КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Пикник: сборник [Герберт Эрнест Бейтс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герберт Бейтс

КАК ГОРЕСТНА ТЩЕСЛАВИЯ ЦЕНА[1]

Со стороны моря дюны ослепительно сверкали на солнце, словно присыпанные сахарным песком. Бело-желтый пляжный мяч беззвучно, с обманчивой неторопливостью перекатывался с места на место, тычась в островки высохшей травы, как большая разомлевшая улитка; но вот он взвился, подхваченный свежим ветерком, и понесся по берегу, высоко подпрыгивая.

Уже в третий раз юноша по имени Фрэнклин побежал за мячом, догнал его и вернул рыжеволосой женщине в открытом изумрудно-зеленом купальнике, сидевшей там, где начинались дюны. Она в третий раз взмахнула рукой с розовыми ногтями, как бы порываясь остановить его, и одновременно улыбнулась такими же, как ногти, розовыми губами.

— Вам это, наверное, страшно надоело. Кому хочешь надоест. Спасибо вам большущее, но в следующий раз, право же, пусть себе катится куда угодно.

— Ничего-ничего, мне все равно нечего делать, я…

— Вы случайно не видите, где там мои дети и чем занимается эта бестолковая немка? Следить за мячом — ее дело.

— Кажется, они вон туда пошли, к соснам. По-моему, они собирали ракушки.

— Ну да, лишь бы бить баклуши. Эти девчонки все такие. Лишь бы бить баклуши.

Он стоял перед ней, немного смущаясь, по-прежнему сжимая в руках полосатый мяч. На вид ей было лет сорок, ее красивое, точеное тело покрывал ровный золотой загар, на изящном плоском животе дивной раковиной темнел пупок. Рядом с ней на песке стояла корзина, из которой выглядывало розовое полотенце, желтые пляжные тапочки и желтый платок, и еще одна корзина с низкими бортами была наполнена бананами, персиками и грушами. Ее пальцы с длинными розовыми ногтями похлопали по песку.

— Хотите фруктов? Должна же я вас хоть как-то вознаградить. Да вы садитесь, садитесь.

Он заколебался, опять смутившись, не зная, что делать с мячом.

— Да бросьте вы этот мяч. Как он мне надоел! Видеть его больше не желаю!

Поискав глазами, он сказал:

— Я его вот тут, в ямку положу. Отсюда, наверное, не унесет…

— Да оставьте же вы его!

Он опустил мяч в заросшую травой ложбинку и набросал по сторонам песка. Она подождала, а когда он собрался сесть, сказала:

— Ой, пока вы не сели, можно вас еще кое о чем попросить?

— Конечно.

— Будьте ангелом, принесите мне из киоска бутылку молока. Весь мой обед — это фрукты и молоко.

Как слишком послушный слуга, он в ту же секунду повернулся, готовый бежать.

— Подождите, подождите. Вот деньги. Может, и себе что-нибудь купите? Пива, например? Или не хотите перебивать аппетит?

— А я в гостиницу обедать не хожу. Обычно тут что-нибудь перехвачу, и готово.

— Ну, купите себе что хотите. Я тоже не хожу обедать. Дети с Хайди возвращаются в отель — и слава богу! Хоть пару часов их не вижу.

Когда минут через пять он принес молоко, две бутылки пива и четыре бутерброда с ветчиной, она лежала на животе, вытянув красивые длинные ноги. Что-то такое в чистой сморщенной белизне ее пяток так сильно подействовало на него, что на мгновение он весь будто оцепенел.

Внезапно она перевернулась и поймала его взгляд. Он слегка покраснел, как будто его уличили в чем-то нескромном; она села и проговорила:

— Вы просто метеор. Я думала, вас еще сто лет не будет.

— Я купил себе пива и бутербродов, ничего?

— Ну конечно ничего. Вы, должно быть, жутко проголодались.

Несчетные сахарные песчинки испещрили ее руки, бедра, купальник, груди. Смахивая их руками, один раз даже запустив пальцы между грудей, она посетовала, что песок — ужасная вещь. Попадает буквально всюду. Смотрите, чтоб не попал вам на бутерброды. Он сел и поставил бутылку молока и две бутылки пива на песок.

— Черт! Забыл открывалку.

— Это не страшно. Я человек опытный. У меня все есть.

Тем временем наступил полдень, и пляж с удивительной быстротой начал пустеть. Там и тут французские семейства поспешно вытирались, собирали свое имущество и устремлялись прочь.

— Где мои дети и эта горе-нянька, вы их не видите? Наверное, пошли другой дорогой. Мы остановились в «Англетере». А вы?

— В «Сальдоре».

— Один?

— С родителями.

Вдруг она помахала длинными пальцами и предложила ему взглянуть на пляж. Все-таки французы — удивительный народ, все у них по расписанию. После полудня на пляже ни души. Как чумой покосило. Все врут, что французы взбалмошные, легкомысленные, непостоянные и так далее. На самом деле они, как никто, чтут условности.

— Вы согласны? Как вам вообще Франция?

— Вообще скучновато.

Она впервые посмотрела прямо ему в глаза, и его поразили ее удивительные зрачки. Точно экзотические птичьи яйца, все в зеленых и оранжево-бурых проблесках и разводах. Она секунд пятнадцать не отрываясь и не мигая глядела на него и лишь потом сказала:

— Так. Выходит, мы единомышленники.

Сильно разволновавшись, он опустил глаза и слишком торопливо стал откупоривать пиво. Брызнувшая из бутылки пена потекла у него по бедрам.

— Вот, возьмите салфетку, — сказала она и тут же сама стала вытирать пену неторопливыми, уверенными движениями.

Он ощутил мгновенный прилив сильнейшего возбуждения. Казалось, кровь в жилах вот-вот закипит на обжигающе жарком морском воздухе. Он поспешно отхлебнул пива. А она, будто и не замечая, что он чем-то растревожен, вынула из корзины красный пластмассовый стакан и до краев наполнила его молоком. При виде молока, которое казалось розовым сквозь пластмассовую стенку, и ее оранжево-розовых губ, прильнувших к стакану, он испытал новый приступ возбуждения, еще сильнее первого.

— Вы не сказали, как вас зовут.

— Фрэнклин. А проще Фрэнки, меня все зовут Фрэнки.

— Так чем же вам наскучила Франция?

Он отхлебнул еще пива и ответил, что сам точно не знает. Может быть, дело в родителях. Они уже довольно старые и помешаны на гастрономических удовольствиях: вечно отыскивают какие-то ресторанчики, пробуют новые блюда, ну и так далее. Это же скучно. По крайней мере, если только этим и заниматься. Ему лично вполне хватает пива с бутербродами и чтоб купаться с утра до вечера.

— Вы, надо сказать, чудесно загорели.

— Вы тоже. Удивительно хорошо.

— Это, знаете ли, целое искусство. Тут главное — не торопиться. Сегодня уж до вечера буду лежать в тени.

Он начал есть бутерброд, запивая пивом. Она достала серебряный ножичек и принялась чистить персик, изящными движениями срезая тонкую нежно-розовую кожицу и аккуратно, почти педантично, укладывая ее кусочки на салфетку. Когда же наконец она вонзила зубы в спелую персиковую плоть, он впервые заметил, какие у нее полные губы. Рядом с чистой белизной зубов и зеленовато-кремовой мякотью персика они казались особенно сочными и яркими, и когда по ним потек сок, она сладострастно слизнула его кончиком языка.

— Обожаю эти персики, — произнесла она и внезапно смолкла, причем на лице ее появилось выражение крайней досады. В то же мгновение он услышал детские голоса и, повернувшись, увидел метрах в тридцати мальчика с девочкой и высокую блондинку в простом белом купальнике с синим пляжным полотенцем в руках. Несмотря на расстояние, ему показалось, что вид у девушки холодно-аристократический, пожалуй даже высокомерный.

Мальчонка, на котором не было ничего, кроме коротких голубых плавок, возбужденно подбежал к ним.

— Знаешь, что мы нашли? Старый якорь, он весь оброс ракушками, и еще канат, и здоровенного краба. Я краба хотел взять, но Хайди и Джун говорят, что он слишком мертвый…

— Хорошо, хорошо, милый, теперь марш обедать. — Она раздраженно повернулась к высокой девушке. Крапчатые зелено-карие зрачки смотрели прямо в бледно-голубые, почти прозрачные глаза немки с нескрываемой неприязнью. Ответный взгляд холодных голубых глаз был неподвижен, спокоен и столь же враждебен. — Я же вам столько раз говорила, к двенадцати дети должны быть в гостинице. А сейчас почти половина первого. Сами знаете, как эти алчные французы штурмуют ресторан.

— Это верно, миссис Пелгрейв, но иногда дети получают такое удовольствие, что…

— Ладно, идите. И заберите этот дурацкий мяч. Он нам до смерти надоел.

— Я его сейчас принесу, — вызвался Фрэнклин. Он вскочил на ноги и кинулся за мячом, сжимая в руках бутылку с пивом.

Когда он вернулся, немка посмотрела сначала на него, потом на пиво и вдруг — он этого никак не ожидал — широко и тепло улыбнулась. В то же мгновение он заметил, что волосы у нее точно такого же цвета, как песок, — легкие и почти белые, выжженные солнцем.

Она взяла у него мяч.

— Спасибо. Ваше пиво выглядит очень заманчиво.

— Правда? Угощайтесь! У меня тут еще бутылка…

— Ну, ну, не балуйте ее. Ступайте, Хайди. Джун вон уж куда ушла.

Девушка быстро, как бы даже по-заговорщицки улыбнулась ему и пошла прочь. Мальчишка крикнул: «Оревуар! Гудбай!» — и побежал впереди нее, радостно подпрыгивая, но внезапно вспомнил о сыновнем долге и припустил назад, чтобы чмокнуть маму.

— Ну, ну. Боже, какие у тебя грязные руки. Смотри умойся как следует перед обедом. От тебя несет этим дохлым крабом. Хайди! Проследите, чтоб он умылся.

Через каких-нибудь десять секунд все было по-прежнему. Он с изумлением и отчасти с неловкостью увидел, как ее лицо преобразилось, словно скинуло маску напряженности. Она опять посасывала персик — так, будто ничего и не произошло; ее разноцветные глаза искрились отраженным светом моря.

— С этими девицами не знаешь чего и ждать, — проговорила она, впрочем спокойно и без злобы. — Я вот иногда думаю: а чем она занимается в свой выходной? Знаете, даже страшно становится. На вид-то рыба рыбой, из породы хладнокровных, да кто ж ее на самом деле разберет. Что вы о ней скажете — как мужчина?

Он засмеялся.

— Мужчина? В восемнадцать-то лет? Да, пожалуй, мужчина.

— Восемнадцать? Боже милостивый, на вид вам не меньше двадцати трех. — Она одарила его откровенно льстивым взглядом неподвижных и проницательных глаз. — Так что вы о ней скажете? Или вы не из тех, кто полагается на первое впечатление?

— Да, сразу как-то трудно. Вначале она мне показалась ужасно высокомерной, а потом… не знаю…

— А я вот человек импульсивный. Сразу же решаю, кто чего стоит. И что интересно, почти никогда не ошибаюсь. Вот взять вас, например.

— Меня? Как это?

Она уже покончила с персиком и теперь так же тщательно и изящно чистила длинную золотисто-зеленую грушу. Прежде чем ответить, она срезала длинную грушевую стружку и медленно отпила молока.

— Если я не права, так и скажите. Великодушный, способный тонко чувствовать и переживать, абсолютно никому не желает зла… быть может, чуточку импульсивен, как я. Во всяком случае, хочет нравиться. И что совсем уж редкость в наше время — хорошо воспитан.

— Ну, к такому можно только стремиться.

— Не скромничайте. — Она опять улыбнулась ему, да так тепло и сосредоточенно, что он весь напрягся, будто от внезапной судороги. — Вы такой и есть.

Не зная, что сказать, он начал свой третий бутерброд и отхлебнул пива.

— Вы, наверное, только что окончили школу? Или нет еще?

— Последнее полугодие.

— И дальше чем займетесь?

— Фотографией. Надеюсь.

Она сказала, что это очень интересно, и, разрезав грушу пополам, выгребла сердцевину. При этом половинки заполнились соком, и, отправляя грушу в рот, она, как и прежде, сладострастно слизнула сок, потекший по подбородку.

— Я сегодня не захватил фотоаппарат. До этого каждый день таскал. Вот глупость! Мне бы очень хотелось вас сфотографировать.

— Правда? Это приятно.

— Вы не против? Я тогда сбегаю, как пообедаем. Я могу нащелкать штук тридцать. Вы выберете, что вам понравится, и я увеличу.

— Вот видите, я не ошиблась. Вы в самом деле великодушный.

Через полчаса он поднялся и сказал, что пойдет в гостиницу за аппаратом. Он уже сделал первый шаг, когда она проговорила:

— Я буду вон у тех сосен. Солнца на сегодня достаточно. Ищите меня в тени.

Когда он вернулся, дело шло уже к половине третьего. На песке тут и там вырастали разноцветные зонтики, пляж заполнялся людьми.

Едва приблизившись к кромке песка, он услышал пронзительный голосок: «Ну, я пошел играть с крабом» — и, повернувшись, увидел в нескольких шагах от себя молодую немку и детей. Мальчишка тут же защебетал: «Смотри, Хайди, этот дядя разговаривал с мамой». Фрэнклин остановился, подождал немного и сказал: «Привет». Немка в ответ улыбнулась, впрочем довольно натянуто, и не произнесла ни слова.

Вдруг он подумал: тут не высокомерие, а элементарная застенчивость. И едва он это понял, как сам засмущался, и, чтобы сбросить внезапную скованность, обратился к мальчишке:

— Ты умыться не забыл?

— Не забыл, — ответила девушка. — Я ему напомнила.

— Вот и отлично. Значит, его можно сфотографировать.

Он улыбнулся немке, и она тут же уронила свой журнал. Фрэнклин мгновенно поднял его, смахнул с него песок и сказал:

— Может быть, и вас можно снять?

— Конечно можно. Вы увлекаетесь фотографией?

— Угу. Даже очень. Надеюсь стать фотографом. Профессиональным.

В гостинице он надел белую спортивную куртку. Теперь он достал из кармана куртки экспонометр, и мальчишка немедленно пожелал знать, что это за штука. Фрэнклин с улыбкой ответил, что это прибор, с помощью которого определяют, честно ли дети отвечают на вопросы взрослых. Мальчик не оценил юмора, зато немка прыснула, да так естественно — широко раскрыв рот и запрокинув голову, — что все в ней как-то удивительно потеплело и преобразилось. Это было так неожиданно, что он тоже захохотал и — в порыве вдохновения — щелкнул фотоаппаратом.

— Выйдет отличный снимок.

— Я буду страшна как смертный грех.

— Это бы вам при всем желании не удалось.

Ее лицо разом опять застыло, в глазах проступила прежняя осторожность. Снова почувствовав неловкость, он начал было говорить, что хорошо бы снять их всех троих, но тут с удивлением сообразил, что рядом только мальчик, а девочки нигде не видно.

— Куда она исчезла? Я даже не заметил…

— Я за ней слежу. Она вон там, у моря. У нее такой характер — как это у вас, англичан, называется — своевольный. Пойду догоню ее — а то мне несдобровать.

— Можно я вас еще щелкну?

— Нет-нет, я пойду. Мы ведь еще увидимся?

— Конечно… я надеюсь.

И вот уже она и мальчик бегут по песку. Он проводил их взглядом; солнечные блики на морской глади резанули глаза. Он достал из кармана темные очки, надел их и, повернувшись, медленно пошел прочь от моря — к соснам.

Миссис Пелгрейв, как и обещала, лежала под соснами: она вытянулась на спине, ее красивые длинные ноги в тени почему-то казались еще более золотистыми, чем на солнце.

— А, это вы. Я вас сразу и не узнала — вы такой элегантный в этой куртке и темных очках. Как же долго вы ходили!

Он снял очки и присел рядом с нею на усыпанный сосновыми иглами песок.

— Я встретил детей и эту вашу немку. Вот и задержался.

— Ах вот оно что!

— Я сфотографировал Хайди. Должен выйти отличный снимок.

— Что вы говорите.

Воздух, напоенный хвойным ароматом, был удушливо тяжел. Он стал снимать куртку. Она молча смотрела на него, потом сказала:

— Будьте ангелом, дайте мне вашу куртку подложить под голову. Вы не против? Тут песок не такой мягкий.

— Ну конечно, конечно…

Он стал поспешно сворачивать куртку.

— Можете сами под меня подсунуть? Я что-то ужасно разленилась — должно быть, из-за жары.

Он стал перед ней на колени, и она, как бы превозмогая дремоту, чуть-чуть приподняла голову. Он запустил руку в густую массу рыжих волос, поднял ее голову повыше и подложил сложенную куртку.

— Ох, как хорошо. Спасибо.

Она сонно потянулась, на мгновение закрыла глаза, потом снова открыла и с пьянящей полуулыбкой поглядела на него.

— В этой куртке вы чем занимаетесь? Теннисом?

— Греблей.

— У гребцов, говорят, железные мускулы.

Она внезапно сжала ему руку пониже локтя, и он сказал:

— Осторожно. У меня тут год назад был перелом.

У нее на губах опять заиграла улыбка — нечто среднее между ленивым поддразниванием и язвительной усмешкой.

— Это как же у вас получилось? Оборонялись от какой-нибудь ужасной амазонки?

— Да нет, все гораздо проще. Катался на коньках.

Она быстрым движением погладила его по руке.

— Расскажите мне про греблю.

— Я плаваю на восьмерке. Вернее, плавал. После перелома пришлось бросить.

— Наверное, у вас масса кубков?

— Да, есть кое-что. Как-то заняли третье место на Большой школьной регате. И еще один раз на Серпантине в Гайд-парке чуть-чуть не выиграли, оторвались на три корпуса, и тут зацепили краба.

— Краба? Это вроде того, что сегодня откопало мое чадо?

— Да нет, так просто говорят. Это когда весло застревает в воде — ни туда, ни сюда. Тут сделать ничего невозможно. Лодка останавливается.

— Но это, конечно, случилось не с вами?

— Со мной. Такое с любым может случиться. Чувствуешь себя при этом полным кретином.

Внезапно разговор окончился: сигналом послужила ее очередная улыбка, неторопливая и вопрошающая.

И так же внезапно все его тело напряглось как натянутая струна. Он глубоко потянул в себя сосновый воздух, который теперь показался еще жарче и тяжелее. Ее рыжие волосы, казалось, тлеют, как горячие угли, на белом песке: он смотрел на них, будто одурманенный, не в силах оторваться, и тут она самым обычным и естественным тоном предложила ему прилечь рядом. Тут, знаете, очень, очень удобно.

И вот уже он лежит с нею рядом и глядит ей прямо в лицо. Она почти беззвучно засмеялась и медленно провела ладонью по его голому плечу. Он рванулся поцеловать ее в губы, но она чуть-чуть отпрянула и с улыбкой проговорила, что вот, значит, как он привык развлекаться в жаркий…

Она не договорила. Он плотно зажал ей рот поцелуем. С минуту она никак не сопротивлялась, и только когда его руки стали скользить по ее плечам и опустились ей на грудь, она осторожно высвободилась и сказала:

— А на это кто тебе дал позволение?

— Разве нужно позволение?

— Ну хотя бы приглашение.

— Так пригласи меня…

— Приглашаю.

Их тела сплелись, и когда они наконец оторвались друг от друга и его пальцы, лаская, сверху донизу прошлись по ней, все его существо пронизала одна-единственная жгучая мысль.

— Только не здесь, — сказала она. — Здесь не пойдет. Я знаю одно местечко. За мысом. Отсюда будет мили две, там крошечная бухта. Я иногда туда езжу… там ни души… у меня машина…

— Так поехали?

— Завтра. Не торопи события. Я тут еще все лето буду.

— Значит, с утра?

— После обеда. Утром я загораю. — Она прошлась взглядом, полным самолюбования, по своему золотистому телу, слегка приподняла обе груди. — Разве дело того не стоит? Утром — солнце, после обеда — любовь.


И теперь каждый день после обеда они садились в машину и ехали вдоль моря, через сосновый лес туда, где посреди залива был еще один миниатюрный залив, будто нежная серединка, вырезанная из янтарной дыни. Темные камни, как крепостные стены, скрывали от посторонних глаз песчаный островок шириной не более тридцати ярдов; сверху камни, как поверженную добычу, хищно сжимали корни огромных сосен.

Здесь в минуты отдыха, поддаваясь на ее расспросы, он много говорил о себе. Она же, напротив, почти ничего о себе не рассказывала. Как-то он стал допытываться, но в ответ услышал: «Зачем тебе знать обо мне? Разве того, что я здесь, не достаточно?» Он каждый день ее фотографировал — обнаженной, в море или на гребне большого камня: ни дать ни взять золотая русалка с огненными волосами. Она призналась и потом еще несколько раз повторила, что, снимаясь обнаженной, испытывает странное, ни с чем не сравнимое удовольствие. Ей раньше незнакомо было это ощущение — будто за ней подсматривает кто-то, скрытый от глаз.

Время от времени ему в голову приходил вопрос: а существует ли мистер Пелгрейв? — но спросить было невозможно. Когда сладостные послеобеденные часы вытянулись в бесконечную вереницу и тайным встречам был потерян счет, он решил, что мистер Пелгрейв попросту не имеет значения. Либо он умер, либо в разводе, да и вообще, кого волнует безликая тень, витающая где-то далеко-далеко от этих сосен, этого солнца, песка и терпкого соленого воздуха?

Но вот однажды она сказала:

— Мне придется тебя покинуть.

От неожиданности его сердце больно заколотилось. Он поперхнулся и с трудом выговорил:

— Ты же сказала, что будешь здесь все лето. Вы все уезжаете?

— Да нет, конечно, нет. Только я. Мне надо на пару дней в Лондон, кое-что утрясти с адвокатами. Речь идет о покупке квартиры — надо подписать бумаги ну и тому подобное.

— Долго тебя не будет?

— Максимум три дня.

— Я изведусь.

— Ну, это ты так говоришь, чтоб мне польстить. А уеду — и думать обо мне позабудешь. Кстати, тебе не помешает от меня отдохнуть. Все может надоесть, даже любовь.

— Только не с тобой. Теперь будет скучища смертная.

Скука — это не так уж плохо, с насмешкой заявила она.

Это как голод. Потом начинаешь есть с аппетитом. Даже со страстью.

Но странное дело: она уехала, а он совсем не скучал. Он израсходовал весь свой запас эмоций, источник страсти иссяк, оставив сухую усталость. Сладострастие набило оскомину, и теперь ему хотелось просто купаться, бродить по берегу, читать, лежа на солнце. Былая скука обернулась целебным бальзамом.

Только на второй день после ее отъезда, уже ближе к вечеру, он неожиданно встретил у моря Хайди с детьми. День был намного жарче обычного, воздух, пропитанный солью, обжигал легкие, и дети, как ему показалось, сильно устали.

— Они умирают — хотят выпить чего-нибудь холодного.

— Я тоже. Давайте я вас всех угощу. Хорошо? Я готов выпить бочку пива.

В отличие от детей, Хайди была спокойна, собранна и как бы излучала прохладу. В тени розового тента на ее светлой коже появился нежнейший румянец, отчего лицо казалось особенно дружелюбным, и он еще раз подумал, что ее обычная сдержанность есть не что иное, как застенчивость.

— Отличный сок, — сказала она, болтая по кругу льдинки в высоком стакане. — Здесь его всегда делают из свежих апельсинов.

Дети пили нечто воспаленно-пурпурного цвета, увенчанное мороженым с шоколадной стружкой.

— Пиво тоже хорошее. Ну и жара сегодня.

Прошло меньше пяти минут, и у детей остались лишь лиловые капли на донышке.

— Можно еще, Хайди? Ну пожалуйста, еще, Хайди. Хайди, будь человеком.

— Сейчас купаться. Потом посмотрим.

Когда дети ушли, она довольно долго молчала — должно быть, смущаясь, оттого что они остались вдвоем, — а потом сказала:

— Миссис Пелгрейв на несколько дней уехала в Лондон. Может быть, вы знаете?

— Да, знаю.

— Я вас несколько раз с ней видела.

— Угу.

Она опять умолкла и, опустив глаза, принялась крутить кубики льда в своем стакане. Молчание становилось все более тягостным, и Фрэнклин вдруг сообразил, что они никогда раньше не общались наедине.

— Да, кстати, помните, я вас сфотографировал? Получился отличный снимок. Он у меня в гостинице, я в следующий раз его захвачу.

— Спасибо.

Снова долгое молчание, еще дольше прежнего. Он подумал: а нет ли в ее молчании осуждения — ведь она, быть может, чувствует, как далеко зашли его отношения с миссис Пелгрейв, и тут же вспомнил, что ему надо кое о чем спросить.

Существует ли мистер Пелгрейв?

— Мистер Пелгрейв? Да, существует.

Она сделала несколько крошечных глотков, низко наклонившись над стаканом, так что на лицо ей упала прядь удивительно светлых волос. Откинув волосы легким движением пальцев, она сказала:

— Он бизнесмен. Чем-то там руководит в Сити.

— А здесь он не бывает?

— Иногда приезжает на выходные. Раз в две недели, не чаще. Ему всегда некогда.

— Какой он?

— Старше ее. Молчаливый.

— Старой закваски? На все говорит только «да» и «нет»?

— Чаще «нет», чем «да».

За обсуждением достоинств мистера Пелгрейва последовала глухая стена молчания. Фрэнклин допил свое пиво и подал сигнал официанту, чтобы заказать еще. Еще апельсинового сока?

— Нет-нет, спасибо.

Прежде чем принесли пиво, он сказал, прервав очередную затянувшуюся паузу:

— Вы разрешите вас кое о чем спросить?

— Спрашивайте.

— Вы любите рыбу?

Она звонко расхохоталась. Он тоже засмеялся, хотя что тут, собственно, смешного?

— Хороший вопрос. Вы так торжественно это произнесли. Да, люблю. А что?

— Мой отец говорит, что в шести-семи милях отсюда есть потрясающий ресторан под названием «L'Ocean» [2]. Там подают только дары моря. Камбала, омары, мидии, лангусты и так далее, и тому подобное. Вот я и подумал, вы не хотите там сегодня поужинать? Я могу взять у отца машину.

С минуту она молчала, покачивая лед в стакане, словно серьезно обдумывая предложение.

— Спасибо. Поскольку миссис Пелгрейв в отъезде, я, наверное, смогу.

— А если б она была здесь, то не смогли бы?

— Ну что вы.

— Из-за детей?

— Да нет, с детьми-то как раз просто. Они поужинают и будут играть в осла. Часа два, если не три.

— В осла?

— Это такая карточная игра.

Но если дело не в детях, то в чем же? Что-то непонятно.

— Ну как вам объяснить? Она считает, что я должна… вести себя скромно.

Внезапно он испытал острый приступ неприязни к миссис Пелгрейв. Это было так неожиданно, что теперь и он наконец умолк. Он весь ушел в себя, поглощенный странным чувством, подобным ноющей зубной боли, и невольно вздрогнул, когда Хайди сказала:

— Так вы за мной заедете? Когда?

Ой, извините. Заеду. Конечно заеду. Когда вы будете готовы? В семь?

— Да, в семь хорошо.

— Я там никогда не бывал, но думаю, что должно быть вкусно. Отцу можно верить. Он знаток каких мало.

Она неторопливо допила свой сок, оставив на дне самую малость, и впервые прямо посмотрела на него — запросто и ничуть не смущаясь.

— Я уверена, — проговорила она, — что будет чудесно.


Они ехали вдоль моря, мимо широких полос соли, рассыпанной для просушки и сверкающей, как нетронутый снег, в последних солнечных лучах. В заливе покачивались рыбачьи лодки, голубые и изумрудные, с ярко-оранжевыми парусами: на ослепительной серо-зеленой глади каждый парус горел как язычок пламени, отражаясь в бело-серебристой воде.

Ресторан «L'Ocean» тоже был белый: невысокая крепость безупречной белизны на черных скалах, нависающих над морем, увенчанная зеленым флагом с гербом в виде красного омара.

— Посидим вначале на террасе, выпьем чего-нибудь. Отец говорит, надо обязательно посмотреть аквариумы. Здесь каждый сам себе выбирает омара, пока он еще живой.

Они расположились на террасе с бокалами «дюбоннэ» и смотрели, как припозднившиеся лодки сгорают в багряном пламени заката; Фрэнклина заворожило, поглотило бескрайнее океанское пространство. Какой далекой сейчас казалась миссис Пелгрейв — а может, ее и не было вовсе?

Хайди впервые была в платье — темно-синем с белым кантом на рукавах и вороте. По контрасту с темной материей ее волосы казались еще светлее, едва не белыми. Ее загорелые, довольно худые руки — гладкие, без единого волоска — лежали на столе, тонкие пальцы без колец легко обхватили бокал.

— Где вы жили в Германии?

В Баварии, ответила она. Неподалеку от Цугшпице, это такая гора. Зимой там масса снега, она часто каталась на лыжах. Летом очень красиво, можно просто гулять.

— Вы туда вернетесь? То есть хотели бы вернуться?

Самое интересное, сказала она, что возвращаться не хочется. Там изумительно красиво, но что-то… в общем, нет, ей больше нравится Англия. В Англии она себя чувствует очень хорошо.

Оттого, что разговор был такой обыкновенный, он почему-то сам себя почувствовал удивительно хорошо. Появилось ощущение счастливого покоя, как после долгого и напряженного плавания, когда можно наконец отдохнуть. Лихорадочные, почти безумные дни, проведенные с миссис Пелгрейв, теперь не просто казались нереальными: в воспоминании о них была неприятная сухость, бесцветный осадок от напрочь испарившейся страсти.

А вот девушка, которая сидела теперь перед ним, казалась еще нераскрывшимся бутоном. От ее физического очарования не закипает кровь. Довольно и того, что можно смотреть на нее, на ее удивительно чистые черты, обрамленные морем и закатом.

— Не забудьте дать мне ваш адрес в Лондоне, — сказал он. — Мы живем в Беркшире, это недалеко. Может, увидимся как-нибудь.

— Да-да, конечно. Хотя я почти никуда не хожу. Из-за миссис Пелгрейв. Я вам говорила, как она к этому относится.

Он резко сменил тему разговора. Как, проголодались? Что будем есть? Отец говорит, омары здесь сногсшибательные. Еще он хвалил «sole Normande» [3], и потом, они с матерью всегда съедают горы лангустов.

— По мне, так с ними слишком много возни. Пока их разденешь, с ума сойдешь.

— Я для вас их раздену — если хотите.

— Правда? Вот здорово. И возьмем бутылку «монтраше». Отец говорит, пить надо только «монтраше».

Они вошли в ресторан. В длинных аквариумах с зеленоватой подсветкой, в изумрудных зарослях ползали, медленно шевеля усами, темные омары.

— Это не для меня, — сказала Хайди. — Они все равно что в тюрьме. Бедняжки.

Вскоре на столе перед ними выросли пирамиды моллюсков, потом принесли большой стеклянный сосуд с лангустами: они распустили на льду бело-розовые лепестки, словно соцветия морских анемонов. «Монтраше» было холодное, с искоркой — словом, как и обещал отец, превосходное. Да и лангусты очень даже неплохи, особенно — он это сказал несколько раз — когда их за вас раздевают. Так она его окончательно избалует!

— Разве это плохо?

— Нет, конечно. Это прекрасно.

За распахнутыми окнами сгустились сумерки. Там, куда не доходил электрический свет, небо стало сочным и синим, как ее платье; время от времени его желтой стрелой пронзал луч маяка, расположенного неподалеку.

Когда они разделались с последними лангустами и она задумчиво мыла пальцы в полоскательнице, он налил ей еще вина и в первый раз спросил, нравится ли ей здесь. Прежде чем ответить, она посмотрела на свои мокрые руки, а потом сказала удивительную вещь:

— Нравится? Это не то слово. Я впервые, как мы сюда приехали, чувствую, что стала самой собой.

Как это? В каком смысле?

— Я не могу быть собой, когда рядом миссис Пелгрейв. От страха я замыкаюсь.

Так вот, подумал он, откуда и холодность, и надменность. Страх? Но почему страх?

— Сама не знаю. Я ее боюсь, вот и все. — Внезапно она улыбнулась и подняла бокал. — Будьте здоровы. Ваш отец абсолютно прав. Вино прекрасное.

— Да, уж отец-то в этих делах понимает. Я вас с ним познакомлю. Вы ему понравитесь. У него отличный вкус.

— Ну-ну, это уже откровенная лесть.

— Я думаю вот что. Мы все вместе здесь пообедаем. Попробую договориться на воскресенье. А если к тому времени вернется миссис Пелгрейв — пусть посидит с детьми. Для разнообразия. Ей это не повредит, верно?

Она снова затихла. В ответ на свой вопрос он не услышал ни единого звука, но по пути домой остановил машину на берегу залива. Луч маяка по-прежнему через равные промежутки проносился по небу и воде; в мгновение тьмы Фрэнклин коснулся губами ее губ. В сравнении со страстным укусом миссис Пелгрейв этот поцелуй был как прикосновение к нежному лепестку.

— Ты ведь на самом деле ее не боишься?

Наверное, вопрос был глупый — впрочем, он тоже остался без ответа. Она замерла, откинувшись на спинку сиденья. Когда вернулся сноп света, глаза ее ярко сверкнули, и луч прожектора резанул по ним, как нож.

Прошло два дня, и он пошел бродить по пляжу в надежде найти Хайди, но не видно было ни ее, ни детей, ни бело-желтого полосатого мяча. Зато в глаза бросились знакомые золотистые ноги и волосы, пламенеющие как костер на серебристом песке.

— О, привет. Вернулись?

Миссис Пелгрейв была занята полировкой ногтей — настолько занята, что даже толком не взглянула на него.

— Ты когда приехала?

— Вчера утром.

— Странно, что я тебя не видел.

— Странно? У меня было много дел. В том числе и неприятных.

Теперь она говорила надменным, ледяным тоном. Он собирался было присесть рядом с ней на песок, но тут же передумал. Так и остался стоять в неловкой застывшей позе.

— Что-то ни Хайди, ни детей не видно.

— Я понимаю, что ты ужасно разочарован.

Он ощутил в себе змейку раздражения: она метнулась из горла и укусила его в язык. Миссис Пелгрейв долго, внимательно осматривала свои ногти, потом так же долго искала сумочку и наконец достала зеркальце.

— Объясни, пожалуйста, что ты имеешь в виду.

— Объяснить? Зачем?

С полминуты она разглядывала себя в зеркальце, не говоря ни слова.

— И все-таки я не понимаю, куда пропала Хайди. Мы договаривались вчера с ней пойти выпить кофе.

— Не могла же она пить с тобой кофе, если ее тут не было.

— Что-то непонятно.

— Я ее отправила домой.

Змея снова ужалила в горло, наполнив рот тошнотворным привкусом.

— Как — домой? В Германию?

— Куда же еще.

— Но она не поедет. Она ни за что не хочет туда возвращаться.

— Уже вернулась. Вчера вечером.

Он стоял, оцепенев от бессилия и гнева. Она, будто позабыв о нем, продолжала изучать себя в зеркальце. Наконец он взорвался.

— Но это же… это же черт знает что! Вот так взять и… это черт знает что!

— Не кричи. Речь идет о няне моих детей. Что же мне спокойно смотреть, как она вешается на каждого встречного-поперечного?

— Вешается? Господи Иисусе! Да мы с ней тихо, невинно поужинали.

Теперь она посмотрела на него, вытянув губы в тонкую насмешливую улыбку.

— Невинно? Мне это нравится. Твои забавы на прошлой неделе вряд ли можно назвать невинными.

— Ничего подобного между нами не было!

— То-то ты разочарован.

— Я не разочарован! Да ради бога!..

До этого она разговаривала с ним на равных, как с мужчиной, теперь же вдруг сказала:

— Ладно, не будь глупым мальчиком. Уходи. Злиться бессмысленно.

— Злиться? Это ты на меня злишься.

Тут она даже рассмеялась.

— Я злюсь? На тебя? Ну это, знаешь, совсем смешно. Я тебе, наоборот, признательна.

— За что же, если не секрет?

— Я давно уже хотела от нее избавиться, но все не было подходящего повода. А вот благодаря тебе и повод нашелся.

Он весь дрожал от бессильного гнева и унижения. А она опять уткнулась в зеркальце — так, будто его вовсе не существует, а потом, разом подхватив свою пляжную корзину и сумку, поднялась с застывшим выражением каре-зеленых глаз.

— Раз ты не уходишь, придется мне уйти.

— Ты даже не понимаешь, как по-ханжески…

— Это ты ничего не понимаешь. Я тебе уже говорила, что эти девицы — колоссальная ответственность. Закрывать глаза на их гнусные интрижки было бы просто непростительно.

Источая леденящее презрение, она резко повернулась и ушла. А он как стоял, раздираемый изнутри яростью и отчаянием, так и остался стоять, не в силах ни заговорить, ни сдвинуться с места.


На следующий день, после обеда, он еще раз увидел знакомую огненно-рыжую голову: она приближалась ему навстречу по эспланаде.

Он сразу же отметил, что в платье — из легкой желтой материи с изумрудным пояском — она выглядит куда более благопристойной и респектабельной, чем в привычных ему мини-купальниках.

Рядом с ней шел мужчина лет шестидесяти, в кремовых брюках и синем пиджаке, в курортной морской кепке. Он держал в руках трость с золотым набалдашником и время от времени указывал ею на какие-то предметы на море. Вид у него также был очень благопристойный, пожалуй даже чопорный.

Когда мистер и миссис Пелгрейв поравнялись с Фрэнклином, он напрягся, собираясь поздороваться, но в эту самую минуту она — с таким же напряжением в лице — отвернулась в сторону моря.

Еще несколько минут — и вот уже Фрэнклин быстро шагает по пляжу, то ныряя из жары в тень сосен, то снова выскакивая под палящее солнце.

— Хайди, Хайди, — без конца повторяет он. Перед ним расстилается белый песок — плоский и безжизненный, как белая соль, которую он видел в косых закатных лучах. — Хайди, Хайди… Боже мой, Хайди, где мне тебя искать?

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА

Уроки пения она давала в длинной комнате над музыкальным магазином. Ее ученики нередко побеждали в конкурсах, блистали на местных концертах, а порой и сами становились учителями. Ей тоже удалось одержать немало побед, и все твердили, какая она талантливая.

Каждое Рождество она мечтала о снеге. Снег празднично преображал их скучный городок. Приземистые, крытые черепицей лавки из бурого кирпича расправлялись, крыши домов у подножия холма весело поблескивали сахарной корочкой, и даже унылый клуб с тюлем на окнах, где местные джентльмены играли на бильярде или в вист за скудными порциями разбавленного виски, казался значительнее. Когда шел снег, можно было вообразить, что ты где-нибудь в Баварии, Вене или в горах и по безобразному холму со стороны газового завода, того и гляди, элегантно заскользят запряженные лошадьми сани, о которых она читала в туристских проспектах. Когда шел снег, можно было вообразить, что Ивенсфорд с его горбатыми улочками над рекой — это альпийский городок. Чего только не вообразишь, когда идет снег. Однако в сочельник почти всегда лил дождь, а по улице, похожей на мрачный темный канал, вереницами плыли к заводу плащи. И вместо того чтобы, радуясь снегу, петь Моцарта, она долгие часы простаивала за прилавком, продавая рабочим джазовые пластинки, а вечером скучала на приеме у Уильямсонов.

В прошлом году она спела у них несколько песен. Мужчины, разгоряченные джином и портвейном, невпопад ей похлопали, а Фредди Уильямсон прогудел: «Молодец, Кларочка!»

Она знала, что мужчинам больше нравится Эффи. Ее сестрица не пела, ни в каких конкурсах не побеждала, зато умела веселиться, и почему-то казалось, что любое дело ей по плечу. Натура у нее была хамелеонья, и за ней увивались мужчины. Она часто смеялась, звонко, заразительно, так что и окружающие начинали смеяться, и у нее были большие с фиалковым отливом глаза. Иногда она так много смеялась, что Кларе хотелось заплакать.

На это Рождество Клара твердо решила не ходить к Уиль-ямсонам. У них был кожевенный завод, очень прибыльный, и жили они у реки в большом доме эдвардианского стиля — с окнами фонарем, башенками по углам и цветными стеклами в ванных комнатах. Несколько раз в году Уильямсо-ны устраивали приемы. Туда сходилась вся городская элита — деловые люди, удостаивающие своим посещением разве что гольф-клубы. Они приходили с женами в облегающих платьях, под которыми фурункулами выступали крючки корсетов. К полуночи миссис Уильямсон начинала чудить и, бродя из комнаты в комнату, липла подряд ко всем мужчинам. Чудили и оба ее сына, Джордж и Фредди: они снимали пиджаки и показывали силу, одной рукой поднимая за ножку тяжелые стулья.

В четыре часа Клара пошла наверх, чтобы закрыть в музыкальном классе ставни, задернуть шторы и затопить камин. В тумане за окном сеялся мелкий дождь. Рождества даже не чувствовалось. Омытые ветви лип венозно краснели в густо-синей темноте.

Когда она выходила из комнаты, на лестнице появилась ее сестра.

— Вот ты где! Там молодой человек ищет какую-то песню, а название забыл.

— Опять, наверное, Денни Кея. Все только его и спрашивают.

— Да нет. Он говорит, песня рождественская.

— Сейчас спущусь, — сказала Клара, но на полпути остановилась, вспомнив, что собиралась сказать Эффи. — Кстати, на прием к Уильямсонам я сегодня не пойду.

— Но, Клара, ты же обещала. Ты ведь никогда их не пропускаешь.

— Ну и что? А сегодня устала и не хочется.

— С Уильямсонами это не пройдет, — сказала сестра. — Они тебя силой затащат.

— Пойду разберусь с покупателем. Какая, он говорит, песня?

— Говорит, рождественская. А с вечером у тебя ничего не выйдет. И не надейся.

Клара спустилась в магазин. Каждый день к ней подходили люди, забывшие какую-нибудь песню. «Она звучит примерно так» или «Поется это вот как» — объясняли они и пытались напеть мотив. Мелодия всегда была популярной, и Кларе без труда удавалось узнать ее.

У прилавка с пластинками стоял молодой человек в коричневом пальто, коричневой фетровой шляпе и с зонтиком в руке. Когда она подошла, он снял шляпу.

— Видите ли, мне нужна песня, но…

— Рождественский гимн? — спросила она.

— Нет, песня. Просто рождественская песенка.

Молодой человек очень смущался. Не поднимая на нее глаз, он облизывал губы и чертил кончиком зонта по линолеуму.

— Слов вы совсем не помните?

— К сожалению, нет.

— А мотив?

Молодой человек открыл рот, собираясь что-то пропеть или сказать, но запнулся и от смущения закусил губу.

— Мне бы хоть два-три слова, — сказала она. — Песня современная?

— Да как вам сказать. Кажется, она немецкая.

— Может быть, Шуберт?

— Ужасно глупо, но я просто не знаю, — сказал он. — Мы ее слышали всего один раз.

Он, казалось, уже собрался надеть шляпу. Кончик его зонта чуть ли не дырявил линолеум. Иногда застенчивые покупатели просто не решались напеть песню, за которой пришли, и неожиданно она предложила:

— Давайте поднимемся наверх. Может, там нам повезет больше.

Наверху, в музыкальном классе, Клара пропела ему начало нескольких песен Шуберта. Она сидела за роялем, а молодой человек почтительно стоял в сторонке, опершись на зонт и не смея ее перебивать. Потом она перешла на Брамса; его лицо засветилось надеждой. Она спросила, не узнал ли он мелодии, но он отрицательно покачал головой и после еще одной песни Шуберта вдруг выпалил:

— Понимаете, вообще-то она не рождественская. Вроде бы и рождественская — и нет. Скорее она как бы наводит на мысль о Рождестве…

— Она про любовь?

— Да.

Клара напела еще одну песню Шуберта, опять не угадала и в конце концов поднялась из-за рояля.

— На свете столько песен о любви, — сказала она.

— Я знаю, но эта совсем особенная.

— А свою подругу вы не могли бы привести? Вдруг она вспомнит.

— Нет, нет, — сказал он. — Мне бы хотелось обойтись без нее.

Они пошли вниз, и по дороге он несколько раз поблагодарил ее.

— Вы чудесно поете, — сказал он. — Вам бы эта песня понравилась.

— Приходите, если вспомните мелодию или слова, — сказала она. — Мне бы услышать хоть несколько тактов.

Он нервно затеребил зонт, поспешно надел шляпу, тут же снял и поблагодарил Клару. Потом снова надел шляпу и снова приподнял ее. Выйдя на улицу, он резко раскрыл зонт, налетел ветер, молодого человека крутануло на мокром асфальте и унесло в темноту.

Весь вечер моросил дождь, то и дело заходили покупатели и стряхивали мокрые шляпы на лакированные рояли. Клара обслуживала их, но все время думала о песне,которую не мог вспомнить молодой человек. В голове вертелись мелодии Шуберта, переплетаясь с мелодиями рождественских гимнов, доносившихся из кабинок для прослушивания, и, когда пришла пора закрывать магазин, она вздохнула с облегчением.

Эффи носилась по дому в одном белье, готовясь к вечеру.

— Ты что, всерьез решила не ходить? — спросила она Клару.

— Кому я там нужна? Да мне и самой у них скучно.

— Они к тебе хорошо относятся.

— Ничего не могу поделать. Я еще в прошлом году решила. Ни для них, ни для меня никакого удовольствия.

— Не выгорит. За тобой приедут, можешь не сомневаться.

В восемь вечера Эффи с отцом и матерью укатили на машине к Уильямсонам. Клара прошла через магазин, открыла дверь и выпустила их на улицу.

— Звезды высыпали, — сказала мать. — Похолодало.

Клара постояла на пороге, глядя на звезды, и решила, что в самом деле подмораживает.

— Ты все же давай собирайся, — крикнула из машины Эффи. — Сама знаешь Уильямсонов. — И она так звонко и заразительно рассмеялась, что отец с матерью тоже не смогли удержаться от смеха.

Когда машина тронулась, Клара закрыла дверь и отключила звонок. Потом поднялась наверх, переоделась в халат и снова задумалась о песне, которую пытался найти молодой человек. Сев за рояль, она тихонько напела несколько мелодий.

В девять часов послышался стук в окно со стороны переулка и голос Фредди Уильямсона.

— Это кто к кому не желает ехать? — гудел он. — А ну открой окно.

Она подошла, отдернула штору и посмотрела вниз.

На тротуаре стоял Фредди Уильямсон и целился в нее шоферской перчаткой.

— Одевайся! И поживей! — крикнул он.

Она открыла окно.

— Тихо, Фредди. Люди услышат.

— И пусть слышат. Кто к кому не желает ехать? Я и хочу, чтобы слышали. — Он запустил по окну перчаткой. — Все просто-напросто возмущены. Одевайся живей!

— Пожалуйста, уймись, — сказала она.

— Тогда впусти меня, — загудел он. — Надо поговорить.

— Сейчас.

Клара спустилась, отперла дверь и провела его через магазин в музыкальный класс. Он ежился, притоптывал огромными ножищами и все повторял, что на улице холодает.

— Надо было пальто надеть, — сказала она.

— Не ношу, — ответил он. — Терпеть не могу кутаться.

— Тогда не жалуйся, что замерз.

Массивный, розовый, с большими губами и блестящими, как у пуделя, глазками, Фредди грузно ходил из угла в угол, то и дело останавливаясь у камина потереть руки.

— Родительница приказала без тебя не являться, — сказал он. — И никаких разговоров.

— Не поеду, — сказала она.

— Поедешь как миленькая. А пока ты собираешься, я чего-нибудь выпью.

— Пожалуйста, если хочешь. Только я не поеду. Чего тебе налить?

— Джина, — сказал он. — Ну и занудой же ты бываешь, Кларочка.

Она молча налила ему выпивку, и Фредди Уильямсон поднял стакан.

— Извини, не хотел тебя обидеть, — сказал он. — С праздником, Кларочка!

— С праздником! — отозвалась она.

— Кларочка, лапушка, а не поцеловаться ли нам ради праздника? А? — Он неуклюже сгреб ее за плечи и чмокнул мясистыми, мокрыми, как у собаки, губами. — Голубушка моя, — гудел он. — Лапушка моя, Кларочка.

В голове у нее звучали мелодии песен, перебивая друг друга, уводя куда-то. Она грезила наяву, ей казалось, она пытается поймать что-то неуловимое, ускользающее от нее.

— Ты не заснула? — спросил Фредди Уильямсон. — Одевайся скорей и поехали.

— Нет, я сейчас упакую рождественские подарки и лягу спать.

— Да ты что, Кларочка? Живо собирайся. Тебя там ждет не дождется уйма парней.

Она отрешенно стояла посреди комнаты, думая о пылком и застенчивом молодом человеке, который не мог вспомнить песню.

— Вот сонная тетеря, — сказал Фредди Уильямсон. — Где ты витаешь? Очнись!

Неожиданно он по-мужски, грубо обхватил ее за талию, чуть не оторвав от пола, прижал к себе и влепился мокрыми губами в ее щеку.

— Давай, а? — бормотал он. — Ну сколько можно держать себя в узде? Когда-то ведь надо, а?

— Народу много собралось?

— Ну давай. Ну не жеманься.

— Как же я переоденусь, если ты не пускаешь?

— Все успеем, и то и другое, а?

— Нет, — сказала она.

— Тогда последний поцелуй. — И, сдавив ее, Фредди Уильямсон закрыл ей рот своими тяжелыми собачьими губами. — Кларочка, голубушка. Зачем держать себя в узде? Может, давай все-таки, а?

— Ну хватит, Фредди, хватит. Мне надо собраться. Налей себе еще и жди.

— Вот это разговор.

Пока она переодевалась, он пил джин и грузно топал по комнате. Она вышла к нему в черном жакете, с черно-красным шарфом на голове.

— Ух ты! — восхитился Фредди Уильямсон. — Вот это да! — И поцеловал ее еще раз, неуклюже и грубовато проведя руками по лицу, шее, волосам.

Когда они спускались вниз, кто-то тихонько постучал в стекло входной двери.

— Полиция, — сказал Фредди Уильямсон. — Видно, забыл включить сигнальные огни в машине или еще какая ерунда.

Но, открыв дверь, Клара увидела молодого человека, который не мог вспомнить песню. Он тут же приподнял шляпу.

— Извините, ради бога… Вы уходите?… Прошу прощения.

— Вспомнили? — спросила она.

— Кое-что, — ответил он. — Слова.

— Тогда заходите. Минутка у меня есть.

Он вошел в дом, и Клара прикрыла дверь. В магазине было темно, и ей показалось, что сейчас он робеет меньше.

— Начинается так, — сказал он. — Всего я, правда, не помню. Что-то в этом духе: Leise flehen meine Lieder. Liebchen, komm zu mir…

— Шуберт. — Она направилась в ту сторону, где стояли инструменты, и, сев за рояль, запела. «Эта, эта самая», — услышала она его слова и еще услышала, как Фредди Уильямсон нетерпеливо возится с замком входной двери.

— Чудесная песня, — сказал молодой человек. — Она, конечно, не рождественская, но есть в ней что-то такое…

Громко топая, Фредди Уильямсон вышел на улицу, и вскоре оттуда донесся шум мотора. Цепочка на открытой двери брякала о косяк, и в темный магазин задувал холодный воздух.

Клара замолчала, она не знала всех слов, только эти первые строчки: «Песнь моя летит с мольбою тихо в час ночной. В рощу легкою стопою ты приди, друг мой…» Дальше она не помнила.

— Извините, я дальше не помню, — сказала она.

— Огромное спасибо, — сказал он.

Дверь хлопала, действовала на нервы, и она встала закрыть ее. Снаружи нетерпеливо сигналил Фредди Уильямсон.

— Вам, видимо, нужна пластинка? — спросила она. — У нас есть отличная запись.

— Если вас не затруднит.

— Постараюсь найти, — сказала она. — Только зажгу свет.

Разыскивая пластинку, она еще раз пропела первые такты.

— Сколько в ней нежности, — заговорила она. — Какая-то удивительная нежность… — Вдруг ей показалось, что молодой человек смутился. Он принялся рыться в бумажнике, но она сказала: — Да ладно вам. Заплатите после Рождества, в любой день заплатите.

В ту же минуту дверь открылась, и показался Фредди Уильямсон.

— Что тут происходит? — спросил он. — Магазин давно закрыт. Клара, ну давай живей!

— Иду, — сказала она.

— До свидания, — попрощался молодой человек. — Я вам очень признателен. С праздником вас.

— И вас с праздником, — ответила она.

Ветер успел стихнуть, и звезды на небе были резкими, зелеными; улицу подсушивало, только кое-где еще темнели мокрые пятна.

— Вот хам! — бубнил Фредди Уильямсон. — Наглец чертов!

Он насупился, замолчал и быстро погнал машину к высокому берегу над рекой. Весь декабрь, не переставая, шли дожди, и когда машина выехала наверх, впереди простерлась широкая гладь зимнего паводка, разрезанная на квадраты притопленными живыми изгородями и поблескивающая отражениями зеленых и желтых огней на том берегу.

— Я бы его послал ко всем чертям! — сказал Фредди Уильямсон. — До чего наглый. Просто хам.

— Река разлилась, — сказала Клара. — Замерзнет, на коньках можно будет кататься.

— До чего же нахальные бывают люди, — сказал Фредди Уильямсон. — Черт знает что!

Он мрачно повернул на гравийную аллею, ведущую к большому эдвардианскому дому. От колес во все стороны взметнулись сухие, ломкие листья каштанов; по краям обширной лужайки серебрился иней.

— Еще разочек, пока мы одни, — сказал Фредди Уильямсон и с неуклюжей поспешностью, хотя она и пыталась отвернуться, поймал ее губы, как собака птицу. — Кларочка, голубушка. К черту узду! Рождество ведь.

— Поставь лучше машину, я тебя подожду, — сказала она.

— Твое слово — закон, моя голубушка. Хорошо, что ты приехала.

Она выбралась из автомобиля и немного постояла, глядя вниз, на пойму. Потом нагнулась и тронула ладонями траву. Трава была жесткая, хрусткая, а прихваченные морозцем ветки деревьев и напитанные влагой стебли увядших цветов ярко искрились. В огнях дома, льющихся с той стороны лужайки, искрился пар от ее дыхания. Казалось, что даже внизу, на широко разлившейся воде поблескивает иней, и она почти убедила себя, что река успела чудесно преобразиться, затянувшись сплошной гладью льда.

Так она и стояла, думая о робком и пылком молодом человеке, о его зонтике, о приподнятой шляпе. Песня, которую он не мог вспомнить, снова зазвенела у нее в голове… «Песнь моя летит с мольбою… Ты приди, друг мой…» Но тут, топая ножищами по гравию, подошел Фредди Уильямсон и опять вцепился в нее, словно изголодавшийся пес.

— Еще разочек, пока никого нет, — загудел он. — Разочек, Кларочка. Только один разик, лапушка. Вот так…

В доме вдруг раздались взрывы хохота, будто кто-то — скорее всего, ее сестрица — раздул искорки веселья, которые до этого лишь вырывались из окон.

— Помаленьку разогреваются, — сказал Фредди Уильямсон. — Весело будет.

Под ее ногой хрустнул ледок. Она цеплялась за что-то неуловимое, уплывающее от нее. «Leise flehen meine Lieder. Ты приди, друг мой»… как же там дальше?

ЭТЮД С ЦВЕТАМИ

С откоса к дороге склонился терновник. Его ветви затянуло белой дымкой соцветий, под ним весеннее солнце раскинуло на вытоптанной земле кружево света. Зеленый склон был усыпан крупными блекло-голубыми фиалками, звездами мать-и-мачехи и маргаритками, такими же, как терновые соцветия, сорванные ветром. За терновником у живой изгороди росла аронова борода, холодная и неприступная, она пронзила нераскрытыми бутонами густой ковер пролесок. Солнечный свет был ослепительно ярок, на фоне небесной лазури терновник проступал белым — белее летнего облака — пятном.

Внизу, вдоль дороги, тянулись дома, хозяйки в саду выбивали половики и судачили. С «Тайме» и букетом нарциссов прокатил на велосипеде священник. Пронзительно просвиристел дрозд, спикировав на дорогу, а перелетев ее, скрылся в орешнике.

Под деревом сидела девочка лет семи-восьми. Дерево было кривое, развесистое, и она расположилась там, будто в комнате с потолком и стенами из цветущих ветвей. Девочка уютно устроилась на земляном полу, веснушчатом от солнечного света. Она сняла фартук, расстелила его и поставила посередине банку из-под персиков. В нее между листьев и травинок она поставила цветы — чистотел, фиалки, мать-и-мачеху, одинокий одуванчик, две терновые веточки. Сложив ладони, она изящно сомкнула кончики пальцев и, откинувшись назад, любовалась своей работой. Светлые гладкие волосы и лоб обхватила диадема из маргариток, придавая ей вид гордой дамы, и она это знала.

Покончив с цветами, она принялась расправлять платье и полировать ногти о ладонь, она над ними целую вечность колдовала. Но вот неподалеку в боярышнике что-то зашебуршало, и тихий голосок спросил:

— Мне входить?

Девочка взглянула в ту сторону, откуда донесся голос.

— Жди, пока тебе скажут, — раздраженно прошептала она.

А потом снова чужим тоном, высоким тонким голосом опереточной герцогини протянула:

— Я еще не одета, дорогая. Мне, право, так неловко. Простите меня.

— Ладно.

— Одну минуточку. А то я в дезабилье.

Она стала торопливо снимать и надевать воображаемую одежду. Расстегнула две пуговички на лифе и отогнула ворот, обнажив грудь. С восторгом оглядела себя, раза два глубоко вздохнула, наблюдая, как подымается и опадает грудь. Наконец поправила цветы в банке и прошептала:

— Теперь входи. Только играй как полагается.

Из-за укрытия вышла другая девочка и остановилась близ дерева. Темноволосое робкое существо лет шести, с красивыми темными глазами, отражавшими белизну терновых соцветий, отчего они лучились еще сильнее. Голос ее был очень мягкий, робкий, она говорила почти шепотом.

— Сразу входить? — спросила она.

— Сперва полагается по саду погулять, цветами полюбоваться, потом уж позвонишь, к тебе выйдет лакей.

— Ах, как изумительно цветет боярышник! — сказала девочка себе под нос.

