Подпоручик Киже. Смерть Вазир-Мухтара (fb2)


Настройки текста:



Юрий Тынянов

― ПОДПОРУЧИК КИЖЕ ―

1

Император Павел дремал у открытого окна. В послеобеденный час, когда пища медленно борется с телом, были запрещены какие-либо беспокойства. Он дремал, сидя на высоком кресле, заставленный сзади и с боков стеклянною ширмою. Павлу Петровичу снился обычный послеобеденный сон.

Он сидел в Гатчине, в своем стриженом садике, и округлый купидон в углу смотрел на него, как он обедает с семьей. Потом издали пошел скрип. Он шел по ухабам, однообразно и подпрыгивая. Павел Петрович увидел вдали треуголку, конский скок, оглобли одноколки, пыль. Он спрятался под стол, так как треуголка была — фельдъегерь. За ним скакали из Петербурга.

— Nous sommes perdus…[1] — закричал он хрипло жене из-под стола, чтобы она тоже спряталась.

Под столом не хватало воздуха, и скрип уже был там, одноколка оглоблями лезла на него.

Фельдъегерь заглянул под стол, нашел там Павла Петровича и сказал ему:

— Ваше величество. Ее величество матушка ваша скончалась.

Но как только Павел Петрович стал вылезать из-под стола, фельдъегерь щелкнул его по лбу и крикнул:

— Караул!

Павел Петрович отмахнулся и поймал муху.

Так он сидел, выкатив серые глаза в окно Павловского дворца, задыхаясь от пищи и тоски, с жужжащей мухой в руке, и прислушивался.

Кто-то кричал под окном «караул».

2

В канцелярии Преображенского полка военный писарь был сослан в Сибирь, по наказании.

Новый писарь, молодой еще мальчик, сидел за столом и писал. Его рука дрожала, потому что он запоздал.

Нужно было кончить перепиской приказ по полку ровно к шести часам, для того чтобы дежурный адъютант отвез его во дворец, и там адъютант его величества, присоединив приказ к другим таким же, представил императору в девять. Опоздание было преступлением. Полковой писарь встал раньше времени, но испортил приказ и теперь делал другой список. В первом списке сделал он две ошибки: поручика Синюхаева написал умершим, так как Синюхаев шел сразу же после умершего майора Соколова, и допустил нелепое написание: вместо «Подпоручики же Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются» написал: «Подпоручик Киже, Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются».

Когда он писал слово «Подпоручики», вошел офицер, и он вытянулся перед ним, остановясь на к, а потом, сев снова за приказ, напутал и написал: «Подпоручик Киже».

Он знал, что, если к шести часам приказ не поспеет, адъютант крикнет: «взять», и его возьмут. Поэтому рука его не шла, он писал все медленнее и медленнее и вдруг брызнул большую, красивую, как фонтан, кляксу на приказ.

Оставалось всего десять минут.

Откинувшись назад, писарь посмотрел на часы, как на живого человека, потом пальцами, как бы отделенными от тела и ходившими по своей воле, он стал рыться в бумагах за чистым листом, хотя здесь чистых листов вовсе не было, а они лежали в шкапу, в большом аккурате сложенные в стопку.

Но так, уже в отчаянии и только для последнего приличия перед самим собою роясь, он вторично остолбенел.

Другая, не менее важная бумага была написана тоже неправильно.

Согласно императорского приложения за N 940 о неупотреблении слов в донесениях, следовало не употреблять слова «обозреть», но осмотреть, не употреблять слова «выполнить», но исполнить, не писать «стража», но караул, и ни в коем случае не писать «отряд», но деташемент.

Для гражданских установлений было еще прибавлено, чтобы не писать «степень», но класс, и не «общество», но собрание, а вместо «гражданин» употреблять: купец или мещанин.

Но это уже было написано мелким почерком, внизу распоряжения N940, висящего тут же на стене, перед глазами писаря, и этого он не читал, но о словах «обозреть» и прочая он выучил в первый же день и хорошо помнил.

В бумаге же, приготовленной для подписания командиру полка и направляемой барону Аракчееву, было написано:

«Обозрев, по поручению вашего превосходительства, отряды стражи, собственно для несения пригородной при Санкт-Петербурге и выездной служб назначенные, донесть имею честь, что все сие выполнено…»

И это еще не все.

Первая строка им же самим давеча переписанного донесения изображена была: «Ваше превосходительство Милостивый Государь.»

Для малого ребенка уже было небезызвестно, что обращение, в одну строку написанное, означало приказание, а в донесениях лица подчиненного, и в особенности такому лицу, как барон Аракчеев, можно было писать только в двух строках: «Ваше Превосходительство Милостивый Государь», что означало подчинение и вежливость.

И если за обозрев и прочая могло быть ему поставлено в вину, что он не заметил и вовремя не обратил внимание, то с Милостивым Государем напутал при переписке именно он сам.

И, уж более не сознавая, что делает, писарь сел исправить эту бумагу. Переписывая ее, он мгновенно забыл о приказе, хотя тот был много спешнее.

Когда же от адъютанта прибыл за приказом вестовой, писарь посмотрел на часы и на вестового и вдруг протянул ему лист с умершим поручиком Синюхаевым.

Потом сел и, все еще дрожа, писал: «…превосходительства, деташементы, караула.»

3

Ровно в девять часов прозвонил во дворце колокольчик, император дернул за шнурок. Адъютант его величества ровно в девять часов вошел с докладом к Павлу Петровичу. Павел Петрович сидел во вчерашнем положении, у окна, заставленный стеклянною ширмою.

Между тем он не спал, не дремал, и выражение его лица было также другое.

Адъютант знал, как и все во дворце, что император гневен. Но он равным образом знал, что гнев ищет причин, и чем более их находит, тем более воспламеняется. Итак, доклад ни в коем случае не мог быть пропущен.

Он вытянулся перед стеклянной ширмой и императорской спиной и отрапортовал.

Павел Петрович не повернулся к адъютанту. Он тяжело и редко дышал.

Весь вчерашний день не могли доискаться, кто кричал под его окном «караул», и ночью он два раза просыпался в тоске.

«Караул» был крик нелепый, и вначале у Павла Петровича был гнев небольшой, как у всякого, кто видит дурной сон и которому помешали досмотреть его до конца. Потому что благополучный конец сна все же означает благополучие. Потом было любопытство: кто и зачем кричал «караул» у самого окна. Но когда во всем дворце, метавшемся в большом страхе, не могли сыскать того человека, гнев стал большой. Дело оборачивалось так: в самом дворце, в послеобеденное время, человек мог причинить беспокойство и остаться неразысканным. Притом же никто не мог знать, с какою целью было крикнуто: «караул». Может быть, это было предостережение раскаявшегося злоумыслителя.

Или, может быть, там, в кустах, уже трижды обысканных, сунули человеку глухой кляп в глотку и удушили его. Он точно провалился сквозь землю.

Надлежало… Но что надлежало, если тот человек не разыскан.

Надлежало увеличить караулы. И не только здесь.

Павел Петрович, не оборачиваясь, смотрел на четырехугольные зеленые кусты, такие же почти, как в Трианоне. Они были стриженые. И, однако же, неизвестно, кто в них был.

И, не глядя на адъютанта, он закинул назад правую руку. Адъютант знал, что это означает: во времена большого гнева император не оборачивается. Он ловко всунул в руку приказ по гвардии Преображенскому полку, и Павел Петрович стал внимательно читать. Потом рука опять откинулась назад, а адъютант, изловчившись, без шума поднял перо с рабочего столика, обмакнул в чернильницу, стряхнул и легко положил на руку, замарав себя чернилами. Все у него заняло мгновение. Вскоре подписанный лист полетел в адъютанта. Так адъютант стал подавать листы, и подписанные или просто читанные листы летели один за другим в адъютанта. Он стал уже привыкать к этому делу и надеялся, что так сойдет, когда император соскочил с возвышенного кресла.

Маленькими шагами он подбежал к адъютанту. Лицо его было красно, и глаза темны.

Он приблизился вплотную и понюхал адъютанта. Так делал император, когда бывал подозрителен. Потом он двумя пальцами крепко ухватил адъютанта за рукав и ущипнул.

Адъютант стоял прямо и держал в руке листы.

— Службы не знаешь, сударь, — сипло сказал Павел, — сзади заходишь.

Он щипнул его еще разок.

— Потемкинский дух вышибу, ступай.

И адъютант задом удалился в дверь.

Как только дверь неслышно затворилась, Павел Петрович быстро размотал шейный платок и стал тихонько раздирать на груди рубашку, рот его перекосился, и губы задрожали.

Начинался великий гнев.

4

Приказ по гвардии Преображенскому полку, подписанный императором, был им сердито исправлен. Слова: Подпоручик Киже, Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются император исправил: после первого к вставил преогромный ер, несколько следующих букв похерил и сверху надписал: Подпоручик Киже в караул. Остальное не встретило возражений. Приказ был передан.

Когда командир его получил, он долго вспоминал, кто таков подпоручик со странной фамилией Киже. Он тотчас взял список всех офицеров Преображенского полка, но офицер с такой фамилией не значился. Не было его даже и в рядовых списках. Непонятно, что это было такое. Во всем мире понимал это верно один писарь, но его никто не спросил, а он никому не сказал. Однако же приказ императора должен был быть исполнен. И все же он не мог быть исполнен, потому что нигде в полку не было подпоручика Киже.

Командир подумал, не обратиться ли к барону Аракчееву. Но тотчас махнул рукой. Барон Аракчеев проживал в Гатчине, да и исход был сомнителен.

А как всегда в беде было принято бросаться к родне, то командир быстро счелся родней с адъютантом его величества Саблуковым и поскакал в Павловское.

В Павловском было большое смятение, и адъютант сначала вовсе не хотел принять командира.

Потом он брезгливо выслушал его и уже хотел сказать ему черта, и без того дел довольно, как вдруг насупился, метнул взгляд на командира, и взгляд этот внезапно изменился: он стал азартным.

Адъютант медленно сказал:

— Императору не доносить. Считать подпоручика Киже в живых. Назначить в караул.

Не глядя на обмякшего командира, он бросил его на произвол судеб, подтянулся и зашагал прочь.

5

Поручик Синюхаев был захудалый поручик. Отец его был лекарь при бароне Аракчееве, и барон, в награждение за пилюли, восстановившие его силы, тишком сунул лекарского сына в полк. Прямолинейный и неумный вид сына понравился барону. В полку он ни с кем не был на короткой ноге, но и не бегал от товарищей. Он был неразговорчив, любил табак, не махался с женщинами и, что было не вовсе бравым офицерским делом, с удовольствием играл на «гобое любви».

Амуниция его была всегда начищена.

Когда читался приказ по полку, Синюхаев стоял и, как обычно, вытянувшись в струнку, ни о чем не думал.

Внезапно он услышал свое имя и дрогнул ушами, как то случается с задумавшимися лошадьми от неожиданного кнута.

«Поручика Синюхаева, как умершего горячкою, считать по службе выбывшим».

Тут случилось, что командир, читавший приказ, невольно посмотрел на то место, где всегда стоял Синюхаев, и рука его с бумажным листом опустилась.

Синюхаев стоял, как всегда, на своем месте. Однако вскоре командир снова стал читать приказ, — правда, уже не столь отчетливо, — прочел о Стивене, Азанчееве, Киже и дочитал до конца. Начался развод, и Синюхаеву должно было вместе со всеми двигаться в фигурных упражнениях. Но вместо того он остался стоять.

Он привык внимать словам приказов как особым словам, не похожим на человеческую речь. Они имели не смысл, не значение, а собственную жизнь и власть. Дело было не в том, исполнен приказ или не исполнен. Приказ как-то изменял полки, улицы и людей, если даже его и не исполняли.

Когда он услышал слова приказа, он сначала остался стоять на месте, как недослышавший человек. Он тянулся за словами. Потом перестал сомневаться.

Это о нем читали. И, когда двинулась его колонна, он начал сомневаться, жив ли он.

Ощущая руку, лежащую на эфесе, некоторое стеснение от туго стянутых портупейных ремней, тяжесть сегодня утром насаленной косы, он как будто и был жив, но вместе с тем он знал, что здесь что-то неладно, что-то непоправимо испорчено. Он ни разу не подумал, что в приказе ошибка.

Напротив, ему показалось, что он по ошибке, по оплошности жив. По небрежности он чего-то не заметил и не сообщил никому.

Во всяком случае он портил все фигуры развода, стоя столбиком на площади. Он даже не подумал шелохнуться.

Как только кончился развод, командир налетел на поручика. Он был красен. Было настоящим счастьем, что на разводе не было по случаю жаркого времени императора, отдыхавшего в Павловском. Командир хотел рявкнуть: на гауптвахту, — но для исхода гнева нужен был более раскатистый звук, и он уже хотел пустить на рр: под аррест, — как вдруг рот его замкнулся, словно командир случайно поймал им муху. И так он стоял перед поручиком Синюхаевым минуты две.

Потом, отшатнувшись, как от зачумленного, он пошел своим путем.

Он вспомнил, что поручик Синюхаев, как умерший, отчислен от службы, и сдержался, потому что не знал, как говорить с таким человеком.

6

Павел Петрович ходил по своей комнате и изредка останавливался.

Он прислушивался.

С тех пор, как император в пыльных сапогах и дорожном плаще прогремел шпорами по зале, в которой еще хрипела его мать, и хлопнул дверью, было наблюдено: большой гнев становился великим гневом, великий гнев кончался через дня два страхом и умилением.

Химеры по лестницам делал в Павловском дикий Бренна, а плафоны и стены дворца делал Камерон, любитель нежных красок, которые мрут на глазах у всех.

С одной стороны — разинутые пасти вздыбленных и человекообразных львов, с другой — изящное чувство.

Кроме того, в дворцовом зале висели два фонаря, подарок незадолго перед тем обезглавленного Людовика XVI. Этот подарок получил он во Франции, когда еще странствовал под именем графа Северного.

Фонари были высокой работы: стенки были таковы, что смягчали свет.

Но Павел Петрович избегал зажигать их.

Также часы, подарок Марии-Антуанетты, стояли на яшмовом столе. Часовая стрелка была золотым Сатурном с длинною косой, а минутная — амуром со стрелою.

Когда часы били полдень и полночь, Сатурн заслонял косой стрелу амура.

Это значило, что время побеждает любовь.

Как бы то ни было, часы не заводились.

Итак, в саду был Бренна, по стенам Камерон, а над головой в подпотолочной пустоте качался фонарь Людовика XVI.

Во время великого гнева Павел Петрович приобретал даже некоторое наружное сходство с одним из львов Бренны.

Тогда, как с неба при ясной погоде, рушились палки на целые полки, темною ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону, маршировали пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и генерал-губернаторы.

Похитительница престола, его мать, была мертва. Потемкинский дух он вышиб, как некогда Иван Четвертый вышиб боярский. Он разметал потемкинские кости и сровнял его могилу. Он уничтожил самый вкус матери. Вкус похитительницы! Золото, комнаты, выложенные индийским шелком, комнаты, выложенные китайской посудой, с голландскими печами, и комната из синего стекла — табакерка. Балаган. Римские и греческие медали, которыми она хвасталась! Он велел употребить их на позолоту своего замка.

И все же дух остался, привкус остался.

Им пахло кругом, и поэтому, может быть, Павел Петрович имел привычку принюхиваться к собеседникам.

А над головой качался французский висельник, фонарь.

И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены, ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.

Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных генералов. Он не боялся никого и той пятидесятимиллионной черни, которая сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это было море, и он тонул в нем.

И он приказал окопать свой петербургский замок рвами и форпостами и вздернуть на цепи подъемный мост. Но и цепи были неверны — их охраняли часовые.

И когда великий гнев становился великим страхом, начинала работать канцелярия криминальных дел, и кого-то подвешивали за руки, и под кем-то проваливался пол, а внизу его ждали заплечные мастера.

Поэтому, когда из императорской комнаты слышались то маленькие, то растянутые, внезапно спотыкливые шаги, все переглядывались с тоской, и редко кто улыбался. В комнате великий страх.

Император бродит.

7

Поручик Синюхаев стоял на том самом месте, где налетел на него распекателем, и не распек, и так внезапно остановился командир.

Вокруг него никого не было.

Обычно после развода он расправлялся, сбавлял выправку, руки размякали, и он шел в казармы вольно. Каждый член становился вольным: он становился партикулярным.

Дома, в офицерской казарме, поручик расстегивал сюртук и играл на гобое любви. Потом набивал трубку и смотрел в окно. Он видел большой кус вырубленного сада, где теперь была пустыня, называемая Царицыным лугом. На поле не было никакого разнообразия, никакой зелени, но на песке сохранились следы коней и солдат. Куренье нравилось ему всеми статьями: набивкой, придавкой, затяжкой и дымом. С куреньем человек никогда не пропадет. Этого было достаточно, так как вскоре наступал вечер и он уходил к приятелям или просто погулять.

Он любил вежливость простонародья. Однажды мещанин сказал ему, когда он чихнул: «Спица в нос невелика — с перст».

Перед сном он садился играть со своим денщиком в карты. Он выучил денщика в контру и в памфил, и когда денщик проигрывал, поручик хлопал его колодой по носу, а когда он сам проигрывал, то не хлопал денщика. Наконец он осматривал начищенную денщиком амуницию, сам завивал, заплетал и салил косу и ложился спать.

Но теперь он не расправился, мышцы его были надуты, и дыханья было не слышно у поручиковых губ. Он стал рассматривать разводную площадь, и она оказалась незнакомой ему. По крайней мере он никогда не замечал раньше карнизов на окнах красного казенного здания и мутных стекол.

Круглые булыжники мостовой были не похожи один на другой, как разные братья.

В большом порядке, в сером аккурате, лежал солдатский С.-Петербург с пустынями, реками и мутными глазами мостовой, вовсе ему незнакомый город.

Тогда он понял, что умер.

8

Павел Петрович заслышал шаги адъютанта, кошкой прокрался к креслам, стоявшим за стеклянною ширмою, и сел так твердо, как будто сидел все время.

Он знал шаги приближенных. Сидя задом к ним, он различал шарканье уверенных, подпрыгиванье льстивых и легкие, воздушные шаги устрашенных.

Прямых шагов он не слыхал.

На этот раз адъютант шел уверенно, он подшаркивал. Павел Петрович полуобернул голову.

Адъютант зашел до середины ширм и склонил голову.

— Ваше величество. Караул кричал подпоручик Киже.

— Кто таков?

Страх становился легче, он получал фамилию. Этот вопроса адъютант не ждал и слегка отступил.

— Подпоручик, который назначен в караульную службу, ваше величество.

— Для чего кричал? — император притопнул ногой. — Слушаю, сударь.

Адъютант помолчал.

— По неразумию, — лепетнул он.

— Произвесть дознание и, бив плетьми, пешком в Сибирь.

9

Так началась жизнь подпоручика Киже.

Когда писарь переписывал приказ, подпоручик Киже был ошибкой, опиской, не более. Ее могли не заметить, и она потонула бы в море бумаг, а так как приказ был ничем не любопытен, то вряд ли позднейшие историки даже стали бы ее воспроизводить.

Придирчивый глаз Павла Петровича ее извлек и твердым знаком дал ей сомнительную жизнь — описка стала подпоручиком без лица, но с фамилией.

Потом в прерывистых мыслях адъютанта у него наметилось лицо, правда — едва брезжущее, как во сне. Это он крикнул «караул» под дворцовым окном.

Теперь это лицо отвердело и вытянулось: подпоручик Киже оказался злоумышленником, который был осужден на дыбу или, в лучшем случае, кобылу — и Сибирь.

Это была действительность.

До сих пор он был беспокойством писаря, растерянностью командира и находчивостью адъютанта.

Отныне кобыла, плети и путешествие в Сибирь были его собственным, личным делом.

Приказ должен быть выполнен. Подпоручик Киже должен был выйти из военной инстанции, перейти в юстицкую инстанцию, а оттуда пойти по зеленой дороге прямо в Сибирь.

И так сделалось.

В том полку, где он числился, командир таким громовым голосом, который бывает только у совсем потерянного человека, выкликнул перед строем имя подпоручика Киже.

В стороне уже стояла наготове кобыла, и двое гвардейцев захлестнули ее ремнями в головах и по ногам. Двое гвардейцев, с обеих сторон, хлестали семихвостками по гладкому дереву, третий считал, а полк смотрел.

Так как дерево было отполировано уже ранее тысячами животов, то кобыла казалась не вовсе пустою. Хотя на ней никого не было, а все же как будто кто-то и был. Солдаты, нахмуря брови, смотрели на молчаливую кобылу, а командир к концу экзекуции покраснел, и его ноздри раздулись, как всегда.

Потом ремни расхлестнули: и чьи-то плечи как будто освободились на кобыле. Двое гвардейцев подошли к ней и подождали команды.

Они пошли по улице, удаляясь от полка ровным шагом, ружья на плечо, и изредка посматривали косвенным взглядом, не друг на друга, но на место, заключенное между ними.

В строю стоял молодой солдат, его недавно забрили. Он смотрел на экзекуцию с интересом. Он думал, то все происходящее — дело обыкновенное и часто совершается на военной службе.

Но вечером он вдруг заворочался на нарах и тихонько спросил у старого гвардейца, лежащего рядом:

— Дяденька, а кто у нас императором?

— Павел Петрович, дура, — ответил испуганно старик.

— А ты его видел?

— Видел, — буркнул старик, — и ты увидишь.

Они замолчали. Но старый солдат не мог заснуть. Он ворочался. Прошло минут десять.

— А ты почто спрашиваешь? — вдруг спросил старик у молодого.

— А я не знаю, — охотно ответил молодой, — говорят, говорят: император, а кто такой — неизвестно. Может, только говорят…

— Дура, — сказал старик и покосился по сторонам, — молчи, дура деревенская.

Прошло еще минут десять. В казарме было темно и тихо.

— Он есть, — сказал вдруг старик на ухо молодому, — только он подмененный.

10

Поручик Синюхаев внимательно посмотрел на комнату, в которой жил до сего дня.

Комната была просторная, с низкими потолками, с портретом человека средних лет, в очках и при небольшой косичке. Это был отец поручика, лекарь Синюхаев.

Он жил в Гатчине, но поручик, глядя на портрет, не чувствовал особой уверенности в этом. Может быть, живет, а может, и нет.

Потом он посмотрел на вещи, принадлежавшие поручику Синюхаеву: гобой любви в деревянном ларчике, щипцы для завивки, баночку с пудрой, песочницу, и эти вещи посмотрели на него. Он отвел от них взгляд.

Так он стоял посреди комнаты и ждал чего-то. Вряд ли он ждал денщика.

Между тем именно денщик осторожно вошел в комнату и остановился перед поручиком. Он слегка раскрыл рот и, смотря на поручика, стоял.

Вероятно, он всегда так стоял, ожидая приказаний, но поручик посмотрел на него, словно видел его в первый раз, и потупился.

Смерть следовало скрывать временно, как преступление. К вечеру вошел к нему в комнату молодой человек, сел за стол, на котором стоял ларчик с гобоем любви, вынул его из ларчика, подул в него и, не добившись звука, сложил в угол.

Затем, кликнув денщика, сказал подать пенника. Ни разу он не посмотрел на поручика Синюхаева.

Поручик же спросил стесненным голосом:

— Кто таков?

Молодой человек, пьющий пенник, отвечал, зевнув:

— Юнкерской школы при Сенате аудитор, — и приказал денщику постилать постель. Потом он стал раздеваться, и поручик Синюхаев долго смотрел, как ловко аудитор стаскивает штиблеты и сталкивает их со стуком, расстегивается, потом укрывается одеялом и зевает. Потянувшись, наконец, молодой человек вдруг посмотрел на руку поручика Синюхаева и вытащил у него из обшлага полотняный платочек. Прочистив нос, он снова зевнул.

Тогда, наконец, поручик Синюхаев нашелся и вяло сказал, что сие против правил.

Аудитор равнодушно возразил, что напротив, все по правилам, что он действует по части второй, как бывший Синюхаев — «яко же умре», и чтоб поручик снял свой мундир, который кажется аудитору еще довольно приличным, а сам бы надел мундир, негодный для носки.

Поручик Синюхаев стал снимать мундир, а аудитор ему помог, объясняя, что сам бывший Синюхаев может это сделать «не так».

Потом бывший Синюхаев надел мундир, не годный для носки, и постоял, опасаясь, как бы аудитор перчаток не взял. У него были длинные желтые перчатки, с угловатыми пальцами, форменные. Перчатки потерять — к бесчестью, слыхал он. В перчатках поручик, каков он ни был, все поручик. Поэтому, натянув перчатки, бывший Синюхаев повернулся и пошел прочь.

Всю ночь он пробродил по улицам С.-Петербурга, даже не пытаясь зайти никуда. Под утро он устал и сел наземь у какого-то дома. Он продремал несколько минут, затем внезапно вскочил и пошел, не глядя по сторонам.

Вскоре он вышел за черту города. Сонный торшрейбер[2]у шлагбаума рассеянно записал его фамилию.

Больше он не возвратился в казармы.

11

Адъютант был хитер и не сказал никому о подпоручике Киже и своей удаче.

У него, как и у всякого, были враги. Поэтому он сказал только кой-кому, что человек, кричавший «караул», найден.

Но это произвело странное действие на женской половине дворца.

Ко дворцу с его верхними колоннами, тонкими, как пальцы, ударяющие в клавесин, построенному Камероном, были пристроены с фаса два крыла, округленные, как кошачьи лапы, когда кошка играет с мышонком. В одном крыле девствовала фрейлина Нелидова со штатом.

Часто Павел Петрович, виновато миновав стражу, отправлялся на это крыло, а однажды часовые видели, как император быстро выбежал оттуда, со съехавшим набок париком, и вдогонку над его головой пролетела женская туфля.

Хотя Нелидова была только фрейлиной, у нее самой были фрейлины.

И вот, когда до женского крыла дошло, что кричавший «караул» найден, одна из фрейлин Нелидовой упала в обморок.

Она была, как Нелидова, кудрявой и тонкой, как пастушок.

При бабке Елизавете у фрейлин стучала парча, трещали шелка, и освобожденные соски испуганно появлялись из них. Такова была мода.

Амазонки, любившие мужскую одежду, бархатные морские хвосты и звезды у сосков, отошли вместе с похитительницей престола.

Теперь женщины стали пастушками с кудрявыми головами.

Итак, одна из них рухнула в краткий обморок.

Поднятая с полу своей покровительницей и пробудившись от бесчувствия, она рассказала: у нее в тот час было назначено любовное свидание с офицером.

Она не могла, однако, отлучиться из верхнего этажа и вдруг, посмотрев в окно, увидела, что распаленный офицер, позабыв осторожность, а может быть и не зная о том, стоит у самого окна императора и посылает ей наверх знаки.

Она махнула ему рукой, сделала ужас глазами, но любовник понял это так, будто омерзел ей, и жалобно закричал: «караул».

В тот же миг, не растерявшись, она приплюснула пальцем нос и указала вниз. После этого курносого знака офицер обомлел и скрылся.

Больше она его не видела, а по быстроте любовного случая, который произошел накануне, даже не знала его фамилии.

Теперь его обнаружили и сослали в Сибирь.

Нелидова стала думать.

Ее случай был на ущербе, и хоть она себе в этом не хотела сознаться, но ее туфля уже не могла больше летать.

С адъютантом она была холодна, и ей не хотелось обращаться к нему.

Состояние императора было сомнительно. В таких случаях она обращалась теперь к одному партикулярному, но могущественному человеку, Юрию Александровичу Нелединскому-Мелецкому.

Она так и сделала и послала к нему камер-лакея с запиской.

Дюжий камер-лакей, передавая уже не впервые эти записки, всегда удивлялся мизерности могущественного человека. Мелецкий был певец и статс-секретарь. Он был певец «Быстрой реченьки» и сладострастен к пастушкам. Вид его был самый маленький, рот сладостен, а брови мохнаты. Но он был к тому же великий хитрец и, глядя вверх на плечистого камер-лакея, сказал:

— Скажи, чтоб не было беспокойства. Пусть ждут. Все сие решится.

Но сам он немного трусил, вовсе не зная, как все это решится, и когда в дверь сунулась к нему одна из его юных пастушек, которую раньше звали Авдотьей, а теперь Селименою, он свирепо повел бровями.

Дворня Юрия Александровича состояла по большей части из юных пастушек.

12

Часовые шли и шли.

От шлагбаума к шлагбауму, от поста к крепости, они шли прямо и с опаскою посматривали на важное пространство, шедшее между ними.

Сопровождать сосланного в Сибирь им приходилось не впервой, но им еще никогда не случалось вести такого преступника. Когда они вышли за черту города, у них было сомнение. Не слышно было звука цепей и не нужно было подгонять прикладами. Но потом они подумали, что дело казенное и бумага при них. Они мало разговаривали, так как это было запрещено.

На первом посту смотритель посмотрел на них, как на сумасшедших, и они смутились. Но старший показал бумагу, в которой было сказано, что арестант секретный и фигуры не имеет, и смотритель захлопотал и отвел им для ночлега особую камеру в три нары. Он избегал разговаривать с ними и так юлил, что часовые невольно почувствовали свое значение.

Ко второму — большому — посту они подошли уже уверенно, с важным молчаливым видом, и старший просто бросил бумагу на комендантский стол. И этот точно так же заюлил и захлопотал, как первый.

Понемногу они начали понимать, что сопровождают важного преступника.

Они привыкли и значительно говорили между собою: «он» или «оно».

Так они зашли уже в глубь Российской империи, по той же прямой и протоптанной Владимирской дороге.

И пустое пространство, терпеливо шедшее между ними, менялось: то это был ветер, то пыль, то усталая, сбившаяся с ног жара позднего лета.

13

Между тем по той же Владимирской дороге шел за ними вдогонку от заставы к заставе, от крепости к крепости важный приказ.

Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий сказал: ждать, и в этом не ошибся.

Потому что великий страх Павла Петровича медленно, но верно переходил в жалость к самому себе, в умиление.

Император поворачивался спиною к звероподобным садовым кустам и, побродив в пустоте, обращался к изящному чувству Камерона.

Он согнул в бараний рог всех губернаторов и генералов матери, он запрятал их в имения, где они отсиживались. Он должен был так сделать. И что же? Вокруг образовалась большая пустота.

Он вывесил ящик для жалоб и писем перед своим замком, потому что ведь он, а не кто другой, был отцом отечества. Сначала ящик пустовал, — и это его огорчало, потому что отечество должно разговаривать с отцом. Потом в ящике было найдено подметное письмо, в котором его называли: батька курносый, и угрожали.

Он посмотрел тогда в зеркало.

— Курнос, сударики, точно курнос, — прохрипел он и велел ящик снять.

Он предпринял путешествие по этому странному отечеству. Он загнал в Сибирь губернатора, который осмелился положить в своей губернии для его проезда новые мосты. Путешествие было не маменькино: все должно быть так, как есть, а не принаряжено. Но отечество молчало. На Волге собрались было вокруг него мужики. Он послал парня зачерпнуть воды с середины реки, чтобы выпить чисто воды.

Он выпил эту воду и сказал сипло мужикам:

— Вот пью вашу воду. Что глазеете? И вокруг стало пусто.

Больше в путешествие он не ездил и вместо ящика поставил на каждом форпосте крепких часовых, но не знал, верны ли они, и не знал, кого нужно опасаться.

Кругом была измена и пустота.

Он нашел секрет, как избыть их, — и ввел точность и совершенное подчинение. Заработали канцелярии. Считалось, что себе он берет власть только исполнительную. Но как-то так случилось, что исполнительная власть путала все канцелярии, и поэтому были: сомнительная измена, пустота и лукавое подчинение. Он казался сам себе случайным пловцом, воздымающим среди ярых волн пустые руки, — некогда он видел такую гравюру.

А между тем он был единственный после долгих лет законный самодержец.

И его тяготило желание опереться на отца, хотя бы мертвого. Он вырыл из могилы убитого вилкою немецкого недоумка, который считался его отцом, и поставил гроб рядом с гробом похитительницы престола. Но это было сделано так, более в отместку мертвой матери, при жизни которой он жил как ежеминутно приговоренный к казни.

Да и была ли она его матерью?

Он знал что-то смутное о скандале своего рождения. Он был человек безродный, лишенный даже мертвого отца, даже мертвой матери.

Он никогда обо всем этом не думал и велел бы выстрелить из пушки человеком, который бы его заподозрил в таких мыслях.

Но в такие минуты ему бывали приятны даже малые шалости и китайские домики его Трианона. Он становился самым прямым другом натуры и желал всеобщей любви или хотя бы чьей-нибудь.

Это шло припадком, и тогда грубость считалась откровенностью, глупость — прямотой, хитрость — добротой, и денщик-турок, который ваксил его сапоги, делался графом.

Юрий Александрович всегда верхним чутьем чуял перемену.

Он выждал с неделю, а потом почуял.

Тихими, но веселыми шагами он потоптался вокруг стеклянной ширмы и вдруг рассказал императору в покрове простоты все, что знал о подпоручике Киже, за исключением, разумеется, подробности о курносом знаке.

Тут император захохотал таким лающим, таким собачьим, хриплым и прерывистым смехом, как будто он пугал кого-нибудь.

Юрий Александрович обеспокоился.

Он хотел оказать приятность Нелидовой, у которой был домовым приятелем, и показать мимоходом свое значение — ибо, по немецкой пословице, ходкой тогда, umsonst ist der Tod — даром одна смерть. Но такой хохот мог сразу вогнать Юрия Александровича во вторую роль или даже быть орудием его уничтожения.

Может быть, это сарказмы?

Но нет, император изнемог от смеха. Он протянул руку за пером, и Юрий Александрович, привстав на цыпочки, прочел вслед на императорской рукой:


«ПОДПОРУЧИКА КИЖЕ, В СИБИРЬ СОСЛАННОГО, ВЕРНУТЬ, ПРОИЗВЕСТИ В ПОРУЧИКИ И НА ТОЙ ФРЕЙЛИНЕ ЖЕНИТЬ.»


Написав это, император прошелся по комнате с вдохновением.

Он ударил в ладоши и запел свою любимую песню и стал присвистывать:

Ельник, мой ельник,
Частый мой березник…

А Юрий Александрович тонким и очень тихим голосом подхватил:

Люшеньки люли.

14

Искусанный пес любит уходить в поле и лечиться там горькими травами.

Поручик Синюхаев шел пешком из С.-Петербурга в Гатчину. Он шел к отцу, не для того чтобы просить помощи, а так, может быть, из желания проверить, существует ли отец в Гатчине или, может быть, не существует. На отцовский привет он ничего не ответил, посмотрел кругом и уже собрался уходить, как стесняющийся и даже жеманничающий человек.

Но лекарь, увидев изъяны в его одежде, усадил его и начал допытываться:

— Ты проигрался или проштрафился?

— Я не живой, — вдруг сказал поручик.

Лекарь пощупал пульс, сказал что-то о пиявках и продолжал допытываться.

Когда он узнал о сыновней оплошности, он взволновался, целый час писал и переписывал прошение, заставил сына его подписать и назавтра пошел к барону Аракчееву, чтобы вместе с суточным рапортом передать его. Сына он, однако, постеснялся держать у себя дома, а положил его в гошпиталь и написал на доске над его кроватью:

Mors occasional
Случайная смерть

15

Барона Аракчеева тревожила идея государства. Поэтому его характер мало поддавался определению, он был неуловим.

Барон не был злопамятен, бывал иногда и снисходителен. При рассказе какой-нибудь печальной истории он слезился, как дитя, и давал садовой девочке, обходя сад, копейку. Потом, заметив, что дорожки в саду нечисто выметены, приказывал бить девочку розгами. По окончании же экзекуции выдавал девочке пятачок.

В присутствии императора он чувствовал слабость, похожую на любовь.

Он любил чистоту, она была эмблемою его нрава. Но бывал доволен именно тогда, когда находил изъяны в чистоте и порядке, и, если их не оказывалось, втайне огорчался. Вместо свежего жаркого он ел всегда солонину.

Он был рассеян, как философ. И правда, ученые немцы находили сходство в его глазах с глазами известного тогда в Германии философа Канта: они были жидкого, неопределенного цвета и подернуты прозрачной пеленой. Но барон обиделся, когда ему кто-то сказал об этом сходстве.

Он был не только скуп, но любил и блеснуть и показать все в лучшем виде. Для этого он входил в малейшие хозяйственные подробности. Он сидел над проектами часовен, орденов, образов и обеденного стола. Его прельщали круги, эллипсы и линии, которые, переплетаясь, как ремни в треххвостке, давали постройку, способную обмануть глаз. А он любил обмануть посетителя или обмануть императора и притвориться, что не видит, когда кто ухитрялся и его обмануть. Обмануть же его, конечно, было трудно.

Он имел подробную опись вещам каждого из своих людей, начиная с камердинера и кончая поваренком, и проверял все гошпитальные описи.

При устройстве гошпиталя, в котором служил отец поручика Синюхаева, барон сам показывал, как поставить кровати, куда скамейки, где должен быть ординаторский столик и даже какого вида должно быть перо, то есть голое, без бородки, в виде римского calamus — тростника. За перо, очиненное с бородкою, подлекарю полагалось пять розог.

Идея римского государства тревожила барона Аракчеева.

Поэтому он рассеянно выслушал лекаря Синюхаева и только когда тот протянул прошение, он внимательно прочел его и сделал выговор лекарю, что бумага подписана нечеткою рукой.

Лекарь извинился тем, что у сына рука дрожит.

— Ага, братец, вот видишь, — ответил барон с удовольствием, — и рука дрожит.

Потом, поглядев на лекаря, он спросил его:

— А когда приключилась смерть?

— Иуня пятнадцатого, — ответил, несколько оторопев, лекарь.

— Иуня пятнадцатого, — протянул барон, соображая, — иуня пятнадцатого… А теперь уже семнадцатое, — сказал он вдруг в упор лекарю. — Где же был мертвец два дня?

Ухмыльнувшись на лекарский вид, он кисло заглянул в прошение и сказал:

— Вот какие неисправности. Теперь прощай, братец, поди.

16

Певец и статс-секретарь Мелецкий действовал на ура, он рисковал и часто выигрывал, потому что все представлял в нежном виде, под стать краскам Камерона, но выигрыши сменялись проигрышами, как в игре кадрилия.

У барона Аракчеева была другая повадка. Он не рисковал, ни за что не ручался. Напротив, в донесениях императору он указывал на злоупотребление — вот оно — и тут же испрашивал разрешения, какими мерами его уничтожить.

Умаление, которым рисковал Мелецкий, барон сам производил над собою. Зато выигрыш вдали мелькал большой, как в игре фаро.

Он сухо донес императору, что умерший поручик Синюхаев явился в Гатчину, где и положен в гошпиталь. Причем сказался живым и подал прошение о восстановлении в списках. Каковое препровождается и испрашивается дальнейшее распоряжение. Он хотел показать покорность этой бумагой, как рачительный приказчик, обо всем спрашивающий хозяина.

Ответ получил скоро, — и на прошение и барону Аракчееву в особенности.

На прошение была наложена резолюция:

«БЫВШЕМУ ПОРУЧИКУ СИНЮХАЕВУ, ВЫКЛЮЧЕННОМУ ИЗ СПИСКА ЗА СМЕРТЬЮ, ОТКАЗАТЬ ПО ТОЙ ЖЕ САМОЙ ПРИЧИНЕ.»

А барону Аракчееву была прислана записка:

«ГОСПОДИН БАРОН АРАКЧЕЕВ.

УДИВЛЯЮСЬ, ЧТО, БУДУЧИ В ЧИНЕ ГЕНЕРАЛА, НЕ ЗНАЕТЕ УСТАВА, НАПРАВЛЯЯ ПРЯМО КО МНЕ ПРОШЕНИЕ УМЕРШЕГО ПОРУЧИКА СИНЮХАЕВА, К ТОМУ И НЕ ВАШЕГО ПОЛКА, КОТОРОЕ НАДЛЕЖАЛО СНАЧАЛА НАПРАВИТЬ СОБСТВЕННО В КАНЦЕЛЯРИЮ ПОЛКА, КОТОРОГО ЭТОТ ПОРУЧИК, А НЕ МЕНЯ ПРЯМО ОБРЕМЕНЯТЬ ТАКОВЫМ ПРОШЕНИЕМ.

ВПРОЧЕМ, ПРЕБЫВАЮ К ВАМ БЛАГОСКЛОННЫЙ

ПАВЕЛ.»

Не было сказано: «навсегда благосклонный».

И Аракчеев прослезился, так как смерть не любил получать выговоры. Он сам пошел в гошпиталь и велел немедля гнать умершего поручика, выдав ему белье, а офицерскую одежду, значащуюся в описи, задержать.

17

Когда поручик Киже вернулся из Сибири, о нем уже знали многие. Это был тот самый поручик, который крикнул «караул» под окном императора, был наказан и сослан в Сибирь, а потом помилован и сделан поручиком. Таковы были вполне определенные черты его жизни.

Командир уже не чувствовал никакого стеснения с ним и просто назначал то в караул, то на дежурства. Когда полк выступал в лагери для маневров, поручик выступал вместе с ним. Он был исправный офицер, потому что ничего дурного за ним нельзя было заметить.

Фрейлина, краткий обморок которой спас его, сначала обрадовалась, думая, что ее соединяют с внезапным любовником. Она поставила мушку на щеку и затянула несходившуюся шнуровку. Потом в церкви она заметила, что стоит одиноко, а над соседним пустым местом держит венец адъютант. Она хотела уже снова упасть в обморок, но так как держала глаза опущенными ниц и видела свою талию, то раздумала. Некоторая таинственность обряда, при котором жених не присутствовал, многим понравилась.

И через некоторое время у поручика Киже родился сын, по слухам похожий на него.

Император забыл о нем. У него было много дел.

Быстрая Нелидова была отставлена, и ее место заняла пухлая Гагарина.

Камерон, швейцарские домики и даже все Павловское были забыты. В кирпичном аккурате лежал приземистый и солдатский С.-Петербург. Суворов, которого император не любил, но терпел, потому что тот враждовал с покойным Потемкиным, был потревожен в своем деревенском уединении. Приближалась кампания, так как у императора были планы. Планов этих было много, и нередко один заскакивал за другой. Павел Петрович раздался в ширину и осел. Лицо его стало кирпичного цвета. Суворов опять впал в немилость. Император все реже смеялся.

Перебирая полковые списки, он наткнулся раз на имя поручика Киже и назначил его капитаном, а в другой раз полковником. Поручик был исправный офицер. Потом император снова забыл о нем.

Жизнь полковника Киже протекала незаметно, и все с этим примирились.

Дома у него был свой кабинет, в казарме своя комната, и иногда туда заносили донесения и приказы, не слишком удивляясь отсутствию полковника.

Он уже командовал полком.

Лучше всего чувствовала себя в громадной двуспальной кровати фрейлина.

Муж подвигался по службе, спать было удобно, сын подрастал. Иногда супружеское место полковника согревалось каким-либо поручиком, капитаном или же статским лицом. Так, впрочем, бывало во многих полковничьих постелях С.-Петербурга, хозяева которых были в походе.

Однажды, когда утомившийся любовник спал, ей послышался скрип в соседней комнате. Скрип повторился. Без сомнения, это рассыхался пол. Но она мгновенно растолкала заснувшего, вытолкала его и бросила ему в дверь одежду.

Опомнившись, она смеялась над собой.

Но и это случалось во многих полковничьих домах.

18

От мужиков пахло ветром, от баб дымом.

Поручик Синюхаев никому не смотрел прямо в лицо и различал людей по запаху.

По запаху он выбирал место для ночлега, причем норовил спать под деревом, потому что под деревом дождь не так мочит.

Он шел, нигде не задерживаясь.

Он проходил чухонские деревни, как проходил реку плоский камешек, «блинок», пускаемый мальчишкой, — почти не задевая. Изредка чухонка давала ему молока. Он пил стоя и уходил дальше. Ребятишки затихали и блистали белесыми соплями. Деревня смыкалась за ним.

Его походка мало изменилась. От ходьбы она развинтилась, но эта мякинная, развинченная, даже игрушечная походка была все же офицерская, военная походка.

Он не разбирался в направлениях. Но эти направления можно было определить. Уклоняясь, делая зигзаги, подобные молниям на картинах, изображающих всемирный потоп, он давал круги, и круги эти медленно сужались.

Так прошел год, пока круг сомкнулся точкой, и он вступил в С.-Петербург. Вступя, он обошел его кругом из конца в конец.

Потом он начал кружить по городу, и ему случалось неделями делать один и тот же круг.

Шел он быстро, все тою же своей военной, развинченной походкой, при которой ноги и руки казались нарочно подвешенными.

Лавочники его ненавидели.

Когда ему случалось проходить по Гостиному ряду, они покрикивали вслед:

— Приходи вчера.

— Играй назад.

О нем говорили, что он приносит неудачу, а бабы-калашницы, чтобы откупиться от его глаза, давали ему, молчаливо сговорясь, по калачу.

Мальчишки, которые во все эпохи превосходно улавливают слабые черты, бежали за ним и кричали:

— Подвешенной!

19

В С.-Петербурге часовые у замка Павла Петровича прокричали:

— Император спит.

Этот крик повторили алебардщики на перекрестках:

— Император спит.

И от этого крика, как от ветра, одна за другой закрылись лавки, а пешеходы попрятались в дома. Это означало вечер.

На Исаакиевской площади толпы мужиков в дерюге, согнанные на работу из деревень, потушили костры и улеглись тут же, на земле, покрывшись гуньками.

Стража с алебардами, прокричав: «Император спит», сама заснула. На Петропавловской крепости ходил, как часы, часовой. В одном кабаке на окраине сидел казацкий молодец, опоясанный лыком, и пил царское вино с извозчиком.

— Батьке курносому скоро конец, — говорил извозчик, — я возил важных господ…

Подъемный мост у замка был поднят, и Павел Петрович смотрел в окно.

Он был пока безопасен, на своем острове.

Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением.

Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать — кой-кто тотчас бы заметил. «Нужно бы спрятаться в табакерку», — подумал император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева. Список не сходился.

— Тут моего счета нету…

— Аракчеев глуп, — сказал он негромко.

— …vague incertitude[3], которою сей угодствует… У подъемного моста еле был виден часовой.

— Надобно, — сказал по привычке Павел Петрович. Он барабанил пальцами по табакерке.

— Надобно, — он припоминал и барабанил, и вдруг перестал. Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным.

— Надобно заключить Александра Павловича, — он поторопился и махнул рукой.

— Надобно… Что надобно?

Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло. Он заснул крепким сном.

В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему, а всех прочих сменить.

И заснул опять.

20

Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без ропота и шума.

Павел Петрович потребовал его формулярные списки. Он остановился над бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в Сибирь за крик под императорским окном: «Караул». Он кое-что в тумане вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.

Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы «Караул» под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.

Вечером того же дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем говорили.

Некто слышал, как государь сказал графу Палену с улыбкой, которой давно не видали:

— Дивизией погоди его обременять. Он потребен на важнейшее.

Никто, кроме Беннигсена, не хотел сознаться, что ничего не знает о генерале. Пален щурился.

Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:

— Ну да, полковник Киже… Я помню. Он махался с Сандуновой…

— На маневрах под Красным…

— Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу…

— Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его отец был обезглавлен чернью в Тулоне.

21

События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день императору донесли, что генерал опасно заболел.

Он крякнул с досадой и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть. Он прохрипел:

— Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат…

Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о здоровье.

В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря, дрожа, как больные.

К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.

Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом и удалился к себе.

22

Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые мемуаристы сохранили их подробности.

Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли ордена.

За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.

И она плакала.

Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно, сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.

— У меня умирают лучшие люди.

Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по латыни, глядя им вслед:

— Sic transit gloria mundi[4].

23

Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью придворных.

Имя его значится в «С.-Петербургском Некрополе», и некоторые историки вскользь упоминают о нем.

В «Петербургском Некрополе» не встречается имени умершего поручика Синюхаева.

Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал.

А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, — по официальным известиям, от апоплексии.

― СМЕРТЬ ВАЗИР-МУХТАРА ―

Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Евгений Баратынский

На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось; раздался хруст костей у Михайловского манежа — восставшие бежали по телам товарищей — это пытали время, был «большой застенок» (так говорили в эпоху Петра).

Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга.

Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.

Случайный путешественник-француз, пораженный устройством русского механизма, писал о нем: «империя каталогов», и добавлял: «блестящих».

Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжелые всхлипы. Они называли это «совестью» и «воспоминанием».

И были пустоты.

За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких, отцов, что кровь века переместилась.

Дети были моложе отцов всего на два, на три года. Руками рабов и завоеванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.

Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою: соль и смерть отцам и деньги — детям.

Чем была политика для отцов?

«Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя» — так говорил декабрист Лунин.

Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил медведя — он был легок.

Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.

Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.

«Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: „Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!“».

Так умирал Ермолов, законсервированный Николаем в банку полководец двадцатых годов.

И врач, сдавленный его рукой, упал в обморок.

Они узнавали друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, — у них был такой «масонский знак», взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие не понимали. Усмешка была почти детская.

Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как «камер-юнкер» или «аренда», и тоже их не понимали. Они жизнью расплачивались иногда за незнакомство со словарем своих детей и младших братьев. Легко умирать за «девчонок» или за «тайное общество», за «камер-юнкера» лечь тяжелее.

Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.

У них было в тридцатых годах верное чутье, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы.

Что дружба? Что любовь?

Дружбу они обронили где-то в предыдущем десятилетии, и от нее осталась только привычка писать письма да ходатайствовать за виноватых друзей — кстати, тогда виноватых было много. Они писали друг другу длинные сентиментальные письма и обманывали друг друга, как раньше обманывали женщин.

Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: «Завтра побывать у Истоминой». Был такой термин у эпохи: «сердца раны». Кстати, он вовсе не препятствовал бракам по расчету.

В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались «сотней прапорщиков».

Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими собаками!

Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь!

Они чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут.

Время бродило.

Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.

Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин.

Грибоедов был уксусным брожением.

А там — с Лермонтова идет по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары.

Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра — отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони.

Вот — уже в наши дни поэты забыли даже о духах и продают самые отбросы за благоухание.

В этот день я отодвинул рукой запах духов и отбросов. Старый азиатский уксус лежит в моих венах, и кровь пробирается медленно, как бы сквозь пустоты разоренных империй.

Человек небольшого роста, желтый и чопорный, занимает мое воображение.

Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна.

Он протянул руку за очками, к столику.

Он не думает, не говорит.

Еще ничего не решено.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Шаруль бело из кана ла садык.[5]

Грибоедов. Письмо к Булгарину

1

Еще ничего не было решено.

Он вытянулся на руках, подался корпусом вперед; от этого нос и губы у него вытянулись гусем.

Странное дело! На юношеской постели, как бы помимо его воли, вернулись разные привычки. Именно по утрам он так потягивался, прислушивался к отчему дому: встала ли маменька? язвит ли уже папеньку? По ошибке влетела догадка: не войдет ли сейчас дядя, опираясь на палку, будить его, ворошить на постели, звать с собою по гостям.

Чего он хлопотал с этой своей палкой?

И он воровато прикрыл ресницы, слегка шмыгнул носом под одеялом.

Конечно, тотчас же опомнился.

Протянул желтую руку к столику, пристроил на нос очки.

Он спал прекрасно: ему хорошо спалось только на новом месте. Отчий дом оказался сегодня новым местом, он превосходно провел ночь, как на покойном постоялом дворе, зато поутру как бы угорел от тайного запаха, которым недаром полны отчие дома.

Алексей Федорович Грибоедов, дядя с палкой, умер пять лет назад. Его и зарыли здесь, на Москве.

Войти он, стало быть, не мог.

Скончался в свое время и папенька.

Но все же раздавались отчие звуки.

Часы перекликались из комнаты в комнату, как петухи, через деревянные стены. У maman в будуаре маятник всегда ходил как бешеный.

Затем шваркающий звук, и кто-то плевал.

Значение звука он долго не мог определить.

Потом затаенный смех (несомненно, женский), шварканье приостановлено и наконец с новой силой вновь началось. Кто-то вполголоса зашикал из дверей, трюхнул жидкий, дрянненький колокольчик — это, безо всякого сомнения, из маменькина будуара. И стало понятно значение шварканья и плеванья, а также смеха: Александр чистил его сапоги, плевал и толкал под бок маменькину девку.

Александр вообще проявлял в доме за этот последний приезд необыкновенную наглость: он налетел, как персидский разбойник, на господский дом, взял его приступом, он говорил: «мы», брови у него разлетались, ноздри раздувались, белесые глаза стали глупыми. Он был даже величествен.

Так, он вздумал, что «Александр Сергеевич не могут, чтобы ему чистить платье в людской», ночевал наверху — и вот теперь тискал девушку.

Все же Александр Сергеевич улыбнулся, потому что любил Александра. Александр напоминал лягушку.

Маменька опять трюхнула колокольцем, оберегала его покой от Сашки, а сама ведь тем будила его, несносно.

Тогда, как бы из озорства, из желания передразнить ненавистный маменькин звук, он протянул руку и тоже трюхнул в колокольчик. Звук получился столь же мерзкий, как и у маменьки, но более громкий. И трюхнул еще раз.

Вошел крадучись, извиваясь змеем, шаркая туфлями, Александр. Походка его напоминала походку дервиша в «Страстях Алиевых». На вытянутых руках он нес платье, как жертву божеству, кок его уже был смазан квасом и завит. Удивительно глупая улыбка явилась перед Грибоедовым. Он с удовольствием смотрел, как складывал Александр тонкое черное платье на табурет и обрядовым жестом сложил вровень обе штрипки от брюк.

Так они и молчали обыкновенно, любуясь друг другом.

— Подай кофе.

— Каву-с? Мигом, — щеголяя персидским словом, Сашка составил в ряд длинные острые носы штиблет.

(«Тоже, кафечи. Нашел дурак, перед кем хвастать».)

— Карету от извозчика заказал?

— Ждет-с.

Александр, кланяясь носом на каждом шагу, пошел вон.

Как затравленный, унылый зверь, Грибоедов смотрел на свое черное платье.

У самого борта сюртука он заметил пылинку, снял ее и покраснел. Он не хотел думать о том, что вскоре здесь засияет алмазная звезда, и между тем даже со всею живостью представлял ее как раз на том месте, где стер пыль.

Кофе.

Быстро он оделся, с отчаянностью решился, прошел к маменькину будуару и стукнул как деревянным пальцем в деревянную дверь.

— Entrez?[6]

Изумление было фальшиво, повышение было взято в вопросе на терцию выше, чем следовало бы, голос maman был сладостным dolce[7] в его нынешний приезд, медовым dolce.

Склонив покорные длинные ресницы, он прошел сразу же через много запахов: пахли патки с одеколонью, серные частицы, можжевеловые порошки.

Маменька сидела со взбитыми на висках жидкими патками, не седыми, а бесцветными.

Она в лорнет, прищурясь, смотрела на Александра. Взгляд был слегка плотояден. Чин статского советника был обещан Александру.

— Как вы спали, мой сын? Ваш Сашка второе утро всех будит.

Второе утро он хотел удрать из дому. На этот раз он решился, и, по-видимому, предстояло объясниться. Удирал он в Петербург, собственно даже не удирал — он вез Туркменчайский мир в Петербург и мог только проездом остановиться дня на два в Москве, но маменька надулась вчера, когда Александр сказал, что утром едет, — он мог бы еще задержаться на день в Москве. Он и задержался. Она смотрела на сына в этот раз по-особому.

Настасья Федоровна прожилась.

Была ли она мотовкой? Она была жадна. Все же деньги плыли сквозь пальцы, сыпались песком — и опять начинали трещать углы, обсыпаться дом; в самом воздухе стояло разорение; все вещи были налицо, но дом пустел.

Настасья Федоровна была умна, хозяйка, мать — куда девались деньги? Самый воздух грибоедовского дома как бы ел их. Уже мужики были высосаны до последней крайности. Пять лет назад они подняли бунт, восстание, и их усмиряли оружием. Все же, несмотря на победу, губернатор заезжал, пил чай и предупреждал, что желательно не иметь более восстаний.

Александр прекрасно понимал значение голоса и лорнета. Медовое legato[8] было приглашением поговорить. Александр заговорил. С некоторым презрением он слышал в своей речи излишек выразительности, он как бы заражался ее речью.

Все это, разумеется, должно было кончиться скандалом и сорваться; и мать и сын, зная это, оттягивали.

Мать не знала, чего хочет сын. Он мог остаться на Москве, мог служить в Петербурге, а то и получить назначение в ту же Персию. Перед ним, разумеется, нынче все открыто: таким дипломатом он показал себя. Мать списалась уже с Паскевичем, женатым на племяннице, у которого служил Александр; Паскевич, чувствительный к тому, чтоб его окружали обязанные родственники, выдвигал Александра. Он посоветовал Настасье Федоровне брать Персию.

Так решали за его спиной, как за маленького; хуже всего, что он знал об этом. Мать догадывалась: как только она заговорит о Персии, Александр станет перечить, между тем он, может быть, и сам хочет Персию.

Персия была выгодна в первую голову деньгами, и чином, и начальством Паскевича; в Москве, тем паче в Петербурге, дело другое и служба другая. Ни Персия, ни Петербург не были ясны для Настасьи Федоровны — это были места, куда годами проваливался Александр; как бы уехал на службу и не возвращался не четыре часа, а четыре года. Собственно, она не говорила даже: «Александр в Персии» или «на Кавказе», но: «Саша в миссии». Миссия — была учреждение, и так было покойнее, устойчивее. Она понимала только Москву и все же не хотела, чтобы Саша оставался в Москве.

— Ты сегодня дома обедаешь?

— Нет, maman, я приглашен.

Он не был приглашен, но не мог себя принудить обедать дома. Обеды были, признаться, дурные.

Настасья Федоровна шаловливо посмотрела в лорнет.

— Опять кулисы и опять актрисы?

Его мать, говорящая о его женщинах, была оскорбительна.

— У меня дела, матушка. Вы всё меня двадцатилетним считаете.

— В Петербург, вижу, не так уж торопишься.

— Напротив, завтра же утром и выезжаю.

Она любовалась им в лорнет.

— Где же твой Лев и твое Солнце?

Александр осторожно усмехнулся.

— Лев и Солнце, маменька, уже давно покоятся у ростовщика в Тифлисе. У меня был долг. Сослуживцу задолжать избави боже.

Она отвела лорнет.

— Уже?

Заложенный орден давал ей превосходство. Разговор был неминуем.

— Сборы твои не слишком скоры?

Она суетливо взбила патку на левом виске.

— Нет. Я, собственно, не имею права долее одного дня медлить. Я и так задержался. Дело не шуточное.

— Я не об этих сборах говорю, я говорю о том, что ты собираешься делать.

Он пожал плечами, взглянул себе под ноги:

— Я, право, не подумал еще.

И поднял на нее совсем чужое, не Сашино лицо: немолодое, с облезшими по вискам волосами и пронзительным взглядом.

— Это зависит от одного проекта…

Она забилась испуганно прозрачными завитушками на лбу и снизила совершенно голос, как сообщник:

— Какого проекта, мой сын?

— …о котором, maman, рано говорить…

Казалось бы, победил. А вот и нет, начиналась патетика, которая была горше всего.

— Alexandre, я вас умоляю, — она сложила ладони, — подумайте о том, что мы на краю… — Глаза ее стали красноваты, и голос задрожал, она не закончила.

Потом она обмахнула платочком красные глаза и высморкалась.

— И Jean, — сказала она совершенно спокойно о Паскевиче, — мне писал: в Персию. В Персию, да и только.

Последние слова она произнесла убежденно.

— Впрочем, я не знаю: может быть, ты, Саша, рассудил даже заняться здесь журналами?

Очень мирно, но, боже, что за legato! И Jean, и Персия, и все решительная дичь: не хочет он в Персию, и не поедет он в Персию.

— Я сказал Ивану Федоровичу, что прошу представить меня только к денежному награждению. Я все предвидел, маменька.

Опять посмотрел на нее дипломатом, статским советником, восточным царьком.

— Я же, собственно, расположен к кабинетной жизни. А, прочем, увижу…

Встал он совершенно независимо:

— Я пойду. Домой я сегодня буду поздно.

Перед самым порогом спасения Настасья Федоровна остановила его, прищурясь:

— Ты возьмешь каретку?

Он был готов ездить решительно на всем: на дрожках гитарой, на щеголеватом купеческом калибре, но только не в семейственной каретке.

— За мною прислал карету Степан Никитич, — он солгал.

— А.

И он спасся к парадным сеням, через первую гостиную — светло-бирюзовую и вторую гостиную — голубую, любимые цвета Настасьи Федоровны. В простенках были зеркала, а также подстольники с бронзой и очень тонким, вследствие сего вечно пыльным, фарфором; но и простым глазом было видно, что люстры бумажные, под бронзу. Чахлую мебель покрывали чехлы, которые здесь были со дня, как помнил себя Александр. В диванной он помедлил. Его остановил трельяж, обвитый плющом по обе стороны дивана, и две горки a la помпадур.

Глупей и новей нельзя было ничего и представить, новые приобретения разорявшейся Настасьи Федоровны.

И карсель на одном столе, чистой бронзы.

Он постоял в углу у двери, перед столбом, который вился жгутом, столбом красного дерева, который загибался кверху крючком и этим крючком держал висящий фонарь с расписными стеклами.

Все было неудавшаяся Азия, разорение и обман.

Не хватало, чтобы стены и потолок были оклеены разноцветными зеркальными кусочками, как в Персии. Так было бы пестрее.

Это был его дом, его Heim,[9] его детство. И как он все это любил.

Он устремился в сени, накинул плащ, выбежал из дому, упал в карету.

2

Озираясь с некоторым любопытством, он получил впечатление, что движение совершается кругообразно и без цели.

Одни и те же русские мужики шли по мостовой — взад и вперед.

Щеголь пронесся на дрожках от Новинской площади, и сряду такой же в противоположную сторону. Впрочем, он понял, в чем здесь дело: оба щеголя были в эриванках.

Не успели еще взять Эривани, как московские патриоты выражали уже свою суетность, напялив на головы эти круглые эриванки.

Нет, для Москвы, любезного отечества, не стоило драться на Закавказье, делать Кавказ кладбищем и гостиницей.

Пересек Тверскую, поехал по Садовой. Подозрительно грязны и узки были переулки, вливавшиеся в главные улицы. Карета свернула. Точно в Тебризе, где рядом с главной улицей грязь первозданная, а мальчишки ищут друг у друга вшей. Торчали колокольни. Они походили на минареты.

Он поймал себя на азиатских сравнениях, это была лень ума.

Все эти безостановочные дни, что он в какой-то лихорадке стяжания торговался с персами из-за каждого клока земли в договоре, что он мчался сюда с этим договором, имевшим уже свою кличку: Туркменчайский, — чтобы везти его сразу же, без промедления, в Петербург, — он двигался по всем направлениям, расточал любезность, ловкость, он хитрил, скрывал, был умен и даже не задумывался над этим всем, так уж шло.

Нынче же, под самым Петербургом, он осел; Москва его наспех проглотила и как бы забыла. Он начинал за эти два дня бояться, томиться, что не довезет мира до Петербурга, — боязнь детская и неосновательная.

Стоял печальный месяц март. Снег московский, внезапное солнце, а то и тень, скука — в два дня — дома, на улицах еще скучнее — не давали сосредоточиться. Все это было вроде арабесков, как он их созерцал в бессонные ночи под Аббас-Абадом, во время переговоров, что идешь, идешь за линией, натыкаешься на препону, и путаница. Как сильно действовала на него хорошая и дурная погода: на солнце он был мальчиком, в тени стариком.

Страшно подумать: рассеянность и холод коснулись даже проекта; он не был больше уверен в нем, даже напротив, проект, без сомнения, поскользнется… Прохожий франт поскользнулся, долго брыкал и потом оглядывался, не смеются ли.

Он и выезжал теперь с этой жаждой, с этим тайным намерением: выловить где-то на улицах решение.

Он растерял свои годы по столбовым дорогам, изъездил их — и вот теперь ловил свою молодость по переулкам.

Так обессиливала его Москва.

В последний день он решил объехать знакомых. Решения он на улицах не находил никакого. Просто был март: то солнце, то тень, много прохожих русских мужиков, толкущихся на одном месте. У них были одинаковые лица — все те же, что шли вперед, возвращались назад. Гнались друг за другом русские мальчишки со здоровым, беспричинным ревом.

И одна за другой плелись кареты, дрожки. Может быть, каждая отдельно и шла быстро, даже мчалась, но все вместе они плелись. Лошадь задрала голову из цепи.

У него промелькнула безобразная фраза: «Лошади здесь сродни черным мулам», — фраза для азиатского Олеария.

