КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Поэма о фарфоровой чашке [Исаак Григорьевич Гольдберг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Исаак Гольдберг Поэма о фарфоровой чашке

Исаак Гольдберг



Ис. Гольдберг — один из видных писателей Сибири. Все лучшее, что создал он, было поставлено писателем на службу интересам советского народа. Случалось, что Ис. Гольдберг избирал неверный путь, но он находил в себе мужество и силы признать ошибки и выйти на широкую дорогу больших художественных обобщений на основе фактов советской действительности.

1
Исаак Григорьевич Гольдберг (1884–1939) родился в Иркутске в семье кузнеца, сосланного в Сибирь за оскорбление помещика. Семья у Гольдбергов была большая, поэтому Исааку Григорьевичу рано пришлось начать трудовую жизнь. После окончания городского училища он мечтает о поступлении в университет, однако мечте этой не суждено осуществиться: в девятнадцать лет его арестовывают за принадлежность к ученической группе «Братство», издававшей нелегальный журнал.

Этот первый арест Ис. Гольдберга не был случайностью. Иркутск кануна революции 1905 года представлял собою не совсем обычную российскую провинцию. В нем самом и вокруг содержались многочисленные политические ссыльные, не прекращавшие революционной работы.

«У нас были «старики», политические ссыльные, — вспоминал Ис. Гольдберг. — Вокруг них мы, юные, начинающие жить, находили своеобразную атмосферу, отличную от той, к которой мы привыкли… Оторванные огромными расстояниями от центров, мы благодаря этим «агентам революции»… не теряли связи с настроениями, которые волновали и баламутили далекий большой мир».

Ис. Гольдберг принимал участие в событиях 1905 года в Иркутске, скрывался от преследований полиции, неоднократно арестовывался. В 1907 году он был сослан на пять лет сначала в Братский острог, затем перевезен на Нижнюю Тунгуску. После ссылки Ис. Гольдберг становится фактическим руководителем иркутской газеты «Сибирь».

Но будучи с ранних лет связанным с буржуазной интеллигенцией, он, начиная с 1904 года и вплоть до Октябрьской революции, всюду выступает как эсер. И только в годы колчаковщины, вероятно, чувствуя противоречивость своей политической позиции, он после двукратного ареста отходит от политической деятельности.

Естественно, для того, чтобы честно и убежденно перейти впоследствии на сторону защитников Советской власти, необходим был известного рода идейный перелом. Очень круто и решительно пересмотр своих взглядов на ход революционных событий в стране Ис. Гольдберг начал примерно с 1921 года. Замечательный рассказ «Человек с ружьем» был первым значительным результатом этого пересмотра.

А в тридцатые годы в романе «День разгорается», посвященном изображению революции 1905 года в Сибири, Ис. Гольдберг осудил антинародный характер деятельности эсеров, создал образы революционеров, неуклонно и мужественно проводивших политику большевистского Третьего съезда партии.

Литературная деятельность Ис. Гольдберга началась рано — с 1903 года. Печатался он в газетах и нелегальных изданиях. В дореволюционный период им были написаны повести «Исповедь», «Темное» и несколько рассказов. Лучшие из них — «Тунгусские рассказы» — изданы в 1914 году отдельной книгой. Они родились как следствие пристального изучения писателем жизни и быта эвенков в годы ссылки.

В отличие от целого ряда своих предшественников, писавших о Сибири, таких, как В. Тан-Богораз или В. Серошевский, произведения Ис. Гольдберга не обременены этнографическим материалом. Главное в них, как и у В. Короленко, раскрытие внутреннего мира народа, его характера, его психологии, его взглядов на жизнь и природу.

В этих рассказах Ис. Гольдберг впервые выступил как самостоятельный и талантливый художник-реалист. Об эвенках он пишет правду, пишет экономно, сдержанно, без прикрас.

Эвенк для Ис. Гольдберга такой же человек, как и все. По рассказам писателя видно, как эвенк трудится, во что верует, кому поклоняется; видно, как он любит и страдает, отдыхает и веселится. Ис. Гольдберг рисует его с какой-то младенчески чистой душой, добрым, незлопамятным, доверчивым. Эвенк исключительно честен, бесхитростен и наивен, трудится же он много и тяжко, живет скудно и постоянно подвержен смертельной опасности. Смертью грозят ему голод, болезни, звери и, наконец, пришлые злые люди, которые, пользуясь его доверчивостью, обманывают и спаивают его. Эти люди эксплуатируют эвенка жестоко и хищно. Некоторые рассказы Ис. Гольдберга звучат как обличительные документы, направленные против тех, кто, прикрываясь личиной добропорядочности и богобоязненности, творят мерзкое дело, обрекают на смерть ни в чем не повинных трудолюбивых жителей тайги. Не случайно большинство рассказов цикла — с трагическим исходом. Даже заголовки некоторых из них говорят нам об этом: «Последняя смерть», «Смерть Давыдихи», «Большая смерть».

Особенно выразителен, точен и глубок по мысли рассказ «Смерть Давыдихи». Вдова Давыдиха изнурена тяжким для женщины трудом охотника-промысловика (муж умер, и она осталась с малыми детьми одна), ее ежегодно беззастенчиво обирала купчиха Пелагея Митревна, женщина оборотистая, хитрая и жадная. Наконец, ее безжалостно убивают. Купчиха тайно приехала к Давыдихе, споила ее водкой, забрала ценную пушнину и, бросив старую пьяную женщину на снегу, уехала. И этот грабеж с убийством не только остался для нее безнаказанным, но использован ею все в тех же корыстных целях. Лаконично написанный рассказ завершается такой сильной сценой.

Приехала купчиха домой, в деревню, и лицемерно-горестно рассказывает эвенкам:

«— Замерзла Давыдиха… Дети у ней, у бедной, остались на Чайке. Ну, ладно!.. Белка вот осталась от покойницы, хоть мало ее, да все ребятишкам да родичам кой-что наберется.

Стоят, слушают другие эвенки, покрутчики Пелагеи Митревны, думают:

— Умная баба Митревна. Хороший друг. Ребят Давыдихи вспоминает, жалеет. Добрая баба…»

В эвенкийских рассказах писатель не замечает классовой розни внутри изображаемой им народности, и в этом их существенный недостаток, но гуманистический пафос лучших рассказов этого цикла несомненен. С большим сочувствием изобразил Ис. Гольдберг эвенка-охотника, гневно обличил его эксплуататора купца-покрутчика.

Тут же следует отметить еще одну особенность его произведений, и не только его, но и других писателей-сибиряков. Это — стремление изобразить природу Сибири такой, какой представала она перед их глазами: своя, близкая, родная и потому ни с чем не сравнимая. Они не скрывали, что родная сторонка скупа на солнце и ласку, но сколько же в ней неповторимой, скрытой для других прелести, как она на самом деле удивительно щедра и красочна, какая громадная жизненная сила таится в ней!

И все-таки в рассказах Ис. Гольдберга этих лет настойчиво и сильно звучат пессимистические ноты. Проявление их в той или иной форме обусловлено и непониманием классовой природы многих противоречий жизни и борьбы и очевидным отсутствием глубокой веры в возможность решительного изменения трагической судьбы народов сибирского севера. Вот почему картины одна мрачней другой возникают в сознании читателей его рассказов.

Медведь загрыз молодую славную девушку; целая семья гибнет от стаи волков; больная женщина в минуту приступа топором убивает своего сына; мальчик, спасая любимого оленя, бежит из стойбища и погибает…

В некоторых рассказах социальное отступало куда-то на задний план. Внимание писателя сосредоточивалось на столкновении человека с болезнью, зверем, природой. В этой борьбе выживает лишь сильный, наиболее приспособленный, выносливый. Рассказ «Закон тайги», относящийся к тому же времени, что и эвенкийский цикл, является своеобразным философским кредо писателя этого периода.

Эвенк Бигалтар убивает русского мужика, укравшего у него трудно добытую пушнину. Убивает он его не намеренно, защищаясь; как положено в тайге, прячет труп от зверей и честно сообщает о случившемся в деревню: «Пусть снаряжают убитого к предкам по-своему» Когда мужики задержали Бигалтара и посадили в баню до приезда начальства, эвенк недоумевал: «Разве не всегда так в тайге: медведь подстерегает сохатого, и тот со всех своих последних сил отбивается от врага. Волки кидаются на свою добычу, и она, спасая свою жизнь, идет на все. Два коршуна бьются из-за утиных птенцов, и тот, кто половчей да посильней, одолевает. Человек идет на медведя, и если сробеет, то сгребет его старик и спасется… Так всегда в тайге…»

Бигалтар поступил точно так же И читатель вместе с автором рассказа недоумевает и негодует: как несправедливо поступили с кристально честным эвенком! Верно: несправедливо. Однако расширительное толкование этого конкретного жизненного факта есть не что иное, как распространение законов природы на человеческое общество. А с таким подходом к явлениям жизни писатель рисковал ничего не понять в реальном смысле общественных событий.

Надрывный тон отдельных рассказов, их асоциальный смысл меняли и стиль произведений: вместо реалистических, скупых и точных картин и сцен появились пышные красивости, нарочитая приподнятость, ложная многозначительность. Не сразу обретал писатель свой голос, находил верный путь. Но он настойчиво искал его, вооруженный любовью к человеку-труженику и ненавистью к тунеядцу-эксплуататору. Не вдруг открылся для него истинный смысл социальной борьбы, не сразу понял он подлинную причину неминуемой при царизме гибели целого народа. Но он честно и упорно искал правду и находил ее.

2
С начала мировой войны и до 1921 года Ис. Гольдберг пишет сравнительно немного, да и художественные достоинства созданных в это время произведений невелики. Подлинный расцвет литературного таланта Ис. Гольдберга начался в годы Советской власти.

Молодая советская литература с первых лет своего существования приступила к раскрытию самой значительной темы — темы революции и гражданской войны. В 1921 году появился первый советский роман — «Два мира» В. Зазубрина, в 1922 — «Партизанские повести» Вс. Иванова и «Перегной» Л. Сейфуллиной, затем одно за другим — «Неделя», «Конармия», «Железный поток», «Чапаев».

В это же время, начиная с 1921 года, Ис. Гольдберг создает целый ряд интереснейших и своеобразных произведений, посвященных гражданской войне. Лучшие из них — «Человек с ружьем», «Бабья печаль», цикл рассказов «Путь, не отмеченный на карте», повести «Цветы на снегу» и «Сладкая полынь», наконец, более поздний рассказ — «Как Юхарца пошел по новым тропам».

К сожалению, эти произведения не были в свое время замечены критикой. Между тем они расширяют и дополняют созданную советскими писателями картину гражданской войны. В них с большой художественной силой и убедительностью показано разложение господствующего класса России и, следовательно, его исторически неизбежная гибель. Ис. Гольдберг реалистически, гневно, не без сарказма рассказал о тех, кто защищал старое, цеплялся за прогнившее, бесстыдно продавался и бесславно погибал. В этих рассказах изображена также и борьба крестьян-сибиряков с колчаковцами, рост их сознания под влиянием грозных, небывалых событий и передовых революционных идей.

Самыми характерными и художественно более завершенными являются рассказы, объединенные в цикле «Путь, не отмеченный на карте». Главные герои этих рассказов преимущественно колчаковцы, изображенные в момент их полного поражения.

Колчаковская белая армия отступает, откатывается все дальше и дальше на Восток, к атаману Семенову, через сибирские глухие села и деревни, через тайгу. В Сибири в те дни собрался весь «цвет» русской буржуазии, не сумевшей вовремя удрать за границу, и значительные кадры белого офицерства. Из Сибири они надеялись с помощью иностранных штыков и денег нанести решающий удар по советской России.

Но этого не получилось и не могло получиться, убежденно говорит писатель, потому что против них поднялся весь народ и под его ударами, как никогда, обнажилась внутренняя, тщательно скрываемая, гнилостная сущность этих защитников старой России.

В полном соответствии с таким отношением к центральным героям своих рассказов, к белогвардейцам, к колчаковцам Ис. Гольдберг избирает и сюжет, и тон повествования, язык и стиль. На незначительных, внешне мелких фактах, иногда забавных столкновениях раскрывается трагикомедия целого класса.

Анекдотичен, занимателен сюжет рассказа «Гроб подполковника Недочетова». Везли колчаковцы по трудной дороге отступления зеленые ящики с награбленным золотом и труп подполковника Недочетова. Везли они его по настоянию вдовы, как своего героя, с почестями, под охраной. Но армия разложилась, солдаты бегут, офицеры пьянствуют и развратничают, друг другу не верят, ссорятся. Зеленые ящики привлекают всех, за сохранность их боятся, и штабисты придумывают: выкинуть тело подполковника и сложить в гроб золото. Так и сделали. Гроб заколотили, отслужили молебен, усилили охрану. А вдова, ничего не подозревая, по-прежнему плача, следует за гробом. Обман открылся для нее только после того, как партизаны разгромили отступающих колчаковцев.

Так через анекдотичный случай вскрываются цинизм, низость, полная опустошенность господ офицеров. Их страсти разгораются не вокруг важных и особенно остро вставших перед ними вопросов — как дальше жить, во имя чего сражаться, куда и за кем идти? — их волнуют сейчас только зеленые ящики с золотом да еще очередной кутеж с проститутками, которых они до поры до времени везут с собой.

«Родина», «святое дело борьбы» — это только в приказе для солдат, для предупреждения дезертирства, для себя — безоглядное бегство за границу с награбленным добром. Вера в бога только на показ, истово и набожно крестятся, а на деле — ханжи и лицемеры: совершают кощунственный молебен над… золотом в гробу. Никакого уважения к памяти «героя», человечности и чуткости к его родным, только гнусная издевка, подлый обман. Даже похоронить товарища не захотели как следует — выбросили зверью на съедение.

Обличая своих героев, Ис. Гольдберг объективен, по видимости бесстрастен. Подчас это тон добросовестного протокола грозных событий, разворачивающихся со стремительностью туго сжатой пружины. Он сосредоточивает внимание на поступках и действиях героев, скуп на психологический анализ, на описание обстановки, но сквозь бесстрастие, протокольность, спокойствие от картины к картине, от фразы к фразе, от слова к слову каждый раз все более и более настойчиво пробивается подспудно бурлящее, огромное, ничем не сдерживаемое чувство гнева, презрения, ненависти.

«Под Иркутском (где в звенящем морозном январе багрово плескались красные полотнища) пришлось свернуть в сторону: идти снежным рыхлым проселком, от деревни к деревне, наполняя шумом похода, криками, беспорядком», — так спокойно начинается рассказ «Гроб подполковника Недочетова». Здесь все — обыденная констатация факта, а остальное — чувство радости, например, оттого, что в Иркутске «плескались красные полотнища», — существует в подтексте и не потому, что автор не может сказать об этом громко и радостно, а потому, что не об этом сейчас речь: разговор идет о тех, кто бежит, об их поведении и состоянии. Потому и заканчивается эта первая главка только внешне безэмоциональной сценой:

«Когда уходили версты две от деревни, из распадков осторожно выходили волки. Они выходили на следы, обнюхивали их; они приостанавливались, слушали, дотом снова шли. Изредка они начинали выть — протяжно, глухо, упорно. И на этот вой из новых распадков выходили другие волки, присоединялись к ним, шли с ними, «останавливались, выли…»

Нарочито бескрасочные повторения «выходили», «шли», «останавливались и выли», передающие беспрерывное, неутихающее ощущение тревоги, беспокойства, страха, обличительное уподобление похода колчаковцев волчьему походу является своеобразным камертоном для настроя всего произведения, и не только, пожалуй, одного этого рассказа, а всего цикла «Путь, не отмеченный на карте».

Едкая, обличительная ирония, прозвучавшая в первой главке «Волчий поход», пройдет через весь рассказ и будет постоянно присутствовать во всех других произведениях этого цикла. Она ощутима и в названиях главок, вроде «Разговор политический» и «Разговор практический» или «Глава несуразная», и в противопоставлении «порядочности» и «человечности» проституток жестокости и цинизму офицеров, кичащихся своей особой порядочностью. Она ощутима и в авторских отступлениях, и в выборе слов, в особой конструкции фразы с многими вводными, в скобках, словами и предложениями, назначение которых самое разнообразное: что-то уточнить, подчеркнуть, выделить, выразить свое отношение к изображаемому, придать слову прямого контекста новый оттенок, иное звучание.

Колчаковцы отступают. Их путь необычен — обходной, трудный, не отмеченный на карте. У них есть все: пища и деньги, оружие и боеприпасы. «Были начальники (на которых издали поглядывали злобно и настороженно), был штаб, который вырабатывал невыполнимые планы, который что-то обсуждал, что-то решал… Были привилегированные конные части («гусары смерти», «истребители»), набившие руку на карательных набегах; были мобилизованные, плохо обученные пехотинцы… Среди военных в отряде вкраплены были (обветренные, обмороженные, брюзжащие) какие-то штатские…» Словом, все было, как во всех армиях, а между тем перед нами возникала уже не воинская, дисциплиной организованная часть, а пестрый сброд людей, злобных, жалких, нищих духом.

В рассказе «Путь, не отмеченный на карте» пятеро «убегающих от идущей по пятам революции» бредут по неприютной для них тайге, они обходят села и деревни, они боятся людей, спешат. Среди них — двое молодых прапорщиков. Духовный мир этих юнцов крайне ограничен: в тайгу за старым властным полковником они пошли бездумно, безоглядно, почти случайно. Им все казалось так просто: «армию разбили красные. Где-то на севере, говорят — близко, остался большой, еще сильный, еще готовый к победам и завоеваниям отряд. Стоит только прорезать двести-триста верст заснувшей в зимнем томлении тайги, — и снова откроется манящая даль былой жизни, снова оживет мечта о походе в большие города, где электричество, шум офицерских собраний, музыка, сладкое ощущение власти и силы…» В грозно-холодной дикой тайге, отогревшись в грязном, захламленном зимовье, они, молодые, недалекие, беспечно лопочут о «французских духах марки Коти», о «белом вине», о том, что дядюшка — молодец, успел за границу «и себя перевезти и капитал». За всем этим видна авторская беспощадная усмешка. Но более зла, уничтожающа она при раскрытии внутреннего, морально-психологического и идейного багажа главных участников этого похода впятером, людей опытных, знающих, неглупых.

Когда полковник произнес в трудную минуту («без воодушевления» и «тепла»): «Наши лишения за правое дело не пропадут даром», ему злобно и враждебно кинули:

— Кто их будет оценивать, эти лишения?.. Кто и где?

— О каком это правом деле вы толкуете, полковник?

— Как о каком? — оторопело повторил полковник. — О нашей борьбе с красными… О спасении родины. Я полагаю, что вы сами все это хорошо знаете.

— К черту!.. — вдруг вскочил на ноги Степанов. — Кому вы эту сказку рассказываете? Здесь, полковник, все свои, нечего стесняться! Никакого правого дела! Никакой родины! Мы просто удираем… догоняем остатки армии, которая… спасает свою шкуру!..»

Степанов — бывший уголовник, он давно уже утратил чувство» родины. Полковнику труднее. Откровенно и прямо эта грубая, ничем не прикрытая, пугающая правда обрушилась на него впервые. В самом деле, тоскливо подумал полковник, «где же эта армия?.. где же цель?» Так зазвучали в рассказах иные тона и нотки — мрачные, трагические.

В рассказе «Гроб подполковника Недочетова» — это и трагедия вдовы, обманутой в лучших чувствах. Она, потрясенная, так и не сумела понять, как могли эти люди поступить с нею столь подло. Особенно остро почувствовала она свое одиночество, свое горе, ужас своего положения, когда узнала и услышала, как бережно, торжественно и величаво красные хоронят своих героев. В рассказе «Путь, не отмеченный на карте» — это и трагедия престарелого полковника, брошенного в тайге подчиненными, людьми еще сильными и выносливыми, брошенного на явную гибель, во имя ничтожнейших целей.

Полно и многосторонне изображает Ис. Гольдберг гибель целого класса, его предсмертные судороги, его отвратительную змеиную цепкость. Писателем произнесен жесткий и справедливый приговор. Этих изгнанных отовсюду господ Ис. Гольдберг рисует людьми, которые в силе и в бессилии, в слезах и в гневе не заслуживают лучшей участи.

Однако как бы полно и хорошо писатель ни рассказывал о гибнущих в ходе революции классах, самым важным в любом произведении о гражданской войне будет то, как он изображает народ. В цикле рассказов «Путь, не отмеченный на карте» народ не является центральным героем, как во многих произведениях тех лет, но он всюду присутствует у Ис. Гольдберга, народ у него неотвратимый и неумолимый вершитель всех человеческих судеб.

В изображении народа, в частности революционного крестьянства в Сибири, у писателей первого десятилетия Советской власти множество различных оттенков. То оно у них здоровое и радостное, то темное и страшное, то безликое… В нем причудливо сочетается человеческое и звериное. В богатой художественной палитре Вс. Иванова отсутствуют мрачные краски, когда он рисует своих партизан Л. Сейфуллина обнажает их скованные тьмой души. Чего только в них нет! Эгоизм и самоотречение, властолюбие и покорность, грубость и нежность. Ис. Гольдберг изображает сибирских крестьян как людей трудных, неподвижных и мрачных. Застоялось в них старое, собственническое, хищно-стадное. А если поднимались и партизанить уходили, то все равно оставались силой грозно-мрачной, необузданной, страшной.

Так, в некоторых рассказах писатель подчеркивает, что красные отряды двигались «в великом стихийном беспорядке», и когда настигали врага — «вставал шум схватки, рвался рев… рев таежный, звериный, под стать тайге». Вид у партизан невеселый — это лесовики «корявые, черные, лохматые», боями, переходами они измучены, изнурены, но действия их по-прежнему неумолимы, их путь — «морозный, снежный, смертный путь». «За ними оставался широкий след. И на нем могилы — десятки могил… Они шли неотвратимо как судьба». Даже их песни, «которые они порою пели хриплыми, простуженными голосами, будили тоску и тревогу в темном молчании». Про отряд партизана Коврижкина, преследующего белогвардейцев («Гроб подполковника Недочетова»), Ис. Гольдберг постоянно говорит, что это — «стая», нередко сравнивает партизан с медведем, с волком. Да и пошел в тайгу добивать колчаковцев Коврижкин самостийно, оттого что в городе стало «тихо» и «скучно». Городским товарищам Коврижкин говорит:

«— Вы теперь мудрить здесь станете, а каппелевцы-то тем временем и прорвутся к Семенову, за Байкал… Пойду я им хвост накручивать!»

Здесь мы вплотную сталкиваемся с вопросом о стихийном и сознательном участии сибирского крестьянства в революции, в гражданской войне. В том, что Ис. Гольдберг описывает стихийные выступления сибирских крестьян в первый период борьбы против Колчака, неправды нет, так как некоторые их стихийные выступления против антинационального колчаковского владычества — факт исторический и неоспоримый. Но когда писатель говорит только о стихийности и видит аполитичность крестьян в момент изгнания колчаковцев (им якобы было «наплевать и на белых и на красных»), когда он настойчиво уподобляет партизан звериной стае, когда социальную борьбу он подчас подменяет борьбой по «законам тайги», по законам природы, то это нельзя признать верным отражением подлинных событий, происходивших в Сибири за годы гражданской войны.

В целом ряде других произведений этих же, двадцатых, годов Ис. Гольдберг, освобождаясь от груза ложных представлений, шире и глубже нарисует революционные события в Сибири. Он создает яркие образы крестьян, сознательно идущих в революцию. Это прежде всего образ «человека с ружьем», товарища Герасима, создавшего в тайге партизанский отряд для борьбы за Советскую власть. Образы Герасима и его друзей, переданные через восприятие десятилетнего смышленого деревенского мальчугана Кешки, озарены у писателя каким-то особенным большим и радостным светом. Герасим «солнечно улыбался», лицо у него «светилось ласковой и веселой усмешкой», а глаза «заразительно искрились задорным смехом». Случалось, замечал мальчик, он «глядел куда-то поверх Кешкиной головы, словно видел вдали что-то невидимое другим», и даже когда глаза его потухли и он лежал, распростертый среди трупов, в крови, «его глаза видели нездешние дали». Все, что говорил и делал «человек с ружьем», для Кешки было радостным открытием этих, еще неведомых ему далей. Для него приоткрывалась жесткая и одновременно пугающая и манящая, большая правда сражающихся партизан, та правда, которую он раньше лишь смутно угадывал по настроению односельчан своим маленьким, мягким и отзывчивым на ласку сердцем.

В повести «Цветы на снегу» Ис. Гольдберг показал, что партизанское движение без большевистского руководства было бы движением «без головы» и не имело бы успеха. Даже в самые отдаленные и темные уголки Сибири проникает слово большевистской правды» оно покоряет и заставляет иначе думать и действовать таких людей, как Парунька из рассказа «Бабья печаль», или робкого, забитого эвенка Юхарца из рассказа «Как Юхарца пошел по новым тропам».

Непрерывный рост сознательности народных масс в процессе их борьбы с колчаковцами под руководством партии большевиков» истинные причины разложения и гибели белой армии раскрыты были писателем на образах глубокого содержания и большого эмоционального воздействия.

3
В тридцатые годы у нас завершилось в основном строительство социалистического общества. Это был гигантский скачок, неузнаваемо изменивший лицо страны, изменивший и характеры людей и их отношения друг к другу, к труду, к собственности. Советские писатели приняли активное участие в строительстве социализма. Они выезжали на фабрики и заводы, в районы крупных промышленных сооружений, как Кузнецкстрой или Ферганский канал, в только что созданные колхозы и совхозы. Естественно, что тема социалистического строительства стала ведущей темой советской литературы.

Как результат изучения бурного хода социалистического строительства и деятельного в нем участия самих писателей родились такие произведения, как «Бруски» Ф. Панферова и «Гидроцентраль» М. Шагинян, «Поднятая целина» М. Шолохова и «Соть» Л. Леонова, «Ненависть» И. Шухова и «Время, вперед!» В. Катаева. Это был своеобразный художественный дневник по-своему неповторимого времени. В эти годы Ис. Гольдберг усиленно разрабатывает боевую тему современности — тему социалистического строительства.

Жизнь писателя на реконструируемой Хайтинской фарфоровой фабрике дала «Поэму о фарфоровой чашке» (1930). Изучение труда и быта черемховских шахтеров породило повесть «Главный штрек» (1932). Многолетнее пристальное внимание к судьбе русского крестьянина вызвало появление романа «Жизнь начинается сегодня» (1934) — романа о первых шагах коллективизации в сибирской деревне. Под знаком большого творческого подъема прошли для писателя тридцатые годы.

Его романы и повести этих лет затрагивают самые насущные вопросы времени: реконструкцию, перестройку промышленности и коллективизацию, труд рабочих и крестьян и их новый быт, решительные изменения в умах и душах трудящихся; рассказал он и о вредительстве, о цепкости старых взглядов и обычаев. И все это воодушевлено у него, наполнено пафосом борьбы за коренные изменения жизни на социалистических началах.

«Поэма о фарфоровой чашке», пожалуй, наиболее характерное свидетельство значительного идейно-художественного роста писателя под могучим воздействием подъема народных масс, строящих социализм.

Содержание «Поэмы» на первый взгляд незамысловато. На старой, уже обветшалой фарфоровой фабрике красный директор и директор технический, люди молодые и энергичные, приходят к выводу, что необходимо произвести основательную реконструкцию: слишком износилось оборудование фабрики, слишком много потому дает она браку. Но они не нашли поддержки ни в центральном хозяйственном аппарате, ни в местных организациях, ни у большинства старых кадровых рабочих фабрики. Началась трудная борьба. Простая техническая проблема обернулась проблемой политической. В ее разрешении столкнулись интересы не только людей разных характеров и темпераментов, но и различных классов. Широко задуманная красным директором реконструкция фабрики стала определять судьбы людей, и необязательно тех, кто сейчас непосредственно был с нею связан.

Перестройка фабрики на основе новейших технических достижений втягивала в борьбу тысячи и тысячи людей, заставляла их иначе взглянуть на самих себя, на свое завтра.

В горячей постоянной устремленности в будущее, в «фантазерстве», по выражению бывшего владельца фабрики, отличительная особенность всей деятельности красного директора коммуниста Андрея Фомича Широких. Он мечтает о существенной, а не частичной рационализации производства, мечтает выпускать на отечественной фабрике первосортную, лучшую, чем за границей, посуду и снабжать ею другие страны и народы, он жаждет видеть вокруг обновленной, чистой и светлой фабрики, благоустроенный рабочий городок, в котором зашумела бы культурная жизнь. Убежденно и страстно говорит он рабочим: «Позаправдашнему социалистическое строительство раздувать будем!»

Андрей Фомич — большой, сильный человек. Он выходец из рабочих, активный участник гражданской войны. Своими руками устанавливал он в Сибири Советскую власть. И все, что совершалось в стране в те 1926–27 годы, было близко и дорого ему, неотделимо от личного. Широких всегда на людях, постоянно с людьми, разъясняет, убеждает, действует. Он целиком отдается работе, горит на ней. Однако Андрей Фомич не сухарь, живущий как заведенная машина. «Что-то похожее на тоску коснулось его», когда вспоминал он, что, «живя поблизости от леса, от полей, совсем не видел зелени, что он ни разу не вышел в поле, не полежал на сочной, зеленой траве, не погрелся на солнце». Еще сильнее захватило его новое, в горячей сутолоке неотложных дел неиспытанное, чувство настоящей любви. А как внимателен он к нуждам рабочих, к их бедам, сомнениям и недоумениям! Так возникает в «Поэме» интересный реалистический образ коммуниста.

Следует тут же отметить, что своего положительного героя Ис. Гольдберг боится уронить в глазах читателя излишним, по его мнению, психологизмом. Поэтому писатель скуп на краски, которые передавали бы переливы, изменения в состоянии и в настроении героя, разнообразие и богатство его душевных переживаний.

Широких малограмотен. Он может неправильно построить предложение, сказать «пущай», «в таком разе», «покеда что», «зачнем обсуждение» и т. п. Он грубоват и прямолинеен — может накричать на рабочих, сух и холоден в отношениях с людьми, мягкость для него необычайна, подчеркивает автор. И в то же время он отзывчив и внимателен. В соответствии с духом времени, Широких на личное, интимное смотрит, как на пустяки, как на «волынку», постороннюю и лишнюю, мешающую работе, делу.

Все эти черты характера Андрея Фомича показаны художником, но полноты и многогранности в воспроизведении внутреннего мира героя читатель все-таки не ощущает, так как образ красного директора по существу статичен. Даже громаднейший опыт борьбы за новую фабрику почти никак не отразился в нем, не изменил, не обогатил его.

Если не прямой противоположностью, то во всяком случае внутренне полемично с образом Широких выписан технический директор инженер Карпов С Карповым в «Поэме» вставал злободневнейший тогда вопрос о приобщении технической интеллигенции к активному участию в социалистическом строительстве.

Карпов молод, талантлив, дело свое знает и любит, он душа проекта капитальной перестройки фабрики. Все техническое обоснование проекта принадлежит ему. Казалось бы, они работают с Широких дружно, энергично, согласно. Да, это так, но до определенного предела, пока нет серьезных препятствий, пока устраняются они не его, Карпова, усилиями. Сначала конфликт между ними кажется простым и понятным. Карпов полюбил ту же девушку, что и красный директор Широких, и когда обнаружил, что Федосья не питает к нему никаких чувств, что он чужой ей, когда узнал, что Широких женился на Федосье, — немедленно подал заявление об уходе с еще недостроенной и дорогой ему фабрики. Суть же разногласий глубже и тоньше. Дело в том, что Карпова в перестройке фабрики увлекла чисто техническая задача, а во имя чего ее нужно было решить, он никогда не задумывался.

Когда Широких, не умея хорошо выразить свои мысли, взволнованно и возвышенно говорит о служении людям — «Нам оттуда, с гор, из степей высоких природа глину намывает, а мы им, живым людям, монголам, продукцию нашу? а?» — Карпов называет его про себя фантазером и чувствует в этот момент «какое-то превосходство над директором».

Вот характерный внутренний монолог Карпова: «Красные стены нового цеха, с широкими квадратами веселых окон, стройная труба, над которой скоро заклубится густой дым, — все это по его, Алексея Михайловича, планам, по его чертежам построено. Во всем этом — кусочки его усилий, его знаний, его трудов. И это не какая-нибудь фантазия о Монголии, о далеких степях! Подумаешь! Интернационал какой-то фарфоровый придумал директор! Нет, он, Алексей Михайлович, не фантазер, не мечтатель! У него знания, цифры, математика. У него точный расчет, холодная, неошибающаяся наука!..»

Карпов не думает о людях, идея всей перестройки фабрики ему пока не ясна, а ведущий пафос коренных изменений в стране не понятен, да он и не старается его понять. Этим главным и объясняется тот факт, что Карпов сразу же, как узнал об отрицательном отношении к проекту Москвы, смутился, растерялся, готов был отступить Затем, когда препятствия нарастали, а действия Широких были небезуспешны («Под суд пойду, а докажу правильность нашего проекта!» — волновался Широких), Карпов предлагал компромисс — частичную перестройку. Однажды, уже мучимый ревностью, он промолчал на собрании, где нужна была энергичная защита его же проекта. Наконец, он оставил фабрику в самый разгар строительства. Так отсутствие ясно осознанной цели, безыдейность, индивидуализм приводят честного интеллигента к расхлябанности, к капитуляции перед врагами, к «бессознательному вредительству», как тогда говорили. Ис. Гольдберг глубоко заглянул в духовный мир инженера Карпова, изнутри раскрыл его характер, особенности его мировосприятия, поэтому образ его в сравнении с образом Широких кажется объемней, рельефней, полнее.

Но наибольшей удачи достиг писатель в изображении отсталого рабочего Поликанова. Это — живой, оригинальный характер, данный писателем в движении, в развитии, в борении различных зревших в нем сил. Поликановы в совершенстве знали свое дело, имели немалый жизненный опыт, но мир их общественных интересов не выходил далее околицы родного рабочего поселка, он был ограничен своей нелегкой профессией, своим двором, своей семьей, которую они обычно по старинке держали в руках грубой деспотической родительской властью. Поэтому новые порядки на фабрике — собрания, стенгазеты, планы переоборудования, рационализаторские предложения — новый быт семьи — ясли, пионерию, растущую изо дня в день самостоятельность детей — они встретили в штыки, яростно доказывая, что «прочно и налажено только старое», что «новое бесполезно и глупо». В том-то и достоинство созданного Ис. Гольдбергом образа Поликанова, что в нем раскрыт сам процесс созревания новых мыслей и чувств, иного отношения к делу, к коллективу, ко всему советскому укладу жизни.

Поликанов ни с кем не соглашался. Директора он ругал за планы переоборудования и рационализацию — куда же народ денется, если всех машинами заменить — дочь корил за красоту, за то, что «по собраниям хвостом треплет», старшего сына высмеял и отчитал за общественную активность, за мечту стать со временем членом партии. Даже самому малому в доме доставалось: «Я тебя, стервеца, вот примусь учить по-своему, ты забудешь свои галстучки и барабаны!» Таков его характер, таков язык, напористый и жесткий, въедливый и острый, с юмором, с подковыркой, со стариковской ворчливостью и многословием.

Неопровержимые факты новой жизни, благотворные результаты энергичной работы коммуниста Широких, кипучая активность и заинтересованность общим делом молодых рабочих заставляют Поликанова подобреть, потеплеть, заметить то, чего раньше он не замечал. Сначала о Широких одобрительно подумал: «Работяга!» Потом обнаружил, что и правда плотина ветхая и лучше будет, если ее заменят. Затем, скрываясь и стесняясь, тайно ото всех, через газету, которую ранее пренебрежительно называл «стенухой», сам делает ценное рационализаторское предложение.

Образ Поликанова — характернейший пример того, как социализм одерживал победу в сознании наиболее отсталой части рабочего класса, как практика социалистического строительства ломала у них старые представления об обществе и людях, как воспитывала хозяйское отношение к фабрике, творческое отношение к труду, наконец, порождало могучее чувство коллективизма.

О том, как в упорной борьбе с отсталостью, бюрократизмом и вредительством классовых врагов рождался и зрел на фабрике рабочий коллектив, Ис. Гольдберг рассказывает подробно. Сначала за Поликановым, за стариками пошло большинство, а предфабкома Савельев формально-бюрократически отнесся к своим обязанностям, не подумал о привлечении всех рабочих для решения дальнейшей судьбы фабрики. Движение за коллективное решение вопроса о реконструкции началось снизу, только результаты его оказались для многих неожиданными: люди сами превращались постепенно из противников в сторонников нового на фабрике.

Нескончаемый брак продукции из-за плохого, износившегося оборудования, размыв плотины, поджог кулаками новых корпусов фабрики, наконец, реальные улучшения условий труда и быта — все это заставляло рабочих задумываться и прислушиваться к голосу коммунистов, которые не уставали разъяснять, что только общими усилиями, коллективно, организованно можно добиться высокого качества изделий, ликвидировать последствия аварий и вредительства. Рисуя перелом, происходивший в сознании отдельных рабочих, создавая полные движения массовые сцены, показывая, как рабочий коллектив с каждым новым шагом все увереннее и решительнее берет в свои руки будущее фабрики, Ис. Гольдберг правильно подчеркивает всеобщность и массовость созидательного подъема, охватившего в те годы всю страну.

«Поэма о фарфоровой чашке» — остроконфликтное, сюжетно-занимательное произведение. Сын бывшего хозяина фабрики Вавилов приезжает из Москвы на фабрику, чтобы… инспектировать ее, проверять и определять, нужны ли, оправдывают ли себя требуемые большие капиталовложения? Старики-рабочие жаждут видеть фабрику хорошей, работающей без брака, и… рьяно противятся ее перестройке, не хотят никаких новшеств, боятся их; молодая работница, еще девчушка, обманутая парнем, пытается покончить жизнь самоубийством; Карпов мучительно ревнует Широких — все это такие конфликтные узлы, которые двигают, развивают события, делают сюжет романа динамичным и напряженным.

Ис. Гольдберг хорошо дает почувствовать читателю, что в основе борьбы за реконструкцию фабрики лежат классовые столкновения. Сын фабриканта Вавилов явно желает помешать экономическому строительству, потому он против планов Широких, хотя и прикрывается разглагольствованиями о государственных интересах. Для кулаков фабрика — красная зараза, которая «портит» деревенскую молодежь, они ее ненавидят тихо и люто. Поджог новых корпусов фабрики — дело их рук. Вольно или невольно Вавилова и кулаков поддерживают невежды, гуляки и пьяницы, злопыхатели, люди политически беспечные, обюрократившиеся.

Мастер Черепахин, ревниво сохраняющий свои производственные секреты, горновщик Федюшин, все еще пресмыкающийся перед бывшими хозяевами, старики с их пристрастием к привычному, с их недоверием и скептицизмом, Карпов с его индивидуализмом, наконец, всякого рода гуляки и лодыри, политически беспечные люди, которые думают, что борьба закончилась, — вот сила, с которой не так просто бороться. Ис. Гольдберг не делает нажима на разоблачение и обличение вредителей, классовых врагов. Вавилов приехал барином на фабрику и уехал самоуверенный и неуязвимый. Поджигатель арестован, но поджог выглядит невинной местью за поруганную дочь, о проступке Черепахина, скрывшего от художника секрет красок, по фабрике ходят еще споры, виновен он или нет. Факты эти только на первый взгляд выглядят как умаление роли реально происходившего сопротивления классового врага строительству социализма. В новых условиях Ис. Гольдберг обращал внимание на сложность и трудность борьбы с врагами социализма. Он стремился не просто рассказать еще одну историю вредительства и его разоблачения, а показать, как в сознании таких, как Поликанов, созревала неодолимая тяга к новому, как создавался единый здоровый рабочий коллектив, способный смести все препятствия на своем пути, как рождалось творческое отношение к труду. Появившись в 1930 году, «Поэма о фарфоровой чашке» была первой ласточкой в ряду лучших произведений советской литературы, созданных на фактах социалистического опыта.

Есть еще примечательная особенность «Поэмы» — это ее лиричность, взволнованность, приподнятость. Она подчеркнута и названием романа, и специальными вступлением и заключением, написанными торжественно и празднично, как стихотворение в прозе, и всегда взволнованным описанием самой фарфоровой чашки, где бы и когда бы о ней ни говорилось, наконец, тем, что на ней, после реконструкции фабрики, решено нарисовать портрет вождя народов В. И. Ленина.

«В обед, после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность, он нес их как знамя…»

Это были первые чашки с изображением Ильича, это были первые чашкиновой фабрики. И об этой победе нельзя было говорить спокойно и буднично «Поэма о фарфоровой чашке» еще не закончена, — писал Ис. Гольдберг в заключение. — Ее закончат неутомимые руки, роющие жирную глину, в сердце земли, мнущие эту глину, заставляющие ее принимать живые формы, творящие из нее вещи. Ее закончит живой, радостный, всепобеждающий труд». И действительно, это звучит в «Поэме» как песня, как гимн. Гимн труженикам, гимн труду.

В свое время критика отмечала и недостатки произведения. Говорилось о схематичности отдельных образов, особенно отрицательных, о прямолинейности в разрешении некоторых конфликтов, о недостатках в языке. Со всем этим можно согласиться. Но те многочисленные бытовые черты и черточки, запечатленные в произведении, поэзия коллективного труда, пафос созидания, которым проникнута вся «Поэма», хорошо передают дух того времени Художественная и исторически-познавательная ценность произведения неоспорима.

Внимательно следил М. Горький за развитием литературы в Сибири. Естественно, он не мог не заметить и такого писателя, как Ис. Гольдберг. Перечисляя лучшие произведения советской литературы о «социалистическом заводе», М. Горький назвал и «Поэму о фарфоровой чашке». Иначе и не могло быть. А когда сибиряки отмечали в 1933 году тридцатилетие творческой деятельности Ис. Гольдберга, М. Горький писал ему:

«Дорогой Исаак Григорьевич! Примите мой искренний и почтительный поклон. Мне кажется, что я довольно четко и живо могу представить себе, что значит и сколько требует сил тридцатилетняя работа в области литературы за пределами внимания литераторов и критиков «центра». Известно, что иные критики и литераторы отличаются постоянным и непонятным безразличием по отношению к литературе областей и союзных республик».

Теперь, когда разрушены искусственные преграды между литературой «центра» и областей, настала пора твердо и ясно сказать, что крупный художник Сибири Исаак Гольдберг занимал и занимает значительное место в истории развития советской литературы.


И. Яновский

Пролог

I
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби, — все это, не зная границ, стекает, низвергается, веет из страны монголов.

И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновения сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…

Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошади в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.

Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами Солнце делает путь длинным, извилистым.

Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.

В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.

Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы.

Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби — все это, не зная границ, веет, стекает, низвергается из страны монголов.

Всадник на кургузой мохноногой лошади поет песню… И степь, лениво колышущая свои травы и кадящая раскаленному небу пряные ароматы, впитывает эту песню, пьет ее, лелеет ее.

И песнь вольготно и легко летит над тихими травами, над редкими обо, над широкими степными дорогами, которые разбегаются во все стороны и не всегда ведомо куда ведут.

Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого и знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрашенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычанье.

Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.

И путь этих стад все тот же, что и путь ветров, веющих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод. Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.

Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.

Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.

II
Хупсугул Далай, который зовется русским Косоголом, связан подземными токами с Байкалом.

Таково предание.

Пусть спорят против этого ученые, пусть доказывают они, что этого не может быть, — старый монгол, питающийся преданиями предков, твердо знает: Хупсугул Далай время от времени выбрасывает из своих недр обломки судов, погибших на Байкале.

А когда жаркий июль разъедает снега на Саянах, три единорожденных реки — Китой, Иркут и Белая — пухнут от мутных, вспененных вод и несут в своих руслах прах, навеянный веками в надгорьях Монголии.

А Белая лижет берег, на котором громоздится фабрика.

А фабрика, ворча, стеная и грохоча, из праха, из земли, из камней и глины творит вещи.

И среди вещей — чашку.

Фарфоровую чашку.

III
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.

Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая — полушарие с ободком-донышком — чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма — как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма — и на ней черточки нехитрого узора.

Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.

Сколько лет этой чашке? Сколько лет старику?

Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.

В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.

Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков…

Солнце горит июльским пожаром. В мутных песчаных водах тускло и зловеще поблескивают лучи томящего солнца.

Сарлыки и хайнаки устало охлестывают себя хвостами и шумно, тоскливо вздыхают.

IV
Земля ворчит и скрипит. Землю взрывают и дробят. Глубокая шахта. В глубине заступы и кайлы рвут и терзают землю.

Тарахтя и позванивая деревянными стуками подъезжают и отъезжают таратайки.

В таратайках — глина. Вырванная из недр земли глина.

Таратайки, тарахтя и постукивая звонким сухим деревом, увозят освобожденную из глубин глину. Укутанная дорога ведет к заречью. За рекою дымными вехами вытянулись высокие трубы.

Фабрика…

Поэма о фарфоровой чашке начинается именно здесь, на фабрике.

V
Приходит директор. Красный директор говорит:

— Вот что… Есть план насчет нашей продукции… должны мы перейти на выработку фабриката для заграницы… для экспорта… Вот, значит…

Красный директор мнет и теребит свой портфель, выкладывает на стол бумаги, шуршит ими, перелистывает их.

— Вот тут наметка на первое время… Предварительные, значит, исчисления… А по-настоящему, значит, о них доложит товарищ Карпов.

Товарищ Карпов, технический директор, отщелкивает замочек своего толстого портфеля и вытаскивает синенькую папку. Он забирает часть бумаг у красного директора, складывает их вместе с синенькой папкой. Он слегка откашливается и трет левую бровь.

Откашлявшись и потерев левую бровь, технический директор начинает…

Цифры, числа, суммы.

И пока в душной, встревоженной многолюдьем конторе беспокойно скачут оживленные техническим директором цифры, числа и суммы, по рукам идет круглая чашка.

Она стояла возле красного директора, укрытая легкой и ненадежной бумагой. Ближайшая рука потянулась за ней. Красный директор покосился на эту руку, на чашку, беспечно освобождающуюся от плена шелестящих бумаг, но промолчал.

Чашка пошла по заскорузлым рукам. Толстые, тугие пальцы ощупали ее. Крепкие ногти, с въевшейся под ними застарелой, неотмываемой трудовой грязью, тихо постукивали по ней. Чашка тихо звенела.

Завцехами, каждый по-своему, оглядывали, ощупывали, обстукивали чашку. Завцехами пытали ее каждый по своей специальности.

Старшие рабочие и рабочий актив прислушивались к завцехам и тоже, каждый по-своему, вертели, испытывали, изучали чашку.

И под тихий звон чашки звенели цифры, числа, суммы.

Технический директор кончил. Технический директор потер левую бровь и собрал раскиданные в пылу доклада бумаги.

Чашка вернулась на стол.

Красный директор сказал:

— Вот, значит… Надо включить в ассортимент… Только, значит, подтянуться надо… Продукцию на ять варганить… Чтобы не только, что вроде этого, — красный директор схватил чашку и поднял ее над столом, — а гораздо лучшее… Вообще, чтоб не было сраму, потому что на экспорт, на заграницу работать будем.

В конторе постояла короткая тишина. Пыхнули папироски. Заклубился яростно и озорно дым.

Из дыму голоса:

— На экспорт? В заграницу? Основательно загнем мы дело! Основа-ательно!

Из дыму, перебивая эти голоса, другие:

— На своих, на нашенских еле-еле управляемся! Такой товар даем, что просто плакать хочется, а тут — «в за-гра-аницу!» Свыше головы прыгать собираемся!

В конторе, разрывая деловую скуку и сизые полосы дыма, взрывается спор. Взрывается, лопается, ярится:

— Управимся! И своим и чужим потрафим!

— Подналяжем, дак и браку нонешнего не будет. Маханем такую продукцию, что китайцу сто очков вперед дадим!

— Обязательно дадим! Лучше этой черепушки обладим!

— Беленькую! Маленькую! Со звоном! С росписью!

— На словах оно все этак-то хорошо и ладно выходит! На словах!

— Не только на словах! Делом докажем!.. Самым настоящим делом!

Дым разорван спором и криком.

Из-за стола поднимается красный директор:

— Помолчите, товарищи! Давайте, ребята, по порядку и организованно. Орете, как те горлопаны на сходе… Нельзя же, ребята! Так вы же, ребята, сознательные! Давайте по цехам обсуждение поведем… Начинайте, по сырьевому.

Темный палец, как чугунная свинка, устремляется вперед. Черный палец показывает, призывает того, из сырьевого цеха.

— Нам, конечно, — поднимается с места человек из сырьевого цеха, — установку следует насчет массы. Чтоб, пожалуй, в дробилке и потом на прессах проверка произошла… Массу полагается сюда пустить аккуратную и чтоб все в меру.

Разорванные клочки дыма успокаиваются и уползают к потолку и в окна.

В конторе деловая, тугая тишина.

VI
Проворные руки, мелькая над вертящимся станком, неустанно обминают и приглаживают влажную глину. Босые ноги бегут по кругу и дают ему движение.

Так из-под проворных рук, из-под ловких пальцев возникают хрупкие формы. Сырые и нежные — они длинными стройными рядами вытягиваются на досках. Они окружают работающих в молчании людей. Они господствуют повсюду, над всем.

Сырые и нежные формы, загромождающие проходы и словно сторожащие рабочих, ждут своего часа.

Там, в соседстве с этим корпусом, дымятся широкие трубы над закоптелыми крышами. Широкие двери исполинских печей открыты и ждут.

В широкие двери, внутрь еще неостывшей печи войдет горновщик, присмотрится, приладится и станет принимать и устанавливать в ряд, в лад, осторожно и терпеливо желтые, пористые, радующие глаз, как свежеиспеченный хлеб, огнеупорные капсюли-коробки, наполненные сырой посудой.

Огнеупорные капсюли-коробки, наполненные свежими, хрупкими формами, которые еще недавно вышли из-под проворных и верных рук.

А назавтра вынутые из печки яркие белые фарфоровые чашки, тарелки, чайники, блюда попадут в другой корпус, к другим рабочим, в другие руки. И нежные, тонкие кисточки распишут на белых и чистых чашках, тарелках, чайниках, блюдах нехитрые, но яркие узоры.

Невиданные цветы расцветут на белом фарфоре…

Глава первая

I
Крепкий каурый конь, горячась и приплясывая, вынес пролетку из узенького проулочка и, почуяв под копытами накатанную крепкую дорогу, весело рванулся в степную даль.

Станция с ее двумя водонапорными башнями осталась позади.

Седок, высунувшись из пролетки, сбоку полюбовался горячим и стремительным ходом лошади и тронул за узенький поясок кучера:

— Неужто от Забавной?

— Как говорите, товарищ? — обернулся кучер, натягивая вожжи.

— Спрашиваю: конь-то от Забавной? Хороших кровей кобыла тут раньше на фабрике была… От нее?

— Не знаю. Я тут второй год только. Кто его знает, откуда да от кого. Должно быть, со стороны завели… А может и от той, стало быть, кобылки.

Седок откинулся на сиденье и глубоко вздохнул.

Дорога пошла увалами. Широкие пашни устлали землю лоскутными цветными половиками. Мелкие перелески шарахнулись по падям, кое-где взметнулись выщербленными гребнями на угорах. По сторонам вдали безлюдно и безмолвно лежали деревни. А сверху, в сгущающейся сини неба плыла тишина: ранний вечер шел мягко и осторожно.

Пустив лошадь шагом по крутому увалу, кучер закурил и уселся на козлах боком.

— Прямо, конечно, из Москвы? — выпуская струю едучего густого дыма, неожиданно сказал он. — Экую путину отмахали… Неужто, значит, для посмотренья нашей фабрики?

— Из Москвы, — задумчиво ответил седок. — Посмотрю фабрику. Погляжу на порядки, как работают.

— Что же, посмотрите, посмотрите, — одобрил кучер. — У нас порядки ничего. Есть, конечно, баловные ребята, а вобче все аккуратно. Вот строить теперь надумали. По-новому, вишь, хотят фабрику заводить. Грехов с этими строителями, беда! Спорют, доказывают, а в об-чем, может, и зря…

— Вот и об этом разузнаю я, — заметил седок. — Зря ли, или не зря стройку надумали.

— У нас прямо война с этой стройкой. Одни горячатся: давайте фабрику внове оборудовать. А иные не согласны: вишь, фабрика-то в этаком, в теперешнем, конечно, формате годов шестьдесят орудует и ничего, товар форменный выпущает! И выходит, что новую-то строить, может, и не резон.

— Так, так… — слегка заинтересовавшись, одобрил разговорчивого кучера седок.

— В конце концов, — подтягивая вожжи и делая пару долгих затяжек из крепкой папироски, продолжал кучер, — стояла же она, фабрика-то, эстолько лет при хозяевах и ничего — жили! Капиталы наживали и не шераборшились, чтоб, конечно, старое ломать и многие тысячи на новую фабрику выкидывать… А вот теперь управители-то и мудруют… Большой у нас, товарищ, тарарам на этой причине происходит. Прямо сказать, сверхъестественный спор!

Каурый, взобравшись на угор, дернул и понес широко и весело по покатому спуску. Кучер замолчал и, подобрав вожжи, стал следить за лошадью.

Седок всунул руки в карманы и глубоко и плотно прижался к мягкому кожаному сиденью.

Дорога, широкая и гладкая, пылилась в умирающем сиянии вечера, взбегала с увала на увал и терялась впереди в далеких и смутных дебрях.

— А что, Харлампий Саввич не служит теперь уже на фабрике? — после продолжительного молчания опросил седок.

— Харлампий Саввич? Это кто будет такой?

— Конюх. Раньше в конюхах служил. Не знаешь такого?

— Как быдто не слыхивал. Это не тот ли, при котором старого хозяина укокали? Не он?

Седок вытащил правую руку из кармана и нервно поиграл пальцами.

— Тот… — глухо подтвердил он. — Он самый.

Кучер круто повернулся к нему и убежденно заметил:

— Стало быть, вам эти места знакомы… Что, проживали вы тут ранее, али как?

— Бывал… — односложно ответил седок и вдруг выпрямился, насторожился, застыл.

Впереди, под обрывом дороги, где-то далеко внизу и вместе с тем очень близко повисли белые огни: один, два, еще и еще. И между огнями, мерцавшими, как ранние вечерние звезды, всплыли вонзившиеся в небеса трубы. И эти огни и эти трубы, безмолвные в ясном и сладком затишье вечера, далекие и призрачные, вдруг изменили, казалось, самый воздух вокруг и разорвали безмятежность и ласковую пустынность дороги. Тишина оставалась прежняя, но оттого, что вдали возникла как бы из праха, откуда-то снизу фабрика, эта тишина сразу перестала быть невозмутимой, безмятежной и сладкой. Первым почуял это каурый конь. Он подобрался, вздернул голову, раздул ноздри.

— Фабрика! — не оборачиваясь, кинул кучер. — Четырех верст не будет до нее.

— Фабрика! — повторил седок и сунул обе руки в карманы. — Фабрика…

II
Хмурый конторщик, приходивший на работу раньше всех, раскладывал на столе книги и бумаги и побрякивал громадными счетами, когда мимо него быстро прошел в свой кабинет технический директор.

— С чего это он в такую рань? — удивился конторщик.

Технический директор захлопнул за собою дверь, и вскоре оттуда задребезжал нетерпеливый, назойливый звонок. Конторщик прислушался и помотал головою. Но звонок не переставал звать. Нехотя оставляя свои книга, конторщик подошел к кабинету, приоткрыл дверь и успокаивающе сказал:

— Да ведь, Алексей Михайлыч, никого еще нету, Восьми еще не било.

Технический директор рылся в каких-то чертежах и недовольно посмотрел на конторщика.

— Приходят-то по часам, а уходят с работы, так и не смотрят на время… Послушайте, Плескач, забыл я дома папку с расчетами, вы бы сходили. Маша вам даст… До зарезу мне они нужны. Сходили бы, а?

Плескач насупил брови и посмотрел на носки своих желтых дырявых сандалий.

— Если спешка, конечно, я могу сходить. Если только в самом деле спешка.

— Очень нужно. Ведь мне все обмозговать надо до прихода Вавилова…

— Кого это?

— Да вы что, Плескач, с луны свалились, что ли? Разве вы не знаете, что к нам консультант из Москвы приехал, инженер… Экий вы, право, странный!

— Ничего не слыхал… — развел руками конторщик. — Не вникаю я в посторонние дела.

— Хороши посторонние дела! — досадливо усмехнулся технический директор. — Тут от приезжего, может быть, судьба фабрики зависит, а вы… Ну, хорошо, сходите поскорее. У Маши спросите папку с расчетами. Она знает.

Плескач прикрыл дверь кабинета и мгновение простоял в нерешительности.

— Вавилов, — повторил он тихо и прислушался к звуку своего голоса. — Чертовщина какая!

Он сходил на квартиру технического директора, которая находилась тут же рядом, быстро. Подавая директору папку с бумагами, он задержался и, поймав его взгляд, прищурился:

— Это что же, однофамилец будет?

Технический директор раскрыл папку и стал выкладывать из нее на стол покрытые рядами синих и красных чисел листы.

— Нет, Плескач, — углубляясь в расчеты, ответил он, — не однофамилец… Родственник.

— Во-от что! — широко раскрыл глаза Плескач, захлестнутый изумлением. — Родственник. Ну, и чертовщина!

Плескач помялся на месте, но, заметив, что технический директор врылся в бумаги и не расположен беседовать, тихо вернулся к своему столу.

Конторские уже стали сходиться на работу. Скрипели стулья, отодвигаемые от столов, четко и звонко постукивали костяшки счетов, рокотал басистый кашель, летали из угла в угол сдержанные приветствия.

Плескач раскрыл большую конторскую книгу и, попробовав перо на ногте, а потом почистив его в волосах, осторожно вывел красивую цифру. Плескач приступил к работе. Но голова его была занята чем-то другим. Вторая цифра вышла кривой, с неряшливым нажимом; вторая цифра огорчила Плескача, и он отложил перо и отодвинулся от стола.

— Консультант из Москвы приехал! — громко сказал он, оглядываясь на сослуживцев.

— Открытие! Новость какую сказал! — насмешливо откликнулся второй конторщик. — Об этом давно известно. Сколько дней ждали…

— А фамилия консультанту Вавилов! — не смущаясь насмешливых слов и смешка, раскатившегося по конторе, продолжал Плескач. — Ва-ви-лов!

— В чем же тут особенность-то?

— Фамилия ничего: русская! Крепкая!

— Какое вы, Плескач, открытие сделали, подумаешь!

Плескач отодвинулся еще подальше от стола и внимательно и укоризненно посмотрел на сослуживцев:

— Фамилия ему Вавилов… И не однофамилец он, а родственник. Самый настоящий…

— Кому?

Не отвечая, Плескач вышел на средину комнаты, прошел к стенке, занятой широким шкафом, где за стеклом белели кувшины, чайники, блюда, чашки и затейливые фарфоровые фигурки. Он раскрыл шкаф и, взобравшись на табурет, достал с верхней полки чашку.

С этой чашкой, которую он понес осторожно и торжественно, как драгоценность, как редкую и радостную находку, он подошел к замолчавшим сослуживцам и сказал:

— Вот поглядите…

Он повернул чашку и показал им на донышко, на котором синей краской отпечатано было клеймо фабрики:

— Поглядите: тут что стоит? Тут как обозначено? Обозначено здесь: «Фабрика П. И. Вавилова и К°»! Понятно теперь?

— Понимаете? — спохватились сослуживцы. — В самом деле, интересное обстоятельство!

— Так это что же выходит? Родственник бывшего хозяина теперь в качестве консультанта от Весенха?

— Да еще с широкими полномочиями…

— Ай, какой случай!

— Да верно ли это, что родственник? Откуда это известно?..

На Плескача накинулись, его обступили; закидали вопросами. Чашка пошла по рукам. Клеймо разглядывали и так и этак. А Плескач, скромно поджав губы, торжествующе помалкивал и только слабо и бледно улыбался углами запекшихся синеватых губ.

Приезжий с вечера не пожелал никуда выходить из комнаты в посетительской и, выпив три стакана чаю, которые подавала ему черноглазая веселая женщина, вытащил из чемодана объемистую пачку бумаг и стал пересматривать их. Он шуршал бумагами до поздней ночи, потом прошел к жестяному умывальнику в коридоре и всласть пополоскался, нашлепывая себя ладонями по голой, раскрасневшейся от холодной воды груди.

Умывшись, он осведомился у черноглазой прислужницы, когда на фабрике дают первый утренний гудок, и, уйдя в комнату, скоро погасил огонь и уснул.

Наутро он оказался на ногах раньше женщины, и когда она, сонная, с запухшими глазами, гремела самоваром, он уже успел пробежаться по пустынному поселку, растянувшемуся по берегу спокойной и ясной под утренним солнцем реки. Он успел сходить к фабричному пруду и постоять на мосту у плотины, послушать шум воды и грохот деревянных мельниц и поставов, размалывавших породу.

