в языке я читал листовки и многое невольно заучил.

— Советская армия обеспечит вам жизнь, возвращение на родину после войны!

Надо бы иначе, по-своему, а я барабаню по-печатному, как урок! Эх-ма! Вот уже израсходован запас — весь, до самого дна. Я судорожно стараюсь припомнить еще какие-нибудь слова, но нет! Пусто! И я умолк.

Что теперь? Траншея безмолвствует. Солдата с мышью уже нет, на его месте — офицер, лейтенант. Высокий, в очках, весьма штатского вида. Что он ответит? Или ничего не ответит, а скомандует, и они откроют огонь…

— Ja… So… — протянул наконец лейтенант. Потом лицо его задергалось. Он выдавил несколько длинных, сбивчивых фраз. Я понял только, что вести переговоры он не вправе. Надо доложить командиру батальона.

— Веди, — говорю, — нас к командиру.

Сам думаю: «Неужели я еще жив! Чудеса!»

Немцы посторонились; мы перешагнули через траншею, и лейтенант повел нас по тропе, выбитой солдатскими ботинками, сквозь кустарник, одевший скат холма, на вершину. В сумерках забелел столб с облупившейся штукатуркой. Скрипит, стонет на ветру железная калитка, свернутая воздушной волной. За горелыми стволами сада — здание. Вернее, обломок здания.

На безглавой башне еще лепится кое-где выпуклый орнамент — крупные гипсовые раковины. Над входом, в узорчатой рамке, надпись: «Санкт-Маурициус». Кроме башни да стены с пустыми окнами, ничего не сохранилось от виллы.

Лейтенант ухнул вниз, в тёмный провал, мы — за ним. Неяркий луч метнулся из открывшейся двери. Мы вошли в помещение, освещенное круглой походной лампочкой. Она висела на толстом проводе, подтянутом к потолку от аккумулятора. Меня кольнуло. Трофейный аккумулятор, нашей марки! За столом — немец в форме майора, седой, желтый от старости.

На впалой груди майора мерцали ордена. Их было много. Кроме гитлеровских наград я различил и другие, полученные, верно, в армии кайзера.

Майор с трудом приподнялся и снова сел. Ордена глухо стукнулись. Диковинно выглядел этот дряхлый командир батальона, нацепивший все свои, регалии, точно для парада. Похоже, актер играющий в каком-то зловещем спектакле.

Лейтенант доложил. Старик громко задышал, а затем стал быстро-быстро выпаливать слова. Сгустки слов. Я уразумел лишь «Deutschland», повторенное очень много раз.

— Имеется переводчица, — сказал лейтенант. Это было как раз кстати.

Между тем в подвал набирались люди. Они топтались позади, но я не оглядывался. Я не выпускал из вида командира и лейтенанта. Дверь опять хлопнула. К столу приблизилась девочка в зеленоватой куртке, в берете с галолитовой брошкой — кленовым листком. Да, именно, девочкой показалась она мне с первого взгляда… Детское курносое личико, пятнышко пудры на пухлой щеке.

«Немка? Или из наших? Верно, русская, — подумал я с досадой. — Связалась с ними…»

Не знаю, точно ли передаю тогдашние свои впечатления, — мне и досадно было, и больно за нее. Ей бы еще в школу ходить, играть на переменах в жмурки, собирать открытки с портретами артистов, писать на ладошках, перед экзаменом, «Килиманджаро», «Баб-эль-Мандебский пролив», как это делает моя сестренка Вика, эвакуированная из Калуги на Урал. Эта — ненамного старше Вики, а ростом такая же.

Майор вез говорил, не глядя на нас, как бы про себя. Переводчица прижалась к резной спинке кресла, опустила веки, прислушалась, потом одернула курточку и сказала чисто, певуче, с мягким украинским «г»:

— Господин майор учитывает ситуацию на фронте. Он принимает ваше предложение.

— Прекрасно! — вырвалось у меня.

Конечно, парламентеру не полагалось давать волю своим переживаниям. Надо было реагировать по-другому — сдержанно, с достоинством.

Не ожидал я, что все сойдет так гладко. Ведь майор, матерый служака, наверняка догадался, кто мы такие. Почему же он не захотел даже проверить наши полномочия? Но тут же я понял, что происходит. Никого мы не обманули. Всем немцам ясно — не парламентеры мы, а разведчики, налетевшие на позиции батальона в тумане, случайно. Пусть у нас нет белых повязок, нет отпечатанного текста капитуляции — это сейчас неважно. Вся суть в том, что Кенигсберг обречен, что войну они проиграли, что их солдаты, голодные тотальники, драться не умеют и не хотят.

Лейтенант наклонился к майору и что-то тихо проговорил. Наступила заминка.

— Просьба есть одна, — сказала переводчица. — Тут два обер-ефрейтора… Им, наверно, дали следующее звание и… Майор просит позволения позвонить в штаб дивизии, узнать. Он считает, они должны пойти в плен унтер-офицерами.

Слова она произносила не детские, из языка войны, строгие, мужские и от этого становилась как бы старше. И сходство с Викой исчезло.

— Гадюка! — прошептал сержант Симко и поправил на плече автомат. — С Украины она, факт, товарищ лейтенант.

Однако как же быть? По мне что ж, и унтерам найдется место в плену. Я их понимаю. Сам недавно получил звание. Но вот звонок в штаб отсюда — это, пожалуй, рискованно. Нет ли тут подвоха?

Я заколебался. Между тем лейтенант уже потянулся к телефону. Переводчица открыла сумочку; в руке ее блеснули ножницы — маленькие, отливавшие никелем и эмалью ножницы. В одно мгновение она оттеснила лейтенанта и… перерезала телефонный шнур.

Ловко!

Тут я поймал себя на том, что думаю о ней без гнева, скорее с любопытством.

— Господин майор не настаивает, — услышал я. — В данной обстановке…

Майор, к моему удивлению, кивнул. А ведь она на этот раз не переводила, сказала от себя. Лейтенант, которого она только что оттолкнула от телефона, тоже не противился. Он отошел в сторону и почтительно слушал ее. Э, да она не простая переводчица! Никак она теперь распоряжается тут?

Майор встал, звякнул орденами и выронил на зеленое сукно стола револьвер. Рука старика дрожала.

Тогда мне было не до него.

Затем к моим ногам упал тяжелый автоматический пистолет лейтенанта. Еще пистолет. В тесном подвале поднялся оглушительный грохот. Офицеры сдавали оружие. Некоторые бросали его прямо в кобурах, вместе с ремнями.

Что чувствовал я? И ликовал, и дивился удаче. И глазам своим не верил. Неужели мы трое взяли в плен батальон фрицев?!

— Старшина! — повернулся я к Алиеву. — Расстели плащ-палатку и собери всё.

Руки Алиева, — смуглые, с тонкими пальцами, проворные, прилежные руки, — укладывали оружие, завязывали узел. Еще сегодня утром он так же спокойно, старательно собирал у нас в разведроте зимнее обмундирование: теплые шапки, рукавицы, байковые портянки. А сейчас вот — оружие. Немецкое оружие. Это не сон, — мы действительно взяли в плен батальон фрицев. До чего же здорово!

Капитуляцию солдат мы принимали у траншеи. Винтовки я велел сложить в окоп и засыпать. Лейтенант выстроил солдат; старый майор подозвал двух обер-ефрейторов, вручил им лычки, погоны и поздравил.

Бедняги истово благодарили, и в глубине души я одобрил поступок майора. Парень я был не злой, хоть и стремился, по молодости лет, казаться человеком, ожесточившимся на войне, не ведающим жалости.

Я пересчитал солдат. Всего тридцать семь — не густо! Видать, батальон хватил огонька! Переводчица подала мне списки личного состава. Все это время, пока мы были у траншеи, она суетилась, совалась всюду и даже покрикивала на немцев.

— Из кожи лезет, — жестко молвил мне сержант Симко. — Прищемили хвост, вот и выслуживается.

Выслуживается? Нет, это мне не приходило в голову. Почему-то не приходило. Сержант продолжал в том же тоне, а я не знал, что сказать ему. Странное дело, одно только любопытство у меня было к ней, и ничего больше.

— Разберутся, — бросил я.

На перекличке одного солдата не хватило. Лейтенант повторил имя:

— Кайус Фойгт!

Шеренга сумрачно молчала. В эту минуту подбежала переводчица, и лейтенант спросил ее, где Кайус Фойгт. «Она-то при чем?» — подумал я. Оказывается, Фойгт — шофер. Он привез ее сюда и находится у своей машины. Числится в батальоне, а служит в другой части.

— Там, где фрейлейн Катья, — пояснил мне лейтенант. — Вы возьмете машину?

— Не возьмут они ее, — вставила переводчица. — Дырявая, как решето. Вы гляньте.

Я помедлил.

— Тут близко. — И она шагнула ко мне. — Идемте, прошу вас.

Она споткнулась о брошенный кем-то ранец, на миг уцепилась за меня. Что-то новое вдруг появилось в ее тоне, во всем ее облике.

— Товарищ лейтенант, — услышал я быстрый шепот, — идемте. Вы должны мне помочь.

2

Она так горячо, так искренне произнесла это «товарищ лейтенант», что я не сделал ни одного протестующего движения и не перебил ее.

— Идемте! Идемте скорее! Там, на вилле… Надо показать вам…

— Что?

— Там ценности, — сказала она. — Вещи. Вещи из советских музеев.

Вещи! Только и всего! К вещам я относился с истинным солдатским пренебрежением. Музеи остались где-то далеко в мирной жизни, почти забытой. Посещал я их нечасто. На фронт я ушел восемнадцати лет. Как многие юноши, увлекался техникой. С искусством я был мало знаком. Не дорос еще. Не успел. И слышать о музеях здесь, у траншеи, среди раскиданных на земле ранцев, обшитых ворсистой шкуркой, среди алюминиевых фляжек, тесаков, было как-то непривычно и странно.

Однако мне все равно следовало провести ночь на высотке. Вести наблюдение до утра — таков был приказ.

— Пленных поведет старшина, — сказал я, вернувшись к своим. — Симко будет со мной.

Алиеву я дал инструкции. Передал свой разговор с переводчицей и велел доложить Астафьеву обо всем, не упуская ни одной мелочи.

Симко хмурился. Переводчица раздражала его до крайности. Пока мы лезли на холм, он угрюмо молчал, сопел и бросал на нее свирепые взгляды.

С холма открывалось шоссе, стальное от лунного света, и фабричные трубы предместья. В полусотне шагов от виллы, за садом, под крутым откосом, стоял высокобортый, крытый брезентом, тупоносый грузовик, Несмытые белые полосы зимней маскировки покрывали кузов. Долговязый немец расхаживал взад и вперед по асфальту, подпрыгивал от холода и бил себя по бедрам.

— Это Кай, — сказала переводчица.

— Давай туда, — приказал я сержанту и указал ограду, нависшую над шоссе. — Заодно и на него поглядывай.

— Это русские, Кай, — сказала девушка по-немецки и так, словно речь шла о самом естественном. — Ты в плену. Тебе известно уже?

— Jawohl, — коротко отозвался Кай.

Все же я отобрал у Кая автомат и заглянул на всякий случай под брезент.

— Так вы Катя? — спросил я переводчицу, когда мы отыскивали вход в подвал.

— Катя. Катя Мищенко.

Понятно, мне хотелось знать о ней больше. Так и подмывало. Но я сдерживал себя. «Мало ли что она может сочинить, — строго внушал я себе. — Доставлю ее нашим — там разберутся».

Между тем в душе я доверился ей. И это смущало меня. Поэтому я напустил на себя строгость, говорил с ней односложно, резко. Именно так, казалось мне, повел бы себя на моем месте Астафьев, командир нашей роты. Он был суровый человек, неразговорчивый. Я любил его и нередко подражал ему.

Круглый стеклянный пузырь на толстом проводе все еще светил в подвале. За креслом, где сидел старый майор, темнела глубокая, узкая ниша. В ней — фигура какого-то святого. Курьезная фигура — с черной негритянской головой, с черными руками.

Из соседней комнаты железная винтовая лестница вела вниз. Я зажег фонарь. Мы спустились.

В луче фонаря возникли дощатые ящики. И другие ящики, необычного вида, широкие и плоские. Заблестели рассыпанные на полу гвозди. А посреди помещения возвышалась фигура женщины с луком в руке.

— Вот, — сказала Катя, — видите, готово все. — Она прошлась среди ящиков, потрогала их, пощупала тюки, потом смерила взглядом статую. — Я должна была вам показать… Чтобы вы, по крайней мере, знали место.

— Ясно, — сказал я.

— В коробках фарфор. Дворцовые сервизы. Кидать нельзя, запомните. Ладно?

Я спросил, что в плоских ящиках. Оказывается, картины. Вот не думал! До сих пор я встречал картины только в рамах.

Должен заметить, хоть я и воображал себя непроницаемо строгим, мои настроения все же отпечатывались на моей нескладной физиономии весьма отчетливо.

— Я тоже вот, — она засмеялась, — как пришла первый раз в музей, в хранилище, мне жалко их было, жалко картин. Море плещет, деревья шумят, люди как живые написаны, — да как же можно это трогать, из рам вынимать… и в темницу…

Я ничего не ответил. Я сжался весь еще сильнее оттого, что она так внезапно и непрошено заглянула мне внутрь. А она как ни в чем не бывало порхала по комнате, сыпала именами. Я уже не помню сейчас всех художников, которых она назвала тогда. Я не знал их, кроме Айвазовского.

И тут меня прорвало. Мне вдруг взбрело на ум показать, что и я не лыком шит.

— Девятый вал, — сказал я.

У нас дома, в Калуге, висела репродукция «Девятого вала».

Катя улыбнулась. Веселые, лукавые искорки плясали в ее глазах. Я насупился.

— Что вы, этой картины нет! — услышал я. — Она в Москве, в Третьяковской галерее. Тут полотна из Минской галереи, из нашей Киевской. — Тон ее стал опять деловитым, как вначале. — Грузить будете — стоймя ставьте, как здесь. А вот с Дианой, — она обернулась к статуе, — сложнее обстоит. Ящик сколотите. Только сосна не годится. Сосна не выдержит. Дуб только. И потом…

— Я не плотник, — вставил я.

— Это всех касается! Всех! Вы знаете, где она стояла раньше? В Петергофском парке! Ой, лышеньки, да зачем вы молчите так! Да вы ж не представляете, какое это богатство! А тут малая часть. Он же массу всего вывез…

— Кто? — не выдержал я.

— Фон Шехт. Хозяин виллы. Мой начальник. Вы слыхали про эйнзатцштаб?

— Никак нет.

— Эйнзатцштаб — это… — начала она и запнулась. — А вы поверите мне? Нет, — она покачала головой, — лучше спросите про штаб… И про меня… У Бакулина.

У Бакулина?

Я знал его. Майор Бакулин, офицер разведотдела армии, часто бывал у нас в роте. Я насторожился. Мало ли почему он мог быть известен в этом, как его, эйнзатцштабе! Если она связана с Бакулиным, работает на нас, то почему он не ориентировал Астафьева, меня? Не предупредил о возможной встрече? Бакулин с его редкой памятью, рассудительный, внимательный. Бакулин не упустил бы…

Я терялся в сомнениях. В душе доверие к ней, вопреки логике моих размышлений, еще жило, но я решительно заглушал его.

— Вы поможете мне, правда? — спросила она и, подтянувшись на носках, глянула мне прямо в лицо. — Правда? Вы отпустите меня?

— Куда?

Еще больше насторожился я, когда она объяснила. Обратно, к немцам, в Кенигсберг, — вот куда ей нужно, оказывается! Большая часть музейных вещей там. Гитлеровцы сейчас прячут их, и ей надо быть в курсе. Иначе их не найти потом.

— Это же для нас… Лышеньки! Там на миллионы, на миллиарды… Из Петергофа вещи, из Пушкина…

— Не могу, — сказал я.

Ни в Пушкине, ни в Петергофе я не был. Я не имел о них почти никакого понятия. Возможно, все это так, как она говорит. Но я не могу, не имею права отпустить ее. — Я отвел луч фонаря вниз, к истоптанному, в трещинах, бетонному полу. Не видя ее, мне легче было противиться ей.

— Хорошо, — вздохнула она. — Тогда вы сообщите Бакулину.

— Что?

— Это самое и доложите, — произнесла она жестко. — Что я вас просила, а вы…

— Душно здесь, — сказал я. — Пошли.

Мы выбрались из подвала и остановились у портика с надписью «Санкт-Маурициус». Луна зашла за облака. Стемнело. Где-то гремел на ветру лист железа, словно подражал орудиям, рокотавшим вдали. Теперь уже не одна, несколько батарей, наших и немецких, ввязались в спор. Мраморная Диана, картины в ящиках, дворцовый фарфор — всё это показалось мне до странности чуждым войне. Как будто я только что прослушал сказку о спрятанных сокровищах.

Катя нахохлилась. Галолитовый листок на ее берете блестел ниже моего плеча.

— Если вы такой… Ведите меня туда, к нашим! Мне же скорее надо обратно!

— Подождет ваше дело, — сказал я.

Сняться с холма я предполагал на рассвете. Но получилось иначе, командование сочло нужным занять обнажившийся участок, улучшить свои позиции.

Удивительно быстро обосновываются солдаты на новом месте. Возникли окопы, огневые точки, замаскированные плетнями из ивовых прутьев. На склонах выросли шалаши. Запахло махоркой, срезанным можжевельником, оружейным маслом.

В подвале расположился командный пункт стрелкового полка. Я зашел туда, поручив Катю сержанту Симко.

— А я тебя ищу, — раздался голос Астафьева. — Где твоя переводчица? Давай ее!

Не только он, и Бакулин приехал, чтобы свидеться с ней. Им отвели шалаш, и я привел туда Катю, задыхаясь от нетерпения. Седой майор шагнул к Кате, взял за плечи и поцеловал в лоб.

— Девочка хорошая! — сказал он.

Я буквально прирос к полу. Все смешалось в моей голове. Почему же, почему нас-то не предупредил Бакулин? Но не мне было задавать вопросы майору. Астафьев покосился на меня и дернул свой ус движением, означавшим, что мое присутствие излишне.

Сержант Симко караулил машину, Шофер Кайус Фойгт мирно похрапывал в кабинке.

— Наша она! Наша! — шепнул я сержанту. Радость распирала меня, я не мог не поделиться ею.

Катя пробыла с офицерами не дольше получаса. Потом вызвали меня. Майор дописал что-то, промокнул и отставил пресс-папье. Он хмурился. Астафьев дергал свои чапаевские усы.

— Проводить надо товарища, — произнес он. — Мимо боевого охранения… В общем, на ту сторону. Саперы уже, поди, заложили свои гостинцы на шоссе, так ты первым делом ступай к ним. Пусть укажут объезд.

Меня точно резнуло…

Зачем? Разве так необходимо? Идти обратно, в осажденный город, ради вещей! Ведь не сегодня-завтра Кенигсберг будет в наших руках. И все, что там есть. Выходит, я напрасно задержал ее. Только, отнял у нее время и, может быть, повредил ей. Ну, конечно! Возвращаться — так сразу, а сейчас это опасно вдвойне… Привычное «слушаюсь» не шло с губ, его стало вдруг очень трудно выговорить. Трудно, как никогда.

— Товарищ майор, — начал я, — разрешите… Я готов и дальше с ней… Если найдете целесообразным.

Наверно, это выглядело нелепо, по-мальчишески. Но молчать я был не в силах.

— Не нахожу, — отрезал Бакулин. — И ее под топор подведете, и вам несдобровать. Нечего! — Он сердито откашлялся и добавил мягко: — Вы правильно поступили, лейтенант. Верно, Астафьев?

Как раз такие слова мне очень нужны были в ту минуту. Но стыд, чувство вины перед ней не проходили.

— И немца с ней? — спросил я.

— Да, и немца. — Лицо Бакулина теплело. — Не все они фашисты, Ширяев. Не все.

Ох, до чего же опять нелегко повиноваться! Немец все-таки! Правда, при мне наши политработники отпускали пленных в расположение врага с листовками: агитировать, разъяснять правду о Гитлере, Я сам сопровождал однажды пленного через наш передний край. Но Кайус Фойгт!.. Ведь, коли он побывал у нас с Катей, жизнь ее зависит от него. Что, если выдаст?

— Действуйте, лейтенант, — кивнул Бакулин и задержал на мне ласковый взгляд. — Прошейте им кузов из автомата да у минометчиков попросите огонька. Легенда такая: заблудились, наткнулись в темноте на красных, едва улизнули.

— Ясно, — выдавил я.

Я сам всадил очередь в задний угол кузова. Нескольку мин лопнуло впереди, на шоссе, затем Катя села в кабину, я втиснулся рядом. Кайус Фойгт дал газ, и мы не спеша, на тормозах скатились с холма. Катя зябко ёжилась.

— Ой, звездочка упала! — воскликнула она. — Я загадала. Значит, все будет хорошо.

Она улыбалась мне, ободряла меня. От этого становилось еще тяжелее. Мы объехали минное поле, я вылез и пожал маленькую холодную руку.

— Простите меня, — только и сумел я сказать.

Начинало светать, и машина не сразу скрылась из вида. Я стоял и смотрел. Вот она превратилась — в бесформенный комок и растворилась в сумерках. Некоторое время еще слышалось жужжание мотора, потом его заглушил отдаленный гомон зениток. Край неба вспыхнул, там занимался пожар. Где-то переговаривались дальнобойные. Озаряемое сполохами, лежало каменной целиной предместье вражеского города, и к нему, в неизвестное, двигалась маленькая бесстрашная девушка…

3

Вы поймёте, как нетерпеливо ждал я вестей от Кати, когда мы вошли в Кенигсберг.

Дышалось по-весеннему. На Университетской площади, где генерал Ляш со своим штабом сложил знамена, дерзко пробивалась в обгоревшем сквере молодая зелень. В тот год весна несла самый драгоценный дар — победу, мир. И хотя в городе то и дело рвались мины, возникали пожары, а пленные немцы рассказывали о каком-то «тайном оружии», будто бы имеющемся у Гитлера, мы все знали: дни фашистской Германии сочтены.

«Неужели Катя не дожила?..»

Она не встретила нас. Явки, которые она дала Бакулину, не состоялись.

Значит, случилась беда. Чувство вины перед ней и раньше донимало меня, а теперь оно стало невыносимым. Я рисовал себе ее в застенке, в руках палачей. «Если она погибла, — думал я, — то из-за меня. Да, из-за меня».

Бакулин предпринял розыски. Я понадобился ему, так как видел Катю и шофера. От Бакулина я и узнал ее историю.

Жила Катя сперва в Майкопе, потом в Киеве. Окончила там семилетку, поступила в музей, на техническую должность. Полюбила музей. Когда Киев захватили немцы и стали вывозить сокровища, Катя вызвалась сопровождать эшелон в Германию. То было поручение комсомольского подполья — не выпускать из вида музейное добро.

Юная девушка, наивная, почти ребенок, — кто заподозрит, что у нее секретное задание! Ограблением музеев ведал эйнзатцштаб Альфреда Розенберга. Катя устроилась в штабе переводчицей. Немецкому языку ее обучали еще в детстве. В музее Катя успела прослыть ходячим каталогом. Она держала в памяти тысячи имен, дат.

Последнее время Катя была в Польше. В Кенигсберге она очутилась недавно. Вот почему Бакулин не предупредил нас. Он сам не рассчитывал встретить Катю на нашем участке.

— Миссия ее, в сущности, почти закончена, — сказал Бакулин. — Много сведений уже получено от нее, кое-что она сама мне сообщила. Но… Она, понимаешь, считает, что рано ставить точку. Аргументы у нее серьезные.

Луч солнца, пробившийся сквозь цветное стекло узкого окна, освещал лицо Бакулина, доброе и немного грустное. Разведотдел занял помещение духовной школы.

— Вещи! — воскликнул я с досадой. — Да куда они денутся, товарищ майор!

— Могут и пропасть. Вопрос не такой простой, Ширяев. Но мы убедили ее не увлекаться, по крайней мере. Ограничить цель. В Кенигсберге, видишь ли, находится знаменитая Янтарная комната.

— Комната? — спросил я.

— Отделка комнаты, точнее говоря. Не слыхал? Видел я ее. Богатый в Пушкине дворец, всего не запомнишь, а это забыть невозможно. Комната в огне будто. В золотом огне. Он тлеет, тихонько тлеет, а тебе сдается, вот-вот вспыхнет пламенем. Даже жутко. Раздобудем ее в Кенигсберге, и ты увидишь.

— Не влечет, товарищ майор, — сказал я. — Что в ней? По сравнений с жизнью человека…

Для меня она была далека, как все мирное, — Янтарная комната; как дома «Девятый вал» в рамке, выпиленной лобзиком; как мои школьные учебники, закатанные чернилами; как плеск весел на Оке…

— Согласен, — молвил майор. — Человек дороже всего. Но ты ответь, можно запретить человеку идти на подвиг?

В тот день Бакулин долго не отпускал меня. И я изливал ему свою душу.

Астафьев — тот восхищал меня храбростью, хладнокровием в бою, но отдалял от себя суровостью. Причину он не скрывал. Война отняла у него всех близких. «Сердце из меня вынуто», — бросил он как-то, хватив трофейного шнапса. Бакулина я знал еще мало, чуточку робел перед ним, но тянулся к нему. Вырос я без отца и, должно быть, знакомясь со старшими, бессознательно искал отеческое…

Сегодня впервые Бакулин говорил мне «ты». Катя словно сблизила нас.

— Располагайте мной, товарищ майор, — сказал я. — Раз я допустил ошибку…

— Опять ты за свое… — Он покачал головой.

— Судить меня не за что. Верно, — отозвался я, — устав я не нарушил. А все-таки есть моя вина!

В чем она состоит, я не мог как следует объяснить. Чувствовал я себя как бы уличенным в трусости. От смерти в бою не бегал, а довериться человеку в решительную минуту смелости недоставало.

— Ну-с, ближе к делу! — отрезал Бакулин.

Я выслушал инструкцию. В Кенигсберг Катя приехала с двумя офицерами эйнзатцштаба — подполковником фон Шехтом и обер-лейтенантом Бинеманом. Известен еще шофер — Кайус Фойгт. Их и надо обнаружить прежде всего.

Я вышел.

Наводить справки, отыскивать кого-нибудь в чужом городе, только что занятом, — задача нелегкая. Я убедился в этом очень скоро. Фойгт как в воду канул. Не было никаких сведений ни об эйнзатцштабе, ни об его офицерах. В комендатуре пожимали плечами. Немцы — пленные и штатские — не знали или отмалчивались… На конец на третий день мне принесли пакет со штампом немецкого лазарета.

«Подполковник Теодор фон Шехт скончался 10 апреля от сердечного удара», — прочел я.

Среди несметного количества смертей, изобретенных людьми, естественная, невоенная причина казалась неправдоподобной. К тому же речь шла о фон Шехте — грабителе фон Шехте. Требовалась проверка.

Бакулин дал мне «виллис», и я поехал. Сперва машина колесила по центральным улицам, разгромленным бомбовыми налетами англичан, огибала завалы, воронки, противотанковые надолбы, поваленные деревья. Я держал на коленях план Кенигсберга. Двигаться среди руин было трудно. Потом мы вырвались в западную часть города, почти не тронутую бомбами. «Виллис» остановился у серого особняка. У подъезда, под тяжелым узорчатым железным фонарем, советский офицер-медик — потный, в расстегнутом кителе — растолковывал что-то немкам-санитаркам.

— Фон Шехт? — Медик поднял брови. — Совершенно верно, умер.

— Tot, tot, — закивали санитарки.

— Удар? — спросил я.

— Точно, точно, — подтвердил медик. — Я сам очевидец.

