КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин [Елена Георгиевна Криштоф] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин



нова тучи надо мною

Собралися в тишине;

Рок завистливый бедою

Угрожает снова мне...

Сохраню ль к судьбе презренье?

Понесу ль навстречу ей

Непреклонность и терпенье

Гордой юности моей?

А.С. Пушкин

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА


Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Гоголь, Толстой... — это не просто ряд имён. Это названия миров, бесконечных в своей красоте и мудрости, пронзительных в своей эмоциональной правдивости и вечных, потому что великое слово не умирает. Эти миры существуют вокруг нас, позволяя припадать к их творчеству, как к чистой воде родника, черпая силу и надежду.

В России писатели были всегда сродни духовникам. Только они исповедовали и принимали на себя грехи всей нации. Так, грех безысходности и отчаяния угольной чернотой залил строки гоголевских «Мёртвых душ», грех революционной нетерпимости превратил страницы умного и тонкого философа Герцена в политические листки, срок жизни которых — миг, а грех неверия толкнул на поиски смерти многих и многих творцов, обрывая и без того короткие нити судеб людей удивительных, не давая родиться великим книгам.

Существует известный афоризм: чтобы понять творчество писателя, художника, поэта, нужно вернуться в страну его юности. Думается, правильнее будет сказать — обратиться к его жизни. Ибо часто реальные события находили потом отражение на страницах произведений, а осмысление поворотов собственной судьбы приводило к рождению вечных образов и открытию вечных истин.

Именно поэтому издательство АРМАДА решило предложить вниманию своих читателей новую серию художественных романов о судьбах русских литераторов. Эти книги — не биографические хроники, не сборники документов и писем. Их авторы свободны в своём творческом поиске и оценке описываемых героев и событий. Читатель может соглашаться с высказанными мнениями или спорить с ними. Но безусловно одно: критерием отбора произведений в данную серию явились несомненные художественные и литературные достоинства предлагаемых книг, доскональное владение авторами историческим материалом, увлекательность и глубина романов.

Героями томов новой серии станут А. С. Пушкин, Ю. М. Лермонтов, Ф. М. Достоевский, И. С. Тургенев, Н. В. Гоголь — классики русской литературы.

Вполне возможно, что некоторые романы окажутся читателю знакомы по другим изданиям. АРМАДА не ставила своей целью построить серию целиком на новинках, а отбирало всё лучшее, что написано о той или иной личности. Но многие имена станут даже для знатоков в этой области подлинным открытием. И, как надеется издательство, книги этих талантливых российских прозаиков займут постоянное место на полках любителей хорошего исторического чтения.

Итак, АРМАДА приглашает вас познакомиться с первой книгой новой исторической серии «Русские писатели» — романом Елены Криштоф «Для сердца нужно верить», посвящённым судьбе и творчеству великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина, о котором другой великий писатель Н. В. Гоголь сказал в 1835 г.: «Пушкин есть явление чрезвычайное... Это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». В той или иной степени эти слова могут быть отнесены ко всем героям серии «Русские писатели», которые своим творчеством повлияли на мировоззрение тысяч современников и потомков и, как издатели надеются, станут душой и совестью ещё не одного поколения.



Краткая Литературная энциклопедия,

т. 6, М., 1971,


УШКИН АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ (26 V. (6.VII). 1799, Москва, — 29.I(10.II). 1837, Петербург) — русский писатель, родоначальник новой русской литературы. Отец, Сергей Львович, принадлежал к старинному дворянскому роду; мать, Надежда Осиповна, урождённая Ганнибал, была внучкой «арапа Петра Великого» — А. П. Ганнибала. По воспоминаниям брата Пушкина — Льва Сергеевича, «страсть к поэзии проявилась в нём с первыми понятиями». В 1811 г. Пушкин поступил в Царскосельский лицей, который благодаря директору В. Ф. Малиновскому и профессору А. П. Куницыну воспитывал юношество в духе вольнолюбия. Здесь распространялась запрещённая политическая литература. Пушкин общался с оппозиционно настроенной офицерской молодёжью, служившей в лейб-гвардейском гусарском полку, расположенном в Царском Селе (П. Я. Чаадаев, П. П. Каверин, Н Н. Раевский и др.). Впечатления Отечественной войны 1812 г. отразились в его лирике, прозе и публицистике разных лет.

В лицейские годы Пушкин написал около 120 стихотворений. Две поэмы — «Монах» и «Бова» — остались незаконченными. Учась у классиков поэзии, Пушкин пробовал свои силы во всех жанрах: оды, элегии, баллады, романса и др. Но уже тогда сквозь разнообразные влияния в его творчестве пробивалась оригинальная струя, проявлялось стремление к гармонической уравновешенности, «мечтательность» соседствовала с живыми бытовыми зарисовками, но при этом не создавался разнобой стилистических планов. В лицейской лирике преобладали мотивы дружбы, любви, природы, наслаждения жизнью, появились в ней и гражданские темы. Первое политическое стихотворение «Лицинию» (опубликовано в 1815 г.) звучало как декларация («Я рабство ненавижу», «кипит в груди свобода...»).

В июне 1817 г. Пушкин окончил Лицей и переехал в Петербург, где был определён в коллегию иностранных дел в чине коллежского секретаря. К этому времени он был хорошо известен в литературных кругах. Его стихи появились в печати ещё в 1814 г. («К другу стихотворцу» в «Вестнике Европы»). В лицейские годы Пушкин участвовал в кружке «Арзамас», который вёл борьбу против литературы староверов. Годы 1817 — 1820-й, проведённые Пушкиным в Петербурге, отмечены общественным возбуждением после наполеоновских войн. Организация Священный Союз во главе с Александром I для подавления революционного движения в Европе, административно-полицейский и цензурный нажим внутри страны — всё это способствовало росту политического протеста и возникновению тайных политических обществ. Сам Пушкин не принадлежал к заговору, который, по словам П. А. Вяземского, «приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей, вулканической атмосфере». Эволюция взглядов Пушкина, их противоречивость, колебания между периодами революционного энтузиазма и скептического отношения к возможностям успеха переворота во многом совпадали с изменениями в идеологии и тактике декабристов. Политические стихи, написанные Пушкиным в Петербурге («Вольность», 1817, «Деревня», 1819, и др.), распространялись во множестве рукописных копий. Программа передового поколения воплощена в послании «К Чаадаеву» (1818): мирным «надеждам, тихой славе» противопоставлена борьба с «самовластьем».

По своим художественным особенностям лирика Пушкина петербургского периода значительно отличается от лицейских стихов. Разрушились границы между различными видами поэтического творчества, установленные классицизмом. До Пушкина ода, элегия, послание и другие жанры имели свои законы, свою стилистику; Пушкин сочетал особенности различных жанров, открывая тем самым новую полосу в развитии русской поэзии. Продолжалась работа над поэмой «Руслан и Людмила», начатой в 1817 г. Опубликование её в 1820 г. приобрело характер демонстративного выступления; её «земная» антиклерикальная основа, полемические выпады против эпигонов классицизма и мистических сторон поэзии В. А. Жуковского встретили восторженное одобрение передового поколения и вызвали резкие выступления консервативной критики. С «Руслана и Людмилы» началось преобразование русской литературы.

Творческую эволюцию Пушкина можно условно разделить на четыре этапа. Первый (1813—1816) — время усвоения опыта предшествующей и современной поэзии и вместе с тем постепенного преодоления её канонов. На втором этапе (1817— 1820, до южной ссылки) отчётливо проявляется поэтическая индивидуальность Пушкина, расширяются идейно-тематический диапазон творчества, поиски своего стиля, происходит деканонизация жанров, нарастает сближение книжного и разговорного языков. В 1820— 1824 гг. возникает и развивается романтизм Пушкина, который затем вступает в кризисную фазу; Пушкин начинает осознавать односторонность романтизма, вместе о тем сохраняя такие его элементы, как пафос свободы творчества, поэтизация мятежного героя, страстность и напряжённость мировосприятия, В 1825 г. начинается период развития Пушкина как «поэта действительности» (самооценка Пушкина в его рецензии на альманах «Денница», 1830), формируется новая художественная система, позволяющая проникать в сущность исторических и современных событий, видеть скрытые импульсы человеческого поведения, изображать характеры в слитности их индивидуального своеобразия и типичных проявлений. Романтический идеал народности с его тяготением к расцвечиванию поэтических произведений этнографическими деталями сменяется историзмом художественного мышления — стремлением раскрыть «особенную физиономию» народа, «...которая более или менее отражается в зеркале поэзии» («О народности в литературе», 1826, см. Полн. собр. соч., т. 7, 1958, с. 39). В это время углубляется реалистическая система Пушкина, ознаменованная новыми достижениями в прежних жанрах и разработкой новых, особенно прозаических, в 30-е гг.

Уже поэма «Руслан и Людмила» как бы провозглашала новые отношения между автором и читателем, эти отношения строились, в отличие от системы классицизма, на интимном общении «рассказчика» и «слушателя», которых сближает единство настроений, протест против скованности духовного мира личности и навязчивой дидактики. Эти тенденции развивались на дальнейших этапах эволюции Пушкина, внутренняя логика которой обусловлена его гениальной способностью чутко улавливать запросы жизни и непрерывным новаторством как принципом художественной системы. Уже на протяжении романтического периода, который сопровождался открытием новых средств экспрессивного изображения душевного мира, Пушкин шёл к наиболее зрелому художественно-аналитическому этапу своего творчества; пути разрешения противоречия между идеалом и действительностью он начинает искать не в зыбких и неопределённых романтических стремлениях, а в самой жизни, в движении истории. Если в годы романтизма Пушкин вообще отрицал необходимость «законов» творчества, то в период реалистический он отстаивает новую систему, отвергающую всякое ограничение тематики и образов, но основанную на определённых принципах, синтезирующих «мысль» и «чувство», «исследование истины» и «живость воображения». Эта художественная система, воплощённая в «Борисе Годунове», «Евгении Онегине» и др., неизмеримо расширяла самый предмет искусства. Эволюция творческих принципов Пушкина отражена и в его теоретических суждениях. Уже в первые годы после окончания Лицея Пушкин возбудил резкое недовольство правительственных кругов политическими стихами, обличавшими деспотизм и крепостничество. В 1819 г. Пушкин принял участие в кружке «Зелёная лампа» — литературном филиале «Союза благоденствия». Александр I решил «обезвредить» Пушкина, и лишь вмешательство Н. М. Карамзина, В. А. Жуковского и др. спасло его от более тяжких преследований. В мае 1820 г. его высылают в Екатеринослав в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края И. Н. Инзова. В середине мая Пушкин прибыл в Екатеринослав и вскоре заболел. Здесь его застала семья генерала Н. Н. Раевского, вместе с которой он отправился на Кавказ, затем в Крым. Из Крыма Пушкин поехал в Кишинёв, куда была переведена канцелярия Инзова. В ссылке Пушкин сближается с некоторыми членами Южного общества декабристов (В. Ф. Раевский, М. Ф. Орлов и др.), затем встречается с ними в имении декабриста В. Л. Давыдова — Каменке (Киевской губернии), знакомится с П. И. Пестелем. В стихах этого периода впервые появляются мотивы активного революционного действия (стихотворение «Кинжал», 1821). Реакционная международная политика Александра I, подавление революционных восстаний в Италии, Испании, отсутствие поддержки со стороны народа вызвали у Пушкина скептические настроения, отразившиеся в произведениях 1823—1824 гг. («Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды...», «Кто, волны, вас остановил», «Недвижный страж дремал...»).

Пребывание Пушкина на юге России ознаменовано созданием русской романтической поэмы. Своеобразие его романтизма сказалось уже в поэме «Кавказский пленник» (1820—1821), где он хотел воспроизвести типичные черты современного героя, «изобразить это равнодушие к жизни и к её наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодёжи XIX века» (из письма 1822 г.). Успех поэмы был огромным. «Отступник света», гордо начавший «пламенную младость», герой, оказавшийся жертвой «неприязни двуязычной» и покинувший родной предел «с весёлым призраком свободы», выражал настроения свободолюбивой молодёжи 20-х гг. В художественном плане новым этапом развития русской литературы было открытие принципов изображения внутреннего мира личности в её сложности и противоречиях. Романтичные поэмы Пушкина разнообразны по своим идеям, жизненному материалу, художественным решениям. «Братья-разбойники» (1821—1822) были задуманы как произведение из быта волжских разбойников, крепостных крестьян, бежавших от помещика в «зелёную дубраву» (в 1823 г. Пушкин сжёг поэму, до нас дошёл отрывок, опубликованный в 1825 г.). В 1823 г. в Одессе закончен «Бахчисарайский фонтан». Подчёркнутая исключительность характеров, экзотичность, неровность в развёртывании сюжета, загадочность, которой окутаны действия героев, отличают эту самую романтическую из всех его поэм.

Перелом в эволюции Пушкина отражён в поэме «Цыганы» (начата в 1823 г., закончена в 1824 г.), проникнутой страстной защитой вольности; спасительная для человека «естественная» близость к природе противопоставлена развращающему влиянию цивилизации. Но верность жизненной правде заставила Пушкина отклонить романтическое разрешение конфликта между личностью и общественной средой. Алеко, ненавидящий «неволю душных городов», сам носит на себе её печать; отсюда неизбежность его конфликта о «детьми вольности». Тогда же Пушкин начал работать над «Евгением Онегиным»; в 1823 г. написаны первые главы романа в стихах, создание которого заняло более восьми лет (1823—1831).

Романтичные поэмы Пушкина и лирика этого времени составляют единство. В стихотворениях «Демон», «К морю» отразились трагическое мироощущение лирического героя, его сомнения, скептицизм. Вместе с тем в лирике Пушкина развиваются мотивы стоического сопротивления судьбе, верности поэта-изгнанника велениям долга и совести, его обязанности «и в просвещении стать с веком наравне» (стихи 1821 г. — «Чаадаеву», «К Овидию»). Углубляется психологизм поэзии Пушкина, бесконечно разнообразной становится ассоциативность связей с явлениями окружающей жизни, природы, духовного мира. Достигает виртуозности стихотворная техника. В пределах излюбленных ямбических размеров Пушкин добивается исключительного ритмического разнообразия, полной соотнесённости движения лирической темы и её интонации звучания.

Жизнь в Одессе, куда Пушкин переехал из Кишинёва в июле 1823 г., осложнилась конфликтом с его начальником М. С. Воронцовым, новороссийским генерал-губернатором; к тому же полиция перехватила письмо поэта, где он писал о своём «афеизме». В июле 1824 г. Пушкин был уволен со службы и отправлен в ссылку а псковское имение родителей поэта — село Михайловское под надзор гражданских и духовных властей. Тяжело переживая новые репрессии, Пушкин, однако, нашёл силы для беспримерной творческой деятельности. В Михайловском, почти в одиночестве, он много читает, изучает историю, собирает народные сказки и песни. Здесь созданы «Подражания Корану», «Андрей Шенье», «Вакхическая песня», «19 октября», «Сцена из Фауста», «Песни о Стеньке Разине» и др., Пушкин продолжал работать над поэмой «Цыганы», «Евгением Онегиным», написал трагедию «Борис Годунов», поэму «Граф Нулин».

Поражение революционных восстаний и на Западе, и в России (бунт Семёновского полка в 1820 г.), поправение широких слоёв либерального дворянства, усиление реакции — всё это выдвигало перед Пушкиным новые вопросы. Отвлечённое просветительное понимание законов общественного развития, которое может быть управляемо силой разума, обнаружило свою слабость в столкновении с фактами действительности. Размышления о закономерностях исторического развития России отразились в трагедии «Борис Годунов» (1825), знаменовавшей окончательный переход Пушкина на позиции реализма. Опираясь на Шекспира, творчески осваивая его опыт, Пушкин открывал новые пути драматического искусства. Центральной в «Борисе Годунове» является проблема отношений между народом и властью. Борис показан как правитель, умевший «и страхом, и любовью, и славою народ очаровать», но в его предсмертной речи раскрыта основная причина исторически сложившегося антагонизма между народом и царём. Задача верховной власти — «удержать смятенье и мятеж», а «благодеяния» и «щедроты» не обеспечивают доверия народа, который «всегда к смятенью тайно склонен» и противостоит царю как грозная враждебная сила. Но говоря о решающей роли «мнения народного», Пушкин с исторической верностью показывает неорганизованность, стихийность народного протеста. По замыслу Пушкина, «Борис Годунов» должен был явиться трагедией, в которой любовная интрига не является тематическим стержнем. Новаторство Пушкина сказалось в отказе от «трёх единств», от деления на акты, от традиционного александрийского стиха, в совмещении сцен, написанных стихами и прозой, в смелом использовании народной лексики. Художественные принципы, выработанные в период создания «Бориса Годунова», во многом определили всю дальнейшую работу Пушкина. Стремление к строгому историзму, к воспроизведению человеческих переживаний во всём их многообразии, к раскрытию жизненной сложности характеров определяет отныне всю творческую деятельность Пушкина.

После подавления декабрьского восстания Николай I, не получив данных о принадлежности Пушкина к тайному обществу, вернул поэта из ссылки и в виде особой «милости» обещал ему, что сам будет его цензором. Смысл этой «милости» раскрывается в донесении Бенкендорфа Николаю I от 12 июля 1827 г., где о поэте сказано: «...если удастся направить его перо и его речи, в этом будет прямая выгода» (см. «Князь П. А. Вяземский и Пушкин», М., 1904, с. 42). Не зная о планах царя и Бенкендорфа, Пушкин готов был, по его выражению, «уславливаться» с правительством. Решившись на своего рода политический компромисс, Пушкин верил не только в реальность предстоящих царских реформ, но и в возможность сохранения независимости своих взглядов. Он написал по предложению Николая I записку «О народном воспитании» (ноябрь 1826 г.), однако она была отвергнута царём. Вторая попытка воздействовать на Николая выражена в стихотворении «Стансы» («В надежде славы и добра...», 1826), где великая преобразовательная деятельность Петра I ставилась в пример Николаю I. «Стансы», не оправдав надежд поэта, вызвали среди различных кругов русского общества разговоры о «лести» Пушкина царю, об отходе поэта от его идеалов. Иллюзии Пушкина, его вера в возможность реформ сверху то рушились в столкновении с действительностью, то вновь возникали (например, в начале 30-х гг.).

Пытаясь повлиять на судьбы политического развития России в рамках легальности, Пушкин не переставал ощущать идейную связь с декабристами. Стихотворение «В Сибирь» (1827), пересланное на каторгу декабристам, и ответное послание А. И. Одоевского распространились во многих копиях. Своё отношение к декабризму Пушкин выражал и в форме иносказаний и намёков (стихотворение «Арион», 1827). В лирике последекабристского периода отразилось ощущение социального одиночества поэта в атмосфере преследований и всеохватывающего контроля. Размышления Пушкина о путях человеческой жизни, о борьбе или смирении перед «роком» («Три ключа», «Предчувствие», «Дар напрасный, дар случайный...»), отражая личные переживания поэта, вызваны также общей атмосферой последекабрьской России. Однако они разрушаются Пушкиным в духе исторического оптимизма в связи с его идеей преемственности поколений («Брожу ли я вдоль улиц шумных», «Безумных лет угасшее веселье»), В 1826 г. Николай I запретил печатание «Бориса Годунова», предложив поэту переделать трагедию в «исторический роман наподобие Вальтера Скотта». В 1827—1828 гг. против Пушкина возбуждаются политические преследования в связи со стихотворением «Андрей Шенье» и поэмой «Гавриилиада», закончившиеся установлением над ним постоянного секретного политического надзора. Ему отказывают в поездке на Кавказ, в действующую армию, ввиду того, что там были некоторые из декабристов — его близкие знакомые. В 1829 г. Пушкин, вопреки запрету, сопровождает русскую армию в Арзрум. Репутация политической «неблагонадёжности» препятствует осуществлению его планов. В эти годы реакционная критика усиливает свои нападки на поэта. Отвечая на них, Пушкин написал в 1827— 1830 гг. стихи, в которых отстаивал идею свободы искусства от вкусов и требований «толпы» («Поэт и толпа», «Поэт», «Поэту» и др.). В феврале 1831 г, Пушкин женился на Наталии Николаевне Гончаровой.

Ко второй половине 20-х и к 30-м гг. относится расцвет пушкинского реализма — в поэмах («Граф Нулин», «Полтава», «Домик в Коломне», «Медный всадник»), в драмах («Маленькие трагедии», замысел «Сцен из рыцарских времён»), в прозе (неоконченный «Арап Петра Великого», «Повести Белкина», «Капитанская дочка», «Пиковая дама» и др.). Лирика Пушкина также достигает в эти годы высочайшей степени художественного реализма. Значительно расширяется тематический круг его поэзии, усиливается интерес к фольклору. «Полтава» (1828) представляет собой новый тип поэмы, отличной от поэм романтического периода. Характеры героев обусловлены событиями значительной эпохи русской истории и вместе с тем сохраняют индивидуальное своеобразие; политические и этические конфликты развёртываются в единстве. Мазепа и Пётр олицетворяют противоположные типы поведения. Мазепа осуждён историей и забыт, в то время как «герой Полтавы» воздвиг «огромный памятник себе». Образ Мазепы складывается в поэме из его личных переживаний, двигающих им мелких расчётов; Пётр изображён как символ могущества России, воплощение поступательного движения истории.

Во второй половине 20-х гг. Пушкин продолжал работу над «Евгением Онегиным». Первое полное издание романа вышло в 1833 г, Работая над «Борисом Годуновым», Пушкин, по его признанию, стремился реформировать русскую драму, создание же «Евгения Онегина» имело громадное значение для судеб русской литературы во всех жанрах. Сам тип «романа в стихах» почти не нашёл продолжателей, но утверждённые в нём принципы нового реалистического метода, новой эстетики оплодотворили дальнейшее литературное развитие. Логическая ясность и стройность романа были достигнуты весьма сложными средствами. Пушкин нашёл такие пути полифонического повествования, которые открывали возможности широчайшего охвата действительности, постановки жизненно важных проблем и полного слияния эпических и лирических линий, Композиция романа основана на взаимодействии трёх идейно-эмоциональных контекстов: контекста, в котором происходит самораскрытие основных героев; контекста авторского анализа и оценок поведения и внутреннего мира героев; контекста читательского «соучастия» (эта особенность романа была отмечена в 1830 г. в «Литературной газете», где сказано, что Пушкин «не только вводит нас в круг изображаемых им предметов... но велит участвовать в действии самом, как будто бы оно касалось до нас собственно» (т. 1, № 17, 1830 г., с. 135). Эти контексты даны в тонких связях и переходах. Изобретённая Пушкиным онегинская строфа позволяла выделять мотивы, связанные с любым из этих контекстов, в самостоятельные миниатюры. Картина русской жизни — столичной, усадебной, деревенской — дана в предельно концентрированных образных деталях и локальных приметах, благодаря чему оказывалась «в каждом слове бездна пространства» (Гоголь Н. В., Собр. соч., т. 6, 1953 г., с. 38). В романе обнажён раскол «старого» и «нового», поставлены острые вопросы современности, характеры типичных для этого времени героев обрисованы в их обусловленности всем укладом — социальным и бытовым, всей совокупностью взглядов, традиций, привычек и их начавшейся ломки.

В образе Онегина раскрыта двойственность мироощущения человека высокой интеллектуальной культуры. Враждебно относящийся к «свету», Онегин в то же время носит в себе характерные черты среды: его индивидуализм обусловлен теми же общественными условиями, которым он внутренне чужд. Тонко воплощены в его характере и черты скептицизма, принявшего в данных условиях форму «хандры», «равнодушия к жизни». Для Онегина, гордого в своём «равнодушии», не было «цели». Чутьём гениального художника Пушкин уловил опасность «равнодушия», о котором с горечью писал позднее в письме к Чаадаеву в 1836 г. Ни скептически-холодное мироощущение Онегина, ни пылкий романтический идеализм Ленского не могут указать выхода из мира лжи, лицемерия. Идеал романа воплощён в характере Татьяны, одном из самых пленительных женских образов в русской литературе. Всё развитие сюжета подводит к пониманию чисто народных особенностей характера Татьяны — её душевного богатства, нравственной чистоты, стоицизма, которые утверждались поэтом в качестве этической нормы.

Неясными остаются замыслы и функции 10-й главы «Евгения Онегина»; дошедшие до нас отрывки дают основание предполагать, что она содержала широкую панораму политической жизни России со времени войны 1812 г. и до восстания декабристов. Опасаясь преследований, Пушкин осенью 1830 г. сжёг написанные части главы (возможно, она была написана целиком). Сохранились лишь расшифрованные исследователями в начале XX в. фрагменты. В «Евгении Онегине» отразилась эволюция поэта. Проблемы исторического прогресса, реалистическое изображение разнообразных социальных и психологических типов, размышления о судьбе народной всё более поглощают Пушкина.

Осень 1830 г., проведённая Пушкиным в Болдине, была необычайно плодотворна. Там была написана поэма «Домик в Коломне», имевшая значение своеобразной творческой декларации. Нарочито упрощённый сюжет поэмы, изображение в ней тех самых «ничтожных предметов», за которые бранили поэта Н. И. Надеждин и Ф. В. Булгарин, — всё это явилось вызовом консервативной критике. Демонстративный характер носили последние строфы поэмы, представляющие собой как бы диалог между поэтом и критиком, тщетно ожидавшим от поэта «нравоученья». В Болдинскую осень написаны и «Повести Белкина», в которых Пушкин выступил родоначальником русской реалистической новеллы. Пушкин объединил повести общим заголовком, но каждая из них своеобразна по построению и замыслу. В «Метели» и «Барышне-крестьянке» реалистические принципы утверждаются путём пародирования мотивов салонной сентиментально-романтической литературы. «Выстрел», «Гробовщик» и «Станционный смотритель» содержат в себе черты критического реализма, формирующегося в русской прозе. Тема социального неравенства с наибольшей остротой развёрнута в «Станционном смотрителе». Сочувственно изображая «маленького человека», Пушкин показывает, как сильно в нём чувство человеческого достоинства. «Повестями Белкина» начат великий путь русской реалистической прозы, были утверждены критерии, о которых Пушкин ранее писал: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей...». Эти критерии проявились в лаконизме повестей, точности характеристик, очищенных от дидактики и иллюстративности, а также от искусственной романтической аффектации. Гуманизму «Повестей Белкина» близки многие черты творчества Н. Н. Гоголя и всей «натуральной школы».

В Болдине закончены также «Маленькие трагедии». В немногих сценах Пушкин стремился дать в каждой из пьес образ героя, наделённого противоречивыми страстями, психологическим «разнообразием» черт характера. В «Скупом рыцаре», в отличие от «Скупого» Мольера, дано принципиально иное изображение характера, в котором соединены черты рыцарской гордости и торгашеской жадности, почти поэтическая страсть к золоту и безграничная жестокость. Темой «Моцарта и Сальери» является, по мысли Пушкина, другая страсть — зависть. Кристально чистый, поэтически возвышенный образ гениального Моцарта является резкой противоположностью Сальери. Сама трактовка образа Моцарта подсказывает, что «гений и злодейство — две вещи несовместные». Третья из «Маленьких трагедий» — «Каменный гость» — посвящена одному из наиболее популярных образов мировой литературы — Дон-Жуану. Пушкин соединил в этом образе черты рассудительного обманщика-обольстителя и носителя подлинной страсти, человека, готового не раздумывая жертвовать жизнью во имя любви. Особое место среди «Маленьких трагедий» занимает «Пир во время чумы» — источником которой послужила сцена из поэмы Дж. Вильсона «Город чумы», — куда включена написанная Пушкиным «Песня председателя», прославляющая мужественное бесстрашие перед лицом грозной опасности. Все эти «опыты драматических изучений» были, по-видимому, этапом на пути к созданию трагедий самого широкого историко-философского плана (список их остался в бумагах Пушкина).

Обстоятельства заставили Пушкина летом 1831 г. вновь поступить на государственную службу в иностранную коллегию с правом заниматься в государственном архиве в связи с намерением написать историю Петра Великого. Обращение к архивам связано с обострением интереса Пушкина к русской истории как ключу для постижения современного и будущего состояния России. На мировоззрение Пушкина 30-х гг. повлияли исторические события — французская революция 1830 г., польское восстание 1831 г., «холерные» и солдатские бунты. К этому времени относятся его критические размышления над сущностью политического строя, «новейшего просвещения», стран Запада. Он был убеждён в том, что феодализм являлся отжившей системой, но в то же время понимал, что политический строй государств Европы и Америки не олицетворял собой действительной свободы народа. Признавая прогрессивность новых форм общественного устройства, он не мог без сожаления наблюдать упадок «просвещённого дворянства», в котором видел оплот против «выскочек», составлявших основу царской бюрократии.

Пушкинская философия истории нашла полное воплощение в поэме «Медный всадник» (1833). Её проблематика многообразна: созидательное и «тираническое» начала в деле Петра, трагическое противоречие государственности и личности, неизбежность жертв в процессе поступательного движения истории. Пётр — «мощный властелин судьбы», исторический деятель, волей и трудом которого выполнена государственная задача огромной важности. Вместе с тем в поэме сочувственно изображён «безумец бедный» Евгений, осмелившийся грозить тому, что поднял Россию на дыбы «уздой железной». Но это сочувствие сочетается с правдивой обрисовкой ограниченности жизненных целей Евгения, который становится истинно прекрасным, даже героическим лишь в минуты бунта против «державного кумира», когда у «безумца» «прояснились... страшно мысли». В 1833 г, рукопись поэмы была представлена Николаю I и возвратилась с его многочисленными пометами (особенно неприемлемой оказалась сцена, где Евгений угрожает «кумиру»). Пушкин не согласился с замечаниями царя, и поэма увидела свет лишь посмертно, да и то с исправлениями Жуковского.

Наступление в России новой, капиталистической эры — «железного века» — Пушкин чутко отразил в повести «Пиковая дама» (1833). Герой этой эпохи, впервые выведенный в русской литературе, отравлен маниакальной жаждой обогащения. Герман, по словам Ф. М. Достоевского, «колоссальное лицо, необычайный... тип из петербургского периода» (Полн. собр. худож. произв., т. 8, 1927 г. с. 116). У безродного Германа «профиль Наполеона, а душа Мефистофеля». Сплав непоколебимой воли, энергии, циничного пренебрежения всем человеческим во имя поставленной цели определяет характер героя, обусловливает напряжённую динамику и острый психологизм сюжетных ситуаций повести.

Особый цикл составляют произведения 30-х гг., связанные о проблематикой крепостной России и судьбами крестьянства. В неоконченной «Истории села Горюхина» (1830) картины разорённой крепостной деревни по остроте обличения предвосхищают творчество Н. А. Некрасова и М. Е. Салтыкова-Щедрина. Рост крестьянских волнений («холерные» бунты 1830 г., восстания в военных поселениях Новгородской губернии) усиливает интерес Пушкина к теме народного бунта. Он изучает исторические источники, архивные документы, связанные с пугачёвщиной. В августе 1833 г, он отправляется в места, где действовал Пугачёв, записывает рассказы и песни о нём. В «Истории Пугачёва» (1833) показаны социальные корни движения. Тема крестьянских волнений нашла отражение также в повестях «Дубровский» (1832 — 1833) и «Капитанская дочка» (1833 — 1836), В «Дубровском» эта тема — косвенная, поскольку сюжетной основой является конфликт между представителем «новой знати» Троекуровым и выходцем из старинного обедневшего рода Владимиром Дубровским, который движим местью за отца. Черты историзма составляют лишь документальную основу повести, которая давала возможность скорее для развёртывания авантюрного сюжета, чем для широкого полотна. Повесть осталась незаконченной, так как Пушкина увлекла работа над «Капитанской дочкой», непосредственно связанной с событиями пугачёвского восстания. Здесь нашла претворение в прозе открытая ещё в «Евгении Онегине» художественная система с её различными, но взаимосвязанными идейно-эмоциональными контекстами изображения, позволявшая совместить повествование от лица Гринева с воссозданием широкой панорамы времени и авторскими идейно-эстетическими оценками событий и персонажей. Не будучи сторонником крестьянской революции, Пушкин обрисовал её вождя Пугачёва о явной симпатией, как самобытную, могучую поэтическую натуру. Пушкин безоговорочно осуждал систему рабства, жестокость помещиков, вызвавшие пугачёвщину. С интересом Пушкина к этой проблеме связано и его пристальное внимание к деятельности А. Н. Радищева. В неоконченном «Путешествии из Москвы в Петербург» (1833 — 1835) и в статье «Александр Радищев» выражение открытой симпатии к нему совмещается с резкой полемикой, а также с «благонамеренными» сентенциями, рассчитанными на усыпление бдительности цензуры.

Во время путешествия в края, связанные с пугачёвщиной, Пушкин записывал «простонародные» сказки и песни, которые затем использовал в своих произведениях (песни в «Капитанской дочке», фольклорные мотивы в «Русалке» и т. д.). В 30-е гг. написаны сказки («Сказка о попе и о работнике его Балде», 1830, «Сказка о царе Салтане», 1831, «Сказка о золотом петушке», 1834, и др.), в которых Пушкин проник в дух народного творчества и использовал его жанры.

В 1831 — 1836 гг. Пушкин продолжает писать и в малых стихотворных жанрах, хотя они стали занимать в его творчестве небольшое место: его внимание отдано преимущественно прозе — художественной, исторической, публицистической. Но и в 30-х гг. он создаёт стихотворные произведения высокой идейной и художественной значимости: трилогия «Перед гробницею святой», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина» (1831); стихи, раскрывающие тайники творческого сознания («Бесы», «Стихи, сочинённые ночью во время бессонницы», «Осень»); медитативные стихотворения, в которых темы поэзии, природы, жизни и смерти приобретают философскую трактовку («Чем чаще празднует Лицей...», «Вновь я посетил...», «Когда за городом, задумчив, я брожу...»). Скорбные размышления и тяжёлые предчувствия преодолеваются в лирике осмыслением непрерывности исторического развития, величия человеческого разума, бессмертия в потомстве дела поэта («Я памятник себе воздвиг...»). Существенными изменениями отмечены художественные особенности поэзии Пушкина этого времени. Стихотворный язык достигает естественности разговорной речи, сохраняя вместе с тем богатство оттенков, музыкальность и интонационную гибкость. Переводы и подражания греческим и римским авторам вызывают разработку античных размеров, усиливается и внимание к обработке народно-песенных сюжетов («Песни западных славян»).

В 30-е гг. обостряется борьба Пушкина с враждебными литературными течениями. Обличение булгаринской клики, утверждение реализма и народности ведётся на страницах «Литературной газеты», издаваемой друзьями Пушкина в 1830 — 1831 гг. при горячей его поддержке. Пушкин настойчиво добивался разрешения на издание своего журнала, однако получил его лишь в начале 1836 г. В апреле 1836 г. вышел первый номер «Современника». Статьи и заметки Пушкина, помещённые в «Литературной газете» и «Современнике», являются образцами критико-публицистической прозы, сыгравшими свою роль в развитии русской критики.

В последний период жизни, когда гений Пушкина достиг полного развития, его положение становилось всё более невыносимым. В декабре 1833 г. Николай I «пожаловал» ему звание камер-юнкера. Поэт, ненавидевший царский двор, вынужден был посещать придворные балы, соблюдать правила этикета. Попытка добиться отставки не увенчалась успехом. Ситуация усугублялась возраставшей материальной нуждой. Он был вынужден испросить у правительства вперёд, в счёт жалованья, 30 тысяч рублей. Надежды вырваться из ненавистного окружения больше не оставалось. Конфликт между поэтом и «высшим обществом» нашёл завершение в дуэли Пушкина с поручиком лейб-гвардии кавалергардского полка Ж. Дантесом, французом, эмигрировавшим в Россию после июльской революции 1830 г. Дуэль была инспирирована придворными кругами путём интриг и оскорблявших Пушкина и его жену пасквилей. На дуэли, состоявшейся 27 января 1837 г., Пушкин был смертельно ранен и, проведя в мучениях почти двое суток, скончался 29 января (10 февраля) в 2 часа 45 минут пополудни. Гнев и печаль в связи с убийством Пушкина нашли высшее выражение в стихах М. Ю. Лермонтова «Смерть поэта» (1837).

В историю русской культуры Пушкин вошёл как создатель русского литературного языка и родоначальника новой русской литературы. Историческая необходимость реформы литературного языка осознавалась Пушкиным как национальная задача первостепенной важности. Основой создания литературного языка он считает разговорный язык простого народа. Пушкин писал, что письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре. Однако он предостерегал от одностороннего понимания этого процесса: писать единственно языком разговорным — значит не знать языка. Величие Пушкина ещё при жизни поэта, в 1835 г., оценил Н. В. Гоголь. На каждом новом историческом этапе подтверждаются слова, сказанные И. А. Гончаровым: «...Пушкин — отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов — отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках...» (собр. соч., т. 8, М., 1955, с. 77). Пушкин основал школу русского самобытного искусства, которую затем развивали, пролагая новые пути, Н. В. Гоголь и М. Ю. Лермонтов, Н. А. Некрасов и М. Е. Салтыков-Щедрин, Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой, А. П. Чехов и М. Горький... Пушкинская широта в познании и изображении действительности, идейно-философская глубина, историзм и вместе с тем острое чувство современности, живой интерес к народным движениям, проникновенное внимание к «простым людям» — всё это оказало могучее воздействие на писателей и художников разных поколений. Переводя сюжеты и мотивы Пушкина на язык музыки, создавали свои произведения М. И. Глинка, П. И. Чайковский, А. С. Даргомыжский, М. П. Мусоргский, Н. А. Римский-Корсаков, А. К. Глазунов, С. В. Рахманинов, С, С. Прокофьев, Р. М. Глиэр, Б. В. Асафьев, Д. Д. Шостакович. С именем Пушкина связали своё творчество художники О. А. Кипренский, В. А. Тропинин, К. П. Брюллов, И. Е. Репин, В. А. Серов, М. В. Нестеров, В. Г. Перов, В. И. Суриков, А. Н. Бенуа, В. А. Фаворский. Пушкинская драматургия способствовала совершенствованию реалистического мастерства актёров и развитию сценического искусства.

История общественно-литературной борьбы, связанной с именем Пушкина, критическая интерпретация и исследование его творчества, охватывающие почти 150 лет, породили целую отрасль литературной науки — пушкиноведение (анализ этапов изучения Пушкина дан в коллективной монографии «Пушкин. Итоги и проблемы изучения», 1966). Советские текстологи-пушкиноведы освободили тексты Пушкина от цензурных и редакторских искажений, ввели в научный оборот многие неизвестные ранее тексты. Эта работа получила выражение в 17-томном академическом издании сочинений Пушкина и в многочисленных позднейших изданиях. В Институте русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР, где хранятся рукописи поэта, работает коллектив пушкинистов, издаётся серийное издание «Пушкин. Исследования и материалы», регулярно проводятся Всесоюзные пушкинские конференции. Координирующим центром является Пушкинская комиссия при Отделении литературы и языка АН СССР, издающая свой «Временник». Популяризации пушкинского наследия способствуют Всесоюзный Пушкинский музей в Ленинграде, Музей А. С. Пушкина в Москве, Пушкинские музеи и Михайловском, Болдине, Кишинёве и др.



ТЕМ, КТО ЛЮБИЛ МЕНЯ И, НАВЕРНОЕ,

ТОЛЬКО ПОЭТОМУ ВЕРИЛ, ЧТО Я НАЧНУ

ВСЁ-ТАКИ ЭТУ НЕЖЕНСКУЮ, НЕСБЫТОЧНУЮ

РАБОТУ.

Автор


В СЕМЕЙСТВЕ РАЕВСКИХ

Кто видел край, где роскошью природы

Оживлены дубравы и луга,

Где весело шумят и блещут воды

И мирные ласкают берега,

Где на холмы под лавровые своды

Не смеют лечь угрюмые снега?

Скажите мне, кто видел край прелестный,

Где я любил, изгнанник неизвестный?

Златой предел!

А. С. Пушкин


то Крым? Таврида? Да, Мари, Таврида? Мы здесь будем жить? — Голос Сони[1] звучал звонко и слишком напористо. Девочке нужен был немедленный ответ, который разрешил бы её недоумение.

   — Мы будем ещё долго плыть, — не тосебе сказала, не то Соне ответила Мария. Пальчики сжимали обшивку борта, и было видно: её волнует встреча с новым берегом, как с новой страницей жизни.

Англичанка мисс Мяттен стояла под своим кружевным зонтиком недвижно. Держала этот зонтик над маленькой, гладко причёсанной головой словно знак власти: непреклонно и твёрдо. Мисс Мяттен разглядывала убогость прибрежной жизни пристально и без одобрения.

   — А как мы будем здесь жить? — не замолкала Софья, привставая на носки, будто так она надеялась разглядеть, наконец, что-нибудь привлекательное на плоском берегу. — Снова в палатках? Но здесь нет деревьев? Здесь нет деревьев?

Деревьев не было.

К пристани между тем спешили встречающие. Ни Раевские, ни Пушкин не заметили их раньше, потому что городские чиновники, сбившиеся в кучку, озабоченные своим опозданием, жарко дышавшие, только что вывернулись из-за последней, совсем близкой к морю мазанки и рысью направились к пристани.

Генерал Раевский[2] передёрнул бровями. Движение это иногда заменяло ему улыбку. Рот оставался спокойным, губы сомкнуты, а в глазах — приличия ради — подавленный смех.

Генерал молчал, рассматривая толпу на причале. Мария удивлялась младшей сестре:

   — Ну, Соня, ну что ты говоришь? Какие палатки, это же город!

   — Город? В нём жили древние греки?

   — Ах, право, какая ты! Веришь всему, что сочиняет Александр Сергеевич!

   — Почему Александр Сергеевич? Об этом городе писал Страбон[3]...

У Николая Николаевича младшего[4] голос был низкий, похожий на голос отца. Не это ли нравилось в нём Пушкину особенно? То, что в Николае угадывалось продолжение славного не одной семейственной дружбой рода Раевских? Впрочем, Мари была ему тоже мила, а лучше всех оказывался в любом поступке, в любом слове сам генерал. И то, как он передёргивал бровями, было отлично, хорошо, и то, как старался притушить свою насмешливость, выглядеть растроганным встречей городских чиновников...

Небольшая толпа, явно мучимая жарой, шествовала теперь по пристани важно, как и подобало случаю. Но вдруг лица раскололись улыбками навстречу генералу. В улыбках проглядывало любопытство, доброжелательность. На одной, тёмной от южного загара, физиономии Пушкин разглядел даже откровенный восторг.

Подобные встречи поэт наблюдал на всём их пути: вся Кубань особенно рьяно выходила навстречу генералу, герою двенадцатого года: военный край! Здесь же, в Керчи, Пушкина интересовали не подробности встречи: сам берег таил для него привлекательность неизъяснимую — Таврида! Вернее, давняя Эллада. В пределах России не было других мест, столь близких к Греции по духу своему. И дух этот конечно же должен был витать где-то в окрестностях.

Плоский берег с ржавыми камнями, упавшими в воду, был, однако, до удивления прозаичен и неприютен. Во всяком случае, Пушкину он показался таким. Мелкая волна однообразно лизала песок, подталкивая или увлекая за собой тёмные полосы морской травы. В воздухе недвижно висело сладкое зловоние: гнили остатки мелкой рыбы по сторонам от причала. Невдалеке лежало странное, нездешнее тельце мёртвого дельфина.

Пушкин спрыгнул на длинные доски причала, они шевельнулись, как живые, чуть-чуть подталкивая стопу. Бородатый матрос тянул толстый канат, с любопытством посматривая на семейство Раевских, собравшееся у самого борта.

Это был береговой матрос-инвалид, Бог знает каких боев участник. Может быть, сенявинских? Но мгновения была эта мысль о матросе, об адмирале Сенявине, а также о Ганнибале, собственном родственнике, жёгшем турецкий флот у Наварина[5]. Мысль ушла, улетучилась безвозвратно: другие следы он надеялся увидеть, ещё подплывая к берегу.

Раевский смотрел на городок, стремясь определить его нынешнее состояние. Городок был кусочком России, странным, диким совсем иной дикостью, чем любое другое российское захолустье.

Генерал рассматривал береговых матросов пристальнее, чем рыбаков или тех, кто неподалёку забивал сваи нового причала. Рассматривал, будто старался отгадать, как вёл себя служивый человек во всех тех опасностях, какие выпали на его долю в морях и здесь, на краю России.

Край России был унылым берегом, в невысоких, ровно насыпанных холмах. Городок лежал у самой воды, разбросанный слободами. Сушились сети, гнила рыба, выброшенная на гальку за мизерностью своей, да и за отсутствием сбыта. В таком городке каждый сам себе рыбак, кому покупать?

Пушкин жаждал встречи с давно прошедшим, генерал рассматривал настоящее. Дочери Мария и Софья ждали нового поворота беззаботной, юной жизни и украдкой интересовались, каждая сама по себе: а что дальше станет делать Пушкин. Он занимал их.

А Пушкин, первым спрыгнув с корабля, несколько нарушил чопорное, установленное обычаем течение встречи. Перед ним лежала эллинская земля. Греческие города-поселения когда-то шумели па ней. Разумеется, они были не то что сами Афины или Милет, но всё-таки...

С раннего отрочества это жило рядом с ним: боги, сопутствующие людям, могучие, лукавые, побеждающие отнюдь не всегда благородной силой. Очень часто хитростью. Боги жили в книгах отца, которые он прочёл ребёнком; в лекциях лицейских учителей, в квартире Олениных[6], в Летнем саду. Богини стояли там не столько стыдливо, сколько лукаво прикрывая наготу; мраморные мужи были сильны, хвастались связками мускулов; а не очень старый старик Хронос, отсчитывая время, сам поедал своих детей, года, часы, минуты. И века тоже. Хронос поедал время, а время, очень похоже на это, расправилось со следами.

Во всяком случае, ничего, напоминавшего Элладу, на этом скудном берегу с первого раза он не увидел. Хотя глаза его сами собой разбегались от нетерпения и любопытства. И вообще, он готов был побежать.

Вот о том и спорили, взглядами без слов, сёстры: побежит? не побежит? Пушкин бегущий, затевающий — таков был образ, сложившийся в их совсем ещё младенческих головках.

Не очень интересуясь встречающими, они смотрели на Пушкина с тем любопытством, с каким смотрят дети и совсем молоденькие барышни, не танцевавшие ещё на своём первом балу. У Марии лицо не отличалось красотой по меркам того времени. Но она была прелестна. Ожидание чего-то чудесного, жажда счастья как бы опалили тёмную, неровную кожу её, и отсветы пламени продолжали порхать между большими чёрными глазами и губами. Губы же она всё собирала, собирала, чтоб не дать воли неудержимой улыбке. Но всё равно улыбалась Пушкину из-за батистового плеча гувернантки.

А Пушкин взглядывал в ответ серьёзно, даже немного грустно, и она никак не могла понять отчего. То ли оттого, что гувернантка тоже могла заметить их улыбки и счесть совершенно неприличными. А может быть, потому, что она действительно была всего-навсего маленькой девочкой. Правда, в иных случаях ей говорили: «Мари, вы уже взрослая, стыдитесь. Можно ли так!» Это было, когда она два месяца назад подбежала к мелкой, серой волне, впервые увидев море. Не это — Азовское. Или когда вскочила на лошадь, не в дамское седло — в обычное. И брат Николай хохотал, сгибаясь пополам своим могучим, вот уже поистине богатырским телом. Не на её посадку глядя, смеялся Николай, а на то, как мисс Мяттен, произнеся свою непременную фразу, растерянно оглядывалась по сторонам. Не очень-то понимала мисс, насколько «шокинг» было то, что позволяла себе Мари. У гувернантки тогда вид стал, будто она потерялась в чужой стране. А сейчас мисс стояла важно, ожидая, пока укрепят как следует сходни. И важно смотрела на толпу чиновников и купцов с этим хлебом и солью, к которым никак не могла привыкнуть. И ещё более надменно, почти брезгливо на поросший низкой травой рыжий глинистый обрыв.

Пушкин взбежал уже на обрыв и стоял под ветром, трепавшим воротник его белой рубашки и гнувшим траву в одну сторону, в сторону моря. Нетерпение било его, почти как лихорадка. Где-то должны были появиться те, кто населял здешние края две тысячи лет назад. Или сам берег должен был чем-то напомнить об их жизни, так не похожей на нынешнее мелкое снование. Но берег лежал, напоминая всего лишь потёртую шкурку, столь обыденный — не хотелось верить. Травы уже высохли, и маленькие ракушки, он заметил, взбегая по обрыву, унизывали их, как бусы. Голубела полынь, виднелись неподалёку какие-то кусты с очень светлой и как бы пропылённой листвой. Позже он узнает, что это лох. Дикая — или одичавшая? — маслина. Ничем эти кусты, сбившиеся в кучу или потянувшиеся вдоль дороги, не напоминали оливковых рощ. И не было ручья, где могла бы плескаться если не Леда, то хотя бы какая-нибудь самая плохонькая наяда, наблюдаемая фавном. Не только наяду, сам ручей нельзя было представить в этой знойный, пыльный, степным маревом струящийся день.

День, в котором не видел он, не умел разглядеть красоты. Между тем, интересно: какие именно и как он надеялся встретить следы? В самом деле, нельзя же было вообразить, что увидит он, едва достигнув Тавриды, к примеру, стройные ряды колонн или даже портик, чудом сохранившиеся от тех городов, какие упоминали или описывали Птолемей, Плиний, Страбон: Мирмекий, Тиритака, Нимфей, Киммерик[7]?..

Однако портик и колонны могли упасть в окрестный прах, но всё же существовать. Кроме того, прямо перед ним возвышалась довольно приличная горка или, вернее, — холм. О нём капитан сказал, что это и есть холм Митридатов. Последнее прибежище легендарного понтийского царя, всю жизнь проведшего в войнах с Римом, жестокого, буйного, невообразимого[8].

...Раевские уже высадились на берег. Открытые коляски ожидали их и тех, кто встречал генерала, как раз на дороге или улице, не поймёшь, на которой стоял Пушкин. Улица, немощёная, заросшая круглыми листьями калачиков, утопала в пыли.

Пушкин стоял на ней, поджидая Раевских и всё ещё оглядываясь, правда, уже без прежних надежд и торопливости.

Нет, ничто не несло на себе даже намёка на благородную старину, какая вот уже сколько веков вдохновляет человечество, не переставая удивлять его. Старины не было, однако всё, что попадалось взгляду, всё было — старо. Старые сети сушились, натянутые на колья, морская трава и мелкая рыбёшка гнили в их ячейках. Стары и жалки были мазанки под тяжёлыми черепичными крышами. Старые лодки дремали, уткнув носы в песок, и два старика тащили, перекинув через плечи, латаный парус...

Даже трава была старая — соломой пахло от неё, не степным вольным простором. Что-то такое, чему он не нашёл ещё слов определения, заскреблось в сердце. Разочарование? Тоска? Нет, пожалуй, страх перед захолустьем, перед возможностью пропасть на минуту овладел им. Нечто подобное он почувствовал в Екатеринославе в убогой мазанке, больной. Но там он был один и не надеялся на встречу с Раевскими. Хотя о чём-то таком не твёрдо, но торжественно и многословно они с Николаем договаривались ещё в Петербурге, когда ему было предписано немедленно покинуть столицу. Отправиться по месту новой службы, под начало генерала Инзова[9] — в ссылку, и Бог знает, надолго ли.

В Екатеринославе из-за горячки, не вовремя подхваченной, он, чего доброго, и в самом деле мог пропасть. Лихорадка косила направо-налево.

Раевские подъехали и нашли его в раскидистом, утопающем в летних дождях городе как нельзя более кстати. А потом, во всё время пребывания на Кавказе, он и думать забыл о том давнем страхе перед выброшенностью из привычной жизни. Хотя Кавказ был ещё более далёкой окраиной, чем эта Таврида, потёмкинская земля. Но Кавказ кипел. Всё там было в действии, всюду мужество имело случай проверить самое себя. Захолустьем на Кавказе и не пахло. Очевидно, потому, что пахло порохом?

Жизнь в любых проявлениях захватывала его. Боялся он только оцепенения. «Забвенью брошенный дворец» — это из оды «Вольность». Всё, что он видел перед собой сейчас, было как бы брошено забвенью. Сегодняшний день города и горожан подлежал забвенью, похожий наверняка на вчерашний и завтрашний...

Его охватило чувство, будто он может в самом прямом смысле слова затеряться здесь, в Керчи. Отстать от Раевских, быть забытым, раствориться в мягком прахе немощёных улиц. На Кавказе, где была реальная опасность, реальная близость военной смерти, он ни разу не испытал страха. Только восторг вдохновенья.

Не за тем ли восторгом он спрыгнул и на берег, не дожидаясь остальных?

Он оглянулся. Раевские были совсем близко. Ему опять удалось перехватить озабоченный взгляд генерала. Его заботили не только тяготы путешествия. Частное — безопасность и удобство передвижения — тоже занимало его. С ним ехали женщины, молоденькие девушки, он был внимательный отец семейства. Но ещё он был государственный человек.

Он относился к людям, которые складывали государство. В то время в России было много генералов. Впрочем, в пересчёте на душу населения, возможно, не больше, чем в любое другое время. Но генералы решали всё или почти всё. Именно генералы определяли, как ни странно, нравственный климат общества. Генералом был Аракчеев, но генералом же был Михаил Фёдорович Орлов[10]. Генералами были Инзов и Воронцов, столь разные начальники Пушкина во время южной ссылки[11]. Генералом был Сергей Волконский, будущий зять Раевского, будущий декабрист и вообще человек необыкновенных душевных качеств[12]. Но генералом был и Бенкендорф[13], о котором позже: в описываемое время он ещё не имел печальной славы всероссийского соглядатая. Он был ещё только храбрым боевым офицером, награждённым оружием с бриллиантами, верноподданным российского монарха.

Список можно было бы продолжить, но ограничимся. Генералы Ермолов[14], Инзов, Раевский — люди примерно одного возраста, одного поколения — определяли пределы государства и его славу своими воинскими подвигами. Личная смелость их вызывала восторг и воспевалась поэтами, но они были и стратегами и людьми, мыслящими в государственных масштабах. И ещё одно общее: они были симпатичны декабристам, на их безусловный авторитет те надеялись опереться в своё время. Авторитет обусловливался приложением ко всем их действиям формулы: «в интересах России».

...О Раевском Пушкину ещё в пятнадцатом году рассказывал Константин Батюшков[15]. Приезжал в Царское за тем, чтоб познакомиться с лицейским Пушкиным (с Василием Львовичем он был дружен)[16] — и о чём же шли разговоры? О поэзии, о наших победах, о Париже.

Батюшков был прелестен. Его кудрявая голова с начёсанными височками, его маленькое, ловко затянутое в мундир тело веселили, и в воображении Пушкина рисовались картины одна заманчивее другой.

Батюшков шёл по дорожке Царскосельского парка, подбивая опавшие листья, и вся молодцеватость его была вовсе не напоказ, а только потому, что он рассказывал о сражении под Лейпцигом, где пули летали, как пчёлы над майским лугом, и падали от картечи ряды за рядами...

   — Но в нём волнения — ни малейшего! Мрачен, без слов — да! Но истинный герой в опасности смертельной, и гренадеры его это знали: велит — в огонь и в воду. Одно слово: Раевский!

Рот Пушкина был полуоткрыт, губы вспухли как бы обидой, он тоже хотел — в огонь и в воду! Невольно, сам не замечая, он повторял движения Батюшкова.

   — Вдруг ко мне: Батюшков, посмотри, что у меня! А что говорить долго: рана в грудь, под мундиром не видно, держится в строю, чтоб гренадеры его стояли так, как он стоит. И что главное: ни осанки, ни огня во взгляде не теряет! Истинный римлянин — тут молва и поэты наши ни на грош не прибавили. Каков?

Разгоревшись лицами, они стояли тогда друг против друга, словно запнувшись в изумлении.

   — А дальше? — спрашивал Пушкин, и глаза его сияли нетерпением восторга.

   — А дальше: ранен жестоко, кровь ручьями, лекарь является прямо под пули, но у генерала за себя волнения ни малейшего. Это я тебе говорю. Я год адъютантом у него был: и спал, и под пулями стоял рядом. Я знаю его: благородство и простодушие — вот он весь. При том осторожен, склонен поступки свои обдумывать с выдержкой. При прямом понятии чести от многого не в свою пользу отказывается. Насчёт сыновей своих, под пули им же самим взятых, говорит: анекдот, и в Петербурге составлен, вами же, господа поэты...

   — А было?

   — Как не быть! — Батюшков посмотрел на юношу несколько свысока. — Я не присутствовал при том, но зная характер и повадки генерала...

Он теперь переступал с носков на пятки, выражение лица становилось надменным, как если бы ему вдруг отказались поверить...

...Пушкин, однако, всегда, не только в полудетские восторженные года, относился к этому воинскому эпизоду как к действительному. Хотя у него было время уточнить: просто ли в армии или в самом пекле сражения находились сыновья генерала. Александр семнадцати лет и Николай — одиннадцатилетний. О нём сам генерал говорил: «Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребёнок, и пуля прострелила ему панталоны)»... В отклике на «Некрологию генерала от кавалерии Н. Н. Раевского» Пушкин писал: «С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведённых отцом на поля сражений в кровавом 1812 году!.. Отечество того не забыло» («Литературная газета», № 1 за 1830 год).

Автором «Некрологии» был уже упомянутый мной М. Ф. Орлов, один из вождей «Союза благоденствия». Имя его не могло стоять под статьёй. К тому же М. Ф. Орлов тоже, как и Волконский, был зятем генерала. Возможно, он не привёл эпизод с сыновьями Раевского потому, что тот показался ему всё-таки неправдоподобным, отдающим литературой.

...То ли там же на Царскосельских аллеях от Батюшкова, а скорее, уже в Петербурге Пушкин услышал и ещё один рассказ о генерале. Однажды, беседуя наедине, в самом ласковом расположении Александр I спросил будто бы[17]:

   — Раевский, хочешь графа?

   — Зачем? — будто бы вскинулся не без едкости генерал. — Я и так — Раевский. А средь нынешних: много званых, да мало избранных...

Кто его знает, как понравился такой ответ царю? Пушкину очень понравился. Последнюю фразу он и во время поездки, случалось, бросал генералу, когда общество, которое им приходилось разделять, не вызывало восторгов.

...Ели осётра, запивали белым вином, но тут же без удержу тянулись к привычным наливкам, лица плавились; некий туманец не то умиления перед фигурой генерала, не то праздничного, хвастливого довольства собой поднимался над столом, смешиваясь с горячим паром обильных блюд. Хозяев он настраивал на лад сентиментальный. Изредка и одиноко по красному липу какого-нибудь казачьего ротмистра сползала непривычная слеза.

Генерал был насмешлив. Подталкивая Пушкина, он говорил:

   — Прочтите-ка, господин поэт, что-нибудь из вашей оды «Вольность», что они поймут?

Как объяснить его предложение?

Трезвый, слегка откинувшийся на стуле, оглядывая застолье светлыми жёсткими глазами, чего он хотел? Несколько притушить Пушкина, показав ему, насколько окружающее не готово к понятию просвещённой свободы? Забавлялся ли несхожестью взглядов на владык поэта и этих, сидящих за столом, равно как и тех, кто толпой с хлебом-солью встречал генерала при въезде в станицу?

Может быть, сожалел, что о законе и те и другие мало думали, вместо него понимая: царская воля и царская милость?

Генерал был хорошо известен свободой и едкостью мыслей.


Но вернёмся в Керчь лета 1820 года.

...В нарядном, свежевыкрашенном доме градоначальника пахло цветами и воском. Полы зеркально блестели, и новая, хоть и простоватая мебель, только что натёртая, отражалась в лаковых досках. Было видно, что здесь, впрочем как на всём пути следования, готовились к приёму гостей обдуманно и радостно. Генерал ехал приватно, не инспектировал — так что радость, скорее всего, была искренней. А кроме того, этот маленький приморский городок, забитый пылью и шустрыми потомками великого Одиссеева племени, был чёртовой дырой, глушью — как не радоваться и просто свежему человеку, не то — герою войны, отмеченному и славой, и царской милостью?

Градоначальник нарядным платком вытирал лоб с высокими залысинами и говорил о будущем города. О том, как всё изменится, когда явится порт. Порт пока 0ыл в прожектах. Край только-только устраивался. Рыба, правда, шла стеной, и если найти способ, произвесть достаточное количество бочек...

Раевский слушал хозяина внимательно, наклонив к нему голову. Бурое, загорелое за время путешествия лицо его было слегка напряжено: генерал был тугоух, но не хотел пропустить ни слова, вникал... Пушкина же мучило нетерпение. Бочки — и те, сложенные высокими пирамидками на берегу, и те, о которых говорил городской голова, — бесили его необыкновенно. Не потому, что он был равнодушен к будущему, а потому, что прошлое этого берега представлялось единственным, неповторимым.

Наконец Пушкин улучил минуту, спросил о Митридатовой гробнице.

   — Александр Сергеевич с нетерпением ждал встречи с этими местами. Он просвещал моих дочерей в подробностях истории и мифологии, — поддержал его Раевский. И, разводя руками, добавил: — Представьте, господин поэт всех перевёл в свою веру. Так эта могила полководца, противостоявшего Риму в трёх войнах, и нас влечёт. Равно как и другие древности...

Хозяин дома задумчиво опустил голову. На лице его выразилось некоторое замешательство. Его следовало понимать так: сам он Митридатом не интересовался и находился в очевидном затруднении при переходе от животрепещущих своих прожектов к капризам путешествующего сочинителя. О котором, кстати, знал нетвёрдо и немного...

   — Есть здесь француз один, — наконец нашёл он нужный выход. — Мосье Дебрюкс. Жалкий человек, состоит смотрителем соляных озёр, но всей душой предан антикам. У него и коллекция есть. В беспорядочном, правда, состоянии, так, кое-что из черепков...

   — Можно ли увидеть француза?

   — Отчего же? Вот пошлю за ним, явится. Небось самому будет лестно показать, что накопал.

Но тут прозвучал словно отговаривающий голос чиновника, сидевшего за столом против Пушкина:

   — Дебрюкс — человек весьма случайный. В науке сведения его скудны. Латыни не знает. Людей сильных и просвещённых заинтересовать не умеет. Бедствует по этому поводу. Неуживчив. Но держится за нашу землю с упрямством поистине фанатическим. Возможно, не надеется найти другого пристанища. А возможно, в самом деле греки околдовали. Как многих они околдовывают.

   — Однако пошлю. — Хозяин отыскал взглядом на краю стола человека помоложе. — Вот Иван Николаевич на дрожках — мигом.

Но с Дебрюксом встретиться Пушкину не удалось. Посланный вернулся и доложил, что француза опять трясёт лихорадка, в доме ни куска хлеба, ни какого другого провианта. Заходит старуха гречанка, хозяйка халупы, приносит козьего молока, она же варит какие-то травы. Говорит: выживет француз. А для чего выживет? Чтоб с голоду околеть или заживо изжариться на своих раскопках? Злющая старуха, но права.

Подробности, впрочем, чиновник всему застолью не оглашал. Они предназначались только начальству. Начальство взметнуло вопрошающий взгляд:

   — Что, жалованье ему не выдавали, так, что ли?

   — Выдали, я справился. Всё истратил на рабочих. Опять нанимал на свой счёт, когда городище измерял.

   — Забрал же в голову дурость такую. Разве одному человеку по силам город откопать?

Однако и это было сказано не для гостей. Гости узнали только насчёт лихорадки, беспамятства француза и невозможности увидеть коллекцию. Но коллекция чернолаковых и краснолаковых ваз гостей не интересовала. Такие вазы, только целые, великолепные, они имели возможность видеть и в Петербурге. В доме Олениных, во дворце Строгановых, у княгини Голицыной стояли на подставках, привезённые из Италии и в отличном состоянии.

Что же касается могилы Митридата, Пушкин на следующий день отправился туда один. Его кинулся сопровождать чиновник, ездивший за Дебрюксом. Пушкин улизнул от него: хотелось оказаться наедине с историей. Итак, он шёл к Митридатовой могиле, взбираясь по холму, у подножия которого ютились дома горожан, крытые розовой черепицей.

Было жарко, на камнях грелись ящерицы, соскальзывая в сухую траву без особой торопливости. Приближаясь, можно было даже рассмотреть, как тяжело дышит белое горлышко, будто зной был им тоже не в радость. Нетер налетал сухой, упругой волной и, вместо полынного свежего запаха иногда доносил зловоние рыбачьего причала.

Пушкин хотел уйти от того, что составляло сегодняшний день, суету и обыденность. Некогда могучий флот Рима приблизился к этим берегам, обложил крепость, и Митридат, царь понтийский, так долго дерзавший побеждать, был обречён.

Пушкин остановился, обегая взглядом близкое, посмотрел в синюю, тающую даль моря. Ничего не получилось: он оставался в сегодняшнем дне. А между тем всего в нескольких шагах от того места, где он теперь стоял, завершилась драма, занимавшая некогда умы всего существовавшего тогда цивилизованного мира. Царь Митридат, не мысливший себе плена, позора, падения, бросился на меч и умер.

Восторг и трепет должны были охватить человека, ступавшего по этой земле хотя бы и две тысячи лет спустя. Ничего не получалось.

Низкорослая сухая трава поднимала к блёклому от жары небу плоские султанчики. В траве, в терновых кустах валялись куски грубо тёсанного камня — остатки гробницы удивлявшего мир царя? Узловатый цикорий цвёл рядом с мрамором бесхитростными голубыми цветами, в этом заключалась какая-то неясная мысль. Какой-то ускользающий намёк, он не мог его понять, развлечённый шелестом и движением травы. Целое семейство желтобрюхов уходило прочь, будто оскорблённое вмешательством.

Пушкин присел на прогретый солнцем обломок.

Что-то получалось не так, что-то не складывалось в его встрече с Элладой. А он надеялся. У него было много надежд, и обычно они оправдывались. На Кавказе, например, была надежда на неустоявшийся быт походов, бивуаков, встреч с опасностью, с миром незнакомым, первозданным. И что ж? Всё сбылось.

Сбылись и надежды на дружбу. Николай Раевский и вправду, не в мечтах и восторженных представлениях юности, оказался таким, каким должен быть друг. Верным, надёжным, слегка насмешливым, готовым равно принять и пулю, и чашу, и мимолётное счастье любви.

Когда же он думал о старике Раевском, у него не хватало слов. И дочери были прелестны: сердце его послушно следовало за Марией. Так сердцу было легче забыть всё, что осталось в Петербурге: великолепие города, театры, друзей, увлечения. Весь пёстрый мир, в который, едва выйдя из лицейской кельи, он бросился с удовольствием пловца.

Так бросился, как сейчас вот, через несколько минут, вернувшись на берег, бросится в море. Море между тем искрилось, на каждом изломе волны вспыхивало летучее пламя. Пушкин засмеялся, вспомнив выражение лица англичанки, когда она увидела маленькие ножки, то подбегающие к волне, то удирающие от её плоского, широкого наката. Поистине это была прелестная картинка: девочка и все стоящие на низком берегу, вышедшие из карет и колясок ради первой встречи со стихией.


Итак, я нарисовала картину, более или менее достоверную. Что же было на самом деле, никто угадать не сможет. Все домыслы отталкиваются от нескольких строчек самого Пушкина.

...Но задумаемся всё же над тем, почему керченские окрестности так разочаровали Пушкина?

Я думаю, дело в том, что идеальным пейзажем для Пушкина (по крайней мере того времени) был пейзаж влажный. Очевидно, влажный пейзаж идеализировала и засушливая Эллада. Оценка приобретала не только эстетический, но и этический оттенок. Влага давала жизнь!

Уже написано и прочтено с пафосом, соответствующим случаю и времени: «С холмов кремнистых водопады // Стекают бисерной рекой. // Там в тихом озере плескаются наяды // Его ленивою волной». Это из «Воспоминаний в Царском Селе». Но это же возможный идеальный пейзаж для страдающего от безводья Средиземноморья. От него так далеко до выжженной керченской травы! (Как, впрочем, и до двух болдинских бедных деревцев. «Два только деревца»! — заметим мы мимоходом).

А тут ещё: запах рыбы, усмешки по поводу хранителя соляных озёр, вздумавшего откопать если не Трою, то города, бывшие ей почти ровесниками. И вот Пушкин сидит на обломке грубо тёсанного камня и держит в руках только что сорванный безымянный для него цветок, то ли случайно, не в срок повторившего цветение мака, то ли цикория. Не узнать. А может, на тонкой, упругой, как хлыстик, ножке попалась в глаза малиновая дикая гвоздичка? Или жёлтая жёсткая пижма? Зверобой?

...Надо сказать, равнодушие к пантикапейским и иным развалинам было непонятно и неприятно самому поэту. Однако впереди был Южный берег, уже настоящая, оправдавшая ожидания Таврида. Вернее, Таврида, сложившаяся в образ, вошедшая в сердце своими собственными чертами, не нуждающаяся в проверке античностью.

Но в том, что Таврида навсегда осталась в мечтах и стихах краем обетованным, виноваты не только свобода, блеск моря и торжественность гор, а также прозрачные гроздья винограда. Семейство Раевских сделало так, что лучшие, счастливейшие минуты его жизни пришлись на Крым. Правда, вся жизнь к тому времени едва перевалила за половину. И то правда, что письмо к брату Льву[18] сложилось слегка экзальтированное. «Я не видел в нём героя, славу русского войска, — писал он о Раевском, — я в нём любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12-го года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери-прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского...»

Это — письмо юношеское, горячее и по горячим следам. Однако обратимся ещё к одному посланию. Оно написано в самом конце жизни. Хотя 10 ноября 1836 годе поэт всё-таки не может ещё знать, что конец его предрешён. Грусть возраста, времени и обстоятельств сквозит в его строчках. Письмо адресовано в Крым, в Артек, Н. Б. Голицыну[19]: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило по мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина», и вы, конечно, узнали некоторых лиц».

Узнали некоторых лиц. Эта фраза вот уже сколько десятилетий мучает пушкинистов. Не содержа вопроса, бесконечно задаёт его. Кого надо было узнать? Александра Раевского в Онегине[20]? С их общим сплином и общей уверенностью, что люди — всего лишь двуногих тварей миллионы? Или следовало вспомнить барышень Раевских и попытаться отгадать: кому из статных и большеглазых дочерей генерала Пушкин обязан первой мыслью о русской женской душе?

Но может статься, и совсем не то имел в виду Пушкин?

Неподалёку от скромного имения Голицына высился холодновато-великолепный дворец Воронцовых, и каждое лето чета Воронцовых навещала свои крымские владения. И Николаю Борисовичу должен был прийти на память хорошо известный в Одессе малиновый берет графини? Так кстати пришедшийся в последней главе Онегина, украсивший на этот раз голову Татьяны — светской дамы...

Есть и ещё версия. История давней любви Элизы Браницкой[21] к своему дальнему родственнику, блестящему молодому полковнику Александру Раевскому очень напоминала фабулу пушкинского романа в стихах. Та же любовь барышни с первого взгляда и ответное чувство много времени спустя, после того как провинциалка стала женой наместника царя на юге России.


Семейство Раевских из Керчи проехало в Феодосию, а оттуда бриг «Мингрелия» доставил путешественников в Гурзуф. Рано утром Пушкин увидел разноцветные горы, и они сияли. То величие, каким исполнен был Кавказ, здесь смягчалось иной красой — приютной. Долина между горами, в которую они как бы вплывали, была приютна. Что-то такое заключалось в этой долине, поросшей вдоль речки тополями, — показалось, он ждал этой встречи всю жизнь. И ещё на какое-то мгновенье мелькнуло: он приехал к своим, домой. Это ему навстречу с крыльца сбегают молодые девушки и сходит торопливо, но всё равно величественно мать семейства[22]. Она шла, придерживая шаль, властно, сильно отбивая юбки, сдерживающие шаг. Она была внучкой Ломоносова и этим занимала его сама по себе.

Она шла по ступеням, не глядя под ноги, высоко подняв всё ещё красивую голову на длинной, гордой шее. Шаль, спадая с плеча, развевалась за нею, и получалось, будто она придерживает не ускользавшую шаль, а — сердце.

Дочери бросились к ней с детским радостным визгом, но она как бы прошла сквозь младших, кинувшихся к ней, и сквозь старших, целующих генерала. Взгляд её был вопросителен и привязан почти видимой нитью к глазам мужа.

Тут не было и тени светской, воспитанной любезности. Не было и того, запомнившегося с детства между собственными его матерью и отцом весёлого, молодого равнодушия партнёров по танцам и званым вечерам. Тут была забота и нежность.

Генерал нагнул свою круглую, жестковолосую голову над рукой жены, поцеловал. И она поцеловала его руку с той благодарностью и преданностью, какие были выше страсти и поразили.

Пушкину показалось, что он приметно вздрогнул. И тотчас же от неловкости покраснел. Но кто бы отнёс это замешательство к привычным подробностям встречи немолодых супругов, вырастивших взрослых детей? Заметь кто-нибудь его смущение — принял бы только за счёт того, что молодой человек несколько растерялся при встрече с двумя очаровательными девушками: Екатериной и Еленой[23], старшими сёстрами Марии. Они стояли посреди начинающегося дня, обе высокие, по-настоящему красивые, в белых батистовых платьях. Волосы у них были тёмные и густые. Они целовали Марию и Соню, дав время отцу и матери побыть наедине в суматохе и шуме встречи.

Лиловая гора длинным боком уходила в море, тополя были неподвижны и как бы цедили, подкрашивая жёлтым, утренний, ещё прохладный воздух. Море за спиной тоже было неподвижно и сияло.

...Пушкин думал, что за время путешествия от Екатеринослава до Гурзуфа, за время жизни на Кавказе он постиг сущность семейственных отношений Раевских, где отец — непререкаемый авторитет, глава и даже в некотором роде диктатор. Но оказывается, тогда перед ним открылась только одна сторона.

Жизнь на Кавказе была походная. Без очага. Маленький караван сопровождала зримая опасность. Недаром Пушкин писал всё в том же письме к брату: «...любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; вечно в предосторожности! Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём...» Фитиль зажигали за тем, что, если нападут в надежде на большой выкуп за знатного русского, поздно будет высекать огонь. Так и двигались в сопровождении дымка, почти полностью растворявшегося в сиянии ясного дня. Только маленькое, дрожащее марево стояло над огоньком, по которому он и угадывался...

И генерал был собран как генерал, без малейшего домашнего послабления. Готов в любую минуту защищать жизнь и безопасность вверившихся ему людей. Все были слабы и двигались под его началом: женщины, дети, поэт. Только Николай был своя, военная косточка, и генерал испытывал к нему совершенно особое чувство. Такое чувство испытывает достаточно уже сделавший, изрядно уставший человек, когда видит: рядом родной, готовый переложить все тяготы на свои плечи. И не из-за блеска отцовских эполет, но по своей надёжности. Хотя молод, шалость то и дело перебивает серьёзный, даже торжественный настрой души ввиду приметной опасности...

...Катились дорожные кареты и коляски по начавшей увядать степи. В небе царил ширококрылый орёл, не то сусликов выглядывал, не то интересовался проезжими; кузнечики прыскали из-под самых копыт. И запахи были: лошадиного пота — терпкий, пыли — пресный, трав — щемящий душу, как бы напоминающий небывшее. Ветер толкался в грудь — жизнь была прекрасна, понятна и предлагала мужество.

И вот совсем другое: Дом.

На мгновенье незнакомой болью зашлось что-то в груди. Боль вспухла и пропала; лопнула железноводским целебным пузырьком, как лопались они в стакане, в черепке, ванне, восходя к поверхности от его смуглого, мускулистого тела. Пушкин зажмурился от внезапной боли и внезапной мысли: как сложилась бы его жизнь, будь у него такой отец и такая мать?

Впрочем, Пушкин был доволен своей жизнью. Во всяком случае, ему предстояло её сложить самому. Никакие семейные традиции и возможности не тяготели над ним, не помогали ему, не направляли — вот и прекрасно, вот и хорошо!

Но — что делать? Печаль и зависть будто за плечо тронули, повернули: смотри! Захотелось, чтоб его тоже так кто-нибудь ждал с дороги — как Раевского. Чтобы кто-нибудь так же заботился о нём, как генерал о своих детях. Чтоб было с кем встречаться взглядом, как встретились эти немолодые, прожившие свои лучшие годы люди...

Потом был утренний чай. Огромный самовар кипел на столе, и генерал вдруг, глядясь в этот самовар, молодцевато провёл рукой по волосам, откидывая густую жёсткую волну. Плечи его ширились, белая крахмальная рубаха нарядно топорщилась на груди. Перехватив взгляд Пушкина, он передёрнул бровями, что иногда заменяло ему улыбку. Вернее, усмешку. К чему, однако, эта усмешка относилась? К довольству собой, встречей, вот этим самоваром и чаем из него за настоящим, семейным столом? Или к тому любопытству, какое углядел в глазах молодого человека? Раевский тем временем уже рассказывал о Екатеринославе, об убогой мазанке, в которой нашли они Пушкина, о бесконечных препирательствах поэта с домашним доктором Рудыковским.

Рудыковский сидел тут же, поднимая блюдце, он поддакивал, кивая головой.

   — И представь, душа моя. Так трясла лихорадка, пришлось еле живого уложить в мою карету. А наутро, только отпустит, хины и в рот брать не хочет — горько ему. К вечеру же заново трясёт господина поэта — ещё горше. И вот уже Александр Сергеевич наш смирнее дитяти: буду, буду, кричит, слушаться и покоряться. А там опять: в рот не возьму! Сражение. И смех и слёзы. Вытрепало его до желтизны и худобы удивительной. Но — молодость...

Сказав последнее, генерал положил свою большую широкую руку на тонкие пальцы Пушкина. Для этого ему надо было далеко потянуться. Он и потянулся и сидел так, не совсем удобно для себя, руки поэта не отпускал.

   — Молодость — великие дело!

Так закончил генерал свою мысль, разумеется относившуюся не только к результатам борьбы с лихорадкой. А закончив, отпустил руку Пушкина, оттолкнул, возвращая ему свободу действий за чайным столом. Генеральша же посмотрела на него как на мальчика, жалея за дорожное и ссыльное сиротство. Но взгляд её был не долог: тотчас же обратился на сына. И его она тоже пожалела. За что? Он сидел за столом очень большой, выше и плечистее всех. К тому же — Раевский, человек с определившейся судьбой. Но она жалела впрок, предвидя (или рассудив?), что судьба не всегда может быть ласкова и к Раевским...

Николай пил чай, неловко пригибаясь к столу, сразу по лицу видно: добрый, расположенный к людям. Он улыбнулся матери, её тревоге как старший. Не лихо, по-мальчишески, рукой отгоняя облако, а напоминая: мужская доля и не может быть, как эта невинная лазурь. Но всё образуется...

Ах, как славно, как хорошо было Пушкину с Раевскими, в семействе!

Когда Пушкин, опаздывая к чаю, с мокрыми от купания волосами врывался на веранду, генерал сажал его на привычное место неподалёку от себя. Взглядом провожал до стула и не отпускал взглядом же, пока тот устраивался, раскладывая салфетку, протягивал руку за чашкой, искал варенье, ложку, мял булочку. Иногда Николай Николаевич брал Пушкина за руку в том месте повыше кисти, где слушают пульс. И прикосновение было не то успокаивающим, не то проверяющим: не вернулась ли лихорадка, всё ли идёт как надо...

А иногда какое-то любопытство проглядывало в этом жесте и взгляде, упиравшемся в глаза. Будто генерал не у самого Пушкина, но у быстрого, весёлого тока его крови хотел спросить: каков-то ты станешь? В кого ты растёшь? И правы ли все эти твои старшие друзья, уже сейчас почитая тебя надеждой и славой словесности российской? Прав ли Батюшков? Прав ли Жуковский? Правы ли мои дочери и сыновья, наконец?

В разрешении этого вопроса генерал мог и на себя положиться. Он был человеком образованным. Мало того, что под его началом служил Батюшков, среди его родни числился и другой поэт, донёсший свою славу и до наших дней, — Денис Давыдов[24]. Наконец, генерал Раевский сам попал в литературные герои; его прежде всего воспел Жуковский[25].

Итак, этот генерал, связанный судьбой, родством и любопытством с российской словесностью, понимал: его молодой друг и гость пишет отличные, отменно звонкие, трогающие даже его старое сердце стихи. Но ему как будто прочили будущее важнее, значительнее того, какое полагается за отлично звонкие стихи... Такое будущее таит, кроме победной радости, ещё и опасность.

...Послание к Чаадаеву генерал слышал от сыновей, от самого Пушкина, так же как некоторые эпиграммы. Строчки из «Вольности» он иногда повторял только для себя:


Владыки! вам венец и троя
Даёт Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.

Правда, в проговаривании этом, очень похожем на ворчание, слышалось больше вопроса, чем утверждения. Слишком хорошо знал генерал, при помощи каких геморроидальных колик или апоплексических ударов власть перешла в руки Екатерины II или нынешнего Александра[26].

Генерал наклонял к плечу массивную голову. Слегка выгоревшие за время путешествия усы его топорщились, он рассматривал Пушкина как бы издали. Может быть, даже с осуждением: дёрнула же нелёгкая напомнить о том, что без слов, но приказано выбросить из памяти.Подальше, подальше, чтоб и не разглядеть непотребное и запаха крови не учуять, а так же пьяной отрыжки ненавистного Платошки Зубова[27] — это он уже добавлял для себя. И поводил плечами, сбрасывая мгновенное оцепенение.

Напоминать об убийстве, к которому был причастен ныне здравствующий император! Нет, смел был мальчик, сидящий перед ним за семейным чайным столом. И не только лихо смел, но и государственно смел. Правда, генералу больше нравились (должны были нравиться, я полагаю) строчки, в которых Пушкин воспевал победы русского оружия, сожаления о своей не столько штатской, сколько детской доле...

Но иногда господин поэт утверждал другое:


Мне бой знаком — люблю я звук мечей;
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.

Это генерал понимал. Восторг боя — выше страха смерти, если ты готов отдать. Всё отдать: надежды, молодость, самое тело своё, не только душу в пламенном порыве. Попросту говоря: жизнь готов отдать не за крест, не за орден, не за золотую саблю, хоть из рук самого государя — за Отечество отдаёшь свою жизнь. Это генерал понимал. И, присматриваясь к Александру Пушкину, чувствовал, что заявляет и о своей готовности молодой человек не ради красного словца.


Во цвете лет, свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал,
Тот полного веселья не вкушал
И милых жён лобзаний не достоин.

Генерал похмыкивал, вспоминая эти строчки: без милых жён, так же как без томных или нежных дев, редко дело обходилось. Он и за своих опасался, неизвестно, за кого больше — за Елену или Марию...

...Белая крахмальная скатерть на столе была покрыта ломаными голубыми бликами. Жёлтые цветы перед террасой казались особенно яркими ввиду приближающейся грозы. Гроза шла с гор. Их уже не было видно за клубящимися, торопливо спускающимися в долину тучами, которые то сливались в сплошную густую синеву, то снова выделялись, каждая кругло, темно переваливалась через хребет, прорывалась струями, и отсюда различимыми. Но море сверкало всё тем же блеском, что и в день прибытия.

Здесь, в долине, дождь всё не начинался. Генерал не раз окидывал горы и густую мглу, скрывшую их, вопрошающим взглядом. И при том, неизвестно на что, передёргивал бровями. То ли на своё нетерпение, то ли на то, что не знал: знойного ли ясного дня ему больше хочется или освежающего ливня.

Из окон верхнего этажа высовывались обнажённые по локоть тонкие руки: дочери проверяли, не ударит ли в ладошку полновесная, как ягода, первая капля. Дождь пошёл перед самым обедом, забарабанил в медные тазы, выставленные возле сарая. В медные же высокие узкогорлые кувшины возле крыльца, уже полные родниковой водой, он ударял глухо. И вдруг под тёплый дождь, в парное его дыхание, в лягушачью его радость прыгнул Пушкин. Как в начале пути на юг, он был в крестьянской, подпоясанной шейным платком рубахе. Худенькое его тело метнулось в край двора, где из будки высовывалась лобастая голова сторожевого пса. Пушкин нагнулся, освобождая собаку, и вот они вдвоём понеслись к морю, одинаково — махом — перескакивая через камни, поглядывая друг на друга тоже как бы одинаково. То есть с видом весёлых заговорщиков, чему-то радующихся отдельно от других...

Большой, лохматый, для сторожовки выращенный пёс не понял ещё за свой короткий век, чего от него ждут, и был добр, игрив, за что получал пинки от дворника: «У, шайтан!»

Возможно, это было его имя: Шайтан, каким Пушкин так и называл его через раз. А в других случаях — Полканом, именно за величину и добродушие.

Вот и сейчас, выбежав со двора, он кричал:

   — Что, Полкан? Хорошо? Чудо, как хорошо! Ну? — Но вопрос относился не только к собаке. Хорошо ли было ему самому под летним дождём и рядом с горами, на каменистой и через подошву достающей тропинке? Хорошо ли было горам, ещё закрытым редеющей завесой дождя? Хорошо ли было морю, в которое он хотел броситься с разбегу, до того, как с гор ринется жёлтая от размытой глины вода?

Море лежало перед ними, теперь уже темнея зелёной, ненастной волной. Вдали оно было всё ещё как тот ночной океан, какой он представил себе на корабле. Угрюмый Океан. Однако вблизи, в камнях, волна то поднималась, то опускалась, чмокая понятно, по-домашнему.

Пушкин пробежал вдоль берега, разделся и, уже отплыв порядочно, крикнул собаке, наконец тоже бросившейся в воду:

   — Давно бы так! Нам с тобой, брат, торопиться надо, солнце не каждый час светит!

Теперь они плыли рядом, поглядывая друг на друга одинаково доверчиво. Над карим глазом собаки жёсткими волосками обозначалась бровь. Руки Пушкина были смуглы, и с каждым немного излишним взмахом он высоко поднимал над водой лёгкое сильное тело. Как будто ему нужна была высота, чтоб рассмотреть: а что там впереди, кроме волн? Там ничего не было, только длинно вспухали и перекатывались валы, как толстые складки на теле чудовища.

Когда возвращались, мир раскрывался иным, в тех подробностях, какие он никогда не забудет. Непостижимо быстро улетучилась дождевая, предосенняя хмурость. Небеса стали ясны и радостны. Определяя их высоту, огромным парусником над седловиной гор стояло недвижное облако.


И ясные, как радость, небеса...

Это пришло и ушло, но не навсегда, он знал.

Выйдя на берег, он хотел отжать волосы, да короткие, не отросшие ещё после болезни, они не давались пальцам, Полкан, встряхиваясь всей шкурой, поднял вокруг себя целое облако постепенно редеющих капель.

   — Куда как хорошо, душа моя! — крикнул ему Пушкин, отскакивая и отфыркиваясь. — А, впрочем, и двуногие думают прежде о себе. Тут ты не оригинален.

Так, поглядывая друг на друга, они и во двор вошли, прошли под большим орехом и остановились перед ступеньками крыльца.

Сторож бежал уже к ним, шлёпая по мокрой траве босыми ногами:

   — Шайтан! Вай, Шайтан!

Старик дёрнул за ошейник, видимо, в раздражении легче было волочить упирающегося пса через двор, чем просто позвать за собой.

Пушкин положил руку на плечо сторожа:

   — Не надо! — Более понятных слов он не нашёл, просто хотел поймать взгляд оскорблённого его своеволием старика. Взгляд не давался, ускользал, босые пятки, казалось, примеривались, сначала одна, потом другая, как бы ловчее пнуть собаку, которой кто-то посмел распоряжаться вместо хозяина.

   — Не надо... — повторил Пушкин, непонятно почему дотрагиваясь пальцем попеременно до своей груди, до груди татарина и показывая затем всё тем же пальцем на собаку. — Не надо кричать. День какой хороший...

Палец обвёл полнеба, совершенно очистившегося от туч, и татарин закивал головой, зацокал: «Якши, якши, хорошо»,

   — Александр Сергеевич, можно ли так, — кричали с веранды, — в дождь купаться?

   — А когда же ещё? Ни одна капля меня не достала. Я всё время нырял. Хотя бы Полкана спросите.

   — Доктор говорит: долго ли снова в лихорадку? А ведь вы — перед дорогой...

Об этом не следовало напоминать, но генеральша была заботлива. Она заботилась больше о том, чтоб во время скорого пути пешком и верхами через горы генералу не выпало лишних хлопот с больным попутчиком. Пушкин понял и с обидой опустил голову.

Возможно, и генерал понял.

   — А вот мы его чайком, — сказал он, появляясь в широком проёме дверей. — Никита! — крикнул куда-то в глубь двора. — Варежкой, варежкой, суконкой растереть барина, да сухого ему неси...

...Сейчас Никита стал просто слугой, которому доверили и велели доглядывать за барином. А когда-то он был дядькой. Когда-то Никита принял барчонка из рук в руки от няньки. Мыл тёплой, мягкой мочалкой, спрашивал, окатывая последней водой: так-то хорошо — ладно? Вытирал голову сильными пальцами, но не больно, смеялся: чистый барашек. Кому куафёров звать, а нам и так хорошо. Будет чем девок привораживать.

Никита и спать его укладывал, торопясь к свободному времени, к воротам, мимо которых бежала со смешком, переглядываясь, тайная вечерняя городская жизнь.

Почему-то сейчас, пока менял бельё и платье, вспоминалась эта давняя телесная близость и собственная беспомощность, детская, почти младенческая. Почему? Неужели он до такой степени угрелся, расслабился в чужой семье, что в голову лезло жалкое, давно вышедшее из памяти, сменившееся отроческим буйством, презрением к слабостям, ловкостью тела?

А вечером, когда гулял перед сном, увидел: Никита с генеральским кучером сидят у откоса к морю, как на завалинке — плечом к плечу и ноги свесили. Земля после дождей высыхала здесь мгновенно, они как раз об этом говорили.

   — Ты рукой тронь, пар уже сухой от травы идёт. Не наших краёв солнце — посильней. А у вас ещё глуше будет? — спрашивал кучер Никиту, и спина его, утратившая всю дневную молодцеватость, горбилась почти старчески.

   — Куда глуше, — вздыхал Никита соглашаясь. — Псковские места, петербургские: льёт и льёт — скукота. А я б в ту скукоту хоть сейчас — бегом. А и убегу, только вот разуюсь...

Они оба тихонько хохотнули над странностью: из какого рая тянет душу в родные места. Через минуту Никита говорил уже другое:

   — Я — что? Моё дело, как прикажут. За своего боюсь, неволя его скрутит...

   — Ничего, нынче за битого — слыхал? — двух небитых дают не торгуясь.

   — Заскучает...

   — С нашими-то девками?

   — А что ваши? Пригреют, приласкают, а через не делю — опять сирота. Один на белом свете, да под царской плёткой.

   — Бедокур твой, бедовая голова, несносимая...

   — А я что говорю? Здесь набедокурит, а защита где? Защита в Петербурге за картами сидит или в книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже[28].

Значит, так они о нём думали. Так предрекали. Смешно. Но смеха не получилось никакого. Ни вслух, ни внутри себя засмеяться не удалось. Только стало грустно. В который раз за сегодняшний день вспомнил: скоро уезжать. Скоро конец этим дням, через край наполненным шумом и блеском моря, сладостью виноградных ягод, солнцем, проникающим в кровь и высветляющим каждую былинку, шумом дождя, мгновенного и почти одушевлённого...

Всё было здесь хоть и стиснуто горами, а широко. Это шло от моря: Но, может, от характера главы семейства? А скорее всего, от его собственной молодости, от, его собственного восторга перед жизнью, но он этого не знал.

Сейчас, глядя на две сгорбившиеся тёмные фигуры у откоса, он, мгновенно сведя брови, подумал о Кишинёве, о том, что жизнь там будет другая, и не почувствовал к ней любопытства...

   — Нашим что? — рассуждал кучер, ещё ниже наклоняясь понурыми плечами. — Сбились в кучу, и горя мало, за таким хозяином не пропадёшь. Весёлая жизнь. Твой — сирота...

   — Рассуждай, рассуждай, — заворчал Никита, потянувшись за кисетом. — Сирота! А я при нём кто? — Голос у Никиты стал готовым к ссоре. — Сирота! Моему сироте твои генералы в рот заглядывают, умное слово ловят.

   — Ты скажешь.

   — Я скажу, а ты — соврёшь.

   — Мне что? Моё дело сторона, а по человечеству — жалко.

И тут они разом толкнули друг друга плечами, не петушась уже, а, наоборот, примирённые: по человечествужалко.

Новое было в том, что он-то не вспыхнул, не возмутился, а принял эту жалость. И опять всем телом, не теперешним, детским, вспомнил руки с плоскими, широкими ногтями, воду, падающую из кувшина, и запах льняного полотенца, и первый снег под маленькими сапожками. Снег лежал также на плечах белых статуй в соседском саду, снег мел по всем лицейским аллеям, также и по Невскому... Россия — это был снег, и он сам был рад выбраться из заснеженной страны сюда, где небо становилось высоким и радостным сразу после дождя, где блеск, золотой, тёплый, почти осязаемый, лежал на всём и устраивал из жизни праздник. И в конце концов глупо, что те двое жалели его. И как глупо жалели! Будто мальчика, заблудившегося не то в лесу, не то на петербургской слякотной улице.

Пушкин одним прыжком перескочил через низкий куст на тропинку, ведущую к дому. Тропинка была шуршащая, весёлая, и громко, неистребимо кричала огромная, невидимая муха цикада...

В доме стучала посуда, позвякивали ложечки, горничные бегали в пристройку во дворе и обратно. Лунные блики лежали на больших медных кувшинах, стоявших у белой стены. Кувшины были устойчиво-широкие снизу и узкогорлые. Сейчас они напоминали таинственных маленьких человечков: присели на корточки и слушают, как кругло ворочается море или как цикады перепиливают синий, блестящий воздух.

Пушкин остановился в тени большого ореха в нерешительности. Возможно, сам того не понимая, хотел услышать теперь, из совершенно других уст, что-нибудь о себе. Голова бедовая, несносимая. По человечествужалко. Неужели и здесь было то же — сочувствие? Собственно говоря, он ведь и тосковал по сочувствию.

Даже, было, принял его там, у откоса, от двух немолодых крестьян, обездоленных — вот как выходило.

Отчего же сейчас сердце забилось, протестуя? Не дай Бог услышать, как Николай или, чего ещё не хватало, кто-нибудь из барышень обеспокоится его судьбой: а как же он, Пушкин, дальше? Как ему без нас? И добр ли Инзов? И нельзя ли хоть письмо к нему, и нет ли в Кишинёве кого, кто мог бы приютить...

Никем не произнесённые, им же выдуманные, ужасные эти слова жужжали в голове, перебивая цикад. Всё в той же тени, не решаясь из неё выйти, топнул ногой — раз, другой, лицо вдруг запылало, он возражал...

   — Николай в седле тяжеловат, — сказал совсем другое генерал, и голос его разнёсся по всему двору. — Но конь — хорош. Вообще кони тамошние — что за прелесть. Копыто поставит — пятачок, там и козе тесно, а он вздрогнет только, не страх, Боже упаси, — тебя предупреждает и летит!

   — Но Николай говорил: пропасти там — не здешним чета...

   — «Николай говорил»! А как — иначе? Не обходить же! — Генерал голосом досадливо отмахнулся. — Я не о том. Доверие между конём и тобой удивительное. Ведь месяц всего тебе служит и знает, что месяц, а предан. Взаимность чувствует наподобие женщины или как дитя. Помнишь, Мари, как тебя вынесла та донская? Пряжка её звали?

   — Пряжка...

   — Александра надо подождать. Благополучно ли с ним? После дождя в горах опасно. Он в горы пошёл или к морю?

   — Пушкин идёт, — вскрикнула Мария, когда он подошёл к ярко освещённой веранде. И все повернули головы к двери.

...А назавтра Мария показала ему удивительное: выпуклую, тугую и прозрачную оболочку. Цикады, оказывается, вылезали из собственной плоти, как змеи или раки. Он стоял, рассматривал огромную муху, вернее, слюдяной слепок с неё. Как вдруг подумал: Карлик, Карла, Нессельроде[29]!

Мария сухим стебельком травы дотронулась до мухи. Пощекотала её, как живую. Потом повернула детское круглое лицо, засмеялась глазами, спрашивая: страшно?

   — В Элладе вашей небось таких тьма была? На каждой ветке сидели. Представляете?

Она часто как бы дразнила его Элладой.

   — Представляю. — Пушкин обошёл куст, разглядывая маленькое чудовище. — В Элладе не встречал, а в Петербурге есть один, чуть побольше...

   — Кто же? — Девочка сделала такое лицо, будто без слов обещала хранить тайну.

   — Карлик один, недоброжелатель.

Теперь и у него в руках была травинка, он ею обводил контуры мухи, как бы сравнивая: голову, насаженную прямо на плечи, общую кургузость, брюшко. Даже лупоглаз был Нессельроде; вытаращенно, вроде этой мухи, смотрел на мир. И перетянут так же (в надежде казаться стройным, что ли?) был статс-секретарь Коллегии иностранных дел, правая рука императора Карл Нессельроде.

   — Александр Сергеевич, что же карлик? — напомнила Мария.

   — О, карлик вполне договорился с царём тех мест! Царю нравилось, что он такой высокий, когда стоит рядом с карликом. А карлику нравилось, что он стоит рядом...

   — А царь тех мест был добр?

Неужели она действительно приготовилась слушать сказку? Так мала?

   — Царь тех мест был тучен. Но красив, — добавил он, подумав. — Своему карлику не чета. Ещё царь был забывчив на обещания. А обид не забывал...

Пушкин замолчал, задумался.

Чуть ниже пустого мундирчика, недавно ещё облегавшего тучное тельце, висела большая, начинающая краснеть ягода. Девочка протянула к ней руку, улыбаясь, как будто понимала, о чём он думает. Ничего она не понимала, не могла понять, просто не дано ей было понять той, другой его жизни. И никому из милых, образованных — он даже соглашался — умных барышень не дано было понять.

Ссылка... Перед самим собой, а ещё больше перед сыновьями и дочерьми Раевского принимался вид: изгнанник-то он — добровольный. Просто так взял и покинул Петербург ради краёв романтических.

   — Александр Сергеевич, у вас глаза грустные... Отчего?

Вопрос был необыкновенен, а более всего голос, каким спрашивала Мария, почти ещё и не барышня — ребёнок, если не по годам, то именно потому, что могла задать подобный вопрос и смотреть также без жеманства.

   — Привык к семейству вашему, а разлука не за горами...

   — Как раз: за горами. — Она засмеялась собственному удачному слову. Розовая, батистовая, мелко вышитая по краю косынка соскользнула е плеча, повисла на ветке шиповника. Когда они выручали эту косынку, всё более цеплявшуюся за острые шипы, пальцы их сошлись в мгновенном прикосновении. Покраснели оба. Косынка же продолжала висеть, и Пушкин теперь взялся за дело сам.

Куст отпускал косынку неохотно, пружинился, тянулся. И когда борьба кончилась, оказалось: ветка пуста, огромной мухи или же, наоборот, маленького карлика на ней нет. И к лучшему! Не стоило вспоминать Нессельроде и с ним связанное в этих краях, где всё было — радость и отдохновение. В краях, где он очутился — конечно же по собственному желанию, — подавней тоске увидеть непохожее, хотя бы ту же, слегка перекроенную временем Элладу. В краях, где над горами в утреннем и вечернем тумане появлялась вот эта звезда, сиявшая сначала едва приметно — как теперь.

   — Веспер, пастушья звезда, — объяснил он, любуясь вниманием Марии. — С её восходом выгоняли стада. И ждали с пастбищ вот в этот час...

   — В Элладе?

   — В Элладе.

   — И здесь тоже, я видела, Ленту гонят в горы как раз на эту звезду. Выйдет Муса из сарая, посмотрит, поднялась ли до той ветки, и гонит. — Тоненькая ручка, обнажаясь до локтя, показывала на дерево.

Такой он её и запомнил навсегда, хотя потом встречал ещё много раз в своей подвижной и непредсказуемой жизни.

Такой он её запомнил вместе с кустом шиповника, вместе с глинистой, жаркой, почти оранжевой тропинкой и пушистым снопом травы, лезущим вверх из расселины в светлом теле скалы...

И ещё он запомнил боль. Он почувствовал эту боль, подумав о своей другой жизни, где он не был ни спутником, ни другом, ни весёлым молодым человеком, склонным к шутке и выходке. Ни даже поэтом, автором многих стихов, переписанных и затверженных наизусть не одними только барышнями. В той жизни он пребывал ссыльным, поднадзорным, наводнившим богоспасаемый Петербург возмутительными строчками.

ПУШКИН И АЛЕКСАНДР I

I



накомство с царями началось чуть не с младенчества.

Он гулял с Ариной по тихому бульвару спотыкливым шагом увальня[30], как вдруг почувствовал: всё изменилось. К нему приближался гнев. Может быть, по тому почувствовал, как напряглась и одеревенела рука няньки. А может, увидел очень высокие, очень блестящие сапоги на тонких ногах. Вокруг него сразу оказалось много сапог, но те — тонкие — притопывали особо.

Он дёрнул Арину за руку — уйти. Кто-то стащил с него картуз, голоса были неразборчивы. Он закинул голову: гнев смотрел на него как бы не одними глазами, ноздрями — тоже. И глаза и ноздри были круглы, темны...

На этом приключение кончилось. Родители узнали о нём из рассказа няньки. А он помнил не только то, что пересказывали родители. Приключение приобрело особый вес, особый смысл и стало одним из главных гостевых разговоров, когда Павел I внезапно скончался. От апоплексического удара. Цену этому удару знали, положим, все вокруг[31]...

Нового царя он увидел в день открытия Лицея. На его взгляд, царь оказался не так уж молод. И вовсе не брав. Мундир его к тому же был тише всех других мундиров, Александр Павлович присутствовал на торжестве семейно и не очень охотно. Пушкин это сразу заметил: царь скучал и сидел в креслах с внимательным видом, потому что так надо. Удары рук его ладонь о ладонь были снисходительно-бесстрастны.

Царя в родительском доме звали: то наш ангел, то просто он, проговаривая это слово с особым значением. Наш ангел приезжал в старую столицу, танцевал в благородном собрании, умел достойно ответить Буонапарту. Он проигрывал сражения, например, так глупо — при Аустерлице, ничего не понимал в преимуществе старых родов перед выскочками. Выскочки постепенно оттесняли от него достойных. К тому же царь забывал выполнять обещания. Иногда об этом говорилось так, будто обещания царь давал кому-нибудь из частых гостей. Или лично Сергею Львовичу[32]. Вся лёгкая, подпрыгивающая фигура отца выражала тогда обиду неподдельную. Он раскидывал руки от локтей в стороны и смотрел на собеседника светлыми непонимающими глазами. Глаза у отца были в ресницах, уже смоченных близкой слезой. Впрочем, через минуту он опять становился: император, его величество или аже ангел, а виноваты — теснящиеся. Тесниться Сергею Львовичу не позволяла гордость — так он говорил.

Домашние отзывы о царе были противоречивы, и мальчик, в первый день Лицея наблюдавший за ним не без любопытства, мог только отметить, что царь потускнел рядом с тем, каким его рисовало воображение. Он также нисколько не был похож на того, в гневе и высоких ботфортах, который велел няньке снять с него картуз.

Но даже такой, вроде бы не похожий на царя, царь был средоточием всего, что происходило во время торжества. Сам министр Разумовский[33] с шеей, от презрительности надвинутой на жабо, полинял. Запинался и проваливался голосом директор Лицея Малиновский[34]. Молодой плечистый профессор Куницын[35] старательно обращался только к ним, мальчишкам, которых и поучал звонким, слишком звонким голосом... Да и его собственный взгляд сам собой косил в сторону бледного, ничего кроме снисходительной приветливости не выражающего лица.

Потом началась новая война с Наполеоном. Тут всё приобрело другую меру, другую окраску.

Был восторг, когда они глядели на гусар, казавшихся им почти ровесниками. Разница лет стиралась в воображении, во всяком случае не представлялась препятствием. Они смотрели зачарованно: их собственное будущее уходило от них, иногда оглядываясь, беззаботно подмигивая, отнимая всякую надежду на возможность соучастия. Между тем сердца разрывались от реляций, от слухов, от самой этой зыблющейся ленты исчезающего в тумане войска. Их могли забыть: фортуна, муза истории Клио, а всего вернее — начальство, хотя делались приготовления к отъезду куда-то дальше, в глушь, и, может быть, на простых телегах...

Вслед за гусарами, уланами, драгунами шли ратники. У них были тяжёлые, отчуждённые лица, как у лицейских истопников, как у мужиков, копавших канаву за розовым полем, как у тех крестьян, каких они видели у себя в деревнях, если кто имел деревни. Ратники были народ — Россия. Это понималось не по насупленным взглядам или бородам. Это понималось, скорее, по тому, как они шли плотно, тяжело и бесконечно; сама земля, отвечая их шагу, эхом вздрагивала под ногами у лицейских.

Никакого тумана с утра не было в первый день их движения, и под ясным небом серая, непрерывающаяся лента манила за собой ещё тревожнее, чем нарядные строи гусар. Что-то последнее чудилось в непривычном облике ратников, даже пыль, поднимаемая ими, была гуще, тяжелее.

Рядом с Пушкиным тонкий от ненатуральной бодрости голос произнёс:

   — Двунадесят языков ведёт! А ведь споткнётся о нашего дядю, лоб себе расшибёт, тиран и супостат.

Пушкин кусал губы, представлял, как повернулась бы жизнь, родись он пятью годами раньше. Ненатуральный голос бесил особенно, ногти впивались в ладони. Вильгельм Кюхельбекер плакал по ночам в обиде за Россию, в обиде на хлипкое своё сложение, в обиде на маменьку, со всей доброй строгостью приказавшую продолжать ученье. От маменьки пришло также письмо, которое он читал лицейским. В письме говорилось, что слухи о Барклае де Толли опрометчивы и злы, он ни в коем случае не изменник, но человек несчастливой судьбы, не понятый, не оценённый.

Кюхельбекера слушали, высоко поднимая брови... (Трудно сказать, что думал о Барклае мальчик Пушкин в 12-м году. Но мне бы очень хотелось, чтобы вы тут же прочли стихотворение «Полководец», написанное в году 1835-м. Я приведу из него только четыре строки:


Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведёт в восторг и в умиленье!

Это ведь не только о полководце, не получившем должного признания. Это и о себе сказано).

...Шум движущегося войска сопровождал лицеистов в утренних прогулках, в ночных снах. Однажды такой же, как все, на своём сосредоточенный казак, сидевший в седле вовсе не без щегольства, оглянулся на них и крикнул:

   — Что, соколики, носы повесили? Не боись: выручим!

Он крикнул это, уже отъехав порядочно, оборачиваясь, перегибаясь с лошади, как будто за тем, чтоб быть ближе к ним:

   — Выручим! А вы всё одно: не поспели ещё, по домам идите. Там позовут...

Пущин поёжился плечами, засунул руки в карманы:

   — Война долгая будет, неужели же не позовут?

Карьера именно военная была для него решена и не в эти дни.

Пушкин стоял рядом нахохлившись. Всё было смутно в душе.

В актовом зале им читали правительственные сообщения о ходе войны и, наконец, самое страшное: о том, что неприятель сентября 3-го числа вступил в Москву. Они стояли (или им так казалось?) ближе друг к другу, чем всегда. Не ломая линию, но будто бы сбившись в кучку: голос Куницына вздрагивал, как ни пытался тот придать ему достойной твёрдости:

   — Сколь ни болезненно каждому русскому слушать, что первопрестольный град Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но она вмещает их в себе, пустая, обнажённая от всех сокровищ и жителей. Гордый завоеватель надеялся...

Пустая Москва — это было невозможно. Мальчик перевёл дыхание так громко, что сам испугался. Москва вспоминалась именно полной, тесной от густой пестроты жизнью. Он посмотрел на Куницына, на лист бумаги в его руках: лист вздрагивал, по щеке профессора медленно, будто горошина прокатилась под кожей, прошла судорога.

   — ...но он обманется в надежде своей и не найдёт в столице сей не только способов господствовать, ниже способов существовать...

Их собирали в дорогу, готовили грубую тёплую одежду, ждали телег, каких-то окончательных распоряжений. Между тем он всё думал о Москве. Москва горела, французы бежали, покидая её бесславно. Их никуда не повезли, они не изведали другой жизни, суровой, с настоящими лишениями, с заснеженными пустынями, через которые им предстояло пробираться из отрочества в юность, в причастность. В актовом зале они теперь стояли, чуть ли не поднимаясь на цыпочки, будто за то время, пока читалась реляция Кутузова, могли подрасти:

   — Храбрые победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идём теперь далее. Перейдём границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его.

На них с весёлого, торжественного портрета смотрел император. У него было совсем молодое, не сомневающееся лицо с ямочкой на подбородке. И на портрете — для них во всяком случае — он был гораздо больше похож на самого себя, чем тот слегка усталый господин, скучавший на торжественном открытии Лицея.

Теперь они, горячась до пота, до толкотни локтями, рассказывали друг другу о нём, что знали и чего не знали. А также о том, чего вовсе не было и быть не могло. Эти издержки восторга не ими одними порождались, они только разделяли настроения общественные. В это время для Пушкина Александр был полнощи царь младой!

Он воображал Александра чаще всего в быстром, но благородном движении. Армия неудержимо, как само возмездие, шла по Европе, царь был во главе её. Он воображал царя на коне, а вокруг были синие дымы, как на любой батальной картине. Вдали же различались маленькие фигурки, чуть ли не в лицейских мундирчиках. Сердце ухало и замирало от зависти... Иногда ему даже снилась тоска — невозможность побежать, вскочить на коня, пришпорить, ощущая сопротивление ветра, дующего в лицо, и весёлое ёканье в утробе коня.

Когда снилась Москва, дым был красный, настоящий, он до слёз выедал глаза. И пахло так, как однажды в детстве, когда в дымоходе вспыхнула сажа. Сонного, его вытащили тогда из постели в крике, в метании, в ужасе. Чёрные лоскутья сажи от московского пожара, казалось, долетали сюда, до прохладных, чистых лицейских садов. Во сне всё было возможно. Над крестами взлетали и кружились галки. Тоже — чёрные.


...Мне не судил таинственный предел
Сражаться за тебя под градом вражьих стрел!

Стихотворение было заказано Пушкину на случай возвращения государя-императора из Парижа. Оно предназначалось для торжественной встречи, должно было быть прочитано при церемонии, однако Александр пышные торжества отменил.

Вполне победитель, имеющий случай потешить своё самолюбие, он отказался от эффектного явления толпе. Почему? Он возвращался не поправшим врага — это был не его образ. Он явился с радостным, скромно разгорячённым лицом человека, принёсшего долгожданный мир вконец обескровленной Европе.

Так видел он себя, так должны были видеть все. И видели, пока не стала очевидна роль Священного Союза.

Таким он был нарисован и в стихотворении Александра Пушкина, всего лишь неприлежного лицеиста в отроческом мундирчике. Из рукавов длинно высовывались узкие руки...

Однако кто бы мог справиться с задачей лучше?


...И ветхую главу Европа преклонила,
Царя-спасителя колена окружила
Освобождённою от рабских уз рукой,
И власть мятежная исчезла пред тобой!..

У тех, кто читал стихи, чтоб определить, достойны ли, в уголках старческих глаз набегала медленная, сладкая слеза:

   — Мальчишка! Но как проникнулся! Как!

II


Но этот же мальчишка через краткий срок увидит царя в его Царском Селе, в его парке, среди роз и статуй на расстоянии вполне достаточном, чтоб рассмотреть героя не в туманно сверкающем облаке славы, но в проявлениях будничной жизни. Начнутся столкновения.

Иные из них не могли играть никакой роли, никак не должны были определять биографии.

Шалуны, обдирая о забор будничные курточки, проникли в сад за яблоками. Яблоки были царские. Александр Павлович любил прохаживаться между отягчёнными деревьями. Дорожки лежали — чисты, прямы, вид поистине золотых плодов, их изобилие успокаивали. И великим, имеющим своим садом всю Россию, нужно это ощущение: вот здесь, на доступном обозрению, как бы частном пространстве, всё возделано если не твоими руками, то непосредственно твоими заботами.

Царь пожаловался директору Лицея Егору Антоновичу Энгельгардту[36] совершенно как приватное лицо:

   — Помилуй, на что это похоже, я доверился им, а твои удальцы обносят мой сад. — Он произнёс именно удальцы и при этом поморщился одной стороной лица, возможно вспомнив вид удальцов, в неопрятном первом пуху полудетских щёк, с болтающимися руками, безо всякой выправки. Не доставляло удовольствия смотреть на них, когда они отправлялись на прогулку: строй был шаток, фигуры оскорбляли. Впрочем, некоторые ловко, с чисто зверушечьей грацией перескакивали через кусты, когда в парке хотели разминуться с ним.

Лучше было бы подумать: когда робели с ним встретиться. Какая робость! Пушкин определённо скалился, увёртываясь от встречи, он успел заметить: уже по ту сторону боскета — зубы блеснули совершенно неприлично.

А ведь в пятнадцатом году написал недурные стихи, ему посвящённые, Александру[37].

Тут он подумал об Александре и о себе, как о разных людях. И всё время, пока вглядывался памятью в того, шёл молча, щурясь; именно во время той прогулки при воспоминании об их неловком строе и о своих победах пришла ему в голову мысль — учить лицейских фрунту. Энгельгардт неожиданно стал отбиваться, учтиво, но непреклонно. Вообще этот немец оказался куда твёрже, чем можно было предположить на первый взгляд. Отчасти это царю нравилось, как и то, что своих подопечных он защищал, снисходительных к их шалостям.

   — Друг мой, — обратился к директору Лицея Александр в следующий раз. — Между нами, фрейлины моей жены подвергаются нападениям почти разнузданным. Тот же Пушкин!

При имени Пушкина Энгельгардт возвёл глаза и сложил пальцы как на молитве. Он действительно был отец лицейским, даже тем, к кому душа не лежала. Достойно, но не без смешка он объяснил, что история ему известна. Пушкин сам прибежал в смятении с покаянием. В темноте перехода — велик ли грех? — юноша принял княжну Волконскую за её горничную.

Ах, значит так: проказа, ошибка и никакой насмешки над летами? положением? Это меняет дело... Но столь разнузданно, хотя и с горничной? Ты проследи...

Егор Антонович нагнул голову согласно.

...Пушкин беспокоил Егора Антоновича Энгельгардта больше, чем кто-либо из воспитанников. Он сознавал с печалью, что не имеет на Пушкина никакого влияния. Возможно, потому, что слишком большое имел первый директор? Он не то чтобы ревновал к Малиновскому, но руки у него потели, когда он представлял своё бессилие перед тенью этого человека.

О Пушкине второй директор Лицея в своём дневнике записал следующее: «Его сердце холодно и пусто, в нём нет ни любви, ни религии: может быть, оно так пусто, как ещё никогда не бывало юношеское сердце». И гораздо позднее, после выхода в свет «Бориса Годунова» добавил к этому не без злорадства: «В Пушкине только и было хорошего, что его стихотворный дар, да и тот, кажется, исчезает».

...Вот такими были его встречи с царём, ничего из ряда вон, ничего зловещего, ничего предвещающего...

Мог ли царь узнать, что в ранней эпиграмме Пушкин сравнивает его с тупицей гувернёром, тоже Александром Павловичем? «Тот в кухне нос переломил, // А этот под Австерлицем», — куда как обидно сказано, но Пушкиным ли? Ведь и до сих пор в этом нет твёрдой уверенности.

Мог ли знать о четырёх едких строчках на Баболовский дворец — место свидания Александра I с Софьей Вельо, молоденькой дочерью придворного банкира? Интересно, кто, в какой форме осмелился бы доложить о них?..

Ну а если бы — допустим — доложил?

Царю оставалось только пожать плечами и полуулыбнуться печально. Молодость не понимала, не могла понять его поздних увлечений. Но печальнее было, что увлечения с некоторых пор перестали быть увлечениями.

...Царь шёл по своему парку, сжав руки за спиной и перебирая пальцами. Всё было прекрасно в этом лучшем из миров. Совершенно золотые, слоисто разбросав ветви, стояли огромные липы. Безукоризненно выглядели лужайки или, вернее, вполне рукотворные газоны парка. Но ему хотелось думать: лужайки.

Как странно, прелесть мира не трогала его больше, а чужая молодость раздражала. Возможно, оттого, что у него не было наследника? Этот мальчишка, Пушкин, которого он отлично приметил, раздражал особо. Сам Энгельгардт защищал его холодно, по долгу. Энгельгардт оказался очень на своём месте, коль скоро из Лицея вышло учебное заведение безо всех тех завиральных фокусов, какие содержались в прожекте Сперанского[38], Бог с ним самим.

Сперанским пришлось пожертвовать.

Царь хрустнул пальцами. Остановился, привлекая внимание доверчивых и лукавых белок, которых он любил кормить из своих рук. На самом деле он уводил мысли от Сперанского. А заодно от друзей своей молодости, с которыми почти всерьёз мечтал изменить ход вещей на этом необозримом пространстве, именуемом Россией. Он слишком хорошо начинал. Нельзя слишком хорошо начинать, тогда на тебя будут надеяться, в тебе будут разочаровываться и, если бы оказалось мыслимым такое, от тебя станут требовать.

В растолковывании подобных простых истин он не нуждается, но Аракчеев объяснял особенно: не словами, скорее всхлипами, руками, прижатыми к костистой солдатской груди. Не могло быть большей преданности, чем та, какую излучали тусклые его глаза, Аракчеев был приближен ещё отцом, Аракчеев ничего не знал о заговоре, Аракчеев был человек дела, со скорыми и заманчивыми решениями. Такими простыми, что в них нельзя было не поверить. Аракчеев, наконец, сострадал ему. Все прочие Аракчеева не любили и не могли взять в толк привязанности его к этому мрачному человеку с лошадиным серым лицом.

Лицо точно было дурно, а между тем любовницы его отличались красотой удивительной. Правда, в духе низком... Эта красота, сочная, подобная плоду и, как плод же, осиянная золотой пыльцой, волновала и его — простотой. И Аракчеев успокаивал — простотой.

...Белка, умильно грызущая орех, хрупкость, локоны, рассыпанные в романтическом беспорядке, прозрачные, льнущие одежды, перехваченные поясом высоко у робкой, маленькой груди, а также разговоры о душе, о дружбе, ets. — это была его молодость. Нынче изменилось всё.

Нынче Царскосельские белки грызли свои орехи просто-напросто — неопрятно. Нынче кто только не был им недоволен! Он это чувствовал. Одни жаждали просвещения и для народа тоже; другие — чинов и земель для себя; третьим казалось: чуть не вся Россия должна была быть поделена на ровные клеточки военных поселений...

Прогулки успокаивали. Он шёл, почти искренне не замечая одушевлённости парка, теней, растворяющихся за боскетами, выглядывающих отлично начищенными сапогами, неутомимыми глазами из-за розовых кустов.

Пушкин смотрел в спину царя. Спина была сутулая, мягкая... Странным казалось, что у победителя Наполеона такая спина. Странным было также то, что он направляется в Баболовский дворец этой своей уже слегка шаркающей походкой, а там ждёт его молодая девица, вернее, молоденькая женщина — осчастливленная...

Впрочем, царская спина уже скрылась за поворотом аллеи.

Он повернулся на каблуках и пошёл в другую сторону, сбивая носком сапога мелкие камешки, лежавшие кое-где на розовом чистом песке. Обида не отпускала, но она уже не относилась к молоденькой Вельо и её восторгам. Она относилась к чему-то гораздо большему.

Не таким хотелось ему видеть победителя Наполеона?

Не таким можно было от души восторгаться?

Не такого позволительно было воспевать, хотя бы и в заказанных стихах?

Он разочаровывался в императоре почти так, как разочаровываются в женщине. К тому же он только что ускользнул от Энгельгардта, который затеял разговор о великодушии царя, лучше сказать, о великодушии необыкновенном...

Энгельгардт просил, нет, умолял его измениться... Между тем он не хотел зарекаться, и меньше всего это касалось встреч с гусарами. Там была настоящая мужская жизнь, настоящие мужские разговоры, настоящие поступки. Правда, самые значительные оставались в прошлом или маячили впереди. В Царском Селе разговаривали, воспламеняясь. Самым пламенным оказывался самый холодный на вид — Чаадаев Пётр[39]. У него было фарфоровое, надменно закинутое лицо, за ним знали храбрость абсолютную... Он был аристократ настоящий. То есть человек, считающий себя равным всему живому, хотя бы самодержцу. Но тогда выходило: и всё живое (крепостной, слуга или солдат) могло считать себя равным Чаадаеву, а дальше — царю? Забавно! — как говаривал именно в таких случаях Дельвиг, тихоня барон[40], успевший, кажется, больше него в дружбе с беспокоившимися о свободе, просвещении, дружбе самоотверженной и вечной...

В этом мужском кружке ждали от императора прежде всего отмены крепостного права. Об императоре говорили, что душа его в Европе. Говорили ещё, что после своих частых и длительных отлучек из России по-русски он начинает говорить с запинкой и глуповато. Тогда как по-французски высказывает мысли острые и даже — дельные... Царь становился иностранцем в самый неподходящий момент, оскорбляя национальную гордость: почему, посетив Ватерлоо, Ваграмские и Аспернские поля, пренебрёг поездкой под Бородино, в Малый Ярославец, Тарутино?

В самом деле — почему?

Таковы были отношения с царём — лицейские.

III


Начинались отношения петербургские.

Начиналась петербургская жизнь, поистине оглушительная, да ещё если сравнить с лицейским затворничеством. Ему было восемнадцать лет, и представлялось, он волен во всём: ездить к княгине Голицыной[41] и производить впечатление, вызывая зависть стареющих поклонников прелестной; спорить о судьбах народов и самодержавии в доме братьев Тургеневых и там же написанную оду, нимало не смущаясь её крамольным содержанием[42], давать списывать чуть не каждому пожелавшему; в театре на виду у всех перебрасываться острыми фразами не с каким-нибудь щёголем, подобным себе по чину и годам[43], нет — с генералом Павлом Киселёвым, с Алексеем Орловым, тоже генералом; бегать за кулисы, понимая там себя более своим человеком, чем все эти меценаты на вздрагивающих подагрических ногах, которых, известно, только терпели как приложение к их кошелькам.

Его же любили, он был беззаботно уверен, искренне, хотя руки, упавшие на плечи, отдавали прохладой, а поцелуй — наукой. Мир мельтешил, кружась вокруг прелестной ножки, совершенно при том железно поставленной на носок розовой балетной туфли... Мир огорчал домашней неустроенностью, поздней восторженностью отца, всё ещё вслух и для гостей читавшего стихи и пытавшегося иной раз вести себя так, будто он был ровесниксвоим детям. А в другой — подозрительного и хмурого.

Извозчик от Невского до Коломны просил восемьдесят копеек[44], отец отказывал ему в деньгах, иногда казалось — не без удовольствия. При этом Сергей Львович взбивал сильно поредевший кок, весь вид его был подскакивающий, он почти кричал:

   — Не одно мотовство погубит вас, сударь! Не одно. Рано окунулись вы, рано! — Отцу явно хотелось сказать: окунулись в омут разврата, но он не решался. — Я до седин дожил, но отроду не бывал в тех вертепах.

Сын улыбался:

   — Вы о Евдокии Голицыной изволите в таких красках?

   — Голицына? Авдотья? Да Бог с ней... — Сергей Львович отходил от юного своего отпрыска боком, оглядываясь явно озадаченный.

Княгиня Евдокия Ивановна Голицына, известная под прозвищем княгиня Ночь, или проще — Ночная Княгиня, была фигурой в Петербурге слишком приметной, к тому же отношение к ней Пушкина засвидетельствовано в прелестных стихах:


Краёв чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моём
Где верный ум, где гений мы найдём?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринуждённый,
Блистательный, весёлый, просвещённый?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел —
Но я вчера Голицыну увидел
И примирён с отечеством моим.

Есть и ещё стихи к ней. Пушкин приложил их к оде «Вольность», препровождая оную к Евдокии Ивановне — с кем? И — зачем? У княгини совершенно другие политические воззрения.

Но она была великолепна. А кроме того, как лучшее и приманчивое украшение, ей сопутствовала шумная молва. Образованная, может быть, даже по тем временам учёная, умная, томная, весёлая, сама себе хозяйка при живом муже, гораздая на выдумки, ревниво поддерживающая славу самой оригинальной женщины... А, главное — красавица! Юному поэту она оказывала явное предпочтение, оживляясь с его приходом, даже несколько шаловливо для своих тридцати восьми лет. Николай Михайлович Карамзин и Иван Александрович Тургенев считали подобное оживление неприличным. Точно так же, как совершенно неприличным считали они насмешливые взгляды, какие Пушкин исподтишка кидал в их сторону. Впрочем, они просто ревновали. Женщину? Успех?