С прогулки он вернулся свежий, но чем-то взволнованный. Не умея или не желая скрывать своего волнения, он подошел к женщине, остановился возле нее и задумчиво сказал:

— Мало изменилась Вавиловка!

— Нонче ей название уже не Вавиловка! — поблескивая глазами, поправила его женщина. — «Красный Октябрь»…

— Да, да! — спохватился приезжий. — Переименовали… Слыхал.

И он сразу как-то потускнел и ушел в свою комнату.

В восемь часов он спустился по улице, перешел ее и поднялся по широкой скрипучей лестнице к двери фабричной конторы. В руках у него был пухлый желтый с ремнями портфель. Лицо его было непроницаемо, шаги крепки и уверенны.

В узеньком коридоре конторы он оглядел закрытые двери, приостановился и коротко спросил широкобородого сторожа, крошившего на измызганной столешнице маленького столика табак-самосадку:

— Директор?

— Сюды! — ткнул старик черным кулаком в первую дверь и, взглянув на пришедшего, вдруг раскрыл рот и замигал глазами.

— Батюшки! — выдохнул он из себя радостное изумление. — Валентин Петрович!

Пришедший, уже взявшись за ручку двери, оглянулся на этот возглас.

— Узнал? — улыбнулся он и протянул руку. — Ну, здравствуй, Власыч. Здравствуй!

— Здравствуйте, батюшка! С приездом!.. Болтали тут, а я было не поверил… Здравствуйте, Валентин Петрович!

— Здорово, здорово! — еще шире улыбнулся пришедший. — Жив ты, значит, Власыч! Это хорошо.

Старик растроганно поглядел на посетителя и замолчал. Тот потряс его черную шершавую руку и повернулся к двери директорского кабинета. Властно стукнув в нее двумя пальцами и услыхав глухое: «Ладно. Входите!» — он распахнул дверь и вошел к директору.

Широкоплечий человек, коротко остриженная голова которого, облитая утренним ярким светом, была низко опущена над какими-то чертежами, разостланными по большому письменному столу, оперся большими волосатыми руками о край стола и медленно вырос перед посетителем — крепкий, неуклюжий, точно вырубленный из цельного дерева.

— Отдохнули с дороги?

Маленькие серые глаза на скуластом веснушчатом лице сверкнули неуловимой насмешкой. Рука протянулась вперед, точно готовясь что-то крепко схватить:

— Здравствуйте, товарищ Вавилов!

— Здравствуйте, товарищ директор.

Вавилов сел на стул против директора и осторожно положил свой портфель на край застланного чертежами стола.

— Я назначил на десять часов совещание. Будете знакомиться с материалами? — медленно спросил директор, скользя взглядом по белым холеным рукам Вавилова, по его щегольскому портфелю.

Вавилов сморщил нос и покачал головой:

— Напрасно… Я наметил на сегодня пройти по цехам, а потом уж, после обеденного перерыва, можно было бы послушать ваших техников… Ну что ж, если назначено — соберемся… А сейчас на фабрику… Вы свободны?

— Я лучше с вами Лексей Михайлыча отправлю, — улыбнулся директор, — Карпова, инженера. Он в технических директорах тут ходит. Пущай объяснит…

— Мне все равно! — пожал плечами Вавилов и встал.

Директор тоже поднялся с кресла. Лицо у него вдруг стало каменным, жестоким. Глаза налились холодным блеском. Волосатые руки, выдавая большую физическую мощь, упруго легли на стол.

— Ошибка… — холодно и неприязненно сказал он, упираясь взглядом в Вавилова. — Ошибка, говорю, выходит в этом самом, что вас сюда командировали. По совести, прямо говорю: большущая может из этого выйти неувязка.

Вавилов сжал кожаную ручку портфеля и потрогал воротник тонкой, ловко сшитой толстовки.

— Я с вами, товарищ, совершенно согласен, — с деланным спокойствием проговорил он. — Я понимаю некоторую двусмысленность своего положения. Говорил об этом в Москве, но там решили, что нужен человек, знающий местные условия… Потребовали, чтоб сюда поехал я.

Они вышли в коридор, куда по звонку директора уже пришел Алексей Михайлович.

Директор познакомил его с Вавиловым и вернулся в свой кабинет.

Вавилов и Карпов бегло, мельком оглядели друг друга и мгновение простояли молча, в странной нерешительности. Карпов смущенно усмехнулся и сказал:

— Мне, пожалуй, и провожать вас по фабрике не нужно. Вы ее знаете вдоль и поперек.

— Не скажите, — запротестовал Вавилов. — Меня не было здесь семь лет. За это время могли фабрику заново перестроить… Да вы вот и собрались заняться этим делом.

— Обветшала она здорово, — оживился Карпов. — Старье! Инвентарь изношен, корпуса низкие, темные, того и гляди развалятся.

— Работали же в этих корпусах и фабрикат выпускали замечательный, — сухо и настороженно заметил Вавилов. — Фабрика еще много лет в таком виде может проработать…

— Поглядите, — пожал плечами Карпов и пропустил приезжего вперед себя в дверь.

Они оба вышли на широкое крыльцо.

Жаркий день купал пыльную улицу в зное. Пруд сверкал матовым серебром. От плотины текли неумолчные плески. Со стороны фабрики неслись сложные шумы. Пыхтели паровики, грохотали мельницы, стучали тяжелые песты и медведки.

По мосту возле плотины гулко катились таратайки, наполненные глиной и песком. Фабричные трубы яростно выкидывали черные клубы дыма. Над горнами реяли высокие прямые дымные столбы. Задымленные, с облупившимися стенами, с плоскими грязными крышами и небольшими мутными окнами корпуса пугали своей заброшенностью и казались необитаемыми.

Улицы, пролегавшие меж корпусов, были заставлены ящиками, завалены горами битых черепков, штабелями бракованного товара. Заржавленные, изогнутые, вросшие в землю рельсы, по которым уже давно не ходили вагонетки, местами выгнулись горбом вверх и казались иссохшими жилами и нервами умирающего животного. Запинаясь за них, натыкаясь на зря разбросанные ящики, пробегали в разные стороны рабочие. Одни из них несли из цеха в цех на головах, на длинных досках сырые, необожженные чашки, чайники, тарелки, электрические изоляторы. Другие катили в тачках сырую массу. В стороне стучали топоры и визжала пила.

Вавилов прошел, не останавливаясь, по мосту, мельком взглянув на фабрику. Технический директор, всюду поспевавший за ним следом, на ходу сказал:

— Нынче ставим здесь турбину.

Но Вавилов не заинтересовался, не приостановился и пошел дальше. Он оглядел с моста деревянные, обсыпанные белой пылью здания сырьевого цеха и повернул в одно из них.

В полутемном, пронизанном вздрагивающей и зыблющейся каменистой пылью здании, в грохоте и скрежете бегунов и колес, приводимых в движение водою, несколько полуобнаженных рабочих ходили с лопатами вокруг несложных машин и подгребали породу.

Вавилов подошел прямо к бегунам и захватил щепоть перемолотой породы. Ближайший рабочий на мгновенье приостановился, внимательно поглядел на него и пошел дальше.

Карпов тоже захватил щепоть породы и потер ее в пальцах.

Безмолвно вышли они отсюда и пошли дальше.

Они обошли так всю фабрику. Из цеха в цех шли они, и везде Вавилов, ограничиваясь только короткими, самыми необходимыми вопросами, всматривался и вникал в производство. И лицо его было напряжено и хмуро.

Когда они вошли в горновой цех к гигантским печам, где только что кончился очередной обжиг и где выбирали готовую, еще горячую посуду, старый горновщик, хлопнув вязаными варежками, громко воскликнул:

— Эвона что! Валентин Петрович!.. Видал ты!..

Рабочие молча обступили старика, Вавилова и технического директора. Тишина, настороженная и выжидающая, легла у горна.

У Вавилова слегка дрогнули губы, но он промолчал. Технический директор деловито протиснулся к рабочим и предостерегающе сказал:

— Товарищи…

Рабочие принялись за прерванную работу. Старый горновщик поправил варежки и вошел в горн, откуда веяло густым и томящим жаром.

Глава вторая

I
В десять часов в небольшом кабинете директора открылось совещание. Пришли инженеры и некоторые заведующие цехами. Директор посмотрел на часы и, придвинув к себе большую папку с бумагами, слегка волнуясь, сказал:

— Вот собрались… Причина настоящего собрания такая, что наши планы и проекты перестройки фабрики Москва рассмотрела и командировала по этому поводу, значит, консультанта, инженера, товарища Вавилова… Так. Товарищ Вавилов поживет у нас, порасследует, а покамест желательно коротенько дать ему обоснование, почему и как… Предлагаю Лексей Михайлычу дать разъяснения… Тебе, Лексей Михайлыч, слово.

— Виноват! — слегка приподнялся Вавилов, сидевший рядом с директором. — Я просил бы к порядку…

— К порядку? Ну что же, валите!

Вавилов встал и оглядел собравшихся.

— В сущности, все материалы и предположения, касающиеся переоборудования фабрики, были рассмотрены в Москве, и я с ними внимательно познакомился. Таким образом, будет излишне выслушивать их здесь. Дело обстоит так: надо на месте, возле, так сказать, стен фабрики решить вопрос о том, целесообразно ли в настоящее время производить коренную переустройку фабрики, а по вашим проектам, в сущности, даже заново ее строить… Я сегодня бегло обошел цеха и пришел в ужас… Да, товарищи, прямо-таки в ужас! Фабрика, на мой взгляд, еще может работать долгие годы в таком виде, в каком она находится. Дело не в изношенном оборудовании или в ветхих стенах, — дело в колоссальном проценте брака. Фабричный двор у вас завален штабелями бракованной посуды. И брак этот происходит в значительной степени от плохих порядков на производстве и от скверной, неряшливой работы самих рабочих… Я прихожу к глубокому убеждению, что при надлежащем руководстве, при сознательном отношении рабочих можно дать хороший фабрикат, не прибегая к коренному переоборудованию фабрики и не затрачивая почти три четверти миллиона на ее переоборудование… Поэтому я считаю, что наши совещания, как сегодняшнее, так и последующие, должны пойти по линии выяснения причин плохого производства. И лучше всего будет, если мы планомерно и внимательно проследим по отдельным цехам состояние производства и отдельных его процессов…

— Это что же, вроде ревизии? — взволнованно прервал Вавилова один из инженеров.

Директор строго взглянул в его сторону и грозно постучал карандашом по фарфоровому стакану:

— Не перебивайте!

— Конечно, это не ревизия, — спокойно пояснил Вавилов. Это только необходимейшая мера к тому, чтобы Москва могла спокойно решать, как быть с фабрикой… Итак, я продолжаю. Собственно говоря, мое предложение сводится к тому, чтобы мы досконально проследили за производством по цехам, начиная с сырьевого. Даже лучше будет, если начать с ознакомления с работой на ваших рудниках…

— Кончили? — обернулся к нему директор, заметив, что Вавилов замолчал.

— Да… пока…

— Хорошо, — усмехнулся директор и поиграл карандашом. — Я,— сказал он, — вполне согласен с товарищем Вавиловым, давайте докопаемся до сути, до настоящей причины… А покеда что, имеются желающие высказаться?

— Я прошу слова! — заявил Карпов.

— Говори, Лексей Михайлыч!

Карпов встал и поерошил свои шелковистые светлые волосы. Лицо его слегка побледнело от волнения, но уверенная улыбка пряталась в углах рта.

— О наших недостатках мы знаем очень хорошо, — начал он глуховатым голосом. — Чтобы изжить их, мы затратили немало труда и времени… И будем тратить их и дальше… Ведь и сама идея переоборудования фабрики появилась в результате сознания наших недостатков. Товарищ Вавилов видел сегодня, в какой обстановке, в каких условиях приходится работать рабочим, всей фабрике… Эти ветхие стены, эти изношенные станки и машины давно уже следовало срыть до основания!.. Мы не в состоянии проводить в жизнь самые элементарные требования охраны труда. Нас бы по-настоящему давно следовало отдать за это под суд, меня — в первую очередь и товарища Широких…

Директор усмехнулся и одобрительно кивнул головою.

— Мы ничего не имеем против того, чтобы наши проекты и планы были тщательно проверены… Речь идет о больших ассигнованиях…

— Вы просите свыше семисот тысяч рублей, — внушительно вставил Вавилов:

— Да, семьсот двадцать три тысячи, — подтвердил Карпов. — Такие деньги государство не может тратить необдуманно. Это нам понятно, и против тщательного всестороннего обследования теперешнего состояния фабрики никто из нас спорить не станет… Но весь вопрос в том, как товарищ Вавилов будет производить это обследование?

— Буду ходить по фабрике, полезу в каждую дыру, исследую работу каждого рабочего…

Директор постучал по стакану и укоризненно пожал плечами:

— Не перебивайте!

— Виноват!

— Ну, этого мало! — повысил голос Карпов. — Этого совершенно недостаточно!.. Мы этим занимаемся здесь несколько лет, а товарищ Вавилов думает проделать такую работу только в несколько дней.

— Несколько недель, — невозмутимо поправил Вавилов.

— А хотя бы и в несколько недель!.. — Неужели товарищ Вавилов надеется, что ему в несколько недель удастся увидеть больше того, что мы все видели и видим в продолжение месяцев и лет?

— Я эту фабрику знаю давно, — опять перебил Вавилов, и директор снова остановил его. Но Карпов, оборвав свою речь на полуслове, махнул рукой и сел.

— Собственно говоря, — угрюмо заметил он, — я больше пока не имею ничего сказать.

— Есть желающие высказываться?

Все молчали. Тогда директор положил ладони на поручни кресла и немного подался вперед:

— В таком разе, давайте я… Значит возьмем дело таким родом. Будем подбирать материалы по цехам и по каждому отдельному цеху зачнем обсуждение… А на первый раз вот вам, товарищ Вавилов, общие цифры, по им давайте бегло выясним общее положение фабрики… А уж потом — по плану поведем: обойдете вы, обследуете цех, а затем обсудим, обойдете другой — и о нем, значит, поговорим. Накопится материал, проработаем мы его совместно, а затем уж уцепимся за коренной вопрос… Так вам подходяще?

Директор перегнулся к Вавилову и выжидающе поглядел на него.

Вавилов быстро согласился:

— Вполне удовлетворен!

— Вот, стало быть, и хорошо… Давай, Лексей Михайлыч, твои цифры. Докладывай.

Карпов придвинулся поближе к столу и зашуршал бумагами:

— На первое октября прошлого года обороты фабрики выразились…

II
Предфабкома держал телефонную трубку и морщил нос:

— Да… Ладно… Ну, ну… Слыхал… да… Все? Можешь не кирпичиться, мне все ведомо! Ладно…

Укладывая трубку на рычаг аппарата, он раздраженно сказал сидевшему недалеко от него молодому рабочему:

— Егор бузит. Пеняет на меня, что не пошел я в контору на заседание. Там приезжий этот. А я зачем пойду? Пущай они там перетолкует, ихнее дело. От нас не уйдет! Если бы это какое производственное совещание, а то ведь чисто техническое… Суется Егор почем зря.

— Надолго этот приехал?

— Кто его знает? Поживет, покеда суточных вдоволь не наколотит… Путешествует тут, а пользы делу ни на копейку.

— Ловко все-таки придумали! — усмехнулся рабочий. — Послали дела вырешать бывшего хозяйского сынка! Лучше не надо…

— Это еще ничего не значит, — нерешительно сказал предфабкома. — Если Москва доверила, так верно понимали, в чем дело…

— А может, в Москве-то неизвестно было?.. Может, скрыл он?

— Навряд ли…

За открытым окном простиралась пустынная пыльная улица. Две собаки, прижавшись к стенке, дремали в тени напротив, у почтового отделения. Одна из них подняла голову и, разевая красную пасть, зевнула. Над улицей, над крышами, над собаками протянулся хриплый гудок.

— Обед, — спохватился предфабкома и стал рыться у себя на столе.

Пустынная пыльная улица внезапно ожила. Со стороны фабрики потянулись люди. Запорошенные серой пылью, в холщовых штанах, с непокрытыми головами, в туфлях или сандалиях на босу ногу торопливо шли рабочие. Работницы, оправляя на ходу головные платки, шли, сбивая с ситцевых юбок приставшие соломинки, озабоченно перекликались и приостанавливались у почты, возле вывешенных на доске объявлений и плакатов.

Улица наполнялась говором и шумом толпы. Некоторые рабочие сворачивали, стуча по деревянным ступеням крыльца, входили в фабком. Они шумно растекались по комнатам, останавливались возле столов, трогали бумаги и ведомости, разбросанные на них, брались за газеты и журналы. Они громко разговаривали, спорили, шутили. Задавали друг другу вопросы и, не дожидаясь ответов в одном месте, устремлялись в другие.

Предфабкома, раскладывавший и перекладывавший у себя на столе бумаги, оторвался от этого занятия и раздраженно пожаловался.

— Что же вы это, ребята, волыните тут? Здесь разве клуб вам?

— Не клуб, Савельев! Верно! — посыпались веселые возгласы.

— Понятно, не клуб!

— А тут удобней: идешь с работы, а твой департамент по пути!

— Клуб, он где! На другом конце поселка! Туда идти, какого крюка давать надо?

— Мы тебе, Савельев, не мешаем… Ты потерпи…

— Ты нам новости расскажи…

— Приехал, говорят, ревизор? Из Москвы?.. Зачем?.. Почему?

Савельев замахал руками:

— Постойте… Кому же я этак-то отвечу? Вы бы помолчали. По очереди бы вы, товарищи.

— Ладно… По очереди.

Предфабкома обступили. На его стол навалились, насели. Его стиснули. И он, беспомощно оглядываясь, со всех сторон видел возбужденные, смеющиеся лица.

— Стойте, ребята! — покрывая нестройный говор, раздался хрипловатый, но сильный голос. — Стойте, говорю!

Рабочие отстранились от стола, оглянулись. Низкий широкоплечий рабочий, курчавые волосы которого падали на покатый лоб и оттеняли проницательные живые глаза, медленно прошел от двери к столу и остановился неподалеку от Савельева.

— По порядку, — усмехнулся он, выждав, когда установилась тишина. — Значит, перво-наперво: зачем приехал московский гость?

Савельев поправил смятые, разбросанные рабочими бумаги и сухо сказал:

— Приехал консультант из Москвы. Будет выяснять вопрос о строительстве на нашей фабрике. Фамилия ему Вавилов, и приходится он родным сыном бывшему хозяину фабрики…

— Та-ак, — многозначительно протянул широкоплечий. И рабочие снова зашумели. Но он обернулся к ним и угрожающе потряс над головой рукою:

— Заткнитесь вы! Ну, затихли!

— Ты фабком по этому случаю собирал? — спросил он Савельева.

— Ячейка собиралась, — уклончиво ответил предфабкома.

— Ячейка особ статья… А фабком?

— Соберу, когда надо будет.

— А нонче, думаешь, не надо?

— Нонче еще рано.

— А я тебе говорю: не рано! Тут какой вопрос стоит? Самый кровный наш вопрос, пропадать ли фабрике, рассыпаться от старости или жить лучше прежнего?.. Этакий вопрос нам надо с первого моменту за самый кончик ухватывать. Понимаешь?

— Ничего не понимаю, — усмехнулся Савельев. — Напрасно ты, Лавошников, стараешься. Все у нас будет по порядку, по плану, а не сгоряча…

— Не сгоряча? Покуда вы будете планы свои разводить, они там все обсудят да и постановят: не давать ни гроша на постройку! Куда ты тогда пойдешь со своими планами?

Пожилой рабочий с седенькой, аккуратно подстриженной бородкой отделился от примолкшей толпы и тронул Лавошникова за плечо:

— Митинги разводишь, Адриан Федорыч? Словоупотребление тебе еще не надоело?.. Строители! Прочное добро ломать вздумали, машины невозможные захотели поставить, экую уймуденег убухать, а то не подумали, куды народ, которого машина ваша новомодная заменит, денется?.. Слыхали мы, как вы с дилектором да с Карповым все наперед высчитали. Ежели фабрика нынче шестьсот с лишком душ кормит, так при новых машинах с четырьмястами обойдутся. Взял ты это во внимание, печальник скоропалительный?..

Собравшиеся теснее обступили и Лавошникова и пожилого рабочего. По молчанию, которое стало упругим и напряженным, почувствовалось, что все заинтересовались словами пожилого рабочего и впитывают их в себя сосредоточенно и жадно.

— Взял ты это во внимание? — улавливая благоприятное для себя настроение окружающих, повторил пожилой рабочий. — Тебе бы да вот другим таким, как ты, все бы строить, кадило пошире раздувать, а в сущность глубокую, в смысел жизни проходящей вам вникнуть некогда, да и неохота… Собрание, говоришь, нужно, по-твоему, собирать, обсуждение произвести? Очень прекрасно. Ладно. Совершенно правильно. На обсуждение мы тоже согласны. Мы свое слово крепкое выскажем… Мы на этой фабрике потов своих сколько, думаешь, за многие годы пролили? Сумеем дело понимающе объяснить и сообразить. Вот приехал человек, послан он Москвою дознаться, есть ли резон старое изничтожать и новую в общем фабрику строить. Мы с им поговорим. Мы ему объясним…

— Значит и ты, товарищ Поликанов, за митинги высказываешься? — насмешливо перебил его Лавошников. — Об чем же речь… Вот соберемся, тогда и выскажешь свое мнение.

— Мое мнение от опыта жизни. Мое мнение всякому следует послушать… И ячейке вашей, и дилектору, и всем разным строителям.

— Послушаем… Мы не против этого.

Лавошников осторожно оттиснул в сторону старика и обратился к предфабкома:

— А ты, Савельев, не волынь. Ставь сегодня же на повестку весь этот вопрос. Видишь, какие разговорчики идут.

— Разговорчики неплохие, — послышалось из кучи примолкнувших рабочих.

— Поликанов дело хорошо понимает.

— У его опыт… Он фабрику лучше любого инженера понимает.

Поликанов обвел сосредоточенным взглядом комнату, словно прицениваясь к ее стенам, к ее потемневшему от копоти потолку, и со сдержанной скромностью подтвердил:

— Чего напрасно говорить, знаю… Каждый уголочек знаю в любом цехе.

Вдруг кто-то из рабочих спохватился:

— Надо пойти пошамать. Время-то идет.

Помещение фабкома стало быстро пустеть.

III
Поселок тянулся по берегу реки. Чистенькие деревянные домики с крашеными ставнями и резными наличниками хвастались деревенской, хозяйственной прилаженностью. Запыленные, обожженные зноем тополи высились над тесовыми заборами. Ворота с гремучими, звонкими кольцами у калиток плотно охраняли чинный и деловитый порядок дворов.

У Поликановых по обеим сторонам ворот, по всем швам изукрашенных жестяными ромбиками, выросли два домика. Старый, дымчатый, сложенный по старинке из десятивершковых лиственничных бревен, с маленькими оконцами, и новый — обшитый тесом, крытый железом и с окнами, в которых поблескивало по шесть стекол.

Новый дом Поликанов срубил для сына и вместе с сыном.

И когда сын Николай женился, новый дом принял в себя новых жильцов и закурил густым дымом из красной, под железным колпаком, трубы.

Старик остался в дедовском углу с младшими ребятами и со старухой. Но фабричный гудок по утрам будил в поликановском двору сразу трех работников: самого, Николая и Федосью — старшую дочь.

И трое сталкивались, разбуженные и подгоняемые гудком у калитки, причем Николай и Федосья отставали, отстранялись, давая дорогу старику.

Николай молча кивал отцу, ухмылялся Федосье и, выйдя из калитки, быстро уходил от спутников, присоединяясь к кому-нибудь из приятелей, бодро шагавших по широкой улице. Золотистая пыль легко вспыхивала из-под их ног, скупые, по-утреннему звонкие возгласы плыли над ними, стук калиток и железный звон скоб и колец отмечали их путь.

Поликанов молча здоровался со стариками и шел вместе с ними.

Молодежь опережала их, на ходу перекидываясь шутками.

На мосту, где слышались шумы текущей воды, где гулко рокотали дробилки и волокуши, толпа выплескивала окрепнувшие вскрики: здесь, покрывая первые шумы фабрики, спорящие с плеском и урчанием воды, люди старались перекричать друг друга и с бодрым, веселым шумом, с вздрагивающим смехом растекались по цехам.

Открытые двери корпусов поглощали их. Двор пустел. Из труб вырывались густые клубы дыма. Пар, шипя и свистя, яростно ввинчивался в ясное утреннее небо.

Начинался трудовой день.

Старик Поликанов проходил в горновое отделение. Густой, тяжелый знойный дух обдавал его с ног до головы, когда он, облачившись в фартук и захватив вареги, подходил к своей печи. Рабочие из ночной смены торопливо стаскивали с себя прозодежду и, кинув на ходу приветствие, уходили из горна.

В обеденный перерыв Поликановы уходили домой не вместе. Опережая отца, Федосья летела, раскрасневшись и широко взмахивая, как крыльями, забеленными глазурью руками. Она торопилась поспеть домой раньше старика, чтоб помочь матери наладить на стол.

Николай сворачивал с широкой улицы в переулок, спускавшийся к реке, и там, быстро стащив с себя одежду, шумно и весело бросался в воду.

Старик степенно, растеривая по дороге крепкую усталость, уходил домой один.

Изредка к Николаю присоединялся его приятель Василий. Тогда они долго плескались в воде, громко перекликаясь и споря о каких-то общих своих делах.

Дружба у Николая с Василием завелась еще с детства, несмотря на то, что Николай был старше Василия на пять лет и был уже четвертый год женат.

Они дружили не только потому, что избы их родителей стояли рядом. Не только поэтому. Было что-то общее в них, что связывало и тянуло друг к другу, с годами усиливая эту привязанность.

IV
У станков в токарном цехе, там, где сырая серовато-белая глина, бесформенная и неприглядная, обретает стройную и законченную форму, — рядом с другими стоит Василий.

У Василия упрямо сдвинутые брови и внимательный, немигающий взгляд. Но губы его смеются. Василий быстро действует руками, и плечи его покачиваются и сам он весь слегка покачивается, следуя за бегом, за стремлением, за круговоротом станка.

Руки его покрыты серовато-белой глиной. Руками он ловко, быстро и беспрестанно обминает комок глины, брошенный на станок. Из комка глины под руками Василия рождается стройная, нежная, хрупкая чашка. И стройными, нежными, хрупкими чашками уставлены полка и стол возле Василия. И не хватало бы места этим чашкам на полке, на столе, если бы время от времени их не уносили на длинных досках-носилках.

У Василия упрямо сдвинуты брови, но губы его улыбаются. На губах радость.

Вчера в праздничный день, на поляне, за спортивной площадкой, ему удалось, наконец, по-настоящему поговорить со Стешей. У заросли, сбегавшей к речке, на полуистоптанной траве поймал он девушку, схватил ее за руки и полушутя-полуугрожающе сказал:

— Теперь не уйдешь…

И Стеша, отбиваясь от него, вся упругая, сильная и радостно-взволнованная, почти сдавшись, неуверенно запротестовала:

— Ишь какой… пусти… Пусти, глупый…

Стешу Василий заметил с весны этого года, когда она только что появилась на фабрике. Она пришла с позаречья, оттуда, откуда приходили многие на фабрику.

Ветхий и скрипучий паром соединял фабричный поселок с деревней Высокие Бугры.

В Высоких Буграх жило больше половины рабочих фабрики. И высокобугорские мужики мало чем отличались от фабричных. И из деревни каждый год приходили все новые и новые рабочие.

Вместе с другими в этом году пришла на фабрику и устроилась в укупорочном Стеша.

Василий родился и вырос в поселке. Отец его, теперь инвалид, а в прошлом, до фабрики, поселенец, обосновался в поселке давно, крепко обстроился, крепко и прочно врос корнями: пятистенным, на городской манер домом, с тесовыми воротами, с палисадником и двумя тенистыми тополями перед окнами.

Отец Василия, горновщик, пустил обоих сыновей — старшего Герасима и младшего Василия — по горновому цеху, но Василий не удержался на этой работе и скоро перешел в токари. Властный и крутой старик побушевал против самовольничанья Василия, попытался было даже сломить его силой, но напоролся на твердую, внезапно обнаружившуюся волю семнадцатилетнего мальчишки, и сдался.

— Варначья кровь, — определила мать, когда старик пожаловался на Васькину строптивость. — Весь в тебя, Потап. Погоди, еще подрастет, так и колотушки тебе перепадать будут.

— Убью! — храбрился Потап, но втайне любовался сыном, который, видать, из крепкого материала был сбит.

В токарном Василий через два года считался уже настоящим работником, которого можно поставить на сложную форму А к двадцати годам у парня заработок пошел выше, чем у Герасима, обжигавшегося и томившегося у гигантских печей.

— Видал? — ехидно спросила старуха Потапа, когда Василий впервые принес домой свою часть заработка, превышающую часть Герасима.

— Молчи… раскудахталась! — осадил Потап жену, пряча смущение.

А Василий после этого забрал в доме волю, повел себя независимо и самостоятельно, ни в чем не уступая старикам.

Конечно, если бы это было в прежние времена, этак годков пятнадцать назад, быть бы скрученным Василию: обломал бы его старик, перемял бы его волю.

Потап, прошедший старинные этапы, похлебавший на своем веку немало острожной баланды, испытавший на своей шее тяжелую руку неумолимых тюремных смотрителей и хитрых, мстительных надзирателей, сумел бы укротить парнишку. Теперь же пришлось смириться. Затаить в себе стариковскую обиду. Сжаться, молчать и стараться не ввязываться в споры с крикливою, смелою и насмешливой молодежью.

Василий, не порывая с семьей, жил своей, отличной от других жизнью. Он уходил из дому по вечерам, едва успев наскоро поужинать и переодеться в чистое платье. А возвращался после полуночи.

И когда Серый, старый злой пес, ворчливо лаял на его стук в калитку, старик ворочался, кряхтел и толкал старуху в бок.

— Устинья, ступай отлаживай своему полуношнику…

Василий не отдавал никому отчета — куда и зачем он ходит до поздней ночи. Его не спрашивали. Но и без расспросов старики знали: бродит парень по молодому делу, кровь полирует. А если Василий как-нибудь иной раз проговорится, что вот, мол, вчера на заседании в клубе засидеться пришлось до двух ночи, — старики переглянутся и спрячут в себе хитрую усмешку.

— Заседания эти, паря, тебе в лименты вскочут, — не выдержал однажды Потап. — Будут у тебя в конторе червонцы высчитывать… Заседанья!

Василий тряхнул головой и недовольно проворчал:

— Сказано — в клубе. Какие тут разговоры! А если и до алиментов дойдет, так из своего карману… Ни у кого просить не стану.

Фабричным девушкам Василий нравился. Был он рослый, белолицый, с серыми веселыми глазами. Умел пошутить, умел крепко и горячо обхватить в шутливой, таящей в себе грядущие ласки, борьбе. Старик Потап не зря спрашивал его об алиментах. Легкий успех избаловал Василия, он часто менял свои привязанности. Девушки знали, что он не умеет долго задерживать свое внимание на одной, и тем не менее поддавались его чарованию. Но случалось, что кто-нибудь сопротивлялся дольше и упорней, тогда Василий забывал обо всем и всех, бывал неотступен и настойчив до тех пар, пока не добивался своего.

Так случилось и с высокобугорской Степанидой.

Девушка, заметив, что Василий заинтересовался ею, стала избегать его, стала уклоняться от встреч. Раза два она внезапно умолкала и уходила, заметив приближение Василия.

И вот только вчера ему, наконец, удалось задержать ее, застав одну, и поговорить по-настоящему.

Правда, девушка держала себя настороже и все время вырывалась из его рук. Но по взволнованному виду ее, по тому, как вздрагивала она и обжигалась сочным румянцем от каждого его прикосновения, понял он, почувствовал, что мил Степаниде, что сломить ее, хотя это будет труднее, чем с другими девушками, ему удастся.

Поэтому сегодня на губах его была радость.

V
Ловко орудуя руками и уйдя одновременно в работу и в мысли, Василий услыхал за своей спиной непривычное движение. Кто-то остановился сзади него и наблюдал за его работой. Василий мельком оглянулся. В цех вошли технический директор, завцехом, кто-то из своих инженеров и чужой, незнакомый.

Этот чужой подошел ближе к Василию, поднес левую руку с часами-браслеткой к глазам и что-то высчитывал по времени.

— Хорошая работа, — опуская руку с часами, сказал он. — Вот если б у вас процентов шестьдесят так работало, вы шли бы очень далеко впереди…

Технический директор угрюмо усмехнулся:

— Если б при хорошем оборудовании, так очень просто…

— Оборудование это при теперешних условиях не главное, — поучительно заметил чужой, — главное — повышение производительности труда… Если установить нормальную выработку и строгую ответственность за продукцию, то и с теперешним оборудованием можно лет десять очень хорошо работать.

Василий замедлил движения, полуобернулся и стал слушать внимательней. Другие рабочие тоже насторожились. Посетитель сунул руку в карман широкой толстовки и уверенно продолжал:

— Я знаю: на этой фабрике недавно, еще лет восемь-десять назад, высокохудожественные вещи делали. Однажды выпустили такое расписное блюдо, что его в Петербурге не могли отличить от изделий императорского завода…

— А, это про то блюдо, которое папаша ваш царю посылал!

Голос, внезапно прервавший посетителя, прозвучал насмешливо и ехидно.

Технический директор и чужой переглянулись. Василий тоже повернул голову в ту сторону, откуда раздались слова. Он знал, кто это так бесцеремонно прервал посетителя, по всем видимостям того самого консультанта из Москвы, о котором недавно говорили на фабрике и в клубе. Это был Егор. Партийный, шустрый токарь, не дающий никому спуску, первый спорщик и говорун.

Посетитель усмехнулся и покрутил головою.

— Действительно, в самом деле, — подтвердил он спокойно и ровно. — Родитель мой, когда владел этой фабрикой, посылал изделия высшего сорта, как образцы художественных и технических достижений, в столицу… Даже за границей бывали вещи, сделанные на этой фабрике… Вот я об этом и говорю: значит, имеются тут богатейшие возможности.

Он обвел взглядом ближайшие станки, оглядел рабочих, поймал взгляд Василия и слегка улыбнулся ему. Затем зашагал дальше. А за ним технический директор и другие.

— Этот, что ли, из Москвы-то? — спросил Василий у соседа.

— Этот самый.

— Стало быть, хозяйский сынок?

— Выходит — сынок.

Сосед приостановил работу и потянулся к Василию.

— Пойдет у нас теперь буза. Застопорит он перестройку фабрики. Затем и приехал, видать…

— А может, по-теперешнему-то и лучше?

— Почему это лучше? — нахмурился сосед.

Василий вспомнил разговор дома за обедом, когда отец долго разглагольствовал о том, что вот, мол, умные люди в Москве сидят, сообразили, что зря казенные денежки тут собираются в стройку ухлопать, что можно и в старых корпусах и со старым оборудованием товарец на ять выпускать. Было бы слажено с умом, да управители бы толковые.

Василий по-своему повторил слова отца:

— Да потому лучше, что денег зря много не придется переводить да рабочим накладно не будет… А с машинами, знаешь как? Сегодня ты делаешь свою норму и спокоен, а заведут новейшие машины, и придется тебе лезть из кожи, втрое, вчетверо больше за ту же ставку выставлять…

И снова из того угла, где Егор, неожиданно и незванно громкий окрик:

— Ну и сознательность… Ай, ладно, Вася. Значит, по-твоему, никакой рационализации, никаких машин?

— Пошто никаких? Я не против лучшего… А только сомнительно мне… Да и многим другим.

Василий замолчал и, схватив новый комок массы, бросил его на станок.

Возвращаясь с обхода по цеху, снова проходили чужой — Вавилов, технический директор и другие.

Егор, делая вид, что не замечает проходящих, укоризненно протянул:

— Это старье все на слом, а на место вавиловского наследства новую стопроцентную фабрику…

VI
Утром, у караульной будки, возле плотины, на деревянном щиту запестрел плакат: фабком созывал широкое собрание совместно с производственными комиссиями и редакцией стенгазеты. Повестка дня была короткая, но волнующая и злободневная:

— О переоборудовании фабрики.

Утром перед плакатом останавливались не надолго, второпях. Зато в обед здесь были толчея, шум и галдеж…

Шумели по-разному. Старые рабочие ворчливо к многозначительно перекидывались короткими замечаниями, ехидными и острыми:

— Будет опять трепанье языком.

— Переоборудуют фабрику до ручки… И так посуда выходит такая, что прямо совестно глядеть.

— А изоляторы? Сколько партий железная дорога заворачивает обратно. Ну, ну. Поговорим. Пошто не поговорить? Языки свои, не купленные…

Молодежь шумела о другом:

— В шесть?.. Ах, язви его! Да я с ребятами на острова плыть собрался.

— Вот и поплыл… Как заведут теперь с шести, так, считай, до полуночи и засядешь на этом собрании.

— Язвинское, ребята, дело!

— А я сбегу…

— Смотри, как бы тебе не влетело.

Николай с Василием столкнулись вместе с другими у плаката.

— Придешь на собрание?

— Не-ет, — засмеялся Василий. — Дело у меня.

— Отложи. Тут, говорят, собрание важное. Надо непременно быть… Старики из кожи лезут, чтоб доказать ненадобность новой стройки. Им она поперек горла. Мой так прямо кипит. А таких немало… Ты, Вася, брось свое дело. Не убежит. Поди, с девчонкой какой сговорился?

— Вовсе нет! — запротестовал Василий. — Сурьезное у меня дело… Никак нельзя мне на собрание… Ну и притом: что я там буду делать. Все равно решат, как нужно, меня не спросят.

— Не дури, — рассердился Николай. — Кто за тебя решать будет? Ты сам себе хозяин, у тебя голова на плечах своя собственная…

— Собственная-то она собственная, да…

Василий усмехнулся и замолчал.

Они отошли от плаката и ступили на гулкий помост плотины. Вода с шипеньем и рокотом катилась где-то под их ногами. В стороне гудели и покряхтывали деревянные колеса и стучали толчеи.

Николай остановился на мосту и оперся а перила.

— Чудак ты! — ласково сказал он. — Ты посмотри: старье-то здесь какое, рухлядь. А вот если заместо гнилушек поставить турбину да обладить по-новому, по-усовершенствованному, разве от этого тебе или мне какой вред? Чудак.

— Слыхал, — недовольно ответил Василий. — Который уж месяц об этом у нас треплют: турбины, новые корпуса, тоннельная печь. То, се… А как заведут это все, да процентов пятьдесят рабочих к сокращению, да увеличат норму — сладко это будет?

— Ай, Васька, Васька!.. — засмеялся Николай. — Двадцать тебе лет, а говоришь как шестидесятилетний старикан… Откуда ты этого духа набрался? Не от наших ли стариков?

— У меня свой ум… Мне что старики? Разве я не понимаю?

— Выходит, что плохо понимаешь. Да и где тебе, по правде, Василий, понять суть дела, ведь ты на собрания не ходишь, газет не читаешь. Дикий ты… Ты бы хоть в синюю блузу записался… У тебя голосина замечательный. Пел бы… выступал.

— Пущай сам Самойлов Федька орудует, — пренебрежительно пожал плечами Василий. — Мне она, синяя блуза твоя, не надобна.

— Чудак, — вздохнул Николай и отошел от перил. Василий немного помедлил, потом вытащил папиросы, закурил и двинулся вслед за приятелем.

Дома, за обедом, Потап, переждав, пока сын утолил первый голод, насмешливо спросил:

— Седни московского анжинера улещивать будете?

— А что его улещивать?

— Да то самое: разговаривали с ним старики которые. Понимает он, что ни к чему вся эта постройка. Как стояла без малого пятьдесят лет фабрика, так и наперед может существовать… Не допустит он рассору казенных денег.

— Не велика он птица, чтобы против рабочих устоять…

— Не велика? — вскипел Потап. — Знать велика, коли из самой Москвы доверили дознаться про наши тутошние затеи.

— Хозяйский сынок… Как ему могли доверить?

Потап надул теки и сощурил глаза:

— Вот в этим-то и дело. Не первого встречного послали, а того, который, значит, здешнюю фабрику всю наскрозь знает… За знание и доверили.

— Пустили, надо понимать, козла в огород, — захохотал Василий. — Ему какая забота? Наплетет, нагородит — и все, чтобы против рабочих… Обидно, наверное, ему на отцовское наследство поглядывать да зубами щелкать… Кабы не революция, сидел бы он здесь полным хозяином да распоряжался.

— Ну, и было бы больше толку! — задористо подхватил старик.

— Ешьте, мужики, — остановила их старуха, — стынет свининка-то… Ноне у высокобугорских брала. Дерут они, окаянные. Ни к чему приступу нет.

Потап с сыном потянулись к дымящейся свинине и стали молча есть.

Пообедав, Потап долго кряхтел и крестился.

Укладываясь на послеобеденный отдых, он объяснил старухе:

— Высплюсь ужо я, Устинья, чтобы потом на собранье ихнем не уснуть…

— А ты с какой стати пойдешь? — удивилась старуха.

— Послушаю… Чай, немало и моего поту в фабрику эту пролито… Не какой-нибудь я приблудный… Кондовый я рабочий… Послушаю, посмотрю.

Глава третья

I
Андрей Фомич Широких был четвертым по счету красным директором на «Красном Октябре». До него управляли производством трое, и предшественник его, запутавшийся в непривычном деле, оставил Андрею Фомичу неважное наследство. Когда Широких в прошлом году приехал на фабрику, в конторе нашел он насторожившихся, выжидающих сотрудников, по цехам расхлябанную трудовую дисциплину, на складах груды неходовых сортов и двор, заваленный браком. Фабрика шла с ощутительным дефицитом, и в округе смотрели на нее, как на безнадежное предприятие, пожиравшее уйму субсидий и дотаций.

Андрей Фомич не растерялся. Он собрал партактив и поставил вопрос ребром:

— Будем работать или, как прежде, волынить?

Партийцы замялись, смутились, стали путанно и длинно объяснять что-то о создавшемся положении, о неблагополучных условиях, о «нашем здешнем народе, который не хочет понимать резона».

Тогда Широких выпрямился, сунул вперед обе руки и, потрясая кулаками, твердо и гневно отчеканил:

— Видели?.. Этими руками я винтовкой орудовал, белых бил, Советы устанавливал… Этими же самыми руками я лень нашу общую крушить буду… Не посмотрю, что да как… Работать, так работать!

— Ты поживи, оглядись, а уж потом шиперься, — возражали ему. — Руками-то размахивать всякий может. Без тебя ведь немало трудов да усилий положено, не все лодыри да растяпы… Нечего с пылу, с жару хайло разевать.

У Андрея Фомича не раз являлась тревожная, щемящая мысль, что он взялся разрешать непосильную задачу. Но он гнал от себя эту мысль, стискивал зубы, сжимал кулаки и шел дальше.

Так удалось ему подтянуть, подобрать ближайших товарищей и помощников, приучить к себе конторских работников и сойтись с некоторыми специалистами. Больше всех поверил ему и в него инженер Карпов, которого все предшественники Андрея Фомича гоняли по фабрике с одной должности на другую, с одного процесса производства на другой. Андрей Фомич сразу разглядел в Карпове честного и знающего специалиста. А больше всего расположил он его к себе, когда, не взирая на все непорядки и неполадки на фабрике, убежденно заявил в одну из продолжительных бесед:

— Наш «Красный Октябрь», товарищ — Широких, золотое дно. Кругом богатейшие залежи высокосортного, превосходного каолина. Вот снести бы все это барахло, всю эту гниль, что осталось в наследство от Вавиловых, да возвести новые, светлые, просторные корпуса, механизировать все производство. А главное, бросить старые горны и построить тоннельные печи, такие, которые и за границей-то не на каждом фарфоровом заводе найдешь… Вот заворотить бы все, каких бы мы, товарищ Широких дел наделали! Какие перспективы бы открылись перед нашей фабрикой! Тогда бы она действительно имела право именоваться «Красным Октябрем».

Андрея Фомича поразила горячность, с которой Карпов это говорил. Он почуял в инженере не только добросовестного, честного специалиста, но энтузиаста, которому его дело дорого, который горит и сгорает за него.

Через месяц Карпов был назначен техническим директором. А в течение этого месяца и ряда последующих Андрей Фомич вместе с Карповым просиживали в кабинете директора до поздней ночи, считали, обсуждали, разглядывали и оценивали чертежи и сметы.

Из этих вычислений, чертежей и смет вырос проект полного переоборудования фабрики.

Проект, когда Андрей Фомич познакомил с ним фабричных активистов и ячейку, изумил и напугал всех:

— Это что же, полное нистожение фабрики выходит? Все старое насмарку, на слом?

— Все старое на слом, — подтвердил Андрей Фомич. — Всю муру эту, весь мусор к чертям.

— Смотри, выдержит ли кишка? Кабы не лопнула, — предостерегали маловеры.

— И так в убыток, с дефицитом работаем, с какой стати денег экую кучу отвалят на переустройство? Нету у государства бросовых, шальных сотен тысяч.

— Не резон, пожалуй, Андрей Фомич, — колебались осторожные. — Ты бы на теперешней фабрике производство наладил. Вот это было бы да. Ты бы добился, чтоб у нас браку такого, как теперь, не было. А насчет новых там корпусов да танельных печей каких-то, это, пожалуй, оставить следует. Не осилишь.

Когда на фабрике стало известно о проекте Андрея Фомича и технического директора, рабочие зашевелились. Пуще всего взволновались старики. Они сроднились, сжились с фабрикой, с этими полуоблупившимися, задымленными, сырыми корпусами, с расхлябанными толчеями и мельницами, с шипящей у плотины водою, с мрачными жерлами обжигательных печей, с гигантскими горнами и муфелями.

Им почему-то был дорог каждый уголок фабрики, каждая темная дыра, все привычное и неизменное. В обычные дни они не замечали своей фабрики, как не замечают роста родных детей, в обычные дни они не чувствовали ее преимуществ и красот, а вот теперь, когда новые люди вздумали покуситься на полувековую крепость фабричных стен, — они сразу ополчились на смельчаков. Они вспомнили, что в этих стенах прошла их молодость, что здесь они учились работать, здесь получали навыки работы, здесь жили.

Их охватила смутная боязнь нового, неведомого, и щемящая жалость ко всему привычному и понятному, что они считали своим. Им было стыдно сознаваться и в этой боязни и в этой жалости, тогда они прикрылись иным. Они заговорили о кровных, личных интересах рабочих.

— Знаем, знаем! — хитро щурили они выцветшие, опаленные огнем горнов и припорошенные всегдашней глиняной пылью глаза. — Очень даже хорошо знаем, к чему это все потянет. Машина, она тебе машина и есть: что теперь десять работают, а потом, при ей, и двух, а может, и одного хватит… Вот оно куда скакнет: к сокращению нашего брата.

— А потом взять выработку, норму. Теперь, допустим, двести форм выпустишь, а при новых-то порядках да машинах — пятьсот с тебя стребуют.

— И выдет накладно рабочему…

— Никому другому… Только ему одному…

К старикам прислушивались остальные рабочие. Их слова находили отклик, живой и горячий. Даже те, кто в обычное время лезли со стариками в жаркий спор по всякому поводу, отстаивали новое, — даже и те отмалчивались и слушали.

В клубе, в фабкоме, в столовой кипели разговоры. И едва только стенгазета отважилась выкинуть боевой лозунг: «Даешь новую фабрику», — как на редколлегию насели и засыпали ее кучей безымянных заметок, ехидных и ругательных, насмешливых и глумливых.

Председатель фабкома Савельев и кой-кто из ячейки поддались настроению, продиктованному стариками, и стали долго и канительно спорить с директором.

У них нашлись иные, собственные доводы против коренного переоборудования фабрики. Они приступили к Андрею Фомичу с другой стороны:

— Давай сначала изживать нонешний брак… Утрясем сперва фабрику в тех возможностях, которые у нас имеются и с которыми она не справляется.

И на цифры, приводимые директором и Карповым, они отвечали своими цифрами. И были эти цифры оглушительны и грозны.

Брак на фабрике увеличивался с каждым днем. Когда Андрей Фомич принял дела, то самым тягостным и жестоким грузом были груды испорченной посуды и телеграфных изоляторов, которые загромождали фабричные дворы. О плохой продукции фабрики шли разговоры и в округе и в центре. Приезжали комиссии, созывались производственные совещания, меж цехами шли яростные схватки, все и всюду искали причины невероятно растущего процента брака. А процент этот все не понижался.

И Савельев бил по самому больному месту Андрея Фомича, подымая вопрос о браке.

— Снижай процент брака! Вот где будет настоящее достижение…

А снижать этот процент было трудно, почти невозможно.

II
Бывало так. Две громадные печи сверху донизу закладывались отборной посудой или аккуратными изоляторами. Горновщики доводили жар в горнах до нормы. Над крышей, над широкими трубами вился густой дым. Проба давала хорошие результаты. А когда проходило положенное время, когда печь остывала и из нее начинали выбирать готовый обожженный товар, — он выходил почти сплошь испорченным.

Горновщики подымали крик. Они вызывали мастера, заведующих другими цехами. Они требовали директора и инженеров.

— Чья вина?.. Кто напортил? — гремело по фабрике.

Искали виновника. Искали долго.

Андрей Фомич лазил по цехам. Долго и тщательно он возился в сырьевом, там, где дробили, мололи и смешивали массу. Он вместе с техническим директором и кем-нибудь из инженеров проверял отдельные процессы производства, щупал, нюхал, пробовал на язык, тер меж пальцами сероватую, сырую глину. Вот здесь где-то, чувствовал он, должна была скрываться причина порчи фабриката. Вот здесь, близко.

Но сколько ни проверяли, сколько ни выясняли — этой причины доискаться было невозможно.

Старик Поликанов в такие дни дико бушевал. Если брак выходил из его горна, в его смену, он весь багровел, срывал с себя фартук, швырял на пыльный, весь усыпанный битыми черепками глиняный пол рукавицы и хрипел:

— Сволочи! Истинное дело — сволочи! Откуль эта напасть? Да ведь это, братцы мои, совсем сволочное дело выходит! Кто гадит? Ищите, братцы…

А Федюшин, другой горновщик, молча отходил от жерла открытой печи, обходил ее кругом, качал головой, шевелил губами и горестно вздыхал:

— Видал ты… Допрежь этого, сколь пекусь я коло ей, никогды не было. Допрежь какой, ребята, товар выходил? Прямо сливки, золото… Эта што же будет? Чего управители смотрют? При Петре Игнатьиче разве было бы такое? При Петре Игнатьиче всё аккуратно, чисто было… Понимающие люди были.

И если бывали при этом директор или какой-нибудь инженер или завцехом-коммунист, Федюшин делал вид, что не замечает их и, скорбно вздыхая, тянул:

— Во всяком деле прахтика первее всего… Вот поставили к умному делу непривышных людей — какой может резон выйти? Никакого, окромя вот этого перевода добра. — И он подробно и долго распространялся о том, как Петр Игнатьевич, старый хозяин фабрики, или его управитель доходили сами до всего, до каждой мелочи, до каждого пустяка:

— Кажную досточку, бывало, Петр Игнатьевич высмотрит. Он возьмет щепоть массы — и уж его не омманешь, нет!.. Или глазурь взять: зачерпнет он на ладошку, потрет, подержит — и знает, как и што, дошла ли глазурь, годится ли в дело, али добавлять чего надо…

Андрей Фомич раза два пропустил мимо ушей разглагольствования Федюшина. Но однажды он дал старику договорить и подошел к нему вплотную. Лицо его было спокойно, даже улыбалось, но серые глаза вспыхивали сдержанным растущим возмущением:

— Ну, Федюшин, размазывай, расписывай… Значит, по старинке, гришь, лучше все было?

— Всяко бывало, — слегка смутившись, уклончиво ответил старик.

— Любо, значит, тебе старое. Когда перед хозяином в три погибели спину гнул да по двенадцать часов в сутки без устали работал — это, по-твоему, самое сладкое было?.. Э-эх, старик! Короткая, видать, у тебя память…

— Отшибло у его, Андрей Фомич, память-то, — засмеялся кто-то из рабочих.

— Он по хозяйским чаевым плачет… На водку, вишь, Петр Игнатьич умел давать. Загнет урок, сдельщину не по силам, а чтоб кишку у людей не подперло, поставит четвертуху… Вот Федюшин, видно, и скучает по ей.

— Я и на свои выпить могу! — огрызнулся Федюшин.

Рабочие засмеялись.

— Ты, старик, старое-то шибко не хвали! — укоризненно посоветовал Андрей Фомич. — Со старым далеко не уедешь…

— А ты думаешь с новым вмах ускакать? — оправился Федюшин. — Не надейся, товарищ дилектор! Гляди: в прежние годы бывало ли эстолько браку? Прямо страм… Вот оно, новое-то, куды тебе пошло. У Петра Игнатьича, бывало, ни единенькой черепушечки не пропадет. У его, коли заметит во дворе, коло корпусов, где черепок разбитый валяется, сейчас прибрать велит да в перемол, а мастера али рабочего виноватого на штрах… Вот как работали по старинке-то… А по-новому вон оно что…

Федюшин повернулся и ткнул сжатой в кулак рукою в груду неубранной, почерневшей, испорченной посуды.

Рабочие промолчали. Широких внимательно поглядел на бракованный товар, на рабочих, на торжествующего и хитро ухмылявшегося старика и сдержанно сказал:

— Это, конечно, безобразие… Коли нет чьей безвинной ошибки, значит вредит какая-то сволочь… Ну, а в конце концов доберемся до причины. Попомни, старик, доберемся!

Угроза звенела в голосе Андрея Фомича. Эту угрозу почувствовали присутствующие. Почувствовал ее и Федюшин.

— Ты што же, сумлеваешься али как? — смущенно спросил он. — На кого думаешь, — что вредят? Это ни к чему… Кому тут это надобно? Никому… Прямо тебе говорю: понимания в деле, значит, мало. Оттого и брак пошел густо.

— Сказал я, — повторил, повышая голос, директор, — сказал, что доберемся, дознаемся мы до причины, а уж видно будет — какая она…

Старики в этот день, после шабаша, долго волновались по поводу заявления директора:

— Он что это, язви его, какие наветки загибает? Мы работаем ладно, как работали раньше… Может, они сами там намудровали в лаборатории. Массу плохо составили, состав испортили или вот в горнах трубы инженеры облаживали по-своему, заслонки новые поставили, — так не от этого ли вся волынка? А на рабочих нечего валить.

— Кому грозит-то? — шумел Поливанов в саду перед открытой сценой, куда клуб на лето перенес всю свою работу. Нам фабрика дороже, чем ему… Его, гляди, седни сюда сунули, а завтра убрали и в другое место. А мы тут горбы нажили, мы тут до скончания жизни трубить будем.

Старики бурлили и тянули за собою и кой-кого из молодежи.

И скоро вышло так, что Андрей Фомич и Карпов встретили отпор своему проекту обновления и улучшения фабрики. Глухой и организованный отпор.

И в спорах против новшеств и улучшений, которые были задуманы директорами, как-то был пущен нелепый, но легко поползший по фабрике слух:

— Горны плохо работают, продукция выходит плохая и фабрика несет убытки — все оттого, что директору и его помощникам и близким нужно во что бы то ни стало доказать необходимость перестройки фабрики…

Слух этот был нелеп, ему не верили, над ним втихомолку смеялись, но тем не менее он гулял по фабрике, будоражил и настраивал некоторых рабочих против проектов Андрея Фомича и Карпова.

III
Широкое собрание, на котором обсуждали план переоборудования фабрики, затянулось до позднего вечера.

Вавилов сделал обстоятельный доклад о том, в каком состоянии он нашел фабрику, и высказал свои соображения насчет ее переоборудования. Соображения эти были не в пользу проектов Андрея Фомича и Карпова.

С Вавиловым сцепился Андрей Фомич, ему на подмогу пришел токарь Егор. Савельев отмалчивался.

Старики внимательно следили за прениями и одобрительно встречали все доводы Вавилова.

Секретарь ячейки Капустин и рабочий механического цеха Лавошников возбужденно брали слово по нескольку раз и писали записки председателю собрания.

Капустин в раздражении кинул Вавилову:

— Вам, видать, милее, чтобы фабрика прахом пошла… Годиков десять назад вряд ли бы вы так спорили против усовершенствований и переустройства.

Вавилов взволновался. Ропот и смешки, раздавшиеся в в ответ на замечание Капустина, укололи его сильнее, чем слова секретаря ячейки.

— Мне Москва доверила, — сдерживая волнение, заговорил он, когда ему дали слово. — Я не добивался этой командировки… Меня заставили. Там знали, что я имел когда-то некоторое отношение к Вавиловке…

— К «Красному Октябрю»! — прервали Вавилова со всех сторон.

— Нету теперь твоей Вавиловки!

— Шабаш!

— …к фабрике… — поправился Вавилов. — Я приехал сюда без какой-либо задней мысли… А вот когда я присмотрелся к состоянию фабрики, к вашей работе, я убедился, что всаживать три четверти миллиона в переоборудование фабрики нельзя, бесхозяйственно, даже прямо преступно…

Вавилов говорил долго. Он приводил цифры, примеры. Он сравнивал фабрику «Красный Октябрь» с другими и доказывал, что там с таким же старым оборудованием справляются значительно лучше и не мечтают о ломке старого. Под конец, оправившись и почуяв, что собрание снова слушает его внимательно и с растущим доверием, он добавил:

— Нельзя, товарищи, к живому, серьезному делу подходить с фантазиями… Здесь фантазеры вот собираются даже на экспорт работать, на заграницу. У вас даже и проект об этом составлен и, говорят, вы его обсуждали серьезно… Фантазировать, товарищи, легко и очень просто. А вот как на деле осуществлять разные проекты — это особая статья…

Старики одобрительно загудели.

Поликанов сорвался с места:

— Совершенно правильно… Мудрят, чертомелят… По живому телу прямо собираются резать… Я прямо говорю при дирехторе, при товарище Широких: зря все придумано! Спасибо московским управителям, все ж таки доглядели, послали вот обревизовать… Не должна казна позволять денежки на ветер выкидывать… Они вот с Карповым стены ломать крепкие да ладные хочут, печь какую-то танельную строить собираются… А у нас горны, видал, какие? Еще сколько хошь простоят да продюжат, было бы уменье орудовать возле них…

— Верно, Поликанов!

— Совершенно правильно!

— И вовсе неправильно! — покрыл одобрительные возгласы Лавошников. — Ничего в этом верного нет.

— Товарищи!.. Спокойно!.. — председательский колокольчик залился и потонул в шуме. — Берите слово, а уж потом говорите, товарищи. Записывайтесь!

Андрей Фомич сидел неподвижно за председательским столом, рядом с Вавиловым, и был внешне спокоен и невозмутим. Только по легкому вздрагиванию какой-то жилки на щеках и по стиснутым кулакам, которые он твердо положил на стол, можно было почувствовать, что все внутри его клокочет. Андрей Фомич выжидающе молчал. Он знал, как умеют бузить ребята, как внезапно охватывает их слепое упрямство и владеет ими до какого-то момента просветления, которое в конце концов приходит. Он знал это еще на фронте, по боевой обстановке, еще по партизанским дням и невзгодам. И, сдерживая себя, он чутко следил за выступлениями, оглядывая быстрым, колющим взглядом каждого выступающего товарища; В сторону стариков, которые без сговору сгрудились в одном месте, он почти не глядел. Только раз взглянул на Поликанова, когда тот заговорил, и почти добродушно и по-дружески улыбнулся ему. А Капустину, который порывался выступить и разнести горячо и страстно противников, он сдерживающе шепнул:

— Обожди… Пущай накричатся… Остынут…

Но рабочие не остывали. И кончилось тем, что большинство одобрило выводы Вавилова.

А Вавилов откровенно и прямо заявил:

— Я представлю, товарищи, в центр доклад о том, что фабрика нуждается всего лишь в небольшом ремонте, в замене некоторых изношенных частей новыми. А против всего остального буду выступать с материалами и цифрами в руках, по совести, против…

— По совести… — раздраженно рассмеялся Капустин, шумно вылезая из-за стола. — Совесть-то, она всякая бывает… Разных цветов и мастей…

С собрания расходились шумно. Все были возбуждены. У некоторых лица были смущенные, растерянные. Рабочие подходили к директору и к Капустину и виновато говорили:

— У его цифры… Обосновано все… В самом деле, пожалуй, обидно такую уйму денег государственных тратить… Мы и так продюжим.

— Со временем, может, и надобно будет все это наново переделывать… А нынче, товарищ Широких, обождать надо…

Андрей Фомич молчал. Раздувая ноздри и играя желваками на щеках, он собирал свои бумаги на столе и не отвечал.

На конторском крыльце была сутолока. Красноватая мигающая лампочка лила тусклый свет на расходящихся рабочих.

