Что говорит ручей? (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Жорж Санд Что говорит ручей?



Я был утомлен, когда остановился на берегу журчащего ручья.

Знакомая мне нимфа, которую я часто встречал в лесу и горах, появилась подле меня в сильном раздражении.

— Что делаешь ты тут, так близко от моего источника, и откуда взялась у тебя смелость слушать вещи, которые говорятся не для тебя?

— Я не знаю языка ручья, прелестная подруга, следовательно, я не могу повторить…

— Я этому ничуть не верю. Все вы, мечтатели, невыносимо любопытны. Вас так и подмывает отгадать наши тайны, и вы объясняете их вкривь и вкось. Уходи отсюда! Тебе нечего делать в моем саду и на моем лугу!

— Потерпи меня здесь минутку; я устал, а твой дикий овраг красивее, чем все творения рук человеческих.

— Остерегайся! — произнесла она снова. — Ваша поэтическая томность нисколько меня не трогает, и я предупреждаю тебя, что если ты будешь упорствовать, то ты можешь в этом сильно раскаяться.

Ворчливая нимфа исчезла, а я, вовсе не считая ее злой, беспечно остался на ее земле.

Нужно вам сказать, что трудно было встретить более красивый ручей. Узкий, как веретено, и светлый, как бриллиант, он появлялся неожиданно из кустарников, на прелестной куще белой буквицы, и, падая совершенно прямо со скалы на скалу, скрывался под слегка наклоненным, поросшим мхом камнем, откуда появлялся, пенясь, и быстро катился по тонкому, песочному ложу, которое бесшумно приводило его к красивой реке.

Да, Крёза, быть может, красивейшая река в мире в апреле месяце, в этом местечке. Она рисует большие, неподвижные и прозрачные изгибы в высоких перерезах, спускающихся амфитеатром и декорированных вечной зеленью кустарников. На далеком расстоянии один от другого встречает она утесы и скалистые уступы, черные и острые, у которых она ревет и мчится дальше. В том месте, где я находился, она не говорила ни слова, и ее отдаленный сильный шум не мешал мне слушать лепет маленького ручейка.

Красивые дубы, занятые развертыванием и медленным распусканием на солнце своих молодых, еще липких и еще скорее розовых, чем зеленых листьев, давали уже легкую тень. Грунт был, в буквальном смысле слова, усеян бельцами, белыми и голубыми фиалками, морскими луками, баданом и гиацинтами. У ложа ручья луговая жеруха привлекала лазоревых бабочек. Всюду на гранитных скалах плющ рисовал таинственные арабески, и большие, дикие вишневые деревья, все в цвету, усыпали своими белоснежными лепестками маленькие излучины текущей воды.

Но, в действительности, что же говорил этот болтун ручей, такой веселый, такой торопливый, так резво бегущий по своему мшистому ложу? Он очень мало заботился о том, слышат его или нет, и не во власти его нимфы было заставить его умолкнуть на одну минуту, хотя бы подле него говорились самые блестящие речи. У него было слишком много других дел! Он падал и падал, он бежал и бежал, но в особенности, — и мне казалось, что это-то и есть работа, предназначенная ему Провидением, — он говорил и говорил, он говорил, не переставая.

— Ба, — сказал мне Лотарио, присоединившись ко мне и застав меня прислушивающимся, — он журчит, он звучит, он шепчет, как говорят поэты, но он вовсе не говорит. Ты можешь поддаваться пылкости твоего воображения, но я клянусь тебе, что он ровно ничего не говорит.

Я не смел доверить Лотарио появление нимфы; я боялся, что он будет смеяться надо мной. Он путешествовал, как натуралист, и изучение реальных вещей было также целью и моей прогулки, но от меня не зависело, чтобы меня не посещали видения и время от времени смущали фантастические духи, которые никак не хотят покинуть бедняка-поэта.

— Я в свою очередь также клянусь тебе, — сказал я ему, — что этот ручей поет не случайно. Мы, глухие, желающие корчить из себя умных людей, и мы говорим о голосах природы так же, как слепые говорят о красках. Если бы мы были немножко поумнее и обладали большим терпением, то мы кончили бы тем, что поняли бы, что говорит эта струйка воды.