Ценя иных своих поклонников, княгиня понимала: такого, как Пушкин, второго нет. Сама молодость его приманивала, брызжущая, неосторожная, резкая в переходах. Он писал:


Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру...
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок.

Многого хотел мальчик, бросавший на неё страстные взгляды. За такое и поплатиться можно. Складывая опасные листки и отправляя их в дальний ящик секретера, Евдокия Ивановна пожимала роскошными смуглыми плечами: к чему ей?

А ещё были эпиграммы. Иногда казалось, он готов подсвистнуть любому, кто не так посмотрел в его сторону. Друг Вильгельм Кюхельбекер не был пощажён; молоденькая Колосова могла и не одну слезу уронить, выслушав от доброжелателей, как оценивает её талант, а, главное, наружность неугомонный Саша Пушкин; графу Разумовскому, министру просвещения, досталось, и поделом. Всеобщее одобрение вызвала эпиграмма на Каченовского[45]. Профессор тяжеловесно резвился, критикуя «Историю» Карамзина, против него выступил сановный старик Иван Иванович Дмитриев[46], составлявший в Москве общественное мнение. Пушкин только подпрягся. К тому же самая злая строка, в которой неудалый критик именовался плюгавым выползком из гузна Дефонтена, целиком была взята из эпиграммы московского мэтра. Но вот странность! Даже Карамзину показалось: не слишком ли? Но, думая так, он прятал довольную усмешку, при том принимая вид совершенно чуждого страстям. О том, что у Пушкина и на него есть эпиграмма, он старался не думать.

Эпиграмма на Каченовского, конечно, была куда как безопасна рядом с одой и рядом с другими эпиграммами, а также стихами, ходившими в списках:


Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.

Это на Стурдзу, реакционера, идеолога Священного Союза[47]. Но многие переписывали её, как эпиграмму на Аракчеева (однако главным в ней было то, что сказано о царе, царь — венчанный солдат). Но и Аракчеев своего дождался:


Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести,
. . . . . . . . . . . . . грошевой солдат,

Были стихи и на самого царя.

IV


...Александр Павлович стоял у окна, в стекло барабанил дождь. Ненастье опустилось, как ранние сумерки, и давило на сердце. Александр стоял в привычной позе, заложив руку за спину и уже даже не стараясь выпрямиться... Старость подступила к нему рано, а род их был недолговечен. Хотя, кто знает, если бы...

Он переступил ногами, стараясь переменой положения тела переменить если не расположение души, то хотя бы течение мыслей...

Но мысли не слушались, упирались в тот день, вернее, в ту ночь, о которой с такой жестокостью напомнил ему мальчишка-поэт. Стихи его ходили по городу, их читали, обсуждая события, о которых без слов велено было: забыть! не иметь даже в самых дальних помыслах. Среди прочих читали люди, чьи сердца он, Александр Павлович, мнил преданными себе. А читая, одни молчали, другие, помедлив, доносили, кто знает, возможно, не без удовольствия.

Между тем строки сего возмущающего душу стихотворения были точны и запоминались с одного прочтения. В чём он на себе мог убедиться:


Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъёмный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наёмной...

Когда убивали его отца, он был рядом, в том же Михайловском замке, делал вид, что ничего решительно не знает о происходящем. О тех зверских ударах, о том угаре мести, честолюбия, самых низменных инстинктов, взбодрённых вином и запахом удачи... О тех ударах, из которых каждый неминуемо приближал его к престолу:


Идут убийцы потаённы,
На лицах дерзость, в сердце страх...

За окном стемнело настолько, что струи дождя как будто отдалились, слились в сплошной блестящий фон, на котором он увидел бледное лицо: глаза, вглядываясь, щурились отнюдь не царственно, щёки провисли мешочками. Но главное, на бледном лице было разлито отвращение к жизни и равно — к скорому её концу. Их род недолговечен, и у него нет детей. Может быть, потому он не любит свою жену и не чувствует себя садовником, возделывающим свой сад?

Струи дождя блестели, скручиваясь, били по стёклам так же бесцеремонно, как где-нибудь посреди страны били они по окнам жалкой хижины. В которой, возможно, так же стоял у окна человек, куда более счастливый, чем он. Мирный поселянин, окружённый толпой детей, каждое утро берущий в руки мотыгу или лопату и в конце дня возносящий молитвы Господу...


...На лицах дерзость, в сердце страх...

Александр оглянулся испуганно, показалось: он произнёс эти слова вслух, да ещё невольно любуясь точностью. В огромной комнате никого не было; слабо блестел паркет, свет в дальнем углу лежал на нём, как лунная дорожка, неверным, масляным пятном.

Свечи зажгли рано, он попросил...

Он досадливо поморщился одной щекой. Но тут же лицо его стало горьким, потому что вспомнились не одни только раздражающие строчки, но и сама ночь. И все уговаривающие его, все толкающие в пропасть.

Мальчишка был уж тем виноват, что вернул его в то время, о котором он приказал себе — забыть. И на самом деле почти вычеркнул из памяти их имена, их лица в твёрдых, крупных морщинах. А напомнить кто б осмелился?

Да, нынче свечи зажгли рано: он попросил.

Он любил просить. Стакан воды, минуту внимания, полной откровенности. И он любил, когда его просили и можно было дать то, что просят...

Карамзин, Жуковский и Энгельгардт просят...

За окном уже ничего не было видно, кроме бледного лица, но он знал, что было за окном... За окном распростёрлась по лужам, по перелескам и холмам непостижимая страна. Страна, которую не дано было ни постигнуть, ни объехать даже ему, привыкшему к дороге, кочующему. На этом слове он снова как бы споткнулся и дал обыкновенной злости овладеть собой, но — на минуту, потому что мысли о стране оказались сильнее, неожиданно повернули в нужную сторону. Страна потопила в себе, в своих снегах и, главное, в своей непостижимости армию этого выскочки Наполеона Бонапарта...

Воспоминание о Наполеоне его изрядно взбодрило. Теперь он видел себя молодым, высоким и стройным, а напротив стоял, зло упираясь в землю маленькими ступнями, обидчик. Он подумал именно этим словом — обидчик. Но потом, в нетерпении дрогнув щекой, заменил его другими: маленький господин разбойник. Маленьким господином разбойником был назван великий завоеватель Наполеон Бонапарт. Этот маленький господин не стоял тогда, а, подпрыгивая, топтал в бешенстве собственную шляпу. По лицу его разливались зелёные тени.

   — Вы резки, а я упрям, — сказал император маленькому разбойнику. — Будем разговаривать, будем рассуждать, а иначе я уеду...

Шёл 1808 год, и Наполеон добрался до вершины своей славы. И то, что он, Александр, не поддался уговорам и угрозам, очень его бодрило и много лет спустя. А ведь топтание шляпы — он понимал — было не следствием плохого воспитания, а скорее жестом устрашающим. И много лет спустя он помнил мокрую, ржавую траву на газонах, одинокие листья, сохранившиеся на голых ветках. Они возвращались с прогулки как бы совершенно одни. Но они никогда не были одни.

   — Иначе я уеду...

И, поставив на место выскочку, почувствовал такое облегчение, какое чувствуют, вступая в прохладную реку после трудного дня манёвров. И какого он не чувствовал с первых дней юности.

Карамзин, Жуковский, Энгельгардт...

Впрочем, Жуковский всегда за всех просил, если не его самого, то императрицу.

О Карамзине и Жуковском царь вспомнил во второй раз, уже укладываясь. Постель была теперь достаточно мягка, и он с удовольствием ворочался, избавляясь от дневной необходимости думать об осанке. Он повернулся на правый бок, желая побыстрее отгородиться от всего, что его окружало, перейти в сон. Сон, однако, не впускал в себя, выталкивал жёстко, что случалось не так уж редко. Вместо сна перед закрытыми глазами его встала картина.

Он увидел пруд, вскипающий белыми, сильными, переполнившими его телами, и почувствовал мгновенное отвращение, сильное до дурноты. Слишком много было этих тел, трущихся друг о друга, ныряющих, хлёстко шлёпающих по мокрым спинам и ягодицам, выскакивающих на берег, ими же истоптанный, испоганенный. Сапоги, рубахи, скатки лежали поодаль на мятой траве...

Ровно час назад над этой травой летали белые и жёлтые невзрачные бабочки, но именно их простота в сочетании с простенькими же светло-голубыми цветочками успокаивала. Успокоение и непонятно от чего возникшее ощущение справедливости всего того, что происходит на свете, охватили императора, когда он со свитой скакал мимо небольшого этого пруда, чисто отражавшего небо. И берега его представлялись вовсе не илистыми, но светло-песчаными...

Возвращаясь той же дорогой, он видел картину противоположную. Гогот, ёрнические шлепки оскорбляли особенно, но почему-то он попридержал коня и даже привстал в стременах, рассматривая подробности купания и невольно чувствуя, что у тех, в пруду, есть какие-то преимущества перед ним. Может быть, всё объяснялось душной жарой? Воздух стеной стоял на дороге, тесно окружённой разомлевшими деревьями. Ту нестерпимую, пресекающую дыхание духоту он вспоминал вместе с щекочущим, властным желанием собственного тела оказаться в воде. Розоватые и пепельные вмятины на солдатских плечах там, где стягивали и тёрли ремни, были опрятны и очевидно безболезненны. Он же и тогда и сейчас, вспоминая, протянул руку к собственному левому боку, где под корсетом бывало особенно неудобно. Безотчётный жест этот на людях ему почти всегда удавалось прервать. Или сделать вид, что в забывчивости прикоснулся к сердцу. Сейчас в постели он слегка потирал бок, старался облегчить тоску истончившейся кожи.

Он жалел себя, а также отдельно того Александра, каким рисовался себе на лесной дороге, когда внезапно увидел спину немолодого солдата, очевидно прогнанного сквозь строй, и пришпорил коня остервенело, обиженно, чуть ли не всхлипывая. Действительно, они могли бы пощадить его, избавить по крайней мере; хотя не в первый раз, разумеется, он видел страшные рубцы. И хотя со всех сторон ему твердили, что ни в них, ни вообще во всей системе определённо нет ничего ужасного...

В то, что нет ничего ужасного, что с дикой стихией русского простолюдина, даже любя, не справиться никаким другим способом, кроме палок, вырывающих мясо до костей и даже до внутренностей, во всё это он смог поверить, только приблизив к себе Аракчеева. В Аракчееве заключалось нечто успокаивающее, прочное. Возможно, то, что Аракчеев не рассуждал, он — знал. И принимал на себя часть тяжести, которая лежала на его императорских, подставленных долгу плечах. Аракчеев при встречах утыкался фамильярно и вместе всепреданнейше ему в плечо и дышал тоскливо.

В том, что вслед за солдатской спиной явился Аракчеев, была логика. Но Пушкин? Пушкин писал ужасные стихи на Аракчеева... Нет, не то...

О Пушкине пущена сплетня, будто его отвезли в тайную Канцелярию и... высекли.

Он уже совсем собрался предаться сну, как вспомнил об этой сплетне и закряхтел болезненно, почти застонал, как стонет сам перед собой человек, несущий в гору большую тяжесть. Жалуясь, он отгонял стыд. Положим, и с вечера, когда до него дошёл слух о том, что Пушкина высекли, он знал: сплетня, вернее — клевета. Но сейчас, отдалившись от всех дневных, занимающих внимание хлопот, отчётливо понял, до какой степени клевета позорит прежде всего его самого.

Кто мог в его государстве высечь дворянина? Кто мог так пренебрежительно отнестись к нему самому, нарушая законы? Однако клеветник не предполагал ли, что просвещённый монарх и, как он знал о себе, — человек вовсе не злой, будет обрадован пущенным слухом?

Эта же мысль занимала его на следующий день во время утреннего туалета. Отпустив парикмахера и камердинера, он ещё долго сидел перед зеркалом в полном одиночестве. Он знал о своём прозвище: наш Ангел. Он знал, что Сперанский (так несправедливо от него же пострадавший) когда-то утверждал: перед его обаянием и каменная душа дрогнет, отзовётся. Сохранилось ли сейчас это обаяние?

Главная прелесть лица его была (он так считал) в ямочке на подбородке и в мягком, улавливающем внимание собеседника выражении голубовато-серых глаз. И вот он старался вернуть это выражение, что не удавалось. Глаза смотрели настороженно. Господи Всеблагий, неужели и в этом ему отказано? Как и в том простом, ни с чем не сравнимом удовольствии от жизни, от чистой, отражающей небо воды, от бега по утреннему лугу, от всего того, что может иметь любой его подданный? Из этого вопроса, заданного самому себе, следовал ответ, имеющий уже общественный смысл. У любого, даже самого ничтожного его подданного было перед ним огромное преимущество: свобода.

Пушкин же в своих стихах как раз безрассудно сетовал на отсутствие свободы. Не предвидя, куда может завести ранняя испорченность и самим себе определённая вседозволенность, он сам одобрил поэтические опыты этого вертопраха. Вернее, мысль, в одном из них содержащуюся.


Увижу ль, о друзья! Народ неугнетённый
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещённой
Взойдёт ли наконец прекрасная заря?

Одно слово было лишним в этих энергичных строках, удивлявших точностью выражений. Одно слово: наконец. Коротенькое, вроде бы безвинное, оно намекало: заждались. Но легко можно было сделать вид, что намёка никакого нет. А так — к чему придраться? Александр через Васильчикова даже передал автору благодарность за добрые чувства. Не без мысли: благодарность обязывает.

Васильчиков старался, а Чаадаев, по его просьбе доставивший стихи эти от Пушкина, слукавил вместе с другом своим. Отобрано, возможно, не без смеха было то, что крамолой не пахло. Но ходило уже по рукам послание к самому Чаадаеву...

Страшны были не сами стихи, страшны были списки с них, употребляемые злонамеренно, на манер прокламаций. Каждый читал и возгорался, мнил его тираном, себя же — тираноборцем...

Все они ещё не остыли от европейских впечатлений. Аракчеев же был надёжнее...

Без ума, без чувств, без чести — сказал дерзкий мальчишка. И лоб, прильнувший к плечу, шишковатый лоб простолюдина. Но тут помимо своей воли Александр вспомнил, как неопрятно слетала слюна с плоских губ Аракчеева, когда он говорил о Пушкине.

V


Поэт в это утро проснулся так же рано, как царь. Но разрешил себе то, чего царь никогда не разрешал: долго валяться в постели. Правда, он при этом грыз и без того обглоданное перо, и разъезжающаяся стопка листков росла возле кровати. Однако Сергею Львовичу это не казалось занятием хоть сколько-нибудь серьёзным. Несмотря на благословение Державина, Александр представлялся юнцом, тратящим время зря и совершенно пренебрегающим карьерой.

То, что Сашка живёт неправильно, становилось особенно ясно при взгляде на Модиньку Корфа, тоже лицейского[48], родители которого снимали квартиру в первом этаже. У Модиньки были собранные, точные движения; розовое миловидное лицо — уже озабочено.

Встречаясь с Сергеем Львовичем у подъезда, он здоровался светлым голосом, в глазах его, однако, сквозило сочувствие: не часто родителям достаётся крест, подобный Сашке. Сергей Львович сочувствия принимать ни в коем случае не желал — щурился. И так, прищурясь, долго смотрел вслед узкой спине. Модинька степенно-торопливо удалялся по улице, раздрызганной внезапной оттепелью.

   — Твёрдость. Да, твёрдость в правилах прежде всего. Немец почерком берёт, аккуратностью — где Сашке за ним поспеть! Впрочем — марать листы — это тоже фамильное. Это я передал ему, это я...

Говорить с самим собой почти громко он стал в самое последнее время. Тревожили нервы жены, зыбкое здоровье вновь рождённого младенца, отсутствие денег. А пуще — слухи о Сашкиных вовсе не безобидных и не безопасных стихах.

Доходило до того, что Сергей Львович в тоске и нерешительности топтался у дверей, за которыми вместе с многочисленными обрывками бумаги и обглоданными перьями будто в трудах обретался Александр. Ему, отцу семейства, совершенно ясно было, как Сашка должен расчислить свою жизнь, чтоб Фортуна повернула к нему прелестное, но несколько заспанное лицо. Сергей Львович был великий мастер давать советы, тем более какие ещё занятия ожидали его дома?

...С отцом Александру удалось удачно разминуться, из дому он вышел в настроении, вовсе не дурном, возможно, как раз по этому поводу. Были деньги на извозчика, были свежие перчатки, вечером можно было отправиться всё к той же Голицыной или в дом, где он встретится с Софьей Потоцкой[49], а то ещё с кем-нибудь из победительно-прелестных особ, которых потом изустно или в научных трудах станут величать утаённой любовью поэта.

А сейчас его ждала всепоглощающая толчея Невского.

Но до Невского было далеко.

Собаки лаяли по всей Коломне; длинный полуповаленный забор, неизвестно к чему огораживающий пустырь, нагонял тоску; с неба сыпалось: не то изморось, не то редкий дождь; извозчик тащился мимо, поглядывая по сторонам, ища франта. И он почувствовал вдруг себя таким франтом. Молоденьким, ничего не значащим франтиком, которого каждый может щёлкнуть. И раньше на него находило чувство уязвимости, но это было не то...

Он, например, отнекивался, никого не приглашал в гости, даже из самых близких. Невозможным представлялось обнажить перед кем бы то ни было ни безобразия полуобдёрганных, когда-то дорогих кресел, ни самого пошлого сора неметёных комнат. Дельвиг вздумал однажды посмеяться стихами над несуразицей этого дома:


Друг Пушкин, хочешь ли отведать
Дурного масла, яйц гнилых?
Так приходи со мной обедать
Сегодня у своих родных.

Он надулся на Дельвига, однако Дельвиг был свой брат. У него у самого вечно в сапогах хлюпало, и жаркое он уминал за обе щеки, не справляясь, на каком масле его жарили.

Другие приставали, просили адрес вполне безобидно, но он отделывался шутками, пожатием плеч, молчанием.

Но самая большая неловкость заключалась в том, что этажом ниже куда как благопристойно жили Корфы. Модинька, едкий и всё примечающий, сводил лопатки, когда он смотрел ему вслед. Шаг Модиньки становился особенно текучим, будто Корф боялся споткнуться. Он знал, Корф, как бы сострадая, где только не рассказывает: Пушкины опять занимали у них в семействе столовое серебро, к приходу гостей не хватало трёх приборов!

Да лих с ним, с серебром. Корф однажды вздумал изобразить величайшее изумление, увидев Надежду Осиповну[50], втискивающую в узкие двери кареты не в меру отяжелевший стан. Шаль не могла скрыть изменившихся форм, мать должна была вот-вот родить. Взгляд Корфа, слегка откинутая, как бы в замешательстве, фигура его были ужасны.

Мать старела неудержимо, роды изматывали её. Отец же был просто стар. Вообще молодым он отца не помнил. Помнил кудрявого, белокурого, но уже обрюзгшего господина, благоговейно держащего новую французскую книжку, читающего с таким искренним подвыванием, будто сам сочинил или, вернее, сам излил из себя все эти изящные строки. Был ещё и другой образ отца — франт с подпрыгивающей лёгкой походкой, с рукой, бережно оправляющей кок над высоким лбом. Франту не терпелось на улицу, точно так же, как крепостному дядьке Никите.

В Москве, в его детстве, отец был франт.

И он, стоя у ворот в нерешительности, как бы в оцепенении, почувствовал себя тоже всего-навсего франтом. У которого за спиной могут — и станут непременно! — перешёптываться, хотя стихи его хороши — нет спору!

Он о многих своих стихах знал, что они хороши. Сам знал, без похвал Жуковского и Вяземского[51]. Без снисходительного одобрения Карамзина. Но он числился чиновником десятого класса, и перчатки его казались не так свежи...

Однако всё вздор: хандра напала на него не из-за перчаток и крика отца по поводу разбитого стакана. С недавних пор он ловил на себе какие-то странные взгляды. Были и разговоры, обрывавшиеся при его появлении. Наконец суть происходящего открылась. Его оклеветали! Клевета оказалась ужасной и ни с чем не сообразной. Оклеветанным так нельзя было жить. А тем более появляться на Невском. Решительно повернувшись, он сделал шаг к парадному, но вдруг расхохотался и крикнул извозчика.

Он взял себе за правило идти навстречу опасности и не мог от этого правила отступить. День выдался пёстрый. Даже само небо разнообразно менялось, то заплывая тучами, то сияя высоким уже солнцем. Но во весь день ему не удалось избавиться от того чувства, с которым вышел из дому. Не удалось избавиться, не удалось напасть на след обидчика, не удалось перехватить столь явственно намекающий взгляд, чтоб иметь предлог потребовать удовлетворения...

Только в конце дня в кондитерской, куда по-детски заглянул за сладким, он услышал:

   — Падение нравов приметно. Партер стал клоб, а то и площадь, заметьте, милостивый государь мой. — Тут следовал смешок, не весёлый, скорее горький. — А посреди площади кто? Вития с листком своим, ядом пропитанным. И, смею заметить, чем выше лицо, в кое метят, тем яд гуще...

Он напрягся, поднимая плечи: не о нём ли говорили? Однако эпиграммы в Петербурге и без него умели сочинять, к тому же с особым удовольствием многие чужие ему приписывали.

   — Не вынесши из дома строгих правил, что почерпнут они хотя бы у лучших учителей? Но лучшие учителя — где?

   — Лоза — лучший учитель, милостивый государь мой.

Он оглянулся на них — бешено: собеседники были стары, так же округло, как у отца, у одного и у другого брюхо выпирало из сюртука, тот же был цвет лица, в глазах — мокренький туманец.

   — В партерах сходки, а граф Милорадович оглушён музыкой театральной, между тем гремит иная музыка. — Говоривший приложил руку ковшиком к уху, как бы прислушиваясь.

   — Гремит, — сокрушённо подтвердил второй и кивнул в сторону, где, по их представлениям, очевидно, находилась Европа, не успокоенная окончательно хотя бы и силами самого Священного Союза...

Зубы Пушкина продолжали сверкать вызывающе. Действительно, уморительны были эти старики. Где? В кондитерской, облизывая осторожно сладкую от воздушного крема ложку, пытались они отвести душу от зависти, от сожаления по невозвратному, не желая перемен, в какие уже не могли вместиться.

Пушкина они не интересовали. Его интересовал ход вещей. А ход вещей был таков. Кинжалом немецкого студента Карла Занда был убит реакционер Коцебу, поддержавший чиновника русской иностранной Коллегии Стурдзу в его доносах на вольномыслие немецких университетов. Сам Стурдза еле убежал в Варшаву, потом в Россию.

Пушкин тут же написал эпиграмму. Вскоре после истории с Зандом последовало убийство герцога Беррийского, наследника французского престола. Убивший его рабочий Лувель заявил: «Я хотел освободить Францию от злейших врагов её». Пушкин дразнил: в театре, в креслах, показывал портрет Лувеля с надписью? «Урок царям». И смеялся. В смехе же его не было молодого простительного зубоскальства. Смех носил явный оттенок вызова.

Но громче всего прозвучало известие о революции в Испании, Пушкин и это обсуждал с позиций отнюдь не верноподданнических.

...Многие считают: причиной взвинченного состояния поэта и того, что он, как говорится, лез на рожон, была всё-таки сплетня, пущенная Фёдором Толстым по прозвищу Американец[52].


О том, кто его оклеветал, Пушкин узнал только на юге, в Кишинёве. Ненависть клокотала в нём, когда он ворвался в комнату нового друга своего Алексеева[53]. Губы вспухли, глаза налились кровью. И в этот момент точно угадывалось его африканское происхождение...

Пистолет был уже с ним и, захлёбываясь, он рассказывал Николаю Степановичу о только что названном обидчике. Руки его дрожали от нетерпения, будто Толстой ждал за порогом. Он и дверь мазанки открыл ногой в том же нетерпении. Пистолет, однако, нёс бережно, лицо закаменело.

Прямо с порога грянул выстрел, Пушкин стоял, прислонясь к притолоке, пот выступил у него на лбу, он вытер его тыльной стороной ладони, перевёл дыхание. Алексеев глянул во двор: там, как и следовало ожидать, никого не оказалось, только куры забились в пыльные кусты. Петух, распустив хвост, с клёкотом отгребая землю, делал вид, что сможет в случае чего защитить свой гарем. Кроме кур да их повелителя, свидетелем выстрела оказались ещё два молдаванина, остановившиеся напротив ворот.

Они медлительно рассматривали двор, акацию, с которой осыпались мелкие веточки, пса, выглянувшего из будки и уже совершенно собравшегося залаять.

Потом двинулись по улице, всё с теми же важноравнодушными лицами. За ними следовало медленно оседающее облако пыли...

Всё в богоспасаемом городе Кишинёве было таким привычным, устоявшимся до одури, что Алексеев чуть не рассмеялся. Однако Пушкин опять целился, непонятно во что, губы были сжаты.

И тут Алексеев заметил: на акации в углу двора пуля отбила кусок старой коры, и смугло выглянула изначальная кожа дерева, будто живая. Будто часть лица, а ещё отбить, так и всё появится.

Алексеев хотел и не смог тронуть друга за плечо, остановить. Теперь в том было одно: холодное удовольствие от своей меткости.

   — Лоб истинно медный, — приговаривал Пушкин, опять целясь. — Он у меня запоёт так, что чертям тошно станет. Языком стучать — это тебе не под дулом стоять.

   — Позволь, — остановил его Алексеев. — Он, ты сам рассказывал, дуэлянт бесстрашный и жестокий. Скольких к праотцам отправил!

   — А я не дамся. Меня так скоро не свалишь.

Наконец несколько успокоившись, он сел на старый ствол порушенного тополя, заменявший в этом убогом дворе скамейку.

   — Нет, каков подлец!

Больше он ничего не сказал, сидел вольно, прислонившись спиной к беленой стенке, свесив руку с пистолетом между колен.

Возле старой колоды, из которой поили скот, вились и жужжали оводы. Земля была истолкана копытами, вся в зелёных лужах. Тяжёлый жук без разбору, как загулявший, тяжело промчался над головой. В ушах стояли слова, осколки фраз, какие могли раздаваться у него за спиной. А он разгуливал по Петербургу, не подозревая обидчика!

...Жужжанье клеветы, жужжанье клеветы — это ещё ре было строчкой, но клевета для него отныне и навсегда осталась именно — жужжащей.

Он жаждал отмщения. Однако для того, чтоб дуэль состоялась, надо было умудриться попасть в Москву. Несбыточно! Хотя первое время он и предполагал скорее своё возвращение из ссылки или надеялся на отпуск по семейным обстоятельствам. А пока он тренировал руку, да и нервы тоже. В предвидении того, главного поединка стрелялся часто, иногда при жестоких условиях, но всё, к счастью, кончалось бескровно.

Кроме того, как всегда, пользовался он главным своим оружием. Во втором послании {из Кишинёва) к Чаадаеву есть строки:


Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Или философа, который в прежни лета
Развратом изумил четыре части света,
Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина н стал картёжный вор?

Стихи были напечатаны в журнале «Сын отечества» за 1821 год, намёк приведённых строк был более чем прозрачен. Друзья даже пытались попенять поэту: зачем так жестоко?

Как они не понимали — такое оскорбление не этими строчками, только кровью можно было смыть! Но дуэль не состоялась, хотя в 1826 году привезённый в Москву по приказу нового императора Пушкин прежде всего послал вызов Толстому. Однако к этому времени и пушкинский пыл поунялся, и Американец был уже совсем не тот. Судьба жестоко рассчиталась с ним. Все дети его были не жильцы. И умерло их ровно столько, сколько (одиннадцать!) жизней загубил их весьма просто относившийся к чужой смерти отец.

Но — вернёмся в Петербург.


...Топнув ногой так, что брызги попали на панталоны, он вошёл в дом, который худо-бедно, но существовал: другого у него не было. И Муза приходила к нему в этот дом по грязным мостовым Коломны, не пятная своих ослепительных одежд.

Он хмыкнул, взбегая по лестнице, хмыкнул оттого, что представил Музу этакой охтенкой, по утрам разносящей молоко в высоких кувшинах.

Впрочем, молоко разносили прежде, чем он просыпался.

Никита вошёл в комнату, стоял у двери, повернув русую, с проседью, голову к плечу, переминаясь с ноги на ногу, будто готовясь поделиться стыдным. Наконец сказал:

   — Только отобедали, тут по вашу душу один и заявляется. Бумаги просил прочесть. Любитель... Нетерпение его, скажи, под микитки тащит: что ещё не напечатано, просил дать на один всего день.

   — Бумаги? Прочесть? — Пушкин быстро повернулся в кресле. — А как выглядел?

   — Господин не господин, крючок эдакий, но при цилиндре. И полны руки ассигнаций. Не на день, мол, так хоть на два часа подай ему бумаги. Пятьдесят рублей обещал.

   — А ты что?

   — Мы чужим торговать не приучены, говорю ему. А сам стою дурак дураком: и своего дела не разумею, а барское — куда!

...И тут в нашу повесть вступает новое действующее лицо.

Граф Милорадович был человек особый[54]. Не так давно, во время Отечественной войны, он и ко многому привыкших поражал своей несравненной храбростью. О нём говорили: будто знает, что имеет ещё одну жизнь в запасе. В отчаянной смелости не только полководца, но и солдата Милорадович состязался и с Багратионом, и с Мюратом. Никакой надобности не было, но вот уселся же он завтракать на самом обстреливаемом пригорке Бородинского поля. Не мог отказать себе в том, чтоб и белую салфетку заправить, оберегая мундир от крошек...

Вокруг была жухлая трава, вырванная клочьями; дёрн, стёсанный осколками орудийных гранат; свист пуль и сотни глаз. Он поворачивал короткую шею спокойно, оглядывал заволочённое дымом пространство, он показывал пример. Он любил ярость в одежде, в характере, в поступках... Он был театрал.

За границей, во время похода 1805 года, в маленьких, чистеньких, замерших перед невиданным городках он скупал для солдат целые рынки: «Налетай, ребята, товар теперь наш, к чему мелочиться? Как ты, Гаврилов, говоришь: однова живём?» «Так точно, ваше превосходительство, все под Богом ходим!»

Сотни глаз опять смотрели на него, и он чувствовал, что не может быть иным, а может только таким. Некое простодушие вместе с тем жило в нём. Спешившись, он подходил к какой-нибудь торговке, застывшей в изумлении, выбирал самое крупное яблоко и, удерживая от глубокого книксена, целовал в обе щеки, совершенно такие же прохладные и гладкие, как яблоко.

Вокруг был острый свет солнца, укропный, пряный запах торговли и улыбки, радостно, неудержимо раздирающие тёмные солдатские лица... То давнее простодушие и давняя храбрость генерала отлично сочетались с нынешним эпикурейством и, возможно, самоуверенной беззаботностью, когда касалось должностных дел. А нынче был Милорадович генерал-губернатор петербургский и отвечал за всяческий порядок в столице.

Между тем стихи Пушкина, сея вольнодумство, порядок явно нарушали. Пушкина генерал знал по стихам и театральным залам. Но первый шаг Милорадовича был таков: послать в дом у Калинкина моста, где квартировали Пушкины, шпиона. Шаг, с нашей точки зрения, безусловно, постыдный для боевого генерала, но, безусловно, в духе времени. А время было двулично.

Пушкин, разумеется, понимал: полиция проникает в дома и безо всякого разрешения хозяев, не то что слуг. Бумаги, то есть дерзкие, вольнолюбивые стихи, надлежало сжечь. Потом поди докажи, что они вообще существовали и были писаны им...

Пушкину не раз в последующие годы приходилось сжигать свои строки и чужие к нему письма. Погрустим же и мы вместе с ним, застав поэта за этим занятием.

Сжигалось ведь не то, что не удалось. Сжигалось, быть может, лучшее.

Пушкин сидел на полу перед высокой изразцовой печью. Была глубокая ночь, все спали. На каждый скрип, на мышиный шелест за дальними дверями он не то чтобы оглядывался, но как-то стесненно поводил плечами. Меньше всего ему хотелось, чтоб за этим занятием застал его кто-нибудь из домашних. Только Никита был в комнате, стоял, почти слившись с коричневой портьерой, руки тяжело брошены вдоль тела.

Стопка бумаг побольше лежала справа, слева — несколько листков. Перед тем как бросить листок на бездымно, весело горевшие лучинки, Пушкин перечитывал его. Прощался. Он ещё мало написал, но знал о себе, что напишет много; всё равно прощанье получалось тяжёлое.

Поэт сжигал улики. Его вынудили пойти на хитрость, на ложь. Ведь завтра, случись что, он будет отрицать своё авторство, надеяться на заступничество Карамзина и Жуковского. А может статься, ещё кого-нибудь, кого царь вынужден будет выслушать, внимательно наклонив к плечу круглую плешивую голову.

Пушкин передвинулся на полу, с живостью выпростав из-под себя ноги, вскочил. В руке у него была кочерга, он взмахнул ею, как оружием. К чёрту! Пусть приходят, пусть берут его бумаги, пусть читают...

Никита приблизился неслышно, аккуратно, шалашиком, стал укладывать новые лучинки, они должны были ещё загореться, хотя угли все подёрнулись серым...


Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман...

Далеко не обязательно Пушкин задерживался именно на этих строчках послания к Чаадаеву, но какие-то обрывки стихов, наиболее любимые, должны же были ему вспомниться. Отчего же и нам их не повторить, не подержать перед глазами?

...Вот в высокую кафельную печь на слабо потрескивающие лучинки полетел листок голубоватой тонкой бумаги. Он вспыхнул с одного края, свернулся трубочкой, и уже нельзя было прочесть, но можно было отгадать: «И на обломках самовластья // Напишут наши имена!»

Пушкин закрыл лицо руками.

Он делал не то, что должен был делать. Он поступал благоразумно, почти благонамеренно, сжигая бумаги. Он сохранял себя для будущего, как говорил Жуковский... Будущее могло оказаться продолжением настоящего, а могло обернуться Соловками или Сибирью, как пугали старые друзья.

Наутро к Пушкину прислали с повелением явиться в канцелярию генерал-губернатора города Петербурга графа Милорадовича. Пушкин чувствовал: самодержавие не просто защищает от его нападок свой порядок. Царь ненавидит его лично. Такая ненависть пугала, но он от неё не отказывался. «Кочующий деспот», «венчанный солдат», «и прусский и австрийский я сшил себе мундир» — это хоть кого выведет из себя. Но отречься от этого нельзя.

Может быть, лучше было не писать? Сочинять только то, что заставляло ярче блестеть глаза прекрасных женщин?

Пушкин оделся с особой тщательностью и отправился к человеку, у которого безо всякой опасности для себя, а возможно, и с пользой можно было испросить совета, как поступить.

Полковник Фёдор Глинка был человек романтический[55], то есть прежде всего верящий в рыцарские чувства таких людей, как его непосредственное начальство граф Милорадович. И царю Фёдор Глинка, наверное, в тех же чувствах не отказывал.

Фёдор Глинка служил при Милорадовиче чиновником для особых поручений, но был одновременно председателем «Вольного общества любителей российской словесности». Он отрекомендовал Пушкину Милорадовича человеком чести и широкой души. Вернее было бы, учитывая вчерашний афронт, сказать: Милорадович был человек не мелочный, способный на широкий жест, снисходительный к некоторым шалостям, но и к себе в первую очередь. Поэзию Пушкина, его эпиграммы, оглушавшие меткостью, он скорее всего не считал опасными для самодержавия. Вовсе нет, так, издержки молодого недовольства, молодого темперамента. К тому же прежде он вспомнил не строчки стихов, которые ходили по рукам (и некоторые генерал-губернатору столицы были известны), прежде всего он вспомнил самого автора. В ложе Колосовых, между маменькой и дочкой[56], сидит, выставив наголо обритую после болезни голову, и обмахивается париком от действительно невыносимой жары. И знал, когда стащить с головы чужие кудри: в самом том месте, где у публики должна пролиться слеза... Проказлив до того, что, на его строгий взгляд, сначала украдкой, правда, мелкомелко зачесался, обезьяну изображая, что ли? а потом провалился меж кресел. Можно вообразить; конец оперы дослушивал, сидя на полу, довольный — весь театр взбудоражил. А сердиться нельзя. Милорадович и сейчас, в столь неподходящий момент, усмехнулся, не без удовольствия вспоминая: как театр шелестел, поднимая лорнеты, как немногие важные головы отворачивались неодобрительно (пряча улыбку). Как смеялись, кто откровенно, кто слегка заслоняясь веером — проказник! И все, так же как он сейчас, недоумевали: ужели одно лицо? Вертлявый юноша, почти мальчик, и автор строчек, которые, как ни прискорбно, дерзостны непозволительно. И вот дошли до государя, вызвав распоряжение: взять Пушкина и бумаги, ему принадлежащие...

Впрочем, Фёдор Глинка дал поэту наилучшую аттестацию, объяснив совершенно, откуда в молодом человеке такая едкость, такое недовольство: в семье был чужим, а в Лицее наставники проглядели характер, рано отгадав одарённость поистине гениальную...

Пушкин явился к Милорадовичу, был принят им весьма благосклонно. Генерал рассказал о приказе «взять» Пушкина, забрать все его бумаги для следствия. Но он, как бы ослушавшись, пригласил поэта к себе, как честный человек честного человека.

День был ясный, и солнце проникало в широкие окна, только отчасти затенённые светло-зелёными драпри. Пушкин стоял посреди странного кабинета, где, наряду с предметами обстановки вполне официальной, прямо под окнами на всём виду стоял непомерно обширный, обитый зелёной кожей диван. А на нём небрежно брошенные валялись турецкие шали.

Поклонившись генералу, Пушкин стоял посредине большой комнаты, как бы остановленный в беге, и поглядывал на Милорадовича скорее вопросительно, чем стесненно. И генералу выражение его лица понравилось.

Генерал обладал счастливым свойством любить молодёжь. А поэт был на взгляд не ребёнок, но юноша, ещё не сложивший движений в медлительный манер людей, уставших от света.

   — Я посылал к вам, не скрою. И позавчера — также, — сказал генерал.

   — И я не скрою: там ничего нет. Но тут... — Пушкин засмеялся, прикладывая руку к курчавой, будто не высохшей после купания голове. — Угодно будет дать мне бумагу?..

Милорадович кивнул, засопев.

Затем он оставил поэта наедине с его стихами.

Исписанные листки были вручены генерал-губернатору примерно через час. Пушкин был доволен собой: так-то лучше, чем в огонь. В жизни за всё приходится платить, ну что ж, он готов...

VI


Милорадович был тронут почти весёлой готовностью Пушкина представить те строчки, за которыми до сих пор даже при помощи лучшего своего шпиона Фогеля он охотился безрезультатно. А государь требовал, и промедление было невозможно...

   — Это по-нашему! Это, душамоя, не за углами прятаться, а — грудью! — Генерал сказал, вернее, почти выкрикнул сие, принимая листки, сложенные тощенькой тетрадкой.

Выражение лица у Пушкина, однако, оставалось вопросительным.

   — Как честный человек честному человеку я тебе обещаю прощение государя, — скрепляя сказанное, он протянул поэту руку.

В тот же день Милорадович передал стихи Александру Павловичу с просьбой при том их не читать, дабы не тратить драгоценные нервы на недостойный предмет. И с другой просьбой — наказать Пушкина как шалуна, горячую голову, но отнюдь не как государственного преступника.

Однако переубедить Александра было трудно и не по плечу Милорадовичу, который, как знал царь, Пушкиным обижен не был.

Отпустив Милорадовича и скрыв от него ту степень досады, какую поэт у него вызывал, царь посмотрел на дверь, за которой скрылся генерал, далеко не расположенным взглядом. Невыносимо было то, что генерал тоже читал Оду, в которой рассказывалось об убийстве его отца. И ещё горше — то, что не вполне понимал оскорбительность этих стихов. Даже если бы они существовали в единственном экземпляре, не в списках...

Генерал отбыл, очевидно довольный собой, своей миротворческой миссией, а в кабинете всё ещё отдавался его голос, рыкающий и влажный. Милорадович, при всей безусловной преданности и расторопности, сегодня виделся царю человеком, ослеплённым собственной уверенностью. Впрочем, всегда готовым к сильным ощущениям: конь, шпага, свист пуль.

Тут, однако, подкрадывалось другое.

Царь ходил по кабинету, слегка морщась одной щекой в удивлении: как юнец этот сумел обойти генерала — понравиться? А сам, между тем, чего доброго, веселится, в этот самый час передразнивая: «Вот тебе моя рука!»

Рассуждая так, царь то и дело, как бы и нехотя, с брезгливою гримасой приближался к столу, заглядывая в сшитые тетрадкой листки. Почерк летел стремительно, но разбирался легко. Стихи были ужасны, и всё же тянуло к ним неотвратимо.

Может быть, следовало действительно сжечь тетрадь тут же, в присутствии Милорадовича. Тоже сделать жест, и дело с концом. Но сожжённая тетрадь могла означать одно: мальчишка прощён. А прощать не хотелось.

Александр остановился у окна, закладывая руки за спину: само собой вспомнилось голубоглазое, надменное, фарфоровое лицо офицера, которому были посвящены стихи:


...Но в нас горит ещё желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье...

Уж куда как нетерпеливой...

...Но тут надо сказать, что мы не знаем, какие именно стихи Пушкина Милорадович принёс царю. Даже если допустить почти недопустимое: в списки попали «Сказки» («Noel»), генерал-губернатор не решился бы передать императору это стихотворение, беспощадное по отношению к самолюбию Александра Павловича.

Милорадович вовсе не был глуп, характер царя, его чувствительность к малейшим и чаще мнимым обидам знал хорошо и вряд ли стал бы рисковать не столько судьбой Пушкина, сколько собственной карьерой... Наверняка мы можем сказать, что в поданной царю «тетрадке» были ода «Вольность», «К Чаадаеву», «Деревня», несколько эпиграмм. И ещё нечто, Пушкину приписываемое, что поэт отметил отдельно.

(Значит, самое убийственное до царя не дошло? И наказание, как бы вперёд загаданная многолетняя ссылка, выпала всё-таки не по грехам? «Сказки» не были прочитаны царём, и слава Богу. Не то неизвестно, имели бы мы Пушкина, или где-нибудь в крепости сгнил бы он или сошёл с ума, подобно фон Боку, который был царю когда-то друг. И которого царь сам просил высказываться прямо... Пушкин в своём стихотворении высказывался куда уж как прямо. И, я считаю, есть смысл нам это стихотворение здесь вспомнить: не прочтено царём, но ведь написано же... Портрет царя в нём уничтожающе точен, несмотря на краткость. Вся обстановка времён удушающей силы Священного Союза описана, я бы сказала, с поражающей воображение неосторожной насмешливостью.

Строчки набегают друг на друга, приплясывают, стремительно запоминаясь:


Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.

Дальше ещё хуже; явившись наконец в отечество после очередного конгресса, усмиряющего или перекраивающего Европу,


...царь входит и вещает:
«Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский и австрийский
Я сшил себе мундир.
О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я пил, и ел, и обещал —
И делом не замучен...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И людям я права людей.
По царской милости моей,
Отдам из доброй воли...

Склонность царя к обещаниям, в которые он сам давно не верил, пожалуй, главное обвинение «Сказок». Собственно, оно обозначено в самом заглавии. Уже одна эта прозорливость молодого Пушкина дорого бы ему обошлась, но в стихотворении был ещё и переход на личности: критиковалась не только идея. Создавался осязаемый, безусловно непривлекательный, облик Александра Павловича. Нет, такие строчки мнительному и мстительному человеку из рук в руки не передают. Да ещё с просьбой не строго наказать автора!

Но почему бы не выдвинуть другую версию: о кочующем деспоте могли всё-таки донести царю. Кто-то оказался удачливее Фогеля, хитрее генерал-губернатора...).

VII


Самодержавная власть сама по себе способна развратить самую недюжинную натуру. Ни достаточное образование, ни удачный генотип не в состоянии побороть могучую силу бесконтрольности. А тут ещё уверения, что ты помазанник Божий, и постепенно приходящая убеждённость, что так оно и есть. Ты избран и благословен свыше, и, следовательно, любой твой поступок заранее одобрен, если не продиктован оттуда...

Историки склонны считать Александра I самым умным из Романовых (не беря в расчёт, разумеется, Петра I) и самым образованным. Что же сломило его, заставило вспоминать как властителя прежде всего слабого и лукавого? Как человека лицемерного, даже двоедушного?

Лицемерию было у кого учиться. Как известно, Александра воспитывала его бабка, Екатерина II. Та самая, которая восклицала: «Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным. Свобода, душа всех вещей! Без тебя всё мертво». Однако именно при этой «поборнице» свободы несколькими указами крепостным было запрещено под страхом наказания кнутом и вечной каторгой подавать жалобы на своих господ. А указом от 17 января 1765 года помещику дозволялось отсылать своих людей на каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят, и брать их обратно, когда пожелают». Всё это без суда, без разбирательства. Так просто, оттого, что угрюмой показалась физиономия или завидной красота...

Укравшая трон у своего мужа (убив его), а потом и у сына (отстранив его от дел, почти заточив в Гатчине), писавшая «Наказ», ведущая счастливые войны, прикреплявшая к земле дотоле вольных украинских хлебопашцев, состоящая в переписке с французскими просветителями насчёт прав человека, не краснея менявшая любовников на всё более молодых, сославшая Радищева и Новикова, купившая библиотеку Вольтера и в действительной жизни способная на то, что она сделала для Маши Мироновой, императрица эта была не просто лицемеркой, но лицемеркой могучей.

Двойная игра её никогда не смущала, наоборот — веселила. Скорее задумчиво, чем огорчённо, она говорила о своём внуке: «Этот мальчик весь скроен из противоречий». Пальцы её при том медленно развязывали толстые голубые ленты под подбородком. Александр боялся этого подбородка, почти загнутого крючком, боялся её беззубого целующего рта. Он боялся, но умело скрывал страх. Был любезен, и как бы доверчивая безоблачность лежала на его круглом миловидном лице.

В хмурой Гатчине он бывал редко. Судорожная чёткость приказов, движений, просто фраз — всё в Гатчине говорило о напряжении давно прижившегося, затаённого страха. Тёмная вода недоверия была здесь особенно темна, как в осенних прудах, отражавших изломанные силуэты елей и лиственниц.

Он стоял над таким прудом и думал об отце. С самого раннего детства ему внушали, что отец его не способен управлять государством и стоит между ним и троном.

Он бросал камни в воду, наблюдая, как расходятся круги. Потом вывернул ладони, посмотрел на свои маленькие белые руки, слегка испачканные. Круги, всё увеличивающиеся, доходящие до берега слабой волной, смутно пробудили в нём какую-то мысль о власти. Он не смог бы точно сказать какую, но думал об отце. Отец был узкоплеч и слабогруд и, наверное, именно поэтому любил становиться в позу, которая казалась ему величественной: выставив худую ногу, откинув голову в пышном парике.

Как ни странно, но он жалел отца, бабка ничего не могла поделать с этим. И ещё любил вахтпарады, учения, смотры... О гатчинских бабка, выучившая много русских поговорок, говорила: чем бы дитя ни тешилось... Но были ещё петербургские, сама Екатерина была полковником Преображенского полка...

Он любил эту возможность разом заводить огромные массы людей, требуя от них и в то же время сообщая им точность, почти механическую, волновавшую его непостижимо. И сейчас, рассматривая свои руки, он вдруг ощутил, что очень скоро именно в них сосредоточится та сила, какая управляет не одними парадами. Чтоб успокоиться, он глубоко втянул холодный, режущий лёгкие воздух. Между тем, надо было уходить! его ждал скучный швейцарец Лагарп[57], приставленный к нему, чтоб обучать добродетели и широте взглядов... Они вместе, как равные, как друзья (и в этом тоже была фальшь), читали Руссо, любимого автора Лагарпа. Руссо уныло рассказывал о том, как, например, воспитывается добродетель женщин.

О женщинах он знал другое, существовавшее совершенно ощутимо под руками во дворце, в каждой его более или менее отдалённой комнате, в каждом переходе, просто между складок тяжёлых портьер. Книги врали.

Женили его очень рано, в шестнадцать лет. Жене его было четырнадцать. Всю жизнь он не любил её[58]. Возможно, из протеста. Возможно, из-за того, что добродетель её обитала в полувоздушном, жеманном теле, не вызывавшем желания. Или потому, что она не могла иметь детей? Однако и тут он лицемерил, изображая любовь, внимание, иногда — страсть.

Но что-то было, было же вначале его царствования, что заставило вполне уже зрелого Пушкина сказать: «Дней Александровых прекрасное начало»[59]?! Верил ли Александр I, что осуществит те реформы, какие обсуждал со своими молодыми друзьями? Он, не приученный ничего добиваться, в глубине души сознающий слабость собственного характера?

Но он хотел быть первым. Ах, как он хотел быть первым — и чтоб не только отец, чтоб бабка тоже была забыта в сравнении с его будущими подвигами. И, кроме того, он всегда до телесного нетерпения хотел быть обожаемым. Игра привилась к нему, стала второй натурой. В войне 1805 года он намеревался сыграть очень молодого полководца, вместе великого и великодушного к попранным. Поражение под Аустерлицем сломило его[60]. Он не просто испугался, ужаснулся своему страху, тому, что на всю жизнь с ним останутся звуки крошащегося под ярдами льда, ржание лошадей, тонущих и выбивающихся копытами, а главное — безмолвные и как бы нелепые взмахи рук тех, кто был уже убит, сейчас, сию минуту. И кто совсем недавно на марше яростно преданными глазами провожал его, легко и весело скачущего мимо тоже весёлых его молодой весёлостью войск.

Между тем во всём была его вина: его самомнение, подогретое лестью и самомнением же окружающих, его неопытная доверчивость привели к полному разгрому армии. Впрочем, очень скоро, даже в мыслях, он привык ссылаться только на доверчивость. Об Аустерлице, о том, что и как там произошло, в России запретили писать. Именно с этих пор у Александра Павловича появилась привычка отвлекать себя звуками собственного голоса, чаще всего негромко-натужными, какие иногда издаёт наедине с собой человек, идущий в гору с большим грузом.

Потом он увлёкся и, значит, отвлёкся дипломатией. Внутренние дела, сама Россия были слишком непостижимы. В дипломатии же, в общении с королём прусским, императором Австрийским, Наполеоном заключалось привычное с детства — та же игра...

О том, как его метаморфозы воспринимал Пушкин, говорят следующие строки:


Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном:
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал,
Зато был фруктовой профессор!
Но фрунт герою надоел —
Теперь коллежский он асессор
По части иностранных дел!

Это было написано уже во время ссылки, до Александра I не дошло, на судьбу поэта не повлияло. И говорит прежде всего о том, что, коль скоро сложилась в уме ёмкая формула правления и одновременно точный портрет, Пушкин не мог отказать себе и оперил их рифмой, выстроил в строки.

Правда, приблизительно в это же время он написала:


Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей.

Впрочем: «простим ему», не вошедшее в печатный текст, тоже ведь несколько крамольно?

Сложную фигуру Александра I не так-то легко было объяснить однозначно. Пушкин же хотел быть объективным.

Человек, хотевший и умевший казаться, по крайней мере, дамской части общества, Ангелом, и — Аракчеев!

«Ангел», говоривший, что военные поселения будут существовать[61], если бы даже пришлось уложить мёртвыми телами (очевидно, засеченных?) дорогу от Чудова до Петербурга (100 вёрст)?

«Ангел», возмутившийся однажды вслух и громко тем, что вслед за марширующими солдатами везли воз розог.

   — Безобразие! На что это похоже! — кричит почти что приватно, как частное лицо, прогуливающийся император. — Кто распорядился? Позвать!

Появляется полковник, уверенный, что царь покраснел от гнева и прямит свою мягко-сутулую спину, считая: с русским солдатом нужно и можно управиться словами, а не свистом палок.

   — Прикрыть! Ковром, сейчас же. Немедля. Кто такую глупость?.. По городу?.. Ковром.

В 1819 году взбунтовались солдаты военных поселений в Чугуеве. Пушкин по этому поводу сказал об Аракчееве:


В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.

В двадцатом году взбунтовался Семёновский полк. «Старый Семёновский полк — необыкновенное явление в летописях русской армии, это был полк, где не существовало телесных наказаний, где установились между солдатами и офицерами человеческие отношения... Эго был народ развитый, благородный и нравственный», — писал современник Иван Дмитриевич Якушкин, декабрист.

И вот аракчеевская система взяла «в клещи» и семёновцев. Новый полковой командир бил в лицо кулаком каждого, а не только провинившихся. Солдат выстраивали в две шеренги, заставляя плевать друг другу в лицо.

Ради чего секли, били, заставляли плевать? Власть стремилась сломить. Что? Отнюдь не дух сопротивления, коего поначалу и не было. Вообще надлежало сломить то, что не укладывалось в уготованные «клеточки» аракчеевщины. Полк восстал в конце концов. Надо сказать: система Аракчеева долго его на это провоцировала.

Царь в это время был в Троппау, курьером к нему был послан служивший ранее в Семёновском полку Пётр Яковлевич Чаадаев. Тот самый, к которому обращено: «Пока свободою горим, // Пока сердца для чести живы, // Мой друг, отчизне посвятим // Души прекрасные порывы!»

Чаадаев домчался молнией, явился к царю, доложил, услышал в ответ задумчивое: «Надо признаться, что семёновцы, даже совершив преступление, вели себя отлично, хорошо».

Александр, как частное лицо, просил Чаадаева, вернувшись в Россию, не вдаваться в подробности разговора, в котором он не до конца осуждал семёновцев.

Возможно, на обратном пути Чаадаев вспомнил манифест 25 марта 1813 года, которым сами императоры, теснившие Наполеона и зачастую теснимые им, призывали народы сражаться за свободу и независимость. Именно народы. А может быть, он вспоминал не манифест, а само то воодушевление, которое помогло народам победить большие батальоны Наполеона? Как часто тогда произносилось и даже монархами это магическое слово: свобода.

Тут Чаадаев мог усмехнуться усмешкой не весёлой, усталой. Карету трясло уже на российских необустроенных дорогах. Не в такт тряске звучали в памяти слова Пушкина:


Товарищ, верь: взойдёт она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!

Верил ли ещё сам Пушкин? Там, на юге?

...Кроме Аракчеева, позже появился Витт[62], не в таком, правда, приближении. Он был один из многих охранителей, малопривлекательный чернявый господин с оливкового цвета нечистой кожей. Сама наружность его как бы свидетельствовала о многих пороках и страстях разрушительных. Исполняя свою должность начальника военных поселений на юге России, он ещё с особым рвением вынюхивал тайные общества.

Говорят, когда царю верноподданнически докладывали о существовании «Союза благоденствия», он отводил доносы, слабо, как бы для себя произнесённой фразой: «Не мне их судить».

Что должна была значить эта фраза: «Не мне, потому что я замешан в убийстве отца»? «Не мне, потому что ещё недавно я сам потакал либеральным играм»?

Пушкин в 1834 году писал по поводу отношений Александра I к декабристам, выдавая, очевидно, мнимое за сущее: «...покойный государь окружён был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины».

VIII


Но вернёмся к ссылке Пушкина на юг.

Прежде всего несколько подробностей: в России того времени не было министра иностранных дел. Сам царь был министром иностранных дел. Но в иностранной Коллегии было два секретаря: Нессельроде и Каподистрия.

Если вам удастся, рассмотрите портреты их — сравнивая. На физиономии Нессельроде много чего написано, но нет и признаков широты и благородства. Зато какое светлое лицо у Каподистрии! Он доброжелателен — это бросается в глаза. Он грек, человек нелёгкой судьбы, он служит России и престолу верой и правдой, но в Пушкине он не видит ни государственного преступника, ни человека, поправшего нравственность. При чём же тогда Сибирь?

Каподистрия наверняка обладал не только острым, выдающимся умом, но ещё и умом дипломата. И он сколько мог почтительно объяснил, какой шум поднимется вокруг, когда станет известно: не из столицы поэта выслали, в Сибирь помчали, как опаснейшего покусителя...

Однако одни доводы Каподистрии вряд ли так решительно могли подействовать на императора. Пушкин к тому времени ещё далеко не был тем, кем вернулся из ссылки: властителем дум. А был мелким чиновником, юношей из хорошей семьи, автором знаменитой поэмы «Руслан и Людмила», а также колких эпиграмм и милых стихов, в которых почти на равных правах воспевались любовь, пенящийся стакан и смерть. Да ещё — свобода...

В двадцатом году Пушкина легко было смять.

Именно предчувствуя это, старшие друзья спасали поэта столь настойчиво и даже напористо. К царю обратился Жуковский, и наконец во дворец приехал Карамзин. Откровенно придавая особый вес и значение своему визиту, он облачился в парадный мундир. Но лицо его казалось, скорее, усталым и озабоченным. Серые тени лежали в провалах висков, возле носа. И живость глаз, вопреки обыкновению, не снимала впечатления некоторой болезненности.

Историограф был строг и даже сух. Возможно, неприлично сух, если учесть расположение к нему царя. Александр Павлович вышел навстречу Карамзину со всегдашним., для него особо, открытым лицом. Мягкой рукой касаясь обшлага нарядного мундира, царь хотел снять непривычное напряжение, как вдруг с неудовольствием и каким-то почти физическим протестом понял: Николай Михайлович приехал просить за Пушкина.

   — Ваше величество, — голос Карамзина был глух и негромок, — ваше величество, государь, не только вся Россия, но и Европа...

Дальше должна была следовать формула, утверждавшая привычное: он, Александр I, известен несравненным человеколюбием, взглядами просвещёнными, а также широкими либеральными решениями не в одном своём отечестве... Но что-то в голосе говорившего насторожило, и Александр Павлович вопросительно взглянул на Карамзина. Может быть, в этом взгляде заключалась даже попытка остановить просьбу.

Худое лицо историографа, со втянутыми щеками, как бы ещё заострилось. Глаза его не отрывались от взгляда императора, он сказал твёрдо:

   — Государь, в лице молодого Пушкина словесность наша, а может быть, и европейская потеряет слишком много, если вы, ваше величество...

Александр Павлович сделал жест рукой, как бы предостерегая от того, что могло стать тяжело им обоим.

   — Если вы, государь, снисходительно не простите ему вещи поистине непростительные, он погибнет. Талант его по крайней мере погибнет, и душа зачерствеет в ошибках, уже сейчас очевидных... — Карамзин вздохнул, защищать Пушкина ему было трудно. — Ни в коей мере выходки его не заслуживают оправдания. Одна только снисходительность зрелого возраста, а также милость монаршая (Карамзин особо наклоном головы подчеркнул это важное слово) могут предать их забвению...

Ещё раз глубоко вздохнув, уже голосом другим, быстрым, твёрдым, добавил:

   — Я взял с него слово не писать ничего, что могло бы возбудить недовольство правительства.

Он не уточнил: два года не писать. А там, очевидно, была надежда — образумится. Но царю не следовало говорить о сроках, которые могли показаться дерзким и раздражающим условием, поставленным отнюдь не Карамзиным, но самим поэтом.

Александр Павлович смотрел на Карамзина тихими глазами. Однако решение уже созрело. Вместе с настойчивостью Жуковского, с доводами Каподистрии сегодняшний визит Историографа решал дело. Хотя, видит Бог, прощать или даже снисходительно полупрощать Пушкина царю не хотелось.

...Мальчик, писавший колкие эпиграммы на знакомых актрис и неугодных ему литераторов, воспевавший с одинаковым рвением любовь и смерть, а также с недопустимой дерзостью распустивший в списках какие-то крамольные строки, такой мальчик из Пушкина не получался. Нечто иное, а именно надежду отечественной словесности, чуть ли не будущую славу России, склонны были видеть в нём те, кто в значительной мере определял общественное мнение. Император же хотел хорошо выглядеть в глазах общества по-прежнему. Так решилась южная ссылка поэта. Он должен был попасть прямо в руки, в ежовые рукавицы генерала Инзова, честностью, пунктуальностью известного службиста, человека к тому же необычной, даже чудаковатой скромности.

...Встреча Пушкина с Раевскими, поездки в Каменку, знакомство с южными декабристами, служба у Инзова, в Кишинёве, любовь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой[63] — другая страница его биографии. Здесь мы касаться её не будем. Но пребывание Пушкина в Одессе под началом Воронцова снова привело поэта к царю, к заботе царя о том, чтоб поэту опять стало как можно хуже.

Надо сказать, никаких новых, серьёзных поводов для последующего тяжёлого наказания Пушкин на сей раз не давал.

Он ухаживал за Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой? Да, но не он один за ней ухаживал, не его одного она одаривала многообещающей и, как вспоминают современники, пленительной улыбкой. Причём ухаживание поэта по меркам того времени можно было назвать скорее робким, чем дерзким. А любовь — страдальческой.

Он не любил графа Воронцова, генерал-губернатора Новороссии? Но что стоит нелюбовь чиновника всё того же десятого класса к генералу, графу, наместнику царя на юге России и так далее?

...Воронцов был фигура не менее сложная, чем его патрон: Лев Толстой, определяя его лицо лисьим, а характер честолюбивым и тонким, пишет о князе: «Он не понимал жизни без власти и без покорности». Свидетели, достойные всяческого доверия, видели в нём человека, «ненасытного в тщеславии, не терпящего совместничества, неблагодарного к тем, которые оказывали ему услугу, неразборчивого в средствах для достижения своей цели и мстительного донельзя».

...Об Александре I ходила после его смерти следующая легенда. Будто бы в Таганроге умер не он, а забитый палками солдат (бывший семеновед), до того похожий лицом и сложением на царя, что получил в гвардии кличку: Александр II. Царь случайно, выйдя утром один на прогулку, оказался свидетелем экзекуции, о сущности которой, естественно, знал, против которой отнюдь не возражал, и вот, несколько ослабленный болезнью и годами, — увидел. Не сразу, но до него дошёл ужас благословлённого им метода... В результате раздумий, укоров совести — так говорит легенда — царь вышел из своей царской роли и последующую жизнь жил под именем Фёдора Кузьмича, старца. А в гроб, доставленный торжественно в Петербург, был вместо него положен засеченный солдат с таким же круглым лицом, с такими же редеющими на макушке волосами.

...О Воронцове же передавался рассказ, записанный впоследствии Владимиром Соллогубом[64]. Однажды, кажется, это было на Кавказе, к нему привели какого-то иноверца. Никакой вины, тем более доказанной, за ним не числилось, речь шла о дележе земель, не о нападении. Когда этого человека, дитя гор и свободы (как тогда говорили), стали допрашивать, он страшно испугался, руки задрожали.

   — Да что вы, право, мой друг, — обратился к нему англоман Воронцов. — Принесите ему воды. Он не в себе.

Воды принесли, а допрос был прерван какими-то внешними обстоятельствами. Вспомнил об иноверце один из чиновников вечером и спросил графа: а что делать с тем, запертым в чулане?

   — Как что? — холодно изумился граф. — Повесить!

Пусть это тоже легенда, но любая легенда от чего-то ведь отталкивается. Существует капля истины, её порождающая. Однако два «либерала», давшие повод к сочинению столь не похожих легенд о себе, по отношению к Пушкину проявили трогательное единомыслие. Возникает даже вопрос: а не догадывались ли они, не предчувствовали, что в истории им суждено остаться с тем клеймом, какое на каждого из них поставил поэт? Без этого трудно объяснить всю меру ожесточённой, скажем: нелюбви, чтоб не употреблять слово ненависти, которую Александр I и Воронцов питали к Пушкину, а ведь по возрасту они годились ему в отцы, и оба любили демонстрировать снисходительность...

Если бы ревнующий Воронцов счёлся с Пушкиным, как частное лицо... Но тут встаёт вопрос: а как это могло разрешиться? Дуэлью? Нелепо представить генерал-губернатора, не слишком молодого, невозмутимого, делящимся в несоизмеримую, субтильную фигурку поэта. Даже простой скандал с неуважительной и громкой бранью в лицо молодому человеку, отмеченному вниманием Елизаветы Ксаверьевны, даже такой скандал с участием Воронцова вообразить нельзя...

Каждый действует в этой драме согласно нраву и положению. Пушкин пишет эпиграммы, которые вряд ли дошли до Воронцова, пока поэт был в Одессе. Воронцов пишет доносы, адресуя их Карлу Васильевичу Нессельроде.

...Между тем своим чередом в Москве распечатывается и прочитывается полицией письмо Пушкина к кому-то из друзей. В нём, в частности, говорится: «Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пёстрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма[65]. Здесь англичанин глухой философ, единственный умный афей, которого я ещё встретил».

Обвинение в безбожии по тем временам — обвинение серьёзнейшее. Возможно, его одного было бы достаточно, но Воронцов подогревал ситуацию: «Основной недостаток г. Пушкина — это его самолюбие. <...> Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу. <...> По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство испросить распоряжений государя по делу Пушкина».

Нессельроде поспешил, разумеется, передать просьбу царю.

Говорят, по-настоящему ожесточённым врагом Пушкина и в более поздние годы К. В. Нессельроде не был. А всё-таки, кажется, не любил поэта довольно приметно. Хотя бы потому, что как ему было любить неисполнительных вольнодумцев?

А что же царь тех мест? С которым рядом теперь уж точно стоял пучеглазый карлик, сильно затянутый в парадный мундир? И почти сокрушённо вздыхал: вот вам и Пушкин! А вы-то, государь, надеялись... Потому что исходили исключительно из движений вашего несравненного сердца... Между тем, как шалопай этот вовсе не безобиден, ибо влияет на общественное мнение. Нам это ни к чему.

Слова, придуманные мною, не были, конечно, произнесены. Даже в голове Карла Васильевича они складывались, очевидно, в другие фразы. Но с тем же значением. А царь тех мест обид не забывал никогда, как давно было предугадано Пушкиным. И карлик мог написать своему другу: «...Вследствие этого император, дабы дать почувствовать ему всю тяжесть его вины, приказал мне вычеркнуть его из списка чиновников министерства иностранных дел, мотивируя это исключение недостойным его поведением. ...его величество не соизволил ограничиться исключением его со службы, но почёл нужным выслать его в имение, которым его родители владеют в Псковской губернии, и водворить его там под надзор местных властей».

Итак, два великих хитреца своего времени, два Януса отправили Пушкина в Михайловское. Уж конечно, не за тем, чтоб он написал «Бориса Годунова» или центральные главы «Онегина».

...В южных стихах Пушкин сравнивал себя с римским поэтом Овидием[66], которого в те же (только для Овидия северные) края сослал цезарь. Но, сочувствуя мучениям, тоске по родине римского поэта, Пушкин всегда отмечал разность между ним и собой. Разность заключалась в том, что Пушкин не посылал царю просьбы простить, забыть, вернуть: Суровый славянин, я слёз не проливал...

Однако так уж никогда, ни одним намёком не обращался поэт к царю с надеждой изменить свою судьбу? Нет, надо сказать, намёки были. Есть у Пушкина прелестное, как бы мимоходом написанное стихотворение «Птичка»; но в нём вовсе не случайные слова: «За что на Бога мне роптать, // Когда хоть одному творенью // Я мог свободу даровать!» Тут современники, бывшие в курсе дела, все понимали. Но царь оставался глух к намёкам. Неизвестно, как бы он себя повёл, валяйся поэт у его ног в пыли. Не надо забывать, Александр любил, чтоб его просили. Это во-первых. А во-вторых: Пушкин в пыли — вроде бы уже не Пушкин...

...Пушкин по чётко и зло предписанной прямой, без заездов и остановок в дороге доехал до Михайловского. Тучи, обгоняя одна другую, слоились на низких небесах. Убогость окружающей жизни ужасала, останавливая сердце.

Александр Павлович и граф Воронцов могли бы удовлетворённо потирать руки. Возможно, они это и делали. Не рано ли?

IX


Пушкин скакал по пустым полям, грязь комьями отлетала от копыт коня. Всё вокруг было глупо и глухо, а также начисто лишено самой возможности ожидания. Что могло случиться?

Окна лаково чернели, глухо гудело в деревьях, где-то возле старых сосен собирались волки... Россия поистине была огромна, на другом конце её плескалось о камни синее море, и тёплый свет всё ещё ласкового солнца лежал на рыжих кудрях Элизы Воронцовой...

Россия была огромна, но одной, пусть не сразу осознанной целью его жизни было — постичь её. И отнюдь не только — путешественником, познающим красоты Крыма, Кавказа, киевских холмов и круч, суетные прелести одесской оперы и биржи... Хотя это, как и цыганские костры, как и нянины сказки, как театральные премьеры Петербурга, тоже увлекало, потому что было жизнью. А к жизни Пушкин всегда относился страстно.

...В Михайловском жизнь приблизила к Пушкину другую, важнейшую свою сторону: историческую. Пути России всегда занимали его. Ведь кроме всего прочего он был современник 1812 года. Но здесь, в уединении, на земле, столь бурно участвовавшей в Истории, он постигал свою Россию по-другому. Не как пылкий юноша, радующийся победам, как историограф, ищущий причины и рассматривающий следствия.

А между тем ему было в начале Михайловской ссылки двадцать пять лет.

Он сидел в старом, крытом соломой доме. Вьюга стучала в окна, няня пряла, и звук веретена то возвращал к действительности, то, наоборот, помогал мысли уйти в самые неведомые дали...

Входил мальчик, с молчаливого разрешения няни снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в высокую, яростно стреляющую огнём печь.

Однажды, валяясь в кровати, у которой не хватало одной ножки, вместо неё было подставлено полено, Пушкин и написал свой воображаемый разговор с Александром I.

«Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: «Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи». Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: «Я читал вашу оду Свобода...[67] Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы».

(А ведь, действительно, Пушкин не называл царя убийцей или пособником убийства Павла I, но на воре, как говорится, шапка горит).

«Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе» — вот какие мудро-спокойные слова вложил поэт в уста царя.

А вот что поэт должен был ответить на царскую размеренную тираду:

«Ах, ваше величество, зачем упоминать об этой детской оде?»

А за тем следовал животрепещущий вопрос царя:

«Скажите, как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым?

   — Ваше величество, генерал Инзов добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. <...> Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям.

   — Но вы же и афей? — И тут находит к чему придраться царь. — Вот что уж никуда не годится.

   — Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как всенародную проповедь?»

Довод исчерпывающий, если бы уши, для которых он предназначался, хотели его выслушать.

Но вернёмся к «Разговору».

«Я всегда почитал и почитаю вас как лучшего из европейских нынешних властителей, — произносит наконец Пушкин, — но ваш последний поступок со мною — и смело в том ссылаюсь на собственное ваше сердце — противоречит вашим правилам и просвещённому образу мыслей...»

А царь, в данном случае воображаемая фигура, втиснувшаяся в маленькую боковую комнату с жарко натопленной печью, царь стоит, нисколько не проникаясь мыслями и настроениями, какие поэт хочет ему передать.

Царь озадачен: эта убогая постель с бревном вместо недостающей ножки, эти трещины по потолку, эта фигурка Наполеона, мрачная, будто оглядывающая поле не будущих, а прошлых битв...

Наконец царь собирается с мыслями и замечает не без назидательного ехидства:

«Признайтесь, вы всегда надеялись на моё великодушие?

   — Это не было бы оскорбительно вашему величеству», — последняя лояльная фраза.

Пытаться объясниться с царём нет смысла. Всё кончится тем, что Пушкин останется Пушкиным, то есть наговорит много лишнего. А царь останется тем, кем он был. Человеком, помнящим обиды вечно.

Вот, собственно, мы и дошли почти до конца тех времён, когда к царю можно было обращаться, как к живому, хоть и воображаемому собеседнику, а диалог шёл не только воображаемый. Царь отвечал поэту. То благодарностью за мысли и чувства «Деревни», то усталой гримасой недовольства, когда до него доходили слухи о бесчинствах Пушкина, например, о разговоре в театре, о новой эпиграмме, о затевающейся, кажется, безосновательной дуэли... А ссылки?

Они тоже были ответом достаточно выразительным.

Что же касается Пушкина, личность Александра I и роль царя в политической жизни Европы занимали его неизменно. В 1824 году он писал стихотворение, его озаглавливают первой несколько таинственной строкой: Недвижный страж дремал на царственном пороге...

В оцепенении, в той же дрёме, в «тихой неволе» всё от сарскосельских лип до башен Гибралтара: // Всё молча ждёт удара, // Всё пало — под ярем склонились все главы.

После перечисления тех, конкретных надежд на свободу, какие отнял у Европы Священный Союз во главе с Александром I, идут самые сильные строки:


...Давно ль — и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? Витийствуйте, ищите прав природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —
Вот, Кесарь — где же Брут? О грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу...

Вот мысли и слова Александра I. Правда, приданные ему волею поэта.

Это горькое стихотворение. Горечь в нём, быть может, самая разъединяющая душу. Горечь гражданина, пережившего свои надежды. Настроение для Пушкина не новое. После печальных кишинёвских событий (ареста В. Ф. Раевского, отставки от дивизии М. Ф. Орлова, усиления сыска и бесчинств генерала Сабанеева[68]) он писал:


Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич...

Приходилось прощаться с мечтой о европейских революциях; с надеждой на освобождение Греции (если Россия поможет, т. е. если царь решится). С упованием на радикальные реформы всё того же царя давно было покончено... Как и с тем вертлявым петербургским мальчиком, которого иногда заносило на волне этих упований...

Не только с мальчиком, юношей было покончено, но и с молодым человеком, который в Кишинёве «всегда был готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказывать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России».

Зыбь обыденности убаюкивала, должна была убаюкать. Но счастье: гений на то и гений, что убаюкать его нельзя. Диалог продолжался и после смерти Александра. Очевидно, свойство долго помнить не составляло привилегию одного императора. Но тут было и другое: жажда политической объективной оценки.

С одной стороны, строки самой популярной пушкинской характеристики царя:


Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
Бонапартова шатра.

Но есть и другое. В последней своей поэме, в «Медном всаднике», так и не напечатанном при жизни поэта, Пушкин сказал:


В тот грозный год
Покойный царь ещё Россией
Со славой правил. На балкон,
Печален, смутен, вышел он
И молвил: «С Божией стихией
Царям не совладеть». Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
Стояли стогны озёрами,
И в них широкими реками
Вливались улицы. Дворец
Казался островом печальным.
Царь молвил — из конца в конец,
По ближним улицам и дальным
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы
Спасать и страхом обуялый
И дома тонущий народ.

Я люблю эти строчки, они часто являются мне и несколько мирят с человеком, так долго и упорно преследовавшим Пушкина силою своей неограниченной власти. Потому что и в них звучит примирение? Потому что и я вижу, что будет дальше? Непреклонную челюсть Николая I, казнённых декабристов, пушкинское признание в том, что в новом царе очень мало оказалось от Петра I и очень много от прапорщика?

Может быть, у Пушкина появилось желание сравнить, и старый, властитель слабый и лукавый куда как выигрывал перед тем, кто уже получил прозвище Вешатель и Палкин?

Говорят: Александр виноват перед Россией не тем, что сделал, а тем, чего не сделал, хотя мог бы...

...Однако и тут в скрытом элегическом прощании поэта, уже тоже отнюдь не молодого, со своим давним героем не конец их отношений. Позже был написан «Памятник». Помните строчки: «Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа»? Столп — это колонна против Зимнего дворца с ангелом наверху. Её воздвигли в честь Александра I. Когда состоялись большие торжества по поводу такого события, Пушкин не захотел присутствовать. И потому, что пришлось бы быть в «шутовском» камер-юнкерском мундире. А кроме того, у ангела на колонне было круглое лицо с ямочкой на подбородке. Многие утверждали: сходство с юным Александром, ещё наследником, — разительное. Пушкин не любил этого лица.

Тут надо ещё сказать, что по «милости» В. А. Жуковского в «Памятнике» ни о каком Александрийском столпе долгое время не говорилось. Столп читался как Наполеонов (т. е. Вандомская колонна). Но и Жуковского можно понять: иначе стихи вообще не прошли бы цензуру.

«МОГУЧЕЙ СТРАСТЬЮ ОЧАРОВАН»

I



  пристани он вышел только тогда, когда толпа провожающих совершенно рассеялась, а сам корабль виднелся белым лоскутом далёких парусов. Ощущение было удивительным: он никогда не испытывал такой боли. Боль была везде: в мыслях, в сердце, в пальцах. Кажется, он готов был скрипеть зубами от этой боли, от ревности, от сознания, что их разделяло...

От досады ему хотелось тожезапустить камнем в мелкие переплёты тёмных окон воронцовских апартаментов. Во всяком случае, он нагнулся, поднял кругляш, лицо его на минуту исказилось, но рука разжалась, камень упал. И как хорошо, что он не швырнул его с разбега, к которому уже приготовился, в предвечернюю мелкую волну. То есть вслед кораблю.

Последние солнечные блики падали на стремительно темнеющую воду. Потом подул сильный степной ветер, поднял воротник его рубахи, вытянул вперёд и бросил в лицо концы незавязанного галстука. Он всё стоял на берегу.

Парус уже едва виднелся в синем тумане. Он был мал, меньше носового платка, каким она могла бы взмахнуть, прощаясь с ним. Теперь её, разумеется, давно не было на палубе. Они все ужинали, наверное сидя за большим нарядным столом, освещённым рано зажжёнными свечами. И Туманский читал приличествующие торжеству стихи...

Почему-то это пришло ему в голову и показалось особенно обидным: Туманский читает стихи[69]... А она смотрит на него своим особенным, несравненным взглядом из-под полуопущенных век. Как бы поощряя. Или — как бы в забвении уносясь вслед звукам... Видит Бог, он не хотел бы оказаться на месте Туманского, развлекать публику — это было бы ужасно. Может быть, ещё ужасней, чем остаться на берегу. Быть оставленным на берегу и сейчас стоять у тёплой стены откоса, спрятавшись от ветра, от всего, что могло напомнить. От всех, кто мог спросить (вот только кто осмелится?): «Александр Сергеевич, а как вы тут? Я полагал вас уже чуть ли не на берегу Таврическом».

...Осмелиться, положим, никто бы не осмелился. Но взгляды он ловил. Те, кто поближе стоял к Воронцову, с недавних пор взяли себе за правило осторожно, но свысока на него поглядывать. Как бы не без удовольствия видеть в нём сделавшего неверный шаг. Но тут он должен был понять: ему отливались его же собственные эпиграммы. Те самые, летучие, брошенные мимоходом в гостей Воронцова, самозабвенно резвившихся на зимних балах. И самозабвенно же льстивших в глаза всемогущему генерал-губернатору, что было гадко до омерзения.

Тут, на юге, в этом новом, как бы и не очень зависимом от остальной России городе, всё вертелось вокруг Воронцова. Дела были — исполнение его поручений; место, где сходились на обед, вечером на музыку и биллиардную горячащую игру, был дом графа и графини. Возможно, даже больше — графини. Елизавета Ксаверьевна очаровала его сразу — пока ещё обхождением. Он влюбился не с первого взгляда. И уж во всяком случае, никак не думал, что и эта вторая его одесская любовь окажется столь же мучительной.

Первая была к Амалии Ризнич[70]. Осенью, да ещё и в декабре 1823 года роман с синеглазой этой итальянкой продолжался. Начатый так беззаботно, дерзко, он не предвещал страданий. Как с разбегу, после кишинёвской духоты, Пушкин вскочил в круг поклонников прекрасной Амалии и очень быстро стал самым усердным среди них. А может быть, до поры до времени, самым беззаботным...

Беззаботность вообще сопровождала первые месяцы его жизни в Одессе. И, что совсем удивительно, он тогда вовсе не разгадал Воронцова, доверился его расположенности, его участию, доверился хлопотам друзей там, в Петербурге. Граф ещё недавно был в опале из-за своего либерализма, граф был человек, взваливший на свои плечи огромную работу и огромную ответственность за вновь устраиваемый край. А генерала Инзова отстраняли от дел за излишнюю мягкость характера, попустительство...

Вслух, в обществе, Воронцов об этом не говорил, но, вспоминая Инзова, слегка улыбался улыбкой скорее сочувственной.

Кишинёв, и по мнению графа, был ужасен, Одесса же представляла большие возможности. Та же Европа Врезалась здесь в традиционную элегическую лень России. Край требовал энергии, холодных умов и, кто знает, возможно, горячих голов.

Объясняя это, граф смотрел на Пушкина почти ласково.

Край требовал и своего поэта...

Один поэт уже был — простодушно многоречивый Василий Туманский. В отлично устроенном хозяйстве графа предпочитались другие масштабы...

Воронцов хотел приспособить, приручить его, Пушкина, — как он не разглядел этого сразу! А потом, и довольно скоро, генерал-губернатор стал обращаться с ним как с чиновником десятого класса, не более того. Он же, признаться, думал о себе кое-что другое.

И сейчас, стоя у кромки моря, под белёсым обрывом, он ещё раз утвердился: надо подавать в отставку. Невозможно зависеть от дурного или хорошего пищеварения своего начальника, от его причуд; и не то что пренебрежения, даже доброжелательного покровительства не к чему терпеть решительно ни от кого...

Волны мелко лизали гальку, скатывались с плоских прибрежных камней. Однообразный шелест волн, пожалуй, успокаивал, и он уже думал, что никто не смеет упрекнуть его за жалованье в семьсот рублей годовых, которые он рассматривает как паек ссылочного невольника, не более того...

Интересно, а как бы он существовал без них вдали от столичных журналов, от издателей, от всего, что составляло книжную торговлю, непременную спутницу его ремесла? Интересно как, если отец не шлёт денег? Интересно, как всё образуется, когда он всё-таки подаст в отставку?

Тревога за будущее перебивала ревность, и был ещё стыд. Особый, невыносимый, заставлявший краснеть в темноте, от того, что он говорил о поездке в Крым, о своём участии в ней, как о чём-то решённом. И как бы это была поездка равных, а не сопровождение первого лица, в некотором приличном раболепии, которое Воронцов очень и очень одобрял, не переваливало бы оно за край. Отдавала бы европейской манерой...

Инзов со своими индюками, загаживающими двор, со своими говорящими и вовсе не для дамских ушей сороками был чудак. Воронцов — европеец. Он хотел служить под началом европейца — поделом ему!

Он был уверен: Элиза Воронцова забыла о нём раньше, чем одесский берег скрылся из виду. Блестящее общество, блеск глаз, алмазов, золотого мундирного шитья, лаковых досок обшивки, в которых отражался тёплый свет свечей. И тот последний розовый блеск моря, который здесь, в Одессе, уже потух, сменившись неожиданно сырыми сумерками.

Он стоял в полутьме у высокого глинистого обрыва и представлял, нарочно растравляя сердце, как Элиза, благосклонно улыбаясь всем, старается ещё больше украсить путешествие, сделать его праздником уж поистине незабываемым.

Как глуп он был, однако, когда зимой писал Вяземскому о намечающемся путешествии, приглашая принять участие в поездке. Тогда главным призом представлялась ему Таврида, от которой, как ни странно, он не вовсе остыл. Тьма дельного народа, мужчин и женщин, готовилась к этому путешествию, граф говорил о будущей поездке за столом и в биллиардной, несколько раз обращался к нему с вопросами о прелестях Тавриды. И слушал внимательно.

Вернёмся и мы к тем временам.

II


...В большой гостиной, обтянутой светлым шёлком в рисунок, напоминающий нежные листья под дождём, в холодный февральский вечер 1824 года было многолюдно. Пушкин остановился в дверях, наблюдая теснившихся возле хозяйки. Молодые чиновники проводили вечернее время куда охотнее на половине Елизаветы Ксаверьевны, чем в биллиардной вместе с графом. За вечер и он сам несколько раз появлялся у кресла графини, наклонялся, красивым, хорошо отточенным жестом поднимал её руку к своим узким губам...

Скорее всего это был ритуал, не больше. Желание явить их взаимное внимание, расположение, приязнь, если не влюблённость, всё ещё длившуюся после шести лет благополучного брака. Они были не каждый по себе, как мог судить опрометчивый гость, они были чета Воронцовых. Чета ни с кем не сравнимых, хорошо, удивительно хорошо воспитанных, страшно богатых и влиятельных людей.

Пушкин как раз и думал о них в эту минуту так: чета. И только что совершенно довольный прошедшим днём и наступающим вечером внезапно почувствовал себя одиноким в комнате, жужжащей, как улей, обсуждающей, восхищающейся, разделяющей радость хозяев, четы Воронцовых, совершивших, вы подумайте, такую выгодную покупку. Земли в Крыму, прелестный уголок, скалы, лес, море и многое другое. К тому же куплен домик Ришелье — вы там, говорят, бывали, Александр Сергеевич? — и все едут на новоселье...

Туманский старался больше всех, вызывал даже некоторую неприязнь, возможно, потому, что графиня смотрела на него не отрываясь. В Туманском ему вдруг не понравилось решительно всё: и слишком пышное жабо, которым тот, очевидно, был озабочен, изредка небрежно касаясь плоёных оборок; даже профиль поэта показался вычурным, как самодовольный росчерк в конце поэмы...

Туманский нетерпеливо призывал его в свидетели красот таврических, требовал каких-то строк. И вдруг он услышал:


Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть!
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струёю выжимала.

В том, как Туманский читал его стихи, не было ничего вызывающего, но лучше бы он их не читал. Кинув ещё один взгляд на графиню, Пушкин подумал: сейчас она отгадывает, за какой из дочерей Раевского он подсматривал из-за кустов. Пожалуй, в эти несколько секунд Туманского он уже ненавидел... Неловкость собственного положения бесила его до краски в лице.

   — Да, — сказала между тем графиня, поднимая лицо с улыбкой, которую в этот момент и он был согласен назвать ангельской. — Да. И мы надеемся увидеть нечто подобное. Отчего же нет? Разве в мире умерли чудеса? Умерла наша вера в них? Или желание их увидеть воочию?

Улыбка её всё-таки была не ангельской, но решительно улыбкой женщины, желающей нравиться.

   — Если Александр Сергеевич покажет нам скалы, близ которых купаются нереиды... Отчего же? Видите, вы совершенно необходимы нам в поездке. И вас она развлечёт...

Пушкин поклонился и подумал: неужели она совершенно счастлива с графом? Как это может быть? Конечно, она была светской, великолепной дамой, вполне довольной своим положением. Но заключалось в ней и другое: кокетливая, опасная жажда жизни — жизни героини романа. Впрочем, в тот вечер будущий роман, серьёзный только с его стороны, как утверждали многие, ещё не проглядывал ни в каком отдалении.

Он сел у окна, на своё любимое место. Отсюда можно было, кроме всего, видеть море, разумеется, не в такую раннюю темень, как в тот час.

...Но он всё равно увидел, как по плоскому, пустынному берегу идёт высокая, тонкая женщина и солнце освещает её всю летним, беззаботным светом. На женщине длинная юбка, она небрежно метёт её пыльную гальку. Её глаза искрятся так же, как лёгкая волна на изломе, и поклонникам её нет большего счастья, как следовать за нею по свирепой одесской жаре.

Но, возможно, только для него в этом заключалось счастье, для остальных — удовольствие.

Мужская шляпа, юбка с шлейфом, собирающим пыль, — сомнительный наряд полуамазонки, — тем, кто входил в её свиту, почему-то особенно нравился. Как вызов обществу? Как знак чего-то, что возможно только в таком далёком от Петербурга южном городе? В городе пёстром, богатом, как им всем казалось, независимом. В городе, где у каждого свой манер и к этому есть снисхождение...

Итак, в жаркий полдень, почти по кромке моря, почти у грязноватой ленивой пены шла женщина, жена одесского негоцианта, а также директора театра, что придавало значение особое Ивану Ризничу. И все, кто сопровождал эту женщину, волочились за нею. Это вошедшее в быт слово как нельзя лучше определяло их поведение: следовать, куда бы ни направлялась прекрасная Амалия Ризнич.

Иногда она смеялась, опуская в воду босую узкую юную стопу...

Это тоже была причуда: ходить босиком по Одессе.

Но они пребывали в восторге и от этой причуды. Они были шумный, начиненный страстями взрывчатый лагерь, они бросали вызов. Кому? Возможно, как раз тем, кто собирался в биллиардной или в безукоризненной гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой?

...А женщина всё шла по берегу в мужской шляпе и юбке, подол которой всегда был замызган. Когда он смотрел на её длинную шею, на длинный размах руки, бросающей в море кругло отточенные морем же камешки, в нём всё замирало тоскливо: её красота, её отчаянная жажда любви, её дерзкие и необыкновенные выходки принадлежали не ему одному. Вернее, принадлежали ли ему хоть краешком?

Она сбрасывала с себя длинную, тоже волочащуюся шаль не заботясь — кто-нибудь подхватывал благоговейно. Пушкина она определила: самый влюблённый и самый остроумный.

Большой русский поэт? Надежда российской словесности? Возможно ли? Возможно ли, чтобы поэзия жила в этой прозаической стране? Итак, кто объяснит, о чём же пишут в Азии? Всё о победах своих царей? Или, как во всём мире, — о любви? Но о любви можно писать только в Италии... И любить можно только в Италии...

...Шелест маленьких волн; розовато-серый цвет моря при последних лучах солнца; богатый муж, занимавшийся всем на свете: торговлей, устройством дома, театром; толпа поклонников — не увлечённых, но почти порабощённых ею — всё это было не то.

В небе не хватало красок и эмалевого праздничного блеска, в жизни, в мужчинах, её окружающих, — той пружины, той южной, весёлой и ужасающей игры! Вялость была в них, она умела их, конечно, расшевелить по мелочам, но душа просила иного.

В этом кудрявом, белозубом поэте, о котором она раньше думала, что он не более как мелкий чиновник, она, кажется, отгадала что-то.

   — Но обо мне будет что-нибудь в ваших стихах? — спросила она однажды очень серьёзно. — Что-нибудь, когда я умру...

   — Непременно! — Он прижал обе руки к груди, уверяя и совершенно пропуская мимо слуха последние её слова. — Вы созданы для любви, стихов и счастья.

Тут он замялся на минутку, как бы проверяя правильность своих суждений. Наклонил голову к плечу:

   — Или для того, чтоб приносить несчастье другим? Вы берёте нас в плен и как бабочек или жуков пришпиливаете своими булавками...

   — Но у меня сегодня нет ни одной, даже в волосах. — В подтверждение слов она тряхнула головой, коса послушно скользнула вдоль спины. Они посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись.

...Через несколько дней он почувствовал, что быть её счастливым любовником вовсе не легко. Он написал в те дни строки, которые она всё равно не поняла бы, а переводить на французский свои страдания — что ж, это был бы уже фарс.

...Сейчас в гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой ему вдруг захотелось прочесть то стихотворение. Зачем? Чтоб смутить? Он вовсе не принадлежал к тем, кто ищет случая декламировать.

Более того: в обществе, где переглядывались через плечо, встречаясь восторженными улыбками и почти соединив ладони, делали вид, что готовы поощрить поэта рукоплесканиями, — читать что-то было мучительно. Он дурно чувствовал себя в роли развлекающего...

Возможно, стоило даже быть благодарным Амалии Ризнич за то, что она хоть сколько-то любила его самого, безо всякого приложения элегических строчек. А главное, не ведая его литературной славы. Этого невыносимого: «Ах, Пушкин! Чем вы нас порадуете?» Не часто, но говорили и хуже. «Побалуете?»

Пушкин в тот вечер, с описания которого мы начали эту главку, не читал стихов. Графиня узнала их несколько позже. Но я приведу их строки, хотя бы потому, что Амалию Ризнич как-то пытаются отодвинуть, если не вовсе выдворить из биографии поэта: мимолётное увлечение! Разумеется, он не мог любить иностранку, ни слова не знавшую по-русски, понятия не имевшую, кто усердствует среди её поклонников. Доводы веские, что и говорить! А во-вторых, от этой блистательной красавицы, умершей в двадцать три года всё-таки под небом голубым страны своей родной, ничего не осталось бы на свете, не подари ей Пушкин бессмертия.

За что? За восторги любви, разумеется. Но и за мучения — тоже.


Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать моё воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но я любим... Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Тебе смешны мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.

...Граф появился в гостиной снова и на этот раз гораздо раньше, чем обычно. И всё общество, часть которого до той поры развлекалась в биллиардной, опять принялось обсуждать поездку в Крым. Кроме всего прочего, Воронцов был любитель редкостей. А земли Тавриды, говорят, были полны остатками древнего мира. Да и просто жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад[71], слышать эхо их спора, не заглохшего за столько столетий, — согласитесь, господа, самое взыскательное воображение не придумает ничего лучшего!

   — Артемиду-охотницу во всяком случае можно считать отныне соседкой графа.

   — Вы правы, как всегда! Леса в горах там так густы и дики, почему же не встретить богиню?

   — Или хотя бы увидеть след её сандалии?

   — Я иду дальше, господа: где-нибудь на охоте гончие графа и гончие богини сойдутся в одной своре... — Говоривший сладко щурился, рисуя такую невероятную возможность.

Граф, к которому вольно или невольно обращались все эти реплики, отвечал снисходительно улыбкой делового, но любезного человека. И в обращении его: друг мой, с каким он попросил кого-то из чиновников помоложе принести план покупаемых земель, тоже ничего, кроме любезности, не заключалось. Но некая ледяная струйка отчуждения опережала слова и жесты графа, и в провалах худых щёк угадывалась жестокость. Может быть, даже жестокость характера.

Однако Пушкин в тот вечер не склонен был рассматривать Воронцова пристрастно или даже видеть в нём всё то, что разглядели проницательные современники. Его увлёк предмет разговора: трагедия Еврипида, Орест и Пилад на берегах полуденных, храм Артемиды, свирепые жертвоприношения диких племён, законы дружбы; пределы самопожертвования.

Воронцов вдруг спросил у Пушкина отрывисто, но с таким выражением, как будто это для него было необыкновенно важно:

   — А что скажет поэт? О краях поэтических, вне сомнения?

   — Граф, я провёл там три счастливейших недели в семействе генерала Раевского. Три недели и так давно, что можно было бы найти им сравнение. Но — не найду.

Пушкин развёл руки и поклонился с выражением не только некой печали, но и надежды наконец с нею расстаться. Однако, как многие решили, поэт сказал что-то не то.

Во всяком случае, левая бровь Воронцова слегка приметно поднялась, и прохладно-отстраняющее выражение лица намекало на то, что продолжение разговора его не занимает.

Но тут заговорила графиня.

   — Возвращение в места, где мы были счастливы, имеет прелесть неизъяснимую, — произнесла она довольно банальную фразу, но при том улыбнулась ему, как бы особенно обрадованная, что от разговора о землях перешли к рассуждению о чувствах. — Сама печаль, если она случится при встрече, заключает в себе иногда сладость бо́льшую, чем чувства, её породившие.

   — Я был тогда так молод, в самом начале... — Он хотел было сказать: в самом начале ссылки — и не смог. Как когда-то перед юными девушками, дочерьми Раевского, так и перед этой женщиной, бывшей намного старше его, он смутился своим истинным положением ссыльного.

   — Вы сможете вновь посетить вашу Элладу и увидеть ваш Бахчисарайский фонтан. Мы будем рады. — Она, улыбаясь, глядела теперь на мужа. Может быть, улыбкой подчёркивая, что радость их общая.

   — Моя любимая мечта, графиня, всегда была вновь увидеть берег полуденный, Гурзуф, и вот теперь так счастливо...

Однако Воронцов вовсе не подтверждал слов жены, приглашавшей поэта, он только обернулся к ней от начальника канцелярии Казначеева, с которым теперь разговаривал о возможностях новых покупок вокруг уже приобретённых земель.

Графиня сидела у окна в платье цвета вялой травы. Оно как нельзя больше шло к её обильным рыжеватым волосам и глазам, в которых тоже угадывалась зелень. Глаза эти, вовсе не большие, светились таким интересом к жизни, такой ласковой внимательностью к окружающим и просто были так ярки и лучисты, что представлялись прекрасными. Пушкин ещё увидел в них тонкое и участливое понимание. Между тем кто-то спрашивал его довольно игриво, надеется ли он снова увидеть меж прибрежных скал нереиду?

   — Поэты склонны обожествлять и жительниц земных...

Бедный Туманский не окончил своей фразы, молодой петушок, из канцелярских, подскочил, перебивая:

   — Почему же одних жительниц, то есть милых дам, считают своим долгом обожествлять поэты? Среди сильного пола найдём мы также достойных сравнения с олимпийцами!

Все посмотрели на поспешившего с любопытством. Адресат его восторгов был слишком очевиден. Оставалось только радоваться, что слова свои молодой человек не сопроводил поклоном или хотя бы прямо направленным и горящим преданностью взглядом. Такою неловкость чрезмерного угодничества трудно было бы оставить незамеченной...

Но и того, что произошло, было довольно для некоторого замешательства. Графиня с лёгкой улыбкой перед чужим промахом отвернулась к окну. Казначеев прервал разговор и взглядывал на перестаравшегося своего подчинённого с тихим, вполне приличным вниманием. Пушкина же под локоть подталкивал бес любопытства. Как-то граф выйдет из щекотливого положения?

Граф, впрочем, был хорош. Может быть, лучше всех. Он даже слегка подался великолепной фигурой к своему торопливому подчинённому.

   — Война даёт тому разительные примеры, — сказал он просто. — То же семейство Раевских обессмертило себя, едва ли не доказав, что человек бывает сильнее рока. Во всяком случае, сильнее страха немедленной смерти. Я вспоминаю сыновей генерала отроками на поле битвы, куда привёл их отец...

   — Николай и в отроки не вышел — мальчишка! А Жуковский и лучше: младенцем назвал! — Пушкин встрепенулся, как человек, нечаянно в разговоре напавший на любимый предмет. — Но отец, отец! Он-то знал, что пули и младенцев не милуют. Каков?

   — Генерал достоин всяческого уважения. — Но тут (странно!) слова Воронцова прозвучали довольно сухо. Как будто он, сам выдвинув пример истинного, почти божественного бесстрашия, был недоволен, что его в том поддержали. Между тем у Воронцова был тонкий и, возможно, самим им не осознанный расчёт. Напоминание о войне неминуемо должно было привести к подвигам самого графа. А ссылка на Раевских? Что ж, не мог же он в самом деле начинать с себя. Он давал всего лишь совершенно приличный толчок разговору. Нежелательна, разумеется, была бы прямая лесть. Утверждение вроде того, что его слава и его подвиги выше славы и подвигов Раевского. Но в комнате должна была установиться та особая атмосфера понимания, когда и безо всяких слов он ощутил бы: его подданные гордятся им, и на ум в таком тонком случае каждому непременно должны были прийти строки из стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов». А кто-нибудь — невольно, от полноты сердца — мог выдохнуть строчку-другую...

«Певец» было стихотворение каноническое, узаконенное, которому нельзя даже попытаться возразить, между тем Жуковский посвятил ему, Воронцову, целых две строфы. Никто не удостоился такой чести: ни Милорадович, ни Дохтуров, ни Коновницын[72], ни, наконец, Раевский. Много-много о них говорилось в четырёх — восьми строчках. Да и то, что сказано о нём, не шло ни в какие сравнения.

...Он предстоял в своём лучшем виде в этом стихотворении: отважный и талантливый полководец, раненный в Бородинском бою, в самой гуще его, что как бы подчёркивало храбрость личную. И этим он дорожил особенно. Но главное заключалось в том, что певец определил его прежде всего товарищем, безмерно преданным и вызывавшим в ответ такую же преданность. Может быть, может быть, в своё время Михаил Семёнович Воронцов, человек крайне честолюбивый, искренно, не по умному расчёту был верен товарищам. Бог весть...

Но вернёмся в гостиную воронцовского дворца в Одессе, где только что прозвучали слова Пушкина о Раевских. Нельзя сказать, что в этот момент граф в первый раз пожалел, что взял Пушкина из канцелярии Инзова в Одессу.

Ему было неловко признаваться хоть и самому себе, но он испытывал быстрый укол самолюбия, когда видел толпящихся вокруг Пушкина. И эти глупо-готовно приоткрытые от излишнего внимания рты...

Он понимал себя как одну из умнейших голов в государстве, к тому же у него была завидная, привитая отцом и английским воспитанием привычка трудиться. Всё восхищение, по крайней мере в тех местах, где правил он, должно принадлежать ему. Ни с Пушкиным, ни с Раевскими, как случилось в сегодняшнем мимолётном разговоре, он делиться не собирался. Но сдержанность была первым правилом его натуры. И, стоя посреди светлой, нарядной комнаты, он улыбнулся, разом охватывая и приближая к себе этой улыбкой и Пушкина, и археолога Бларамберга, и Туманского, и Казначеева, начальника своей канцелярии, которого ничем нельзя было обмануть, но следовало держать возле себя как человека чрезвычайно полезного по службе...

В улыбке была особая тонкость, придававшая его словам неуловимый оттенок.

   — Генерал достоин всяческого уважения как по боевым своим делам, так и по жизни всей, прожитой. — Оттенок этот был намёк на то, что генерал жизнь прожил и рано стал уступать дорогу. А его, Воронцова, дело — ещё впереди. Он мог проявить снисходительность.

Пушкин никаких оттенков в реплике Воронцова не приметил. Он, казалось, только ещё больше разгорелся:

   — Николай младше меня — воин в отрочестве, воин нынче... Но Александр... Я думаю, провидение наделило его умом стратега, не может того быть, чтоб не настал его час...

Воронцов всё ещё продолжал улыбаться. Светлыми, прозрачными в своей деланной искренности глазами он посмотрел на жену. Александр Раевский, не безразличный ей некогда, был им особенно не любим.

   — На днях Александр Раевский будет у нас в Одессе, — сказал граф. — Боюсь только, для его тонкого и просвещённого ума мы слишком провинциальны...

Граф говорил как будто с серьёзным сожалением, но Пушкин наконец уловил иронию далеко не добродушную.

   — В Москве или Петербурге он был бы более уместен. — Воронцов сквозь зубы тянул фразу. — Но климат морской ему необходим по болезни ног и слабости груди.

Совершенно просто и открыто он смотрел на жену, можно было подумать сверяя своё мнение с её собственным, которое непременно должно было быть у них одно на двоих.

Графиня слушала мужа, сидя в кресле ещё вольнее и грациознее прежнего. Взгляд её был доброжелателен, по внимательный наблюдатель мог увидеть в глазах графини недалеко спрятанную усмешку.

Пушкину показалось: в первый раз он увидел Элизу Воронцову не женой наместника, не царственной хозяйкой дома, но прелестной и прельстительной женщиной. Он не замечал, но даже шею вытянул, наблюдая этот взгляд её, блестевший оживлением, лукавством, желанием раскинуть ещё одни сети...

Елизавета Ксаверьевна отнюдь не стремилась увести разговор от опасной темы. Она сказала Пушкину:

   — Я буду рада, если путешествие принесёт вам новые минуты вдохновения. Впрочем, тут эгоизм: воспетая земля, как женщина, уже любимая другим: прелесть её тем самым преувеличена во много раз.

Пушкин поклонился и принял слегка небрежную позу, сложив руки крестом и опираясь на подоконник. Что-то изменилось в эти короткие минуты в его отношении к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. Однако и тут он едва ли мог предположить, какую роль в его судьбе сыграет эта блистательная женщина, в которой легко угадывалось сердце не то чтобы способное к чувствам — нетерпеливо жаждущее чувств, словно спешившее вознаградить себя за долгое девичество, за усадебную скуку. А скука эта, что ни говори, та же в деревянных домах псковских помещиков и в роскошном имении Бранницких...

Но, изменив своё отношение к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, Пушкин не мог не измениться и к окружающим её, более давним, более коротким знакомым. Они все казались недостойны её внимания, как и сам граф, разумеется. Он не стоил её любви, её доверия. Холодное, чиновное, презрительное ко всему, что не он, теперь всё явственнее виделось, всё обнажённее выступало в красивом лице и прекрасных манерах сего господина. К тому же, возможно, и граф учуял перемены, происшедшие в Пушкине. Теперь разговор сквозь зубы, отстраняющий взгляд проявились в полной мере и по отношению к поэту.

III


Так почему же, если события развивались именно так или хотя бы приблизительно так, как я нарисовала, Пушкин провожал корабль, плывущий к берегам Тавриды, кроме всего, с чувством человека, оскорблённого внезапно? Он был уязвлён — это ясно. Хотя после истории с саранчой, кажется, чего и ждать, как не следующего проявления пренебрежения? Да и сам он мог ли принять предложение поехать в Крым, если бы оно последовало? (И было бы именно предложением, а не распоряжением). Вернее всего, чувство, похожее на отчаяние, пришло оттого, что весной двадцать четвёртого года он уже был охвачен страстью, которую позднее назовёт могучей.

...И вот он стоит на берегу в темноте, пахнущей степным, остывающим ветром, и только воображение его может следовать за кораблём, что и делает. Он был зол сейчас на целый свет и в неприязни своей видел прежде всего графа и его торжество. Тот сидел во главе овального стола, занимавшего весь салон. Руки его были заняты ножом и вилкой, рот — едой, но граф слушал Туманского вполне снисходительно — между жарким и бланманже...

Пушкин ничего не имел против Туманского. Они считались приятелями, да и были приятели. Но Туманский претендовал на дружбу, полагая, что чуть ли не заменяет ему Дельвига. Забавно... Как будто кто-то вообще мог заменить лицейских. Он хорошо усвоил за эти годы правило: сменяя, не заменяют. Каждому — своё.

Туманский знал кое-какие его сердечные тайны. Он читал Туманскому свои стихи, посвящённые Амалии Ризнич. Но его любовь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой была совсем другое...

Он ужаснулся, когда узнал, что Туманский кому-то из общих знакомых с важностью объяснял — мол, Пушкин открыл ему не только свой портфель, но и своё сердце. Нынче эту болтовню могли принять за нескромное афиширование чувств к графине. Многим, он думал, приходила охота языками почесать насчёт его увлечения, которое он выдавал разве что краской в лице да неотрывными взглядами. Саму же тайну он берёг тем более ревностно, чем глубже втягивался в неё. Его быстрое перо рисовало её профиль на листках неоконченных стихов, её букли, её несколько длинноватый нос. Она уходила от него по чистому листку бумаги, тонкая талия, высокая причёска, руки протянуты вперёд, к кому-то, не к нему. Она спокойно смотрела с другого листа, в чепце и шали, руки сложены на груди, он никак не мог передать пронзительную прелесть её наружности. Нечто неуловимое пером заключалось в её взгляде, в улыбке.

Он рисовал её, а рядом профиль Воронцова — семейная пара, от которой зависел, с которой встречался чуть ли не ежедневно, не более того. Он тщательно зачёркивал вензель Е. W., совершенно помимо воли появлявшийся в его тетрадях.

В этой любви вовсе не заключалось молодого, напоказ всем сверканья. И мукой в ней оказалась главным образом не ревность, но простая невозможность ответа. И ежечасная, чтоб не сказать ежесекундная память о том, что их разъединило. Уж, разумеется, не эта померкшая с заходом солнца, лениво плещущая у его ног стихия.

В Петербурге вовсю шумел его «Пленник» и ещё громче — новая поэма «Бахчисарайский фонтан». Он знал, с какой жадностью печатались, переписывались, повторялись его стихи, и всё-таки, как мальчик, просил самых насущных денег у отца, а тот, отвечая пространными письмами, денег не слал. Всё это напоминало Петербург, юность, споры в доме из-за рубля, всё это говорило: связан, связан, связан, кроме ссылки, многим ещё...

Независимость — единственное, что действительно нужно было ему в этой жизни. Независимости, однако, не было и не предвиделось, даже если он подаст в отставку. Тоска была. Тоска эта шла с ним рядом, когда он наконец оторвался от моря и стал подниматься по глинистому откосу. Размахивая своей тяжёлой тростью, скорее походившей на палицу, стал сбивать ветки дерезы, захватившей откос и перевесившейся на тропинку. Он шёл по этой полузаросшей тропинке. Горло давило, будто что-то рвалось наружу — может быть, рыдания. А может быть, крик злости или судорожный, не похожий на его обычный, смех? В ту ночь он долго бродил по городу, не напрашиваясь ли на какое-нибудь припортовое происшествие, опасное для самой жизни? Всё было лучше охватившей его тоски. Он сам, признаться, дивился этой тоске.

Степь беспрепятственно вливалась в город в этот поздний час, тихий и наполненный молочным сиянием звёзд. Увядшие травы пахли так же сильно, как когда-то в Крыму. Забавно: он мечтал увидеть Элизу на земле, так полюбившейся ему. Он мечтал подать ей руку, когда она будет сходить с корабля на доски наспех выстроенного нарядного причала. Будто такое было возможно, будто не сам лорд Мидас, как он давно уже называл Воронцова[73], должен был свести свою супругу на завоёванную им землю... Ему рисовался этот момент во всём раздирающем сердце великолепии. Породистый профиль графа чётко вырисовывался на фоне ослепительного неба. Он медлил, давая вволю наглядеться на значительность своей высокой фигуры, на золотой, слегка туманный блеск эполет. Длинные губы его улыбались снисходительно-благосклонно.

...Уже добравшись до своего жилья, почти на рассвете открывая толчком ноги утлую дверь, Пушкин рассмеялся наконец тем редко посещающим его смехом, который выдавал в нём высшую степень раздражения.

   — И мщенье, бурная мечта ожесточённого страданья! — крикнул он сам себе внезапно возникшую строку неизвестно какого будущего стихотворения. И бросился лицом в подушку, уминая её кулаками. Он смеялся над наивной доверчивостью своей, которая привела его в Одессу под начало «европейца»; смеялся над друзьями, там, в Петербурге, хлопотавшими о его переводе и, очевидно, забывшими, что и в двадцать лет он был певцом свободы. Смеялся и над Воронцовым, до которого когда-нибудь дойдут же строки о том, что он всего лишь полумилорд, и многие другие, которые он ещё напишет.

...Сон не шёл к нему. Раздетый, он лежал на спине, закинув руки за голову, глядя в серый потолок, вспоминал рассказ старого знакомца, приятеля по Кишинёву Филиппа Филипповича Вигеля[74].

IV


Весною, ещё задолго до оскорбительной истории с саранчой, Вигель приехал в Одессу по казённой надобности, и Воронцов якобы (так передавал сам Вигель) добродушно попенял ему: почему тот, любя Пушкина, не постарается образовать его дельным человеком.

   — Помилуйте. — Вигель раскинул руки перед генерал-губернатором, выражая тем величайшее удивление. — Помилуйте, граф, но поэты только то и умеют, что писать стихи.

   — Но тогда они, как хотите, мой друг, вовсе бесполезны, для нашего края по меньшей мере.

Граф сидел, как всегда, ловко раскинувшись в кресле своим сухощавым длинным телом. Уже не за столом, а по-дружески рядом с гостем. В маленьких, острых глазах Вигеля поблескивало всё то же всегдашнее внимание, которое он на этот раз старался притушить.

   — Он боится меня, — заявил Воронцов вдруг и мимоходом. — При всей поэтической натуре понимает: от моей аттестации зависит не только служба, но и сама судьба его. Другой бы благословил возможность жить не среди полудиких молдаван с Инзовым — полубезумным. Кстати, что Инзов?

Вигель вздохнул, рот его, похожий на переспелую вишенку, открылся с трудом:

   — Генерал в добром здравии. О Пушкине сожалеет, они сошлись. В Кишинёве он слыл прямым наследником Байрона. Горести его старика трогали...

   — Какие горести? Толпа поклонников была недостаточно густа? Он наверстал в Одессе. У нас бездельников, готовых сотворять кумиров, хоть пруд пруди...

Вигель нагнул голову, пряча глаза, которым, впрочем, умел придать любое выражение. Он уважал Воронцова за деловую хватку и многие другие свойства, действительно графу присущие. Но он ни в коем случае не считал поэта вовсе бесполезным в государстве. Более того, он явно подозревал за поэтом силу необыкновенную: в формировании общественного мнения. Но, опуская голову, соглашаясь с Воронцовым, не подумал ли этот умный и хитрый человек, что сам граф не хуже его понимает: поэзия — сила. Слава и бесславие, сама история, сама память о великих, так же как о ничтожных и страшных в своём ничтожестве, не в малой степени принадлежат поэту. Однако это только предположение. Никто не в силах отгадать, о чём же на самом деле в тот день и час думал Филипп Филиппович Вигель. Мы не отгадаем также, столь ли велико было его сочувствие поэту, как нам того хочется. Одно несомненно: опасность, которая приближалась к Пушкину, он разглядел и в следующий свой приезд в Одессу попытался внушить Воронцову мысль о том, что Пушкина не стоит посылать на саранчу, как это — слышно — предполагается сделать.

   — Граф, согласитесь, опасная незнакомка сия для борьбы с собой требует совсем иных качеств. Пушкину её не покорить. Не то что южную нашу публику, легко воспламеняющуюся...

Воронцов молчал, плотно сжав губы. Он стоял у окна и, всматриваясь в ясный, дразнящий умиротворённостью день, думал о чём-то своём. Наконец повернулся к Вигелю и, разведя свои длинные сухие руки, произнёс будто бы с искренним удивлением:

   — Из чего старается публика? Не пойму. Пушкин, полагаю я, всего лишь слабый подражатель британского малопочтенного образца... Пусть отправляется, и не мешкая. Жалованье казённое идёт ему исправно. И не много чести увиливать от своих обязанностей.

   — Но «Бахчисарайский фонтан», разве он один не искупит некоторых вольностей по службе? Поистине его шум далеко услышится...

Граф нахмурился пуще, но и, поняв свой промах, Вигель продолжал смотреть на Воронцова как человек, ведущий обычный, не так много значащий разговор. На пальце он крутил цепочку от часов и, продолжая это занятие, может быть, даже с большей, почти непозволительной развязностью сказал:

   — Так что я решусь ходатайствовать: пусть себе молодой человек продолжает заниматься рифмами. Найдутся и без него отменно служащие, которые почтут за честь участвовать в борьбе с нашей нынешней напастью. Пушкин между тем, кроме крымских строк, одарит нас ещё и одесскими...

Запнулся Вигель, только увидев, как побледнел Воронцов, как в ниточку вытянулись его губы.

   — Если вы хотите, чтоб мы остались в отношениях приязненных, никогда не говорите мне об этом мерзавце!

Искажённое лицо графа подействовало на Вигеля чрезвычайно. Рука его, наматывавшая цепочку, остановилась, рот остался полуоткрытым.

   — И о друге его достойном, Александре Раевском, я тоже не желаю слышать ни слова!

И это говорил человек, привыкший к почти ледяной сдержанности, гордившийся ею?

При упоминании об Александре Раевском Вигель весь подобрался, вздрогнув: Воронцов мог не простить ему своей минутной слабости, того, что выдал себя. В начале разговора Вигель испугался, что до генерал-губернатора дошло какое-нибудь дерзкое слово Пушкина. Оказывается, всё сводилось к ревности.

...И тут я хочу остановиться вот для каких рассуждений. Многие современники склонны были считать, что Михаил Семёнович Воронцов просто-напросто не понимал Пушкина, далёк был от мысли, что одним из младших чиновников его канцелярии служит гений. Искренне считал: стихоплёт-подражатель, ну, может быть, по столичному своему образованию несколько выше Василия Туманского.

На то есть свидетельства самого Воронцова, отзывы в письмах к Нессельроде и П. Д. Киселёву. И многие, читая эти письма, принимают содержащиеся в них малоуважительные оценки за чистую монету. Мол, энергичный, обширный, но совершенно практический ум графа просто не в состоянии был оценить поэзию. Не естественнее ли, однако, предположить: при своей всесторонней образованности, при широком круге чтения граф знал цену пушкинским строчкам? Но... был завистлив. Что значат слова современника: «не терпел совместничества»? Я думаю, это значит: желал, чтоб лучи славы ласкали только его...

...Вигель ушёл, а Воронцов долго ещё стоял у стола, опираясь на него в какой-то нерешительности. Теперь он менее всего походил на любой из своих портретов: не было в позе его того благородства осанки, какое отличало графа среди любой толпы. Волосы, значительно тронутые сединой, убранные со лба, открывали морщины; складки по сторонам сухого рта стали ещё резче и не предвещали ничего хорошего тому, о ком Воронцов думал с таким тяжёлым недоумением.

Вигель, Инзов, эти доброжелатели Пушкина, что они? Он отмёл их движением руки, сам не заметив того. Месть его готовилась не им, но самому поэту. Письма Нессельроде должны были сделать своё дело, он всегда помнил, что сам царь в некотором роде был оскорблён этим вертопрахом, вменившим себе в правило вседозволенность. Граф пожевал губами, произнося это слово почти беззвучно, но на разные лады. Может быть, на разных языках... Да, именно так: вседозволенность... Хотя, потребуй кто-нибудь у него объяснения, вряд ли сумел бы он что называется сформулировать: в чём же, собственно, обвиняется Пушкин? Эпиграмм на себя граф, надо думать, не знал, не то бы одной сухостью и выговорами по службе он не ограничился. Ещё впереди была история с саранчой, с теми приплясывающими стишками («Саранча летела, летела и села; сидела, сидела, всё съела, всё съела, и вновь улетела»), которые тоже вряд ли стали известны генерал-губернатору. Так что напрасно уверяли нас в школе, будто верный духу свободолюбия и противоречия Пушкин вручил их кому надлежало в канцелярии графа вместо отчёта...

Вместо отчёта он, скорее всего, вручил просьбу об отставке, окоторой думал всю бессонную ночь, после Того как паруса «Успеха» окончательно исчезли за горизонтом.

...Однако самого главного в своей истории с Воронцовым он не знал. И до смерти не подозревал о том, что просьбами убрать Пушкина из Одессы Воронцов с ранней весны буквально забрасывал Нессельроде. А тот о Пушкине должен был доложить царю, в каких красках — Воронцов подсказывал. И ни в коем случае не пускать в Кишинёв к Инзову! Там — та же толпа, те же поклонники и опасная близость к Одессе.

«Никоим образом я не приношу жалоб на Пушкина» — так в духе привычного лицемерия начинается одно письмо. А дальше внушается мысль: «Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу.

Если бы он был перемещён в какую-нибудь другую губернию, он нашёл бы для себя среду менее опасную и больше досуга для занятий». Это писалось ещё в марте 24-го года.

8 апреля Воронцов пишет Н. М. Лонгинову[75]: «...я писал к гр. Нессельроде, прося, чтобы меня избавили от поэта Пушкина. На теперешнее поведение его я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде, но, первое, ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености, другое — таскается с молодыми людьми, которые умножают самолюбие его, коего и без того он имеет много; он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы ему ещё долго почитать и поучиться прежде, нежели точно будет человек отличный. В Одессе много разного сорта людей, с коими этакая молодёжь охотно водится, и, желая добра самому Пушкину, я прошу, чтоб его перевели в другое место, где бы он имел больше времени и больше возможности заниматься, и я буду очень рад не иметь его в Одессе».

V


К Вере Фёдоровне Вяземской Пушкин пришёл на следующий день[76], прямо с утра. Стояла сухая, даже грозно сухая половина июня. Облака собирались над жаждущей землёй, донца их темно и тяжело наливались влагой, на раскалённую землю падало несколько капель, заворачиваясь в пыль, они тут же высыхали. А облака, так и не сгустившись в тучи, плыли над морем к берегу, и он смотрел им вслед с совершенно непонятной надеждой. Возможно, ему представлялось: какое-нибудь внезапно превратится в паруса возвращающегося неизвестно по какому случаю корабля. Но «Успех» не мог возвратиться, земли были куплены, предстояла закладка огромного дворца, достойного четы Воронцовых...

В комнаты, которые занимала княгиня с детьми и прислугой, Пушкин вошёл тихим и мрачным. Лицо его явно носило следы той нелёгкой мысли, с какою он не мог расстаться добрых полночи, а первые слова были такие:

   — Меня тошнит с досады. Право, княгиня, на что ни взгляну, кругом такая гадость, такая подлость, глаза бы закрыть и бежать, хоть за море. Вот только тросточку с собою взять — ив Константинополь на прогулку.

   — Неужели нет ничего достойного расположения на этом берегу? — Вера Фёдоровна посмотрела на него, взгляд её был лукав.

Ему было не до её лукавства. Ответил серьёзно, даже мрачно:

   — Как не быть, душа великодушная. Как не быть? Вот на вас смотрю — радуюсь. Морали, почти что родственник мой по крови своей африканской[77], третьего дня отбыл, что печально. Этот корсар всегда представлялся мне честным человеком, уж не знаю почему. Правда, телом чёрен, да не о теле ведь речь?

Он уселся в кресло не обычным своим лёгким, сохранившим почти детскую живость движением. Казалось, за два последние дня он постарел на десять лет.

   — Что-то затевается, княгиня. А я за собой греха не знаю.

   — Вы заблуждаетесь, Александр Сергеевич. Граф обладает чертами, решительно ставящими его в разряд самых широких натур. Он неспособен к мелочному недоброжелательству.

Смешно, но и ему в первые месяцы пребывания в Одессе граф представлялся натурой в первую очередь широкой. Возможно, в тот вечер, когда обсуждали поездку в Крым, где только что были куплены земли, генерал-губернатор и в самом деле был широк?

Это было счастливое время, прежде всего для него, графа Воронцова. Только что он получил высокое назначение, что свидетельствовало: наконец признаны его недюжинные способности администратора и экономиста. А до того он был некоторым образом в опале, без употребления, в положении, когда собственная энергия томит, разъедает душу. И вдруг — отпустило. Он был ещё не стар, в расцвете своих возможностей, получил в руки долгожданную, почти не контролируемую (хотя бы за дальностью расстояния) власть и хотел употребить её во благо себе и вверенному краю. То, что сделает он этой властью, должно было обеспечить ему славу и при жизни, и потом...

Пушкин рассматривался им как молодой человек, которому можно, даже следует покровительствовать. Это напомнит обществу: сам граф не только пользуется славой либерала, но и есть либерал. Такой взгляд обеспечивал ему симпатии определённых кругов.

Как быстро всё изменилось! И вот Пушкин мрачный сидел перед Верой Фёдоровной Вяземской и продолжал:

   — Надобно идти в отставку, а там — хоть трава не расти! То-то заживу барином в Одессе на своих хлебах. — Тут они оба усмехнулись, представляя скудность этих хлебов. — Независимость! Слово обыкновенное, а многого стоит. Всего стоит, княгиня.

   — Может быть, ещё образуется, Александр Сергеевич?

   — Во владениях лорда Мидаса ничего хорошего для меня не может образоваться. Я карабкаюсь, а меня пытаются утопить завистью, доносом, хуже — клеветой...

А ведь говоря это, Пушкин не подозревал, повторяю, о письмах Воронцова к услужливому Карлу Васильевичу Нессельроде, в свою очередь не без выгоды пользовавшемуся услугами графа. Имел в виду только доносящих Воронцову...

Они помолчали некоторое время, прислушиваясь к шуму с улицы и топоту детских ног в соседней комнате. Жёлтый свет цедился сквозь густые листья акаций, всё было мирно, даже слегка сонно в предчувствии издали надвигавшейся грозы.

   — Но может быть, всё-таки. — Женщине хотелось и себя убедить...

   — Нет и нет, княгиня, душа великодушная. У него — сила, которая дубы ломит. Тростник, правда, иногда умудряется устоять. Но как скучно гнуться...

Княгиня вопросительно и с нежностью глянула в его лицо, уж больно тонко протянул он своё: ску-у-учно...

   — Тоска. Ему ведь нетрудно будет убедить общество и в Петербурге, что я — несносен. А он, напротив, терпелив ужасти как! Впрочем, я давно холоден к пересудам...

...О главном он молчал: о своей любви. Но в их разговорах графиня всегда незримо присутствовала третьей. Накануне вечером, сбивая с дороги гибкие, зацветшие мелким цветом ветки дерезы, он был полон мстительной злобы. Были минуты, когда эта злоба распространялась на саму Элизу Воронцову. Однако, явившись к Вере Фёдоровне, он принёс строки, нежнее и благодарнее которых трудно себе что-нибудь представить.


Морей красавец окриленный!
Тебя зову — плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны внезапным колыханьем
Её груди не утомляй...

Ему очень хотелось прочесть их немедленно, но что-то удерживало. Он сидел напротив княгини, держа в руках конец её белой шали, и поминутно без слов взглядывал на неё. Ах ты Боже мой! Туго бы пришлось ему, не случись этой дружбы. Вера Фёдоровна тоже подалась несколько вперёд, словно затем, чтоб ближе придвинуться не к нему самому, но к его горю. Лицо её не было красиво, но обыденные черты освещали ум и какой-то утешающий задор. Глядя на неё, начинал верить, что впереди непременно среди серых, пасмурных будут и ясные дни. У неё был дар сочувствия, даже сострадания, почти материнского, не обидного, тёплого. Как бывает: полная и не очень уже молодая женская рука приобнимет за плечи. И висок прислонён к виску, и голос, не то чтобы уверенный, но знающий: ничего, перемелется, и мука — уйдёт. Я, конечно, не представляю, чтоб в действительности всё было так: особенно полуобнявшая рука немыслима. Но дело не в позе, дело в том, сколько вбирала она в своё сердце, кроме собственных горестей, Душа Великодушная, Княгиня-лебёдушка — вот как он её называл и был благодарен всю жизнь.