Одна из санитарок принесла небольшой желтый чемоданчик. Медик достал из кармана ключ.

— Документы умерших, — сказал он.

Синий сафьяновый бумажник с инициалами фон Шехта мне бросился в глаза сразу. Он словно аристократ, чванный, пузатый, раздвигал потрепанные паспорта и солдатские книжки. Вывалилось офицерское удостоверение, пропуск штаба гарнизона, два орденских свидетельства: одно — к железному кресту, другое — к кресту с дубовым венком. На фотоснимках — узкое лицо, словно рассеченное широким, плотно сжатым ртом, вдавленные виски, высокий, без морщин лоб. Год рождения 1898-й, сообщали документы. Но ему можно было бы дать и тридцать лет, и все пятьдесят. Лицо было без возраста… Вот пачка визитных карточек. «Фон Шехт» — стояло на них крупно, затейливой старинной вязью. Вспомнилась вилла «Санкт-Маурициус» — башенка, унизанная гипсовыми раковинами. И еще одна подробность возникла в памяти при взгляде на карточки. На каждой, в левом верхнем углу, красовалось изображение святого с черной негритянской головой. Того самого, что стоял в подвале виллы, в нише.

— Святой Маурициус, — произнесла санитарка постарше, и остальные опять закивали.

Уголок сложенной вчетверо бумажки торчал из бумажника. Я развернул.

«К ногам могучей немецкой империи складывает покоренная Россия сокровища, накопленные царями и блиставшие в их дворцах. Немец! Посмотри на эти трофеи! Они по праву принадлежат расе господ».


Бумажка перетерлась на сгибах, потеряла глянец, — фон Шехт, очевидно, давно хранил этот рекламный листок. Как сообщалось далее, выставка вещей из дворцового убранства открыта в Орденском замке, и в числе экспонатов — Янтарная комната из Екатерининского дворца в городе Пушкине.

Вот и все содержимое бумажника. «Пожалуй, только реклама выставки и представляет интерес», — думал я, трясясь в «виллисе». Теперь установлено по крайней мере, где показывали Янтарную комнату — предмет особых забот Кати.

— В замок! — приказал я водителю.

Орденский замок — в самом центре города. Первый раз я увидел его в день штурма. Багровое пламя вырывалось из окон угловой башни. Он стоял в клубах дыма, над пустырями, над грудами битого камня. Жилые кварталы окрест рухнули, а замок стоял. Ловкие мастера воздвигли когда-то это здание вышиной с восьмиэтажный дом. Бомбы, пожары сильно повредили его: стены местами обвалились, но он все же выдержал.

«От замка на зюйд», «мимо замка и вправо» — так говорили тогда у нас, уточняя направление. Он виден издалека. Но только теперь, поднимаясь по ступеням лестницы, ведущей к воротам, я почувствовал всю мощь древней твердыни. Замок словно придвинулся и навис надо мной. Угрожающе клонилась башня, мохнатая от опаленного, порванного плюща. Струйки дыма сочились из амбразуры, — внутри что-то еще горело.

От этого замка и пошел Кенигсберг. Оплот Тевтонского ордена, немецких псов-рыцарей был его началом, ее сердцевиной. Потом замок стал резиденцией прусских королей: Один из них — Фридрих-Вильгельм, — принимал здесь русское посольство во главе с Петром Первым… Но это все я узнал позднее.

Холодом, извечной сыростью камня, духом гнили пахнуло на меня во дворе. Есть ли тут где-нибудь жизнь? Мы миновали арку, вошли в следующий двор. Гудит мяч, — люди в голубоватых, застиранных халатах играют в волейбол; несет йодоформом. Санчасть. Рядом, в углу, у маленькой кирпичной пристройки толчется часовой. Верно, кладовая. На двери с замком дощечка: «Мин нет». А справа, в глубине двора, они, может, еще есть, — там ходят саперы, тычут в землю свои щупы. И какой-то штатский, коротенький, в помятой зеленой шляпе, увязался за офицерами, жестикулирует, зовет.

Я подошел.

— Его зовут Моргензанг, — сказал, смеясь, лейтенант, мой ровесник. — Утренняя песня, следовательно. Он хозяин кабачка.

— Какого кабачка?

— Вот же, — лейтенант задрал голову, — «Кровавый суд»! Придумал же!

«Blutgericht!» — блестели стальные буквы, прибитые прямо к стене.

— Тут в старину был зал суда, — продолжал лейтенант, и в голубых глазах его светилось насмешливое удивление. — И камера пыток. Давно, еще при рыцарях. Чудак же! Спрашивает, нельзя ли ему опять открыть свое заведение. Для наших офицеров. Конкурент военторгу! — Лейтенант расхохотался, довольный своей шуткой. — Он говорит, многие высокопоставленные лица посещали кабачок. Топоры, клещи там, железные прутья развешаны, кольца, куда пленников заковывали. Все подлинное. Очень, говорит; редкий локаль. Вот, хочет продемонстрировать.

Немец подбежал к нам:

— Нет мин, господа, уверяю вас! Я же был тут. Ой, вы бы видели маскарад! Фольксштурмовцы сперва храбрились, а потом сорвали с себя мундиры и драла. В музейных костюмах! В камзолах, в плащах времен Лютера. Бог мой! А я не подумал уходить. Зачем? Я вывесил скатерть, белую скатерть, и встретил русских здесь. Да, да, может ли капитан покинуть свой корабль? Нет, господа! Так и я!

— Порядок! Гут! — раздалось за стеной, внутри. Солдат-сапер спрыгнул с подоконника к нам. Моргензанг тотчас ринулся вперед.

В кабачке все побелело от осыпавшейся штукатурки — прилавок, круглые столики, пыточное кольцо, вбитое в стену. На полу валялись бутылки с этикетками французских, греческих вин. Моргензанг носился по залу, рылся в кладовых, гремя пустой посудой, и скорбно вздыхал.

— Ах, господа-офицеры, ничего нет, абсолютно ничего! Пустыня Сахара! — горевал он, вздымая руки. — Проклятые эсэсовцы! Все сожрали!

Войдя в азарт, он перечислял вина, которыми хотел бы нас угостить, токайское полувековой давности, лучший рейнвейн. Прищелкивая языком, Моргензанг рассказывал, какие блюда составляли гордость его предприятия. Прежде всего — фаршированный цыпленок! Тут Моргензанг молитвенно затих.

— Объедение! Чудо! — воскликнул он. — Цыплят я получал из Литвы, очаровательных цыплят.

Он поперхнулся и заговорил о датских сырах. Затем он перешел к отечественной кухне.

— Сырой фарш с луком вы ели? — спрашивал он. — У вас в России это не принято, кажется. Напрасно. В Германии модно! Некоторые даже требовали фарш с кровью, по древнегерманскому обычаю…

Лейтенанта это откровенно забавляло. Он был сильнее меня в немецком, то и дело принимался переводить, смеялся от души.

— Ох, потешный частник! — приговаривал он. — Гастрономическая песня. У меня уже живот подводит.

С трудом я прервал излияния Моргензанга, припер в угол и дал ему листок с рекламой выставки. Он вытер руки о плащ, осторожно взял листок за уголки и пошевелил белёсыми бровями.

— Да, выставка была. На втором этаже, в бывших королевских покоях. Роскошно! Великолепно!

Он прибавил, что пускали туда не всех, и он, Моргензанг, ни за что бы не попал, если бы не клиенты. Они устроили ему протекцию.

Я спросил, куда делась выставка. Оказывается, в сентябре, во время налета англичан, туда угодила зажигательная бомба. Часть вещей пострадала.

— Только часть, и не самая ценная, если верить слухам. После налета вещи упаковали и стащили вниз в подвал. Своды там знаете какие! Лучшего убежища не найти. Тевтонские рыцари, они, верно, предвидели авиацию, бомбы! Х-ха!

Накануне штурма города Моргензанг увидел во дворе замка ящики, груду ящиков. В них была отделка Янтарной комнаты — зеркала с прикрепленными к ним камнями. Как он узнал? Очень просто, ящики были помечены буквами «В» и «Z». Эсэсовцы подтвердили: да, это царская Янтарная комната. Ящики лежали прямо на асфальте, под дождем, и Моргензанг спросил себя, что же будет с царскими сокровищами дальше. Цари, вероятно, и вообразить не могли такое. Эсэсовцы успокоили его. Дождь не страшен, у ящиков двойные стенки с прокладками.

— Слава богу! Значит, все в сохранности. Сейчас ведь не делают таких изумительных вещей. Вообще все прекрасное — в прошлом. Увы, это так! Что дал нам прогресс? Бомбы! Бомбы!

— Э, да вы философ, — заметил лейтенант-сапер.

— О да, господа! Кенигсберг — город Канта. Мне передавали, ваши военные положили цветы на могилу Канта. О, это благородно! Здесь всегда была интеллектуальная атмосфера, пока не явились нацисты. Ах, вы бы видели, что творили эсэсовцы здесь, в моем кабачке! Варвары, настоящие варвары!

— Какие эсэсовцы? — спросил я.

Имен он не знает. Да разве упомнишь всех! Кабачок обслуживал военных. Он был открыт до последнего дня, несмотря на пожары, на бомбежки. Тут Моргензанг горделиво выпятил грудь. А эти эсэсовцы были последними посетителями. Выпили, съели все самое лучшее, потом переколотили бутылки, консервы забрали, сыр и масло облили керосином. Такой был чудесный круг сыра из Дании! И ничего не заплатили. И это наводило на размышления. Ведь жителей Кенигсберга уверяли, что город никогда не буден сдан, что Берлин посылает на выручку осажденным парашютные дивизии. Пока клиенты платили, еще можно было поверить.

— Шумели тут эсэсовцы, безобразничали и поглядывали в окна. Ждали машину. Вечером — уже стемнело — во двор вкатился грузовик с русскими пленными. С ними был обер-лейтенант, очень толстый, и переводчица. Русская фрейлейн, молодая, маленького роста.

— Катя! — вырвалось у меня.

Я стиснул плечо лейтенанта. Моргензанг начал старательно вспоминать, как выглядела русская фрейлейн. Да, синий берет, кожаная зеленоватая куртка.

Катя! Катя!

Как только появилась машина, все эсэсовцы высыпали во двор. Моргензанг вышел. Ему любопытна было, что же происходит? Пленные погрузили ящики. Моргензанг спросил одного офицера, куда их везут, тот ответил: «Туда, где их сам дьявол не отыщет». И они уехали.

— И переводчица тоже? — спросил я.

— Да, маленькая русская фрейлейн села в кабину вместе с обер-лейтенантом.

Моргензанг заметил и волнистые белые полосы на кузове — несмытую зимнюю маскировку. И шофера запомнил. Высокий, с тонкой шеей. Он очень уважал русскую фрейлейн.

— Да, глядел на нее, как мальчик на свою мать. Забавно! Он — верзила, а она — такая миниатюрная фрейлейн. Шофер помогал грузить, — все они очень спешили; и фрейлейн волновалась, все напоминала: «Осторожно, там стекло». Боялась, как бы не разбили.

Больше Моргензанг ничего не мог сказать нам. Он проводил меня до ворот и напоследок снова выразил свое самое заветное, самое искреннее желание — открыть кабачок «Кровавый суд» для русских офицеров.

Итак, накануне штурма Катя была жива. Что же случилось с ней потом?

Найти бы кого-нибудь из тех пленных! На окраинах Кенигсберга, как грибы разрослись бараки, обнесенные колючей проволокой. Узников гоняли на фабрики, на оборонные работы.

Вечером Бакулин выслушал мой доклад.

— Мы на верном пути, — сказал он. — Ты прав, надо поискать среди пленных. Они еще здесь, Идет процедура учета, репатриации. Терять времени нельзя.

Минул день, другой. След Кати снова оборвался. В одном лагере ее видели, — она приехала с обер-лейтенантом; им дали группу пленных. Они не вернулись в лагерь. Это было накануне штурма.

Итак, Катя была тогда жива. Взяв пленных, «оппель» Кайуса Фойгта прибыл в замок за янтарем. Оттуда Катя уехала. С Фойгтом, с обер-лейтенантом, — возможно, Бинеманом, помощником фон Шехта.

Куда?

4

На доклад к Бакулину я являлся каждый вечер.

— Как вы-то думаете, товарищ майор? — спрашивал я его с тревогой. — Жива она? Есть надежда?

— Данных нет, — отвечал он. — Надежду не теряй, Ширяев. Составил я вчера бумагу для начальства. О ней. Знаешь, рука не поднимается написать — «пропала без вести». Ну, никак… Достанем вести! Верно?

Однажды я застал у него незнакомого полковника — краснолицего, с острой бородкой, белой как снег. Оба рассматривали что-то, скрытое от меня бронзовым письменным прибором.

— Товарищ полковник, — сказал я, — разрешите обратиться к майору?

— Ради бога, голубчик, — протянул тот. — Зачем вы спрашиваете? Обращайтесь сколько вам угодно.

Я опешил.

— В армии спрашивают, — пояснил гостю Бакулин и улыбнулся мне. — Уставное правило. Ну, что у тебя?

Штатские манеры полковника смутили меня. Я молчал.

— Познакомьтесь, — сказал майор и обернулся к гостю. — Это Ширяев. Тот самый…

Я едва устоял на ногах — с таким жаром бросился ко мне этот диковинный полковник, схватил за плечи, отпустил, снова схватил и стал трясти.

— Ширяев? Нуте-ка, дайте полюбоваться на вас. Орел! Орел! Вы наградили его, товарищ Бакулин? Эх, дали бы мне право, я бы вам высший орден… Ну, молодец! Батальон в плен взял! Глазом не моргнул!

— Остатки батальона, — поправил я, не зная, куда деться от столь неумеренных похвал.

— А я Сторицын, — заявил он. — Сторицын. Ударение на первом слоге.

— Очень приятно, — промямлил я.

— Профессор Сторицын, — продолжал он. — И вот полковник, без году неделя. Командировали сюда, одели. Все честь отдают, а я не умею. Кланяюсь, знаете, как самый паршивый штафирка. Зрелище мерзкое. А?

— Звание присвоил министр, — веско произнес Бакулин. — Ну, что у тебя, Ширяев? Не стесняйся. Полковнику тоже интересно.

Сторицын сел. Пока я говорил, он кивал, вздыхал, и я почувствовал — история Кати Мищенко ему уже известна.

— Значит, нового ничего, — подвел итог Бакулин. — Теперь насчет дальнейшего.

Он подозвал меня, и я увидел то, что они разглядывали, когда я вошел. На столе лежал портрет. Портрет женщины в платке, написанный масляными красками на небольшом холсте, потемневший, местами в паутинке трещин. Что-то, заставило меня еще раз посмотреть на него.

— Венецианов, — сказал Бакулин. — Подлинный Венецианов из Минской галереи.

Я не слыхал о таком художнике.

— О дальнейшем, Ширяев. Порфирий Степанович прибыл к нам по распоряжению правительства, за музейным имуществом. Будешь ему помогать.

А как же розыск? Я испугался. Первая моя мысль была, не решил ли Бакулин снять меня с задания. Дни идут, а результатов никаких. Чего я добился? Вот сейчас он скажет, что я не справился, и дело поручат другому, а меня — под начало к этому профессору. Рыскать за спрятанными картинами, за всяким музейным добром!

— Ясно, — выдавил я.

Бакулин засмеялся.

— Что тебе ясно? Ну!

— Не сумел я… Отстраняете меня, выходит… Сожалею, товарищ майор.

— Ах так? — Он нахмурился. — Ничего ты не понял. Не разобрался ты, для чего находилась у немцев Катя Мищенко. Миссия ее тебе безразлична, а если так, то, может быть, тебя действительно следует сейчас же отстранить.

— Полноте! — всполошился Сторицын. — Такого молодца, и вдруг…

Недоставало мне его участия! Я помрачнел еще больше. Но лицо Бакулина уже потеплело.

— Отвык ты от мирной жизни, Ширяев, — начал он. — Забыл ее, что ли. Огрубел. Я до войны был следователем. Бывало, измучаешься дьявольски, вся душа, как бы выразиться, в мозолях от соприкосновения с разной слякотью. Выберешь свободный вечер — и в филармонию. Послушаешь Чайковского, и вроде вокруг тебя светлее стало. Вера в человека поднимается. Вот ты читал в газетах: гитлеровцы разорили домик Чайковского в Клину, новгородский кремль разрушили. А ты задумывался, почему? Да ведь они русскую нацию хотели убить. Что мы такое без русской национальной культуры, без книг Пушкина, без картин Репина, Сурикова! Без Венецианова, — он показал на портрет. — Или взять Янтарную комнату. Я повторяю, впечатление незабываемое. Стены в огне. Два века назад зажгли этот янтарный огонь, а он все горел, светил нам… Такие вещи цены не имеют, они дороже денег. Это культура наша. Она и в нас, понял?

— Браво, браво! — Сторицын захлопал мягкими ладонями. — Да что вы напустились на него! Понимает он, отлично понимает.

— Умом — может быть, а сердцем — еще нет. Катя Мищенко тоже Родину защищала. Не хуже нас с тобой. Так вот, надо завершать ее миссию. Искать то, что фон Шехт и прочие увезли в Германию, в Кенигсберг. Раскрыть все махинации, всю подноготную этого эйнзатцштаба. Без этого мы и о Кате вряд ли узнаём что-нибудь. Ясно тебе, Ширяев? Ясно, почему задание у тебя и у полковника, по существу, одно? Нам без него не обойтись, а ему — без нас.

Сейчас мне странно вспоминать, до чего же простые истины надо было мне втолковывать!

— Утром поедешь с полковником на высотку… На виллу фон Шехта, — закончил Бакулин. — Покажешь там все. А теперь ступай. Подумай как следует.

5

Как только мы двинулись к высотке, Сторицын начал проверять мои познания.

— Полный профан, — признался я. — Одного Айвазовского помню — «Девятый вал».

— А «Черное море»? Неужели не знаете? — изумился он. — Да ведь у нас никто, понимаете, ни один художник еще не сумел так выразить… огромность моря, силищу его… Вот Англия — остров, морская держава, а ведь и там мало кто мог… А труженик какой! Сколько картин написал! Сам он счет потерял. А когда подсчитали, уже после него, около шести тысяч получилось в итоге.

Я узнал, что Айвазовский писал не только пейзажи. У него есть и исторические картины. Славные сражения русского флота, Колумб на палубе своей каравеллы, серия картин о Пушкине…

Об Айвазовском я слушал с интересом. Потом Сторицын стал называть других художников. Жили они давным-давно, но Сторицын говорил о них, как о современниках. Так, будто он только что видел их.

— А Федотов, Федотов! Ну что за молодец, ей-богу! Служит в полку при Аракчееве, кругом рукоприкладство, муштра, а он примечает — и бац! Вот гляди, фанфарон, тупой экзекутор, какой ты есть! Полюбуйся на свой портрет! Или, скажем, «Смерть Фидельки». У барыни собачка сдохла, Фиделька. Переполох поднялся! Дворня, приживалки не знают, как и утешить барыню, носится вокруг… И видишь эту барыню насквозь. Видишь ее самодурство, капризы, видишь, как она дворовых лупит, хоть и не показано это на рисунке. Вы, милый, можете уйму книг прочесть о крепостничестве, о николаевской эпохе, и все-таки, чтобы наглядно себе все представить, вам понадобится Федотов.

Ну а взять Перова, Василия Григорьевича, «Суд Пугачева» тоже незнаком вам? Нет? Ну, когда увидите, поймете, сколько надо было мужества иметь — изобразить так Пугачева, бунтовщика… В царское-то время! Перов народного героя написал. А «Похороны крестьянина», «Тройка»! Трое ребят везут сади, а на них тяжеленная бочка с водой. Зима, гололедица… У Петрова каждая картина обвиняла, жгла угнетателей народа. И Венецианова не знаете?

— Нет, — вздохнул я, вспомнив картину в кабинете Бакулина.

— Тоже подвиг. Жизненный подвиг. Мог бы ведь вельмож писать, дворян, иметь большие деньги, а он с мольбертом — перед крепостной крестьянкой. Красоту простого человека передать стремился… И картин Шевченко не знаете?

Я пожал плечами.

Конечно, представить себе картины мне было трудно. Они, наверно, очень хорошие, думал я. И те, в подвале виллы, не хуже, должно быть. Спасла их Катя. Сторицын не говорил о ней, но я находил в его словах и похвалу Кате. Вот бы она слышала…

На холме в вилле расположились связисты. Сторицын произвел сенсацию. Держал он себя препотешно: поднося ладонь к козырьку, добродушно кивал, путал звания, одного младшего лейтенанта величал майором. Солдаты фыркали в кулак.

Мне было совсем не смешно. Хотелось поскорее оставить его одного с картинами и уехать.

Однако, когда мы распечатали дверь и вошли в низкий подвал, я помедлил. Здесь все так напоминало о Кате!

С луком в руке спешила за невидимым зверем Диана. Две поджарые борзые лизали ее голые икры. Так же пахло сыростью и красками. Я скользил лучом фонаря по ящикам. Они словно хранили секрет, касавшийся Кати…

Бойцы приволокли аккумулятор, наладили освещение, затем принялись распаковывать. Заскрипели доски. В открытом коробе сверкнул фарфор. Мы бережно вынимали позолоченные тарелки, блюдца и ставили на плащ-палатку — это поистине универсальное одеяние солдата, которое может стать и жильем, и постелью, и мешком, и ковром.

— Севр! — восклицал Сторицын. — Видите марку? Изделие севрского завода во Франции. А это наше, императорский завод. Теперь — имени Ломоносова в Ленинграде. Золотые сетки, гирлянды, завитки, фестончики — стиль рококо. Восемнадцатый век, время Екатерины. — Он взял обеими руками миску. — Суп для ее величества. Черепаховый суп или из фазана.

Он говорил без умолку. Он прочел нам лекцию о фарфоре, изображая в лицах то слугу, подающего на стол, то царицу, то сановного гостя.

Другой короб был набит фарфоровыми трубками. Трубки с портретами царей, королей, вельмож, трубки с пейзажами, со сценками сельской жизни, трубки с видами городов… Сторицын тотчас показал, как барин курил, развалившись в кресле, держа длинный чубук. Чашечка, вмещавшая до полуфунта табака, опиралась о пол.

В третьем коробе лежали обернутые соломой бокалы с гербами и вензелями. Сторицын рассказал о петровских ассамблеях, о кубке Большого Орла, который вручали опоздавшему. Нелегко ему приходилось. Извольте-ка выпить тысячу двести граммов вина, и к тому же крепкого!

Чего он только не знал, Сторицын!

Рассказывая, он успевал делать заметки, сообщал имена мастеров, происхождение вещей. Дворец в Петергофе, дворец в Пушкине, Ораниенбаум, Павловск…

Он увлек нас. Мы работали с жаром. Нам всем стало очень радостно. Удивительные вещи, возвращенные нам, отбитые у врага!

Сторицын велел уложить все и закрыть короба. Настала очередь картин.

Айвазовский, Федотов, Перов — возникали в памяти имена, слышанные от Сторицына. Мне вдруг захотелось увидеть на картине море. «Девятый вал» тому причиной или другое что, но в детстве я мечтал о море. За сочинение о море я получил пятерку. А увидеть море довелось только год назад, в Латвии. Оно было суровое, тусклое, совсем не такое, как на очень знакомой репродукции.

С сухим треском открылся фанерный щит. Сторицын вскрикнул. Мы все с недоумением уставились на картину.

Ничего похожего на эту картину — если ее вообще можно так назвать — мне не встречалось. На сером фоне, заляпанном бурыми пятнами, различалось нечто, напоминавшее дерево. Оно росло из земли, образовав внизу бугристый, желтовато-коричневый ствол, а дальше раскидывалось не ветвями, нет, — человеческими внутренностями.

— Фу, мерзость! — бросил один из солдат.

— Это уж не наше, — молвил Сторицын. — Ихнее, Модная манера на Западе. И возиться с такой живописью не будем. На свалку — и всё! Дальше!

На следующем холсте ничего нельзя было понять, — изломанные геометрические фигуры, плавающие не то в облаках, не то в волнах.

Да, таких картин не могло быть в наших музеях. Должно быть, фон Шехт и добыл их где-нибудь на Западе, Одно за другим возникали перед нами создания художников, наверное спятивших с ума.

Где же наши картины? Настоящие!

Их я так и не дождался. Бакулин приказал мне не задерживаться на вилле.

Час спустя я выкладывал майору новости.

— Дикая мазня, говоришь? — спросил он. — Ого, и ты сделаешься, пожалуй, знатоком искусства, — усмехнулся он. — Но странно! Катя не предупредила? Нет? Не все знала, возможно. А Сторицын там надолго засел? Отлично! А тебе я дам другое направление, дорогой мой Ширяев.

Я оживился.

— Побеседуешь с одним человеком. Помнишь венециановский портрет? Так вот, это он доставил нам. Художник, из пленных. Фамилия у него славянская — Крач, а по подданству бельгиец. Сперва-то он к коменданту города толкнулся с портретом. И с какими-то данными о фон Шехте. Ну, там и без того дела по горло. Разыскал я этого художника на эвакопункте…

— Разрешите ехать? — выпалил я.

— Куда? — Бакулин поднял брови. — Он здесь, в соседней комнате.

Я чуть не выбежал из кабинета. Бакулин погрузился в бумаги, у него было немало других дел.

В приемной, где сидел Крач, было еще несколько посетителей, но его я выделил сразу. Очень крупный, рыхлый, большелобый и совсем не похожий на пленного. Балахон лагерника, лопнувший на плече, он надел, видимо, недавно. У пленного не могло быть таких розовых щек, таких белых рук, явно незнакомых с физическим трудом.

— З очи в очи, — вымолвил он, и я не сразу понял его.

Он желал говорить с глазу на глаз. Я повел его во двор, к штабному автобусу, захваченному у немцев. Алоиз Крач с трудом втиснул туда свое большое, рыхлое, ослабевшее тело. Он несмело улыбнулся, опустил водянистые сонные глаза и сказал:

— Подполковник фон Шехт есть злочинец. Вы простите меня, я по-русски вельми плохо…

— Фон Шехт умер, — вставил я.

— Шкода! — Он выпрямился, сжал пухлые пальцы в кулак. — Шкода!

То, что фон Шехт избежал суда и казни, до крайности огорчило Алоиза.

Начав свою повесть, он успокоился, заговорил по-русски чище.

Родился он в Прешове. Отец — австриец, мать — словачка. Окончил русскую гимназию. В Прешовском крае давно, еще с прошлого века, стараниями просветителей-интеллигентов распространялась среди украинского и словацкого населения русская речь, русская культура.

Незадолго до войны отец умер и оставил Алоизу в наследство два обувных магазина. Но торговля не влекла его. С дипломом Венской художественной школы Алоиз бродил по свету, был в Италии, в Греции, во Франции. В Париже он женился на натурщице-бельгийке и осел в Брюсселе. Был призван в армию, угодил к немцам в плен. Долго мыкался по лагерям, потом его взял к себе подполковник фон Шехт.

Это было в 1944 году, летом. Из лагеря под Гамбургом Алоиза доставили в легковой машине в Берлин. Там в районе Панков, в унылом казарменном здании, он встретился с коллегами-художниками разных национальностей, собранными из концлагерей. Им объявили, что они могут заслужить милость и благоволение великой Германии. Потом их рассортировали. Алоиз Крач и его сосед по койке датчанин Ялмар Бэрк достались фон Шехту. Он отвез их в Пруссию, на виллу «Санкт-Маурициус».