— Подожди! — возразил Лотарио. — Хочешь, я заставлю ее говорить совсем иное, чем то, что тебе кажется, будто ты слышишь? Я согласен с тобою в том, что у этого ручья очень красивый голос и что он как будто произносит довольно раздельные и разнообразные слоги; но я приподниму этот большой камень, разворочу булыжники, которые он от нас скрывает, и ты увидишь, что твой ручей потеряет голос или запоет совсем иной мотив.

— Это предложение наполняет меня ужасом, — вскричал я, — и я запрещаю тебе дотрагиваться до этого голоса!

— Глупец! — возразил Лотарио. — Инструмент не есть голос! Ты принимаешь причину за следствие.

— Сам ты глупец! — сказал я ему. — Не хочешь ли, чтобы я открыл твою гортань, вырвал из нее органы звука или выбил твои зубы, чтобы я удалил твой язык и предоставил тебе этим делать отвратительные гримасы или глухие звуки вместо ясных, членораздельных? Что бы я тогда сделал? Я разрушил бы в тебе самый прекрасный инструмент создания и следствие вместе с причиной, причину вместе со следствием, глагол, logos, Бога, явленного посредством уст человека.

— Успокойся, — произнес Лотарио. — Право, мой бедный Теодор, ты сегодня городишь исключительный вздор, и я хочу тебе доказать твою глупость.

Он сел на мох и заговорил так:

— В земном творении, которое (я с этим соглашаюсь) есть дело божественного ума, существуют не одни причины и следствия. Есть третий элемент гармонии или, вернее, сама гармония, то есть соотношение между следствием и причиной. Возьмем лужу и предположим, что она может быть причиной звуков, которые она производит. Возьмем также звуки, произведенные следствием этой причины. Нельзя отрицать, что без руки артиста, заставляющей дрожать струны, лира нема, а причина, которая не может произвесть никакого следствия, не есть более причина. Звуки никогда не могут быть ничем иным, как только следствием или, выражаясь яснее, последствием колебания струн. Следовательно, они не могут обойтись без импульса инструмента, но сам инструмент не может их воспроизвести. Скажи же мне теперь, истинная причина заключается ли в твоей руке или в твоей лире?

— К чему ты хочешь прийти с твоим педантизмом, переполненным общими местами?

— К тому, что инструмент может говорить до известной степени под рукой человека, принимая во внимание, что музыка может выражать чувства, вызывать образы, быть, наконец, выражением известного порядка мыслей, хотя ей и нужны слова для того, чтобы сделаться определенным и понятным языком, но предполагаемый язык твоего ручья, в силу того, что он происходит от встречи и случайной комбинации нескольких булыжников и от звучности пустой скалы, не есть ни музыка, ни слова и должен быть причислен к простому шуму.

— Объявляю тебе, Лотарио, что я ничуть не удовлетворен твоим сравнением. Я готов согласиться с тобой в том, что пустая скала и случайная комбинация булыжников, воспроизводящих инструмент, имеют здесь место лишь немой самой по себе причины; но ручей бежит по органам этого инструмента. Следовательно, это он и есть рука артиста, которая издает в воздухе колебание, называемое волнами звука. Следовательно, он-то и есть причина, которая заставляет его говорить.

— Допустим, — вскричал смеясь Лотарио, — это ручей приводит в колебание инструмент точно так же, как ветер эолову арфу, но с каких же пор колебание воздуха сделалось говором?

— Несчастный, ты, значит, никогда не слыхал пения эоловой арфы, или даже простого флюгера?

— Если ты хочешь называть это пением, то выходит, что пение есть не более, как шум, а истинный говор заключается лишь в словах.

— Нет, подожди! Я не говорю этого. Истинное пение есть говор, выражение известного порядка чувств и мыслей, ты сказал это, и я с этим согласен, но разве говор и пение существуют только у человека? Неужели ты думаешь, что соловей… Послушай, вот он заглушает ропот ручья и разливает страсть и фантазию в опьяненной природе. Прислушайся к этим пчелам; посмотри, как беседуют (и, несомненно, резонерствуют) трудолюбивые муравьи, слабый голос которых не может достигнуть наших ушей, но совокупность работы которых удивляет нас. Взгляни, как действуют и копошатся на воде все эти маленькие существа, которых мы не имеем права предполагать немыми потому только, что наши чувства недостаточно совершенны, чтобы услышать их. Не обладают ли они совершенным языком, приспособленным к потребностям их природы?