...Вера Фёдоровна смотрела на Пушкина и понимала: главное — отогреть это странное существо, этого ветреника, этого трагического шалуна, кажется, замерзшего и в самом буквальном смысле слова. Она велела подать чай, и Пушкин сиротски грел руки о чашку, взглядывал в окно, стараясь теперь не встречаться с нею глаза в глаза. Гордость в нём заговорила, душа слишком обнажилась, и он, должно быть, сожалел об этом.

День стоял жаркий, жара доставала сквозь занавешенные окна, но Пушкин всё ещё вздрагивал плечами, хоть чай был с ромом и она подливала ему, как больному.

Он ушёл от княгини не то чтобы утешенный, но уверенный в её дружбе, что было не так-то мало в чужом городе, каким обернулась для него Одесса.

VI


Воронцова вернулась в Одессу 24 июня, раньше, чем предполагалось, и одна. Граф задержался в Симферополе и оттуда переслал распоряжение насчёт Пушкина.

29 июня Пушкина вызвали к градоначальнику: его высылали из Одессы в Михайловское. 31-го в Белую Церковь к больным детям уезжала Елизавета Ксаверьевна. Пушкина высылали из города немедленно, без сопровождающего, но с подпиской следовать по строго определённому маршруту.

Что произошло между ними в эти несколько последних дней? До какой черты дошёл их роман? Так и остался он целомудренным да и серьёзным только с одной стороны, как писала Вера Фёдоровна Вяземская своему мужу? Или отчаяние перед неизбежной разлукой, как часто бывает, прорвало все плотины, уничтожило все запреты? Чувство вспыхнуло с новой силой и обожгло обоих?

В стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом» есть строка: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи...» Строка достаточно туманная, ни с каким конкретным именем не связанная, и всё же... Кого посетило большое чувство, тот представит за этой строкой многое и согласится: иная близость, вполне законно длящаяся десятилетия, может меньше стоить, чем краткие миги могучей страсти...

Строка достаточно туманная, сказала я. Нет, строг ка трагическая, пронзающая болью. Человек догадывается, что напряжённее, полнее, с таким приподнимающим восторгом любить он никогда больше не будет. И женщины такой он больше никогда не встретит, так волшебно умеющей при самых земных обстоятельствах одаривать любовью небесной. И море никогда не будет плескаться у самого их ложа, и мерный гул волн не сольётся со звуками влажных, исступлённых, наполненных тоской и торжеством поцелуев.

Ничего не будет, даже ночного предосеннего пения сверчков, даже пыльной дороги, которую он пройдёт пешком, возвращаясь в город с дачи Рено, где застало его известие о новой ссылке. И никогда больше не опустится над ним такая синяя, такая благоуханная, такая печальная ночь...

VII


Михайловское заточение казалось ужасным. Мокрое небо, мокрая трава, мокрые перила террасы; сапоги были мокры, плащ тяжелел от оседающих капель, когда он отправлялся верхом в ближайшие поля или в Тригорское. Угрюмо шумел, предвещая ещё большие беды, лес, осиновая роща шелестела под дождём и покорно осыпалась...

Впрочем, если бы он увидел кусочек ясного неба, он, кажется, разрыдался бы от бешенства — Одесса была с ним и в нём каждую минуту. А он опять и даже в большей мере был ссыльный невольник. И родители его, которых он застал в Михайловском, были настроены против него. Отец кричал, что опасается за нравственность сестры и брата теперь, когда он, это неблагодарное чудовище, прибыл под отчий кров. Мать была неласкова и как бы из большой дали наблюдала: чего ещё можно ждать от чужого, взрослого и даже не очень молодого человека? Который, тем не менее, был её сыном. А также известным всей читающей публике поэтом. Но и то и другое иногда представлялось недостоверным. В общем, жизнь её и Сергея Львовича прошла без Сашки, и привыкать к нему она не спешила. Сидела в углу пустой комнаты с книжкой или вышиванием, начатым здесь же, в Михайловском, Бог весть сколько лет назад...

Иногда, правда, в глазах матери чудилась ему подавляемая усмешка или попросту сдерживаемый смех. Это случалось, когда отец называл Льва младенцем, Ольгу же небесным созданием и длинно распространялся об ангельском их неведении. Они решительно ничего не знали из того, что составляет предосудительную прозу жизни, они никогда вблизи себя — и вдали тоже! да, милостивый государь, вдали тоже! — не видели порока. И вот он осмелился явиться под отчий кров не юношей, каким покидал его, но всё разрушающим афеем.

Отец явно переигрывал, воздевая руки к небу и забывая, что как-никак Ольга старшая[78], а Лёвушка относится к вину и женскому полу с таким обиходным усердием, что даже удивляет. В увещеваниях своих отец пользовался слишком длинными периодами. Совершенно ораторская красота их ничего, кроме ухмылки, вызвать не могла.

Домашний наряд отца легко приходил в расстройство. Рубаха выбивалась из панталон, пояс от нечаянно распахнувшегося халата волочился по полу. Котёнок к нему присматривался. Пушкин увидел: мать не удержалась, жёлтым, серным огнём, совершенно как в былые времена, вспыхнули её глаза.

Выходя из комнаты, мать положила на голову ему тяжёлую, словно что-то проверяющую руку. Решилась приласкать или хотя бы слегка ободрить? Он не понял и потом упрекал себя за то удивление, с каким глянул на ту, которая ещё недавно, казалось, была Прекрасной Креолкой.

Матери в её неуверенности быстро и безнадёжно стареющей женщины он сочувствовал. Отец же просто раздражал. Глаза у отца каждое утро бывали красными. Может быть, он плакал?

Но даже такой — испуганный, плачущий — он не должен был соглашаться на предложение Пещурова следить за сыном, распечатывать его письма, попросту быть шпионом. После семейного скандала, громкого безобразного, Пушкин спасался тем, что всё время проводил у соседок в Тригорском[79].

...Однажды тригорские барышни[80], которые на первых порах казались ему совершенно непривлекательными, принялись в четыре руки играть ему Россини. И он, сидевший на маленьком диванчике с неудобной, как бы выталкивающей спинкой, вдруг увидел Одессу. Он увидел театр, последний вечер, себя, зашедшего в ложу к Элизе Воронцовой, что было неосторожно, но у него не стало сил противиться сердцу. И она не противилась своему, её взгляд в темноте ложи переливался слезой, радостью, отчаянием потери. Именно тогда он понял, что любим.

И вот теперь сладкие, томные звуки вернули его к тому вечеру. Он застонал нечувствительно Для себя, но почти громко и перехватил взгляд Прасковьи Александровны.

Ушёл стремительно, не объяснившись, не попрощавшись, и был благодарен за то, что за ним не кинулись, а на следующий день не стали пенять за неучтивость или выяснять причины бегства.

Без Тригорского, без его хозяйки Прасковьи Александровны Осиповой он не мог обойтись. В Тригорском было тепло. Рано стали протапливать печи, пекли пироги с мелко рубленной капустой и грибами; варенье подавали крыжовенное, рецепт его был старинный, на две пожелтевшие от ветхости страницы... Главная теплота, однако, заключалась всё-таки во взгляде Прасковьи Александровны. Но дочери её и даже падчерица тогда ещё решительно не нравились ему.

Только пятнадцатилетняя Зизи[81] слегка занимала: быстрым бегом по первому инею, закурчавившему траву, в открытом платье с голыми руками; взрослой манерой входить вечером в гостиную, покачивая стянутой в рюмочку талией.

Ах, всё это было не то! До смешного, до слёз — не то! Он писал в Одессу Вере Фёдоровне Вяземской, справляясь о здоровье её детей. Но знать ему хотелось: где Элиза? И что Александр Раевский?

Наконец из Одессы от Воронцовой стали приходить письма. В них он не находил даже самой горькой услады: всё оставалось позади, ничто не могло сблизить их. У него была отдельная от всех милых ему судьба: ссылка и стихи.

Он писал:


Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна...
Одна... никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто её колен в забвенье не целует;
Одна... ничьим устам она не предаёт
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто её любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна... ты плачешь... я спокоен;
Но если . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это не были неоконченные стихи. Это были стихи, в которых пропущено непроизносимое.

Ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой — вот что такое было Михайловское, а что такое была Одесса — он не хотел думать, чтоб не застонать, как от звуков Россини.

У него было одно оружие, один способ сохранить о себе память, оттеснить тех, кто мог претендовать на вполне земное отношение Элизы Воронцовой. И он написал «Желание славы».


Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты; скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
А я стеснённое молчание хранил,
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придёт никогда... И что же? Слёзы, муки,
Измены, клевета, всё на главу мою
Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И всё передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражён всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне.
Чтоб, гласу верному внимая в тишине.
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Вот так-то...

Их разделяло непреодолимое. К тому же, если Пушкин мог сказать: всё в жертву памяти твоей, то вряд ли это же самое хотелось повторить жене генерал-губернатора Новороссии... Жизнь в Одессе кипела, нарядная, тесная, полная возможностей соблазнительных.

...Но, как всякая безнадёжная любовь, и эта всё-таки отплывала дальше и дальше. Наподобие корабля, вслед которому он ещё недавно смотрел с одесского берега. И только ночью он продолжал вскакивать в ужасе. Ему снился грот на даче Рено; море, шелестевшее между камнями, по которым с убивающей достоверностью бочком полз маленький краб. Самое страшное заключалось в том, что ещё во сне он знал: это сон. И изо всех сил не хотел уходить из него. Он противился, он, как тогда наяву, не отпускал её рук. Было ещё рано, ещё невозможно было расстаться.

В окно с удивительной настойчивостью колотил вчерашний, нет, позавчерашний дождь. Не вставая с кровати, он накидывал на плечи халат, было сыро, холодно, убого. Обглодками перьев, на клочках бумаги, по всегдашней своей манере, он писал. Что? Я так думаю; пропуск в бессмертие на двоих.


Всё в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слёзы девы воспалённой,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточённого страданья.

VIII


От Одессы было далеко и во времени и в пространстве, когда в степном, унылом Болдине осенью 1830 года его задержала холера.

Та любовь, южная, ревнивая, мучительная, а главное, обречённая, уже была пережита. Что ж теперь, накануне свадьбы, вспоминать? Но именно накануне, прощаясь, он вспоминал благодаря.

Обращаясь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, он писал:


В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.
Бегут, меняясь, наши лета,
Меняя всё, меняя нас,
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
Прими же, дальняя подруга,
Прощанье сердца моего.
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.

ТРИ ВСТРЕЧИ

I



акануне Пушкин долго не ложился спать. Но он, разумеется, не знал, что этот вечер накануне. Острый месяц стоял над круглыми бесконечными сугробами. Каждый день подсыпало, прорванное небо низко нависало над домом, над соснами, над землёй. Снега выпало так много, и простирался он так далеко, можно было представить: и по улицам Одессы метёт, извиваясь в мёрзлых колеях, позёмка.

Представить было можно, но, передёрнув плечами, он отложил — пустое...

Одесса вспоминалась и представлялась летней, задыхающейся от зноя, тонущей в полуденном мареве. Одесса представлялась тёплым чмоканьем моря в камнях, вонью припортовых улочек, бесцеремонным шумом театральных разъездов.

С ним поступили бесчестно: неизвестно чьими стараниями, но упекли сюда, в Михайловское. В родовую вотчину, как можно было бы сказать себе в утешение. Над родовой вотчиной как бы кто-то опустил огромный полупрозрачный стакан, он задыхался от тишины и неизвестности, писал стихи о любви и о нелюбви — тоже. Одно стихотворение называлось: «Коварность», вот вторая его половина:


...Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье
И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочёл в немой душе твоей
Всё тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осуждён последним приговором.

Это была картина того, во что вылились отношения с Александром Раевским, старшим сыном генерала. Осознавать такое было мучительно. Александр долго был как будто другом. Или всего-навсего — умным собеседником? Вечным оппонентом, хотя игру страстей он к тому времени тоже постиг и тоже убедился в неотвязчивой силе людской злобы и зависти. Однако сомнение в достоинствах рода человеческого у Раевского было уж слишком разъедающим. Пушкин несколько раз ловил себя на том, что после вечера, проведённого вместе, отирал лицо, будто рукой снимал паутину. Одной своей улыбкой, даже без слов, Александр ставил под сомнение решительно всё: садился, высоко закинув ногу, перехватив её у щиколотки, и принимался доказывать, каждый раз подкрепляясь новыми примерами, что миром движет себялюбие, не больше. «Мы все глядим в Наполеоны, да Фортуна, мой ангел, взглядывает не на всех с тем расположением. — Лицо в странных, ранних морщинах кривилось. — И ты, Пушкин, не больше ли жизни самой любишь славу?» «Славу?» — переспрашивал Пушкин, не возражая. «Да, и в самой любви...»

Нет, это была неправда: в любви он жаждал любви, а вовсе не огласки...

Женщины оказывались особенно плохи, попав на язык Раевскому. Он не щадил никого, даже сестру. Выскочила за генерала единственно из тщеславия, между тем как все женщины, даже самые блестящие, способны быть только тенью. Вот каламбур! «И Элиза?» «А что ж — Элиза? Дай срок, увидишь!»

Может быть, теперь, когда он сидит в Михайловском, срок настал? И Александр Раевский, сам влюблённый в Елизавету Ксаверьевну Воронцову, наконец одержал победу над её снисходительным сердцем? Думать об этом было почти невозможно...

Пушкин глядел в давно полученное и много раз читанное письмо, строки бежали легко, изящно из шумного города Одессы прямо сюда, в михайловскую избу. По этим строкам совершенно невозможно было отгадать, надолго ли станет того чувства, какое диктовало письмо?

Опустив листок в руке между остро поднятыми коленями, он задумался... Престранная это была игра: под вой метели воображать их там, на юге... Иногда, в минуты особенно злого отчаяния, перед ним на заледеневших стёклах и довольно достоверно вырисовывался волчий профиль Воронцова, иногда кудри Элизы, поднятые в замысловатую причёску... Сейчас Пушкин выбрал и долго держал перед глазами тот вечер, когда он понял: Александр Раевский настраивает — и коварно! — против него Воронцова, именно затем, чтоб его убрали из города, чтоб Елизавета Ксаверьевна — чем чёрт не шутит! — вспоминала давнюю свою благосклонность...

...Они с Александром стояли тогда на берегу, поспорив, под чьим же флагом идёт в гавань корабль. Час был предзакатный, розовое жидкое золото разлилось на полморя. Парусник поднимался из-за горизонта, плыл стремительно, окрылённый всеми парусами. Он становился всё наряднее, всё одушевлённее. И так продолжалось до тех пор, пока глазам не открылась грязная обшивка, бочки на палубе, обезьянья суета оборванных матросов, а также отнюдь не девственная белизна парусов.

Раевский, близоруко щуря глаза, утверждал, что Элиза, несмотря на снисходительную доброту сердца, любить вовсе не способна. Что жизнь её украшают, а также разнообразят победы и — только.

Он не верил Раевскому, но вдруг почувствовал ужас. Настала минута, он потерял слух, смотрел на шевелящиеся губы друга, на глаза, сквозь улыбку холодно рассматривающие его.

Ужас был не тот весёлый, какой он испытывал, приближаясь, бывало, к барьеру. Этот не заострял, а цепенил душу. Потому что был не перед опасностью, может быть даже смертельной, а перед чем-то с дружбой, да и просто с понятиями чести несовместимым... Он тогда точно понял, что предан. Не из слов определённых — их не было. А из каких-то вдруг сложившихся мелочей понял: Александр сделал то, что потом определилось строчкой: сонного врагу предал со смехом.

...Колокольчика не было слышно ни сегодня с утра, ни вчера, ни ранее... В девичьей пели девушки; как и полагалось, трещала лучина; ворчала няня, а тоже принималась выводить грустное неверным старческим голосом; жужжала прялка; быстрой пробежкой по коридору то удалялись, то приближались чьи-то шаги — тишина оставалась непроницаемой, островной.

Он лежал в кровати до обеда, а обедал поздно — писал. Листки падали на пол, возле кровати; что ж, он, пожалуй, был свободен, пока с ним оставался его дар. Можно было, правда, сойти с ума, спиться, начав с няниной бражки и наливок, жениться на ком-нибудь из соседских барышень. Можно было также просить о царской милости, падать в ноги, пусть не в прямом, в фигуральном смысле: «припадать к стопам».

Припадать не представлялось возможным. Царь поступил по отношению к нему бесчестно, он не любил царя. Но сколько могла продолжаться эта жизнь без событий? Вот уж тут воистину он был брошен забвенью. Такова открывалась истинная цель Августа...

...Назавтра колокольчик послышался внезапно: дальний, заливистый, стремительно приближающийся. О чём он подумал тогда? Какое предчувствие толкнуло — выскочить на крыльцо как был в постели, то есть в рубашке одной и босиком?

Кони ворвались в приотворенные ворота и застряли в сугробе. Пар валил от коней, фыркая, поводя боками, они косили лилово-красные глаза, засматривая на него. Словно коням передалось нетерпение и любопытство седока.

Высокий человек в тяжёлой шубе пробирался к крыльцу, поднявшиеся снежинки не давали разглядеть его сразу.

   — Пушкин!

   — Жанно! Пущин![82] — Он крикнул так, и сейчас же стало ясно: именно Пущина ждал сюда, если вообще разрешал себе кого-нибудь ждать.

Пущин схватил его в охапку и внёс, почти голого, в тёплые сени. А что было дальше, мы ещё с младших классов знаем по запискам Ивана Ивановича Пущина, да и по картине художника Ге. Правда, на картине всё благополучнее, что ли. И комната больше, наряднее, и никакой тоской не веет сквозь радость встречи двух лицейских товарищей. И няня — сама умиротворённость.

Иван Иванович Пущин привёз другу грибоедовскую комедию, идёт чтение — все довольны. Пушкин на этой картине — автор послания «К Чаадаеву», «Вещего Олега» и «Зимнего вечера» (хотя стихотворение ещё не написано), такая эта картина хрестоматийная, такая простодушная. И нет ощущения бесприютности, заброшенности, нет тех непроходимых снегов, нет города молодости Петербурга, до которого никакая тройка не домчит, хоть — рукой подать. Запрещено. Нет города Одессы, и как будто вовсе нет и не бывало Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой и самого всесильного графа. А тем более Александра Раевского, да и вечера накануне, когда ему показалось: ни любви, ни дружбы и вправду не ищи на свете, мир своекорыстен и узок. Накануне приезда Пущина он чувствовал горечь ещё, кроме всего, и чисто физическую: грозила разлиться желчь. Накануне приезда Пущина у него руки немели от бешенства, когда он, глядя в притворенную печь, вдруг увидел себя и Александра в гавани и плывущий на них этот великолепный корабль — олицетворение свободы и гордости, как ему показалось. Только потом подумал о зависимости его от ветра и, как ни странно, от стараний маленьких фигурок, бросавшихся на ванты, точно на приступ крепостных стен, и принуждённо бодро делавших свою работу.

Накануне приезда Пущина он отнюдь не предавался лицейским воспоминаниям, так мне представляется. Слишком свежи были новые раны. Лицей оставался где-то в далёком прошлом, одесская же история казалась ещё настоящим.

...Разумеется, Пушкин был бы рад увидеть Пущина в любой день своей жизни и в изгнании, и на свободе. Но встреча в январе 1825-го приобрела особую остроту. В двадцатые годы это был, пожалуй, самый трудный период его жизни.

Известно: Пущин всегда имел на Пушкина особое нравственное влияние. Большой Жанно — не по одной фигуре кличка. Великодушие, готовность постоять за справедливость, отменная весёлость, но совершенно без нервных судорог самолюбия. Сколько раз он успокаивал Пушкина, уязвлённого насмешкой или собственной промашкой. Однако всё это относилось к отрочеству, к детству почти. Сейчас же сидели друг против друга два совершенно взрослых, определившихся человека, сквозь радость свидания немного удивляясь тому и меряя быстротечность времени...

С чего начать, чтоб так же как в Лицее, хоть и в споре, но согласно бились сердца?

Иван Иванович начал с того, что ближе лежало:

   — Что одесская история твоя? Шуму много о тебе да о комедии тёзки твоего. Все шумят, а толком никто объяснить не может, что с тобой приключилось. Многие грешат на графа. А ты — как?

   — Граф — штука тонкая. Я и сейчас хладнокровно не могу всё его касающееся рассудить.

Произнёс Пушкин эти фразы вяло, как бы не хотелось ему дальше продолжать. И мысль мелькнула: Дельвигу бы сказал и стихи прочёл, не одни эпиграммы. Мысль была непозволительная в виду розового, ясного, внимательными глазами рассматривающего его Большого Жанно. Пущин заметно был оживлён интересом к одесской истории, а больше готовностью бодро, без кислоты во взоре, сочувствовать. Или не столько сочувствовать, сколько рассудить, как в Лицее он без ошибки рассуждал, чья вина?

Нежелание друга вдаваться в подробности одесского житья Пущин приметил, но всё-таки спросил:

   — Может быть, какие-нибудь новые твои фарсы стали известны кому не надо?

   — Мысль, душа моя, богатая, только мне о том ничего не известно, — усмехнулся Пушкин. — Да что и говорить об этом вздоре. Сказано: отправить в имение родителей своих, для охлаждения сердца и разума в здешних сугробах, я так полагаю... Надолго ли?

Он сидел, зажав руки в коленях, смотрел теперь в сторону, и снова выплыла мысль о Дельвиге, появилось перед глазами его лицо близорукое, родное, как запомнилось из того майского дня, когда барон провожал его в ссылку.

Они оставили тогда бричку, шли пешком по мокрой после быстрого дождя дороге. Горьковатым, сырым и сильным запахом пахли листья на старых липах вдоль дороги. И временами казалось: они просто вышли на прогулку, и в его воле вернуться, как вернётся Дельвиг с младшим Яковлевым, братом лицейского.

Дельвиг говорил, что ждёт его через год и с новой поэмой, а то с двумя, «А ты, брат Пушкин, уж постарайся, поймай любовь такую, чтоб достало не на одну сотню строк. Да сам кинься в герои!»

Чтоб малый, не тревожащий срок ссылки казался убедительным, Дельвиг дурачился, перепрыгивая через светлые лужи. Ленивый в движениях, толстый, он старался, лицо его разгорелось.

Голос у барона при его рассуждениях иногда срывался, он обещал сам приехать на юг, если какие-нибудь обстоятельства, к примеру романтические, задержат Пушкина. Но представить, чтоб вот так, как Жанно, через волчьи вёрсты, через сугробы Дельвиг вломился в занесённый двор — нет, этого представить было невозможно...

   — Дельвиг мне год только ссылки обещал, да вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Который уже идёт? Шестой.

   — Авось — последний. — В голосе Жанно большой уверенности что-то не слышалось. Надо было переводить разговор, он и перевёл его. Стали вспоминать лицейских: Малиновский, Матюшкин, Яковлев[83]. Дельвига Жанно назвал после Илличевского[84], упомянув и стихи Олосеньки, а Кюхлю[85] вовсе не вспомнил.

   — ...Вольховский[86] отлично служит. Ещё из жалованья и наград слепому отцу помогает...

Вольховский всегда был непостижим силой духа и какой-то исступлённой самоотверженностью. Он был рад за Вольховского, служба которого шла своим чередом, раз и награды доставались... Он был рад за Матюшкина, Малиновского, Яковлева, за Олосеньку.

   — А что Данзас[87]?

   — Служит. Сам доволен, им довольны. А помнишь, и ты метил в военные?

   — Было. — Пушкин засмеялся. — Да судьба как определила: мне капусту поливать в своей пустыне, тебе — в уголовные судьи, из гвардии по доброй воле да и не без некоего умысла, я полагаю?

На этих словах он нагнулся со своего кресла к Пущину, как бы приготовившись услышать наконец тайну, о которой догадывался ещё в Петербурге.

Пущин промолчал, только улыбнулся и кивнул согласно.

За дверями, в сенях, шелестели, переступая, быстрые ноги; кто-то сбрасывал с плеча на пол увесистые вязанки дров; звенели ведра, и ворчливо-весёлый голос няньки отдавал последние распоряжения перед обедом.

   — Ты тогда на генерала Киселёва полагался и на Орлова. А мне тебя за фалды оттянуть от них хотелось.

   — И напрасно... И очень напрасно, душа моя! Протекция — что? Она всегда обманет. Они по двенадцатому году были мне дороги. А? Ведь я не философ, а поэт, что составляет чертовскую разницу и отвращает от капусты, душа моя! — Он засмеялся, закидывая голову, как обманувший кого-то хорошей шуткой. — Впрочем, от капусты никуда нам не деться, пирогами именно с ней, сердешной, няня потчевать станет.

Пущин хорошо помнил, как до ссылки, в Петербурге друг пытался припереть его к стенке, узнать, существуют ли тайные общества в России и не является ли он членом одного из них?

Сейчас он ответил ему не столько словами, сколько взглядом, согласным кивком: существуют.

Вдруг в середине разговора Пушкин вспомнил со смехом и не без самодовольства, будто царь нынче страшно испугался, увидев его фамилию в списках прибывших в столицу. Выяснилось: явился Пушкин Лев, всего-навсего младший брат.

Сказал и посмотрел вопросительно: анекдот? Или можно верить? Тому, что царь связал с его мнимым приездом в столицу приближение каких-то событий? Политических, разумеется.

Пущин сидел румяный от здоровья, с мороза. Руки были скрещены спокойно.

   — Политиком тебя никто не числит, и царь — тоже. Не льстись. Но поэтическая слава твоя растёт, этого ли мало? Не одни барышни наизусть заучивают, и мы, грешные...

Обида была так сильна, что краска бросилась в лицо, он прижал руки к груди и смотрел на Пущина почти так, как бывало в Лицее. Они все, они решительно все: Вяземский, Жуковский, а теперь Жанно — с большой охотой приучали его к мысли, что он поэт — не более того.

   — Я не добиваюсь знать, какие именно тайные общества на Руси. И очень понимаю, что не стою доверия господ, затевающих их. Так, душа моя, может, стою в таком случае хотя бы недоверия? Царского? Или и в этом мне отказано?

Пущин взглянул на него исподлобья, тоже прежним взглядом, останавливающим вспышку и ненужные, может быть, готовые вырваться сгоряча слова.

   — Как дело ни верти, ты меня обижаешь. Царь всё-таки не за стихи о розе меня ссылкой отметил. — Пушкин сказал это резко, но тут же обмяк, улыбнулся. Они вскочили одновременно, забросили друг другу руки на плечи и принялись ходить по тесной комнате, как когда-то ходили по коридорам Лицея, по дорожкам под липовыми сводами, по розовому полю.

То прежнее, на всю жизнь дружеское тепло должно было вытеснить обиду — обида оставалась. Даже плечи и руки его будто затвердели, не так охотно отозвались на объятья Пущина...

Как они не понимали и все вместе: он не мог быть другим, лучшим, забывшим ради музы самое жизнь, знающим себе цену, не влюблённым в Элизу Воронцову, не сочиняющим эпиграмм, медлительно важным от приметно сохраняемого достоинства? Он мог быть только самим собой, и, как бы он сам себя ни держал за руки, муза непременно должна была привести его сюда, в Михайловское. Именно — муза — в ссылку...

...Но не один он досадовал, Пущин тоже не был доволен своим ответом. Однако лёгкого тона не изменил, хоть сжалось сердце, когда увидел, как померкло, будто уменьшилось, лицо Пушкина. А ведь знал же, знал, с какими мыслями переписывается тот же «Кинжал», как в армии многими считается прямым призывом к тираноборству. А тираном, деспотом, известно кто числится: кто пил, и ел, и обещали делом не замучен. Кочующий деспот. Царь, которого и современники и потомки, может статься, будут помнить по строчкам Пушкина. А он: «Не льстись!»

...В середине обеда они оказались в комнате, где работали девушки. Тут было обстоятельство особое, и Пушкин не знал, хочется ли ему, чтоб это обстоятельство разглядел Жанно. Но две бутылки «Вдовы Клико» привезённые гостем, сделали своё дело. А может, няне захотелось показать своих подопечных. Или расширить праздник до пределов всего дома?

После поднесённого стаканчика она разошлась:

   — А наливка моя? И вам велено принести, и девушек не грех угостить. Когда ещё праздник выпадет, чтоб гость да такой красавец? Пусть их — наглядятся...

В светлой большой комнате снег льнул к окну, и было светло именно от этого снега. А также белёное полотно их рубах, их наивные вышивки, которыми няня похвасталась, отбрасывали зимний, однако и тёплый, уютный свет.

Ольгу Калашникову Пущин приметил сразу[88], хотя она сидела у самого окна. Красивей всех была? Смелее? Наряднее? Или он перехватил взгляд, брошенный на друга? Во всяком случае, подмигнул Пушкину легко, одобряя. Пушкин опять покраснел: в этот свой мир он предпочёл бы никого не впускать.

...Это был запорошенный мир. Зимой лёгкими, широкими звёздочками снега, а весной, очевидно, осыпающимися лепестками вишен. Летом же зацветут ромашки... Мир, отмеченный следом босой, осторожной ступни. Мир, почти не отразившийся в письмах, в стихах...

В лучшие минуты он сажал её напротив лунного света и рассматривал не то с удивлением, не то с благодарностью. Красота её была из нянькиных сказок и побасёнок. Ни бойкостью, ни статью, ни лебяжьей белизной шеи и подбородка не уступала она Наталье, купеческой дочери, о которой он только что написал. У той жених оказался разбойник, убийца. Кем он окажется для крепостной красавицы? Для любимой дочери Мишки Калашникова, вора очевидного и при том доверенного управляющего?

Лунный свет, пробивающийся в заснеженное окно, был так же прост, как женщина, которую он вдруг притянул к себе, поцеловал медленно, влажно... В жёны царю Салтану она тоже сгодилась бы, да не судьба.

Пушкин усмехнулся: впрочем, тут и выгода прямая. В бочку и с младенцем — если он случится — Ольгу, разумеется, не забьют, в море или хотя бы в Сороть не бросят. Но всё же...

Он лежал рядом с нею, прижав её голову к своей груди, перебирая длинные, полураспущенные волосы. Бочка — вздор, а вот за косы отец волочить станет, если не доглядеть...

За окном, хорошо различимый, скользил, как по нитке, крупный снег, ещё сужая пространство. Из которого ему было не выбиться никакими силами, что там ни думай насчёт побега за пределы России.

Будущее рисовалось туманным, всё, кроме стихов, кроме «Онегина» и задуманного уже «Бориса Годунова».

Запорошенный мир, утешительный возле этой юной женщины...

Однако дверь в этот мир захлопнулась легко. Хозяин и гость вернулись к своим трубкам, к своему кофе, а главное, к привезённой в списках комедии. Комедия была прекрасна. Нет, скорее — восхитительна! Пушкин не просто смеялся, вскакивая на диван, поджимал колени к груди и взвизгивал от смеха. Пущин из-за кромки листа улыбался ему сочувственно и потряхивал страничками: то ли ещё будет!

Впрочем, резвились недолго. Пушкин нахмурился:

   — А право, досадно, что старая моя приятельница цензура все эти прелести из ревности спрячет под шапку-невидимку... Да и кто сунется в цензуру с подобным?

   — Ничего. Тетрадкой будет ходить, если книжкой не велят. До тебя же дошла, а псковская глушь — не гостиная в Петербурге, откуда до гвардии — два шага. А там — армейские, барышни, барыни. А у барынь — зятья, а у зятьев когда же без друзей, без гусаров обходилось? Будет, будет — тетрадкой!

   — А я и лучше скажу: половина стихов войдёт в пословицу — вот тебе крест! А пословице никакая цензура соли на хвост не насыпет.

И они опять смеялись. Мир разомкнулся, ничто не напоминало о заключении одного и скором отъезде другого. Они видели себя не среди михайловских сугробов, не подубогой кровлей бревенчатого дома. Может быть, они мчались в санях вдоль Невы, и проспекг ты города, и кивки знакомых, и розовый от заходящего солнца шпиль Адмиралтейства — всё было с ними. И аккуратный с большими кулаками немец в Красном кабачке, и квартальный возле своей будки, совершенно застывший на морозе, только и ждали буйной, весёлой драки... Ах, как славно, как отлично-хорошо всё устраивалось...

Облако розовое, пышное, как сама надежда, стояло над ними.

И вдруг всё переменилось.

Пушкин глянул в окно, лицо его стянулось, он неловко повёл шеей, как будто воротник стал невыносимо тесен. Пущин кинулся к окну вслед, но ничего, кроме чужого возка, не приметил. В сенях происходило какое-то шевеление...

В дверь постучали, и вошёл монах, хитро-приветливо оглядываясь вокруг. Пущину он рекомендовал себя настоятелем монастыря в Святых Горах и не слишком вразумительно объяснил причину своего появления. Надеялся, услышав фамилию гостя, встретить и своего старого знакомца. Ан вместо того видит приятного молодого человека. По какой же надобности заглянувшего в наши места?

— Я друг по Лицею Александру Сергеевичу...

Тут Пущин, произнёсший это, отменно-важно поклонился, но, скорее, в сторону Пушкина, изъявляя тем особое уважение поэту, а не внезапному посетителю. В голове же, пока говорил и кланялся, промелькнуло: «Однако! Сорока ему, что ли, на хвосте принесла? Крепко под прицелом держат».

Пили чай с ромом. Лицо монаха покраснело в тепле, капли пота текли по виску, по шее. Важная и вместе суетливая манера его откидываться в кресле, подливать из бутылки, а также пускаться в рассуждения — была старческая и показывала, что не скоро он решится выйти на мороз и отправиться в обратный путь, оставив их вдвоём.

Пущин то и дело вскакивал, подходил к окну, поглядывая искоса на занесённый снегом двор, на мирную картину чаепития. Пушкин подмигивал ему из-за спины настоятеля, делая вид, что потешается такой оказией, возводил глаза и руки... Пушкин считал, что друг и краткий гость его раздосадован — не больше. Между тем Пущина брала тоска, недоумение, обида за первого поэта России.

В самом деле, все уже, кажется, признали: первый. Печатают и читают — из рук рвут. Что ни поэма — шум, гам, только разве «Фора!» не кричат. А тут мало снегов и одиночества, так во всём доме для него в одной комнате топят. Старуха живёт вразвалочку, не расторопна при любви своей: сидит барин в своём закутке, не возражает, а ей что? Хоть бы велела другие комнаты отворить, ту же биллиардную... Еда: гречневая каша, картошка да капуста, скверно квашенная... Тут не только божественные строчки пойди поймай из вольной стихии, тут с ума не сойди, не спейся вместе с этим мокроносеньким шустрым соглядатаем. Пущин поистине смотреть не мог, как проворно тянется его сухонькая ручка к пузатой бутылке. Ишь!

Настоятель был не так чтоб уж плох сам по себе, но Пущин не умел простить ему того смущения, какое охватило Пушкина, когда ещё в окно увидел: явился. Помнится, в Лицее гораздо развязнее держал себя Александр, хоть и застигнутый на какой-нибудь шалости, а нынче даже плечи пригнулись...

По чести сказать, всё было горько в Михайловском, но горше всего эти пригнутые плечи, несвободный поворот головы в его сторону да книга, положенная поверх грибоедовской рукописи, чтоб скрыть её.

Когда настоятель наконец откланялся, Пушкин принялся тормошить друга, но прошлое оживление не возвращалось.

   — Да полно! И не своей волей он прыть такую выказывает, начальство велит.

   — Да кто ж донёс-то? И как быстро обернулся!

   — А может быть, он к бутылочке спешил? А твой приезд — предлог, не более? У них там хоть горы и Святые, а тоже вокруг снега и запустение. Плюнем на него — и квит!

   — Нет, как быстро! — Пущина по-особому смущала пронырливость монаха. И, уж конечно, не ради одного сегодняшнего случая. Зорко было недреманное око власти предержащей, могло разглядеть чего не следует в деле важном и опасном. В деле Общества...

...Бесспорно: хорош, прекрасен душой и поступками был первый, бесценный друг Пушкина, Иван Иванович Пущин...

А меня всё-таки колет обида. Вот о чём я думаю. Почему всего на один день приехал в Михайловское? Вернее, даже не приехал — завернул. Взял отпуск на 28 дней для свидания с семьёй. В Петербурге навестил отца, несколько дней жил у сестры во Пскове, а оттуда — в Михайловское, благо — рукой подать.

Правда, замысел попасть в Михайловское явился сразу, как узнал, что Пушкин в изгнании. И то правда, что встреченный ещё в Москве Александр Иванович Тургенев удивился смелости Пущина. Пушкин-то не просто в опале, он отмечен непроходящим недоброжелательством Александра I. А ведь А. И. Тургенев был тот самый человек, по чьей протекции Пушкин попал в Лицей. И тот самый, который отвезёт тело Пушкина в Святые Горы хоронить. Да что Тургенев! Дядя поэта, ближайший родственник, стихотворец, Василий Львович не на шутку предупреждал Пущина: опасно. И слезу пролил, растроганный его решимостью. Или скорбя о собственном малодушии? Стоял, встряхивая нежнейший батистовый платок, нетвёрдо попирая паркет благородного собрания...

Как видите, многие считали: нужна смелость, чтоб так запросто к опальному... Пущин действительно был смелый человек, но проверка-то впереди даже ещё не маячила. Шёл январь, события же на Сенатской площади разыграются только в декабре.

И тут я хочу сказать несколько слов о смелости Пушкина. Не успел Иван Иванович Пущин прибыть арестантом в Читинский острог, как случилось следующее. Подозвала его к частоколу Александра Григорьевна Муравьёва[89] и передала через щель между брёвнами сложенный во много раз листок бумаги. А на листке пушкинские строки:


Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединённый,
Печальным снегом занесённый,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!

Вот это было смело: написать такие стихи, передать их тому, кому были предназначены, т. е. государственному преступнику, осуждённому по первому разряду.

II


Пушкин оглянулся на прохожего, указавшего ему дом. Тот всё ещё стоял на углу, как бы рассматривая какую диковинку. Пушкин побежал, мещанин хмыкнул: «Лёгкий господин». Между тем только в движениях Пушкина была лёгкость да в плаще, развевающемся на сквознячке пустой улицы. Лицо же собралось в напряжении, то же напряжение стояло в глазах, будто он боялся, что опоздает и не застанет Дельвига не то в его квартире — в Петербурге. А может, вообще — не застанет? Пущин и Кюхельбекер стали недосягаемы: живы, но какая надежда встретиться, броситься в объятья, просидеть до утра в дыму трубок, воспоминаний?

Дельвиг же, слава Богу, здесь, его можно прижать к груди, расцеловать, рассмотреть, растормошить, услышать милый голос, грустное его «забавно», которым он как бы взвешивал далеко не радостные события; увидеть глаза, обращённые к тебе с любовью, со слезой, неизвестно отчего навернувшейся.

Пушкин бежал уже по двору, к дальнему крыльцу, не замечая того, что сам готов к слезам, что редко с ним случалось. А сейчас проняло. Оттого, что всё время, пока ехал на извозчике, и теперь, пока бежал по улице и через двор, он соединял их в мыслях своих: Пущин, Виля и вот — Дельвиг. И ещё он вспоминал себя и их в тех временах, когда в садах Лицея... В голове и сердце в такт бегу коляски, в такт собственному бегу билось: всё минуло. Всё то: лицейское, молодое петербургское, южное, михайловское — минуло. Начиналось новое царство, новая жизнь, именно поэтому надо было скорее обнять Дельвига, старого друга, чтоб ощутить: как ни поворачивает судьба, какие прыжки ни делает жизнь, она одна от детских дней до нынешнего бега по грязноватому, неприметному двору в предчувствии встречи... Царь вывел его из кабинета на общее обозрение со словами: «Это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». Хотелось верить в то, что новый царь не простил, но понял его. Прощать — за что? Прощают нашкодивших малолеток... Он хотел не прощения, но — понимания.

Как долог был двор, однако! Пушкину даже показалось: он опять спутал адрес, придётся снова бегать, спрашивая жильца Антона Антоновича Дельвига, барона, литератора, весьма и весьма несостоятельного человека, осчастливленного, правда, женитьбой на очаровательной женщине[90].

Но тут дверь на крыльцо отворилась, отдышливо, протягивая вперёд руки, как слепой, как взывающий к спасению бежал ему навстречу Дельвиг. Они встретились, нерасчётливо ударившись друг о друга, и застыли. Они не видели друг друга, из-под зажмуренных век у обоих катились слёзы. Они только ощущали: родство, теплоту, прежнюю привычность объятии.

...На крыльце стояли уже две молодые женщины; увидевши из окна Пушкина, они сбежали по лестнице вслед за Дельвигом. Одна была миловидна и бойка. Её глаза смеялись и смотрели с любопытством, головка в кудрях грациозно и быстро поворачивалась то к одному плечу, то к другому.

Софья Михайловна Дельвиг удивлялась горячности встречи, тому, что друзья целовали друг другу руки и не разнимали их так долго. Потом Пушкин приник, приткнулся к груди её мужа, не отпуская отворотов его сюртука, как будто он был не тот самый Пушкин, а человек, ищущий защиты. Лицо его стало бледно, бледность покрывала также лицо Дельвига, но к этому она привыкла: барон часто бледнел обморочно, словно бы предсмертно, волноваться не стоило, всё обходилось.

Вторая из молодых дам, ждавших на крыльце, любой взгляд привлекла бы светлой и кроткой красотой. Русые волосы, разделённые простым пробором и ничем не прикрытые, были тяжелы, а большие глаза смотрели на Пушкина сияя. И всё же что-то искательное было в этих глазах, какой-то вопрос настойчивый, но робкий.

Оторванный от Дельвига этим взглядом, Пушкин поклонился дамам, и они с бароном, рука в руку, пошли к дому. Два года тому назад Пушкин написал:


...В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слёз, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолётное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьётся в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.

Стихи эти относились к Анне Петровне Керн[91], и Анна Петровна Керн, собственной персоной, стояла сейчас перед ним, бесхитростно обрадованная его радостью и всё же чем-то стесняющая душу. Как будто тогда, в Михайловском, в своих стихах он дал клятву на будущее, которую не умел и не хотел нынче выполнить.

Тогда был восторг, мгновенно зажегший кровь, мысли, сердце. Сейчас — обыкновенная встреча с хорошенькой женщиной, которая, скорее всего, ждала продолжения. Он когда-то обещал продолжение, заманивая её в Михайловское в полушутливых, полуотчаянных письмах. Сейчас ему казалось: просто шутливых. Женщине же, очевидно, хотелось думать иначе — так он решил.

От внезапной неловкости, целуя руки сначала баронессе, потом ей, Пушкин спросил раньше, чем понял, что говорит:

   — Здоровье его превосходительства, Ермолая Фёдоровича? Или нынче я не о нём должен справляться у вашего превосходительства? Тогда кто же счастливец?

Этой колкостью он отводил ей место незавидное, без почтения.

Анна Петровна подняла тихие, бесхитростные глаза:

   — Право, Александр Сергеевич, меня так легко обидеть, что принесёт ли это удовольствие? Надеюсь, не вам. Оставим возможность бросать камни в грешницу моему мужу да вашим тригорским соседкам.

Пушкин, покраснев, поклонился и ещё раз поцеловал ей руку. Дельвиг засмеялся, сглаживая неловкость:

   — Теперь у меня гарем: жена — номер один; Анна Петровна — номер два; Елизавета Петровна, когда являет нам красоту свою, идёт третьим номером. Я и вправду стал Султан.

«Султан» было лицейское забытое прозвище, полученное за лень, а также тучность, приметную и в юные годы. В словах Дельвига не было и намёка на какие-то отношения, кроме дружеских. И было сочувствие. Доброта вообще была приметна в нём больше, чем в ком бы то ни было из лицейских. У одних цель, хоть и самая благородная, теснила доброту, у других страсть всё пересиливала. Третьи, хоть и слыли добряками, душа нараспашку, а всё до Дельвига им казалось далеко. В Дельвиге доброта жила, как талант. Доброта ко всем и снисходительность... Но тут вспомнилось — Дельвиг весьма резко оборвал мерзавца, заявившего: с каторжными не хочет иметь ничего общего. Даже общей тётки, которая всё-таки существовала, экое неудобство... «Забавно, но и я состою в родстве, — сказал тогда Дельвиг, как передавали. — Но, пользуясь им в радости, зачем же не признавать в печали? Родня она и есть родня — не открестишься. «С кем, через кого, барон, — в родстве? Что-то не слышно было?..» «А со многими. По музам с кем двоюродные, а с кем — прямые братья»... Барон был чудо как хорош в своей твёрдости. Что ни говори, родня опасная: сам Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер.

Пушкин вскинул руки, крикнул с разбега, будто и всё предыдущее не только вспомнилось ему — прозвучало в комнате:

   — Вилю, душа моя, больше всех жалко[92]! За Вилю сердце болит — ты о нём или от него известия имеешь?

   — И даже стихи. Хоть и без имени, а напечатать надо.

   — Непременно надо. А я радовался твоему известию — не замешан. Да, вот как повернулось! Куда ему Сибирь, куда ему каторга? Как подумаешь о нём, поневоле постыдишься унывать... — Лицо Пушкина стало таким, будто мыслями он далеко отлетел из этой комнаты, от быстрого разговора о сегодняшнем, а всего дальше от милых дам. — А помнишь, как в Лицее Виля объявлял наш тройственный союз? Вилино лицо помнишь?

   — И спину. Крючок — хоть над уроками, хоть над Словарём своим, хоть над Шиллером с Клопштоком. Слеза прошибает.

Слёзы, действительно, стояли близко; согнутым пальцем, не снимая очков, Дельвиг вытер глаза. У Пушкина руки сжались так, что ногти впились в ладони. Ничем нельзя было помочь Вильгельму — вот отчего была главная тоска.

   — Пущин знал, что делал. А Виля — младенец, если не сумасшедший. По одной доверчивости пропадёт.

   — Доверчивы, положим, мы все были. Сам Рылеев с Булгариным дружил. А сейчас от Фаддея чего ни жди, всё мало будет[93]. Играет Фаддей. В самую силу входит. Забавно, но он теперь чуть ли не друг человечества. А мы — пагубны — аристократы. Хоть и не были на Сенатской, а всё с нами царю надо держать ухо востро.

   — Боится Фаддей, что мы его лавочку перебьём, если в кучку собьёмся да в тепле что-нибудь вроде журнала от нас родится. А Фаддей за копейку не то, что удавится, другого удавит. Дьявольская разница.

   — Видел бы ты: перед иконой крестится — мол, кто-то кому-то в уши надул, что он о Погодине на каждом углу кричит[94]: либерал, и с Пушкиным компанию свёл. А он, Фаддей, ни сном, ни духом. Ах, душа моя, то и забавно: знаешь, что врёт, а веришь. Можно ли так убиваться, если не от сердца?

   — От выучки, барон. От выучки. Сколько раз судьба Фаддея за шиворот трясла? Отечество, друзья, хозяев сколько раз Фаддей менял? Плюнем на него.

   — Плюнуть не долго. Не быть бы внакладе. Сегодня он Погодина порочит, завтра на «Северные цветы» выльет чего не надо... Фаддей — не прост.

   — Не прост, да скучен и в кожаном переплёте. Оставим его ради наших дам...

Дамы действительно ждали своего часа, своей радости от встречи с Пушкиным. Они сидели на маленьком диванчике, тесно, как птицы. Глаза их сияли восторгом покамест смирным, но вот-вот готовым потребовать внимания.

Пушкин подошёл к ним, а Дельвиг из своего угла сказал тихо, но с такой тоской, что все, обернувшись, застыли:

   — Фаддей в силе и в дружбе со многими, такими же. А мы где? В лучшем случае рассеяны по лицу земли.

Худший случай был — Рылеев. В Сибири, каторжником, не восторженным поэтом, выполнял свой «урок» Александр Бестужев, Кюхля сидел в крепости, Фёдор Глинка — в глуши и забвении. И многие, многие ещё...

И как бы пахнуло сыростью, прилипчивым, мокрым ветром по ногам, как бы звук какой-то дальний, неясный, но напоминающий раздался. Может быть, оковы звякнули? Или стражник крикнул ржавым своим голосом, понукая с усердием и удовольствием? А возможно, просто свинцовая крупка сорвалась и холод её — через столько-то вёрст! — проник в комнату?

А дальше пошло ещё круче: качнулись в розовом от подоспевшей зари небе пять мешков — тела повешенных. И судорожное биение этих, ещё живых тел, и невозможность отгадать, где кто, и собственное мгновенное удушье оттого, что настойчиво представлял, как это бывает...

Широко расставленные глаза Пушкина разбежались ещё шире. Смятение было мгновенно, впрочем, кроме Дельвига, его никто и не приметил.

Софья Михайловна спросила, будет ли Пушкин здесь читать «Бориса»? В Москве, говорят, Погодин «Vivat!» кричал, Полевой от восторга заходился[95].

   — Полевой — господин торопливый, — усмехнулся, отвечая. — Боюсь, как узнает, что Пушкины не в одних комедиях гордятся родом своим, всех собак в своём «Телеграфе» на меня спустит. А я — слаб, признаюсь, люблю аристократичествовать.

   — И кстати! Сам на ловца бежишь. У Булгарина ныне одна забота: на фонарь аристократов литературных! То-то станет привольно на вшивом рынке нашей литературы! — Дельвиг смеялся, вроде в восторге, разделяемом с Булгариным; смеялся и широко разводил приподнятые руки.

   — Фаддей прав, каналья. — Лицо Пушкина сжалось почти болезненно. — Учуял: аристокрация таланта истинного и незапятнанного больше стоит, чем аристокрация богатства или даже происхождения...

   — А помнишь Вилин Словарь? — придвинулся к самому плечу Дельвиг. — Знатность происхождения? Тот, кто шествует по следам великих людей, может их почитать своими предками. Список имён будет их родословною.

   — Одна беда — у каждого свой список. У Фаддея тоже. Да что мы всё о Булгарине? Забудем, право, его ради красоты истинной, ради друзей истинных.

Пушкин посмотрел в сторону дам, было бы жестоко не оправдать их надежды, хотя бы на сегодняшний вечер. Очевидно, наскучив ожиданием, Софья Михайловна подошла к фортепьяно и оттуда улыбалась Пушкину и мужу, зная свою силу, зная, что сейчас увлечёт их в другую стихию. Споры о литературе отнюдь не были ей чужды, но сегодня хотелось другого. Шумного, безалаберного, пробегающего по комнатам неудержимым галопом веселья ей хотелось. И восхищенных взглядов, и музыки, той особой, которая рождалась под её руками будто ею, вот сейчас, сию минуту созданная, а не поспешно считанная с листа.

Но до безалаберного, шумного было ещё далеко: слово о друзьях истинных опять капнуло горькой каплей. После некоторого молчания Пушкин сказал со вздохом:

   — Царь молод, авось придёт ему охота повеликодушничать. И самому приятно, и перед людьми не стыдно. Вернёт наших из Сибири...

   — Авось. Воистину у нас вместо трёх китов одно «авось» на себе мир держит.

   — Вера горами движет... Если мы все разом станем уверять господина, что великодушие — первейший признак героя, то не поверит ли он и не захочет ли...

   — Забавно. — Дельвиг вытянул ноги, зажав ладони в коленях. Плечи его поднялись, он поглядывал на Пушкина искоса, проверяя для себя: а верит ли друг тому, что говорит? Или только хочет верить? — Забавно. Он тебя признал умнейшим человеком России и не ошибся. Тебе бы не ошибиться в надеждах своих.

   — Меня, душа моя, за «Стансы» многие судили, но, я думаю, уроки и царям полезны.

   — А ты уверен, что угодил его величеству с пращуром? У Николая Павловича может ведь тоже оказаться совсем другой список великих людей, чем у тебя для него.

Тут они засмеялись оба, с некоторым недоверием вскинув головы, как люди порознь, но в одно время дошедшие до удачной мысли.

...За наскоро приготовленным обедом со странной смесью бесшабашности и грусти они подняли первые бокалы в многозначительном молчанье. Потом Пушкин кивнул Дельвигу и сам прочёл его строки:


Выпьем, други, в память их!
Выпьем полные стаканы
За далёких, за родных,
Будем нынче вдвое пьяны...

Голос Пушкина был тих и глух, вроде бы не для этих восклицающих строчек, вино на этот раз не веселило, бокалы вернули на стол как-то нерешительно...

   — Так ли, душа моя, Тосинька? — Он назвал его старым, лицейским именем.

   — Так. — Дельвиг, опустив голову, блеснул очками. Тяжёлый подбородок его вздрагивал. — Наперекор всему — и тому, что тебе говорил, — я верю: встретимся...

   — Для сердца нужно верить... — Однако Пушкин усмехнулся с видом человека, вовсе не укреплённого верой.

Что так? Или, несмотря на все предыдущие разговоры, в некие посулы царя верилось плохо? Или строчка из давнего юношеского стихотворения была хоть и кстати, но так далеко от нынешних забот?

   — Я обещал Марии Волконской встречу, когда провожал её к мужу из Москвы в Сибирь. Вот поеду в Оренбургские степи за своим Пугачёвым — заверну...

Они были так молоды, у них ещё было время для надежд, и мечты ещё посещали их. Мечты о встречах, о дальних странах, о прекрасных мгновениях любви, о детях, наконец. Мечты даже о будущем ещё не рождённых детей. А также — о Славе... Впрочем, слава уже была. Они, особенно Пушкин, жаждали теперь влияния. Стало быть, постоянными оказывались мысли о собственном журнале, о собственной газете, которые они заведут, дай только оглядеться — не чета суке «Северной пчеле» и гораздо лучше «Телеграфа», Бог с ним, с Полевым...

Они были ещё так молоды, глаза при многих случаях сияли, и ослепительные зубы обнажались в улыбке влажно, выпукло от этой молодости. Волосы их были ещё упруги и обильны, у Пушкина вились круто, в каждом кольце играла крошечная радуга... И ощущение недавно полученной свободы ещё волновало кровь, ещё не стало окончательно привычным для Пушкина.

Вечером всем обществом поехали к старикам Пушкиным. Это было выдумкой Дельвига, который с самой осени двадцать четвёртого года старался помирить Сергея Львовича с сыном, хотя бы заочно.

Прежняя светская, неразборчиво пёстрая жизнь отплывала от Сергея Львовича и Надежды Осиповны весьма приметно. Скудели силы; убывали возможности; имения существовали где-то сами по себе, принося больше неприятностей, чем дохода, как по крайней мере казалось. Теперь они жили, радуясь случайным гостям, перебирая при них и наедине друг с другом подробности московской полуродственной, полудружеской толкотни. Карамзина вспоминали особо и опускали глаза от огорчения.

С приходом Дельвига начинались слабые, сами себя перебивающие хлопоты. Однако новые свечи всё же несли, появлялся и чай, иногда бутылка славного вина. Надежда Осиповна, неприметно для себя самой, величественным, почти забытым движением раскидывала по плечам жёлтую, тоже стареющую, шаль. Сергей Львович, набираясь решимости, ёрзал в глубоком кресле, готовился к осуждению Сашки.

Ах, если бы он знал, с чего началась вражда! За Александром накопилось столько непростительного. На каждом углу кричит, обвиняя старика отца чуть ли не в доносительстве — возможно ли?

Сергей Львович поднимал палец, веля прислушаться к своим словам. И сам клонил ухо, будто слова его, как мухи или осы, ещё бились об оконное стекло, когда он замолкал. А возможно, Сергей Львович прислушивался к умершим звукам той давней ссоры с сыном? И сознание своей неосторожной вины заставляло его злиться? Во всяком случае Дельвиг думал так, иногда изумляясь мелочности старика до того, что рот сам по себе открывался, как в детстве.

...Да, Александр числит отца во врагах своих, а он простил ему всё по-христиански и готов любить. Однако не может ли Дельвиг объяснить непочтительному сыну: теперь, после ссылки, зачем ему ездить в Михайловское? Он путает этим планы родителей. Михайловское же не принадлежит Сашке ни единой былинкой своей...

Палец опускался так же назидательно на этой или какой-нибудь подобной фразе. Дельвиг, бывало, даже ноги подбирал и глаза таращил, силясь понять логику рассуждений Сергея Львовича. И сам чувствовал свой почти неприлично вылупленный взгляд сквозь толстые очки. Но он был отходчив и жалостлив, приметы старости его расслабляли. И сейчас он засмеялся, увидев радость Надежды Осиповны. Да и Сергей Львович несколько неожиданно семенил навстречу сыну, раскинув родственные объятья. Одежда его при том пришла в беспорядок: воротнички выбились, жилет торчал кургузо. Но в этом беспорядке и в застывшей позе своей, с раскинутыми руками он был скорее трогателен, чем смешон.

Александр оставил отцовский порыв без внимания. Но, ко всеобщему удовольствию, обошлось. Сергей Львович вернулся в кресла, и Дельвиг приметил: на сына смотрел странно, будто его томила какая-то загадка, а ответ был у Александра. Так не расщедрится ли тот?

Александр сидел возле матери, подперев лоб рукой, никаких намёков не желая замечать. Скорее всего, и в самом деле не догадывался, чего хочет от него отец. Недоумение, однако, рассеялось скоро.

   — Третьего дня говорил с Блудовым Дмитрием Николаевичем[96]. — Сергей Львович бережно соединил пальцы и возвёл глаза к высокому потолку при этих словах.

Последовала долгая, отдышливая пауза. Выражение лица Сергея Львовича, его откинувшейся фигуры — всё должно было намекать: встретились с министром как давние знакомые, почти друзья, и время не разделило их...

   — Дмитрий Николаевич передал мне слова его величества. Наконец-то и старик отец удостоился услышать. Я скорблю вдвойне: как христианин и как отец, неужели мне последнему? Неужели я не заслужил ни любовью, ни заботами?..

Теперь, нечётко произносимые, скомканные волнением слова вылетали с некоторым даже присвистом. Глаза Сергея Львовича покраснели от сочувствия самому себе.

Дельвиг не знал, как поступить: выражение Александра было совершенно каменное.

— Я хочу, чтоб меня поняли наконец, — лепетал, внезапно остывая, Сергей Львович. — Я готов гордиться, я всю жизнь жаждал, но почему чужие люди? Милые сердцу по прошлым связям, но мне — последнему? Гордость отца...

Как они не понимали: теперь, когда Александр наконец прощён и обласкан, когда всё разъяснилось, он тоже хотел, он хотел... Тут вступил в силу широко раскинутый батистовый платок. И искренняя, бессильная старческая слеза шустро пробежала по несколько обвислой щеке. Нет, они не понимали!

Подобное происходило с Сергеем Львовичем второй раз в жизни. Но в пятнадцатом году он был молод ещё, до слёз не доходило.

...В пятнадцатом году сморщенный, едва стоящий на ногах Державин потребовал к себе Александра[97]. Старик был неприятен лиловыми, брызжущими губами. И даже настойчивый, хриплый крик о том, что вот наконец сподобился, нашёл, кому передать свою лиру, отдавал чем-то несовместимым со стройной строгостью лицейского экзамена. Однако крик исходил от Державина, бывшего в увядающей, но всё ещё славе. И сам министр клонил к нему волосатое, тоже старческое, ухо.

Сергей Львович в те времена по всему Петербургу развозил новость о Сашке, но собственного удивления, как ни старался, скрыть не умел. И вот теперь во второй раз он вынужден был дивиться успеху Александра. Нынешнее, исходящее от самого царя, ни в какие сравнения не шло с сиповатыми причитаниями выживающего из ума поэта. И тем обиднее казалось очутиться в положении человека, вовсе вроде бы не причастного то ли к славе сына, то ли даже к самому Александру, стоившему ему... стоившему ему...

...Клавикорды стояли в простенке между высокими узкими окнами. Анна Петровна поспешила к ним, приглашая за собой Софью Михайловну, улыбаясь всем улыбкой обворожительной и утешающей. Новый скандал в семействе и именно в этот вечер представлялся ей чем-то совершенно невозможным. Кроме того, ей, как и Дельвигу, было искренне жаль Сергея Львовича.

Софья Михайловна бросила сильные, умелые руки на клавиши. Звуки закачались, поплыли в узкой комнате, слоями поднимаясь к потолку, жалуясь на тесноту, отражаясь от стен.


Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала...

Пела Анна Петровна Керн, неизвестно почему выбрав этот романс, а не тот хотя бы, слова которого говорили о её трогательной, мимолётно явившейся поэту красоте... Голос её был не звонкий, какая-то печаль всегда в нём звучала. А тут и слова были такие — требующие печали.


Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала...

Пушкин смотрел на неё, и, может быть, тайный испуг выразило его внезапно побледневшее лицо. Анна Петровна наклонила голову, кинула взгляд в ладони — раскрытые, беспомощно-пустые. Плакать она не собиралась, влага же, стоявшая в глазах, была всего лишь данью всему прекрасному и горькому, что было у неё в жизни... что было в жизни той молодой женщины. Стоило ли напоминать о ней Пушкину?


Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я...

Это она пела и о себе. Только никому, решительно никому не следовало о том догадываться. Она умерла для него, как только смолк стук колёс возка, что увозил её из Тригорского. Хотя, может статься, несколько минут он смотрел с печалью вслед праху, клубившемуся на дальней дороге. Ведь не просто она уезжала, она увозила сладкий миг воспоминаний о его молодости. С её отъездом он снова оставался в глуши, во мраке заточенья, откуда, впрочем, писал ей весёлые легкомысленные письма.


Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я...

Было жарко, пыльно, слепни облепили судорогой морщившиеся спины лошадей. Рубаха кучера промокла между лопаток, она смотрела на это тёмное пятно, не решаясь оглянуться, да и к чему?

Сейчас Пушкина меньше всего можно было назвать равнодушным. То, что она сначала приняла за испуг перед её слезами, перед её неловкостью, оказалось чем-то иным, куда более значительным. Лицо Пушкина как бы даже исказила тоска воспоминаний. Конечно, она поняла: воспоминания относились не к Михайловскому. Не к липовой аллее, по которой они почти бежали, а также не к тому давнему и нечаянному полуобъятию... Он подхватил её тогда, споткнувшуюся о старый корень, там вся земля была в переползающих старых корнях, он подхватил её и прижал к себе с такой робкой пылкостью, какая оказалась лучше объяснений.

Нынешняя тоска его — так во всяком случае полагала Анна Петровна Керн — имела отношение только к той итальянке, которую он встретил в Одессе.


Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжёлым напряженьем...

...Пушкин, внезапно поднявшись с кресла, подошёл к окну.

Все сделали вид, что не заметили его смятения, уважая в нём чувства. Однако не полуденную сверкающую на изломе волну он увидел в своём воображении, а может быть, и на поверхности темнеющего стекла. Он увидел всё те же столбы с перекладиной, всё те же судорожно подергивающиеся мешки, всё то же ясное небо над ними. И ещё вовсе невыносимое: зелёную, бьющую им в глаза своей зеленью траву, последнюю в их жизни. Они сидели в ожидании смерти, и руки их почти бессознательно перебирали листья этой травы, репящей между пальцев, резко пахнущие всем тем, что оставалось для живых...


С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!

Ах, что стоили все в мире мучения любви, вся ревность и тоска перед этой последней зелёной травой! Перед сознанием того, что ты умираешь побеждённым, перед позором казни, наконец!

Тёмное окно было всего лишь темно, постепенно он приходил в себя, и поднималась досада на женщину, разумеется, только волею случая выбравшую именно этот романс...

«Бывают странные сближения», — записал он когда-то для себя по другому, но тоже связанному с восстанием случаю. Странное сближение настигло его и на этот раз: весть о смерти Амалии Ризнич он услышал в тот же день, что и рассказ о казни декабристов. И одно перекрыло другое.

Простодушно глядя на него всем своим матово-румяным лицом, возле него на таком коротком, таком доступном расстоянии стояла красивая, статная женщина в тёмном платье, только подчёркивающем её цветущую молодость...

Они смотрели друг на друга, медленно возвращаясь в узкую комнату с высокими, тонущими в темноте потолками. Сопел, насупившись, Дельвиг, отец зашевелился в креслах, охлопывая себя в поисках неизвестно куда засунутых очков.

Внезапно, причём совершенно как въяве, он почувствовал у себя на плече отнюдь не бодрящую руку царя. Рука лежала тяжело, властно, давила. Будто и не была рукой очень молодого, лёгкого в движениях человека. Императора Николая I[98]...

Однако кто мог знать, о чём на самом деле в тот вечер думал Пушкин? И почему был мрачен во всё продолжение его, как отмечают в письмах и воспоминаниях присутствовавшие? Но так естественно представить суету Сергея Львовича, вдруг увидевшего в своём Александре весьма отличное от того, что видел он до сих пор. И не стоят, пожалуй, осуждения попытки услышать радостные подробности о свидании сына с царём.

Но рассказа нет. Как всегда, во всяком случае Сергей Львович думает так не без некоторого основания, в его присутствии физиономия сына мрачна. Сашка снова, и как нарочно, обманывает самые радужные его надежды.

Что же касается повешенных декабристов, тени их являлись Пушкину, очевидно, часто, если мы знаем пять рисунков, изображающих виселицу и появляющихся в черновиках рукописей вплоть до «Полтавы», т. е. до 1828 года. Но, кроме виселицы, рисовались ещё и портреты повешенных, известна не оконченная строчка: «И я бы мог...» Тут надо ещё вспомнить, что царю он заявил: окажись в Петербурге — был бы с ними, на площади, с друзьями и товарищами. Да к этому прибавить неоднократно повторяемое как заклятье, но с усмешкой, отнюдь не весёлой: если не буду повешен... Например, в коротеньком обращении всё к той же Елизавете Петровне Полторацкой, сестре А. П. Керн:


Когда помилует нас Бог,
Когда не буду я повешен,
То буду я у ваших ног,
В тени украинских черешен.

Эти строки написаны в 1829 году, значит, как продолжительно было состояние ума и сердца, которое в описываемый вечер ни угадать, ни понять Сергей Львович не мог.

...Что же касается Амалии Ризнич, Пушкин ещё вспомнит её. В Болдине, осенью, перед тем событием, которое меняло всю его жизнь, он прощался не только с Элизой Воронцовой.

Вот последняя строфа стихотворения, посвящённого его первой одесской любви:


...Но там, увы, где неба своды
сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья...
Но жду его; он за тобой...

Как видите, равнодушия и следа нет, время уравняло смерти, одинаково молодые и теперь одинаково печалящие...

...Нам же остаётся только установить, были ли клавикорды в той квартире, которую снимали старики Пушкины. Наверное, были: Ольга Сергеевна ещё жила вместе с родителями, ещё была очаровательна и молода, но то время определяло её как девушку стареющую. Музыка помогала коротать одинокие вечера.

Однако вернёмся к Дельвигу.

Дельвиг писал грустные элегии о бренности жизни. Но у него были твёрдые и благородные принципы. И смел он бывал достаточно, когда дело касалось этих принципов. Так, например, именно он вызвал на дуэль литературного шпиона и доносчика знаменитого Фаддея Булгарина.

Да, знаменитого, я не оговорилась, тоже навсегда вошедшего в круг гения своей завистью к Пушкину; своей пакостной, мелкодеятельной враждой.

Дельвиг вызвал его на дуэль, а что Фаддей? А он отказался на том основании, что видел на своём веку крови больше, чем «молодой человек» чернил. Ещё в Лицее Дельвиг отличался от многих тем, что больше игр, в особенности требующих физической ловкости, любил книги. Е. А. Энгельгардт писал о нём: «В русской литературе он, пожалуй, самый образованный». Даже Илличевский, не жаловавший своих соперников поэтов, о Дельвиге заметил: «...музам пожертвовал он большую часть своих досугов. Быстрые его способности (если не гений), советы сведущего друга отверзли ему дорогу, которой держались в своё время Анакреоны, Горации[99]...»

Сведущим другом был Кюхельбекер.

Приятель Пушкина Алексей Вульф, достаточно едкий, циничный и уж во всяком случае ходивший не в розовых очках, писал о Дельвиге: «Я не встречал человека, который так всеми был бы любим и столько бы оную любовь заслуживал».

И наконец, свидетельство самого Пушкина: «Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас. Наши ряды начинают редеть».

А вот ещё несколько печальных пушкинских строк из стихотворения к лицейской годовщине;


...Кого недуг, кого печали
Свели во мрак земли сырой,
И надо всеми мы рыдали.
И мнится, очередь за мной,
Зовёт меня мой Дельвиг милый.
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой,
Товарищ песен молодых,
Пиров и чистых помышлений,
Туда, в толпу теней родных.
Навек от нас утёкший гений.

Предчувствие не обмануло Пушкина, следующим стал действительно он.

III


Вильгельм заворочался, застонал во сне, подтягивая худые мосластые ноги к животу: в «келье» было холодно. То ли лицейских воспитывали по-спартански, то ли кто-то крал казённые дрова... Вильгельму снился вчерашний день и тот листок, какой показал ему Илличевский. Вообще карикатуры на него, Вильгельма Кюхельбекера, были ужасны — он и во сне ощущал этот ужас. Пушкин тыкал в кругом разрисованный лист острым пальцем и хохотал. Хотя мог судить — и по карикатурам Илличевского тоже — о том, как трудно будет Виле продвинуться по пути великого, по пути тираноборства и защиты идеалов свободы. Как Брут, как герои Шиллера он хотел быть.

Пушкин хохотал, закидывая голову, и, неизвестно почему, ему становилось жарко, он расстёгивал мундирчик, а Виля мёрз... Он мёрз и глухо мычал во сне, пытаясь объяснить Александру: то, что нарисовал Олосенька Илличевский, недостойно товарища и вовсе не похоже на него, Вильгельма Кюхельбекера. Он полагал себя высоким юношей с благородными, почти правильными чертами. Они же его видели длинным, длинным — и больше ничего. Они бы и прозвали его так, если бы не подвернулось это невыносимое: Кюхля.

Нарисованное Илличевским состояло из одних острых углов и пошатнувшихся, хоть и стремительных линий. А лицо — всё в неопрятном первом пуху, жидко прилизаны височки. Рядом — маленькая фигурка с вывернутой губой и хвостом. Пушкин вырвал листок из рук Илличевского — тот так и остался е открытым ртом.

   — Виля, настоящий герой должен быть ещё и мученик. Ты разве не знал? А в мученьях своих — стоик. Так стоит ли, — Пушкин засмеялся почти сложившемуся каламбуру. — Стоит ли огорчаться, если решил — в герои?

   — Он хотел меня унизить, он зол на всех! — Кадык у Вили ходуном ходил на жалкой цыплячьей шее.

   — А мне, душа моя, Олосенька угодил. Ещё рожки — и точно бес. А ты думал кто?

   — Обезьяна! — крикнул Олосенька и, сейчас же отскочив, добавил миролюбиво: — С тигром, с тигром! Помесь обезьяны с Тигром!

Таково было лицейское прозвище Пушкина, даже лестное, если подумать. У них у всех были лестные или лёгкие прозвища. Только он был: Кюхля.

...Пушкин ухмыльнулся и пошёл, размахивая листком, показывая встречным. Они все умели, если уж подходил такой момент, посмеяться над собой первыми, Виля — не мог. В нём не было той беззаботности, того блеска, который он презирал и которому завидовал мучительно, даже сейчас, во сне. Иногда он бросался очертя голову в игры их сумасшедшие, в танцы и — запинался. Ему казалось: он танцует ничуть не хуже Пушкина. Отчего же у барышень вытягивались лица, едва он подходил к ним на вечерах у Энгельгардта? Ободряемый директором, он кружил их, в том числе и миловидных директорских дочек, в полном самозабвении. Но и в самозабвении чувствовалась натяжка. Сейчас, во сне, рядом с ним появился сам Егор Антонович, он жал Вилин локоть к своему боку и, доверительно склонив круглую голову, объяснял своему доброму другу, своему милому Вилли, как несуразно и даже вредоносно всё чрезмерное, чрезвычайное, далеко отстоящее от золотой середины...

Вильгельм не любил Егора Антоновича, вот что удивительно. И не любил его чистый и честный дом, где всех лицейских принимали столь расположенно и даже по-семейному. Впрочем, Пушкин этого дома тоже не любил.

Егор Антонович был всепроникающ, вот в чём секрет, он хотел того, чего даже отец не должен хотеть, он хотел поселиться в душе каждого из них и лепить затем эту душу по своему образу и подобию или, во всяком случае, по своему усмотрению.

...Одеяло, очевидно, свалилось на пол, потому что он снова стал мёрзнуть и поскуливать, длинные ноги болели от холода, и ему показалось, что он лежит плашмя в холодной воде. Как и наяву случилось однажды, лучше бы об этом не вспоминать...

Но он давно приметил за собой: ему часто вспоминалось именно то, от чего пытался отделаться, что хотел задвинуть в самый дальний угол памяти да ещё завалить мусором повседневных мелочей. К примеру, за ним тащились воспоминания о том, что на допросе он заплакал и стал кричать о своей невиновности, о том, что его соблазнили и вовлекли... А они сидели в своих расшитых выпуклым золотом мундирах и смотрели на него через стол, отдаляя лица, брезгливо и отчуждённо, как на мёртвого, уже приговорённого ими к смерти, уже смрадно гниющего. «Этого путать не надо, этот сам через себя споткнётся», — сказал кто-то из них, а другой(граф Чернышёв?) прикрикнул: «Поторопитесь, молодой человек, не задерживайте, у нас обед стынет!» Вспоминать об этом было ещё мучительнее, чем о том, как, в отрочестве затравленный насмешками, он однажды решил покончить счёты с жизнью, побежал по промозглому холоду и бросился в пруд.

Его вытащили. В этом пруду вообще трудно было утопиться, разве что упав плашмя. Но он-то не знал, он бежал и бросился всерьёз, какие-то минуты между ним и смертью ровным счётом ничего не было. Или лучше сказать: они оказались в объятьях друг друга — он и смерть. Что даже несколько приподнимало его над остальными лицейскими. В особенности над теми, кто всё писал и писал в своих элегиях о смерти, которая придёт в час любви или дружеской беседы. Вильгельм был враг элегий. Слог его был возвышенный. Он признавал стих звучный, даже как бы бряцающий, требующий протяжного голоса.

Пушкин смеялся над ним и его стихами вместе со всеми, что было особенно обидно. Пушкин мог бы понимать самолюбие. Пушкин был самолюбив не меньше его.

Пушкин краснел до черноты, когда ему казалось, что его оскорбляют. Однажды они стояли на перекрёстке дорог возле старого памятника. К памятнику этому у них давно уже сложилось отношение слегка фамильярное. Памятник был — дед. Вернее, среди тех, кому поставлен был памятник, оказался и дед одного из них — Саши Пушкина. Когда-то это удивило, а теперь они проходили мимо, довольно фамильярно поглядывая на «деда», уже без любопытства. Иногда Виля оборачивался, как будто из-за каменного столба мог появиться ненароком и смотреть им в спину наваринский Ганнибал. Впрочем, встречи с адмиралом, возможно, ждал один Виля. Ему нужны были герои. Они теснились в его воображении, и этот тоже: в дыму и пламени, размахивая саблей, он стоял у мачты...

Дальше Виля ничего не мог придумать. Одно знал: чудо как хорошо, что именно у Пушкина оказался дед (хотя и двоюродный), которому в парке, полном напоминаний о подвигах, поставлен памятник. Другому Вильгельм завидовал бы, что недостойно. Пушкину завидовать он не умел. Пушкин в чём-то был вне их строя, сам по себе, с судьбой, может быть, как у Державина.

...И вот они все вместе, на вольной прогулке, снова оказались возле памятника. Мясоедов, всегда медленно и туго думающий, неизвестно к чему спросил:

   — Пущин, а у тебя дед тоже адмирал, что ж не хвастаешься?

   — Адмирал, — подтвердил Пущин. — Только не такой, без памятника.

   — Ганнибалы живут в Африке — это из истории, — заметил Корф, и миловидное лицо его ничего не выразило. Просто сообщал подробность, которую товарищи по невниманию забыли.

   — В Африке? — Тут Вильгельм увидел, как любопытством заострилась мордочка Комовского. — Он что ж, чёрный, этот Ганнибал?

Комовский ахнул, ещё уменьшаясь в росте, как бы ожидая удара по макушке или готовясь в бега.

   — Чёрный, — подтвердил Пушкин, и глаза его налились кровью. — Но не дед, а прадед — из Африки. Однако крещён самим Петром. А другой мой пращур, Пушкин, Петром же повешен. Это тоже чего-нибудь стоит, Лисичка!

Тут он засмеялся. Стоял, рука за бортом сюртучка, нога выставлена — и смеялся. Высокомерие было в его смехе и в его позе.

Ах, Пушкин, Пушкин!

Зачем он сказал о нём, о Виле, которого называл братом, зачем он сказал:


Писатель за свои грехи,
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее!

Но даже и не в этом четверостишии заключалось самое ужасное. Самое ужасное заключалось в одном пушкинском слове, не выводившемся из писем и разговоров. Слово это было: кюхельбекерно. Означало: скучно, муторно, тоскливо, как от бесконечной, хромающей в размерах строки; как от длинной боли в животе. А между тем и у него, Вильгельма Кюхельбекера, были прекрасные строки, он это точно знал.

Смех Пушкина, когда он произносил кюхельбекерно, был ужасен, от этого Вильгельм ворочался на своём узком и жёстком ложе, понимая: надо проснуться хотя бы затем, чтоб поднять одеяло, но не просыпался.

В коридоре что-то стукнуло тяжело: лицейский истопник принёс и швырнул на пол охапку дров. Потом послышался звон, как будто несли оковы, что было совсем некстати. Потом, как бывало в Шлиссельбурге, кто-то сказал: «Но он болен, он упадёт. Как прикажете приковывать его к тачке, когда собственное тело в таком состоянии влачить невозможно. Этого человека держит на земле только сила духа». Никто, кроме него самого, не слышал этих слов. А жаль! Насчёт силы духа хорошо бы послушать лицейским, всё ещё считавшим его чудаком, неудачником, Кюхлей...

Он скрипнул зубами от этого прозвища, от своего бессилия перед ним. Оттого, что оно многое могло заслонить в будущем. А он верил в будущее, в то, когда он предстанет не перед сверстниками — перед потомками, и все поймут: он тоже был поэт. Пушкин назвал его братом.

«Мой брат родной по музе, по судьбам», — произнёс Виля громким, торжественным голосом, смело откидывая руку. Пушкинские слова были прекрасны, он бы хотел, чтоб их тоже услышал весь мир, а больше всего те, кто опять сидел перед ним за длинным, некстати нарядным судейским столом в орденах и лентах. Слева от себя он видел седую голову военного министра Татищева, лоб опирался на ладонь. Прямо было круглое, неприятно красивое лицо графа Чернышёва. Верхняя губа его подёргивалась зло, брезгливо, Чернышёв отодвигался, опираясь о стол, как бы затем, чтоб его не коснулось тлетворное Вилино дыхание. Глаза у графа были тёмные не по одному только цвету, и в них ходили, зажигались металлические искры. Словно точили нож, и сыпался с наждачного шершавого колеса неживой огонь...

Этот неживой огонь завораживал, и Виля почувствовал, как неуместен, может быть, опасен собственный его свободный в подражание Пушкину жест рукой от середины груди в бесконечность...

Потом Вильгельм (предоставим ему это) услышал прозвучавшее откуда-то сверху пушкинским голосом произнесённое:


Приди; огнём волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви.

Строки были прекрасны, и во сне на миг Вильгельму показалось: он мог сам сказать своему другу подобное. Иногда, во сне же, у него складывалось ничуть не хуже, и, проснувшись, он бросался к жалкому своему листку бумаги, выданному из милости, к высокому зарешеченному окну — строки испарялись, как туман. Приходили другие, но те, ночные, свободные, были лучше... Он бы хотел, чтоб их прочёл Пушкин.

...На этот раз он увидел Пушкина бегущим к нему от станционной избы с лицом бледным и почти обезумевшим. Во сне это лицо казалось ещё более искажённым, чем вчера, наяву. Кюхельбекер почувствовал поцелуи Пушкина, объятья, судорожные, торопливые. Голос у него прорезался, и он закричал по-настоящему, привставая на лавке, где спал.

Конвойный кинулся к нему, придавливая, стараясь снова уложить. А может, задушить? Со сна Вильгельму почудилось именно это, он стал отдирать пальцы, вцепившиеся ему в плечи.

   — Пусти, пусти, чего тебе? — В кромешной темноте избы не было видно почти ничего, только возле самого лица — ощеренные досадой белые зубы. Да запах чеснока и водки...

   — Я те дам, я те покажу людей полошить. Сказано, нельзя! — Жандарм повторял вчерашнее слово.

Фельдъегерь, вёзший его неизвестно куда, подошёл, всматриваясь в Вильгельма быстрыми, обшаривающими глазами. Фельдъегерь думал о том, что надо так случиться: с этим тихоней ему пришлось вчера повозиться. Правда, он, фельдъегерь Подгорный, обезопасил себя рапортом, поданным по начальству. Так что с него взятки гладки. Вчерашняя встреча попортила ему много крови, но что поделать — служба.

Фельдъегерь Подгорный любил свою службу, потому что любил употреблять власть. И ещё он любил эту свою неподкупную обязательность при исполнении долга. Хорош бы он был, если бы соблазнился, принял деньги от вчерашнего, который к тому же оказался сочинителем да ещё кричал, что лично знает Александра Христофоровича Бенкендорфа, генерала, выше которого один царь. И к царю самому грозился обратиться, как только приедет в Петербург. С жалобой на него, Подгорного, за бесчувственность...

Государственный преступник, вручённый ему для препровождения из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую, и господин, которого, перебирая в уме случившееся, Подгорный упорно обозначал вчерашний, сначала не обратили друг на друга внимания. А потом так кинулись? два жандарма и он сам еле их растащили.

И вот теперь смирный, или длинный, взбесился. Взгляд у него стал другой. В нём пробивалось временами нечто угрожающее. Согласно своему служебному положению, а также принципам фельдъегерь Подгорный видел в Вилином зажёгшемся взгляде именно нечто угрожающее спокойствию. Не спокойствию империи, нет, — об этом, он так понимал, давно забыто — но его собственному спокойствию. И заодно спокойствию тех, под чью ответственность будет вручён поименованный Вильгельм Кюхельбекер.

Отметил он также: нечто горделивое появилось в тощей, согбенной, явно чахоточной и явно недолгопрочной фигуре арестанта. С одной стороны, он как бы стал ещё ничтожнее после прерванного свидания, после того как потерял сознание и его отпаивали, обливая, водой из жестяной кружки. С другой же, Подгорный это отметил с удивлением, арестант воспрял. Сквозь слёзы, но — воспрял. И фельдъегерь забеспокоился.

   — Кто такой? — спросил фельдъегерь у государственного преступника, про того, который тогда ещё не успел сделаться вчерашним, а был для Подгорного господин скандальный и неосновательный. — Кто такой — Пушкин? Какую важную птицу из себя строит. Тоже небось бунтовщик, не лучше вас всех.

Государственный преступник запахивал полы обветшалой фризовой шинели, пытался прикрыть впалую грудь и тощую шею, ощипывал нервными руками полуистлевший шарф. Слёзы стояли у него в глазах. Он сказал:

   — Пушкин на всю Россию один: Пушкин!

Вот тут-то и полыхнуло из глаз государственного преступника так, что Подгорный усомнился: может, скандальный и вправду вхож к царю?

   — Пушкин? Не знаю такого... Чем занимается?

   — Стихи пишет.

Стихи было занятие несерьёзное. Стихи, стишки, куплеты... Но всё-таки Подгорный задал вопрос, который задавать ему вовсе не хотелось, однако бережёного и Бог бережёт:

   — Царю известен?

В вопросе этом длинный мог усмотреть тревогу, его, Подгорного, опасение, как бы чего не вышло из грубости при попытке свидания, из грубости при отказе взять несколько денег для передачи Вильгельму Кюхельбекеру, другу юности, прекрасной чистой душе, ни в чём, кроме идеалов, не повинной... Во всяком случае, именно так кричал проезжий, когда фельдъегерь уже распорядился втиснуть обмершего Кюхельбекера в коляску и отвезти версты за две, где и подождать, пока он, Подгорный, разочтётся за прогоны да отцепится от этого — Пушкина! Чёрт бы его не видал...

   — Государю императору. — Подгорный изо всех отпущенных ему природой сил надавил на эти два слова. — Спрашиваю, государю императору лично известен господин сочинитель или как?

   — Оба императора, и ныне покойный, и ныне здравствующий, — Виля хмыкнул, — очень большое проявляли к нему внимание.

На мгновение он прикрыл свои синие, больные веки, насупился. Картины этого внимания мелькнули перед ним в темноте, в отгороженности, в относительном духовитом тепле шинели (пахло псиной и дождём). Он сидел, спрятав руки в коротких рукавах, как в муфте, утопив шею в жёстком воротнике.

Шестью годами ссылки сказалось царское внимание на судьбе Пушкина...

...Вильгельм Карлович Кюхельбекер, государственный преступник, осуждённый по первому разряду на смертную казнь, заменённую двадцатью годами одиночного заключения, Вильгельм Карлович Кюхельбекер сидел в тёмной, ещё не тронутой рассветом станционной избе, ждал, пока запрягут лошадей, и думал о вчерашнем. Как нищий перебирает в своей котомке лоскутки и корочки, он перебирал подробности встречи. Как богач, он рассыпал перед собой такие сокровища, что воистину вздрогнул бы фельдъегерь Подгорный, рассмотри их. Но в том-то и дело, рассмотреть эти сокровища не многим было дано.

Жандармы пили чай, громко откусывая от веселобелых кусков сахара, ничего не слыша, кроме звуков, издаваемых собственным организмом: утробного втягивания горячей, прожигающей тело струи, смачного прихлёбывания; вздохов и некоего бормотания.

Но тут же в комнате, не задевая их, по-над самыми их головами летали слова удивительные. Раздавалось вполне отчётливо, хоть и в одном воображении Вильгельма Карловича Кюхельбекера:


Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты...
Опомнимся — но поздно! И уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было
Мой брат родной по музе, по судьбам?

...Что касается Пушкина, то никакие сладкие воспоминания юности не в силах были прорваться сквозь ту досаду, а также глухую тоску, с какими он уезжал с неприметной станции Залазы. Он всё ещё как будто отталкивал от себя, упираясь ему в грудь, жандармского фельдъегеря. Всё ещё слышал его густой запах, видел близко от лица своего обидчиво поджатый маленький рот и слышал однообразно повторяемые слова:

   — Не велено, нельзя с государственным преступником. Не велено! Нельзя! Не дозволяется.

А он пытался что-то втолковывать ему о законах дружбы и человеколюбия. Забавно, как сказал бы друг Дельвиг. Куда как забавно! И не менее забавно, что пустился в угрозы. Был назван Бенкендорф, а потом и царь. Он к ним обещал обратиться с жалобой на этого краснощёкого, не знающего ни жалости, ни сомнения, разве что самолюбием мучимого служаку. Да, такие маленькие, подковкой, рты бывают у самолюбцев страшных.

Жалость к Виле, злость на себя, досада на жандарма мучали до боли в висках. Попробовал облизать губы, и показалось: услышал шорох сухого языка...

Он, свободный, влюбляющийся, радостно встреченный в обеих столицах, собирающийся издавать журнал, написавший «Стансы», наконец, — он ничего не мог сделать для Вили. Пушкин охнул, вспомнив, как отдирали от него Вилю, как тащили потерявшего сознание в коляску... Всё было гадко и безнадёжно под серым небом в империи, где правил молодой и славолюбивый Царь, на которого он надеялся, очевидно, зря. И чью тяжело-ласковую руку на своём плече он опять ощущал с чувством, скорее всего, тоскливым.

Наверное, пока ещё не замаячили заставы Петербурга, о многом, связанном с Вилей, вспомнил Пушкин. И вполне возможно, пришло ему на ум давнее письмо к соседке по Михайловскому Прасковье Александровне Осиповой. То, написанное 4 сентября 1826 года в Тригорское из Пскова, в котором были строки: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается».

Однако как далеко (или широко?) ни распространял бы он в помыслах фельдъегерскую деятельность, до своего последнего при всей гениальности ему было не додуматься. До того, который сопровождал его тело в Михайловское для предания земле. Как будто утратя живые слабости, мёртвым он становился особенно опасен Российской империи, по бескрайним снегам которой его мчали на казённой жандармской тройке — в последний путь.


Признаюсь, сначала в этой главе я и вовсе хотела писать об одном Кюхельбекере. Не скажу даже почему; жалко мне его было больше, чем других, что ли? Даже больше, чем Дельвига, который умер столь рано? И уж куда жальче, чем Пущина. В Пущине ничего не было от жертвы. А Кюхля как предназначен был — в жертвы. Даже прозвища сравните: Большой Жанно и — Кюхля.

А то, может быть, меня подталкивала пушкинская забота и тревога, какие явно звучали во многих письмах. Впрочем, имена Дельвига и Кюхельбекера в них часто стоят рядом: «Обнимаю с братским лобзанием Дельвига и Кюхельбекера», «Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига...»

Но нет, всё-таки Кюхля, неуравновешенный, неустроенный, вовсе не обладавший обаянием Дельвига, беспокоил Пушкина больше. Вот некоторые выписки. Из письма к Н. И. Гнедичу (Кишинёв): «...что-то с ним делается — судьба его меня беспокоит до крайности». Тот же вопрос к брату Льву: «Что Вильгельм? есть ли об нем известия?» «Что Кюхля?» И опять, уже из Михайловского: «Что Кюхля?»

В письмах к Вяземскому фамилия Кюхельбекера встречается часто: «Кюхельбекеру, Матюшкину, Верстовскому усердный мой поклон, буду немедленно им отвечать». «Кюхельбекер едет сюда — жду его с нетерпением». «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но всё люблю?» Тому же Вяземскому, ещё из Михайловского в августе 1825-го: «Мне жаль, что от Кюхельбекера отбили охоту к журналам, он человек дельный с пером в руках — хоть и сумасброд». В письме к А. А. Бестужеву есть такие слова: «...К тому же я обещал Кюхельбекеру, которому верно мои стихи нужнее, нежели тебе...»

Если уж быть совершенно объективным, другие имена встречаются не реже: Карамзин, Жуковский, Дельвиг занимают и сердце и ум ссыльного Пушкина. Но во всём, что касается Кюхельбекера, — особая нота. Тревога здесь о человеке, который неминуемо попадает в беду...

Как сочеталось это со знаменитым и нами повторяемым: кюхельбекерно? А вот сочеталось же...

Современники о Кюхельбекере отзывались следующим образом. Пётр Андреевич Вяземский писал Жуковскому в 1823 году: «Вообще талант его, кажется, развернулся. Он собирается издавать журнал; но тут беда: имя его, вероятно, под запрещением цензуры... Надобно помочь ему, и если начнёт издавать, то возьмёмся поднять его журнал. План его журнала хорош и европейский; материалов у него своих довольно; он имеет познания».

Баратынский достаточно пророчески писал в феврале 1825 года: «...Он человек занимательный <...> вместе достойный уважения и сожаления, рождённый для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастий».

Что ж, можно сказать: слава настигла Кюхельбекера. Мы помним его все, кто помнит Пушкина. А кто же среди нас не помнит Пушкина? Но неизвестно ещё, прославила ли младшего собрата поэтическая звезда Пушкина или наоборот — затмила своим ослепительным светом. Я думаю только об одном: как декабрист, как поборник идеи свободы, как мученик и стоик Кюхельбекер всё равно остался бы в нашей памяти.

Что же касается поэзии Вильгельма Карловича Кюхельбекера, ей-богу, не пойму, почему так иронически относились к ней современники. Возможно, Виля много запрашивал? Или, действительно, одним этим невыносимо-метким прозвищем Кюхля был заявлен образ и всё уже рассматривалось сквозь призму усмешки?

Что касается меня, то мне достаточно нескольких строк, чтоб запомнить его именно как поэта.


Горька судьба поэтов всех земель,
Тяжеле всех певцов моей России:
Заменит ли трубою кто свирель,
И петля ждёт его мятежной выи...

Или вот ещё строчки, которые всё звучат у меня в ушах, пока я пишу эту книгу:


Лицейские, ермоловцы, поэты,
Товарищи! Вас подлинно ли нет?
А были же когда-то вы согреты
Такой живою жизнью!..

Этим строчкам почти полтора века, а кажется, что при мне человек крикнул.

ЗАВИСТЬ

I



ольховскому и Горчакову он, положим, тоже завидовал, но те представлялись ему достойными: Волховский был первый ученик и стоик. Усилия, какие он тратил, чтоб воспитать характер и закалить тщедушное тело, сами по себе уменьшали зависть. Действительно, можно было сказать: и я бы смог, если бы захотел. Горчаков же всё получил при рождении[100]: Рюрикович! С этим не поспоришь. В придачу к знатности достались Горчакову удивительная миловидность, а также упорство, способность к наукам, ненавязчивая, скорее, прохладная мягкость манер. Вообще, манеры его были неоспоримы. Сам Пушкин в Лицее тяготел к Горчакову. Модест Андреевич Корф хотел сказать: вился вокруг Горчакова, вёрткий, неосновательный, почти неприличный в своей оживлённости...

И странно было — Модест Андреевич не переставал тому удивляться, — как это судьба, вернее, Божественный Промысел именно этого вьюна отметили талантом несравненным? За что? Да и какая цель заключалась в том? Ибо, надо полагать, исключительность налагает обязательства перед обществом. Талант обязан приносить пользу согражданам... Тут же польза убивалась выходками зловредными, вроде того послания к Чаадаеву, какое до несчастного декабря у всех ходило по рукам...

Но стихи, хоть и в этом послании, хоть в любом другом роде, стихи были прекрасны. Модест Андреевич понимал красоту пушкинских Строк, и в том заключалась своеобразная горечь.


Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле...

Строчки обвораживали уже одним торжественным течением.


Проглянет день как будто поневоле
скроется за край окружных гор.,,

Печаль, заключённая в них, была прекрасна и прекрасно изливалась в щемящих сердце медлительных звуках. Лучше сказать было невозможно. Корф отдавал себе отчёт: ни он сам в разговоре, к примеру, ни кто бы то ни было из лицейских, даже поэтов, так не скажет. У всех между двух необходимых слов путалось третье, умаляя напряжение. У Пушкина не было лишних звуков: каждый выражал чувство...


...вотще воображенье
Вокруг меня товарищей зовёт;
Знакомое не слышно приближенье,
И милого душа моя не ждёт.

Чувства подобные были у самого Модеста Андреевича Корфа. Он тоже ценил дружбу и лицейскую память. А с Сергеем Дмитриевичем Комовским[101] виделся часто, и настолько сердечны бывали встречи, насколько позволяли быстро умножающиеся лета, заботы и положение, диктующее сдержанность.

Вообще Корф ставил сдержанность высоко. Положим, не выше ума и способностей к службе, но всё же… Пушкин был несдержан, чрезмерен во всём: лицейским — вскакивал на скамьи, размахивал руками. На спор перепрыгивал через ограду, сразу, обеими ногами отталкиваясь от земли и в усилии чуть не до крови закусывая губу. А то с разбегу — через одинаковые, в синих мундирчиках, согнутые спины товарищей, числом до трёх. Загораясь какой-нибудь идеей, часто также излишней, не безопасно, он тормошил тех, кто был рядом, щекотал, щипал, хохотал неприлично. Смех закипал в нём, зубы сверкали, их оказывалось как бы слишком много. На них к тому же пенились совершенно детские пузырьки.

Удивительно, что Горчаков не замечал всего этого. А когда он сам или Комовский указывали, Горчаков небрежно и устало отмахивался: «Ах, оставь! У тебя, барон, кровь балтийская, а он ещё весь из Африки — пышет! Это надо понимать». А когда он настаивал на своём и ужасался физиономии Александра, как она неостановимо менялась в танце с Бакуниной, Горчаков и вовсе отстранялся: «Сила Пушкина не в манерах, мой милый, манеры — это наше. Он же — стихия. А к стихиям рекомендую быть снисходительным. В них воля Божья»!

Горчаков произносил всё в нос, с растяжкой, как урок, который надоело повторять. Поднимал палец важно и уходил в сторону.

Горчаков высоко ценил стихи Пушкина, так же как сам Корф. Но тут — особенность: среди стихов были и ему посвящённые. Возможно, этим и объяснялась снисходительность?

Горчаков был спокоен, важен, всё о себе знал наперёд и не возгорался. «Каждому своё, милый друг, — говорил Горчаков мерным и всё же обидным голосом. — Каждому своё. Не будем завидовать...» «А чему завидовадь-то? — грубо спросил он тогда, выдавая себя. — Чему? Конь и не такой барьер возьмёт и ржёт громче. Так чему? Что Тигром прозвали? Но и обезьяной же! Так — чему?» «Строчкам, друг мой, всего лишь божественным строчкам». — Горчаков пошевелил легонько тонкими белыми пальцами, будто вылавливая эти строчки из предвечернего, начинающего густеть воздуха.

Нет, дарование Пушкина смешно было оспаривать, но ведь и сам поэт как бы признавался, что не стоит своего дара. В том же стихотворении на 19 октября 1825 года, писанном ещё в Михайловском. «Свой дар как жизнь я тратил без вниманья» — так сам о себе заявляет Пушкин, стоило ли его оспаривать?

Никакой радости от встреч с Пушкиным Модест Андреевич не испытывал, встречались сухо. Сухость употреблялась единственно, чтоб отгородиться. Пушкин не навязывал себя, разумеется, но некоторая дистанция повредить не могла. Дистанция была необходима, чтоб не услышать лишний раз, к примеру, обидного прозвища Дьячок Мордан, каким его наградили в юные годы.

...Рассматривая сюртук, который поворачивал перед ним слуга, Корф поморщился вовсе не от лёгкого пёрышка, приставшего к лацкану. Он поморщился от мысли: Вяземский мог не забыть ему недавней выходки против Пушкина. А не забыв, вогнать в неловкость. Князь умел быть отменно вежливым и сдержанным, как и положено светскому человеку, но иногда на него находило: летел навстречу скандалу, не разбирая дороги, совершенно по-ямщицки...

Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.

   — Можешь идти, — сказал он. — Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...

Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.

Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно — стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...


Был круг, где говорили о неприятностях поэта. Рассуждали тогда о давнем приговоре Сената по делу об «Андрее Шенье»...

«Соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всём его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания» — таково было решение, и Корф считал его как нельзя более снисходительным.

Действительно, не самое подходящее было время для строчек, какие можно истолковать в любую сторону, приклеить к мятежникам 14 декабря:


Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слёзы преступленье!
О брате сожалеть не смеет ныне брат.

Правда и то: стихи были писаны до злополучного дела и до него же попали в цензуру — доказательство, что поэт вовсе не метил в события российские и сиюминутные. Предмет его, истинно, была Франция. Но до чего соблазнительно стало через несколько месяцев считать их откликом на мятеж 14 декабря.

Он сам, положа руку на сердце, считал бы так, не случись доказательства неопровержимого: цензурного списка. Однако цензура стихи получить получила, да не всё одобрила. А Пушкин их читал, распускал, случаем, по знакомым. Зачем?

Вот и Вяземского, и молодых спорщиков он тогда спрашивал: зачем?

...Яков подал сюртук более лёгкий и с искрой. Панталоны он потребовал тоже другие, штрипки показались ненадёжны. Он был не Пушкин, чтоб ходить в дурном платье, не замечая того... Со штрипками между тем вышла отдельная история: где-то в обществе, на лестнице, у Александра надорвалась одна. Он тут же, не оставляя разговора, избавился от неё окончательно, да заодно и от другой, выбросил и пальцы отряхнул, не смущаясь.

   — Иглу возьми, — ткнул Корф Якова в лысину. — Да чтоб в последний раз этак решалось. Прежде проверь, потом подсовывай. Оскандалиться по твоей милости я вовсе не горю.

Яков нырнул головой в плечи.

   — Да не намёткой шей, узел, узел сделай!

Лысина у Якова была со вмятиной, будто в детстве кто ударил колотушкой, да так и осталось. И волосы росли вокруг грубые, сивые. То есть старые, как и сам Яков...

...А ещё там были строки:


Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет...

Это писалось в Михайловском, и действительно в начале 1825 года. К тому же упомянутый поэт был отнюдь не Пушкин, а несчастная жертва Андрей Шенье, влекомый на плаху. Но как, однако, хорошо клеилось к самому Александру и к несчастным событиям.

Чтоб не раздражать себя дальше чужой неосмотрительностью, Модест Андреевич занялся платьем. Сюртюк сидел отлично на сильном, сухощавом теле. Но всё же где-то у левого плеча обозначилась небольшая морщинка. Он сказал Якову:

— Щёткой пройдись, как я учил, сколько раз напоминать?

С Яковом надо было расставаться. Сам человек дела, собранный и обязательный, Корф не терпел рассеянной прислуги. Вообще любой разбросанности, расхлябанности не любил.

И тут, неизвестно по какой логике (впрочем, логика была), он вспомнил Коломну. Свою первую после Лицея квартиру в соседстве с Пушкиными. На него даже пахнуло чуть плесневелым запахом высокой лестницы, зеленоватый летний свет сочился в окна, кричал разносчик, и голуби целовались на карнизе.

Он только собрался выйти в этот летний день, в его отдохновение, как вдруг явился человек от Пушкиных какую-то малость просить, какая в каждом порядочном хозяйстве должна быть своя. Кажется, посуда потребовалась по случаю прихода многочисленных гостей и ведёрко для льда. Он был уже в пути, он, собственно, открыл дверь в прихожую, как явился этот в разорванном под мышкой сюртуке. Корф сделал отстраняющий жест рукой, лицо его было надменно. «Так что наверх передать? — спросил слуга совершенно невозможным голосом. — Будет ли? Нет?» «Ступай к маменьке».

Всё обошлось бы, не замешкайся он в передней. Обходя его, Никита не удержал, разбил соскользнувшую с высокой стопки тарелку. Тарелка была простая, парадных Пушкиным не одалживали.

И сейчас Модест Андреевич помнил, как выставил узкую, хорошо обутую ногу в сторону осколков:

«Послушай, любезный, что это твои господа не отправят тебя на съезжую ума прибавить? Хоть под палками, если добрым словом не получается»?

Надо признаться, он никогда не любил Никиту. Пушкиных холоп был даже дерзок — и взглядом и статью.

И тут стоял выпрямившись, зелёных глаз своих не опуская.

«А это уж подлинно моих господ дело. Дай Бог им здоровья».

Минута была невыносимая.

Возле рундука с шубами стояли трости. Модест Андреевич, тогда он был, впрочем, Модинька, только по первому году усердно служащий, Модест Андреевич схватил одну и в беспамятстве, надо полагать, начал учить Никиту.

Никита стоял столбом, только шею ввинчивал в высокий воротник, потому задом боднул дверь, вывалился вместе с посудой на лестницу. Пушкин догнал Модеста Андреевича на улице, возле полуповаленного забора, всегда смущавшего Корфа своею неопрятностью. Дышал Александр шумно, но слова сказать не мог, будто губы прилипли к ощеренным зубам. Вся африканская натура выявилась, и, был момент, Корфу показалось: сейчас его начнут учить на манер того, как он учил Никиту.

«Я очень понимаю, милостивый государь, вашу выходку! Куда как легко старика обидеть! — Пушкин говорил сквозь зубы неожиданно грубым голосом. — Но буду вынужден научить вас драться по-другому: на пистолетах! Так что извольте, договоримся о времени»...

Он кивнул Пушкину и пошёл дальше тем плывущим шагом, каким ходил всегда, когда поддавался страху. Зачем он кивнул? И что должен был означать его кивок? Согласие на дуэль, что ли? Какая чушь, он ценит свою жизнь, он знает, что может быть полезен царю и Отечеству!

Корф шёл довольно долго, стараясь унять волнение и чувствуя к Пушкину что-то похожее на зависть. Так быть уверену в своей удаче! Или настолько не ценить жизнь? Это тоже давало определённое преимущество — по крайней мере, Модинька так думал.

...Очнулся он на какой-то дрянной улице, куда прежде никогда не захаживал. Маленькие, плохо беленные дома наводили уныние, окна в одном из них были заколочены. Корф стоял озираясь: вспоминал, зачем, по каким делам вышел из дому. Вспомнил...

Всё это случилось очень давно, но с тех пор, а возможно, ещё с лицейских, в нём жила настороженность! Пушкин был опасен, вот что. Вовсе не Вяземский — именно Пушкин. Вяземский мог только перенести тот разговор, довольно давний, в котором он одобрял решение Сената, возбранявшего поэту пускать по рукам любые сочинения до прохождения цензуры. И стало быть, запрещавшее читать стихи даже друзьям.

«А если в альбом? Неужели и мадригалы или какие-нибудь ножки сначала в цензуру? А к случаю — вовсе нецензурное? Чего между друзьями не бывает?» — спрашивал один из молодых спорщиков.

«За «Годунова» голову вымыли — это ещё туда-сюда. А если послание и вправду — в письме? Или вроде обращения к Авдотье Голицыной? Дивные были строки и женщина дивная. Жаль состарилась до невозможности. Какой же смысл это в цензуру?» — Вопрос был обращён ему в упор, хотя стояли люди вокруг по нынешним временам поближе к поэту.

«Господа, — сказал он тогда, словно выходя из задумчивости и поднимая подбородок, упёртый в грудь. — Господа, одно послание послало уже Пушкина прямо на юг»...

Тут он вздохнул, показывая сочувствие.

«Не без пользы оказался ему юг, — отодвинули, отмели и его вздох, и его сочувствие, — вернулся корифеем».

«Неужто и это сквозь цензуру: Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я?»

«И то: нынче он больше по пустякам: «Кобылица молодая» — этаким выступает прямым жеребцом». — Старческие с синевой губы знакомого сановника значительно пережёвывали паузу, выпуклые веки будто бы сонно прикрывали глаза. Сановник говорил долго. Он был неприятен по давней обиде, неожиданно Корф почувствовал к нему что-то вроде нежности: их мнения совпали. Старик тоже считал, что Пушкин недостоин дара Божьего, доставшегося ему, скорей всего, ошибкой.

«Ошибкой провидения? Или, страшно сказать: Господа Бога нашего, Вседержителя? И кто определяет, ошибка ли? Мы — смертные?» — Вяземский снял очки и протирал их долго, давая старику время одуматься. Ирония, убийственная ирония была в тонкой улыбке, в быстром подрагивании щеки. Ирония поднималась как бы надо всем сущим, облегала его. Она была ядовитый туман или, к примеру, сырость длинных петербургских вечеров.

А Вяземский всё протирал очки, взглядывая близорукими, ничего не умеющими различить, но злыми глазами. Глаза князя, излишне светлые, льдистые, предупреждали.

Но Корф не внял отчётливо видному предупреждению — говорил. О чём же? Кажется, о дурном характере Александра. О том, что «Кобылица», если угодно, пасквиль на известную особу. И он не хотел бы, будь у него взрослая дочь, ей такой славы, что...

«А не угодно ли вместо эпиграммы элегию? — как бы в пику ему почти кричал молодой человек с беспокойными руками. — Если предпочитаете чистые звуки, вот вам: и сердце вновь горит и любитоттого, что не любить оно не может...»

«Что вовсе не опровергает любвеобилие нашего поэта, язычества да скверного настроя души», — сказал тогда Корф, чего при Вяземском говорить не стоило.

«А это, — не унимался молодой человек. — А это? Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».

Корф улыбнулся тонко, прощающе. В сущности, и он был ещё нестарым человеком, тридцатилетним, но лёгкости, прыгучести в нём никогда не наблюдалось. Он понимал: защищая Пушкина, они защищают собственную вседозволенность. Строки, однако, были в высшей мере пленительны...

«При чём — любвеобилие? Адресат-то — один, Модест Андреевич». — Молодой человек размахивал руками, заглядывая в лицо.

Князь Вяземский, наконец надев очки, сопел тяжело. На них оглядывались. Не хватало завязаться пошлому, обыкновенному скандалу, на которые Вяземский был великий охотник.

И вдруг, как укол, вернее, как первый тонкий звук рожка в промерзшем утреннем воздухе, Корф почувствовал зависть. И тогда на рауте почувствовал. И сейчас, оторвавшись от прошлого, выходя в сопровождении Якова к карете, чувствовал...

Он был подвержен зависти, знал за собой слабость и старался подавить её. Но зависть не уходила, только сожалением, сочувствием окутывался предмет её. Так что почти зачёркивалась причина завидовать.

Смешно сказать, в Лицее он не однажды завидовал Жанно Пущину. А почему? Не потому ли, что Пущин был Большой Жанно, а он Дьячок Мордан? И ещё: под руку этого Большого прибегали все обиженные. Сам же Пущин обиженным не бывал никогда — в этом заключалось неразгаданное. И он обращался к Жанно, когда нельзя было призвать Энгельгардта как третейского судью. И Комовский, случалось, пасся возле Большого Жанно, словно вблизи крепостной стены и в виду неприятеля. Комовский был: Лисичка, Фискал... Комовскому многое, правда, прощали за тщедушие. Так, к примеру, на лицейских сходках в протокол записывали только одно менее обидное прозвище, он же фигурировал в протоколах под полным: Дьячок Мордан. И приходилось делать вид благодушный — мол, всё лицейское мило перед лицом воспоминаний...

Все они в Лицее составляли тогда другую партию, не пушкинскую. С Пушкиным были поэты, да Жанно, да Малиновский, да Матюшкин, да Яковлев. Данзае, пожалуй, тоже... Модест Андреевич одёрнул себя, список грозил получиться слишком длинным. А длина списка могла снова вызвать болезненный укол. Не странно ли, он, так высоко ценивший дружбу, был лишён друзей? Хотя некоторые из близких, надо сказать, именно таковыми себя почитали. Но не заключалось в их отношениях того лёгкого, всеохватного духа, той бескорыстной искромётности, какая отличает настоящую дружбу.

Большому Жанно, оказавшемуся в Сибири, не стоило, разумеется, завидовать, Бог с ним... И вечно обиженному жизнью Кюхле — тоже. Матюшкин, Малиновский — те шли ровно, звёзд с неба не хватая. Но Пушкин...

Холодное нутро кареты было темно, пахло в нём кожей и талой снежной свежестью. Корф не любил этот простудный запах. Он уткнул нос в бобровый воротник, переставил ноги на коврик и ещё пошаркал ими, не давая остынуть. Ехать было недалеко...

Визит не радовал Корфа хотя бы потому, что отнимал время, он же ценил каждую минуту. У него, собственно, не случалось досуга, он углублял свои знания в языках, истории. Интересовался античностью и развитием Русского государства, особенно в глазах иностранцев. Собирал редкие книги, готов был поделиться с товарищами и знаниями и советами. Он, наконец, переписывал в свои заветные тетради стихи Пушкина. Все, от лицейских дней до сегодняшнего. Он сам бы искренне огорчился, если бы, угнетённый запретом Сената, Пушкин в своё время перо отложил...

...Карета колыхалась, мягко подскакивая и опадая, ехать было недалеко и за этот короткий путь предстояло определить, как вести себя с Вяземским при встрече. Лучше всего сделать вид, что не помнит ни злого, возбуждённого лица князя, ни голоса его, ни совершенно неприличного жеста с выпадом. И даже того не помнит, какие строчки прочёл ему князь. Пушкинские строчки.


Враги мои, покамест я ни слова...
И, кажется, мой быстрый гнев угас;
Но из виду не выпускаю вас
И выберу когда-нибудь любого:
Не избежит пронзительных когтей;
Как налечу нежданный, беспощадный.
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей.

Широкая, крахмальная грудь Вяземского топорщилась тогда, он как бы вырастал над остальными спорщиками. Лицо было хмуро, а в глазах за стёклами очков — предвкушающая усмешка. Не к тому ли была она, что Вяземский хотел, жаждал поссорить его с Пушкиным! И мог поссорить, рассказав о том, что Корф отказывал его другу в порывах душевных, предполагая в нём одну лишь холодность развращённой души, что Корф...

Корф сидел, по-прежнему спрятав половину лица в пахнущий терпкими, приличными духами воротник, и удивлялся своей минутной неосторожности, какая как раз приведёт на булавку эпиграммы. Удивлялся он также тому, как сильно проникали в него пушкинские строки... Как бередили сердце... Но что же тут удивительного? С детства, с первых дней, как себя помнит, он тянулся к изящному...


...Как налечу нежданный, беспощадный...
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей...

Мысль не путалась в звуках, была открытой, обидной, не двусмысленной. Изящной ли? Приходилось соглашаться, что гений Пушкина ясно просматривался и в эпиграммах, не только в поэмах. Но сладкая оставалась возможность — осознать в нём всё ничтожество человека злопамятного...

Этой возможностью и занялся Корф. Зависть отпускала, если удавалось сам предмет зависти слегка опорочить. Впрочем, Модинька Корф, нынешний преуспевающий и действительно по понятиям того времени дельный чиновник Модест Андреевич Корф, наедине с собой отнюдь не употреблял такого грубого слова — опорочить. Зачем? Он говорил: иметь взгляд, мнение собственное, не заслоняемое привычным преклонением.

То же самое он говорил себе, когда много лет спустя после смерти Пушкина писал воспоминания о нём. Читать эти воспоминания почти физически больно. Мёртвый ничего не может возразить на клевету. Друзья, в частности Вяземский, возражают.

«Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалой и льстецами...»


Ремарка Вяземского: «Не думаю, чтобы Пушкин был с детства избалованльстецами. Какие могли быть тут льстецы?»


«Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своём обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но всё это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание».


Ремарка Вяземского: «Был он вспыльчив, легко раздражён, — это правда, но со всем тем он, напротив, в общем обращении своём, когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что и доказывается многочисленными приятелями его».


«Начав ещё в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий...»


Ремарка Вяземского: «Сколько мне известно, он вовсе не был предан распутствам всех родов. Не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в поэзии его».


«Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама par excellence, в замужестве за homme de lettres, за стихотворцем...»


Ремарка Вяземского: «Жена его любила мужа вовсе не для успехов своих в свете и нимало не гнушалась тем, что была женою d’un homme de lettres (литератора). В ней вовсе не было чванства, да и по рождению своему принадлежала она высшему аристократическому кругу».


Зачем надо было писать воспоминания, которые чуть не в каждом положении оспаривали те, кто знал Пушкина лучше? Да и мы можем оспорить, опираясь на одно лишь творчество Пушкина. Кроме того, в воспоминаниях этих есть и мелкие фактические ошибки, как я полагаю, сделанные нарочно. Цитируя книгопродавца Пельца (просто мерзавца, определяя современным языком), Корф повторяет вслед за ним, что Пушкин, получая огромные деньги от Смирдина[102], разорял его. Между тем отношения Пушкина со Смирдиным были для обоих взаимовыгодны. А разорился Смирдин в сороковые годы... Эпиграмму на Николая I: «Хотел издать Ликурговы законы[103] — И что же издал он? — Лишь кант на панталоны», — писал не Пушкин. Однако Корф не поправляет обильно и с удовольствием цитируемого Пельца...

Так зачем надо было писать воспоминания такого рода? Вернее, почему они так писались?

Могучая, непреодолимая сила зависти вела руку Модиньки Корфа, теперь уже пожилого, преуспевающего чиновника.

Модинька Корф был с детства честолюбив, и очень Странный человек, так, наверное, никем и не понятый в своей обыкновенности до конца, второй директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт писал о Корфе: «Он тщеславен, как девочка, что очень удивляет в мальчике. Это тщеславие он обнаруживает даже в положении тела, которое он выставляет напоказ в различных позах.., В отношении начальства он часто обнаруживает некоторую строптивость и притом большей частью из ущемлённого тщеславия, которое, где только возможно, выступает даже по отношению к его родителям. В остальном в нём никогда не обнаруживается ничего низкого...»

Каждый из лицеистов, прощаясь, писал что-нибудь в альбом Энгельгардта. Пушкин не был ни близок со вторым директором Лицея, ни любим им. Однако он оставил в альбоме Егора Антоновича следующие строки; «Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и моё имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: «В Лицее не было неблагодарных».

Модинька Корф, в достаточной мере искательный, не написал ничего. Почему? И почему в поздние годы так неодобрительно отзывался о Лицее? Неудержимо хотел доказать себе и миру, что образованием, привычкой к труду, стремительной карьерой, наконец, обязан только себе?

...Карьера его действительно была блестяща, но не случайна. Он знал, какую пользу приносил обществу, с самых юных лет ревностно служа на посту вице-директора департамента податей и сборов, будучи управляющим делами Комитета министров, директором Императорской публичной библиотеки, сотрудничая в различных секретных комиссиях, в которых принимал участие сам царь.

...Он сидел боком к столу, несколько неудобно: на коленях угрелась глазастая собачонка. Приятно было, оторвавшись от пера, в задумчивости перебирать шелковистую шёрстку. Приятно было тепло маленького, плотного тельца.

В забывчивости выпятив узкие губы, Корф вспоминал своих сверстников. Одно было бесспорно: никто не обскакал его ни в чинах, ни в наградах. Он рано получил звание камергера, он удостоился доверительных отношений со стороны Николая Павловича, он написал угодную ему книгу о несчастных событиях 14 декабря! Его честолюбие могло быть удовлетворено. Но Россия собирала деньги на памятник Пушкину...

Он пошевелился в кресле, стараясь переменой положения дать другой ход мыслям. Собачка заворчала, поднимая голову, взгляд выпуклых глаз был неприятен... Корф стряхнул её с колен, нагнулся над своими записками. Перо бежало быстро: у него был хороший слог. Однако память всё время возвращалась к столбцам газет, перечислявшим копейки, рубли, тысячи. С какой-то заждавшейся охотой крестьяне, купцы, студенты, военные, чиновники отдавали деньги на памятник.

Корф уже давно нашёл этому объяснение: хотели заявить о себе собственной щедростью. Публичность — великое дело...

Он хмыкнул, на минуту отрываясь от бумаги. Многие пытались рекомендовать себя в обществе только ревнителями дела, вовсе чуждыми честолюбия, равнодушными к славе. Тот же Горчаков, к примеру. Сам Пушкин писал, что слава всего лишь яркая заплата на ветхом рубище певца... Но он, Модест Андреевич Корф, отлично знал, сколь лицемерны подобные утверждения. А также сколь сладки награды как вполне ощутимые: кресты, звёзды, звания, так и заключающиеся всего лишь в ревнивом или восхищенном шёпоте...

Ощутимые доставались ему часто. Шёпотом же к его фамилии всё чаще и совершенно незаслуженно прилагали определение подлый. Подлый Корф. За что? — он встал, почувствовав, что сегодня, пожалуй, уже не сможет работать. И это было досадно...

Модест Андреевич, помешкав минуту, подошёл к большому зеркалу, висевшему сбоку, почти у самой двери, неприметно. Из зеркала на него глядел сохранившийся, средних лет господин с лицом, прорисованным чётко, без лишних складок и морщин. Корф попытался улыбнуться тому, в зеркале, с приветливостью и расположением. Улыбка вышла кислая; зубы показались ровно и молодо, но глаза в улыбке не участвовали...

...Вот и я рассматриваю то же лицо. Портрет Корфа помещён в книге М. П. и С. Д. Руденских (откуда, кстати, взята и вышеприведённая характеристика Корфа). Портрет уже не молодого человека, никогда не водившего компанию с Пушкиным, но очень любившего его стихи и написавшего те воспоминания.

Передо мной лицо властное и холодноватое. Становится ясно, между прочим, и происхождение прозвища Дьячок Мордан. В переводе с французского, оказывается, «мордан» значит едкий. Вот как. А я всё с детства ожидала увидеть кого-то щекастого, вроде А. Корнилова или М. Мясоедова... Недоверие к миру с его красотой, страданиями, слабостями и вездесущим очарованием простой жизни также можно разглядеть в этом лице. Особенно если знать, на кого смотришь...

Рассматривая литографию, думаю я вот о чём. В общем, Модест Корф мог бы быть доволен: его тщеславие удовлетворено. Сто семьдесят лет прошло с тех пор, как он учился с кудрявым и вёртким мальчиком, писавшим стихи о дружбе и обильной, неудержимой, сверкающей влюблённости. Больше ста тридцати — с тех пор, как Корф написал свои воспоминания и обессмертил себя ими. Вряд ли мы стали бы столь интересоваться, а что представлял собой соученик Пушкина — миловидный мальчик с блестящими, однако не исключительными способностями, если бы не его удивительные воспоминания. Вряд ли бы стали чуть не в лупу рассматривать репродукцию литографии Борелля, отгадывая: как мог так писать?

Но зачем же всё-таки помещены корфовские странички в сборник воспоминаний о Пушкине? А затем, чтоб мы представили: каково жилось поэту. Корф не числился в его заклятых врагах. Вообще вроде не был врагом, да и в записках придаёт себе мину доброжелателя: мол, чуть не до слёз жаль, что Пушкин-человек не соответствовал Пушкину-поэту. То ли ещё вышло бы из-под его пера, если бы соответствовал!

Пушкинисты ищут: кто написал анонимный пасквиль, приведший к дуэли. А тут — разве не пасквиль? Когда из гроба не встанешь, когда: светлая память — и только...

II


Когда Пушкина везли в Москву «не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря», из Пскова он успел написать письмо другу своему Дельвигу. Судьба сочинителя после шести лет ссылки висела ещё на нитке, а он уже просил денег на кутежи.

Письмо было перехвачено и прочтено Максимом Яковлевичем фон Фоком, управляющим III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии[104].

Фон Фок, человек аккуратный по службе, сдержанный в жизни домашней, счёл письмо Пушкина предосудительным, хотя политических выпадов или просто вольных мыслей в нём и в помине не было. Но какова самонадеянность? Ещё вовсе не прощён, только-только возникло новое дело о стихах, написанных якобы на день 14 декабря, а ему уже подавай шампанское!

Максим Яковлевич, прочитав письмо, поднял морщины высокого лба, пожевал губами и определил вслух» «Нрава самого испорченного». Его везут к царю, и думать бы о том, как оправдаться; как объяснить свои связи с мятежниками. Ему бы трепетать, а он — распространяется насчёт шампанского!

У сухого, всегда застёгнутого на все пуговицы фон Фока было (кто бы мог подумать!) беспокоящее воображение. И оно как раз рисовало уже состоявшийся кутёж. Причём так явно, что барон увидел на неопрятном, разграбленном к полуночи столе упавшую недопитую бутылку, хоть пальцем тронь. Липкая тёмная влага текла по скатерти. И запах разворошённой пищи бил в ноздри — отвратительно. Но хуже всего было то, что вокруг стола сидели молодые люди, возбуждённые до крайности не столько вином, сколько собственными речами... В своём возбуждении тянулись они бокалами к Пушкину, который, разумеется, восседал во главе. Всё исходило от него, все собрались здесь ради его стихов...

Угарно, дымно было в комнате (так, по крайней мере, виделось барону), и уж это одно заслуживало осуждения сурового. Чистые мысли не рождаются из таких вот атмосфер! Можно было также представить, о чём говорилось на подобных сомнительных пирушках, какие строчки читались в восторге самозабвения!

Скорее всего, именно те, что сейчас лежали перед Максимом Яковлевичем написанные незнакомым почерком на хорошей бумаге. Барон сидел за столом, выложив руки по обе стороны небольшой стопки листков. Гладкая поверхность стола казалась неприятной — холодила. Но позы Максим Яковлевич не менял в некотором оцепенении.

Впрочем, строки сии ни в коем случае не являлись для него новостью. Он знал их почти наизусть.


Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье...

Он, то есть шестикрылый серафим, не кто-нибудь помельче, был послан, надо понимать, самим Господом Богом в сельцо Михайловское, то есть в мрачную пустыню, как выразился сочинитель.

Само название стихотворения было предерзостное: «Пророк». Тот Пушкин, что в пуху и помятый, как последний ремесленник с похмелья, предстал перед государем 8 сентября 1826 года, именовал себя пророком! Тот Пушкин, что разгуливал по Москве в своих диких чёрных бакенбардах до плеч, окружённый неосновательными юношами, тот Пушкин оказывался предметом забот самого провидения! Ибо оно диктовало ему, единственному на всю Россию:


«Восстань, пророк, и виждь, и внемли.
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли.
Глаголом жги сердца людей».

Максим Яковлевич в отвращении передёрнул шеей и снова надел очки, чтоб ещё раз перечесть письмо, с автором которого был совершенно согласен.

Письмо заключало в себе мысли дельные, хотя зацепиться в нём, казалось, не за что. Но выводы были совершенно его, фон Фока: человеку (а особенно сочинителю), наделённому такой гордыней, доверять нельзя ни при каких обстоятельствах. Тем более, если он когда-то разделял взгляды преступников, осмелившихся поднять бунт. Кто один раз выбрал кривую дорожку...

Максим Яковлевич прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Так-то оно так, но сам царь в порыве молодого великодушия обещал Пушкину быть его цензором, и эти стихи уже прочитаны им и напечатаны.

...Тут мысли барона двинулись в ином направлении, он вернулся к московским коронационным торжествам. Событию отрадному, призванному веселить сердце, во многих своих подробностях. Газета Булгарина писала: «Всё время громкое ура! раздавалось в народе, который, желая долее насладиться лицезрением Монарха, толпился перед его лошадью. Государь император ехал шагом и ежеминутно принуждён был останавливаться: невозможно было оставаться холодным свидетелем сего единодушного изъявления любви народной...»