Поликанов и Потап медленно спускались в теплую и умиротворенную тишину летней ночи. Потап смеялся:

— Поджал хвост дирехтор-от… Скис…

— Не радуйся, ворона! — звонко прокричал кто-то. — Рановато ты веселишься… Это еще потом видно будет, кто скис да хвост поджал!..

— Лавошников… — недовольно сказал Поликанов, узнав голос. — Хлопотный парень! Ну его…

IV
Вавилов уезжал назавтра после собрания. Опять каурый сытый конь горячился и приплясывал, нетерпеливо порываясь к гладкой, просторной дороге. Опять кучер, тот самый, который вез его со станции, оглядывал Вавилова и ладней примащивался на облучке.

Вавилов вышел с вещами из посетительской и полез в пролетку.

С длинных скамей, устроенных возле ворот, поднялись старики и подошли к пролетке:

— Уезжаешь, Валентин Петрович? Ну, счастливо…

— Понаведывайся еще…

— Может, опять командируют? Приезжай…

Вавилов приветливо раскланялся со стариками и протянул руку. Те полезли прощаться.

Кучер оглянулся, тронул вожжами. Каурый конь присел и рванулся. Бурая пыль окутала улицу. В бурой пыли скрылись Вавилов, каурый конь, пролетка.

Когда пыль улеглась и улица снова протянулась сонная, жаркая и пустынная, Потап, выколотив трубку, мечтательно вспомнил:

— Вот аногдысь провожали Валентина Петровича… Было делов… Помните, старики?

Старики кивнули головами:

— Помним… Как жа…

— Спервоначалу был стол в конторе для конторских и мастеров… Потом молебствие напутственное для легкости путешествия…Потом по цехам водку выставили с закуской, колбасой, пряниками, вобче чем полагается.

— Помним… — вздохнули старики, жадно слушая, жадно вспоминая.

— А опосля всего, — продолжал Потап, — когда усадили Валентина Петровича в тарантас — тарантасы тогды ходили тройкой — снял он шляпу, помахал, а тут гудки как загудут, заревут. И так ревели до той поры, покеда он все двенадцать верст до станции не отмахал… Гудели и гудели… А мы водочку за его здоровье кушали…

— Да, было… — вздохнули старики.

— Конешно… — тянул Потап, жмурясь на яркое полотно улицы, — капиталист, хозяин, наживался и капиталы имел большие. Но и нам жилось — нечего грешить — не плохо…

Потап задумчиво притих. Старики помолчали. В жаркой истоме раскаленного дня, в скупой тени, где они прятались, медленно и томно мечталось. Тихие воспоминания лениво разворачивались, лениво ползли из прошлого.

— Не плохо… — вздохнул кто-то, заменяя примолкшего Потапа. — Вот бывало такое. Надо, скажем, покойнику Петру Игнатьичу в строк подряд казне сдать, а сработано мало. Пакостили, али што… Ну, приходит сам в цех, здоровается, то, се… Говорит: «Ставлю, ребята, полведра, чтоб было сполнено вовремя. Будет? — спрашивает, — могу надеяться?» — «Можете, Петр Игнатьевич, уполне можете». Действительно, приналяжем, упряжемся, работаем не шесть, не восемь часов, как нонче, а двенадцать, до шашнадцати часиков догоняли в сутки — и выгоним заказ как следовает… А как выгоним — тут же из конторы несут бутылки, калачей, огурцов — пейте…

— Было… было… — возбуждаются старики. — Сколько раз было так…

Улица сонно и пустынно дымилась зноем. Горячее затишье лежало над поселком, над крышами, над пыльными, опаленными солнцем тополями. Со стороны фабрики ползли мерные звуки: рокот воды, урчанье мельниц и толчей, вздохи паровиков.

Старики изредка лениво взглядывали в сторону фабрики.

У стариков тряслись руки, их тело одрябло. Фабрика высосала из них живые соки.

И теперь они смотрели на нее издали и сплетали быль и небыль воспоминаний.

— Да, да, бывало…

Глава четвертая

I
Почту привозили со станции рано утром. Почтовик закрывался на крюк и вместе с помощником медленно и вразвалку разбирал корреспонденцию. Конторскую почту он откладывал на отдельный столик, и на столике этом каждое утро вырастала объемистая стопка пакетов и тюков. Позже приходил из конторы сторож Власыч и забирал эту стопку, каждый раз удивляясь:

— Куды это они эстолько гумаги тратют? Беда…

Он уносил пакеты и письма в контору и клал их на конторку делопроизводителя. Тот быстро просматривал, не вскрывая, пакеты и передавал их директору.

Директор неуклюже обрывал угол конвертов и вытаскивал бумаги, которые читал внимательно и сосредоточенно.

В это утро Власыч вместе с другой почтой притащил пакет, над которым Андрей Фомич просидел долго, хмурясь и постукивая кулаком по столу.

Он читал и перечитывал полученную бумагу и, когда прочитал ее раза три, позвал Карпова.

— Лексей Михайлыч, — невесело усмехаясь, сказал он техническому директору, — почитай-ка. Зажимают, гляди…

Карпов быстро пробежал бумагу и бережно положил ее на стол.

— Что ж теперь? — растерянно спросил он. — Неужели все прекратить?..

— Прекратить?.. Дудки!.. — вскипел Андрей Фомич. — Буду бороться… Зубами вцеплюсь, а не дам, чтоб зажали нас… Зубами!..

— Тут категорически возражают даже против капитального ремонта, а не только что против переустройств, — уныло покачал головой Карпов. — Прямое запрещение, выходит…

Андрей Фомич поднялся из-за стола. Крепкая рука его схватила бумагу, осторожно положенную Карповым на стол. Смятая, полуизодранная бумага взлетела вверх и затрепетала в сжатом кулаке.

— Я добиваться буду! — хрипло крикнул Широких. — Меня, Лексей Михайлыч, бумажками не запугаешь… Я не пужливый!

В голосе Андрея Фомича, во всей фигуре, в вытянутой руке с зажатой в ней бумагой была угроза, гневная и нешуточная. Алексей Михайлович поднял глаза на директора и покраснел.

Внезапно Андрей Фомич рассмеялся. Ласковый и добродушный смех его был неожидан:

— Фу-ты… да я что на тебя-то, Лексей Михайлыч, взъелся?. Ишь, даже в краску вогнал…

У Карпова дрогнули в улыбке углы губ. Оба расхохотались. И этот смех согнал напряжение и неловкость, которые недавно охватили и Андрея Фомича и Карпова.

Разжав кулак и выпустив на стол злополучную бумагу, директор со спокойной уверенностью заявил:

— Буду бороться, Лексей Михайлыч. Докажу… Фактами, делом докажу… Хоть со мной, в мою голову дело далее вести, как прежде?

Карпов встал со стула, перегнулся через стол и возбужденно ответил:

— Андрей Фомич! Работать с вами я буду, как мы все работали… Вы этому верьте…

— Ну, и ладно! — схватил Андрей Фомич его руку и крепко сжал. — Вот и чудесно!.. — не разжимая пальцев, весело и громко повторил он. — Робеть не надо… Наше дело чистое… Мы, Лексей Михайлыч, по-заправдашнему социалистическое строительство раздувать станем!.. Это ничего, что в центре затменье произошло… Это ничего… Мы им докажем… Закрутим, завертим… Пущай меня под суд отдадут!.. Под суд пойду, а докажу правильность нашего проекта. Докажу… Докажем ведь, Лексей Михайлыч?..

— Докажем!.. — взволнованно подтвердил Карпов и тихонько потянул свою руку из железных пальцев директора.

В дверь кто-то постучался.

— Входи! — кинул Андрей Фомич.

Вошел мастер из горнового цеха.

— Андрей Фомич! — обиженно заговорил он. — Что же это на самом деле? Гадит кто-то… Пятое горно опять сплошь брак выпустило!

— А ты что смотрел? — рассвирепел Широких. — Ты видал, какой товар туда ставили? Тебе понапихали всякой дряни, а теперь ты и плачешься!..

Карпов сорвался с места:

— Надо выяснить, что там опять.

Все трое быстро вышли из кабинета и, захватив фуражки, пошли на фабрику.

Власыч поглядел им вслед и недовольно помотал головою:

— Суетятся… — определил он.

— Что? — спросил кто-то из конторских.

— Говорю: суетятся зря… А что к чему, не понимают…

Широкие закоптелые печи расселись прочно и неуклюже на пыльном дворе. Пятая печь была самая большая и исправная. Возле пятой печи работал Поликанов.

Когда он завидел приближающихся директора и Карпова, его хмурое и озабоченное лицо еще больше потемнело. Он шагнул навстречу Андрею Фомичу и вызывающе спросил:

— Любоваться пришел, товарищ дилектор?.. На страмоту на нашу радоваться явился?

— Не ерунди! — оборвал его Широких. — Глядел бы, чтоб сраму не было. А то безобразие какое! Хуже не надо…

Андрей Фомич подошел к выставленным, из печи капсюлям с посудой. Он потрогал еще горячие чашки, чайники, блюдца. Он огорченно разглядывал испорченные вещи: почерневший фарфор, никуда не годящийся, оскорблявший взгляд своим безобразием.

Рабочие, столпившись вокруг выбранного из печи товара, возле раскрытой печи, молчали. Молодой парень, весь засыпанный серой пылью, протолкался вперед:

— Тут вредительство! Поискать бы надо того, чьих это рук дело! — почти весело прокричал он. — В других цехах надо щупать!..

— В других цехах, это верно! — поддержали его.

— У нас тут все аккуратно, как полагается… Должно, в сырьевом профершпилились!

— В сырьевом!..

Не слушая, Андрей Фомич прошел по хрустящему глиняному полу, заглянул в дохнувшую ему в лицо неостывшим жаром печь и разгневанно вышел из цеха.

Карпов остался рассматривать испорченную посуду.

И едва только вышел Андрей Фомич, как сорвавшийся с места Поликанов выскочил на середину, растолкал товарищей и встал против технического директора:

— Заело дилектора?.. Виноватых ищет?.. А ему бы радоваться надо, глядючи на такое происшествие… Прямо плясать!..

— В чем дело, Поликанов? — обернулся к нему Карпов.

— А в том самом: коли нонче на фабрике производство плохое получается, товар никудышный, стало быть, ломай старую фабрику, строй новые стены… Понятно?

— При чем же тут радость?

— А это понять надо… Нехитрая штука.

Карпов пожал плечами и пошел из цеха.

Рабочие придвинулись к Поликанову. Молодой парень спросил:

— Товарищ Поликан, ты на кого думаешь? Есть у тебя данные?

— Я, брат, никаких тебе данных не говорю… Только дурак один не поймет, что к чему…

— А к чему же?..

— К чему?.. — Поликанов испытующе оглядел рабочих, молодого парня, широкое жерло печи и многозначительно спросил: — Кому это на руку, чтоб брак повышался? Кому?.. А тем, которые фабрику рушить желают и по-новому строить!..

— Ну… ты скажешь!.. — ошеломленно запротестовали рабочие.

— Шибко это мудрено да тонко…

— Ты на кого думаешь? — вспыхнул молодой парень. — Ты на кого?.. Директор-то партейный, коммунист!.. Ты это сообразил?..

— Я-то сообразил, — нахмурился Поликанов. — А у тебя, видать, сообразиловка еще не выросла… Да я, — спохватился он, — в обчем ни на кого и не говорю… Так это, мнение мое… Опыт ума и многолетней работы…

II
Андрей Фомич поставил на бюро ячейки вопрос о продолжении разработки проектов переоборудования фабрики и о дальнейших работах по устройству тоннельной печи. Капустин и ряд других товарищей поддержали его. Но нашлись и такие, кого смутило прямое запрещение центра производить работы. Они запротестовали:

— Это не порядок, товарищи. Ведь это форменное нарушение дисциплины…

— Надо подчиниться… Что мы будем мудрить?.. Нельзя так…

— Лучше пока переждать, а потом, попозже опять походатайствовать. К тому времени, пожалуй, и в центре изменят взгляд…

— Так будет благоразумнее, товарищ Широких.

Но товарищ Широких Андрей Фомич был далек от благоразумия. Он не хотел и не мог ждать. Для него было ясно, что фабрику переоборудовать необходимо:

— Разве можно мириться с обветшалым оборудованием? Хозяйчики, капиталисты — они любили выжимать все до последней капли не только из людей, но и из стен и машин… Мы, товарищи, строим социализм. Нам нужна настоящая рационализация. Самые новейшие усовершенствования. Первый сорт… Мы нонче затратим деньги, а польза будет позже, по прошествии времени… И нечего пугаться, что она не выскочит вот этак сразу. Говорю, по прошествии лет… Потому мы строим, не на один год, а на предбудущее…

Большинством предложения Андрея Фомича были одобрены.

Бумагу из центра пришили к делу. И когда в конторе перекладывали ее из папки в папку, по конторским столам — от стола к столу — летела полурадостная тревога:

— Ну, влетит!.. Не поглядят, что коммунист… Ведь это прямое неподчинение.

— Прямо сказать — бунт!..

— А за бунт по головке не погладят…

Плескач оторвался от своих книг, отложил осторожно в сторону перо, кашлянул:

— Большие могут быть нам всем неприятности и беспокойства…

— А мы причем?

— Нас не касается…

— Нет… Ни в коем случае!.. Не касается…

Бумагу пришили к делу.

А работы продолжались. Каменщики клали кирпич за кирпичом. Росли стены. В длинном новом корпусе вырастала и ползла в длину огнеупорная печь. Вокруг нее ходил с деловой озабоченностью весь измазанный в глине, запорошенный пылью и песком Карпов. Он спорил с десятниками, подходил к рабочим, оглядывал каждый кирпич, каждый камень. Он весь уходил в чертежи, в вычисления, горел, настаивал, огорчался, когда привозили из кирпичных сараев плохой материал, радовался и расцветал при виде удачной и быстрой работы.

Но, уходя со стройки на фабрику, попадая в старые корпуса, Карпов Алексей Михайлович тускнел, сжимался и настораживался.

В корпусах почти в каждом цехе его встречали холодно и порой насмешливо. В старых корпусах настороженно ждали каких-то событий, центром которых должны стать Карпов и директор. Но директор, Андрей Фомич, был свой, он пришел сюда с мозолистыми руками, с невытравимой копотью от горнов и печей в каждой поре его сильного тела. Андрей Фомич, как свой, имел право на иное к себе отношение. И с ним рабочие, те, кто недоброжелательно, недоверчиво и неодобрительно относились к стройке, разговаривали напрямки. С Карповым же не разговаривали. При нем не говорили о фабричных делах, о строящейся печи, о новых стенах. При нем молчали. Но стоило только ему пройти мимо рабочих и скрыться за дверью, как вспыхивали то здесь, то там, как короткие разряды грозы, возгласы:

— Строитель!..

— Выше головы хочет прыгнуть…

— На нашей фабрике старается умственность свою высказать… Казенных денег ему не жаль, он и строит…

— А выйдет ли что, ему и горя мало. Отвечать-то другому придется…

Другие рабочие, те, которых так же, как и Андрея Фомича и Карпова, увлекала мысль обновить фабрику, вступали в спор с отрицателями и маловерами. Работа приостанавливалась. Мастера и табельщики охали и ругались.

В цехах в такие мгновенья шумело и гудело, как в раздраженном, потревоженном улье.

III
Однажды Карпов, проходя со стройки по цехам, зашел в глазуровочное отделение.

За столами, запорошенными белой пылью, у широких бадей с глазурью сидели женщины и работали.

Быстрым и легким движением работницы брали со столов посуду и обмакивали ее в бадью, а обмакнув, ловко встряхивали и ставили на длинные стойки. Они работали дружно, молча, только изредка обменивались парою слов с соседками по работе.

Карпов медленно прошел вдоль столов и остановился перед молодой работницей, руки которой проворно хватали посуду и обмакивали ее в глазурь.

Та подняла на него глаза и улыбнулась.

— Хорошая глазурь? — подумав и слегка смущаясь, спросил Карпов.

— Ладная… Лучше прежней… — ответила работница, не приостанавливая работы.

Соседки ее насторожились, чутко полуобернувшись в сторону.

— Да, теперь состав пошел хороший. Следим, чтоб не было ошибки! — охотно подтвердил инженер и подошел поближе.

Работница наклонилась над посудой и стала работать быстрее. Глаза Карпова впились в ее гибкие, изящные руки; тонкие пальцы осторожно, но крепко хватали хрупкую чашку и на мгновенье окунали ее в молочно-белый раствор.

Он перевел глаза на лицо девушки. Белая косынка сдерживала тугой узел волос, длинные ресницы, слегка запудренные белой пылью, прикрывали глаза. На щеках чуть-чуть проступал румянец. Девушка не глядела на Карпова.

Он неловко потрогал еще не обглазуренную посуду, украдкой оглянулся и быстро пошел дальше.

— Отмечает тебя, Феня, инженер! — смеясь, сказала пожилая работница, ближайшая соседка девушки, едва только Карпов вышел из отделения. — Зарится, видать, на тебя!

Женщины рассмеялись. Вспыхнув и лукаво отводя глаза, Феня с шутливой серьезностью запротестовала:

— Вот еще! Придумаете вы, Павловна. Никак он меня не отмечает…

— Да уж ладно, ладно. Видать, — упорствовала Павловна. — Слепой и тот заметит…

Посмеявшись и подразнив Феню, женщины отстали, вернувшись к своему делу.

Но немного позже какая-то из них, словно продолжая вслух упорную думу, неожиданно заметила:

— Чем с нашими ребятами, с охальниками, дак уж лучше с инженером… Тут, может, настоящую долю свою на всю жизнь доспеть придется…

Над столами, над белеющей посудой, над женщинами нависло напряженное молчание. Та, кто заговорила, худая нервная девушка, несла на себе бабью тяжесть: она уходила с работы в неурочное время кормить грудного ребенка. И не был известен отец его.

— Может, Федосья, настоящая это твоя доля, — повторила девушка, не смутившись молчания. — Только ты зря, наобум не поддавайся. Нет!..

— Какая может быть ей тут настоящая доля? — возмутились женщины. — Он чужой. У его понятия другие. По ему все будет выходить не так: и слова-то не те скажешь, да и поступки не те!..

Круглолицая веснушчатая девушка, отделившись от своего стола и размахивая сухим, матово поблескивающим блюдцем, задорно покрыла бабий говор:

— Конечно, чужой… Он не рабочего классу!.. Наши ребята — это свои, близкие… От наших, от своих-то, и обида не в обиду… Да, конешно, и поддаваться не надо! Ребята у нас хорошие… Ты, Федосья, отшей инженера, если он как-нибудь али что-нибудь…

— Да вы чего привязались? — отмахнулась Феня. — С чего это вы плетете?.. Вот новости!.. Человек слово сказал, а вы уже про какой-то интерес сплетаете. Прямо наказанье!..

Женщина, пожилая, та, которую Феня назвала Павловной, оглянулась и хитро прищурила глаза:

— Кота, девонька, сразу видать, коды он на сметанку целится… Есть у него на тебя аппетит — это сразу приметно. Есть!..

— Фу-у!.. — возмутилась веснушчатая. — Конешно, это личное дело Федосьи! Что вы, на самом деле, в ее обстоятельства путаетесь!..

— Не горячись, комсомолочка, — ехидно протянула Павловна. — Не горячись… Тебе ведь тут не заседанье да не ячейка твоя… Тут по-людски все… Ежели мы по-дружески, по женской своей части замечаем неладное, так мы, как подруги и товарки, помощь да совет можем дать…

— Советчицы!.. — фыркнула веснушчатая. — У нас у каждой своя голова на плечах…

— Голова-то своя, а что в голове-то — не известно…

Женщины дружно рассмеялись.

И опять, обрывая их смех, вмешалась худая, нервная девушка:

— Головы-то у нас у всех есть. Да вот закружится если, так тут никакие советы да никакая помощь не поправят… А тебе, Феня, я прямо скажу, — обернулась она к Федосье: — Если он али кто-либо другой с добром к тебе идет, с хорошим, — ты не отрекайся, не гордись… Потому кажная дите своего отца должна знать и уважать.

Снова молчание пришло вслед за словами девушки. И, как бы изнемогая под тяжестью этого молчания, выскочила опять веснушчатая, задорная:

— Вот чудно! А почему же обязательно отца чтоб уважать?.. Во-первых, ребят-то мы, женщины, рожаем… Ребенок первым долгом матери принадлежит. И, по мне, если я ребеночка захочу, так мне не все ли равно, кто ему отцом будет?.. Мне главное — ребенок!..

— Ой, бесстыдница!..

— Ай-яй, комсомолочка! Договорилась… Нечего сказать, красивые слова высказала!..

— Вот оно для кого эти самые ясли-то да приюты завели, для этаких бесстыдниц…

— Чтоб им ребят туды спихивать!.. Безотцовщину плодить…

На мгновение работа замерла. Женщины ушли в спор. Комсомолку закидали словами, задразнили. Раскрасневшись и немного оробев, она молча слушала.

Но худая, нервная девушка, перекричав остальных, пришла ей на помощь:

— Вы бы, мужние, помолчали! — страстно выкрикнула она. — Вам хорошо… Вы народите ребят да при мужьях нянчитесь с ними… А вот куды бы, скажем, я делась бы с моим крикуном, если б не было яслей?.. Была бы на мне петля, хоть пропадай… Ясли да приюты — это нам, женщинам, на пользу… Я всегда низко поклонюсь тому, кто их выдумал да у нас завел!

— Освобождение женщины… — радуясь поддержке, вставила комсомолка. — Нужны ясли, приюты… Вот столовые еще да общежития… Общие квартиры… чтобы не приходилось женщинам да девушкам стряпками да няньками быть, а наравне с мужчинами в общей жизни участвовать…

— Слыхали, слыхали!.. Заткнись ты, Глашка!

— Поехала, заскрипела шарманка…

— Сто раз слыхано… Одно трепанье языками!.. — вспыхнули, снова зашумели женщины.

Но в дверях появился мастер сырьевого цеха. Он скривил заросшее грязной бородою лицо, нагнул голову и сумрачно напомнил:

— Что ж это, товарищи, баня это вам али базар?..

IV
Женщины не раз посмеялись над вниманием, которое уделял Карпов Федосье. Они заприметили, учуяли верно и безошибочно, что инженера тянет к девушке, что он заходит в отделение, где она работает, чаще, чем нужно.

Их не удивляло это: за Федосьей Поликановой, слывшей в поселке и на фабрике первой красавицей, всегда увивались мужчины. Но какая-то неприязнь, какая-то обида наполнила их, когда они установили, что Карпов не на шутку заинтересован девушкой.

Самой Федосье льстило внимание инженера, но он ей не нравился. Он ее пугал чем-то. Вот эти упорные молчаливые взгляды, этот приглушенный голос, каким он разговаривал с нею, его манера держать себя с нею были для нее необычны. Порою они смешили ее, порою же возбуждали неосознанную, смутную тревогу.

В ней кипела молодость крепких свежих девятнадцати лет. Ее радовал громкий веселый смех, задорная, звенящая песня, быстрые широкие движения. Когда при фабричном клубе организовался физкультурный кружок, она была одной из первых, которая надела майку и трусики и с обнаженными руками и ногами стала в ряды физкультурников. Ее гибкое и крепкое тело выделялось из толпы молодых полуобнаженных тел изяществом и сверкающей грацией молодости. Подруги с завистью говорили ей:

— У тебя, Феня, фигура замечательная… Тебе бы в кине играть, на картине!..

А парни все норовили обхватить ее, помять, пытались бороться с нею, но получая крепкий и горячий отпор, смущенно хохотали.

Дома отец, старик Поликанов, порою долго приглядывался к ней и о чем-то соображал. А потом, в ее отсутствие, говорил жене:

— В кого она, Федосья наша, такая?..

— Какая?..

— Остроглазая и нахальная… Прямо всем в глаза кидается!..

— Ты уж, старик, скажешь… Вовсе она не нахальная…

— А ты погляди, как она, язви ее, буркалы свои разжигает… Всех парней смущает на цельной фабрике… Обкручивать ее надобно скорее.

— Нонче, старик, этак-то не водится, — нерешительно протестовала старуха. — Нонче нас не послушают… Сами окрутятся.

Поликанов темнел и обрывал разговор.

И всегда после этого обрушивался на младшего, на последыша Кешку, который бегал в свой отряд, хвастался пионерскими подвигами и нисколько не боялся отца.

Старик ловил его, загонял куда-нибудь в угол и шипел:

— Я тебя, стервеца, вот примусь учить по-своему, ты забудешь свои галстучки да барабаны!.. Я, брат, погоди только, пристрою тебя к настоящему делу… Не погляжу на порядки, а потащу тебя за волосы али за уши в цех, поставлю на работу… Знаешь, как добрые люди раньше к работе приучались?.. Раньше вот такой гаденыш, как ты, коло отца на работе горел. Отцу подмогу оказывал, к рукомеслу привыкал!.. Ранее такой сморкач уж деньги в дом носил, пользу!..

Кешка выкручивался от отца и, оставив того бушевать, уносился на улицу, где звенели ребячьи голоса.

Однажды старик, улучив минутку, когда Федосья оказалась с ним глаз на глаз, подошел к дочери и завел разговор:

— Чего ты, Фенька, пялишься? — неприязненно спросил он. — Каких это ты хахалей завлекаешь?

Дочь изумленно посмотрела на него. Лучистый, прямой взгляд ее красивых глаз еще больше рассердил Поликанова.

— Ну, что дурочку из себя строишь?.. Пред кем, спрашиваю, форсишь?.. Ты смотри, Фенька, коли узнаю, что балуешься, не погляжу на тебя, што ты на фабрике робишь, заголю юбчонку да всыплю горячих!..

Федосья вспыхнула и гневно подняла голову:

— Я не балуюсь… С чего это ты, тятя, взял?.. Почему зря обижаешь?..

— Зря? — фыркнул Поликанов. — До меня доходит… Не глухой я. Меня не обманешь… Шляются округ тебя парни, вижу — шляются…

— Я им не потатчица…

— Молчи!.. Ты молчи, когда родитель с тобой разговаривает, старший!.. Распустилась… Треплешь хвостом по собраниям и думаешь, што своим умом можешь вполне жить. Рано еще!.. Ум-то не вырос как следует… Вот я тебе и говорю: коли замечу за тобой какое баловство, шкуру с тебя спущу!..

У девушки задрожали губы. Она стиснула руки, и глаза ее потемнели.

Отец погрозил ей пальцем и отошел.

Федосья сдержалась. Она знала крутой нрав старика, знала, что если ответить ему резко, по-настоящему, то выйдет большой шум и потом не оберешься разговоров. И хоть все в ней внутри протестовало против несправедливых слов отца, она сдержалась. Как сдерживалась уже не первый раз.

Расстроенная и взволнованная ложилась она спать в этот вечер.

Раздеваясь в своей комнатушке перед небольшим зеркальцем, она по привычке оглядывала себя, заправляя на ночь свои тяжелые густые волосы. Рубашка спустилась с ее плеча, и она торопливо и со странным смущением поправила ее.

Внезапно ей стали понятны разговоры товарок по работе, упреки и подозрения отца. Впервые она почувствовала по-настоящему и уверенно, что она красива, что вот это лицо с ясными глазами, эти губы, складывающиеся в растерянную улыбку, это круглое и нежное плечо — все это может и должно привлекать внимание, все это может и должно нравиться.

Растерянная улыбка стала шире и ярче. Девушка вспомнила взгляды мужчин: и своих ребят, товарищей по фабрике, и чужих, случайных прохожих. Вспомнила взгляды инженера.

И, вспомнив Карпова с его полусмущенным видом, с его нескрываемыми попытками побыть возле нее, перекинуться с нею парою хотя бы малозначащих слов, Федосья улыбнулась яснее и веселей.

И с этой улыбкой сползло с нее раздражение, в которое привел своими попреками и наставлениями сегодня отец. Эта улыбка развеяла волнения: Федосья слегка зевнула, потянулась всем гибким телом, хрустнула пальцами, заломив руки за голову, и проворно юркнула в постель.

Глава пятая

I
Ветхий скрипучий паром по утрам перевозил из Высоких Бугров рабочих и работниц. Каждое утро, торопясь и сталкиваясь на тропинках, скатывались с высокого берега к парому люди. Каждое утро, опережая других, легко неслась к пристани Степанида.

— Не торопись!.. — смеялись над ней подруги. — Все равно раньше других не попадешь на фабрику…

— Разбогатеть, Стешка, думаешь аль что?.. Пошто торопишься?..

— Поспеешь, девка… Поспеешь!..

А Степанида рвалась вперед, прыгала одной из первых на зыбучие доски парома и протискивалась поближе к перилам. Она не слушала веселых насмешек приятельниц.

По пришел день, когда среди обычных веселых возгласов прозвучало новое.

— Торопишься? — с недоброй улыбкой остановила ее одна из женщин. — Не терпится тебе?.. Ну, ну беги скорее к своему Ваське. Лови его! Авось, поймаешь.

Степанида сжалась, приостановилась и втянула голову в плечи, словно в ожиданье удара. Кругом засмеялись.

— Што ты?.. — забормотала девушка и вся вспыхнула горячим густым румянцем. — Какой Васька?.. — Я никого не знаю…

— Ай-яй? Память-то у тебя истинно девичья!.. — глумливо расхохоталась женщина. — Еще вчера с Васькой на берегу прохлаждалась, а уж нонче и не помнишь… Ну, и дела, девоньки!..

Паромщик оглядел своих пассажиров и задвинул засов у перила.

— Отчаливаем!.. — скомандовал он. — Отходи от канату!..

Загнанная в угол стыдом и любопытными, изумленными взорами окружающих, Степанида схватилась руками за перила и спрятала глаза. Сердце в ее груди колотилось неистово, в ушах звенело. Цветные круги заходили перед глазами.

— Беда!.. — быстро пронеслось в ее сознании. — Беда!..

Вода плескалась под паромом, журчала вокруг него.

Веселые голоса стрекотали кругом, взрывался громкий смех. Свежее, яркое утро молодо вставало над рекою, над берегами. По реке плясали серебряные пятна, с проплывавших плотов неслись окрики.

И все звуки сливались для Степаниды в один крик, в один вопль:

— Беда!..

Тайна, которую она носила в себе, прятала от всех, видимо, перестала быть тайной. Знойным ужасом ожгло Степаниду. «Что ж теперь будет? Дознались, видать, о встречах с Васей, углядели! А что же будет дальше?..»

Вода безмятежно журчала и плескалась вокруг парома. Беспечны и равнодушны были все, кто плыл вместе со Степанидой.

Берег, фабричный берег, быстро набегал на паром. Паромщик свирепо хватался за рулевое, за багор.

Прыгая и толкаясь, неслись рабочие и работницы по сходням на берег.

Отстала, пошла позади всех Степанида. Свернула с обычной дороги, выбрала узенькую тропинку, вившуюся по берегу. Пошла окольным, дальним путем на фабрику.

Еще час тому назад она была свободна от тревоги и не боялась будущего. Еще час тому назад могла она радостно, скрывая в себе сладкий стыд, думать и мечтать о встречах с Васей. О встречах, которые принесли пьянящее томление. А теперь все рухнуло. Словно в толпе, среди глумящихся и озорных мужиков кто-то сорвал с нее одежды и выставил напоказ, нагую, бесстыдную, опозоренную.

Вчера вечером, как обычно, пришла она к тихой заводи на реке, туда, где тальники густо нависли над водою и беззвучно покачиваются, слушая бормотанье воды. Как обычно, немного опоздав, пришел Василий. И потом, когда вода серебряно поблескивала, обласканная прячущейся в легких облачках луною, Степанида в блаженной полудреме переплывала в легком стружке реку.

И сладостно было слушать тишину ночи. И радостней всего было вслушиваться в то, что медленно и блаженно укладывалось там, в самой глубине души.

Было немножечко жутко от этих встреч украдкой. Но казалось, что никто, ни одна душа на свете не знает, что они сходятся, что она ждет своего Василия, что с ним приходит впервые изведанная ласка.

И вот — знают другие. Знают многие. Теперь все откроется дома. И дома настанет ад.

Обмирая от стыда, от страха, от какой-то непонятной еще, но остро прочувствованной утраты, Степанида добралась до фабрики и позже других вошла в укупорочную.

В этот день Степанида работала молча, настороженная, сторонясь приятельниц, боясь расспросов и разговоров. И день для нее тянулся непосильно медленно.

В обед она убежала к пруду, к переулку, мимо которого, знала она, ходил домой Василий. Она притаилась и ждала. И ей посчастливилось. Василий проходил один.

— Вася! — со смущенной радостью тихонько окликнула она его.

— А, ты! — улыбнулся Василий и свернул в ее сторону.

— Кого ждешь?

— Тебя! — вспыхнула девушка и оглянулась. — Беда у меня Вася.

— Какая еще? — нахмурился Василий и оглядел Степаниду.

— Да вот… болтают про нас… Подглядели как будто. Срамно, Вася… Теперь мне проходу не будет.

— Только и всего? — рассмеялся Василий. — Дурочка, ты не робей!..

— Да как же… Дознаются дома, житья не станет…

— Пустяки… Ты лучше сегодня приходи на наше место. Ладно?

— Страшно мне…

— Приходи. Ждать буду!

— Увидят… Боюсь я теперь.

— Не опаздывай! — не слушая ее, твердил свое Василий, наклонясь к ней и заглядывая в ее глаза. — В девять…

— Ах, Вася… — вздохнула Степанида и наклонила голову. — Приду… Конешно, приду…

II
За облупленными, закоптелыми фабричными корпусами, за грязным ухабистым двором, у самого пруда, на робкой зелени с недавних пор вырос свежесрубленный просторный дом. Широкие окна этого дома, с чистенькими легкими занавесками, пропускали в солнечные дневные часы детские крики, звонкий лепет, порою плач.

В доме с этого года были устроены детские ясли. Сюда утром, к гудку, приходили матери-работницы с ребятишками и оставляли их в чистых комнатах с беленькой детской мебелью, с яркими, веселыми и смешными картинками на стенах, с кучею забавных мишек, мячей и другой драгоценной незаменимой детской рухлядью.

Ясли выросли после напряженной борьбы, после долгих споров и попреков. Спорили о том: куда лучше употребить деньги, поступившие в фонд улучшения быта. Эти деньги каждый хотел употребить по-своему. И когда женщины потребовали, чтоб были устроены ясли, им был дан сначала решительный и резкий отпор:

— Жили без всяких затей… Ничего, справлялись с ребятишками дома!..

— Это для каких-нибудь бездомовых, безмужних баб, для девок, которые брюха нагуливают крадучи — ясли эти самые!..

— Есть другие надобности… Лучше несколько лишних мест в кулорте купить, рабочих людей, которые нуждаются, подремонтировать…

Но женщины проявили настойчивость. Их увлекла за собою женотделка Евтихиева, лучшая работница расписного цеха.

— Бросьте глупости городить! — напустилась она на противников яслей. — Вы с ребятишками не водились. Вы этой сладости не знаете, ну и нечего соваться… Привыкли, чтобы женщина и на кухне возилась, и за ребятами подтирала, и пьяных вас вытрезвляла… А мы думаем по-новому жизнь строить… Верно, женщины?!

Женщины дружно поддержали ее. Профработники стали на их сторону. В заводоуправлении выяснили вопрос о месте, о лесных материалах, о рабочей силе. К осени помещение под ясли было вчерне готово. А зимою, к Октябрьской годовщине, в доме уже запищали ребятишки и матери ходили смотреть, как они возятся в чистых веселых комнатах, подчиняя себе дежуривших женщин и деспотически требуя для себя все их внимание.

В первое время в ясли понесли своих детей девушки-матери. Этот новый дом, приветливо сверкавший желтым деревом стен, привлек к себе прежде всего тех матерей, дети которых явились для них тяжелым и неожиданным бременем. Для этих ясли стали прямо благодеянием. И когда такие матери в первый раз нерешительно пришли сюда и положили ребятишек в чистенькие, сверкавшие белизною кроватки, когда они увидели, что их ребятишками весело и любовно занялись няньки яслей, — они облегченно вздохнули и почувствовали, что не все еще так плохо и безвыходно, как им казалось.

Свою четырехмесячную девчурку принесла сюда и глазуровщица Надя, та исхудалая, нервная девушка, которая однажды вмешалась во время работы в разговор об ухаживании Карпова за Федосьей.

С недоверчивой сердитой усмешкой посадила она своего ребенка в кроватку, которую указала ей нянька, и исподлобья поглядела на ряд беленьких стульчиков, на низкий стол, на разбросанные по чистому, свежеокрашенному полу, игрушки.

— Обижать ее тут не станут? — хмуро спросила она.

— Ступай, ступай! — засмеялись няньки и дежурная по яслям. — Их, этих бутузов, обидишь!..

— Вон они какие боевые!..

Девушка постояла еще немного, помолчала. Уходя, она снова оглядела детскую беленькую мебель, игрушки, шумливых детей. На бледных губах у нее затеплела слабая улыбка.

Среди старых рабочих ясли пользовались незавидной славой.

Потап как-то дома, за обедом, полно и недвусмысленно выразил мнение старых людей об этой новой женотдельской затее:

— Вот, Василий, — нехорошо улыбаясь, сказал он, — для вашего брата, кобелей, эти ясли… Какая от вас забрюхатит, ну, и тово… потащит туда, на обчественную шею!..

Василий промолчал. Но старуха Устинья, задетая за живое, не выдержала:

— Пошто так говоришь?.. Это для всех и кажной бабы облегченье… А ежели что касаемо девки какой, которая себя не уберегет, так это лучше, чем как раньше… Раньше-то, помнишь, как бывало?

Потаи помнил, но задористо вскинул голову и насмешливо спросил:

— Как?

— Забыл?… А так вот… мало младенцев в пруду вылавливали али в речке, в омуте?.. Мало?..

— Ежели поискать, — буркнул Потап, — то и нонче, поди, немало в пруду гниет, прости господи… Нонче на этот счет строгости нет… Блуд развелся, вот оттого и в прудах не ищут…

— Скажешь ты!.. — в сердцах сказала старуха и пошла к печке за кашей.

В устройстве яслей немало трудов положил и Андрей Фомич.

— Надо, — твердил он, — коло фабрики, коло новой по-настоящему и быт новый устраивать… Вот пересмотрим наши финансы и жилые дома строить будем… Станем вытаскивать рабочих из старого болота… А то ведь стыдно глядеть, как пролетарии живут…

Пролетарии, фабричные рабочие, жили по старинке. Поселок застроен был домиками, которыми владели рабочие. За домиками тянулись огороды, в каждом почти дворе рылись в пыли куры и хрюкали свиньи. Из темных недр стаек и поднавесов неслось угрюмое и хриплое мычанье. На закате дня густое стадо, вздымая клубы пыли, разноголосо мыча и сгоняя прохожих к заплотам и к стенам изб, брело с пастбища. И озорной пастух, передразнивая пионеров, дудел на своей дудке веселый сбор.

И когда свежий человек попадал на фабрику и приглядывался к тому, как живут рабочие, то непременно высказывал свое изумление:

— Товарищи!.. Да ведь это форменное обрастание… Эти курочки, свинки, коровы, огороды, четвертое, пятое — к чему это все?!

— Как к чему? — бушевали семейные рабочие. — Ты поживи, тогда увидишь!.. Неужели за каждым яичком да за каждой кружкой молока к высокобугорским ходить?.. Да они, в таком разе, всю шкуру с нас сдерут. Никакого заработка не хватит!..

— Не хватит!.. Никакая ставка не выдержит!..

Свежий человек умолкал, но уходил с назойливой мыслью о том, что здесь многое неладно, не так, как должно быть.

Андрей Фомич, прорабатывая с Карповым проекты новых цехов, заодно решил подготовить и проект постройки небольшого рабочего городка.

— Туда, Лексей Михайлыч, — водя шершавым толстым пальцем по плану фабрики, возбужденно пояснял он, — туда, вон, на поляну поставить на первое время домишков шесть… Как ты разумеешь? А?

— Отлично! — согласился Карпов. — Место прекрасное: с одной стороны горка, лес, с другой — река. Очень хорошо. Только как с финансами?..

— С финансами сообразим!..

И он стал соображать.

III
Федосья пришла с фабрики усталая, разморенная работой. Когда она пошла к рукомойнику смывать с себя белую пыль глазури, мать остановила ее:

— Постой-ка, Феня! Помоги мне грядки выполоть… Всего делов на час…

Девушка возмутилась:

— Ты что, мама? Я еле ноги тащу. Устала, какие еще грядки?..

— Да работы-то всего пустяк, Феня. Потом заодно и отдохнешь, как следует.

— Порядки! — буркнула Федосья и сердито пошла на огород.

Там меж грядами уже ходила, согнувшись и выдирая дурную траву, Аграфена, жена Николая.

— Командировали тебя? — засмеялась она, увидев девушку. — Сразу взяли в оборот…

— Черти! Спокою и отдыху нет… Навязался на мою голову огород этот…

— Зато огурчики свои, сладкие. Капустой запасемся… Польза большая. Покупать не придется…

— Другие покупают… А у нас весь мир хотят захапать…

Отработав на огороде, Федосья вернулась в дом.

Усталость жаркой тяжестью навалилась на ее тело, руки и ноги млели, в голове назойливо позванивало.

— Ты уж, Феня, не ходи седни никуда! Отдохни, — участливо заметила мать. — Посиди дома.

— Не буду сидеть дома!.. — рассердилась Феня. — Пойду…

Мать вздохнула и обиженно поджала губы.

Девушка быстро помылась и, запершись у себя в комнате, стала переодеваться. Натягивая на стройные, загорелые ноги тонкие бумажные чулки, она вспомнила, что заведующий кооперативной лавкой уже давно обещал приобрести в городе для нее шелковые. И ей представилась ее нога, туго обтянутая тонким шелковым чулком. Улыбка тронула ее губы. Она погляделась в зеркало — и совсем повеселела.

Веселой и бодрой выпорхнула она из комнаты и пронеслась мимо матери.

— Я в сад! — дружелюбно крикнула она старухе. — Там спектакль.

— Ты бы не допоздна!.. — посоветовала мать, любуясь ею и пряча ласку под ресницами.

Федосья вышла на улицу. Пыль с трудом укладывалась по широкой дороге и вспыхивала золотистыми облачками на красноватом свету электрических лампочек. С реки наносило облегчающей, бодрящей прохладою. В саду, где высоко над деревьями сверкали яркие огни фонарей, гремел оркестр.

По улицам торопливо проходили прифрантившиеся женщины и молодежь. Бежали мальчишки, перекликаясь и задирая прохожих. У ворот на завалинках и на длинных скамьях сидели старухи и старики и лениво, но многословно беседовали.

На широком перекрестке, возле закрытых лавок куча ребятишек заигралась в городки. Стук городошных палок и азартные крики четко звучали в присмиревшем вечере.

Тут же у стены двое пьяных ползали в пыли и беззлобно ругались.

Федосья обошла ребятишек, взглянула на пьяных и подалась в сторону. Но один из них уже заметил ее и с пьяной озорной лаской крикнул.

— Красоточка!.. Мамочка, ступай к нам!

Федосья ускорила шаг.

— А ты не бойся!.. Не скушаем! — захохотали пьяные. — Не-е-т, не скушаем…

«Свиньи! — брезгливо подумала Федосья. — А еще рабочими хорошими считаются».

Она знала обоих. Они работали в расписном цехе. Один из них славился тонким мастерством, с которым умел когда-то расписывать дорогие сервизы. Другой работал на простой посуде и выгонял большие заработки. Но оба считались самыми упорными, самыми закоренелыми пьяницами. Время от времени то тот, то другой из них получал расчет за прогулы и шел чертомелить по поселку. Сейчас как раз ходил без работы искусный расписчик. И, видимо, он на этот раз тянул в пьянку своего товарища.

Они крикнули что-то еще вдогонку девушке, но она уже не расслышала слов.

В конце широкой улицы засветлели огни. Оттуда доносились вскрики и смех. Федосья подходила к воротам сада. Возле окошечка кассы змеилась очередь. В конце очереди Федосья нашла подруг.

— Ребята обещали взять билеты, да куда-то запропастились. Всегда они так! — встретила Федосью жалобой круглолицая толстенькая девушка. — Нельзя на них надеяться.

— А ты ни на кого не надейся, Варя! — весело посоветовала ей Федосья. — Бери билеты — и все.

— Ты пошто поздно?

— Да с огородом опять.. — нахмурилась Федосья. — У стариков глаза завидущие, все им мало…

— У нас так же вот. Капусту насадили… Осенью продавать станут.

— Срамота!..

— Не хватает, вишь, — примирительно объяснила Варя, продвигаясь с очередью к окошечку кассы. — Семья большая у нас, заработки маленькие…

— У вас не хватает, а тут от жадности.

Очередь таяла, сжималась: Федосья купила билет и быстро вошла в сад.

— Пойдем поближе к сцене! — предложила Варя. — Наши-то наверно там.

Просторная площадка, уставленная рядами длинных скамей, упиралась в открытую сцену. На передних скамьях уже терпеливо сидели запасливые и предусмотрительные зрители. Серый занавес, с намалеванными на нем лирой и трагической маской, висел буднично и скучно: еще не вспыхнули, еще не загорелись огни рампы.

По дорожкам, у запыленных деревьев и кустарников бродили отдыхающие. Огни были не везде. Яркий свет плыл только над площадкой возле сцены, дорожки же и аллеи тонули во мраке. Темнее других была аллея, прозванная «аллеей любви». Варя тронула Федосью за локоть, когда они проходили мимо нее:

— Гляди-ка, бродют уж… Стыда-то нисколько нет!

Федосья не ответила. Она шла быстро, стремясь куда-то, как бы к определенной цели. Встречные сталкивались с нею, здоровались, задевали ее. Она уклонялась от ласковых и назойливых попыток остановить ее и обрывала заигрывающих парней.

Варя задерживалась и хохотала визгливо и нарочито громко.

Группа ребят преградила им дорогу:

— Айда с нами!

— Мы чай пить в буфет.

— Товарищи девушки, присоединяйтесь!

— Пойдем, —обернулась Варя к подруге.

— Я не пойду! — отказалась Федосья. — Ты иди.

— Начало ведь еще не скоро. Пойдемте, товарищ Феня.

— Не задавайся, не ломай компании! — накинулись на Федосью встречные.

Но она стояла на своем и решительно отказывалась.

Ее нехотя оставили в покое.

Когда Варя с другими ушла от нее, Федосья свернула в широкую аллею и оглянулась. Сад наполнялся людьми. Всюду бродили с веселым смехом ребята, на скамейках, тиская друг друга, громоздилась молодежь. Пробуя инструменты, нестройно, каждый свое наигрывали музыканты, и большая труба с натугою бубнила что-то надоедливое. Федосье стало скучно. Она пришла сюда повеселиться, похохотать, но почему-то отбилась от веселой компании, сама не зная почему. Теперь она почти пожалела об этом. Ей захотелось присоединиться к кому-нибудь из знакомых, к товаркам по работе. Но кругом были чужие. Она свернула на узенькую дорожку, слабо освещенную электрическим фонарем. С неприметной, утонувшей в черноте ночи скамейки поднялся кто-то и пошел ей навстречу.

— Вы одна?

Федосья узнала Карпова.

— Одна, — ответила она, охваченная неожиданным смущением и досадою от этой встречи.

— Скучаете? — протягивая ей руку, сказал Карпов. — Или, может быть, кого-нибудь ждете?

— Никого я не жду! — рассердилась Федосья и вырвала руку. — С чего это вы взяли?

Карпов слегка растерялся:

— Вы извините меня. Честное слово, я не хотел обидеть вас. Меня удивило, что вы такая… и ходите одна…

— Какая это «такая»?

— Интересная… Привлекательная… — пояснил Карпов. — Вы ведь многим нравитесь… Очень многим… Вот и мне…

— Надсмехаетесь вы надо мною! — слукавила Федосья, смягчаясь. — Вы образованный, спец, а я работница простая…

— Вы лучше любой образованной!.. Сами вы себе, Поликанова, цены не знаете! — горячо сказал Карпов.

Федосья оглянулась. Темная аллейка отгораживала их от людей. Выходило, что они намеренно ушли сюда, подальше от чужих глаз.

— Темно тут, — озабоченно спохватилась она. — Чего люди скажут? Я пойду… До свиданья!

— Ах, да! Действительно, неудобно! — огорченно и оторопело согласился Карпов. — Жалко, что вы уходите…. А я поговорить с вами хотел…

— Об чем поговорить? — пожала плечами Федосья, выходя на освещенную дорожку.

Свет фонаря пал резко на нее и на спешившего за нею инженера. На повороте аллеи им навстречу вышел Василий. Он сразу заметил обоих и широко усмехнулся.

— Прогуливаешься, Федосья? С кавалером?..

— Не бузи, Вася! — сердито оборвала его девушка и зло оглянулась на инженера. «Засмеет теперь Васька из-за этого обормота!» — подумала она.

IV
Василий слонялся по саду один. В этот день у него вышел неприятный разговор с Николаем Поликановым.

Друзья за последнее время как-то охладели один к другому. У Василия день складывался гладко и привычно: днем на фабрике, а вечером где-нибудь в компании или С очередной привязанностью. Николай же неожиданно втянулся в общественную жизнь фабрики: стал бывать на собраниях, участвовать в спорах о перестройке цехов, дал даже две заметки в стенгазету. И если раньше он порою охотно уходил с Василием куда-нибудь побродить без толку и немножко кутнуть, то теперь начал отказываться от этого. Так отказался он и сегодня. И с этого отказа и разгорелся неприятный разговор.

— Сознательного разыгрываешь из себя, Николай? — зло усмехнулся Василий. — В святые лезешь?

— Не в святые, а занят я сегодня. В редколлегию меня звали. Интересно там…

— Очень! Замечательно антересно! — передразнил Василий. — Эту стеннуху вашу одни только дураки и читают… Безграмотные пишут, только заборы портят писаниной своей…

— Напрасно ты…

— Чего напрасно? Разве я неверно говорю? Вот ты — чего ты понимаешь гам? А ведь лезешь — писа-атель, статейки пропущаешь, дураков уму-разуму учишь… Задаешься!

— Я не задаюсь! — вспыхнул Николай. — Это дело простое, ты тоже можешь участвовать… Взял да и написал про свой цех…

— Я бы написал! — рассмеялся Василий. — Не хуже любого… Я бы про девочек накатал. Подойдет это тебе, писатель?

— Не дури.

— То-то вот. «Не дури»! А по-моему самое интересное было бы про девочек! — продолжал глумиться Василий. — Все бы читали: весело да понятно…

— Конечно, девочки — твоя специальность… кто про что, а ты уж непременно про этакое… Только по совести тебе, Василий, говорю: бросил бы ты это!.. Как друг, советую.

— Обидно тебе? — насмешливо скривил лицо Василий.

— То есть, почему это? — растерялся Николай.

— Окручен ты, баба у тебя, как кандалы на ногах, вот тебя и завидки берут, на меня глядя…

— Дурак! Ей-богу, дурак! Чего мне тебе завидовать? Мне жена не начальство. Захотел бы, так и крутил… Да вот не хочу. Противно!..

— А мне не противно… Я, брат, чистеньких выбираю, аккуратненьких… Меня не тошнит…

— Нарвешься на какую, вот и стошнит…

Василий прищурился и сбоку поглядел на Николая:

— Ссориться хочешь? Если ссориться, так не советую. Мне, брат, некогда. Прощай!

— Да и мне некогда. Я пойду делом заниматься общественным…

— Занимайся, занимайся! Может, и партийным скоро станешь?

— Не зарекаюсь… Может быть.

Они разошлись сердитые друг на друга и вместе с гем оба удрученные ненужной ссорой. Василий негодовал на приятеля и жалел, что не разругался с ним на совесть. Но где-то далеко, в глубине души, он чувствовал какую-то свою неправоту, какую-то обиду на самого себя.

Встреча и разговор с Николаем разрушили его планы на вечер: ему не хотелось ввязываться в компанию, которая его ждала. Он ушел в темные аллеи. Злой и готовый сцепиться с первым встречным, он наткнулся на Федосью.

— Прогуливаешься? — насмешливо повторил он и кивнул головой на Карпова. — Пошто кавалер прячется?..

И, словно узнавая того только в этот момент, с озорной, дурашливой почтительностью крикнул: — А, да это сам гражданин Карпов! Мое вам почтение, товарищ инженер! Насчет глазури толкуете! Повышаете, значит, производство, качество?

— Здравствуйте, товарищ! — сдержанно и настороженно отозвался Карпов. — Вышел отдохнуть да вот товарища Поликанову встретил… Вечер хороший…

— Замечательный! — шумно восхитился Василий. — Особливо в темных кустиках, подале от людей…

— Василий!..

Федосья разгневанно подошла вплотную к Василию.

— Не бузи, говорю!.. Зачем глупости болтаешь?..

— Какие ж это глупости? Я верную истину сказал. Кусточки, темнота — самый подходящий сортимент…

— Вы, действительно, что-то несуразное несете, товарищ! — раздражаясь, заметил Карпов. — Неумно!

Василий собирался уже сказать что-нибудь злое и задиристое, но девушка схватила его за рукав и властно приказала:

— Уходи! Слышь, уходи!

И Василий внезапно смяк, сжался. Федосьин окрик хлестнул его и наполнил смущением. Он отступил в сторону и скрылся в боковой дорожке.

Карпов протянул руку девушке:

— Не стоит обращать внимания.

— Кому не стоит, а кому и да! — угрюмо возразила Федосья. — Вовсе мне не сладко, чтоб сплетни про меня плели… Васька злой отчего-то, невесть что теперь понесет.

Инженер не нашел что ответить. Оба простояли некоторое время молча. Мимо них проходили гуляющие. Со стороны сцены тянулись нестройные звуки, музыканты настраивали инструменты. Залился, запрыгал колокольчик.

— Пойду я… — сказала хмуро Федосья. — До свиданья…

Оставив инженера, она пошла к открытой сцене. Все скамейки пред нею были уже заняты. Занавес с лирой и трагической маской колыхался. За ним, на подмостках, суетились, готовясь к началу спектакля. Федосья протиснулась в задние ряды и встала на цыпочки. Колокольчик еще раз просыпался тревожной веселой трелью. Музыка заиграла марш. Лампы, лившие белый свет высоко над головами зрителей, погасли. Толчками, повизгивая медными кольцами на проволоке, разошелся в обе стороны занавес.

Начался спектакль.

Федосья вся вытянулась вперед и оперлась на кого-то стоящего впереди нее. Сзади на нее напирали и кто-то шумно дышал ей в затылок. Было неудобно стоять, и не все она видела, но Федосья жадно глядела на сцену. Она знала, что там, переодетые и размалеванные, играли и говорили чужие слова свои ребята, вот те, кого она встречает каждый день на работе и в поселке. И было странно и занятно узнавать этих своих ребят и следить за тем, что они делают и что говорят на сцене. Вместе с Федосьей с таким же жадным вниманием следили за спектаклем многие. Некоторые не выдерживали и, громко смеясь, кричали товарищам, преображенным гримом и костюмом в каких-то новых, неизвестных людей, и тогда на этих несдержанных зрителей шикали и шипели соседи.

Пьеса была веселая. По скамьям катился смех. Его раскаты уносились во все уголки сада. И там, в темных закоулках, смех этот вспугивал молодежь, гнездившуюся парочками, рождал веселую тревогу и манил некоторых сюда, на люди, к шумному веселью.

В антракте Федосья встретилась снова с Варей и с ее компанией.

— Феня, знаешь, о чем мы толковали! — спросила подруга.

— О чем же?

— О тебе. Ребята божатся, что ты бы лучше в спектакле играла, чем Казанцева. У тебя и голос звонче и фигура шикарная!

— Казанцева давно участвует в спектаклях, — с радостной тревогой возразила Федосья. — Она умеет…

— И ты бы научилась, если б хотела! — горячо сказала Варя. — Тебя давно ребята в кружок свой зовут… Эх, Феня, если б у меня бы да твоя фигура, я бы показала всем…

— Конечно, Поликанова, напрасно вы стесняетесь игры. В спектаклях очень интересно участвовать…

— Лентяйка ты, Феня, честное слово!..

Федосью окружили и затормошили. У ней слегка закружилась голова. Она сама давно втайне мечтала вступить в драмкружок и начать участвовать в спектаклях. Но у нее не хватало духу сделать это. Она боялась провала. Боялась, что окажется неспособной, и тогда подруги и знакомые засмеют ее. А она пуще всего боялась показаться смешной, дать повод для насмешек над собою. В этом сказывалась в ней кровь старика Поликанова — самолюбивого и гордого. Сейчас, жадно проследив за представлением, за игрою Казанцевой, работницы из расписного цеха, она отметила для самой себя, что сыграла бы не хуже той. Но она скрыла это от других. И, не сдаваясь, твердила наседавшим на нее ребятам:

— Я не умею!.. И ничего у меня не выйдет… Ничего, ровным счетом!..

Когда кончился антракт, Федосья вместе с компанией захватила места поближе к сцене. Она развеселилась. Она забыла и про огород, и про встречу с Карповым, и про разговор с Василием. Раскрасневшись, оживленная, с горящими глазами, сидела она, слушала перешептывания соседей и вместе с другими весело смеялась.

Но сквозь веселье, сквозь беспричинную молодую радость прорывалось в ней какое-то смутное чувство обиды: она все время видела себя на сцене вместо Казанцевой, видела свою игру, видела свой успех.

V
Подальше от площадки со сценою, за густой порослью недавно подстриженных кустарников ярким красноватым пламенем сиял широкий прорыв террасы. Уставленная длинными столами, увешанная плакатами и таблицами терраса эта звала прохожих безмолвной бело-красной вывеской:

БИБЛИОТЕКА-ЧИТАЛЬНЯ
Два шкафа с полками, наполненными книгами, прижались к стене и перед ними за столиком, как расторопный приказчик мелочной лавки, орудовал библиотекарь. За столами, шурша газетами и роясь в журнальчиках с яркими обложками, сидело десятка два читателей. Несколько женщин сдержанно перешептывались, разглядывая журнальные картинки. Седоватый рабочий, близко поднял газетный лист к близоруким глазам, вчитывался в какие-то заметки и растерянно улыбался. Два мальчика жали друг друга и пыхтели, стараясь столкнуть один другого со скамейки.

Библиотекарь поглядывал безучастно и скучающе на читателей, на редких прохожих, внезапно появлявшихся из темно-зеленых глубин сада и бесследно исчезающих, и то придвигал к себе, то отодвигал от себя узенький ящичек с карточками каталога.

Он тосковал и томился. И он ожил, когда заметил шалящих мальчишек.

— Уймитесь, ребятки! — высоким тенорком крикнул он на них. — Что это вам, площадка, что ли?!

Ребятишки громко засмеялись. Седоватый рабочий отложил газету и покачал головой.

— Вот завсегда так… Никакого порядку! — уныло сказал он. — Замолчите вы, шалыганы! Ну!..

Издали, со стороны сцены, вспыхнули звуки: рассыпался голосистой медью оркестр. Библиотекарь вытянул шею и прислушался.

— Новую пьесу разучили ребята! — завистливо отметил он. — Хорошо сыгрались… В темпе и созвучно…

— Созвучно! — поднял голову от книги один из посетителей читальни. — Гремят, шумят, просто мешают чтением заниматься!

— Музыка, ежели она не плохая, совсем не мешает умственности! — возразил близорукий седоватый рабочий. — Музыка не вредит. А вон эти сморкачи, от их житья нет!

Мальчишки переглянулись, и один из них задорно отрезал:

— Мы не сморкачи, дядя… Полегче! Мы, брат, из отряда…

— Плевать мне на ваш отряд! — рассердился рабочий. — Моду, вишь, взяли… Никакого спокою от вас, голоштанных, нигде нету… Пороть вас, этаких-то, нужно! Ей-богу!..

Кругом засмеялись. В читальне возник шум. Тогда библиотекарь вышел из-за столика и поднял руку к потолку:

— Граждане!. Товарищи!.. Да обратите ваше внимание на плакат, на объявление… Вот он, тут… Написано: просят соблюдать тишину! Русским, ясным языком написано.

— Пишете вы ладно, а порядку никакого…

На ступеньках террасы, выталкиваясь из слепых сумерек, вырос человек. Он остановился у входа и громко сказал:

— Какой же может быть порядок, товарищи, если вы его все нарушаете!.. За порядком нужно следить всем и каждому. Ну, тогда он и будет существовать.

— Учитель пришел, начетчик! — недружелюбно отозвался седоватый. — Ух, большой ты любитель, Лавошников, — людей поучать. И, между прочим, зря…

Лавошников шагнул на террасу и прошел к столам.

— Во всяком разе, — уверенно ответил он, — когда я себя правым понимаю, я непременно неправого и непонятливого научу… Это первое правило жизни.

— Командовать любишь.

— Образовывать, а не командовать. Ну, а другой раз, действительно, и покомандовать следует… Не отпираюсь, грешен.

За столом снова засмеялись. Женщины отбросили журналы и повернулись к Лавошникову. Одна, глядя на него смеющимися глазами, спросила:

— А над бабой своей как командуешь, товарищ Лавошников? Способен ты в этим деле?