— Согласен, — ответил Лотарио, — но если ты теперь будешь смешивать язык животных с языком вещей, то, значит, ты смешиваешь существа с неодушевленной материей, и после этого я не вижу возможности рассуждать с дураком.

— Имей же терпение! Разве растения не существа также? Разве ты их считаешь лишенными чувствительности и воли?

— Нет. Они также имеют свои проявления, совершенно таинственные для нас, но они их имеют потому, что они должны их иметь, а они должны их иметь потому, что они на особой ступени суть организованные существа. Если бы ты мне сказал: «Я сейчас буду слушать чириканье цветов», то я ответил бы тебе, что считаю тебя способным на все, но я усмотрел бы в этом лишь поэтическое преувеличение довольно основательного вывода следствий, между тем как перед твоей претензией подслушать говор ручья я приветствую тебя, как самого ярого умалишенного, которого производила когда-либо литературная мания.

— Здесь дело идет вовсе не о литературе!

— Совершенно верно! Это описательная фантазия вовлекает вас в эти заблуждения. Вы смешиваете все в ваших туманных рисунках, и вы тщитесь дать нам понять, что вы подметили известные ультра-пантеистические тайны природы, которые возбуждают в природе ужас, а в логике сожаление.

Я хотел оправдаться, но Лотарио не желал больше слушать меня. Пролетевшая стрекоза в данную минуту, по-видимому, интересовала его больше, чем разговор со мною, и он удалился, преследуя ее.

Я был сильно поражен, так как он поколебал во мне смутные понятия, я признаюсь в этом, но понятия, которые мне тем не менее дороги. Я прекрасно знал, что не заслужил упрека в том, что желал пожертвовать истиной ради литературной фантазии. Поэтическое понятие, не захватывающее вас, как могучее откровение, не есть поэзия, а если ее слишком ищут, она убегает; но я думал, что это откровение должно быть выслушано, как голос самой природы, и выговор Лотарио заставлял меня бояться, что я свои собственные иллюзии принял за голос божества.

«Кто знает, в сущности, — говорил я себе, — не безумец ли ты, если стараешься проникнуть в область неразличаемого? Не этой ли тщетной фантазии посвящаешь ты без угрызения совести столько часов созерцания, которые ты мог бы посвятить на твое образование? Не достаточно ли велика реальность в том, что она дает твоим изысканиям и твоим гипотезам? Растяжимость и глубина этой реальности не подавляют ли тебя и не видишь ли ты, что твоя короткая жизнь протечет, как этот ручей, который высушит лето, между тем как ты не достигнешь и порога святилища естественных наук. Чего ищешь ты в твоих продолжительных мечтаниях, в которые ты углубляешься, инертный, подобно камню под холодным взором луны, пассивный, как дерево, которое ласкает ветерок или качает ураган? Что думаешь ты расслышать в этих смутных звуках, в этих непередаваемых гармониях, в которых ты скорее должен был бы распознать положительные причины и точно определить следствия, как это делает Лотарио?»

Тонкий голосок расхохотался в кустах, и я услышал, как нимфа насмехается надо мною.

— Да, да, ищи, — говорила она, — ищи, что говорится водою, ветром, песком или тучей! Твой друг это нашел: ничего ровно не говорится! Только существа одарены речью, а я, — я ничто, я немая, немая; я причина без следствия и следствие без причины, точно так же, как моя скала и как мой ручей.

И мне показалось, что ручей и его большой камень не переставая повторяли: «Мы немые, немые! Разве ты не слышишь, что мы немые!..», и что они сопровождали эти слова несмолкаемым тоненьким хохотом.

— Говорите, что хотите, и смейтесь, сколько вам будет угодно! — крикнул я в нетерпеньи. — Вы не можете доказать мне, что говорите то, что я слышу, следовательно, вы не более как иллюзии, и, желаю вам доброго вечера!

