КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Звездные часы человечества. [Стефан Цвейг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Стефан Цвейг ЗВЕЗДНЫЕ ЧАСЫ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА


Текст печатается по изданию:

Стефан Цвейг. Собрание сочинений в четырех томах. Тома первый и четвертый. М. «Художественная литература», 1982, 1983.

Звездные часы человечества: Новеллы, эссе. — Переводы с немецкого. — Алма-Ата, «Жазушы». 1987.

©Состав. Оформление. «Жазушы», 1987.

НОВЕЛЛЫ

Жгучая тайна

Перевод П. Бернштейн.

Партнер

Паровоз хрипло засвистел: поезд достиг Земмеринга. Черные вагоны на минуту останавливаются в серебристом высокогорном свете, несколько пассажиров входят, другие выходят, перекликаются сердитые голоса, и уже снова свистит впереди осипшая машина, увлекая за собой в пещеру туннеля черную громыхающую цепь. Опять вокруг расстилается чисто выметенный влажным ветром ясный, мирный ландшафт.

Один из прибывших — молодой человек, выгодно отличавшийся от других изяществом одежды и легкой, непринужденной походкой, — обогнав всех остальных, первым нанял фиакр и поехал в гостиницу. Лошади не спеша затрусили по крутой горной дороге. В воздухе чувствовалась весна. В небе порхали облака, белые, резвые, какими они бывают только в мае и июне, когда, беспечные, юные, они мчатся, играя, по синей дороге, то прячутся за высокие горы, то обнимаются и убегают, то сжимаются в платочек, то разрываются на полоски и, наконец, дурачась, нахлобучивают белые шапки на вершины гор. Не отставал от них и ветер: он так буйно раскачивал тощие, еще влажные после дождя деревья, что они похрустывали суставами и, словно искры, рассыпали тысячи капель. Порою с вершин доносился свежий запах снега, и тогда воздух становился одновременно и сладким и терпким. Все в небе и на земле было полно движения и нетерпеливо бродивших сил. Лошади, пофыркивая, весело бежали теперь под гору, далеко разносился звон их бубенцов.

В гостинице молодой человек первым делом просмотрел список приезжих, но тут же отложил его. «Зачем, собственно, я приехал сюда? — с досадой спросил он себя. — Сидеть тут на горе, без общества — это, право, хуже, чем в канцелярии. Очевидно, я приехал не то слишком рано, не то слишком поздно. Вот всегда так — не везет с отпуском. Ни одной знакомой фамилии не нашел. Хоть бы какие-нибудь женщины, на худой конец — маленький, невинный флирт, чтобы не проскучать всю неделю».

Молодой человек — барон, принадлежавший к не слишком родовитой семье австрийской чиновной знати, — служил в правительственном учреждении; в отдыхе он не нуждался, но взял недельный отпуск потому, что все коллеги выхлопотали себе весенние каникулы, и он тоже пожелал воспользоваться этим правом.

Его нельзя было назвать пустым малым, но без общества он жить не мог; всеобщий любимец, повсюду принимаемый с распростертыми объятиями, он не переносил одиночества и отлично знал это. Не имея ни малейшей склонности оставаться наедине с самим собою, он по возможности избегал этих встреч, ибо отнюдь не стремился к более близкому знакомству со своей особой. Он знал, что ему нужно соприкосновение с людьми, чтобы могли развернуться все его таланты — его любезность, его темперамент; в одиночестве он был холоден и бесполезен, как спичка в коробке.

Он слонялся по пустому вестибюлю, то рассеянно перелистывал журналы, то заходил в гостиную, садился за рояль и наигрывал вальс, — но ритм ему не давался. Наконец, раздосадованный, он уселся у окна и стал смотреть, как медленно спускались сумерки и из-за сосен, клубясь, подымался седой туман. Так убил он, злясь и нервничая, целый час, потом отправился в столовую.

Там было занято всего несколько столиков: он быстро окинул их взором. Тщетно! Ни одного знакомого. Вон там — он небрежно ответил на поклон — берейтор с ипподрома да еще одно знакомое лицо с Рингштрассе — и больше никого. Ни одной женщины, никакой надежды хотя бы на мимолетное приключение. Это еще больше обозлило его. Он принадлежал к числу тех — молодых людей, которые благодаря своей красивой наружности пользуются успехом и всегда готовы к новым победам, всегда ищут приключений; их ничто не смущает, ибо все заранее рассчитано, ни одна добыча не ускользнет от них; уже первый взгляд, который они бросают на женщину, оценивает ее с этой стороны — будь то жена друга или ее горничная. Про таких людей часто говорят с презрительной усмешкой, не отдавая себе отчета, как метко это сказано, что они охотники за женщинами, ибо с не меньшей страстью и жестокостью, чем охотники за дичью, они выслеживают, травят свою жертву. Они всегда начеку, всегда готовы идти по следу, куда бы он их ни завел. В них всегда тлеет огонь, но это не жар любящего сердца, а страсть игрока, холодная, расчетливая и опасная. Среди таких людей есть упорные, для которых не только юность, но вся жизнь до старости — сплошная цепь любовных похождений; их день распадается на сотни мелких чувственных впечатлений — беглый взгляд, мимолетная улыбка, прикосновение к колену соседки, — а год — опять-таки на сотни таких дней; погоня за женщинами — вот их единственный и постоянный стимул к жизни.

Здесь не было партнера для игры, барон сразу увидел это. Нет большей досады для игрока, в предвкушении выигрыша сидящего за зеленым столом с картами в руках, как тщетное ожидание партнера. Барон потребовал газету. Его хмурый взгляд скользил по строчкам, но мысли дремали и точно пьяные спотыкались о слова.

Вдруг он услышал позади себя шелест платья и голос, проговоривший укоризненно и жеманно:

— Mais tais-toi donc, Edgar[1].

Мимо его стола прошуршало шелковое платье и проплыла высокая пышная фигура; за ней шел маленький бледный мальчуган в черном бархатном костюме, бросивший на барона любопытный взгляд. Они сели против него за оставленный для них стол. Мальчик явно старался вести себя чинно, но, судя по беспокойному блеску его черных глаз, это давалось ему нелегко. Дама — барон смотрел только на нее — была одета хорошо, со вкусом и принадлежала к тому типу женщин, который особенно нравился барону: несколько полная еврейка, в расцвете зрелой красоты, видимо, с огоньком, но умеющая скрывать это под маской возвышенной меланхолии. Ему еще не удалось заглянуть в ее глаза, и он восхищался пока лишь красивым изгибом бровей, точеным носом, который хотя и выдавал ее происхождение, но своей благородной формой сообщал профилю изящество и пикантность. Волосы, как и все в ее полной фигуре, отличались чрезвычайной пышностью. Несомненно, это была женщина, пресыщенная поклонением, уверенная в себе и в своих чарах. Тихим голосом она заказывала обед и делала замечания мальчику, бренчавшему вилкой, — все это с видимым безразличием, как будто не замечая осторожного, подкрадывающегося взгляда барона, хотя именно это неотступное внимание было причиной ее изысканного поведения за обедом.

Хмурое лицо барона мигом просияло, складки разгладились, невидимый ток пробежал по нервам, мускулы напряглись, вся его фигура ожила, глаза заблестели, Он сам был немного похож на тех женщин, которым необходимо присутствие мужчин для того, чтобы проявить все свое обаяние. Энергия его пробуждалась только от предвкушения любовной интриги, Так было и сейчас — охотник почуял добычу. Он вызывающе искал ее взгляда, не раз скользнувшего по его лицу, но не дававшего ясного ответа на его вызов. Ему казалось, что губы ее складываются в чуть заметную улыбку, но все это было неопределенно, и эта неопределенность еще больше разжигала его. Единственное, что подавало надежду — это ее взгляд, упорно смотревший мимо него, — он чувствовал в нем противодействие и в то же время смущение, — и еще нарочитый, рассчитанный на зрителя тон разговора с ребенком. Он чуял за ее слишком подчеркнутым спокойствием легкую тревогу. Сам он тоже был взволнован: игра началась. Он не торопился с обедом; в течение получаса он почти не отрывал глаз от этой женщины, пока не изучил каждую черту ее лица, не проследил взглядом каждую линию ее полной фигуры. За окнами сгущались душные сумерки, лес судорожно вздыхал, словно объятый страхом, огромные дождевые тучи протягивали к нему свои свинцовые серые руки, все темнее становилось в комнате, все сильнее угнетала царившая здесь тишина. Разговор матери с сыном звучал все более принужденно, все более искусственно; было ясно, что он вот-вот оборвется. Тогда барон решил сделать опыт. Он первым встал из-за стола, глядя мимо нее в окно, и медленно направился к дверям. Тут он быстро повернул голову, как будто что-то забыл, — и поймал внимательный взгляд, устремленный на него.

Это его окрылило. Он остался в вестибюле. Вскоре она появилась, ведя мальчика за руку, мимоходом перелистала журналы, показала сыну несколько картинок. Но когда барон подошел к столу, как будто для того, чтобы взять журнал, а на самом деле, чтобы заглянуть поглубже в ее влажно блестевшие глаза, может быть, даже завязать разговор, — она отвернулась, похлопала мальчика по плечу, и, проговорив: «Viens, Edgar! Au lit!»[2] — спокойно прошла мимо него. Барон не без досады посмотрел ей вслед. Он, собственно, рассчитывал познакомиться в этот же вечер, и ее решительный уход разочаровал его. Но, в конце концов, в этом сопротивлении была своя прелесть, и как раз неуверенность в успехе подзадоривала его. Так или иначе — он нашел партнера; можно было начинать игру,

Внезапная дружба

На другое утро, войдя в вестибюль, барон увидел сына прекрасной незнакомки в оживленной беседе с двумя мальчиками-лифтерами: он показывал им картинки в книге Карла Мея. Его матери не было; вероятно, она была еще занята своим туалетом. Теперь только барон обратил внимание на ребенка. Это был застенчивый, физически плохо развитой, нервный мальчуган лет двенадцати, с порывистыми движениями и темными, беспокойными глазами. Как многие дети в этом возрасте, он казался чем-то напуганным, словно его только что разбудили и привели в чужое место. Он был миловиден, но черты его еще не определились, борьба между детством и зрелостью, по-видимому, только начиналась; все было лишь намечено, ни одна линия не завершена в его болезненно бледном, нервном лице. К тому же, как всегда в этом неблагодарном возрасте, когда детям все не впору, а тщеславие еще не понуждает их следить за своей наружностью, костюм на нем сидел плохо, рукава и брюки болтались на слишком худых руках и ногах.

Мальчик, слоняясь по вестибюлю без дела, производил довольно жалкое впечатление. В сущности, он всем мешал. То отстранит его портье, к которому он приставал со всякими расспросами, то оттолкнет кто-нибудь от двери. По-видимому, ему не с кем было поговорить. Детская потребность в болтовне побуждала его искать собеседников среди служащих отеля; те отвечали ему, когда у них было время, и тотчас обрывали разговор, как только показывался кто-нибудь из взрослых или срочная работа отзывала их. Барон, улыбаясь, участливо наблюдал за бедным мальчиком, который на все смотрел с таким любопытством и от которого все неприветливо отворачивались. Один раз он поймал устремленный на него любопытный взгляд, но черные глаза сейчас же испуганно метнулись в сторону и спрятались за опущенными веками. Это показалось барону забавным; мальчик заинтересовал его, и он подумал, не может ли этот ребенок, пугливость которого объясняется, вероятно, только застенчивостью, послужить посредником для скорейшего знакомства. Во всяком случае, надо попытаться. Он пошел за мальчуганом, который только что выскочил во двор, и, обуреваемый желанием приласкаться, погладил розовые ноздри белой лошадки; но и здесь ему положительно не везло — кучер довольно грубо отогнал его. Обиженный и скучающий, он бродил по двору, и взгляд у него был пустой и немного грустный. Тут-то барон и заговорил с ним.

— Ну, молодой человек, как тебе здесь нравится? — спросил он, стараясь произнести эти слова самым простым и веселым тоном.

Мальчик залился краской и боязливо посмотрел на барона. Точно в испуге, он прижал руку к груди и застенчиво переминался с ноги на ногу. Никогда еще с ним не заговаривал чужой человек.

— Спасибо, очень нравится, — еле выдавил он из себя.

— Это меня удивляет, — сказал барон смеясь, — в сущности, здесь довольно скучно — особенно для такого молодого человека, как ты. Что же ты делаешь целый день?

Мальчуган был еще слишком смущен и не нашелся сразу, что ответить. Ведь до сих пор его никто знать не хотел, — неужели этот нарядный господин вправду хочет с ним поговорить? Эта мысль внушала ему одновременно и робость и гордость. Наконец он собрался с духом.

— Я читаю, и мы много гуляем с мамой. Иногда ездим кататься. Я должен здесь поправиться, я был болен. Доктор сказал, что я должен много сидеть на солнце.

Последние слова он проговорил увереннее. Дети всегда гордятся перенесенной болезнью, они знают, что страх за них удваивает внимание к ним в семье.

— Да, солнце полезно для таких юношей, как ты; тебе надо загорать. Но зачем ты сидишь здесь целый день? В твоем возрасте нужно больше бегать, шалить и даже поозорничать немного. Мне кажется, ты слишком благонравен, ты такой комнатный с этой толстой книгой под мышкой. Помню, каким я был сорванцом в твои годы! Каждый вечер приходил домой в рваных штанах. Не надо быть слишком смирным!

Мальчик невольно улыбнулся, и страх его пропал» Он хотел ответить, но это казалось ему слишком смелым, слишком дерзким по отношению к этому славному незнакомцу, который так ласково разговаривал с ним. Он никогда не был бойким, всегда легко конфузился, а сейчас от радости и смущения пришел в полное замешательство. Ему очень хотелось продолжать беседу, но он ничего не мог придумать. К счастью, явился большой желтый сенбернар отеля, обнюхал их обоих и позволил себя погладить.

— Ты любишь собак? — спросил барон.

— Очень! У моей бабушки есть собака. Когда мы живем в Бадене, на бабушкиной вилле, собака целый день со мной. Но это только летом, когда мы там гостим.

— У нас в имении их, наверное, десятка два. Если ты будешь хорошим мальчиком, я подарю тебе одну из них. Коричневого щенка с белыми ушами. Хочешь?

Мальчик покраснел от радости.

— Хочу!

Это вырвалось у него горячо и жадно. Но он тотчас прибавил с боязливым сомнением:

— Но мама не позволит. Она говорит, что не потерпит собаку в доме, с ней слишком много хлопот.

Барон улыбнулся. Наконец-то разговор коснулся мамы.

— Разве твоя мама такая строгая?

Мальчик подумал, посмотрел на барона, будто спрашивал, можно ли довериться этому чужому человеку. Ответ последовал осторожный:

— Нет, мама не очень строгая. Теперь, после болезни, она все мне позволяет. Может быть, она даже позволит взять собаку.

— Хочешь, я попрошу ее?

— Да, пожалуйста, попросите! — обрадовался мальчик. — Тогда мама, наверное, позволит. А какая ваша собака? У нее белые уши, да? Она умеет носить поноску?

— Да, она все умеет. — Барон улыбнулся, заметив, как от его слов у мальчугана разгорались глаза. Сразу исчезла застенчивость, и горячность, до сих пор сдерживаемая страхом, прорвалась наружу. Боязливый, запуганный ребенок с быстротой молнии преобразился в резвого шалуна. «Если бы у его матери за сдержанностью скрывалась такая же страстность!» — невольно подумал барон. Но мальчик уже засыпал его вопросами:

— Как зовут вашу собаку?

— Каро.

— Каро! — восторгался мальчик. Он смеялся и радовался каждому слову, опьяненный тем, что кто-то неожиданно отнесся к нему столь дружелюбно. Барон сам удивлялся своему быстрому успеху и решил ковать железо, пока горячо. Он предложил мальчику пойти погулять, и бедный ребенок, изголодавшийся за долгие недели по обществу, был в полном восторге. Он беспечно выбалтывал то, на что его наводил новый друг при помощи безобидных, как бы случайных вопросов. Вскоре барон уже узнал все о его семье: что Эдгар — единственный сын. венского адвоката, принадлежавшего, видимо, к состоятельной еврейской буржуазии, что мать не в восторге от пребывания в Земмеринге и жалуется на отсутствие приятного общества; из уклончивого ответа Эдгара на вопрос, очень ли мама любит папу, он уловил, что здесь дело обстоит не вполне благополучно. Ему было почти стыдно той легкости, с какой он выпытывал у доверчивого мальчика все эти маленькие семейные тайны. Эдгар, гордясь тем, что кто-то со вниманием слушает его, почти навязывал новому другу свою откровенность. Барон обнимал его за плечи, и Эдгар, от мысли, что все могут видеть его в дружеской беседе со взрослым, мало-помалу забыл о разнице в годах и болтал свободно и непринужденно, как со своим сверстником. Эдгар был, судя по всему, очень умен, не по возрасту развит, как почти все болезненные дети, которые проводят больше времени со взрослыми, чем с товарищами в школе, и отличался необычайно обостренным чувством любви или ненависти. Ни к чему у него не было спокойного отношения; о каждом человеке, о каждом предмете он говорил либо восторженно, либо с таким отвращением, что лицо его перекашивалось и становилось злым и некрасивым. В горячности, с какой он говорил, было что-то необузданное, порывистое; быть может, в этом сказывались последствия недавно перенесенной болезни; казалось, что его угловатость не что иное, как с трудом подавляемый страх перед собственной страстностью.

Барон без всяких усилий приобрел его доверие. Всего полчаса потребовалось на то, чтобы завладеть этим пылким, беспокойно бьющимся сердцем. Как бесконечно легко можно обманывать детей, эти простодушные создания, любви которых столь редко добиваются. Ему стоило только перенестись в прошлое — и он так естественно и непринужденно вошел в тон детской болтовни, что мальчику казалось, будто он разговаривает с равным, и уже через несколько минут от его робости не осталось и следа. Он был счастлив, что здесь, в этом пустынном месте, неожиданно нашел друга — и какого друга! Забыты венские товарищи с их тоненькими голосами и наивной болтовней, вычеркнуты из памяти с этого знаменательного часа. Вся его восторженная привязанность принадлежала теперь этому новому, взрослому другу. Его сердце преисполнилось гордости, когда барон, прощаясь, предложил ему завтра утром опять погулять вместе и уже издали еще раз кивнул ему, как брату. Это была, может быть, лучшая минута в его жизни. Ничего нет легче, как обманывать детей.

Барон с улыбкой смотрел вслед убегавшему мальчику. Посредник был найден. Он знал, что мальчик замучит теперь свою мать рассказами, передаст ей каждое слово, — и он с удовольствием припомнил, как ловко он вставил в разговор несколько комплиментов по адресу матери, неизменно называя ее «твоя красивая мама». Можно не сомневаться, что общительный мальчик не успокоится, пока не познакомит его со своей матерью. Он сам больше палец о палец не ударит, чтобы сократить расстояние между собой и прелестной незнакомкой; он может спокойно наслаждаться красотами природы и мечтать: он знает, горячие детские руки прокладывают для него мост к ее сердцу.