Их хорошо одели, сытно накормили, отвели просторное, светлое ателье в мансарде, дали краски, кисти. Что ж, недурно! Правда, держали их на положении узников, за ворота виллы не выпускали, но с этим Алоиз примирился. Главное — уцелеть, пережить войну! А она шла к концу, успехи Советской Армии радовали Крача, хотя ему было решительно безразлично, кто победит, какой мир получит Европа. Лишь бы мир! Алоиз Крач сторонился политики, считал себя обитателем особой сферы, далекой от земной злобы дня. «Я на планете Искусства», — говорил он о себе. Нацисты, социалисты, коммунисты, — какое дело до них художнику! Картины его были беспредметны. Другие пытались изображать в неожиданных, вывернутых ракурсах явления и формы жизни, но он — Крач — не соглашался с ними. Нет, полное освобождение от земных пут, ничего реального, разумного! Истина для художника — его собственные видения! «Левее меня нет никого», — сказал он гордо журналисту перед открытием своей выставки в Париже. Она вызвала шум. С ним спорили. «Я так вижу», — отвечал он. Особенно поражало посетителей полотно, названное «Сад».

Тут Алоиз попросил у меня карандаш и на клочке бумаги вывел три треугольника: большой — острием вверх, поменьше — острием в сторону и еще маленький, равнобедренный треугольничек.

Я засмеялся. И это — сад? Не шутит ли художник? Тут мне вспомнились нелепые картины в подвале виллы фон Шехта.

— О, у вас, в Советском Союзе, отметают… отрицают, так? Но я видел ваше искусство. Подобно фотографии, да, да! Когда жил Рембрандт, не было фото. Нет! Теперь у нас аппараты: чик — готово. Художник должен тоже так? Нет!

Спорить я не решился, да и время не позволяло. Я спросил Алоиза, кто изобразил дерево с человеческими внутренностями вместо ветвей.

— То Ялмар. Он был немочный… больной человек. Он ничего иного не мог, — трупы, руины, руины, только руины. Я писал абстрактно.

— Это и требовал фон Шехт?

— Да. Я скажу…

В первый же день фон Шехт обошел с художниками комнаты виллы. Она вся была забита скульптурами, картинами, дорогим музейным фарфором. На многих вещах были инвентарные номера, таблички с надписями по-русски, по-польски, по-французски. Больше всего трофеев фон Шехт добыл в России.

Затем он усадил обоих в гостиной. Слуга принес кофе и ликеры. Фон Шехт разъяснил, чего ждет Германия от Крача и Бэрка.

Ценности, находящиеся на вилле, не принадлежат фон Шехту лично. Нет! Они — достояние Германии. Это дань слабых, низших народов немцам, нации господ. Он — фон Шехт — из патриотических побуждений превратил свою виллу в хранилище для некоторых, особо примечательных, произведений искусства и в мастерскую. Отдельные картины пострадали в военной обстановке и нуждаются в реставрации. Но это не всё.

Художникам поручается маскировка. Нет, не здания. Картин. Увы, война диктует свои законы. Ему — фон Шехту — претит самая мысль — замазывать шедевры знаменитых мастеров, К счастью, существуют краски специального состава, разработанные на предприятиях «Фарбениндустри», находка немецкого научного гения. Эти краски надежны, смыть их легко. И подлинник не потерпит никакого ущерба, — когда нужно будет, он вновь заблещет. Он возникнет подобно птице Феникс из пепла.

— Фон Шехт был образованный человек, — зло усмехнулся Крач. — Он имел в памяти античность. Греция, Рим…

Не сразу понял я, что Алоиз Крач, заблудившийся художник, обвинял не только фон Шехта, а судил еще и самого себя. Исповедовался, подводил итог прожитым: годам душевного одиночества.

— Никды… Никогда я не ставил вопрос, почему фон Шехт взял к себе именно пленных…

Вначале Крач наслаждался хорошей едой, чистой постелью, теплом, ванной — благами цивилизации, которых он был так долго лишен. Да, он замазывал старые картины. Но совесть его не тревожила. Он всегда верил, что абстрактное искусство вытеснит прежнее, классическое. И вот теперь он ниспровергает «кумиры из школьных хрестоматий», «гипноз банальности», «раскрашенные фотографии».

Фон Шехт подтрунивал над Алоизом. На рынке, бросил он как-то вскользь, Рембрандт стоит в сотни тысяч раз больше, чем упражнение абстракциониста. Однако бунтарство Крача нравилось хозяину. Нет, он не имел ничего против диковинных фигур без плоти, без смысла и цели, заслонявших творения живописцев прошлого. Фон Шехт требовал даже, чтобы художники ставили свои подписи. Плоха маскировка, если нарочитость ее обнаруживается с первого взгляда. Пусть работают с азартом, пусть утверждают самих себя!

Я слушал Крача затаив дыхание. Многое, когда он говорил о живописи, мне нелегко было усвоить, но я силился запечатлеть в уме каждое слово.

Так, значит, картины, распакованные там, в подвале, надо просто отмыть! Почему же Катя не сказала мне? Да, выходит, не знала. Ей, следовательно, доверяли не все…

Алоиз продолжал.

Иногда он испытывал злорадное торжество. Да, он должен в этом сознаться! Ощущение могущества, призрачного, замкнутого пределами мансарды, но все же острого. Без сострадания расправлялся он с амурами, с французскими маркизами, утопающими в пурпуре бархата и шелках, с напомаженными генералами, с напыщенными отпрысками королевских фамилий. Но одно полотно…

Это был женский портрет. Написал его столетие назад русский художник Венецианов. Алоиз никогда не слышал о нем. И не из тех это полотно, что запоминаются с первого взгляда… Портрет напомнил Алоизу его мать. Нет, не внешним сходством, чем-то другим, что заставило задрожать руку. Быть может, славянская кровь роднила его мать с женщиной на потемневшем полотне. Рисунок сжатых губ или выражение доброго, немного печального лица, озаренного справа неярким желтоватым светом, наверное свечой.

Алоиз снял портрет с мольберта, поставил к стене, за другие картины. Загрунтовал молодого лорда-охотника с поджарым легавым псом. Неделю спустя русская крестьянка, неведомая Алоизу и в то же время странно близкая, открылась снова.

И… на этот раз он тоже не смог положить мертвящие белила на это живое лицо. Он отставил портрет. Теперь он стоял, не загороженный ничем, постоянно на виду у Алоиза. Губы ее словно шевелились. Вот-вот заговорит! Наваждение какое-то исходило от портрета. Глядя на него, Алоиз не мог не думать о своей матери, о родном Прешове. Оживал в памяти ее голос. Бывало, Алоиз уверял себя и других, что для избранных на «планете Искусства» не имеют значения понятия «родина», «свой народ». А тут ему страстно захотелось в Словакию. Вернется ли он когда-нибудь на родину? Ведь могущество его — лишь воображаемое. На самом деле он узник, хоть не в арестантском рубище, а в костюме, и не за колючей проволокой, в бараке, а в комфортабельном загородном доме. Он пытался убедить себя, что ему дали свободу, — теперь иллюзия рассеивалась. И все это сделала с ним пожилая женщина на полотне русского мастера.

Фронт между тем приближался. Красные двигались к Одеру. Все чаще грохотали зенитки, багровело небо над городом. «У Германа, видать, нет больше самолетов», — говаривал садовник Ян, старик из онемеченного литовского племени куришей, обитающего на побережье. Германом называли в народе маршала Геринга. Фон Шехт торопил художников. А Крачу все тяжелее давалась работа. Что из того, что состав, изготовленный «Фарбениндустри», легко смывается! Наступает развязка войны, трагическая для Германии развязка, и может статься, некому будет снять камуфляж, восстановить картины. Теперь даже на амуров, на маркиз, на юных лордов не поднималась рука. Алоиза томил страх. Ему чудилось, он хоронит их навсегда. Им уже вовек не увидеть божьего дня.

— Але тен образ… Портрет я тот захранил.

Он вынул его из рамки, свернул, положил в укромное место. Фон Шехт не узнал. Когда к Кенигсбергу подступили русские, он редко показывался на вилле. Хозяйничал его помощник, обер-лейтенант Бинеман. Толстый, как Геринг. По его приказу вещи упаковали, приготовили к эвакуации. Но русские придвинулись еще ближе, виллу пришлось оставить. Там расположился немецкий батальон.

Крача и Берка поместили в лагерь для военнопленных. В особом бараке, со смертниками. Да, Алоиз и его товарищи по заключению были обречены. Они ведь имели дело с ценностями, грузили их, закапывали. Слишком много знали эти люди, чтобы их можно было оставить в живых.

Бедняга Ялмар — тот погиб на другой же день в сквере возле Академии художеств. Там рыли котлован. Разорвался снаряд…

Алоиз сжал пальцы и замолчал.

— У фон Шехта была переводчица, украинка, — сказал я. — Катя Мищенко.

— Срочно Катя!

Да, маленького роста, в зеленоватой кожаной куртке. Он видел ее всего два раза. Фон Шехт привез ее как-то осенью, показывал ей картины; она читала ему надписи. Алоиз заговорил было с ней по-русски, но фон Шехту это не понравилось, он под каким-то предлогом отослал его. Нет, Катя вряд ли знала о маскировке трофейных картин. В мансарде у художников она не была.

А вторая встреча с ней… О, она произошла при совершенно других обстоятельствах. Очень печальных. Накануне штурма Бинеман и слечно Катя приехали, как обычно, к воротам лагеря на грузовике.

— «Оппель» с белыми полосами на кузове? — спросил я.

Да, с белыми. На этот раз пленных повезли в Орденский замок за Янтарной комнатой. Алоиз слышал о ней раньше от фон Шехта, но никогда не видел. Ящики, помеченные буквами «В» и «Z», лежали во дворе. Катя очень волновалась из-за ящиков, напоминала: «Осторожно, там стекло». Янтарь ведь прикреплен к зеркалам.

«Да, все это так, — думал я. — Ту же сцену наблюдал Моргензанг, хозяин кабачка».

Когда покинули замок, начало темнеть. Катя и Бинеман сидели в кабине. Ехали долго, не меньше часа. Сбились с дороги. Алоиз слышал, как шофер открыл дверцу и окликнул прохожего: «Где улица Мольтке?» Бинеман выругал шофера. Нельзя, мол, так громко! Кто-то из эсэсовцев засмеялся и бросил: «Мертвые не болтают». У Алоиза мороз подрал по коже от этих слов.

Машина остановилась во дворе. Его с четырех сторон замыкали стены полуразрушенного нежилого дома. Бинеман развернул бумагу. У него был подробный план тайников.

Вырыли котлован. Слечно Катя сказала, что ящики надо опускать туда. Только осторожно! Работали в молчании. Один пленный подмигнул Алоизу, подзывая к себе, но едва открыл рот, как получил удар прикладом. «Мертвые не болтают», — отдавалось в мозгу Алоиза. К кому это относится — понять нетрудно.

Неужели конец? Очень хотелось Алоизу заговорить со слечно Катей. Ей-то наверняка известны намерения немцев! Улучив момент, тихо поздоровался, назвал себя. Она отпрянула. Не узнала или боялась чего-то…

Через минуту она опять была рядом. Протянула руку, чтобы поддержать ящик. «Так, так. Не бросайте!» — услышал Алоиз и вдруг ощутил в кармане что-то тяжелое. Когда Бинеман отвернулся, сунул руку. Пистолет. Русская слечно дала ему оружие.

— Я стыдился, господин офицер. Вельми! Слечно, такая статечная… Храбрая, да? А я, представьте себе, даже не умею стрелять.

С винтовкой он бы еще управился. А пистолета он и не держал ни разу. Очень, очень было стыдно. Не решился Алоиз и передать оружие товарищу.

Ящики засыпали землей, битым кирпичом, всяким хламом. Мотор «оппеля» затарахтел; пленные двинулись было к машине, но эсэсовцы загородили им путь. Бинеман и Катя уехали. Алоиз больше не видел слечно Катю.

Эсэсовцы построили пленных и повели под арку, в изрытый переулок, через сад, мимо покосившихся сторожек, смутно черневших в полумраке; через поваленные проволочные заборы, по аллее, на пустырь; мимо зениток, задравших к небу свои стволы; сквозь жесткий кустарник, куда-то за черту города, в глухую темень. «Теперь конец!» — подумал Алоиз. И его — художника, творца — расстреляют вместе с остальными. Вместе с каким-нибудь мужиком, башмачником, углекопом! Ноги его слабели, он отставал. В спину больно упиралось дуло автомата.

Конечно, его убили бы. Смерть шла позади, по пятам. Если бы не русские…

На пустыре стали рваться снаряды. Русские снаряды. Советская артиллерия открыла огонь по городу. Не молчала она и днем, а сейчас залпы слились в сплошной гул. Тот эсэсовец, который подталкивал Алоиза, залег, схватил его за балахон и потянул вниз. Алоиз вырвался. «Бежим!» — крикнул ему кто-то в самое ухо, и в тот же миг застрочил немецкий автомат. Кусты спасли его. Он наткнулся на завал из обрушившихся бетонных глыб, замер. Полоснул луч фонаря, визжа, защелкали над головой пули, посыпалась за ворот щебенка. Обозначилась щель между глыбами. Алоиз юркнул туда. Автоматы все еще беспорядочно строчили, потом все затопило оглушительным взрывом, Алоиз отдышался и побрел по узкому зигзагообразному проходу, натыкаясь на выступы, на торчащие концы порванной железной арматуры.

Ночь он провел в заброшенной прачечной. Утром в чьей-то квартире с выбитыми рамами нашел корку хлеба и пакет эрзац-чая из травы. Вспомнил про пистолет, выбросил, — плохо будет, если поймают с оружием. Прятался три дня, избегал людей, пока не увидел красный флаг на фабричной трубе.

Так закончил свой рассказ Алоиз Крач. Потом несмело поднял на меня глаза, спросил:

— А Катя, господин офицер? Она жива? Она с вами?

Я опустил глаза.

— Она жива? — повторил он. — Господин офицер, они имели цель, значит… уничтожить всех, кто знал…

— Она, наверное, жива, — ответил я. — Она должна быть жива. Мы найдем ее!

Не мог я сказать иначе.

6

Тревога за Катю после беседы с Алоизом Крачем усилилась.

«Девочка! Наивная девочка!» — твердил я про себя. Отдала свой пистолет, осталась без оружия. Понятно, пожалела обреченных, пыталась помочь, но ведь она же совсем не знала Крача. Под носом у эсэсовцев сунула ему пистолет в карман. И без всякой пользы! Стоило так рисковать из-за этого хлюпика, труса!

А между тем ей-то следовало быть крайне осторожной. Фон Шехт не все доверял ей. Маскировку картин от нее скрывали.

Фон Шехт испугался, когда она заговорила с художником. Почему? Разумеется, лишние свидетели ему нежелательны, будь то русские или немцы. Но фон Шехт мог иметь еще иные основания не доверять Кате. Она так неопытна в конспирации, что гитлеровцы дознались, кто она. Фон Шехт, Бинеман приглядывались к ней, играли, как кошка с мышью…

И опять на память пришел Кайус Фойгт, шофер. Нет, не мог я преодолеть инстинктивной, невольной враждебности к нему. Умом-то я сознавал — не все немцы фашисты. Но до сих пор для меня, фронтовика, все немцы были врагами. С какой стати я должен делать исключение для Кайуса Фойгта! Он был с ней на вилле при мне. Он получил самое наглядное доказательство связи переводчицы Мищенко с нами и не преминул выслужиться перед нацистами.

Фойгт выдал ее! Выдал!

Все это я высказал Бакулину. Он разубеждал меня. По его мнению, я сужу чересчур поспешно. Фон Шехт вряд ли разгадал ее. Нет! Не поехала бы она тогда на улицу Мольтке, к котловану. Не допустили бы Катю к тайнику. А что касается пистолета… Трудно упрекать ее. Поставим себя на ее место. Пленные закапывают ящики с ценностями. Надо запомнить место, передать нашим. Хорошо, если удастся дожить, встретить советские войска в Кенигсберге. А если нет? Кто укажет место? Пленных собираются расстрелять. Не попытаться ли спасти хоть одного? Авось он отобьется, убежит!

— Иной раз без оружия лучше, — сказал майор. — Риска меньше.

Трезвая логика Бакулина обычно покоряла меня. Но сейчас мне чудилось что-то нарочитое в его тоне. Не взялся ли утешать меня?

— Риска меньше? — отозвался я. — Значит, ей грозила опасность. Не отрицаете?

Нет, этого он не отрицал. Крач прав: тех, кто зарывал, прятал награбленные ценности, гитлеровцы уничтожали пленных и даже своих солдат. Факты установлены. Но похоже, Катя была очень уверена в себе. Очень!

Это «очень» несколько ободрило меня. Надежда была нужна мне, как воздух, как хлеб. И снова, в который уж раз, я говорил себе, что отчаиваться рано, что в Кенигсберге мы недавно: что Катя, может быть, ранена, находится где-нибудь у местных жителей, у друзей и почему-либо не может дать знать о себе. Или ведет поиск, сложный, тайный поиск, и нельзя ей открыть себя. Не пришло еще время!

Бакулин между тем обдумывал вслух показания Крача.

— Для нас он находка. Ах какой урок ему жизнь дала! Замечательно! Мы же из его рук Янтарную комнату получим. Удача, Ширяев, большая удача. Что с тобой?

Наверное, я побледнел. «На свалку», — вдруг вспомнились мне слова Сторицына.

— Товарищ майор, — пролепетал я. — Он же ничего не знает там… Он…

— Кто?

— Сторицын. Он выкинуть хотел картины…

— Что же ты молчал? Эх, голова! — Он подвинул мне полевой телефон. — Вызывай «Напильник», потом «Яхонт» проси…

Связисты на вилле не числились в нашей армии. Они прибыли из резерва главного командования, и дозвониться до них было мучительно трудно.

Я бросил трубку.

— Тише! — улыбнулся Бакулин. — Поезжай-ка, эта всего вернее. Вряд ли там выбросили картины, но…

«Что, если выбросили!» — волновался я. Накрапывал дождь. Мне представились картины, валяющиеся на свалке, мокнущие, испорченные.

Всю дорогу я торопил водителя. У моста через канал, как назло, сгустилась пробка. За городом, на перекрестке, пропускали колонну машин с лодками и бронетранспортеры, набитые моряками-десантниками. Часа два отняла эта поездка.

Не чуя под собой ног я влетел в подвал к Сторицыну и остановился, почти ослепленный.

Помещение сверкало огнями, как станция метро. Связисты подтянули десяток лампочек разных калибров и вдобавок повесили огромный, больничного типа, рефлектор. Сторицын буквально царил здесь. Вокруг него суетились солдаты, что-то сколачивали, что-то подавали. Сторицын сидел в знакомом резном кресле. Рядом, на полу, раскрытый чемоданчик профессора с «колдовскими снадобьями», как он говорил мне, смеясь, утром. Перед ним на столе — одно из творений. Алоиза Крача, зубчатые, паукообразные трещины разбегались по тусклым, смещенным поверхностям. В углу полотна белеет прижатый стеклом квадратик материи.

Вот солдат по знаку профессора сдвинул стекло, остальные настороженно загудели. Сторицын поднял материю кончиками пальцев — и словно свет дня прорезал сумрак. Открылась яркая голубизна солнечного летнего неба!

Секунду я глядел как завороженный в это внезапно открывшееся оконце, которое только что закрывал кусок фланели. Солдаты умолкли. Потом я заметил рядом с профессором, на табурете, открытый чемоданчик, а в нем склянки, сталь инструментов.

— Ну что, орел? — Сторицын откинулся в кресле и потер глаза, рак будто и его поразила эта яркая, чистая, освобожденная голубизна.

Мне нечего было сказать.

Так вот какие «колдовские снадобья» хранились в его чемоданчике! Значит, он предвидел!

Сторицын взял свежий квадратик фланели, смочил бесцветной жидкостью из пузырька и опустил на самую середину полотна. Солдат, истово помогавший ему, отрезал ножницами еще лоскут, еще… Теперь компрессы легли цепочкой через все полотно, по диагонали.

Что же скрыто под маскировкой? Все затаили дыхание, когда Сторицын взглянул на часы и торжественно, словно священнодействуя, начал снимать компрессы. В одном окошечке — листва дерева, серебрящаяся на ветру. В другом — большеухая голова ягненка. В третьем — зелень травы, желтоватый цветок с четырьмя лепестками вразлет.

— Пейзаж французской школы, — сказал Сторицын. — Автор пока неизвестен. — Он улыбнулся, окинув взглядом свою притихшую аудиторию. — Верхний слой недавний, сходит легко. На редкость легко. Верно, специальный состав какой-нибудь. В прежние времена контрабандисты тоже вот так замазывали картины.

И опять посыпались из него разные истории. Вспомнил живопись древнерусского художника Рублева: ее восстанавливали, преодолевая пять-шесть слоев краски. Тут не злой умысел, — старания иконописцев, которые силились обновить, омолодить творение славного мастера. Делали это часто неумело…

— Товарищ полковник, — проговорил я, когда он умолк, чтобы отдышаться. — Это все, — я показал на картины, — только начало. Мы и Янтарную комнату добудем.

И я рассказал ему про Алоиза Крача. Сторицын просиял.

— Да вы счастливый! — Он стиснул мои руки. — Браво! Везет мне с вами. Ну, с Янтарной подождем несколько деньков, все равно сейчас с транспортом сложно… Спасибо вам, спасибо, милый. — Он обнял меня, затем обернулся к солдатам. — Янтарная комната, друзья, находилась в Пушкине, под Ленинградом…

Он говорил, а передо мной, как на экране, пронеслась история Янтарной комнаты. Оказывается, янтари для нее были собраны давным-давно на берегу Балтийского моря литовцами и латышами. Не для себя, для ливонских псов-рыцарей, владевших Прибалтикой. Янтарь высоко ценился. Это древняя застывшая смола, наследство дремучих субтропических лесов, росших здесь десятки миллионов лет назад. Янтарь называли «солнечным камнем», «морским золотом».

Прусский король Фридрих I, взбалмошный, тщеславный, мечтавший состязаться в роскоши с королем Франции, любил все французское. К себе в Потсдам он выписал мастера — Готфрида Туссо — и поручил сделать для дворца янтарный кабинет.

Несколько лет трудился Туссо. Руководил работой видный немецкий архитектор Шлюттер. В 1709 году они закончили кабинет — пятьдесят пять квадратных метров мозаичных панно. Серебряная, фольга, подложенная под камни, усиливала их блеск. Панно укрепили, но, видимо, не рассчитали тяжести. Они обрушились. Король так разгневался, что велел запереть мастера Туссо в тюрьму, а Шлюттера выслал из Пруссии.

В 1716 году в Пруссию прибыло русское посольство во главе с императором Петром. Фридрих принял русских с большими почестями. Еще бы! Ведь Россия разгромила шведов, давних врагов Пруссии. И вот Фридрих показывает Петру свой дворец. Янтарного кабинета уже нет, он сложен, в ящики. Фридрих может только привести гостя в комнату, где были панно, но надо же похвастаться! Петр заинтересовался. Создателя кунсткамеры занимали всяческие редкости. И тут Фридрих совершил поступок, который до сих пор историки как следует не разгадали.

Он подарил янтари Петру.

Дело в том, что Фридрих был страшно скуп. Он никому не делал таких дорогих подарков. Значит, Петр очаровал его, или… По некоторым данным, можно предполагать, что у Фридриха из-за кабинета были неприятности. Он слишком погорячился со Шлюттером, с Туссо. Кроме них, некому было восстановить кабинет. Да и средств не хватало в казне…

В Санкт-Петербург кабинет был доставлен в 1717 году на подводах. Но Петр не собрался установить его во дворце. Надо же было отыскать мастеров! Погруженный в государственные заботы, Петр как будто забыл о прусском подарке. Вспомнила о нем много лет спустя императрица Елизавета.

Вот шагают по дороге из Петербурга гвардейцы, шагают, обливаясь потом, стиснув зубы от боли в затекших руках. У каждого — зеркало с янтарной мозаикой. Дорога булыжная, с колдобинами — не то что нынешнее шоссе, — и в телеге сокровище не довезти. До Царского Села двадцать пять верст. Там, во дворце, отведено помещение для Янтарного кабинета. Оно больше прежней комнаты, в Потсдаме. Как же быть? Янтарей не хватит! Но у зодчего Растрелли, направляющего перестройку дворца, уже есть проект Янтарной комнаты. Не только янтари будут украшать, ее, но зеркальные пилястры, мозаика из уральских камней, живопись на потолке. Великолепный замысел! У Растрелли хорошие помощники, русские умельцы Иван Копылов, Василий Кириков, Иван Богачев.

Разумеется, я не мог запомнить тогда все факты, все имена в рассказе Сторицына. Эти строки я пишу сейчас, порывшись в библиотеке. Но вот что засело в памяти: Янтарная комната — это наше русское достояние! И какое прекрасное! Кабинет прусского короля послужил только материалом для гениального Растрелли, — он создал совершенно новое произведение искусства.

Сторицын словно ввел нас в Янтарную комнату. Некоторые солдаты жмурились, до того выразительно описывал профессор блеск янтарей, их медовый огонь в сочетании с холодным сверканием зеркал, с сочными красками уральских камней…

Дослушав Сторицына, я уехал. Профессор решил остаться у связистов на два-три дня, проверить еще несколько картин и затем отправить все собрание полотен в Москву, для полной реставрации.

Я спешил в город. Поиск продолжался.

7

За северной окраиной Кенигсберга простиралось гладкое поле, кое-где поросшее можжевельником. Туда свезли захваченные у гитлеровцев автомашины.

Отсвечивая на солнце, длинными рядами стояли грузовики: «оппель» и «даймлер-бенц», верткие легковые «бе-эм-ве» мышиного или синеватого цвета, машины французских, итальянских марок, машины-радиостанции и машины-рестораны, автобусы. Тысячи автомашин. Они колесили по дорогам многих стран Европы, возили надменных завоевателей. И вот отъездились, кончили свою службу в гитлеровском вермахте, встали намертво, упершись в ограду кладбища.

У входа в караульню я застал черноволосого офицера, яростно чистившего пуговицы.

— Вы до старшины Лыткина дойдите, он у нас голова, — посоветовал он.

Тропинка вилась по берегу ручья к домику, который был когда-то, вероятно, целиком каменным. Снарядом снесло верх, зданьице надстроили досками, фанерой, листами железа. К домику примыкает загородка, составленная из всякого лома: тут и доски от кузова, дверца кабины, пружинный матрац и нечто вроде парниковой крышки. Там кудахчут куры, белесый, наголо обритый человек швыряет им зерно.

— Приблудные, — сказал он мне. — Зачахли без хозяина, бедняги. Слушаю вас.

«Оппель» с белыми разводами тут не один. Номер записан, как же! Однако проще всего прогуляться по автопарку.

Курочка взлетела ему на плечо; он погладил ее, сбросил, и мы пошли.

— Ох драндулет! — восклицал старшина. — Может, сам Гитлер катался! А эта таратайка? Вон колеса покорябаны! На мину наехала.

Их немало тут — раненых машин, наскочивших на мину, побитых осколками, продырявленных пулей партизана. Эмблемы на бортах — слоны, носороги, змеи, волки — напоминали о разгромленных немецких дивизиях. Лыткин развеселился; он посмеивался, постукивал палкой по радиаторам, по стеклам, сыпал прибаутками.

— Система Монти, день работает — два в ремонте. Хлипкие эти «бе-эм-вейки» последних выпусков, нитками сшиты. А эта! Бывшая роскошь… Марка «мерседес», а точнее — «Гитлер капут!». Поди, генералов возил, не ниже. Да-а — а, пропадай моя телега, все четыре колеса! Вон американец! Хау ду ю ду! В немецком плену побывал, никак…

Действительно, среди малолитражек высился громадный крытый «студебеккер». Немного подальше подъемный кран на колесах опустил свой журавлиный клюв над кузовом грузовика. Волнистые разводья…

Я бросился вперед. Да, сомнений нет, — «оппель»! Номер, пунктир пробоин на заднем борту… Я провел по ним рукой; крохотные лучинки впивались в кожу. Тот самый «оппель»! Он словно ждал меня здесь!