— Да не боярышник, а сирень!

— Ах, как изумительно цветет сирень! Боже мой, что за чудная сирень!

Она притянула к себе ветку и потерлась о нее щекой. Ветка благоухала, и девочка вздохнула. Они исполняла свою роль великолепно, потом она позвонила, и вышел лакей.

— Могу ли я видеть миссис Лейн?

— Да не миссис Лейн, — послышался гневный шепот, — а леди Констанс. Это ты миссис Лейн.

— Леди Констанс дома?

— Соблаговолите пройти в гостиную.

Девочка нагнулась и протиснулась внутрь между ветвей. С минуту светленькая не замечала ее. Отломив колючку, она изящными движениями изображала, что вышивает маленькими стежками какой-то узор. Но вот она подняла глаза, и с уст ее слетели слова, достойные дамы высшего света:

— Дорогая миссис Лейн! Неужели это вы, миссис Лейн?

— Да, я.

— Очень мило с вашей стороны, что заглянули. Садитесь, пожалуйста. Я прикажу подать чай. Вы, должно быть, устали! Дзинь-дзинь! Джейн! Будьте так добры, принесите нам поскорее чай. Благодарю! Присаживайтесь, прошу вас!

— А куда садиться? — спросила темненькая.

— На землю, балда! — прошипела светленькая. — Устраивайтесь на диванчик, дорогая.

— Я любовалась вашим прекрасным боярышником, — сказала темненькая.

— Да, прелесть. Хотите взять с собой?

— Конечно! Можно?

И она стала пробираться наружу. Светленькая накинулась на нее.

— Не смей ничего делать, пока я не велю! — прошипела она. — Вернись и сядь на место. Ну конечно, — произнесла она громко. — Я велю садовнику нарезать для вас букет.

Кареглазая юркнула под дерево и снова села. Она оробела и смутилась, будто и впрямь сидела в гостиной, не зная, куда девать руки. Светленькая играла с блеском — интонации и жесты у нее были просто безупречные. Горничная принесла чай, и светленькая произнесла со слащавой любезностью:

— Вам с молоком и сахаром?

Темненькая, задрав платье, принялась возиться с резинкой на трусах и вопроса не слышала. Светленькая взглянула на нее и снова накинулась.

— Сейчас же опусти платье! — зашипела она. — Все видно.

— А что мне делать. Резинка на трусах ослабла.

— Ты что, очумела?! Кто в гостиной задирает платье? Мы же светские дамы!

— С ними такое тоже бывает.

— Да ты что?! Дамы обязаны чинно сидеть, вести светские беседы и помнить про хорошие манеры.

Темненькая сдалась. Видно, ее утомляло и сбивало с толку жеманничанье светленькой, да и вообще роль светской дамы. Она украдкой поглядывала то на цветы терна, то на синее небо, то на цветы в банке.

— Молока и сахару? — повторила светленькая.

— Да, будьте любезны.

Чашек не было; светленькая запаслась камешками, и они стали печеньем. Темненькая сидела, зажав камешек в руке. Ее подружка держала печенье кончиками пальцев, откусывая его крохотными кусочками, оттопырив мизинец, и жевала, жеманно улыбаясь. Неожиданно она заметила, что темненькая ничего не ест и не пьет, и с таким упреком взглянула на нее, словно та совершила тяжкий грех против этикета.

— Вы больше не хотите чая? — спросила она ледяным тоном.

Кареглазая испугалась, потом робко объявила:

— Не хочу больше играть в эту игру.

— Почему это?

Кареглазая не ответила. Достоинство светленькой как рукой сняло. Она нетерпеливо дернула плечом, давая понять, что у нее просто нет сил терпеть промахи младшей.

— Не умеешь, потому и не хочешь, — насмешливо бросила она.

— Пойдем лучше в поле фиалки рвать, только не понарошку, а взаправду.

— Мы и так все делаем взаправду. Просто ты совсем не умеешь играть. Мала еще, вот и не умеешь.

Темненькая была совершенно убита. Вдруг она отбросила камешек и в полном отчаянии начала выбираться из-под терна. Светленькая тут же сменила тон и принялась улещивать кареглазую.

— Это же проще простого! — затараторила она. — Чуточку притворись и станешь дамой. Давай снова, давай ты будешь герцогиней! Давай?!

Темненькая недоверчиво оглянулась — да такое и вообразить невозможно! И побрела прочь вдоль косогора. Светленькая фыркнула, вскинула гордо голову и крикнула вслед:

— Раз ушла, не вздумай возвращаться!

Ничего не ответив, кареглазая пошла мимо боярышника, мимо живой изгороди по верху косогора. Море пролесок, боярышника в налившихся бутонах и фиалок поглотило ее. Она прошла мимо нераспустившейся примулы, потом мимо расцветшей, потом ступила на лужайку анемонов. Разговаривая сама с собой, она прикрепила себе в волосы несколько цветов и листьев, подражая светленькой.

А та выбралась из-под терновника, заправила платьице в светло-голубые трусы и поднялась на носки, словно балерина. Отломив веточку цветущего терновника и держа ее в обеих руках над головой, она завертелась на носках, закружилась летучими прыжками в вальсе вокруг дерева. То и дело от полноты чувств она подпевала себе. Она старалась петь будто оперная певица на сцене, танцевала вокруг дерева под придуманную мелодию — она великолепно играла свою роль.

Но вот на косогоре снова появилась темненькая. Увидела, что та, другая, танцует, и тоже захотела танцевать. Она остановилась у дерева и ждала. Светленькая увидела ее.

— Ну чего пришла? — с насмешкой произнесла она.

Личико темненькой опечалилось. Она повернулась и стала тихо-тихо спускаться, порою останавливаясь и оглядываясь. Нехотя, бочком, спустилась с косогора, медленно вышла на дорогу и пошла по ней, в волосах ее сияли примулы и одинокий анемон. Наконец она скрылась из виду.

Она ушла, и ничто не мешало радоваться ее танцующей подружке цветам на земле, терну, дождем роняющему свои красивые белые звезды.

ВЕСЕННЯЯ ШЛЯПКА

Мисс Трувейл — недавно она (чего не сделаешь от отчаяния) стала красить волосы в неброский темный цвет — никогда не высказывала в открытую, что ставит шляпное дело выше всех других. Но в глубине ее души жило убеждение, что ничего выше нет.

Из окна своей тесной гостиной, где на стульях, столах и даже на каминной полке громоздились серые обтянутые клееным холстом болванки, мотки ярких лент и обмахрив-шиеся полоски отделки, она глядела на заасфальтированный двор — там из двух обрезанных чуть не до самых доньев пийных бочек торчали мертвые остовы двух рододендронов. Она не могла вспомнить, когда посадили рододендроны, знала только, что они погибли, не успев расцвести. Но однажды у нее выдастся свободная минута, и она выдерет эти бурые палки, а на их место посадит цветы поярче. Настурции, герани, а то и табак — знойным летним вечером двор будет напоен их ароматом. Она обожает цветы, но о каких цветах может идти речь, когда нет спасу от кошек. Стоит посадить цветок — и на тебе, назавтра же кошки выковыряют его — и нет цветка. Вот что хуже всего в жизни на Ист-стрит. Здесь и земли-то совсем нет, один асфальт. Во дворах здесь кишмя кишат кошки, а цветы не растут испокон века.

Клиентка, миссис Дейли, — у нее была шишковатая голова с вдавленным лбом, по бокам которой двумя непропеченными кренделями, проткнутыми понизу вертелами, торчали землистые уши, — тревожно поглядывала на натянутую на болванке шляпку, пока мисс Трувейл наносила на нее завершающие штрихи.

Миссис Дейли сама не понимала, как ей отнестись к шляпке. Похоже, думала она, шляпка не в ее стиле. Слишком кричащая, и она сказала:

— Вообще-то мне скорее представлялась простая велюровая шляпка.

— Велюровая? — переспросила мисс Трувейл. — Нет, велюр — это не ваше.

— А Джо говорит…

— Джо? — переспросила мисс Трувейл. И выдернула из шляпки булавку, уколов в спешке нижнюю губу. — Как поживает Джо?

Она прикрепляла к шляпке миссис Дейли цветок, нечто вроде гибрида растоптанного пиона с пышным алым маком. В сердцевине его залегла пыль, но пыль смахнется, ну а нет — все равно в носке её не будет видно.

— Что вы, Джо не знаете? — сказала миссис Дейли. — Вы же знаете Джо. Джо есть Джо.

По голосу чувствовалось, что Джо ее мало интересует. Она протянула руку к шляпке, потрогала ее. Предчувствие, что шляпка ей не пойдет, удручало ее — она распустила губы, над вставной челюстью показался зазор, вид у нее стал вконец дурацкий.

— Вообще-то я всю зиму мечтала о велюровой шляпке, — сказала она.

— Согласна, для зимы велюр очень хорош. Но на дворе весна, а весной нужно что-то повеселее.

Но ни на дворе, ни за его пределами, на Ист-стрит, весной и не пахло. На осмоленном заборе разлеглась бурая кошка, февральский ветер ерошил ее шерсть. Пекарню черным туманом заволакивал дым. В доме, кроме пекарни, помещалась еще и пивная, торговавшая навынос, — оттуда доносились привычные слуху мисс Трувейл звуки. Грохот пивных бочек по помосту. Мужские голоса. Скрежет совков по полу.

Привычным был и смех Джо, перешучивавшегося с пекарем.

— Вам надо ее примерить, — сказала мисс Трувейл и вынула последнюю булавку изо рта. Обвисший алый, с угольно-пыльной сердцевиной цветок заслонил собой чуть не всю напяленную на деревянную болванку шляпку. — И тогда все определится.

Джо Дейли был здоровяк с ярким во всю щеку румянцем и светлыми голубыми глазами, где плясали чертенята, такими живыми, что они прямо выскакивали — точь-в-точь как у креветки. Летом в пивной стояла прохлада. Зимой пекарня манила теплом и уютом, и Джо чуть не все время проводил там. Пивная торговала только навынос, зато пекарь и Джо Дейли могли распивать в свое удовольствие бутылку за бутылкой в пекарне на задах пивной. Они успевали распить не одну бутылку, и случалось, Джо оставался и на ночную выпечку. Пока пекся хлеб, Джо с пекарем веселились, и, когда мисс Трувейл просыпалась по ночам, до нее доносились их голоса.

— Посмотрим, пойдет ли вам так — я пока ничего не прикрепила.

Она возложила шляпку на голову миссис Дейли, и та закачалась на ее больших непропеченного теста ушах. Бог знает почему, но цветок придавил миссис Дейли к земле, состарил, усугубил все недостатки ее фигуры.

— Цветок прямо просится, чтобы его перекололи повыше, — сказала мисс Трувейл. — Это придаст вам росту. А вам это просто необходимо.

У мелкорослой миссис Дейли все было мелким, кроме головы, ну и ушей. Мисс Трувейл не могла понять, как Джо Дейли, рослого разбитного здоровяка, угораздило увлечься этой пигалицей. Но она и вообще не понимала, что притягивает людей друг к другу. Для нее оставалось тайной, как это люди не только увлекаются друг другом, а и просто сходятся.

— А что, если переставить его сюда? — На верху тульи цветок выглядел огромным — фара фарой. — Я пока приколю, а вы посмотрите, как вы будете себя чувствовать.

Поразительный человек Джо — и все-то он смеялся. Перед сном мисс Трувейл любила побаловать себя свежеиспеченным хлебом с какао. Иногда, отправляясь в пекарню часам к десяти за свежим, с пылу с жару, хлебом, она заставала там Джо. К этому времени поспевала первая партия хлеба.

Воздух полнился печным жаром, хлебным духом, смехом Джо. Дрожжевым духом теста и пива, смехом Джо — развалясь в запорошенном мукой кресле, он оглушительно раскатисто хохотал.

— С цветком на боку я чувствую себя так, словно вот-вот потеряю равновесие, — сказала миссис Дейли.

— Ну что вы, — сказала мисс Трувейл. — Зря вы беспокоитесь…

Заглянув в зеркало над камином, миссис Дейли увидела, как за ее плечом выросла кислая физиономия мисс Трувейл.

— А теперь, прошу вас, забудьте, что это вы, — сказала мисс Трувейл. — Попытайтесь представить на своем месте кого-то другого. Отвлекитесь от себя, смотрите исключительно на шляпку.

Миссис Дейли растерянно поглядела на знакомое с непропорционально громоздким верхом отражение в зеркале. Она никак не могла представить на своем месте никого другого и снова потерянно разинула рот. Окончательно оторопев, взялась сбоку за цветок, передвинула его повыше, но мисс Трувейл сказала:

— Нет, нет, это слишком высоко. По-моему, он на месте.

— А не лучше ли переколоть его поближе к середине…

— Ну что ж, переставим на середину. Попробуем и так и этак.

Когда цветок перекололи на середину шляпки, он словно смял лицо миссис Дейли, выдавил на нем недоуменную улыбку. Седые волосы миссис Дейли были легкие как паутина. Выбиваясь из-под шляпки разлетающимися клочьями овечьей шерсти, они производили впечатление плохо пригнанного парика.

Мисс Трувейл сказала, что посреди шляпки цветок чудо как хорош. Они попали в самую точку.

— Цветок уравновешивает шляпку, — сказала она. — И в то же время в ней появился некий не поддающийся определению шик.

Миссис Дейли потрогала шляпку, цветок, клочья волос, словно пыталась найти, где он, этот шик. Мисс Трувейл думала о Джо.

Однажды вечером в пекарне Джо разошелся больше обычного — чего только он не вытворял.

Она часто возвращалась мыслями к тому вечеру. Джо в одной рубашке пристроился тогда на доске для раскатки теста. С Джо никогда не известно, что он выкинет, — в тот вечер ему вздумалось называть мисс Трувейл мисс Труляля. Он так уморительно это выговаривал, что сам то и дело покатывался со смеху. Поначалу она крепилась, старалась не засмеяться. В конце концов фамилия у нее необычная, потом, при ее профессии ей не к лицу ронять себя. К тому же кто-то заметил при ней, что ее фамилия французского происхождения, скорее всего, искаженное Trouvaille[4] — что бы это ни значило.

Но Джо все равно называл ее мисс Труляля, и она не устояла — засмеялась. Она прыснула, Джо в ответ закатился смехом, и она увидела, как рождается смех: по мощно выпирающему над брючным ремнем животу Джо мелкой рябью пошли волны.

Тут уж и она не удержалась — расплылась в улыбке. Джо грохотал, хлопал себя по толстым ляжкам. На губах его висели хлопья пивной пены, голубые глаза горели пьяным огнем, воздух пропитывали жар и хлебный дух. Смех, тепло и чудная фамилия, которой Джо ее именовал, возымели странное действие на мисс Трувейл. В ней, хоть она и смеялась до упаду, разгорелась непостижимая печаль, больно сжимавшая ее сердце.

А там случилось нечто такое, отчего мисс Трувейл и вовсе переполошилась и взбудоражилась. Джо, энергично болтавший ногами под разделочным столом, ни с того ни с сего вызвался проводить ее домой.

— Что, если примерить шляпку как есть, без цветка? — сказала миссис Дейли.

Мисс Трувейл, тыкавшая булавки в рот, снова уколола иголкой губу.

— Без цветка нет шляпки, — сказала она. — Суть шляпки в цветке. Весь ее смысл в нем. Давайте наденем ее на болванку, и вы сами в этом убедитесь. На болванке, как две капли воды похожей на оскальпированный череп, шляпка казалась ничуть не уродливее, чем на дряблых тестообразных ушах миссис Дейли. Миссис Дейли, разинув рот, понуро смотрела на шляпку, вставная челюсть отошла. Джо мечтал, сказала она, чтобы у нее была именно велюровая шляпка, вообще-то это его идея.

— Мужчины ничего не смыслят в шляпках, — отрезала мисс Трувейл.

Миссис Дейли стригла волосы скобкой на старомодный манер, и, когда она сняла шляпку, эта прическа укоротила ее еще больше. Глядя на нее, мисс Трувейл снова задавалась вопросом, как мог Джо — такой мужчина! — увлечься этой несуразной каракатицей.

— Кажется, я нашла, — сказала она чуть погодя. — Нашла то, что нужно. Мы переколем цветок назад.

Мыслями она вновь и вновь возвращалась к тому вечеру, когда Джо вызвался проводить ее. Пригласи она его к себе, гадала она, чем бы это кончилось? И так и не могла решить: всерьез он предлагал ее проводить или в шутку. Джо вечно балагурил. Что, если он это спьяну? С Джо никогда ничего толком не известно. Но ведь он тогда и с разделочного стола соскочил, и под руку ее взял: за мной, мол, дело не станет, я со всем моим удовольствием.

— Переколем его назад, — сказала она миссис Дейли. — Я уверена — это будет именно то, что нужно.

Мисс Трувейл вспомнилось, как Джо покатывался от хохота, подмигивая пекарю, и приговаривал:

«Что касается нас, за нами дело не станет. Слышь, Фред? За кем, за кем, а за нами дело не станет, мы со всем нашим удовольствием. Ну а если и мисс Труляля не прочь, значит — заметано. Верно я говорю, Фред? Доставить удовольствие даме — для нас первое дело».

Нет, не мог он над ней подтрунивать, думалось ей; но потом ее начинал грызть червь сомнения, и она говорила себе: конечно же, мог, очень даже мог. И все равно гадала, чем бы это кончилось. Джо вместе с ней в темном доме, Джо пропускает еще кружку пива, закусывает бутербродами с сыром, хохочет в окружении лент, шляпок и болванок. Джо говопит, что за ним дело не станет, подтрунивает над ней, зовет ее мисс Труляля. И пусть ничего такого и не было, но вполне могло статься, во всяком случае, она не поручится, что не могло. Почему бы и нет, как знать.

С цветком позади шляпка безобразила миссис Дейли еще больше, но, снова поглядев в зеркало и не увидав там цветка, миссис Дейли испытала лишь облегчение.

— По-моему, так лучше, — сказала она. — Мне гораздо больше нравится так.

— Надо перепробовать все варианты, чтобы фасон отвечал характеру клиентки, — сказала мисс Трувейл.

Годы работы в фирме «Кертис и К°» не прошли для нее даром. Надо, чтобы характер клиентки отвечал шляпке, а как этого добиться — вам решать. Клиентки, разумеется, артачились, лезли со своими соображениями, но они не понимали своей же пользы. И поэтому, не успев дойти до дому, мчались назад — менять шляпку. А суть в том, что у них менялось настроение, и шляпка ему уже не отвечала. Что касается шляпок, женщины ужасные дуры. Сами не знают, что им нужно.

Да, она недаром работала в «Кертис и К°». На нее поначалу возлагали надежды. Ей очень хотелось выдвинуться. Но почему-то ничего из этого не вышло. Одно, другое — словом, что-то не заладилось. Она завела свою мастерскую в комнате на задах и так там и застряла — бог знает почему. По правде говоря, без денег и влиятельных покровителей не пробиться.

— Теперь мы попали в точку, — сказала она. — Я пришиваю.

Миссис Дейли была уже на выходе — ее фигура, и без того горестная, в шляпке выглядела вдвойне горестной. Спереди шляпка производила какое-то голое, незавершенное впечатление. Из-под нее землистыми сморчками высовывались уши. Со спины казалось, что цветок пришили к шляпке по ошибке, да так там и оставили.

— По-моему, здесь ничего не придется менять, — сказала мисс Трувейл. — Теперь именно то, что надо.

— Хочется надеяться, что Джо к ней притерпится, — сказала миссис Дейли.

Мисс Трувейл посмотрела на улицу — февральский ветер протащил миссис Дейли мимо пекарни, потом через Ист-стрит. На Ист-стрит весной и не пахло. Шляпка была велика миссис Дейли, она только что не колыхалась на ее ушах. Гонимая ветром миссис Дейли казалась уродливой и безутешной — она придерживала шляпку рукой, словно опасаясь, что большую, не по ней, шляпку утащит ветер.

Мисс Трувейл посмотрела на двор. Этой весной она обязательно выдерет голые, мерзкие рододендроны. Сняла деревянную болванку со стола, и тут ей вспомнилась пекарня вечерами, смех Джо, хлебный дух, печной жар.

Она отвернулась, посмотрелась в зеркало. А что, недурна, подумала она. Нет, у нее просто в голове не укладывается, как Джо, такого мужчину, угораздило влюбиться в миссис Дейли с ее жеваным несуразным лицом, не говоря уж о торчащих ушах и тусклых седых волосенках.

Приподняла прядь со лба. Волосы успели отрасти, надо лбом показалась седая полоска — перед сном нужно непременно подкраситься. Как это людям удается увлечься друг другом? Как получается, что мужчина предпочитает одно лицо другому?

А во дворе темная кошка спрыгнула с забора, удирая от черного кота, скользнувшего, как тигр, за рододендронами. Увидев его промелькнувшее в зеркале отражение, мисс Трувейл метнулась к окну, бешено забарабанила по стеклу.

— Брысь! — надсаживалась она. — Брысь! Мерзавец ты этакий! Пшел! Брысь! Брысь! Пшел вон!

Вот что все губит, думала она. Вот отчего ей не удается завести цветы.

— Брысь! — крикнула она. И в злобе заплевала стекло. — Брысь! Пшел вон! — Понятно, почему ей ничего не удается. — Брысь! Брысь! Пшел вон, пшел домой! Брысь, уродина!

Мисс Трувейл ненавистно зыркнула на кота, кот в ответ высокомерно зыркнул на мисс Трувейл зелеными глазами.

ПУНЦОВОЙ РОЗЫ ЛЕПЕСТОК УСНУЛ

Клара Корбет, у которой темно-карие глубоко посаженные глаза неподвижно глядели на того, кто с ней разговаривал, а заурядного оттенка каштановые волосы ровной ниточкой разделял прямой пробор, твердо верила, что жизнь ей спасла в войну, дождливой черной ночью, защитная накидка, какие выдавали бойцам гражданской противовоздушной обороны.

От взрыва бомбы ее, с вихрем огня и пыли, в одно мгновенье выбросило из окна, у которого она несла дежурство, и швырнуло на мокрую мостовую. Каким-то чудом край накидки, подхваченный взрывной волной, окутал ей голову, заслонил и уберег глаза. Поднявшись цела и невредима, она вдруг поняла, что эта накидка могла бы стать ей саваном.

— Поторопись, время ехать в Мейфилд-корт. Заберешь шесть пар куропаток и двух зайцев… Да завези по дороге почки и филей в Пакстон-манор. Давай туда первым делом. У них сегодня к обеду гости.

Она и теперь, развозя мясо по домам, неукоснительно надевала в дождливую погоду все ту же старую маскировочную накидку, словно из опасения, как бы ее когда-нибудь, где-нибудь снова не выбросило взрывом из окна, бесповоротно и уже навсегда. Неровные, зеленые с желтым пятна маскировочной ткани всякий раз придавали ей сходство с мокрой, неуклюжей лягушкой, замечтавшейся под дождем.

Неукоснительно муж ее Клем стоял за прилавком мясной лавки в котелке, угодливо приподнимая его перед особо чтимыми покупателями и обнажая желтоватую, жирно лоснящуюся лысину. У Клема была улыбочка в полгубы и привычка твердить, что война прикончила торговлю мясом.

Почти никто уже в здешних, довольно глухих гористых местах, где большие леса перемежаются меловыми пустошами, поросшими утесником, и терном, и редкими тисами, не доставлял покупки в дальние дома. Это попросту не оправдывало себя. Только Клем Корбет, который одной рукой льстиво снимал перед покупателем шляпу, а сам тем временем медлил отнять с весов большой палец другой руки, по-прежнему видел в этом смысл.

— Будет день, господа опять понаедут. Хорошие господа, с понятием. Помяни мое слово. Природное дворянство. По ним и надо потрафлять. По благородным. Которым подавай фазанов с куропатками. А не таким, кому и колбаса сойдет да баранья шея.

Безропотно, почти покорно Клара садилась каждый день в старенький автофургон, поставив сзади корзинку и эмалированный лоток с кровавыми, ловко завернутыми кусками мяса, и, по лесам, по горам, объезжала окрестность. Зимой, когда листва на деревьях редела, за буковой чащобой, наброшенной, точно огромная медвежья доха, на меловые плечи холма, порой безжизненно торчали вверх трубы опустелого дома, дворянской усадьбы, покинутой хозяевами. Летом меловые склоны обращались в цветущий сад: желтел зверобой, распускалась душица, колыхались бессчетные розовато-лиловые скабиозы и в дневную жару то и дело вспархивали над ними чуткие бабочки.

По этой окрестности, всегда укрытая в дождливые дни защитной накидкой, колесила она зимой и летом примерно с одним и тем же выражением лица. Запавший, покорный взгляд привычно скользил по лесу, по узким проселкам под снегом или ковром примул, по летнему цветенью пустошей, как будто со сменой времен года в них ничего не менялось. Ее дело было просто доставить мясо — постучаться или позвонить в кухонную дверь, поздороваться, а потом сказать спасибо и молча уехать на фургоне, под прикрытием своей маскировки.

Неизвестно, посещали ее или нет временами мысли о лесе, о полыхающих меловых прогалинах, где горят знойным летом огоньки земляники, о больших домах, пустующих в забвенье посреди буковой чащи; во всяком случае, она ни с единой душой не делилась ими. Откроются когда-нибудь снова запертые дома — и пускай откроются. Вернутся назад, как говорит Клем, денежные, с понятием, господа заказывать снова двойную говяжью вырезку и седло барашка, требовать филейную часть дичины — и пускай себе вернутся.

Вот и все.

Если что, надо думать, Клем будет знать, как себя вести в этом случае. Клем — он бывалый человек, толковый, дошлый; отличный мясник и отличный делец. Клем знает, как вести себя с хорошими господами. Клем, было время, поставлял, как до него — его отец и дед, наилучшие деликатесы для званых вечеров, завтраков на охоте, герцогских обедов и полковых пирушек. Может быть, для дворянства, как говорил Клем, и настала тяжелая полоса. Но в конце концов придет день, и тонкость понятий обязательно снова возьмет свое, и в жизни опять утвердится издавна заведенный порядок. Торговлю мясом война, возможно, чуть не погубила, но погубить хороших господ — не могла. Они, как Клем говорил, все это время были, где-то там. Они — основа основ, истинно стоящие люди; дворянство.

— Ну, что я тебе говорил? — объявил он однажды. — В точности так и есть. Бельведер открывают. Кто-то купил Бельведер.

Она знала про Бельведер. Небольшой и давно опустелый, Бельведер был из тех домов, чьи трубы в зимнее время безжизненно, как могильные камни, торчали над вершинами буков. Шесть лет на имении Бельведер золой и гарью расписывалась армия.

— Видишь, в точности как я говорил, — сказал Клем еще через два дня, — только что звонил хозяин Бельведера. Возвращается порядочная публика. К нам поступил заказ из Бельведера.

Когда она подъехала к Бельведеру в то утро, цветы на меловых склонах мокли под проливным, томительно-теплым дождем. На ней, как всегда в дождливую погоду, была та же старая, военного времени, накидка; в задке фургона, на эмалированном лотке, были разложены «сладкое мясо», рубец, печенка.

Высоко на горе, желтым оштукатуренным фасадом к долине, стоял дом с окнами, обнесенными воздушными железными балкончиками под зелеными железными козырьками.

— А, поставщица пропитания! Поставщица провианта! Поставщица от Корбета, да? — сочным, мягким голосом отозвался на ее звонок в кухонную дверь мужчина лет сорока пяти, без пиджака, дородный, подвязанный синим в полоску фартуком. — Входите, пожалуйста. Вы ведь от Корбета, верно?

— Я — миссис Корбет.

— Очень приятно. Заходите же, миссис Корбет, заходите. Не стойте под дождем. На дворе такая гадость, промокнете — и крышка. Входите. Снимайте вашу накидку. Хотите сырную палочку?

Розовое лицо его было припудрено мукой. К пухлым, мягким пальцам пристали шмотья теста.

— Вы подоспели в самое время, миссис Корбет. Я как раз собирался кинуть в плиту эти злосчастные изделия, но теперь послушаем, какого вы о них мнения.

Широким жестом он вдруг поднес к ее лицу тарелку свежих, еще теплых сырных палочек.

— Вот попробуйте, миссис Корбет. Попробуйте и скажите.

Застенчиво, с привычной покорностью, не поднимая карих глубоких глаз, она взяла сырную палочку и откусила.

— Скажите, невозможная гадость?

— Очень вкусно, сэр.

— Говорите честно, миссис Корбет, — сказал он. — Честно и прямо. Если противно в рот взять, так и скажите.

— По-моему…

— Знаете что, миссис Корбет, они пойдут куда лучше под рюмочку хереса. Определенно. Выпьем с вами по рюмке слабенького сухого хереса и поглядим, как с ним сочетается это тесто.

За хересом, сырными палочками и разговором — а говорил, главным образом, он один — у нее не было особой возможности вставить хотя бы слово. С недоумением наблюдала она, как он, внезапно забыв о сырных палочках, отвернулся к кухонному столу, к миске с мукой и доске для раскатки теста.

С неожиданным изяществом он прошелся пальцами по краям тонкой сырой лепешки, разостланной на плоской коричневой посудине. Рядом бледно-розовой горкой лежали очищенные шампиньоны.

— Вот это будет вкуснота. За это я спокоен. Обожаю заниматься стряпней. А вы?

Не находясь, что ответить, она наблюдала, как он повернулся к плите и стал распускать в кастрюльке масло.

— Croute aux champignons, — сообщил он. — Своего рода пирог с грибами. Есть вещи, про которые знаешь, что они тебе удаются. Это я всегда люблю готовить. Объеденье — вы, естественно, и сами знаете, да? Конец света.

— Нет, сэр.

— Только не говорите мне «сэр», миссис Корбет. Меня зовут Лафарж. Генри Лафарж. — Он повернулся налить себе хересу и впился в нее сероватыми, навыкате, глазами. — Вам, наверное, страшно неудобно в этом злосчастном дождевике? Отчего бы его не скинуть на время?

Эти слова, хотя и сказанные необидным тоном, несколько ошарашили ее. Ей в голову не приходило, что накидку можно назвать злосчастной. Это была незаменимая, очень практичная, ноская вещь. Она прекрасно служила своему назначению, и, вновь недоумевая, миссис Корбет спустила ее с плеч.

— Вы думаете, я сглупил? — продолжал он. — С этим домом, я хочу сказать? Друзья в один голос говорят, что я сделал глупость. Конечно, он в жутком состоянии, это ясно, но мне думается, над ним стоит поколдовать. Вы не согласны? Вы думаете, я сглупил?

Она не могла отвечать. Ею внезапно, мучительно, овладела неловкость за старое коричневое платье, надетое под накидкой. Сконфуженно она сложила руки, безуспешно пытаясь прикрыть его от взгляда.

К счастью, однако, взгляд его был устремлен в окно, на дождь.

— Как будто бы унимается наконец, — объявил он. — А когда так, я вам смогу перед тем, как вы уедете, показать вид снаружи. Вы обязательно должны посмотреть на вид снаружи, миссис Корбет. Упоительное запустенье. До того упоительное, что прямо-таки наводит на мысль о Строберри-Хилле [5]. Понимаете?

Она не понимала и снова перевела взгляд на свое коричневое платье, обтрепанное по краям.

Вскоре ливень начал стихать и кончился, только с могучих буков, осеняющих дом, еще продолжало капать. Соус для croflte aux champignons почти поспел; Лафарж обмакнул в него мизинец и сосредоточенно облизал, глядя на деревья, роняющие капли летнего дождя.

— В основном, сам его собираюсь красить, — сказал он. — Так интересней, вы не находите? Больше простора творчеству. Нам чрезвычайно, по-моему, недостает в жизни творческого подхода, а по-вашему? Глуповсе самое увлекательное перекладывать на челядь и прислугу, вы не находите?

Поливая соусом грибы, он взглянул на нее с подкупающей вопросительной улыбкой, которая не требовала ответа.

— Итак, миссис Корбет, идем наружу. Вы должны посмотреть на вид снаружи.

Машинально она потянула на себя накидку.

— Не понимаю, отчего вам жаль расстаться с этой несчастной накидкой, миссис Корбет, — сказал он. — Я лично в тот самый день, как кончилась война, торжественно устроил всей этой рухляди грандиозное сожжение.

В засыпанном золой саду, где из кустистых дебрей травы вперемешку с крапивой, перевитых плотными белыми граммофончиками повилики, поднимались многолетние одичалые розы, он показал ей южный фасад дома с заржавелыми козырьками над окнами и изящными железными балкончиками, оплетенными ежевикой и шиповником.

— Сейчас, конечно, на штукатурку нельзя смотреть без содрогания, — сказал он, — но из-под моих рук она выйдет гладкой и розовой, как кожа младенца. Того оттенка, который часто видишь в Средиземноморье. Вы понимаете меня?

Всю западную стену укрыли без остатка ненасытные глянцевые плети плюща, ниспадающие с крыши пунцово-зеленой завесой, осыпанной дождем.

— Плющ уберут на этой неделе, — сказал он. — На плющ не обращайте внимания. — Он помахал в воздухе пухлыми, мучнисто-белыми руками, сжимая и разжимая пальцы. — Вообразите здесь розу. Черную розу. С огромными цветами глубокого красно-черного тона. Какие носят на шляпе. Знаете этот сорт?

Опять она поняла, что ответа ему не требуется.

— В летний день, — продолжал он, — цветы будут рдеть на фоне стены, как бокалы темно-красного вина на розовой скатерти. Согласитесь, разве не полный восторг?

Оглушенная, она смотрела на спутанные каскады плюща, на полчища рослого осота, больше обычного теряясь в поисках нужного слова. Торопливо соображая, как бы сказать, что ей пора ехать, она услышала:

— Что-то еще мне вам надо было сказать, миссис Корбет, только сейчас не вспомню. Что-то страшно существенное. В высшей степени.

Внезапно на мокрый бурьян, на заржавелые козырьки, на лягушачьи пятна Клариной накидки брызнуло солнце, словно бы принеся и Лафаржу мгновенное озаренье.

— Ах да — сердце, — сказал он. — Вот что.

— Сердце?

— У нас что сегодня? Вторник. В четверг я бы вас просил привезти мне лучшее из ваших сердец.

— Моих сердец?

Он рассмеялся, и опять необидно.

— Телячье, — сказал он.

— А-а! Ну понятно.

— Известно ли вам, что сердце на вкус совсем как гусятина? Как гусиная кожа? — Он запнулся, снова рассмеялся и по-свойски тронул ее за руку. — Нет-нет. Так не годится. Это уж чересчур. Так не скажешь. Нельзя сказать — сердце как гусиная кожа. Вы согласны?

Ветки буков всколыхнул ветерок, стряхивая по длинным солнечным желобам бисер дождя.

— Подать его под клюквенным соусом, — сказал он, — да к нему горошка молоденького да молодой картошечки — ручаюсь, никому не отличить.

Они уже дошли опять до кухонного крыльца, где она оставила мужнину корзину.

— Побольше нужно фантазии, вот и все, — говорил он. — На сердце смотрят с пренебрежением, а это царский продукт, уверяю вас, если знаешь, как с ним обращаться.

— Мне, наверное, правда пора, мистер Лафарж, — сказала она, — а то ничего не успею. Вам сердце понадобится прямо с утра?

— Нет, можно и днем. Пойдет на вечер, к ужину для двоих. Будет всего один приятель да я. А вообще я собираюсь без конца принимать гостей. Без конца — первое время скромно, прямо на кухне, в свинушнике. Потом, когда дом будет готов, — на широкую ногу, закачу грандиозное новоселье, пир на весь мир.

Она взяла корзину, машинально поправила на плечах накидку и начала было:

— Хорошо, сэр. Днем привезу…

— Очень мило с вашей стороны, миссис Корбет. Будьте здоровы. Ужасно мило. Давайте только без «сэров» — мы же теперь друзья. Просто Лафарж.

— До свиданья, мистер Лафарж.

Она была на полпути к машине, когда он крикнул вдогонку:

— Да, миссис Корбет! Если вы позвоните и никто не отвеет, то я, скорей всего, вожусь с ремонтом. — Он махнул пухлыми мучнисто-белыми руками в направлении плюща, козырьков, заржавелых балкончиков. — Вон там — вы знаете.

В четверг, когда она, на сей раз без накидки, вновь подъехала к дому во второй половине дня, стояла духота; в воздухе парило. Под буками, по меловым обнажениям на опушках желтым пламенем пылал на солнце зверобой. В вышине над долиной, далекие, легкие, безмятежно повисли редкие белые облака.

— Плющ срубили, а в нем — тысяча пустых птичьих гнезд, — крикнул с одного из балкончиков Лафарж. — Форменное светопреставленье.

В темно-синих свободных брюках и желтой открытой рубашке, с синим шелковым шарфом на шее, в белой панаме, он помахал ей малярной кистью, розовой на конце. Сзади, уже не обремененная плющом, подсыхала на солнышке блекло-розовая, как промокашка, стена.

— Я положила сердце на кухне, — сказала она.

На это не последовало реакции — как, впрочем, и на отсутствие накидки.

— Штукатурка оказалась, как ни странно, в очень приличном состоянии, — сказал он. — А как вам цвет? Вы его видите первой. Не темновато?

— По-моему, очень хорошо.

— Говорите откровенно, миссис Корбет. Будьте предельно откровенны и придирчивы, не стесняйтесь. Выскажите напрямик ваше мнение. Не чересчур темно?

— Может быть, самую малость.

— С другой стороны, необходимо вообразить себе на этом фоне розу. Вы не знаете, разводит кто-нибудь эти чудесные черно-красные розы?

Она стояла задрав к нему голову.

— Как будто нет.

— Жалко, — сказал он, — будь у нас роза, можно было бы посмотреть, каково впечатление… Однако душа просит чаю. Не хотите ли выпить чашечку?

На кухне он занимался приготовлением чая с неторопливой ритуальной скрупулезностью.

— Китайский способ, — приговаривал он. — Сначала совсем чуть-чуть воды. Потом подождать минуту. Подлить еще водички. Снова подождать. И так далее. В общей сложности шесть минут. В этом весь секрет — добавлять воду по каплям и с перерывами. Отведайте-ка вот это. Сладкий пирожок собственного изобретения, на кислом молоке.

Она прихлебывала чай, жевала пирог и глядела на сырое сердце, которое положила раньше в миску на кухонном столе.

— Страшно мило, что вы остались поговорить со мной, миссис Корбет. Я со вторника, когда вы приезжали, еще ни единым словом ни с кем не перемолвился.

Тогда, впервые, она решилась задать ему вопрос, который ее волновал:

— Вы здесь совсем один живете?

— Абсолютно — но когда приведу дом в порядок, буду толпами принимать у себя друзей. Косяками.

— Великоват этот дом для одного.

— А пойдемте посмотрим комнаты? — сказал он. — Кой-какие из них я отделал, до того как въезжать. Спальню, например. Давайте сходим наверх.

Наверху длинным — до полу — открытым окном под козырьком смотрела в долину просторная комната с обоями сизого цвета и темно-зеленым ковром.

Он вышел на балкон, вдохновенно раскинув руки.

— Здесь у меня будут крупные цветы. Ворсистые, толстые. Петуньи. Расхристанные. Бегонии, фуксии — в таком духе. Безудержное изобилие.

Он оглянулся на нее.

— Жаль, нет у нас этой большой черной розы.

— Я прежде носила шляпу с такой розой, — сказала она, — теперь, правда, больше не ношу.

— Как мило. — Он шагнул назад в комнату, и она вдруг во второй раз остро ощутила нестерпимую затрапезность своего шерстяного коричневого платья.

Стыдясь, она опять сложила руки на животе.

— Думаю, мне пора ехать, мистер Лафарж. Будет что-нибудь нужно на конец недели?

— Еще не знаю, — сказал он. — Я позвоню.

Он на мгновение задержался в проеме окна, глядя ей прямо в лицо с удивленным и пристальным вниманием.

— Миссис Корбет, я наблюдал только что поразительную вещь. Когда стоял на лестнице и у нас шел разговор о розе. Вы смотрели на меня снизу, и впечатление было такое, будто на вашем лице не стало глаз, до того они у вас темные. Темнее глаз я не встречал. Вам кто-нибудь говорил об этом?

Никто, сколько она помнила, ей такого не говорил.

В субботу утром она привезла ему бычий хвост и почки.

— Почки изображу под sause madere [6], — сказал он. — Еще и подожгу его, пожалуй.

Он лепил на кухонном столе ржаные хлебцы, посыпая их сверху маком; оторвавшись от них, он увидел, что она держит в руках пакет из грубой бумаги.

— Это просто роза с моей шляпы, — сказала она. — Я думала, может, вам пригодится для пробы…

— Бесценная миссис Корбет. Да вы прелесть.

Никто, сколько она помнила, никогда не называл ее «прелесть». Никогда, на ее памяти, не была она ни для кого и «бесценной».

Через несколько минут она стояла на балконе за окном его спальни, прижимая темно-красную розу со своей шляпы к свежей розовой стене. Он стоял внизу, в бурьяне, вскормленном золой, и оживленно, восторженно жестикулировал.

— Восхитительно, дорогая моя. Божественно. Это надо видеть. Вы должны обязательно спуститься посмотреть.

Она пошла вниз, оставив розу на балконе. Через несколько секунд он стоял на ее месте, а она внизу, в саду, глядела, какое впечатление производит ее темно-красная роза на фоне стены.

— Ну, как вам? — крикнул он.

— Прямо совсем настоящая, — сказала она. — Как будто ожила.

— То-то! А представляете себе это зрелище следующим летом? Когда действительно все будет настоящее. Когда их тут расцветет много-много, десятки!

Картинным жестом он бросил ей розу с балкона. Безотчетно она вскинула руки, пытаясь ее поймать. Но роза упала в дремучие заросли осота.

Он необидно, как и прежде, рассмеялся.

— Я так вам благодарен, бесценная миссис Корбет, — крикнул он. — Сказать не могу, как благодарен. Вы так внимательны. У вас такой прекрасный вкус.

Опустив глаза, не зная, что сказать, она достала розу из гущи осота.

Весь ласковый август, полный мягкого света, который, казалось, отражался от пересохших меловых делянок овса, пшеницы, ячменя прямо под горой, запущенный дом постепенно хорошел, выделяясь сначала среди буков сплошным розовым пятном. К сентябрю Лафарж взялся за балконы, покрасив их в нежно-серый, как крыло морской чайки, цвет. Скоро окрасились в серое и козырьки, повиснув над окнами подобно половинкам морских раковин. Стали серыми также двери и окна, придав дому под массивными сводами буковых ветвей изящество и легкость.

День ото дня наблюдала она это преображенье, доставляя Лафаржу то почки, то рубец, то печень, «сладкое мясо», телячьи ножки, телячьи головы и сердце, которое, как он утверждал, не отличить по вкусу от гусиной кожи.

— Потрохам, — любил он повторять ей, — совершенно не отдают должного. Люди слишком высокомерны в подходе к потрохам. Вечная задняя нога или лопатка — это проклятье какое-то. Что может быть вкуснее «сладкого мяса»? Или телячьей головы? Или хотя бы требухи? У немцев, миссис Корбет, есть способ готовить требуху — это такое получается, что я не знаю… манну, можно подумать, ешь небесную, тает во рту. Вы, душенька миссис Корбет, мне как-нибудь на днях непременно привезите требухи.

— Я раздобыл-таки и розу, — возбужденно сообщил он ей однажды. — Выписал по каталогу. Называется, «Chateau Clos de Vougeot» [7] и точь-в-точь похожа на розу с вашей шляпы. Глубокого темно-красного цвета, как бургундское.

Все это время, когда, как бывает поздним летом, установилась тихая, ясная погода, ей не было надобности надевать накидку. Правда, у нее и в мыслях не было ее выбрасывать. Ее только смущала мысль об обтрепанном коричневом платье, и она вскоре сменила его на другое, темно-синее, которое много лет надевала по воскресеньям.

К октябрю, когда весь дом снаружи преобразился, у нее появилось ощущение, что и она некоторым образом причастна к этому. У нее на глазах завесы плюща с тысячей птичьих гнезд уступили место чистой розовой штукатурке. Козырьки из ржавых жестяных лоханок зеленого цвета превратились в изящные половинки морских раковин, а балкончики из облезлых курятников — в нежно-серые клетки для райских птиц. Как не умела она выразить чувства, которые испытывала к полям, буковым рощам, желтым разливам зверобоя по меловым прогалинам и смене времен года, так не умела и тут. Говорила только: «Да, мистер Лафарж, по-моему, красиво. Очень хорошо, мистер Лафарж. Дом прямо ожил».

— И в основном, благодаря вам, душенька, — говорил он на это. — Вы мне дарили вдохновенье. Снабжали меня дивными яствами. Вы помогали. Высказывали суждения. Розу привозили для стены. У вас такой прекрасный врожденный вкус, миссис Корбет, дорогая.

Изредка он снова заводил речь о ее глазах, какие они темные, как прямо и неподвижно глядят на того, кто с нею говорит.

— Замечательные у вас глаза, миссис Корбет. Взгляд — просто необыкновенный.

К ноябрю погода испортилась. Дни шли на убыль, сеялся дождь, и нескончаемым золотисто-медным дождем осыпалась с буков листва. В доме вывели наружу освещение, спрятав лампочки под балконами и козырьками.

Ей довелось наблюдать его эффект первый раз лишь в середине ноября, когда Лафарж встретил ее однажды в ранних сумерках порывом неистового возбуждения.

— Миссис Корбет, дорогая, меня осенила невероятная мысль. В следующую субботу я устраиваю новоселье. Съедутся мои друзья, так что нам еще с вами предстоит потолковать о сердцах, печенках и всякой прочей вкусной всячине. Но не о том, собственно, речь. Вы только выйдите наружу, милая миссис Корбет, выйдите на минутку.

В саду, под темными, облетающими деревьями, он включил свет.

— Вот, душенька!

Вспыхнуло электричество, и в тот же миг розовые стены и серые, как перышки, козырьки, двери, окна, балкончики невиданно и чудесно преобразились. У нее занялось дыхание.

В первые мгновенья дом как будто парил в ранних сумерках на фоне полунагих деревьев, и своим особенным, приподнято-сочным голосом он сказал:

— Но это, милая, еще не все, далеко не все. Вы понимаете, прибыла роза. Ее доставили сегодня утром. Тогда-то и блеснула у меня эта счастливая идея — эта, образно говоря, чудесная догадка на Дарьенской вершине [8]. Вы не улавливаете?

Она не улавливала.

— Я посажу ее, — сказал он, — в присутствии гостей.

— А-а. Да, это хорошо.

— Но и это, милая, не все. То ли еще будет. Момент трепетной истины еще впереди. Неужели вы не догадываетесь?

Она и теперь не догадывалась.

— Я хочу, чтобы вы привезли с собой на вечер вашу розу, — сказал он. — Мы прикрепим ее к кусту. И тогда, при электрическом свете, на фоне розовых стен…

У нее опять занялось дыхание, на этот раз от испуга.

— Я? — сказала она. — К вам на вечер?

— Ну конечно, душенька. Конечно.

— Мистер Лафарж, как я могу приехать к вам на вечер…

— Если вы не приедете, голубушка, вы меня навсегда обидите, смертельно, непоправимо и бесповоротно.

Она почувствовала, что дрожит.

— Но это невозможно, мистер Лафарж. У вас будут друзья…

— Бесценная миссис Корбет. Вы тоже мой друг. Это не подлежит обсуждению. Вы непременно приедете. Вы привезете розу. Мы прикрепим ее к кусту, и это будет божественно. Соберутся все друзья. Вам должны очень понравиться мои друзья.

Она не стала противиться — не стала даже отвечать. Смотрела темными смиренными глазами на розовые стены дома в ярком электрическом свете с таким ощущением, словно это ее поместили перед операцией под дуговой свет — обнаженной, недвижимой и совершенно беспомощной.


В субботу вечером, когда она, в накидке и с розой в бумажном пакете, ехала к его дому, шел дождь. Но к тому времени, как дорога пошла в гору, «дворники» стали ей не нужны, а вскоре на небо высыпали звезды.

Возле дома было такое скопление машин, что она некоторое время стояла снаружи, не решаясь войти. От замешательства и страха она забыла, что накидка все еще на ней. Лишь в последний момент спохватилась, сняла ее, свернула и сунула в фургон.

На кухне ей невольно пришло в голову, что дом сейчас напоминает клетку, в которую набилась орава лопочущих, галдящих обезьян. В растерянности она остановилась, обводя взглядом подносы, уставленные рюмками, ряды бутылок, бесконечные тарелки с красиво убранными кусочками краба, креветками, маслинами, орешками, ломтиками колбасы.

Покуда она так стояла, вошла женщина, с металлическим голосом, длинным желтым мундштуком и большим вырезом, из которого, словно две дыни, выступали белые твердые груди, и, перед тем как унести поднос с рюмками, взяла одну и быстро осушила ее.

— Просачивайтесь в комнаты, милая. Гость циркулирует сплошным потоком, чтоб его. Остается только плыть по течению.

С опаской миссис Корбет стала у двери в гостиную, держа бумажный пакет с розой и глядя, как лопочут, жуют и потягивают вино лица, проплывающие перед ней в дымном воздухе.

Добрых двадцать минут прошло, пока на кухню не забежал за закусками Лафарж и случайно не обнаружил ее там, стоящую недвижимо, с устремленными в одну точку глубоко посаженными глазами.

— Это вы, бесценная миссис Корбет! Ну где же вы? Я всем уши про вас прожужжал, а вас нет и нет. Пойдемте, я вас познакомлю. Все уже знают о вас. Все до единого!

Ее потянули вперед, и, молча, оступаясь, она дала увлечь себя в гущу чужих лиц.

— Анджела, моя прелесть, хочу тебя познакомить с миссис Корбет. Изумительная женщина. Само очарование. Она у меня зовется «мой специалист-сердечник».

Безгрудая девица с волосами цвета пакли и челкой ниже бровей, подстриженной под горшок, оглядела ее большими, впалыми, нездоровыми глазами.

— Вы правда специалист-сердечник? А где вы практикуете?

Не давая Кларе времени ответить, подошел человек в черной рубашке при оранжевом галстуке и с щетинистой морковно-рыжей бороденкой.

— Святители, что за сброд! Откуда только Генри их выкапывает? Айда отсюда в местную пивнуху. Эта страшная женщина Форбс всех подряд, как водится, заговаривает до смерти.

Не потрудившись извиниться, девица с впалыми глазами пошла вслед за ним. Лафарж тоже куда-то исчез.

— Я вас нигде не мог раньше видеть? Мы не встречались где-нибудь? Мне почему-то кажется, что да. — Молодой человек с цыплячьим пухом рано поредевших волос и блуждающими красноватыми глазами, чем-то похожий на горностая в летнем меху, потянул из рюмки вино, пыхнул сигаретой и вперился в нее подрагивающим пустым взглядом.

— Давно знаете Генри? Почти не меняется, правда? Как подвигается это самое? Опус, я хочу сказать? Заветное творенье? Ему, конечно, никогда его не закончить. Таким, как Генри, это не дано.

Она не сразу поняла, что означает этот пустой блуждающий взгляд. Молодой человек пролил содержимое рюмки себе на руки, на пиджак, на желтый галстук дудочкой. Он двинулся прочь размашисто и нетвердо, и она услыхала звон стекла, разбитого о стул. Это прошло незамеченным, как будто на пол уронили булавку.

Но вот в ее сознание вторглось чье-то насмешливое хрюканье, потом ответное хихиканье, потом слова:

— Что это там за история с розой?

— А пес его знает.

— Очередной номер Генри.

Огромный мужчина в костюме из грубого толстого твида стоял, широко расставив ноги, и сотрясался от хрюкающего смеха. То и дело он выпрямлялся и пил, время от времени запуская руку под толстую черную с желтым ковбойку и почесывая волосатую грудь.

Сделав несколько торопливых глотков, он зашептал:

— Так что это за история у Генри с женой бакалейщика? Говорят, она здесь торчит с утра до ночи.

— Что ты, у Генри? С какой женой?

— Бакалейщика вроде бы — не знаю. Да ты разве не слыхал?

— Нет, что ты. Не может быть. Чтобы у Генри — и женщина?

— А что? Думаешь, нет?

— Никогда не поверю. Только не у Генри. Он же от мухи последней сбежит, если она женского пола.

— Так ведь женский пол — они все назойливые как мухи.

Снова, при этой реплике, раздались взрывы нутряного, смачного гогота.

— Возможно, я полагаю — вполне возможно. Тоже способ заполучить покупателя.

Она стояла потерянная, как во сне, половину не слыша, не воспринимая. Обрывки разговоров проносились мимо ее озадаченного лица с легким звоном, точно осколки стекла.

— Кто-нибудь знает, где здесь одно местечко? Раздобудь мне выпить, дорогой, пока я схожу. Только не хереса. Джина. Херес препакостный.

— У бакалейщика куплен, вероятно.

Слышно было, как дама с желтым мундштуком, опираясь вытянутой длинной рукой о камин и неряшливо роняя себе на грудь серый пепел, с элегантным шипеньем осуждает кого-то за стервозность.

— Хотя, в общем-то, все мы стервы, верно? — говорила она. — В той или иной степени. Но она — это нечто.

— Она вас к себе не приглашала? Зовет к обеду, если ей кто-то необходим для ровного счета, вы приезжаете, а у порога к вам выходят и объявляют, что надобность в вас отпала. Да-да, я не преувеличиваю!

— Неприличная особа. Что ж, бедный Алекс, — он теперь это знает.

— В том-то и беда, черт возьми, что, когда наконец все знаешь, уже ничего не изменить.

Воздух вокруг как бы курился от непрестанных белых выхлопов. Клара в конце концов двинулась прочь и столкнулась с возбужденным, разгоряченным Лафаржем, который, в свою очередь, старался протиснуться мимо толстой женщины в черных брюках, с обвислыми, как у ищейки, брылами и блестящими белокурыми волосами, по-мужски напомаженными и зализанными назад.

— Вот вы где, миссис Корбет. Ничего-то вы не выпили. И не съели. Ни с кем не познакомились.

Рядом проталкивался сквозь толпу какой-то мужчина, и Лафарж схватил его за руку.

— Зигфрид. Миссис Корбет, это мой друг Зигфрид Паско. Зигфрид, старина, держи ее за руку. Пригляди тут за ней, пока я принесу ей вина. Это наша милая миссис Корбет, кумир сердцеедов. — Он смеясь сжал локоть миссис Корбет — у него матушка Вагнером бредила, потому и назвала его «Зигфрид». Стойте здесь и не двигайтесь!

Теплый и бескостный предмет, вроде неоперившегося птенца, скользнул к ней в руку. Потом вяло выскользнул назад, и она, подняв голову, увидела пухлый, без морщин, лунообразный лик, младенческий и почти бескровный, взирающий на нее сверху вниз с брюзгливой и напряженной застенчивостью из-под тщательно завитой каштановой шевелюры. После чего, в миг затишья, услышала, как голос Паско, точно моторчик с неисправным зажиганием, силится выговаривать по складам слова, шлепая надутыми губами:

— Какого в-в-вы мнения об Элиоте [9]?

Она не знала, что ответить; никого по имени Элиот среди известных ей людей она припомнить не могла.

На ее счастье, вернулся Лафарж, неся рюмку хереса и тарелку с ломтиками мяса, изящно свернутыми в трубочку с винно-красным желе в середине.

— Это, — сообщил он ей, — и есть сердце. Да, миссис Корбет, то самое, ваше. Обыкновенное, простое сердце. Попробуйте, душенька. Берите вилку. Попробуйте и сами убедитесь, что это сущая манна. Херес я подержу.

Она стала есть холодное сердце. Клюквенный соус выдавился из мясной трубочки и потек по подбородку; она едва успела в последний момент подхватить его вилкой.

Сердце, как ей показалось, больше всего по вкусу напоминало сердце, и ее привел в замешательство вопрос Лафаржа:

— Ну, объеденье?

— Очень вкусно.

— Великолепно. Я рад…

В необъяснимом, беспардонном приливе равнодушия он круто повернулся и отошел. Но не минуло и пяти секунд, как появился снова, говоря:

— Зигфрид, дружочек, через пять минут будем сажать розу. Ты не возьмешься помахать лопатой? Дождь перестал. Откроем настежь двери, включим свет и устроим театральное представленье. Все высыпят наружу…

И он второй раз исчез в скопище лопочущих лиц, забрав с собой ее рюмку с хересом, а когда она отвела глаза в сторону, то обнаружила, что Зигфрид Паско тоже скрылся.

— Что на Генри нашло, не понимаю? Мне сказали, она — жена мясника. Не бакалейщика, как выясняется.

— Говорю тебе, очередные фокусы. Ты же знаешь, как у нас все умеют раздуть. Дурака валяет, и только.

Она поставила наконец тарелку на ближний столик и стала сквозь хмельную толчею пробираться в сторону кухни. Там, к счастью, никого не оказалось. Внезапно обессилев, в безнадежном смятении и тоске, она присела на стул посреди разоренья, один на один с объедками валованов, тартинок, соленого печенья, под холодными взглядами фаршированных яиц. Гомон в большой гостиной нарастал, подобный нестройному и взбудораженному ропоту заблудших, которые попались в западню и, не находя дороги, обезумев, вслепую рвутся на волю.

Из этого сумбура звуков родился вдруг согласный вздох, точно распахнулись ворота и заблудшим узникам можно теперь благополучно идти своей дорогой. На самом деле это был вздох изумления, когда Лафарж включил наружный свет; вслед за тем до нее донеслось дружное шарканье ног: народ повалил на воздух, в сад, омытый дождем.

Не двигаясь, она сидела одна за кухонным столом, стиснув в руках пакет с розой. Из сада то и дело доносились всплески бурного и насмешливого веселья. Какой-то остряк зычно крикнул: «Дорогу могильщикам! За лопаты, ребята!» — и веселый кошачий концерт возобновился с удвоенной силой.

Из этой сумятицы вдруг возник голос Лафаржа, капризный голос ребенка, требующего игрушку:

— А роза! Милые мои, а как же роза! Где она? Без розы никак нельзя.

Машинально она встала из-за стола. Еще до того, как голос Лафаржа, теперь где-то близко, позвал ее, она уже шла, неся бумажный пакет, по опустевшей гостиной к открытым дверям.

— Миссис Корбет! Миссис Корбет! А, вот и вы, дорогая!

Куда вы пропали? Ну, слава богу — ах вы душка, у вас и роза с собой!