Смех густо колыхнулся над столами. Библиотекарь вытянул шею и поперхнулся визгливым хохотком.

Лавошников нетерпеливо повел широкими плечами и прищурил глаза:

— Причем, то есть, тут моя жена?.. Я ей не командир!

— Кто тебя знает. Может, она над тобой орудует? Все может быть!..

— И этого нет, — усмехнулся Лавошников. — Мы люди свободные, друг над другом не верховодим…

— Свободные! — рассердился седоватый рабочий. — Как это может полагаться, чтоб в семье муж в одну сторону глядел, а жена в другую?.. Это форменный разврат! Это расстройство жизни правильной!

— Читаешь ты, Волков, газеты, интересуешься науками, — покачал головой Лавошников, — а рассуждаешь, как слепой…

В читальню вошло несколько новых посетителей. Их приход оборвал разговор. Лавошников, видимо, поджидал их и пошел им навстречу. Среди пришедших был и Николай Поликанов.

Николай немного смущался и старался держаться позади других.

Увидя его, Лавошников осветился улыбкой.

— Пришел? — протягивая ему руку, радушно спросил он. — Отбился от гулеванов?

— Я не гулеваню! — переламывая смущение, с деланной угрюмостью возразил Николай. — Какой я гулеван? Напрасно про меня…

— Ну, ну! Не шебаршись. К слову пришлось, а не к обиде. Я ведь знаю, что тебя завсегда Васька мутит…

— Василий сам по себе, а я сам… Не понимаю!..

— Эк, обидчивый ты какой!..

Один из пришедших вместе с Николаем вмешался.

— Пошли, что ли?

— Да, пора.

Лавошников оглянулся, посмотрел на притихших посетителей читальни и спустился с террасы вслед за остальными. Седоватый рабочий взялся за газету и буркнул:

— Жизнеустроители!..

Женщины переглянулись и сдержанно рассмеялись.

В саду Лавошников пошел рядом с Николаем:

— Цапаешься с отцом?

— Бывает!.. — нехотя ответил Николай.

— Бузит он у тебя. Беспокойный. Гляди, как накручивает против всего нового! На стройку ходит, урывает время да критику наводит. А ребята слушают его и в себе затаивают. Будет у нас еще с ним делов!..

Николай ничего не ответил. Поглядев на него искоса, Лавошников прибавил:

— Тебе бы, Николай, откачнуться от него напрочь!..

— Я и так особо от него живу… Чего тут!..

— Особо-то, особо, но все, выходит, одна семья… Теперь ты по обчественности пошел, втягиваешься, а старик у тебя вроде гирь на ногах, оттягивает назад… Старик-то твой, он коновод. Вот возьми Волкова. Мужик толковый, грамотный, газетами интересуется, книги читает, а все норовит вычитать что-нибудь худое про Советскую власть и напроходь сплошь кроет и кроет… Твоего батьки вернейший помощник и подпевало…

— Старик мой, родитель, старых порядков человек. Чего на него вниманье обращать? — неуверенно отозвался Николай. — Его рази переделаешь?

— Его-то не переделаешь, а чтоб не вредил, меры надобно определенно принять…

Спутники Лавошникова и Николая, шедшие впереди, приостановились.

— Вред от этих стариков большущий, — вмешался один из них. — Всю фабрику, брат, надвое раскололи. Хлопотный народ!..

— А мы их скрутим! — живо отозвался другой. — С ими, с песочницами такими, в два счета можно!..

— Не скажи! — остановил его Лавошников. — Тут в два счета ничего не сделаешь. Тут с умом и с понятием действовать следует.

Они проходили по слабо освещенной аллее мимо редких скамеек, на которых безмолвно и притаенно смутно темнели парочки, к площадке, откуда доносился шум, где ярко горело два-три фонаря и мелькали тени гуляющих.

Большая беседка, превращенная в летний буфет, была переполнена людьми. У стойки осаждали буфетчика нетерпеливые покупатели; тесно поставленные столики были облеплены людьми. На столиках тускло сверкали зеленоватым стеклом густые ряды бутылок.

— Сегодня пьют здорово! — отметил Лавошников, подымаясь в беседку.

— Получку-то еще не всю спустили.

Лавошников остановился у входа и внимательно, словно отыскивая кого-то, оглядел стойку, столы, шумящих людей, вздрагивающие и мелькающие в воздухе пивные бутылки. Остальные столпились возле него.

В дальнем углу Лавошников разглядел знакомых. Наклонившись над столом и почти упираясь головами в батарею бутылок, сидели пять молодых ребят и торопливо пили пиво. Они не обращали внимания на окружающее, мало разговаривали, а только подливали друг другу в липкие белые чашки пенистый напиток и чокались, расплескивая его по залитому столу.

— Видали? — кивнул на них головою Лавошников. — В семь назначен был кружок, мы их без толку прождали до девяти, а они дуют тут пиво… Сволочной народ!

Он сердито пробрался к столику, за которым сидели ребята, и тронул одного из них за плечо:

— Пьянствуете?

Сидевшие за столом оглянулись. Увидели Лавошникова, смутились. Скрывая смущение под лихой развязностью, сказали:

— Малость глотку промочить захотелось.

— Жарко!

— Садись, Лавошников! Место найдется…

— Ну, вы! Помолчали бы лучше! — свирепо накинулся на них Лавошников. — Какого черта вы дурака валяете? Бросайте пиво!

— Мы допьем… Нам тут бутылочки три осталось всего…

— Не кирпичись, Лавошников!.. Ведь не водку мы дуем. Пиво — напиток полезный…

— Бросайте, говорю! — бушевал Лавошников, — Мало, что кружок срываете, вы еще пьянку завели, срамите организацию… Пошли!

Ребята торопливо разлили пиво по стаканам и, проливая его, выпили. Выпив, шумно встали из-за стола.

Бутылки зазвенели и покатились по грязной столешнице.

Лавошников пропустил мимо себя провинившихся и брезгливо поглядел на неряшливый стол.

Глава шестая

I
Приземистые кирпичные сараи вытянулись в стороне от старых корпусов. Под навесами веселыми пятнами желтеют аккуратные штабели готового кирпича. Ухабистая дорога вела от кирпичных сараев, от веселых штабелей к расчищенной, выровненной площади с полувыведенными стенами нового корпуса, с тщательно вырытыми котлованами, с начатой кладкой мощных фундаментов, с вырастающими строительными лесами.

С утра до ночи кипела работа. С утра до ночи скрипели подводы, подвозя материалы, стучали топоры, ухали краны, гудела дубинушка.

С утра до ночи бурая пыль вилась над стройкой.

В бурой пыли ходил Широких, вникая в каждую мелочь, следя за каждым рабочим, подсчитывая каждую сотню кирпича, каждую бочку цемента. Десятники и техники суетились при его приближении, покрикивали на рабочих, проявляли внешнюю, ненастоящую энергию и расторопность. Рабочие, завидя его, приналегали на работу и беззлобно посмеивались, когда он скрывался:

— Ишь, старается амбицию свою доказать!.. Гонит на тройке…

— Хозяйственный директор… Остроглазый!..

Высокобугорские крестьяне, которые обозами возили на стройку песок, втихомолку чертыхались, когда замечали у песчаной горы директора. Они знали, что его острый глаз сразу оценит всякую фальшь в таратайках, сразу разглядит, какой материал они привезли.

— Ядри его бабушку! — бессильно бушевали они в те дни, когда Широких налетал на них и обнаруживал жульничество. — Вот язва! Какой ему ешо песок возить? И так чистый, вроде крупы манной!..

Но, бушуя и ругая директора, они сознавали, что он прав, и по мужицкой неизбывной привычке лукавить находили всяческие оправдания своим, махинациям.

Чаще директора на стройке появлялся Карпов. В последнее время он ходил чем-то озабоченный и хмурый. Рабочие глядели ему вслед и соображали:

— Отчего его корежит? Не от великого ли размаху? Заварил кашу, понаплантовал, а теперь, пожалуй, кишку подпирает?

Расстроенный вид Карпова заметил и Широких.

Утром, в своем кабинете, он как-то, покончив с делами, напрямки спросил:

— В чем у вас, Лексей Михайлыч, неустойка какая выходит? Черный вы последнее время ходите, невеселый.

— Да так, собственно говоря… Личные небольшие неприятности… — неохотно сказал Карпов.

— Личные?.. Ну, в этаком случае я мешаться не стану… Но на всякий случай скажу вам, извините меня за откровенность и за прямоту: плюйте вы на личные всякие хурды-мудры… Дело заваривается горячее, большое! В этаком большущем деле всякие там личные, как песчинка в море, потонуть бесследно должны…

— Не тонет, Андрей Фомич!.. Впрочем, не стоит об этом говорить…

Широких поднял глаза на Карпова и мгновенье поглядел на него пристально и настороженно.

— Извиняюсь, Лексей Михайлыч… Не мое, конечно, дело…

Молчание, которое наступило после этого, было тягостно обоим. Широкий стол, заваленный чертежами, разделял директора и Карпова. Над этим столом, этими чертежами они еще десять минут назад склонялись, объединенные и согретые общей работой. Теперь прополз между ними незначительный внезапный холодок. Прополз и посеял странное, небывалое смущение.

— Извиняюсь! — повторил Андрей Фомич и грубовато тронул развернутый свиток исчерченной, покрытой рисунком кальки. — Значит, огнеупорного кирпичу мы прикинем тысяч двенадцать. Так?..

— Да… — мотнул головою Карпов и с другой стороны взялся за чертеж.

И хотя на этот день у них были закончены технические разговоры, связанные с постройкой, они снова стали говорить о кубометрах песку, о тысячах кирпичей, о железных балках, обо всем, что потом должно было сложиться в стройное целое: в новые корпуса, в новые цехи, в новую фабрику. И за этим разговором как будто растаяло напряжение, исчез холодок.

Карпов ушел из кабинета директора, а Широких остался один. Сначала Андрей Фомич перебирал и просматривал какие-то ведомости, потом писал что-то в блокноте. Несколько раз к нему, постучавшись, заходили конторские служащие или кто-нибудь из мастеров. Один раз над его ухом пронзительно задребезжал телефон и он громко кричал в трубку:

— Ну, кто?.. Широких. Да… Ступайте к Карпову, к Лексей Михайлычу… А опосля ко мне… Все!..

Потом он опять перебирал и тщательно проверял ведомости.

И когда телефонный звонок вторично оторвал его от дела, он схватил трубку рывком и свирепо крикнул:

— Ну, еще кто там?..

Но лицо его изменилось, глаза сразу стали внимательными, он насторожился, весь подобрался, застыл.

— Где?.. В пруду?.. — отрывисто бросил он трубку. — Жива? Качают?.. Сейчас буду… Доктора кликнули?… Ладно!..

Бросив трубку, Андрей Фомич быстро вышел из кабинета. На конторском крыльце с ним столкнулся Плескач:

— Происшествие, Андрей Фомич! Девка укупорщица в воду прыгнула.

— Ладно. Знаю… Неужто работы в конторе нету, что тут по происшествиям лазить охота?..

Плескач смутился и сунулся обратно в контору. Скрываясь в дверях, он оглянулся на широкую спину директора.

— У-у, чурбан! — выругался он. — Любит людей работой морить…

Андрей Фомич быстро прошел улицу и вышел к пруду. На берегу уже суетился народ. Толпа обступила кого-то и мешала тем, невидимым, что-то делать. Женщины лезли назойливо вперед и голосисто покрикивали на шустрых и пронырливых ребятишек. Перед директором расступились. Его пропустили на середину.

На берегу, у самой воды, на мокром брезенте лежала Степанида. Мокрое платье, облепившее ее крепкое молодое тело, было расстегнуто на груди. Бледное лицо со стиснутым, сжатым ртом и закрытыми глазами пугало смертью. Над Степанидой, наклонившись, возились врач и фельдшерица.

— Жива? — спросил Широких.

Доктор утвердительно кивнул головой.

— Значит, все в порядке? Отойдет девка?

— Отойдет! — подтвердил доктор.

— Ага…

Андрей Фомич еще раз поглядел на неподвижную девушку, на толпу и молча пошел обратно.

Женщины, расступаясь перед ним, полуиспуганно озирали его. И, проводив его глазами, заохали, забыв про происшествие, про Степаниду, которая еще не пришла в себя.

— Ишь, камень какой!

— Словно не живой человек тут чуть-чуть богу душу не отдал…

— Бесчувственный!.. Нет, подумайте, бабоньки, бесчувственный какой!.. Все, грит, в порядке, и пошел…

Но Степанида вздохнула, приоткрыла глаза — и взоры жадно вернулись к ней.

А Андрей Фомич, широко шагая по пыльной улице, прошел конторское крыльцо и поднялся к другому входу, поднялся в фабком.

Председатель Савельев курил и задумчиво пускал кольца дыма к потолку. Широких грузно опустился на стул. Стул заскрипел.

— Сидишь, прохлаждаешься? Люди у тебя руки на себя накладывают, а ты папиросы куришь?..

— Да что ты? Где? — испугался Савельев. — Кто?

— Работница. Вытащили. Жива. Не вертись юлой!

— Жива?.. Ну, это хорошо! — сразу же успокоился Савельев.

— Хорошо ли, плохо ли, а вот тебе мой совет: вникни в это дело… в обстоятельства, почему да как… Вникни и обследуй, нет ли тут чьей, вроде тебя вот, вины…

— Ты, товарищ Широких, скажешь такое!.. — обиделся председатель. — При чем тут я? Баловалась, надо быть, да и решила стыд водой смывать…

— Баловалась! — рассердился Андрей Фомич. — А где твоя работа? Где воспитание, культработа?.. Вникал ты, как у нас рабочий живет?.. Чем дышит, что нюхает?..

— У меня по плану все… Сколько можем, столь и делаем… Выше головы не прыгаем… Не как иные…

— На меня намекаешь? — усмехнулся Андрей Фомич. — Думаешь, я прыгаю выше головы?.. Намекай, дело твое… А вот о происшествии этом, о потоплении подумай…

Широких поднялся со стула, пошел к дверям. По дороге он взглянул в окно. Лицо его, дотоле сосредоточенное и хмурое, просветлело. Через раскрытое окно увидел он: в мареве жаркого дня, вдали, за корпусами желтели обставленные тонким плетением лесов новые, еще низкие, медленно, но упорно вырастающие ввысь стены.

— Выше головы, гришь, прыгаю? — улыбнулся он и вышел.

II
Когда Степанида почувствовала, что с ней что-то неладно, она не сразу поняла, в чем дело. Она решила, что просто захворала, что пройдет день-другой и она оправится. Но прошли дни — и с ней повторялось то же самое: ее мутило, у нее кружилась голова, она чувствовала во всем теле что-то новое, тягостное, пугающее.

Тогда она, задыхаясь от ужаса, от стыда, сообразила, наконец, что забеременела.

Было это утром. Раннее солнце только что выплыло из-за леса, деревенская улица дымилась в утренней прохладе. Мычал голодный скот. Сонно выходили бабы во дворы. Пора было Степаниде приниматься, до фабрики, за домашнюю утреннюю работу. Но опустились у нее руки, и она не в силах была подняться, пойти, взяться за обычное, за каждодневное.

Мать, оправляя запон, удивленно спросила:

— Ты что же это, Стеша, заспалась? Вставай!

Степанида отвернулась к стене.

— Неможется… — глухо ответила она.

— С чего бы это? Ты, девка, не дури, гляди, скоро гудок проревет. На фабрику надо… Перемогись…

Девушка сжалась и спрятала лицо в ладонях. Мать отошла от нее, ворча. Степанида полежала немного, затем встрепенулась и проворно вскочила на ноги. Ее потянуло на улицу, на фабрику, прочь от домашних, от подозрительных, как ей уже казалось, взглядов. Проворно одевшись и плеснув в сенях на разгоряченное лицо студеной воды, она вышла во двор. Встретившись у скотного двора с матерью, она пояснила:

— Пойду я… Может, обойдется на работе-то…

— Пойди… Надо бы скотинку прибрать, да ступай, ступай, Христос с тобой!..

К перевозу Степанида шла одиноко пустынной деревенской улицей.

Паромщик возился с канатами и пасмурно чадил носогрейкой. Степанида сошла по мосткам и прислонилась к перилам. Вода под ее ногами бежала лениво. Глинистый берег, облизываемый неторопливыми волнами, гляделся в мутную воду. Над рекою реяла сизоватая мгла. Фабрика на той стороне куталась в дымке. Крыши и оконечности труб вспыхивали розовыми отблесками. Солнце выкатилось ввысь, но еще держалось на иззубренном гребне гор.

В молчании, подавленная утренней тишиной, ошеломленная своими мыслями, своими страхами, Степанида чувствовала всем телом холодный ток воды, холодное одиночество и внезапную отчужденность от всего окружающего. И, притиснутая этим страхом, этой отчужденностью к реке, вцепившись в шаткие перила парома, она вся затряслась от рыданий. Она нашла выход своему горю в первых горячих слезах.

Паромщик, услыхав плач, вытащил носогрейку изо рта и вразумительно посоветовал:

— Што ж ты экую рань реветь сюда прибежала? Ты бы у матери в юбку нюни распустила… Тоже нашла пристанище…. Всю посудину мне измочишь!

Девушка краем платка прикрыла лицо и проглотила слезы. Насмешливый окрик паромщика на мгновенье отрезвил ее. Отодвинувшись от шатучих перил, она отступила на помост. Пыльные доски пусто и гулко пророкотали под ее ногами. Пыльные доски задрожали сильнее, и, подняв глаза, Степанида увидела, что на паром стали сходить ранние рабочие. Она вспыхнула, наскоро вытерла глаза и щеки и продвинулась поближе к противоположной стороне парома, к той, которая пристает к фабричному берегу. Как в тумане слушала она переклики знакомых девушек и парней, быстро заполнявших паром, как в тумане, как во сне почувствовала она движение парома, вздрагивание и рокот воды под помостом. Как в тумане, как во сне, как в забытьи сошла она вместе с другими на фабричный берег.

И было все вокруг нее зыбко и нереально и по дороге на фабрику и во все часы работы до обеденного перерыва, до освобождающего гудка.

В обед она стала подкарауливать, стала поджидать Василия. Она притаилась в переулке, на пути, по которому должен был он пройти с фабрики.

Налитая отчаянием, не представляя себе ясно, что она скажет, что получит в ответ, ждала она. И голос ее был хриповат и надтреснут, когда она, наконец, окликнула парня.

Василий подошел к ней и недовольно спросил:

— Зачем караулишь?

— Пойдем… пойдем, Вася, отсюда! — нескладно, торопясь и волнуясь, зашептала Степанида, — Сказать мне тебе надобно…

— Говори!..

— Нельзя тут… Здеся народ… Пойдем, Вася!

Василий пригляделся к девушке и смутился.

— Чего это ты такая заполошная? Что случилось? — обеспокоился он, пройдя с ней в безопасное место.

Девушка охнула и заплакала.

— Ты говори! — крикнул Василий, под гневом скрывая томящее беспокойство. — Причем тут нюни? Говори, в чем дело!

— Тяжко мне… Затяжелела я… Что ж это будет, Вася?

— Не дури! — на мгновенье растерялся Василий. — Путаешь!

Девушка снова расплакалась, Тогда Василий, оглядев ее каким-то новым взглядом, изумленным и вместе с тем брезгливым, сплюнул в сердцах и раздельно, вразумительно проговорил:

— Если не путаешь, в самом деле брюхо себе набегала, то отцепись от меня и иди ты к старухе Никанорихе, она тебе все исправит… А ко мне не вяжись… Понимаешь, не вяжись!..

Степанида подняла лицо и, ничего не понимая, взглянула на Василия. Беспомощное, с детски вздрагивающими, немного припухлыми губами, лицо ее было трогательно и жалко. Ее глаза, устремленные на Василия, были полны тоски и ожидания, и эта тоска, это ожидание, эта беспомощность девушки еще больше возмутили Василия. Он закричал:

— Твое это дело!.. Чего ты меня путаешь?.. Катись, дура!.. Катись!..

И он быстро ушел от Степаниды.

Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.

У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз — неоднократно.

Этот день был для Степаниды, нестерпимо мучительным. Но прошел ой, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.

Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:

— Ты что, дочка? — Ты — смотри, кака кумуха с тобой доспелась?

— Никакая… — стиснула зубы Степанида.

— Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!

Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.

— Сказывай! — злым испуганным шепотом кричала на нее мать. — Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..

В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:

— У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет… И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет… Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!

Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней…

Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.

Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.

Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.

Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.

III
В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.

Федосья глядела на Степаниду, отвернувшуюся, лицом к стене, на молчаливую, ошеломленную стыдом и страхом Степаниду. Федосья протянула руку и погладила плечо Степаниды:

— Слушай, Стеша, ты не убивайся. Право, не стоит. Ты не думай, тебя все жалеют… Вчера собрание было женское… Про твое положение обсуждали…

Степанида шевельнулась. Она шумно вздохнула и заплакала.

Федосью обеспокоили и смутили эти слезы:

— Ты почему?.. К чему плачешь?.. На собрании тебя все жалели. Жертва, говорят, ты… Понимаешь, обиженная ты…

Степанида плакала сильнее и громче. Сквозь плач она невнятно причитала. И когда Федосья наклонилась к ней поближе, то расслышала, разобрала:

— Срамота… ой-ой, срамота… На собраниях… говорят обо мне… стыд…

Дежурная сестра, услыхав плач, быстро вошла в палату.

— Разволновали, — сурово сказала она. — Ей покой нужен, а вы с разговорами приходите. Прекратите посещение…

Смущенная Федосья тотчас поднялась с табурета и нерешительно потопталась возле Степанидиной койки:

— Я, Стеша, пойду. Опосля зайду… Не плачь… не убивайся…

По сверкающей решетке на крашеном полу проползла черная тень. Федосья перешла всю палату, у двери приостановилась, вздохнула и вышла.

На улице было пустынно. Воскресный день согнал людей с фабричного двора. Корпуса стояли молчаливые, безлюдные. Трубы не дымились. Только над горновым цехом клубился белесый дымок.

Фабрика отдыхала. И было пустынно и тихо на стройке.

Но когда Федосья шагнула по пыльной дорожке от больницы к широкой улице, от корпусов, от зеленой лужайки, за которой краснели новые фундаменты и начатки стен, отделились двое. Они шли, оживленно разговаривая, шли, не видя ее, ей наперерез. Федосья узнала директора и Карпова. Смущение охватило ее. Она оглянулась, ища переулка, в который могла бы скрыться. Но двое шли быстро, они ее заметили, и Карпов уже сдернул кепку с головы и учтиво поклонился ей:

— Здравствуйте, товарищ Поликанова.

Федосья справилась с неожиданным смущением и ответила на приветствие. Директор рассеянно взглянул на нее и внезапно встрепенулся.

— Ну, здравствуй! — расплылся он, зацвел улыбками. — Из глазурного? Старика Поликанова дочка, бунтаря?

Карпов и Широких остановились, перерезали путь девушке. Смущенье вновь опалило ее щеки густым заревым румянцем.

— Из глазурного… — тихо подтвердила она и опустила глаза.

— В больницу ходила? — коротко спросил директор. — К утопленнице? Ну, как она, оживает, дурь-то из нее выходит?

— Тяжко ей… — уронила Федосья и взглянула на мгновенье на директора. — Плачет… убивается…

Широких встретил Федосьин взгляд улыбаясь. Но его улыбка побледнела, когда девушка тверже и с неуловимым укором повторила:

— Очень ей тяжко!

— Понятно… — согласился директор. — Довели девчонку. Старый быт, вот он где… А ты, Поликанова, в комсомоле состоишь? — .

— Нет!

— Почему же? Старик препятствует?

— Не пришлось как-то… — уклончиво ответила Федосья и взглянула в сторону. — Прощайте! — неожиданно попрощалась она. — Мне идти надо.

Карпов, насупленно молчавший все время, пока директор расспрашивал девушку, просиял и почти радостно отозвался:

— До свиданья!..

Девушка свернула в сторону и почти побежала. Стройная, легко и ловко несущая свое гибкое тело, она была подобна радостной ликующей птице, вырвавшейся на волю и торопящейся скорее улететь от опасного места.

Глядя ей вслед, Широких засмеялся:

— Ишь, как она от нас улепетывает!.. Тоже, видать, к парню какому-нибудь торопится, к зазнобе…

— Ну, вряд ли! — болезненно улыбаясь, запротестовал Карпов. — Она совсем не такая…

— Девка что надо!.. — сияя серыми глазами, определил Широких. — На ять!.. Верно ведь, Лексей Михайлыч?.. Прямо зверь, а не девка… Как это я ее ранее-то мало примечал?.. А вы ее примечали ранее?

— Видал, в глазурном… — нехотя признался Карпов и, как бы вспомнив важное, неотложное, с ненужной, чересчур шумной горячностью сказал — А кирпича-то, товарищ Широких, нынче меньше нормы выставили. Процентов на шесть…

— Наверстаем! — уверенно заявил Широких. — Неделя на неделю не выходит. Нынче шести процентов не дотянули, а в прошлую неделю свыше нормы на шестнадцать процентов выскочили… Беды, полагаю, никакой не будет, наверстаем… Да-а.

Они пошли дальше. Пыль вспыхивала под их ногами. В воздухе неуловимо колебалась горячая мгла.

На безлюдной улице лежала деревенская праздничная одурь.

Дома уснули, кой-где были плотно, от жары, закрыты ставни. И только у пожарного сарая дежурил, поблескивая медной каской, пожарный. И когда он, уставая сидеть, подымался и медленно прохаживался от столба к столбу, солнце ярче вспыхивало на меди, и медь горела зловеще, ликующе и озорно.

— Да-а… — повторил Широких, минуя пожарный сарай. — Девка, я вам скажу, замечательная… Глаза-то, глаза-то, Лексей Михайлыч, чего стоют. Прямо огни, а не глаза!..

Карпов молчал. Его губы были плотно сжаты. Он глядел вниз, на вспыхивающую из-под ног пыль. Он не отвечал.

Внезапно он остановился.

— Я пойду, — глухо сказал он.

— Да постойте, — изумился Широких. — Куда вы? Нам ведь вместе, по дороге?

— Нет, мне надо…

— Коли надо, ступайте! — усмехнулся директор. — Эк, вы почто-то в иное место потянулись, а мы, кажись, еще ко мне хотели зайти о чертежах потолковать… Ну, ступайте!..

Расставаясь с Карповым, Широких несколько раз поглядел в ту сторону, куда тот пошел. Затем он медленно и уверенно отправился своею дорогою один.

IV
В понедельник в цехах с утра бывало невесело. По понедельникам после гудка у станков, у столов, возле печей недосчитывались многих рабочих.Понедельники были дни тяжелые, похмельные. И люди в эти дни ходили угрюмые, неприветливые, раздражительные.

Неприветливым и раздражительным ходил в этот понедельник и технический директор Карпов. Но не с похмелья был он угрюмым и раздражительным.

Карпов Алексей Михайлович вина не пил и не с чего бы ему быть похмельным. А между тем, он, обходя цеха, придирался к рабочим, везде находил беспорядки, всем был недоволен. По всем цехам обошел он, но в глазуровочное отделение не зашел. Заведующая отделением увидела его через окно и удивилась, заметив, что он прошел мимо:

— Не изволит зайти… Торопится куда или что-нибудь стряслось?.. Как же он на Поликанову, на Федосью, не зайдет взглянуть?

Работницы засмеялись. Федосья взмахнула мокрым блюдцем и, не прерывая работы, незлобно огрызнулась:

— Не надоело вам языками трепать?

— Нет, не надоело! — весело согласилась заведующая, и громкий смех прошлепал по отделению. — Да ты не серчай! Твоей тут вины нету!..

Белая пыль чуть заметной дымкой носилась в воздухе. Белая дымка колыхалась в ярком солнечном луче. Женщины мерно, как в сложном и согласном танце, наклонялись к столам, уставленным полуобожженной посудой, взмахивали руками над ушатами с жидкою глазурью, и в их руках вспархивали белые мотыльки, белые пятна, белым раствором облитые вещи.

Суровые трудовые будни шелестели в отделении. Женщины сосредоточенно работали, отрываясь от работы только изредка и скупо. Но в понедельник к заботам, связанным с трудом, с белыми вещами, с посудой, которую нужно обмакнуть в глазурь, примешивались еще иные заботы.

Наклоняясь одна к другой и на краткое мгновенье приостанавливая работу, которая-нибудь из женщин жаловалась:

— Цельную четверть вылакали!.. Позабрали огурцов да калачей и уплыли за реку… Ели живьем домой добрались!..

— Мой-то бутылкой себе всю руку искровянил! Лечить теперь надо, в абалаторию!

— Хлещут, хлещут это самое винище, просто удержу, уему нету!..

— Собраться бы всем да постановить, чтоб не торговали!

— И-ишь!.. А что толку-то будет? У нас закроют, в рабкоопе, а за рекой, в Высоких Буграх, пуще прежнего заторгуют!

Мелькали белые лепестки, белые мотыльки, Звенели шелестящим неуловимым звоном хрупкие черепки, перекликались бабьи голоса. О выстраданном, о наболевшем, о самом главном, как им показалось, говорили женщины, И оттого, что говорили они о выстраданном и самом главном в повседневности, звонки и крикливы были их голоса, гнев и возбуждение звучали в них.

В понедельник, в послепраздничный день, подсчитывалось все то темное и неприглядное, которое накануне вползало в жизнь так нагло и бесстыдно — наглее и бесстыднее, чем всегда.

И мастера по цехам отмечали прогульщиков и приходили в ярость, устанавливая при подсчете, что отсутствуют хорошие рабочие, золотые руки.

— Ах, едри их!.. Это что же будет? Опять самой головки нету! Опять закупорка, точка выходит!

Но, хмурясь и обижаясь, подавала свой голос молодежь:

— «Головка»!.. Пьяная команда, а не головка!.. Форменным образом без их обойтись производство может!..

— Руки золотые, да дурные!.. Никакой на них надежды не может быть!

— Никакого доверия в работе!..

У молодежи уже давно чесались руки поразгрузить фабрику от злостных прогульщиков, от закоренелых пьяниц. Но все как-то выходило так, что после небольшого перерыва в работе прогульщик снова появлялся на фабрике сначала тихий и смирный, а потом, через пару дней, наглея и с ехидцей бахвалясь:

— Куды, се-таки, без настоящих работников денетесь?.. Зачичиревеет фабрика!.. Хана ей будет!

Особенно ширились и задавались расписчики, рабочие расписочного, живописного цеха. Когда-то, в былые годы, они задавали тон всей фабрике. Когда-то фабрика щеголяла тонкой работой, расписными сервизами, затейливыми, пышными рисунками. Было даже однажды такое: хозяин остановил всю работу и закатил сервиз для подарка в Петербург:

— Верноподданнейшее приношение совершить хочу!.. От усердия, от чистого и переполненного сердца!..

От чистого и переполненного сердца хозяина фабрика полтора месяца работала над громоздкими блюдами и чашками, над хрупкими тарелками и соусниками. И искуснейшие расписчики выводили по фарфору тонкие рисунки, хитрую роспись, изощрялись в подборе красок, нежных и свежих, слепя глаза над мельчайшею вязью, над изящными росчерками, покрывая золотом сложные вычурные вензеля.

Хозяин удостоился благодарности за усердие. Фабрика после того две недели пила без просыпу, и рабочие расписного цеха ходили куражливые и пьяно-чванливые и похвалялись:

— Пьете?! Пейте, обормоты!.. За наши заслуги водку дрызгаете!.. За наши!..

Остальные рабочие свирепели, лезли в драку. И в тот год на фабрике было много увечий и кровопролития.

С тех пор расписчики зазнавались и по пьяному делу излишне храбрились и похвалялись, хотя фабрика давно уже выпускала только самые простые сорта посуды, самый простой товар. И лишь в отдельных случаях, перед каким-нибудь съездом, по случаю революционной годовщины или еще по какому-нибудь экстренному поводу на фабрике вспоминали старину, и расписчики корпели над чашками и блюдами, выводя серпы и молоты, украшенные завитушками и венками, тонким плетением узоров и росчерков, нежною смесью красок.

На фабрике, в уголке расписного цеха, приютился с некоторого времени нехитрый, плохо слаженный фабзауч. Несколько комсомольцев и комсомолок под руководством старого расписчика, который любил, чтобы его называли живописцем, учились смешивать краски, расписывать посуду, готовились быть сменою старым мастерам. Но живописец сам не верил в возможность таким образом подготовить настоящую, хорошую смену.

— Разве таким манером живописцем можно сделаться? — грустил он порою. — Этому делу с малых лет приучать надобно. Вот как нас приучали. Бывало, еле-еле тебя от полу видать, а отец или кто-нибудь из старших уже тянет в работу… И таким родом польза выходит громадная, толк. Потому что, если ребенка с малолетства к делу поставить, в него по гибкости существа его наука всякая самым прочным манером входит. На всю жизнь. А тут чего? Этих женихов разве образуешь?..

У его мнение свое имеется! Он иной раз прекословить норовит, в спор лезет!.. Понимаете?..

И учение на фабзауче, который в сущности вовсе и не был фабзаучем, шло туго и вяло. Ребята относились к учебе халатно и набирались премудрости у живописца спустя рукава, как бы отбывая какую-то повинность.

Иногда на них напускалась Евтихеева, комсомолка:

— Вы, ребята, почему волыните? Почему у вас никакого толку не выходит? Из вас сознательных, умеющих рабочих, смену желают сделать, а вы тормозите!

— А какой же толк выйти может? — резонно спорили ребята. — Чему мы можем научиться у Киреева?.. Он больше о старинке размазывает, рассказы рассказывает, а науки у него не наберешься!..

Евтихеева поднимала вопрос об учебе в ячейке, в фабкоме. С нею всюду соглашались, что, мол, действительно дело поставлено плохо, что надо все в корне менять. Но в корне менять ничего не меняли, потому что нужны были для этого люди, а людей знающих, умеющих дело поставить по-настоящему, было мало. Знающих и умеющих ставить по-настоящему дело людей не хватало всюду и везде.

И пока что в понедельник, в похмельный, в тяжелый день, в расписном цехе, как и в других цехах, у столов, у станков стояли хмурые, отягощенные мучительною головною болью, вялые люди, а в иных местах и попросту за столами никого не было. И свободные табуреты безмолвно, но яростно кричали:

— Прогульщики!.. Прогулы!..

Карпов, миновав глазуровочное отделение, зашел к расписчикам. У Карпова вид был хмурый. Словно он был с похмелья. Но он не пил. И была иная причина его хмурого, его недовольного вида.

Глава седьмая

I
Река, мутная и куражливая, мыла глинистые берега. Она подмывала, слизывала крутой обрыв, на котором расползлись дымчатыми серыми избами Высокие Бугры. Она качала тальники, росшие за поскотиной, и время от времени отрывала комья жирной земли, унося их с собою куда-то далеко.

Деревню к реке прижали пологие холмы. На холмах пестрели лоскутья пашен. По холмам змеились дороги. И где-то высоко, там, где дороги эти обрывались, лежали рудники, на которых добывали для фабрики глину, каолин.

На рудниках работали высокобугорские мужики. Высокобугорские же вывозили глину на фабрику на своих лошадях. Возили они глину зимою, и тогда длинными, шумными обозами тянулись они по холмам, переезжали по льду реки, заполняли обширный фабричный двор, кричали, переругивались с конторщиками, с мастерами. И густой пар вился над лошадями, мягко звенели шеркунцы и колокольцы под дугами, дымились дорога и двор лошадиным пометом.

На двух крепких лошадках возил по зимам глину на фабрику Степанидин отец.

Две крепкие лошади — игреневая и каурая — добросовестно отрабатывали свой корм, а широкоплечий, приземистый Афанасий Мироныч все бывал недоволен и кричал на животных дико и свирепо, замахиваясь домодельным кнутом.

У Афанасия Мироныча пашни было десятин десять, а работников — он да старуха, да шестнадцатилетний парень. Можно было бы прикинуть сюда и Степаниду, была бы она надежная работница по крестьянству, но отец подсчитал, раскинул мужицким расчетливым умом — и решил, что выгоднее будет девку пустить на фабрику.

— У других вот от фабрики этой в доме большая польза… А в случае насчет летнего страдового времени так и нанять кого можно… Выгоднее…

Фабрика Афанасию Миронычу, как и всем высокобугорским жителям, давала многое. Фабрикой и от фабрики жили. Но не любили высокобугорские мужики фабрику.

Не любили они ее за многое. За шум, который всегда стоял вокруг нее, за беспокойство, причиняемое им ее близостью, за «вольницу», которая проходила через фабрику, за все, что шло от фабрики. И кроме всего — не любили они ее так, просто, беспричинно, как не любят лесные, деревенские люди все, что выходит за пределы привычного, за грани каждодневного, от прадедов положенного уклада жизни.

Тесными узами были высокобугорцы связаны с фабрикой: почти из каждой избы кто-нибудь уходил по утрам, по гудку, на работу, почти каждая изба, каждый хозяин имел от нее какой-нибудь заработок. Но когда речь заходила о фабрике и о фабричных, высокобугорские торопились отмежеваться от фабрики:

— Мы — деревенские. Мы не фабричные!..

Два раза в неделю — по воскресным дням и по средам — в поселке бывал базар. На базар съезжались окрестные крестьяне с овощами, с хлебом, с мясом, со всяким деревенским, крестьянским добром. На базаре, который раскидывался на широкой площадке, стоял гомон, веселый, суетливый и захватывающий. Крестьяне выстраивали подводы длинными рядами, выставляли свой товар и зазывали покупателей. А покупатели ходили по этим рядам с кошельками, с ведрами, с корзинками, прицениваясь, торговались и схватывались жарко и охотно с продавцами.

Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.

Однажды Степанида (она работала на фабрике уже месяца четыре) дома сказала несмело отцу:

— Обижаются на фабрике против деревенских.

— Чего еще?… — буркнул сумрачно Афанасий Мироныч.

— Обижаются… Говорят, мол, деревенские с фабричных последнюю шкуру дерут…

— Сдерешь с них, с храпов! — зло усмехнулся Афанасий Мироныч. — Они сами норовят с любого, с каждого по три шкуры снять… От них, от сволочей, разживешься!.. Как ране от фабрики мужику вся главная обида была, так и нонче одно притеснение.

Афанасий Мироныч говорил громко и возбужденно. Он не глядел на Степаниду, которая сжалась и присмирела, Он, видимо, не для нее и не для старухи говорил свои злые, тяжелые, как речные камни, слова. Он говорил для самого себя давно продуманное, давно сложившееся у него в голове.

— Рабо-очие!.. Ишь, все ноне для них. Первые слышь, люди теперь! — Чуть што, орут: ободрали, дорого!.. А с хрестьян шкуру не дерут?.. С хрестьян одних налогов сколько взыскивают. Одними налогами задавили… Ему што — рабочему? Отвел свои восемь часов, и шабаш. И денежки в руки… И никаких налогов. Сдерешь с него, фабричного, шкуру, как жа!.. Скорей сам околеешь… Тоже жалятся, обижаются… И ты туда же, мокрохвостая! — внезапно обернулся он к дочери, и Степанида вздрогнула. — Молчала бы, дура… а то слушаешь там всяких да меня в расстрой вводишь… У-у, сволочи, будь вы трою прокляты!..

— И верно, молчала бы ты лучше!.. — вмешалась мать. — Невесть что наскажут, а ты и уши развесила…

— Я молчу… — сжалась Степанида, сожалея, что начала этот разговор.

Афанасий Мироныч поворчал, понегодовал и ушел во двор.

В избе стало тихо. Изба дышала деревенскими запахами: квашеной капустой, кислой кожей, махоркой, деготьком. Окна были закрыты, и в тусклые, сломанные и местами заклеенные бумагою стекла гляделся снаружи тихий вечер. И чувствовалось, что за окном веет радостной свежестью, что за окном вьются летние зрелые ароматы, что за стенами избы с созревающих полей тянет медвяным духом и от реки ползет пахучая прохлада.

Изба показалась Степаниде неприглядной и тесной. Она схватила головной платок и стала увязывать им голову.

— Куды? — насторожилась мать.

— Пойду на речку…

— Смотри!. Не шляйся допоздна…

— Я рано…

И так часто уходила девушка от домашних, от желчного и грубого Афанасия Мироныча, из душных стен избы. Уходила, пока не встретилась с Василием, действительно к реке, к тальникам, к тихому покою воды или к сверстницам-девушкам, на лужок, к скрипучей гармошке, к крикливым и вместе с тем тоскливым песням. А когда вошел в ее жизнь Василий, когда ожгла ее первая девичья страсть, стала она убегать за реку, в поселок, жадно хватая там скупую, потаенную радость. И возвращалась домой усталая, опаленная, далекая от привычного и домашнего, неся с собою обрывки воспоминаний о том, что только что было, лелея в себе сладкую боль о чем-то утраченном, копя в сердце своем женскую неизбывную горечь и обреченность.

И когда пришла к ней беда и, не вынеся тяжести горя и стыда, ушла она из дому и кинулась в пруд, и когда потом, лежа в белой больничной палате, вспоминала она обо всем, — самым тяжким, самым мучительным и самым пугающим было воспоминание о доме, о душной избе, в которой рокочет злой, нетерпеливый голос отца. Самое тяжкое воспоминание было об отце.

Афанасий Мироныч, узнав о Стешином горе, разведав о том, что ее спасли и что она лежит в больнице, потемнел, смачно и срамно выругался и, обернувшись к реке, к фабрике, погрозил грязным мозолистым кулаком:

— Сво-олочи!.. Дьявольское гнездо!.. У-у!..

Потом кинулся к жене и, тыча кулаком в испуганные глаза старухи, бушевал:

— С кем она, падла, путалась? С кем?..

— Не знаю я ничего, Мироныч… Истинный Христос! Вот тебе крест святой, не знаю!.. — плакала старуха.

— Не знаешь?.. Пропастина ты этакая!.. Пошто дочери не наблюдала?.. Твое это, материнское дело… Пошто сопли распускала, раскоряка ты пучеглазая?.. Ну, гляди, сам дознаюсь! Доберусь я до всего… дознаюсь… Доберусь я до хахаля!

И он снова грозил кулаком фабрике.

II
В тот день, когда Степанида бросилась неудачно в пруд, Василий с утра был весел и беспечен. Работа в его руках спорилась как никогда, он весь сиял, перекидывался с товарищами и все порывался запеть.

— Удача тебе какая, Василий, выпала али что? — удивлялись товарищи. — Облигация твоя выиграла?

— Ишь, как жених, светится!..

Василий весело отмалчивался, и его настроение не менялось. Но перед самым гудком в цехи просочилась весть о Степанидиной неудаче. Весть эта проникла и в токарный цех и мгновенно нарушила беспечность и беспричинную радость Василия.

— Вот так-та-ак!.. — пронеслось по цеху, и все сразу примолкли, притихли и обернулись к Василию.

У того дрогнули веки, потухла улыбка. Внезапный неудержимый страх на мгновенье переломил его губы. Капельки пота сразу проступили на лбу и повисли неподвижно.

— Ну, и штука!

Василий втянул голову в плечи и нагнулся над станком, комок влажной глины рассыпался в его руке, куски полетели на пол. В протянувшемся в цехе тугом молчании отчетливо зашлепали, зашелестели станки, настойчивей заскрипели круги и колеса.

Тугое молчание на мгновенье стало невыносимым.

Тугое молчание лопнуло. Кто-то протяжно свистнул и затем громко сказал:

— Твои это, Василий, штучки?! Непременно твои…

Тогда, словно освобождаясь от тяжести, выпрямился Василий, задорно оглянулся на говорившего, задорно прокричал:

— А я-то причем?.. Черти вы этакие! Я-то причем?.. Вот на самом деле! Разве я один гуляю?.. Девчонки со многими балуются!..

— С многими?! Молчал бы лучше! — прорвалось шумно и неудержимо в цехе.

— Из-за тебя, парень, слышь, из-за тебя!.. Довел!..

Восклицанья и укоризны сыпались на Василия со всех сторон. Он оглядывался и сверкал глазами. Но сквозь поток насмешливых и осуждающих возгласов прорвались чьи-то ободряющие голоса:

— Ну, что вы на парня, как собаки, набросились? Мало ли что бывает!.. Ежели умела девочка гулять, должна и концы прятать уметь…

— Ей удовольствие делаешь, а она в воду… Хо!.. Другие-то не топятся.

— Другие средствия всякие знают, аккуратные!..

В мастерской сцепились, сплелись спорящие голоса. Казалось, о Василии забыли. Он стоял молчаливый и настороженный, не принимая участия в споре, а вокруг него гудело и бурлило. И не было бы конца спору, если б где-то вверху не рявкнул и не прокатился хриплый и дрожащий гудок, освобождая от работы на обеденный перерыв, призывая к привычному, к каждодневному, к знакомому.

Рабочие устремились к выходу. Молодежь неслась торопливо, толкаясь и добродушно переругиваясь, пожилые рабочие шли степенно, на ходу разминая усталые плечи и руки.

В дверях Василий столкнулся с Евтихиевой. Красная косынка на ее голове была завязана небрежно, пряди волос выбились из-под повязки, лицо было хмуро и глаза глядели недобро.

— Пойдем-ка, товарищ, — тронула она Василия за рукав. — Пойдем, поговорить нужно!

— Об чем? — уходя с ней в сторону от других, неприветливо и с некоторой опаской спросил Василий.

— Сам, поди, знаешь! О Степаниде… Доигрался, парень… Как теперь будет, а?

— А тебе с какой стороны тут забота? — возмутился Василий, пряча под возмущением острый страх. — Тебя это вовсе не касается…

— Напрасно ты думаешь… Это дело многих касается… Общественное дело!..

— Это ежли с девочкой поиграешь, так, по-твоему, значит общественное дело?.. — грубо засмеялся Василий. Не знал я, что мне собранье собирать следовало, когда я с барышней гулять норовил. Не знал…

— Обожди насмехаться! — оборвала его Евтихиева. — Обожди. Ты мне скажи только — со Степанидой у тебя как теперь будет?

— Знаешь, — приостановился Василий, сжимая кулаки, — знаешь, что я тебе скажу? Катись ты от меня колбаской… вот и все…

Евтихиева рванула на себе косынку, хотела поправить, а вышло хуже прежнего, и покачала головой.

— Ну, не пеняй на себя потом, парнишка!.. Не пеняй…

— Ладно… Пожалуйста! — пропел Василий и ушел.

Женщина мгновение постояла в нерешительности.

Снова поправила косынку. Нахмурила брови и с ненавистью поглядела вслед уходящему Василию.

А Василий дошел до дому, избегая дальнейших встреч и разговоров.

За обедом, когда мать ставила на стол миску со щами, Потап прищурился на сына и нехорошо засмеялся:

— А тебя, паренек, по судам теперь не потянут? За отличие, а?

— Вы, тятя, все это напрасно…

— Конешно, конешно! Мы завсегда понапрасну толкуем. Нонче все нас умнее… Каждый шибздик — и тот все делает и толкует не понапрасну, а мы, родители — дурни!..

— Стынут щи-то! — остановила Потапа старуха. — Будет вам штыриться… Кушайте!..

— Какая тут еда! — отодвинул от себя тарелку Василий. — Спокою нету…

— Ну, ну, ладно! — засуетился Потап. — Ешь, кто тебе мешает?..

Обед закончился в напряженном молчании. Все ели торопливо, и Василий поднялся из-за стола раньше других.

Возвращаясь на фабрику, Василий опять избегал встреч, а проходя недалеко от больницы, украдкой взглянул на нее и смущенно отвел глаза от ее сверкающих высоких окон. И снова безотчетный страх впился в него острым холодком.

III
Евтихиева собрала женщин.

— Товарищи женщины! — взволнованно и горячо сказала она им. — Надо прекращать эти безобразия! Что на самом деле, в какое мы время живем? Ведь не в старорежимное. Тут с двух сторон подойти нужно! Одно — довольно бессознательным парням понапрасну галиться над женщинами и девушками. Не игрушки мы им! Нет! И, окромя того, разве это слыхано, чтобы на самоубийство девушка шла из-за любви да из-за предбудущего ребенка?.. Вполне странно, товарищи женщины, когда мужчина может себе позволить всякое и ему как с гуся вода, а несчастная женщина обязана все последствия расхлебывать и страдать. Надо против этого протесты нам, женщинам, делать!.. Организоваться надо и стараться сделать себя сознательной… Степанида из укупорочного, она почему головой в омут сунулась?

— Понятно, почему: срамно ей!.. Проходу не будет.

— Куда она со сбитеньком, с детенышем приблудным денется?..

— Постойте! Да погодите, бабы! Дайте говорить!

— Дайте мне сказать, товарищи женщины! — взмолилась Евтихиева, стараясь овладеть вниманием собрания, и женщины, которых на мгновение прорвало, мало-помалу успокоились.

— Вот в том-то и дело, что зряшный это стыд. Неправильный… Кому какое дело до того, чей ребенок, кто ему отец?.. Нонче мы живем в новое время, а поступки и мысли у нас еще старые… Сознательности мало. Образования и науки совсем нету… Прикасайтесь, товарищи женщины, к науке, записывайтесь в кружки… вообще организуйтесь сильнее!

Евтихиеву слушали внимательно. Но когда она кончила, все были как будто разочарованы. Женщины ждали чего-го большего. Да и сама Евтихиева чувствовала смутную неудовлетворенность. Она смущенно оглянулась и, заметив товарку-комсомолку, тихо сказала ей:

— Не вышло у меня… Чую, что не вышло. Тут бы как-то по-иному надо сказать, а я не умею… Вот беда-то…

Вяло и неуверенно, стесняясь одна другой, стали выступать женщины. Их выступления были сначала многословны и не на тему. Они говорили обо всем, но только не о том, ради чего их собрали. Но понемногу в ненужное, неизбежное многословие их выступлений вплелось живое и горячее слово: они вспомнили о Степаниде, о женской доле, о том, что эту долю нужно изменить. Они заговорили страстно и пламенно, и в их речах зазвучала уверенность, что долю эту не только нужно изменить, но можно, можно! Что настало для этого время, что жизнь меняется к лучшему…

Евтихиева встрепенулась. Она рванула по всегдашней своей привычке красный платочек на голове, она разрумянилась, и ее скуластое, веснушчатое, некрасивое лицо стало свежим, милым и добрым.

— Товарищи!.. Действительно!.. — зазвенел верою ее голос, когда ей пришлось говорить, — На самом деле, а ясли, а клуб, а все прочее — разве это раньше было?.. Слов нету, мало всего этого, но, как говорится, из маленького завсегда может родиться громадное… Лишь бы охота была да сплоченность!.. Сплоченность, товарищи женщины! От горшков да от квашеной оторваться надо…

Организоваться следует и работать сообща… На союз, на фабком нажать следует, пущай займется работой. Ячейка поможет!.. Вот сообща и толк выйдет… ей-богу.

Евтихиева на «ей-богу» споткнулась и сконфузилась. Женщины добродушно захохотали.

— Привычка… — смущенно пояснила Евтихиева и махнула рукой. — Глупая привычка!..

Расходились с собрания, оживленно толкуя и споря. Хотя на собрании никаких определенных решений не приняли, но всех как-то взбодрило и по-хорошему взволновало и согрело уже одно то, что вот, наконец, по душам поговорили, покричали о своем, о бабьем.

— Почаще, Евтихиева, скликай баб! — попросила исхудалая остроносая, черноглазая женщина. — Не все нам по баням бока парить, можно в охотку и душу обогреть!

— Верно! Сзывай почаще…

Был задумчивый, насторожившийся вечер. Августовская острая пыль полосами колыхалась над улицами, дым из фабричных труб полз низко над крышами, и с гор тянуло горькими запахами.

Был тих и значителен вечер. На полях, за фабрикой, за рекою гнулись созревшие хлеба, отцветали последние летние цветы, беспокойней кричали в кустах птицы.

На завалинках, на приворотных камнях сидели люди, медленно, лениво разговаривали, и их голоса глухо гудели в вечернем затишье. Где-то мычал скот. Из-за реки, от Высоких Бугров звенел собачий переклик.

Евтихиева отделилась от спутниц и пошла к высокому крыльцу фабкома. На ступеньках кто-то сидел, а сверху, из освещенных окон второго этажа сеялись задумчивые, мелодичные звуки: кто-то перебирал стальные струны мандолины, и серебряные звоны инструмента сладко таяли в дрогнувшем, остановившемся сумеречном воздухе.

— Евтихиева! — окликнули с крыльца женщину. — Не торопись, там стенгазетчики бузят. Посиди. — И сидевшие потеснились, давая ей место.

— Отдохни.

— Вечеряете? — улыбнулась Евтихиева, присаживаясь на крыльцо;— Вы бы на реку пошли, чего тут торчите?

— Ладно и тут… А ты свой курятник распустила? Наговорились?

— Наговорились… Слушайте, мужчины! — резко повернулась она к сидевшим, и лицо ее в трепетных коротких сумерках стало сосредоточенным и суровым. — А ведь это не порядок… Чего культотдел смотрит? На женщин прямо никакого внимания. Никакой настоящей работы!..

— Тебя туда для этого и командировали, чего тебе еще надо?

— Меня… Мне одной не под силу! Мне трудно справиться. Подготовка у меня слабая…

— Ничего… Привыкнешь, приспособишься.

Серебряные звуки сверху вдруг сыпнулись сложной заливчатой трелью. К мандолине присоединилась домра, потом бас. Потом зарокотали еще какие-то струнные голоса. Из освещенных окон широкой ликующей волною полилась какая-то знакомая, волнующая песня.

На крыльце замолкали. Стали слушать.

— «Кузнецы»… «Кузнецов» играют… — вздохнул кто-то, вслушавшись в песню. — Здорово!

И пока звучала металлическими, звонкими голосами знакомая мелодия, день окончательно угас. Небо стало опаловым: небо сделалось глубоким и словно зыбким. Тени легли резкими черными пятнами. Улица окуталась сумерками, в редких окнах, еще не прикрытых ставнями, резче засветились красно-золотые огни. С гор и от реки сползла прохлада. С гор потянуло крепче горными ароматами. Река острее запахла сыростью и тиной.

Сумерки окутали сидящих на крыльце. И из сумерек осторожно, как бы боясь спугнуть ладную и бодрящую песню:

— Тебе трудно справиться?.. А дело у тебя, в сущности, маленькое… Ты вот погляди, как у нас большие дела идут!.. Тяжело, с натугой, можно сказать, идут… В новом, к примеру, корпусе стены под крышу почти возвели, печь кладут эту самую танельную, а вдруг седни директора в город, в округ вызывают. Екстренно… Глядишь, и приостановят стройку!.. Вот так-то!..

Музыканты там, вверху, перестали играть. Речная сырость сделалась острее. Со стороны фабрики отчетливо зарокотало, заухало: слышен стал грохот толчей и мельниц.

— Как же это могут приостановить такую работу?.. Экая сумма денег затрачена, да остановить?

— Директор, Широких, им там горла перегрызет, а не отступится!..

— Что дирехтор?.. Разве его это одного дело? Это дело обчее, наше!.. Нам, ребята, восставать за него надо. Всем коллективом!.. Дружно!..

К крыльцу подходил кто-то невидимый и неразличимый в густых сумерках. Подходя, он подхватил последние слова и уверенно присоединился:

— Конешно, всем коллективом! Дружно!..

IV
Плескач, согнувшись над бумагами, выводил четкие, круглые цифры, но нет-нет да и поворачивал голову в ту сторону, где был ход в директорский кабинет. Плескач горел желанием во что бы то ни стало ухватить, услышать то, о чем в этом кабинете шел громкий разговор.

С утра к директору пришли из ячейки, а затем председатель фабкома. И с утра, уже больше часа, там шла жаркая беседа, переходившая порою в бурный спор.

Отголоски этого спора доносились в контору, и не один Плескач жадно прислушивался и старался расслышать, узнать, в чем дело.

— Жарко там! — не выдержал и смущенно хихикнул Плескач. — Дискуссия… Нажгла их телеграмма!..

Никто не отозвался, и Плескач снова склонился над цифрами.

Телеграмма пришла еще вчера. Днем, после обеденного перерыва, подали ее директору, и директор, прочитав ее, озабоченно задумался. А потом начались совещания, в директорский кабинет то и дело требовали всякие сведения, ведомости, расчеты. Двух конторщиков засадили за экстренную сверхурочную работу по составлению каких-то сводок. От стройчасти в срочном порядке забрали данные о затратах, произведенных на стройку, и о заготовленных материалах. Карпов ходил с папками, туго набитыми бумагами, и торопил чертежника, который снимал копии с планов и чертежей. Всюду чувствовались напряженность и тревога.

Тревога и напряженность передались из конторы на фабрику, на стройку. На стройке десятники распустили вожжи, ослабили наблюдение над работой и гадали:

— Что же будет? Однако остановят постройку?

Но в такой момент налетел на них директор Широких. Гневный и властный, он обрушился на беспорядки, на вялую и плохую работу, И в том, как он распекал по-хозяйски, уверенно и жестко, совсем не чувствовалось ни тревоги, ни растерянности, ни напряженности.

— Почему такая работа? — гремел он, тыча пальцами в неровную кладку стены, показывая на плохо замешанную глину, высчитывая медленность в работе. — Гнать буду! По шеям!.. Эт-то же безобразие!.. Форменное безобразие!.. Десять раз переделывать заставлю, а так не пропущу!

Был стремителен и энергичен Широких и ненадолго поколебал сомнения и тревогу. Но сегодня в конторе, когда затянулось совещание в директорском кабинете, опять вспыхнули и разгорелись сомнения и тревоги.

Телеграмма была короткая и решительная. Директора вызывали в город, в окружной центр, с докладом и со всеми материалами о переоборудовании, о перестройке фабрики. Телеграмма, быть может, и не взволновала бы никого, если б в ней не было нескольких слов. И эти несколько слов гласили:

«…по требованию из Москвы»…

А Москва — помнили и на фабрике, и в конторе — это положенная под спуд, под сукно бумага, это обследование консультанта Вавилова, это прямое запрещение вести работы…

И положенную в дело (Плескач быстро и с радостной готовностью разыскал ее) бумагу пришпилили к телеграмме. — А Карпов пожелтел и устало сказал директору:

— Выходит, опять… затруднение… Не сократят нам?.. Нажимают, очевидно, из центра.

— Отгрыземся, Лексей Михайлыч. Зубы у нас острые, крепкие!..

— Ну, смотрите…

— Чего смотреть?.. Я так думаю: ежели коллективом, всей фабрикой будем стоять на своем, обязательно добьемся и доведем дело до конца… Обязательно!..

— Разумеется… Если все поддерживать станут, а вы ведь сами знаете… Многие недовольны и противятся…

— Сдаешь, Лексей Михайлыч? — Щуря глаза и со скрытой насмешкой спросил Широких.

Карпов не ответил.

Когда наутро в кабинет Широких собрались из ячейки и председатель фабкома, Карпов первое время тоже отмалчивался и только предупредительно и торопливо подсовывал директору нужные материалы и чертежи.

А Широких, ожесточенно стуча кулаком по телеграмме, гремел:

— Во-первых, имеем мы полную изношенность оборудования или нет? Имеем… А второе — стоит такая задача перед нами, чтоб расширять и улучшать производство? — Стоит! Так какого же рожна там надо? Отчего препятствия всякие?.. А оттого, товарищи, что в центре настоящего положения не знают… Сущности дела не ведают. На бумаге, по цифрам кой-что смекают, а в натуре ни гу-гу… Или вот со слов консультантов наезжих… А мы знаем, какие они такие консультанты, и, к примеру, наш этот самый Вавилов… И вот, ребята… товарищи, еду я в наш центр и буду драться там. И, конечно, добьюсь цели… Но только при общей помощи! При поддержке коллектива!..

Широких поднял вверх широкую руку и развел, растопырил все пальцы. И когда он внушительно и сурово сказал: «коллектив», рука его сжалась и пальцы сомкнулись в крепкий, неподвижный кулак.

— При общей только вашей поддержке!

— Мы тебя поддержим, Широких! — отозвался секретарь ячейки Капустин. — Мы тебя все время поддерживаем. Если есть шатающие, так, сам понимаешь, без этого никакое большое дело не обходится.

— Несознательные! Вот оттого и шатающие, маловеры! — горячо подхватил Лавошников. — Тормозят всякое дело…

Помалкивавший и прислушивавшийся к разговору Савельев, председатель фабкома, нервно потрогал бумаги на столе и кашлянул.

— Дело огромадное… — конфузливо сказал он. — Оно требует больших тысяч, а мы тут этак легко решаем… Товарищ Широких взял себе в голову перестройку, то есть окончательное изничтожение старой фабрики — и уперся… А в центре виднее. Там общий план. Там общая наметка… Я высказывался ранее и теперь скажу: не преждевременно ли все это?..

— Значит, по-твоему, бросить?

— Теперь, конечно, бросать, пожалуй, уже поздно… Но сократиться следует.