Меня отнесло в прошлое, в тот вечер, когда я провожал Катю за передний край. Так же подалась рукоятка дверцы, так же щелкнула… И матерчатая куколка в красных штанах, в клоунском колпачке была знакома мне. Ее, верно, повесил Кайус Фойгт, — на счастье, как принято у немцев.

Пустая кабина дохнула холодком, запахами кожи и машинного масла.

— «Оппель» грузовой у них — не ахти что, — тараторил Лыткин. — Вот «оппель-капитан», легковушка, — другой коленкор. Картинка!

Я не слушал его. Я смотрел на бурые пятна, расплывшиеся на темной обивке: одно — на спинке, другое — на сиденье. Потом я разглядел еще пятна — на резиновом рубчатом коврике, у рычагов.

Скованный ощущением невзгоды, я не двигался. Я не мог оторвать взгляда от этих пятен. Кровь! Я слишком часто видел ее, чтобы ошибиться.

— Нашлась машина?

Солнце било старшине в лицо, он щурился, сетка морщин дрожала у висков.

— Откуда здесь кровь? — спросил я.

— Немец тут лежал, — ответил он. — Мертвый. Его кто-то тесаком, говорят…

Морщинки застыли, улыбка на миг сползла с его лица. Должно быть, мой вид встревожил его.

— Кто вам сказал?

— Хлопцы. — Он попытался обрести прежний тон. — Хлопцы, которые машину на буксир зацепили, Говорят, здоровенного фрица из кабины выбросили, пудов на семь. Обер-лейтенанта… Хлопцы едва грыжу не заработала…

Я прервал его болтовню. Какие хлопцы, какой части?

Лыткин покрутил головой. Мало ли войск проходило тогда! Немцы только что сдали город. Кое-где еще постреливали. Пожары, взрывы, как в котле все кипело. Хлопцы хотели себе взять машину, а старшина с командой собирал брошенную автотехнику и наткнулся на них.

— Отдай, не греши, значит. Не положено! «Оппель» не старый еще, поездит. Кровью запачкан только. Некрасиво. Я велел моему фрицу подобрать…

Какому фрицу?

Меня интересовало все, каждая подробность, касающаяся этой машины.

— Каин, — старшина засмеялся. — По-ихнему Кайус, а по-нашему — то Каин. Каин Авеля убил.

— А фамилия?

— Да как его… фамилия, фамилия. — Он почесал темя. — Запамятовал. Пройдемте ко мне, записано ведь где-то… А вам зачем?

Последние слова он произнес после паузы, тихо и не очень решительно.

— Я из разведки, — сказал я.

Из разведки, — значит, задание специальное, секретное. Это он понимал. Любопытство разбирало его; он присмирел, стал меньше говорить, но больше ни о чем не спрашивал меня.

Я шагал, взволнованный догадками, нетерпением. Кто убитый обер-лейтенант? Бинеман? Да, толстяк Бинеман! Он и Фойгт были с Катей накануне штурма. Странно, что немец, работающий здесь, в автопарке, тоже Кайус. Совпадение, конечно. Зачем я спросил его фамилию? Наверняка она ничего не скажет мне.

Кто же убил Бинемана? Катя не могла бы ударить тесаком. Шофер Кайус? Однако ясно — была схватка…

Домик старшины, внешне такой жалкий, внутри поразил меня чистотой и уютом. Тикали ходики с кукушкой. Широкая белоснежная скатерть покрывала маленький столик; углы ее с шуршащей накрахмаленной бахромой свешивались до самого пола. За окном кудахтали куры, и казалось, глянешь туда и увидишь мирную сельскую улицу, «порядок» крепких, смолистых, бревенчатых изб.

Лыткин зашел за занавеску, вынес планшетку, высыпал из нее на стол бумаги, письма.

— Он здешний фриц, — приговаривал он, развертывая мятый лоскуток. — Вот адрес. Предместье Розенштадт, Шведенштрассе, то есть Шведская улица, восемнадцать, Кайус Фойгт.

— Фойгт!

Я, должно быть, вскрикнул. Лыткин испуганно уставился на меня. Невероятно! Кайус Фойгт здесь! Вот уж кого я меньше всего ожидал встретить! Кайус Фойгт! Неужели тот самый?! Не веря глазам, я схватил лоскуток и перечитал.

— Старшина! — выговорил я. — Он мне нужен. Немедленно.

«Он же шофер „оппеля“, — чуть не прибавил я. — Того „оппеля“. Он должен знать все: о Кате, об убитом Бинемане — словом, всё!» Но я сдержался.

— Извините, — сказал Лыткин. — Он дома сегодня.

Последние дни на автобазе проверяли инвентарь. Готовили отчет для начальства, днем и ночью корпели. Кайус Фойгт — прилежный, аккуратный немец, он вполне заслужил отдых.

Что ж, не беда. Пожалуй, там, в Розенштадте, еще удобнее будет беседовать с ним.

— Уезжаете? — протянул старшина огорченно. — Покушали бы сперва. А? Товарищ лейтенант, я мигом вам… Разносолов нет, однако яичницу — шнель фертиг. И стопочку. А?

— Спасибо, — сказал я. — В другой раз, непременно.

Я долго тряс его руку, преисполненный благодарности и симпатии к толковому и радушному старшине.

Нет, я не мог терять и секунды.

«Кайус Фойгт», «Кайус Фойгт» — стучало в мозгу, пока я бежал к «виллису». Водитель дал газ; прохладный ветер освежил меня. «Однофамилец, тезка», — сказал я себе. Я не решался верить удаче и все-таки радовался, торопил водителя.

Городом роз это предместье называли, по-видимому, в насмешку. Ветер с моря свободно гулял по унылым улицам поселка, кое-где шевелил дырявые рыбачьи сети, развешанные для просушки. Ни клумбы, ни деревца. Низенькие, с черными толевыми крышами домики жались к огромному десятиэтажному фабричному корпусу, словно искали защиты от непогоды. Трубы фабрики не дымили, в проломах молчали станки.

У заколоченной пивной крутил шарманку старик в шинели с чужого плеча. Я спросил дорогу. Он пожевал губами.

— Вам кого там?

Я сказал.

— Фрау Лизе вы застанете. — Старик повернул рукоятку, потом вздохнул. — Несчастная Лизе. У нее было пятеро детей, самая большая семья в Розенштадте, Бог мой, все пошло прахом. Подождите, господин офицер.

Шарманка скрипнула и вдруг лихо, в ритме кадрили, затянула песню о Стеньке Разине. Старик бешено крутил ручку, подмигивая мне, и притопывал.

По Шведской улице мы доехали до набережной Прегеля, еще студеного, брызгавшего штормовой пеной. Ветер дул с моря, навстречу реке. Низко, у самых окон дома Фойгтов, кружились, пищали чайки. Балтика много лет обдавала этот дом ветрами, дышала сыростью, свела с него все краски. Даже черепица на крыше, когда-то красная, стала желтоватой. Я позвонил; мне открыла пожилая женщина.

— Кайус сейчас будет, — сказала она, вытирая о передник жилистые руки. — Посидите.

Медленной, усталой походкой она прошла через кухню, открыла дверь в столовую.

Я сел. Со стены глядел на меня, улыбаясь, бородатый мужчина в сапогах выше колен, в кожаной фуражке. Что-то знакомое было в этой фуражке с витым ремешком, торчавшим вперед козырьком, острым, как лезвие. Моряк опирался грудью о штурвальное колесо. «Должно быть, муж фрау Лизе», — подумал я.

Я подумал еще, что в свой дом он, верно, входил согнувшись, — так тут тесно. Однако хозяева, рассчитав каждый дюйм, поместили здесь все самое нужное, без чего не обходится немецкая семья. Между буфетом и поставцом с посудой втиснулась ножная швейная машина под кисейным покрывалом. На кухне — неизменная шеренга баночек на полке с надписями: «мука», «сахар», «соль», «тмин».

И конечно — таблички с афоризмами. Опрятные, в черных рамочках под стеклом. Узорчатые строки готического письма напоминают о том, что утренние часы самые лучшие, — грех залеживаться в постели, что бережливость — мать богатства. Таблички советуют есть побольше капусты — это полезно для здоровья. Ни с кем не ссориться, никому не завидовать.

Вошла фрау Лизе с мокрой тряпкой, обтерла буфет, таблички.

— Кай уехал ловить рыбу, — сказала она. — Он должен сейчас вернуться.

Как тянуло меня расспросить ее о сыне! «Нет, не надо спешить», — приказал я себе.

— Раньше мы все были рыбаками, — молвила фрау Лизе. — Мой Курт тоже, — она показала на портрет. — Потом построили верфь. Розенштадт стал рабочим поселком. А сейчас все замерло, работы нет, люди вытащили старые снасти…

Рассказывала она без выражения, безучастно. И голос у нее был усталый, глухой.

— У вас была большая семья?

— Да. — Она не удивилась, не спросила, откуда мне это известно.

Два сына погибли на фронте. Один в Греции, другой в России. Моника, дочь, служила в ателье мод. В здание попала английская бомба, все разнесла. Остались два мальчика — Кай и Венцель. Венцеля, пожалуй, и считать нечего — не человек он.

— Фрау Лизе подошла к двери, толкнула ее, поманила меня пальцем.

Я увидел обои в голубых цветочках, неприбранную койку. Над ней нагнулся плечистый, всклокоченный юноша. Он не заметил нас. Руки его, большие, с длинными белыми пальцами, были в непрестанном, судорожном движении. На койке лежал ранец. Венцель укладывал в него вещи — мыльницу, зубную щетку, носовые платки, пачки сигарет. Потом он пробормотал что-то, опрокинул ранец и высыпал все на одеяло.

— Теперь опять будет укладывать, — произнесла фрау Лизе с какой-то тупой отрешенностью.

Она закрыла дверь.

В прошлом году весной Венцель приехал в отпуск. Вначале был весел, всем сообщал, как ему повезло, — рота попала под огонь «катюш», уцелело только шесть человек. Только об этом и говорил.

— А в последний день побывки стал надевать форму и… это и случилось. Ему кажется, он что-то забыл или потерял…

— Война кончается, — сказал я.

— Его трудно вылечить. Врач сказал, «катюши» ударили внезапно. И Венцель впервые столкнулся с ними, в том-то и дело. Да, в том-то все дело, — повторила фрау Лизе. — Это сильно действует на психику. Вот как повезло ему.

«Скоро мир, — подумал я. — Разрушенный город оживет, задымят заводы, а бедняга Венцель будет вот так каждый день собираться на фронт».

— Ваш Гитлер виноват, — сказал я со злостью. — Ему поклонитесь за это.

— Мы-то не звали Гитлера, — ответила она. — Партийным бонзам, которые отсиживались в тылу, тем он нравился. — Голос фрау Лизе стал громче. — А мы простые рабочие. Честные рабочие. Мой Курт был с Тельманом.

Теперь я понял, почему такой знакомой показалась мне фуражка Курта — кожаная, угловатая, с витым ремешком. Как у Тельмана на портрете…

Фрау Лизе вышла за водой. За окном пищали чайки, их тени носились по комнате.

Еще битый час сидел я в ожидании Кая, томимый нетерпением. Я хоть и решил не задавать вопросов, они все сами соскальзывали с языка, и я кое-что узнал о Кае. Ему двадцать пять лет. Шел по стопам отца, — плавал матросом на портовом буксире. Если бы не война, был бы теперь, наверно, рулевым. Увлекался радио, строил приемники. Слушал передачи из Москвы, вместе с отцом. В армии Кай служил шофером. Да, шофером на грузовике.

Слыхала ли фрау Лизе о фон Шехте? Нет. Может быть, Кай и называл его, она плохо помнит имена. Неладно с памятью.

«Он или не он? — гадал я. — Неужели тот самый Кайус Фойгт!» Я все еще не верил удаче. И, однако, я не очень удивился, когда передо мной выросла долговязая фигура в зеленом солдатском кителе. Он, он, и собственной персоной! Кай опустил корзину с уловом, выпрямился, едва не ударившись головой о притолоку, и узнал меня.

— Господин лейтенант! — воскликнул он, и лицо его осветилось радостью.

Разглядывая его, я чувствовал себя избранником Случая, счастливого Случая, сведшего меня со старшиной Лыткиным и теперь — с Кайусом Фойгтом, шофером «оппеля». Но я ошибся. Фойгт вовсе не случайно оказался под началом старшины на базе трофейных автомашин.

8

Когда ящики с янтарем, опущенные в котлован, засыпали, а землю заровняли, обер-лейтенант Бинеман поставил на своем плане синим карандашом птичку.

Пленных увели. Бинеман и Катя сели в кабину «оппеля» рядом с Каем. Стрелка бензоуказателя угрожающе кренилась. Машина пошла на заправку.

Бинеман сперва жадно курил, потом обратился к фрейлейн.

— Ловко вы ускользнули от красных, Кэтхен, — сказал он. — Судя по пробоинам в кузове, вас расстреливали чуть ли не в упор.

Кай насторожился. Не заподозрил ли Бинеман правду? Тогда беда! Но нет, слава богу! Обер-лейтенант говорил как будто без всякой задней мысли. И, пожалуй, он был даже особенно вежлив с фрейлейн. «Кэтхен», — повторял он.

Бинеман давно был неравнодушен к фрейлейн Катарине, и он — Кайус — к этому привык. Фрейлейн, — о, она умно играла свою роль! Бинеману она давала понять, что подполковник фон Шехт ухаживает за ней. И так она держала на расстоянии обоих. О, советские — удивительная нация! Сколько находчивости! Какая смелость у молоденькой девушки!

— Воображаю, как вы перепугались тогда, Кэтхен, — разглагольствовал Бинеман. — Вряд ли вы мечтаете о свиданий с соотечественниками, ха-ха!

Фрейлейн ответила что-то ему в тон. Обер-лейтенант придвинулся к ней.

— Вы беспечны, Кэтхен. На вашем месте я бы не задержался в Кенигсберге. Да, да, уж принял бы меры. Хорошенькая девушка всего может добиться. Вы же видите, Кэтхен, как складываются дела. Русские не сегодня-завтра будут здесь.

Кайус опять навострил уши. Явно неспроста завел Бинеман такую речь.

Фрейлейн Катарина вскинула на него глаза, — о, она поразительно умела это делать. Получалось совершенно по-детски.

— Я бы сию же минуту, — вздохнула она. — Но как? Из Кенигсберга и кошка не выскочит.

Бинеман засмеялся. Он как-то очень противно засмеялся, и Фойгт охотно заехал бы ему в жирную физиономию. Обер-лейтенант смеялся нагло, победоносно, выпятив живот, словно вот сейчас он скажет что-то такое, что покорит русскую фрейлейн и даст ему власть над ней.

— Кэтхен, — выдохнул Бинеман и взял ее руку. — Если вы доверитесь мне, я вам гарантирую…

— Что? — спросила она.

— Спасение. Сегодня же. Медлить нельзя, Кэтхен. Соглашайтесь.

При этом он мял ее руку, дышал ей в лицо. Он стал упрашивать фрейлейн Катарину бежать с ним, поселиться на Западе, там, где сейчас американцы и англичане. Каков! Он снял золотое кольцо и начал надевать ей, но куда там! Два таких пальчика, как у фрейлейн Катарины, могли войти в кольцо.

Но фрейлейн даже не улыбнулась, она кусала губы. Понятно, положение ее было не из легких. Просто взять да и отвергнуть план побега она не могла. Ей следовало вести свою роль до конца.

Наконец она освободила руку и сказала, что не верит Бинеману. Бежать немыслимо.

— Вы не знаете, Кэтхен. — Он ударил себя кулаком в грудь. — О, вы ничего не знаете! Немыслимо для воинской части, да, верно. Ее увидят с воздуха. Но два человека! Путь есть, клянусь вам!

И Бинеман стал объяснять. Кайус, слушая его, поглядел на фрейлейн и почесал ухо, что означало на языке жестов, выработанном ими, — «весьма сомнительно». Бинеман расписывал подземелья Кенигсберга. Правда, о них известно любому ребенку. В любом путеводителе можно прочитать, что еще в средние века подземные ходы соединяли Орденский замок с внешними укреплениями. Впоследствии сеть туннелей расширилась. Под городом возникли заводы вооружения, склады, квартиры. Есть постройки, уходящие в глубину на шесть-семь этажей. Но чтобы можно было подземными коридорами выбраться за черту города, — нет, об этом Кайус не слыхал!

— Мы и Фойгта захватим. — И Бинеман фамильярно хлопнул Кая по колену. — Фойгт хороший парень, он пригодится нам.

Затем Бинеман понизил голос. Кайус выключил мотор; машина катилась некоторое время по инерции, но все равно он разобрать ничего не смог, так как Бинеман перешел на шепот.

Фрейлейн Катарина вдруг свела брови. Обер-лейтенант, по-видимому, сообщил нечто важное для нее.

— Вы уверены? — спросила она резко.

Клянусь вам, — повторил Бинеман и снова зашептал.

Проклятье! Не уловить ни звука!

Весь остаток дороги до заправочной они беседовали шепотом, и до Кайуса долетали только отдельные слова. Раза два упоминался фон Щехт. Бинеман бранил фон Шехта. «Жулик», «обманщик» — вот выражения, слетавшие с уст обер-лейтенанта, и относились они, насколько Кайус мог догадаться, к покойному начальнику. Похоже, Бинеман проведал о каком-то преступлении фон Шехта.

Когда накачивали бензин, Бинеман взял фрейлейн за локоть. Щеки его пошли пятнами. Теперь он не шептал, но Кайус в это время стоял у колонки, слишком далеко. Потом Кайус вернулся на свое место, к рулю, как раз в тот момент, когда фрейлейн сказала обер-лейтенанту:

— Я согласна.

И руки не отняла…

Кайус Фойгт едва не лопнул от любопытства. Что же затеяла фрейлейн? Бинеман повеселел, иногда покровительственно трепал фрейлейн по плечу, и Фойгту сделалось страшно за нее.

Он выкатил «оппель» за ворота. Бинеман велел ехать на квартиру фон Шехта, и Кай переспросил:

— Куда?

Подполковник держал две квартиры в городе и, кроме того, холостяцкую комнату!

— На Кайзер-аллее, — сказал Бинеман.

Дом на Кайзер-аллее был известен Фойгту давно. В нем была кондитерская «Любимый марципан». По воскресеньям отец водил Кая в зоологический сад; они шли по Кайзер-аллее, и Кай получал марципан. Рядом с кондитерской свешивалась вывеска, очень занимавшая Кая. На длинной жестяной хоругви намалеван сказочный старик, темнокожий, с курчавой бородой и со шпагой, в золотом одеянии. «Клуб черноголовых» — гласила надпись. Собственно, клуб помещался в соседнем доме, очень старом, узком, словно сплющенном между двумя большими зданиями. Кай спросил отца, кто такие черноголовые. «Гнездо фашистов», — ответил отец. Гитлер тогда шел к власти; в клубе, как узнал Кай впоследствии, вооружались погромщики. Туда затаскивали честных людей, противившихся фашистской чуме, мучили их.

Еще в ту пору во главе клуба стоял Теодор фон Шехт. Он и жилье себе устроил в том же здании.

Фойгт остановил машину у подъезда. Катя и Бинеман сошли. Обер-лейтенант велел Кайусу ждать, и фрейлейн кивком подтвердила приказ. Такая досада! Фойгт беспокоился. Его тянуло пробраться следом, подслушать, а в случае нужды помочь фрейлейн.

Прошло минут двадцать. Кайус притопывал в кабине, чтобы согреться. Тревога его все росла. И вдруг…

Фронт загрохотал. Только что была глубочайшая тишина, казалось, война уснула и не пробудится долго-долго. И Кай уже успел привыкнуть к тишине. Может быть, поэтому ожившая канонада прозвучала так грозно. Но нет, ярость ее была и впрямь необычной. Русские явно пустили в ход все свои батареи, выстрелы слились в сплошной воющий гул. И «катюши» проснулись. Они то и дело вставляли в гомон орудий свое слово…

Начался штурм.

Где-то близко, за домами, взлетали бурные дымки разрывов. Что же не идут? Кайус уже собрался пойти на розыски, как вдруг из подъезда выбежал Бинеман. Да, именно выбежал. Без фуражки, задыхающийся.

В это время было совсем светло, и Фойгт увидел блестящий от пота лоб Бинемана, его блуждающие, злые глаза.

— Где фрейлейн? — спросил Фойгт, он сразу заподозрил недоброе.

Бинеман не ответил. Он рывком открыл дверцу, и его огромное тело вдавилось в сиденье. Правой рукой, скрытой от Кайуса, он шарил где-то. Чувства Фойгта обострились, он понял: Бинеман достает пистолет. Инстинктивно Кайус схватился за тесак. В ту же секунду в глаза блеснула сталь пистолета. Фойгт изловчился, сжал левой рукой запястье обер-лейтенанта, отвел, а правой выхватил тесак и ударил…

Солдат убил своего офицера. Немецкий солдат! Кай перестал даже слышать канонаду — так поразило его то, что произошло. Он ненавидел нацистов, он дружил с русской фрейлейн, но он никогда не думал, что сможет применить оружие против другого немца. Да еще офицера!

Несколько минут Кай стоял у кабины, возле мертвого Бинемана, в полнейшем смятении. Что же теперь будет? Надо бежать! Немедленно бежать!

А фрейлейн? Кай бросился в ворота, пересек пустынный двор, поднялся на третий этаж. Дверь была распахнута настежь. Никого! Кай обошел все комнаты, осмотрел все закоулки. Пусто! Похоже, и не было тут людей сейчас. Ни один стул не сдвинут, на всем слой пыли. В камине давно остывшая зола. Кай в отчаянии бродил по квартире, звал фрейлейн. В холодных, запущенных комнатах звенело эхо.

Что же с фрейлейн? Кай отправился к машине, потом вернулся в квартиру. Он решил ждать фрейлейн. Отсиживаться здесь, прятаться от своих и ждать, сколько бы ни пришлось.

Канонада между тем приблизилась. Днем она утихла и точно разломилась, в паузы втиснулась, рассыпалась пулеметная очередь. Русские в городе! Значит, он спасен теперь — солдат, убивший офицера. Скрываться больше незачем… Да, от немцев уже ни к чему. Теперь каждый заботится о своей шкуре. Кай подошел к окну. Во двор вбежали два немецких офицера-танкиста. Они сорвали с себя кители, запихали в чан с мусором и кинулись в подъезд.

Однако ведь и ему, Каю, не стоит попадаться на глаза русским. Еще в плен угодишь. Домой, домой. Снял в гардеробной штатский костюм, переоделся. Брюки не закрывали щиколоток, пиджак был тесен, под мышками трещало, — неважная маскировка! Еще день и ночь провел Кай в кабинете фон Шехта. Невдалеке на набережной заиграла музыка, потом басовитый голос, усиленный репродуктором, заговорил с акцентом:

— Внимание, внимание! Передатчик Советской Армии! Немцы! Мы несем вам мир!

У Кая все запело внутри, Он распахнул окно. Голос властно заполнил комнату.

— Мы несем вам мир! — повторил он. — Падение Кенигсберга — это начало падения Берлина.

Кай надел плащ фон Шехта. Пока длились бои в городе, Кай прятался в заброшенных квартирах и среди развалин. Потом осторожно, дворами, переулками двинулся на окраину города, в Розенштадт, к себе, У калитки он столкнулся с братом.

— Кончено, — сказал Кай. — Русские здесь.

Брат не понял его.

— Эшелон уходит, — пробормотал он, глядя куда-то мимо Кая. — А я вот… позабыл документы. Нельзя же без документов.

Кай влетел в дом. Кончено! Уж для него, во всяком случае, война прекратилась.

Все было бы хорошо, если бы не беда с фрейлейн. Когда он думал о ней, ему виделся Бинеман, выбегающий из ворот, растерзанный, почти безумный. С фрейлейн, наверное, случилась беда. Но, возможно, она спаслась от Бинемана и теперь в безопасности, среди своих. Спросить бы у русских! К первому встречному с таким делом не обратишься. Зайти разве к советскому коменданту? Но и тот вряд ли в курсе… Еще не так поймет Кайуса, будут неприятности.

Наконец пришло простое решение: если фрейлейн Катарина не пришла к своим, исчезла, то ее непременно будут разыскивать и постараются выследить и машину, и его — шофера Кайуса Фойгта. Надо пойти навстречу русским! Кайус явился в парк трофейных немецких автомобилей и предложил свои услуги старшине Лыткину. Очень обрадовался, увидев свой «оппель».

…Вот все, что я узнал от Кайуса Фойгта.

За точность изложения я не ручаюсь, — лет минуло много, некоторые детали, вероятно, забыты.

Все сказанное им слилось в одно — с Катей беда. Бинеман убил ее. Гитлеровцы уничтожили сохни пленных, закапывавших похищенные ценности. И Катя была опасна для банды фон Шехта, опасна, как свидетельница. Бинеман убил ее и хотел убрать Фойгта.

Я почувствовал боль и слабость. Ужасающую слабость. «Катя погибла, — сказал я себе, — и дальше искать бесполезно». Кай молча смотрел на меня.

— Значит, ее нет у вас? — проговорил он печально.

Однако признаков борьбы в квартире он не заметил. И Бинеман ведь не имел намерения убивать Катю, — напротив, он дорогой предлагал ей обручальное кольцо. Он открыл ей что-то, касавшееся фон Шехта. По всей видимости, она надеялась найти нечто важное там, в квартире фон Шехта.

— Она не пришла к нам, Кай, — сказал я. — Она была без оружия, вот что ужасно.

— Без оружия? — Он наморщил лоб. — Нет, почему — вы считаете?..

— Она же отдала свой «манлихер» Алоизу Крачу! Трусу, белоручке!

— У нас был еще пистолет, — сказал Кайус. — Такой же, «манлихер». Я поднял его под Варшавой на поле боя. Он не числился за мной, понимаете; я никому не докладывал… Он лежал в машине, под сиденьем. И я дал ей.

И она не воспользовалась? Мысли мои смешались.

— Я могу вам показать квартиру, — услышал я. — Вы посмотрите сами как следует. Могло статься, я не доглядел тогда… Пожалуйста, господин лейтенант.

— Нет, — сказал я. — Не господин. Товарищ лейтенант! Товарищ!

Я крепко пожал обе руки Кайусу Фойгту. Немцу, другу Кати, который действительно вышел ко мне навстречу. Настоящему товарищу.

9

— Здесь, — сказал Фойгт.

Серый пятиэтажный дом, опоясанный балконами. Бомбы почти не задели его. На балконах — в горшках и лотках — зеленеет салат. «Любимый марципан» — написано над пустыми окнами нижнего этажа. А вот «Клуб черноголовых». Золотой нимб святого Маврикия пробит пулей. Лепные фигуры всадников в шлемах украшают фасад. Над входом дата — 1562. Здание изъедено трещинами. Если бы не дома, подпирающие его с боков, оно, верно, рассыпалось бы в прах.

Напротив, за бульваром, превращенным в бурелом, — россыпи кирпича, опаленные стены. Чудом уцелевший квартал кругом охвачен «городом развалин», как прозвали немцы разрушенные центральные районы Кенигсберга. Где-то поет пила — режут дрова для железной печурки, затопленной в подвале, или мастерят подпорки для временного пристанища среди руин. Толстый старик едет на трехколесном велосипеде, везет остатки скарба — подушку, ночные туфли, расписанный незабудками кофейник.

Мостовая усеяна битыми пузырьками, картонными коробочками, имуществом аптеки, взлетевшей на воздух. Мы идем, с хрустом топча стекло. Железные ворота, ведущие во двор, перечеркнуты пулеметной очередью.