Она почти не заметила, как он взял ее за руку. Почти не слышала его слов, когда ступила под белый, слепящий свет электрических ламп, укрепленных на ярких розовых стенах:

— Нет, миссис Корбет, непременно. В конце концов, милая, ведь это ваша роза. Я настаиваю. Иначе невозможно. В этом и заключается изюминка…

Она, как сквозь туман, заметила, что розовый куст, растопырив веером пять веток, уже стоит на отведенном ему месте у стены.

— Привяжете ее, голубчик, вот и все. Берите ленту. Мне посчастливилось достать ленточку как раз под цвет.

Сзади, когда она стояла на беспощадном свету, привязывая розу к ветке, обрушилась неистовая разноголосица одобренья. Кое-кто даже захлопал в ладоши, а давешний остряк, которому принадлежал призыв к могильщикам, внезапно, под громогласные взрывы хохота, бросил новый призыв:

— Черт возьми, Генри, да поцелуй же ее! Награди даму поцелуем! Имей совесть.

— Целуй, целуй! — закричали со всех сторон. — Давай, Генри! Целуй ее!

— Pour encourager les autres [10], — надрывался остряк. — Показ бесплатный.

Кто-то вдруг залихватски свистнул, другие подхватили, и она отвернулась, снова чувствуя себя оголенной и беспомощной под резким, холодным светом ламп. В ту же секунду губы Лафаржа неловко и вяло ткнулись ей в губы.

В ответ на это разразился новый шквал одобренья.

— Церемония окончена! — провозгласил Лафарж. Он неуверенно покачнулся, зазывая гостей обратно в дом: — Теперь все назад к котлу! К дарам колоса и лозы.

— Развезло Генри, — сказал кто-то. — Потеха. Шикарно получилось с поцелуем. Похоже, вечерок удался.

Она постояла в саду одна, держа пустой бумажный пакет. Неожиданно лампы на розовых стенах дома разом погасли, и только свет из окон падал на траву. Она постояла еще немного, затем ощупью подошла к стене, отвязала розу и положила обратно в пакет.

Съехав с горы на ровную дорогу, она свернула к первым воротам и остановилась, просто не зная, как ей иначе унять дрожь в руках. Долго стояла, ухватясь за борт фургона. В голове беспорядочно вертелись мысли о розе на стене, сердцах, похожих на гусиную кожу, о том, как Клем говорил, что дворянство еще вернется назад. Потом взяла из машины накидку и розу в бумажном пакете.

Когда пакет с розой был выброшен в кювет, она медленно натянула на себя накидку и заплакала. Плача, накрыла голову капюшоном, словно из страха, как бы кто-нибудь не подглядел ее слез, — и зарылась в него лицом, точно в саван.

ПЕРЕВЕРНУТЫЙ МИР

Первый раз мисс Олив Страттон надела разные чулки — один зеленовато-бурый, другой красный такой, с рыжинкой — чисто случайно, когда впопыхах одевалась в сумраке зимнего утра. Это уж потом, при дневном свете, она разобралась, до чего интересно, просто потрясающе смотрятся разные чулки. Не исключено, она поняла, что мужчины теперь будут поглядывать на ее ноги чаще, пристальней и, возможно, с большим удовольствием. Ноги были не ахти, так что не грех постараться всеми силами их приукрасить.

Лицо у нее было тоже ничего особенного. Напоминало, в общем, такую жесткую желтоватую тряпку. Серые глаза, как подбитые, — в темных кругах. Ей из-за этого приходилось носить подсвеченные, дымчато-розовые очки. Черные волосы были тоже жесткие и, честно говоря, были б с проседью, если б и тут не спасала регулярная подсветка.

После своего открытия насчет чулок она так и стала ходить на службу — на одной ноге чулок одного цвета, на Другой — другого. Иногда она надевала синий и зеленый или, скажем, красный и желтый; как-то надела лиловый с коричневым. Один раз даже решилась на зеленый чулок с красной туфлей на одной ноге и красный чулок с зеленой туфлей — на другой. А как-то утром пошла по черной снежной слякоти в сапожках — один белый, другой черный, и перчатки под цвет, но, что называется, в шахматном порядке.

Несмотря на все на это, привлечь серьезный, не беглый мужской интерес к своим ногам ей как-то не удавалось. Ноги по-прежнему им не казались, видимо, ни элегантными, ни соблазнительными. Мужчины, в общем, обходили ее на улице, как городскую сумасшедшую. Так продолжалось несколько недель, пока в одно убийственно холодное, дождливое утро она чуть не опоздала на поезд, мест во втором классе не оказалось, и пришлось ей ехать в первом.

Кроме нее, во всем вагоне был еще только один мужчина, ее примерно возраста, и она сразу же заметила, что он тоже одевался впопыхах. Половина синего галстука была у него под воротничком, а другая торчала поверх него. Тут же ей захотелось, и подмывало все больше, не только указать ему на сам факт, но встать и поправить этот галстук, чтоб было поприятней смотреть.

Борясь с этим желанием, она все перекидывала ногу на ногу — то покажет на несколько минут синее колено, то откроет зеленое. Параллельно она пыталась читать свою «Таймс», но потом поняла, что сосредоточиться невозможно, и отложила газету.

Минуту примерно спустя мужчина кашлянул, наклонился к ней и сказал очень вежливо:

— Простите, нельзя ли попросить у вас «Таймс»? Я не успел купить.

— Ах, конечно. Конечно. Почему же.

— Огромное вам спасибо.

Мисс Страттон вежливо улыбнулась и отдала ему «Таймc». За ту секунду, пока он еще не поднял газету к лицу, она успела снова отметить выползший на воротничок синий галстук и, как дважды два, поняла, что он не женат. Не выпустит ни одна женщина мужа из дому, когда воротник и галстук у него в таком жутком виде.

Взвешивая эту мысль, одновременно размышляя, не стоит ли решиться ему указать на странное положение галстука, она смотрела в окно, за которым черный, голый зимний пейзаж мелькал полями, полями, взмокшими под обложенным тучами небом.

Когда она снова обратила глаза к соседу, они наткнулись на что-то несусветное. Сперва она просто не могла им поверить. Потом посмотрела еще, еще и только после четвертого, долгого взгляда убедилась, что это у нее не разгулялась фантазия.

Он читал «Таймс» абсолютно вверх тормашками.

«Галстук, — подумала она, — это я еще понимаю. Ну, спешил, ну, не заметил. Как у меня с чулками. С каждым может случиться. Но чтоб газету читать вверх тормашками! Нет, это — вообще».

Тут же она поняла, что так нельзя, что с этим надо что-то делать, и она наклонилась к нему и сказала:

— Вы уж меня извините…

— Да?

— Я вот… Я не знаю, вы знаете или нет… вы читаете «Таймс» вверх тормашками.

— Да, я знаю.

Мисс Страттон прямо рот раскрыла от изумления.

— Да, я знаю. Мне так больше нравится.

— То есть вы… но как же… это ведь дико трудно?

— Ничуть. Я уже сто лет так читаю.

— Но это ведь напряженье какое? А не проще обычным способом?

— Так увлекательней. И я к тому же привык.

Он бегло, робко усмехнулся и почему-то напомнил ей белочку.

— Это у меня с детства. Я страшно увлекался разными шифрами и прочее. Знаете, как все мальчишки — переворачиваются слова, опускаются буквы, гласные заменяются на иксы, на игреки. Я стал писать фразы задом наперед, ну, а тут уже один шаг к тому, чтоб читать вверх тормашками.

И опять мисс Страттон от изумления не могла из себя слова выдавить.

— А вот вы сами попробуйте. — Он протянул ей «Таймс». — Это удивительно просто, если, конечно… нет, правда, надо только сосредоточиться.

— Ой, да что вы, да разве я…

— Попробуйте.

Мисс Страттон оглянуться не успела, как он уже сидел Рядом. И они оба держали «Таймc» вверх тормашками.

— Шапку попробуйте. Вот тут.

Полминуты примерно мисс Страттон шарила по газете взглядом из-под дымчато-розовых стекол, как ребенок, первый раз в жизни приступивший к чтению.

— Ничего не разберу. Китайская грамота какая-то.

— Ну. Это же так легко. Тут сказано: «Во Вьетнаме сбиты вертолеты Соединенных Штатов. Партизаны в Южном Вьетнаме понесли тяжелые потери».

— Ой! Ну да! Теперь вижу. Какая же я дура!

— Ничего подобного. Просто тут практика нужна.

Он хохотнул коротеньким звонким смешком, который ужасно понравился мисс Страттон. Ну просто мальчишка.

— Любопытно, что когда так вот читаешь сто лет, обычный способ уже представляется странным.

— Да, конечно, конечно.

— Все зависит от точки зрения. Ведь мир, в сущности, тоже перевернут вверх тормашками, вы не находите?

Тут мисс Страттон тоже рассмеялась и сказала, что, конечно, конечно, и она так находит.

— А знаете, — вдруг опять заговорил он, — вы ведь первая мне указали на то, что я читаю вверх тормашками. Сотни людей в поезде годами смотрят, как я читаю, и хоть бы кто слово сказал. Может, стесняются, а может, считают меня сумасшедшим. Вы меня не считаете сумасшедшим?

— Ой, ну что вы. Что вы.

— Это всего лишь отказ от условностей…

— А с цифрами вы тоже так можете?

— А-а! Цифры — конечно. Я произвожу сложение задом наперед и прочее. Упражнение для ума. Такая гимнастика.

Минут пять или больше поезд еле полз. Чуть нервничая, новый знакомый мисс Страттон вынул из жилетного кармана часы на тоненькой золотой цепочке и глянул на них.

— Так и есть. Опять опаздывает. Форменное безобразие эта линия. На прошлой неделе мы каждый день опаздывали минут на десять, а то и больше.

— Вечером еще хуже.

— Да, конечно. Вы каким ездите? Шесть десять?

Да, она всегда ездит на шесть десять, сказала мисс Страттон. Хотя ездила она исключительно на пять двадцать.

— Я вас, по-моему, раньше не видел. — Он быстро глянул на ноги мисс Страттон, как всегда облаченные в разные чулки, один зеленый, другой синий. — Уж я бы запомнил.

Мисс Страттон почувствовала, что краснеет, и не нашла ни слова в ответ.

— Я раньше ездил на пять двадцать, — сказал он. — Но это просто сумасшедший дом. Та еще давка.

— Наверное, вы меня не видели, потому что обычно я езжу во втором классе.

— А, да-да. Возможно, возможно.

Опять он бросил быстрый, внимательный взгляд на чулки мисс Страттон. Чулки эти поразили его не меньше, чем ее поразила перевернутая газета. Зачем надо женщине ходить на службу в разных чулках? Ужасно странно. Ее же за сумасшедшую можно принять.

— Я обычно заглядываю в бар напротив вокзала выпить стаканчик хересу, — сказал он. — После работы. Отлично снимает усталость. Вы не хотели бы составить мне компанию, скажем, сегодня вечером?

Совершенно неизвестно зачем мисс Страттон вдруг брякнула, что она как-то не знает. Это кой от кого зависит.

— А-а. Все ясно.

Мисс Страттон, изобретя «кой-кого» под влиянием минуты, исключительно от растерянности, уже ломала голову, как бы вновь обрести свободу.

— Ну что ж, может, как-нибудь в другой раз. Кстати, моя фамилия Флетчер.

— Спасибо вам большое, мистер Флетчер. В общем-то, я ведь могу туда позвонить.

— Да? Правда? Вот и отлично. Херес там превосходный. Конечно, можно и другое что-нибудь заказать. Бокал бургундского, например. Там и шампанское в розлив подают.

После этих слов мисс Страттон вдруг разобрал приступ смеха.

Надеюсь, — сказала она, — бокал-то вы не вверх тормашками держите?

Это мысль, — сказал мистер Флетчер, и тут его тоже вдруг разобрал приступ смеха.

Вечером, в 6.10 мисс Страттон, вся красная и запыхавшаяся, плюхнулась на сиденье в первом классе, напротив мистера Флетчера. Им пришлось бегом нестись к поезду, вдобавок она выпила два больших бокала хереса — двойных, как просветил ее мистер Флетчер, — и потому она время от времени хихикала, пока старалась отдышаться.

— Ух, еле добежали, — сказал мистер Флетчер. — Но, если б не успели, у нас зато было бы оправдание еще для двойного.

— Ох уж эти двойные. Тройные, лучше скажите.

Наконец, отдышавшись, мистер Флетчер быстро глянул на ноги мисс Страттон, и тут его снова ждал интересный сюрприз. В обеденный перерыв что-то так и толкнуло мисс Страттон купить новые чулки, и теперь одна нога у нее была ярко-ярко малиновая, а другая такая блекло-лиловая. Контрастное, но чудное сочетание.

Мистер Флетчер был склонен тоже так думать, но у него не хватило смелости больше нескольких секунд разглядывать ноги, а тем более что-то о них сказать.

Он хотел сказать что-то еще, но только полчаса почитав перевернутую газету, наконец решился раскрыть рот.

— Вы знаете Портланд-Корт? — спросил он. — Который пошел на квартиры?

Нет, сказала мисс Страттон, вроде она не знает.

— Старинный дом. Викторианская постройка. Он прежде стоял в частном парке. У меня там квартира. О-о! Меньше не бывает. На самой верхотуре. Наверное, бывшая комната для прислуги.

— Это не с такими коваными воротами?

— Ну да. Весной там просто чудно. Большая липовая аллея, и понизу масса, масса аконитов. Начиная с февраля. Сплошное золото.

— А что это — акониты? Я по части цветов, признаться, полный профан.

Мистер Флетчер все объяснил ей про акониты и как ой их любит. Они для него, он сам не знает почему, ассоциируются с Грецией. Они превращают зиму в весну, сказал он, и тут мисс Страттон совсем растрогалась, различив в его голосе нотку явной, хоть и смятенной нежности.

— Я завтра увижу вас в поезде? — спросил он наконец.

— Да. Я же каждый день на нем езжу. — И опять мисс Страттон отчего-то хихикнула. — Куда я денусь.

— Уж я вас буду высматривать. Может, мы позволим себе еще по стаканчику.

От этого «позволим себе» мутный железнодорожный вагон сразу как-то посветлел. Было что-то в этом теплое, свойское. Так что мисс Страттон даже чуть не сказала мистеру Флетчеру насчет галстука, который благополучно проторчал перекрученный над воротничком целый день. Но она только смотрела на этот галстук, тоже какая-то смятенная. Потом мистер Флетчер сказал:

— Если вдруг утром я вас потеряю, давайте встретимся в полшестого прямо в баре? Если, конечно, вы завтра не Должны увидеться с вашим другом.

— Ну, это едва ли, — сказала мисс Страттон и уже сама не рада была, что мистер Флетчер, видимо, принял «кой-кого» за мужчину.

— А-а. Хорошо. — Мистер Флетчер робко улыбнулся и далее стал говорить о том, как ему приятно, что вот они познакомились, и пили херес, и вообще.

Мисс Страттон сказала, что ей тоже очень приятно, и она пошла домой и рано легла, довольно долго читала в постели газету вверх тормашками, и это так ее выбило из колеи, что она даже плохо спала.

Утром мистер Флетчер явился к поезду с букетиком из пятнадцати или двадцати желтых аконитов в папиросной бумаге. Мисс Страттон просто потряслась тем, что такие нежные цветы, и вдобавок, по утверждению мистера Флетчера, ассоциирующиеся с Грецией, распустились во всей своей свежей прохладной прелести среди мрачной зимы, весь день носилась с букетиком, а потом неделю еще держала его у себя на рабочем столе в синем пластиковом стакане.

Каждый раз, как глянет на цветы, она представляла себе мистера Флетчера и узел на галстуке, очутившийся в то утро где-то в области левого уха.

Потом они стали каждый вечер встречаться в баре и с неукоснительностью обряда позволяли себе по стаканчику. И каждый вечер мисс Страттон шла домой, читала газету вверх тормашками и при этом удивительно возбуждалась, как будто не газета, а чуть ли не сам мистер Флетчер был с нею в постели.

Так бы и тянулось без конца, если б мисс Страттон как-то вечером не догадалась сказать:

— А я уже не встречаюсь со своим другом… я… ну, в общем, не будем об этом.

Мистер Флетчер счел, видимо, что он наконец свободен от каких-то там обязательств; несколько минут он явно раздумывал и потом сказал:

— Я вот не знаю, может, вы бы согласились меня навестить? Жилище у меня весьма скромное, но…

— Ах, конечно, ну почему же…

— А вдруг бы вы сумели выбраться к обеду? Скажем, в воскресенье?

Мисс Страттон сказала, что да, она с огромным удовольствием, и тут же стала соображать, что бы такое надеть. Она соображала несколько дней и в конце концов пришла к выводу, что раз мистер Флетчер живет в доме викторианской эпохи, и одеться следует соответственно. Результатом явился совершенно новый наряд — полотняный салатный костюмчик, в котором она выглядела удивительно складно, чуть ли даже не элегантно. Разные чулки на сей раз она решила отставить и заменить на зауряднейший телесного цвета нейлон.

— Тут нет лифта, это ужасно. Но вы ведь не очень устали, пока взбирались по этим ступенькам?

Мисс Страттон, не на шутку запыхавшаяся после четырех лестничных маршей, причем последний ужасно крутой и узкий, наконец озирала палату сумасшедшего дома, которую мистер Флетчер называл своим скромным жилищем. Газовая плита завалена книгами, на кушетке спят три кошки, велосипед усыпан сухими листьями, на швейной машине, допотопной, еще с педалью, — тарелки, рюмки, бутылки томатного соуса, миска — бананы с кремом, коробка сардин, на письменном столе вороха бумаги, прижатые где цветочным горшком, где банкой с вареньем или с рыбным паштетом, а в одном месте даже надкусанным сладким пирогом — словом, как в страшном сне. И ко всему еще — ужасающий запах: гнилой рыбы вместе с пыльной затхлостью, что ли, которая будет всегда, если сто лет не проветривать и не подметать.

— Боюсь, у меня несколько тесновато, — сказал мистер Флетчер.

Абсолютно не постигая, что на такое ответить, мисс Страттон вдруг ужасно пожалела мистера Флетчера, который и одет был под стать убожеству и разгрому своегоскромного жилища. С этим нарядом, состоявшим из задрипанных коротеньких брючек цвета конского навоза и водолазки, которую будто как следует подержали в смеси стоялого пива с металлической смазкой, так не вязался новенький салатный костюмчик на самой мисс Страттон, что она уж даже чуть ли не угрызалась, что надела его.

Мистер Флетчер наливал херес в щербатые стаканы для зубных щеток, а мисс Страттон думала, что же, интересно, будет на обед. Скоро мистер Флетчер ей это поведал:

— Я затеял мясной пирог. Обычно он у меня хорошо получается. Но я пошел в парк за примулами, забыл убавить газ, и все сгорело дотла. Я надеюсь, вы не против сардин? Они чудесно подходят к хересу.

Между газовой плитой и письменным столом ютился диванчик, мистер Флетчер расчистил его, освободив от ведра с брюквой, радиоприемничка, бутылок из-под хереса, ягдташа, ящика с пластинками, и они с мисс Страттон уселись на нем.

— Самые первые примулы. В этом году они ранние. Мне ужасно хотелось хоть несколько штучек поставить на обеденный стол.

Примулы стояли в подставке для яиц. Мисс Страттон снова нежно взгрустнулось, и она поднесла их к лицу и вдохнула бархатистый, тонкий запах.

— Я вот думаю — вся весна сосредоточена в запахе примул, — сказал мистер Флетчер. — Так и вспоминаются сразу все твои весны.

Подобные замечания мистера Флетчера всегда страшно действовали на мисс Страттон. Будто он ее по руке погладил, прижался щекой к щеке. Что-то в них было такое невыносимо, непостижимо интимное.

Наливая, выпивая, мистер Флетчер в промежутках поднимался, отрезал и намазывал маслом толстые ломти черного хлеба. Мисс Страттон, все еще в мыслях насчет обеденного стола и не наблюдая покуда никаких его признаков, наконец решилась спросить, не надо ли чем помочь.

— Я ем обычно за швейной машиной, — сказал мистер Флетчер. — Она раскладывается, получается такая плоская крышка. Для двоих как раз очень удобно.

— Я, может, в общем, накрою?

— Да? Правда? Какая вы милая!

Тут уж мисс Страттон расстаралась. На плохонькой белой скатерке, сильно помятой, было несколько дыр, она их замаскировала солонкой, перечницей, тарелками и миской — бананы с кремом. Мистер Флетчер тем временем открыл сардины и сказал:

— Думаю, сардины неплохие. Они очень долго стояли. А вы и не знали, что сардины делаются лучше от времени?

Как вино?

Мисс Страттон сказала, что ей не приходилось про это слышать. Лично она вообще не особенно любила сардины, но как-то постеснялась признаться и теперь в глубине души ждала, не предложит ли ей мистер Флетчер яйца сварить, приготовить омлет или что-нибудь в таком духе.

После третьего стаканчика она наконец расхрабрилась и сама предложила свои услуги. Это проще простого. Что он предпочитает? Яйца или омлет?

— Я просто обожаю омлет.

Вот и отлично, сказала мисс Страттон, будет вам омлет. Омлет, надо сказать, всегда получался у нее изумительно. А для приправы ничего не найдется? Ну там сыр, ветчина и так далее?

— Где-то у меня была банка грибов, — сказал мистер Флетчер, принялся их разыскивать среди своих завалов и наконец обнаружил в письменном столе между банок с кошачьей едой.

— Это они, я знаю, — сказал мистер Флетчер, — потому что без этикетки.

Мисс Страттон, содрогаясь при мысли о кошачьей еде, мечтала, чтоб он не ошибся. В конце концов так и оказалось, и мисс Страттон вернулась к изготовленью омлета, совершенства которого мистер Флетчер превозносил со своей обычной робкой восторженностью вплоть до конца обеда.

Потом мистер Флетчер сидел на диване и читал вверх тормашками воскресные газеты. Раз он поднял глаза и, увидев мисс Страттон за тем же занятием, сказал:

— Вы, я вижу, тоже упражняетесь. Это же так просто, правда?

Да, сказала мисс Страттон, это совершенно просто, и тут она поймала мистера Флетчера на том, что он разглядывает ее коленки под довольно сильно задравшейся юбкой. Она рассчитывала, что мистер Флетчер, следовательно, всерьез заинтересовался ее ногами и, значит, сейчас попросит ее пересесть к нему на диван. Но ничего такого не произошло.

За следующие недели тоже не произошло ничего такого. Мистер Флетчер, всегда вежливый, обходительный, внимательный, все старался ей угодить. Приносил ей к поезду букетики фиалок, как-то притащил букет первоцвета, потом горшок с белыми цикламенами — поставить на службе, потом еще розы — все своим чередом. По вечерам они вместе пили херес. По воскресеньям она готовила обед среди этого кошмара: кошки, швейная машина, разбросанные бумаги и приставучий рыбный запах. Но насчет того, чего ей больше всего хотелось, не было и намека. А хотелось ей, чтоб мистер Флетчер выказал чувства не исключительно дружеские: тронул бы за коленку, прижался щекой к щеке, выдал каким-то жестом нежность, может быть, даже любовь. Ночью, одна в постели, она предавалась диким мечтам, что вот мистер Флетчер в один прекрасный день совсем потеряет голову и поцелует ее, даже, может, накинется на нее. Уж за ней бы тут дело не стало.

Но была середина лета, ничего такого не произошло, и мисс Страттон, от отчаянья просто, решила действовать.

Она решила снова вывести на сцену «друга».

«Друг», рассудила она, подхлестнет интерес мистера Флетчера, а то и ревность.

— Я б с удовольствием, да только, понимаете, я сегодня не смогу с вами встретиться. Понимаете, мой друг…

Как ни странно, все более частые отказы действовали на мистера Флетчера вовсе не так, как она рассчитывала и надеялась, а совершенно наоборот. Отнюдь не становясь более внимательным, страстным и даже ревнивым, получая по носу, мистер Флетчер все больше унывал и замыкался в себе. И вот наконец в жаркое, душное июльское воскресенье они поссорились.

Странно, как долго держалась хорошая погода, и мистер Флетчер предложил пикник в парке. В эту пору длинная липовая аллея стоит в цвету — дивный храм запаха, квинтэссенция лета.

Мистер Флетчер предложил встретиться в час, но только после двух мисс Страттон наконец явилась. Когда мистер Флетчер попытался что-то вякнуть, так как начал уже волноваться, не случилось ли с ней чего, она отрезала:

— Ну, мне позвонил мой друг, не могла же я взять и швырнуть трубку.

Мало того, что нарочно опоздала, мисс Страттон еще купила себе новое летнее платье: бледно-желтое, чесучовое, без рукавов и с большущим вырезом. Это ее надоумила одна статья в одном журнале, где разбирались разные способы, которыми женщины испокон веков привлекали мужчин. Оказывается, способ ловить их на открытые ноги — недавний сравнительно; вплоть до новейшей эпохи ноги тщательно прятали. А вот грудь, наоборот, давным-давно оголяли, в восемнадцатом веке особенно.

Они с мистером Флетчером устроились в тени огромной старой липы. У них была с собой ветчина, салат, сыр, помидоры, еще клубника со сливками и бутылка белого эльзасского вина. Запах лип был пряный, тягучий. Вкус вина, тоже пряный, замечательно с ним сочетался.

После клубники со сливками мисс Страттон откинулась на траву и небрежно выставила ноги, предоставляя мистеру Флетчеру возможность смутно угадывать все и всяческие округлости в верхней части ее тела. Наслаждаясь запахом лип, она время от времени вздыхала от полноты души, и вздохи ее были сонные, мечтательные, полные неги. Мистер же Флетчер в ответ только и делал, что читал вверх тормашками свою газету.

— Вам обязательно надо читать газету?

— Да, я всегда читаю. Зачем же она еще, если ее не читать?

— Такой дивный день, а вам надо зарываться в эти акции, прибыли и тому подобное.

— Что ж, простите. Конечно, если вам это обидно…

— Обидно? При чем тут? Просто я говорю — такой дивный день, а вам надо превращаться в книжного червя, газетного и тому подобное.

— Слово «червь» мне не кажется таким уж лестным. И что это на вас нашло?

— Ничего на меня не «нашло», как вы изволите выражаться.

— Да что с вами? Никогда вы так со мною не разговаривали…

Несколько минут мисс Страттон лежала молча, мрачная и решительная. Наконец она не выдержала и прошептала:

— О Господи!

— Ну скажите, какой в этом смысл? — сказал мистер Флетчер.

— А-а! Читайте лучше свою отвратную газету!

— Действительно.

Мисс Страттон, молча, еле сдерживаясь, уставилась на лиственный шатер в кисточках липового цвета. Только крохотные кусочки неба сквозили за ним битым ярко-синим стеклом.

— Ну что я, по-вашему, должен делать? — спросил мистер Флетчер.

— Делать? Ну, могли бы похвалить мое новое платье. По крайней мере заметить.

— Я заметил. Мне оно нравится.

— Нравится! Мой друг от него прямо обалдел.

— Должен ли я заключить, что вы предпочли бы общество вашего друга?

— Разве я говорю? Просто я говорю… А-а, да ладно.

Потом больше получаса оба не раскрывали рта. Только мисс Страттон, как бы совершенно изнемогая от жары, еще больше расслабила вырез и отерла влажные обнаружившиеся округлости носовым платком.

Наконец мистер Флетчер сказал тусклым, невыразительным, даже ужасным каким-то голосом:

— Мы, кажется, загубили весь вечер.

— Мы! — Мисс Страттон не могла больше этого выдержать и вскочила. — Господи! Мы! Говорите, что называется, за себя!

— Ох! Милая! Вот уж не думал я, что мы дойдем до такого!

— Никакая я вам не «милая»!

К крайнему изумлению мистера Флетчера, мисс Страттон уже шагала прочь.

— Стойте, куда же вы?

— Куда? Как вы думаете — куда? Я иду к своему другу. Запомните. К другу! К другу!

Высоко задрав голову под палящим июльским солнцем, мисс Страттон бросилась прочь через парк.

Прошло почти два месяца, а она ни разу не видела мистера Флетчера в поезде. Не видела она его и в баре, где иной раз задерживалась по вечерам, потягивая херес и надеясь, что каким-то чудом его туда занесет.

Наконец, не в силах больше терпеть, она отправилась на квартиру мистера Флетчера, в его скромное жилище. Взобралась по крутой лестнице, стучала, стучала, звонила, но никто не ответил. Наконец она спустилась, и тут из нижней квартиры вышла женщина и спросила:

— Могу я вам чем-то помочь?

— Мне нужен мистер Флетчер.

— А-а. Мистер Флетчер тут больше не живет.

— Да?

— Он снял квартиру в Лондоне. Сказал, трудно каждый день в поезде ездить.

— Адреса его не знаете?

— Да нет вот. Он ни с того ни с сего сорвался. Все заметили — плохо выглядел. Наверное, лестница была не под силу. Буквально задыхался, мы слышали. Знаете, как все астматики.

— Он разве астматик?

— А то как же. Я уж сколько раз думала — вот умрет. Даже стыдно сказать, а ведь я каждый день некрологи просматриваю. Жутко звучит, сама знаю, да как-то не хочется пропустить.

Мисс Страттон тоже стала просматривать некрологи. Через год примерно она прочитала, что мистер Флетчер, который читал газету вверх тормашками и выражал свои чувства к ней при помощи нехитрых вещей, как акониты, первоцвет, стаканчик хереса, — что мистер Флетчер умер. Сейчас мисс Страттон замужем, муж ее, по фамилии Ролинсон, — оптовый торговец красками, эмульсией, разным таким товаром. Живут они на вилле, обставленной до мельчайшей, последней детали декораторами от фирмы; над садом тоже поработали профессионалы, и он у них аккуратный, не придерешься, вылизанный и скучный.

Ролинсон — человек твердых правил, каждое утро он встает в полседьмого и священнодействует: бреется, подравнивает усы, помадит волосы, умащается кремом, чистит зубы, отманикюривает миндалевидные ногти, чтобы явиться на службу ровнехонько в девять. Каждый день он обедает на службе. Каждый вечер, в девять, он является домой, к бывшей мисс Страттон, которая раскладывает пасьянс, вяжет, или читает, или смотрит телевизор в ожидании ужина. Когда он в отъезде, куда бы он ни уехал, со службы ему звонят Дважды в день и отчитываются во всем до последней подробности. Когда он ужинает в ресторане, он не читает, нет, он изучает меню, тонко и глубоко вникая в каждую букву, как в Священное писание. С бывшей мисс Страттон он обращается корректно, вежливо исключительно так, как надо. Она, он надеется, обеспечена всем, чего может желать. Всем, что только нужно.

Иной раз посреди всей этой налаженности и надежности в голову мисс Страттон лезет мистер Флетчер и разная чепуxa как его эти акониты, примулы, его этот херес; а иной раз, когда она одна, когда муж не видит, она читает газету вверх тормашками.

И тогда только мир не кажется ей перевернутым, и она может наконец в нем что-то понять.

ГОЛОС ЗИМЫ

Мисс Кингсфорд давно привыкла довольствоваться по преимуществу собственным обществом; так и ссориться ей было не с кем.

Маленький белый пансион на верху обрыва смотрел прямо в море, его деревянные балконы облупились от соленого морского воздуха. Многие из постояльцев были старые и слабые, как серые, робкие улитки. Они медленно ползали вверх и вниз по лестницам, вползали и выползали из комнат, застеленных жидкими коврами. У некоторых были собаки, и поскольку внизу в вестибюле висело большое объявление, что «Собак просят вносить на руках», эти «некоторые» больше походили на одряхлевших нянюшек, когда с виноватым видом проносили своих косматых младенцев, иных еще обернув вдобавок теплыми шалями.

По контрасту с ними мисс Кингсфорд, лет пятидесяти, с гордостью чувствовала себя совсем молодой. У нее тоже была собака, маленький серый пудель, которого она обучила глядеть на других собак пренебрежительно, даже насмешливо, так что он вырос в некое собачье подобие сноба. Мисс Кингсфорд, худенькая, аккуратная, миниатюрная и голубоглазая, с кожей гладкой, как поверхность воздушного шара, и сама была похожа на пуделя: волосы всегда завиты и покрашены в палевый цвет. Презрение ее пса к другим собакам было ему внушено ее презрением к другим людям: он чувствовал себя выше в пошлом обществе других животных; так и она держалась в стороне от вульгарных дел всяких улиток и ползучих нянюшек.

«Пошли, малыш. Не задерживайся. Если не будешь случаться, мамочка очень рассердится».

К середине сентября население пансиона стало понемногу редеть, остались, главным образом, постоянные обитатели, и в их числе мисс Кингсфорд. Но вдруг совершенно неожиданно в конце сентября появился некий мистер Уиллоуби. И в мистере Уиллоуби, как она не преминула заметить, было две редкостных черты.

Седой сероглазый мистер Уиллоуби не был ни улиткой, ни нянькой. Одевался он даже элегантно. Костюм из плотного серо-зеленого твида, тронутого тут и там оранжевыми пятнышками, и такая же кепка. Шерстяной галстук темно-янтарного цвета как нельзя лучше гармонировал с оранжевыми пятнышками, и таким же золотом отливали начищенные грубые ботинки. В мистере Уиллоуби, думалось мисс Кингсфорд, было что-то особенное. Чем-то он, думалось ей, не совсем такой, как другие мужчины.

Кроме того, у него были прекрасные манеры. За всю свою жизнь она не встречала человека, который бы вставал, когда в гостиную входила дама, и было странно, дух захватывало, видеть, как он встает с места при появлении даже самой медлительной, самой вульгарной улитки женского пола.

Кроме того, он был остро застенчив. Каждое утро, когда мисс Кингсфорд прогуливала свою собаку по широкой лужайке над обрывом, он проскальзывал мимо нее, отвернувшись, и исчезал в густых зарослях утесника и тамариска, откуда спустя довольно долгое время выбегал обратно, как будто пережив что-то страшное.

В такие минуты мисс Кингсфорд, которая всегда держала пуделя на поводке, чтобы его не обнюхали, а тем более не заразили другие собаки, от всей души надеялась, что мистер Уиллоуби приостановит свой испуганный бег и, может быть, приподнимет кепку, а то и произнесет два слова приветствия. Но несколько дней ничего такого не случалось и даже не намечалось. Мистер Уиллоуби всегда находил какой-нибудь путь отступления: вниз, под обрыв, либо вперед, в сторону городка.

А однажды утром из зарослей появился не только мистер Уиллоуби, а еще и два больших скачущих, чуть не хохочущих дога. Противные в своем веселье, они промчались вдоль края, обежали, как сумасшедшие, вокруг мисс Кингсфорд, а потом, словно решившись на самоубийство, перескочили через край и пропали.

В следующую секунду пудель мисс Кингсфорд подпрыгнул, как на пружине, сорвался с поводка и, тявкая от восторга, пискляво, как игрушка, тоже исчез за краем.

Мисс Кингсфорд пронзительно взвизгнула, и мистер Уиллоуби, остановленный наконец в своем застенчивом отступлении, со всех ног кинулся к ней.

— Ах ты гадкий, гадкий мальчик, вернись сюда! Да как ты смел? Вернись сейчас же, тебе говорят! Сейчас же!

Даже в эту критическую минуту, когда казалось, что мисс Кингсфорд вот-вот разрыдается, у мистера Уиллоуби хватило вежливости приподнять кепку. В ответ мисс Кингсфорд издала два-три невнятных вопля и вместе с мистером Уиллоуби пустилась бежать к краю обрыва.

— Ах, боже мой, он убьется. Убьется насмерть.

— О нет, нет. Не волнуйтесь. — Голос у мистера Уиллоуби был спокойный и очень мягкий. — Вон он.

Под обрывом, на двадцать пять футов ниже края, пудель стоял на меловом выступе, в волнении подрагивая языком и хвостиком, и глядел вниз, на кромку моря, словно собирался сбежать туда, к веселым догам.

— Назад, назад сейчас же, тебе говорят. Гадкий ты, гадкий, непослушный мальчишка!

— Как вы его зовете? — спросил мистер Уиллоуби. — Какая у него кличка?

— Галь… ах ты ужасное, ужасное непослушное создание!

— Я, пожалуй, спущусь и достану его, — сказал мистер Уиллоуби. — Нет, это нетрудно. А пока подержите, пожалуйста, мою кепку.

Почему мистер Уиллоуби попросил ее подержать его кепку, этого она так и не узнала. Но без кепки он вдруг стал выглядеть еще застенчивее, до странности голым и беззащитным. Ее стало трясти, пока он спускался по склону, время от времени обрушивая под откос два-три камня, а потом в какой-то миг мистер Уиллоуби и пудель слились воедино. Теперь дело было уже не только в том, что собака может убиться насмерть. Теперь ее охватил безумный страх, что мистер Уиллоуби тоже может убиться.

Вдруг под ногой у мистера Уиллоуби обломился кусок дерна величиною с футбольный мяч и, подскакивая, покатился вниз мимо пуделя, а тот сделал новый прыжок, словно готовый тоже скатиться вниз. Мисс Кингсфорд умудрилась удержаться от визга, прикусив кепку мистера Уиллоуби, а он, как нарочно, казался невозмутимо спокойным.

— Ну-ка, Галь, сюда, хватит дурить. Ну-ка…

Мистер Уиллоуби тихонько свистнул и щелкнул пальцами. Пудель чуть не рассмеялся. Тогда мистер Уиллоуби оглянулся и сказал:

— Эти доги всех переполошили. Там внизу целая толпа собралась.

— Вы поосторожнее. — Мистер Уиллоуби был теперь в четырех-пяти футах от пуделя и чуть пригнулся, точно готовился поднять дичь. — Смотрите не оступитесь.

— Все в порядке. Ну, Галь, сюда, живо.

Как назло, пудель затрусил дальше вниз по склону, но в ту же секунду мистер Уиллоуби то ли упал, то ли прыгнул и, крепко ухватив его обеими руками, закатил ему легкую, но чувствительную пощечину. Оттого ли, что мисс Кингсфорд так поразило, когда у нее на глазах ее пуделя ударили впервые в его жизни, или от невыносимого облегчения, что он спасен, этого она так и не поняла, но внезапно утес, и море, и небо опрокинулись и закачались в тошнотворной мешанине. Белое покрывало головокружения окутало ее, потом превратилось в черное. Она опустилась на траву, уткнувшись лицом в его кепку, задыхаясь от слабого запаха брильянтина.

Когда она наконец подняла голову, мистер Уиллоуби тоже сидел на траве, держа собаку на коленях. У нее не хватило духу заговорить с собакой или даже с мистером Уиллоуби. Очень бледная, она только уставилась на эти две фигуры.

— Разрешите, я вас чем-нибудь угощу, — сказал мистер Уиллоуби. К бесконечному ее изумлению, он коротко рассмеялся. — Вид у вас неважный. В мою кепку вас не стошнит?

— О Господи, простите ради бога.

Мистер Уиллоуби встал, подал ей руку и поднял на ноги. Ее поташнивало, но каким-то образом она справилась, и ее не стошнило. Собака беспокойно металась в объятиях мистера Уиллоуби, и он весело дал ей вторую пощечину.

— Выпьем коньяку, или хересу, или еще чего-нибудь в «Гербе моряка», — сказал он. — Я иногда туда заглядываю.

Они медленно двинулись по траве, мистер Уиллоуби в одной руке нес пуделя, а в другой свою кепку.

— Почему вы зовете его Галь?

— Что?

— Галь — странное имя для собаки.

— А-а, это потому, что он любит галеты. После завтрака каждый день получает две штуки. — И вдруг накинулась на собаку в приступе ярости. — Но сегодня мы их не получим. И завтра тоже. И послезавтра. Мы вели себя очень, очень гадко, разве нет? Я всегда учила его не связываться с другими собаками. Во всем виноваты эти противные доги. Грубые, невоспитанные звери.

В баре «Герб моряка» мистер Уиллоуби заказал порцию коньяка для мисс Кингсфорд и полпинты пива для себя. Поводок он успел привязать к ножке стула, и собака, усмиренная и притихшая, свернулась под стулом калачиком.

— Что еще вы ему даете, кроме галет?

Мисс Кингсфорд, потягивая коньяк, тоже притихла.

— О, не так уж много. Я против того, чтобы их перекармливать.

— Это, пожалуй, разумно.

— Да. А у вас есть собака?

— Нет. Сейчас нет. Когда-то была, но уже давно. Задолго До того, как моя жена умерла.

Воздух над морем был дивно прозрачен, и мисс Кингсфорд, глядя в окно бара, вспомнила, как у нее закружилась голова.

— Ох, я тогда ужасно испугалась. Когда вы… Я бы себе не простила.

— Ну что вы, зря беспокоились.

— Но я правда беспокоилась. Ужасно.

— А вы? Вы-то как? Вам теперь лучше?

— Теперь лучше. Спасибо за коньяк. И за все. О, вы были так…

После этого разговор иссяк, ничем не кончившись. Мисс Кингсфорд опять загляделась на море, а мистер Уиллоуби на свое пиво. Наконец она сказала:

— Как вам наш пансион? Скучновато?

— Да я тут несколько их испробовал, на побережье. Все на один лад.

— Да, наверное. И как, вы думаете остаться здесь?

— Пока осматриваюсь. Еще не решил, где брошу якорь. А вы здесь из постоянных обитателей?

— Да, к сожалению. Не потому, что я… В общем, это лучшее из того, что мне по средствам.

Опять разговор замер, ничем не кончившись, и опять мисс Кингсфорд загляделась на небо над морем.

— А собаку вам не хочется завести? С ними не так скучно.

— Да нет. Они ужасно связывают.

— Вам правда так кажется? Я бы, по-моему, без собаки умерла.

— Моя погибла. Попала под трактор, это же надо. В то время я сильно расстроился.

— Как жутко для вас получилось.

По дороге домой в пансион мисс Кингсфорд, чтобы как-то поддержать разговор, сказала, что к обеду почти наверняка будет «пастушья запеканка». По вторникам всегда бывает. Одно счастье — каждый день знаешь, чего ждать.

— Вы после обеда отдыхаете?

— Да. А вы?

— Я обычно куда-нибудь сматываюсь на машине. Помогает убить час-другой. Я подумываю, не купить ли мне трейлер. Свой дом я продал.

— Понятно.

На прощанье она подарила мистеру Уиллоуби восхищенную, почти любящую улыбку.

— И еще раз спасибо за все. Право же, это было…

После этого ей несколько дней по утрам не хватало ускользающей фигуры мистера Уиллоуби над обрывом. Она с раздражением отметила, что в пансионе он как будто избегает ее. По утрам она никогда не спускалась к завтраку, пила чай у себя в комнате, и к чаю — три диетических печенья. Пудель сидел с нею рядом на постели, пил чай из блюдца и получал три таких же печенья. За обедом мистер Уиллоуби читал роман в бумажной обложке, прислонив его к судкам с приправами. Потом он куда-то исчезал на машине и возвращался к ужину довольно поздно, когда все другие постояльцы уже успевали отужинать.

Однажды утром пудель по неловкости перевернул блюдце с чаем и залил покрывало. Мисс Кингсфорд в исступлении ударила его и яростно разбранила. Пудель заполз под кровать и лежал там молча.

— За это не пойдешь сегодня гулять. Неуклюжая собака! Ступай в свою корзинку, живо, живо. Слушаться надо.

В одиночестве она пошла прогуляться вверх, на лужайку. С моря дул знобкий шквалистый ветер. День был яркий и резкий, в нем чувствовалось что-то осеннее. К счастью, она догадалась надеть меховой жакет, и поэтому мистер Уиллоуби, внезапно возникший из зарослей утесника и тамариска, не узнал ее. Он вдруг оказался с ней лицом к лицу, а отступать было поздно.

— А-а, это вы, мисс Кингсфорд.

С обычной своей застенчивой учтивостью он приподнял кепку. Что сказать, он, видимо, не мог придумать, и она сказала, как холодно, а он сказал:

— Разве холодно? Да, пожалуй, и правда свежо.

— Я рада, что встретила вас, — сказала она неожиданно. Уже несколько дней ей больше всего на свете хотелось встретить мистера Уиллоуби. — Я ведь у вас в долгу.

— Вы у меня? Не представляю себе…

— Я поступила непростительно, не предложила угостить вас пивом. Наверное, потому, что так была расстроена.

— О, это неважно.

Может быть, сказала она, он разрешит ей загладить этот нрех сегодня? Может быть, они пойдут сейчас вместе в «Герб моряка» и чего-нибудь там выпьют? Она и в самом Деле что-то озябла. Чем-нибудь согреться было бы неплохо.

И опять в том же баре мистер Уиллоуби скромно заказал полпинты пива, а себе мисс Кингсфорд выбрала сладкий херес, и когда его подали, он оказался цвета ее волос. Потягивая его, она сказала, что осень, надо надеяться, не наступит слишком быстро. О зиме еще и думать рано. А впрочем, зимой бывает отлично, такие прелестные ясные дни. Он не заметил, нынче Франция видна?

Нет, сказал он, не заметил.

— А мы в такие ясные дни часто ее видим.

Ей опять показалось, что мистер Уиллоуби не может придумать, что бы сказать, и она сама вдруг сказала:

— Вид у вас сегодня очень задумчивый.

В самом деле? Да нет, не то. Просто его смущает одна вещь. Нынче утром в ней появилось что-то новое, и он, хоть убей, не может сообразить, что это такое.

— Во мне? — Она почувствовала, что сердце у нее забилось быстрее. — Во мне появилось?

— Ну да, что-то такое… Ах, ну конечно. Как глупо с моей стороны. Конечно, вы без своего пуделя.

Темный гнев пронизал ее всю, и сердце забилось еще быстрее.

— Ах, не говорите мне о нем.

— Почему? Что случилось?

— Он опять вел себя очень, очень скверно, — сказала она. — Надоело это до смерти. Правда, он был немножко не в себе с того самого утра. Перестал слушаться. И все опрокидывает. Пришлось оставить его дома. С ним просто сладу не стало.

— Сколько ему лет? Может быть, стареет.

— Нет, дело не в этом.

Мистер Уиллоуби опять принял очень задумчивый вид и наконец промолвил:

— Сдается мне, что тот маленький эпизод его порадовал.

— Ах, так? Тогда могу сказать одно: он не заслужил этой радости.

— Там, внизу, он попросту надо мною смеялся.

— В самом деле? Тогда могу только сказать, что мне было не смешно.

И вдруг она почувствовала, что холод не только в воздухе, а еще пробежал холодок между нею и мистером Уиллоуби.

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Я даже думать о нем больше не хочу. Вы уже решили, как поступить?

— Вроде как решил. Наполовину. Вчера ездил посмотреть один трейлер. Его хозяйка — мой старый друг, она больше им не пользуется. Он стоит в фруктовом саду. Его можно получить почти задаром.

— И где это?

— В Суссексе. Место прелестное. Уединенное, но не так чтобы пустынное. Хороший лес. И есть речка. Я там мо-бы рыбной ловлей заняться.

— А вам не покажется там тоскливо? Ну, знаете, когда зима…

— Вероятно. Но это не было бы мне внове.

Эти слова проникли ей в самую душу. Теперь уже она сама не знала, что сказать, и отпила побольше хереса.

— В общем, я неокончательно решил. Сегодня еще съезжу туда, надо присмотреться получше.

— Да, конечно.

Взглянув на ее бокал и убедившись, что он почти опустел, он попросил разрешения принести ей еще хереса. Она быстро ответила нет, лучше, пожалуй, не надо, а потом так же быстро передумала. Он пошел к стойке и вернулся с новой порцией хереса и с новой кружкой пива. Когда он ставил херес на стол, несколько капель брызнуло на скатерть, и он сказал нервно:

— Прошу прощенья, я разлил…

— Это ничего. Бокал был слишком полный.

— Все равно я провинился.

Он достал из кармана аккуратно сложенный носовой платок и промокнул им несколько капель хереса, потом так же аккуратно сложил платок и спрятал. Эта педантичная маленькая пантомима произвела на нее сильное впечатление, правда, не такое сильное, как слова, которые он произнес после этого:

— Может, вы согласились бы поехать со мной? Дорога там очень красивая.

— Это так любезно с вашей стороны. — Мисс Кингсфорд ощутила теплое тревожное волнение. — Неужели вы действительно…

— Вы отдыхайте, а я буду готов часам к трем. Договорились? И не так уж это далеко. Да и дни еще длинные.

После обеда она полежала на постели, закрыв глаза, но без сна. Ей все время виделся мистер Уиллоуби, совершенно один, в прицепе, в пустынном безлиственном фруктовом саду. Наступила зима; она видела снег на земле и на черных сучьях яблонь. Один-два раза собака, оставшаяся без галет, все еще в немилости, зашевелилась в своей корзинке, и один раз она сказала:

— Успокойся. Никто тебя не слушает. Хочешь не хочешь, а ты останешься дома.

Дорога, как и сказал мистер Уиллоуби, была очень красивая. Целые рощи грабов уже начали нежно желтеть. С веток боярышника тяжело свисали крупные ягоды, яблоки светились как оранжево-розовые фонари, а вдоль изгородей еще доцветали запоздавшие метелки таволги.

— Приятная местность, правда?

— Да, ничего. Но у нас в Кенте мне все-таки больше нравится.

— Правда?

— Да, здесь мне всегда кажется, что все как-то прилизано.

Наконец мистер Уиллоуби свернул в долину среди невысоких холмов, пересеченных полосками дуба и орешника, а в конце ее был яблоневый сад на четыре-пять акров, до сих пор еще яркий от несобранных яблок. Под яблонями паслись овцы. Мистер Уиллоуби поставил машину в раскрытых воротах и сказал:

— Ну вот и приехали. Выходите, скажете мне, что вы об этом думаете.

Трейлер, зеленый, легкий, двухместный, облупленный, как балконы пансиона, от ветра и непогоды, стоял в самом дальнем от дороги углу сада. Когда мистер Уиллоуби отпер дверь, мисс Кингсфорд сразу подумала: как тесно, повернуться негде. В воздухе застоялся странный, кислый, точно церковный запах. Все здесь какое-то мертвое, подумала она.

— По-моему, тут даже уютно на свой лад, — сказал мистер Уиллоуби, — правда? И речку видно.

Не отвечая, мисс Кингсфорд оглядела койки, шкафчики, посуду, кастрюльки и маленькую полку с книгами, а потом через окошки с выцветшими красно-рыжими занавесками посмотрела на речку, протекавшую в каких-нибудь двадцати шагах между поросшими ольхой берегами.

— Ну, — сказал мистер Уиллоуби, — как впечатление?

— Ой, я бы тут жить не могла, — тон ее был решительный, почти что гневный. — Мне бы тут было ужас как страшно.

Мистер Уиллоуби, всегда такой сдержанный, тут удивил ее, сказав, что ведь он и не предлагает ей жить здесь. Это он, может быть, будет здесь жить.

— Я знаю, но вы спросили мое мнение.

— Да, это, конечно, ваше право.

— Вы как будто сказали, что здесь не пустынно.

— Я так и считаю. За сотню ярдов дальше по дороге есть пивная и почта, два магазина. По-моему, это не назовешь пустынным.

— А зимой? Что вы будете делать зимой?

Он еще не успел на это ответить, когда снаружи вдруг послышался приятно-беззаботный женский голос:

— А-а, вот вы где, Чарльз. Мне так и показалось, что я узнала машину.

У мисс Кингсфорд что-то внутри оборвалось. Она оглянулась и увидела тут же у двери женщину лет пятидесяти, немного полную, со свежим цветом лица, хорошо подмазанную, в каштановой шевелюре ни одного седого волоса. Длинные серьги придавали ей какой-то изысканный вид. Она была явно из того сорта Людей, что почти не переставая улыбаются, а ее шелковое зеленое с лиловым платье было с глубоким вырезом на груди.

— Ох, Чарльз, простите, я не знала, что вы не один. Но как хорошо опять вас повидать так скоро!

Как всегда вежливый, мистер Уиллоуби вышел из трейлера и поцеловал ее в обе щеки. Она, несомненно, этого ждала, и мисс Кингсфорд холодно, молча держалась в стороне.

— Мисс Кингсфорд, знакомьтесь, это миссис Арбетнот, старая моя приятельница.

И объяснил, что мисс Кингсфорд живет в пансионе. Миссис Арбетнот подошла и поздоровалась с мисс Кингсфорд за руку. Рука у нее была теплая. На лице цвела непрерывавшаяся широкая улыбка.

— Чарльз, простите ради бога, что я помешала. Я, право же, понятия не имела, что вы привезете кого-то с собой.

— Пожалуйста, не обращайте на меня внимания, — сказала мисс Кингсфорд.

— Я собирался написать вам, — сказал он, — а потом подумал, надо еще раз побывать до того, как принять решение.

— И что же, приняли решение?

— Да, только с одним условием.

— В самом деле? С каким же?

— Чтобы вы согласились принять квартирную плату.

— А-а, глупости. Вы же знаете, я об этом и слышать не хочу. Ведь вот он, стоит. Я им никогда не пользуюсь.

— Это очень, очень любезно. Ну хотя бы для вида.

— Хорошо, тогда и правда для вида.

Миссис Арбетнот улыбнулась еще шире, и мисс Кингсфорд нарушила интимный характер разговора, сказав:

— Вам, наверное, надо поговорить о деле. Можно я пока пройдусь к речке?

— О, а может, пройдем в дом, выпьем чаю? Всего две минуты…

— Благодарю вас, но мне, право же, пора возвращаться. Мне еще нужно кое-что купить, пока магазины не закрылись.

Мисс Кингсфорд ушла к речке. Стала на берегу, мрачно глядя перед собой. Речка не бог весть что, и вдруг она поняла, что ненавидит этот трейлер. В двадцати шагах встревоженная болотная куропатка вдруг плюхнулась в воду, а через минуту на этот звук откликнулся долгий и щедрый всплеск смеха миссис Арбетнот. Когда он замер, она услышала, что мистер Уиллоуби тоже смеется.

Чтобы уйти от этих звуков, она пошла вверх по течению реки. Прошла ярдов двести и тут увидела, что дальше идти нельзя: тропу перегораживал забор. И сколько времени — неизвестно, она простояла прислонясь к забору и глядя в воду, и даже здесь, на таком расстоянии, ловила новые всплески смеха миссис Арбетнот.

Когда она наконец вернулась к трейлеру, мистер Уиллоуби пошел ей навстречу и сказал:

— А-а, вот вы где. А мы уж думали, не потерялись ли вы.

— Не стоило волноваться. Меня потерять не так-то просто.

Легко и непринужденно миссис Арбетнот пожала ей на прощание руку. Пожалела, что она не захотела выпить чаю. Выразила надежду, что она приедет в другой раз. Прощаясь с мистером Уиллоуби, она подставила ему обе щеки, и он вежливо поцеловал их.

— Ну что ж, скоро увидимся.

В машине, после десяти минут неловкого молчания, мисс Кингсфорд спросила:

— Ну что, берете?

— Да, вероятно. Это то самое, что я искал. Мне жаль, что вам не понравилось.

— О, я-то ни при чем.

Опять долгое, неловкое молчание, и только когда вдали показалось море, мистер Уиллоуби заговорил:

— Конечно, я его весь перекрашу. И печка нужна новая. И миссис Арбетнот обещала сшить новые занавески. Она на редкость заботливый человек.

Даже слишком заботливый, подумалось мисс Кингсфорд, но в ответ она могла предложить только мрачное молчание.

— Вы бы не поверили, она несколько месяцев назад пережила жуткую трагедию. Ее отец и муж как-то поздно вечером ехали вместе из города. Машина врезалась в дерево…

— Ох! Понятно.

— Она просто отказывается поддаться горю. Всегда одинаковая. Такая бодрая, веселая. Это очень воодушевляет.

— Да, — сказала мисс Кингсфорд. — Думаю, она будет отличной соседкой.

Через неделю мистер Уиллоуби уехал из пансиона. Мисс Кингсфорд, твердо решив не прощаться, весь день просидела в своей комнате, по заведенной привычке довольствуясь собственным обществом. Но когда стемнело, она надела меховой жакет и пошла гулять по лужайке над обрывом, захватив с собой собаку, чтобы не было скучно.

На полпути к краю обрыва она спустила пуделя с поводка и дала ему побегать. В том месте, где он когда-то перескочил через край и она так испугалась, что мистер Уиллоуби может разбиться насмерть, она остановилась и долго стояла, глядя вниз. Дул сильный ветер, и было слышно, как волны бьются о берег. Потом ей послышалось, что в темноте скулит собака, и вскоре уже казалось, что все отдельные голоса — ветра, собаки и волн — слились в один несмолкающий голос. И поняла, что не ошиблась.

Это был голос зимы.

СТАРУШКИ И ВЕЧНОСТЬ

Каждый год на Рождество пожилые девицы мисс Карто и мисс Пальмерстон, или Картошка и Пальчик, как они любовно называют друг дружку, обязательно выбирают часок, чтобы, захватив графин красного вина, кекс и кусок чеширского сыра, отметить праздник в старом бомбоубежище, со времен войны сохранившемся у них в дальнем конце сада.

— Это знак благодарения за все, через что мы тогда прошли и остались живы, — объясняют подруги.

Поздней осенью, когда почернелые плети тыкв, произраставших на крыше убежища, окончательно раскисают под действием заморозков, Пальчик, старшая, сгребает их на компостную кучу, моет едким карболовым мылом ребристое железное нутро и на несколько суток оставляет настежь Дверь — «для освежения атмосферы», как она выражается.

Пальчик маленького роста, вроде херувимчика — круглощекая, огненно-румяная, с выпуклыми светлыми глазами, как два живых серебряных наперстка. Выпив «самую капельку известно чего», она горчично распаляется и начинает без Умолку, жизнерадостно болтать, отдуваясь наподобие суетливой обезголосевшей болонки. Снует по дому, вся в делах, возбужденно, часто сопя, будто вынюхивая запрятанную кость.

Мисс Карто, Картошка, не может похвастать ее подвижностью и энергией. Мисс Карто крупная, медлительная, невозмутимая и бесформенная. Одутлое, серое ее лицо и вправду походит на большую картофелину, вполне подтверждая прозвище. Она страдает, среди прочего, болезненными отеками ног, одышкой и от плохо пригнанных вставных зубов, которые имеют обыкновение соскакивать и слипаться, так как она любит вязкую пастилу. Но все эти мелкие неприятности ее не слишком угнетают. Дыша с присвистом и совершенно не теряя шутливого оптимизма, она ковыляет туда-сюда, на руках у нее часто можно видеть большие оранжевые тыквы, похожие на упитанных младенцев, чудесным образом произведенных ею на свет.