Трио

План барона, как обнаружилось в тот лее день, оказался отличным, превосходным и удался до мельчайших подробностей. Когда барон — нарочно с некоторым опозданием — вошел в столовую, Эдгар вскочил со стула, поклонился со счастливой улыбкой и помахал ему рукой; потом потянул свою мать за рукав, быстро и взволнованно что-то шепча ей и кивая на барона. Она, краснея и смущаясь, пожурила его за слишком шумное поведение, но была вынуждена, уступая настойчивому желанию мальчика, взглянуть в сторону барона, который немедленно воспользовался этим и отвесил почтительный поклон. Итак, знакомство состоялось. Ей пришлось ответить на его поклон, но затем она нагнулась над тарелкой и в течение всего обеда больше ни разу не посмотрел на него. Иначе держал себя Эдгар, который все время поглядывал на барона и раз даже попытался заговорить с ним через стол, но это было уже явное неприличие, и мать строго остановила его. После обеда, когда она велела ему идти спать, он стал шептаться с ней, видимо горячо упрашивая ее, и наконец получил разрешение подойти к соседнему столику и проститься со своим другом. Барон сказал ему несколько ласковых слов, отчего глаза мальчика опять заблестели, и минуты две поболтал с ним. Потом барон встал и, повернувшись изящным движением к соседке, поздравил несколько смущенную мать с таким умным, развитым сыном, упомянул об удовольствии, которое доставила ему утренняя прогулка — Эдгар стоял тут же, весь красный от гордости и счастья, — и в заключение стал расспрашивать об его здоровье так заботливо и подробно, что она не могла не отвечать. Незаметно завязалась продолжительная беседа, к которой мальчик прислушивался почти благоговейно, сияя от счастья. Барон представился, и ему показалось, что его имя и титул польстили ее тщеславию. Во всяком случае, она была очень любезна с ним, хотя и сдержанна, и даже рано простилась, под предлогом, что мальчику пора спать.

Эдгар попытался протестовать, горячо уверяя, что он ничуть не устал и готов просидеть хоть всю ночь, но мать уже протянула барону руку; тот почтительно приложился к ней.

Мальчик плохо спал эту ночь. В его детской душе радость боролась с отчаянием. Что-то новое вошло сегодня в его жизнь. Впервые он приобщился к жизни взрослых. В полусне он забывал свой возраст, и ему казалось, что он и сам уже не мальчик. Он рос одиноким, болезненным ребенком, друзей у него было мало. Для утоления потребности в ласке он мог обращаться только к родителям, которые мало им интересовались, да к прислуге. Силу вспыхнувшего чувства нельзя измерять только непосредственным поводом к нему, не принимая во внимание той мрачной полосы тоски и одиночества, которая предваряет все большие события в жизни сердца. Эдгара давно томил тяжелый груз нерастраченных чувств, и теперь он очертя голову бросился в объятия первому, кто показался ему достойным любви. Он лежал в темноте, взволнованный, счастливый; ему хотелось смеяться, но из глаз текли слезы, ибо он любил этого человека, как никогда не любил ни друга, ни отца, ни матери, ни даже бога. Всем своим детским, неискушенным сердцем тянулся он к тому, чье имя впервые узнал два часа тому назад.

Но мальчик он был неглупый, и его не смущала неожиданность этой странной дружбы. Мучило его другое: сознание своей ничтожности. «Достоин ли я его, я, двенадцатилетний мальчишка, который должен ходить i в школу, которого раньше всех посылают спать? — спрашивал он себя. — Чем я могу быть для него, что я могу ему дать?» Именно это чувство неполноценности, бессилие проявить свою любовь приводило его в отчаяние. Обычно, полюбив кого-нибудь из товарищей, он прежде всего делился с ним сокровищами, припрятанными в парте: камушками или марками, но все эти детские пустячки, еще вчера казавшиеся ему бесценными, теперь сразу поблекли, потускнели и потеряли всякую прелесть в его глазах. Мог ли он предложить их своему новому другу, к которому даже не смел обратиться на «ты»? Есть ли путь, есть ли возможность выразить ему свои чувства? Все сильнее терзался он сознанием своей незрелости, сознанием, что он еще только полчеловека, только двенадцатилетний ребенок; никогда еще не проклинал он так бурно свой детский возраст, никогда не испытывал такой жажды проснуться иным, таким, каким видел себя во сне: большим и сильным, мужчиной, таким, как все взрослые.

В эти тревожные мысли вплетались первые радужные мечты о новом мире взрослого мужчины. Эдгар наконец заснул с улыбкой на устах, но спал беспокойно, даже во сне не забывая о завтрашнем свидании. Боясь опоздать, он вскочил уже в семь часов, поспешно оделся, зашел поздороваться в комнату матери, чем очень удивил ее, так как обычно она никак не могла поднять его с постели, и, не отвечая на ее вопросы, побежал вниз. До девяти часов он слонялся, сгорая от нетерпения, забыв о завтраке, занятый одной мыслью — не заставить ждать своего друга.

В половине десятого барон наконец неторопливо, с самым беспечным видом спустился в вестибюль. Он, конечно, давно забыл о данном обещании, но, когда Эдгар стремительно кинулся к нему, он улыбнулся этому страстному порыву и выразил готовность сдержать свое слово. Он взял мальчика под руку, прошелся немного со своим юным, сияющим от счастья спутником, однако отказался — мягко, но решительно — предпринять сейчас же совместную прогулку. Он как будто чего-то ждал, судя по нетерпеливым взглядам, которые он бросал на дверь. Вдруг барон насторожился. Мать Эдгара вошла в вестибюль и, приветливо ответив на поклон барона, направилась к ним. Она одобрительно улыбнулась, услышав о предполагаемой прогулке, о которой Эдгар не рассказал ей, ревниво храня заветную тайну, и ответила согласием на приглашение барона принять в ней участие.

Эдгар сразу насупился, кусая губы. Какая досада, что она вошла именно в эту минуту! Эта прогулка всецело принадлежала ему: если он и представил своего друга маме, то это была лишь любезность с его стороны, а уступать его он не намерен. Заметив галантное обращение барона с матерью, он уже испытывал нечто вроде ревности.

Они отправились на прогулку втроем, и слишком явное внимание, которое оба взрослых спутника уделяли ребенку, укрепляло в нем опасное сознание собственной значительности. Эдгар был почти единственным предметом их беседы: мать с несколько преувеличенной тревогой говорила о том, какой он бледненький и нервный, а барон, со своей стороны, возражал ей, улыбаясь, и рассыпался в похвалах своему «другу», как он его называл. Никогда еще мальчик не был так счастлив. Впервые ему предоставили права, которых он всегда был лишен. Он принимал участие в разговоре, и никто не останавливал его; он даже выражал дерзкие пожелания, и ему не влетало за это. Не удивительно, если в нем с каждой минутой усиливалось обманчивое чувство, что он уже взрослый. Он тешил себя мыслью, что детство уже осталось позади, как сброшенное платье, из которого он вырос.

Во время обеда, по приглашению матери Эдгара, которая становилась все приветливей, барон сидел за их столом. Визави превратился в соседа, знакомый — в друга. Трио было настроено, и три голоса — женский, мужской и детский — звучали в полной гармонии.

Атака

Нетерпеливый охотник решил, что настало время подкрасться к дичи. Семейный ансамбль скоро наскучил ему. Очень мило сидеть втроем и болтать, но, в конце концов, не болтовня же была его целью. А он знал, что салонный тон, требующий маскировки желаний, всегда мешает достижению цели, ибо лишает слова горячности, а натиск — пыла. Надо сделать так, чтобы за светской беседой она не забывала об его истинных намерениях, которые — в этом он не сомневался — она уже разгадала.

Было много шансов, что его усилия увенчаются успехом. Она достигла того критического возраста, когда женщина начинает раскаиваться, что всю жизнь была верна мужу, которого, в сущности, никогда не любила, и когда пышный закат ее красоты еще позволяет сделать выбор: быть только матерью или еще раз — в последний — быть женщиной. Жизненный путь, который, казалось, давно уже стал бесспорным, в последний раз магнитная стрелка воли колеблется между надеждой на страсть и окончательным самоотречением. Она стоит перед решающим выбором — жить своей личной жизнью или жизнью своих детей, материнскими или женскими чувствами. И барон, проницательный в подобного рода вещах, подметил у матери Эдгара признаки таких колебаний. Она никогда не упоминала в разговоре о своем муже и, в сущности, чрезвычайно мало была посвящена во внутреннюю жизнь своего ребенка. Выражение скуки, завуалированное меланхолией, туманило ее миндалевидные глаза и лишь слегка приглушало таившийся в них огонь. Барон решил идти к цели стремительно и вместе с тем не выказывать поспешности. Напротив, как рыболов, который, приманивая добычу, отпускает леску, он разыгрывал равнодушие, чтобы заставить своего партнера домогаться сближения, хотя на самом деле этого домогался он. Он решил держаться несколько высокомерно, подчеркивая различие в общественном положении; его соблазнила мысль завладеть этой пышной зрелой красотой, надеясь только на свою наружность, громкое аристократическое имя и холодное обращение.

Игра начинала уже не на шутку волновать его, и поэтому он принудил себя к осторожности. Почти весь день он провел у себя в комнате, в приятном сознании, что его ждут и сожалеют об его отсутствии. Но этот маневр не произвел особенно сильного впечатления на ту, в кого метил барон, зато бедный мальчик совсем истерзался. Эдгар чувствовал себя целый день бесконечно несчастным и потерянным. С упорной, свойственной его возрасту верностью он все эти долгие часы неустанно поджидал своего друга. Уйти или заняться чем-нибудь в одиночестве казалось ему изменой. Он бродил как неприкаянный по коридорам, и с каждым часом горе его усугублялось. Он уже был почти уверен, что с бароном случилось какое-то несчастье или он, Эдгар, нечаянно обидел его, и мальчик чуть не плакал от нетерпения и страха.

Когда барон явился вечером к столу, ему был оказан блестящий прием. Эдгар, невзирая на строгий окрик матери и удивленные взгляды обедающих, бросился к нему навстречу и бурно обнял его худенькими руками.

— Где вы были? Куда вы ушли? — порывисто спрашивал он. — Мы повсюду искали вас.

Услышав это «мы», мать Эдгара покраснела и сказала почти сердито:

— Sois sage, Edgar! Assieds-toi![3] (Она всегда говорила с ним по-французски, хотя владела этим языком далеко не в совершенстве и при более длительных разъяснениях частенько садилась на мель.)

Эдгар повиновался, но продолжал приставать к барону.

— Ты забываешь, что барон волен делать, что ему угодно. Может быть, ему скучно с нами. — На этот раз она сама говорила и от своего имени, и барон с радостью почувствовал, что она напрашивается на комплимент.

Охотничий инстинкт властно заговорил в нем. Он был опьянен, взволнован — как быстро он напал на след, и дичь уже на расстоянии выстрела. Глаза у него блестели, кровь кипела, речь лилась легко и свободно. Как всякий чувственный мужчина, он становился вдвойне добрым, вдвойне самим собой, как только замечал, что нравится женщинам; так многие актеры играют с вдохновением лишь тогда, когда чувствуют, что весь зрительный зал покорен ими. Он всегда слыл превосходным рассказчиком, умеющим говорить живо и образно, но сегодня — он выпил несколько бокалов шампанского, заказанного в честь новой дружбы, — он превзошел самого себя. Он рассказывал об охоте в Индии, в которой принимал участие, когда гостил у своего друга — знатного англичанина. Он намеренно выбрал такую безопасную тему; кроме того, он догадывался, что эту женщину должна волновать недоступная для нее экзотика. Эдгара же он пленил окончательно: глаза мальчика сверкали от восторга. Он не ел, не пил и жадно ловил каждое слово рассказчика. Ему и не снилось, что он когда-нибудь воочию увидит человека, на самом деле пережившего все эти невероятные приключения, о которых он читал в книжках: охота на тигров, темнокожие индейцы, и Джаггернаут — страшная священная колесница, давившая тысячи людей. До сих пор он не верил, что есть на свете такие люди, как не верил в существование сказочных стран, и рассказы барона внезапно открыли перед ним огромный неведомый мир. Он не сводил глаз со своего друга; не дыша смотрел на его руки, убившие тигра. Он едва осмеливался дрожащим голосом задавать вопросы: живое воображение рисовало ему яркие картины; вот его друг верхом на слоне, покрытом пурпурным чепраком, справа и слева темнокожие люди в роскошных тюрбанах, и вдруг из джунглей выскакивает тигр с оскаленными зубами и бьет грозной лапой по хоботу слона. Теперь барон рассказывал еще более увлекательные вещи — к каким хитростям прибегают, охотясь на слонов: старые прирученные животные заманивают в загоны молодых, диких и резвых. Глаза мальчика лихорадочно блестели. И вдруг — точно нож, сверкнув, упал перед ним — его мама сказала, взглянув на часы:

— Neuf heures! Au lit![4]

Эдгар побледнел. Для всех детей слова «иди спать» ужасны, потому что это самое ощутимое унижение, самое явное клеймо неполноценности, самое наглядное различие между взрослыми и ребенком. Но во сколько раз убийственнее этот позор сейчас, в самый интересный момент, когда это лишает его права дослушать столь волнующий рассказ!

— Пожалуйста, мама, одну минутку, только еще про слонов.

Он хотел было начать клянчить, но тут же спохватился, вспомнив о своем достоинстве взрослого мужчины. Он решился лишь на одну попытку. Но почему-то сегодня мама была необыкновенно строга:

— Нет, нет, поздно. Ступай наверх. Я тебе все подробно расскажу, что будет говорить барон.

Эгар медлил. Обычно мать укладывала его спать. Но он не настаивал, не желая унижаться перед своим другом. Детская гордость заставила его сохранить хотя бы видимость добровольного ухода.

— Правда, мама? Ты расскажешь мне все, все? И про слонов, и про все другое?

— Расскажу, расскажу.

— И сейчас же! Сегодня же!

— Да, да, а теперь иди спать. Иди!

Эдгар и сам не ожидал, что ему удастся так спокойно подать руку барону и маме, хотя рыдания уже подступали к горлу. Барон дружески взъерошил ему волосы, и это еще вызвало улыбку на напряженном лице мальчика. Но потом он стремглав бросился к двери — иначе они увидели бы, как крупные слезы катились по его щекам.

Слоны

Мать Эдгара и барон посидели еще немного за столом, но они уже не говорили ни о слонах, ни об охоте на тигров. Едва мальчик ушел, между собеседниками возникла какая-то неловкость, какое-то неуловимое беспокойство. В конце концов они перешли в вестибюль и уселись в уголок. Барон блистал остроумием, она была слегка разгорячена шампанским, и их разговор сразу принял опасный оборот. Барона, собственно говоря, нельзя было назвать красивым; но он был молод, его смуглое энергичное лицо, мальчишески коротко остриженные волосы, быстрые, почти развязные движения пленяли ее своей юношеской непосредственностью. Она теперь с удовольствием смотрела на него вблизи и уже не боялась его взгляда. Но мало-помалу его слова становились более вольными, в них проскальзывало едва прикрытое желание — как будто он прикасался к ее телу, — и тогда она смущалась и краснела. Потом он снова смеялся весело, непринужденно, и. это сообщало всем этим маленьким нескромностям видимость детской шутки. Ей иногда казалось, что она должна бы его строго остановить, но она была кокетлива от природы, и эта фривольная игра нравилась ей; в конце концов она сама увлеклась и даже стала подражать ему. Она бросала на него многообещающие взгляды, в словах и жестах уже отдавалась ему, когда он придвигался так близко, что она чувствовала на плече его теплое, трепетное дыхание. Подобно всем игрокам, они не заметили, как пролетело время, и опомнились только в полночь, когда начали гасить огни.

Она вскочила и с испугом подумала о том, как далеко она позволила себе зайти. Игра с огнем не была для нее новинкой, но она безотчетно понимала, что на этот раз ей грозит опасность. С ужасом чувствовала она, что теряет уверенность в себе, что почва ускользает из-под ног, и все представляется ей смутным, как в бреду. Голова кружилась от волнения, вина и страстных слов, безрассудный, панический страх охватил ее, — как уже не раз в такие опасные минуты, — но впервые в жизни он овладел ею с такой властной силой.

— Покойной ночи, покойной ночи. До завтра, — торопливо проговорила она, порываясь бежать. Бежать не столько от него, сколько от опасности этой минуты, от новой, странной неуверенности в самой себе. Но барон, с мягкой настойчивостью удержав протянутую для прощания руку, поцеловал ее, и не один раз, как требует вежливость, а несколько раз — от кончиков тонких пальцев до сгиба кисти, и она с легкой дрожью ощутила на своей руке щекочущее прикосновение его жестких усов. Томительное сладостное тепло разлилось по всему телу, кровь бросилась ей в голову, бешено застучала в висках, страх, безотчетный страх вспыхнул с новой силой, и она быстро отдернула руку.

— Не уходите, — прошептал барон. Но она уже убегала от него с неловкой поспешностью, которая изобличила ее страх и растерянность. Он добился своего: она была в волнении, в тревоге, она уже сама не понимала, что с ней творится. Ее гнал жесткий, жгучий страх, что он последует за ней и схватит ее, и вместе с тем она жалела, что он этого не сделал. Ведь сейчас могло свершиться то, чего она бессознательно ждала годами, настоящее любовное приключение, о котором она всегда втайне мечтала, но перед которым до сих пор всегда отступала в последнюю минуту, — приключение опасное и захватывающее, а не легкий мимолетный флирт, Но барон был слишком горд, чтобы воспользоваться удобным случаем. Уверенный в победе, он не хотел овладеть этой женщиной в минуту слабости и опьянения; правила игры требовали честного поединка, — она сама должна признать себя побежденной. Ускользнуть от него она не могла. Он видел, что отрава уже проникла в кровь.

На площадке лестницы она остановилась, тяжело дыша, прижав руку к бьющемуся сердцу. Нервы были натянуты до предела. Из груди вырвался вздох не то радости, не то сожаления; мысли путались, голова слегка кружилась. С полузакрытыми глазами, точно пьяная, добралась она до своей комнаты и вздохнула свободно, лишь, когда схватилась за холодную ручку двери. Только теперь она почувствовала себя вне опасности!

Она тихонько приоткрыла дверь и тут же испуганно отшатнулась. Что-то зашевелилось в глубине темной комнаты. Перенапряженные нервы не выдержали, она уже открыла рот, чтобы поднять крик, когда раздался тихий, сонный голос:

— Это ты, мама?

— Господи боже мой, что ты здесь делаешь? — Она бросилась к дивану, где лежал, свернувшись клубочком, Эдгар. Ее первой мыслью было, что ребенок заболел или с ним случилось несчастье.