— Сократиться? Скажешь ты! — накинулся на Савельева Лавошников. — По-твоему, видно, никакой рационализации не нужно. Какое получили от хозяев, от капиталистов наследство, такое, значит, и пущай действует?.. Ну, браток, при этаком-то положении ни до какого социализма не доберешься!.. Будешь на одном месте толкаться, да и только!..

— Я не против рационализации… — оправдывался Савельев, начиная раздражаться. — Да ведь не хватит денег. Вот сократят теперь в центре — и выйдет ни два, ни полтора… И, по-моему, чем чтобы там сокращали да урезывали, лучше самим подсократиться…

— Ты думаешь, есть с чего сокращать? — обратился к нему директор и выдернул из кучки бумаг расчерченный, разграфленный лист какой-то ведомости… — Ну, как по-твоему, на чем нам экономить? Скажи?

— Я не хозяйственник! — побагровел Савельев. — Это не мое дело сметы составлять… Вам виднее. Вы и сокращайте… разыскивайте экономию…

— Так что же ты путаешься, если не знаешь? — гневно прокричал Лавошников.

— Постой, погоди, Лавошников! — остановил горячившегося товарища Капустин. — Этак никакого толку у нас не будет, если мы станем перепираться… Сокращать, говоришь, Савельев, нужно? Ну допустим так. Будем сокращать. С чего же начнем? Давай цифры.

Директор положил ладонь на ведомость, словно припечатал.

— Вот здеся все цифры!.. За какую ни возьмешься, все как по живому месту будешь резать…

— Покажи! — потянулись руки к ведомости.

Сбившись тесно, голова к голове, над ведомостью, над сметами, собравшиеся стали изучать, рассматривать каждую цифру.

Кто-то откашлялся и глухо сказал:

— При чем тут, товарищи, в смете сумма на жилстроительство стоит? При чем! Вот если б…

Широких дернулся вперед и весь загорелся;

— По этой статье думаешь сокращать?.. Прекрасно!.. Расчудесно!.. Значит, так надо понимать: фабрику, мол, построим по всем усовершенствованиям, лучше не надо, а для рабочих, для живой силы, все по-старому оставить? Так? Да?.. Хорошо!.. А мы, признаться, думали по-иному. Мы рассчитывали и рассчитываем, что ежли вырывать старое, так уж с корнем, напрочь… Чтоб никаких следов не оставалось!

— С плеча рубить опасно…

— Ничего… Никакой опасности!..

— А если в центре не согласны? Если придется подсократиться? Надо, Широких, заранее быть готовым!..

В кабинете было накурено. Синеватый, едкий дым густел и не хотел вытягиваться наружу сквозь открытое окно. Спор разгорался. Капустин сцепился с Савельевым, и кругом них велись и сталкивались отдельные восклицания. Директор вдруг замолчал и стал прислушиваться к спору, приглаживая ладонями разбросанные по столу бумаги. Он раза два взглянул на Карпова и, что-то подметив у того в выражении лица, повторил уже раз сегодня заданный вопрос:

— Сдаешь, Лексей Михайлыч?..

— Да нет… — уклончиво ответил Карпов и сконфуженно опустил глаза.

— Ну, то-то.

V
Вечером директор уехал на станцию. Каурый конь легко вынес дрожки, и когда прибитая, наезженная дорога гулко зарокотала под колесами, Широких сунул руки в карманы, крепче уселся на сиденье и жадно вдохнул в себя луговой, сладкий вечерний воздух.

— Черт! — подумал Широких, дыша полной грудью. — Ишь, здорово хорошо кругом…

И на мгновенье он вспомнил и установил, что вот проходит лето а он, живя поблизости от леса, от полей, совсем не видел зелени, что он ни разу не вышел в поле, не полежал на сочной, зеленой траве, не погрелся на солнце. На мгновенье что-то похожее на тоску коснулось его. Но откуда-то издалека ветер донес отрывок паровозного гудка, директор встрепенулся, сжал кулаки в карманах — и забыл о лесной зелени, о лугах, об уходящем лете…

Заместителем Широких по фабрике остался Карпов.

Алексей Михайлович забрал к себе на стол оставшиеся после директора дела, и директорский кабинет стоял пустынный и необитаемый. И когда приходили к директору и толкались в закрытый кабинет, Власыч морщил нос и раздраженно совал согнутым пальцем в ту сторону, где сидел Карпов:

— Сюды!.. Проветриваем кабинет-то. Вольный дух напущаем…

У Карпова настроение было вялое и угрюмое. Он редко теперь встречался с Федосьей и совсем не показывался в глазуровочное отделение. Он избегал ее и вместе с тем его мучительно тянуло к ней.

Когда после утомительного беспокойного трудового дня он оставался один в своих двух комнатах и синий вечер вползал в раскрытые окна и золотые пятна падали от мигающих электрических лампочек на стол, на спинки стульев, на скупые картинки, развешанные по стенам, у Карпова сжималось сердце. Он останавливался у стола, барабанил пальцами по бумагам, по раскрытой книге и думал. И перед его глазами вырастала Федосья — живая, ослепительная, желанная. Она улыбалась ему лукаво, она показывала сверкающий ряд зубов, она щурила ласково глаза, она звала.

У Карпова захватывало дух. На губах трепетала улыбка; руки нежно и осторожно ощупывали бумаги, книгу, стол. Словно одержимый, он застывал неподвижно, с неподвижным, восхищенным взглядом, с разгорающейся радостной улыбкой.

И когда он ловил себя на таких мыслях, его обжигал нестерпимый стыд. Он оглядывался пугливо и воровски, словно боялся, что кто-то подслушивает его мысли и читает его грезы. Стыд заливал его лицо, его уши густым горячим румянцем. А вместе со стыдом приходило отчаянье.

Он знал, он чувствовал, что для Федосьи он чужой, ненужный и что он всегда будет ей чужим и ненужным. Он знал, что она ему никогда так не улыбнется, как он об этом грезил. Он чувствовал, что между ним и ею всегда будет лежать непроходимая пропасть. И ему приходила на ум мимолетная встреча Федосьи с директором. Он подметил тогда, как встрепенулся Широких, разглядев девушку, и как она опустила на мгновенье глаза. Ему запала в душу эта встреча, такая обыденная, такая незначительная. Что-то подсказало ему, что в этой встрече заложено большое, сложное. Ревнивое чувство томило его, оно выбивало его из колеи, делало его хмурым, мешало ему работать.

Он поймал себя на мысли о том, что вот вчера в директорском кабинете что-то дернуло его держаться в стороне и самим молчанием своим и своей уклончивостью, в сущности, выступать против директора. И, поймав себя на этом, Карпов обжегся горячим стыдом.

— Эх, нехорошо! — поморщился он. — Глупо как!..

Окна были раскрыты настежь. Из сада доносилась музыка. В саду на открытой сцене шло представление. Там гуляли беспечно и весело. Так молодо и так легко звучали голоса, всплескивался смех. В этом саду еще недавно Карпов встретился с Федосьей и разговаривал с ней. И там объяснился. Вспомнив об этом, Алексей Михайлович скривил губы, как от боли, и повторил:

— Ох, как глупо! Как все это подло, непроходимо глупо!

Он припомнил весь свой разговор с девушкой: и то, что он ей говорил, и то, что она ему ответила. Лицо его стало унылым и кислым. Губы сложились в плачущую, в скорбную гримасу.

— Как ненужно… как глупо!..

Карпов качал головой, и тень от него, длинная и нелепая, качалась, ломаясь на стене.

Вечер из синего за окном превратился в черный, в густой бархатисто-черный. Вечер вползал в окна острой свежестью. Карпов зябко повел плечами, взъерошил свои белокурые волосы и, подойдя к окнам, закрыл их одно за другим.

Музыка сразу заглохла и оборвалась, прильнув к холодным стеклам там, по ту сторону, на улице.

Часы пробили десять. Десять хрустальных шаров покатились один за другим. Десять звонких капель пролилось где-то за фабрикой.

Карпов сверил свои часы на руке с боем фабричного колокола и заторопился. Его вдруг потянуло на воздух, в сад. Ему захотелось уйти из дому, освежиться, рассеяться.

Он вышел. У ворот на скамейке темнели люди. Не замечая их, Карпов прошел на средину пыльной улицы и медленно пробрел в ту сторону, откуда веяло речной сыростью, где чувствовалась живая жизнь реки и где всплескивались смутные, неуловимые звуки. С широкой улицы свернул он в переулочек. Внизу белела река. На берегу грудились бревна. Карпов дошел до бревен и уселся на них.

Пустынно и тихо было кругом. Река замерла, застыла и слабо поблескивала. А небо обложено облаками, так что не видно ни звезд, ни луны.

Оттого, что кругом было тихо и пустынно, оттого что небо было пасмурно и река мутно и матово поблескивала, словно замутненное старое зеркало, Карпову стало здесь еще тоскливее, чем дома. Он вздохнул и стал слушать тишину.

Вдруг он почувствовал, что он здесь, у реки, не один, что есть тут кто-то поблизости еще. Он насторожился, стал прислушиваться. Откуда-то сбоку, из-за штабелей бревен доносился приглушенный говор. Мужской голос страстно и убедительно говорил:

— Те… они все так себе… Честное слово!..

— Набалуешься да и откачнешься! — певуче и звонко вплелся женский голос. — А я потом что?.. Как Стешка же, разве?..

— Нет, ты не бойся!..

Мужчина говорил немного снисходительно, горячо, настойчиво.

Карпов вслушался. Ему показался знакомым голос мужчины: «Где я его слыхал?» — постарался он вспомнить. А мужчина продолжал говорить, и слова его рокотали нежностью, лаской и в этой ласке, в этой нежностиуже чувствовалась уверенность. Женщина лукаво рассмеялась. Смех плеснулся задорно и понесся над водою.

— Тише! — приглушенно остановил ее мужчина. — Ишь ты какая!

Небо стало светлее. Облака начали рассеиваться, сползаться к югу. Обнажилось чистое бирюзовое поле на небе. Река заиграла искрами.

Карпов встал и пошел в ту сторону, где разговаривали. На бревнах, тесно прижавшись друг к другу, сидели двое. Они отпрянули один от другого, увидев Алексея Михайловича. Женщина смущенно вскрикнула. Мужчина приподнялся навстречу Карпову и, вглядевшись в него, успокоил свою собеседницу:

— Ничего… Сиди!

Алексей Михайлович узнал в мужчине Василия.

Он прошел мимо него, мимо пригнувшейся и спрятавшей лицо женщины молча. Злоба, внезапно нахлынувшая и ознобившая его цепким холодком, тихая злоба охватила его.

«Вот! — подумал он и сжал кулаки. — Вот так же и с Федосьей любой парень, любой рабочий сможет… А я… А у меня ничего не выйдет!»

Глава восьмая

I
Три дня уже шел дождь. Небо обложилось мутными серыми тучами, хребты спрятались за зябкой сеткой дождя, дороги покрылись жирной глинистой грязью, в полях было уныло. Внезапно повеяло нежданной осенью.

В цехах, несмотря на ранние часы, стало темно, и электрические лампочки вспыхивали сразу же после обеда. Дождевые потоки ползли по оконным стеклам, с улицы, в цеха гляделась безглазая тоска. Тоска заползала в сумрачные корпуса фабрики, в полутемные мастерские, в низкие склады. Шум дождя, неумолчный и надоедливый, прихлестывал собою шумы и грохоты фабрики. Рабочие посматривали сумрачно, работали вяло. От желтого электрического света, мешавшегося с немощным светом пасмурного, непогодливого дня, на лица рабочих падали серые, зеленоватые тени. И все казались не по-обычному сосредоточенными и суровыми.

Веселее, чем где-либо, было в горновом цехе, у печей. Печи дышали нестерпимым жаром, и этот жар теперь, когда на улице было ненастно, когда на улице было сыро, холодно и грязно, радовал и веселил.

Поликанов ходил вокруг горна и покряхтывал от удовольствия:

— Вот тута хорошо… Тута не мочит… нет!..

Работавшие вместе с Поликановым помалкивали, но по лицам их видно было, что они соглашаются со стариком и что они знают и чувствуют сами, что действительно, здесь, в тепле, очень хорошо.

И только один кто-то, недовольный, озабоченно вымолвил:

— Хорошо-то, конечно, хорошо… А вот сена-то сгниют… Ето не дождь, а самый настоящий сеногной!.. Еще в копны кои не сгребли, а кои и не откосились… Пропадут покосы… Очень возможно, что пропадут!..

Тогда и Поликанов спрятал свою радость. Он покрутил головой и сплюнул:

— С сенами худо будет… Наплачутся-то, у кого лошади…

Кто-то весело рассмеялся:

— Беда с вами, товарищи! Пообзавелись лошадками да коровами, да теперь охаете, на небо глядючи: ай, дождь, ох, ненастье!.. сено сгниет!.. овес положит!..

— Не зубоскаль! — сердито остановил говорившего — молодого черноволосого рабочего — Поликанов. — Кому какое горе, ежели у рабочего для своей надобности и для семейного удовольствия скот имеется… Своим горбом рабочий все это наживал. Понимать это надо…

— Я понимаю! — усмехнулся спорщик и замолчал.

Дверь, визжа на блоке, раскрывалась и закрывалась.

Торопливо входившие рабочие отряхивались, фыркали и проталкивались погреться и обсушиться к печи:

— Благодать!.. Не жизнь тут, а одно удовольствие!..

— А Белая дурит. Плоты срывает…

Горновщики отошли от печей и окружили вновь прибывших. Смутная тревога охватила их.

— А как плотина?

— В пруду вода играет?

— Играет!.. Гляди, сорвет, промоет плотину. Тогда весь механизм снесет…

Поликанов к чему-то прислушивался и тревожно сказал:

— В двенадцатом годе, при Петре Игнатьевиче, при хозяине, так же вот дожжи две недели шли и уполнили пруд до крайности, а по прошествии краткосрочного времени промыла вода плотину и остановились толчеи да мельницы, да волокуши на цельных на два месяца… Стеснительно было для рабочих. Ужасно!..

— Теперь, бать, не промоет, не сорвет!..

— А пошто же это не сорвет? Плотина, она этакая же, как и при Петре Игнатьиче, как в двенадцатом годе…

Поликанов вдруг замолчал. На морщинистых щеках его выплыли желтоватые пятна. Он отвернулся и отошел к раскаленным заслонкам печей.

Дождь усилился. Широкие потоки воды сбегали с крыши и сердито захлестывали окна. По большим лужам на пустынном дворе плясали бесчисленные круги, и водяная пыль трепетала над ними, как синеватый дымок.

Пустынный двор сразу почему-то ожил. По лужам, по грязи побежали куда-то в одну сторону рабочие. Кутаясь в дождевик и размахивая руками, вместе с ними побежал Карпов.

Горновщики прильнули к окнам и встревоженно проследили за бегущими:

— К плотине ребята бегут… Рвет!..

— Ох, сорвет, товарищи!..

— Ведь это беда, ребята! — встрепенулся Поликанов.

— Чистое наказание! Поглядите за горном! — решительно сказал он, что-то надумав. И, схватив пиджак и натягивая его на себя на бегу, он выбежал на двор под дождь.

II
Плотину сорвало. Мельницы, толчеи, волокуши остановились.

Широких задержался в городе два дня, а два дня сидел на той стороне и ждал перевоза. Паром не ходил, и паромщик полеживал в старенькой избушке на берегу, пил водку и пел дикие тоскливые песни.

Только на пятый день, когда дождь затих и погода стала устанавливаться, Андрею Фомичу удалось перебраться на фабричную сторону.

Не успев обсушиться и отдохнуть с дороги, директор прошел в контору. У дверей своего кабинета он наткнулся на Власыча, который шумно поздоровался с ним и брюзгливо поведал:

— Ухайдакали плотину-те… Неустойка теперь сырьевому цеху. Убыток!..

— Ладно, ладно, скрипун! Знаю я! — отмахнулся от старика Андрей Фомич и быстро прошел в кабинет.

Пришедший туда немного спустя Карпов застал директора за столом, выкладывавшим из портфеля измятые бумаги.

— Здорово, Лексей Михайлыч!.. Ухнула плотина? Настряпали нам делов дожди?

— Ничего нельзя было поделать, — протягивая директору руку, виновато и сумрачно ответил Карпов.

Осунувшееся лицо его было измучено, под глазами лежали темные круги.

— Бились мы, бились — и все понапрасну…

— Старое барахло! — с гневным презрением сказал Широких. — Гнилье… Этак в один прекрасный день, не успеем оглянуться — и стены повалятся нам на голову. — Ну, докладывайте, что и как…

Карпов обстоятельно и торопливо стал рассказывать. Он рассказал о том, как шел дождь, как замечено было, что с плотиной неладно, как он снял, откуда можно было, рабочих и поставил к плотине, как бились, борясь с водой, и как в конце концов вода одолела все усилия, прорвала плотину, залила колеса и остановила целый цех.

— Измучились мы тут все, а толку никакого! — уныло закончил он. — Теперь месяца полтора сырьевой цех будет стоять. Несчастье…

Андрей Фомич вылез из-за стола и стал ходить по кабинету. Шаги у Андрея Фомича были большие, а кабинет маленький, и выходило, что он мечется в клетке, топчется почти на одном месте и не может уйти.

— Да, беда! — не останавливаясь, подтвердил он. — Забузят теперь в центре. Намылят нам шею, здорово намылят, Лексей Михайлыч!

Он остановился перед Карповым и широко улыбнулся.

— А мне и так намылили, больше некуда… Под суд хотели отдавать… Шум, грохот у нас на совещанье стоял несусветимый! По трестовской линии пилили-пилили меня, а потом еще пуще по партейной… Совсем, думал я, съедят напрочь, без остатку… Одначе… — Андрей Фомич улыбнулся еще шире, еще светлее. — Одначе, оставили живого… Да то надо сказать: я ведь сам с усам… Мне слово, а я два… Я свою правоту прекрасно понимаю. У меня данные, Лексей Михайлыч… данные! А против них не пойдешь. Ну, короче сказать, строить нам позволяют!

— Ну, наконец-то! — вспыхнул Карпов и сразу же осекся. — А эта катастрофа с плотиной, она, Андрей Фомич, нам не изгадит всего дела?

— Нет! — решительно ответил Широких. — Не изгадит… Да погоди, постой, Лексей Михайлыч, мы об этом обо всем попозже подробно потолкуем. А теперь вот забирай кой-какие бумаги да айда на плотину, на фабрику. Будем глядеть…

Отобрав из выложенной из портфеля кучки стопку бумаг, Широких сунул ее Карпову и пошел из кабинета. На ходу, словно вспомнив об этом только теперь, он объявил:

— Людей нам обещали послать… Работников… нам на усиление… На той неделе прибудут…

На улице, куда они оба вышли, было сыро. Небо, обложенное редкими ползшими зыбко и переменчиво, как змеи, облаками, лежало низка над крышами, хмурое и неприветливое. Широкие лужи тянулись от стены к стене. Грязь громко чавкала под ногами.

Дым из фабричных труб медленно стлался книзу, к самой земле.

Пруд вздулся, и мутная вода его выплеснулась через высокие берега. Высокая мутная вода залила плотину, снесла мостки и медленно текла в Белую.

Широких обошел плотину, перебрался в полутемные сараи, где сиротливо и заброшенно стояли молчаливые и неподвижные теперь волокуши и толчеи, где остановились громадные колеса и куда жидкой грязью просочилась дурившая, проказливая вода.

— Дела!.. — протянул Андрей Фомич и пошел дальше.

Фабричный двор весь залит был глинистой непролазной грязью. От корпуса к корпусу пробираться можно было только по наспех проложенным дощатым мосткам. Фабричные стены, обрызганные, ополоснутые дождями, были неприглядны и неряшливы. Окна глядели подслеповато и тускло.

— Красота! — усмехнулся зло Широких и выругался.

Побывав в горновом и токарном цехах, Широких круто повернул туда, где тянулось каменное здание глазуровочного отделения. У входа в это отделение Карпов замялся:

— Я, Андрей Фомич, пожалуй, пройду в расписной…

— Обожди… Вместе туда зайдем! — попросил директор. — Мы тут ненадолго…

Карпов опустил глаза и, промолчав, пошел вслед за директором в глазуровочное отделение.

Женщины оглянулись на вошедших и жарче принялись за работу. Молчаливая настороженность встретила пришедших. Андрей Фомич медленно прошел возле работниц, изредка останавливаясь подле какой-нибудь. Он поздоровался со всеми легким кивком головы и почти каждой сказал что-нибудь веселое и приветливое. В отделении повеяло свежестью. Всплеснулся легкий смех. На лицах затеплились улыбки.

Остановившись около Федосьи, Широких молча поглядел на работу девушки. Он полюбовался ее изящными движениями, ее нежными, красивыми руками. Федосья, украдкой оглянувшись на него, продолжала работать как ни в чем не бывало. Но предательская краска, окрасившая ее щеки и захватившая кончики ушей, выдавала ее волнение.

Помолчав, Андрей Фомич придвинулся поближе к девушке и мягко спросил:

— А как девчонка-то, которая топиться собиралась? Поправилась?

— Поправилась… — односложно ответила Федосья, наклоняясь ниже над бадьей с глазурью.

— Дома она?

— Дома.

— Вот и хорошо… Ах, она глупенькая… Что надумала!

Голос у Андрея Фомича зазвучал необычайной для него мягкостью, и было лицо его ясно и притягательно. Федосья взглянула на него, мгновенье задержала свой взгляд, встретившись с открытым, прямым взглядом директора, и быстро отвернулась. Огневой румянец залил ее щеки и шею.

— Вот и хорошо! — зачем-то повторил Широких и прошел дальше.

Карпов стоял в стороне, когда директор заговорил с девушкой. Карпов подглядел смущенье Федосьи: он отметил для себя и то, как она вся зарделась, почувствовав возле себя Андрея Фомича, и то, как изменился, смягчился и заиграл нежностью голос у директора.

Карпов сжал губы и слегка наморщил лоб.

Оставляя глазуровочное отделение, Широких приостановился у дверей и оглянулся на Федосью. И ясная задумчивая улыбка его дрогнула и расцвела, когда он увидел, что девушка повернула голову и встретилась с ним взглядом. И встретившись — смущенно и мило опустила глаза.

III
— Плотину в этаком виде, как она ранее была, ни в каком разе восстанавливать не будем… Ни в каком разе!..

Андрей Фомич обвел взглядом слушателей и поднял вверх короткий толстый палец:

— Первое: на это барахло не стоит труда и материалов тратить… А второе, — вверх взметнулся второй палец, такой же толстый и короткий, — а второе: будем, товарищи, ставить здесь турбину… К черту эту допотопную рухлядь! К черту!.. С ей одной только мученье… И все равно, товарищи, сорвала бы вода плотину или не сорвала, а в нашем проекте эта турбина уже была предусмотрена.

— Выходит, — прервал директора чей-то насмешливый голос, — что дожжи по твоей, можно сказать, наметке, Андрей Фомич, орудовали?

— Положим, это не так. Немножечко, товарищ, не так. По нашим планам плотине бы нужно продюжить еще с годик. Ну, а если она сдала ранее, то ничего не поделаешь, будем строить теперь…

Производственное — совещание, на котором директор выступал с сообщением о своей поездке, тянулось уже часа два. В обширной конторской комнате было тесно. Окна, раскрытые настежь, пропускали скупо вечернюю острую свежесть, которая с трудом боролась с накуренным, густым, тяжелым воздухом, туго остановившимся в комнате. Народу собралось много, и среди других, изумляя своим присутствием обычных посетителей собраний, сидел Поликанов. Он пробрался поближе к столу президиума и слушал Широких Андрея Фомича внимательно и молчаливо. Директор сразу заметил старика и несколько раз пытливо поглядел на него. Старик спокойно выдержал недоуменные и слегка насмешливые взгляды рабочих. Старик был невозмутимо-сосредоточен, ко всему приглядывался, все примечал и разглядывал.

Когда директор заговорил о плотине, он вытянул шею и сторожко наставил ухо. Глаза его блеснули, и он невзначай кивнул головой, словно соглашаясь с чем-то и что-то одобряя. Но сразу же спохватился и снова стал сосредоточенным и невозмутимым.

Заседали уже часа три. Стало душно и утомительно. Председателю послали пару записок с предложением сделать перерыв. Председатель повертел эти записки, сунул их соседям, пошептался с тем, кто сидел справа от него, и с тем, кто был слева, поднялся и радостно сообщил:

— Так что тут предлагают маленький перерыв… Давайте, товарищи, сделаем минут на десять. Согласны?

Во время перерыва Пеликанов отошел к двери и прислонился к косяку.

Тут нашел его Андрей Фомич:

— Интересуешься, старик?

Поликанов взглянул исподлобья на директора:

— А что же мне не интересоваться? Я, можно сказать, все соки на этой самой фабрике из себя высушил… Ежли не мне интересоваться, то кому же всамделе?

— Я не спорю, — просто и дружелюбно сказал Андрей Фомич. — Я ведь только к тому, что ранее не видал тебя на наших собраниях…

— Ранее!.. Ранее я, скажу тебе, не касался… По пустякам тут разговору много было… А нонче захотелось мне послушать насчет того, как вы орудовать далее с фабрикой станете… И притом — насчет плотины. При Петре Игнатьевиче, при старом хозяине, рвало же ее… ну, неустойка огромадная выходила…

— От Петра-то Игнатьевича, от старых хозяев, от капиталистов, — с трудом сдерживая раздражение, громко сказал Широких, — от них такое мы, брат, барахло получили, что хуже некуды!

Поликанов искоса поглядел на директора и пожевал губами.

— Этого барахла надолго хватить может! — хмуро выдавил он из себя. — Надолго.

— Видал, как надолго? — прищурил левый глаз Андрей Фомич. — Плотину видал?

— Плотина… конешно, изношенная она… — проворчал Поликанов. — Годов-то ей много…

— А всей фабрике мало?

— И фабрика, что говорить, не новая… А все ж работать можно… Работаем, нечего грешить…

— Плохо работаем.

— Как умеем… Поздно переучиваться. Поздно, голубок!..

Андрей Фомич заметил в глазах Поликанова злые огоньки, усмехнулся и отошел. Старик посмотрел ему вслед угрюмо и неприязненно.

За председательским столом появились люди. Заплакала глухим звоном чашка, о которую председатель сосредоточенно и деловито стал колотить толстым цветным карандашом:

— Кончаем перерыв! Слово имеет товарищ…

Поликанов не стал дожидаться конца заседания и ушел сразу же после перерыва.

Над поселком висела сырая и зябкая тьма. Кой-где поблескивали лужи. Грязь звучно шлепала под ногами. Улицы были пустынны и безлюдны. Поликанов приостановился и стал прислушиваться. На пруду, у плотины все было мертвенно-тихо и неподвижно. Молчала вода, медленно, с еле заметным плеском и шелестом протекая через затопленные сооружения. Недвижны были колеса. Погасли огни в сараях, в неуклюжих громоздких зданиях, где раньше всегда круглые сутки глухо ворчали жернова, тупо стучали песты в толчеях и скрипели, растирая породу, волокуши.

Поликанов вздохнул, что-то поворчал себе под нос и пошел дальше.

У своих ворот он столкнулся с Федосьей. Девушка посторонилась у калитки, давая дорогу отцу.

— Откуда ты? — осведомился старик.

— У подруги была.

— У подруги!.. Чего по грязи хвосты трепать? Сидела бы дома… Дома, говорю, сидела бы…

Железное кольцо калитки тоненько и жалобно звякнуло, калитка заскрипела. Поликанов вошел в свой двор. Федосья молча прошла за ним.

На крыльце старик долго оттаптывал грязь с сапог, и девушка стояла сзади него, не решаясь пройти первой в дом.

В доме было тихо и светло. Пахло свежим хлебом и скипидаром. Мать рылась в сундуке, перекладывая какие-то тряпки. Парнишка сидел за столом, наклоняя коротко остриженную голову над книжкой. Электрическая лампочка обрызгивала эту голову красноватым золотом, и густая короткая тень от нее ложилась на край стола.

Взглянув на сынишку, Поликанов что-то вспомнил и раздраженно сказал:

— Чего полуночничаешь? Спать тебе пора… Спать…

— Да рано еще… — огорченно попросился Кешка. — Я вот дочитаю… Интересно очень…

— Интересно!.. — фыркнул Поликанов. — Глупые, ерундовые книжки читаешь… Ступай спать!

Парнишка нерешительно встал из-за стола и захлопнул книгу. Глаза его покраснели, но он сдержался и сердито посмотрел на отца. Федосья перехватила его гневный и обиженный взгляд и одобрительно улыбнулась ему. У Кешки дрогнули губы, он нахмурился, засопел, но сразу же неожиданно просветлел и заулыбался.

Старик уселся на лавку в кухне и кряхтя стал разуваться.

— Кешка! — позвала мать. — Ступай, помоги отцу.

— Не надо… — отказался Поликанов. — Его, вишь, за это еще из отряда чертовского прогонют… Сам справлюсь… У их, ты знаешь, в отряде против родительского уважения приучают…

— Совсем этому не учат! — рассердился Кешка, и в голосе его зазвенела обида. — У нас в отряде…

— Ну ты, кикимора, молчи!..

— Оставь, Павел Николаевич, не трожь ты его, ради бога…

— Сопляк он… — вздохнул Поликанов, разматывая портянки. — Распущен… И ты ему потатчица… Ту, дуру, распустила… Шляется, дома не сидит. Беда мне с вами…

Старик долго ворчал и все не мог успокоиться. Федосья ушла в свою комнатку и там затихла. Кешка постлал себе постель на широком громоздком сундуке, свернулся калачиком и, зажмурив глаза, приготовился уснуть. А Поликанов шлепал босыми ногами по чисто вымытому полу и упорно думал о чем-то.

Беспокойные мысли лезли ему в голову. Он вспоминал о том, что было на производственном совещании, о своей краткой беседе с директором, о затопленной плотине. Его беспокоили новые, недавно лишь охватившие его сомнения. Он злился на кого-то и на самого себя за эти сомнения, он внутренне безмолвно бушевал и спорил против них. Какая-то доля уверенности его, прежней непоколебимой уверенности в то, что новое бесполезно и глупо и что хорошо, прочно и налажено только старое, существующее издавна, поколебалась в нем, дрогнула.

«Всамделе, — думал он, — здорово обветшала фабрика… Очень просто — могут самым форменным порядком даже стены рухнуть… Поправлять надо… ремонт сделать…»

Он остановился и бесцельно потрогал кружевную скатерку на угловичке.

«Дак то — ремонт… — спорил он безмолвно сам с собою. — Ремонт — это еще допустимо… А они ведь все напрочь менять принимаются. Наново…»

Пред ним выплыло насмешливое лицо Андрея Фомича. Серые глаза взглянули смело и укоризненно.

«Барахло!.. — звучал в его ушах уверенный, властный голос директора. — Барахло…»

«Крепкий мужик! — подумал Павел Николаевич про директора, но спохватился, испугался этой похвалы, даже оглянулся украдкой кругом. — Работяга…»

В кухне, где возилась старуха, зазвенела самоварная труба.

— Чай готов, старик… Федосья, чай пить!..

— А ну их!.. — громко сказал Поликанов, махнул рукой и пошел на зов старухи.

IV
Земля пообсохла, вода в реке посветлела, тучи уползли за хребты, и небо стало как будто выше и бездонней. В высоком небе по-прежнему, как неделю назад, горячо зажглось солнце. И вернулись жаркие солнечные дни.

Значит преждевременно пугали тучи и ненастье осенью.

Вернулись горячие полуденные часы. Зазыбилось, заклубилось синеватое марево над полями. Как едкий, надоедливый дым закружились налетевшие из зарослей, из старых чащоб тучи мошкары и комарья.

Узенькие протопочки, глубокие тропинки змейками полезли по грязным вязким улицам. По краям высыхающих маслянистых луж проступила зеленая плесень.

По утрам над рекою чаще, чем прежде, стали перелетать дикие утки. Они летали в предчувствии скорого отлета на юг. В тихие утренние часы, когда тени были еще смутные и переменчивые, когда солнце светало сбоку, из-за леса, из-за хребтов, их полет был безмятежен и нетороплив. И кряканье и свист летящих уток звучали тогда особенно четко и громко.

По утрам бывало зябко и прохладно. Люди, выходя из комнат, только что оставив нагретые постели, поеживались и кутались в платье. Острый ветер дул с реки и приносил назойливый холодок.

Кутаясь в полушалок, вышла ранним утром Степанида из больницы. Ее выписали еще с вечера, но она упросилась переночевать. И теперь, ранней порою, торопилась она к реке, норовя пройти по поселку, пока не проснулись люди. Ей было страшно и стыдно возвращаться домой. Мать, дважды навестившая ее в больнице, вздыхала и причитала, и Степанида по этим вздохам и причитаниям поняла, что отец бушует и грозится расправиться с нею круто и сурово.

— Ошалел старик… совсем ошалел!.. — плаксиво жаловалась мать. — Не знай, как ты, Стешка, и домой-то покажешься…

Степанида не знала, не ведала, как она вернется домой, в деревню. У нее было пусто на душе. В эти дни лежанья в больнице она боялась о чем-либо думать. Она была беспомощна и слаба, как ребенок. И она не знала, что ее ждет впереди.

На днях к ней в больницу пришла незнакомая работница. Пришла, обошлась ласково и просто, как хорошая приятельница, как друг. Но Степанида сжалась, скрылась от этой работницы, не приняла чужой дружбы. Работница посидела возле нее и потом, уходя, сказала:

— Слушай, девушка, ты, когда выйдешь отсюда, приходи ко мне! Приходи! Мое фамилие Евтихиева Дарья. А адрес: на Базарной улице, возле мясной лавки… Не забудь.

Степанида почти решила, что она не пойдет к этой женщине. Почему-то от живого и теплого участия Евтихиевой ей сделалось до боли совестно. Почему-то именно участие чужой женщины, чужого человека сильнее, чем насмешки и попреки, которых она страшилась, обожгло ее острым колючим стыдом.

И жесткий и колючий стыд охватили ее в это утро, когда она ушла из больницы и ступила по безлюдной, тихой, как-то празднично просторной и светлой улице.

Она не знала, куда пойти. Но одно, как ей казалось, твердо чувствовала: что не пойдет теперь к этой женщине так же, как не сможет пойти домой.

У реки, над которой зябко дымилась утренняя прохлада, Степанида остановилась. Плеск и движение воды напомнили ей сильнее, чем что-либо, о случившемся. Она прикрыла глаза и вздрогнула. С ужасом вспомнила она, как незабываемым режущим холодом встретила ее вода тогда, в то утро, как внутри нее что-то словно оборвалось и стало нестерпимо, непереносимо душно и захотелось дико и отчаянно кричать, а могучая непреоборимая сила захлестнула лицо, зажала рот и сдавила грудь, горло, душу. С ужасом вспомнила это тяжкое мгновение Степанида и попятилась от реки, от воды.

И, отойдя от воды, она оглянулась, вздохнула. Она увидела расцветающее утро, розовеющее от поднявшегося ослепительного солнца небо, рыжеватую зелень заречных лугов, пустынную, но задумчивую строгость безмолвной улицы, чистые тропки, проложенные по засохшей грязи. Она увидела, она почувствовала встающий бодрый день. И сладкая грусть опалила ее. Сладкая тоска охватила ее, сжала, наполнила глаза слезами. Слезы созрели и выкатились и покатились по щекам.

Степанида стояла одиноко в утреннем затишье и тихо, сама того не замечая, плакала.

Степанидины слезы были сладки, освежающи; они как бы освобождали девушку от ее тяжести, от бремени, которое она уже отчаялась нести. Степанидины слезы пролились в это предосеннее утро не от боли, не от стыда, не от страха. Она заплакала, не понимая, может быть, сама этого, потому что почувствовала могучую, неубиваемую потребность жить. Ту потребность, которую, казалось после всего, что с ней случилось, она утратила навсегда.

Теперь, плача сладкими, девичьими, почти детскими слезами, она впервые за все время с того утра, когда покушалась убить себя, ощутила желание стать такой, какой была еще недавно, — беспечной, веселой, смеющейся. И мысли о смерти показались ей дикими и страшными.

Слезы засохли на ее щеках. Она оглянулась. Где-то промычала корова. Где-то пропел петух, за ним другой. Где-то скрипнули ворота.

Утро, жизнь началась.

Степанида спохватилась, вытерла глаза и наморщила лоб. Нужно было на что-то решиться, куда-то пойти. И снова вспомнилась чужая женщина, Евтихиева.

Колеблясь и борясь сама с собою, Степанида пошла по поселку. Несколько раз останавливалась она и порывалась вернуться обратно. Но шла вперед. На Базарной улице, у закрытой мясной лавки она еще раз остановилась. Щеки ее раскраснелись, слезы снова навернулись на глаза. Готовая заплакать, стояла она и сквозь зыбучую дымку, застилавшую ее глаза, смотрела на домик в три окна, ставни которых были плотно, на болты закрыты.

Она смотрела в нерешительности, и стук открываемых ворот застал ее врасплох. Не успела она отойти, скрыться, как из распахнувшейся калитки вышла женщина. Женщина подошла к закрытым ставням и посмотрела в обе стороны улицы. Женщина заметила Степаниду и быстро пошла к ней:

— Ай хорошо, девушка!.. Вот отлично! Ну, пойдем, заходи в избу…

Степанида узнала ее, хотела повернуться, убежать, но глупые ноги точно приросли, и она, вместо того чтобы, как хотела, спрятаться, порывисто кинулась к Евтихиевой, зарылась лицом в ее плечо и громко, вкусно, вволю заплакала.

— Ну, ну, ладно!.. — похлопывая ее по голове, дрогнувшим голосом сказала Евтихиева. — Будет… будет, дурочка! Ничего страшного нету… Вот увидишь, все хорошо будет, все отлично устроится…

V
В первое утро, когда Степанида вышла на работу в укупорочную, ей казалось, что все глядят на нее с нехорошим любопытством, осматривают ее со всех сторон и за ее спиною шушукаются, перешептываются и пересмеиваются. И оттого работала она с опущенными глазами, сбивалась, сорила зря соломой и разбила до обеда две чашки.

Но никто на самом деле не пересмеивался и не перешептывался о ней. Женщины были заняты работой, помалкивали и думали о своем, о том, что каждую из них занимало и тревожило.

К концу дня Степанида освоилась, привыкла к многолюдью укупорочной, подняла голову и стала работать спокойней и внимательней.

После гудка, стаскивая с себя холщовый халат, Степанида долго стояла в странной задумчивости, к чему-то прислушиваясь, о чем-то соображая. Работницы проходили мимо нее, громко разговаривая, удовлетворенные, что рабочий день кончился, торопясь домой, к ребятишкам, к домашним, к роздыху. А она мешкала.

Кто-то окликнул ее:

— Степанида! Чего домой не собираешься?

Степанида дрогнула.

«Домой»… это слово обожгло ее. Она сжалась. Она промолчала, и губы у нее задрожали. А спросившая прошла мимо, не придав значения тому, о чем спросила.

Медленно и устало вышла Степанида из дверей. На фабричном дворе замирала жизнь. Кучками поспешно проходили рабочие. Двор пустел. Нехотя пошла Степанида, не глядя по сторонам. От расписного отделения из группки работниц вышла Евтихиева и почти побежала к Степаниде, за ней заторопилась еще какая-то женщина.

— Задержалась я немного, Степанида, — запыхавшись, сказала Евтихиева, поравнявшись с девушкой. — Я думала, ты уж одна пошла…

— Здравствуй! — протянула руку Степаниде спутница Евтихиевой. — Ты меня не знаешь, а я наслышана о тебе… Мы с тобой, девушка, одной судьбы…

— Ладно, Надя! Будет! — сурово остановила женщину Евтихиева. — Ну, какой это разговор?

Степанида испуганно взглянула на женщину. Исхудалая, с блестящими беспокойными глазами, эта молоденькая женщина чем-то растревожила ее, она вздохнула, и, вздох у нее вышел неожиданно громкий и болезненный.

— Пустой это разговор! — повторила Евтихиева и, как бы заслоняя Степаниду от Нади, придвинулась к девушке, заглянула ей в глаза и улыбнулась: — Ну, поработала? Все в исправности?

— Поработала… Что уж…

Все трое вышли на улицу. Надя снова протиснулась ближе к Степаниде и сначала молча оглядела ее. Потом улыбка изменила ее лицо — худое и нервное и оно засияло мимолетной радостью, просветлело ласкою:

— Ты ступай ко мне… Погляди на мое житье… На мою Верку погляди… Такая растет расчудесная… Честное слово, ступай!..

— Погоди, Надя, ну, что пристала! — уже менее сурово вмешалась Евтихиева. — Дай девке отдохнуть. Надоедаешь ты всем со своей Веркой!

— А что — разве не хороша? — хвастливо сверкнула глазами женщина.

— Хороша, хороша! — рассмеялась Евтихиева. Степанида изумленно прислушивалась к словам Нади. Она встречалась с нею впервые, но знала о ней и вспомнила, что это, видно, та самая девушка глазуровщица, с которой приключился грех и которая родила ребенка от неизвестного отца. «Господи! — испуганно подумала Степанида. — Да как же ей не стыдно?» И своя беда, свой собственный грех припомнились ей с невыносимой отчетливостью и новизною.

На перекрестке Надя сунула руку обеим девушкам и побежала в сторону.

— Заходи, слышь! — крикнула она на прощанье и скрылась.

Молча дошли Степанида с Евтихиевой до дому.

У Евтихиевой в квартире старшего семейного брата, с которым она жила вместе, была отдельная просторная комната. Когда утром Евтихиева встретила Степаниду у своего дома, она решительно устроила ее у себя, поставила койку в комнату, ссудила ее постелью, заставила занять свободный угол. Без улыбки с ласковой настойчивостью сказала:

— Вот тебе покамест дом. К старикам своим не ходи до времени… Пущай не думают, что без них свет клином сошелся… Ты — самостоятельная. У тебя заработок свой есть… Чего на самом деле!

Степанида осталась у нее. Было все для нее непонятно, неясно. Не знала она — как же будет с домом, с родителями. Боялась отца. Боялась, что он придет сюда, заставит силою вернуться домой. Пуще всего боялась будущего.

Теперь встреча с Надей разбередила в ней ее страхи. Она пришибленно замолкла. Молчала до самого дома Евтихиевой. Молча и нехотя поужинала и после ужина прикорнула на койке, отвернувшись к стене.

Ей хотелось побыть одной. Она надеялась, что Евтихиева уйдет куда-нибудь на собрание. Но Евтихиева не уходила. Поделав что-то по хозяйству, Евтихиева подошла к Степаниде, тронула ее за плечо и присела возле нее.

— Слышь, Стеша! — тихо заговорила она. — Надо бы о будущем, о том подумать… Покуда время есть…

Степанида подняла голову и наморщила лоб. В ее глазах появился испуг.

Словно в ожидании удара взглянула она на Евтихиеву и ничего не сказала.

— Подумать надо… — настойчиво, хотя и ласково и осторожно продолжала та. — Куда ты, такая молоденькая, с ребенчиком денешься? Свяжет он тебя. Ходу тебе не даст… Надо с доктором поговорить… Тебе еще, пожалуй, годы не вышли… Может, тебя законно освободят от ребенка…

— Ничего я не знаю! — внезапно охнула Степанида и зарылась лицом в подушку.

— Постой, погоди! — подняла ее голову Евтихиева. — Тебе разве от слез какая помощь будет? Плакать всегда успеешь, а вот подумать нужно… Ты скажи мне по совести: рожать тебе охота? Ребенчика иметь желаешь?

— Ой, не знаю… не знаю, миленькая! — залилась горючими слезами Степанида. — Хоть убей ты меня, не знаю!..

— Беда с тобой! — досадливо сказала Евтихиева. — Прямо наказание… Сущий ребенок ты… Как же ты не знаешь? Ты говори: какая из тебя мать может выйти? Тебе самой еще нянька нужна. Самое лучшее и разлюбезное — это сходить к доктору, к акушерке, ну, и дело с концом. Понимаешь?

Евтихиева спрашивала настойчиво, но Степанида не отвечала и только молча плакала.

— Эх!.. — махнула рукою Евтихиева и отошла от девушки.

Поздно в эту ночь уснули обе. Евтихиева все соображала о том — лучше ли для Степаниды сделать аборт, или пускай рожает, становится матерью и несет тяжесть материнства на своих слабых, еще неокрепших плечах.

Степанида не могла спать от боли, от страха, от стыда.

От страха и стыда за будущее…

VI
Когда земля окончательно подсохла и паром стал по-прежнему перевозить с деревенской стороны на фабричную и обратно, из Высоких Бугров приехал Афанасий Мироныч, отец Степаниды.

Приехал он в предобеденную пору, прошел к фабрике и стал дожидаться гудка у контрольной будки.

На деревянном щите, на видном месте, рядом с приказами и объявлениями висела стенгазета. Яркие буквы заголовка весело манили к себе, столбцы текста прерывались раскрашенными рисунками и карикатурами. Рисунки и карикатуры привлекали любопытных, и возле стенгазеты, кроме Афанасия Мироныча, стояло уже несколько человек.

Афанасий Мироныч разжег трубку и придвинулся поближе к стенгазете. Читать он не был учен, но картинки его заинтересовали. На одной нарисован был грязный забор, под которым валялись с большими бутылками пьяные. У одного вино выхлестнулось на землю из опрокинувшейся бутылки, и он стал на четвереньки и лакал водку прямо с земли. Над картинкой и под ней было что-то написано. Другая картинка изображала молодого рабочего, поспешно, убегавшего от длинной вереницы женщин со спеленанными детьми на руках. И эта картинка была обведена непонятными надписями.

Взглянув на вторую картинку, Афанасий Мироныч почернел. Сжимая зубами чубук, он засопел трубкою, задымил.

— Надсмешки! — сплюнул он. — Галятся, язви их… Им смешки, подлым!..

— Чего сердишься, дядя? — весело спросил стоящий рядом подросток. — Видишь, наших пьяниц да гулеванов прохватывают… А это вот, — он ткнул в картинку с убегающим от матерей парнем, — Ваську Безыменного нарисовали… Бабник он отчаянный… Хороших девушек скольких перепортил…

— Будьте вы прокляты, черти! — озверел Афанасий Мироныч и, изумляя стоящих пред стенгазетой неожиданным взрывом ярости, дико и срамно выругался. А выругавшись, отвернулся от стенгазеты, от картинок и быстро ушел в сторону.

Там он простоял, темный и злой, до самого гудка.

Когда же гудок весело и озорно проревел и из всех дверей посыпались рабочие и работницы, Афанасий Мироныч насторожился и стал выжидать и высматривать свою Степаниду.

Степанида заметила его издали и, помертвев, остановилась. Ее товарки увидели, что с девкой что-то неладно, поглядели по сторонам, разглядели Афанасия Мироныча и все поняли.

— Обожди-ка, девушка! Не ходи! — обступили они Степаниду. — Видать, отец твой пришел… Ишь, какой свирепый. Чисто медведь голодный!

— Боюсь я, — призналась Степанида, бледнея и озираясь по сторонам. — Боюсь!

Женщины окружили ее, заслонили собою. Афанасий Мироныч вертел головой во все стороны и, видимо, не заметив ее еще, выискивал дочь.

— Бабоньки! — решительно сказала одна из работниц. — Пошто же ей бояться его, этакого идола? Да разве мысленно это дело, чтоб он ей посмел какую обиду сделать? Пугнем его отседова, да и все…

— Ой, не надо! — охнула Степанида. — Не надо, милые!..

— Пугнем!.. Правильное дело!.. До какого срока они над девками и бабами изгаляться станут?

— Она ему не раба!.. Слободная она… Трудящий человек!..

— Гоните его, бабоньки!.. К чертовой матери!.. И, оставив Степаниду, которая замерла в жутком ожидании, женщины устремились к Афанасию Миронычу.

Мужик всматривался в проходящих работниц и не ожидал нападения. Он вздрогнул и отступил назад, когда пред ним остановилась кучка женщин и когда одна из них визгливо закричала:

— Кого ждешь? Чего тебе надо?

— Ты окстись! — с хмурой опаской пробормотал Афанасий Мироныч и оглянулся. — Кого жду, мое, значит, дело…

— Дочь ждешь? — продолжала наступать женщина. — Так нечего тебе ждать. Так и знай!.. Оставь девку в покое!

— Она блудить будет, а я, выходит, молчать должон? — оправился Афанасий Мироныч и зло посмотрел на женщин.

Шедшие на обед рабочие приостанавливались и с любопытством смотрели на крестьянина и наступавших на него женщин. Женщины придвинулись к Афанасию Миронычу ближе и стали кричать все вместе, наперебой:

— И замолчишь!.. Не такие теперь права!..

— Теперь отошла вам воля над детями измываться!.. Она в полном своем праве…

— Она как хочет, так и жить может!.. Вот!.. И ты ей не указ.

Женщины оглушили Афанасия Мироныча. У него зазвенело в ушах. Лицо его сморщилось, и в прищуренных глазах затеплился испуг. Толпа, окружившая его и все увеличивавшаяся, смутила его, он почувствовал себя неловко. Ему показалось, что он среди врагов. Голос его дрогнул.

— Как же это, товарищи? — взмолился он, пряча глаза. — Рази я ей не отец? Неужто у меня душа об дите моем не болит? Как же это я не могу дочерь свою повидать и нравоучение ей исделать? Где жа такой закон? Товарищи!..

В толпе, сначала молчаливо присматривавшейся к происходившему, раздались возгласы, смешки.

К толпе подошли почти одновременно с разных сторон Евтихиева, Поликанов и директор.

Евтихиева протиснулась к женщинам из укупорочного, быстро спросила, в чем дело, усмехнулась и стала что-то говорить им. Поликанов молча оглядел Афанасия Мироныча и, наклонив голову набок и засунув руки в карманы, сказал случайному соседу:

— К чему мужика обижать?

— Да, его обидишь! Как же!.. Он девку, говорят, пришел учить, а бабы пристали за нее.

— Напрасно бабы в семейное дело мешаются. Вполне напрасно!

Андрей Фомич прошел к Афанасию Миронычу, и толпа расступилась перед ним.

— По какому поводу собрание тут? Ты что? — спросил он Афанасия Мироныча.

— Я ничего… Меня вот понапрасну задирают… Я, значит, по своему собственному делу, а они мешаются…

— Он с расправой сюда прилез!

— Характер свой показывать! Девку свою тиранить!

— Родительскую власть кулаками доказывать!

Женщины взорвались возгласами, закричали, оглушили Андрея Фомича. Директор поднял голову и, сияя насмешливой улыбкой, показал руками, что он ничего не может расслышать и понять.

Тогда вышла Евтихиева и заговорила. А когда она заговорила, женщины успокоились и примолкли.

Евтихиева толково и спокойно объяснила, в чем дело. У Афанасия Мироныча от ее спокойного и уверенного голоса испуг в глазах разжегся ярче и сильнее. Рабочие кругом притихли. Женщины сбились в тесную кучку и как бы слились с Евтихиевой и кивками и короткими возгласами помогали ей растолковывать директору и остальным все дело.

А в это время Степанида стояла, прижавшись к стене, и чувствовала себя одинокой, беззащитной и брошенной…

Но она не была одинокой. Она только еще не понимала, что и ее товарки по работе, и Евтихиева, и директор, и большинство рабочих, задержавшихся возле Афанасия Мироныча и поглядывающих на него с насмешкой и неприязнью, что все они ей родные и близкие и что все они вот сейчас, в это мгновенье, чувствуют ее горе и готовы защитить ее, помочь ей…

— Ну, вот что! — громко сказал Андрей Фомич, выслушав Евтихиеву. — Убирайся-ка отсюда! Живо!..

И Афанасий Мироныч, съежившись и пряча в себе ненависть ко всему этому месту и ко всем этим враждебным людям, быстро, без оглядки пошел от контрольной будки.

Глава девятая

I
Люди, которых обещали директору прислать из города, как он объяснил Карпову, «на усиление», приехали через неделю после Андрея Фомича.

Приехало четверо. Веселый, непоседливый, с веснушчатым лицом и косящими синими глазами — профработник. Высоченный детина, с трубкой во рту, которую он почти никогда не прятал в карман, в клетчатой мятой кепке, бритый — художник. Сияющий круглыми очками в роговой оправе инженер. И степенная, ласковая женщина с тонкими сжатыми губами и с двумя глубокими морщинами на лбу.

Женщина сразу же собрала бюро ячейки.

И когда члены бюро расходились после этого созванного приезжей женщиной совещания, у них были растерянные лица, они молчали и озабоченно переглядывались.

Веселый профработник наполнил в первое же мгновение шумом и грохотом весь фабком. Он заразительно смеялся, весело переговаривался и перешучивался с фабкомщиками, хлопал по коленке Савельева и казался беспечным рубахой-парнем.

Савельев устроил при нем заседание фабкома. На заседании приезжий был по-прежнему весел и непоседлив, садился верхом на стул, соскакивал, бегал по комнате, был чему-то рад и, по-видимому, остался доволен здешней работой. У Савельева порозовели от удовольствия уши, и он озирался по сторонам победоносно и горделиво.

— Замечательно! — гремел приезжий. — Да у вас, ребята, тут такие условия работы, прямо замечательные! Тут если не добиться хороших результатов, так это, ребята, надо основательными шляпами быть!

Савельев пошире раскрыл глаза на приезжего и стал прислушиваться внимательнее. Внимательнее стали прислушиваться и приглядываться к приезжему веселому профработнику и остальные. А тот, не переставая улыбаться и поглядывать на Савельева ласковым, ободряющим взглядом, сыпал да сыпал:

— А у вас тут ничего, ну, ничегошеньки не сделано!.. Во-первых, культработа… — он загнул палец. — В этом отношении синяя блуза — раз, балалаечники — два, и в общем нуль!.. Во-вторых, — он загнул другой палец, —организационные вопросы…

Он загибал палец за пальцем. Загибал медленно, не торопясь. И на фабкомщиков каждый загнутый палец приезжего профработника действовал как удар обухом. Фабкомщики нахмурились. Савельев потускнел и стал криво, виновато улыбаться.

Когда приезжий загнул все пальцы и высчитал все упущения и все неполадки в профработе, нехорошая, напряженная тишина несколько минут простояла в фабкоме. Напряженная, тревожная тишина, видимо, не понравилась приезжему. Он повернулся и в ту и в другую сторону, заглянул в лицо Савельеву, тому, другому. Ласковость и добродушие смылись, слиняли с его лица, вытекли до отказу из сияющих синих, немного косящих глаз.

— Ну, молчком-то, этак-то вы, ребята, ничему не поможете! — прорвалось его раздражение, рассекая тишину. — Вы оправдываться, значит, не хотите?! Совсем дела, значит, швах?

Тогда в фабкоме вздыбился, загремел спор. На спор, на горячий крик пришли рабочие-активисты. Пришел Лавошников, заглянула Евтихиева.

Окна были открыты. Из окон на улицу, к фабрике потекли возбужденные голоса, понеслись крики.

И как только у фабкомщиков развязались языки, как только фабкомщики против попреков приезжего выставили свои резоны, — у того моментально просветлело лицо, засверкали глаза, и ласковая улыбка зажглась теплее и ярче прежнего…

Инженер и художник были позваны директором в его кабинет. Туда же пришел и Карпов и еще кто-то из технического персонала.

Художник, пыхтя трубкой, протиснулся к этажерке, на которой стояли образцы изделий «Красного Октября». Серая пыль покрывала чашки, блюдца, чайники, телефонные и телеграфные изоляторы. Сдунув с ближайших вещей серую пыль, — и для этого ему пришлось на мгновенье вытащить трубку изо рта, — художник взял чашку, поднес ее поближе к свету и полюбовался росписью, позвенел ногтем по фарфору:

— Хорошо звенит черепушечка!

Андрей Фомич вытянул шею и усмехнулся:

— Мы нашим-то фарфором можем похвастаться! Черепок у нас чистый, белоснежный, точно серебро звенит!

— А рисунок подкачал! — озабоченно сказал художник. — Культуры нет… Глядите!

Он протянул им — Андрею Фомичу, Карпову, приезжему инженеру и другим — чашку и показал на рисунок. На чашке в стремительном полете взвилась ласточка. Несколько свободных и смелых мазков создавали ласточку такой естественной и живой. А вокруг летящей ласточки змеился росчерк густого узора. Ласточка тонула, скрывалась в этом узоре.

— Глядите! — повторил художник, закрывая пальцем тоненькие штрихи и росчерк. — Вот убрать всю эту ненужную ерунду, и рисунок, тот же самый рисунок, получается изящным, тонким и прекрасным. Только убрать все эти финтифлюшки!

Внимательно следя за художником, Андрей Фомич разглядел ласточку и возбужденно закивал головой:

— Честное слово, правильно!.. Видал ты!.. Такой пустяк, а что делает!.. Вы, товарищ…

Художник поднял чашку повыше и подсказал:

— Никулин.

— Вы, товарищ Никулин, покажите-ка это нашим расписчикам, нашим живописцам, пущай сравнивают…

Карпов кашлянул, перелистал какое-то дело и со стороны отозвался:

— Вряд ли наши живописцы согласятся, что без этих финтифлюшек рисунок становится лучше. Вряд ли… Они ведь к этому привыкли сыздавна.

— Ну, привыкли!.. — вскипел Андрей Фомич. — Конечно, те, которые привыкли, об них разговору не может быть. Их не переделаешь сразу. А мы, товарищи, молодежь учить будем! Смену!.. Та-то поймет, в самую сущность взглянет!..

— Разумеется! — буркнул Карпов и озабоченно уткнулся в «дело».

Художник поставил чашку на место и стал перебирать и рассматривать другие изделия. Он брал их быстро одно за другим, мимолетно, но цепко и внимательно оглядывал и возвращал на полку. И так, рассматривая все эти чашки, блюдца, чайники и изоляторы, дошел он до круглой чашки. Он схватил ее — полушарие с ободком-донышком, с голубою каймой, с черточками нехитрого, но тонкого узора. Схватил и изумился.

— А это ведь не ваше! — повернулся он к директору. — Китайское?

— Это?.. — Андрей Фомич ухмыльнулся и широко и крепко оперся обеими руками о стол, как бы готовясь взлететь. — Это мы намереваемся на экспорт производить! На вывоз, в Монголию!.. Китайцам конкуренцию думаем устроить!

Поднятая художником чашка высилась над головами. Солнце, бушуя за окном, ударило в блестящий гладкий край чашки, и она засверкала. Сверкающая на солнце чашка взметнулась кверху в крепкой руке художника. Раздувая трубочный дым, художник сказал:

— Конкуренцию китайцам в два счета можно устроить! Не выдержат!.. По этому полю… — он опустил чашку и стукнул по позванивающему фарфору пальцем: — по этому полю пустить тонкий, простой, но обдуманный рисунок. Здорово может выйти!..

Андрей Фомич, впитывая в себя слова художника, сильнее уперся в стол и словно взлетел:

— Самый простой и понятный рисунок!.. — подхватил он, и в его глазах зажглась неукротимая детская радость. — Ленина… Ильича нарисовать!.. и по-монгольски одно слово: Ленин…

— Ленина! — повторил художник, и как отблеск радости Андрея Фомича, в его глазах запылала та же детская радость. — И одно слово монгольскими иероглифами: Ленин!..

Солнце бушевало за окном. На столе, на стенах, на фарфоре трепетали сверкающие пятна.

Сверкающие пятна зажглись в очках инженера. Но глаза его под стеклами очков были холодны, и на лице лежала усталая скука.

II
На стройке работа горела. Стены быстро росли ввысь. Они гляделись пустыми проломами окон, на них укрепляли уже балки и стропила будущих крыш. А внутри оживавшего нового корпуса тянулась на десятки метров в длину сложенная из отборного огнеупорного кирпича тоннельная печь.

Опрятно и весело краснея свежим кирпичом, новый корпус высился над всей фабрикой — обветшалой, грязной и мрачной. Высился радостно и бодряще.

Скрежет пил, звонкий стук молотов, резкие крики, уханье, треск и порою протяжная «Дубинушка» — десятками разнообразных, нестройных звуков взвивались и кружились над стройкой. Нагорный ветер относил в сторону белую пыль и пар и дым от котлов и ям с известью и цементом. Над стройкой клубилось легкое облачко.

И небо от этого облачка казалось здесь глубже, синь его гуще, покой в нем прочнее.

Высокие новые стены виднелись издалека. Их видно было теперь, когда они беспрепятственно устремились ввысь и переросли низкие старые корпуса, всем идущим на работу и домой. Их видно было с широкой главной улицы поселка и из заречья, с Высоких Бугров. А рядом с ними, перегнав их во взлете, новым маяком возникла стройная высокая кирпичная труба. И было странно и как-то обидно видеть, что над трубою, еще не тронутою копотью и угаром, не вьются густые клубистые султаны дыма.

Работа на стройке за последнее время, после полосы ненастья и после приезда Андрея Фомича, а затем и городских работников, закипела сильнее.