В убежище сохранились все отжившие принадлежности военного времени — война была так давно, а иногда кажется, что только вчера, — пожарный насос, два ведра, одно с водой, другое с песком, фонарик, свечка в подсвечнике, свисток, и даже два противогаза в парусиновых сумках висят честь по чести на стене.

Квадратное оконце, забранное стеклом с металлической сеткой, выходит в сад, и здесь в сочельник, на исходе дня, сидят Картошка и Пальчик, пьют вино, заедают кексом и сыром и смотрят на голую мокрую землю.

— Нам всегда удивительно везет с погодой, — говорит Пальчик. — Ну что бы мы делали, если бы шел снег?

— Если бы шел снег, — отвечает Картошка, — мы бы, само собой, точно так же сидели здесь, как и сейчас. Мы бы из-за такого пустяка не изменили своей привычке.

— Да, да, должно быть, так, должно быть, ты права, милая Картоша.

— Помнишь, сколько снегу выпало в сороковом году? — спрашивает Картошка. — Нас тогда здесь совсем засыпало, намело такой огромный сугроб, думали, не выберемся.

Они на два голоса посмеялись этому воспоминанию, у Картошки смех гудит валторной, а у Пальчика дребезжит, как цимбалы.

— Я тогда свистела, свистела, чуть все зубы об свисток не обломала, пока мистер Эккерли не услышал и не откопал нас, — вспоминает Картошка. — С тех пор они у меня и раскачались, я считаю.

Они опять смеются, и Пальчик подливает в рюмки вина. Без вина и без колокольного звона над городом им праздник не в праздник. От свечи тоже многое зависит, поэтому Картошка вскоре предлагает:

— Давай зажжем свечку, Пальчик, хорошо? Мне нравится любоваться, как рдеет портвейн при свете свечи.

— Сейчас, сейчас, зажигаю, Картоша. Ты сиди.

При свете свечи рдеет не только портвейн, но и румяное херувимское лицо Пальчика с блестящими глазками-наперстками.

— Удивительно, как от одной свечки сразу делается темно снаружи, — говорит она. — И видна эта дивная синева неба. И первые звезды.

— Мне говорили, в этом году оркестр пройдет по нашей улице вечером в сочельник, а утром на Рождество.

— Ой, неужели? А я еще не уложила коробку с гостинцами. Может, сбегать в дом и приготовить к их приходу, как ты думаешь?

— Нет, нет. Сиди. Мы их отсюда загодя услышим.

— Если только не заснем. Помнишь тот год, когда мы с тобой обе заснули? И проспали весь страшный налет? Спали себе как младенцы. А все говорили, какой был ужас.

При этом забавном, бодрящем воспоминании они опять смеются, и Пальчик снова разливает «по самой капельке». В сущности, война — это очень смешно, надо только уметь правильно смотреть на вещи.

— Что это? Уж не дождь ли пошел? — Пальчик подышала на оконце, протерла стекло рукавом меховой шубки и присмотрелась. — Нет, дождя, кажется, нет. — Она со щенячьей жадностью вгрызлась в кусок кекса. — А вот что есть, так это какой-то человек. Расхаживает по саду.

— Надеюсь, не архангел Гавриил? — спрашивает Картошка. — Он нам здесь не нужен. Пока еще.

И снова жизнерадостным дуэтом звучит их смех. Пальчик распахнула дверь убежища и кричит:

— Эй, кто это ходит? Кто там?

С огорода доносится ответ.

— А, так это вы, мистер Эккерли, — говорит Пальчик. — Мы здесь! В бомбоубежище!

— Что это с ним? — удивляется Картошка. — Он же всегда являлся в первый день Рождества. Все меняют свои привычки.

— Идите сюда, мистер Эккерли, — зовет Пальчик. — Забирайтесь к нам, если влезете. Посидим вместе.

— Да, да, — приглашает Картошка. — Присоединяйтесь к ликующим толпам.

Из сумерек за порогом появляется долговязый, понурый мистер Эккерли, похожий на жирафа-пессимиста в черном котелке. В руках у мистера Эккерли — обернутая папиросной бумагой бутылка.

— Какой приятный сюрприз! — приветствует его Картошка. — Мы не ждали вас в сочельник. Вы же всегда приходите завтра.

— Уж и не знаю. — Пессимизм исходит от мистера Эккерли подобно черному пару, вокруг свечи даже образуется нечто вроде облака. — Будет ли оно вообще, это завтра.

— Только не надо опять про Бомбу, — решительно возражает Картошка. — Рождественские праздники все-таки.

— Да-да, пожалуйста! Ну ее, Бомбу, — подхватывает Пальчик. — Выпейте самую капельку вина, сейчас сбегаю принесу вам рюмку.

— Право, не знаю, стоит ли мне…

— Конечно стоит, — заверяет его Картошка. — Сядьте. Мне не нравится, когдавы так возвышаетесь. При вашем росте, того и гляди, подымете на плечах наше милое старенькое убежище.

Пальчик, как шустрая собачонка, припустила по огороду в дом за рюмкой, а мистер Эккерли сел и, все больше мрачнея, огляделся вокруг. Милое старенькое убежище! Ну где это слыхано? Просто ужас. Что их сюда приводит каждый год? Милое убежище. И пахнет отвратно, как в катакомбах, какой-то могильной сыростью. Мистера Эккерли всего передернуло.

Свечи тоже всю жизнь наводят на него тоску. А тут у них свечка горит. Да еще эта Бомба. Перспективы крайне безрадостны. Он обводит скорбным взглядом и мисс Карто, и мерцающий язычок огня, и все эти дурацкие принадлежности, пережитки военного времени. Нет, он совершенно не в состоянии понять, что их сюда приводит. Мало им мрачного будущего, так они еще тянут за собой прошлое.

Жизнерадостно напевая себе под нос рождественский гимн, возвратилась мисс Пальмерстон с рюмкой.

— Только, пожалуйста, самую малость, — соглашается мистер Эккерли. — Это слишком много…

Глядя, как Пальчик наливает вино, он вдруг спохватывается, что ведь явился с дарами. И, испустив страдальческий вздох, опасливо, будто Бомбу, вручает Картошке бутылку.

— Мой традиционный скромный подарок вам обеим. — Это звучит в его устах как вступительные аккорды похоронного марша. — Советую выпить не откладывая. Если хотите знать мое мнение, у нас почти не осталось времени.

Пальчик закрывает дверь убежища, а Картошка нетерпеливо срывает бумажную обертку, словно ей подарили новую шляпку.

— Наше любимое виски! Вот добрая душа! — восклицает она. — Большое, большое спасибо. Дайте поцелую.

При вялом сопротивлении мистера Эккерли Картошка чмокает его в одну щеку, а Пальчик, следом за ней, — в другую.

— Как мило. Какая щедрость! — говорит Картошка. — Ну, за здоровье всех! И за Рождество! Желаю всем счастья на будущее.

— Видит Бог, оно нам очень понадобится, — вздыхает мистер Эккерли. — А впрочем, нет, ведь его не будет.

— Чего не будет? Будущего? — переспрашивает Картошка. — Ну что за глупости.

— В сороковом году тоже все так говорили, — подхватывает Пальчик, — и действительно, уж какие были мрачные времена…

— Э, нет, сейчас совсем другое дело, — качает головой мистер Эккерли. — Совсем, совсем другое.

Картошка опять рассмеялась, как валторна на басах, и протянула пустую рюмку:

— Еще самую капельку, пожалуйста, Пальчик. Мне необходимо подкрепить силы.

— Как и всем нам, — говорит мистер Эккерли. — Я потому и сказал, что советую выпить не откладывая. Осталось мало времени. Это яснее ясного.

— Я — за, — провозглашает Картошка. — А ты что скажешь, Пальчик? У меня как раз подходящее настроение.

— Ты же меня знаешь, — отвечает Пальчик. — За мной дело не станет. Тем более насчет «известно чего». Рождество как-никак.

В убежище опять раздался радостный, беззаботный смех на два голоса, еще глубже повергая мистера Эккерли в беспросветную печаль. Ну чему тут, скажите на милость, смеяться? Над людьми навис страшный черный коготь вечной погибели, а эти только и знают, что покатываются со смеху. Точно две школьницы дурачатся.

— Ну что, почнем бутылку? — не терпится Картошке. — Возражений нет?

И, допив третью рюмку, протягивает ее Пальчику, призывая мистера Эккерли последовать ее примеру. Пальчик не заставляет себя ждать и разливает виски.

— Да, кстати, — говорит она. — Напомните мне, когда будете уходить. У нас тоже есть для вас рождественский подарок. Маринованная тыква — ну просто объедение!

Маринованная тыква! Изумленный мистер Эккерли прямо онемел. Они намариновали тыкву! Милосердное небо! Ведь это все равно как во время ужасного, разрушительного землетрясения сидеть и вдевать нитку в игольное ушко. Или заряжать мышеловку на склоне извергающегося Везувия.

Частично придя наконец в себя после такой чудовищной несообразности, он стал подниматься.

— Если вы не возражаете, я, пожалуй, пойду.

— Э, нет, — отвечает ему Картошка. — Сначала выпейте виски. Как-никак идея ваша.

— Да, нельзя быть таким непоследовательным, — поддакивает Пальчик.

— Но мне в самом деле пора. Уже темно, а у меня еще столько…

— Темно? — удивляется Картошка. — Господи, да вы что, боитесь?

— Нет, нет. Я совершенно ничего не боюсь.

— Выпейте виски, прошу вас, — говорит ему Пальчик. Она сидит, понемножку прихлебывает из рюмочки, вся розово пламенея в свете свечи, и то и дело облизывается, как взволнованная собачка. — Вкусно необыкновенно.

— Я бы предпочел не смешивать, если можно, — уклоняется мистер Эккерли. — Я это плохо переношу.

— Поешьте вот кекса с сыром, — советует Картошка. — Кекс с сыром — превосходная закуска.

Мистер Эккерли отверг тошнотворную мысль о кексе с сыром и, покорившись, обреченно садится на место.

— Мы один раз напились совсем допьяну, помнишь, Картоша? — говорит Пальчик.

— Да, славно.

И так же славно, привольно раскатывается опять в убежище их дружный смех, повергая мистера Эккерли в совершенное недоумение.

— А когда проспались, смотрим, кинотеатра «Ритц» как не бывало, — вспоминает Картошка. — И одной стороны улицы Кромвеля, и всей фабрики Джонсона тоже как не бывало. И баптистской церкви. И железнодорожной станции. А мы даже и не слышали ничего. Верно, звезды нас в ту ночь хранили.

Мистеру Эккерли не приходит в голову ничего путного, что можно было бы сказать по поводу этого случая, рассказанного как эпизод из забавной рождественской пантомимы. В бомбоубежище снова звучит смех.

— Что я слышу? — вдруг встрепенулась Пальчик. — По-моему, это оркестр.

Все трое замолчали и прислушались. Пальчик открыла дверь, высунулась и замерла, как сеттер на стойке.

— Вызвездило, — докладывает она. — И да, это оркестр.

— Не закрывай дверь, — просит Картошка. — Мне нравится, когда слышно издалека.

При открытой двери в убежище холодно. По ступням мистера Эккерли и вверх до колен чувствительно тянет сквозняком. Не хватает только теперь простудиться насмерть. Чего проще.

— Играли «Шагайте с нами, воины Христовы», — говорит Пальчик. — А теперь перестали.

— Значит, идут сюда, — умозаключает Картошка. — Теперь, Пальчик, тебе, по-моему, как раз время сходить за подарками.

— Да-да, конечно. А сколько им дать? Пять шиллингов?

— Дай десять. Как-никак Рождество только раз в году.

Пальчик рысцой припустилась через темный сад, а Картошка осталась уютно и благодушно попивать виски в обще, стве мистера Эккерли, совсем сникшего под воздействием черных паров. Больше Рождества уже никогда не будет думает он. И нечего строить иллюзии. Нынешнее Рождест. во — последнее. Он уже собрался было поделиться с Кар. тошкой этой скорбной мыслью, но тут с улицы донеслись медные звоны духового оркестра: «Тихой полуночью в небе зажглась…» Картошка заслушалась, прихлебывая виски. Недолго ей осталось слушать рождественские песни, хочет внушить ей отчаявшийся мистер Эккерли. Но Картошка решительно не знает и не желает знать, о чем он толкует. От вина и виски ее благодушие неожиданно сменилось игривым весельем. Она начинает басовито хихикать.

— Не понимаю, как вы можете потешаться в самый зловещий, критический момент человеческой истории? — сердится мистер Эккерли. — Это ужасно. Вы проявляете бессердечие. И искушаете судьбу.

— Я вспомнила одного парня, который играет в оркестре на геликоне, — объясняет Картошка. — Фред Сандерс. Маленький такой, наденет трубу, его и не видно. Он в прошлом году учил Пальчика, как на ней играть. Понятно, только одну ноту.

— Не знаю такого.

— Он душка, — говорит она. Она выковырнула из кекса жирную изюмину и восторженно ее разглядывает. — С ним так весело.

Под освещенными окнами дома как будто бы мелькнул силуэт ее подруги. Картошка рассеянно отправляет изюмину в рот и, проковыляв к открытой двери бомбоубежища, кричит:

— Пальчик! Это ты? Кто собирает подарки в этом году? Не Фред?

Пальчик издалека весело прочирикала в ответ, что не чнает, оркестр сыграл всего одну песню, хотя, право же, за десять шиллингов не грех бы сыграть и две.

— Ну все равно, найди Фреда и приведи сюда угоститься.

В ожидании их прихода Картошка уговаривает мистера Эккерли выпить еще «самую капельку» вина. У него до того тяжело на душе, что просто нет сил отнекиваться, к тому же надо что-то предпринять, чтобы не простыть в этом погребе. Какая трагическая ирония — умереть от пошлой простуды, когда над тобой нависла кошмарная тень Бомбы. Жутко подумать. Полная безнадежность, куда ни глянь.

Оркестр в отдалении заиграл «Святую ночь» так красиво, так печально, что у мистера Эккерли на глаза навернулись слезы. Чтобы сдержать рыдание, он схватил рюмку и осушил одним звучным глотком. Картошка, не растерявшись, сразу же налила ему еще, а тут вернулась Пальчик, с ней Фред Сандерс, а с Фредом Сандерсом — геликон. Фред в темно-вишневой оркестрантской униформе, с галунами и эполетами, на макушке — островерхая вишневая фуражка и по околышу надпись: «Духовой оркестр об-ва трезвенности».

— Очень рада тебя видеть, Фред. С Рождеством тебя. Вина или виски?

— Я, правду сказать, с утра на одном виски, вот только перед выходом пару пива принял.

— Значит, так тому и быть, — заключает Картошка. — Однако милости просим в кабинет.

Фред прислоняет геликон к стене. Его смех звучит чуть надтреснуто, но не без приятности, как знакомый мотивчик на расстроенном рояле. Это вызывает у Картошки и Пальчика новый приступ веселья.

— С праздником тебя! Веселого Рождества сейчас и еще много-много раз! — благословляют они его.

— А мистер Эккерли у нас считает, что нынешнее Рождество последнее, — говорит Картошка.

— Надо же! С чего бы это?

— Из-за Бомбы.

— Да ну ее к черту в пекло, эту бомбу. Чихать нам на нее.

— Слышите, мистер Эккерли, что говорит Фред? Бомбу к черту в пекло.

— Едва ли таким способом мы сможем хоть сколько-нибудь помочь делу, — возражает мистер Эккерли. — Неужели вам не понятно? Наши дни сочтены.

— Ладно. Двум смертям не бывать, — говорит Фред.

— Верно-верно, — подхватывает Пальчик с легким смешком. Постепенно она тоже достигает высшей стадии веселья и начинает смеяться в голос, закатываясь и подвизгивая. Потом она спрашивает, не сыграет ли им Фред что-нибудь на своем геликоне, как в прошлом году.

— Ну пожалуйста, Фред!

— Это можно, только вот еще чуток бы глотку промочить, — отвечает он и в свою очередь разражается коротким арпеджио хриплого смеха.

— Правильно, давайте все промочим глотку, — говорит Картошка. — Мистер Эккерли, еще капельку стронция-девяносто?

Картошка, Пальчик и Фред дружно покатываются со смеху, но мистеру Эккерли упоминание стронция-девяносто в такой обстановке, когда это звучало бы смешно, если бы не было трагично, представляется ужасным, возмутительным кощунством. Он не в силах больше ни пить, ни спорить. Вино вызывает у него тошноту, холод от двери бежит по спине, точно омерзительный паук на длинных ножках.

Фред не знает толком, что это за стронции-девяносто, он с жадным предвкушением смотрит, как Пальчик наливает ему виски, а потом, поспешно выпив, спрашивает: какую они хотят? Песню, он имеет в виду.

— «Ближе к тебе, Господь!», да, мистер Эккерли?

— Ради Бога, прошу вас, пожалуйста, не шутите такими вещами!

— Сыграй ту, что в прошлом году, — просит Пальчик. — Ты говорил, она твоя любимая.

— Так ведь это не рождественская.

— Ну и что. Все равно она мне нравится. От нее так радостно на душе.

— Какая это? «Глиняный кувшинчик»? — спрашивает Картошка. — Да-да, помню.

Играть «Глиняный кувшинчик», когда над вами нависла тень Бомбы, это, по мнению мистера Эккерли, даже еще кощунственнее, чем, сидя в бывшем бомбоубежище, болтать о стронции-девяносто. Каково же ему, когда Картошка и Пальчик начинают подпевать надсадному реву геликона, а потом и вовсе, взявшись за руки, пускаются в пляс?

Жил я со своею женушкой-женой
В собственном домишке под горой.
Жена любила джин, а мне так дайте рому,
Мир и веселие нашему дому!
Ха-ха-ха! Ты всегда со мной,
Глиняный кувшинчик, мой дорогой! —
поют они. Внезапно Картошка громко кричит:

— Всем, всем счастливого Рождества! Не страшны нам вражьи силы! И к черту в пекло Бомбу!

— Гори она огнем! — подхватывает Пальчик. — Чихать нам на нее!

— Мы, да чтобы нос вешали? Ни в жизнь! — включается Фред, и старушки в один голос бойко повторяют:

— Ни в жизнь!

Нос повесил один мистер Эккерли. Он не в состоянии больше переносить это пение под гул геликона и, весь содрогаясь, выбирается наружу.

— Можно мне теперь подудеть в твою трубу, Фред? — спрашивает Пальчик. — Одну ноту, как в прошлом году.

— А чего же, — соглашается Фред. — Можно и подудеть в старую жестянку.

— Отлично, — говорит Картошка. — Превосходно. Пошли все выйдем.

Они выходят в сад, и Пальчик, любовно обхватив геликон, направляет раструб в небо. Какой вентиль нажимать, она уже не помнит, но Фред ей показывает, а потом командует:

— Все. Теперь валяйте дуйте со всей силы, мисс. Приготовились… Раз, два, три!

Пальчик дунула что было мочи, из глотки геликона вырваля резкий грубый звук: «Апчхи!» — и полетел как издевка и вызов в ночную тьму.

— Превосходно, — одобрила Картошка. — Сам архангел Гавриил не сумел бы лучше. Как вам наш новый трубач, мистер Эккерли?

— Мистера Эккерли тут больше нет, — говорит Фред Сандерс. — Вы его сдули отсюда в царствие небесное.

— Ах, какая обида! — огорчается Пальчик. — Ушел и забыл свою маринованную тыкву.

Внезапный, молчаливый уход мистера Эккерли послужил сигналом для нового тройного взрыва жизнерадостного смеха, а затем Фреду была налита еще одна «самая капелька» виски. Он поднял рюмку и пожелал хозяйкам «счастливого Рождества и здоровья на долгие годы». Они ответили ему тем же. И расцеловали его в обе щеки, особенно горячо — Пальчик, так что форменная оркестрантская фуражка сбилась набекрень и надпись про «об-во трезвенности» утратила свое центральное положение.

— Ну ничего не поделаешь, мне пора, — говорит Фред. — А то я их ввек не догоню.

— До свиданья, Фред. Рады были тебя повидать. Счастливого Рождества!

— До свиданья, Фред, — повторяет и Пальчик. — Как это у нас говорится?

— Не страшны нам вражьи силы, вот как у нас говорится. Геликон, словно серебряный призрак, проплыл по саду и исчез во тьме. Картошка и Пальчик остались стоять на освещенном пороге бомбоубежища. Они молча смотрели в небо. Время смеха прошло.

— Возблагодарим наши счастливые звезды, душечка Пальчик, как у нас с тобой заведено.

В молчании они подняли рюмки к звездам.

— Все-таки как-то жутко думать, что видишь своими глазами вечность, правда, Картоша?

Снова заиграл духовой оркестр, совсем далеко, и над городом разлился радостный рождественский благовест.

— Правда. Но ведь и мы с тобой тоже, по-моему, немножко принадлежим вечности.

ПЕЙ-ГУЛЯЙ

Он был всю жизнь перекати-поле. Поживет в одном месте, потом его потянет куда-нибудь еще; летом наймется в гостиницу на побережье подсобным рабочим на кухню, или кладовщиком, или коридорным, а зимой опять откочует в глубь острова.

Коренастый, маленького роста, он казался не то чтоб дурачком, а, как говорят, с придурью: на вид простоватый, молчаливый, но работник каких поискать, с сильными, ловкими, крепкими руками. Почти не брал в рот спиртного и один из немногих в среде бродяжьей братии сроду не играл на скачках: может быть, потому, что за всю свою жизнь так и не научился читать и писать и, конечно, сразу же запутался бы в кличках лошадей.

Одному богу ведомо, откуда у него взялось это чудное прозвище — Пей-Гуляй. Вот уж кому оно никак не подходило. Его можно было дать только в насмешку. Пей-Гуляй — это кто-то совсем другой: шутник и балагур, любитель пива, вечно с хмельным прищуром, всегда окружен друзьями, и сам черт ему не брат. У него же почти не было друзей, да и врагов, кстати, тоже, а шутить он и вовсе не шутил.

В сорок лет с небольшим он нанялся подручным в загородную гостиницу «Герб Монтегью». Гостиница была большая, эдакий замок под английское барокко, сплошь обшитый дубовыми панелями и увешанный сверкающими алебардами, гербами, латами, кольчугами и шлемами, портретами маслом никому не ведомых господ в костюмах эпохи Тюдоров. Номера огромные, ледяные, неуютные. Посетители невольно понижали голос до шепота, а если кто-то произносил фразу обычным голосом, то казалось, что он сердится, даже кричит.

То ли по этой причине, то ли оттого, что здешняя кухня кулинарными изысками не отличалась, народу в ресторане бывало немного. Поэтому гостиничная обслуга томилась от безделья и никогда подолгу не задерживалась, как нигде не задерживался Пей-Гуляй.

Однажды в субботу, теплым июльским вечером, вскоре после того, как он туда нанялся, официант, разносящий вино, имел неосторожность поскользнуться с полным подносом рюмок в коридоре на каменных плитах пола. Падая, он выбросил вперед руку, раздавил рюмку, и стекло перерезало вену.

А в ресторане было необычно много посетителей, наверное, потому, что вечер выдался на удивление теплый и ясный. Одной официантке при виде крови стало дурно, она весь вечер просидела в саду, ее била дрожь, вино разносить было некому, и тут вдруг кто-то вспомнил — да ведь есть же Пей-Гуляй! Фрачная пара, в которую его обрядили, была ему явно велика, воротничок манишки широк, как хомут, он в этом одеянии казался даже не чудным, а дурковатым. Нескладный, растерянный, чучело чучелом.

Едва он вышел в зал, его оглушил словно бы рык разъяренного кабана: «Эй, официант!» Он повернулся в сторону зовущего клиента и увидел квадратного мордастого мистера Лаббока, который сидел за столиком в углу с блондинкой в серебристо-голубом платье декольте, столь аристократически красивой и невозмутимой, что было совершенно непонятно, как она оказалась в обществе торговца подержанными автомобилями, этого известного во всей округе горлопана и хама, к тому же неприлично богатого.

— Я двадцать минут жду «Liebfraumilch», где оно, черт вас всех дери? — заорал Лаббок. Его губы шлепали, как толстые каучуковые подошвы, в лице было столько злобы, что Пей-Гуляй отшатнулся. — И вообще, где официант? Не ты же, черт вас всех раздери?

— Я, сэр. Теперь официант я.

— Что значит — теперь я?

Пей-Гуляй, который всегда говорил робко, запинаясь, начал рассказывать, как официант поранил руку, но Лаббок, в бешенстве раздавив в пепельнице сигарету и тут же закурив другую, заорал, что ему вся эта чепуха ни к чему, плевал он на идиотов, которым не место в ресторане, ему нужно вино, и как можно скорее, черт вас всех раздери.

Все это время его дама не спускала с Пей-Гуляя глаз. Ее густые белокурые волосы падали на обнаженные плечи вольной волной. Удивительно светлые голубые глаза были ясны и прозрачны, как горный ручей, и во взгляде ее была тишина и покой.

Пей-Гуляй ушел и стал вспоминать, какое же вино велел принести Лаббок, но оказалось, что он начисто забыл название, и тогда он взял винную карту и вернулся в зал ресторана. Не будет ли мистер Лаббок так любезен повторить, какое вино он заказал?

— «Liebfraumilch», идиот несчастный! Сколько можно повторять, дырявая башка! Я всегда его здесь пью. Метрдотель специально для меня выписывает.

— Если вас не затруднит, сэр, укажите мне его, пожалуйста, на карте вин.

— Да нет его на карте, нет, кретин. Сказал же я: его выписывают специально для меня. Принесешь мне вино или я сам, пропади все пропадом, должен идти за ним?

— Сейчас принесу, сэр.

Молодая женщина все так же неотрывно глядела на него, хоть бы ресницы дрогнули. И в ее глазах было все то же бездонное понимание и тишина. Казалось, она видит его насквозь и даже знает его самую большую беду: что он не Умеет ни читать, ни писать, и поэтому названия вин, как и клички лошадей, навеки останутся для него тайной за семью печатями.

В конце концов его выручил бармен и дал ему хороший совет: «Ты лучше, Пей-Гуляй, проси их называть номер на винной карте. У нас в винном погребе все клетки с бутылками пронумерованы, я покажу тебе, где что».

Через несколько минут он уже возвращался в зал с бутылкой «Liebfraumilch» и вдруг на полпути, в широком роскошном коридоре столкнулся лицом к лицу с блондинкой. Ему только потом, долгое время спустя, пришло в голову, что она, наверное, под каким-нибудь предлогом отлучилась и специально пришла сюда помочь ему. А сейчас он просто застыл на месте, такой же пустой и негнущийся, как рыцарские доспехи вдоль стен.

— Удалось найти? — спросила она.

— Вроде бы да, мисс. Это оно?

— Оно. — Она приложила ладонь к бутылке, и он неожиданно вздрогнул от ощущения, что это она прикоснулась к его руке. — И температура как раз такая, как нужно. Принесите, пожалуйста, еще одну бутылку. Мистер Лаббок наверняка выпьет две.

Она улыбнулась, и он вообще как бы превратился в соляной столб. У него отнялся язык, но в сознании возник и вытеснил все прочее вопрос, на который в природе не было ответа: она такая красавица, воспитанная, с изысканными манерами, от нее исходит такая тишина, при чем же тут этот мужлан Лаббок? Не укладывается в голове.

— И вот еще что: мистер Лаббок любит, чтобы я первой пробовала вино. Он считает меня хорошим дегустатором. Пожалуйста, не забудьте, хорошо?

— Конечно, мисс.

Она улыбнулась, и тут в первый раз в жизни у него задрожали руки. Эти приступы неудержимой дрожи нападали на него потом несколько месяцев. Иной раз они через минуту кончались, иной раз длились чуть ли не полчаса, но в тот первый вечер, когда он подошел к столику Лаббока и начал разливать вино, он весь трясся как в лихорадке.

Лишь только первые капли упали в рюмку молодой женщины, Лаббок недовольно зарычал:

— Ты откуда знаешь, что мисс Говард обычно пробует вино?

— Сначала положено дамам, сэр.

— Ишь ты, образованный. — Лаббок издал звук, напоминающий отрыжку, в котором можно было расслышать одобрение. — Принесешь еще одну бутылку, понял?

— Да, сэр. Как только прикажете, она готова.

— Ну гляди. Эй, а что это с тобой? Дрожишь как паршивый пес.

Молодая женщина смотрела на его дрожащие руки, но сейчас подняла глаза и посмотрела ему прямо в лицо. Посмотрела так ясно и открыто, что он вдруг сразу успокоился, И, словно желая, чтобы ему стало совсем легко, сказала:

— Мне кажется, я вас раньше видела. Вы не работали в, Брайтоне в «Дельфине»?

— Нет, мисс. Никогда.

— Странно. И все-таки я вас где-то встречала.

— Не знаю, мисс, вряд ли.

— Ну что ж, зато теперь будем встречать вас здесь.

— Было бы очень приятно, мисс.

Он уже хотел отойти, но тут Лаббок прорычал:

— А имя у тебя есть? Зовут-то как?

— Пей-Гуляй.

— Ну не в бровь, а в глаз! — Лаббок хрипло захохотал — словно бы беззлобно рыкнул. — Слыхала, Стелла? Пей-Гуляй! Как тебе такое имя?

Лаббок снова расхохотался, но Пей-Гуляй не стал ждать, пока смех отскочит от высоченного потолка и эхом облетит зал, он сразу же ушел.

Едва он сделал несколько шагов от столика, как Лаббок опрокинул рюмку в рот, плеснул в нее еще вина, опять зарычал, как разъяренный кабан, и возмущенно заявил всему ресторану, шлепая своими каучуковыми губами-подошвами:

— Когда-то было приличное заведение, а сейчас кабак кабаком. Скоро они вообще прогорят, это и дураку ясно. Если они срочно не наведут порядок, мы сюда больше ни ногой.

— А мне здесь нравится.

— Нравится? Пожалуйста, тогда будем ездить сюда. Если тебя с души не воротит…

Она расцвела от этой грубой любезности, как будто он подарил ей драгоценность. На лице засияла радость, чуть ли не обожание, словно в душе этого мордоворота Лаббока таились редкие душевные качества, которых никто больше в мире разглядеть не мог.

— Спасибо, милый, — сказала она. — Ну как тебе?

— Ничего. А тебе?

— Отлично. И вино как раз для такого вечера. И только здесь у него такой изумительный аромат.

Наверное, Пей-Гуляй и сам не мог бы объяснить, почему он стал каждую неделю посылать ей цветы. Может быть только так он и мог выразить ей благодарность за то, что она его спасла; описать это словами он не умел. А может быть, тут было другое: он молча, издали, пытался рассказать ей о своей любви, ведь все другие пути были ему заказаны. Возможно, тут смешались оба чувства, кто знает, только он довольно скоро услышал, что на ферму, где она живет с Лаббоком — это милях в семи-восьми отсюда, — каждую субботу утром доставляют огромный букет красных роз и хоть бы раз вложили визитную карточку.

Лаббок называл ее мисс Говард, но на самом деле она была мужняя жена и до сих пор не развелась с мистером Бейли, аскетом-пуританином и владельцем магазинчика, в котором продавались модные товары под старину и канцелярские принадлежности; жил он неподалеку, в городке, где устраиваются базары. Бейли был из той породы людей, которые ни за что не выпишут, скажем, десять чеков и не пошлют их по десяти адресам, а выпишут один, получат деньги и будут ходить по городу и раздавать наличными, чтобы сэкономить десять почтовых марок. Когда он покупал жене новое пальто или платье — а такое случалось нечасто, — он тоже давал ей наличные и сдачу отбирал до пенса. Лаббоку не пришлось слишком долго убеждать ее, что жизнь может предложить ей что-то более увлекательное, чем эти грошовые расчеты. Через каких-нибудь полгода она сменила дешевые пальто и платья на норковые манто и шляпки из магазинов Мейфэра[11], стала ездить в собственной машине, играть в рулетку на Ривьере и по воскресеньям пить шампанское. — Перед такой, как ты, должен быть открыт весь мир, — твердил Лаббок.

Есть женщины, которых при всей их душевной тонкости привлекает в мужчинах грубая сила. Лаббок любил ее грубо, властно, даже жестоко, и это, как ни странно, ее волновало. Самым странным в ней была даже не ее удивительная красота, а редкий дар понимания. Она видела, как страдает это хамло, этот мужлан Лаббок оттого, что он такой бурбон; в обличье скота прятался беззащитный ребенок.

Потому-то она то ли почувствовала, то ли угадала, что с Пей-Гуляем творится что-то неладное. Она быстро уловила, что руки у него дрожат не просто от волнения, которое накатило на неопытного новичка.

Но когда в дом стали присылать розы, ей и в голову не пришло связать их с Пей-Гуляем; чутье не подсказало ей, что он имеет к ним какое-то отношение. Сначала она принимала розы с шуткой, но спустя две-три недели у нее пропало желание смеяться. Она чувствовала, что хочет оградить их глубочайшей тайной, и когда Лаббок принялся поддразнивать ее со свойственной ему глумливостью, она лишь нескладно солгала ему.

— Вижу, новый хахаль все лезет и лезет из кожи вон. Снова розы прислал. Опять целую дюжину — знай наших. Ишь щедрый какой. Будет так швырять бабки, скоро без штанов останется.

— Я сама их заказываю, — ответила она. — Это новый сорт, «Баккара». Удивительные розы. Очень долго стоят, потому я их и выбрала.

А Пей-Гуляй тем временем по-прежнему подавал в ресторане вино и жил ожиданием очередной субботы. Он все надеялся, что она приколет к платью одну из его роз, когда приедет к ним обедать, но она не прикалывала. А он продолжал надеяться и тратил все свои силы, чтобы казаться спокойным, хотя его душило волнение, но вот руки ему не подчинялись, унять дрожь он не мог.

Однажды вечером, в конце сентября, когда вдруг резко похолодало, Лаббок решил пить за обедом не белое, а красное вино.

— Принеси нам номер пятнадцатый, «Nuits St George», — он произнес «Нуитс Сейнт Джордж», и сердце Стеллы Говард словно бы заплакало от жалости к нему, — да проследи, чтобы теплое было. А то в такую холодрыгу кишки отморозишь.

Пей-Гуляй достал из погреба вино, поставил бутылки на радиатор, где их никто не заденет, и стал ждать, когда они согреются.

Через десять минут Стелла Говард изо всех сил старалась не показать, что она знает, как сильно перегрето вино. Руки Пей-Гуляя, как всегда, тряслись, и едва Лаббок увидел их и заметил взгляд, который она устремила на Пей-Гуляя, когда в рюмку полилась пляшущая струйка вина, в нем вспыхнуло зловещее подозрение.

— Плесни мне! — приказал он. — Я сам попробую.

Он залпом выпил вино и как ошпаренный вскочил со стула.

— Скотина, подзаборник! Ты что, кипятил его? Сейчас же унеси эти помои!

Пей-Гуляй стоял в смятении и молчал, и руки его так же неудержимо тряслись. Стелла Говард глядела на него растерянно и с жалостью и тоже не произносила ни слова. В другом конце ресторана звякнула ложка, упавшая на голый дубовый пол, и Лаббок отозвался на этот звук как на неожиданно раздавшийся сигнал — он в бешенстве набросился на нее, только сейчас он не заорал по обыкновению, а стал холодно, злобно швырять ей в лицо:

— Чего сидишь ухмыляешься? Это ты его подговорила, ты! Скажешь, не знала, что он перегрел вино?

— Я не ухмыляюсь.

— Ухмыляешься как последняя шлюха.

Она тотчас же сняла со спинки стула норковый палантин, накинула на плечи и встала.

— Это куда это ты собралась?

Она лишь холодно взглянула сквозь него, плотно запахнула палантин на груди и пошла прочь. Но едва она сделала несколько шагов, как Лаббок вскочил, одним прыжком догнал ее, рванул за руку к стулу и толкнул на него.

— Не валяй дурака. Сиди.

Она сидела, не делая больше попытки уйти. В ее глазах были слезы. Палантин медленно сползал с обнаженных плеч и вдруг скользнул на пол.

И тут — вот чудо! — руки Пей-Гуляя на несколько мгновений перестали дрожать, и он нагнулся поднять палантин. Но не успел, Лаббок его остановил:

— Ты чего тут вертишься под ногами? Ей не нужны твои услуги. Когда понадобятся, она пришлет тебе телеграмму.

Ничего не ответив и не взглянув ни на Лаббока, ни на молодую женщину, Пей-Гуляй ушел. В ее глазах сверкали слезы, он только их и видел. Они так больно жгли его собственные глаза, что руки его весь вечер не просто тряслись, а прыгали, и все вокруг словно окутало туманом.

— Я его убью, — твердил он про себя. — Да, убью. Убью, и все. Не знаю как, но убью.


Мысль об убийстве Лаббока мучила его всю неделю, точно привязавшаяся песенка. На него словно морок нашел. Он в страхе просыпался ночью и часами лежал, терзаясь сомнениями, не смея решиться. Наивный и простодушный, он все пытался придумать, как же ему убить Лаббока, и наконец набрел на детски незатейливое решение.

— Все должны считать, что произошел несчастный случай, — внушал он себе. — Да, да, точно: несчастный случай.

Какой именно несчастный случай, он долго не мог придумать. Уж очень негибок был его ум, ничего сколько-нибудь хитрого измыслить не способен. Он бродил и бродил в потемках и в конце концов совсем заблудился, единственными вехами среди этого бездорожья были слезы в глазах Стеллы Говард, ее соскользнувший на пол палантин и тот взгляд, который она устремила к нему в первый раз. Он все время ощущал бездонную тишину этого взгляда.

Настала суббота, а его так и не осенило, какой же несчастный случай должен произойти, и к вечеру его нервы были в таком напряжении, что казалось, он вот-вот сорвется. Дрожь в руках не унималась ни на миг. Он, как обычно, отправил утром розы, и сейчас ненадолго успокаивался, представляя себе картину: вот Стелла Говард открывает коробку, ставит розы в вазу, любуется ими и, может быть, задумывается на минуту — кто же их прислал? Конечно, ему вовек не узнать, что она чувствует, глядя на розы, но когда он думал об этом, ему на короткое время становилось легче. И тут случилось неожиданное. В половине восьмого к нему подошел метрдотель и сказал:

— Мистер Лаббок только что отказался от столика. Сказал, сегодня не приедет.

На него нахлынули тоска и одиночество. Ему больше не хотелось убить Лаббока. От мысли, что он не увидит Стеллу Говард, пусть даже как действующее лицо в сцене скандала, на него опять нашел морок, только уже совсем другой. Словно он и Стелла были муж и жена или любовники, и вот теперь она ушла от него. Ему даже казалось, что это она погибла в том несчастном случае, а не Лаббок.

Всю неделю до следующей субботы его терзали противоположные чувства: ему хотелось и убить Лаббока, и как бы воскресить Стеллу Говард из мертвых. Бесплодность этих неотступных мыслей была так мучительна, что впервые в жизни он начал прикладываться к рюмке. В те вечера, когда в гостинице было мало народу, он подолгу простаивал в погребе с рюмкой в руках и глядел невидящими глазами в полумрак.

Вино почти не помогало; просто от него казалось, что дни ползут не так медленно и что до субботы не так далеко.

А суббота преподнесла ему новый сюрприз. В половине седьмого он проходил через бар и вдруг услышал голос Лаббока, почему-то не такой зычный, как всегда, а потом увидел у стойки и его самого. Вечер был холодный, ветреный, и казалось, что голос Лаббока вот-вот сломается, в нем словно отдавалась жалоба сосен вокруг гостиницы, которые раскачивались на ветру.

— А, старина Пей-Гуляй! Как делишки, приятель? — Лаббок с похоронным видом поднял стаканчик и погрозил ему толстым пальцем. — Что-то ты, парень, вроде побледнел, осунулся. Надо побольше джина пить, сразу оживешь!

— Добрый вечер, сэр.

— Пей джин, слышишь, никакая простуда сроду не возьмет.

Пей-Гуляю не хотелось разговаривать; он пошел прочь из бара.

— Эй, погоди, куда ты? Поди на минутку.

Пей-Гуляй неподвижно стоял в дверях, а в голове все вертелся и вертелся вопрос: где же Стелла? За спиной Лаббока бармен делал вид, что старательно трет стойку, которая и без того сияла. Пей-Гуляй произнес спокойным голосом, причем руки его, как ни странно, тоже успокоились:

— Я только что в погреб ходил. Принес вам вино. Вы ведь красное будете, как всегда?

— Я сегодня ужинать не буду. Ну его к черту, никакого аппетита.

Пей-Гуляй глядел в глаза Лаббоку и чувствовал, что весь натягивается как струна, что вот-вот задохнется от вновь вспыхнувшей ярой ненависти к этому человеку.

— Ваша дама разве сегодня не приедет, сэр?

— Дама… сволочь она, а не дама. Пусть катится сам знаешь куда…

Лаббока словно прорвало — от вина он вроде бы стал другим, наглость и хамство уже не казались такими непрошибаемо оскорбительными, ему хотелось что-то понять в себе, открыть душу, — и постепенно из его косноязычной околесицы стало проясняться, что он и Стелла Говард весь день без продыху ссорились. Из-за чего — Пей-Гуляй никак не мог уловить, Лаббок ходил кругами и без конца талдычил одно и то же, но вдруг он произнес слова, от которых Пей-Гуляй впал в столбняк:

— Красные розы. Этот стервец каждую неделю посылает ей красные розы. Хоть бы раз пропустил, сука. Весь дом ими заставлен, плюнуть некуда — везде красные розы…

Руки у Пей-Гуляя затряслись; сухожилия сводило судорогой, словно под действием сильного электрического тока. Язык свернулся змейкой и прижался к зеву, а Лаббок знай бубнил:

— Все они шлюхи, гнусные, поганые шлюхи. Ты им даришь весь мир, а они что? Спокойненько его берут, а потом хрясть тебе обратно в морду — дескать, подавись им. Суки, падлы, потаскухи, все до одной, переспать с ними и нахрен их…

Пей-Гуляй не мог больше слушать, он круто повернулся вышел из бара и спустился во двор. Стемнело сегодня рано, налетающий порывами ветер швырял в лицо мелкий острый дождь. Сосны трещали, казалось, это взрываются ракеты шумного фейерверка. Он стоял под соснами, трясясь как в лихорадке, сам не сознавая, о чем думает, даже не спрашивая себя, знает ли Лаббок, кто посылает цветы, ну а если даже и знает, так ли уж это важно.

Он весь сосредоточился на одном. Он в мельчайших подробностях увидел несчастный случай, который должен произойти. Все было до изумления просто.

Он невольно огляделся вокруг, ища машину Лаббока, и увидел ее в самом начале подъездной дорожки под раскидистым каштаном — большой черный «мерседес». «Мерседес» стоял один, народ еще не успел съехаться, и Пей-Гуляй, не колеблясь, двинулся к машине; руки его все так же отчаянно тряслись, он не мог их укротить и был словно в бреду, звуки не доходили до сознания, и когда ветер срывал вдруг с дерева каштаны и бросал их на асфальт, он ничего не замечал и не слышал.

Он сразу же нашел в багажнике ключ и отвертку. Все было до изумления, до абсурда просто. Через минуту колпак левого переднего колеса был снят, и он трудился над гайками. Гайки были завернуты очень туго, ему пришлось изо всех сил налегать на ключ, и от этого руки его ненадолго перестали дрожать.

Ослабив гайки, он стал представлять себе, как далеко отсюда, в поле, в холодной ветреной ночи колесо «мерседеса» слетает и пьяный Лаббок беспомощно летит под откос. Он подстроил все так смехотворно просто, что никто никогда не догадается, убеждал он себя. Но для верности решил ослабить гайки еще одного колеса.

Он уже взялся за первую гайку правого переднего колеса, и тут к гостинице сквозь дождь подъехало большое такси. Он смутно слышал, как оно остановилось, как хлопнула дверца, как разговаривали два голоса. Но ему и в голову не пришло спрятаться. Такси стояло ярдах в тридцати-сорока, и ветер уносил все звуки и шумы.

Потом такси развернулось и уехало, метнув под сосны свет фар. Он еще довольно долго возился с остальными болтами, и руки его не дрожали, а перед глазами стояла пронзительно ясная картина — машина Лаббока крутится в смертельном штопоре.

И прошла, наверное, еще целая минута, прежде чем он понял, что кто-то стоит с ним рядом и внимательно наблюдает. Он медленно поднял голову. Это была Стелла Говард в ярко-желтом плаще и голубом шарфе на голове.

— Что вы делаете с машиной мистера Лаббока?

Она спросила еле слышным шепотом, но даже самый громкий крик не ошеломил бы его так, не привел в такой ужас. Его руки вдруг неуемно заплясали. Казалось, какой-то сумасшедший невидимка в бешенстве схватил их своими могучими руками и одержимо дергает с нечеловеческой силой.

Он не мог остановить этот приступ и не произносил ни слова. Она тоже молчала, но пристально смотрела на него, и в глазах ее была чудесная тишина, как в ту первую их встречу, когда она догадалась о самой большой его беде — что он не умеет ни читать, ни писать.

И сейчас она тоже все поняла. Ей было совершенно ясно, что он замыслил, но она осталась само спокойствие.

— Страшную вещь вы задумали.

И опять он ничего не сказал, а она все так же стояла и с жалостью смотрела на его неудержимо трясущиеся руки. Она могла бы заговорить с ним сейчас о розах, сказать, что знает, кто их посылал и почему, могла бы укорить его, пригрозить какой-нибудь карой за преступление, которое он хотел совершить.

Но она молчала, как и он. Просто вдруг она взяла его за руки и сжала. Держала их долго-долго, минута шла за минутой, оба они молчали, а ветер сек их неподвижные лица острыми каплями дождя, и постепенно дрожь из его рук ушла и улеглось волнение.

И тогда она сказала так же спокойно:

— Дайте мне слово, что никогда больше не решитесь на такое. От этого ужаса всю жизнь не избавиться. Каждую минуту думать, что запятнал кровью свои…

Она запнулась и умолкла. Он, онемев, стоял под дождем Потом слегка склонил голову, и в этом движении скорее мелькнула мука, а не признание того, что она права, и единственный звук, который у него вырвался, был судорожный вздох, похожий на всхлип ребенка.

Больше ей нечего было ему сказать; но в последний миг она вдруг нагнулась, помедлила немного и быстро поцеловала ему одну руку, потом другую. Резко повернулась и пошла в гостиницу искать Лаббока, а Пей-Гуляй тотчас же схватил ключ и, упершись подбородком в грудь, принялся закреплять гайки под проливным дождем.

Сейчас он больше не работает в гостиницах. Он продает вечерние газеты — зимой в центральных графствах, летом в курортных городках на побережье. Случается, опьяненный бодрящим летним воздухом, он бежит по пляжу, выкрикивая результаты бегов, животрепещущие сообщения о последних скандалах, катастрофах, международных сенсациях, убийствах. А если новости бывают особенно пикантными, он даже преподносит их с шуткой.

И редко, очень редко его руки вдруг начинают дрожать, но дрожат недолго. Вообще же они у него тверды как сталь, особенно когда он думает о Стелле Говард.

ПИКНИК

— Смотри не опоздай на пикник в субботу, — сказала тетя Леонора. — Я жду всех ровно в одиннадцать. Твой дядюшка Фредди хочет успеть порыбачить до завтрака, а потому выйти надо пораньше.

Я спросил, что за пикник, — как бы между прочим, со светской учтивостью, какую всегда приберегал для милых неожиданностей, которыми любила удивлять нас тетя Леонора.

Мы с теткой сидели на лужайке, в густой тени раскидистой яблони. Июнь подходил к концу, и яблоки были величиной с орех. Много их уже попадало в траву, но сейчас, будто испугавшись пронзительного голоса тети Леоноры, с ветвей осыпалась новая партия.

— Силы небесные! — воскликнула она. — Как ты мог забыть про пикник! Мы все так подробно обсудили, когда ты заходил к нам в последний раз.

Это была типичная для нее беспардонная ложь. Ни о каком пикнике я слыхом не слыхивал. И знал совершенно определенно: ничего мы с теткой не обсуждали. Однако в ее голове пикник уже занял прочное место, в этом можно было не сомневаться, так же как и в том, что в мгновение ока сочиненная ложь тут же становилась для нее непреложной истиной.

— Боюсь, меня не было, когда вы обсуждали эту затею, — сказал я.

— Не было? Ты только послушай, Фредди! — крикнула она. — Нет, ты меня разыгрываешь! Как это не было — ты был. Мы даже сидели на этом же самом месте. Правда, Фредди?

Дядя Фредди, тихий розовощекий толстячок, блаженно дремал в гамаке, привязанном к той же яблоне с другой стороны. Он молча взмахнул рукой, что в равной мере могло означать и протест и подтверждение.

— Да если на то пошло, ты сам и подбросил эту идею, — сказала тетушка, демонстрируя в любезнейшей улыбке длинные крупные зубы. — «А не устроить ли нам пикник с рыбалкой на Мельничном озере, — сказал ты. — Как в прошлом году?»

Это «подбросил» меня просто восхитило. Точный ход! На минуту я поверил, что и вправду сам подал мысль о пикнике, да и все предыдущие пикники — тоже моя затея.

— Более того, ты обещал прихватить с собой ту девушку… ну, помнишь, такая веселая… Как же ее зовут? Пенелопа?

Со всей возможной учтивостью я попросил тетю Леонору принять к сведению, что незнаком с девушкой по имени Пенелопа.

— Значит, ее зовут по-другому. Но как-то очень похоже.

— Похоже? И когда же она посетила этот дом?

— Ах, ты и сам прекрасно помнишь! В страстную субботу ты был на скачках с препятствиями, встретил там двух знакомых девушеки привез сюда. С вами еще был молодой человек, кажется, его зовут Тим. Или, может быть, Том.

— Но я никогда не хожу на скачки с препятствиями, — заметил я. — Я их просто не перевариваю.

— Значит, ты был где-то еще.

— Тим Уолтерс, вот кто любит скачки с препятствиями. А я просто гулял, он меня увидел и подвез сюда. А вы в это время подстригали живую изгородь и пригласили нас выпить вина из красной смородины.

— Но я так отчетливо помню девушек, — с очаровательной беспечностью сказала тетя. — Одну из них звали Пенелопа — такая веселая, лукавая…

— Ее зовут Пегги.

— Прекрасно, пусть будет Пегги.

— И вовсе она не лукавая, скорее стеснительная, задумчивая.

— Вот как? Я думала, стеснительная — это Вайолет.

— Валери, — сказал я. — Веселая — Валери. Сестра Тима.

— Сестра? — удивилась тетя. — Я думала, они муж и жена.

— Обычно на сестрах не женятся, — сказал я.

— Но им бы, может, и стоило. Они так подходят друг к другу.

Тетя Леонора — прелесть, однако не без странностей. Есть люди, не различающие оттенков цвета, лишенные чувства юмора, слуха или обоняния; в тете же Леоноре бушуют какие-то мощные силы, которые мешают ей, хотя бы приблизительно, отличать правду от неправды, реальность от выдумки. Они же толкают ее к прожектерству: ей все время хочется что-то в этом мире исправить. Если она считает, что два человека должны быть друзьями, хотя они не друзья и не склонны ими быть, она будет, не жалея сил, биться за то, чтобы сделать их друзьями, пусть это и кончится полной катастрофой. Когда она умрет, на ее могиле следовало бы высечь:

Есть, стало быть, на свете божество,
Устраивающее наши судьбы
По-своему…[12]
Боюсь, это сказано про нее — великую устроительницу судеб человеческих.

— Впрочем, это неважно: подходят не подходят, но тебе ведь и самому, конечно, хочется, чтобы они — все трое — присутствовали на нашем пикнике, — сверкнув вкрадчивой зубастой улыбкой, сказала она.

Ну это же было черт знает что! И к тому же невыполнимо.

— Тим, — сказал я, — сейчас в Кейптауне. Он там работает.

— Но его жена и та, другая девушка — они ведь могут прийти?

— Не жена. Сестра.

— Та, веселая?

— Веселая — не она.

— Неважно. Они придут?

— Я их не приглашал.

— Ох, господи, так пригласи же! Никак тебе не втолкуешь, что с тобой? Второго молодого человека я уже пригласила. Нас будет шестеро — в самый раз.

— Какого молодого человека?

Тетка Леонора пустилась в довольно туманное описание некоего молодого человека, которого она повстречала в публичной библиотеке. Фамилия его Беннет или Барнет, кажется, так, хотя она не совсем уверена, но что ее просто поразило — какой у него неухоженный вид. И он ужасно худой. Как видно, совсем не бывает на свежем воздухе. Читает, как она успела заметить, в основном техническую и научную литературу, на одной щеке — то ли на правой, то ли на левой — довольно заметная родинка, и уже порядком облысел — подумать только, так рано!

— А имя? Как его зовут?

— Мне кажется — Дэвид…

— Судя по всему, это Дэвид Бенсон. Я его немного знаю. Работает в страховой компании.

— Да, именно — Бенсон.

— Но скажите на милость, с чего это вам взбрело в голову пригласить его?

В ответ она пронзила меня хмурым взглядом — она меня в чем-то заподозрила, это с ней часто случалось.

— Надо помочь ему выбраться из собственной скорлупы, надо его расшевелить, — подумала я.

При том, что он, может быть, вовсе не хочет, чтобы его шевелили, чуть было не сказал я, однако решил оставить этот как бы брошенный мне упрек без комментариев. И хорошо сделал, потому что она уже, так сказать, допевала свою арию:

— Значит, обо всем договорились? Я пригласила мистера Бенсона. Ты пригласишь девушек. Дядя Фредди позаботится об удочках и наживке. А еда? Чего бы тебе хотелось?

— Сейчас?

— Нет-нет. На пикнике. Фредди! — вдруг позвала она. — Как ты считаешь, что мне приготовить для пикника?

Дядя Фредди откликнулся мгновенно, словно с другого конца невидимого телефона:

— Пирог со свининой и салат из огурцов.

— Ни за что на свете! Как скучно! Просто никуда не годится. Это значит — проявить малодушие.

Поверженный столь решительным образом, дядя Фредди, надо полагать, поудобнее устроился в гамаке и погрузился в еще более сладкую дремоту.

— Знаешь, что было бы совершенно изумительно?

Я снова вспомнил об учтивости и любезнейшим тоном спросил что.

— Полакомиться дарами природы.

— О боже!

Эта нелепая идея так напугала меня, что я не сразу нашелся, что ответить, и лишь напомнил ей, как она ненавидит охоту и всякого рода насилие над животными и птицами, а рыбную ловлю терпит только ради дядюшки Фредди.

— Я имела в виду — речными дарами, — сказала она.

— Боже мой, рыбой?

— А почему бы и нет? Окуньками. Когда-то, в Швейцарии, я ела их с большим удовольствием. На Женевском озере. Filets de perche[13]. С местным белым вином. Пальчики оближешь!

— А если мы не поймаем ни одного окуня? — спросил я.

В ответ она снова ослепила меня своей зубастой улыбкой.

— Мы примем меры предосторожности — захватим с собой копченую форель.

— Тогда ладно, — сказал я.

Быть может, я снова смалодушничал, но я просто растерялся. Душа моя уже скорбела по поводу неухоженного мистера Бенсона, а в воображении рисовалась смешливая, пышущая здоровьем Валери — живая реклама отнюдь не скудной пищи, — обсасывающая бледные косточки стограммового окунька.

— Не кажется ли вам, — сказал я, — что нам понадобится что-то более существенное?

— Все уже продумано, — с обезоруживающей бодростью сказала тетя. — Я испеку большой пирог с мясом и почками. Есть его будем холодным. А вдобавок салаты, пирожки с абрикосами и прочее. С голоду не умрем. Просто я подумала: надо хоть чуть-чуть прикоснуться к дикой природе.

— Ну да, одно прикосновенье — и вы уже с природой накоротке, — сказал я.

— Не поняла. Что ты бормочешь?

— Да так, пустое. Просто думаю вслух.

— Пожалуйста, прекрати. Прескверная привычка. Мне уже случалось тебе об этом говорить. Это хуже, чем делать умные глаза.

Но она тут же отвлеклась от тяжких упреков по моему адресу.

— Фредди, — крикнула она дяде, — на что ловят окуней?

— На червей.

— В таком случае ты должен встать на рассвете, смотри не забудь! Надо накопать червей.

От круглого розового дяди Фредди донесся лишь один короткий звук — точно квакнула спросонья лягушка.

В субботу, примерно в половине двенадцатого, я с осторожностью и не без благоговения ставил в мелкую заводь Мельничного озера с полдюжины бутылок смородинового вина. Подернутое легкой дымкой утро дышало блаженным покоем. Над гладью озера стлался прозрачный туман.

— Но где наши милые дети? — в третий или в четвертый раз спросила тетя Леонора, будто и вправду не знала, где они. — Ничуть не удивлюсь, если они заблудились.

Тетя Леонора неустанно искала в людях, хотя и редко находила, ту бьющую через край энергию, с которой сама бросалась во все жизненные перипетии — от погони за мифическими воришками в ее саду до изготовления смородинового вина и эклеров. Под «милыми детьми» подразумевались неухоженный мистер Бенсон и стеснительная Пегги Мортимер — с большой плетеной корзиной, где лежали тарелки, вилки и ножи, а также всякая снедь; они замыкали наш рыбацкий отряд.

Тетя Леонора решительно вручила им этот груз, даже не пытаясь хоть как-то замаскировать четко поставленную цель: свести их вместе. Без сомнения, это была ее первая попытка «расшевелить» мистера Бенсона.

— Вы не находите, что они просто созданы друг для друга? — сказала она, грациозно перебрасывая вторую половину фразы от Валери Чарлзуорт ко мне. — Не успели познакомиться, и вот пожалуйста — им уже никто не нужен.

И вновь я не мог не восхититься подбором слов: «им уже никто не нужен». Еще одна типичная для нее очаровательная ложь! Вряд ли на свете нашлись бы еще двое, кому так не хотелось бы оставаться наедине.

— Душ слиянье! Они будто только и ждали этой встречи, не правда ли?

Я не ответил, лишь украдкой подмигнул Валери Чарлзуорт. А она подмигнула мне, но я не успел разгадать, что таил в себе полный неги, как само это туманное утро, взгляд ее дивных золотисто-карих глаз — понимание, тайный зов или обычное лукавство.