Но Эдгар, еще полусонный, сказал с легким упреком:

— Я ждал тебя, ждал, а потом заснул.

— Зачем же ты ждал меня?

— А слоны?

— Какие слоны?

Тут только она поняла. Она ведь обещала ему еще сегодня рассказать про охоту и все приключения. И мальчик прокрался в ее комнату, простодушный, глупый мальчик, и доверчиво ждал ее прихода, пока не заснул. Этот нелепый поступок возмутил ее. Или, вернее, она сердилась на самое себя, ей хотелось заглушить шевельнувшееся в ней чувство стыда и вины.

— Сию минуту иди спать, негодный мальчишка! — крикнула она.

Эдгар посмотрел на нее с изумлением. Почему она так сердится на него, ведь он ничего дурного не сделал? Но его удивление еще больше разозлило ее.

— Иди сейчас же к себе в комнату! — закричала она в бешенстве, чувствуя, что не права.

Эдгар ушел, не проронив ни слова. Он ужасно устал и только сквозь давивший его сонный туман смутно чувствовал, что его мать не сдержала слова и что с ним поступили нехорошо. Но он не спорил. Все в нем отупело от усталости. Кроме того, он очень досадовал на себя за то, что заснул, вместо того чтобы дождаться матери. «Точно маленький ребенок», — с возмущением подумал он, прежде чем опять заснуть.

Ибо со вчерашнего дня он ненавидел свое детство.

Перестрелка

Барон плохо спал эту ночь. Всегда опасно ложиться спать после прерванного приключения; беспокойный, тяжелый сон очень скоро заставил его пожалеть об упущенном случае. Когда утром, невыспавшийся и мрачный, он спустился вниз, мальчик, выскочив из засады, бросился ему навстречу, восторженно обнял его и начал приставать с вопросами. Эдгар был счастлив, что может хоть на минуту всецело завладеть своим взрослым другом, не уступая его матери. Пусть он расскажет только ему, а не маме, настойчиво просил он, — она не сдержала слова и ничего ему не рассказала о всех чудесах. Он засыпал застигнутого врасплох барона, не скрывавшего своего дурного настроения, сотней назойливых детских вопросов. К ним он примешивал бурные изъявления своей любви, не помня себя от счастья, что наконец он опять наедине со своим другом, которого дожидался с раннего утра.

Барон отвечал неприветливо. Это вечное выслеживание, наивные вопросы мальчика и его чрезмерная, непрошеная любовь становились ему в тягость. Изволь изо дня в день возиться с двенадцатилетним мальчишкой и болтать всякий вздор! Барон хотел только одного: ковать железо, пока горячо, остаться с матерью Эдгара наедине, а это было нелегкой задачей. Именно из-за назойливости мальчика. Впервые он подумал с неудовольствием, что поступил неосмотрительно, возбудив столь горячую дружбу, но пока он не видел средства от чересчур привязчивого мальчика.

Все же барон решил попытаться. До десяти часов, когда он, согласно уговору, должен был сопровождать на прогулке мать Эдгара, барон терпеливо сносил оживленную болтовню мальчика, почти не слушал его, лишь изредка вставляя слово, чтобы не обидеть его, и в то же время перелистывая газету. Как только часовая стрелка подошла почти вплотную к десяти, барон, точно вдруг что-то вспомнив, попросил Эдгара сходить в гостиницу напротив и узнать, не приехал ли его кузен, граф Грундгейм.

Ничего не подозревая, мальчик, счастливый, что может наконец услужить своему другу, гордясь важным поручением, сейчас же сорвался с места и помчался через дорогу так стремительно, что прохожие удивленно смотрели ему вслед. Но ему хотелось показать, как усердно он исполняет свою обязанность гонца. В гостинице ему сказали, что граф еще не приехал и даже не предупреждал о своем приезде. С этим известием он прибежал обратно с той же бешеной скоростью. Но барона в вестибюле не было. Тогда Эдгар постучал к нему в комнату — тщетно! Встревоженный, он обегал все помещения, заглянув в гостиную, где стоял рояль, в кафе; потом бросился в комнату матери, чтобы расспросить ее; но матери тоже не было! Портье, к которому он с отчаяния решил обратиться, сказал, к крайнему его изумлению, что несколько минут тому назад они ушли вместе.

Эдгар терпеливо ждал. В простоте своей он не подозревал ничего дурного. Он был уверен, что они скоро вернутся, — ведь барону нужно получить ответ. Но часы проходили — и понемногу им овладело беспокойство. Вообще, с того дня, как этот чужой, обольстительный человек вторгся в его маленькую, беззаботную жизнь, мальчик все время нервничал, волновался, не знал покоя. В хрупком детском организме любое слишком сильное чувство оставляет глубокий след, как на мягком воске. Нервное дрожание век возобновилось, щеки опятьпобледнели. Эдгар ждал и ждал — сперва спокойно, потом в неистовом волнении, под конец едва удерживаясь от слез. Но он все еще ничего не подозревал. Слепо веря в своего чудесного друга, он предполагал, что произошло какое-нибудь недоразумение, и его мучил тайный страх, что он не так понял данное ему поручение.

Но как странно ему показалось, что его мать и барон, когда они наконец вернулись, продолжали весело болтать и не выразили ни малейшего удивления. Как будто они совершенно не заметили его отсутствия.

— Мы пошли тебе навстречу, Эди, и думали увидеть тебя по дороге, — сказал барон, даже не спрашивая об ответе, а когда мальчик, испугавшись, что они напрасно его искали, начал уверять, что он бежал прямым путем, и стал расспрашивать, по какой дороге они шли, мама оборвала разговор:

— Будет, будет! Детям не полагается так много болтать.

Эдгар покраснел от досады. Это была уже вторая попытка унизить его в глазах друга. Для чего она это делает? Зачем она так старается представить его ребенком, когда он твердо знает, что уже большой. Ясно, она завидует ему и хочет отнять у него друга. И это, наверное, она нарочно повела его другой дорогой. Но он не позволит, чтобы с ним так обращались, — он ей это докажет. Он сумеет постоять за себя. И Эдгар решил ни слова не говорить с ней сегодня за столом и обращаться только к другу.

Но эта уловка не удалась. Случилось то, чего он меньше всего ожидал: никто не заметил, что он дуется. Да они и его самого как будто не замечали, а ведь еще вчера разговор вертелся только вокруг него: теперь они разговаривали между собой, шутили, смеялись, точно его и не было, точно он свалился под стол. Кровь бросилась ему в лицо, комок подступил к горлу, дышать стало трудно. С горечью думал он о своем бессилии. Значит, он должен спокойно сидеть и смотреть, как мать отнимает у него друга — единственного человека, которого он любит, — и он ничего не может сделать против этого, кроме как молчать. Ему хотелось встать со стула и ударить кулаками по столу — хотя бы для того, чтобы напомнить им о себе. Но он сдержался, только положил нож и вилку и не дотронулся до еды. Однако и это долго оставалось незамеченным, и, лишь когда подали последнее блюдо, мать обратила внимание, что он не ест, и спросила, не болен ли он. «Противно, — подумал он, — у нее только одна мысль, не болен ли я, все остальное ей безразлично!» Он сухо ответил, что ему не хочется есть, и она этим удовлетворилась. Ничем, решительно ничем не мог он привлечь к себе внимание. Барон как будто совсем забыл о нем, по крайней мере, он не сказал ему ни слова. Слезы жгли Эдгару глаза, и он даже прибегал к детской хитрости — закрывался салфеткой, чтобы никто не увидел, как эти унизительные ребячьи слезы текут по лицу, оставляя на губах соленый вкус. Наконец обед кончился, и он вздохнул свободно.

Во время обеда мать предложила совместную поездку в Мариа-Шутц. Услышав это, Эдгар закусил губу. Ни на минуту не оставит она его наедине с другом. Но как же он возненавидел ее, когда она сказала, вставая из-за стола:

— Эдгар, ты забудешь все, что проходил в школе, ты бы посидел немного дома и позанимался.

Эдгар сжимал маленькие кулаки. Опять она унижает его перед другом, опять напоминает, что он еще ребенок, что он должен ходить в школу и что его только терпят среди взрослых. Но на этот раз ее намерение было слишком явно, — он даже не ответил и повернулся к ней спиной.

— Ну вот, уж и обиделся, — проговорила он с улыбкой и обратилась к барону: — Неужели так страшно посидеть часок над уроками?

И тут — сердце мальчика словно застыло и оцепенело— барон, который называл себя его другом, барон, который смеялся над тем, что он слишком комнатный, сказал:

— Позаниматься часок-другой не помешало бы.

Что это — сговор! Неужели они правда в союзе против него? Глаза мальчика вспыхнули от гнева.

— Папа запретил мне заниматься. Папа хочет, чтобы я здесь поправился, — бросил он со всей гордостью своей болезнью, в отчаянии цепляясь за авторитет отца. Это прозвучало как угроза. И вот что удивительно: его слова в самом деле смутили обоих. Мать отвернулась и в волнении забарабанила пальцами по столу. Наступило неловкое молчание.

— Как хочешь, Эди, — проговорил наконец барон, принужденно улыбаясь. — Мне экзаменов не сдавать, я давно провалился по всем предметам.

Но Эдгар не улыбнулся шутке барона, а посмотрел на него таким испытующим пристальным взглядом, как будто хотел заглянуть ему в самую душу. Что случилось? Что-то изменилось в их отношениях, и мальчик не мог понять причины. Он отвел глаза. В его сердце торопливо и дробно стучал молоточек — первое подозрение.

Жгучая тайна

«Что с ними? — думал мальчик, сидя против них в быстро катившейся коляске. — Почему они со мной не такие, как раньше? Почему мама не смотрит мне в глаза? Почему он все шутит со мной и ломается? Они не разговаривают со мной, как вчера и позавчера. У них даже лица какие-то другие. У мамы такие красные губы — верно, она их накрасила. Этого я еще никогда не видел. А он все морщит лоб, как будто его обидели. Я им ничего не сделал, не сказал ни слова. Почему же они сердятся? Нет, не во мне дело, они сами не такие друг с другом, как раньше. Как будто они натворили что-то и боятся об этом говорить, они не болтают, как вчера, не смеются, им будто стыдно, они что-то скрывают. У них есть какая-то тайна, которую они не хотят мне выдать. Я должен раскрыть эту тайну во что бы то ни стало. Я знаю — это, должно быть, тоже самое, из-за чего взрослые всегда захлопывают двери передо мной, о чем пишут в книгах и поют в операх, когда женщины и мужчины протягивают друг к Другу руки, обнимаются, а потом отталкивают друг друга. Должно быть, это вроде того, что было с моей француженкой, когда она поссорилась с папой и ей отказали. Все это, по-моему, одно и то же, только я не знаю почему. Если бы узнать, узнать наконец эту тайну, завладеть ключом, который откроет все двери, перестать быть ребенком, от которого все прячут и скрывают, не давать больше себя обманывать! Теперь или никогда! Я вырву у них эту тайну, эту страшную тайну!»

На лбу у него прорезалась морщинка. Худенький двенадцатилетний мальчик, застывший в глубоком раздумье, казался почти стариком; ни разу не взглянул он на расцвеченный яркими красками пейзаж, на горы, зеленеющие свежей хвоей сосновых лесов, на долины в еще робком сиянии запоздалой весны. Он видел только свою мать и барона, сидевших против него в коляске, он словно пытался своим горячим взором, как удочкой, выловить тайну из поблескивающих глубин их глаз. Ничто так не оттачивает ум, как мучительное подозрение, ничто с такой силой не поощряет работу незрелого разума, как след, теряющийся в потемках. Иногда только тоненькая дверь отделяет детей от мира, который мы называем реальным миром, и случайный порыв ветра может распахнуть ее перед ними.

Эдгар вдруг почувствовал, что он еще никогда так близко не подходил к неведомому, к великой тайне; она была здесь перед ним, пока еще не раскрытая, не разгаданная, но совсем, совсем близко от него. Это волновало его и сообщало ему необычную, торжественную серьезность. Ибо он безотчетно угадывал, что стоит на рубеже своего детства.

Мать Эдгара и барон почувствовали это глухое сопротивление, не подозревая, что оно исходит от сидящего против них мальчика. Им было тесно и неловко втроем в коляске. Темные, горевшие беспокойным огнем глаза Эдгара стесняли их. Они почти не решались говорить, не решались смотреть друг на друга. К прежней легкой светской беседе путь был закрыт, они слишком втянулись в тон иносказаний, под которым скрывается тайный трепет нескромных вожделений. Разговор не завязывался; они то и дело умолкали, словно споткнувшись о препятствие, начинали снова и опять умолкали, подавленные упорным молчанием мальчика.

Особенно тягостно было его мрачное молчание для матери. Она осторожно взглянула на него, увидела его плотно сжатые губы и впервые с испугом заметила, как он похож на своего отца в минуты раздражения или досады. Напоминание о муже было очень неприятно сейчас, когда она увлеклась любовной игрой. Бледный темноглазый мальчик с нахмуренным лбом и настороженным взглядом казался ей зловещим призраком, стражем ее совести, и оттого, что он сидел так близко от нее в тесноте коляски, его присутствие вдвойне угнетало ее. Вдруг Эдгар поднял взгляд, и в то же мгновение и он и она опустили глаза: впервые в жизни мать и сын почувствовали, что следят друг за другом. До сих пор они слепо доверяли друг другу, но теперь что-то изменилось, что-то встало между ними. Впервые в жизни они наблюдали друг друга со стороны, отделяли свою судьбу от судьбы другого — уже с затаенной ненавистью, столь новой для них, что они еще не смели сознаться себе в этом.

Все трое облегченно вздохнули, когда коляска остановилась перед гостиницей. Прогулка не удалась. Это чувствовали все, но никто не решался высказать. Эдгар первый выпрыгнул из коляски. Его мать, под предлогом головной боли, поспешно поднялась к себе. Она очень устала, и ей хотелось побыть одной. Эдгар и барон остались внизу. Барон расплатился с кучером, посмотрел на часы и направился в вестибюль, не обращая внимания на мальчика. Стройный, изящный, он прошел мимо него своей легкой, упругой походкой, которая так пленяла Эдгара, что он еще вчера пытался подражать ей перед зеркалом. Он прошел мимо Эдгара, даже не взглянув на него. Очевидно, он забыл о мальчике, оставил его стоять возле коляски с лошадьми, как будто ему нет до него никакого дела.

Когда Эдгар увидел, с каким равнодушием от него уходит тот, кого он, несмотря ни на что, все еще боготворил, отчаяние охватило его. Ушел, даже не задев его плащом, не сказав ни слова. За что? Он не чувствовал за собой никакой вины. Самообладание, стоившее ему такого труда, изменило ему; насильно поддерживаемое бремя собственного достоинства соскользнуло с его слабых плеч, и он опять стал ребенком — беспомощным, покорным, каким был еще вчера. Против своей воли, уступая внезапному непреодолимому порыву, он догнал барона, загородил ему дорогу к лестнице и, весь дрожа, сказал сдавленным голосом, едва удерживая слезы:

— Что я вам сделал, что вы меня и знать не хотите? Почему вы со мной обращаетесь, как с чужим? И мама тоже. Почему вы всегда отсылаете меня? Разве я вам мешаю или я в чем-нибудь виноват?

Барон смутился. В голосе мальчика было что-то, что его пристыдило, тронуло. Ему стало жаль простодушного мальчугана.

— Эди, ты дурачок! Просто я сегодня не в духе. А ты хороший мальчик, и я тебя очень люблю. — Он крепко потрепал Эдгара за вихор, но отвернулся, чтобы не смотреть в полные слез молящие детские глаза. Комедия, которую он разыгрывал, начинала его тяготить. Ему стало совестно, что он с таким холодным расчетом возбудил к себе любовь этого ребенка, и больно было слушать его тоненький, вздрагивающий от затаенных рыданий голос. — Ступай наверх, Эди, а вечером мы опять будем дружить, вот увидишь, — сказал он примирительно.

— И вы скажете маме, чтобы она не отсылала меня спать? Правда?

— Скажу, Эди, скажу, — улыбнулся барон. — А теперь иди, мне нужно переодеться к обеду.

Эдгар, успокоенный, поднялся к себе. Но скоро в его сердце опять застучал молоточек. Со вчерашнего дня он стал старше на несколько лет, неведомый гость — недоверие — уже прочно поселился в его детском сердце.

Он ждал. Ведь скоро все должно было решиться. За обедом они сидели втроем. Время подошло к девяти часам, но мать не посылала его спать. Это встревожило его. Почему она, вопреки обыкновению, как раз сегодня позволяет ему так долго оставаться внизу? Уж не сказал ли барон об их уговоре? Он уже горько раскаивался в том, что побежал за бароном и так доверчиво излил ему душу. В десять часов его мать вдруг поднялась и простилась с бароном. И странно: видимо, и он не удивился такому раннему уходу и не удерживал ее. Все громче стучал молоточек в груди мальчика.

Наступил решающий момент. Он, как ни в чем не бывало, без возражений последовал за матерью. Но дойдя до двери, он вдруг поднял глаза. И в эту секунду он поймал улыбающийся взгляд матери, брошенный через его голову в сторону барона, — взгляд, изобличавший тайный сговор. Итак, барон предал его. Вот почему мать так рано уходит: они решили сегодня рассеять его подозрения, чтобы он не мешал им завтра.

— Негодяй, — пробормотал он.

— Что ты говоришь? — спросила мать.

— Ничего, — процедил он сквозь зубы. И у него теперь есть своя тайна. Имя ей — ненависть, безграничная ненависть к ним обоим.

Молчание

Волнение Эдгара улеглось. Наконец все прояснилось и стало на место. Итак, ненависть и открытая вражда. Теперь, когда он убедился, что он им в тягость, быть с ними сделалось для него изощренным, жестоким наслаждением. Он упивался мыслью, что мешает им, что может, наконец, сразиться с ними во всеоружии своей вражды. Первый вызов он бросил барону. Когда тот утром спустился вниз и, проходя мимо, ласково проговорил: «Мое почтение, Эди», — Эдгар, не глядя на него и не вставая с кресла, проворчал: «Доброе утро», — а на вопрос: «Мама уже внизу?» — не отрывая глаз от газеты, ответил: «Не знаю».

Барон опешил. Что с ним случилось?

— С левой ноги встал, да, Эди? — Как всегда, шутка должна была спасти положение. Но Эдгар только презрительно бросил: «Нет», — и опять углубился в газету.

— Глупый мальчишка, — пробормотал барон, пожал плечами и пошел дальше. Война была объявлена.

С матерью Эдгар обошелся холодно и очень вежливо «Неловкая попытка послать его на теннисный корт потерпела неудачу. Горькая улыбка, приподымавшая уголки плотно сжатого рта, говорила о том, что обмануть его больше не удастся.

— Лучше я пойду с вами гулять, мама, — сказал он с притворным дружелюбием и заглянул ей в глаза. Ответ явно не понравился ей. Она медлила и как будто искала чего-то.