Инженер из округа полазил по постройке, вымазался в глине, в извести, в цементе. Он оглядел все, всюду заглянул холодными, сонно глядящими под сверкающими стеклами очков глазами. Вместе с Андреем Фомичом и Карповым ознакомился он с ходом постройки, посидел несколько вечеров над планами и чертежами. Он замотал техников и десятников, вмешиваясь в каждую мелочь. Он часами просиживал после занятий в конторе, в директорском кабинете, с Андреем Фомичом и Карповым. И все время, все дни был бесстрастен, хранил упорную замкнутость и носил на лице и в глазах усталую скуку.

Но Андрей Фомич, настороженно следя за инженером, подглядел все-таки под этой скучающей маской приезжего живую, горячую искру. Андрей Фомич подметил, как слегка, воровски и на незначительное мгновение вспыхнули глаза у инженера, лишь только он присмотрелся к чертежам строящейся тоннельной печи и обошел ее на постройке кругом и раз, и два, и потом еще несколько раз.

— Заметил ты, Лексей Михайлыч? — пряча довольную усмешку, сказал Широких Карпову, подглядев скрытое удовлетворение у приезжего инженера. — Видал, как Вологодский на тоннельную воззрился? Заело его! Понимает, язви его!..

Карпов вспыхнул. У Карпова скулы заалели радостным румянцем. Он спрятал свою радость и промолчал. Как автор проекта тоннельной печи, он очень близко принимал к сердцу всякие отзывы о ней. И он долго мучился, следуя за приезжим, за инженером по постройке, и не понимая: как же расценивает этот Вологодский, который слыл большим специалистом в этом деле, как же он расценивает вот его, Карпова, детище? Он долго мучился, наблюдая за тем, как Вологодский равнодушно проходил мимо полузаконченной печи, ничему не удивляясь, ничего не одобряя. И даже ничего не критикуя. И замечание Андрея Фомича взбодрило, согрело Карпова. Вспыхнув и ничего не ответив директору, он начал сам внимательнее приглядываться к приезжему. И стал сам замечать, как Вологодский не скрывал того, что работы его удовлетворяют, что проект тоннельной печи он одобряет, что все, очевидно, обстоит благополучно.

У Алексея Михайловича в глазах зажглась уверенность в себе. Он как бы вырос чуточку. Он расправил плечи и понес голову выше и веселее.

Вокруг стройки всегда кружились любопытные. С приездом Вологодского этих любопытных потянулось сюда еще больше. Пришли старики-инвалиды, у которых свободного времени было хоть отбавляй и которым захотелось поглядеть да послушать, как приезжий инженер будет разносить тутошних строителей. Раньше других явился Потап, отец Василия. Он и до этого частенько забредал на постройку и поглядывал на работы, молча улыбаясь и под улыбкой хороня какие-то свои мысли. Теперь он просунулся впереди других и насторожил уши. Его обрадовало, что инженер помалкивал и ходил с хмурым и постным лицом. Он понял это так, что инженеру из округа, посланному начальством, не понравилась постройка, что ему пришлась не по сердцу затея директора, Карпова и кой-кого из молодых. Потап расцвел и понес свою радость на люди. Он стал делиться своими наблюдениями со стариками, с такими же, как и он сам, маловерами:

— Абраковал работу!.. Ей-богу!.. Вишь, как ходит, какой сурьезный!.. Ходит, помалкивает, а все примечает да примечает!.. Хана будет строителям!..

С Потапом соглашались. Потапу поддакивали.

Расцветая радостью, Потап однажды столкнулся с Поликановым. У Поликанова лицо было задумчивое, немного растерянное. Он не совался, как другие, на постройку и не подглядывал за приезжим инженером, но какими-то иными путями знал доподлинно все и обо всем. Задумчивый и немного растерянный вид Поликанова позабавил Потапа.

— За директора, что ли, скорбишь, Павел Николаич? — захохотал он. — Жалко тебе, как его шпынять теперь станут?

Поликанов неодобрительно покачал головою:

— Ровесник ты мне, Потап, годов тебе немало, а как дите несмышленое — ничего не разумеешь…

— Не разумею, думаешь? — продолжая смеяться, переспросил Потап. — А я так рассчитываю, что энто в тебе, Павел Николаич, разум тово, затуманился!.. Разве тебе неприметно, что вот этот, начальством который посланный, ходит окончательно и вполне недовольный, и все замечает? Неприметно тебе это?..

— Глупости! Ерундовские глупости! Откуда ты знаешь, что он недовольный? Объяснял он тебе это?

Потап поджал губы и снисходительно взглянул на Поликанова:

— А у мене глаз, что ли, нету? Видать! Каждому видать, что будет теперь накрутка директору! Вот помяни мое слово!..

— Э-эх! — махнул рукою Поликанов и хотел замолчать, но не сдержался. — Ничего-то ты, Потап, не понимаешь и ничего-то не видишь!.. Как раз наоборот! Наоборот, скажу я тебе: полное одобрение всем поступкам товарищей Широких и Карпова и всем прочим за постройку выйдет! Полное одобрение и согласие!.. Понял?

— Выдумывай! — замахал руками Потап. — Мерещится тебе, Павел Николаич! Честное слово, мерещится!..

Поликанов досадливо сжал губы и, не ввязываясь в дальнейший спор, ушел от Потапа.

В последнее время Поликанов носил в себе какую-то тревогу. Тревога пришла к нему сразу же после того, как шальная вода сорвала плотину и остановила работы части сырьевого цеха. Эта тревога чем дальше, тем больше разрасталась в нем и тяготила его. Украдкой, но подробно узнавал он о постройке, о тоннельной печи, которая должна была заменить старые горны. Украдкой и втихомолку все вызнал он о будущей работе этой печи и о том, как она сделает ненужным старые горны, около которых прошла вся его, Поликанова, жизнь. И если раньше, в самом начале стройки и особенно во время приезда из Москвы молодого Вавилова, у Поликанова жила надежда на то, что постройку не доведут до конца, то теперь дрогнула в нем, поколебалась эта надежда. И еще смутило его одно: он утерял внутреннюю, собственную веру свою в то, что старые горны безупречны и что работа в них идет очень хорошо. Он подсчитывал брак, который давал самый лучший горн, он темнел от этих подсчетов и, слушая толки о рационализации, о механизации производства, обо всем том, с чем, как с густыми козырями, шли Широких, молодежь, новые люди, — с опаской поглядывал на горн, возле которого работал почти три десятка лет.

А ко всему этому стал замечать он за последнее время, что его почти перестали слушать во время перерыва или после работы. И стоит ему только начать рассуждать о чем-нибудь или что-нибудь критиковать, как слушатели отходили от него и делали вид, что заняты или спешат. Прежде, совсем еще недавно, он умел собирать вокруг себя терпеливых слушателей, и к каждому его слову прислушивались внимательно и жадно, особенно старые, опытные, бывалые рабочие. Правда, и раньше иногда молодежь норовила лезть с ним в спор, пыталась опровергать его рассуждения и доводы, а порою даже и подшучивать над ним. Но настоящий и дельный — а настоящим и дельным рабочим Поликанов считал такого, у кого в волосах седина серебрилась и кто пролил на фабрике немало потов, — но настоящий и дельный рабочий считался с его мнением, с его опытом, с его советом. А тут что-то в последнее время изменилось. Даже старые рабочие — и те с некоторым недоверием стали слушать его. И когда Поликанов заметил это, его охватила злобная тоска. Он не мог понять, почему все это происходит. Ему казалось, что все обстоит по-старому, что люди все те же и мысли, значит, должны быть прежние, старые. Он боялся отыскивать причину перемены, которая происходила кругом. И он объяснял себе ее тем, что другие относятся к жизни слишком легко и легкомысленно, не так, как он сам.

Своей тревогою он ни с кем не делился. Но однажды у него прорвалось наружу наболевшее. Он столкнулся с сыном Николаем после работы возле дома.

— Здравствуй, сынок! — ехидно и насмешливо остановил он того. — В одном двору живем, быдто и не чужие, а выходит, я тебя цельную неделю не видал!

— Не пришлось как-то… — объяснил Николай, пряча от отца глаза.

— Не пришлось?.. Занят, значит, по горло? Какие ж это у тебя, Николай, дела, окромя фабрики? По собраньям шляешься?

— Бываю на собраниях… действительно.

— С чего бы это? — зло поглумился старик. — Ранее-то не охотник ты был до собраниев… Жалованье тебе плотют за собранья, а?

— Бесплатно… Зачем надсмехаешься?.. Ранее несознательный я был, оттого и ни об чем не помышлял, кроме своей собственной выгоды. А теперь…

— Теперь умнее, значит, стал?

— Может, и умнее.

— Где ж ты ума набрался?

Николай устало вздохнул и оглянулся. Ему не хотелось продолжать этот разговор с отцом, но старик, видимо, не собирался отступать и выжидающе и задорно глядел на него.

— Кто ж тебя, дурня, умником таким исделал?

— Есть добрые люди… — сдерживаясь, сказал Николай. — Научили…

— Научили? — деланно рассмеялся Поликанов. — Скажи, пожалуйста! Полное, следовательно, тебе образование предоставили!.. Ишь ты!.. Ну, что ж, в скором времени, может, и партийным заделаешься?

— Не знаю… Ежли примут, с удовольствием заделаюсь!

— Ну… — старик с трудом перевел дух и угрюмо сдвинул брови. — Не знал я, что вырастил такого дурака!.. Это Кешке пристало в отряде своем болтаться в пионерском. Дак он по баловству туда лезет!.. А ты… Дурак!.. одно названье — дурак!..

Николай рассердился, хотел ответить отцу дерзостью, хотел выругаться, но сдержался. Он сообразил, что со стариком не стоит спорить, и сдвинулся с места.

— Погоди! — заметив, что он хочет уходить, приказал Поликанов. — Не можешь разве уважить отца? Не торопись, поговорим!

— Как же разговаривать, коли ты ругаешься? Это не разговор, а штырня!

— Штырня!.. Душа у меня болит! На что ни погляжу — обо всем болит!.. Оттого и ругаюсь!

— Об чем же у тебя душа болит? — насторожился Николай и остался, различив в голосе отца какие-то непривычные мягкие тона. — Разве кругом совсем уж так плохо? Разве нет ничего хорошего?

— А что же хорошее?

— Ну, мало ли что. Ну, жить стало нам лучше. Чище начинаем жить… Мало ли что? По-новому работать стали… Вообще — к будущему идем… Как говорится, к социализму. Это не шутка!

Пеликанов опустил глаза и украдкой оглянулся. Сжатые сурово губы чуть-чуть дрогнули в вялой, нерешительной улыбке:

— Надо бы присесть где-нибудь. Что мы с тобою на тычке разговор ведем? Сядем тут у ворот, а то давай в избу зайдем!

Николай яснее различил в словах отца непривычную мягкость. Он широко улыбнулся:

— Ну, пойдем!..

Они вошли в избу. Старуха удивленно взглянула на Поликанова и на сына. У старухи закралось подозрение: неужто опять ссориться начнут? Но Павел Николаевич, не глядя на нее, хозяйственно сказал:

— Раздуй-ка, мать, самоварчик!.. Чаем надо Николая угостить!..

III
Василий делал вид, что его нисколько не касается вся история со Степанидой. Он обрывал каждого, кто пробовал, кто пытался заговорить с ним о девушке. Он пренебрежительно фыркал, когда при нем упоминали о стенгазете, в которой его прохватили, и нарочно несколько раз останавливался перед нею и, щурясь, внешне равнодушно и даже глумливо разглядывал карикатуру на самого себя.

Но на самом деле его встревожили и обеспокоили и покушение на самоубийство Степаниды и все, что с этим покушением было связано. Он очень испугался в первый момент, когда узнал, что девушка кинулась в пруд и что хотя ее и спасли, но она больна. Испугался он многого. И того, что могут его притянуть к ответственности, и того, наконец, что как бы не стали ему мстить за обиженную Степаниду ее высокобугорские родственники и свояки. А кроме этой боязни, этой тревоги за самого себя, Василия все-таки немного томило смущение, робкое и непрочное еще сознание вины против девушки.

Впрочем, тревога эта, это беспокойство не мешали парню волочиться за другими. И уже наметил он себе новую свеженькую подругу, работницу из расписного цеха, веселую розовощекую девушку, ловко и лукаво переглядывавшуюся с ним и охотно отвечавшую на его заигрывания. Скоро девушка стала встречаться с Василием где-нибудь в укромном уголке — в саду или на берегу Белой. При встречах девушка была весела и беспечна и сама дразнила Василия Степанидою и неоднократно коварно спрашивала его:

— А с той, с высокобугорской, перестал крутить?

— Перестал… — недовольно отвечал Василий, не умея разобраться: глумится ли над ним девушка, или спрашивает это так, по девичьей простоте. — Что о прошлом вспоминать!.. Ну ее!..

Девушка смеялась. И порою Василию от ее смеха, от ее беспечности становилось неловко.

Работницы заметили, что Василий крутит с новой девушкой, и однажды окружили ее после работы:

— Смотри, девка, допрыгаешься ты!

— Доиграешься!

Сразу поняв, о чем речь идет, девушка задорно сверкнула глазами.

— Я не допрыгаюсь! — уверенно заявила она. — Меня голыми руками не возьмешь!

— А пошто же ты волынку с парнем заводишь?

— Дразнишь ты его? Ой, не попадись! Не попадись впросак!.. Желторотая ты еще!

— Не успеешь оглянуться, и сожрет он тебя!..

— Не сожрет! — похвалялась девушка.-Подавится!

Женщины оглядели девушку, вслушались в ее голос, всмотрелись в ее задорное, ухмыляющееся лицо и заулыбались. Одни радостно, другие недоверчиво:

— Значит, разыграть ты Ваську хочешь?

— Ой, товарищи, помалкивайте!.. Помалкивайте, милые! Не портите мне дело!..

Глаза у девушки сияли веселым лукавством, в голосе слышался дурашливый веселый испуг. Женщины засмеялись. Кто-то поосторожнее и поосмотрительнее из них посоветовал ей:

— Поопасайся все-гаки… Как бы что не вышло.

А Василий ничего не знал, ни о чем не догадывался и продолжал искать встреч с девушкой и шел, как ему казалось, верно и прямо к намеченной цели.

Как-то совпадало, что ему не доводилась сталкиваться со Степанидой. И он был этому рад, так как не представлял, как бы он повел себя, если б встретился с девушкой. Но встреча была неизбежна. И она произошла.

Был воскресный день. Накануне многие рабочие с вечера отправились на охоту за утками. Василий тоже снарядился было на охоту. У него была своя лодка, и обычно он с кем-либо из приятелей, чаще всего с Николаем, заплывал далеко вверх по Белой и там на островах всласть бродил по сырой траве, скрадывал дичь, терпеливо замирал часами на вечерней тяге, не спал ночь и возвращался в воскресенье вечером усталый, но довольный и освежившийся охотою, с добычею в мешке, с вымазанными грязью и тиной ичигами, с почерневшим, невыспавшимся лицом.

В этот раз он не ушел на охоту. Ему показалось, что девушка, с которой он крутил, в воскресенье побудет с ним подольше, и они уплывут куда-нибудь на лодке вдвоем.

В субботу вечером он повидался с нею украдкой в саду, и она неопределенно сказала ему что-то о завтрашнем дне. А когда настал этот завтрашний день, Василий стал бродить по поселку, выжидая девушку.

Он вышел в послеобеденную пору на берег, постоял у перевоза, бесцельно побродил по прибрежной гальке, несколько раз прошел мимо ворот того дома, где она жила. Но девушки нигде не было. Она не показывалась. Не дождавшись ее, Василий начал сердиться.

Раздосадованный пошел он по пустынной улице, сбивая носками начищенных ботинок дорожные камни.

По пустынной улице навстречу ему шла Степанида. Они не видали друг друга и столкнулись внезапно. Столкнулись лицом к лицу. Степанида, увидев Василия, побледнела и как-то вся замерла, сжалась. Василий в первое мгновенье тоже оторопел и смешался. Он воровски оглянулся и, успокоенный пустынностью улицы, неуверенно сказал:

— Здравствуй, Стеша!.. Поправилась?

Девушка приросла к месту. Она услыхала знакомый голос, вздрогнула и нагнула голову. Василий уловил, заметил ее смятение и оправился. К нему вернулась обычная его уверенность. Его голос окреп:

— Сердишься?

Голова Степаниды, опущенная словно в ожидании удара, быстро вздернулась вверх. Бледное лицо ее оказалось вровень с лицом Василия. На бледном лице широко раскрытые в испуге, в изумлении, в колючем вопросе зажглись глаза. Они взглянули на парня. Василий встретился с этими глазами и растерянно улыбнулся. И слова, которые он хотел сказать, остановились в горле.

Несколько мгновений простояли они молча друг против друга. Несколько мгновений Василий не мог отвести глаз от бледного лица Степаниды и от ее взгляда — испуганного, безгранично изумленного и тоскливого. Преодолев смущение и растерянность, Василий сунулся торопливо в сторону, побагровел, сжал, сцепил челюсти. А девушка, вдруг сорвавшись с места, быстро прошла мимо него по пустынной, безлюдной, праздничной улице.

IV
Приезжий художник Никулин появился в расписном цехе. Живописец, старый расписчик Киреев, обучавший новую смену, снял очки в стальной оправе, подышал на стекла, вытер их цветным платком и протянул Никулину руку:

— Мое почтение! Взглянуть на работу пожелали? Милости просим, глядите!

— Ну, ну, погляжу! — густо дымя трубкой, подтвердил Никулин.

— А трубочку-то спрячьте! Насчет куренья у нас не полагается. Воспрещено!

— Ага! — ухмыльнулся художник и, примяв пальцем табак, с сожаленьем сунул трубку в боковой карман широкой толстовки. — Оплошал, значит, я!

— Оплошали! — засмеялся Киреев.

Он засеменил ногами впереди художника и подвел его к длинному столу, за которым сидели ученики. Никулин перегнулся через чье-то плечо и стал наблюдать за работой. Ребята оглянулись на него, насторожились.

У ребят были недовольные, встревоженные лица. Он смущал их. Но он не долго задержался возле них. Бегло посмотрев на работу, Никулин отошел в сторону. Вместе с ним в сторону отошел и Киреев.

— Художник… — поделились между собою ребята. — Из городу специально выписали… Будет учить!

— Кирееву перышко, значит, вставляют?

— Значит!

— Киреев-то еще ничего! Вот мастер, он, ребята, закрутится!

— Мастер не любит, когда ему людей со стороны присылают!.. Обижается!..

— Любит — не любит, а терпеть должен…

Киреев, поговорив с художником, возвратился к ученикам. Ребята замолчали.

Никулин направился к столам расписчиков. По дороге его перехватил мастер, заведующий цехом.

— Очень рад! Очень рад! — весело встретил он художника. — Давно нам обещали подмогу, так сказать, прислать! Ну, наконец-то!

У мастера голос был ласковый, лицо светилось радушием и приветливостью. Но глаза щурились, и нельзя было заглянуть в них и подметить их настоящий блеск.

— Располагайтесь тут! Хозяйничайте! — продолжал он оживленно и радостно. — А я уж в сторонке, в сторонке!

— Почему? — удивился Никулин. — Мое дело определенное: я ведь молодежь обучать буду, инструктировать.

— Ну да! Ну да! Я, конечно, понимаю. Инструкции, наблюдение, пятое-десятое!.. Все превосходно и вполне понимаю. Двадцать восемь лет я здесь работаю! Двадцать восемь!.. Ясно, что устарел! Изработался. Нужно давать дорогу новым, молодым!..

Мастер соскочил с ласкового, благодушного тона; голос его взвизгнул, щеки задрожали. Никулин вытащил трубку из бокового кармана, сунул ее в рот, но, вспомнив о запрете, опять положил в карман. Вытянув губы трубочкой и подняв брови, он недовольно и обиженно перебил мастера:

— Бросьте! Чепуха!.. Чистейшая чепуха! Правильнейшим русским языком говорю вам: никого я сюда не приехал заменять и вытеснять! Никого!

— Всегда так говорится… — пробормотал мастер. — Всегда. А потом выходит все как по маслу…

— Чудак у вас мастер в расписном. Черепахин этот самый, — говорил попозже в этот день Никулин директору. — Принял меня странно. Боится, как бы я не сшиб его с заведывания цехом…

Андрей Фомич расхохотался.

— Старой выучки человек! Но, скажу вам, ценнейший работник! Знает секреты красок. Тонкий мужик. Мы сколько лет без заграничных красок обходимся, и все по его милости! А что чудак — это верно!

— Секреты? — Никулин подымил трубкой, задумался и усмехнулся.

В несколько дней Никулин познакомился со всем цехом. Он принес ученикам эскизы новых рисунков, показал несколько несложных, но удачных приемов работы. Он получил от Черепахина запас красок и стал расписывать сам несколько больших чашек. Ученики с интересом следили за его работой. В обед к его столу подошли расписчики, окружили неоконченную росписью чашку, поглядели, полюбовались молча на смелый яркий рисунок. Помолчали и ушли. Оглядела рисунок Никулина и Евтихиева.

— Нравится? — спросил, заметив нескрываемое удовольствие в глазах женщины, художник, вытирая руки и оправляя на себе рабочую блузу.

— Хороший рисунок! — серьезно и просто сказала Евтихиева. — Простой, а какой замечательный!

Никулин широко улыбнулся:

— Обычно как раз замечательно и хорошо именно то, что просто!

— Да… — кивком головы согласилась Евтихиева. — Вот только каким он выйдет после обжига?

— Таким же, как сейчас! — уверенно заявил Никулин.

Евтихиева призадумалась. Несколько мгновений она простояла в нерешительности. Хотела что-то сказать, но не сказала. Потом ушла.

Никулин закончил свою пробную роспись к вечеру. С утра несколько вещей, им расписанных, были унесены в муфельную печь и поставлены вместе с другой посудой для окончательного обжига.

Мастер Черепахин не касался к тому, что делал художник. Черепахин был по горло занят своею обычною работою и даже не глядел в ту сторону, где возился с красками Никулин. У Черепахина был сосредоточенный вид. Он ходил важно по цеху, отдавал распоряжения, вступал в деловые разговоры с рабочими и уходил к своему столу, где разбирался в каких-то записях и расчетах.

Когда вышел положенный для обжига срок, Черепахин прошел в муфельную. Туда же пришел Никулин. Стали выбирать готовую, еще неостывшую посуду. Обжиг вышел удачный, посуда красовалась яркими красочными рисунками. Но когда дошли до тех чашек, которые для пробы расписал Никулин, когда вытащили их из печи, освободили из капсюлей и поставили на доску, у Черепахина и у муфельщиков на губах дрогнули ехидные улыбки.

— Ну и ну-у!.. — протянул один из муфельщиков и обернулся к художнику.

Никулин наклонился над своими чашками: яркие и сочные до обжига краски теперь потускнели, побурели, стали грязными. Вместо четких, легких и изящных рисунков на фарфоре расплывались безобразные пятна.

— Что же это такое? — протягивая зажатую в кулаке трубку вперед, недоумевающе спросил художник. — Почему?

— Ошиблись, видно, в красках! — с соболезнованием пояснил Черепахин и наклонился над обожженной посудой. — Не с привычки! В этом деле большой опыт требуется!

— Опыт?! — Никулин раздул ноздри и сумрачно уставился на обезображенные чашки.

Кто-то за его спиною сдержанно засмеялся.

— Опыт? — повторил Никулин, улавливая в этом сдержанном смехе робкое глумление. — Я вижу, что тут кой у кого, действительно, есть большой опыт!

Морщась и кусая чубук трубки, он подождал, пока остынут чашки, затем забрал их и унес к себе. Черепахин бегло взглянул на него, но ничего не сказал.

В конце рабочего дня художник дождался у выхода Евтихиеву.

— Можно с вами, товарищ, поговорить? — спросил он, выходя вместе с нею из цеха.

— Отчего же нельзя? Можно.

— Рисунок после обжига никуда не годится! Знаете?

— Знаю! — кивнула головою Евтихиева.

— Ваши сомнения оказались, значит, справедливыми… Ну, вот, скажите: вы что-нибудь подозреваете?

Евтихиева некоторое время шла молча. Она что-то обдумывала.

— Вот что… — немного колеблясь, сказала она, наконец. — Конечно, у меня никаких таких подозрений прямых не имеется:.. Но ведь вы у нас не работали, краски составляет мастер, у него секреты есть… Может, у вас ошибка выйти. Извините, по незнанию… Ну, и может другое получиться…

— А что другое?

— А другое… Пакостят, может быть, вам. Только это надо хорошенько узнать, а потом говорить. Убедиться надо!

— М-гу… — промычал Никулин и зажал зубами чубук трубки. — Убедиться?.. Распрекрасно! Постараемся убедиться!.. Спасибо!

V
После какого-то вечернего совещания, когда Андрей Фомич остался не надолго один в своем накуренном кабинете и разбирал разбросанные на столе бумаги, ему неожиданно и беспричинно вспомнилась Федосья. Андрей Фомич вдруг ясно представил ее себе: привлекательную, манящую, с опущенными глазами, в которых не было робости и которые прятали плещущее через край молодое, светлое лукавство. И ему крепко захотелось повидать ее, встретиться с нею. Как несколько недель назад, когда уезжал он в город, вспомнилось ему, что давно не был он в лесу, давно не видел зеленых пахучих лугов, так и сейчас сообразил он, что прошло много времени после последней его встречи с женщинами. Он усмехнулся своим мыслям и отодвинул от себя бумаги. Сложив локти на столе, он навалился грудью на руки и широко раскрыл глаза. И взгляд его ушел куда-то вдаль. Куда-то за стены кабинета, за широкие прорывы улицы, за поля, за взлохмаченные, поросшие лесом хребты. В прошлое унесся не надолго Андрей Фомич. И из этого прошлого пришло к нему такое, от чего он сморщился и беспокойно завозился на кресле.

В этот смутный вечер, когда осень тревожила своим скорым приходом и подавала знак за знаком, Андрею Фомичу вспомнились женщины, с которыми он в былые дни встречался, с которыми он был близок.

Были разные женщины. Была порывистая, непоседливая, скорее боевой товарищ на гражданском фронте, чем жена или любовница. И встреча с нею в прошлом была такой обычной, и так обычно и просто было расставание с нею. Потом пришла другая. У той было много слез, и любовь, которую она давала ему, Андрею Фомичу, была затоплена, смята, испорчена этими слезами. Были другие женщины. Многие. Они приходили в жизнь внезапно и уходили, оставляя досадливый, горький след. Одна захотела связать Андрея Фомича крепко-накрепко и, когда у них родился ребенок, подумала, что наконец-то Андрей Фомич связан прочно и надолго. И были жалки ее скорбь и ее слезы, не столько из-за смерти девочки, но из-за того, что путы, которыми, как ей казалось, она связала Андрея Фомича, рвались.

У сильного, крепкого Андрея Фомича к тридцати двум годам накопилось много встреч с женщинами. И только здесь, на этой фабрике он еще сдерживал себя и не заводил связей с ними. Работа, в которую он ушел здесь сразу же, как только приехал, взяла его целиком. Некогда было подумать о чем-нибудь постороннем, некогда было подумать о самом себе. Дни шли в горячей сутолоке. И ночи после этих дней спускались свинцовые: сон был крепок и непробуден.

И то, что он сейчас в одиночестве, пустым и примолкнувшим вечером, вместо того, чтобы работать, думает о постороннем, о пустяках, показалось Андрею Фомичу немного зазорным и стыдным. Но не думать о постороннем, об этих пустяках он не мог. Мысли ползли вкрадчиво, вероломно и упорно. Никто не звал их, а они лезли, наплывали, росли.

«Видно, кровь бунтует!» — подумал Андрей Фомич и отодвинулся от стола.

Память упорно выхватывала из тишины, из неспокойного затишья вечера живую девушку: Федосью. И девушка эта становилась все желанней и желанней.

Кругом было тихо. Поздний вечер развернулся широко и мягко. Поздний вечер кутался в сторожкую, зябкую тишину. Андрей Фомич прислушался. Всюду было безмолвно, и глухою пустынностью веяло от этого безмолвия. Только за стеной, где давно растаяла рабочая сутолока, кто-то тихо всхрапывал. Андрей Фомин знал, что это сторож Власыч борется со сном, и вспомнил, что пора уходить домой.

Когда Андрей Фомич вышел из конторы на улицу, над поселком, над фабрикой уже раскидывалось ночное звездное небо. Звезд было много, и они мерцали не по-летнему. Они висели в темном глубоком небе неподвижно и, казалось, источали вместе с блеском тонкий холод. С реки тянуло острою сыростью. Андрей Фомич быстро дошел до своей квартиры, которая находилась рядом с конторой, и увидел свет в окнах. Этот свет напомнил ему, что там находится приезжий из города товарищ, партийка, которой он уступил на время одну из своих комнат.

«Не спит еще!» — сообразил Андрей Фомич и почувствовал усталость: придется, пожалуй, теперь беседовать еще час-два с нею, и все о том же, о чем так много переговорено уже на всяких совещаниях, заседаниях и собраниях.

Он поднялся к себе и тихо прошел мимо комнаты, где остановилась женщина. Та услыхала его приход и из-за двери спросила:

— Вернулся, товарищ Широких? Погоди, я сейчас выйду к тебе.

— Выходи! — согласился Андрей Фомич, подавляя усталый вздох.

Степенная тихая женщина, которая сразу навеяла холод на ребят из бюро ячейки, скоро вышла, застегивая на ходу воротник толстовки, и подсела к Андрею Фомичу. Он сел в угол дивана и крепко прижался к мягкой спинке. Женщина закурила папиросу и, затянувшись несколько раз, следя за дымом, сказала:

— Ну, вот… Передохнем немного. Замотался ты, вижу я. Впрочем, шея у тебя крепкая.

— Крепкая! — подтвердил Андрей Фомич.

— Ребята у вас тут, что ни говори, хорошие, — продолжала женщина. — Только вот с девушками многие очень неряшливы! Безобразие!.. Я поглядела: в конторе на стенке даже целый список алиментщиков висит. Самым, видно, пустяковым делом это считается — сошелся парень с женщиной, сделал ее матерью, а потом в сторону. И всего делов-то ему — в худшем случае десять или пятнадцать рублей в месяц. А то и меньше!.. Свинство!

— Бывает похуже! — оживился Андрей Фомич. — Некоторые девчонки топиться со стыда бегут!

— Знаю!.. Расспрашивала я, разузнала про этот случай. Нехорошо!

Женщина отряхнула пепел с папиросы и жадно глотнула крепкий дым.

— Видала я ее. Как будто она ничего, в себя приходит. Теперь ей нужно помочь выкарабкаться, самостоятельным человеком стать. Занялась с ней комсомолка одна, хорошая деваха! Пожалуй, справится… А знаешь, — женщина вдруг оживилась и потянулась к Андрею Фомичу, — у вас тут есть прямо красавицы! Встретила я у комсомолки, Евтихиевой, работницу одну, глазуровщицу, что ли. Замечательно интересная! Вот, наверное, вы все закрутили эту девушку!

— Красивая… — подтвердил Андрей Фомич и почувствовал легкий жар на щеках, почувствовал, что краснеет.

— Тяжело ей будет с красотою, — задумчиво и с сожалением протянула женщина, не замечая легкого смущения Андрея Фомича. — Со всех сторон вы, мужики, к ней потянетесь, развиться ей не дадите. Завалите вы ее, и будет она носиться со своим привлекательным лицом, как с писаной торбой. А все другое до нее не дойдет — ни саморазвитие, ни общественная работа… В куклу превратите девушку… Уж и так, пожалуй, закружили ей голову. Жрете глазами. Помощник-то твой, технический директор, тоже, говорят, зарится на нее. Влюблен!

— Карпов, Лексей Михайлович? — изумился Андрей Фомич, выпрямляясь на диване и чувствуя, что щеки горят у него сильнее. — Неужели?

— А ты и не знал. Впрочем, это ведь к переоборудованию фабрики не относится!..

Женщина притушила папиросу, помяла окурок и бросила его в цветочный горшок.

— Да… — задумчиво продолжала она. — По женскому вопросу много еще предстоит работать. Везде, не только здесь. И главное — вас-то, мужиков, с опаской туда подпускать можно!.. Ну, скажи на совесть, — тронула она Андрея Фомича за рукав, — разве тебя, например, к этой красивой девчонке допустить не опасно? Ведь у вас, не успеешь оглянуться, и фактический брак выйдет, а общественная работа и все прочее насмарку пойдет!

— Напрасно ты так думаешь! — неуверенно усмехнулся Андрей Фомич.

— Совсем не напрасно! Ты погляди на себя да на нее: ты здоровущий, видный мужик, а она, сам знаешь, какая!.. Нет, никак нельзя вас подпускать друг к другу.

Она засмеялась и поднялась с места:

— Хотя, понимаешь, жалко будет, если она инженершей станет, женой спеца! Заделается барыней, расфуфырится, губы начнет мазать, чулки шелковые заведет… Заманчиво это ей покажется, не устоит, понимаешь, перед соблазном, как думаешь?

Угрюмые складки легли на лбу у Андрея Фомича.

— Ну, и какая же беда! — с раздражением, внезапно на что-то рассердившись, сказал он. — Какая беда, если ее на шелковые чулки потянет? Туда ей, значит, и дорога!..

— Очень ты легко рассуждаешь, Широких, — наставительно заметила женщина. — Если ее можно по другому, по настоящему пути пустить, так зачем же ее отпускать в болото?.. Не ладно этак-то… О-ох-ох-ох! — потянулась она. — Пора, пожалуй, спать. Я пошла!

Она вышла из комнаты и оставила после себя клочки тающего дыма и легкую тревогу.

Когда Андрей Фомич остался один, он стал ходить по комнате из угла в угол. Отмеривая широкими шагами короткий путь от углового столика с выгнутыми ножками до этажерки, на которой грудились пухлые стопки книг, он с досадливым удивлением вдумывался в последние слова приезжей женщины о Федосье, о Карпове, о том, что инженер интересуется девушкой, что он влюблен в нее. Вдумывался и чувствовал, как в душе его нарастало какое-то возмущение, какая-то тревога.

Андрей Фомич отмерил в этот поздний вечер большой путь по своей тесной комнате. Много раз он натыкался то на угловой столик, то на этажерку. Много раз приостанавливался он посредине комнаты и словно к чему-то прислушивался. И на лице его в такие мгновенья лежало робкое, смущенное изумление.

Глава десятая

I
Афанасий Мироныч долго не мог оправиться от сраму, который нанесли ему женщины, выгнав с фабричного двора. Домой он после того случая явился темный, мрачный, молчаливый. Дома он ничего не рассказал о случившемся. Но в деревне сразу же стало известно о неприятности с Афанасием Миронычем, и деревня обрадовалась. Посмеялись, поглумились над ним. И ему стыдно было в первые дни показываться на глаза односельчанам.

Через несколько дней Афанасий Мироныч пересилил стыд и стал показываться на деревне. В один из вечеров он осмелел и вышел к сельсовету, где после заката в трепетании робких сумерек собирались у крыльца мужики и лениво толковали обо всем. Мужики, завидя Афанасия Мироныча, замолчали и стали усиленно курить. Афанасий Мироныч вгляделся в собравшихся, поклонился кому-то одному и хмуро заговорил:

— Как же теперь, православные? Совсем, выходит, житья не стало от фабришных?.. Слыхали, поди?

— Слыхали! — подтвердили мужики охотно, а кто-то рассмеялся.

— Смешки! Хаханьки! — вскипел Афанасий Мироныч. — Я — родитель! Девчонку спортили! Имею я полную праву дознаться и вобче?! Нет такого постановленья, чтоб детей от родителей разделять!

— Нет такого закону! Правильно! — подтвердили мужики.

— А меня к дочери не допустили! — воодушевился Афанасий Мироныч, ободренный поддержкой. — Выгнали!.. Видал ты! Прямо выгнали, и никаких делов!

Мужики переглянулись, и кто-то снова засмеялся, на этот раз громче, откровенней.

— Какой тут смех?! — свирепо оглянулся в сторону засмеявшегося Афанасий Мироныч. — Меня моих правов решают! Стыдно надсмехаться!..

На перильцах крыльца задвигались, и из сумерек резкий голос вразумительно и строго перебил Афанасия Мироныча:

— Каких это тебя, Мироныч, правов таких решают?

Ты ведь зачем на фабрику ходил? Ты Степаниду свою домой приволочь хотел… для ученья. А ученье у тебя известное: — подпругой али чересседельником!

— Нет, паря! — дружно вмешались другие мужики. — За это нонче в тюрьму сажают!

— Нонче, как же, тронь кого!.. Его от полу еле видно, а ударь только, так избави бог!..

— Комсомол тут в это дело впутается!.. Бабы тоже, бабские делегатки!..

Афанасий Мироныч выждал, когда мужики замолчали, и смиренно заявил:

— Это доказать надо, что я Стешку учить собирался! Доказать!.. А я, может, дите свое домой хотел воротить, и только. Старуха у меня изводится. Девка ушла из дому и, кто ее знает, кактам живет!.. Зачем ей по чужим людям ходить? У ей дом есть, родители. При родителях она правильную жизнь достичь может… А тут, гляди, меня не допущают до нее! Это по какому закону-правилу?.. Это, мужики, не резон. Седни у меня с дитем такое исделают, а завтрева у другого. Совсем житья не станет!..

— Ну, ну! — протянул кто-то, перебивая Афанасия Мироныча. — Дети нонче сами по себе, а родители сами по себе! Наособицу!.. Об етим плакать не приходится!

— А ежели душа болит?

Афанасий Мироныч спросил гневно и почти торжествующе, но осекся. Новый слушатель подходил в это время к крыльцу. Неверный умирающий свет пал на его лицо, Афанасий Мироныч пригляделся к нему и умолк. Мужики на крыльце зашевелились. Некоторые встали. Позевывая и кряхтя, поднялись один за другим и потянулись по домам.

— Поздно… Пойдем, нешто, Афанасий Мироныч! — «сказал сосед. — Вишь, Савелий пришел, заведет теперь канитель до полуночи… Ну его! В коммунисты выслуживается, голоштанник!

Вновь пришедший поднялся на крыльцо и сел на ступеньки. Возле него осталось два-три мужика.

Афанасий Мироныч послушался соседа и пошел вместе с ним домой.

С высокого берега, на котором растянулась деревня, видны были багровые отсветы, вздрагивавшие над фабричными трубами. На фабричной стороне редкие огни горели яркими звездами. С фабричной стороны глухо доносилась музыка.

— Чертово гнездо! — проворчал Афанасий Мироныч, всматриваясь в фабричные огни. — Оттуль всякая беда приходит!..

— Не скажи, Афанасий Мироныч! — возразил сосед. — Конешно, много непорядку в жизни от фабрики имеем, озорство, богоотступность, фулиганство… А польза, поверх всего, большая!

— Это какая польза? — зажегся Афанасий Мироныч. — Какая?.. Што у коих парни и девки заработок имеют? Дак при земле, на пашне нонче мало ли можно заробить?

— К чему же ты девку свою туды отпустил?

— К чему?.. Все посылают, ну и я поддался. Да кабы знать, да разве я пустил бы… Да пропади он пропадом, их заработок!..

Расставаясь у своих ворот с соседом, Афанасий Мироныч немного замешкался. Слегка неуверенно и понизив голос, он спросил:

— Не слыхал, Евграф Тимофеич, насчет налогу? Зажмут, сказывают, дыхнуть не дадут!

— Окончательного мнения не высказывают… Ну, а так полагать должно, что супротив прошедшего году утеснение будет большое!

— Как жа ты с хлебом соображаешь?

Сосед оглянулся и прислушался к сумеркам. Ответил он не сразу. Ответил уклончиво:

— Как все, так и я… Да об этом толковать рано. Хлеба уберем, тогды…

— Тогды поздно будет!

С фабричной стороны протянулся звон часов. Афанасий Мироныч сосчитал часы и придвинулся к соседу поближе:

— У нас последнее отымут да все туды, в прорву эту! Вот они куды налоги-то идут!.. Строют почем зря!

— Большущие деньги закапывают! — согласился сосед. — У хрестьян шея крепкая, выдюжит, бать!..

— Разорение! Чистое разорение!.. Слышь, Евграф Тимофеич, а с хлебом-то подумать надо! Опосля поздно будет.

— Экий ты беспокойный! — недовольно заметил Евграф Тимофеич. — Середь деревни об чем толкуешь!.. Ладно ли этак-то?

— Да я… — начал было оправдываться Афанасий Мироныч, но замолчал.

— Ладно ли? — повторил сосед. — Знаешь ведь наших мужиков. Услышат, а потом невесть что наплетут!

— Я понимаю… Молчу! — смиренно согласился Афанасий Мироныч. — Молчу!

Сосед выкурил трубку и, попрощавшись, пошел домой. Афанасий Мироныч тихо сказал ему напоследок:

— Заходи на неделе, Евграф Тимофеич, поговорим! Зайдешь?

— Зайду!

Афанасий Мироныч вошел к себе во двор и заложил ворота.

II
Алексей Михайлович утренней порою ехал мимо высокобугорских пашен на рудник. Ходок легко подпрыгивал по неровной дороге и оставлял за собою густое облако пыли. Кучерил молодой рабочий из поторжного цеха. Намотав вожжи на руки, он легонько нахлестывал сытую лошадь и порою, округляя глаза в дурашливой ярости, кричал:

— Но-о! падла! Шевели подставками!.. шевели!

Падла подскакивала и несла во всю прыть, ходок качало во все стороны, Карпов морщился и недовольно останавливал прыткого кучера:

— Будет… Оставь!

— Я, Лексей Михайлыч, шибко люблю скорую езду! Меня бы в кучера насовсем перевели, я бы показал настоящий фасон!

— Угробил бы кого-нибудь, — усмехнулся Алексей Михайлович.

Дорога пролегала извилисто по холмам. Пашни желтели жнивьем. Прямыми рядами стояли хлебные суслоны. По жнивью скакали вороны, взлетая при приближении повозки. Над жнивьем плавали в прозрачном и гулком воздухе сверкающие паутинки. В белом небе тянулись редкие облака.

— Уродило нонче хорошо! — поглядев на сжатые хлеба, сказал кучер. — Будем нонче с хлебом!

— Спрячут… — выдавил из себя Карпов.

Не без этого! — обрадовался парень. — На это они мастера! В прошлом годе попрятали, а потом на базарах продавали по несусветным ценам. Обираловка была, страсть!

Карпов ничего не ответил. Кучер прикрикнул на лошадь и лихо скатил с бугра.

По дороге, кроясь в бурой тяжелой пыли, навстречу ехали крестьяне. Они видели издали ходок Карпова и не останавливались. Они ехали прямо, и видно было, что они ждут, чтоб фабричная лошадь с инженером свернула с дороги и очистила им путь. Кучер перегнулся к ним и сердито закричал:

— Чего порожняком не сворачиваете?

— Свернешь сим! — равнодушно ответил крестьянин, сидевший на передней телеге. — Ишь ты, какой сытый! Объедешь, не убудет тебя!

— Не убудет?! — возмутился кучер. — А я ходок из-за вас ломать стану?! Черти!

— Объезжай! — приказал, недовольно морщась, Карпов.

Когда разминулись со встречными, кучер сокрушенно покачал головою:

— Злобятся мужики! Отчего бы это? Если считать сподряд, так не менее половины деревни на фабрике робит, а они шипят. Все норовят прижать да урвать с фабрики да с фабричных!

Карпов молчал. Парень вздохнул, нахлобучил изжеванную пыльную кепку на самые брови и крикнул на лошадь.

Впереди показался бревенчатый сруб, избенка. Злая собака рванулась навстречу приезжим и залилась хриплым яростным лаем.

Побыв недолго на руднике и отдав какие-то распоряжения сонному мужику, который лениво и обиженно отгонял от него собаку, Карпов поехал обратно на фабрику.

Спускаясь с угора к парому, Алексей Михайлович выпрыгнул из ходка и пошел по берегу пешком. У шаткой и ветхой пристани, где толпилось в ожидании перевоза несколько баб, его остановила, низко поклонившись, какая-то старуха:

— Здравствуй-ка, батюшка! Дозволь тебе два слова сказать!

— Говори! — удивленно разрешил Алексей Михайлович.

— О дочери я к твоей милости, спасибо, встретился! О дочери! — прикладывая к глазам конец темного головного платка, пояснила старуха. — О Стеше своей… Держут ее там, на фабрике, домой не пущают. Прикажи! Ты заместо главного!

Карпов слыхал о Степаниде, знал всю ее историю и сумрачно и неприязненно поглядел на старуху:

— Ты напрасно, тетка… Никто ее не держит там. Она по своей охоте… Да и зря ты ко мне с этим обратилась. Я тут ни при чем!

— К кому же мне? — заплакала старуха. — Никто слушать не хочет. А старик мой дома грозится, бушует! Обидно нам…

— Ничего, ничего я в этом деле сделать не могу! — повторил Алексей Михайлович, отодвигаясь от старухи.

Та вытерла глаза и зло взглянула на отвернувшегося инженера.

— Кругом обида! — громко оказала она, обращаясь к женщинам и ища у них поддержки.

Но женщины помалкивали.

Паром вернулся с фабричного берега. Ходок Карпова с гулким стуком и грохотом въехал на перевоз. За ходком, вместе с остальными, вошел на паром и Алексей Михайлович.

Мутная вода плескалась вокруг перевоза. Вспыхнувшая от дождей, от дрогнувших и сдавших снегов на Саянах река с медлительным упрямством и упорством несла свои обильные воды в глинистых рыхлых берегах. Запоздалые плоты делали последний рейс. Плотовщики суетливо отгребались длинными веслами, норовя уйти от шедшего им наперерез парома. Алексей Михайлович прислонился к перилам и загляделся на воду, на плоты. Алексей Михайлович знал, что река несет в водах песок и прах далеких гор и что плоты идут оттуда, где густые леса кудрявят хребты, где тайга, смолистый воздух, непроходимые тропы и буйные ручьи и коварные болота.

Алексей Михайлович знал, что вспененные мутные воды реки несут в себе прах, навеянный веками где-то далеко, в надгорьях Монголии. Там, где по горячим степям пасутся мохнатые стада, где просыпается новая, к новому приобщающаяся страна.

Задумчиво вглядываясь в мутную воду, Алексей Михайлович вспомнил, как Широких, директор, вскоре по приезде на новое место, на фабрику, поглядев на эту же мутную воду, воодушевился и сказал, подыскивая слова, не справляясь с наплывом, с потоком мыслей и чувств:

— Вот… в воде-то этой глина, может быть, из самой Монголии идет… А что если товарообмен произвести? Нам оттуда, с гор, из степей высоких природа глину намывает, а мы им, живым людям, монголам, продукцию нашу? А?

И горели глаза у директора, у Андрея Фомича, когда он это говорил. Горели радостью, которая была изумительна. Наивней, но крепкой радостью.

Алексей Михайлович тогда удивился. Ему стало смешно. Но он запрятал глубоко свой смех и свое изумление. Мечты и фантазии ему были чужды. Мечты о каком-то своеобразном товарообмене не трогали его. Его занимало иное: он видел вокруг себя обветшалую фабрику с износившимся, разрушающимся оборудованием. Крепкими узами был он связан с этой фабрикой. И он чувствовал, что фабрику нужно и можно обновить. В его голове тогда носились, зрели планы постройки новых цехов. Вот это было его мечтою, это кипело в нем. А Монголия, смутные и путаные мечты и теории о возвращении туда, далеким и чуждым людям, вещей взамен праха — это само по себе совсем не трогало его.

Но новый директор, Андрей Фомич, ухватился за мысль о перестройке фабрики — и это потянуло к нему Алексея Михайловича, это примирило его с ним. И радость Андрея Фомича нашла тогда своеобразный отклик в нем. У них нашелся общий язык. Они пошли в работу вместе…

Усмехаясь своим мыслям, своим воспоминаниям, Алексей Михайлович оторвался от воды и посмотрел на приближающийся фабричный берег. Усмешка его стала резче и острее. Он вспомнил встречу с мужиками по дороге на рудник, плаксивую старуху. Он вспомнил убежденное заявление кучера, что мужики злобятся на фабрику и на фабричных. Он подумал о директоре:

«Хочет облагодетельствовать хорошими чашками чужих, монголов… а вот не замечает, что свои-то, те, кто под самым боком живут, никакого благодеяния от фабрики не чувствуют… И даже наоборот. Фантазер!»

Алексей Михайлович чувствовал какое-то превосходство над директором. Себя Алексей Михайлович ни в какой мере не считал фантазером. Его планы были реальны и жизненны: вот отсюда, с берега, если приподняться на сиденье ходка, видны красные стены почти готового нового корпуса. А высокая труба упирается в небо и насмешливо дразнит старые, грязные, закоптелые постройки. Красные стены нового цеха, с широкими квадратами веселых окон, стройная труба, над которой скоро заклубится густой дым — все это по его, Алексея Михайловича, планам, по его чертежам построено. Во всем этом — кусочки его усилий, его знаний, его трудов. И это не какая-нибудь фантазия о Монголии, о далеких степях! Подумаешь! Интернационал какой-то фарфоровый придумал директор! Нет, он, Алексей Михайлович, не фантазер, не мечтатель! У него знания, цифры, математика. У него точный расчет, холодная, неошибающаяся наука!..

Размечтавшись, Карпов поглядывал заблестевшими глазами на громоздящуюся впереди фабрику, и усмешка, как маска, стыла на его лице. Он почувствовал неприязнь к директору, к Андрею Фомичу. Он вспомнил что-то, что вовсе не касалось ни фабрики, ни постройки, ни далеких, пахучих монгольских степей. И, вспомнив об этом, Алексей Михайлович тверже прижался к мягкому, вздрагивавшему под ним сиденью, крепче сжал железную скобочку у скамейки ходка и сдвинул брови.

Кучер хлестнул лошадь, ходок подпрыгнул на взвозе и лихо выкатился на пыльный берег. Алексей Михайлович окончательно спугнул усмешку, спугнул неожиданные тревожные мысли и повернул строгое лицо к парню:

— Поезжай прямо на постройку!

III
На щите у контрольной будки веселым пятном пестрел новый номер стенгазеты.

Новый номер стенгазеты стягивал к себе прохожих. Большие красивые надписи, рисунки, расписанные сочными красками, четкие лозунги громко и настойчиво о чем-то рассказывали, к чему-то призывали, чего-то требовали. И каждому, проходившему мимо контрольной будки, хотелось узнать: о чем.

Проталкиваясь в обед сквозь плотную толпу любопытных, Николай Поликанов тоже остановился, вытянулся и жадно прочитал пестрые заголовки стенгазетных заметок. Он читал их, заранее зная, что там написано. Ибо он дал две заметки и присутствовал на редколлегии, где окончательно составлялся, верстался номер. Но ему захотелось полюбоваться на свою работу, поглядеть, как заметки выглядят в номере.

Номер стенгазеты был особенный, не похожий на прежние. В прежних материал был случайный, самотечный: обо всем понемногу, о том, о сем. А этот бил целиком в одну точку: все статьи, все заметки кричали дружно об одном:

— Смотр!.. На смотр!.. Давайте проверять свою работу!.. Работу каждого в отдельности и всей фабрики в целом!..

За неделю до выпуска смотрового номера стенгазеты по цехам зашевелились. В фабкоме шли заседания в присутствии приезжего профработника и партийки. В фабкоме стояла по вечерам сутолока, плавал широкими густыми полотнищами табачный дым, тянулись бесконечные совещания. Андрея Фомича и Карпова часами держали на этих совещаниях и допрашивали и пытали. Допрашивали и пытали заведующих цехами, мастеров. Горячились, шумели, волновались, ставили вопрос о снижении брака, об улучшении выработки, об укреплении трудовой дисциплины.

Фабрику лихорадило. Случилось неладное, неожиданное, обидное: комиссия от желдороги и почтеля, которая приехала принимать телеграфные и телефонные изоляторы, обнаружила неслыханный процент брака и отказалась принять изготовленный заказ.

Андрей Фомич, обойдя с членами комиссии груды забракованного товара, ничего не сказал. Только твердые желваки запрыгали на его скулах и серые глаза сделались внезапно темными и глубокими.

Желваки на его скулах перекатывались упруго и тогда, когда на экстренном объединенном собрании фабкома и производственной комиссии он кратко и отрывисто доложил о случившемся и потребовал широкого, всестороннего расследования причин неслыханного брака. И глаза его оставались темными и глубокими все время, пока шумели вокруг него фабкомщики, пока давали объяснения заведующие цехами и кипятились наиболее вспыльчивые и несдержанные рабочие.

Цехи перекладывали вину за брак друг на друга. Горновщики кричали, что виноват сырьевой, дающий плохую массу, а сырьевой упрекал горновщиков в небрежном и неумелом обжиге. Токарный цех винил гончаров, а гончары, огрызаясь, крыли во все корки токарей. И когда перебранка и взаимные попреки накалили спорщиков добела, приезжий городской профработник встал, потребовал слова.

Он говорил горячо и сердито. Его слова были жестки и беспощадны. Он не стеснялся и говорил рабочим прямо в глаза самые обидные, самые неприятные вещи.

— Нечего виноватых на стороне искать! — гремел он. — Бросьте, товарищи, все на чужого дядю валить! Признайте по совести, что все вы виноваты! Да, все!

Рабочие слушали его хмуро, но внимательно. Некоторые порывались прервать его, но сдерживались. Савельев сидел красный и возбужденный. Он оглядывал всех как-то вызывающе и победоносно. Встретившись взглядом с Андреем Фомичом, он укоризненно покачал головою. Директор удивленно поднял брови и пожал плечами.

— Всех виноватить не приходится! — уверенно выступил Савельев, взяв слово после приезжего. — Это будет неправильно! Главная вина, конечно, руководителей… Откровенно скажу, прямо в глаза, — большой грех на директоре да на инженере, товарище Карпове. Они который уж месяц все свое внимание только на постройку обращают, а про фабрику, про производство будто и забыли…

— Вот оно что! — громко заметил Андрей Фомич и усмехнулся. Усмешка вышла злой и невеселой.

— Да, именно так! — вспыхнул Савельев. — Закрутились вы, завлеклись постройкой, ну и оставили беспризорной всю фабрику!

— То есть как это беспризорной, — вырос над столом профработник. — Это какие же такие разговоры про беспризорность?.. Допустим, директор и техперсонал сдали, оплошали, а вы-то все, товарищи рабочие, и между прочим профорганизация где находитесь? Вы что же — на чужого хозяина работаете? На капиталиста? Эти разговорчики, товарищи, надо бросить! Это — чистейшее бузотерство!.. В деле, в работе заинтересованы все, каждый рабочий. Нянек нынче нету! Баста! Если кто-нибудь из вас заметил, что работа идет плохо, надо было бучу бить!.. Знаете, если по правде говорить, так у вас все неполадки тут выходили и выходят единственно оттого, что нету, товарищи, у вас сознания ясного… сознания, что за все на фабрике кажный должен отвечать! Общественности у вас, ребята, мало!..

На этом бурном собрании, где накричались досыта, было постановлено произвести смотр работы фабрики. Редколлегия стенгазеты, усиленная новыми (работниками, объявлена была штабом смотра.

Рабочим предложили, чтобы они несли свои замечания, свои предложения о работе, о том, как ее улучшить. В первые дни предложений поступало очень мало: одно-два в день. Но по цехам, между собою, рабочие толковали о смотре с интересом, горячо и оживленно.

Лавошников вслушался однажды в горячий спор рабочих и возмущенно заметил:

— Что же вы, ребята, по углам толкуете, а в смотре не участвуете?.. Вот ты, — обратился он к светловолосому, замазанному сажей рабочему, — ты, Петр, дельное говоришь, полезное, а почему же не предложишь на смотр, в стенгазету?

— Без меня обойдутся… Что я соваться стану, выхваляться?!

— Эх, чудак! — вспылил Лавошников. — Да это разве выхваленье, что ты предложение толковое, нужное сделаешь? Это — обязанность твоя! Долг, как говорится!

— Долг! — фыркнул Петр. — Кому я что должен? — Но тот же светловолосый Петр нацарапал все-таки на четвертушке свое предложение и, отводя глаза в сторону, словно делал зазорное, стыдное дело, принес написанное в смотровую комиссию. И когда его предложение было одобрено и, напечатанное на машинке, выправленное и сглаженное, закрасовалось в стенгазете, рабочий вспыхнул радостной гордостью и стал смелее.

Так, один за другим, потянулись рабочие в производственную комиссию, в редколлегию, в штаб смотра со своими замечаниями, заявлениями, предложениями.

Потянулись, заинтересовались смотром, ожили. Десятки предложений, которые появились в стенгазете, привлекли внимание целых толп рабочих всех цехов.

Вокруг некоторых предложений вспыхивали споры. Рабочие шумели в цехах, возле стенгазеты, в фабкоме; случалось и так, что, захваченные спором, они переносили его на улицу, домой. Дома волновались тем, что почему-то задело за живое.

Капустин, секретарь ячейки, и приезжая партийка руководили смотром. А председатель фабкома Савельев смешался и растерялся. У Савельева голова пошла кругом от кутерьмы, поднявшейся на фабрике. Он не был приспособлен к такой работе, она была непривычна для него. Ему куда привычней, чтоб все текло и развивалось спокойно и ровно. В повседневной своей работе он знал, что надо своевременно составлять разные отчетные ведомости, иной раз вести по какому-нибудь частному случаю переговоры с администрацией и вольготно и не спеша разрешать все вопросы на регулярных заседаниях фабкома. А тут вспыхнуло, загорелось кругом как по щучьему веленью. Стало хлопотно, беспокойно, шумно.

Савельев участвовал в смотре угрюмый и растерянный. Украдкой он пожаловался как-то своим фабкомщикам:

— Очень чересчур много крику с этим смотром! Ни черта не выйдет! Только пошумят, а опосля остынут.

Но фабкомщики не согласились с ним, не поддержали. Изумляя его горячностью, они заспорили:

— Не остынут! Нет, Савельев! У нас разве раньше когда было такое, чтоб столько рабочих высказывалось?

— А высказываются-то как! Толково, убедительно. Иной если и прется с ерундой, так не с озорства или охальства, а по чистому заблуждению! По желанью пользу общественную сделать.

Оглядываясь по сторонам, Савельев с усмешкой объяснил:

— Шумят оттого, что из городу закоперщики приехали! А вот посмотрите — уедут те, и у нас вся буза утихнет… Весь подъем к чертям!

— Ты чем недоволен? Ты против смотра, что ли? — встревожились фабкомщики. — Ведь это директива!

— Ну, конечно, я не против! — вспыхнул Савельев. — Какие глупости! Я за смотр… Какие тут разговоры!.. Только я считаю, что много шуму, и потом… ребята наши это так, временно горячатся… А потом остынут, и ничего не получится толком!

Не один Савельев в глубине души полагал, что возбуждение, охватившее рабочих, временное, случайное. Думали так и другие. Думал так и Карпов. Ему казалось, что он очень хорошо знает местных рабочих и может верно оценить их настроения. И он расценивал теперешний подъем как случайную вспышку, вызванную искусственно приездом энергичных, знающих и умеющих руководить массами работников.

— Я не верю в положительные успехи этого смотра! — сознался он Андрею Фомичу, когда тот, просматривая сводку первых предложений, заметил, что вот, мол, теперь есть над чем поработать да пораздумать.

— Остынут скоро, — осторожно продолжал свою мысль Карпов. — Погорячатся в охотку, а затем все по-старому пойдет.

— Ну, навряд ли! — резко ответил Андрей Фомич и неприязненно взглянул на Карпова. — Это не в натуре рабочего человека, чтоб побаловаться чем-нибудь да бросить!.. Таким манером ведь все больше интеллигенты действуют… Неуравновешенные!

Карпов промолчал и насупился.

Смотровая сутолока выбила его из колеи и мешала ему работать и спокойно наблюдать за постройкой. Смотровая лихорадка не нравилась ему, раздражала его, казалась никчемной и лишней.

IV
Однажды в редколлегию смотровой стенгазеты пришел старик Поликанов.

Члены редколлегии сидели за столом, на котором пухлыми пачками лежали мятые, комканные, криво исписанные бумажки, и разбирались в них. Вокруг стола толпились рабочие.

Поликанов протолкался к столу и степенно поздоровался. Легкое смущение лежало на его лице.

— Здравствуй, Павел Николаевич! — весело ответил ему на приветствие один из членов редколлегии. — С заметочкой?

Окружающие заинтересованно пододвинулись ближе к столу, к Поликанову.

— Нет… Какой я писака! — слегка обидчиво возразил Поликанов. — Я в этих делах чох-мох не разбираю. Николая мне моего надо бы. Здесь он должен быть.

— Николай отлучился куды-то. В клуб, весьма возможно!

— В клуб? — Поликанов нерешительно помялся, намереваясь уйти, но почему-то задержался.

— Да, может, Павел Николаевич, мы заместо Николая тебе в чем помочь можем? — добродушно спросили за столом.

— Найду Николая! — досадливо ответил Поликанов и, повернувшись, пошел из фабкома.

Но в дверях он встретился с сыном.

— Ты меня, отец?