Никто на него не обращал внимания.

С огорчением он заметил, что это именно уязвляло его. Он отлично знал, что главная встреча предстоит в Петербурге, да и в Москве его встретили торжественно. Все же ему было неприятно, что, проскакав месяц, везя в своих бумагах достославный, пресловутый Туркменчайский мир, в этот день он был оставлен в Москве на самого себя.

Это было ребячеством.

Щеголи в крылатках, в эриванках, воздушные, как бабочки, казались существами из особого мира. Все нынче на Москве было заражено легкостью, бойкостью. Очень все молодцеваты стали. И ненадежны. Казалось, что дрожки с пролетным франтом сейчас полетят по воздуху, оставив внизу салопницу и мужика, несущего на голове бочонок сельдей и, как тяжким маятником, качающего рукой.

Но франта теснили лошадиные морды, и из толпы упорно выплывал все тот же мужик, с механической грацией качавший туловищем и рукою.

Он нес на голове бочонок и поэтому балансировал, как балерина.

Даже у московских мужиков за два года, что он не был в Москве, исчезла медвежеватость, даже салопницы были охвачены движением — те же самые шли вперед и возвращались назад.

Так ему казалось, он был близорук.

Навстречу медленно, как во сне, равнодушно, как на театре, проплыл мужик, в санях не по времени. Ехал он по Садовой, как по деревне.

Он плыл с открытым ртом, не думая, не чувствуя, с неопределенной сосредоточенностью глядя вперед. А рядом в дрожках ехал Макниль.

Он испугался, как это просто он рядом с мужиком отметил доктора Макниля.

Все совершается непоследовательно, но просто: по улице едет мужик, и почти рядом с ним англичанин, главный доктор тебризской миссии, Макниль.

Он жадно посмотрел в ту сторону, но Макниля не было, а был толстый полковник с собачьими баками.

Однако как он сюда попал? Если Макниль поехал в Россию, он должен бы об этом знать. Впрочем, доктор, может быть, действовал прямо через Паскевича. Однако Паскевич должен бы и в этом случае его предуведомить.

Хотя, что же в этом он находит особого?

И, может быть, это вовсе не Макниль.

Он пожал плечами с неудовольствием. Лицо англичанина так ему примелькалось в Тебризе, что он родную мать вскоре за него примет. Он снял очки и сердито протер их кружевным платком. Глаза без очков смотрели в разные стороны.

Кучер остановил карету на Пречистенке, у Пожарного депо.

3

Уже самый дом несколько поражал своей наружностью, он вдвигался в сад. Корпус был приземист, окна темноваты, парадная дверь тяжела и низка. Здесь жил теперь отставной Ермолов.

Дверь глядела исподлобья, подавалась туго и готова была каждого гостя вытолкнуть обратно, да еще и прихлопнуть. Особенно его.

Тот любезный, искательный Ермолов, который при Александре владел Кавказом, замышлял войны, писал нотации императору, грубиянствовал с Нессельродом, более не существовал, не должен был, по крайней мере. Каков же был теперешний, в этом доме?

Отношения с Ермоловым за два последних года были мучительны. Вернее, их не было. Они избегали друг друга.

Когда Николай взял приступом дворец, он почувствовал себя сиротливо, выскочкой — parvenue. Тогда стали рыться в разговорах и нумеровать шепоты. Оказалось, между прочим, что на Кавказе сидело косматое чудище — проконсул Кавказа, хрипело, читало нотации и т. д. Показалось, что он хочет отложиться, отпасть от империи, учредить Восточное государство. Ждали, что он после декабря пойдет на Петербург. Его окружали подозрительные люди. Он вел свою линию на Востоке, следовало его убрать.

Вскоре началась война с Персией. Старик попробовал буркнуть на Петербург, вмешивающийся в его военные дела. Но его время прошло, как и его дела.

Империи более не требовались тучность полководцев и быстрота поэтов.

К нему приставили дядькой Паскевича.

Паскевич умел подчиняться и любил подчиняющихся.

Он терпеливо доносил на Ермолова и объяснял Николаю, что лучше всего назначить главнокомандующим его и отрешить Ермолова.

Персидские дела пошли и того хуже. У персов был полководец горячий — Аббас-Мирза. Русские военачальники грызлись.

Вскоре на них обоих прислали еще старшего. Дибич был уже совсем крошкой, рыжая, пылкая, нечистоплотная фигурка.

Ермолов смотрел исподлобья, Паскевич ел глазами, Дибич косил в землю.

Он боялся, что над ним смеются.

Дибич написал императору, что нужно сместить и старика и молодого, а поставить человека средних лет.

Сам он, однако, от этого ничего не выиграл, вернулся восвояси. Выиграл Паскевич. Ермолова уволили, как были уже уволены двадцатые годы вообще.

Всех его помощников, после войны, тоже убрали на покой. Образовалась как бы ермоловская партия — недовольных генералов.

Бренча саблями или, если уж они были в отставке, просто дергая плечами, они хрипели вокруг низверженного монумента.

Они собирались в Москве к нему на Пречистенку, как тамплиеры в храм, как христиане в катакомбы. И монумент их благословлял.

Выбитый из оси, на которой он двигался тридцать восемь лет службы, он врос в землю. Он устанавливал одним примером из тактики превосходство Наполеона над Ганнибалом, одним русским словом уничтожал значение занесшегося николаевского выскочки. Тихо трепеща канителью эполет и волоча ноги, проходили перед ним генералы, опираясь по-отставному на палки.

Война кончилась; Аббас-Мирза, величайший азиатский полководец и дипломат, был сломлен. В Петербурге ждали Туркменчайского мира.

Генералы знали: война выиграна бездарно. Паскевича в деле и не видали, все сделали Вельяминов и Мадатов, а он только имя свое приложил. А потом надоносил, представил в ложном свете и обоих выгнал. Генералов в двадцатом веке назвали бы пораженцами.

Но Грибоедов — он-то что же приложил свое имя к Паскевичу?

Здесь начинался неприятный провал, смутная область.

Было подозрительно, как вдруг стал блистателен стиль Паскевича, который не знал грамоты: даже в партикулярной переписке вместо буки-азба у него появилась решительная красота и стройность. Кто-то ему помогал. Неужели Грибоедов?

Ведь Грибоедов, при первом известии о посылке дядьки, говорил генералам:

— Каков мой-то холуй? Как вы хотите, чтобы этот человек, которого хорошо знаю, торжествовал над нашим? Верьте, что наш его проведет, и этот, приехав впопыхах, уедет со срамом.

Грибоедов же был питомец старика. Питомец не сморгнул глазом, когда полководца уволили; остался цел и невредим, а потом вознесся.

И неужто причиной было ничтожное обстоятельство, что он был свойственник Паскевичу?

Один генерал сказал о нем со вздохом:

— Его замутил бес честолюбия. Господа, ему тридцать два года. Это, по Данту, середина жизни или около того. Это эра, когда в ту или иную сторону человека мутит.

Ермолов же тогда посмотрел, и на лице его не отразилось ничего.

Старый слуга равнодушно встретил пришедшего в сенях и проводил наверх, в кабинет хозяина.

Кабинет был невелик, с темно-зеленой мебелью. Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, треугольная шляпа, плащ и шпага.

Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошел вон.

— Они занимаются в переплетной, сейчас доложу. Что еще за переплетная?

Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного, хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза.

До такой прозы Россия еще не дошла.

«Цезарь» было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея и ростом, и статурою, и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.

На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать.

Послышались очень покойные шаги, шлепали туфли; пол скрипел.

Ермолов появился на пороге. Он был в сером легком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары желтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях.

Не было ни военного сюртука, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.

Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.

— Вы не узнаете меня, Алексей Петрович?

— Нет, узнаю, — сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную, шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.

Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.

Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.

— Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.

Ермолов молчал.

— Вы обо мне думайте, как хотите, — я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы сейчас вот ловите меня на какой-нибудь околичности — не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович: я проститься пришел.

Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался на подбородок, на жилет и на стол.

— Ласковостей я вам, Александр Сергеич, никаких не оказывал: этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, — вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.

Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.

— Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю и уважаю, то и вас я частью люблю и уважаю.

Грибоедов вдруг усмехнулся.

— Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.

Ермолов собирался поднести к носу платок.

— Так вы, стало, и душу свою не любили.

Он высморкался залпом.

— И, стало, в душу заглядываете только по пути от Паскевича к Нессельроду.

Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Паскевич. Он побарабанил пальцами.

— Сколько куруров отторговали от персиян? — спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.

— Пятнадцать.

— Это много. Нельзя разорять побежденные народы.

Грибоедов улыбнулся.

— Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете — спросить с них пять куруров, так они и вовсе платить не станут.

— То колеи, а то «война или деньги». «Кошелек или жизнь».

«Война или деньги» была фраза Паскевича. Ермолов помолчал.

— Аббас-Мирза глуп, — сказал он, — позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.

Грибоедов опять посмотрел на него, как на мертвого.

— Я не шучу, — старик сощурил глаз, — я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Паскевича, разработал.

— Ну и что же? — еле слышно спросил Грибоедов. Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и поперек исчерчена.

— Глядите, — поманил он пальцем Грибоедова, — Персия. Так? Табриз — та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Паскевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так? Паскевич бы уши развесил… Так? А сам бы, — и он щелкнул пальцем в карту, — атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…

Грибоедов смотрел на знакомую карту. Аракс был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.

— На хвост армии, — говорил, жуя губами, Ермолов, — и разорял бы транспорты с продовольствием.

И он черкнул шершавым пальцем по карте.

— В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…

Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.

— И Паскевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду…

Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак.

Потом он закрыл глаза, и все вдруг на нем заходило ходенем: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал. С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.

Минута, две.

Никогда, никогда раньше этого не бывало… За год отставки…

— …писал бы на него… письма, — закончил вдруг Ермолов, как ни в чем не бывало, — …натуральным стилем. А то у Паскевича стиль не довольно натурален. Он ведь грамоте-то, Паскевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?

Лобовая атака. Грибоедов выпрямился.

— Алексей Петрович, — сказал он медленно, — не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, черт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.

— Ну, спасибо, — сказал Ермолов и недовольно улыбнулся, — я и сам не верю. Ну, хорошо, — он забегал глазами по Грибоедову, — бог с вами. Поезжайте.

Он встал и протянул ему руку.

— На прощанье вот вам два совета. Первый — не водитесь с англичанами. Второй — не служите вы за Паскевича, pas trop de zee.[10] Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни.

Когда Грибоедов спускался по лестнице, у него было скучающее и рассеянное выражение лица, как бывало в Персии, после переговоров с Аббасом-Мирзой.

Ермолов провожал его до лестницы. Он смотрел ему вслед.

Грибоедов шел медленно.

И тяжелая дверь вытолкнула его.

4

И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня,
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Шевырев

Путешествие от Пречистенки до Новой Басманной по мерзлым лужам, конечно, было длинно, но ведь не длинней же пути от Тифлиса до Москвы.

И все-таки оно было длиннее.

Сашка сидел на козлах с надменным видом, как статуя. В этом полагал он высшую степень воспитания. Взгляды, которые он обращал на прохожих, были туманны. Кучер орал на встречных мужиков и похлестывал кнутом по их покорным клячам. В Тавризе хлещут кнутом по встречным прохожим, когда едет шах-заде (принц) или вазир-мухтар (посланник).

Маменькина Персия, будь она трижды проклята, немилая Азия, далась она ему. О нем говорят, что он подличает Паскевичу. И вот это нисколько не заняло его. Судьи кто? У него были замыслы. Ценою унижения надлежало добиться своего. Paris vaut bien une messe.[11] И ребячество возиться со старыми друзьями. Они скажут: Молчалин, они скажут: вот куда он метил, они его сделают смешным. Пусть попробуют.

Какая бедная жизнь, какие старые счеты.

И, может быть, ничего этого не нужно.

В месяце марте в Москве в три часа нет ни света, ни тени.

Все неверно, все колеблется, нет ни одного принятого решения, и самые дома кажутся непрочными и продажными. В месяце марте в Москве нельзя искать по улицам твердого решения или утерянной молодости.

Все кажется неверным.

С одной стороны — едет по улице знаменитый человек, автор знаменитой комедии, восходящий дипломат, едет небрежно и независимо, везет знаменитый мир в Петербург, посетил Москву проездом, легко и свободно.

С другой стороны — улица имеет свой вид и вещественное существование, не обращает внимания на знаменитого человека. Знаменитая комедия не поставлена на театре и не напечатана. Ему не рады друзья, он человек оторвавшийся. Старшие обваливаются, как дома. И у знаменитого человека нет крова, нет своего угла, и есть только сердце, которое ходит маятником: то молодо, то старо.

Все неверно, все в Риме неверно, и город скоро погибнет, если найдет покупателя.

Сашка сидит неподвижно на козлах, с надменным видом.

Взгляды, которые он обращает на прохожих, — туманны.

5

Он остановил каретку в приходе Петра и Павла, у дома Левашовых.

Приятное убежище, должно быть.

В пустом саду было много дорожек и много флигелей, разбитых вокруг главного дома. Он попробовал ринуться к одной двери, но из окна выглянула весьма милая женская голова. Чаадаев же был отшельник, анахорет, совершенно лишенный вкуса к этой области. Он отступил и осмотрелся.

Флигели были расположены вокруг дома звездой, невинная затея. Он улыбнулся как старому знакомому и дернул первый попавшийся колокольчик. Открыл ему дверь аббат в черной сутане. Он быстро и вежливо указал флигель Чаадаева и спрятался. Зачем он сам здесь жил в Москве, бог один его знал.

Дом Левашовых был не простой дом. Он стоял в саду, был снабжен пятью или, может быть, шестью дворами, в каждом дворе флигель, в каждом флигеле по разным причинам проживающие лица: кто из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто без всякого резона, хозяевам было веселее. Чаадаев сюда переехал на житье по всем резонам сразу, а главное, потому, что денег не было.

Тот же камердинер Иван Яковлевич, в франтовском старомодном жабо, поклонился Грибоедову и пошел доложить. За стеною Грибоедов услышал раздраженный шепот, кто-то шикал и покашливал. Он уже собирался сказать свинью Чаадаеву, как камердинер вернулся. Иван Яковлевич разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул к нему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.

Не постучав, он вошел.

Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.

Он был в длинном, цвета московского пожара халате.

Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.

Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.

— Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.

Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.

— Я, право, не узнал вас, — сказал он и махнул рукой на кресла, — садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.

— И тем больше не хотели меня. Я действительно несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.

Чаадаев сморщился.

— Не в том дело, дело в том, что я болен.

— Да, вы бледны, — сказал рассеянно Грибоедов. — Воздух здесь несвеж.

Чаадаев откинулся в креслах.

— Вы находите? — спросил он медленно.

— Редко проветриваете. Впрочем, я, может быть, отвык от жилья.

— Не то, — протянул Чаадаев, задыхаясь, — я, что же, по-вашему, бледен?

— Слегка, — удивился Грибоедов.

— Я страшно болен, — сказал упавшим голосом Чаадаев.

— Чем же?

— У меня обнаружились рюматизмы в голове. Вы на язык взгляните, — и он высунул гостю язык.

— Язык хорош, — рассмеялся Грибоедов.

— Язык-то, может быть, хорош, — подозрительно поглядел на него Чаадаев, — но главное, это слабость желудка и вертижи. Всякий день встаю с надеждой, — ложусь без надежды. Главное, разумеется, диета и правильная жизнь. Вы по какой системе лечитесь?

— Я? По системе скакания на перекладных. То же и вам советую. Если вы чем и больны, так гипохондрией. А начнете подпрыгивать да биться с передка на задок, у вас от этого противоположного движения пройдут вертижи.

— Гипохондрия-то у меня прошла, у меня… — протянул Чаадаев и вдруг всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся.

— Все это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что, право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?

— Я? — удивился слегка Грибоедов. — Я из Персии и везу в Петербург Туркменчайский мир.

— Какой это мир? — легко спросил Чаадаев.

— Мир? Но Туркменчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?

— Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe Барраль ко мне иногда заходит. Газет я не читаю.

— Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? — спросил чем-то довольный Грибоедов.

— Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, — сказал равнодушно Чаадаев.

Грибоедов посмотрел на него серьезно:

— Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.

— Бог с ним, с этим миром, — сказал надменно Чаадаев. — Вы-то, вы что за это время делали? Ведь мы с вами не видались три года… или больше.

— Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.

— Вот как, — сказал, с интересом всматриваясь в него, Чаадаев, — но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия. Вы скачете по большому пространству и оттого…

— Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, — сказал Грибоедов, — различаю людей и предметы, между которыми движусь.

Чаадаев отодвинул рукой его слова.

— Вот и я тоже: сижу, сижу — прислушиваюсь…

— И что же вы слышите?

— Многое, — кивнул снисходительно Чаадаев, — сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит самое себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.

Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался. Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.

Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.

— Мой дорогой друг, — сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, — вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век — игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую — что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.

Грибоедов медленно краснел.

Чаадаев прищурил глаза.

— Лечитесь. У вас нехороший teint.[12] Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freier Hand, как это называется по-немецки.

— Вы не знаете России, — говорил Грибоедов, — а московский Английский клоб…

Чаадаев насторожился.

— …для вас подобие английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…

— Павильоне, — недовольно поправил Чаадаев.

Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.

— Во всем этом есть некоторая путаница, — сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.

Грибоедов следил за ним с любопытством.

— Так, так, — сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».

Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.

— Желудочный кофе, — пояснил Чаадаев, прихлебывая, — меня выучили варить его в Англии.

«Много чему тебя там выучили», — подумал Грибоедов.

— Я многому там научился, — сказал Чаадаев, пристально глядя на него. — Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное — вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home[13], как англичанин, и вы позабудете о России.

— Это отчего же?

— Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.

Он позвонил.

Вошел Иван и вопросительно глянул.

— Можешь, любезный, идти, — сказал снисходительно Чаадаев. — Это я так позвонил.

Иван вышел.

— Вы видели это лицо? — спросил спокойно Чаадаев. — Какая недвижность, неопределенность… неуверенность — и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.

«Ну и соврал», — с сладострастием подумал Грибоедов.

— Ваш человек не русский, — сказал он холодно Чаадаеву, — он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.

Чаадаев смотрел на него покровительственно.

— О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее — и немощность поступков.

Грибоедов не ответил, и наступила тишина. Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.

— У нас тоже есть мысль, — сказал вдруг Грибоедов, — корысть, вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.

Чаадаев пролил кофе на халат.

— Да, да, да, — сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, — помнится, я читал об этом.

— О чем читали? — остолбенел Грибоедов.

— Но, бог мой, и о корысти и… проект. Вы читали Сен-Симона? И потом… милый друг, да ведь это же об Ост-Индской компании была статья в «Review».

Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.

— Да, да, — говорил Чаадаев тускло, — это интересно, это очень интересно.

— Мой друг, мой дорогой друг, — сказал он вдруг тихо, — когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы — не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?

— Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, — сказал спокойно Грибоедов.

Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина — высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:

— О мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?

Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:

— Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.

У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.

6

…Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из окон.

Он знал, что все это, конечно, вздор, ни одно окно не освещено, ни одно сердце не бьется здесь для него.

Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты, наконец гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек — один умный.

Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.

Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?

7

Он увидел розовое лицо, пух мягких волос, услышал радостное трепыхание дома, детский визг из комнат и женское шиканье — и ощутил прикосновение надежной щеки.

Весь он был заключен в мягкие, необыкновенно сильные объятия.

Тогда он понял, что все, что утром творилось, — раздражение нерв, дрянь, шум в крови.

Просто — он начал визиты не с того конца.

И он обнял Степана Никитича со старой быстротой, щегольством угловатых движений.

Уже бежали дети, воспитанницы, гувернантки из дверей с визгом.

Мамзель Питон отступила перед ним в реверансе, как Кутузов перед Наполеоном.

Она была налита ядом, и ее прозвали дома Пифоном.

Дети и воспитанницы тряслись на ножках, ожидая очереди на реверанс.

Детей Степан Никитич тотчас отослал. Мамзели Пифону он отдал какие-то распоряжения почти на ухо, так что Пифон с гадливостью отшатнулся. Впрочем, она тотчас же скрылась.

— Змей Горыныч, — кивнул головой Степан Никитич не Грибоедову, а вообще. — Диво женское.

Соорудился стол.

Виноград из Крыма, яблоки из собственного имения, трое лакеев побежали, запыхавшись, за остальным.

Степан Никитич расставил вино, обратился не то к бутылкам, не то к Грибоедову: «Знай наших» или: «Не замай наших» и уставил в порядок.

Потом деловито потащил его к свету, серьезно оглядел и хмыкнул от удовольствия. Грибоедов был Грибоедов.

— Что ж ты, мой друг, не заехал ко мне сразу? Ведь стыдно ж тебе маменьку беспокоить. Ведь твой Сашка там в гроб всех уложит.

Стало ясно, как дважды два равно четырем, что он, Александр Грибоедов, Саша, приехал с Востока, едет в Петербург, везет там какие-то бумаги, и баста. Расспросы и рассказы ни к чему не поведут. Они имеют смысл, только когда люди не видятся день или неделю, а когда они вообще видятся неопределенно и помалу, — всякие расспросы бессмысленны. Чтобы продолжалась дружба, нужно одно: тождество.

Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и убедился.

Принесли еще вина, пирог с трюфелями.

Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде была грусть и опытность.

Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом — и вдруг отослал обратно.

Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил.

Они встретились взглядами и захохотали.

— Анна Ивановна-то, друг мой, — сказал Бегичев значительно о своей жене, — это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к матушке перебралась.

Он покосился на лакея и нахмурил брови.

— На сносях, — сказал он громким шепотом.

— Ты скажи ей, моему милому другу, — сказал Грибоедов, — что если мои желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.

Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и советчицей.

— А ты как, на которую наметил? — спросил и весело и вместе не без задней мысли Бегичев.

— Будь беззаботен, — расхохотался Грибоедов, — я расхолодел.

— А?.. — Бегичев шепотом назвал: — Катенька.

Грибоедов отмахнулся.

— Роскошствуешь и обмираешь? — подмигнул Бегичев.

— Да я ее навряд и увижу.

— Ты в нее тряпичатым подарком стрельни, — посоветовал Бегичев, — они это любят.

— В Персии конфеты чудесные, — ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.

Бегичев щелкнул себя по лбу:

— Позабыл конфеты, ты ведь конфеты любишь, сластена.

— Не тревожься. Здесь таких конфет вовсе нет. Там совсем другие конфеты. Вообрази, например, кусочки, и тают во рту. Называется пуфек, или вроде хлопчатой бумаги, и тоже тают. Называется пешмек. Потом гез, луз, баклава — там, почитай, сортов сотня.

Бегичев чему-то смеялся.

— Маменька-то, — сказал он вдруг, — я ее с месяц уже не видал. Прожилась совсем.

Грибоедов помолчал.

— А твои заводы как?

Он огляделся вокруг.

— У тебя здесь перемены, как будто просторнее стало.

— Сердце мое, — говорил Бегичев, — ты нисколько не переменился. Заводы у меня совсем не идут. У жены что дядей, теток!

Бегичев все строился и пускал заводы, но заводы не шли. Состояние жены проживалось медленно, оно было значительное. Женины родственники вмешивались в дела и наперерыв давали советы, бестолковые.

Потом Бегичев повел его в диванную, Грибоедов забрался с ногами на широкий, мягкий, почти азиатский диван. Бегичев притащил с собой вина и запер дверь, чтоб Пифон не подслушивал.

— Я сегодня в вихрях ужасных, — сказал Грибоедов и закрыл глаза. — Все пробую, все не дается. Я, вот погоди, переберусь к тебе, на твой диван совсем. Поставишь мне сюда стол, и буду писать.

Бегичев вздохнул.

— Перегори, потерпи еще. Поезжай в Персию на год.

Грибоедов открыл глаза:

— Маменька говорила?

— Да что ж маменька, у маменьки пятнадцать тысяч долгу у старика Одоевского.

И, взглянув в глаза Бегичева, Грибоедов понял, что не о маменьке речь.

— Я уже давно отказался от всяких тайн. Говори свободно и свободно.

— Тебе в Москве нехорошо будет, — сказал Бегичев и снял пылинку с грибоедовского сюртука. — Люди другие пошли. Тебе с ними не ужиться.

Грибоедов взмахнул на него глазами:

— Ты обо мне как о больном говоришь.

Бегичев обнял его.

— У тебя сухая кровь, Александр. Тебе самому, мой единственный друг, здесь не усидеть. Вспомни, как перед «Горем» было: бродил, кипел, то собирался жить, то умирать. И вдруг, как все пошло!

Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть. Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным.

Таков был мягкий пух бегичевской головы.

— Я в Персию не поеду, — лениво сказал Грибоедов, — в Персии у меня враг, Алаяр-хан, он зять шаха. Меня из Персии живым не выпустят.

Он не думал о докторе Макниле, не помнил о нем — но когда говорил о Персии, чувствовал неприятность свежего, не персидского происхождения.

— Я что? — говорил Бегичев. — Я ем, пью, тешусь заводами. Утром встаю, думаю: много еще времени до вечера, вечером: еще ночь впереди. Так и время пройдет. А тебе большое плаванье. А отчего Алаяр-хан сделался враг твой? Да, да. Это участь умных людей, что большую часть жизни надо проводить с дураками. А здесь их сколько! Тьмы и тьмы. Больше, чем солдат. Может, к Паскевичу?

— Неужто ты думаешь, — сказал Грибоедов и скосил глаза, как загнанный, — что я у него способен вечно служить?

Ему стало тесно на диване. Они выпили вина.

— Ты не пей бургундского. От бургундского делается вихрь в голове.

Саша не пил бургундского, пил другое. Он присмирел, сидел насторожась. Он стал послушен. Так сидят два друга, и английские часы смотрят на них во весь циферблат.

Так они сидят до поры до времени.

Потом один из них замечает, что как бы чужой ветер вошел в комнату вместе с другим.

И манеры у него стали как будто другие, и голос глуше, и волосы на висках реже.

Он уже не гладит его по голове, он не знает, что с ним делать.

У него, собственно говоря, есть желание, в котором трудно сознаться, — чтобы другой поскорее уехал.

Тогда Грибоедов подошел к фортепьяно.

Он нажал педали и оттолкнулся от берега.

Вином и музыкой он сразу же отгородился от всех добрых людей. Прощайте, добрые люди, прощайте, умные люди!

Крылья дорожного экипажа, как пароходные крылья, роют воздух Азии. И дорога бьет песком и пометом в борт экипажа.

Ему стало тесно метанье по дорогам, тряска крови, тряска дорожного сердца.

Он хотел помириться с землей, оскорбленной его девятилетней бестолковой скачкой.

Но он не мог помириться с ней, как первый встречный прохожий.

Его легкая коляска резала воздух.

У него были условия верные, как музыка. У него были намерения. Запечатанный пятью аккуратными печатями, рядом с Туркменчайским — чужим — миром лежал его проект.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Арабский конь быстро мчится два перехода — и только. А верблюд тихо шествует день и ночь.

Саади. Гюлистан

1

Появилась маленькая заметка в газете «Северная пчела», в нумере от 14 марта:

«Сего числа в третьем часу пополудни возвещено жителям столицы пушечным выстрелом с Петропавловской крепости о заключении мира с Персией. Известие о сем и самый трактат привезен сюда сегодня, из главной квартиры действующей в Персии Российской Армии, ведомства Государственной Коллегии Иностранных Дел Коллежским Советником Грибоедовым».

С трех часов все перепугались.

Пушки Петропавловской крепости — орудийная газета Петербурга. Они издавна вздыхают каждый полдень и каждое наводнение. На миг в Петербурге все торопеют. В жизнь каждой комнаты и канцелярии вторгается пушечный выстрел. Краткий миг изумления кончается тем, что взрослые проверяют часы, а дети начинают бессознательно играть в солдатики.

Привычка эта так сильна, что, когда начинается наводнение, чиновники бросаются переводить часы.

Но с трех часов 14 марта 1828 года пушки вздыхали по-боевому. Был дан двести один выстрел.

Петропавловская крепость была тем местом, где лежали мертвые императоры и сидели живые бунтовщики.

Двести один, друг за другом, выстрел напоминал не торжество, а восстание.

Между тем все было необычайно просто и даже скучно.

Вечером коллежский советник прибыл в нумера Демута.

Он потребовал три нумера, соединяющиеся между собою и удобные. Он завалился спать и всю ночь проспал как убитый. Изредка его смущал рисунок обоев и мягкие туфли, шлепавшие по коридору. Чужая мебель необыкновенно громко рассыхалась. Он словно опустился в тяжелый, мягкий диван, обступивший его тело со всех сторон, провалился сквозь дно, и нумерные шторы, казалось, пали на окна навсегда.

В десять часов он уже брился, надевал, как перед смертью или экзаменом, чистое белье, в двенадцать несся в Коллегию Иностранных Дел.

В большой зале его встретили чины. Сколько разнообразных рук он пожал, а взгляды у всех были такие, как будто в глубине зала, куда он поспешно проникал, готовилась неожиданная западня.

Все коллежские советники Петербурга были в этот день пьяны завистью, больны от нее, а ночью безотрадно и горячо молились в подушки.

Западни не было, его пропускали к самому Нессельроду.

И вот он стоял, Нессельрод, в глубине зала.

Карл-Роберт Нессельрод, серый лицом карлик, руководитель наружной российской политики.

Прямо, не сгибаясь, стоял коллежский советник в зеленом мундирном фраке перед кондотьером и наемником шепотов.

Наконец движением гимнаста, держащего на шее шест с другим гимнастом, он склонил голову.

— Имею честь явиться к вашему превосходительству.

Карлик высунул вперед женскую ручку, и белая ручка легла на другую, желтую цветом.

Коллежские советники смотрели.

Потом снова раздалось заклинание коллежского советника:

— Ваше превосходительство, имею честь вручить вам от имени его превосходительства главнокомандующего Туркменчайский Трактат.

Белая ручка легла на объемистый пакет с сургучами. Серая головка зашевелилась, еврейский нос дунул, и немецкие губы сказали по-французски:

— Приветствую вас, господин секретарь, и вас, господа, со славным миром.

Карл-Роберт Нессельрод не говорил по-русски.

Он повернулся на каблучках и открыл перед Грибоедовым дверь в свой кабинет. Сезам открылся. По стенам висели темные изображения императоров в веселых рамах, и стол был пуст, как налой.

Взгляду, которому нельзя было зацепиться ни за книгу, ни за папку с делами, предоставлялось предаться на волю отвлеченного случая.

Тут его Нессельрод усадил.

— Перед тем как отправиться, господин Грибоедов, к императору, я хочу лично выразить вам свою глубокую признательность за ваше усердие и опытность.

Крест болтался у него на грудке с трогательной беспомощностью и как бы приглашал дернуть и оборвать.

— Условия мира, в котором вы столь много нам помогли, для нас так выгодны, что с первого взгляда кажутся даже неосуществимыми.

Он улыбнулся печально и приятно, и эту улыбочку забыл на лице, серые глаза дребезжали по Грибоедову.

Тогда Грибоедов сделал каменное выражение. Не коллежский советник сидел перед министром, а сидели два авгура, которые торговались за знание. Нессельрод делал вид, что его знание выше.

— Превосходный, почетный мир, — сказал он со вздохом, — но…

Второй авгур не сбавлял цены со своего знания, даже не вытянул головы в знак внимания.

— …но не думаете ли вы, дорогой господин Грибоедов, — немного сбавил Нессельрод, — что, с одной стороны…

Решительно, ему не хотелось договаривать.

Тогда младший заговорил:

— Я полагаю, ваше превосходительство, что, с одной стороны, границы наши по Араксу, до самого Едибулукского брода, отныне явятся естественными границами. Нас будет охранять уже не единственно мудрость политики вашего превосходительства, но и река и горы.

— Да, да, — запечалился Нессельрод и вдруг слегка обиделся. Он перестал колебаться, и крестик остановился на груди, как пришитый. На его стороне было теперь молчание.

— С другой стороны, — сказал младший и остановился так, как будто кончил фразу. Он многому научился в Персии.

— С другой стороны, — сказал Нессельрод, как бы извиняя неопытность младшего и сожалея о ней, — сможем ли мы отвечать за исполнение столь блистательного мира во всех пунктах, принимая все-таки во внимание…

…И ручка сделала жест. Жест означал турецкую войну.

— Я надеюсь, ваше превосходительство, что турецкая кампания быстро окончится.

Старший беспомощно оглянулся: грек Родофиникин, раскоряка, заведовавший Азиатским департаментом, заболел лихорадкой. Между тем именно у него была любезная вульгарность тона, которая помогает в сношениях с младшими. Он бы тут улыбнулся, раскоряка, он бы свел разговор на какие-нибудь глупости, пустяки, и притом самого будничного свойства («какая халва в Персии! и хурма!»), и потом сразу же похлопал бы по плечу, конечно, в моральном смысле.

Нессельрод радостно улыбнулся и сказал:

— Да, я тоже надеюсь, вы, вероятно, знаете, что государь с небольшим кружком — о! la bande des joyeux![14] — Нессельрод с каким-то отчаянным удальством взмахнул ручкой, — собирается сам на театр войны, как только ее объявим.

Война уже в действительности началась, но не была еще объявлена.

Младший ничего не знал о небольшом кружке и высоко поднял брови. Положительно, руководитель ощутил недостаток истинной наивности.

Он ведь не мог так, прямо, сказать коллежскому советнику, что как раньше он хотел ускорить позорно затянувшуюся, безвыходную персидскую войну, так всеми силами он теперь должен будет стараться замедлить войну с Турцией.

Война была для него сумбур, неожиданность, brouhaha.[15]

Она как-то всегда связывалась для него по воспоминаниям молодости с падением какого-то министерства. А теперь он сам был министр.

И вот он сидит, машет удалой ручкой, а между тем просто-напросто стоит уехать и выйти в отставку, пока не поздно.

Его старый приятель, граф де ла Фероней, которого недавно отозвали во Францию, писал ему каждую неделю из Парижа: французы беспокоятся, они недовольны, Европа соразмеряет русские силы со своими, и пусть уж он, Нессельрод, сговаривается с новым послом, а граф де ла Фероней советует: мир, мир во что бы то ни стало, любой, при первой удаче или неудаче.

Князь Ливен, посол в Лондоне, писал Нессельроду, что не выходит на улицу: дюк Веллингтон не желает с ним знаться, и только некоторые неудачи русских войск его умилостивят.

А лорд Абердин начал странным образом симпатизировать Меттерниху. Это уже было не brouhaha, а нечто похуже. Меттерних…

Но здесь открывалась старая рана — венский учитель отрекся от петербургского ученика, он ругал его на всех языках Дантоном и идиотом.

Карл-Роберт Нессельрод должен был при всем том управлять, управлять, управлять.

Днем и ночью, не разгибая спины, радоваться.

И его не хватило.

Управление он сдал своей жене, себе оставил — радость. Это была трудная задача. Он знал, что в Петербурге его прозвали печеной рожей и один писака сочинил про него ужасный площадной пасквиль: что он peteur[16], а не министр Европы.


Карл-Роберт Нессельрод, сын пруссака и еврейки, родился на английском корабле, подплывавшем к Лиссабону.

Равновесие и параллельная дружба качались теперь, как английский корабль, и это он, он, Карл-Роберт Нессельрод, кричал, как его мать в тот момент, когда она рожала его на корабле.

Впрочем, его крик наружно выражался в другом: он улыбался.

Он хотел сбавить немного цены этому странному курьеру, нащупать, что он такое за человек, но вместо того, кажется, просто выразил недовольство миром и тем показал, что мир устроился без него, без Нессельрода. Этот молодой человек тоже, кажется, из этих… из умников. Впрочем, он родственник Паскевичу. Нессельрод обернулся к коллежскому советнику, представлявшему собою смесь русской неучтивости и азиатского коварства, и весело улыбнулся:

— Мы еще поговорим, дорогой господин Грибоедов. Теперь пора. Надо спешить. Ждет император.

2

Меня позвали в Главный Штаб
И потянули к Иисусу.
Грибоедов

В мягких штофных каретах сидело дипломатическое сословие. Нессельрод усадил Грибоедова рядом с собой. В карете было душно и неприятно, карлик забыл дома приятную улыбку. Он снова найдет ее во дворце. В карете же он сидит страшный, без всякого выражения на сером личике и в странном, почти шутовском наряде.

На нем мундир темно-зеленого сукна, с красным суконным воротником и с красными обшлагами. На воротнике, обшлагах, карманных клапанах, под ними, на полах, по швам и фалдам — золото. По борту на грудке вьются у него шитые брандебуры. На новеньких пуговицах сияют птичьи головки — государственный герб.

Когда же карлик кутает ноги, — переливает темно-зеленый шелк подкладки.

На нем придворный мундир. На шляпе его плюмаж.

Они катят во дворец.

Все было заранее известно, и все же оба волновались. Они вступали в царство абсолютного порядка, непреложных истин: был предуказан цвет подкладки и форма прически, была предусмотрена гармония. Нессельрод с тревогой оглядел Грибоедова. Он помнил указ об усах, кои присвоены только военным, и о неношении бород в виде жидовских.

Коллежский советник, видимо, тоже знал указ и был причесан прилично.

Подкатили не к главным воротам дворца, а к боковым. Караульные солдаты вытянулись в струнку, и офицер отдал салют.

Как только карлик, а за ним Грибоедов выскочили кареты, вытянулось перед ними широкое незнакомое лицо. Звание лица было: Придворный Скороход. Походкой гордой и мягкой, как бы всходя на амвон, Придворный Скороход повел их в тяжелую дверную пристройку и предводительствовал ими, идя все тем же задумчивым шагом по лестнице. На голове его развевались два громадных страусовых пера: черное и белое. У входа в апартаменты Скороход остановился, поклонился и, оставив прибывших, стал медленно сходить по лестнице. Так он по тройке начал вводить дипломатическое сословие.

Грибоедов был желт, как лимон.

Скороход и Гоф-Фурьер шествовали молча впереди. Оба были упитанны, чисто выбриты и спокойны.

Дипломаты были введены в Комнату Ожидания.

Здесь их встретил Чиновник Церемониальных Дел. Он присоединился к Скороходу и Гоф-Фурьеру.

Сначала впереди шли: Гоф-Фурьер и Скороход.

Потом: Чиновник Церемониальных Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.

Церемониймейстер, Чиновник этих Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.

Обер-Церемониймейстер, просто Церемониймейстер, Чиновник названных уже Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.

Их встречали в каждой новой зале, присоединялись молчаливо и, не глядя друг на друга, шагали, кто по бокам, кто впереди — вероятно, по правилам.

Тихая детская игра, в которую играли расшитые золотом старики, разрасталась.

Как только присоединялся новый чин в каждом новом зале, Грибоедов испытывал детский страх: так терпеливо они поджидали их, так незаметно отделялись от пестрой стены и сосредоточенно соразмеряли свой шаг с остальными.

Это напоминало дурной сон. В Зале Аудиенции Обер-Церемониймейстер застрял, по правилам, перед дверью, а встретил их Гофмаршал и Обер-Гофмаршал.

Нессельрод быстро посапывал от моциона и удовольствия. Серое личико стало розовым — их встречали с необычайным почетом.

И вот известный лик, с подбирающим шею воротником, ступеем, под которым ранняя лысина, с лосинами ног, почти съедобными, такой они были белизны. У него было розовое лицо.

Он сказал что-то и улыбнулся подбородком: большой подбородок осел книзу. Он взял у карлика из рук пакет и дернул головой и взглядом вбок, в сторону Обер-Гофмаршала. Старик в золоте засуетился, стоя на месте. Не сходя с места, он весь суетился, лицом и телом. Это был очень тревожный бег на месте.

Грибоедов догадался, в чем дело, когда ухнул первый выстрел.

Механизм был устроен так: нитка шла от известного лица через Гофмаршала к петропавловским пушкам. Лицо сделало жест, но пушка запоздала — и вот оно сердилось.

Так начали двухчасовой бой пушки.

Николай говорил с Нессельродом, держа его за брандебур. Потом он перешел к Грибоедову и спросил:

— Как здоровье моего командира?

Наследником он служил под командой Паскевича и с тех пор называл его командиром и отцом-командиром.

— Я, помнится, года три тому назад встречал вас у него.

— У вашего величества превосходная память.

Пушки били, как часы.

Стоило трястись месяц в жар и холод, чтобы сказать плоский комплимент.

Карлик расцветал, как серая роза. Он считал выстрелы.

Он знал, что с каждым выстрелом что-то меняется в его формуляре.

Вот он мало-помалу становится графом, вице-канцлером. Вот аренды, ренты, имения.

— Поздравляю вас, господа!

Грибоедов знал заранее с чем.

Орден святыя Анны второй степени с алмазами был обещан ему Паскевичем. Он обеспокоился: неужели Паскевич забыл о деньгах — он просил четыре тысячи червонцев. Откуп от маменьки.

Карлик считал с просветленным лицом.

Он стоял золотою рыбкой в аквариуме.

Он как бы рос, выпрямлялся, тянулся, он уже не был более, как за час до того, просто Карл-Роберт Нессельрод, он был вице-канцлер империи. Он попробует вытянуться еще и еще, и, может быть, он дотянется до… чего?

Будь у него жабры, он захлопал бы ими.

Выстрелы.

Паскевич становился графом, Нессельрод — вице-канцлером.

Коллежский советник Грибоедов получал орден и червонцы.

Чеканились серебряные медали с надписью на лицевой стороне: «За персидскую войну», на обороте: «1826, 7 и 8».

Все уже были в дворцовой церкви, когда Нессельрод очнулся.

Он был английского исповедания, сын католика и протестантки, и привык молиться в православной церкви.

Пальба прекратилась. Город гудел от колокольного звона. Трезвон был не московский, не утробный и вздыхательный, а другой, пустой и звонкий, залихватский, как цоканье кавалерийских копыт.

Было молчаливое соглашение.

Под кораблем, что когда-то подплывал к Лиссабону, ходили подводные течения. Они ходили под дипломатическим сословием и знатными особами обоего пола.

Никто не знал, куда идет корабль, меньше всех — руководитель наружной российской политики.

Но все чувствовали, что от цвета мундиров зависит направление умов. Все знали, что воротник коллежского советника должен быть черный, бархатный. Иначе нити потеряют осязаемость, поплывут из рук, станут неуловимы. Корабль завертится, повторится декабрь, начнется вертиж.

Было молчаливое соглашение между известным лицом, карликом и русским богом.

В дворцовой церкви, похожей на детскую рождественскую елку, принял от коллежского советника рапорт в последний раз Бог. Известное лицо приняло рапорт от Бога и улыбнулось.

3

Он физически устал от дворца более, нежели от скачки, и, когда ринулся к себе в нумера, стал обнимать всех без разбора, единственно чтоб размять руки. Сколько их было в нумерах! Все старые друзья. Он успокоился, только обняв по ошибке Сашку, который вертелся под ногами, и рассмеялся.

— Что ты под ногами путаешься!

Осмотрел всех, как слишком расшалившийся именинник, но на нем уже повис Булгарин.

Фаддей облысел, обнаглел. Крупная слеза повисла у него на красных веках. Он все хохотал, смотрел на Грибоедова как потерянный и переводил взгляд с него на других, с других на него.

Грибоедов сел, беспечный и молодой.

Вот их сколько к нему привалило, старых друзей. Потом он заметил, что в нумерах было много и незнакомых. Это ему не понравилось. Он, кажется, был смешон.

И уже тащили его в театр, приглашали, напоминали все сразу о старой приязни, и кто-то боялся, что Грибоедов не узнал его, и прибыл лакей от Нессельрода с приглашением на бал.

Он оставил всех в первой комнате и прошел во вторую, спальную. Третья была кабинетом.

Так останавливались у Демута восточные послы и курьеры.

За ним вполз Фаддей.

— Каково, Фаддей, ветошничаешь, с кем в войне?

Грибоедов переодевался, лил на голову ледяную воду и фыркал.

Фаддей смотрел на все это как на обряд. В переодевании чувствовал он конец дворцовой церемонии.

Грибоедов скинул белье, отяжелевшее от дворцового пота, как мундир.

— Ты загорел, ты потолстел, — говорил любовно Фаддей и гладил его желтоватую руку.

Сашка ходил с утиральником вокруг Грибоедова.

Между мыльной водой и одеколонью Грибоедов узнал, что Леночка Булгарина здорова, вспоминает его и будет сегодня в театре, что умер старик Корнеев, тайный советник, и жена его тотчас стала хлопотать о втором браке, — «скандал, братец, совершеннейший скандал», — что пошли новые моды на балах — узкие панталоны, в журналах все то же — все ждут его.

Грибоедов на него брызгал водой, и Фаддей говорил:

— Ну свинья, братец, решительно мальчик. Помолодел.

4

Умытый, затянутый, в свежем белье и податливых воротниках, скинув тысячу лет, он вошел в знакомый зал.

В Большом театре был парадный спектакль.

Его черный фрак прорезал толпу, как лодка воду.

Он не был здесь два года, и все изменилось. Зал был заново выкрашен, плафон был лазурного цвета, какая-то лепка отягощала его. Музыка полоскала бравуры Буальдье и мешала оглядеться.

Он же любил строгую пустыню старого театра, где сцена была эшафотом, ложи — судьями, партер — толпой, театральные машины — гильотиной.

Резкий воздух театральных сплетен был его дипломатической школой, споры с полицеймейстером — войной, ласки актрис за кулисами — тюремными свиданиями любовников.

Где Катенин, где Шаховской, его враг Якубович?

Где Пушкин, по обязанности острящий в первых рядах и вносящий в театр грубый дух парижской улицы?

Но Пушкин подошел к нему и просто протянул руку.

— Рад вас видеть! — закричал он сквозь Буальдье. — Завидую вам. Вы скачете по Персии, а мы по журналам.

Баки его подходили под класс «вроде жидовских». Какая-то новая независимость обращения была в нем.

— И так же надоело? — спросил Грибоедов.

Он колебался. «Горе» его лежало ненапечатанное, непредставленное, под спудом, он писал теперь другую пьесу. Быть комическим автором одной пьесы — в этом было что-то двусмысленное. Он тогда писал для театра, а теперь он будет поэт. С Пушкиным должно было быть осторожным. Он смущал его, как чужой породы человек.

— Вяземский зовет теперь Аббаса-Мирзу Аббатом Мирзой, — сказал Пушкин. — Завидую вам. Давайте меняться.

Было чем меняться.

Оба увидели, что окружены.

Толпа следила за ними. Бакенбарды не лежали уже, как в его предыдущий приезд, по лицам до подбородков, но сходили прямой линией под галстук, ровно подбритые углом. Все были в узких панталонах, щеголи — в обтяжку. Искусственные букеты лежали у дам тоже выше, прямо на чашке плеча. Плечи и руки стали голее, юбки выше. Глаза под веерами скользили по ним обоим, и бакенбарды шевелились от реплик.

Дамы удивительно обнаглели: подходили, смотрели в упор и шли прочь со смехом.

Выходило, что они до балета давали бесплатное представление. Пушкин взглянул на брегет. К дамам он, видимо, попривык.

— Из-за государя опоздают, как водится, — сказал он, — я не люблю этого обыкновения, оно отзывается ожиданием в канцелярии и нравами Александра Павловича…

Это было объяснением.

— Государь честен, бодр, — говорил Пушкин уныло и бродил глазами по лицам и плечам, — прям, того и гляди, каторжников вернет. Я, кажется, с ним помирился, — сказал он и посмотрел вопросительно на Грибоедова, — но я не люблю, когда меня заставляют ждать.

— Ну, а он с вами? — улыбнулся Грибоедов. Пушкин пожал плечами.

— Я из зависти к вам начинаю писать историю кавказских войн, — сказал он потом, — и уже писал Ермолову. К вам боюсь и подступиться.

Прямо на них шел, волоча за локоть Леночку, Булгарин. Вдруг Пушкин быстро пожал руку Грибоедову и сказал скороговоркой:

— Мы еще встретимся. Я рад. Нас немного, да и тех нет.

Заглушенный бравуром, он хотел скрыться. Но Булгарин, оставив на произвол судьбы и Леночку и Грибоедова, метнулся к Пушкину, радостно захлопотал, потом на глазах у всех взял его под руку, ровным шагом повел в угол, непрестанно убеждая, запустил руку в боковой карман и подал какой-то листок.

Леночке Грибоедов поцеловал руку с чувством, и она застыдилась. Фаддей, который так же быстро бросил Пушкина, как давеча Леночку, хрипел и ловко оттеснял от него коллежских советников. Он смотрел на Грибоедова как на собственность и печалился, что у них кресла не рядом.

Служители притушили огни, открылся балет.

Он почувствовал особую легкость всего тела, мускулы собрались. Он стал легче обычного, исчез вес. Немного наклонившись очками вперед, он посмотрел на сцену и откинулся в креслах. Потом огляделся. Лощеные человеческие лысины, белые и розовые плечи тревожили его.

Он был опять молод, ему хотелось смеяться.

Полутемная пустота, шевелившаяся и перекликавшаяся кашлем, была его молодостью. Здесь он находил самого себя: тревога, шедшая из тела, здесь была общим законом, — все тревожились, все кого-то искали глазами и ощущали смятение. Женщины в последний раз поводили головами перед невидимым зеркалом, мужчины снимали пылинки с фраков.

Он владел всеми, возвышался над ними.

Переговоры с Аббасом, угодничество перед Паскевичем, дворцовый сегодняшний парад — были подготовкой, условием для того, чтобы здесь владеть толпой.

Играли Генделев гимн «God, save the king».[17] Толпа шарахнулась и смирно встала.

С гордостью он взглянул в сторону императорской ложи. С кем тягаться?

Он понял сегодня двусмысленное существование Николая. Император был неполный человек. Холод его взгляда был необычаен. От солдатского сукна шел запах пудры, белые лосины были сладкого, вяжущего цвета. Пушкин писал ему стансы, Николай покорял его, потому что Пушкин был человек другой породы.

Грибоедов выгнулся к императорской ложе и прищурил глаз. Он перехитрит его.

Были рукоплескания, требовали повторения гимна — российского, национального, того самого, что сочинил немец для английского короля.

Во втором ряду у прохода — об этом никто не знал — сидело озорство в черном чопорном фраке. Он вгляделся в упор. Прямо перед ним благолепная, голая, как младенец, была лысина сановника.

Лысины внушали ему страх. В оголенных человеческих головах были беспомощность и бесстыдство. Он ненавидел лысых и курносых.

Он вспомнил, как когда-то громко хлопал один плешивец дурной актрисе, а он сидел сзади, как ему это надоело и как он спокойно хлопнул по лысине. Он был молод и дерзок тогда, полицеймейстер опешил, и он получил странный выговор:

— Что уж это за аплодисман, господа, по лысинам.

Этим он тогда и отделался. С улыбкой он смотрел на теперешнюю лысину.

Вдруг взвился занавес, и человек с лысиной крикнул:

— Браво!

Тогда, все с той же радостной улыбкой, он спокойно протянул узкую руку и тихо шлепнул по лысине. Откачнулся.

На него выкатились человеческие глаза, голубые, старые, бешеные. Они столкнулись с недвижным взглядом, обращенным на сцену, знаменитыми очками и высоко поднятой знаменитой головой.

Человек задыхался. Он прянул и недоумевал.

Он поерзал на месте и еще раз тревожно и подозрительно посмотрел на Грибоедова. Потом пригладил голову и поглядел в сторону лож.

Грибоедов понял: в неверной темноте человек подумал, что ему почудилось.

Он отвык от театра и был пьян от театра, как человек, давно не пивший, сразу пьянеет от вина.

Шел балет «Ацис и Галатея».

Ацис метался по сцене прыжками из одного угла в другой и прижимал к сердцу руки. Это между прочим помогало ему в прыжках. Музыка швыряла его, куда хотела. Он ходил на носках, и тянулся в струнку, и застывал, и вдруг его снова начинало метать по сцене. Наконец он покружился и упал на одно колено. Перышко на шапочке у него трепыхалось, он громко дышал и улыбался. Пудра валилась у него с носу. Заслышав хлопки, он встал, поклонился в пояс и снова упал на одно колено.

В трико Галатеи, с крылышками за спиной, маленькими шажками выплыла из кулис Катя Телешова, проплыла до Ациса и поскакала дробью по очерченной мелом на полу линии назад. Поворачивая голову, она проскакала мелким стаккато до другого конца. К хлопкам она привыкла и тотчас, как они раздались, с готовностью присела, как цирковая лошадь.

Ацис сразу же встал с колен.

Но Грибоедов не смотрел на Ациса.

Катя Телешова, которую он знал, как свою грудь и свои руки, приседала на сцене.

У нее были небольшие ноги, коричнево-розовые; уверенные в беспомощности руки; и балетная пена била у ляжек.

Он знал, что она танцует для него, и, когда раздавались хлопки, невольно подражая ей, чуть наклонял голову. Он был уверен, знал, что так она без него не танцевала.

Он прижал к очкам лорнет, потом снял очки, вдвинул лорнет в самые орбиты — так она была ближе.

И так он увидел ее лицо. Оно было простое, почти крестьянское, прекрасное лицо и вместе лицо коровницы. Низкий белый вырез хлынул ему в глаза, как парное молоко. Он помнил этот запах. Нельзя так улыбаться и так танцевать на людях. Катя сошла с ума.

Ацис его раздражал. Со злобой он смотрел, как Ацис поддерживал ее, все было неловко. Он танцевал решительно плохо, у него был вид летающего дурака, особенно во время баттеманов, глупые белые ляжки, самый цвет трико был глуп, томен, нагл. Его средний рост оскорблял Грибоедова, как дурной вкус Кати.

Он тихо свистнул.

— Семени, семени, — говорил он. Впрочем, его прыжки были отдыхом для Кати.

— Невозможно, невозможно, — говорил он тихо, жалуясь. И когда кругом зашевелились, забили в ладоши, он обернулся и, не хлопая, с любопытством посмотрел на партер.

Выходил Ацис, вел за руку Катю и кланялся. Его-то кто вызывал?

После балета свет не зажгли, но театр мгновенно расшатался и закашлялся. Была весна, и простуда спадала только на время представления.

Ставили интермедию, живую картину «Аполлон с девятью музами». Он кусал ногти от злости, идти за кулисы сейчас было невозможно.

И тут театральная машина сжалилась над ним.

Машина, спускавшая глуар с Аполлоном и девятью музами, застопорила в пути. Она остановилась на полпути, показав белые ноги Аполлона и девять пар женских розовых ног. Так они и застряли наверху, смирно сидя в своем глуаре.

Раздался женский крик — дама испугалась, потом кто-то засмеялся, кто-то вскочил.

Началась суматоха.

Грибоедов знал, что застрявший глуар означает отставку машиниста, что кого-то выгонят: император был чувствителен к этим случайностям. Он не терпел неожиданностей. Сегодня испортилась театральная машина и застряли музы, завтра застрянет что-нибудь другое и все безнадежно испортится.

Но он сидел и смеялся в платок. Потом пошел из зала, за кулисы.

Потому ли, что порядок уже был восстановлен, потому ли, что в зале была суматоха, — за кулисами Грибоедов никого не встретил. Только ходил витязь с пожарным топориком да двое военных кого-то поджидали.

Катина дверь была открыта. Он вошел в комнату, улыбаясь. Горели свечи. У открытого шкафа с костюмами Катя стояла и, видимо, ждала его.

Тогда он грубо сказал ей:

— Поедем к тебе.

Потом он сказал пустым голосом: «Радость» или что-то другое, слово не вышло, и увидел, как она пошатнулась.

В коридор сразу вошел шум: смех, кашель, французская хрипота, бас, присущий театралу, начался антракт.

Тогда Катя быстро взяла его голову обеими руками, поцеловала в лоб и толкнула к двери.

Сразу же, как мальчик, он выскочил в коридор. Там он превратился в медленный, чопорный фрак, на который озирались, о котором шептались.

В танцевальном зале балет танцевал котильон. Был праздничный спектакль. Пары стояли неподвижно на месте, подняв несколько кверху лица, как лошади, грызущие удила.

Они стояли крест-накрест, и на четырех концах креста пары танцевали по кругу.

Все вертелось вокруг неподвижного, но уменьшавшегося креста, пары отлетали все быстрее, приседая с танцевальной, ненужной вежливостью, а крест все таял. Это была новая модная фигура, она называлась как-то чудно: боа.

Музыканты замедлили, боа присело, расползлось и пошло вон из зала.

Грибоедов был зол. Катенька была еще занята к концу в русской пляске. Он злился и становился сам себе смешон. Смешным, собственно, было положение: слишком долго сдерживать радость.

В зале устанавливали какие-то столбы, натягивали канат. Маленький итальянец хлопотал возле него, щупал рукою. Это был второй номер — канатный плясун Кьярини.

Серьезный итальянец, оттягивающий конец вечера, привел его в бешенство.

Он повернул и, стараясь не глядеть по сторонам, стал пробираться к выходу. Завидя Фаддея, он вдруг свернул на лестницу и столкнулся с Леночкой.

Тогда, как мальчик, как гвардеец, он схватил ее ладони в свои и повлек за собою. Леночка сделала изумление, и глаза ее стали как сливы. Она была хитра и предалась на волю случая, ничего, ничего не понимая. Она с удивлением дала накинуть на себя салоп и только в карете сказала Грибоедову, глядя на него все теми же невинными сливами:

— Vous ies fou.[18] Das ist unmöglich.[19]

Это было möglich.[20] Фаддей был бескорыстный друг, он никогда не подавал виду. Это было чем-то вроде восточного гостеприимства.

— Lenchen, — сказал Грибоедов и потянулся к ней, — у вас болит голова, вам стало дурно, я везу вас домой.

На улице была ломкая, льдистая грязь. Колеса рассекали ее быстро и ровно, как в дни его молодости.

В дом они вошли крадучись, и теперь уж Леночка им предводительствовала. Прижимая палец к губам в длинном коридоре, чтобы не выскочила тетка, Танта, исполнявшая при Фаддее роль тещи. Она невзначай открыла дверь в кабинет и посмотрела. Грибоедов вошел в кабинет, Леночка опустилась на диван, сливы ее блестели. Она сказала:

— Das ist unmöglich.

Любовь была зла, повторяема, механична, пока смех не раздул ноздри, и он засмеялся.

Высшая власть и высший порядок были на земле. Власть принадлежала ему.

Он тупым железом входил в тучную землю, прорезал Кавказ, Закавказье, вдвигался клином в Персию. Вот он ее завоевывал, землю, медленно и упорно, входя в детали.

И наступило такое время, что все уже было нипочем.

Чего там! Не свист дыхания, а разбойничий свист стоял во всем мире.

Он догуливал остатки Стенькой Разиным, были налеты на землю, последние грабежи, все короче и глубже. Какая злость обрабатывала мир.

Наступило полное равновесие — младенческая Азия дышала рядом. Легкий смех стоял у него на губах.

Зеленые занавески Фаддея были прекрасны.

Потом все представилось ему в немного смешном виде: он вел себя как мальчишка, не дождался, удрал и набедокурил. Ему было жаль Фаддея.

И он слегка толкнул в бок младенческую Азию.

5

Когда Фаддей приехал из театра, Леночка сидела в столовой с обвязанной головой и пила с Грибоедовым чай. Фаддей обрадовался.

Он не обеспокоился тем, что у Леночки сильно болела голова и нужно было даже увезти ее из театра. Он вообще при Грибоедове мало на кого обращал внимание. И, несмотря на головную боль, Леночка исправно разливала чай. Фаддей, казалось, даже стал более уважать ее за внимание, какое ей оказал Грибоедов.

Вот это и было счастье Фаддея.

В его жизни было все: польская скудная молодость, война, которой он боялся, измена и близость смерти, нищенство, съезжая, дружба с квартальными надзирателями, служба в третьем отделении.

Но он вертелся как угорь и спасался, потому что у него был приятный телесный план жизни.

Фаддей был моралист, физиологист.

Он не был ни литератор, ни чиновник. Он был чиновник литературных дел, улавливал веяния и нюхал воздух.

Если бы у этого Калибана не было от природы жажды поесть, поспать, побраниться, пошутить соленой пахучей шуткой, он занимал бы сейчас, может быть, крупное место. Но теперь требовалось приличие даже от квартальных, а все, что он делал, бывало неприлично. В нем жил вкус к скандалам, присущий разоренным и опустившимся польским помещикам, вкус к харчевне, портеру, недоеденной рыбе и шалостям с прислугой.

Грибоедов был его героем, происшествием, его слезой в стакан пива, его чувствительной дружбой.

Он бегал по его делам, занимал для него деньги, пытался напечатать комедию, которую не пропускала цензура, и долго, нахально хвастал им, как своей собственностью, перед журнальными собутыльниками.

Сволочь литературных самолюбий была ненавистна Грибоедову. Он втайне ненавидел литературу. Она была в чужих руках, все шло боком, делали не то, что нужно.

Литературные мальчики, которые, захлебываясь, читали новые стихи Пушкина и с завистью оспаривали друг перед другом первенство в сплетнях и мелочах. Литературные старцы времен Карамзина, изящные и надменные скопцы с их остроумием и безделками. Наконец, непостижимый, с незаконным правом нежного стиха и грубых разговоров Пушкин, казавшийся ему непомерным выскочкой, временщиком поэзии.

Дружба с Булгариным удовлетворяла его.

Он и по большей части любил людей с изъянами. Ему нравилось в Сашке, что тот карикатурит его. Поэтому, когда какой-нибудь человек был запятнан, или смешон, или оставлен всеми, — он получал право на его внимание.

Сначала он дружил с Фаддеем, потому что тот показался ему самым забавным из всей литературной сволочи, потом из-за того, что эту сволочь стали гнать, и наконец привык к этой дружбе. Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних. Это нравилось Грибоедову. Его предки были думные дьяки. Негритянский аристократизм Пушкина был ему смешон.

Он знал, что поэты, воспевавшие дружбу, зарабатывали на ней, и смеялись над этим. Так зарабатывал свой хлеб Дельвиг, сгоняя друзей к себе в альманах, как на оброк.

Два года назад, потеряв любимую лошадь, он тосковал по ней, как по любовнице, вспоминал ее сизые глаза. Если бы у него был скверный, визгливый пес, он любил бы его, вероятно, больше всех.

И притом всякую покойную жизнь он невольно представлял себе как дом Булгарина: днем суетливые измены, на ходу, из-за угла, к вечеру глупенькая Леночка, прекрасная и готовная, уголья в камине и где-то в глубине громовое ворчание старших, Танта.

Борьба не на живот, а на смерть из-за дома, защита его и потом небольшие предательства того же дома. Жизнь желудка и сердца.

Постепенное увядание кровеносных сосудов, облысение.

Фаддей уже был совершенно лыс. Старый щелкун, наездник, он напоминал теперь лавочника своей малиновой лысиной.

Он привез из театра запах табаку и свежие сплетни.

Он накинулся на еду, как голодный вепрь, руками он брал, что полагалось брать вилкой, и, не разбирая, ел.

Во время еды он забывал всех, даже Грибоедова. Он обрабатывал пищу, свернув несколько набок голову, и в движениях его челюстей чувствовалась любовь, пухлые губы, казалось, целовали. Глаза его смотрели неопределенно, были застланы дымкой.

С шумным вздохом он отодвинул тарелки, и на несколько секунд наступил для него полный покой. Он насытился пищей, как любовью.

Грибоедов смотрел на него с беспокойством.

Фаддей отдохнул и нежно его оглядывал. Пухлые губы двинулись снова в путь, они начали обрабатывать моральную пищу.

— Невероятный скандал, — сказал Фаддей с радостью, — Пушкин оказался шантажером.

Он с торжеством оглядел Грибоедова и Леночку.

— Честное слово, — с медленностью священника прижал он руку к груди, — честное слово честного человека.

Беспокойство Грибоедова еще не прошло.

— Я только что узнал из совершенно верного источника… Мне Греч сказал, — добавил он, как бы возлагая ответственность на Греча.

(Ему это не Греч сказал, он все это сам проделал.)

— Пушкин, — начал Фаддей, словно читая по печатному, — проиграл в карты где-то у Пскова вторую главу «Онегина» Великопольскому. Ты помнишь Великопольского? — кивнул он Леночке.

Леночка отроду не слыхала о Великопольском.

— Великопольский — игрок, и Пушкин проиграл ему уйму денег. Уйму. А тот, между прочим, тоже пописывает стишки. Написал он как-то «Сатиру на игроков». Сам, понятное дело, игрок, и вот написал на игроков. Пушкин взял да ответил. Они этак часто обмениваются с Пушкиным стихами — тот ему напишет, а этот ответит. Греч говорил, что даже было условие: кто проиграет, тот и пишет стишки. Вот Великопольский ему ответил. На ответ.