— Подожди меня здесь, — наконец сказала она и пошла в столовую.

Эдгар послушно остался ждать, но был настороже.

Теперь в каждом слове своих врагов он усматривал злой умысел. Быстро развивавшаяся подозрительность делала его необыкновенно догадливым. Так, вместо того чтобы дожидаться в вестибюле, как ему было сказано, Эдгар предпочел занять наблюдательный пост на улице, откуда он мог следить не только за главным подъездом, но и за всеми остальными выходами. Инстинктивно он чуял обман. Но он не даст им ускользнуть. Он спрятался за штабелем дров — в точности так, как в рассказах об индейцах. Через полчаса — он даже засмеялся от удовольствия — мать его и в самом деле вышла из боковой двери с чудесными розами в сопровождении предателя-барона.

Оба казались очень веселыми. Радуются, что избавились от него и остались наедине со своей тайной? Болтая и смеясь, они направились к лесу.

Пора было действовать. Невозмутимо, как будто он попал сюда случайно, Эдгар вышел из-за дров. Очень спокойно, очень медленно подходил он к ним, чтобы вдоволь насладиться их смущением. Увидев Эдгара, его мать и барон обменялись недоуменными взглядами. Не спеша, точно его участие в прогулке разумелось само собой, он подошел к ним, не спуская с них насмешливого взора.

— А вот и ты, Эди, мы тебя искали, — проговорила мать.

«Врет! Как ей не стыдно», — подумал мальчик. Но губы его не разомкнулись. Тайну ненависти он крепко держал за стиснутыми зубами.

Все трое остановились в нерешительности. Каждый следил за двумя другими.

— Ну, что ж, идем, — вздохнув, сказала мать Эдгара, с досады обрывая лепестки прекрасной розы. Легкое вздрагивание ноздрей выдавало ее гнев. Эдгар стоял, как будто это его не касалось, смотрел по сторонам, а когда они двинулись, приготовился идти за ними. Барон сделал еще одну попытку:

— Сегодня теннисный турнир. Ты, наверно, никогда этого не видел?

Эдгар даже не ответил, только с презрением взглянул на него и сложил губы, как будто собираясь свистнуть. Пусть знает. Война шла в открытую.

Невыносимой тяжестью давило обоих непрошеное присутствие мальчика. Так колодники ходят с конвойным, тайком сжимая кулаки. В сущности, мальчик ничего дурного не делал, и все же с каждой минутой все труднее становилось выносить его подстерегающий взгляд, влажные от невыплаканных слез глаза, угрюмую раздражительность и упорное молчание.

— Иди вперед! — вдруг сердито сказала мать, встревоженная его назойливым вниманием. — Не болтайся под ногами, это мне действует на нервы.

Эдгар послушался, но через каждые несколько шагов он оборачивался, останавливался, когда они отставали, а взгляд его кружил вокруг них, словно Мефистофель в образе пуделя, опутывая их огненной сетью ненависти, из которой — они это чувствовали — им не вырваться.

Ожесточенное молчание словно кислотой разъедало их веселость, недоверчивый взгляд замораживал разговор. Барон уже не решался произнести ни одного льстивого слова, он со злобой чувствовал, что эта женщина ускользает от него, что с таким трудом разожженная в ней страсть остывает из-за страха перед этим надоедливым противным мальчишкой. Они снова и снова пытались завести разговор — и каждый раз он обрывался. Наконец они отчаялись, и все трое молча шагали по дороге, прислушиваясь к шелесту деревьев и к собственным сердитым шагам. Мальчик задушил в них всякое желание разговаривать.

Теперь все трое были охвачены раздражением и злобой. Эдгар, мстя за предательство, упивался их бессильным гневом и в то же время с нетерпением и ненавистью ждал, когда этот подавляемый гнев вырвется наружу. Насмешливо прищуренными глазами окидывал он сердитое лицо барона. Он замечал, что барон бранится сквозь зубы и едва удерживается, чтобы не обрушить на него поток ругательств, и со злорадством наблюдал за все усиливающейся яростью матери; оба они явно жаждали предлога наброситься на него, устранить его или обезвредить. Но он не подавал ни малейшего повода. Его ненависть, взлелеянная долгими часами, научила его расчету, и он не делал ошибок.

— Давайте вернемся, — вдруг сказала его мать. Она чувствовала, что дольше не выдержит, что она должна что-то сделать — хотя бы закричать под этой пыткой.

— Как жалко, — спокойно проговорил Эдгар, — здесь так хорошо.

Оба они понимали, что мальчик издевается над ними. Но они не решились ничего сказать, так безукоризненно этот маленький тиран за два дня научился владеть собой. Ни один мускул на его лице не выдал злой иронии. Не проронив ни слова за весь длинный путь, они повернули обратно. Когда мать с сыном остались одни в ее комнате, она все еще не могла успокоиться. По тому, как сердито она бросила зонтик и перчатки, Эдгар сразу заметил, что она до крайности раздражена и только ищет, на чем сорвать гнев; но он добивался взрыва и нарочно не уходил, чтобы еще больше разозлить ее. Она прошлась взад и вперед по комнате, села, побарабанила пальцами по столу, потом опять вскочила.

— Какой ты растрепанный, грязный. Постеснялся бы людей! Ведь ты уже не маленький!

Не возразив ни слова, мальчик подошел к зеркалу и причесался. Это молчание, это упрямое, холодное молчание с издевательской усмешкой на губах приводило ее в бешенство. Больше всего ей хотелось высечь его.

— Иди в свою комнату! — вне себя крикнула она, не в силах больше выносить его присутствие. Эдгар улыбнулся и вышел.

Как они оба дрожали теперь перед ним, как они, барон и его мать, боялись остаться с ним втроем, как страшились его цепкого, беспощадного взгляда! Чем хуже им приходилось, тем большее удовлетворение светилось в его глазах, тем откровенней становилась его радость, Эдгар мучил их, наслаждаясь их смятением, с почти бессознательной жестокостью ребенка. Барон еще сдерживал свой гнев, надеясь что ему удастся перехитрить мальчика, и думал только о своей цели. Но мать Эдгара то и дело теряла самообладание. Для нее было облегчением прикрикнуть на него.

— Не играй вилкой! — шипела она на него за столом. — Ты вести себя не умеешь, тебя нельзя сажать со взрослыми.

Эдгар только улыбался, слегка склонив голову набок. Он знал, что она делает это с отчаяния, и гордился тем, что они постоянно выдают себя. Его взгляд теперь совершенно спокоен, как взгляд врача. Раньше он, наверное, говорил бы дерзости, чтобы досадить матери, но ненависть быстро научает многому. Теперь он только молчал и молчал, пока она не начинала стонать под гнетом его молчания.

Она больше не могла сдерживаться. Когда они вышли из-за стола и Эдгар все с той же упорной навязчивостью собрался следовать за ними, ее взорвало. Она забыла всякую осторожность и бросила ему в лицо вею. правду. Не в силах больше терпеть его неотступное выслеживание, она встала на дыбы, как измученная мухами лошадь.

— Что ты все бегаешь за мной, как трехлетний ребенок? Я не желаю, чтобы ты все время мозолил мне глаза. Детям не место среди взрослых. Запомни это! Займись один чем-нибудь хоть на час! Читай или делай что хочешь. Оставь меня в покое! Ты мне надоел своим приставанием и капризами.

Наконец-то он вырвал у нее признание! Эдгар улыбнулся, а барон и его мать казались смущенными. Она отвернулась и хотела уйти, злясь на себя, что не сумела скрыть от сына свою досаду. Но Эдгар невозмутимо ответил:

— Папа не хочет, чтобы я оставался один. Папа взял с меня слово, что я буду все время с гобой.

Он напирал на слово «папа», потому что уже раз заметил, что упоминание об отце действует на них угнетающе. Значит, и отец как-то замешан в этой тайне; по-видимому, папа имеет над ними какую-то тайную, непонятную власть, если они пугаются одного его имени. И на этот раз они опять ничего не ответили. Они сложили оружие. Мать пошла вперед, барон рядом с ней. Эдгар шел за ними, но не смиренно, как слуга, а сурово и строго, как неумолимый страж. Он звенел незримой цепью, которую они тщетно пытались разорвать. Ненависть закалила его детские силы; не посвященный в тайну, он был сильнее тех, кому она связывала руки.

Лжецы

Но времени оставалось в обрез. Отпуск барона подходил к концу, и надо было торопиться. Они понимали, что сломить ожесточенное упорство мальчика невозможно, и решились на последнее, самое постыдное средство, чтобы хоть на час, на два избавиться от его деспотического надзора.

— Сдай эти заказные письма на почту, — сказала Эдгару мать. Они стояли в вестибюле, барон у подъезда нанимал фиакр.

Эдгар с недоверием взял письма; незадолго до того он заметил, что один из слуг что-то говорил матери. Уде не затевают ли они что-нибудь против него?

Он медлил.

— Где ты будешь меня ждать?

— Здесь.

— Наверное?

— Да.

— Только не уходи! Значит, ты будешь ждать меня здесь, в вестибюле, пока я не вернусь?

В сознании своего превосходства он уже говорил с матерью повелительным тоном. Многое изменилось с позавчерашнего дня.

Он отправился с письмами на почту. В дверях он столкнулся с бароном и в первый раз за последние два дня заговорил с ним:

— Я только сдам эти два письма. Мама будет ждать меня. Пожалуйста, без меня не уходите.

Барон быстро прошмыгнул мимо.

— Да, да, мы подождем.

Эдгар бегом побежал на почту. Ему пришлось ждать: какой-то господин, стоявший перед ним, задавал десятки скучных вопросов. Наконец он исполнил поручение и, зажав квитанции в руке, помчался обратно. Он поспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как барон и его мать отъезжали от гостиницы.

Эдгар пришел в бешенство. Он чуть было не схватил камень, чтобы швырнуть им вслед. Улизнули-таки от него! И как подло, как низко они врали! Он уже знал со вчерашнего дня, что его мать лжет. Но что она могла с таким бесстыдством нарушить данное ею обещание, убило в нем последние остатки доверия к ней. Он перестал понимать жизнь с тех пор, как увидел, что слова, за которыми он до сих пор предполагал действительность, лопаются точно мыльные пузыри. Но что это за страшная тайна, которая доводит взрослых до того, что они лгут ему, ребенку, и убегают, словно воры? В книгах, которые он читал, люди убивали и обманывали, чтобы добыть деньги, или могущество, или царство. А тут какая причина? Чего они хотят, почему прячутся от него, что пытаются скрыть непрерывной ложью? Он ломал голову над этой загадкой, смутно чувствуя, что их тайна — ключ к замку его детства; овладеть ею — значит стать взрослым, стать наконец мужчиной. Ах, только бы узнать ее! Но думать он не мог. Его душил гнев, что они ускользнули от него, и мысли путались, словно он был в бреду.

Он побежал к лесу и там, в спасительном сумраке, где его никто не видел, дал волю слезам.

— Лжецы, собаки, обманщики, подлецы!

Ему казалось, что, не выкрикни он эти слова, они задушат его. Гнев, нетерпение, досада, любопытство, беспомощность и обиды последних дней, подавляемые незрелой волей ребенка, возомнившего себя взрослым, вырвались наружу и излились слезами. Эго были последние слезы его детства, в последний раз он плакал навзрыд, как плачут женщины, с наслаждением и страстью. Он выплакал в этот час неистового гнева и доверчивость, и любовь, и простодушное уважение — все свое детство.

Мальчик, вернувшийся в гостиницу, был уже не тот, который плакал в лесу. Он не волновался и действовал обдуманно. Прежде всего он пошел к себе в комнату и тщательно вымыл лицо и глаза, не желая доставить им удовольствие видеть следы его слез. Затем он разработал план, как свести с ними счеты. Он ждал терпеливо, с полным спокойствием.

В вестибюле было довольно людно, когда коляска с беглецами остановилась у подъезда. Несколько мужчин играли в шахматы, другие читали газеты, дамы болтали. Тут же, не шевелясь, сидел бледный мальчик с вздрагивающими веками. Когда его мать и барон вошли и, несколько смущенные тем, что сразу наткнулись на него, уже собрались пробормотать приготовленную отговорку, он спокойно пошел им навстречу и сказал вызывающим тоном:

— Господин барон, мне надо кое-что сказать вам.

Барон явно растерялся. Он чувствовал себя в чем-то изобличенным.

— Хорошо, хорошо… после, подожди.

Но Эдгар, повысив голос, сказал внятно и отчетливо, так, чтобы все кругом могли расслышать:.

— Я хочу поговорить с вами сейчас. Вы поступили подло. Вы мне солгали. Вы знали, что мама ждет меня, и вы…

— Эдгар! — крикнула его мать, заметив, что все взоры обращены на нее, и бросилась к сыну… у

Но мальчик, видя, что мать хочет заглушить его слова, вдруг пронзительно прокричал:

— Я повторяю вам еще раз: вы нагло солгали, и это низко, это подло!

Барон побледнел. Все смотрели на них, кое-кто засмеялся.

Мать схватила дрожавшего от волнения мальчика за руку:

— Сейчас же иди к себе, или я поколочу тебя здесь при всех! — прохрипела она.

Но Эдгар уже успокоился. Он жалел о своей вспышке и был недоволен собой: он хотел говорить с бароном спокойно, но гнев оказался сильнее его воли. Не торопясь, он направился к лестнице.

— Простите, барон, его дерзкую выходку. Вы ведь знаете, какой он нервный, — пробормотала его мать, смущенная насмешливыми взглядами присутствующих. Больше всего на свете она боялась скандала и сейчас думала только о том, как бы соблюсти приличия. Вместо того чтобы сразу уйти, она подошла к портье, спросила, нет ли писем и еще о каких-то пустяках и только после этого, шурша платьем, поднялась наверх, как будто ничего не случилось. Но за ее спиной слышался шепот и сдержанный смех.

На лестнице она замедлила шаги. Она всегда терялась в серьезные моменты и в глубине души боялась предстоящего объяснения. Вины своей она отрицать не могла, и, кроме того, ее пугал взгляд мальчика — этот новый, чужой, такой странный взгляд, перед которым она чувствовала себя бессильной. Из страха она решила действовать лаской, ибо знала, что в случае борьбы озлобленный мальчик оказался бы победителем.

Она тихо открыла дверь. Эдгар сидел спокойный и невозмутимый. В глазах, обращенных на нее, не было страха, не было даже любопытства. Он казался очень уверенным в себе.

— Эдгар, — начала она матерински нежно — что тебе пришло в голову? Мне стыдно за тебя. Как можно

быть таким невоспитанным! Ты еще мальчик и так разговариваешь со взрослыми! Ты должен сейчас же извиниться перед бароном.

Эдгар смотрел в окно. Его «нет» было как будто обращено к деревьям.

Его самоуверенность поразила ее.

— Эдгар, что с тобой? Отчего ты так переменился? Я просто не узнаю тебя. Ты был всегда умным, послушным мальчиком, с тобой всегда можно было договориться. И вдруг ты ведешь себя так, будто в тебя бес вселился. Что ты имеешь против барона? Ты ведь очень любил его. Он был всегда так мил с тобой.

— Да, потому что он хотел познакомиться с тобой.

Она смутилась.

— Вздор! Что ты выдумываешь? Откуда у тебя такие глупые мысли?

Мальчик вспыхнул:

— Он лгун. Он фальшивый человек. Во всем, что он делает, только подлый расчет. Он хотел с тобой познакомиться, потому он подружился со мной и обещал мне собаку. Не знаю, что он обещал тебе и почему он с тобой дружит, но и от тебя он чего-то хочет. Верно, верно, мама. А то бы он не был так вежлив и любезен. Он плохой человек. Он врет. Посмотри на него хорошенько. Какой лживый у него взгляд! Ненавижу его, он лгун, он негодяй…

— Эдгар, можно ли так говорить! — Она смешалась и не знала, что ответить. Совесть ей подсказывала, что мальчик прав.

— Да, он негодяй, в этом я уверен. Разве ты сама не видишь? Почему он боится меня? Почему прячется от меня? Потому что знает, что я вижу его насквозь, что я раскусил его, негодяя!

— Как можно так говорить, как можно так говорить! — Мысль ее не работала, бескровные губы машинально повторяли одни и те же слова. Ей вдруг стало нестерпимо страшно, и она не знала, кого она боится — барона или мальчика.

Эдгар понял, что его предостережение подействовало на мать. И ему захотелось переманить ее на свою сторону, приобрести союзника в этой вражде, в этой ненависти к барону. Он подошел к матери, приласкался к ней и заговорил дрожащим от волнения голосом:

— Мама, ты же сама, наверно, заметила, что он задумал что-то нехорошее. Из-за него ты стала совсем другая. Это ты переменилась, а не я. Он хочет быть вдвоем с тобой и сделал так, что ты на меня сердишься. Вот увидишь: он обманет тебя. Я не знаю, что он тебе обещал. Я знаю только, что он не сдержит слова. Остерегайся его! Кто раз обманул, опять обманет. Он злой человек, ему нельзя доверять.

Этот голос, жалобный, почти плачущий, исходил, казалось, из ее сердца. Со вчерашнего дня она испытывала какое-то тягостное чувство, говорившее ей то же самое — все настойчивей и настойчивей. Но ей было стыдно получить урок от собственного сына, и, как это часто бывает, чтобы скрыть свое волнение и замешательство, она проявила излишнюю резкость.

— Ты еще слишком мал, чтобы понять. Дети не должны вмешиваться в такие дела. Ты должен вести себя прилично. Вот и все.

Лицо Эдгара снова приняло ледяное выражение.

— Как хочешь, — сказал он сухо, — я предостерег тебя.

— Значит, ты не извинишься?

— Нет.

Они непримиримо стояли друг против друга. Мать поняла, что решается вопрос об ее авторитете.

— В таком случае ты будешь обедать здесь. Один. И ты не сядешь с нами за стол, пока не извинишься. Я тебя выучу, как надо вести себя. Ты не выйдешь из комнаты, пока я не позволю. Понял?

Эдгар улыбнулся. Эта коварная улыбка как будто уже приросла к его губам. В душе он сердился на себя. Как глупо, что он опять дал волю своим чувствам и захотел предостеречь эту лгунью!

Мать вышла из комнаты, не оглянувшись на него. Она боялась этих колючих глаз. Ей было тяжело с сыном с тех пор, как она заметила, что взгляд у него зоркий, и еще потому, что он говорил ей именно то, чего она не желала слышать, не желала знать. Страшно было видеть, как ее внутренний голос, голос совести, отделившись от нее, в образе ребенка, ее собственного ребенка, не дает ей покоя, предостерегает ее, издевается над ней. До сих пор этот ребенок был придатком к ее жизни, украшением, игрушкой, чем-то милым, близким, иногда, быть может, обузой, но все же жизнь его протекала в одном русле и в лад с ее жизнью. Сегодня впервые он восстал против нее и отказался подчиняться ее воле. Что-то похожее на ненависть примешивалось теперь к мысли о ребенке….