Фойгт в нерешительности остановился. Перед нами — лагерь беженцев. Шкафы, умывальники с фарфоровыми тазами, ширмы, гирлянды сохнущего белья. На складной кровати зашевелился человек с забинтованной шеей. Кай направился к нему. Больной сипло закашлял. Нет, он не знает фон Шехта. Только сегодня въехал сюда.

— Я полностью разбомблен, — простонал он и закрылся одеялом.

Тягучее, заунывное пиликанье губной гармошки неслось сверху, из окна. Музыка оборвалась, басовитый голос крикнул:

— Фон Шехт в шестнадцатой. Только нет его, давно нет, Сбежал, негодяй.

На нас смотрел, улыбаясь, плечистый мужчина в рабочей куртке. От гармошки, блестевшей на солнце, бежали по асфальту, по шкафам, по посуде веселые зайчики.

Конечно, не следовало так громко спрашивать дорогу и называть во всеуслышание это проклятое имя. Кай должен был сам как-нибудь вспомнить. Я должен был предостеречь его… Словом, я совершил оплошность…

Мы не сделали и десятка шагов к парадной, загороженной огромной вешалкой красного дерева, с оленьими рогами, как раздался негромкий, глухой звук. Не выстрел, скорее щелчок. Кай зашатался и упал навзничь. Я кинулся к нему, расстегнул куртку, увидел кровь.

Это было так неожиданно — кровь, нападение во дворе жилого дома, в покоренном и уже притихшем городе, что я с минуту топтался возле Кая, беспомощно озираясь.

Сбегались люди. Что-то блеснуло, ко мне сквозь толпу протолкался немец с губной гармошкой. Он вложил ее в карман; мы подхватили Кая и понесли к воротам. Водитель-сержант завидел нас из «виллиса» и поспешил на помощь.

— Везти нельзя, — сказал немец. — Надо скорее… Тут есть врач.

— Вы не видели, кто стрелял? — спросил я.

— Нет. Я ничего не слышал даже… Вижу — он упал. Проклятье! Неужели еще мало всего этого? — Он задыхался от гнева. — Стрельбы, мучений…

Не доходя до ворот, мы повернули к крыльцу. Крутая, узкая лестница привела нас под самый чердак.

«Augendiagnostik», — прочел я на двери. Открыл человек в халате не первой чистоты, рыжий, поджарый, в оббитом, словно обкусанном пенсне.

Кая уложили на кушетку. Кабинет был до странности пуст. Несколько пакетов с лекарствами в поставце. Никаких инструментов, если не считать лупы на столике у кресла, небольшой, цилиндрической лупы ботаника или часовщика. И еще удивило меня огромное, в красках, изображение человеческого глаза, прибитое к стене и наполовину задернутое марлевой занавеской. Признаюсь, я с некоторым недоверием следил, как Иеронимус Кимбл ощупывал Фойгта.

Раненый дернулся и провел пальцами по лицу, словно согнал что-то.

— Кимбл хороший врач, — промолвил немец, помогавший мне. — Он поглядит вам в глаза и сразу скажет, что у вас. Тут, по этому рисунку, — он потянулся к плакату и показал радужную оболочку, испещренную клеточками и точками, — все можно определить. Тут все отражается.

«Хиромант какой-то», — подумал я. Немец говорил раздельно, как на уроке.

— Кимбл учился в Бразилии, — прибавил он. — Глазных диагностиков всего одиннадцать. Во всем мире.

Кай запрокинул голову, скрипнул зубами и еще раз согнал что-то с лица.

— Он немец? — спросил Кимбл.

— Да, — ответил я.

Раненый затих. Кимбл сунул стетоскоп в карман и запахнул халат.

— Русский, немец, поляк — теперь это все равно, — проговорил он в сердцах. — Мертвые не имеют национальности. Они равны.

Кай лежал вытянувшись. Мой спутник тронул меня за рукав.

— Кимбл честный врач, — сказал он по слогам. — Клянусь, господин офицер.

— Кто его? — спросил врач.

— Соотечественник. — Немец скривил губы. — Тоже сын Германии. Вроде фон Шехта. Боже мой, когда же это кончится!

Он не отводил от меня прямого, скорбного взгляда. Кай умер? Я не хотел верить этому. Я ждал, что Кимбл тряхнет своей рыжей гривой и бросит, улыбаясь: «Отлежится», «Через недельку встанет» или что-нибудь в таком роде. И вдруг — умер! Убит вражеской пулей, И не вернется в свой Розенштадт. Убит в весну победы. Убит, когда все кругом взывает: довольно смертей! Когда земля, кажется, уже полна мертвецов. Не может принять их больше.

«Мертвые равны», — вспомнилось мне. Неправда! Фон Шехта тоже нет, но он умер иначе. Трупный яд останется после таких. А другие сгорают чистым огнем, освещая дорогу живым.

Тут я с болью, с ужасом поймал себя на том, что думаю так не только о Фойгте, но и о Кате, До сих пор я берег ее в своих мыслях живую, только живую. Янтарная комната, картины, экспонаты из музеев все это было для меня как бы вне войны. Смерть Кая словно толкнула меня обратно на передний край.

Точно в тумане замелькали передо мной санитары, натянувшийся холст носилок и наш эскулап, склонившийся над телом. «Ранение смертельное», — услышал я. Кая вынесли. Я спустился во двор.

Двор шумел. Немцы, собравшись в кучу, обсуждали происшедшее. Гельмут Шенеке — так звали моего нового знакомого — шагал рядом со мной, сунув жилистые руки в карманы комбинезона.

— Вы не знаете «черноголовых»? — басил он. — Шайка разбойников! Их надо выловить, господин офицер, всех до одного. Они погубили моего брата. Он сгинул, исчез там, в их логове. Да, люди пропадали бесследно. Это не легенда, господин офицер, это голая правда.

Вокруг нас тотчас образовалась толпа. Шенеке заговорил громче, он обращался теперь ко всем. Я почувствовал, что и мне надо что-то сказать.

— Убит честный немец, Кайус Фойгт, — сказал я. — Тот, кто убил его, — наш общий враг. И мы, советское командование, разыщем убийцу. Я буду рад, если вы окажете содействие.

Толпа одобрительно заволновалась.

Я кликнул автоматчиков, мы начали прочесывать дом.

10

Большой дом, перенаселенный, до отказа набитый беженцами. Чего только нет в нем! Две лавки — кондитерская, пивная, танцкласс, мастерские кустарей — портных, гравера, скорняка, модистки. Один портной, Назим-оглы, вывесил из окна флаг с полумесяцем; лет тридцать назад он эмигрировал из Турции, но подданство сохранил и нынче счел за благо отмежеваться от немцев. Дребезжит расстроенный рояль, стучил молоток, — кто-то чинит раму, поврежденную воздушной волной. В доме убаюкивают детей, жарят салаку, штопают носки.

Кто же стрелял в Кая Фойгта?

Я пытался представить себе, как бы поступил следователь. Бакулин, например. Прежде надо, очевидно, определить, откуда был произведен выстрел. Взять в расчет характер раны, место во дворе, где находился в тот момент бедняга Фойгт.

Вот-вот Бакулин явится сам. Но можно ли терять время! По моим соображениям, получалось, стреляли из окна третьего этажа. И возможно, из крайнего окна, у стыка с Домом «черноголовых».

Прихватив автоматчика, я понесся туда. «Теодор фон Шехт» — стояло на табличке. Дверь была незаперта.

Квартира фон Шехта! Все пути поиска свелись теперь к ней; здесь, в утро штурма, была Катя, А сегодня сюда прокрался убийца…

Из передней мы вошли в обширную столовую. Дневной свет свободно проникал в окна. Маскировочные шторы — скатанные, слипшиеся — были подняты очень давно. В них, значит, не было нужды. Никто не ночевал здесь. Пыль густо запорошила гигантский буфет с мрамором, с бронзовыми крылатыми львами, рояль в углу, этажерку для нот.

Запустение, холод, затхлый, нежилой дух… В спальне под картиной — котята, играющие с клубком ниток; черные котята, верно на счастье, — полосатые матрацы двух, кроватей, пустые тумбочки.

Узкая дверь под цвет розовых обоев ведет в гардеробную. Здесь Кайус Фойгт в утро штурма взял костюм фон Шехта и его плащ, переоделся. Да, вон в углу его солдатский китель, брюки. С тех пор, похоже, никто не тревожил гардеробную. На вешалках — вещи мужские и женские, поношенные, покинутые за ненадобностью.

Конечно, мы перевернули матрацы, обшарили все углы в спальне и в других комнатах. Никого! Преступник если и был здесь, то не оставил следа!

— Фон Шехт забросил эту квартиру давно, задолго до своей смерти, скорее всего перед войной. В кабинете, в ящиках стола, — ни единой бумажки. На столе телефонная книга 1939 года, медная коробка с крупинками трубочного табака. Я понюхал их. Они почти утратили запах.

В камине — слежавшаяся зола…

Кабинет примыкал к библиотеке. Дверь в нее была заперта: пришлось взломать ее. От стеллажей с книгами тянуло плесенью. Я снял одну книгу в переплете из свиной кожи. Руководство для шахматной игры, напечатанное в Амстердаме, в семнадцатом веке.

— Товарищ лейтенант! — услышал я.

Молодой автоматчик, разрумянившийся от усердия, протягивал мне какой-то предмет.

Берет. Обыкновенный синий берет. Я взял его. В глаза бросилась брошка, знакомая галалитовая брошка в виде листка. Кленовый листок!

— В спальне, товарищ лейтенант, — объяснял автоматчик. — Под зеркалом…

Впопыхах я и не заметил там зеркала. Берет лежал на полочке; в слое пыли отпечатался кружок. Но и под беретом тоже была пыль, — столько же пыли, и, значит, берет положен недавно. Ну, разумеется, — две недели назад, перед штурмом.

Катин берет!

— Я смотрю, женская вещь, — доносился до меня бойкий басок автоматчика. — Мужчине на голову не налезет…

— Катин берет!

Стремительные шаги звучали из парадной, на лестнице. Я вдруг сообразил — это Катя! Она вбегает сюда, живая, веселая, в своей зеленой курточке… Шаги пронеслись мимо. И вместе с ними мгновенно улетучилось видение.

Немного спустя лестница загудела, грохот кованых сапог вторгся в переднюю. Вошел Бакулин.

Наконец-то! Торопясь, глотая слова, я выложил ему все: сведения, данные Фойгтом, обстоятельства его гибели, результаты моих поисков. Бакулин спросил меня, откуда, по моему мнению, стрелял убийца.

— Из библиотеки, — сказал я.

— Показывайте. Ага, отсюда? — Он выглянул в окно. — И я так прикидываю, третий этаж. Высота сомнений не вызывает. Но ты все же не очень наблюдателен, Ширяев. Видишь, простыни висят? Попробуй прицелиться!

— Но может быть…

— Висят с утра, — усмехнулся Бакулин. — Эх, разведчик! Водой, что ли, освежись.

Значит, Бакулин уже действует. Уже опросил немцев во дворе. Тем лучше.

— Вот из окна левее, — продолжал он, — можно было… А отсюда стрелявший не мог вас видеть за простынями. А? Не так ли?

Жизнь во дворе между тем вернулась в свою колею. В кастрюлях булькали супы. Портной-турок, распахнув забитые фанерой окна, звал своих детей — Ганса и Мухамеда — обедать.

— Левее дом «черноголовых», — сказал я. — Заколоченный. Но надо заглянуть.

— Успеем. Я поставил солдата наблюдать. Кто взломал дверь?

— Мы.

— А парадная была отперта?

— Да. Еще Фойгт заходил…

— Понятно. Парадная — настежь, а библиотека — на замке. Достойно внимания…

— Ценные книги, — сказал я.

— Резонно. Допускаем.

Потом он долго осматривал спальню и зеркало с полочкой, где Катя оставила свой берет.

— Не видел зеркала? Пролетел мимо? Нет, следователя из тебя не выйдет. А вот она нашла зеркало. Волосы поправляла, наверное. О чем это говорит?

Зеркало — старинное, в овальной рамке красного дерева, с подставками для свечей по бокам — прибито над тумбочкой. Его затеняет бельевой шкаф, стоящий ближе к окну.

— Заметь, Ширяев, стекло протерто. И не наспех, посередине, а вся поверхность. Зеркало чистое. Стало быть, Мищенко была спокойна тогда. Опасности не ощущала. Фойгт ведь не обнаружил признаков борьбы? Он был прав.

— Так что же случилось с ней?

— Если бы я мог ответить, Ширяев! — вздохнул Бакулин. — В том-то и загвоздка.

Входная дверь скрипнула. Вошел лейтенант Чубатов из контрразведки — года на два моложе меня, белобровый, крепкозубый. Я недолюбливал его. Мне казалось, что Чубатов важничает.

Как я теперь понимаю, ему просто хотелось быть старше своего возраста. Тем более в тот день. Ему дали задание, которое, наверное, досталось бы офицеру более опытному, не будь мы в Кенигсберге, где чекисты и без того были заняты по горло.

Чубатов очень мало знал о Кате. Я заговорил о ней и, должно быть, увлекся.

— В каких вы отношениях с Мищенко? — спросил он.

Я смешался, и Бакулин ответил за меня:

— В служебных.

— Разрешите, товарищ майор, — тихо сказал Чубатов, — пусть лейтенант сам даст оценку.

— Майор вам сказал, — буркнул я.

Бакулин улыбался. Он видел то, чего я не мог заметить. Чубатов очень боялся ударить лицом в грязь. Бакулина он немного стеснялся. Оттого и слова произносил вымученные, казенные.

— Ширяев, мне думается, лицо не беспристрастное, — услышал я.

— Он справляется с делом, — возразил Бакулин добродушно, с усмешкой.

Что, выкусил? Я с торжеством взглянул на Чубатова.

Потом оба они вооружились лупами и принялись изучать пол. С полчаса длилось это. Бакулин выпрямился, и опустил на письменный стол бумажку. Белые кристаллы блестели на ней.

— Сода, — объявил он.

— С улицы нанесли, — вспомнил я. — Напротив же аптека была…

— Знаю, знаю, — улыбнулся Бакулин. — Сходи, Ширяев, достань нам соды с мостовой. В темпе! Одна нога здесь, другая там.

Я стремглав кинулся выполнять приказание. Но увы, — как ни старался, как ни искал, — соды обнаружить не мог. Под каблуками моими трещали битые пузырьки, картонные и жестяные коробки, остатки колб, пробирок, градусников. В яме застоялась лужица: вода в ней была малиновая. Точно так же выглядел раствор марганцовки, которым я полоскал рот в медсанбате, после того как мне выдернули зуб.

Сода тоже растворяется в воде, сообразил я. Позавчера был сильный дождь, соду смыло. Значит, не мы принесли соду на ногах в квартиру, а Катя, Бинеман или Кай. Бакулин это и хотел установить. Но для чего?

— Ни крупинки? — бросил Бакулин, завидев меня. — Так я и думал.

— Товарищ майор, — спросил я, — в библиотеке тоже сода на полу?

— Э, да он делает успехи. — Бакулин откинулся в кресле. — Ты понимаешь, Ширяев, Бинеман запер за собой дверь библиотеки. А парадную оставил открытой. Бинеману надо было создать впечатление, что он не был в библиотеке с Катей. Что его влекло сюда? Не книги же! Hy-ка, покажи нам, Ширяев, какие ты брал книги!

Я показал.

— Остальные стоят, как стояли месяцы, может, годы. Вон пылища на полках! А, кроме книг, что тут ценного? Ничего! Бинеман и Катя были здесь, мирно беседовали, а затем…

«Катя и Бинеман были здесь, — думал я. — Они мирно беседовали, а затем… Да, все к одному, библиотека где-то сообщается с домом „черноголовых“».

Где?

Мы сняли книги с полок, потом отцепили стеллажи, Чубатов начал выстукивать стену, Бакулин закатал ковер, вынул лупу и опустился на колени.

Работали мы часа полтора. Бакулину пришла мысль, что след в библиотеку — ложный, подстроенный Бинеманом нарочно. Однако искомый ход, потайной выход оказался именно там. И не в стене, а в паркетном полу, под ковром. Только с помощью лупы удалось найти очертания люка.

Кликнули солдат с топорами; они выломали пол. Под ним оказались железные ступени.

Первыми сошли на лестницу два автоматчика, потом Бакулин, Чубатов и я. Ступени вели круто вниз, по узкому коридору. Он пробивал толщу могучей старинной стены.

Свет сочился из круглого проема амбразуры. Майор выпрямился, на ладони его блеснула маленькая медная гильза.

Да, убийца стрелял отсюда. Он, очевидно, тотчас ушел потом через комнаты фон Шехта.

Лучи фонарей скользили по гранитной кладке. Гранит был темно-серый, отесанный грубо, ударами тяжелого ручника! Белыми жилками выделялись пазы, и Бакулину вспомнилось давно читанное: в старину в раствор, скреплявший камни, добавляли для прочности яичный белок.

Кое-где рука средневекового камнетеса высекла крест или треугольник в лучах — символ божьего ока. А в одном месте луч выхватил надпись: «Gott mit uns», ныне в вермахте повторенную на солдатских пряжках.

Снизу, из самых недр дома «черноголовых», несся неясный гул. По мере спуска он звучал громче.

— Вода, — произнес один из автоматчиков. Лучи фонарей, впереди тонувшие в кромешной черноте, коснулись вскоре пенистой поверхности потока. Он несся в подземных гранитных берегах, плескался, обмывал ступени.

Моя ладонь легла на перильце. Оно вибрировало. От напора воды мелкая дрожь расходилась по металлу, отзывалась болью во всем моем существе.

Широкая каменная арка с крестом на вершине — вход в туннель — неустанно, с свистящим шумом втягивала буйную, непроницаемо темную воду.

11

Вода реки Прегель затопила подземелье Кенигсберга через несколько минут после того, как залпы наших орудий и «катюш» возвестили начало штурма. Приказ открыть шлюзы был составлен немецким командованием заранее. Он преследовал две цели — лишить наступающие советские войска подземных путей и скрыть, вывести из строя многочисленные сооружения: военные предприятия, жилые помещения, склады оружия и боеприпасов.

Я знал об атом, когда стоял над стремниной, сжимая перильце. Оно отдало свой холодок, сделалось горячим, намокло от пота, — я все смотрел в пенистые водовороты.

Дорога поиска оборвалась, потонула…

Вызвать водолазов! Я представил себе людей в скафандрах, спускающихся в поток, разыскивающих труп Кати. Я нагнулся, погрузил руку, — вода схватила ее словно ледяными зубами, отбросила. Нет, водолазы ни к чему. Я размял пальцы, онемевшие от холода. Если Катя попала сюда, ее отнесло течением далеко отсюда, бог весть куда.

Подавленные шли мы наверх. Низкий каменный свод словно ложился на плечи…

— Завтра осмотрим все подробнее, — сказал Бакулин, когда мы снова очутились в кабинете фон Шехта.

Но он не отпустил нас. Он размышлял вслух, взволнованный открытием. Когда же немцы затопили подземелье? В восемь часов пятнадцать минут, то есть четверть часа спустя после начала нашего артиллерийского наступления.

В это время Катя и Бинеман были в квартире фон Шехта, а Кайус Фойгт; ждал их на улице в своем «оппеле». Люк в полу, возможно, был открыт, Бинеман уловил шум хлынувшей в подвалы воды. Впрочем, он, как и многие офицеры штаба, наверняка знал о приказе.

Конечно, с началом штурма многое в положении всех троих — Бинемана, Фойгта и Кати — изменилось.

План побега из Кенигсберга рухнул. Что оставалось Бинеману — хищнику Бинеману, грабившему вместе с Фон Шехтом и присными оккупированные земли? Прятаться от возмездия, быстрее сменить личину, скрыться в городе.

Теперь Катя для него — враг. Она, советская девушка, служившая немцам, выдаст его, выдаст, чтобы облегчить собственную участь!

Катя тоже слышит канонаду. Чтобы скрыть радость, она идет в спальню, к зеркалу, снимает берет, поправляет перед зеркалом волосы. Привычные движения помогают прийти в себя. Бинеман зовет ее. Они оба спускаются в люк. Крови на лестнице нет. Катя сошла вниз, Бинеман немного отстал и…

Возможно, Катя сама, почувствовав угрозу со стороны Бинемана, ускорила шаг, решила оставить его позади. И вода, хлынувшая внезапно, унесла ее. Или Бинеман все же выстрелил в Катю, — там внизу, и вода смыла следы…

Бинеман поднимается, закрывает за собой люк, кладет на место ковер, запирает библиотеку. Одного свидетеля он устранил, но есть еще другой — Фойгт. И Бинеман возвращается к машине, чтобы расправиться с ним.

Знать бы, куда делось тело Бинемана! Верно, немцы или наши бросили в яму, забросали землей, битым кирпичом. Много таких могил.

Пистолет Бинемана мог бы открыть еще кое-какие подробности. Но вот что гораздо важнее — бумаги Бинемана.

У него был план! План тайников, куда гитлеровцы свозили музейные сокровища.

«Лежит, верно, вместе со своим хозяином», — подумал я, слушая Бакулина. Кто тогда, в разгар боев, стал бы обыскивать убитого, рыться в документах!

Потом Бакулин заговорил о новом поиске в связи с гибелью Фойгта. Я почти не слышал. Я думал только о Кате.

Что же, считать погибшей? Неужели Бакулин напишет эти страшные слова, как итог наших стараний, наших надежд?

Нет! А если она все-таки спаслась? На войне я видел не только смерть, не раз при мне в самом пекле боя, на земле, сплошь перепаханной рваным железом, держалась жизнь. Чудом ограждала она своих избранников. Я сам бывал у смерти в когтях. А взять семерку, знаменитую семерку разведчиков, о которой слава шла по всему фронту; всего семь человек, вооруженных гранатами, против железобетонного форта, считавшегося — как и все кольцо защиты Кенигсберга — неприступным. Огонь крепости, по логике вещей, должен был стереть в порошок храбрецов. Однако они нашли «мертвое» пространство, забрались на купол, и гранаты, связки гранат, брошенные в вентиляционные колодцы, вывели из строя немецкий гарнизон, ни много ни мало — девяносто штыков…

Раздумья мои прервал старшина из разведки. Он принес пулю, вынутую из тела Фойгта. Бакулин достал из кармана гимнастерки гильзу. Так и есть! Убийца стоял под люком, целил из амбразуры.

— Стрелок он отличный. — сказал майор. — На тридцать шагов, и наверняка насмерть. Из такого оружия к тому же… Маленький «манлихер» — это же старая система, невоенная даже…

— Товарищ майор, — вставил я. — Я не докладывал вам? У Мищенко, — при Чубатове мне почему-то трудно было сказать «Катя», — был как раз такой. Фойгт говорил…

— Вот как! Любопытно.

Тут Чубатов, до сих пор хранивший молчание, поднялся, с кресла.

— Неясность, товарищ майор. Эх, — он вздохнул и потер лоб. — Поведение Мищенко, понимаете…

Что он еще надумал! Слово «поведение» кольнуло меня. А Чубатов тер лоб, — как школьник, которого вот-вот вызовет педагог. И надо, стало быть, вспомнить все, что знаешь. Напускная солидность слетела с него.

— Поведение Кати ясное, — сказал я. Теперь я могу назвать ее по имени, мне стало легче с Чубатовым.

— Данных мало… Меня вот что смущает… Вы как условились с Мищенко? Проследить за имуществом, так? Которое самое ценное, верно? За Янтарной комнатой. И всё. Потом беречь себя и ждать наших. Верно, товарищ майор?

Чубатов перестал стесняться и заговорил проще. Куда же он клонит?

— На улице Мольтке она была; значит, задача выполнена. Местонахождение янтаря известно. Сама же присутствовала, когда зарывали ящики.

— Правильно, — кивнул Бакулин. Чубатов явно нравился ему, а я весь напрягся. — Ну, дальше-то что?

— Я из фактов исхожу, — сказал Чубатов и вопросительно поглядел на майора. — Дело свое она сделала. Так нет, вместо того чтобы отвязаться от своих начальников, она… Она дает себя увлечь сюда.

Никак он обвиняет Катю! В чем? Пусть выскажется до конца.

— Ну, и в этой же связи… — он опять потер лоб, — мы искали признаков борьбы, насилия. Их же нет…

Ах, вот в чем дело!

— Так, так, — выговорил я. — Дает себя увлечь, говорите… Складно у вас получается…

От ярости у меня онемели губы.

— Спокойнее, Ширяев, — сказал майор.

— Я спокойно… Глупость, вот что… Он считает, Мищенко убила Фойгта и сама с ними… Не смеет он так о Кате…

— Личные ваши чувства… — начал Чубатов, и тут я окончательно взорвался.

— Ложь! — крикнул я. — При чем тут личные?..

Я вскочил. Право, не знаю, зачем я вскочил с кресла. Должно быть, хотел убежать в другую комнату, не слышать Чубатова.

— Куда? — окликнул меня Бакулин и поднялся. — Стоять смирно! Черт знает что такое! Мальчишка! — Он перевел дух. — Сутки домашнего ареста!

12

Представляете себе, каково мне было! В самый разгар поиска меня обрекли на безделье, на горчайшее одиночество… Можно ли придумать более суровое наказание!

Теперь все кончено для меня. В глазах Бакулина я упал. Больше я ему, верно, не нужен. Какой от меня толк! «Эх, разведчик, водой, что ли, освежись!» — ожило в памяти. За мной и без того масса упущений, а тут еще нелепая стычка с Чубатовым. Скверно!

После, убийства Фойгта поиск стал сложнее. Словом, мне уже нет места.

В то же время я не переставал думать о Кате. Мысли мои о Чубатове, о Бакулине, о собственной жалкой судьбе вращались вокруг нее, как по орбите. Невзирая ни на что, я видел ее живой. Да, я верил в чудо.

Времени для размышлений у меня было достаточно. Читать разрешалось, но книга валилась из рук. С тоской я смотрел на улицу из своего номера в гостинице средней руки, где офицерам отвели жилье. Не раз, впав в отчаяние, я порывался бежать к Бакулину, умолять его о снисхождении. Нет, нельзя! Я убеждал себя снести кару безропотно и даже усилил ее — запретил себе курить: пачку сигарет смял и выбросил.

На улице возле булочной собирались немки, судачили о домашних своих делах. Не спеша, вразвалочку прошагали под окном два солдата. Один насвистывал. А ведь самое главное сейчас — это узнать, что с Катей. Эти солдаты, эти немки в коричневых пальто, с взбитыми, гвардейскими плечами понятия не имеют, что где-то, может быть очень близко, Катя. Лежит в бреду, у чужих, или томится в каменных стенах, ждет помощи.

Нет, надежду я берег. Я цеплялся за нее вопреки всему. Да, Фойгт, весьма вероятно, убит из Катиного «манлихера», отнятого у нее… Все равно это не значит, что она погибла.

А если она попала в воду? Тогда конец.

И всё-таки — нет, видел я ее живой.

Пока я томился под арестом, в доме на Кайзер-аллее происходили важные события.

Обследование дома «черноголовых» с утра возобновилось. Квартира фон Шехта стала командным пунктом операции. В полдень, когда Бакулин и Чубатов сидели в кабинете, отдыхали и курили, послышался страшный гвалт.

На самой середине двора бился человеческий сгусток. Он разрастался; к нему со всех концов, обрывая веревки с бельем, опрокидывая ведра, кувшины с водой, керосинки, сбегались немцы. Понять что-нибудь было невозможно. Чубатов выбежал на лестницу, уже гудевшую от топота.

Впереди поднимались трое: наш знакомый Шенеке и еще один мужчина в кителе железнодорожника вели под руки юнца лет семнадцати в кургузом рыжем пиджаке.