И я хотел поднять мой дорожный мешок и палку, чтоб удалиться, но я не в силах был сделать ни одного движения и с ужасом понял, что прикован магической силой.

— Мой маленький друг, — произнесла тогда невидимая нимфа, — ты не имеешь возможности доказать, что это я сделала тебя неподвижным, следовательно, ты не неподвижен, вставай же и уходи отсюда!

Но я не мог уйти и стал жаловаться на иронию и жестокость моей волшебницы.

— Ну, хорошо, — сказала она, — мне жаль тебя; я верну тебе свободу, когда ты поймешь то, что говорит ручей. Ты хотел этого, ты на этом настаивал. Ты выражал мысль, что с небольшим умом и большим терпением можно достигнуть этой цели, попробуй! С той минуты, как истинная речь формулируется в твоем уме, тебе не будет необходимости передавать ее мне. Истина одна и без моей помощи освободит тебя, потому что она будет в тебе самом.

— Сжалься, — вскричал я, — и не ставь моей свободе этого условия, которое я считаю невозможным. Я просижу здесь сто лет и найду, быть может, одни лишь химеры.

— В таком случае, откажись от поэзии и поклянись в том, что ты не будешь более искать ничего того, что лежит вне науки. Поклянись, что ты впредь будешь слушать лишь речь существ, которые умеют формулировать их потребности, их чувства и их идеи. Ну, клянись же!

— Я предпочитаю искать, — ответил я, почесывая себе ухо.

— Сделай одолжение, сколько тебе будет угодно! — продолжала она, — но я отниму у тебя дар слова, так как я не хочу, чтобы ты надоедал моему ручью твоими глупыми вопросами.

Я остался один, немой, парализованный и, кроме души, все, казалось, умерло во мне.

Так как в этом положении не было ничего приятного и успокоительного, то я решился расследовать загадку, для того чтобы, по крайней мере, рассеять скуку моего плена, из которого мне, быть может, никогда не удастся выйти.

Странная вещь, в эту минуту я почувствовал, что я вдруг сделался страшным скептиком.

«Я прекрасно знаю, — говорил я себе, — что я не видал и не слышал нимфы, что она не существует и что, следовательно, она не причем в том странном положении, в котором я очутился. Это мое возбужденное воображение есть причина всего этого, и истинное средство заключается в том, что я должен найти моим разумом формулу освобождения. Мечта, овладевшая мною, только что говорила нечто очень логичное: «Когда истина засияет в тебе, твое оцепенение рассеется само собою». Поищем же истину, изображенную передо мной фантазией, и освободим ее от тенет, которыми окутывает и искажает ее воображение.

Все лингвисты и все музыканты вселенной могли бы здесь клясться мне в том, что говор этого ручья не может быть ни переведен, ни выражен, что это ни пение и ни слова; они не разубедили бы меня, так как эта вода говорит и поет в одно и то же время. Им оставалось бы доказать мне, что то, что она говорит и поет, не имеет никакого смысла, но опять-таки они не разубедили бы меня, так как там, где я слышу говор, я уверен найти выражение волнения или ощущения, или, по меньшей мере, какой-нибудь жизненности.

Все говорит и поет под небом, и, вероятно, и в небе; кто посмеет утверждать, что в природе есть хоть один бесполезный голос, пение, не выражающее ничего? Нет, не существует даже крика, вздоха, стона, лепета, взрыва, наконец, шума, которые не подтверждают или не переводят действия, способа существования или логического происшествия, совершившегося течением всемирной жизни.

Нужно ли мне, чтоб Лотарио доказывал, что ручей не есть существо и что это выражение тела, прилагаемое новейшей наукой к чисто химической сущности, есть простая общепринятая формула, не имеющая никакого отношения к философии? Конечно, нет, подобно металлу, который звучит, подобно грому, который гремит, подобно камню, который свистит, когда его бросят в высокую даль, подобно морскому ветерку, который смеется, подобно холодному северному ветру, который плачет, — этот ручей бессознательно поет из под своей скалы и бессознательно торопливо шепчет, струясь по своим булыжникам. Того, что он говорит и поет, он не знает и не узнает никогда.