К толпе, положим, фон Фок претензий не имел, но дворянская Москва, так во всяком случае могло показаться, не хотела простить императору повешенных и осуждённых на каторгу. Тех особенно, кто принадлежал к лучшим фамилиям.

Иначе, к примеру, как надо было понимать этих господ, московских львов, с подчёркнутым почтением кланявшихся старой графине Волконской? Когда они поднимали головы, в глазах их тёмной водой стояло сочувствие. Правда, и сам государь несколько раз особенно любезно разговаривал с матерью государственного преступника. Он как бы даже нарочно уменьшался в росте рядом с этой отлично (надо признаться) державшей себя женщиной. У графини слегка тряслась высоко вскинутая голова, но голос был сух и твёрд, как всегда.

Любезность императора объяснялась просто: Николай Павлович знал, как следует привлекать сердца. Это у них было фамильное, передавалось от бабки. Управляющий канцелярией III отделения не мог не знать, во что обошлось многим из осуждённых по делу четырнадцатого декабря царское умение располагать к себе будто бы даже бурным порывом искренности. А то и по-братски выраженным сожалением к заблудшему... Но это отнюдь не умаляло восторгов барона по поводу удивительного, ниспосланного свыше искусства.

На сочинителе, привезённом со всею поспешностью из псковского захолустья, император тоже его испробовал и тоже — успешно.

Но то, что последовало дальше, барона оскорбляло.

Барон пошевелил, смещая, щегольские листки твёрдой бумаги, лежавшие перед ним. Почерк, которым они были исписаны, раскатывался круглыми буквами легко — не писарский. Однако человека, привыкшего к перу. И жаждущего помочь.

Все жаждали помочь. Так, по крайней мере, аттестовали они свои усилия, оплаченные III отделением, и доброхотные. Доносили столь обильно, предупреждали о новых заговорах или хотя бы о неблагонадёжных лицах так неосновательно, что иногда оставалось только руками разводить. То ли с перепугу делалось, то ли надеясь на доверчивость сотрудников III отделения?

Фон Фок был умным человеком, отнюдь не мракобесом. Очевидно, это он оказался одним из тех, кто осторожно объяснял кому следует (через Дашкова, Блудова, Бенкендорфа — самому царю?)[105] все неудобства первого при Николае созданного цензурного устава, прозванного «чугунным». Устав в очень скором времени был заменён другим... Известны слова фон Фока о том, что общественное мнение «не засадишь в тюрьму, а прижимая его, только доведёшь до ожесточения».

Общественное мнение надо было формировать, влияя на умы. И новый корреспондент его, тот, чьи листки сегодня разбудили в бароне старые мысли о гордыне Пушкина-автора, был того же мнения: надо перехватить влияние.

Но почему он не открыл своего имени?

Может быть, кто-нибудь из Московского университета? Догадка мелькнула, потому что в письме вспоминался давний случай. Некто Оболенский, адъюнкт греческой словесности, после обеда с возлияниями (так говорилось в письме) подскочил к Пушкину и кричал с восторгом: «Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, я единица, а посмотрю на вас и покажусь себе миллионом. Вот вы кто!» И что же? Такое определение Пушкина все подхватили: «Миллион! Миллион!» — и раздались аплодисменты.

Аплодисменты столь живо представились — надо было постучать очками по столу, чтоб избавиться от впечатления, будто шумят в соседней комнате.

Каких только донесений не приходилось читать ему, особенно в месяцы, последовавшие за возвращением Пушкина! Какие только мелочи не брались в расчёт. К примеру, о Соболевском из шайки московских либералов. Узнав, что поэт в Москве, сей Соболевский сбежал с бала у французского посла Мормона, на коем присутствовал сам государь. Особенно подчёркивалось: именно сбежал, как был в бальном — мундире и башмаках, верхнего платья не накинув, полетел в дом к Василию Львовичу Пушкину, куда только что прощённый и даже обласканный государем направился сочинитель. Обыватели натурально изумлялись выходке Соболевского. А если бы знали, по какому случаю бежит? Не было бы сие истолковано как фрондёрство, непочтение к особе государя?

Другого доброхота привлекало первое после возвращения свидание Пушкина с князем Вяземским — в бане! К чему бы? Действительно, Пушкин не мог дождаться князя в ином, подходящем для беседы месте? Или сговорились? В бане подслушанным быть мудрено. Доносивший так и отметил, что слова ни единого не разобрал, но при выходе заметил в выражениях лиц довольство, как бы была заключена сделка важная. Не противу ли правительства?

Фон Фок в отличие от многих не склонен был видеть преступный заговор решительно за каждым углом. Прочитав про баню, только сморщился, несколько даже болезненно...

Во внимание он брал другое: короткие друзья зашевелились, «подпрыгивают», как сами они изъяснялись, Бог с ними. Но почему решительно всё общество кинулось приветствовать Пушкина, будто больше нечем было заняться?

На том же бале у французского посла Мормона — доносили фон Фоку — одна дама вдруг имела наглость заявить: «Я теперь смотрю на государя другими глазами, потому что он возвратил Пушкина». Об этом тут же было передано Пушкину. «Ах, душенька, везите меня скорее к ней!»

Когда фон Фок услышал фамилию дамы, он почувствовал что-то вроде приступа печени.

Пушкина принимали тогда Урусовы, Корсаковы, Зинаида Волконская — известная, в салоне которой собирались люди, далеко не благонадёжные} Мицкевич Адам, Веневитинов, братья Киреевские[106]...

А одна дура из молоденьких, впрочем, хорошей фамилии, сообщила своё мнение: «Нет и нет! ни с чем не сравнить, как Москва наша его встречает! Петербург не сумел бы, там бледность и чопорность чувств!» — «Но вы впадаете в преувеличения, Екатерина Николаевна. Москва наша хлебосольна, и многие её гостеприимством пользовались». — «Ах, оставьте, Михаил Николаевич! Один лишь Ермолов столько же волнения наделал, когда вдруг появился в зале Дворянского собрания, только что оставив кавказскую армию...».

Михаил Николаевич, натурально, столбом стал от такого: «Но, помилуйте, какой же резон сравнивать, Екатерина Николаевна?» «А тот, что Москва очень чувствует славу русскую».

Сравнение с Ермоловым, бывшим в опале и подозрении, в пользу сочинителю не шло и представлялось глупым. Михаил Николаевич, лёгкий, узкий станом и с лёгкими же белёсыми ресничками, не зря в досаде отошёл от щебечущих. Ему же, управляющему III отделением, при чтении старательных своих корреспондентов и вовсе ни к чему было принимать во внимание дамский щебет. Но события года 1826-го показали барону, сколь большое влияние на общественное мнение имеют женские речи, слёзы и восторги... Взять одну Волконскую Марию. Да и Муравьёва Александра, Трубецкая — туда же. И со всеми Пушкин в лучших отношениях.

Правда, находились умы, которые себя, окружающих, а также его, фон Фока, пытались уверить: Пушкин пользуется таким влиянием исключительно по причине расположения к нему государя.

«Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — и так писали. Хвалили государя за то, что назвал Пушкина первым поэтом, умнейшей головой России.

Максим Яковлевич фон Фок не был человеком публичным. Более того, судьба как-то так распорядилась, что, и попав в большие люди, он всё оставался в тени, не в пример тому же Бенкендорфу. На лавры воина, явившегося с поля брани, не посягал. Хотя, как он полагал, победы одерживал ежедневно, борясь за чистоту нравов. Не саблей, разумеется, — пером, дельными распоряжениями; наконец, усовершенствованием своего сыскного мастерства, столь необходимого государству. Лавры человека искусства вызывали в нём лёгкую брезгливость своей неосновательностью. И всё же с ним бывало: он чувствовал укол ревности, когда воображение являло как бы в натуре несоизмеримый ни с заслугами, ни с личностью сочинителя вихрь московских восторгов, несущийся навстречу Пушкину. Молодые профессора университета с пресёкшимся дыханием; достойнейшие дамы, чуть ли не вприпрыжку выбегающие на парадную лестницу, осчастливленные гостем; девицы, с влажными от волнения ладонями, перехватывающие его взгляд.

Тут Максим Яковлевич неизменно переходит к мысли, что в любом излишестве таится неприличие и опасность, что он вовсе не завидует ни Пушкину, ни Бенкендорфу, ни кому бы то ни было. Он доволен.

...Максим Яковлевич, оставив стол с лежащими на нём листками, теперь ходил по своему домашнему кабинету от стены к стене, поправляя мелкие золотые рамочки гравюр, изображающих милые сердцу виды германских городов. Шпили соборов устремлялись в небо ритмично и успокаивали. Реки текли, живописно извиваясь меж зелёных чистых берегов. Но всего лучше были маленькие площади в их домашней замкнутости с непременным фонтаном посередине.

Ничего похожего на голое, продуваемое ветром пространство Сенатской или ещё необустроенной Дворцовой. Фон Фок стал замечать: с некоторых пор его угнетают размеры этой страны, где возможны были события, подобные страшному декабрьскому мятежу.

Впрочем, Москву он не любил ещё больше. Москва раздражала своими амбициями, своей важностью — надутой. Там, большей частью учтиво, умели напомнить, что она — первопрестольная. В Москве жили баре. Он же предпочитал иметь дело с чиновниками, служащими, стало быть приносящими пользу людьми. Над которыми к тому же имел куда более ощутимую, хотя и тайную, власть.

Москва растекалась между пальцев, её дух он не умел уловить, и это раздражало...

Пушкин по возвращении из ссылки недаром предпочёл остаться в Москве, закружившей ему голову до такой степени... Тут барон поднял со стола листок и, держа его на вытянутой руке, прочёл:


Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы...

И опять название не без вызова: Поэт. Причём поэт, имеющий бесстыдство утверждать, что меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он.

А не бесстыдство ли (именно — бесстыдство!) делало Пушкина столь неприятным и неприемлемым для него, фон Фока? Или бесстыдство и гордыня тут были одно?

Дойдя до этой мысли, фон Фок присел в глубокое кресло, подальше от стола, окунув лицо в прохладные ладони. Так он сидел некоторое время, стараясь отвлечься от того, чему место было в канцелярии III отделения — не дома.

Мысли уходили, освобождали его неохотно. Но всё-таки уходили. Он почти задремал, чувствуя одновременно тоску нездоровья во всём теле и блаженство отдыха. Блаженство удаления в частную жизнь, в милые мелочи небольшого пространства, освещённого лампой под нарядным абажуром, расписанным по фарфору цветами. Не часто фон Фок позволял себе такое...

Он вынул платок и попытался стереть пятнышко с белой матовой поверхности абажура. Пятнышко его давно смущало, но он почему-то всё не отдавал приказания его убрать! Возможно, в предвидении этой сладкой минуты?

Пятнышко не стиралось. А руки оставались холодны и как бы хрупки. Раньше никакой хрупкости он в себе не замечал. Хрупкость подразумевала ненадёжность — к чему она? Хрупкость была не в моде, наконец... Сам император отличался бодростью тела и любил говорить о том, что крепость мышц — первейшая предпосылка крепости и чёткости духа...

Крепость духа и непреклонность намерений императора были таковы, что только словами, сказанными по случаю, воспринималось заявление, будто продолжением предыдущего будет его царствование.

Терпение покойного государя было непостижимо! Фон Фок сжал руки в один большой, тоскливо похрустывающий кулак. Слава Богу, новый император подобрее и позорче всматривается в окружающих. Новый император — ого-го! Фон Фок открыл глаза, мысленно приветствуя Николая Павловича со всем искренним оживлением и столь же искренней преданностью, на какие только был способен. И, приветствуя, удивился: Пушкин, зная твёрдость государя, и с ним позволял себе — не пасквили, не эпиграммы, нет, но — недопустимые вольности. К чему, если подумать, были эти «Стансы», восхваляющие отнюдь не ныне царствующего, а пращура, Бог с ним? Прекрасно сей герой мог бы обойтись и без Пушкина...

Конечно, на его, фон Фока взгляд, и Николай Павлович мог бы обойтись. Не большая прибыль — строки, диктующие: будь, мол, как он, как Пётр Великий, неутомим и твёрд, и к тому же памятью не злобен. А не исполнишь — пеняй на себя. Не так ли надо понимать?

Но тут у Максима Яковлевича появилось чувство нешуточного удовлетворения: за эти стихи многие отвернулись от поэта, обвинив его в искательстве... Но какое же удовлетворение? Значит, и в отвернувшихся, если подумать хорошенько, не заключалось преданности престолу? А вместо того жила недопустимая жалость, даже сочувствие к тем.

Ещё 17 сентября 1826 года фон Фок писал о Пушкине в своём донесении Бенкендорфу: «Этот господин известен всем за мудрствователя, в полном смысле этого слова, который проповедует последовательно эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и к добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтобы доставлять себе житейские наслаждения ценою всего самого священного. Этот честолюбец, пожираемый жаждой вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае...»

Интересно, что писано это уже после известия о более чем часовом разговоре царя с поэтом, после того как царь объявил Пушкина изменившимся и прощённым.

Случая проучить Пушкина Максим Яковлевич искал всю недолгую оставшуюся ему жизнь.

Возможно, и на листки, лежавшие на пустом столе, смотрел он не без надежды: подскажут. Но листки не открывали даже того, кто их писал. У барона фон Фока была хорошая память на лица, почерки, красоты чужого слога, на стихи, которые, помимо своей воли, запоминал с одного прочтения...

Он подошёл, ещё раз и с большим нетерпением постучал по столу, как стучат, требуя ответа. Лицо его с аккуратными коричневыми бачками было сосредоточенно.

Может быть, в этот момент он думал не над тем, кто писал донос? А над тем, с чего началась его явная и неутихающая нелюбовь к Пушкину? Он невзлюбил его, ещё не видя, но прочитав только стихи в показаниях арестованных. Потом под его же присмотром их оттуда тщательно вымарывали. Однако они продолжали жить в его памяти. Вопрос важный: только ли в его?


Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.

Тут опять, кроме прямых завиральных идей, была гордыня: как молния богов!

Александр Христофорович Бенкендорф говорил о сочинителе, что он порядочный шалопай, но если бы удалось приручить его перо, польза была бы прямая. Не он ли сам внушил шефу жандармов мысль об опасной власти стихов? О том, что общественное мнение нередко зависит от такой на первый взгляд безделки? Александр Христофорович преподнёс её государю как собственную...

Многие соображения его Александр Христофорович преподносил государю, как выстраданные им в часы долгих бдений, в бессонные ночи. По мере сил фон Фок старался гнать от себя обиду и ревность.

Государь император, положим, любил Александра Христофоровича чуть ли не с детства. Но почему он не мог полюбить его, отдавшего все силы службе? И главное — искренне очарованного Николаем Павловичем?

Вот так, рассматривая лёгкий хоровод пастушек на каминной полке, думал о Пушкине, Бенкендорфе, императоре начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Поэт был неприятен, Бенкендорф — сомнителен в дружеском участии. Самодержец же с восторгом рисовался молодым героем на колеснице, запряжённой квадригой тяжеловатых коней.

Тяжеловатых — во-первых, потому, что должны были олицетворять Россию, а во-вторых, потому, что какие же иные вынесут столь могучую и величественную фигуру?

Но тут, всё ещё сидя в кресле и сжимая внезапно замерзшие руки, фон Фок прямо перед собой увидел то, чего видеть никак не мог: огромные лаковые, стройные, как башни, ботфорты царя. А сам барон как бы уже не сидел в кресле, а стоял перед этими ботфортами.

Голос императора звучал сдержанно и на этот раз почти ласково. В своей служебной безупречности фон Фоку нечего было бояться, но всё-таки страх вливался во всё его ещё сильное тело. Внизу живота становилось тяжело и холодно.

Фон Фок сморгнул, прогоняя видение, и передвинулся в кресле, желая снова уйти в мир частностей. Однако мир этот выталкивал, не допускал в себя. В душе не было уюта, а без оного все старания оказывались напрасными. Хотя лампа продолжала светить мягким светом и очарователен был фарфоровый хоровод на каминной полке...

Царь тогда только что вернулся с Балкан, из действующей армии, и был бодр более чем всегда. Но кроме радостно-сурового оживления Максим Яковлевич заметил в государе нечто новое — взгляд! То есть в большинстве случаев взгляд самодержца являл царственную сосредоточенность или расположенность. Но теперь всё чаще, посреди самой мирной беседы, некий леденящий луч упирался в лоб собеседнику. И это подавляло — в лоб!

Царь стоял, глядя в окно на площадь, и барон ждал» сейчас обернётся, упрётся точечными зрачками.

   — Нет, барон, война оживила общество, я вижу, — сказал между тем Николай Павлович голосом, скорее, милостиво-радостным, разгорячённый новой ролью человека, только что из затмевающего дыма сражения, только что из-под ядер. Он словно принёс с собой в кабинет запах пороха, и хрящеватый нос его радостно раздувался, улавливая тот полевой дух.

   — Я убедился, господа, теперь на поле боя уж окончательно — нигде не чувствую себя так хорошо, как среди моих солдат. Порядок и готовность жертвовать собой не рассуждая — вот что требует распространения. Распространения в областях, я был сказал, далёких от грома пушек.

Барон наклонил голову в совершенном согласии.

   — Не скажу, стоят ли того греки, но Россия должна была стать на путь защиты христианства и не сегодня...

Это был намёк на покойного брата — не решившегося. А он решился, и вот: бодр, любим, победоносен. Впрочем, сразу за позой победоносца последовал вздох столь протяжно глубокий, что мог быть воспринят только как сигнал перехода к делам сегодняшним. Накопившимся, вне сомнения, пока в его отсутствие распоряжалась Верховная комиссия.


Румяный и помолодевший царь слушал доклад фон Фока стоя и даже время от времени принимаясь эффектно шагать по огромному кабинету. В числе прочих дел речь шла о «Гавриилиаде» Пушкина.

Фон Фок знал и о личном вопросе царя с Балкан, обращённом через Временную Верховную комиссию к поэту: «От кого получена им «Гавриилиада»? Знал и о том, что, не признаваясь в своём авторстве перед комиссией, Пушкин написал письмо царю на театр военных действий. О содержании письма фон Фока тоже мог догадываться, если и не знал его точно.

   — Друг мой, вам не хватает желания, да, именно — желания заглянуть в самую суть вещей. — Император посмотрел взглядом испытующим, хуже того, взвешивающим способности человека на столь ответственном посту. — Зачем отдавать гласности, всегда столь соблазнительной, это дело? Оживлять мертвеца для вящего удовольствия некоторой части публики?

Фон Фок был подавлен. А Николай Павлович продолжал говорить всё набирающим холода голосом, как вдруг остановился и кончил краткой фразой:

   — Впрочем, мне это дело подробно известно и совершенно кончено. В последний раз решился я простить сему автору грехи молодости. В надежде, что новых не последует: молодость-то давно прошла, как считаешь, Максим Яковлевич?

Барон в подтверждение нагнул голову.

   — Молодость прошла, но мыслей, а также действий, свойственных зрелому человеку, господин сей всё не обнаруживает...

Тут последовал некий срыв. Лицо императора почти побагровело, а губы, столь прекрасно очерченные наподобие античных, слились в тонкую, безжизненную линию. Однако всё это продолжалось несколько секунд.

Барон предпочёл бы столь неожиданной сцены и вовсе не видеть. А больше всего испугался, что царь поймёт: он отгадал причину гнева. Он отгадал, чего отгадывать никак не следовало: государь всё ещё надеется — быть может, в тайне от самого себя — на перо Пушкина.

Главное заключалось в том, чтобы ничего не выдать этой некстати пришедшейся догадки.


...Поэт казнит, поэт венчает...

Дыбом встала в голове и повторялась строчка, безусловно, пушкинская, но неизвестно откуда взявшаяся. Её хотелось тихонько выплюнуть, хотя бы в платок, и тщательно вытереть надёжно сомкнутые губы.

В тот раз всё кончилось благополучно.

Правда, ничем не завершился прекрасный случай проучить поэта, если не за «Андрея Шенье», то за куда более страшную, богохульную поэму.


Поэт казнит, поэт венчает...

И сейчас, сидя в своём домашнем кабинете, барон сделал такое движение, будто вытряхивал прилипчивую строчку из головы. Потом нагнулся над столом и долго сидел так. В раздумье.

Раздумье относилось больше всего к бешеной безоглядности поэта. Возможно, единственной во всём государстве, задержавшейся от прежних времён. Диктующей сама себе:


Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд...

Эти строчки были приведены в письме, которое так чем-то смущало фон Фока:


Ты царь: живи один...

...Мне непременно надо было написать об отношениях Пушкина и фон Фока прежде всего потому, что поразила некая неадекватность этих отношений. То есть внешне они были вполне поровну искренне расположены друг к другу. Вот что пишет А. С. Пушкин в своём дневнике: «На днях скончался в Петербурге Фон-Фок, начальник 3-го отделения государственной канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твёрдый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока; мог лишь оплакивать его и жалеть о себе, что не мог его любить».

Дневниковая запись — не письмо к светским знакомым, она не для приличия говорит по-доброму о чиновнике и человеке. Как писал, так и думал.

А что писал о Пушкине фон Фок, мы помним. Но я ещё раз повторю главное: «...проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтоб доставлять себе житейские наслаждения ценой всего самого священного». И ещё, тоже из письма к шефу жандармов А. X. Бенкендорфу: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют в легкомыслии, во всей беззаботной ветрености. К несчастью, этот человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в действиях».

Письма относятся к 1826—1827 годам.

1826 год. Написаны: «Под небом голубым страны своей родной...», «Пророк», «Зимняя дорога», «Няне», «Признание», «И. И. Пущину», «Стансы», наконец. Отодвинемся ещё на год, чтоб разглядеть то, чего не хотел видеть фон Фок.

1825-й. Написаны: «Андрей Шенье» (тут, впрочем, нет ничего, что могло бы вызвать снисхождение барона), «Сожжённое письмо», «Храни меня, мой талисман...», «Желание славы», «Вакхическая песня», «19 октября», «Я помню чудное мгновенье», «Цветы последние милей».... Надо предположить, что, имея соглядатаев, читая чужие письма, фон Фок знал всё, даже не напечатанные строчки Пушкина. И при том: «...последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям»?


А теперь о случае, непосредственно давшем повод написать то самое письмо, которое сочинено в сочинённой мною главе, и его долго перечитывает Максим Яковлевич фон Фок, лицо совершенно реальное.

Дело было в Москве в дни очередного приезда государя в первопрестольную. Давным-давно прошли коронационные торжества, но всё равно каждый приезд его волновал город. Одни ждали нареканий за упущения, другие поощрений, прощения мелких грешков, а кто и крупных грехов. Заманчиво было также оказаться на балу, где присутствовал император, даже в дальних рядах толпы, его окружающей. А вдруг, кроме всего прочего, отметит? Вдруг совершенно невзначай встретит прямо на улице — разгоралось молодое тщеславие — и особым покажется взгляд, осанка, выражение лица, рвущееся навстречу в беспредельной преданности?!

Николай Михайлович, к огорчению своему, должной выправкой не обладал. Правда, портной постарался, и платье, специально сшитое, сидело на нём достойно, но плечи, хоть слегка и расширенные буфами, были всё же покаты. Он с приятелями стоял на углу Тверской, как вдруг услышал шум приближающейся толпы. Шум этот, явно радостный, под стать дню с синим, открытым небом, мог означать только одно. Господин в ярком шейном платке просиял лицом, обернувшись к приближающемуся шуму:

   — Император!

   — В одно слово! Я сей же миг подумал так же. — Николай Михайлович дёрнулся навстречу, однако природная мешкотливость задержала его. Вдруг да государь отметит всего лишь безнадёжно штатскую, к бёдрам расширяющуюся фигуру?

Пока он в нерешительности шаркал по мостовой, то пускаясь навстречу, то одёргивая себя, толпа показалась из-за угла. Николай Михайлович ещё не успел схватить её странности, как кто-то крикнул более чем радостно:

   — Пушкин!

Право, стоил он того! Николай Михайлович вовсе не чуждался изящной словесности. «Бахчисарайский фонтан», «Кавказский пленник», было время, и в его груди заставляли закипать чувства удивительные. Не совершенно отстал он от стихов Пушкина и сейчас, не пропускал — нив списках, ни в журналах. Когда-то во время оно чуть не попал на чтение «Бориса Годунова», да в последний момент неверный приятель не заехал, не посчитал нужным взять с собой. Бог с ним и с приятелем, и с «Годуновым»... С годами стихи стали занимать Николая Михайловича куда меньше и чем-то даже вызывали раздражение.

Пушкина он разглядел в толпе сразу. Поэт шёл, ступая легко, широко; лица вокруг него были молодые, он улыбался им доброжелательно, но как будто и свысока (так увидел Николай Михайлович). Не вовсе высокомерно он улыбался, но было, было что-то...

Молодые люди, поднимая всё тот же шум, последовали дальше; за ними, в отдалении, увязался и господин в шейном платке, обращавшем на себя внимание. Поплелись остальные — те, кто только что стоял на углу.

Николай Михайлович смотрел вслед, и горечь какая-то была во взгляде. О чём сожалел он? Чуть ли не о том, что его подобным восторгом никогда никто не окружал. Бедный, он, кажется, и сам перед собой не признался бы, но Пушкин возбудил в нём ни с чем не сообразную зависть. День стоял с прекрасным, высоким небом, в котором наравне с синим сиял золотой свет — от круглых куполов, от солнца, бьющего в окна. Даже силуэты беспокойно срывающихся галок вдруг представлялись обведёнными тонкой золотой кистью.

И в этот прекрасный день совершенно как честный человек честному человеку Николай Михайлович писал письмо фон Фоку о гордыне буйной и опасной.

Но почему-то не подписал его...

III


А теперь я попытаюсь представить вам Фаддея Венедиктовича Булгарина. Прежде всего он был капиталист, вернее, он им не был лишь потому, что не настало время капиталистических отношений. Но во главу угла Булгарин ставил коммерцию, деньги. В деньгах была власть, обеспечение безопасности. Для других ещё и независимость. Но Булгарин этого вроде бы не понимал. Он всегда стремился стать под руку, примкнуть к сильнейшему, к побеждающему.

Впрочем, вполне это относилось к годам юным. Так было во время Отечественной войны. Оговоримся и допустим: не для него Отечественной — он поляк, а Польша воевала на стороне Франции, и Фаддей оказался, разумеется, с теми, кто побеждал. То есть с Наполеоном. Наполеон и не таким, как Фаддей, внушал восторг и ужас мистический. К чему же сопротивляться стихии? Тут уж дело идёт не о спасении собственной жизни, а о дерзком несогласии: всё покорено и трепещет, а ты, прыщ эдакий — восстал? Правда, обозначилась значительная тонкость: Булгарин-то был поляк, но до того, как объявиться в стане Наполеона, учился в кадетском корпусе в Петербурге. А потом выбрал сильнейшего.

Однако сильнейшего победили, и Булгарин оказался снова в России, в Петербурге. И ни много ни мало приятелем, почти другом Грибоедова, Рылеева, Кюхельбекера. Грибоедов в письмах называл его «дорогим Фаддеем». Желчный, вовсе не распахнутый, не склонный доверять первому встречному Грибоедов. К тому же делающий блистательную карьеру.

Значит, заключалось нечто в Фаддее Венедиктовиче, что непозволяло оттолкнуть его вовсе? И не давало разгадать его с первого взгляда?..

У него была тонкая, быстро краснеющая кожа, на висках же и возле губ она, напротив, принимала голубоватый, обморочный оттенок, — особенно в те минуты, когда ему казалось: вот сейчас засмеются с последней обидой и велят выйти вон. И он смотрел, как мальчик, исподлобья, опережая насмешку — винился. И его не выгоняли, не отстраняли даже.

Прощали, что он связался с шулером, не то карточным, не то слишком уж никаких правил человеком, зачем-то привёл его в дом к Рылееву. Рылеев удивлялся, скрещивал руки на груди, говорил слова о гордости, о правилах общежития. Рылеева перебили на третьей фразе, сказали, что Фаддею гордость ни к чему, он — искатель. Искателя же гордость отягощает.

Фаддей слушал будто бы безучастно. Помаргивая, призывал слезу. Когда слеза явилась, повисла на реснице, сказал, хлопнув в ладоши с видимой бесшабашностью:

   — Матка боска, где наша не пропадала! Всю жизнь кружусь, как лист влекомый. Ищу? Да, ищу — спасения. Пути ищу: оттого и в вас поверил и люблю больше жизни...

   — Смотри, Фаддей, как бы тебе дружба с нами не вышла накладна.

   — Не выйдет, — опять возразили Рылееву. — Ничего печального для Фаддея из дружбы с нами не выйдет. Он печали не приемлет.

   — Как то есть?

   — Фаддей — победитель, — на этот раз серьёзно объяснил Николай Бестужев.

И все засмеялись по-молодому, думая, что смеются шутке. И Вильгельм заливался, подтягивая нескладные колени.

А он, Фаддей, один знал, что истинно — победитель.

Одно оставалось неясным — где победа. В чём заключается она, очевидная для окружающих? Та, которая наконец-то подведёт под него опору, придаст устойчивости, и он объявится, каков есть! Расправит плечи, предъявит им свою гордость, в которой ему столько отказывали; померяется с ними силами, и в удивлении, почти в страхе глянут они на нового Фаддея, и прислушаются к нему, и проклянут свою прошлую несправедливость.

Впрочем, они ему нравились и такими, несправедливыми к нему и вечно ищущими справедливости. Как бы в чистом виде пытались выплавить её из мусора жизни, алхимики! Не замечая, что больно задевают слабейшего. А он, Фаддей, покамест и был слабейшим.

   — Когда же, — сказал он, — матка боска, когда же Фаддей побеждал? Всего лишился: отечества, благорасположения, чуть не самой жизни...

   — Победитель, победитель, — дразнил, не слушая, молодо, безоглядно. А может быть, не дразнили? Утверждали, разгадав?

   — Хорошо тем, кто бури в глаза не видел. — Он говорил, опуская голову, словно для самого себя. — А как налетит? Если бы оглянуться, а тут в очи тебе и песок, и прах народов... Я за вас держусь, а вы...

Рылеев всё ещё не смотрел на него, а рассматривал не без сожаления своими плавающими в огромных глазницах огромными глазами. Наконец разомкнул руки, зажатые на груди, и, протягивая их, сказал:

   — Полно, брат. Полно. И в ясные дни, и в бурю, я полагаю, человек — един. Если, конечно, он крепок сам в себе.

   — Прямо сказать: прошу, как лучших людей... Да, лучше вас или хотя бы подобных не встречал. Но и другое помните, где обретался ваш Фаддей? Матка боска, где обретался!.. Будьте милосердны, верьте: горести и радости с вами разделю. Но не упрекайте.

Тут голос Фаддея зазвенел почти угрозой. Угроза же должна была заключаться в том, что он и отчаяться может.

Потом он сидел рядом с Рылеевым, привалившись к его худому плечу. Ощущение безопасности, покоя исходило — поди ж ты — от хрупкого нервного Кондратия. И было приятно смотреть из этого ярко освещённого угла в тот, полутёмный, где всё ещё переступал по паркету Вильгельм Кюхельбекер. И было приятно, что Вильгельм видит его вот таю взят под защиту и обогрет.

...А потом случилось великое несчастье, которым кончился тысяча восемьсот двадцать пятый год. Правда, Булгарин говорил: великое безрассудство. Или ещё чаще он ничего не говорил, сжимая щёки руками и раскачиваясь из стороны в сторону, точно при сильной зубной боли. Как могли, как могли!

Точно так раскачивался он и мычал невнятно, когда у него потребовали обрисовать приметы всех, кто собирался у Рылеева. Помочь обнаружить и выловить злонамеренных. И тем хоть отчасти обелить себя.

Матка боска, матка боска, зачем же нет? Когда Фаддей отказывался помочь? Он сидел, опираясь руками о колени, раскачивался и постанывал, единственным желанием было: поскорее подсказали бы, как помочь?

Приметы Вильгельма Кюхельбекера, ставшего вдруг нисколько не Вилей, а важным государственным преступником, Фаддей Венедиктович перечислил быстро, загибая пальцы, боясь что-нибудь пропустить, чтоб не сочли: выгораживает друга.

А какой ему друг Кюхельбекер? Прямо сказать, и все они не смеют называться его друзьями хотя бы потому, что ввергли в пучину. Именно — ввергли. Сам он ни сном, ни духом...

   — Так уж ни сном, ни духом? — спросили у него. — Ведь заходил же на квартиру Рылеева вечером самого того дня, четырнадцатого?

   — Заходил, — замычал Фаддей.

   — И ни сном, ни духом?

Фаддей мотал головой: ни в мечтах, ни в речах. И перечислял Вилины приметы. Хотя Кюхельбекер был и в самом деле приметен. Такой длинный, носатый, гнущий голову набок, шмыгающий, шаркающий — где ему скрыться? Он и без него, Фаддея, был обречён...

Это утешало. Он вообще оказался скор на утешение. Душа отболела чуть не на той же неделе. Да и болела больше от недоумения: как был слеп! Прямо сказать! как он был слеп... Впредь он будет осмотрителен. Невозможно ещё раз не на тех, не на то поставить. И как злой шутке смеялся — победитель! Как бы не так. На роду ему, что ли, написано оказываться в дураках? Впрочем, те, кого повесили, и те, кто в каторге, проиграли ещё больше. Многим из них к тому же было что проиграть, кроме молодой жизни и молодой же гусарствующей свободы.

Ах, ах, матка боска, что-то будет...

При всём при том будущее его оказалось весьма успешно. Он будто из морока выпрыгнул и понял карту, которая шла в руки. Время такое приспело, его время. Не было больше громких речей. Оглядка больше не выглядела позорной. Оглядывались все, а многие принялись делать деньги.

У него неприметно оказалась сила: «Северная пчела» облетала всю империю и возвращалась с добрым взятком. Он мечтал о том, как блестящие умы придут под сей гостеприимный кров. Что же вышло?

Многие понимали: он старается главным образом из-за денег. Но было и другое. В нём подозревали отсутствие убеждений или лёгкую смену их. Во всяком случае, за ним укрепилось: Флюгарин. Они, эти брезгливые аристократы, считали: он туда клонит, откуда ветер дует. Им хорошо было скалить зубы: не они дружили с Рылеевым, не они оказались совершенно беззащитны. Вот именно, опять как лист влекомый...

Но думавшие так брали мелко. У него была (или вдруг проснулась?) жажда влияния. И, отгадав дух и направление времени, он служил ему с усердием и искренне.

Формула Уварова: православие, самодержавие, народность[107] — ещё не была произнесена, ещё зрела в умах. Ещё Александр Христофорович не вымолвил своего: «Прошедшее России удивительно, её настоящее более чем великолепно, что же касается её будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». А Булгарин уже хорошо приметил: царь любит простых.

В бессонные ночные часы — Булгарин страдал бессонницей — он думал над тем, как показать себя уж таким простым, хоть на просвет рассматривай — одна наивная, припадающая преданность. Иногда ему рисовались картины сладкие, но совершенно невозможные. Прямо сказать — фантастические. Его лицо, несколько вспухшее от слёз, но вместе приятное силой чувств, прижимается к жёсткому шитью мундира. К груди государя императора. (Или хотя бы Александра Христофоровича?) И он, Фаддей Венедиктович Булгарин, литератор, не хуже других, указывает путь.

Видение было столь явственно и вместе с тем столь невозможно, что Фаддей всхлипывал, утыкаясь в подушку. Или садился на кровати, оттягивая ворот душившей рубахи.

Его и вправду душило. Злоба, зависть вдруг поднимались комом, он ничего не мог с этим поделать, хотя просил Господа Бога о ниспослании кротости, о том, чтоб душа его была освобождена... До Бога молитвы не доходили, а как же! К концу любой, самой короткой он начинал вдруг обдумывать очередную месть. Тем, кто человеком его не считает, кто не хочет доброго слова сказать о «Пчеле», ни о чём другом, его касающемся...

Перед собой доносами свои обширные записки в III отделение он, разумеется, не называл. Они были всего лишь средством вполне дозволенной борьбы, коль скоро речь шла об интересах государства, а не его, Фаддея Булгарина, как многие считали.

Дат государь чем дальше, тем больше любил простых, чрезмерная образованность вызывала в нём раздражение: он вспоминал Сенатскую.

Пушкин считал, что только развитие духовных сил и просвещение при существующем государственном строе сообщат России правильное направление. Уваров сказал (позднее): «Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовит ей просвещение, то я исполню мой долг и умру спокойно».

Булгарин сидел на обширной, выдвинутой на середину комнаты кровати, сердце в груди у него то билось, вроде овечьего хвоста, то вспухало. Если бы они все знали, как он торопился с приметами несчастного Кюхельбекера! Если бы догадывались о поручениях добрейшего Александра Христофоровича и милейшего Максима Яковлевича! Но они ни сном, ни духом знать не могли. А стало быть, не имели никакого права на то презрение, на то презрение...

Он тёр грудь и, чтоб утишить боль, повторял почти вслух им же самим придуманную формулу: шайка фрондёрствующих либералов. Дурно влияющих на молодёжь. Молодёжь, которая много может потерпеть от господ, надо прямо сказать, всё на свете подвергающих сомнению и осмеянию... Он всегда скорбел о молодёжи. Сами слова: скорбь, скорбеть, к прискорбию — ему особенно нравились. Они могли убедить; они свидетельствовали о простоте его души. О том, что не зависть, не месть им движут.

Он всегда подчёркивал свою заботу об умах нежных, не искушённых, ведь когда-то и его увлекли, буквально всосались в него, вливая свой яд.

Более других нынче был ядовит Вяземский. И более всех презрителен.

У Булгарина в глазах рябило, он прикрывал веки, когда не наяву, всего лишь в воображении появлялся перед ним князь. И как объяснить, но особенно выводило из себя, что фигурой, лицом, если бы не очки, не отлично скроенный фрак — ямщик ямщиком, бороду бы только...

Царь говорил, что Вяземский не попал в дело четырнадцатого декабря только потому, что оказался умнее и осторожнее других. Князь бывал шумным почти скандально, князь разлетался словом критическим острее других, дружил с Пушкиным — на такого доносы писались легко: «хуже отчаянных заговорщиков».

Перо само бежало, он только, как в раннем детстве, от усердия подпирал щёку языком. Мысли были размашистые, а складность слога собственного приносила блаженство. Таинственный сумрак ночи не мучил уже, а успокаивал. Он не хотел терять ни одной минуты сладкой, обволакивающей тишины.

В его тайных услугах нуждались, к нему прислушивались. Верили. Сам царь наградил его перстнем с бриллиантом. Он может вот сейчас, сию минуту, только обмакнуть щегольски отточенное перо в чернильницу, кинуть тут же придуманной грязью — в кого? В Рюриковича. Так кинуть, что царь скривит губы брезгливо и прикажет довести до сведения князя, что «правительство оставляет собственное поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечёт их в пороки. В сём же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».

Фаддей был нужен, популярен, богат. Однако чувствовал презрение, плотно его окружающее. Ещё до анекдота о Пушкине, который его чёрт под руку толкнул напечатать. Однажды любезнейший Максим Яковлевич фон Фок довольно бесцеремонно бросил ему через стол распечатанное письмо. Кто-то, не отгаданный, писал другу из Москвы такие строки: «Что за мёд собирает Ваша Северная пчела! Уж такой сладкий, что нам, простым людям, и приторно». А он старался, описывал, как народ, умилённый до слёз, встречал в Москве государя императора.

В другой раз тут же, в канцелярии III отделения, ему показали злую, разбрызгивающую чернила царскую строчку на его доносе: «Доносить легко, доказать мудрено».

...Его презирали, а он выставлял защиту, какую многие выставляют, желая обелить себя. Приписывал свои грехи другим. Так когда-то он писал Погодину: «Да будет проклята зависть и её поклонники. Я человек кабинетный, не мешаюсь ни в какие интриги и не буду никогда игралищем чужих страстей. Вредить вам не имею ни склонности, ни охоты, ни даже пользы. В России для всех добрых людей просторно». Удивительно, но в такие моменты он действительно будто забывал свой донос на будущего предполагаемого конкурента.

С живыми, однако, было проще, по русской поговорке: не пойман — не вор. Мёртвые же могли знать всё. И теперь, случалось, не то с ужасом, не то с восторгом Булгарин вспоминал квартиру Рылеева, тёмные обои, кресла, свечи в высоких подсвечниках. И тот угол, где горела большая лампа. Спокойно, даже весело было рядом с Кондратием и, подумать, всего за год, за полгода, за день до Ужаса! Глаза Кондратия как бы плавали в глубоких, тёмных глазницах, он говорил об убеждениях, о совести. Сладкие слова! Но жить-то надо... Жизнь, вот она: почти любезная улыбка фон Фока; почти благосклонный кивок Александра Христофоровича. Почти...

Незыблемость — главное слово нынешних, не похожих рассуждений. К чему привели попытки колебать? Всего лишь к жертвам. Так не святое ли дело предупредить попытки? И он, Булгарин, Фаддей Венедиктович, русский литератор, судьбой, даром своим призван — предупреждать. Он призван дать умам иное направление. Он сам по знакомствам своим прежним должен помнить, как недалеко до бездны...

Между тем Пушкина бездна именно манила. Он испытывал судьбу, очевидно слишком милостивую к нему.

Ах, Пушкин, Пушкин...

С Пушкиным он пока употреблял один манёвр. Шумно, бурно, как в прежние дни, среди тех друзей, он хвалил талант Пушкина. Даже руки над головой воздымал, а потом всплёскивал большими, звучными ладонями: наградил Бог! Ему бы, Фаддею, такой талант, он бы...

   — А что бы? Подписчиков у «Пчелы» и так хватает. Так что бы? — спрашивали неверные, по выписке, по штукарству друзья.

И, подзадоривая, сами объясняли его тайную досаду:

   — Пушкин пустил, небось слышали: подписчики — ещё не читатели? Вот истинным бы читателем помериться! Его читатель вашего не числом — уменьем бьёт.

   — Пушкин так говорит? Сами слыхали, добрейший, или от кого? Ах, матка боска, какой талант человек губит.

   — Помилуйте, чем же? — Разговор шёл вроде без интереса. Собеседник помаргивал, пока Фаддей Венедиктович отхохочется громовым своим смехом. Пока отрёт пот с тонкокожего, быстро краснеющего лица.

   — Какие предметы есть для пера, какие предметы! А у Пушкина — что же? Жук жужжал! Жук! Вы только подумайте: воды струились тихо, жук жужжал, барышня ехала в Москву, замуж барышню пора было выдавать... Зачем же не воспоёт он победы нашего оружия? Присутствие самого государя императора на театре военных действий? Нет, этим пусть другие занимаются, у кого плечи широкие — поднять. У него же — жук жужжал! Вся злосчастная седьмая глава «Онегина» — без единой мысли, с одним этим жужжанием!


Но обратимся, как говорится, к истории вопроса.

...Булгарин появляется в пушкинской переписке в одесский период. Из Одессы в 1824 году Булгарина ещё нельзя рассмотреть как следует. Возможно, к тому времени Фаддей Венедиктович ещё сам себя не постиг. Во всяком случае, Пушкин отправляет ему любезное письмо в ответ на любезность же: Булгарин поместил в «Литературных листках» объявление о предстоящем выходе «Бахчисарайского фонтана».

Снисходительный по молодости, по собственным (несопоставимым!) шалостям, по интересу ко всякого рода людям, Пушкин Булгарина ещё отнюдь не чурается. В февральских и мартовских письмах двадцать четвёртого года (время относительного душевного покоя и надежд) имя Булгарина встречается, как имя любого другого литератора, не близкого поэту. Вяземский прав, Булгарин не прав, Булгарин раздаёт комплименты необдуманно и неосновательно — что ж такого? Не одного Булгарина хотелось отщёлкать в литературной полемике...

В мае — июле литературные дела потеснились: на первый план выплыли отношения с Воронцовыми. И в то же время в письме к брату Льву Пушкин как бы мимоходом определяет свои позиции и назначает истинную цену булгаринскому вранью. «Ты, Дельвиг и я можем все трое плюнуть на сволочь нашей литературы...»

Дальше эта мысль развивается в письме к А. А. Бестужеву: «С этим человеком опасно переписываться». Впрочем, пока ещё речь идёт о кажущихся пустяках: Булгарин печатает частное пушкинское письмо, вовсе к печати не предназначенное.

В июле 27-го года, то есть уже не только по журнальным статьям и письмам друзей определив, что такое Булгарин, Пушкин просит Дельвига не печатать статью Булгарина о Карамзине. «Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б ещё неприличнее».

Очевидно, кроме всего прочего, Пушкин уже оценил пристрастие Фаддея Венедиктовича к великим покойникам, которые не могут опротестовать утверждения: «Он меня среди прочих очень-очень отличал, звал братом и другом любезнейшим».

Но при всех прозрениях, предугадываниях отношения ещё сохраняют внешне любезный тон. Булгарин спотыкается, Булгарин завирается, Булгарин — не талант, но будем снисходительны.

Но вот Булгарин почти уличён как доносчик.


...Люди не любят, когда к соседу идёт удача. И его невзлюбили, именно когда он стал побеждать. «Северная пчела» набрала силу — какую другую газету читают все? Деньги его растут, книги раскупаются в момент. Он готовит к печати четырнадцатый том своих сочинений, а негодяи между тем идут, и перед ними расступаются... И кто?

Те, кому в голову не придёт, к примеру, пригласить Фаддея к себе в гости...

Бедный рыцарь он. Бедный рыцарь, которого все пинают ногами... Пустая поверхность стола тускло отражала свет луны, в комнате было душно, Булгарин сидел, выставив из-под ночной рубашки нелепые тонкие ноги с огромными ступнями, и рассматривал их с жалостью. Он давно тучнел, а ноги, тяжёлые в шагу, все были худы, выступающие тёмные жилки опутывали их, связывая движения. Он был бедный рыцарь, бедный рыцарь... Совсем бедный, который всю жизнь боролся с обстоятельствами, с людской неблагодарностью.

Да, он был рыцарь, и многого они не знали.

Булгарин вспомнил ужасный вечер четырнадцатого декабря.

Он шёл по городу, когда всё уже было кончено. Под треснувший лёд спускали тела раненых и убитых из простонародья. А также — солдат. По известным адресам, по дальним улицам ловили пытавшихся скрыться. Военная форма выдавала их: мало кто из бунтовщиков был в штатском.

Всё кончилось, как приснилось. Однако Фаддей Булгарин прекрасно знал: не приснилось. Произошло то, о чём иногда почти проговаривались в доме Русско-Американской торговой компании, где жил Рылеев. Булгарин шёл: дома стояли, как всегда, только освещённых окон в них, пожалуй, поубавилось. И обыкновенное небо то застилалось длинными стремительными тучами, то равнодушно сияло звёздами. Он сам удивлялся своему безумию, своей отчаянной смелости, которая к добру не приведёт, но — шёл.

Иногда крался, подобно большому, внезапно обретшему лёгкость зверю. Тогда ему казалось, он слышит не только дальний шум шагов, но шевеление невообразимо страшной невской воды подо льдом.

А в иные минуты он вдруг начинал вышагивать грудью вперёд, раскидывал полы шубы и подбородок задирал. Что заставляло его распрямляться? На что он надеялся? И главное, зачем шёл к Рылееву, с которым в последнее время был в отношениях скорее прохладных? Он не мог бы ответить на эти вопросы.

Может быть, он любил Рылеева? Не так, как Александра Сергеевича Грибоедова, друга милого и снисходительного, но всё же? И любил тех, кто собирался у него: Бестужевых, Вильгельма Кюхельбекера, даже Каховского, мрачного до грубости? И сейчас ему необходимо было узнать: что с ними? Или вечное, шальное, непреодолимое любопытство схватило его двумя пальцами за тонкий покрасневший нос и — вело? Помимо воли — вело? Вернее — влекло по пустым улицам, мимо домов, где сидели благоразумные и благонамеренные?

Иногда, и в тот вечер, и много позже, ему казалось? он в последний раз хотел увидеть тех людей и ту комнату, где прошли лучшие минуты его жизни. Где он как будто лицо в лицо увидел идеал, поприще, нисколько не похожее на всё дальнейшее, что он потом изберёт.

Когда он пробирался по теням, какие рисовали качающиеся фонари, его самого заносило. Он шептал какие-то слова, в них были и проклятья и благословение, ноги путались в полах.

Наконец взошёл на знакомое крыльцо, поднялся в знакомую квартиру. Дверь открыла кухарка. Он отодвинул старуху, заглядывая ей за плечо. Возможно, и даже очень могло быть, в квартире хозяйничали уже полицейские. Ждали его. Зачем же он шёл?

Он прошёл через переднюю, быстро, на две створки отворил дверь в столовую. И стоял так, как в раме, шапка набекрень, снег набился в воротник, в лице — готовность к сильным чувствам и в то же время что-то жалко-вопросительное.

Потом прислонился к косяку; то, что он увидел, было поразительно. Матка боска! Они пили чай. Они пили чай совершенно так, как во многие вечера до этого. Именно в ту минуту он понял, что они герои. На встречу с героями он шёл, хотя вовсе не собирался делить их участи...

Но тут же толкнуло под локоть совсем другое, как будто из-под полы раскинутой шубы слабый голосок спросил: «Тадеушек, прямо сказать, а не для того ли ты явился, чтоб как раз удостовериться — героев вообще на свете нет и быть не может?»

Губы его распустились, лицо внезапно покрылось обильным потом.

Рылеев встал из-за стола, подошёл к нему вплотную, взял за плечо:

   — Уходи. Что тебе здесь надо? Уходи, Фаддей, — ты будешь жить.

Он возвращался домой, содрогаясь: значит, они знали о своей неминуемой смерти и всё-таки шли? А потом — пили чай?

И сейчас, сидя за столом, с которого только что стряхнул в ящик листки доноса, он содрогнулся. Ему, как часто бывало первое время, опять послышались шаги, на этот раз — в спальне. Что-то потрескивало, постукивало там, будто кто-то ходил и вздыхал так же сам с собой, как и хозяин...

Булгарин встал, лицо его сжалось и затвердело. С таким лицом он делал выговоры слугам, газетным сотрудникам, просителям, разлетевшимся за вспомоществованием... С таким лицом он уже не казался себе бедным рыцарем.

Но, разумеется, в спальне никого не было.

Вернувшись, Булгарин постоял возле полок, поправил два-три тома, выступивших из шеренги. Это были его книги, его дети, любимые до ломоты в висках. Это были его дети, а их — пинали. Аристократы! И тягучая, щемящая до быстрых слёз зависть овладела им, хотя — видит Бог! — он и сопротивлялся. Странный холодок пробежал по неприкрытым ногам, по спине, по затылку, младенчески заросшему редкими волосами.

В иные минуты он и в самом деле верил: если приходят, если держатся в памяти старые друзья, не отстраняясь, — возможно, и не сделано ничего непоправимого? И ещё так Фаддей Венедиктович думал: узнав о содеянном, друзья не осудили бы его, поняли. Он не мог встать поперёк времени, как Кондратий когда-то пытался. Кондратий был человек особый. Исступлённый...

И тут на память снова пришёл Пушкин.

Всё, что для него, Булгарина, было заведомо невозможно, оказалось тому по плечу. Пушкин сказал царю в глаза, что был бы среди своих друзей на Сенатской площади... Матка боска, матка боска, как, должно быть, страшно разговаривать с царём, говоря ему такие слова!

Булгарин сохранился в истории нашей литературы как некий отрицательный эталон: продажный журналист, агент III отделения, пасквилянт, враг Пушкина, его антагонист. В нём всё было (или стало для нас?) отвратительно. Терпимость в семье — кто знает — иному поставили бы в заслугу, как мученику. Булгарин был некрасив — что из того? Одноглазое, изъеденное оспой лицо Гнедича[108] почти ужасало. И смешна казалась манера франтить, щеголять.

Но Булгарину саму его некрасивость ставят как бы в вину. Авдотья Панаева в своих воспоминаниях пишет: «Черты его лица были вообще непривлекательны, а гнойные, воспалённые глаза, огромный рот и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах».

Интересно, сразу ли замечали: так некрасив? Или после того, как Пушкина не стало, а воспоминание о литературной травле поэта было живо? Обрастало новыми красками и подробностями? Тут-то и рассмотрели — лицо такое, что выдаёт: человек очень и очень нехороший. Самолюбование, самодовольство, мелочное тщеславие можно было прочесть на этом лице. И вместе — тупость души. Трусость и заносчивость так же легко было предположить в этом человеке...

...После смерти Пушкина Булгарин писал в частном, правда, письме: «...Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить его...» О своей фигуре Фаддей Венедиктович был, очевидно, хорошего мнения. Так же как о своих романах, газетных статьях, фельетонах...

ДОРОГА К ДОМУ



Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.

Пушкин. К вельможе

Я пустился в свет, потому что бесприютен.

Пушкин. Из письма к Вяземскому

ы всегда на больших дорогах, — говорил поэту шеф жандармов Бенкендорф, скорее всего, с осуждением.

Рвётся, мол, мечется, не сидится ему. А тут организуй — слежку, наблюдения, письма, упреждающие: приедет, мол, Пушкин, находящийся под тайным надзором, смотрите, с кем дружит, что говорит. Хлопотно.

Хлопоты не оправдывались, не окупались.

И мы иногда подхватываем идею: Пушкин в дороге всю жизнь. И родные недоумевали: поехал на несколько недель в Михайловское, в Тригорское — зачем? Лишь бы не дома сидеть.

Между тем, если присмотреться внимательно, Пушкин был одержим идеей Дома.

Есть у Пушкина «Зимняя дорога», но есть и «Зимний вечер». Есть «Бесы», но есть и удивительное стихотворение «Домовому». Оно акварельно-прозрачно и неожиданно тем, что написано двадцатилетним, очень-очень молодым и очень светским, человеком. Можно сказать, жадно закружившимся в петербургском водовороте.


Поместья мирного незримый покровитель,
Тебя молю, мой добрый домовой,
Храни селенье, лес, и дикий садик мой,
И скромную семьи моей обитель!
Да не вредят полям опасный хлад дождей
И ветра позднего осенние набеги;
Да в пору благотворны снеги
Покроют влажный тук полей!
Останься, тайный страж, в наследственной сени,
Постигни робостью полунощного вора
И от недружеского взора
Счастливый домик охрани!
Ходи вокруг его заботливым дозором,
Люби мой малый сад, и берег сонных вод,
И сей укромный огород
С калиткой ветхою, с обрушенным забором!

Это вам не Царскосельские липовые и другие своды, не аллеи, уставленные статуями! Это совершенно иные картины. Ветха не только калитка. Ветха и соломенная кровля. Как будто даже слышится в этих строчках предчувствие сумерек, медлительное движение спиц в наморщенных руках. И старческим, слабым, но с вечной усмешкой голосом няня выводит песню о синице, которая живёт за морем. Жила за морем и, наверное, прилетела в блистательную Одессу. А он живёт здесь, в Михайловском, вот уже год, и второй... В ссылке, но и в краю, где всё дышит историей. Однако это случится, придёт потом, через пять лет. А пока написаны «Деревня» и «Домовой» — совершилась летняя поездка в Михайловское, которую по тем временам можно было назвать и путешествием, но тут не было свободного выбора; Пушкин ехал туда, куда ехали на лето родители. Не было свободного выбора и в южных дорогах (кроме, пожалуй, первой поездки в Одессу, к Давыдовым в Каменку, к Раевским в Киев). Не сам он, а понуждаемый царём отправился в 1824 году в скромную обитель семьи, в родовое Михайловское. Оттуда даже в Псков поэт не мог двинуться, не испросив особого разрешения. Потом с фельдъегерем его привезли в Москву к новому царю. Потом ему делали выговоры за несогласованную с властями поездку из Петербурга в Москву. Потом свершилось: путешествие в Арзрум[109]!

Наконец-то.

«Вы всегда на больших дорогах», — не просто в качестве первой фразы необязательного разговора было сказано. Это человек государственный диктовал вертопраху-поэту: остановись. Обзаведись, стань, как все, — и самодовольно-начальственно откидывалось лицо Александра Христофоровича, с лифляндскими седеющими бачками...

Однако чего и ждать от Бенкендорфа, если Плетнёв, преданнейший, тёплый, лишённый зависти друг утверждал: «По своей неодолимой склонности к переездам из одного места в другое, он писал, так сказать, кочуя». Это соответствовало образу Поэта, который сам Пушкин выстраивал в умах современников. Но в этом не заключалось всей правды, а, скорее, выявлялась некоторая близорукость Плетнёва, который замечал также: «Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде». Правда, строкой ниже идёт как бы опровержение собственного мнения и рассказывается о том, что Пушкин имел твёрдый и насыщенный распорядок дня.

А вот воспоминания Нащокиных, записанные П. В. Анненковым, «...страсть к светским развлечениям... смягчилась в нём потребностями своего угла и семейной жизни. Пушкин казался домоседом. Целые дни проводил он в кругу домашних своего друга, на диване, с трубкой во рту и прислушиваясь к простому разговору, в котором дела хозяйственного быта стояли часто на первом плане. Надобны были даже усилия со стороны заботливого друга его, чтоб заставить Пушкина не прерывать своих знакомств, не скрываться от общества и выезжать».

И Нащокин и Плетнёв[110], без зависти любившие Пушкина обеспокоенной любовью, вспоминают одно и то же время, но разглядывают разные грани поведения поэта.

Но доверимся лучше стихам. Перед нами «Дорожные жалобы»:


Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть Господь судил...

Сквозь всю иронию этих и особенно следующих строк явно проглядывает грусть неприкаянности. И наконец, как вздох:


То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошёл же, погоняй!..

Что вы увидели, прочтя эти строки? Что нарисовало вам воображение? Плеснула под колесом стылая осенняя лужа, в которой опавшие листья уже давно не золотые — кислые, тёмные? Забарабанил ли дождь в кожаный верх кибитки, бросая брызги свои целыми пригоршнями прямо в лицо седоку? А может быть, и то: вы увидели дорожную высокую карету и человека, прижавшегося в угол её? На нём бекеша, обмятая, привычная, на хлястике не хватает одной пуговки (об этом будут вспоминать современники), обшлага самую малость потёрты. Человек вскидывает голову, как после долгих раздумий (или скорого дорожного сна?), и вдруг чувствует, до чего же беспокойна поздняя дорога, а телу хочется тёплого, мягкого. Он внезапно понимает: теряет, уже начал терять пружинистую гибкость юности. Он поводит плечами, шевелит пальцами ног. Чтоб размяться? Нет, чтоб проверить: вправду ли уходит та сила и ловкость его счастливого сложения, какой он всегда гордился? Его тело понимало себя бегущим, перепрыгивающим, скачущим, радующимся обжигающему холоду бочки со льдом в няниной избушке, первой пороше и густому крещенскому морозу. Он был наездник, фехтовальщик, он любил движение, и с этим не хотелось расставаться...

Он длинно вытянул ноги, хрустнул пальцами тоже вытянутых рук, прислушиваясь к себе, откинул голову на кожаную подушку кареты. Что ж, в конце концов он сам выбрал — дорогу.

Впереди было ещё много других. Впереди были: тоска по оставленной дома жене, детям, письма и всевозрастающий интерес к роду, как части исторической цепи. Той цепи, в которой Дом — необходимое звено. Вернее, каждое звено — Дом. И на крепости, на чести этого Дома зиждется в конечном счёте крепость и честь рода и государства.

Дом имел свои признаки, свои непременные качества. И первое из них — независимость. Человек, стоящий во главе Дома, в разные годы менял своё имя (если имел его вполне конкретное). Но он, в каждом из произведений Пушкина, служа государству, мог отдать за него жизнь, но, как частное лицо, не умел зависеть от прихоти чиновников этого государства. Он хотел в известном роде замкнуться, отгородиться от всевременных булгариных, бенкендорфов; он дичился знатных выскочек и пытался избежать обязывающих милостей. Он не нуждался в покровительстве людей, коих не уважал, он был сам большой, в любой стадии бедности.

У него были предки, не только хотевшие служить государству, но и послужившие.


Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками нижегородский мещанин.

Но:


Упрямства дух нам всем подгадил:
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.


Годы после ссылки, кроме прочего, были временем вполне конкретных поисков Дома. Поэт несколько раз влюблялся и сватался. И несколько раз получал отказ.

Софья Пушкина (однофамилица) предпочла поэту человека куда более скромных достоинств[111], но, возможно, любимого, а возможно, просто не пугавшего своей необыкновенностью. Екатерина Ушакова поддержала увлечение поэта[112], но всё свелось к отношениям ни для кого не обидным и не обязательным. К прелестным стихам:


В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен...

Но память не помешала Пушкину, оказавшись в Петербурге, увлечься Анной Олениной[113]. Вот тут уж достоверно известно: ни самой Анне Алексеевне, ни её родителям Пушкин не показался достаточно привлекательным женихом. В своём дневнике Оленина писала о нём: «...Да и прибавьте к тому ужасные бакенбарды, растрёпанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принуждённого и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные...»

Если бы так видела женщина оскорблённая, её можно было бы понять. Но тут злоязычие вызвано как раз тем, в чём упрекает Оленина поэта — неограниченным самолюбием.

Есть у Олениной в том же дневнике мимолётная картинка: «...подала ему руку, отвернув голову и улыбаясь, потому что это была честь, которой все завидовали». То есть для удовлетворения тщеславия — хорош, а вот войти в дом президента Академии художеств, члена Государственного Совета, сановника, человека весьма благонамеренного — это уж нет.

Потом Пушкин встретил молоденькую девочку Натали Гончарову[114], и тут начались волнения настоящие, тут обозначилось слово и понятие: судьба.

...Тридцатые годы были ещё годами литературной травли, тёмного и упорного непонимания. Не было никакой уверенности, что кто-нибудь за его спиной не повторяет булгаринского фельетона о том, что предок одного поэта был куплен неким шкипером за бутылку рома. И так попал в общество белых людей. И можно было представить, как эти самые белые люди, сухо прищёлкивая пальцами, будто выхватывая из воздуха подробности, намаранные Фаддеем, переглядываются, называют семейства, в которых Пушкина не сочли достойным женихом. Один раз он даже услышал, как человек, считавший и рекомендовавший себя другом, шептал в розовое ушко собеседницы:


«Бориса Годунова»
Он выпустил в народ,
Убогая обнова,
Увы, под Новый год...

Ни розовое ушко, ни крутые локоны, ни голубые, выпуклые глазки с лукаво поднятыми уголками Пушкина не интересовали. И друг был из скорых молодых острословов, а всё-таки обида ударила в голову. «Борис» был то творенье, которое самому ему открыло его возможности. Оно говорило о судьбах отечества, и оно было безусловно удачей. А его не понимали...

Царь сначала не разрешил печатать трагедию, предложив переделать в роман в духе Вальтера Скотта. Вальтер Скотт был от России далёк и без намёков — «Борис Годунов» заставлял задуматься. Но Николаю Первому просто не с руки было задуматься над тем, что значит: народ безмолвствует. К тому же безмолвная толпа на площади в Москве не напоминала ли ему другую — на площади Сенатской?

Приходилось снова услышать собственное стеснённое дыхание и кожей почувствовать давний декабрьский холод. За собой царь знал, хотя сам себе ни за что не признался бы в том, стыдную способность бояться. Он всячески и довольно успешно убивал в себе это качество и не желал, чтоб напоминали...

Годунов в трагедии говорит: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Нынешний Романов мог бы под этими словами подписаться. И не счёл ли он поэтому реплику сию неким вызовом?

...Среди действующих лиц трагедии Афанасий и Таврило Пушкины, которые свидетельствуют, как близки были к престолу предки поэта, как зависели от них когда-то судьбы царей и общественное мнение. Да и многое другое в «Годунове» могло смутить Николая Павловича. Легко ли было прочесть:


Что пользы в том, что явных казней нет,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды — где?

Правда, тут же Афанасий Пушкин называет род Романовых отечества надеждой. Что ж, Пётр I тоже был — Романов.

...Трагедия была посвящена «Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина... с благоговением и благодарностию».

И вот тут-то давайте представим, какие конкретные дома могли служить Пушкину идеалом, образцом для построения своего? О семействе Раевских мы уже говорили, но вот — Карамзин... Литератор, историк, академик, человек уже при первой встрече не молодой, Николай Михайлович Карамзин, я думаю, интересовал Пушкина и тем, как складывался его Дом. (Хотя — вот ирония судьбы: что два вычурных домика в «Китайской деревне», которые отвели Историографу, что дача Ришелье в Гурзуфе, нарядно-безалаберная — так мало походили на помещения, к коим пристало серьёзное определение: Дом).

С Карамзиным и его женой Екатериной Андреевной Пушкин встретился в ранней молодости. Ссылка оборвала их отношения. Николая Михайловича, умершего, по нынешним меркам, ещё не старым человеком, поэт больше не видел; с вдовой его дружил в последние годы жизни. А в молодости, как считают многие пушкинисты, и в первую очередь Тынянов, влюбился в неё, безрассудно и, разумеется, безнадёжно. Как в прекрасную женщину? Да. Современники говорили: вздумай художник искать модель для мадонны с младенцем на руках, лучшей, чем Екатерина Андреевна, было не найти. Младенцев, детей было много. Но изобилие их почему-то не снимало очарования. Между тем Карамзина была вдвое старше Пушкина и всего на пять лет моложе его собственной матери. Необыкновенная красота её, как говорили те же современники, отличалась некоторой мраморной холодностью. До нас дошёл, во всяком случае часто репродуцируется, один её портрет. Он очевидно неудачен, ни прилести, ни красоты рассмотреть невозможно. Но будем верить чувству поэта и отзывам тех, кто видел эту женщину, пленительную и спокойную.

О самом Карамзине кое-что мы обязаны знать со школьных лет, когда «проходят» «Бедную Лизу» и говорят несколько слов об авторе. Слова эти, я думаю, в подавляющем большинстве случаев весьма отличаются от тех, что сказал Натан Эйдельман в своей книге «Последний летописец».

Карамзин представлялся мне кем-то таким, к кому надлежит относиться с иронией. Прежде всего виноват в этом сам Пушкин.


В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья.
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

И никто не добавлял к категорической оценке того, что Пушкин впоследствии сам открещивался от эпиграммы. И все, в ранней юности сгоряча (и тоже иронично) сказанное об историке, не ставил себе в заслугу. Никто не объяснял, что «Историю государства Российского» Пушкин назвал подвигом честного человека, никто не собрал воедино и не преподнёс нам всего, что рассыпано в письмах и заметках Пушкина о Карамзине.

Позднее многим из нас попали в руки увлекательные поиски Тынянова. Но не прибавили уважения к историку, к Карамзину как личности. Оставались всё те же ирония и туман. Из тумана едва проглядывало нечто графически острое, лишённое тепла. Бог с ним, с теплом. Возможно, Карамзин не очень-то одаривал им кого-нибудь, кроме самых своих близких и друга — поэта И. И. Дмитриева. Но в нём было другое.

...Китайский, вычурный и неосновательный домик в Царском Селе выстроен был для развлекающихся и прислуживающих. Карамзин — трудился, и больше ничего. Если не считать, что создавал вокруг себя атмосферу порядочности.

Александр I желал дружить с историком. Александр I, который уже дружил с Аракчеевым. Специальным указом Историку было разрешено топтать газоны и поляны Царского Села в любом направлении. То есть, куда ни поведёт его муза Истории Клио, — всё хорошо, не сметь препятствовать! Идёт человек, к которому царь прислушивается.

Очень можно представить, как это выглядело. Они гуляли по аллеям рядом.Сухопарый, лёгкий, внимательно наклонивший голову Карамзин и царь, считавший, что сам олицетворяет Историю.

Не может быть, чтобы Пушкин не наблюдал этих прогулок и не думал: о чём же они говорят? О правлении русских царей, одни из которых были грозными, другие — тишайшими[115]? О французской революции? О роли закона для государства и его граждан? О том, что закон — превыше всего, перед ним именно все — подданные?

И в доме такого человека Пушкин появлялся почти запросто. Пушкин был арзамасский «Сверчок», Карамзин тоже был арзамасский, но без прозвища (единственный!)[116]: он как бы стоял вне общего ряда. Несомненно, всё это притягивало в Дом. В дом человека, который не спешил стать сановником, царедворцем, хотя явно симпатизировал царю, весьма либеральному, по сравнению с теми, кого он описывал в своей Истории. Чьим зверствам он энергично дивился при общем будто бы беспристрастном тоне своего труда. Известна, между прочим, многозначительная сценка, которую Пушкин описывает в нескольких словах: «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались». Пушкину же он сказал то, что говорят равным, а не мальчишкам: «Заметили ли Вы, мой друг, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу». Речь шла о сенаторах.

Почему всё это, содержащееся, кстати, на видном месте в пушкинских томах, не только на школьных уроках проходило мимо ума? А на первом плане повторялось: «В его «Истории» изящность, простота...» и так далее?

Острое слово быстрее идёт, чем глубокое. Посмеяться легче. И мы усмехались, с каким-то удовольствием («наша взяла!») веря (и не веря) рассуждениям Юрия Тынянова насчёт потаённой любви Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной.

Возможно, именно присутствие Екатерины Андреевны делало дом Карамзиных для Пушкина тем, чем он для него был. А был он тёплым прибежищем в противовес, что бы там ни говорили, казённому заведению Лицею. Мальчика, у которого так и не случилось своего дома в детстве, тянет в чужой, тёплый, приветливый, порядочный. А кроме всего прочего, это был дом писателя и путешественника, что не могло не будить любопытства. Взгляд русского на события конца прошлого века во Франции был любопытен не в меньшей степени, чем взгляд историка на век, скажем, семнадцатый...

О семье этой, о дружбе её членов, о сплочённости, интеллектуальном уровне, даже о роли в жизни Пушкина мы узнали из писем, известных под общим названием Тагильской находки.

Именно в далёком Нижнем Тагиле (как они туда попали, это уже другая история) были найдены — относительно недавно, что называется, в наши дни, — и опубликованы строки, нынче ставшие христоматийными:

«...пишу тебе с глазами, наполненными слёз, а сердце и душа тоскою и горестию; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина! Он дрался в середу на дуели с Дантезом, и он прострелил его насквозь; Пушкин бессмертный жил два дни, а вчерась, в пятницу, отлетел от нас; я имела горькую сладость проститься с ним в четверг, он сам этого пожелал... Он протянул мне руку, я её пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: перекрестите ещё; тогда я опять, пожавши ещё раз его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он её тихонько поцеловал и опять махнул...»

Целая жизнь прошла между этой минутой, описанной в письме к сыну, и той запиской, очевидно говорящей о пламенных, не поддающихся контролю разума, бурных чувствах, охвативших юного поэта когда-то.

Целая жизнь... А если подсчитать, всего 20 лет. Весь великий Пушкин, с его умом, страстями, гигантской работой, тоской последних месяцев, вечными поисками Дома и вечной благодарностью к тем, кого любил, — весь Пушкин уместился в эти 20 лет. Промелькнул, как молния, осветившая всё вокруг, всему придавшая напряжённость и смысл.

Жизнь Пушкина была как будто длинна, а на самом деле — мгновенно коротка. И на том краю её, почти в детстве, под Царскосельскими липами проходил мальчик в запомнившемся нам парадном мундире, воротник которого подпирал круглые щёки... Мальчик этот прислушивался к взрослым, к Вяземскому, Жуковскому, Карамзину, но и они прислушивались к нему. Он заходил в Китайский домик и тогда, когда кабинет был пуст, только прекрасная женщина сидела перед окном с каким-нибудь занятием. Вышивала ли она, выслушивала ли маленького сына, держала ли корректуру — она была душа дома. Только при ней возможен был тот труд, тот мир и согласие...

У неё были тяжёлые, округлые руки, тяжёлый стан. Ни Сильфидой, ни девочкой, впрочем, она не выглядела и в первые годы брака. А теперь тому браку шёл четырнадцатый год, ей самой тридцать седьмой.

Тонкая ветка, редко, прозрачно светившаяся белыми цветами, белое платье, белая рука, лист, едва приметно дрогнувший в этой руке, когда он почти вбежал в комнату...

Он завидовал её мужу, её детям, её книгам.

Идеал его строился при взгляде на эту женщину, в беседах с нею. Но, кроме идеального, какое-то ещё полубезумное по молодости отношение к ней теснило грудь, толкало к действию.

Известно, что записку Пушкина (а в ней, вероятнее всего, было объяснение в любви) Екатерина Андреевна показала мужу. И он говорил Пушкину что-то образумливающее, над чем Пушкин тут же — в его присутствии — и смеялся и плакал. Но не озлобился. Он имел дело с высоко порядочным человеком. И извинял ему некоторую — как бы точнее выразиться? — не то чтобы надменность или холодность, а некоторое право во всём старшего поучать и сохранять дистанцию.

Запиской (если она была на самом деле) Пушкин сам нарушил правила. И что ж? Его ведь никто не пытался втоптать. А ждать восторгов от супруга было бы странно...

Как бы там ни случилось, Карамзины навсегда остались для него Карамзины: Семейство. А следовательно — Дом. Уже из Кишинёва 24 марта 1821 года он спрашивал: «Что делает Николай Михайлович? здоров ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостаёт моему сердцу».

В 24-м году в письме к Жуковскому: «Введи меня в семейство Карамзина, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим — всю мою душу». И ещё в другом письме того же года: «Ты увидишь Карамзиных — тебя да их люблю страстно».

После смерти Карамзина он писал: «Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно учёный человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности».

Добавим к этому для более полной характеристики историка сказанное П. А. Вяземским: «Чувство, которое имели к Карамзину живому, остаётся теперь без употребления. Не к кому из смертных приложить его. Любим, уважаем иных, но всё нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества».

А следующая встреча с Семейством ли, с идеалом была встреча с Раевскими. Но о Раевских я уже говорила. Тут следует только добавить, что в 1828 году Пушкин написал «Эпитафию младенцу». Младенец был маленький сын Марии Волконской, оставленный ею у родственников, перед отъездом в Сибирь.


В сиянье, в радостном покое,
У трона вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.

Семью, однако, ждали ещё новые беды. В том же 1829 году, не выдержав ударов судьбы, умер ещё не старый человек — генерал Николай Николаевич Раевский.

Уже совсем ослабевший в последние дни, он просил, чтоб в руки ему вложили портрет Марии Николаевны. Он смотрел на круглое, весёлое лицо, и слёзы скатывались по впалым вискам за воротник рубашки.

— То ли было уготовано ей, моей Машеньке? Собственными руками отдал её злому року. — В груди что-то скрипнуло, ржавый звук очень мало походил на обыкновенное рыдание. — Самая удивительная женщина, какую я знал...

Он смотрел на портрет вылинявшими, маленькими, уже тронутыми смертью глазами. Потом руки вовсе ослабели. Портрет упал. Получилось так, будто она уткнулась ему в грудь, ища защиты.

Со смертью генерала семья оказалась в бедственном положении. Не было решительно никаких средств к существованию и были огромные долги. Надо было просить царя оставить за семьёй пенсию в размере генеральского жалованья, при этом многочисленное и теперь гонимое семейство могло свести концы с концами.

Обратиться прямо к царю вдова не решилась. В посредники, по прошлой дружбе и расположенности к семейству, она выбрала Пушкина.

Ходатайство поэта завершилось успешно.

...Прошло всего десять лет с тех пор, как Пушкин сидел в кругу счастливых Раевских и пряно, томительно пахло уходящее крымское лето, туманным золотом светились кисти винограда на столе, жизнь вся была впереди.

Так печально кончалась страница жизни поэта, заполненная Раевскими. Но задержимся ещё на минутку, заглянем в дом к Михаилу Фёдоровичу Орлову. Этот генерал, герой двенадцатого года, человек передовых мыслей, один из лидеров тайного общества, был женат на старшей дочери Раевского Екатерине.

Все в конце концов выходили за генералов: Потоцкая, Раевские, Керн и, наконец, Татьяна Ларина...

Генеральский дом Орловых был наполнен воспоминаниями о сражениях Отечественной войны, политическими разговорами, разочарованием в Александре I, предчувствием каких-то неясных, но решающих событий. Но едва ли не в равной степени дом был наполнен и определён личностью Екатерины Николаевны.

Когда-то Пушкин писал о ней: «Старшая — женщина необыкновенная». Потом по гордости и властолюбию он сравнивал её со своей Мариной Мнишек и продолжал восхищаться — Раевской... Даже заносчивость, весьма приметно обозначившаяся в воспоминаниях её о Пушкине, в своё время была им воспринята как родовая гордость... Но мог ли он хотеть для себя дома, подобного генеральскому? Мог ли искать жену, похожую на Екатерину Орлову?

Боюсь, ему пришлось бы заодно пробиваться в генералы, хотя бы от литературы...

Существовали, однако, ещё дома.


Много лет спустя после смерти Пушкина Анна Николаевна Вульф (так никогда и не вышедшая замуж, сохранившая безответную любовь к поэту на всю жизнь)[117] писала своей младшей сестре, баронессе Вревской, что живо вспоминает Пушкина и присказку его:


Хоть малиной не корми,
Да в Малинники возьми!

Малинники было имение Вульфов в Тверской губернии Старицкого уезда. А рядом — Берново, Павловское. Здесь Пушкин бывал в 1828, 1829, 1830 годах, сюда он заезжал уже после женитьбы в 1833-м.

Я вот о чём сейчас думаю: какая же разница была между, скажем, Тригорским и тверскими помещичьими домами? И была ли? Не повторялось ли ощущение уклада жизни непритязательной и хлебосольной? Очевидно, разница всё-таки ощущалась, коль сочинялось это: «Хоть малиной не корми...»

Малинники. Само слово душно, пряно пахнет летом: ягоды, прямо с куста, теплы, листья прогреты насквозь, в лесу — жёлтый свет и суета муравьёв... Барышни — в батистовых вышитых платьях, и вся истома ожидания в милых и хитрых глазах Катеньки Вельяшовой[118], синих, как густое небо, в котором полощут ветки старые берёзы.

Но тут надо остановиться. Пушкин приезжал в Малинники в 1828 году 23 октября и пробыл там весь ноябрь, потом уехал в Москву, но что-то манило его обратно, и 6 января (1829 г.) Он вернулся в Старицу, где у Вельяшовых гостила Прасковья Александровна Осипова. И сразу же очутился на балу у старицкого исправника, Василия Ивановича Вельяшова.

Зимние семейные балы — в них заключалось особое очарование. Разъезжались или катались на тройках. Молодой, не слежавшийся снег поднимался клубами, лошади бежали охотно, играя, как будто тоже чувствуя праздник.

Всё было праздник, это там, в обеих столицах, как за неприступной стеной, остались тоска, сомнения, возможность новых головомоек, а то чего и похуже. Калитку в стене заперли, ключи бросили в реку Тьму, она замёрзла — поди теперь найди! Можно было раствориться в молодом веселье, в любви, почти родственной, какая окружала его здесь в Старице, в Бернове, в Малинниках, в Павловском. И сама зима была здесь та, какую любила Татьяна, — русская. Но лучше звёздчатого снега, мелькания белых, толстых берёзовых стволов в рощах по сторонам дороги, лучше быстрой езды и обильных обедов были тверские барышни... А лучшая из них — Катенька Вельяшова, внезапно возникшая из худого подростка со вздёрнутым носиком и длинной косой.

Алексей Вульф[119], красавец и сердцеед, увивался вокруг неё как змей-искуситель. У Алексея была дурная репутация: он влюблял в себя молоденьких барышень, чтоб потом мучить их. Он уже погубил Алину, хотя она ему приходилась сводной сестрой...

Русые головки склонялись друг к другу, рассказывая о недозволенных развлечениях Вульфа, о его холодном сердце. Глазки сверкали негодованием, гордостью, реже — сочувствием к жертве; ничем не примечательные глазки серые и слабо-голубые, по-провинциальному готовые распахнуться шире возможного от любой новости. Или потупиться непреклонно...

Барышни были из тех, кто ждал новой книжки журнала прежде всего из-за его стихов. И может быть, некоторые не прочь были отбить кусочек его сердца, совсем так, как у любимой чашки Павла Ивановича отбили на днях и сокрушались по этому поводу и ждали грозы...

Ему говорили, что он хоть и Мефистофель с этими своими бакенбардами, но, конечно, куда лучше, чем Алексей. И пусть сейчас же напишет в альбом, что придёт на ум. И клали перед ним на тяжёлый стол в гостиной тяжёлый альбом, уже до половины заполненный рисунками и росчерками старицких уланов. А также его собственными стихами. Барышни аккуратно переписывали их из новых книжек журналов или на слух, если кто привозил из столицы, ещё не напечатанное.

На семейном балу у Василия Ивановича Вельяшова Пушкин, разумеется, танцевал с его дочерью. Синеглазая до изумления, она напоказ охотно потуплялась, однако так, что вполне успевал метнуться на собеседника хитрый, девчоночий, знающий свою силу взгляд. Эти синие стрелы поровну раздавались вертящимся около неё Александру Сергеевичу и Алексею Николаевичу, Пушкина, которому полагалось грустить после московских неопределённых переговоров с матушкой Натали Гончаровой, захватила игра. Было такое ощущение, будто уши заложило на много дней перед этим, а тут вдруг вернулись живые звуки. Усердный гром оркестра, присланного знакомым полковником в знак уважения в дом к исправнику; треск досок под каблуками бравых кавалеров, шелест бальных туфелек. А пуще всего совершенно птичье щебетание девичьих голосов, прерываемое иногда смехом и вовсе неуёмным.

Простодушием веяло от аккуратных проборов, от розовых, конечно же умытых первым снегом щёк. И он, поддаваясь общему настроению, был в лучшем своём состоянии, он был добр и расположен ко всем. Он вышел из зала, и уже портьера, тяжело вильнув, скрыла его, как вдруг среди общего, оставшегося за спиной шума услышал:

   — Кто такой? Вот этот, только что тут проходил? Иностранец?

Он задержал шаг, удивившись: почему?

Старуха Вельяшова тоже удивлённым, густым голосом проворчала:

   — Что ты, мать моя? С какой стати?

   — На здешних никак не похож, и танцует и походка — точно летает.

   — Пушкин это: сочинитель, отличные стихи пишет... Неужели не читала?

   — Нет ещё. Красивый очень. И волосы, как мерлушка... И улыбается...

Тут уж он не мог не вернуться, не посмотреть, кто его так аттестует? Оказалось: простенькая, и белое платьице даже той изящной скромностью, что у Катеньки Вельяшовой, не отличается. Потом узнал: полусирота, воспитанница Павла Ивановича Вульфа[120].

А они как раз все вместе с тригорскими и ехали к Павлу Ивановичу из Старицы в Павловское.

Павла Ивановича Вульфа Пушкин любил больше других тверских своих знакомцев. Впрочем, любви, приязни на всех хватало. Всё время этого января, по его же собственному выражению, ему было очень весело, потому что он душевно любил Прасковью Александровну и опять-таки очень любил деревенскую жизнь. И красивую, раскидистую долину Тьмы; и старинный английский парк с нависшими, сгорбленными снегом деревьями; и прочный, уверяющий в неколебимости особняк; и нетерпеливое ржание лошадей в огромной конюшне; и шум толпы дворовых, расчищающих дорожки после ночного снегопада. В эту толпу он любил вмешиваться, отнимал у кого-нибудь деревянную лопату или метлу и не столько помогал, сколько суетился от детской, телесной радости бытия. А так же от синих дымов в синем небе, от того, что с широкой лопаты можно было метнуть снегом, обсыпая заодно и себя...

Барышни кричали с крыльца: «Ах, Пушкин! Вот какой!» И по чистой твёрдой дорожке тотчас бежали, невесть куда и зачем, нарочно раскатываясь и скользя. Впереди других, как, бывало, в Тригорском, сбрасывая на плечи платок, вертя простоволосой круглой головкой, мчалась Евпраксия Вульф. Кристальная Зизи[121], как называли её барышни из-за его стихов в «Онегине». Барышни обсуждали её манеры, наряды и то, что Пушкин, кажется, к ней совсем остыл.

   — Ах, Пушкин!

Здесь, в Павловском, Малинниках, Бернове воздух пах, как молодой огурец, сорванный только что с грядки молодыми руками, не разрезанный — разломленный в нетерпении. И верилось в счастье. Здесь он был моложе, чем где-нибудь, и как-то удавалось действительно оставить тревоги и сомнения, от которых было не откреститься ни в Москве, ни в Петербурге... С ним ли, и не столь давно, случились неприятности по поводу «Андрея Шенье» и «Гавриилиады»? «Снова тучи надо мною // Собралися в тишине; // Рок завистливый бедою // Угрожает снова мне» — это было и прошло, слава Богу, минуло, но случится ещё, он не сомневался. Ему суждена была только минутная лазурь.

Вот эта минутная лазурь и стояла сейчас над ним, и он ребячился вовсю. Не уступая в том Петру Марковичу Полторацкому[122], человеку уж вовсе не молодому, отцу очаровательницы Анны Петровны Керн. Перед обедом «для аппетита» танцевали немыслимый вальс-казак, и Пушкин охотнее, чем с другими, с той полусиротой, воспитанницей Павла Ивановича, которая так умилительно сочла его красивым.

   — Ну, Екатерина Евграфовна, за вами ещё один танец — перед ужином. Это уж непременно! — и мчались по анфиладе комнат, кружась на не застеленном коврами полу.

Здесь случались истории уморительные, вроде той, которую Пушкин с радостным простодушием описывал Дельвигу: «...На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Пётр Маркович их взбудоражил, он к ним прибежал; дети! дети! мать вас обманывает — не ешьте черносливу; поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный, его разрежут, и всем вам будет по кусочку — дети разревелись; не хотим черносливу, хотим Пушкина. Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь — но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили».

Но наряду с этим происходили события вовсе драматические. Расстраивались слаженные свадьбы из-за спеси маменек или легкомыслия молодого улана, вдруг вспомнившего, что слаще свободы ничего на свете нет. И гнался улан за этим призраком, переведённый из Старицы в другие, более великолепные места. Или вывёртывалось такое — только руками разведи! Так, Алексей Вульф вдруг решил повторить подвиг графа Нулина и ночью оказался в спальне одной из обитательниц гостеприимного дома. Стоит на коленях, голову положил на её подушку и шепчет что-то в упоении вседозволенности. Проснувшись, девушка завизжала в ужасе, и Ловелас Николаевич был принуждён, проклиная равно себя и её, чуть не ползком выбираться из комнаты. Пощёчины, в отличие от графа, он, правда, не получил.

Пушкин очень хвалил Екатерину Евграфовну Смирнову за решительность, приятеля же своего ругал за то, что тот посягнул на сиротскую беззащитность...

А в общем, здесь действительно было очень весело.

...Вот что: солнца, улыбок, гостей, счастливых лиц в тверских имениях бывало больше, чем в Тригорском. И в Тригорском и в Михайловском была отъединённость от мира, несвобода и напряжённая, можно сказать, гигантская работа мысли... Здесь возводилась громада «Годунова» и оснащался многомачтовый корабль «Онегина».

В Малинники же, в Павловское Пушкин заезжал, здесь он гостил. Здесь трещала весёлым треском затопленная печь, полы из вечных, широких досок были особенно чисты, на них лежал янтарный отблеск, и Пушкин садился, обняв колени, смотрел на огонь. Потом вскакивал, бежал к Павлу Ивановичу Вульфу, звал его играть в шахматы, рассеянно, по ягодке брал с блюдца клюкву, для него принесённую, сердился, и всерьёз, когда его обыгрывали:

   — Ну, можно ли так?

Павел Иванович улыбался своей доброй флегматичной улыбкой, кивал согласно; но тут же заносил руку над очередной пешкой:

   — Ну, кипяток, кипяток и только. Да не вскакивай ты, не вскакивай.

   — А ты, Павел Иванович, хоть на тебя стена упади, не пошевелишься, ей-богу!

   — Зачем стене падать? Дом этот не на один век строился...

В этом доме Пушкин написал о том, как князь тем ядом напитал свои послушливые стрелы. Но яд был не здешний. Всю горечь «Анчара» привёз он из Петербурга. Здешними были стихи в честь Катеньки Вельяшовой и «Зимнее утро». Здесь: под голубыми небесами великолепными коврами, блестя на солнце, снег лежал. Не было только друга милого: это не то чтобы не разгаданный пушкинистами образ, это, скорее, — символ. Может быть, та женщина, которую хотелось встретить и полюбить, чтоб состоялся Дом с его такими простыми радостями: тёплой лежанкой, располагающей к неторопливым и светлым мыслям, бурой кобылкой, которую запрягают в сани, чтоб навестить поля пустые, леса, недавно столь густые, берег замерзающего пруда.

Но нет! Тот дом, где писалось «Зимнее утро», прелестная элегия «Цветок», откуда увозился «подбоченившийся» размер широко известного: «Подъезжая под Ижоры...», — тот дом для него не вышел ростом. Точно так же, как элегия не была главным жанром его поэзии. Об этом доме (в Павловском, в Малинниках ли), описывая течение его времени, поэт, противореча сам себе, восклицает: «Тоска!» Да, он любит деревню, но ему нужен шум, толпа, он должен быть в центре событий. Больше: он хочет влиять на события (Раевский и Карамзин, вспомним, — влияли!), он может многое объяснить тем, кто стоит у кормила власти.

И ему необходимо, чтоб его выслушали; он ещё верит, что Николай Павлович в состоянии вслушаться в чей бы то ни было голос, кроме своего собственного, зычно выкрикивающего: «На колени!» Или ещё какие-нибудь другие команды и не обязательно взбунтовавшимся. Он ещё верит или во всяком случае хочет верить (делает вид перед самим собой, что верит?) в широкий и свободный взгляд на вещи того, о ком впоследствии скажет, что в нём очень мало от Петра Первого и очень много от прапорщика.

...Однако вернёмся к нашей теме. Пушкин наконец вплотную приближается к своему Дому, к семейной жизни и пишет тому же Плетнёву в уверенности, что всё так и сбудется: «То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексеевна...»

«Независимо» — вот главное слово в этом письме. Независимость — вот главное, чего не хватало ему и в «скотском Петербурге». В городе, который он вгорячах называл передней, т. е. местом, где толпятся лакеи, ожидая барина.


Пушкину Дом не удался.

...Недавняя барышня Гончарова явно не годилась на роль хранительницы очага.

Наталья Николаевна Ланская вошла в эту роль после множества посланных судьбой испытаний[123] естественно и легко. Неужели и это её будущее поэт предвидел? Неужели действительно ещё в девочке разглядел не только завораживающую своей прелестью красавицу, но и добрую женщину? Ту мать семейства, с которой он так и не свиделся? Ту, которая в устойчивом генеральском доме создала атмосферу добра и доверительности? Которая в любви воспитывала своих детей и опекала чужих (того же племянника Пушкина Левушку Павлищева, племянника Ланского и т. д.)?

Но вернее предположить, что Пушкин не столько разглядел, сколько воспитал. В самом деле, не проходит же бесследно и для самого ординарного человека жизнь рядом с гением, который не в одних стихах только гений. Письма Пушкина (и особенно к жене) так же прекрасны, так же единственны, как его стихи. И чувство к ней — единственно и расшифровке до сих пор не поддаётся.

«Почему он ей потакал? Почему он её прощал? Почему он ей не запретил?» А почему мы не помним: Пушкин говорил, что Отелло не ревнив, но — доверчив? Пушкин же был не просто доверчив, он верил. И наверное, были основания верить, если эта вера не испарилась до последних минут жизни. При его-то проницательности!

Пока же корректуры своего мужа Наталья Николаевна не держала, в литературных или политических спорах вряд ли могла принимать участие (не Екатерина Орлова!) и куда как довольна была, что от великолепных снеговых ковров, среди которых, гляди, могла бы оказаться на Заводе[124], жила теперь в хладном и бледном Петербурге, который ей таковым не казался.

Быт же семьи Александра Сергеевича Пушкина оказался несопоставим ни с чьим из окружающих. У всех наличествовали имения, должности; сваливалось — как, например, на безалабернейшего Нащокина, и не единожды, — наследство. Один Пушкин зарабатывал неверным своим ремеслом. Когда-то, в 27-м, он с горечью и гордостью писал С. А. Соболевскому: «Положим так, но я богат через мою торговлю стишистую, а не прадедовскими вотчинами, находящимися в руках Сергея Львовича». Теперь он и сам себе не казался богатым. Расходы росли, долги множились. Время было дорогое, быт безалаберным. «...Женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро». Но будущее виделось долгим и описывалось весьма простодушно в письме к Плетнёву 22 июля 1831 года. «...Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо».

Однако Дом в свинском Петербурге не получался.


Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Это уже шёл 1834-й. В самом начале его писалось. И конкретно могло относиться пока только к Михайловскому, где по кровле обветшалой (ещё более обветшалой!) всё так же соломой шуршал ветер. Но не в Болдино же, не в Кистенёвку собирался он везти жену: там ни глазу, ни сердцу не за что было зацепиться. Это, равно, как и унылая пора осени, нисколько не мешало работе. Но в качестве постоянного жилья мерещилось, очевидно, что-то другое. Двух озёр лазурные равнины, поразившие воображение ещё в отрочестве, шум дубрав и тишина полей.

А кроме того, тут покоились отеческие гроба. Тут было родовое гнездо Ганнибалов. И воспоминания юности, ссылки тоже прикрепляли к этой земле. У окна сидела няня, а в другое было видно, как подъезжает из Тригорского коляска, белые зонтики колеблются неясно в мареве, поднявшемся над дальним ржаным полем.

Странно подумать, но несобственное Михайловское с его таким маленьким, таким незначительным в сравнении хотя бы с гончаровской махиной домом — так и осталось единственным пушкинским Домом, единственным гнездом. Остальные были — квартиры. Мы ведь так и говорим: последняя квартира поэта на Мойке в доме Волконских. А до этого снимались в доме Китаевой, Брискорна, в доме Алымова, Жадимеровского, в доме Оливье. И мебели перевозились, расставлялись непрочно, не навсегда, до следующего переезда. Сейчас эти «мебели» поражают не то бедностью, не то какой-то невыразимой «жалостностью». Как морошка в долг, как нащокинский фрак, данный взаймы, как бекеша с оторванной пуговицей. Как то посмертное выражение вроде бы сразу ставшего маленьким лица, которое всё колет и колет сердце. Будто не одни современники, но и мы с вами в чём-то виноваты, что-то могли сделать, а не сделали.

...Утопичность своего побега в тридцать четвёртом Пушкин как будто и сам понимал. Но это был давний замысел.

«Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму», — ещё в ноябре 1826 года писал Пушкин из Михайловского.

«...если бы мне дали выбирать между обеими (столицами. — Е. К.), я выбрал бы Тригорское», — из письма к П. А. Осиповой от 10 июля 1827 года. И очевидно, это не было простой любезностью.

Тема продолжается и в январском письме 1828 года: «Признаюсь, сударыня, шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды — я с трудом переношу их. Я предпочитаю ваш чудный сад и прелестные берега Сороти...»

Однако прелестные берега Сороти, сосны Тригорского, Михайловское с течением времени отодвигались в ту область, где реальны только воспоминания. Понимать-то он это понимал.

Дом Пушкину не удался.

Но кто смеет судить об этом? И на какую точку зрения ставший?

Лучше поверим поэту и оставим за ним последнее слово. И опять это будут письма к жене.


16 декабря 1831 года.

«Тебя, мой ангел, люблю так, что выразить не могу; с тех пор, как здесь, я только и думаю, как бы удрать в Петербург к тебе, жёнка моя».


3 октября 1832 года.

«Мне без тебя так скучно, так скучно, что не знаю, куда головы преклонить».


   2 сентября 1833 года.

«Мой ангел, кажется, я глупо сделал, что оставил тебя и начал опять кочевую жизнь. Живо воображаю первое число. Тебя теребят за долги, Параша, повар, извозчик, аптекарь... у тебя не хватает денег. Смирдин перед тобой извиняется, ты беспокоишься — сердишься на меня — и поделом. А это ещё хорошая сторона картины — что, если у тебя опять нарывы, что, если Машка больна? А другие непредвиденные случаи... Пугачёв не стоит этого. Того гляди, я на него плюну — и явлюсь к тебе».


2 октября 1833 года.

«Милый друг мой, я в Болдине... Что с вами? здорова ли ты? здоровы ли дети? сердце замирает, как подумаешь... Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому».


21 октября 1833 года.

«В прошлое воскресение не получил от тебя письма и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра. Радуюсь, что ты не брюхата, и что ничто не помешает тебе отличиться на нынешних балах».


30 апреля 1834 года.

«Жена моя милая, жёнка мой ангел — я сегодня уж писал тебе, да письмо моё как-то не удалось. Начал я было за здравие, да свёл за упокой. Начал нежностями, а кончил плюхой. Виноват, жёнка. Остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим».


16 мая 1834 года.

«Давно, мой ангел, не получал я от тебя писем, тебе, видно, было некогда. Теперь, вероятно, ты в Яропольце и уже опять собираешься в дорогу. Такая тоска без тебя, что того и гляди приеду к тебе».


   29 мая 1834 года.

«Что ты путаешь, говоря: о себе не пишу, потому что неинтересно... Ты спрашиваешь, что я делаю. Ничего путного, мой ангел. Однако дома сижу до четырёх часов и работаю. В свете не бываю; от фрака отвык; в клобе провожу вечера. Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растёт и теснится».


8 июня 1834 года.

«Милый мой ангел! я было написал тебе письмо на 4 страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое. У меня решительно сплин. Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе всё, что придёт на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом мы успеем ещё поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив».


Около 28 июня 1834 года.

«Умри я сегодня, что с Вами будет? мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и ещё на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым — а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову».


   30 июня 1834 года.

«Конечно, друг мой, кроме тебя, в жизни моей утешения нет — и жить с тобою в разлуке так же глупо, как и тяжело».


14 июля 1834 года.

«Я чай, так и раскокетничалась... Впрочем, жёнка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна».


14 сентября 1835 года.

«Вот уж неделя, как я тебя оставил, милый мой друг; а толку в том не вижу. Писать не начинал и не знаю, когда начну. Зато беспрестанно думаю о тебе, и ничего путного не надумаю. Жаль, что я тебя с собою не взял».


21 сентября 1835 года.

«А о чём я думаю? Вот о чём: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения: он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Всё держится на мне да на тётке. Но ни я, ни тётка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покаместь грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдёт. Да лих, губки твои на 400 вёрст не оттянешь. Сиди да горюй — что прикажешь!»

ГОД 1830-й

«ВОРОН К ВОРОНУ ЛЕТИТ»



ушкин писал Александру Христофоровичу Бенкендорфу 18 января 1930 года: «...вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая — накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем, чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа».

Прочитав письмо, шеф жандармов с явным неудовольствием передал его через стол Максиму Яковлевичу фон Фоку. Затем он откинулся в кресле, рукой опираясь о стол, как бы безуспешно пытаясь отодвинуть его от себя вместе с бумагами, папками, тяжёлым чернильным прибором. Выражение лица у него при этом стало недоумённое.

Фон Фок читал письмо внимательно, и брови его ползли вверх. Барон явно подыгрывал начальству, хотя, убей Бог, не понимал, что ж такого особенного заключалось в просьбе. Хотя...

Тут опять завязывался клубок раздражающий. Недаром сам проситель говорил: «Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности вашего превосходительства». Пушкину только что вымыли голову за поездку на Кавказ, в Арзрум, самовольную и до известной степени дерзкую. Государь был раздосадован горячащими воображение встречами Пушкина с теми, кто был сослан по делу 14 декабря под пули горцев. Государь был уязвлён и прежде всего припомнил обоих братьев Раевских. Старший давно уже выходками своими, лишёнными малейшего приличия, взбесил в Одессе Воронцова. А младший не нашёл ничего лучшего, как собрать к себе в генеральскую палатку всех разжалованных и презренных...

Можно представить, какая буря чувств поднимется в груди государя, когда будет вручено это прошение, столь неудачно сочетающее раздражительные имена.

Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф и управляющий III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии Максим Яковлевич фон Фок молчали довольно долго. Наконец Бенкендорф изменил позу, нагнулся над столом и сказал, обидчиво вытягивая верхнюю длинную губу:

   — В первые часы, можно сказать, царствования своего государь сказал: «Утри им слёзы...» Я готов, являюсь к государю: господа каторжники — просят; господин Пушкин — просит; госпожа Раевская — просит! Тут, положим, можно отмести всё: оставить только двенадцатый год, вдовство и двух младших дочерей — убиты горем. Но почему через Пушкина? Других ходов не нашла? Друзья отшатнулись? Нет! Тут соображение высшее — гласность!

   — Отказать воистину нельзя, — усмехнулся фон Фок. — Пушкин чихнёт, на другом конце города знают. На что хорошее его перо — недвижно, а яду напустить — с превеликой охотой!

   — Яду, яду, яду, яду. — Бенкендорф проборматывал первое попавшееся слово без особого смысла. Он думал о чём-то своём, тихонечко барабаня пальцами по столу и склонив голову набок, верхняя, обиженная губа с глубокой бороздкой вытягивалась всё больше. — Я должен просить, может быть, умолять государя. Просьба меж тем, особенно выполненная, — тот же капитал. И случаи его употребления любят счёт. Сколько раз в месяц я могу обратиться с подобными просьбами к его величеству? Два? Три? Государь сказал мне: «Входите во вкус делать добро», но ведь обиженных в мире не только что Раевская-вдова вкупе с детишками своими несговорчивыми.

Фон Фок кивал головой, пальцы его, держащие наготове тоненькую папочку, выражали нетерпение.

   — Ну, что там у вас, Максим Яковлевич!

Бенкендорф перебил вопросом собственные рассуждения, и не без досады. Он был человек деловой, быстрый, знающий цену времени. Но часто накатывало желание: из глубины души, из глубины кресел вздохнуть — трудно. Все просят. Кто подаёт? Все хотят урвать, кто копейку, кто земли, кто звезду, кто улыбку с него и с государя, почти поровну. Обращаются к нему как к посреднику, льстят: доброго и отзывчивого человека... Интересно, как поносит его Пушкин между своими? Что припоминает ему, кроме усердия и бесстрашия, в деле противу мятежников? Небось перебирает с такими же, удержу в словах не знающими, всё страстишки и страсти, коими он, шеф жандармов, не то чтобы захвачен, нет... Он пускается в них, он отдаётся им, но — как? Зачем? Почему разрешая себе? Потому: не разрешишь — не выживешь. Под этой грудой просьб, доносов, рапортов, тяжб, заговоров, интриг, счетов, бумаг кто бы не сломился, не устал? Его, Александра Христофоровича Бенкендорфа, единственно поддерживает дружба и доверие государя. Так-то, господин поэт, праздный баловень муз.

Максим Яковлевич фон Фок всё ещё держал папку, заложив пальцем нужное место, но не решаясь открыть. Он ценил такие минуты. Понятие о страстях, необходимых государственному человеку, как благодатный дождь земле, было ему не чуждо. Хотя сам он страстей избегал. Но если речь шла о шефе или, страшно сказать, о государе, он — понимал. Он прикрыл глаз и слегка втянул голову в плечи, чтоб подчеркнуть степень понимания всего: и закулисных (в буквальном смысле слова) походов, и маскарадных интрижек, от которых холодный пот на лбу выступал, так безоглядны они были, и тех домашних загулов, после которых особо угрожающе тёмной водой набрякали мешки под глазами Александра Христофоровича.

   — Так что же всё-таки там у вас, Максим Яковлевич?

   — Кавказские бумаги генерала Николая Николаевича Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете?

   — Докладывайте, барон. Хотя какая, право, досада. Одно к одному на сегодняшний день. А?

Но никакой туманящей взгляд досады в глазах Александра Христофоровича не замечалось. А замечалось, напротив, нечто острое, готовое схватить.

Фон Фок приступил к докладу, протягивая соответствующие листки по тому или иному вопросу. Бенкендорф в руки листков не брал. Они ложились на стол ровненькой и тощенькой стопочкой.

   — Тут список всех, входивших в сношения с генералом по Крымско-Кавказской береговой оборонительной линии. Дальше расширять круг наблюдаемых не представляется целесообразным. — Фон Фок подержал в воздухе первую страничку. — Здесь список — изволите видеть, — занесены ежедневные друзья генерала Раевского. Те, которые, помните, как наш умник выразился: вошёл, и пробка в потолок! Вина кометы — вот именно — брызнул ток. А тут в списке — родственники. Письма сиих последних более чем скромны. Тут — приезжие из России, все, кто в частном порядке посетил Раевского за время, как командовал он Кавказской линией. Пушкин — отдельно. Все разговоры, поимённо: с кем встречался, за кого пили, кому — журналы, кому — списки стихов передавали. Тут — по Крыму знакомцы Раевского и — родня крымская же, Бороздин с зятьями своими, ну и прочие. Зятья: Поджио Иосиф — в крепости; Лихарёв — там же, на Кавказе, служит исправно, неутешен.

   — Неутешен? — почему-то именно в этом месте перебил доклад Бенкендорф. — В чём же неутешен? А? В падении своём? Нет? Или в разрыве, и вечном, с женой?

Фон Фок к ответу не был готов. Но Бенкендорф и не потребовал его. Махнул рукой: дальше, мол.

   — Тут — совсем дальние, кому услуги Раевский оказывал от щедрот своих.

   — Этих много? — Вопрос ставился конкретный, ответить на пего было просто.

   — Генерал молод, горяч, великодушен. Изволите видеть: «За мужа, убитого под Карсом». «За ногу». «Детей вдовы Пешеходовой — в ученье». — Острый ноготь фон Фока подчёркивал строчки.

   — Плохой сын. А?

   — Кто, Александр Христофорович? — Фон Фок вскинул голову, стараясь понять, куда клонится игра.

   — Генерал Николай Николаевич Раевский-младший. Сорит. А? Он сорит, а мать между тем через чужих людей милостыню просит. Раевский только что волею государя отстранён от службы. За что? За то, что в одной палатке — с кем? С государственными преступниками, как с друзьями, за одним столом пировал. И поэта нашего за тот же стол усадил. Зачем?

Здесь шла сбивчивость фраз, некоторая, едва приметная учащённость дыхания: генерал любил испытывать волнение человека честной и тонкой души. Положим, он напускал на себя это волнение, но оно затем проявляло самовластие и охватывало его не в шутку. Влекло к негодованию на тех, кто не похож, необъясним,непредсказуем, наконец, в своих поступках.

В случае с Раевским воспалиться, однако, не удалось. Да и то, царь ведь сказал: «Утри им слёзы». Раевский занимался как раз тем же: утирал. Лишённым логики, стало быть, оказывалось воспаление по этому поводу. Но другой предлог существовал всегда: государственные преступники, как ни прискорбно, далеко не у всех вызывают отвращение. И Пушкин. Вечный Пушкин!

Глухо, дурно издалека бахнуло, как пушка. Да не с той ли же площади? Бенкендорф вздрогнул, глянул на адъютанта, нечувствительно присутствовавшего при разговоре.

Адъютант вскинул маленькую породистую головку, объясняя почти радостно:

   — Кусок кровли, оторвавшись, бьёт и бьёт о соседние листы. Погода очень дурна. Кровельщика послать — сорвётся.

Бенкендорф поморщился: эка нежность.

   — Послать — и немедля! — И тут только понял, чему радуется адъютант. Тому, что точно, обстоятельно может доложить, в чём дело. А вовсе не странному свойству памяти своего генерала: всякий громкий звук, напоминающий артиллерийский выстрел, относить к Сенатской.

Когда адъютант вышел, генерал, кивнув на окна, сказал:

   — Не юг. Не таврические прелести, не Полтава даже, Раевских вотчина, где характеры созревали поистине удивительные. Одна старуха да две младшие не замешаны в делах, Богу противных.

   — Генерал покойный был правил твёрдых и вполне благонамеренных, — напомнил фон Фок.

   — Я Раевскому не верил, нет. — Бенкендорф подчеркнул: именно он не верил. Следовало, однако, хоть как-то объяснить своё заявление. Но кому? Максим Яковлевич фон Фок и сам понимал: всем этим генералам, слишком независимым и слишком снисходительным к своим подчинённым, верить и не следовало. Заранее. Если сами не оказались замешанными, то дух армии, приведший к государственному преступлению, от них зависел...

Скосив ещё раз недовольные глаза на листки, которые фон Фок убирал в папочку, Бенкендорф поманил его пальцем. И когда тот, обойдя стол, встал у самого плеча, опять сделал знак. Фон Фок нагнулся, зная заранее вопрос, какой ему зададут, и хорошо слышным, но входящим в правила игры шёпотом назвал фамилию.

Это была фамилия человека, следившего за Раевским-младшим.

   — Старателен и простодушен, — счёл нужным добавить к безвестной фамилии Максим Яковлевич.

На что Александр Христофорович, всё так же негромко и задумчиво постукивая пальцами по зелёному сукну, забормотал своё:

   — Простодушие, благодушие, малодушие, — и вдруг вскинулся: — Беден? А? Оскорблён чужой гордыней? Испуган? Вверх хочет? Из чего пошёл служить? И почему великодушные не хотят служить отечеству по святым правилам преданности? Почему столько злобы? Покойный государь был ангел. Я предупреждал насчёт тайных обществ. Не внял. Хорошо. Пушкина — мальчишкой — вместо Сибири — в Юрзуф. Прекрасно. Что же в благодарность поэтом сказано? Как там? «Он человек, им властвует... им властвует...» Что им может властвовать, а?

Фон Фок произнёс выветрившееся из генеральской головы внятно и готовно:


Он человек! им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей...

И больше никаких слов не было в комнате, где сидели эти двое умников и куда вернулся адъютант с маленькой не то породистой, не то ублюдочной головкой...

А потом Александр Христофорович и вовсе остался один. Ему надо было сосредоточиться перед тем, как идти к царю с докладом. Но мешала пустячная, надоедливая, как осенняя муха, мысль.

Смешно сказать, он думал о глупости того самого Лихарёва, зятя сенатора Бороздина (бывшего зятя!), который сейчас имел случай кусать себе локти где-то там, на Кавказе, под пулями горцев. О глупости Лихарёва думать надо было бы, слегка досадуя, и только. Однако глупость молодого человека оборачивалась надеждой, что многие разделят его убеждения. Убеждения злонамеренного тайного общества. Поистине, несмотря на принятые меры, сидишь, как на пороховой бочке.

Почему же великодушные или, Бог с ними, простодушные не хотят служить на поприще охранительном? — вот была мысль неотступная и будившая обиду: все желают жить спокойно и под сенью... Бенкендорф пошевелил пальцами, подыскивая определение к этому слову, но ничего не нашёл. Все обращаются к его доброте и отзывчивости, все знают в нём друга царя. Многие трепещут. А где любовь и помощь?

«ТО РОБОСТЬЮ, ТО РЕВНОСТЬЮ ТОМИМ...»


Шёл март. Снег уже начал таять, но по ночам выпадал новый, однако не слёживался, а вездесущей кашицей путал шаг и пеших и конных. Неровный бег кибитки как-то особенно он приметил, когда подъезжал к Москве. Заносило, как его самого мотало по жизни, только что о тумбы не било. Ехали посреди широкой улицы, почти никем не обгоняемые — вольно. И вольным показалось ему тоже особое предвечернее зеленеющее московское небо. Оно было таким высоким, как будто вздохнуло и замерло в слегка темнеющей прозрачности. По небу плыли облака; им было по пути. Вообще ощущение попутности охватило Пушкина, как только миновали Торжок. Так ни с того ни с сего стало легко, и уверенность пришла: образуется. Где гроза — там и милость. Нельзя тому быть, чтоб он не настоял на своём, если от этого зависит его жизнь.

Как зависит, Пушкин чувствовал ежечасно, если не ежеминутно. Ничто не имело смысла, если Натали Гончарова не станет Натальей Николаевной Пушкиной. Никакое начинание, никакой другой поворот жизни не имел смысла, так, по крайней мере, ему казалось...

Было время кличек, полунамёков, прозвищ, шарад. Оленину звали Драгунчиком и Бренским. Смешно сказать, но тогда, в пору увлечения бойкой петербургской барышней, он волновался, не встретив её в Летнем саду: «Где Бренский? Бренского не вижу?» Натали Гончарову, тихую, хорошо потупляющую свои глазки для того, чтобы потом поднять их и озарить, его друзья прозвали Карсом. Карсом неприступным. Карс была крепость на Кавказе, и стоило, право, усмехнуться, вглядываясь в дома Большой Никитской и вспоминая это прозвище. Смысла в нём не было.

Гончаровы жили на Большой Никитской, проехать мимо их дома, вот так, в первый раз, только что вернувшись из Петербурга, стоило многого.

Сердце начало сжиматься привычно. Привычный это был для последнего года знак, которого он за собой не замечал с тех самых, одесских времён. Странная вещь, непонятная вещь, но, когда его доставили из ссылки пред ясны очи царя, в кабинет входил без подобного замирания. Там был момент, вспомнил повешенных и Пущина с Кюхельбекером отдельно — всё в нём остановилось. Но то было другое: злое, готовое к отчаянному прыжку вперёд, на погибель. И гордость до ломоты в висках тогда чувствовал — тоже злую. Сейчас гордости не было. Было одно благоговение, смешное, быть может.

...Ещё не доезжая до гостиницы, Пушкин узнал: вечером концерт в Благородном собрании, будет сам государь. Мгновенно решено было отправиться туда. Вся Москва соберётся толочься в нарядной зале хотя бы в отдалённой близости к императору. Вся Москва, значит, и Гончаровы...

Вообще было предчувствие: должно что-то случиться. Должно случиться что-то хорошее. Недаром весь день, с его едва заметными весенними запахами, с его высоким небом, обещал обновление. В его правилах было спешить навстречу тому, что должно случиться. К плохому он, пожалуй, спешил навстречу даже более того. Чтоб скорее обменяться выстрелом, взглядом, эпиграммой, чёрт ли ему в них сегодня...

Ни о каких эпиграммах думать не хотелось. Попросту не думалось ни о чём едком, разрушительном, печальном!

Последний раз со всей тщательностью осмотрев себя в зеркале, Пушкин выбежал на крыльцо. Сани уже ждали, но он задержался, подняв лицо к небу, полному неясно ещё угадываемых звёзд. Звёзды были другие. Не те беспечные, приморские, переспело падающие в сухую траву. И женщина была другая. Но самое главное — он был другим. Он чувствовал свою силу, свою скорую победу, тот восторг, какой с утра и по сей час как бы шевелил волосы на голове, покалывал кончики пальцев.

...Благородное собрание, как он и предчувствовал, оказалось битком набитым, толпа двигалась медленно, стиснутая сама собой. Но — чудо! Первыми бросились в глаза Натали Гончарова рядом с княгиней Верой Фёдоровной Вяземской. И в том заключался какой-то особый смысл, примета счастливая. Во всяком случае, он так подумал. И кинулся к ним.

Возможно, именно близорукость придавала Наталье Николаевна Гончаровой, девушке ещё очень молодой и достаточно пока простенькой, вид несколько загадочный. Взгляд её скользил мимо, чему помогала и лёгкая раскосость. Взгляд этот, не беглый, но скорее трогательный, словно искал опоры — это сообщало особое очарование всему облику. При столь высоком росте, ещё подчёркнутом венцом косы, уложенной в два ряда, она не могла не быть приметной. Даже несколько величественной. Впрочем, лучше сказать: не величественно, но гордо в сознании молодости и красоты выглядела Наташа Гончарова в свои восемнадцать неполных лет. Гордость при том, однако, оказывалась смягчена — и сильно — нежной, податливой прелестью.

Покорительный блеск — это было у других, столь же молоденьких московских красавиц, уже примеченных на балах даже и самим царём. У Алябьевой, например. Когда же говорили о Гончаровой, на лицах проступало вместе с восхищением выражение задумчивое. Слов, что ли, не хватало? Или какая-то тайна заключалась в красоте столь неординарной? Печалью, далёкой, ещё не испытанной, веяло от спокойного полудетского лица, даже когда это лицо смеялось. Бровь надломлена была так странно, будто впереди уже виделись потери...

Красота считалась в те времена не только капиталом. Красота становилась событием. Тонко, бессильно беседовали о нынешней юной красоте старцы, пришедшие из восемнадцатого века. Их лорнеты опускались в слабых руках, губы шептали слова одобрения. Составлялись партии: партия Гончаровой, партия Алябьевой. Лицо и стан, красивые до такой степени, рассматривались с откровенным любопытством, читались как книга. Вернее, как вступление в книгу, что разнообразило жизнь. Передавались также слова императора, ценителя и даже коллекционера красоты...

Но оставим это; вернёмся в Благородное собрание.

Княгиня Вера увидела Пушкина издали, сказала негромко:

   — Пушкин.

Наталья Николаевна повела взглядом в ту сторону, куда теперь смотрела Вяземская. Пушкина она из-за своей близорукости ещё не различала по чертам, но поняла, который он, по быстрому движению. По тому, что не только он раздвигал толпу, приближаясь к ней, но и толпа колебалась, выстраивалась так, чтоб всё приметить.

Она была довольна, и это удовольствие прежде всего прочёл на её лице Пушкин. Его лицо в ответ просияло во сто крат сильней. «Решительно, он становится мальчиком, глядя на неё», — подумала княгиня Вера не без сожаления. Она была второй раз свидетельницей его любви. И второй раз ей приходилось жалеть Пушкина. Возможно, потому, что она вообще была жалостлива. Пушкин же в иные минуты занимал в сердце княгини место где-то рядом с её собственными детьми, столь недолговечными в этом мире...

Итак, она подумала: «Он становится мальчиком». Ещё она вспомнила (во всяком случае, мы навяжем ей это воспоминание) одно из последних стихотворений поэта:


Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадёжно.
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.

Оговоримся, однако, что даже если Вера Фёдоровна Вяземская и вспомнила эти стихи, то уж наверняка но все подряд. Отдельные строчки их набегали друг на друга, несколько путаясь в голове, пока она, догадываясь о детском тщеславии Натали, смотрела на оживлённые лица её и Пушкина. Тщеславие было вполне извинительно.

«То ревностью, то робостью томим, уж воистину так, — подумала княгиня, постукивай слегка себя веером по ладони. — Самому Воронцову «саранчу» подпустить не оробел, а тут — мальчик!»

   — Я счастлив, — говорил Пушкин, пожимая им руки и краснея от волнения, от нетерпения сказать, как счастлив. — Я счастлив: только что вошёл и — ваши лица. Я не мог желать ничего лучшего. Поистине: Москва встретила меня ясным небом. Но я всегда надеялся: как бы иначе мы тянули своё существование, если бы не надежда? И Вера...

Он засмеялся и чуть поклонился, показывая тем, что последнее адресует вполне конкретной женщине.

   — Вы забыли третью сестру: Любовь.

   — Княгиня, возможно ли такое для меня? — Тут он сделал паузу, почти рискованную. — После знакомства с мадемуазель Гончаровой? Я всего-навсего рассорился с прародительницей... Софией.

Слова насчёт ссоры с Софией, то есть мудростью, могли означать лестное для барышни Гончаровой: увидел её и потерял, мол, голову. Но так он их произнёс и так значительно выговорил: прародительница... Вера Фёдоровна подумала, что это колючка мамаше Гончаровой. Она, конечно, тётка московская, вздорная, поступающая иногда и вовсе без ума, но зачем при Натали?

Однако Натали намёка не уловила. Да и был ли он?

Нельзя сказать, что Наталья Николаевна Гончарова в этот момент обводила глазами залу, приглашая присутствующих полюбоваться вниманием, какое ей оказывает Пушкин. Этого нельзя было сказать, ни в коем случае. Но в то же время она смотрела как бы и не на Пушкина, а сразу на весь мир, сосредоточившийся для неё в нарядной зале. А себя чувствовала лучшим украшением залы, а может, и всего мира. Не столь уж большого мира, травяного и паркетного, освещённого калужским простодушным солнцем и московскими люстрами. Мир этот был полон наивного лёгкого движения бальных пар, а также плотного, почти неприличного стремления нарядной толпы оказаться поближе к государю и вот теперь — к Пушкину. В этом мире скакали лошади и лёгкие туфельки скользили по лаковым доскам, часто он оборачивался к ней не самой доброй своей стороной, но сегодня она ощущала всей плотью своей — от высоких кос до последней оборки светлого платья, — что украшает его.

И что все рады её радости, не завидуя.

Она стояла посреди этого мира, похожая на большой цветок в первых каплях росы, каким, в сущности, и была. Столь же гармоничная в своём совершенстве, столь же естественная в молчаливости. Не способная к действиям, ждущая руки.

Через полгода ей должно было исполниться восемнадцать. И если уж не цветком она была, не бутоном великолепного цветка, тогда — никем.

«А станет ли? — думала княгиня Вера. — Поймёт ли?»

«КРУПНОЙ СОЛЬЮ СВЕТСКОЙ ЗЛОСТИ»


Пол-Москвы видело встречу Пушкина с барышней на выданье, с красавицей, которую сам государь отметил как существо прелестнейшее, многообещающее в будущем, когда бутон сей развернётся, ослепляя.

Первейшим событием недели было присутствие государя на концерте в Благородном собрании, не говоря уж о самом его приезде в Москву. Нумером вторым шёл Пушкин, тоже приехавший; ну и, разумеется, эта встреча, всем бросившаяся в глаза. Занимательный роман продолжался. У публики блестели глаза. Будто один большой, наблюдающий глаз блестел, далеко не всегда дружелюбно.

Азартные спорщики, ставившие на что угодно: на исход осады Карса, на выздоровление или смерть Юсупова[125], на возможность интрижки неутомимого государя с фрейлиной такой-то или с ученицей балетной школы такой-то, азартные спорщики и тут спешили заключить пари. Да что там — спорщики! Всю Москву волновало: состоится ли в конце концов брак этот, не совсем понятный, по расчётам Гончаровых? Или, как не единожды уже бывало, Пушкин останется с носом...

Многим хотелось, чтоб остался.

...Всласть судачили в фешенебельных салонах Петербурга. И во многих домах Москвы барышни, умостившись в розовой гостиной, всплёскивали розовыми же ладошками, как бы в ужасе: маменька Гончарова, старуха характера вовсе не ангельского, дозналась — существует список. Пушкиным самим же написанный[126], и в нём — и вообразить страшно! — поимённо сто женщин, которых он любил!

«Нет, я бы ни за какие блага, хоть он на коленях стой, не согласилась бы, — торопились друг перед другом барышни. — Как надеяться на господина, столь низко павшего? Как?»

«А как — сто? — пытались ещё уточнить барышни, те, что побойчее. — Что ж, он их просто обожал? Или...»

Тут они хихикали и отворачивались друг от друга. Потому что «или» представить было просто невозможно. Они ни о чём таком не имели и не могли иметь понятия. Ни те, у которых братья в отсутствие родителей мяли девок по закоулкам петербургских дорогих квартир; ни те, которые прошлым летом где-нибудь в подмосковной могли наблюдать у дальнего забора странные движения кузена, шевелящуюся траву и раскинутые юбки собственной горничной.

Но всё равно они ничего не знали и не могли знать об этом отвратительном «или». А потому, округлив ротики, делились друг с другом негодованием:

«Он арап и сладострастник. Я, душа моя, право, точно тебе говорю. Вчера Николай Михайлович маменьке газетку приносил, «Северную пчелу». Там напечатано, что сердце у него холодное, точно устрица». — «А как Не пой, красавица, хорошо, однако, сочинил. Может, и неправда, что холодное?» — «Как же неправда, если напечатано: бесчувственный и безнравственный сладострастник. Нет, я бы никогда на месте Гончаровой!»

Один Бог знает, как им хотелось оказаться на месте Гончаровой, на совершенно недоступной высоте. Хотя бы для того, чтоб иметь счастье отказать поэту, которого так ловко поддела «Северная пчела»... И тем самым появиться у всех на виду, всех за пояс заткнуть — самых гордых и прельстительных.

Так болтали те, кто попроще. К кому новости приходили из десятых рук. В это же время в Петербурге, в другой гостиной, гораздо более высокого пошиба, шёл свой разговор на эту же тему.

   — Но это чудесные, чудесные слова! — почти кричала молодая хозяйка дома, зажимая себе уши и отталкивая собеседника взглядом.

   — Слова чудесные, кто ж оспаривает? Но возможно ли двум особам сразу, теми же словами, хоть и чудесными, делать признания в любви? — Молодой человек, возражавший хозяйке дома, впрочем, вполне покорно наклонял голову.

   — Ах, он поэт, оставьте! — говорила дама, уже несколько успокаиваясь. — Нам дело до строк, а там хоть трава не расти...

   — При том, прошу заметить, — опять шёл в наступление молодой человек, — он сам утверждает: Гончарова — его сто тринадцатая любовь.

   — Но, Боже мой, вы не о том ли списке говорите, что в альбоме Ушаковых? Там ведь и те, на кого он вовсе издали глядел: Наталья Кочубей, Бакунина Екатерина[127]. Он и Мари Раевскую, уж вовсе как облако промелькнувшую, там вспомнил, — нашлась что ответить хозяйка.