— Щенок! — раздавалось в толпе. — Теперь не уйдет.

— Мало им крови!

— Негодяи! Когда конец этому?

Бакулин поднял руку. Немцы утихли. Шенеке, держа перед собой в обеих руках фуражку, степенно выступил вперед.

— Он стрелял вчера, господа офицеры, — сказал Шенеке. — Он! Сам не отрицает.

— Немец в немца! — отозвался кто-то. — Бог мой, этого нам и недоставало. Только этого…

— Мир сошел с ума.

— Тихо! — произнес Шенеке командным тоном. — Дело было так, господа офицеры. Утром после завтрака, да, сразу после завтрака, мне говорят, что объявился какой-то молодчик, шныряет по квартирам и сеет панику. Будто в доме заложены мины замедленного действия и все мы должны в шесть часов вечера — да, точно в шесть часов — взлететь на воздух. Значит, через час. Ну, мы — я и Курт, — он указал на приземистого мужчину с квадратным подбородком, по виду тоже рабочего, — решили, что молодчик сам замешан в этой истории, коли болтает такое.

— So, so, — подтвердил Курт.

Юнец стоял перед Бакулиным нагло, выпятив живот, но видно было, что поза давалась ему нелегко, — он дергался, кривил губы; на лбу под жесткой белокурой кудряшкой блестел пот.

— Вы стреляли? — опросил его Бакулин.

— Я. — Он рывком откинул назад голову. — Я стрелял! Я… Я… Я не боюсь вас…

Толпа зашумела.

— Немец в немца, — повторил кто-то со скорбью. — О, боже!

— Он не немец! — выкрикнул юнец. — Предатель! Слышите вы? Вы тоже… Вы…

Он рванулся. Шенеке и еще двое схватили его. Он забарахтался и обмяк.

«Гитлеровский выкормыш, — подумал Бакулин. — Истерик. Отравлен с детства, А был бы красивым, здоровым парнем, если бы не нацисты».

— Ваше имя? — спросил майор.

Молодчик не ответил. Он шатайся как пьяный; его держали под мышки.

— Вернер Хаут, — сказал Шенеке. — Сынок хозяина аптеки. Разбитой аптеки в доме напротив. В бывшем доме, — добавил он методично. — Говори, Хаут! — Он тряхнул молодчика за плечо. — Говори, раз ты не боишься, ну! Он состоял в фольксштурме, господа офицеры; он из самых отпетых. Тут у него тетя, в тридцать седьмой квартире. Шарлотта Гармиш. У нее мы и взяли его.

Шум во дворе между тем не утихал. Высокий женский голос поднялся над гомоном и зазвенел:

— Ты можешь идти, Эрвин! Я никуда не пойду! Я устала, устала…

Скрипела передвигаемая мебель. Заплакал ребенок. Портной турок громко возглашал:

— Проклятье! Посчитались бы хоть с нами! В доме живут иностранцы!

В кабинет протолкался младший лейтенант, командир автоматчиков, красный, возбужденный:

— Товарищ майор! Немцам кто-то мозги задурил… Оцепление рвут… Бегут, барахло тащат…

— Спокойно! — сказал Бакулин. — Спокойно!

Он приказал офицеру вернуться, наладить проверку выселяющихся. Нет, держать людей силой нельзя. Но контроль не ослаблять!

Младший лейтенант ушел. К нему присоединился Чубатов. Бакулин оглядел немцев.

Лучше любого из них Бакулин знал, сколько смертей еще таит город. Что ни день, рвутся мины, вспыхивают пожары, как будто злобные невидимки задались целью довершить разрушение. Что, если Хаут прав? И этот дом тоже обречен?..

Бакулин раздумывал минуты две.

Это были трудные минуты. «Нет, — сказал он себе. — Никаких мин нет. Надо остановить панику. Во что бы то ни стало!»

— Мы никого не держим, — сказал Бакулин. — Но бежать из дома глупо. Я лично раньше шести не уйду отсюда.

Он вынул часы и положил на стол.

— Я остаюсь с вами, господин майор, — отчеканил Шенеке и неторопливо, по-прежнему держа перед собой фуражку, сел в кресло рядом с Бакулиным.

— Отлично, — молвил, майор. — Отлично. Мы побеседуем с Вернером Хаутом.

«Истерик, — еще раз подумал Бакулин, разглядывая молодчика. — Взвинчен, словно принял дозу наркотика. Вот он каков — убийца Фойгта! Для того и сочинил небылицу насчет мин, чтобы под шумок, пользуясь кутерьмой, выскользнуть из оцепленного дома. Хитрый, смелый ход, — даже, пожалуй, слишком смелый для него. Надо проверить, но не сейчас».

— Итак, ваше имя — Вернер Хаут? — спросил Бакулин. — Хорошо. Так и запишем. Член союза гитлеровской молодежи? Так?

— Хайль Гитлер! — выкрикнул Хауг. — Хайль!

Шенеке схватил его за полу пиджака и силой усадил. Бакулин усмехнулся:

— Ясно. Вы утверждаете, что дом минирован. Это ваши слова?

— Да. Вы… Вы все…

— Погибнем? В шесть часов? Хорошо, проверим. Нам спешить некуда.

— Я живу здесь все время, — вставил Шенеке. — Я знаю дом, как свою ладонь. Мин нет. Все старожилы скажут то же самое. А этот негодяй…

— Подождем, — сказал Бакулин.

Он следил за Хаутом. Предложил закурить. Пальцы Хаута дрожали, когда он зажигал спичку.

Часы фон Шехта — старинные часы — сыграли несколько тактов марша и гулко пробили шесть. Хаута, обмякшего, отупевшего, увели автоматчики.

Допросили его в тот же вечер в контрразведке, в присутствии Бакулина.

Хаут оправился, держал себя развязно. Да, состоял, в союзе гитлеровской молодежи… Да, и в фольксштурме; Был там командиром. Чубатов спрашивал не спеша, записывал аккуратно, четким, каллиграфическим почерком.

— Убил я! — вымолвил Хаут. — Что вам еще нужно? Можете расстрелять меня.

Тут он словно испугался собственного голоса и сжался. Это не укрылось от Бакулина.

— Одну минуту, лейтенант, — сказал он, — я задам вопрос. Скажите, Хаут, вам известно, кого вы убили? Кто он, как его звали?

— Я… Я… Он предатель…

— Его имя?..

— Не… Не помню…

— Не знаете?

Хаут молчал.

— Я понял вас, товарищ майор, — тихо сказал Чубатов и обмакнул перо. — Итак, Хаут, вы проникли в квартиру фон Шехта, в библиотеку, и выстрелили из окна.

— Да, из окна, — отозвался Хаут.

— Так, — перо Чубатова задержалось. — Однако стреляная гильза, свежая стреляная гильза лежала аз доме «черноголовых», под амбразурой.

— Неважно. — Хаут опустил голову. — Я убил! — выдохнул он с усилием. — Я!

В эту минуту в памяти Бакулила возник другой юнец — испитой, бледный до синевы, с пятном волчанки, залившей полщеки. Из шайки грабителей попался он один, остальные, в том числе старший, матерый рецидивист, скрылись. Арестованный не отпирался, напротив. Больной телесно и душевно, озлобленный против всего здорового, он со странным упрямством, вопреки всякой очевидности, брал всю вину на себя.

Вот и Вернер Хаут… Он исступленно твердит «Я убийца», но доказательств еще нет. Убить Фойгта мог только очень хороший стрелок, а этот… Слишком издерган. Сомнение появилось у Барулина с самого начала, при первом взгляде на Хаута. Теперь оно росло.

— Где ваше оружие?

Хаут смешался. Оружие? Оно у тети Гармиш, в тридцать седьмой квартире. В комоде.

Допрос прервали. Чубатов поехал к Шарлотте Гармиш. Оружие отыскали, но не в комоде под бельем, куда положил его Хаут. Шарлотта, желая помочь племяннику, переложила револьвер — старый, тяжелый маузер. Из него давно никто не стрелял. Тем временем лаборатория закончила исследование гильзы, найденной под амбразурой, подтвердила марку пистолета — «манлихер» старого образца.

Вечером допрос возобновился.

Хаут еще упорствовал. Но постепенно истина выходила наружу.

Отряд, в котором он состоял, разбежался в первый же день штурма Кенигсберга. Хаут решил действовать в одиночку, стать террористом, «вервольфом» — волком-оборотнем. Но не хватало выдержки, уменья. Пока Хаут прятался, пока обдумывал, как ему быть, во дворе произошло убийство. Застрелили немца, пришедшего вместе с советским офицером, помогавшего ему, — значит, «красного» немца. На Хаута снизошло откровение. Да, с ним бывает такое. Как у фюрера. Хаут почувствовал, — его час пробил. Он должен помочь неизвестному убийце: выжить русских, ведущих следствие, вызвать панику в доме, напугать.

Он колебался. Как бы самому не попасться! Рассказал выдуманную новость тетке Гармиш, та передала соседям. Слух растекся по дому, дошел до Шенеке. Он припер Хаута к стене. Хаут впал в ярость, нагрубил Шенеке, — и тут посетило Хаута второе откровение. О, он доведет дело до конца! Все равно теперь ему нечего терять. Он спасет убийцу, жертвуя собой. Германия ждет такого примера, он всколыхнет людей, разбудит силы для отпора большевикам. И он, Вернер Хаут, станет героем, как Хорст Вессель, отдавший жизнь за фюрера.

«Звереныш! — думал Бакулин. — Он не убивал, но ведь воспитан он для убийства. Другой совершил то, что он мечтал сделать сам. Нет, он не просто играл роль. Выпусти его — он завтра, пожалуй, убьет».

…Вот какие события случились, шока я отбывал срок наказания в номере гостиницы, сетовал, проклинал себя, думал о Кате.

Бакулина я увидел лишь наутро. Начал он с того, что прочел мне нотацию.

— Чубатов хороший офицер, умный, упорный. Правда, опыта еще не хватает. Он хотел разобраться получше… Он вовсе не обвиняет Катю. Он взвешивает все. А ты — сразу в бутылку. Глупо! Если я еще раз замечу…

Он постучал по столу.

— Слушаюсь! — гаркнул я.

«Спасибо», «рад слышать», — вот что меня тянуло ответить. Ибо угроза Бакулина означала, — я еще встречусь с Чубатовым. Поиск не закончен.

Потом майор рассказал про Хаута.

— Очень складно все получилось, — прибавил он. — Все немцы в доме уверены — убийца пойман. Тем лучше. Скорее достанем настоящего преступника.

Кто же он? Неужели нет никакого следа? Бакулин покачал головой. Не след, но существенный вывод — таков итог этих двух дней. Оружие убийства — «манлихер». И у Кати был «манлихер», — вероятно, тот же самый. Пистолет не очень совершенный. И вряд ли у убийцы не было другого оружия. Похоже, он нарочно воспользовался пистолетом Кати, чтобы бросить на нее тень. Какой еще вывод? До сих пор мы думали, что вместе с Катей в квартире был один Бинеман. Теперь нет такой уверенности. Вероятно, был кто-то третий. Этот третий завладел пистолетом Кати и убил Фойгта.

Бакулин разочаровал меня. Я ждал большего. Неведомый третий ведь не ждет нас. Ищи ветра в поле!

— Ну-с, ладно, — произнес Бакулин. — Приступай к делу. Профессора мы совсем забыли. Ступай к Сторицыну. Бери Алоиза Крача, поезжайте на улицу Мольтке. Пора откапывать царскосельский янтарь.

13

Сторицына я застал в гостинице. Он нежно обнял меня, расцеловал, потом заговорил о своих друзьях-связистах на вилле «Санкт-Маурициус». Один ефрейтор поразил профессора, — так рисует парень! Талант, несомненный талант! Ему надо учиться, и он — Сторицын — об этом позаботится. Что до картин, то они запакованы, готовы к отправке. И Диана, для нее связисты смастерили прочный ящик.

— Из дуба? — спросил я, вспомнив наставления Кати.

У эвакопункта, разместившегося в этажах замершей фабрики, к нам в «виллис» сел Алоиз Крач. Он расстался с балахоном лагерника; ему раздобыли синий в полоску костюм, шляпу, плащ. Вместе со свободой он обрел уверенность в себе. Теперь я легко представлял себе Крача на диспуте в кафе художников или на своей выставке, принимавшим гостей.

— Ну-с, милый мой, — обратился к нему Сторицын. — Скоро домой, да? Так как же, вы и в будущем намерены отстаивать хаос в живописи?

Он рвался спорить.

— О, нет, — Крач качал лохматой головой. — Я напишу картину… Война. Два коня встали на дыбы. Черный и красный…

Сторицын поморщился.

— Символ. Вы отметаете… Вы отрицаете символ? Почему? Я видел советские картины. Не все, еднак некоторые — фотография, цветная фотография.

И они заспорили. Сторицын пришел в ярость. Я никогда не слышал, чтобы с таким жаром говорили об искусстве, и испугался за Крача.

— Порфирий Степанович, — вмешался я, — вот вы все знаете…

— Смелое допущение. Ну!

— Почти все, — поправился я. — Фон Шехт состоял в странной организации…

— «Черноголовые»? — И Сторицын мгновенно забыл о начатом споре. — О Ганзейском союзе слыхали? Учили в школе? Вот-вот! Какие города входили? Бремен, Новгород, Любек… Еще? Общество «черноголовых» — немецкое. Принимались холостые купцы и служащие Ганзы, а проще сказать, головорезы, любители приключений…

— А святой Маврикий?..

— Патрон братства, африканец. Бог ему будто бы отломил кусок африканского материка, и Маврикий приплыл на нем в Европу, спасся от неверных. Словом, мореход.

Он добавил, что «черноголовые» грабили суда, разоряли Прибалтику, воевали при Иване Грозном с Россией вместе с ливонскими рыцарями; что в Таллине, в Риге «черноголовые» были в 1940 году распущены. Их дома были очагами фашизма.

Похоже, Сторицын и в самом деле все знал!

«Виллис» между тем оставил руины центра и катился мимо особняков, увешанных черными коврами плюща, под ветвями лип с набухшими почками.

Двор, где были преданы земле ящики с отделкой Янтарной комнаты, почти ничем не отличался от других дворов улицы Мольтке — прямой, длинный, застроенный в тридцатых годах унылыми, одинаковыми жилыми зданиями. К счастью, Алоиз Крач запомнил приметы: пролом в стене, повисшую пожарную лестницу, детский стульчик, выброшенный из дома силой взрыва.

Алоиз разгребал хлам, вымеривал котлован шагами. Я набрасывал в тетрадке план, а Сторицын, ликующий, разрумянившийся, расхаживал поодаль, на солнцепеке, постукивая тростью.

— Очень приятно, — донесся до меня его голос. — Сторицын! А вы? В погонах я нетверд, извините. Люди воевать кончают, а я вот только на днях стал военным…

— Старшина Лыткин, — раздалось в ответ.

Я обернулся. Да, Лыткин, старшина из автопарка, собственной персоной. Он одергивал гимнастерку и ел Сторицына глазами.

Я окликнул старшину. Он щелкнул каблуками, и козырнул мне. На редкость лихо у него это получалось. Локоть он не поднял, а, напротив, прижал к боку; рука двинулась прямо вверх, коснулась козырька фуражки и тотчас резко оторвалась, словно обжегшись.

— Мое хозяйство — вон оно, рядом, товарищ лейтенант, — сообщил он. — Тут гаражи должны быть, так я шурую. Нас запасные части лимитируют…

Сторицын, зачарованный, обошел бравого старшину кругом и хлопнул его по спине.

— Богатырь! Орел! — приговаривал он: — Полюбуйтесь на него, а? Хорош! Постойте, товарищ Лыткин. Ваше имя и отчество? Савелий Федорович? Задержу вас на минутку, извините… Вы бродите тут, глаз у вас зоркий. Видите, Савелий Федорович… Не откажите при случае оказать нам содействие.

И Сторицын, ухватив Лыткина за пуговицу, стал объяснять ему, кто мы и чем заняты.

— Здесь, — он топнул и поднял облако пыли, — Янтарная комната. Ну, не в полном смысле… Янтари, Ксаверий… Савелий Федорович, простите. Пуды янтаря из царского дворца. Немцы содрали…

— И гады же! — выдохнул Лыткин, не шелохнувшись, не меняя почтительной позы.

— Все стены в янтаре. Нигде в мире нет другой такой комнаты. Зеркала, а на них янтарь. Представляете, какой эффект?

— Так точно, — отозвался Лыткин. — Товарищ полковник, а мне бы прикомандироваться к вам, а? Я бы с великим удовольствием. Я десятником был на земляных работах. Пригодился бы.

Когда мы сели в «виллис» и отъехали и я оглянулся, он все еще стоял вытянувшись, в положении «смирно».

— Вам все внове, — сказал я Сторицыну, — и каждый человек в форме вам кажется героем. Но я бы поостерегся… Нужно ли делиться с посторонним?

— Бросьте, голубчик! — возмутился профессор. — Этакий детина! Вместо ваших модернистских закорючек. А что? — Он перестал смеяться и вздохнул. — Господин Крач, вы сами столько пережили… Неужели будете малевать символических коней или… сапоги всмятку, прошу прощения!

И они заспорили снова.

После обеда мы — я и Сторицын — отправились на улицу Мольтке во главе взвода солдат.

Нетерпение Сторицына передалось мне. Как хочется скорее раскопать этот унылый, замусоренный двор! Неужели сегодня мы добудем знаменитый янтарь? Я увижу его огонь!

Дома, замыкавшие двор, совсем недавно пострадали от пожара; это мешало Крачу отыскать место. Наконец заступы коснулись ящиков. Но янтаря в них не оказалось. Буквами «В» и «Z» был помечен каждый, но внутри — ничего, кроме посуды, фарфоровых сервизов с царскими вензелями.

Янтаря — ни кусочка!

Для Сторицына это было настоящим горем. Он посерел, осунулся — куда делась его обычная живость! И мне было чертовски досадно.

Мы схватили ложную приманку. Фон Шехт, грабитель фон Шехт, отвел нам глаза. Уж, верно, не во славу «великой Германии» он так старался! Он вел свою игру, маскируя картины, пряча янтарь. Эх, жаль, что нет в живых ни его, ни Бинемана!

А Катя узнала… Бинеман тогда, накануне штурма, раскрыл ей проделки фон Шехта. Конечно! Потому-то Катя и не считала свое дело завершенным, осталась с Бинеманом вместо того, чтобы покончить счеты с эйнзатцштабом и дождаться нас.

И тогда… Теперь насчет Кати ни у кого не может быть сомнений. Да, ящики с царской посудой, помеченные буквами, и объясняют поведение Кати.

Прекрасная находка! Сокрушаться незачем, вовсе незачем! Тусклый, синеватый фарфор, расписанный блеклыми сиреневыми цветами, — грубоватое изделие середины прошлого века, как сказал Сторицын, — показался мне поразительно красивым.

Бакулин понял меня.

— Ты прав, для нее это важно, — сказал он с теплотой. — Очень важно.

Сторицын бушевал. До сих пор я видел его неизменно веселым, добродушным. Старик преобразился.

— Напутали вы, голубчики, — твердил он. — А я-то на вас положился! Вот что, не дурит ли вам головы этот ваш художник, автор сапог всмятку? А? Как хотите, я без Янтарной комнаты не уеду. Не уеду!

Со стены на нас — разгоряченных, готовых поссориться — спокойно смотрела женщина в платке, хорошая, понимающая. Она смотрела из своего далекого, давно ушедшего мира, где ее увидел и запечатлел Венецианов.

Вам знаком этот портрет? Простое русское лицо. Лямки сарафана поверх полотняной, в мелкую сборку, рубахи. Крестьянка, должно быть, крепостная, в полутемной избе, в отблеске свечи или лучины. Но лицо словно светится само…

Я вспомнил рассказ Алоиза. Он обманывает нас? Нет. Сторицын ошибается. И женщина на портрете словно соглашалась со мной. Она стала как бы покровительницей нашего поиска.

— Задача наша усложнилась, — сказал Бакулин. — Ну, дадим мы вам людей, взрывчатку, — обернулся он к профессору, — где вы будете искать? В подземельях вода, надо откачивать. У нас нет даже плана подземного Кенигсберга. Уничтожен или увезен — черт его знает!

Сторицын подавленно молчал.

— Фон Шехт бестия, ловкая бестия. Вот, кстати, кое-какие данные о нем. — Майор раскрыл тетрадку. — Теодор фон Шехт, владелец антикварного магазина на улице Марии-Луизы, глава фирмы по скупке и продаже картин, скульптур и прочих произведений искусства. Фирма имела обширные связи с другими странами. Тут список клиентов: акционерное общество «Сфинкс» в Амстердаме, фирма «Чалмерс лимитед» в Нью-Йорке, магазин Туссье в Париже, магазин Ашхани в Каире… Кроме того, вот что любопытно, фон Шехт сам заядлый коллекционер. Главная страсть — янтарь. Его собрание янтарей занимало на вилле «Санкт-Маурициус» четыре комнаты, считалось самым богатым в мире.

— Фон Шехт, — произнес Сторицын. — Позвольте… Ну да, мне как-то до войны попался каталог его коллекции. Там был камень с ящерицей внутри. Янтарь — это же застывшая смола. Ящерица и угодила в нее.

Профессор отбушевал и сидел, тяжело дыша. Мне стало жаль его. Неудачу с Янтарной комнатой он переживал, как личное несчастье.

— Порфирий Степанович, — сказал я, — а книги вас интересуют? Есть библиотека фон Шехта…

Мне хотелось утешить его, и я попал в точку. Сторицын ожил. А когда я упомянул наставление к шахматной игре, обнаруженное мной там, он сжал мне локоть:

— Издание голландское? Какого года, не заметили? С гравюрами? Редкость! Иллюстрации там великолепные, школа Рембрандта, шахматные кони — как живые, не дерево — мясо, мускулы, понимаете?

Час спустя мы поднимались к знакомой квартире. Сторицын горел нетерпением. Новая тревога захватила его: целы ли книги? Вдруг пожар!

Нет, в доме на Кайзер-аллее все по-прежнему. Только табор беженцев во дворе сильно поредел, — многим отвели жилье. Из открытой двери с табличкой «Фон Шехт» пахло кухней, несся детский гомон.

В кабинете фон Шехта за письменным столом чинно, по ранжиру, сидели четверо детей и молча ели жидкий суп. Ложки поднимались все вдруг, как по команде.

Книга о шахматах не обманула ожиданий Сторицына. Да, очень редкое издание. Мы долго рылись в библиотеке. Мне запомнилась рукописная Библия в свиной коже с картинками. Лица у библейских персонажей были розовые и благополучные, — похоже, они только что выпили пива и вышли на воскресную прогулку.

Мелкая, бисерная запись кудрявилась на внутренней стороне переплета. Сторицын прочел вслух. Я уразумел лишь общий смысл текста на старогерманском языке: в 1431 году Отто Шехт во главе отряда «черноголовых» прошел по берегу Балтийского моря, подавил строптивых и доставил в Кенигсберг добычу — коней, сбрую, женщин и три мешка янтаря.

Семейство с традициями! Бандитизм в крови!

За строками вязи, выцветшей, порыжевшей, словно обрисовался внезапно свидетель. Литовец или латыш, разоренный захватчиками, обвиняющий и того Шехта — Отто, и нынешних его последователей.

Вошел пожилой немец, с черной повязкой на глазу. Он мял носовой платок.

— Извините, господа, я не помешал вам?

— Нет, нет, что вы! — Сторицын усадил его. — И вообще… Это мы у вас в гостях.

Я прошу совета, господа. Я вдовец. Я потерял все имущество. Неужели меня выселят с детьми?

— С какой стати? — удивился я.

— О, он воспитанный человек. Он даже не заикнулся. Но… надо же и ему жить. Он заявит свои права, и тогда… Тогда плохо.

Он вздохнул.

— Кто? — спросил я. — Кто заявит?

— Фон Шехт, — произнес немец, и я чуть не вскрикнул — так это было неожиданно.

Или я ослышался? Фон Шехт умер. Что за чепуха! Книги, сложенные у стеллажей, окно во двор, турецкий флаг на той стороне, где квартира портного, — все как бы заволокло туманом.

— Фон Шехт, Людвиг фон Шехт, — донеслось до меня. — Брат покойного…

Ах вот оно что! Да, конечно же, есть еще фон Шехты. А я так много думал об одном фон Шехте, о Теодоре, что забыл об остальных. Мы справлялись, и никого из родственников Теодора в Кенигсберге не оказалось.

Где же обретался до сих пор этот Людвиг фон Шехт? Кто он такой? Что его интересует здесь?

— Он и адрес оставил, — продолжал немец. — Ну, чтобы мы могли сообщить, если с книгами что случится.

Очень порядочный человек, профессор… Вам угодно адрес? Шлезвигерштрассе, семнадцать.

Мы простились с немцами. Дети игравшие в углу, вытянулись, как солдатики, и проводили нас глазами.

14

Да, Людвиг фон Шехт, профессор фон Шехт, — повторял Сторицын в машине. — Автор исследования о культе Тора и Одина у древних скандинавов. Я как-то не связывал его с грабителем, с Теодором. Выходит, из той же семейки? Что ж, бывает… Профессор, судя по книге, педант, книжный червяк. Солидный том, страниц много, скукота немыслимая.

Шлезвигерштрассе терялась среди садов, огородов, уже черневших возделанными грядками. За решетчатыми оградами желтели уютные, почти не тронутые войной особняки. Шагая по подушкам прошлогодних листьев, мы прошли к застекленной террасе, постучали. Вышла высокая, плоская немка в халате.

— Я экономка господина профессора, — сказала она церемонно. — Очень сожалею, очень! Господина профессора нет дома.

Мы помчались к Бакулину.

Майор достал из сейфа папку — знакомую мне синюю папку, отведенную для материалов об эйнзатцштабе, о Теодоре фон Шехте, о Бинемане, их родных и друзьях. Еще недавно она была тонкой, эта папка. Быстро она набирает вес!

— Людвиг фон Шехт, профессор, — сказал майор. — Родился в тысяча восемьсот девяносто пятом году. Член Прусского общества древностей, член Прусской археологической экспедиции. Масса титулов, все прусские, прусские. Коренной пруссак, одним словом. Холостяк, А вот что существенно: в сентябре-октябре тысяча девятьсот сорок четвертого года был главным хранителем в Орденском замке. Два месяца только, но все же…

— Здорово! — вырвалось у меня.

— Весьма, — улыбнулся Бакулин. — И раз уж ты проявил такую прыть, бросился к нему, не согласовав со мной, так и быть, придется его вызвать.

Щеки мои стали горячими. Опять я сделал не то! Однако Бакулин не очень сердит. Распекает он всегда на «вы».

— Не беда, Ширяев, — услышал я. — Все равно пора побеседовать с ним.

Сторицын между тем прочел список трудов Людвига фон Шехта и хлопнул себя по колену.

— Склероз! — воскликнул он. — Склероз! Вот же, вертелось в башке! «Происхождение легенды о Нибелунгах» — тоже его! А вы обратили внимание? — Он повернулся к Бакулину. — Две книги о янтаре: «История янтарного промысла в Пруссии» и «Походы за янтарем».

— Дался им янтарь! — сказал я.

Кажется, я собирался выложить еще какие-то соображения о янтаре и фон Шехтах, но в дверь постучали.

Вошел Алоиз Крач.

Теперь уже недавнего пленного Алоиза Крача, узника на вилле «Санкт-Маурициус», трудно было узнать; Крач подошел к нам размашистым, широким шагом. Он весь сиял.

— Домой? — И Бакулин протянул ему обе руки. — Ну, в добрый путь! Желаю вам счастья, успехов, больших, настоящих успехов.