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Леночку Грибоедов. — Ответил и ответил на ответ.

Фаддей болезненно сморщился. Его прерывали на ответственном месте. Он жалостно посмотрел.

— Александр, милый, я же стишки помню:

Я очень помню, как та-тá-та…

И там еще одна строка, что-то на зé:

Глава «Онегина» вторая
Съезжала скромно на тузе.

Это Великопольский ему ответил. И как честный человек — он, собственно, шалопай, но как человек недурной и даже, может быть, честный, — он через одного человека велел Пушкину сказать: что, дескать, ничего не имеете против, чтоб отпечатать?

Фаддей сделал благородный жест: склонил голову набок и развел руками с таким видом, как будто ничего другого Великопольскому и не оставалось делать, как только обратиться к Пушкину с таким письмом.

Письма, впрочем, никакого не было, а Фаддей перехватил стихи и давеча в театре сунул Пушкину.

И вдруг он откинул голову.

— Что же сказал Пушкин? — приподнял он бровь. — Пушкин сказал: запрещу печатать. Личность и неприличность. Я его так в восьмой главе «Онегина» отделаю, что он только почешется. — Это его слова, слово в слово, он при мне это сказал.

— Ты же говоришь, что тебе это Греч рассказывал, — медленно покачиваясь, сказал Грибоедов.

— Греч, но дело было при мне. Теперь ты понимаешь? Орет на цензуру, вольнолюбие да и только, — а сам разве не вводит цензуру? И притом если бы сам не был пасквилянт. А то ведь пасквили и пасквили. А попробуй запретить ему ругаться, — так это стихи, вдохновения, сладкие звуки и молитва. И ведь ввернет в восьмую главу такое, что тот бедняк прямо… — тут он не нашел подходящего слова. — Прямо-таки ходишь и голову гнешь, не то пропадешь и не откупишься.

«Лелеешь ты свои красы», — Грибоедов сказал углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку.

— Нет, нет, это не он написал, — захлопотал Фаддей и вдруг обмяк, — он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его…

Он забыл или не знал.

Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок.

Его настоящая жизнь были покупки, расхаживание по лавкам. В чудесных цветных шарах аптек была его Персия. Соленые огурцы в лабазных кадках умиляли его запахом русской национальности. Неприметно он стал ближе к языку лавочников, чем хотел бы. Он торговался с ними из всякой мелочи и с удовольствием принимал подношения.

Все вместе представилось на миг Грибоедову нелепым. Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай — третья, Леночка.

Он ворвался в квартиру, разбойником пролетел по лебяжьему пуху милых грудей — и вот квартира неподвижна.

Ему было немного жаль Фаддея. Чтобы несколько возвысить его, он стал жаловаться тонким голосом:

— У тебя журнал, сплетни, хорошая жизнь, Калибан Бенедиктович…

Но Фаддей с истинной жалостью смотрел на него. Жалость его была рассеянная.

— А твоя ферзь, — жаловался Грибоедов, — опять со своим Сахаром Медовичем…

Фаддей заерзал и покосился на Леночку. Дело шло об его страсти — хористке, которая ему изменяла, сам же Фаддей Грибоедову это выложил.

— Нет, братец, — лепетнул он, — это не то, это не моя ферзь, у меня и нет ферзи — вот это твоя ферзь, так она правду теперь с этим, с Сахаром с Медовичем, с преображенцем.

Грибоедов обжегся чаем. Он вспомнил, как Катя поцеловала его в голову. Промелькнул витязь с топориком, военные. Фаддей врал о Кате и врал правду. Грибоедов стал страшен и жалок. Жидкие волосики топорщились на висках.

Качнулся на стуле и с недоумением оглядел недоеденную телятину.

Картина колебалась.

И вдруг не выдержала Леночка. Она уже не переводила глаз с мужа на друга. Ее немецкий пухлый рот передернулся по-старушечьи, стал в маленьких морщинах, она все обращала к Грибоедову страдальческие сливы глаз и вот грубо закричала, стала сползать со стула. Грибоедов и Фаддей несли ее на диван, а она мелко дрожала губами, лепетала какую-то дрянь.

Уже отворилась дверь, и к дивану волнообразно метнулась большая Танта, встрепанная со сна. Уже квартира наполнилась кошачьим запахом валерианы.

Фаддей полоскал какой-то стакан, ловко и быстро.

Грибоедов ушел в кабинет.

Когда Фаддей, притворно отдуваясь, пришел к нему и сказал какую-то плоскость:

— Женские штуки, ничего не поделаешь, — Грибоедов сидел за столом и быстро листал какую-то книгу. Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал:

— Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?

6

Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию.

И когда обратим внимание, их осталось уже немного.

Саади. Гюлистан

Ночью он дал себе отпуск.

Так было на Востоке, где торгуются для вида, а между тем высоко ценят каждый час лени и хорошо проведенную ночь. Он привык так жить, и здесь, вероятно, был секрет, почему его тело было молодо, а лицо старело.

Он творил вечерний намаз, сидя в чужих, но мягких креслах, вытянув длинные ноги в туфлях, прихлебывая кофе.

Сашка был вежлив и не говорил ни слова. Заговори он, Грибоедов все равно ему ничего не ответил бы.

Он гнал от себя Нессельрода, гнал от себя Фаддея, Леночкины глаза, ноги танцовщицы.

Гнал от себя встречу с Пушкиным, разговор о нем.

Он давал себе отпуск.

Но глаза возвращались, возвращались Нессельрод и Пушкин, и опять в совести начинало пробиваться какое-то неоткрытое воспоминание.

Счеты не сводились.

И он закрыл глаза и стал медленно читать по памяти стихи Саади, утешавшие его не мыслями, но звуками:

Хардам аз омр миравад нафаси,
Чун негах миконам наманд баси.

«Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного». Сашка лег спать.

Хардам аз омр…

Счеты сводились.

Был младенческий секрет, о котором он забывал утром: уткнуться лицом в подушку, тогда начинались переходы верблюдов по свежим белым горам.

Они сменялись лицами, из которых ни одно не было знакомо, лица — сном.

Он ненавидел крикливых любовниц, лишавших его этой ребячьей радости и по большей части любивших болтать в постели.

Крикливый пол ничего не понимал.

Хардам аз омр…

— Ежеминутно уходит из жизни…

7

Нумерной принес завтрак и удалился, первое столкновение постояльцев с чужим лицом.

Потом он снова постучал в дверь.

Грибоедов терпеть не мог нерасторопной прислуги.

— Войдите.

Никто не входил.

Он сам открыл дверь. «Свинья», — хотел он сказать. Его приветствовала водянистая улыбка и глаза, выразительные, как морская вода.

В его дверь стучался доктор Макниль. Он стоял перед ним с тем выражением лица, которое называлось в тебризской миссии улыбкой, и молчаливо говорил Грибоедову:

— А вот и я.

Грибоедов позеленел. Он постоял перед англичанином, загораживая вход.

Вдруг он развеселился.

«Вот и тебя черт принес», — подумал он с вежливой улыбкой и сказал по-английски:

— Какая встреча! Рад вас видеть, дорогой доктор.

Грибоедов придвинул кресла и, по-английски сберегая слова в разговоре, молча указал на завтрак.

Но англичанин отказался от завтрака. Он прикоснулся жестом доверия к рукаву Грибоедова, как к камню, и произнес тихо и весело:

— Я ваш сосед. Рядом.

— Как странно. Когда вы успели, доктор?

И подумал по-русски: «…сидел бы себе в Тебризе».

— Меня послал лорд Макдональд, — ровно сказал англичанин, — с поручением ходатайствовать о наградах некоторых чинов нашей миссии.

Макдональд был английский посол в Персии.

— Так вас ведь уже наградили, доктор…

За посредничество при заключении Туркменчайского договора английская миссия была награждена орденами.

— Свыше меры, — скучно ответил доктор. — Но забыли препроводить бумагу королевскому правительству с просьбою позволить ношение орденов в Великобритании. Без этого они недействительны.

— И поэтому вы скакали из Тебриза в Петербург?

— Вы знаете, мистер Грибоедов, то высокое значение, которое лорд Макдональд придает орденам. Полковник и леди шлют вам свои лучшие приветы.

— Я благодарен полковнику и леди.

— Ваша Москва — превосходный город, — сказал англичанин без всякого выражения, как говорят учителя в школах. — Петербург меня радостно удивил своим гостеприимством. Мистер Нессельрод отличается любезностью и широтой взглядов. Он один из величайших государственных умов России.

— Он болван, — сказал вдруг громко Грибоедов и покраснел.

— A bold man.[21]

И потряс головой с видом живейшего согласия.

— Вы счастливы, — сказал равнодушно доктор Макниль, — имея такую родину, и такая родина счастлива, имея таких людей.

— Вы кажетесь усталым, доктор, и говорите подряд все комплименты, какие знаете.

— Я, кажется, действительно устал, мой милый друг, — поглядел на него морской водой доктор. — Путешествие по таким пространствам и по таким ничтожным поводам. Что мне Гекуба?

— Вы цитируете Гамлета?

— У каждого англичанина есть право на сумасшествие, — сделал доктор гримасу. — У других наций, впрочем, тоже.

Англичанин говорил ровным голосом, не задумывались над ответами. Взгляд его не выражал решительно ничего. Сюртук, слишком обтягивавший, и тугие воротники были, пожалуй, дурного вкуса, но в Тебризе и Тегеране это было незаметно. Там со своими клистирами, припарками и порошками слонялся он целыми днями по гаремам шаха и Алаяр-хана в Тейрани. Там он притирал и кормил слабительными всех этих бесчисленных жен, и Макдональд, умелый временный посланник, терпел его.


Россия завоевывала Восток казацкой пикой, Англия — лекарскими пилюлями и деньгами. Безвестный лекарь Гюзератской компании, вылечив счастливо одного из индостанских державцев, доставил Англии те владения, которые потом выросли в Ост-Индию. Макниль колдовал над шахскими женами в Персии. Он совершенно вытеснил в гаремах персидского хаким-баши с его сладкими фантастическими пилюлями.

Теперь он казался недовольным, и это смягчало Грибоедова.

— Я говорю с вами как частное лицо, — говорил доктор, будто читал приходо-расходную книгу. — Я прошу вас обратить на это внимание. Я вас не задерживаю, дорогой Грибоедов?

Грибоедов посмотрел на часы. У него оставался час времени. Он был приглашен на экзамен в Школе восточных языков, что была при Иностранной коллегии.

— Вы, вероятно, торопитесь на торжественный экзамен в Восточном университете, — сказал англичанин, — я имел особую честь получить туда приглашение, но я простужен, и это лишает меня счастья присутствовать на публичных торжествах, а мое невежество в языках делает меня там бесполезным.

Грибоедов сморщился.

«Кого только не приглашают на все эти экзамены, только будь иностранец».

— Я тоже не большой охотник до этой чести, тем более что этот Восточный университет — вовсе не Оксфорд.

Англичанин улыбнулся самой неопределенной улыбкой.

— А вы знаете, — спросил Грибоедов, — наш казак Платов — почетный доктор вашего Оксфорда?

— Кто? — спросил Макниль, и лицо его стало опять неподвижно.

— Платов, — улыбнулся Грибоедов, — Платов, казачий атаман, лорд казачий.

Макниль вспоминал.

Наконец он раскрыл слегка рот и мотнул головой.

— Вы правы. Я помню. Я его четырнадцать лет назад видел в Париже. На нем были бриллианты, на сабле, на мундире и где-то еще. На казацкой шляпе. Платов. Я забыл его имя. Это был русский Мюрат.

«Вот и в Париж он таскался».

— Он был столь же мало Мюратом, мой милый доктор, как вы — Гамлетом. Он был казак и вместе доктор прав Оксфордского университета.

Но англичанин и с этим согласился. Грибоедов смотрел на него.

Хотел ли Макдональд освободиться от своего лекаря и поэтому гонял его по пустякам из Тебриза в Петербург? Или сам лекарь, чего доброго, надумал проситься на русскую службу? Ибо не могло того быть, чтоб единственно из-за дурацких орденов он прибыл в Петербург. Но с англичан, однако же, это могло статься.

Английская легкая хандра угнетала лекаря. Он казался откровенным и сказал нечто постороннее:

— Я не учился в Оксфорде, я кончил медицинскую школу. Меня заставила удалиться на Восток любознательность.

Он ухмыльнулся. Грибоедов ждал спокойно.

— Но я долго думал: чего ищете на Востоке вы? Вы удивляетесь моей откровенности? Я врач. Восток привлекает стариков вином, — говорил лекарь, — государства — хлопком и серой, поэтов — гордостью. Они горды своим изгнанием, хотя обыкновенно при этом их никто и не думал изгонять. Наш несчастный лорд Байрон погиб по этой причине.

— Байрон погиб более по вине ваших и его соотечественников. Вы слишком сегодня порочите передо мною Восток, — сказал Грибоедов.

Англичанин пожевал губами.

— Вы правы, — кивнул он равнодушно, — я слегка преувеличиваю. У меня сегодня ностальгия.

Он брезгливо оглядел нумер.

— Меня никто не просил говорить вам то, что я вам скажу. Примите это во внимание. Это не входит также в мои обязанности. Просто, когда два европейца встречаются среди дикарей, они обязаны оказывать друг другу услуги.

Грибоедов терпеливо кивнул.

— Я лечу у Алаяр-хана его жен.

Англичанин закурил сигару.

— Я вас не беспокою? Это дурная привычка, от которой трудно отделаться. Это гораздо лучше, впрочем, чем ваша водка. От нее болит голова и происходит желудочная колика. Граф Сегюр или кто-то другой утверждает, что Наполеон проиграл вам кампанию из-за вашей водки. Его солдаты погибали от нее, черт ее возьми.

Тут только Грибоедов заметил, что англичанин слегка пьян. Он говорил слишком ровно, как бы читая свои трезвые мысли, и был многословен. Его, видимо, мутило, ровно и непрестанно.

— Итак, я лечу этих жен, и эти леди мнительны. Они не любят клистиров — они предпочитают пилюли на сахаре albi и розовом экстракте. Но пилюли вообще мало помогают. Предупреждаю: эти леди мнительны, — а их мужья несчастливы и ищут причин несчастья, вот что я хотел сказать.

— Кто же, по-вашему, виноват? — спросил Грибоедов.

— Наше положение не лучше вашего, — медленно ответил Макниль. — Мы должны облегчать персиянам и вам расплату по вашему миру. Я знаю вас и знаю персиян. Мы ничего не выиграем и многим рискуем.

— Хотите, я скажу вам, что вы выиграете? — любезно сказал Грибоедов.

Англичанин подставил ухо.

— Красную медь, — лукавил Грибоедов, — хорасанскую бирюзу, серу, оливковое масло…

— Оставим этот разговор, дорогой Грибоедов, — сказал серьезно Макниль, — мне надоела Персия, и я хочу просить о переводе. А вам, кажется, Персия в этот раз понравилась?

Он посмотрел на часы и встал наконец. Грибоедов ждал.

— Еще один дружеский вопрос. Я давно не был в России. Ваш Нессельрод — любезный государственный ум, но получить какой-нибудь вкус от его разговоров я не сумел. Он слишком для меня тонок.

Грибоедов захохотал.

— Браво, доктор!

— Я люблю ясность. У нас есть Ост-Индия. До сих пор я думал, что другой Ост-Индии нет и быть не может, — англичанин дохнул на него табаком, — но у вас великолепная природная конница — киргизы — и если вы захотите немножко… углубиться… И с другой стороны, почему бы вам в самом деле не устроить своих колоний? Мальта на Средиземном море против нас была тоже недурная мысль императора Павла. Вот в чем вопрос. А Нессельрод так тонок, и все здесь так молчаливы…

Потом он засвистал марш и махнул рукой:

— Мы еще увидимся до Тебриза. Вы ведь поедете в Тебриз?

Грибоедов ответил ему:

— Я не поеду в Тебриз, но, дорогой доктор, я сейчас поеду со двора, на экзамены.

Макниль был доволен.

— А я на смотр. У вас война, экзамены, смотры. У вас весело.

Они вышли вдвоем на Невский проспект. Коляски носились, тросточки мелькали.

— Bond-street! — сказал Макниль. — Можно вам позавидовать, что вы здесь остаетесь. Здесь так весело! Думать некогда!

8

— Милостивые государи! Семирамида была великая стерва.

В передней стоял шум.

Семирамида, может быть, и в самом деле была женщина дурного поведения, но высокий человек, который ее ругал, был странен. Шуба волочилась, как мантия. Рядом стоящий древний старик, со звездой на груди, согнутый в прямой угол, убеждал высокого. Но высокий крепко сжимал в руках цепь, на которой был привязан большой, спокойный пес, и не сдавался. Он буянил именно из-за пса, которого старик не хотел пропускать на экзамен. Как он дошел до Семирамиды, Грибоедову было непонятно.

Между тем всякий разговор, подслушанный в конце, необычен.

Академик Аделунг, преклонный старик, был директор школы, высокий молодой человек был известный профессор и журналист Сеньковский. Он обычно водил на лекции пса. Это было его вызовом и презрительным вольнодумством, похожим на старческое чудачество. Тайный советник был молодой духом немец, молодой профессор был старый, как Польша, поляк.

Поэтому молодой девяностолетний немец начал до Грибоедова доказывать древнему безбородому поляку, что пес будет мешать на экзамене.

— Он воспитанный и этого никогда себе не позволит, — сухо ответил Аделунгу Сеньковский.

Сученой старомодной грацией академик привел пример того, как растерзали псы подглядывавшего за Дианой Актеона.

— Зато Пирра выкормила сука, — сказал профессор сурово, держа за цепь пса, — а купающейся Дианы мы на экзаменах, увы, не увидим.

Академик не сдавался и нашел какую-то связь между храмом Дианы Эфесской и школой восточной мудрости.

Но профессор возразил, что школа из всех семи чудес света скорее напоминает висячие сады Семирамиды по шаткости своего положения.

Академик вздумал обидеться и буркнул что-то официальное про Северную Семирамиду, поощрявшую, однако же, в свое царствование науки. Положение школы, управляемой им, весьма надежно, особенно имея в виду политические интересы.

Тут профессор, вместо того чтобы тоже принять официальный вид, прекратить спор и сдать пса сторожу, поднял оскорбительный крик о Семирамиде и упомянул что-то об ее конях.

Увидев Грибоедова, прямоугольный академик бросил профессора и устремился к дипломату.

Он жал ему руки и говорил, что польщен и вместе обеспокоен тем, что дипломат такой учености, какая редко встречается, будет судить юных питомцев, пытающихся стремиться вослед ему, но надеется, что суд его будет благосклонным.

Грибоедов с великой вежливостью кланялся и удивлялся живучести академика.

Академик не выпускал из костлявых рук его руки, как бы позабыл кончить рукопожатие, и говорил, что сын его, молодой человек, изучивший за границею восточные языки и медицину, жаждет познакомиться с ним.

Тотчас же вынырнул и сам молодой человек. Он был мал, лыс, в очках, и ему было, самое малое, сорок лет. Лицо у него было насмешливое. Он подал руку Грибоедову и сморщился весело и неожиданно.

И Грибоедову захотелось пощекотать его, помять, посмотреть, как он будет смеяться.

Профессора Сеньковского все оставили.

Это неожиданно на него подействовало. Он молча сунул сторожу своего пса и стал раздеваться. Разоблаченный из мантии, он был неправдоподобен. Светло-бронзовый фрак с обгрызенными фалдочками, шалевый жилет и полосатый галстучек выдавали путешественника-иностранца. Гриделеневые брючки были меланхоличны, а палевые штиблеты звучали резко, как журнальная полемика.

Так он нарядился на официальный экзамен. И, грустно склонив набок голову, он подошел к Грибоедову.

Вот он, ветреная голова. Вот он, новое светило, профессор, писатель, путешественник. Новый остроумец, который грядет заменить старых комиков двадцатых годов, сданных сразу в архив, глубокий ученый, склонный к скандалам со псом.

Грибоедов с какой-то боязнью сжал его руку. Рука была холодная, это было новое, незнакомое поколение.

И экзамен начался.

Родофиникин, все хворавший, прислал маленького черного итальянца Негри сказать слово от министерства.

Итальянец сказал несколько слов торопливо, всем видом показывая, что он человек наметанный и сам понимает, что задерживать экзамен речами невежливо.

Профессура, сидевшая за длинным столом, была небрежным смешением Европы и Азии. Смешливый доктор, седой и красный француз Шармуа, перс Мирза-Джафар и какой-то татарин или турок Чорбахоглу.

У сорока экзаменующихся учеников был вид недоверчивый, заморенный и жадный. Их отделяла пропасть от стола, за которым сидели знаменитости. Речи Негри, отвечавшего академика и болтнувшего вне очереди Шармуа были для них просто пыткой перед казнью.

Гостям — дорогим почетным и знаменитым гостям, — как сказал Шармуа, предложили экзаменовать.

Грибоедов отмахнулся, и его оставили в покое.

Зато Сеньковский сразу же принялся за дело и быстро вошел во вкус. Резким криком он задавал вопросы ученикам, которых, как магнит, тянул к столу неразборчивый голос директора.

— По какой причине бедуинские стихи хороши, по собственному мнению бедуинских поэтов?

Ученик говорил тихо и обиженно, что, по мнению бедуинских поэтов, их стихи хороши по той причине, что они кратки и хорошо запоминаются.

Сеньковский фыркнул.

— Не то. Главной причиной бедуины выставляют то, что у бедуина не бывает насморка.

Ученик был поражен.

— Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?

Ученик запамятовал.

— Все, что низменно и влажно, — кричал Сеньковский, — у них довольство и счастье. Все, что холодно, — превосходно.

Лицо у Шармуа вытянулось — это был его ученик. Все, за исключением Грибоедова и доктора, были недовольны. Придираться на официальном экзамене было отсутствием государственного такта. Грибоедов ждал, что будет дальше. Доктор с удовольствием смотрел на заморенного ученика.

— Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? — кричал в воздух Сеньковский.

— Оседлые и спокойные, — ответил благонравно ученик.

— Кочевые, — кричал в воздух Сеньковский. — Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, — крикнул он, выругавшись.

Шармуа с татарином и персом успокоились.

Так начались в невыразительной министерской зале арабские зияния и удушливые придыхания персидских гласных.

Появились Мугальгиль, утончитель речи, бегуны Шанфари и Антар из поколения Азд и сам Амру-ибн-Кельтум.

«…Когда вестники смерти произносили имя, я закричал им: „И земля еще не трясется? И горы еще стоят на своих основаниях? О мой брат, кто, как ты, мог бы возбуждать и вести всадников в величайшие опасности! При тебе, как у юных дев окрашены пальцы розовым соком хены, так у каждого всадника конец копья обагрен был вражеской кровью!“».

Сеньковский прерывал бормотание учеников и сам кричал, захлебываясь, старые слова.

Он кричал словами Шанфари:

— «Отвяжите ваших верблюдов, уезжайте, не ждите меня! Я пристану к обществу диких зверей, что в пещерах и скалах! Все готово к вашему отъезду. Луна освещает пустыню. Верблюды оседланы. Подпруги натянуты. Вы можете сразу пуститься в путь. Ждать вам нечего. А я остаюсь здесь, я остаюсь здесь один!» — Он ударил себя в грудь.

Лицо профессора надувалось все более, и склизкие глаза останавливались!

Как странно! Во дворце, на параде все было детской игрой, нарочно разыгрываемой неизвестно для чего, — здесь собравшаяся так же неизвестно для чего разноплеменная банда учителей и учеников наполняла воздух убийством и Востоком. Верблюды кочевали по министерскому залу.

— «Копье мое прокладывает путь, — читал уже другой, бойкий ученик текст Антара, — ко всякому… вернее, к каждому храброму сердцу, и сраженного врага, как заколотого барана, я отдаю на съедение диким зверям…»

— Довольно. Прочтите Лебида, — хрипло ответствовал Сеньковский. Он действовал как восточный деспот и, не обращая внимания ни на Аделунга, ни на Шармуа, — вызывал и кричал.

— «Лился дождь из всякого утреннего и ночного облака, — переводил ученик, — приносимого южным ветром и отвечавшего другому облаку треском».

— Неправда, — закричал отчаянно Сеньковский, — так нельзя переводить арабов. Должно читать так: «Лился крупный, обильный из всякого утреннего и ночного, несомого южным и отвечавшего другому треском». Арабы не любят предметов и только предоставляют догадываться о них по признакам.

Академик Аделунг спал. Доктор весело смотрел на невиданное побоище.

Вдруг Грибоедов протянул вперед руку.

— Прочтите, — сказал он улыбаясь, — из «Полистана» рассказ двадцать семь, конец.

Сеньковский остановился с открытым ртом.

— «Или нет более честности в мире, — читал ученик, — или, быть может, никто в наше время не исполняет ее условий. Никто не выучился у меня метанию стрел, чтобы под конец не обратить меня в свою мишень».

— Очень изрядно, — сказал, улыбаясь, Грибоедов. Сеньковский съежился и покосился на Грибоедова.

— Прочтите, — крикнул он вдруг, — из «Гюлистана» стихи из рассказа семнадцать.

— «Не подходи к двери эмира, везира и султана, не имея там тесных связей: швейцар, собака и дворник, когда почуют чужого, — один хватает за ворот, другой за полу».

— Передайте по-русски лучше, — сипел, надорвавшись, Сеньковский.

Ученик молчал.

— По-русски это передано в прекрасных стихах, ставших уже ныне пословицей, — сказал Сеньковский важно:

Мне завещал отец:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Слуге, который чистит платье,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.

И профессор сжался в ком с отчаянным видом.

Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно.

Но с отчаянным вызовом сжавшийся в ком Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка — эмалевый купидон, — злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен. Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:

— Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.

Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.

— Сознаюсь, сознаюсь, — сказал томно Сеньковский, — каюсь, Александр Сергеевич, — он еще пожеманился.

И все кончилось мирно.

— Переведите мне, — говорил в нос, но очень любезно Сеньковский, — из Ааша.

Он протянул: «А-а-ша» уже совершенно по-светски, даже как-то по-дамски.

— «Как ослепительна белизна ее тела, — читал высоким голосом ученик, — как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром».

— «Она сложена так нежно, — грустно прервал его Сеньковский, — что даже ни разу не может посетить своей соседки без усилия и напряжения».

— «Когда она немного поиграет со своей подругой, все ее тело приходит в трепетанье», — добавил боязливо ученик.

— «Ax, — вздохнул Сеньковский, — собственно, уа, — едва я увидел ее, тотчас и полюбил. Но, увы, — покачал он головою, — она пламенеет к другому. Так делим мы все одинаковую участь, — мелко покачивал он головой, — так чувствуем все мучения любви, и каждый, — он поучительно повысил голос и сунул пальцем в воздух, — или, вернее, всякий попадает в те сети, которыми сам опутывал других».

— «Я томлюсь желанием…» — начинал ученик.

— «…видеть, — прервал его Сеньковский, — раскрашенные руки любезной…» Очень хорошо. Можете садиться.

В министерской зале, где происходил экзамен, боевой клекот сменился воркованием.

Шармуа ощущал официальное, щекочущее довольство, перс и татарин сидели смирно, древний академик, вероятно, не думал ни о чем. Студенты смотрели, не отрываясь, на легкого человека, неожиданно явившегося им на спасенье. Грибоедов беззаботно слушал сиплого Сеньковского.

А в окнах был невнятный март, а слова Ааши, которые коверкали профессор и ученики, шли легкой походкой, колеблющейся, как ишрик, — какое это дерево? — Раскрашенные руки любезной, шаг коня, раненного в ногу.

9

Весь Петербург болел насморком. На Исаакиевской площади, которую они проходили, снег был мокрый, сизого цвета, ноздреват. Небо было белесое, чухонское.

Леса, беспорядок и щебень; мокрые доски, старческого и безнадежного вида. Три поколения уже видели эти леса вокруг церкви, которая никак не хотела стать на болоте. Покрытая черными холстами, лежала колонна, как труп морской рыбы времен потопа.

— Завтра будут ее поднимать, — сказал доктор, — будет торжество. Уже по всем гошпиталям известили, чтоб были готовы. Предполагается, что будет раздавлено несколько людей.

— Пороки в архитектуре, — заметил Сеньковский. — Какая колонна — но отойдите к бульвару, и вся церковь — игрушка. В Египте строили лучше, грубо, но с более полным понятием. Притом же церковь строится на сваях и лет через сто непременно погрузится в почву.

— Может ли это статься?

— Разумеется, — сказал Сеньковский с удовольствием. — Целые государства древности, возможно, бывали сметены, или сожжены, или утопали. И не увидишь более ни сих, ни оных.

— Однако ж мы довольно знаем и словесность древнюю и художества?

— Нимало. Древние Венеры, например, — сказал Сеньковский томно, — нас привлекает в них что? Их белость. А древние Венеры были накрашены, как сапоги, — сказал он с огорчением, — и только потом уж облупились.

Он притопнул своими новыми штиблетами, отряхая грязь. Пес увлекал профессора.

— И прибавьте еще действие атмосферической влажности.

— Вы изучаете древности? — спросил Грибоедов.

— Так же, как геологию и физику. Говоря в собственном смысле, я музыкант.

Церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю, младенчество и дряхлость, черное таяние снега, во всем недоконченность, и шагающий рядом человек с его обширными и ненадежными познаниями. И этот утомительный громозд сравнений!

Сеньковский был геолог, физик, профессор арабской словесности, и все ему было мало.

Пес увлекал профессора.

— У вас фортепьяно какой, — спросил Грибоедов, — Плейеля или с двойной репетицией?

— Разве может меня удовлетворить какой-либо фортепьяно, — сказал в нос Сеньковский. — Фортепьяно стучит, и только. Он отжил свой век, нынче потребны более сильные инструменты.

— Это почему же?

— Ибо требуется большая звучность. Я организую собственный инструмент. В нем восемь клавиатур. Он называется клавио-оркестр.

— И что же, как играет ваш оркестр?

— Он не совсем еще докончен, — сказал неохотно Сеньковский.

— А что вы на нем играть будете?

— Но, бог мой, все то же, что и на фортепьяно, — мрачно ответил Сеньковский.

Вдруг он взял под руку Грибоедова и заговорил отрывисто, осклабив гнилые зубы:

— Я презираю в Петербурге всех — всех, кроме вас. Давайте оснуем журнал, я был бы у вас сотрудником. Путешествия, ученые статьи. Иностранные романы для дураков. Мы… все журналы опрокинем… Мы… вы… — он задохнулся, — вы…

Грибоедов пожал плечами.

— Осип Иваныч, есть в мире неприятное ремесло, это журналы. Я давно отшатнулся, отложился от всякого письма. Завоевать русские журналы — разве на это станет охоты? И для чего стараться.

Профессор Сеньковский судорожно метнулся, толкнулся назад, наскочил на пса, стал в позицию перед Грибоедовым.

— Простите, — жеманно и медленно сказал он, приподнимая светлую шляпу с ярким бантом, — Александр Сергеевич, свидетельствую мое глубокое почтение.

И быстро пошел прочь, волоча по грязи шубу, увлекаемый псом. Скоро он пропал в петербургском тумане.

Грибоедов посмотрел на доктора. Крепыш стоял и улыбался всеми бороздами красного личика.

— Дорогой доктор, — сказал Грибоедов с удовлетворением, — мне скоро потребуются, может быть, люди, веселые, как вы. Согласны ехать со мною в одно несуществующее государство?

— Всюду, куда угодно, — ответил доктор. — Но я не веселый человек.

10

Как привлекает кошек тянущий запах валерианы, так он тянул к себе людей. Когда он пытался жить оседло, вокруг него никогда никого не было. Должно было выйти за литературу, за столичную жизнь, размахнуться Кавказом и Персией, до конца износить легкое, детское сердце, чтобы люди почувствовали острый запах судьбы вокруг человека. Только когда становится слышен этот запах, люди, не зная почему, бегут на этого человека, как тот мотылек Саади, которому лестно было мчаться на огонь.

Они толклись вокруг него, не зная, что с ним делать, чтобы унять мешающее им беспокойство; Сеньковский предлагал ему журналы; Фаддей — спокойную жизнь; его радость, беспричинную, как у всякого человека, они принимали за какую-то таинственную, значительную удачу в неизвестных им делах; его молчание наполняли мыслями, которых у него в помине не было, а когда они надоедали ему и он с беспомощной вежливостью скрывался в соседней комнате, они умно переглядывались.

Это называется славой.

Бедная тень нервного офицера Наполеона Бонапарте была когда-то так заполнена людскими глазами. А Бонапарте упал в обморок в Совете Пятисот и только потом ухватил рукой секрет: математику и солдатское легкомыслие. Он тоже учился на театре, и Тальма был его учителем в отрывистом, даже косноязычном витийстве, которое казалось людям простым и торжественным.

В тридцатых годах закочевали по Европе виртуозы, полководцы роялей, с безвредными, но шумными битвами. Их слишком черные фраки и слишком белые воротники были мундирами, надетыми на голое тело. Все эти гении были без белья и без родины. Полями сражения были фортепьяна Эрара, Плейеля или Бабкока.

У Грибоедова была родина.

Как он любил ростовские и суздальские лица, как ненавидел петербургские, выглаженные и мятые, как воротники. Все же свою жизнь он проводил не в деревне, а на больших дорогах и в персидских, ветром обитых, дворцах.

Ветер гнал его. И пообносилось в пути белое, тонкое, дворянское белье, тканное крепостными матушки, теми самыми, что подняли однажды бунт.

Он не соглашался ни на журнал, ни на спокойную жизнь.

11

Вот и теперь, когда он вернулся к себе в нумера, — там торчало бог знает сколько людей. Они ждали его давно и поэтому расположились удобно, болтали, курили, как будто он уже умер и стесняться его не приходилось.

Он жал руки всем и с каждым говорил просто.

Молодому генералу, который приходился дальним родственником Паскевичу и называл его «mon cousin», он тоже отвечал: «mon cousin»; с молоденьким дипломатом был отечески вежлив и предупреждал его, чтобы он, если вздумает ездить на Восток, не доверялся славе о жарком климате, а брал непременно шубу, иначе продрогнет; начинающему поэту обещал прочесть его стихи, а к трем неизвестным людям, которые просто открывали на него рты, относился свободно, как к хорошей мебели.

Он покорился им, потому что скоро уезжал, и даже в душе не посылал их к черту.

Все-таки обрадовался, когда Сашка доложил, не глядя на гостей, что в кабинете лежат письма. С час как принесли.

Он сделал жест, который означал не то: «сами видите, дела», не то: «делайте, что хотите», — и пошел в среднюю комнату.

Действительно, были письма — четыре, пять или больше. Длинная розовая записка с лиловым сургучом, от Кати:

«Милый друг. Я залилась горькими слезами сразу после вчерашнего спектакля. Знайте, что такое обращение с женщиной ужасно! Я не хочу совсем вас более видеть! И если б вы захотели ко мне заехать, все равно вам не удастся, потому что я занята с 11 до 2 каждый день беспрестанно, а с семи уже в театре. Итак, прощайте! Навсегда! Вы ужасный, ужасный человек!!

Е. Т.»

Грибоедов расхохотался! Какая таинственность! какой ужас! младшие классы театральной школы!

Он посмотрел на розовую записку с разломанным сургучом и положил на стол. С двух до семи каждый день беспрестанно было вполне достаточно времени.

Потом ему показалось, что он и в самом деле боится встретиться с Катей. Женщины слишком долго оставались молодыми, время их не касалось; ему было заранее скучно. Он решил, что будет держать себя с Катей чрезвычайно почтительно и подурачит ее. Эта мысль ему очень понравилась.

Длинное письмо от Леночки было написано по-немецки. Она тоже с ним прощалась и тоже плакала. Грибоедову было жалко Леночку. Он сунул письмо в карман. Леночка расплачивалась за других, она кого-то напоминала Грибоедову, чуть ли не мадонну Мурильо из Эрмитажа?

И взглянул на третью печать.

Третья печать была персидская, письмо было в неуклюжем конверте, и надпись, с затейливыми росчерками, была:

ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ
РУССКОМУ СЕКРЕТАРЮ
ГОСПОДИНУ
АЛЕКСАНДРУ СЕРГЕЕВИЧУ
ГРИБОЕДОВУ

Русский секретарь нахмурился и сорвал печать.

— Это письмо кто принес? — спросил он у Сашки.

— Доктор оставили.

— Какой доктор?

— Английский, — важно отвечал Сашка.

— Так вот, — медленно сказал Грибоедов, — если ты напредки будешь принимать от этого английского доктора письма или еще что-нибудь, так будет тебе напрегай. Понял теперь?

— Вгладь ничего-с, — равнодушно ответил Сашка.

— И дурак, — посмотрел на него с огорчением Грибоедов, — дурень!

«Милостивый государь!

Ваше превосходительство!

Дочитайте это письмо, потому что в конце я даю важное предупреждение.

Родина моя, в которой я родился, есть Россия. В этой самой родине я получил при покойной императрице тысячу палок да вдругорядь при его величестве императоре Павле 2500 шпицрутенов, по приключившейся отлучке из чина вахмистра Нижегородского драгунского полка, каким состоял до 1801 года.

Ваше превосходительство! Рубцы ношу до сей поры на теле, хотя мои годы теперь не молодые! Прошу вас, милостивый государь мой, теперь сообразите, какая является моя родина. Потому что всякий солдат тоже есть человек, и это забывают!

Теперь, по лишении жены и детей, за которую вечно буду мстить называвшейся бывшей родине, что оставалось делать старому солдату-вахмистру?

Господин Секретарь, я пишу теперь к вам в чине Неполного Генерала и Хана и уже с 1802 года признаю, что я родился в Персии и имею мусульманское вероисповедание, хотя не вовсе разучился писать еще по-русски.

Десять лет назад вы выслали меня вон из комнаты при его высочестве Аббасе-Мирзе, при котором я состою полным Генералом, а тогда был ньюкером, что по-русски значит — просто Придворный! При этом обозвали меня на персидском языке, которому я хорошо разумею: каналья, подлец и другие слова. И увели тогда от меня 75 моих человек, молодых казаков сарбазов, которые были глупые и послушались, что вы обещали им, и присягу давали, что будут счастливы, прощенные, есть русский хлеб, и другие слова. Где они счастливы теперь, Ваше превосходительство, Господин Секретарь, в котором месте их счастье? Все теперь знают, где сарбаз Ларин и сарбаз Васильков Меченой, где их счастье. Притом под моей командой состоит целый батальон бывших русских людей, солдат, которые послушают одного моего свиста и готовы разнести на куски всякого, потому что признают своей родиной Персию, а не Россию.

Два года тому назад мой батальон в одном деле претерпел маленькую неудачу, и пришлось удалиться из Хоя, родины Персии, в крепость Чехри, на нашей границе с турками. Его превосходительство генерал Вельяминов меня захотел извести с моими людьми. Но не довелось пройти сквозь палки опять или сложить голову на плахе, к радости врагов. Хотя я подлец или даже каналья, Ваше превосходительство, но господину генералу Вельяминову не удалось!

Не подумайте, Господин Секретарь, Ваше превосходительство, что пишу я к вам для ругательства. Я в чине полного Генерала, звание Самсон-хан, и я не могу ругаться такими словами.

А я прошу довести до русского императора Николая, что в мир, который вы изволили заключить с нами в Туркменчае, вставлена статья, чтобы возвратить всех русских из Персии. Слов нет, что русских пленных имеете право, но только не персиян, исламского закону, хоть и бывшей родины России.

Тут позабыли нашу оговорку, но прошу довести до русского императора Николая, что нужно думать об оговорке с добровольными пленными, и на это положение сабля навострена и рука готова.

Честь имею, Господин Секретарь!

Ваше превосходительство!

Самсон-хан,
называемый Самсон Макинцев».

И сбоку большая, красного цвета, печать, на которой Грибоедов прочел по-персидски: «Самсон, земная звезда».

Самсон Макинцев, вахмистр Нижегородского драгунского полка, с его русским батальоном, сражавшимся против русских войск, был позором Паскевича и Николая. Эти солдаты, с длинными волосами и бородами, в персидских шапках, Самсон с его генеральскими эполетами, быстрыми черными глазами, — это отсиживался в Персии новый Стенька. Стенька опять спознался с персидской княжной, но теперь он нахлобучил остроконечную шапку. Кто скажет слово Самсон-хану? На нем держалась вся Хойская область. Сарбазы убегали, эти разбойники втыкали штыки себе в животы, чтоб не сдаваться бывшей родине, России.

Русские солдаты перебегали к нему сотнями. Их было уже там более трех тысяч человек. Это была шахская гвардия, бехадыраны, богатыри, гренадеры. Вахмистр писал грамоту Николаю.

Грибоедов заходил по нумеру. В соседнем курили, болтали, болтали без конца.

Он вспомнил, как Самсон в шапке с алмазным пером шел перед своим батальоном на персидском смотру и подпевал солдатам:

Солдатская душечка,
Задушевной друг…

Этого унижения он не позабыл.

Самсон Макинцев был с ним всегда вежлив. Только девять лет назад, когда он действительно обругал его при Аббасе-Мирзе канальей и подлецом и велел выйти вон, Самсон криво усмехнулся, зубы блеснули, он покачал головой, сплюнул, но смолчал и тотчас вышел, качаясь на кривых драгунских ногах. К вечеру того дня он напился пьян и пел под окнами Грибоедова:

Солдатская душечка… —

вызывая его на разговор.

Грибоедов не вышел, разговора не принял.

Он был молод тогда и слишком горд. Теперь для него предрассудков не существовало. А о судьбе этих восьмидесяти человек, которых он вывел тому десять лет из Персии, он старался ничего не узнавать. До чего он был молод и глуп! Обещал им полное прощение, говорил о родине и сам верил. И оказался в дураках и обманщиках. И он вспомнил Василькова, «меченого», о котором писал Самсон, солдата, прогнанного сквозь строй в России, больного; он заботился об этом Василькове во время привалов, растирал ему колена ромом, вез на мягкой клади; и вдруг ночью Васильков соскочил с арбы и сказал, что уходит. И он вспомнил лицо солдата — рябое, белесое. Он больше ничего не знал о его судьбе: верно, его в ту же ночь прикончили персияне. И, может быть, к лучшему. Как потом с ними обходились в Тифлисе! А он вел их в страну млека и меда и говорил им речи, наполеонады.

И, нахмурясь, он швырнул пакет с отвращением.

Как, однако ж, обнаглел этот изменник!

И последняя записочка — от Нессельрода, который назначал ему свидание на завтра, перед балом. Самая короткая из всех.

Все-таки сердце у него стало качаться, как медная тарелка, он вдруг застегнулся на все пуговицы и почувствовал: час пришел.

Он воровато открыл ящик стола и вынул пакет с проектом. Он взламывал печати со своего проекта, как шпион, и взглянул на синие листы с опаской.

Все наступало слишком рано, как всегда наступают важные дни, но медлить более было никак невозможно.

Проект будет принят. Он, всеконечно, перехитрит Нессельрода, и он хорошо понимает императора.

Проект его был обширен, больше Туркменчайского мира. Все было расчислено, и все неопровержимо.

Он хотел быть королем.

12

— Нынче в Петербурге можно очень просто заработать деньги.

— Рази?

— Нынче в Петербурге не то что в старое время, а находятся очень многие образованные люди.

— Рази?

— Нынче, конечно, обращают много больше внимания на одёжу, кто как одет.

— Рази?

Разговор нумерного и Сашки, которые думали, что он уже уехал, был в середней комнате. За все время Сашка из важности говорил только: «разве?» Но потом он говорил «разве?» — уже из любопытства.

А Грибоедов сидел в плаще и слушал. Он было ушел и вернулся тихонько.

— Но нужно очень много нынче внимания. Останавливаются важные бары.

— Рази?

— В прошлом году в десятом нумере играли в карты и одного барина полоснули шандалом.

— Рази?

Разговор ему помогал. Невозможно идти сейчас к Нессельроду для того, чтобы декламировать.

Если человек задекламирует, дело его пропало.

Он это знал по себе — никто не хотел слушать его стихов для декламации, а в них ведь он весь как на ладони. Так он было хотел начать свое «Горе», но потом стал портить для театра, вставлять фарсы, и все восхитились. Так было должно действовать и с Нессельродом.

— С месяца два будет, у нас даже одна американская барыня разрешилась в пятом нумере мальчиком.

— Рази?

13

Один дипломат сказал: все настоящие бедствия рождаются из боязни мнимых. Этим он хотел определить свое ремесло.

Образовалось как бы тайное братство дипломатов, с общим знаком — улыбкой. Отъединенные, отпавшие от людей, в экстерриториальных, то есть по-русски — внеземных, дворцах, они выработали особые приемы поведения.

Нужно было притворяться обыкновенными людьми, чтобы уловлять людские слабости и создавать комбинации.

Все знали: если Талейран кутит напропалую, задает бал за балом, вокруг дам, — Франция накануне комбинаций. Если Меттерних говорит о своей отставке и о том, что он собирается всецело заняться философией права, — у Австрии есть комбинация.

Дипломаты экстерриториальны, оторваны. Поэтому каждое вседневное человеческое действие превращается в особый обряд. Обыкновенный обед вырос у них до безобразных размеров Обеда.

Как африканские туземцы, в начале XIX века добывшие яд, который назвали «кока», и опьянявшиеся им, шагали в бреду через щепочки, потому что они казались им бревнами, — так дипломаты поднимали в своих бокалах не портвейн или мадеру, а Пруссию или Испанию.

— Молодой человек, вы готовите себе печальную старость, — сказал Талейран одному молодому дипломату, который отказался играть в карты.

Как раз в тот день, когда шел Грибоедов к Нессельроду, появилось в «Северной пчеле» краткое известие:

«Новости заграничные. Франция.

В прошлое воскресенье Его Величество играл в карты с Принцем Леопольдом Кобургским и посланниками, российским и австрийским».

Молодой принц готовил себе приятную старость, а Франция в этот вечер проигрывала России и Австрии. Это была заграничная новость, а не отдел «Нравов». В отделе «Нравов» было совсем другое: «Источник сплетен», подписанный Ф. Б., там был настоящий картеж и настоящий обед, там был Фаддей Булгарин.

Коротенькая записка Нессельрода с просьбой пожаловать за час до бала — была новой комбинацией.

В кабинете Нессельрода Грибоедов оценил место и дислокацию и не сразу приступил к военным действиям.

Место было уютное. Бледно-голубые акварельки в тоненьких рамочках висели на стенках — симметрия леденцов. Домашние портретики императоров и дипломатов, лошадка Николая на литографии Гернера, гравюра Райта, где Николай изображен был на тарелочке с орлами, и Александр, пухлый, с женскими боками, на фоне Петропавловской крепости.

Челюсть Меттерниха тоже виднелась. Место приятное, место уютное, невинное. Это было не очень хорошо.

Он предпочитал несоразмеримо широкий и почти пустой кабинет министерства. Приходилось говорить о товарах, фабриках, капиталах. В этой комнатке никак нельзя себе всего этого представить, бумага остается бумагой.

Нессельрод преклонялся перед словами: депеша и меморандум. Изящно написанный меморандум мог заменить в разных случаях войну, кровь и brouhaha. Это было влияние кабинета, акварелек. Он все пошучивал и поднимал брови, усаживая Грибоедова в неизмеримое кресло.

Дальше. Дальше был выздоровевший Родофиникин.

Это было и так и сяк.

Эта была птица старая, стреляная. Жесткая серебряная голова его не привыкла к дальним размышлениям, но привыкла к поворотам. Он служил со времен Екатерины. Был потом секретарем в Капитуле орденов при Павле и там изучил человеческое вихревращение, бывшее политикой. Был при Аустерлице и даже пожил в нем два дня. Когда он читал: «Солнце Аустерлица» — он вспоминал лаковые полы в замке, а если говорили: «День Аустерлица» — он вспоминал утро, чемоданы, повозки, базарную площадь; он убегал в этот день из Аустерлица, малого, скверного городишка. И долго потом разъезжал он с казенными поручениями по Азии, был в Константинополе, привык к военным делам и внезапным смятениям, которые потом оказывались победой или поражением. Но при Александре он был в тени, азиатские дела были не в моде, а теперь настал его час: было азиатское brouhaha, и Нессельрод без него ни на шаг. Дальних стремлений у него, как и прежде, не было, но было одно тайное: быть исконным русским дворянином, чтоб все забыли греческие звуки его фамилии. Хотел он также приращения имений и еще хотел быть предводителем дворянства, хоть уездным.

Время было неверное, равновесие полетело за борт. Восток, может быть, будет завоеван. Проект мог пройти.

Тотчас как он погрузился в кресла, с двух сторон карлик и раскоряка протянули ему бумаги.

И Нессельрод засмеялся.

Грибоедов поклонился туда и сюда и пробежал глазами. Это были письма Нессельрода и Родофиникина Паскевичу. Он притворился внимательным. Писали о нем.

Письмо Нессельрода:

«Приезд г. Грибоедова и привезенные им доказательства, что мир заключен и трактат подписан, преисполнили радостью сердца всех…»

Нессельрод любил такие слова, как «доказательства» вместо «мир».

«Благодарение Богу Всевышнему, благодарение государю императору, мудро все устроившему… признательность отечества победоносным войскам…»

(— Дальше, дальше.)

«Скажу откровенно вашему сиятельству…»

(— Ага.)

«…Что известие о мире получено здесь так кстати, как нельзя более. Оно, без сомнения, произведет удовлетворительное впечатление на внешние наши сношения…»

(— Почему, мол, затянули.)

«Грибоедов награжден соответственно заслугам его, и я уверен, что он будет нам полезен и впредь по делам Персии…»

(— Очень нехорошо.)

Он улыбнулся, поклонился и пробежал второй листок, греческий.

«Слов не могу найти довольно выразительных, чтобы описать вашему сиятельству всеобщую радость, которою объята петербургская публика приездом любезнейшего Грибоедова…»

Раскоряке поклон.

«…Слезы врагов тоже, думаю, будут изобильны… Я сам одержим болезнью… Поздравляю душевно с новыми лаврами… Грибоедов поздравлен от самого государя, и на другой день Карл Васильевич привез из дворца указы об ордене и четыре тысячи червонцев, согласно с вашим представлением».

(— Очень хорошо.)

«…Остается довершить дело, чтоб дать ему дело, и то будет».

(— Что будет? То будет. Нехорошо.)

Вот как они заласкали его.

Нессельрод смотрел на него, подняв брови, ожидал признательности. Наконец-то он раскусил его. Курьер знал себе цену и требовал надбавки. Нессельрод не был жаден. Свойственник Паскевича — это нужно было принять во внимание. Он знал к тому же персидский язык и нравы, Нессельрод же путал Аракс с Арпачаем.

Все трое сидели и улыбались.

Начал Нессельрод.

— Дорогой господин Грибоедов, вы отдохнули у нас, у вас превосходный вид, — сказал он.

— О да, вам было от чего отдохнуть, не правда ли?

(— Они сами набивали цену!)

— И вот мы с т-г Родофиникин все думаем, все думаем, — сказал старший, — о достойном месте для вас. Признаюсь, мы его пока не находим.

(— И очень хорошо, что не находите.)

— Что мое место, дорогой граф!.. Я и так облагодетельствован свыше меры. Не место прельщает меня, меня тревожит, как и вас, вопрос о нашей будущности. Не о себе я хочу говорить, но о Востоке.

Грибоедов вынул свой проект. Синий сверток ударил в глаза дипломатов.

Атака началась. Дипломаты притихли. Сверток внушал им уважение.

Туркменчайский трактат — меморандум — Бухарестский трактат — сверток — Нессельрод определил на глаз: сверток был вроде меморандума с приложениями. Он сделал знак читать и ушел в кресла. Рыбка ушла в глубину.

Грибоедов говорил тихо, любезно и внятно. Он смотрел то на Нессельрода, то на грека.

14

Сашка проводил дни свои в беспамятстве.

Грибоедов был для него неизбежным злом, когда бывал дома, и был приятен Сашке, когда сидел в карете. Сашка любил качаться на козлах.

У него была великая склонность ко сну.

Сон охватывал его целиком, ловил его на стуле, на диване, в коляске, реже всего на постели. И тогда он зевал страшно, как бы намеренно. Он разевал челюсть, напружив плечи, и долго не мог раззеваться во всю ширь, до природных размеров зевка. Потом, исцеленный зевком, он чувствовал туман во всем теле, как будто его выпарили в бане и долго терли спину и живот мыльной пеной.

Страстью его были зеркала.

Он долго и неподвижно смотрелся в них.

Любил он также переодеваться и сам себя оправдывал тем, что начинал раскладывать и перетряхать барские платья.

Когда Грибоедов ушел и нумерной все свое рассказал, Сашка походил по нумерам. Потом открыл шкаф и снял пылинку с форменного мундира. Пальцами он дошел до глубины шкафа и нащупал костюм, давно облюбованный. Он вынул из шкафа грузинский чекмень и прошелся щеткой.

Потом лениво, точно делая любезность кому-то, Сашка надел его. Грибоедов был выше Сашки, перехват пришелся ему ниже талии.

Так он стал смотреться в зеркало.

Ему не нравилось, что чекмень был без газырей, с гладкой грудью. Грибоедов почему-то особенно дорожил этой одеждой и никогда не давал Сашке ее чистить.

Тут, у зеркала, налетел на Сашку страшный зевок.

Отряхиваясь и покачивая головой, он опустился на диван и, в чекмене, заснул.

Во сне он видел газыри, ребра и американскую барыню, барыня кричала на нумерного, что он запропастил ее мальчика, которого она родила в пятом нумере и положила в шкаф. Нумерной же все сваливал на Сашку.

15

Перед балом следовало держаться стиля семейного, стиля уютного, растормошить Нессельрода шуткой и кинуть вскользь деловое слово греку.

Грибоедов начал со сравнения:

— Я автор, и ваше превосходительство простит мне отклонение, может быть далекое и не свойственное миру важных дел.

Хорошо. Нессельрод боялся пакета перед балом.

— В бытность мою в Персии я вел такую политику: с торговцем дровами я был вежлив, с торговцем сладостями — нежен, но к торговцам фруктами — суров.

Нессельрод, как опытный шутник, поднял брови и приготовился услышать нечто смешное.

В виду акварелек следовало говорить о сладостях.

— Потому что дрова в Тебризе продаются на вес золота, по фунтам, фруктов в Персии очень много, а сладости я люблю.

— А какие там фрукты? — любознательно спросил Нессельрод.

Эк его — не надо бы о фруктах. Он слишком интересуется фруктами.

— Виноград, но длинный, без косточек, он называется тебризи — сорт превосходный, потом особый лимон.

У Нессельрода свело губы. Он живо вообразил себе этот лимон.

— Но совершенно сахарный, сладкий, — взглянул на него коллежский советник, — лиму, как они его называют, померанец, апельсин.

И с опаской глядя на чувствительного руководителя:

— Кислый, — добавил он тихо.

Так он умно, как благонравный, хитрый мальчик, поддразнил руководителей, что карлик решительно развеселился. Неучтивость? Коварство? Милейший господин!

— И я пришел к заключению, что моя домашняя политика правильна и чуть ли не отражает наши принципы.

«Наши принципы» — как это самоуверенно. Но это шутка.

— Я шучу, — сказал коллежский советник, — и заранее прошу в том прощения. Но я наблюдал Восток и старался прилежно следить за мудрою политикой вашего превосходительства.

Да, он знал себе место. Серьезный и вместе почтительный человек, шутливость вовсе не такой порок в молодом человеке, в меру, разумеется.

— …ибо для государства важен не только воинственный дух.

И это верно. Нессельрод одобрительно качнул головой. Этот родственник Паскевича немного… un peu ideologue,[22] но он, кажется, понимает дело и не заносится.

— Для государства важны способы прокормления, доходы верные и приращение их по мере возрастающих удобств и приятностей жизни.

— Доходы, — насторожился Нессельрод. — Я говорил с министром финансов. Он сказал, что наша Россия именно за последние годы расширяется, вообще разрастается.

Грибоедов любезно улыбнулся.

— Я боюсь, что здесь некоторое увлечение изобилием вещества и средств к его добыванию. Мы с некоторого времени при несметном изобилии хлеба — и в этом его превосходительство министр финансов прав — ничего за него не выручаем.

Нессельрод был озадачен. Это было по финансовой части. Он уже хотел сказать коллежскому советнику, что тут, в сущности, ему придется обратиться по финансовой части со своим проектом, когда тот, почтительно на него взглянув, вдруг остановился.

— Не подумайте, ваше превосходительство, что я хочу утомить вас делами финансовыми. Это имеет прямое отношение к мудрой политике вашего превосходительства.

Нессельрод значительно поднял брови. Его область была отвлеченная, и когда оказывалось, что она соприкасается с финансами, это было приятно и тревожно.

— В северной и средней части нашего государства, — говорил коллежский советник, — просвещение, промышленность и торговля уже развиты.

Все было, конечно, благополучно. Какая-то неприятность с хлебом была несущественна.

— Мы не одолжены уже иностранцам за их произведения полосы холодной и умеренной.

Как хорошо! Это нужно будет сказать при случае Меттерниху, если он начнет язвить. «Мы не одолжены…» Но верно ли это? И если не нуждаются в иностранцах, какой смысл в существовании министерства иностранных дел?

— Нам недостает, — говорил холодно коллежский советник, — только произведений теплого и жаркого климатов, и мы принуждены заимствовать оные из западной и южной Европы и Средней Азии.

Ага, все-таки недостает чего-то. Этак и лучше.

— Европейская торговля довольно еще выгодна для России…

Конечно, он всегда это утверждал. Нельзя и шагу без Вены ступить. И он не виноват, если все, что творится…

— Но азиатская клонится совершенно не в ее пользу.

Азиатская? Может быть, он этого не отрицает. Вообще, азиатские дела, по правде, сомнительные дела. Он тысячу раз прав, этот коллежский советник. Не стоило начинать это brouhaha по всем причинам. Он-то всегда это чувствовал. Теперь, оказывается, и с торговой стороны…

— Почему? — спросил вдруг коллежский советник.

В самом деле, почему? Нессельрод с любопытством на него поглядел.

— Причины ясны вашим превосходительствам: взыскательность нового начальства…

Нессельрод сморщил брови. Хотя какое же это новое начальство? Да ведь это Паскевич, новоявленный граф! Внимание!

— Мятежи от введения иного порядка и вообще перемены, которым никакой народ добровольно не подчиняется.

Ох уж эти перемены.

— Нужен разбор, досуг и спокойствие.

Нессельрод вздохнул. Нужен, нужен досуг.

— Гром оружия не дает благоденствия стране.

Это его мысли, его мысли. Но нельзя говорить так резко. Он очень еще молод и неопытен, этот, в сущности, рассудительный молодой человек.

— У нас не возникло в Закавказье ни одной фабрики, не процвело ни земледелие, ни садоводство.

Ах, это резко, резко.

— Между тем тифлисские купцы ездят в Лейпциг за товарами, сбывают их дома и в Персии с успехом.

Нессельрод поискал глазами Лейпциг на акварельках. Это был прекрасный город, уютный — не Петербург, он в нем бывал.

— И знаете, — сказал он неожиданно, — там климат совершенно другой…

— В климате все дело, — подтвердил коллежский советник, — естественные произведения разнообразны и богаты. В Закавказье — виноград, шелк, хлопчатая бумага, марена, кошениль, в древности здесь разводили сахарный тростник…

Сахарный тростник, да. Zuskerrohr — Rohr — roseau.

И по поводу сахарного тростника вспомнилась руководителю чья-то фраза, кажется Паскаля: le roseau pensant,[23] которую с успехом употребил во французской палате граф… на прошлой неделе, — руководитель почесал переносицу, — граф…

И вдруг коллежский советник сказал резко:

— Усилия частных людей останутся бесплодными. Следует соединить в общий состав массу капиталов, создать из Закавказья единое общество производителей-капиталистов. По примеру Англии создать Компанию — Земледельческую, Мануфактурную и Торговую. Новую Российскую Восточную Индию.

— Очень интересно, — сказал вдруг пораженный Нессельрод.

— И тогда европейские народы устремятся наперерыв к Мингрелии и Имеретии — и Россия предложит им те колониальные произведения, которых они ищут на другом полушарии.

Стало тихо. Руководитель сидел серой мышкой. Он выпячивал грудь. Вот уже она предлагает, Россия, свои товары, эти мануфактуры, эти разные… хлопки. И тогда сам герцог Веллингтон, может быть…

— А скажите, пожалуйста, — спросил он не без робости, — не повлияет ли это на наши дружеские… пока, — он посмотрел скорбно, — отношения с Лондоном?

— О, — успокоил его коллежский советник, — это будет мирное торговое соперничество, не более.

Акварельки висели. Во всем мире был мир. Не было воинственного духа. Было мирное соперничество, очень вежливое, Россия получила значение, черт возьми, — Англии! И он скажет герцогу Веллингтону: мирное развитие наших колоний… Боже! Как это не бросалось ранее в глаза: Закавказье — это ведь колония!

Акварельки висели на своих местах, зеленые марины привлекли внимание руководителя.

Да, но это очень… громоздко… пустынно. Это, правда — не война, но это тоже, может быть, отчасти… brouhaha… Льдинки, льдинки и… белые медведи. И с чего здесь начать? Это, вероятно, нужно отправить министру финансов, этот синий пакет. И потом все-таки Паскевич. В самом деле, как же здесь Паскевич? Руководитель остановился глазами на итальянском музыканте, надувшем щеки. Щеки готовы были лопнуть. Картина слегка облупилась.

— Вы говорили, — спросил осторожно Нессельрод, — с Иваном Федоровичем?

Коллежский советник глазом не моргнул.

— С общими начертаниями проекта Иван Федорович знаком. С общими начертаниями — это означало, как говорил Сашка: вгладь ничего-с.

Ага! Так вот он какой, этот свойственник! Это положительно приятный человек. И теперь мимо Паскевича, от имени министерства, можно сунуть императору проект. Превосходная мысль. Проекты в моде… Но не начнется ли все-таки возня с Паскевичем? И где доказательства… гарантии… этого меморандума? И тут он по привычке взглянул вопросительно на Родофиникина. Грек был немного обижен.

С неимоверной живостью он пожал руку Грибоедову.

— Какой талант, любезнейший Александр Сергеевич! Я всегда, всегда говорил дорогому нашему графу.

И руководитель подтвердил кивком: говорил. И Грибоедов сказал холодно, обращаясь к Нессельроду:

— В проекте своем я старался везде держаться образа мыслей почтеннейшего Константина Константиновича. И все, что он скажет, приму с покорностью и удовольствием: опытность его велика, а моя часто недостаточна.

— Ах нет, ах нет, Александр Сергеевич, — живо качал головой Родофиникин, — это все вы, самостоятельно, я здесь ни при чем.

— Когда Иван Федорович узнал, что вы больны, ваше превосходительство, он сказал: Родофиникин болен европейской горячкой, а азиатская болезнь ему впрок. Но болезнь ваша помешала мне ранее…

Не следовало забывать: он был свойственник Паскевичу. Руководитель улыбнулся, Константин Константинович пустил басом:

— Хе-хе-хе…

Старший потер ручки. Приятный разговор, ни передвижения войск, ни осложнений с кабинетами, ни депеш, проект преобразования, интересный, как чтение романа, и вовсе не требующий немедленных действий.

Хотя он слишком громоздок, этот проект. Нужно вообще все это поручить… Может быть, создать комиссию? Племянник жены ходит без дела, ему следовало бы поручить создать этакую комиссию, с штатом. Это очень прилично. Жена вчера потребовала место секретаря, но племянник шут, игрок, — комиссия — другое дело.

— Господа, прошу в зал.

Родофиникин положил синий сверток в свой портфель.

16

Бал. Усатая Нессельродиха. Плоды на серебре. Приезжий иностранец-виртуоз, который отличается необыкновенной быстротой исполнения. Посланники — французский, немецкий, сардинский — рукоплещущие. Их разнообразные, то живые и любезные, то сдержанные жены.

Стол для карт в соседней комнате.

«Молодой человек, не отказывайтесь от карт, вы готовите себе печальную старость». Он и не отказывался, играл.

И равнодушная, в углу, молчаливая тень: доктор Макниль. Синевыбритый, получивший приглашение, как иностранец.

Экстерриториальная колония поднимает в бокалах портвейн, мадеру, Германию, Испанию.

Все пьют здоровье вице-канцлера.

Что такое вице-канцлер? Каковы его обязанности?

Но вице-канцлер как рыба в воде с иностранными послами. Это не Франция, не Германия и не Сардиния, это все знакомые, которые пьют его здоровье. Это знакомые со своими женами.