И все же, когда она, утомленная спором, спускалась с лестницы, детский голос настойчиво звучал в ее душе. «Остерегайся его!» Этих слов нельзя было заглушить. Но вот перед ней блеснуло зеркало: она испытующе посмотрела в него, потом стала вглядываться — все пристальней, все упорней, — пока в нем не отразились чуть улыбающиеся губы, округленные, словно готовые произнести опасное слово. Внутренний голос не умолкал, но она передернула плечами, как будто стряхивая с себя незримый груз сомнений, бросила в зеркало довольный взгляд и, подобрав платье, спустилась вниз с решительным видом игрока, со звоном кидающего на стол последний золотой.

Следы в лунном свете

Кельнер, принесший обед арестованному в своей комнате Эдгару, запер дверь. Замок щелкнул за ним. Мальчик вскочил в бешенстве: это было сделано, конечно, по распоряжению матери; его заперли в клетке, как дикого зверя. Мрачные мысли овладели им.

«Что они делают, пока я сижу здесь взаперти? О чем они сговариваются? Вдруг сейчас происходит то таинственное дело, а я упущу его. Что это за тайна, которая чудится мне всегда и повсюду, когда я среди взрослых, почему они запираются от меня по ночам, почему говорят шепотом, если я случайно вхожу в комнату? Вот уже несколько дней она так близка от меня, сама дается в руки, а я все-таки не могу схватить ее! Чего только я не делал, чтобы раскрыть эту тайну! Я стащил книги у папы из письменного стола, я читал про все эти удивительные вещи, но ничего не понял. Должно быть, есть какая-то печать, которую надо сорвать, чтобы понять все это, — может быть, во мне самом, может быть, в других. Я спрашивал горничную, просил ее объяснить мне эти места в книгах, но она только посмеялась надо мной. Как ужасно быть ребенком, полным любопытства, и не сметь никого спросить, быть смешным в глазах взрослых, казаться глупым и ненужным. Но я узнаю, я чувствую — скоро я буду знать все. Часть этой тайны уже в моих руках, и я не успокоюсь, пока не буду знать всего».

Он прислушался, не идет ли кто-нибудь. Легкий-ветерок раскачивал ветви деревьев за окном, дробя зеркало лунного света на сотни зыбких осколков.

«Ничего хорошего не может быть у них на уме, иначе они не стали бы так подло лгать, чтобы отделаться от меня. Наверное, они теперь смеются надо мной, проклятые, но последним буду смеяться я. Как глупо, что я позволил запереть себя здесь, дал им свободу хоть на секунду, вместо того чтобы прилипнуть к ним и следить за каждым их движением! Я знаю, взрослые вообще очень неосторожными они тоже выдадут себя. Они всегда думают, что дети еще совсем маленькие и вечером крепко спят. Они забывают, что можно притвориться спящим и подслушивать, что можно представиться глупым, а быть очень умным. Недавно, когда у тети родился ребенок, они это знали наперед, а при мне прикинулись, что очень удивлены. Но я тоже знал, потому что давно слышал их разговор, вечером, когда они думали, что я сплю. И на этот раз я опять поймаю их, подлецов. Если бы только я мог поглядеть за ними в щелку, понаблюдать за ними сейчас, пока они чувствуют себя в безопасности! Не позвонить ли мне? Придет горничная, откроет дверь и спросит, что мне нужно. Или поднять шум, бить посуду — тогда тоже откроют. И в ту же минуту я бы мог выскочить и подкараулить их. Нет, так я не хочу. Пусть никто не видит, как подло они со мной обращаются. Я слишком горд для этого. Завтра я им отплачу».

Внизу послышался-женский смех. Эдгар вздрогнул: уж не его ли это мать? Как же ей не смеяться, не глумиться над ним, беспомощным, маленьким ребенком, которого запирают на ключ, когда он мешает, кидают в угол, как узел мокрого платья. Он осторожно выглянул в окно. Нет, это не она, — это чужие веселые девушки поддразнивают парня.

Тут он заметил, как невысоко от земли его окно. И сейчас же сама собой явилась мысль: выпрыгнуть, застать их врасплох, выследить их. Он весь дрожал от радости. Ему казалось, что великая, захватывающая тайна уже у него в руках. «Скорей, скорей!» Бояться нечего. Никого нет под окном. Он прыгнул, раздался легкий хруст гравия, которого никто не услышал.

Подкрадываться, подслушивать — за последние два дня стало для него блаженством. И сейчас он испытывал наслаждение, смешанное со страхом, когда, крадучись неслышными шагами обходив гостиницу кругом, тщательно избегая падающие из окон полосы света. Прежде всего, осторожно прижав Лицо к стеклу, он заглянул в столовую. За их столом не было никого. Он продолжал поиски, переходя от окна к окну. Войти в гостиницу он не решался из опасения столкнуться с ними в коридоре. Их нигде не было видно. Он уже начал отчаиваться, как вдруг из дверей протянулись две тени; он отскочил и спрятался в темноте: из гостиницы вышла его мать со своим неизменным спутником. Значит, он пришел как раз вовремя! О чем они говорят? Он не мог расслышать. Они говорили тихо, и ветер слишком громко шелестел листьями. Но вот до него совершенно отчетливо донесся голос матери. Она смеялась, — такого смеха у нее он не слыхал: слишком резкий, точно от щекотки, нервный, он удивили напугал его. Но она смеется, значит, нет ничего необыкновенного, ничего страшного в том, что от него скрывают. Эдгар был несколько разочарован.

Но почему они ушли из гостиницы? Куда они идут теперь, вдвоем, среди ночи? Там, вверху, ветры, должно быть, носятся на гигантских крыльях, потому что небо, только что чистое, залитое луной, потемнело. Черные покрывала, наброшенные невидимыми руками, окутывали временами луну, и мрак становился столь непроницаемым, что не видно было дороги, пока она снова не озарялась лунным сиянием. Серебристый свет изливался вокруг. Таинственна была эта игра света и тени и увлекательна, как игра женщины, то открывающей, то прячущей наготу. В ту минуту, когда ландшафт сбросил с себя покровы, Эдгар увидел два удаляющихся силуэта, вернее, один силуэт — они так тесно прижимались друг к другу, словно обоих охватил тайный страх. Но куда же они идут? Сосны стонали, какое-то смятение царило в лесу, как будто по нему проносилась бешеная охота. «Я пойду за ними, — подумал Эдгар, — они не услышат моих шагов за шумом ветра и леса». И, пока они шли внизу, по широкой, светлой дороге, он неслышно пробирался над ними в чаще, от дерева к дереву, от тени к тени. Он следовал за ними упорно и неумолимо, благословляя ветер за то, что он заглушал его шаги, и проклиная его за то, что он уносил слова, которыми обменивались те двое- Только бы один раз услышать их разговор, и он, конечно, узнал бы тайну.

А они шли по дороге, ничего не подозревая. Им было хорошо вдвоем в этом просторе бурной ночи, и они, беззаботно отдавались поглощавшему их волнению. Ничто не подсказывало им, что над ними во мраке леса; кто-то следит за каждым их шагом и два глаза прикованы к ним со всей силой ненависти и любопытства.

Вдруг они остановились. Остановился и Эдгар, плотно прижавшись к стволу. Им овладел панический страх. Что, если они повернут обратно и раньше него придут в гостиницу, если он не успеет скрыться в свою комнату и мать найдет ее пустой? Тогда все погибло. Они узнают, что он за ними следил, и уже не останется никакой надежды вырвать у них тайну. Но они медлили, по-видимому о чем-то споря. К счастью, показалась луна, и ему все было видно. Барон указывал на темную узкую тропинку, ведущую в долину, где лунный свет не разливался, как здесь, на дороге, широким потоком, а лишь каплями и редкими лучами пробивался сквозь чащу. «Зачем ему туда?»— изумился Эдгар. Его мать, как видно, отказывалась, а он уговаривал ее. Эдгар понял по его жестам, что он очень настаивает. Мальчик испугался. Чего он хочет от матери? Зачем этот негодяй заманивает ее в темный лес? Из книг, которые заменяли ему действительность, ему вспомнились картины убийств, похищений, тайных злодеяний. Он, наверное, хочет ее убить и для этого, избавившись от него, завлек ее сюда одну. Звать на помощь? Убийца! Крик уже был готов вырваться из горла, но губы пересохли и он не мог издать ни звука. Он трясся от страха, колени подгибались; он судорожно искал опоры, и тут под его руками хрустнула ветка.

Они вздрогнули и, обернувшись, испуганно уставились в темноту. Эдгар стоял молча, не дыша; маленькая фигурка глубоко ушла в тень дерева. Все опять застыло в мертвой тишине, но они казались встревоженными. «Вернемся», — услыхал он голос матери, в нем звучал испуг. Барон, очевидно сам обеспокоенный, согласился. Они пошли обратно медленным шагом, тесно прижавшись друг к другу. Их замешательство спасло Эдгара. Он пополз на четвереньках между деревьями, в кровь обдирая руки. Добравшись до поворота, он бросился бежать изо всех сил, так что дух захватывало; добежав до гостиницы, он в несколько прыжков очутился наверху. Ключ от его комнаты, к счастью, торчал снаружи, он повернул его, открыл дверь и бросился на постель. Хоть несколько минут он должен был отдохнуть; сердце бешено билось в груди, точно язык раскачиваемого колокола.

Потом он решился встать и подошел к окну, в ожидании их возвращения. Ждать пришлось долго. Они, должно быть, шли очень, очень медленно. Он осторожно выглянул из затененной рамы окна. Вот они медленно приближаются, их одежда залита лунным светом. В этом зеленоватом свете они кажутся призраками; мальчика охватывает сладостная жуть: может быть, это в самом деле убийца, и тогда — какому страшному делу он помешал! Ясно видны их белые, как мел, лица. В лице его матери незнакомое ему выражение восторга, барон, напротив, сердитый и злой. Наверно, потому, что его намерение не удалось.

Они подошли уже совсем близко. Лишь перед самой гостиницей их фигуры разъединились. Взглянут ли они вверх? Нет, никто не взглянул. «Вы обо мне забыли, — подумал мальчик с горькой обидой и с тайным торжеством, — но я о вас не забыл. Вы думаете, что я сплю или что меня нет на свете, но вы убедитесь в своей ошибке. Я буду подстерегать каждый ваш шаг, пока не вырву у этого негодяя тайну, ужасную тайну, которая не дает мне спать. Я разорву ваш союз. Я не сплю».

Медленно вошли они в дверь. И когда они проходили один за другим, их силуэты на мгновение снова слились— одна черная тень скользнула в освещенную дверь. Потом площадка перед домом снова забелела в лунном свете, как широкий луг, покрытый снегом.

Нападение

Эдгар, задыхаясь, отошел от окна. Он дрожал как в лихорадке. Ни разу в жизни не стоял он так близко к таинственному приключению. Волнующий мир неожиданных и бурных событий, мир убийств и измен,знакомый ему из книг, всегда оставался для него в царстве сказок, в близком соседстве с царством снов, — чем-то несуществующим и недостижимым. Теперь же он, видимо, очутился в этом страшном мире, и эта мысль потрясла его до глубины души. Кто этот таинственный незнакомец, так внезапно вторгшийся в их спокойную жизнь? Настоящий ли убийца? Недаром он все искал уединения и старался заманить его мать в темноту. Страшная опасность грозит им. Что же делать? Завтра он непременно напишет отцу или пошлет телеграмму. Но не будет ли поздно? А вдруг это случится сегодня ночью? Ведь мамы еще нет в комнате, она все еще с этим ненавистным чужим человеком.

Между внутренней и тонкой наружной дверью был промежуток не шире платяного шкафа. Втиснувшись в этот темный закуток, мальчик прислушивался к шагам в коридоре. Он решил ни на минуту не оставлять свою мать одну. Была уже полночь, в пустынном коридоре горела одна-единственная лампочка.

Наконец — минуты тянулись для него бесконечно — он услыхал осторожные шаги. Он напряженно вслушивался. Это были не быстрые, твердые шаги человека, направляющиеся прямо к себе в комнату, а медленные, нерешительные, словно кто-то с невероятными усилиями преодолевал крутой подъем. Время от времени шаги замирали, и слышался шепот. Эдгар дрожал от волнения. Может быть, это они? Неужели она все еще с ним? Шепот был слишком далеко. Но шаги, хоть и медленно, приближались. И вдруг он услышал, как ненавистный голос барона тихо и хрипло что-то сказал — Эдгар не разобрал слов, — и тотчас, словно стон, раздался испуганный голос его матери:

— Нет, нет! Не сегодня! Нет!

Эдгар замер: они приближаются, сейчас он все услышит. Каждый едва уловимый шаг отзывался болью в его груди. И этот голос — каким гнусным казался он ему, этот жадно домогающийся чего-то голос его врага!

— Не будьте жестоки. Вы были так прекрасны сегодня.

И снова голос матери:

— Нет, этого нельзя, я не могу, оставьте меня.

В ее голосе столько тревоги, что мальчик пугается. Чего он хочет от нее? Чего она боится? Они уже совсем близко, сейчас они подойдут к его двери. Он стоит за ней, дрожащий и невидимый, на расстоянии ладони от них, скрытый только тонкой доской двери. Шепот их звучит над самым его ухом.

— Идемте, Матильда, идемте! — И снова стон матери, но уже тише — стон почти сломленного сопротивления.

Но что это? Они идут дальше! Его мать прошла мимо своей комнаты? Куда он ее тащит? Почему она больше ничего не говорит? Не заткнул ли он ей рот? Может быть, он ее душит?

Эта мысль сводит его с ума. Дрожащей рукой он приоткрывает дверь. Он видит обоих в полутемном коридоре. Барон обнял его мать за талию и тихо уводит ее; она, по-видимому, уступает ему. Вот он останавливается перед своей комнатой. «Он хочет затащить ее туда, — в страхе думает мальчик, — сейчас случится самое ужасное».

Одним толчком он распахивает дверь, выбегает в коридор, бросается за ними вслед. Увидев, как что-то мчится на нее из темноты, его мать вскрикивает, она едва не падает без чувств, барон подхватывает ее. Но в ту же секунду барон чувствует, как маленький, слабый кулак бьет его по губам и какое-то существо, точно разъяренная кошка, вцепляется в него. Он выпускает из своих объятий испуганную женщину, та быстро убегает, и барон, еще не зная, с кем он дерется, отвечает ударом на удар.

Мальчик знает, что он слабее противника, но не уступает. Наконец-то настал долгожданный час расплаты за измену, наконец-то он может излить всю накопившуюся ненависть. Стиснув зубы, не помня себя, он в исступлении бьет кулаками куда попало. Теперь и барон узнал его, и в нем кипит ненависть к этому тайному соглядатаю, который отравил ему последние дни и испортил игру; он безжалостно возвращает удары. Эдгар вскрикивает, но не сдается и не зовет на помощь. С минуту они дерутся озлобленно и безмолвно, в темноте коридора. Наконец до сознания барона доходит вся нелепость его драки с мальчишкой; он хватает его за плечо, чтобы отшвырнуть от себя, но Эдгар, чувствуя, что его силы на исходе, зная, что он сию минуту будет побежден и избит, в ярости впивается зубами в крепкую, твердую руку, которая хочет схватить его за шиворот. Враг невольно вскрикивает и выпускает мальчика; в то же мгновение Эдгар бросается в свою комнату и запирает дверь на задвижку.

Всего минуту длилась эта полуночная битва. Никто в коридоре ничего не заметил. Все тихо, все погружено в сон. Барон вытирает окровавленную руку платком и беспокойно глядит в темноту. Нет, никто не слышал. Только сверху — точно издеваясь — мерцает последний неверный огонек.

Гроза

«Что это было — сон? Дурной, страшный сон?»— спрашивал себя на другое утро Эдгар, очнувшись весь в поту от ночных кошмаров. Руки и ноги онемели. В висках глухо стучало, и, посмотрев на себя, он с испугом обнаружил, что спал не раздеваясь. Он вскочил, подошел к зеркалу и отшатнулся, увидев свое бледное, искаженное лицо с кровоподтеком на лбу. Собравшись с мыслями, он с ужасом вспомнил ночную битву в коридоре, вспомнил, как, весь дрожа, вбежал в комнату и бросился одетый на постель. Тут он, должно быть, заснул — забылся тяжелым, тревожным сном и ещё раз пережил все, но по-иному, ещё страшнее, вдыхая влажный запах свежей, струящейся крови.

Снизу доносился хруст гравия под ногами. Голоса взлетали словно незримые птицы, солнце протягивало свои лучи в глубь комнаты. Должно быть, было уже позднее утро, но, взглянув на часы, он увидел, что стрелка показывает полночь. Вчера он забыл их завести, и от этой неопределенности, от ощущения, что он повис где-то во времени, его охватила тревога, еще усугубленная неизвестностью; он плохо понимал, что, в сущности, случилось. Он торопливо привел себя в порядок и спустился вниз со смутным чувством вины и беспокойства в душе.

В столовой, на обычном месте, мать его сидела одна. Эдгар вздохнул свободно, увидев, что его врага нет, что ему не придется смотреть в это ненавистное лицо, по которому он вчера ударил кулаком. Все же он несколько неуверенно подошел к столу.

— С добрым утром, — поздоровался он.

Мать не ответила. Она даже не посмотрела на него; ее взгляд с каким-то странным упорством был устремлен на окно. Она была очень бледна, под глазами легли синие тени, ноздри часто вздрагивали, как всегда, когда она нервничала. Эдгар кусал губы. Это молчание смущало его. Может быть, он сильно поранил барона? Знает ли она вообще о ночном столкновении? Неизвестность мучила его. Но ее лицо было так неподвижно, что он даже не осмеливался смотреть на нее от страха, что опущенные сейчас глаза вдруг вскинутся и вопьются в него. Он сидел очень тихо, стараясь не производить ни малейшего шума. Осторожно подымал чашку и ставил ее на блюдце, украдкой косясь на пальцы матери, игравшие ложечкой; их беспокойные движения выдавали сдерживаемый гнев. Так он просидел четверть часа в мучительном ожидании. Мать не проронила ни единого слова. И теперь, когда она поднялась, все еще не замечая его присутствия, он не знал, что ему делать— оставаться одному за столом или идти за ней. В конце концов он встал и покорно пошел за матерью, которая по-прежнему не обращала на него внимания, чувствуя, что смешно плестись за ней, он замедлил шаги и понемногу отстал. Не взглянув на него, она прошла в свою комнату. Когда Эдгар поднялся наверх, он очутился перед запертой дверью.

Что случилось? Он ничего не понимал. Вчерашняя уверенность покинула его. Может быть, он был неправ вчера, когда напал на барона? И что они ему готовят: наказание, новое унижение? Что-то должно случиться — что-то ужасное, неминуемое. Он чувствовал давящую предгрозовую тяжесть, напряжение двух электрических полюсов, которое должно было разрядиться молнией. И это бремя предчувствий он влачил до самого обеда, в продолжение четырех одиноких часов, бродя из комнаты в комнату, пока его узкие детские плечи не согнулись под незримым грузом; за стол он сел, уже готовый покориться.