— Тебя. Пойдем-ка куды-нибудь в уголок, где людей поменьше.

В уголке, у окна с исчерченным полинялым подоконником, старик расстегнул пиджак и вытащил из бокового кармана какую-то бумажку.

— Списал я одну вещичку из вашей стеннухи! — объяснил он Николаю, конфузливо опуская глаза и пристально разглядывая свою бумажку. — Ерунду какую сообщает! Неправильно!.. Вот я хотел тебе растолковать про фальшь…

Николай потянулся за бумажкой, но отец задержал ее в закорузлых обожженных пальцах:

— Обожди! Не разберешь. Это я для себя, на метку… Ты послушай. А потом можешь туды, на смотр этот самый давать.

— А ты сам пошто не дашь?

— Сам?.. — Поликанов взволновался и сверкнул на сына сердитыми глазами. — Коли тебе хочу рассказать, так ты слушай, не спорь!.. Зачем я к твоим верховодам полезу? Не такой мой возраст!

— Возраст здесь, отец, без внимания. Безразлично…

— Не спорь! Не люблю, когды спарят!

Николай спохватился. Сдержавшись, он покорно поправился:

— Я не спорю. Рассказывай, об чем хотел.

Разгладив бумажку и медленно читая по ней, Поликанов стал повторять напечатанную в стенгазете заметку о работе в горновом цехе. Повторив, старик стукнул кривым мозолистым пальцем по бумажке, прижал ее к ладони и вызывающе посмотрел на сына:

— Заслонки, вишь, не этак поставлены! Умник нашелся!.. Да ежели вникать, то совсем не в заслонках, а в трубе, в тяге, может, вся загвоздка, вся закорючка! Трубу надо бы попробовать переделать!

Старик загорячился, стал сбивчиво и торопливо объяснять Николаю свою мысль. Николай вытащил из кармана тетрадку и огрызок карандаша:

— Давай-ка я запишу, отец! Ты не торопись… а то я не поспею за тобою!

— Пиши! — деловито одобрил Поликанов. — Пиши, значит, так…

Долго растолковывал Поликанов сыну свои возражения на заметку. Долго Николай писал, зачеркивал, переправлял и снова писал. Старик упорно требовал, чтобы сын записывал дословно и точно все, что он ему сообщил, и когда тот записывал его слова по-своему, сердился и требовал исправления.

— Ты не мудри! — останавливал он Николая. — Путано у тебя, брат, выходит, неправильно! Надо вот этак!..

И он повторял и поучал, как, по его разумению, надо написать, настаивал на своих выражениях, на своем складе речи.

У Николая слова укладывались в тетрадку туго, ему было трудно записывать отцовские мысли. Николай потел, волновался, хмурился.

— Эх, надо бы сюды кого пограмотней! — огорченно восклицал он. — Плохо у меня выходит!

— Ладно! Пиши как можешь! — примирительно замечал отец. — Куды я пойду? Никуды я не пойду! Пиши!

Они побились-побились над заметкой, и, в конце концов, когда Николай прочитал то, что окончательно записал, старик вздохнул, почесал в затылке и с досадой определил:

— Коряво!.. А смысел как будто понятен… Поймут они, Николай?

— Надо бы понять. Не без мозгов!

— Ну, если поймут, отдавай туды, в комиссию эту или в стеннуху!

— А подписать как? — облегченно улыбаясь, с тонким лукавством спросил Николай.

— Как?! — рассердился Поликанов. — Как хошь, так и подписывай, только чтоб моего имени не было! Разве без подписи не принимают?

— Принимают… А я было, так сообразил: поставить подпись «Старик»…

— Вались ты! — махнул рукою Поликанов и вдруг осветился улыбкой. — Вались!

V
Заметка о горновом цехе появилась в следующем номере стенгазеты. Под заметкой стояла подпись: «Старик». Заметку читали и догадывались, кто писал.

Старые горновщики, которых одолевали вопросами: — не ты ли, мол, в газету написал? — раздражались, отплевывались, бушевали:

— Станем мы мараться в этаком деле!

— Поздно! Годы не те глупостями заниматься!.. Пущай моложе которые этим рукоблудием займоваются!

— Умный шибко, видать, писак-то! Все понимает, все критикует!..

Поликанов слушал и помалкивал. Но и его не миновало. И его спросили:

— А может быть, твое это, Павел Николаевич? Нет?

И Поликанов на мгновение опустил глаза. Опустил, спрятал глаза и промолчал.

Федюшин, товарищ Поликанова по горну, прищурясь, внимательно всмотрелся в Павла Николаевича.

— Ему зачем трудиться? — ехидно заметил он. — У его сын имеется… сознательный… Тот все округ етой стеннухи кружится, юлит!

— Что ж тут зазорного, что участвует? — вскипел Поликанов. — Ничего плохого не вижу.

— С коей это поры? — еще хитрее, еще ехиднее поинтересовался Федюшин.

— С той самой!.. — круто оборвал Павел Николаевич и ушел от собеседников.

Федюшин посмотрел ему в спину и медленно покачал головой:

— Что, братцы, время-то делает!.. Чудеса! Давно ли он пыхтел на сына за сознательность его, а теперь… Ну и ну!

А Поликанову было не по себе. Ему было совестно смотреть старым приятелям в глаза. Совестно оттого, что не признался им в участии в помещении заметки о горновом цехе. А может быть, и оттого, что впутался в это дело со смотром и дал сыну материал для заметки. По совести, он сам не мог разобраться, и чем дело, но было ему стыдно, и он норовил подальше обходить стенгазету.

Дома пока еще не знали ни о чем. Федосья приходила с работы, обедала, ужинала вместе с родителями, а потом исчезала куда-то по своим делам. Старуха знала только свое хозяйство, свою печку, свой огород и ни во что не мешалась. Кешка, озабоченный началом занятий в школе, корпел над тетрадками и заливал все скатерти чернилами, за что мать плаксиво журила его, грозясь пойти с жалобой в пионеротряд.

Дома Павла Николаевича оставляли в покое. И он мог бы спокойно отдыхать от беспокойства и огорчений. Но ему в последнее время не сиделось дома. Его тянуло к людям, туда, где шли споры, где что-то обсуждали, о чем-то горячились. Он хотел знать, заинтересовались ли его замечаниями на фабрике, приняли ли их всерьез и думают ли переоборудовать горн таким образом, как он советовал.

Он порывался сходить в редколлегию, даже подумывал повидаться с директором или с Карповым и у них дознаться, дадут ли ходу его предложению. Но и здесь пока что удерживало его, как он думал, гордость, а на самом деле тот же стыд, та же непривычка сознаваться в своих ошибках и выносить свои соображения на суд других.

Растревоженный своими противоречиями, он снова взялся за сына, за Николая. Но этот раз он не пошел его разыскивать в редколлегию, а встретив на дворе невестку, наказал ей:

— Скажешь, Аграфена, пущай Николай вечером ко мне зайдет. Дело, мол, нетерпящее есть. Не забудь!

Николай вечером явился. И прежде, чем старик собрался с духом выложить пред ним свои беспокойства и сомнения, сам спросил:

— А ведь, отец, дело выходит! Технический директор да завцехом сшиблись из-за твоей заметки, крепко поспорили. И в конце концов на производственной комиссии решили испробовать, по-твоему трубу переделать!

— Видал ты!.. — сдерживая веселую усмешку, насторожился Павел Николаевич. — Значит, не отменили, не сунули в сторону мой предлог?

— Нет, приняли, приняли!

— Выходит, что опыт старых мозгов сгодился! Ну, пусть делают, да с головой!

Николай подметил радостный огонек в глазах отца: подметил гордое удовлетворение, которое старик с трудом прятал в себе; сосредоточенно и внимательно почистил ладонью вытянутые на коленях штаны и, как обычное, как самое простое и понятное, предложил:

— Тебе бы, отец, сходить на производственное совещание… Выступил бы там, разъяснил бы толком и подробно. Чтоб затруднений не было. Сходи!

У Поликанова погасли в глазах веселые огоньки, он беспокойно постучал пальцем по столу:

— Еще что скажешь!

— Ты посуди, — осторожно продолжал Николай, — предложение ты сделал замечательное. Польза от него обязательно выйти может прекрасная! А тут не поймут вдруг по-настоящему, об чем ты хлопочешь, сделают, да не так, как ты думал, — и провалится дело!.. Посуди сам! Ты разъясни, растолкуй…

Поликанов молчал.

Сын вздохнул:

— Звал-то ты меня зачем? Аграфена передала, что ты наказывал зайти. Дело есть какое?

— Звал…

Неожиданно для самого себя и для сына Павел Николаевич вскипел:

— Поневоле звать станешь, коли родной сын без приглашеньев и глаз не кажет!

— Работы много… — изумляясь перемене, внезапно происшедшей в отце, объяснил Николай. — Сам знаешь… Какие тут гости!

— К родителю сходить — это не в гости. На одном дворе живем…

Николай поднялся со стула.

— Отчего ты, отец, сердитый такой?.. Стали мы с тобой по-хорошему разговаривать, дельно так, а ты осерчал… Безо всякой причины.

— Осерчаешь с тобою… — пробормотал Павел Николаевич, подстерегая движения сына. — Ишь, бежать собрался!

— Нет, но…

— Сиди!

И так же неожиданно, как вспылил, так же быстро он остыл и согнал с себя суровость:

— Сиди… На совещания ваши, чтоб со всякими мокроносыми спорить да дурность ихнюю разную слушать, не пойду… А если пойду, так молчать буду. Без всяких последствий выйдет хождение мое.

— Ну, — подумав немного, сообразил Николай, — если на совещанье в, комиссию неудобно тебе, так ты бы к директору, что ли… Верно, отец, сходил бы ты к товарищу Широких. Он толковый, свойский он мужик! С ним сподручно говорить… А?

Николай уставился на отца выжидающим, вопросительным взглядом. Старика этот взгляд обеспокоил. Он вспомнил, что и сам подумывал сходить к директору.

— Да ну тебя! Пристал! — отмахнулся он, но не было уверенности в его голосе. — Зачем я к ему?… — И, меняя тон, неожиданно спросил: — Чаю не выпьешь?

— Нет, спасибо. Идти мне надобно. В клуб.

— Все торопишься. Ступай!

Николай ушел, а Павел Николаевич долго сидел за столом в упорном и сосредоточенном раздумье.

Конечно, пойти к директору да растолковать ему все обстоятельно и подробно — самое разумное и подходящее. Он это и без Николая знает. Но… Было совестно и непривычно. И он колебался, раздумывал. Боялся какой-нибудь неожиданности. Совестился самому набиваться, напрашиваться в советчики.

«Вот кабы позвали, пригласили, — подумал он, — сказали бы, мол, Павел Николаевич, докажите нам опыт своей жизни, научите!.. А то выходит, что сам навалился, прилез незванно!..»

Поликанов сидел и раздумывал. Был вечер. Окна были плотно закрыты. В поселке угнездилась ровная, бестревожная тишина.

Вдруг в окна плеснулись медные стуки. Торопливой скороговоркой залился фабричный колокол. И вслед за ним взревели гудки. Протяжно завывая, понесли они в тихий вечер тревогу.

Павел Николаевич вскочил с места, кинулся к закрытому окну. От окна к двери. На улицу.

— Что ж это такое стряслось?!

Улица зашевелилась, зашумела. Из калиток выскакивали люди. Перекликались, спрашивали друг друга. Глядели в сторону фабрики, туда, откуда неслись призывные тревожные звуки. Спрашивали и, не получая ответа, бежали к фабрике, возбужденные, испуганные, взволнованные.

Павел Николаевич оглянулся, схватился за голову и, как был без шапки и в одном легком пиджаке, бросился бежать вместе с другими.

И когда он выбежал к площадке, с которой видна была вся фабрика, он понял причину тревоги: над корпусами алело небольшое зарево, и дым выкатывался к небу густым облаком.

— Пожар!..

Глава одиннадцатая

I
Только позже, значительно позже понял и узнал Павел Николаевич, как он вел себя в тот вечер, когда встревоженный набатом, побежал он с толпою к фабрике.

Мысль о пожаре, о том, что горит фабрика, на которой прошла вся его жизнь, ошеломила его, и он бежал невзирая на свои годы, безоглядно и быстро, опережая многих молодых. Бежал, как в тумане, не разбирая дороги.

Зарево разгоралось ярче и тревожней, дым полыхал пушистыми облаками и взвивался все выше и выше. И толпа, которая неслась к фабрике и несла с собою Павла Николаевича, все еще не могла разобраться, где и что горит.

По дороге вскачь мчались пожарные бочки. У пруда возились рабочие с рукавами, с ведрами. Дорога была забита людьми. И шум нарастал, увеличивался, вспыхивал ревом.

Когда толпа, и вместе с нею и Поликанов, добежала до первых фабричных корпусов и рассыпалась среди ящиков, бочек и груды испорченного, забракованного товара, все наконец поняли, что горит на постройке. Оттуда, где молодо и весело вздымались новые стены и устремлялась ввысь стройная труба, прорывались сквозь багровые и черные лоскутья дыма языки пламени; там шипело и потрескивало; там жадно и ликующе орудовал огонь.

Толпа ринулась быстрее и яростнее вперед.

Яростней и быстрее побежал и Павел Николаевич.

Впереди открылся объятый пламенем деревянный барак, в котором хранились строительные материалы. Возле пылающего барака возились пожарные, работала машина, вздымались вверх лестницы, поблескивали в красном свете пожара медные каски. Вода с шипением и плеском въедалась в пламя, и дым, мешаясь с паром, упруго взлетал к смутно озаренному небу. Рабочие дружно качали воду, лезли вместе с пожарными по лестницам на охваченную огнем крышу, рубили, растаскивали обуглившиеся, дымящиеся доски и балки. Андрей Фомич, злой и мятежный, был в самой гуще пожара. Он хриплым голосом отдавал распоряжения, руководил тушением пожара, упрямо и жадно лез с топором к самому пламени. Озаренное пожаром лицо его было исступленно и грозно. Грозен и свиреп был его голос, покрывавший шум огня, шум воды, шум толпы.

Павел Николаевич выхватил у какого-то пария из рук топор и тоже бросился к горящему бараку. И очутился рядом с Андреем Фомичом. Директор мимоходом взглянул на него воспаленными глазами и крикнул:

— Не лезь!.. К машине! Качай!.. Не лезь сюда! — Но, не слушая его, Павел Николаевич полез вперед, добрался до лестницы и вскарабкался на первые ступени. Лестница шаталась под ним, дым окутывал его со всех сторон, вырывающееся из щелей пламя дышало на него зноем, обжигало. У Поликанова, несмотря на привычку к жару горна, закружилась голова. Но, собрав силы, он преодолел слабость и полез выше. Снизу ему кричали, его останавливали. На него направили струю воды. Он передохнул и поднялся вверх еще на несколько ступенек.

Андрей Фомич бросился к лестнице и свирепо прокричал:

— Да куда ты?! Слазь, говорят! Без тебя управятся!

Поликанов не останавливался и, сам не зная почему, лез все выше и выше. Ему казалось в то мгновение, что добраться до крыши, до пылающей крыши он должен во что бы то ни стало, что от этого зависит многое и что сделать это может только он один. Вот еще несколько узких перекладин зыбкой лестницы, еще несколько шагов — и он, достигнув цели, вгрызется топором в обугливающиеся доски, вгрызется и поборется с озорным, глумливым пламенем И не слушая испуганных и гневных предостережений, не обращая внимания на крики, несущиеся снизу, Павел Николаевич упрямо карабкался, добивался своего. Но выпал такой миг, когда в голове у старика замутилось, ноги потеряли твердую опору, он взмахнул топором, вскинул свободную руку, которую обожгло падавшей сверху головней и, больше удивляясь чему-то, чем пугаясь неизбежного и рокового, вяло скользнул с лестницы и полетел с четырехметровой высоты. И, падая, остро и здорово, с мимолетной бесследной горечью успел подумать Павел Николаевич:

«Расшибусь!.. Конец!..»

Но он не расшибся. Его успели подхватить. В полуобморочном состоянии он ударился головою о лестницу — его унесли подальше от пожара. И Федосья, протиснувшись сквозь окружающую его толпу, припала встревоженно к нему, со слезами в голосе крикнула:

— Папа! Ты что же это?

Павел Николаевич приоткрыл глаза и, морщась от боли, переломил запекшиеся губы беспомощной усмешкою:

— Оплошал… Сгорячился… Домой бы меня, Феня!

Федосья охватила голову отца и нежно положила ее себе на колени.

— Товарищи, лошадь надо! — попросила она. — Повезу домой.

На пожаре кипела работа. Андрей Фомич на мгновение оторвался от нее, когда подхватывал падавшего Поликанова, когда проследил, чтоб отнесли его в сторону, а затем снова вернулся к неотложному, что тряхнуло его ошеломляющей тревогою.

Пожар затихал. Поликанова положили на телегу, Федосья заботливо попридержала голову отца, примостившись рядом с ним. Телега тихо отъехала во тьму. И из тьмы, издали видно было, что огонь смирился, что жестоко отхлестали его серебряные струи из сверкающих брандспойтов, что над потухающим пожарищем редеет дым и зарево тухнет в густом и темном вечере.

— Отстояли? — с трудом поворачивая шею и силясь взглянуть на остающийся позади полуобгорелый сарай, спросил Павел Николаевич у дочери.

— Отстояли. Совсем скоро потушат! Спасибо, ветру нет!

— Да… Вот и ладно. Вот и хорошо!

II
Начмилиции высморкался и аккуратно вытер чистеньким платочком под носом.

— Клок кудели в карасине. Верная улика. Поджог. Можно прямо не сомневаться. Только теперь вопрос: кто и почему?

— Кто и почему? — досадливо повторил Андрей Фомич, разглядывая наспех составленный акт о пожаре и об убытках. — Какой это сволочи понадобилось?

— Дознаемся! — уверенно успокоил начмилиции. — Не спрячутся. Найдем поджигателей!

Карпов вспомнил свою поездку на рудник, разговор с кучером, встречу со старухой.

— А если в Высоких Буграх поискать? — посоветовал он.

— Пущено туда для дознания. Секретно! — снисходительно улыбнулся начмилиции. — В первую очередь. Безотлагательно!

— На кой им черт поджигать было? — недоумевал Широких.

— На кой?! — возмутился Капустин. — Есть там сволочной народ! Вредный!

— Вредительство! — внушительно и проникновенно определил начмилиции. — Чья-нибудь вредительская рука орутовала!.. Но без сомнения и волокиты найдем. Обнаружим!

— Вредительство… — повторил Андрей Фомич, морщась и почесывая левую щеку. — Озорство чье-то, дурацкое озорство! Чего достигли бы эти поджигатели, коли б барак сгорел?

— Своего достигли бы… — заметил Карпов. — Остановили бы постройку.

— Агенты капитала! — ликуя и содрогаясь, прокричал начмилиции. — Может быть, если распутывать тонко, так корень и начало не тут и не в Высоких Буграх, а подальше да повыше!

— Где же? — повернулись к начмилиции и Андрей Фомич, и Карпов, и Капустин.

— Определенно сказать не могу. За малозначительностью материалу. Но догадку имею. И как считаю, что совещание наше тут вполне и совершенно секретное, то могу сообщить… Моя догадка такая: насчет Вавилова.

— Насчет Вавилова?

— Причем тут Вавилов?

— Далеконько вы, товарищ Зотов, махнули!

Начмилиции наклонил голову и выставил вперед обе ладони:

— Нет, нет! Послушайте! Моя догадка на основе фактического пребывания здесь молодого гражданина Вавилова в прошедший раз. Основа фактическая и без опровержения. Припомню: гражданин Вавилов, бывший, как говорится, владелец фабрики, приехал тогда и супротивился старательно новому здешнему строительству. Но уехал ни с чем, потому что местным напором и усилиями товарища директора строительство было заведено и идет полным темпом… И если, как говорится, не мытьем, так катаньем, то начал он действовать противоположно из Москвы! А дополнительно припомню вам: у того Вавилова корни здесь осталисьглубокие в несознательном элементе, в стариках и тому подобное…

— Ты скажи! — резко перебил Зотова Андрей Фомич. — У тебя данные на этот счет имеются? След какой-нибудь?

— Следа покуда еще нету. Но по прошествии времени незначительного сроку надеюсь и данные добыть и материал приобщить. По прошествии незначительного сроку!

Начмилиции встал, поправил на себе наган, сгреб порыжелый портфель, нахлобучил на голову старенький картуз:

— Доглядывают у меня люди. Специяльные. И тут, в поселке, и за рекой. Покуда негласно и без задержаний.

— Может ли это быть? — подняв брови и поглядывая вопросительно на Андрея Фомича, сказал Капустин, когда начмилиции ушел. — Можно ли сюды приплетать Вавилова?

— Фантазия Зотова! — сухо рассмеялся Карпов. — Пинкертонит!

— А может, Лексей Михайлыч, и не фантазия! — раздумчиво возразил Андрей Фомич. — Памятно ведь всем нам, как Вавилов агитировал против постройки. В Москву докладные такой увез, что и до сей поры отрыгается мне от него… Все может быть, что дошел он и до прямого вредительства. Главная суть — у него в самом деле корни имеются здесь глубокие. Тут при нем старичье юлило, вертелось вкруг него, расцветало. Нельзя, что ли, допустить, что оставлены им здесь добровольцы, которые сообщают ему о ходе работы. И обратно — дает он им инструкции, наставляет… Свербит у него на душе за фабрику отнятую. Старое-то, хозяйское, поет ему, спать, поди, не дает… Нет, как ты ни говори, Лексей Михайлыч, а Зотов может оказаться правый. Дело это такое, что никак нельзя заминать и похерить. Пущай орудует Зотов по своей линии. Он малость путаник, но нюх у него есть!

— Могли просто кто-нибудь из высокобугорских созорничать, — настаивал на своем Карпов. — Там немало недовольных фабрикою. К примеру отец этой работницы, которая топилась.

— И его пощупают! Не беспокойся! — закивал головою Андрей Фомич. — Всех, кто на подозрении, перешерстим!.. А догадку Зотова в стороне, без внимания, тоже не оставим!

Кончая разговор, Андрей Фомич спросил Карпова:

— Поликанов еще на работу не вышел?

— Нет, зашибся. Лежит.

— Знаю, что зашибся. Жаль старика. Зайду я к нему. Дома он лежит?

— Дома… — подтвердил Карпов и взглянул на Андрея Фомича. Взглянул и сразу же отвел глаза.

Беседа шла утром в кабинете Андрея Фомича. Пожар был потушен к полуночи. У Широких и Карпова на усталых лицах следы бессонной ночи. День пришел для них хлопотный, беспокойный, насыщенный заботами. Они уже успели побывать на фабрике. Они оглядели пожарище, которое днем, при солнце неряшливо чернело копотью и грязью, пугало разбросанными, поломанными, развороченными досками, бревнами, ящиками, бочками. Они участвовали в составлении актов, опрашивали, выясняли.

И когда проходили по фабрике, их осаждали многочисленными, настойчивыми вопросами, на которые они не успевали отвечать. И они чувствовали, что фабрика возбуждена, взволнована, что фабрику, рабочих подстегнуло вчерашнее, заставило насторожиться, напружиться.

— Свое ведь! — сказал, словно поясняя общее настроение, старый гончар.

— Свое! — повторяли в разных цехах. — Ведь это контрреволюция — поджог этот самый!.. Искать надо злодеев! Искать обязательно! И наказать!

Андрей Фомич вслушивался в возмущенные, негодующие возгласы рабочих. Он не сомневался в том, что рабочие должны были возмутиться поджогом. Он ждал этого возмущения, этого негодования. Но вместе с тем оно радостно взволновало его. Оно как-то крепче и ближе роднило его с рабочими, наполняло его сознанием, что все они — и он с ними — связаны, спаяны общим делом. И что общее дело это км дорого, и что они умеют болеть за него. Умеют болеть, значит, умеют и бороться за него.

Карпов ушел из кабинета. Андрей Фомич не заметил, что инженер сразу как-то потускнел, насторожился при вопросе о Поликанове. И, собирая в аккуратную стопку разбросанные по столу бумаги, Андрей Фомич с легкой озабоченностью решил:

— Зайду к Поликанову… после гудка.

III
Непоседливый и суетливый Потап, конечно, побывал на пожаре, бестолково помыкался там до самого конца и, вернувшись ночью домой, заставил старуху раздуть самоварчик. И, вылезши к столу в одних исподних, в одном белье, он стал со вкусом и вдохновенно разглагольствовать обо всем, что видел, что пережил.

— Полыхать было здорово зачиналось! Страсть! Рано захватили. Ежели бы позже, большущие убытки произошли бы.

— Ты-то, старик, зачем полез? — укорила старуха. — Без тебя бы не обошлось разве? Мало ли народу там?

— Не скрипи! Народу, конечно, много набежало. Что и говорить — вся, скажем, фабрика. Каждому интерес есть. Свое ведь… И, скажи пожалуйста, отчего и загорелось? Неужто баловал кто? Или с озорства, а?

— Может, винище лопали где, да и заронили огонь.

— Все может быть. По пьяной лавочке на всякую дурость человек идет.

Потап выпил две чашки чаю, поговорил о неосторожности Поликанова, который полез, очертя голову, — на крышу, и теперь, наверное, лежит дома разбитый и израненный. Потап почесал желтую волосатую грудь, зевнул.

— Мать! — спохватился он. — А Васька где? Спит?

— Василий… — оглянулась старуха на перегородку и сделала испуганные глаза. — Василий на чуток ране тебя пришел да сразу завалился в постелю. Устамши и злой.

— Устал? Ну, пущай спит. Завтра на работу.

Старуха снизила голос и осторожно пожаловалась Потапу:

— Не знай, что и придумать. Василий втору неделю сумный ходит, тоскливый такой.

— От ворот поворот, значит, получил! — фыркнул Потап. — По бабьему занятию какая-нибудь оплошка вышла. Озорной и горячий до баб он! В меня он такой, старая! Помнишь?

— Тебе все смешки! — перебила жена сердито сдержанный смех Потапа. — Кобель! Об сыне не побеспокоится!

— А мне что беспокоиться? Он не махонький. Из воли родительской давным-давно выпростался! Своим умом живет… Ну вот и пущай живет!

Потап опрокинул донышком вверх чашку на блюдце и отодвинулся от стола.

— И отчего бы это огню там взяться? — неуклюже и медленно пролезая на средину комнаты и забывая про сына, соображал он. — Интересно мне это знать! Отчего, всамделе, загорелось?

Старуха, стараясь не шуметь, вымыла посуду и унесла самовар. Потап, позевывая, почесался и пошел к постели. Укладывался он долго и неугомонно. Все не мог устроить поудобней и половчей старое костлявое тело на рыхлой перине. Зевал, кряхтел. Потом неожиданно тихонько засмеялся:

— Потеха! Честное слово, потеха! Смотри-ка ты! А ведь опять теперь застопорка в постройке у директора выйдет! Не везет ему, умнику, не везет!

За перегородкой послышался кашель. Старуха метнула в мужа сердитый взгляд:

— Разбудил, полунощник!

— Мама! — позвал хрипло Василий. — У тебя самовар еще горячий? Я бы выпил чайку;

— Горячий, горячий, Вася!

Василий вышел из-за перегородки заспанный, полураздетый. Мать налила ему чашку чаю, пододвинула калач. Жадно выпив первую чашку, Василий попросил еще. На хмуром, помятом от сна лице его лежала тоска. Он запустил пальцы в спутанные волосы и почесал голову. Вторую чашку чаю он пил нехотя, задумываясь над каждым глотком. Мать внимательно следила за ним и жалостливо поджимала губы.

Когда Василий, не допив вторую чашку, в каком-то странном, небывалом раздумье застыл над столом, мать не выдержала и тихо подошла к нему:

— Нездоровится тебе, Вася?

— Ничего подобного! — встрепенулся Василий и быстро поднялся из-за стола. — Здоровый я!

— Скучный ты какой-то, Вася… Я думала, не болезнь ли какая…

— Отстань ты, мать! Сказано, здоровый я!

— Отстань от него, старая! — поддержал сына Потап, высовывая голову из-под теплого одеяла. — Все равно он тебе ничего не скажет. Скрытные они все нонче!

Василий молча пошел к себе за перегородку. Дойдя до завешенной темною занавескою двери, он остановился:

— Вот брошу я все да уеду отседа!

— Куда же, Вася? — охнула мать.

— Куда? В город! Надоело мне тут. Ну вас! Тошно!

У Василия что-то прорвалось, глубокое, затаенное, доселе скрываемое. Он зло и отчужденно посмотрел исподлобья на мать, оглядел полутемную комнату и жестче и откровенней повторил:

— Тошно!..

— Вот так так! — оживился Потап и окончательно вылез из постели. — Ну и ну-у! Деточки пошли, язви их в душу! Да ето што за мода за такая? Отчего тебе, сукин сын, тошно? От родителей, што ли? Кому ты в глаза тычешь: то-ошно? Сопленосый ты, честное слово, сопленосый!

Рука Василия, сжимавшая темную занавеску, разжалась. Парень круто обернулся к отцу:

— Можешь, кажется, и не ругаться! Надоело!

— Ай и сволочь! — забурлил Потап. — Скажи на милость, какого храпа вырастили!.. Надоело? Ну, и катись! Катись, куда хоть!.. Не задерживаем!

— Потап! — испуганно заныла старуха и протянула руки к сыну. — А ты, Вася, ты пойди поспи!.. Поспи! Устал на пожаре. Ступай!

Василий взглянул на мать. Закусил губу. Тяжело задышал. Потап умолк и ожесточенно, стал почесывать голую грудь. На сына не глядел. А тот опустил голову и нехотя, будто через силу, со стыдом и обиженно сказал неожиданное, пугающее:

— Никакого понятия… Меня убить нынче вечером хотели… На берегу…

— Да что ты?! — обожглись испугом и жадным, трепетным любопытством старуха и Потап. — Как же это? Да как же это, Вася?

— Стреляли в меня… Из берданки, видать… Маленько обвышили. А то прямо бы в голову.

— Заявлять надо! — ступая босыми ногами на пол, ожил, захлопотал Потап и пошел к сыну. — По начальству, в милицию! Обязательно заявлять!

— Ой, батюшки! Грехи-то какие! — взметнулась в страхе и огорчении мать.

— Заявлять не буду! — угрюмо и решительно запротестовал Василий. — Да вот что… Молчать об этом надо. Без огласки… Напрасно я и вам сказал… Вы молчите!

— Как же это, Василий, — подошел Потап вплотную к сыну и заглянул ему в глаза. — Зачем укрывать? Милиция дознается, словит. А то ведь и повторенье может выйти. Нельзя без заявленья!

— Ну вот, ну вот! — почти заплакал Василий. — Зачем я вам сказал? Говорю — молчать надо! Чтоб никто не знал… Мне и так скоро проходу не будет. Галятся…

У Василия неожиданно для родителей дрогнули губы, он шагнул к столу, опустился на стул и положил голову на руки.

— Разыгрывают меня… — глухо продолжал он, вздрагивая плечами. И казалось, что парень плачет.

Потап с изумлением поглядел на жену. Старуха метнулась к сыну, но Потап остановил ее, грозно нахмурив брови и вытаращив глаза, и ожесточенней заскреб грудь.

— Разыгрывают… — повторил Василий жалобно и непривычно покорно, — Будто я чужой… Наши же, фабричные ребята… А что я им сделал?

Потап неуклюже пролез к столу и сел рядом с сыном.

Потап вдруг почувствовал, что Василий еще совсем молод, совсем мальчонка, и это умилило старика.

— Ну, ну! — пробормотал он, не справляясь с лаской, от которой давно отвык. — Балуют, поди! А ты на них без вниманья! Без вниманья!

— Балуют? А это баловство? — резко обернулся Василий к отцу. — Это баловство, когда девчонок подговаривают игрушки со мной строить, а потом цельный спектакль выходит, и всей оравой хохочут, как оглашенные?!

— Брось! — снисходительно, как маленькому, которого и жалко и который вызывает беззлобную, добродушную насмешку, посоветовал отец. — Ребята, видать, по глупости, смехом над тобой. Брось, Василий!.. А вот что подстрелить тебя кто-то скрадывал, это да! Об этом размышленье нужно держать. Не шуточное это, брат, дело, ежли на смертоубийство сволочи какие-то наметились!

— Не шуточное! — повторил за отцом Василий, нервно кривя губы.

— Да что же это за злодеи? Что надумали, господи! — снова взметнулась мать. — Неужто управы нельзя найти?!

— Постой, погоди! — отмахнулся Потап от старухи. — Чего ноешь? Тут с умом надо… Вишь, Василий огласки не желает!

— Не желаю!

— Без огласки… Ну, парень, значит, поопаситься тебе, покуда што, надо. Поздно не ходи. Поближе к людям, значит. В обчем, избегай потаенных и глухих местов… Ну, может, попугали, да и отступятся.

— Не знаю, — заявил Василий хмуро и уныло.

Он опустил глаза. Ему вдруг стало стыдно своей откровенности, он внезапно раскаялся в том, что раскрылся перед родителями, рассказал им о своих бедах и беспокойстве.

— Не знаю… Спать пойду! — уже нетерпеливо и, как всегда, своевольно сказал он и пошел за перегородку.

Потап мигнул старухе, когда сын скрылся:

— Ну, и нам пора спать! Ночи-то уж сколько! Бать, светать скоро зачнет.

Василий разделся и улегся, покрывшись с головою одеялом. Ему было тошно. Ему было совестно. Сначала стыд, а затем злоба охватили его. Злоба на себя, на родителей, на тех, кто пугал его в темноте на берегу; на девчонку, с которой он, казалось, так хорошо начал крутить и которая зло подшутила, насмеялась над ним.

Под одеялом было темно и душно. Под одеялом в темноте и духоте вспомнилось Василию все ясно, как наяву.

Днем девчонка, смущенно опуская глаза, шепнула ему, что придет вечером на берег к тальникам. Вечером стал он ее ждать, сгорая от нетерпенья. Она не обманула, она пришла. Василий рванул ее к себе. И тут… Выбежали откуда-то парни и девушки, зажгли припасенные самодельные факелы, осветили Василия и ту, которую он крепко держал, жадно прижимая к себе. Оглушили хохотом и ревом. И когда Василий взглянул на ту, которую держал в своих объятиях, то обмер: широкая курносая мальчишеская рожа пялилась на него смеющимися, издевающимися глазами. Обнимал он вместо той, обманувшей, насмеявшейся — переодетого парня, озорного ученика из расписного цеха… А обманщица девчонка вместе с другими хохотала и прыгала вокруг Василия…

— У-у! Потаскухи!.. Черти!.. — скрипнул Василий зубами и плотнее закутался в одеяло.

IV
— Ничего, благодарствую! Поправляюсь! — сказал Поликанов, приподнимаясь на постели. — Скоро можно и на работу!

Андрей Фомич придвинул стул и сел поближе к старику.

— Поправляйся, Павел Николаевич, не торопись! — весело сказал он.

— Пустое это. Малость расшибся. И скажи на милость, голова закружилась! — оправдывался Поликанов, скрывая смущенье, вызванное приходом директора.

— Бывает! Ничего! А ты и полез-то отчаянно. Удерживали тебя, Павел Николаевич, а ты все выше норовил пробраться. В самое полымя!

Некоторое время оба помолчали. Жена Поликанова осторожно прошла мимо гостя и прибрала что-то на столике. Ее смутил и вместе с тем наполнил гордостью визит Широких. Павел Николаевич взглянул на нее и, усмехаясь, сказал Андрею Фомичу:

— Вот старуха моя, Парасковья Иннокентьевна, до кости, можно сказать, перепилила меня. Разоряется, серчает, что я расшибся! Не маленький, говорит!

— И правильно! — шутливо подхватил Андрей Фомич. — Рискованно в такие годы. Правильно она тебя распекает!

Поликанов еще раз взглянул на жену. Та бледно улыбнулась и вышла из комнаты.

— Слышь, Андрей Фомич, — устраиваясь повыше на подушке, сказал он серьезно и немного сурово. — Вот кстати, что зашел. У меня разговор есть. Деловой.

— Ага! Хорошо! — кивнул головою директор.

— Там заметочка была… в стеннухе. Насчет горнов. Разъяснить хочу. Чтоб ошибки не вышло.

— Давай, давай! — заинтересовался Андрей Фомич и придвинулся ближе к старику.

— Понимаешь, надо, к примеру сказать, вот этак сделать…

Поликанов, приподнялся повыше, почти сел на постели и возбужденно стал объяснять директору, как нужно лучше и правильней переделать трубу, чтобы тяга была ровная и чтоб жар в горне держался по градусам. Андрей Фомич слушал внимательно и кивал изредка головою.

— Ты сам уж понаблюди за работой, Андрей Фомич! — уговаривал Поликанов, рассказав все подробно и подметив горячий интерес со стороны Широких. — Самолично наблюди!

— Сам, сам! — пообещал Андрей Фомич. — Не беспокойся… Значит, вполне уверен ты, что этак-то, по-твоему, хорошо будет?

— Окончательно и вполне! — с жаром заверил Поликанов. — Ты без сомнения. Не бойся!

Андрей Фомич успокоился и с улыбкой поглядывал на оживившегося, возбужденного старика. Но вдруг, слегка отодвинувшись от старика, он насторожился. Он услыхал чьи-то легкие шаги за стеною, чей-то знакомый голос, сдержанно и осторожно что-то спросивший. Андрей Фомич встрепенулся и невольно обернулся к двери. Поликанов заметил его движение и тоже прислушался к слабому шуму в соседней комнате.

— Это Федосья, дочка пришла! — успокоил он директора.

У Андрея Фомича сверкнули глаза. Но он снова пододвинулся к Поликанову и с усиленным вниманием и интересом переспросил его о подробностях, касавшихся переделки трубы, и сделал вид, что его не касается и не трогает чей-то приход там, за стеною.

Но шаги зазвучали громче. В раскрытой двери показалась Федосья. Девушка поклонилась Андрею Фомичу и певуче поздоровалась:

— Здравствуйте, товарищ директор!

— А, здравствуйте! — поднялся он навстречу девушке. — Здравствуйте! Вот отца вашего проведать зашел, героя.

Федосья подошла поближе, протянула руку, и Андрей Фомич схватил эту руку, сжал ее и потряс. Поликанов поглядел на обоих, сдержанно улыбнулся и вдруг сообразил:

— Ты бы, Феня, попотчевала гостя чаем. Наладь там, а мы покеда договорим об деле.

— Мне, пожалуй, уходить пора! — слабо запротестовал Андрей Фомич, но остался, не ушел.

Через несколько минут Андрея Фомича позвали к столу. Федосья села за самовар за хозяйку: мать ушла на кухню, застыдившись своего будничного платья. Павлу Николаевичу поставили чашку чаю возле кровати. И за столом остались сидеть двое: Андрей Фомич и Федосья.

Оставшись неожиданно вдвоем, директор и девушка замолчали. Они молчали, украдкой поглядывая друг на друга. Но не было ни смущения, ни тревоги в том, как они молчали. Не было натянутости и томительной неловкости. В их молчании было что-то от радостного и светлого изумления. Они как бы прислушивались к кому-то, что шло от них от одного к другой и что легко и радостно и необъяснимо волновало их. Они не находили настоящих, нужных слов. И они молчали.

Но так продолжаться долго не могло. Федосья первая разорвала молчание. Она коротко вздохнула и протянула белую с тонкими пальцами руку к Андрею Фомичу:

— Налить вам еще?

— Налейте! — согласился Андрей Фомич, освобождаясь от непривычного полузабытья, и пододвинул девушке свою чашку. И когда она взяла ее осторожно и привычно, легко и мягко, он не разжал своих пальцев: и так на мгновение прикоснулись они к чашке с двух сторон, и было это подобно острому, многозначительному рукопожатию.

Федосья потянула чашку к себе и покраснела. Андрей Фомич разжал пальцы.

— Руки у вас какие… замечательные, — тихо уронил он. — Если б я не знал, вашей работы, наверное бы подумал, что барские ручки… Замечательные!..

Федосья зарделась. Она быстро налила Андрею Фомичу чай и пододвинула ему чашку. И, пододвинув, поторопилась убрать руку.

— Не прячь! — улыбнулся Андрей Фомич, внезапно решаясь на это простое и привычное «ты». — Не надо!

Он оглянулся в ту сторону, где за стеной лежал Поликанов, потрогал горячую чашку, не почувствовав ожога, и приглушенно сказал:

— Я ведь давно хотел, Феня, встретиться с тобою… Давно, Понимаешь, поговорить по душам хочется… По душам!

Беспомощная ребячья улыбка сделала лицо Андрея Фомича добрым, ясным и притягательным. У Федосьи дрогнули ресницы. Она опустила глаза. Щеки ее слегка побледнели.

— Отчего же… Я не отказываюсь, — тихо ответила она.

Слова были простые, малозначащие. Но голос девушки звучал сердечно, чуть-чуть вздрагивал, и оттого простые и малозначащие слова исполнились иного, глубокого, волнующего смысла.

Андрей Фомич стиснул рукою горячую чашку и снова не почувствовал ожога. У Андрея Фомича лицо осветилось большою, светлою, заражающею улыбкою.

V
У Лавошникова вышел горячий спор с Николаем Поликановым.

По фабрике, по цехам гуляли толки и слухи о виновниках пожара. На фабрике, по цехам ждали, когда милиция изловит поджигателей, и снежным комом катилось новое для здешних мест слово:

— Вредители!

Лавошников, разговорившись с Николаем о поджоге, заметил:

— Вредительство, оно, брат, не столь опасно, когда вот так явственно выходит, сколько ежели в скрытности, потихоньку и исподволь. Возьми хоть к примеру, в расписном цеху Черепахина, мастера. Какую он подлость художнику приезжему подложил? Вот это вредительство форменное, я понимаю! Это, по-моему, почище, позловредней поджога будет!

— Да откуль ты взял, что Черепахин вредил? — посомневался Николай. — Этот художник городской, он не привычный, на обжиге с красками не работал… взялся не за свое дело и оплошал. А теперь вину на Черепахина сваливает!

— Ну, и растолковал! — досадливо усмехнулся Лавошников. — Лучше некуды! Ты сообрази: даже если Черепахин и заметил, что человек непривычный и делает ошибку, то была его обязанность, как мастера, поправить того, а не допускать до сраму и до порчи. Прямая обязанность! На кого он, Черепахин, работает? На пролетарское государство! И тут амбицию свою нечего высказывать!.. Это если, скажем, Черепахин без фокусов. А по рассмотрении оказалось, что он самостоятельно, нарочно в краски фальшь подпустил. Чтоб осрамить человека и не допустить его улучшение производства подымать! Прямое вредительство, за которое по голове туго бить надо!

— Доказать надо…

— Доказано, Николай! И прийдись бы на меня судить, скажем, двоих: Черепахина за пакость его и того, неизвестного, за поджог, я б Черепахину вдвое наклал! Не пожалел бы!

— Неправильно! — разгорячился Николай. — То поджог, нистожение имущества, а то пытание, может быть. Пытал, вернее всего, мастер художника. Испытывал! Ну, тот без стажу, без подготовки оказался. Так за что же Черепахина судить да наказывать? Неправильно!.. Он свой, фабричный. Наш он, Черепахин! А художник чужой, со стороны, с чужого ветру!

— Во, во! Со своего-то, брат, и взыскивать сильнее надо!

— Своего, я тебе скажу, если он и промахнулся, оправдать следует!

— Врешь. Его, своего-то, пуще всего под ноготь взясти полагается!

— Ни под каким видом!

— Каша в тебе, в голове твоей, Николай! — рассердился Лавошников. — Никакой установки правильной, никакой сообразиловки!

— Я соображаю! Ты только меня не сбивай. У нас об чем разговор? О поджоге. Поджигателя я никогда сравнивать с таким, к примеру, как мастер, не стану. А ты не то, что равняешь, а превыше по вине признаешь. И второе — для своего, для рабочего, в какой ни на есть промашке непременно смягчение вины должно быть. Непременно! За что же тогды боролись?

— Ну, понес! — пренебрежительно махнул рукою Лавошников. — Боролись! Да кто это боролся-то? Взять хотя бы и Черепахина твоего. Где он при Колчаке был? Смылся: я не я, и хата не моя!.. Никакой от него помощи не было. А если порыться, то, может, и вредил! А ты — боролись!.. Который боролся, он на пакости, на подсидку не пойдет!

— Не знаю… — протянул с досадою Николай.

— Не знаешь, так не спорь! Ты вот посмотри, как разбор черепахинского дела зачнется, под какую статью он ляжет! Вредитель! Первостатейный вредитель!

Николай ничего не ответил, Его сбила с толку убежденность Лавошникова, которого он всегда считал понимающим, сознательным человеком. Сбила с толку, несмотря на то, что было ему дико и непонятно: как же это так — на одну доску ставить мелкий проступок Черепахина и прямое преступление того, неизвестного?

Лавошников ушел, от Николая, оставив его недоумевать и биться в сомнениях. Для Лавошникова все было ясно и понятно. Он знал, что вредители бывают всяких родов, пород и мастей. И он готовился обрушиться жестоко и беспощадно на тот тип вредителя, который на фабрике обнаружился в лице мастера Черепахина.

Но не один Николай Поликанов недоумевал и спорил, когда Черепахина называли злостным вредителем и ставили в один ряд с поджигателем. В самом расписном цехе, там, где рабочие воочию видели и понимали хитрую и злостную проделку мастера, часть расписчиков взяла, хоть и с оговорками и не совсем смело, под свою защиту Черепахина:

— Он этого Никулина учить хотел! Чтоб не лез, не спросившись!

— Черепахин, конечно, сглупил, что краски намешал неподходящие. А все-таки… Разве ему не обидно! Он специалист, свой, здешний, каждое обстоятельство в своем деле со всех сторон понимает. И является вдруг чужой дядя, ни уха, ни рыла, возможно, несмыслящий, и лезет в уставщики, задается своим искусством!.. Конечно, обидно!

— Это не вредительство! Это, товарищи, глупость! От раздражения и обиды!..

— Не глупость! — кидалась на такие разговоры и настаивала Евтихиева. — Не глупость, а прямое вредительство! Поймите, товарищи!

— Мы понимаем! Не учи!

— Не учи, Евтихиева!.. Экая привычка у вас на каждом шагу в учителя лезть!.. Никакого вредительства! За сердце человека взяло, ну, он немножко и оплошал!

— Понять надо человека!..

И в самый разгар споров и пререканий о Черепахине и о его вредительстве, споров и пререканий, которые всколыхнули фабрику не меньше, чем пожар, — из заречья, из Высоких Бугров пришли в контору, в кабинет Андрея Фомича мужики и потребовали директора. Директор немедленно принял их.

— Мы к тебе от обчества! — объяснил один из трех пришедших мужиков. — Обидно и неправильно обчеству, что обвинение, поклеп на всех за пожар делается!

— Обидно и неправильно! — подхватили остальные двое.

— Никто общество целиком не обвиняет! — возразил Андрей Фомич. — Общество ни при чем, это каждому ясно. Но есть подозрение, что кто-то из деревенских, — из ваших участвовал.

— Об этом мы не отпорны! — согласился первый мужик.

— Не отпорны! — подтвердили остальные.

— Следствие идет, — продолжал Андрей Фомич. — Что следствие скажет, какие, например, материалы, такой и результат будет… На общество никто не показывает. Общество — оно большое, тут у вас и кулаки, и беднота…

— Правильно! — одобрили мужики. — Истинная правда! Всех под одно считать не приходится. Разная положения! У его капиталы, — скажем, а у меня одни гольные руки, да и те в сплошных мозолях!

— Напрасно, значит, вы обижаетесь! — уверил Андрей Фомич, недоумевая, отчего это мужики так остро и близко к сердцу всякие слухи принимают.

Мужики переглянулись и нерешительно замялись.

— Мы от обчества! — снова принялся пояснять первый. — Была у нас, вишь, сходка. Бедняки, значит, собирались… Вырешили мы положению обстоятельств. Насчет пожара и насчет виновности. Дознались мы про виновных…

— Дознались? — двинулся к ним Андрей Фомич и вытянул шею. — В самом деле дознались?

— Не сознается, а дознались… Как не дознаться? Знаки явственные. Не скроет!

— Кто же?

— Крепкий мужик. А ежли прямо сказывать — кулак настоящий, Афанасий Мироныч имя ему. А фамилие-то Куклин. Да этим фамилием у нас полдеревни прозывается. Афанасий Мироныч. Дочь у него еще тут на фабрике. Ну, топиться по девичьему греху хотела которая!

— Понимаю! — обрадовался Андрей Фомич! — Прекрасно понимаю!.. Арестовали?

— Обязательно! Сидит! В железах хотели. Да железов, кандалов нету…

— Значит, от обчества мы… от бедноты. Судите его, сукина сына! Чтоб тень на християнство, на трудящих не клал!

Мужики стояли перед Андреем Фомичом, оборванные, темные. Лица у них были озабоченные и унылые. Слова их были крепкие и решительные:

— Судите их покрепше!

Глава двенадцатая

I
Андрей Фомич лелеял мечту: закончить постройку нового горнового цеха к десятой годовщине Октября. Но проходил сентябрь, близились кованные звонким морозом дни, подходила зима, — и не был еще закончен горновой цех и еще не поставлена была окончательно тоннельная печь, которая показала бы настоящую работу. Мечта Андрея Фомича отодвигалась все дальше и дальше. Повседневные заботы сминали, рушили план, который наметил Андрей Фомич. А в повседневные заботы, в мелкую и неизбежную обыдень трудовых дней врывалось неожиданное: то обнаружится колоссальный брак продукции, то задурит река, переполнит пруд и сорвет ветхую плотину, то заалеет неожиданным грозным заревом пожар.

Повседневное давило и властвовало над планами, над мечтами.

И если у Андрея Фомича от неудачи тускнело лицо и была в глазах забота, а на лбу глубоко въедались две упрямые морщины, то и Карпов, технический директор, был во власти нескрываемого злого беспокойства и разочарования. И Карпову порою было трудно молчать. Мгновеньями его прорывало. Он говорил, он раздраженно жаловался на неудачи, на медленность работ, на помехи, которые вырастали на каждом шагу.

— Скандал! — раздражался он. — Не успеем к сроку. А зима совсем задержит работы.

И, уныло поглядывая на недостроенный цех, он гадал:

— А что дальше будет? Неизвестно!

Но, как ни трудно было Алексею Михайловичу удерживать в себе раздражение и уныние, он избегал жаловаться директору. Он избегал разговаривать с Андреем Фомичом больше того, что требовалось делом, что необходимо было. Он избегал Андрея Фомича и не смотрел ему прямо в глаза. А ведь с директором-то больше, чем с кем-нибудь другим, мог бы и должен был он делиться своими опасениями, своими страхами. Ведь вдвоем они проворачивали проекты переоборудования фабрики, вдвоем, делясь друг с другом каждою мыслью, опаляясь радостью творчества, корпели они над планами, чертежами, позже над сметами. Общее это было их дело. И вот — отводит Алексей Михайлович глаза от директора, прячет их, прячет от него свои мысли, свои переживания. И если со стороны поглядеть, то выходит, что будто виноват Карпов в чем-то пред директором, пред Андреем Фомичом. А вины-то никакой нет. Чист и безупречен Алексей Михайлович. Скажи кто-нибудь, что вот, мол, Алексей Михайлович, нечистая у вас против товарища Широких совесть, в глаза ему прямо не смотрите, обидится Карпов, жарко обожжется незаслуженною обидой, вознегодует, станет протестовать.

Нет у Карпова никакой вины перед Андреем Фомичом. Если заглянуть в душу Алексея Михайловича, если потаенно спросить его самого про вину, то, пожалуй, ответит он уверенно, что виноват-то директор пред ним. Виноват в таком, о чем не говорят, что скрывают тщательно и ревниво от чужих ушей, от чужих глаз. И Алексей Михайлович скрывал это затаенно, хмуро и опасливо. У Алексея Михайловича не было в жизни друга, заветного близкого человека, к которому пришел бы он и сказал:

— Болит душа моя. Обворован я в самом главном, в самом потаенном. И не могу ничего поделать. Не могу ничем помочь себе. И никто мне не поможет…

И, не называя имени, пожаловался бы на отвергнутую любовь. Не было близкого, родного…

Любовь.

Острее всего почувствовал он ее в тот вечер, когда внезапно, не ожидая этого, не будучи к этому подготовленным, он встретил Федосью и Андрея Фомича возле клуба. Он подымался по широкой лестнице, а они улыбались дружески и, весело разговаривая, шли сверху на улицу, в синеватую мглу хмурого вечера. Они взглянули на него мельком, равнодушно, они торопливо поздоровались с ним и ушли своею дорогою, занятые друг другом, овеянные чем-то сроднившим их, одним только им ведомым.

На мгновение, словно изнемогая под коротким молниеносным ударом, остановился Алексей Михайлович и тоскливо посмотрел на уходящих. На мгновенье мелькнула у него мысль догнать их, пойти вместе с ними. Зачем? — он сам не знал, сам не понимал. Но это мгновенье прошло. Он остановился на полдороге. Он сразу забыл, зачем шел в клуб. У него стало странно пусто на душе. Ему не было больно, его не постигла мучительная тоска, его не поразило отчаянье. Только пустота какая-то вошла в него. И с этой пустотою, с этой опустошенностью побрел он один и одинокий в тот же вечер, в ту же синеватую мглу, куда бодрые и напряженно-радостные проследовали Федосья и директор.

В этот вечер Алексей Михайлович остро почувствовал, что любит Федосью крепко и жадно. И тогда же в его душе вспыхнуло возмущение против Андрея Фомича. И тогда же ему показалось, что директор обворовал его.

Что, не будь директора, Федосья когда-нибудь, в конце концов, может быть, через колебания, через препятствия, через преграды, но пришла бы к нему и принесла бы ему, Алексею Михайловичу, свою привязанность, свою молодость, свою свежесть, свою страсть.

Это возмущение было сильно и стихийно. Оно рвалось наружу. И чрезвычайных, порою мучительных усилий стоило Карпову сдерживать себя в присутствии директора, не вспылить, не сказать лишнего, дерзкого, непоправимого.

Карпов сдерживался. А Андрей Фомич, не замечая особого его настроения, в тревоге за судьбы постройки шел к нему со своими огорчениями. Ловил его в конторе, останавливал, втягивал в разговор. Андрей Фомич любил смотреть людям прямо в глаза. Но глаза Карпова были теперь опущены пред его взглядом. Глаза Карпова прятались от него. Это, наконец, изумило Андрея Фомича. Он подумал, посоображал, порылся в памяти, поискал: отчего бы это технический директор мог сердиться? Но не вспомнил, не сообразил. И тогда поступил так, как привык поступать — прямо, без обиняков спросил:

— Лексей Михайлыч, в чем дело? В чем дело, почему сердишься?

Карпова будто ударили, он весь напрягся, закипел. Но сломил свое возмущение.

— Я не понимаю вашего вопроса… — угрюмо и хрипло ответил он, порываясь уйти от директора.

— Вопрос самый простой. Спрашиваю — в чем дело? Обидел я тебя, что ли? — задержал его Андрей Фомич.

— Странно… Я не жалуюсь. С чего это вы взяли?

— Не хитри, Лексей Михайлыч! Нехорошо это. Есть у тебя что-то на сердце супротив меня — выкладывай прямо, и всех делов!

— Мои настроения, я полагаю, никакого касательства к работе и к нашим деловым отношениям, товарищ директор, не имеют… Нахожу совершенно неуместным… излишним ваш вопрос. Я свою работу выполняю, и не плохо, — и все!

В голосе у Карпова звучало злобное раздражение. В глазах сияли злые искорки.

— Вот оно как! — вспыхнул Андрей Фомич. — Вот она как!..

Он на мгновенье умолк, ошеломленный непривычно злым, враждебным тоном Карпова. В мимолетной растерянности он подбирал слова, чтоб ответить Алексею Михайловичу. Два красных пятна вспыхнули на его щеках.

— О деловых отношениях… — сказал он и откашлялся. — Я ведь попросту, от чистого сердца. Без официальности, как всегда… Ну, извините, товарищ Карпов! Извините!

Большой, немного неуклюжий, повернулся он к своему столу. Оборвал разговор. И, оборвав его, стал спокоен, уверен в себе. Стал сухо-деловит. И спрятал в себе, в глазах недоумение, обиду, раздражение.

После этого разговора Андрей Фомич повел себя с Карповым сдержанно, настороже. И прежде всего начал называть его на «вы». А когда это «вы» прозвучало впервые, Карпов встрепенулся, помрачнел и почувствовал какую-то злобную удовлетворенность.

II
Инженер Вологодский заявил директору, что считает свое дальнейшее пребывание на фабрике излишним, что он уже со всем ознакомился, все посмотрел, собирается уезжать, и попросил подать утром лошадь.

Вечером, накануне отъезда к Вологодскому в посетительскую пришел Карпов.

— Сергей Степанович, я хотел бы поговорить с вами по личному делу.

— Ну-те-с! — придвинул ему стул Вологодский. — Говорите!

Карпов сел и, немного смущаясь, начал издалека. Он рассказал о трудностях, с которыми ему пришлось встретиться при проведении в жизнь своих проектов. Вскользь упомянул о живом участии директора, о том, как замедлил работу инспекционный приезд Вавилова, как настороженно отнеслись многие рабочие к переоборудованию фабрики. Карпов рассказывал о трудностях, с которыми ему пришлось столкнуться в своей работе, а Вологодский слушал его с рассеяным видом и нетерпеливо постукивал пальцами по колену.

— Извините, Алексей Михайлович! — перебил он. — Я с этим, о чем вы рассказываете, хорошо знаком. Я знаю про все препятствия… Вы, извините меня, поближе к делу. Поближе!

У Карпова вздрогнули ресницы, и он нервно закусил губу:

— Хорошо… Я тогда сразу уж… Видите ли, мне тяжело работать здесь с директором…

— С Широких? Вот с этим вашим директором? — удивился Вологодский. И, не скрывая своего неприятного удивления, потянулся поближе к Алексею Михайловичу. — А я же уверен был, что вы с ним сработались как нельзя лучше!

— Мне тяжело работать… — повторил Карпов. — Именно с Широких. И я просил бы вас подумать о переводе меня на другую работу, в другое место.

— Стойте, стойте! — оживился Вологодский. — Вот это уж совсем неожиданно. Прямо, не из тучи гром! В чем же у вас недоразумения выходят? На какой почве?

— Сергей Степанович! Я ведь предупредил вас, что буду разговаривать по личному делу. Тут личное. И я попрошу вас учесть только одно: я не могу здесь больше работать. Мне нужно менять место…

— Личное…

Вологодский отошел от Карпова, взял из портсигара на столе папиросу, покрутил ее в пальцах и, не закурив, понес ко рту.

— Разумеется, я не должен вмешиваться в этакое дело, если оно личное. Не должен и не хочу! Но раз вы ко мне обратились, я по праву старшего скажу вам…

Незажженная папироса задрожала в зубах Вологодского, он вынул ее изо рта и, скомкав, бросил в угол.

— Скажу вам, простите за откровенность, что вы неправы. Буду говорить определенно: вы — беспартийный спец, вы начали большое, нужное дело. Партиец-директор всецело полагается на ваши знания, на ваш опыт и безусловно поддерживает вас во всем, что касается работы… Ну-те-с. Работа сделана наполовину. Работа трудная и ответственная. И вот, доведя дело до половины, вы отказываетесь. Какие, спрашивается, причины? Какие деловые причины? Никаких. Какое-то личное. Что-то не относящееся к работе, к условиям работы, вообще к делу… Так я вас понял?

Алексей Михайлович сделал попытку прервать Вологодского, но инженер отмахнулся от него и, не останавливаясь, продолжал:

— Конечно, так. А это, простите меня еще раз, простая размагниченность. Расхлябанность! Так, Алексей Михайлович, нельзя! Вы поймите, положение-то каково? Буду говорить как беспартийный с беспартийным… ведь положение пахнет бессознательным вредительством. Право! Ведь это дезертирство… Ну, вы уйдете, вам на смену придет другой инженер, незнакомый, так сказать, с душою, с сердцевиной ваших планов, ваших проектов. Начнет доканчивать начатое вами, напутает, в лучшем случае затратит массу лишнего, времени и труда, чтоб окончательно вникнуть в ваши замыслы. Что же получится. Нехорошо получится! Очень нехорошо!

Карпов слушал Вологодского насупившись. Красные пятна расползались по его лицу, губы нервно кривились. Наконец, он не выдержал:

— Достаточно, Сергей Степанович! Я прекрасно понимаю некоторое неудобство, некоторую двусмысленность моего ухода отсюда… Но, повторяю, мне невозможно теперь работать вместе с Широких. Есть причина. Она со стороны, может быть, покажется и неуважительной и мелкой, а для меня очень серьезная. Для меня она очень серьезная, Сергей Степанович!