— А вы двое марш за сучьями! — скомандовала тетя Леонора. — И брать только сухие. Лучше всего от ясеня. Они хорошо горят.

— Я хотел помочь дяде Фредди с наживкой… — начал было я. Но тетя Леонора повелительно взмахнула сковородкой:

— Не надо его беспокоить. Он любит все делать сам.

— Вы уверены, что обойдетесь без помощи, дядя Фредди? — спросил я.

Сладостно попыхивая большой прокуренной трубкой, дядя Фредди кивнул:

— Обойдусь. Спасибо, дружок.

— Ну, что я говорила? — сказала тетя. — Итак, вы с Пегги — за хворостом!

— Валери, — дерзостно поправил я. — Эту девушку зовут Валери.

— Валери?! — воскликнула тетя и устремила на меня печальный, полный укоризны взгляд, словно это я все напутал и ввел ее в заблуждение.

Мы с Валери не спеша побрели к озеру собирать валежник. Напоенное летними ароматами утро, казалось, становилось все краше, все благоуханней. К озеру со всех сторон подступал густой лес — орех, каштаны, ольха, а в дальнем его конце, между островков кувшинок, змеиными головками вскинувших желтые бутоны, мирно плавали дикие утки. Кое-где под раскидистыми деревьями, куда не проникали солнечные лучи, все еще цвели дымчато-лиловые колокольчики. Валери принадлежала к породе тех очаровательных животных, чье присутствие ощущаешь физически. На ней были лимонного цвета шорты и изумрудная нейлоновая блузка, голые руки и ноги покрывал густой загар. В воде она сошла бы за большую золотистую рыбину, на земле же, пожалуй, больше всего походила на красивую ласковую собаку с блестящей гладкой шерстью, и, как у всех ласковых собак, у нее была привычка ненароком прижаться к вам.

— В чем там было дело? — спросила вдруг она. — Ты мне явно подмигнул.

Я все объяснил: как мне кажется, сообщил я, тетя Леонора задумала свести Пегги и неухоженного мистера Бенсона.

— Что за чушь!

— Да это ясно как божий день.

— А ты, однако, подозрительный.

— Ничуть. Обычные теткины делишки.

Валери остановилась на тропинке, залитой теплым солнечным светом, пробившимся сквозь туман, и повернулась ко мне. Тополиная листва чуть заметно трепетала у нее за спиной, обрамляя ее нежной зеленью; она вдруг с лукавой ленцой улыбнулась мне.

— А тебе случайно не показалось, что у нее есть какие-то планы и на наш счет? — спросила она.

— Не исключено.

— В таком случае, — сказала Валери, — не пойти ли нам ей навстречу?

Я пробормотал, что не вижу причины, почему бы и нет, не мешкая, привлек ее к себе, и губы наши слились в долгом поцелуе, отчего тело мое обратилось в виолончель и завибрировало всеми струнами. На нее же поцелуй произвел самое неожиданное действие. Сцепив руки у меня на шее, она плавно откинулась всем своим большим телом, и губы ее расплылись в веселой улыбке.

— Знаешь, — сказала она, — от поцелуев мне всегда ужасно хочется есть.

— Что ж, рад стараться.

— Наверное, это как-то связано со ртом. Вот ты поцеловал меня, и сейчас же желудок у меня прямо судорогой свело, и я стала думать о мясном пироге и салатах, о хлебе и сыре, о сладких пирожках и тому подобном.

— И об окунях.

— Почему — об окунях?

Я коротко объяснил ей про окуней и про дары природы. Валери засмеялась.

— В таком случае, чем быстрее мы вернемся и начнем рыбачить, тем лучше.

— У тебя очаровательная манера ставить все на свои места, — сказал я.

Собирая хворост на обратном пути, я думал о том, что на сей раз в подборе пар тетя Леонора совершила ошибку. В идиллический уголок диких уток, желтых кувшинок и серебристых тополей ей следовало отправить Валери и робкого мистера Бенсона. Уж кто-кто, а Валери «расшевелила» бы его раз и навсегда.

Однако было поздно что-либо менять; когда мы вернулись к ольхе, тетя Леонора и Пегги уже расстелили скатерть и теперь раскладывали ножи и вилки, расставляли перец, соль и бокалы.

— Никогда не ловил рыбу? — спрашивала тетя Леонора своим поразительно звонким голосом. — И отлично — новичкам всегда везет. Ставлю миллион к одному — он поймает огромного окунище. Вот посмотрите! Он из удачливых.

На все эти пророческие похвалы мистеру Бенсону Пегги лишь застенчиво улыбалась, протирая чайным полотенцем бокал.

— Это ведь сразу чувствуется, стоит только взглянуть на человека, — продолжала тетя Леонора. — Вам, дорогая моя, очень повезло.

Обсуждай тетушка день свадьбы или что-то столь же решенное, она и то не могла бы говорить с большей убежденностью. Великая устроительница судеб трудилась в поте лица и совершенно неожиданно, ровно в полдень, ее пророчество сбылось. Я вдруг услышал возбужденный крик дяди Фредди — они с мистером Бенсоном расположились с удочками на берегу метрах в тридцати от нас:

— Подводите его! Спокойно, не дергайте! Я возьму сачок.

Я бросил на землю охапку хвороста и помчался к озеру.

Дядя Фредди держал в руках сачок, а в сачке, блестя на солнце, выделывал акробатические номера великолепный золотисто-зеленый окунь под килограмм весом.

И без того бледный, мистер Бенсон выглядел так, будто случилась страшная беда. Такое лицо могло быть у человека, который по какой-то чудовищной случайности только что убил ребенка. Руки у него дрожали, челюсть отвисла — он сам сейчас странным образом походил на окуня; вытаращив глаза, он глядел на дядю Фредди, который извлек из губы окуня крючок и швырнул трепыхающуюся рыбину на залитую солнцем траву.

— Боже мой! — вскричала тетя Леонора; она тоже подбежала к нам и, сверкая стеклами очков, взволнованно разглядывала окуня. — Какой красавец! Ну, что я вам говорила!

Последние слова были адресованы Пегги, которая молча приблизилась сзади с таким выражением на лице, словно подходила к разверстой могиле. Казалось, ей не хотелось верить собственным глазам, но тетя Леонора торжественно рассеяла ее сомнения еще одним открытием.

— Голодать вы не будете — это уже совершенно ясно! — заявила она.

Казалось, тетя Леонора сейчас заключит мистера Бенсона в объятия; его уже, можно сказать, принимали в лоно семьи. Он же, с подобающей герою скромностью, молча наблюдал, как дядя Фредди насаживает на крючок еще одного липкого розового червяка; к его пущему смущению, Валери со сладкой улыбочкой прибавила:

— Сам Исаак Уолтон[14], да и только!

Пегги густо, мучительно покраснела. Дядя Фредди, сильно разволновавшись, заявил, что окуни — большие обжоры и уж если начали клевать, им удержу не будет, а потому пусть мистер Бенсон засучивает рукава, и нам всем надо засучить рукава — сейчас мы станем таскать их одного за другим.

— Filets de perche! — вскричала тетя Леонора. — Слава богу, я запаслась черным перцем и маслом.

Дядя Фредди, мистер Бенсон и я лихорадочно забросили удочки, и по закону удачи, которая часто выпадает на долю новичков, мистер Бенсон через каждые три-четыре минуты вытаскивал окуня. И всякий раз, как начинал прыгать поплавок, он цепенел от страха и лицо его делалось белее мела, словно в нем не осталось ни кровинки.

Вскоре в воздухе потянуло дымком.

— Пусть кто-нибудь принесет мне рыбу, надо же ее вычистить и снять с костей, — крикнула тетя Леонора. — Сколько вы уже наловили?

Положив с полдюжины приличных окуней в садок дяди Фредди, я двинулся к костру. Скатерть была уставлена всякими вкусностями: салаты, помидоры, редис, хлеб белый и черный, сыр, пирожки, клубника, сливки и в центре, точно корона, золотисто-коричневый пирог с мясом и почками на большом круглом блюде.

Тетя Леонора, похоже, насмотреться не могла на окуней и не один раз взволнованным голосом спросила: кто же это оказался таким везучим, таким искуснейшим рыболовом?

— Мистер Бенсон, — сказал я. — У нас с дядей Фредди даже ни разу не клюнуло.

— Он же просто маг! Волшебник! Вот что значит настоящий мужчина!

После этого грандиозного фейерверка в честь мистера Бенсона она повернулась ко мне и, всем своим видом являя упрек и укоризну, высказала предположение, что по части потрошения и разделки рыбы на меня вряд ли можно положиться. Ни в коей мере, подтвердил я.

— Вот так и приходится все делать самой, — сказала тетя. — Однако есть же все-таки мужчины, в которых таятся удивительные таланты!

— То же самое можно сказать и про женщин, — буркнул я.

— Что-что? — спросила она. — Опять ты бормочешь себе под нос. Лучше принеси мне воды. Где-то тут была миска.

Пришлось взять белую эмалированную миску и отправиться к берегу. Когда я зачерпывал воду, из прибрежного камыша выпрыгнул зеленый лягушонок и с легким всплеском плюхнулся в воду — точно вздохнул ветерок. Я посмотрел, как он отплывает подальше от меня, потом пошел назад к костру и подоспел как раз к очередной сентенции:

— Дядя Фредди — вот вам еще одна темная лошадка. По виду и не скажешь, какая в нем скрыта сила.

Это, мягко говоря, не слишком скромное заявление было уже не просто враньем — это было черт знает что! К тому же тетушка преподнесла его с таким неприкрытым бесстыдством, что можно было подумать, она в простоте душевной хочет представить мистера Бенсона не только как искуснейшего рыболова, но и намекнуть на то, какой вулкан страсти таится в этом новоявленном Казанове.

Поэтому я не удивился, когда Валери подмигнула мне. Однако на этот раз я не подмигнул ей в ответ. К тому же я был целиком поглощен захватывающим зрелищем: с ловкостью бывалого рыботорговца тетя Леонора в одно мгновенье вспорола окуню брюхо. Миску заполнило кровавое облако, и мне показалось, что Пегги вот-вот стошнит.

Солнце припекало, становилось все жарче, и я решил, что самое время проверить, хорошо ли охладилось вино. Я пошел к озеру и достал одну из бутылок. От нее веяло дивной прохладой, но тетя Леонора метнула на меня убийственный взгляд.

— Кто разрешил тебе открывать вино?

— Дядя Фредди.

— Выдумщик!

— Это я-то выдумщик? — не удержался я, но все же добавил: — А вам, как видно, вовсе не хочется пить.

— Ах, не морочь мне голову, — сказала тетя. — И смотри не забудь захватить бокал для мистера Бенсона. Вот уж кто заслужил глоток-другой.

Обе девушки между тем удалились куда-то в глубину леса. Кровь, чешуя, плавники, потроха летели во все стороны. Над поляной поплыл какой-то странный запах — пахло то ли рыбой, то ли тиной. Я почувствовал, что разыгравшийся было во мне аппетит начинает понемногу затухать.

Я пошел к рыбакам. Везение стало понемногу изменять мистеру Бенсону — и, может быть, к лучшему. Он изнемогал от жары. По лбу и по носу у него катились капли пота. Дядя Фредди приветствовал бутылку радостными возгласами:

— Отличная идея, мой мальчик! Да благословит тебя Бог. Мы спасены!

Сжигаемый волнением и жаждой, мистер Бенсон сел на траву и в три глотка, точно пил подкрашенную водичку, осушил бокал.

— Еще что-нибудь поймали? — спросил я.

Всего два окуня, и не из крупных, сообщил дядя Фредди. Похоже, им вдруг надоело клевать. Я сказал, что заберу их, положил в садок окуньков, но они были до того маленькие, что на полпути к поляне, скорее из эгоистических опасений, как бы один из них не попал ко мне на тарелку, а может, просто из жалости я незаметно выпустил их обратно в озеро.

Тетя Леонора — с рук у нее капала кровь, очки в золотой оправе съехали на нос — громко спросила меня, как идут дела у несравненного мистера Бенсона. Счастье ему изменило, сказал я, рыба вдруг перестала клевать. Это сообщение, однако, ничуть не уронило героя в тетушкиных глазах, напротив, казалось, вознесло его еще выше, и она разразилась очередной восторженной тирадой:

— Но он же совершил чудо! Что бы мы делали без него? Не правда ли, как ей повезло?

— Кому — ей?

— Этой девушке. Валери.

— О Господи! Ее зовут не Валери. Вот они как раз возвращаются. Ради всего святого, вглядитесь в них. Валери — высокая, золотистая…

Но тетушка меня не слушала. Она смывала с рук кровь. Обтерев их, она начала укладывать филе на сковородку — больше дюжины порций, кусок к куску. Цвет у рыбы был довольно странный, грязно-зеленый, пожалуй не очень отличавшийся от цвета лягушонка, скакнувшего на моих глазах в озеро; с благоговейным восторгом тетя Леонора шлепнула на каждый кусок по щедрому кому масла.

— Подбрось-ка еще хворосту, — сказала она мне. — И в чем дело — где вино? Сдается мне, наши мужчины уже неплохо утолили жажду.

Я подбросил хворосту, сказал, что вино будет незамедлительно доставлено, и только повернулся, как услышал у себя за спиной еще один командный залп — на сей раз распоряжения были адресованы девушкам:

— Режьте хлеб! И зовите дядю Фредди и нашего дорогого мистера Бенсона. На мытье рук — пять минут! Я начинаю жарить.

Когда я вернулся с вином, заодно дав соответствующие указания дяде Фредди и мистеру Бенсону, в воздухе плыл совсем уж странный запах. Дым костра, гарь подгорающего масла, вонь от рыбной требухи, точно с заднего двора рыбной лавки в жаркий день, — все смешалось в тошнотворном духе, плывущем над поляной. Да еще мерзкое шипение, когда тетя Леонора подцепляла лопаткой куски и шлепала их на другую сторону.

Валери, я заметил, с решительным видом напудрилась и щедро опрыскала грудь духами, но как бы ни был крепок их аромат, он тут же улетучился, точно нежный мотылек, сметенный полетом шершня. Пегги же стала еще более застенчивой и тихой, чем прежде, и была ужасающе бледна.

Несколько минут спустя появились мистер Бенсон и дядя Фредди, они неспешно шли по берегу, каждый с двумя бутылками вина. Не дойдя до костра, дядя Фредди вдруг остановился, на секунду замер — и отскочил от сковородки с окуневым филе чуть не на метр.

— Боже милостивый! — испуганно вскрикнул он.

— С чего это ты поминаешь всуе имя Божие? Надеюсь, вы уже помыли руки? Тогда усаживайтесь — все готово.

— Я хотел сказать, как жарко… от костра, — пробормотал дядя Фредди.

— Мистер Бенсон, ваше место рядом с Валери… А ты, — тетя повернулась ко мне, — разлей вино. И не спи на ходу!

Если я и вознамерился как-то отреагировать на столь грубый попрек, дядя Фредди избавил меня от этой необходимости. Дрожащими руками, точно путник, только что вышедший из знойной пустыни, он налил большой бокал мистеру Бенсону и второй, чуть ли не через край, себе.

На мистера Бенсона страшно было взглянуть. Обычно бледное, лицо его точно плыло в каком-то малиновом мареве. Судя по всему, тетя Леонора настолько преуспела в своих стараниях его «расшевелить», что сейчас мистера Бенсона не признала бы и родная мать. Влажные, затуманенные глаза его беспомощно блуждали, и я увидел, как на какой-то миг он с мольбой обратил их на Пегги. В ответ она могла лишь столь же молчаливо воззвать к нему.

Но тут в удушливом чаду и дымном мраке раздался девически-восторженный возглас тети Леоноры: «Готово!» Угрожающе покачивая раскаленной сковородкой, она приказала нам всем садиться и приниматься за еду.

Я замер от страха, мне показалось, что мистер Бенсон сейчас рухнет на землю: ноги у него вдруг дрогнули и подогнулись. Кончилось тем, что он тяжело плюхнулся между Валери и Пегги, расплескав чуть ли не весь свой бокал.

Смрадный рыбный чад навис над нами тяжелым недвижным балдахином. Вскоре на тарелках появилось и само окуневое филе — зеленоватые, липкие, маслянистые куски. Мы начали проделывать с ними разные трюки — кто деликатно, кто без особых мер предосторожности, и почти все под надежным прикрытием ломтя хлеба. Но тут сидевшая против меня тетя Леонора вдруг метнула в меня из-за пляшущих очков пронзительный взгляд.

— Ну как? Правда, потрясающе? — спросила она.

Укрывшись за горбушкой, я глухо буркнул, что да, потрясающе.

— Что ты сказал? — переспросила она, яростно блеснув своими роскошными длинными зубами. — Опять бубнишь что-то невнятное!

— Ах, рыба? — сказал я. — Неописуема!

— Как это понять — неописуема?

— Да именно так — неописуема.

Она метнула в меня еще один взгляд из своего арсенала — хмурый, подозрительный — и вонзила зубы в сочащийся маслом кусок.

— Пожалуй, это не совсем то, что я ела в Женеве, — сказала она, — не столь изысканно… Но там, правда, они водятся в очень холодной воде… Однако кое-где мне случалось есть и похуже. Куда хуже.

«Где?» — хотелось спросить мне, но тут тетя обвинила дядю Фредди в том, что он совсем забыл про вино.

— У мистера Бенсона пустой бокал. Позор! Уж если у кого он и должен быть полным, так это у мистера Бенсона. Сейчас же налей этому замечательному молодому человеку!

Мистер Бенсон, который был не в том состоянии, чтобы замечать, пустой или полный у него бокал, слабо икнул и больше не издал ни звука. А дядя Фредди сделал огромный глоток, чтобы протолкнуть застрявший в горле кусок филе, чмокнул губами и громко рыгнул.

— Фредди!

Пегги сдавленно кашляла — не иначе как в горле застряла кость. Я не решался взглянуть на Валери, а она на меня, но я ясно почувствовал: наступил критический момент.

— Лебеди! Тетя, посмотрите, какие красавцы! И пять лебедят!

Она резко повернулась и уставилась на озеро:

— Лебеди? Где лебеди? Не вижу никаких лебедей.

— Да там, вон они! Вы не туда смотрите — возле островка. Видите те деревья? За ними. Смотрите, смотрите — да это же настоящий балет.

Чего в тетушке Леоноре было больше — прожектерства или любопытства, я, пожалуй, затруднился бы сказать, но как бы там ни было, она вскочила и зашагала к берегу.

А я тем временем зашвырнул в кусты два маслянистых куска филе. Дядя Фредди благовоспитанно завернул два своих в носовой платок. Валери сунула кусок под скатерть, еще раз обрызгала духами свою восхитительную грудь и подмигнула мне. Вдохновленный ею, я тут же завернул в салфетку остатки филе с тарелки Пегги. Однако вместо того, чтобы подмигнуть мне или хотя бы улыбнуться, Пегги устремила страдальческий, полный сочувствия взгляд на мистера Бенсона. Казалось, еще мгновение, и из глаз ее хлынут слезы.

— Какие лебеди? Тебе, наверное, померещилось. Не видела ни одного лебедя.

— Значит, уже уплыли.

Прокомментировать это предположение тетя не успела — мистер Бенсон, пошатываясь, поднялся на ноги.

— В-вы не возражаете, — сказал он, — если я п-пойду немного прогуляюсь?

И неверной походкой побрел вдоль озера; щеки у него пылали. Не успел он отойти и на двадцать шагов, как тетя Леонора с торжествующей улыбкой наклонилась к Пегги, погладила ее по руке и с затаенной нежностью в голосе шепнула:

— Пойдите к нему, дорогая. Мне кажется, он нуждается в вашей помощи.

Пегги поднялась, и в ту же минуту с берега донеслись первые ужасающие звуки — мистера Бенсона выворачивало наизнанку. Пегги всхлипнула и бегом кинулась к озеру, а потом, весь остаток нахмурившегося вдруг дня, она сидела в тени серебристого тополя, время от времени, словно невзначай, робко поглаживая по волосам мистера Бенсона, чья голова покоилась у нее на коленях. И также словно невзначай с нежной заботливостью кидала на них время от времени взгляд тетя Леонора и, сверкая невиннейшей улыбкой, бросала что-то вроде следующего:

— Как ты думаешь, у них все в порядке? Но они ведь совсем ничего не ели! Может, отнести им кусок пирога? А может, и не стоит. Пожалуй, лучше всего оставить их наедине. Когда молодой человек и девушка вместе, еда, я полагаю, их не интересует. Не будем их тревожить. Может быть, они даже немного подремлют. А когда проснутся, дадим им пирога. Правда, пирог удался — такая дивная корочка!

Это был триумф — великая устроительница судеб тетя Леонора торжествовала победу.

История эта случилась давно. Мистер Бенсон и Пегги уже много лет как женаты, и в каждую годовщину их свадьбы тетя Леонора непременно устраивает обед, на который получаю приглашение и я. К столу неизменно подается смородиновое вино и столь же неизменно с поистине божественной бестактностью, от которой, впрочем, можно и с ума сойти, тетушка потчует нас жареной рыбой. И каждый раз, отведав этого блюда, я бросаю взгляд сначала на Пегги, затем на мистера Бенсона и вижу на их лицах одно и то же странное выражение — испуг, растерянность, недоуменный вопрос читаю я в их глазах.

Как будто они только сегодня впервые увидели друг друга.

ЖЕЛТЫЙ КРАБ

Маленький краб в четвертый раз за пятнадцать минут со зловещей неторопливостью выбирался из песчаной норки. Мистер Пикеринг следил за ним. Такие крабы ему раньше не попадались.

В первый раз он почти испугался. Его поразили странные черные глаза-перископы, которые краб вдруг испытующе выставил на двух щупальцах над желтым паучьим тельцем. Только что никого рядом не было, один горячий белый песок — и вот он здесь, около самой руки, глядит прямо ему в глаза, будто у них свидание назначено на берегу этой маленькой бухты.

— Ты видел, как солнце появилось? — спросила миссис Пикеринг, и он неохотно ответил шепотом: «Да, да, вон там», показывая рукой на северо-запад.

— Это было дивно, просто дивно, — сказала миссис Пикеринг. — Оранжевое и розовое. — И краб тут же побежал задом наперед быстрее всякого паука, миг — и скрылся в песке.

— Ну что же ты его спугнула, — сказал он.

— Кого спугнула?

— Он первый раз вылез по-настоящему, — сказал мистер Пикеринг. — А то высунется, увидит меня и дальше не идет. Я все не мог понять, что это за ямки такие в песке. У него глаза вроде как на рожках и похожи на пуговицы.

— Да о ком ты?

— Тише! — сказал мистер Пикеринг. — Пусть выйдет опять.

Несколько минут он лежал щекой на песке, не спуская глаз с норки. Миссис Пикеринг, одетая в белый шелковый купальник, устроилась поудобнее в песчаной ложбине. Ее крупные ноги, плечи и шея были малиновые от солнца и морского ветра. Мистер Пикеринг, наоборот, был худощавым, почти тощим, а его туго натянутая и как бы дубленая кожа имела желтоватый оттенок и не поддавалась загару.

— Ты бы искупался, — сказала миссис Пикеринг.

Она не расслышала, как он чертыхнулся с досады. Краб как раз вылезал, он был в этом совершенно уверен, он даже почувствовал на себе его зловещий нездоровый взгляд. Теперь жди минут пять, не меньше, пока он сделает еще попытку.

— Я думаю, сегодня стоит пообедать пораньше, чтобы съездить посмотреть этот Папоротниковый овраг, — сказала миссис Пикеринг.

Она теперь сидела прямо, коренастая, крепко сбитая, сметая бело-розовые песчинки с рук, ног и плеч.

— Помолчи, — ответил он. — Дай крабу выйти.

— А, так это краб, — сказала его жена. — Так бы и сказал. Я их тут сотни видела.

— Не таких.

— Желтый, похож на паука, на голове две вязальные спицы и на тебя все смотрит?

Мистер Пикеринг стал говорить, что да, как раз такой, откуда она знает? Но миссис Пикеринг, лениво отряхивая сверкающие песчинки, смотрела вдаль, где за пределами укрытой бухты по морю от непрерывного ветра тянулись синие и белые полосы.

— Я вчера полдня тут сидела и наблюдала их, пока ты был на острове. Как он называется — Скалистый? Они выходят, когда тихо. А зачем ты ездил?

Мистер Пикеринг тоже приподнялся и сел.

— Сейчас я тебе кое-что покажу, — сказал он.

Он засунул руку в карман кремовых габардиновых брюк и бросил ей предмет, который беззвучно упал на мягкий песок.

— Господи, что это? — воскликнула она.

— Таких ты еще не видала.

— Да что же это?

— Посмотри, — сказал мистер Пикеринг. — Хорошенько посмотри. Уж таких-то ты точно не видала.

Ее полновесный смешок выразил удивление.

— Мать честная, — сказала она, — это же доллар. Или нет, пятидолларовик.

— Золотой, — сказал мистер Пикеринг. — Американский.

— А у нас же не бывает золотых…

— Теперь смотри, — перебил он. — Угадай, что это такое. Он опять бросил миссис Пикеринг монету, беззвучно уткнувшуюся в сверкающий песок.

— Это не доллар, — сказала она. — Тут какой-то зверь. Крокодил не крокодил.

— Дракон, — произнес мистер Пикеринг. — Святой Георгий убивает дракона. Ну, знаешь — святой Георгий, покровитель Англии.

— Так это английская монета?

— Английский соверен, — сказал он. — Золотой. Раньше стоил около пяти долларов. Теперь вдвое или втрое дороже.

С деланным безразличием мистер Пикеринг поднялся и начал снимать брюки. На его мешковатых темно-красных плавках с левой стороны была вышита бело-голубая фигурка ныряющей девушки. Мистер Пикеринг тщательно сложил брюки, подошел к сидящей жене и бережно положил их на ее полные, опаленные солнцем колени.

— Засунь руку в карман, — сказал он. — Засунь, засунь. Посмотри, что там.

Дальше по пляжу, за несколькими кривыми от бурь пальмами, перед голубым фасадом отеля чернокожий бой а белом костюме подавал ромовый пунш постояльцам, расположившимся под большим оранжевым навесом. Солнце вспыхивало на бокалах с янтарным напитком, на подносе и серебристых щипцах для льда.

Мистер Пикеринг притворился, будто от нечего делать рассматривает все это. На самом деле он следил за тем, как жена медленно вынимала из брюк семь долларовых монет и тринадцать соверенов.

— Понимаешь теперь, почему я пришел на пляж в брюках? — спросил он. — Не могу сообразить, где эти монеты спрятать, черт бы их побрал. У меня такое дурацкое чувство — что это вроде как контрабанда.

— Но ты не…

— Да нет, — сказал он. — Вполне законная вещь. Формально они еще в ходу — просто почти не встречаются.

— Тогда где же ты их раздобыл?

— Купил, — ответил он.

— Но где?

— Там, на острове. Вчера. — Он растянул шершавые губы в узкой, скаредной улыбке — словно кошелек приоткрыл. — И, если повезет, сегодня еще куплю. Может быть, сто. Или даже двести.

— Помешался ты, что ли? — сказала она. — Всю жизнь зарабатывал деньги. Теперь начал их покупать. С ума сошел.

Мистер Пикеринг сел на песок и расшнуровал темно-красные пляжные туфли на резиновой подошве. В одной из них было немного песка, и он стал рассеянно высыпать его из задника — казалось, что сыплется соль.

— Помнишь дом у дороги? — спросил он. — Белый, с синей крышей? Ты еще им восторгалась. С красной бугенвиллией на стенах.

— Да, помню, он мне понравился.

— Давай купим его — не сейчас, а через две-три недели. Перед тем как ехать домой.

— Знаешь, сколько за него просят? Ведь просят…

— Я знаю сколько.

— Ну так ты же понимаешь, что таких денег у нас нет. Где мы найдем эти бешеные деньги? Причем здесь, не в Детройте.

— И искать не надо, — сказал мистер Пикеринг. — Они тут.

Оглянувшись, мистер Пикеринг заметил, что к ним приближается чернокожий бой в белом костюме и несет поднос, уставленный бокалами.

— Потом договорим, — сказал он. — Привет, привет! Как идет коммерция? — Бой с улыбкой поклонился, и мистер Пикеринг взял с подноса два бокала с красновато-желтым пуншем. — Что мне нравится в нашем отеле — это бесплатные напитки по утрам.

— За них же платят, — сказала миссис Пикеринг. — Платят при расчете.

— Да, вот что, — мистер Пикеринг обратился к бою. — Я забыл очки для подводного плавания. Будьте добры, пришлите кого-нибудь с очками и ластами — комната семнадцать. Только побыстрее, пожалуйста.

— Да, сэр.

Бой ушел, а мистер Пикеринг сидел, потягивая ром через соломинку и глядя на длинные, светящиеся белой пеной полосы прибоя у рифов внутри бухты. Волны завивались красиво и ровно, как хорошо расчесанные волосы. Дальше море становилось купоросно-синим с промежутками ядовитой зелени, переходящей на мелких местах в песочную желтизну. Еще дальше виднелись низкие прибрежные скалы острова, плоского, как плавательная доска. Время от времени в них тоже ударяли волны прибоя, взвивались на дыбы, как бешеные белые кони, и уносились в простор океана.

— Они вон там, — сказал мистер Пикеринг.

— На острове? Откуда ты знаешь?

Мистер Пикеринг сделал еще глоток через соломинку и оглянулся — не идет ли кто. Бой не появлялся.

— Ты же слыхала про Мэкстеда, — сказал он.

— Но это ведь когда было. Дело давно закрыто. Никто ничего не помнит.

— Когда совершено убийство, все про него помнят. Особенно тот, кто убил.

Миссис Пикеринг играла с песком, пропуская его, как радужный туман, между своих коротких и толстых пальцев. Она сказала, что не понимает, какое отношение убийство человека по фамилии Мэкстед имеет к золоту на Скалистом острове.

— И к тебе, если на то пошло, — добавила она.

— Человек владел империей, — сказал мистер Пикеринг. — Часть тут, часть там. Здесь состояние, там состояние — черт возьми, никто толком не знает размеров его богатства. Здесь только малая часть.

— Ты хочешь меня уверить, что тут повсюду лежит шальное золото, — сказала она. — Подходи и бери.

— Это у него был запас про черный день, — ответил он. — Многие бы сказали — страховка. Диктаторы часто так делают: прячут клады. На всякий случай.

— Вон идут с твоими очками, — сказала она. — Знаешь, я пойду в отель. Здесь жарко становится.

— Подожди минутку. Пусть бой уйдет. И потом я искупаюсь.

Бой принес очки мистера Пикеринга, пару резиновых ласт и записку на подносе.

— Хорошо, — сказал мистер Пикеринг. Он дотянулся до брюк и дал бою два английских шиллинга. — Прекрасно. Спасибо.

Когда бой ушел, миссис Пикеринг спросила:

— От кого это?

— От человека по фамилии Торгсен, — сказал он. — Знаешь забавный розовый домик около пристани? Где висят всякие раковины, и перистые водоросли, и эти, черт, как их, еж-рыбы? Это его. У него есть моторная лодка — он перевезет меня на остров.

— Сегодня?

— В два часа, — сказал он. — Он про эти дела все знает.

— Если знает, почему не держит язык за зубами? Какой ему смысл тебя в это посвящать?

— То-то и оно, — сказал мистер Пикеринг.

Он надевал ласты. В ластах его ноги стали похожи на лапы огромной зеленой утки.

— Они тут все перепуганы до смерти, — сказал он. — Каждый знает ровно столько, чтобы держать в страхе всех прочих.

— Про убийство или про деньги?

— И про то, и про другое, — сказал мистер Пикеринг. — Когда началась война, Мэкстед спрятал на острове примерно четверть миллиона в золотых монетах. Остров был его собственностью, и он держал три моторные лодки, чтобы отгонять посторонних. То есть это действительно были деньги про черный день.

Миссис Пикеринг сказала, что насчет денег про черный день она поняла, а насчет Торгсена нет.

— Откуда может что-то знать этот старьевщик и собиратель ракушек? По-моему, он просто старый пьяница.

— Это удивительный тип, — сказал мистер Пикеринг. — Мэкстед приблизил его к себе. Он любил вылавливать всякие морские редкости и давал Торгсену препарировать. Их вымачивают в формалине, и тогда они на солнце затвердевают. Мэкстед собрал большую коллекцию, и вся она прошла через руки Торгсена.

Мистер Пикеринг стал задумчиво протирать стекла очков.

— Если деньги были такие секретные, я не понимаю, как Торгсен мог о них узнать, — сказала миссис Пикеринг.

— Мэкстед стал платить ему золотом, — ответил ее муж. — Вот как.

— Чушь какая-то.

— Да ты что, — сказал он. — Вовсе не чушь. Тут замешано тщеславие. Мэкстед не просто любил империи. Он хотел вести себя как император. Если он заходил к Торгсену, а рыба была не готова, он мог ударить его, сбить с ног. Один раз чуть не выдавил ему глаза пальцами.

Миссис Пикеринг начала говорить, что раз у Мэкстеда было столько врагов, то понятно, почему его в конце концов убили, но муж перебил ее:

— Как ни странно, в результате некоторые становились ему не врагами, а друзьями. Торгсен вот тоже. Каждый раз после расправы Мэкстед сам же назавтра прибегал вне себя от угрызений совести, просил прощения, говорил, что вел себя как негодяй и готов загладить вину любым способом.

— Дурак он, твой Торгсен.

— Никоим образом, — сказал мистер Пикеринг. — Я так не думаю. Мэкстед давал ему десять или двадцать фунтов в виде компенсации. Легкий заработок. Однажды он так двинул его в живот, что Торгсен потерял сознание, — на другой день Мэкстеда заела совесть, и он заплатил ему в тот раз золотом.

Миссис Пикеринг надоело слушать. Она встала, набросила на плечи купальный халат и сунула ноги в розовые сизалевые пляжные туфли, украшенные на носках бледно-зелеными и голубыми ракушками.

— По-моему, это одни пьяные разговоры, — сказала она. — Пойду-ка я переоденусь. И ты не задерживайся. Тут ведь по удару гонга изволь быть на месте.

— Торгсен, конечно, пьяница, это верно, — сказал мистер Пикеринг. — Но факт остается фактом: он покупает на острове доллары и соверены. От этого никуда не денешься.

— Давай я возьму твои брюки, — предложила она. — Монеты переложу в сумку. Кстати, сколько ты за них платишь?

— Эти люди рады выручить на двадцать процентов меньше, чем они стоят, — сказал он. И алчно улыбнулся смуглыми шершавыми губами. — Вот и подсчитай, пока будешь одеваться.

Мистер Пикеринг надел очки и зашлепал к морю, похожий на полуголую двуногую лягушку. Некоторое время он плавал среди низких рифов, защищавших бухту от ветра. Вода была такой чистой и прозрачной, что в этих подводных садах видны были стайки голубых и оранжевых рыбок — маленьких, в несколько дюймов, и более крупных, в розовую и голубую полоску. Его нежно гладили водоросли, кое-где шоколадные, иногда ярко-желтые, они извивались вокруг него, словно угри, прикрепленные ко дну хвостами.

Выйдя из воды и вернувшись на свое место на пляже, он улегся на песок лицом вверх. Солнце пекло очень сильно, и не было слышно ни звука, кроме тихого плеска маленьких волн, лизавших ровный белый песок.

— Кто-нибудь да знает, — сказал сам себе мистер Пикеринг. — Должен знать.

В это мгновение он вспомнил о крабе; повернулся — а он тут как тут, к его удивлению и радости: замер на желтых проволочных ножках и не сводит с мистера Пикеринга странных, выставленных наружу вурдалачьих глаз.


— Часть зарыта на дне, — сказал мистер Пикеринг. — Или спрятана под водой. Это я выяснил.

— Ты ведь приехал отдыхать, — сказала его жена. — Розыски убийцы — не лучший способ восстановить силы после плеврита.

— Я не разыскиваю никакого убийцу, — отозвался он. — Я хочу найти деньги.

— Все равно, одно с другим связано, — сказала она. — Как бы то ни было, ты не отдыхаешь.

— Я прекрасно себя чувствую, — сказал он. — Ведь надо чем-то занимать голову. Нельзя все время сидеть просто так.

За три недели карибского солнца и невообразимой синевы карибских вод умистера Пикеринга почти стерся из памяти мир жесткой конкуренции, который остался в Детройте. Порой он вынимал из бумажника рекламную карточку, над текстом которой они с компаньоном Чарли Мюллером долго ломали голову и результатом остались вполне довольны: «Страхуем что угодно и продаем все на свете». Теперь, на расстоянии трех недель, эти слова и название фирмы «Пикеринг и Мюллер, маклеры» выглядели призрачно, как бы сквозь легкую дымку. И Чарли Мюллер стал призрачным, и сама их главная контора, откуда мистеру Пике-рингу, его компаньону и шести стенографисткам открывался вид на замерзшее озеро и дальше на снежные канадские просторы. Удивительно, думал мистер Пикеринг, как целый мир может куда-то уплыть от тебя; удивительно и то, как другой мир, мир Торгсена, и убийства Мэкстеда, и Мэк-стедова золота, может быстро и незаметно занять место старого.

— Итак, я накупил на сто восемьдесят долларов, — сказал он.

— Давай посидим, — сказала миссис Пикеринг, — и посмотрим на закат.

Страсть миссис Пикеринг к закатам и восходам приводила их каждый вечер, перед ужином, на маленький мыс с восточной стороны бухты. Внизу, вдоль белого берега, росли изуродованные бурями пальмы, они так сильно выгнулись, что в розово-золотом свете заката странно походили на пылающие кривые сабли гигантских размеров. Огромное солнце уходило за горизонт, и от него на тишайшей морской глади разгорался настоящий пожар. На вершине мыса под бальзамовыми деревьями стояла скамья. Маленькие побеги паразитирующих на древесных ветвях розовато-лиловых орхидей удивительно напоминали бабочек; воздух был до духоты пропитан влажным приторным ароматом бальзамовых цветов.

— Посмотри на море, — сказала миссис Пикеринг. — У каждой волны — розовая верхушка. Нет, ты только посмотри — просто божественно! Через минуту все станет оранжевое, или желтое, или еще какое-нибудь — так быстро все меняется.

Мистер Пикеринг посмотрел и увидел на сверкающей поверхности моря, в четырехстах ярдах от берега, темную лодку, длинную и узкую, как пирога. В ней высоко громоздились какие-то предметы, напоминающие клетки для кур.

— Ребята ловят лангустов, — сказал он. — Поплыли ставить ловушки. Кстати, надо попробовать самому на них поохотиться.

— Теперь все красное, — сказала миссис Пикеринг. — Гляди! Все красное, как огонь.

— Думаешь, они действительно ловят лангустов? — произнес мистер Пикеринг. — Может быть, и нет. Знаешь, я совсем не уверен. — Он вдруг встал со скамьи, спустился по ступенькам, вырубленным в черной скале, и остановился у кромки моря.

У низкого острова лодка встала. Вглядываясь в суденышко, окруженное красно-зелеными закатными водами, мистер Пикеринг видел, как ловушки-клетки одна за другой плюхались в море. В лодке орудовали два темнокожих паренька в рваных серых рубахах и широкополых фетровых шляпах. Было видно, как ловушки, одна за другой падая в воду, взбивали на нежной глади фонтанчики белых брызг. Потом вдруг и сам островок будто вытолкнуло из разлитого вокруг жидкого пламени, и он выступил так четко, что мистер Пикеринг схватился за голову. Его осенила блестящая мысль.

— Ага, вот оно что, — сказал он. — Ставлю миллион против доллара, что Мэкстед там их и спрятал. Торгсен говорит, они на дне — и я что хочешь готов прозакладывать, что попали они туда вот так.

Голос его странным двойным эхом отразился от воды и скал, и он спохватился, что говорит сам с собой. Он побежал по ступеням вверх. У самого обрыва в восторге замерла миссис Пикеринг, опершись на низкую бетонную ограду. Она вскрикнула от неожиданности, когда мистер Пикеринг, подбежав на резиновых подошвах, вдруг схватил ее за локоть.

— Ой! Ты меня напугал, честное слово. Солнце как раз садится — погляди, заметно даже, как оно движется. Гляди — опускается, опускается!

— Я все вычислил, — сказал мистер Пикеринг. — Очень просто. До очевидности. Мэкстед любил всяких редких рыб. Он постоянно плавал около рифов — Торгсен говорит, целые дни тут проводил. Итак, что он делает? Он прячет свои денежки здесь — здесь до черта всяких рифов и отмелей, прячь что угодно, никто никогда не узнает. Ну, не никто, конечно, кое-кто знает. Торгсен вот знает.

— Так быстро темнеет, — сказала она. — Погляди, только верхушечка солнца осталась. Похоже на ноготок — красный лакированный ноготок. Правда, похоже?

— Угу, — отозвался он. — Красиво. Видишь — ловцы лангустов гребут назад. Забавно, что они всегда возвращаются в одно и то же время.

Алая верхушка солнца с захватывающей дух быстротой скользнула за горизонт, а по раскаленному морю еще перебегали ярко-оранжевые блики, и к ним постепенно добавлялись мазки нежной зелени. Вдруг воцарилась такая мертвая тишина, что стал слышен плеск единственного кормового весла на уплывавшей лодке.

— Скоро светляки полетят, — сказала миссис Пикеринг. — Мне они так нравятся.

До этой поездки на юг миссис Пикеринг никогда не видела летучих светляков, и в первый раз их газово-зеленый танец в жаркой субтропической тьме поразил ее почти так же, как поразила ее мужа первая встреча с крабом на песчаном берегу.

— Да, кстати. Ты знаешь, я кое-что о них выяснила, — сказала она. — Я прочитала в журнале, пока ты был сегодня на острове, что этот их свет служит сигналом.

— Каким сигналом? — спросил мистер Пикеринг. — Об опасности?

— Нет. Это как азбука Морзе — или, скорее, как морской семафор. Каждый светит со своим кодом — скажем, один-два-один или два-один-один или что-нибудь другое — и это сигнал от самки к самцу.

— О чем?

— О любви. Ну, о продолжении рода. Самец имеет свою длину волны или как там это называется — один-два-один, и он ищет самку, подающую сигналы на той же длине волны.

— И тогда они спариваются?

— По-моему, это восхитительно, — сказала она.

Мистер Пикеринг на этот раз промолчал, а его жена сидела как завороженная, не спуская глаз с моря. Все цвета смягчались и сходили на нет, растворяясь в одном — вернее, так казалось, если не вглядываться, как она, сквозь приспущенные веки; а она видела, что это не один цвет, а переливы пятидесяти или даже ста оттенков, каждая волна — отдельный нежнейший мазок кисти.

— Забавно, — сказал мистер Пикеринг. — Как только упоминаешь об этом убийстве, все начинают говорить о цене на бананы или еще о какой-нибудь хреновине. Никто не хочет говорить.

— Их можно понять, — сказала она. — Прошло десять лет, почему надо это ворошить? Все прошло и забыто. И слава богу.

— Нет, не прошло и не забыто. Убийца здесь, на нашем острове. И ничего хорошего тут нет. Ты ведь знаешь, что за одним убийством иногда следует второе.

— Ну, допустим. У тебя что, есть версия?

— Пока нет, — ответил он. — Но, может быть, будет, когда я завтра съезжу на Кошачью отмель. Это просто риф, покрытый песком, с той стороны Скалистого острова. Отсюда не видать. Но я голову даю на отсечение, что часть золота лежит там.

— Как быстро стемнело. А вода синяя-синяя, только маленькие желтинки на ней. Чувствуешь, как меняется ветер?

В течение дня дующий с моря бриз нес свежесть и тепло, увенчивая темно-синие волны белоснежными коронами. Ночью ветер дул с гор.

— Разве никого не судили тогда и не оправдали? — спросила миссис Пикеринг.

— Было дело.

— В таком случае они бы еще кого-нибудь отдали под суд, если бы убийца был тут, верно? В конце концов островок очень маленький. Несколько тысяч человек, не больше.

— Вот-вот, — сказал мистер Пикеринг. — Он маленький — и все всех знают. Каждый что-то знает. Знает и держит язык за зубами.

Миссис Пикеринг наконец выпрямилась у бетонной ограды. Море теперь было совсем темным, цвета индиго, а небо над ним приобрело мягкий и промытый зеленый цвет, переходящий, ближе к зениту, в бледную ночную синеву. Орхидеи на бальзамовых деревьях уже казались бесцветными. От пальм и больших полосатых алоэ на террасе отеля остались одни черные тени.

— Я думаю, и тебе надо держать язык за зубами, — сказала миссис Пикеринг.

— У меня такое чувство, что мы приехали как раз вовремя, — сказал ее муж. — Год или два назад не было бы никаких шансов. Денег тут и так было много. Вот они и не высовывались. Теперь с деньгами стало туго. Очень туго. Подходящий момент, чтобы пустить в ход запасы.

Они начали спускаться по каменистой тропке к отелю и пляжу. Морская и небесная синева теперь почти слилась вместе, а горы, окаймленные понизу большими пальмами, казалось, нависли над самым морем.

— Я все-таки не могу, взять в толк, откуда у этих людей золотые доллары и соверены, которые они продают, — сказала миссис Пикеринг.

— За молчание ведь надо платить, правда? — ответил он. — Понимаешь?

— Понимаю.

В теплой тьме прозвучал смех мистера Пикеринга. И, словно усиленное эхо его голоса, под порывом переменившегося ветра забренчали жесткие листья изогнутых пальм; вместе с ветром звук этот побежал к темному морю.

— Ой! Гляди! — воскликнула миссис Пикеринг. — Светляки! Сигналят друг другу!


На следующий день после полудня, лежа на песке, миссис Пикеринг наблюдала за крабом, который опять и опять выбирался из своей аккуратной норки все с той же зловещей неторопливостью. Отойдет дюймов на десять — пятнадцать, увидит ее — и со всех ног обратно. В том, как он бегал задом наперед, было для нее что-то отталкивающее. Неприятны ей были и нелепые, выставленные наружу глаза-перископы, которые вращались во все стороны над желтой головкой. Каждый раз у нее оставалось леденящее душу чувство, что на самом деле это чудовище, уменьшившееся до крохотных размеров за миллионы лет.

Она ждала мистера Пикеринга. Ей надо было ему кое-что сказать. Она не знала, насколько это важно, может быть, пустяки, просто дамская болтовня, но дело в том, что она после обеда разговаривала с миссис Арчибалд из Вермонта. Ей всегда казалось, что вермонтцы — люди с большими странностями; говорят, во время войны они ели яиц, масла, сметаны сколько душе угодно, потому что не допускали и мысли о карточной системе. Это, она считала, отвратительно, и к тому же миссис Арчибалд была из тех, что ловят вас в углу за пуговицу и заставляют себя слушать, хотите вы того или нет.

А рассказывала миссис Арчибалд как раз про убийство Мэкстеда. Они с мужем приезжали сюда три года назад, и тогда же здесь была молодая женщина то ли из Чикаго, то ли из Сент-Пола, которая расследовала это дело — неофициально, сказала миссис Арчибалд, просто из собственного интереса.

— Ее нашли на берегу, — сказала миссис Арчибалд. — Засунули в мешок и положили.

При этих словах миссис Пикеринг почувствовала, как по спине пробежал озноб. Точно такой же противный озноб она испытывала, видя, как желтый краб убегает задом наперед.

К пяти часам она начала беспокоиться о мистере Пике-ринге; по всем расчетам, ему пора было вернуться. Еще ей было неприятно, что она одна на берегу. В отеле почти все после обеда спали, и чуть не три часа на пляже не было никого, кроме нее и краба.

В начале шестого она увидела двух цапель, птенца и мать, прилетевших в безлюдный час ловить рыбу у линии прибоя. Они были так нежны и красивы, так изящны, так не похожи на краба. У матери расцветка серо-сизая, как у голубя, и ноги с синеватым отливом. А у молодой оперение бутылочно-зеленое, и она казалась тенью на воде от взрослой птицы.

Эта безмятежная картина заставила миссис Пикеринг забыть о миссис Арчибалд, крабе и женщине в мешке; так что, когда ее муж наконец появился, она сказала только:

— Эд, милый, посмотри, какие птицы! У них ноги прямо под цвет воды, чтобы рыбам не видно было. А посмотри на птенца, как он копирует движения матери. Я все это время ими любовалась.

— Прости, что задержался, — сказал мистер Пикеринг. — Но когда ты услышишь…

— Ничего, я получила такое удовольствие от этих птиц. А ты что делал?

— Черт-те чем занимался, — сказал мистер Пикеринг.

— На Кошачьей отмели?

— Нет, — ответил он. — Здесь, на нашем берегу.

— Ой! Посмотри на цапель. Нет, ты только посмотри. Маленькая кого-то поймала…

— Познакомился с неким Уилсоном. Человек с примесью черной крови — сразу видно. Выходец из низов. Торгсен говорит, у его матери был домик около порта и этот Уилсон получился от знакомства с каким-то матросом из Глазго. Словом, отребье.

— Маленькая — просто прелесть, — сказала миссис Пикеринг. — Прости, я слушаю.

— И представь себе: богат, как Крез. Как Рокфеллер. Выстроил на берегу целый дворец с ониксовыми ванными, сортирами в стиле Людовика Четырнадцатого и бог знает чем еще. У него три сахарных завода, две банановые плантации, яхта на паровом ходу. Да, кстати! Я так и знал, что тут без женщины не обошлось.

— Почему?

Цапли, грациозно вышагивая, успели уйти далеко вдоль берега и теперь томно шли назад.

— Потому что Мэкстед был страшный бабник. У него всегда было их пять или шесть. Представляешь — приходил на пристань, высматривал на прогулочном теплоходе подходящую красотку, привозил к себе, дарил ей дом, и она жила у него на всем готовом. Одной или двух ему было мало — обязательно пять или шесть. Большой собственник.

— А мистер Уилсон — тоже любитель прекрасного пола?

Мистер Пикеринг засмеялся.

— У вас голова неплохо работает, миссис Пикеринг.

— Я просто так подумала.

— Да, — сказал он. — И мистер Уилсон — любитель прекрасного пола. И похоже, что мистеру Уилсону и мистеру Мэкстеду однажды приглянулась одна и та же девица. Некая Луиза. Известно, что за неделю до убийства Мэкстеда они все вместе веселились на его яхте. А теперь Луиза стала миссис Уилсон.

— Само собой. Ты ее видел?

— Нет.

— А почему ты пошел к мистеру Уилсону, вместо того чтобы поехать на Кошачью отмель? Ой! Смотри, потерялась маленькая цапля. Повернулась не в ту сторону и не видит мать.

— А он, оказывается, обо мне уже слышал, — сказал мистер Пикеринг. — У него большие связи в страховом деле — и он знает даже о нашей фирме. Сказал, что хотел бы со мной увидеться.

— И, представь себе, находятся люди, которые могут убить такую вот прелесть, сделать чучело и поставить под стекло. Ой! Ну посмотри же!

— Знаешь, что я думаю? Я и Торгсену это сказал. Я думаю, что Мэкстеда убила Луиза.

На берегу цапля-мать, томно опустив взгляд на сине-зеленое вечернее море, поджидала своего птенца. Миссис Пикеринг даже вскрикнула от материнского восторга.

— Какие же они разумные, — сказала она. — Ты видишь, она знает!

— Роскошная версия, — продолжал мистер Пикеринг. — Конечно, утверждать наверняка нельзя. Но до убийства Мэкстеда Уилсон не имел ни гроша. Просто прихлебатель. А у Луизы много чего было — об этом позаботился Мэкстед. Теперь у Уилсона денег тьма, и Луиза тоже принадлежит ему.

А цапли уже летели вдоль берега. Миссис Пикеринг огорченно вскрикнула — к морю сбегали двое купальщиков, размахивая один белым, другой красным купальным халатом.

— Спугнули!

— Чуть не забыл, — сказал мистер Пикеринг. — Я же собирался искупаться.

— Ну что ты. Ведь уже так поздно. Давай лучше пройдемся. Искупаешься завтра утром.

— Действительно, утром лучше, — сказал мистер Пикеринг. — И потом, мне понадобится больше времени: хочу попробовать новый акваланг, который Уилсон мне одолжил.

— Уилсон одолжил?

— Новейшая модель, — сказал мистер Пикеринг. — Безумно дорогая и сложная. Но позволяет быть под водой около двух часов. Тебе надо бы тоже заняться подводным плаванием. Опускаешься вниз — и открывается новый мир. Краски просто неземные…

— Я слишком плохо плаваю, — ответила она. — Кстати, а что насчет золота? Как оно со всем этим связано?

Как только они двинулись по пляжу, первое дыхание вечернего бриза с суши пробежало по склонам гор.

— Тут опять приходит на ум Луиза, — сказал мистер Пикеринг. — Когда золото прятали, она была в фаворе. Я уверен, что Луиза знает, где оно. И даже пускает понемногу в ход, если надо кого-нибудь подмаслить.

— Слишком уж накручено.

— А в жизни так и бывает, — сказал мистер Пикеринг. — Верно ведь? Откуда-то они же берутся, эти доллары и соверены. А здешние жители не упускают случая сбыть их с рук.

Миссис Пикеринг, почти не слушая, обернулась посмотреть, не возвратились ли цапли, но две изящные птицы, как два отпущенных воздушных змея, летели над высоким мысом в сторону открытого моря.

— Между прочим, — сказал мистер Пикеринг. — Ты виделась с моим приятелем крабом?

— Да, — ответила она и во влажных сумерках опять почувствовала, как по спине пробежал холодок отвращения. — Выползал. Такой мерзкий.

На следующее утро, около шести часов, когда мистер Пикеринг спустился к морю, все вокруг было неподвижно, только две цапли грациозно шли вдоль берега по мелкой прозрачной воде. При его приближении они взлетели, а когда мистер Пикеринг уселся надевать ласты, снова опустились в отдалении на белый прибитый морем песок. На розово-голубой глади моря было заметно только маленькое суденышко, которое медленно лавировало, пересекая золотую солнечную дорожку и ловя развернутым парусом еле заметный ветер.

Пристегнув ласты, мистер Пикеринг опять стал похож на полуголую двуногую лягушку. Пришлось повозиться, прежде чем он смог приладить дыхательный аппарат с длинной изогнутой трубкой и большой выпуклой маской и удобно закрепить на груди кислородный баллон. Он несколько раз надевал и снимал маску, подгоняя ее как можно плотнее. «Эта хреновина чересчур легкая, — говорил ему Уилсон. — Может не удержать вас под водой. Поэтому надо какую-нибудь тяжесть. Повесьте на спину корзинку для рыбы и положите в нее камень. Тогда не всплывете». — «Я лично никогда не держу рыбу при себе, — сказал Торгсен. — Как убьешь, сразу плыви наверх — вот мое правило здесь. Не хватало еще с акулами связываться». — «Тут другое дело, — сказал Уилсон. — С этим погружаются надолго. Два часа можно спокойно пробыть под водой. Наверх подниматься нет смысла».

Мистер Пикеринг уже кончал возиться с аквалангом, когда из-за мыса выскользнула узкая лодка с ловцами лангустов. Он помахал им рукой, но два темнокожих паренька быстро гребли и были слишком далеко, чтобы ответить. Лодка скрылась, и на море не осталось больше ничего, только темнел плоский островок, а против него на берегу бухты входил в воду мистер Пикеринг с синей острогой в руке — странный гибрид воина и лягушки.

Вскоре, поднявшись выше, солнце дотянулось до черного края скалистого мыса, резко высветив желтую отметку максимального уровня воды. Оно засияло и на бальзамовых деревьях, осветило свисающие побеги орхидей с розовыми цветами, похожими на бабочек. Часа через два оно палило вовсю, обдавая жаром белый берег. Там грациозно прохаживались две одинокие цапли, маленькая — как зеленая тень большой. Солнце жгло оставленный мистером Пике-рингом цветастый купальный халат и его красные туфли.

А еще чуть погодя лучи упали на черные глаза желтого краба, со зловещей неторопливостью выбиравшегося из песчаной норки, будто снова у него тут с мистером Пикерингом было назначено свидание, а тот почему-то не смог прийти.

ТИХИЙ, СКРОМНЫЙ, СИМПАТИЧНЫЙ

— Нам, пожалуйста, мисс, два с ветчиной и языком и два чая!

— Хорошо, сэр.

Официантка отошла, заметив, что на часах было ровно шесть.

— Два с ветчиной и языком, два чая, — прокричала она в переговорную трубку. Снизу заказ повторили. Она повесила трубку на рычаг и с удовлетворенным, даже скучающим видом поправила белую наколку на черных волосах. Затем, уперев руку в бедро, застыла, с тоскливым ожиданием глядя на дверь. Дверь открылась и закрылась.

«Опять эти двое», — подумала она и, нехотя распрямившись, подошла к двум пожилым мужчинам. Один улыбнулся, другой сказал:

— Как обычно.

Она безучастно бросила в трубку:

— Один с ветчиной, один с языком, два чая.

Рука вновь уперлась в бедро, а глаза отыскали часы. Пять минут седьмого! — время будто на месте топчется, подумала она. На лице опять проступило тоскливое ожидание. В подъемнике появился первый заказ, а из трубки донеслось:

— Два с ветчиной и языком, два чая.

— Принято.

Она взяла поднос, поставила его перед мужчиной и женщиной за угловым столиком и, вернувшись на прежнее место, снова уставилась на дверь. Ее слух улавливал и чей-то надрывный кашель на верхнем этаже, и раздраженный голос посетителя у соседней официантки, и погромыхивание идущего вверх подъемника. Но до последней секунды она не отрывала глаз от двери. И чуть не прозевала поднос и его гнусавое сопровождение из трубки:

— Один с ветчиной, один с языком, два чая!

— Принято.

Пожилые мужчины улыбнулись ей; не получив ответной улыбки, один подтолкнул другого и прощебетал:

— Какие мы нынче веселые!

— Бывали и повеселее, — хмуро обронила она, отворачиваясь.

Она устала. Прислонившись к подъемнику, закрыла глаза, но тотчас встрепенулась и стала попеременно поглядывать то на дверь, то на часы. Мужчина в углу причмокнул губами, глотнул с полным ртом и поперхнулся. В другом углу рассмеялась девушка, но не потому, что поперхнулся мужчина, — ее собеседник смешно скосил глаза. Резко звякнула касса. Кто-то вышел; никто не вошел, только туман; и всем сразу стало зябко. От огорчения мужчина в углу даже присвистнул, но, опомнившись, принялся за ветчину.