— Добрый день, — снова сказал он, чтобы разорвать это молчание — зловещее молчание, нависшее над ним черной тучей.

Ответа опять не последовало; мать опять смотрела мимо него. И с новым испугом Эдгар увидел себя лицом к лицу с обдуманной, сосредоточенной злобой, какой он еще не знал в своей жизни. До сих пор вспышки гнева у его матери вызывались главным образом нервным раздражением и быстро разрешались снисходительной улыбкой. Но на этот раз он, видимо, возбудил в ней неистовую ярость, вырвавшуюся из сокровенных глубин ее существа, и он сам испугался этой неосторожно пробужденной силы. Он почти не дотронулся до еды. Ком стоял у него в горле, грозя задушить его. Но мать словно ничего не замечала. Только вставая из-за стола, она обернулась как будто случайно и сказала:

— Приходи наверх, Эдгар, мне надо с тобой поговорить.

Эти слова не прозвучали угрозой, но в них было столько ледяного холода, что Эдгара пробрала дрожь, словно ему надели на шею железную цепь. Его сопротивление было сломлено. Молча, как побитая собака, пошел он за матерью наверх.

Она продлила его муки, помолчав еще несколько минут. Он слышал бой часов, смех ребенка во дворе и громкий стук своего сердца. Но и она, видимо, не была уверена в себе: она заговорила, не глядя на него, повернувшись к нему спиной.

— Я не буду говорить о твоем вчерашнем поведении. Это было неслыханно, и мне стыдно вспоминать о нем. За последствия пеняй на себя. Но только знай — в последний раз ты был один среди взрослых. Я только что написала твоему отцу, что тебе нужен воспитатель или придется отдать тебя в пансион, чтобы ты научился прилично вести себя. Я больше не хочу мучиться с тобой.

Эдгар стоял опустив голову. Он чувствовал, что это только введение, угроза; и с тревогой ждал самого главного.

— А сейчас ты извинишься перед бароном.

Эдгар встрепенулся, но она не дала ему перебить себя.

— Барон сегодня уехал, и ты напишешь ему письмо, которое я тебе продиктую.

Эдгар хотел возразить, но мать была непреклонна:

— Без разговоров. Вот бумага и перо. Садись.

Эдгар поднял глаза. Ее взгляд выражал непоколебимую решимость. Такой он никогда еще не видел свою мать — такой суровой и спокойной. Ему стало страшно. Он сел, взял перо и низко нагнул голову над столом.

— Сверху число. Написал? Перед обращением пропусти строку. Так. Глубокоуважаемый барон! Восклицательный знак. Опять пропусти строку. Я только что с сожалением узнал, — написал? — с сожалением узнал, что вы уже покинули Земмеринг — Земмеринг с двумя «м», — и я вынужден сделать письменно то, что хотел сделать лично, а именно, — пиши скорее, каллиграфии не требуется! — извиниться перед вами за свое вчерашнее поведение. Как вы, вероятно, знаете со слов моей мамы, я еще не оправился после тяжелой болезни и очень раздражителен. Многое представляется мне в преувеличенном виде, и я через минуту раскаиваюсь в том, что…

Согнутая над столом спина выпрямилась. Эдгар обернулся: все его упрямство вернулось к нему.

— Этого я не напишу, это неправда!

— Эдгар!

В ее голосе была угроза.

— Это неправда. Я ничего не сделал, в чем должен раскаиваться. Я не сделал ничего дурного, и мне не за что извиняться. Я только побежал к тебе, когда ты позвала на помощь.

Ее губы побелели, ноздри задрожали.

— Я звала на помощь? Ты с ума сошел!

Эдгар пришел в ярость. Он порывисто вскочил.

— Да, ты звала на помощь, там, в коридоре, вчера ночью, когда он тебя схватил. Ты крикнула: «Оставьте, оставьте меня!» И так громко, что я услышал у себя в комнате.

— Ты лжешь, я не была с бароном здесь, в коридоре. Он меня проводил только до лестницы…

У Эдгара сердце замерло от этой бесстыдной лжи.

Широко открытыми, остекленевшими глазами смотрел он на мать.

— Ты… — сказал он срывающимся голосом, — не была… в коридоре? И он… он тебя не схватил? Не держал насильно?

Она рассмеялась сухим, холодным смехом.

— Тебе приснилось.

Это было уже слишком. Правда, он знал теперь, что взрослые лгут, что они прибегают к мелким, ловким уверткам, к прозрачной лжи и хитрым двусмысленностям. Но это наглое, хладнокровное запирательство с глазу на глаз приводило его в бешенство.

— А эта шишка на лбу мне тоже приснилась?

— Откуда я знаю, с кем ты подрался? Но я не намерена с тобой препираться. Ты должен слушаться, и все. Садись и пиши!

Она была очень бледна и напрягала последние силы, чтобы сохранить самообладание.

Но в Эдгаре словно что-то оборвалось, погасла последняя искра веры. В его голове не укладывалось, что можно так просто растоптать ногами правду, будто горящую спичку. Сердце сдавило точно ледяной рукой, и слова вырвались колючие, злые, глумливые:

— Вот как? Все это мне приснилось? И что вы вчера гуляли вдвоем в лунном свете и что он хотел увести тебя по темной тропинке — и это тоже приснилось? Ты думаешь, меня можно запереть в комнате, как маленького? Нет, я не так глуп, как вы думаете. Что знаю, то знаю.

Он дерзко смотрел ей прямо в глаза; видеть перед собой так близко лицо собственного сына, искаженное ненавистью, оказалось выше ее сил. Уже не сдерживаясь, она крикнула:

— Марш! Пиши сейчас же! Или…

— Или что?.. — с вызовом спросил он.

— Или я высеку тебя, как маленького ребенка!

Эдгар, насмешливо улыбаясь, сделал шаг к ней.

И тут же почувствовал ее руку на своем лице. Эдгар вскрикнул. И, как утопающий, который судорожно бьет руками, ничего не сознавая, кроме глухого шума в ушах и красных кругов перед глазами, он кинулся на нее с кулаками. Он ощутил что-то мягкое, вот ее лицо, услышал крик…

Этот крик вернул ему сознание. Он пришел в себя и понял всю чудовищность своего поступка. Он бил свою мать! Страх овладел им, и стыд, и ужас, неудержимое желание убежать, исчезнуть, провалиться сквозь землю, только бы не встречаться с ней взглядом. Он бросился к двери, сбежал с лестницы, выскочил на улицу— скорей, скорей, будто за ним гналась целая свора собак.

Первые уроки

Добежав до леса, он наконец остановился. Он должен был ухватиться за дерево, — так сильно дрожали колени от страха и волнения, так хрипло вырывалось дыхание из перетруженной груди. Ужас перед содеянным, неотступно мчавшийся за ним, теперь держал его за горло, сотрясал все тело. Что делать? Куда бежать? Уже здесь, на опушке леса, в каких-нибудь пятнадцати минутах от гостиницы, он чувствовал себя покинутым.

Все казалось иным — неприязненным и враждебным, с тех пор как он остался один и без опоры. Деревья, которые еще вчера по-братски шумели вокруг него, теперь теснились угрюмо и зловеще. А ведь то, что ему предстоит, будет еще во сто крат страшнее и непонятнее. Голова кружилась у мальчика от мысли, что он один в огромном, неведомом мире. Нет, этого ему не вынести, не вынести одному. Но к кому бежать? Отца он боялся: тот был вспыльчив, неприступен и сейчас же отправит его обратно. Но домой он не пойдет, лучше уж кинуться в чуждый мир, неведомый и опасный; никогда он не посмеет взглянуть в лицо матери, по которому ударил кулаком.

Тогда он вспомнил о бабушке, доброй, милой старушке, которая баловала его с детства и всегда заступалась за него, когда ему грозило наказание или незаслуженная обида. Он укроется у нее в Бадене, пока пройдет первый шквал гнева, оттуда напишет письмо родителям и попросит прощения. За эти четверть часа он уже почувствовал себя до того уничтоженным — от одной мысли, что он, беспомощный мальчик, остался один во всем мире, — что он проклял свою гордость, глупую гордость, которую внушил ему обманувший его чужой человек. Он хотел опять стать ребенком, таким, каким был прежде, послушным, терпеливым, без притязаний, всю нелепость которых он теперь понимал.

Но как добраться до Бадена? Как преодолеть такое расстояние? Он торопливо вытащил маленький кожаный кошелек, который всегда носил с собой. Слава богу, там еще поблескивает новенький золотой в двадцать крон, который ему подарили ко дню рождения. Он все не мог решиться истратить его. Почти каждый день он проверял, лежит ли он на месте, с наслаждением разглядывал его, чувствуя себя богачом, и с благодарной нежностью старательно тер монету носовым платком, пока она не начинала сверкать, как маленькое солнце. Но хватит ли этих денег? — вдруг с испугом спросил он себя. Так часто ездил он по железной дороге и ни разу не подумал о том, что за это надо платить и сколько это может стоить — одну крону или сто. Впервые он понял, что в жизни есть вещи, о которых он никогда не задумывался, что все окружающие предметы, которые он держал в руках, которыми он играл, имели каждый свою стоимость, свой особый вес. Он, еще час тому назад мнивший себя всезнающим, оказывается, проходил без внимания мимо тысячи тайн и загадок; и он со стыдом признавался себе, что его убогая мудрость споткнулась уже на первой ступени при входе в жизнь. Все сильнее робел он, все короче становились его неуверенные шаги по пути к станции. Как часто он мечтал о таком побеге, мечтал окунуться в жизнь, стать императором или королем, солдатом или поэтом — а теперь он нерешительно смотрел на маленькое светлое здание вокзала и думал только об одном: хватит ли ему двадцати крон, чтобы добраться до бабушки? Рельсы, блестя на солнце, убегали вдаль. Вокзал был пуст. Эдгар робко подошел к кассе и шепотом, чтобы никто не слышал, спросил, сколько стоит билет до Бадена. Удивленное лицо выглянуло из темного окошечка, два глаза улыбнулись из-за очков застенчивому мальчику.

— Целый билет?

— Да, — пролепетал Эдгар без капли гордости, замирая от страха, что целый билет стоит слишком дорого.

— Шесть крон.

— Пожалуйста!

Со вздохом облегчения он просунул в окошко свою столь любимую блестящую монету. Получив сдачу, Эдгар опять почувствовал себя баснословно богатым: в руках коричневый кусок картона — залог свободы, в кармане тихонько позвякивает серебро.

Из расписания он узнал, что поезд должен прибыть только через двадцать минут. Эдгар уселся в уголок. На перроне стояло несколько человек, рассеянно поглядывая по сторонам. Но Эдгару казалось, что все смотрят на него и удивляются, что такой маленький мальчик путешествует один, как будто его преступление и побег были написаны у него на лбу. Он вздохнул свободно, когда наконец послышался свисток паровоза и поезд подошел к станции, поезд, который должен был увезти его в мир. Лишь садясь в вагон, он заметил, что у него билет третьего класса. До сих пор он ездил только в первом, и снова он почувствовал, что здесь что-то новое, что есть различия, которых он не замечал. И соседи его оказались не такие, как всегда. Против него сидели итальянцы-рабочие, с заступами и лопатами в жестких руках; они переговаривались хриплыми голосами, и глаза у них были грустные и усталые. Должно быть, они измучились на работе; некоторые, прислонившись к твердой и грязной стенке, крепко спали, несмотря на грохот колес. Они работали, чтобы получить деньги, думал Эдгар, но он понятия не имел, сколько они могли заработать, только чувствовал, что деньги бывают не всегда и что их как-то надо добывать. Впервые он понял, что принимал благосостояние, к которому привык, как нечто должное, тогда как справа и слева от его жизни зияли темные пропасти, куда он никогда не заглядывал. Он вдруг осознал, что на свете много различных профессий и призваний, что его со всех сторон обступали тайны, а он ни разу не потрудился подумать о них. Этот час самостоятельной жизни многому научил Эдгара, многое он увидел из тесного купе с окнами в открытое поле. И в его душе сквозь смутный страх начало пробиваться если еще не счастье, то изумление перед многообразием жизни. Он убежал, как трус, из страха — это сознание не покидало его ни на минуту, — но в первый раз в жизни он действовал самостоятельно, узнал частицу реального мира, мимо которого до сих пор проходил без внимания. Впервые в жизни, быть может, он сам стал для своих родителей такой же тайной, какой для него была действительность. Другими глазами смотрел он теперь в окно. Ему казалось, что он впервые видит подлинную жизнь, точно спало покрывало со всех явлений и обнажилась их сокровенная сущность. Дома пролетали мимо, словно уносимые ветром, и он думал о живущих там людях — богатые они или бедные, счастливые или несчастные. Так же ли они, как и он, жаждут все узнать и есть ли у них дети, которые до сих пор тоже только играли в жизнь, как и он. Железнодорожники, стоявшие на путях с развевающимися флажками, в первый раз не казались ему, как до сих пор, просто куклами, неживыми игрушками, поставленными здесь случайно: он начал понимать, что в этом их судьба, их борьба с жизнью. Все быстрее катились колеса, поезд, извиваясь змеей, спускался в долину, все ниже становились горы, все дальше уходили назад. Вот и равнина. Эдгар еще раз оглянулся — горы уже только призрачно синели, далекие и недостижимые, и ему казалось, что там, где они медленно растворялись в мглистом небе, осталось его детство.

Тревожный мрак

Но когда поезд остановился в Бадене и Эдгар очутился один на перроне, где уже горели фонари и мерцали издали зеленые и красные сигнальные огни, ему вдруг страшно стало надвигающейся ночи. Днем он еще чувствовал себя уверенно; ведь кругом были люди, можно было отдохнуть, сесть на скамейку или постоять перед витриной магазина. Но как это вынести, когда люди попрячутся по домам, где каждого ждет постель, мирная беседа, а затем спокойная ночь, а он, с сознанием своей вины, должен блуждать в одиночестве, всем чужой? О, только бы иметь крышу над головой, не оставаться больше ни одной минуты под чужим открытым небом! — это было его единственным отчетливым желанием.

Он торопливо шагал по хорошо знакомой дороге, не глядя по сторонам, пока не подошел к вилле, где жила его бабушка. Вилла выходила на широкую красивую улицу, но была скрыта от взоров прохожих обвитой хмелем и плющом высокой оградой сада; за этой зеленой стеной ярко белел приветливый старинный дом. Эдгар, словно чужой, посмотрел сквозь решетку ворот. В доме было тихо, окна закрыты; вероятно, все — и хозяева и гости — ушли в глубину сада. Он уже взялся за холодное кольцо и вдруг замер на месте; то, что два часа тому назад представлялось ему таким легким и естественным, теперь казалось невозможным. Как войти, как поздороваться, вынести все вопросы и; отвечать на них? Как выдержать их взгляды, когда он скажет, что тайком убежал от матери? И как объяснить свой ужасный поступок, когда он сам теперь не понимает его? В доме хлопнула дверь, и в безрассудном страхе, что кто-нибудь выйдет и увидит его, он бросился бежать, сам не зная куда.

Перед парком он остановился: там было темно и, вероятно, безлюдно. Он посидит на скамейке и наконец отдохнет, успокоится и обдумает свою судьбу. Робко вошел он в парк. У входа горело несколько фонарей, в их свете еще редкая молодая листва отливала влажным зеленоватым блеском, но в глубине парка простиралась сплошная, душная, черная чаща, тонувшая в тревожном мраке весенней ночи. Эдгар боязливо скользнул мимо людей, разговаривавших или читавших под фонарями. Ему хотелось побыть одному. Но и там, в густой тени неосвещенных аллей, он не нашел покоя. Все было насыщено таинственным шелестом и шепотом, тихим шумом листьев на ветру, шорохом далеких шагов, приглушенным говором, каким-то страстным, томным, стонущим воркованием, исходившим не то от людей, не то от животных, не то от самой тревожно спавшей природы. Здесь все дышало опасной тревогой, притаившейся, скрытой и загадочной, словно в этом лесу, под землей, шло невидимое брожение; быть может, причиной тому была всего только весна, но одинокий, беспомощный мальчик испытывал страх.

Он весь сжался в углу скамейки в этом бездонном мраке И попытался придумать, что ему рассказать дома. Но мысли ускользали раньше, чем удавалось их поймать; против воли он все прислушивался к приглушенным звукам, к таинственным голосам ночи. Как ужасна эта тьма, как тревожна и все же как непостижимо прекрасна! Люди ли, звери или только призрачная рука ветра вплетает в ночь этот вкрадчивый шелест, этот воркующий рокот? Мальчик напряженно вслушивался. Да, ветер шевелит листву, но здесь и люди — они приходят из освещенного города, вот они идут парами, обнявшись, скрываются в темноте аллей. Зачем они пришли? Они не разговаривают — голосов не слышно, — только гравий хрустит под ногами; иногда в просвете между деревьями мелькнут две тени, тесно прижавшиеся друг к другу, как в тот вечер его мать с бароном. Тайна, великая, сверкающая, роковая тайна была и здесь. Вдруг он услышал приближающиеся шаги, потом прозвучал тихий смех. Эдгар испугался, как бы его не заметили, — он еще глубже прячется в темноту. Но те двое, выходя из непроглядного мрака, не видят его. Вот они поравнялись со скамейкой. Эдгар с облегчением вздыхает, но они останавливаются, прильнув лицом друг к другу. Эдгару плохо видно, он только слышит стон, срывающийся с уст женщины, и страстный, бессвязный шепот мужчины. Какое-то сладостное предчувствие пронизывает испуганного мальчика. Так они стоят с минуту, потом опять хрустит гравий под их замирающими в темноте шагами.

Эдгар вздрогнул, кровь быстрее и жарче побежала по жилам. И вдруг он почувствовал себя невыносимо одиноким в этом тревожном мраке; с непреодолимой силой им овладела тоска по дружественному голосу, теплой ласке, по светлой комнате, по людям, которых он любит. Ему казалось, что вся смятенная тьма этой тревожной ночи погрузилась в него и разрывала ему грудь.

Он вскочил со скамейки. Домой, домой, только бы быть дома, в теплой, светлой комнате, среди людей! В конце концов, что с ним сделают? Пусть его бьют, бранят — ничто его больше не пугает, после того как он познал этот мрак и страх одиночества.

Он бежал не помня себя, не чувствуя под собой ног и вдруг опять очутился перед виллой, опять рука его взялась за холодное кольцо. Он видел сквозь гущу зелени освещенные теперь окна, угадывал за каждым знакомым оконным стеклом знакомую комнату и родных ему людей. Одна эта близость, одна эта первая успокоительная мысль, что сейчас он увидит людей, любящих его, уже была счастьем. И если он еще медлил, то лишь для того, чтобы продлить это радостное предвкушение.