Карпов подчеркнул последние слова и угрюмо замолчал. Поглядев на него пристально и неодобрительно, Вологодский ничего не ответил. В неловком и тягостном молчании прошло несколько минут. Карпов, изнемогая под грузом этого молчания, кашлянул и поднялся с места. Вологодский удержал его.

— Часом, нервы у вас, Алексей Михайлович, не пошаливают? — подошел он к Карпову и посмотрел на него с неуклюжей участливостью.

— У меня нервы крепкие…

— Нет, голубчик, не скажите. Нервы у нас никуда не годятся! Поверьте мне, никуда! Повздорили вы с директором из-за чего-нибудь? Поцапались?

— Нет.

— Не ссорились? — раздумчиво удивился Вологодский, поглядев из-под очков на Алексея Михайловича. — Не ссорились, а вот как у вас против него все кипит! Работать вместе не можете!.. Ну, не смею расспрашивать дальше. Извиняюсь за назойливость. Что касается работы в другом месте, то я вам напишу. Напишу, Алексей Михайлович, а вы все-таки подумайте. Директору вы уже заявляли о своем намерении?

— Нет. Не заявлял, — смущенно подтвердил Карпов.

— Ага! Значит, напишу я вам…

Алексей Михайлович ушел от Вологодского расстроенный, недовольный собою, злой на себя. Он понимал, что Вологодский не мог одобрить его поведение. Но вместе с тем сознавал, что не мог же он прямо сказать инженеру:

— Я ухожу отсюда, бегу от совместной работы с директором потому, что директор встал на моем пути к женщине, которую я полюбил!

Он был зол на себя. Ему было тягостно. Он чувствовал, что поступает не так, как нужно, что стоит на ложном пути. Но остановиться, вернуться, не идти дальше он не мог.

— Я не могу! — вслух с горечью сказал он.

И безмолвный вечер подхватил этот возглас и спрятал в себе.

III
Вечера стали длинные и холодные. В саду по вечерам веяло стужей и сыростью. На открытой веранде, где раскидывалась библиотека-читальня, люди зябли и мечтали о тепле и уюте. Тогда решено было закрыть, наконец, летний сезон и перенести клубную работу в постоянное зимнее помещение.

Клуб был просторный, веселый с большим зрительным залом, с рядом комнат, где собирались и работали различные кружки. Библиотекарь угнездился на привычное старое место, разложил по длинным столам газеты и журналы и вообразил, что уже пришла зима с бесконечными вечерами, с озорствующей за окнами пургою, с шумом во всех углах клуба, с плеском и звоном репетиций, спевок, собраний.

Но солнце еще не сдавалось. Солнце в полдень жгло щедро и яростно. Днем трепетали последние ласки лета. Последнюю ласку проливал на землю, на сжатые пашни, на скошенные луга, на побуревшую тайгу притаившийся сентябрь.

И от последней солнечной ласки в полдень над землею курилось легкое марево, вода в реке и в пруду всплескивала и играла искрами, уличная пыль дымилась жарко и густо.

Фабричные дымы уползали глубоко в бесцветное высокое небо. Земля вокруг фабрики ссохлась и легко рассыпалась мелкою пылью, тончайшим прахом. Повозки вздымали густые облака этой пыли. Она вспыхивала и кружилась под ногами пешеходов. Она носилась над грудами битой посуды, над штабелями ящиков, над рухлядью, завалившей фабричные дворы. Она лезла в каждую щель, в каждую дыру.

Окутанная облаком этой пыли выезжала со двора легкая пролетка, увозившая в город приезжую партийку. Андрей Фомич с верхней ступеньки крыльца махнул рукою отъезжающей и вернулся к себе.

Два дня назад уехал инженер Вологодский, теперь эта женщина. Нафабрике оставались Никулин, художник и профсоюзный работник. Профсоюзник был недавно введен в фабком и теперь председательствовал вместо Савельева. Савельев возвратился на производство, в гончарный цех. Андрей Фомич видел его в тот день, когда он впервые после фабкомовской работы стал у гончарного круга и раздраженно, с пугливым стыдом хватил первый ком сырой глины. Встретив внимательный взгляд директора, он досадливо тряхнул головою, но быстро оправился, улыбнулся и почти добродушно крикнул:

— Отвык малость!

— Привыкнешь! — весело успокоил его Андрей Фомич.

— Как не привыкнуть? Конечно, привыкну!

Вспомнив об этом, Андрей Фомич прошелся по комнате, заглянул на этажерку, остановился возле стола и задумался. Он зачем-то пришел сюда, он что-то искал. Но посторонние мысли сбили его, и он забыл, что ему нужно.

На столе, рядом со стопкой книг, валялись бумажные мешочки с сахаром, с какою-то снедью. На столе стояла жестянка с конфетами. Андрей Фомич взял ее в руки. Улыбка залила его лицо. Веселая, радостная, неудержимая улыбка.

Вчера вечером раскрыл он эту жестянку и пододвинул своей гостье, которая неуверенно присела на край стула и исподлобья оглядывала комнату. Вчера вечером пришла к нему Федосья, была его гостьей. И они вместе ели крепкие похрустывающие конфеты, беря их из этой жестянки. И пальцы их встречались. И, встретившись, цепко и шаловливо касались: его шершавые и грубые и горячие пальцы к ее мягким, тонким, вздрагивающим.

Федосья пришла вчера не сразу. Она долго колебалась. Андрей Фомич несколько раз встречался до этого с нею украдкою. Несколько раз твердил:

— Нам бы поговорить надо… По душам. У меня бы…

А Федосья, качая головою и нервно смеясь, отвечала:

— Отчего же не здесь? Поговорить везде можно! Какая разница?

— Здесь мешают. У тебя дома тоже неудобно. Лучше ко мне. Там спокойно. Никого постороннего.

— Неловко к вам. Нехорошо… — упиралась Федосья.

Но Андрей Фомич настоял. Он почувствовал, что девушка сопротивляется слабо, что она сдается. И она сдалась. Она пришла. Вот здесь, на этом стуле сидела она, сначала смущенная и вся настороже, следя за каждым движением Андрея Фомича и предваряя.

— Я на минуточку… Говорите, об чем хотели!

Андрей Фомич не торопился говорить. Он стал хозяйничать, расставил угощенья, вот эту банку конфет, потянулся к чашкам, Федосья остановила его:

— Нет, нет! Чаю не надо. Не буду. Спасибо!

— Ну, хоть конфетку! — предложил Андрей Фомич. — Съешь вот кисленькую!

Федосья взяла кисленькую, блеснув на Андрея Фомича лукавым взглядом:

— Теперь говорите!

— Ах, какая торопыга! — усмехнулся Андрей Фомич. — Да я просто по душам хотел поговорить. Вобче. Я ведь давно тебя, Феня, приметил… Нравишься ты мне…

— Глупости какие! — обожглась девушка стыдливым румянцем, хотя слова Андрея Фомича не были для нее неожиданными. — Глупости…

Она положила на стол надкусанную конфетку.

— Да не глупости! Кроме шуток говорю: шибко нравишься!

Покрасневшее лицо Федосьи стало серьезным. Она опустила голову, чтоб спрятать от Андрея Фомича глаза, чтобы спрятать и стыд, и радость, и смущение. И глухо сказала:

— Если вы за этим приглашали, так напрасно… Ни к чему.

— Напрасно? — Андрей Фомич придвинулся к ней. И его лицо тоже стало серьезным, озабоченным и слегка растерянным. Голос дрогнул ласковостью, пугливой нежностью. — Почему? Противно тебе, что я так говорю, Феня?

Растерянно сжалась Феня и молчала.

— Говорю, нравишься ты мне. Шибко нравишься, Феня! Слышишь?

Федосья слегка приподняла голову и быстро взглянула на Андрея Фомича. Глаза их встретились. В глазах дрогнула радость.

— Вот погляжу, погляжу на тебя, Феня, да и в загс потащу!

Голос Андрея Фомича зазвучал широкою ласкою, но в ласке этой было властное и недопускающее возражений. Федосья еще выше подняла голову и взглянула на Андрея Фомича. Во взгляде ее блестело радостное и неукротимое лукавство.

— В загс? А меня пошто не спросите? Пойду ли я?

— Не пойдешь? Неужели не пойдешь? — разбрызгивая веселую уверенность, которая целиком охватила его, поддразнил Андрей Фомич. — А вот и не спрошу!

— Ишь какой скорый! — с тихим укором прибавила Федосья.

Она поднялась с места. Андрей Фомич перехватил ее на дороге, положил руки ей на плечи и заглянул в глаза.

— А зачем откладывать?.. Если любишь?..

— Пусти… — сникла Федосья, ощущая на своих плечах горячие сильные руки. — Ну, какой… Пусти!

— Любишь?

— Не знаю… — неуверенным шепотом ответила Федосья.

Но этот шепот сказал Андрею Фомичу все. Андрей Фомич притянул к себе девушку, наклонился к ней и отыскал губами ее губы…

…Андрей Фомич сжал в руках жестянку с конфетами. Улыбка осветила его лицо. Неудержимая, радостная, светлая улыбка. Он подержал жестянку, потом, не переставая улыбаться, поставил ее на место. Отошел от стола.

И вспомнив, наконец, зачем пришел сюда, он отыскал в столе нужную папку с бумагами, перелистал ее и с деловым, озабоченным видом оставил свою комнату. Но в уголках бесстрастно сжатых губ его еще гнездилась неукротимая радость.

IV
— Шутки шутками, а выходит, брат, так, что в тебе причина за поджог-то!

— Мое-то дело какое?

Василий отстранился от Николая подозрительно и неприветливо. С Николаем он давно не встречался, давно не разговаривал. И в это полуденное время в праздничный день они столкнулись на улице случайно.

— Пойми! — продолжал с тихой усмешкой Николай. — Поджигатель-то, Степанидин отец, по злобе на тебя за твое баловство…

— Я за Степанидина отца не ответчик!

Николай различил во вскрике Василия небывалую горячность и даже какую-то жалобу. Николай внимательно вгляделся в товарища и тут только разглядел, что у того лицо темнеет тоскою и растерянностью, что нет в нем привычной уверенности, обычного для него задора и упрямства. Николай спугнул остатки насмешливости с лица, удивился, приглушил голос, участливо спросил:

— Василий, ты пошто такой? Хвораешь?

Василий вспомнил, что с таким же вопросом недавно обратилась к нему мать, и сердито затряс головой:

— Надоели мне расспросы про здоровье!.. Честное слово, надоели!

— Да я тебя когда и спрашивал? Чего ты кипятишься? Ну, если здоров, то огорченья у тебя какие-нибудь? Вишь, как тебя перевернуло. Эх, Вася, Вася? Отбился ты от людей. Вот и приходится тебе теперь в скрытности всякую беду разжевывать!

— Никакой у меня беды нету!

— Меня не обманешь. Я тебя не первый год знаю. Брось глупить!

Николай коснулся плечом плеча товарища. Заглянул ему в глаза. Глаза у Василия дрогнули, прикрылись ресницами. Скрылись.

— Брось глупить! Ну, покутил, завертелся, запутался, давай теперь на чистую дорогу выходить! Давай!

Слова Николая доходили, видимо, до Василия туго.

Он не подымал опущенных глаз. Но он слушал. Николай что-то сообразил и, оглянувшись на пыльную улицу, по которой шли прохожие, предложил:

— Пойдем отсюда. Сядем где-нибудь. Поговорим.

Василий нерешительно поглядел себе под ноги, помялся, но пошел.

Они ушли на берег Белой, к осыпавшимся, полуобнаженным тальникам Выбрали полусгнившее бревно, уселись на него. Сначала упорно и томительно молчали. Ждали чего-то. Вода плескалась у их ног. На воде кружились мутные пузырьки. Тальники жестко и скрипуче шелестели. Небо раскинулось над тальниками, над водою, низкое, серое, мутное.

— Рассказывай, Вася, — тихо предложил Николай. — Валяй все по порядку…

Василий вздохнул:

— Надо мне отседа уезжать…

— Почему?

Положив руки на колени, Василий стиснул пальцы крепко-накрепко. На мгновенье задумался он и, словно прислушавшись к чему-то своему, внутреннему, тревожащему, поглядел вдаль, на реку, и тяжело вздохнул.

— А потому надо… — неуверенно сказал он. — Потому…

И, преодолевая стыд, упрямство и нерешительность, рассказал он Николаю о выстреле, о шутке молодежи, о своей боязни, о своем смущении, о тревоге, которая мучит его, которая тревожит. Рассказал, снова вздохнул и предостерег:

— Ты только никому, Николай, не рассказывай! Слышь, никому!

— Закрутился ты! Совсем с панталыку сшибся, парень! — посочувствовал Николай товарищу, выслушав его. — Вот пустяки-то до чего доводят!

Василий пошарил рукою возле бревна, на котором они сидели, нащупал прут, схватил его и с силою бросил в воду.

— Сплошные пустяки! — продолжал Николай. — Настоящие, а черт знает какие последствия!

— В переплет я попал! Самое правильное уехать мне. На стороне где-нибудь получше устроиться.

— Ну, нет! — возмутился Николай. — Это никуды не годится! Ехать тебе никуды не надо. Ерунда! Ты только сбрось с себя гордость глупую! Сообрази, что другие-то не хуже тебя. А там все наладится. От людей не откачивайся. И потом — брось баловство свое с девчонками! Брось!

Василий угрюмо молчал.

— Ты поверь, Василий, я тебе друг. Товарищ давний. Ты послушайся меня. Пошли ты к черту свою привычку поганую! Стань человеком!

— Тебе легко говорить… — отозвался Василий, сгребая каблуком сухую землю, которая, дымясь тонкой пылью, весело потекла в воду. — Ты в моей шкуре не был. Меня разыгрывают, а ежли я поддамся, так еще пуще галиться станут.

— Да не станут, Василий!

— Неохота мне на надсмешки нарываться…

— Брось свою, говорю, глупую гордость! Форс это в тебе пустой, а не самолюбие правильное.

— Не могу.

— Попробуй!

Николай замолк. Ему пришла в голову мысль, которая слегка встревожила его. Он наморщил лоб и в нерешительности поиграл пальцами.

— Слышь, Василий, — понижая голос, спросил он. — Тебе нисколько не жалко Степаниду? а?

— Ну, вот… — болезненно скривил Василий рот. — Об этом еще…

— Да ты не отбрыкивайся. Спрашиваю — не жалко разве? Девчонка хорошая, в люди выбивается. Ребенок у нее будет. Твой ведь.

— При чем тут мой? — глухо, настороженно возразил Василий. — Для алиментов?

— Дурак ты! Для алиментов! — сердито набросился на него Николай. — Не в алиментах дело. Об этом тебя, если захотят, и спрашивать не станут… Я тебе говорю — девчонка хорошая, а ты ее обидел. И неужели тебе нисколько ее не жалко? Неужели совести в тебе нету?

— Жалко, не жалко, об чем разговор? — уклончиво пробормотал Василий. — Это дело прошлое, его не поправишь…

— А если попробовать?

— Как так?

— Женись на ней!

— Во-о! — Василий вскочил с бревна и остановился пред товарищем раскрасневшийся, возбужденный, обиженный. — Придумал тоже! На кажной ежли жениться, с которой так…

— Эх и сволочь же ты, Василий, как я погляжу! — возмутился Николай. — Недаром, не зря ребята и разыгрывали тебя, недаром тебя из ружья пугали! В самую точку попали!

— Жениться я не хочу! — не слушая его, горячился Василий. — Я на воле желаю еще походить. Мне рано на шее петлю захлестывать!

— Погоди, сам не захлестнешь, так другие затянут! — недружелюбно попророчествовал Николай. — Допрыгался ты, а еще мало тебе!

— Уеду я отсюда! — снова спадая с голоса и теряя уверенность, заявил Василий.

— Ну и езжай! Никто тебя задерживать не станет. Только знай, в другом месте тебе при твоих привычках не слаще будет. Помни!

— Увидим!

Товарищи оборвали разговор и разошлись в разные стороны. И каждый из них уносил с собою горечь против другого.

V
Одновременно с постройкой нового фабричного цеха Широких умудрился заложить на поляне за фабрикой, в стороне от поселка, два вместительных деревянных дома — начало рабочего городка. В сентябре оба дома были вчерне уже готовы. Дома были на четыре квартиры каждый. И когда постройка их подходила к концу, вокруг вопроса о том, кому отведут в них квартиры, в поселке и на фабрике закипели жаркие споры.

Сначала, когда еще только начинали постройку, почти никто не обращал внимания на эти дома. Среди жен рабочих был пущен слух, что в дома поселят конторских. И по этому поводу некоторые ехидничали:

— Заберут себе квартирки под видом рабочих, а настоящие-то рабочие с носом останутся!

Но этот слух был опровергнут фабкомом, который выделил особую комиссию по распределению квартир.

Тогда по поселку поползло другое:

— Квартиры отведут только партейным! Кто с партбилетом! А простых не пустят!

И опять выделенная фабкомом комиссия, приступив к выяснению жилищных условий всех рабочих, пресекла и эти слухи.

Но кто-то не унимался. Кому-то не понравилась мысль о постройке рабочего городка, о новых чистых и светлых квартирах для рабочих. Стали уверять женщин и старых рабочих:

— Тем, кто поселится в новых домах, не позволят держать коров и лошадей! И не только коров и лошадей, но и птицу!

— Курочку-наседку, тетки, не допустят держать!.. Огороды запретят!

— Дадут квартеру, и чтоб ни-ни, никакой живности и овощи!

С этими слухами было бороться труднее. Тем более, что и в фабкоме были сторонники запрета держать скот и разводить птицу в новых усадьбах, и этот вопрос не был еще ясен ни профактиву, ни партийцам.

В конце концов вышло, что записывались на новые квартиры туго. Помимо всего, помимо всех толков и слухов было вообще непривычно бросать обжитые хаты, знакомые углы, знакомые дворы. Ходили смотреть на отстраивающиеся дома, хвалили высокие потолки, большие окна, но записываться воздерживались.

Первый показал пример Лавошников. Он привел на стройку свою жену, тихую и робкую женщину, и показал ей почти готовую квартиру из трех комнат;

— Гляди, Поля, чистота-то да порядок тут какой будет! Не чета той квартиренке, в которой мы теперь живем!

Поля обошла все комнатки, долго осматривала неготовую еще кухню, медленно посоображала, затем вздохнула и согласилась с мужем.

Квартира была записана за Лавошниковым.

Потом к Евтихиевой прибежала Надя, молодая мать, которая носила свою дочурку каждый день в ясли:

— Евтихиева, слышь, я хочу записаться на квартеру!

— Одной-то тебе не дадут. С кем-нибудь надо. Три комнаты там.

— Я не одна и хочу! Я Стешу с собой возьму!

— Разговаривала ты об этом с ней?

— Говорила. Она согласна. Ты знаешь, мы с ней прямо бабью коммуну там заведем! С нами еще тут одна собирается.

— Дела! — рассмеялась Евтихиева и с сожалением добавила — У меня квартирка хорошая, стыдно захватывать в новом доме, а то бы и я с вами…

— Ох, чудно бы как было!..

Со Степанидой, которая приютилась, не желая стеснять Евтихиеву, в крохотной проходной комнатке на краю поселка, Надя, действительно, уже договорилась. Обе девушки потянулись одна к другой. Обеим было тяжело, и обе они совместно, прекрасно понимая друг дружку, молчаливо переживали свою скорбь.

Дома были окончательно отделаны в конце сентября. Лавошников подбил всех переезжающих совершить переезд в новые квартиры одновременно, в один день и час.

— Давайте, товарищи, коллективно сделаем! Вроде демонстрации за новый быт!

Некоторые посмеялись:

— Может, с музыкой еще?

— А ведь верно! — подхватил Лавошников. — Можно и музыку!

Но на музыку не согласились женщины:

— Весь поселок гыркать будет! Засмеют!

Выбрали ближайший день отдыха. И вот с утра из разных дворов стали выезжать на главную улицу поселка груженные домашним скарбом подводы. За подводами шли хозяйки и ребятишки. На возах громоздились столы, шкафы, тюфяки, ящики. Подводы погромыхивали и вздымали густую пыль.

На неожиданное и редкое зрелище отовсюду высыпали любопытные. Женщины жадно разглядывали чужую домашнюю рухлядь. Мужчины считали подводы, разглядывали переезжающих и, узнавая знакомых, кричали им шутливые, озорные приветствия. Ребятишки шныряли по улице, лезли к лошадям, к возам, визжали, перекликались.

Подводы вытянулись гуськом. Впереди обоза выделилась кучка рабочих и работниц. Они весело отшучивались на приветствия и крики. У них были оживленные, довольные лица. Им было, по-видимому, легко и радостно.

Когда обоз вытянулся по поселку и проезжал мимо клуба, оттуда высыпал пионерский отряд. Пионеры быстро выстроились перед обозом, трубачи звонко затрубили, барабанщики рассыпали веселую трескотню.

Лавошников, шедший впереди обоза, махнул рукою, и обоз остановился.

— Товарищи! — крикнул Лавошников. — Товарищи, слушайте!

К подводам притиснулась густая толпа. На клубное крыльцо взобрались любопытные. В дверях столпились ребята в физкультурных майках.

— Товарищи! — заговорил Лавошников. — Я вам скажу, мы сегодня идем в поход за новый быт. Мы, товарищи, против старого…

— А зачем барахлишко старое с собой везете? — крикнул кто-то из толпы, и смех покатился над подводами.

— Против старого, товарищи! — потрясая рукою в воздухе, повторял Лавошников. — Мы заселяем первые квартиры будущего рабочего городка, в котором будут чистые просторные дома, в котором не будет пьянства и невежества, в котором, товарищи, не будет дурмана религии!.. Ежели мы, товарищи, берем с собою сейчас необходимое старое барахло, так все-таки самое старое и самое барахольное мы оставляем на старых грязных квартирах! Смотрите, ведь среди всякой рухляди нашей вы здесь не найдете богов, не найдете ни одной иконы! Эту прелесть мы оставляем несознательным и темным!

— Ишь, светлый разумник какой! — прокричал в толпе злой скрипучий голос.

— …мы переезжаем сегодня в новые квартиры, — продолжал Лавошников, пропуская мимо ушей одинокий враждебный возглас, — и надеемся, что скоро настанет время, когда рядом с нашим домом вырастут десятки, сотни великолепных, чистых, светлых, высоких домов и в них поселитесь вы все, товарищи рабочие и работницы нашей фабрики «Красный Октябрь»!

Лавошникову дружно похлопали. Пионеры вновь затрубили и забарабанили. Лавошников вышел вперед. Пионеры пробежали за ним. И обоз двинулся дальше.

Любопытные оглядывали возы, пересмеивались, перешучивались, менялись наблюдениями:

— Икон, грит, не берем! Умник! Заместо икон, видать, брюхатых девок-бесстыдниц понабрали!

— Подальше-то от людей оно этак ладней будет!

— Но-овую жизнь заводят! А округ квартер-то новых ни дворика, ни сарайчика, ни садика, ни амбара!

— Зато светло и чисто! Просторно!

— В пыли да в грязи не будут задыхаться!

Степанида шла рядом с Надей, которая победоносно несла свою Верку. Степаниду стесняло многолюдье, она жарко смущалась и шла с опушенными глазами.

— Ты, Стеша, веселее! — подбодряла ее Надя. — Заживем мы чисто и тихо! Ну их, этих горлопанов! Не робей!.. Веселее, девка!

Глава тринадцатая

I
Собрание в клубе было на редкость многолюдное. По фабрике оповещено было заранее, и в стенгазете заголовки давно орали, что на собрании будут судить вредителей. О вредителях и вредительстве в последнее время ходило много толков, много писали в газетах, и рабочих заинтересовал этот общественный суд над собственным вредителем. Рабочие пришли в клуб на собрание густою толпою. А вместе с рабочими пришли и любопытные, падкие до зрелищ, посторонние фабрике люди. Пришли кой-кто и из Высоких Бугров. И вопреки обыкновению на это собрание явились и почти все конторские. Даже Плескач и Власыч.

Докладчика выслушали внимательно и напряженно. Докладчик собрал свои бумажки и примостился к столу президиума. Председатель предложил желающим высказываться.

Сначала, как это всегда бывает, никто не брал слова. Гудели, переговаривались, спорили с соседями. Но лезть на эстраду и публично выкладывать свои мнения, свои соображения не решались. Председатель поглядел в зыбкое многолюдье зала, скользнул взглядом по многоголовому собранию, укорил:

— Что же это, по такому важному вопросу и, скажите пожалуйста, охотников нету? Ну, кто желающий?

Постеснялись, Но, наконец, кто-то раскачался и выступил. И стоило только начать одному, как в президиум посыпались записки с просьбой предоставить слово.

Рабочие разговорились. Имя Черепахина, мастера-вредителя, замелькало в речах все чаще и чаще. Но говорили о вредительстве Черепахина по-разному. Нашлись рабочие, которые, как и Николай в споре с Лавошниковым, умаляли вину Черепахина, объясняя его поступок ревностью к новому человеку в цехе.

— Снисхождение ему следует сделать! — настаивали они. — Он, вишь, сколько лет был главным закоперщиком в цеху и все на своем горбу выносил… Обидно ему стало, что не признают его мнения, что со стороны человека позвали на улучшение!

— Затменье на него нашло!

Но один за другим, вскипая негодованием и возмущением, выходили иные, те, кто чувствовал злобность и коварность мастера, и обрушивались на защитников Черепахина и твердили жестко и упорно:

— Вредитель — и никаких!

Выступил и новый председатель фабкома. Говорил Лавошников. Долго и обстоятельно останавливался на поведении и на поступке Черепахина Капустин.

Павел Николаевич, оправившийся от болезни, слушал ораторов молча. Ему было немного жалко Черепахина, которого он знал давно и считал знающим и толковым мастером. И жалость эта не позволяла ему легко и просто осудить Черепахина. Жалость эта мешала ему пойти за теми, кто безоговорочно и решительно признавал Черепахина злостным вредителем. Но он не мог согласиться целиком и с теми товарищами, которые оправдывали мастера, относя его поступок с художником к простой ошибке.

«Как же, какая тут ошибка? — размышлял он, вслушиваясь в речи и тех и других. — Ведь он обдумал все, когда Никулину краски неподходящие намешивал! Он ведь понимал, что художника, если не откроется истина, с фабрики попрут!..»

Павел Николаевич сомневался, не знал толком, где настоящая правда. И беспокойство вползло в него. Мысли назойливо нахлынули на него, взволновали его. И он не удержался и попросил себе слово, когда председатель предложил записаться желающим, перед тем как закрыть запись ораторов.

Выходил на трибуну Павел Николаевич с тревогой и почти раскаиваясь, что записался говорить. А тут еще кругом зашумели, задвигались, заинтересовались, загудели, когда он пошел к трибуне и стал подниматься по двум ступенькам на сцену.

«Смеются над стариком! — мелькнуло у него в мыслях. — На срам я полез!» Но взобравшись на место и оглядев волнующуюся толпу, он уже овладел собою, потрогал пуговицу на пиджаке, нахмурился, начал.

Он говорил сначала с запинкой, останавливаясь, подыскивая ускользающие слова. Но по мере того как мысли наплывали на него, он становился все уверенней и речь его потекла гладко и убежденно. И с ним случилось неожиданное: выходя говорить, он еще не установил для себя самого, где истина, а заговорив и почувствовав настороженное и коварное молчание толпы, Павел Николаевич сразу же резко и круто стал обвинять Черепахина в злостном вредительстве. Павел Николаевич, словно руководимый какою-то постороннею силою, подталкиваемый каким-то чутьем, внезапно обостренным в нем при соприкосновении с толпою, с взволнованным и возбужденным многолюдьем, откинул всякие сомнения и крепко и тяжеловесно бил:

— Ежли, значится, мастер строил фокусы художнику из-за того, как говорится, что тот ему конкуренцию мог составить, то ударял он по производству, по процветанию фабрики! Вредил фабрике и не допущал ее улучшений!..

Павел Николаевич бил тяжело и сурово. И по толпе, как волны по озеру в ненастье, прокатился глухой шорох… И было в этом шорохе все: и возмущенье, и одобрение, и, превыше всего, изумление.

Павлу Николаевичу шумно и долго хлопали, когда он кончил. Из президиума на него одобрительно и ликующе смотрели Капустин и директор. И когда он, небывало обожженный одобрениями и аплодисментами товарищей, пробирался к своему месту, его задерживали по пути и хвалили:

— Ловко ты, Павел Николаевич! Правильно грел!..

Но после собрания, в тесноте и давке у выхода к нему притиснулся горновщик Федюшин и, широко ухмыляясь, сказал злое и неожиданное.

— Што, Павел Николаевич, тестем директора стал, так и руку его держишь, песенку его поешь?

— Как это? — приостановился Павел Николаевич, сразу не поняв, но почувствовав в словах Федюшина какую-то каверзу. — Об чем ты?

— Сам, поди, знаешь! — еще шире ухмыльнулся Федюшин. — Дочка-то твоя, Федосья, когда дирехторшой полной станет?

— В уме ты али пьян?

— Ни капельки! Тверез!..

— А зачем болтаешь зря?

— Не зря…

Толпа нахлынула, оттиснула Федюшина от Павла Николаевича, и он не смог дальше продолжать расспросов. Павел Николаевич, сдавленный толпою, очутился на улице. Он высвободился и остановился у входа, сердите поджидая Федюшина. Он горел злобным нетерпением добиться основания болтовни Федюшина. Он поджидал его, чтобы уличить сплетника и отыскать источник сплетни.

Электрическая лампочка слабо освещала вход, и Павел Николаевич с трудом различал лица прохожих. Он всматривался в них, вытягивая шею.

— Кого ищешь, отец? — остановился пред ним Николай. — Хорошо ты выступал…

— Постой! — ухватился за него Поликанов. — Постой: ты слыхал что-нибудь про Феньку да про директора?

— Нет. Ничего не слыхал. А в чем дело?

— Не слыхал? Пойдем.

Он отвел, решив на сегодня бросить розыски Федюшина, Николая в сторону и рассказал ему о насмешливых и злых словах горновщика.

— Болтает зря! — успокоил Николай отца.

Но Павел Николаевич не успокоился. Он решил немедленно идти домой.

— Я с тобой, отец.

Дома, куда они дошли молча, Павел Николаевич сразу спросил жену:

— Федосья дома?

— Дома.

— Зови ее!

Федосья пришла на зов и посмотрела на отца, лицо которого было пасмурно и не предвещало ничего хорошего, — спокойно, со сдержанной улыбкою. Отец вскинул голову и раздельно, вкладывая в слова брезгливую ярость и неутешимое презрение, спросил:

— У тебя што происходит с директором?

Федосья на мгновение опустила глаза, но сразу же встряхнулась, поглядела на мать, на брата и ответила:

— Мы завтра записываться с ним идем… Я, тятя, вчера еще хотела тебе сказать, да не пришлось…

— Вот… так! — ошеломленно протянул Павел Николаевич. — Угостила доченька! Записываться идет, а родителям напоследок сказывает!.. Красота! Заслужили, значит!

Павел Николаевич махнул рукою, сжал губы и круто повернул из комнаты. Мать схватила Федосью за плечо:

— Да когда же это вы сговорились с ним?

Девушка исподлобья глянула на мать, полуоткрыла губы, обнажив свежую белизну зубов. Николай весело улыбался. Взглянув на него, улыбнулась и Федосья и шутливо, но с нежной насмешкой в голосе заметила:

— А долго ли?!

Мать вздохнула, схватила конец головного платка, смахнула ненужную слезу и потянулась ласково к дочери.

II
Глазуровщицы обступили Федосью и стали поздравлять.

— Ну, Федосья, молодчина! — сказала, сияя дружелюбною улыбкою, Павловна. — Мы, бать, думали, что тебя инженер захапает, а ты дилектора цапанула самого! Молодчина!

Федосья, подавляя смущенье, отшучивалась. Женщины оглядывали ее, словно обновилась она чем-то, стала иной, и она ежилась под их лукавыми, щупающими, бесстыдными бабьими взглядами.

— И что вы меня этак разглядываете?

— А как же? — посыпалось кругом. — Ты теперь молодуха, бабочкой стала!

— Скончала свои девьи дни!

Павловна отстранила других и прижала Федосью к ее столу:

— Неужто ты теперь на работу станешь ходить?

— А почему нет?

— Да нашто она тебе теперь, работа эта? Ты теперь барыней можешь жить… дилекторша! Ты прислугу заведи да орудуй своим хозяйством… мужа ублажай!

Павловну поддержали:

— Зачем тебе трудиться? Хватит с вас жалованья мужнего!

— Обновы шей да ребятишек жди!

У Федосьи зарделись щеки. Она выпрямилась, поправила косыночку на волосах:

— Мы с Андреем Фомичом так порешили: останусь я, как прежде, на работе… Останусь.

— Чудачка! Да зачем же? — накинулись на девушку работницы, некоторые с недоумением, иные с каким-то (раздражением.

Павловна замолчала, задумалась и стала к чему-то прислушиваться.

— В прежние-то годы такого и не бывало… — с сожалением и упреком сказала она. — Прежде-то не дозволил бы мужик. Да и сама бы в барыни полезла…

— То прежде, а не теперь! — задорно прокричала комсомолка. — Да какой бы товарищ Широких коммунист был, если б Федосью в стряпухи себе да в няньки потащил! Она самостоятельная! Не раба ему!.. А на работе осталась, так еще пуще свою самостоятельность почувствует!..

— Понимаешь ты много в семейной, в замужней жизни!

— Молчала бы!

Федосья стряхнула с себя неловкость и смущенье, с которыми пришла в это утро в глазуровочное отделение, и стала на работу как обычно, как вчера, как всегда. И руки ее замелькали в воздухе по-всегдашнему быстро и проворно. Белые бабочки вспорхнули и зареяли над бадьей с глазурью. Весело, ликующе, без устали.

Это было первое утро после ее брака. Вчера она переехала к Андрею Фомичу. Вчера мать поплакала, отпуская ее, а отец сумрачно покорил:

— Могла бы по-людски, не с бухты-барахты!.. И свадьбу можно было бы сыграть честь честью… А то словно убегом!..

В это утро Андрей Фомич пришел в контору в положенное время, без опоздания. Он забрался в свой кабинет, а сторож Власыч хитро и знающе поглядел ему вослед.

Карпов пришел немного попозже. Власыч остановил его с грубоватою почтительностью:

— Сёдни, я думал, дилектор-то проспит! А он в аккурат пришел, как завсегда!

Карпов молча и изумленно взглянул на старика. Власыч не унимался. Раскрывая в веселой усмешке черный рот, он пояснил:

— С молодой женушкой поспал перву ночь, а на службу, как по присяге! Окуратист!

Алексей Михайлович потемнел, дернулся и быстро отошел от старика.

Алексей Михайлович долго потом писал что-то. Несколько раз он рвал написанное и начинал сызнова. Затем он стал пересматривать старые дела, заставил принести себе груду папок с бумагами, рылся в них, делал отметки, выписки.

Власыч попозже пришел к нему и сказал, что его зовет к себе директор, но он ничего не ответил. А когда старик подошел с этим же вторично, то холодно и резко заявил:

— Сейчас мне некогда! Занят. После приду. Скажи, после!

Но и после он не пришел к Андрею Фомичу, а, собрав бумаги, отправился на фабрику. И в этот день Андрей Фомич так и не дождался технического директора, так и не смог переговорить с ним по текущим делам.

А на следующий день Карпов сам, без зову, утром пришел в кабинет директора и, извинившись, что вчера не смог повидаться с ним, просто и коротко заявил:

— Мне приходится бросать здесь работу… По личным обстоятельствам. Должен уехать. Вот заявление.

Андрей Фомич не взял протянутое Карповым заявление и круто поднялся из-за стола.

— Не понимаю! Ничего не понимаю! — возбужденно сказал он, останавливаясь перед Карповым. — И в прошедший раз не понимал, в чем дело, и теперь не понимаю!

— Тут понимать нечего… По личным обстоятельствам я покидаю работу на фабрике…

— А постройка? — Андрей Фомич слегка наклонился к Карпову и посмотрел на него в упор, сверху вниз.

— Постройка в таком состоянии, что каждый мой заместитель справится с нею легко и доведет до конца…

— Это у вас окончательное решение? — сразу переменил тон и сухо спросил Андрей Фомич.

— Окончательное.

— Давайте заявление…

Карпов протянул ему бумагу. Андрей Фомич взял ее и вернулся на свое место за столом.

— Так… — еще суше сказал он, просматривая заявление Карпова. — Так… Но имейте в виду — покуль не пошлют мне вам заместителя, не отпущу!

— Но я не могу!

— Как это так? — вспылил Андрей Фомич, багровея и сжимая кулаки. — Не можете?! Тут дело, понимаете, дело страдает, а вы из-за чего-то личного срываетесь с места и бежите!.. У меня дело впереди всего, а личное потом! Личное, дорогой товарищ, на последнем месте! Личное в кулак нужно взять, сжать вот так, чтобы и не пикнуло!..

Сжатый кулак Андрея Фомича стремительно высунулся вперед, сжатым кулаком Андрей Фомич показывал, как это нужно личное сжимать беспощадно и решительно. Карпов отшатнулся. Лицо его побледнело. Он встал, взбешенный, взволнованный, обиженный.

— Я не нуждаюсь в нравоучениях! — вздрагивающими губами сказал он, взглянув на Андрея Фомича. — Меня… Прошу меня не учить!

— Извиняюсь! — буркнул Андрей Фомич.

Разговор был окончен. Алексей Михайлович пошел к двери. Не оглядываясь, дошел он до нее и скрылся, Андрей Фомич схватил заявление Карпова, смял и швырнул на стол.

— Шляпа! — зло выдохнул он из себя.

Андрея Фомича раздирали одновременно и гнев и огорчение.

III
Однажды вечером обитатели новых квартир собрались в горнице к Лавошникову на совещание. На улице закручивало ненастье. Несколько дней уже подмораживало, и вода в пруду покрылась льдом, а Белая обставилась широкими звонкими заберегами. В этот вечер зареяли снежинки, затанцевали, запрыгали белые зимние мухи и все кругом покрылось белым покровом. В новых домах стало холодно, и две-три женщины прибежали к Лавошникову ругаться:

— Адриан! Печи дымят! Прямо срамота! Что же это зимою, в холода настоящие будет?

Лавошников, как мог, успокоил женщин и вечером созвал у себя на квартире всех жильцов.

Это было впервые за те несколько недель, как дома наполнились жильцами. Впервые выбрались они из своих квартир и сошлись в одном месте.

В маленькой горнице стало тесно и жарко. Лавошников усадил кое-как соседей и полушутя, полусерьезно открыл «собрание».

— Шуточки тебе! — вскипела одна из женщин. — Какие уж собрания?! Толкуйте, мужики, лучше об тем, как с печками быть!

— Дымят и жару не держут!

Женщины вспыхнули. Звонкий бестолковый говор наполнил квартиру Лавошникова. Вслушиваясь с усмешкой в этот звонкий суматошливый говор, Лавошников подтолкнул кое-кого из приятелей.

— Бунт! Форменный бабий бунт!..

Женщинам дали выговориться, накричаться. А потом уже спокойнее поговорили о печах и нашли, что починить их — плевое, нестоящее дело, стоит только завтра с утра позвать печника, и все будет в порядке.

Женщины успокоились и потянулись по домам. Но Лавошников задержал их:

— Такое дело, товарищи. Давайте заведем тут в нашем жительстве общие сходки. Почитать когда, обсудить житейское, по производству. На политические темы. В клуб, я замечаю, многим отсюда лень идти. Ну, вроде своего клуба маленького, красный уголок устроим!.. Собираться можно у меня. Вот только стульев не хватает, так приносить можно свои. Согласны?

С Лавошниковым согласились охотно. Только жена, его, Поля, немного растерялась:

— У нас, Адриан, чашек не хватит. Ведь чаем надо будет угостить…

Полю успокоили, что можно и без чая обойтись, а когда дойдет до чая, то чашки тоже, как стулья, сообща принести нетрудно.

Так установились регулярные собрания жильцов обоих новых домов. Об этих собраниях узнали на фабрике и заинтересовались ими. И в ближайший свободный вечер к «новоселам», как в поселке прозвали жителей новых домов, заявились гости. Пришли Евтихиева, Капустин, Николай Поликанов, Федосья. Гости принесли с собою свежее, бодрое оживленье. Пошли глядеть по комнатам, по квартирам, как товарищи устроились на новом месте, разбились на группки, занялись разговорами. Попозже собрались у Лавошникова и, устроившись кто где мог, стали беседовать. Перескакивая с темы на тему, говорили о повседневном, о происшествиях в цехах, о клубных постановках, о семейных делах.

Евтихиева уселась рядом со Степанидой и тихо распрашивала ее о чем-то. Степанида стыдливо прятала живот, но улыбалась спокойно и на лице ее играли румянцы.

Капустин, рассказывая о фабричных делах, вдруг перескочил неожиданно на другое:

— А Карпов окончательно уходит с фабрики! Уперся, причины не объясняет и твердит одно: освободите, не могу работать!.. Вот беда со спецами! Как их ни ублажай, а коли заберут себе что в голову, ну никакими силами не уговоришь!

— Жалко! — отозвался Лавошников. — Дельный и знающий инженер. И дело свое горячо принимал. Что с им случилось?

— Никак понять не можем! Главное, причины дознаться никак нельзя!

В углу, примостившись на краешке табуретки, возилась со своею Веркою Надя. Девочка мешала ей слушать, и она тихо грозила ей:

— У-у! несознательная! Слушай, что дяди и тети говорят! Слушай!

Лавошников, занятый разговором о Карпове, с недоуменьем развел руками:

— Вот именно — причины дознаться никак нельзя!

У Нади в этот момент затихла Верка, и девушка смогла вмешаться в интересный разговор:

— Да что вы все ищете, да найти не можете? Причина известная —.ревность! Возревновал он.

— Ревность? Какая? По какому случаю?

Надя засмеялась:

— Слепые вы, что ли! Да он ведь, инженер, за Федосьей по пятам ходил, завораживал ее. А тут директор наш возьми да и перехвати ее у чего!..

— Ай, глупости! — возмутилась Федосья. — И как тебе не стыдно?

— Ты не обижайся! Тебя не касается. Касаемо это инженера. Ты не обижайся!

В комнате на некоторое время стало тихо. Все притаились и замолкли в глухой досадливой неловкости. Федосья сидела красная, гневная. У Нади на губах трепетала растерянная, виноватая улыбка.

— Конечно, никто, Федосья, про тебя плохо не говорит… — разорвала молчание и неловкость Евтихиева. — При чем тут твоя вина? Никакой нету! И Надя тебе не в обиду это сказала, а так…

— Не в обиду! Честное слово, нет! — горячо прокричала Надя.

— Ну, будет! — успокоил всех Капустин. — Ерунда! Вряд ли Карпов по этой причине бежит отсюда. Может быть, где-нибудь получше устраивается, на высшей Ставке… И черт их знает, интеллигентов этих! Горел, всей душой кипел за постройку, до середки довел — и айда дальше! Кишка у них тонка, или что-нибудь в этом роде?

— По-моему, — определила Евтихиева, — ежели бы он на самом деле душою за дело горел, так никакими силами его от него не оторвали бы!.. Значит, выходит, не горел он душою, а так себе, коптил…

— Все Может быть!

Гости разговорились снова. Но Федосья пробралась к Николаю и шепнула ему, что хочет уходить домой. Николай с сожалением поглядел вокруг себя, но встал и потянулся за пальто.

Когда Федосья с братом вышли на улицу, все кругом было уже белым-бело. Рыхлый первый снег налипал на ноги, на рыхлом первом снегу оставались после них черные следы.

Николай проводил сестру молча до ее дома и сам пошел дальше к себе.

Федосья застала мужа дома. Он только что вернулся из конторы, где разбирался в оставляемых Карповым делах.

— Погостила? — весело встретил Андрей Фомич Федосью.

— Погостила! — улыбнулась Федосья и подошла к столу, за которым сидел муж. — Там еще остались, а мы с Николаем раньше ушли.

— Отчего же?

Федосья покраснела. Андрей Фомич заметил смущенье жены, встал, подошел к ней, обхватил ее за плечи:

— Отчего покраснела? Ишь, как огнем полыхнуло!

— Пустяки… — Федосья прижалась к мужу. — Пустяки, Андрюша!

— А ты по пустякам не красней! — шутливо прикрикнул Андрей Фомич и отвел голову Федосьи, стараясь заглянуть ей прямо в глаза. — Все-таки ты о пустяках своих выкладывай! Ну, не вертись, товарищ!

Федосья замялась, поежилась. Но, почувствовав крепкую ласку сильных рук, осмелела и рассказала Андрею Фомичу про догадку Нади.

Андрей Фомич ослабил руки, слегка отодвинулся от жены и свистнул.

— Видал ты! Значит, это ты у меня спецов разгоняешь!.. Ну и ну! Не может быть!

Опустив руки, оставив Федосью, он шагнул по комнате, остановился, снова шагнул, остановился, снова шагнул и повторил:

— Не может быть!

Вдруг он вспомнил разговор свой с приезжей партийкой. Как же он раньше не сообразил? Здорово! Андрей Фомич остановился посреди комнаты и рассмеялся. Федосья посмотрела на него с легким недоуменьем, все еще красная, но уже улыбаясь и приходя в себя, сбрасывая смущенье.

— Любовная волынка! — смеясь, прокричал Андрей Фомич. — Любовная волынка замотала интеллигента трухлявого! Сдал! Все сдал ради любвишки! Ай да ну!..

Слова Андрея Фомича и громкий смех его задели Федосью. Она сжалась, потускнела. Ей никогда не был близок Карпов, ее никогда не тянуло к нему и он ничего не значил в ее жизни, но по-женски ей стало его жалко.

И ей на мгновенье стало неприятно, что муж так грубо, так открыто насмехается над инженером. И еще стало ей обидно и досадно на мужа за его слова о любви, о любовной волынке. Она сжалась.

А Андрей Фомич, заметив в ней какую-то перемену, снова подошел и притянул ее к себе. Прижимаясь щекою к его груди, Федосья глухо прошептала:

— А ты, Андрюша, ради меня разве не пострадал бы?

— Я-то? — переспросил Андрей Фомич, заглядывая в ее глаза. — Я, Фенька, любовь понимаю крепко! Любовь в моем жизненном деле помехою быть не может! Не должна! Слышишь?..

Он притянул ее к себе и крепко поцеловал.

IV
Снега и холод. Хребты, пестро засыпанные снегом. Радостная первопутка. Воздух звонок. В воздухе звуки гулки и полновесны.

Дым над фабрикой густ и яростен. Дым клубится сочно и весело Но над новою трубою недостроенного цеха нет дыма. Цех молчит. Медленно, вяло, неполно, по-зимнему идет постройка. От медленности и вялости работы сжимаются у Андрея Фомича кулаки, темнеет лицо и злые слова рвутся с уст.

Но из города, после неоднократных напоминаний и требований, наконец, ответили, что на днях выезжает на фабрику инженер, заместитель Карпова. В конторе прочитали бумагу, стали обсуждать ее и гадать о новом техническом директоре.

— Да-а… — сообразил Плескач. — Вот и новенький появится. Заместо Карпова. А как дело пойдет, неизвестно!

— Дело пойдет как по маслу! — хитро отозвался кто-то. — Приедет новый и опять канитель закрутится, завьется! Еще пуще прежнего постройка зашумит!

— Зашумит! — захихикал Плескач пренебрежительно и злорадно и уткнулся в свои ведомости и книги.

Инженер, присланный на смену Карпову, приехал по санному пути. Дорога только что установилась, сытая лошадь несла легко и сильно. Снег летел из-под копыт весело и озорно.

Андрей Фомич встретил нового инженера со сдержанной замкнутостью и настороженно. У нового инженера было усталое лицо, желтые жилистые руки, глухой голос.

«Хворый», — неприязненно подумал о нем Андрей Фомич.

Новый инженер привез с собою пухлый поношенный чемодан и плетеную корзину с вещами.

— Семья моя, — поспешил онпояснить директору, — приедет попозже… Устроюсь я здесь сначала, а потом уж их выпишу.

«А-а, — сообразил Андрей Фомич, пряча усмешку, — этот, пожалуй, насчет любви потише будет!»

Совещание, устроенное директором для ознакомления нового инженера с делами, вышло тягостным и тягучим. На совещании этом Карпов вводил приезжего в курс дела, давал разъяснения, передавал чертежи. У Карпова мгновеньями вздрагивал голос, он порою путался, хмурился и краснел. Новый инженер, чувствуя волнение Карпова, нервно улыбался и все приговаривал:

— Да, да! Совершенно верно!

Андрей Фомич посматривал на обоих, морщил лоб и гасил в себе готовое каждую минуту вспыхнуть раздражение.

После совещания Карпов сразу же ушел из кабинета. Новый инженер остался с Андреем Фомичом.

— Я хочу быть совершенно откровенным с вами, товарищ директор! — глухо сказал он.

— Самое хорошее дело! — ободрил его Андрей Фомич, насторожившись.

— Боюсь, что не смогу целиком и полностью заменить инженера Карпова. Насколько я успел познакомиться с его работой, он очень опытный работник. Понимаете, очень опытный! А я рядовой инженер. Работал я, правда, и по керамике. Но у вас здесь коренная перестройка идет… Боюсь я, что в первое время буду кой в чем плавать. Заранее предупреждаю!

— Хорошо! — мотнул головою Андрей Фомич, начиная чувствовать легкую симпатию к этому желтому болезненному человеку, глухой голос которого звучит искренно и глаза смотрят открыто и правдиво.

— Хорошо! — повторил он. — Давайте попробуем вместе дружно работать!

— Конечно, вместе! — просиял инженер. — Конечно!

Андрей Фомич широко положил локти на стол и перегнулся к инженеру:

— Видали фабрику? Видали, какие ветхие корпуса? Какая изношенность, какая рухлятина? Ну, вот. А теперь возьмите новый корпус! Возьмите наши проекты, наши планы! А наш черепок! Наш фарфор. Чистота-то какая, белизна, звон! Первосортный фарфор у нас выйти может, первосортнейший!.. И мы стремимся дать продукцию на ять! Мы можем ее дать, вполне можем…

Сжатые в кулаки руки Андрея Фомича разжались, он уперся ими в стол, приподнялся, как бы готовясь взлететь:

— Мы на экспорт должны работать! На вывоз!.. На заграницу!.. Вот!

Он вскочил, пошел к полке, схватил монгольскую чашку, потряс ею в воздухе:

— Разве мы лучше этого не можем выпустить?! Да мы в три раза чище и красивше сделаем!.. Смотрите!

Андрей Фомич протянул инженеру чашку. Тот взял ее, поднял на уровень глаз, тщательно разглядел со всех сторон, позвонил ногтем по фарфору и осторожно поставил на стол, на бумаги.

— Без всякого сомнения… — серьезно, деловито и ровно подтвердил он. — Без всякого сомнения. Лучше и красивей. Это — худшая китайская работа. Притом брак…

— Вот, вот! — засиял Андрей Фомич. — Понимаете? Сделаем!

— Если налечь на работу и отнестись к ней спокойно и добросовестно, то сделаем легко и быстро…

Инженер говорил глухим голосом. В глухом голосе этом звучали подкупающая простота и безыскусственность. Эту простоту, эту безыскусственность Андрей Фомич почувствовал тонко и радостно. Андрею Фомичу вдруг стало легко и хорошо с этим чужим, малознакомым человеком, с которым ему придется работать. Андрей Фомич уже по-другому посмотрел на него. Он пристально вгляделся в его усталое лицо, посмотрел на жилистые руки.

— А как здоровьишко ваше? — дружелюбно и осторожно спросил он.

— О, я двужильный! Я, как скрипучее дерево, долго могу простоять! — усмехнулся инженер.

— Вы за здоровьем за своим последите! Зря разматывать его не следует! Ну, значит, будем работать?

— Будем! А как же иначе! — слабо улыбнулся инженер.

V
Карпов собрался быстро. Пред отъездом он избегал встречаться и разговаривать со знакомыми, с сослуживцами. Он стремился уехать сразу же, как приехал на смену ему новый инженер. Он хотел покинуть фабрику, поселок и все, что напоминало ему о последних месяцах жизни здесь, как можно скорее. Чтоб не уносить с собою воспоминаний и сожаления, Чтобы не терзаться томлением несбыточных и несбывающихся надежд и желаний. Чтобы не ощущать в себе горькой тоски разлуки.

Он хотел выскочить отсюда стремительно и без оглядки. Но в утро отъезда, когда поселок еще спал, когда фабрика молчала и когда серый день лениво вставал из-за пасмурных хребтов, Алексей Михайлович соскочил, никого не будя, с постели, быстро оделся и вышел на улицу.

Сонная улица вытянулась пред ним молчаливо и раздумчиво. Неживыми стояли дома, захлопнувшие туго и плотно свои ставни. Не тронут движением и жизнью лежал ночной снег. Жесткие ветви голых деревьев беспомощно и зябко тянулись над заборами.

По сонной улице одиноко прошел Алексей Михайлович. Трехоконные домики, храня спящих, оберегая домовитость и короткий покой, серо плыли мимо него. Знакомые дома, знакомая улица глядели чужими стенами, чужою тишиною. Разрывая порядок улицы, раскинулась площадь. На ней та же тишина, та же отчужденность, та же внезапная враждебность.

На площади Алексей Михайлович замедлил шаги. Остановился. Повернулся лицом к востоку.

На востоке, над горбом хребта разжигался скупой рассвет, скупой и тусклый день. На востоке громоздилась темная и унылая на белом, снежном, фабрика. Корпуса. Корпуса. Трубы. Над двумя реет неугасимый дым. И в стороне бездымная, безмолвная новая труба.

На востоке видел Алексей Михайлович фабрику. Свою, его фабрику. Ту, которая еще так недавно была его. Он видел, он разглядывал ее. Отсюда, с мертвой площади, видел он ее крыши, ее окна, ее углы. Каждая крыша, каждый угол, каждое окно говорили ему многое и о многом. И то многое, что они и о чем они ему говорили, вбивало в него смятенье, раздумье, тоску.

Сколько надежд и волнений остается там, за этими стенами! Сколько сил, его сил положено туда! И вот — он уходит отсюда. И когда он уйдет, все так же, как и при нем, закружится колесо труда, забьется жизнь, заорудует фабрика, вздыбленная живыми людьми. Ни на минуту не останавливаясь, не замечая — есть ли он здесь, инженер Карпов, технический директор, или его нет. Толчеи и мельницы с грохотом и скрежетом замелют породу, затрут массу; прессы обомнут ее, выжав лишнюю влагу; живые сильные руки бросят комок за комком готовую серовато-белую глину на круги, на станки, в формы; пышущие, убивающие зноем горны поглотят стройные колонны желтых капсюлей, полных хрупкой сырой посуды; белая глазурь всплеснется в бадьях, когда опустят в нее на мгновенье полуобожженные вещи… всплеснется легким движением проворных, знакомых, милых рук…

Карпов стиснул зубы и, как бы от боли, замотал головою.

И ничто, ничто не изменится от того, что уйдет отсюда он, инженер Карпов.

Алексей Михайлович прерывисто вздохнул. Бодрый холод не освежал его, не вливал в него уверенности и силы. Глаза смотрели устало, и их порою заслонял легкий туман.

Он глядел на фабрику, как на ушедшую к другому, как на изменившую женщину. Он разглядывал знакомые стены. И темная печаль стучалась в его сердце. И лицо женщины заслоняло знакомые, почти родные стены, знакомые углы, знакомые окна. А когда лицо это выросло и заслонило собою весь восток с разгорающимся днем и с неуклюжею громадою фабрики, — Алексей Михайлович круто повернулся и быстро пошел обратно. Пошел по своим же следам, четко запятнавшим снег.

Через несколько часов Карпов уезжал из поселка.

Дорога, засыпанная молодым снегом, но уже изъезженная и рыхлая, шла увалами. Длинная, прижавшаяся к реке поляна взбегала на гору. А за горой, на которую кучер разогнал лошадь вскачь, потянулись бугры, пашни. И по буграм по обеим сторонам дороги легли мертвые поля. Мертвые поля убегали назад. Шарахались в стороны, плыли мимо саней редкие перелески.

На вершине горы, когда надо было спускаться за перевал, Карпов тронул кучера за кушак:

— Постой!

Лошадь остановилась. Алексей Михайлович приподнялся в санях, обернулся в сторону фабрики и молча поглядел на нее в последний раз. Он глядел, хмуро сдвинув брови, злой и пасмурный. Зло и пасмурно, тяжело опускаясь на сиденье, крикнул он:

— Гони!.. Живо!..

На станции, пробираясь к своему вагону, Алексей Михайлович столкнулся с знакомым. Перед ним остановился с узлом в руках Василий.

— Здравствуйте, товарищ Карпов! — громко поздоровался с ним Василий. — Выходит, что мы вместе с фабрики улепетываем!..

Алексей Михайлович зло оглядел Василия, кивнул головою и молча вошел в вагон.

VI
Художник Никулин стоит спокойно у муфельной печи и наблюдает за тем, как муфельщик расчищает заслонку и начинает выбирать обожженную посуду.

Художник Никулин спокоен. Но спокойствие это внешнее. Зубы крепко зажали трубку. На щеках пятна: от жары, от печи?

Муфельщик и его подручный осторожно вытаскивают еще неостывшие, еще горячие капсюли с посудой. Они выставляют на глинистый пол капсюли один за другим. И жаром пышет от капсюлей, от посуды. И пятна у художника Никулина на щеках становятся ярче и шире.

Из первого капсюля Никулин, сдерживая нетерпение, вытаскивает — и пальцы его вздрагивают от горячего укуса — круглую белую чашку. Она подобна полушарию с ободком-донышком. Она непорочна-бела и сверкает и переливается яркой чистой глазурью. Ее край обведен нежной голубою каймою. Кусочек неба прильнул к ее краю. И под каймою, под клочком неба — строгое, знакомое лицо, с чуть прищуренными глазами, с бородкой клинышком, с высоким лбом. А внизу красный росчерк тонкого иероглифа.

Художник Никулин, боясь разбить чашку, превозмогая разящие укусы неостывшего фарфора, поднимает чашку высоко в руках, выше головы, глядит на нее, торжествующий, уверенный, удовлетворенный…

В обед после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность. Он нес их, как знамя, — и встречные приостанавливались и разглядывали его ношу.

Андрей Фомич был в кабинете, с ним вместе занимался новый технический директор. Никулин пронес свои чашки в дверь легко и бережно и поставил их на стол.

— Вот образцы! — заявил он и полез в карман за трубкой.

Андрей Фомич взял одну чашку, инженер — другую. Художник потянулся к полке и достал монгольскую, китайской работы, ту, над которою часто раздумывал Андрей Фомич.

Все трое стали внимательно и тщательно разглядывать, сравнивать, оценивать чашки.

— Хорошо! — кивнул головою новый технический директор.

— Хорошо! — подтвердил Андрей Фомич. — Лучше образца! И Ильич — как живой!

Художник разжег трубку, затянулся, выпустил раз за разом вспышки дыма. Улыбнулся.

— Это еще пустяки! — прогремел он. — Это только начало! А вот потом…

— Да, потом! — вспыхнул Андрей Фомич. — Потом, когда мы достроим новый цех… Потом здорово у нас дело пойдет!

— Конечно! — закивал головой технический директор. — Никаких сомнений!..

Все трое улыбались. Их улыбки отражались в ясной сверкающей белизною глазури новых чашек…

Эпилог

I
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби, — все это, не зная границы, стекает, низвергается, веет из страны монголов.

И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновенья сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…

Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошадке, в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.

Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами. Солнце делает путь длинным, извилистым. Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.

В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.

Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник, монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы…

Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрещенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычание.

Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, — сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.

И путь их, этих стад, все тот же, что и путь ветров, дующих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.

Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.

Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.

II
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.

Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая — полушарие с ободком-донышком, чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма — как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма — и на ней черточки нехитрого узора.

Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.

Сколько лет этой чашке? Сколько лет этому старику?

Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.

В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.

Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков.

Руки у старого монгола дрожат. Полувытертая чашка выскальзывает из тугих, закорузлых пальцев. Чашка падает на горячую землю, вздрагивает, ударяется о камень и разлетается на мелкие черепки.

Старик недоуменно и горестно смотрит на эти осколки, на эти черепки и качает головою. Старый монгол подбирает осколки разбитой чашки и долго причитает над ними старые, истертые слова горя.

Старый монгол еще не знает, что там, куда веют ветры с надгорий Танну-Ола, что там, куда льются воды Эдера, что там чужие ему люди уже готовят для него взамен разбитой новую нарядную сверкающую чашку. Чашку, на которой пытливая улыбка большого человека. Чашку, которая принесет горячий радующий привет…

III
Поэма о фарфоровой чашке не закончена.

Ее закончат неутомимые руки, роющие жирную глину в сердце земли, мнущие эту глину, заставляющие ее принимать живые формы, творящие из нее вещи.

Ее закончит живой, радостный, всепобеждающий труд.


Хайта — Иркутск.


Оглавление

  • Исаак Гольдберг
  • Пролог
  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Эпилог