Он сейчас скажет шутливую речь, и Франция, Германия, Сардиния раскроют рты и будут ему хлопать. Он умеет шутить, карлик, Карл Васильевич, граф, вице-канцлер, любезный русский.

Раскоряка-грек сидит скромный, его не видно. Французская дама рядом с ним скучает.

Он только пускает иногда басом, и то крайне тихо:

— Хе-хе.

Меморандумы, депеши и проекты лежат в портфелях.

Только после стола французский посол расскажет анекдот и незаметно перейдет к туркам.

Дамы оживятся, образуют свой капризный кружок, с секретами, и будут шутливо грозить дипломатам.

Потом все затихнет. Дипломаты уведут на ночное заклание своих то живых и любезных, то сдержанных жен.

Последним уйдет незаметный лекарь, имевший интересную беседу с вице-канцлером по поводу ост-индских интересов.

Только ночью, близоруко натолкнувшись на исписанный мелом карточный стол, карлик вспомнит, что он член секретного комитета, и вспомнит, что ему надлежит иметь там завтра мнение:

1) что предполагалось;

2) что есть;

3) что ныне хорошо;

4) что оставить нельзя.

Предполагалось, что он знает, что есть и что ныне хорошо. Сила его была в том, что он и понятия об этом не имел.

Ныне хорошо заснуть и не слушать жены.

Ночью карлик проснется и вспомнит о странном проекте необыкновенного коллежского советника.

От этого проекта останется сахарный тростник, le roseau pensant, да какое-то предостережение английского лекаря, да туманное помышление о герцоге Веллингтоне и генерале Паскевиче, которого было бы не дурно…

— Что — не дурно?

Что такое вице-канцлер, каковы его обязанности? Он повернется на другой бок и с тоской увидит крепкий нос жены. И уснет. Это предполагалось. Это есть. Это ныне хорошо.

17

Сашка спал в грузинском чекмене на диване. Грибоедов зажег все свечи, стащил его за ноги. Он поглядел в бессмысленные глаза, расхохотался и вдруг обнял его.

— Сашка, друг.

Он тормошил его, щекотал. Потом сказал:

— Пляши, франт-собака!

Сашка стоял и качался.

— Пляши, говорят тебе!

Тогда Сашка сделал ручкой, потоптался на месте, покружился разок и проснулся.

— Зови из соседнего нумера английского доктора.

Когда лекарь пришел, на столе были уставлены в ряд бутылки и Сашка в грузинском чекмене, снять который Грибоедов ему не позволил, хлопотал с салфеткою в руках. Ему помогал нумерной.

— Значит, вы говорите, что Алаяр-хан меня растерзает, — говорил Грибоедов.

Англичанин пожимал плечами.

— Выпьем за здоровье этого любезного хана, — чокнулся с ним Грибоедов.

Доктор хохотал, щелкал пальцами, пил и наблюдал человека в очках без всякого стеснения.

— Так вы говорите, что Мальта на Средиземном море против англичан — хороший проект покойного императора Павла?

Англичанин и на это мотнул головой.

— Выпьем за упокой души императора Павла.

Ну что ж, англичанин выпил за покойного императора.

— Как поживает мой друг Самсон-хан?

Доктор пожал плечами и посмотрел на Сашку в длинном чекмене.

— Благодарю вас. Кажется, хорошо. Впрочем, не знаю.

Выпили за здоровье Самсона.

Пили необыкновенно быстро, ночь была на исходе.

— А теперь, любезнейший доктор, выпьем за вашу Ост-Индию. Как вы думаете, другой Ост-Индии быть не может?

Доктор поставил стакан на стол.

— Я слишком много пил, мой друг! Я уже оценил ваше гостеприимство.

Он встал и пошел вон из нумера.

— Сашка, пляши…

Золотой нумерному.

— Ты, голубчик, мне более не нужен.

— Сашка, черт, франт-собака, пляши.

18

И постепенно, пьяный, с торчащими по вискам волосами, в холодной постели, он начал понимать, кому следует молиться.

Следовало молиться кавказской девочке с тяжелыми глазами, которая сидела на Кавказе и тоже, верно, думала теперь о нем.

Она не думала о нем, она понимала его, она была еще девочка.

Не было Леночки Булгариной, приснилась Катя Телешова — в огромном театре, который должен был рукоплескать ему, автору, и рукоплескал Ацису.

Измен не было, он не предавал Ермолова, не обходил Паскевича; он был прям, добр, прямой ребенок.

Он просил прощения за промахи, за свою косую жизнь, за то, что он ловчится, и черное платье сидит на нем ловко, и он подчиняется платью.

Еще за холод к ней, странную боязнь.

Прощения за то, что он отклонился от первоначального детства.

И за свои преступления.

Он не может прийти к ней как первый встречный, пусть она даст ему угол.

Все, что он нынче делает, все забудется; пусть она утешит его, скажет, что это правда.

Останется земля, с которой он помирится; опять начнется детство, пускай оно называется старостью.

Будет его страна, вторая родина, труды.

Смолоду бито много, граблено.

Под старость нужно душу спасать.

19

Он сидел у Кати, и Катя вздыхала.

Так она откровенно вздыхала всей грудью, что не понять ее — значило быть попросту глупцом.

Грибоедов сидел вежливый и ничего не понимал.

— Знаете, Катерина Александровна, у вас очень развилась за последнее время элевация.

Катя бросила вздыхать. Она все-таки была актерка и улыбнулась Грибоедову как критику.

— Вы находите?

— Да, вы решительно теперь приближаетесь к Истоминой. Еще совсем немножко, и, пожалуй, вы будете не хуже ее. В пируэтах.

Все это медленно, голосом знатока.

— Вы находите?

Очень протяжно, уныло и уже без улыбки. И Катя вздохнула.

— Вы теперь ее не узнали бы. Истомина бедная… Она постарела… — И Катя взяла рукой на пол-аршина от бедер: — …растолстела.

— Да, да, — вежливо согласился Грибоедов, — но элевация у нее прямо непостижима. Пушкин прав — летит, как пух из уст Эола.

— Сейчас-то, конечно, уж она не летит, но правда, была страсть мила, я не отрицаю, конечно.

Катя говорила с достоинством. Грибоедов кивнул головой.

— Но что в ней нехорошо — так это старые замашки от этого дупеля, Дидло. Прямо так и чувствуется, что вот стоит за кулисами Дидло и хлопает: раз-два-три.

Но ведь и Катя училась у Дидло.

— Ах нет, ах нет, — сказала она, — вот уж, Александр Сергеевич, никогда не соглашусь. Я знаю, что теперь многие его бранят, и правда, если ученица бесталанна, так ужасть, как это отзывается, но всегда скажу: хорошая школа.

Молчание.

— Нынче у нас Новицкая очень выдвигается, — Катя шла на мир и шепнула — государь…

— А отчего бы вам, Катерина Александровна, не испробовать себя в комедии? — спросил Грибоедов.

Катя раскрыла рот.

— А зачем мне комедия далась? — спросила она, удивленная.

— Ну, знаете, однако же, — сказал уклончиво Грибоедов, — ведь надоест все плясать. В комедии роли разнообразнее.

— Что ж, я старуха, что плясать больше не могу?

Две слезы.

Она их просто вытерла платочком. Потом она подумала и посмотрела на Грибоедова. Он был серьезен и внимателен.

— Я подумаю, — сказала Катя, — может быть, в самом деле, вы правы. Нужно и в комедии попробовать.

Она спрятала платочек.

— Ужасть, ужасть, вы стали нелюбезны. Ах, не узнаю я вас, Александр, Саша.

— Я очень стал стар, Катерина Александровна.

Поцелуй в руку, самый отдаленный.

— Но хотите пройтиться, теперь народное гулянье, может быть забавно?

— Я занята, — сказала Катя, — но, пожалуй, пожалуй, я пройдусь. Немного запоздаю.

20

На Адмиралтейском бульваре вырос в несколько дней шаткий, дощатый город. Стояли большие балаганы, между ними — новые улицы, в переулках пар шел от кухмистерских и кондитерских лотков, вдали кричали зазывалы — маленькие балаганы отбивали зрителей у больших. Город еще рос, спешно вколачивались гвозди, мелькали в грязи белые доски, достраивались лавчонки.

По этим дощатым улицам и переулкам медленно, с праздничной опаской, гуляло простонародье в новых сапогах. К вечеру новые бутылочные сапоги размякали и спускались, а они все ходили, жевали струки, с недвижными лицами, степенные.

Вечером тут же, в трактирах, они отогревались водкой и, смотря друг на друга, нехотя, словно по обязанности, орали песни под пестрыми изображениями: медвежьей охоты с красным выстрелом, турецкой ночи с зеленой луной.

Грибоедов с Катей стояли у большого балагана. Катю толкали, и она необычайно метко отбояривалась локотками, но было холодно, и она несколько раз уже говорила жалобно:

— Alexandre…

Но и она была заинтересована.

Дело было в том, что, как только они подошли к балагану, высунулся из-за занавесок огромный красный кулак и помаячил некоторое время. Человека не было видно.

В толпе сказали почтительно:

— Раппо…

То, что был виден только один кулак и этот кулак называли по фамилии, остановило Грибоедова с Катей. Высунулся второй кулак, и первый спрятался. Потом появился опять с железною палкою. Руки завязали палку в узел, бросили железный ком на помост и скрылись. Занавеска раздвинулась, и вместо Раппо выскочил дед с льняной бородой в высокой шляпе с подхватом.

Дед снял шляпу, обернул ее, показал донышком и спросил:

— В шляпе ничего нет?

Добровольцы крикнули «ничего». В самом деле, в шляпе ничего не было.

— Ну так погодите, — сказал дед, поставил шляпу на перила и пошел за занавески.

Грибоедов с Катей смотрели на шляпу. Шляпа была высокая, поярковая.

Прошло минут пять.

— И очень просто, — говорил купец, — а потом вынет золотые часы с цепочкой.

Один молодец взобрался на перила и потряс шляпу, подвергаясь случайности свалиться. Шляпа была пустая.

Катя уже не просилась у Грибоедова уйти, а смотрела как прикованная на шляпу. Так она в театре ждала своего выхода.

Прошло четверть часа, деда не было.

Катя мерзла и ежилась, она опять попросила:

— Alexandre…

Любопытные проталкивались поближе. Шляпа стояком стояла на перилах.

Минут еще через пять вышел дед. В руках у него ничего не было. Он взял шляпу, осмотрел донышко, потом покрышку. Была тишина. Купец отер пот со лба. Дед показал шляпу толпе:

— Ничего нет в шляпе?

— Ничего, — все ответили дружно.

Дед заглянул в шляпу.

— Иии… — кто-то подавился нетерпением.

Дед поглядел в донышко и спокойно сказал:

— А и в сам деле ничего нет.

Высунул язык, посмотрел на всех мальчишескими глазами, поклонился и попятился к занавескам.

Тогда поднялся хохот, равного которому Грибоедов никогда не слышал в комедии.

Старичок мотал головой, молодец стоял с разинутым ртом, из которого ровно несся гром:

— Хыыы.

Катя смеялась. Грибоедов вдруг почувствовал, как глупый хохот засел у него в горле:

— Хыыы…

— Омманул, — пищал старичок и задыхался.

Но толпу тотчас отмело от балагана. Был какой-то конфуз. Купец говорил тихо, идя от балагана:

— Тальянские фокусники, те всегда вынимают часы с цепочкой. Это очень трудно.

Вокруг качелей толпа была особенно густа. Развевающиеся юбки и равнодушный женский визг вызывали смех.

Под качелями установил свой канат итальянец Кьярини, перенесший сюда свой снаряд из Большого театра. Каждые полчаса он ходил по канату, и мальчишки жадно ждали, когда уж он сорвется и полетит.

Толпа стояла и на Невском проспекте. Грибоедов с Катей взобрались на качели, завертелись в колесе, и Катя с огорчением смотрела на свои ноги. Они были в желтой глине. Платье ее раздулось, и внизу захохотали. Она рассердилась на Грибоедова.

— Александр, — сказала она строго, — этого никто нынче не делает, посмотрите, никого нет.

У человеческих слов всегда странный смысл — про тысячную толпу можно сказать: никого нет. Действительно, никого не было. Людей высшего сословия грязь пугала, потому что они называли ее грязью, простонародье называло ее сыростью. Карет не было видно.

Грибоедов поддерживал Катю не хуже гостинодворского молодца и тоже был недоволен.

Над Катей смеялись, как над своей, простонародье знало: как ни вертись, женщина останется женщиной, и у актерки развеваются юбки так же, как у горничной девушки.

Но его они просто изучали, наблюдали. Равнодушие их взглядов смущало Грибоедова. Он был для них просто шут гороховый, в своем плаще и шляпе, на качелях.

Одежда! Она не случайна.

Но ведь как бы он выглядел в народном платье, с сапогами бутылками. Впрочем, какое же это народное платье. Поврежденное немцами и барами, с уродливыми складочками. Армяки суздальцев и ростовцев не в пример благороднее и скорее всего напоминают боярские охабни. Попробуй наряди в армяк… Нессельрода.

Русское платье было проклятой загвоздкой. Всего лучше грузинский чекмень.

— Катенька, Катя, — сказал Грибоедов с нежностью и поцеловал Катю.

— Боже! Лучше места не нашли целоваться, — Катя сгорела со стыда и радости, как невеста сидельца.

Качели шли все быстрее.

— Александр! Александр! — позвал отчаянный голос сверху.

Грибоедов выгнул голову кверху, но увидеть никого не мог. Голос был Фаддея.

Фаддей был готов выпрыгнуть из люльки и простирал к ним вниз руки, напружившись.

— Упадешь, Фаддей, — крикнул серьезно Грибоедов. Фаддей уже был под ними.

— Наблюдаю нравы, — булькнул Фаддей где-то в воздухе. Стало необыкновенно приятно, что Фаддей здесь и Катя…

— Катя, дурочка, — говорил он и гладил ее руку.

Лучше женщины, право, не отыскать. Простая, и молодая, и разнообразная, даже штучки от театральной школы его умиляли. А изменяла она… по доброте.

Все же ему стало неприятно, и он отнял руку от Кати.

Потом они гуляли.

Вдруг кто-то крикнул «караул», и толпа завернулась воронкой внутрь; у маленького человека из крепко стиснутой руки выбивали кошелек, и тотчас, как по команде, на примятую в картузе голову опустились три или четыре кулака.

Воришку держал за шиворот квартальный и устало толкал его тесаком в спину. Грибоедов забыл о Кате и о Фаддее.

Он проталкивался, и люди с раскрытыми ртами молча давали ему дорогу.

Так он очутился в самой воронке.

Двое сидельцев молотили, молча и раскрасневшись, воришку по голове, а он, тоже молча, как бы нарочно, оседал в грязь, и осел бы совсем, если б его не держал за шивороток квартальный. Квартальный держал его правой рукой, а левой редко бил тесаком по спине.

Низ воришкина лица был в красной слякоти, воришка без всякого выражения опускался в грязь.

— Руки прочь, — сказал тихо Грибоедов.

Сидельцы в это время опускали кулаки.

— Руки прочь, дураки, — сказал Грибоедов с особенным спокойствием, которое всегда чувствовал на улице, в толпе.

Сидельцы на него поглядели искоса. Кулаки их опустились.

Тогда Грибоедов, не торопясь, полез в карман и вынул пистолет. Тонкое, длинное дуло поднял он вверх.

Вся толпа заворошилась и подалась, послышался женский визг, не то с качелей, не то из толпы.

— Ты, болван, тесак оставь, — сказал радостно Грибоедов квартальному.

Квартальный уже давно оставил тесак и отдавал левой рукой ему честь.

— Веди, — сказал Грибоедов.

Толпа молчала. Теперь она смотрела неподвижно, не смущаясь, на Грибоедова. Она раздалась, кольцо стало шире, но квартальному с воришкой податься было некуда.

Как обычно, решали те, кто стоял в безопасности, в задних рядах.

— Этот откуда выскочил? — женским голосом прокричал оттуда хлипкий молодец.

— Барин куражится, — сказал ядовитый старичок, приказная строка.

И снова кольцо стало уже вокруг Грибоедова и квартального. Воришка поматывался.

Грибоедов знал: сейчас крикнет кто-нибудь сзади: бей. Тогда начнется.

Он ничего не говорил, ждал. Тут была десятая минуты, он не хотел действовать раньше. Все решалось не в кабинетах с акварельками, а в жидкой грязи, на бульваре.

Вдруг он медленно направил дуло на одного сидельца.

— Взять, — сказал он квартальному, — двоих, что били.

И сиделец медленно подался назад. Он постоял в кольце и вдруг юркнул в толпу. Люди молчали.

— Держи его! — закричал вдруг старичок-приказный. — Он бил!

— Держи! — кричала толпа.

Сидельца схватили, поволокли; он шел покорно, слегка упираясь.

Грибоедов спрятал пистолет в карман.

Квартальный вел, крепко держа за шивороток, повисшего воришку. Перед ним шли понуро двое сидельцев. Толпа давала им дорогу.

— Первого понапрасну, — сказал, протискиваясь к Грибоедову, седой старичок, приказная строка, — могу свидетельствовать, ваше сиятельство: один бил, один не бил. Нужно записать.

Грибоедов посмотрел на него, не понимая. Когда он прошел сквозь толпу, как источенный нож сквозь черный хлеб, на углу стоял бледный Фаддей и поддерживал Катю. Катя увидела его и вдруг заплакала громко в платочек, Фаддей звал извозчика.

Он был весь потный, и его губы дрожали.

Грибоедов посмотрел внимательно на Катю и сказал Фаддею тихо:

— Отвези ее домой. Успокой. Мне нужно переобуться.

Сапоги его были до колен в желтой густой глине.

21

Родофиникин жал Грибоедову руки с чувством. Лицо у него было доброе.

— Я проект ваш, Александр Сергеевич, читал не токмо с удовольствием, а прямо с удивлением. Сигары? — указал он на сигары. — Чаю? — спросил он проникновенно и вдруг напомнил старого зоркого кухмейстера.

Он позвонил в серебряный колокольчик. Вошел длинный холодный лакей.

— Чаю, — сказал Родофиникин надменно.

К чаю лакей подал в бумажных кружевах печенье, сахарные фрукты.

— Планы ваши, могу сказать, м-м, — Родофиникин жевал фрукты и поглядывал на Грибоедова, — более чем остроумны. Прошу отведать финики. Люблю их, верно по фамилии своей. Что поделаешь— грек по деду.

Грибоедов не улыбнулся. Родофиникин смотрел на него подозрительно. Появилась морщинка.

— Хе-хе.

Чиновничьи плоскости: финик с Родоса.

— Да-с, — сказал Родофиникин, как бы покончив с чем-то, — намерения ваши, любезный Александр Сергеевич, меня поразили. Откровенно скажу, вы открыли новый мир.

Он развернул листы. Они уже были подчеркнуты кое-где вдоль рыхлыми синими чернилами, а на полях появились крестики и красные птички.

Родофиникин бежал глазами и пальцами и наконец ткнул.

— «До сих пор русский заезжий чиновник мечтал только о повышении чина и не заботился о том, что было прежде его, что будет после в том краю, который словно был для него завоеван…»

— Вот, — он потер гладкие желтые руки и покачал головой, — вы это верно усмотрели, у нас мало людей с интересом к службе, есть только честолюбие служебное. Очень справедливо.

Грибоедов посмотрел пронзительно на младшего руководителя.

— Да, там ведь все люди мелкие, — сказал он медленно, — выходцы из России, «кавказские майоры», которых уже есть целое кладбище под Тифлисом. Водворяют безнравственность, берут взятки, а между тем преуспевают. Их там гражданскими кровопийцами зовут. Ждите, Константин Константинович, не мелких бунтов, но газавата.

«Получай, пикуло-человекуло».

— Газавата?

— Священной войны.

Родофиникин проглотил финик.

— Газавата?

— Восстания туземного.

Тогда он спросил, как торговец спрашивает о чужих векселях, ему предлагаемых:

— И вы говорите, что Компания…

— …вовлечет всех туземцев, торгашей даже, нынче не приносящих пользы казне, и даже оставшихся без земель землепашцев.

— Без земель?

— Но ведь, как известно вам, Константин Константинович, есть намерение перевести из Персии десять тысяч человек грузинских армян, торгашей по большей части, и обратить их на земли татар. Стало быть, татар выгнать.

«И еще получай…»

Родофиникин был серьезно озадачен. Он перебирал пальцами и, казалось, забыл о Грибоедове. Потом пожевал губами и вздохнул.

— Чем более вхожу в ваш проект, Александр Сергеевич, тем более убеждаюсь, что это мысль важная. Ведь правда, нельзя же все оружием и оружием. Может получиться… газават.

Он ткнул два раза плоским пальцем, как тупым палашом.

— Земледелие, — начал он пересчитывать, — мореходство, мануфактура… А скажите, — добавил он, — эээ, но ведь есть там… мм… выгодные… предприятия мануфактурные… и без всяких компаний?

— Разумеется, — протянул Грибоедов, — а шелковые плантации? Кастеллас, как известно вашему превосходительству, близ Тифлиса построил город шелковый.

— Да, ведь вот, Кастеллас, — сказал грек и хитро прищурился, — и без компаний, самолично.

— Только что Кастеллас, — ровно сказал Грибоедов, — на краю разорения и все за бесценок готов бы продать. Да и город-то этот более на бумаге существует.

Глаза у Родофиникина сощурились, стали узкими, черными как уголь щелками. Он часто дышал.

— Вы говорите… за бесценок? У меня еще нет донесений.

— Да, — сказал Грибоедов, — но…

— Но?..

— Но каждому частному владельцу угрожает то же. Главная причина: неумение разматывать шелк.

Грек забарабанил пальцами.

— А при Компании? — спросил он со страхом и любопытством и раскрыл рот.

— Компания выпишет из чужих краев рабочих и мастеровых опытных: шелкомотов, прядильщиков…

Родофиникин не слушал его.

— Но какой же род управления изберем мы… изберете вы, любезный Александр Сергеевич, для Компании?

— Во-первых, государь издает акт, вроде закона, о привилегиях — для хозяйственных заведений, для колонизации землепашцев, устроения фабрик, для…

— Само собой разумеется, — почтительно кивнул Родофиникин.

— Засим складываются капиталы.

Родофиникин сложил ладони.

— Выписываются из чужих краев рабочие и мастеровые…

Родофиникин, округлив ладони, повторял:

— Мастеровые.

— Капиталы ни минуты без движения…

— Ни минуты, — похлопал руками Родофиникин.

— А по окончании привилегии, многолетней… — Грибоедов подчеркнул.

— Да, да, — спросил жадно Родофиникин, — по окончании что же?

— Каждый член Компании отдельно уже вступит в права ее.

— Да… это, это Американские Штаты, — улыбался Родофиникин. — Но если, конечно, вы говорите, капиталы…

Он задохнулся.

— Вернее, Восточная Индия, — сказал равнодушно Грибоедов.

— Ммм, — промычал, рассеянно соглашаясь, Родофиникин и посмотрел на Грибоедова.

Он вдруг очнулся и поерзал.

— Но вот управление, все-таки там будет управление, на каких оно, если можно узнать, условиях…

— Условия? — спросил Грибоедов и выпрямился в креслах.

— Условия, да, — задохнулся Родофиникин.

Оттянуть? Оглядеться? Но здесь одна десятая минуты. Он сказал просто, не понижая голоса:

— Должен быть комитет.

— Комитет? — наклонил голову Родофиникин.

— Директор комитета.

Помолчали.

— И… круг действий… директора? — спросил тихо Родофиникин.

— Власть? — переспросил Грибоедов.

— Мммм, — замычал Родофиникин.

— Построение крепостей, — сказал Грибоедов.

— Разумеется, — согласился Родофиникин.

— Дипломатические сношения с соседними державами.

Родофиникин перебирал пальцами.

— Право, — сказал, вдруг повышая голос и дыша необыкновенно ровно, Грибоедов, — объявлять войну и двигать войска…

Родофиникин склонил голову перед ним. Он думал. Глаза его бегали. Вот как все легко оказалось в простом и деловом разговоре. В тяжелом кабинете, с унылыми шкафами красного дерева. Что Нессельрод скажет? Но он скажет то, что скажет грек. Император… Но император выпятит грудь, как он выпячивал ее, объявляя войны, которых он боялся и втайне не понимал, зачем их ведет. Паскевич будет членом Компании.

— Его превосходительство главнокомандующий, — спросил сипло Родофиникин, — будет принимать участие в комитете?

— Он будет членом его, — ответил Грибоедов.

Родофиникин опять склонил голову. Может быть, и хорошо, что не директором. И тогда Паскевич… Но тогда конец Паскевичу… Хорошо. Директор? Родофиникин не спрашивал, кто будет директором. Он только поглядел на Грибоедова исподлобья.

— Это очень ново, — сказал он.

Он встал. Встал и Грибоедов. И вдруг Родофиникин — не похлопал, о нет — прикоснулся покровительственно к борту сюртука.

— Я буду говорить с Карлом Васильевичем, — сказал он важно. — А когда ж это именно стало ясно, разорение Кастелласа-то? — наморщил он лоб.

— Для меня — с самого начала, Константин Константинович.

И Грибоедов откланялся.

Спустя полчаса постучался к Родофиникину надменный лакей. Он протянул ему карточку. Карточка была английская: доктор Макниль, член английской миссии в Тебризе.

— Проси, — сказал рассеянно Родофиникин.

22

Бойтесь тихих людей, которыми овладел гнев, и унылых людей, одержимых удачей. Вот на легкой пролетке едет такой человек, вот его мчат наемные лошади. Радость, похожая на презрение, раздувает его ноздри. Это улыбка самодовольствия.

Внезапная первая радость никому не мешает — это когда еще неизвестно: удача или неудача, это радость действователя.

Но когда важное дело близится к успешному концу, — дела этого более не существует. Только трудно удерживать силу в узком теле, и рот слишком тонок для такой улыбки. Такова улыбка самодовольствия. Она делает человека беззащитным.

Как щекотку, тело его помнит глубокий, медленный поклон старому греку.

Все это легко, торговался же он с самим Аббасом-Мирзой. Без достославного русского войска он завоевывает новые земли.

Удача несет его. Он едет к какому-то генералу обедать. Все его нынче зовут. Все идет прекрасно.

23

Предадимся судьбе. Только в Новом Свете мы можем найти безопасное прибежище.

Колумб

С самого приезда подхватили его какие-то генералы и сенаторы, и Настасья Федоровна могла быть спокойна: Александр ничего не проживал в Петербурге, жил как птица небесная.

В особенности возлюбил его генерал Сухозанет, начальник артиллерии гвардейского корпуса. Беспрестанно засылал ему записки, дружеского, хоть и безграмотного свойства, был у него раз в нумерах и вот теперь зазвал на обед.

Новые его знакомцы сидели за большим столом: граф Чернышев, Левашов, князь Долгоруков, князь Белосельский-Белозерский — тесть хозяина, Голенищев-Кутузов — новый с. — петербургский военный генерал-губернатор, граф Опперман и Александр Христофорович Бенкендорф, розовый, улыбающийся.

Кого они чествовали, кому давали обед?

Разве решается этот вопрос, разве задается неприкровенно? Здесь область чувств. Все идет водоворотом, течением — на известном лице появляется довольная улыбка, и Александр Христофорович замечает, что улыбка появилась при известном имени. Может быть, имя смешное, а может быть, лицо вспомнило об отце-командире. Но улыбка распространяется на Александра Христофоровича, женственная, понимающая, и ямки появляются на розовых щеках. Эти ямки в коридоре ловит взглядом граф Чернышев, товарищ начальника Главного Штаба, и наматывает на черный ус. Звон его шпор становится мелодическим, он достигает ушей генерала Сухозанета.

Улыбка растет, она играет на плодах, на столовом серебре, на оранжевом просвете бутылок.

Так коллежский советник Грибоедов обедает у генерал-адъютанта Сухозанета.

Новые друзья едят и пьют с тем истинным удовольствием, которого нет у сухощавого Нессельрода и тонких дипломатов. Почти все они — люди военные, люди громкой команды и телесных движений. Поэтому отдых у них настоящий отдых, и смех тоже настоящий. Никакого уловления и никаких комбинаций, они хвалят напропалую.

Да и штатские. Например, Долгоруков, князь Василий, шталмейстер с гладкими волосами, долго держит бокал и щурится, прежде чем чокнуться с коллежским советником. Но, чокнувшись, он говорит просто и ласково, как-то всем существом склоняясь в сторону Грибоедова:

— Не поверите, Александр Сергеевич, как я сыграл на славе нашего Эриванского. Я спрашивал ленту для Беклемишева, долго просил, не давали. Вот в письме к князь Петру Михайловичу я и написал: Беклемишев, мол, давний друг графу Ивану Федоровичу, и представьте — на другой день, сразу уважили представление.

Он засмеялся радостно над своим ловким ходом.

Ну что ж, он лгал, но лгал как благородный придворный человек, и Грибоедову было весело именно от этого благородства лжи.

Беклемишева, о котором говорил шталмейстер, он не знал, но чувствовал вкус этого довольства, самодовольства и подчинялся. Необыкновенно легко придворная улыбка становилась настоящей.

Просто, свободно, без затей, военные люди любили его, как своего.

— Графа Ивана Федоровича я знаю давно, — сказал старый немец, инженер-генерал Опперман, — у него прекрасные способности именно инженерного свойства. Я его по училищу помню.

— Передайте, Александр Сергеевич, графу Эриванскому, — сказал Сухозанет, дотрагиваясь до борта его фрака, — чтобы он почаще писал старым друзьям, не то я писал, он не отвечает. Я сам воевал, знаю, что некогда, а все пусть напишет хоть два слова.

Сухозанет часто вскакивал с места, все хлопотал — хозяин.

Вокруг Голенищева-Кутузова поднялся хохот, громкий, с переливами, в несколько голосов. Голенищев сам похохатывал.

— Расскажите, расскажите, Павел Васильевич, — всем расскажите, — махал на него рукой Левашов. — Здесь дам нет.

Обед был холостой. Жена Сухозанета была в то время в Москве. Голенищев разводил руками и уклонялся всем корпусом, похохатывал.

— Да я, господа, отчего же. Но только не выдавать. Я здесь ни при чем. Мне это самому рассказывали, я не за свое выдаю.

Он разгладил бобровые баки и метнул глазами направо и налево.

— Александр Сергеевич пусть не взыщет. И чур меня графу не выдавать.

— Рассказывайте, чего уж там, — сказал ему пьяный Чернышев.

— Так вот, говорят о графе Иван Федоровиче, — начал Голенищев и снова метнул глазами. Те, кто знал анекдот, опять захохотали, и Голенищев тоже хохотнул.

— Говорят, — сказал он, успокоившись, — что после взятия Эривани стояли в Ихдыре. Селение такое: Ихдыр. Вот и будто бы, — покосился он на Грибоедова, — граф там тост сказал: за здоровье прекрасных эриванок и ихдырок.

Хохот стал всеобщим — это было средоточие всего сегодняшнего обеда, выше веселье не поднималось.

И все пошли чокаться к Грибоедову, как будто это он сказал остроту, хотя острота была казарменная, и вряд ли ее сказал даже Паскевич.

Все это отлично понимали, но все усердно смеялись, потому что острота означала военную славу. Когда генерал входил в славу, должно было передавать его остроты. Если их не было, их выдумывали или пользовались старыми, и все, зная об этом, принимали, однако, остроты за подлинные, потому что иначе это было бы непризнанием славы. Так бывало с Ермоловым, так теперь было с Паскевичем.

И Грибоедов тоже смеялся с военными людьми, хотя острота ему не понравилась.

А потом все, улыбаясь по привычке, стали друг друга оглядывать.

Ясно обозначилась разница между старым инженером Опперманом и Голенищевым с бобровыми баками. Обнаружилось, что Александр Христофорович Бенкендорф несколько свысока слушает, что ему говорит рябой Сухозанет. Возникло ощущение чина.

Грибоедов увидел перед собою старика с красным лицом и густыми седыми усами, на которого ранее не обращал внимания. Это был генерал Депрерадович.

Генерал смотрел на него уже, видимо, долго, и это стало неприятно Грибоедову. Когда старик заметил, что Грибоедов глядит на него, он равнодушно поднял бокал, слегка кивнул Грибоедову и едва прикоснулся к вину.

Он не улыбался.

За столом замешались, стали вставать, чтобы перейти в залу покурить, и генерал подошел к Грибоедову.

— Алексей Петровича видели в Москве? — спросил он просто.

— Видел, — сказал Грибоедов, смотря на проходящих в залу и показывая этим, что нужно проходить и здесь беседовать неудобно.

Генерал, не обращая внимания, спросил тихо:

— С сыном моим не встречались?

Депрерадович был серб, генерал двенадцатого года, сын его был замешан в бунте, но больше на словах, чем в действиях. Теперь он жил в ссылке, на Кавказе, старику удалось отстоять его.

Грибоедов с ним не встречался.

— Засвидетельствуйте мое почтение его сиятельству.

Генерал прошел в залу. На красном лице было спокойствие, презрения или высокомерия на нем никакого не было.

В зале сидели уже свободно, курили чубуки, и Чернышев с Левашовым расстегнули мундиры.

Левашов, маленький, в выпуклом жилете, с веселым лицом, говорил о хозяине дома. Сухозанет в это время отозвал тестя в угол и разводил руками, он оправдывался в чем-то. Толстый старый князь слушал его с заметным принуждением и поглядывал рассеянно на канапе — там сидели старики: Опперман и Депрерадович.

Левашов говорил, обводя всех значительным взглядом.

— Наш хозяин молодеет, он вспомнил старые привычки. Сегодняшний обед тому доказательством: sans dames.[24]

Засмеялись. Сухозанет был выскочка, его двигала по службе жена, княжна Белосельская-Белозерская. В свете говорили о нем и то и се, а главным образом, о странных привычках его молодости.

Но Сухозанет уже верхним чутьем почуял, что смех неспроста, упустил старого князя и присоединился к компании.

Старик присел в кресло и зажевал губами. В углу шел громкий спор между Депрерадовичем и стариком Опперманом. Опперман удивлялся военному счастью Паскевича.

— С шестью тысячами инфантерии, двумя кавалерии и несколькими орудиями разбить всю армию, воля ваша, это хорошее дело.

Депрерадович сказал громко, как говорят глухие, на всю залу:

— Но ведь Мадатов разбил перед тем весь авангард, десять тысяч Аббаса-Мирзы и ничего почти не потерял людьми, при Елисаветполе.

Бенкендорф посмотрел на генерала, сощурясь:

— Генерал Мадатов мало мог повлиять на эту победу.

— Артиллерия, артиллерия решила, — крикнул туда Сухозанет.

В это время князь Белосельский спросил равнодушно Чернышева:

— Уже вступили, граф, в свои владения?

Чернышев побагровел. Он запутал в дело о бунте своего двоюродного брата, сам судил его и упек в каторгу, чтобы завладеть громадным родовым майоратом, но дело как-то запуталось, кузен на каторгу пошел, а майорат все не давался в руки.

На минуту замолчали.

Странные люди окружали Грибоедова, со странными людьми он сегодня обедал и улыбался им.

Суетливый хозяин, Сухозанет, был простой литовец. Постный и рябой вид его напоминал серые интендантские склады, провинциальный плац, ученье. Два с лишним года назад, в день четырнадцатого декабря, он командовал артиллерией на Сенатской площади, и пятнадцатого декабря оказался генерал-адъютантом.

Левашов, Чернышев и Бенкендорф были судьи. Они допрашивали и судили бунтовщиков. Два года назад, в унылом здании Главного Штаба Левашов протягивал допросный лист арестованному коллежскому советнику Грибоедову — для подписи. Коллежский советник Грибоедов, может быть, был членом Общества. Тогда Левашов был бледен, и рот его был брезглив, теперь этот рот был мокрый от вина и улыбался. Они сидели рядом. А напротив был Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, человек простой и крепкий, с такими жесткими густыми баками, словно они были из мехового магазина. Этот человек рассказывал грубые, но веселые анекдоты. Он распоряжался тому два с лишним года, летом, на кронверке Петропавловской крепости повешением пяти человек, троих из которых хорошо знал коллежский советник Грибоедов. Один из его знакомых сорвался тогда с виселицы, разбил себе нос в кровь, и Павел Васильевич крикнул, не потерявшись:

— Вешать снова!

Потому что он был военный, деловой человек, грубый, но прямой, находчивый.

Василий Долгоруков вдруг сказал, взглянув искоса на Грибоедова:

— Но правду говорят, будто характер у графа совсем изменился.

Все поглядели на Грибоедова.

— От величия может голова завертеться, — старик Белосельский тяжело поглядел на Чернышева и Левашова.

— Нет, нет, — любезно успокоил Левашов, — просто я знаю Иван Федоровича, он порывчивый человек, человек, может быть, иногда вспыльчивый, но когда говорят, что он будто трактует все человечество как тварь, я прямо скажу: я не согласен. Не верю.

Теперь они уж поругивали его. Теперь они как бы говорили Грибоедову: ты напиши графу — мы его хвалим и любим, поем аллилуйя, но пускай не возносится, потому что и мы, в случае чего…

Голенищев-Кутузов выступил на защиту.

— Ну, это вздор, — буркнул он, — я по себе знаю: легко ли тут с этим, там с тем управиться. Поневоле печенка разыграется…

Тьфу, Скалозуб, а кто ж тут Молчалин?

Ну что ж, дело ясное, дело простое: он играл Молчалина.

Грибоедов посмотрел на белые руки и красное лицо Голенищева и сказал почтительно и тихо чью-то чужую фразу, им где-то слышанную, сказал точь-в-точь, как слышал:

— Что Иван Федорович от природы порывчив, это верно, и тут ничего не поделаешь. Mais grandi, comme il est, de pouvoir et de re'putation, il est bien loin d'avoir adopte' les vices d'un par-venu.[25]

А между тем этого-то слова как раз и не хватало.

Это слово висело в воздухе, оно чуть не сорвалось уже у старого князя; и стали словно виднее баки Голенищева, и нафабренный ус Чернышева, и выпуклый жилет Левашова, и румяные щеки Бенкендорфа.

Была пропасть между молодым человеком в черном фраке и людьми среднего возраста в военных ментиках и сюртуках: это было слово parvenu.

Они выскочки, они выскочили разом и вдруг на сцену историческую, жадно рылись уже два года на памятной площади, чтоб отыскать хоть еще один клок своей шерсти на ней и снова, и снова вписать свое имя в важный день.

На этом они основывали свое значение и беспощадно, наперерыв требовали одобрения.

Но они об этом вовсе и не думали, у них был свой глазомер и обзор. Просто Голенищев и Левашов с ним согласились.

— Вот то-то и я говорю, — одобрительно мотнул Голенищев. И Левашов тоже мелко закивал головой.

Для Бенкендорфа был выскочкой Чернышев, для Чернышева — Голенищев, для Голенищева — Левашов, для всех них был выскочкой молчаливый свойственник Паскевича. Только старый князь тусклыми глазами побежал по всем и по Грибоедову. Он ничего не сказал. Для него все они были выскочки, и за одного такого он выдал дочь-перезрелку.

Бенкендорф встал и отвел Грибоедова в сторону со всею свободою светского человека и временщика.

Тотчас Грибоедов, смотря один на один в ямочки щек, стал молчалив и прост.

— Я патриот, — сказал Бенкендорф, улыбаясь, — и потому ни слова о заслугах графа. Но мне хотелось бы поговорить о моем брате.

У брата Бенкендорфа, генерала, были какие-то неприятности с Паскевичем.

— Константин Христофорович — благороднейший рыцарь в свете, — сказал учтиво Грибоедов.

Бенкендорф кивнул.

— Благодарю вас. Я не вмешиваюсь в причины, хотя и знаю их. Но граф, говорят, публично радовался отъезду брата.

— Я уверяю вас, что это сплетни и недоброжелательство, и только.

Бенкендорф был доволен.

— Вы знаете, завтра аудиенция для вас, и только для вас, у государя.

Потом он замялся.

— Еще одна просьба, впрочем незначительная, — сказал он и прикоснулся пальцами к пуговице грибоедовского фрака (никакой, собственно, просьбы до сих пор не было). Брату весьма хочется получить Льва и Солнце. Я надеюсь, что граф найдет это возможным.

Он улыбнулся так, как будто говорил о женских шалостях. Знаменитые ямочки воронкой заиграли на щеках. И Грибоедов тоже улыбнулся понимающей улыбкой.

Так Грибоедов обращался в атмосфере всяческих великолепий.

Так он стал важен.

24

Яростное бряцанье шпор происходило в его нумере. Войдя, он увидел офицера, который бегал по его комнате, как гиена по клетке. Увидя входящего, офицер круто остановился. Потом, не обращая внимания на Грибоедова, снова забегал.

— Я жду господина Грибоедова, — сказал он. У него было лицо оливкового цвета, нездоровое, и глаза бегали.

— К вашим услугам.

Офицер с недоверием на него поглядел.

Офицер возвращал его к нумерной действительности.

Офицер представился навытяжку:

— Лейб-гвардии Преображенского полка поручик Вишняков.

И рухнул в кресла.

— Чем могу…

— Без церемоний. Вы видите перед собой несчастного человека. Я пришел к вам, потому что сосед по нумерам и потому что слыхал о вас.

Он задергал в креслах правой икрой.

— Я накануне гибели. Спасите меня.

«Проигрался и сейчас будет денег просить».

— Я слушаю вас.

Офицер вытащил из обшлага лепешку и проглотил.

— Опиум, — пояснил он, — простите, я привык.

Потом он успокоился.

— Вы давеча могли меня принять за сумасшедшего. Прошу прощения.

— Позвольте, однако, узнать…

— Сейчас узнаете. Прошу у вас только об одном: все останется между нами. Хотите — остаюсь, не хотите — исчезну навеки.

— Извольте.

— Я в последней крайности. О нет, — офицер поднял руку, хотя Грибоедов не сделал ни одного движения. — Дело не в деньгах. Я приехал с индийских границ.

Офицер зашептал с усилием:

— Меня послали по секретной надобности. Англичане раскрыли. Я — сюда. Дорогою узнал, что здесь находится английский чиновник, ему поручено добиваться в министерстве моего разжалования. Министерство я знаю, ежели оно от меня отречется — а оно отречется, — я за год лишений, лихорадки…

Офицер забил себя в грудь.

— Я на человека стал не похож, — сказал он хрипло и добавил совершенно спокойно. — За год командировки — наградой конечная гибель.

Он начал механически тереть лбом о руку, мало интересуясь тем, что скажет ему Грибоедов.

— Вы не знаете, какой английский чиновник имеет поручение, относящееся собственно до вас?

— Не знаю, — захрипел офицер, — об ист-индских делах были сношения между ост-индским правлением и ихней персидской миссией.

Грибоедов подумал с минуту. Доктор Макниль убивал в Петербурге несколько зайцев. Один заяц сидит у него сейчас и хрипит, а другой…

Он прикоснулся к холодной офицерской руке, как человек, имеющий власть.

— Доверьтесь мне, всецело доверьтесь, не предпринимайте ничего отчаянного. Ждите.

Когда поручик ушел, Грибоедов сказал Сашке пойти к английскому доктору и спросить, может ли он принять его.

Сашка вернулся и доложил, что доктор вчера выехал, а на месте его квартирует самый большой итальянский артист — так говорит нумерной.

25

Стрелявший с отьня злата стола салтаны за землями.

«Слово о полку Игореве»

И дальше, и выше, и вот его метнуло на тесную аудиенцию к известному лицу.

О чем можно говорить на тесной аудиенции с известным лицом? Обо всем, что спросят. Если же лицо скажет: «Говори откровенно, так, как ты бы сказал родному отцу», нужно понимать это буквально, потому что с родным отцом полной доверенности и откровенности у человека может и не быть. Это означает другое: можно не так часто повторять: Votre Majeste,[26] а говорить просто: Sire.[27]

Как говорить?

Но это совершенно известно: весело.

Повелитель седьмой части планеты имеет право укоротить расстояние между собою и дипломатическим курьером. Например, они могут оба сидеть на софе. Между ними, таким образом, не одна седьмая часть мира, а цветной штоф. Это называется: разговор en ami.[28] Есть еще другой разговор: en diplomate.[29]

И что же? Они сидели на софе.

— Говори со мной откровенно, так, как если бы ты говорил с родным отцом.

Николай Павлович был безус, безбород и на полтора года моложе Грибоедова. Грудь у него была обложена ватой. Он был строен, а руки слишком длинные, с большими кистями, и висели, как картонные. Он слегка горбился.

— Я уважил все представления Ивана Федоровича. Я знаю, что он даром не представит. Но боюсь его огорчить. Он представил одного солдата, некоего Пущина… из моих друзей… mes amis de quatorze.[30] В офицерский чин. Я полагаю: рано. Пусть послужит. Я дал ему унтер-офицера.

Михаил Пущин, его «друг четырнадцатого декабря», разжалованный в солдаты, командовал взводом пионеров и отличился еще при взятии Эривани. Ширванский полк взбирался на Азбекиюкскую гору. Гора была покрыта лесом, и Пущин с пионерами двое суток неусыпно, под неприятельской пальбой, расчищал лес и прокладывал дорогу. Он был опытный инженер, которому нечего было терять более.

Грибоедов рекомендовал его Паскевичу, а Паскевич, в начале кампании не уверенный в успехе, дорожил людьми. Солдат на деле всю кампанию нес обязанности офицера. Грибоедов ходатайствовал перед Паскевичем о возведении его в офицерский чин, Паскевич подписал бумагу.

Грибоедов улыбнулся императору сострадающей улыбкой.

Пропасть была между некиим Пущиным, которого, однако, он превосходно знал, и цветной софой, на которой он сидел.

— Я понимаю, как тяжело вашему величеству принять такое решение.

— И притом некоему Бурцову, полковнику, Иван Федорович, как слышно, поручил написать историю кавказских войн. Или кому-то другому из тех… из…

И он сделал короткий жест указательным пальцем: вверх, в окно. За окном была Нева, за Невою Петропавловская крепость, в Петропавловской крепости сидели — те. Он привык к этому жесту, и все понимали его: он показывал на шпиль собора.

Бурцов тоже был его «друг четырнадцатого декабря», сосланный, по выдержании в крепости, на Кавказ.

Какая доверенность говорить с ним о таких вещах! Николай быстро вдруг и метко взглянул на Грибоедова.

— Я получил письма, которым не доверяю. Пишут, что Иван Федорович будто стал раздражителен и заносчив свыше меры.

— Он, ваше величество, порывчив, вы это знаете. Mais grandi, comme il est, de pouvoir et de re'putation, il est bien loin d'avoir adopte les vices d'un parvenu.

Николай, отвоевавший престол и сидевший на нем при живом законном наследнике, был немного в том же роде. Он смотрел на Грибоедова внимательно, осмотрел его сразу всего, скользнул вверх и вниз и остановился взглядом на очках. Взгляд был неопределенный, как бы смущенный, быстрый и, как начинали поговаривать, был похож на взгляд Петра Великого. Осмотром Грибоедова он остался доволен. Он кивнул. Потом сказал важно:

— Теперь хочу от вас услышать по вашей части. У меня к вам полная доверенность.

Грибоедов склонил голову и увидел начищенные сапоги Николая.

— Меня заботит уже давно обстоятельство важности чрезвычайной. Иван Федорович же ничего мне об этом не пишет.

Он сказал то, о чем ему три дня назад говорил князь Петр Волконский и для чего он вызвал Грибоедова, но так, как будто все придумал сам.

— В Персии занято двадцать пять тысяч войска. Три провинции, — он забыл их названия, — под моим ружьем. Это необходимо, чтобы иметь заклад. Войска нужны Иван Федоровичу в Турции. Сражаться sur deux faces[31] невозможно. Иван Федорович имел об этом с вами суждение?

Будучи недурным фронтовым генералом, он плохо разбирался в планах кампании. Каждая задержка и неисправность казались ему неустранимыми, а победе он радовался, как случайности. Важность голоса он вырабатывал с трудом в течение двух лет и боялся сомнения в себе. Так он вел себя с военным министром и с ужасом знал, что старик Волконский понимает его. Поэтому он полюбил внезапные решения, которых сам немного пугался. Разговор начинал с кавалергардской фамильярности, а к концу отталкивал совершенным холодом. Или наоборот. Он привык, как женщина, много думать о том, что о нем говорят и что, думают, и поэтому обращение его было не мужское. Пять или шесть раз на день он менял мундиры.

— Передайте на словах Ивану Федоровичу, чтобы он во всем надеялся на меня. Моральное здоровье его после победы над персиянами восстановится. Физические недуги полечит после победы над турками. Вам мы скоро приищем дело. Я уже говорил с Карлом Васильевичем.

Говорил он быстро и отрывисто — фразу за фразой. Легко укоротить расстояние от седьмой части планеты до софы, но потом требуется особая, механическая легкость слов, иначе расстояние чрезмерно укоротится. Требуется неопределительность взгляда. Требуется, чтобы коллежский советник думал, что собеседник обо всем думает сам, что он уверен в победе над турками и уверен в коллежском советнике.

И Грибоедов вдруг необыкновенно просто спросил:

— О чем, ваше величество?

Но император посмотрел уже решительно туманно. Он не знал, приличен ли вопрос, и принял по привычке озабоченный вид: нужно было кончать аудиенцию; надлежало поставить какой-то point, точку. Этот point должен был одновременно показать расстояние и расположить. Требовалось: оказать знак доверенности и осадить.

Николай вышел из озабоченного состояния.

— Признаюсь, entre nous deux soit dit,[32] — сказал он и улыбнулся, — я уже опасаться начинал во время наших негоциаций с персиянами.

— Опасаться неудачи, ваше величество?

— О, напротив, — и Николай посмотрел поверх Грибоедова, — напротив, я опасался чрезмерной удачи.

Склонив глаза до уровня коллежского советника, он остался доволен его удивлением.

— В Персии могло подняться возмущение черни, — он холодно приподнял бровь, — я же признаю законных государей. Династия Каджаров должна царствовать.

Он смотрел куда-то в окно, поверх Грибоедова, как будто никого перед ним не было.

Ермолов разрабатывал персидский план войны против России. Николай боялся, чтоб не свергли шаха с престола.

— Каджары в Персии не народны,[33] — сказал коллежский советник и спохватился.

Николай, не отвечая, не смотря на него, кивнул еле заметно. Аудиенция кончилась.

Длинноносые штиблеты, расшаркиваясь, столкнулись и так легко пошли по паркету.

Совершенные ляжки в белых лосинах остались на цветочном штофе.

26

Все идет прекрасно, не так ли?

Вот стоит апрель на дворе, вот предстоит большая удача. Вот человек почти забыл, что самой природой предназначено ему не верить людям, вот он простил любовницу, которая ему изменила, вот он думает о другой, еще девочке. Все принадлежит ему. Он не изменился, не правда ли? Он только повеселел?

Правда, большая власть ему готовится, но ведь он-то — тот же самый?

Кто сказал, что он стал самодоволен и важен и даже потолстел? Это Пушкин сказал где-то в обществе или, кажется, Сеньковский?

Что он как бы раздулся, стал выше ростом и немного задирает плечи?

Почему это сказали и кто это сказал?

Никто этого, может быть, даже и не говорил.

Может быть, он стал только более близорук, и потому он кажется надменным.

Не так ли?

Он все тот же.

Только теперь пошли важные дела, ему некогда всматриваться в мелочи, в мягкие, и нежные, и незрелые мелочи.

Все идет прекрасно, он не чувствует ничего дурного, не правда ли?

Он вот полюбил по вечерам распить бутылку вина вдвоем с зеленым и заморенным офицером, у которого несчастье в Индии.

Он предупредил это несчастье, он замолвил слово Нессельроду, и тот пошутил.

Приятно сознавать, что спас человека. Это приятнее, чем подать милостыню нищему на улице. И он не придает этому никакого значения.

Офицер сидит и дрожащими пальцами наливает себе вино. Он еще запуган. У него неприятности.

Приятно самому не пить, а наблюдать другого.

Офицер поет безобразную песню, тихо:

Я иду…
Куда?
В… Кострому…
А зачем?

И он усмехается.

Когда офицер напивается и мало что понимает, Грибоедов говорит ему тихо, но так, чтобы он расслышал:

— Я уезжаю скоро на Кавказ. Но вы оставайтесь здесь, — он повышает голос, — или можете уехать к себе в деревню.

И офицер соглашается.

27

Он поехал в министерство.

В большой приемной он просидел всего минуты две. Потом дверь кабинета широко распахнулась, и зеленый, какой-то съежившийся, выбежал оттуда поручик Вишняков, придерживая саблю.

Он бежал, выгнув голову вперед, на цыпочках, широкими, неслышными шагами, как будто прыгал через лужи.

Грибоедов негромко его окликнул:

— Поручик…

Тогда поручик остановился и посмотрел на Грибоедова. Он постучал перед ним зубами.

— Ммм. С кем имею честь?

И, забыв что-то или не узнав Грибоедова, не обратив на него ни малейшего внимания, повернулся, перепрыгнул последнюю лужу и скрылся в дверях. Грибоедов услышал, как брякнула сабля за дверью.

Дверь опять распахнулась. Из кабинета вышел чиновник и попросил Грибоедова.

Нессельрод стоял у стола, без очков. Лицо у него было серое, без улыбки, а глаза, выпуклые, жидкие, растекались во все стороны.

Он был в гневе. Родофиникин сидел в креслах. Потом Нессельрод надел очки и улыбнулся Грибоедову. Начались странные разговоры.

— Мы вам одолжены тем, что трактат был подписан только тогда, когда персияне внесли уже первые… суммы… куруры.

Нессельрод махнул ручкой.

— Вы знаете, любезнейший Александр Сергеевич, наш граф Эриванский награжден миллионом.

Это сказал без надобности Родофиникин.

У руководителей был какой-то разброд, в глазах и словах. Они не ожидали ответа, а говорили в воздух, точно ждали чего-то или кого-то.

— Государь говорил мне о вас. — Нессельрод наконец остановил свои глаза. Он потер зябкие ручки и взглянул на Родофиникина.

— Мы нашли наконец место, достойное вас.

Грибоедов вытянул губы гусем. Он сидел, наклонившись вперед, поджав под кресла ноги, и не мигал.

— Место важное, единственное, — Нессельрод вздохнул, — место поверенного в наших делах в Персии.

Он поднял значительно палец.

И ни слова о Кавказе, о Закавказской Мануфактурной Компании. А ведь он пришел сюда, чтобы услышать именно о проекте, который…

Он взглянул на Родофиникина, а тот был седой, почтенный, учтивый. Нужно было тотчас же, тут же рассердиться, стукнуть кулаком по столу и разом покончить с министерством иностранных и престранных дел.

Но он не мог.

Человек, сидевший на его месте, в зеленом чиновничьем вицмундире, сказал его голосом, довольно сухо:

— Русский поверенный в делах ныне в Персии невозможен.

Нессельрод и Родофиникин смотрели на него, и выражение у них было выжидательное. И он вспомнил о другой казенной комнате, о той военной и судебной комиссии, где заседали Левашов с Чернышевым; и те так же тогда смотрели на него и ждали, когда он прорвется.

— Потому что англичане содержат в Персии своего посла, а все дело в Персии теперь на том стоит, чтоб шагу не уступать английскому послу.

Руководители переглянулись.

— Государю надлежит там иметь своего полномочного посла, а не поверенного в делах.

Грибоедов слушал свой голос, голос ему не нравился. Он был невыразителен.

— Я же и по чину своему на этот пост назначен быть не могу. И притом же я автор и музыкант. Следственно, мне нужен читатель и слушатель. Что же я найду в Персии?

И с надменностью, как будто он гордится тем, что чин его мал, он откинулся в креслах и заложил ногу на ногу.

Он был неприступен — чин коллежского советника его охранял. А музыка и авторство были смешные занятия в глазах начальства, и он нарочно, назло это им сказал.

Тогда Нессельрод вдруг сощурил глаза и сморщил личико.

— Напротив, уединение совершенствует гения, как помнится, сказал…

Кто сказал? Нессельрод улыбался.

Он улыбался, как будто вдруг понял тонкую штучку, разгадал шараду, постиг наконец, что ныне хорошо и чего оставить нельзя.

Он больше не глядел на Родофиникина. Он сказал беспечно:

— А между тем мы уже пригласили для знакомства с вами человека, который вполне достоин быть вашим секретарем, если бы вы, конечно, согласились.

И позвонил в колокольчик. Вошел дежурный чиновник, ему сделан знак, чиновник исчез, и через минуту вошел в кабинет молодой человек в очках, с тонким ртом, бледный.

Молодой человек был Мальцов, Иван Сергеевич, литератор, как он отрекомендовался, и, вероятно, его почитатель.

Так в этих чернышевских комиссиях, верно, вводили к человеку другого, на очную ставку.

Неприятно было то, что человек, этот Мальцов, был до странности похож на него, Грибоедова. Слишком унылая усмешка была у него на губах. Молодые люди подражали то пушкинским бакенбардам, то его очкам и пробору.

Грибоедов, не сказав с ним и слова, начал прощаться. И старшие равнодушно и вежливо пожали ему руку.

О проекте помину не было. Произошло какое-то понижение его в чине.

Потом он пошел медленно по лестнице, по ступеням которой столь еще недавно бряцала шальная поручикова сабля.

28

Так он вышел на улицу и вздохнул первый раз за все время свободно и полно.

Не испытавшие большой неудачи вовсе не знают, как можно свободно и полно вздыхать. С весов сваливаются все гири, весы с человеком легко и высоко взлетают.

Свободно и свободно.

Он стал замечать на улице раз во сто больше того, что замечал сегодня же, когда ехал к Нессельроду. Это было оттого, что теперь он шел пешком, медленно.

Оказалось, что снег совершенно стаял и панельные плиты теплы, а прохожие женщины были говорливы, как птицы.

Можно было не садиться в дрожки и не уподобляться скачущим франтам. В нумера он всегда успеет, и можно пообедать сейчас, напротив Штаба, в кондитерской у Лоредо. У старого итальянца, в его кондитерской он когда-то обедывал со старым другом Кюхлей, и там спорили о театре и стихах, и он возил туда, случалось, дев веселья.

Странно: подумав, он не нашел знакомых, к кому бы можно было сейчас поехать. Никого не было.

Был Фаддей, был Сеньковский, были еще, но сегодня они были где-то далеко. Генералы же провалились в тридесятое царство.

Была Леночка, и была Катя. Сегодня вечером он их повидает.

Нужно было, собственно, наведаться в нумера, справиться о поручике, но поручик напоминал Нессельрода и прошедший день, который стал вдруг давнопрошедшим.

Собственный проект показался отвратительным и ненужным. Но скоро он простил себя и просто стал гулять по плитам. Когда его толкали, у него просили прощенья, когда он толкал нечаянно, он просил прощенья и улыбался. Он научился во время одной болезни не заниматься любимыми делами: не читать любимых книг, не писать стихов. Потому что, когда выздоравливал, ему постылели те книги и те стихи, которыми он занимался во время болезни. Он даже боялся их трогать. Проект временно провалился, ни слова более. Каково свели концы! Ну, напредки не заманите.

Сегодня были теплые плиты, новые шляпки и новая улица. Был час пополудни. Слепой нищий дед, с розовой лысиной под солнцем, сидел на углу Большой Морской. Он кинул ему пятак в мягкую шапку. Розовой лысине было тепло.

Стекла лавок, звонкие шпоры, шляпки и даже самое несчастье были похожи на окончательную радость, полное освобождение. И, может быть, удача была бы несчастьем. Он ехал бы на пролетке, не шел бы по улице, не увидел бы розовой лысины; обедал бы у генералов. А теперь можно пообедать у Лоредо.

29

Потом он поехал к Леночке, нашел Фаддея дома и разбирал с удовольствием их ссору.

Фаддей получил какие-то деньги, Леночка говорила, что большие, и скрыл их от нее. Как ни странно, Фаддей не пользовался особой домашней свободой — так установилось, что все деньги он должен был отдавать Леночке. И правда, полагаться на него не приходилось. Леночка же, мадонна из Эрмитажа, была непреклонная дама. Обыкновенно ссоры разбирала Танта, и это было мукою для Фаддея.

Он поэтому был вдвойне рад Грибоедову. Грибоедова Леночка, видимо, уважала, и ни одного резкого слова вроде «Canaille»[34] или «Wüstling»[35] не было сказано, хотя Леночка была зла как черт и топала ножкой.

Фаддей был все-таки друг Грибоедова, а у Грибоедова, помимо всего прочего, не было жены, и он свободно распоряжался деньгами. Это несколько возвышало Фаддея, и он все разводил руками в сторону Грибоедова.

Леночка отошла в несколько минут. Она была дама, женщина, мадонна Мурильо. Вот она и сидела мадонной Мурильо перед Грибоедовым. Она полуоткрыла рот и улыбнулась и махнула рукой на Фаддея. И Грибоедов, довольный, что справедливо разобрал ссору, хлопал по плечу Фаддея и целовал Леночкины руки.

Расцеловав дружески обоих, он поехал к Кате. Был уже вечер, и Катя была одна. У Кати Грибоедов засиделся до полуночи, и Катя более не говорила, что он ужасть какой нелюбезный.

Он, пожалуй, остался бы и долее, пожалуй, остался бы и навсегда у нее, у простой белой Кати, которая гладила его по волосам, как гладят, верно, своих неутомимых молодцов молодые коровницы, где-нибудь на сеновале, под дырявой крышей.

Но вот то, что он вдруг ощутил, что действительно может так у нее остаться навсегда, и услышал капель за окном, совсем близко, его все-таки напугало, он вскочил, еще раз поцеловал присмиревшую Катю и поскакал к себе в нумера.

В нумерах же была большая неприятность.

30

Поручик Вишняков застрелился.

Вернувшись к себе в нумер, поручик вел себя сначала тихо, ходил по комнате и коридору, как бы ожидая кого, но к вечеру начал вести себя как шальной. Он бил в нумере стекло, порожние бутылки и потом метал саблю клинком в пол.

Нумерной показал, что он подождал входить в нумер, и через полчаса все стало тихо. Но, как постоялец был вообще сомнительный, нумерной постучал в дверь. На стук ему поручик не ответил, тогда нумерной всунул голову в дверь. Поручик стоял, показывал нумерной, голый. На полу у двери лежали два сорванных эполета. А поручик стоял у окна и плевал на дальнем расстоянии в эполеты. Нумерной утверждал, что один плевок попал прямо ему в глаза, когда он просунул голову в дверь. Затем поручик бросился как бешеный на нумерного, вытолкнул его за дверь и запер дверь на ключ. Через минуту раздался выстрел, и нумерной побежал за квартальным.

Квартальный сидел за столом в поручиковом нумере и записывал.

Нумерной солгал только, что плевок попал ему в глаз и что выстрел раздался через минуту. Это он сказал для наглядности и для важности: «Ей-богу, в этот глаз», — говорил он и показывал на правый глаз. Дело было, конечно, не так. Когда он увидел поручика голым, он пошел сказать об этом Сашке, и Сашка спросил его «рази?». Потом они рассказали об этом горничной девушке, и та завизжала от восторга. Выстрел был сделан через полчаса, самое малое.

Но поручик действительно был гол и мертв.

Он лежал голый на полу, и квартальный запрещал его трогать.

— Для суда, — говорил он, — чтоб все было в порядке и все обстоятельства.

Грибоедову квартальный поклонился, но не встал. Он допрашивал теперь Сашку. Сашка врал с таким азартом, что Грибоедову захотелось его хлопнуть по лбу.

— Покойные поручики, — говорил спокойно Сашка, — были образованные. Они прибыли с Индийского Китаю с письмом от ихнего императора к нашему императору. Они были вроде как русский губернатор в Китае, и там у них вышла неприятность с деньгами. Человек они самый секретный и важный и при деньгах, денег при них было много. Каждый раз, как придут в гости к барину, так, как уйдут, так, бывало, давали полтину, а раз оставили два целковых.

— Что ты врешь, каналья, — сказал ему изумленный Грибоедов.

Квартальный важно поглядел на него. Но Грибоедов притронулся к его плечу и позвал в свой нумер. Пробыли они там минуты с две.

Выйдя, квартальный сразу прогнал из нумера и из коридора горничных девушек, которые, стыдясь и прикрывая глаза передниками, жадно смотрели на мертвеца, велел поставить выломанную дверь на завесы и показал нумерному кулак.

— Если кто из вас слово скажет, — сказал он, сам испуганный, — в Сибирь.

И побежал, придерживая саблю, куда-то.

Через четверть часа прибыла глухая каретка, поручика завернули в белые простыни и увезли.

Квартальный снова показал кулак нумерному и дернул головой Сашке, как загнанный конь.