Машинально официантка замечала, что творится вокруг, но оставалась ко всему безучастной. Глаза ее неотрывно следили за дверью. Вошла посетительница, невзрачная рабочая девушка, и, оглядевшись в нерешительности, села не к ней. Машинально официантка отметила и это.

Подошла заведующая, высокая, во всем темном, с длинными рукавами, как и положено заведующей.

— Вы уже ели, мисс Пальмер? — спросила она.

— Нет.

— Вас подменить?

— Нет, спасибо.

— Нет? Но почему?

— Я сегодня раньше кончаю, в полседьмого.

Она отошла, приняла заказ, откликнулась на зов: «Счет!» — и обнаружила, что перепутала счет с заказом и цифры никак не сходятся. Прошла вечность, прежде чем треньканье кассы положило конец этой неразберихе. Посетитель вышел, ворвался туман, всем стало зябко. Пара в углу отхлебывала чай, поднимая в стаканах маленькие бури.

Она прижалась головой к подъемнику. Часы показывали четверть седьмого: еще четверть часа! Хотелось есть. И, как следствие, мозг работал вдвойне четко. «Мой свободный вечер, — вертелось в голове. — Среда. В среду. Он сказал, в среду. Он сказал…»

— Счет! Счет!

Она машинально шла, когда ее звали, машинально выслушивала, машинально исполняла. Один запутанный счет чуть не свел ее с ума, но она продолжала машинально считать, убирать грязную посуду, смахивать со столов крошки. То и дело она взглядывала на часы. Еще пять минут! Придет или нет? Он ведь сказал — в среду?

Подошла белокурая официантка с соседних столиков.

— Лил, махнемся вечерами, а? За мной тут парень должен зайти, а я вся избегалась, не могла тебе раньше сказать. Парень что надо! Тихий, скромный, симпатичный. Ладно? Тебе же все равно!

Черненькая уставилась на нее. Как это — махнемся?! Ни за что! Часы показывали, что оставалось три минуты. Ни за что!

— Ну уж нет, — сказала она и отошла.

Вокруг удовлетворенно жевали. В укромном месте у подъемника она вынула его записку и прочла: «Зайду за тобой в среду, в шесть».

В шесть! Значит, он опаздывает! В шесть! Откуда же она взяла, что в полседьмого? Она закрыла глаза. Значит, не придет!

Где-то снаружи пробило половину седьмого. Прождав еще пять минут, она вышла из укрытия и, не разбирая дороги, двинулась через зал. Почему он не пришел? Почему?

Путь ей преградила белокурая официантка.

— Ну будь человеком, — умоляла она, — махнемся, а? Он правда отличный парень — тихий, скромный!

Опоздать на тридцать минут! Черненькая глянула на дверь. Никого! Все кончено!

— Ладно, — сказала она.

Она отправила еще один заказ. Дверь стала отворяться все чаще, туману становилось все больше. Она деловито сновала между столиками. О нем вспомнила, когда какой-то мужчина заказал коньяк и, беря рюмку трясущейся от холода рукой, облил ей пальцы. Он не такой, подумала она, обсасывая их.

Впервые за пять минут она посмотрела в сторону дверей, и сердце ее екнуло.

Пришел-таки! Да, он. Склонившись, что-то говорит белокурой официантке. А эта кукла так и липнет к нему! Да, это он, тихий, скромный, симпатичный. До нее донеслись их голоса.

— Два? Два билета? — услышала она.

— Да.

— Ой, как здорово! И ужин?

— А как же. И ужин.

Когда они вышли, черненькая словно оцепенела.

Дверь тяжело захлопнулась. «Два билета?» «И ужин?» «Тихий, скромный, симпатичный». Мысли ее путались.

— Мисс! Мисс!

Она понуро тронулась с места, потерянная, голодная, усталая.

— Слушаю вас, сэр. — Подумала: «Опять какое-то старичье!»

— Два чая, два с языком, — сказал один.

— Два билета и ужин? — прошептала она.

— Что-о? Я сказал, два чая! два с языком! Вы что, оглохли?

— Извините, сэр. Два чая, два с языком. Спасибо, сэр.

Она медленно отошла.

— Ну и бестолочь эти девицы, — сказал один мужчина другому.

МЕРТВАЯ КРАСОТА

Орудуя шпателем, Гримшо наконец удалось заткнуть щели в окне спальни грязным тряпьем. Пошел снег, резкие порывы ветра гнали его из стороны в сторону, ледяная крупа рисовыми зернами прыгала по черным сухим тротуарам. А вот в спальне потеплело, по крайней мере, так казалось Гримшо: тряпье в щелях сдерживало напор восточного ветра, и, довольный результатом, он наконец обернулся и поглядел на жену — она лежала на постели при смерти.

— Ну как, тебе получшало? — спросил он.

— Нет. Не получшало.

— Стало потеплей, правда?

— Малость потеплей, — согласилась она.

— Доктор велел, чтоб я затопил, — сказал Гримшо. — Но тебе ведь это ни к чему? А нет, только скажи, я враз затоплю, — поспешно добавил он.

— Не надо. Мне не холодно.

— Сроду здесь не топили, — сказал Гримшо. — И с чего бы вдруг мы стали здесь топить? На мой згад так, а на твой?

— И на мой, — сказала она.

Жена Гримшо лежала в огромной, редкой красоты кровати красного дерева под балдахином, но без полога; балдахин витал над ней подобно сумрачному ангелу-хранителю, простирая к ней вместо рук витые стойки. Гримшо глядел на жену, тщедушную женщину с кроткими глазами, чьи полыхавшие румянцем щеки и руки в узловатых венах говорили о высоком давлении, заодно обнимая взглядом и кровать. От темного, как бургундское, красного дерева, по мнению Гримшо, шло столько тепла, что оно вполне могло нагреть комнату — к чему, спрашивается, еще и топить? Кровать была редкостной красоты, из лучших его вещей. Да, редкостной красоты вещь. Тщедушное тельце на кровати прикрывало бурое шерстяное одеяло с прожженной желтой дырой, поверх него обмахрившаяся накидка белого пике, заштопанная по краям. В ноги ей Гримшо положил старый плащ, под кровать поставил помойное ведро.

— Как ты насчет того, чтоб поесть? — спросил Гримшо. — Дело идет к двенадцати.

— Что-то не больно хочется.

— Есть холодная рисовая запеканка, — сказал Гримшо. — Я могу ее разогреть.

— Вот и хорошо. Разогрей.

— А могу выйти, купить чуток свиной требухи. Правда, снег пошел. Но ты не думай, я схожу.

— Не надо, — сказала она. — Разогрей запеканку.

Взъерошив седые волосенки, Гримшо направился к выходу, лавируя между хепплуайтовскими стульями, приставным столиком конца XVII века и резным комодом, втиснутыми между кроватью и дверью. На пороге он задержался, и глаза его поверх подвязанных веревочкой очков обратились на нее.

— Как ее разогреть, запеканку-то? — спросил он.

— Поставь на чайник, — сказала она. — И все дела.

— А-а. Ладно, — сказал он. — Тебе полезно поесть тепленького.

Прошел темноватую лестничную площадку, прихожую первого этажа, уставленные мебелью, увешанные картинами и бесчисленными фарфоровыми тарелками, спускавшимися на проволочках с багетов. Миновал такую же нетопленую и тесную, как спальня, гостиную и загроможденными закоулками прошел в кухню. Кухня стояла неприбранная, накопившаяся за день посуда была свалена в раковину, чуть теплая плита топилась распространявшими едкую вонь обрезками кожи — Гримшо дважды в неделю выпрашивал их у сапожника за углом. Посреди кухни помещался раскладной столик не из самых удачных — Гримшо когда-то приобрел его за два шиллинга и отреставрировал в своей мастерской на заднем дворе. Вместо скатерти столик был застелен газетой, на ней стояли грязная чашка, тарелка, валялись куски яичной скорлупы и остатки завтрака. Коричневый чайничек с заваркой томился на припечке, рядом на треноге булькал чайник с кипятком.

Гримшо убрал со стола грязную посуду. Составил ее в раковину, бросил в печку яичную скорлупу и только тогда отыскал в кухонном буфете остатки рисовой запеканки — твердый, покрытый коричневой коркой кус в обгоревшей по краям эмалированной миске, поставил миску на чайник, предварительно сняв с него крышку, и передвинул треногу на конфорку.

В ожидании, пока запеканка разогреется, Гримшо впал в состояние какого-то оцепенения. Распахнутая дверь открывала взгляду Гримшо тесную, заставленную мебелью гостиную. На его испитом лице прежде всего замечались мутно-желтые глаза, слезящиеся, выпученные, почти лишенные век. Он напялил на себя один на другой несколько засаленных жилетов, а поверх них обмотал грудь засаленным шарфом, концы которого заткнул под мышки, — опять похолодало. И вот так, обмотанный шарфом, отчего создавалось впечатление, будто он собрался уходить, Гримшо долго сидел, безотрывно, словно в оцепенении, глядя на мебель. Ему чудилось, что столешницы, сиденья стульев, бюро — точь-в-точь как и кровать наверху — излучают неуловимое тепло. Красивые, ничего не скажешь, думал он. Один их вид трогал Гримшо за живое, пробуждая в его ревнивой душе собственника чувства едва ли не поэтические. Судя по выражению его по-прежнему выпученных, но несколько умягчившихся глаз, старинная мебель радовала его своими очертаниями, оттенками, как других радует поэзия или музыка. Казалось, он внимал ее красоте в сумрачной тишине дома, о стены которого еще яростнее бился снег.

Чуть погодя он вспомнил про рисовую запеканку. Потрогал миску — она слегка нагрелась. Сняв миску с чайника, плеснул в нее горячей воды, помешал, размял запеканку ложкой. Потом подлил воды в заварочный чайничек, помешивая пальцем затхлые, перестоявшиеся чаинки. И наконец налил чай в чашку, чуть забелил его молоком, подсластил половиной ложки сахара. И понес чашку с чаем и тарелку с половиной запеканки наверх.

Жена лежала в той же позе, в какой он ее оставил. С этой стороны снег густыми белыми хлопьями бился в окна. Одевал нетронутой пеленой крыши и деревья, отбрасывал на красное дерево отливающие серебром блики.

Гримшо потянулся поставить запеканку и чай на георгиан-ский об одной ножке столик, но спохватился и поставил на пол. Жена слабо заворочалась в постели, попыталась подняться, губы у нее были совсем белые, запавшие; Гримшо помог ей сесть, потом подал чай и запеканку.

— Тебе пособить? — спросил он.

— Не надо, — сказала она. — Иди побыстрей вниз, не то твоя запеканка простынет.

— Доктор скоро придет, вот разве что снег его задержит, — сказал Гримшо.

Снова протиснулся между нагромождений мебели и спустился вниз. В кухне сел, пообедал с газеты тем же, чем и жена: еле теплой, разбавленной водой запеканкой, запивая ее затхлым, перестоявшимся чаем. Что ей гоже, думал он, гоже и мне. Да, они все делили пополам. Всегда и все делили пополам. И всегда так будет.

Он наскоро проглотил запеканку, глядя на стремительно несущийся за окном снег. Еда мало что значила в его жизни. Он давно забыл, что такое есть вкусно. Она никогда не умела стряпать, но теперь это и вовсе не имело значения. В старости много есть не надо и вообще немного надо. Они прожили в этом доме уже лет сорок, хотя поженились далеко не молодыми, и мало-помалу обросли как многочисленным, только что бессловесным, потомством — мебелью. Все их деньги и забирала мебель, и давала она же. Поначалу Гримшо понемногу плотничал — подрабатывал вечерами, чиня кой-какую мебель для заказчиков. И мало-помалу мебель завладела им, засосала его, как пьянство, а там и превратилась во всепоглощающую страсть. И вот он бродил по дому, гладил трепетными пальцами красное, грушевое дерево, орех, дуб; подолгу пожирал мебель выпученными глазами, горевшими ревностью чуть ли не поэтического свойства. Он приходил в бешенство, если на мебели появлялась царапина или зазубрина.

Безумие собственничества не обошло и ее, ту, наверху, — он никогда не называл ее иначе, кроме как «она». Она помешалась на фарфоре и стекле — и парадную гостиную, прихожую, гостевые спальни, где никто никогда не гостил, уставили ломившиеся от фарфора буфеты и горки, к которым ни у кого не было, а теперь и не будет ключа, потому что никто не переступал порог их дома, если не считать врача. Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок, подобно бессмертникам.

Гримшо уже приканчивал запеканку с чаем, когда открылась, закачалась массивная парадная дверь, и на лестнице раздались торопливые шаги.

Гримшо знал, что это пришел доктор. Он утер рот рукой и тоже направился вверх по лестнице, шел вслед постепенно уменьшавшимся хлопьям снега по газетам, настеленным на ярко-красной дорожке. В спальне на краешке кровати пристроился доктор с фонендоскопом в ушах. Он вытянул трубку из ушей и, едва Гримшо переступил порог, обернулся поглядеть на него.

— Здесь необходимо затопить. Я же еще вчера сказал вам об этом.

— Она говорит, ей вроде не холодно.

— Неважно, что она говорит. Сегодня температура упала и, судя по всему, упадет гораздо ниже, — сказал доктор. — Здесь необходимо срочно затопить.

Гримшо промолчал.

— И еще. Вашей жене давно пора обеспечить надлежащий уход.

— Ей чужие в доме ни к чему, — сказал Гримшо.

— И это опять же неважно. А как у вашей жены насчет родственников?

— Какие там родственники! У нее только и есть что сестра. И она к нам сроду не приходила.

— Ну а узнай она о болезни вашей жены, она ведь не отказалась бы прийти?

— Навряд.

— Тогда уговорите ее прийти. А если не сумеете, непременно сообщите мне, и я пришлю к вам опытную сиделку. Принудить вас я, разумеется, не могу, но…

Доктор поднялся, убрал фонендоскоп в саквояж. Женщина на кровати не шелохнулась, и Гримшо, пожирая ее глазами в надежде, а вдруг она как-то выразит свое согласие или несогласие с доктором, оставил его слова без ответа.

На пороге доктор знаком пригласил Гримшо следовать за ним.

— Слушайте внимательно, — сказал доктор. — Тепло и сиделка насущно необходимы. Если вы не пригласите сиделку, я, к сожалению, не могу взять на себя ответственность за исход болезни. Вы поняли меня?

— Да.

— Как у нее со сном?

— Она на сон не жалуется, доктор.

— Что ж, продолжайте давать ей лекарство. Завтра я еще раз сделаю укол.

Доктор ушел, и Гримшо снова поднялся наверх. Он еле передвигал ноги, до того был удручен и раздосадован, — подумать только, в их доме будет распоряжаться чужая: чужая женщина будет своими неумелыми торопливыми руками царапать девственную поверхность дерева; женщина эта непривычными правилами нарушит освященный временем домашний уклад. Ему ни к чему здесь чужая. А ей? Если он хоть сколько-то знает ее, ей тоже ни к чему.

Тем не менее его не оставляла тревога, и облегчению его не было предела, когда, войдя в спальню, он услышал ее кроткий, жалкий, испуганный, голос:

— Ты не станешь звать Эмму?

— Ноги ее здесь не будет, — сказал Гримшо. — И слово мое верное.

— И сиделку не наймешь? Не такая я уж хворая. Мне сиделка ни к чему.

— Все будет по-твоему, — сказал он. — Нужно тебе, чтоб за тобой ходили, так и будет. Не нужно, опять же будет по-твоему.

— Мне чужие в доме ни к чему.

Он испытал облегчение, чуть ли не радость. И до того показалась она ему маленькой, тщедушной, изнуренной, несмотря на яркие пятна румянца и толстые веревки вен на руках, что он и умилился и встревожился разом, в нем ворохнулась нежность, ничего общего не имеющая со свидетельствующими о недоедании остатками холодной рисовой запеканки, затыкающим щели тряпьем — той скаредностью, которая после стольких прожитых вместе лет ей вовсе не казалась скаредностью. Сердце его затрепыхало, и он в смятении зачем-то провел раз-другой по щетинистому лицу пожелтевшими, заскорузлыми руками.

— Нужен тебе уход, будет по-твоему, — сказал он.

— Не нужен, — отчаянно пробормотала она. — Мне чужие в доме ни к чему.

— Будь по-твоему, — сказал он и принял у нее тарелку из-под запеканки и пустую чашку. — А теперь сосни чуток, хорошо?

— Постараюсь, — сказала она. — А чем ты займешься?

— Посижу в мастерской. — И зашаркал к двери между нагромождений старинной, в снежных отсветах мебели. — Ты как, обойдешься без меня?

— Обойдусь, — сказала она.

Гримшо снова спустился вниз, составил грязную посуду в раковину и через асфальтированный двор позади дома прошел в мастерскую. Снег повалил еще сильнее, хлопья его стали пушистее, одели двор сплошным покровом чуть ли не в палец толщиной, заглушавшим шаги. Он толкнул широкую дверь мастерской, она беззвучно отворилась, вздыбив полукружье снега; когда же он прикрыл ее, ему почудилось, что мир за ней сковал могучий покой. Живым казался лишь снег, пушистые хлопья которого прорывали мертвый воздух, цеплялись за мертвый воздух, цеплялись за мертвые ветви сливы, пустившей корни в стене мастерской около окна.

Посреди мастерской на трех составленных в ряд козлах лежали прикрытые мешковиной вязовые доски. Гримшо сдернул мешковину, постоял, пригляделся к новехоньким ровным доскам, чуть погодя пробежал расплющенной заскорузлой ладонью по верхней доске. Дерево оживало под рукой — не то что стекло и металл, хоть оно и уступало им в гладкости. Прикосновение к дереву бросило Гримшо в сладкий трепет, и он опустил другую руку и провел ее взад-вперед по доске. Дерево было гладким на ощупь, но Гримшо знал, что ему под силу сделать его совсем атласным. Весь вчерашний день он потратил на то, чтобы остругать доски. И сегодня потратит еще полдня, чтобы их ошкурить. Вяз у него станет атласным, не хуже черного дерева. Гримшо уже несколько лет не приходилось делать гробов. В бытность его плотником с гробами вечно выходила спешка, но нынче ему не хотелось спешить. Хоть он и знал, что она вот-вот умрет, ему хотелось сделать гроб истово, своими руками, с любовью. По крышке он кое-где пустит неброскую резьбу, ручки привинтит серебряные, а уж на ощупь вяз будет вовсе атласный, точно как черное дерево. Ручки он припас давно, они хранились в ящике на верхней полке в дальнем конце мастерской. А что — есть они не просят. Жаль, не удалось раздобыть что-нибудь получше вяза. Гроб выйдет наособицу красивый, к тому же своя работа встанет дешевле.

И о могиле тоже надо подумать. Весь день, пока Гримшо шкурил доски, мысли его то и дело возвращались к могиле, а снег валил все пуще, отсветы его на стружке, инструменте и досках были все ярче, и вот снег уже коралловыми гроздьями повис на черных ветках сливы. Тишина позволила Гримшо без помех поразмыслить о могиле, и мало-помалу в его голове родилась могила, краше которой и вообразить трудно.

Он уже давно решил, что обычная земляная яма его не устроит. Каждый вершок могилы он облицует расписными изразцами. В укладке наверху хранились сотни три, а то и четыре таких изразцов: расписанные одни цветами и птицами, другие — видами. На его глазах она собирала их много лет кряду. И так на его глазах мало-помалу собрала себе на могилу, зато теперь он ее похоронит — краше не бывает.

Он трудился не разгибаясь, пока глаза не перестали различать предметы, снежное сияние и то не помогало. Тогда он отложил инструмент, побрел в дом и, только пересекая двор, занесенный снежной пеленой уже чуть ли не в руку толщиной, понял, что холод по-прежнему пробирает до костей. А поняв, поплелся назад в мастерскую, сгреб охапку стружки и щепок и отнес в кухню. Огонь в печке погас, он поднес спичку к растопке, швырнул поверх горсть кожаных обрезков, поставил чайник на треногу и только тогда поднялся наверх.

На лестнице была тьма кромешная, да и в спальне немногим светлее. Стараясь ступать как можно тише, он прошел в комнату, шепотом заговорил с ней:

— Ты как, ничего? Соснула чуток? — но она не отозвалась.

Встав у кровати, он оглядел ее. Она лежала в той же позе, в какой он ее оставил. Но он знал: что-то в ней изменилось. Он не сразу решился коснуться ее лица. Ее закрытые глаза были холодны на ощупь — он понял, что она заснула с тем, чтобы уже не проснуться.

Долго стоял оцепенев, глядя на нее, потом мысли его вновь вернулись к мастерской. Мало-помалу он пришел в себя и со спокойной целеустремленностью человека, основательно выносившего свои планы, направился к двери. Стянул с покойницы грубошерстное одеяло, накидку и начал ее обряжать.

К тому времени, когда он управился, в комнате уже была непроглядная темень, и, спустившись в кухню, он зажег стоявшую на полке коптилку. Чайник кипел, и он в третий раз на дню разбавил заварку и подсыпал туда пол-ложки свежего чая. Налил себе чаю, намазал ломоть хлеба свиным жиром, посыпал его солью и съел стоя.

Выпив чай, он прихватил лампу и прошел двором в мастерскую. По-прежнему шел снег, и снова, едва он прикрыл за собой дверь, весь мир за ней объял удивительный покой, покой снега, тьмы, мыслей о смерти.

Он привернул фитиль, поставил лампу на верстак, не мешкая принялся за дело и до самого утра забыл обо всем на свете. Перестал ли идти снег, и то забыл посмотреть. Помнил только одно: гроб в его руках обретает задуманные очертания. Но чувства его оставались смутными. Он не допускал их до себя, как полицейский не допускает на место происшествия зевак.

Лишь наутро, часов около восьми, он оторвал глаза от верстака и увидел, что снег больше не идет, а лежит пышными смерзшимися гроздьями кораллов на клонящихся к земле ветках сливы. Он задул лампу, и ослепительное сияние снега ворвалось в окно, выбелив почти готовый гроб. Он проработал еще примерно с час, не ощущая голода, вообще ничего не ощущая, и вот уже серебряные ручки были привинчены; в самом начале десятого он вскинул гроб на плечи и понес в дом.

Когда он, утопая по щиколотку в снегу, брел по двору, до него донесся скрежет лопат по мостовой — это сгребали снег. Скрежет разбередил его, напомнил о мире застенами дома. Он вошел в дом, и уличные звуки умерли. Мир за стенами дома умер для него. Его перестало интересовать, чем живут, занимаются, о чем думают за стенами дома, он остался один в доме, с ней, с гробом да с изразцами, расписанными цветами и птицами, но одиночество не тяготило его. Они долго жили одни — он и она. Мебель, посуда постепенно заменили им людей, приволье, друзей — мир за стенами дома. Никому не было дано понять, какие чувства в нем пробуждает красота тех вещей, ради которых они недоедали, обкрадывали себя. У всех свои представления о жизни, и он не рассчитывал на понимание. Вот почему ей не хотелось пускать в дом чужих, вот почему ему сейчас хотелось быть одному.

Согнувшись в три погибели — иначе ему не внести гроб, — он шаг за шагом поднимался наверх; вещи вокруг с особой силой трогали его, брали за сердце — никогда и ничто в мире за стенами дома не трогало его так. Пробираясь между столов и стульев, он хватался за них, боясь потерять равновесие, и красота отполированного дерева брала его за сердце.

Занавески в спальне так и остались незадернутыми, и ослепительное сияние снега заливало комнату. Оно растекалось по лоснящемуся ореху и красному дереву, простыней занавесило потолок. После лестничного сумрака он чуть не ослеп, на него навалилась усталость. Однако он не остановился. Донес гроб до кровати и хоть и не сразу, но все же уложил ее.

Покончив с этим, он отступил от кровати, повернулся спиной к заснеженному окну и стал смотреть, как она лежит в новехоньком гробу. И тут чувство, которое он ночью не допускал до себя, нахлынуло на него. Снег ронял резко-белые отсветы на его лицо, и он стоял и смотрел, уронив безобразные заскорузлые руки по бокам, уронив на грудь безобразное изнуренное лицо.

И долго стоял так, не вытирая слез, впитывая красоту снега, который сверкал все ярче, и красоту мертвой, — мертвую красоту.

ДИКАЯ ВИШНЯ

В январе 1973 г. скончался Г. Э. Бейтс, один из самых плодовитых и популярных английских писателей за прошедшие полстолетия. Родился Герберт Эрнест Бейтс в 1905 году и до выхода своего первого романа занимался в провинции журналистикой и работал клерком. После этого он выпускал в среднем по книге в год.

Результатом его службы во время войны в Королевских Военно-Воздушных силах явилось создание рассказов, опубликованных за подписью «Лейтенанта авиации Икса». На основе двух его романов — «Багровая пустыня» и «Милые мая цветы» — были сняты удачные фильмы. Кроме романов, которые переводились на 16 языков, он писал также пьесы и создал множество очерков о сельской жизни. Он жил со своей семьей в Кенте, где в свободное время занимался садоводством и рыбной ловлей и смотрел деревенские состязания по крикету.

Жизнь сельской Англии — и даже сама английская природа — была ведущей темой многих его произведений. Природа в своем богатстве и непреклонности, считал он, оказывает двойственное воздействие на жизнь близких к ней людей. Возможно, те сцены, которые он рисовал, отличаются большой сочностью, но она уравновешивается его земным реализмом.

Прекрасным примером является один из самых известных его рассказов «Дикая вишня», к сожалению, слишком длинный, чтобы поместить его здесь целиком. Но и в первой половине рассказа, опубликованной ниже, читатель может уловить некоторые особые черты, присущие Бейтсу как писателю.


Пока по шоссе, где транспорт двигался в шесть рядов, процессией металлических жуков, ослеплявших днем хромированными глазами, а ночью — добела раскаленными щупальцами света, катились, пересекая долину, машины, наверху, в меловых холмах, на краю голой, беловато-серой, похожей на штольню расселины протекала на свиноферме жизнь Бурменов. Порой, особенно в короткие грязно-темные зимние дни было трудно сказать, кто тут Бурмены, а кто свиньи.

То есть, трудно за одним исключением: миссис Бурмен.

Когда каждое утро, неизменно на час, а то и больше опередив мистера Бурмена и своих пятерых увальней-сыновей, она, выйдя из дома, шлепала по расползавшейся под ногами грязи, миссис Бурмен скорее походила на размашисто шагавшее ободранное огородное пугало, нежели на свинью. Огромные, обляпанные грязью резиновые сапоги скрывали форму ее ног. Обернутое длинным фартуком из мешковины ее тело казалось по-мужски плоским. Широкополая, подвязанная под подбородком шляпа серого фетра и поношенный черный шерстяной шарф настолько заслоняли лицо, что глаза ее казались совершенно бесцветными. И будто и впрямь опасаясь, что оставшись открытою, какая-нибудь часть тела выдаст ее женскую природу, она и зимой и летом, не снимая, носила пару громадных шоферских перчаток, таких черных от грязи и употребления, словно они вечно мокли в навозной жиже.

В этом облачении невозможно было определить ее возраст. Если б не быстрая, упругая походка, ее можно было бы принять за старую ведьму, такую же вечную и несокрушимую, как дуб, из такой же вечной саги, сложенной в незапамятные времена исчезнувшими крестьянами. На самом деле ей было сорок пять. Ее сыновья, хотя и не родились одновременно, в одном помете, так быстро следовали один за другим и теперь, в чудовищном убожестве своем были до того похожи, что в самом деле могли принадлежать к одному помету. Живя среди свиней, они стали похожи на свиней, превратились в сонные, замызганные туши, неуклюже слонявшиеся среди вони и визга свиных хлевов, сараев и загонов.

Некогда на склоне холма располагалась густая треугольная рощица. Из поколения в поколение свиньи подрывали ее, и теперь склон представлял собой сплошное месиво с торчавшими из него пеньками, более всего походившее на поле битвы, усеянное распухшими трупами убитых.

Весной этот уродливый пустырь в семь-восемь акров казался еще уродливее из-за упрямо державшегося там одинокого деревца дикой вишни, высоко вздымавшегося над кургузыми кустами орешника, его покрытые белыми цветами ветви — словно изысканный и никчемный флаг капитуляции, о котором все давно позабыли. На этой развороченной земле постоянно рылось не меньше ста пятидесяти свиней, из которых миссис Бурмен неизменно сама выхаживала и выкармливала двадцать пять-тридцать штук.

Подопечные были для нее второй семьей, отдушиной, средством выражения ее невысказанной любви, но главное — средством получения собственных денег. Из следовавших один за другим пометов она отбирала самых хилых поросят, заморышей, последышей, кормила из бутылочки молоком, держала в тепле, нежила и лелеяла, покуда они не окрепнут и в положенный срок не принесут собственного приплода.

Она регулярно ездила на рынок в старом грузовике с десятком откормленных, стреноженных хряков в кузове и, заключив приличную сделку, в оставшееся время ударялась в странный загул, отправляясь по магазинам, где оставляла большую часть своих денег.

Подобно тому, как, по общему поверью, галки собирают бесполезные для них блестящие предметы, а некоторые женщины — столь же бесполезно прекрасные драгоценности, миссис Бурман втайне собирала наряды: не просто наряды, соответствующие ее классу, и даже не те, в которых можно было обычно ходить или же пощеголять — они предназначались для того, чтобы копить и хранить их в тайне. Да и сами одеяния эти были необычны. С неизменным вкусом она покупала все, от пурпурных гарнитуров нижнего белья до джемперов цвета расплавленного золота, жаркой киновари, изумрудной тропической зелени, от вечерних платьев, ярких, как тюльпаны, до меховых накидок из серебристой норки, от изысканных модных шляп до элегантнейших туфель на высоком каблуке, и в придачу ко всему — соответствующие украшения, пудру, духи. Словно охваченная грубой жаждой, она рвалась из своего совершенно бесцветного существования, хватая роскошные, дорогие, ослепительные вещи.

Как запасливая белка, она отвозила их домой, убирала в спальне в громадный дубовый гардероб, который тотчас же запирала, а ключ носила на бечевке на шее.

Потом каждый вечер, после того, как Бурмен с пятью сыновьями в свою очередь удалялся в шумный загул, во время которого они глушили пиво, играли в лото, метали стрелы в мишень или жрали в кино с девицами рыбу с картофельной соломкой, она сбрасывала мешковину, уходя в свой мир утонченных приключений. Заперев поначалу двери дома, она нагревала трехгаллонную кастрюлю воды и относила наверх. Ванной у них не было, и, наполнив водой большой оцинкованный таз, она раздевалась донага, вставала в таз и принималась мыться.

Не стесняемая более мешковиной, резиновыми сапогами и мятой фетровой шляпой, ее высокая обнаженная фигура представала теперь замечательным откровением. Тяжкий беспрерывный труд придал ей мускулистость, но, вместе с тем, худощавость и гибкость. Ее груди с довольно большими розоватокоричневыми сосками, были так изящны и крепки, что могли бы принадлежать женщине на двадцать лет моложе.

Странного дымчато-оливкового оттенка кожа, чистая и гладкая, была безупречна. Волосы, которых никогда не было видно из-под бесформенной шляпы, разве что в ветреный день, когда шляпа съезжала на о дин-два дюйма, были густого кофейного цвета, без малейшего проблеска седины.

Но как ни поражало все это своей неожиданностью, в ее наготе таилось еще более удивительное открытие. Внезапно выяснялось, что глаза у нее совершенно изумительного цвета: не темно-карие, под цвет волос, а очень чистые, ясные, прозрачно-голубые. Цвет этот придавал ее лицу странное, одновременно невинное и виноватое выражение. Такое, будто она стыдилась того, что делала в то самое время, как получала от этого дивное чувственное наслаждение. Как если бы она украдкой предавалась любви с любовником, которого весь день держала взаперти в потаенном месте, выпуская на ночь разделить с ней втайне волшебный миг чуда.

Когда она в конце концов приступала к одеванию, она делала это неторопливо, медленно и томно переходя от одной стадии к другой, наслаждаясь происходящим так, словно вкушала экзотические яства. Прервав одевание, она своими на удивление тонкими, а благодаря постоянной защите шоферских перчаток и очень холеными пальцами вначале приподнимала и поглаживала груди. Перед тем, как надеть платье — она питала огромную слабость к длинным, расшитым блестками платьям с мягкими, скользящими линиями и широкой юбкой — долго расчесывала волосы. А покончив с этим, еще дольше выбирала, какие надеть серьги, ожерелье и браслеты. И только потом уже шло меховое манто.

Все это занимало часа два. Когда же она в конце концов была в полной готовности, ее, по-видимому, нисколько не смущало, ей никогда не казалось смешным то, что на нее некому посмотреть, что ей некуда идти. Она не испытывала желания, чтобы ее видели, а выйти она могла разве что в залитый грязью свиной загон.

Так продолжалось много-много лет — пока наконец один изумительно теплый апрельский вечер, наступивший после такого дня, когда даже в свином загоне грязь затвердела, покрывшись коркой, будто бурым цементом, необъяснимым образом не заставил ее нарушить давнюю привычку втайне любоваться собой.

Одев легкое летнее платье густого абрикосового цвета с довольно глубоким вырезом и в тон к нему шляпу, перчатки и туфли, она вышла на минутку поглядеть на деревце дикой вишни.

Оно тоже стояло в цвету.


Она простояла минут пять, а то и больше, вдыхая теплый, сухой апрельский воздух, первое сносное дыхание весны, когда вдруг услыхала шум поднимавшейся в гору машины. Бурмен, подумала она, сыновья — и тотчас, в страхе, что ее, словно малого ребенка, застанут за недозволенным делом, одновременно повернулась и побежала к дому.

Не успела она сделать и пяти ярдов, как машина, зеленая «кортина», остановилась, оттуда ее окликнул голос:

— Извините, мадам….

И она невольно, очень резко остановилась, как из-за этого слова «мадам», так и вежливости тона.

Обернувшись, она увидела мужчину примерно своих лет, с непокрытой головой, на висках — легкая седина, который смотрел в окно машины с интересом, выходящим за пределы обычной вежливости. Разглядев ее как следует на этом жалком клочке земли, он полминуты оставался абсолютно нем, а потом медленно, как бы извиняясь, улыбнулся неловкой улыбкой.

— Я напугал вас? Простите, — он засмеялся и опять неловко. — Не могли бы вы подсказать мне, как проехать к Уильямсонам?

Неожиданно до нее дошло, что она, как будто стараясь спрятаться, стоит крепко обхватив себя руками, и резким, деревянным движением опустила руки по швам, так что теперь уже напоминала заводную куклу, которая однако почему-то не действует.

— По-моему, их дом называется «Бичеров дом» или что-то в этом роде.

— Ах, Бичеров. Нет, это не в эту сторону. Это — по следующей дороге. Вон там, подальше.

Она подняла руку, и рука у нее, наверное, со страху, совсем не гнулась, когда она показывала вдоль склона на запад.

— Вот глупость. А я-то думал, что лучше знаю эти края. — Он пристально разглядывал свиные хлевы, сараюшки, загоны, все это невероятное запустение, где под лучами вечернего безмятежного солнца грелись свиньи и подсыхал навоз. — Но здесь вроде кое-что изменилось.

Ее рука упала, как подрубленная. Теперь настал ее черед онеметь — на несколько секунд воцарилось неловкое молчание, потом он произнес:

— Я приходил сюда мальчишкой. За земляникой. — Он провел по воздуху рукой. — Тут было много цветов. Просто тучи — повсюду.

Он запнулся, опять пристально посмотрел на ее не вяжущийся с окружением вид, на абрикосовое платье на безобразном фоне свиней и высоко вздымавшихся, усыпанных белыми цветами ветвей дикой вишни — словно все не веря своим глазам; потом спросил:

— А сами вы тут живете?

— Да.

Искоса, с холодной неприязнью поглядел он на дом под шиферной крышей, где половину шифера заменили ржавым рифленым железом; у одного из его углов, словно для подпорки, были сложены штабелем мешки с кормом для свиней и валялась груда старых железных канистр для горючего.

— Но уж не здесь, и спрашивать нечего.

Инстинктивно, безудержно она стала лгать. В подавленности и смятении, которое она испытывала, не тело, но душу ее охватила дрожь.

— О нет! — сказала она. — О нет!

— Страшно рад это слышать. Как-то не мог представить вас в мире свиней.

К своему удивлению она обнаружила, что залилась нервным смехом, который был отголоском ее охваченной дрожью души.

— О нет! Я живу выше. По ту сторону. Отсюда не видно.

Ее нервозность теперь явно выдавала напряжение, она даже начала стягивать перчатки. Сначала одну, потом вторую. Он не мог не заметить узких холеных рук.

— Ну, теперь я, пожалуй, пойду, — сказала она. — Я как раз собиралась назад.

Долго разглядывал он и вишневое деревце. Его вешняя прелесть являла собой еще одну сторону этого чудовищно несуразного зрелища, и теперь он вдруг увидел, как оно прекрасно. Оно с такой силой напомнило ему о былом, когда все вокруг, еще не тронутое, было так же прекрасно.

— Вы не возражаете, если я немного пройдусь с вами?

Чуть ли не в панике она закусила кончики пальцев своих перчаток. Боясь сказать что-нибудь такое, что могло б ее выдать, ее ум изолировался от ее губ, и то, что она говорила, и впрямь не принадлежало ей.

— Знаете, я жду мужа. Я как раз поджидала его. Он может вернуться в любую минуту.

Неожиданно он заметил, что рассматривает ее явную бесконечную нервозность как своего рода невинность, а то и страх, что он может повести себя неподобающим образом, рассмеялся, на этот раз весело, и сказал:

— О, уверяю вас, я и сам состою в счастливом законном браке.

— Что вы! Я ничего такого не имела в виду.

Тут он вышел из машины, поглядел вверх по склону холма и сказал:

— Это вишневое дерево великолепно.

— Да, неплохо.

— В нем одном — целиком все весна.

— Да.

— Иногда их называют воробьиными вишнями, правда?

— Не знаю. Разве?

Он улыбнулся, на этот раз откровенным оценивающим взглядом, осматривая ее подобранную нарядную фигуру в абрикосовом платье, с перчатками и туфлями в тон, но более всего — неотразимое сочетание темно-каштановых волос и глубоких, ясных синих глаз. Такой великолепный вкус во всем, думал он.

— Не хотите пройтись немного со мной вверх по дороге?

Внезапно ей почудилось, будто она стоит на краю высокого утеса и внизу под ней — одна лишь бездонная пустота; все ее тело до мертвенной белизны твердой хваткой сжало головокружение.

— Пойдем? — сказал он. — Всего-то какая-нибудь сотня ярдов. Обещаю держать руки в карманах.

Она улыбнулась, вдруг почувствовав позыв облегчения. Он мгновенно истолковал это как знак приглашения. В абсолютной невинности этого жеста заключалось ощущение тревожной близости.

— По правде, я и сам не должен задерживаться. Уильямсоны ждут меня к обеду.

Теперь они шагали к вишневому деревцу; под его ветвями; мимо.

— А вообще вы их знаете? Уильямсонов? Уверен, что наверняка.

— Нет, сказала она, не знает она Уильямсонов.

— Я и сам их не видел года четыре, а то и все пять. Работал за границей. В Персидском заливе. Вы и представить себе не можете, что значит вернуться домой. Я хочу сказать, английская весна. Эта вишня… После всей той жары и пыли и… О! Говорю вам, это великолепно.

Время от времени, когда он задавал ей вопрос, она медлила с ответом. Будто сомкнув не только губы, но и глаза, на несколько секунд замыкалась в себе. Смущенная, почти испуганная, она, казалось, становилась совсем другим человеком.

Неизбежно при этом у него создавалось впечатление, что она не то, чем кажется. Сбитый с толку и в то же время заинтригованный, он заметил, что задает такие вопросы, которые прояснили бы ему, что она за человек. Играет ли она в бридж? Уильямсоны, насколько помнится, помешаны на бридже. Путешествует? Часто ездит в Лондон? Как он полагает, она немножко занимается и верховой ездой?

На все его вопросы она отвечала, одинаково смущаясь и запинаясь: нет, она не играет в бридж, никогда не ездит в Лондон, не путешествует, не ездит верхом.

— Ваш муж ведет на ферме хозяйство?

— Да, отвечала она, муж ведет на ферме хозяйство.

— Раньше отсюда было видно море, — вдруг сказал он. Остановившись, он обернулся и посмотрел вниз, поверх свиных хлевов, загонов и развороченной полоски рощицы, туда, где далеко в юго-западной стороне горизонта чудный узкий серпик моря сливался с небом.

— Ах! Вот оно. Бог ты мой, что за потрясающий вид.

Он стоял охваченный восторгом. Стоял гораздо дольше, чем ему представлялось, зачарованный широко разметнувшейся под ним пасторалью, далекой ленточкой моря, белым шатром вишневого цвета. Обнимая все это взглядом, он в то же время старался не замечать омерзительных туш свиней и всего того, что свиньи здесь натворили, осквернив эту некогда чистую страну. То, что ему это никак не удавалось внезапно настолько возмутило его, что он даже разразился бурной тирадой против проклятых вандалов, мерзавцев, выродков, которые сотворили все это. Это совершенно чудовищно, подло, это преступление против общества, если угодно. Разве она не согласна?

Когда он обернулся к ней, вместо ответа его встретила самая долгая из всех ее странных заминок. Ее не оказалось рядом. В течение нескольких минут он чувствовал себя жертвой обмана, первоапрельского розыгрыша, словно она была всего лишь видением, которое и прежде приводило его в замешательство, а теперь и вовсе испарилось.

Потом он вдруг заметил абрикосовое платье футов на тридцать выше по склону, в том месте, где начиналась неоскверненная полоска рощицы, одетой молодою листвой. Казалось, она даже шла так, словно вправду была заблудившимся тут видением, не подозревавшем о его существовании, не желавшим ни слышать, ни видеть его.

— А! Вот вы где. Погодите! — окликнул он. Засмеялся. — На миг вы меня обманули. Я думал, вы ушли…

Но она не остановилась, не обернулась. Он снова окликнул, и тогда, к его полному изумлению, она пустилась бегом, правда, не очень быстро, но с каким-то тревожным дерганьем, натягивая одновременно перчатки.

Он тоже побежал, потом замедлил шаг. И наконец остановился. То, что она надела перчатки, почувствовал он, сообщило окончательность ее странному, мучительному бегству.

Странное — и тоже мучительное желание внезапно охватило его — он знал, что должен опять ее увидеть.

В эту пору своей жизни она неизменно спала одна. Бурмен также имел почти неизменную привычку, возвращаясь домой где-то от одиннадцати до полуночи, не обязательно пьяный, просто отяжелевший от пива, валиться на старую, волосяную кушетку в кухне у печки, где дрыхнул всю ночь. Довольно красивая прежде наружность этого человека — в молодости он был необыкновенный силач и так владел топором, что мог расколоть лучинку с точностью до сантиметра — теперь загрубела, покрывшись, как у свиньи, которая барахтается в собственной грязи, заскорузлой коркой. Того человека, которого она когда-то любила, больше не существовало. Но даже и это было больше не важно.

Причины всего этого тянулись на пять-шесть лет назад. В первые двадцать лет замужества пять родов и три выкидыша держали ее в полном рабстве. Зависимость ее была настолько велика, что ей редко удавалось выбраться отсюда. С рождением каждого ребенка она принимала решение, что это последний, но прежде, чем она успевала вырваться на свободу, оказывалось что она вновь попала в заточение. К сорока она начала так бояться, что жизнь пролетит мимо нее, что приняла отчаянное решение навсегда разорвать узы беременности. К тому же многочисленные пометы свиней обеспечили ей собственный четырехзначный счет в банке. Тогда-то она и решилась впервые, пошла и купила себе кусочек жизни: новое, дорогое, немыслимое платье. По этой же причине она и стала спать одна.

После первой встречи с человеком, который ехал в «кортине», она долго лежала без сна, в чудном, исполненном беспокойства состоянии, напоминавшем блаженную усталость. Все, что случилось там, на склоне холма, у вишневого деревца, врезалось ей в голову так, словно было нанесено мощными, неистовыми ударами резца, звучавшими обвинением. Она поступила крайне неразумно, неверно, сотворила величайшую глупость и еще даже большее предательство, и никогда, никогда не должна повторять этого, твердила она себе. То существо, которое, болтая, разгуливало в безмятежной и пленительной тишине апрельского вечера, — не она. Она чувствовала себя так, словно ее, нагую, застали в какое-то очень интимное мгновение.

В этом настроении, предаваясь самобичеванию, она в конце концов и заснула, забывшись тяжелым сном, от которого пробудилась двумя часами позже обычного, ощутив сильный запах жарящегося бекона. По мере того, как резкий, жирный запах поднимался наверх, она все отчетливее понимала, что ей нездоровится. Странная дурнота, небольшим комком стоящая в горле, не отпускала ее и после того, как, спустившись вниз, она заварила себе крепкого чаю и, принеся наверх, вновь улеглась в постель.

Лишь долгое время спустя она с большей или меньшей четкостью догадалась, в чем дело. Внезапно до нее дошло, что она боится выйти из дома. Просто боится показаться на белый свет. И чем больше думала она об этом, тем крепче сжимала ей горло дурнота.

Был почти что полдень, когда она заставила себя одеться. А одевшись, обнаружила, что предатель-апрель обратил за ночь хрупкую вечернюю идиллию в темный дождливый день, временами хлеставший стальными прутьями дождя, смешанного со снегом.

Поэтому она надела не только бесформенную фетровую шляпу, шарф, фартук и резиновые сапоги, но и напялила сверху громадное старое пальто Бурмена, похожее на темно-синий морской бушлат, с огромным воротником, который, если его поднять, туго застегивался спереди, так что, когда она наконец вышла во двор, добычей дождя стали одни глаза.

— Неважно себя чувствуешь? — спросил Бурмеи.

— От погоды, сказала она. Простыла, наверное.

— Прими аспирин, — сказал Бурмен.

После этой недолгой трогательной беседы она побрела через двор. Вверх по склону холма порывами дул резкий, холодный ветер. Время от времени обрушивались стальные потоки града, несколько минут бушевавшие во мгле, затем солнце ослепительно пронзало мрак сквозь залитый навозом двор.

Какое-то время она бесцельно слонялась по двору под солнцем и ливнем, покуда не вспомнила, что в одном из хлевов ее ждет хилый новорожденный поросенок, заморыш, последыш, которому нужны молоко и забота. Тогда она пошла назад, вскипятила кастрюльку молока, налила в бутылочку с соской и вернулась в хлев покормить его.

Солнце, выглянувшее на этот раз подольше и светившее ярче, соблазнило ее выйти во двор. Она стояла, держа в руках крошечного поросенка, наполовину укрытого огромным пальто, будто в самом деле кормила грудью ребенка.

В этой согбенной материнской позе она вновь напоминала фигуру из древней, далекой саги. Теперь она чувствовала себя спокойнее, боль в горле опала. Потом так же внезапно, как выглянуло солнце, хлынул дождь, вслед за которым белым шквалом налетел град. Почти в тот же миг она услыхала шум поднимавшейся в гору машины.

Стоя в дверях хлева, все еще держа сосавшего соску поросенка, она вдруг увидела, что на дороге, в двадцати ярдах прямо перед ней остановилась машина, та же зеленая «кортина», что и накануне вечером.

— Извините, — снова окликнул из окошка голос. — Извините…

Вновь налетевший белым вихрем град заглушил звуки его голоса, а ей нечего было ему ответить. Вместо ответа она, резко повернувшись, ушла за сарай, где Джордж, третий из ее сыновей, занимался починкой свиного корытца.

— Джордж, там какой-то человек, — спрашивает чего-то — узнай, что ему нужно — коммивояжер, что ли…

Не выпуская из рук молотка и гвоздей, Джордж удалился. Пока он ходил, она чуть ли не в ужасе стояла за хлевом, по-прежнему сжимая в руках поросенка с его бутылкой. Между шквалами града, натянутая, как струна, она, стиснув зубы — дурнота еще туже сдавила ей горло, — вслушивалась в гул голосов, пока, наконец, после долгой, мучительной, леденящей паузы не услыхала, что машина развернулась и уехала.

Возвратившись, Джордж сказал:

— Да болтал про какую-то женщину, будто тут ее видел. Ни пса не разберешь. И какого черта люди суют нос в чужие дела — лезут тут всякие…

После этого несколько дней она провела на ногах, чувствуя себя не то чтоб больной, но словно на грани между легкой дурнотой и настоящим недугом. Даже тайное ежевечернее переодевание не доставляло ей старой привычной радости.


© 1968 г. Издательство «Эвенсфорд Продакшнз». Впервые опубликован издательством «Майкл Джозеф» и «Пенгвин Букс».
Журнал «Англия», 1975, № 1(53).

ФИЛОСОФИЧЕСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Поймав в загоне двух молодых петушков, Нигглер перемахнул через ограду и ловко отвернул им головы с веселым хриплым хохотом, в котором точно эхо отозвались предсмертные крики издыхающих птиц. Миг — и петушки были благополучно заброшены в кузов двухтонки, стоящей у опушки каштановой рощи.

— Жирку еще не нагуляли. Хозяева зерна мало дают, — недовольно заметил Нигглер. — Ладно, зато мясо нежное, сочное, таких жарить хорошо.

Мистер Фезерстоун сидел в кабине и дрожал, бледный, испуганный, похожий на смирного ученого жирафа. От ужаса он был ни жив ни мертв. Ему и прежде доводилось путешествовать автостопом, ведь он был студент, но к подобным эскападам он не привык.

— Ради всего святого, что вы делаете? — Голос у мистера Фезерстоуна не просто дрожал, он даже срывался. — Едемте скорее, почему мы стоим?

К его отчаянию и изумлению, Нигглер поднял капот и, не замечая моросящего весеннего дождичка, принялся с безмятежным видом ковыряться в моторе.

— Нас же увидят! — И мистер Фезерстоун в отчаянии взмолился: — Бога ради, едем, прошу вас.

— Карбюратор барахлит.

Нигглер любовно погладил карбюратор своими смуглыми, измазанными в масле руками, будто мечтая всласть в нем покопаться. Голос у него был тоже масленый. Острые серые глазки то опускались к карбюратору, то взглядывали на трепещущего мистера Фезерстоуна, вспыхивая, точно кусочки льда, а один раз, когда они хитро подмигнули, мистеру Фезерстоуну даже показалось, что льдинки звякнули.

— Двигатель всю дорогу чихает. Наверняка карбюратор засорился. Как бы не пришлось разбирать.

— Но ведь не сейчас, надеюсь?! — проговорил мистер Фезерстоун. — Я вас умоляю! — Он в отчаянии оглянулся, и в тот же миг его охватила паника: по полю быстро шагал, приближаясь к загону, какой-то мужчина в резиновых сапогах и в толстом зеленом свитере. Его поспешность явно не сулила добра, и сердце мистера Фезерстоуна заколотилось в груди точно молот. — Поехали, ради всего святого! Вон человек, он идет к нам!

— А? — спросил Нигглер. — Где?

Он безмятежно поднял голову. Казалось, его лицо было когда-то расплющено чьим-то могучим кулаком. Большой смятый нос по форме напоминал грушу. Рот растянут в добродушной ухмылке, словно зияющее отверстие пустого кошелька. Все черты так несуразно искажены, что лицо неудержимо притягивало взгляд и даже казалось по-своему красивым.

— Фермер, надо полагать. — Нигглер взял гаечный ключ и принялся небрежными, эффектными движениями подкручивать гайки. — Хозяин, стало быть, наших петушков.

— Бывший хозяин, — поправил его мистер Фезерстоун, — бывший. Ради всевышнего…

Фермер в резиновых сапогах, который нес в руке два конверта, приветливо поздоровался, но мистер Фезерстоун не смог ему ответить: язык его, как оказалось, прилип к гортани и в глазах слегка помутилось.

— Видно, на весь вечер зарядил. Хоть бы успеть сбегать на почту, пока вовсю не разошелся. А у вас что-то с машиной не в порядке?

— Да в общем ничего серьезного. — Нигглер невозмутимо опустил капот и закрыл так медленно, так осторожно, будто он был хрустальный. — Карбюратор пошаливает. Вечно с ним морока в дальних рейсах.

— Далеко путь держите?

«Чем дальше, тем лучше, — промелькнуло в голове у мистера Фезерстоуна, — желательно на край света».

— К вечеру будем в Солсбери, — ответил Нигглер. — Спешки у нас особой нет.

Мистер Фезерстоун сидел в кабине с закрытыми глазами и чувствовал, что вот-вот лишится сознания.

— Едем строго по графику.

— Ясно. Ну, надеюсь, там, дальше, дождя не будет.

— Хорошо бы. Тем более что нас ждет знатный ужин.

Если бы у мистера Фезерстоуна достало сил, он бы застонал. Но он просто продолжал сидеть, притворяясь, что спит, и с тоской, ошарашенно слушал, а Нигглер стоял себе как ни в чем не бывало, старательно свертывал цигарку, медленно проводил по бумажке толстым шершавым языком и небрежно ронял:

— Уж больно ваши курочки близко от дороги находятся. Лисы их не потаскивают? Я про двуногих лис говорю.

— Да нет, пока не жалуюсь.

— Я ведь почему спрашиваю-то, — продолжал Нигглер, — когда мы подъехали, тут стоял «форд-зефир» и в нем было двое. — Возвысив голос, он непринужденно обратился к мистеру Фезерстоуну, желая вовлечь в беседу и его: — Так ведь, мистер Фезер?

Мистер Фезерстоун едва не вывалился из кабины. Сиплым, чужим голосом, заикаясь и запинаясь, он пролепетал, что да, действительно, он, кажется, заметил что-то подобное; при этом он открыл глаза и увидел, что Нигглер стоит рядом с фермером в резиновых сапогах и глядит на него так проникновенно, так доверительно, будто готовится сделать какое-то важное признание.

— Что-то очень уж быстро они улизнули, не понравилось мне это, говорил Нигглер. — Я давно по дорогам-то колешу, глаз у меня на людей наметанный, сразу вижу, если кто задумал что неладное, уж вы мне поверьте. Так один из этих голубчиков вышел из лесу с мешком.

— Вот оно что, спасибо, что предупредили…

— Они вон в ту сторону поехали, — продолжал Нигглер, залезая в кабину и указывая свободной рукой назад. — Рванули с места и на бешеной скорости свернули с дороги. Я еще сказал: ой занесет их, да и вообще лихачество до добра не доводит. Верно, мистер Фезер? Вы, помнится, со мной согласились.

Мистер Фезерстоун слабо прошелестел, что он действительно тогда согласился: занесет их. «Боюсь, не только их занесло!» — с отчаянием пронеслось у него в голове.

Нигглер завел двигатель. Мистер Фезерстоун уже собрался возблагодарить господа, однако Нигглер высунулся из кабины и принялся добродушно, словоохотливо сообщать фермеру в резиновых сапогах дальнейшие подробности:

— Мистер Фезер — студент. Едет со мной аж до самого Пензанса. У него там тетушка живет. Хорошо, есть с кем словом перекинуться.

Нигглер включил было скорость, однако решил, что надо получше раскурить цигарку, и снова выключил передачу. Кабину наполнил едкий махорочный дым. Мистер Фезерстоун снова закрыл глаза и как сквозь сон услышал слабый сорвавшийся крик молодого петушка в загоне; он мгновенно похолодел от жуткой фантастической мысли, что лежащие в кузове цыплята ожили каким-то неисповедимым путем и теперь пытаются рассказать о постигшей их судьбе.

— Ну, всего наилучшего. — Мистер Фезерстоун подумал, что в жизни своей не слышал слов прекраснее. Опять скрипнул рычаг скоростей, и машина — о счастье! — наконец-то тронулась. Однако тут же и остановилась, потому что Нигглер, оказывается, решил сообщить фермеру еще одну важную подробность.

— Да, вспомнил! — радостно закричал он. — Я ведь заметил номер того «форда» — ЕКО 461.

Очнулся мистер Фезерстоун от своей полудремоты-полудурмана, как ему показалось, лишь несколько часов спустя, в густом махорочном дыму. Мелкий весенний дождик летел в ветровое стекло, и, когда дворники смахивали воду, перед глазами открывалась широкая равнина с меловыми холмами и купами зеленеющих буков. Нигглер что-то мурлыкал себе под нос, машина ровно катила под моросящим дождем, и стрелка спидометра держалась на отметке тридцать пять миль как приклеенная.

Пронзенный сознанием вины, мистер Фезерстоун обернулся поглядеть в заднее стекло, нет ли за ними погони, но Нигглер пресек его размышления на тему петушков, спросив со свойственной ему веселой бесцеремонностью, как он любит, чтобы была приготовлена курица.

— Лично я предпочитаю фаршированных, — добавил Нигглер.

При слове «курица» к горлу мистера Фезерстоуна подкатила тошнота, от «фаршированных» чуть не вырвало. Нигглеру и в голову не приходило, что его собеседник страдает от этого разговора, он смачно облизнулся и причмокнул. Он любит начинить кур луком и потом полить мучным соусом.

— Далеко еще до Солсбери? — услышал мистер Фезерстоун свой слабый, бесцветный голос.

— Миль пятнадцать. К шести будем.

— Пожалуй, в Солсбери я с вами распрощаюсь.

Нигглер обиженно возразил, что даже слышать об этом не желает. До Пензанса еще ехать и ехать. И потом, они решили заночевать в Солсбери, вместе поужинать, а теперь — что получается?

— Видите ли, дело в том, что я…

— Ну в чем, объясните, — подхватил Нигглер. Он ловко свертывал вторую цигарку одной рукой. — У меня там приятельницы живут. Две старушки. Я часто у них ночую. Денег, конечно, с меня не берут.

— Большое вам спасибо, но я…

— Да в чем загвоздка-то?

Мистер Фезерстоун был волей-неволей вынужден себе признаться, что сам не знает в чем. В кармане у него лежало четырнадцать шиллингов с мелочью, а один только билет до Пензанса стоит больше четырех фунтов. Да тут еще дождь, попробуй найди сейчас попутную машину. К тому же дешевый ужин и бесплатный ночлег дали бы ему немалую экономию.

— Ужин будет тоже бесплатный, — сообщил Нигглер. — Его старушки приготовят. Вернее, не старушки, а я.

На мистера Фезерстоуна снова накатила тяжкая дурнота.

— Как, неужели вы хотите угощать этими курами кого-то еще? — пролепетал он.

— А как же! Для того я их и поймал. Я всегда стараюсь привезти им парочку кур или фазанов. А то и гуся, если удастся.