   — Он — поэт. Поэту увлечения нужны как воздух, — решилась развести спор гостья, до сих пор молча сидевшая у окна. И кажется, вся ушедшая в наблюдение мартовских голубых луж.

   — И как воздух же чисто и невещественно было его увлечение Раевской. — Это прозвучало уже не веселобойко, как всё, что до сих пор говорилось в гостиной.

И разом несколько дам помоложе закричали, переполненные энтузиазмом:

   — Но прочтите, прочтите, Михаил Николаевич! Прочтите, что он писал к Мари. Или о Мари. Прочтите, чтобы мы стали судьи.

И Михаил Николаевич прочёл. Послушаем же и мы то, что звучало в гостиной.


Всё тихо — на Кавказ идёт ночная мгла,
Восходят звёзды надо мною.
Мне грустно и легко — печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою —
Тобой, одной тобой — унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит оттого,
Что не любить оно не может.
Прошли за днями дни. Сокрылось много лет,
Где вы, бесценные созданья?
Иные далеко, иных уж в мире нет,
Со мной одни воспоминанья.
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.

(Однако чтоб иметь более объективное мнение в этом споре, надо помнить и второй, окончательный вариант стихотворения, действительно относящийся уже не к Марии Раевской, а к Наталье Николаевне Гончаровой:


На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может).

В большой гостиной стало тихо и словно прохладно. Во всяком случае, многим показалось: этакий сквознячок пробежался, холодя, по спинам.

   — Любая за подобные строки отдала бы полжизни, — сказала наконец хозяйка и вздохнула.

   — Зачем? Чтоб стать сказкой города?

   — Империи, душа моя. Империи. Да, кстати, откуда у вас список, Михаил Николаевич?

   — Пушкин, я полагаю, не делает тайн из своих сердечных влечений. Что не распечатывает, то по рукам пускает. — Любезному, но неугомонному Михаилу Николаевичу никак нельзя было обойтись, чтоб не бросить ещё один, хоть маленький камешек в сторону поэта.

   — Ах, не скажите — делает. Имя Мари Раевской нигде не упомянуто. Имя Гончаровой — тоже. Это наша воля косточки перемывать. — Хозяйка окинула всех взглядом холодноватых глаз, желая укротить лёгкий полёт реплик.

Однако всё ещё порхали слова удивления, неодобрения, восторга в гостиной, начисто придуманной мною ради разговора о двух вариантах и двух адресатах стихотворения. Или, вернее, ради того, чтоб показать, хоть в малой степени, каковы были пересуды...

И тут, в эту не существовавшую в натуре, но в общих чертах и не отличавшуюся от существовавших гостиную я введу лицо вполне историческое.

С видом завсегдатая, поклонившись хозяйке почти по-семейному небрежно, появился в ней высокий широкогрудый человек в очках. Он окунулся в спор сразу, тем более что тормошили чуть не за рукава.

   — Имеет ли смысл искать идеал, воспламенивший поэта? — спросил он слегка хмуро. — Барышни одинаковы — какая разница? Важно, кого они вдохновляют.

   — Женщины одинаковы? Какой, однако, яд, князь, — удивилась хозяйка и отодвинула край юбки жестом почти невежливым.

   — Я сказал: барышни. Женщины имеют свою судьбу.

   — Но, Вяземский, вы не сказали: кто? Действительно сперва Раевская, потом Гончарова?

   — Милостивые государыни. — Князь выставил обе ладони, защищаясь. — Скромность — превыше всего.

Плоды её водянисты, но помогают при горячке любопытства.

   — Однако рассудите: посвятить двум сразу? Правда, гений многое может себе позволить.

   — Нынче патент на гениальность даёт и отбирает «Северная пчела». Читали?

Они читали, конечно. И даже спорили, как повернутся дела со сватовством после пасквиля? Не возьмёт ли своенравная и расчётливая мамаша Гончарова своего слова назад? Не означает ли пасквиль, напечатанный в почти официальной «Северной пчеле», что сам государь окончательно отвернулся от поэта? Но разве есть какие-нибудь новые признаки недовольства? Кроме головомойки за поездку в Арзрум? А как же! Поэт весь прошлый год рвался в Полтаву, к Раевским, — отказ...

   — Само имя Раевских государь слышать не любит...

   — Уметь жертвовать собой — высшая добродетель женщины, говорит государь, но тут упрямство одно он видел. Оставить ребёнка, старика отца в слезах, бросить тень на братьев, на сестёр. И ради чего, князь? Я так полагаю: не любовь гнала Мари, а одно желание показать натуру. — И такой злой голосок отыскался в гостиной.

   — Не будем судить осуждённых. — Вяземский опять выставил ладони, рисуясь и как бы шутя. Но глаза его смотрели холодно. — Не будем жалить тех, кто самой судьбой ужален. Это для других — пчёл, более на ос походящих.

«БЕДА, ЧТО ТЫ ВИДОК ФИГЛЯРИН»


А ещё он любил бывать на гребне, взмывать на чистейшем чувстве восторга — ах, матка боска! — упиваться, сладко захлёбываясь словами, булькая голосом, может, на какой взгляд и грубо, но зато — от всей широкой души... Собственно говоря, если рассудить, не так уж важно, по какому поводу слова булькали, чем упивался... Были времена, была дружба, Рылеев, Грибоедов, тот же Виля, опасные разговоры — без оглядки. На самой высокой ноте голос срывался от предчувствия скорых, совершенно фантастических перемен. Потом всё поломалось, само себя перечеркнуло неудачей четырнадцатого декабря. А потом «Пчела» набрала сил, жужжала сыто и порой устрашая. Но подступали года, всё больше хотелось удивить мир не мелочью какой-нибудь, чем-то единственным, чтоб все, глядючи на него, вынуждены были задирать голову.

С Пушкиным, однако, не удалось.

С Пушкиным он перестрадал.

Правда, тут нашлось утешение, главное утешение в последние годы: всему он стал предпочитать деньги. В молодости, когда денег иной раз не было до медного вкуса во рту, до взгляда завистливого в чужую тарелку с игрой жирных блесток — он тоже, разумеется, любил деньги. Он их желал больше, чем женщину, какую бы то ни было, возможно, больше, чем славу (ту самую волну с весело поднимающим тебя гребнем). Но то были другие деньги...

Молодые: золото в кругляшах, к которым, как к женскому телу, пальцы прикасались со сладкой истомой; хруст сотенной, ещё не обмятой; или наоборот — сафьяновая, тёплая податливость тёртых, из рук в руки переходивших ассигнаций. Это были молодые деньги: пустить пыль в глаза, купить новый сюртук, дорогое сукно с искрой; наконец, развешать бобры чуть не на всю грудь, цилиндр из парижской лавки. И сразу изменяется выражение лица — глаза слегка подернуты плёнкой невнимания.

То были молодые деньги, а теперь он имел капитал, нечто вовсе отличное от денег, протекающих сквозь пальцы. Он имел земли, мызы, доходные дома, постоянную, верную дань от виноторговцев, кабатчиков, предпринимателей разного толка — за рекламу. Имел благословенное Карлово и газету...

Пушкин не имел ничего — что утешало.

Но у Пушкина был читатель, который Булгарина не читал. И его брезгливую улыбку Фаддей Венедиктович видел в своём воображении чуть не ежедневно.

Слегка, мизинцем правой ручки прикасаясь к переплету, как бы нехотя разворачивая книгу, дама, воображаемая Булгариным, даже не отодвигала её от себя — сама отодвигалась:

   — Что это вы вздумали, Михаил Николаевич? Я, разумеется, жадна к новинкам, но эта...

   — Единственно ради шутки, единственно. Но хоть несколько страниц прочесть извольте, чтоб иметь представление, как Фаддей над публикой куражится.

   — Я гнилого товара в руки не беру и вам не советую.

Слова о гнилом товаре и о том, что он, Фаддей, куражится над публикой, какая брезгливостью не отличается, были доподлинны. Он их сам слышал, вернее, подслушал, абсолютно, впрочем, безвинно. Стал, как говорится, невольным свидетелем разговора в многолюдной гостиной с мраморными подслеповатыми антиками. За спины, вернее, за головы древних мудрецов он и спрятался, ни слова не пропуская. Наливаясь ненавистью к говорящим, а заодно и к хозяевам, которые нечаянно пригласили его на вечер.

У него в Карлове да и в Петербурге выставлялись антики позавиднее, но вот беда: всё, что ни приобретал он с лёгкой сердечной радостью, всё выглядело обновой с чужого плеча. Фаддей Венедиктович сам понять не мог почему? И задумывался, скребя ногтем дорогую бронзу или стоя перед шкафчиком, перехваченным — из каких рук! В стёклах на фоне собственных книг отражалось лицо, не склонное к долгим, невесёлым раздумьям. Он улыбался себе и шёл работать.

Трудиться надо, господа, трудиться. Исключительно трудам своим он обязан... Тут вспоминалось: во всех случайно услышанных или перенесённых разговорах его называли Фаддей, а Пушкин был Пушкин, что составляло разницу... Теперь будут кликать Видок, это он знал: аристократы презрительные! А он — народен. Его в народе читают, и, если четырнадцатый том идёт нарасхват — это что-нибудь да значит.

Утешение утешало.

По всей стране его читали. Полуграмотные помещики, не привыкшие к усилиям ума, если дело не шло о четвертях ржи, недоимках, закладных и прочем; разбогатевшие, любопытные к чужим удачам подрядчики; офицеры, никак не метившие в умники, хорошо усвоившие в двадцать пятом, куда ум ведёт; чиновники, у которых оставалось время от карт, вина, погони за «хорошенькими»; полицейские чины, чутьём понимавшие, что нравственность, проповедуемая в этих бойких книжицах, теснейшим образом переплетается именно с той, которую они стерегут от обидчиков, посягателей и подстрекателей.

Читатель оказывался разных возрастов, состояний, сословий, но один — не любящий, чтобы его оскорбляли превосходством ума и затрудняли неизвестно зачем, например, романом в стихах. Почему бы не написать просто? Про Таню и её приключения, которые, кстати говоря, очень и очень можно было бы разнообразить и протянуть подольше. В самом деле, уже в люди, можно сказать, вывел свою барышню Пушкин, уже героиня в высшем свете, куда не дотянуться, в скважинку не подглядеть, муж — генерал: тут бы и начать нанизывать. Ан нет, как раз в самом интересном месте, обидно для самолюбия, не считаясь со вкусами и требованиями, — прерывает...

Так думал читатель и «Онегина» откладывал с сожалением; мудрствует Пушкин, а к чему? Уж не к тому ли, чтоб ему, читателю, насолить?

Это был читатель, преданный Фаддею Венедиктовичу.

...Пушкин кичился, выставляя себя аристократом, ах, скажите — наваринский Ганнибал! А тот, который служил у Петра денщиком? И по ведомостям платёжным проходил рядом с шутом? Булгарин тем же осторожным движением, что царапал бронзу, почесал в начинавших редеть волосах. Денщик денщиком, но смущало: когда крестили чёрного, по случаю приобретённого мальчишку, восприемниками были сам царь да польская королева. Что так? К чему бы?

А кроме Ганнибалов, Пушкиных древней фамилией на каждом углу хвастался поэт: шесть родственников подписали грамоту, избравшую на царствование Романовых...

Кстати, что он этим хотел сказать?

По привычке своей Фаддей Венедиктович заёрзал, завозился в кресле, продавливая ямку, рука потянулась к перу.

Перо стукнуло о самое дно чернильницы — руку не удержал. Он знал за собой слабость: распаляясь, хватать через край, поэтому стоило отдышаться, посидеть некоторое время в раздумье. Но и отдышавшись, писал пасквиль, не что иное. Фамилий не упоминалось, так было построено, что всё сходилось на Пушкине, выведенном в фельетоне под видом «природного француза, служащего усерднее Бахусу и Плутусу, нежели музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины; у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступлённым в басне Пильпая, бросающим камнями во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на краплёных листах, и у которых одно господствующее чувство — суетность».

Всё это, положим, могло бы быть и смешно, когда бы не было так грустно.

Начнём с ошибки Фаддея Венедиктовича. До ярости, столь необузданной, довёл его анонимный отзыв о «Дмитрии Самозванце», напечатанный в «Литературной газете» от седьмого марта 1830 года. Между тем автором отзыва был не Пушкин — Дельвиг...

Но сделанное сделано. И вот, прочитав фельетон, около 18 марта того же 30-го года из Москвы в Петербург Пушкин пишет Вяземскому: «Булгарин изумил меня своею выходкою, сердиться нельзя, но побить его можно и, думаю, должно — но распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы, а дубины в 800 вёрст длины в России нет...»

Длиннее любой дубины, однако, слово. Пушкин в 20-м номере «Литературной газеты» напечатал статью, названную: «О записках Видока».

Эта статья — один из тех литературных материалов, коими рассчитался он с Булгариным. Оставил от него мокрое место и не более того.

Видок был лицо действительное — французский полицейский сыщик[128]. Но счастливое совпадение для русского уха: Видок — подглядывающий. Речь (так же как в пасквиле Булгарина) идёт о французе, о далёком, чужом человеке, но в каждой строчке узнается иной адресат.

«Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека.

Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом <...>, как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! <...>. Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек услужливый, деловой). Он с удивительной важностью толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных писателях...»

Дальше шли действительно французские фамилии, но как легко было заменить их русскими, а всё сказанное о Видоке сопоставить с плутнями Булгарина...

Продолжаем чтение:

«...Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слове (слог г-на Видока!). Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений...»

В этой статье Пушкин первейшей целью, конечно, имеет: прихлопнуть Булгарина, хорошо бы вместе с его сукой «Северной пчелой». Но кроме того, статья всерьёз ставит вопрос, нравственен ли интерес публики к запискам сыщика, палача (Самсона) и вообще к литературе подобного рода? «Нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия...»

Статьи, пожалуй что, и недостаточно. По рукам пущена эпиграмма:


Не то беда, что ты поляк;
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.

Чего ж, кажется, лучше — прямо в лоб, без обиняков? Давно понятно литературной и окололитературной публике прозвище Булгарина — Фиглярин, в котором слышится и второе — Флюгарин. Флюгарин — значит, куда ветер дует, туда и он клонит, меняет взгляды, мельтешит. Но согласитесь, это далеко не одно и то же, что прямой шпион. Теперь же после сопоставления е парижским сыщиком понятно — ещё и сотрудник III отделения, доносчик, клеветник.

Дело сделано, однако эпиграмму постигает неожиданная и много раз уже в литературе описанная судьба, lie печатает сам Булгарин, изменяя всего лишь два последних слова. Заключительная строка теперь читается: «Беда, что ты Фаддей Булгарин. Вся острота, вся законченность характеристики снимается.

Их просто нет, как не бывало...

Можно себе представить, что испытал Пушкин, раскрыв семнадцатый номер «Сына Отечества» и увидев свой и в то же время абсолютно не свой текст. Двумя ладонями ударив о стол, он стал медленно подниматься. Лицо наливалось тёмной, нехорошей краской, и не было никакого желания посмеяться выходке. Хотя выходка, что тут спорить, была не без находчивости. Ах ты, Тадеушек, бессмысленный и залихватский — здорово вывернулся!

Пушкин постоял так некоторое время, нагнувшись над столом, каменея плечами, руками, лицом. Гнев застилал глаза, ничего перед собой он не видел, кроме мягкого красного тумана. Туман этот была рожа Булгарина. Уже как бы почти совсем побитая, но ускользнувшая. Булгарин ухмылялся.

Пушкин рухнул в кресло; смех, который наконец прорвался, был необычен, так зол, что похож на лай. Не часто он так смеялся. И всё-таки надо было посмеяться ловкой строчке, зачеркнувшей эпиграмму, и тому, что небось там, в Петербурге, Фаддей торжествует.

А как же! И бокалы пенятся: За находчивость ума! О, у Фаддея ум есть, кто, господа, откажет? Вся Россия знает этот ум! Выйти сухим из воды, а? Кто ещё так сумеет одним взмахом пера перечеркнуть самого Пушкина?

Отсюда, из Москвы, было видно, как Булгарин потирает свои руки, вечно зябнущие, с красноватой, непрочной кожей. Отсюда было слышно, как смеётся Булгарин.

Ха-ха-ха-ха! — долетало из Петербурга влажное, самодовольное прихлюпывание, какое вырывается из широких глоток, много пьющих и много едящих, со вкусом проживающих единственную и потому столь драгоценную жизнь.

Смех Пушкина и смех Булгарина, сшибаясь, летели над Россией.

«МИЛОСТЬЮ ОКОВАН»


Уже весна вовсю вступала в свои права, то есть множила лужи и запаздывала зажигать звёзды, как неисправный ламповщик. К тому же бодрила каким-то своим дуновением, намекая на новые возможности. Новые возможности могли открыться на полях битв, при свидании с любым государем Европы. Они, эти возможности, таились в нём самом: неизвестно, какая сулящая немедленные плоды идея могла родиться под весенним небом в уме его, как, впрочем, и в любое другое время года. Смотры, учения, парады были полны возможностью проверить, сколь точно усердие подчинённых совпадает с его собственным рвением по отношению к России. Женская красота сулила возможность привести в движение все жизненные силы, ощутить призывный запах убегающей добычи. И он его ощущал в буквальном смысле слова, раздувая ноздри и где-то в затылке ловя щекочущее нетерпение.

Он всё ещё оставался молодым царём, склонным к действиям самодержцем, любящим свой народ и любимым народом за готовность к движению, так он понимал. За энергию любил его народ, за то, что ему были предначертаны победы. (Но между прочим, именно к тому времени в определённых кругах за ним прочно укрепилось прозвище: Вешатель. Оставалась, однако, возможность делать вид, что прозвища не существует. Кто, представьте себе, решился бы донести, доложить — глаза в глаза — о таком прозвище? А второе — Палкин, тоже уже существовало, подспудно шевелилось в народе, доведённом до крайности. А что оно означало, я не буду здесь расписывать, отослав читателя к известному рассказу Л. Н. Толстого «После бала»).

...Итак, ему, как привычно было думать, были предначертаны великие победы. Пока особых побед не наблюдалось. Однако оставалось много времени впереди, а пока что он снизу вверх, в зеркале, оглядел свои ноги. Высокие лаковые ботфорты делали их особенно стройными, а всю фигуру особенно молодцеватой, победительной... Дрыгнув коленкой, выправляя лосину, он с удовольствием подумал, что и в этой позе красив как молодой бог.

Сравнение не ему принадлежало — подслушал когда-то и остался доволен. Брата сравнивали всего лишь с ангелом, за характер, за обещания и любезность, а также за ямочки на щеках, да цвет глаз, да невыразительный нос. Его нос был выточен по греческому образцу.

Едва родившись — бабка рассказывала в письме к кому-то из европейских особ, — он закричал басом взрослого человека. И кулак его, младенческий, красный, распаренный, той же бабке показался как у взрослого. Сразу всем во дворце, не без помощи всё той же великой бабки, стало ясно: Россия обрела несравненного воина, защитника, полководца. Царём не суждено было ему стать — третий сын. А вот стал же! Но славу полководца перехватил старший брат Александр. Его он помнил немолодым и с толстой спиной. В этом заключалась главная обида. Не просто перехватил, а вот такой — с толстой спиной, немолодой, мелко жующий губами в гневе.

Николай Павлович, отступив от зеркала, как бы мимоходом взглядывая на отражение, сделал свой особый, выкидывающий коленку шаг и сейчас же почувствовал, как досада вступает в него, затопляя почти стихийно. В самом деле, почему в своём дворце, в своём доме он должен — мимоходом? Это брат оглядывался, не видит ли кто, как он с сожалением рассматривает свою оседающую фигуру. И брату не следовало оглядываться, ибо не на кого оглядываться самодержцу. Кроме как на Бога...

Николай Павлович рассмеялся, представив, как Бог глядит на него сквозь эти утренние ясные, часто и правильно расставленные по небу облака. В мысли самой, в том, как привиделся ему старик, заключалось, конечно, нечто кощунственное. Но он был любим Богом, это он точно о себе знал. Так что — простится...

К тому же Отец Небесный не мог не любоваться им, так же, немного со стороны, как любовался собой он сам. Что ни говори, а счастлива страна, в которой царь молод и склонен действовать. (Любя движение чисто физическое, Николай Павлович путал это пристрастие с жаждой деятельности.) Да, страна была, должна была быть счастливой, а он — мимоходом... Хорошо, что досада и приступ гнева оборвались смехом.

Продолжая смеяться, Николай Павлович почувствовал некое превосходство и перед самим Богом. Бог, тот Саваоф, какого он представил в раннем, набирающем синеву небе, был стар.

Тряхнув головой, чтоб переменить ход мыслей, всё ещё молодой царь опять почти вплотную подошёл к зеркалу и оттянул нижнее веко, там оказалось всё в порядке; ячмень, обещанный лейб-медиком, не состоялся. Затвердение прошло, красная сеточка жилок была чиста. Здоровая кровь победила...

Но мысль о Боге, облаках, зимнем холоде, особом там, в запредельности, всё ещё не уходила. И вдруг перекинулась: он подумал о своих друзьях по четырнадцатому декабря, как он называл этих молодых и не очень молодых мерзавцев. Возмутителей, мятежников, вздумавших пролить кровь. Царскую кровь... Рассчитываясь с ними, он сумел обойтись без крови, чем гордился наедине с самим собой. Был особый смысл в том, что действовали удавки, верёвки, шнурки, спущенные с наскоро построенной виселицы на кронверке Петропавловской крепости. Верёвки оборвались, трое приговорённых сидели, ждали, пока принесут новые. Как ему передавали, посмеивались: во всём государстве на нашлось крепких — повесить свободу без хлопот. А почему не нашлось? Вор на воре сидит, вором погоняет — это тоже они говорили, если верить доброхотам-переносчикам.

Теперь он вспоминал повешенных всё реже, но в этоясное, совсем для другого предназначенное утро он снова увидел их лица, заплесневевшие, подернутые зелёным не то от сырости каземата, не то от страха. Их глаза неприятно ярко горели на обмерших лицах, упирались в него, силясь что-то понять. Что им надо было понять? Своё будущее? Будущее России? Его самого, игравшего с ними, с арестованными, в искренность?

Самому себе не стоило признаваться, что то была игра, притворство обдуманное, умелое, неизвестно как на него сошедшее...

Отойдя от зеркала в противоположный угол большой комнаты, император вдруг понял, что утро в один миг оказалось безнадёжно испорченным. От печей пахло кисло — угаром — так ему хотелось думать.

Он переступил с ноги на ногу, проверяя, действительно ли удобно будет в новых и по новой моде несколько суженных сапогах с очень высокими голенищами. Было удобно.

Но больше удобства не ощущалось ни в чём.

Через несколько минут с докладом должен был явиться Бенкендорф Александр Христофорович, человек успокаивающий. В Александре Христофоровиче заключалась особенная, проверенная четырнадцатым декабря надёжность.

Четырнадцатого декабря многие старались: момент такой. Подвернись на глаза, распорядись правильно, и — навек отмечен. С Бенкендорфом было другое.

В присутствии Бенкендорфа царь был, как никогда, самим собой. На недолгое время расслаблялся. Даже в семье, в частной своей жизни мужа, отца, любовника он соблюдал осанку. А главное, то выражение лица, какое может разрешить себе герой, сходя к милым сердцу, но малым мира сего. Ко всем остальным, на кого не возложено это огромное и единственное бремя — империя.

...Бенкендорф вошёл в кабинет лёгким, молодцеватым шагом, однако было видно, чего это ему стоило. Подглазья, как часто бывало в последнее время, налились тёмным, нависли, оттягивая нижние веки. Увы, силы Александра Христофоровича были давно истощены и отнюдь не только на служебном поприще. Он был обычного здоровья, но вот оно подорвалось. Жалея Александра Христофоровича, император всё же не без удовольствия отметил собственную, в каждой жилке играющую свежесть.

Дождавшись кивка и присаживаясь на стул, тот самый, раз и навсегда только им занимаемый, слегка наискосок, как бы под рукой, но не напротив, шеф жандармов, личный друг и усердный работник, раскрыл папку.

Сама эта решительность — с моста в воду, как он любил говорить, — подчёркивала, что неприятное на сегодняшний день тоже имеется. Впрочем, как и приятное...

Было письмо оттуда. Были прошения родственников, все эти: припадаю к стопам, гибельные увлечения молодости, полагаясь единственно на великодушное сердце его императорского величества, ежечасно обращая молитвы к Богу. Привычный набор, слушать который не следовало. Сам с собой император когда-то постановил: никого и ни под каким видом! И уж во всяком случае, из тех, кто обсуждал, что делать дальше с ним, как расправиться — судом ли, единым ли выстрелом. Постановил и небольшие исключения делал неохотно, для «замешанных», но не заваривших преступную кашу. А когда всё-таки облегчал чью-то участь, например, ссылкой на Кавказ, сам собой был недоволен.

Николай сидел, заложив ногу за ногу, нетерпеливо помахивая носком; пропустил первые минуты доклада и теперь, вернувшись мыслью, посмотрел на Александра Христофоровича вопросительно и с улыбкой. Вслед за прошением и, как оказалось, перехваченным, не ему адресованным письмом оттуда шли всякие мелочи. Шеф жандармов щадил своего государя.

Среди мелочей было и письмо Пушкина.

Бенкендорф, читая, держал голубоватый твёрдый листок на отлёте. Царь слушал внимательно, словно Бог знает о каком важном деле шла речь.

Письмо, обращённое к шефу жандармов, писано было по-французски. «...Я женюсь на мадемуазель Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве, — читал Бенкендорф. — Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства...»

Дочитав до этих слов, шеф жандармов оторвался от листка, глянул на царя. Лицо Николая Павловича оставалось недвижным и как бы безо всякого выражения. Царь демонстрировал свою полную непредвзятость, готовность действовать не по движению сердца, а единственно в согласии с требованиями справедливости. Движение сердца в данном случае могло ввести его в гнев и раздражительность ненужную.

«...Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось...»

Тут, и не поднимая глаз, Бенкендорф почувствовал, что царь переменил позу, ощутив какое-то неудобство в прежней, любимой.

Следующие строки, судя по этому хорошо понятному сигналу, следовало пропустить или, по крайней мере, пройтись по ним скороговоркой. Строки эти говорили о том, что, вопреки доброму желанию, Пушкин отказывается служить, ибо подчиняться не может...

Бенкендорф набрал воздух в свою хорошим портным выпяченную грудь и затем выпустил его достаточно громко, однако почтительно, государь должен был понять: он разделяет. Да, да, все тревоги, все неудовольствия, вызванные этими порхающими, этими неосновательными, этими дорожащими своей частной жизнью, готовыми — в философию, в поэзию, в чужие страны, только не в службу, он — разделяет.

«...Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность».

Это была формула, и Николай Павлович слегка кашлянул, как бы отстраняя её от себя.

«...Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была... только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных...»

Места слишком вольные — была, в общем-то, вся жизнь поэта, если глянуть пристальнее. И дальнейшее рассуждение в письме насчёт достоинств собственной трагедии тоже являлось не чем иным, как слишком вольным местом в письме. О котором надо же было знать: отнимет оно время драгоценнейшее.

«...Я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным...»

Как раз в этом месте царь пошевелил пальцами, будто слегка подзывая к себе кого-то неопределённого. Что означало: следует повторить или дать время на обдумывание. Иногда этому жесту сопутствовала недовольная складка между бровями, однако тут лоб Николая Павловича разгладился почти безмятежно, он сказал:

   — Мадам Гончарову надо успокоить. Претензии её необоснованны, положим. Но — мать. Сколько их там, детей? Три дочери и три сына, говоришь?

Царь ещё раз пошевелил белыми большими пальцами:

   — Но младшая красавица действительная. Только зачем — Пушкин?

   — Майорат в Полотняном Заводе доходов не приносит; отец — не в себе; семейство несчастливо и разорено.

   — Можно было бы как-нибудь... Семейство почтенное, отмеченное. — Государь замолчал на секунду, что-то вспоминая. — Впрочем, пусть будет Пушкин.

   — Женится — переменится, — подтвердил главную мысль разговора Александр Христофорович. Мысль-то главную, но не высказанную до тех пор в открытую. Ибо за ней скрывалось затянувшееся ожидание перемен в поведении поэта.

   — Ну что ж, — царь положил руку на стол, — ты напишешь, что надо. И барыню успокой, и поэта. Влюблён?

Вопрос был внезапен, как выстрел.

   — В меру сил души, уже ранее развращённой и помыслами, и доступностью интриг. Москва его на руках и по сей день носит.

Говорить так было решительно нельзя. По-настоящему-то Москва имела право носить на руках одного лишь императора, всего-навсего отдавая должное своему герою. Однако, оговорившись, Бенкендорф тут же и объяснил: потому носит, что помнит — кто по слухам помнит, кто сам видел, как царь в Москве, в Чудовом дворце вышел из кабинета, держа руку на плече поэта: «Господа, это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». В двадцать шестом было, давненько. Как волка ни корми...

Бенкендорф любил к случаю употреблять русские поговорки. Настало время, когда все к случаю вытаскивали из памяти или нарочно затверживали: бережёного Бог бережёт, не всё коту масленица, с волками жить — по-волчьи выть.

   — Как волка ни корми... — повторил Александр Христофорович вслух. Это был понятный им, царю и жандарму, намёк на неблагодарность Пушкина. Хотя, если придут заботы семейственные... И не таких жеребчиков меж оглобель ставили.

   — А она точно красавица, — не его, свои какие-то мысли подтвердил царь. — Но из небойких. Однако не дай Бог ему — бойкую. Бойких во-о-он до каких пределов жизнь доводит...

Неизвестно, что хотел он сказать последними словами. Или, вернее, известно. Бенкендорф нащупал в папке весьма занимавшую его бумагу. Бумага касалась молодого генерала, пушкинского знакомца Николая Николаевича Раевского.

Чрезвычайно удачно и притом будто бы случайно соединялись имена Пушкина и Раевского, Бенкендорф даже зарделся слегка плоскими скулками. Он легко краснел от гнева ли, от удовольствия ли. Седеющие волосы стояли над обширным лбом мыльной, хорошо взбитой пеной. И никакой злодейской складки у губ не замечалось. Заурядность глядела из этого лица, и не остаться бы ему в памяти потомков, если бы не так умело докладывал царю, не так ловко подкладывалось: Пушкин, не изменившийся до сих пор, согласно пожеланиям государя, а это, видите ли, Раевский, сын героя двенадцатого года, а сам кто? Потворщик и попуститель. А чуть раньше письмецо мы с вами, ваше императорское величество, рассматривали. Откуда оно? Оттуда, из запредельной черты, с просьбой, вернее сказать, с мольбой. Но всякая ли молитва должна доходить до Господа? На всякую ли Он должен откликаться?..

В беззвучных монологах своих Бенкендорф был куда более пространен, чем в обыкновенном разговоре.

   — Ваше величество, бумаги генерала Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете оставить вместе с моим заключением?

Царь спросил живо:

   — А заключаешь что? Опасен ли?

   — Только дурным примером.

   — Ну, дурным примером нынче не удивишь. А что, Волконская Мария назад от мужа не просится?

   — Не было от неё прошений.

   — Горды Раевские. Горды.

Бенкендорф прикрыл глаза, подтверждая: горды.

НРАВЫ НАШЕЙ СТАРИНЫ


В имение Полотняный Завод знакомиться с дедушкой и вообще входить в семейство поехали, когда травы уже вовсю цвели.

Дорога была мягкая, ещё влажная, без пыли, берёзовые леса и рощи стояли по краям её, в колеях сохли голубые длинные лужи...

Кучевые облака над головой плыли медленно, как многопарусные суда, достойно, величаво, пожалуй, даже надменно.

И цветение трав, и золотые, вдруг вспыхнувшие навстречу купола Боровска, и лицо невесты напротив него, в непонимаемой ещё близости — всё будто из знакомой, по им же осмеянной идиллии. Из романа, сочинённого не им и не для него. Приходилось соглашаться: невеста его, Наталья Гончарова, была как ландыш потаённый или как мотылёк с радужным крылом, а он — кто? Пушкин вдруг почувствовал усталость. Его собственная маленькая желтоватая рука с длинными, тщательно выращенными ногтями показалась ему удивительно старой. Он рассматривал эту руку как предмет неодушевлённый, долго и вызывая недоумение.

Наталья Ивановна уже два раза спрашивала о какой-то трагедии, состоится она или нет, надо было и в третий обратиться с вопросом, чтоб он сообразил: речь идёт о «Борисе».

— Но почему? Почему? — наседала будущая тёща, — Почему, когда мы призваны жертвовать всем ради ближних своих, почему вы отказываетесь? Вы отказались? Но у вас — гордыня. Я боюсь вашей гордыни, и можно ли, когда государь столь снисходителен?

Он нагнулся в полупоклоне и с улыбкой, словно признавая справедливость её сетований. Больше всего ему хотелось, чтоб она замолчала.

Натали сидела напротив безучастная, существующая совершенно вне этого тесного, движущегося мирка кареты. Маленькая головка на высокой шее покачивалась грациозно и отрешённо от того, что не имело отношения к красоте, от чего отдалённо наносило обыкновенной сварой. Он посмотрел ей в лицо прямо, как бы очнувшись от сна. Несколько минут назад он думал, как странно, что в стихах он называл её гордая мучительная дева. Несколько минут назад она казалась ему просто очень хорошенькой, свежей барышней, в которую его угораздило так некстати влюбиться.

Сейчас перед ним опять было существо таинственное, трогательное, обладающее совершенной властью над ним. Он смотрел ей в лицо пристально, даже не вполне учтиво.

И вдруг в глазах её что-то дрогнуло, они стали ещё прозрачнее, светлее, он увидел — смеются. Лицо оставалось неподвижным, безотчётно и в то же время радостно разрешающим любоваться собой. А в глубине глаз сверкало и искрилось лукавство почти детское. Лукавство, озорство, совершенно неожиданное, и даже понимание того, сколь некстати маменька на него наседает, сколь трудно ему сохранять тон человека, покорного любым прихотям будущей тёщи. Больше того, в сокрытом смехе и лукавстве было признание их общности, знак того, что они как бы уже вместе, а маменька отдельно, и — пусть её, уже недолго ждать...

Даже нетерпение, даже изрядную порцию злости прочёл он в этом взгляде и не удивился бы, притопни Натали своенравной ножкой, потребуй от маменьки прекратить воркотню.

Не в первый раз не так уж фарфорово проста оказывалась его невеста. И он почувствовал, что краснеет от волнения, от благодарности, от того, что его нетерпение было куда больше. Он весь был — нетерпение.

Наталья Ивановна запнулась на полуслове, перехватив взгляд Пушкина. Нижняя губа её податливо отвисла в недоумении, впрочем, сейчас же была водворена на место и поджата весьма достойно. Но было, угляделось страшное мгновенье, когда, передернутые досадой, двинулись все складки рано отёкшего, потерявшего красоту лица.

И Пушкин вспомнил все пересуды, все разговоры о том, что Наталья Ивановна Гончарова держит дочерей в затрапезе, строгости неслыханной и отчасти неприличной. А также бьёт по щекам. Не за провинность, но единственно срывая тоску жизни своей неудачной, сломленной невозвратимо.

...Московские тётки (как любимица его и многих Марья Алексеевна) все знали о чужой жизни. Пушкин хорошо почувствовал это на себе, когда ему (положим, небезосновательно) предъявлялись всё новые и новые претензии ревности за прошлое. О нём переносили: ветреник, в карты садится, себя забывая, в долгах, к родителям холоден, у царя на подозрении. Самой невесте было дело только до Анны Олениной, Анны Керн, Софи Пушкиной, острых на язычок сестёр Ушаковых. За остальное, срываясь на обиженное повизгивание, мыла ему голову будущая тёща. Она отдаёт ему в руки свой перл, свою драгоценность, так, милостивый государь мой, что ж тут зазорного, если наводят справки?

Он справок не наводил, положим. Но Гончаровы у всех были на виду, на слуху. Сначала из-за красоты Натали, его величеством отмеченной, то есть записанной чуть ли не в разряд государственных ценностей, во всяком случае, украшений. Потом из-за его злополучного сватовства, которое кой год уже тянется, доставляя развлечения достопочтенному обществу. Сюжеты черпающему отнюдь не из одной изящной словесности.

...Маменька Гончарова в молодости своей, помнят старики, была красива и нежна. Длинные локоны, нежное лицо, огромные глаза — всё предвещало другую судьбу, не нынешний разор и разброд.

И не только современники, мы с вами, глядя на её портрет, не сумели бы угадать ни будущей властности, ни мелочной гневливости, ни того, как кисло-сладкое выражение лица закоренелой ханжи начисто сотрёт всю былую прелесть. У времени страшная сила, тут, однако, всё произошло слишком быстро. В сорок пять, да и значительно раньше, Наталья Ивановна Гончарова стала не то чтобы почтенной матроной, а как бы женщиной, зачеркнувшей своё прошлое. Только старики пускали умилённую слюнку воспоминаний: «Да, да, та самая, а как же, душечка, та самая, что отбила у...» Глаза и дрожащий палец устремлялись в высоту недосягаемую...

Имя теперь уже покойной императрицы Елизаветы Алексеевны и её фаворита Охотникова произносилось не всегда.

«Огонь была. Огонь и нежность. — И старческие глаза заволакивала волшебная пелена, сквозь какую не виделось жалкое и суетное настоящее, но очень хорошо просматривалось прошлое. — Дочерям до неё далеко...» «А помните, как танцевала? Дочери — что? В страхе воспитаны, да и бедность свою чувствуют. Бесприданницы. В ней же гордость была и порода. Да, порода».

Тут, правда, собеседники взглядывали друг на друга оторопело. Загряжских фамилия хорошая, ничего не скажешь, но — незаконная дочь. Однако сомнения тут же отметали. Уж больно явственно выплывала из серебристой мглы прошлого фигура фрейлины, её продолговатое нежное лицо...

Замужество Натальи Ивановны иным казалось удачным. Правда, муж был на три года моложе, но красив, влюблён, единственный наследник состояния громадного. Фамилия недавняя — Гончаровы, но отмеченная самим Великим Петром. И утверждённая в своих правах матушкой Екатериной. На гончаровских парусах ходил не только русский, но и весь английский флот — так говаривали. И ещё прибавляли, что нынче дела на Полотняном идут под гору. С тех пор как во владение миллионами вступил Афанасий Николаевич и — мотает.

Афанасий Николаевич был не что иное, как осколок того времени, к которому принадлежали сами шептуны. Он был екатерининский, но не орёл, совсем не орёл. Ни военных, ни других подвигов за ним не числилось.

Но зато в оранжерее под Калугой у него вызревали — кто бы мог подумать! — ананасы. Стокомнатный дом, доставшийся в наследство, — сундук сундуком — перестраивался, убирался заново. Рылись гроты, воздвигались диковинные беседки, покупалась бронза, фарфор, павлины ходили по двору и парку запросто, как у иных индюки. На охоту ездили с пышностью царской, веселя тело и дух, а также крепко надеясь возбудить зависть соседей...

Афанасий Николаевич, кажется, всю жизнь свою построил на том, чтоб пускать пыль в глаза. Купеческой смекалки, умения прижимать копейку к копейке, а то и тысячу к тысяче он не унаследовал; зато всё время подогревало его желание доказать, что он — барин. Не праправнук калужского горшечника, а настоящий барин.

Он и был настоящий барин, пропускавший сквозь пальцы родовое; французский считавший чуть ли не природным своим языком; знающий толк в музыке, женской красоте и парижской моде. В конце концов он и убрался в Париж с любовницей-француженкой, разойдясь с женой и бросив заботы по имению на единственного сына Николая Афанасьевича, к тому времени уже два с лишним года как женатого на фрейлине Наталье Ивановне Загряжской.

Николай Афанасьевич оказался фигурой трагической. Такому счастье не улыбается. Такой своего у судьбы не возьмёт, тем более не вырвет. Страдальческий лоб, глаза не радостно, а словно в ожидании новых разочарований глядящие на свет, и никакой твёрдости ни в складе губ, ни в подбородке. Лицо красивое, но отнюдь не лицо человека, который сможет поправить сильно пошатнувшиеся дела Полотняного Завода.

Однако существует распространённое мнение, что — смог. Во всяком случае, дела Завода заметно поправились. Но началась война двенадцатого года, и Афанасий Николаевич поспешил вернуться на родину. А вернувшись, совершенно отстранил сына от дел. И тут началась главная беда семьи: Николай Афанасьевич заболел тяжёлой душевной болезнью.

Не то ли способствовало её развитию, что Николай Афанасьевич, только разлетевшись, был отставлен от дел? Или, возможно, жена к нему, отставленному, изменила отношение? Не того, совсем не того ждала Наталья Ивановна от девятнадцатилетнего влюблённого мальчика, когда убиралась от скандала подальше в Москву, в миллионное имение Гончаровых — майорат.

Николай Афанасьевич всю оставшуюся и ещё очень долгую жизнь жил во флигеле московского дома Гончаровых затворником и в полном небрежении. Дымили печи, проваливались сгнившие от сырости полы, слуга приносил котлетку и кусок пирога с барского стола, благо через двор недалеко сбегать. А когда Натальи Ивановны в Москве не было, варил похлёбку и всё оглаживал по плечу своего выросшего и попавшего в беду барчука, утешая.

Утешить было трудно: Николай Афанасьевич осознавал своё положение. Припадки бешеного гнева сменялись долгими месяцами тихой меланхолии...

Так сложилась, вернее, так не сложилась молодая жизнь. А старик Гончаров между тем благополучно, беззаботно и весело прожил ещё двадцать лет. Он менял любовниц, тратил на свои прихоти невероятные деньги; выдавал замуж, и с большим приданым, своих крепостных наложниц; скупился до изумления, когда дело шло не о нарядах, просто о приличном, не просвечивающем от долгой носки платье для внуков и внучек; млел от ветреного обаяния молодых столичных актрис; водил за нос Пушкина, обещая ему выплатить долги за приданое; обременял его же просьбами похлопотать перед Канкриным (министром финансов)[129] или ещё лучше перед государем об единовременном пособии для поправления дел Завода...

Он был и бывал всяким. Но, возможно, главными чертами его до самой старости остались безудержность и властность. Властность не деловая, а капризная. Безудержность же чисто детская, как будто он не мог, не хотел и не пытался даже представить, куда заведёт семью. Когда в 1832 году старик умер, долгу на майорате было полтора миллиона.

«ОТ МЕНЯ ЧЕГО ТЫ ХОЧЕШЬ?»


Полотняный Завод казался не имением — государством, заросшим мокрой летней травой почти по пояс, дубовыми лесами, берёзовыми рощами. В этом государстве были свои реки и озера, свои дороги и заставы, своя промышленность, свои обычаи и преданья.

Дед жил в красном доме, большом и нарядном, стоявшем в некотором отдалении от громады запущенного «комода». Дед Пушкину был любопытен, но неприятен.

   — Ну, сударь мой, ну, государь-разбойник, — сказал он неожиданно по-русски и нараспев. — Последнюю радость отбирать приехали, да ещё о приданом говорить затеяли? Как можно? Не верите? Слову, слышал я, не верите? А многие тысячи через эти руки прошли...

Афанасий Николаевич был ещё не очень стар, но голова его подёргивалась, а руки, когда он раскрыл перед Пушкиным пустые ладони, были будто неживые, в известковых трещинах, отёчные. Горсть не держалась, и получилось смешно, вроде бы нечаянно для себя старик продемонстрировал, как именно прошли многие тысячи и канули в песок. Вернее всего, в этот же, красный, каким были посыпаны дорожки огромного парка.

Что-то шаткое, неверное заключалось в самом старике, в огромном полупустом доме, по стенам которого ползла кислая, яркая от летних дождей плесень. В парке стояли статуи, у одной вода вымыла яму под цоколем, она покосилась, у другой отбили нос и время изъело мраморный лоб наподобие живого, человеческого. Отчего Диана напоминала отнюдь не о красоте — о смерти. Пальцы ног, схваченные ремёнными сандалиями, также были отбиты.

Ни в запустении парка, ни в итальянских статуях, однако, не заключалось обаяния древности. Тут был разор, не более того. Семья и всё семейное разваливалось приметно и почти скандально...

Александра Николаевна вдруг удивила незамеченным раньше сходством с Натали. Возможно, потому, что в сад сестры вышли одетые почти одинаково, в светло-серых платьицах с вышитыми воротничками. Ленты, пропущенные под воротнички, спереди уложены крест-накрест и сколоты драгоценными фамильными брошами.

И броши, и великолепная бронза, и конный завод, и псарня — всё говорило о богатстве, ещё как бы существующем, но уже вместе с тем призрачном. Живой, новой, щегольской копейки давно не бывало в этом несчастливом семействе. Будущая свояченица Азинька[130] косила глазами сильней обычного и неловко поводила шеей. Будто тяжесть всех неполадок лежала на ней больше, чем на других. Только Екатерина Николаевна, старшая из сестёр, да младший из братьев, почти мальчишка, Сергей, весело-миловидные, держались без натяжки...

Маменька дочерей всегда выставляла, не поймёшь как. То ли обуза: бесприданницы, а старшие ещё и перестарки. В кого только пошли — кто угрюмством, кто беспечностью до глупости? То ли хвастала: воспитание, образование получили наилучшее. Дед Афанасий Николаевич постарался, да и она не отставала, денег на учителей не жалели. Наездницы дочери её лихие, в Заводе кони не из самых смирных, а барышни на них машут через овраги да по кустам... Тут в неё пошли, не откажешь.

На мгновение прежняя, горделивая улыбка меняла черты. Шея у маменьки становилась стройной, гибкой, И Пушкин с удивлением видел: проглядывает, проглядывает прошлое — безрассудная смелость соперничества с самой императрицей, способность, как в омут, — в любовь, в авантюру. А теперь, говорят, в пьянство, как только вырвется в свой собственный Ярополец[131]. Сидит, опрокидывает рюмку за рюмкой, говорят. Сплетни. Но очень похоже на правду.

Семейственная обстановка развязала языки. За обедом вспоминались случаи, прозвища, милые безделки. Маменька среди речей своих постукивала сухоньким пальчиком по скатерти, а потом, перехватив взгляд лакея, метнула его к своей рюмке. Рюмка наполнилась тёмным, серьёзным, мужским вином; маменька сделала вид удивлённый, но рюмку подняла...

Рука, державшая рюмку, была суха, жестка, тяжела от перстней. Этой рукой она била дочерей по щекам.

Пушкин глянул на невесту. Лицо её ни к кому не было обращено, и в то же время она словно на всех делила свою радость, свою расположенность к тем, кто оставался здесь, в этой тишине, забросе, в этом странном, расползающемся семействе... Радость её, что сватовство это долгое и мучительное наконец закончилось, была очевидна. Радость избавления — мелькнуло с горечью. Но горечь сейчас же была смыта.

   — Наша-то тихоня премилое письмо в вашу защиту мне написала, государь мой милостивый, Александр Сергеевич. И что любит вас, так и заявила. А вам приходилось ли самому слышать от неё подобное? Тихоня моя — тиха, да вдруг и выпалит...

Все засмеялись за столом, как того и хотелось Афанасию Николаевичу. Он сам подхихикивал, расслабленный старичок, добренький. Подхихикивал, а рукой всё шарил-шарил, что-то возле себя на скатерти отыскивая. Жест скорее безотчётный. Глаза же смотрели в упор, и хитрость в них ходила тёмной, скользкой рыбкой...

   — ...Я вам говорю, а вы, как можно? Не верите, сударь мой, государь-разбойник. Мне за сию фигуру сорок тысяч серебром сулили — не взял. Чистая бронза, между тем чистая...

С утра продолжался этот разговор, неожиданный и курьёзный, о бронзе. Вернее, о бронзовой статуе Екатерины Второй, ничего, никакого пространства собой не украшающей. Наоборот, спрятанной в подвалах большого дома, подальше от глаз людских за страховидностью.

В голове Гончарова-старшего за долгий век не одна, видно, безумная идея рождалась. Вот и эта вылупилась, глянуть бы спокойно — да мало у кого он в дураках ходил. Пушкин с подчёркнутым вниманием слушал рассказы об императрице, лично посетившей Полотняный Завод, в честь чего и отлита статуя. Впрочем, ему и в самом деле интересно бывало всё, что рассказывали о Екатерине.

После обеда старик ушёл отдыхать, а он с девицами опять спустился в парк. Все три были высоки, сильны, с тонкими до удивления талиями — три амазонки, ничего не скажешь. Девицы повели Пушкина на манеж, и там перед ними водили любимых лошадей, у каждой была своя. Они предложили Пушкину отгадать: где чья... Отгадать было мудрено. Во всяком случае, он не подумал, что на чёрной, самой беспокойной, ездит его невеста. «Тихоня», — вспомнил он аттестацию Натали, не то досадливо, не то с насмешкой. Сейчас глаза «Тихони» горели, она переступала от нетерпения ногами, точно так же, как её лошадь, когда, пофыркивая, подставляла лоб под властно, сильно похлопывающую ладонь Натали.

«А верхом чудо, должно быть, как хороша, — подумал Пушкин, — и характер скажется».

Последнее было несколько неожиданно.

Вообще неожиданным, но ещё более прекрасным показалось ему лицо молодой девушки, с подрагивающими от жадного вздоха ноздрями, с ярким румянцем решительного волнения.

   — Ах, жаль, не переоделись, сейчас верхами бы, — сказала Катрин, самая лёгкая в решениях, — на дальний луг, как хорошо!

   — Маменька небось устроила бы нам выволочку. — Лицо Александрины приняло выражение ещё более строптивое, чем всегда. Бросился в глаза крупный подбородок, и вопреки давешним впечатлениям можно было сказать, что сейчас на младшую сестру она вовсе не похожа. Наоборот, являет тип как бы несовместимый. И Пушкин посмотрел на Натали с ещё большей нежностью.

   — А за что, Азя? — спросила та, как сквозь сон, неохотно отрываясь от лошади. — За что?

   — Так, ни за что. За удовольствие наше. Или за своё неудовольствие. Сама верхом уже не скачет, как же не побранить?

   — Ну что ж, душки мои, тогда — в парк! в парк! К пруду...

Но от дома уже бежал лакей доложить, что старый барин проснулись и просят господина Пушкина к себе.

Афанасий Николаевич проснулся с намерением во что бы то ни стало показать Пушкину тот свадебный подарок, каким должен был явиться многопудовый бронзовый идол. Положим, старик отлично понимал, что поступает сомнительно, предлагая в приданое за внучкой то заложенное, бездоходное имение, то бронзу, мертво осевшую в подвалах большого дома. Но понимал, что зять сглотнёт: влюблён сверх меры.

У него самого не кружилась ли голова от прекрасных женщин? Сам он не бросал ли на ветер тысячи? Он засмеялся, пошевелясь на диване. Старческий ум его как-то очень удобно скользнул мимо простой истины, что он, владелец майората — неделимого имения, — обязан был обеспечить содержанием всю семью, а в нынешнем случае приданым — внучку... И ещё мимо того скользнул податливый ум, что непорядочно пользоваться порядочностью зятя.

Наоборот, подставляя одевавшему его лакею хлипкое тело марионетки, Афанасий Николаевич с удовольствием думал о том, что будущий зять смирен. И отнюдь не жох.

В подвалы спускались в сопровождении десятка лакеев, из коих одни несли зажжённые в трезубых подсвечниках свечи; другие поддерживали Афанасия Николаевича, бодренько семенившего изогнутыми подагрой ногами; а третьи — так, больше для шуму и представительности суетились впереди, убирая с дороги кое-какой хлам.

Статуя лежала головой в тёмный угол. Плесень, прах многолетнего забвения — всё осело на ней, и старик сам, не дожидаясь, бросился обметать платком, чтоб глянули: бронза, первейших статей бронза! До бронзы, впрочем, было далеко, и он заныл о нуждах Завода, о нерачительности слуг, а также о сорока тысячах, когда-то предлагаемых за истукана. Единственно затем не проданного, что надобно было ещё испросить высочайшего дозволения перелить царскую персону опять в металл. Но милостивый государь Александр Сергеевич легко добьётся при его-то связях и знакомствах...

Пушкин, почти невежливо не слушавший старика, рванулся от подножия к лицу истукана, будто оно должно было обнаружить ему нечто. Вживе лицо самой императрицы, что ли? Медное оказалось одутловато и слепо. Он щёлкнул статую высочайшей особы по носу: не мог отказать себе в мальчишеском удовольствии. Мелькнула мысль, тоже вполне мальчишеская, что в подобных обстоятельствах статуя Александра доставила бы ему куда больше удовольствия. Екатерина как-никак была для него всего лишь бабка. Бабка тех царствующих особ, при которых проходила его жизнь.

А старик кричал уже на слуг, замахивался палкой, приказывал мести, тереть, тыкал скрюченным пальцем в надпись на круглом подножии. Голос его становился визглив. В подвале пахло склепом, прошедшей судьбой... Метались тени, старик был страшен в своей беспомощности и жадности.

Пушкин смотрел на него издали: была непонятна страсть, может быть, сильнейшая — страсть старческого эгоизма. Скрюченные пальцы, нетвёрдо державшие палку, пытались схватить все радости жизни; на их оплату должны были пойти немногие тысячи, полагавшиеся в приданое Натали, любимой внучке. Во всеуслышание за столом сегодня объявленной — любимой.

Пушкин почувствовал, как кровь прилила вдруг к голове до звона в ушах: надоело играть комедию полного смирения. Даже непонимания той роли, какую ему отводило странное семейство. Но сейчас же эта вспышка погасла. Что, какие неприятности могли стать вровень с главным: она была его невестой?

ПЕЧАЛЬ МИНУВШИХ ДНЕЙ...


В Болдино[132] он приехал в первых числах сентября. Не успел управиться с делами, войти во владение выделенной отцом частью Кистенёвки, как обложили холерные карантины. Всё остановилось. Жизнь словно потеряла своё течение. Текли, то есть двигались только строчки на чистых листах бумаги. Мысль же, более того, обрела свойство дальнего и лёгкого полёта.

Только что, перед самым отъездом, 31 августа 1830 года он писал Плетнёву из Москвы в Петербург! «...московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения — словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив...

...Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя...»

Положение его опять — в который раз! — делалось неопределённым настолько, что в последних же числах августа он отправил невесте письмо, и в нём главными были строки: «Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать».

Но уже 9 сентября он пишет письмо совершенно другой тональности: «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причинённое вам беспокойство.

Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило».

В следующем письме всё из того же Болдина, в котором, вопреки ожиданиям, поэт засел надолго, было и такое: «...Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с её карантинами — не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка...»

Последнее могло означать только степень досады, пожалуй, даже бешенства. И то не на отсрочку свадьбы, скорее — на препоны. Но никак не всерьёз характеризовало намерение.

Погода шумела отличная: ветер рвал последние листья с деревьев, в лужах поднимал бурю. Верховые лошади здесь были совершенно посредственные, но он всё равно любил уезжать в степь. Ехал не по самой дороге, она заплыла грязью непроходимо, а обочь по жухлой и плотной траве. Что-то было в этих поездках непредсказуемое: куда повернёт конь, куда он сам вдруг направит его бег, какие мысли придут в голову, от чего сожмётся или сладко вздрогнет сердце.

Ему было хорошо в этих поездках, но ещё лучше после них, в тепле, слегка попахивающем мышьим суетливым житьём.

Мысли теснились, в руках была дрожь нетерпения. Чистые листы манили силой магнетической. Иногда он вскакивал и оглядывался, сам поражённый тем, что пришло в голову. Мороз пробегал по спине: вот сейчас, сейчас он скажет главное, как никто ещё не говорил. И была над всем мысль о том, о чём он нынче писал: возрождение любовью. Не поэзия, не труд его бесконечный и успешный, не дружба, не какой другой восторг — любовь заставляла его взглянуть на мир иным взглядом. Любовь придавала всему вокруг и во Вселенной другую окраску, обновляла...

Любовь семейная и — дом.

Он лежал на лежанке, почти уже остывшей, закинув руки за голову, и смотрел вверх, а потом в синее окно.

За окном выла живым, жалующимся, но и угрожающим голосом русская поздняя осень. То дождь, то крупка бились в окно, напрашивались в гости.

И вдруг он вспомнил — тугие паруса, и ветер совсем другого свойства. Его как бы даже покачнуло давней волной той давней и всё же никогда до конца не забываемой ночи. Ночь была прозрачная, а е неба, усыпанного звёздами, сыпалась блестящая и светящаяся пыль. Этот свет неизъяснимый, запахи и плеск волны волновали сердце особенно.

Весь восторг, вся непонятая радость юности была с ним. Он был напряжён не меньше тех парусов, что ровно гудели над головой...

Непонятая радость...

Ему тогда почти всерьёз казалось, что лучшая часть жизни прожита, осталась позади, наполненная коварством любви, лёгкостью измен.

Так думал он (во всяком случае, мог думать), лёжа в тёмной комнате старого, крепкого ещё, но неуютного болдинского дома. Между тем крупка билась в окно с прежней силой, унылой и безнадёжной в своих одиноких порывах...

Там на корабле была девочка, Мария Раевская, она мирно и сладко спала в каюте, утомлённая впечатлениями дня. Девочка. Или, как считалось по тем временам, девушка, совсем, правда, юная. Но именно в таких юных тогда влюблялись всерьёз. И он, кажется, влюбился. Впрочем, возможно, это была не любовь, но встреча с идеалом? Что понял он гораздо позже. Но всегда было чувство — встретилась душа необыкновенная, сильная даже в детских своих проявлениях. Она была пресерьёзная хохотушка, беззаботная на шестнадцатом году жизни, охранённая славой и любовью отца.

Запах мышьей торопливой, путаной жизни ушёл из комнаты, но и паруса уже не гудели; куст шиповника кругло стоял на остывающем к вечеру припёке, и ясные, как радость, небеса простирались над ним.

На ветке, приклеившись лапками, сидела гигантская муха-цикада — вернее, полупрозрачная оболочка её. Они стояли по сторонам куста, от лёгкого порыва розовая батистовая косынка слетела с плеча Марии, запуталась в колючих ветках и, когда освобождали её, пальцы их встретились.

Надо признаться через столько-то лет: он тогда был счастлив до блаженства, что и прорвалось потом в стихах. Но в своём естественном неведении и гордыне тогда считал безоблачной только её жизнь, себя же понимал под бурями.

Но что мы знаем о своём горе и о часе, когда оно придёт?

Горе, поглотившее в конце концов — и очень скоро! — девочку, стоявшую у куста шиповника, было несравнимо. Шесть лет, проведённых им в ссылке, казались, если представить её нынешнюю жизнь, недельным домашним арестом — не больше. Судьбу же каторжников, их ежедневное житьё в подробностях мелочей представить себе было не то что трудно — просто невозможно.

Кавказские, ходившие в рядовых, рисковавшие жизнью чуть не ежедневно, были, если сравнить, счастливцы. И Николай Раевский был счастливец, когда мог им помочь.

...Счастье, когда он думал о нём, принимало разные формы и наполнялось разным содержанием. Может быть, наиболее ощутимо оно посетило его в тот момент, когда он закончил свою трагедию и вдруг понял, что теперь стал другим.

И что ему были запреты земные, вроде капризного поведения капризного царя, который с ним не чинился: упёк в Михайловское и носу оттуда велел не высовывать, даже и в богоспасаемый град Псков. Что ему были земные запреты, если его посетил небесный огонь. То есть такими словами он вовсе и не думал, но чувствовал холодно-опаляющее пламя его на своём лице тогда в Михайловском...

Сейчас вдохновение не то чтобы посещало его каждый день, оно не уходило. Его муза безотлучно жила в том же бревенчатом, настывшем доме и даже, кажется, завела шашни с местным домовым. А семейная жизнь на первых порах (до больших долгов) клонит к благодушию, всем известно. Во всяком случае, это именно здесь Пушкин уговаривал: усядься, муза: ручки в рукава, под лавку ножки! не вертись, резвушка!

Именно здесь они оба грелись возле кафельной печки, стрелявшей угольками и кисло пахнущей берёзовым угарцем...

Всё в Болдине было кстати, и, самое главное, брюхом хотелось, как он говаривал, уединения этого, и степной заброшенности, и снега, и даже грязи, по которой не больно поскачешь, так — в никуда, благо соседей не было.

А на листах любовью возрождалась вера, отчаянно сама себя заговаривая, что всё кончится хорошо: домом, как в тех наивных историях, рассказанных за него наивным же Иваном Петровичем Белкиным. Покойный И. П. Белкин знал, очевидно, много случаев со счастливым концом и длинной жизнью героев.

Но странно было бы предположить, что эту жизнь (однако в иных случаях отмеченную достаточно напряжённым заглавием: «Выстрел», «Метель») Пушкин всерьёз примеривал на себя. Для того не надо было за тремя морями счастья искать: стало бы и тригорских барышень, и тех, что щебетали в тверских Малинниках, Бернове, Павловске.

Другая жизнь не могла стать пушкинской. У него была своя. Вот-вот, только что как бы в наших глазах она обрела наконец широкое, правильное русло.

...Задумаемся, однако, над тем, почему же всё-таки «Бесы» открывают болдинскую осень?

А потом появилась «Элегия». Нет сил ни сокращать её, ни приводить отдельные строки. Пусть будет вся.


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье,
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья:
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.

Кажется, тут программа всей будущей жизни, тут и сиюминутное настроение, тут и вечная пушкинская надежда прорваться сквозь разъедающую душу тоску.

...За пятьсот вёрст ничего не видно, что там делается в Москвеили на Полотняном Заводе...

Вспоминался затхлый запах склепа, пляска света и теней на каменных сводах и слабые хватающие руки Афанасия Николаевича. Издалека рассматривая любезного дедушку — колкий, осторожный шаг негнущихся ног, тёмные вены на впалых висках, быстрый, подозрительный взгляд маленьких, словно стянутых временем глаз, — Пушкин думал о том, как долго не покидают человека страсти. Шевелят почти мертвеца. И среди них едва ли не сильнейшая — скупость...

Он лежал, укрывшись заячьим тулупчиком, слушал тишину, шелест ветра, метущего снег по замерзшим колеям, и прикидывал, как будут распределены деньги, какие получит в опекунском совете, когда заложит Кистенёвку. Выходило: распределить вольно, беззаботно — пути нет. Но сносно — можно. Главное, чтоб тёща оставила глупые, жеманные разговоры о приданом, которого всё равно не будет, он чувствовал...

Мыши скреблись, деловито шуршали в дальнем углу. Он привстал с лежанки, поискал под рукой тяжёлое — бросить, напомнить о себе. И вдруг глянул в окно.

Темнота только что была такая кромешная, а теперь багрово всходила луна. Снег лежал, изрытый ветром, бесконечный, отсюда и не то что до Москвы, до самой Сибири...

В последней главе «Онегина», вот тут только что, он опять вспомнил её, Мари Раевскую. Вернее, опять простился с нею. А та, с которой образован Татьяны милый идеал...

Он предчувствовал, да что там! Он знал, посмеиваясь: многие барышни, а также вполне зрелые дамы станут тянуть в свою сторону: это с меня списано! Не один десяток лет будут примеривать Татьяну на себя, потом на своих маменек и бабушек, призывая в свидетели очевидцев и его самого. Как бы не так! Татьяне многие отдали своё: кто малиновый берет, кто поступь и генерала рядом, в гордости поднимающего плечи. Кто рачительную мамашу, почитательницу Ричардсона, кто скамью в парке под липами. В этом ли суть? Он бы и в других местах набрал! Но душа была её — Марии Раевской.

Он взял от неё лучшее для своей Татьяны, большего сделать было невозможно. Что там обещания (пустые — оба знали!) при поездке за Урал оказаться и в Нерчинске... В стихах, написанных к тем, к кому она ехала, были слова: храните гордое терпенье... Сам-то научился ли он — терпеть? И надо ли?

Он нарочно, даже с ожесточением, наступал на квадраты, трепетавшие на полу. Было ли это его формулой: гордое терпенье? Или всего лишь формулой утешения? А для себя он знал другое, и это другое складывало его судьбу, в которой нечего было надеяться на хороший конец. Хороший конец случался в тех повестях, какие писал за него Белкин. В них было разлито простодушное поучение: судьба воздаёт тем, кто умеет... кто умеет...

Он топнул ногой. Неужели же и вправду всё заключалось в терпении, в ожидании, в мудрости: перемелется — мука будет?..

Ах, Боже мой...

Он присел к столу, сам зажёг свечки — от одной другую, третью и написал то, что уже сложилось в голове, пока он лежал под тулупчиком, бегал по тесной комнате, освещённой лишь светом луны.


Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъярённом океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.

ВРАГИ ЕГО, ДРУЗЬЯ ЕГО...


Занимательная, поучительная, а вообще невероятная история происходила тем временем в Петербурге.

Начнём её с того, что в уже знакомую и придуманную нами гостиную в час, не совсем удобный для визитов, вошёл тоже уже знакомый нам молодой человек Михаил Николаевич. Лицо его выражало изумление такого порядка, что все черты как бы немного сместились, а мелкие капли пота то и дело оседали на разгорячённом лбу. Он вытирал их, спеша привести себя в приличный вид до прихода хозяйки.

Хозяйка всё не выходила, молодой человек отгибал тёмную штору, взглядывал на улицу. Улица, к видимой его досаде, оставалась тоже спокойна и была малолюдна.

Наконец появилась хозяйка в синем платье с рукавами изумительной пышности. Пышность сия призвана была подчёркивать гибкость узенькой, в рюмочку, талии.

   — Надежда Алексеевна, Богом молю, простите моё вторжение, но для одной только вас бежал, нёс новость чрезвычайную...

   — Холера в Петербурге? — перебили его довольно сухо. — И вы решили передать мне её из первых рук?

   — Какая холера, милостивая государыня, какая холера! Лучше: скандал такой, какого свет не видывал. Во всяком случае, наш петербургский.

   — Рассказывайте же, я жду. — Хозяйка опустилась на краешек тёмного дивана, не слишком убедительно указав на место подле себя.

Но Михаил Николаевич остался стоять.

   — Итак, представьте себе, моя милая, моя добрейшая Надежда Алексеевна. — От важной той новости, какая ещё вся была при нём, его слегка заносило на фамильярность. — Представьте себе, в лавке у Лисенкова в окне выставлен портрет, кого бы вы думали[133]? Почти в полный рост, отменно литографированный. Смотрит, как в натуре, только красоты да значительности прибавлено. А кто — угадайте?

От нетерпения ноги Михаила Николаевича сами по себе разъезжались на лаковом полу. Собеседница его, однако ж, оставалась совершенно спокойной.

   — Пушкина портрет вас бы в такое состояние не привёл. Кого же тогда назвать?

   — Булгарина, драгоценнейшая Надежда Алексеевна. Фаддея Венедиктовича!

   — Булгарина? — Дама поморщилась в досаде и юбки подобрала. — Булгарина?

   — Булгарина-с! — Молодой человек поднял поучительно палец. — А подпись какова под портретом? То-то и оно: «Парижский сыщик Видок!» Так прямо и написано. Отмщён Александр Сергеевич, отмщён и с походом...

   — Действительно, происшествие удивительное. — Тоненькая морщинка у переносья собрала изящный лоб. — И счастье, что Александр Сергеевич отсутствует. Дуэли бы не миновать...

   — Но с кем? Булгарин не вызовет — трус. Не то — вышиби окно тростью и будь таков. Так нет, говорят, прошёл мимо в том самом цилиндре и бобрах, как изображён. И Пётр Великий за ним, за Фаддеем нашим, на портрете. А также вся площадь Сенатская, говорят, проглядывается...

   — Так вы сами не видели?

   — Только бегу. К вам заскочил на минутку.

И молодой человек умчался — переносить.

...А между тем в доме у самих графов Строгановых, богачей широких и просвещённых[134], шёл разговор о том же. Построенный Растрелли дом стоял на Невском и являл пышность необыкновенную. Слух о портрете Булгарина и подписи под ним долетел и сюда, развеселив хозяев и гостей, немногочисленных в этот раз. Тут заключалась и ещё одна тонкость: Пушкин в скором времени через свою невесту должен был стать родственником Строгановых. Вернее, свойственником по линии Загряжских, очень дальним, но всё же...

Булгарин же был выскочка, с замаранной биографией, и то, что он писал в своих пасквилях о Пушкине, разумеется, нуждалось в отмщении.

Первые фразы, сказанные по поводу удивительной новости, были фразы русские:

   — Бог шельму метит, — сказал граф Григорий Александрович. Остроумие, фрондёрство, рисковость прижились в их роду, выветриваясь и мельчая с течением времени, но всё ещё существуя. — Ишь, нашёл себе поручителя Фаддей. Не кому-нибудь, ему Пётр дорогу кажет. Государственный человек Фаддей, а как же! Любому за шиворот чего гаже бросит, а вот и самого догнали. — Граф засмеялся густо и довольно.

   — Но государь не так давно подарил ему брильянтовый перстень. — Графиня соединила пальцы и снова слегка развела их. — Я сомневаюсь, чтоб государю понравилась такая шутка над человеком, отмеченным его милостью...

   — Не студи, графиня, дай посмеяться, — остановил её муж. — Там гонору, я полагаю, на трёх титулованных, и вдруг — Видок!

   — Видок Пушкиным пущено и с него же спросится, не с одного Лисенкова. — Это уже звучал третий голос. Довольно мелодичный, но прохладный голосок Идалии Полетики, дочери Строгановых. Впрочем, дочь сия рождена была так давно и ещё вне нынешнего брака, что существовала как бы сама по себе со своими суждениями и оценками.

   — Но Лисенков! Да и Лисенков ли? Не Смирдин? Я с утра слыхал эту историю, там говорили — Смирдин рискнул, — возразил ещё один гость. — Внутри лавки висит Фаддей, гвоздиками пришпиленный и Видоком прозванный...

   — Ну нет, Смирдин — человек обстоятельный. Пушкина любит, а Булгарина печатает.

   — Под чьим портретом, однако, «Пушкина» можно написать, ума не приложу. Разве что — под обезьяньим. — Идалия[135] наморщилась, будто и в самом деле тревожась этой мыслью.

Такая красивая — граф искоса, но очень внимательно ещё раз глянул на молодую рыжеволосую женщину, свою дочь, — такая красивая, такая свободная в желаниях, такая счастливая в их исполнении, и вдруг эта ярость, как у кошки...

Дойдя в безмолвных рассуждениях до этого определения, граф неожиданно хмыкнул. Однако «кошка» к делу не относилась.

А к делу относилось: какие же последуют расчёты?

Слишком уж очертя голову решился кто-то на подобный шаг. Не мешало вспомнить если не царский перстень, то любовь Николая Павловича к порядку, который довольно точно мог быть выражен поговоркой: «Всяк сверчок знай свой шесток».

Граф позвонил, лакей возник в дверях сразу и, перехватив взгляд хозяина, подошёл к нему почти вплотную.

   — Ивана Семёновича позвать.

Иван Семёнович, служащий, славившийся расторопностью и сметливостью, был послан по всем книжным лавкам узнать: а в самом ли деле? Или кто-то выдал желаемое за действительное? Булгарин, всеочевидно, большой подлец, даже в маскарадах от него шарахались, где каждый каждому на ногу наступал не чинясь. Но тем более храбрость нужна была не рядовая — так припечатать. Пушкинская, дерзкая, противу всех правил храбрость тут приходила на ум.

...Иван Семёнович ринулся прежде всего к Лисенкову. В широком окне было темно, уличный фонарь горел тускло, шёл мокрый снег. Одинокая женская фигура стояла у крыльца в нерешительности. Но вот она поднялась на ступени, занесла руку к дверному молотку и была приглашена в дом. Иван Семёнович решил дождаться её; ясное дело — за тем же пожаловала. Сама ли по себе любопытна без удержу? Или очень уж большой друг поэта была, искала случай порадоваться?

Дверь, отворившись, выпустила её почти тотчас же. За гостьей с непокрытой головой вышел хозяин. Он держал в руках свечу, но ветер с налёту прихлопнул её пламя. У женщины ветер рвал шаль, и ленты шляпки кибиткой летали вокруг щёк.

   — Рад бы, рад похвастаться, а — не могу, милостивая государыня, — говорил хозяин отчётливо и не без досады. — Кто на такое пойдёт, чтоб с плеча рубить, да заодно — себя по ногам? Так что не взыщите...

Женщина уже сбегала с крыльца, а тут луна выкатила на простор, и строгановский курьер не без удивления увидел: большие ласковые глаза дамы, одетой в холодную бархатную шубку, как бы готовы заплакать, углы красивого рта опущены...

Иван Семёнович снял картуз и спросил не то у неё, не то у всё ещё стоявшего в дверях хозяина:

   — Простите великодушно, я человек графа Строганова, а послан узнать: не случилось события, нет?

Женщина повела головой отрицательно, а хозяин поклонился и захлопнул дверь с такой силой, что резкий звук долго ещё гулял по улице, отталкиваясь от соседних домов и умирая вдали...

Надо было понимать, события не случилось. В этой лавке, по крайней мере.

Но прежде чем помчаться дальше, Иван Семёнович через мокрый скользкий снег, тут же расседавшийся лужами, с поклоном проводил молодую даму до саней. И ещё раз удивился её ласковой красоте, одиночеству, а главное, решимости.

До лавки Смирдина было недалеко, но, сев в сани, он велел ехать медленно, совсем медленно.

Иван Семёнович был человек простой, вполне дюжинный, однако стихи любил. И многие пушкинские знал наизусть. Случившаяся встреча настроила его на особый лад. Думая о себе, о судьбе своей довольно благополучной, но уж куда как не праздничной, Иван Семёнович почему-то почувствовал жалость к женщине, так быстро-молодо севшей в сани, без спутника, льдистой ночью, рвавшей концы плохонькой шали.

И вдруг сообразил, кто эта женщина. Это была та, о которой Пушкин написал:


Когда твои младые лета
Позорит шумная молва,
И ты по приговору света
На честь утратила права;
Один среди толпы холодной
Твои страданья я делю...

По-божески, ради таких строк стоило рискнуть приехать в темноте, в ненастье к Лисенкову. Прочитав сии строчки в «Литературной газете» ещё весной, Иван Семёнович всё думал: о ком они? И вдруг встретил самоё...

Убеждённость в правильности отгадки его была так велика, что по слабости, вполне, впрочем, извинительной, уже представлялись изумлённые лица конторских, которых он удостоит рассказом. Возможно, и самому графу интересно было бы...

Подумав о графе Григории Александровиче Строганове, Иван Семёнович, однако, хмыкнул как-то странно и замерзшими непослушными губами почти вслух прочёл из того же стихотворения:


Но свет... Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них.

...Так ехал строгановский гонец, заглядывая чуть ли не во все зеркальные окна лавок, модные тоже, даже кондитерских: чем чёрт не шутит? Поручения хозяйские надо исполнять досконально. Не это ли толковал он молодым своим подчинённым, подкрепляя для иных довольно жёсткими ударами костяшек пальцев по буйным порослям кудрей.

...Между тем дама, севшая в сани возле книжной лавки, возвращалась домой действительно очень одинокая, очень удручённая. Чувство было такое, будто портрет Булгарина с ядовитой надписью под ним мог это состояние нарушить. А как же? Увидев нечто, чего никто не видел или видели люди другого круга, она обретала неоспоримую силу притяжения. Интерес к ней воскрес бы, вот что...

Дама эта, не знатная и уж вовсе не богатая, была избалована интересом. Вслед ей, бывало, поворачивались самые важные головы на самых гордых шеях: «Она?», «Та самая? Неужели?», «И что он нашёл?». Была и сладость и опасность в этом шёпоте, но спасал характер. В неприкаянности, в нужде её всегда спасал характер. Она была беззаботна, и если уж выпадали мгновения радости, умела запастись впрок надеждой на то, что всё приходит к счастливому концу. Она даже придумала нечто вроде своего собственного символа веры: сначала (и при том сквозь самые горькие слёзы) надо улыбнуться судьбе за так, за то, что жива и часто любима. В ответ же и судьба расщедрится. Однако, вопреки ожиданиям, судьба со своими подарками никак не спешила. Жизнь её была тяжела, одно хорошо — независимость. Но бедность давила настоящая, когда нечем становилось заплатить за квартиру, не на что купить новые башмаки.

Но вернёмся к действию. Прежде чем попасть домой, в плохо топленные свои комнаты, дама, о которой идёт речь, заглянула к друзьям.

В передней, тесной и не слишком светлой, её встретили обычным восклицанием:

   — Ну как можно заставлять так волноваться? Ан нет — как?

Особого волнения, впрочем, лицо подруги отнюдь не выражало. А всё как бы радостно вздрагивало от любопытства и любования чужой смелостью. Сама она, по своим же уверениям, совершить подобного не смогла бы ни за какие блага мира.

   — Ну? Нет? И не было? Как жаль...

Софья Михайловна помогала гостье стряхнуть шубку, отяжелевшую от талого снега. Слуги, как всегда в этом доме, появлялись на зов в сонной одури и недоумении: что ещё надоть?

Хозяин же, тоже знаменитый, кроме всего прочего, снисходительной ленью, слегка прихворнул и отлёживался на широком диване в кабинете. Очки его радостно блеснули навстречу дамам, но обе они повели своими хорошенькими головками справа налево и ещё раз.

   — Нет? Не выгорело, Анна Петровна? Только простуду зря могли схватить, как я, грешный. — И он, кряхтя, принялся нашаривать мягкие туфли, приподниматься с дивана...

   — Ну нет, — ворчал он далее, — Фаддею сам чёрт детей колышет, а вы, дуры бабы, понадеялись! Забавно. Впрочем, нет: горько! Впрочем, у меня — хандра.

Он посидел несколько минут, опустив руки и голову, словно раздумывая — не улечься ли снова.

   — Хандрливость (он засмеялся странному и труднопроизносимому слову) есть точно свойство моей натуры. Как блудливость — Фаддеевой. Сводничает Фоку, выдаёт нас с головой там, где и комар носа не подточит... А бодливость — Александра свойство, никому не спустит при всём добродушии.

Он засмеялся, вспомнив, как именно Александр не спускает Фаддею, и тут же стал мурлыкать себе под нос:


Говоришь, за бочку рома —
Незавидное добро!
Ты дороже, сидя дома,
Продаёшь своё дерьмо!

Анна Петровна Керн слушала, наклонив к плечу голову, будто и не эти слова, а что-то дальнее. Дельвиг же продолжал, всё ещё не вставая с дивана:

   — Мы их словом, они нас — делом, а дело Булгарина, как известно, кроме всего прочего — доносы Александру Христофоровичу. Донос — потому что конкуренции боится. Да из злобы и зависти. Затейлив, игрив Булгарин — развлекается. А и наскочил на булавку Пушкина, всё равно неизвестно, уймётся ли. Разве что царь прикрикнет...

...Пока что несколько времени назад на него, Антона Антоновича Дельвига, совершенно неприлично кричал Бенкендорф. Кричал, краснея от искусно подогреваемой злости.

Дельвиг смутился тогда и не нашёлся сразу, от первого непривычного и неприличного «ты». Чего раньше не бывало. Забавно!

Лицом ещё умеренно румяный, с этой будто мыльной, отступившей ото лба шевелюрой, вполне приличный господин, Бенкендорф на этот раз был страшен:

   — Где? Где, укажи мне, найдётся предмет, какой ты, Пушкин, Вяземский не подвергли осмеянию? Аристократы, чистюльки — славить отечество у них рука не поднимается — горды. Горды? Глумливы и ленивы послужить, да. Всех в Сибирь, кабы моя воля, всех в кучку сбить, чтоб не скучали, почту не обременяли. А? Тебя — первого, газету твою прихлопнуть, не за азарт, за глупость. Азарта с тебя, положим, как с паршивой овцы!

На этих словах Бенкендорф осмотрел Дельвига с головы до ног, что называется обливая презрением. Но барон уже несколько оправился:

   — Я только хочу напомнить, что перед вами не холоп и не осуждённый ещё...

   — Помолчи, — прервал Бенкендорф голосом человека, у которого очень болит голова. — Помолчи, не бери греха на душу. Не ножом одним убивают, словом — тоже. В любом другом государстве за ваше мальчишество вы жизнью поплатились бы. Из мальчишек, сударь мой, давно выросли. Но всё мальчишествуете! И мальчишек же развращаете брожением умов, даже и в доме своём.

   — Ваше превосходительство, мне тридцать два, друзья мои или ровня мне, или старше... Разговоры частные: литература...

   — А Пушкин не литературным ли своим даром сотрясал и разжигал умы? Если же так, то железа одних, а может, и сама смерть иных не на его ли совести? А? — Бенкендорф уже сидел за столом и говорил тиховкрадчиво. Любимый приём его был показать: служит царю до забывчивости, но умеет взять себя в руки.

Дельвиг не сел на стул, который глазами очень выразительно предлагал ему шеф жандармов. И голос у него тогда стал спокойный, чуть хриплый от простуды:

   — Я политических разговоров, смею уверить, в своём доме не веду и не слышу. Так кто мог слышать?

   — Спроси своих друзей кто.

   — Среди моих друзей нет господина Булгарина. — Это уже был выпад, и, особенно дорожа «Литературной газетой», от такового можно было бы, пожалуй, и воздержаться.

   — Булгарин знаком со мной. Отчего же вам, барон, гнушаться его знакомством?

   — Булгарин в моём доме не бывает, как, полагаю, и в вашем, ваше превосходительство...

   — Он полагает! Предполагает... — Шеф жандармов задумался на минуту, как перед важным решением. Решение к нему пришло, он сказал веско: — Мы предполагаем, да Бог — располагает. Цензора — под суд! Газеты больше и памяти не будет!

...Газета, на некоторое время прекращённая, даст Бог, воскреснет и продерётся сквозь рогатки, придирки, подозрительность цензуры. Да вот он сам — плох. И нынешней радости не вышло. Кто-то распустил слух, мол, выставили Фаддея к позорному столбу в книжной лавке не то Лисенкова, не то Сленина и продают по синенькой, пятирублёвой, ассигнации. Ан нет!

Тут Дельвиг почувствовал особую слабость во всех членах, как будто сама жизнь уходила из него оттого, что анекдот этот так и оказался — анекдот.

Жена принесла чаю и, позвякивая ложечкой в стакане, смотрела на него встревоженно.

   — Только ли радости в жизни? Только ли? — сказала умные слова, поставив стакан на столик рядом с диваном. — Жизнь так длинна ещё, успеете и на кулачках подраться. Садитесь, Аннет, садитесь, сейчас подадут и печенье, нынче славное вышло, сами пекли...

Она была молода, любима и многого не понимала. Будущее рисовалось ли ей? А если — да, то в каком свете? И уж во всяком случае, не могла она себе представить, что через несколько месяцев, отвернувшись к стене, вот на этом самом диване скончается её муж, поэт Антон Антонович Дельвиг. Человек, о котором говорили: приятнее, мягче в обращении, честнее в делах, вернее в дружбе — не сыскать.

Что прекратило его жизнь? Как будто — гнилая горячка. Многие болезни тогда так определяли. Но при том надо помнить обязательно: за несколько дней до этого Бенкендорф опять вызвал Дельвига и, когда выговаривал, губы его были узки и непримиримы. И хотя слова шефа жандармов на этот раз оказались куда умереннее, в глазах мёртвой злобой прыгала серая балтийская волна. Дельвиг вдруг понял: шеф жандармов выбрал его. Из трёх ненавистных — именно его.

Он прикрыл глаза, почти не слушая, представляя, как под таким-то градом стояли бы Пушкин или Вяземский. В том-то и шутка: града бы не было... Было бы что-то другое — молния?

Так он подумал и через несколько дней умер на своём диване... Оскорблённый в своём достоинстве, честнейший человек, не заговорщик, не тираноборец — друг Пушкина.

Однако всё это случится не сегодня, не завтра — через два месяца, в январе следующего года. Пока же они пьют чай и, перестав ругать Булгарина и вспоминать Бенкендорфа, говорят о Пушкине. О его предстоящей женитьбе, о том, что он, наверное, уже вернулся в Москву.

...От Пушкина за это время было одно письмо от 4 ноября из Болдина: «Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов <...>. Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чём дело — и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина...»

Письмо было весёлое, Пушкин балагурил, не зная, что пишет к другу в последний раз.

«ЖИЗНИ МЫШЬЯ БЕГОТНЯ»


Начинался декабрь 1830 года. До свадьбы всё ещё было далеко.

Пушкин сидел в штофной угловой гостиной и ждал Наталью Ивановну. Она, приглашая его к себе в московский дом на Никитской для каких-то последних решений, для советов и бесконечных разговоров, имела дурную привычку выходить не сразу. У неё было много дурных привычек. Но в том состоянии, в каком он находился сейчас, приходилось сносить всё. Он сидел, угадывая звуки дальних комнат, не поэт, не своенравный юноша — совсем нет. Скорее удручённый заботами немолодой человек.

Обои расползались длинными продольными ленточками, кое-где уже и от стен отклеиваясь. Рисунок на них был самый непритязательный: меж матовых и атласно блестевших полосок цветы шиповника. Белый столик, стоявший перед ним, был облуплен, и мелкая сетка трещин прошлась по потолку. Стояла тишина, будто -никто к нему и не собирался выходить. В соседней комнате сама по себе горела изразцовая печь, слуг тоже не было ни слышно, ни видно.

Цветы шиповника, мирный треск дров, со двора к окнам лепился пушистый декабрьский снег, а он вдруг понял, что делает непоправимое, от чего надо бежать. Побег возможен был один — к белому утреннему листу. Или ко вчерашнему: в помарках, в набросках, в профилях, кавказских бурках и всё ещё тревожащих лёгких ножках. Побег был возможен, если говорить не иносказаниями, в Остафьево к Вяземским[136], под добрый, понимающий взгляд княгини Веры, под насмешки друга. Или под его защиту? Вяземский считал, что ему, Александру Пушкину, не след жениться. О том же самом писала из Петербурга Элиза Хитрово[137], чёрт бы их обоих побрал и вместе...

Стрельнула, охнула печь, из неплотно прикрытой дверцы на пол выпал уголёк. Пушкин встал, прошёл туда, поискал щипцы. Щипцы и кочерга стояли тут же, он оглянулся, подвинул сбоку приютившуюся скамеечку.

Огонь плясал, заманивая, но уюта не обещая.

Ему показалось: кто-то всё-таки подошёл к портьере, смотрит в спину. Будь то Она, он догадался бы. Его бы как рукой толкнуло. Сердце подсказало бы. Но ничего такого не произошло. Оцепенение продолжалось.

Сестёр видеть не хотелось, хоть Александрина умилила его количеством стихов, какое знала наизусть.

Пушкин нехотя помешивал в печи, разбивая ещё крепкие головешки, смотрел на голубоватые куски огня, придумывая их игре значение...

И наконец твёрдо, жёстко за дверью прозвучали шаги, отбивая коленом шуршащие юбки, во всём параде приближалась хозяйка дома, будущая тёща, Наталья Ивановна Гончарова.

Пушкин её не видел, она подходила со спины, но по шагам, по манере выхода уже знал и во что одета, и как нетерпеливо бьёт лорнеткой по узкой, вперёд протянутой ладони. И какое выражение глаз приняла, и как губы сложила.

   — Александр Сергеевич, что же вы? — окликнула, останавливаясь посреди гостиной и досадуя, что втуне пропал великолепный её выход.

Он вскочил быстро, будто застигнутый врасплох, поклонился, целуя тяжёлую, нетерпеливую руку.

   — Александр Сергеевич, боюсь вас огорчить, но так медленно, так медленно идут дела. У меня нет помощников, вы знаете...

Кивок в сторону окна, стало быть, в сторону флигеля, где живёт, вернее сказать, содержится несчастный супруг, потерявший разум. Крест семьи.

   — Деньги плывут, вы огорчены, а мне каково? Я готова отказать... — Тут она взглянула на Пушкина по-птичьи, боком из-за оборки чепца и быстренько поправилась: — Я готова отказаться от ваших восьми тысяч...

Почему, чёрт её бери, от восьми? Их уже десять, а набежит ещё не одна. Торопя, он о деньгах не думает.

   — Я готова ждать, пока подоспеют деньги собственные. Брать в долг — не моя привычка. Но вы настаиваете, а между тем на карету выкроить я и не помышляю, на мебели недостаёт...

   — Образуется, — прервал Пушкин голосом почти грубым. — И простые мужички мои, парнасские, выручали, а тут «Годунов». Авось принесёт оброк приличный. Карета разве ваша забота? О карете муж должен думать. Так, кажется? И о мебелях он же...

   — Но бельё, шубы, уборы... Я давеча такие шали видела. Цвет самый тонкий, не коралловый, но и не розовый, скорее в закат...

Утратившими грацию пальчиками Наталья Ивановна попыталась изобразить всю тонкость цвета, но так, однако, повернуть разговор, чтоб будущий зять не учуял: совершенно откровенно самой для себя ей хотелось сделать бесподобное приобретение. Хотя вообще-то она предпочитала расцветки глухие, с намёком на тяжесть и несправедливость судьбы.

Будущий зять смотрел хмуро, она вспомнила московские толки о фамильной скупости Пушкиных. Рука её опустилась на колено, и она сказала без перехода:

   — Но больше всего — слухи. Нет дня, чтоб Таша не плакала. Она не умеет понять мужскую жизнь; все эти романы, дуэли; все эти истории: актёрки, долги, карты; вся эта резвость, отчасти простительная... Хотя я тоже несколько удивлена...

   — Я заслужил... Заслуженное недоверие. — Пушкин кашлянул, чувствуя, как в горле появляется комок, мешающий говорить. — Но я надеюсь всей дальнейшей жизнью заслужить привязанность... И доверие, полное доверие, если не любовь...

Последнее выговорить было особенно трудно. В самом деле, почему — только доверие? И что он будет делать с этой девочкой, если она так и не полюбит?

   — Доверие моей дочери? Полноте, Александр Сергеевич, долго ли заморочить голову Та ши? Но я мать, на меня возложена ответственность. Я передам вам дочь, но и ответственность — тоже... Впрочем, нет, что толку — передавать? Случись что, на кого ляжет тяжесть выбора губительного?

Пушкин невольно дёрнулся на этих словах и посмотрел в лицо Натальи Ивановны — на этот раз отнюдь не смущённо.

   — Выбираю я! Я одна выбираю, чтоб было ясно, сударь мой! — вдруг почти вскрикнула будущая тёща и прихлопнула рукой по широкому подлокотнику.

Удар оказался столь силён, что львиная головка, видно еле державшаяся до поры, отделилась от подлокотника и с мягким стуком упала на ковёр. Они оба посмотрели на неё, потом друг на друга...

Складки вокруг рта Натальи Ивановны лежали брюзгливо, властно. Кожа была темна, в широких порах. Старость подступала к ней безжалостно, и это смягчало...

Вместо того чтобы возражать на последние слова, Пушкин только вздохнул, наклоняя голову согласно. За два года сватовства он научился наконец не школьничать прекословием. Сидел, даже ноги не выложив колено на колено, а смирно убрал под кресло. Только внутри себя беззвучно посвистывал: интересно, что ещё сегодня вменят ему в вину? Что не так усерден в отношении религии? Что не сумел заручиться расположением государя?

Вышло второе.

Он ответил свободно, может быть, чуть громче, чем следовало, собственное смирение утомляло его быстро:

   — ...Вы изволили читать письма его превосходительства Александра Христофоровича Бенкендорфа. Вы знаете, государь сам разрешил «Годунова», за мной нет грехов противу правительства и не было никогда. Что же касается Натальи Николаевны... Возможно, мне следует не только роптать на своё прошлое, но и радоваться её ревности к нему?

Лицо Натальи Ивановны на минутку стало плоским, обиженным.

   — Вы изволите шутить, но я не понимаю шуток поэтических. Вольных — тоже.

   — Тут шутки нет. Равнодушие и к прошлому равнодушно, тут ревности не будет. Ревность, как вы изволили выразиться, Натальи Николаевны не есть ли признак больше чем снисходительного расположения ко мне?

С ней надо было говорить осторожно и просто, как с больной или ребёнком.

   — В такие объяснения я не вхожу. Уж больно мудрены ваши предположения, тогда как о простом мы не можем договориться. Те деньги, какие я у вас взяла взаимообразно и на короткий срок, все разошлись. Между тем мне затруднительно нынче же выкроить из своих что-нибудь на приданое Наташе. А между тем...

   — Сколько ещё? — перебил Пушкин почти грубо. — Я на всё согласен.

Он опять посмотрел на львиную головку, беспомощно валявшуюся на полу, на ручку кресла, с этим безобразным подтёком клея и гвоздём наружу... Да, он был согласен на всё. Он уже принял Наташу Гончарову в своё сердце, в свою жизнь, в свои расчёты, в свои тревоги, в свой дом, наконец, которого не было. Ещё недавно, полусмеясь, он рассуждал, что может себе разрешить жениться на бесприданнице (ему даже как-то легче было жениться на бесприданнице), но разрешить себе тратить одиннадцать безвозвратных тысяч на ненужное приданое — этого он не мог. Якобы не мог. Сегодня он пошёл бы на любые, не только денежные жертвы.

Сегодня, сидя напротив этой странной, тяжёлой женщины и пропуская мимо ушей перечень ещё не сделанных покупок и сделанных уже долгов, неизвестно кому необходимых визитов, неизвестно от кого зависящих мелочных неполадок, он прислушивался к дому.

Он уже умел отгадывать шаги своей невесты среди всяких других, наполнявших ветшающие комнаты. Шаги удаляющиеся (сразу же после доклада слуги) — ей, скорее всего, не разрешали встречать его радостно и запросто, как, может быть, хотелось. Шаги приближающиеся — невесту высылали к нему, чтоб улыбнулась, кося детскими, неискушёнными глазами, чтоб ещё раз почувствовал её власть над собой...

И всё-таки почему или зачем её выдавали за него?

...Шагов не было. Зато он мучительно вспомнил, как однажды на балу, полгода тому назад, Наташа Гончарова принялась отыскивать кого-то близорукими глазами, он думал его — выдвинулся вперёд, ловя улыбку. Но оказалось: улыбка не ему, а от радости, что встретила подругу. И мать что-то сказала ей, что-то разрешила, он не мог понять что. Был готов терзаться ревностью, подозрениями заговора, Бог весть чем, пока обе молодые девушки, стараясь не привлекать внимания, уходили из танцевальной залы в одну из малых комнат...

Потом ему сказали то, что не могло долго держаться секретом: мадемуазель Малиновская отдавала Натали свои туфельки, не танцевать же с женихом, в самом деле, в изорванных. Как он покраснел тогда! Как будто на нём уже лежала вина. И как поклялся сделать всё, чтоб она была счастлива. Ногти тогда впились в ладони с такой силой, он едва разомкнул кулаки. И сам себе удивился: право, стоит ли по пустяку!

Но пустяков не могло быть в его любви.

Наталья Ивановна говорила тем временем, что сейчас же надо решить, где поселятся молодые, и загодя снять квартиру, а также не надеяться на то, что девушка, хоть и строго и отлично воспитанная, став женой, сможет в один день изменить привычки детства, протекавшего безмятежно, под сенью и в лоне семьи, потому что нет ничего в целом мире самоотверженнее сердца матери, чего ему, разумеется, в его беззаботности не понять. Но она-то доподлинно знает, жертвуя всем ради...

Ну что ж, у них у обоих, у него и Натали, были, надо признаться, странные, тяжёлые отношения в семье. Только он давно освободился, вылущился, выпал, отрезал всё, кроме соблюдения необходимых приличий. И с ним вполне соблюли приличия и правила: выделили Кистенёвку с двумястами душами мужеского полу. Каковые он и не замедлил заложить, получив сорок тысяч. А откуда бы иначе взять?

...В это же приблизительно время Пушкин писал из Москвы в Петербург Плетнёву: «Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь — как тётки хотят. Тёща моя та же тётка...» И ещё: «Деньги, деньги» вот главное, пришли мне денег».

А не самому близкому для него человеку Н. И. Кривцову сообщал столь же откровенно не только ближние свои планы[138]: «Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было.

Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня; они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностию».

«КАК ДАНЬ ПРИВЫЧНУЮ, ЛЮБОВЬ Я ПРИНЕСУ»


Уже январская Вьюга подвывала у крыльца тоненько, незлобно. После такой наутро вполне можно было ждать ростепели, сырости, даже светлых луж с проплывающими в них розовыми облаками и новых ожиданий прочного, чистого снега. У князя в такую погоду часто голова и мысли были тяжёлыми, больными.

   — Клохчут, клохчут барыни наши, ей-богу, как индейки или куры какие-нибудь, прости Господи. И не тебе бы, милый друг, повторять дурацкие доводы в пользу брака. Пушкин в единственном экземпляре отпечатан — это понять надо, и ты-то уж могла бы хоть и сейчас сказать: глупость делает. Недаром дружна до восторга, на всё закрывая глаза...

Князь ходил по комнате, делая руками жесты если не театральные, то, во всяком случае, какие приличествуют оратору в собрании, а не мужу и отцу семейства в собственном доме.

   — Я и на твои выходки во многом глаза закрываю, — спокойно сказала княгиня Вера, морща маленький носик. Она вдевала шёлковую нитку в иголку. — Это я — ангел кротости, хоть старовата для роли такой: крылья повытрепались в заботах... Я ангел, а вас обоих бес под ребро толкает то и дело. Ты слишком рано начал жизнь семейную, он слишком поздно начнёт, и то и то — плохо. Да ведь когда-то надо же, князь.

   — Зачем? — Вяземский повернулся резко, показывая и фигурой, и вскинутыми руками, и больше всего лицом — удивление. — Зачем, объясни мне внятно. Дело кончено, так хоть бы знать, какой в нём смысл.

   — Каждый раз повторяю тебе: в семье смысла не ищи, кроме самой семьи. Дети, внуки, любовь, своё государство со своей защитой от... — она остановилась, прислушиваясь, отложив вышивание, — от вьюги, к примеру...

   — Да ты, мой друг, точно ли вьюгу слушала? — Князь присел перед нею на корточки, так что теперь заглядывал снизу вверх в милое, сильно постаревшее лицо. — Ну, признайся, вьюгу ли?

   — Вьюгу.

   — А я чаю: как Павел дышит, как Мари во сне заговаривается, и через десять комнат до тебя дойдёт.

   — И до тебя. И до него, как свои пойдут.

   — Вот этого и не надобно. Это отнимет у России поэта.

   — Тебя же не увело от твоих трудов.

   — Именно что — трудов. Я ему не ровня, это первое. А второе, худо-бедно кормимся с родовых своих и по красненькой не занимаем. Ещё и детишкам знаем, что оставить, были бы живы и благополучны. А он? Деревенька на Парнасе сегодня кормит, а завтра государь Николай Павлович косо посмотрит, что ж — с молодой женой по куски идти?

   — И без жены худо по куски. Авось жена придержит от мальчишества. Тридцать второй мальчику пошёл.

   — Мальчишество... — Вяземский вскочил, ходил по комнате, а бубнил себе под нос, рук, сжатых на груди, не разнимая: — Мальчишество! Нашла, чем припечь. Что же надо сотворить, объясни ты мне, чтоб барыни наши и ты с ними заявили: вот речи не мальчика, но мужа? В службу пойти? К министру в зятья? Или ещё какую шутку удрать? Да знаешь ли ты, мать моя, что и в двадцать он зелёным не был? Недаром покойник Александр Павлович его своими милостями чуть в Сибирь не загнал...

   — Ну а не мальчик, так тем более хорошо будет женатому на любимой да на красавице... Или завидуешь, а, князь?

Вяземский повернул голову резко, будто услышал слово удивительное.

   — Я? Чему бы, кажется?

   — Тому, что — красавица...

   — Красавица — точно. Но тут как получается? Если уж жениться первому романтическому поэту России, то на ком же? На первой романтической красавице.

И действительно — на зависть! Только удивляюсь: почему отдают? Могли бы и подождать кого побогаче...

   — А и не так уж глупо за Пушкина дочь отдать. Он перебесился, а отроду человек надёжный...

   — Уж как бесился, кому, если не тебе, знать...

Намёк был на Одессу, на любовь давнюю к Элизе Воронцовой. На те утешения, за какими Пушкин прибегал к Вере Фёдоровне. В буквальном смысле слова прибегал, забыв перчатки и шляпу на даче, где узнал: снова гонят его; высылают в Михайловское... В пыли, чуть не в слезах, сюртук с оторванной пуговицей, и такая боль, что лицо стало совершенно серое. Подобного серого, сведённого горем лица Вера Фёдоровна больше никогда в жизни ни у кого не видела...

Оно то как бы вспухало у неё на глазах, то покрывалось неожиданными морщинами, оно дрожало, билось каждой жилочкой, просило объяснить: как же можно? Как же будет с его любовью теперь, когда его оторвут, отстранят, лишат всего, чем жил эти месяцы?

Вера Фёдоровна отвела взгляд от крупно шагающего по голубому ковру мужа, уткнулась в вышивание. Однако иголка её оставалась неподвижной.

Сколько лет прошло с тех одесских горестных молодой горестью лет! Да нет, не так уж много — шесть... Княгиня вздрогнула, подсчитав: всего шесть! Тихонько кончиком иголки она поправила нитки, чтоб стежок лежал вплотную к стежку. Всего шесть лет! А сколько увлечений за эти годы и сколько новых бед, сколько стихов, и «Онегин» кончен, и «Борис Годунов» выходит в свет, и вот теперь — женитьба. Было какое-то странное ощущение, будто Пушкин обогнал их с Вяземским, прожил больше. Больше нажил, не денег — нет; но... чего же он нажил больше, в конце концов? Вера Фёдоровна посмотрела на князя, не то сравнивая его с Пушкиным, не то ожидая подсказки... Чего? Душевных страданий? Необходимых поэту, как объяснял муж, злясь иногда на её сочувствие Александру? Но ведь и они бедствовали, теряя детей, отдаляясь друг от друга... Больше душевной твёрдости? Той прекрасной непреклонности, которой она в нём боялась? Князь стал сговорчивее, а Пушкин всё ещё готов был на безрассудство... Но теперь оно не столь бросается в глаза, так, может, Пушкин в большей степени, чем её муж, нажил расположение нового царя? Только вряд ли, государь и его и Вяземского звал: мои сумасшедшие. Мечутся, мол, какого рожна им недостаёт? Именно — рожна, это было выражение Николая Павловича, над которым смеялась Россет[139].

Разница в возрасте между Пушкиным и князем будто уменьшалась со временем. И это несколько обидно означало: Пушкин как бы рос быстрее и шире.

Он давно перестал быть мальчиком, бегущим спрятать в материнские колени заплаканное лицо. Впрочем, и бежал-то всего один раз.

Пушкин должен был вот-вот явиться.

Княгиня прислушивалась, не подъедут ли сани, не стукнет ли отворяемая дверь. Прислушивалась и думала: а что же осталось в душе Александра от любви к Элизе Воронцовой, столь бурной в своё время и столь печальной? Неужели ничего? Для неё всегда странно было это — уходящая любовь. Когда-то муж, совсем мальчик, отправляясь на войну, писал, что жизнь без неё теряет для него смысл. Пожалуй, и сейчас смысл потерялся бы, умри она в одночасье или растворись в воздухе каким-либо волшебным манером... Но радость и вдохновение своё князь умел черпать из многих источников. Не дай Бог, то же случится с Пушкиным... То есть — наоборот. Не дай Бог, Наталья Гончарова, девочка, которой всё предрекает великое будущее первой красавицы, будет черпать свои радости из многих источников....

...Сани с визгом полоснули по свежему снегу у ворот, ударились о тумбу, глухо брякнул подвязанный колокольчик, княгиня отгадала шаги Пушкина сразу же. Он вошёл в синюю гостиную быстро, лицо его было мрачнее мрачного.

   — Свинство, положим, меня давно уже нив ком не удивляет. Но глупость... — Это были первые его слова, на которые он сам развёл руками.

Поворачиваясь к нему на каблуках, князь спросил из дальнего угла:

   — Опять дурит баба? Да плюй ты и соглашайся на самое немыслимое. Сыграешь свадьбу, пусть догоняет обещанное. У неё самой семь пятниц на неделе, к чему церемониться?

   — Уже обещал чуть не в кабалу идти. Покойным царём не дразнить. Соглашаться: умнее не было; добрее не было; красивее не было. Вот разве что нынешний — авантажностью перешибёт. Так всё мало.

   — А чего надо?

   — А чтоб в чан со смолой с кипящей Александр Сергеевич — бултых. Да с другого конца вывернулся молодец-кудрявич, и, главное, вовсе без прошлого. Голенький, по крайней мере, душой, будто маменька только что родить изволили. Сегодня кого бы вы думали? Раевских сестёр на свет вытащила. Если, говорит, в столь молодые годы... И если, говорит, в нынешнее строгое время я в переписке...

   — Раевских? — Вяземский, не сходя с места, протянул руку, остановил мечущегося Пушкина. — Почему вдруг — Раевские? У тебя вправду — переписка? В Сибирь пишешь или куда?

   — Нет переписки. А ходят по городу стихи мои, кавказские. И кто-то труд на себя взял, объясняет: Раевской посвящены. О Раевской Марии, нынче в Сибирь упрятанной, я всё вздыхаю. И в какой час? Когда руку и сердце предложил Наташе Гончаровой.

   — Сам виноват. Кто за язык тянул читать?

   — Один раз и прочёл. Что за грех?

   — А списки кто распустил?

   — Лев, может быть. Это тоже, брат, не лёгкая работёнка быть братом. Все новостей требуют, анекдотов, строчек.

   — Хорошо. Простим Льву. Но ведь не прогнала же тебя тёща? — спросил Вяземский, и какая-то нотка надежды послышалась в его голосе.

   — Прогнать не прогнала, да к попам гонит. Кроме царского уверения, ещё чего-то ей надо. Свидетельства от самого Господа Бога нашего, претензий не имеющего к рабу своему? Ума не приложу, как достать?

   — А Натали вы видели? — спросила Вера Фёдоровна. — Она что? Выходила к вам?

   — В прошлый раз — выбегала. И, представьте, даже сказала, что любит меня и мать торопит. Так зато нынче и в дверную щёлку не дали поглядеть. Мигрень, мол. С вечера печи дурно протопили, весь день лежит...

   — Жалко девочку...

   — Не верю я ни одному слову маменькиному. От меня ей чего-то надо, и знает, что своё получит, смирный зятёк попался. Да и влюблён по уши.

   — А девочку всё равно жалко, — хмыкнул князь. — Вера вон слышала: на коленях перед маменькой стояла, чтоб отдали, сбыли с рук. А то ведь запрет ведьма, как старших сестёр в Заводе. А сквозь такие-то дали кто ж красоту её рассмотрит?

   — Матушка, сдаётся мне, злится, что продешевила. Пушкин — сочинитель, всего-то. Сочинитель, брат, вещь удивительная, московским тёткам подозрительная. А ведь есть ещё, хоть и Пушкины, да графы. Как считаешь, князь, продешевила?

Вяземский посмотрел открыто, сказал как бы шутя, не обижая:

   — А как же! Продешевила, вестимо...

Он стоял большой и ещё рос, поднимаясь на носки, заложив руки в карманы брюк.

   — Продешевила? — Пушкин охнул и рванулся, будто прочь из комнаты. Но любопытно же было услышать: почему продешевила?

   — А как же! Она ведь думает, женитьба тебе перед его императорским величеством очень шею согнёт. И в такой-то позиции ты его императорскому величеству куда как мил окажешься. Тут уже греби милости, не зевай!

На этих словах они рассмеялись оба их несообразности. И не то чтобы обнялись, а молодецки ударили друг друга пониже плеч, подтверждая тем и дружбу свою, и расположенность, и общность взглядов на многое. На те же вздоры госпожи Гончаровой, к примеру.

Как будто развеселились, но Пушкин сказал всё-таки довольно невесело:

   — Август прошлый на меня иначе как октябрём и не взглядывал. Посмотрим, как нынешний себя окажет. «Бориса» разрешил, на том спасибо. Подарок ценный не по одним деньгам...

Потом все сидели за столом, и Вера Фёдоровна с удовольствием матери или старшей сестры смотрела на Пушкина, как он чистил один за одним апельсины и как росла оранжевая горка корочек, почему-то веселя не только глаз, но и сердце...

Что-то такое заключалось в едком, щиплющем и необыкновенно чистом запахе... Что-то такое вкрадчиво, мягкой лапкой трогающее сердце, что-то...

Они встретились взглядами, и вмиг руки его, не без усилия отламывающие плотную дольку, остановились. А лицо побледнело. Это был одесский запах — вот что. Порознь они не думали об этом; порознь апельсины означали одно: заморское лакомство — не мочёные яблоки, не ягода клюква. А тут пахнуло...

Такой оцепенелый, такой тихий сидел он за столом. Теперь уж морщины были навечно. Их оказалось много на грустном лице.

«Любил ли он кого-нибудь, как её? — подумала Вера Фёдоровна. — Гам, в блистательной Одессе, всё было понятно: молодость искала любви, и сам блеск способствовал этой любви, несравненный блеск и недоступность Элизы Воронцовой. Но там был ум, характер, всё было определённо в той женщине и манило...»

«И она меня любила, — подумал Пушкин. — Пусть миг один, но душа её откликалась — не снисходила».

«Он стареет, а привязанности его становятся моложе, — подумала ещё Вера Фёдоровна. — Грустно, но все они этим пытаются задержать время. Князь — тоже».

«Но я не хочу, чтобы эта девочка, Наташа Гончарова, только снисходила ко мне. Зачем это? Зачем я обещал и ей и матери довольствоваться спокойной привязанностью? Я никогда не сумею быть спокойным, — ещё так подумал Пушкин, точно как и княгиня Вера, глядя на отплывающий берег и возвращаясь к настоящему. — Но страдания неуверенности, беспокойство, даже и постоянное, — лучше жизни без неё. Я решился. Судьба моя решилась».

«Он надеется образовать её по себе...»

Большая лампа над круглым столом освещала задумчивые лица княгини и Пушкина. Руки их над яркими, весёлыми плодами двигались медленно, словно нехотя, а лица не были обращены друг к другу. Княгиня Вера рвала оранжевые корки на мелкие кусочки. Она была маленькая, но порывистая, и оттого казалась выше. Лицо простое, с очень светлыми, готовыми к сочувствию глазами: славная баба, как он когда-то говаривал; славная тётка. Не из тех московских тёток, коих он боялся и ненавидел: всем предлагающих свои рецепты на соленье, варенье, свадьбы, проводы и чины. А просто тётка, почти родня. Посажёной матерью будет на свадьбе. Кому же, как не ей, быть посажёной?

Княгиня наконец оставила свою ненужную работу, платком тщательно стала вытирать руки.

   — Бывало, вы отмечали лиц совсем другого толка. И верили в себя, бывало, больше: в иные времена, в иных краях.

   — Бывало, княгиня, — согласился Пушкин с глубоким вздохом. — Даже: бывывало, княгиня прекрасная и добрейшая. И ещё вернее: бывывывало.

Он невесело рассмеялся давней шутке Крылова.

   — Бывывывало, да быльём поросло, стар становлюсь. Так что, душа великодушнейшая, не судите меня. И без вас охотников хоть пруд пруди и повздыхать, и позлословить, так и слышу их за спиною: странная вещь, непонятная вещь. Зачем женится? Зачем выдают?

   — Александр Сергеевич, я ли вам...

Она хотела сказать: «Я ли вам не друг искренний и преданнейший», но в горле что-то пискнуло, лицо её стало жалким, когда она взглянула на Пушкина. К чему бы это? Неужели и она не верила в возможность его счастья?

Они сидели на угловом диване, и Пушкин вдруг, не поднимаясь из-за стола, свалился к её ногам, упал, уткнулся в синий бархат подушек, в синий шёлк её платья, в свою тоску.

   — Не хочу, — сказал он глухо. — Никакого снисхождения никогда ни в ком не хотел и не хочу. А ведь клялся, недоумок, недоносок несчастный, будто одного терпеливого равнодушия мне будет достаточно...

Он ударил обоими кулачками в диван, поднимая голову. Лицо его было нехорошо.

   — Я перед ней робею, княгиня, как ни перед кем не робел. Уж очень, верно, люблю... Насмерть люблю.

ПИСЬМА



очему так сладко, так легко писать о Пушкине? Ложишься ночью, окончательно выжатый, сил нет донести голову до подушки. А донёс — сразу мысль: завтра проснёшься, и снова ждёт это свидание — не свидание, работа — не работа; состояние... Когда ты, кажется, рукой чувствуешь, а не только вспоминаешь белую краску дверей на Мойке, масленый холодок бронзовых ручек, вывешимаемый Жуковским бюллетень, от которого слёзы начинают литься сразу и неудержимо...

Почему так горько пишется о Пушкине?

И почему больше всего хочется рассказать о его письмах?

Сколько себя помню, чуть не ежегодно перечитываю письма Пушкина. В мировой литературе не много найдётся романов, подобных тому, какой составляют они, собранные вместе, снабжённые комментариями, дополненные портретами адресатов, тем, что копилось в нас чуть не с младенчества. Да что там — роман! Целая эпопея разворачивается перед нами во времени и пространстве, сравнимая разве что с «Войной и миром»...

Сколько исторических событий, характеров, идей, блестящих картин, несравненных выражений находим на страницах, вроде бы отнюдь не предназначенных для массового чтения.

А какое движение сюжета? Какая динамика, наращивание, изменение характеров? Но скажем главное: какой герой! Пушкин, очевидно, любое время сделав своим, тем самым сделал бы примечательным, если не замечательным. Но он родился под счастливой исторической звездой: свидетель блестящих побед русского оружия; современник борьбы Балкан за своё национальное освобождение; друг декабристов, сам возбудитель их идей... Человек, мечтавший наконец пробиться к самодержавному уму, убедить: к вещим волхвам стоит прислушаться. Глядишь, они правильно подскажут, куда ведёт эта дорога, а куда — та, и вообще: «Что сбудется в жизни со мною?»

И всё это лежит перед нами, упрятанное в один или два томика...

Начну с самой звонкой, самой радостной ноты: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная. Таким образом, «Годунова» тиснем». Это из письма Н. М. Языкову[140] в Дерпт из Михайловского, куда Пушкин, свободным, вернулся ненадолго. 9/XI—1826 г.

Однако уже 29-го того же года и месяца Погодину в Москву он пишет:

«Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит моё имя — такова воля высшего начальства...»

Через несколько дней С. А. Соболевскому тоже в Москву:

«Вот в чём дело: освобождённый от цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное выше; хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову...»

22/111—1827 г. А. X. Бенкендорфу из Москвы в Петербург.

«Стихотворения, доставленные бароном Дельвигом Вашему превосходительству, давно не находились у меня: они мною были отданы ему для альманаха «Северные Цветы» и должны были быть напечатаны в начале нынешнего года. Вследствие высочайшей воли я остановил их напечатание и предписал барону Дельвигу прежде всего представить оные Вашему превосходительству».

20/VII—1827 г. А. X. Бенкендорфу, в Петербурге:

«Честь имею препроводить на рассмотрение Вашего превосходительства новые мои стихотворения...»

Август 1827 года. М. П. Погодину из Михайловского в Москву:

«Фауст и другие стихи не вышли ещё из-под царской цензуры; коль скоро получу, перешлю к вам».

Как видите, ликования, доверчивой расслабленности чувств хватило ненадолго. Догадывался ли Пушкин, что встреча в Чудовом дворце была в некотором роде с удовольствием разыгранным театрализованным представлением? Вся. Начиная от фельдъегерской спешки, не разрешившей как следует собраться в дорогу, до приказа: ввести в кабинет, каким выйдет из экипажа. Ни отряхнуться, ни умыться, ни переменить платье не давать.

Царь собирался на бал, комнаты Чудова дворца были полны людей в шитых золотом мундирах с парадно озабоченными лицами. Между ними и дамами в богатых уборах сновали молодые офицеры, затянутые в новенькие мундиры, как бы тоже новенькие в своей молодости. От волнения румянец кругами расходился по щекам. Но больше всего их украшали узенькие, холёные, несколько фатовские усики. Невинное подражание шефу А. X. Бенкендорфу.

И вот надо представить, как шёл Пушкин, ещё не узнанный и в сопровождении, как бы разрезающий своим быстрым движением эту толпу. Отстранённо холодный он был? Или, наоборот, разгорячённый в предчувствии встречи, которая ещё неизвестно чем обернётся?

Он писал Плетнёву из Михайловского в январе 1826 года: «Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?»

И вот он шёл — нет, всё-таки его вели к молодому царю. От первого момента встречи многое зависело, Пушкин знал это за собой. Он был готов к открытому, спокойному разговору. Вымаливать что-либо он всё равно не мог.

У него были чёткие позиции, их ещё зимой он изложил в письме к Жуковскому:

«Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых. А между ими друзей моих довольно. Теперь, положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.

...Прежде, чем сожжёшь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?»

Он писал торопясь, перебеливая, надеясь на оказию. Что письма его на почте могут быть прочитаны, знал ещё с одесских времён. Он писал Жуковскому, во-первых, потому, что именно Жуковский и Карамзин могли напомнить о поэте, заточенном в своей глуши и уж перед новым царём вовсе не виноватом. Да и прежний не слишком ли был суров к двадцатилетнему? — так мог сказать кто-нибудь из них. И добавить: нынче Александр Пушкин остепенился совершенно, изменив прежним своим мыслям и поступкам.

Вот этого он и не хотел. Отношения его с правительством были только его делом. Подразумевалось некое джентльменское равенство сторон. Влиятельные же друзья могли, из самых лучших побуждений, наклонить его голову слишком низко.

Трудно мне судить, перехватывались ли все подряд письма Пушкина из Михайловского. Но, прочитав иные (а возможно, он и рассчитывал на то, что именно эти прочтут), правительство могло составить представление о нынешнем образе мыслей поэта. О плане его действий, об отношении к восставшим.

Декабрьские события, узнанные стороной, свидетелем коим он не был, занимают большую часть двадцать шестого года. В письмах к друзьям выстраивается программа, и я приведу выписки из них. Всё равно лучше Пушкина никто Пушкина не расскажет.

«...Конечно, я ни в чём не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. <...> Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твёрдо надеюсь на великодушие молодого нашего царя».

Это писалось Дельвигу в феврале 1826 года.

Прасковья Александровна уехала в Тверь, и он остался один в этой заброшенности, которую вдруг опять почувствовал остро до слёз. Няня вязала свой бесконечный чулок, он подходил к ней, садился напротив, перебирая толстую нитку, сбегающую с клубка. Няня вглядывалась в него не одними только поблёклыми глазами — всем широким лицом. Улыбка у неё была виноватая. Он томился, и не ей было утешить его.

Весь день он тыкался из угла в угол, прислушиваясь к лёгкому шуму дома, к вою ветра, к стону старых стен. Будто за всем этим можно было услышать ещё и звуки дальней, недоступной жизни.

Вечером, когда через сени пронесли свежее, вымороженное бельё, на минуту показалось, запах его наполнил дом, как перед праздником. Праздник представился детским, давним, какого, скорее всего, и не было никогда. Дух морозной свежести, однако, выдохся столь же скоро, как мимолётные, им разбуженные надежды на то, что перемелется — мука будет... Ему не спалось. Несколько ночей подряд он выходил на широкий, занесённый снегом двор. Луна шныряла между облаков, всё неслось, всё торопилось в снежном, неприютном беге. Только он был на привязи.

Он смотрел в сторону Петербурга (так ему казалось) с досадой. Из писем, которые шли по почте, не много можно было понять. Жизнь, играя сама с собой в жмурки, катилась будто бы по привычной колее: в столице готовились новые альманахи, у него вышла и хорошо раскупалась первая книга стихов, следовало бы сразу же тиснуть «Цыган»; «Эда» Баратынского была прелестна. Карамзин болел тяжело, истаивал вместе с концом прежнего царствования. Гигантский труд его всё ещё оставался незавершённым, но Пушкин тосковал о человеке...

Пущин сидел в крепости, Кюхельбекер сидел в крепости. Дворовый пёс, лобастый и мохнатый, подошёл, заглянул в глаза, спрашивая:

   — Тоскливо, брат? Такая тоска...

Но это он сам спросил и сам ответил, похлопывая по свалявшейся, забитой снегом почти волчьей шерсти. Потом пошёл к крыльцу, оглянувшись, позвал за собой собаку. Всё лучше было, чем одному сидеть перед огарком свечи или валяться в постели без сна, но зато с точным ощущением мёртвых, непреодолимых вёрст хоть до Петербурга, хоть до каких других мест, где — жизнь... Впрочем, не замерла ли она везде, и не только от морозов? Но, главным образом, от фельдъегерских пронзительных троек, скачущих по всем направлениям огромной державы, с тем чтоб до одного выловить, привезти в столицу под конвоем и в цепях осмелившихся на безрассудство.

В комнате ещё держалось тепло от вытопленной па мочь печки, пёс лёг, деликатно свернувшись у самого порога. Дремал, изредка открывая глаза, затем, чтоб узнать: а не пора ли восвояси? Не за то ведь ему служба шла, чтоб трясти блох на хозяйский ковёр. Или проверял, чем занят хозяин? Не хочет ли снова протянуть руку и сильно, ласково, так, что надолго запоминалось, потрепать по холке?

Хозяин сидел к нему спиной, не оглядываясь. Спина была понурая.

Пушкин писал Дельвигу: «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую. Меры правительства доказали его решимость и могущество. Большего подтверждения, кажется, не нужно. Правительство может пренебречь ожесточение некоторых обличённых...»

Через много лет он скажет: и милость к падшим, призывал. Призыв в данном случае, как и во многих других, смахивал на указание пути.

Надо было бы и о себе напомнить царю. «Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге. Вот каково быть верноподданным! забудут и квит. Получили ли мои приятели письма мои дельные, то есть деловые? Что ж не отвечают? — А ты хорош! пишешь мне: переписывай да нанимай писцов опоческих, да издавай «Онегина». Мне не до «Онегина». Чёрт возьми «Онегина»! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите».

   — А мне действительно всего двадцать шесть, — сказал он вслух голосом глухим и тихим. Палец его накручивал пряди тёмных кудрявых волос, глаза смотрели — не видя...

Чувство несправедливости того, что предлагала судьба, охватило его тягостным оцепенением. Нужны были действия, решения, но — какие?

Невнятно доходили новости из Петербурга. Фигура царя маячила в таком отдалении — ничего не разглядеть. Каков? Чего от него ждать России? Чего ему самому?

А главное, что будет с теми, кто недавно были его друзьями, товарищами, собеседниками? Теперь же назывались: государственные преступники?

Волчий тоненький вой наконец пробился сквозь пространство, сквозь двойные рамы и мысли о будущем.

...В марте он писал Жуковскому:

«Вступление на престол государя Николая Павловича подаёт мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».


Такое письмо можно было показать кому угодно из тех, кто близко стоял к царю, а то и ему самому. Но Жуковский хотел получить от него нечто, писанное в совершенно другой тональности. Что делать? В этом случае потрафить Жуковскому он никак не мог.

И наконец где-то между серединой мая и половиной июня он написал письмо царю.

«Всемилостивейший государь!

В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.

Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чём и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбой.

Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие край.

Всемилостивейший государь,

Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин».


Была середина октября 1826 года, но дни стояли ясные, пронзительные. Когда он поднимался по бульвару, под ногами шуршали листья, ещё не тронутые тленом, почти нарядные. Дух от них шёл чистый, прелью не отдавали даже те, что лежали на самой земле. Земля, за ночь схваченная сахарной корочкой инея, была всё же податлива под ногами. Он поднялся на носки, пробуя её пружинящую мягкость, а когда прихлопнул каблуками, один разлапый весёлый лист взлетел высоко и прицепился к панталонам. Пушкин засмеялся ему.

Конечно, откуда ему было знать, что стоит он как раз на том месте, где потом ему поставят памятник с поникшей в раздумье головой. До памятника (даже до того, который он сам себе воздвигнет пером на бумаге) оставалось ещё много лет. И голова его была поднята к небу. Он боролся с неудержимым желанием снять шляпу и помахать вслед облакам, проплывающим над златоглавым, пестро изукрашенным городом.

Облака плыли не такие высокие, как весной, в синеве их сквозил холод прощания. Они были похожи на корабли и движением своим вселяли неясную тревогу.

Он всё ещё стоял под опадающими, тихо, благостно светящимися деревьями, подняв голову к движущемуся небу, как вдруг из неведомой дали долетел трубный, настойчивый и мощный призыв. Лёгкий клин журавлей направлялся к югу...

Точно так же летели они над Курбским и Самозванцем, подъезжавшими к русской границе почти в этот же октябрьский день, но ровно 222 года назад. Цифра почему-то развеселила его. Он и в самом деле снял свою мягкую пуховую шляпу, махнул вслед птицам.

Он шёл к Веневитинову читать «Бориса Годунова».

Надо сказать, он не любил читать свои стихи и, уж конечно, не видел в этом для себя ничего лестного. А тут сам условился, почти напросился, если бы к нему подходило это слово...