Когда Грибоедов сел, не раздеваясь, в кресла, Сашка подал ему измятый конверт, раздул ноздри, поднял брови и сразу их опустил.

— От них-с.

— От кого?

— От покойников-с. Грибоедов прочел лоскут:

«Уезжайте сами в деревню. Черт с вами со всеми.

Рядовой Вишняков».

31

Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно.
Грибоедов

Человек сидит, попивает вино или чай, и это удача. И вот та же мебель, вино и чай, и это неудача.

Когда Грибоедов ушел от Родофиникина в памятный день, когда он ехал к генералам обедать, он мало думал о том, что делает теперь старый чиновник.

А Родофиникин сразу после ухода Грибоедова тяжело вздохнул и высвистнул носом воздух. Он был важен и озабочен.

Капиталы, лежащие без движения, рассыпанные по хлопотливым закладным, кровные, греческие, можно теперь, на Кавказе, соединить в один кулак. Он сжал кулак.

Об этом Грибоедов не мог знать.

Если бы старик сделал этот жест при Грибоедове, тот, может быть, и не стал бы говорить про плантации Кастелласа, не назвал бы этого имени. Но жест случился уже после ухода Грибоедова.

Потом старик сощурил глаз: он думал, кому быть директором, и решил, что будет сам добиваться этого места.

Так добрался он до Грибоедова. Чего, в сущности, добивался этот человек?

Ясно чего: директорской власти.

Добравшись до Грибоедова, Родофиникин начал пересчитывать по пальцам. Дипломатические сношения с соседними державами. Построение крепостей. Право объявлять войну и передвигать войска…

После этого Родофиникин подскочил в креслах: какой же это директор, черт возьми, ведь это не директор, а диктатор! Диктатор! Вице-король!

Король!

Тогда-то он и осмотрелся кругом, тогда-то он и встал из кресел и уставился на чернильницу, изображавшую голую грацию, — потому что на законном основании коллежский советник представил бумагу, в которой истребовал королевскую власть.

Но как условий письменных не было, то Родофиникин успокоился.

Он спрятал в стол сверток и запер его на ключ, словно бы это был список заговорщиков, в котором было и его имя.

Потом он потер лоб и позвал своего секретаря, старого и вострого. Секретарю он строго сказал, чтобы тот немедля отправлялся в Тифлис и навел сторонние справки. Некто Кастеллас владеет там шелковыми плантациями и хочет их продать. Тут же он пообещал секретарю представить его к награждению.

И вскоре сунулся к нему в дверь англичанин, доктор Макниль, который пришел с визитом и за бесценок предложил акции некоторых ост-индских заведений, и он эти акции купил. В разговоре было упомянуто, между прочим, имя поручика Вишнякова и говорено об ост-индских интересах вообще. Потом он поехал к Нессельроду.

Так как старший руководитель был к вечеру рассеян, старик сказал ему, что следовало бы скорее отправить в Персию Грибоедова и что нужно жестоко распечь одного поручика, агента, совершенно разоблаченного англичанами, который может вконец испортить отношения с Лондоном.

Нессельрод согласился вообще, но сказал, что, кажется, с Грибоедовым еще не сговорились. У Грибоедова, кажется руководителю, были какие-то другие планы.

Грек же отвечал, что вот именно и нужно сговориться, что это дело, пожалуй, неотложное, а что планы, насколько он понимает, сейчас маловозможны, беспокойны, да и сам Грибоедов едва ли не беспокойный, может быть даже сомнительный человек.

И старший руководитель не спорил.

Вишнякова он распек, пообещал ему добиться разжалования в рядовые, а Грибоедова познакомил с Мальцовым, мать которого, старая красавица, была в дружбе с его женой и просила о сыне.

Вообще же говоря, у него была куча дел. Грибоедов многого из этого не знал, но не все ли равно, дела это не меняло.

32

И вот он развернул малые и большие, уже истрепавшиеся листки. Это был не проект и не инструкция, а трагедия.

Листки он исписывал персидскими ночами, во время переговоров с Аббасом-Мирзой. Тогда под жидким небом, в виду пустыни, войск, в виду цветных окон, русские слова ложились в ряд, как иноземные, и ни одного слова не было лишнего. Эта младенческая, ему одному известная радость давала ему по утрам силу мышц и вежливость разговора. Он был автор, временный и случайный человек для цифр и городов, записывавшихся в Туркменчайский трактат. Он был всегда гибок и изворотлив в разговорах и предположениях, потому что всерьез этого ничего не брал, а просто играл в торговую и географическую игру, совсем непохожую на авторство. Это давало ему тогда превосходство.

Стоило ему полюбить по-настоящему игру в географические карты, и все завертелось, изменилось. Угрюмая должность, им самим придуманная, опутала его неразрывно. Тело теряло свежесть мышц, и многое стало непонятным.

Нессельрод и Родофиникин, сами того не зная, возвращали ему свободу движений.

Но разворачивал листки он с некоторой боязнью, он многое забыл из того, что написал. Он читал свои строчки, вспоминал, когда это писал, и обстоятельства оказались далекими.

Фаддей прервал его работу.

Увидя Грибоедова за листками, Фаддей от почтения заложил руки за спину.

— Комедия? — кивнул он опасливо. — Новая?

— Трагедия, — ответил Грибоедов, — новая.

— Трагедия! — воскликнул Фаддей. — Каково! Что же ты раньше мне не говорил? Трагедия! Легко сказать.

Он был почти испуган.

— Надобно читать ее, Александр. Трагедия! Да все ждут трагедии.

— Кто это ждет? От кого?

— И театры ждут, и все. Ни одной ведь трагедии сейчас нет. От тебя ждут.

Тут Грибоедов тоже несколько испугался. Он подвинулся в креслах.

— Как так ждут? Почему от меня ждут трагедии?

— Не трагедии в особенности, но вообще ждут. Пристают ко мне: что ты написал нового? Все интересуются.

— Кто пристает? И что же ты отвечал?

— Я, признаться, сказал, что ты много нового написал. Я, правду говоря, это заранее предчувствовал, Пушкин спрашивал, потом… ба! да Крылов спрашивал.

Грибоедов поморщился.

— Эк, куда ты, братец, все спешишь. Много нового, а у меня брульоны только.

— И отлично, — сказал Фаддей с вдохновением. — И отлично. Брульоны — нынче все. Все интересуются. Я устрою твое чтение. Где хочешь? Хочешь у меня?

— Нет, пожалуй, — сказал Грибоедов, и Фаддей обиделся.

— Как хочешь. Можно не у меня… Можно у Греча, у Свиньина, — сказал он хмуро.

— Так, пожалуй, у Греча, — сказал, как бы уступая, Грибоедов, — и только не чтение, а так, обед.

— Разумеется же, обед, — сказал вконец обидевшийся Фаддей. — Что ж, я разве не понимаю, что обед должен быть. Я сам и вино закуплю, не то Греч с Гречихой век не справятся.

— Или знаешь что, — посмотрел на него Грибоедов, — устрой у себя, пожалуй. Только не зови без разбора. Пушкина пригласи.

Фаддей улыбнулся. Малиновая лысина засияла.

— Мне все равно, — развел он руками, — как хочешь. Я Крылова позову, Пушкина. Все равно. Как тебе лучше.

И с новой целью существования Фаддей устремился из нумеров, озабоченный и уже забыв про обиду.

33

Мертвое лицо поручика Вишнякова вразумило его довольно. Скакать — чтоб потом наплевать на эполеты, уже оплеванные другими? Сила его всегда была в том, что он забывал и умел выбирать. В этом была его сила, потому что люди мелкие идут одной дорогой и любят прошибать лбом стену.

Он больше не думал о проекте. Люди кругом засиделись, он невольно смотрел на них свысока, как человек, много путешествовавший и поэтому много забывавший. Им же нечего было забывать.

Итак, первое, с чего он начал: он присмотрелся к нумерам, и они ему не понравились.

Если зажечь свечи, комнаты нарядны, но по утрам имеют постылый вид, и в них много пыли.

И притом дороги сверх всякой меры. Этак можно и разориться.

Он послал Сашку справиться о квартирах и назавтра же переехал в дом Косиковского, на Невском проспекте. Квартира была в верхнем этаже, самая простая и почти скудная. Единственная роскошь в ней был рояль, уступленный ему старым хозяином, но действительно прекрасный, с двойной репетицией.

34

Он хорошо помнил литературные битвы.

Но теперь не из чего было биться, теперь больше обедали. За обедом составлялись литературные предприятия, которые по большей части не осуществлялись. Сходились бывшие враги, непримиримые по мнениям, — ныне литературная вражда была не то что забыта, а оставлена на время. Было время литературных предприятий.

Поэтому у Фаддея обед очень удался.

В дверях нагнал Грибоедова Пушкин.

В сенях тоненький Мальцов скидывал на руки лакею тяжелую шинель. Пушкин быстро повел глазами и проговорил:

— Вам нынче подражают.

Мальцов, боясь принять на свой счет, нетвердо прошел в комнаты.

Пушкин был недоволен, зол.

— Архивный юноша, они все нынче очень умны стали…

Он посмотрел на Грибоедова и вдруг улыбнулся, как заговорщик.

— Анна? — Он увидел следок от ордена на грибоедовском сюртуке. И потом, уже другим тоном: — Все говорят, вы пишете южную трагедию?

— Анна. А вы заняты военной поэмой?

Тут Пушкин поморщился.

— Полтавская битва. О Петре. Не будем говорить о ней. Поэма барабанная.

Он посмотрел на Грибоедова откровенно и жалобно, как мальчик.

— Надобно же им кость кинуть.

Грибоедов читал, как и все, — стансы Пушкина. Пушкин смотрел вперед безбоязненно, в надежде славы и добра, — в этих стансах. Казни прощались Николаю, как Петру. Скоро полтавская годовщина, а турецкая кампания, хоть и не шведская, должна же кончиться. Все понятно. Ни одного друга не приобрел Пушкин этими стансами, а сколько новых врагов! Александр Сергеевич Пушкин был тонкий дипломат. Сколько подводных камней миновал он с легкостью танцевальной. Но жизнь простей и грубей всего, она берет человека в свои руки. Пушкин не хотел остаться за флагом. Вот он кидает им кость. Однако ж никто об этом так прямо не решается говорить, а он говорит. И Грибоедов насупился.

На обед они, как водится, запоздали, все уже сидели за столом.

Он был событием для позднейших мемуаристов, этот обед.

Рельефнейшие, знаменитые головы рассматривали пустые пока что тарелки.

Здесь была своя табель о рангах, и Фаддей строго следил за тем, чтоб меньшой не «пересел» большего. На почетном месте сидел Крылов, раздувшийся, бледный и отечный.

Его желтая нечесаная седина в перхоти курчавилась, бакены были подстрижены. Наклоняя ухо к собеседнику, он не мог или не хотел к нему повернуться.

Потом был, собственно говоря, прорыв: знакомая молодежь и люди средние, хоть и нужные.

На ухо Крылову тихо и говорливо повествовал о чем-то Греч.

Он наклонялся к нему через пустые приборы — по бокам Крылова были оставлены места.

Сидели в ряд: Петя Каратыгин, высокий и наметанный, с красным лицом, актер Большого театра, на все руки; молодой музыкант Глинка с лохматым и востроносым итальянцем; братья Полевые, в длинных купеческих сюртуках, со светлыми галстуками и большими в них булавками.

Из дам были: дама-кривляка Варвара Даниловна Греч — Гречиха, как называл ее Фаддей; рябая маленькая Дюрова, жена Пети Каратыгина, французинка, фрянка, по Фаддею, и, конечно, Леночка в совершенно роскошном наряде.

Когда Грибоедов и Пушкин появились, все встали. Слава богу, музыканты не ударили в тулумбасы, с Фаддея бы это сталось.

Крылов быстро вдруг поглядел туда и сюда и сделал вид, что готовится встать. Это заняло у него ровно столько времени, чтоб не встать.

Обед начался, вносили блюда.

Пушкин, уже вежливый и быстрый, говорил направо и налево. Фаддей хлопотал как мажордом, вина были превосходны. Греч встал.

— Александр Сергеевич, — сказал он Грибоедову, — и Александр Сергеевич, — сказал он Пушкину…

Потом он говорил о равных красотах обоих, о Байроне и Гете, о том, что предстоит совершить. — и кончил:

— …вам, Александр Сергеевич, и вам, Александр Сергеевич.

Все хлопали. Дюрова хлопала. Петя и Леночка захлопали. Грибоедов встал, желтый, как воск.

— Нынче Гете и Байрон. Никто не смеет сказать, что он проник Гете, и никто не хочет признаться, что он не понял Байрона. Я напомню вам Стерна. «Я готов пройти тридцать миль пешком, — сказал он по-английски, — чтобы поглядеть на человека, который вполне наслаждается тем, что ему нравится, ни у кого не расспрашивая, как и почему». Я не понимаю, как ставить под рекрутскую меру разные красоты. Две вещи могут быть хороши, хотя вовсе не подобны. Ваше здоровье, Николай Иванович, — протянул он бокал Гречу, — и здоровье Фаддея Бенедиктовича.

И сел.

Говорил он просто и нераздражительно, и опять захлопали.

А потом начались винные разговоры. Кажется, началось с Дюровой или с Варвары Даниловны Греч, Гречихи, что-то по поводу мужчин вообще. Потом было сказано по поводу женщин вообще Петей Каратыгиным, актером, крепким и молодым.

— Женщины никогда не читают стихов мерой, они всегда коверкают — вы заметили? — спросил Пушкин. — Они не понимают стихов, они притворяются.

— Не люблю, когда женщины невестятся и ребячатся, — ответил ему Грибоедов. — У азиатов все благополучно: женщина рожает детей.

Леночка покраснела:

— Ah!

— Monsieur, vous étes trop perçant,[36] — сказал обдуманный каламбур Греч.

— Невестятся…

— Ребячатся…

И Петя Каратыгин пожаловался, что в новой пьесе приходится ему говорить странное слово: бывывало.

— Что такое «бывывало»? — пренебрежительно спросила Варвара Даниловна, Гречиха.

— Бывывало?

— Бывало?

— Нет, бывывало.

Крылов нацелился на этот разговор. Он оторвался от тарелки:

— Бывывало, — сказал он, жуя и очень серьезно. — Можно сказать и бывывывало, — он жевал, — да только этого и трезвому не выго-во-ворить.

Пушкин, любуясь, на него глядел. Крылов ел.

Обед кончился, начался чай.

Грибоедов, угловато и быстро, прошел к роялю. Он стал наигрывать.

Гуськом подошли музыканты, Глинка и косматый итальянец. Грибоедов кивнул и продолжал наигрывать.

— Что это такое? — спросил Глинка, и черный хохлик на голове у него приподнялся.

— Грузинская какая-то мелодия, — ответил Грибоедов.

— Что это такое? — крикнул с места Пушкин. Грибоедов играл и, полуобернувшись к Пушкину, говорил:

— Вообразите ночь в Грузии и луну. Всадник садится на коня, он едет драться.

Он наигрывал.

— Девушка поет, собака лает.

Он рассмеялся и отошел от рояля.

Тут заставили его читать. Листков он с собой не взял, чтоб было свободнее, и так, между прочим.

Трагедия его называлась «Грузинская ночь». Он рассказал вкратце, в чем дело, и прочел несколько отрывков. Вскоре выходил вторым изданием Пушкина «Кавказский пленник». Так вот, у него в трагедии Кавказ был голый и не прикрашенный, как на картине, а напротив того, дикий и простой, бедный. О «Пленнике» он, разумеется, ничего не сказал.

Странное дело, Пушкин его стеснял. Читая, он чувствовал, что при Пушкине он написал бы, может быть, иначе.

Он стал холоден.

Духи зла в трагедии его самого немного смутили. Может быть, духов не нужно?

Но нет их! Нет! И что мне в чудесах
И в заклинаниях напрасных!
Нет друга на земле и в небесах,
Ни в Боге помощи, ни в аде для несчастных!

Он знал, что стихи превосходны. И огляделся.

Петя Каратыгин сидел, раскрыв рот, на лице его было ровное удивление и восторг. Но он, может быть, заранее зарядился восторгом.

Братья Полевые что-то записывали. Грибоедов понял. Они пришли на него как на чудо, а он просто прочел стихи. Фаддей уморился.

— Высокая, высокая трагедия, Александр, — сказал он даже как бы жалобно, в полузабытьи.

Пушкин помолчал. Он соображал, взвешивал. Потом кивнул:

— Это просто, почти Библия. Завидую вам. Какой стих: «Нет друга на земле и в небесах».

Грибоедов поднял взгляд на Крылова.

Но ничего не сказал Крылов, уронивший отечную голову на грудь.

35

Военные обеды, литературные обеды, балы. Он ездил в собрание, танцевал котильон со всеми барышнями, писал им на веерах мадригалы, как это повелось в Петербурге. А маменьки радовались, он был l'homme du jour,[37] его наперерыв зазывали. Залы были всюду начищены и блестели великолепно. Ему объясняли: этой зимой стали по-московски вытирать стены и потолки хлебом, мякишем. Этот хлеб потом раздавали бедным. Помилуй бог, он сыт.

А странная авторская судьба была у него. Все писали и печатали, а у него все было навыворот: напечатана была какая-то молодая дрянь, которую надо бы сжечь в печке, а настоящие пьесы были изустны и вот — в клочках. Фаддей говорит, что «Горе» напечатать теперь совсем невозможно.

Трагедию он, во всяком случае, докончит и напечатает. Но вот какова она? Нужны переделки.

Что-то пустовата его квартира и холодна. Сашка тоже не топит.

Он приказал Сашке затопить камин, подождал, пока тот отгремит дровами и кремнем, и уселся.

Он взял листки и начал их перебирать. Трагедия была прекрасна.

Она должна была врезаться в пустяшную петербургскую литературу словом важным и жестоким. Звуки жестки были намеренно. Какая связь между этою вещью и залой Фаддея, чаем, Петей Каратыгиным? Ее надобно читать на вольном воздухе, в кибитке, может быть среди гор. Но тогда какая же это трагедия и какая словесность? Совсем один он перечитывал у камина, вполголоса, стихи.

Тут он заметил, что Сашка стоит и слушает.

— Что слушаешь, франт? — спросил Грибоедов. — Нравится?

— Очень сердитая старуха, — ответил Сашка, — смешно она ругается.

В трагедии были жалобы страшной матери, у которой отняли сына-крепостного, старухи, подобной Шекспировой ведьме. Грибоедов подумал.

— Да ты что, читаешь что-нибудь? — спросил он Сашку.

— Читаю, — ответил Сашка.

Он вынул из кармана слежалый песельник, что ли.

Мне волшебница, прощаясь,
Подарила талисман.

Сашка прочел строки четыре и ухмыльнулся.

— Что ж, тебе нравится?

— Нравится.

— А ты знаешь, что такое талисман?

Сашка и отвечать не хотел.

— Известно, знаю… Нынче все про это знают.

— Ну а стихи, что я читал?

— Вы не стихи читали, Александр Сергеевич, — поучительно сказал Сашка, — стихи это называется песня, а у вас про старуху.

— Ну пошел, пошел вон, — зашипел на него Грибоедов, — чего ты, в самом деле, разоврался.

36

Начинается в доме шуршание, начинается возня и звон. Вероятно, это мышь забралась в рояль.

Квартира остается нежилою; несмотря на Сашкину лень, чистота и опрятность ее напоминает о том, что хозяин не задержится здесь.

В конце концов, трагедия его не умещалась в театре, а стихи были изустны и почти немыслимы на страницах журналов. К тому же, может быть, поэзия стала совсем не та, пока он терял время с Аббасом-Мирзой.

Как ворон на падаль, пожаловал Сеньковский.

— Александр Сергеевич, — осклабил он гнилые зубы, — поздравьте меня: кажется, вновь уезжаю в путешествие по Востоку.

— Не хотите ли, — спросил его Грибоедов, — в Персию? Вы знаете, там в возмещение мы берем библиотеку Шейх-Сефи-Эдина. Кроме вас, там и разобраться будет некому.

— Если не считать вас, Александр Сергеевич. Нет, благодарю покорно, я помышляю о египетских пирамидах.

Грибоедов показал ему свою коллекцию — надписи на отобранных у персиян знаменах: «Мы обещали Магомету победу блистательную»; «Во имя Аллаха, милости, сострадания»; «Султан, сын Султана, Фетх-Али, шах рода Каджаров»; «Шестой полк победоносен»; «Аллах вам даст блага, которых вы жаждете, могучую свою защиту и близкую победу. Возвести это правоверным…»

— Никогда не должно слишком многое обещать широковещательно, — сказал Сеньковский, — ибо все это достается в конце концов в руки врагов.

Положение менялось: он уезжал. Грибоедов оставался. Путешествия дают человеку превосходство. Он более не звал его в журналы.

Грибоедов смотрел на ученого поляка.

Он догадался.

Слава не застаивалась.

Стоит ему осесть, все они отхлынут. Не сразу, конечно. Они будут ждать подвигов чрезвычайных, слов никогда не бывалых, острот язвительных. Они потребуют нагло, открыто, чтоб он оплатил им их любопытство, их низкопоклонство тотчас же.

Потом они привыкнут. Начнут тихонько смеяться над медленною работою, они отступятся, но своего низкопоклонства не простят.

Они будут называть его «автором знаменитой комедии» или «автор ненапечатанной комедии». Он сгорбится немного, его черный фрак поизносится. Начнется причудливый кашель, старческое умное острословие, а по вечерам сражение с Сашкой из-за пыли. Стало быть, он станет чудаком.

Он будет появляться в гостиных, заранее уязвленный, недоконченный человек: автор знаменитой комедии и знаменитого проекта.

Он полысеет, как Чаадаев, — волос на висках уже лишился. Будет клясть Петербург и гостиные. И, когда он будет говорить о Востоке, все будут переглядываться: давно слышали, и вострый какой-нибудь Мальцов похлопает его по плечу: «А помните, мол, Александр Сергеевич, мы раз чуть не уехали туда, на Восток, совсем из России…»

— А отчего вы так стремитесь к путешествию? — спросил он строго Сеньковского. — У вас ведь журналы.

— Бог с ними, журналами русскими, — ответствовал надменно Сеньковский, — в России все слишком неустойчиво, слишком молодо и уже успело между тем состариться. — Собственно, он повторял его же слова.

— Милостивый государь, — вдруг побледнел Грибоедов.

Он встал.

— Вы, кажется, забыли, что я тоже русский и трепать имя русское почитаю предосудительным.

И Сеньковский скрылся.

Он раскланялся бегло и ускользнул, уязвленный. А Грибоедов остался.

Он посмотрел на пожелтелые листки и вдруг бросил их в ящик стола. Трагедия была дурна.

— Сашка, одеваться. Я еду со двора.

37

Никто так не умел скучать, как он.

Он перелистывал Моцарта, любимые свои льстивые сонаты, наигрывал, рассматривал свои ногти, полировал их, не вылезал из пестрого азиатского халата, слонялся из угла в угол и сосчитал: двадцать шагов. Выдумывал небывалую любовь к кавказской девочке с круглыми глазами. Никакая любовь не брала его.

За окошком был ясный холодок, а в домах чужие люди. Он же любил обсыханье земли, тепло, красно-желтые листики на земле, которым не знал точного названия. Какой-то захолустный предок оживал в нем, нелюдим и странствователь, провинциал. Здесь ему решительно нечего было делать.

Втайне, может быть, он был бы рад, если б теперь Нессельрод послал за ним и сказал: «Будьте, Александр Сергеевич, столоначальником в городе Тифлисе». Только не Персия, ради бога, не Персия!

Он боялся ее так, как можно бояться только человека.

Так он слонялся и раз набрел (у самого камина) на решение: ехать в Тифлис. Представить проект Паскевичу; пусть Паскевич будет директором.

Представить себе Ивана Федоровича, бравого, с колечками усиков, управляющим Мануфактурною Компанией было просто весело. Он уткнется в бумаги, закапризничает и бросит их Грибоедову:

— Александр Сергеевич, разберитесь.

И Александр Сергеевич тогда разберется.

— Мы еще, Сашка, попутешествуем. Тебе здесь не надоело?

И Сашка отвечал, неожиданно впопад:

— Погода очень хорошая, Александр Сергеевич. Теперь на Кавказе очень даже тепло, если только дождь не идет.

38

И вот в один прекрасный день получил он письмо от Настасьи Федоровны, маменьки.

«Мой любезный сын!

Не имею слов, чтобы тебя отблагодарить. Ты, мой друг, — единственный помощник своей матери. Как ты меня одолжил, что сразу же и послал четыре тысячи золотом, не то, вообрази, не знаю, как бы и справилась с этими кредиторами. Говорят, Иван Федоровичу дали миллион. Какое счастье! Я писала Елизе и поздравляла. Письма идут медленно, так что ответа до сей поры не получала.

Не оставляй, мой друг, Ивана Федоровича. Он при нынешних стесненных обстоятельствах большая для нас подпора. Дошло до меня и о ваших почестях, любезный сын, и сердце матери радовалось издали.

Дошло и о некоторых ваших литературных подвигах, но зачем нам говорить об увлечении молодости! Четыре тысячи я в ту же неделю отдала за долг Никите Ивановичу, не то срок закладной, и ваша мать осталась бы без крова! Надеюсь только на Бога и на вас, бесценный сын.

А. G.


Здесь, на Москве, очень удивляются, что до сей поры не слышно ничего о назначении твоем. Помни, сынок, что голы мы, как сосенки».

Грибоедов оглядел голую комнату.

— Прорва, — тихо сказал он и сжал зубы.

И, чтоб самому не подумать, что сказал это о матери, стал рыться в Сашкиных счетах.

Он закричал Сашке:

— Сашка, прорва. Ты меня до сумы доведешь. Ты знаешь, сколько ты за переезд, франт-собака, ухлопал!

Кричал он совершенно голосом Настасьи Федоровны.

39

Нежданно-негаданно назавтра пришла записка от Нессельрода, краткая и крайне вежливая.

Грибоедов чрезвычайно медленно и вяло собирался к нему. Сидел без фрака в креслах, пил чай, прихлебывал и мирно говорил Сашке:

— Александр, ты как думаешь, можно здесь найти квартиру несколько пониже, хоть во втором жилье?

— Можно.

— А дешево, как думаешь?

— Можно и дешево.

— У тебя оба локтя продраны.

— Оба-с.

— Что ж ты другого казакина себе не сошьешь?

— Вы денег не давали-с.

— Зачем же ты мне не говорил? Вот тебе деньги; что останется, себе возьми, на орехи.

— Благодарим.

— А у тебя знакомых здесь нет, Александр?

Сашка подозревал хитрость.

— Нету-с знакомых. Ни одной.

— Вот как, ни одной. Напрасно, Александр. Заведи себе знакомых.

— У меня со второго этажа знакомые.

— Подай мне фрак. Орден.

Он долго вворачивал перед зеркалом золотой шпенек в черное сукно.

— Криво? — спросил он Сашку.

— Нет, прямо-с.

— Хорошо. Я пойду. Я дома, может быть, не скоро буду, так ты пообедай, квартиру запри и можешь идти со двора.

— Слушаю. К вечеру быть?

— Можешь к вечеру, можешь и раньше. Как хочешь, Александр.

Говорил он с Сашкой очень покорно и вежливо, точно это был не Сашка, а Бегичев.

У Нессельрода он повел точно такой же разговор.

— Я получил вашу записку, граф. Может быть, слишком рано? Я не помешаю?

— Напротив, напротив, дорогой господин Грибоедов, даже немного поздно.

Нессельрод был сегодня праздничный, прозрачный, сиял, как хрустальная лампадка.

— Я еще вчера вспоминал вашу тонкую мысль.

Грибоедов насторожился.

— Действительно, в Персии нынче не может быть поверенного в делах, там может быть только полномочный министр. Вы совершенно правы, и эта мысль одобрена государем.

Грибоедов усмехнулся очень свободно.

— Напрасно, граф, напрасно вы считаете эту мысль столь тонкой.

Но карлик засмеялся и закивал головой, как заговорщик, — потом он потер руки и привстал. Брови его поднялись. Вдруг он ткнул Грибоедову свою серую ручку.

— Поздравляю вас, господин Грибоедов, вы награждены чином статского советника.

И быстро, ловко пожал грибоедовскую холодную руку.

Он протянул Грибоедову высочайший указ, еще не подписанный. Коллежский советник Грибоедов возводился в чин статского советника с назначением его полномочным министром российским в Персии, с содержанием в год…

Грибоедов положил бумагу на стол.

— А что, — он сказал отрывисто и грубо, — что, если я не поеду?

Нессельрод не понимал.

— Вы откажетесь от милости императора?

Назначение — был законнейший повод, законнейший выезд на почтовых, и даже на курьерских, а путь на Персию — через Кавказ. Стало быть, Кавказ, Паскевич, стало быть, тяжелые полудетские глаза. Но это все-таки не Кавказ, не Закавказье, не Компания, это Персия.

— Тогда я буду откровенен, — сказал карлик. Он поджал губы и остановился глазами. — Нам нужно вывести из Хоя двадцать пять тысяч войска и отправить их на Турцию. Но для этого нужно получить контрибуцию, куруры. Мы ищем человека, который мог бы это сделать. Этот человек — вы.

Он испугался своих слов и сжался в горестный, отчаянный комочек.

Карл Васильевич Нессельрод, граф, вице-канцлер империи, проболтался.

Они отправляли его на съедение.

Вдруг Грибоедов щелкнул пальцами и напугал Нессельрода.

— Простите, — он засмеялся, — я принимаю назначение с благодарностью.

И Нессельрод не понимал.

Значит, с этим человеком все должно вести… наоборот. Пока не пробалтывался, человек вилял. А как, по крайнему легкомыслию, сболтнул фразу военного министра, пока совершенно секретную, человек — вот он — щелкнул пальцами и согласился. Какая это, однако же, опасная наука, дипломатия. Но он вовсе не проболтался, он знал, с кем говорит, — он с самого начала понимал, что с этим человеком должно, как и вообще, во всей этой несчастной азиатской политике, вести себя… наоборот, — и тогда получаются неожиданно хорошие результаты. И он скажет новому послу персидскому: «Мы не возьмем у вас ни… как это называется… тумана, томана» — и сразу же… куруры, куруры.

Нессельрод вздохнул и, улыбаясь, любовно поглядел на статского советника.

— Господин министр, — сказал он, — я буду счастлив на днях представить вам инструкции.

— Но, господин граф, — уже совершенно на равной ноге сказал ему статский советник, — знаете ли, я сам составлю инструкцию.

Нессельрод окаменел. Как быстро взят тон, тон, однако же, делающий всю музыку.

— Но, господин Грибоедов…

— Граф, — сказал Грибоедов, вставая, — я набросаю инструкции, — а в вашей воле их одобрить или не одобрить, принять или не принять.

Нессельрод не знал русского обычая, что рекрут, сданный не в очередь, за другого, — куражится. Но он что-то понял.

Хорошо. Пусть, если ему так нравится, сам составит эти инструкции.

— Полагаю, — сказал он почти просительно, — вы ничего не будете иметь против того, чтобы первым секретарем вашим был назначен Мальцов. Таково желание государя, — добавил он торопливо. — А о втором секретаре мы сразу же позаботимся.

Грибоедов подумал и вдруг улыбнулся.

— Я прошу вас, граф, назначить вторым секретарем человека, сведущего в восточных языках… и тоже в медицине. В знаниях господина Мальцова по этим частям я не уверен.

— Но почему… в медицине?

— Потому что медики важнее всего на Востоке. Они проникают в гаремы и пользуются доверенностью шаха и принцев. Мне нужен человек, который мог бы противостоять английскому доктору, господину Макнилю, который представлялся вашему сиятельству.

Неопределенным взглядом посмотрел вице-канцлер империи.

— Но я боюсь, что нам придется отказаться от этой мысли, — сострадательно улыбнулся он, — потому что столь редкого совмещения — медика и знающего восточные языки — вообще, кажется, не существует.

— О, напротив, напротив, граф, — сострадательно улыбнулся полномочный министр, — это совмещение именно существует. У меня есть такой человек, доктор Аделунг, Карл Федорович. Осмеливаюсь рекомендовать его вашему высокопревосходительству.

Фамилия смешливого доктора, согласного ехать в любое несуществующее государство, ставит в тупик руководителя.

— Но тем лучше, тем лучше, — возражает он, слегка озадаченный, — извольте, если таковой, как вы говорите, является совмещением…

Он провожает Грибоедова до приемной и остается один.

— Какое счастье, — говорит он и смотрит на свой паркет. — Какое счастье, что этот человек наконец уезжает.

40

Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню, всплескала лебедиными крылы на синем море.

«Слово о полку Игореве»

Встала обида.

От Нессельрода, от мышьего государства, от раскоряки-грека, от совершенных ляжек тмутараканского болвана на софе — встала обида.

Встала обида в силах Дажьбожа внука. От быстрого и удачливого Пушкина, от молчания отечного монумента Крылова, от собственных бедных желтых листков, которым не ожить вовеки, — встала обида.

Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою.

От безответной Кати, от мадонны Мурильо, сладкой и денежной Леночки, от того, что он начинал и бросал женщин, как стихи, и не мог иначе, — встала обида.

Вступила девою, далекою, с тяжелыми детскими глазами.

Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню. От земли, родной земли, на которой голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской, чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими чудскими, белесыми людьми, — встала обида.

Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню, всплескала лебедиными крылы на синем море.

На синем, южном море, которое ему не отдали для труда, для пота, чужого труда и чужого пота, для его глаз, для его сердца, плескала она крылами.

— Сашка, пой «Вниз по матушке по Волге»!

— Пой, Сашка, пляши!

Несколько удальцов бросятся в легкие струи, спустятся на протоку Ахтубу, по Бузан-реке, дерзнут в открытое море, возьмут дань с прибрежных городов и селений, не пощадят ни седины старческой, ни лебяжьего пуха милых грудей.

— Стенька, пой!

— То есть Сашка, — говорит вдруг Грибоедов, изумленный, — Сашка, пой.

Сашка поет про Волгу.

Александр Сергеевич Грибоедов слушает и потом говорит Сашке сухо, как кому-то другому:

— Я хотел сказать, что мы едем не в Персию, а на Кавказ. На Кавказе мы задержимся у Ивана Федоровича. Вы, кажется, полагаете, что мы едем в Персию.

Кому это говорит Александр Сергеевич Грибоедов? Александру Грибову — так ведь фамилия Сашкина? Александру Дмитриевичу Грибову.

Но Грибоедов стоит, и топает ногой, и велит петь Сашке, и Стеньке, и всем чертям про Волгу.

И не слушает Сашку, и все думает про Персию, а не про Кавказ, что его провел немец-дурак, что не задержится он на Кавказе, что Иван Федорович Паскевич… Иван Федорович Паскевич тоже дурак.

И он топает тонкой ногой и смотрит сухими глазами, которые в очках кажутся Сашке громадными:

— Пляши!

Потому что встала обида.

Встала обида, вступила девою на землю — и вот уже пошла плескать лебедиными крылами.

Вот она плещет на синем море. Поют копья в желтой стране, называемой Персия.

— Полно, — говорит Грибоедов Сашке, — ты, кажется, сума сошел. Собирайся. Мы едем на Кавказ, слышишь: на Кавказ. В Тифлис, дурак, едем. Чего ты распелся? Теплого платья брать не нужно. Это в Персии нам было холодно, на Кавказе тепло.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Подорожные выдаются двух родов: для частных разъездов с одним штемпелем, для казенных — с двумя.

Почтовый дорожник

1

Помаленьку в чемодан укладывались: billets doux[38] от Катеньки, книги по бухгалтерии, двойной, тройной, которая его нынче более интересовала, чем антиквитеты и отвлеченности, белье, проект, заполученный обратно от Родофиникина, локон от Леночки, грузинский чекмень и мундирный фрак.

Помаленьку в чемодане все это утряхалось.

Бричка двигалась помаленьку.


Дорога! Ах, долины, горы, то, се, колокольчик! Реки тоже, извивающиеся, так сказать, в светлых руслах своих!

Небо со столь естественными на нем облаками! Ничуть не бывало: все это было видено и проезжено тридцать раз.

Дорога и есть дорога. Жар, пыль и мухи. Оводы непрестанно жалят лошадей, и те ни с места.

В обыкновенные четвероместные коляски, с одним чемоданом и сундуком, едущим двум и трем полагалось четыре лошади.

Но статским советникам и всем чинам, состоящим в четвертом классе, — восемь.

Чин его был ныне статский советник, ехал он с Сашкой, но ведь звание-то его было какое: полномочный министр.

Однако в уставе о подорожных и вовсе такого звания не числилось. Павлинное звание! Оно, по крайней мере, равнялось званию сенатора, а сенаторы все были второго класса — и полагалось им не более не менее как пятнадцать лошадей.

На станции смотритель решил по-своему дело и выдал ему после спора десять лошадей. Десять лошадей полагалось контрадмиралам, епископам и архимандритам, которые присутствуют в Синоде.

Это было очень неудобно и ненужно — десять лошадей, где от силы нужно пять, и потом он на станциях их быстро разронял, но сперва взял единственно из озорства.


Он скоро устал от смотрителевых спин, перед ним склоняющихся, предоставил почет своей поклаже и ускакал вперед, в бричке, сам-друг с Сашкой, инкогнито.

Бричка — та же квартира: в северной комнате — вина и припасы, в южной — платье и книги, все, что нужно человеку. Только меньше пустоты и движений. За человека движутся лошади.

Оседлая его деятельность здесь, на простой, пыльной дороге, изумила его.

Сколько разговоров, улыбок, разнородных покроев собственного невеселого лица.

Всласть он наговорил иностранных слов иностранным людям.

Всласть он наигрался в сумасшедшую игру с авторами, подобную игре на клавиатуре, закрытой сукном.

Жил он не в себе, а в тех людях, которые поминутно с ним бывали, а все они были умники либо хотели ими быть, все были действователи: военные, дипломатические, литературные.

Какие ж это люди?

Они жили по платью, по платью двигались: куда платье, туда и они.

— Александр! Ты что ж, опять заснул? Видишь, привал. Разве ты не чувствуешь, что кони стали? Доставай вина, телятины. Сядем под дуб. Ямщик, присаживайся, голубчик. Ты какой губернии?


Леночка просила в последний миг расставанья:

— Alexandre, приезжайте к нам в Карлово.

(Карлово — лифляндское имение Фаддея, заработал себе на старость.)

Тогда же дала свой локон и всхлипнула. Подумать всерьез.


Кавказская девочка исчезла из поля зрения.


Дуб у дороги, похожий на корявую ростральную колонну петербургской биржи.

Накануне отъезда он был на колонне, взбирался на нее с неясной целью. Вид был великолепен — разноцветные кровли, позолота церковных глав, полная Нева, корабли и мачты.

Когда-нибудь взойдут на столб путешественники — когда столб переживет столицу — и спросят: а где стоял дворец? где соборы? Будут спорить.


Родофиникин, финик-то, так ведь и не выдал за месяц вперед, ускромил. Ах ты финик!

Ах ты азиатское начальство, ваше превосходительство, пикуло-человекуло, мать твою дерикуло!

И напоминать нельзя, не то торопить будет в Азию.


Станция.

— Вы что, голубчики, читаете?

— Объявление новое, о войне, вышло.

— Так какое же новое? Оно ведь в апреле вышло, схватились. Мы уже, почитай, месяца как три деремся.

— Мы не знаем, только опять персияны с нами дерутся, с нас уж рекрутов и то берут, берут. Все с нашей деревни.

— Как персияне? У нас война теперь с турками.

— Для чего с турками? Написано: персияны.

— Ты не тут читаешь. Тут о причинах войны.

— Все одно, что причина, что война. Мы не знаем. С нашей деревни, с Кривцовки, рекрутов побрали.


Катенька — вот истинно милая женщина. Явился к ней попрощаться, а она в амазонке.

— Я с вами еду, Александр.

— Куда вы, Катенька, что с вами, милая!

Как она тогда вздохнула.

Оказалось: все у нее перепуталось. Стала Катенька патриоткой, как все актерки, купила амазонку — из театра Большого собралась на театр военных действий.

— Бог с вами, Катенька, ну где вам воевать. Да и я не на войну еду.


Старый солдат сидел в будке при дороге и спал.

— Дед, ты что здесь делаешь?

— Стерегу.

— Что стережешь?

— Дорогу.

— Кто ж тебя поставил здесь дорогу стеречь?

— По приказу императора Павла.

— Павла?

— Тридцатый год стерегу. Ходил в город узнавать, говорят, бумага про харчи есть, а приказ затерялся. Я и стерегу.

— Так тебя и оставили стеречь?

— А что ж можно сделать? Говорю, приказ затерялся. Прошение подавали годов пять назад, ответу нет. Харчи выдают.


На станции смотритель сказал обождать — нет лошадей. Он прошелся по двору. Ямщик засыпал овес лошадям.

— Ты что, любезный, свободен?

— Сейчас свободен, да смотритель сказал генерала ждать.

Гривну ямщику на чай.

Смотрителю:

— Ты что, любезный, генерала ждешь?

Давай-ка лошадей. Как он заторопился.

Так следовало вести себя: начинать с ямщика, а не со смотрителя.

А он в Петербурге понес свое «Горе» прямо министру на цензуру. Занесся. Тот и так и сяк, любезен был до крайности, и ничего не вышло. Теперь «Горе» у Фаддея.

Он ведь только человек, ему хотелось иметь свой дом. Он боялся пустоты — и только. О Персии он пока думать не хочет. На день довольно. Все просто в мире и, может быть, лучший товарищ — Сашка.

Много ли человеку нужно.


Воронежские степи.

Бычок мычал внизу, в долине. Двое, очень медленно и лениво, везли воз сена на волах, выбираясь на верхнюю дорогу.

Волов кусали слепни, и они не шли. Один, толстый, тянул их за рога, другой с воза кричал отчаянно и бил волов палкой. Правый вол остановился решительно, словно на этом месте уже сто лет так стоял. За ним другой. Тогда человек спрыгнул с воза стремительно, лег в канаву и стал курить.

Солнце пекло. Молодайка внизу пела.

— Скидаю маску. Новый свет для меня просиял.

— Чего прикажете? — спросил Сашка.

— Мы сюда сворачиваем, друг мой. Ямщик, мы здесь заночуем.

2

Натальюшки, Марьюшки,
Незнамые девушки.
Песня

Лошади, распряженные, щипали лениво траву и дымились. Ямщик все пощупывал им бока. Когда они поостыли, спросил у молодайки воды, и лошадь недвижно пила из ведра, осторожно храпя и вздыхая синими ноздрями.

Молодайка покачивалась на высоких бедрах под плавный ход ведер. У нее было плоское смугло-бледное лицо, босые крупные ноги.

В доме жил только дед да она.

Муж, казак, уж год не слал вестей. Она напасала сена, дед ходил изредка в извоз. Останавливались у нее и проезжающие.

Работала она, по видимости, плавно и медленно, все ей давалось легко: так она носила ведра.

Грибоедов приказал Сашке нести в дом припасы, вино.

Сели ужинать. Сашка с ямщиком ужинали во дворе, разговаривали со стариком, а молодайка прислуживала Грибоедову. Он сквозь открытое окно слышал чавканье ямщика, хлюпанье Сашки и тот неторопливый и нелюбопытный разговор, который ведут между собою незнакомые простолюдины.

— Как звать тебя, милая?

Молодайка, так же все покачиваясь, накрыла грубой скатертью стол. Она была вовсе не стройна, слишком широка, но ноги были очень легки. Лицо тоже широкое, бледное, словно она страдала, не теперь, а давно, какой-то болезнью.

— Марьей, — она улыбнулась.

— А теперь, значит, едете туды обратно? — спрашивал дед Сашку за окном.

— Мы теперь получили назначение, — отвечал Сашка, прихлебывая.

— Ага, — дед удовлетворился.

— Садись, Маша, ужинать будем, — сказал Грибоедов.

— Мы уже отужинали, — ответила Марья и присела в стороне на край стула, стала смотреть в окно.

Ямщик за окном начал икать, чтоб показать деду, что сытно поел, и приговаривал:

— Тьфу, господи.

— Так одни и живете? — спрашивал Сашка.

— Одни, — равнодушно отвечал дед.

Вдруг Марья широко и сладко зевнула большим ртом. Грибоедов тотчас выпил за ее здоровье.

— Искупаться тут у вас можно? Речка недалеко?

— Речка недалеко, да мелка. Ребята в ней только купаются. Можно баньку стопить.

— Стопи, Маша, — попросил Грибоедов.

Маша, не очень довольная, размялась и пошла во двор. В низенькой баньке, что стояла травяным гробом во дворе, было жарко, и глиняный пол пропах столетним дымком.

Ямщик спал в бричке. Сашка свернулся под гунькой и непробудно вздыхал в тридесятом царстве. Маша сидела на крылечке.

— Маша, — сказал Грибоедов, — ну-ка подвинься.

И он обнял Машу.

3

Утром, часов в шесть, ямщик постучал кнутом в окно. Грибоедов проснулся и махнул ему голой рукой сердито. Ямщик отошел.

Грибоедов спал без белья, было очень жарко, а от мошек натянул на себя грубую простыню. В сенцах копошился дед. Потом начался под окошком обряд: ямщик подправлял подпругу, кричал на пристяжную, она дергала мордой и колокольцами, а дед делал замечания:

— Хомут затяни. Натрет она веред.

— Ничего, — цедил самолюбивый ямщик.

Дед щупал одну из пристяжных.

— Мышаки у твоего коня, такое дело.

— Ну да, мышаки, — сказал ямщик недовольно, однако послышались колокольцы — лошадь дернула головой, и ямщик крикнул: — Ну, ты!

Потом он сказал, уступая:

— Пойти к конскому лекарю на станции…

— Чего к лекарю, — говорил дед, — нужно коновала. Он клещами мышаки вытянет.

Грибоедову надоело. Он выглянул в окно. Бричка стояла уже запряженная, дед в тулупе и белых исподниках стоял с ямщиком у лошадей. Сашка под гунькой не шевелился. Грибоедов распахнул окно:

— Вот что, любезный, — сказал он ямщику, — скидывай вещи. Поезжай себе порожняком.

— А разве не поедете? — спросил ямщик недоброжелательно.

— Нет, не поеду. Вот тебе на водку.

Ямщик, как ошарашенный, стал отвязывать сундук и чемодан и составил их с азартом прямо к Сашкиному носу, видневшемуся из-под гуньки.

4

Праотец Иегуда ехал жарким днем на осле и заприметил по пути женщину с открытым коленом. Он захотел освежиться, и вошел к ней, и познал ее, а то, что женщина оказалась Тамарью, его невесткой, было случайностью или даже словесным остроумием библического рассказа. Таков, вероятно, был обычай всех путешественников, и даже апостолам полагалось брать с собой от селения до селения девицу, причем о назначении девиц евангелист попросту ничего не говорит.

Радостно почувствовать под ногами не бледную пыль дороги, а синюю траву, примятую босыми ногами, распрямиться и вдруг понять, что вкусней всего — молоко с черным хлебом, нужней всего — самый крохотный угол на земле, пускай чужой, с этим помириться можно, сильней всего — женщина, молодая, молчаливая.

Нетороплива речь простонародья, нелюбопытного к чужим делам. Дед не интересуется тем, что он, Грибоедов, засел у него, и не видит в этом ничего странного. Мало ли людей на свете, мало ли что кому нужно. Он заплатит к тому же за постой.

Он начал обвыкать, разложил книги, но не читал их. Писем тоже не писал и о Кавказе и Персии старался не думать. Раздражали только брички, проезжавшие по верхней дороге со звяком. Они торопились, пролетали. Вечерами же он уходил на большую дорогу и подолгу гулял.

Легко вообразить, что человек влюблен в кавказскую девочку, у него замыслы, их нужно совершить и что он несчастен. Все это так, но не в этом дело. Не может он быть непрестанно несчастен и все время влюблен. На похоронах друга засияет солнце, человек здоров — и неожиданно с ужасом иногда замечает: счастлив.

Странное дело: он был счастлив.

И Маша, то и дело просившая взглядом подарков, была настоящая женщина.

Уже из грибоедовского сундука перешли в ее кованый сундучок полотенца, шаль, которую вез на Кавказ, а в самом углу спрятался браслет.

Носить его Маша не решалась.

5

— Дед, почему ты не живешь в станице? — спросил Грибоедов.

— Обида была, — спокойно отвечал дед. — Годов тридцать назад отселился. Машки на свете не было.

— Какая обида?

— А что вспоминать? — сказал дед и пошел куда-то. Была лет тридцать тому обида, дед был молод, отселился, купил себе домок, нажил Машу, потерял жену, потом Маша вышла замуж за казака, ушла в станицу, он сам побобыльничал с год, казака услали в походы, и Маша пришла к нему на лето.

Чего тут спрашивать? Трава не спрашивает, бычок не спрашивает, только проезжие казаки воротят нос, а то и заезжают.

В четыре дня завязалось грибоедовское бытие.

Сашка спозаранок уходил с дедом на косьбу — у деда был покос неподалеку, — а днем больше спал.

Странная была Сашкина косьба! Грибоедов как-то раз встал пораньше, пошел на покос. Дед ходил с косой, как маятник, по полосе, взмахивал косовищем, блестящим, как лак, от лет и рук, останавливался, и опять махал, и гнал перед собой траву. Он быстро запотевал, пятнами по белой рубахе.

А Сашка лежал задрав ноги и читал смятую, грязную, тоже блестящую, как лак, от кармана, книжку. Впрочем, он не читал, а пел. Книжка была песельник.

Сашка пел:

Смолкни, ветер, хотя на минуту,
Дай мне полную волю рыдать.

Старик не обращал на него никакого внимания. Однако каждое утро, как будто это само собою разумелось, говорил Сашке:

— Вставай, что ль. Пойдем.

И беспамятный дед уходил, а за ним плелся Сашка, и тогда в доме начиналась эта самая Машина походка. Уже тридцатитрехлетнее тело решало и думало за себя. Оно решило тайком и втихомолку: не неделю и не месяц, а скольку Богу будет угодно проживет он здесь.

Родофиникин с Нессельродом пускай живут в Петербурге или едут на театр военных действий. Кавказская девочка пусть растет.

Все они казались далекими, вряд ли они даже существовали. Тысяча верст от Петербурга, тысяча верст от Кавказа. А он исчезнет.

Но, стало быть, он беглец, в бегах, в нетях, он дезертёр? Ну и что же, беглец. Человек отдыхает.

6

Он лежал во дворе, в траве, как ящерица, было свежо, ему нездоровилось. Было уже очень поздно. Луна стояла, как тарелка. В стороне от дома сидели дед и Сашка. Они его не видели.

— Работница она хорошая, по двору, или, как говорится в крестьянстве, по хозяйству, — говорил Сашка.

— Хорошая, — отвечал дед неохотно.

Потом он спросил Сашку:

— А барин твой богат, што ли?

— Барин завсегда имеет деньги, по чину, — ответил Сашка отрывисто. — Они персиянские министры.

— Ну? — удивился дед.

— А ты что думал?

— Рука у него сухая, — сказал чего-то дед.

— Это прострелено на дуелях, — медленно произнес Сашка. Удивительное дело. Никто, ниже он сам, в Петербурге и на Москве не замечали этого. Рука у него была прострелена, но, кроме шрама да неловкости в большом и указательном, ничего не осталось. А дед заметил.

— А слышь, дед, — сказал Сашка потише, — дочка твоя, она что, балует?

— Дает помаленьку, — равнодушно согласился дед.

— А муж вернется?

— Ну и что ж, может, побьет, а может, и не побьет. Она ему избу справит, сено уберет. Не побьет.

— Рази?

— Паши хоть плугом, хоть сохой, а урожай — твой, — сказал дед твердо.

Потом дед пошел к себе. Сашка остался.

Грибоедову почудилась босая поступь и легкий шумок платья.

— Садитесь, Марья Ивановна, — сказал Сашка. — Не угодно будет вдвоем подышать воздухом степей?

— Тише вы, — сказала Маша, — барин…

— Они ушли со двора, помечтать, — ответил Сашка, — на большую дорогу при свете луны.

Маша хихикнула. Потом они притихли — видно, целовались.

— Спойте уж лучше, Александр Дмитриевич, ну вас совсем, — сказала Маша, оторвавшись. — Ту спойте.

— Ту? — спросил Сашка. — Рази? Она мне вовсе не нравится, но, если желаете, я, конешно, могу исполнить.

Если девушки метрессы,
Им ненадобны умы!
Если девушки тигрессы,
Будем тиграми и мы!

Грибоедов тихонько, как в детстве, захихикал. Несомненно, Сашка побеждал его своим обхождением. Уж не стреляться ли с ним на дуэлях? Он просто отхлещет его на первой станции.

Какое пошлое приключение; слава богу, что никто, кроме этого болвана Сашки, ничего не знает.

А она-то, святая простота, придорожная тигресса, метресса.

Да и сам хорош. И вправду мечтает при свете луны на большой дороге.

— Марья Ивановна! — сказал Сашка протяжно. — Марья Ивановна, дозвольте вашу рученьку.

И опять они притихли.

— Марья Ивановна, — сказал, задыхаясь, Сашка, — я лучше вам спою песню, которую вы можете считать за разговор, как будто я всерьез говорю.

Он замурлыкал:

Поедем, шинкарочка,
Со мной на Кавказ!
У нас на Кавказе
Не по-вашему:
Не жнут, не прядут,
Девки хорошо ходят.

— Марья Ивановна, — Сашка шептал и возился, — Марья Ивановна, примите во внимание, что дальше в песне поется: сдавалась шинкарочка на его слова. Марья Ивановна…

И шелест, и пыхтенье, и стук головы Марьи Ивановны о скамейку.

Каковы скоты!

Промаячил у дороги пять дней для Сашкина удовольствия. Полно же им, наконец. Ведь это уж, однако, ни на что не похоже.

— Сашка! Болван!

Звук такой, как будто куры в курятнике разлетелись.

— Чего прикажете, Александр Сергеевич?

— Чего я прикажу? Я тебе прикажу…

— Слушаю, Александр Сергеевич…

Грибоедов смотрел на Сашку с брезгливостью и любопытством.

— Скажи деду запрягать сейчас же, складывай вещи. Я с тобой поговорю еще!.. Тигр…

Деда разбудили. Он долго отказывался, наконец заломил цену: за двадцать верст — пятнадцать рублей. Грибоедов бросил сотню на стол.

— За постой и за лошадей.

— Маловато, ваша милость, — сказал дед.

Грибоедов посмотрел на деда.

— Живо!

Дед стал торопиться.

Когда они выезжали, Маши не было. Только ручники ее висели на веревке, сушились.

— Эх, Маша…

— Марья Ивановна, тьфу!

7

Заря занялась. Я в путь увлечен.

Грибоедов

Безотрадный вид степи от Черкасска до Ставрополя попал в военную историю императора Николая, как лик, уныние наводящий, в историю отца его.

Император Павел сослал одного офицера в Сибирь за лик, уныние наводящий. Приказом императора лик был перенесен в Сибирь, откуда уныние его не было видно.

Он не мог править людьми с ликами, наводящими уныние.

Генералы, взбороздившие бричками при Николае степи, внезапно задумались над политическим значением их вида.

Потому что нельзя весело править степями, вид которых безотраден.

Каждая победа замрет в безветренной тысячеверстной тарелке.

И в 1826 году генерал Эмануэль, начальник Кавказской линии, сделал донесение Ермолову о безотрадном виде степи от Черкасска до Ставрополя.

Он созвал совет, на котором было решено для увеселения вида произвести посадку вербовых кольев и раиновых черенков близ селений и по дороге.

Через два года генерал Эмануэль пришел в отчаяние от своего проекта: вид кольев и черенков сам по себе возбуждал уныние. Они присохли, запылились, приклонились до земли.

Где-то течет холодная, свежая река. Там купаются, работают, там пасут стада.

Здесь же — дикое поле, глотающее без возврата колья, черенки, брички и путешественников, глотающих пыльный воздух.

Обыкновенно жизнь числят по оседлым местопребываниям. Но стоит покатиться по дикому полю, и счет начинается другой: оседлости кажутся промежутками, не более.

Опытные путешественники советуют не брать с собою в такое путешествие более одной мысли, и то самой второстепенной. Чтение во время привалов советуется самое растительное: так, например, хорошо перелистывать почтовый дорожник и рассматривать бесцветную дорожную карту. Вся Российская империя тогда предстает в виде простом и размеренном — в виде корчем, крепостей, починков и форпостов, в виде непрестанного движения между ними туда и обратно, при одинаковом количестве лошадей и прогонных, но без определения цели движения. Например, желающий знать расстояние от Утицы до Кременца в расписании городов увидит, что первый из них находится в Подольской, а последний в Волынской губернии. А таблица покажет часть и номер. Но не более того, о цели движения между Утицей и Кременцом не сказано в дорожнике ни слова.

Путь не всегда избирается по своему желанию, но всегда расчислен по таблице под особым номером в своей, собственно до него относящейся части — и это настоящее спасение. Самый бессмысленный подневольный путь, например путь арестанта, имеет свой номер и свою часть.

Не советуется, однако, глядеть слишком близко на дорогу — от этого происходит вертиж. В спину ямщика глядеть можно. В спине всегда есть нечто глупое, действующее весьма успокоительно.

8

В Ставрополе, на дальней черте кругозора, видны небольшие белые облака. Эти облака — горы.

9

В Екатеринограде съехались. Мальцов был запылен, ошарашен, пришиблен дорогою, даже понурая спина его была сердитая. Доктор — тот ничего, тут же, в станционном домике, вытащил походную чернильницу и стал записывать, обдумывать, покусывать перо. По дороге они с Мальцовым успели поссориться.

Серая солдатская слободка выросла, как лопушник, в Екатеринограде. Здесь начиналась оказия и конвой — далее дорога до Владикавказа была через Кабарду. Там они сидели, на горах, люди со слишком прямой походкой, в темно-серых, почти монашеских хламидах — чекменях, с газырями на ребрах.

А здесь была духота, пыль. Как брошенная старуха, стояла розовая, облупившаяся храмина: дворец графа Павла Потемкина. Сюда он сзывал ханов и беков, здесь он напаивал их дорогими винами и одаривал. Ханы и беки пили и ели, потом возвращались к себе — в горы и молча чистили ружья. Там их сыновья и внуки сидели и по сей день, а дворец был заброшен. Грибоедов знал место, откуда Эльбрус и Казбек были видны прекрасно.

Но Мальцов уперся, остался в душной станционной комнате. Ну что ж, франт — охотник до почетных назначений, dandy с петербургского Bond-street, Невского проспекта, полюби умеренность в желаниях и неизвестность.

Грибоедов с доктором миновали солдатскую слободку. Загорелая солдатка, подоткнув подол, мыла в корыте ребенка, и ребенок визжал. Толстые ноги солдатки были прохладны, как Эльбрус. Прошли. Солнце садилось. В самом деле, горы были видны прекрасно. Становилось понятным, отчего у горцев так пряма грудь: их выпрямляло пространство. Грибоедов обернулся к доктору и представил ему горы, как своих знакомых.

Направо были стеганные травой холмы, женские округлости холмов были покрыты зеленой ассирийской клинописью трав. Доктор сказал:

— Я думаю, что через сто лет здесь будут ходить дилижансы, до Владикавказа, как уже ходят от Петербурга до Царского Села.

Он смотрел на дорогу.

Грибоедов смеялся без всякой причины.

Горы присутствовали при его смехе, как тысячи лет уже присутствуют при смехе, плаче, молитвах и ругани многих тысяч людей, при лае собак, при медленном мычании волов, при молчании травы.

10

Двадцать линейных казаков окружают их.

Впереди тащится пушка, ее окружают несколько гарнизонных солдат. Они курят короткие трубки и идут кое-как, с перевальцем.

Почтовый дорожник отменен, началась оказия.

Они бросают наемных лошадей, за которых заплатили до Тифлиса по девяносто рублей за пару, что вовсе не дорого. В Ларсе они садятся на казачьих лошадей.

Казбек.

Все заполняется Казбеком.

В Коби скачут навстречу грузины и казаки. Впереди майор.

Смеркается. На дороге стоят несколько осетин, они останавливают людей у пушки. Всего два-три ломаных слова: на дороге залегли разбойники, триста человек. Дальше ехать нельзя.

Мальцов одержим внезапной храбростью.

— Едем вперед! Господа, умоляю!

Доктор говорит сурово:

— Покорно благодарю. Я не желаю романтической смерти под грязным ножом.

Они возвращаются.

Ночью их кусают блохи в станционном домике. Грибоедов лежит в коляске и смотрит на черное небо. Звезды, как разговоры, мешают ему спать.

11

Много чиновников тянется в Гартискари, на дрожках, в колясках, верхом.

Важная весть получена в Тифлисе: на последней станции остановился полномочный министр.

Их интересует чудо.

Был коллежский советник, автор, Александр Сергеевич Грибоедов. Приходился он родственником самому Паскевичу. Был он странного нрава: ребячлив, а то неприступен, горд, человек неприятный, но иногда ласковый, к чиновникам относился, без сомнения, свысока, но был все же коллежский советник, их же поля, птица невеликая, у правительства не в большой чести.

И вот уехал коллежским советником — а вернулся министром в орденах, с червонцами.

Чудо может вознести всякого.

И коллежский асессор надевает свой единственный бриллиантовый перстень на белый палец.

Ох, может, может задеть его чудо, этаким легким, легкомысленным, не трудовым, случайным крылом. Он к тому же знаком с Александром Сергеевичем. Он едет к нему навстречу на рассыхающейся от сухости коляске.

Не служебное положение Грибоедова привлекает всех. Нужно посмотреть на человека, с головы до ног обнять его, что-то понять в этой случайности, в этом венчике, который теперь у него вокруг головы ярче, чем у Николая Мирликийского.

В чем тут сила?

Нужно крепко и мгновенно обнять глазом Александра Сергеевича, уловить — в чем тут сила?

Никто не думает ни о чем. Все несутся вскачь, тащатся, перегоняют друг друга безо всякой мысли. И когда встретят Грибоедова, они от восторга ничего не поймут, не увидят. Но в теле, в коленях, в кончиках пальцев они нечто ощутят. И, не подумав, уже дома, они как-то сладостно вздохнут, и не в голове, а в коленях, в пальцах начнутся какие-то мысли, какие-то изменения чиновничьего существа. Они не подумают, но ощутят: может быть, перенять улыбку? прическу? или особый французский выговор? или манеру носить одежду? или даже начать носить очки?

Потому что в очках, в этой мелочи, — тоже очень многое заключается. Самые легкомысленные глаза приобретают в очках ученость.

Ах, если б не болтливость коллежского асессора, которую он ощущает в себе с какой-то тревогой, и казнит, казнит себя за нее.

Молчаливость важна, вот в чем сила. Уязвленный, притихший к вечеру, каждый асессор скажет громко своей жене, за чаем, в скудной комнате:

— Я бы, ангел мой, никогда бы не согласился поехать в Персию. Там губительный климат.

И жена, у которой верхнее чутье и которая тоже думает больше грудью и животом, нежели головой, потреплет его начинающуюся лысину:

— Там, говорят, ужасный, ужасный климат, все умирают. Я бы просто с тобой не поехала.

Но завтра асессор будет грозен, молчалив, и взятка, полагающаяся ему по чину, будет отвергнута с негодованием, и она будет удвоена, утроена и только так уравновесятся колени, успокоятся кончики пальцев, и грудь снова станет колесом, колесом.

12

Грибоедов обедал на ковре, разостланном под старым дубом. Сашка ему прислуживал.

Тифлис был его второй родиной. Восьмилетние упорные его труды были там. И на своих лицах эти люди принесли тот тифлисский воздух, на одежде ту тифлисскую пыль.

Он был им рад.

Один из них жил неподалеку от Паскевича, другой вместе с ним гулял когда-то по Тифлису, третий переписывал его проект.

— Как, друзья мои, граф поживает, так же ли все сердит?

Оказалось, нет, напротив, граф стал ужасно добр, сделал кучу ласковостей, они его любили теперь прямо как отца. Бездну добра делает, общего и частного, с тех пор как стал графом, и стал внимателен.

Слезы стояли в глазах у них.

Мало ли что бывает, мало ли о чем они с ним раньше говорили, а ведь они, чиновники, — народ добрый, собачья натура такая, они забыли прошедшее… И любят его, и графа любят. Главное, человек превосходный, нараспашку человек.

— Граф в городе?

Ах, в Петербурге и не знают, что граф уже месяц на главной квартире.