Но если он не есть организованное существо, то не орган ли он создания? Не принадлежит ли он этому большому существу, которое называется землею? И не есть ли он одна из многочисленнейших маленьких вен, соединяющихся с ее обширной артериальной системой? Кто дерзнет утверждать, что наша планета, источник всей жизни на своей поверхности, есть инертная материя, мертвый мир, в котором лишь гниль питает живые существа, населяющие ее? Как, неорганическая причина могла бы производить органическую жизнь? Полноте! Оставим известным богословам это презрение к созданию, которого они никогда не понимали. Колокола их церквей лучше, чем они сами умеют прославлять Создателя, так как, если они не сознают того, что говорят, то, по крайней мере, они совсем не говорят богохульств и их монотонные звуки, сливаясь с концертом земных вещей, приятнее небесам, чем слова смерти мистического красноречия.

Да, все поет и все говорит во вселенной, чтобы непрестанно утверждать вечную жизненность вселенной. Один только человек на этом свете умеет подтверждать свое существование многими истинами и большою ложью. Все остальные существа и вещи выражают факт существования, не понимая его. Все, что земля заставляет говорить многочисленные голоса, истекающие из нее, есть, следовательно, чистое и неопровержимо логичное, так как сама логика говорит ее устами. Мы, ее самые дерзкие дети, мы стараемся найти через тысячи заблуждений разумное подтверждение, которое заведомо отвечает глубокому и божественному смыслу вещей, подтверждение, которое связывает нас не только с нашей матерью-планетой, но и с нашим отечеством вселенной; к несчастию, мы еще слишком далеки от понимания нашей чудной судьбы, между тем как мир второстепенных существ и вещей, призванных их составлять, объявлять, в разрез умственным комбинациям, истину, которая нас подавляет своим устойчивым блеском.

Будем же уважать в их глубоких проявлениях эти вещи и эти существа, которые не понимают Бога так, как мы Его понимаем, но которые чувствуют Его, быть может, лучше, чем мы чувствуем. Это непорочный и неослабевающий мир, где смерть незнакома, так как она не возбуждает ни страха, ни желания; это мир, в который утомление и преступление никогда не входили, в котором заблуждение и обман никогда не имели места и не могут ничего изменить, ничего потревожить, ничего замедлить в законах самой жизни, в ее непрестанном, безостановочном развитии, в ее беспрепятственном обновлении. Это движение вперед всего великого, которое совершается бессознательно для нее самой и святое неведение которого есть базис всего процветания вселенной.

Да, да, маленький ручей, ты поешь и ты говоришь, и о том, что ты говоришь, ты не можешь и не должен отдавать отчета самому себе, так как твое «я» составляет одно общее со вселенной. И так как ты не можешь и не умеешь славословить индивидуальное существование, то это мы должны воздать тебе его посредством наших мыслей и наших забот. Мы обязаны дать тебе имя, чтобы отличать твою красоту и твою личную полезность от красоты и полезности твоих братьев. Мы обязаны уважать тень, которая прикрывает твое течение. Да будет нечестива та рука, которая поднимется на старые дубы или сломит защищающую тебя скалу! Ты поешь и говоришь; груба и проклята будет та нога, которая потревожит твой большой камень и твои красивые булыжники, поверенных таинственных слов твоей песни. Мы обязаны тебе еще большим, мы будем слушать тебя все время, пока ты захочешь с нами говорить, а ты великодушный и скромный, ты захочешь это до тех пор, пока в твоем источнике сохранится малейшая капля воды.

И то, что ты говоришь на языке, который не есть язык, того никто никогда не поймет, кроме Бога и ангелов, но ум человеческий может без дерзости это предположить и без безумия перевести в смысле непоколебимой истины.

А в чем заключается эта непоколебимая истина? В том, что ничто не мертво, в том, что все содержит в себе формулированную или зарождающуюся жизнь, в том, что все выражает эту жизнь, шум, равно как тишина, деятельность, равно как сон, пение, равно как слово и простой плеск волны, равно как слова мудреца и песнь соловья.