«Домой!» Это волшебное слово на миг унесло меня далеко от Кенигсберга, дышавшего в окно гарью, дымом пожаров, далеко от войны. Наверное, не только я, мы все позавидовали Алоизу Крачу, уезжавшему в родной Прешов.

Алоиз жал нам руки. Потом он поднял голову, притих, глядя куда-то мимо нас. Я тоже посмотрел туда. На стене, над креслом Бакулина, по-прежнему висел портрет крестьянки. Из сумрака избы, из далекого века, живая, она взирала на Алоиза ласково, понимающе. Минуту-две Алоиз Крач не двигался и, казалось, не дышал, — он молча прощался с ней.

Затем дверь за ним мягко закрылась. Он ушел. Из моей жизни — навсегда.

— Задержать его нельзя было? — спросил я майора. Он поднял брови.

— Излишне, — ответил он, — пускай едет.

На следующий день к Бакулину явился Людвиг фон Шехт. Любопытство снедало меня, но увидеть его мне не пришлось: я был занят со Сторицыным. Мне сдавалось, Бакулин хотел беседовать с профессором наедине.

Вечером майор дал мне его показания.

Прочитав их, я понял, как нужен нам, как необходим для нашего поиска профессор Людвиг фон Шехт, член прусских научных обществ, автор исследований о культе Тора и Одина, о Нибелунгах, о янтаре.

Уроженец Кенигсберга, он жил здесь почти безвыездно. Даже надвигавшийся фронт не мог заставить его покинуть город. Слишком многое с ним связано! С 1936 года он читал лекции в университете — в родном университете, в котором когда-то учился сам вместе с братом Теодором. В юности они дружили. Общая корпорация, дуэли, пирушки, — о, эта студенческая романтика сохранилась в Кенигсберге, как нигде!

Впоследствии братья пошли разными путями. Теодор увлекся коммерцией. Людвига златой телец никогда не привлекал, его тянуло к книгам.

В 1941 году, когда началась война с Россией, Теодор написал Людвигу из Парижа: «Пробил счастливый для Германии час». Людвиг был иного мнения. «Боюсь, что это роковой час, — ответил он. — Опьяненные успехами на Западе, мы забыли о предостережениях Бисмарка, двинулись на русского колосса, который погубил Наполеона». Теодор не получил эти строки. Людвиг разорвал начатое письмо и послал другое, без всяких крамольных мыслей, краткое, с пожеланиями здоровья.

Впрочем, он — Людвиг — не политик! Нет! Он человек науки, исследователь средневековья. В споры на политические темы он вообще не вдается, просто он верит Бисмарку больше, чем фельдфебелю Гитлеру.

Осенью 1941 года с Теодором случилась неприятность — у него выкрали секретные документы. Вызволил, Теодора его друг, приближенный фюрера Альфред Розенберг. Благодаря ему Теодор избежал суда и очутился на новой должности, под начальством Розенберга, в его штабе.

Обо всем этом Людвиг узнал лишь летом 1943 года от помощника Теодора — Бинемана, доставившего, в Кенигсберг Янтарную комнату и другие трофеи из пригородных дворцов Ленинграда. Он — Людвиг — столь же слаб в стратегии, как и в политике, но у него сложилось впечатление, что битва под Сталинградом ускорила отправку царских сокровищ из России. Поражение подействовало угнетающе. Ожидались новые удары советских войск.

Бинеман не стеснялся перед Людвигом — бывшим своим учителем, и Людвигу открылась картина грабежа и всевозможных бесчинств оккупантов в России. Какое же страшное возмездие обрушится на Германию! Бинеман хвастался, как он в стенах древнего Софийского собора в Новгороде упражнялся в стрельбе из пистолета.

Сам Теодор появился в Кенигсберге летом 1944 года. Тогда Людвиг мало виделся с ним. Теодор находился большей частью на своей вилле. Стороной Людвигу стало известно: брат свез к себе в «Санкт-Маурициус» массу трофейного добра и держит там двух художников из военнопленных, бельгийца и датчанина, которые разбирают предметы искусства, реставрируют поврежденные картины и скульптуры.

Теодор — страстный коллекционер. Всё доходы от магазина он, бывало, тратил на пополнение своей галереи, собраний фарфора и янтаря. К янтарю у него особая, фамильная любовь.

Правда, он поступался своими сокровищами. Кусок янтаря с ящерицей — гвоздь коллекции — он подарил Розенбергу в знак благодарности за выручку. Герману Герингу преподнес картины Сезанна, Гогена, Дега, добытые во Франции. О, Теодор ловко умел заслужить расположение влиятельных лиц!

Людвига бог спас от излишних страстей. Не заразился он от брата и болезнью собирательства. Янтарной коллекцией брата пользовался для научной работы, и только! Ученый должен быть аскетом, — да, таково убеждение Людвига. Аскетом, бессребреником, ибо наука требует мученической преданности.

Второй раз Теодор приехал в Кенигсберг в октябре 1944 года, после серии ужасающих налетов английской авиации. У него было предписание Розенберга ознакомиться с состоянием трофейных ценностей, находившихся в городе, вывезти их или обеспечить сохранность.

Незадолго до этого Людвиг фон Шехт был назначен главным хранителем музея в Королевском замке, на место погибшего при бомбежке доктора Зигфрида Штаубена. В жизни Людвига наступили самые трудные дни. Он, соприкасавшийся только с книгами, манускриптами, оказался во главе обширного хозяйства, к тому же сильно пострадавшего от бомб. Было несколько прямых попаданий. Вскоре англичане напали снова. Второй этаж северной часта замка выгорел, уникальная Янтарная комната, увы, погибла в огне. О, эта невозвратимая утрата лежит и на его — Людвига — отвести! Будь он опытнее в практических делах, он успел бы укрыть наиболее ценные предметы.

Печальную весть принес Теодор. Людвиг не был свидетелем несчастья, он в то время заболел и отлеживался в убежище.

«Что ты намерен предпринять? — спросил Теодор. — Не вздумай сообщать в Имперскую канцелярию». Людвиг ответил, что именно это он и обязан сделать.

«Ты сошел с ума, — сказал Теодор. — Снимут голову не только тебе, но и мне. Я ведь тоже в ответе, раз меня послали сюда».

Янтарной комнатой интересовался сам Гитлер. Он хотел иметь ее у себя — в Имперской канцелярии, рядом со своим рабочим кабинетом. Об этом Людвиг слышал еще от доктора Штаубена. Коренной пруссак Штаубен, однако, несмотря на запросы Гитлера, под разными предлогами оттягивал отправку Янтарной комнаты, в Берлин. Как прусский патриот, Штаубен желал удержать ее в Кенигсберге.

Теодор сообщил в Имперскую канцелярию, что от бомбежки и пожара пострадала царская посуда и мебель, а Янтарная комната получила лишь небольшие повреждения, В настоящее время они исправляются, а затем янтарь будет отгружен.

В действительности посуда уцелела… Военнопленные запаковали ее в ящики, помеченные буквами «В» и «Z», и снесли в подвал замка. Работа производилась под руководством Теодора, тайно. Пленных потом, накануне прихода Советской Армии, расстреляли.

В ноябре Теодор уехал. Вернулся он в феврале 1945 года, когда фронт придвинулся к самому городу.

Службу в замке Людвиг прекратил в январе 1945 года по болезни. Бомбежки, лишения вконец подорвали его нервную систему. Последние месяцы братья почти не виделись. Отношения между ними были натянутые, холодные. Сразу после взятия Кенигсберга советскими войсками Людвиг перебрался в Инстербург, к престарелой тетке.

В Кенигсберг Людвиг прибыл с целью выхлопотать усиленный паек, на что ему дают право ученые заслуги, а также разыскать ценные вещи, принадлежавшие брату, и передать их под охрану новой власти.

Он — Людвиг — никогда не сочувствовал грабежу и готов оказать содействие советской военной администрации в меру своих сил.

Так закончил свои показания профессор Людвиг фон Шехт.

Одно как-то не укладывалось в моем представлении. Янтарная комната сгорела?

Нет, не верилось!

— Катя знала бы, — сказал я. — Такое трудно скрыть.

Майор кивнул. Конечно, данные о судьбе Янтарной комнаты нуждаются в проверке. И вообще нужно изучить этого фон Шехта как следует. Понятно, от дела его не отстранять. Выдать усиленный паек, зачислить к Сторицыну в штат экспедиции, — пусть помогает нам.

— Покамест он дичится, — сказал Бакулин. — Опасается подручных своего братца. Познакомься с ним. Постарайся выведать побольше о связях Теодора. Были же у него тут люди, кроме Бинемана!

«Конечно были, — ответил я мысленно. — Тот третий, который был с Катей и Бинеманом, а потом убил Кайуса Фойгта…»

— Словом, Людвиг для нас находка, — говорил майор. — Надо подойти к нему, найти ключ.

В тот вечер Бакулин долго не отпускал меня — снабжал советами, вспоминал случаи из своей практики следователя.

Утро выдалось сырое, туманное. Едкий дым от складов фирмы «АГФА» — они все еще горели — стлался по земле. От него слезились глаза, схватывал кашель. Очертания Королевского замка смутно выделялись на фоне свинцового неба. Репродуктор, прибитый к башне, сообщил сводку Советского Информбюро: наши воины завершали окружение Берлина.

С бьющимся сердцем поднимался я по крутой лестнице, выбитой посредине, покрытой слоем сажи, обуглившейся бумаги и соломы. На втором этаже гулял ветер, заносил в пустые окна брызги дождя, серую, смешанную с дымом муть. Обширное помещение, голое, пахнущее гарью, выглядело как огромная погасшая печь.

Там двигались два человека, медленно, словно по кладбищу: Сторицын — в фуражке, надвинутой на лоб, нахохлившийся, — и тот… Людвиг фон Шехт.

Высокий, сутулый, без шляпы. Волосы спадают тяжелой гривой, в них масляно проступает седина, и поэтому цвет у них какой-то неопределенный, грязный. Кургузый ватник туго сжимает плечи. Трость с набалдашником из слоновой кости и серебра, дорогая профессорская трость. Шагая, он высоко вскидывает руку с тростью.

Когда он повернулся ко мне, я увидел длинный, тонкогубый рот, словно рассекавший узкое лицо, — такой же, как у Теодора.

Все это я увидел, вернее вобрал в себя, жадно вобрал, стремясь с юношеским нетерпением сразу понять — кто он, Людвиг фон Шехт, враг или друг. Нет, ничего подозрительного не мог я уловить в его облике, в манере говорить, сдержанной и медлительной, — но ведь он был фон Шехт!

Много лет прошло, а он и теперь передо мной, в ватнике, с тростью…

Держите, Ширяев, — сказал Сторицын.

Он высыпал мне на ладонь горсть узорчатых пластинок. Они оплавились, огонь покоробил и свел как бы судорогой фигуры нимф и амуров, погнул гирлянды листьев, лишил блеска щиты, шлемы и мечи.

С Янтарной комнатой они не имеют ничего общего — это медные накладки, украшавшие мебель, старинную дворцовую мебель, сгоревшую здесь.

Где же признаки Янтарной комнаты?

Янтарь сгорает целиком, без следа. Даже лабораторный анализ пепла не принесет пользы. Единственное, что, остается от янтаря, погибшего в огне, — это запах, смолистый, церковный дух ладана. Но напрасно мы нюхаем пепел, запах давно выветрился. А скрепки, металлические скрепки от зеркальных панно — они — то должны были уцелеть! Почему же их нет?

Мы ворошим пепел. Сторицын рисует на листке блокнота скрепку, широкий крючок, загибами прижимавший зеркало к стене. Найти хотя бы один!

— Придется просеять пепел, — говорит Сторицын. — Поставим тут сито. Как на раскопках.

— Вы правы, коллега, — отвечает Людвиг фон Шехт. — Вы совершенно правы.

Низкий, хрипловатый голос его звучит спокойно. Конечно, нужно тщательно проверить. Сам он не был при пожаре, а Теодор мог обмануть…

Так запомнилось мне то утро в замке. В тот же день Сторицын попросил у Бакулина двух солдат. Они где-то раздобыли кроличий вольер, соорудили сито и принялись за дело. Я был с ними безотлучно.

Пожар в замке не коснулся Янтарной комнаты. Ее уже не было в зале выставки, когда туда угодила зажигательная бомба. Теодор обманул брата, или Людвиг сам скрывает правду…

Но нет, у меня не было оснований не верить Людвигу. Он сокрушался вместе со Сторицыным, порицал Теодора. Об умерших не говорят дурное, но факты вынуждают… — О, от Теодора всего можно было ожидать.

Где же Янтарная комната? Людвиг вспомнил: на Почтовой улице есть подвал, отведенный в свое время для музейных ценностей замка. В бытность Людвига главным хранителем туда успели, свезти немного, но, как знать, не воспользовался ли бункером Теодор?

Мы кинулись туда. Был мглистый вечер. Над входом в бункер мерцал Гамбринус, намалеванный светящимися красками. Он протягивал над руинами, над битым кирпичом кружку пива. Ничего, кроме полуподвальной угловой пивной, не сохранилось от здания, зато вглубь лестница уходила на три этажа.

Баррикады ящиков с пивом преграждали нам путь. Мы лезли по ним, раздирая шинели, а потом принялись ломать железную дверь, запертую на замок. Она впустила нас в обширное помещение, душное, сырое. Где-то звенела капель, по бетонному полу разъехались лужи. Сторицын поскользнулся и едва не упал, я вовремя схватил его за рукав. Железные койки в два этажа. Подсумки, ремни, пузырьки с ружейным маслом — давно брошенное солдатское добро. Еще дверь, тоже железная. Вошли. Фонари осветили стеллаж с рулонами.

Картины!

Они несколько утешили нас. Сторицын ликовал, шумно благодарил Людвига.

— Брюллов, Карл Брюллов, замечательный наш живописец, — объяснял мне Порфирий Степанович. — Сколько света, а! Гроздь винограда налита соком, солнцем, — сейчас брызнет из нее! Его «Итальянский полдень» знаете? Так это, очевидно, вариант. Впрочем, вы ведь полнейший неофит. «Последний день Помпеи» тоже небось не видели? Ох, Ширяев, попадите только ко мне после войны!..

Людвиг, снова поразмыслив, назвал еще один бункер. Но туда мы попали не сразу — вход завалило рухнувшей стеной кирки. Нам помогали саперы.

Замелькали горячие дни. Я и Сторицын — мы очутились во главе экспедиции. Да, целой экспедиции по розыскам Янтарной комнаты.

Энергичным помощником Сторицына стал… старшина Лыткин из автопарка. Добился-таки своего!

При переводе его к нам открылось прошлое старшины — отнюдь не безупречное. Два раза был осужден за растрату, в армию пошел из тюрьмы добровольно, чтобы смыть свою вину кровью.

Навыки десятника Лыткин приобрел в лагере, и они пригодились, — никто другой не умел так расставить людей, так наладить труд, когда надо было разбирать обломки, взрывать завалы, прокладывать лопатами путь в какой-нибудь бункер. Командовал он зычно, весело, с прибаутками:

— А ну — плечиком! А ну — пузиком! Эх, зеленая! Идет — идет, сама пойдет! Эх, милашка — семь пудов!

Наведавшийся как-то к нам Чубатов озабоченно сказал мне:

— Лексикон прошлого столетия! Откуда у него эти бурлацкие словечки?

— Не играет роли, — сказал я сухо.

С Людвигом фон Шехтом я свыкся. Работал он неплохо, держался просто, не заискивал. О научных своих работах говорил редко, а если спорил со Сторицыным, то очень деликатно.

— О, нет, я ничего не утверждаю, — говорил он. — Но социализм в Западной Европе? Это не умещается в наше сознание. Нет. Путь Америки нам ближе, по нашему складу, по духу. Мы слишком индивидуалистичны.

Мне он как-то сказал:

— У вас, русских, есть что-то от Востока. Коллективизм степей, полчищ Тамерлана и Чингисхана.

— Они, мне кажется, ближе к вашему Гитлеру, — сказал я. — А для нас всегда были врагами.

Сторицын был доволен. Его немецкий коллега, по-видимому, искренне переживал каждую нашу неудачу, вместе с нами ломал голову над загадкой Янтарной комнаты.

Как-то раз в одной из квартир Теодора фон Шехта мы обнаружили любопытные документы. Теодор вел дела с американской торговой фирмой.

Вот что ему писали:

«Ваше предложение заинтересовало нас. Но в силу того, что США являются союзниками России в этой войне, открытая закупка нами картин, названных Вами, в настоящее время затруднительна».


За точность текста не ручаюсь, но смысл был именно таков. Они, видите ли, стеснялись открыто принять картины, награбленные Теодором! И Теодор понял намек и привез к себе на виллу художников, замазывать картины. Их, стало быть, готовили к отправке за океан!

По совету Бакулина я рассказал Людвигу фон Шехту о событиях на Кайзер-аллее — о Кате Мищенко, пропавшей без вести, о Бинемане, об убийстве Кайуса Фойгта. Лицо Людвига выражало любопытство, даже некоторое недоверие.

— Несчастный Фойгт! — произнес он. — Да, я слышал кое-что, мне говорили. Это почти невероятно.

Знаете, у нас издавали детективные, романы, одна марка за книжку. Очень похоже!

Нет, тут он ничем не мог быть полезен.

В своих мечтах я представлял себе схватку, — да, смертельную схватку с врагом, с убийцей Фойгта, и непременно на пути к Янтарной комнате. Он стережет ее, он следит за нами исподтишка. Он постарается помешать нам, нанести удар, как только мы будем у цели. Но мы захватим его живьем, и тогда мы узнаем все. Разъяснится самое главное — судьба Кати.

Но Янтарная комната не давалась нам. Мы вламывались в подвалы, рыли землю, взрывали тонны кирпича, а она словно противилась нам и — будто заговоренный клад — все глубже уходила в недра.

15

Вскоре я начал еще один поиск. Свой, личный…

Однажды я ехал по «городу развалин». Машина сошла с израненного асфальта, зашуршала по дощатому настилу. Он навис над краем воронки, глубокой воронки от тяжелой бомбы. Внизу крутилась вода. Грязная, цвета ржавчины, с хлопьями нездоровой серой пены, она стремилась куда-то по подземному руслу. Взрыв обнажил его здесь.

Под кирпичной осыпью выступали бетонные берега потока. Из него, словно мачта потонувшего судна, торчала железная балка. Такой же поток там — под домом «черноголовых». Мне представилась арка, черное отверстие туннеля, поглощавшее воду. А что, если…

Машина оставила за собой настил, нас затрясло на выбоинах мостовой, но я не ощущал их. Догадка захватила меня. Дома вокруг того квартала на Кайзер-аллее снесены начисто. Воронок там много. Катю могло вынести в воронку.

Я не сказал никому — ни Сторицыну, ни Бакулину. Здание моей надежды было слишком зыбким.

Вечером я отправился на Кайзер-аллее. Долго я бродил среди руин, одолевал хребты битого камня, завалы железа, путаницу проволоки. Слушал, не шумит ли вода. Свистал ветер, перебирал смятые лоскуты кровли, рвал белую тряпку на шесте, воткнутом в блиндаж.

Дня два спустя я повторил попытку. На этот раз мне больше повезло: я набрел на воронку, залитую водой.

Это мог быть тот самый поток от дома «черноголовых». Рухнувшая кладка образовала рифы, вода пенилась, плескалась. Глухо стучала о кирпичи помятая каска, подхваченная течением.

Сумерки сгущались, вода темнела, но я не уходил. Стук словно прибивал меня к месту.

Неожиданно вплелся другой звук. Покатились, посыпались в воду обломки, потревоженные кем-то. Я вздрогнул, обернулся. На берегу, повыше того места, где я стоял, обрисовалась сгорбленная фигура.

— Русский офицер? Вы ищете что-нибудь?

Немец был очень стар. Голова его тряслась. Зачем он здесь, в «городе развалин»?

— Мы живем тут, — сказал он. — Хотите посмотреть? Пожалуйста!

Мы поднялись, вошли в траншею. Низенькая хромая старушка ковыляла у костра. В котелке что-то кипело.

— Каша, — сказал старик. — Ваша русская каша, — повторил он, выговаривая это слово старательно, с нежностью.

— Каша, — как эхо, откликнулась старушка. — Эти санитарки такие хорошие! Ваши санитарки… И красивые. О, вам хорошо, у вас красивые женщины. Правда, Франц?

Вчера санитарки уехали. Они квартировали тут недалеко, в бункере. Жаль, что их уже нет. Они угощали картофельным супом, хлебом и кашей, а одна принесла даже масла, — много, почти полстакана. Перед отъездом санитарки пришли проститься и подарили десять пакетов каши. Она называется — кон-цен-трат. Вкусная, с жиром, очень питательная.

Старушка подняла с земли стакан, всхлипнула и доказала, сколько в нем было масла.

— Не плачь, Герта, — сказал старик. — Вы простите ее. Она всегда плачет, о чем бы ни рассказывала. Плохое или хорошее — все равно плачет.

Давно ли они живут тут, в землянке? Оказывается, недели три. Да, они и во время штурма были тут. В первый же день сюда прорвались русские танки.

— Мы не высовывали носа, — говорил старик. — Один танкист открыл нашу дверь и спросил… Что он спросил, Герта?

— Откуда течет вода в воронку, — молвила старушка, помешала душистую гречу и облизнулась.

— И что вы ответили?

— Вода из Прегеля, пить ее нельзя. Бог знает, по каким трубам она идет.

— Больше он ни о чем не опрашивал?

— Нет.

— Лицо у танкиста было красное. Герта, — старик хихикнул, — решила, что у ваших такая кожа, Вы же красные, — он опять смущенно хихикнул. — Но я сказал: «Герта, ты наивный ребенок. Парень разгорячен, ему так жарко в башне танка, вот и все». А она… Это смешно, правда?

— Да, — ответил я, думая о своем.

Правильно ли он понял танкиста?

Вряд ли танкист собирался пить из ямы. Ясно же, вода грязная. Он сам видел. Но, может быть, было темно? Нет, светло, коли он заприметил землянку. Танкисты подобрали Катю! Да, подняли ее, раненую, и хотели разузнать…

Старик подтвердил: было светло. Я задал ему еще вопрос.

— Странно. — Он переглянулся с Гертой. — Я не слышал ни о какой фрейлейн, но… Странно, странно. — Он опять посмотрел на Герту и пожевал губами. — У нас нет надобности лгать, бог свидетель! — Старик заволновался. Я поспешил успокоить их.

— Я верю вам, — сказал я.

— Сущий ад, — проговорил старик. — Дома здесь разнесло еще осенью, а тут, когда вы пошли штурмом, все перепахало сызнова. Боже мой! Фрейлейн, возможно, пряталась в воронке, — ведь в воронке безопаснее. Хотя куда там! Один кирпич десять раз перевернется, пока не успокоится, — вот как теперь воюют. Мы не станем врать. Мы не высовывались, мы боялись. Я и тому господину так сказал.

— Какому господину?

Я шагнул к Францу и едва не опрокинул котелок с гречкой.

— Он не назвал себя. Когда он приходил последний раз, Герта? Позавчера? Нет, — он загнул пальцы, — три дня назад, во вторник. Зачем? Ах, вы не знаете его! Он спрашивал то же самое, насчет фрейлейн…

— Как он выглядел? — сыпал я вопросы. — Русский или немец?

— Немец, — сказал старик. — Он не дал нам своего имени и не велел зажигать коптилку. Было темно, как сейчас. Нет, еще темнее. Верно, Герта? Крупный мужчина, немец, вот все, что я могу вам…

— Каша! — вскричала Герта.

Старики бросились снимать котелок. Герта вытерла глаза тряпкой и кинула ее на табурет.

— Кон-цен-трат, — произнес старик. — О, она очень богата жиром, ваша русская каша!

— Куда он пошел от вас? — опросил я.

— Бог его ведает! — Старик достал носовой платок и обтер ложку.

Я простился.

Траншея вывела меня к воронке. Внизу, как черное чудовище, шевелилась, шипела вода. Я оглянулся. Если бы не отсвет догоревшего костра, я ни за что бы не нашел сейчас дорогу обратно, к землянке Франца и Герты.

Впереди по Кайзер-аллее катился грузовик, время от времени включая фары.

«Немец! — повторял я про себя. — Немец! Кого из немцев касается судьба Кати? Кайуса Фойгта нет в живых. Цель явно недобрая у этого немца, потому он и скрытничал. Кто же он? Это тот — третий! Убийца Фойгта! Катя опасна для него, потому-то он и явился ночью к старикам. Значит…»

Я чуть не закричал от радости. Значит, он сам не знает в точности, что с Катей. Он не видел ее мертвой. Она, верно, ускользнула от него…

Танкисты вытащили ее из воронки, в крови, без сознания, сдали в медсанбат. Оттуда Катю отправили в тыл, она долго не приходила в себя, но ее спасли. Конечно, спасли! Иначе быть не может!

Так я и скажу Бакулину: Катя спасена!

Майора я застал дома. Он читал. Лампа освещала заголовок: «Понятие виновности».

— Пора подзубрить, — сказал он, отодвигая книгу. — Скоро штатское надевать. Ну, что у тебя?

Я рассказал.

Мчась к нему, я рисовал себе, как он улыбнется, похвалит меня, скажет: «Весьма вероятно». Он любит это слова — «весьма». Наконец-то и я пригодился! Да, я сделал важное открытие, отрицать он не станет.

Слушал меня Бакулин внимательно. Но я не слышал от него «весьма вероятно». Он кивнул и точно забыл о моем существовании. Прикрыв глаза, он сидел некоторое время неподвижно, свет лампы падал на его усталое лицо.

— Что ж, так оно и выходит, — молвил он в ответ на какие-то свои мысли. — Весьма естественно. Дело идет к развязке.

16

Да, развязка близилась.

Сейчас мне кажется — я сам ощущал это в те дни. Утверждать не берусь. Но, разумеется, воображение рисовало мне картину последней схватки во всех подробностях. Погоня среди руин и в лабиринтах подземелья, ожесточенная перестрелка где-то в бункере, близ замурованной Янтарной комнаты, фигура врага, прижавшегося к стене, побежденного, с поднятыми руками…

Нет, не так все закончилось.

Видную роль в завершающие дни поиска неожиданно сыграл старшина Лыткин.

Я мало вам рассказывал о нем. Одно время он вызывал у меня чувство настороженности — очень уж он рвался к нам. Может, из корысти? Вскоре оно прошло. Сторицын — тот нахвалиться не мог Лыткиным: работяга, прекрасный организатор.

Однажды во время перекура Лыткин подсел ко мне. Он долго, старательно свертывал цигарку.

— Наше, солдатское, — сказал он. — Сигареты что, никакого впечатления! Мираж, по сути дела. Эх! — Он с наслаждением затянулся. — На гражданке что будем курить? Вопрос!

Глаза его смеялись.

— Не пропадем, — бросил я.

— Махры-то хватит, — согласился он. — Трава! А ремешок армейский не сниму. Пригодится.

— Зачем?

— Живот подтянуть потуже.

Веселость в глазах исчезла, ее как будто и не было никогда. Угрюмая тень набежала на лицо, оно обтянулось, отвердело.

— Для вас, может, кринки в чулане стоят… Добро пожаловать! За ложку — и к сметане!

— С чего вы взяли, старшина! — отрезал я. — Какая кринка? Пойду на свой завод и учиться буду.

— На кого же?

— Пока одни предположения, — ответил я нехотя. — Думаю, на следователя.

Да, я хотел пойти по стопам Бакулина. Из любви к нему его профессия увлекала меня. Сейчас смешно вспомнить…

— Работа пыльная, — сказал Лыткин. — Вся на нервах. А ставка? На восемьсот бумаг сядете. Я имею понятие, что значит следователь. Сталкивался.