Подъезжает богатая коляска, не коляска, а ландо. В ландо сидит жирный человек в статском, сидит развалясь и всем корпусом являя уверенность в себе, в своем ландо и своих лошадях. Обе руки держит он на широко расставленных коленях, и на пальцах нанизаны перстни, как шашлык на вертеле.

Рядом с человеком тоненький, бледный, длинноносый и черноглазый мальчик в круглой меховой шапке с белым донышком.

— Давыдчик, Давыдчик приехал!

Давыдчик — брат Нины, кавказской девочки. Давыдчик прыгает на ходу с коляски, бежит к Грибоедову, обнимает его и крепко, с азартом целует.

У безбородого человека, чудесно вознесшегося в Петербурге, глаза мгновенно промокли, по-отцовски. Он растерялся.

— Давыдчик приехал!

Он вежливо, по рассеянности, жмет руку жирному господину и только потом смотрит на него с недоумением. А жирный человек, столь еще недавно независимый и гордый в своем ландо, мнется, шея его утолщается, как у потревоженного удава, и он сладостно говорит по-французски, с явным греческим акцентом:

— Добро пожаловать… добро пожаловать, ваше превосходительство!

Он грек, но притворяется французом.

Эх, сразу запахло этой милой, запутанной, беспомощной семьей — зеленым табором Прасковьи Николаевны.

Эх, глаза у Давыдчика сестрины, Нинины.

Грека, рыцаря промышленности, приветствует Грибоедов как родного, хоть он плут и мошенник. Пусть у него усы нафабрены, разговор фальшивый и документы фальшивые.

Гудит там, копошится нелепая, сбродная семья в Тифлисе, у Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

Разваливается ее дом, увитый вконец плющом, расползаются ее вдовьи капиталы, но едят у нее, и пьют, и танцуют, и молодежь сгорает по уголкам, целуясь.

— Ты, Давыдчик, уже усы растишь. Но до чего же мил, до чего же мил, что ко мне прискакал. Душа моя!

И коллежский асессор тоже вдруг наполняется безродной, собачьей радостью, он чувствует бестолковое щекотание в носу, он благодарен за что-то Давыдчику и тоже бормочет:

— Он мил, он очень мил…

И, уже опомнясь, со значительным смешком толкает в бок соседа:

— A monsieur Севиньи явился-таки встречать…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Ему ломали руки, ноги, колотили его по спине. Рот, лицо были в пене.

Татарин бил его и мучил сосредоточенно, со старательным выражением лица, оскалив белые зубы, словно хотел из него сделать новую и редкостную вещь. Он быстро менял способы пытки: барабанил по спине кулаками, потом заворачивал руки за спину, тут же мимоходом толкал кулаком в бок.

Потом он вытягивал ему длинные ноги, и суставы трещали.

Грибоедов лежал обессиленный, ничего не понимающий.

Он глубоко дышал.

Его пугал только треск собственных костей, он его слышал как посторонний звук. Странно, боли никакой не было.

Татарин, согнувшись, вскочил вдруг ему на спину и засеменил по спине ногами, как булочник, месящий в деже хлеб.

Грибоедов дышал глубоко и редко, как в детстве, перед сном.

Тогда татарин напялил на кулак мокрый полотняный мешок, надул его, хлопнул по грибоедовской спине, прошелся по всему телу, от ног до шеи, и бросил Грибоедова с размаху со скамьи в бассейн.

Мраморный бассейн был полон кипятком.

Бани тифлисские, бебутовские, превращают человека в азиатца, отбивают у него всякие сколько-нибудь холодные мысли, лишают возраста и вселяют ленивую, как мыльная пена, любовь к себе — и ни теплое, ни холодное, как края бассейна, равнодушие ко всем. Они напоминают любовь очень зрелой женщины и похожи на счастье.

Грибоедов, потягиваясь, как кошка, вышел одеваться в просторный предбанник. Татарин в коротеньких мокрых штанишках — пророк велит змею быть скрыту — шел за ним уверенно, он привык к наготе. Не привыкшие же к наготе люди идут измененной походкой. Так подходил голый по-азиатски Грибоедов к своему европейскому платью.

Татарин беседовал с другим банщиком.

— Отчего ты такой красный, Али? — спрашивал другой татарин грибоедовского.

— Когда я мою русских, — отвечал Али, — я их очень сильно ворочаю и много бью. Своих я совсем не так сильно бью и больше мою. Русские моются не для чистоты, а чтобы рассказать потом о нашей бане, им интересно, хозяин приказал их очень много бить.

Грибоедов понимал, что это о нем говорят, он плохо знал татарский язык, и ему показалось, что татарин говорит о нем с уважением.

Маленькая боковая дверь отворяется, и высовывается голова. Голова смотрит на банщиков равнодушно, но они тотчас скрываются. И сам банный откупщик, «хозяин», — Мушади — появляется в предбаннике. Походка его легкая, танцующая, неожиданно изящная. По этой походке сразу познается персиянин, существо слабое и изнеженное, изящное и скрытное. Мушади — старый знакомый. Он приложил руку ко лбу со всею свободою учтивого азиатца. Какое древнее достоинство в осанке и походке у содержателя бань.

— Ахвали дженаби шума худеест? Хороши ли обстоятельства вашего благородства?

Мушади долго жил в Тифлисе, отвык от Персии и превосходно говорит по-русски.

Он — первый учитель Грибоедова в персидском языке, рад Грибоедову и играет небольшую комедию восточных приветствий из желания напомнить свое старое учительство.

— В порядке ли ваш мозг? — продолжает он лукавые вежливости.

— Увы, — вздохнул Грибоедов, — к сожалению, в полном порядке, Иван Иваныч.

В Тифлисе все русские звали Мушади Иваном Иванычем.

По улице прошли, ковыляя, к майдану две хромые старухи. Обе хромали на правую ногу. Их становилось все меньше в Тифлисе, этих хромых старух. Когда Ага-Мохамед взял город, его солдаты бесчестили женщин и девушек. И они подрезали девушкам поджилки под правым коленом. На память.

День был тихий, солнце ровное, старухи шли медленно. Двое мальчишек за углом пели какую-то песенку, может быть, дразнили старух.

2

В тот год, когда он родился в Москве, на Кавказе был казнен Тифлис, казнь его длилась шесть дней, а казнил его евнух Ага-Мохамед, шах персидский.

Из двух разбойных покровителей, санкт-петербургской Екатерины и тегеранского Аги, — Грузия, Имеретия и Мингрелия избрали, как зло меньшее или более дальнее, Екатерину и отдались ей под покровительство. Таков был трактат Кайнарджийский. Тогда шах Ага-Мохамед поднялся и двинулся на Тифлис с войском, которое потом долго уподобляли туче, саранче, смерчу, потопу, степному пожару, и трудно стало представить, чтобы это была полуголая, наскоро вооруженная, многотысячная толпа людей. Это была толпа, действительно поднятая с места и сбитая в одно — как бы смерчем.

И город был беззащитен.

Екатерина продала его, отступилась, как отступались помещицы от тяжебного степного угодья, расположенного в далеком и беспокойном месте. Покровительствовать слабому и чужому народу легче, чем сильному, с богатым и своевольным, своеобычным городом.

Город Тифлис был беззащитен, а тоска беззащитных городов сильнее всякой другой тоски на земле. И Ага-Мохамед разрушил город Тифлис в сентябре 1795 года. Его солдаты сожгли все, что можно сжечь, и зарезали всех, кого можно зарезать, в шесть дней. Тогда курчавый дым шел к небу от Авлабара, похожий на стада баранов, которых бьют, красный и мягкий дым, а вытье женщин, рев детей и плач раненых животных не были слышны среди звуков пожара.

Шах Ага-Мохамед был мал ростом, с лица плюгав и сморщен, как нечистый отрок, зад же его был широк, как у старой женщины. Он сделал все, чтоб не быть смешным. Но, заставив бояться не только себя, но и своей тени — имени, — он не мог добиться того, чтоб его считали человеком. Он слышал о царских банях Тифлиса, ему говорили, что бани горячие и приятные, они возвращают человеку мужество и молодость и излечивают язвы. И вот, когда Ага-Мохамед взял город Тифлис, он велел везти себя по обугленным и пустым улицам в эти бани. Он осмотрел их. Строение из твердого камня и мрамора, с мраморными широкими бассейнами, удивило его. Он пощупал рукой камни и похвалил их гладкость.

Потом, оставив свиту, он вошел в горячий серный бассейн и пробыл в нем полчаса. Были к этому времени разысканы лучшие, старейшие тифлисские банщики, и они растирали тело шахово. Выстрелы и домовые обвалы были здесь не слышны, потому что стены были очень толстые. Бани были оцеплены войсками и охранялись. Так шах лежал на мраморной скамье и смотрел в потолок, на котором живописцы вывели бесконечный и простой рисунок, успокаивающий глаз. Так он лежал до вечера. Встав, он медленно ощупал себя, и его одели. Проходя мимо сосуда, в котором была холодная, спокойная вода, он заглянул в него и долго смотрел на свое отражение. И, выйдя из бань, он приказал их разрушить до основания. После шестидневной казни он ушел из разоренного города и увел за собою половину всех жителей в плен. А потом город стал расти, но робко. Печные трубы, торчавшие со всех сторон как памятные столбы, стали снова обрастать стенами. И переулочные горбы стали упираться, как до пожара, — тот в лавку сапожника, этот — в дом пекаря.

Но жизнь была уже другая — много тише.

Здесь была его вторая родина, восьмилетние упорные труды. После того как в один памятный день он бежал из Петербурга, без возраста и без будущего, — он образовался здесь, обрел возраст и оседлость, и город оправлялся от ран, как человек, вместе с ним. Теперь в Тифлисе было уже снова двадцать тысяч человек жителей. С соседних гор он был похож на большую каменную сковороду, на которую повар все подбрасывал новые серые, темные грибы — дома.

На майдане, под высоким дощатым навесом, стучали каблуки продавцов-армян; молчаливые персияне раздували уголья в жаровнях; выступали, повеся голову, ослы с вязанками мелких дров, виноградного хвороста на спине. А вечерами выходили на плоские кровли разрумяненные женщины и, как летучие мыши, сновали там покрывала, лечаки, — плясали.

Дома лепились, лезли друг на друга, как будто искали спасения от жары. Дома распирало балконами. На неопрятных этих балконах, загороженных деревянными балясинами, обедали, ругались, спали, любили, сберегая, как старое вино, — прохладу. Отсюда несколько поколений тупо и жадно слушали вечерами козий рев зурны. В слепой и грузной жажде преобразований, похожей на любовь солдата, Ермолов велел ломать балконы, на которых сохранилась старая Азия. Он хотел сделать Тифлис европейским городом и рубил улицы по военной привычке, как лесные просеки.

Город боролся.

Балконы облетали, дома стояли ощипанные. Грибоедов с ужасом думал тогда, что Тифлис расплавится от жары. В этой борьбе он был на стороне города. Азия была медлительна и грязна, пот ее был прохладен. Европа в Тифлисе скоро оказалась рядом казарм. Таковы были главные улицы.

Как неудавшаяся любовь полководца, возник городской сад с темной листвой, с лампионами, с просеками дорожек.

На боковых же улицах балконы росли, как гнезда ласточек.

Ермолов отступился. Город победил. Тифлис и был и остался многобалконным.

Нынче он подтянулся, как бы ожидая повышения по службе. Перила мостов, в полосатой краске, имели вид щеголеватых квартальных. Полицейские в новеньких мундирчиках, с иголочки, обливались потом на перекрестках. Трактир Матасси — асессорский храм — был закрыт. Постный, гошпитальный вид часового у дверей напоминал о войне. У подъезда длинного двухэтажного здания, где увидел когда-то впервые Грибоедов Ермолова, стоял пыльный ряд провиантских ароб. Но если взять направо, потом идти прямо и все вверх — там был неподалеку деревянный дом в саду. В большом деревянном доме сохранялось счастье.

3

Каменный дом строится не для удобства, а по расчету людей, которые в нем не будут жить. Только потом он оказывается неудобным для обитателей, сидящих, как звери в клетках.

Деревянный дом строится нерасчетливо. Проходит несколько лет после его возведения, и хозяйка с изумлением замечает: дома не узнать. Справа выросла несообразная пристройка, слева обрушился карниз (первоначально милая затея), плющ разросся как бешеный и совсем закрыл балкон, заплата на заплате. Хорошо, что обрушился карниз, он был теперь некстати.

Но дом не рушится мгновенно в пыль и мусор, он только расползается. Все его части могут перемениться, а он стоит.

Судьба семей зависит от того, в каменном ли доме они плодятся или в деревянном. У зверей в клетках каждодневное желание поскорее удрать. И уже думают родители в каменном доме: куда бы ткнуть сына, по гражданской ли или по военной части, за кого бы выдать дочь, за старого князя или молодого пройдоху.

И вылетают дети. Как пули, вылетают они из каменного дома. Семья рушится в пыль и мусор в одно мгновенье. Остаются два чижа и чирикают о поместьях, о бале, о спектакле, дороговизне и об изъянах своих знакомых. Попрыгивают до времени.

В деревянном доме семья не рушится, она расползается. Вырастает нелепая пристройка. Кто-то женится, рожает детей, жена умирает. Вдовец зарастает плющом, новый карниз возводится — хлоп, женился. Опять идут дети — и уж муж умирает. Вдова остается, а у детей подруги и приятели из соседнего дома, который уже расползся и полег деревянными костьми на зеленой земле. И вдова берет выводок к себе на воспитание. Все это растет, смеется, уединяется в темных углах, целуется, и опять кто-то выходит замуж. Приезжает подруга, с которой лет тридцать не виделась вдова, и остается навсегда, возводится пристройка, ни на что не похожая.

Кто здесь мать? Дочь? Сын?

Дом один все за всех знает: он расползается.

В нем уже все части новые.

Не нужно думать, что деревянный дом дешевле каменного: он много дороже. Продается чье-то наследство, пропадает в темном углу чье-то приданое, вдовьи капиталы обваливаются, как карниз, и опять — хлоп, появились откуда-то деньги.

В тринадцать лет петербургские птенцы и московские птенчики, сунутые в пансионы, пишут мудрые утешительные письма матери по случаю кончины отцов.

В тринадцать лет приходит к ним белая ночь и раскрашенная женщина. Птенец может случайно ошибиться и подумать о своей матери: недурна. И будет ли он к двадцати годам великим поэтом, будет ли он чиновником, может птенец белою ночью взломать свинцовую кассу дяди-сенатора, вспоминая при этом тонкое имя Евгения Баратынского. И потом, катясь без мыслей на дрянной пролетке по звонкому проспекту, он уловит лимонный, нежный цвет солнца на своем носу. И не забудет этого.

В деревянном доме пожилой, с подагрой, генерал говорит совершенно чужой по документам женщине, и притом моложе его: маменька, и целует ручку. У генерала много морщин и шрамов, каждый шрам достался ему недаром, но генерал с кем-то уже в темном углу целуется, и все забывает генерал. Он чувствует тепло человечьего хлева и, как бычок, мычит чужой женщине: маменька.

Такова путаница в семействе Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

Был генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел звание начальника кавказской артиллерии, жену, урожденную княжну Юстиниани, грузинку, и деревянный дом в зеленом саду, в Тифлисе, у горы Давида. Жена умерла и оставила генералу двоих детей: Егорушку и Сонечку. Генерал не растерялся и сразу, по-суворовски, взял да женился на Прасковье Николаевне. После этого быстро стал зарастать плющом, наскоро родил дочку Дашеньку и умер. Прасковья Николаевна осталась попечительницею дома и капиталов Егорушки, Сонечки, Дашеньки.

В это время по соседству начал расползаться дом генеральского друга и тоже генерала, князя Чавчавадзе, Александра Герсевановича. Князь был поэт, человек хорошей фамилии, веселый и быстрый, воспитан в лучшем петербургском пансионе; он был лет на десять старше Грибоедова. В молодости случилось ему участвовать в восстании под Анануром, и за то посидел он в скучной, но почетной ссылке в Тамбове, а через восемь лет участвовал в подавлении другого кахетинского восстания — крестьянского — и смыл пятно неблагонамеренности. В походах двенадцатого года был он адъютантом Барклая, брал Париж, смотрел с высот Монтреля на город, покрытый густым туманом, и навсегда его запомнил.

Вернувшись домой, он повздорил в Тифлисе с Ермоловым. Теперь, в Паскевичевых походах, он быстро наверстывал потерянное время: был начальником области Эриванской и Нахичеванской. Он был в походах, а жена его, княгиня Саломе, блекла и зевала, как все пожилые грузинки, которые больше не могут любить мужей и никак не найдут себе другого дела; мать его, старая княгиня, была старуха с придурью, суровая, как обломок Эльбруса, и покрикивала на слуг.

В доме была смесь: дедовская грузинская роскошь, которая убывала, линяла, и новые европейские вещи, которые уже состарились. Но русские засматривались на резьбу, которая осталась, на ковры, которыми были когда-то обиты стены, и многие еще уцелели. А в большой комнате была еще библиотека, и здесь в шкафах были Саади и Гафиз, Чахрухадзе, Гете и новые английские журналы.

Между тем у князя были от той поры, когда княгиня Саломе была еще прекрасна, дети: Нина, Давыдчик и Катенька. У них быстро завязались игры с соседними детьми, и генерал, уезжая как-то в поход и глядя на разверстый, зевающий рот жены, вдруг распорядился и отдал на воспитание Прасковье Николаевне Нину, Катеньку и Давыдчика. Переход из Грузии в русский свет был для них нетруден — нужно было только перебежать улицу.

Стали жить: Прасковья Николаевна, Сонечка, Егорушка, Дашенька, Нина, Катенька и Давыдчик.

Егорушкин и Сонечкин капитал обваливался, как карниз, Дашенькин тоже.

Сонечка выросла, стала походить на свою маму, покойную княжну Юстиниани, и вышла замуж за полковника Муравьева. Полковник был немолод, тучен, ворчлив, но основательность характера сразу растаяла у него в каком-то темном углу, и он стал звать Прасковью Николаевну: маменька. Изредка он опоминался и ворчал.

Полковник уезжал в походы, у Сонечки родилась дочь Наташа, с черными грузинскими ресницами и шишковатым носиком Муравьевых. Сонечка с Наташею остались в доме Прасковьи Николаевны.

Жили все весело. Когда обнаружилось, что деревянный дом съел легко и незаметно капиталы покойного генерала Федора Исаевича Ахвердова, Егорушка уехал в Петербург, в Пажеский корпус, и ему высылали уйму денег.

Тогда Прасковья Николаевна собралась с духом, она была всегда быстра на решения, и решила разыграть дом и сад в лотерею. Деревянному дому грозил оборот в лотерейном ящике. Она собрала сорок четыре тысячи рублей этой лотереей, которые легли в опеку, и тогда князь Чавчавадзе, генерал Александр Герсеванович, отдал своих детей Прасковье Николаевне. Вместе с тем генерал, считая, что лотерея невыгодна и что если б отремонтировать дом, так можно бы его продать и за шестьдесят и, может быть, за все семьдесят, уговорил Прасковью Николаевну взять те сорок четыре тысячи из опеки. Тотчас оказалось, что хотя кабальные земледельцы князя платили исправно и по две и по четыре коды пшеницы, но у него на двадцать пять тысяч долгов, и Прасковья Николаевна ему эти двадцать пять тысяч дала взаймы. Они быстро исчезли. Генерал был удалец, хват, он был поэт, переводил Байрона и Пушкина на грузинский язык, знал Гете наизусть — деньги у него текли, как вино.

Тогда приехал из корпуса Егорушка: то ли корпус ему не понравился, то ли за полгода он прожился.

Дом, однако же, стоял, лотерея ему была нипочем.

Сад разрастался.

Девушки в нем смеялись по вечерам.

Сонечкин муж, полковник Муравьев, приехал из похода и уж как-то распорядился, отсрочил знаменитые лотерейные билеты, частью покрыл их, а потом махнул рукой и опять уехал в полк.

Кажется, эти лотерейные билеты потом исподволь погашались. Вернее, они сами собою угасали. В каких-то рыбных промыслах и стеклянных акциях догорало Егорушкино и Сонечкино наследство.

Вырастали Дашенька, Егорушка, Нина, Катенька и Давыдчик. И к Прасковье Николаевне хаживали разные гости, в большом числе.

Птенец из С.-Петербурга или из Москвы мог незаметно остаться в доме и даже впоследствии времени оказаться пасынком, племянником, внучатым братом, какой ни на есть роднею можно было счесться.

4

Он помнил первые дни, первые месяцы своего здесь пребывания. Медленно освобождался он ото сна; двигался как тень, точно привороженный Москвой и Петербургом; отсутствовал душою. Город, женщины, небо, базар были для него непонятны, как говор на улицах. А говор был воздушный и захлебывающийся, спотыкающийся, неумолкаемый. А потом, как-то раз, поднимаясь здесь на гору к Ахвердовым, он вдруг понял, что любит это всеобщее тифлисское знакомство и восточную общежительность, что он выздоровел. И говор стал языком: он стал прислушиваться, гулять по вечерам. И тогда московский свет, который он оставил, стал редеть, сквозить и сделался непонятен. Он перестал его бояться, и вскоре московские тетушки издали показались и вовсе смешными. Остались в памяти ужимки кузин и женские обиды, хвастовство старичков московских, их покровительство и суетня бессмысленная, у шуб, в передних. Решил, что не ездок туда, и тогда, как бы с отдаленной точки, увидел себя в Москве и ужаснулся сам себе: ведь всего три месяца назад он был на ходу сделать такое дурачество — жениться на какой-то кузине и жить в Москве. Слава богу, что она догадалась замуж выйти. Так он оглянулся на город, и так началось его «Горе» — с тифлисского пункта, с горы Давида. Тут было пространство.

Потом Тифлис стал его оседлостью, стал как вторая родина, и он его перестал видеть со стороны, как не замечают люди собственного дыхания. А теперь недолгая отлучка снова выбила его из колеи. И он, как бывало, оглянулся вниз, на город, и опять, как восемь лет назад, увидел внутренности дворов и клетки галерей, балконов, простые человеческие соты. Он толкнул калитку.

В саду никого не было; густой виноград рос шпалерами, и аллеи шли глубокими, сырыми и душными просеками. В стороне, в большой виннице — марани слышались голоса работников, обновляли гулкие громадные кувшины — куеври; слышался неподалеку водопровод. Только эти звуки и были прохладны; до вечера было еще далеко. Он вошел в дом.

Когда они все были маленькие, у них были секреты. Они боялись старика угольщика, который проходил мимо. Они жались, бежали к Прасковье Николаевне. Грибоедов дразнил их. Он сочинил песенку:

Детушки матушке жаловались,
Спать ложиться закаивались,
Больно тревожит нас дед-непосед.

Он певал эту песенку, сидя за фортепьяно, и дал фамилию угольщику: Психадзе. Так назывались разбойничьи шайки на кавказских дорогах. Он делал большие глаза и говорил шепотом: Психадзе.

Вокруг дома бродили психадзы, а дома пели сверчки, домашние психадзы.

Теперь они все разом выросли. Барышни были на выданье, а психадзы занимались действительным грабежом на больших дорогах. Что делать с неожиданным ростом барышень, Прасковья Николаевна догадывалась. Только что ушли гости: маркиз Севиньи (грек или француз), который смотрел на Дашеньку приоткрыв рот, как усталый от трудов ремесленник, исполнивший трудный заказ и задумавшийся над ним; губернатор, молодой поляк Завилейский — балкон Прасковьи Николаевны был тем же для Тифлиса, чем салон Нессельрода для Петербурга; откупщик Иванов, действительный статский советник, которого Ермолов звал кратко: подлец, — у которого были рыбные промыслы на Сальянах и очутилось большинство лотерейных билетов на сад; Бурцова Софья Федоровна, полковница, у которой муж был на войне, и госпожа Кастеллас, француженка (или испанка), жена шелкового плантатора и фабриканта, великолепное явление.

Последним ушел значительный гость дома, капитан Искрицкий, племянник Фаддея.

Его чин был малый, но у него было особое положение — он был ссыльный, замешанный.

Прасковья Николаевна была вольнодумицей. Она с гордостью рассказывала всем, что есть приказ из Петербурга следить за Николаем Николаевичем Муравьевым, Сонечкиным мужем. Она рассказывала это громким шепотом и содрогалась. И правда, был такой приказ: следить за Николаем Николаевичем, потому что многие его однофамильцы замешаны в бунте.

Искрицкий был племянник Фаддея, капитан-топограф, ссыльный, но, глядя на белобрысую голову, Грибоедов никак не мог понять, почему он герой. Однако, когда капитан огорчился, что Фаддей совсем позабыл о нем и не велел даже поклона передать, Грибоедову стало его жалко. Вскоре он ушел.

И тут появилась прямая психадза: Давыдчик со своими друзьями, и с ними вернулся Завилейский, они его вернули с полпути. Все они громко разговаривали, много смеялись, потом сразу притихли и снова куда-то убежали — в сад. Он знал их всех с самого детства. А теперь они все выросли, стали говорливы, подвижны. И он удивился новой всеобщей дружбе с Завилейским, человеком сторонним. Ему рассказали все тифлисские новости — им любовались.

Грибоедов глядел на Нину, она была полусонная, и тяжелая, несмотря на ранний возраст, потом поглядел на княгиню Саломе, очень увядшую и равнодушную, засмотрелся на смешливую Дашеньку, совершенную прелесть; Сонечка, только что кормившая ребенка, пристально смотрела на него. Он был в нее когда-то влюблен, как и все молодые люди, бывавшие у Ахвердовых. Он усадил Нину за фортепьяно, рассеянно похвалил фортепьяно за обшитые кожей молоточки и нашел, что Нина утратила беглость пальцев.

Старшие ушли, чтоб не мешать внезапному уроку. Сонатина, которую они разыграли, была механическим повторением пройденного.

Но тут за окном брякнула гитара, как будто только и дожидалась Ниночкина фортепьяна. Где-то поблизости, напротив, в переулке, сладостный и жидкий голос запел:

Влюблен я, дева красоты…

И Нина засмеялась, приоткрыв рот, как ранее не делала…

красоты…

Грибоедов вдруг оживился. Он слушал.

Дева гор, дева гор…

В доме напротив, из-за деревьев, в открытое окно виднелся конец молодого носа, поднятого кверху, и из-под расстегнутого ворота бился и трепетал галстук.

Нина и Дашенька смеялись, глядя друг на друга. И Грибоедов ожил. Какая, однако же, прелесть Дашенька!

В горах я встретила черкеса…

Певец взял слишком высоко и пустил петуха.

5

Лунный свет падал на черные листья, а из окна влюбленного молодого в галстуке человека, который не мог быть не кем иным, как коллежским асессором, — падал другой, теплый желтый свет на улицу. Это был тот самый глупый лунный свет, который воспевали толпы поэтов и над которым он вдоволь посмеялся. Асессор влюблен и поет самые плоские романсы.

Но вступив в эту полосу света, Грибоедов вздохнул и понурился. Асессорский свет был теплый, желтый, мигал и колебался, ветер задувал свечу. Что же за власть, за враждебное пространство опять отделило его от глупого, смешного, радостного до слез асессорского света?

Навсегда ли отягчело над ним его же неуклюжее и со зла сказанное слово: горе от ума?

Откуда этот холод, пустой ветерок между ним и другими людьми?

Он вышел из полосы света.

Двое шли перед ним и тихо разговаривали.

Он не обогнал их. Медленно шел он за ними, благословляя человеческие спины, мягкого и сырого в полумраке цвета. Случайные люди на улице, случайные спины прохожих, — благословение вам!

Он услышал тихий разговор.

— Когда вы еще, милый мой, женитесь, а десять тысяч придется вам, хоть в сроки, уплатить. Я тоже ведь разоряться не могу. Да и женитесь ли еще?

Это говорила спина пошире и пониже, голосом откупщика Иванова. Невозможным голосом отвечала другая, гибкая, голосом узким, свистящим и ложным:

— Это наверное, это обещали. Мсьё Иваноф, еще два месяца. В последнее время мне очень, очень…

(И какая сила убеждения была в слове: очень)

— …везет в игре.

— Но вас, милейший мой, я слыхал, уже здесь и бивали…

Гибкая спина был грек Севиньи.

Грибоедов остановился. Мертвая зеленая ветка была в уровень с его головой. Сквозь нее был виден кусок неба и звезды, странные, как нравственный закон.

6

Была уже ночь. На балконе у Прасковьи Николаевны не было более народу, не было молодости с веселым злословием, с дыханием, которое не вмещается в собственной груди и передается другим. Поэтому она и любила молодых. Она была большая, быстрая. С нею сидела княгиня Саломе, и она рассеянно ее слушала.

Она думала: сердце стало побаливать, как-то не так радостно… неприятно… от Муравьева нет писем… неприятно… платежи Иванов отложил, но все же неприятно… Наконец она наткнулась на взгляд Грибоедова, случайный взгляд, брошенный на княгиню Саломе, — и остолбенела. Вот это и было неприятно. Не нужно княгине сюда ходить. Почему — она не знала, но получалось будто бы какое-то сравнение с Ниною. Бывали такие случаи, что похожая мать становилась тошна влюбленному, а через нее и дочь. И она, побледнев от неприятности, поскорее перескочила на Нину. Нина тоже непонятна: влюблена ли или, совсем напротив, чувствует отвращенье. Николай Николаевич Муравьев, Сонечкин муж, предостерегает, потому что Грибоедов легкомысленный и ветреник, Нину любит слегка, а действует более по расчету. Нина хорошей фамилии, у Грибоедова есть какие-то намерения в Грузии. Но ведь тут, может, ничего дурного нет. Хоть расчет, так благородный. А вдруг и неблагородный? И после ее же обвинят. Ах, все мужчины ведь таковы. Еще бог знает, что сам-то Николай Николаевич творил и задумывал, пока не женился на Сонечке.

Но что-то все же такое во всем этом было, и Прасковья Николаевна сердилась на княгиню Саломе, которой и заботы мало, а посоветоваться не с кем, разве с Сипягиным. Он очень умен, но ведь ветер, ветер в голове у него. И она вдруг сказала княгине о молодой Кастеллас:

— Марту я не люблю, княгиня, и только так принимаю. Я не люблю, знаете, этих иностранок. И хороша и одета прекрасно, но как-то, княгиня… неподвижна. Как будто статуя, в Болонье или Барселоне, голая, в фонтане, а у нее на коленях лежат эти итальянские мальчишки.

Княгиня отвечала отрывисто:

— Но ведь говорят, что госпожа Кастеллас… Этот старик… Се fiellard affreux…[39] генерал Сипягин…

— Не нам судить, княгиня, — строго отвечает Прасковья Николаевна, — мы еще не так стары. И вовсе он не affreux, Сипягин-то.

Она вдруг нападает на Софью Федоровну Бурцову, полковницу, которую без ума любит.

— Но Софи я не одобряю. Муж в походе, дерется там, сражается, спит на глиняном полу, а она кого избрала? Избранник-то кто? — спрашивает она княгиню.

— Mais on dit…[40] — улыбается княгиня.

— Вот то-то и есть, — говорит Прасковья Николаевна, — все правда. Избранник Завилейский… вот кто. — И она укоризненно качает головой. — А муж спит на глиняном полу… Не люблю я, княгиня, этих тихих: усы пушистые, котенок, жмурится на солнце, но вы думаете что? — Она сама не знает что и добавляет вдруг: — А как бедные князья Баратовы?

Княгиня Саломе оживляется. Баратовы — ее друзья. Князья подделывали бумаги на дворянство и княжество. Так как в Петербурге боялись, чтобы князья опять не обратились к олигархической вольности, то стали считать князей скупо и бережно, а именно приказали каждому доказывать свое право на княжество. А стали доказывать — оказалось, что почти ни у кого из князей нет документов. Сделалась большая княжеская фабрика документов в Тифлисе, и к документам прилагались печати Ираклия, царя Теймураза и царя Бакара, очень похожие. Худо было то, что не поделились: на одни и те же владения оказалось много охотников. Полетели взаимные доносы, и князей арестовали.

— Я хотела вас попросить, ma chére,[41] поговорить с Грибоедовым.

Прасковья Николаевна вдруг смущается:

— Так отчего же… Я уверена, что он не откажется. Уверена, — говорит она нерешительно. — Он всегда был близок и так любезен. Он без ума от Нины, — говорит она потерянно княгине Саломе.

— Разве это решено уже? — спрашивает княгиня шепотом.

— Но ничего так вдруг, княгиня, не решается. Никогда так вдруг не бывает. Он влюблен, вот и все.

— Но он ведь едет в Персию?

— Ну и что же, едет. Поедет на месяц! Ниночка вздыхает тоже. Девочка еще совсем.

Княгиня Саломе смотрит на Прасковью Николаевну осторожно и ждет.

— Нужно подумать, — вздыхает Прасковья Николаевна, — согласится ли Александр Герсеванович?

При имени мужа княгиня значительно кивает головой.

— Положим, что Александру Герсевановичу отказывать-то не приходится, — говорит тогда Прасковья Николаевна, — в тридцать лет министр, а впереди и того лучше? А человек? А музыкант, а эти мысли, это благородство мыслей, княгиня?

Княгиня говорит равнодушно:

— Я хочу просить monsieur Griboie'-dof, — она произносит фамилию в два приема, — когда он поедет в Персию, может быть, возьмет с собой Рустам-бека и Дадаш-бека. Они милые молодые люди и могут быть полезны. Здесь им нечего делать, и меня очень просила моя кузина, княгиня Орбелиани.

— Конечно, конечно, — машет устало головой Прасковья Николаевна.

Когда княгиня уходит, Прасковья Николаевна смотрит на черный сад… неприятно… маркиз Севиньи, который сватается за Дашеньку… непонятно. Она дала ему отказ, вежливый, похожий на отсрочку. Господи, разве так в ее время влюблялись и такие женихи были?

Много людей, много забот. Какие неприятные вещи в доме: дура Софи доведет до несчастья, Александр чужими глазами на всех глядел… Марта Кастеллас неприятна… И расползается дом. Неверные люди стали. А как бы весело, как бы хорошо, боже мой, можно было жить, если бы… Бог с ними с капиталами, с княгиней, она деревянная какая-то, бог с ней совсем, но дети-то — ведь растут, и детей-то — кто направит, кто определит? Александр, Александр изменился…

7

Синие листы его проекта, где клубящиеся росчерки над и были похожи на дым несуществующих заводов, — были ли они расчетом или любовью?

Волоокая девочка, высокая, нерусская — была ли она любовью или расчетом?

А Кавказская земля?

8

В крепости, рядом с домом военного генерал-губернатора Сипягина, в просторном каземате сидят трое пленных персидских ханов.

Каземат убран, по приказу Сипягина, хорошо, и ханы сидят на коврах. Им приносят плов, и они едят медленно, ничего не говоря во время еды. За окном в черном котле кашевар мешает ложкой звезды. Ханы не оборачиваются к окнам.

Когда дежурный унтер-офицер приходит убрать плов и приносит конфеты в меду, ханы вытирают жирные пальцы о полы халатов и тихо рыгают, из вежливости, показывая этим, что они сыты. Генерал-губернатор, действительно, кормит их превосходно.

Ханы потолстели, они не жалуются, и лишены они одного: жен. Они с удовольствием вспоминают в беседах особо вкусные блюда, не генерал-губернаторской кухни, с которой приносят им теперь, а родные.

Потом они подробно вспоминают особо удачные ласки жен, пальцы их двигаются, рты полураскрыты.

Они тихо рыгают.

И наступает время для важной беседы. Бородатый и тучный хан, бывший сардар Эриванский, говорит другому, узкобородому:

— Фетх-Али, да продлятся его дни, не будет, кажется, очень недоволен нашим пленением, ибо русский генерал разговаривал с нами о важных предметах и мы изобразили все в должном блеске. И об этом знает Абуль-Касим-хан.

Абуль-Касим-хан послан Аббасом-Мирзой в Тифлис для встречи посла и переговоров о пленных и имеет с ними свидания, но хан хвастает, потому что хоть Сипягин и угощает их, но говорит с ними мало.

— Нынче, — говорит узкобородый, — наш кафечи сообщил, что в скором времени прибывает русский полк, который — увы — везет сюда наше золото и свитки Ардебиля, в которых русские даже не могут прочесть ни одной строки.

— А знает ли Гассан-хан, что это за полк? — говорит третий, седой.

— Я слыхал нечто, слыхал, — говорит тучный хан, который ничего не слышал.

— Этот полк, как говорил мне Абуль-Касим, дрался за шах-заде Николая против шах-заде Константина.

Тучный хан ничему не удивляется. Русский престол, так же как персидский, занимает победивший сын. После старого шаха останется триста один сын, и они будут резаться, пока один из них не победит. Таков закон персидского — и вот — и русского престолонаследия.

— Фетх-Али-шах, да светятся его глаза, еще не стар.

Это говорит сардар Эриванский.

Фетх-Али-шаху семьдесят лет. Когда он умрет, сардар по дружбе с Аббасом-Мирзой может надеяться на пост губернатора Тебризского.

9

Как бы ни был мал дворец и как бы он ни был заполнен вещами, он всегда похож на гостиницу, и стены, наскоро обитые гобеленами, голые. В лучшем случае вещи соглашаются, как старые лакеи, пожизненно служить постояльцам, потому что у дворцов не бывает владельцев, а есть постояльцы.

Доктору Аделунгу и Мальцову отвели во дворце комнаты.

Прежде всего доктор поставил на кресла свой ни на что не похожий чемодан, утвердил на резном столе походную чернильницу и в ночном шлафроке сидел теперь и писал свой походный дневник.

Мальцов же двигался по дворцу как выскочка, несмотря на свое благородное происхождение, он не задевал вещей и извинялся перед ними.

Впрочем, он нашел себе дело. Он стал chevalier servant[42] у Елизы.

Графиня Елиза недавно прибыла в Тифлис. У нее были месяца два назад fausses couches,[43] и она была бледна и недовольна, скучала. Злые языки утверждали, что в первые же дни генерал Паскевич испугался Елизина тона и бросился из Тифлиса наступать на турок, чуть ли не желая доказать ей, а затем уж и всему миру свои права на звание великого полководца.

Грибоедов знал ее отлично, понимал значение ее густых бровей, тонких усиков на верхней губе, она была своя, грибоедовская.

Он прочно утвердил с ней свои отношения.

Во-первых, племянница маменьки, Настасьи Федоровны, московская кузина, и, значит, разговор о маменьке и дядюшке, Алексее Федоровиче, том самом, который с палкою входил к нему в спальню тащить на визиты. Благонравные разговоры со смешком над старшими, вовсе безобидные, как у взрослых детей. И воспоминание о шалостях, тоже невинных. А о других шалостях не вспоминали.

Затем — жена Ивана Федоровича: почтительный и краткий разговор, со значительными недомолвками.

Наконец еще: благодетельница, и прочая дрянь, но уж очень редко, и только в намеках, слегка.

А что она раза два задержала его руку в своей, с холодным выражением и с открытым пухлым ртом, так на это был Мальцов.

Мальцов занимал ее анекдотами о Наполеоне (по поводу «жизни Наполеоновой» Мальцов тиснул в прошлом году статейку в «Московском вестнике» и гордился ею), фарсами Соболевского и — преуспел.

У Грибоедова было легкое отвращение к родственникам. Елиза же напоминала теперь маменьку. В молодости, давно, московская кузина была хороша, но возобновлять старую комедию он не собирался ни теперь, ни позже.

Итак, Мальцов и Аделунг были благополучны.

Но Сашка начал обнаруживать тревожные черты.

Он говорил мало, отрывисто. Он изменил свое обращение с женским полом, не смотрел на горничных, и они затихали при его появлении. На другой день по приезде он предстал перед Грибоедовым в странном наряде: в его же грузинском чекмене. Именно в этом наряде он медленно прошелся по улице, и рядом, вздыхая, трепеща и вздернув на него голову, шла горничная Елизы. Оба с покупками. Грибоедов притворился, что ничего не видел. Но не забыл.

Он всегда деловито относился к пустякам.

И ночью, прокравшись на службы к Сашке, он унес его сапоги.

Утром он с наслаждением дернул колокольчик. Сашка долго не появлялся.

Наконец он явился, в сапогах.

Грибоедов вздел очки и долго смотрел на его ноги.

Сашка ничего, стоял.

— Александр, — сказал Грибоедов строго, — ты вечно проспишь. Убирайся вон.

Он с отвращением выбросил Сашкины сапоги. У Сашки были две пары.

10

Теперь, возвратившись, Грибоедов тихонько прошел проверить Сашку.

Больше всего во дворце Грибоедов любил низенький коридор, галерею, соединявшую апартаменты со службами. Коридор был стар, как Ермолов. Изредка по нему шлепали туфли сонных слуг и шуршали белые облачка горничных. В этом неподобающем месте стоял теперь вечером Грибоедов, рискуя напугать прохожего лакея. Он засматривал в дверное окошко, низенькое и до половины занавешенное, в комнату Сашки.

Как притягивала его тайное внимание жизнь людей со стороны!

Сашка сидел на стуле, а кругом уселись повара, лакеи и дымили трубками какие-то черные усатые люди. Поваренок стоял тут же, разинув рот.

Сашка читал.

— «Я был известен под именем сиротки… Никто не приласкал меня из всех живших в доме, кроме старой заслуженной собаки, которая, подобно мне, оставлена была на собственное пропитание…»

Грибоедов жадно слушал.

Сашка читал «Сиротку», новое сочинение Фаддея, первую главу из его будущего обширного романа «Выжигин». Вот исполнение пророчества…

— «Для меня не было назначено угла в доме, для меня не отпускалось ни пищи…»

..пророчества Фаддея перед расставаньем:

— Я теперь, братец, пишу настоящий роман с приключениями, и герой страдает прямо как собака, пока доходит до благополучия. Человек богатый всегда прочтет, потому что приятно, братец ты мой, читать о холоде и там о страданиях перед роскошным камином. А в хижине читать, братец, об этом лестно, потому что кончается-то благополучием.

Но Сашка стащил книжку из ящика, негодяй, а он сам и не успел прочесть.

— «Зимою меня употребляли, — читал Сашка, — вместо машины для оборачивания вертела на кухне…»

Повар крякнул и сказал вдруг с неудовольствием:

— Как же это можно машиной вертел поворачивать? Вертел и всегда человек оборачивает.

«А вот и первый критик», — подумал Грибоедов.

— Я так полагаю, — сказал Сашка, не отрываясь от книжки и сдержанным голосом, — что здесь более говорится об аглицких машинах…

Браво, Сашка!

— «Смотря, как другие дети ласкаются к своим матерям и нянькам, я ласкался к моей кудлашке и называл ее маменькою и нянюшкою, обнимал ее, целовал, прижимал к груди и валялся с нею на песке».

Брр. Собачьи нежности. Фаддей как на ладони, фламандская, свинская душа. Душа Фаддей!

Человек в черном чекмене вдруг вытащил трубку изо рта, зашевелился и плюнул. Лицо его покраснело.

— Собака не мама, — сказал он и напружился. — Нельзя говорить: собака — мама.

Сашка поднял наконец свои ясные очи.

— Что собака не может быть, как говорится, маменькой, — сказал он, напирая на «маменьку», — это еще малое дело. Очень просто, что в раннем возрасте можно и собаку поцеловать. А что если одному про вертел не нравится…

Нет, Сашкину антикритику надобно послать Фаддею и напечатать в «Сыне отечества».

— …а другому там про собаку или даже маменьку, так можно и вовсе даже эту поему не читать.

Ага, обиделся все же. И наступила тишина.

— «Мне хотелось любить людей, — читал Сашка, — особенно женщин, но я не мог питать к ним другого чувства, кроме боязни».

— И это очень даже часто случается, — холодно сказал вдруг Сашка, — не только что ребенок, а иногда и пожилой мужчина не довольно умеют разговаривать с барышнями.

Но ведь он талантлив, черт возьми, ведь он критик прирожденный! Он Сеньковского читал. Сашка — модный критик.

Грибоедов, осторожно ступая длинными туфлями, прокрался в свою большую белую комнату, напоминавшую присутственные места, и позвонил.

Сашка явился недовольный.

— Александр, — сказал томно Грибоедов, — Александр Дмитриевич, не угодно ли вам начистить к завтрему мой мундир?

И так как Сашка молчал, Грибоедов продолжал:

— Я бы вас и не подумал, Александр Дмитриевич, тревожить, но, к прискорбию, будет большой парад, и, согласитесь, неудобно щеголять в мундире, по которому вы ни разу еще не изволили пройтиться щеткой. Вы согласны?

Он качался в креслах.

— Согласен, — сказал Сашка равнодушно.

— Спасибо. Скажите, пожалуйста, Александр Дмитриевич, — покачивался Грибоедов, — сегодня были у вас гости?

— Сидят, — сказал Сашка.

— Кто же, Александр Дмитриевич, у вас в гостях?

— Цари.

Кресла остановились. Грибоедов серьезно смотрел на Сашку.

— Как цари? — произнес он медленно.

— Да-с, — спокойно ответил Сашка, — царевнины сыновья, царевичи.

— Какие царевичи? — спросил, оторопев наконец, Грибоедов. — Что ты врешь!

— Царевичи нам приходятся соседи, — ответил отрывисто Сашка, — царевны Софьи кумовья или, может, крестные. Кучер Иван, или, как здесь говорится, бичо, вроде как конюх…

— Ну и что же конюх?

— Ихний знакомый.

— Как кучер Иван? Тот, который нас по городу вез?

— Нет, он наши чемоданы привез, то другой, Амлих, нас по городу вез.

— Но откуда ж он?

— Амлих?

— Да почем я знаю, как его зовут? Ты ж сказал Иван.

— Нас по городу Амлих вез, а не Иван. Иван состоит при лошадях, он называется багажный.

— Ну багажный, багажный… Кто же этот багажный?

— Кучер Иван является майорский сын, а Амлих является…

— Что ты, смеешься, каналья?

— Смеху моего здесь нет. Вчера Иван принимали даже депутацию.

— Де-пу-та-цию?

— От ихних крепостных мужиков. Конечно, грузинских. Пришли довольно бедно одетые, если можно сказать, рваные, и говорят, что им есть нечего. Обедняли здесь очень.

Грибоедов сидел как потерянный.

— Убирайся, — вдруг замахал он руками на Сашку и только вдогонку крикнул: — Ты ж книжку из чемодана моего стащил, так что ж, эти цари твои по-русски понимают? Черт!

Сашка усмехнулся не без самодовольства.

— Один понимает, но понятие у него, конечно, другое.

Грибоедов уже не поминал про мундир. Он зашагал по комнате.

Сашка был враль непостижимый, роскошный и фантастический. Он врал даже тогда, когда, казалось, и соврать было трудно. У него было воображение. Однажды он сказал как-то сквозь зубы Грибоедову, что время придет и тогда он докажет еще, кто он такой.

— А ты как полагаешь, кто ты такой? — спросил его тогда Грибоедов.

— Да уж такой, — уклонился Сашка. И вдруг сказал — Из графов. Графов мне фамилия. Потом уж только Грибовым звать стали.

И Грибоедов долго тогда смеялся, а потом как-то раз задумался. Самая Сашкина фамилия: Грибов, до странности похожая на его собственную, и то, что его тоже звали Александром, поразило его. Ведь и Трубецкой своего сына от какой-то шведки назвал когда-то: Бецкий, и Румянцев назвал приблудного сына: Мянцев. Это было в обычае. Может, и папенька ему последовал.

Так и теперь. Сашка, разумеется, врал, и врал безбожно. И про депутацию от каких-то мужиков, и, вероятно, про кучера Ивана, да уж заодно и про «царей». «Кумовья». И все-таки Грибоедов оторопелый зашагал по комнате. «Обедняли здесь очень». Поди разберись. Роман Фаддея, Сашка, кучер Иван, депутация, цари. Шахразада, «Тысяча и одна ночь». Каков, однако же, Кавказ! И как быстро идет это нисхождение аристокрации туземной!

11

В самом деле, что же такое Кавказ? Елисавет Петровна сидела таким образом:

Сидит и ноги простирает
На степь, где хинов отделяет
Пространная стена от нас.
Веселый взор свой обращает
И вкруг довольства исчисляет,
Возлегши локтем на Кавказ.

Так описал ее Ломоносов.

В такой неудобной позе сидела Елисавет Петровна. Трудно было ей, простирая ноги на степь и возлегши локтем на Кавказ, еще обращать свой веселый взор и при этом вести исчисления довольства. В особенности трудно было вести исчисления потому, что хотя Дербент, врата Каспия, и был взят Петром в 1722 году, но потом его отняла Персия, а улиц женского пола и младенцев, сменивших Петра, были другие заботы.

Персия была в музыкальном смысле клавиша, а Кавказ — струна. Как ударяла клавиша, так и отдавалась струна. И Дербент отпал, и локти Елисавет Петровна убрала с Кавказа. Исчислять довольства на Кавказе она просто не могла.

При Екатерине испытал это довольство адмирал Марко Войнович. Ага-Мохамед, шах персидский, вежливо пригласил его на праздник и посадил в оковы за исчисление довольства на южном берегу Каспия. В 1769 году Екатерина просила Коллегию иностранных дел прислать ей карту Кавказа поисправнее, потому что непонятно, где стоит город Тифлис: на одних картах — на Черном море, на других — на Каспийском, а на третьих — и вовсе среди земли. Она играла в лапки с евнухом, то он ее бил по рукам, то она пыталась, увернувшись, ударить его. А между их локтями лежал Кавказ.

Потом военною рукою безногого графа Зубова был покорен Дербент в 1796 году. И Зубова прозвали на Кавказе: Кизил-Аяг, Золотая Нога.

Тотчас же Державин дал в описании Кавказа довольно верное изображение альпийской страны:

Как серны, вниз склонив рога,
Зрят в мгле спокойно под собою
Рожденье молний и громов.

И особенно удалась льдяному старцу картина альпийских льдов:

Там солнечны лучи, средь льдов,
Средь вод играя, отражаясь,
Великолепный кажут вид.

Павел двинул два полка на Тифлис и в 1801 году объявил Грузию — Карталинию с Кахетией — присоединенной.

Хоть Дербент был взят, но Глазенапу пришлось его опять брать в 1806 году.

К Имеретии, Мингрелии и Гурии — с запада была расположена Блистательная Порта.

Пашалыки Ахалцыхский и Карский были собственность оттоманов.

Ханства Эриванское, Нахичеванское и Хойское лежали с юга рядом с Персией. А потом шли подозрительные султаниаты и ханства, не то персидские, не то турецкие, не то ничьи.

У Александра Павловича было трудное занятие: он соблюдал европейское равновесие. Жонглировать Францией, стоя на плечах Австрии, да еще ходить одновременно с ними по канату было ремеслом трудным и неблагодарным. Ни о каком Кавказе, ни о каких персидских происках Александр и слушать не хотел, он был директор и главный жонглер Европы и непременно на азиатских делах уронил бы Францию, а его уронила бы Австрия. От Ермолова он отмахивался, как от наездника, не вовремя выехавшего на арену.

Кто там жил на Кавказе? Кто обитал?

Жуковский попробовал было набросать краткий список и утверждал, что там

Гнездятся и балкар, и бах,
И абазех, и камукинец,
И карбулак, и абазинец,
И чечереец, и шапсуг,

что они, как серны, скачут по скалам, а дома курят трубки.

Иноземная, барабанная музыка имен была превосходна и слишком щедра, потому что камукинцев и чечерейцев — таких племен на Кавказе не было. Были еще кумикинцы, а чечерейцев и вовсе не бывало. Гнездиться они, стало быть, не могли. Персидские повести входили в моду.

Платон Ободовский в 1825 году в повести «Орсан и Лейла» дал трогательную картину из жизни Арарата и шаха персидского:

Как дуб, дряхлеющий в корнях,
На теме сохнет Арарата,
Сох одинокий падишах
На троне, вылитом из злата.

Что падишах сох на троне, вылитом из злата, в этом, может быть, даже была доля правды, но что на высоте семнадцати тысяч футов сох дуб, это было сомнительно. Не мог туда попасть дуб. Впрочем, ханство Эриванское еще не было завоевано.

Теперь настало время для ханства Эриванского. Ханы стали русскими генералами и генерал-майорами, но в официальных донесениях их называли: «Эриванское ханье». Каждый из них ждал, когда уж новое отечество споткнется не на Персии, так на Турции.

Дело было за пашалыками Ахалцыхским и Карским. Чем оно решится, было неизвестно. Паскевич, убоявшийся злого глаза Елизы, действовал теперь там.

Война же на Кавказе шла все время, не то с камукинцами, не то с чечерейцами. И если не Котляревский, так кто-нибудь другой «губил, ничтожил племена», по восторженному выражению Пушкина.

Никто, собственно, и не задавался вопросом, как это так и чего ради идет она, эта постоянная война? Каждый раз по донесениям явствовало: имеем успех и приводим к покорности такие-то племена, не то камукинцев, не то опять же чечерейцев.

А война тянулась, и опять воевали — может быть, даже те же чечерейцы. Нессельрод же все вообще племена на Кавказе называл: les cachetiens,[44] так как помнил кисловатый вкус кахетинского.

Что делать, если весь Кавказ вдруг будет завоеван, плохо себе представляли и Николай, и Чернышев, и Волконский. Они знали: Персия победила бы, Кавказ восстал бы. Турция победит, Кавказ непременно восстанет. Но что такое Кавказ?

12

Странное чтение, непонятное никому, кроме географов и детей. Если кто-нибудь войдет в комнату, он услышит, как прилежный человек с мягкими усами заклинает:

— Дарачичагские рудники в Армении, в Дарачичагском Магале, в десяти верстах от деревни Баш-Абарана, в пятидесяти восьми от Эривани.

— Породы: гранит, афанит темно-зеленый, змеевик серый, обсидиан черный с красным…

И другой человек, в очках, повторяет, кивая:

— Обсидиан… Рудники в сторону.

— Сады речбарские в провинции Шехинской. Речбары бежали, и коконы без шелковой пряжи.

— Хлопчатая бумага в области Санжинской, в весьма малом количестве… Можно было бы изготовить изюм, если бы знали французский способ…

Табачный дым виснет хлопчатой бумагой в воздухе.

— В Ширванской области юз-баши злоупотребляют: собрано четыре тысячи восемьсот двадцать пудов шелку, в пользу казны должно бы четыреста шестьдесят, получено сто двадцать. Генерал Сипягин лично…

— Тем лучше. В сторону Сипягина. Цифры внести надобно в доклад.

— Кахетинское индиго…

— Эриванская кошениль дикой породы…

— Кофейное дерево тек, в воде не гниющее, дало бы возможность строить корабли лучше европейских…

Что такое Кавказ?

Шафран, кошениль, марена были слова. Но слова охлопьями уже лежали в пустой комнате, лежали тюками, и ноги вязли в каких-то ошметках: марены? шелковичных червей? Полуголая дворцовая комната, ни русская, ни грузинская, становилась негоциантской конторою.

— А смотреть на область Закавказскую как на такую колонию, которая бы только грубые материалы доставляла для России, — не смогут.

— Почему? — спрашивает он, торжествуя.

— Потому что пути не устроены, — отвечает он и хитрит, — и еще потому, что фабрик таких в России нету.

Тот, другой, покручивая польские усы, задает ему тогда вопрос, вопрос тихий и настороженный:

— А при учреждении мануфактур на Кавказе, если все здесь разбогатеют чрезмерно, не может ли ослабнуть взаимная связь с Россией?

И это вопрос не пустой. Губернатор Завилейский, которого Грибоедов выбрал в наперсники, говорлив в обществе, ласкателен, со всеми женщинами ласков до крайности. Но иногда он устает, и тогда становится видно, что человек он осторожный и не такой уж ласковый, что он человек чужой, польский человек. И, может быть, оттого так до крайности ласков, что более всего занят собою и своими мыслями. Он знает наизусть Мицкевича. Он точен, он столько сведений со всех сторон извлек для проекта, безо всякого шума. И этот вопрос он второй уже раз задает Грибоедову. О каком ослаблении связей хлопочет он? О Кавказе, о Польше? Самый воздух тифлисский стал неверен.

Но Грибоедов машет беспечно рукой:

— Не будем об этом заботиться чрезмерно. Время само о себе позаботится. В России стрелять умеют, не умеют только пуль отливать.

И вот если человек другого, более старого века, например папенька Грибоедова, Сергей Иванович, вошел бы в эту комнату, он подумал бы: двое мальчишек, один в очках, а другой усатый, играют в странную и даже скучную игру, которая, сдается, называется гео-гра-фия, тогда как девы, девчонки и даже девки ждут их объятий, а кони — шпор.

Прислушавшись, он, пожалуй, брякнул бы:

— Маменькины штучки. Жадности. Торгашом, что ли, Алексаша стал?

Потому что он был прям и прост, папенька Сергей Иванович.

И только старый англичанин, один из основателей государства Ост-Индского, пыхнул бы сигарным дымом и повторил бы насмешливо и понимая все и даже больше:

— В России стрелять умеют, не умеют только отливать пуль.

И, причесав баки, он утвердил бы на шишковатой крепкой голове цилиндр и отправился бы в Сент-Джемский кабинет.

Сент-Джемский кабинет был теперь распущен на летние вакации, и министры длинными, сплинными рыбами плескались в разных заливах Средиземного моря.

В Петербурге шел косой дождь, и Нессельрод переселился в Царское Село.

Таковы были дела дипломатические. В гошпиталях лежали раненые солдаты, казачьи лошади выплывали на турецкий берег. А белая комната была пуста. В ней сидел теперь русский автор и шевелил длинными пальцами. Он был в одном белье, потому что была невыносимая жара. Он был совсем один. Завилейский, человек с пушистыми польскими усами, ушел.

И проект не ладился, что-то в нем не клеилось. И не самый проект, который был и прост и верен, а люди, а деньги. Но, может быть, так строится и всякое государство?

Он пил вино; вино было привозное, у него был слабый нефтяной привкус: бурдюки, в которых его привозили, обмазывали нефтью.

13

— Солдаты! Вы оказали врагам нашим военную руку победоносного его величества войска!..

Серая площадь пестрела, как сковорода, на которой печется рыба, помидоры, каперсы. Рыба была чешуйчатая, в форме.

Генерал Сипягин сидел на белом коне и помахивал рукою в белой лайке. Конь под ним танцевал, солнце било в круглый, выкинутый назад генеральский стан, затянутый в корсет. Сверху, с террасы, казалось, будто генерала поразила пуля, он падает назад и застыл в падении.

— Солдаты! Кампания окончена с желанным успехом действием военного оружия!

Перед полком караваном стояли дроги, запряженные четверками, покрытые парчой, и между ними длинные пушки. Лошади были в чехлах. Только передние дроги были не покрыты, и на них желтый, тусклый стоял золотой трон. Руки барабанщиков с палочками подрагивали. Ждали, когда кончит генерал. Сверху, с террасы, парад был подобен военным похоронам, остановившимся в движении, трон — опочившему полководцу, остальные повозки — безымянным мертвецам.

Это проходил мимо дома военного генерал-губернатора сводный гвардейский полк, возвращавшийся из Персии и везший куруры и трофеи.

Этот полк был особый полк. Тут были части Московского полка и части Кавалергардского. Их стасовали из обломков, их старательно перемешали, после того как, взятые в плен русскими же полками на Сенатской площади в декабре месяце 1825 года, они посидели в острогах и крепостях. И перед каждой ротой стоял безотлучно особо испытанный офицер. Командир был тоже не простой — это был тот гвардейский командир, которого в декабре столкнули младшие офицеры с каменной казарменной лестницы. Он слетел с лестницы и возвысился. Теперь он внимал генеральским словам.

Трофеи, которые привез полк, были: трон Аббаса-Мирзы, семь пушек персидского мастерства, Ардебильская библиотека старых свитков и две картины, изображавшие победы Аббаса-Мирзы.

Куруры была самая тяжелая кладь, трон — самая высокая, а мертвая библиотека — самая тихая. Картины же были взяты в Уджанском замке, потому что там нечего было больше взять. Их можно было преподнести императору, чтобы тот показывал их в своем дворце хотя бы французам-путешественникам.

— Солдаты! Вы имели случай изгладить пятно минутного своего заблуждения и запечатлеть верность свою к законной власти, проливая кровь при первом военном действии!

Они были в запыленных сапогах, с лицами землистыми, по цвету столь непохожими на лицо генерала, будто они и генерал принадлежали к разным нациям.

Все тифлисское население высыпало на широкие плоские кровли и смотрело на парад.

Грибоедов, стоя на террасе, нечаянно толкнул высокого архиерея, стоявшего рядом. Грибоедов в забывчивости пробормотал:

— Pardon…

Архиерей не дрогнул ни одним мускулом фиолетовой толстой мантии. Панагия сияла на нем, как детский нагрудник; было так жарко, что капли медленно падали с архиерейского носа.

Грибоедов смотрел на солдат, он кого-то искал взглядом внизу.

— Справедливость и кротость покажет ныне врагам нашим ясно, что не порабощения мы желаем, но ищем единственно освободить их от бедствий и угнетений. Солдаты! Сии трофеи! Сии куруры!..

Становилось ясно: единственным бедствием народа персидского были куруры, и его от них освободили.

— Это, кажется, из Тацита, — сказал на ухо Грибоедову Завилейский. Он стоял рядом. Из Тацита ли или из Карамзина — вспомнить на такой жаре было невозможно.

Грибоедов нашел то, чего искал.

Вот он стоит, внизу, в первом ряду за курурами, этот человек.

Сминая, комкая, стаскивал для чего-то белую перчатку Грибоедов. Руки его дрожали.

Лицо у человека было сизо-бритое, цвета розового с смуглым, как тронутая тлением ветчина. Форма капитана была на нем. И он стоял, как все, прямо и вытянувшись, внимая и не внимая словам Карамзина, — или князя Кутузова, или Тацита — смотря по тому, откуда генерал набрал цитаций.

Он никогда не знал, что его слова, то любезные, то жесткие, слова, которые он обращал к Аббасу-Мирзе, тоже любезному и веселому, — обернутся мертвыми курурами, мертвой библиотекой на площади.

Генерал кончил. Лошадь танцевала на месте.

Тогда началось ровное, длительное:

— Ура…

Рты у солдат были раскрыты ровным строем, словно лекарь, обходя фронт, дергал зубы.

И он никогда не знал, что его куруры привезет человек с лицом цвета сизого, лежалой ветчины, тонкий прямой человек, шутовское имя коего произносится шепотом…

— Ура…

…капитан Майборода, предатель, доносчик, который погубил Пестеля, своего благодетеля, который их на виселицу…

Руки в белых перчатках возятся. Рядом оперлись на перила белые пальцы архиерея.

Если перчатка полетит вниз… Перчатка полетела вниз.

Архиерей с любопытством глянул, как она закружилась листком и легла на безветренные камни. Барабанщики забили в барабаны.

Полк прошел. Дамы зашевелились на террасе, как одушевленные розовые кусты.

— Oh! comme c'est magnifique![45]

— Notre general…[46]

— Charmant![47]

— …mant…

— Magnifique![48]

— А красноречие-то все-таки из Тацита, — сказал Завилейский, подмигнув Грибоедову.

Но зубы у Грибоедова были оскалены, губы дрожали, и Завилейский подхватил его, и засуетились слуги.

— Александру Сергеевичу дурно!

14

Потом было поздравление от аманатов — залога верности племен разнородных: сытых, полуголодных и совсем голодных, бедного состояния. Их принарядили.

Привели под слабым караулом пятьсот пленных персиян, в совершенном порядке. Наибов угощали, а солдаты стояли вольно.

На террасе было угощение: экзарха и знатного духовенства, почетных граждан и пленных персидских ханов, приведенных без всякого караула: Алима, Гассана — бывшего сардара Эриванского — и еще третьего, узкобородого.

Угощение губернатора Завилейского и полномочного министра персидского Грибоедова.

Угощение знатных дам.

Был молебен, молодецки отслуженный экзархом, и была большая пальба из пушек. На террасе близ дома разложили ковры для аманатов и ремесленников, и они уселись на них.

Генерал Сипягин обходил их и пальцем считал. Насчитал пятьсот человек.

Нарочно расставленные песельники в разных местах города, и главным образом на площадях, запели национальные грузинские песни.

Были извлечены пыльные барабаны и трубы, употреблявшиеся при грузинских царях, и в них играли.

Национальные плясуны скакали.

Аманаты внимали музыке, звуки которой всегда доставляют неизъяснимое удовольствие.

В окнах и на крышах домов сидело большое количество зрителей. Женщины, робко укутавшись в чадры, вышли на площадь.

Аманатам было роздано по пятаку и вдовам по гривне. Сироты ели жареных баранов. Генерал Сипягин смотрел, чтобы всем досталось.