Пошевелил плечами, словно платье стесняло в спине, что могло значить одно: он нервничал. Застегнул тёмный глухой жилет на последнюю пуговицу и вдруг вспомнил... Он боялся за «Бориса». Или нет! Он вовсе не боялся, знал свою правоту, когда, кончив пьесу и перечитав её вслух один, прыгал по утлой комнате в Михайловском, бил в ладоши и кричал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Он знал, что взглянул на историю взглядом Шекспира и не в новой форме тут было дело. А в том, что понял естественный ход вещей. Народ бессмыслен и составляет толпу до времени. «Пока не проняло, — сказал он вслух и купил сайку у разносчика. — Пока не припёрло», — поправил сам себя, с удовольствием впиваясь в пахучее тесто. Баба, нёсшая на плече большой, неудобный узел, обернулась. Лицо её с коротким носом оказалось миловидным и почти молодым. Он подмигнул ей и расхохотался. Баба сейчас же отвернулась, но по плечам видно было — тоже смеётся.

...Он читал «Бориса» в доме молодого литератора Дмитрия Веневитинова. Сидели в кабинете хозяина в креслах, на диване, на принесённых стульях, а в общем, не так уж много — человек двенадцать, подстрекаемых любопытством, почти как в театральном зале.

Это надо было понять: вот явился Пушкин, а до тех пор для многих из них он был только голос. Они только читали его, и вольно было им, например тому же Михаилу Погодину, представлять Поэта. А вошёл не торжественный, откидывающий кудри вития. Вошёл человек среднего роста, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом.

Может быть, в этом и заключалось его главное свойство: будучи Пророком (то есть гением), оставаться человеком?

Может быть, и моя цель в этой книге показать именно это: человека среди людей?

Он любил своего «Бориса» и, задержавшись у стола, прижал большую тетрадь с рукописью к груди. Раздумье на минуту наморщило лоб: отдавать ли на суд?

   — Взялся за гуж, — сказал он, однако усаживаясь и раскрывая тетрадку. Маленькая рука его с очень длинными ногтями ещё некоторое время перебирала листы.

Он так и знал, что первым ответом ему будет тишина недоумения. Но потом дыхание стало общим.

Когда он читал сцену в монастыре, сцену Григория с Пименом, почувствовал, что мороз пробегает у него по спине, шевелит волосы. Но он точно знал, то же самое происходит с остальными. Кто-то из сидящих у окна не то просто судорожно перевёл дыхание, не то застонал.


Тень Грозного меня усыновила,
Дмитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла…

Он произнёс эти слова, сам зная их силу, многие вскрикнули. Слёзы блеснули у многих.

Он вышел победителем из своей ссылки.

И у него закружилась голова.

Он не был уже их собрат, почти ровесник, известный поэт. Он был автор «Бориса Годунова». У него было женское и детское свойство краснеть от волнения, и сейчас краска залила лицо.

Он и сам не ожидал, что всё это произведёт на него такое впечатление. Ему жали руки. И он жал свои руки к груди, не мог принять не то важный, просто равнодушный вид. Да и не этого ему хотелось. Благодарный стал читать им стихи...

Да, он вернулся из своей ссылки победителем.

И вот шеф жандармов А. X. Бенкендорф оповещает Пушкина о запрещении печатать что-либо, не представляя августейшему цензору Николаю I. И даже читать. А он ведь читал свою трагедию «Борис Годунов», тоже не прошедшую царскую цензуру.

С этих пор и завязался диалог между Пушкиным и шефом жандармов, в котором поэт всегда был лицом или оправдывающимся, или просящим.

Итак, первое письмо к шефу жандармов.

«...Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить её Вашему превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить её глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше превосходительство оный мне возвратить.

Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре...»

«Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».

Следующий 1827 год прямо начинался с письма к Бенкендорфу, и относится оно всё к тому же «Годунову».


«Милостивый государь

Александр Христофорович!

С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем отзыве его величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.

В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения.

С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть.

Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

Александр Пушкин.

3 января 1827. Москва».


Итак, из победы ничего не вышло.

Он сам, Вяземский, Веневитинов, Погодин. Кто там ещё? Несколько человек (несколько десятков?) вполне знали цену его трагедии. Он насладился минутным, за обычные рамки выходящим восторгом московских просвещённых людей. Что дальше?

Он сидел, уронив голову на руки, душа была пуста. Вернее, её заполнил какой-то безнадёжный гнев на самого себя, развесившего уши при царских обещаниях; на царя, столь легко и необоснованно меняющего тон отношений. А больше всего на тот шум, на те возгласы и слёзы, от которых он не только размяк, но и воспарил...

Он кончал своё письмо: «С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности...» Я думаю, перо ломалось на каждой строчке, когда он писал шефу жандармов, как выходило, заведывавшему русской словесностью. Писал 22 марта, 24 апреля, 29 июня, 20 июля, ещё раз 20 июля, 10 сентября... Никому в то время он не писал так часто. Несколько коротких писем Погодину, несколько записок Соболевскому[141].

И всё-таки не надо представлять, что весь год затемнили эти письма... Были друзья, была всё-таки свобода, и вся Москва решительно была наполнена прекрасными и прелестными женщинами. А кроме того, существовало же ещё Михайловское и Тригорское, куда он удрал всё-таки в конце июля...

Думал ли?

В 1828 году первый раз Бенкендорфу он пишет 5 марта. К письму есть приписка:

«Осмеливаюсь беспокоить Вас покорнейшей просьбою: лично узнать от Вашего превосходительства будущее моё назначение». Имелось в виду назначение в действующую армию. На Кавказ.

С армией не удалось. 21 апреля того же 1828 года Пушкин пишет письмо Александру Христофоровичу с просьбой разрешить ему поездку в Париж. Отказано.

А вот август 1828 года. Одно из самых горьких писем:

«Вследствие высочайшего повеления господин обер-полицмейстер требовал от меня подписки в том, что я впредь без предварительной обычной цензуры... Повинуюсь священной для меня воле; тем не менее прискорбна мне сия мера. Государь император в минуту для меня незабвенную изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я, твёрдо чувствую, того не заслуживаю, и дал бы и в том честное моё слово, если б я смел ещё надеяться, что оно имеет свою цену».

Шевельнулось дело о «Гавриилиаде».

Подписку требуют именно в том, что впредь он не будет сочинять ничего богохульного. Подписку приходится дать. Непоборимое желание исчезнуть из Петербурга только усиливается. В октябре он уже в Малинниках...

В декабре 1828 года Пушкин впервые увидел Наталью Николаевну Гончарову. Девочку с прелестным узеньким лицом, стеснительную до болезненности. И — странная вещь, непонятная вещь — переплелись две, казалось бы, несовместимые нити. Всё, или, во всяком случае, многое, что касалось женитьбы (любви!), приводило всё к тому же порогу III отделения.

Ступени крыльца были на этот раз поистине высоки. И хлеб подаваемый горек... 1 мая 1829 года Пушкин пишет письмо Гончаровой. Ещё не барышне, не Натали — её маменьке:

«На коленях, проливая слёзы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ[142]: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё ещё ропщу, если к чувству счастья примешиваются ещё печаль и горечь...»

Надежда висела на тонкой ниточке, на сердце кошки скребли. Коль скоро было отказано в праве официального пребывания в действующей армии, он отправился туда сам. Он не мог дальше оставаться в Москве, где никак не решалась его судьба и где магнитом, несколько даже унизительно, тянуло к девушке, вовсе свободной от чувств к нему.

10 ноября 1829 года, из письма к Бенкендорфу:

«С глубочайшим прискорбием я только что узнал, что его величество недоволен моим путешествием в Арзрум». Дальше шли объяснения: он хотел повидаться с братом, с другом детства Раевским. А там уж «показалось неудобным уклониться от участия в делах, которые должны были последовать; вот почему я проделал кампанию в качестве не то солдата, не то путешественника.

Я понимаю теперь, насколько положение моё было ложно, а поведение опрометчиво...»

Опять его школили, как мальчика... И опять хотелось исчезнуть.

7 января 1830 года Пушкин обращается к Бенкендорфу с просьбой разрешить ему путешествие во Францию или Италию. («Покамест я ещё не женат».) В случае же если это не будет разрешено, то нельзя ли в Китай? С отправляющимся туда посольством?

Разумеется — нельзя.

Пушкин всегда рвался путешествовать. Но тут сказался случай особый.

Перечтём стихотворение «Поедем, я готов...».

Последние его строчки:


...Поедем... но, друзья,
Скажите: в странствиях умрёт ли страсть мои?
Забуду ль гордую, мучительную деву,
Или к её ногам, её младому гневу,
Как дань привычную, любовь я принесу?

Ниточки сплелись. Трагически, немилосердно — подберите какое хотите определение, но — сплелись...

В марте 1830 года ему нанесли большую обиду. Пушкин сам говорил об отношении правительства к себе: поминутно то дождь, то солнце. Что весной тридцатого толкнуло на выговор за рядовую, обыденную поездку в Москву? Раньше ведь он ездил каждый год, не испрашивая специального разрешения (царём прощён, из службы выключен, сам себе голова).

Строки письма шефа жандармов звучат почти как лай. Или как шипение?

«...вменяю себе в обязанность вас уведомить, что все неприятности, коим вы можете подвернуться, должны вами быть приписаны собственному вашему поведению».

А всё-таки что-то крысиное было в лице этого вполне благообразного охранителя. Тонкие ли злые усики над недобрым ртом? Александр Христофорович совсем не похож на заправского бурбона, каким и не был. На рисунке А. Жирара он предстаёт перед нами в виде частном, даже домашнем: пёстрый халат, небрежно облегающий шею батистовый ворот рубашки, вольная поза, рука занята книгой. А глаза? А глаза так и не могут отпустить вас. Усталые, цепкие глаза. Беспощадные. Хотя изувером он тоже не был. Так, жестокость не выше нормы той (николаевской) эпохи.

Смотрит и думает: так я и поверил! О тебе и Вяземском мне уже великий князь Константин Павлович отписал что надо, то есть то же самое, что думаю я. Вы оба вовсе не руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда просили позволения следовать за главной императорской квартирой. Одно желание найти новое поприще распространения своих безнравственных принципов! — вот что вас гнало.

Стыдно и страшно, а то, проще сказать, до слёз обидно. Судьи — кто? Константин Павлович, славившийся жестокостью и развратом, на совести которого, как говорили современники, было по крайней мере два уголовных убийства, и Бенкендорф, двуличный, плавающий в более мелкой грязи, чем великий князь, но в грязи же...

Пушкин переписки между Константином Павловичем и шефом жандармов, разумеется, не знал, но ощущение несвободы было почти вещественным. Его привязали тонкой, крепкой, режущей душу верёвкой. И от напряжения её он заболел по-настоящему: разлилась желчь, началась апатия, он не мог взять перо в руки. Сутками не хотелось есть...

Весной 1830 года со своим пасквилем выступил Булгарин. Опять письмо к Бенкендорфу с просьбой оградить. И опять то же простодушие: что Булгарин сотрудничает с III отделением и что шеф жандармов очень им дорожит, было невдомёк.

...16 апреля 1830 года черновик письма к Бенкендорфу пишется на клочке бумаги, уже занятом быстрым, приблизительным рисунком. Это портрет Наташи Гончаровой. Поистине: бывают странные сближения!

16 апреля в крайнем смущении писалось то самое письмо с просьбой аттестовать перед будущей тёщей честным человеком. 7 мая уже можно поблагодарить своего страшного покровителя: подтверждено благорасположение царя.

Письмо, писанное 7 мая, кратко, благопристойно, придраться к его содержанию нельзя. Но неутомимый фон Фок препровождает его шефу со следующими словами: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют во всём его легкомыслии, во всей его беззаботной ветрености. К несчастью, это человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в его действиях».

Непонятно, что, кроме злобной предвзятости, могло двигать пером начальника канцелярии?

Уже в тридцатом году в письмах Пушкина вместе с шелестом легчайших, обутых в бальные туфельки ножек Натали Гончаровой начинает прослушиваться новый мотив: денежный. Сначала пустячок: поэт просит у Бенкендорфа разрешения перелить на металл медную 6абушку, с которой мы уже познакомились. А затем целая россыпь писем к Михаилу Погодину с просьбой: денег, денег, денег.

Я не удержусь, приведу слова Михаила Погодина: «Как ищу я денег Пушкину! как собака...» (июль 1830 г.). Маленькая реплика, но о многом она говорит. И об отношениях, и о степени нужды в деньгах, и о том, что без залога они в руки не даются. А закладывать что? В холостом хозяйстве — никаких драгоценностей, кроме «Годунова». Так его ещё удастся ли издать и когда?

Положение жениха обязывает. То, к чему раньше Пушкин относился легко, теперь заставляет задуматься.

Письма Н. Н. Гончаровой, пока писанные по-французски, идут всё гуще. Из Болдина почти ей одной. Остальным — о ней, то есть о женитьбе. Женившись, Пушкин стал писать Наталье Николаевне по-русски.

Сколько ни читаю их, ни перечитываю, всегда одна главная мысль, одно ощущение: ему нравилось писать ей. Это был не долг, но потребность.


Новый, не изведанный ранее (и, возможно, казавшийся ранее ничтожным) мир окружил его. Мир молодой, прекрасной женщины, полной сил и желания радоваться, быть счастливой, окружённой поклонением, любовью, тем, что просто ласкает глаз... Мир, которому непременно принадлежала улыбка на только что проснувшемся розовом лице, но и удививший своими цифрами счёт от лучшей модной шляпницы.

Он, этот мир, становился всё плотнее, всё больше, не только окружал его, но входил в его жизнь.

...Он смотрел на досаду жены: в лавках не нашлось чёрного шёлка, нельзя было окончить вышивку, обещанную Нащокину. И досада не казалась смешной — она была трогательна, как и внезапная складка между длинных бровей, слегка оттопыривавшаяся нижняя губка.

Нащокин написал письмо, в нём предположение: вышивка окончена, но подарена кому-нибудь из тех, кто под рукой. Она выхватила письмо из рук, перечла вслух, крикнула:

   — Какой дурак этот Нащокин!

   — Теперь вопрос: передать ли ему твою аттестацию, моя красавица?

   — Ты ещё спрашиваешь? Два раза повтори — дурак.

— Повторю, моя умница. А как же? Таша Гончарова велит — мне ли ослушаться?

Он смеялся и целовал её тоже рассмеявшееся лицо, руки, подвернувшуюся узкую коленку, гибкую стопу. Куда ни попадя целовал Ташу Гончарову, которая стала наконец его женой, Натальей Николаевной Пушкиной. Умевшей так славно злиться на тех, кто сомневался в её дружбе.

...Он вынимал из обтянутой малиновым шёлком коробки только что объявившуюся новинку — тончайшую кашемировую шаль. Лицо жены становилось по-детски жадным, нетерпеливым. Наконец шаль раскидывалась, она смотрела, оторвавшись от всего, сильные молодые руки вскидывали подарок и так и этак. Когда она подняла глаза, в них на минуту мелькнуло не то недоверие, не то боязнь, что чудесный кусок ткани прямо у неё под руками растает дымкой, уплывёт в окно. Но, засмеявшись, она уже бежала к зеркалу. Шаль была хороша, а плечи — лучше. И сверкающая белизна их атласно лоснилась, как у лепестков только что распустившегося цветка.

...Он отвозил модные букли в Москву Малиновской, передавал пояса, тоже модные, выбранные Ташей, радовался, что Таша учится играть в шахматы, беспокоился, как она там в Петербурге одна без него справляется с прислугой? Не ездит ли верхом, беременная, ходит ли два часа по комнате, как он просил?

Сам не замечая, но раз от разу, уезжая по делам то в Москву, то в Оренбургские степи, он всё больше подробностей этого мира захватывал с собой в дорогу.

Но и все подробности дороги, путешествия то в компании немецких актрис в жёлтых кацавейках, то в обществе растерявшейся молодой городничихи он запоминал для неё, описывая подробно, чтоб продолжалась эта домашняя, семейная близость, о которой он как-то и не помышлял.

Он улыбался, обмакивая перо и начиная новую строчку, представляя, как всё это будет читаться. Строчки бежали легко, шло ещё хорошее время: долги не душили, пока слегка пугали, он ещё верил, что своим трудом заработает столько, сколько нужно семье, не существовал, не предвиделся оскорбительный камер-юнкерский мундир, в царе Николае I он ещё не вовсе разуверился... И не знаешь, какую из прелестных новелл (а они часты в наиболее подробных письмах)привести, чтоб проникли, дошли до вас запахи, звуки, видения той жизни, какая ещё только начиналась, вовсе не грозя трагедией.

«Мой ангел, я писал тебе сегодня, выпрыгнув из коляски и одурев с дороги. Ничего тебе не сказал и ни о чём всеподданнейше не донёс. Вот тебе отчёт с самого Натальина дня. Утром поехал я к Булгакову извиняться и благодарить[143], а между тем и выпросить лист для смотрителей, которые очень мало меня уважают, несмотря на то, что я пишу прекрасные стишки. У него застал я его дочерей и Всеволожского, который скачет из Казани к вам в Петербург. Они звали меня на вечер к Пашковым на дачу, я не поехал, жалея своих усов, которые только лишь ощетинились. Обедал у Суденки, моего приятеля, товарища холостой жизни моей. Теперь и он женат, и он сделал двух ребят, и он перестал играть — но у него 125 000 доходу, а у нас, мой ангел, это впереди. Жена его тихая, скромная, некрасавица. Мы отобедали втроём, и я, без церемоний, предложил здоровье моей именинницы, и выпили мы все не морщась по бокалу шампанского...

...Ух, жёнка, страшно! теперь следует важное признанье. Сказать ли тебе словечко, утерпит ли твоё сердечко? Я нарочно тянул письмо рассказами о московских моих обедах, чтоб как можно позже дойти до сего рокового места; ну, так уж и быть, узнай, что на второй станции, где не давали мне лошадей, встретил я некоторую городничиху, едущую с тёткой из Москвы к мужу и обижаемую на всех станциях. Она приняла меня весьма дурно и нараспев начала меня усовещевать и уговаривать: как вам не стыдно? на что это похоже? две тройки стоят на конюшне, а вы сена ни одной со вчерашнего дня не даёте. — Право? — сказал я и пошёл взять эти тройки для себя. Городничиха, видя, что я не смотритель, очень смутилась, начала извиняться и так меня тронула, что я уступил ей одну тройку, на которую имела она всевозможные права; а сам нанял себе другую, то есть третью, и уехал. Ты подумаешь: ну, это ещё не беда. Постой, жёнка, ещё не всё. Городничиха и тётка так были восхищены моим рыцарским поступком, что решились от меня не отставать и путешествовать под моим покровительством, на что я великодушно и согласился. Таким образом и доехали мы почти до самого Нижнего — они отстали за три или четыре станции — и я теперь свободен и одинок. Ты спросишь; хороша ли городничиха? Вот то-то, что не хороша, ангел мой Таша, о том-то я и горюю. — Уф! кончил. Отпусти и помилуй».

А как же быть с теми гроздьями цитат насчёт кокетства, которым жена допекала Пушкина, в письмах неосторожно сообщая ему о своих новых победах? Все их приводят. Но не всегда отмечают, что тут, конечно, и глупенького хвастовства хватает, но, главное: она его этими признаниями торопила вернуться.

«Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе» — это пишется двадцатого сентября 1832 года. И никакой тревоги нет, обыденное письмо, с пересказом московских сплетен, с описанием безалаберной жизни Нащокина...

Следующее пишется двадцать седьмого, после того, как получено от Натальи Николаевны целых три.

«Спасибо, жена. Спасибо и за то, что ложишься рано спать. Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства... хоть я в тебе и уверен, но не должно свету подавать повод к сплетням. Вследствие сего деру тебя за ухо и целую нежно, как будто ни в чём не бывало. Здесь я живу смирно и порядочно; хлопочу по делам, слушаю Нащокина...»

А вот ещё тот же мотив в первом, из Торжка, письме 1833 года: «...береги своё здоровье, не кокетничай 26-го. Да бишь! не с кем». (26-го можно было бы кокетничать с царём на дворцовом балу, да царь уехал. «Не с кем...»).

И всё-таки меня не перестаёт почти мучительно интересовать: как же она кокетничала, если была совсем не бойка, не разговорчива, а в первое время застенчива почти до болезненности? Как можно было кокетничать и в то же время создавать о себе именно такое впечатление? Дарила она взглядом, что ли? И, тотчас отнимая надежду, тихо отворачивалась? Будто и не зажигалось ничто в глубине прозрачных зеленовато-коричневых глаз? А может, и впрямь не зажигалось? Только лукавство одно, почти девчоночье, ещё из той полудетской жизни?..

Или вдруг в редкой улыбке открывались редкой красоты зубы, и это производило впечатление ошеломляющее? Тот, кому улыбнулась, считал себя отмеченным правом на некую смутную надежду?

Она ли сама была виновата, что образовался почётный культ её красоты, подсвеченный именем Пушкина? Выйди она замуж за другого, никто бы не узнал, что

Натали Гончарова и в самом деле так удивительно хороша.

Перечитывая письма Пушкина и зная конец, мы теперь готовы и бытовым полунасмешливым строчкам придать значение пророчества. Но перевернём страницы, и они нам расскажут, как гордился Пушкин не только красотой своей жены, но и слухами, рассказами, целыми повествованиями об этой красоте...

1833 год, август. Пушкин едет собирать материалы о Пугачёве. По дороге в Москву не удержался, заехал в Павловское. Всё здесь нынче сквозило скукой, если не запустением. Перевели в другие края улан, а барышни разъехались. Правда, Павел Иванович встретил его с превеликой радостью и так же охотно кинулся играть в шахматы, но кончилось вистом, проигрышем в три рубля и чаем с вареньем. «Много спрашивают меня о тебе; так же ли ты хороша, как сказывают — и какая ты: брюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая

Спать его положили в той же комнате, где в последний раз спал он холостым. Было жарко, август стоял сухой. Он думал о Пугачёве, о том, что засуха, неурожай и, может быть, голод и сейчас могут довести чёрный народ до крайности. Кажется, в самое время взялся за своего Пугачёва, нужно было предупредить, научить, предостеречь. Ещё мелькали короткие мысли: о лошадях, о вечных тяготах русской дороги, о Машиных зубах, которые всё не шли...

Днём он дописал письмо, рассказывая, какие восторги вызвала Наташина красота у известной всему крещёному миру мадам Пожарской. Славной трактирщицы из Торжка.

«Ты видишь, моя жёнка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты?»

А дальше шли те самые строки, какие теперь повторяют почти в каждой книге о нём. «Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете — а душу твою люблю я ещё более твоего лица».

Но вернёмся всё к той же теме.

Уже из Болдина, куда заехал он на обратном пути из Оренбурга и где ему надобно было задержаться для работы, Пушкин пишет: «Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому; то ли дело холостому! Ни о чём не думаешь, ни о какой смерти не печалишься. Смотри, жёнка. Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня — искокетничаешься». «Не стращай меня, жёнка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить. Вот уже неделю, как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачёве, а стихи пока ещё спят. Коли царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч 30 чистых денег. Заплотим половину долгов и заживём припеваючи».

Но, очевидно, Наталья Николаевна всё продолжает прежний манер, потому что 11 октября Пушкин пишет: «Не жди меня в нынешний месяц, жди меня в конце ноября. Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царём, ни с женихом княжны Любы. Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу...»

«Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведёт; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения...

Жёнка, жёнка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, — для чего? — Для тебя, жёнка; чтоб ты была спокойная и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги ж и ты меня».

Выл ветер, и дождь барабанил в окна без устали... Вода ворчала, вскрикивала, обрушиваясь с крыши в стоящую возле угла бочку; оттуда — на землю с плеском, похожим на плеск волны. Тоска не отпускала его, он писал о наводнении...

Как бывало часто, собственные или чужие строчки, привязавшиеся, не отпускали его. Возвращаясь с прогулки, скидывая отсыревшее платье или уже перед самым сном, он всё повторял:


Стрянул шинель, разделся, лёг.
Но долго он заснуть не мог
В волненье разных размышлений...

Он писал поэму о городе Петровом — Петербурге, а также о человеке, желания которого не простирались далеко.

Ветер выл так же уныло, как в его поэме. Возможно, тот же ветер. Голые ветки хлестали сами себя и небо, которого не было. За окнами стоял сплошной мрак, он слышал только, как хрустко что-то ломалось в деревьях и падало в лужи.

Героя, о котором он писал, в конце концов, раздавила жизнь, он оказался песчинкой. На сердце становилось так, будто судьба полунищего чиновника каким-то образом соотносилась с его собственной. Не хватало только, чтоб по болдинским закипающим лужам хоть во сне, хоть наяву проскакал медный конь со своим вытаращенным в непробиваемую тьму всадником.

Надо было менять ход мыслей, чтоб хандра не завладела окончательно, отбив от работы, погнав в Петербург, где как раз усядешься за поэму между балами, работой в архивах, домашними и денежными хлопотами, баталиями с нерадивой прислугой; среди визга и плача детей, дружеских обязывающих визитов, набегов альманашников, новых платьев Натальи Николаевны, причитания и квохтания тётки, впрочем, для его слуха очень милого, над своей любимицей, своей душкой, дочерью своего сердца, как она аттестовала Натали императрице...

Тут он представил старую фрейлину Екатерину Ивановну Загряжскую во всём великолепии её форм и во всём величии её неописуемых чепцов.

Вслед за этим увидел саму Наталью Николаевну в повой причёске, о которой между ними велась оживлённая переписка. Волосы были разделены прямым пробором и тихими длинными локонами спадали вдоль прелестных щёк.

В сопровождении и под охраной тётки Наталья Николаевна входила в большую залу, а он замирал от восхищения, как мальчик, притаившийся в дальнем углу.

Куда бы он ни пытался повернуть свои мысли, становилось понятно, что не усидеть больше вдали от неё, от детей, от того, что составляло Дом. Странное устройство, где всё сцеплено, неразъединимо, где поселилась вечная тревога о деньгах, о здоровье детей, о её нарывах, которые гнездились на стянутой холстом груди оттого, что не хотело перегорать молодое, обильное молоко... Тревога была и о новых беременностях, о родовых её муках, от которых он каждый раз бежал, проявляя очевидное малодушие и ничего не умея с собой поделать...

...Вернувшись в Петербург, он не застал Наталью Николаевну дома.

«Жена была на бале, я за нею поехал — и увёз к себе, как улан уездную барышню с именин городничихи. Денежные мои обстоятельства без меня запутались, но я их думаю распутать». Это из письма к Нащокину. Написано 24 ноября. А 6 декабря пишется письмо Бенкендорфу.

«...Осмеливаюсь препроводить Вашему сиятельству стихотворение, которое желал бы я напечатать, и при сем случае просить Вас о разрешении для меня важном. Книгопродавец Смирдин издаёт журнал, в коем просил меня участвовать. Я могу согласиться только в том случае, когда он возьмётся мои сочинения представлять в ценсуру и хлопотать об них наравне с другими писателями, участвующими в его предприятии; но без Вашего сведения я ничего не хотел сказать ему решительного».

Милостивое решение царя быть его цензором оборачивалось тяжело.

Стихотворение, на которое испрашивалось разрешение, была поэма «Медный всадник». Царь сделал при чтении её замечания, с которыми Пушкин согласиться не мог.

В декабре, числа 12—14-го, Пушкин пишет ещё одно письмо -I-опять Нащокину. Это последнее письмо 1833 года.

«...Здесь имел я неприятности денежные; я сговорился было со Смирдиным и принуждён был уничтожить договор, потому что «Медного всадника» цензура не пропустила. Это мне убыток. Если не пропустят «Историю Пугачёва», то мне придётся ехать в деревню. Всё это очень неприятно».

Главная неприятность ждала впереди. Он ещё не знал о том, что его собираются пожаловать званием камер-юнкера.


Высочайший Указ придворной Конторе от 31 декабря 1833 года гласил:

«Служащего в Министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего».

Это был удар особенный. Не просто оскорбление человеку тридцати четырёх лет, которому навязали придворное звание, приличествующее разве что двадцатилетнему... Это ему была объявлена его собственная цена в глазах двора и самого государя императора. Того самого, кому он всё ещё хотел быть благодарным за возвращение из ссылки.

Получив известие, Пушкин в ярости хотел разорвать на себе рубаху и неистовствовал так, что друзья вынуждены были лить на него воду. Пожалование стало первым сигналом, предупреждающим о последующих бедствиях. Он его расслышал отчётливо. Друзья искренне убеждали себя и его: царь вовсе не имел в виду оскорбить поэта. Даже поставить его на место вовсе не намеревался. Просто так вышло...

«...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове, — записывает Пушкин в своём дневнике, вроде бы согласившись. — Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным...»

Но дальше, в том же дневнике, читаем:

«Государь сказал княгине Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им». «Великий князь намедни поздравил меня в театре: — Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили».


* * *

...Наступает год 1834-й. Так и есть, уже в январе он вынужден обратиться к Александру Христофоровичу Бенкендорфу.

В письме опять просьба. Пушкин просит «в виде займа на два года 15 000 — сумму, которая даст мне возможность посвятить изданию всё необходимое время и старание». Речь идёт об издании Пугачёва, на которое Пушкин очень рассчитывал. Оно должно не только пробудить умы; оно должно было доставить деньги и тем самым помочь принять наследство, от которого он «вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей...»

Забегая вперёд, скажу: «Пугачёв» принёс одни убытки. Большая часть из 3000 изданных экземпляров не была продана. Что же касается общественного мнения, оно не всколыхнулось. Царь легко и равнодушно разрешил Пугачёва печатать, отнёсся к нему как к безделке и тем задал тон.

Дальше ещё несколько писем к шефу жандармов по поводу получения денег и печатания «Пугачёва». Несколько — Нащокину, Погодину...

...Но вот 15 апреля 1834 года к матери, в имение Полотняный Завод, уезжает Наталья Николаевна. Письма к ней идут подряд, не прерываемые никакими другими разговорами.

Как резко, однако, изменился их тон по сравнению с тем, каким писалось с дороги, из Москвы, Болдина. Возможно, потому, что Пушкин теперь оставался в Петербурге, свободный от семейственной суеты, но крепко привязанный к тому, что его мучило, угнетало, оскорбляло? Прежде всего к своему камер-юнкерству.

Правда, при этом поэт ещё цепляется за мысль, что царь не хотел его обидеть, так вышло...

А дальше идут увёртки, отговорки, попытки закрыть глаза на то, что уже произошло, пренебречь. Вот строки из писем, это обнаруживающие.

«...нашёл на своём столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте[144]; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни... Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придётся выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия».

(Вы улавливаете иронию в этих строках? Я — нисколько. Мне кажется, Пушкину страшно. Страшно в самом деле, как птице в руках жестоко любопытствующего мальчишки. Она ведь никак не знает границ его власти над собой). «Письмо твоё послал я тётке, а сам к ней не отнёс, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить». «Нынче великий князь присягал; я не был на церемонии, потому что рапортуюсь больным, да и в самом деле не очень здоров», «...завтра будет бал, на который также не явлюсь...»

И наконец письмо, знаменующее перелом. Может быть, именно с этой поры всё покатилось под горку.

18/V—1834 г. Из Петербурга в Ярополец.

«...Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет.

...Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лёг 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя».


29/V—1834 г. Из Петербурга в Полотняный Завод.

«...с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольство».


3/VI—1834 г.

«Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство... Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя».


8/VI—1834 г.

«Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обстоятельствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всём этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни...

...Жду от тебя письма об Яропольце. Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность».


...Где тот розовый, утренний воздух, которым дышали строки, упрекающие недавно Ташу Гончарову в кокетстве? Где тот кружевной иней, курчавивший травы по обочинам дороги, по которой в нетерпении возвращался Пушкин к своей жене? Где щедрое стремление развеселить хоть в письмах молоденькую, скучающую без него жену? Где наивный, с детства любимый запах печёной картошки и гречневой каши, всё ещё витающий над столом, когда после обеда садился он за письма? И зимняя птица стучала в окно, что, говорят, к известию...

Он понимал, что письма распечатываются не из одного неуёмного любопытства двух братьев Булгаковых, двух почтдиректоров обеих столиц[145]. Понимал, что изначально всё идёт через Бенкендорфа от самого царя.

Не было ни возможности, ни желания верить царю и служить ему. И тут он попросился в отставку.

Конечно, было написано письмо Бенкендорфу.


25/VI—1834 г. В Петербурге.

«Граф,

Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.

В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.

Остаюсь с уважением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга.

Александр Пушкин».


Просьба, в общем-то, простая, легковыполнимая, понятная, уколола царя необычайно. Он в ней рассмотрел прямой удар по своему самолюбию.

Пушкин, слышно, где-то хвастался, что ещё немного трудов в пыли архивов, ещё немного возни с бумагами и выписками, как явится у него возможность отлить новый памятник Петру, да чуть ли не лучше фальконетовского. Ничуть не бывало — архивов Пушкину не видать! С какой стати будет он, император, потакать прихотям поэта, если... если... Тут надо ещё и о том подумать: каким задуман этот памятник? Один (поэмку о наводнении) он уже перечеркнул своими вопросительными знаками, которые означали — неудовольствие...

С Пушкиным следовало рассчитаться старым испытанным способом: не придавая значения. Способ этот приносил вполне желаемые плоды. Не придавая значения поэту, автору «Годунова», Пушкина определили в камер-юнкеры.

Как поступить с Пушкиным на этот раз, Николай I обдумывал во время прогулки вдоль Невы. Он шёл один, далеко виднеясь огромной своей фигурой, и со всегдашней досадой замечал, что довольно пустынная в этот предвечерний час набережная ещё более пустеет с его приближением. Люди решительно растворялись в воздухе, проваливались сквозь брусчатку мостовой. Кое-кто, он замечал боковым зрением, заскакивал в лавки, подъезды.

Так на днях сделал приятель всё того же Пушкина, некто Соболевский, только что прибывший из-за границы в совершенно французских бородке и усах. К тому же природного, но вовсе неприличного рыжего цвета...

Он сделал тогда вид, что не заметил манёвра, что не отметил особо ни Пушкина, ни толстого селадона Тургенева, стоявших на краю тротуара без шляп. Ему доложили: Пушкин смеялся над Соболевским: «Эх, ты! Бородёнка французская, а душонка-то русская! Шмыгнул куда ни попадя и рад?»

На что Соболевский отнекивался словами не расслышанными, Пушкин же, продолжая прогулку, ухмылялся и размахивал тросточкой.

Николай Павлович остановился, глядя на серую, тяжело стремящуюся воду. Как славно, однако, вышло с «Пугачёвским бунтом». Он дал сочинителю в долг денег на печатание, он, пролистав, разрешил само сочинение, и все поняли: никакого ки-ре-ку-ку! не случилось.

Точно так же он разрешит отставку: слегка пожав плечами.

Он действительно слегка пожал плечами, глядя на воду, медленно и торжественно перемещавшуюся под лучами вечернего солнца. В иных местах как бы жидкая, стесняющая движение позолота лежала на мелких однообразных волнах. В других была пролита кровь. Он пожал плечами, но досада не оставляла его.

...Назавтра, вопреки своему намерению, император начал разговор с Жуковским резко, безо всяких вздохов. В голосе его появились те совершенно металлические звуки, какие он охотно пускал на плацу, распекая нарушившего стройность или ещё как-то провинившегося. Слов было не много, они значительно отстояли друг от друга, а между ними будто позёмка гнала белые, жалящие холодом струи.

Впрочем, у Жуковского, как у всякого поэта, было богатое воображение, и он, незаметно для себя, тряхнул головой, отгоняя устрашающую картину. При первых фразах царя Василий Андреевич ещё складывал ладони, молитвенно поднося их к лицу, словно просил выслушать не возражения, нет, всего лишь доводы, хотя бы отчасти оправдывающие Пушкина.

Они шли под великолепными Царскосельскими сводами. Липы уже отцвели, но были в особенно своей поре, когда незакатный свет летнего солнца придаёт им тихую величавость. Умиротворённость природы и в ней же растворенная непременная грусть всегда влияли на Василия Андреевича Жуковского. То снимали горечь, если она случалась; то вдруг сбивали с шутки, на которую, кто бы мог подумать, он был великий мастер.

На душе становилось так, будто можно было услышать Бога. И Бог говорил ему, что нет ничего прекраснее самого неспешного течения жизни.

— Благодарность всегда относил я к тем чувствам, какие принимал к сердцу в первую очередь. Пушкин — не благодарен, что ты ни толкуй. И я не держу его, как никого не стал бы держать. Именно — никого. — Тут опять коротко рокотнуло дальней угрозой. — Однако если мы с ним при нынешних обстоятельствах не поладим, то это уже навсегда. Ты передай ему — уже навсегда. Не я отталкиваю. Он уходит.

Император наклонил голову, давая знать, что он сказал последнее слово. Вместе с тем он двумя пальцами взял Жуковского за руку повыше локтя, как бы приглашая прогулку продолжить. Ему надо было ещё поговорить не о Пушкине, Бог с ним, вовсе нет. Но Жуковский воспитывал наследника[146], и тут заключалось много тонкостей...

Пушкину в тот же день Жуковский написал:

«Я право не понимаю, что с тобой сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в жёлтом доме, или велить себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нём не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы всё осталось по-старому, так сухо, что оно может показаться государю новой неприличностью. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто...»

Пушкин начинал ответное письмо, возможно передразнивая Жуковского.

«Я право сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное моё спокойствие — какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём?»

...Разговор с Жуковским, да и сам поступок Пушкина, запросившегося ни с того ни с сего в отставку, конечно, это были мелочи среди его огромных государственных дел. Однако неприятное ощущение не покидало Николая Павловича до самого того позднего часа, когда он, наработавшись и проведя вечер в обществе матери и жены, отправился спать.

Он не лёг, а буквально повалился на свою походную, взвизгнувшую под его тяжестью койку. Сам этот звук и прикосновение старой кожаной подушки произвели на него действие магическое... Они были знаком его другой жизни: ясной, с преобладанием прямых линий и полным отсутствием самоволия.

А между тем, если сделать выписки из писем Пушкина, то станет очевидно: именно упрямое чувство благодарности заставляло его закрывать глаза на многое, что он угадывал в царе.

11 июля 1834 года Пушкин писал из Петербурга в Полотняный Завод: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав». Тот — так обозначал Пушкин в письмах царя, зная теперь уже наверное, что они прочитываются.

Сердиться он, может быть, и действительно долго не умел, но у него в это время разлилась желчь, он стал беспокоен, и надо представить, чего ему стоило письмо к шефу жандармов.


«Граф,

Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, — это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.

Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.

Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам моё высокое уважение.

Остаюсь с почтением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга

Александр Пушкин».


В середине месяца Наталье Николаевне отправлено ещё одно письмо.

«Надобно тебе поговорить о моём горе. На днях хандра меня взяла: подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя».

За двадцать лет дружбы Пушкин отправил 72 письма Вяземскому; за семнадцать месяцев разлуки — 78 писем к жене. Но за время своей зависимости от Бенкендорфа к шефу жандармов написал 58 писем! Поистине горестное сопоставление цифр.

...Семьдесят восемь писем жене. Это были те письма, которые Василий Андреевич Жуковский вынес в своём цилиндре из кабинета Пушкина, чтоб уберечь от чужих глаз. А точнее: от жандармского сыска.

Только что он сидел возле Пушкина, наклонившись к нему, как будто старался разгадать выражение неподвижного, мёртвого лица, вдруг ставшего спокойным и даже умиротворённым. Вся тщета, весь ужас последних дней отлетели, всё устроилось... Царь брал на себя долги и заботы о семействе покойного.

Пушкин ещё мучился, ещё задерживал крик, кусая губы и втягивая воздух, ещё закидывал руки за голову, когда его отпускало, шептал: «Тоска, какая тоска», а Василий Андреевич уже думал о том, что будет после...

Он не мог отогнать или хотя бы задержать смерть, коль скоро бессильны оказались лучшие врачи и сам лейб-медик Арендт[147], но в его силах было облегчить уход. И он сделал всё от него зависящее: уговорил царя. Он на многое его уговорил; и пенсия, и торжественное, дорогое издание, и прощение за дуэль были обещаны второпях, так же как другие милости семье. Бумаги государь доверил разобрать ему, чтоб отобрать необходимое для памяти, для «Современника», письма же вернуть тем, кто их писал, и сжечь, если попадётся то, что по крамольным мыслям или резкости слов может повредить памяти покойного...

Он оставался по первому обещанию царя настоящим душеприказчиком. Как же и почему пришла ему мысль тайно и осмотрительно вынести письма Пушкина? Совершить поступок, несколько нарушающий безупречность собственного поведения? Он и сам не знал ответа на этот вопрос. Попались на глаза аккуратные конверты с надписью по годам. И в первом же раскрытом: «Ангел мой, жёнка!..» Он отвёл глаза сразу и почувствовал, что его шатает на гладком полу, как на палубе корабля. Руки, державшие лист, вздрагивали и как бы сами собой отпускали бумагу. Он смотрел на собственные пальцы, крупные, смуглые — застывшим в непонимании взором, и показалось: всё дурной сон. Сейчас хлопнет входная дверь; скрипнет половица — там на лестнице, он знал, была такая; раздадутся быстрые шаги, вскрикнет радостно-привычно Наталья Николаевна, залопочут детские ноги...

— Ангел мой, жёнка!

Он не мог допустить, чтоб чьи бы то ни было посторонние глаза шарили по этим строкам, и торопливо стал складывать пакеты в шляпу. Лицо Бенкендорфа явилось перед ним из плохо освещённых сумерек кабинета. Он поёжился плечами, повернул голову. В углу возле дивана, на котором умирал Пушкин, никого не было. И всё-таки лицо это стояло почти ощутимым видением где-то возле правого плеча всё время, пока он, оглядываясь, убирал письма. Веки шефа жандармов были косо опущены, и взгляд от этого прищура казался недоверчивым, шарящим. А может быть, от быстро перебегающих с предмета на предмет зрачков? Он отнимал добычу у Александра Христофоровича, пожалуй впервые в жизни определив настоящую цену другу царя, если не самому царю... Как бы прозрение, наитие нашло на него, он предугадал: тот не сдержит слова, жандармы холодно и вместе равнодушно станут перебирать бумаги покойного.

Впрочем, о том, что жандармы читали эти письма и при жизни Пушкина, Жуковский не просто догадывался — знал.

Однажды царь сам показал ему список с одного из них. Сунул листок движением капризным и устрашающим одновременно:

   — Как ты на этот раз растолкуешь друга своего? Опять невинен, как агнец? Если он жене такое пишет, то что же друзьям? Каким насмешкам подвергает то, к чему должно относиться... к чему должно относиться по меньшей мере...

Николай Павлович не договорил, перебивая сам себя, остановился, загораживая дорогу. Он требовал немедленного ответа и при этом без миротворческого увиливания.

   — Ну что же, друг мой? Я жду!

Жуковскому на мгновенье показалось: царь может противу всякого этикета и здравого смысла приподнять его опущенное лицо и даже сделать ему больно, где-то около горла сдавив сильно и властно. Мысль, впрочем лишённая смысла, вздорная.

   — Ваше величество, за Пушкина я готов ручаться душою и головой своей. — Он поднял глаза, привычно складывая руки перед лицом.

   — Ты — ручаться? — Царь фыркнул греческим носом презрительно, но и остывая. — Он ручаться! За тебя кто поручится — вот вопрос. Тебя вокруг пальца обвести, много ли надо, Жуковский?

И вот, складывая пакеты с письмами в шляпу, он пытался обвести или провести III отделение и самого Бенкендорфа, к которому испытывал в этот момент не просто раздражение — что-то вроде ненависти, чувства, совершенно ему не свойственного...

Может быть, потому, что его вынудили идти на обман?

...На Жуковского донесли тотчас же.

Оставалось только удивляться, как пристально следило вездесущее око III отделения за всем, что касалось и мёртвого Пушкина. Жуковский удивлялся, и вместе с тем непослушные слёзы настоящего горя капали на бумагу большого зеленоватого листа, когда он писал шефу жандармов: «...я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такою жадностью признать меня похитителем, не спросил у меня просто, что у меня в шляпе? Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им его жене, которые она сама вызвалась дать мне почитать; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей...»

Возможно, всё так и было, как писано в письме. Хотя всё-таки странно предположить, что Наталья Николаевна в том положении, в каком она находилась (почти невменяемом, как говорили очевидцы), могла вспомнить о письмах и передала их Жуковскому. К чему? Чтоб он их сшил в тетради? Сразу же подумала об этом ещё при гробе мужа своего? Всё-таки кажется: Жуковский взял грех на душу, оберегая тайны семейственные.

Только что искажённое последними муками, мёртвое лицо Пушкина приобрело несвойственное ему выражение умиротворённости, того покоя, какой говорит не только об окончании всех расчётов, но и об удовлетворении. А теперь хотелось сказать: «Рано, друг, рано, кто бы мог подумать, они всё ещё не оставили тебя своим вниманием...»

БЫЛО ВЕСЕЛО

«МЕЖ ГОРЕСТЕЙ, ЗАБОТ И ТРЕВОЛНЕНИЙ»



то последняя глава о жизни Пушкина. Уже сёстры Гончаровы живут вместе с Пушкиным, уже они вошли в петербургский круг, Екатерина — фрейлина, у обеих есть кавалеры для танцев и для прогулок верхом. Они заметны. Но, увы, не по личным достоинствам, а потому, что сёстры жены Пушкина.

Мы, разумеется, помним портрет Екатерины Гончаровой-Дантес[148] в белом платье, с лорнетом в руке. Портрет являет нам лицо несчастливой и не очень молодой женщины скорее восточного типа. Как согласовать это изображение с самым ранним? Куда за несколько лет девалась большеглазая простушка в буклях, какой мы её видим в юности? Она чуть жеманна, она кудрява, хотя мы знаем теперь: букли по моде — накладные. У неё слезинки нетерпения в светлых глазах: должно же, должно прийти счастье! Отчего так медлит? Рот невыразителен и неулыбчив, но может и засмеяться, да ещё каким детским заразительным смехом: она легче других прощает обиды. Не то что Азинька — нет! Та век будет помнить маменькины выговоры и маменькино желание, чтоб её оставили в покое, то есть не просили устроить судьбу или хотя бы на зиму взять с Полотняного в Москву. Юбка для верховой езды у неё такая же, как у Александры Николаевны — как ни штопай, ни выглаживай, надеть уже нельзя. Но они обе не могут без движения, без риска. Выезжают не к соседям, а так, по дорожкам дедовского парка, потом во весь опор по холмам, через овраги! А земля ещё мягкая, ранняя, у дороги начинает покрываться пухом орешник и отражаться в весенних лужах.

Длинные лозы и голубое небо на земле — лошадь перелетает через него, с куста сыплются капли, лошадь фыркает, как бы смутясь неожиданностью, и ты смеёшься — это хорошо было в Заводе. У Ази была ещё её музыка и стихи. А у неё, самой старшей, что, кроме скучного рукоделья? Они с братом Митенькой ехали, опустив поводья, рассуждали, что будет дальше? Куда их денут, прелестных бесприданниц? И что достанется Дмитрию от майората, если дедушка прокуролесит ещё лет пять? Тоскливое бессилие охватывало их: жизнь, сами возможности её утекали с годами, с причудами деда. Оставалось одно — взбодрить коня нагайкой.

Старший брат жалел их с Азинькой, уговаривал маменьку жить зимой в Москве. Маменька кричала страшно:

   — Были партии, были, так всё испортили своеволием своим — мётлы!

   — Какие партии, Господь с вами, маменька!

   — А такие, что честные женихи! А эта в глаза посмотреть не может, Бог наказал — прокуда!

Азиньку мать не любила особенно и вечно корила косиной...

Страшно было в Заводе, когда маменька их запирала в дальних комнатах или сама запиралась. Страшно было и в Москве, когда на отца находило. Один раз вошёл в большой дом, как будто в себе, взял подсвечник и долго, подняв, рассматривал маменьку. Потом сказал:

   — Другая. Подменили на перевозе, а те сани — в воду. Я сразу заметил — двадцать лет горю. И тебя спалю.

   — Вяжите! Чего смотрите — вяжите!!! — крикнула мать без испуга, с одной только досадой. — И вправду спалит, отродясь — недоумок, как только прежде не замечали!..

Сколько зла было в маменьке! Екатерина вздохнула и стала смотреть не на калужский луг, весь под тонкой плёнкой воды, а в петербургское высокое и широкое окно чужого дома. Сидели у Карамзиных, явились рано, без Пушкина и Таши. Те должны были тоже приехать, но у них была ещё и другая жизнь. А она хоть несколько минут хотела видеть Дантеса одна. Чтоб подошёл к ней просто и к месту, как он всё делал, взял обе её руки в свои протянутые: «Как приятно видеть ваше лицо... Эти поездки верхом и ваша смелость, они так сближают. Вы действительно храбры, мадемуазель. Чертовски храбры!»

Но сегодня Дантеса не было. Она смотрела из чужого окна на город, тоже — чужой. Правда, нынче ей не казалось, как в первую зиму, что их с Александрой рассматривают, не без иронии поднимая брови. Вынырнула из калужских лесов дикотинка — сестры госпожи Пушкиной.

Брат прислал им коляску. В Петербурге без своего экипажа — смешно. А без тётеньки Екатерины Ивановны и того смешнее было бы. Обхохочешься: фрейлиной, да в калужских фасонах!

Тётенька одаривает их с Азей, но Ташу любит больше. За удачливость, скорее всего.

Ни на ком Таша не висела перестарком, которого надо сбыть с рук. На Ташу не глядели волком: опять где не надо улыбнулась, где не надо потупилась! Ташу сам царь как оглядывал! А было в ней — всего ничего: шейка — длинненькая, личико — узенькое, но юбок маменька навертела!.. И сейчас засмеешься, вспомнив маменькино жестокое с досады, ещё не убранное лицо и руку к двери, как у полководца перед боем: «Ещё неси! Палевую неси! Я тебе какую велела? У Азиньки две в шкафу — неси!»

Тихоня и стояла тихоней, даже когда маменька до крови уколола булавкой, взявшись помогать горничной. А они с Азей корчились от смеха и руку маменькину нетерпеливую передразнивали...

«Не в коня корм!» — ворчала маменька, оглядывая жидковатую фигуру Таши. А после бала, после нежной государевой улыбки сказала: «Я лучше была! И здесь не ветер гулял!» — и зло ткнула Ташу костяшками пальцев в лоб.

Екатерина смотрит в окно большими, чуть водянистыми глазами и смеётся собственным глупым надеждам. Смеётся тоненько и тихо, как всхлипывает. Александрине хорошо: у неё Аркадий Россет — привязанность, так это называется[149]. И ещё у Александрины — злость. Александрина иногда на мелкие клочки рвёт в досаде носовые платки. Вот и недавно разорвала — после плохого сна.

А сои был, как на чей взгляд, для иных как раз — желанный.

Александрине снился Аркадий Россет, который бежал ей навстречу не по здешней булыжной мостовой, а по калужскому лужку с каким-то непонятным конвертом в руке. Высокая, ещё не обсохшая трава хлестала по сапогам, мешала бежать. И на это во сне досадовалаАлександрина.

«А дальше что?» — спрашивала Екатерина сестру с детской надеждой. Сколько раз высмеивала Азинька её детские надежды. На этот раз, однако, смеяться не стала. Глянула так, что сразу следовало понять: и мокрый голубой калужский луг, и злосчастный конверт, и сам Аркадий, как и вся их петербургская жизнь, не что иное — сон пустой.

Сколько он ещё продлится? А потом снова мчаться сломя голову по родным аллеям в стыдно сношенных, потерявших цвет амазонках. Скакать то навстречу солнцу, то навстречу луне — как заблагорассудится. Но уж никак не навстречу молодым надеждам. Азиньке — двадцать пять, а ей, страшно сказать, — двадцать семь. Надо было крепиться, не подавать вида, что сам знаешь — двадцать семь! Надо было быть хохотушкой, и она смогла бы, если бы не Жорж. Хоть бы во сне его увидеть вот так же — бегущим навстречу.

Но даже сны не обманывали Екатерину Николаевну Гончарову, старшую из сестёр Гончаровых. Старшая, самая старшая — это звучало, как проклятие. Впрочем, Софья Карамзина была старше её на шесть лет[150]. Екатерина смотрела на неё, завидуя, стараясь понять: почему Софью течение лет не пугает?

Разглядывая то чужой город за окном, то непостижимую в своей уверенности бровастую, некрасивую женщину, Екатерина чуть не прозевала появление Дантеса[151].

Она любила смотреть на него, когда он входил, как-то особенно гордо и в то же время покорно роняя голову в общем поклоне. Шелковистые волосы падали и снова ложились лёгкой волной, верхняя пуговица мундира была расстёгнута, глаза улыбались сразу всем. А потом пробегали по лицам.

Первой он из всякой толпы выхватывал взглядом Натали, сестру Ташу. И нынче вопросительно поднятая бровь могла означать только одно: ещё нет? будет ли? когда? И сколько ждать среди этих, которые для него были на одно неразличимо-скучное, плоское лицо. Но он готов развлекать и забавлять их всех, потому что таковы правила игры. Такова его роль. Сам он выбрал: входи в любой дом весело, свободнее, проще, чем входят приятели и однополчане, изрядно подмерзшие в своей ледовой столице. Входи так, будто знаешь секрет счастья, удачной карты, побед — и не только над женскими сердцами. Будто этот секрет лежит у тебя в кармане столь же вещественно ощутимо, как только что переданная любовная записка. Или как пачка ассигнаций — вчерашний нешуточный выигрыш.

«Это становится слишком», — подумал он привычной фразой, привычно отмечая просиявшее ему навстречу лицо Катрин. Он очень легко обходился привычными фразами, привычными представлениями. У него рано выработалась привычка в обращении с женщинами, нужными и ненужными — подавать надежду.

Не в том ли заключался секрет успеха? Впрочем, он не доискивался. Просто шёл проторённой дорожкой, иногда удивляясь доступности... Вот и эта — готова хоть сейчас на всё.

Какая слава, какая честь могли заключаться в этой победе? А самого его могли ли воспламенить ищущие взгляды старшей Гончаровой? Правда, стан и у этой соблазнителен, тут Катрин не много проигрывала в сравнении с сестрой. Ему нравилось смотреть на всех троих, когда они скакали по аллеям Каменного острова, а потом по прибрежной заваленной кромке, не разбирая дороги. С дачных балконов и веранд вслед им смотрели с восхищением, он это знал.

Один раз приметил, какая зависть и даже тоска мелькнули в глазах старого графа Виельгорского, смотревшего на них с Натали. Сестрицы тогда милосердно отстали, они скакали вдвоём. Вся жизнь заключалась в этой скачке, в долгожданном уединении, в том, что Натали была — приз.

Какой приз, он прочёл в колючем взгляде старика. Лошади разгорячились и боком, изогнув шеи, плясали под балконом, на котором стоял граф. Натали надо было сказать важному старику два слова, а потом они умчались. Но прежде чем послать коня, Дантес обернулся. Зачем-то ему стало непременно нужно, чтобы русский вельможа отметил его торжество. Он улыбнулся и подмигнул ему, грубо, открыто, так, что сам несколько удивился собственной дерзости. Но сейчас же сообразил: даже разглядев эту улыбку, полную презрения, старик сделает вид — ничего не произошло.

Старик и взаправду делал вид: ничего не произошло. Только здесь же, у Карамзиных, Дантес как-то поймал на себе его тонкий, ничего хорошего не предвещавший взгляд.

Сегодня графа у Карамзиных не было.

Пушкины запаздывали, но не могло быть ошибки, к середине вечера непременно окажутся тут; Дантес, как всегда, определял это своим удивительным чутьём влюблённого. А пока что ж? Пока он подойдёт к старшенькой. Как бы то ни было, а старшенькая в его романе играла не последнюю и очень нужную роль. Ах, эта старшенькая (с какой-то инстинктивной предосторожностью он ни разу, даже про себя не назвал её старухой), ах, эти глазки, вечно готовые брызнуть навстречу...

Он привычно усмехнулся своей мысли ухмылкой, которую можно было принять за радостный знак узнавания, и оказался у того окна, где стояла Катрин. Па этот раз почему-то делая вид, что не замечает его, и вглядываясь в пустые сумерки.

Но он знал свою власть над ней, как и над женщинами вообще. Суть состояла в том, чтоб не отгадывать их настроения, их резоны, их надежды. Гораздо вернее было, подходя как можно ближе к предмету осады, показать себя. Свою готовность служить, забавлять, злословить, покорять, а также — ив том главное! — быть покорённым...

Он опустил голову перед Катрин. Как бы, по какому-то случаю, повинную, но весёлую, кудрявую голову.

   — Я дважды чуть не сломал себе шею из-за вас, мадемуазель, месяц назад, перемахивая через тот ручей на острове — вы помните? И вчера на балу у Строгановых, отыскивая вас в толпе... Сегодня я жду награды...

Какая ему нужна была награда, он сам не знал. Привычная фраза скользнула под щегольское щёлканье каблуков и, как он полагал, должна была заставить девушку исполниться надеждой.

В игре, какую он вёл, главное заключалось в том, чтоб все вокруг были исполнены надежды.

Однако Екатерина Николаевна Гончарова была вовсе не глупа и не легковерна, как принято иногда считать. Кроме того, она была горда, довольно скрытна и весьма остроумна. Стало быть, должна была понимать незавидность своей роли: фигура для отвода глаз. Поскольку во всех гостиных Петербурга отлично известно: Дантес — смотреть жалко — так обмирает от любви к жене этого ревнивца Пушкина. Екатерина Николаевна понимала, как несчастливо и, главное, как безысходно влюбилась, но изо всех сил старалась принять вид человека, совершенно довольного судьбой. Иногда это удавалось.

   — Какая же награда заставит вас забыть, что я должница? — Она смотрела на Дантеса будто бы совершенно равнодушно. В прищуренных глазах сквозило даже что-то жестковатое.

   — Я не спешу, мадемуазель. Когда должница такая прелестная, будущее улыбается мне.

   — Ещё бы — спешить! Вам просто негде хранить свои награды, барон. Не в кавалергардских же казармах? Не правда ли? Или ещё лучше: не в конюшнях, я надеюсь?

   — О, нет, нет! Разумеется. — Какую-то минуту он не мог привычно овладеть разговором, и это его озадачило. Однако новоиспечённый барон Геккерн недаром слыл остроумцем и даже злоязыким. Недаром именно поэтому стал он любимцем великого князя Михаила Павловича, ценившего острое, а особенно обидно острое слово. Но сказанное так, чтоб никаких претензий: чисто, весело по-французски.

   — Награды прекрасного пола я храню только здесь. — Дантес стукнул слегка себя по левой стороне груди. — Мадемуазель может быть уверена: в совершенной тайне.

   — Барон имеет столь обширное сердце? Это хорошо. Но сам он отдаёт долги? Или только коллекционирует награды? — Екатерина Николаевна смотрела на него спокойно, но тёмные глаза её казались влажными.

А вот это уже никуда не годилось. Высказывать ему обиды было напрасное дело. Дантес поморщился, но через секунду весело и удивлённо поднял бровь:

   — Долги? Бог мой, какие долги? Я всегда выигрываю, в долгах пусть сидят старые мужья, мы с вами займёмся чем-нибудь более весёлым.

И опять он не смог бы ответить на вопрос, что же это могло означать: «мы займёмся чем-нибудь более весёлым»? Любовью? танцами? шарадами? мороженым? Впрочем, у Карамзиных не танцевали и мороженым, кроме как на праздники, не угощали...

Это вообще был дом не для Дантеса. Но братья Карамзины, Андрей и Александр, считались его товарищами[152], Софья Николаевна приглашала его более чем любезно. Но он никогда не появлялся бы в их доме так часто, если бы не Натали...

На этот раз он чувствовал, что попался.

«ОН СТАЛ НЕПРИЯТНО УГРЮМЫЙ В ОБЩЕСТВЕ»


Пушкин сделал шаг в сторону, чуть дальше, чем нужно было, отодвигая портьеру. Наталья Николаевна вошла первая. Она слегка покачнула станом, переступая порог. Слегка прикрыла глаза и остановилась, не то давая себя рассмотреть, не то смущаясь и пытаясь понять, что же делается в гостиной.

Было шумно, все сбились к большому дивану, а Дантес так и стоял на стуле, на который вскочил, изображая всадника. Он уже не двигался в том едва ли позволительном ритме и с теми гримасами, какие секунду назад приводили в восторг решительно всех, но было видно: ему хочется продолжить забаву. И обществу до смерти хочется, чтоб забава продолжалась. Дантес всего-навсего изображал самого себя на учениях, а заодно остолбеневшего командира полка и товарищей своих. Тех, которые были рады поддержать его вольности. А также тех, кто осторожно прикидывал, во что обойдётся Жоржу расстёгнутый ворот, небрежность посадки, раньше времени закуренная сигара? Или то, что после развода он свободно сел в экипаж, а из начальников никто ещё и не думал уезжать?

Мгновенные карикатуры кавалергарда именно при его красоте были вообще уморительны. А тут он повернул к вошедшим одно из самых удачных своих «лиц». Это было лицо служаки, туповато-добродушное, оно вытягивалось, вытягивалось, вытягивалось в ужасе, в полном непонимании проказ, их шипучей, пенистой прелести. А Дантес скакал мимо этого лица, мимо всех тех, кто не разделял его взгляда на службу, на молодость, на самое жизнь.

Пушкин рассмеялся невольно и звонко: француз был забавен вправду. Не лицейский Яковлев, конечно, не «Паяс». Но быстр, не боится как за ниточки дёргать своё совсем ещё мальчишеское смазливое лицо. И прелестно: как он скачет, скачет, скачет, а тот стоит соляным столбом в недоумении...

Засмеявшись, Пушкин как бы даже забежал вперёд, заглядывая в лицо жены. Наталья Николаевна оставалась серьёзно-приветливой, не более того.

Дантес спрыгнул со стула, наклоняя голову, будто винясь за дерзкую свою, но простительную же увлечённость игрой. Рука потянулась застегнуть ворот, отереть лоб, но глаза его всё ещё смеялись в то время, как он подходил к Наталье Николаевне. И тут раздались одобрительные хлопки. Они относились, разумеется, к тому, что происходило в гостиной за минуту до появления Пушкиных.

Никто не собирался насмешничать, вокруг толпились люди, к Пушкину относящиеся хорошо настолько, насколько они были способны. Раздались хлопки, и тут же многие из них подумали: «Как некстати!» Александрина вздрогнула от первого же звука, и Аркадий Россет, стоявший за её спиной, почувствовал, как горестно замерла она в кресле. У Екатерины ёкнуло и провалилось сердце. Но ей было жалко только себя. Мухановы, Шарль Россет и Карамзины продолжали хлопать товарищу, возможно, они просто не понимали, как остановиться? Скалой отошёл в угол к Екатерине и теперь вместо неё смотрел в тёмное, ночное окно. Пожалуй, наблюдала больше других Софья Николаевна.

Но у всех мелькнула одна и та же мысль о Дантесе и Наталье Николаевне, стоящих рядом: какая пара! Мысль была невольная, мгновенная, она вызвала почти умилённые улыбки. Тоже словно невольные: не было сил сопротивляться красоте. Однако тут же стоял Пушкин с тёмным, неприлично угрюмым лицом, возможно, в досаде своей не понявший, что же происходит?

   — Жорж только что представлял нам живые картины, — кинулась спасать положение Софья Николаевна. — Очень живые, поверьте! Всем досталось на орехи. Особенно смешны генералы, свитские — старики! О, Боже...

Софья Николаевна залилась смехом, не совсем натуральным. Букли её растрепались, она трясла ими, как девочка, несколько даже удручённая своей несдержанностью.

Пушкин больными, жёлтыми глазами спокойно и в то же время ищуще оглядел комнату: Екатерины Андреевны Карамзиной, слава Богу, не было. На кресле вспрыгивал этот молодчик и трясся в своём неприличии в её отсутствие. И хлопков этих дурацких она не услышала.

   — Я охотно вторю вам: старики смешны. Как не смеяться?

Пушкин поклонился Софье Николаевне так низко, почти доставая руками до полу, что в поклоне его уже никакой любезности не заключалось. Заключалась колючка.

Однако всё обошлось. Жену он отвёл к тем дальним креслам, в которых обычно сидела Екатерина Андреевна. Тут мерещилась ему некая защита, запах Дома. К тому же Екатерина Андреевна могла ещё выйти к гостям. Во всяком случае, здесь был другой полюс, подальше от большого дивана, на который весёлой воробьиной кучкой по-домашнему повалилась молодёжь: Мухановы, Россеты, Карамзины, Александр и Владимир. Сидели тесно, объединённо, а на лицах была некоторая рассеянность: что же дальше?

Возможно, на лицах была даже некоторая досада. Пушкин её разглядел: явились, перебили, а было так славно. Впрочем, он понимал: множественное число тут ни к чему. Это он всем мешал. Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный, повторил кто-то о нём. Как бы не так! То была картинка, поза, когда душа рвётся найти и выказать себя, да не знает — как. То было с его Онегиным и с мальчиком, каким он плыл вдоль сладостных берегов Тавриды под защитой старика Раевского... Если бы ему во времена молодости, в самые тяжкие, невыносимые часы кто-нибудь сказал, что бывает больно так, как было больно сейчас, он рассмеялся бы желчно.

Он бы тогда рассмеялся желчно, но и та желчь тоже не шла ни в какое сравнение с нынешней. Он был весёлый, едкий, опасный, в открытую не любимый царём, — вся жизнь лежала впереди, силы были не растрачены ни на какие попытки найти общий язык.

Может быть, так сильно не Дантес его мучал? Не та всеобщая весёлость сомнительных юнцов, какая окружала его семью, стоило только появиться где-нибудь, хоть, как сегодня, в доме вполне дружественном? Может быть, тщетность усилий объяснить царю хотя бы Россию, не то что его собственные пути — была больнее?

Карамзин нарисовал Россию, он хотел её объяснить. Это было мучительное желание, собственно говоря, оно началось очень рано. Или нет! Тогда он хотел объяснить России её самодержца; скучающего необходимостью действий, нечаянно пригретого славой. Потом другому самодержцу, бодрому и славолюбивому (на что тоже можно было опереться), пытался указать: как надо вести себя, чтобы быть достойным России.

Самодержец следовать урокам не желал и на всякий случай упёк его в камер-юнкеры.

Пушкин пошевелился в кресле, сделал плечами и спиной так, будто и сейчас его стеснял камер-юнкерский мундир, которого на нём, разумеется, не было и быть в этом частном доме не могло. Но сам факт его существования он ощущал чуть ли не ежеминутно. Понеся оскорбление, он сам стал другим — вот в чём дело. Он наконец-то (в который раз!) понял цену тому, кому хотел подсказать во имя России.

Николай был мелочен. Возможно, ещё мелочнее старшего брата, дотошнее. В нём сидело женское желание нравиться. Он закидывал голову, шевелил бёдрами, показывал свои действительно прекрасные зубы, глаза, нос. Нос — римского героя...

Что-то похожее на дрёму, на оцепенение охватывало при воспоминании об этих качествах самодержца. Пушкин глубже ушёл в кресло, нахохлился. И тут увидел Софью Николаевну Карамзину так, будто до этого не было случая остановить на ней взгляд.

Пушкин издали смотрел прямо в приподнятое оживлённое её лицо и думал: дура. Они все здесь были дуры, все задирали лица, разгорались румянцем, как от великой милости, когда к ним подходил этот кавалергард. Жена была ещё приличнее других: отвечала, как отталкивала. Фразы (он всегда отгадывал эти фразы) были коротки, в них повторялось: «Но пожалуйста», «Я вас прошу — не надо», «Разве я подавала повод», — глупые, детские, по существу, фразы. Чёрт его знает, а возможно, совсем другие слова говорила она кавалергарду в стеснительном присутствии мужа? Только выражение лица принимала привычно страдальческое, чтоб видно было: отталкивает. И вообще не рада, что подошёл, наклоняется, блестит глазами.

Нет, он её слишком хорошо знал, чтоб не разглядеть притворства. Притворяться она была не мастерица, и увлечение её он скоро разгадал, не удивившись. Всё шло, как и предсказывалось в давнем письме к тёще. Кавалергард же был победителен и навязчив.

...Возле Софьи Дантес стоял столбом, не давая себе труда даже нагнуться к даме. И, собственно, не он с ней разговаривал, а она с ним, немолодая, несчастливая, своим язычком разгонявшая женихов больше, чем бровастым сухим лицом, напоминавшим лицо отца.

Вдруг ему стало жалко Софью той домашней, почти стариковской жалостью, какой в последнее время нет-нет да и становилось жалко себя. Она была из его поколения, не молоденькая, вышедшая из разряда барышень, хотя так и не вышедшая замуж — разве трудно понять и сдержаться? Так нет, горела оттого, что Жорж — мальчишка — не отходил, дарил вниманием. А внимание какое? Выспрашивал небось, что и где будет интересного на этой неделе. Софья вечно была в погоне за интересным. Бедная Соня, как эти молодчики её же и прозвали.

Он передёрнулся весь, представив, как они могли прозвать его самого. Он дал хороший повод: Ллекп, конечно. Ещё удивительно, если у него за спиной не шептали им же придуманных строк:


Старый муж, грозный муж.
Режь меня, жги меня;
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя...

Он был суеверен и опасался таких сближений... Но в молодости существовала сладость: пойти навстречу страху, бросить вызов. Впрочем, искушать судьбу он никогда не переставал.

И заключалось нечто ужасное в том, что, зная бешенство его нрава, находившую на него мрачность, она не переставали забавляться. За спиной, издали, осторожно подхихикивали, ещё более осторожно соединяли взглядами то Дантеса и Наташу, то его и Дантеса, то всех трёх сестёр, надо признаться попавших в довольно глупое положение.

На потеху всем, как оказалось, старался он со своей любовью, со своей ревностью, со своим Пугачёвым. Со своим бедным «Современником». 700 подписчиков: слёзы горькие! О том ли мечтал... Всё затевалось шире, бодро, с надеждой затевалось. 2 400 экземпляров было отпечатано первого номера, и воображалось, как это пойдёт, завертится, все соединятся, собьются кучкой вокруг журнала, авось возгорится что-то, и жужжи тогда «Северная пчела», как и прочие насекомые. Вкус, мнение, расположение публики не ты станешь направлять, глупое животное! (Последнее более чем к «Пчеле» относилось к самому Фаддею).

Пока что «Пчела» оставалась невредимой, зато на многие лады повторялось суждение некоего Белинского: «Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время... Мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю». Пусть оплакивают, коли делать нечего...

Он всё ещё смотрел в лицо Софье Николаевне, жалкое своею зависимостью, неловко поднятое к кавалергарду. Потом оторвался от столь раздражающего зрелища, обвёл глазами гостиную. Пока что все они, все, кто присутствовал здесь, в доме Карамзиных, в этот октябрьский вечер 1836 года, готовы были сбиться, да как ещё радостно, вокруг Дантеса. И готовность эту он не мог понять и не мог простить, забывая, что совсем недавно сам считал Дантеса славным малым. Пустоватым, слишком развязным, но именно — славным. Этаким обаятельным щенком, которого каждый готов приласкать.

Это начисто выветрилось из головы. Как и то спокойствие, та усмешка, с какой он наблюдал, как старательно кавалергард кружит, приближаясь к его жене. Многие делали вокруг неё круги. И у него появилось даже что-то вроде сочувствия к тем, кто отличался особой робостью и несомненной искренностью чувств. Два года назад Дантес щеголял почтительной робостью.

   — Не дело восемнадцатилетней женщине пытаться управлять тридцатидвухлетним мужчиной, — говорил он когда-то тёще. — Хоть пол-Москвы тётушек поставьте на свою сторону — не выйдет! Я буду — я, а Таша будет Таша, жена при мне, но не я при жене, на московский столь сладкий вам манер.

Да, так он говорил, во всяком случае, что-то в этом роде. Сейчас всё ускользало из рук, уходило из-под его воли. А он был в оцепенении. Он знал себе цену, и его томило странное несоответствие между тем, что думали они и что он сам знал о себе, о своём «Современнике», о «Борисе» и «Онегине», да и обо всём прочем, написанном не на один год и не для забавы. Что, возможно, особенно трудно было понять желающим забавляться. «Для славы России». Он попробовал шёпотом, внутри себя произнести эти слова, опять упираясь взглядом в Софью Карамзину. Её отец тоже писал для славы России... Но и собственная слава его не обошла. К ней в его осиротелом доме относились с той особой бережностью и почтением, каких слава эта и была достойна. Карамзину удалось влиять.

Он же иногда видел перед собой стену. Не такую стену, забор, вроде того, дощатого, многолетнего, какой был ещё недавно вокруг возводимой на Дворцовой площади колонны в честь победы над Наполеоном. Не природную препону, сквозь которую можно было пробиться, какую можно было обойти. Эта стена не имела края и отталкивала от себя ещё до достижения её. Она была неопределённа. Она была — равнодушие.

Злость, ненависть, жажда мести имеют очертания... Он поёжился в кресле, ощущая в себе наличие всех этих чувств. Старался не глядеть ни в сторону жены, ни в сторону Дантеса. Это удавалось, когда он думал о «Современнике», о своём одиночестве и о том, что князь Владимир Фёдорович Одоевский собрался было издавать свой собственный журнал, отъединяясь, стало быть, от тех, кого он, Пушкин, сбивал с таким трудом... Журнал не разрешили, хотя Уваров ему способствовал[153]...

Потом он усмехнулся ещё горше, вспомнив жалостливое название статьи всё того же Одоевского: «О нападениях петербургских журналов на Пушкина». Её никто не хотел печатать, говорили, за резкость. Защитником князь был достойным, но к чему тут защитники? Он сказал тогда, махнув рукой: «Оставьте, князь, образуется. Перемелется — мука будет. Каравай испечём».

И сейчас повторял себе, поворачиваясь боком, чуть ли не спиной к оживлённо гомонящему обществу: перемелется. Одоевский был безусловно расположенный человек, к тому же жаждущий справедливости. Но зачем он затевал свой журнал, зная, что и на одного «Современника» ни читающих, ни пишущих не хватает? Не от «Пчелы» оттягивал и тех и других, а именно от «Современника» этим своим «энциклопедическим и эклектическим» журналом, «в духе благих попечений правительства о просвещении в России»...

Впрочем, текста прошения, поданного Одоевским, Пушкин, скорее всего, не знал. Он стал достоянием пушкинистов в наше время. Но то, что его ближайший сотрудник по «Современнику» отходит от него, не то чтобы оскорбляло, нет, просто стена удлинялась, совершенно теряясь в тумане. Он представил себе Одоевского в разговоре с Уваровым, мелко переступающего узкими ступнями. Даже когда уже сидел в кресле перед улыбающимся более чем благосклонно министром народного просвещения, ноги, носками врозь и как бы со слабой стопой, мелко двигались. Зачем надо было человеку честному и независимому ловить улыбку Уварова? Так ли уж не верилось при всей расположенности в журналистскую звезду Пушкина? Или откуда-то выпрыгнула жажда собственной журналистской славы? Да так, что можно было и Уварову искательно посмотреть в глаза?

«НАСЧЁТ ХОЛОПА ЗАПИСНОГО»


...Уваров был главный враг[154], обиженный зло, лично и недавно.

Своей сатирой «На выздоровление Лукулла» он не много выиграл, считали вокруг решительно все. Дал ход желчи, а дальше — что? Если сообразить: кроме всего прочего, цензура под Уваровым ходит...

Увидев сатиру напечатанной, Жуковский бегал по комнате, хватаясь за голову.

   — Кой чёрт тебе надо было писать хотя бы про казённые дрова? Чтоб уж в самую точку? Чтоб каждый узнал? Нет, ангел мой, нет — в который раз ты берёшься миру доказать, что вовсе глуп? Или с ума спятил?

В огромной комнате Жуковского с низким потолком и слепыми бюстами греческих мудрецов они тогда остались вдвоём. И Пушкину почему-то было даже жалко хозяина. Тот стоял спиной к окну, опершись о подоконник, руки скрестил, приготовился выслушать длинный, вразумительный ответ.

Пушкин молчал. Молча рассматривал ногти свои, молча поднимал на Жуковского невесёлый взгляд. Молча опускал.

Жуковского было бы от души жалко, если бы душа не переполнилась другим. Жуковский выхватывал большой, смятый платок, вытирал в волнении лысину, шею, лоб. Рот его подёргивался, обнажались — отнюдь не в улыбке — ровные, крупные зубы. Глаза у Жуковского были коричневые, добрые... Даже когда он досадовал, даже когда ему казалось: весь мир рушится, не следуя правилам благоразумия и его советам, глаза оставались добрыми.

   — Не пойму, уважь старика, объясни! — в тревоге, в тоске, а также в негодовании хлопотал у окна Жуковский. — Не можешь объяснить, зачем тебе понадобилась эта Ода?

   — Что объяснить-то? Сам знаешь. Я еду-еду, не свищу, а как наеду — не спущу... Ещё когда предупреждал: когтист и кротостью вовсе не отмечен. Также — терпением...

Он понимал: Жуковский относился к Уварову с давней памятью о Московском пансионе, где все они учились, нынешние министры, далеко шагнувшие прежние весёлые молодые люди: Блудов, Дашков, Уваров. И с ними Жуковский, благодарный им за дружбу. А может быть, и за снисхождение к его безродству?

А потом был «Арзамас»[155] — святое прибежище, где он прозывался Сверчок, а Василий Андреевич был Светлана. «Арзамас», весело, зло, задорно боровшийся с литературными староверами, как-никак организовал Уваров. И вдовствующей императрице Марии Фёдоровне он же Жуковского представил. Сделал больше, чем все доброхоты, вместе взятые. А потом — изменился...

Пушкин смотрел в упор на «Светлану», тоже весьма изменившуюся. Уже и до брюшка дошло, и лицо постарело и пожелтело. Те времена, когда они ровно кипели в литературной борьбе против «Беседы», было не вернуть. Даже не вспомнить с весёлым всплеском в груди, чтоб отпустила сегодняшняя злость.

Василий Андреевич тех давних дней ради мог пройтись под руку с Уваровым и получить вопрос: «Как можно в людном месте показываться рядом с этим негодяем? Да ещё с улыбкой выслушивать его?»

Это не он, Пушкин, спрашивал. Это Дашков, тоже из арзамасцев, тоже министр. Впрочем, они все толклись, отодвигая друг друга локтями и наступая на ноги, чтоб стать поближе к царю. Тут он некстати (а может, наоборот, кстати: злость размягчилась смехом) представил Уварова, теснящего розового лысо-кудрявого Блудова. Что-то несокрушимо мраморное или отлитое из бесчувственного металла заключалось в статной фигуре Сергея Семёновича. А Блудов был пухлый, с мелкими чертами как бы всегда недоумевающего лица.

Жуковский держал их в памяти так же, как он лицейских. К тому же чувство мести было наверняка совершенно неизвестно ко всем благорасположенному Василию Андреевичу.

Совсем недавно в разговоре с Плетнёвым он отметил, что больше всего ценит в людях именно это чувство. И не врал. Но стоило вспомнить лицо Уварова, его слегка пренебрежительную улыбку, сгоняющую морщинки от края губ куда-то за ухо, — всё пропадало. Улыбка министра как бы не давала себе силы разойтись по-настоящему, обнажить всё зло, какое между ними накопилось.

Уваров, надо отдать ему должное, умел держаться, даже в самые острые или тягостные моменты, которых у него в жизни случалось достаточно. Только иногда он терял себя из-за непоборимой жадности. Из желания показать силу своей власти, чтоб кто не вздумал вспоминать времена, когда он чуть не упал в бездну бедности и зависимости.

...Многие считали: он не прощает Уварову того, что тот в доме Олениных распространялся о чёрном прадеде, бочке рома и тому подобном... Жуковский наскакивал, хотя ему хотелось, чтоб слова звучали проникновенно:

   — Ты, право, сумасбродишь, как малолетний. Во-первых, может статься, министр наш тут ни при чём, а гуляет навет. А во-вторых, на каждый чих не наздравствуешься. Тебя в который раз подбрасывает от этой бочки?

   — Бочка что? — засмеялся он тогда, безо всякого веселья. — Что бочка? Вышиб дно и вышел вон. За прадеда мне всегда досадно, но не в том суть. Уваровское слово и по другому поводу далеко не безвредный лай. Ужасная тоска, ангел мой, как подумаю: он меня и в большом и в мелочах к стенке жмёт, с головой выдавая старинной моей приятельнице — цензуре. Уж, кажется, куда дальше — царю хорошо, а ему всё неймётся — укусить.

Я скажу ещё несколько слов об С. С. Уварове, министре народного просвещения, опираясь на отзывы современников.

Люди, даже приятельствовавшие с Уваровым, говорили, что он большой подлец. Ум, блестящий и образованный, далеко обгонял нравственные качества министра народного просвещения. Он был то, что называется: человек без предрассудков. Главное правило его заключалось в том, чтоб поступать, как ему удобно. Применяя его, о чести, о простой обыденной честности можно было не думать.

С Уваровым у Пушкина случались неприятные столкновения из-за трусости или упрямства цензоров, из-за жёсткости его собственных требований, но всё не выходило за рамки принятых приличий. А когда-то было, Уваров представлял Пушкина студентам Московского университета со словами: «А вот и само искусство». Наконец, Уваров перевёл на французский язык стихотворение Пушкина «Клеветникам России». По сему случаю Пушкин 21 октября 1831 года отправил ему любезнейшее письмо. Но на сближение упорно не шёл, понимая: Уваров, для того чтоб расположить в свою пользу общественное мнение, не прочь не только с Жуковским ходить под руку.

Современник писал об Уварове: «Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического; напротив, это был лакей, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце лакеем».

...Итак, Пушкин сидел в углу гостиной, не вступая в общие разговоры. Однако собеседник на сегодняшний вечер ему был нужен. Дело в том, что у него был анекдот на Уварова, привезённый кем-то из Москвы.

Анекдот же, несколько уводивший от нынешней досады на весь белый свет, заключался в следующем. Будто бы после того, как узнали героя сатиры, маскируй не маскируй её под перевод из древних, Бенкендорф вызвал к себе его, Пушкина, и строго спросил: он ли сочинитель стихов «На выздоровление Лукулла»? И будто бы Пушкин удивился вопросу: подписано ведь имя. Не скрыто.

«А на кого вы целили в сочинении сем?» — будто бы так же строго спросил Александр Христофорович дальше.

   — Если вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как человек честный честного человека, отвечу: на вас целил. На графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. — Вот как Пушкин вывернулся в анекдоте, заставив от всей души нелепице этой рассмеяться шефа жандармов.

   — На меня? Почему на меня? Я дров казённых не воровал.

   — Вот видите, вы себя не узнали, — рассмеялся и Пушкин, бесстрашно дерзкий и уверенный в себе, если смотреть оттуда, из Москвы. — Но Уваров узнал. Может статься, в самом деле виноват?

Бенкендорф, по тем же московским подсчётам, в глубине души остался доволен, что сатира появилась. Положим, с этим Пушкин был согласен. И хоть разговор состоялся иной и беззаботного смеха хорошо понявших друг друга собеседников в кабинете шефа жандармов отнюдь не прозвучало, Бенкендорфу сатира в чём-то потрафила. Это видно было: из-под важно опущенных век блеснул огонёк торжествующего удовольствия.

Бенкендорф Уварова не любил, боялся его влияния на царя, как всю жизнь, особенно старея, боялся, что кто-то перебьёт его фортуну. Ну а если бы не было этой вражды между шефом жандармов и министром народного просвещения?

Ах, Боже мой, неужели на эту вражду он оглядывался? Помнил о ней, ища прибежища в её сени? Да просто брюхом хотелось отомстить Уварову за все мелкие и крупные оскорбления. Да, кстати, и то показать, на что он способен, если заденут очень уж неловко...

   — Царь любит, да псарь не любит. — Он часто повторял эту фразу, имея в виду не одного Уварова.

Положим, если бы царь любил или, что важнее, понимал...

Но есть множество свидетельств — Николай Павлович так же, как его старший брат, император Александр I, Пушкина не любил. Никогда ему не верил, к его историческим изысканиям в лучшем случае относился равнодушно и вполне сознательно оскорбил поэта званием камер-юнкера, не совместимым ни с летами, ни с популярностью, ни со значением, ни с занятиями Пушкина. Камер-юнкер не мог быть историографом. Камер-юнкер в 35 лет мог быть только неудачником. А также мужем красавицы жены, объектом сплетен и насмешек. Пушкин наверняка понимал: его намеренно подставили под град насмешек.

Кто готовил этот дьявольский прожект, осуществившийся в декабре 1833 года? Я не знаю, но представляю, как царь подписывал его: движение крупной белой руки было размашисто-небрежно. Край ладони отодвинул бумагу, освобождая место следующей. А в слегка остекленелых глазах проплывало торжество. Или скорее веселье?

Как не веселиться, предвидя бешенство Пушкина?

Как не веселиться: найден столь простой способ усмирить! Попробуй, выскочи-ка из мальчишеского мундира, из общего строя, из необходимости выполнять на мальчишек же рассчитанные обязанности. Историограф неудалый, накось, выкуси!

Вы думаете, невозможна была подобная, хотя бы не вслух произнесённая брань из уст императора? А также хоть мысленно совершенный известный жест? Как бы не так: во многих случаях, даже когда дело шло об интимных отношениях с женщинами, Николай Павлович отличался первобытной простотой.

Итак, серьёзно взглянуть на Пушкина император не желал (другое дело, что ему всё-таки приходилось считаться с поэтом как с огромной общественной силой).

«И славен буду я, доколь в подлунном мире // Жив будет хоть один пиит» — это уже было написано. Летом на Каменноостровской прекрасной даче, которую втридорога сняла Наталья Николаевна. Там было написано ещё много невесёлых стихов, которые составили как бы не явно обозначенный цикл.

Большой соблазн привести кое-что из них здесь...

Но, пожалуй, время уже вернуться в гостиную, где сидит Пушкин и думает, например, о том, что Николай Павлович не только его не любит, но не любил и самого Карамзина. Ещё очень молодым человеком, у себя в Аничковом дворце, Николай заявил во всеуслышание, что Карамзин «негодяй, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны».

«ТОЛЬКО ПРИВЫЧКА И ДЛИТЕЛЬНАЯ БЛИЗОСТЬ»


Ни Вяземского, ни Одоевского Пушкин в тот вечер так и не дождался. Мог бы заехать Михаил Юрьевич Виельгорский[156], музыкант, меценат, человек не молодой и не часто балующий своим появлением. Как бы там ни было, но именно в этот вечер Пушкин оказался среди молодёжи один. Возможно, именно поэтому с такой надеждой он ждал, что хотя бы к позднему чаю выйдет Екатерина Андреевна Карамзина.

Ему захотелось увидеть её почти с тем же нетерпением, какое охватывало иногда в ссылке. Среди скуки и однообразия пыльным кишинёвским днём, среди мелких хлопот и сомнительных раздражений вдруг чувствовал необъяснимое словами волнение, торопливость во всех членах... Сейчас, сию минуту нужно было увидеть не просто влажные Царскосельские сени, но окно, белую, цветущую ветку и женщину, прилежно склонённую над книгой или шитьём. Ровный пробор разделял тяжёлые волосы, всё вокруг неё было прочно. Хотя прихотливый китайский домик, в котором поселил её император, являл собой игрушку, не более. В такие минуты скажи ему кто-нибудь: беги пешком! — он бросился бы и до Петербурга.

И тут не в первый раз задал он себе вопрос, который возникал совершенно помимо его воли. А что, если в поисках своего дома он забрёл совсем не туда? То есть квартира на Мойке была не лучше, не хуже других, и дача на Каменном острове прелестна, но не по средствам... Не это он имел в виду. Но почему государь считает возможным совершенно как мальчишка гарцевать под окнами Натальи Николаевны и ей же на балах в Аничковом жаловаться на то, что занавеси в её комнате всегда задёрнуты?

Государь, отрастивший к этому времени уже совершенно каменный подбородок, был похож на конную статую. Обращение же его было чисто кавалергардское: ласково-наглое.

Когда-то старший брат его дарил цветы Екатерине Андреевне Карамзиной, уступал место на концерте — в первом ряду...

Он не любил Александра не в пример больше, чем Николая. Основой нелюбви были обманутые надежды. Нет сомнений, однако, с этим он обманется ещё более жестоко. Нет сомнений, с этим — столкнётся, и тут уж действительно запахнет Соловками или чем похуже. Виселицы качнулись в его голове, не те, которых он не видел, а те, которые рисовал на рукописи «Полтавы».

Но ему, как и современникам его, исключая очень немногих, не было известно, что сам царь своею собственной рукой расписал до мелочей (до подсчёта минут, шагов, поворотов, музыкальных тактов) то, как должна была проходить казнь. Счастливое неведение!

Воздух стал другой после этих виселиц не только в столице, во всей России. Он попытался вдохнуть прежний — влажный, пахнущий цветущими липами, кострами гусарских бивуаков. Не получилось.

...Дантес между тем теперь сидел возле его свояченицы, небрежно закинув ногу за ногу, свесившись слегка в креслах на её сторону, и порол чепуху. То есть слов Пушкин не мог слышать, но ясно: порол чепуху. Уму непостижимо было, как все они клевали на эти каламбуры, на судорожные потуги в каждом слове быть забавным. И Наташа не лучше других...

Наталья Николаевна и действительно смотрела на Дантеса жадно, всем лицом, ничем не уступая старшей сестре своей. Нижняя губка, в недоумении оттопыренная, влажно блестела, свет лампы лежал на всём лице ровным золотым свечением.

Видеть это было невыносимо. В который раз, но со всё нарастающей очевидностью он понял: француз смутил её душу. Как бы ни была она предана семье, как бы ни была обременена семьёй, домом, его, Пушкина, страстью и обязывающей нежностью — смутил. Натянул нос не то что остальным обожателям, но даже и самому «хозяину», чей могучий конь грациозно поднимал ногу перед плотно занавешенными окнами...

Видеть было невыносимо ещё и потому, что это видели все, вернее — рассматривали. У Пушкина стало покалывать кончики пальцев: собственный гнев расправлялся с ним так, как ничей — даже царский — расправиться не мог...

Он постарался привести в порядок своё лицо. Незаметно для других прикрыл рукой рот, надавил пальцами на скулы. Он не хотел, чтоб кто бы то ни было читал его гнев, а тем паче отчаяние... У него была особая гордость — идти навстречу плохому. Он любил эту свою гордость. Не лучшим ли его, Александра Пушкина, она была достоянием?

Когда-то он писал будущей тёще:

«...Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределённости, на мгновение свёл меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни её присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представлялись моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их ещё усилила; молва о них, к несчастью, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.

Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватило мужества объясниться, — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери. Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, — а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться.

Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный её союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад.

Перейдём к вопросу о денежных средствах; я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение её в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?»

Положение в свете...

Конная статуя императора напротив окон Натальи Николаевны — что красноречивее моглосказать о положении в свете? Хотя, видит Бог, разве подобное он предполагал в том злополучном письме, вывернувшемся в чистое пророчество.

Многое же он себе сумел напророчить...

Только привычка и длительная близость... Я могу надеяться возбудить со временем её привязанность. Времени потребовалось ничтожно мало: Наташа видела его любовь, о маменьке же вспоминала, передёргивая плечами. Кроме того, к удивлению, она оказалась практична и понимала: обязана успеху не только своей красоте, но и тому, что эта красота подсвечена его любовью. А главное, она жалась к нему, он был опора, защитник, отец детей, кроме него, у неё не было никого.

Екатерина Андреевна всё не выходила. Чай начала разливать Софья, а он вдруг ни к чему как будто вспомнил: Карамзин, уже будучи историографом и личным другом Александра I, сам ходил в лавочку за сахаром и чаем. Вышагивал своим журавлиным шагом, храня на лице прохладную приветливость.

Один раз они встретились. Историограф объяснил домашнюю цель прогулки. Это было уже после злополучной записки к Екатерине Андреевне. Карамзин сказал: «Екатерина Андреевна и я, мы будем очень рады видеть вас у себя. В ближайшее воскресенье...» В небольших глазах его насмешки не было.

Независимость — кажется, Карамзину она удалась.

«БЫЛА УМНА, НАЧИТАННА И ЗАНИМАТЕЛЬНА В БЕСЕДЕ»


В своё время были розданы маски, и они приросли крепко. Трудно было изменить представление о том или ином лице из пушкинского окружения, если это представление не соответствовало маске. Наталья Николаевна по этой определяющей шкале проходила как пустая (иногда бездушная) светская красавица, украшение балов. Александру Гончарову зачислили на роль хранительницы очага. Домоседка, мягка (по каким сведениям?), без особых претензий. Стареющая девушка, друг, единственный, кто понимал поэта. О Екатерине, Коко, вообще не говорилось как о живом и, безусловно, страдающем человеке. Фрейлина, стало быть: светская глупая барышня, совершенно неприлично влюблённая в Дантеса, устраивающая его свидания (скорее, конечно, встречи) с младшей сестрой своей, лишь бы самой увидеть предмет пламенной страсти. Фи!

Софья Николаевна Карамзина — вокруг неё собирался, собственно, карамзинский салон. Какие люди туда сходились, уж не говоря о Пушкине: Жуковский, Александр Иванович Тургенев, Вяземский, Виельгорский... Сама русская культура, сама передовая мысль приезжала или приходила, благо недалеко, садилась за чайный стол, раскладывала салфетки, тянула чашку к милой молодой хозяйке. И главное, вела умные и доброжелательные разговоры. О Софье Карамзиной мы со школы знали: друг поэта, образованная, чуждая светским развлечениям девушка. Антипод всем этим Гончаровым, а также многим другим вертушкам, красавицам бездушным, которым всегда было весело, и только.

Но вот нашлись в Тагиле письма семьи Карамзиных за границу брату Андрею. Вчитаемся в некоторые.

«Вышел № 2 «Современника», но говорят, что он бледен и в нём нет ни одной строчки Пушкина (которого разбранил ужасно и справедливо Булгарин, как «светило, в полдень угасшее»). Ужасно соглашаться, что какой-то Булгарин, стремясь излить свой яд на Пушкина, не может хуже уязвить его, чем сказав правду. Есть несколько остроумных статей Вяземского, между прочим, одна по поводу «Везивора». Но надо же быть таким беззаботным и ленивым созданием, как Пушкин, чтобы поместить в номере сцены из провалившейся «Тивериады» Андрея Муравьёва».

Много раньше того вечера, на котором мы побывали, 25 марта 1829 года Софья Николаевна сообщала Вяземским: «Вы, вероятно, знаете, что Пушкин в настоящую минуту карабкается по Кавказу; это главное безумство, которое взбрело ему в голову; что касается нас, то мы мало сожалели о его отъезде, потому что он стал неприятно угрюмым в обществе, проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят...»

Среди общего веселья Александр Сергеевич Пушкин резко выделяется и разговорами, и, очевидно, выражением лица. «Он своей тоской и на меня тоску наводит», — пишет неутомимая Софья Николаевна неодобрительно: мог бы, мол, сдержаться ради общего удовольствия. Светский человек должен уметь это.

Даже после того, как получил пасквиль, диплом на звание историографа ордена рогоносцев? А почему бы нет? Вот что безжалостно сообщает Софья Карамзина по этому поводу.

Внезапному решению Дантеса жениться на Екатерине Гончаровой «в обществе удивляются, но так как история с письмом мало кому известна, то это сватовство объясняют более просто. И только сам Пушкин — своим волнением, своими загадочными восклицаниями, обращёнными к каждому встречному, своей манерой обрывать Дантеса при встречах в обществе или демонстративно избегать его — добьётся в конце концов, что люди начнут что-то подозревать и строить свои догадки».

Между прочим, именно Софья Николаевна оказывалась, как сейчас бы сказали, главным заводилой, когда речь шла о том, чтобы пробиться на придворный праздник, сколотить компанию для поездки верхом, повеселиться на балу. В Аничков дворец её, правда, не приглашают, но тут собственной заслуги Софьи Николаевны никакой нет. Не правда ли? Как нет её и в природной некрасивости, оберегающей от завистников. От тех же злых языков хранит, по крайней мере, должно хранить отцовское высокочтимое имя.

Но вернёмся к письмам. Итак, из них мы узнаем, что на очередном балу Софья Николаевна танцевала «мазурку с Соллогубом, у которого на этот раз была тема для разговора со мной — неистовства Пушкина и внезапная влюблённость Дантеса в свою нареченную». Это писалось 23 ноября 1836 года. 29 декабря Софья Николаевна идёт дальше в своих определениях:

«С другой стороны, Пушкин по-прежнему ведёт себя до крайности глупо и нелепо; выражение лица у него как у тигра, он скрежещет зубами всякий раз, как заговаривает об этой свадьбе, что делает весьма охотно, и очень рад, если находит нового слушателя. ...С какой готовностью он рассказывал <...> о всех тёмных, наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории...»

«На следующий день он (Дантес) пришёл опять, на этот раз со своей нареченной, а что хуже всего — с Пушкиными, и снова начались гримасы ненависти и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал своё угрюмое и стеснительное для всех молчание только редкими, отрывистыми, ироническими восклицаниями и, время от времени, демоническим хохотом. Ах, смею тебя уверить, он был просто смешон!»

«МЫ БЛИЗИМСЯ К НАЧАЛУ СВОЕМУ»


Итак, уже получен злополучный пасквиль, а Пушкин всё ещё «просто смешон»! И это писала женщина из семьи наиболее близких Пушкину людей. И это писалось в то время, когда весь 1836 год был наполнен для Пушкина утратами, трудностями, почти непреодолимыми, неприятностями и столкновениями, не только раздражающими, но и опустошающими душу. Кроме мук ревности, явной неудачи с царём, были ведь ещё и иные горести. Болела, вернее, умирала мать. И тут случилось: Надежда Осиповна как бы впервые во всех подробностях его души рассмотрела своего старшего сына. Теперь (речь идёт о зиме и весне 1836 года) она была слабая, худая старушка в весьма непрезентабельной кацавейке. Впрочем, она больше лежала, всё надеясь — отпустит.

В зеркало она давно не смотрелась, кольца упадали с худых пальцев, да и были тяжелы для них. И когда горничная на ночь заплетала ей тонкую косицу, она видела, что поседела почти совсем. Но странно, она не ожесточилась. В молодости казалось: вот-вот начнётся новое главное веселье, дети же только мешают. К тому же за лицейские годы, за годы его ссылки она и вовсе отвыкла от Александра, да и он держал себя чужим. Но тут всё переменилось.

Однажды она зашлась в кашле, он на цыпочках быстрым летучим шагом подбежал поддержать её, взял за плечи. За костлявые, слабо содрогавшиеся плечи под штопаной кофточкой. Эта жёлтая до черноты, бессильная, но всё ещё способная к внезапному смеху старуха была его мать. И, поддерживая, он прижал её к себе, слабое тело прильнуло охотно; тогда он коснулся щекой её щеки и почувствовал, как больно стало глазам: просились слёзы.

Он пересел на стул возле самой кровати, взял её руки в свои, стал поглаживать и прихлопывать по ним ладошкой, утешая. До сих пор так утешал он только жену, когда после родов она холодела от ужаса, вспоминая недавнее, или когда у неё высыпали нарывы...

Но там утешение было простое; здесь же он прощался, в то же время всячески стараясь убедить: до конца ещё далеко, не сегодня, не завтра он придёт, ещё и разглядеть нельзя того холмика, каким всё кончится.

Однажды мать спросила:

   — Там липы, ты помнишь? — И он догадался, где липы, раньше, чем она добавила: — Над Ганнибалами — липы. Какое утешение: песок и липовый цвет. Я берёзы не так люблю...

Усмешка у неё скользнула тонкая, прежняя. Когда-то, мол, занимали наряды, выезды. До слёз, до царапанья собственных ладоней, до звонких пощёчин по чужим ланитам бесили тщетные попытки задержать зыбкие, быстро улетучивающиеся деньги. А сейчас — подумать! — какое утешение: липы станут цвести над тем холмиком, какой насыпят над её измученным, растаявшим телом... Она прищурилась и даже засмеялась глазами, вспоминая иное. На мгновенье показалось: в глаза блеснул розовый, жаркий свет бальной люстры и рядом был не этот плачущий за ширмами старик, а нежно-кудрявый остроумец с обольстительно прозрачными глазами — её муж.

   — Государь танцевал тогда в первой паре, уж не помню с кем, я — в третьей...

Пушкин кивнул.

Он кивнул, неизвестно чему. Возможно, тому, что слушает её и понимает, помнит этот победительный великолепный блеск пышных молодых плеч, рвущихся навстречу жадным взглядам. Помнит картавый, быстрый, не терпящий возражений голос и тяжело-грациозную походку сильной, страстной, неуёмной женщины... А может быть, он кивнул своим мыслям, которые часто теперь обращались вокруг смерти. И отнюдь не оттого, что мать умирала. Это пришло раньше.

Всё приходит к концу. Невидимо склоняясь и хладея, // Мы близимся к началу своему...

   — Машу больше не станете привозить? — спросила мать через несколько минут, перебирая оборочки на плоской, задавленной болью груди. — И то резон, зачем ребёнка пугать? Я сама какую уж неделю в зеркало не смотрюсь. Довольна, что Сергей Львович за двоих старается.

И опять усмешка была прежняя: острая, без снисхождения.

Он нагнулся, поцеловал её руку. Рука, как крыло бабочки, серой, ночной, без плоти, упала ему в горсть.

   — Машка — скандалистка. Сама испугается — не велика беда. Вас своим криком растревожит, — сказал тихим извиняющимся голосом. — Нетерпение и капризы Машки поистине удивительные. В кого бы? Наташа — тиха...

   — Бабки у неё, у Машки твоей, смолоду кротостью отличались. Обе.

Но вместо смеха от собственной удачной шутки опять вышел кашель. Кожа на шее натягивалась страшно, он отвёл глаза. Он отвёл глаза потому единственно, что мелко и часто из них закапали маленькие, едкие, не облегчающие слёзы.

Он оплакивал мать, но, кто знает, возможно, и своё несостоявшееся детство. А то предположим: уже знал, что, похоронив мать, тут же, в Святогорском монастыре, рядом со свежей могилой купит землю для себя. И скоро, скоро (слишком скоро! — он поморщился, будто от досадного оклика) та земля разверзнется и для него, обнажая корни трав и деревьев, жизнь таинственных жителей своих, их членистые тела и мелкие ходы. И свежий срез заблестит навстречу солнцу, как блестит на пахоте, сразу за плугом...

Смерть матери, конечно, была самым большим горем, неожиданным по тяжести. Настойчивые ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной были пока что до осени ещё только самой большой досадой. Сплетни света, то развлечение, какое Дантес доставлял своим поведением в салонах Нессельроде, Белосельских, — всё это было больше досады. Всё это имело уже прямое отношение к стене. К тому, что воздуха ему не хватало...

«НАПРАСНО Я БЕГУ К СИОНСКИМ ВЫСОТАМ...»


Воздух юности, во всяком случае, всю живительную влагу, все звонкие звуки и благоухание его постепенно выжали последекабрьские морозы. Но и без того с юностью, даже с долго державшейся молодостью он давно распрощался. После похорон матери, после поездки в Москву в поисках материалов по истории Петра I Пушкин написал на Каменном острове новый цикл стихов.

В стихах этих другой воздух. Как его определить?

Он сух и прозрачен, так что не оставляет никаких иллюзий. Этот воздух географически кажется мне сродни тому, над библейской (каменной же!) долиной, где происходило моление о чаше. Это последний воздух. Сквозь этот воздух видна и недоступность прошлого, и краткость будущего... Его нагая беспощадность заставляет (зная, что в последний раз) пересматривать ценности, подводить итоги...

Свобода и на этот раз остаётся желанной. Но какая? Увидеть воочию обломки самовластья Пушкин не надеется уже много лет. Естественный ход вещей, внятный ему, может быть, больше, чем кому бы то ни было из современников, заставил его ещё в 1823 году с горечью, вернее, с отчаянием написать: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?»

Эта свобода в обозримом будущем не маячила.

Камер-юнкерским мундиром, прочтением писем к жене, гоненьями цензуры была попрана свобода творческая, независимость семейственная. То, что он состоял под тайным надзором, вряд ли ускользнуло от его понимания, просто самому себе не хотелось признаваться... Наваливалась худшая зависимость — денежная, долги всё увеличивались, и вот в это время пишется каменноостровский цикл. Между прочим, «Памятник» тоже вполне можно к нему отнести. Но гордые и горькие строки «Памятника» со школьной скамьи знают все. Я же хочу напомнить другое стихотворение.


Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права...

И это писал редактор «Современника», замышлявшегося не ради одних журнальных спекуляций, то есть прибыли, но ради влияния главным образом.

Удовольствие вольно путешествовать (в чём Пушкину, кстати, всегда отказывали), созерцая, дивясь, что и говорить, многого стоит. Но Пушкин был не Зинаида Волконская, не Карл Брюллов, хорошо, удачно для себя проживший 13 лет в Италии, и даже не Гоголь...

Пушкин был тот человек, который в 1834 году написал: «Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».

Правда, он устал. До какой степени, можно понять, взглянув на портрет кисти И. Л. Линева. Обязательно найдите его. У меня не хватит слов, чтоб описать этот страдальческий, почти перед слезами взгляд светлых глаз. Этот горький, но уже спокойный рот человека, увидевшего, что конец близок.

Когда-то, совсем молодым, Пушкин писал:


Я видел смерть; она сидела
У тихого порога моего.
Я видел гроб, открылась дверь его:
Туда, туда моя надежда полетела...

Что он мог видеть восемнадцатилетним? Вот сейчас он заглянул за порог. Что ж, выход ещё был, чтоб переступить этот порог живым, надо было изменить себе.

С портрета Линева Пушкин смотрит далеко. И я бы сказала: в прошлое. Смотрит взвешивая. Что? Всю призрачность своей веры в Николая I? Всё лицемерие императора, на заре своего царствования заявившего: «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотребления ею». Теперь ясно виделось: только для подавления...

Я сравнивала: мне кажется, ни с какого другого — ни с того, который рисовал Кипренский, ни с тропининского, ни с портретов Райта, Гиппиуса, Соколова — он так не смотрит. Там взгляд прямо на вас, на ближние или же дальние предметы. Здесь же он уже запределен.

Таким, с поределыми и как бы слежавшимися волосами, с губами, складка которых, кроме всего прочего, говорила ещё о недоумении, таким вот он мог опять появиться в гостиной Карамзиных любым октябрьским, ноябрьским или декабрьским вечером 1836 года.

   — Александр Сергеевич, вам чаю? — обратилась к нему хозяйничавшая за столом Софья Николаевна.

Он кивнул и поднял глаза. В самой их глубине, помимо воли, мелькнула надежда на сочувствие.

   — Дядюшка Вяземский сегодня обещал быть, — сообщила Софья Николаевна, отводя от себя его невысказанную и вообще неизвестно о чём просьбу.

Тем более что Пушкин подозвал к себе Россета и, судя по изменившемуся выражению лица, говорил тому что-то язвительное. Снова, значит, был в своей тарелке (так она поняла).

Лицо его разгорелось, он держал Аркадия Россета за руку, говорил горячо и, сам не замечая, сгибал и разгибал пальцы собеседника.

Софья Николаевна повела глазами, предлагая Россету спасение бегством в соседнюю комнату, где Муханов наигрывал что-то отчаянное на фортепиано и велись какие-то свои, прерываемые смехом, счёты с жизнью.

Россет повёл головой отрицательно: в нём жило почтение к поэту, и он был сострадателен.

Ну что ж, и она не была жестока, в ней просто не оказалось способности сердечного проникновения. Она не хотела отвлекаться от того, что сию минуту веселило её тоже не слишком избалованную участием душу.

Она кликнула молодёжь к чаю и заметила, что Пушкин уже стоит, готовясь уходить и договаривая какие-то последние слова Аркадию. Они были строчками стихов:


О сколько лиц бесстыдно-бледных,
О сколько лбов широко-медных
Готовы от меня принять
Неизгладимую печать!

Софья Николаевна пожала плечами. Как часто в последнее время Пушкин, очевидно, доказывал, что не мог не написать уваровской «Оды». И грозил на будущее?

Нет, решительно, к сионским бесстрастным высотам ему было рано.

...В ту ночь, укладываясь спать и уже горячо, истово помолясь, Софья Николаевна долго переставляла какие-то мелочи на туалетном столике. Долго в раздумье то поднимала, то сводила тяжёлые брови. Лицо Пушкина стояло перед нею, и она никак не могла отмахнуться от него.

Дядюшка Вяземский, друг давний и умный человек, вот кто должен наставить Пушкина. Но и между ними пробежал холодок.

Как много, однако, холода было в отношениях между людьми. Как мало, если взглянуть правде в глаза, оказалось бы готовых разделить с нею горести, а не одни прогулки верхом или поездки в Петергоф, Павловск, Царское Село...

Она уже приготовилась к тяжёлой ночи, какие у неё нередко случались, как вдруг её радостно качнуло на мягкой волне. Она увидела аллею с отроческих лет знакомых царскосельских лип, ветки их прикрыли её от многого, что могло составить предмет огорчений. Милая весенняя трава и ещё не вовсе распустившиеся листья на охранительно протянутых над землёй ветках стояли в её плотно прикрытых глазах. Она вздохнула глубоко и облегчённо. Что ж! Следовало радоваться каждой удавшейся минуте. И отодвигать всё, что грозило разбить сердце.

Последнее, что она вспомнила, засыпая, была баночка французской помады. Её накануне так трогательно преподнёс Дантес.

«ДЕНЬГИ, ДЕНЬГИ! НУЖНО ИХ ДО ЗАРЕЗУ!»


Денежные дела его в это время были ужасны.

В 10 числах января 1836 года Пушкин писал Нащокину: «Денежные мои обстоятельства плохи — я принуждён был приняться за журнал».

6 мая в письме к жене из Москвы есть такие строчки: «Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это всё равно, что золотарство <...> очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что... Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается».

27 мая Пушкин к Нащокину уже взывает: «...деньги, деньги! Нужно их до зарезу».

3 июня. Отправлено письмо в Тифлис брату Льву с кратким расчётом предполагаемого раздела (после смерти матери) Михайловского. В этом письме самое интересное не оценка Михайловского, не прожекты, а довольно значительные долги Льва Сергеевича, уже заплаченные Пушкиным. (Ранее, в 1834—1835 годах Пушкин заплатил за Левушку 18 000. Долги эти обусловливал образ жизни: Левушка, так и оставшийся Левушкой до смерти, веселился. Закатывал обеды с непомерным количеством шампанского, играл, делал подарки).

Кроме самого факта: деньги отрывались от семьи, их попросту не было, бесили извечная безалаберность, иждивенчество вполне взрослого брата. (В письме 35-го года были строки, и в 36-м не потерявшие своего значения: «...Надо надеяться, что тогда ты займёшься собственными делами и потеряешь свою беспечность и ту лёгкость, с которой ты позволял себе жить изо дня в день. С этого времени обращайся к родителям. Я не уплатил твоих мелких карточных долгов, потому, что не трудился разыскивать твоих приятелей — это им следовало обратиться ко мне»).

20 октября 1836 года Пушкин пишет отцу: «Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее».

Родственные связи тянули только в одну сторону: Пушкин как бы был всем обязан. К нему относились по меньшей мере безжалостно. К нему льнули непростительно: прося протекций, денег, сочувствия, понимания, терпения, наконец.

14 июня 1836 года из письма И. М. Пеньковскому[157]. «Знаю, что в прошлом году Вы остановили батюшку в его намерении продать это имение (Болдино) и тем лишить если не меня, то детей моих последнего верного куска хлеба. Будьте уверены, что я никогда этого не забуду».

9 июля 1836 г. И. А. Яковлеву[158]: «...я платил чужие долги, выкупал чужие имения — а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным... и я принуждён у тебя просить ещё отсрочки до осени».

Самое страшное денежное письмо писано Е. Ф. Канкрину, министру финансов. 6 ноября 1836 года, но о нём — позже.

Такое отчаянное положение сложилось по многим причинам, но прежде всего потому, что за весь 1836 год у Пушкина не было доходов — совершенно. Имение приносило доходы незначительные, но и от них он отказался — в пользу сестры. Собственные произведения печатались в собственном же «Современнике», а «Современник» не прибыль, но только новые долги принёс издателю. Жалованье (пять тысяч в год) за работу по архивам ему не выдавалось: оно шло на уплату долгов Казне, ибо в счёт будущего он занял крупную сумму как бы у государя (или государства?) с условием погашать долг именно таким способом.

К моменту смерти Пушкина долгов набежало 138 988 рублей 33 копейки.

Оплату взял на себя царь. Опекой, учреждённой над детьми Пушкина, было дано объявление, вызывавшее кредиторов и должников умершего. Они должны были явиться в долговую контору Григория Александровича Строганова. Кредиторы не замедлили. Должник же отыскался один. Московский книгопродавец Глазунов остался должен Пушкину 200 рублей за распроданные экземпляры «Современника».

Вот такова общая картина, но до неё ещё не дошло наше повествование, она вклинилась в него одной из самых печальных страниц. Надо только представить, что испытывал человек, который испробовал, кажется, все доступные ему средства добыть деньги, необходимые для жизни в столице, и убедился — нет сил. Ни сил, ни способов нет для него, не желавшего поставить свой талант или хотя бы свой журнал на потребу тому, что мы теперь называем массовой полукультурой.

Всем казалось, есть выход: уехать в деревню на несколько лет и там, экономя на чём только можно, работать не покладая рук, вывернуться как-то.

Но, во-первых, мы помним историю с просьбой об отставке в 1834 году. Бороться с уязвлённым царским самолюбием было дело накладное. А во-вторых, как-то невозможно сочетать блистательную Наталью Николаевну с захолустьем Михайловского, а тем более Болдина.

Всё вспоминала бы и вспоминала бы Петербург, хмуря гладкий, бархатный лобик; вещи падали бы из рук; руки замирали бы рассеянно на головках прижавшихся к её юбкам детей, взгляд убегал — туда. В дождь она сидела бы у окна и сквозь собственные слёзы уже не видела ни луж, растекавшихся возле крыльца, ни пустынного двора, с тонкими, плохо прижившимися, обтёрханными ветром деревцами... Ни мужика, вывернувшего из-за угла, понурого, как все здесь, и с каким-то странным предметом под мышкой. Наталья Николаевна привстала с кресел, промокнула глаза уже давно мокрым платком, придвинулась к стеклу. Всё равно было не рассмотреть.

   — Груня, что он? — крикнула девке, стоявшей на коленях перед горящей печью.

Та подошла, равнодушно вытирая руки о замызганный фартук.

   — Известно что: ребятёнок помер, надо схоронить.

   — Как — помер?

   — А как они мрут? Обыкновенно. Сейчас попа покличет...

По полно рисовать картины несостоявшейся жизни. Стоит только ещё раз подумать: мог бы Пушкин писать в такой обстановке? А ночью под те же всхлипывания навечно зарядившего дождя она бы прижалась к нему:

   — В Заводе и то было лучше. И Азя с Катей, и леса...

Итак, они остались в городе и в тридцать пятом году, и в следующем. Денежное положение между тем становилось всё более отчаянным. Он, кажется, всё отдал семье, что мог, но Павлищев слал письма с претензиями. Очередное принесли, когда у него в гостях была Ольга. Прочитав первые же строки, посмотрел на неё совершенно невидящими глазами.

   — Мочи нет, какой скучный дурак. Ему что? Отзвонил и с колокольни долой! За столько-то вёрст и я не глуп давать советы, ангел мой. Напиши ему, будь добра: писем его больше не стану в руки брать...

Сначала он говорил почти спокойно. Ольга Сергеевна только заметила, как побелели у него кончики пальцев, державших бумагу. Потом голос стал прорываться криком, слова перегоняли друг друга. Можно было не без труда понять, что он готов всё, всё своё отдать, чтоб только никогда не входить ни в какие отношения с подобными людьми.

   — Я карабкаюсь, я карабкаюсь. — Он никак не мог съехать с этого слова. — Я карабкаюсь, а у него свербёж советы давать, донимать меня...

Ольга Сергеевна была раздосадована письмом мужа и мелочностью его, которую хорошо знала. Брату она не возражала и не поддакивала. Пережидала бурю, с тревогой замечая, как изменяется лицо Александра: опять разлилась желчь.

   — Саша, стоит ли? Я поговорю с ним...

Пушкин раскрыл рот, ему не хватало воздуха.

Но не будем продолжать вполне достоверную сцену. Прочтём письмо Ольги Сергеевны к мужу.

«...Гнев его в конце концов показался мне довольно комичным, — до того, что мне хотелось смеяться: у него был вид, будто он передразнивает отца».

Смеяться поистине была причина. Правда, любимая сестра поэта вообще отличалась смешливостью — надо простить и её. Тем более что у нас есть свидетельство: при последнем свидании с братом, в июне 1836 года, она наконец кое-что разглядела и «была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич с трудом уже выносил последовательную беседу, не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивая от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки».

Уже в январе 1836 года своего закладывать было нечего. В залог пошло серебро свояченицы Александры Николаевны. Под него у ростовщика Шишкина было взято 2200 рублей (серебро пропало в залоге). В феврале у того же Шишкина — «1200 р. под залог шалей, жемчуга и серебра». В марте: «Взято Пушкиным 650 руб. под залог шалей, жемчуга, серебра». 8 августа опять обратились к Шишкину. Взято было 7000 рублей под такой же залог. Хорошо ещё, что нашлось это серебро: старинное, тяжёлое, гончаровское лучших времён...

Раньше серебра 30 фунтов одолжил для залога старый друг Соболевский...

Но не станем больше перечислять ни закладных, ни долговых обязательств такого рода...

«ЗАСЛУЖИВШИЙ ИЗВЕСТНОСТЬ НИЗОСТЬЮ ДУШИ»


Сейчас нам надо остановиться на дате 4 ноября. Поистине чёрный день. 4 ноября Пушкин и несколько его друзей получили по почте анонимный пасквиль. Вот его содержание:

«Кавалеры первой степени, командиры и кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И. Борх»,

Писан «диплом» по-французски.

Пушкин так и умер с твёрдой уверенностью, что пасквиль написал старик Геккерн[159]. На чём основана была такая уверенность, мы не знаем. Ведь не на том же только, что бумага оказалась такая, какую употребляли в голландском посольстве?

Вернее всего, Пушкин ждал всяческих пакостей именно с этой стороны, поэтому гнев его оборотился на Геккерна. Человека, по свидетельству современников, весьма безнравственного. Вряд ли в моей книге представится более удобное место, чем это, чтоб показать, чего стоил Геккерн.

Старый барон, старик Геккерн — так говорят почти во всех работах о последнем годе жизни Пушкина. «Старику» было 45 лет. На портрете, писанном в 1843 году, то есть через шесть лет после событий, он выглядит не то что моложаво, а просто молодо. И нет в лице его того, что открыто бы говорило, каким на самом деле был этот человек. Узость, правда, какая-то проглядывает, душевная скудость, что ли? Заурядное лицо чиновника, сделавшего карьеру. Что-то вроде густой бахромы «шкиперской» бородки, сухощавость, «звёздность», почему-то он кажется рыжеватым. Никаких «благородных» седин — рано ещё, высокий лоб. Предположительно: не добр, ядовит в оценках людей и событий, холоден...

Геккерн родился в 1791 году, царь Николай I в 1796-м, Александр Пушкин в 1799-м. Попробовали бы Николая назвать стариком! Такое и в мысли не приходило... Пушкин же был старый муж, мешавший ухаживать за молодой красавицей, утруждавший её ревностью, беременностями, домашними низменными заботами. А Геккерн — старик. Почему? Возможно, в отличие от молодого барона Геккерна, то есть усыновлённого Дантеса? Возможно, он был «старик» среди молодёжи, которая его беспрестанно окружала и которую он отнюдь не раздражал, не то что Пушкин.

Тут, конечно, дело прежде всего в том, какова молодёжь. Он был свой среди своих, друг и устроитель жизни их весёлого и любимого товарища Жоржа. «Старик» был забавник, развлекающийся тем же, чем они. Например, он, как никто, умел бросить грязью.

Хотя тут встаёт вопрос: что могло быть грязней той грязи, в которой по уши сидели они сами на виду у светского общества? Общества, до изумления не брезгливого к их, скажем мягко, отклонениям в области любви физиологической. Но ведь они и сами были часть того общества. Кто хочет узнать подробности, смотри запись Пушкина (дневники 1833 года) о назначении Сухозанета на важнейший пост в государстве[160] — начальника пажеского корпуса — так как государь видел в нём только изувеченного воина... А вернее, помнил его заслуги в день 14 декабря... (Того самого 14 декабря, когда на последнее предложение сдаться восставшие кричали: «Сухозанет — подлец!» — и не удостоили его даже выстрелом. Зато он расстрелял их артиллерийскими залпами).

Так вот, все эти люди одного и довольно распространённого порока ни в ком (впрочем, наверняка были исключения) не вызывали желания отстраниться. Боялись не их грязи, а той грязи, которую, развлекаясь, они могли в тебя кинуть...

Способы развлечения были, как правило, бездушны и часто соединялись с местью, с желанием выбить почву из-под ног соперника, касалось ли то успеха у женщин или успеха по службе — всё равно. Но ещё большая острота заключалась в возможности насладиться растерянностью, сердечной раной, которую, к удовольствию забавников, несчастному не удалось скрыть. В высшем свете забавников было много. Много людей, каким нравилось натянуть невидимую нить и посмеяться тому, как упавший не то что покажет подмётки сапог или интимность нижних юбок — встать не в силах. Хребет сломан!

Какая завидная слава среди самой фешенебельной публики ждала того, кто хотя бы попытается сломить хребет Пушкину.

Пушкин этому забавнику, как, к примеру, Петру Долгорукому, — не враг в общепринятом смысле слова[161]. Личных отношений между ними нет. Но есть ощущение: Пушкин — чужеродное, мешающее тело. Вернее: чужеродный дух, мешающий чувству своего незыблемого превосходства таких вот шалопаев. Или — пакостников?

В ту зиму, как Пушкину получить пасквиль, «дипломы» на всякие шутовские звания были в моде. Существовали и готовые формы, какие надо было только заполнить подробностями. Но вряд ли именно Геккерн был инициатором такого письма. Он отличался хитростью, осмотрительностью, хотя бы по годам. Какой смысл рисковать своим положением? Тем более — подставлять под пули своего приёмного сына? И чета Нессельроде, и Белосельские, ненавидевшие Пушкина, не могли быть вдохновителями именно этих строк. Но они были вдохновителями травли. В воздухе носился злой дух вседозволенности и безнаказанности... В воздухе носилось: симпатия самых фешенебельных кругов, вплоть до царского семейства, на стороне молодых проказников. Молодые проказники были: дети, родственники, кавалеры, знакомые, партнёры по верховым прогулкам, остроумные собеседники...

Дантеса, вне всяких правил сделав гвардейским офицером без какой бы то ни было выслуги, товарищам представил сам император. Великий князь Михаил Павлович был без ума от острот Дантеса. Другие качества француза его как бы и не интересовали. У ловкого, болтливого Жоржа существовала функция смешить, и баста! Можно себе представить, сколько шуточек отпускалось им и его патроном в адрес Пушкина. Пушкин, который ни много ни мало казался смешным даже своим друзьям...

Князь Пётр Долгоруков, в то время совсем юнец, как рассказывают, на одном из балов поднял над головой Пушкина два расставленных пальца, знак всем понятный, и перемигнулся с Дантесом. Видевшие это кто отворачивался, кто прыскал потихоньку, кто представлял: как перенесёт завтра же в салон Нессельроде, или Бобринских, или Белосельских такую пикантную картинку... Он, мол, нас одами о Лукулле да гадкими эпиграммами, а мы его вот на какой манер!

...Нессельроде, сладко щуря свои выкаченные, как у огромной мухи, глаза, жужжал, увещевая переносчика быть милосердным. Пушкин и так с каждым днём теряет в глазах света. Стоит ли доводить до крайности? Но во всей повадке Карла Васильевича проглядывало: стоит! Он был благодарен молодому человеку за минуты не только весёлые, но — сладкие. Из его слов явилось перед Карлом Васильевичем лицо поэта издерганное, можно сказать измождённое, и с этим ветвистым украшением. Пальцы Нессельроде царапали табакерку, руки ослабели: Карл Васильевич смеялся как бы помимо своей воли...

   — Он кончит плохо, ещё граф Воронцов был в том убеждён по Одессе. И меня предупреждал. Мы спрятали молодого человека, и довольно далеко, от соблазнов. Однако он снова появился среди нас, нераскаявшийся — в той же роли. Непозволительной, я бы сказал... Эта его выходка с Уваровым... У всех нас есть святое. У Пушкина святого — нет! Жена его между тем прелестна, и Дантес, между нами, — прелестен... Они друг друга стоят...