Вдруг за его спиной раздался испуганный, пронзительный крик:

— Эдгар! Да вот же он!

Бабушкина горничная увидела его, бросилась к нему и схватила за руку. Дверь в доме распахнулась, собака с лаем прыгнула на него, в саду замелькали фонари. Он слышал испуганные и счастливые голоса, радостную суматоху криков и топот ног, видел приближающиеся знакомые фигуры. Впереди шла бабушка, протягивая к нему руки, а за ней — не сон ли это? — его мать. Со слезами на глазах, дрожащий, оробевший, стоял он среди этого бурного взрыва нежности, не зная, что делать, что сказать, и сам не понимая, какое чувство владеет им— страх или счастье.

Последний сон детства

Вот как это произошло. Его уже давно разыскивали и ждали. Мать, несмотря на весь свой гнев, встревоженная неистовым волнением мальчика, подняла на ноги весь Земмеринг. Его искали повсюду, и уже росла уверенность, что случилось непоправимое несчастье, когда кто-то сообщил, что видел мальчика около трех часов у станционной кассы. Там узнали, что Эдгар взял билет в Баден, и мать немедленно выехала вслед за ним, предварительно отправив телеграммы в Баден и мужу в Вену, и уже целых два часа шла погоня за беглецом.

Теперь его держали крепко; впрочем, он и не пытался ускользнуть. Со скрытым ликованием его ввели в комнату, но, как ни странно, Эдгара не огорчал поток обрушившихся на него упреков — ведь в устремленных на него глазах светились любовь и радость. К тому же этот притворный гнев был непродолжителен. Бабушка опять со слезами обнимала его, никто больше не заговаривал о его бегстве, его окружили вниманием и заботами. Горничная сняла с него костюм и принесла ему курточку потеплее, бабушка спрашивала, не голоден ли он, не хочет ли чего-нибудь; все наперебой ухаживали за ним, а когда заметили, что это его смущает, оставили в покое. С наслаждением чувствовал он себя снова ребенком; он отверг это чувство и жестоко тосковал по нему, и теперь со стыдом вспоминал о своем дерзком поползновении — променять все привилегии детства на обманчивую радость одиночества.

В соседней комнате зазвонил телефон. Он слышал голос своей матери, слышал отрывочные слова: «Эдгар… вернулся… приезжай… последним поездом», — и удивлялся, что она не накинулась на него, а только обняла и как-то странно посмотрела ему в глаза: Чувство раскаяния говорило в нем все сильнее, и охотнее всего он сбежал бы от забот бабушки и тети и подошел к матери попросить у нее прощения; с полным смирением, ей одной сказал бы, что хочет опять быть ребенком и будет слушаться. Но едва он поднялся, бабушка в страхе спросила:

— Куда ты?

Он остановился, пристыженный. Стоит ему пошевелиться, как они уже пугаются, боятся, что он опять убежит. Откуда им знать, что он горько раскаивается в своем бегстве!

Стол был накрыт, ему принесли наскоро приготовленный ужин. Бабушка сидела рядом с ним и не спускала с него глаз. Она, тетя и горничная как бы заключили его в круг сердечного тепла и тихого уюта, и он испытывал блаженное чувство успокоения. Его смущало только то, что мать не входила в комнату. Если бы она знала, как искренне он смирился, она бы наверное пришла!

С улицы послышался стук колес, у ворот остановилась коляска. Все так заволновались, что встревожился и Эдгар. Бабушка вышла, из темного сада донеслись громкие голоса, и вдруг он понял, что приехал отец. Эдгар с испугом заметил, что он опять остался один в комнате; даже минута одиночества страшила его. Отец, был строг, только его одного Эдгар действительно боялся. Он прислушался: отец был явно взволнован, он говорил громко и сердито. Ему отвечали успокаивающие голоса бабушки и матери, — по-видимому, они старались смягчить его. Но голос отца оставался суровым и твердым, твердым, как его шаги, которые звучат все ближе и ближе, — они уже в соседней комнате, вот уже у самой двери; сильный толчок — и дверь распахивается настежь.

Отец Эдгара был высокого роста. И невыразимо маленьким показался себе мальчик, когда в комнату торопливо вошел взволнованный, не на шутку рассерженный отец.

— Что ты вздумал, скверный мальчишка? Как ты посмел так напугать маму?

Голос его звучал гневно, и руки беспокойно двигались. За ним тихо вошла мать Эдгара. Лицо у нее было расстроенное.

Эдгар не отвечал. Ему хотелось сказать что-нибудь в свое оправдание; но как объяснить, что его обманули и побили? Поймет ли отец?

— Что же ты молчишь? Язык проглотил? В чем дело? Говори, не бойся. Отчего ты убежал? Должна же быть какая-нибудь причина! Тебя кто-нибудь обидел?

Эдгар медлил. Нахлынувшие воспоминания снова пробудили в нем гнев, он уже готов был все рассказать. И тут он увидел — сердце у него замерло, — что мать за спиной отца делает ему какие-то таинственные знаки. Он их сразу не понял. Но она посмотрела на него, и он прочел в ее глазах мольбу. Тихо, тихо она подняла руку и прижала палец к губам,

И внезапно мальчика охватило огромное, неимоверное чувство счастья. Он понял, что она просит его сохранить тайну и что от слов, которые сорвутся с его детских уст, зависит ее судьба. Все существо его пронизала бурная радость, он себя не помнил от гордости: его мать доверилась ему. Он принесет себя в жертву, он еще преувеличит свою вину, — тогда она увидит, что на него можно положиться, как на взрослого. Он собрался с силами:

— Нет, нет, не было никакой причины. Мама была очень добрая, а я не слушался, я плохо себя вел… И вот… вот я убежал, я боялся.

Отец изумленно посмотрел на него. Менее всего он ожидал такого признания. Гнев его немного остыл.

— Это хорошо, что ты сам сожалеешь… Не будем сейчас говорить об этом. Я вижу, ты сам понял… Смотри, чтобы этого больше не было.

Он помолчал, глядя на сына. Голос его смягчился.

— Какой ты бледный! Но мне кажется, ты еще вырос. Надеюсь, ты больше не будешь делать такие глупости. Ты ведь уже не маленький, пора бы стать умней.

Эдгар, не отрываясь, смотрел на свою мать. Что-то блеснуло в ее глазах. Или это просто отблеск лампы? Нет, в самом деле, что-то блестит, влажное и светлое, а на губах играет благодарная улыбка. Потом его послали спать, но это его не огорчило, он даже рад был остаться один, ему есть о чем подумать, — столько новых и пестрых впечатлений! Все горе последних дней забылось, он весь был во власти своего первого в жизни переживания, и сердце сладко замирало от предчувствия грядущих событий. За окном во мраке ночи шумели деревья, но он уже не испытывал страха. Все тревоги его исчезли, с тех пор как он узнал, как богата жизнь. Сегодня он впервые увидел действительность во всей ее наготе, не прикрытую тысячью обольщений детства, ощутил ее неизъяснимую, влекущую красоту. Он никогда не думал, что за один день можно испытать так много и горя и счастья, столько разных, быстро сменяющихся чувств, и его радовала мысль, что предстоит еще много таких дней, что впереди целая жизнь, которая откроет ему все свои сокровища. Сегодня он впервые смутно предугадал многообразие жизни, впервые, казалось ему, он понял человеческую природу, понял, что люди нуждаются друг в друге — даже когда мнят себя врагами — и что сладостно быть любимым ими. Он ни о чем и ни о ком не мог думать с ненавистью, ни в чем не раскаивался, и даже для барона, для этого соблазнителя, злейшего своего врага, он нашел в душе новое чувство признательности; это он распахнул перед ним двери в мир первых переживаний.

Было радостно лежать в темноте и предаваться таким думам, уже сливающимся со сновидениями. Еще минута — и он бы заснул. Но вдруг ему почудилось, что отворилась дверь и кто-то тихо вошел. Сначала он не поверил себе и не поднял отяжелевших от дремоты век. Но вот чье-то теплое дыхание коснулось его лица, и он понял, что это его мать. Она целовала его и ласково гладила по голове. Он чувствовал ее поцелуи и ее слезы, отвечая на ласки, он принимал их как знак примирения и благодарности за его молчание. Только позже, много лет спустя, он понял, что эти немые слезы были обетом стареющей женщины принадлежать только ему, своему ребенку, понял, что это был отказ от себялюбивых желаний, прощание с надеждой на пылкую страсть. Он не знал, что она ему благодарна и за то, что он спас ее от опасного приключения, и что, обнимая его, она завещала ему на всю его будущую жизнь горькое и сладостное бремя любви. Всего этого мальчик не понял тогда, но он чувствовал, что нет большего блаженства, чем быть любимым, и что любовью матери он уже приобщился к великой тайне мира.

Когда она уже отняла руку и, еще раз поцеловав его; тихо вышла, на губах у него осталось ощущение ее теплого дыхания. И сердце его сладко заныло от желания еще много раз прижиматься к мягким губам и чувствовать ласку нежной руки, но это вещее предвидение жгучей тайны было уже затуманено сном. Еще раз промелькнули перед ним пестрые картины последних часов, еще раз заманчиво раскрылась перед ним книга его юности. Потом мальчик заснул. Так начался для него более глубокий сон — сон его жизни.

Страх

Перевод Н. Касаткиной.


Когда фрау Ирена вышла из квартиры своего возлюбленного и начала спускаться по лестнице, ее охватил уже знакомый бессмысленный страх. Перед глазами замелькали черные круги, колени вдруг точно окоченели, перестали сгибаться, и ей пришлось ухватиться за перила, чтобы не упасть. Не впервые отваживалась она на это рискованное приключение, и такая внезапная дрожь тоже была ей не в новинку, но всякий раз, возвращаясь домой, она не могла совладать с беспричинным приступом глупого и смешного страха. Идя на свидание, она не испытывала ничего похожего. Экипаж она отпускала за углом, торопливо, не глядя по сторонам, проходила несколько шагов до подъезда, взбегала по лестнице, и первый прилив страха, к которому примешивалось и нетерпение, растворялся в жарком приветственном объятии. Но когда она собиралась домой, дрожь иного, необъяснимого ужаса поднималась в ней, лишь смутно сочетаясь с чувством вины и нелепым опасением, будто каждый прохожий на улице с одного взгляда угадает, откуда она идет, и дерзко ухмыльнется при виде ее растерянности. Уже последние минуты близости были отравлены нарастающей тревогой; она торопилась уйти, от спешки у нее тряслись руки, она не вникала в слова возлюбленного, нетерпеливо пресекала прощальные вспышки страсти, все в ней уже рвалось прочь, прочь из его квартиры, из его дома, от этого похождения, обратно в свой спокойный, устоявшийся мирок. Не понимая от волнения тех ласковых слов, которыми возлюбленный старался ее успокоить, она на секунду замирала за спасительной дверью, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь вверх или вниз по лестнице. А снаружи уже караулил страх, чтобы сейчас же накинуться на нее, властной рукой останавливал биение ее сердца, и она спускалась по этой лестнице, едва переводя дух.

С минуту она простояла, закрыв глаза, жадно вдыхая прохладу полутемного вестибюля. Где-то вверху хлопнула дверь. Фрау Ирена испуганно встрепенулась и сбежала с последних ступенек, а руки ее сами собой, еще ниже натянули густую вуаль. Теперь оставалось еще самое жестокое испытание — необходимость выйти из чужого подъезда. Она пригнула голову, как будто готовясь к прыжку с разбега, и решительно устремилась к полуоткрытой двери.

И тут она лицом к лицу столкнулась с какой-то женщиной, которая, очевидно, шла в этот дом.

— Простите, — смущенно пробормотала она и собралась обойти незнакомку. Но та заслонила собой дверь и уставилась на фрау Ирену злобным и наглым взглядом.

— Вот я вас и накрыла! — сразу же заорала она грубым голосом. — Ну, ясно, из порядочных! У нее и муж есть, и деньги, и всего вдоволь. Так нет, ей еще понадобилось сманить любовника у бедной девушки…,

— Ради бога… что вы?.. Вы ошибаетесь, — лепетала фрау Ирена и сделала неловкую попытку проскользнуть мимо, но женщина всей своей громоздкой фигурой загородила проход и пронзительно заверещала:

— Как же, ошибаюсь… Нет, я вас знаю. Вы от моего дружка, от Эдуарда идете. Наконец-то я вас застукала; теперь понятно, почему для меня у него времени нет. Из-за вас, подлянка этакая.

— Ради бога, не кричите так, — еле слышно выдавила из себя фрау Ирена и невольно отступила назад, в вестибюль. Женщина насмешливо смотрела на нее. Этот трепет и ужас, эта явная беспомощность были ей, видимо, приятны, потому что теперь она разглядывала свою жертву с самодовольной, торжествующе-презрительной улыбкой. А в голосе от злобного удовлетворения появились даже фамильярно-благодушные нотки.

Вот они какие, замужние дамочки: гордые да благородные. Под вуалью ходят чужих мужчин отбивать.

А как же без вуали? Надо же потом разыгрывать порядочную женщину.

— Ну, что… что вам от меня нужно? Ведь я вас даже не знаю… Пустите…

— Ага, пустите… Домой, к супругу, в теплую комнату… Чтоб разыгрывать важную барыню и помыкать прислугой… А что мы тут с голоду подыхаем, до этого благородным дамам дела нет… Они у нас последнее норовят украсть…

Ирена усилием воли овладела собой, по какому-то наитию схватилась за кошелек и вытащила оттуда все бумажные деньги.

— Вот… вот… берите. Только пропустите меня… Я больше никогда не приду… даю слово…

Свирепо блеснув глазами, женщина взяла деньги и при этом прошипела:

— Стерва.

Фрау Ирена вся вздрогнула от такого оскорбления, но, увидев, что противница посторонилась, выбежала на улицу не помня себя и задыхаясь, как самоубийца бросается с башни. В глазах у нее темнело, лица прохожих казались ей уродливыми масками. Но вот наконец она добралась до наемного автомобиля, стоявшего на углу, без сил упала на сиденье, и сразу все в ней застыло, замерло. Когда же удивленный шофер спросил наконец странную пассажирку, куда ехать, она несколько мгновений тупо смотрела на него, пока до ее ошеломленного сознания дошли его слова.

— На Южный вокзал, — выговорила она, но вдруг у нее мелькнула мысль, что та тварь может броситься ей вдогонку. — Скорее, пожалуйста, скорее!

Только по дороге она поняла, каким потрясением была для нее эта встреча. Она ощутила холод своих безжизненно повисших рук и вдруг начала дрожать, как в ознобе. К горлу подступила горечь, и вместе с тошнотой в ней поднялась безудержная, слепая ярость, от которой выворачивалось все внутри. Ей хотелось кричать, молотить кулаками, избавиться от ужаса этого воспоминания, засевшего у нее в мозгу, точно заноза, забыть мерзкую рожу с наглой ухмылкой, противную вульгарность, которой так и разило от несвежего дыхания незнакомки, развратный рот, с ненавистью выплевывавший прямо ей в лицо грубые слова, угрожающе занесенный над ней красный кулак. Все сильнее становилась тошнота, все выше подкатывала к горлу, а тут еще машину от быстрой езды швыряло во все стороны; Ирена хотела уже сказать шоферу, чтобы он ехал медленнее, но вовремя спохватилась, что ей нечем будет заплатить ему — ведь она отдала вымогательнице все крупные деньги, Она поспешила остановить машину и, к вящему удивлению шофера, вышла на полдороге. К счастью, денег ей хватило. Зато она очутилась в совершенно незнакомом районе, среди деловито сновавших людей, каждое слово, каждый взгляд которых причиняли ей физическую боль. При этом ноги у нее были как ватные и не желали двигаться, но она понимала, что надо попасть домой, и, собрав всю свою волю, с неимоверным напряжением тащилась из улицы в улицу, словно пробиралась по болоту или глубокому снегу. Наконец она дошла до дому и устремилась вверх по лестнице с лихорадочной поспешностью, но сейчас же сдержала себя, чтобы волнение ее не показалось подозрительным.

Лишь после того как горничная сняла с нее пальто и она услышала из соседней комнаты голос сына, игравшего с младшей сестренкой, а успокоенный взгляд ее увидел кругом все свое, родное и надежное, к ней вернулось внешнее самообладание, хотя откуда-то из глубины все еще накатывали волны тревоги и болезненно бились в стесненной груди. Она сняла вуаль, заставила себя придать лицу выражение беспечности и вошла в столовую, где ее муж, сидя за накрытым к ужину столом, читал газету.

— Поздно, поздно, мой друг, — ласково пожурил он жену, поднялся и поцеловал ее в щеку, отчего в ней, помимо воли, проснулось щемящее чувство стыда. Они сели за стол, и муж равнодушным тоном, не отрываясь от газеты, спросил — Где ты была так долго?

— У… у Амелии… ей надо было кое-что купить… и я пошла с ней, — проговорила она и тут же рассердилась на себя за то, что не подготовиласьк ответу и так неумело солгала. Обычно она заранее изобретала тщательно продуманную ложь, способную выдержать любую проверку, но сегодня от страха все позабыла и принуждена была прибегнуть к такой беспомощной импровизации. А что, если муж, как в той пьесе, которую они недавно видели, вздумает позвонить по телефону и проверить?…

— Что с тобой? Ты какая-то рассеянная… Отчего ты не снимаешь шляпу?

Уже во второй раз она обнаруживает сегодня свое волнение! Вздрогнув, Ирена встала, пошла в спальню снять шляпу и до тех пор смотрела в зеркало, пока беспокойный взгляд ее не стал снова твердым и уверенным. Только после этого она вернулась в столовую.

Горничная подала ужин, и вечер прошел как; обычно, пожалуй, молчаливее, менее оживленно, чем обычно, вялый, скудный разговор то и дело прерывался. Мысли Ирены неустанно возвращались к событиям этого дня, но всякий раз, дойдя до грозной минуты враждебной встречи, отшатывались в испуге; тогда она поднимала взгляд, чтобы ощутить себя в безопасности, среди дружественных предметов, связанных с дорогими воспоминаниями, нежно притрагивалась к ним и понемногу успокаивалась. А стенные часы, невозмутимо шагая в тишине своим стальным шагом, незаметно сообщали и ее сердцу свой равномерный беспечно-уверенный ритм.