И национальные плясуны скакали.

Тифлисское купечество пожертвовало на устроение богоугодных заведений сорок шесть тысяч рублей ассигнациями. В семь часов вечера все окончилось.

Тогда поставили столы на сто пятьдесят персон в зале.

И снова тогда началось.

15

Сипягин сказал толстому полковнику, указывая глазами на грибоедовскую спину и, в другом конце залы, на край Нинина платья:

— Это брак по расчету, полковник. Я распознаю влюбленных. И не пахнет. У него есть замысел на Грузию, я это знаю достоверно. Жаль, хороша!

Он на ходу написал записочку, подозвал лакея и тихонько сказал — Госпоже Кастеллас, незаметно, — бросил полковника, потом подхватил Грибоедова, по дороге подцепил Завилейского и рухнул с ними на диван.

— Музыка какова? — спросил он и засмеялся глазами.

— Откуда вы взяли музыкантов?

— А что, хорошо ведь играют, Александр Сергеевич?

— Нет, плохо.

— Музыкантов я так набрал, — сказал тогда Сипягин, вовсе не смущаясь — Пять человек из своей дворни, пять из проходимцев да один аманат из князей. И иногда гляжу на них: Васька ли это? Ведь это же Васька, говорю себе. А он, шельмец, в черных одеждах, и уж не Васька, нет. Он — музыкант. Он капельмейстер. Управитель.

— Это, стало быть, Васька капельмейстером?

— И заметьте, Александр Сергеевич, как это возвышает, так сказать, облагораживает. И потом — это даже сближение двух народностей. Аманат — тот плохо играет, я того, если хотите, так взял: может быть, туземный гений какой-нибудь из него образуется.

— Покамест не видно, — сказал почтительно Завилейский.

— Не видно, — согласился генерал. — Но опыт, опыт. Все опыт, все. Все вокруг — опыт.

Прекрасными серыми глазами посмотрел вокруг генерал. Прямо перед ним был Муштаид-Ага-Мир-Фет, главный мулла тифлисский. Он сидел важный, в отличном халате, и осанкою напоминал архиерея.

Но котильон скрывал по временам Муштаида, котильон, в котором плескались вместе с русскими девами и грузинки в национальных костюмах. Вот проплыла Нина. Грузная чета грузинских князей играла в мушку, в отдаленном углу, и — рядом заглядывал в карты старый русский полковник с кальяном в руках.

— И все политика, — сказал генерал восхищенно, — все, что вы здесь видите, — политика. Я знаю, что осуждают: Сипягин — мот, Сипягин — тот да этот. А я: Сипягин — политик.

Генерал хитрит. Он запрокидывает голову. И не дождавшись любопытства:

— Политика, — говорит он, — границы, — говорит он, — ведь это не только что раз-два. Границы провести легко, но стереть-то, стереть-то их трудно. Я центром политики ставлю что? Единственно душевные потребности.

— Но, например… — начинает Завилейский.

— Например, — перебивает генерал, — ханы. Бунтуют? Недовольны? Пожалуйте на раут. Например, капитаны и поручики — на раут, на раут, господа. Не ворчите на походы. Хлеб-соль, господа. Туземная аристократия негодует на нисхождение? — веселитесь, господа. Вы пленный… наиб? — спрашивает он у Завилейского. — Приходите покурить, если танцевать не умеете. И вот, собственно, уже до вас относящееся, милый мой Александр Сергеевич: почтите, полюбите в соприкосновении особу. Наружное оказательство ведь имеет на здешний народ большое влияние. А потом и до Персии дойдет.

— За что же они меня, Николай Мартьянович, любить-то будут?

— А за что Милорадовича любили? — спрашивает генерал серьезно.

— То есть не персияне же собственно Милорадовича любили?

— Все любили. А за что? А ни за что, — торжествует генерал. — Просто русский баярд, chevalier sans peur et reproche.[49] Он понимал человека, душевные потребности понимал. Он, например, с Блюхером цимлянское пил. Шампанского он не любил. Сидят, молчат. Ну и… употребят. Блюхер спустится под стол, адъютанты его подымают и относят в экипаж. И Милорадович мне раз говорит: люблю Блюхера, славный, говорит, приятный человек, одно в нем плохо: не выдерживает. Но, ваше сиятельство, возразил я ему раз, вот как вы, — генерал кивнул Завилейскому, — Блюхер не знает по-русски, а вы по-немецки. А по-французски оба плохо знали. Какое же вы находите удовольствие в знакомстве? И граф мне тогда ответил: э, как будто надо разговоры. Я и без разговоров знаю его душу. Он потому и приятен, что сердечный человек.

Грибоедову вдруг захотелось пощекотать Сипягина. Генеральские серые глаза были детские, и по корпусу, лицу, даже морщинам ясно было видно, каким генерал был в детстве.

— О, — говорит вдруг генерал, — а что было в Париже! Какие женщины! Какие женщины, бог мой! Combien de fillettes![50] Одна — Jeannette[51] — танцевала на столе — sans dessous,[52] — громко шепчет генерал, — так граф ей, знаете, цветы, цветы туда бросал.

Но, заметив невдалеке Елизу с Мальцовым, он сорвался и их тоже притащил в угол.

— Здесь прохладнее, графиня. Надеюсь, на этой жаре лед растаял? У наших милых дам самолюбие охладело? У нас здесь, в глуши, у милых дам очень развилось самолюбие.

Елиза не хочет наносить первой визиты, а дамы тоже не хотят. Сипягин терпеть не может Паскевича, а тот его, и потому генерал всячески печется об Елизе. На балу познакомились, и теперь визиты пойдут как по маслу.

— Вспоминал, графиня, своего баярда. Цифра четырнадцать имеет для меня, графиня, особое значение. Четырнадцатого октября я родился, четырнадцати лет поступил на военную службу, сержантом, — генерал улыбается, — четырнадцатого ноября двенадцатого года был назначен начальником штаба авангардных войск. В четырнадцатом году вступил в Париж. О, Париж, графиня! Какой это был геройский год! И четырнадцатого декабря я потерял своего баярда.

— Граф ведь был вашим начальником, генерал, — говорит Елиза, чтобы что-нибудь сказать.

— Отцом. О, это была важная для России пора! На пути от Вязьмы к Дорогобужу, поверите ли, графиня, среди разломанных повозок, побитых лошадей и разбросанного оружия, я наблюдал… людоедство.

Графиня смотрела значительно на Мальцова.

— Не более и не менее. Французы безо всякого содрогания резали на куски тела своих павших товарищей и, обжаривая оные на огне, — ели.

— Oh! — Графиня ищет защиты у Грибоедова.

— И часто, Николай Мартьянович, вы наблюдали подобные случаи? — спрашивает с участием Завилейский.

— Часто, — генерал машет рукой, — но покойный наш баярд за вечерним товарищеским чаем, бывало, любил рассказывать, как случалось во время голода питаться ему своей амуницией.

Елиза нарочно роняет веер. Генерал наклоняется за ним.

— Как же это он питался амуницией? — любопытствует Завилейский.

— Ваш веер, графиня. Просто. Нет фуража, нет разных баранов, нет, графиня, разносолов — и вот однажды, когда уже граф съел под Вязьмою свое сено…

— Но как же сено? — Елиза не смотрит уже на генерала и начинает задыхаться.

— Это часто случалось, — генерал закрывает веки, — когда приходилось плохо, граф обыкновенно брал себе в палатку сено из стойла, и доктор его, немец, я забыл, к сожалению, его фамилию, нужно заглянуть в мемориалы… фон Дальберг…

— Вы пишете записки?

— Писал. Клочки походной жизни. Исчезнут вместе со мною… фон Дальберг…

— Это, должно быть, страх как любопытно?

— Нет, — генерал смотрит добряком, — просто некоторые тактические соображения и ряд, может быть, живописных, но, увы, уже не имеющих цены случаев. И фон Дальберг отбирал съедобные стебли для графа. Что пишет наш дорогой граф, графиня? — спрашивает генерал, слегка краснея.

— Благодарю вас. Он здоров и бодр.

Кивок человека, посвященного в семейные тайны и сочувствующего.

— А к Александру Сергеевичу у меня великая просьба, — говорит генерал напоследок, — я хочу вашим именем, Александр Сергеевич, украсить первые нумера «Тифлисских ведомостей». Ведь вы у нас главный член Комитета.

— А разве статей не довольно?

— Много. Как можно, это ведь умственный канал. И я, знаете ли, делаю это постепенно. Сначала легкий отдел — примечательности, смесь. Иностранные известия. А потом — пожалуйста, политические и собственно военные статьи. Петр Демьяныч статью дал, презанимательную.

— В этом нумере, — говорит Завилейский, — будут чудесные статьи. Я читал с удовольствием: об ученых блохах — простите, графиня, — и об одном мужике.

Генерал крякнул с неудовольствием, но глаза его смеются.

— Да что ж об ученых блохах. Их ведь нынче тоже много развелось, — говорит он весело, — ученых-то блох. А о мужике, признаться, прелюбопытный эпизод. Вы напрасно, Петр Демьянович, критикуете.

— Я не критикую, — поспешно говорит Завилейский, — действительно, о мужике очень любопытно, и я даже удивляюсь, как духовная цензура не придерется.

— Духовная цензура, — говорит генерал с удовольствием, — да мне это сам экзарх рассказывал.

— Расскажите же нам, дорогой генерал, что это за мужик? — просит Елиза.

— Сущие пустяки, графиня. Просто один комиссионер, который хлеб заготовлял где-то там в Имеретии, купил у мужика хлеб и, неуспевши возвратить ему десять мешков, умер. Ну, провиантская комиссия послала своих чиновников описывать мужиково состояние. Но мужик чиновникам говорит: извольте мне вернуть мои мешки. А чиновники, видно из молодых, отвечают, что как комиссионер умер, то мужик может о мешках просить у Бога. И вот проходит несколько дней. Что там чиновники делают, я не знаю, но мужик опять является и объявляет комиссии: я, говорит, по полученному приказанию просил у Бога, но Бог, говорит, направил меня в комиссию, чтоб от нее получить мешки. Те, конечно, изумились и говорят ему: что ты лжешь? А мужик отвечает: если, говорит, не верите, то справьтесь о том у Бога.

Грибоедов засмеялся счастливо.

— И это вам, генерал, сам экзарх рассказывал?

— Не верите, так спросите у него, — сказал Сипягин и захохотал.

Елиза поднялась. Она нашла, что все это неприлично. Завилейский ускользнул. Издали мелькнули грек Севиньи и Дашенька.

И генерал, оставшись с Грибоедовым наедине, вдруг взглянул на него добрым оком.

— Стар становлюсь, — сказал он. — Так ли я плясал когда-то.

Он действительно осел весь, глаза у него были старческие.

Тут только Грибоедов увидел, что генерал сильно, по его выражению, употребил.

И вдруг генерал взял его за руку и пролепетал, указывая на кого-то:

— Tenez-vous, mon cher…[53]

В углу залы стоял, с длинной талией, капитан Майборода.

— Я вот не люблю сего создания века, — сказал генерал и зевнул. — Это роняет, если хотите, гвардию. Ну пусть бы оставили в армии, наградили бы как-нибудь, не то зачем же в гвардию? Это шермицель.

Генерал выражался по-военному. Шермицель — это был урон, афронт, поражение.

— А в армии можно? — спросил с любопытством Грибоедов.

— В армии можно. Куда ж его деть? — уверенно ответил генерал.

Грибоедов, улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.

— В армии можно, — повторил озадаченный генерал.

— И в гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником. И… — он хотел сказать: генералом…

Но тут Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.

— Зачем же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть.

И он поднялся, совсем старый, и с неудовольствием осмотрелся. Но, задержавшись взглядом на цветах в вазе, вдруг улыбнулся, звякнул шпорами, и стан выпрямился, и глаза засмеялись, и он сказал:

— А я совсем и позабыл о своих обязанностях. Пойти распорядиться фейерверком.

И он прошелся разок по зале.

К Грибоедову подошел Абуль-Касим-хан. На нем был шитый золотом халат, и он говорил по-французски.

— Я понимаю, ваше превосходительство, что вы несколько медлите отъездом в наш бедный Тебриз, когда в Тифлисе так весело, так любезно.

— Я нимало не медлю, ваше превосходительство, — ответил Грибоедов спокойно, — я еще не получил дополнительных инструкций и верительных грамот.

Хан улыбнулся с пониманием.

— А между тем его высочество сгорает нетерпением… И его величество также.

— И его светлость Алаяр-хан также, не правда ли, ваше превосходительство?

— Его светлость поручили мне передать генералу Сипягину живейшую благодарность за его любезность во время пленения его светлости. Все забыто. Вас ждут как старшего друга. Какая прекрасная музыка! Когда я был в Париже…

Тут случилось странное перемещение: его превосходительство спрятался за хана и несколько согнулся. Персидский глаз засмеялся, персидский глаз покосил в ожидании женского платья: близко проходил высокий, стянутый в рюмку пехотный капитан. Лицо его было узкое, гладкий пробор напоминал пробор его превосходительства. Абуль-Касим-хан сказал:

— Как здесь приятно, как здесь любезно. Но здесь слишком жарко, не правда ли?

Хан был очень любезен, Грибоедов давно его знал. Он прозвал его когда-то: chan Sucre'[54], и все его теперь так звали в Тифлисе.

А Сипягин полюбезничал мимоходом с дамами и с ханами и потом свободно, независимо вышел в дверь и спустился в сад, где его ждала молодая госпожа Кастеллас.

До фейерверка оставалось еще добрых полчаса, ночь становилась бледнее, хмель бежал из тела, и не следовало упускать времени.

Какие в Тифлисе женщины! Мой бог, какие женщины! Combien des fillettes![55] И где-то подвывает зурна, а вдали, в городском саду, еще горят лампионы.

16

Кавказ император Александр называл жаркою Сибирью.

В ту ночь был разбит за городом серый полотняный город солдатских палаток. Квартирмейстеры развели офицеров по городу, и они возвращались после бала в жилые комнаты. А так как две тысячи без малого солдат нельзя было поместить и удобно и безопасно, так, чтобы они ни с кем из статских не разговаривали и чтобы поблизости не было ни корчмы, ни кабака, — их вывели за город.

Полотняный город окружали воинские патрули, посланные Сипягиным. У каждой палатки стоял тифлисский часовой. Воины, оказавшие военную руку, могли отдыхать спокойно, но, выходя до ветру, встречали внимательный глаз часового.

Они не спали по большей части. Ничто так не бередит солдатского тела, как парад. Переходы и бои сваливают солдата, и он спит как убитый. Но парад дребезжит ночью в членах, еще рот забит криком ура, в глазах стоят разноцветные пятна: знамен, генеральских штанов, золотых мундиров и архиерейской панагии с террасы. Еще нужна трубка и тихая речь, чтобы тело потеряло ненужное упорство, обмякло, чтобы подул сонный ветер на веки.

В одной палатке располагались солдаты на ночлег. Их было десять человек. Двое из них были раньше унтер-офицерами, один — полковником, один — подпоручиком, а шестеро и раньше были солдатами.

Легко было полковников и поручиков сделать солдатами, но их должно было потом поместить куда-нибудь. Этот вопрос встал перед Паскевичем и перед Николаем и был еще далеко не решен. Решили было помещать их в отдельные квартиры и палатки, потому что так они были лишены способов сообщать прочим нижним чинам какие-либо вредные внушения. Но, не имея никакого ни с кем сообщения, варясь в собственном соку, не смогут ли они с большей удобностью утверждать себя во вредных мнениях, а так как их не один десяток, то не возникнет ли покушение на какое-либо злое намерение? И решили: помещать их в квартирах и лагерях с солдатами, но с препоручением их в надзор старослужащих и староопытных унтер-офицеров.

Поэтому в палатке были бывшие и сущие солдаты: Акульев, Дмитриев, Горкин, Сапожников, Еремеев, Байков, бывшие унтер-офицеры и сущие солдаты: Шутиков и Ломов, бывший гвардии подпоручик Нил Петров Кожевников и бывший гвардии полковник, сущий солдат, Александр Карлов Берстель.

Только что заглянул в палатку вице-унтер-офицер, проверил по списку, внимательно на всех взглянул и ушел.

Унтер-офицерам и вице-унтер-офицерам запрещалось быть в одной квартире с солдатами, они должны были находиться поблизости и навещать спящих два раза в ночь.

Дмитриев, молодой бледный солдат, сказал:

— Опять кошкодав ночью будить придет. И будит, и будит, войдет, выпялится…

Он лежал на шинели, которую раскатал у самого входа. Было очень душно.

Акульев, седой солдат, набивал трубку и сказал спокойно:

— Нет, он не придет больше…

Он затянулся, пустил дым в дверь, направил его рукой и повторил:

— Он больше теперь не придет…

И, глядя на товарищей с удовольствием, он пояснил:

— Он наглотавшись теперь.

Оборотясь к Берстелю, который уставился седыми усами в пол, он протянул кисет:

— Александр Карлыч, табачку не желательно? В Табризе три фунта за грош купил.

И Берстель взял табак и тоже стал курить. Они были самые старые в палатке.

Акульев был разговорчив и спокоен. Разговорчивость перед сном солдатам еще приятнее, чем чтение романов в постели авторам. И солдаты ждали его разговоров. Отзыв о вице-унтер-офицере и отчасти предложение табаку было авторским вступлением. Но, разговаривая, Акульев всегда как бы обращался к Берстелю, а остальные слушали.

— Я этот табак за грош купил, — сказал Акульев, — когда мы на карауле у Аббаса-наследника стояли. Можно курить, Александр Карлыч?

— Ароматный табак, — сказал Берстель.

— Вот. А я его купил. Я стоял с Одинцовым да еще с двумя на карауле. Проходит человек. А если ночью там ходит человек, так это либо б…, либо вор. Так и есть. Нос срезан, и из-под шапки видно, что в ушах нехваток. А идет прямо на нас. Одинцов ему ружье показывает: проходи. Надо правду сказать, что воры у них — почище наших. Не говоря худого слова, подходит он и в руке показывает табак. Фунтов пять. Дает нюхать. Я ему на пальцах показываю: сколько? Он мне руку показывает, а на руке всего-то два пальца у него и осталось. Нету других у голубчика. Там ведь за воровство тоже и пальцы рубят. Ну, мол, показал два пальца — получай два гроша. Он сунуться пробовал, Одинцов приложился, для смеху. Видит — нас двое, он один, зубы оскалил, ушел.

— А скажи, дяденька, — сказал рябой солдат, Еремеев, — что с Одинцовым сталось, без вести он, что ли, пропал?

— Это через наиба Наумова, — отвечал Акульев. — Наиб Наумов ему записку прислал. Он — у Самсон Яковлича полковником, Наумов. Погляди-ка там, — он мигнул Еремееву.

Еремеев вышел тихонько.

Через минут пять он вернулся и махнул рукой:

— Ничего. Можно. Я до ветру ходил, он говорить не знает по-русски, здешний.

— Наиб Наумов большой человек у Самсона Яковлича. Его Самсон Яковлич в Тебриз спосылал с запиской, чтоб остаться в его царстве. Одинцов не передал. Одинцов и есть: он все любит один ходить. В последнюю ночь только со мной простился, говорит: не встретимся. Я его не стал корить. Человек идет на смерть, такого нельзя останавливать. Ну, одному ему и способнее было. Говорят, еще трое ушли, только не московцы, не наши, те — кавалергарды. И с других полков уходили, прапорщик один, солдаты. Человек двести будет. Один каптенармус, медаль, крест имел — ушел. На новую жизнь. Да.

Помолчали.

— Да, — сказал Кожевников, сухой и смуглый, бывший подпоручик, и сел на шинели, — а мы кресты себе выслужим, березовые.

Акульев махнул ему головой:

— И я так понимаю. Ничего не поделаешь.

— Чудно что-то, — сказал Дмитриев, — цельное русское царство в Персии?

— А что? — сказал Акульев. — А ты об Опоньском царстве не слыхал?

— Опоньское царство в Апонии, а русское, — сказал он твердо. — Туда при Петре раскольники ушли, и там есть десять городов русских: Апсков, Амченск, Орел, Кострома, Нижний Новгород, а главный город — Опоньская Москва. Опоньские люди их сильно уважают, они больше торгуют лесом и еще рыбой. Мне матрос рассказывал.

— А солдаты там есть? — спросил Еремеев.

— А на что им солдаты? Они никого не задирают, и их никто не обижает. Тебя им не нужно.

Берстель подумал. Потом выколотил трубку и сказал Акульеву:

— А ты сам как полагаешь, Акульев, может такое быть?

— Мне матрос сказывал, Александр Карлыч, а только я думаю, что если в Тегеране есть, в Тебризе, скажем, есть, так почему бы в Апонии не быть. Самсон-то Яковлич — человек, рукой не достать, а много ли мы про него в Петербурге слыхали? А какое царство устроил. Больше трех тысяч человек под ним ходит.

— А как это Самсон Яковлич произошел? Откуда он объявился? — спросил Дмитриев, который жадно слушал.

— Мне сказывали как, — сказал значительно Акульев. — Только уж спать пора.

— А ну, расскажи, Акульев, — сказали солдаты.

— Я могу рассказать, но только что сам я Самсона Яковлича не видал, дело давно было. Что тут рассказывать?

Он положил трубку в карман, стянул сапоги, посмотрел на товарищей, увидел, что никто не спит, набрал воздуху, выпустил и начал.

РАССКАЗ О САМСОНЕ ЯКОВЛИЧЕ

Самсон Яковлич был казачий сын. С пятнадцати годов его забрили. В драгунском полку, в Нижегородском служил. Под Ериванью мы дрались — они с левого фланга шли. Нижегородцы. Ну, это тридцать лет назад было, еще Павел Петрович в императорах был. Вы его и не помните. Ну, Александра Павлыча помните? Он на лошади прямо держался. А Павел Петрович — так назад откидывался. Перчаткой как махнет! Он строжее был, царствовал на троне — император! Он взыскивал. Ну, всего не переговорить.

Служба была — пустого времени не было. Все аккурат, волос в волос. Начальство старалось, отличиться они хотели. Там очень сурьезное, скучное начальство было, в Нижегородском полку.

Генерал там был, чудно его звали, я позабыл… Грызенап. Грызенап ему фамилия. Немец, его все знали: Грызенап. Тоже строгий. Притязатель был. А потом был там один поручик, немец тоже, знаменитый человек, — прозвание: Розьёв-птица, или: Пунш.

Ну, и был он птица. Как кукушка: палатки своей не имел. Ей-богу. У знакомых ночевал. Кожаный картуз, бурка, нагайка — вот тебе и вся форма. Пунш, одно слово. Он на конном учении очень отличался, он был жадный на конное ученье.

Тут и манежная езда, тут и на корде без седла, тут и на седле без стремян.

Шереночное ученье.

Через барьер.

Через рвы.

Отдыху от конного ученья не было. Лошади, и те понимали: падали.

Розьёв-птица, он свой штраф выдумал. Кто на ученье осечется, кричит:

— Конь!

Эскадрон на смотру фукнет:

— Кони.

— Как прыгаете, кони? Чего, кони, смотрите? Я вас, кони, под суд.

Всем скучно стало коней слушать. Как что, так — конь. Тогда была тоже война здесь, на Кавказе. С этими, с жителями воевали.

Самсону Яковличу было тогда двадцать пять лет, он уже вахмистр был. Начальник ему прямой был Розьёв-птица, начальствовал, а выше хоть тот же Грызенап. Он был очень сильный, могучий человек. Красавец был — волосы из кольца в кольцо. Казачий сын. Его уже в полку знали:

— Самсон Яковлич, Яковлев-де.

Вот раз остановился эскадрон у речки, а те, здешние, которые тогда воевали, на том берегу. И вот едет от них на переговоры ихний человек, от здешних, с того берегу. Главный ихний силач и стрелок. Если кто, значит, найдется, сразиться с ним пожелает, так нечего людей портить. Он победит — нижегородцам отступать, его — ихние сами уйдут. Теперь бы этого не допустили, теперь все равно всем драться надо, а тогда этот Розьёв-птица, показалось это ему, он шальной был, дал разрешение.

— А ну, говорит, кому, говорит, невесты не жаль?

Тут Самсон Яковлич подумал, помечтал, и потом:

— Дозвольте сразиться за весь эскадрон.

Вот этот уздень слез с коня, а Самсон Яковлич тоже спешился. Вот они схватились. То этот гнет, а то тот. Нет победы.

Вот сели они опять на коней, разъехались, взяли пики, пустили лошадей. Ну, Самсон Яковлич его пикою проткнул насквозь, как шилом, тот уздень и с седла слетел.

Самсон Яковлич был характерик, заговоренный. Его ни пуля, ни пика не брала.

Ихние на том берегу закричали, но здесь они болею частью честные, покричали-покричали и отступили за гору. По условию, была дадена передышка на день. Как сговорились.

Самсон Яковлич стоит, качается, у него кровь на лице, тоже не сладко и ему, но весь эскадрон освободил на день. Он был очень сильный, высокий тогда. Теперь он старик, но, говорят, и теперь шомпола вяжет. А тогда ему было двадцать пять лет.

Он стоит, он качается, он по сторонам смотрит. Смотрит он, где конь. Узденя. У этого узденя был очень хороший конь. А раз Самсон Яковлич победил — ему по закону полагается: оружие и конь.

На оружие-кинжал он не смотрит, он стоит, он качается, он во все стороны смотрит: где конь.

А конь не стоял на месте, он дикой, неученый, он не умеет танцевать. Он убежал.

А Розьёв-птица за ним. Розьёва-птицы нет нигде. Он тоже лошадей любил и все старался достать такую лошадь, чтоб сам Грызенап позавидовал.

Ну, Розьёв через час вернулся, догнал. Сидит уже на этом коне, на узденском, а своего в поводу ведет. А Самсон Яковлич стоит, ждет.

— Спасибо, говорит, вашесокородие, что моего коня догнали.

Розьёв-птица ему говорит:

— Эй, конь, ну куда тебе такой конь, бери моего.

Посмотрел тут Самсон Яковлич на него, рассмехнулся маленько и тихим голосом говорит:

— Отдавай коня, ваше высокоблагородие, не то может случиться, я тебя пикой щекотну, и тогда будет стыд: как уздень ляжешь.

Тот саблей на него.

— Взять, говорит. Ну, не взяли.

Потом два дня прошло, сражались, все было спокойно. В лагерь вернулись, тогда началось.

По-здешнему это Казик-чекмень, красный кафтан.

Поставили кобылу, всех выстроили, вывели Самсона Яковлича, скрутили руки. Розьёв-птица сам распоряжается.

— Эх, — говорит Самсон Яковлич, — кобылка стоялая, вывози меня.

— Эх, — говорит ему Розьёв-птица, — эх, конь, не вывезет тебя кобылка.

Все-таки вывезла кобылка. Он после две недели лежал, потом поднялся. Конь под Розьёвым, под птицей ходит. Ничего.

Потом Самсону Яковличу скучно стало. Прокрался он в стойло и вспорол коню груди. Ни ему, ни Розьёву. Убежал он оттуда. Бежал в Азов, из Азова в Царьград. Ему не показалось у турок. В Ширванском царстве тогда один индеец большие откупа держал. Рыбные. Оно еще вольное было тогда, Ширванское царство. Вот он туда подался. Ловил рыбу-шемаю в шелковую сетку. Потом сам от себя ловить стал. Разбогател. Такой денежный стал, страх — пьет, гуляет. Вот он богат, а все ему скучно. Вернулся он в Росейское государство. Бродит по Кавказу. (Он своего полка искал.) Напал на след, стал кружить. (Хотелось ему товарищей повидать, не забыл, видишь.) Он волосы отрастил, бороду. Объявился. Сначала его не признали. Потом поговорили, товарищи, решили сто человек с ним уйти. По десяткам уходили, а потом вместе собрались. Стали они к границе подходить, к Джульфинской заставе — как людям перейти, когда их по лесам ловят? Ну, Самсон Яковлич опять их по десяткам разбил. Всем велел растить волосы и бороды, святых наколоть на руках. Вот как у меня — порохом крест наколот. Раздобыл рясы им, клобуки. А у заставы армяне промышляют билетами. Хоть ты солдат, хоть ты купец, могут выправить билет, что ты грек, священник грецкой или там монах и что тебе в Ерусалим хочется пройтись, к гробу приложиться. К гробу так к гробу. Вот он их монахами и провел. Они с собой русскую землю в платках унесли. Обнялись, как вышли за русскую землю, заплакали. Тут Самсон Яковлич маленько заробел, после оправился, велел песни петь. Как они пели песню, так и думали, что дома еще. Замолчат — видят, что чужое.

С тех пор нигде так песен не поют, как у Самсона Яковлича… Драгуны всегда хорошие песельники.

Скоро он шаху объявился. Поехал это шах гулять, видит — идет по улице незнакомый человек. Шах сейчас свои кареты останавливает, подзывает Самсона Яковлича.

— Кто вы, говорит, такой будете, чей и откудова? Вы мне незнакомый.

А Самсон Яковлич так спокойно отвечает, что я родился на Москве и вырос в Петербурге, где был и что делал, долго рассказывать, а сейчас я из Макинского царства, и, выходит, макинец. И что военную службу он довольно знает. Я, говорит, казачий сын.

Очень он шаху показался, и велел ему шах садиться к нему в золотые кареты. Так его с собой и повез.

Стал Самсон Яковлич — Макинцев. У них еще только войско заводили, возьмут, бывало, нищего или опять того же лота, сунут ему ружье в руки, вот и солдат. Из-под пушек гоняй лягушек. Стал Самсон Яковлич батальон складывать. Наши пленные там жили, все как есть поступили. Стали они гренадерами. Багадераны. По-тамошнему значит: богатыри. Стали отличаться. Теперь под ним три тысячи человек ходит.

Завел Самсон Яковлич резерв. Все в полном порядке, готовности. Который солдат хочет жениться, Самсон Яковлич не притязал. Селили, давали землю. Теперь у них есть бабы, живут домами. Там очень хорошие бабы, хоть и не видные, но тихие.

Ну, говорили потом, что будто после дочка шахская к Самсону Яковличу ходила. Что было будто у них это дело, как говорится, тень-тень да каждый день. Пока шах не дознался. Но только я этому не верю. И будто Самсону Яковличу шах-то ничего не сделал, а дочку в яму посадил. Конечно, все может быть.

А теперь Самсон Яковлич — Самсон-хан, шахская гвардия. Шах с ним каждый день разговаривает. (Там заведение такое.) Есть там наибы. Главный наиб — Борщов.

Самсон Яковлич там другой раз женился, это уж после этой дочки шахской. У него уж у самого дочки большие. А здесь у него осталась любовь, одна казачка, видная женщина, здоровая, белая. Она его в лесах кормила, поила. У нее сын от него остался. А там бабы невидные, черненькие.

А казачку есть наказ из Петербурга стеречь. Ей ни шагу нельзя податься.

Самсон Яковлич через это поседел. Тоскует по казачке. Теперь до него рукой не достанешь. Главный генерал персидской службы гренадерского корпусу. Нашему командиру до него как до синего неба. А бывает, ночами запрется, водку пьет. К нему тогда не входят. Он плачет тогда. Тогда его сам шах боится.

— Где, говорит, моя сторона? Где, говорит, моя сударыня, моя белолицая?

В платке не много земли унесешь.


Уже ночь побелела.

Уже белая палатка казалась снаружи одушевленным, но давно умершим существом. Все спали.

Кожевников повернулся на своей шинели и глухо шепнул Берстелю:

— Вы не спите?

— Не спится мне, Нил Петрович.

— Как вам понравилось Опоньское царство? А Самсон-богатырь?

— Мне оно понравилось, Нил Петрович.

— У нас вкусы разные.

— Ранее, когда конфирмацию объявляли, — сказал Берстель, — я подумал: помилуй бог, в солдаты без выслуги. Это что? Это яма, это конец. Но конец вот не настал. Я доволен.

Кожевников вдруг сел.

— Я вас понять не могу, Александр Карлович. Очень почтенно все, что вы говорите. Но неужели цель существования — маршировать, говорить об Опоньском царстве, спать на земле?

— Вы молоды, Нил Петрович. Вы еще выслужитесь, даст бог. Мне же терять всего десять остальных лет. Вспомните, что друзья наши все в таком же и более тягостном положении.

— Но ведь, Александр Карлович, вы только по дружбе с Пестелем платитесь. Вы только «прикосновенный». И человека ваших лет, вашего состояния ввергнуть вдруг в это поругание. Вы что же, справедливым это находите?

— А что же делать прикажете, Нил Петрович? В молодости и я полагал, что достаточно ответить по-логически. Существует несправедливость. Ergo,[56] она должна быть устранена. Но ответы ума не так сильны, как кажется. После Павла Ивановича в России не так много ума осталось. Надобно и это понять.

— А парады, — покачивался Кожевников, обняв ногу, — а помои красноречия? Не всем друзьям тяжело, Александр Карлович. Вы говорили о друзьях. А кто с террасы на нас смотрел? В позлащенном мундире?

— А кто? — спросил Берстель. — Чиновники.

— Нет-с, не чиновники только. Там наш учитель стоял. Идол наш. Наш Самсон-богатырь. Я до сей поры один листочек из комедии его храню. Уцелел. А теперь я сей листок порву и на цигарки раскурю. Грибоедов Александр Сергеевич на нас с террасы взирал.

Когда в душе твоей сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным,
Они тотчас: разбой, пожар,
И прослывешь у них мечтателем! Опасным!
Мундир! Один мундир!

Он проговорил стихи шепотом, с жаром и отвращением. И вдруг лег на шинель и добавил почти спокойно:

— А впрочем, он дойдет до степеней известных — Ведь нынче любят бессловесных.

Берстель усмехнулся.

Кожевников скосил на него глаза и прищурился:

— Я вам, видно, смешон кажусь, Александр Карлович?

Его передернуло.

— Вовсе нет, Нил Петрович, я молодость всегда люблю. Но я комедию господина Грибоедова вовсе не так уж высоко ставлю.

Кожевников смотрел во все глаза на пятно, которым была в полутьме голова Берстеля.

— Я полагаю, что Чацкой напрасно все это на балу говорит. На балу люди танцуют, и он истинно неуместен со своей проповедью. Он ведь тоже в бальном наряде. И притом им движет уязвленное самолюбие.

— Но ведь это же лишь внешность, Александр Карлович, — сказал удивленный Кожевников.

— Нет, полагаю, не только внешность. Мундир, говорите вы. Так мундир та же внешность. Вы ведь на него разгневались, Нил Петрович, более из-за позлащенного мундира, а не только почему он стоял на террасе.

— Я не понимаю вас, Александр Карлович. — Кожевников действительно не понимал.

— Я только говорю, что если вы Чацкого по бальному наряду не судите, так зачем вы его автора судите по позлащенному мундиру?

Берстель закрыл глаза.

— А как вы сами судите, Александр Карлович? — робко спросил, глядя на старое, серое пятно Берстеля, Кожевников.

— Я так сужу, Нил Петрович, — отвечал, не открывая глаз, Берстель, — что, не зная господина Грибоедова близко, я о нем по справедливости и судить не могу. А теперь нам нужно спать, потому что скоро пробьют зорю.

И Кожевников скоро заснул, глубоко и спокойно.

Берстель же кряхтел, ему не спалось, он выкурил еще одну трубку, потом долго смотрел на серое полотно палатки, и она казалась ему парусом на корабле, и корабль останавливался, и снова плыл, и опять останавливался, и так без конца. И все складывалось в знакомую и давно забытую латынь, похожую на монашескую молитву:

О navis! Referent in mare te novi
Fluctus. Oquid agis! fortiter occupa
Portum.[57]

Потом корабль остановился. Берстель заснул.

17

В это утро суворовским маршем через лесистые горы шли к Ахалкалакам войска. И с ними шел начальник траншей, полковник Иван Григорьевич Бурцов.

В это утро проснулся желтый, как лимон, Родофиникин и плюнул в плевательницу. Секретарь, изведя деньги, доносил из Тифлиса: дела Кастелласа превосходны, и он фабрик не продает.

Сведения Грибоедова оказались ложны.

В это утро Абуль-Касим-хан сидел над донесением Аббасу-Мирзе.

В это утро Нина проснулась в маленькой комнате.

Сашка в это утро проснулся не в своей комнате, а в девичьей.

В это утро приехал в Тифлис доктор Макниль. Грибоедов долго спал в это утро.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Фаддей с утра засел в Летнем саду. Он чувствовал себя очень приличным. На нем был новый сюртук, и он купил в лавке очки. Газета шла, журнал шел, он отдыхал сейчас в Летнем саду, все было в порядке.

Он чувствовал себя толстым, потому что новый сюртук был в обтяжку. И независимо поглядывал на статуи, как на молодых людей из другого, легкого и нисколько не мешающего ведомства.

— Эк, какой… Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. Посмотрел на зеленые листья, просвечивающие на солнце, снисходительно, но не очень внимательно.

Ему хотелось сказать не то статуям, не то даже листьям:

— Эх-хе-хе. Так-то вот, молодые люди.

И очень хотелось, чтобы встретился какой-нибудь молодой литератор, совсем юнец, птенец, и подумал бы: Булгарин отдыхает, и он его сначала не заметит, когда тот скинет картуз, а потом подзовет и поздоровается и скажет:

— Э-хе-хе. Так-то вот, молодой человек. Гуляете?

Потом разговор перекинулся бы на последний бал у князя Юсупова, или, может быть, на заседание Общества любителей российской словесности, или на моды, и он сказал бы что-нибудь такое:

— Фамильяриться со старшими (или: со стариками, или с портными) смерть не люблю и гнушаюсь всяким фанфаронством.

С утра уже, когда он надел новый сюртук в обтяжку, это навертывалось: фамильяриться не люблю, и потом о фанфаронстве, что он гнушается всяким фанфаронством. Это как-то сказалось уже утром, в Третьем отделении, куда он отнес большую и хорошо сработанную статью: «О направлении повременной литературы и литераторов», и теперь хотелось повторить это в более светском кругу, на вольном воздухе.

Потом бы он похлопал по колену молодого литератора и т. д.

Пока же он любовался безмолвной дракой двух мальчишек, которые, вдали от глаза сторожа, дрались в углу аллейки вовсю, пыхтели, обняв друг друга, но молчаливо — так, чтобы сторож не заметил. Оба проникли в сад незаконно.

Один уже пошатывался, и сопли были у него размазаны, а другой терпеливо мял ему нос.

«Так его, так его, притирай ему персону, моську», — мысленно кивал Фаддей побеждающему.

Он любил детские нравы.

Было лето, и, следственно, мог случайно забрести отдыхающий на даче человек, приехавший за покупками в город, и подумать: Булгарин отдыхает.

Он был счастлив, потому что гнушался фанфаронством.

Мог в Летний сад зайти даже градской голова, с которым он знаком.

Или произойти, наконец, высочайший анекдот: великий князь или царица пройдет по аллее, подумает: Булгарин отдыхает, а он ему или ей скажет:

— Ваше величество — или ваше высочество, — фамильяриться со старшими не привык и гнушаюсь фанфаронством, которое не чтит ни лет, ни заслуг, ни звания.

Тут на пороге показался человек с покупками. Он был малый и круглый, в белом жилете.

«Аполлон Александрович», — подумал Фаддей об одном пожилом литераторе.

Приближались ноги, они были кривые.

«Михаил Николаевич, — подумал Фаддей, — из цензуры. Вот занесла нелегкая».

Черные усы двигались, как у таракана.

— Константин Константинович, ваше превосходительство, — произнес Фаддей с недоумением.

Родофиникин с покупками опустился на скамью.

— Отдыхаете? — спросил он у Фаддея, но не так, как этого хотелось бы.

— Устал очень за зиму, — огорчился Фаддей.

— Дела литературные?

— Я делами литературными, ваше превосходительство, прямо скажу, — сказал Фаддей с внезапным отвращением, — занимаюсь более из выгод коммерческих.

— Эх, господа литераторы, господа литераторы. Писем от господина Грибоедова не получали?

— Нет еще.

— Разумеется. И мы также. Ох, эти поэты.

— Фамильяриться со старшими не терплю, — сказал сдавленным голосом Фаддей, — и гнушаюсь фанфаронством, но уж если ваше превосходительство недовольны моим другом, то я не могу играть роли серальского немого и никогда не стану вести себя как кариатид. Позвольте узнать, почтеннейший Константин Константинович, в чем заключаются поводы для такого отзыва?

Грек был несколько ошарашен кариатидом.

— В чем? — спросил он желчно. — А в том, что я всегда был противником назначения чиновников молодых и пылких, а тем паче поэтов, на посты, от коих зависит участь государства. Все это зыбко… и подлинные намерения неизвестны.

— С моим образом мыслей я никогда не скрываюсь, — сказал Фаддей, — не скрывался и до гробовой доски скрываться не стану по моему характеру. Если бы мне нравился образ правления Северо-Американских Соединенных Штатов, то, не обинуясь, я поехал бы в Америку и поселился в ней. Поэтому, может быть, ваше превосходительство сообщит, где здесь зыбкость и в чем, по вашему мнению, подлинные намерения Александра Сергеевича?

Про Северо-Американские Соединенные Штаты у Фаддея сказалось так, из нелюбви к фамильярности, но грек даже насторожился.

— А я скажу, почтеннейший Фаддей Венедиктович. А я скажу в чем. Я все знаю. Не беспокойтесь — у нас есть частные известия, хотя Александр Сергеевич и не соизволил нам написать ни строки. Он более занят нежными сердечными делами, нежели служебными. Это первый пункт. На службу в Персию словно и не собирается. Что контрибуция не платится, — так на это плевать; что войско в Урмии и Хое остается, а у графа сил нет с турками воевать, — так на это плевать еще более; что, может быть, если б не этот месяц, в тифлисских воздухах проведенный с пиитическими намерениями, так Аббас-Мирза давно бы воссоединился, может быть, с графом противу турок, — так на это плевать трижды…

Тут уж Фаддей был ошарашен.

— Я не умею играть роли лакея, — отвечал он, — я не кариатид и не Катилина, и позвольте вам, ваше превосходительство, дать понять, что я не в темя бит и превосходно знаю смысл русской пословицы: кошку бьют, а невестке намеки дают…

— Те-те-те, — желчно прервал грек, — вы изволили упомянуть и о Северо-Американских Соединенных Штатах, и даже о Катилине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…

Фаддей остолбенел. Объяснить чиновнику Американские Штаты, кариатид и Катилину утром и вдохновением — что было бы только чистой правдой — было трудно.

— Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно, и его глаза заплыли слезами, — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Катилину, но и родного отца. Это я так, ни с села ни с города сказал. Готов пасть на колени и подтвердить крестным знамением.

— Ох уж эти мне литераторы, ох уж эти мне поэты, — сказал грек и опять превратился в отдыхающего с покупками немолодого человека. — А мы расхлебывай, мы расхлебывай.

— Убей меня бог, ваше превосходительство, — сказал Фаддей, вдруг прикоснувшись ко лбу, — не помню, послали ли вам уже последнего «Сына отечества» и получаете ли исправно «Пчелу»?

— Получаю, благодарствуйте, — ответил грек вяло и как бы смирившись. — Могу сообщить вам для газеты список подарков, отправляемых шаху персидскому, в Баку или в Решт, еще не решено, так как мнение об этом господина Грибоедова решительно неизвестно.

И Фаддей тут же вытащил большой карандаш и маленькую книжечку и стал записывать так тщательно, что ему говорил грек, как будто это были слова присяги.

— Имя ваше, почтеннейший Константин Константинович, можно упомянуть? — спросил он.

— Не нужно, — ответил грек. — А Александру Сергеевичу мы достанем такое высочайшее именное повеленьице — тифлисские воздухи покинуть.

Когда он скрылся за поворотом, Фаддей вырвал исписанный листок, с отвращением скомкал его, точно хотел тотчас швырнуть, и положил в карман. Он харкнул во всю мочь на дорожку и испуганно поглядел — ушел ли грек.

Потом горестно всплеснул руками и побежал домой писать письмо Грибоедову.

На углу он наткнулся на давешних мальчишек. Они опять безмолвно сцепились и пыхтели, и старший терпеливо мял младшему нос. Фаддей схватил их за шивороты.

— Если вы, пострелы, дикари, низкие твари, не уберетесь к черту на кулички, я городового кликну.

— Городово-ой!

2

ОТРЫВКИ ИЗ ЗАПИСЕЙ ДОКТОРА АДЕЛУНГА

1. Ресторация под названием «Прекрасный вид Кавказа». Нравы. Обращение на четырех языках: «Играете?», нем., фр. и грузинск. Г. Севиньи, выигрывающий крупную сумму денег, в сониках и на пароли. Я сел за стол. Проигрыш. Хладнокровие. Наблюдение за понтерной колодой: перстень с острым бриллиантом. Прокалывает две карты.

— Я более не играю.

— Почему?

— Потому что боюсь уколоться.

Смешное зрелище: человек, называющий себя маркизом, есть шулер.


2. Aquae distillatae

Menthol

Alcohol

Balsami capanini

Syropi capillorum

Veneris

Aquae florum auranciori

Spiritus nitri dulcis

Faeti

Misce.[58]


3. Comme les mots changent des notions.[59] А. С. Г. в разговоре со слугою Александром — слово: скот. Разъяснил ему историю сего слова. Словарь Дюканжа — scot, scottum означает деньги, подать, побор (англо-саксонское наречие). Rome — scot — подарок денежный папе. Ср. pecuniae — деньги — pecus — скот по-латыни. Смех.

— Следовательно, Аббасов трон тоже скот?

— Разумеется. Не то скот, что скотина, но то скот, что деньги и дань.

— Но тогда, доктор, и все мы скоты.

— Не прекословлю.


4. Зван к больному. Не отказался, но без гонорария. Большое развитие любострастных болезней среди чиновников, передающееся туземному женскому населению. NB. Проверить, не обратное ли, что было бы всего любопытнее.


5. Июля 11-го. Задержка в жалованьи.

Ночные туфли кавказские 3 р. сер.

Табак бестаможенный 1 р. сер.

Чубук 3 р. сер.

На плоды ежедневно 10 к. сер.


6. Приглашение к ген. — губ. Сип. Конфиденциально. Интерес к животному магнетизму. Рак на хвосте. Стоял 1/2 минуты. Мой смех от фигуры рака. «Сила духа». Я: «В. пр-во уверены в том, что у рака есть столь сильный дух?» Система ускользнула у Шеллинга, а русские генералы ныне занимаются магнетизмом. Каково?! После рака вопрос медицинский, о мужской силе. Мой совет.


7. +54°. Толстота на востоке как первое достоинство женское. Общее любострастие тифлисское, нет ли причин в испарениях почвы? Или влияния солнца? Симпатия худых к толстым. А. С. Г. и jeune personne Daschinka.[60] Был в приватном доме разврата. Более наблюдал.

NB. Необходимость введения maisons de tolérance[61] под лекарским надзором по образцу государств европейских.


8. Июля 20-го. Задержка в жалованьи. Объяснение с А. С. Г.


9. Открыл, что за А. С. Г. тайное наблюдение. Маркиз С., игрок. Если за министром наблюдение, кто наблюдает за наблюдателем? Организм государства как нерв наблюдения: не следят, следственно, лишь за вершиною. Не сообщил пока. Любопытно, что будет.


10. Письмо от Паррота. Готовится к экспедиции. Цель: восхождение на Арарат. Преимущество простых целей над неясными. Одинакая бесполезность обеих.


11. Опыт характера А. С. Г. Начать с простых движений, постепенно переходя к высшему (по Лафатеру). Шевеление пальцами, признак неуверенности. Снимает с рукава механически как бы пылинки. Легкая походка при длинных ступнях — признак неуравновешенности. Откидывание корпуса назад при беседе и, напротив, приближение носа к собеседнику. Плавность речи с несоответствующим выражением лица. Неопределительная сосредоточенность взгляда. Заключение, по Лафатеру: преступность!.. Ср. снимание пылинок с движениями леди Макбет, как бы моющей руку. Все же Лафатер должен в этом случае ошибиться.


12. Быстрый рост трактиров — признак растущей цивилизованности. Предпочесть ли естественное состояние?


13. Разговор с А. С. Г.

— Доктор, вы не похожи на немца. Это меня радует. Прошу прощения и пр. Я люблю русских, люблю свое отечество и пр.

— В. пр-во, я в этом не сомневался.


14. Замечаю, что во время войны люди, не подверженные военным опасностям и вдалеке, очень много говорят и испытывают как бы некоторое удовольствие опьянения. Лукреций: «Я со сладострастием взирал, стоя на безопасном берегу, на пловцов, кои гибнут в открытом море». Inde[62] — патриотизм и красноречие.


15. Из Индии в Турцию принесена новая зараза — колера морбус, происхождение и течение неизвестно + существующая уже чума.


16. Слышал в трактире любопытный анекдот о способе казней при генерале Ермолове. Повесили муллу в виду всего города за ноги. Сей был оставлен для позорища народу. Полагая, что казним за разноверие, обещался есть свинину. К концу полудня лишился зрения и, раскачавшись, ухватился руками за перекладину, сел на оную. Был стащен. По докладу генералу Ермолову был повешен наконец за горло.

Рассказчик — грузинский чиновник. «Еще многое увидим». Ныне вешают за горло.


17. Жалованье выплачено. А. С. Г. молчит о дальнейшем движении. Остановка в Тифлисе долговременная. Причины неизвестны. La jeune personne Daschinka? Впрочем, мне нет до сего дела. Имел столкновение с М(альцовым). Слуга Александр — развратный молодой человек, коего не то что везти в Персию, но должно бы выгнать из дому тотчас же. Причины расположения А. С. Г. непонятны. Едва ли не самое неприличие слуги и вздорный его характер.


18. Был утром в немецкой колонии. Составлена par exellence[63] из сектаторов города Виртемберга. Живут 14 лет. Помнят отечество, но привыкли. Был угощен добрым немецким пивом. Любопытный анекдот. В одном доме находилась молодая девица лет 19, которая, быв похищена, бежала из персидского плена при помощи родственников. Пасмурный вид, в семействе чужая. С негодованием отвергает скудный достаток и со слезами вспоминает жизнь в гареме. Дика.


19. Писем из С.-Петербурга нет. Господин маркиз весьма услужлив, подарил кинжал, впрочем не имеющий цены. Нужно полагать, что желает выведать об А. С. Г.

— Как жаль, что вы не играете в карты, доктор.

— Я играю, но с болваном.


20. Графиня и Maltzoff. Порча нравов, как во времена маркизов, но более тайно. Крайне слаб в филозофических науках, не мнит (?) и слывет филозофом. Чуть ли не считает меня за лицо комическое.


21. Слух, что выезжаем на военный театр к шефу. Сожалею о согласии. Подвержен нервическому страху выстрелов. Спросил о петербургских словах: «несуществующее государство». — Ответ: Оно скоро, м. б., осуществится.

Дружба и занятие А. С. с губернатором, г. Завилейским. Слуга Александр был открыт в девичьей комнате, где имел обыкновение ночевать, и, по просьбе графини, высечен, но, по просьбе А. С., — слегка.


22. А. С. играл вальс собственного сочинения. Я сказал о музыке как об искусстве непонятном, но действующем на организм.

Возражение А. С.:

— Я от музыки, как от женщины, требую изящности и легкости. Поэзия — дело другое.

Указал ему на счастливую фигурацию: сами пальцы набрели на нее, не вымышлена, но случилась в пальцах. Повторение в параллельном мажоре доказывает руку опытную, драматическую.

Но presto![64] presto в средней части! В вальсе! Верх внезапности! Прыжок! варварство!

Слушал внимательно. Отнесся:

— Почему при ваших многообразных сведениях вы остаетесь неизвестны, мой милый доктор?

— Затем что их много.

Улыбка и потом некоторое недовольство.

— Доктор, вы не понимаете: я люблю дорогу, серые шинели, простую дорогу. А вечером — тепло и танцы.

К чему сказано, точно не понимаю.

Четвертый день ходит в туземном кафтане. Жалоба на болезненность дыхания. Предписал холодные водяные обтирания.


23. Получил письмо из СПб. Жаркое лето и множество театральных развлечений. А. С. в разговоре о Персии: «мое политическое изгнание». 100 р. сер. + прежде бывших 150 = 250. Теплота изгоняется теплотой: объяснение бараньих шапок у туземцев. Много смеялся уличной драке двух старцев.


24. Сказано А. С. о маркизе С.

Побледнел, сжал губы, сделался страшен и как бы в беспамятстве от бешенства. Через полчаса — музыка, смех, читал на память стихотворения.

3

Ему нравилась возможность выбора и безусловное покорство Нины.

Он смотрел на Дашеньку и на Нину, сравнивал их, и доступность обеих, о которой никто, кроме него, не знал, успокаивала его. Нина взмахивала ресницами на малейший его взгляд и тотчас же беспрекословно шла играть с ним на фортепьяно. Все подготовительные периоды кончились, и ему нравилось еще и еще оттягивать их. Ему нравилось, что доктор Аделунг с тревогою посматривал на него, а Мальцов, как неопытный, был доволен, словно он получил назначение не в Персию, а в Тифлис — к Елизе. В этом странном состоянии, на внезапной, непонятной для самого себя, тифлисской остановке, он часами просиживал над фортепьяно, словно старался извлечь из клавиатуры нечто совершенно ясное, решительное, рассеянно глядел на Дашеньку и ужасал Прасковью Николаевну.

Вдруг он, все так же свободно и легко, промурлычет на фортепьяно и скажет ей: «Я хочу поговорить с вами», — и поговорит… о Дашеньке, а не о Нине, из одной рассеянности.

Ей уже нечто подобное снилось.

Завилейский писал, писал — и, когда встречался с Грибоедовым и пробовал говорить о проекте, Грибоедов говорил, даже как бы сочувствуя:

— Это очень любопытно.

Он был вежлив невыносимо.

4

Вечером он вышел из ахвердовского дома.

Прямо под ногами, внизу, на плоской кровле, двигались тени — плясали женщины под глухое подземное ржанье барабана — доли. Он оглянулся.

К забору, прямо против Нининой светелки, прижалась какая-то тень. Грибоедов рассмотрел пышный галстук. Молодой асессор смотрел на Нинино окно.

Грибоедов рассердился. Он хотел подойти к асессору и прогнать его, сказать, что это неприлично. Асессор его не замечал. Но, увидев асессорово лицо, Грибоедов остановился. Это было человеческое лицо невысокого пошиба, с усиками и баками, но оно так тянулось к свету в окошке, так забыло о самом себе, что Грибоедов сам стал смотреть в Нинино окошко. Там мелькали иногда: лоб, волосы, видны были движущиеся руки, но всего лица, всей фигуры не было видно. Нина в окно не посмотрела ни разу, она была чем-то занята.

То, что было в комнате, внутри простою фразою: «Подай мне, Дашенька, ту книгу» или: «Мне надоело, Дашенька, мое платье», — то здесь, в обрывках и со стороны, получало особое значение.

И, глядя на полуоткрытый рот асессора, он догадался, что Нина необыкновенно хороша. Он знал об этом. Теперь он это понял. Барабан внизу бил глухо, безостановочно.

Он стоял как вкопанный.

Какой вздор Дашенька.

Только Нина существует.

5

Терем злат, а в нем душа-девица,
Красота, княжая дочь.
Грибоедов

Утром доктор Аделунг сказал ему о маркизе Севиньи, что заметил, как маркиз и один неизвестный ему чиновник, с которым доктор встретился у господ Кастеллас, следят за ним.

В час дня прибыла почта и привезла письмо от Фаддея. Фаддей писал о гневе Родофиникина.

В два часа дня он был у Завилейского, заставил прочесть весь доклад, сам написал две последние страницы и все исправил. Тут же Завилейский отдал писарю переписать доклад в трех списках. В три часа дня Сашка на базаре покупал верховых и вьючных лошадей. Он долго смотрел им в зубы, потом давал пинка лошадям в живот и так туманно, оголтело смотрел в жадные черные глаза продавцов, что они смущались и немного сбавляли цену. К общему удивлению, Сашка купил лошадей довольно сходно и удачно. Только две клячи оказались из рук вон плохи. Сашка взял их за карабахских жеребцов.

В три часа Грибоедов послал депешу графу Эриванскому с просьбой дать способы к нему пробраться и, вызвав Мальцова и Аделунга, сказал им собираться назавтра.

В четыре часа он был у Прасковьи Николаевны. Он был неузнаваем.

Севиньи сидел с Дашенькой, и один глаз его остановился, когда он увидел Грибоедова. У Дашеньки было выражение девушки, знающей, что ее любят.

— Маркиз, известно ли вам, что старшая ветвь Севиньи, от коей вы происходите, прекратила свое существование?

Севиньи осклабился.

— С каких пор, Александр Сергеевич?

— С сегодняшнего дня.

— Я не понимаю, — пробормотал маркиз.

— Дашенька, друг мой, оставьте нас. Итак, маркиз…

Севиньи стал вставать перед грузинским чекменем.

— Первый вопрос, обращенный к вам: что вы скажете о Греции, вашей родине? Например, о Морее, славящейся продуктами бакалейными?..

— Я не понимаю, — бормотал Севиньи с остановившимся глазом.

— Безо всякого сомнения. Вопрос второй: сколько получаете вы за сведения о том, что я занимаюсь картежною игрою и состою в компании шулеров?

— Третий вопрос: кто вас бил в ресторации Матасси?

Слышно было, как белые фальшивые зубы били дробь.

— И четвертый вопрос: когда вы думаете покинуть этот дом навсегда?

Тут грек стал оседать, подаваться назад и сел бы снова в кресла, но Грибоедов двумя пальцами, почти не прикоснувшись, как бы схватил его за шиворот, и грек не смог сесть в кресла.

Потом Грибоедов быстро отбежал к двери и распахнул ее. Медленно, с трудом, почти торжественно грек проходил в дверь.

Грибоедов следил глазами за ним — от кресел к двери.

На пороге грек мотнулся. Он стал вытаскивать что-то из кармана — верно, карточку, — нашел ее и протянул Грибоедову, как нищий протягивает прошение. Двумя пальцами взял Грибоедов эту карточку и пальцами же, не сгибая руки, сунул греку в карман.

— Прошу.

Дверь захлопнулась.

Прасковья Николаевна выбежала, смотрела, не знала, что случилось.

Грибоедов смеялся.

— Я подвергнул его острацизму…

Она схватила его за рукав и пробормотала:

— Александр, Александр…

Пойти к Дашеньке. Грибоедов остался один. Этот дом был его домом.

И обед, утихомиривающий все потери и все радости, потому что люди, теряющие родных и приобретающие их, все-таки обедают, — этот обед ничего не изменил.

Он смотрел на заплаканную Дашеньку, которая плакала из-за него, и ему хотелось прижать ее, растрепать ей волосы, почти по-отцовски.

Прасковья Николаевна, почему-то радостная, много говорила, но не о новостях, не о Сипягине, а о том, что было перед глазами, — о цветах на столе, и потом о своих рисунках — она рисовала, — что цветы ей не удаются, роза не удается, оттенка неуловима.

Предстояла встреча с Паскевичем, путь обходом через чуму, будущее государство. А здесь был его дом.

И тут впервые он осмелился посмотреть на Нину. Она смотрела на него испуганная, она оседала перед ним, почти как грек, опускалась перед ним, тяжелая, со ртом, который вдруг стал большим и раскрылся. Она была похожа на Леночку. И вместе с тем — она была и давешним комнатным, асессоровым виденьем.

Выходили из-за стола.

Грибоедов взял ее за руку и сказал просто:

— Venez avec moi, j'ai quelque chose a vous dire.[65]

— Что?

Дальний отголосок грузинской речи был в русском слове. Она послушалась его, как всегда. Он пойдет, усадит ее за фортепьяно. Он будет ее учить.

Он пошел с ней через сад, ничего не говоря, словно никем не видимый. Оба они вдруг и сразу уклонились к ее дому, к дому князей Чавчавадзе. Они взошли в комнату.

И дальше идти было некуда.

Нина заплакала беззвучно, слезы стали течь из тяжелых круглых глаз, она засмеялась.

6

Их благословили. Потом, вечером, княгиня и Прасковья Николаевна долго сидели на крыльце и говорили тихо, очень тихо, опустошенные и уставшие, словно это они опять выходили замуж или как будто умер в доме человек и начиналась непонятная радость последних одеваний.

В темном закутке, на окошке сидели Грибоедов и Нина, и он повис у нее на губах.

Они сидели час и два, сидели всю ночь. Он учил ее целоваться, как раньше учил музыке, и тут тоже был тот же иноземный, детский отголосок, что в ее речи, что в ее игре.

7

Перед отъездом он сел и своим косым почерком, очень свободно, написал письмо Родофиникину.

«Милый Финик, — хотел он ему написать, — пикуло-человекуло, финикуло, я вас знаю, мать вашу дерикуло, и плюю, милейшая букашка, на вас и на вашего сына. Желаю тебе, Финик, заболеть чумою, выздороветь и помнить преданность беспредельную Александра Грибоедова».

Вместо того он написал:

«Ваше превосходительство. Покорно благодарю за содействие ваше к отправлению вещей моих в Астрахань. Но как же мне будет с посудою и проч.? Нельзя же до Тейрана ничего не есть. Здесь я в доме графа все имею, а дорогою не знаю, в чем попотчевать кофеем и чаем добрых людей?.. Теперь поспешаю в чумную область.

(„Не хотите ли и вы…“)

По словам Булгарина, вы, почтеннейший Константин Константинович, хотите мне достать именное повеление, чтобы ни минуты не медлить в Тифлисе. Но, ради бога, не натягивайте струн моей природной пылкости и усердия, чтобы не лопнули.

(„А не то неприятностей от Паскевича не оберетесь“.)

Примите уверения в непритворном чувстве…

(„Каком?“)

…уважения и преданности беспредельной.

Вашего превосходительства („пикула-человекула“) всепокорнейший слуга А. Грибоедов».

И — на коня.

8

РАЗГОВОРЫ ГЕНЕРАЛА СИПЯГИНА ВЕЧЕРОМ ТОГО ЖЕ ДНЯ ЗА БУТЫЛКОЮ ВИНА С ПРИЯТЕЛЕМ ПОЛКОВНИКОМ

Я человек без предрассудков. Я — тактик. Я — стратег. Вот кто я.

Из областей военного красноречия я, например, какую предпочел? Стратегическую: просто фигуры страстей. Восклицание и возглашение — это вот фигуры. «Россияне, россияне, Петра Великого забыли!» — или: «Что, например, видим, что делаем? — Петра Великого погребаем!» Хотите верьте, хотите нет, — но вот представляю себе ясно: колесницы, войска, и вот везут покойного императора, и действительно вот — россияне! Петра Великого забыли!

Я в своей книге «Руководство для егерей» должен был написать, чтобы застрельщик не торопился. Ну, напишешь так — кто это запомнит? А я написал, пожалуйста.

Вопрос: Должен ли застрельщик торопиться при стрелянии?

Ответ: Нет, и напротив того.

Потому что это прямо идет в душу, поэтому и запомнится.

Или вдумайтесь, полковник, в эту фразу: «Горы есть ключ к овладению плоскости». Тут ведь, если хотите, вся кавказская стратегия заключена в одну фразу, в единое слово: ключ.

Или: наружный вид имеет большое оказательство. Ведь об этом, если хотите знать, никто не думает и не заботится. А в наше время, при покойном Александре, которого, кстати сказать, россияне тоже позабыли-таки, это было все. Le moral est bon[66] — и побеждали.

В Паскевича я не верю. Он озирается, и в этой черте — весь как на ладони у вас. Суворов озирался? Нет, Суворов не озирался. Милорадович озирался? И Милорадович не озирался.

Светило дня и звезды ночи
Героя видят на коне!

А у нашего графа бегают глаза. Уверенности нет, веры нет. Le moral est mauvais.[67] Вы знаете, как Ермолов его прозвал? Граф Ерихонский. Как же, мне из Петербурга писали.

И я жду терпеливо событий. Правда-матка скажется, наша правда, солдатская. Я послал ему сегодня пакетец: иностранные газеты.

Пожалуйста — «Journal des dèbats» пишет: генерал Паскевич, талантами не одаренный, просто счастлив, удачлив, и всюду помогают ему les gens du malheur,[68] господа сенаторы, те, что на Сенатских площадях в декабре танцевали.

Я эти места карандашом обвел, в числе прочих разумеется. Пускай его поерихонится.

Я им удивляюсь. Как человек, как военный, как сын отечества — я им удивляюсь.