Мистер Фезерстоун сидел не шевелясь и глядел прямо перед собой на холмы, на движущиеся дворники, на дождь.

— Курить хотите? — предложил Нигглер. — Я вам сверну.

Мистер Фезерстоун, заикаясь, вежливо отказался от цигарки. Нигглер с привычной ловкостью раскурил свою, наполнив кабину густым, смрадным дымом, и обратился к мистеру Фезерстоуну с добродушным, чуть ли не отеческим укором:

— Вы, я вижу, из-за петушков переживаете. Ну и зря. Они сослужат людям добрую службу. Я ведь о других забочусь, понимаете? Вот поглядите, с каким удовольствием мои старушенции будут косточки обгладывать, и поймете. Поймете, что я сделал истинно благое дело.

— Но вы признались, что крадете птиц постоянно, — возразил мистер Фезерстоун. — Вы не боитесь, что вас поймают?

— Да, тогда-то вам станет ясно, что я сделал истинно благое дело, повторил Нигглер. — Доставил людям радость. И сердце ваше тоже возрадуется.

Мистер Фезерстоун не нашелся что сказать: ему почему-то стало стыдно. Он сидел и задыхался в махорочной вони. Нигглер крепко затянулся и от едкого дыма сощурил глаза.

— А кстати, что вы изучаете? В смысле, какое дело осваиваете? — Нигглер поперхнулся дымом и весело расхохотался. — Ну, то есть в чем специализируетесь — в лошадях?

— В лошадях?

— Ну да, в скачках, в бегах. Не играете?

Мистер Фезерстоун ответил, что, к сожалению, нет, он не может позволить себе этого увлечения, игра на скачках ему не по карману. Он изучает философию.

— А что такое философия?

Мистер Фезерстоун ответил, что объяснить это в нескольких словах очень трудно.

— К птицам случайно не имеет отношения?

— Нет-нет. Птицами занимается орнитология.

— Так вы, стало быть, изучаете свою философию в колледже?

— В университете, — поправил Нигглера мистер Фезерстоун, — в Оксфорде. — Он помолчал несколько минут, подумал, потом вдруг заговорил: — Я уже давно пытаюсь дать точное определение философии, и, по-моему, мне это более или менее удалось. Получилось примерно так: философия — это любовь к мудрости, а в применении к жизни это есть постижение действительности в ее причинно-следственных связях, изучение ее сил и законов.

Ошеломленный Нигглер молча открыл рот и чуть не выронил цигарку.

— Конечно, я лишь разъяснил суть, — продолжал мистер Фезерстоун. — В узком же смысле философию можно приравнять к метафизике, но обычно в нее включают и все дисциплины наук о нравственности и о мышлении — логику, психологию, этику, а также другие.

— Ну, разрази меня гром!

— Конечно, в ней существует множество направлений, вернее, существовало, например натурфилософия…

— А польза от нее какая-нибудь есть?

— Видите ли, вопрос о пользе здесь не ставится. Философия, по сути, вырабатывает обобщенную систему взглядов…

— Ну хорошо, хорошо, а для чего она все-таки нужна, черт меня раздери?

Цигарка Нигглера истлела почти до самого конца. Он был решительно не в состоянии поддерживать этот разговор и тоже тупо глядел на холмы, на дворники, на дождь. Наконец окурок таки упал с его губ, и тогда мистер Фезерстоун деловито сказал, что попытается изложить все более просто и доступно.

— Возьмите, к примеру, себя. Как по-вашему, что такое жизнь? То есть я хотел спросить, как лично вы себе ее представляете? Я имею в виду людей. Как бы вы их разделили, на какие категории?

Нигглер тотчас же очнулся от своего оцепенения и разразился веселым, добродушным хохотом, будто сразу смекнул, в чем тут дело.

— На две, — сказал он, — всего только на две. На простофиль и на умных.

— Ну вот, стало быть, это и есть ваша житейская философия, — объяснил мистер Фезерстоун.

— Вишь ты!

— Теперь возьмем Гитлера.

Нигглер даже отодвинулся от мистера Фезерстоуна подальше — так он был оскорблен, что его поставили в один ряд с Гитлером.

— Гитлер — сволочь, — сказал он.

— Так вот, философию Гитлера, — продолжал мистер Фезерстоун, — можно охарактеризовать как макиавеллевскую. В отличие от Аристотеля, который…

— Маки… как вы сказали?

— Макиавеллевскую, — повторил мистер Фезерстоун и объяснил: Макиавелли был флорентийский дипломат и государственный деятель, он стремился создать сильное правительство и считал, что для этой цели хороши любые средства, даже самые низкие и противозаконные…

— Хорош гусь, — отозвался Нигглер.

Все больше увлекаясь, мистер Фезерстоун предложил оторопевшему Нигглеру познакомить его с Аристотелем. Аристотеля весь мир считает величайшим мыслителем всех времен и народов, — запинаясь, говорил он. В каком-то смысле его даже можно назвать основоположником философии. Данте, например, называл его «учителем тех, кто знает». Свой основной принцип созерцательную деятельность разума — он заимствовал у Платона. С другой стороны…

Ошарашенный Нигглер принялся молча скручивать еще одну цигарку. Он, как во сне, сунул ее в рот, но спичку зажечь забыл, и самокрутка так и осталась торчать из его толстых губ нераскуренной. На этот раз молчание длилось минут пять, не меньше, очнулся Нигглер, лишь когда мистер Фезерстоун произнес:

— Ведь уж был указатель Солсбери. Наверное, вот-вот приедем.

Встрепенувшись, Нигглер сердито огляделся по сторонам и чертыхнулся, точно не веря, что заехал не туда.

— Пропадите вы пропадом, Фезер, задурили мне голову, я и прозевал поворот. Больше мили отмахал, теперь изволь возвращаться.

— Простите, ради бога, — проговорил мистер Фезерстоун. — Я никак не предполагал…

Нигглер начал разворачивать грузовик, беззлобно чертыхаясь, и, развернувшись, сказал:

— Как же так — не побывать у старушек. Они меня ждут. Я им еще на той неделе кур обещал.

— Стало быть, вы обдумали все заранее? А я-то решил, это чистая случайность.

— Ну уж нет, Фезер, я всегда все заранее обдумываю. Едешь в одну сторону — примечаешь, где есть живность, а на обратном пути изловишь. Я, Фезер, случайностям не доверяю. Опасная это штука.

Изрекши эту философскую сентенцию, Нигглер разразился своим хриплым, оглушительным смехом и наконец-то раскурил цигарку. Кабину заволокло таким плотным дымом, что стало ничего не видно снаружи, и Нигглеру даже пришлось остановиться и протереть стекло рукавом.

Вглядевшись внимательно в окно, он объявил, что дождь кончился и к вечеру небо совсем прояснится. Потом вспомнил о петушках и в предвкушении удовольствия хохотнул. Он уже давно выкинул из головы чудные рассуждения мистера Фезерстоуна о философии, теперь его мысли были заняты одними только цыплятами, начинкой и густым мучным соусом.

— Глядите. — Он толкнул мистера Фезерстоуна локтем в бок и одновременно выпустил в него такой мощный залп махорочного дыма, что тот буквально ослеп. — Вот мы и приехали, Фезер.Видите ворота? Нам туда.

На каменных столбах, увенчанных фигурами орлов, у одного из которых была отбита голова, висели ржавые чугунные ворота, которые когда-то, вероятно, открывали вход в замок.

Нигглер ввел машину в ворота и поехал по дорожке среди буйных зарослей лавра и рододендрона, опутанных плетями куманики, рассказывая одновременно мистеру Фезерстоуну, что здесь-то он и познакомился со своими приятельницами, мисс Монтифиори и мисс Пирс, когда менял промозглым декабрьским вечером колесо.

— Холодрыга, ветер, слякоть. Они и пожалели меня, позвали в дом выпить чаю, а сами накормили, обласкали, приняли как родного.

Впереди, в просвете оплетенной куманикой чащи, открылся партер в густой щетине чертополоха и за ним дом из красного кирпича весьма эклектической архитектуры — смесь викторианского стиля с эпохой Тюдоров и шотландским феодальным замком. Он высился точно одинокий свидетель событий, о которых все давным-давно забыли.

Нигглер дал сигнал и разразился своим хриплым, оглушительным смехом, окурок вывалился у него изо рта. Но он не стал ловить окурок, он торжествующе взмахнул рукой и крикнул:

— Глядите, Фезер, глядите!

Мистер Фезерстоун поднял взгляд и увидел на посыпанной гравием площадке перед замком двух женщин; вероятно, они услышали сиплый гудок грузовика и теперь изо всех сил махали им руками.

— Нигглер, Нигглер, вы приехали, вот радость-то!

Мисс Монтифиори, которой Нигглер начал представлять мистера Фезерстоуна, оказалась худенькой, розовой, воздушной и чем-то напоминала молодой стебель ревеня. Двигалась она легко и плавно, голосок был звонкий, щебечущий.

— Привет, Нигглер, привет, старый греховодник. Ну, как делишки? Молодец, что приехал.

Мисс Пирс была низенькая, необъятно толстая и грубоватая. Одета в зеленые вельветовые брюки и белую шелковую рубашку, на шее блестящий золотой галстук. Бюст так странно отвисал вниз, что казалось, ей приходится обертывать его вокруг пояса. Коротко, по-мужски, стриженные черные волосы зачесаны назад и набриолинены, черты лица правильные, не то что у Нигглера, просто лицо очень большое и одутловатое, точно в голову накачали слишком много воздуха и забыли спустить избыток.

— Увы, мы в доме не живем, — объяснила мисс Монтифиори мистеру Фезерстоуну, когда он выдавил из себя несколько любезных замечаний по поводу его архитектуры. — Никак не получается. Прислуги нет, да если б и нашли, налоги уж очень высокие.

Мистер Фезерстоун обратил внимание, что мисс Пирс называет свою приятельницу Монти, а та в свою очередь именует мисс Пирс Персом.

— Мы живем в помещении над конюшней, — пояснила Перс. — Нигглер, чертушка, наконец-то приехал! — Она хлопнула его по спине и от полноты чувств крепко обняла одной рукой. — Переночуете у нас? Милости просим, голубчик, милости просим.

Нигглер сказал: «Премного благодарен» — и спросил, а что крысы, не появлялись больше с прошлого его приезда?

— Ни одной не попалось на глаза, — сказала Монти. — Видно, все пропали от вашего пива.

— Как, как — от пива? — переспросил мистер Фезерстоун. Они в это время подходили к конюшне, и от неожиданности он даже остановился.

— Этот изумительный способ придумал сам Нигглер, — объяснила Перс. Понятия не имею, что он с этими тварями делает. Может быть, заклинания над ними творит, только они исчезли все до единой.

— Не знал, что крысы любят пиво, — сухо заметил мистер Фезерстоун, охваченный внезапным подозрением.

— Значит, вы никогда не бывали на пивоваренных заводах, — отозвался Нигглер. — Там, куда ни ступишь, всюду пьяные крысы валяются.

Между прочим, продолжал он, мистер Фезер — студент, философию изучает, а сейчас едет в Пензанс. Как дамы, не против, если он тоже у них переночует?

— Пожалуйста, — ответила Перс, — чем больше народу, тем веселее. Все друзья Нигглера… да, кстати, как поживает та молоденькая австриячка, которая у нас как-то ночевала, фройляйн Шпиглер, вы ее больше не видели? Она, помнится, тоже была студентка? Хорошенькая девушка, очень мне понравилась.

Пропустив мимо ушей вопрос о хорошенькой австриячке, Нигглер вдруг хлопнул себя по лбу и вскричал:

— Вот черт, петушков забыл!

Мистер Фезерстоун вызвался их принести, и через какие-нибудь десять минут Нигглер уже ощипывал и потрошил их в кухне возле раковины. Монти накрывала на стол, а Перс крупно резала желтоватую спаржевую капусту и объясняла, что это сорт «Королева мая», она уже отходит. Мистер Фезерстоун сидел на древнем плетеном стуле и чистил картошку.

— У нас всем приходится трудиться, ничего не поделаешь, — говорила Монти. — Прислуги нет, одна только Эффи, и то лишь для черной работы.

Вдруг Перс, которая резала лук и петрушку, чтобы начинить кур, обратилась к Нигглеру зычным басом, впору какому-нибудь дюжему парню:

— Все хочу спросить вас, Нигглер, как там наши ставки? Ничего нам не перепало, голубчик?

Нигглер на минуту оторвался от кур.

— А, вы о скачках. У меня все записано. Сейчас начиню кур и разберемся.

— Как, неужели мы выиграли?

Нигглер разразился своим хриплым, оглушительным хохотом.

— Мы всегда выигрываем, разве нет?

— Верно, нам всегда везет. Да ведь всякому везенью приходит конец. Вдруг счастье переменится?

— Не переменится, — заверил ее Нигглер, — не волнуйтесь.

Он ловким, точным движением разбил яйцо в миску с начинкой и начал перемешивать. Мистер Фезерстоун то и дело кидал на него исподтишка подозрительные взгляды, но Нигглер ни разу ему не улыбнулся, даже не подмигнул в ответ.

— Знаете, у Нигглера удивительное чутье на лошадей, — объяснила Перс, срезая корку с двух длинных полос сала. — Что-то сверхъестественное. Он безошибочно угадывает победителей.

Нигглер начинил петушков, аккуратно перевязал каждого поперек грудки лентой сала и сунул в духовку.

— Ну вот, а теперь поглядим, как наши дела, — сказал Нигглер, открыл бумажник, и из него дождем посыпались какие-то вырезки. Он выбрал одну и, почесывая у себя за ухом, принялся изучать сосредоточенно и важно, точно пытался расшифровать мудреное письмо.

— Чем, голубчик, порадовала нас эта неделя? — спросила Перс. — Я просто сгораю от нетерпения. Ведь находишься в полном неведении, это-то и захватывает.

— Золотой Скипетр, — прочел Нигглер. — Ставки семь к двум. Пришел в числе последних. Бристольская Волшебница — ставки восемь к одному, тут вы обе выиграли по десять шиллингов. Н-да, не густо. Безумная Ночь — сорок к одному, я вроде бы на нее ставил, но… Так, сейчас проверим. Совершенно верно. Сын Трубача — ставки сто к девяти, мы выиграли. Песнь Рыбака ставки четыре к одному, тоже выиграли.

— Гений! — воскликнула Монти. — Просто гений!

— Да, Нигглер, вы вполне заслужили полпетушка, никак не меньше, поддержала ее Перс. — Сколько же всего набежало?

Нигглер долго и углубленно подсчитывал, потом объявил, что выходит по двадцать пять шиллингов на брата.

— А сколько, интересно, вы ставили? — спросил мистер Фезерстоун.

— Четыре фунта, — ответила Монти.

Мистер Фезерстоун не без ехидства осведомился, уверены ли дамы, что игра стоит свеч?

— Конечно! — Монти вдруг потеряла сходство с нежным ревеневым стеблем. Она вся взъерошилась и пошла в наступление. — Еще как стоит! Ждешь, волнуешься, сердце замирает. Для нас это такое удовольствие!

— Чтобы играть на скачках, нужен философский склад ума, — заметила Перс. — Уж вам бы это следовало знать, ведь вы философию изучаете.

— К сожалению, я очень плохо разбираюсь в скачках.

— В самом деле? — отозвалась Перс и нанесла мистеру Фезерстоуну последний удар, который его и сокрушил: — Наверное, в философии не лучше.

Обескураженный мистер Фезерстоун не нашелся что ответить, Нигглер же, который не только вышел победителем из поединка, но и был окончательно увенчан этой репликой Перс, вдруг тяжело вздохнул и сказал, что с удовольствием выпил бы стакан воды.

— Воды? Ни в коем случае! — в один голос вскричали дамы. — У нас есть пиво. Мы нарочно купили целый ящик. Наверное, мистер Фезерстоун тоже не откажется?

Мистер Фезерстоун вежливо поблагодарил и отказался, сказав, что предпочел бы молока, если у них есть.

— Ничего, если я закурю? — осведомился Нигглер, вытащил кисет с махоркой и папиросную бумагу и предложил свернуть цигарку для Перс. Перс поблагодарила и сказала, что предпочитает трубку, вынула ее из кармана брюк и стала громко выколачивать о подошву.

— Да, Перс верна своей трубочке, — сказала Монти. — И сигарам.

— Сигары после ужина, — решила Перс. — Мы с Нигглером всегда ими балуемся, когда он приезжает.

Кухню наполнил аромат жарящихся кур, и гнев Перс против мистера Фезерстоуна начал мало-помалу остывать. Она даже поблагодарила его за то, что он почистил картошку — лично для нее это просто пытка, — и спросила его совета, как ее приготовить — просто сварить или запечь в духовке вместе с петушками?

— Половину сварим, половину запечем, — сказал Нигглер. — Я сам займусь, не извольте беспокоиться.

— Ну что за человек! — восхитилась Перс. — На все руки мастер. Нигглер, где вы всем вашим чудесам выучились, откройте секрет.

— В армии, — ответил Нигглер. — Я там поваром служил.

— А помните гуся, которого ваш приятель прислал нам осенью? — подала голос Монти. — Вот уж Нигглер его приготовил! Поистине королевское блюдо.

Нигглер скромно потупился от этих восторженных похвал и, дымя самокруткой, углубился в раздел о бегах.

— Пожалуй, тут можно рискнуть, — наконец проговорил он. — Поставим-ка на жеребца по кличке…

— Нет-нет, не называйте! — прервала его Перс. — Ни в коем случае! Мы предпочитаем не знать. Неизвестность как раз и захватывает. Когда знаешь, совсем не так интересно.

Нигглер широко взмахнул рукой, соглашаясь, что, пожалуй, Перс права. Чего не знаешь, о том не горюешь.

— Золотые слова, — кивнул мистер Фезерстоун.

Нигглер устремил горький, укоризненный взгляд на мистера Фезерстоуна, который в эту минуту стоял у окна со стаканом молока и рассматривал крапиву, заполонившую большую клумбу, где когда-то росли розы. Вечер действительно выдался чудесный, куковали кукушки, в золотых лучах апрельского солнца столбом плясала мошкара.

— А однажды мы даже готовили оленину, — сообщила Монти.

— Матерь божия! — вырвалось у мистера Фезерстоуна. — Неужто вы привезли оленя?!

— Он выскочил мне прямо под колеса возле одного большого парка, сказал Нигглер. — Не бросать же его было мучиться и умирать медленной смертью, как по-вашему?

Теперь по кухне плавали волны махорочного дыма и легкого ароматного табака. Перс стояла, широко расставив ноги в своих зеленых вельветовых брюках, и посасывала трубку.

— А что, Нигглер, голубчик, — ласково спросила она, — не пора ли ставить картошку?

Нигглер согласился, что действительно самое время, встал и начал перекладывать картофелины в кастрюлю, причем туда же упал длинный столбик пепла от цигарки, которая торчала у него в углу рта.

В половине девятого, когда сели за стол, Нигглер уже приканчивал четвертую пинту пива. Перс твердила, что умирает от голода, и призналась мистеру Фезерстоуну, что они с Монти закатывают такие пиры не часто, только когда Нигглер приезжает.

— Сама-то я яйца сварить не умею, — пояснила она, — а Монти готовит одно-единственное блюдо — бифштекс в кляре.

Дамы и мистер Фезерстоун налили себе хереса, и, прежде чем приняться за еду, Перс подняла свою рюмку.

— За вашего друга, который прислал нам этих петушков, хороший он человек.

— За моего друга, — повторил Нигглер, старательно избегая сверлящего ледяного взгляда мистера Фезерстоуна, — дай ему бог доброго здоровья.

На кур буквально набросились. Голодный как волк мистер Фезерстоун восторженно пролепетал, что куры изумительные, потрясающие, и выразил Нигглеру восхищение его кулинарным искусством. Если в армии всех так кормят, то…

— Я готовил для наших офицеров во Франции, — объяснил Нигглер, — и, между прочим, ничего, кроме НЗ, у меня не было. Попробуй-ка сооруди из НЗ форель в миндальном молоке или утку под соусом из красного вина. Поневоле волшебником станешь.

— Вы именно волшебник! — подхватил мистер Фезерстоун.

Когда он немного погодя поглядел на Перс, то увидел, что она уже съела все мясо с ножки и, зажав кость в обеих руках, обгладывает ее с прожорливостью изголодавшегося бездомного пса. Монти ела куда более деликатно, она держала свою ножку, точно леденец на палочке, и откусывала крошечными кусочками.

Нигглер ножом накладывал зеленый горошек на вилку, отхлебывал пиво и, не переставая жевать, рассказывал, как он удачно однажды договорился с одной графиней, которая жила в старинном замке. Оба были очень довольны и он в выигрыше, и она не внакладе.

— Уж вы-то, конечно, были в выигрыше, не сомневаюсь, — заметил мистер Фезерстоун.

Нигглер замычал, показывая, что уязвлен в лучших своих чувствах.

— В выигрыше как раз была она, — возразил он. — У нее был потрясающий коньяк, нам с вами такой и не снился.

После того как Нигглер столь тонко навел речь на коньяк, Перс вспомнила, что у нее с рождества хранится полбутылки. Нигглер уже испросил у дам позволения снять пиджак и сидел в подтяжках, время от времени блаженно рыгая. При этом он описывал свои любовные приключения с фламандскими фермершами, а Монти и Перс внимали с благоговением и завистью и то и дело разражались смехом.

Наконец на столе появился коньяк и вместе с ним две сигары — одна для Нигглера, другая для Перс. За окном стемнело, кукушки умолкли. Монти спросила своим нежным, певучим голоском, рано ли Нигглер завтра собирается выехать. Они обязательно напоят их на дорогу чаем.

Перс со своей стороны напомнила Нигглеру об их любимом развлечении. Она в эту неделю решила поставить три фунта — кутить так кутить, уж больно ужин был хорош. Монти сказала, что поставит два фунта, как всегда, она сегодня утром смотрела свой гороскоп, так там советуют не рисковать в финансовых вопросах.

— Дадим-ка мы вам деньги сейчас, — сказала Перс, — а то вдруг завтра забудем.

И Нигглер взял пятифунтовый банкнот вежливо и рассеянно, точно сигарету, и сунул его в карман.

Выпив почти весь коньяк и докурив сигару, Нигглер объявил, что, пожалуй, пора и на боковую. Пусть мистер Фезерстоун спит на кровати в свободной комнате, а он, Нигглер, отлично устроится на диванчике в кухне. Он тут уже не раз ночевал. Дамы с обожанием в голосе принялись желать ему покойной ночи, горячо благодарили за то, что навестил их, за щедрость, и главное, за внимание. Подумать только — не забыл про кур, для них сегодняшний вечер — праздник, настоящий праздник.

Оставшись один в кухне, Нигглер начал готовиться ко сну. Но едва он расстегнул воротник и снял галстук, как в дверь тихонько постучали и Монти шепотом спросила, можно ли ей войти.

— Это за кур. — Она сунула ему в руку фунтовую бумажку. Нигглер сделал вид, что оскорблен, стал отталкивать деньги, будто они жгли ему ладонь.

— Нет-нет, ни за что! — обиженно запротестовал он. — Как вам только в голову пришло! Я привез их в подарок.

— Я вас очень прошу, пожалуйста, — настаивала она. — И не будем больше об этом говорить. Перс не догадалась вам отдать, я знаю, она такая рассеянная. А я при мистере Фезерстоуне не могла, неловко.

Нигглер со вздохом принял еще и этот дар и, когда Монти ушла, стал разоблачаться дальше. Но только он расшнуровал ботинки и расстегнул брюки, как в дверь властно, по-мужски забарабанили. Это пришла Перс и тоже принесла деньги за петушков.

Срывающимся от негодования голосом, точно его уязвили в самых лучших чувствах, Нигглер заявил, что не возьмет ни пенса. Он привез петушков в знак дружбы.

— Ну конечно же, голубчик, я прекрасно понимаю, — сказала Перс. — Но ведь ваш друг не дарит их вам. Так что давайте без глупостей. Берите, я ведь могла и забыть. Вы не представляете, какая я рассеянная.

Нигглер положил в карман еще один фунт, всем своим видом показывая, что его форменным образом принудили.

— Скоро горошек начнет поспевать, — сказал он, точно желая искупить свою мягкотелость. — Тогда я постараюсь привезти пару молоденьких уток. Я знаю, где их разводят.

— Чудесно, восхитительно! — сказала она. — Покойной ночи, голубчик, приятного сна. В шесть мы вас разбудим и напоим чаем.

— Такие, как они, замуж не выходят, — сообщил Нигглер мистеру Фезерстоуну, когда они утром тронулись в путь, причем вид у него был важный и многозначительный, будто он открыл невесть какую тайну. — Семьей не обзаводятся.

После обильного завтрака, состоящего из яичницы с ветчиной, колбасы, жареного хлеба, мармелада и кофе, Нигглеру дали с собой в дорогу две бутылки пива, несколько яиц вкрутую, гроздь бананов, огромный кусок сладкого пирога и половину холодного петушка, начиненного луком.

— Кстати, о семье, — сказал мистер Фезерстоун, — а сами вы женаты?

— Как же, женат, — отвечал Нигглер. — Только мы с моей дражайшей половиной редко видимся.

— Да, нелегко вам приходится, скучаете, наверное.

— Это как посмотреть, — возразил Нигглер. — Нельзя же иметь все, верно? За одним погонишься, другое потеряешь, верно я говорю?

Мистер Фезерстоун ждал, что Нигглер разъяснит свое загадочное высказывание, но тот вздохнул тяжело, даже горестно, и не стал развивать свои туманные намеки.

Было ясное солнечное утро, громко куковали кукушки, и Нигглер еще не успел отравить своей махоркой благоухание весеннего воздуха.

— Ай да утро, — повторял он. — Отлично жить на свете, черт побери.

Мистер Фезерстоун в конце концов не выдержал и с легким ехидством проговорил, что вполне с ним согласен. Особенно после вчерашнего.

— А вы полегче, Фезер, — отозвался Нигглер с оскорбленным видом. Опять за свою философию взялись?

— Это не моя философия, а ваша. Я отлично понял, в чем она состоит, ответил мистер Фезерстоун. — Стара как мир: что мое, то мое, а что твое, то тоже мое.

— Ну, это уж вы лишку хватили, — возразил Нигглер. — Передергиваете, сударь.

— А как вы поступили с дамами? — продолжал мистер Фезерстоун. — Вы и половины их денег не поставили, знаете не хуже меня.

— Зато я им петушков привез. Разве нет? Разве я не сделал им подарка?

— Боже милосердный, какое же вы имели право дарить петушков? Они принадлежали тому несчастному фермеру.

— Верно, зато я оказал ему услугу, скажете — нет?

— Услугу?

— Назвал номер того «форда-зефира».

— Да ведь никакого «форда» там не было!

— Верно, не было, — сокрушенно согласился Нигглер. — А может, и был. Почем вы знаете? И наверняка те, кто в нем ехал, тоже поживились курами.

— Ради всего святого, — вскричал мистер Фезерстоун, — ну пусть даже «форд» был, откуда вы знаете, кто чем поживился?

— Поживиться все не прочь, — вкрадчиво пропел Нигглер. — И вы в том числе.

— Я?!

— Вот именно. Норовите проехать нашармачка. А ведь вы — студент. Вам по справедливости следовало бы раскошелиться, купить билет на поезд и ехать, а вы вон голосуете на дорогах. Не мудрено, что железные дороги прогорают. Да и откуда взяться доходам, когда люди умные, вроде вас, наживаются на таких дураках, как я, ведь мы всегда готовы помочь в беде.

Тирада Нигглера, произнесенная с жаром, но без всякой злобы, ввергла мистера Фезерстоуна в молчание, которое и длилось несколько минут.

— Да, я именно дурак, — продолжал Нигглер, — простофиля. Вечно всем стараюсь удружить. То курочек привезу, то гуся, разделаю, приготовлю. Выиграю людям денег на скачках. Подвезу всякого, кто ни попросит. Вам, например, сэкономил проезд до Пензанса, так ведь?

Мистер Фезерстоун решил, что, пожалуй, стоит переменить тему.

— Должен также сказать вам, что эта травля крыс с помощью пива шита белыми нитками.

Нигглер простодушно признался, что да, тут он в самом деле малость смухлевал.

— То есть как это — малость?

— Да понимаете, моих дам крысы одолели, вот они и спроси, не знаю ли я какого-нибудь средства. Выпить у них тогда в доме ничего не было, только вода и молоко, а я весь день ехал под проливным дождем, как же можно было возиться с этими тварями, не глотнув спиртного? Я и сказал им, что знаю отличное средство, сам его изобрел, только мне нужно пиво. Они и послали купить.

У мистера Фезерстоуна вырвался смешок.

— Скажите еще, что фазанов вы ловите на коньяк.

Нигглер ответил, что совершенно верно, мистер Фезерстоун угадал. Вымачиваешь в коньяке изюм — можно, впрочем, в джине или в виски — и насаживаешь ягоды на рыболовный крючок. Фазаны с жадностью их клюют и валятся замертво.

Мистер Фезерстоун опять счел за благо переменить тему.

— А кстати, коль уж вы напомнили, что везете меня, — мы сегодня будем в Пензансе? — спросил он.

— Нет, сегодня не будем, — ответил Нигглер. — Опять придется заночевать у друзей, надо кое с кем повидаться.

— Опять дамы?

— Точно, женщины, — подтвердил Нигглер. — Мать и дочь. Обе хоть куда. Дочка вашего возраста. Может, приглянется вам.

Мистер Фезерстоун с презрением отрезал, что случайные связи не для него.

— Дело хозяйское, — отозвался Нигглер и с привычной ловкостью начал крутить очередную смертоносную цигарку. — А тут мотаешься неделями по дорогам, забудешь, что такое дом, так и рад-радехонек, когда тебя приветят. Приютят, обласкают. К тому же экономия.

Едкие, зловонные клубы дыма наполнили кабину.

— А что, вы очень спешите? — спросил Нигглер. — В смысле, тетушка ждет вас к какому-то сроку?

— Нет-нет, что вы. Я просто так спросил.

— Тогда все в порядке. Негоже, чтобы тетушка волновалась.

— Нет, она обо мне не волнуется — когда приеду, тогда и приеду. С ней живет компаньонка, полон дом прислуги. Дел и забот хватает.

— Полон дом прислуги? Ишь ты. Поди ее сейчас раздобудь.

— О, теткина прислуга живет у нее чуть не сто лет.

— Стало быть, тетушка не так чтобы стеснена в средствах, верно я понимаю? — заметил Нигглер; окурок каким-то чудом не падал, прилипнув к губе. — Что называется, нужды не знает, да?

— Да, вполне. У нее собственный дом на побережье, кстати очень неплохой.

— Едете к ней на все каникулы?

— Да, я у нее всегда каникулы провожу. Понимаете, дома-то у меня нет. Родители умерли. Тетка — моя опекунша.

Выслушав это сообщение, Нигглер затушил окурок и выразил удивление, что тетка не прислала мистеру Фезерстоуну денег на дорогу.

— Что вы, она бы обязательно прислала, ее и просить не надо. Просто так добираться интереснее.

— Ясно. А я-то решил, что она у вас прижимиста.

Нет-нет, напротив, она очень щедрая, заверил Нигглера мистер Фезерстоун, хотя денег на ветер не кидает. В начале семестра она его всегда обеспечивает лучше некуда.

Теперь уже Нигглер решил, что самое время переменить тему.

— Эта моя приятельница с дочкой содержат придорожное кафе, очень приличное, — сообщил он. — Можно неплохо поесть. Макрель в горчичном соусе у них просто отменная, но это сезонное блюдо. А таких сосисок с пюре я больше нигде не едал. Вы как относитесь к сосискам с пюре?

Как ни странно, оказалось, что это одно из любимых блюд мистера Фезерстоуна. В Оксфорде есть одно кафе, он частенько туда забегает, потому что сосиски они готовят — объедение.

— Ну, стало быть, будете довольны, — отозвался Нигглер. — Тем более что платить за ужин и ночлег не придется.

— Не придется платить? У вас, я вижу, полно друзей, и все на редкость гостеприимные.

— Да понимаете…

Нигглер умолк, точно на него вдруг вихрем налетели какие-то мечты. Расплющенное могучим кулаком лицо стало расплываться в мягкой, если не сказать сентиментальной, улыбке. Острые серые глазки устремились вдаль, как бы лаская зеленеющие кусты боярышника, едва начавшие распускаться дубы, желтые от первоцвета лужайки в предвкушении чего-то необыкновенно приятного.

— Понимаете, тут все не так-то просто, — наконец проговорил он. — Мы с Лил не просто друзья. У нас с ней отношения особые.

Придорожное кафе под вывеской «Роза Килларни» [15] состояло из маленького оштукатуренного домика и двух старых железнодорожных вагонов, стены которых были выкрашены ярко-алой, а наличники столь же яркой желтой краской. Две жестяные трубы, которые высились на крышах вагончиков, словно ноги рыцаря в набедренниках, наколенниках, наголенниках и солеретах, изрыгали темные клубы дыма, и они стлались по долине, и без того окутанной пеленой надвигающегося дождя.

Судя по запаху, который несся из вагончиков, там что-то жарили на машинном масле, окна густо запотели. На асфальтовой площадке возле кафе стояло несколько грузовиков — обычно их бывает раза в два-три больше, пояснил Нигглер. Нынче пятница, вечер, все гонят домой.

Когда они вошли в кафе, вонь горелого машинного масла ударила им в нос со всей силой. Мало того, к ней присоединился букет разнообразных резких запахов — рыбы и бекона, соленых огурцов, бараньих котлет, сосисок, вареной свинины, уксуса.

У красных пластиковых столиков, за которыми сидели несколько водителей — причем почти все ели сосиски с пюре, запивая их дымящимся чаем из огромных кружек, — суетилась крупная дебелая девица лет семнадцати-восемнадцати, с толстыми руками и самодельным перманентом на льняных волосах. Эти всклоченные волосы придавали ей сходство с соломенным чучелом, казалось, оно только что выскочило из темноты, где его что-то смертельно перепугало.

— Мама, мама, гляди! Нигглер приехал!

Голос у девушки был тягучий, обволакивающий. Мистера Фезерстоуна даже передернуло, когда он его услышал, будто ему ни с того ни с сего влепили смачный тошнотворный поцелуй.

— Я мигом, Фезер, — сказал Нигглер, — только в кухню наведаюсь. Располагайтесь как дома. Как делишки, Эди? — спросил он дебелую девицу. Это мой приятель, мистер Фезер. Он с удовольствием выпьет чайку.

— Вы случаем не родственник миссис Фезер? — спросила девушка и зычно, добродушно расхохоталась прямо мистеру Фезерстоуну в лицо, так что ее могучая тугая грудь мелко затряслась. — Признавайтесь, чего уж там!

— Моя фамилия — Фезерстоун, — ответил он.

А тем временем в кухне Нигглера душила в жарких, страстных объятиях дородная женщина, которая раньше жарила сосиски. От наплыва чувств она едва не лишилась сознания.

— Нигглер, Нигглер, наконец-то! Я уж и не чаяла тебя дождаться!

И она снова кинулась целовать Нигглера, он же принимал бурные изъявления ее любви скорее философски, чем с видом истосковавшегося любовника.

— Не мог я, Лил, никак не мог. Пришлось на той неделе ехать на север, в самый аж Донкастер.

С уст Лил сорвался стон, казалось, она вот-вот зарыдает от облегчения и радости, и Нигглер в знак утешения нежно погладил ее по груди.

— Ой нет, что ты, не надо, — возразила она. — Я и так уже сама не своя…

Вся трепеща, она с трудом заставила себя отвести его руку и повернулась к огромной чугунной сковороде, где, шипя и лопаясь, жарилось десятка три сосисок. При всей своей неброскости Лил была очень привлекательна. Лицо нежное, гладкое, будто фарфоровое, завитые перманентом пышные каштановые волосы венчают голову, как шлем. Большие темно-карие глаза ярко блестят, на пухлых сочных губах вечно играет улыбка.

— Ну говори же наконец, Нигглер, миленький, а то я совсем извелась — ты привез?

Нигглер сделал вид, что заинтригован и удивлен и решительно не понимает, о чем это его спрашивают.

— Привез? Что я должен был привезти?

Лил испустила еще более глубокий вздох, уже совсем похожий на рыдание, и, позабыв о сосисках, срывающимся от волнения голосом объявила, что спрашивает о кольце — обручальном кольце.

— Ты же обещал, что на этот раз обязательно привезешь. Честное слово дал.

Нигглер беспечно подтвердил, что да, действительно обещал, но вот уже полмесяца, как у него туговато с финансами. Два фаворита подвели, и он, можно сказать, остался на бобах.

— Приглядеть-то я кольцо приглядел, — сказал он, — но на него мне не хватает десяти фунтов.

— Так ведь можно купить в рассрочку, кто тебе мешает?

— Нет, это кольцо в рассрочку не продается. Я его покупаю у одного приятеля. Он ювелир. — На лице Нигглера расцвела широкая обезоруживающая улыбка, и Лил почувствовала, что тает. — Бриллиант и рубины в платине. Колечко — загляденье.

— Ой, Нигглер, миленький, солнышко ты мое!

— И цена сходная. Стоит оно двести фунтов, а мне уступают за пятьдесят.

Глаза у Лил так и запрыгали; чуть не плача от счастья, она пролепетала, что это неслыханная удача, даже поверить трудно… А вдруг тут кроется какой-нибудь подвох? Вдруг кольцо фальшивое или с изъяном, такого быть не может? Ей фальшивого не надо.

— Я привык доверять людям, — с достоинством, даже с обидой отрезал Нигглер. — Доверять и не задавать вопросов.

— Да ведь разница-то какая — двести фунтов и пятьдесят, это ведь не одно и то же…

— Я знаю одно: он ювелир, — прервал ее Нигглер.

— А он не продаст кольцо кому-нибудь другому? Когда ты его сможешь купить?

— Обещал придержать, пока я не вернусь из этого рейса, — отвечал Нигглер. — Ну а уж потом…

Услыхав эту угрозу, Лил вздрогнула всем своим пышным телом. Она ни в коем случае не хочет упустить это кольцо, надо сделать все, чтобы оно не уплыло из рук.

— Слушай, Нигглер, вот что я придумала, миленький. Давай я одолжу тебе недостающие десять фунтов. А ты мне при первой возможности вернешь.

Покупать кольцо за ее деньги? Никогда! — отрезал Нигглер все с тем же горделивым достоинством. Он на такую низость не способен.

— Да я с удовольствием тебе одолжу. Право слово, с удовольствием. Ведь мы как-никак не чужие…

Она порывисто сжала его лицо в ладонях и снова принялась осыпать поцелуями, однако это лишь укрепило решимость честного Нигглера не идти на сделки с совестью.

Напрасно она настаивает. Не стоит больше об этом говорить, бесполезно. Его не поколеблешь. Кольцо он ей купит, а где достать деньги — его дело.

— Ах, миленький, я так тебя понимаю, — отвечала Лил, — но я со своей стороны готова, ты только скажи. Вечерком потолкуем, ладно?

— Эди идет, — сказал Нигглер.

В кухню ввалилась Эди, точно расшалившаяся слониха.

— Двое клиентов сердятся, что сосисок все не подают и не подают, сообщила она матери.

— Несу, несу, — сказала Лил, — дел невпроворот, закрутилась.

— По-моему, ваш приятель мистер Фезер заболел, — сказала Эди Нигглеру. — Говорит, видно, простудился.

— Ничего, съест порцию горячих сосисок — сразу выздоровеет, — пообещала Лил. — А тебе, Нигглер, чего подать, тоже сосисок с пюре? И яичницу, да?

Нигглер на прощанье дружески хлопнул ее по заду, отчего она тотчас же блаженно замерла, сказал, что сосиски с пюре и яичница как раз то, что нужно, и пошел в кафе к мистеру Фезерстоуну.

— Скорей, мама, скорей, — тормошила мать Эди. — Что ты стоишь, как неживая? Сейчас опять шум поднимется.

— Пусть шумят, — отмахнулась Лил. — Нигглер обещал купить мне кольцо за двести пятьдесят фунтов. — При одной лишь мысли о кольце она снова затрепетала от восторга. — Бриллианты и рубины в платине…

Меж тем сидящий в кафе мистер Фезерстоун почувствовал, что не может больше ни одной минуты выносить запах горелого машинного масла. Он устал, ему было тошно, муторно. Жалобным голосом пожаловался он Нигглеру, что его, по всей вероятности, продуло в машине. Ломит спину, больно глотать. Можно ему выпить стакан горячего молока и лечь, он надеется, никто на него не обидится.

— Съешьте-ка лучше горячих сосисок, — посоветовал ему Нигглер.

Мистера Фезерстоуна чуть не вырвало. Сзади послышался странный хлюпающий звук, он обернулся и увидел могучего, как бык, водителя, который пил чай из блюдца, разложив локти на столе. Если Лил трепетала и замирала, то на него напал форменный столбняк, он не мог произнести ни слова, не мог пошевелить пальцем. Откуда-то издалека, точно сквозь толщу воды, до него донесся голос Нигглера:

— Ничего, пройдет. Эди вас вылечит. Сейчас я ее приведу.

Через пять минут мистер Фезерстоун уже лежал в домишке на железной кровати, закутанный в старое лоскутное одеяло. Пестрые лоскутья плыли, кружились вокруг него в тяжелом омерзительном кошмаре, но вот в комнату впорхнула Эди, точно громадный неоперившийся птенец, веселая и игривая, с пробиркой аспирина и кружкой горячего молока на подносе.

— Ну вот, золотко. Я влила в молоко немножко виски. Против такого лекарства никакая болезнь не устоит.

Она поставила поднос на столик у кровати, а сама плюхнулась рядом с мистером Фезерстоуном, точно куль с мукой.

В голове у мистера Фезерстоуна ухнуло и гулко застучало, но Эди лишь жизнерадостно рассмеялась без какой бы то ни было видимой причины, а отсмеявшись, сказала:

— Повезло вам, что с Нигглером едете. Хороший он человек, редкий. Мама замуж за него выходит, скоро свадьба.

— Господи боже, — прошептал мистер Фезерстоун.

Не может быть, начал он убеждать себя, это безнравственно, чудовищно, морок какой-то, надо его рассеять.

— Они решили объявить о помолвке. Влюбились друг в друга с первого взгляда.

— С первого взгляда? — только и смог пролепетать мистер Фезерстоун, однако потом все-таки возразил, что, по его представлениям, мать Эди замужем.

— Что вы, ничего подобного, — ответила Эди, но углубляться в подробности не стала.

Отпив несколько глотков горячего молока, мистер Фезерстоун неуверенно проговорил, что у него сложилось впечатление, будто и Нигглер тоже женат.

— Ничего подобного! — воскликнула она. — Как это он может быть женат? Он обещал маме купить кольцо за двести пятьдесят фунтов. Бриллиант и рубины в платине.

Мистер Фезерстоун молчал, в голове у него гулко стучало. Он больше не мог обсуждать эту тему, слишком уж он устал и был подавлен; перед глазами мелькали обрывочные образы, он отчаянно напрягал волю, пытаясь понять, что же он видит на самом деле, а что ему мерещится, и отделаться от этого бредового узора лоскутьев на стеганом одеяле.

Много времени спустя, в начале двенадцатого, Нигглер сидел в кухне, держа Лил на коленях. Она весь вечер сияла от счастья, глаза горели. Наконец она не выдержала и, страстно припав к Нигглеру, спросила его жарким шепотом, не пора ли спать.

— Я должен тебе сначала кое в чем признаться, — провозгласил Нигглер с мрачнейшим выражением на лице.

— Что такое?

— Я тебя сегодня обманул.

— Неужто когда говорил о кольце? — спросила она. — Не продадут его тебе, да?

— Продать-то продадут, не в том дело.

— А в чем же?

— Мне не десяти фунтов не хватает, — произнес он. — Мне не хватает двадцати.

У Лил камень с души свалился, и она опять раскатилась своим счастливым восторженным смехом, почти так же игриво, как смеялась Эди.

— Делов-то! — воскликнула она. — А я уж бог весть что подумала. Ну и напугал ты меня. — Она опять принялась пылко, взасос целовать его. — Стало быть, ты согласен одолжить у меня деньги, да?

— Да уж придется, — горестно вздохнул Нигглер, как бы скорбя о собственных несовершенствах. — Уж больно мне не хочется огорчать тебя, Лил, а другого выхода нет.

Назавтра утром мистер Фезерстоун сидел в кабине грузовика, все еще полусонный, одурманенный вчерашним аспирином, измученный воспоминаниями о кошмаре, который преследовал его всю ночь, с больным горлом, и тупо глядел на бегущий навстречу пейзаж.

Нигглер дымил цигаркой и тоже явно был не настроен болтать. Только проехав добрый десяток миль, он наконец обратился к своему спутнику:

— Что-то вы, Фезер, все молчите да молчите. Не тянет больше на философию? Как самочувствие-то, неважное?

— Ничего, спасибо, — отозвался мистер Фезерстоун. — По правде говоря, я раздумывал о том, что вчера услышал.

— Что же вы такое услышали?

— Эди сказала мне, что вы сделали предложение ее матери и хотите объявить о помолвке. Ведь это же неправда, конечно?

— Почему неправда? — возразил Нигглер. — Правда.

— Боже милосердный, так ведь вы женаты!

— Ну и что с того, — возразил Нигглер.

— Господи боже ты мой, да разве такое возможно? Это называется двоеженство, вы что, не слышали? За него в тюрьму сажают!

— А я и не собираюсь на ней жениться, — отвечал Нигглер. — Просто объявим, что помолвлены, и все.

— О всевышний, да зачем?

— Ей так хочется, — объяснил Нигглер. — Заветная мечта.

— Мечта-то мечта, только…

Мистер Фезерстоун тщетно старался стряхнуть с себя дурман. В голове опять застучал молот. Наверное, это от аспирина, внушал он себе. Принял вчера слишком большую дозу. Да еще выпил виски с молоком в придачу.

— Вы просто не в своем уме, — сказал он Нигглеру. — Обещали ей кольцо за двести пятьдесят фунтов — бред, просто бред!

Нигглер рассмеялся не без горечи.

— За двести пятьдесят фунтов? Чепуха. Это все Эди небось придумала. Откуда у меня такие деньги?

— Да как вам вообще пришло такое в голову? — спросил мистер Фезерстоун. — И потом, разве она не замужем? Ведь у нее есть Эди.

— Да, она в некотором роде замужем.

— Что значит — в некотором роде?! — Мистер Фезерстоун уже почти кричал.

— А муж бросил ее лет восемь-девять назад, — сказал Нигглер. — Теперь считается, что она свободна.

— Свободна, — повторил мистер Фезерстоун, — очень мне нравится это слово — свободна. Скажите еще, что и вы свободны.

— Я — нет, не свободен. Но кольцо я ей все равно должен подарить. Придется где-то занять. Иначе…

— Что — иначе?

— Иначе она утопится. Я всю ночь не спал, уговаривал ее, старался хоть как-нибудь утешить. Только она ни в какую. Уж так расстроилась, что кольцо не привез. Я ведь обещал, понимаете? Клятву дал. Утопится она теперь, я точно знаю.

— Но вы не имеете права, это безнравственно!

Нигглер горестно вздохнул — видно, слова мистера Фезерстоуна задели его за живое.

— Не надо, Фезер, зачем так жестоко. В следующий раз я обязательно должен привезти ей кольцо. Иначе навеки лишусь сна и покоя.

— Да почему, объясните ради всего святого.

— Хочу скрасить ей жизнь, — отвечал Нигглер. — Пусть хоть немного порадуется.

Мистер Фезерстоун обескураженно молчал, Нигглер же принялся свертывать уже которую по счету цигарку, и руки его показались мистеру Фезерстоуну трогательно беспомощными.

— Вы разве не слышали, как она плакала? — робко спросил он мистера Фезерстоуна. — Всю ночь напролет слезы лила. У меня до сих пор стоят в ушах ее рыдания.

Мистер Фезерстоун признался, что после аспирина спал мертвым сном и ничего не слышал.

— Сердце разрывается, — продолжал Нигглер. — Во что бы то ни стало должен привезти ей кольцо. Хочешь не хочешь, а надо раздобыть сегодня у кого-нибудь пятерку.

Мистер Фезерстоун умоляюще попросил Нигглера не обращаться к нему, у него осталось всего десять шиллингов.

— Нет, вас-то я нипочем не стал бы просить, — успокоил его Нигглер. — И в мыслях не было. Но я вот подумал…

— Что вы подумали?

— Подумал, может, ваша тетушка выручит? Может, вы у нее попросите? Всего на один день, до завтра.

— До завтра? Почему до завтра?

— Завтра мне в гараже заплатят, — объяснил Нигглер. — На обратном пути я загляну к вам и верну тетушкину пятерку.

— Так вы купите кольцо после получки.

— Нет, после получки не выйдет. Времени не будет. А вот сегодня вечером я свободен. К трем мы будем на месте.

Мистер Фезерстоун молчал, то ли размышляя, то ли в знак отказа, а может быть, одновременно и размышляя, и отказывая.

— А я-то надеялся, вы согласитесь. Думал, поможете мне в трудную минуту, — проговорил Нигглер так грустно и укоризненно, что у мистера Фезерстоуна кошки на душе заскребли. — Я-то ведь вам столько добра сделал. Две ночи ночевали бесплатно, два дня обедали даром, везу вас вон из какой дали.

Мистер Фезерстоун уныло согласился, что да, действительно, так оно и есть. Две ночи бесплатно ночевал, два дня даром обедал, и везет его Нигглер вон из какой дали. Не говоря уж о петушках.

— Да ведь, господи, Фезер, я всего на один день прошу. Мне ведь Лил порадовать хочется. Так хочется порадовать человека.

Мистер Фезерстоун ничуть не удивился бы, припади сейчас Нигглер к его плечу и разрыдайся. И вдруг неожиданно для самого себя он принялся утешать Нигглера:

— Ладно, Нигглер, не огорчайтесь. Я постараюсь. Сделаю все, что смогу, обещаю вам. Тетка у меня в общем-то добрая.

Через два часа Нигглер говорил мистеру Фезерстоуну, высунувшись из кабины грузовика, который стоял возле красного кирпичного особняка в викторианском стиле, увитого по веранде огромной глицинией, чьи пышные белые кисти благоухали на апрельском солнце:

— Спасибо, Фезер, большое вам спасибо. Так я завтра заеду. Я рано буду ехать и потому просуну конверт под дверь. Ну, счастливо.

— Счастливо, Нигглер, — ответил мистер Фезерстоун, — всего вам доброго.

Нигглер выжал сцепление. День стоял чудесный, хорошо жить на свете, черт побери. Скоро лето, поспеет зеленый горошек и молодой картофель, утята вырастут и нагуляют жир, можно будет печь их с яблоками. Теперь надо примечать, где разводят уток. Скачки каждый день всякие — гладкие, с препятствиями. Эх, славное времечко наступает. Можно считать, уже наступило.

— Счастливо оставаться, Фезер, — проговорил Нигглер, высунулся из кабины и, широко улыбаясь во весь рот, сердечно, с благодарностью потряс руку мистеру Фезерстоуну, который все еще шмыгал носом и никак не мог стряхнуть с себя сонный дурман. — Ну, изучайте свою философию, всяческих вам успехов. — И, когда грузовик уже тронулся, он вдруг рассмеялся своим неожиданным хриплым смехом, столь похожим на предсмертный крик задушенного петуха. — Глядишь, на весь мир прославитесь, как этот ваш Платон.

НА МАЛЕНЬКОЙ ФЕРМЕ

После смерти матери на ферме стало как-то одиноко. Это была маленькая ферма, и он был единственным сыном.

Дорога туда шла по полям между каменными оградами, которые лётом от деребянки и лишайника становились совсем желтыми, в самом конце ее стоял серый квадратный дом. Он прожил в нем всю свою жизнь — почти тридцать пять лет, — но не помнил, чтобы дом когда-нибудь красили. Впрочем, это было несущественно: к ним всё равно никто никогда не заглядывал. Во дворе у каменного коровника росло большое ореховое дерево, вокруг пруда виднелось несколько слив. Осенью ветер сбивал орехи и сливы, и они падали в воду или в высокую некошеную траву и бурый разросшийся щавель. До рынка было около восьми миль. Пока соберешь сливы, очистишь орехи, по грузишь их в багажник старенького «морриса», подсчитаешь, сколько уйдет бензина и времени, и прибавишь плату за комиссию аукционеру и всё прочее — выходило, что возиться не стоило. К тому же он неочень-то умел читать и писать. Печатные буквы он еще мог разобрать, а вот написанные от руки — никак. Всякие расчеты, да и многое другое, приходилось принимать на веру. И всё потому, что он мало ходил в школу. До школы было три мили, и зимой туда трудно было добираться. Летом шла прополка посевов, убирали урожай, и отцу нужна была его помощь.

Потом, когда ему минуло семнадцать, умер отец, и вся его жизнь превратилась в борьбу: нужно было платить налоги, покупать семена и еще откладывать немного денег на покупку машины. В конце концов он приобрел подержанный «моррис», которым до него уже пользовались десять лет. Он весь ушел в работу. Теперь он стал крупным мужчиной с широкими, сильными плечами и мягкими, доверчивыми серыми глазами; размышляя о чем-нибудь, он всегда покусывал губы. Его звали Том Ричардс, и всякий раз, когда ему приходилось расписываться, он немного медлил, прежде чем вывести свое имя.

— Вы будете указывать свое имя в объявлении? — спросила девушка.

— Что указывать?

— Имя. Или, может быть, вы хотите воспользоваться почтовым ящиком?

— Почтовым ящиком?

— Ну да. Вместо имени проставим номер почтового ящика.

— Ящика? — Он стоял озадаченный, покусывая губы и тараща на нее глаза.

— Понимаете, если будет ответ, — объяснила она, — он поступит сюда. Вы его здесь получите, и никто не будет знать, что это вы дали объявление. На вашем месте я бы указала почтовый ящик.

— Ладно, пусть будет ящик.

Она взяла карандаш и, приписав к объявлению несколько слов, взглянула на Тома:

— Хотите прочесть?

— Да., нет… не знаю… — Он положил на конторку большие руки, влажные от пота. — Нет, — сказал он наконец, — прочтите сами. Читайте. Вы писали, вам и читать.

— Пожалуйста. — Девушка стала читать объявление, которое согласилась написать за него, так как ей показалось, что от смущения он не сможет написать его сам: — «Одинокий фермер ищет молодую женщину на место экономки. Тридцать пять лет. Собственная машина. Гарантируется полное сохранение тайны». Так хорошо? Как вам кажется?

— Собственно, мне нужна девушка для работы по дому и в поле.

— Конечно, — согласилась она, — я знаю. Но мне кажется, в объявлении лучше так прямо не писать.

— Не писать? Ну что же, не пишите. Не надо. Раз вы так считаете, — сказал он. — Сколько с меня?

Пересчитав еще раз слова в объявлении, она взглянула на Тома:

— Три шиллинга шесть пенсов. Ваше объявление будут помещать из номера в номер в течение недели.

— Когда мне зайти?

— Попробуйте в субботу.

Облегченно вздохнув, Том вышел из редакции и постоял немного у входа, покусывая губы. Лето только начиналось. Солнце пекло вовсю. Не сегодня-завтра ему понадобится помощь для уборки сена и пшеницы. Ему нужна добросовестная, сильная женщина, красивая женщина, но работящая. Вот в чем трудность. И пока он стоял, стараясь представить себе, какой должна быть эта женщина, и раздумывая, как ему узнать, действительно ли она хорошая работница, он вдруг что-то вспомнил.

Он вернулся в редакцию.

— Мне тут кое-что пришло на ум, — обратился он к девушке. — Фотокарточку бы надо. Мы ничего не написали о карточке.

— Да, — согласилась девушка. — Это можно добавить.

— По-вашему, я хорошо придумал? Так можно?

— Почему же? — сказала девушка. — Мы добавим: «Прошу приложить фотокарточку». И это даже не будет стоить вам лишних денег.

С южной стороны дома на участке в три акра, защищенном от ветра высокими кустами черной смородины, у него была посажена свекла. Кусты смородины были усеяны розовато-лиловыми, розовыми и белыми цветами, и защищенная живой изгородью свекла быстро подымалась. Том начал окучивать ее еще на той неделе, и теперь, двигаясь вдоль рядов и останавливаясь, чтобы выровнять взрыхленную землю или взглянуть на выкорчеванные сорняки, которые под лучами палящего солнца быстро превращались в безжизненную серую массу, он, не переставая, думал об объявлении и о том, что из этого получится.

Он думал, что теперь у него появится помощница, которая будет делать всю работу по дому, готовить еду, а в обед или ранним вечером выйдет помогать ему в поле. Он представлял себе женщину, которая не хуже мужчины сможет окучивать картофель, ворошить сено, копнить пшеницу. Им с матерью всегда было трудно заручиться помощниками и выкроить на это деньги.

Не так давно он взял себе работника, который приезжал во второй половине дня. Звали его Джек Эмет. У Эмета была оптовая молочная лавка в Милтоне — ближайшем от фермы городке; закончив развозить молоко, он приезжал на ферму на своем велосипеде и часов пять, дотемна, помогал Тому. Денег на это почти не шло: Эмет покупал у Тома молоко от четырех черных эрширок и забирал яйца, а потом вычитал из долга за молоко и яйца то, что приходилось ему за работу, из расчета двадцать пять шиллингов в неделю. Трудность заключалась в том, чтобы получить с Эмета остальное. Эрширки давали не бог весть сколько молока, но день на день не приходится, и иногда они доились неплохо, а яйца были всегда, хотя Том в точности не знал, сколько их там было. Эмет постоянно задерживал с уплатой, но что поделаешь, говорил он, если ему тоже не платят, а чертово правительство запрещает то одно, то другое, и приходится прямо из кожи лезть, чтобы не прогореть. Когда, наконец, он расплачивался с опозданием в четыре-пять месяцев, Том был так рад получить деньги на удобрение или семена, что ему уже было не до проверок. И счета Эмета, и его работу, и его рассказы Том принимал на веру.