Да, непоколебимая истина это несжимаемое движение, это вечное изменение прогресса существ и зародышей, которые его составляют, зародышей, рассеянных повсюду и которых мы называем вещами, за неимением слова, характеризующего их бесчисленные и неразличимые отправления. И этот ручей есть не только вена в большой физиологической системе земли, но он также есть вена и в системе всей земной жизненности. Кто знает, посредством какой серии превращений прошел он с того дня, когда он, газообразное превращение первобытного мира, поднялся и спустился, вновь поднялся и вновь спустился посредством бесчисленных путешествий от земли к небу и от неба к земле, чтобы занять, наконец, это маленькое местечко, где я его вижу? Ручей, бывший тучей, кто скажет нам, сколько местностей сделал ты плодородными в твоей бродячей жизни? Твои края, несомненно, не раз укрывали в себе электрический ток, и гром разрывал твои неподвижные массы, которые минуту спустя блистали розовым светом под улыбающимся взглядом солнца. Ты видел, как в благотворном тумане твоих влажных испарений летели стаи перелетных птиц; ты в высоких сферах атмосферы был тогда эхом, и ты повторял нам пронзительные или жалобные крики этих поэтических эмигрантов, которые сами по себе подтверждают нам безграничное оплодотворение. Благодатный дождь, сколько жатв спас ты, и сколько прелестных ароматных цветов вернул ты к жизни! Сколько скромных или блестящих существований ты сохранил или обновил! Во сколько грудей вселил ты мужество, скольким нервам дал растяжимость, скольким связкам — циркуляцию крови, во сколько умов вселил ты ясность, во сколько сердец — надежду! О, благословенная туча! Как бы мала ты ни была, ты делала великие дела, и ты была лишена дара слова, чтобы рассказать обо всем!

Но, увы, разве ты не просто тоненькая струйка воды, прикованная к этой скале, содержащаяся в урне этой наяды и осужденная на то, чтобы оживлять ковер из гиацинтов или развертывать цветы высоких белых буквиц? Неужели решение твоей судьбы сокрыто этими узкими границами, и достиг ли ты цели твоего существования, когда представил усталому путнику случай освежить его уста?»

— Вовсе нет, вовсе нет! — ответил ручей. — Я здесь, и я в других местах. Я оплодотворяю то, что живет под твоими ногами, и я оплодотворяюсь сам ежечасно в моем течении под свежим воздухом. Мое испарение, подобно испарине жизни, распространяется на все, к чему оно прикасается, и обращается в тучу, чтобы вновь разлиться над вершиной больших дубов. Я не могу сказать, куда я иду и куда я не иду, хотя бы я вернулся на небо, хотя бы я затерялся в объятиях прекрасной реки или струился бы в бассейне великих морей; но Бог знает мои чудные путешествия и вся природа пользуется ими; и я этому бесконечно радуюсь, и всегда я смеюсь, я бегу, я пою, я рассказываю, я поверяю, я открываю, я пью и даю пить, я сею и собираю жатву, я беру и даю; все меня питает, даже твое дыхание, и я питаю все, даже твою мысль. Маленькая струйка, я частичное подтверждение великого жизненного течения; маленькое испарение, я так же живуче и так же необходимо, как большая река и большой океан, и как большая вереница туч, которая несется над землей и обновляет землю на своем пути через бесконечное.

И ручей, язык которого я перевел, доказал мне, что я понял всю правду, так как я услыхал, что он отчетливо говорит, как бы резюмируя мои гипотезы:

— Всегда, всегда, всюду, во всем, для всех, всегда!

И он повторял это без устали, так как это было все, что он мог сказать, и он не мог сказать ничего более прекрасного.

Тогда я совершенно свободно встал, чтобы продолжать мою прогулку, и я мог присоединиться к Лотарио, который изучал могучие водовороты Крёзы и с любопытством следил за храбрым упорством лососей, желавших плыть против сильного течения.

— Ну, что же, — крикнул он мне, — узнал ли ты, о чем говорит ручей?

— Надеюсь, — ответил я, — что ты сам услышишь это, когда захочешь, так как он поет чудную песню, которой научил его Бог, и если человеку не всегда возможно понять шум природы, то ему всегда позволено угадать его.

— Поэзия! — сказал он, пожимая плечами. — Извращение истины!

— Совсем нет, — возразил я, — культ истины, но вольный перевод!

Gargilesse, avril 1868.