Сидит у него артиллеристом Бурцов, отличный полковник — и все решительно делает. А он ведь тоже, знаете, из стаи славной. У меня о нем вот такая тетрадь наблюдений. В солдатах — офицеры, инженеры тоже все за него делают. Слава отечества им дорога? Плюньте, дорогой полковник, плюньте, дуньте и перекреститесь. Россию они готовы моментально на месте уничтожить. Им слава отечества важна? Нет — просто им выслужиться смерть хочется, шкуру меняют, часа ждут. А потом извольте — тут как тут!

И вы думаете, полковник, — дураки? А вот и не дураки.

Вы думаете, здесь, например, господа тифлисцы, молодежь тифлисская, они довольны? Ну, а я этого не думаю. Только на балах изображаю это довольство всеобщее. И вот это уж пусть умрет с вами, полковник, и за дверь не выйдет: милейший наш губернатор, мой юный наперсник, господин Завилейский, — он кто такой? Нет, вы скажите, полковник! Кто такой господин Завилейский? А я скажу, пожалуйста. Господин Завилейский — поляк! Польша! Сейм народовый!

Ведь тут такое получается взаимное сосредоточение и узел, что хотите верьте, хотите нет, а ждешь: действительно вот — возьмет да и грянет!

Тут такая логистика нужна!

Я вот сегодня одного коллежского асессора заарестовал. Пишет в письме к приятелю — и как будто ничего тайного: «Влюблен, мол, в деву гор и жду часа». Но прислушайтесь, полковник: дева гор. Это что? Что это такое — дева гор? Что это за час такой, скажите, полковник? И чего его ждать, часа-то? А вот то-то и есть. Тут под девой гор, может, целое общество скрывается.

Скажу вам, как старому другу, с которым на поле брани, слава тебе господи, рядом стоял, — я знаю каждый их шаг. Я, но не Паскевич. Я затем здесь ведь главным образом и поставлен.

Но он чего требует? Он требует, чтобы я ему все свои рапорты посылал. Ну-с, а завтра потребуется, скажем, о нем самом рапорты писать? Так что же, и их ему направлять? Пожалуйста, подождет. Кто в деле, тот в ответе.

Я ведь понимаю, куда он метит: дескать, солдаты гарнизонные в крепостное состояние обращены, командирам дома строят, сторожами служат. Это у меня. А где тут крепостное состояние? Это городское благоустройство. Ну, а у самого — как христолюбивое воинство кормится? С небеси манна падает? Нет-с, кур да баранов побирывают, мародерством воинство-то промышляет. У меня ведь не его реляции имеются: «Ура! Фельдмаршал Суворов!» — я глаз свой далеко кидаю.

Ведь даже над Муравьевым, очень, очень близким лицом, приходится иметь наблюдение. Действительно, много-то ведь Муравьевых замешаны. Может, и в однофамильце кроется. Это хоть и странно, а однако же довольно вероятно.

Но за всем тем скажу вам: я устал.

Я ведь века Александра человек. Я тактик, но я устал. Мне хочется иногда, хотите верьте, хотите нет, забыться или даже пасть со славою. Вы не верите, полковник, что я задаю балы с политическими целями, как я, кажется, намедни вам говорил. Конечно, и это есть, но главное то, что я устал. Просто все неверно и колеблется. Я, может быть, разучился понимать людей.

Бросаюсь в поэзию — я ведь очень люблю стихи — и что же нахожу? Падение вкуса. Я люблю одни баллады Жуковского. Есть у меня рукопись Александра Сергеича, нашего жениха.

Прочел и бросил ее, полковник, в стол.

Я люблю смеяться — пожалуйста, мало ли сюжетов? Боккачио, например. Как загонял монах дьявола в ад девице. Это прекрасно, полковник. Неужели вы не читали? Я вам дам книжку. Но я прочел Александра Сергеевича комедию и поразился. Есть смешные положения, удачные портретцы, и кой-кому достается так, что любо. Но ведь уж над всем, над всем смеется без конца и без краю. Гвардия ему не нравится, видите ли, уж гвардия ему смешна стала. «Гвардионцы».

Это смешно? Это плоско.

Теперь к Паскевичу ускакал. Вдруг объявление о помолвке и вдруг скок. Я ему дал двенадцать казаков, пусть едет. Мне что? Эти его проекты о Закавказье! У меня есть сведения, весь этот проект читал я, в донесении разумеется, но, хотите верьте, хотите нет, я над ним заснул.

Скучнейшие фантазии, как будто человек сидел, сидел, писал, писал, и все это ему приснилось.

И все-таки, полковник, вы знаете, кого я уважаю? Его. Все-таки. Все-таки уважаю.

В нем есть свободный тон, старый, московский. Он говорит свободно. Если хотите знать, я люблю его, полковник.

Я не тактик и не стратег, я хочу любви, мой любезный друг, и хочу свободной молодежи, чтоб они целовались, чтоб они плодились, черт их возьми совсем, чтоб они смеялись.

Эвоэ! — и неги глас!

Пускай он женится на девочке, пожалуйста. Выпьем за его здоровье.

За здоровье новобрачных, ура!

Я и вас, полковник, люблю. И помяните меня добрым словом, когда меня не станет. Пускай обо мне болтают тогда. Взвод, вперед!

Сипягин — грудь полков!

О, сколь он ужасает!

Помните, полковник?

А теперь помогите мне встать с кресел.

Я сам, кажется, не могу. Я употребил.

9

Грибоедов шпорил коня. Конь похрапывал, поднимаясь на отвесную гору.

Война не пахла кровью, она пахла хлебом. Он втягивал в ноздри ее плотный запах.

— Отчего здесь пахнет хлебом? — спросил вдруг доктор. Он трясся на лошади, как мешок с мукой.

Мальцов, стараясь прирасти к седлу и прыгая в нем, взглянул на доктора иронически.

— Это пахнет кровью, — сказал он значительно.

— Нет, верно, что хлебом, ваше благородие, — сказал линейный казак. — Извольте поглядеть: ямы.

Действительно, откосы при дороге были изрыты большими рытвинами.

— Это след ядер? — спросил важно Мальцов.

— Нет, зачем ядер. Сюда еще ядра не долетали. Это стоянка была. Это печка такая. Копачи на стоянке роют ямы, вот и свод и под. В другой ямке набьют колушков, смажут клейстером — вот квашня. И хлеб пекут. И еще кваску заведут.

И этот теплый хлебный запах, державшийся в теплой, накаленной земле, — было первое, чем встретила Грибоедова война.

Он чувствовал потребность заботиться о докторе, не умевшем ездить на коне, и даже о Мальцове, который думал, что это — первое «дело», и едва ли не воображал, что воюет.

Проект у Паскевича пройдет; он вернется и женится на Нине. Или проект не пройдет — он вернется и будет жить с Ниной отшельником, еремитом в Цинондалах. Это имение Нины, там тонкий, синеватый воздух, трава, виноградники, и с балкона видно, как бежит Алазань, прохладная. А здесь горы и жара.

А в Персию он не поедет и не хочет о ней думать: вещи ушли в Астрахань — дурак Финик услал, верительных грамот нет пока — император где-то на Дунае.

— Мы и бани, ваше благородие, в яме складываем, — говорил старший казак доктору. — Камелек из камня, бурьян запалим или кизик. Сверху — палатку, снизу дерном покроем. На палатку ведра три воды вылить, чтобы пар не выходил, и очень хорошая, легкая баня бывает.

Они взобрались на самую крутизну Безобдала, и тут их встретила ночь и гроза с черными тучами, фиолетовыми молниями, громом и ливнем. Они вымокли до костей. Доктор разделся догола, сложил платье и лег на него животом, охраняя от грозы. Казаки не смеялись, но Мальцов багровел от стыда за его поведение.

К Гумрам подъехали в семь часов дня. В Гумрах уже было тревожно.

Сообщение с главным отрядом было прервано, появлялись пыльные и какие-то закопченные, дымные верховые, передавали, что граф оставил Карский пашалык и с тылу его теснят турецкие партизаны, что была стычка у Черноморского полка в горах, за Арпачаем, и исход неизвестен.

Мальцов спросил у Грибоедова, краснея:

— Неужели поражение?

— Не думаю, — ответил Грибоедов спокойно, — так всегда.

Здесь, в Гумрах, война уже не пахла хлебом. Гумры — большое селение — было еще разорено персидской войной. В пустыне бесстыдно торчали печи и трубы, как внутренности несуществующих жилищ. Кошки, худые от голода, бегали по пепелищу. Одичалые ротные свиньи, которых защитил Коран — их не резали персияне, — поднимали кверху черные рыла среди развалин.

Небольшой дом был русской квартирой. Другой небольшой дом — карантин.

В Гумрах он получил записку от Паскевича:

«Иду под Ахалкалаки. В Гумрах комендант даст вам безопасный конвой при одном орудии. Жду».

Война и спешка удивительно способствовали краткости и даже красоте слога: «Иду под Ахалкалаки».

Переночевали в Гумрах, видели, как бегают карантинные стражи в длинных балахонах, с курильнями, похожими на кадила, и утром выехали.

Под Гумрами сразу наткнулись на отряд: две роты Козловского полка, две Карабинерного и сто человек выздоровевших шли к главному корпусу и не знали, где он.

Грибоедов скомандовал им «смирно!» — и взял их под команду.

Он ехал с двенадцатью казаками да еще двенадцатью гумринскими кавалеристами, за ними шла пушка, а за пушкой — его войско.

У него уже было свое войско.

Сзади трясся обоз — арба с припасами, и в ней сидел статский человек — Сашка.

На каждом шагу на них могли напасть и уничтожить. И каждый шаг коня был легкий, отчетливый. Двадцать пятого июня они пробрались в главную квартиру, в Ахалкалаки, к графу Паскевичу.

10

От этого человека зависели две кампании — с персиянами и с турками, а стало быть, участь России в Азии, и больше: участь новой императорской России, участь Николая.

От него зависела жизнь и смерть всех русских армий, жизнь и медленная смерть разжалованных за декабрь людей, о которых он писал донесения императору. От него зависела жизнь Кавказа, его устройство. От него зависел проект Грибоедова.

У Ермолова никогда не было такой власти.

Присмотримся к этому человеку.

Он был из тех людей, которые появляются на свет раньше своих предков. Он был выскочка, и знатность его была нова. Предок его, Цалый или Чалый Пасько, выехал с домишком и животом еще при царе Горохе из Польши. Этот генеалогический предок появился на свет, когда молодой Паскевич был сделан пажом, а раньше его не было. Раньше отец Ивана Федоровича Паскевича был мещанин полтавский. И именно он, а не Чалый Пасько обладал смелостью и денежным капиталом, которые передал сыну-полководцу.

Мещанин Федор Паскевич со товарищи взял при Екатерине поставку соли из крымских озер и через сильного человека добился от казны многомиллионных задатков «во ограждение от падежа волов». Волы остались живы, а соль была не доставлена. И мещанину Федору Паскевичу со товарищи угрожали взыскания и, стало быть, либо нищета, либо посылка на каторгу. Тут-то он и вознесся. В Петербурге он выказал такое ласкательство, такое придворное проникновение и быстроту денежного действия, что и ему и товарищам его простили и недоставленную соль, и миллионы. И вся Полтава праздновала победу Паскевича, потому что это был подлинно Полтавский бой: почти все обыватели Полтавы участвовали в соляной поставке.

И в скором времени у старого украинского мещанина появился предок Цалый Пасько, старый польский шляхтич, и Федор Паскевич через посредство все того же наружного оказательства и придворных проникновений поместил своих сыновей в Пажеский корпус. Мальчиком Иван Федорович служил камер-пажом при Екатерине. Он стал придворным офицером. Как новый человек с простым чутьем, он понял, что высший секрет придворных успехов вовсе не в тонкости и лести, а в грубости. Она называлась прямотой и откровенностью, и такой человек становился нужным двору, всегда втайне не уверенному в том, что творится за окном, — и легковерному. Под командой Паскевича служил великий князь Николай, и Паскевич выговаривал ему, покрывая его вины перед Александром, подозрительным, придирчивым и не терпевшим брата. Так он умел отличиться и приобрести заслуги заранее.

Он сопровождал великого князя Мишеля в путешествии и кричал на него. Он был человек отличной военной удачи, с грубым голосом и повелительными, короткими жестами.

Он был вовсе не бездарен как военный человек. В нем была та личная наблюдательность, та военная память, которая нужна полководцу. В молодости, в 1812 году, он взобрался первым на стену крепости и был ранен. Когда французы стреляли в лоб, он подумал: как было бы хорошо, если бы сзади и с боков палила в них русская артиллерия. И эта память ему пригодилась: он стал выдвигать на первое место артиллерию. Он был и неглуп по-своему — он понимал, как люди смотрят на него, и знал императора лучше, чем сам император. И он знал, что такое деньги, умел их употреблять с выгодой.

И вот все знали о нем: он выскочка, бездарен и дурак. Дураком его трактовали ближайшие люди уже через день по отъезде от него.

В петровское время умный князь Куракин сказал бы о нем: «Превеликий нежелатель добра никому». В Елизаветино время о нем сказал бы Бестужев-Рюмин: «Человек припадочный (случайный) и скоропостижный». А Суворов скрепил бы петушиным криком: «Человек предательный! Человек недальний!» Ермолов же звал его Ванькой и графом Ерихонским.

Никто не принимал его всерьез. Только у купцов висели его портреты, купцы его любили за то, что он был на портрете кудрявый, толстый и моложавый.

Есть люди, достигающие высоких степеней или имеющие их, которых называют за глаза Ванькой. Так, великого князя Михаила звали «рыжим Мишкой», когда ему было сорок лет. Ведь при всей великой ненависти Паскевич ни за что не мог бы назвать Ермолова, всенародно униженного, Алешкой. А его походя так звали, и он знал об этом. И сколько бы побед он ни одержал, он знал, что скажут: «Какая удача! Что за удачливый человек!»

А у Ермолова не было ни одной победы, и он был великий полководец.

И Паскевич знал еще больше: знал, что они правы.

Самая наружность лишила его места среди великих полководцев. Небольшой, розовый, колбаской нос, заботливо отпущенные лихие усы и баки и выпуклые глаза. Он был из посредственного теста, ему не хватало лишних черт, которые создают героев.

Как человек новой знатности и придворный, он говорил почти всегда по-французски. Русская же речь его была отрывиста и похожа на ругань.

С ужасом иногда он чувствовал, что действительно удачлив, что в его славу полководца замешался все тот же Цалый Пасько, которого никогда не бывало.

Елиза довершила дело. Она была московская барыня и понимала его совершенно. Щурила на него глаза и цедила сквозь зубы: «Вам следовало бы, друг мой, поменьше спать после обеда».

И вот, когда он уяснил себе, как понимает его Елиза, он стал бояться ее как огня и стал тем, чем был: превеликим нежелателем добра никому.

Он был занят недоверием к окружающим. Он все высматривал, не смеются ли над ним. Был нерешителен, колебался во всех военных планах, а жесты его были короче и повелительнее, чем надо бы, и крики на подчиненных грубее, чем у человека власти. Он растерял свои военные познания, свою военную память на этой недоверчивости и боялся неудачи, когда у него случались только удачи. Он забыл, что сам восставал против излишней военной выправки, и недоверчиво косился на строй, требуя выправки, потому что придирчивость — грозное свойство и заставляет забывать о человеке, который придирается.

Он прогнал из армии всех ермоловских насмешников и заменил их разноплеменными хищниками. Влиятельные лица, окружавшие его, были: корнет Абрамович — поляк, еврей или татарин, заведовавший его конюшнями; старый доктор-итальянец Мартиненго, шарлатан с поддельным аттестатом; испанский полковник Эспехо, которого, неизвестно почему, прозвали Екимом Михайловичем, и Вано Карганов, замешанный в дело о фальшивых княжеских документах, — армянин, которого звали Ванькой Каином.

Как же он побеждал?

11

Может быть, именно оттого, что он был плохой стратег.

Он так колебался, он был до того нерешителен и вдруг отчаянно смел, так часто менял план одного и того же движения, что путал все неприятельские планы. Карл Австрийский писал по окончании кампании Паскевичу, что он с редким умением путал стратегические принципы. Умения большого, может быть, здесь не было, нерешительность и внезапность были подлинные, — но они пригодились и привели к удаче.

За Паскевича побеждала необходимость.

У него было много денег и мало войска. Война была объявлена сразу же, без отдыха, вслед за персидской кампанией, и нельзя было подготовить обозы в достаточном количестве. И вот вместо тяжеловесных магазинов брали у жителей легкие арбы, которые были способны передвигаться по каким угодно крутизнам.

Население кавказское ждало случая, чтобы восстать. Тыл был не обеспечен. И поэтому в первый раз в русском военном деле главными были не пули, а деньги.

За исключением курдов, у которых просто брали, за всякую реквизицию платили.

И в первый раз — потому что было мало войск и много денег и артиллерии — родилась колонна, и было оставлено каре в действиях против турецкой кавалерии.

Миних во время императрицы Анны строил войска сплошным прямоугольником: кавалерия в центре каре и с фриза, артиллерия — по углам, пехота — штыками во все стороны.

Так было легко защищаться и трудно нападать.

Румянцев убрал поэтому лошадей с фриза и разбил армию на несколько каре: при Ларге было пять каре и главное — на главной линии; при Кагуле пять каре в одну линию, с кавалерией в интервалах.

Суворов нашел, что такой строй не способен маневрировать. При Рымнике было шесть каре, по два батальона в каждом, с кавалерией на третьей линии.

В своих «Беседах с солдатами» Кутузов писал:

«Каре против мусульман, ни одной колонны. Но при перевесе врага — каре должны соединяться в колонны».

Такой порядок был гибче, но все в нем зависело от храбрости пехоты.

Артиллерия, разбросанная по углам, теряла три четверти своего огня.

Паскевич не доверял храбрости пехоты, он полагался на деньги и на ядра.

Поэтому он разделил войска на колонны по трем линиям: в первых двух — пехотные колонны с артиллерией в центре, в третьей — кавалерия, тоже с артиллерией в центре.

Турецкие бешеные атаки встречали глубокие колонны; пока они врубались в них, артиллерия без помехи их решетила.

Это не было планом, это было необходимостью. А необходимость эту понял не Паскевич.

Ее понял человек, о котором Паскевич просто-напросто молчал: полковник Иван Григорьевич Бурцов, «из стаи славной».

Случайность и необходимость рождали новую войну, дурные качества полководца делали Паскевича полководцем нового типа.

Бурцов был его главным артиллеристом и, будучи начальником траншей, взял Карс. Ему помогал солдат Михаил Пущин, военный инженер. Миклашевский командовал прикрытием. Победу довершил полковник Леман. Коновницын был квартирмейстером. Обер-квартирмейстером всего Кавказского корпуса был Вольховский. Всю корреспонденцию безграмотного графа вел сотник Сухоруков. Все были ссыльные.

Паскевич был полководцем, которым руководили политические преступники.

Большим его военным качеством было то, что он умел ими пользоваться. Выбросив ермоловских людей на улицу, окружив себя международным обществом хищников, он пользовался политическими преступниками. Его любимец испанец Эспехо потребовал за исправление дороги на Карс через Мокрую Гору — сто тысяч рублей. Паскевич не доверял ни солдатам, ни полковникам, ни даже Елизе. Он боялся всех и всего.

Он послал солдата Пущина проверить полковника Эспехо. Солдат Пущин нашел в три дня другую дорогу. За это Паскевич ругал его полковнику Эспехо и обещался отдать под суд.

Доверяя им военные дела, он доносил на них в С.-Петербург.

«Journal des dèbats», который Сипягин послал графу, был прав: в удаче повинны были люди декабря.

Так побеждал граф Эриванский.

12

Белая высокая палатка возвышалась над серыми и, как бык над барантой, стадом овец.

— Покровитель мой, бесценный покровитель мой, — сказал Грибоедов и опустил голову.

— Ну-ну, — поцеловал его в лоб маленький Паскевич. — Здоровье как? Елиза?

Он усадил его. В палатке было просторно и чисто. На столе лежали бумаги.

Грибоедов достал пакеты.

— От Завилейского…

— От Сипягина…

Паскевич, нахмурясь, сорвал печати и стал бросать бумаги на стол. Потом отодвинул их, не читая.

— Как ехали?

— По вашей милости, благодетель мой, превосходно. А по дороге привел к вам войско.

Паскевич поднял брови.

— Отряд заблудился, я его взял под команду и привел.

— А, — сказал Паскевич и через минуту улыбнулся. Он был рассеян и недоволен.

— В Петербурге что?

— Только о вас, граф, и говорят.

Паскевич перестал дергать ногой.

— Государь так вас любит, вспомнил, как вы в Вильне с его величеством на брюхах лежали над картами и ругались.

Паскевич улыбнулся по-настоящему. Лицо его стало почти красивым.

— Ну-ну, — сказал он тонким голосом. — Что ж, помнит еще.

— Все полно вами. Аллилуйя поют.

Паскевич перестал улыбаться.

— Все в друзья полезли. Даже Бенкендорф.

— Ага! — усмехнулся Паскевич.

— Как вы воюете, Иван Федорович? Пушкин бесится, хочет ехать к вам.

— Ну что ж, пусть едет, — сказал Паскевич. — Мм… да, — размялся он, — воюю. Людей нет, начальники избалованы. Все начинаю снова. Ну да авось-либо. Ну, а вы — министр?

— Вашею милостью, граф.

— Погуляли?

Грибоедов почти не улыбнулся, и Паскевич вдруг захлопотал. Грибоедов был похож на Елизу.

— Да, теперь вам в Персию ехать надобно. Дело трудное.

— Да уж гаже и быть не может.

— Да, — сказал Паскевич поспешно, перебивая, словно наступая кому-то на ногу, — так вот, извольте видеть, попрошу мне именно обо всем доносить. В Петербурге дело мало разумеют.

— Нессельрод сетует несколько на медленность действий.

Паскевич побагровел.

— А вот бы ему ко мне на помощь идти. Медленность. Тут полки повернуться не умеют. Много он в тактике разумеет, свинья. И покорно прошу доносить мне первому, а их извещения сообщать.

Он постукивал о стол красным кулачком.

— Касательно же Персии: деньги нужны мне. Я ведь не Бог, без денег воевать не умею. Нужно вам ехать.

— Я полагал бы, граф, что здесь, в Тифлисе сидючи, я с них более денег смогу получить. А как туда прибуду, дело уж будет другое, они торопиться перестанут, и я вдруг окажусь у них заложником.

Паскевич подумал и вдруг погрозил ему пальцем.

— Ну да, — улыбнулся он покровительственно, — оставьте. На месте виднее. Вторая статья — истребите вы мерзавцев этих там, дезертёров. На всю Европу срам. При Ганже весь ихний правый фланг дезертёры были. Вывести их надобно. И перепороть. Pas de quartier.[69]

— Нессельрод главным почитает, чтоб отряд Панкратьева из Урмии и Хоя освободить, по уплате, и к вашей армии присоединить.

— Оставьте Нессельрода. Я эту войну веду, а не Нессельрод. Пусть Панкратьев в Хое и сидит. Не нужно мне его отряда. У него солдаты избаловались, чуть не те же дезертёры. Он мне всю армию запаршивит.

Он постучал пальцем по столу.

Он смотрел рассеянно на Грибоедова и на пакет с газетами. Вошел адъютант, розово-смуглый, с черными усиками, Абрамович.

— Ну, тут без церемоний, — сказал Паскевич, еще сердитый и только через секунду улыбнулся неохотно, — погуляйте. Палатку разбили уже? Ну-ну. Мы еще поговорим. Гуляйте осторожнее, сюда долетают пули.

Вот она, власть — в этом рыжем маленьком толстяке, вот эти сосиски пальцев и колбаски бакенов, ставшие уже несмешными. Вот он держит судьбу России в своих коротких пальцах. Как это просто. Как это страшно. Как это упоительно.

13

Вечером черное небо обняло, как руками, баранту палаток, и, как обиженные, загорелись постовые фонари. Грибоедов сидел у Паскевича.

Паскевич был взъерошен, ослеплен. Грибоедовский проект он выслушал, однако, по привычке внимательно.

— Этот мерзавец, — сказал он вдруг, — поглядите, что он отчеркнул.

Он протянул Грибоедову «Journal des dèbats» и какую-то английскую газету.

«Полководец без храбрости и плана», — читал Грибоедов.

— Меня знает император, и я плевал на господ Сипягиных. Я все знаю. Я ревизию назначаю над ним. Растратил, негодяй, восемьсот тысяч. Второй герой… крашеных мостов. Завилейскому передайте благодарность за донесение.

— …Все, что вы говорите, Александр Сергеевич, — сказал он все так же брыкливо и печально, — меня уж давно занимает. Пора унять мерзавцев. Я бы сумел это провести. Не все мне воевать. Я покажу этой сволочи, как надобно Кавказ устроить. Я кончу кампанию и вызову вас из Персии. Посидите там месяц. Я напишу Нессельроду. Вас заменят. Вы будете моим помощником.

…Да и эти мерзавцы — как вы их назвали? Французишки из Бордо. Плевал я на их брехню. Это все Нессельрода штучки и… ермоловские, — добавил он вдруг. — Они, разумеется, не могут планов моих понимать.

Он горько усмехнулся и вдруг подозрительно глянул.

— А я, благодетель мой граф, — сказал Грибоедов, оглядывая рыжие бачки и выпуклые глаза, как поле сражения, — имею к вам великую просьбу.

— Hein?[70] — спросил Паскевич, насторожась.

— Хочу жениться до отъезда и не имею возможности испросить высочайшего разрешения в столь короткий срок. Будьте отцом родным.

— На ком же? — спросил Паскевич и высоко поднял брови, улыбнувшись.

Он по-светски поклонился Грибоедову, избегая его взгляда:

— Поздравляю вас.

Грибоедов вышел. Было очень темно, черно, и в черноте лагерь шевелился, мигали фонарики, тлели ночные разговоры, шепот, дымилась махорка… По холмам колебалось что-то, как редкий лес от ветра. Деревья? Всадники?

Граната решила сомнения. Это была конница, и она рассеялась.

И эта легкость, эта зыбкость встревожила Грибоедова.

Мальцов спал в палатке. Доктор хлопотал над чемоданом и сразу же попросил Грибоедова отпустить его: на десятой версте открылась чумная эпидемия, не хватало врачей. Доктор Мартиненго получил донесение.

14

Полковой квартирмейстер Херсонского полка, которым командовал начальник траншей полковник Иван Григорьевич Бурцов, был добряк.

Он любил своего арабского жеребца, как, верно, никогда не любил ни одной сговорчивой девы.

Кучером и конюхом у него поэтому был молодой цыган, который лучше понимал конский язык, чем русский. Жеребец ржал, цыган ржал, квартирмейстер посапывал сизым носом, глядя на них.

Цыган купал жеребца, и их тела в воде мало отличались по цвету: оба блестели, как мазью мазанные солнцем.

Конь храпел тихо и музыкально и, подняв кверху синие ноздри, плыл, цыган горланил носом и глоткой.

И у квартирмейстера ходил живот, когда он на них глядел.

Полк стоял лагерем в селении Джала. Офицеры жили в домах, лагерь был разбит за селением.

Когда в двух верстах от стоянки, за рекой, появился оборванный, кричащий цветом и сверкающий гортанью цыганский табор, когда стали заходить в полк цыганки с танцующими бедрами и тысячелетним изяществом лохмотьев, цыган стал пропадать. Он уходил купать коня, переплывал на другой берег и исчезал.

Квартирмейстер говорил:

— Пусть погуляет на травке.

Цыган гулял на травке, и под ним гуляли бледные бедра цыганского терпкого цвета. Однажды утром квартирмейстер не мог докричаться цыгана.

— Загулял, собака, — сказал он и пошел проведать своего жеребца.

Цыган лежал в конюшне, синий, с выкаченными глазами. Он пошевелил рукой и застонал. Конь тихо бил ногой и мерно жевал овес. Квартирмейстер выскочил из конюшни и зачем-то запер ее.

Он сразу вспотел.

Потом, осторожно ступая, он разыскал денщика, велел нести веревки, отпер конюшню и приказал посадить цыгана на жеребца. Цыган мотался и мычал.

Денщик прикрутил его веревками к коню. Квартирмейстер, посапывая, вывел коня из конюшни и, все так же осторожно ступая, повел к реке. Он пустил его в воду.

Конь поплыл, похрапывая, а цыган мотался головой. Квартирмейстер стоял, согнувшись, и смотрел пустыми глазами. Конь переплыл реку и, тихонько пощипывая траву, стал уходить к табору, а цыган танцевал на нем каждым членом.

Когда он ушел из глаз, квартирмейстер вдруг заплакал и тихонько сказал:

— Конь какой. Пропало. Нужно гнать чуму.

Он пришел к себе, заперся и стал пить водку.

Назавтра квартирмейстер вышел и увидел, что денщик лежит, разметавшись, выкатив глаза и ничего не понимая. Он отправил его в карантин.

Он дождался ночи. Ночью запихал в карманы по бутылке водки, вышел из дому, запер за собой дверь и ушел.

Он побродил, потом, постояв, толкнул какую-то дверь и вошел. На постели лежал незнакомый офицер и спал. Он не проснулся. Квартирмейстер скинул сюртук, снял рубашку, лег на пол посредине комнаты, вынул из кармана штоф кизлярки и стал молчаливо сосать. В промежутках он покуривал трубку.

Вскоре офицер проснулся. Увидев лежащего на полу незнакомого полуголого офицера, пьющего из бутылки водку, он подумал, что это ему снится, повернулся на другой бок и захрапел.

Квартирмейстер выпил штоф и на рассвете ушел, так и не принятый офицером за живое существо. Он накинул на себя сюртук, а рубашку забыл на полу.

Он скрылся, и больше его никто не видел ни в реальном, ни в каком другом виде.

Офицер, проснувшись и увидев пустой штоф и рубашку на полу, ничего не понимал.

Он был здоров и остался здоровым.

Прачка, жена музыканта, занимавшаяся стиркой для прокорма трех маленьких детей, жила с ним в землянке, тут же, в селении.

Девочка в это утро пришла к офицеру за бельем. Она подняла с полу рубашку. Офицер сказал, что она может взять ее себе. Вернувшись домой, в землянку, она заболела. Командир полка отдал приказ взять ее отца и мать в карантин, а девочку в гошпиталь.

Троих маленьких детей оставили в землянке, потому что карантин был переполнен. Карантинные балаганы, прикрытые соломой, кишели людьми, и там спали вповалку.

У землянки поставили часового. Селение опустело. Арбы заскрипели в разные стороны. Лохмотья, ведра, кувшины, пестрые одеяла, а среди них сидели злые и испуганные женщины и крикливые дети. Мужья молчаливо шагали рядом, и, высунув языки, терпеливо шли сзади собаки.

Темною ночью мать заболела в карантине. Она чувствовала жар, который плавил ее голову и нес ее тело.

Она как тень пробралась из карантина и как тень прошла сквозь цепь. Ночь была черная. Она шла вслепую, быстро и не останавливаясь, шла версту и две, как будто ветер гнал ее. Если бы она остановилась, она упала бы.

В голове у нее было темно и гудело, она ничего не понимала и не видела, но она прошла к землянке, к детям, перевалилась через порог и умерла.

Часовой смотрел, разинув рот, в окошко и видел труп матери и совершенно голых детей, которые молча жались в углу. Сойти с места и дать знать дежурному офицеру он не имел права. Дети выбежали наконец из землянки и с криками, уцепившись за часового, тряслись. Когда на рассвете пришли сменить часового, вызвали офицера. Он велел часовому, не прикасаясь ни к чему руками, шестом достать из землянки одеяло и прикрыть голых детей, которые тряслись, кричали и стучали зубами. Часовой так и сделал.

Сменясь с караула, он в ту же ночь, в палатке, заболел. К рассвету заболела вся палатка.

Так в войско графа Паскевича пробралась чума.

15

— Сашка, друг мой, скажи мне, пожалуйста, отчего ты такой нечесаный, немытый?

— Я такой же, как все, Александр Сергеевич.

— Может быть, тебе война не нравится?

— Ничего хорошего в ней, в войне, и нету.

Молчание.

— И очень просто, что всех турок или там персиян тоже не перебьешь.

— Это ты сам надумал, Александр Дмитриевич? А отчего ты так блестишь? И чем от тебя пахнет?

— Я намазавшись деревянным маслом.

— Это зачем же?

— В той мысли, чтоб не заболеть чумой. Выпросил у доктора полпорциона.

— А доктор тоже намазался?

— Они намазали свою рубашку и вымылись уксусом четырех разбойников. Если вам желательно, могу достать.

— Достань, пожалуй.

— Потом курили трубку и кислоту. Сели с другим немцем на коней и поехали.

— Что же ты с ними не поехал?

— Их такое занятие. Я этого не могу.

— А так небось поехал бы?

— У меня статское занятие, Александр Сергеевич, у них чумное.

— А что ж ты на вылазку с Иван Сергеичем не поехал? Он ведь статский, а напросился на вылазку.

— Господину Мальцову все это в новость. Они храбрые. Они стараются для форсы. А я должен оставаться при вас. Мало я пороху нюхал?

— Как так для форсы?

— Никакого интереса нет свой лоб под пули ставить. Да вы разве пустите. Смех один.

Молчание.

— Ты, пожалуйста, не воображай, что я тебя, такого голубчика, в Персию повезу. Я тебя в Москву отошлю.

— Зачем же, ваше превосходительство, вы меня сюда взяли?

Молчание.

— Сашка, что бы ты делал, если б получил вольную?

— Я б знал, что делать.

— Ну, а что именно?

— Я музыкантом бы стал.

— Но ведь ты играть не умеешь.

— Это не великое дело, можно выучиться.

— Ты думаешь, это так легко?

— Я бы, например, оженился бы на вдове, на лавошнице, и обучался бы музыке и пению.

— Какая ж это лавошница-вдова тебя взяла бы?

— С этой нацией можно обращаться. Они любят хорошее обхождение. Тоже говорить много не надо, а больше молчать. Это на них страх наводит. Они бы в лавке сидели, а я б дома играл бы.

— Ничего бы и не вышло.

— Там видно было бы.

Молчание.

— Надоело мне пение твое. Только я тебя теперь не отпущу. Поедем в Персию на два месяца.

Молчание.

— Тут, Александр Сергеевич, с час назад, как вы спали, приходили за вами от графа.

— Что ж ты мне раньше не сказал?

— Вы разговаривали-с. Адъютант приходил и велел прибыть на совещание.

— Ах ты, черт тебя возьми, дурень ты, дурень мазаный. Одеваться.

16

Паскевич сидел за картой. Начальник штаба Сакен был рыжий немец с бледно-голубыми глазами.

Петербургский гость Бутурлин, молодой «фазан», худой, как щепочка, молчал.

Доктор Мартиненго был худощав, стар, с хищным горбом, окостеневшим лицом, седыми, жесткими волосиками и фабренными, шершавыми усиками. Огромный кадык играл на его высохшей шее.

Ему бы кортик за пояс, и был бы он простым венецианским пиратом.

Полковник Эспехо был плешив, желт, с двумя подбородками, черные усы и неподвижные, грустные глаза были у полковника. Корнет Абрамович стоял с видом готовности. Бурцов смотрел на Паскевича.

— Совершенно согласен и подчиняюсь, граф, — сказал он.

— Вот, — сказал Паскевич. — Немедля выступить и идтить на соединение. Больных и сумнительных — в карантин. Доктору Мартыненге озаботиться о лазаретках. Идтить форсированным маршем.

Все это было решено уже две недели назад Бурцовым и Сакеном. Сакен молчал.

— Слушаю, — сказал почтительно Бурцов.

— Переписка наша с разбойниками короткая, — сказал Паскевич, — я Устимова послал сказать, чтобы сдавались. Ответ, — он взял со стола клочок бумаги — «Мы не ериванские, мы не карские. Мы — ахалкалакские».

Паскевич посмотрел на всех. Эспехо и Абрамович улыбнулись.

— «У нас нет ни жен, ни детой, мы все, тысяча человек, решили умереть на стенах». Хвастовня. Итак, предлагаю для сносу сорока этих курятников бить в лоб. С того берегу речонки ставить батареи.

Он искоса взглянул на Бурцова.

— Согласны? — буркнул он.

— Совершенно согласен, ваше сиятельство, — снова ответил равнодушно и почтительно Бурцов.

Паскевич взглянул на Грибоедова. Он опровергал «Journal des dèbats».

— Предполагаю, ваше сиятельство, во исполнение вашей мысли, — сказал Бурцов, — заложить большую рикошетную и демонтирную батарею на правом берегу Гардарчая для метания бомб и гранат в крепость, а на правом берегу — брешбатарею.

— Конечно, — сказал Паскевич, — а то какую же?

— Осмелюсь также предложить вашему сиятельству, как уже вами с успехом испытано, впереди левого фланга еще небольшие батареи по четыре мортиры.

— Считаю излишним, — сказал полковник Эспехо.

Паскевич задергал ногой.

— Я потому, что ваше сиятельство сами впервые обратили мое внимание на важность этого предложения, — сказал Бурцов и куснул усы.

— Полковник, — сказал Паскевич Эспехо, — я понимаю, что вы против этого. Разумеется, не стоит в воробьев из всех пушек палить. Но девиз мой: не люди, а ядра. Брить два раза чище. Вот почему я на этом всегда настаиваю.

— Слушаю, — сказал Эспехо.

Мартиненго спросил шепотом у Грибоедова:

— Здоровье госпожи Кастеллас?

— Доктор, каждодневно привозите мне рапорты. Лучше лишних в карантин. Пища осматриваться должна малейшая. На воду обратить внимание.

— Слушаюсь, — прошипел Мартиненго.

— Не задерживаю более. Полковник Бурцов, останьтесь.

Паскевич вздохнул и потянулся.

— План привезли? — спросил Паскевич.

Бурцов положил перед ним листок, на котором был закрашен голубой краской какой-то опрятный домик, а рядом черная клетка. Чертеж был довольно небрежный.

Паскевич взглянул в листок.

— Ну-ну, — сказал он подозрительно, — а… печи имеются?

— Все здесь, ваше сиятельство.

— Но это что же, черновой план?

— Да, предварительный.

— Ну-ну, — сказал снисходительно Паскевич, — Александр Сергеевич, подьте сюда. Здесь я полковнику дал план набросать по проекту Завилейского. Он стеклянные заводы хочет строить на акциях, только сумнительно. Он, кажется, недалек.

Грибоедов глянул на листок. Чертеж этот, план был чистым издевательством.

— Я не знал об этом проекте, — сухо сказал он. Бурцов смотрел серьезно и прямо в глаза Грибоедову.

— Вот какое дело, Иван Григорьевич, — сказал Паскевич и сделал губами подобие зевка, — тут вот проект Александр Сергеевич представил. Проект обширный. Я полагаю, заняться им следует. Вот вы возьмите и потолкуйте. Вы ведь адербиджанскими делами занимались уже несколько.

— По вашему приказанию, граф, — ответил Бурцов.

Он встал, и сразу рост его укоротился. У него были широкая грудь, широкие плечи и небольшие, как бы укороченные ноги.

— Возьмите, — ткнул в него бумагами Паскевич. — Мнение мое благоприятное. Более вас, господа, не задерживаю.

17

По Киеву шел молодой офицер. Лицо у него было белое, волосы зачесывались, как лавры, на виски. Он начинал полнеть, но походка его была легкая, уверенная. По эполетам он был подполковник. У маленького дома он остановился и постучал в дверь колотушкой, заменявшей звонок.

Отпер денщик, и сразу же из комнаты выбежал молоденький подпоручик. Они крепко поцеловались и вошли в комнату, где сидел Грибоедов и другой военный, широкоплечий, тоже молодой, полковник.

— Рад вас видеть, — сказал мягко молодой подполковник с лаврами на висках. — Человек от Михаила Петровича чуть не запоздал — я собирался в Тульчин. Иван Григорьевич, здравствуйте; жарко, — сказал он широкоплечему.

Грибоедов обрадовался мягкому голосу и изяществу.

— Я не мог проехать Киев, не повидав вас.

— А я хочу вас в Тульчин везти. Место зеленое, городишко забавный. Павел Иванович Пестель давно ищет с вами знакомства.

— Лестно мне ваше внимание, но жалею — тороплюсь.

— Александр Сергеевич, не благодарите, все мы как в изгнании, и так трудно истинного человека встретить. Вы и не знаете, что здесь вы виною больших военных беспорядков — все мои писаря вместо отношений переписывают ваше «Горе». Ждать, пока цензура пропустит, — состаришься.

Грибоедов улыбнулся.

— Авось дождусь вольного книгопечатания.

— И конечно, первою его книгою будет ваша комедия народная, прямо русская.

— А сам Сергей Иванович только французские стихи пишет, — сказал подпоручик.

Подполковник порозовел и пальцем погрозил подпоручику.

— Вы относитесь безо всякого уважения к начальству, — сказал он, и все засмеялись, — Иван Григорьевич меня знает, а Александр Сергеевич может поверить. Итак, вы едете в Грузию? «Многих уже нет, а те странствуют далече». Видели вы Рылеева? Одоевского?

— Рылеев занят изданием альманахов карманных. Они имеют успех. Удам в особенности. Саша Одоевский — прелестный. Впрочем, вот вам от Рылеева письма и стихи.

Подполковник не распечатал пакета.

— Какого мнения вы, Александр Сергеевич, о проконсуле нашем, Цезаре Тифлисском?

— Notre Ce'sar est trop brutal.[71]

Подполковник улыбнулся и стал серьезен. Рот у него был очерченный, девичий.

— Кавказ очень нас занимает. Он столько уже поэзии нашей дал, что невольно ждешь от этого края золотого все больше, больше.

Все придвинулись к Грибоедову, и он немножко смутился.

— Война, — сказал он и развел пальцами, — война с горцами, многое делается опрометчиво, с маху. Наш Цезарь — превосходный старик и ворчун, но от этих трехбунчужных пашей всегда ждешь внезапности.

Подполковник посмотрел быстро на подпоручика. Широкоплечий сидел молча и ни на кого не смотрел.

— Очень меня занимает его система, — сказал он вдруг. — Она чисто партизанская, как у Давыдова в двенадцатом году.

— Они друзья и кузены.

— Как там Якубович, — начал подполковник и вдруг смешался, густо зарозовел. — Простите, я хотел спросить, там ли он.

Он посмотрел на руку Грибоедова, простреленную на дуэли, и ее свело.

— Там.

Денщик принес чаю и вина.

Молодой подполковник и другой, широкоплечий, вышли вместе с Грибоедовым. Другой скоро откланялся. Они были одни. Они шли мимо кудрявых деревьев и слушали, как сторожа перекликаются колотушками.

Они говорили о Грузии.

Луна стояла, и политика как будто была из поэмы Пушкина — не из унылого «Пленника», а из «Фонтана»; она журчала, как звон подполковничьих шпор.

Они остановились.

— …И, может быть, если будет неудача, — тихо журчал подполковник, — мы придем к вам в гости, в вашу Грузию чудесную, и пойдем на Хиву, на Туркестан. И будет новая Сечь, в которой жить будем.

Они обнялись.

Луна стояла, луна приглашала в новые земли, цветущие.


Это все было ночью в июле 1825 года. Розовый подполковник был Сергей Иванович Муравьев-Апостол; совсем молодой подпоручик, у двери которого не было звонка, а была деревянная колотушка, был Михаил Петрович Бестужев-Рюмин; широкоплечий полковник, сказавший о партизанской системе, был Иван Григорьевич Бурцов, а Александр Сергеевич Грибоедов, недовольный войной, — был моложе.

Теперь от Ивана Григорьевича зависела судьба проекта, судьба Александра Сергеевича.


Кем же был Бурцов, Иван Григорьевич?

Был ли он южанин-бунтовщик вроде Пестеля, Павла Ивановича, у которого почерк был ясен и тонкая черта, перечеркивавшая t французское, была как нож гильотины? Или он был мечтатель-северянин, наподобие Рылеева, почерк которого развевался, подобно его коку над лбом? Нет, он не был ни бунтовщиком, ни мечтателем.

Иван Григорьевич Бурцов был либерал. Умеренность была его религией.

Не всегда либералы бывали мягкотелы, не всегда щеки их отвисали и животы их были дряблы, — как то обыкновенно изображали позднейшие карикатуристы. Нет, они бывали также людьми с внезапными решительными движениями. Губы их бывали толсты, ноздри тонки, а голос гортанный. Они с бешенством проповедовали умеренность. И тогда их еще не звали либералами, а либералистами.

Когда на юге возникла мысль о неограниченной вольности, туда был отправлен для переговоров от умеренных северян человек вспыльчивый — Бурцов Иван Григорьевич. Бунт взглянул на пламенный либерализм российский холодными глазами Пестеля.

Тогда отложился юг от севера. Потом произошла известная стоянка российской истории на площади петербургского Сената. Холостая стоянка. И Бурцов Иван Григорьевич, просидев полгода в Бобруйской крепости, остался все тот же: честный, прямой, властолюбивый, заряженный свирепым лаем либералист российский, которого пуще огня боялся Паскевич. Только по вискам выступила солью седина и нос облупился под южным солнцем.

— А теперь садитесь, Александр Сергеевич. Мы с вами не виделись три года.

— Я не помню, Иван Григорьевич.

— Три года — три столетия.

Бурцов говорил тихо и оглядывал Грибоедова.

— «Многих уже нет, а те странствуют далече». Это мы все странствуем с вами.

— Разве вы там были? — спросил изумленный Грибоедов.

Шпоры, журчание, луна, Грузия.

Вот она, Грузия. Однако!

— Я тоже забыл все, — сказал Бурцов, — воюем, как видите… Давно я от России оторвался. Я иногда вспоминаю Петербург, но вдруг вижу, что это не Петербург, а Бобруйскую крепость вспоминаю или что-то другое, Москву, что ли.

— Москва изменилась. А Петербург все тот же. И Бобруйская крепость та же. Как я мог, однако, позабыть?

— Да ведь помнить горько. Вот так же и я. Как-то списал тогда стихи Сергея Ивановича для памяти, понравились мне. И ясно помнил. Стихов-то немного, всего строк восемь, десять. И вот остались только две строки:

Je passerai sur cette terre
Toujours reveur et solitaire…[72]

…solitaire — и дальше забыл. Никто не знает. Вы, кстати, может, знаете случайно?

— Нет, — сказал Грибоедов и удивился бурцовской болтливости.

Не то он давно людей не видал, не то оттягивал разговор.

— Да, — грустно говорил Бурцов, — да. Он во многом ошибался… А «Горе» ваше так и не напечатано?

— Цензура.

— Государя видели?

— Видел и говорил, — кивнул Грибоедов. — Он бодр.

— Да, — сказал Бурцов, — все говорят, что бодр, да, да. Итак, — сказал он, — нам нужно говорить с вами о проекте вашем.

Он подтянулся.

— Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более завлекательного по этой части, верно, уж не прочту.

И вот они оба подтянулись и стали отчасти: командир Херсонского полка, начальник траншей — и родственник Паскевича. Они говорили, сами того не замечая, громче.

— Идея компании торговой — поэма чудесная. Это новое государство, перед которым нынешняя Грузия — простая арба. Превосходно и завлекательно.

Так он говорил, должно быть, с Пестелем.

— Ваше мнение?

— Отрицательное, — сказал Бурцов. И молчание.

— Это образец критики французской, — улыбнулся Грибоедов, — сначала: «Cette pièce, pleine d'esprit», а потом: «Chute complète».[73]

— Я не критик и не литератор, — сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, — я барабанная шкура, солдат.

Грибоедов стал подыматься.

Бурцов удержал его маленькой рукой.

— Не сердитесь.

И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.

— В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.

— Вы разрешите в диалоге нашем драматическом без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?

— Сколько вам угодно. Людей.

— Ах, вы об этом, — зевнул Грибоедов, — печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом.

— Вот, — сказал торжественно Бурцов, — ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите.

Тут — предостережение дождя. Тут ход прямой и непонятный, тут человек другого века.

— А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича. Есть еще честные люди.

— Мало. Но хорошо, — сказал Бурцов, — что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатства, к новым порабощениям? Вы о цели думали?

— А вы, — закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, — вы в чертеже своем — не стеклянном, другом — вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.

— Что? — вдруг остановился Бурцов.

— То же, что и сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы. И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.

— Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, — у Бурцова запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол. — У меня есть еще прямая честь. Я о мертвом неприятеле своем говорить не стану.

— Ага, — протянул Грибоедов с удовольствием, — ну а Кондратий Федорович был человек превосходный… человек восторженный…

Бурцов вдруг побледнел.

— Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы…

Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.

— Вот, — сказал он хрипло. — Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров. Где ваши растения колониальные произрастают. Кошшениль ваша. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! И это вы «Горе от ума» создали!

Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.

Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.

— А я не договорил, — сказал он почти спокойно. — Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли. Деньги бы плыли, — говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. — И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья…

Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.

— …временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.

Тогда Бурцов ощетинился, как кабан, крупные слезы запрыгали у него из глаз на усы. Лицо его почернело. Он стал подходить к Грибоедову.

— Я вызываю вас, — прокаркал он, — я вызываю вас за то, что вы имя… За то, что вы Кондратия…

Грибоедов положил длинные желтые пальцы на бурцовские ручки.

— Нету, — тихо сказал он. — Не буду драться с вами. Все равно. Считайте меня трусом.

И пальцы, простреленные на дуэли, свело у него. Бурцов пил воду.

Он пил ее из кувшина, огромными глотками, красный кадык ходил у него, и он поставил на столик пустой кувшин.

— По той причине, что вы новую аристокрацию денежную создать хотите, что тысячи погибнут, — я буду всемерно проект ваш губить.

Голос его был хриповат.

— Губите, — лениво сказал Грибоедов.

Бурцов вдруг испугался. Он оглядывал в недоумении Грибоедова.

— Я погорячился, кажется, — пробормотал он, вытирая глаза. — У вас те же манеры, что у покойного… Павла Ивановича… и я вас совсем не знал. Помнил, но не знал. Но я не могу понять, чего вы добиваетесь? Что вам нужно?

Он ходил глазами по Грибоедову, как по крепости, неожиданно оказавшейся пустою. Дождь, протекавший сквозь полотно, падал в углу маленькими торопливыми каплями и все медленнее. Значит, он прошел.

Грибоедов изучал эти капли.

— А что вы скажете Паскевичу? — спросил он с интересом.

— Я ему скажу, что он, как занятый военными делами, не сможет заведовать и что его власть ограничится.

— Это умно, — похвалил Грибоедов. Он стал подыматься.

Бурцов спросил у него тихо:

— Вы видели мою жену? Она здорова? Это ангел, для которого я еще живу.

Грибоедов вышел. Обломок луны, кривой, как ятаган, висел в черном небе.

…И может быть, в случае неудачи… Грузия чудесная… И будет новая Сечь, в которой жить будем… Негры… в яму… с детьми…

Je passerai sur cette terre
Toujours reveur et solitaire…

И ничего больше не сохранилось. Ушло, пропало.

18

Тут бормотанье, тут клекот, тут доктор, курносый, как сама смерть, тут страж в балахоне, курящий серной курильней, тут шлепанье туфель. Тут ни война, ни мир, ни болезнь, ни здоровье. Тут карантин.

Тут Александр Сергеевич разбил на три дня палатку.

Александр Сергеевич приказывает Сашке разгрузить все, что осталось, — вино и припасы.

Начинается карантинный пир.

Александр Сергеевич все похаживает по палатке, все усаживает людей за голый стол. Люди пьют и едят, пьют здоровье Александра Сергеевича.

Только чумной ветер мог свести их, только Александр Сергеевич мог усадить их рядом.

Полковника Эспехо, дравшегося за испанского Фердинанда, он усадил рядом с унтер-офицером Квартано, который, будучи полковником русской службы, дрался против Фердинанда и был за то, по возвращении в Россию, разжалован.

Семидесятилетнего рядового, графа Карвицкого он усадил рядом с корнетом Абрамовичем.

«Фазана» Бутурлина, штаб-ротмистра, — рядом с доктором Мартиненго. Мальцова — с доктором Аделунгом.

И Сашка прислуживал. Почему они уселись в ряд?

А потому, что Александр Сергеевич Грибоедов, полномочный министр и шурин шефа, их усадил так. И он подливает всем вина. И он вежливо разговаривает со всеми. Знает ли он власть вина?

Вина, которое губкою смывает беззаконный рисунок, намалеванный на лица? Вероятно, знает.

Потому что, когда граф Карвицкий, откинувшись, начинает петь старую песню, он приходит в восторг.

Так Гекла сива
Снегем покрыва
Свое огнистэ печары…

Это очень нежная и очень громкая песня, которую певал назад лет тридцать рядовой Карвицкий в своем родовом поместье.

Вешх ма под лёдэм,
Зелена сподэм.
И вечнэкарми пожары…

И с тою беззаботностью, которою всегда отличаются польские мятежники, пьяный семидесятилетний рядовой уже тыкает корнету Абрамовичу, он уже сказал ему, грозя пальцем:

— Ты бендзешь висял на джеве, як тен Юда.

И корнет Абрамович, пошатываясь, встал, чтоб уйти из-за стола, но Александр Сергеевич жмет ему руку, смеется и говорит:

— О, куда вы? Пейте, корнет, бургонское. Мне нужно поговорить с вами.

А у испанцев идет тихий разговор, и Эспехо, отодвигаясь от стола, пьяный, как Альмавива в опере «Севильский цирюльник», — вдруг кричит Квартано:

— Изменник! Что ты выиграл под флагом Мина? Фердинанд его расстрелял как собаку. Ты не смеешь говорить мне эти глупости!

И Квартано смеется, каркая, и Эспехо ползет под стол.

Мальцов целует доктора Аделунга взасос, а тот, достав платок, долго утирается.

И только старик Мартиненго, с крашеными усиками, с горбом пирата, пьет, как губка. Он молчит.

Потом он предлагает Бутурлину:

— Здоровье госпожи Кастеллас.

Бутурлин не слышит. Он смотрит в ужасе на солдат: Карвицкого и Квартано. Он еще не решил, уйти ли ему или наблюдать далее. Дело в том, что Паскевич отослал его с пустяшным приказанием, и неизвестно, получит ли он крест. Крест же можно получить разными способами. Например, путем благородного донесения.

Старый Мартиненго хватает его за руку и клекочет:

— Hein, hein, я предлагал пить за дама, ты молчал. Э, как зовется, фанданго, фазан.

И Бутурлин, тонкий, как тросточка, встает и, дрожа, бледный, подходит к Грибоедову:

— Александр Сергеевич, я требую объяснения.

Но Грибоедов занят тем, что ставит полковнику Эспехо под стол вино, рюмку и хлеб.

— Еким Михайлович, дон Лыско ди Плешивос, вы не погибли там?

Он делает это, как естествоиспытатель, производящий опыт. Услышав Бутурлина, он встает наконец, слушает его и вежливо кланяется:

— Если вам здесь не показалось — можете уходить.

О, дзенкув збёры,
Пенкносци взоры,
Пане, крулёве, богине!

— A bas Ferdinand Septième![74]

— Здоровье госпожи Кастеллас! Фанданго! Фазан!

— Ты предал польское дело, собака!

— Пейте, голубчики! Пейте, дорогие испанцы! Доны, гранды и сеньоры, луженые рты, пейте!

— Вас просят какой-то немец.

Звезды были старые, как женщины после дурной ночи. Прямо стоял Александр Сергеевич перед незнакомым немцем с рыжими пышными усами.

— Excellenz[75], — сказал немец, — я бедный сектатор виртембергский. Мы высланы сюда. Сегодня кончаю я свой карантин. Я знаю, что вы едете в Персию.

— Что вам нужно? — тихо спросил Грибоедов.

— Мы веруем в пришествие Христа из Персии. И если вы, Excellenz, услышите о нем там, напишите мне об этом. Я прошу вас как бедный человек. Меня зовут Мейер.

Прямо стоял Александр Сергеевич перед бедным немцем с пышными рыжими усами.

Он сказал по-немецки очень серьезно:

— Дайте мне ваш адрес, господин Мейер, и если я встречу в Персии den lieben Gott,[76] я скажу Ему, чтоб Он сам написал вам письмецо. Но знаете ли вы по-еврейски?

— Нет, — сказал немец, и усы его раздулись, как паруса.

— В таком случае я сильно сомневаюсь, что der liebe Gott знает по-немецки. Вы, верно, не поймете друг друга.

И немец пошел прочь мерным шагом. Грибоедов вернулся в палатку.

Hex за честь ваше,
Пэлнёнць, те чаше…

— E viva Florenzia la bella![77]

— Ты не поляк, ты татарин, ты предал знамена народовы!

— За здоровье госпожи Кастеллас!

19

Болезнь бродила по телу, она еще не выбрала места и названия.

Он стоял в полупустой комнате, которая, как женщина, ждала его возвращения. Стоял, расставив ноги, и чувствовал слабость в ногах и теле, которая клонила к полу. Сашка возился в коридоре, потом вошел, что-то сделал, повернулся и ушел.

Было очень рано, и никаких звуков, кроме этих, не слышно было.

— Я влез в неоплатные долги, — сказал Грибоедов, советуясь мутными глазами с мебелью, — фельдфебель Левашов меня допрашивал и теперь говорит со мной снисходительно, Ермолов дал мне время на сожжение бумаг и презирает меня, Паскевич освободил меня и стал мой благодетель. А Бурцов попрекает меня моим «Горем».

Он спустился по лестнице и пошел довольно ровно к улице, где жила Нина. На перекрестке он вдруг остановился и, не раздумывая, повернул к дому генерал-губернатора.

Он ничего не сказал испуганному лакею, оттолкнул его и вошел в кабинет. Там никого не было. Тогда он прошел в столовую залу, налил себе из хрустального карафина воды и выпил.

— Теплая, какая гадость, — сказал он с отвращением. Он двинулся в спальную.

Громадная госпожа Кастеллас натягивала на ногу чистой бронзы чулок и возилась с громадной подвязкой. Он посмотрел на нее задумчиво.

Потом она закричала низким голосом, и откуда-то скатился, выпрыгнул в халате генерал.

Он потащил Грибоедова за рукав, дотащил его до кабинета и бросил в кресла.

Он был испуган, и нос у него был сизый.

— Вы… больны?

Он вскочил, принес стаканчик с желтой жидкостью.

— Выпейте.

Отмахнувшись от генеральских рук, которые все хлопотали, Грибоедов сказал ему:

— Предупреждаю вас, что готовится ревизия, по безымянному доносу.

Генерал откинулся назад корпусом, и халат разлетелся в обе стороны.

— Хотите верьте, хотите нет, — сказал он дрожащим голосом, — но не боюсь. Пусть приходят, черт возьми, а я всегда скажу: пожалуйста. Вам же, Александр Сергеевич, как человеку, как поэту, как душе русской, объявляю, если хотите, свою солдатскую благодарность. Выпейте, голубчик. Это не вино, это состав… состав…

Он хлопнул в ладоши и звякнул в колокольчик. Вошел вестовой.

Генерал оглядел его подозрительно:

— Ты… употребил?

— Никак нет, ваше высокопревосходительство.

— А я говорю, что употребил.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— Карету для его превосходительства.

— Слушаю, ваше высокопревосходительство.

— Хотите верьте, хотите нет, но они все пьяницы, — сказал генерал. Руки его дрожали.

— Вы… приготовьтесь, генерал, — сказал серьезно Грибоедов и лязгнул зубами.

Генерал прошелся по кабинету так, словно на туфлях его были шпоры.

— Александр Сергеевич, человек души прямой, как я и вы, — никогда не приуготовляется. Хотите не верьте, но перед вами я нараспашку. Могут придраться. Могут. Нынче век такой, придирчивость в крови. Но вы думаете, я испугался? Нет, я не испугался. Просто, если хотите знать, по летнему времени ошибусь бокалом, а если зимою, пожалуйста: выеду без белья, в одном мундире под вьюгу. «Лучше убиту быть, нежли полонену». Вот как в наше время разумели. И последнее мое помышление будет-с: Россия. А предпоследнее: человек души высокой, поэт и… друг — Александр Сергеевич.

Генерал был в восторге.

Он подбежал к Грибоедову и чмокнул его в лоб.

Потом убежал и вернулся в сюртуке.

Он взял под руку Грибоедова, бережно, как драгоценность, вынул его из кресла, свел вниз и сам распахнул двери.

Карета… карета… Тифлис просыпался. Небо слишком синее, а улицы — жаркие.

Он опять стоял посредине комнаты и ежился. Сесть он боялся.

Сашка вошел и объявил:

— Господин губернатор.

Завилейский весело протянул обе руки.

— Зачем вы это сделали, — спросил Грибоедов Завилейского, не замечая открытых объятий, покачиваясь и морща лицо от боли, — это гадко.

Он был похож на пьяного. Завилейский внимательно на него смотрел.

— Он всем мешает, — сказал он негромко, — вы многого о нем не знаете, Александр Сергеевич.

Грибоедов забыл о нем. Он покачивался. Завилейский пожал плечами и ушел, недоумевая. Грибоедов опустился на пол.

Так он сидел, смотрел вызывающим взглядом на стулья и дрожал.

Вошел Сашка и увидел его на полу.

— Вот, Александр Сергеевич, — сказал он и заплакал, — вот вы не мазались деревянным маслом, что ж теперь будет, — утер он нос кулаком, — когда вы совсем больной.

— Ага, Сашенька, — сказал ему с полу Грибоедов и тоже заплакал, — ага, ты не чистил мне платья, ты не ваксил мне сапог…

Тут — постель, холодная и белая, как легкий снег. И болезнь укрыла его с головой.

20

Ему причудилось:

Отец его, Сергей Иванович, бродит широкой, сгорбленной спиной по детской комнате. Он в халате, халат висит, он его подбирает одной рукой. Короткие ножки отца чуть видны из-под длинного халата. Грибоедов внимательно смотрел на эту широкую спину, которая была его отцом. Отец сейчас слонялся по детской комнате и искал чего-то.

— Папенька глупые, — это сказала вечером горничная девушка.

Он почувствовал вдруг, что любит эту широкую спину и небольшого человека, что ему все время его недоставало, и очень приятно, что он неторопливо бродит по его комнате.

Отец, спиною к нему, подходил к горке с игрушками, поднимал их и заглядывал за них. Упало коричневое пасхальное яичко и не разбилось. Он выдвинул ящичек красного дерева и, отклонившись, заглянул.

Тут ввернулась маменька, Настасья Федоровна.

Настасья Федоровна вертелась вокруг папеньки, увивалась, маленькими хитростями она хотела его отвлечь, чтобы он не делал того, что делает. Но отец, не обращая на нее никакого внимания, как будто ее и не было, все ходил по углам, притыкался к столам, выдвигал ящики, медленно смотрел в них. Он наклонился под стол и заглянул туда.

— Странно, — сказал он серьезно, — где же Александр?

— Но Алексаша, но Алексаша, — вилась Настасья Федоровна, — здесь нет Алексаши.

На отцовском халате висела кисточка на длинном шнурке, и она волочилась по полу, как игрушка.

Тогда отец, поддерживая халат, все так же медленно повернулся в ту сторону, где лежал Грибоедов.

У него были круглые морщины на лбу и маленькие удивленные глаза. Он стал подходить к постели, на которой лежал и смотрел Грибоедов, и стала видна небольшая, белая, прекрасная ручка отца. Отец отогнул одеяло и посмотрел на простыни.

— Странно, где же Александр? — сказал он и отошел от постели.

И Грибоедов заплакал, закричал тонким голосом, он понял, что не существует.

— Лихорадка в высшей степени, но может быть, может быть… и чума, — сказал тихо доктор Аделунг и покрыл его одеялом.

Елиза попятилась к двери.

21

Фаддей ехал на извозчике и поглядывал по обеим сторонам Невского проспекта.

Наконец он увидел знакомого. По Невскому шел Петя Каратыгин. Он остановил извозчика и помахал ему. Петя, однако, не подходил. С некоторых пор он чувствовал свое значение. Водевиль его ставился на Большом театре.

— Подумаешь, — сказал Фаддей, — фанаберия и фордыбачество такое, что боже оборони.

Он слез с извозчика и велел подождать.

— Петр Андреевич, знаешь новость: Александр Сергеевич женится. Как же, как же, на княжне, на Чавчавадзевой. Красавица писаная, получил известие.

Он сел на извозчика и поехал дальше.

Петя Каратыгин посмотрел с удивлением ему вслед, и Фаддей, заверяя, опять помахал ему ручкой. Петя шел по Невскому проспекту и не знал, что ему делать с новостью.

Наконец у Мойки он встретил своего старого товарища, Григорьева 2-го, выжигу и пьяницу, который раньше ему покровительствовал.

— Знаешь новость? — сказал он. — Грибоедов-то женится на княжне Цицадзовой. Губа не дура. Ей-богу, только что получил пис