На этой неделе, когда, окончив доить коров, они с Эметом ранним вечером принимались за свеклу, Том раза два совсем было решился рассказать Эмету об объявлении. Но потом передумал. Иногда ему казалось, что Эмет гипнотизирует его. Каждый день он говорил о скачках, часто и быстро роняя слова, словно капли разогретого свечного сала. Карманы у него всегда были набиты газетными вырезками, в которых говорилось о лошадиных статях, призах, жокеях и ставках. Иногда он останавливался на меже и, возбужденно размахивая тощими руками, минут пять, а то и десять распространялся о Больших Национальных скачках 1932 года или 1935 года или еще о каких-нибудь скачках. Эмету исполнилось двадцать семь лет, его маленькие темные глазки были похожи на башмачные пуговки, черные волосы начали редеть, а кожа никогда не загорала. И как бы оттого, что он так много говорил и мечтал о лошадях, физиономия у него стала вытянутой и костлявой, а толстые губы в минуты волнения брызгали слюной.

— Ну почему бы тебе не поиграть чуток на скачках? — наскакивал он на Тома. — Почему ты не играешь? Да разве ты сообразишь при твоей неповоротливости. Уж больно ты неповоротливый. Знаешь, как я это обделываю? Я тебе скажу. Ставлю каждый день, понимаешь, каждый день. Выбираю лошадь и ставлю. А когда выигрываю, двадцать процентов с выигрыша снова пускаю в игру. Понял? С любого выигрыша. Выиграешь фунт, ставишь четыре шиллинга, понял? Понял, где тут собака зарыта? Понял? Вкладываешь в игру, а потом уже не трогаешь этих денег, ни-ни. А их становится всё больше. Двадцать процентов, еще двадцать процентов, и всё время по двадцать процентов. Так что, как бы ни получилось, ты всегда остаешься в выигрыше, понял? Двойная выгода, понял, Том, понял, что я говорю? Всегда остаешься в выигрыше.

Пока Эмет рассуждал, всё, что он говорил, казалось важным, и разумным, и дельным, и поэтому Том так и не решился рассказать ему об объявлении. У него было такое чувство, что Эмет возьмет и превратит его намерение в этакое выгодное деловое предложение. А ему этого не хотелось. Он мечтал дать дом той, которая станет стряпать для него, стелить ему постель, помогать в поле и, может, со временем даже полюбит его. Это было вполне возможно. И ему не хотелось, чтобы Эмет снова внушал ему свои идеи о том, каким образом всегда оставаться в двойном выигрыше.

Отправляясь в субботу после обеда в город, он нервничал, и ему было жарко. Если там окажутся письма, то что, собственно, ему с ними делать?

Когда он вошел в приемную редакции, девушка улыбнулась ему, откинулась назад и протянула руку к ящичкам с номерками.

— Два, — сказала она. — Возможно, будут еще.

Он стоял молча, сжимая конверты в руках и боясь взглянуть на них.

— Надеюсь, ответы хорошие, — сказала девушка. — То, что вам нужно?

— Да-а.

Он всё не уходил и смотрел на нее, словно хотел попросить о чем-то.

— Э-Э, — протянул он, — э-э…

— Да?

— Может, распечатаете их, — решился он, — и прочтете вслух?

— Нет, что вы? — запротестовала она. — Как можно!

— Прочтите, — сказал он. — Пожалуйста. — Он отдал ей конверты: — Понимаете, я не очень-то хорошо умею читать.

Он просительно взглянул на нее. Ему нравилось ее маленькое, нежное, доброе лицо. И ручки у нее были аккуратненькие и ласковые. Он, не отрываясь, смотрел на них, пока она распечатывала первое письмо.

— Это от девушки из Торпа.

— Да?

— Она пишет, что ей двадцать девять. Была служанкой. Умеет стряпать, сбивать масло. Всегда мечтала работать на ферме. Деревня ей очень нравится. Она пишет: «Я тоже совсем одинокая, и если подойду вам, то буду делать для вас всё, что только смогу. Не могу сказать, что я такая уж сильная, но мне очень хочется вам помочь, а это уже много, и вы, пожалуйста, не отказывайте мне. Уважающая вас…» Ее зовут Энн Мур, — закончила девушка.

— Так, так. — Том задумался. — А карточка?

— Нет, карточки нет.

— Нравится вам письмо?

— Как вам сказать, — ответила девушка. — Двадцать девять звучит подозрительно. Женщинам всегда двадцать девять, когда им за тридцать, и тридцать девять, когда перевалило за сорок.

— Там еще сказано, что она не очень сильная.

— Да.

— Мне что-то не очень нравится.

— Может, посмотрим другое письмо? — предложила девушка. Когда она вскрыла конверт, он увидел, что туда вложена карточка. С минуту девушка разглядывала ее, затем не спеша протянула ему. Он тоже стал разглядывать карточку. На него смотрело довольно широкое лицо, пожалуй, даже тяжеловатое у глаз и губ; светлые волосы были гладко причесаны и челкой спадали на лоб.

— Очень разумное письмо, — сказала девушка, но он всё еще рассматривал карточку и почти не слышал, что она читала. — Ей двадцать шесть, и она честно признается, что никогда даже близко не подходила к ферме. Но она привыкла к тяжелой работе и всему может научиться. Она пишет, что живет у знакомых, и если ее предложение вам подходит, то в воскресенье вечером она свободна и вы можете зайти к ней на Денмарк-стрит, двенадцать, и отвезти ее на ферму. Она пишет, что будет ждать вас от шести до семи. Ее зовут Эдна — Эдна Джонсон.

Он почти не слышал того, что она ему говорила, и теперь, когда она замолчала, он взглянул на нее. Ему казалось, что карточка живая и что так или иначе всё уже решено.

— Это письмо мне больше нравится, — сказала девушка.

— Да, куда больше.

— Честное письмо, а это очень важно.

Он уже снова смотрел на карточку, на широкое, сильное лицо, на гладкие густые волосы. Пожалуй, это лицо можно было даже назвать красивым, но дело было не в этом. «Честное» — это слово перевесило всё остальное и Завладело его мыслями. Честность и сила — вот что ему нужно. Товарищ, который будет помогать ему, будет честно делить с ним все труды и заботы, всё хорошее и дурное. Товарищ, которому он сможет доверять.

* * *
Вечером, когда солнце склонялось к западу, тень от орехового дерева легла ни унылый каменный дом, и давно не крашенные серые рамы стали черными. Тень легла на заросший пруд; сгустилась на ржавых боронах, глубоко утонувших в высокой крапиве у амбара, на свинарниках, сколоченных из бочарной клепки и давно уже пустующих, на куче хлама, сваленного и забытого под дырявым навесом. Тень, казалось, завладела всем, кроме соломенных волос Эдны Джонсон.

Том Ричардс не раз слышал, что фотографию можно как угодно приукрасить и человек на ней будет совсем не такой, какой он в жизни. Но сейчас, обходя свою ферму и поля, где за живой изгородью из цветущей смородины подымалась налитая, потемневшая от зноя пшеница, он не переставал думать о том, какой похожей, какой неподдельной была ее фотография. У нее было сильное, тяжелое лицо и обнаженные до плеч руки. Рот, как на фотографии, был чуть великоват, но, когда она улыбалась, из-под полных, мягких губ виднелись белые крепкие зубы. А главное, как и на фотографии, ее лицо производило впечатление глубокой честности. Это чувствовалось и в том, как она смотрела на него, и особенно в том, как она говорила.

— Значит, свиней вы сейчас не держите? — спросила она.

— Нет, я это дело бросил.

— И овец у вас тоже нет?

— Нет. Наша земля для них не очень-то годится.

— Только куры, и коровы, и две лошади?

— Да. Это всё.

— Я, конечно, мало смыслю в сельском хозяйстве, — сказала она, — но с чего вы, собственно, получаете доходы?

— Главным образом с молока. С молока и пшеницы. Урожаи у нас хорошие.

— Я всегда жила в городе, — сказала она. — Вы ведь знаете об этом?

— Знаю.

Она говорила просто и прямо, и иногда он терялся, не зная, что ей ответить.

— Хотите взглянуть на дом? — предложил он наконец, и она сказала, что да, она охотно посмотрит.

Он знал, что ему нечем особенно хвастать, и поэтому всё время молчал, показывая ей сначала закопченную кухню, где в одном углу стояла грязная керосиновая плита системы «Велор» и где он стряпал, мыл посуду и обедал, потом гостиную с камином из кафельных плиток и такими выцветшими обоями, что узор на них стал похож на еле заметные водяные знаки, потом спальни — их было три, — где высились громоздкие латунные кровати и на мраморных умывальниках белели туалетные принадлежности, где по стенам красовались семейные фотографии, с кроватей свисали старомодные подзоры с кистями, а на окнах с облупившимися рамами висели пожелтевшие тюлевые занавеси. В одной из спален она задержалась и взглянула в окно на уходившее вдаль поле, — на целую милю вокруг не было ни единого строения. День стоял знойный: в комнате было душно и пахло чем-то затхлым. Вдруг она подошла к окну и попробовала раскрыть его; но много лет назад, может быть, еще тогда, когда красили рамы, переплеты осели, и, насколько Том мог припомнить, окно так ни разу и не открывали. Побившись немного, она, по-видимому, поняла безнадежность своей затеи и отказалась от нее. Она отошла от окна и предложила:

— Пойдемте вниз.

Когда они спустились вниз, он подумал, что, пожалуй, им лучше всего посидеть в гостиной. Гостиной никогда не пользовались, но ему казалось, что так нужно. Там тоже стоял затхлый, нежилой запах; было душно от нагревшейся на солнце пыли. Камин украшали две вазы из розового стекла, наполненные коричневым камышом, который много лет назад мать Тома собрала на пруде. Стоило прикоснуться к нему, и он рассыпался коричневой пылью. За вазами висело зеркало, искажавшее всё, что в нем отражалось. Прямо перед ним стояли белые мраморные часы, — они не шли. Гостиная всегда казалась Тому красивой, уютной комнатой, и на рождество, когда он зажигал камин, там было тепло и приятно. Но сейчас ему стало как-то тоскливо. Он вдруг понял, что, если эта девушка действительно так честна, как он надеялся и как ему казалось, она немедленно встанет и уйдет из этой мертвой, душной, пыльной гостиной и никогда не вернется.

С той самой минуты, когда он увидел ее в городе выходящей из дома, без шляпы, с гладко причесанными светлыми волосами, в расстегнутом полупальто, из-под которого виднелось светлое платье, облегавшее ее большое тело, с той самой минуты им овладело беспокойство. Теперь же, сидя на стуле у окна и глядя на нее, освещенную вечерним солнцем, в лучах которого ее белая кожа казалась еще белее, а светлые волосы — еще светлее, он почувствовал себя совсем несчастным: ему казалось что ничего не выйдет. Может, он зря не рассказал о ней Эмету. Вдвоем они немного прибрали бы в доме. Он вдруг вспомнил мать, всегда неряшливую, в стоптанных башмаках, и почувствовал, что дом этот принадлежит мертвой и весь пропах мертвечиной.

— Вот так, — сказал он. — Не знаю, как вам тут показалось. Здесь, понятно, не очень-то шикарно. Но мне одному со всем не управиться.

Она промолчала.

— Ферма у меня не очень большая, — продолжал он. — Может, вы думали, она больше.

Она не смотрела на него, но, очевидно, слушала; возможно, на нее произвели впечатление не столько его слова, сколько простой, взволнованный тон, каким они были сказаны.

— Может быть, — сказала она наконец и опять замолчала.

Он как будто наперед знал, что она скажет, поэтому, не дав ей заговорить, начал быстро-быстро рассказывать:

— У меня есть немного денег, и я не хочу, чтобы вы думали, что у меня ничего нет. Мамаша завещала мне шестьдесят с лишним фунтов — и от них еще кое-что осталось в соверенах и бумагах военного займа. Потом в банке у меня лежит фунтов тридцать-сорок. Я уже давно ничего не брал из банка. И Эмет должен мне больше семидесяти. Я не хочу, чтобы вы думали, что у меня ничего нет. Я вполне могу платить вам. Я буду платить вам двадцать пять шиллингов в месяц.

— Кто это — Эмет?

— Он покупает у меня молоко.

— И он так много вам должен? Семьдесят с лишком фунтов за молоко?

— Да. Он всегда мне должен фунтов семьдесят.

— Всегда? — удивилась она. — И вы это допускаете?

— Да, — ответил он. — Видите ли, у меня не очень-то ладно с арифметикой.

Она ничего не сказала. Она сидела, подперев голову руками, и разглядывала узор на дешевом сером линолеуме, закрывавшем пол. Кожа на ее руках, лице и шее была молочно-белая и теплая, а тыльную сторону широких ладоней покрывал золотой пушок. Теперь он знал: приедет она сюда или нет, но что-нибудь обязательно должно случиться. У него защемило где-то внутри, он чувствовал стеснение и неуверенность, потому что она ему нравилась.

— Понимаете, не могу же я всё делать сам, — сказал он. — И стряпать, и стирать, и убирать в комнатах. Не могу. Поэтому дом и выглядит таким запущенным. Его нужно хорошенько убрать. Со смерти мамаши его никто по-настоящему не убирал.

— Сестры у вас нет? — спросила она.

— Нет.

— А тетки или еще какой-нибудь родственницы?

— Нет. Вообще-то говоря, есть тетка и двоюродная сестра в Стенстеде. Но они никогда здесь не бывают.

— Значит, у вас никого нет?

— Никого, — подтвердил он.

Она снова задумалась, по-прежнему подперев голову руками и глядя в пол.

— Если я перееду сюда, — сказала она наконец, — тут многое надо будет изменить.

— Знаю, — согласился он, — знаю, что надо изменить.

Очень многое. Знаю.

— Хорошо. — Наконец она встала и провела рукой по груди, оправляя платье. — Хорошо, — повторила она, — значит, вы согласны.

Когда на следующий день она появилась с чемоданом в руках, он не поверил своим глазам. До заставы она доехала автобусом, а оттуда он повез ее на своей машине по проселочной дороге, тянувшейся между каменными оградами, увенчанными золотом цветущей деребянки.

Когда они приехали, она спросила его, в котором часу он будет обедать, и он ответил:

— Да когда угодно. Обычно у меня всё стоит здесь.

Чтобы было под рукой.

— Займитесь своими делами, а я позову вас, когда будет готово, — сказала она.

Ему нужно было окопать еще пятнадцать рядов свеклы, и он провозился с ними всё утро. Раньше он шел домой в полдень, отрезал ломоть хлеба и кусок сыра и кипятил на плите воду для чая. Иногда он намазывал на хлеб уэрче-стерский соус. Газета приходила вечером, — ее привозил Эмет. Впрочем, он только и мог, что рассматривать картинки. За обедом ему ничего не оставалось, как пялить глаза в пустоту и с отсутствующим видом крошить хлеб двум черным котам, тершимся о его ноги.

Koгдa сегодня, так и не дождавшись ее зова, Том вошел в кухню, он сразу обнаружил там перемены. Девушки в кухне не оказалось. Керосиновая плита была вымыта, вычищена и перекочевала на новое место, у окна. Из гостиной были принесены два стула, а посреди кухни стоял покрытый белой скатертью круглый стол орехового дерева, тоже взятый из гостиной. Когда Эдна вошла в комнату, Том всё еще смотрел на него.

— В ножке завелся жучок, — сказала она. — Плохо дело. Я подумала, что лучше, если мы будем им пользоваться.

— Да, по как вы его перетащили?

— Крышка снимается. Вам придется пообедать только яичницей с беконом. Больше я ничего не нашла.

— Так, так.

— Когда приезжает мясник? И хлеб у нас тоже кончается.

— Они не приезжают сюда. Не хотят тащиться в фургонах по полям.

— Как? Никто не приезжает? Ни мясник, ни булочник, ни бакалейщик? Никто?

— Эмет привозит всё, что нужно, — объяснил он, — газету, хлеб, крупу, мясо. Ну, и еще там кое-что со станции.

— Ваш Эмет, должно быть, молодчина.

Они сели за стол и пообедали яичницей с беконом. Еда была вкусная, сытная и такая жирная, что можно было макать хлеб в растопленное сало.

Эдна надела синее домашнее платье без рукавов, и ее обнаженные до плеч руки были сильными и белыми. Ели молча. Она попросила извинения за то, что не приготовила пуддинг; она приготовит его завтра. Сегодняшний день она решила посвятить уборке. Какой пуддинг он любит?

— Кто его знает? — ответил он. — Я так давно не ел домашнего пуддинга, что и вкус его позабыл.

— Ладно, — сказала она. — Только смотрите, не говорите потом, что ваша мамаша готовила его не так.

— Мамаша? — удивился он. — Она не умела готовить. Луковая похлебка — вот и вся наша еда.

— Вы придете к чаю? — спросила она.

— Не знаю. Как удастся, — сказал он. — Может, да, а может, нет.

— Ну, тогда я знаю, — решила она. — Мне здесь хватит работы. — Она закинула руки за голову, словно стряхивая с себя легкую усталость. — Но чай я вам всё-таки приготовлю, если пожелаете. И когда пожелаете. Вы здесь хозяин.

— Хорошо, — согласился он. — Хорошо. Пусть будет часов в пять.

Он вернулся на поле и, сдвинув на затылок шляпу, принялся окучивать свеклу. Пот лил с него градом, но он продолжал работать, не обращая внимания на жару и даже не ощущая ее. Он думал о столе из гостиной. Она принесла его сама, не спросив разрешения. Значит, она была не только сильная, но и самостоятельная. И еще он думал о ее белых голых руках, лежащих на скатерти, и о том, как она откинулась назад, забросив руки за голову, и сказала, что работы ей здесь хватит, и о том, как она оправляла платье, словно поглаживала гладкую кожу на тугой груди. Она сильная девушка, к тому же красивая, и со временем, когда она приведет в порядок дом, она сможет помогать ему в поле.

Когда он возвращался домой около пяти часов, воздух был знойный и влажный, ветра не было, и притихшие куры лежали в пыли под ореховым деревом. Он заметил, что окна в доме раскрыты настежь.

В тени коровника стоял велосипед Эмета и слышно было, как в коровнике то и дело позвякивало ведро. Минуту Том стоял неподвижно. Солнце припекало его в самую макушку, и, пока он решал, куда ему пойти сначала — в коровник или в дом, до него вдруг донеслись голоса.

Когда после безжалостно яркого солнечного света он вошел в хлев, темнота ослепила его. Но через мгновение он уже увидел, что коровы подоены. Молоко в ведрах еще пенилось по краям голубоватыми пузырьками, а на полу, на зеленовато-черных лепешках навоза, кое-где блестели белые струйки.

С минуту он стоял, никого не видя и ничего не слыша. Потом голоса зазвучали вновь. Они доносились из противоположного конца хлева, и он пошел прямо на них.

— Здорово, — приветствовал его Эмет, — а мы тут беседуем с Эдной. Ты мне не говорил, что собираешься взять себе помощницу.

— Не говорил.

Он бросил взгляд на девушку. Скрестив руки и улыбаясь, она стояла на пороге, освещенная яркими солнечными лучами.

— Эдна как раз спрашивала меня, давно ли красили Этот дом, — заявил Эмет. — Ну, а я ей сказал, что не помню, как тут было до бурской войны.

Эмет засмеялся, и девушка тоже засмеялась. У нее был звонкий, чистый смех, и этот смех высоко взлетал в густом воздухе маленького дворика.

— И еще мы говорили, — продолжал Эмет, — что тебе полный смысл истратить фунт-другой и покрасить дом к зиме.

— У меня в комнате потеки от дождя, — сказала девушка, — наверно, крыша течет уже несколько месяцев. В доме ни разу не было настоящей уборки, поэтому никто ничего не замечал. Я сегодня отодвинула комод от стенки и сразу же увидела. Обои отстали, и половицы прогнили. Дом бог весть в каком состоянии, скоро и вовсе развалится.

— Да-а, — протянул Том, — да-а.

— Люди глупо распоряжаются своим добром, — сказала девушка. — Они думают, дом сам о себе позаботится. А он в один прекрасный день возьмет и рухнет.

— Справедливо сказано, — вставил Эмет. — Потратить десять-двадцать фунтов на этот домик — всё равно что положить их в банк.

— Ну ладно, — сказала девушка. — Чай вскипел. Пойдемте лучше в дом.

Она опустила руки и пошла из хлева, спокойная, невозмутимая, уверенная в себе, словно изо дня в день, всю свою жизнь хозяйничала здесь. Том пошел вслед за нею, и, когда они шли по двору, Эмет крикнул им вдогонку:

— Если вам нужно привезти что-нибудь из Милтона, так пожалуйста, я с удовольствием!

Девушка, чуть повернув голову, крикнула ему в ответ:

— У меня уже готов для вас список! Собственно, я с тем и приходила к вам. Я бы хотела, чтобы вы привезли мне всё завтра.

Когда они сидели в кухне за чаем, Том заметил, что кирпичный пол стал ярко-красным. Уже много лет он был землистого цвета, и поверх него лежали мешки, чтобы обтирать о них грязные ноги. Теперь кирпичи были вымыты, мешки исчезли, в кухне пахло чистотой, а в открытое окно вливался свежий воздух.

— Вот список того, что мне нужно, — сказала девушка. — Хотите проверить? — Она протянула ему обрывок конверта.

— Нет, — ответил он. — Не надо. Раз вам всё это нужно, значит нужно.

— Да, но без денег тут не обойтись, — сказала девушка.

— Я сегодня дам Эмету денег.

— Я бы не стала этого делать, — сказала она. — Ни За что не стала бы. Пусть Эмет заплатит из своих и возьмет счета, а потом мы с ним договоримся. Кто вам поставляет крупу и прочее?

— Мамаша обычно брала в кооперативной лавке, — ответил он. — Но потом они перестали сюда ездить.

— Неважно. А где у вас растительное масло? У меня ни пинты не осталось. Разве вы не закупаете оптом?

— Нет, я покупаю понемножку; как кончится, так и покупаю.

— А почему бы вам не покупать оптом? Хотя бы сто галлонов сразу? Так ведь дешевле получится.

— Сто галлонов? — повторил он.

— Ну да, а почему бы и нет? И муку тоже можно брать оптом. В такой глуши, куда никто не приезжает, нужно иметь всё с запасом.

— Мне, знаете, это как-то в голову не приходило, — сказал он. — Да, помню, как-то, когда я был еще совсем мальчонкой, несколько дней шел сильный снег, и никто не мог подъехать сюда. У нас тогда кончилась мука, и мы сидели без хлеба.

— Вот видите, — сказала она.

Она налила ему вторую чашку чая. Чай был вкусный, крепкий и сладкий; хлеб она нарезала большими ломтями, и на столе стояло малиновое варенье. Он любил сладкое, а она словно знала это.

— Теперь еще об одном, — сказала она. — О моей комнате. Еще некоторое время я смогу там спать, но что-то нужно сделать. Конечно, вам придется потратиться, но дело стоит того.

— Пожалуй, я и сам мог бы этим заняться, — предложил он.

— Пожалуй, могли бы, — повторила она, — но, пожалуй, вы никогда не соберетесь. Тут работы не меньше, чем на месяц.

— Нда, что правда, то правда.

— Нужно счистить всю старую краску. Починить оконные рамы. Оклеить всё заново…

— Нда.

— На вашем месте я наняла бы рабочих сейчас же, не откладывая. Может, хотите, чтобы я их наняла?

— Да, — сказал он. — Да. Я вам доверяю.

* * *
Вечером, лежа в постели, он слушал, как, сгущая теплую тишину июньских сумерек, где-то в лесу всё еще кукует кукушка. Но теперь он различал и другие звуки. Было так странно сознавать присутствие в доме еще одного человека, слышать звуки шагов этой девушки, когда она ходила по рассохшимся половицам в соседней комнате. Он лежал, прислушиваясь к этим звукам, и вспоминал ее обнаженные сильные руки, ее смех, спокойную уверенность ее голоса, ее походку. Потом он вспомнил круглый стол из гостиной, и чистый красный пол, и разговор о растительном масле и о том, какие порядки она собирается завести в доме. Он понимал, насколько уместны и разумны эти новшества, и удивлялся, как это он сам до них не додумался. Он спрашивал себя, почему такая рассудительная, степенная девушка решила вдруг приехать в этот старый, запущенный дом, который не красили уже многие годы, дом, куда не приезжал ни мясник, ни булочник, где даже летом не увидишь ни одного нового лица, чтобы хоть немного скрасить одиночество, где лапчатник, вьюнок и дикий цикорий так густо разрастались на дороге, что в середине лета нельзя было различить, где проходит колея. Не то чтобы Это беспокоило его; напротив, он был рад, что она приехала, и думал об этом только потому, что она казалась ему такой девушкой, которая вполне могла бы найти себе другую работу — хорошую, чистую работу в городе, где есть газ, и магазины, и тротуары, и много людей. Ему как-то не приходило в голову, что, может быть, потому-то она и приехала сюда, что устала от людей и тротуаров, что ей хотелось побыть одной, что уединение, и работа, и новая обстановка сгладят, а со временем, может быть, и совсем сотрут что-то такое, о чем ей не хотелось помнить.

Ему трудно было привыкнуть к мысли, что она спит здесь, в доме, так близко от него, и он долго не мог уснуть. Наконец он забылся тяжелым сном, а когда проснулся, в лесу снова куковала кукушка.

К его удивлению, было уже шесть часов. Он встал и, держа в руках башмаки и куртку, сошел вниз по потемневшим голым ступенькам. Девушка уже возилась в кухне. Она была в белом фартуке, тщательно причесанная. Она сказала:

— С добрым утром. — И потом: — Я нагрела вам воды для бритья. Возьмите в тазике.

— Я буду бриться вечером, — сказал он.

— Хорошо, тогда возьмите ее для умывания. Сколько яиц вам сварить?

— Два, — сказал он. — Двух хватит.

— Я люблю всмятку. А вы?

— Мне всё равно. Можно по-всякому.

— Всмятку полезнее, — решила она.

Он провел рукой по небритому лицу, ощутил густую, жесткую щетину и почувствовал себя неопрятным. Ему стало как-то неловко, и он решил побриться. Интересно, заметит ли она?

Побрившись, он почувствовал себя лучше. Он видел, что она заметила. И оттого, что она заметила, и оттого, что смотрела на него, и приготовила ему горячую воду и яйца, и вообще прислуживала ему, он вдруг почувствовал смущение.

— Где вы будете сегодня работать? — спросила она.

— Мне нужно повозиться с сенокосилкой, — ответил он. — Я буду в сарае.

— Ладно. Мне только нужно знать, где вас найти. Может, мне понадобится ванта помощь, чтобы передвинуть кое-что из вещей.

Смущение не покидало его всё утро, и он напряженно ожидал, что она вот-вот позовет его. Но она так и не позвала, и когда он наконец пришел домой пообедать, то обнаружил, что она буквально перевернула всю мебель в его комнате, а матрац вытащила на улицу — проветрить.

— Я не хотела вас беспокоить, — сказала она.

Вскоре после обеда приехал Эмет. Было только начало третьего, когда его велосипед въехал во двор и остановился под ореховым деревом. Услышав скрип тормозов, девушка вышла из дому, вытирая руки о передник.

— Вы привезли, что я просила, мистер Эмет? — спросила она.

— Привез, — сказал Эмет. — Ничего себе грузик.

— Вы всё купили? А счета взяли?

— Всё. Только мыла для ковров не купил. Привезу завтра. И счета взял. Имейте в виду, что четырех фунтов у вас как не бывало.

— Хорошо, — сказала она, — я проверю. Только отнесу покупки в дом.

— Муку я лучше сам отнесу, — предложил Эмет. — Как-никак в мешочке с полсотни фунтов.

Эмет снял с велосипеда мешок с мукой и, взвалив на спину, понес в дом. Девушка несколько раз возвращалась За кульками, брусками мыла, свечами, банками с вареньем, бутылками с уксусом, хлебом и мясом. Наконец она устроила передышку и спросила Эмета о растительном масле.

— Масло приедет отдельно. Я заказал пятьдесят галлонов. Ждите к вечеру.

— Ну, тогда всё. Спасибо, — поблагодарила она.

— Да, теперь вы с голоду не помрете, — заявил Эмет. — А четырех фунтов у вас как не бывало.

— Да, конечно.

— Я за всё заплатил, — напомнил Эмет и выжидающе взглянул на нее.

— Да, я знаю, — ответила она. — Вычтите эти деньги из вашего долга за молоко.

Эмет остолбенел. Она повернулась и пошла прочь, а он всё еще стоял, молча и неподвижно. Даже когда она скрылась в доме, он еще несколько минут не мог сдвинуться с места. И когда Том Ричардс, наблюдавший за ними из сарая, увидел, как Эмет медленно двинулся, наконец, к коровнику, он не поверил своим глазам, не поверил тому, что в одно мгновение старый, годами установившийся порядок был нарушен и кончилась вся эта бестолочь.

В этот день Эмет уже не говорил о скачках. Он вообще очень мало говорил, и началось что-то новое. С этого дня, возвращаясь вечером в город, он почти всегда увозил с собою список того, что нужно было девушке, и на следующий день приезжал на ферму с покупками и счетами. Раньше он привозил газету, а теперь привозил хлеб, и мясо, и запасы крупы на неделю, и почти всё, что нужно было ей по хозяйству. Всякий раз, пока она уносила продукты в кухню, он остолбенело смотрел ей вслед, словно теперь настала его очередь испытывать на себе действие гипноза. Иногда он уходил, что-то бормоча про себя, охваченный злобным протестом и тайным желанием отомстить за то, что она так обходится с ним. В тот, первый день она держалась с ним запросто, по-приятельски; он уже стал называть ее Эдной и в два счета поладил с нею. А посмотреть только, во что его теперь превратили. Мальчишка на побегушках! Сделай то, сделай это! А потом деньги. Это уже чересчур, если хотите знать. Как будто он не собирался вернуть этот долг, как будто так уж никогда и не заплатит. По какому праву она тут распоряжается и диктует, когда и как ему платить?

И теперь, когда она расхаживала по ферме, аккуратно собирая яйца, которые раньше как попало собирал Эмет, снимая красную и белую смородину со старых, заброшенных кустов у коровника, заросших крапивой и белым вьюнком, пропалывая салат и морковь, которые сама посадила ровными рядками там, где прежде росла только сорная трава, — мужчины наблюдали за ней, и каждый думал свое, хотя оба одинаково не понимали, что она за человек и почему очутилась на этой ферме. Эмет искоса поглядывал на Эдну со скрытой злобой, Том наблюдал за ней со смущенным удивлением; его ясные светло-серые глаза восторженно смотрели на нее: он был словно зачарован ее энергией, честностью, движениями ее тела, цветом ее волос, блестевших, как спрессованная солома, в знойных, ярких лучах солнца. К концу июня в доме уже начали работать маляры, и на луг, где по утрам Том работал один, вручную вороша сено, доносилось гудение паяльных ламп, снимавших старую краску, которая за долгие годы небрежения покоробилась и посерела от солнца, дождя и снега. В неподвижном июньском воздухе громко звучали голоса маляров, которые, стоя на стремянках, переговаривались друг с другом. В один прекрасный день Том взглянул и увидел, что между коровником и ореховым деревом стоит его дом в новой белой одежде и смотрит на него чистыми стеклами окон.

Сперва он никак не мог привыкнуть к белым рамам. Может, думал Том, со временем он всё же привыкнет к ним, как привыкнет к новым обоям в цветочках, и к свежевыкрашенным кремовым дверям в спальнях, и к красному полу на кухне, и к тому, что кровати поставлены теперь по-новому и что в его прежде заброшенном, грязном доме, в котором он привык быть всегда один, появилась и живет эта девушка. Со временем он привыкнет и к ней, но пока, всякий раз, когда, оторвавшись от мотыги или грабель, он видел, как она идет по полю, неся в руках синий Эмалированный чайник и корзинку с едой для него и Эмета, он неизменно ощущал острое, почти болезненное изумление от того, что она вообще живет в его доме.

Когда в послеполуденные часы становилось нестерпимо жарко, она снимала домашнее платье и надевала другое, полегче, и как-то ему бросилось в глаза, что она пополнела с тех пор, как поселилась на ферме. Ее голые руки почернели от солнца, а лоб под выцветшей челкой покрылся нежным золотистым загаром. Сквозь легкую ткань он видел ее груди, вздрагивавшие при ходьбе, видел коричневый треугольник в вырезе платья, где солнце опалило гладкую белую кожу.

Он не просил ее работать в поле. Иногда она сама приходила на луг, но, поворошив ряд-другой сена, говорила что-нибудь вроде: «Ну, пожалуй, хватит, нужно бежать домой. У меня в духовке ватрушка и пирог». И когда, бросив грабли, она шла к дому между зеленовато-золотистыми рядами скошенной травы и стогами сена, он даже ни разу не подумал, что нанял ее главным образом для полевых работ. Теперь это было совсем не важно. Важно было другое — то, к чему он до сих пор не мог привыкнуть: теперь с ним всегда была эта женщина, которая сверху донизу, словно собственный, выскребла его дом, сняла старые, истлевшие шторы с изъеденных жучком карнизов из красного дерева, стряпала ему вкусные блюда, переставила мебель, поднималась в шесть и ложилась затемно и за всё это ничего не требовала, кроме пищи и крова; женщина, которая, не говоря уже о всем прочем, знала цену деньгам, аккуратно вела счета, ежедневно следила за тем, сколько куры снесли яиц, а коровы дали молока, и, главное, следила за Эметом.

Несколько раз Том, не придавая этому особого значения, замечал, каким странным взглядом провожает ее Эмет, когда она идет по лугу. Его маленькие глазки так и бегали, оглядывая ее с ног до головы, — казалось, он ненавидит ее и не понимает и в то же время она ему нравится.

Однажды вечером Том возил сено один: Эмет не вышел в поле. Даже в тени дубов стояла давящая жара. Мухи гроздьями облепляли глаза лошади, она мотала головой и перебирала ногами. Том срезал несколько веток ясеня и привязал их к уздечке, но лошадь не успокаивалась, и, наконец, захватив немного сена, Том поехал обратно на ферму, — отчасти и для того, чтобы посмотреть, где Эмет.

Когда он ввел лошадь во двор и поставил ее под ореховым деревом, до него донеслись голоса. Это снова были голоса Эдны и Эмета, но на этот раз говорил главным образом Эмет:

— Что я о тебе думаю? Я, черт возьми, скоро скажу, что я о тебе думаю.

— Ну и говори.

— Суешь всюду свой нос. Во всё лезешь. Пока ты не приехала сюда, мы с Томом отлично жили.

— То есть это ты отлично жил, — сказала Эдна. — Ты ему должен почти сотню фунтов за молоко и один бог знает, сколько за яйца, которые ты таскал без всякого счета. Ты с ним ни разу не сосчитался, как положено, и ты же еще прав.

— Это его дело следить за мной.

— И еще как надо следить! Он же не умеет ни читать, ни писать. Он честен, и доверяет людям, и думает, что люди с ним тоже будут поступать по-честному. Он много работает и старается во всем быть порядочным человеком. Но Это еще не причина, чтобы драть с него шкуру. Неужели ты ни о чем больше не думаешь, кроме того, как бы тебе побольше содрать с людей?

— Пусть так, только это мое дело, — сказал Эмет. — Тебя это ни с какой стороны не касается. Он тебе не муж. И не родственник. Ты ему никто. И вообще довольно странно, что ты сюда приехала. Очень даже странно. Я еще не докопался, в чем тут дело.

— А кто тебя просит копаться? — возмутилась Эдна — Всё, что от тебя требуется, — это платить долги, и вести себя, как положено, и не лезть в чужие дела.

— Вот как? Ну, а я в этом не очень уверен. Мне так кажется очень странным, что ты сюда приехала, чертовски странным. И я дознаюсь, в чем тут причина. Я дознаюсь…

— Ты лучше помолчи пока, — отрезала Эдна, — а то узнаешь такое, что не так-то скоро потом забудешь.

— От кого это я узнаю? От кого? — прошипел Эмет. Он вдруг стал пятиться из хлева, крича на ходу: — От кого Это?! Запомни, я до всего дознаюсь! До всего! Ты здесь неспроста торчишь, ясно неспроста, черт тебя побери! Я уж дознаюсь!

* * *
В первую неделю августа в саду за домом начали созревать ранние яблоки. Что это за сорт, было неизвестно, и за последние годы их никто ни разу не собирал.

— У нас их называют кисличкой, — сказал Том. — Кислые, как свиное пойло.

— Неужели вы никогда их не снимали? — удивилась девушка.

— Они всегда поспевают во время уборки, так что на них просто времени не хватает. Пшеница важнее яблок.

— Возможно, что и так. Только всё равно, не могу я стоять и смотреть, как хорошие яблоки гниют на дереве.

В первые же десять дней августа она собрала сорок бушелей. Теперь всякий раз, входя в дом с раскаленного солнцем двора, он вдыхал теплый аромат фруктов. На десятый день она заставила его отправиться на рынок. Они сложили в прицеп двадцать мешков яблок, и в тот же день сбыли их с аукциона па крытом рынке по полкроны за бушель.

— Пять фунтов, — сказала она. — Ну как? Стоило возиться?

— Да, — только и сказал он, — да.

— Теперь я соберу еще сливы и орехи, и груши тоже сниму.

— Если бы мне сказали, что за яблоки дадут пять фунтов, никогда бы не поверил.

— Вот. А теперь у вас пять фунтов.

— Нет, — сказал он, — это не я заработал. Это ваши деньги. Вы их заработали.

— Спрячьте деньги под матрац, — сказала она. — Они вам очень скоро понадобятся.

— Нет, — настаивал он, — нет. Это ваши деньги. Возьмите их себе.

— Спрячьте их под матрац, я вам говорю.

— Ну, возьмите себе хоть часть, — не сдавался он. — Купите себе что-нибудь. Ну, подарок, что ли.

— Право, это ни к чему, — сказала она.

— Я хочу, чтобы вы их взяли. Я вам их дарю.

Она улыбнулась.

— Ну, если это не слишком дорого, я действительно купила бы себе кое-что. Я купила бы новое платье; конечно, если это не слишком дорого.

— Совсем не дорого, — сказал он. — Пойдите и купите платье, а я пока здесь погуляю.

— Нет, — сказала она. — Раз вы дарите мне платье, так уж пойдемте вместе.

Почти час сидел он во втором этаже магазина готовой одежды и смотрел, как она выходит из примерочной каждый раз в новом платье. Он сидел, сложив на коленях большие руки, смущенный присутствием продавщицы, не зная, нравятся ему эти платья или нет, потому что очень долго все они казались ему совершенно одинаковыми. Наконец Эдна вышла из примерочной в светло-голубом шелковом платье, облегавшем бедра и грудь. Нежный голубой цвет оживлял ее коричнево-золотые руки и лицо, и Том сразу понял, что ему хочется, чтобы она купила именно это платье.

— Я пойду переоденусь, — сказала она, — потом куплю себе пару чулок, и можно ехать домой.

— Не снимайте, — сказал он. — Не снимайте. Мне нравится, когда на вас это платье.

— Хорошо, — согласилась она. — Поеду в нем домой.

Когда онивернулись на ферму, было еще рано. Эмет как раз выносил из коровника бидоны, и, увидев его, девушка молча прошла прямо в дом. Поставив машину под навес за коровником, Том задержался немного, чтобы поболтать с Эметом, который уже сидел на велосипеде. Он рассказал ему, что они выручили за яблоки пять фунтов, и через несколько минут Эмет уехал.

Том пошел домой. В кухне было пусто. Он позвал девушку:

— Вы здесь? — Он никогда не называл ее по имени.

Она не отвечала, и он подошел к лестнице и позвал снова. Ответа не было, и, подождав немного, он пошел наверх.

Дверь в ее комнату была приоткрыта. Он толкнул ее и вошел. Увидев девушку, он остановился. Она сняла новое платье и стояла у кровати в одной нижней юбке, освещенная вечерним солнцем. Она молча улыбнулась. Он видел ее загорелые плечи и шею и темную ложбинку между грудями, такими молочно-белыми по сравнению с розовой юбкой снизу и коричневой от солнца полоской кожи сверху. Он сказал что-то о том, что пришел посмотреть на нее в новом платье. Она снова улыбнулась и позволила обнять себя за голые теплые плечи.

— Я убрала его, — сказала она. — Придется тебе смотреть на меня такую, какая я есть.

Мгновение он стоял и глядел на нее, изнемогая и весь дрожа. Облитое вечерним солнцем, ее тело казалось таким теплым, словно оно само было отражением солнца.

— Ты мне нравишься, — сказал он наконец. — Боже мой! Ты мне нравишься.

— Ты мне тоже нравишься, — ответила она. — Ты мне с самого начала понравился. Иначе я не приехала бы сюда.

— Ты останешься здесь? — спросил он. — Не уедешь?

— Уеду? — удивилась она. — С чего ты взял? Я никуда не собираюсь уезжать.

— Просто мне хочется знать. Хочется знать наверное.

Она подняла руки, протянула их к нему и обняла его. Он почувствовал, как ее тугая, сильная грудь мягко прильнула к его телу и ладони теплых рук со спокойной нежностью коснулись его лица.

— Теперь уж так верно, что вернее и быть не может, — сказала она.

С этой минуты он полностью ей доверился. Теперь он даже не мог представить себе свою ферму такой, какой она была до приезда девушки — заброшенной, запущенной, чуть ли не разоренной, где никто никогда не снимал фруктов и не красил посеревших рам. Он не мог представить себе, как это он сам готовил себе еду, не мог понять, почему масло и мука не закупались оптом, почему не велся счет яйцам, не проверялись удои и, главное, как это он мог сносить одиночество обветшалого серого дома, куда никто, кроме Эмета, никогда не заглядывал. По ночам, лежа без сна, он слушал, как под дуновением легкого ветерка нежно шелестят листья орехового дерева, касаясь крыши как раз над его окном, как кричит запоздалый коростель далеко в полях, где, становясь с каждым днем всё белее, наливалась пшеница. Теперь эти звуки уже не подчеркивали уединенности его жилища, — они были подобны ударам пульса, биению его огромного счастья. И уже с совсем иным чувством прислушивался он к другим, близким звукам, и дом уже не казался ему пустой обветшалой скорлупой, в которой вместе с ним живет еще один, чужой ему человек. Эти звуки волновали его своей обыденностью. Он прислушивался к скрипу рассохшихся половиц, — это девушка раздевалась перед сном, — и старался представить себе, как выглядит ее загорелое тело, когда при свете свечи или в сумерках она снимает с себя одежду. Он лежал и думал о ней, пока, наконец, не почувствовал, что уже не может без нее. Однажды вечером, дождавшись, когда звуки в соседней комнате смолкли и ничто, кроме ветра, игравшего листвой, не нарушало тишины, он поднялся и пошел к ней в комнату. Тьма еще не сгустилась; в знойных сумерках августовского вечера Эдна лежала, раскинувшись, прикрытая только белой простыней. Когда он приблизился к ней, она слегка изогнулась, изменив свою спокойную, неподвижную позу. Он видел, как чуть поблескивали ее глаза; она подняла руки и закинула их за голову. Она молчала, но, сам не зная почему, он был уверен, что она ждала его.

С этой ночи они стали жить, как муж и жена: ели вместе, и спали вместе, и иногда даже выезжали вместе. В базарные дни или в субботние вечера она надевала новое светло-голубое платье, и они отправлялись в город. Когда началась уборка урожая, она вышла в поле и помогала ему вязать снопы, копнить и возить их. Стоя высоко на груженном пшеницей возу, он смотрел вниз, на ее запрокинутое лицо, ставшее теперь еще более золотистым, чем пшеница, и вновь видел в нем то, что видел всегда, с того первого раза, когда взглянул на ее карточку: честность, такую честность, какой до сих пор еще не встречал. Кроме нежности, кроме любви, он чувствовал к ней всё больше и больше доверия. Он не спрашивал, да теперь уже и не хотел знать, почему она приехала к нему на ферму. С него было достаточно и того, что она была с ним; он просто принимал ее такою, какой она была.

Его беспокоило только одно: Эмет стал ему в тягость. Он устал от этого голоса, не перестававшего в жаркие дни, в разгар уборки, бубнить о лошадях и скачках, устал от нежелания Эмета платить долги, а больше всего устал от странного взгляда, полного какой-то затаенной ненависти, каким Эмет постоянно следил за Эдной, когда она проходила по двору.

— Я хочу сосчитаться с Эметом и отказать ему, — сказал он Эдне.

— Не стоит этого делать, — возразила она. — Во всяком случае, сейчас. Он всё еще должен тебе за молоко около шестидесяти фунтов.

— Да, но он их никогда не отдаст.

— Отдаст, — заявила она. — Двадцать фунтов я уже заставила его отдать. Получу и остальные. Подожди немного.

— Но он мне здесь ни к чему. Только слоняется, шпионит, трещит о скачках. Пусть заплатит и убирается. А если не заплатит, всё равно пусть убирается. Обойдемся без этих денег.

— Тебе они нужны, — сказала она. — Ты же знаешь, что они тебе нужны.

— Не так уж и нужны.

— Очень нужны. Он обещал отдать двадцать пять фунтов к двадцатому. Я всё-таки попробую что-нибудь придумать.

Назавтра она отправилась в коровник, чтобы поговорить с Эметом наедине. От полуденного зноя и тучи мух коровы беспокоились. Солнечный свет яркими палящими полосами проникал сквозь щели в темной крыше, озаряя забрызганный молоком навоз и солому на полу.

— Деньги? — сказал Эмет. — Ты говоришь так, будто я набит деньгами.

— Ты брал молоко и яйца, — ответила она. — Пора уплатить, и ты уплатишь.

— Мне не к спеху, — бросил Эмет.

— Как, по-твоему, мы сводим концы с концами? — рассердилась Эдна. — Чем мы расплачиваемся по счетам? Воздухом, что ли?

— Мы? — повторил Эмет. — Мы?

— Да, мы, — сказала она. — А в чем дело?

— Ни в чем, — процедил Эмет. — Ни в чем. Только одним деньги достаются так, а другим эдак.

Он как раз нес бидон с молоком; теперь он опустил его на пол. Когда он обнял ее за плечи, его руки с черными от грязи ногтями были еще влажны от молока.

— Иди сюда, что ли? Будто не понимаешь! А ну, брось прикидываться.

— Прекрати сейчас же! — крикнула она.

— Ну же, Эдна! — повторил он.

— Сейчас же перестань. Сейчас же!

— Да ну, брось! Не ломайся!

— Убери сейчас же свои лапы, не то получишь по морде, — предупредила она. — Ты слышишь? Слышишь?

— Говорю тебе, Эдна!..

Она изо всех сил ударила его по лицу, и мгновение они стояли молча, впившись друг в друга глазами. Потом Эмет заговорил:

— Странно ты ведешь себя для замужней женщины, — сказал он. — Лопни мои глаза, если не так.

— Что, что ты сказал? — переспросила она.

— Для замужней женщины, — повторил Эмет. — Вот что я сказал. Ты ведь не девушка, и давно уж не девушка.

— Ты только на то и годишься, — сказала она, — чтобы вынюхивать и шпионить, играть на скачках и разносить грязные сплетни. Только на это ты и годишься.

— А что, разве не правда?

— Кто это тебе сказал? Кто сказал?

— Да все говорят, — заявил Эмет. — Все. На что ты, черт возьми, надеялась. Все. Все это знают. Все, кроме Тома.

— Врешь, — сказала она. — Знаешь сам, что врешь. Никто об этом не знает. Никто. Разве что ты рассказал. Я не из этих мест. Я жила за сто миль отсюда. Если ты не рассказал, так никто не знает. Никто не знает, кто я такая, откуда приехала, что делала раньше.

— Вот тут-то ты как раз и ошибаешься, — злорадно сказал Эмет. — Я знаю. Уж я постарался разузнать о тебе всё. И если ты не возьмешься за ум, так я позабочусь, чтоб еще кое-кто узнал об этом.

— Я тебя убью, — сказала она.

Она вся дрожала от гнева. На глазах у нее выступили слезы.

— Если ты ему скажешь, — повторила она, — я тебя убью.

Эмет молчал, боясь взглянуть в ее налитые слезами глаза.

— Я не шучу, — сказала она. — Если ты ему скажешь, я тебя убью. Убью. Лучше уж я сама ему всё скажу.

* * *
В конце августа во дворе рано сгущались вечерние тени. Солнце озаряло сжатое пшеничное поле, стерню ячменя и овсов, темную ботву картофеля и свеклы. У пруда зрели сливы. В прежние годы их никто не собирал; изъеденные осами, оставлявшими на темно-красной кожице золотые трещинки, они падали в воду, в траву, в высокий коричневый, как кофе, щавель, который никогда не срезали. Огромная тень орехового дерева словно вся светилась от свежих желтых снопов; в густую листву вплетались соломинки, сбитые ветвями с проезжавших мимо телег.

В этом году всё будет иначе. Девушка соберет сливы и очистит орехи. У коровника росла бузина, согнувшаяся под тяжестью пурпурных гроздьев. Скоро она начнет делать из них вино. Теперь, когда хлеб убран, она сможет подобрать на жнивье колосья для кур и снять черную смородину с кустов за свекольным полем, такую теплую от солнца и совсем спелую. Когда станет холоднее, она принесет хворост и затопит камин в заново оклеенной гостиной, где раньше топили только раз в год; они будут сидеть у камина, и она будет читать ему вслух газету, пока не настанет время идти спать. Спать они будут в ее комнате: там кровать получше и есть керосиновая лампа, при свете которой Эдна станет расчесывать волосы. И весь вечер он будет ждать этого — движений ее тела под ночной рубашкой, когда при свете лампы она расчесывает волосы; эти движения, и ее светлые, гладкие, точь-в-точь как солома, волосы, это и еще многое, многое другое и составляют его счастье.

Ему казалось, что такой большой скирды, как в этом году, он даже и не припомнит. Когда они кончали вершить, он, стоя на скирде, взглянул вниз и сказал стоявшему на телеге Эмету, что ему очень хочется показать скирду Эдне.

— По-моему, у нас никогда не было такой большой скирды, — сказал он.

— Свежая, она всегда кажется больше. Еще не осела.

— Да, но нынче хлеб был выше. Посмотри. — И он вдруг вытащил торчащую из скирды соломинку и протянул Эмету: — Почти шесть футов, ей-богу.

Он слез со скирды, всё еще держа соломинку в руках. По дороге к дому он машинально вертел ее и мял.

— Эдна! — позвал он. — Где ты?

Кухня была пуста. С минуту он постоял, продолжая Звать ее:

— Пойди посмотри на скирду. Где ты?

Ответа не было. Он вошел в комнату. Там было пусто. Подошел к лестнице и еще раз позвал Эдну. В доме было чисто, уютно, прохладно. Он пошел наверх, осторожно ступая на носки, так как помнил, что сапоги у него в грязи и соломе. Наверху он еще несколько раз позвал: «Эдна!» Но в комнатах никого не было, и, подождав немного, оп спустился вниз.

Он снова постоял в кухне, но уже не звал ее. Он пытался понять, где она может быть. Ему хотелось показать ей скирду — такую большую и такую хорошую, что, казалось, она воплощала в себе все перемены, всё благоденствие этого лета. Несколько соломинок, занесенных ветром, лежало на кухонном полу. Он наклонился и подобрал их.

Когда он выпрямился, его как будто что-то толкнуло. Только сейчас он заметил конверт на керосиновой плите. Очень медленно он взял его в руки и перевернул. На конверте стояло его имя. Наконец он вскрыл конверт и вынул письмо. Оно было написано бледным карандашом на тонкой бумаге. Том не двигался и даже не смотрел на письмо.

Только несколько минут спустя он сообразил, что не сможет прочесть его. Он еще долго стоял, уставившись на карандашные строчки. Его большое тело стало вдруг легким и пустым; кровь тяжело стучала в похолодевшем горле.

Потом, спустя много времени, он вспомнил об Эмете. С письмом в руках он подошел к дверям и позвал его. Тот слез с телеги и неторопливо зашагал через двор. Подойдя к Тому, он сплюнул.

— Эмет, я получил письмо. Мне его не разобрать.

— А где Эдна?

— В том-то и дело, — сказал Том. — Эдны нет.

— Нет?

— Ну да, — сказал Том. — В том-то и дело. Не знаю. Прочти-ка лучше письмо.

Не глядя на Тома, Эмет взял письмо. У него словно онемели руки. Том пошел на кухню и сел у стола, и Эмет пошел за ним и тоже сел у стола. Некоторое время Эмет сидел, рассматривая письмо, потом перевернул листок и прочел, что было написано на обороте. Как всегда в минуты волнения, у него начала дрожать нижняя губа. Наконец он расправил листок на столе, чтобы можно было читать, не отрываясь.

— Не так-то это просто, — сказал он.

— Не просто? Ты что, не можешь прочитать его?

— Нет, — ответил Эмет, — не в этом дело. Я могу его прочитать.

— Так в чем же дело?

— Она уехала, — сказал Эмет.

— Уехала? — переспросил Том. — Уехала? Куда уехала?

— Об этом она не пишет, — ответил Эмет. — Уехала, и всё. Совсем уехала. Навсегда.

— Навсегда? — переспросил Том. — Почему? Из-за чего она уехала? Почему? Она не пишет об этом?

— Нет, — сказал Эмет— Только не так-то всё это просто.

— Не просто? А по-моему, очень просто. Мне только нужно знать, что там написано.

— Пожалуйста, — сказал Эмет. — Я тебе прочту, что там написано. Сейчас прочту.

Он положил письмо перед собой и разгладил его, потом крепко прижал ладони к деревянной крышке стола. Глаза его были опущены, и он ни разу не взглянул на Тома. Голос звучал негромко и хрипло, а на висках, под редеющими волосами, выступили капли пота.

— Она пишет: «Дорогой Том…»

— Дальше.

— «Дорогой Том», — она пишет, — «я знаю, тебе не понравится то, что я собираюсь сделать. Мне нужно тебе что-то сказать. Я уезжаю и не вернусь. Я занималась дурным делом». — Эмет помолчал, не подымая глаз. — «Я занималась дурным делом. Долго». — Казалось, он не читал, а говорил, сухо, отрывисто. — «Долго. Я брала себе деньги, которые Эмет отдавал за молоко. Я брала их себе и прятала». — Эмет перевернул страницу, словно на самом деле читал письмо, но глаза его не смотрели на листок, и он произносил слова всё так же несвязно. — Вот такой тут смысл, — закончил он. — Такой, в общем, смысл…

Уже не притворяясь, будто читает, он остановился на полуслове; во рту у него пересохло, и он провел по губам кончиком языка. Он не поднимал маленьких черных глаз, не отрывал рук от стола. Вытаращив глаза, он силился сообразить, что ему делать, если Том вдруг попросит его перечитать письмо. Казалось, глаза его застыли от страха, пока он тщетно пытался припомнить порядок слов.

Эмет всё еще сидел, не меняя позы, когда Том встал и вышел из кухни. В конце он уже не слушал Эмета, не смотрел ему в глаза. Его большие, коричневые от загара руки повисли бессильно, как плети. Он вышел из дома, пересек двор, прошел мимо скирды, даже не взглянув на нее, остановился у калитки, ведущей в поле, и уставился куда-то в пространство. Солнце бросало на жнивье белесые лучи, несколько облачков нависло над кустами черной смородины, в которых, как и в ореховом дереве, запутались сдутые ветром соломинки.

Он стоял, глядя на опустевшее поле, перебирая в памяти всё, что произошло этим летом. Он вспоминал круглый стол и яблоки, ее лицо и руки, почерневшие от солнца. Он вспоминал голубое платье, и какой она была, когда сняла его, и движения ее тела, когда ночью она расчесывала волосы при свете лампы. Он вспоминал, как она покрасила ему дом, и какой честной она была, и как он доверял ей.

Он стоял долго. Потом повернулся, точно собираясь домой, но передумал. Взгляд у него был сосредоточенный и тревожный. Двор совсем потонул во мраке, укрытый длинными вечерними тенями, и маленькая ферма словно вся съежилась под лучами заходящего солнца.

Примечания

1

Название рассказа — cтрока из стихотворения английского поэта Эндрю Марвелла (1621–1678) «Мысли в саду», где есть такое четверостишие:

Как горестна тщеславия цена —
Ужели жизни сила нам дана,
Чтоб каждый все отдать бездумно мог
За пальмы ветвь иль лавровый венок?
(Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

«Океан» (франц.).

(обратно)

3

«морской язык» по-нормандски (франц.).

(обратно)

4

Находка (франц.).

(обратно)

5

Дом Хораса Уолпола (1717–1797), образец романтического архитектурного стиля в духе ложной готики.

(обратно)

6

соусом с мадерой (франц.).

(обратно)

7

«Замок Кло де Вужо» (франц.). Кло де Вужо — знаменитые виноградники в Бургони.

(обратно)

8

Ссылка на сонет «По случаю чтения Гомера в переводе Чапмена» Джона Китса (1795–1821), где говорится о том, как Кортес, стоя в молчании на Дарьенской вершине, озирал просторы Тихого океана, меж тем как его солдаты переглядывались, пораженные чудесной догадкой.

(обратно)

9

Томас Стернз Элиот (1888–1965) — английский поэт, нобелевский лауреат.

(обратно)

10

Как пример другим (франц.).

(обратно)

11

Мейфэр — фешенебельный район лондонского Уэст-Энда, известен дорогими магазинами и гостиницами.

(обратно)

12

У. Шекспир. Гамлет. Акт V. Сцена 2. Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

13

Окуневое филе (франц.).

(обратно)

14

Исаак Уолтон (1593–1683) — английский писатель, автор нескольких литературных биографий. Самая известная его книга «Искусный рыболов, или Досуг склонного к размышлениям человека, рассуждение о рыбах и рыболовстве, заслуживающее внимания большинства удильщиков» (1653).

(обратно)

15

модная песенка

(обратно)

Оглавление

  • КАК ГОРЕСТНА ТЩЕСЛАВИЯ ЦЕНА[1]
  • РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА
  • ЭТЮД С ЦВЕТАМИ
  • ВЕСЕННЯЯ ШЛЯПКА
  • ПУНЦОВОЙ РОЗЫ ЛЕПЕСТОК УСНУЛ
  • ПЕРЕВЕРНУТЫЙ МИР
  • ГОЛОС ЗИМЫ
  • СТАРУШКИ И ВЕЧНОСТЬ
  • ПЕЙ-ГУЛЯЙ
  • ПИКНИК
  • ЖЕЛТЫЙ КРАБ
  • ТИХИЙ, СКРОМНЫЙ, СИМПАТИЧНЫЙ
  • МЕРТВАЯ КРАСОТА
  • ДИКАЯ ВИШНЯ
  • ФИЛОСОФИЧЕСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
  • НА МАЛЕНЬКОЙ ФЕРМЕ
  • *** Примечания ***