Или насчёт прелести этой созданной друг для друга пары уже не сам Нессельроде распространялся, а жена его Мария Дмитриевна? Нессельродиха ненавидела Пушкина так же страстно, как Идалия Полетика. Причину ненависти Идалии до сих пор разгадать не умеют. Она была приятельницей Натальи Николаевны. Несколько даже покровительствовала ей вместе со своей матерью Юлией Павловной Строгановой. «Покровительство» Идалии зашло так далеко, что 2 января 1837 года она попыталась устроить у себя дома свидание Натальи Николаевны с Дантесом. Свидания — в понятном значении этого слова — не получилось. Вышла встреча. Для Натальи Николаевны — непредвиденная и приведшая её сначала в полную растерянность, затем в ужас. Дантес очень картинно и очень убедительно грозился убить себя, если она не ответит на его любовь, то есть попросту говоря, не отдастся ему... На громкие возражения застигнутой врасплох женщины из соседних комнат вышла дочь хозяйки... Пушкин имел все основания невзлюбить после этого Полетику. Но почему она ненавидела его и до и после этого январского дня? От имени Пушкина её до самых преклонных лет — трясло. Старухой, живя в Одессе, она обещала явиться в Москву и плюнуть на памятник Пушкину. Поистине ненависть уникальная...

...У Марии Дмитриевны не любить Пушкина основания были: он написал эпиграмму на её отца, министра Гурьева. Правда, то было давно. Но и совсем недавно он обошёлся с ней крайне невежливо...

   — Поверьте, из лучших побуждений, — рассказывала Мария Дмитриевна, и без того кирпичный её румянец на крутых щеках разгорался пожарным пламенем. — Императрица так любит всё прекрасное, и я желала доставить ей удовольствие, а вместе развлечь Натали. Что ж тут предосудительного? Я права?

Не было человека, не родился ещё такой, во всяком случае, не жил в Петербурге, чтоб не кивнул согласно, если Мария Дмитриевна принуждала его к тому взглядом своих тяжёлых глаз, обладавших свойством весьма вульгарно подмигивать.

Слушатели все, как один, соглашались: права была она, заехав за госпожой Пушкиной в отсутствие мужа и захватив её на бал в Аничков. Оказала молодой женщине, а через неё — кто знает? — и её мужу важную услугу. А какова благодарность?

Мария Дмитриевна оглядывалась вокруг. Борцовские руки её совершенно простонародно упирались в бока. И губастый рот был как у торговки, готовой закричать последнее вслед строптивому покупателю.

   — Когда я привезла её назад, счастливую, он накинулся на меня чуть не с криком! Он, видите ли, не потерпит того, чтоб жена его бывала там, куда его не зовут. Его — позвали!

Тут Нессельродиха вспыхнула хохотом, потому что его позвали в камер-юнкеры!

А теперь его наградили званием самым заслуженным: историограф ордена рогоносцев! Разом по двум щекам ударили: и учёные его занятия поставили под сомнение, если не зачеркнули; и выставили то, что не могло оставаться тайной: Дантеса — не тебя любит прелестная Натали. Бедная девочка, так глупо выпрыгнувшая замуж.

И всё-таки вряд ли пасквиль исходил от самой Марии Дмитриевны (хотя современники поначалу глухо, но уверенно упоминали «одну даму»). Для того чтобы состряпать «диплом», нужно было, кроме всего, безрассудство молодости. Или хватало одной безрассудной злости?

«ЭХЕ! ДА ЭТОТ УЖ НЕ ТОТ»


Но в самом тексте «диплома» заключалась тонкость, заставлявшая поостеречься от слишком рьяных одобрений его. Тем более во всеуслышанье.

Это все увидели сначала, что ближе лежало: Дантес! Но ведь был другой намёк. Д. Л. Нарышкин был мужем любовницы императора Александра I. И если, согласно диплому, Нарышкин передаёт свои права и обязанности коадъютору (помощнику при престарелом магистре), то, по логике вещей, среди особ царского же дома надо искать того, кто будто бы наградил Пушкина рогами.

Долго искать не приходилось...

Судя по отзывам современниц, Николай кокетничал на балах «как молоденькая бабёнка», сталкивал интересы красавиц, наслаждался их ревностью, всей той игрой, какая полировала кровь, разрешала чувствовать себя молодым, всё ещё молодым.

Не случалось больших войн, даже «холерные» бунты, усмиряемые одним величественным видом и зычным криком «на колени!», происходили далеко не часто.

...К тому времени в наружности Николая над бодрой властностью стала преобладать жестокость. Он уже выработал тот взгляд Горгоны, перед которым цепенело всё. Силу своего взгляда царь пробовал на сановниках самого высокого ранга: чем не потеха, самого Чернышёва заставить поперхнуться словом и медленно наблюдать, как будто пыль всё гуще оседает в его ранних морщинах. Но этот же взгляд он устремлял на молоденьких фрейлин, на членов своей семьи.

Зато потом как благодарно билось сердце, немой трепет охватывал осчастливленного: огромные выпуклые глаза царя смаргивали прежнее выражение, он смотрел на присевшую в реверансе с мягкостью, какую может себе разрешить человек, обладающий беспредельной властью, но охотно нагибающийся к малым сим, в особенности если они так прелестны.

При этом, как ни странно, царь любит свою жену, даже боготворит её и считает себя примерным семьянином. А гарем из театральных воспитанниц, о котором в одном из последних писем пишет Пушкин Наталье Николаевне? Ну что ж, воспитанницы, они, пожалуй, для того и существуют, почти неодушевлённо, едва ли не механически, чтоб дарить минутные наслажденья. Как и многие другие девицы и молодые женщины даже очень хороших фамилий, о которых забывают на следующий день или через полчаса.

Некоторым из них, впрочем, делают достаточные подарки, повышают в чинах отцов, благодетельствуют пенсиями матерей. И все в полном сознании, что нравственность отнюдь не нарушается. Наоборот: царь стоит на страже нравственности.

К этому времени у Николая I сложится абсолютно неколебимое представление о себе как о помазаннике Божьем. Следовательно, можно переложить ответственность за содеянное на Бога... Господь отметил его, несмотря на некоторые препятствия (наличие старшего брата Константина), стало быть, Господь не допустит среди его поступков не угодных себе. Самомнение, грандиозноесамообольщение, самовлюблённость...

...Зыбкость обещаний, фамильное лицемерие, отягчённое слабостью натуры, под конец жизни мрачный мистицизм Александра I теперь могли показаться сущей мелочью рядом с многими качествами, деяниями и высказываниями нового царя. Чего, например, стоило ещё в бытность великим князем сделанное во всеуслышанье заявление, что он вгонит в чахотку всех, кто занимается философией? Когда он кричал об этом, щёки его багровели. Да что там! Молодого человека в очках он воспринимал, как личное оскорбление. Очки были запрещены в некоторых учебных заведениях. Молодой человек, юноша, отрок должен быть прежде всего бодр и готов к действию. Надо отдать должное: сам Николай I всегда старался быть образцом человека деятельного, всецело отдающего себя, свою энергию...

Употребление чудовищной энергии, конечно, находилось. Прежде всего манёвры и другие военные занятия, во время которых Николай мог по восемь часов не сходить с коня, вызывая восхищение гвардии, показывая своим примером, что есть не только служба, но — служение.

Леденя неудалых генералов своим уже вошедшим в историю взглядом, выдвигая навстречу их робким оправданиям каменную челюсть, Николай в то же время охотно, совсем по-домашнему, играл с кадетами, боролся, стряхивал их с себя, как Гулливер. Царь любил внушать страх и любовь.

...И пока царь всё ещё молод, балы, маскарады, всевозможные развлечения занимают в жизни двора такое неправдоподобно большое место, что кажется: вся Россия тянет свою лямку, тяжёлую до хрипа, до холодного пота, только затем, чтоб окупалось это веселье.

При том, царь будто бы стоит за строгую экономию и чуть ли не аскетический образ жизни. Во всяком случае, мотовства не одобряет. Но царица любит всё прекрасное... А царь влюблён в жену и не может ей ни в чём отказать. Она же «останавливала свой взгляд на красивом новом туалете и отворачивала огорчённые взоры от менее свежего платья. А взгляд императрицы был законом, и женщины рядились, и мужчины разорялись».

«...ТЫ КОГО-ТО ДОВЕЛА ДО ТАКОГО ОТЧАЯНИЯ СВОИМ КОКЕТСТВОМ...»


Первая красавица столицы, по всем меркам и обычаям русского двора, должна была принадлежать царю, а не какому-то Дантесу. Пушкин теперь, когда на него натянули шутовской кафтан, сопровождал Наталью Николаевну на придворные балы. Царь любил танцевать с нею. Её рост, её царственная осанка импонировали ему. Очаровательная прохлада спокойствия и нежного величия исходила от её открытых плеч, лебединого поворота шеи...

Царь смотрел на неё сверху вниз, опустив ресницы. Она должна была оцепить его почтительное терпение. И в то же время он как бы слегка посмеивался над этим почтительным терпением. Царь спрашивал: неужели она совершенно лишена любопытства? Все женщины — наследницы Пандоры[162]. А она? Неужели ни разу не отогнула занавеску, заслышав цокот копыт? Просто как добрая знакомая? Ведь нет греха в том, что раскланиваются добрые знакомые? Грех мерещится повсюду тем, у кого испорчено воображение. Не так ли?

Царь был безупречен в танце, в любых движениях своего тела, лучше всего он выглядел, однако, па коне. Так неужели она ни разу не отогнула занавеску?

Лицо императора по-прежнему хранило выражение размягчённо-внимательное. Но сквозь простую настойчивость уже пробивалась досада. Наталье Николаевне даже казалось, царь несколько встряхивает её, чтобы она подняла к нему лицо. Возможно, Николаю Павловичу хотелось и на ней проверить силу своего взгляда, о которой ему твердили со всех сторон. Льстецы, льстецы!..

— Но если нет греха и если я буду просить вас об этом безгрешном снисхождении? Улыбка доброй женщины много значит.

Талия её, обтянутая серым скользящим под рукой шёлком, была так округло-тонка, так податлива в своей гибкости, что постоянно надо было бороться с искушением: очень хотелось проверить, а перехватят ли эту талию его длинные, сильные — очень сильные — пальцы? Пожалуй — перехватят. Мысль зажигала кровь до того определённо: приходилось большим усилием воли приводить в порядок свой организм...

И, справившись, он действительно неприметно встряхивал её или до боли сжимал руку, но и в поднятом к нему лице была — прохлада.

Прохлада, тишина, которые хотелось смутить, и, говорят, этому французу — удалось! Николай Павлович, однако, нисколько не сомневался, что перешибёт француза, просто срок не подошёл и были другие заботы... Но француз, казавшийся прежде только забавным, начинал раздражать. Этакое не слишком воспитанное существо. К тому же от Дантеса гораздо явственнее, чем разрешал хороший тон, в буквальном смысле несло французской помадой.

Раздражаясь, Николай Павлович совершенно невольно делал такое движение своей великолепной длинной ногой, будто хотел отлягнуться от неприятного. И сейчас, дёрнувшись невпопад, он встретился с удивлённым взглядом Натальи Николаевны.

Дама смотрела прозрачно и кротко, и рука её так же безукоризненно лежала в его ладони. Но он готов был биться об заклад на что угодно: прекрасная Психея читала его мысли и желания ничуть не хуже, чем, к примеру, бойкая Россет или любая другая искушённая.

И, злясь на самого себя, император сказал ей прежде всего неприятное о муже. Указал его место, недовольно и стесненно пофыркивая римским носом:

   — Что ж на этот раз лишило нас общества Пушкина? Ведь не болезнь, я надеюсь, как это вошло у него в привычку? Служба есть служба. Я сам работаю по восемнадцать часов в сутки. А на ученьях, случается, не схожу с коня на ветру и под градом с утра до ночи. У него же одна забота — явиться, и я — счастлив!

Он засмеялся почти угрожающе над тем, как, в сущности, ему мало надо для счастья, но вот упрямцы отказывают и в этом!

   — Я счастлив видеть в нём хоть тень усердия. Я счастлив, что ещё могу предупредить вас, какой опасности подвергаете вы себя и своё семейство, разрешая Дантесу следовать за вами подобно тени. Я счастлив, наконец, тем, что вчера вечером видел вашу тень на занавесках, когда проезжал случайно...

Психея подняла спокойные, опасные своим спокойствием глаза.

   — Я был счастлив: вы оставались дома, в семейном кругу, — объяснил он. — Что может быть лучше? Но берегитесь, мадам, тени обладают свойством сгущаться... И берегите мужа.

Тут он мог быть совершенно доволен собой. Озадачивать, давая наставления, он любил едва ли не больше всего. Николай Павлович искренне считал, что семейные дела его подданных — его дела. А дела этой неосторожной, прекрасной и пока добродетельной женщины — тем более. Он искренне собирался всего лишь руководить ею. Но в то же время его самолюбие, как отмечали современники, почти женское, было уязвлено.

«ЗАКРУЖИЛИСЬ БЕСЫ РАЗНЫ...»


И тут начинает с особой силой играть версия, что не один страх дуэли, но приказ самого императора заставил Дантеса сделать предложение Екатерине Гончаровой.

Вполне возможно, был момент, когда Дантесу хотелось, чтоб земля разверзлась и Екатерина Николаевна перестала существовать. Он сидел в кресле, весь подавшись вперёд, и бил себя по коленям, затянутым в лосины. Голос его, как у избалованного ребёнка, прорывался визгом:

   — Я не стерплю, чтоб мне приказывали! Я уеду, я часа не пробуду в этой стране, где нет законов! Это не для меня — так глупо попасться на удочку. Лучше — скандал.

   — Но, Жорж, скандал сметёт всё, в том числе нас. В самом тяжёлом надо уметь выбрать если не приятное, то рациональное. Во всяком случае, тебе предстоит делать хорошую мину и тем старательнее, чем хуже вышла игра, — что-нибудь подобное вполне мог произнести старик Геккерн. И мог пообещать, кряхтя и изображая из себя страдальца, что съездит за советом к Нессельроде: вдруг да подскажет влиятельнейший приятель, как вывернуться.

Вывернуться из необходимости стреляться с Пушкиным — это было одно. Вывернуться из-под приказа царя — другое.

И тут Дантес, как-то мигом успокоившись, спросил своего покровителя:

   — Но ведь и она недурна? Как на ваш вкус?

Геккерн помолчал, а потом ответил спокойно, будто никакой язвительности не заключалось в его словах:

   — Кто-то сравнивал, я слышал, её с ручкой от метлы. А другой — с иноходцем.

Он дразнил своего любимца с наслаждением. И в то же время достаточно осторожно. Кто его знает, этого Жоржа, — зависим, как будто предан, но может вспылить и в самом деле послать к чёрту и Россию, и его самого. А тогда пропадёт вся полнота, вся раздражительная праздничность жизни, вся соль, весь перец — всё, что Жорж своей молодостью и красотой привнёс в его хмурое существование.

   — Но она одного сложения с Натали!

Дантес вскочил с кресла и забегал по комнате, благо она велика так, что, разбежавшись, можно подкатить, скользя, к собеседнику, выкрикнуть в самое лицо:

   — Отвечайте: они ведь одинаково сложены?

   — И одинаково глупы, смею тебя уверить. Но для всех, с этого дня, твоя Катрин — очаровательна.

Они засмеялись. Надо сказать, они любили смеяться, когда казалось, что удалось кого-то одурачить, провести, оставить с носом. Тут старый Геккерн становился так же ребячлив и весел, как Жорж.

А может быть, смеялись от облегчения: пронесло! Не надо подставлять лоб под пулю этого африканца, который, говорят, бешено храбр и отличный стрелок.

...Состоялась помолвка, но в то, что состоится свадьба, никто не верил. Прежде всего сама Екатерина Николаевна.

9 ноября 1836 года в своём по обыкновению длинном письме к брату Дмитрию она писала: «...для меня, в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что же касается меня, то моё счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога, это положить конец жизни столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня — вот что мне нужно, вот о чём я беспрестанно умоляю Всевышнего».

О помолвке объявили официально 16 ноября. Свадьба должна была состояться в самом начале января, но сколько за это время могло перемениться.

В возможность свадьбы не верил и Пушкин.

   — У него, кажется, грудь болит, того гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет? — спрашивал Пушкин одного из молодых Россетов. При этом был желчно весел, часто смеялся некстати и замечалось, что сам он как будто не может осилить, объять механизм той интриги, какая вокруг него вот уже столько времени плела сети. Когда задумывался, по измученному лицу его приметно было: старается прочесть мотивы... Но скользкое — ускользало.

...Свадьбе удивлялись у Карамзиных. А уж сколько Софьей Николаевной и её братьями по этому поводу было говорено, можно представить. Из Италии Андрей Карамзин писал: «...я, как Екатерина Гончарова, спрашиваю себя, не во сне ли я или по меньшей мере не во сне ли сделал свой ход Дантес».

Комментируя занятное происшествие, сестра Пушкина считала, что свадьба эта удивительна прежде всего потому, «что его страсть к Наташе не была ни для кого тайной».

До самой свадьбы лица, более других бывшие в курсе дела, толковали: «...тут должно быть что-то подозрительное, какое-то недоразумение, и что, может быть, было бы очень хорошо, если бы этот брак не состоялся».

Сама Екатерина Николаевна была подавлена своей безответной любовью, но не ослеплена. Однако она подогревала в себе надежду: безграничным чувством в конце концов можно добиться взаимности.

   — Ты будешь несчастна с ним, как ты не понимаешь? — говорила совершенно растерянная Таша, как бы снова домашняя, не петербургская, как в былые времена, на Заводе, прибежавшая к старшим сёстрам поплакаться на какие-то свои девичьи обиды. Лицо её без буклей стало совсем маленьким и несчастным. — Он не может тебя полюбить, после всего, что было, — твердила Таша. — Не может.

   — Зато может возненавидеть. — Азинька пророчествовала довольно мрачно. — Он тебе не простит того, что его загнали в угол.

Екатерина Николаевна сидела, низко опустив голову, зажав ладони в коленях.

   — Между прочим, и тут благодари Пушкина. Если бы не он, не видать тебе Жоржа, как своих ушей.

   — Ты права, Азинька. Поблагодарю.

Она ещё ниже опустила голову; всё, что приходилось выслушивать, падало камнями, безжалостно.

   — Он устроит тебе пытку вместо жизни.

   — Большей пытки, чем сейчас, всё равно не может быть, а я ведь терплю. Разве ты не видишь, как я терпелива и какое у меня счастливое лицо?

   — У тебя? Ты посмотри, душа моя, в зеркало...

   — Я смотрю и вижу, что всё хорошею, пока вы разбиваете мне сердце...

   — Мы? Тебе?

Они обе, кажется, в самом деле не понимали, до какой степени дошли её страдания. Ночью она совсем не могла спать. Босиком по холодному полу шла к окну. Огромный город за окном был почти всегда неприветлив к ней. Иногда он снисходил: потому только, что она была сестра своей сестры. Ещё потому, что такой наездницы, как она, и во всём Петербурге, может быть, не было. Но наездница — это на миг, на час прогулки.

Ночи стояли мутные; зловеще узкие, тонкие тучи налетали на луну, и мела позёмка. Струи её то свивались в одну белую пелену, то расплетались, хотели подняться над землёй и не могли, опадали.

Пожалуй, в первый раз за всё время Екатерине Николаевне по-настоящему захотелось на Завод, к брату Мите. Правда, теперь у Мити была жена и, стало быть, ещё меньше ласки и внимания следовало от него ждать. И ещё меньше денег. Недавно она просила Митю позаботиться о новой шубке к свадьбе. Шубка была необходима, если, конечно, состоится сама свадьба. Однажды она до дурноты покраснела, поймав взгляд Ееккерна, каким он обвёл, словно обметал её обшлага и правую, особенно потёртую полу. Митенька с шубой медлил, точно так же, как мучительно медлил с любой денежной тратой. Но к маменьке обращаться было и вовсе бесполезно. Маменька когда-то заявила во всеуслышанье: «Что за странность: прошу от своих дочерей одного лишь знака уважения — быть от меня подале, а добиться не могу...»

Как они уговаривали Наташу взять их к себе в дом от маменьки! Как просили!

Она вспоминала ту осень, листья, скребущиеся по аллеям, пустоту стокомнатного дома, холодный дождь, на который и с крыльца было грустно смотреть, не то что пускаться верхами. В жёлтой гостиной они заваливались все трое на широкий, обитый светлым штофом диван, Наташа говорила о Петербурге и о своём муже, о его доброте. Уверяла: он согласится на их приезд. Со всем соглашается, что ей мило.

Они удивлялись её словам, а пуще тем подтверждениям, какие Таша приводила, так что получалось, Пушкин вовсе прост, дома без затей и капризов... Это обнадёживало: они действительно отправятся в Петербург, и всё сладится.

Как должно сладиться — разве они представляли? Разве угадывали, сколько будет обид? Сколько дыр, в которые уплывали деньги так, что они по гривенникам считали? Сколько косых взглядов точно как на диковинку: Гончаровы? А разве есть такие?

Манивший Петербург вблизи оказался страшен; Пушкин же, напротив, совершенно прост, мил и заботлив, кто бы мог подумать? Вблизи они рассмотрели его доброту, особенно когда болели...

Может быть, она и теперь заболеет: босые ноги уже холодней паркета. Как бы славно увидеть снова доброе, озабоченное лицо, услышать, как Пушкин торопит с врачом, с растиркой, горячим молоком и малиной — ничего этого не видели они с Азинькой в родном доме. Мать только губы поджимала: «Сами себя не поберегли, калужские кобылы. Опять — расход!»

Но они и так выздоравливали, снова начиналась жизнь, в которой каждый, даже самый весёлый день ничего не стоил, если не вёл к цели.

Однажды случайно она услышала, как Пушкин говорил жене:

   — Это ты им мешаешь, ангел мой. Думаешь помочь, а тому не бывать: все на тебя засматриваются и не видят, что сёстры тоже милы. Они, право, милы, а если бы дедушка почтенный Завода не промотал, то и вовсе вышли бы очаровательны. Но с бесприданниц куда как строго спрашивается.

   — Что-то и за меня не много давали, — засмеялась Таша.

   — С тобой обвенчаться — и душу в залог отдать мало...

«ДНИ МРАЧНЫХ БУРЬ, ДНИ ГОРЬКИХ ИСКУШЕНИЙ»


...Но вернёмся к событиям 4 ноября 1836 года.

Я уже упоминала письмо Пушкина к министру финансов Канкрину. Написанное 6 ноября, то есть сразу же после получения «диплома», оно содержит между другими следующие строки:

«По распоряжениям, известным в министерстве вашего сиятельства, я состою должен казне (без залога) 45 000 руб., из коих 25 000 должны мною быть уплачены в течение пяти лет.

Ныне, желая уплатить мой долг сполна и немедленно, нахожу в том одно препятствие, которое легко быть может отстранено, но только Вами.

Я имею 220 душ в Нижегородской губернии, из коих 200 заложены в 40 000. <...> В уплату означенных 45 000 осмеливаюсь предоставить сие имение, которое верно того стоит, а вероятно, и более.

Осмеливаюсь утрудить Ваше сиятельство ещё одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначаще и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу Ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть, и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжёлое и затруднительное положение, ибо я в таком случае был бы принуждён отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием, напрасной хвастливостию и даже неблагодарностию».

Канкрин был стар, слабые глаза его слезились; болезни и заботы подсушили его почти до невесомости. Царя всегда передёргивало, когда он видел худые ноги министра, как бы грозящие в любую минуту обломиться, его смертельную бледность. О таких ли сподвижниках он мечтал в начале своего царствования? Но Канкрин был сведущ и осторожен, заменить его на посту министра финансов пока не представлялось возможным.

Может быть, именно осторожность заставила Канкрина повременить и не исполнить просьбу Пушкина? Он держал листок письма в руках, изящнейший пушкинский почерк на этот раз показался особенно стремительным. Между тем дело ждало. Кроме того, едва ли благоразумно было решать его, не доводя до сведения императора.

Всё, что касалось Пушкина, выходило за рамки частных отношений. Не стоило рисковать. Канкрину лучше, чем многим, было известно мастерство проволочки. Человек проницательный, он понимал, в какой связи написано это сдержанное, вполне вежливое и в то же время бешеное письмо.

Весть о «дипломе» облетела светские круги мгновенно. Канкрин на минуту почувствовал в душе нечто ему не свойственное: сочувствие к человеку, так запутавшемуся в долгах. Расстаться с родовой вотчиной — это была крайняя мера, убивающая душу.

Сочувствие, однако, оказалось весьма кратковременным; сложив пальцы домиком, Канкрин задумался: то, что ныне обрушилось на Пушкина, было вполне заслуженно. Так считал министр. И перебирал в уме те славные (по его мнению) фамилии, каким досталось от Пушкина: «Моя родословная» ходила в списках.

Министр встал на своих шатких, подагрических ногах, постоял некоторое время, колеблясь телом и мыслями. Но через минуту уже точно знал: следует доложить.

...Подморозило, падал опрятный, нетающий снежок, и от этого на душе Николая Павловича с утра было весело. Весело было также от предчувствия того, как славно теперь пройдут учения, не калеча, не мучая лошадей. Лошади были слабостью императора.

Разбирая бумаги, император разрешил себе отбарабанить по столу несколько тактов особо любимого марша, заговорщицки поглядывая при том на стоявшего рядом генерала Адлерберга[163]. Этот первый снег поистине чудодействовал, вселяя уверенность, что самое лучшее ещё впереди и его много...

Тем нелепее выглядела фигура министра финансов, неловко и боком втиснувшаяся в огромные двери кабинета. Может быть, именно поэтому подбородок Николая Павловича выдвинулся навстречу Канкрину особенно непреклонно. Сегодня он не склонен был выслушивать те неприятные новости, какие непозволительно часто выпархивали из потёртой сафьяновой папки этого старика.

В последний раз, прежде чем наклониться над принесёнными бумагами, царь глянул на площадь. Она была прекрасна теперь, уже совершенно освобождённая от строительного мусора. Весёлая и обширная, с этим ангелом, которого он просто обязан был вознести и вознёс в память случавшихся побед. Снег падал нетающими звёздочками на бронзовое лицо, которое почему-то иные находили похожим на лицо его старшего брата.

Хмыкнув в недоумении перед людской глупостью, император взял в руки перо. Работать в известном смысле он умел. Другое дело, что получалось из этой работы, из всей деятельности, давшей ему в конце концов ещё одну кличку, кроме Вешателя и Палкина. Кличка эта была: Всероссийский Тормоз.

Через полтора часа император поднял глаза:

   — Что там у тебя ещё? Или всё?

Канкрин положил перед ним письмо Пушкина.

Если Канкрин действительно в своё время положил перед Николаем I только что приведённое письмо, Николай I мог сказать что-нибудь вроде следующего:

   — Не вижу нужды просьбу удовлетворить. Шаг опрометчивый, впрочем, он иных не делает. Кого искренне жаль — жену. Я всегда, с самых первых дней, находил в ней не только красавицу, ещё и добрую и терпеливую женщину. Могла бы найти другую судьбу, но не ропщет. Поторопилась. Мы поторопились, — поправился Николай Павлович, вспоминая с совершенно элегической грустью время шестилетней давности.

Он не любил Пушкина (и очень определённо высказывался на эту тему как при жизни поэта, так и после его смерти. Чего стоит хотя бы злобное ворчанье по поводу того, что Пушкина похоронили не в камер-юнкерском мундире, а в темном сюртуке? «Это, наверное, Тургенев или Вяземский присоветовал». Приходилось оправдываться: таково было желание жены. Или вот факт. Зачем-то царю надо было всё время мелочно подчёркивать некий оттенок непристойности в поведении Пушкина, привезённого из ссылки прямо в царские апартаменты. Таков был его царский приказ. Но сколько раз Николай Павлович в частных беседах сокрушался: явился, как был, — в грязи, помятый. А ещё выдумано, будто Пушкин — представьте себе наглость! — бесцеремонно сел перед царём на стол. Я думаю, скорее всего, смертельно уставший, к столу прислонился... А то и этого не было, но хотелось, очень хотелось поэта испачкать. Хотя бы потому, что Россия — тоже упрямая! — его продолжала помнить). А не любя, естественно, не хотел помочь. Ни в данный критический момент, ни раньше, ни позже не возникала у него такая душевная потребность: облегчить жизнь Пушкина. Пушкин был в его понимании прежде всего упрямец и за это камер-юнкер.

Между тем путей облегчить было множество. За особые заслуги назначались так называемые «аренды»; литераторы в России получали пенсии. Карамзин с 1803 года (назначалось, когда не было ещё дороговизны бедных и бедственных военных лет и тридцатых годов) — 2000 в год; Жуковский с 1816 года — 4000; Крылов с 1812 года — 1500; Гнедич с 1825 года — 3000. Все — за заслуги перед русской литературой.

Другое дело, как отнёсся бы сам Пушкин к царской милости. Об этом не станем гадать, обратим внимание, что все перечисленные литераторы — люди достойные и с точки зрения Пушкина.

«БЫВАЮТ СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНИЯ»


Тут я хочу ещё раз отойти в сторону. Самое странное, какое только можно представить, сближение открылось мне, когда я читала одну из книг Н. Я. Эйдельмана. Я не могу промолчать, тем более что великолепному автору этому принадлежит не само открытие сближения, а информация об одном из его составляющих.

Итак, вернёмся на десять лет назад. Следствие по делу мятежников закончено, повешенные — повешены. 120 друзей, братьев, товарищей отправлены на каторгу. Судьба Пушкина отнюдь ещё не определилась. Однако уже написаны строки «Годунова»: «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? // Не войском, нет, не польскою помогой, // А мнением; да! мнением народным!» Строк этих новый царь никаким образом знать не может, но о сущности дела догадывается. Как раз именно сейчас, после столь неудачного начала царствования, ему надо предстать во мнении народном, да и во мнении европейском, освещённым с лучшей стороны...

Известно, Николай I стихов не любил; испытывал отвращение к ним и к тем, кто их пишет. Так было в юности. А потом (будто бы) император, старший брат, объяснил ему, какова сила, заключённая в рифмованных строчках. Так же как народу уже совершенно простому нужна песня, а полку — музыка, так же многим и многим необходимы стихи. Они будят порывы, на них можно отвести душу. Пренебрегать их силой неразумно.

Значит, Пушкина можно простить, приблизить и использовать, правда, в том случае, если в михайловской ссылке он вёл себя благоразумно. А как узнать? Верный способ: послать соглядатая, форменного шпиона. Такой есть — некто Бошняк, выследивший и предавший декабристов, и отнюдь не тёмная какая-то фигура. Дворянин, помещик, получил отличное образование, знаком был с Жуковским, Карамзиным, у последнего бывал в доме, рекомендуется как естествоиспытатель.

И вот в июле 1826 года Бошняк отправляется в Псковскую губернию с тайным заданием: узнать, сколь же благонадёжен Пушкин? И правда ли, что в самое последнее время он пускал в народ какие-то противуправительственные песни? Вместе с Бошняком едет фельдъегерь Блинков (ещё один фельдъегерь в пушкинской судьбе!). Блинков имеет на руках открытый лист на арест, в случае если будет нужда, чиновника, в Псковской губернии находящегося. Фамилия, однако, не обозначена. Её впишут потом, если окажется, что Пушкин по-прежнему говорит против правительства. Подписал этот открытый лист на арест военный министр Татищев, тот, который подписывал документы на арест декабристов.

Свидетели жизни Пушкина в Псковской губернии никаких сведений, порочащих поэта перед правительством, Бошняку не дали. Живёт, как красная девица, никуда, кроме Тригорского, не ездит, никаких опасных речей не ведёт...

Фамилия в ордере на арест проставлена не была, шпион и фельдъегерь вернулись восвояси, царь вскоре вытребовал (опять с фельдъегерем!) Пушкина в Москву...

А в чём же обещанное сближение?

А в том, что в награду за проведённую операцию, кроме ордена Святой Анны второй степени с алмазами, А. Бошняку было назначено жалованье в пять тысяч рублей ежегодно. Ровно столько, сколько стал получать Пушкин по Архиву.

«ЧИСТЕЙШЕЙ ПРЕЛЕСТИ ЧИСТЕЙШИЙ ОБРАЗЕЦ»


Но тут, очевидно, наступает время сказать несколько подробнее о героине романа. До сих пор мы встречались только с восемнадцатилетней девочкой, лукаво и ожидающе поглядывающей на своего жениха в предчувствии освобождения из-под неласкового маменькиного крылышка. Мы слышали, что говорил ей и о ней смертельно влюблённый Пушкин.

Но какова была Наталья Николаевна на взгляд современников?

Я долго избегала именно этих свидетельств, столько раз уже использованных. Но вот — сдаюсь. Во-первых, сама опишу наверняка хуже и опять-таки склеив портрет из чужого. А во-вторых, современникам поверят куда больше, чем мне. Да и читатель, может статься, до того, как раскрыл эту страницу, слов В. А. Соллогуба не слышал. Итак:

«Много видел я на своём веку красивых женщин, много встречал женщин ещё обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая; с баснословно тонкой тальей, при роскошно развитых плечах и груди, её маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, зубы, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при её появлении. На вид она всегда была сдержанна до холодности и мало вообще говорила. В Петербурге... она бывала постоянно и в большом свете, и при дворе, но её женщины находили несколько странной. Я с первого же раза без памяти в неё влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; её лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы».

А вот ещё. Пишет Владимир Фёдорович Одоевский: «Вдруг — никогда этого не забуду — входит дама, стройная, как пальма, в платье из чёрного атласа, доходящем до горла (в то время был придворный траур). Это была жена Пушкина, первая красавица того времени. Такого роста, такой осанки я никогда не видывал. Благородные, античные черты её лица напоминали мне Евтерпу Луврского музея, с которой я хорошо был знаком».

Эти восторженные отзывы я цитирую по известной, капитальной работе П. Е. Щёголева[164]. Между тем Щёголев относился к Наталье Николаевне, я бы сказала, раздражённо и предвзято. Другое дело, что предвзятость продиктована болью за Пушкина...

Щёголев обвиняет Наталью Николаевну в отсутствии интереса к литературе, театру, изобразительным искусствам, музыке. «Всем этим интересам неоткуда было и возникнуть. Об образовании Натальи Николаевны не стоит и говорить».

Находки последних лет показали, что стоит. Образование было на хорошем, но обычном уровне. Калужское имение — не Флоренция, конечно. К тому же изначально, от роду, например, та же Дарья Фёдоровна Фикельмон, одна из образованнейших женщин своего времени[165], была наверняка одарённее Наташи Гончаровой. Но не обязательно же для сравнения брать такие исключительные образцы? Наверняка А. О. Россет была бойче, остроумнее калужской барышни. Что делать, Пушкин полюбил всё-таки тихую Натали, а не придворных рыцарей грозу. И Анна Петровна Керн, жившая в кругу литературных интересов, подарившая чудное мгновенье, с точки зрения иных, тоже больше годилась в жёны поэту.

Но вернёмся к сёстрам Гончаровым. Оказывается, и в калужское имение проникала любовь к музыке, чтению, к стихам Пушкина. Правда, все эти увлечения имеют отношение больше к старшим сёстрам.

Но возьмём в расчёт то, что они жили жизнью стареющих девушек, у которых времени не в пример больше, чем у матери семейства. Что же касается Натальи Николаевны, то замуж она вышла в 1831 году, овдовела в 1837-м. За шесть лет замужества пять раз была беременна, родила четырёх детей, болела, тратила время на устройство жизни своих сестёр, на дом, на детей, была озабочена, если не сказать — подавлена стеснённым положением мужа...

Сошлёмся ещё на свидетельства очевидцев, приведённые всё в той же книге Щёголева.

Вот письмо Е. Е. Кашкиной[166] к давней приятельнице поэта П. А. Осиповой (которую, между прочим, сам факт женитьбы поэта радовать не мог. Так же как и Елизавета Михайловна Хитрово, она чувствовала: женитьба «уведёт» поэта, ослабит дружеские связи): «...со времени женитьбы поэт — совсем другой человек: положителен, уравновешен, обожает свою жену, а она достойна такой метаморфозы, потому что, говорят, она столь же умна, сколь и прекрасна. С осанкой богини, с прелестным лицом».

Тут, конечно, перебор. Будь Наталья Николаевна столь же умна, она бы затмила даже Вяземского. Согласимся: просто умна. Возможно, под этим подразумевалось умение держать себя, не ронять в любом обществе, тактично соответствовать роли жены первого поэта. Не надо забывать, что любопытство обеих столиц было обращено на неё: какая? не споткнётся ли? скоро ли осчастливит мужа рогами?

...Но вернёмся к отзывам о Наталье Николаевне. Ольга Сергеевна Павлищева (сестра поэта) пишет: «Моя невестка прелестна, красива, изящна, умна и вместе с тем мила». Это первое впечатление. А вот рассуждения более глубокие и очень, кстати, любопытные. Относятся они ко времени первого (летом 1831 года) знакомства — в Царском Селе — семьи Пушкина с царской семьёй... «Императрица желает, чтобы она была при дворе; а она жалеет об этом, так как она не глупа...»

Переехав из Царского Села в Петербург, Пушкина стала самой модной женщиной и получила прозвище: Психея (то есть всего-навсего — Душа. Не душа общества, разумеется, а — душа). Между прочим, вспомним другие прозвища других женщин. Драгунчик — Оленина; Медная Венера — Закревская, Лиза Голенькая (из-за очень открытых плеч) — Е. М. Хитрово; Небесный Бесёнок — А. О. Россет, Бледный Ангел — Александрина. Мать Пушкина в молодости была известна как Прекрасная Креолка, княгиня Голицына — княгиня Ночь. Е. К. Воронцову Пушкин называл: графиня Бельветрило. Согласимся, из перечисленных прозвищ больше всего отношения не только к внешнему облику имеет Психея.

...И вот петербургское уже свидетельство: «...она нравится всем и своим обращением, и своей наружностью, в которой находят что-то трогательное».

Это всё ещё из книги Щёголева. Однако его вывод из всего, им же приведённого, достаточно неожиданный: «Но среди десятков отзывов нет ни одного, который указывал бы на какие-либо иные достоинства Н. Н. Пушкиной, кроме красоты. Кое-где прибавляют «мила, умна», но в таких прибавках чувствуется только дань вежливости той же красоте». Почему?

Сошлёмся ещё на несколько несообразностей той же книги. Наталья Николаевна никакого интереса к литературе не проявляла, не была читательницей. Однако сам же Щёголев пересказывает такое свидетельство Смирновой-Россет: «По утрам он работал один в своём кабинете наверху <...>. А жена его сидела внизу за книжкой или рукоделием». И дальше: «Иногда читал нам отрывки своих сказок и очень серьёзно спрашивал нашего мнения... Он говорил часто: «Ваша критика, мои милые, лучше всех; вы просто говорите: этот стих не хорош, мне не нравится». Кроме того, если быть внимательным, то в одном из писем обязательно наткнёшься на совет мужа не читать книг из дедовой библиотеки, от современников вдруг узнаешь, что Наталья Николаевна вместе с мужем посещала театр, художественные выставки. Кроме того, из письма в письмо пересыпаются имена художников, скульпторов, музыкантов, литераторов с расчётом, очевидно, на интерес. Иначе — зачем?

Однако Щёголев в письмах Пушкина к жене видит одно лишь скучное однообразие, плетение словес, потому что с женой принято переписываться.

Раскроем же и мы наугад этот ранящий, а не возбуждающий скуку том. Итак, 20—22 апреля 1834 года. Наталья Николаевна после болезни едет к матери и сёстрам, Пушкин пишет из Петербурга. В письме, кроме нежного беспокойства о дорожной усталости жены и вообще о её здоровье, кроме столичных и весьма важных новостей, совсем не такие уж бытовые рассуждения о собственных отношениях с царями, о будущем сына: «Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибёт». В том же письме сообщение о смерти Аракчеева: «Об этом во всей России жалею я один — не удалось мне с ним свидеться и наговориться». Здесь же рассуждения по поводу празднования совершеннолетия наследника — вполне достаточно разговоров, не касающихся бытовых мелочей, для молодой женщины, едущей с двумя детьми и всё ещё находящейся в дороге.

В этих письмах и философия своя есть, семейственная философия: «Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства».

...Осмелюсь высказать, однако, такую мысль. Несмотря на то что Пушкин любил свою жену глубоко и страстно, она не была для него целым миром. Елизавета Ксаверьевна Воронцова в какой-то особо острый момент могучей страсти — была, а жена — нет. Прежде всего, очевидно, потому, что как личность во многом уступала Воронцовой. А кроме того, мир поэта к тридцати годам неизмеримо расширился. Теперь он был АВТОР не «Руслана и Людмилы», но «Бориса Годунова»; не «Кавказского пленника», но «Евгения Онегина». Теперь не дерзкой эпиграммой намеревался он сразить надменного врага, но проникновением в суть исторических событий повлиять на будущее России...

В своё время (в 1834 году) Пушкин написал:


Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Чем кончился этот замысел, мы помним.

Так что одну Наталью Николаевну во всех бедах обвинять было бы несправедливо. Но во многих она действительно виновата.

«АЙ ДА ХВАТ БАБА! ЧТО ХОРОШО, ТО ХОРОШО»


На этом можно было бы и закончить портрет «Психеи». Но не слишком ли он пасторален? К тому же в нём нет объёма живого тела. Не женщина за ним встаёт, а некое видение, списанное с наивно-розовой акварели А. Брюллова с примесью черт страдальческих, так хорошо подмеченных другими художниками, особенно Райтом и Гау, значительно позже...

Привычное отношение к Наталье Николаевне, как к украшению или злому гению судьбы поэта, в последние годы изменилось, но обозначился крен в другую сторону: «Моя мадонна» — и баста! А хотите совсем другие строки, правда, не стихотворные: «Ты, мне кажется, воюешь без меня дома, сменяешь людей, ломаешь кареты, сверяешь счёты, доишь кормилицу. Ай-да хват баба! что хорошо, то хорошо».

Не правда ли, неожиданный ракурс?

Пользуясь случаем, приведём письмо самой Натальи Николаевны, подтверждающее её деловые (и как будто неожиданные) качества. Адресат всё тот же старший брат Дмитрий, владелец майората, обязанный выделять определённые суммы всем остальным членам семьи.

«...Теперь я хочу немного поговорить с тобой о моих личных делах. Ты знаешь, что пока я могла обойтись без помощи из дома, я это делала, но сейчас моё положение таково, что я считаю даже своим долгом помочь моему мужу в том затруднительном положении, в котором он находится; несправедливо, чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного, вот почему я вынуждена, дорогой брат, прибегнуть к твоей доброте и великодушному сердцу, чтобы умолять тебя назначить мне с помощью матери содержание, равное тому, какое получают сёстры <...>. Я тебе откровенно признаюсь, что мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю, как вести дом, голова у меня идёт кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна <...>. Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение; по крайней мере содержание, которое ты мне назначишь, пойдёт на детей, а это уже благородная цель. Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, потому что если бы он знал об этом, то несмотря на стеснённые обстоятельства, в которых он находится, он помешал бы мне это сделать».

Согласитесь, прочитав это письмо, вы что-то иное подумали о Наталье Николаевне. Психея сошла на землю. Насколько она была земной, даже унаследовавшей какую-то гончаровскую, прадедовских времён хватку, говорят многие места её переписки с братом.

Дела брата были тяжелы. Упрямство же Дмитрия Николаевича путало его собственные карты. Наталья Николаевна с её пламенным сердцем, готовым всегда помочь своим близким (выражение Александры Николаевны), входила в дела брата. При этом она защищала и свои и сестёр интересы.

Перечтите её письма, вы увидите: Психея обращается к знакомым сенаторам, к известнейшим адвокатам, старается заручиться поддержкой таких больших чиновников, как Ф. Ф. Вигель, Д. В. Дашков, чтоб помочь Дмитрию Гончарову выиграть процесс с соседом — Усачёвым. Проявляет незаурядную смекалку и деловые качества. Чего, например, стоит такая выдержка из её письма: «...Он (Бутурлин — сенатор, член Государственного совета) мне посоветовал встретиться с Лонгиновым[167], взять обратно прошение, если это возможно, чтобы написать его снова от моего имени, потому что, ты извини меня, но моё имя и моя личность, как он говорит, гораздо больше известна его величеству, чем ты».

Но судьба процесса зависит не от одного Бутурлина, который, впрочем, считает, что правы Гончаровы, а действие противной стороныбесчестное мошенничество. И Наталья Николаевна пишет дальше: «А теперь я хочу узнать, кто эти шесть человек, от которых зависит наша судьба, и если это кто-нибудь из моих хороших друзей, то тогда я постараюсь привлечь их на свою сторону. Второе, что мне хотелось бы узнать: является ли правая рука Лонгинова, то есть лицо, занимающееся нашим делом, честным человеком или его можно подмазать? В этом случае надо действовать соответственно».

И в следующем письме:

«...Надо стало быть надеяться на успех, если за это время ты не сделал такой глупости и не подал в суд о нашем проклятом Усачёвском деле в Москве, вместо того, чтоб передать его в Петербургский Сенат, тогда я могла бы обеспечить успех, так как у меня много друзей среди сенаторов, которые мне уже обещали подать свои голоса, тогда как московских я не-знаю и никогда ничего не смогла бы там сделать».

Рассказывает известный книготорговец Смирдин, связанный с Пушкиным многолетними деловыми отношениями:

«Характерная-с, должно быть, дама-с. Мне раз случалось говорить с ней... Я пришёл к Александру Сергеевичу за рукописью и принёс деньги-с; он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошёл-с в кабинет: «Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть», и повёл меня; постучались в дверь; она ответила «входите». Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушёл; я же не смею переступить порога, потому что вижу-с даму, стоящую у трюмо, опершись одной коленкой на табуретку, а горничная шнурует ей атласный корсет.

   — Входите, я тороплюсь одеваться, — сказала она. — Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесёте мне сто золотых вместо пятидесяти. Мой муж дёшево продал вам свои стихи. В шесть часов принесёте деньги, тогда и получите рукопись... Прощайте...

Всё это она проговориласкоро, не поворачивая головы ко мне, а смотрелась в зеркало и поправляла свои локоны, такие длинные, на обеих щеках. Я поклонился, пошёл в кабинет к Александру Сергеевичу и застал его сидящим у письменного стола с карандашом в одной руке, которым он проводил черты по листу бумаги, а другой рукой подпирал голову-с, и они сказали-с мне:

   — Что? с женщиной труднее поладить, чем с самим автором? Нечего делать, надо вам ублажить мою жену; ей понадобилось заказать новое бальное платье, где хочешь, подай денег... Я с вами потом сочтусь.

   — Что же, принесли деньги в шесть часов?

   — Как же было не принести такой даме!»

ПОСЛЕ СМЕРТИ



ни ехали уже четвёртые сутки, а с последнего ночлега десять часов, и дети, утомлённые однообразной дорогой, спали, мягко раскинув руки, приоткрыв нежные круглые рты. Она одна бодрствовала в этом сонном царстве, поправляя, перекатывая их — тёплых, размягчённых воздухом, усталостью, тряской. Если бы не её заботы, они давно оказались бы на полу кареты, но и там им, наверное, было бы удобно, как молодым зверятам в логове.

Впрочем, она дотрагивалась до них гораздо чаще, чем того требовала простая забота. Она дотрагивалась до них так часто и настойчиво не только потому, что больше всего на свете любила своих детей. Они были продолжением, надеждой, будущим — вот в чём заключалось главное. Она же с каждой верстой неумолимо приближалась к своему прошлому, и ей следовало набраться мужества.

Легче стало бы, проснись Александра Николаевна. Но сестра тоже спала, в неудобной позе, всем крупным телом отвечая на толчки бесконечной дороги. Лицо её, чуть желтоватое в обычное время, зарозовело, но выражение рта оставалось недовольным и во сне.

Наталья Николаевна смотрела в окно кареты: вокруг, таинственно тая в жемчужном воздухе, стояли лесистые холмы. И островки по рекам были лесисты, и обширные равнины замыкали тёмные полоски лесов. Леса были совсем другие — не калужские. Сумрачной сыростью наносило от них, даже сейчас, в мае. И трудно было понять, за что их любил Пушкин, так же как здешние реки и озера. В них не заключалось радостной калужской приветливости. На всём лежал как бы притушенный свет, хотя небо стояло такое высокое, как утром, когда они выезжали.

...Ехали, снявшись с места основательно. За наёмной каретой тянулся длинный обоз. Везли в Михайловское, как в единственный свой дом на земле, всё: мебели, до тех пор хранившиеся по распоряжению Опеки на складе (за изрядную плату); утварь для жизни долгой, зимней, очень может быть; книги, уложенные в ящики, тащились отдельно на шести телегах.

Ещё 22 мая 1838 года Наталья Николаевна обратилась к одному из своих опекунов Виельгорскому: «Ваше сиятельство граф Михаил Юрьевич. Вам угодно было почтить память покойного моего мужа принятием на себя трудной обязанности пещись об несчастном его семействе... Я совершенно уверена в Вашей благородной готовности делать для нас и впредь то, что может принесть нам пользу, что может облегчить нашу судьбу, успокоить нас. Вот почему я обращаюсь к Вам теперь смело с моей искреннею и вместе убедительною просьбой.

Оставаясь полтора года с четырьмя детьми в имении брата моего, среди многочисленного семейства, <...> я нахожусь в положении, слишком стеснительном для меня, даже тягостном и неприятном, несмотря на всё усердие и дружбу моих родных. Мне необходим свой угол, мне необходимо быть одной, с своими детьми. Всего более желала бы я поселиться в той деревне, в которой жил несколько лет покойный муж мой, которую любил он особенно, близ которой погребён и прах его. Я говорю о селе Михайловском, находящемся по смерти его матери в общем владении — моих детей, их дяди и тётки. Я надеюсь, что сии последние примут с удовольствием всякое предложение попечительства, согласятся уступить нам своё право, согласятся доставить спокойный приют семейству их брата, дадут мне возможность водить моих сирот на могилу их отца и утверждать в юных сердцах их священную его память.

Меня спрашивали о доходах с этого имения, о цене его. Оно для нас драгоценнее всего на свете».

Просьба вдовы не осталась без внимания. Опека, учреждённая над осиротевшей семьёй, действовала. Но не с тем рвением, с каким шевелились бы её члены, окажись в поле зрения собственные интересы. К тому же скупость и нерешительность Павлищева (мужа Ольги Сергеевны) сыграли известную роль. Он совершенно не собирался урезать интересы своего Лели ради детей Пушкина.

А главное, сёстры уже жили в Петербурге и, кажется (Опеке казалось), могли жить дальше, Михайловское же представлялось Опеке, во всяком случае многим членам её, затеей. В то, что Наталья Николаевна действительно отправится в Михайловское с детьми и хозяйством, верили очень немногие. В то, что она приживётся в Михайловском, — никто.

Нащокин, ещё приезжая на Полотняный Завод, спрашивал её осторожно:

   — Но там же в забросе всё, матушка, Наталья Николаевна, как вы? Без твёрдой руки не справиться вам. Дмитрий Николаевич поедет ли помочь на первых порах?

Доброе лицо его при этом растекалось почти болезненно: у него самого твёрдости в характере отнюдь не водилось. В делах деревенских он не был помощник. И не предлагал себя в такой роли.

Вяземский одолжил тысячу рублей на дорогу и на первое летнее время. Обещал быть гостем, что не радовало, а только озадачивало, а в остальном разводил руками:

   — Бог знает, что там у него: крыша прохудилась, с потолков течёт, хозяйства — никакого. Я боюсь, курицы в суп не достанете, не то чтобы сливок или земляники...

Всё, что он говорил и как говорил, звучало по меньшей мере странно, будто Пушкин был ещё жив и виноват. Разговаривать с ним о Михайловском Наталье Николаевне было неприятно. Но она была благодарна за то, что деньги одолжил по первому слову и от расписки, письма, обязательства отказался. Взял её руки в свои, понянчил, успокаивая:

«Что, в самом деле, на ум пришло, голубушка? Не водилось до сих пор между нами такого, Наталья Николаевна». И опять получилось, будто Пушкин жив, и это между ним и Вяземским всё было на словах, на вере друг другу. И ещё Вяземский сказал:

«Вы о деревне по Заводу судите. Так Завод — то Завод, даже и в плачевном нынешнем состоянии. Я своё Остафьево помню — вотчина. А Михайловское...»

Князь долго подбирал слова, шевеля пальцами на манер того, как шевелят, рассыпая корм канарейкам или каким другим птицам. Толстый мизинец его почему-то был отставлен.

Слов князь не нашёл, и вот оставалось несколько всего вёрст до Михайловского.

   — До первой звезды свободно и самовар поставите, — сказал недавно встреченный и остановленный кучером мужик.

Он был не хмур, в лёгких русых волосах и такой же бороде, стоял смотрел им вслед, не то прикидывая, куда движутся, не то рассчитывал тоже: не зря ли?

Этот вопрос она и сама себе всё время задавала, перекладывая детей, охраняя их сон. Михайловское должно было принадлежать детям Пушкина, это так. Но ехать туда одной, без денег, без мужского совета, без голоса мужского, который и прикрикнуть может в случае чего?

Небо было серым и вдруг на западе начало предзакатно розоветь. Кроме того, оно на глазах поднималось над землёй, расчерченное тонкими и неподвижными облаками. Теперь и пыль на дороге казалась розовой, и розовым было крыло большой светлой птицы, пролетевшей низко над лугом, завалившейся за холм на своих бесшумных крыльях.

   — Утешение, — самой себе слабо сказала Наталья Николаевна и самой же себе объяснила почти вслух: — Как будто мне утешение. И детям его — тоже... Как хорошо, что не в дождь. Показать надо, хотя бы Маше...

Но будить никого не стала, ехала тихо и задумчиво, примиряясь с этой землёй, которую никогда не видела, к которой никогда не испытывала любви...

Это была земля Вындомских, Ганнибалов, Осиповых, Вревских, то есть, по существу, всех, кто не знал её вовсе или был знаком мимолётно и всё-таки не любил. Но это ещё была земля Пушкина и няни... Няня тоже была ей непонятна и вызывала чувство, похожее на ревность. И «Зимний вечер» был непонятен, она так и не смогла представить себе, что кровля, шуршащая соломой, это и есть кровля, шуршащая соломой, и у окна действительно сидит Пушкин... Всё было чуждым, неузнаваемым для неё в этом стихотворении, и удивляли Машины слёзы, однажды пролитые почему-то именно над синицей, которая тихо за морем жила...

...Наталья Николаевна сегодня с утра, но особенно подъезжая к Михайловскому, оглядывалась на сосны. На любые сосны по дороге, и представляла, как Пушкин шёл мимо тех сосен к соседям в гости: странно, в крестьянской рубахе, подпоясанный платком, и два кудлатых дворовых пса бежали чуть впереди, оглядываясь на него...

Ещё она представляла Святогорский монастырь, ярмарку и опять странного Пушкина, поющего вместе со слепцами или уж совершенно несообразно покупающего, прямо в подол рубахи, апельсины — неизвестно как завезённое в эту глушь невиданное лакомство.

Ей предстояло войти в мир, который не был похож на привычный петербургский или на привычный калужский. И в Яропольце, заросшем репейником и лебедой, куда удалялась мать, чтоб никто не мешал топить свою неудачную жизнь, — тоже всё было не так. В Яропольце, хоть штукатурка кое-где обрушилась до кирпича, жило воспоминание о прежней, не столь уж давней пышности. И соседи были другие, по-другому знавшие её. Соседи Загряжских. Здешние были — соседи Ганнибалов. Её окружат здесь, скорее всего, сумерки и враждебность.

Ничто за окном кареты, кроме внезапного розового, но уже потухающего света, не вызывало умиления, только настораживало. Никто не ждал её в Михайловском ни с лаской, ни с приветом, ни хотя бы с хорошо отремонтированными полами и дымоходами. Осипова отвечала на письма и просьбы сухо, но вежливо. Евпраксия Вревская (прежняя «кристальная» Зизи, так и мнившая себя в том же качестве застывшей) при встречах в Петербурге не давала себе труда даже изобразить расположение. В усадьбе же, после няни, если кто и помнил Пушкина, то как простого барина, согласного на печёную картошку да гречневую кашу. Между тем она везла сюда детей...

Было время, сразу после того как она стала вдовой, ей захотелось тишины и чтоб даже письма не приходили. Когда толпа собралась под окнами, а Пушкин ещё лежал в гробу, все думали, она не видит, не слышит, не понимает, что вокруг. Но она слышала и понимала, что это значит, когда прямо в открытые двери парадного залетело: «Женщина осиротила Россию!» Она забилась в дальние комнаты не только от страха одиночества, от тоски, оказавшись без привычной защиты, без его самоотверженной любви, в которой не было сомнения. Она испугалась расправы самой прямой.

И сейчас опять боялась встреч и обвинений. Мстить ей в её положении было очень легко.

...Необходимость вытряхнула её из привычного, глухого, но мягкого футляра вдовства и приказала действовать. Надо было преодолеть себя, поехать в Михайловское. Надо было сделать так, чтоб у Пушкина наконец была могила, достойный памятник, а не холмик, наскоро набросанный над гробом. Надо было приехать сюда с детьми, чтоб на неё не накинулись с новыми осуждениями: «Хотя бы догадалась деток привезти на могилку». Эту фразу и притворно сладкий голос, который должен произнести её, она услышала от Александры несколько дней назад.

Александра от злости рвала мокрые, скрученные жгутом носовые платки и предсказывала всё, чем встретит их Михайловское, с чем встретятся они в Тригорском...

Это будет, как если бы сунулись они на пасеку тревожить пчёл — так говорила Александра. И в то же время непоследовательная, как всегда, торопила её, будто в Михайловском они могли ещё застать живого Пушкина. Не того, какого знали в действительной жизни, в своём доме. Не того, чью мучительную, невозможную для воспоминаний смерть они обе видели.

Совсем другого, молодо, весело идущего в Тригорское. Ещё незнакомого им, хотя старшие сёстры зачитывались его стихами, особенно Александрина. Тот Пушкин спешил по светлой и сейчас видной тропинке, между полями, мимо сосен — в гости. У того Пушкина было другое лицо, другая походка, и он всё ещё шёл в Тригорское, что было обидно до боли в сердце. Потому что она была жадна и ревнива, а вовсе не равнодушна, в чём обвиняли её многие. Она предпочла бы, чтоб его жизнь вообще началась при ней и не существовало бы в этой жизни никаких тригорских барышень. Тех, которые в её воображении, давно перестав быть барышнями, всё ещё играли ему Россини. А он всё ещё отплясывал с ними, не чинясь, какой-то особый вальс-казак и галоп через все комнаты григорского дома.

...Карета двигалась без особых толчков, по мягкой пыльной дороге, лицо Александры покачивалось устало и безнадёжно. Наталья Николаевна часто думала о том, кому хуже: ей, у которой всё было; или Азиньке, у которой ничего не было?

Александра в минуты особой тоски кричала неразумно:

   — Даже твоё горе и то лучше! Даже судьба Екатерины, сестрицы нашей дорогой: у неё дети. И ты дура, Таша, если не понимаешь, а моё всё в песок ушло, ничего за мной нет, как ни оглядывайся! Мне уже тридцать второй, и что за утешение пример: дурочка Бакунина в тридцать девять замужество вымолила! Мне-то Бог ничего сладкого не кинет, если до сих пор не расщедрился, как ты не понимаешь!

Когда находила такая минута, Александрина страшно поднимала руки, страшно сжимала пальцами выпуклый высокий лоб, глаза косили больше обычного.

Между тем считалось, что Азинька — её опора...

Опорой её были дети. Они стали её царством, утешением, гордостью. Она по-настоящему ощущала жизнь, когда они, приникая, обступали её, тёрлись о колени, прижимались к плечу, тесня друг друга. Телесная, младенческая связь их с нею как бы продолжалась: кроме неё, у них никого не было, и это придавало ей силы необыкновенные.

Но сейчас, вместе с предвечерней прохладой, страх обступил её так отчётливо, что она чувствовала его покалывание в кончиках пальцев, в обмякшей внезапно спине. Сразу захотелось к чему-нибудь прислониться, а ещё лучше разбудить сестру и детей.

Но Александра Николаевна проснулась сама.

   — Что? Уже? Подъезжаем? Сердце вздрагивает? — спрашивала она у сестры, делая вид, будто её собственное совершенно спокойно. — Представляю, что ты успела себе нарисовать с твоим-то воображением...

   — И ничего особенного. Я о детях думала и о лесах. Совсем не те леса, что наши...

   — А жители лесные? Но я не намерена играть в смирение, и если тригорские попробуют нас упрекать, хотя бы тем, что явились к Пушкину так поздно...

   — Азинька, ради Бога! Мы переросли тот возраст... — Наталья Николаевна даже руки приподняла, как будто хотела закрыть уши. — Они нам прошлого не прощают, зачем ещё новые поводы?

Больше всего раздражало Александру это желание сестры погрузиться в тишину, смотреть на весь мир, исключая детей, отрешённо, как с другого берега. Неужели и дальше жизнь будет заключаться, как заключалась эти четыре года, в их милых, но невыносимых шалостях, болезнях, слава Богу, здоровом цвете лица, а также вполне зверушечьем аппетите? Дети были, как все считали, плохо воспитаны, бесцеремонны и всё-таки: милы, очаровательны — а как же! дети Пушкина и ослепительной, всё ещё не забытой Психеи, её родной и любимой сестры Таши.

...Дом они увидели не сразу и не сразу поняли, что вот он, в конце аллеи, какой-то утлый в сумерках, и есть тот дом, ради которого они истратили столько нервов, а Опека столько чернил.

Он стоял без огней, без каких бы то ни было признаков ожидания, и сёстры вглядывались в него почти с ужасом.

   — Ну вот. — Первой очнулась Александра Николаевна. — Ноев ковчег причалил к земле обетованной, прошу на берег.

Карета въехала во двор, и кучка людей, собравшихся у крыльца, двинулась навстречу, нерешительно и тоже всматриваясь.

   — Белые медведи прибыли для обозрения, — продолжала над ними же самими язвить Александра. — Нет чтоб в ноги и слезу пустить: барыня-голубушка, долгожданная...

Слезу и вправду пускать никто не собирался, как и причитать, в плечико целовать, родственно положив кудлатую, льняным маслом сдобренную голову на барские воротнички. Пушкина встречали не так. Всё ещё не выходя из кареты, поднимая детей и бессознательно оттягивая минуту, обе сестры разом вспомнили, как он хвастался: «Сбежались, дворня вся, хамы мои милые. Лестно нам, говорят, и свободный нас не забываешь. С царём, как мы с тобой, а родные места тянут. Лестно нам, и — в слёзы. А няня дрожит, оторвать нельзя, — уморительно! Так вместе в обнимку со старухой своей — и на крыльцо, и в комнаты взошли. Лестно им!»

Они посмеивались его рассказу о давней встрече, его ребяческому хвастовству. «Ах, Пушкин этот, вечно придумает несообразное: «Голубка дряхлая моя!»

...Первый шаг по земле был неверен — в карете укачало, Наталья Николаевна старалась разгладить настороженную складку, принять лучшее своё выражение: приветливо-ясное. Но глаза выдавали тревогу. Александра вышла вперёд, дети, сбившись кучкой, двинулись к крыльцу.

Те — стояли.

И вдруг, может быть, староста шикнул, все разом переломились в поясе, стали кланяться.

...Но что ж она думала, в самом деле? Неужели до сих пор помнила те крики, ворвавшиеся в дом, когда Пушкин лежал в гробу — не защитник уже?

Чего она боялась?

Какую вину всё-таки чувствовала?

Я стараюсь представить себе сырой вечер северного майского дня. В сумерках плохо различаются лица. Но понятно движение в толпе, не порывистое — навстречу, а мелкая возня, стать за спину друг друга. На женщинах длинные сарафаны, перетянутые под грудью, волосы убраны под кички. Скулы высокие, с кирпичным, обветренным румянцем. Русые брови не в ниточку, а рты не полногубы...

Были и особенно красивые лица: сахарно-белые зубы и тот продолговатый благородный чистопородный овал, какому любая барыня позавидует. Эти похожи на Ольгу Калашникову, которую поэт любить не любил, должно быть, а желал. И жалел. Желанная она ему была, хоть из простых простая... И здесь все знают об Ольге. Дело обыденное, но как новая отнесётся к её памяти? К тому, что они Ольге хоть не родня, так свойственники? Какая она, новая? Старая (Надежда Осиповна, стало быть) была скора на расправу, ручкой тяжела, но бестолкова.

И эти обе-две, приехавшие из Петербурга, — бестолковы. Это уж как пить дать, не чета тригорской барыне, та и оброк дерёт и шкуру. В рощах каждое дерево наперечёт знает, в реке каждую рыбину, малину по ягодке считает. Хозяйка.

Лукаво, насупленно, выжидающе взглядывают, разгибаясь от низких, до земли руками, поклонов.

В воздухе слишком много сырости, от этого приезжих знобит. Маша сразу начинает свои капризы.

   — Мы здесь будем жить? — спрашивает она у тётки и дёргает её за руку, с норовом. — Здесь? Ну, Азинька, скажи — здесь? А зачем? Я домой хочу!

   — Это и есть ваш дом, Мари, — говорит Александра, и в голосе её досада. — Это дом твоего отца, а теперь —» ваш. Маменька тебе всю дорогу объясняла!

Однако к чему относится досада Александры Николаевны? К частым капризам племянницы? К тому, что в воздухе слишком много сырости? Но, скорее всего, её раздражают крестьяне, согнанные на усадьбу старостой. Кланяются они прилежно, даже не без щегольства урок выполняют, однако толку от них не жди. Возможно, кто-нибудь из них расторопен и скор, а кто даже и на язык востёр, но это они поберегут для себя. Или про себя до тех пор, пока не появится настоящий.

Александра Николаевна презрительно фыркает и делает более решительный шаг к крыльцу, чем сестра. Она не только опережает, но как бы и отстраняет Натали и детей. В конце концов, пока Тихоня будет копаться, и ночь спустится. Вообще она ведёт себя так, что в толпе должно зародиться сомнение, уж не она ли настоящая? Во всяком случае, ей так кажется: должно.

Хотя настоящий, сколько ей известно, непременно обладает зычным басом, усами и хорошо бы — арапником. О! Она достаточно изучила ещё на Заводе и в окрестностях его породу настоящих. Так же как породу и природу тех, кто единственно им умеет подчиняться. Как жаль, что она не уговорила Ташу повременить е поездкой, пока брат Дмитрий не найдёт времени их сопровождать...

При этом Александра Николаевна начисто забывает, сколь неудачно Дмитрий Николаевич управляет собственным хозяйством, сколь он упрям, скуп, беспокоен. И невразумителен в крике к тому же.

...Однако и без господина старшего брата всё помаленьку образуется. В доме, оказывается, протоплено; есть свечи (Осипова прислала); вслед за каретой во двор въезжает телега с необходимыми пожитками. Старуха — ключница, что ли, — обещает в момент вздуть самовар, а двое мужиков, мнущихся с ноги на ногу немного в стороне от других, оказывается, с утра присланы из Тригорского: подсобить. И вообще сообчить, что барыня завтра сами будут на помощь, если что. Смышлёные лица мужиков, кивки через плечо на михайловских яснее ясного говорят: наплачешься, государыня-матушка, с такими-то. Очень кстати окажется тебе помощь соседская. Потому как здешние вконец от рук отбились.

Ещё помяв в руках шапки, а также подняв глаза на первую, уже явственно блеснувшую в светлом небе звезду, мужики уходят. Сначала, не показывая спин, пятятся, отступают, продолжая кланяться и кивать: не сомневайся, мол, утро вечера мудренее.

Из кибиток, с телег тянут в дом посуду, ящики, перины, запасы...

   — Волки в лесу есть? — опрашивает Саша у матери. — Я пойду на охоту с настоящим ружьём?

Голос его решителен, но ответа он не требует, кудрявая головка на тонкой шейке клонится к плечу, глаза заплывают сладкой плёнкой сна. Шутка ли, четверо суток в пути.

   — И у меня глазки клеем намазаны, и у меня! — кричит Гриша, которому во всём без разбора хочется подражать старшему брату.

Он умилителен, может быть, больше всех, и мать сама относит его на старый диван, дует на висок, по которому сползает тоненькая струйка пота; начинает снимать маленькие сапожки, расстёгивать бесчисленные пуговки косоворотки. Петли туги, и пока она возится с ними, голова младшего сына окончательно сваливается ей на колени. И тем самым освобождает взгляд для младшей дочери.

Младшая ничего не говорит, не тянется к матери в этом чужом месте, в сумраке, который отнюдь не разгоняют четыре свечи. Две в подсвечниках стоят на шатких столиках. Две прилеплены прямо на подоконниках и, кажется, больше всех подтёков на потолках, больше старых обоев и давно не крашенных полов говорят об убогости жилища... Горестно горят свечи.

Но лицо ребёнка даже в их свете сияет.

   — Ангельчик, чистый ангельчик, — лепечет баба, не разобрать какая. Все они снуют, двигают сундуки, укладки, ящики. Все они кажутся обеим сёстрам медлительными, и совершенно неизвестно, когда наконец можно будет уложить спать вымученных дорогой детей.

   — Наташенька, дитя моё, пойди ко мне, пойди, — говорит Наталья Николаевна и протягивает руки так высоко, как будто девочку показывают ей из-за забора.

Девочка смотрит на неё, на брата Гришу, на слабые язычки свечей, на баб, мгновенно замирающих перед тем, как снова кинуться в суетливую работу. Лицо её сияет равно всем и по своему совершенству могло бы показаться фарфоровым или сошедшим с лучшей картины, если б не теплота, к которой хочется прикоснуться щекой, ладонью ли. Если б не блеск глаз — лукавый, доверчивый, беззащитный...

Когда дети наконец уложены, смирные от усталости, обошедшиеся без всегдашних своих проказ, Наталья Николаевна возвращается к мысли, мелькнувшей у неё в голове ещё в самом начале разговора со степенными тригорскими мужиками.

А не те ли были мужики, что хоронили Пушкина?


Наталья Николаевна помимо своей воли или даже так: вопреки желанию часто представляла себе, как хоронили Пушкина. Она и на отпевании в Конюшенной церкви не была. Лежала дома, почти в беспамятстве, в состоянии самом жалком, как говорили о ней видевшие её и — проникались сочувствием. Многие это сочувствие дальше с собой уносили, а в письмах к родным и близким свидетельствовали: страдала. Но то петербургское, что происходило рядом с ней и вокруг неё, в воспоминаниях уже почти не пугало. Возвращалась тоска, позже — тихая грусть, иногда — вдовье отчаяние; однако леденящий ужас, засасывающий как в воронку, свистящий, клубящийся, не поддающийся сопротивлению — ужас этот налетал отсюда, из псковской, скованной морозами, закруженной вьюгами земли 1837 года.

Благости не было, подобающей торжественной тишины, а также родственным участием уменьшенного горя в том ни на что не похожем действе, которым обернулись похороны её мужа, первого, как теперь уже всем стало понятно, первейшего поэта России.

Александр Иванович Тургенев, вернувшись сразу после погребения, рассказал подробности Азиньке: Азинька по прошествии утешающего времени пересказала ей. Никита, тот, правда, порывался доложить о чём-то своём, но сам себя останавливал. Никите было больно потерять барина — чего уж проще для понимания? Но Никиту грызла какая-то обида, не на неё ли? Лишняя, неосновательная обида. Как могла она тогда, еле живая, оказаться у могилы? Прасковья Александровна Осипова за несколько вёрст из Тригорского и то не сдвинулась — недомогала. Выставила мужиков долбить мёрзлую землю, да потом, вместе с Тургеневым, бросить первую горсть земли, отправились две младшие дочки её.

Нет, Бог видит, она приехала на могилу и детей привезла, а раньше — не могла. Надо было, чтоб всё это не отболело, нет, но перестало быть кошмаром. Пушкин определял ей на вдовство два года. Два года жизни в деревне, пока уляжется. Прошло полных четыре, жизнь её оставалась по-прежнему одинокой, отъединённой от общей. У неё были дети, тишина и возможность относительно безбедного существования. Разве не за что было ей благодарить Бога?

Но, может быть, больше всего за то, что научил забывать непосильное?

Умирающий Пушкин и то, как она кидалась к нему, приникала, теребила, приподнимала подушку, кричала: «Пушкин, ты жив? Ты жив? Ты будешь жить!» — это сердцу надо было помнить. Но невозможно было, как перед самой дуэлью он спросил, совсем слегка нахмурясь: «Так по ком всё-таки ты станешь плакать, ангел мой?» — «По тому, кого убьют». В этом заключалась правда, не живого же, в самом деле, оплакивать? Но необходимо было забыть и вопрос, и ответ, и, главное, его отшатнувшееся, уничтоженное её словами лицо.

Но ведь это и были только слова. Ни его смерти, ни своей жизни без него, ни толпы под окнами, невероятной, необъяснимой множеством, ни метели, заметавшей последнюю дорогу, о какой горестно рассказывал Александр Иванович Тургенев, — ничего этого она не представляла, не предвидела, не могла, не пыталась, не собиралась осмыслить как возможное.

Не представляла также, к своему счастью, ни той соломы, на которую торопливо, по-воровски был брошен гроб, забитый в ящик, ни той рогожи, какой был укутан отнюдь не от разрушающей силы ветра и снега, а всего лишь, чтоб избежать любопытства... Ничего не знала она и о постыдной скорости, с какой мчали мёртвого Пушкина — подальше, подальше, чтоб не возбуждал, не возмущал, как упорно делал это при жизни...

Рассказ прелестнейшего человека Александра Ивановича Тургенева был предельно корректен, даже изящен. В искреннем горестном недоумении он падал головой в руки, вспоминая, как определял Пушкина в Лицей, и вот теперь он же — предавал земле.

Что касается Никиты, тут дело особое, его нельзя обойти.

...Старый «дядька» пушкинский хлебнул холодного, как железо, жёсткого воздуха, да так тот холод и остался в нём, когда на одной из станций случился разговор. Барыня вышла из станционного домика к своей кибитке, остановилась, вглядываясь в ящик, рогожу, жандармов.

А больше всего в ту судорожную торопливость, с какой меняли лошадей.

Барыня стояла ещё без догадки, но смущённая — Никита видел. Жандармский офицер, быстрый, сухолицый от зла, обошёл барыню взглядом, будто заранее предупреждая вопросы. Сам ни к чему поправил рогожу, потом крякнул на жандарма, бровью повёл — некрепкий, размочалившийся узел верёвки, держащей гроб, болтался свободно:

   — Потерять хочешь? Стягивай, стягивай, сучья морда, пока самого узлом не связали.

У офицера глаза были налитые: водкой, злостью, страхом (Никита видел) перед тем, что всё в пути вдруг ни с того ни с сего может пойти не так, закружиться в обратную сторону. И барыня, внимательная, острая (Никита видел), ему была ни к чему.

Барыня подошла к ямщику; стала у самой лошадиной, пофыркивающей горячим паром головы.

   — Кого везут? — Значит, поняла, хоть прикрывай рогожей, хоть нет: ящик длинный, наскоро сколоченный. Что в таком? Скорее всего — гроб.

   — Кого везут? — спросила барыня, может быть, уже и догадываясь, кого так могут везти, чтоб и мёртвого с жандармами.

   — Вишь, какой-то Пушкин убит. Вот и мчат его на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку.

Барыня открыла рот, как будто хотела сказать: «Ах!» Но ничего такого, простого, женского, перед лёгкими слезами не сказала. Стояла вся серая и за горло держалась: тот самый железный воздух и в неё вошёл.

Барыня была женой цензора Никитенко[168].

По поводу этой встречи в дневнике Никитенко появилась сдержанно-скорбная запись. А кроме того, многие примечательные строки были в нём, и я не могу удержаться, чтоб не привести их. Тем более что пишет человек другой ориентации, другого лагеря, разночинец, умеренный чиновник, пробившийся из крепостных в профессора.

Вернёмся же на некоторое время назад, к похоронам Пушкина:

«Похороны Пушкина. Это были действительно народные похороны. Всё, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, — всё стеклось к церкви, где отпевали поэта.

...Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю своё прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это запрещено! Они тайком, как воры, должны прокрадываться к нему».

«Церемония кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»

И через несколько дней в том же дневнике идёт запись: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышной похвалою, напечатанною в «Литературных прибавлениях» к «Русскому Инвалиду».

Итак, Уваров и мёртвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла»».

Сию минуту получил предписание председателя цензурного Комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру». «Мера запрещения относительно того, чтоб о Пушкине ничего не писать, продолжается, это очень волнует умы».

Надо при том отметить, что к живому, вечно приносящему беспокойство поэту цензор был не слишком расположен (тем более будучи поклонником Полевого и Кукольника).

Но Наталья Николаевна не знала ни взглядов Никитенко, ни тем более этих записей. Мелькало имя в разговорах мужа, вызывало его раздражение, горечь — и только...

Не знала она (и вправду — такая незначительная подробность!) и о той загнанной, павшей лошади, что бессильно скребла по тёмному, зловеще вылизанному ветром насту. Уже вовсе не пытаясь встать, скребла, а так — в последних судорогах, плоско лёжа на боку. И глаз её, медленнее всего умиравший, упёрся в бегущее небо.

...Во многих, очень во многих случаях незнание бывает спасительным. Или хотя бы облегчающим. Это за всю свою длинную и разнообразную жизнь хорошо усвоил Александр Иванович Тургенев. Поэтому он пропустил в своём рассказе и любопытную жену цензора Никитенко, и солому, и спелый кулак жандарма, лупцующий по согнутой ямщицкой спине... Но преданность Никиты Александр Иванович, разумеется, отметил: «Как встал в санях, как обнял гроб своего барина старый слуга — так до самого Святогорского монастыря, до самого места. Предан. Но здоровье — каково! Другой бы на десятой версте упал. Не молод ведь».

Всё текло и свершалось благообразно в рассказе Тургенева: бесконечные снега, шипение и посвист полозьев, а потом — приют монастыря, Тригорское, с домашним, от печи веющим теплом, где все они поплакали и помолились о поэте. О славе российской словесности, но и о своём друге тоже.

Ах, не было и быть не могло в рассказе доброго и внимательного Александра Ивановича многих подробностей. Например, страшного лица старого дядьки Никиты Козлова, обхватившего ящик с гробом в жалости, в желании если не уберечь от толчков в его двойном заточении тело поэта, то облегчить толчки, как бы принимая их на себя. Утешить своим присутствием, как утешал в детстве, отводя к воротам, в жужжащую суету улицы, которая ему самому казалась не суетой вовсе, но весёлой волей. Отводил и неразборчиво ворчал на маменьку, мол, ей, конечно, всё известно, но зря надумала французу давать полную власть...

Никита Козлов был тем человеком, который мыл маленького мальчика, окатывая его последней прохладной водой, скользившей между сведёнными лопатками. Но то была совсем не последняя вода... Последняя случилась, когда Никита обмывал несчастное простреленное тело, истерпевшее, кажется, все муки, какие терпел человек, хотя бы и на Голгофе.

В самом деле, естественно предположить, что снаряжал в последний путь Пушкина именно этот человек. Во всяком случае, из нутра чужой, окровавленной кареты на широкий диван в кабинете нёс поэта уж точно он, и всем известен вопрос, обращённый к нему: «Что, грустно тебе нести меня?»

Старик (теперь он уж точно был старик) нёс его, как своё дитя, как нечто единственное, вручённое ему когда-то на сохранение, и вот — недоглядел! Так же и вёз, вздрагивая на ухабах не столько за себя — представляя, каково ему там.

Он был как бы и не совсем мёртв для старого дядьки, неприличность же, небрежность скачки, по его понятиям, убивала Александра Сергеевича окончательно.

Вдове, однако, обо всём этом он не рассказывал. Да и сумел ли бы рассказать? Только почему тогда возникла в её воображении та ужасающая воронка, втягивающая мысли, озвученные повторением строчек: Мчатся тучи, вьются тучи? // Мутно небо, ночь мутна? Как будто Пушкин сам себе нагадал...


В первую же ночь в этом чужом и пустом, несмотря на тесноту, доме ей приснился сон. Всё так и должно было случиться: она могла вовсе не заснуть или же должен был присниться страшный сон.

Сон был прост и заключался в следующем: Пушкин не умер, он приехал с ней (или встретил её в Михайловском?) и сейчас сидел на диване под своими полками с книгами, а она на полу на медвежьей шкуре, как у них случалось в той, настоящей жизни, и голова её лежала у него на коленях.

Он успокаивал её, гладил волосы и перебирал, освобождая от шпилек, от буклей, от тяжёлой, не домашней причёски, и всё приговаривал: «Ну, вот хорошо, ну — отлично. Теперь легче станет».

На этих словах она проснулась, как ей показалось, 0 громким криком. На самом деле — только застонав. А подушка была мокра. С удивлением провела ладонью — мокра, и вспомнила: всё время, пока Пушкин гладил её по голове, успокаивая, она плакала.

Она плакала не от нынешней пустоты, не от нынешнего страха, но от прошлых обид. Стала вспоминать, какие могли быть обиды в тот раз, не во сне, в живой жизни, когда они сидели так и обоим не хотелось, чтоб кто-нибудь из домашних вошёл или звякнул дверной колокольчик.

...Ночь была тиха и в то же время наполнена незнакомыми звуками; робкие, они словно сами к себе прислушивались. И её заставляли насторожиться, отводя от сна. А она лежала в неудобной кровати, в доме, который вряд ли полюбит, руки были закинуты за голову, подушка высоко взбита — так легче дышалось, сердце же всё ещё колотилось испуганно. Испуг был оттого, что уже в самом начале сна знала: всего лишь сон. И ничего не вернуть, как ни старайся поглубже зарыться в спасительную его теплоту...

Далеко за усадьбой, в деревне, должно быть, кричали петухи, потолок был уже светлым, она смотрела в него и думала о прошлом.

В это утро Наталья Николаевна, проснувшись раньше всех в доме, рассматривала Ташу Гончарову так же издалека, как вчера вечером молодого, в красной ярмарочной рубахе и поярковой шляпе Пушкина.

Барышня Гончарова очень скоро и как-то незаметно для себя превратилась в петербургскую Психею, к которой благосклонна царская семья. Как государь император, очень даже отмечавший красивые лица, так и государыня, обладающая почти страстью коллекционировать, собирать возле себя прекрасное...

Но как оказалось, что жизнь ко всем расположенной и в общем осторожной, не бойкой молодой женщины сразу была окружена пересудами, завистью, обидами? Разобрана по косточкам, рассмотрена на свет и с пристрастием?

Надо сказать прямо, ей ничего не прощали.

Наталья Николаевна прикрыла плечи, вздрогнув словно в ужасе перед расстоянием, какое отделяло нынче её от той молодой, скорее юной женщины, которая случайно встретила на прогулке в Царском Селе императора и императрицу. Те прогуливались так же уединённо, как она с Пушкиным. И так же бережно вёл свою жену под руку Николай Павлович, и такой же любовью было освещено его лицо; а липы лили на аллею благословенный медовый свет, и совсем слегка смутилась этой встрече недавняя Таша Гончарова.

Картинка, прекрасная живая картина встречи, — о которой потом столько толковали — не сулила решительно ничего грозного. Может, только намекала на то, что жить отныне ей предстоит не совсем так, как Бог на душу положит...

А потом начались зависть, обиды, и сейчас она перебирала именно их. В первый месяц замужества она узнала, нашёлся человек, раззвонил от Москвы до Одессы: у неё хозяйство никакое, на скатертях пятна, и салфетки несвежи. А сама не более как беленькая девочка с глазами гризетки. И наряд — ужасен!

Потом, наоборот, пеняли, зачем у неё наряды, вкусом и совершенством затмевающие всех? Зачем у неё ложа, зачем она в театре, когда болеет Надежда Осиповна? Зачем Надежда Осиповна в кацавейке, а она в тысячном платье и жемчугах? Зачем, вернувшись из деревни, старики Пушкины остановились не у сына, а у друзей, пока подыщется квартира?

...В октябре 1835 года Пушкин писал Прасковье Александровне Осиповой, по-соседски дружившей со всеми Пушкиными: «Бедную мать мою я застал почти при смерти <...>. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свёкру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае, Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решала поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён».

Почему писалось это письмо? Уж не потому ли, что колкостями в адрес Натальи Николаевны обменивались именно Осиповы, Вульфы, Вревские и петербургские доброжелатели? И в приведённых строках, ради которых письмо и писалось, Пушкин высказывал свою однозначную точку зрения на ход вещей.

Конечно, на каждый роток не накинешь платок, но надобно, чтоб друзья и знакомые знали: сплетни, сожалеющие о нём и его стариках, и до него доходят. Он за эти сожаления никакой признательности не испытывает. Наоборот.

Не об этих ли сплетнях и говорили они, когда Наталья Николаевна сидела на медвежьей шкуре, точно в той же позе и с тем же сердцем, как приснилось ей под утро первой ночи, проведённой в Михайловском?

Кто его знает, сны неуловимы, и подробности их, говорят, исчезают с первым взглядом в окно...

А солнце всходило всё выше, стены стали розовыми от его света, и где-то под самым окном синица отчаянно-весело ударила в свою наковаленку. Сама радовалась и всем велела радоваться просто жизни, её неизбывному течению.

Это была пушкинская синица — пробившаяся против метелей и расстояний; теперь живая, своя, нашедшая их, та самая, над которой Маша роняла непонятные слёзы. Увещевание синицы, голоса сыновей, долетавшие из комнаты, где спали дети, светлое небо над деревьями что-то сдвинули в душе. И горничная, помогавшая при умывании, видела, с каким особым удовольствием Наталья Николаевна плескала холодную воду себе на плечи и на грудь, как нетерпелива была при одевании, а волосы велела заплести в одну косу, наскоро уложенную на затылке.

Сёстры встретились на террасе, туда же прибежали дети. Все теперь стояли близко друг к другу, тесной кучкой, почти прижавшись, и вчерашняя тревога отпустила взрослых, а вчерашняя усталость — детей. Наталья Николаевна, мельком улыбнувшись, вспомнила слова тригорских мужиков: «Утро вечера мудренее». Воистину это так и было. Утро обнимало их, включало в плавную, текучую жизнь свою не только пением птиц, но и блеском речной излучины, важным ходом облаков, пестротой холмов, дорожкой, неизвестно куда бегущей.

Даже леса, вчера устрашающие, дремучие, Наталью Николаевну больше не пугали. Их отдалённая темнота теперь казалась необходимой.

   — Места прекрасные, как на твой взгляд, Саша? — спросила наконец Наталья Николаевна. — И что ни говори, наш единственный дом.

   — Я бы предпочла хоть в Коломне, хоть на Гороховой. Дворцовая набережная тоже мне подошла бы. — Но, глянув на сестру, Александра Николаевна оставила свой тон, согласилась: — Хорошие места. К ним бы ещё коляску для твоих птенцов да пару лошадок для нас.

   — Я напишу Дмитрию, авось поймёт, как нам без прогулок, взаперти.

   — Господин старший брат. — Александра Николаевна тянула насмешливо, всматриваясь в даль, где клубилось почти невидимое, не то удалявшееся, не то приближающееся, облачко пыли. — Господин старший брат всегда был скор и понятлив к нашим просьбам. Не успеет первый снег лечь — лошади будут здесь. А сёдла — к следующей масленой, Таша.

   — Что ж делать, Саша, у него своих забот выше головы. Попросим.

   — Что я в тебе люблю, так это терпение твоё.

Сказано, однако, было так, что иглупый бы понял: именно терпение сестры больше всего раздражает Александру. Неизвестно, откуда взявшееся, вдовье, испуганное — оно стало источником многих лишений, если не бед последнего времени, так, по крайней мере, считала Александра Николаевна. Даже доведённая до крайности, до копеечных расчётов, до займов жалких в сто, в пятьдесят рублей, даже не спавшая ночей от страха перед завтрашним совершенно безнадёжным днём, Наталья Николаевна не то что требовать, просить положенное решалась как у Дмитрия Николаевича, так и у маменьки — робко.

Письма её были ужасны, изъязвляли душу. Александра Николаевна чувствовала отвращение ко всему окружающему жестокому и самодовольному миру, когда вспоминала их строчки, взывавшие из последних, кажется, сил. «Я только что получила письмо от матери, приводящее меня в отчаяние, — писала Наталья Николаевна 2 января 1841 года. — Она отказывает мне в содержании, которое назначила мне. Не зная, что делать, я обращаюсь к тебе, как к главе семейства, помоги ради Бога... Ты знаешь, дорогой Дмитрий, что в течение шести лет, когда я была замужем, ни я, ни мой муж никогда ничего не просили у вас. Увы, времена изменились, и то, что тогда не было даже жертвой, теперь нас повергло бы в жестокое стеснение... Наконец, я не прошу невозможного, я требую по справедливости то, что получаете все вы».

...Но если уж мы ради этого письма (то есть документа) оставили на некоторое время общество, почти безмятежно любующееся лукавым течением Сороти и дальними полями, то продолжим чтение достоверное. К вымыслу же вернёмся после того, как у самого дома послышится внезапный шум экипажа и из него, тяжело переваливаясь, выйдет тригорская соседка Прасковья Александровна Осипова.

Это письмо ещё не написано. Но оно будет написано ровно через два года всё к тому же брату Дмитрию. Давно, почти десять лет, он владелец майората, то есть человек, который отвечает за материальное обеспечение (сказали бы мы сегодня) всех остальных членов семьи.

Вот как Александра Николаевна описывает положение сестры: «Ты не поверишь, в каком она состоянии находится, на неё больно смотреть. Пойми, что такое для неё потерять 3000 рублей (те деньги, которые определила ей на содержание мать и затем отказала в них. — Е. К.). С этими деньгами она ещё как-то может просуществовать с семьёй. Невозможно быть более разумной и экономной, чем она, и всё же она вынуждена делать долги... Поверь, дорогой Дмитрий, Бог тебя вознаградит за добро, которое ты ей сделал бы. Я боюсь за неё. Со всеми её горестями и неприятностями она ещё должна бороться с нищетой. Силы ей изменяют, она теряет остатки мужества, бывают дни, когда она совершенно падает духом... Я не знаю, что отдала бы, чтобы видеть её спокойной и счастливой, это настоящее страдание».

Но хватит грустных строк. Оставим их будущему в это солнечное синичье утро. Как оставим и само грустное положение двух тридцатилетних женщин, вдовы и старой девушки, изверившейся в надежде устроить когда-нибудь свою жизнь.

...Синица бьёт радостно, показывая попеременно то одну, то другую жёлтую щёчку. Лошади фыркают и переступают у крыльца ещё готовыми к движению ногами. Прасковья Александровна, поднявшись в дом, тяжело переводит дыхание и долго всматривается в лицо вдовы Пушкина.

С остальными она уже поздоровалась. Мельком сказала что-то о детях, таких неожиданно больших. О серьёзности Маши, а также, как непременно все говорили, о красоте самой маленькой, забыв, однако, в небрежности её имя.

Остальные и были — остальные, понятные ей. Но на вдову Прасковья Александровна смотрела, против своей воли, вопросительно. И уж совсем она того не желала, но в вопросе её проглядывала скорбь по содеянному поэтом. Прасковья Александровна и всегда недоумевала: зачем надо было Пушкину жениться? Да ещё на этой красавице, в которой никак не могло заключаться главных сердечных качеств — преданности и понимания. Просто потому, что женщинам, обольстительным в такой степени, природа, не винясь, в них отказывает. Но более того Прасковья Александровна недоумевала: как могла эта красавица поменять хотя бы в помыслах любовь Пушкина на чьи бы то ни было ухаживания или даже — страсть?

Весь утренний росный и прохладный путь от Тригорского до Михайловского она руками всплёскивала, горестно вздыхая от этого недоумения. Она даже из экипажа бы вышла, чтоб унять жар в щеках и колочение в левом боку, случись это лет пятнадцать назад. В те горько блаженные дни, когда втайне от самой себя приходилось ей ревновать Пушкина к собственным дочерям. Но время прошло. Страсти поутихли, теперь она была окончательная старуха. И именно окончательной старухой, войдя в комнату, опустилась в широкое кресло. Предварительно взглядом отыскав широкое, другие её не вмещали...

...Наталья Николаевна всё ещё стояла перед гостьей и недоумевала не в меньшей степени. Зачем в самом деле нужна была Пушкину разбитая на ноги, уродливо толстая и маленькая старуха? Неужели именно ей, с этим пучком чёрных волос на подбородке, Пушкин написал столько писем, посвятил такое количество стихов?

Стихи были не слишком понятные (Наталье Николаевне случалось перечитывать в последнее время «Подражание Корану». Ранее всё откладывала, задумавшись, а скорее — заскучав над второй же строфой). Стихи были для мужского ума, и почему, кажется, не посвятить бы их Вяземскому? Но — толстой и тогда ещё, в двадцать четвёртом, не старой старухе?

Уж не потому ли Пушкин это сделал, что рядом ровно никого не случилось? Такая мысль несколько утешала.

...Александра Николаевна заговорила первая о дороге, о прекрасных утренних облаках, о том, как великолепно, очевидно, Тригорское, о котором они столько слышали от Тургенева, от покойной Надежды Осиповны и особенно от мадам Керн, слава Богу, здравствующей и веселящейся поныне.

Александра складывала, как на молитве, кисти прекрасных рук, голос её журчал почти умильно, но в глазах гляделась искра, в словах — колючки.

Александра Николаевна спросила ещё, что было совсем неприлично:

   — Какие первенцы цветут нынче в здешних лугах? Нам с сестрой, поверьте, было бы так любопытно увидеть. Тем более что и последних цветов мы надеемся дождаться, хотя бы сравнения ради...

Наталья Николаевна вздрогнула от вопроса неуёмной Азиньки, разговор мог заостриться до той степени, какую никогда не терпела её душа. Она глянула на Азиньку, ждущую ответа, на чужую старуху — опасливо на обеих.

Но Осипова сидела недвижно, выложив пухлые руки на колени, чепец, прикрывавший отвислые щёки, сиял безмятежной белизной, в глазах было снисхождение. Как ни старались бы перед ней эти две молодые женщины, сколь ни казалось бы им странным, что случается: цветы осенние милей роскошных первенцев полей, — она знала свою победу, и никому ни на земле, ни на небе не удалось бы эту победу у неё отнять.

Но для того, чтоб и дальше удержаться от гнева, сохранить на лице ласковую усмешку, ей пришлось про себя повторить строки, прелестнее которых для неё не было даже в Библии.

Вспомним их и мы:


Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.

Но все строчки, всё недоумение и даже враждебность, зависшие в воздухе, густо клубившиеся с обеих сторон, прервались просьбой детей отпустить их в сад; а тут няньки, спрашивающие распоряжений; а тут и староста возник в дверях, поглядывая на сестёр, туманно, как положено рабу, а на тригорскую барыню — от себя — вопросительно и остро.

Прасковья Александровна, кивнув старосте, мол, потом позовут, спросила самое главное:

   — Я думаю, милая моя Наталья Николаевна, первейшее ваше желание увидеть могилу мужа и детей свезти на неё? Так экипаж мой в вашем распоряжении, а за мной коляска приедет. Я бы вас и сопроводила, да кучер и без меня довезёт, свидетели же тут, хоть и самые близкие, — всё лишние...

Упёршись тройным подбородком в грудь, смотрела выжидающе. Лицо Натальи Николаевны на её доброту так нежно, так благодарно вспыхнуло, что Осипова даже руками на неё замахала:

   — Ну что вы, право, стоит ли того! Не жертву приношу, услугу по-соседски оказываю. Вот позавтракаете — и в добрый путь. А я коляску свою подожду да с вашими холопами побеседую. Вы небось потатчица?

   — Кому потатчица? — Наталья Николаевна смотрела теперь на соседку, улыбаясь и слегка наклонив голову к плечу. От души у неё отлегло окончательно.

   — Кому? А хамовому отродью здешнему. Им же палец в рот положи, по локоть руку откусят. Не тех слышат, кто просит, но тех, кто просить не умеет. Кто приказывает. Так-то, матушка.

   — Приказывать и я умею. Но по дому, не по имению. А вам буду благодарна за любой совет.

И она действительно потянулась вся навстречу соседке. Однако Прасковью Александровну в этот самый миг что-то словно кольнуло. Прасковья Александровна — случись нужда — и сама себе не объяснила бы, как сделалось, что снова явилось, заиграло в душе недоброжелательство. Впрочем, в этой энергичной и жадной душе оно пробуждалось почти постоянно, когда дело касалось тех, кто стремился или мог перехватить хоть копейку, хоть строчку письма, хоть расположение, какие по праву принадлежали ей или её домашним.

...Когда-то в Павловском она не могла себя унять от того, что Пушкин танцевал с довольно миленькой поповной, явно предпочитая её всем вместе взятым барышням. Именно не дразнил — предпочитал — за крайнюю простоту, что ли? Или стан у поповны был больно хорош? Да рост — высок?

Девки лили на неё тогда воду из двух кувшинов, а она всё кипела, стояла на мокром полу низенькая, губастенькая, большая грудь вываливалась из мокрого лифа. Было ясно, что для неё женская жизнь прожита, но Анета, Зина — почему им сидеть у стенки? Скучать, пока этот безумный отплясывает перед обедом для аппетита с поповной?

...Нынче всё упиралось в известие, которое только она собралась сообщить, как почувствовала жжение досады, а почувствовав, словно произнесла не совсем те, какие первоначально хотела, и голос у неё стал едкий:

   — Завтра, милая моя, к вам, очевидно, сам губернатор будет. Очень любопытствовал с вами познакомиться. И покойного вашего мужа ради, и слухами о вашей красоте пленённый. Он и стишки вам приготовил — своя рука владыка, — в типографии отпечатал вместе с рисунком землемера здешнего... Не Александра Сергеевича гений — но всё же...

   — Стишки?

   — А как же — стишки. Не о чувствах, не смущайтесь. О памятнике, который вознесётся над могилой, словно величавый мавзолей. — Прасковья Александровна тут поморщилась как бы жалостливо. — Скажу я вам, наш Фёдор Фёдорович перехватил, положим, памятник будет прост...

   — Отчего же? — Александра Николаевна обратила к старухе светлую улыбку. — Проект вместе с художником Пермагоровым Жуковский составлял. И художник достойный, из тех, кто в Зимнем отличился после пожара...

   — Пушкину, незабвенному, такой ли памятник приличествовал?

Прасковья Александровна незабвенному произнесла с такой горечью, будто намекала: да, для неё и её близких — незабвенный, а для вас — как?

Однако Наталья Николаевна не вскинула на эти слова голову, но, напротив, — слегка наклонила: кротко. Ничто, никакая суетная малость не могла её затронуть в сей миг, перед тем, как она подведёт детей своих к священной могиле. Чтоб подчеркнуть именно это состояние и решение, Наталья Николаевна несколько секунд просидела на старом канапе и вовсе потупившись, опустив роскошные плечи, надёжно скрытые простеньким домашним платьицем. Только рука её сжала руку Александры до боли, прося угомониться.

После этого Наталья Николаевна подняла наконец глаза.

Особая сила заключалась во взгляде из-под бархатных («Совершенно бархатных!» — подумала Прасковья Александровна) ресниц. И ещё подумала: это и есть гений чистой красоты. А он дурёху Керн вздумал величать, которая подолом перед кем только не мела.

...Позавтракав, сели в экипаж, поехали в Святые Горы.

Ехали к могиле Пушкина. То есть к самому концу той удивительной жизни, какую они четыре года назад склонны были считать обычной, отпущенной им не великой снисходительностью случая, не исключительной милостью провидения, но выпавшей просто, как выпадает любой жребий. И то сказать, долго ли будешь удивляться жизни, какой живёшь? Ну, может быть, первый год усердие Петербурга, восторгавшегося её красотой, Наталью Николаевну удивляло. И Александра Николаевна запросто, в качестве родственницы попавшая в дом к своему любимому поэту, весьма возможно, первое время вздрагивала: за что такое? По какой милости? А потом стало обыкновенно. И сегодня, и завтра, и послезавтра — будет.

...Итак, экипаж на мягких рессорах, то припадая, то пружиня, катил по просёлочной дороге; и птица трепетала над ним в вышине; и среди поспевающих трав, у ручья, вдруг мелькнуло голубое озеро незабудок, как бы ручей в него вливался. А лютики цвели своими наивно-ядовитыми жёлтыми цветами, как в калужских низинках. Жизнь продолжалась. Жизнь продолжалась — другая, из которой, как из некоего окошка, было видно — до чего же много они потеряли...

Дети были тихи, только Наташа думала, что они и вправду едут к отцу, и совершенно изводила душу, пытаясь узнать, какой он. Не какой он был — о чём и она и Александра с детьми говорили часто, — а: какой он?

Старшие, одёргивая её, потихоньку приказывали:

   — Не спрашивай маменьку, у неё головка болит.

   — У Ази — тоже? Тоже головка болит? И у папа?

   — Там нет папа, там только могилка, вот как эта травка, и больше — ничего. — Маша лепетала по-взрослому, пыталась объяснить то, чего сама не понимала.

   — Мы едем на травку?

...Там действительно была травка, густой заплётшийся дёрн, на аккуратном холмике, таком аккуратном попечением всё тех же тригорских соседок.

Наталья Николаевна сначала стала на колени, потом почти упала лбом в сплетённые пальцы, и всё глубже ей хотелось вдавиться в сырой податливый войлок дёрна. Запах у самых губ стоял острый, различимый, в две струи, в два говорящих голоса. Пахло отжившей прелью, корневой влагой и сильно — новыми ростками. Она говорила с Богом словами обыкновенных, с детства заученных и с детства же милых молитв. Но ещё поверх этих, всякому доступных, шли другие: всё её существо просило защиты. Защиты от всего, что было жестокого, коварного, грубо толкущегося, требующего денег и протекции, просто тяжёлого для её женского естества — вот что ей нужно было. Защита. Защищённость. Или иными, непроизнесёнными словами: посмотри на сирот и осени своей безграничной милостью, потому что не то что на детях, даже на мне нет никакой вины, кроме неразумности. И нет никого, кто помог бы мне поднять их, ты видишь, Господи...

И ещё, особенно горько, она плакала о той юной женщине, сидевшей на вытертой медвежьей шкуре, положив голову в колени мужу. Муж выбирал шпильки из её мягких волос и пальцами вытирал детские глупые её слёзы, а ей казалось: нет на свете ничего необратимого и ничего, что обрывается окончательно, бездной смерти, например. И пожалуй, ничего по-настоящему страшного не существовало для той молодой дурочки, кроме снов о маменькиных тяжёлых пощёчинах, кроме неумолимого приближения родов да нищенски злобного завывания вьюги у ворот. У неё была привычка всем телом жаться к мужу, легко и неразборчиво отдавая ему свои сомнения, обиды, тревоги, даже тайны — пусть разрешит, отгонит, выберет выход.

И не её вина, что муж давал ей волю...

Она перекатывала голову в ладонях с таким чувством, будто самое горькое горе её заключалось именно в том, что он давал ей волю. Её тащил вихрь, и не было вины, думала она, что вихрь этот оказался столь всесильным, вихрь бальных мазурок, преувеличенных комплиментов, ревности, долгов, царского, открытого всем на зависть внимания, любви этого конногвардейца, француза, танцора, ровесника, с которым ей было весело, легко и свободно, как ни с кем на свете... Теперешнего живого и наслаждающегося жизнью мужа старшей сестры, Катеньки. Когда ей остался только этот холмик. Да посмертное собрание сочинений, так и не раскупленное полностью, да Михайловское с его жёлтыми разводами на обветшалых стенах и потолках...


Прасковья Александровна возвращалась домой из Михайловского в самом унылом расположении духа. По дороге сравнивала свои зеленя с чужими; в одном месте, на южном скате пологого холма, свои поднялись особенно дружно, и Осипова улыбнулась, но скорее не обнадёживающим её хозяйственную душу всходам, а той привычной работе, какая, словно от толчка, началась в ней: завертелись колёсики, перемножая пуды на десятины, а полученное и на возможные рубли...

Работу эту она тут же остановила, совсем другое было сейчас на сердце. Она вспоминала Пушкина, что было естественно после утренней встречи. Но Пушкина она вспоминала и вчера, и каждый день недели. Сейчас же со слезами на глазах, правда не пролившимися, в третий раз (или в четвёртый?) прощалась с ним.

В первый — это в 1826 году, когда няня прибежала из Михайловского, запахивая наскоро наброшенный платок, крестясь и причитая: «Приехали казённые и увезли!» Очень скоро узналось: новый царь простил. И она поняла: кончилась та тригорская жизнь, которая, с какой стороны ни рассматривай, вращалась вокруг Пушкина. Отныне она снова просто помещица средней руки, с беспокойным норовом и целым выводком непристроенных дочерей.

Второй раз прощалась — когда стало известно: Пушкин действительно женится. Третий — когда Пушкина привезли в гробу.

А сегодня эти молодые женщины, сами, быть может, того не сознавая, показали ей, как мало, в сущности, места занимала жизнь её и её близких в судьбе поэта.

Сегодня эта судьба, воплотившись, стояла перед ней на высоких ногах, чуждая здешним местам и нравам, достаточно надменная (не со страху ли, впрочем?), старающаяся произвести хорошее впечатление и несчастливая при том...

При жизни поэта одна только Анна, старшая её дочь, была им несчастлива. Остальных он одаривал хоть чудным мгновением, хоть уверением, что сам обманываться рад их лаской, их расположением, — и этого потом хватало надолго...

Прасковья Александровна встала, переваливаясь, подошла к шкафу с книгами. На верхней полке лежал альбом, перевязанный крест-накрест линялой атласной лентой. В нём хранились все письма, все стихи Пушкина. Всё лучшее, что было у неё в жизни: всё, чем наградила судьба. Рука дотронулась до узла, затянутого давно и словно поржавевшего, дотронулась и остановилась. Прасковья Александровна отошла от шкафа, непроизвольно махнув рукой; чего уж там — развязывать! Стихи и письма она и так помнила наизусть.

...Она сидела у себя в опустелом доме, подвинув кресло к окну, за которым мягко шевелил листья первый тёплый ветер, и прислушивалась.

Когда-то было пушкинское лёгкое обещание:


Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Когда померкнет ясный день,
Одна из глубины могильной
Так иногда в родную сень
Летит тоскующая тень
На милых бросить взор умильный.

Это оказалось не только обещанием и утешением, но и пророчеством. Он возвращался в Тригорское, приезжая на несколько недель, а иногда и дней. Он писал письма и хотел, чтоб она (не муж Ольги Сергеевны Павлищев! И не другой чужой человек!) стала хозяйкой Михайловского. Если уж оно будет продаваться. А за ним остался бы только дом да несколько дворовых. И по-прежнему не стареющие барышни танцевали бы нестареющие кадрили, и в красной рубахе, подвязанной шейным платком, по-прежнему было бы прохладно и ловко несостарившемуся телу...

Потом, когда мёрзлыми комьями наскоро забросали могилу, она часто вздрагивала; и за делом каким-нибудь всё слышалось, как земля бьётся о доски гроба, и в то же время в ней жила уверенность: его тоскующая, да, да — тоскующая тень всё равно здесь. Неужели сегодня — отлетела?

Она сидела в своём доме, простом и прочном, где всё, даже дух только что вынутых из печи пирогов, напоминал радость от приезда Пушкина. Слабый, ещё не совсем развернувшийся лист припал к окну, и тут тоже заключалось напоминание: когда-то в это окно выпрыгнул Пушкин, побежал в рощу, надувалась парусом рубаха, он взмахивал руками, будто взлетая. Барышни бросились следом, слава Богу, что ещё в двери, притом Зизи с визгом на всю округу...

Дом стоял вокруг неё, как крепость, продолжаясь садом, косогорами, мельницей, амбарами, ледниками, конюшней. Дом, который любил Пушкин, может быть, за его устойчивость, а может быть, за то, что здесь его любили. Той независтливой, больше, чем родственной, в рот заглядывающей любовью, на которую, как ни странно, ему не слишком везло.

Она понимала его, и он это знал, огорчалась его огорчениями, радовалась его радостям и ещё: она была благодарна ему. Не так уже мало, как может показаться... Не было в её окружении, никогда не встречался ей другой человек, так созданный для жизни, так любивший жизнь, хотя бы и эту, михайловскую, ссыльную. Однажды на заднем дворе она торопила конюха, запрягавшего в быструю коляску любимого коня Орлика. От нетерпения вырвала из рук кучера недоуздок, сама стала вводить лошадь в оглобли. Руки до сих пор помнят сбитую чёлку, сухой лоб, на который давила ладонью и мягко, чисто перебирающие губы, уже добравшиеся до её косынки.

Было досадно: дыхание коня шевелило волосы на шее, щекотало. И тут появился Пушкин. Он пришёл пешком, ему было так же хорошо, как и ей в этот день, весь полный жужжаньем пчёл, запахом уже слегка подсыхающих трав.

Или ей хорошо стало, только когда пришёл Пушкин? Стоял, посмеивался, сказал: «День-то — какой? И каждое дыхание славит Господа». А до этих слов, до того, как увидела его, была потная с почесухой досада на нерасторопного Илью-конюха, рот раззявившего на Орлика, не ко времени затеявшего свои игры. На то, что утро ушло, она же топталась, не выехала ещё в дальние поля; и Бог весть, что там творилось без хозяйского глаза, без окрика.

И вдруг она увидела — день. И услышала сотни и тысячи дыханий, которые составляли его, озвучивали и окрашивали со всей почти летней щедростью. Тяжело, бархатно, нагруженно жужжали пчёлы; птицы вызванивали, вымаливали любовь; тоскливо выкрикивала одинокая горлинка, но и в этом глухом вскрике заключалась надежда. Ворсистые травы влажно дышали, спутываясь стеблями и возносясь венчиками; дуб выпустил розовые листья, цвёл и стоял наивно радостный, каким бывает только в последние недели мая...

И её собственное дыхание, и всхрап всё ещё не успокоившегося Орлика, и, может быть, вздохи Ильи славили этот день, такой ясный, высокий — редкий день, посреди которого стоял Пушкин, закинув голову к медленно бегущим облакам.

Она тоже посмотрела на облака, чувствуя, что незримая, тонкая, но достаточная нить понимания соединяет её с поэтом. Что нить эта единственная, и тут уж всему молодому её окружению не перетянуть. Впрочем, о молодом, покорном и в то же время и насмешливом окружении своём подумала тогда, помнится, с тревогой. И оглянулась: чутьё у них у всех на Пушкина было удивительное, как бы не нагрянули, перебивая.

   — Нет ничего на свете лучше такого дня, — сказала Прасковья Александровна. А хотелось бы сказать немного иначе: «Я навсегда запомню этот день и эту минуту».

   — Нет ничего прекраснее дружбы и свободы, — возразил Пушкин, всё ещё рассматривая тёмные донца облаков. — И поверьте, Прасковья Александровна, в том, что я ценю нынче дружбу особенно, ваша заслуга. Что же касается свободы...

Тут он вздохнул и перевёл глаза на Орлика.

   — Свобода бывает истинная, но бывает и призрак её. Можно? Я без седла...

Он умчался сразу же. Красное пятно всё уменьшалось, пока не стало искрой. Ничто в мире, кроме этой всё удалявшейся искры, не имело значения. Потому что она любила его обыкновенной женской любовью. Столь тщательно спрятанной от себя самой, что иногда начинало казаться: просто дружеское участие, почти материнское...

Но ничего материнского не заключалось во взгляде, каким провожала она всадника. Был мир огромный, и птица в небе, и продолжение жизни, и эта красная точка...

У неё дрожали руки, когда через час она наливала Пушкину чай.

...А теперь она сидела у окна, уже точно — старуха, знавшая место, отведённое ей старостью. И, вполне возможно, вспоминала строки одного из стихотворений — того самого «Подражания Корану», которое поэт посвятил ей.


Торгуя совестью пред бледной нищетою,
Не сыпь своих даров расчётливой рукою:
Щедрота полная угодна небесам.
В день грозного суда, подобно ниве тучной,
О сеятель благополучный!
Сторицею воздаст она твоим трудам.
Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
Вручая нищему скупое подаянье,
Сжимаешь ты свою завистливую длань, —
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут — Господом отверженная дань.

Эти строчки когда-то писались в её доме, после ссоры Пушкина с родителями, в первую, особенно тяжёлую осень ссылки; и завистливая длань, скорее всего, относилась к покойному царю. Но она с таким же основанием могла быть отнесена и к нынешнему. К тому хотя бы, с каким усердием тот собственноручно вычёркивал из проекта Пермагорова всё, что могло сделать памятник на могиле поэта значительным или больше того — величественным. «И чтоб строчек — никаких!»

Могла она вспомнить и убитое лицо Александра Ивановича Тургенева, его взгляд отяжелело не поднимающийся от белой .скатерти, когда он водил пальцем возле чашки остывшего чая и рассказывал, как мчали мёртвого Пушкина. Да и предписание III отделения псковскому гражданскому губернатору, очевидно, хотя бы по слухам, было ей известно. Прочтём его и мы: «Имею честь сообщить вам волею государя императора, чтобы вы воспретили всякое особое изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю присовокупить, что отпевание тела уже здесь совершено».

Осторожная помещица Прасковья Александровна Осипова разве что в самых тайных своих мыслях решалась осуждать императора. Возможно, осуждение это не в словах складывалось, а просто щемило сердце, и горечь накатывала такая, что день мерк, когда вспоминала, что рассказывала ей Евпраксия о последнем месяце жизни поэта. И снова в ушах выла вьюга 1837 года и не утихало недоумение: почему император, всемогущий почти как Господь Бог, не остановил дуэль? Зачем ему нужна была та непристойная спешка, и жандармы в доме поэта, и действо, какое иначе как обыском после смерти назвать нельзя, и повеление: не упоминать, не воздавать, вообще обходить молчанием?


Потом покатилось обыкновенное лето...

И писались обычные письма к брату Дмитрию. Как бы продолжение тех бесконечных писем сестёр Гончаровых, отправляемых когда-то из Петербурга. Удивительно знакомый мотив:

«Мы приехали в Михайловское, дорогой Дмитрий. Увы, нет лошадей. Мы заключены в нашей хижине без возможности её покидать... Ты был бы очень мил, если бы приехал к нам. Если бы ты только знал, как я нуждаюсь в твоих советах... Я не рискую отдать никакого приказа из боязни, что староста будет смеяться мне в глаза.

Мне кажется, что всё идёт Божию милостью. Сергей Львович, между нами говоря, совершенно не занимался этим. Просматривая счёты конторы, я увидела, что земля за четырёхлетний период дала чистого дохода только 2600 рублей. Прошу приехать, чтобы помочь мне. С твоими познаниями, с твоей помощью, может быть, я выпутаюсь из этого лабиринта.

Дом весь обветшал, сад великолепен. Чудесное местечко — вот что приятно. Нам не хватает только лошадей, чтобы здесь нам окончательно понравилось».

Кроме лошадей, не хватало: свежих яиц, парной телятины, цыплят, творога, чистого молока, ясных, не испорченных дождями дней, самых обыкновенных свечей, раньше в доме Пушкина покупаемых пудами, чая, сыра, туфель, в которых не мокли бы ноги, полотенец, кастрюль, белья...

Брат Дмитрий ни советов, ни лошадей, ни тем более денег не слал. И сам, разумеется, не ехал.

Зато Вяземский на посланное ему сразу же по приезде письмо откликнулся советом: «...От дождя и ветра прикрыть себя надобно, и несколько плотников за небольшие деньги всё устроить могут. Если вы и сентябрь проведёте в деревне, то и тут нужно себя оконопатить и заделать щели...»

Беда заключалась в том, что ни толковых работников, ни даже малых денег не было. Советы из Петербурга воспринимались с горечью — подробности эпистолярного жанра, не более того. Насчёт щелей, из которых даже в летние ненастные дни дуло чуть не со свистом, они сами знали: надо законопатить, не то их выдует, хорошо ещё, если в сторону Невского — как язвила Александра. Между тем просить опытных работников у Осиповой было невыносимо неловко.

После того, первого визита они виделись в течение лета ещё несколько раз, но дружеских отношений не складывалось. Не складывались они и с семейством баронессы Вревской, бойко колесившей по округе, придавливая рессоры своим шестипудовым, но всё ещё поворотливым, весёлым телом. Баронесса была та самая Зизи, с которой Пушкин в свои 25 и её 15 лет мерялся поясами, о которой в «Онегине» бросил шутливое: «...кристалл души моей».

Никаких причин для симпатий к Наталье Николаевне у баронессы не было. Зато сколько — для зависти! Почему у той, столько-то рожавшей, до сих пор стан сильфиды? И почему, к примеру, всем вокруг среди прочих прелестей мадонны волшебным кажется её рост? Да рост, господа, просто конногвардейский! А те, кто не хочет этого видеть, — слепы, слепы и ещё раз слепы! Тем более что всем известно: Пушкин-то всегда предпочитал миниатюрных! Что же касается Александрины, барышня Гончарова представлялась баронессе столь уродливой, смехом зайдёшься, вспомнив метлу.

Пунцово отсвечивали щёки баронессы, перемещались нежно-тугие складки раздавшегося тела. Как на откормленном младенце, было множество этих вполне женственных складок, перехватов, этих ямочек на локтях, у запястья и в иных милых местечках...

   — Пушкин покойный, правда, за ум отличал свояченицу. Ума не вижу: веселится, как будто не на могилу приехала — на петергофские гулянья... В наших сердцах, к слову сказать, больше скорби. — И упирала победно руку в бок.

Она от матери переняла это движение, а также взгляд в упор, исключающий голос иной, в пользу михайловских затворниц. Но кое-кто из соседей, особенно мужского полу, осторожненько не соглашался:

   — Вдова — женщина тихая и очаровательная, и нынешнее её уединение, хлопоты о многом говорят. Легко ли, посудите, во второй раз мужа хоронить? А сестра, что ж — сестра? Особа тоже достойная, но ожесточена. Мужа бы ей, деток...

Красиво, ярко очерченный рот Евпраксии Вревской улыбался победоносно: и дети, и муж, и земли, и сад в Голубове, в котором, она всем напоминала, поэт посадил яблоньки, — всё у неё было.

   — Мужа любить надо, — заключала Евпраксия, всё ещё привлекательная в своей бойкой непререкаемости. — Люби, береги, вот и не придётся ни хоронить, ни памятников ставить...

   — Истинно не придётся, истинно, — в конце концов соглашался сосед, вздыхая над куском тающего во рту пирога, а также над рюмкой божественной наливки...

А баронесса ждала к себе следующих гостей или ехала сама к соседям, и округа жужжала именем Натали, как в ту последнюю для поэта осень. Маленький, аккуратненький язычок Зизи, кажется, даже раздваивался на конце, когда она, торопливо проведя им по губам, сыпала новые отягчающие подробности.

Собственно, подробность была одна: в Михайловском стало весело. По правде сказать, там не такое уж веселье разгоралось, но, какое бы ни было, оно оскорбляло Евпраксию Николаевну.

У дочерей тригорской барыни были основания считать Пушкина своим, до такой же уверенности, какую самодовольно проявил Алексей Вульф, утверждая, что одна из его сестёр чуть ли не Татьяна... Татьяна, Ольга ли или только кусты сирени да крепостные девушки, поющие в малиннике по наказу сельской остроты, — кто решит?

Евпраксию, эту прежде полувоздушную деву, уездную барышню, румяную читательницу Вяземского, Баратынского и Пушкина, в двадцать семь лет впервые увидевшую балет и возмущённую тем, что на сцене слишком высоко поднимают ноги, — можно понять. Дебелая матрона, многажды брюхатая, какой она стала очень скоро после замужества, считала, очевидно: у них там, в Петербурге, и без того много всего, зачем им ещё Пушкин? Память о поэте — привилегия их семьи. В самом деле, кто так запросто отдаст своё, причём самое драгоценное? Все эти оброненные в письмах приветы: Евпраксии Николаевне в особенности, все эти полушутливые строчки, которые с каждым годом наполнялись всё большим смыслом, все драгоценные и многозначительные надписи на дарёных Пушкиным книгах — она никому не собиралась уступать.

...Веселья в Михайловском не было. Но с приездом дальних родственников Фризенгофов жизнь явно оживилась. Вообще приезд этот оказался самым приятным событием лета. Барон Густав Фризенгоф был женат на Наталии Ивановне Ивановой, приёмной дочери Местров. А жена Ксавье де Местра Софья Ивановна приходилась Наталье Николаевне тёткой, точно так же, как Екатерина Ивановна Загряжская. Вернувшись в Петербург после почти двух лет вдовства, проведённых на Полотняном Заводе, Наталья Николаевна и Александра Николаевна скоро стали жить в одном доме с Местрами, что было удобно, пристойно, хотя и несколько скучновато...

С Фризенгофами не приходилось чиниться, они оказались легки: все дыры вдовьего хозяйства были им заранее известны и вызывали одно решение: весело обходиться тем малым, что предлагало Михайловское.

У Густава Фризенгофа ум соединялся со снисходительностью и терпением. Он учил мальчиков стрелять из лука, но не в птиц, как им хотелось: они были настоящие маленькие разбойники, переступающие ногами в нетерпении. От его белья, от светлого сюртука хорошо, успокаивающе пахло лавандовой водой, он натягивал тетиву, острил стрелы, брал Сашу и Гришу с собой в такие дальние прогулки, из которых дети возвращались вовсе сморёнными. Он же переносил заснувшего Гришу с дивана в кровать и, смеясь, сообщал женщинам о завтрашних планах их мужской компании. А няня в это время, клохча и чуть ли не стеная над царапинами и ссадинами, переодевала мальчика в ночное платье...

...Ни фигурой, ни манерами Фризенгоф не напоминал Пушкина, совсем другой, без ребячливости, без порывов — в общем, любезный, случайный гость. Но однажды в сумерках — расстояние было тому виной? её собственная близорукость? — показалось; под старой липой возится с детьми Пушкин. Или все мысли о сиротах вели к тому, чтоб показалось: сидит спиной, прижимает к себе Гришу, сам натягивает тетиву, но и ему даёт прицелиться, ощутить напряжённую упругость нетерпения...

Вот — знакомо качнул головой, подозвал Сашку, своего любимца. Вот — повёл рукой, широко охватывая. Рука была пушкинская, быстрая, с маленькой кистью. Так показалось Наталье Николаевне.

Собственно говоря, она уже не понимала, что происходит на лугу, что в её расстроенном сознании. Кажется ли ей, что человек в белой рубашке хоть отчасти, со спины похож на покойного мужа? Или просто-напросто воображение рисует того на месте милого, но чужого человека? Готового, в лучшем случае, научить её детей отличать птиц по голосам, стороны света по каким-то одному ему известным приметам да стрелять из лука?

Ах, если бы можно было пройти жизнь назад, выбрав повзрослевшим сердцем от рокового поворота иную дорогу... Если бы возможно было такое, на поляне как раз забавлялся бы с детьми Пушкин. Шёл пятый год её вдовства, но, кажется, ни разу столь пронзительно не уколола реальность: «Пора, мой друг, пора», — он звал её как раз к тому, что она разглядывала сейчас, прислонясь к наклонённому стволу старой могучей берёзы.

И вдруг ей стало дурно. Обвисая, она скользила в траву, боясь привлечь внимание и чувствуя знакомую боль в ослабевших ногах.

По дорожке от дома к ней бежала Александра.

   — Что с тобой? Таша, что с тобой? Судороги? Опять? Сколько лет уже не повторялось, почему же сегодня?

Наталья Николаевна легла на берёзу грудью, глотнула воздух.

   — Мне уже хорошо, Азинька, друг мой. Просто на минуту показалось...

Что показалось, уточнять было ни к чему. Даже глазами в сторону Фризенгофа и детей она повела как бы против желания. Не удержалась, захотелось проверить: была ли причина хоть в воображении своём так ошибиться?

Александра Николаевна глянула в ту же сторону.

   — Он велел тебе вдовствовать всего два года. Он был очень добр к тебе. Детям нужно мужское начало в доме, Таша.

   — Но кому нужны мои дети? И кто будет так же добр ко мне?

   — Так добр? Никто, не станем обманывать себя. Но и ты ведь не та девочка, которую надо было прощать, снисходительности и доброты своей же ради...

   — Неужели я действительно всё время делала не то?

Неизвестно, куда бы свернул разговор, но три охотника поднялись из травы во весь рост и бежали к ним, вполне возможно, чтоб взять в плен прекрасных чужестранок. Рыжий Сашка, как звал его Пушкин, был давно не рыж, строен и лёгок детской и вместе аристократической свободной в движениях лёгкостью. Он не отрывал глаз от матери, и в этих упрямых небольших глазах светилась преданность. А также радость от того, что сейчас он, если и не влетит в объятия, не приличествующие уже его возрасту, то уж, во всяком случае, нырнёт под материнскую руку... А маленькому трава была по пояс, он прорывался сквозь неё, боясь отстать, — румяный и потный. Взмокшие волосики особенно кудряво стояли надо лбом — так же, наверное, как когда-то у Пушкина. Глаза округлились от усилия, и Наталья Николаевна протянула ему руки, подхватывая...