— Деньги не решают, — сказал я.

— Да? — Он поглядел на меня не то с удивлением, не то с радостью. — Не решают, говорите? Вопрос! Человек, он ведь, черт его знает, какая скотина, — произнес он жестко. — Сколько ни дай, все ему мало!

— Кончай курить! — крикнул Сторицын совсем по-военному. Он стоял на горке битого кирпича, красной, умытой дождем, и оглядывал свое войско, вооруженное лопатами, кирками, — прямо командующий на наблюдательном пункте.

Лыткин с сожалением поднялся. Он явно хотел сказать мне что-то еще. Помедлил, потом разом выпрямился, поправил гимнастерку, лихо, обеими руками приладил на лысой голове фуражку.

— Кончай курить! — гаркнул он.

Разговор этот с Лыткиным вспомнился мне дня два спустя. Был в нашей группе сержант Володя Сатраки, грек, бывший сочинский парикмахер. Озорной, всегда с шутками, с анекдотами, неподражаемый имитатор. Где хохот — там Сатраки.

— Худо, хлопцы, худо! — донесся до меня однажды голос Лыткина. — Встали на путь разгильдяйства. Растопыренно работаем, нет этой… сконцентрированности. Я персонально тыкать пальцем не намерен… но…

В кругу солдат, стонавших от восторга, похаживал Сатраки. Он в точности копировал старшину.

Я двинулся туда, чтобы одернуть сержанта. Высмеивать старшего по званию в армии не положено. Но, признаться, сак не удержался, прыснул!

— Володя! — крикнул кто-то из солдат. — Ты покажи, как старшина с фрицем говорит!

Фрицем и еще, за вежливость, «гутен моргеном» звали Людвига фон Шехта. Странно, однако! При мне Лыткин ни разу, не говорил с Людвигом, если не считать неизменных, повторявшихся несчетно в течение дня «гутен морген», «гутен таг», которыми оба обменивались на ходу.

Когда Лыткину требовалась какая-нибудь справка от Людвига, старшина обычно обращался через Сторицына или через меня.

Сатраки между тем не заставил себя упрашивать. Немецкого он не знал, сыпал слова, лишь по звучанию напоминавшие немецкую речь, получалось бесподобно! Я не мог его остановить, не было сил.

Потом я отвел сержанта в сторону:

— Когда Лыткин говорил с немцем?

— Вчера. Похоже, они о чем-то условились. Старшина твердил: «Гут, гут».

Улучив момент, мы с сержантом осмотрели место встречи Лыткина и немца. Случай сохранил среди развалин клочок зелени — сгусток акаций, напоминание о погибшем здесь, под обломками, сквере.

Странно, очень странно! Что общего между ними! И тут ожили, разумеется, прежние мои подозрения. Слово за словом восстановил я в памяти недавнюю беседу мою с Лыткиным — о планах на будущее. «Человеку все мало», — повторялось в мозгу.

Вечером я явился к Бакулину.

Он и эту мою новость принял как должное. Нет, ничем его не удивишь!

— Ты что, серьезно следователем решил стать? Брось, брось! У тебя же, милый мой, все на лице написано. Выдержки никакой. Нет, нет, выкинь из головы!

Я молчал. До слез он расстроил меня. Взял, да и уничтожил одним махом Ширяева-следователя.

— А насчет Лыткина… Ну, беседовал с немцем! Это же не преступление! Что еще ты знаешь о нем? Ну, просился к Сторицыну. Тоже не грех. Русский человек любит поиск, ты заметил?

Майор раскрыл папку, полистал бумаги, потом закрыл, отодвинул.

— Три медали «За отвагу», один орден Красной Звезды. Бравый старшина! В тылах он недавно, после ранения, а так — всё на передовой. Положим, героем он не всегда был, как тебе известно.

Да, конечно, известно. Но это как-то не тревожило меня до сих пор. Все довоенное для меня как бы отрезано ножом войны. Начисто отрезано. К тому же натура моя попросту не ведала и не признавала жадности к деньгам, к приобретению добра. Ну, воровал он прежде! Но ведь воевал, через огонь прошел.

Сам я презирал и сейчас презираю всякую громоздкую собственность. Вы видите, как я живу? Жена говорит: «Ты не от мира сего, Леонид! Воют сосед дачу строит. Чем мы хуже?» Но я думаю: я как раз от нашего мира. «Наше» — всеобщее наше — оно и богаче и веселее липкого «моего». Не гнетет, не лезет тебе в душу.

— Я сам Лыткина отхлопотал, взял к нам, — сказал Бакулин. — Меня предостерегали. Запятнанный, мол. Анкета, что она, — гарантия от ошибок? Да не нужны мне такие гарантии! Проще всего, убоявшись ошибок, бумагами от жизни отгородиться. Да что толку! Изучать людей надо, Ширяев! Без предвзятости, душевно! Тем более в данной обстановке. Люди прикасаются к ценностям. А люди… они разные, Ширяев.

— Ясно! — сказал я.

Оберегать ценности, доверять и в то же время не забывать о контроле — об этом Бакулин напоминал не раз. Мне опять стало не по себе. Вот к чему свел наш разговор Бакулин. Или он не все открывает мне?

Майор еще раз посоветовал быть внимательнее к людям, узнать их получше, и отпустил меня.

Дня три я приглядывался к Лыткину, заговаривал с ним. Он отвечал односложно, отчужденно, словно боялся меня. Я мучился, строил догадки. Ведь быть в стороне я не привык, не такой характер. Наконец вечером, после работы, Лыткин подошел ко мне.

— Дело есть, лейтенант, — сказал он.

Произнес он эта слона как бы вскользь, с той грубоватой фамильярностью, которую иногда позволяет себе в отношении к офицерам бывалый старшина.

— Слушаю, — сказал я.

— Ужо, как стемнеет, — молвил он тихо, — ко мне приходите. На автобазу. Прошу вас.

Тотчас возникла в памяти хибарка за кладбищем — из кусков кровли, из старых досок; загородка для кур, белая несушка на плече у Лыткина.

— Очень нужно… Придете?

— Хорошо, — ответил я.

Хибарку я едва нашел в темноте. Штора светомаскировки плотно закрывала единственное оконце.

Ничего не изменилось внутри — те же рекламные плакаты: лампочки «Осрам», автомашины «мерседес» — и среди них пестрядь дорожных знаков, пособие для водителя в Германии. Откупоренная бутылка шнапса красовалась на столе. Старшина, видимо, уже хлебнул из нее. Он волновался. Со стуком положил вилки, взрезал банку со шпротами, неуклюже искромсав крышку.

— По маленькой, а? — Он поднял бутылку, поболтал. — Не желаете?

— После, — сказал я.

— Ладно. — Он отодвинул все локтем, сел рядом, подался ко мне.

Я ждал.

— Молодой, вы, — протянул он. — Молодо-ой. Не жили еще совсем, по сути. Вы простите.

— Пожалуйста, — сказал я.

— А я только вам хочу сказать. Вам первому. — Он утюжил кулаком клеенку на столе. — Почему? Сам не пойму. С вами вот легче как-то.

Некоторое время он молчал, словно поглощенный созерцанием узора на клеенке, потом встал, откинул занавеску, снял что-то с полки, звякнув посудой.

На столе заблестело кольцо. Гладкое, массивное кольцо, должно быть золотое. Мне хотелось слушать Лыткина, и я не мог понять, при чем тут кольцо.

Лыткин засмеялся, подбросил кольцо на ладони, подал мне:

— На, лейтенант, подержи!

Это еще что!

— Во сколько ценишь? — Он смеялся, совал мне кольцо. Кровь прилила к моим щекам. Я резко отвел его руку.

— Откуда у вас? — спросил я строго.

Он осекся.

— Простите, — выдавил он. — Вы решили — Лыткин вор. Да? Правильно? Нет, я не вор. Я был вором… Подождите, сейчас… Вот еще одна вещь.

Квадратная серая коробочка появилась на столе. Внутри на малиновом бархате переливался мелкими водянисто-светлыми камешками полумесяц. Голубые и желтые огоньки теплились в этих камешках.

— Тоже оттуда, — услышал я. — От Штабеля.

Несколько дней назад мы расчищали квартиру Штаубена, полуразрушенную, заваленную обломками, Штаубен — солдаты переиначили фамилию на «Штабель» — был одно время старшим хранителем музея в Орденском замке. Адрес нам Дал Людвиг фон Шехт. Он рассчитывал обнаружить трофейные ценности. Но мы напрасно трудились там, Штаубен жил скромно.

— Нет, Лыткин не вор, — повторил старшина. — Как вы прикажете, так и сделаю. Желаете, вам подарю, чтобы вам лучше устроиться на гражданке. А в чем дело! — Он повел плечом, увидев мой протестующий жест. — Вещи не наши, фрицевские, хозяин помре, как говорится… Находка, счастье! Не для меня только. Мне-то как раз и нельзя их иметь. Не поняли?

— Пока нет, — сказал я.

— Майор вам ничего обо мне?.. — Хороший он мужик, Бакулин, а с вами легче мне. Не знаете, стало быть? Не знаете, как я в армию попал? Из тюрьмы! Я два раза сидел. — Он заговорил быстро, с гримасой, словно старался скорее выложить все, сбросить с языка эти нелегкие слова: — За растрату попал. В торговой сети я служил до войны, в Ростове. Была у меня фантазия — сто тысяч иметь. Вам смешно? Ни больше ни меньше — сто тысяч. Цифра очень веская. Сто тысяч. Дико для вас? Да?

Да, пожалуй, дико. Я никогда не мечтал иметь сто тысяч. На что мне столько!

— На войне все это вроде сошло. Война — она как баня. Пар у нее горячий, до костей прошибает. На автобазе я ни в чем не замечен, начальство мое вам подтвердит, если нужно. И вот — вышел же случай!..

«У него план тайников! — подумал я. — План, который был у Бинемана. Артиллеристы — те, что наткнулись на „оппель“ с мертвым Бинеманом, — взяли его бумаги и вручили старшине…» Такая мысль и прежде приходила мне в голову. Но нет, все оказалось проще.

— Помните, встретил я вас и Порфирия Степановича на этой как ее… на улице Мольтке, что ли…

Лыткин не соврал тогда, он действительно ходил по дворам в поисках заброшенных гаражей, собирал запасные части. О сокровищах, скрытых в Кенигсберге, понятия не имел, пока не разговорился со Сторицыным. И тут неожиданно вернулась старая болезнь.

— Сосет и сосет, будто пьяницу к водке тянет. Миллионы лежат! Сам себя казню; есть же, размышляю, люди, которым это золото, допустим, или деньги — без вреда, занозой не впивается. Взять лейтенанта нашего! Тогда я нарочно с вами речь затеял, увериться хотел. Видишь, говорю я себе, не все такие, как ты. Не все!

Я слушал старшину потрясенный. Никогда еще взрослый человек, старше меня годами, не открывал мне так свою душу, с такой жестокой, режущей прямотой.

Вроде двое во мне. Один, ровно следователь, допрашивает — ты что замыслил? На прежнюю дорожку? И ведь обманываю себя, будто из чистого интереса к вам иду работать, а золото — разве только потрогаю его… А тут — вот это добро. Сперва колечко — бог его ведает, откуда оно выкатилось прямо мне под ноги. А подвеска эта… Ишь, играет, а? Фриц наш, «гутен морген», мне «берите» говорит. Нихт руссиш — не русское, мол, законный твой трофей. Мы вас, мол, разорили, так надо же вам поправить свои дела. Умеет подойти, гад! У Штабеля на квартире, может заметили, чудной такой комод стоит. Красное дерево. Ящички маленькие, с костяными пуговками. Он, фриц, мне и посоветовал в ящиках пошарить. Хвать — бриллианты! «Гутен морген» поглядел, говорит: «Вещь не музейная, возьмите себе. Я старый, мне не требуется». Принес я домой, любуюсь — какая благодать досталась! Ослепило меня. А немного погодя, как поостыл, напало на меня сомнение. Дом-то в прошлом году разбомбило! Теперь обратите внимание, коробка обшита дермантином, иначе сказать — чертовой кожей. Так!

Лыткин совал мне коробку. Я подержал ее. При чем тут дермантин?

— Поскольку я товаровед, вопрос для меня знакомый. Материал прочный, однако от сырости на нем непременно вскочит плесень. Шагрень — та гниет, а это от грибка страдает. Видите, царапины есть, запачкано, а плесень где? Хоть бы пятнышко! То-то и есть. Лежала вещь полгода в холоде, в сыром помещении? Нет!

Лыткин отшвырнул коробку. Теперь я понял. Людвиг подложил ему драгоценности.

— Так точно, — молвил старшина. — Подстроил. Иначе и быть не может. Потом я скумекал, ящички в комоде все заклинило, а этот один, с гостинцем для меня, как по маслу выехал. Значит, открывали недавно.

Какой-то частью сознания я все время ждал худого от Людвига фон Шехта. Людвиг… И все-таки это было неожиданно. Только вчера Людвиг отличился, помог найти иконы древнего письма, увезенные из Киева. Они лежали в порту, в пакгаузе, среди рулонов зеленою шинельного сукна. Одна — работы живописца Рублева. Людвиг фон Шехт, профессор, кабинетный ученый, буквоед и книжный червь, как его охарактеризовал Сторицын, тайком подкупает зачем-то Лыткина. И, быть может, чужим, краденым добром. Мне слышался ровный, спокойный голое Людвига: «Человек Запада индивидуалистичен…»

Так вот к какой практике он перешел от своих теорий!

— Сулил к десяти, — сказал Лыткин. — Скоро уж… Я потому и позвал вас.

— Он придет?

— Обещался.

— Когда? Сегодня условились?

— Поймать хотите, — произнес он с укоризной. — Э-эх, товарищ лейтенант! Я, простите, вокруг пальца вас обвел бы. Простите, — повторил он мягче. — Третьего дня условились. Вас, ровно, не видать было.

— Имеются данные, — сказал я сухо, задетый его словами. Мне следовало бы оставить, сейчас же оставить этот напускной тон дознания, не свойственный мне, ненужный. Лыткин не скрывал от меня ничего. И и чувствовал это, но из нелепого упрямства начал форменный допрос.

— Какая цель у немца? На что он рассчитывает? Имеете представление?

— Никак нет.

— Не намекал он вам?

— Никак нет.

Лыткин замкнулся. Он потемнел, руки его мяли клеенку.

— Коли не верите мне… Не знаю, как тогда… Арестуйте! — выкрикнул он. — Арестуйте! Обратно его за решетку, Лыткина! Пусть отсидит остаток, четыре года! Так его…

— Брось, старшина, — сказал я.

Мне стало неловко.

— Что ж, может, и правда, — молвил он тихо, в раздумье. — Недостоин я лучшего. Я спрашиваю себя: От кого ты берешь, Лыткин? Как же ты допускаешь такое? Люди с победой до дому, а ты под Гитлером окажешься! Людям праздник, салют из орудий, а тебе?

Он судорожно раскрыл футляр, сунул туда кольцо, нажал. Внутри что-то хрустнуло.

— На, лейтенант! Освободи меня! На, сдай куда следует…

— Хорошо, — сказал я и положил футляр в карман. Я не посмотрел, что там сломалось.

Зашипели на стене ходики, из оконца выглянула кукушка, нелепая, в зеленых пятнах и с красной головой, пискливо прокуковала. Половина десятого, через полчаса он явится…

— Не желаете ли? — Лыткин пододвинул мне рюмку. — Нет? Верно, нам-то, пожалуй, и не стоит. А вот его не мешает угостить, чтобы язык развязал.

Время шло медленно. Мы поглядывали на часы, отщипывали хлеб, жевали. Мучительно долго тянулись эти полчаса.

17

Мы прождали еще полчаса. Наконец тиканье ходиков сделалось совершенно невыносимым.

— Неладно, лейтенант, — сказал Лыткин. — Где он живет, вы знаете?

Я встал, надел плащ. Старшина снял с вешалки портупею с пистолетом, шинель.

— Вы оставайтесь, — сказал я.

Он смутился.

— Вдруг, он еще придет, — объяснил я. — Тогда вы… Вам тогда задание…

Задание столь деликатного свойства я давал впервые. Конечно, я с радостью доложил бы Бакулину или Чубатову. Но телефона под рукой нет. Решать надо самому. Разумеется, Лыткин должен быть здесь. Другого выхода нет. И опасаться нечего. Если Людвиг фон Шехт придет, он примет его, угостит, заставит выложить карты.

— Не спугните только, — напомнил я…

— Полный порядок, — бойко отозвался Лыткин. — Не сомневайтесь…

Лицо его просветлело. И у меня исчезли последние сомнения. Я сознавал теперь: ему можно верить. Ему обязательно необходимо верить, этому человеку, одолевшему врага в очень суровом сражении. Да, возможно, в самом трудном из всех, какие ему довелось пережить.

Я выбежал на шоссе. Попутная машина помчала меня на Шлезвигерштрассе.

«А что, если он скрылся!» Эта мысль мучила меня, торопила, не давала и минуты покоя. Да, заметил меня, понял, что дело проиграно, и исчез в Кенигсберге, в одном из его бесчисленных бункеров или среди руин «города развалин».

Было около полуночи, когда я поднялся на крыльцо особняка и позвонил. Мне открыл Чубатов. Я был слишком взволнован, чтобы чему-нибудь удивляться. Я готов был броситься на шею Чубатову, расцеловать его.

— Где Лыткин? — спросил он.

— У себя, — ответил я, переводя дух. — Ждет. Я велел ему…

— Сейчас это уже не суть важно.

«Не суть важно», «не суть важно», — повторялось во мне, пело во мне. Значит, Людвиг не ушел.

— Доложите майору, — сказал Чубатов.

Я вошел в комнату — высокую, пеструю от множества разных вещей, собранных здесь, как в магазине. За стеклами поставцов, на столиках, на тумбочках стояли вазы из фарфора и хрусталя. Одна ваза — на ней свирепо размахивал ятаганом японский самурай в золотой одежде — лежала на коленях у Бакулина. Он выгребал из нее письма, квитанции…

Бакулин улыбнулся, завидев меня. Лучше всяких, слов говорила эта улыбка, что все обошлось благополучно, Я должен был доложить, встать как следует и доложить, но слова не шли, что-то сдавило мне горло.

— Ох, я так боялся, — выдавил я наконец. — Так боялся, что Людвиг сбежит.

— Теперь не сбежит, — произнес майор. — Как ты сказал? Людвиг? Нет, не Людвиг.

— Много событий принес этот необыкновенный день, но оказалось, у него есть еще новость в запасе. Самая удивительная.

— Не Людвиг? — спросил я растерянно.

Какой-то предмет лежал на столе, обернутый клетчатым носовым платком Чубатова. Бакулин откинул уголок платка. Выглянул ствол пистолета.

— «Манлихер», — сказал майор и бережно закутал. — У разных людей побывал, однако отпечатки могут пригодиться. Вот этим, — он опустил сверток на кожаный бювар, — был убит Фойгт. Пистолет Кати, по-видимому. Нет, нет, Ширяев, — глаза Бакулина лучились, — профессор Людвиг фон Шехт не убивал. Он владел только пером. А главное, профессора давно нет в живых. Он умер на другой день после взятия Кенигсберга, в госпитале, от болезни сердца.

— Так кто же…

— Теодор, — услышал я. — Теодор фон Шехт.

У меня потемнело в глазах. Теодор! А Людвига, значит, нет, Людвиг — только его личина… Или я не понял Бакулина? Он, верно, хотел сказать что-то другое…

В отношении человека, называвшего себя Людвигом фон Шехтом, меня никогда не покидала настороженность, но такого поворота событий я не ожидал. Хотя бы уже потому, что этот человек казался мне, юноше, стариком. Он — седой, с гривой маслянисто-серых волос — Теодор фон Шехт! Он — убийца! Возможно ли?

Не вдруг узнал я от Бакулина, как выплыла наружу уловка подполковника из эйнзатцштаба.

Первое подозрение заронил Сторицын. Да, Сторицын! Он как-то пожаловался Бакулину: фон Шехт избегает разговора на научные темы, отделывается общими фразами. Странный ученый! Бакулин затребовал из библиотеки города труды Людвига фон Шехта. Отыскалась книжка, неизвестная Сторицыну, нацистская книжонка о германском национальном духе. Людвиг доказывал, что только германцы, высшая раса, могут создавать высшие ценности искусства. Может быть, фон Шехт просто боялся Сторицына, скрывал свое лицо фашиста?

Или…

Можно было бы отыскать людей, служивших при Людвиге в замке-музее. Но это было рискованно, Бакулин понимал, они могут предупредить фон Шехта, спугнуть. А сам фон Шехт отнюдь не стремился к таким встречам. Сторицын приметил и это.

Встречу с живым Теодором фон Шехтом Бакулин не исключал. «Кто убил Фойгта? — спрашивал он себя. — Кому он был опасен? Бинеман мертв. Точно ли умер фон Шехт? Не он ли — искомый третий?»

Оружие, гильза, найденная у амбразуры в доме «черноголовых», пуля, вынутая из тела Фойгта, — все бесспорно…

За фон Шехтом установили наблюдение.

— А сыграть роль брат-профессора ему было не так уж трудно, — сказал Бакулин. — Ученый-нацист и нацист-спекулянт, захватчик, — велика ли разница между ними? Две стороны одной сущности.

Притворно «помогая» нам, фон Шехт на деле хотел вымотать нас, заставить отказаться от розысков Янтарной комнаты, облюбованной им для своей коллекции.

— Понятно, он не надеялся, что его личина продержится долго. Намеревался бежать на Запад, к американцам. Уповал на то, что решать судьбы Германии — а в частности, и Кенигсберга — будут наши союзники. Но ему нужен был здесь свой человек. Он избрал Старшину Лыткина и обманулся.

Мне довелось быть на допросах фон Шехта. Он долго запирался. На вопросы о Кайусе Фойгте недоуменно пожимал плечами:

— Фойгт? Первый раз слышу.

— Ваш шофер.

— Недоразумение. Моего шофера звали Лютке, Альфонс Лютке.

— Марка машины?

— «Мерседес-бенц», легковая.

— А кто был на грузовой?

— У меня не было постоянной грузовой. Разные. И шоферы разные, имен я не помню.

— Имя Мищенко, Екатерины Мищенко вам знакомо?

— Нет.

— Ваша переводчица.

— Недоразумение. У меня переводчицей служила Клара Панке, немка из Поволжья.

Фон Шехта уличали свидетели, уличал «манлихер» с отпечатками его пальцев. Преступник изворачивался, запутывал следствие. Наконец он «вспомнил» Катю и Фойгта. Что с ними стало? Это ему неизвестно. Накануне штурма Кенигсберга он был нездоров, всеми делами ведал Бинеман.

Когда заходила речь о Янтарной комнате и других скрытых ценностях, фон Шехт отвечал либо односложными «не знаю», «не помню», либо молчал. Злобно молчал, сжав тонкие губы, вдавившись в кресло.

Однажды его прорвало.

— Не получите! — выкрикнул он. — Ни за что! В могилу я с собой не возьму… Но отдать вам? Знаете, чего я хотел превыше всех благ мира? Всегда хотел… Уничтожить вас. Вас и всех, кто с вами… О, я отдал бы все за это… За такое счастье… Все, до последнего пфеннига… Да, да, я убил Фойгта! Вот вам! Я убил!

— А что вы сделали с Мищенко? — спросил следователь. — Отвечайте!

Молодой следователь военного трибунала нервничал, курил папиросу за папиросой. Ему помогал, поддерживая спокойствием, опытом, Бакулин.

— Ее убил Бинеман, — выдавил фон Шехт. — Больше я ничего не скажу.

Суд приговорил Теодора фон Шехта к смертной казни. Его повесили.

Весть об этом догнала меня далеко к западу от Кенигсберга — в Бранденбурге. Там же я встретил и великий праздник Победы. С Бакулиным я расстался. Его назначили в другой немецкий город — в советскую комендатуру.

День Победы! Не было праздника радостнее для нас, переживших войну. Грохотом выстрелов огласился в тот день тихий немецкий пригород, где стояла наша воинская часть. Палили винтовки, пистолеты, палили вхолостую, в воздух, салютуя миру, сошедшему на землю. Земля пресытилась кровью, пресытилась железом, для мира надевала она свой весенний наряд.

Мои родные — отец, мать, сестренка, эвакуированные из Калуги на Урал, — остались живы. Но Катя! Надежды мои гасли, мне все труднее было верить в чудо.

И вдруг…

Было утро 12 мая. Забелели яблони, над ними гудели пчелы. Я сидел в саду с книгой, готовился к политзанятиям. За калиткой затормозил грузовик, с него соскочил незнакомый сержант и подал письмо.

— От лейтенанта Чубатова.

Я не спеша разорвал конверт. Что ему нужно от меня? Верно, справка какая-нибудь насчет Лыткина или… Не знаю, почему я подумал о Лыткине.

«Тов. лейтенант! Вам, наверно, будет интересно получить сведения о тов. Мищенко, и я воспользовался оказией, чтобы…»


Строки, написанные аккуратным чубатовским почерком, строго по линейке, затуманились, поплыли. Удержалась одна фраза на самой середине листка, подчеркнутая красным карандашом: «Врачи утверждают, что она будет жить».

Катя жива! Жива! Радость росла, распирала меня.

В конце письма Чубатов сообщил адрес госпиталя. В тот же вечер я принялся писать Кате.

Странные пути избирает юношеская любовь. Пока Катя была для меня где-то за гранью жизни и смерти, я не спрашивал себя, люблю ли я ее. Говоря с ней мысленно, я не произносил «люблю». Тогда она стояла выше этого земного чувства, зато теперь… какой-нибудь час раздумий и сомнений над листком бумаги — и я обнаружил, что влюблен в Катю бесповоротно!

Навсегда!

Я писал ей, писал полночи, рвал бумагу и снова брался за перо.

Катя ответила.

Я узнал наконец все. Катя рассказала мне, как Бинеман отвез ее на Кайзер-аллее, как открыл перед ней люк в библиотеке, показал путь к сокровищам, спрятанным фон Шехтом. Как появился перед ними фон Шехт, которого они — и Катя и Бинеман — считали умершим. А потом грянула канонада и привела обоих гитлеровцев в смятение, и фон Шехт, пошептавшись с обер-лейтенантом, отослал его, а сам предложил Кате спуститься в люк и пошел следом.

Когда лестница, пробитая в стене дома «черноголовых», осталась позади и Катя вошла в подземный коридор, воды еще не было. В какую сторону идти? Она оглянулась на фон Шехта, он держал пистолет. Катя выхватила свой, но фон Шехт выстрелил первый, попал ей в руку. Она выронила оружие, кинулась под свод коридора, побежала. Фон Шехт стрелял, ей обожгло плечо, бок. Ее фонарик выскользнул из пальцев, но не стук, а плеск донесся до ее слуха, он упал в воду.

Фон Шехт отстал. Катя все бежала, теряя последние силы, а вода настигала ее, — и вдруг свет, ослепительный свет дня ударил ей в лицо. Это последнее, что запомнилось ей.

Несколько часов спустя ее подобрали танкисты. Она попыталась сказать им о себе, но не успела даже назвать свое имя, — потеряла сознание. В медсанбате у нее началось заражение крови. Ее отправили в тыл.

Много ли было известно о ней людям, которые спасли ее в день штурма, и тем, кто лечил ее, отнял у смерти? Ее юность, ее мягкий, ласковый говор кубанской казачки и раны, четыре раны на теле, нанесенные врагом.

В ответ на мои пылкие чувства Катя писала:

«Я должна огорчить вас, Леонид, так как лгать я не умею. Вы казались мне замечательным человеком, настоящим героем, когда вы так храбро захватили врасплох немцев, и я ждала от вас еще подвига, — подвига доверия ко мне».<