...Есть рисунок: «Дети А. С. Пушкина». Четверо сидят за столом, на котором кринка, ложка, бедная, крестьянская тарелка, скорее всего, с картошкой, и ещё какие-то мелочи. Что за стол под простой скатертью с этими простыми предметами на нём? А это стол в Михайловском. У Маши длинные косы и худенькое, нервное лицо, Саша — в косоворотке, волосы не стрижены, вьются, и получается мальчик совершенно в русском народном духе. Косоворотка красная, маленькая, но совсем как та, в которой Пушкин появлялся на ярмарках...

Руки дети выложили на стол, и видно в их позах нетерпение. Набегавшись, они ждут ужина. Сейчас принесут кружки и масло или сметану с ледника. А потом Александра Николаевна оглянется и пошлёт кого-нибудь из нянек за вилками...

Есть ещё рисунок того же времени: Гриша на дереве. Он стоит многих свидетельств, потому что даёт представление о том, как воспитывались дети Пушкина: ребёнок мал, а ветка, на которой он сидит, высока. Право, было бы жаль, если бы его к таким веткам не подпускали. Но, очевидно, не следует забывать те калужские овраги, через которые сёстры Гончаровы мчались на бешеных лошадях — кто скорее сломит шею...

Рисунки в Михайловском сделаны Натальей Ивановной Фризенгоф. Сёстры были дружны с ней и её мужем, но никто из них, разумеется, не предполагал, что через несколько лет Наталья Ивановна, довольно ещё молодая женщина, умрёт, и Густав Фризенгоф, женившись на Александре Николаевне Гончаровой, проживёт с ней долгую семейную, хотя и не безоблачную жизнь.

Но вернёмся снова в тот летний день, когда на цветущей поляне под берёзой Наталья Николаевна ласкала своих детей. Он тёк обыденно и благополучно: с царапиной на Гришином колене, с прокисшими сливками, за которыми посылали в деревню, с чтением рассказов Ишимовой и обычной нерасторопностью нянек[169]. Но к вечеру она загрустила, объясняя, однако, всё головной болью. Голова и в самом деле была тяжёлой, обременённой безрадостными мыслями.

   — Азинька, прочти мне, прошу тебя, то, твоё любимое.

Александра Николаевна глянула на сестру без возражения, но будто спрашивая: стоит ли бередить сердце?

Наталья Николаевна опустила глаза. Её сердце очень часто как бы хотело боли. И строки, какие прозвучали в комнате, несли эту желанную, отнюдь не сладкую боль. А также очищение.

Так, во всяком случае, думала Наталья Николаевна.

Вслушаемся в прочитанное и мы. Без всякой, разумеется, гарантии, что летом 1841 года действительно произносились в Михайловском именно эти строки. Но они действительно в 1834 году звали сюда.


Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить, и глядь — как раз умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Дом спал, уныло горели две свечи на круглом, тронутом временем столике, и невозвратимо далеко был тот поворот, который изменил судьбу легко страдающей петербургской Психеи...


Сергей Львович приехал в Михайловское в разгар лета. Жизнь уже вошла в какую-то колею, хотя неудобств в ней оставалось полным-полно, а деньги кончались неотвратимо. В запустелом имении всё надо было покупать на стороне. Как ни странно, но даже молока своего не было. Деньги кончались, кроме того, на душе тяжёлым камнем лежал долг Вяземскому: к срокам возвращения одолженного Наталья Николаевна относилась очень внимательно.

   — Мой добрый друг, — говорил между тем Сергей Львович, взглядывая на невестку старческими, в красных прожилках глазами. — Что делать? Ваши заботы сокрушают моё сердце, но я нищ, как Иов, и счастлив тем, что мне ничего не надо: я не живу. С тех самых печальных времён, как я потерял своих близких, — не живу... Лишь скольжение по поверхности сих лугов и вод — моё существование. Скольжение мыслию...

Скольжение именно мыслию — это было заложено в нём с юности, привито с детства. А теперь он был старик и уже, естественно, не хотелось ничем обременять последние годы. Он радовался землянике и сливкам, новой французской книжке, цветам, которые, впрочем, почти забила лебеда. Но не следовало огорчаться, хотя сердце сжималось: его стараниями был когда-то разбит цветник.

   — Во имя неба, душа моя, — говорил он невестке. — Во имя неба, не лишайте меня надежды увидеть радость на вашем прекрасном лице. Или хотя бы улыбку беззаботности...

Его собственнаябеззаботность раздражала. Особенно Александру. Так же как старческая неряшливость и торопливость за столом. Однажды Александра Николаевна отворотилась почти надменно, увидев, как Сергей Львович впивается в прекрасную грушу, а глазом косит на блюдо, где их лежало по счёту. Плод был нежный, покупной, цена кусалась.

   — Я полагаю, последнее в моей жизни удовольствие такого рода, мой добрый друг. Я так полагаю... Сколько может продлиться грустное существование никому не нужного старика?

Наталья Николаевна стояла за стулом сестры, стараясь улыбаться свёкру расположенно. Только что шёл разговор о той тысяче, которую негде было взять, но взять всё-таки нужно. И не сможет ли, не будет ли столь снисходителен Сергей Львович, чтоб дать в долг эту тысячу?

...После обеда, уединившись с невесткой в отведённой ему комнате, Сергей Львович так же, как и Вяземский, скорбно покачав её руку в своих ладонях, сказал:

   — Жизнь учит нас своими горестями. Я, никому не нужный обломок, стою под бурями и, больше того, в тени моей даю приют...

Тут старик слегка сбился, вспомнив, очевидно, кто в Михайловском гость.

   — А где Александр? Где? — Он почти выкрикнул это, без всякого перехода от прежнего горестного шёпота. — Наталья Николаевна, драгоценнейшая, во имя неба, какие могут быть счёты между своими? Вы кликнули: и я иду на помощь. Пусть только Опека поручится, и я к вашим услугам.

Наталья Николаевна не хотела показывать своего изумления. Оно само выбилось, сил не было сдержаться. Голова заболела сразу, она прижала пальцы к вискам.

Сергей Львович пошевелился на диване, ощущая сладкое послеобеденное желание поскорее покончить с делами, привлечь.

   — Ну хорошо, мой добрый друг, оставим Опеку. Заёмного письма вашего будет достаточно, я полагаю: в случае чего непредвиденного, Опека вернёт старику, она вернёт, я полагаю.

Голова его клонилась к плечу, глаза заплывали. Но невестка голосом, может быть, излишне чётким попросила его повременить с отдыхом. Через полчаса она принесла письмо. Зачем откладывать в долгий ящик?

Приезд Вяземского был затруднителен для Натальи Николаевны во многих отношениях. Лучше бы, конечно, у князя изменились планы. Но он явился в сентябре громкий, надушенный — истинно камергер. Привыкший к большим комнатам, к большому обществу и в то же время — добрый друг и, уж безусловно, поклонник её красоты, что и подчёркивалось несколько навязчиво. Он ехал к пушкинским святыням, как сам говорил, но во взгляде его виднелась некоторая рассеянность, когда он обходил скудно убранные комнаты, смотрел с террасы на луга, на Сороть.

Погода портилась, верховых лошадей не было, двор развезло так, что детей не выпустишь и на минуту. Сидели, слушали звон капель и разглагольствования князя по поводу того, что возведение памятника и постройка усыпальницы — занятие не для слабой женщины. Но он и всегда верил в силу её духа и энергию...

Наталья Николаевна сквозь его слова вспоминала вчерашний стыд, когда надо было послать к Осиповым за чаем и свечами. Сами обходились молоком и плошками, но как-то нелепо было встретить тем же этого господина, глядевшегося до удивления чужим в михайловской избе.

1 октября 1841 года в письме, вызванном и этим приездом, Наталья Николаевна писала брату:

«Я нахожусь здесь в неустроенном доме, далеко от всякой помощи, с многочисленным семейством и буквально без гроша, чтобы существовать. Дошло до того, что сегодня мы не имели чаю, свечей и нам не на что было их купить. Чтобы скрыть мою бедность перед кн. Вяземским, который приехал провести несколько дней у нас, я была вынуждена идти просить у дверей моей соседки г-жи Осиповой. Ей спасибо, она по крайней мере не отказала чайку и несколько свечей».

Вся обида на брата, всё раздражение от известной ложности положения, вся ирония по отношению к щедрости Прасковьи Александровны звенят в этом письме. Но брат Дмитрий, я думаю, отнёсся к нему более чем спокойно.

Кроме всякого рода хозяйственных затруднений, приезд князя имел ещё одну тягостную особенность. На правах давнишнего друга он вёл себя с сёстрами как старый дядюшка, которому многое позволено. Закинув руки, как бы полуобнимая сестёр, садился между ними на диван, опрокидывал голову с родственной бесцеремонностью чуть ли не на плечо то одной, то другой. Показывал, что сражён, и вскидывал глаза:

   — Ангел мой, Наталья Николаевна, что Всевышний смотрит и разрешает? Вы красивы не просто удивительно, но — опустошительно. Разрушительно тож.

От него слышать подобное, произнесённое с ужимками, было неприятно.

Перед самым отъездом князь стал по-настоящему грустен. По мокрой траве он обошёл усадьбу и садился в коляску насупленный, старый, понявший наконец, что Пушкина в Михайловском и в самом деле нет...

После отъезда князя дни начались отчаянные. Надо было двигаться в обратный путь — не было денег. К тому же Наталья Николаевна простудилась, что в этом ветхом доме было немудрено. Она пила малину и думала: как получилось, что все спешат уверить её в несравненности её красоты, точно снимая с себя тем все дружеские обязанности? Точно платя лёгкую дань. И никто не протянет руку помощи.

Помощь пришла от графа Строганова: он одолжил денег.

Наталья Николаевна писала брату:

«Последние дни, что мы провели в деревне, были что-то ужасное, мы буквально замерзали. Граф Строганов, узнав о нашем печальном положении, великодушно пришёл ко мне на помощь и прислал необходимые деньги на дорогу».

Но Дмитрия Николаевича никакими описаниями никаких бедствий сдвинуть с мёртвой точки, как мы убедились, было нельзя.

В письме к Нащокину, в общем-то очень не часто жалующаяся Наталья Николаевна совершенно по-другому расставила акценты:

«Моё пребывание в Михайловском, которое вам уже известно, доставило мне утешение исполнить сердечный обет, давно мною предпринятый. Могила мужа моего находится на тихом, уединённом месте, место расположения однако ж не так величаво, как рисовалось в моём воображении; сюда прилагаю рисунок, подаренный мне в тех краях, — вам одним решаюсь им жертвовать. Я намерена возвратиться туда в мае месяце...»

...В следующем году она действительно ещё раз приехала в Михайловское. Но лето сорок третьего было отдано городским заботам: сыновья готовились к поступлению в гимназию. А там прошло совсем немного времени, и жизнь Натальи Николаевны Пушкиной кончилась. Началась двадцатилетняя спокойная и, по-видимому, счастливая жизнь Натальи Николаевны Ланской.

Во втором замужестве Наталью Николаевну решительно не в чем было упрекнуть. Но всё-таки упрекали и упрекают: а зачем вообще оно состоялось? Зачем — так романтично, красиво — не осталась она вечной вдовой? Зачем не билась сама с четырьмя детьми, с вовсе не достаточной пенсией во наёмным квартирам или на сквозняке михайловской избы? Мы бы простили её тогда сразу, а не через сто пятьдесят лет; пожалуй, и полюбили бы...

Но даже и тем, кто никогда не перекладывал вины на прекрасные плечи Психеи, тяжело читать умные, душевные, исполненные благодарности письма — не к Пушкину. Тяжело открывать для себя эту вторую женщину: деятельную, а не просто обожающую птенцов своих мать; разумно сдержанную хозяйку дома; заступницу и устроительницу чужих судеб; наконец, неожиданную корреспондентку, слогу и мыслям которой может позавидовать и самая образованная наша с вами современница...

Вся жизнь с Ланским не то что беззаботна, но — безоблачна. В награду за прежние бури, так много унёсшие? Вся жизнь с Ланским — понятна, никто не задаёт вопросов: за что он полюбил? Почему она стала его женой? Но для меня в этой жизни заключена неразрешимая загадка.

Взгляните на последние фотографические портреты Натальи Николаевны. Перед вами старая (а ей всего пятьдесят) женщина, вконец измученная (если не опустошённая) жизнью... Почему? Что съело её завидное здоровье? Что почти стёрло даже намёки на былую светящуюся красоту? Но впечатление будет ещё разительнее, если рядом вы положите фотографии баронессы Фризенгоф, бывшей Александрины Гончаровой, старой девушки, по мнению многих, никакого сравнения с младшей сестрой не выдерживавшей (вспомним письмо Пушкина по поводу проекта Натальи Николаевны выдать сестёр, одну за Хлюстина, другую за Урби: «...ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сёстрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоём присутствии; моя красавица»).

Так считалось и продолжалось долго, но время сделало своё странное дело: Александра Николаевна как бы обретала значительность и ту красоту, какую незаурядным натурам сообщают годы. Наталью Николаевну время низводило.

Загадка в том — почему? Чем?

Просто ли болезнями? Тревогой ли за судьбу дочерей, отношения с которыми, очевидно, не всегда складывались? (Так, Наталья Александровна однажды бросила матери: «Одну замариновала и меня хочешь?» Это по поводу того, что Наталья Николаевна протестовала против её брака с сыном Леонтия Дубельта, того жандармского генерала, который запечатывал кабинет Пушкина после его гибели и шастал по дому вместе со своими подчинёнными).

А может, всё-таки было сознание своей вины? Или жизнь с Ланским, при всём её спокойствии, часто заставляла жалеть о той, промелькнувшей, как сон? Или колкости, иногда даже оскорбления, каким она подвергалась, и не раз, как «женщина, осиротившая Россию», не давали радоваться?..

Во всяком случае, на фотографиях лицо у неё скорее не умиротворённое, а скорбное и отрешённое. И трудно (по мне, так невозможно) узнать в сухонькой, как бы небольшой ростом пожилой женщине прежнюю ласково величавую красавицу с акварельного портрета Гау, запечатлевшего Наталью Николаевну Пушкину в её тридцать лет.


Вот и кончена моя работа о Пушкине. Но, может быть, я только остановилась в определённой точке? Сказала то, на что хватило сил сказать сегодня? У меня ведь ни о дуэли, ни о смерти ничего нет. Почти ничего нет о Жуковском. Где-то, неслышимый при его громогласности, проходит Вяземский. Нащокин только упомянут, так о нём и без меня сказано. А Плетнёв, которому ни много ни мало посвящён «Онегин», — всё остаётся в тени и безвестности. А Малиновский и Энгельгард? Мне хотелось куда подробнее написать об этих противоречащих друг другу натурах...

Однако сегодня я ставлю точку. Вот тут, сейчас. Последняя страница будет не моя. Она принадлежит перу классика: Анне Ахматовой.

«...Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел.

Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий.

Он победил и время и пространство.

Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Всё остальное никому не интересно. Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово «Пушкин».


ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА


25 мая 1799 года (6 июня по н. ст.) — в день Вознесения Господня в Москве на Молчановке в семье С. Л. и Н. О. Пушкиных родился будущий великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин.


1799 — 1811 годы. МОСКВА. ДЕТСТВО


Ноябрь 1804 — Пушкины переезжают из Немецкой слободы в Огородники, в небольшой флигель при дворце князя Юсупова. Самые близкие люди в детстве: бабушка М. А. Ганнибал и няня Арина Родионовна.

1806 год и далее — приобретение бабушкой Марией Алексеевной сельца Захарово, где она проводит с внуком летние месяцы. Домашнее воспитание. Гувернёры. Ранняя страсть к чтению. Первые стихотворные опыты по-французски. Встречи в доме отца с виднейшими поэтами и писателями.

Июль 1811 — юный Пушкин с дядей Василием Львовичем уезжает в Петербург.


1811 — 1817 годы. ЦАРСКОЕ СЕЛО. ЛИЦЕЙ


12 августа 1811 — Пушкин выдерживает экзамен и поступает в Царскосельский лицей.

19 октября 1811 — открытие Лицея. Новые товарищи. Первые стихотворения по-русски.

1804 — первые публикации в «Вестнике Европы».

8 января 1815 — публичный экзамен в актовом зале Лицея, где Пушкин читает в присутствии Г, Р. Державина «Воспоминания в Царском Селе».

1815 — появляются публикации его стихотворений в «Сыне Отечества» и в «Российском Музеуме».

1816 — первая любовь. Екатерина Бакунина.

24 декабря 1816 — первые за шесть лет каникулы в кругу родных.

9 июня 1817 — выпуск воспитанников Лицея.

13 июня 1817 — Пушкин определён в Государственную коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря.

Лето 1817 — Пушкин едет в родовое имение своей матери село Михайловское.


1817 — 1820 годы. ПОСЛЕ ЛИЦЕЯ. ПЕТЕРБУРГ


18171818 — Пушкин окунается в столичную жизнь, посещает известные петербургские дома, знакомится с литературными кругами, увлекается театром, вступает в литературное общество «Арзамас».

Ноябрь 1817 — в доме Тургеневых Пушкин пишет оду «Вольность» (послужившую позже главным поводом к высылке поэта на юг).

20 марта 1819 — состоялось первое заседание литературного общества «Зелёная лампа», членом которого стал и Пушкин.

Весна 1819 — первая встреча с Анной Керн в доме Олениных.

Лето 1819 — Пушкин уезжает в Михайловское и пишет там знаменитое стихотворение «Деревня» (позже с Чаадаевым посланное Александру I, тогда ещё поощрявшему всякие смелые проекты и потому не нашедшему предлога для наказания вольномыслящего поэта).

1820 — цепь доносов на Пушкина. Начинают распространяться слухи о предполагаемой высылке его из Петербурга.

26 марта 1820 — Пушкин заканчивает свою первую поэму «Руслан и Людмила» и получает от Жуковского его портрет с надписью: «Победителю-ученику от побеждённого учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, Великая пятница».

Апрель 1820 — встреча у Милорадовича, при которой тот допрашивает Пушкина о его антиправительственных стихах и по собственной инициативе объявляет от имени Александра I прощение. После чего Пушкина переводят на службу в канцелярию главного попечителя колонистов южного края генерал-лейтенанта И. Н. Инзова.


1820 — 1824 годы. ЮЖНАЯ ССЫЛКА


6 мая 1820 — Пушкин уезжает из Петербурга к новому месту службы и направляется в Екатеринослав, где заболевает горячкой.

28 мая 1820 — вместе с генералом Н. Н. Раевским и его семейством едет на Кавказские минеральные воды и в Крым.

Сентябрь 1820 — Пушкин прибывает в Кишинёв, где служит в канцелярии И. Н. Инзова.

Середина ноября — знакомится с будущим декабристом В. Л. Давыдовым и его братом и с разрешения начальства отправляется с ними в Каменку — столицу южных декабристов.

1821 — заканчивает в Каменке начатую ещё в Гурзуфе поэму «Кавказский пленник».

Январьначало февраля 1821 — на десять дней уезжает в Киев.

Март 1821 — возвращается в Кишинёв, откуда, однако, часто отлучается. Пишет стихотворение «Кинжал».

Апрель 1821 — знакомится с Пестелем.

В этот же кишинёвский период из-под пера Пушкина, помимо множества лирических стихотворений, появляются поэмы «Гавриилиада», «Братья-разбойники» (сожжена и осталась в отрывках), «Бахчисарайский фонтан», «Вадим», начаты первые строфы «Евгения Онегина», возникают первые мотивы будущей поэмы «Цыганы».

13 января 1823 — Пушкин обращается к графу Нессельроде с просьбой разрешить ему отпуск на два-три месяца в Петербург, но получает отказ.

28 июля 1823 — генерал Инзов сдаёт должность новороссийского генерал-губернатора новому начальнику — графу М. С. Воронцову, Центром правительства становится Одесса, куда переезжает и Пушкин, зачисленный в канцелярию генерал-губернатора.

Лето 1823 — увлечение Пушкина Амалией Ризнич.

сентября 1823 — знакомство с Е. К. Воронцовой и увлечение ею.

22 октября 1823 — в Одессе закончена первая глава «Онегина» и начата вторая.

Конец 1823начало 1824 — осложнение отношений с М. С. Воронцовым.

Май 1824 — поездка «на саранчу». Эпиграмма на М. С. Воронцова.

8 июля 1823 — Пушкин уволен от службы «за дурное поведение».

11 июля 1823 — переведён на жительство в Псковскую губернию, в Михайловское.


1824 — 1826 годы. МИХАЙЛОВСКОЕ


9 августа 1824 — Пушкин приезжает в Михайловское. Идёт пятый год его ссылки.

Октябрь и далее — отъезд родителей Пушкина из Михайловского. Жизнь в оторванности от друзей, от бурной литературной и общественной жизни. Общение с семейством П. А, Осиповой, владелицей села Тригорского.

11 января 1825 — приезд И. И. Пущина.

Апрель 1825 — приезд А. А. Дельвига.

Лето 1825 — встреча с А. П. Керн.

Осень 1825 — до Пушкина доходят лишь редкие обрывочные сведения о петербургских событиях. А тем временем умирает Александр I (19 ноября), начинается царствование Николая I; происходит восстание на Сенатской площади 14 декабря.

Январь 1826 — в Петербурге выходит первый сборник стихотворений Пушкина.

Начало июня 1826 — Пушкин обращается к Николаю I с личным письмом, в котором просит дозволения ехать для лечения в Москву, Петербург или чужие края.

3 сентября — нарочный привозит в Михайловское распоряжение псковского губернатора Адеркаса о немедленном выезде поэта в Москву.

За два года в Михайловском написаны свыше ста стихотворений, поэмы «Цыганы», «Граф Нулин», шесть глав «Евгения Онегина», начат и кончен «Борис Годунов».


1826 — 1827 годы. МОСКВА


8 сентября 1826 — Пушкин приезжает в Москву. По дороге из Михайловского написано стихотворение «Пророк». Прямо с дороги поэта доставляют с фельдъегерем в резиденцию Николая I в Чудовом дворце. Происходит встреча поэта и царя, при которой Пушкин не скрывает, что находись он 14 декабря в Петербурге, то встал бы в ряды мятежников. Пушкину разрешено пребывать в Москве, и он освобождается от общей цензуры. Николай I сам берёт на себя функции его личного цензора.

12 октября 1826 — Пушкин читает «Бориса Годунова» на квартире поэта Д. В. Веневитинова.

В Москве в этот период Пушкин знакомится с членами общества «любомудров», посещает салон 3. А. Волконской, Ушаковых и другие известные дома; начинает сотрудничать в «Московском вестнике».

Сентябрьоктябрь 1826 — знакомство с Софьей Пушкиной и сватовство.

Январь 1827 — возобновляется дело по поводу стихотворения Пушкина «Андрей Шенье». Четыре раза поэта вызывают к московскому обер-полицмейстеру Шульгину для дачи показаний. (Секретный надзор за Пушкиным учинён 28 июня 1828 г., после завершения дела об «А. Шенье...»).

24 апреля 1827 — Пушкин обращается к Бенкендорфу за разрешением выехать по семейным надобностям в Петербург и получает положительный ответ.


1827 год. ПЕТЕРБУРГ


23 мая — после семилетнего отсутствия Пушкин возвращается в Петербург.

Лето и часть осени — живёт в Михайловском. В это время написана большая часть романа «Арап Петра Великого», октября — по дороге обратно в Петербург на почтовой станции происходит удивительная встреча Пушкина с арестованным Кюхельбекером, которого переводят из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую.

19 октября — празднует в кругу друзей шестнадцатую годовщину основания Лицея.


   1828 год. ПЕТЕРБУРГ


Весна — Пушкин обращается к Бенкендорфу с просьбой дать ему назначение на Кавказ, в действующую тогда против турок русскую армию, но получает отказ.

Увлечение Анной Олениной.

Лето — уезжает в Михайловское.

Октябрь — снова в Петербурге. За один этот месяц начата и окончена поэма «Полтава».

20 октября — Пушкин едет в имение П. А. Осиповой Малинники Старицкого уезда Тверской губернии.

27 октября — в Малинниках закончена последняя строфа седьмой главы «Онегина».

9 ноября — написан «Анчар».

Декабрь — Пушкин снова появляется в Петербурге. На одном из балов он знакомится с Натальей Николаевной Гончаровой и начинает часто бывать в их доме. (1 мая 1829 г. Фёдор Толстой от имени Пушкина просил у Н. И. Гончаровой руки её дочери, однако получил уклончивый ответ).


1829 год. ПУТЕШЕСТВИЕ В АРЗРУМ


1 мая — Пушкин уезжает на Кавказ, не испросив разрешения.

15 мая — приезжает в Георгиевск. Там начинает свои записи «Путешествие в Арзрум» (приведённые в порядок только в 1833 г. и напечатанные в 1835-м).

22 мая — Пушкин во Владикавказе.

Июнь — в Тифлисе, где проводит около двух недель, ожидая позволения явиться в действующую армию.

13 июня — Пушкин прибывает в русский лагерь.

27 июня — становится свидетелем взятия Арзрума.

19 июля — покидает Арзрум.

1 августа — снова в Тифлисе.

6 августа — выезжает в Россию.

20-е числа сентября — Пушкин ненадолго появляется в Москве я сразу спешит к Гончаровым, однако встречает холодный приём.

12 октября — он покидает Москву и по дороге в Петербург ненадолго заезжает в Малинники.

Ноябрь — появляется в Петербурге.


1828 год. ПЕТЕРБУРГ. СВАТОВСТВО ПУШКИНА. БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ


В этот период Пушкин принимает деятельное участие в основании «Литературной газеты», задуманной Дельвигом. Пишет ряд кабинетных заметок.

21 апреля — Пушкин уезжает в Москву и в день Светлого Христова Воскресения делает предложение Н. Н. Гончаровой, которое на этот раз принято.

Август — Пушкин едет в имение своего отца Болдино принимать во владение свою часть наследства. Там в течение трёх месяцев им написаны: две последние главы «Онегина», «Сказка о попе и о работнике его Балде», «Домик в Коломне», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», «Каменный гость», «Повести Белкина», «История села Горюхина», около тридцати стихотворений, множество заметок.

Декабрь — Пушкин возвращается в Москву.


1829 год. ЖЕНИТЬБА


18 февраля — в Москве, в церкви Старого Вознесения на Большой Никитской состоялось венчание Пушкина с Н. Н. Гончаровой.

Весна — молодые супруги уезжают в Петербург. До середины октября они живут в Царском Селе.

3 ноября — Пушкин ненадолго едет в Москву для архивных изысканий.

13 ноября — возвращается в Петербург.

14 ноября — он снова зачислен на службу в ведомство Государственной Коллегии иностранных дел. В это же время он собирает материалы по истории Петра I и изучает библиотеку Вольтера, приобретённую Екатериной II.


1832 год. ПЕТЕРБУРГ. СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ


Апрель — закончены первые шесть сцен «Русалки».

19 мая — рождение первого ребёнка — дочери Марии.

1617 сентября — поэт вновь ненадолго уезжает в Москву.

13 октября — возвращается в Петербург. В это время, с 23 октября по 11 ноября он пишет восемь глав «Дубровского».


1833 год. ПОЕЗДКА ПО СЛЕДАМ ПУГАЧЁВСКОГО БУНТА. ЕЩЁ ОДНА БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ


января — Пушкин принят в члены Императорской Российской академии и всю оставшуюся часть зимы усердно посещает её заседания по субботам.

6 февраля — дописывает последнюю главу «Дубровского».

Весна — Пушкин с семьёй переезжает на дачу на Чёрную речку и оттуда пешком каждый день ходит в архивы. К осени у него уже готовы материалы для «Истории Пугачёва» и вчерне написана «Капитанская дочка».

6 июля — у Пушкина рождается второй ребёнок — сын Александр.

12 августа — испросив позволения ехать в отпуск, Пушкин отправляется в путешествие, начав его с Болдина, далее — в Казань, в Симбирск, в Оренбург, в «столицу Пугачёва» Берды — и через Саратов и Пензу возвращается назад.

2 октября — Пушкин приезжает в Болдино. Здесь он пишет поэму «Анджело», «Сказку о рыбаке и рыбке», переводит из Мицкевича, создаёт «Пиковую даму», заканчивает «Медного всадника» и приводит в окончательный порядок «Историю Пугачёва».

28 ноября — возвращается в Петербург.

Декабрь — Пушкин представляет на рассмотрение «Историю Пугачёва» (которую после ознакомления с нею царя называют «Историей Пугачёвского бунта») и получает дозволение на её печатание, Для этого ему заимообразно дано 20 000 рублей и право избрать одну из казённых типографий.

31 декабря — Пушкин пожалован в камер-юнкеры Двора Его Императорского Величества.


1834 — 1835 годы. ПЕТЕРБУРГ


В этот период Пушкин продолжает работать, наслаждается семейной жизнью, сотрудничает с «Библиотекой для чтения», посещает Болдино. Он общается почти со всеми знаменитостями светского, дипломатического, военного и административного круга, а также в среде литераторов. Помимо прочего, он накапливает материалы для истории Петра Великого.

15 апреля 1834 — Наталья Николаевна с детьми уезжает в имение своей матери Ярополец.

25 июня 1934 — Пушкин подаёт Бенкендорфу прошение об отставке, но получает отказ.

25 августа 1834 — Пушкин едет к семье.

8 сентября 1834 — он привозит Наталью Николаевну с детьми в Москву, а сам уезжает в Болдино. Однако эта болдинская осень уже не так плодотворна, как предыдущие: за весь месяц он написал только «Сказку о золотом петушке». На обратном пути поэт заезжает в Ярополец за сёстрами Натальи Николаевны: по ряду причин ему приходится взять их под свой кров.

14 мая 1835 — рождение третьего ребёнка — сына Григория.

Лето 1835 — обращение Пушкина к Бенкендорфу с просьбой о займе в 30 000 рублей с приостановлением для погашения этого долга выплаты ему жалованья.

Осень 1835 — Пушкин живёт в Михайловском и возвращается оттуда 23 октября.

Вторая половина 1835 — открытые ухаживания Дантеса за женой Пушкина.


1836 год. ПОСЛЕДНИЙ ГОД ЖИЗНИ ПОЭТА


Начало 1836 — разрешено издание журнала «Современник», пришедшего на смену прекратившейся «Литературной газете» и «Северным цветам», Пушкину позволено выпустить за год четыре книжки чисто литературных, исторических и учёных статей и критических разборов русской и иностранной словесности. В издании журнала ему помогают Гоголь, Вяземский, Одоевский.

29 марта — кончина матери Пушкина Надежды Осиповны. В связи с похоронами Пушкин едет в Михайловское.

24 апреля — возвращается в Петербург.

3 мая — едет в Москву поработать в архивах (он продолжает заниматься историей Петра I), а также привлечь московских знакомых к участию в «Современнике» и сторговаться с книгопродавцами и издателями по поводу издания своих произведений и журнала.

23 мая — рождение дочери Натальи.

Октябрь — начинает распространяться дурная молва о Н. Н. Пушкиной и Дантесе.

4 ноября — группа светских бездельников рассылает анонимные письма «мужьям-рогоносцам», одно из которых получает Пушкин и семь-восемь его близких друзей, в двойном конверте, — для передачи поэту, ноября — в доме Карамзиных он просит Соллогуба сговориться с секундантом Дантеса о дуэли. Однако на этот раз друзьям Пушкина удаётся предотвратить поединок.


1837 год. ДУЭЛЬ И СМЕРТЬ ПУШКИНА


10 января — свадьба Екатерины Гончаровой с Дантесом.

Однако Дантес продолжает искать встреч с Натальей Николаевной. Одна такая встреча происходит на квартире Идални Полетики, и Наталья Николаевна скрывает её от мужа. На следующий день Пушкин узнает об этом из анонимного письма.

26 января — Пушкин отправляет письмо барону Геккерну. Поздно ночью после бала у графини Разумовской к Пушкину является секундант Дантеса д’Аршиак и передаёт ему письмо с вызовом на дуэль. Пушкин принимает вызов, даже не прочитав письма.

27 января — поединок с Дантесом, на котором Пушкин смертельно ранен.

29 января, в пятницу, в 14 часов 45 минут Пушкин скончался.

1 февраля — назначено отпевание поэта в церкви при Адмиралтействе. Однако по приказанию царя гроб с телом ночью перевозят для отпевания в Конюшенную церковь.

3 февраля — гроб с останками величайшего русского поэта, обернув рогожей, на простых дрогах, прикрыв соломой, тайком увозят в Михайловское. Проводить поэта в последний путь разрешено одному только А. И. Тургеневу. С ним едет и дядька Пушкина Никита Козлов.

6 февраля — у стен древнего Успенского собора Святогорского монастыря на Синичьей горе хоронят величайшего русского поэта[170].


ОБ АВТОРЕ


КРИШТОФ ЕЛЕНА ГЕОРГИЕВНА родилась в Крыму, в Ялте, в 1925 году. Окончила Крымский педагогический институт, несколько лет преподавала русский язык и литературу в сельской школе.

Первая повесть Е. Криштоф «Школа в степи» увидела свет в альманахе «Крым» в 1958 году, вторая — «Май — месяц перед экзаменами» была опубликована в журнале «Юность» и получила премию на Всесоюзном конкурсе для юношества.

Е. Г. Криштоф — автор нескольких книг очерков, повестей и романов. Её последний по времени роман «Для сердца нужно верить» был удостоен в 1995 г. Государственной премии Республики Крым. Живёт в Симферополе.


Примечания

1

Мария, Соня — дочери генерала Раевского (см. ниже). Мария Николаевна (1805 или 1807—1863), с 1825 г. жена декабриста С. Г. Волконского. С её именем исследователи связывают ряд стихотворений Пушкина; Софья Николаевна (1806—1881), с сентября 1826 г. — фрейлина.

(обратно)

2

Генерал Раевский... — Раевский Николай Николаевич старший (1771—1829) — участник Отечественной войны 1812 г., генерал от кавалерии, член Государственного совета. Пушкин общался с ним и его семейством — женой Софьей Алексеевной, сыновьями Александром и Николаем, дочерьми — Екатериной, Еленой, Марией и Софьей — во время совместного пребывания в Екатеринославе, на Кавказских минеральных водах, в Крыму, Кишинёву, Каменке, Киеве, а также, в разные годы, в Петербурге и Москве.

(обратно)

3

Об этом городе писал Страбон... — Страбон (64/63 до н. э. — 23/24 н. э) — древнегреческий географ и историк, автор «Географии» в 17 книгах, являющейся кладезем географических знаний античности.

(обратно)

4

Николай Николаевич младший — Раевский Николай Николаевич младший (1801—1843) — сын генерала Раевского, участник Отечественной войны 1812 г., с 1814 г. подпоручик, потом ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, с 1823 г. полковник, с 1829 г. генерал-майор, позже генерал-лейтенант. С ним Пушкин познакомился в лицейский период в Царском Селе (1814 — 1815) и продолжал общаться в последующие годы.

(обратно)

5

...матрос-инвалид, Бог знает каких боев участник. Может быть, сенявинских? Но мгновенно была эта мысль... об адмирале Сенявине, а также о Ганнибале, собственном родственнике, жёгшем турецкий флот у Наварина. — Сенявин Дмитрий Николаевич (1763—1831) — русский флотоводец, адмирал. В русско-турецкую войну 1806 — 1812 гг. командовал эскадрой в Адриатическом и Эгейском морях, разгромил турецкий флот в Дарданелльском и Афонском сражениях (1807). С 1825 г. командовал Балтийским флотом. Ганнибал Иван Абрамович — генерал-поручик, сын «арапа Петра Великого» — Абрама Петровича Ганнибала. Основатель Херсона, герой первой Наваринской битвы.

(обратно)

6

...в квартире Олениных... — В доме Олениных на Фонтанке ещё в начале 1810-х гг. образовался особый «оленинский кружок». Там бывали Н. И. Гнедич, В. А. Жуковский, И. А. Крылов и многие другие деятели русской культуры. Алексей Николаевич Оленин (1764—1843) был директором Публичной библиотеки, президентом Академии художеств, знатоком античности, художником, археологом, коллекционером. Пушкин познакомился с ним и его семейством — женой Елизаветой Марковной, сыновьями Алексеем и Петром, дочерьми Анной (см. коммент. к стр. 226) и Варварой — в послелицейский период жизни в Петербурге (1817 — 1820) и часто бывал в этом доме как свой человек. Однако позже их отношения изменились. А. Н. Оленин никогда не принадлежал к вольномыслящим людям, а после декабрьского восстания на Сенатской площади он оказался в стане официальной России. Оленин, как член Государственного совета, участвовал в следственной комиссии и вместе с другими её членами подписал протокол общего собрания Государственного совета об учреждении над Пушкиным секретного надзора. В 1828 г, произошёл полный разрыв отношений поэта с этим семейством.

(обратно)

7

...чудом сохранившиеся от тех городов, какие упоминали или описывали Птолемей, Плиний, Страбон: Мирмекий, Тиритака, Нимфей, Киммерик?.. — Птолемей Клавдий (ок. 90 — ок. 160) — Древнегреческий астроном, создатель геоцентрической системы мира. В труде «География» дал сводку географических сведений античного мира. Плиний Младший (61 или 63 — ок. 114) — римский писатель; был императорским легатом в Вифинии и Понте в 111 — 113 гг. Страбон — см. коммент. № 3. Мирме́кий, Тирита́ка, Нимфе́й, Киммери́к — античные города (6 в. до н. э. — 3 в. н. э.) Боспорского государства на Керченском полуострове.

(обратно)

8

...это и есть холм Митридатов. Последнее прибежище понтийского царя, всю жизнь проведшего в войнах с Римом... — Митридат VI Евпатор (132 — 63 до н. э.) — царь Понта. Вёл борьбу со скифами, подавил восстание Совмака в Боспорском царстве. Подчинил себе все побережье Чёрного моря. Однако в войнах с Римом в конце концов потерпел поражение и покончил о собой.

(обратно)

9

...под начало генерала Инзовав ссылку... — Инзов Иван Никитич (1786—1845) — генерал-лейтенант, масон, главный попечитель и председатель Комитета об иностранных поселенцах южного края России. К его канцелярии был прикомандирован Пушкин, высланный из Петербурга в 1820 г. Инзов очень благожелательно относился к опальному поэту. Характеристика Инзова содержится в пушкинском «Воображаемом разговоре с Александром I» (1824).

(обратно)

10

Генералом был Аракчеев, но генералом же был Михаил Фёдорович Орлов. — Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834) — русский государственный деятель, граф, генерал, всесильный временщик при Александре I. С 1808 г. военный министр, с 1810 г. председатель военного департамента Государственного совета. В 1815 — 1825 гг. фактически руководитель государства. С его именем связана политика крайней реакции, полицейского деспотизма, палочная дисциплина и муштра в армии, жестокое подавление народного недовольства. Орлов Михаил Фёдорович (1788—1842) — участник Отечественной войны 1812 г., генерал-майор; в 1820 — 1823 гг. командир 16-й пехотной дивизии в Кишинёве. Член литературного общества «Арзамас», член Союза благоденствия. Привлекался по делу декабристов, но не был осуждён (благодаря заступничеству брата, А. Ф. Орлова), а сослан под надзор полиции в Калужскую губернию. Был женат на дочери генерала Раевского Екатерине Николаевне. Знакомство Пушкина с Орловым началось в Петербурге, в «Арзамасе» и литературных кругах в 1817 г., и продолжалось многие годы. Общались они и во время южной ссылки поэта — в Кишинёве, Каменке, Одессе.

(обратно)

11

Генералами были Инзов и Воронцов, столь разные начальники Пушкина во время южной ссылки, — Воронцов Михаил Семёнович (1782—1856) — граф; участник Отечественной войны 1812 г.; новороссийский генерал-губернатор и полномочный наместник Бессарабской области (с 1823); впоследствии — главнокомандующий Отдельным Кавказским корпусом и наместник Кавказа, генерал-фельдмаршал, светлейший князь. Поначалу Воронцов принял поэта очень ласково. Пушкин часто бывал в его доме, пользовался его библиотекой, общался с ним в одесском светском обществе. К началу 1824 г. их отношения стали портиться, чему причиной явилось увлечение поэта его женой, Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, а также козни А. Н. Раевского, также увлечённого графиней. Кроме того, по отзывам некоторых современников, Воронцов был человеком неискренним, двуличным, каковые черты оттолкнули в конце концов от него Пушкина. Свою неприязнь к Воронцову поэт выразил в эпиграммах «Полу-милорд, полу-купец...», «Сказали раз царю, что наконец...», «Певец Давид был ростом мал...» (1824). По настоянию Воронцова Пушкин а 1824 г. был исключён со службы и отправлен в ссылку в Михайловское.

(обратно)

12

Генералом был Сергей Волконский, будущий зять Раевского... — Волконский Сергей Григорьевич (1788—1865) — князь; участник Отечественной войны 1812 г., генерал-майор. Один из руководителей Южного общества. Приговорён к 20 годам каторги. С 1820 г. муж Марии Николаевны Раевской, дочери генерала Раевского (см. коммент. № 2). Знаком с Пушкиным о 1820 г. Есть свидетельства, что ему было поручено принять Пушкина в Южное общество.

(обратно)

13

Но генералом был и Бенкендорф... — Бенкендорф Александр Христофорович (1783—1844) — граф; русский государственный деятель, генерал от кавалерии. Участник подавления восстания 14 декабря 1825 г. С 1826 г. шеф корпуса жандармов и начальник III отделения е. и. в. канцелярии. После вызова Пушкина из ссылки в Москву и аудиенции у Николая I в сентябре 1826 г, стал посредником в сношениях царя с поэтом. С тех пор началось их личное общение с Пушкиным и многолетняя официальная переписка.

(обратно)

14

Ермолов Алексей Петрович (1777—1861) — военный и государственный деятель, главнокомандующий Грузией, генерал от инфантерии. С 1827 г. в отставке. Пользовался популярностью в оппозиционных кругах, был близок к декабристам. После декабрьского восстания 1825 г, был отстранён от службы и находился в опале. В своих письмах к брату в 1820 и 1821 гг. Пушкин отмечал величие генерала; позднее он стал более сдержан в отношении к нему. Однако в 1829 г., направляясь в Закавказье, поэт специально сделал лишних 200 вёрст и заехал в Орёл, чтобы познакомиться с Ермоловым.

(обратно)

15

...О Раевском Пушкину ещё в пятнадцатом году рассказывал Константин Батюшков. — Батюшков Константин Николаевич (1787—1855) — поэт, глава анакреонтического направления в русской лирике. Пушкин видал Батюшкова ещё в московском доме своих родителей, до 1811 г. Личное их знакомство началось в 1815 г., когда Батюшков посетил Пушкина в Царском Селе. В лицейские годы поэт посвятил ему два послания. Позднее Батюшков и Пушкин встретились в литературном обществе «Арзамас», видались на «субботах» у Жуковского, у Олениных и в других домах, Батюшков высоко ценил творчество Пушкина, который, в свою очередь, неоднократно высказывался о творчестве Батюшкова, называя его основателем в русской поэзии «школы гармонической точности», к которой причислял и себя. Последняя их встреча состоялась в 1830 г., когда Пушкин посетил душевнобольного поэта в Грузинах под Москвой. Возможно, это отразилось в стихотворении Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума...».

(обратно)

16

...(с Василием Львовичем он был дружен)... — Пушкин Василий Львович (1766—1830) — дядя А. С. Пушкина, поэт, член литературного общества «Арзамас».

(обратно)

17

Александр I спросил будто бы... — Александр 1 Павлович (1777—1825) — российский император с 1801 г. Старший сын Павла I. См. также коммент. № 59.

(обратно)

18

...письмо к брату Льву... — Пушкин Лев Сергеевич (1805—1852) — младший брат А. С. Пушкина, воспитанник Благородного пансиона при Царскосельском лицее и Благородного пансиона при Главном педагогическом институте, где, однако, курса не кончил. В 1824 г. поступил в департамент иностранных вероисповеданий, через два года вышел в отставку. В 1827 г. поступил юнкером в Нижегородский драгунский полк. Участвовал в турецко-персидской кампании 1827— 1829 гг. и в польской кампании. В 1832 г. вышел в отставку в чине капитана и поселился в Варшаве. В 1833 г. вернулся в Петербург, служил чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел. В годы южной ссылки Пушкина и позднее состоял с братом в постоянной переписке по литературным и издательским делам.

(обратно)

19

Письмо адресовано в Крым, в Артек Н. Б. Голицыну... — Голицын Николай Борисович (1794—1866) — князь; участник Отечественной войны 1812 г., отставной подполковник, военный историк, музыкант, литератор, богослов (католик), переводчик на французский язык произведений Пушкина и других русских поэтов. Познакомился с Пушкиным ещё в начале его литературной славы и общался с ним на протяжении всей его жизни.

(обратно)

20

Кого надо было узнать? Александра Раевского в Онегине? — Раевский Александр Николаевич (1795—1868) — сын генерала Раевского. Участник Отечественной войны 1812 г., с 1817 г. полковник Рижского пехотного полка, с 1824 г. в отставке. С января 1826 г. камергер. Пушкин общался с ним на Северном Кавказе, в Крыму, Каменке, Киеве и Одессе. По некоторым характеристикам, отличался скептицизмом и саркастическим умом. Раевский был соперником Пушкина в романе с Е. К. Воронцовой. По некоторым сведениям, он был виновником обострения отношений Пушкина с М. С. Воронцовым. За причастность к декабристскому движению Раевский был арестован, но вскоре освобождён «с очистительным аттестатом». Исследователи творчества Пушкина считают, что черты его личности, по-видимому, отразились в стихотворениях «Демон» (1823), «Коварность» (1824), «Ангел» (1825).

(обратно)

21

История давней любви Элизы Браницкой... — Жена М. С. Воронцова Елизавета Ксаверьевна была урождённой графиней Браницкой.

(href=#r21>обратно)

22

...сходит... величественно мать семейства... — Раевская Софья Алексеевна (урожд. Константинова; 1769—1844).

(обратно)

23

...растерялся при встрече с двумя очаровательными девушками: Екатериной и Еленой... — Старшие дочери генерала Раевского: Екатерина Николаевна (1797—1885), с 1815 г. жена М. Ф. Орлова. Пушкин называл её «женщиной необыкновенной» и очень уважал её. С именем Екатерины Орловой исследователи связывают стихотворения Пушкина «Увы! Зачем она блистает...», «Редеет облаков летучая гряда...» (1820), «Красавица перед зеркалом» (1821), «Таврида» (1822). Он также воспользовался некоторыми чертами Орловой при создании образа Марии Мнишек в своём «Борисе Годунове», о чём писал Вяземскому 13 сентября 1825 г.; Елена Николаевна Раевская (1804—1852). «Все его дочери прелесть», — писал Пушкин брату 24 сентября 1820 г. из Кишинёва.

(обратно)

24

...среди его родни числился и другой поэт, донёсший свою славу и до наших дней, — Денис Давыдов. — Давыдов Денис Васильевич (1784—1839) — партизан Отечественной войны 1812 г., генерал-лейтенант, поэт, писатель. Денис Давыдов был двоюродным братом А. Л. и В. Л. Давыдовых, приходившихся сводными братьями Н. Н. Раевскому-старшему.

(обратно)

25

...его прежде всего воспел Жуковский. — См. стихотворение В. А. Жуковского «Певец во стане русских воинов». (О Жуковском см. коммент. № 28).

(обратно)

26

Слишком хорошо знал генерал, при помощи каких геморроидальных колик или апоплексических ударов власть перешла в руки Екатерины II... — Екатерина II взошла на престол в результате государственного переворота, совершенного в её пользу гвардией из-за недовольства правлением Петра III, который подписал отречение от престола 28 июня 1762 г., был отправлен в Ропшинский дворец, где неожиданно умер 5 июля того же года.

(обратно)

27

...ненавистного Платошки Зубова... — Зубов Платон Александрович (1767—1822) — русский государственный деятель, последний фаворит императрицы Екатерины II, светлейший князь. Был генерал-губернатором Новороссии.

(обратно)

28

Защита в Петербурге за картами сидит или книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзинтоже. — Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — поэт, один из ближайших друзей Пушкина. Видал его ещё ребёнком, бывая в доме родителей Пушкина и у дяди Василия Львовича. Навещал будущего поэта в Лицее. Рано оценил значение его творчества, ещё в 1815 г. заметив, что Пушкин — «это надежда нашей словесности». Также способствовал тому, что предполагаемая ссылка на Соловки была заменена его отправкой на юг. Позже Жуковский ходатайствовал перед царём о возвращении поэта из ссылки, о разрешении издания «Бориса Годунова» и т.д. Дружба связывала поэтов до последнего дня Пушкина. В числе самых близких людей Жуковский не покидал квартиры раненого до последнего его дыхания. Участие Жуковского в разборе бумаг Пушкина помогло сохранить его литературное наследие, поскольку царь намеревался сжечь «предосудительные» сочинения Пушкина. После смерти поэта Жуковский приложил все усилия для его «реабилитации» в глазах правительства. Добился пенсии для вдовы и детей, стал одним из опекунов над его семьёй и имуществом. Он также добился разрешения на продолжение «Современника» и издания Сочинений Пушкина. Карамзин Николай Михайлович (1766—1826) — писатель, историк, автор «Истории государства Российского». Пушкин видел его ещё в доме своих родителей. Настоящее же знакомство и общение с семьёй Карамзиных началось в 1816 г. и продолжалось в Петербурге. В 1820 г. Карамзин принял ближайшее участие в облегчении участи поэта, которого собирались сослать на Соловки или в Сибирь, взяв с него слово два года ничего не писать против правительства.

(обратно)

29

Как вдруг подумал: Карлик, Карла, Нессельроде… — Нессельроде Карл Васильевич (1780—1862) — граф; управляющий Коллегией иностранных дел, в 1816 — 1856 гг. министр иностранных дел. Встречи его и Пушкина происходили в 1817 — 1824 гг. и 1831 — 1837 гг., когда поэт служил под его начальством. Нессельроде зачислял Пушкина в Коллегию иностранных дел, переводил его на юг в канцелярию И. Н. Инзова, исключал со службы, высылал в Михайловское и т. д.

(обратно)

30

Он гулял с Ариной по тихому бульвару... — Яковлева Арина Родионовна (1758—1828) — крепостная бабушки Пушкина М. А. Ганнибал, няня Пушкина.

(обратно)

31

...когда Павел I внезапно скончался. От апоплексического удара. Цену этому удару знали, положим, все вокруг... — Павел I (1754—1801) — российский император с 1796 г., сын Петра III и Екатерины II. Ввёл в государстве военно-полицейский режим, отличался жестокостью, подозрительностью, самодурством, что вызвало недовольство его приближённых. Был убит в результате заговора.

(обратно)

32

Или лично Сергею Львовичу. — Пушкин Сергей Львович (1770—1848) — отец А. С. Пушкина. В 1796 г. капитан-поручик лейб-гвардии егерского полка, в 1800 г. — в комиссариатском штате в Москве, в 1811-м — военный советник, в 1814-м — начальник комиссариатской комиссии резервной армии в Варшаве. С 1817 г. в отставке. Был тесно связан с литературными кругами, встречался с Д. И. Фонвизиным, К. Н. Батюшковым, Н. М. Карамзиным и др. Воспитанием детей он не занимался, что привело к взаимному отчуждению. С 1814 г. переехал в Петербург. В послелицейский период Пушкин жил в отчем доме. У него не было близости с отцом, однако в последние годы жизни поэта их отношения улучшились.

(обратно)

33

Сам министр Разумовский... — Разумовский Алексей Кириллович (1748—1822) — граф; в 1810—1816 гг. министр народного просвещения. Участвовал в организации и управлении Царскосельским лицеем.

(обратно)

34

...директор Лицея Малиновский. — Малиновский Василий Фёдорович (1765—1814) — первый директор Царскосельского лицея (1811 — 1814), дипломат, литератор. Оказал определённое влияние на воспитание Пушкина, что сам поэт отмечал в «Программе автобиографии».

(обратно)

35

Молодой плечистый профессор Куницын... — Куницын Александр Петрович (1783—1840) — адъюнкт-профессор нравственных и политических наук в Царскосельском лицее. О нём Пушкин упоминает в «Программе автобиографии». Куницын единственный из учителей, кого Пушкин вспоминал с благодарностью и уважением, чьими лекциями восхищался.

(обратно)

36

...директору Лицея Егору Антоновичу Энгельгардту... — Энгельгардт Егор Антонович (1775—1862) — директор Царскосельского лицея в 1816— 1862 гг. Пользовался доверием и расположением большинства лицеистов. Однако с Пушкиным его отношения не выходили за пределы официальных. Пушкин ему представлялся повесой и легкомысленным воспитанником.

(обратно)

37

А ведь в пятнадцатом году написал недурные стихи, ему посвящённые, Александру. — См. стихотворение Пушкина «Александру» («Утихла брань племён; в пределах отдалённых...») (1815).

(обратно)

38

...коль скоро из Лицея вышло учебное заведение безо всех тех завиральных фокусов, какие содержались в прожекте Сперанского... — Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — граф; русский государственный деятель. С 1808 г. ближайший советник императора Александра I, автор плана либеральных преобразований.

(обратно)

39

Самым пламенным оказывался самый холодный на вид — Чаадаев Пётр. — Чаадаев Пётр Яковлевич (1794—1856) — писатель, философ, автор «Философических писем»; корнет лейб-гвардии гусарского полка, расположенного в Царском Селе. С марта 1821 г. отставной ротмистр. Член «Союза благоденствия». Знакомство Пушкина и Чаадаева произошло в 1816 г. у Карамзиных и продолжалось в Петербурге до высылки поэта на юг, Их беседы на политические темы нашли отражение в трёх посланиях Пушкина: «Любви, надежды, тихой славы...» (1818), «В стране, где я забыл тревоги прежних лет...» (1821), «К чему холодные сомненья...» (1824) и в надписи «К портрету Чаадаева» (1826). Известны их встречи и после возвращения Пушкина из ссылки в Москву.

(обратно)

40

...Дельвиг, тихоня-барон... — Дельвиг Антон Антонович (1798—1831) — барон; ближайший лицейский друг Пушкина. Поэт, издатель альманахов «Северные цветы», «Подснежник», «Литературной газеты». Их общение продолжалось всю жизнь. Дельвигу посвящено немало пушкинских стихотворений. Он вместе с П. Л. Яковлевым провожал опального поэта в южную ссылку, все годы которой друзья переписывались. Дельвиг также навещал Пушкина во время его ссылки в Михайловское в апреле 1825 г. По возвращении в Петербург Пушкин часто бывал у Дельвига, участвовал во всех его изданиях в качестве сотрудника, помощника и редактора.

(обратно)

41

...ездить к княгине Голицыной... — Голицына Евдокия Ивановна (урожд. Измайлова; 1780—1850) — княгиня; жена С. М. Голицына, попечителя Московского учебного округа, председателя Московского цензурного комитета, с которым жила «в разъезде». Пушкин познакомился с нею в послелицейский период в Петербурге и был постоянным посетителем её литературного салона на Большой Миллионной улице. По словам Карамзина, Пушкин «смертельно влюбился» в Голицыну. В 1817—1818 гг. он посвятил ей стихотворения «Краёв чужих неопытный любитель…» и «Простой воспитанник природы...».

(обратно)

42

...спорить о судьбах народов и самодержавии в доме братьев Тургеневых и там же написать оду, нимало не смущаясь её крамольным содержанием... — У братьев Тургеневых на Фонтанке, где они снимали квартиру в доме, принадлежавшем князю А. Н. Голицыну, собирались литераторы, актёры, молодые офицеры, члены «Арзамаса». Там часто велись споры не только о литературе, но и о тирании, о свободе. В один из вечеров у Тургеневых Пушкин начал писать оду «Вольность». Тургеневы знали Пушкина с детства, общаясь с С. Л. и В. Л. Пушкиными. Тургенев Александр Иванович (1784—1845) — общественный деятель, археограф и литератор, директор Департамента духовных дел и исповеданий, в жизни Пушкина играл заметную роль. По его совету будущий поэт был отдан в Царскосельский лицей. Он был видным членом «Арзамаса», близким другом Н. М. Карамзина, В. А. Жуковского, П. А. Вяземского. Общение его с Пушкиным продолжалось до конца жизни поэта. Тургенев Николай Иванович (1789—1871) был видным государственным и общественным деятелем, одним из руководителей «Союза благоденствия» и видным членом Северного общества. С 1824 г. он находился за границей, был заочно приговорён к смертной казни и стал политическим эмигрантом.

(обратно)

43

...перебрасываться острыми фразами не с каким-нибудь щёголем... нет — с генералом Павлом Киселёвым, с Алексеем Орловым, тоже генералом... — Киселёв Павел Дмитриевич (1788—1872) — участник Отечественной войны 1812 г., с 1819 г. начальник штаба 2-й армии, впоследствии министр государственных имуществ, русский посол во Франции, граф. После окончания Лицея Пушкин встречался с Киселёвым в светском обществе. Орлов Алексей Фёдорович (1786—1861) — генерал-майор, с 1825 г. граф. Позже — член Государственного совета, шеф жандармов. Брат М. Ф. Орлова (см. коммент. № 10). И. И. Пущин упоминал о том, что в театре Пушкин любил «вертеться» вокруг Орлова, Киселёва и др., которые «с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки и остроты».

(обратно)

44

Извозчик от Невского до Коломны просил восемьдесят копеек... — Коломной назывался район между Фонтанкой и Крюковым каналом, тихий, почти провинциальный. Жить там было непрестижно, зато недорого. Здесь, в доме А. Ф. Клокачева, вице-адмирала с 1819 г., снимал квартиру из семи комнат в верхнем этаже С. Л. Пушкин с семейством.

(обратно)

45

Всеобщее одобрение вызвала эпиграмма на Каченовского. — Каченовский Михаил Трофимович (1775—1842) — издатель «Вестника Европы», профессор Московского университета но русской истории, статистике, географии и русской словесности, критик и переводчик. На Каченовского Пушкин написал несколько эпиграмм, в том числе «Бессмертною рукой раздавленный Зоил...» (1818), «Клеветник без дарованья...», «Охотник до журнальной драки...», «Жив, жив Курилка!» (1829) и др.

(обратно)

46

...сановный старик Иван Иванович Дмитриев... — Дмитриев Иван Иванович (1760—1837) — поэт, баснописец, министр юстиции в 1810—1814 гг. Пушкин видел его ещё в московском доме своих родителей и у дяди Василия Львовича. В лицейских стихах Пушкин упоминал о Дмитриеве как о признанном авторитете, однако позже его отзывы были отрицательными (1820 — 1824).

(обратно)

47

Это на Стурдзу, реакционера, идеолога Священного союза. — Стурдза Александр Скарлатович (1791—1854) — сын бывшего правителя Молдавии, чиновник Министерства иностранных дел, автор работ по религиозным и политическим вопросам монархического характера. Две эпиграммы Пушкина на Стурдзу относятся к 1819 г. Священный союз — реакционный союз Австрии, Пруссии и России, заключённый в Париже 29 сентября 1815 г. после падения империи Наполеона I. Его целью было подавление революционных и национально-освободительных движений. В 1815 г. к Священному союзу присоединилась Франция и ряд других европейских государств. Противоречия между державами и развитие революционного движения расшатали Священный Союз, и в конце 20-х — начале 30-х гг. он распался.

(обратно)

48

…при взгляде на Модиньку Корфа, тоже лицейского... — Корф Модест Андреевич (1800—1876) — барон; лицейский товарищ Пушкина. Служил в Министерстве юстиции, потом в Комиссии по составлению законов под начальством М. М. Сперанского. С 1831 г. — управляющий делами комитета Совета министров. Позже сделал блестящую карьеру, став доверенным лицом императора Николая I, членом Государственного совета, графом. В Лицее и в последующие годы отношения Пушкина и Корфа были холодными.

(обратно)

49

...в дом, где он встретится с Софьей Потоцкой... — Потоцкая Софья Станиславовна (в замужестве Киселёва; 1801—1875) — дочь известной красавицы гречанки Софьи Константиновны Клавоне-Потоцкой; с 1821 г. жена П. Д. Киселёва. Была знакома с Пушкиным до его ссылки на юг. Согласно одной из версий, с нею связан замысел «Бахчисарайского фонтана» и так называемая «утаённая любовь» Пушкина.

(обратно)

50

...увидев Надежду Осиповну... — Пушкина Надежда Осиповна (урожд. Ганнибал; 1775—1836) — мать А. С. Пушкина. В детстве к своему старшему сыну относилась довольно холодно. Позже их отношения улучшились. С одобрения Жуковского и Карамзина она принимала участие в судьбе сына, когда тот находился в ссылке: обращалась к государю (без ведома Пушкина) с просьбой разрешить ему переехать в Ригу или ещё какой-нибудь город, чтобы поправить здоровье.

(обратно)

51

Вяземский Пётр Андреевич (1792—1878) — князь; поэт, журналист, литературный критик. Один из главных участников литературного общества «Арзамас». В разные годы — чиновник канцелярии Н. Н. Новосильцева в Варшаве, вице-директор департамента внешней торговли, товарищ министра народного просвещения, камергер. Один из близких друзей Пушкина, которого знал ещё ребёнком. Один из первых оценил его талант. К нему обращены многие стихотворения Пушкина. Личное общение и переписка продолжались в течение всей жизни. Как близкий человек, был в курсе событий личной жизни поэта. После дуэли неотлучно пребывал в квартире Пушкина. Принимал участие в посмертном издании «Современника» и Сочинений поэта.

(обратно)

52

...сплетня, пущенная Фёдором Толстым по прозвищу Американец. — Толстой Фёдор Иванович (1782—1846) — граф; участник Отечественной войны 1812 г., отставной гвардейский офицер, авантюрист, карточный игрок. Друг П. А. Вяземского, Д. В. Давыдова, К. Н. Батюшкова. Он путешествовал с И. Ф. Крузенштерном и был высажен на Алеутских островах, за что получил прозвище Американец. Л. Н. Толстой, его двоюродный племянник, называл его «необыкновенным, преступным и привлекательным человеком». Пушкин познакомился с Ф. Толстым в 1819 г. В Кишинёве Пушкин узнал, что Толстой участвовал в распространении порочащих его слухов, и ответил на клевету эпиграммой «В жизни мрачной и презренной...». Он даже готовился к дуэли с Толстым и по возвращении из ссылки в Москву в сентябре 1826 г. поручил С. А. Соболевскому (см. коммент. № 141) передать ему вызов. Противников удалось примирить. Позже Толстой был посредником в сватовстве Пушкина, и через него поэт получил ответ Н. Н. Гончаровой на своё предложение.

(обратно)

53

...он ворвался в комнату нового друга своего Алексеева. — Алексеев Николай Степанович (1788—1854) — чиновник особых поручений при генерале И. Н. Инзове. Участник Отечественной войны 1812 г., отставной майор, член кишинёвской масонской ложи «Овидий». Пушкин не прерывал с ним отношений и после отъезда из Кишинёва. К Алексееву обращены стихотворения Пушкина «Приятелю», «Мой милый, как несправедливы...» (1821) и др.

(обратно)

54

Граф Милорадович был человек особый. — Милорадович Михаил Андреевич (1771—1825) — участник Отечественной войны 1812 г., генерал от инфантерии. В 1818 — 1825 гг. петербургский военный генерал-губернатор. Убит 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади П. Г. Каховским. По свидетельству Ф. Н. Глинки (см ниже) допрашивал Пушкина о его антиправительственных стихах, и когда тот написал ему собственноручно целую тетрадь того, что сочинил, по собственной инициативе объявил ему от имени Александра I прощение. Милорадович способствовал замене предполагаемой ссылки поэта на Соловки или в Сибирь отправкой его на юг, в распоряжение И. Н. Инзова. В 1820 г. в письме к Жуковскому Пушкин писал: «Что касается генерала Милорадовича, то я не знаю, увидя его, брошусь ли я к его ногам или в его объятия».

(обратно)

55

Полковник Фёдор Глинка был человек романтический... — Глинка Фёдор Николаевич (1786—1880) — участник Отечественной войны 1812 г., гвардейский полковник, чиновник по особым поручениям при петербургском военном генерал-губернаторе М А. Милорадовиче. Член общества «Зелёная лампа», «Союза спасения» и «Союза благоденствия». Относился к умеренному крылу декабристов. Он был, ко всему прочему, поэт и публицист, вице-председатель и председатель Общества любителей российской словесности. Пушкин познакомился с ним после окончания Лицея. Они встречались на собраниях «Зелёной лампы», у П. А. Плетнёва, В. К. Кюхельбекера, у братьев Тургеневых. Когда Пушкину грозила ссылка, ходатайствовал за него перед Милорадовичем. Пушкин ценил гражданскую позицию Глинки. Однажды через брата просил передать, что он «почтеннейший человек здешнего мира». К поэзии Глинки Пушкин относился двойственно, иронизируя над его экзальтированностью и стилистическими погрешностями, и в то же время отмечал самобытность некоторых его произведений. В 1866 г. Ф. Глинка написал «Удаление А. С. Пушкина из Петербурга в 1820 г.».

(обратно)

56

В ложе Колосовых, между маменькой и дочкой... — Колосова Евгения Ивановна (урожд. Неёлова; 1782—1869) — танцовщица петербургского театра; и её дочь Колосова Александра Михайловна (1802—1880) — петербургская драматическая актриса. Пушкин часто посещал их дом и встречался с ними в петербургских театральных кругах. А. М. Колосовой посвящены некоторые стихи Пушкина, в том числе «О, ты, надежда нашей сцены!..» (1818), эпиграмма «Всё пленяет нас в Эсфири...» (1819) и др.

(обратно)

57

...его ждал скучный швейцарец Лагарп... — Лагарп (La Наrре) Фредерик Сезар де (1754—1838) — швейцарский политический деятель, приверженец идей Просвещения. Был воспитателем будущего императора Александра I.

(обратно)

58

Жене его было четырнадцать. Всю жизнь он её не любил. — Александр I был женат на принцессе Баденской Луизе, нареченной при миропомазании Елизаветой Алексеевной.

(обратно)

59

...что заставило уже зрелого Пушкина сказать: «Дней Александровых прекрасное начало»? — Александр I взошёл на престол в 1801 г. В начале царствования проводил умеренно-либеральные реформы, разработанные негласным комитетом и М. М. Сперанским. В 1805—1807 гг. участвовал в антифранцузских коалициях. В 1808 — 1812 гг. сблизился с Францией. Вёл успешные войны о Турцией и Швецией. При нём к России были присоединены Грузия, Финляндия, Бессарабия, Азербайджан, б. герцогство Варшавское. После Отечественной войны 1812 г. возглавил антифранцузскую коалицию европейских держав. В начале своего правления он также основал университеты в Казани и Харькове, издал цензурный устав, смягчавший суровые законы о печати; в 1811 г. основал Царскосельский лицей, в 1819-м — университет в Петербурге и т. д. Однако с середины 1810-х гг. начал проводить реакционную внутреннюю политику.

(обратно)

60

Поражение под Аустерлицем сломило его. — Аустерлицкое сражение 20 ноября (2 декабря) 1805 г. явилось решающей битвой во время русско-турецко-французской войны 1805 г. Французская армия Наполеона I разбила русско-австрийские войска под командованием М. И. Кутузова, вынужденного действовать по одобренному Александром I неудачному плану австрийского генерала Ф. Вейротера.

(обратно)

61

«Ангел», говоривший, что военные поселения будут существовать… Военные поселения — особая организация войск в Российской империи в 1810—1857 гг. с целью уменьшения военных расходов; совмещали военную службу с ведением сельского хозяйства. Проводил эту идею в жизнь А. А. Аракчеев, устраивая военные поселения на землях государственных крестьян, вводя там муштру, строгую регламентацию жизни, что приводило к восстаниям.

(обратно)

62

...позже появился Витт... — Витт Иван Осипович (1781—1840) — граф; генерал-лейтенант, начальник военных поселений в Новороссии, организатор тайного сыска за декабристами па юге и за Пушкиным в Михайловском (летом 1826).

(обратно)

63

...любовь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой... — Воронцова Елизавета Ксаверьевна (урожд. Браницкая; 1792—1880). С 1819 г. жена М. С. Воронцова (см. коммент. № 11). Пушкин познакомился с ней не ранее 6 сентября 1823 г. в Одессе и часто посещал её салон. Их общение продолжалось до конца июня 1824 г. По свидетельству современников и признанию самого поэта, он был увлечён Воронцовой. С нею связаны стихотворения: «Всё кончено: меж нами связи нет...», «Приют любви, он вечно полн...» (1824), «Храни меня, мой талисман...», «Сожжённое письмо», «Всё в жертву памяти твоей...» (1825). Можно также предположить о встречах Пушкина с Воронцовой в её приезды в Петербург.

(обратно)

64

...записанный впоследствии Владимиром Соллогубом. — Соллогуб Владимир Александрович (1813—1882) — граф; писатель, автор «Воспоминаний», в которых описал встречи с Пушкиным. Они познакомились в 1831 г., когда только что женившийся Пушкин жил в Царском Селе. В начале 1836 г. между ними произошло столкновение из-за сплетни, едва не кончившееся дуэлью. Соллогуб тогда был в командировке в Твери, и переговоры велись по почте. Однако благодаря П. В. Нащокину противники помирились.

(обратно)

65

...беру уроки чистого афеизма... — Афеизм — то же: атеизм.

(обратно)

66

...В южных стихах Пушкин сравнивал себя с римским поэтом Овидием... — См. стихотворение Пушкина «К Овидию» («Овидий, я живу близ тихих берегов...») (1821). Овидий (Публий Овидий Назон) (43 до н. э. — ок. 18 н. э.) — римский поэт. В конце жизни (9 н. э.) отправлен императором Октавианом Августом в ссылку на берега Чёрного моря и Дуная — как Пушкин императором Александром I на юг России.

(обратно)

67

Имеется в виду ода «Вольность».

(обратно)

68

После печальных кишинёвских событий (ареста В. Ф. Раевского, отставки от дивизии М. Ф. Орлова, усиления сыска и бесчинств генерала Сабанеева)... — Раевский Владимир Федосеевич (1795—1872) — участник Отечественной войны 1812 г., член «Союза благоденствия», Южного общества и масонской ложи «Овидий», «первый декабрист», поэт, В 1820 г. он был майором 32-го егерского полка 16-й дивизии под командованием М. Ф. Орлова. С начала 1821 г. по начало 1822 г. он жил в Кишинёве, часто встречался с Пушкиным у М. Ф. Орлова и в кишинёвском обществе. Сабанеев Иван Васильевич (1770—1829) — генерал-лейтенант, впоследствии генерал от инфантерии, был командиром 6-го корпуса, в который входила 16-я дивизия М. Ф. Орлова. В январе 1822 г. он прибыл в Кишинёв для расследования событий, связанных с восстанием Камчатского пехотного полка 16-й дивизии и деятельности М Ф. Орлова и В. Ф. Раевского. 4 февраля 1822 г. Пушкин подслушал разговор И. Н. Инзова с И. В. Сабанеевым о предстоящем аресте В. Ф. Раевского и предупредил последнего. 6 февраля Раевский был арестован и получил шестилетнее заключение. В. Ф. Раевскому посвящены стихотворения Пушкина «Не тем горжусь я, мой певец...», «Ты прав, мой друг, напрасно я презрел...» и отрывок «Не даром ты ко мне воззвал...».

(обратно)

69

...Туманский. читает стихи... — Туманский Василий Иванович (1800—1860) — поэт. Учился в Петропавловском училище в Петербурге. С 1923 г. служил в канцелярии М. С Воронцова в Одессе, где и произошло, по-видимому, его знакомство с Пушкиным. Пушкин отзывался о Туманском как о «хорошем малом», но относился к нему несколько иронически, в том числе к его стихам, носившим подражательный характер.

(обратно)

70

Первая была к Амалии Ризнич. — Ризнич Амалия (урожд. Рипп; ок. 1803—1825) — дочь венского банкира, с 1822 г. жена Ивана Степановича Ризнича (1792—1853), негоцианта, одного из директоров Одесского коммерческого банка и местного театра. Одесская знакомая Пушкина, в которую он был влюблён. С её именем связывают стихотворения Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты...» (1823), «Под небом голубым страны своей родной...» (1826), «Для берегов отчизны дальной...» (1830).

(обратно)

71

...жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад... — Орест — в греческой мифологии сын Агамемнона и Клитемнестры, убивший свою мать и её возлюбленного Эгисфа, мстя за убитого ими отца. Пилад — его верный друг. Миф об Оресте послужил сюжетом многих произведений, в том числе трагедии Еврипида.

(обратно)

72

Никто не удостоился такой чести... ни Дохтуров, ни Коновницын... — Дохтуров Дмитрий Сергеевич (1756—1816) — генерал от инфантерии, в Отечественную войну 1812 г. командующий корпусом; при Бородине — командующий центром и левым крылом. Сыграл решающую роль в бою под Малоярославцем. Коновницын Пётр Петрович (1764—1822) — граф; генерал от инфантерии. В Отечественную войну 1812 г. командовал дивизией, состоял в штабе М. И. Кутузова.

(обратно)

73

...лорд Мидас, как он давно уже называл Воронцова... — Мидас был царём Фригии в 738—696 гг. до н. э. Согласно греческому мифу, он был наделён способностью превращать в золото всё, к чему прикасался. Другой же миф говорит о том, что самоуверенный и невежественный Мидас в музыкальном соревновании Аполлона с Паном отдал первенство последнему, за что Аполлон наделил его ослиными ушами. Отсюда пошли образные выражения: «мидасов суд», то есть суд невежды, и «уши Мидаса».

(обратно)

74

...вспоминал рассказ старого знакомца, приятеля по Кишинёву Филиппа Филипповича Вигеля. — Вигель Филипп Филиппович (1786—1856) — чиновник Московского архива Коллегии иностранных дел, с мая 1823 г. чиновник по управлению Новороссийской губернией и Бессарабской областью, позднее — керченский градоначальник и др. Познакомились они о Пушкиным после Лицея, встречались в «Арзамасе», членами которого оба состояли, а также у петербургских знакомых. В южный период жизни поэта в Кишинёве и Одессе их знакомство было тесным, почти дружеским. Оставил «Записки» с воспоминаниями о Пушкине.

(обратно)

75

...пишет Н. М. Лонгинову... — С 1823 г. начальником I отделения канцелярии М. С. Воронцова был Никанор Михайлович Лонгинов (? — не ранее 1839), в прошлом чиновник департамента исполнительной полиции. Однако цитируемое письмо, возможно, адресовано Николаю Михайловичу Лонгинову (см. коммент. № 167).

(обратно)

76

К Вере Фёдоровне Вяземской Пушкин пришёл на следующий день... — Вяземская Вера Фёдоровна (урожд. княжна Гагарина; 1790—1886) — княгиня. С 1811 г. жена П. А. Вяземского. Знакомство с нею Пушкина началось в Одессе и продолжалось в Москве, Остафьеве, Петербурге — до последних часов жизни поэта. В. Ф. Вяземская входила в число ближайших друзей Пушкина, была посвящена во все подробности его столкновения с М. С. Воронцовым, позже — сватовства и свадьбы Пушкина и его преддуэльной истории. После поединка Вяземская безотлучно находилась у постели поэта.

(обратно)

77

Морали, почти что родственник мой по крови своей африканской... — Морали — (Maure All), мавр Али — родился в Египте, нажил пиратством большое состояние, был шкипером коммерческого судна. Пушкин любил его, дружил с ним в Одессе, называл его корсаром.

(обратно)

78

...как-никак Ольга старшая... — Пушкина Ольга Сергеевна (в замужестве Павлищева; 1797—1868) — сестра А. С. Пушкина.

(обратно)

79

...всё время проводил у соседок в Тригорском. — Тригорское — село и помещичья усадьба на Псковщине, неподалёку от Михайловского. Ко времени михайловской ссылки Пушкина эта усадьба принадлежала Прасковье Александровне Осиповой (урожд. Вындомской; 1781 — 1859), в первом замужестве Вульф. Пушкин познакомился с её семейством в первый свой приезд в Михайловское в 1817 г. Дружба их особенно окрепла во время ссылки поэта, когда он оказался оторванным от привычной среды. Пушкин сумел оценить теплоту и искреннее участие тригорских знакомых, которым не были чужды и литературные интересы. Он пользовался библиотекой в Тригорском, бывал там чуть ли не ежедневно и скоро, по его собственному выражению, «воскрес душой».

(обратно)

80

...тригорские барышни... — дочери от первого брака П. А. Осиповой Анна и Евпраксия Вульф — и от второго брака Мария и Екатерина Осиповы, а также падчерица Александра Осипова (Алина). Бывала в Тригорском и двоюродная сестра Вульфов — А. И. Вульф (Нетти). Почти все они были влюблены в поэта. Им посвящены многие стихотворения Пушкина.

(обратно)

81

...пятнадцатилетняя Зизи... — Евпраксия Николаевна Вульф (см. коммент. № 121).

(обратно)

82

Жанно! Пущин! — Пущин Иван Иванович (1798—1859) — лицейский товарищ Пушкина, один из его ближайших друзей. Прапорщик лейб-гвардии конной артиллерии, с 1822 г. поручик, с 1823-го — судья в Московском народном суде. Член «Союза спасения», «Союза благоденствия» и Северного общества. Осуждён на вечную каторгу в Сибирь. С Пушкиным познакомился на вступительных экзаменах в Лицей в 1811 г. Последняя их встреча состоялась 11 января 1825 г. в Михайловском. Автор «Записок о Пушкине».

(обратно)

83

Стали вспоминать лицейских: Малиновский, Матюшкин, Яковлев... — Малиновский Иван Васильевич (1796—1873) — лицейский товарищ Пушкина, сын первого директора Лицея В. Ф. Малиновского. Прапорщик, затем капитан лейб-гвардии Финляндского полка, с 1825 г. отставной полковник, помещик.

Матюшкин Фёдор Фёдорович (1799—1872) — лицейский товарищ Пушкина, моряк, впоследствии адмирал, сенатор.

Яковлев Михаил Лукьянович (1798—1868) — лицейский товарищ Пушкина; с 1817 г. чиновник Сената в Москве, коллежский секретарь. С 1827 г. переведён в Петербург, работал в канцелярии у М. М. Сперанского. Впоследствии действительный статский советник.

(обратно)

84

Илличевский Алексей Демьянович (Олосенька) (1798—1837) — лицейский товарищ Пушкина, поэт. Служил в Министерстве финансов и в Министерстве государственных имуществ.

(обратно)

85

Кюхля — Кюхельбекер Вильгельм Карлович (1797—1846) — лицейский товарищ Пушкина. Поэт, литературный критик, издатель альманаха «Мнемозина». Член Северного общества, участник восстания на Сенатской площади 14 декабря 1825 г. Осуждён к 20 годам каторги. С Пушкиным был связан взаимной дружбой и общностью литературных интересов. Удивительна неожиданная их встреча в октябре 1827 г. на почтовой станции, когда Кюхельбекера переводили из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую. Друзья кинулись друг к другу, но жандармы их растащили. На следующий день Пушкин записал об этом для своих автобиографических записок.

(обратно)

86

Вольховский Владимир Дмитриевич (1798—1841) — лицейский товарищ Пушкина, прапорщик гвардейского генерального штаба. С 1826 г. — на Кавказе. Участник войн с Персией и Турцией (1826—1829), капитан, позже полковник, генерал-майор. Член «Союза спасения» и «Союза благоденствия», привлекался по делу декабристов.

(обратно)

87

Данзас Константин Карлович (1801—1870) — лицейский товарищ Пушкина, секундант в его дуэли с Дантесом. Прапорщик; о 1827 г. штабс-капитан Отдельного Кавказского корпуса. Впоследствии генерал-майор. По свидетельству С. Н. Карамзиной, Данзас, Жуковский и Даль были «тремя ангелами-хранителями, которые окружили смертный одр <Пушкина> и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты».

(обратно)

88

Пущин Ольгу Калашникову приметил сразу... — Калашникова Ольга Михайловна (1806—1840) — дочь крепостного, служившего в Михайловском и Болдине. С 1831 г. жена мелкопоместного дворянина П. С. Ключарёва. Она была «крепостной любовью» Пушкина во время ссылки в Михайловское. В мае 1826 г. Пушкин отправил её в Москву и просил Вяземского помочь ей добраться до Болдина и позаботиться о будущем ребёнке. Вскоре у Калашниковой родился сын, но через два месяца умер.

(обратно)

89

Александра Григорьевна Муравьёва (урождн. графиня Чернышёва; 1804—1832) — с 1823 г. жена декабриста Н. М. Муравьёва, последовавшая за мужем в Сибирь. Четвероюродная сестра Пушкина. Приведённый в тексте эпизод с передачей через Муравьёву стихотворения, посвящённого Пущину, считают более вероятным, нежели, по другой версии, передача с нею стихотворения «Во глубине сибирских руд...», которое, скорей всего, было отправлено с оказией.

(обратно)

90

...Дельвига... осчастливленного... женитьбой на очаровательной женщине. — 30 октября 1825 г. А. А. Дельвиг женился на Софье Михайловне (1806—1888), дочери М. А. Салтыкова, попечителя Казанского университета, позже — сенатора 6-го (московского) департамента Сената.

(обратно)

91

Стихи эти относились к Анне Петровне Керн... — Керн Анна Петровна (урожд. Полторацкая; 1800—1879) — племянница П. А. Осиповой. Впервые они встретились в доме Олениных (см. коммент. № 6) в январе — феврале 1819 г. Возобновились их встречи в Тригорском летом 1825 г. и продолжались в Петербурге. Пушкин испытывал к ней сильное, но недолгое чувство. Ей посвящено известное стихотворение «Я помню чудное мгновенье...» (1825).

(обратно)

92

— Вилю... больше всех жалко! — то есть В. К. Кюхельбекера.

(обратно)

93

...От Фаддея чего ни жди, всё мало будет. — Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859) — писатель, журналист, редактор «Северного архива» и «Литературных листков», издатель «Северной пчелы» и «Сына отечества». После декабрьского восстания 1825 г, отошёл от своего раннего поверхностного либерализма и сблизился с правительством; был негласным осведомителем III отделения. С 1833 г. Пушкин был с ним в переписке. Личное их знакомство состоялось в 1827 г. в Петербурге. Литераторы пушкинского окружения вели с Булгариным открытую полемику. Резкий разрыв отношений произошёл в 1829 г. с организацией «Литературной газеты», задуманной в противовес официозной «Северной пчеле». Булгарин явился автором ряда пасквилей на Пушкина, носивших характер доносов.

(обратно)

94

Он о Погодине на каждом углу кричит... — Погодин Михаил Петрович (1800—1875) — историк, писатель, журналист, издатель «Московского вестника», «Москвитянина»; славянофил.

(обратно)

95

...Полевой от восторга заходился, — Полевой Николай Алексеевич (1796—1846) — писатель, журналист, критик, издатель «Московского телеграфа», пропагандист новой романтической литературы, поклонник поэзии Пушкина. В 1825 г. Пушкин назвал «Московский телеграф» «лучшим из всех наших журналов». Позже отношение поэта к Полевому и его деятельности изменилось, особенно после критики Полевым «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. В 1830 г. происходила резкая полемика «Литературной газеты» (с участием Пушкина) с Полевым, заключившим союз с Булгариным. Полевой напечатал несколько критических статей и памфлетов против Пушкина, на что тот, в свою очередь, ответил полемическими статьями.

(обратно)

96

Третьего дня говорил с Блудовым Дмитрием Николаевичем... — Блудов Дмитрий Николаевич (1785—1864) — до 1820 г. советник и поверенный в делах русского посольства в Лондоне, с 1826 г. — делопроизводитель Верховной следственной комиссии по делу декабристов. Позже — товарищ министра народного просвещения. В 1832—1838 гг. министр внутренних дел. Один из организаторов литературного общества «Арзамас». Пушкин в разные годы общался с Блудовым, однако чаще всего в начале 1830-х гг., что было связано с политическими интересами и занятиями историей Петра I: Блудову был подчинён архив Коллегии иностранных дел.

(обратно)

97

...Державин потребовал к себе Александра. — Державин Гавриил Романович (1743— 1816) — поэт, государственный деятель. Единственная встреча с ним произошла у Пушкина 8 января 1815 г. на лицейском экзамене, где старый поэт пришёл в восхищение от чтения Пушкиным «Воспоминаний в Царском Селе».

(обратно)

98

Императора Николая I ... — Николай I (1796—1855) — российский император о 1825 г., третий сын Павла I. Подавил восстание декабристов, создал III отделение (политическую полицию для борьбы с революционным движением), преследовал свободомыслие. Его называли «жандарм Европы»; он разгромил польское восстание 1830 — 1831 гг. и революцию в Венгрии в 1848 — 1849 гг. Известная встреча Пушкина с Николаем I произошла 8 сентября 1826 г. в Чудовом дворце в Москве, где поэт не скрыл, что встал бы в ряды мятежников, если бы находился 14 декабря 1825 г. в Петербурге. Николай I был личным цензором Пушкина. Однако обещанное государем освобождение поэта от общей цензуры оказалось иллюзорным: все свои произведения он должен был отправлять через III отделение царю. В 1829 г. Николай I лично выразил ему своё неудовольствие по поводу самовольной поездки в Арзрум. После женитьбы и переезда в Петербург встречи поэта с царём возобновились; особенно часты они были в 1834 — 1835 гг. на придворных балах и приёмах в Зимнем и Аничковом дворцах, в Петергофе, в великосветских салонах. В дневнике Пушкина много записей о Николае I и разговорах с ним.

(обратно)

99

«...отверзли ему дорогу, которой держались в своё время Анакреоны, Горации...» — Анакреон (Анакреонт) (ок. 570—478 до н. э.) — древнегреческий поэт-лирик, в творчестве которого преобладали мотивы наслаждения чувственными радостями жизни, а также звучало предчувствие смерти. Подражание ему породило «анакреонтическую» поэзию поздней античности, Возрождения и Просвещения. В России анакреонтические стихи писали М. В. Ломоносов, Г. Р. Державин, К. Н. Батюшков, А. С. Пушкин. Гораций (Квинт Гораций Флакк) (65 до н. э. — 8 до н. э.) — римский поэт. Его знаменитый «Памятник» породил множество подражаний (Державин, Пушкин и др.).

(обратно)

100

Горчаков же все получил при рождении... — Горчаков Александр Михайлович(1798— 1883) — лицеист, дипломат, впоследствии министр иностранных дел, канцлер, светлейший князь.

(обратно)

101

Сергей Дмитриевич Комовский (1798—1880) — лицеист; чиновник департамента народного просвещения, правитель канцелярии совета Смольного института благородных девиц, впоследствии действительный статский советник. Оставил воспоминания о лицейских годах Пушкина.

(обратно)

102

...Пушкин, получая огромные деньги от Смирдина... — Смирдин Александр Филиппович (1795—1857) — петербургский книгопродавец, издатель сочинений Пушкина и других русских писателей, много сделавший для развития книжной торговли и книгоиздания в России. Магазин и библиотека Смирдина были своеобразным литературным салоном в 1830-х гг., и Пушкин, по свидетельству современников, часто бывал там. В 1830 г. Плетнёв писал Пушкину о соглашении со Смирдиным, по которому тому на четыре года уступались права на реализацию нераспроданных экземпляров всех вышедших произведений Пушкина. Позднее Смирдин сам издавал или приобретал тиражи различных его сочинений.

(обратно)

103

Ликурговы законы. — Ликург — легендарный спартанский законодатель (9 — 8 в. до н. э.), которому приписывают создание институтов спартанского общества и государственного устройства.

(обратно)

104

Письмо было перехвачено и прочтено Максимом Яковлевичем фон Фоком, управляющим III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. — Фон Фок Максим Яковлевич (1777—1831) — управляющий III отделением е. и. в. канцелярии, ближайший помощник шефа жандармов Бенкендорфа. В ведении фон Фока был весь аппарат тайной полиции и политического сыска. Официально Пушкин вступил в непосредственные отношения с III отделением в сентябре 1826 г. после аудиенции у Николая I. Известны отрицательные высказывания фон Фока о Пушкине в письмах к Бенкендорфу.

(обратно)

105

...осторожно объяснял кому следует (через Дашкова, Блудова)… — Дашков Дмитрий Васильевич (1788—1839) — один из основателей литературного общества «Арзамас», автор критических статей. С 1816 по 1826 г. — чиновник Коллегии иностранных дел, с июля 1818-го по январь 1820 г. — советник русского посольства в Константинополе, с 1826 г. — товарищ министра внутренних дел, с 1829-го — товарищ министра юстиции, о 1832 г. по 1839-й — министр юстиции. Пушкин общался с Дашковым в лицейский и послелицейский период в доме Карамзиных, в «Арзамасе», в литературных кругах Петербурга. Блудов.

(обратно)

106

Пушкина принимали тогда Урусовы, Корсаковы, Зинаида Волконская... в салоне которой собирались люди далеко не благонадёжные: Мицкевич Адам, Веневитинов, братья Киреевские... — Урусовы — московские знакомые Пушкина: Александр Михайлович (1767—1853), князь, президент Московской дворцовой палаты, обер-гофмейстер, член Государственного совета, сенатор; его жена Екатерина Павловна (урожд. Татищева; 1775—1855), сестра дипломата Д. П. Татищева; их дети; сыновья Александр, Андрей, Григорий, Иван, Михаил, Николай, Павел, Пётр, дочери Александра, Мария и Софья. (Пётр Урусов был в числе «шалунов», рассылавших письма «мужьям-рогоносцам», одно из которых получил Пушкин.) Их дом, славившийся радушием и гостеприимством, весной 1827 г. часто посещал Пушкин.

Корсаковы (Римские-Корсаковы) — московские знакомые Пушкина: Мария Ивановна (урожд. Наумова; 1765—1832), вдова камергера А. Я. Римского-Корсакова; её сыновья Григорий и Сергей, женатый на кузине Грибоедова Софье Алексеевне; дочери Александра, Екатерина, Наталья и Софья. По возвращении из ссылки в Москву Пушкин стал частым посетителем «открытого дома» Марии Ивановны Римской-Корсаковой — типичной представительницы старинного московского дворянства.

Волконская Зинаида Алексеевна (урожд. княжна Белосельская-Белозерская; 1789—1862) — княгиня; хозяйка литературно-музыкального салона, писательница, поэтесса. Пушкин познакомился с нею по возвращении из ссылки в Москву и часто посещал её салон на Тверской улице. Он также был знаком с её мужем — Никитой Григорьевичем Волконским (1781—1841), братом декабриста С. Г. Волконского. В её доме собирались профессора, журналисты, писатели, поэты, художники, музыканты. Бывал там и Адам Мицкевич (1798—1855), польский поэт, и Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827), четвероюродный брат Пушкина, поэт и критик, один из организаторов и участников «Московского вестника» (в доме Веневитинова в сентябре — октябре 1826 г. Пушкин читал «Бориса Годунова»); братья Киреевские: Иван Васильевич (1806—1856), критик и публицист, чиновник Московского архива Министерства иностранных дел; сотрудник «Московского вестника», издатель журнала «Европеец», впоследствии славянофил, и Пётр Васильевич (1808—1856), литератор, переводчик, собиратель русских народных песен, также впоследствии славянофил.

(обратно)

107

Формула Уварова: православие, самодержавие, народность... — Уваров Сергей Семёнович (1786—1855) — с 1818 г. президент Академии наук, с марта 1833 г. управляющий Министерством народного просвещения, с 1834 г. министр, председатель Главного управления цензуры, с 1846 г. граф. Создатель реакционной формулы: «православие, самодержавие, народность».

(обратно)

108

Одноглазое, изъеденное оспой лицо Гнедича... — Гнедич Николай Иванович (1784—1833) — поэт, переводчик «Илиады» Гомера, член Российской академии, библиотекарь Публичной библиотеки.

Авдотья Панаева в своих воспоминаниях пишет... — Панаева (Головачёва) Авдотья Яковлевна (1820—1893) — писательница, автор «Воспоминаний» (1889).

(обратно)

109

...путешествие в Арзрум — поездка Пушкина на Кавказ в 1829 г. и название его записей, приведённых в окончательный вид в 1833 г. и напечатанных в 1835-м.

(обратно)

110

Плетнёв Пётр Александрович (1792—1865) — поэт и критик, профессор российской словесности, ректор Петербургского университета. Один из ближайших друзей Пушкина. Их знакомство началось в 1816 г, в доме родителей поэта, продолжалось на «субботах» у Жуковского. В то время их отношения не были близкими. Сближение началось — сперва заочное, через Л. С. Пушкина и А. А. Дельвига, — в бытность Пушкина в Михайловском, когда Плетнёв хлопотал об издании произведений Пушкина. По возвращении из ссылки в Петербург поэт постоянно общался с Плетнёвым, который стал ему близким другом и помощником в издательских делах. В 1835—1836 гг. Плетнёв был одним из активных сотрудников пушкинского «Современника».

Нащокин Павел Воинович (1801—1854) — подпоручик, юнкер, корнет; с 1823 г. в отставке. Один из близких друзей Пушкина. Они познакомились при посещении Пушкиным Благородного пансиона при Царскосельском лицее, где учился Нащокин.

(обратно)

111

Софья Пушкина (однофамилица) предпочла поэту человека куда более скромных достоинств... — Пушкина Софья Фёдоровна (1806—1862) — дальняя родственница А. С. Пушкина. С 1827 г. замужем за В. А. Паниным (1803—1880), впоследствии смотрителем Московского вдовьего дома. Пушкин познакомился с нею в сентябре — октябре 1826 г., был недолго, но сильно увлечён ею. Вёл переговоры о женитьбе, но получил отказ. С С. Ф. Пушкиной связано стихотворение «Нет, не черкешенка она...» (1826).

(обратно)

112

Екатерина Ушакова поддержала увлечение поэта... — Ушакова Екатерина Николаевна (1809—1872) — московская знакомая Пушкина, предмет сильного увлечения поэта (конец 1826). Некоторые знакомые даже поговаривали о возможной женитьбе Пушкина на ней. (Однако вскоре Пушкин встретил Наталью Гончарову и уже зимой 1828/29 г. сделал впервые ей предложение.) Одно время Пушкин бывал у Екатерины Ушаковой каждый день. Ей посвящены стихотворения Пушкина «Когда, бывало, в старину...», «В отдалении от вас...» (1827), «Ответ», («Я вас узнал, о мой оракул...») (1830). Екатерина Ушакова вышла замуж уже после смерти Пушкина за прапорщика Измайловского полка, впоследствии коллежского советника Д. Н. Наумова. Перед свадьбой по его настоянию она уничтожила альбомы, исписанные и изрисованные рукой Пушкина.

(обратно)

113

Но память не помешала Пушкину, оказавшись в Петербурге, увлечься Анной Олениной. — Оленина Анна Алексеевна (1808—1888) — дочь А. Н. и Е. М. Олениных, с 1825 г. фрейлина. Пушкин познакомился с нею, когда начал посещать салон её родителей в 1817 г., в то время она была ещё ребёнком. Вновь они встретились осенью или в начале зимы г. Вскоре Пушкин опять стал посещать салон Олениных в Петербурге и их имение Приютино. Многие его письма, дневниковые записи, рисунки, стихи — всё говорило о сильном чувстве. Летом г. он сватался к Олениной, но получил отказ, — возможно, из-за своей репутации политически неблагонадёжного человека. В последующее время встречи Пушкина с Анной Олениной носили случайный характер. Оленина вышла замуж в 1840 г. за Ф. А. Андро, гусара-полковника. С именем Олениной связывают лирический цикл стихотворений Пушкина 1828 г. — «Её глаза», «Увы, язык любви болтливый...», «Ты и вы», «Не пой, красавица, при мне...», «Предчувствие» и др. По словам внучки Олениной, Пушкин в 1833 г, сделал приписку под ранее вписанным в альбом Олениной (запись не сохранилась) стихотворением «Я вас любил, любовь ещё, быть может...»: «plusqueparfait» (давно прошедшее, фр.).

(обратно)

114

Потом Пушкин встретил молоденькую девочку Натали Гончарову... — С Натальей Николаевной Гончаровой (1812— 1863) Пушкин познакомился зимой 1828/29 г. и почти сразу же сделал ей предложение, однако положительный ответ получил лишь в апреле 1830 г. Помолвка состоялась в мае 1830 г., а свадьба — в феврале 1831 г.

(обратно)

115

О правлении русских царей, одни из которых были грозными, другиетишайшими. — Грозным прозван был первый русский царь Иван IV Васильевич (1530—1584), великий князь «всея Руси» с 1533 г., русский царь с 1547 г., Тишайшим — за доброту — называли царя Алексея Михайловича (1629—1676, правил с 1645). (Заметим, однако, что не все историки разделяют подобную точку зрения).

(обратно)

116

Пушкин был арзамасский «Сверчок», Карамзин тоже был арзамасский, но без прозвища... — «Арзамас» — литературное общество в 1815—1818 гг., образованное в противовес эпигонам классицизма и обществу «Беседа любителей русского слова» в защиту романтизма и сентиментализма. В «Арзамас» входили Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, А. И. и Н. И. Тургеневы, Ф. Ф. Вигель, В. Л. Пушкин, А. С. Пушкин и др.

(обратно)

117

...Анна Николаевна Вульф... сохранившая безответную любовь к поэту на всю жизнь... — Вульф Анна Николаевна (1799—1857) — старшая дочь П. А. Осиповой (см. коммент. к стр. 133) от первого брака. Они познакомились ещё в первый приезд Пушкина в Михайловское летом 1817 г. С нею связаны три стихотворения Пушкина: «Я был свидетелем златой твоей весны...», «Хотя стишки на имянины...», «Увы! Напрасно деве гордой...» (1825). В 1836—1837 гг. она жила в Петербурге, где также виделась с поэтом.

(обратно)

118

Вельяшовы (Вельяшевы) — Василий Иванович (1777—1856), штаб-ротмистр, исправник г. Старицы; его жена Наталья Ивановна (урожд. Вульф; 1784—1855), мать Екатерины Петровны, сыновья Александр и Иван, впоследствии офицеры уланского полка, Николай, Павел и Пётр и дочь Екатерина. Общались с Пушкиным в его приезды к Вульфам в Тверскую губернию. Екатерине Вельяшевой Пушкин в 1829 г. посвятил стихотворение «Подъезжая под Ижоры...». Существует версия, что она явилась прототипом Машеньки в «Романе в письмах» (1829).

(обратно)

119

Алексей Вульф — Алексей Николаевич (1805—1881), сын П. А. Осиповой от первого брака, с 1828 г. чиновник департамента разных податей и сборов, с 1829 г. унтер-офицер, впоследствии помещик. Был товарищем и нередко соперником в любовных увлечениях Пушкина.

(обратно)

120

полусирота, воспитанница Павла Ивановича Вульфа. — Смирнова Екатерина Евграфовна (1810—1886) — дочь тверского священника; впоследствии по мужу Синицына. Павел Иванович Вульф (1775—1858) — участник Отечественной войны 1812 г., отставной подпоручик Семёновского полка, деверь П. А. Осиповой.

(обратно)

121

...Евпраксия Вульф. Кристальная Зизи... — Вульф (в замужестве Вревская) Евпраксия Николаевна (1809—1883) — дочь П. А. Осиповой от первого брака. Близкая приятельница Пушкина. Их знакомство состоялось летом 1817 г. в Тригорском и Михайловском и продолжалось во время михайловской ссылки поэта, особенно летом 1826 г., когда Е. Вульф принимала участие в совместных пирушках с Пушкиным и Н. М. Языковым в Тригорском. Пушкин встречался с ней и в последующие годы. Ей посвящены стихотворения «Если жизнь тебя обманет...» (1825), «Вот, Зина, вам совет: играйте...» (1826). По свидетельству А. Н. Вульф, она была увлечена поэтом. По словам П. А. Осиповой, Пушкин любил её, «как нежный брат». Последние встречи их были в Петербурге, куда Е. Вревская приехала в январе 1837 г. По словам её мужа барона Б. А. Вревского, была с Пушкиным все последние дни его жизни. За несколько дней до дуэли он сообщил ей о предстоящем поединке. По семейным преданиям, перед смертью она завещала дочери сжечь пачку писем Пушкина.

(обратно)

122

Пётр Маркович Полторацкий (ок. 1775—1851) — отец А. П. Керн, с 1796 г. отставной подпоручик, владелец имения под Лубнами Полтавской губернии.

(обратно)

123

Недавняя барышня Гончарова явно не годилась на роль хранительницы очага. Наталья Николаевна Ланская вошла в эту роль после множества посланных судьбой испытаний... — Второй раз Н. Н. Пушкина вышла замуж в 1844 г. за Петра Петровича Ланского (1799—1877), командира лейб-гвардии Конного полка, генерал-адъютанта.

(обратно)

124

...могла бы оказаться на Заводе... — Полотняный Завод — усадьба Гончаровых в 30 вёрстах от Калуги. Своим названием обязана парусно-полотняной фабрике, построенной по указу Петра I в 1718 г. калужским купцом Тимофеем Карамышевым, после смерти которого перешла к одному из его компаньонов Афанасию Абрамовичу Гончарову, к концу жизни ставшему обладателем огромного состояния. В 1875 г. Полотняный Завод перешёл к Афанасию Николаевичу Гончарову (ок. 1760—1832), деду Н. Н. Гончаровой, человеку расточительному, вошедшему в большие долги. В Полотняном Заводе прошли детские годы будущей жены Пушкина.

(обратно)

125

Азартные спорщики, спорившие на что угодно: на исход осады Карса, на выздоровление Юсупова... — Юсупов Николай Борисович (1750—1831) — князь; дипломат, близкий к Екатерине II, член Государственного сонета, коллекционер и меценат. К нему обращено стихотворение Пушкина «К вельможе» (1830), где дан обобщённый портрет просвещённого вельможи и использованы реальные факты биографии Юсупова.

(обратно)

126

...существует список. Пушкиным самим же написанный... — См.: П. К. Губер. Дон-Жуанский список Пушкина. Главы из биографии с 9-го портретами. Изд-во «Петроград», 1923.

(обратно)

127

...на кого он вовсе издали глядел: Наталья Кочубей, Бакунина Екатерина. — Кочубей Наталья Викторовна (1800—1854), дочь петербургского знакомого Пушкина В. П. Кочубея (1768—1834), министра внутренних дел, с 1827 г. председателя Государственного совета и Комитета министров, государственного канцлера по делам внутреннего гражданского управления. Знакомство с семьёй Кочубеев относят к 1813—1815 гг., когда будущий поэт общался с Натальей Кочубей, проводившей лето с родителями в Царском Селе. По свидетельству М. А. Корфа, Кочубей была первым предметом любви Пушкина. В 1820 г. она вышла замуж за графа А. Г. Строганова (1795— 1891), впоследствии члена правления Царства Польского, генерала. Последующие встречи Пушкина с нею происходили в высшем петербургском обществе. С Натальей Кочубей связывают стихотворение Пушкина «Измены» (1815).

Бакунина Екатерина Павловна (1795—1869) — сестра лицейского товарища Пушкина А. П. Бакунина (1799— 1862). Предмет юношеской любви поэта в Лицее. Это чувство отразилось в более чем 20 стихотворениях Пушкина 1815—1819 гг., в том числе «Моё завещание. Друзьям», «Итак, я счастлив был...», «Слеза», «К ней». «К живописцу», «Окно», «Желание», «Осеннее утро» и др. Встречались они и позже, в доме Олениных. В 1834 г. Бакунина вышла замуж за А. А. Полторацкого (двоюродного брата А. П. Керн). Пушкин, по-видимому, присутствовал на её свадьбе.

(обратно)

128

Видок был лицо действительноефранцузский политический сыщик. — Франсуа-Эжен Видок (1775—?), прежде чем стать начальником парижской тайной полиции, был преступником, каторжником, а потом уже знаменитым сыщиком. Оставил мемуары, носящие черты авантюрно-приключенческого романа, в своё время имевшие чрезвычайный успех.

(обратно)

129

...обременял его же просьбами похлопотать перед Канкриным (министром финансов)... об единовременном пособии для поправления дел Завода...Канкрин Егор Францевич (1774—1845) — граф; государственный деятель. Писатель, экономист, военный инженер. В 1823 — 1844 гг. министр финансов. В августе 1830 г. Пушкин был у Канкрина с ходатайством о выдаче правительством ссуды А. Н. Гончарову взамен заклада имения.

(обратно)

130

Александра Николаевна... <...> Будущая свояченица Азинька... — Гончарова Александра Николаевна (1811—1891) — сестра Н. Н. Пушкиной. До 1834 г. жила с родителями, после — у Пушкиных. По убеждению некоторых современников, была влюблена в поэта. С 1852 г. — жена барона Густава Фризенгофа, чиновника австрийского посольства. Уехала с ним за границу; умерла в Словакии.

(обратно)

131

...как только вырвется в свой собственный Ярополец. — Ярополец — усадьба в 18 километрах от Волоколамска, принадлежавшая А. А. Загряжскому, деду Натальи Ивановны Гончаровой (1785—1848), матери Н. Н. Пушкиной, а потом ей самой.

(обратно)

132

Болдино — село в юго-восточной части Нижегородской губернии. История этих земель была связана с фамилией Пушкиных в течение нескольких веков. Сергею Львовичу Пушкину, отцу поэта, по разделу с братом Василием Львовичем досталась юго-восточная половина Болдина, а позднее он стал и владельцем села Кистенёвка, также входившего в родовую вотчину Пушкиных. Однако в Болдине он никогда не жил, а управлял имением (совершенно безнадзорно) крепостной Михаил Калашников.

(обратно)

133

...в лавке у Лисенкова в окне выставлен портрет... — Лисенков Иван Тимофеевич (1795—1881) — петербургский книгопродавец и издатель, распространитель прижизненных изданий Пушкина. Бытовала версия, что Пушкин купил у него литографированный портрет Ф. В. Булгарина, который Лисенков распространял как портрет французского сыщика Видока.

(обратно)

134

...в доме у самих графов Строгановых, богачей широких и просвещённых... — Строганов Григорий Александрович (1770—1857) — граф (с 1826); посланник в Испании, Швеции и Турции, член Верховного суда над декабристами, действительный тайный советник. Приходился двоюродным дядей Н. Н. Пушкиной. Его жена (вторая, с 1826 г.) Юлия Павловна, имевшая от Г. А. Строганова внебрачную дочь И. Г. Полетику (см. ниже).

(обратно)

135

Идалия Полетика — Идалия Григорьевна (между 1807 и 1810—1890) — дочь Строганова, с 1829 г. жена А. М. Полетики, подруга Н. Н. Пушкиной. Поначалу дружеские отношения Пушкина с Полетикой позднее сменились на резко враждебные. Существуют свидетельства современников о дружбе Полетики с Геккерном и Дантесом и о её неблаговидной роли в дуэли поэта.

(обратно)

136

...в Остафьево к Вяземским... — Остафьево — имение П. А. Вяземского недалеко от Москвы, близ Подольска. Пушкин несколько раз бывал там, в том числе в 1830 г. — с 30 мая по 5 июня, в августе и 17 декабря.

(обратно)

137

...писала из Петербурга Элиза Хитрово... — Хитрово Елизавета Михайловна (1783—1839) — дочь М. И. Кутузова. В первом браке — Тизенгаузен. Близкий друг Пушкина. Знакомство их состоялось в 1827 г. Пушкин часто посещал её салон и салон её дочери Д. Ф. Фикельмон (см. коммент. № 165). Встречались они и в светском обществе. Всю жизнь она питала самую нежную дружбу к Пушкину. И хотя порой выражения этой дружбы стареющей женщины доходили до назойливости, он никогда не мог решиться огорчить её. Она постоянно интересовалась литературными делами поэта; в 1834 г. принимала участие в улаживании неприятностей, возникших в связи с намерением Пушкина выйти в отставку.

(обратно)

138

А не самому близкому для него человеку Н. И. Кривцову сообщал... — Кривцов Николай Иванович (1791—1843) — чиновник Коллегии иностранных дел, потом — в разные годы — тульский, воронежский и нижегородский губернатор. После 1827 г. в отставке; жил с семьёй в своей тамбовской деревне, откуда иногда выезжал в Москву и Петербург.

(обратно)

139

...над которым смеялась Россет. — Смирнова Александра Осиповна (урожд. Россет; 1809—1882). С 1826 г. фрейлина. С 1832 г. жена Н. М. Смирнова, камер-юнкера, впоследствии калужского и петербургского губернатора, сенатора. Общалась с Пушкиным в 1828 — 1835 гг. Незаурядного ума, привлекательная и образованная, она была хорошо знакома, даже дружна со всем петербургским пушкинским кругом — Вяземским, Жуковским, Тургеневым, Карамзиными и др. С нею связаны стихотворения Пушкина «Её глаза» (1828), «Полюбуйтесь же вы, дети...» (1830), «От вас узнал я плен Варшавы...» (1831), «В тревоге пёстрой и бесплодной...» (1832). Оставила ценные записки о встречах и разговорах о Пушкиным.

(обратно)

140

Языков Николай Михайлович (1803—1845), поэт. Знакомый Пушкина о 1826 г. Часто встречался и переписывался с ним.

(обратно)

141

...несколько записок Соболевскому. — Соболевский Сергей Александрович (1803—1870) — библиофил и библиограф, однокашник по Благородному пансиону брата Пушкина Льва. Их общение касалось различных литературных и издательских дел. После возвращения Пушкина из ссылки в Москву Соболевский был его доверенным лицом. Он улаживал ссору Пушкина с Фёдором Толстым (см. коммент. к стр. 77), он познакомил его с Полевым и кругом «любомудров» и др. У него на квартире Пушкин некоторое время жил после полуторамесячного пребывания в Михайловском в декабре 1826 г. Встречи их продолжались и позже. В 1828 — 1833 гг. Соболевский жил за границей. По его возвращении их общение возобновилось и особенно тесным было в 1834 — 1835 гг. в Петербурге. В 1836 г. Соболевский снова уехал за границу.

(обратно)

142

...граф Толстой передал мне ваш ответ... — Толстой Фёдор Иванович.

(обратно)

143

Утром поехал я к Булгакову извиняться и благодарить... У него застал я его дочерей и Всеволожского. — Булгаков К. Я. (см. коммент. № 145). Всеволожский Никита Всеволодович (1799—1862) — с 1831 г. причислен для особых поручений к управляющему Главным штабом. Любитель театра и литературы, основатель литературно-политического общества «Зелёная лампа». Петербургский приятель Пушкина.

(обратно)

144

...приглашение явиться на другой день к Литте... — Литта Юлий Помпеевич (1763—1839) — граф. Старший обер-камергер двора, член Государственного совета. Пушкин как камер-юнкер был подчинён ему по придворной службе и за частое нарушение своих обязанностей вынужден был с ним объясняться.

(обратно)

145

...двух братьев Булгаковых, двух почтдиректоров обеих столиц. — Булгаков Александр Яковлевич (1781—1863) — московский почтовый директор в 1832 — 1856 гг. и Булгаков Константин Яковлевич (1782—1835) — петербургский почтовый директор в 1820 — 1835 гг. С обоими Пушкин был лично знаком.

(обратно)

146

Но Жуковский воспитывал наследника... — В. А. Жуковский ещё в 1815 г. был приближен ко двору, а в 1817 г. стал учителем русского языка великой княгини, будущей императрицы Александры Фёдоровны. С 1826 по 1841 г. являлся наставником будущего императора Александра II.

(обратно)

147

...лейб-медик Арендт... — Арендт Николай Фёдорович (1785—1859) — врач-хирург, с 1829 г. лейб-медик Николая I. Пушкин пользовался его услугами после возвращения в Петербург из ссылки. Когда Пушкин был ранен на дуэли, Арендт руководил его лечением.

(обратно)

148

...Екатеринафрейлина... <...> Портрет Екатерины Гончаровой-Дантес... — Екатерина Николаевна Гончарова (1809—1843) — сестра Н. Н. Пушкиной. С 1834 г. жила у Пушкиных. С 6 декабря 1834 г. — фрейлина. В январе 1837 г. вышла замуж за Дантеса. Вскоре после смерти Пушкина — 1 апреля 1837 г. уехала вслед за высланным из России мужем за границу.

(обратно)

149

Александрине хорошо: у неё Аркадий Россетпривязанность, так это называется. — Россет Аркадий Осипович (1812—1881) — брат А. О. Смирновой (Россет), прапорщик лейб-гвардии конной артиллерии, сослуживец братьев Карамзиных. Впоследствии генерал-майор, сенатор.

(обратно)

150

Впрочем, Софья Карамзина была старше её... — Карамзина Софья Николаевна (1802—1856) — старшая дочь Н. М. Карамзина от первого брака, фрейлина. С Пушкиным была знакома ещё до его южной ссылки. Отношения между ними были дружеские. Однако в последние месяцы его жизни, глубоко не понимая происходящего, больше сочувствовала Дантесу, Смерть Пушкина заставила её переоценить события.

(обратно)

151

...чуть не прозевала появление Дантеса. — Дантес Геккерн Жорж-Карл (1812—1895) — барон. Убийца Пушкина. Приёмный сын Геккерна (см. коммент. № 159). Приехал в Россию в 1833 г. Был корнетом, потом поручиком кавалергардского полка. Был принят при дворе, очень быстро вошёл в высшее петербургское общество. Со второй половины 1835 г. открыто ухаживал за женой Пушкина, что скоро стало предметом сплетен. Отношения Пушкина и Дантеса обострились. В 1836 г. между ними чуть было не произошла дуэль, однако тогда её удалось предотвратить. Одной из причин их внешнего примирения была предстоящая женитьба Дантеса на сестре Н. Н. Пушкиной Екатерине, что, впрочем, носило вынужденный характер. Однако ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной не прекращались, и 27 января 1837 г. состоялась роковая дуэль. Дантес был судим, разжалован в солдаты и выслан из России 19 марта того же года. Он уехал во Францию, где был заметный политическим деятелем, сенатором; в период империи занимал правые позиции.

(обратно)

152

...братья Карамзины, Андрей и Александр, считались его товарищами... — Сыновья Н. М. Карамзина: Андрей Николаевич (1815—1854) и Александр Николаевич (1814—1888), прапорщики лейб-гвардии конной артиллерии, сослуживцы Дантеса. Часто обшились с Пушкиным в доме своих родителей и в литературных и светских кругах.

(обратно)

153

...что князь Владимир Фёдорович Одоевский собрался издавать свой собственный журнал... Журнал не разрешили, хотя Уваров ему способствовал... — Одоевский Владимир Фёдорович (1804—1869) — князь; писатель, журналист, литературный и музыкальный критик. Одоевский был связан с кругом близких друзей Пушкина. Их же личное знакомство состоялось в 1827—1828 гг. в Петербурге. С 1830 г. началось их сотрудничество в «Литературной газете», а затем в «Северных цветах». В 1836 г. Одоевский был деятельным помощником Пушкина в издании «Современника». Весной и в августе того же года он предлагал реорганизовать журнал, расширив его программу. Пушкину при этом отводилась роль редактора литературной части. Однако этот замысел осуществлён не был.

(обратно)

154

Уваров был главный враг... — Уваров Сергей Семёнович (см. коммент. № 107), с апреля 1834 г. бывший министром народного просвещения и председателем Главного управления цензуры, несмотря на его внешне лояльные отношения с поэтом, стихами которого он восхищался, не любил «гордого» поэта. Он оскорбительно отозвался о предках Пушкина, чем дал повод к пасквилю Булгарина. С 1834 г. приказал подвергать цензуре стихотворения Пушкина на общем основании, исключил несколько стихов из поэмы «Анджело». С тех пор отношения между ними стали неприязненными, а с опубликованием направленной против Уварова оды «На выздоровление Лукулла» в конце декабря 1835 г. — открыто враждебными.

(обратно)

155

А потом был «Арзамас»... — См. коммент. № 116.

(обратно)

156

Виельгорский Михаил Юрьевич (1788—1856) — граф; государственный деятель, меценат. Петербургский знакомый Пушкина. Часто встречался с ним в своём литературно-музыкальном салоне и у общих знакомых. В последние годы жизни Пушкина был с ним особенно близок. Участвовал в улаживании конфликта во время первой несостоявшейся дуэли Пушкина с Дантесом. Накануне рокового поединка был с Пушкиным у Вяземских. Находился в квартире Пушкина во время его смертельной болезни и присутствовал при выносе тела. По просьбе Н. Н. Пушкиной был назначен одним из опекунов над детьми и имуществом поэта.

(обратно)

157

...из письма И. М. Пеньковскому... — Пеньковский Иосиф Матвеевич (?—1885 или 1886) — управляющий имениями Пушкиных в Болдине и Кистенёвке.

(обратно)

158

Яковлев Иван Алексеевич (1804—1882) — правнук известного богача, откупщика Саввы Яковлевича (Собакина), камергер, статский советник. Партнёр Пушкина по карточным играм. В упоминаемом письме речь идёт о долге Пушкина, проигравшего в карты 6000 руб. (уплачен Опекой).

(обратно)

159

...старик Геккерн. — Геккерн Луи-Борхард де Беверваард (1791—1884) — барон; нидерландский дипломат, с 1823 г. поверенный в делах в Петербурге, с марта 1826 г. посланник при русском дворе. Осенью 1833 г., возвращаясь из отпуска в Петербург, познакомился в Германии с Дантесом, принял участие в его судьбе, способствовал его карьере в России, а в мае 1836 г. усыновил его. В истории отношений Дантеса и Н. Н. Пушкиной играл неблаговидную роль посредника. В 1836 г., в ноябре, после получения анонимного пасквиля, Пушкин заподозрил Геккерна в его составлении. Геккерн же заверил Пушкина и его друзей, что Дантес ухаживает за сестрой Н. Н. Пушкиной — Е. Н. Гончаровой и собирается на ней жениться. Однако недостойное поведение Геккерна и Дантеса впоследствии продолжалось, что явилось причиной резкого письма Пушкина к Геккерну от 26 января 1837 г. и последующей дуэли с Дантесом. После смерти поэта Геккерн 1 апреля 1837 г. был вынужден покинуть Россию.

(обратно)

160

...о назначении Сухозанета на важнейший пост в государстве... — Сухозанет Иван Онуфриевич (1788—1861) — начальник отделения артиллерии Гвардейского корпуса, участвовавший и подавлении декабрьского восстания 1825 г. С 1832 г. — директор Пажеского и всех сухопутных корпусов и Дворянского полка. В дневниковых записях 1833 г. Пушкин упомянул его как человека с запятнанной репутацией, назначение которого начальником всех корпусов вызывает всеобщее осуждение.

(обратно)

161

Пушкин этому забавнику, как, к примеру, Петру Долгорукому, — не враг... — Долгоруков Пётр Владимирович (1816—1868) — чиновник Министерства народного просвещения, впоследствии политический эмигрант. Существуют свидетельства, что на одном из вечеров в 1835 или 1836 г. Пётр Долгоруков, стоя позади Пушкина, поднимал вверх пальцы, растопыренные рогами. Он же подозревался в сочинительстве анонимного письма, посланного 4 ноября 1836 г. Пушкину и его друзьям. Нынче эта версия оспаривается.

(обратно)

162

Все женщинынаследницы Пандоры. — В греческой мифологии Пандора — женщина, которую создал Гефест по воле Зевса в наказание людям за похищение Прометеем огня у богов. Прометей был пленён красотой Пандоры и женился на ней. Увидев в доме мужа ящик, наполненный бедствиями, любопытная Пандора, несмотря на запрет, открыла его, и все бедствия, от которых страдает человечество, распространились по земле. В переносном значении: источник всех бедствий.

(обратно)

163

Генерал Адлерберг. — Адлерберг Владимир Фёдорович (1791—1884) — директор канцелярии начальника Главного штаба. С 1832 г. начальник военно-походной канцелярии, впоследствии министр двора.

(обратно)

164

...по известной работе П. Е. Щёголева. — См.: Щёголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина.

(обратно)

165

...та же Дарья Фёдоровна Фикельмон, одна из образованнейших женщин своего времени... — Фикельмон Дарья Фёдоровна (урожд. графиня Тизенгаузен; 1804—1863) — внучка М. И. Кутузова, дочь Е. П. Хитрово, с 1821 г. жена австрийского посланника в Петербурге, литератора и публициста графа Шарля Луи Фикельмона. Петербургская приятельница Пушкина. У неё и у её матери были одни из лучших салонов тех времён, где имела отклик вся политическая, общественная и литературная жизнь.

(обратно)

166

Кашкина Екатерина Евгеньевна (1781—1846) — двоюродная тётка П. А. Осиповой.

(обратно)

167

...мне посоветовал встретиться с Лонгиновым... — Лонгинов Николай Михайлович (1779—1853) — статс-секретарь Комиссии по принятию прошений; позднее сенатор. (В эту комиссию на высочайшее имя поступили и прошения от матери Пушкина с просьбой облегчить участь опального сына).

(обратно)

168

Цензор Никитенко. — Никитенко Александр Васильевич (1804—1877) — литературный критик, профессор русской словесности Петербургского университета, с 1833 г. цензор. Познакомился с Пушкиным в 1827 г. у А. П. Керн. Впоследствии его цензурные исправления в «Анджело» (по требованию С. С. Уварова) и в «Сказке о золотом петушке» вызвали недовольство Пушкина, и их отношения стали сдержанно-неприязненными.

(обратно)

169

...с чтением рассказов Ишимовой... — Ишимова Александра Иосифовна (Осиповна) (1804—1881) — детский прозаик, переводчица, издательница детских журналов.

(обратно)

170

При составлении комментариев и хронологической таблицы, помимо энциклопедической справочной литературы, использованы издания:

Материалы для биографии А. С. Пушкина: Сочинения Пушкина с приложением материалов для его биографии, портрета, снимков с его почерка и с его рисунков, и проч. Издание П. В. Анненкова. Спб., 1855.

Гессен А. Жизнь поэта. М., 1972.

Иерейский Л. А. Пушкин и его окружение, Л., Наука, 1989.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
  • В СЕМЕЙСТВЕ РАЕВСКИХ
  • ПУШКИН И АЛЕКСАНДР I
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • «МОГУЧЕЙ СТРАСТЬЮ ОЧАРОВАН»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • ТРИ ВСТРЕЧИ
  •   I
  •   II
  •   III
  • ЗАВИСТЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  • ДОРОГА К ДОМУ
  • ГОД 1830-й
  •   «ВОРОН К ВОРОНУ ЛЕТИТ»
  •   «ТО РОБОСТЬЮ, ТО РЕВНОСТЬЮ ТОМИМ...»
  •   «КРУПНОЙ СОЛЬЮ СВЕТСКОЙ ЗЛОСТИ»
  •   «БЕДА, ЧТО ТЫ ВИДОК ФИГЛЯРИН»
  •   «МИЛОСТЬЮ ОКОВАН»
  •   НРАВЫ НАШЕЙ СТАРИНЫ
  •   «ОТ МЕНЯ ЧЕГО ТЫ ХОЧЕШЬ?»
  •   ПЕЧАЛЬ МИНУВШИХ ДНЕЙ...
  •   ВРАГИ ЕГО, ДРУЗЬЯ ЕГО...
  •   «ЖИЗНИ МЫШЬЯ БЕГОТНЯ»
  •   «КАК ДАНЬ ПРИВЫЧНУЮ, ЛЮБОВЬ Я ПРИНЕСУ»
  • ПИСЬМА
  • БЫЛО ВЕСЕЛО
  •   «МЕЖ ГОРЕСТЕЙ, ЗАБОТ И ТРЕВОЛНЕНИЙ»
  •   «ОН СТАЛ НЕПРИЯТНО УГРЮМЫЙ В ОБЩЕСТВЕ»
  •   «НАСЧЁТ ХОЛОПА ЗАПИСНОГО»
  •   «ТОЛЬКО ПРИВЫЧКА И ДЛИТЕЛЬНАЯ БЛИЗОСТЬ»
  •   «БЫЛА УМНА, НАЧИТАННА И ЗАНИМАТЕЛЬНА В БЕСЕДЕ»
  •   «МЫ БЛИЗИМСЯ К НАЧАЛУ СВОЕМУ»
  •   «НАПРАСНО Я БЕГУ К СИОНСКИМ ВЫСОТАМ...»
  •   «ДЕНЬГИ, ДЕНЬГИ! НУЖНО ИХ ДО ЗАРЕЗУ!»
  •   «ЗАСЛУЖИВШИЙ ИЗВЕСТНОСТЬ НИЗОСТЬЮ ДУШИ»
  •   «ЭХЕ! ДА ЭТОТ УЖ НЕ ТОТ»
  •   «...ТЫ КОГО-ТО ДОВЕЛА ДО ТАКОГО ОТЧАЯНИЯ СВОИМ КОКЕТСТВОМ...»
  •   «ЗАКРУЖИЛИСЬ БЕСЫ РАЗНЫ...»
  •   «ДНИ МРАЧНЫХ БУРЬ, ДНИ ГОРЬКИХ ИСКУШЕНИЙ»
  •   «БЫВАЮТ СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНИЯ»
  •   «ЧИСТЕЙШЕЙ ПРЕЛЕСТИ ЧИСТЕЙШИЙ ОБРАЗЕЦ»
  •   «АЙ ДА ХВАТ БАБА! ЧТО ХОРОШО, ТО ХОРОШО»
  • ПОСЛЕ СМЕРТИ
  • ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • ОБ АВТОРЕ
  • *** Примечания ***