На следующее утро, когда муж ушел к себе в контору, а дети отправились гулять и она наконец-то осталась наедине с собою, вчерашняя встреча при ярком утреннем свете стала казаться ей менее устрашающей. Прежде всего фрау Ирена рассудила, что вуаль у нее очень густая и шантажистка никак не могла разглядеть ее лицо, а значит, ни в коем случае в другой раз не узнает ее. Спокойно продумала она, как обезопасить себя впредь. Она ни за что больше не пойдет на квартиру к своему возлюбленному — таким образом, возможность вторичного наскока отпадет сама собой. Остается угроза случайной встречи, тоже маловероятная, ведь она уехала в автомобиле, и, значит, та не могла выследить ее. Ни ее имя, ни адрес вымогательнице неизвестны, а по общему облику трудно наверняка узнать человека. Но и на такой крайний случай фрау Ирена была вооружена. Избавившись от тисков страха, ничего не стоит, решила она, держать себя спокойно, от всего отпираться, невозмутимо утверждать, что это ошибка; ведь доказать, что она была у возлюбленного, немыслимо иначе, как застигнув ее на месте преступления, — значит, в случае чего можно привлечь эту тварь к ответу за шантаж. Недаром фрау Ирена была женой одного из самых известных столичных адвокатов; из его разговоров с коллегами она усвоила, что шантаж должен быть пресечен немедленно и с полным хладнокровием, потому что малейшее колебание, малейший признак тревоги со стороны жертвы дают в руки противника лишний козырь.

Первой мерой предосторожности была короткая записка, в которой она извещала любовника, что не может прийти в условленный час ни завтра, ни в ближайшие дни. Ее гордость была уязвлена тягостным открытием, что она заменила в милостях возлюбленного такую низменную, недостойную соперницу, и теперь, с неприязненным чувством подбирая слова, она испытывала мстительную радость, что холодный тон записки ставит их свидания в зависимость от ее прихоти.

Этого молодого человека, пианиста с именем, она встретила на вечере у кого-то из знакомых и очень скоро, сама того не желая и не отдавая себе ни в чем отчета, стала его любовницей. Он, в сущности, почти не волновал ее кровь, у нее не было к нему ни чувственного, ни особо духовного тяготения; она отдалась ему не потому, что он был нужен, желанен ей, а просто из-за недостаточно решительного сопротивления его воле и еще из-за какого-то беспокойного любопытства. Ничто — ни удовлетворенная супружеским счастьем кровь, ни столь частое у женщин чувство духовного оскудения — не вызывало у нее потребности в любовнике; она была вполне счастлива, имея состоятельного, умственно превосходящего ее мужа и двоих детей; она лениво нежилась в своем уютном, обеспеченном, укрытом от бурь существовании. Но бывает в воздухе такое затишье, которое будит чувственность не меньше, чем духота и грозы, такая равномерная температура счастья, которая взвинчивает сильнее всякого несчастья. Сытость раздражает так же, как голод, и от надежной, устоявшейся жизни Ирену потянуло к приключению.

Вот в такую полосу полного довольства, которому сама она не умела придать новые краски, молодой пианист вошел в ее уравновешенный мирок, где обычно мужчины лишь пресными шутками и невинными любезностями почтительно отдавали дань ее красоте, по-настоящему не ощущая в ней женщины, и тут впервые с девических времен что-то всколыхнулось в ее душе. В нем самом ее привлек, пожалуй, лишь налет печали, подчеркивавший и без того нарочитую томность его лица. Ирене, привыкшей видеть кругом только довольных жизнью людей, эта печаль говорила об ином, высшем мире, и ее невольно потянуло за пределы повседневных чувств, чтобы заглянуть в этот мир. Похвала, вызванная минутным умилением от его игры, быть может, чересчур горячая с точки зрения приличий, заставила сидевшего у рояля музыканта взглянуть на молодую женщину, и уже в этом первом взгляде было что-то зовущее. Она испугалась и вместе с тем ощутила сладостную жуть, сопутствующую всякому страху, а дальнейшая беседа, вся словно пронизанная и опаленная скрытым пламенем, разожгла ее и без того настороженное любопытство, так что она не уклонилась от новой беседы, когда встретилась с ним в концерте. Дальше они стали видеться часто и уже не случайно.' Ей льстило, что для него, настоящего артиста, она так много значит как ценительница и советчица, в чем он не раз уверял ее, и всего через несколько недель их знакомства она опрометчиво согласилась на его предложение — ей, одной ей сыграть свою новую вещь у себя дома; возможно, что у него отчасти и были такие благие намерения, но они потонули в поцелуях и страстных объятиях. Первым ощущением Ирены, после того как она, неожиданно для себя, отдалась ему, был испуг перед этим поворотом в их отношениях; таинственное очарование развеялось в один миг, и чувство вины за измену мужу лишь отчасти умерялось тщеславным сознанием, что она, как ей казалось, добровольно, впервые отринула свой респектабельный мирок.

В первые дни она ужасалась собственной порочности, но мало-помалу, повинуясь голосу тщеславия, стала даже гордиться ею. Впрочем, все эти сложные чувства волновали ее очень недолго. Что-то бессознательно отталкивало ее в этом человеке, главным образом то новое, непривычное, что, собственно, и пленило ее. Страстность, которая увлекала ее в его музыке, становилась тягостной, и минуты близости, его порывистые властные объятия были ей даже неприятны, она невольно сравнивала его себялюбивую необузданность с робким, после стольких лет супружества, благоговейным пылом мужа. Но, согрешив однажды, она вновь и вновь возвращалась к любовнику, без восторга и без разочарования, из своеобразного чувства долга и еще потому, что ей лень было побороть эту новую привычку. Прошло немного времени, и она уже отвела своему возлюбленному определенное местечко в жизни, назначила для него, как для родителей мужа, определенный день в неделе; но эта связь ничуть не изменила обычного течения ее жизни и только что-то добавила к ней. Вскоре возлюбленный вошел в благоустроенный механизм ее существования, как некий довесок равномерного счастья, как третий ребенок или новый автомобиль, и запретное любовное приключение уже ничем не отличалось от дозволенных радостей.

И вот впервые, когда ей надо было заплатить за это приключение настоящей ценой — опасностью, она принялась мелочно вычислять его истинную стоимость. Она была так избалована судьбой и заласкана близкими, так привыкла благодаря богатству почти не иметь желаний, что первое же затруднение оказалось ей не под силу. Она не пожелала поступиться хотя бы в малейшей степени своей душевной безмятежностью и, почти не задумываясь, сразу же решила пожертвовать возлюбленным ради своего покоя.

В тот же день к вечеру посыльный принес в ответ от возлюбленного испуганное, бессвязное письмо. Это письмо, наполненное растерянными мольбами, жалобами и упреками, слегка поколебало ее решимость покончить с приключением — очень уж льстила ее тщеславию пылкость любовника и его страстное отчаяние. Он настойчиво просил ее хоть о мимолетной встрече, чтобы оправдаться, если он чем-нибудь невольно обидел ее, и теперь ее уже манила новая игра — подольше сердиться на него, чтобы стать ему еще желаннее. Поэтому она велела ему прийти в ту кондитерскую, где, как ей вдруг вспомнилось, у нее в девические годы было свидание с одним актером, свидание настолько почтительное и невинное, что теперь оно казалось ей ребячеством. Забавно, с улыбкой подумала она, что романтика, совсем заглохшая за время супружеской жизни, вновь распускается пышным цветом. И она уже готова была радоваться вчерашнему столкновению, оказавшему на нее такое сильное, живительное действие, что нервы ее, обычно легко приходившие в равновесие, тут все еще продолжали вибрировать.

На этот раз она надела темненькое, незаметное платье и другую шляпу, чтобы, на случай новой встречи, сбить с толку вымогательницу. Она собралась было закрыть лицо, но из какого-то внезапно охватившего ее задора отложила вуаль. Неужели ей, достойной, уважаемой женщине, нельзя спокойно показаться на улице из страха перед какой-то тварью?

Только в первую минуту, когда она вышла из дому, ее пронизало мимолетное чувство страха, нервный озноб, какой бывает, когда пробуешь воду кончиками пальцев, прежде чем окунуться в море. Но эта холодная дрожь через секунду сменилась уверенностью в себе, непривычным для нее самолюбованием; ей нравилось, что она такая легкая, гибкая, сильная, а такой упругой, стремительной походки у нее не было никогда. Ей даже стало жаль, что кондитерская так близко — что-то неудержимо влекло ее навстречу неизведанным и заманчивым приключениям. Но время свидания приближалось, и фрау Ирене приятно было думать, что возлюбленный уже ждет ее. Он сидел в углу и, увидев ее, вскочил с неподдельным волнением, которое и льстило ей и тяготило ее. Ей пришлось попросить, чтоб он говорил потише, таким вихрем вопросов и упреков прорвалась его душевная тревога. Ни слова не сказав об истинной причине своего отказа от условленного свидания, она играла намеками, загадочность которых лишь сильнее раззадоривала его. Она не сдалась на его просьбы, чувствуя, как взвинчивает его эта необъяснимая, внезапная неприступность.

Когда после бурного получасового разговора Ирена ушла, не позволив молодому человеку ни малейшей нежности и даже ничего не пообещав на будущее, она вся трепетала от того особенного возбуждения, какое испытывала только девушкой. Ей казалось, что где-то там, в глубине, горит обжигающий огонек и только ждет, чтобы ветер раздул его в пламя, которое охватит ее всю. Идя по улице, она жадно ловила каждый брошенный на нее взгляд, это дружное и откровенное мужское восхищение было для нее непривычно, и ей вдруг так захотелось посмотреть на себя, что она остановилась перед зеркалом в витрине цветочного магазина, чтобы увидеть собственную красоту в рамке из красных роз и обрызганных росой фиалок. С девических времен не чувствовала она себя такой легкой, окрыленной; ни в первые дни замужества, ни от объятий любовника по телу ее не пробегали такие, как сейчас, электрические искры, и ей стало нестерпимо досадно, что вся эта удивительная легкость, все сладостное опьянение будет зря растрачено на однообразную повседневность. Вяло побрела она домой. У подъезда она замешкалась, чтобы еще раз полной грудью вдохнуть знойный пьянящий воздух запретного приключения, чтобы его последняя, иссякающая волна прихлынула к самому сердцу.

Тут кто-то тронул ее за плечо. Она обернулась.

— Это вы… вы? Что вам опять надо? — в смертельном испуге пролепетала она, увидев перед собой ненавистное лицо, и еще сильнее испугалась своих собственных неосторожных слов. Ведь она же твердо решила не признать эту женщину, если им случится встретиться, все отрицать, дать резкий отпор вымогательнице… Но теперь уже было поздно.

— Я битых полчаса дожидаюсь вас тут, фрау Вагнер.

Ирена вздрогнула, услышав свою фамилию. Значит, этой твари известны и адрес и имя. Теперь все погибло, теперь она полностью в ее власти.

— Да, фрау Вагнер, я вас дожидаюсь битых полчаса, — укоризненно и угрожающе повторила женщина.

— Что… что же вам нужно от меня?

— Сами знаете, фрау Вагнер. — Ирена снова вздрогнула, услышав свое имя. — Отлично знаете, зачем я пришла.

— Я больше ни разу с ним не виделась и никогда больше не увижусь… Только оставьте меня… Никогда больше…

Женщина невозмутимо подождала, пока у Ирены от волнения пресекся голос. А затем оборвала ее, словно подчиненную:

— Бросьте врать! Я за вами шла до самой кондитерской, — и, увидев, что Ирена отшатнулась, насмешливо добавила — Делать-то мне нечего. Со службы меня уволили. Говорят, тяжелые времена, работы мало. Ну как же не пользоваться свободным временем. Чем мы хуже благородных дам, нам тоже хочется погулять.

Это было сказано с холодной злобой, уязвившей Ирену в самое сердце. Она чувствовала себя безоружной перед такой неприкрытой, вульгарной низостью, а в голове мутилось от страха, что эта тварь сейчас опять закричит во весь голос или мимо пройдет муж, и тогда все будет кончено. Торопливо нащупала она в муфте серебряную сумочку и выгребла оттуда все деньги, какие ей попались.

Но нагло протянутая рука не опустилась смиренно, едва ощутив деньги, как в тот раз, а застыла в воздухе, словно растопыренная когтистая лапа.

— Давайте заодно и сумочку, а то как бы мне деньги не потерять, — с утробным смешком выговорили презрительно вздернутые губы.

Ирена посмотрела шантажистке прямо в глаза, но тотчас отвела взгляд. Эта наглая, грубая насмешка была нестерпима. Отвращение, точно жгучая боль, пронизало ее. Только бы скорее уйти, только бы не видеть этого лица! Отвернувшись, она торопливо сунула вымогательнице драгоценную сумочку и, подгоняемая страхом, взбежала но лестнице.

Мужа ее не было дома; упав на диван, Ирена долго лежала неподвижно, словно ее оглушили обухом. Лишь услышав в передней голос мужа, она с величайшим усилием встала и машинально поплелась в соседнюю комнату.

Теперь ужас водворился у нее в доме и не отступал ни на шаг. В долгие, ничем не занятые часы, когда подробности страшной встречи одна за другой вставали в ее памяти, она совершенно ясно поняла безвыходность своего положения. Эта тварь, непонятно каким образом, узнала и ее адрес и фамилию, и, раз первые попытки шантажа оказались так успешны, она, без сомнения, ничем не погнушается, лишь бы побольше выжать из своей осведомленности. Год за годом будет она тяготеть над ее жизнью, как кошмар, который не стряхнешь даже самым отчаянным усилием, потому что, несмотря на собственные и мужнины средства, фрау Ирена не могла бы без ведома мужа собрать достаточно крупную сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от этой твари. Да и, кроме того, она знала из случайных рассказов мужа и из тех дел, которые он вел, что любые договоры и соглашения с такими отпетыми мошенниками ничего не стоят. В лучшем случае ей удастся на месяц, на два отсрочить беду, а там непрочное здание ее семейного счастья неизбежно рухнет, а если она увлечет за собой и свою мучительницу — радости ей от этого будет мало. С ужасающей ясностью видела она, что беда неотвратима, выхода нет. Но как… как именно это произойдет — с утра до ночи решала она роковой вопрос. Наступит день, когда мужу принесут письмо; она ясно представляла себе, как он войдет, бледный, нахмуренный, схватит ее за руку, начнет допрашивать… Но потом… что произойдет потом? Как он поступит? На этом ее воображение иссякало — все тонуло в мрачном сумбуре жестокого страха. Она не могла додумать до конца, от беспочвенных догадок у нее голова шла кругом. За эти долгие часы мучительного раздумья она с ужасающей ясностью поняла лишь одно: что очень плохо знает своего мужа и потому не может предугадать, как он поступит, что он решит. Она вышла за него по желанию родителей, но без неохоты, чувствуя к нему расположение, оправдавшее себя с годами; прожила бок о бок с ним восемь благополучных, мирно размеренных лет, все у них было общее — дети, дом, бессчетные часы близости, и только сейчас, стараясь представить себе, как он поступит, она поняла, каким чуждым и незнакомым остался он для нее. Лишь теперь она перебирала всю их жизнь, стараясь по отдельным поступкам разгадать его характер. В страхе своем она судорожно цеплялась за каждое ничтожное воспоминание, надеясь найти ключ к заповедным тайникам его сердца.

Так как словами он не выдавал своих затаенных помыслов, то теперь, когда он с книгой сидел в кресле, ярко освещенный электрической лампой, она пытливо вглядывалась в него. Как в чужое лицо, старалась она проникнуть взглядом в лицо мужа и по этим знакомым чертам, ставшим вдруг чужими, узнать его характер, который не раскрылся перед ее равнодушием за восемь лет совместной жизни. Лоб был ясный и благородный, как будто вылепленный мощным и деятельным умом, зато рот выражал строгую непреклонность. Все в его мужественных чертах дышало энергией и силой. Неожиданно для нее самой ей вдруг открылась красота этого волевого лица, с удивлением созерцала она его вдумчивую сосредоточенность и ясно выраженную твердость. Но глаза, в которых таилась главная разгадка, были опущены в книгу и недоступны ее наблюдению. Ей оставалось только испытующе смотреть на профиль мужа, как будто в его смелых очертаниях было запечатлено слово прощения или проклятия, на этот незнакомый профиль, пугавший ее своей суровостью и привлекавший своеобразной красотой, которую она впервые почувствовала в его энергичном складе. Внезапно она осознала, что смотрит на него с удовлетворением и. гордостью. Тут он поднял глаза, а она торопливо отшатнулась в темноту, чтобы не пробудить подозрения своим страстно вопрошающим взглядом.


Три дня она не показывалась на улицу и уже стала с беспокойством замечать, что окружающим бросается в глаза ее домоседство, — обычно она редкий день безвыходно просиживала у себя.

Первыми заметили эту перемену дети, особенно старший мальчуган, не замедливший выразить простодушное удивление, что мама теперь так много бывает дома, меж тем как прислуга только шушукалась и делилась своими догадками с бонной. Тщетно пыталась она доказать, что ее присутствие необходимо по самым разнообразным, большей частью удачно придуманным причинам, но во что бы она ни вмешивалась, она только нарушала заведенный порядок, каждая ее попытка помочь вызывала недоумение. При этом она не умела стушеваться, тактично уединиться и сидеть в своей спальне за книгой или работой; нет, внутренняя тревога, выражавшаяся у нее, как всякое сильное переживание, в нервном возбуждении, гнала ее из комнаты в комнату. При каждом звонке по телефону или на парадном она вздрагивала, чувствуя, как от малейшего толчка обрывается и превращается в ничто ее безмятежное существование; она сразу же падала духом, и ей уже мерещилась безвозвратно загубленная жизнь. Эти три дня, которые она просидела в своих комнатах, как в темнице, показались ей длиннее восьми лет замужества.

Но на третий вечер ей пришлось выйти из дому; они с мужем давно уже были приглашены в гости, и отказаться без достаточно веских причин не представлялось возможным. Да и нужно же наконец, чтобы не сойти с ума, сломать этот незримый частокол ужаса, которым была теперь обнесена ее жизнь. Ей хотелось видеть людей, на несколько часов отдохнуть от себя, прервать самоубийственное одиночество страха. И кроме того, где может она чувствовать себя в большей безопасности от невидимого неотступного преследования, чем в чужом доме, среди друзей? Только один миг, тот короткий миг, когда она впервые после тягостной встречи ступила на улицу, ей стало страшно, что шантажистка караулит где-то тут, поблизости. Она невольно схватила руку мужа, зажмурилась и пробежала несколько шагов по тротуару до ожидавшего их автомобиля, но когда, сидя в машине под защитой мужа, она мчалась по обезлюдевшим в этот поздний час улицам, тяжесть мало-помалу свалилась с ее сердца, и, поднимаясь по лестнице чужого дома, она уже чувствовала себя вне опасности. На несколько часов она могла снова стать такой же беззаботной и веселой, какой была много лет до того, и даже радоваться более глубокой сознательной радостью узника, который вырвался из стен тюрьмы на солнечный свет. Здесь она была ограждена от преследования, ненависть не могла проникнуть сюда, здесь вокруг нее были люди, любившие и уважавшие ее, восхищавшиеся ею, нарядные, беспечные люди, окруженные искристым розовым ореолом легкомыслия, и этот хоровод наслаждения наконец-то снова сомкнулся вокруг нее. Ибо в первую же минуту взгляды присутствующих сказали ей, что она хороша, и она стала еще лучше от давно не испытанного чувства уверенности в себе.

Из соседнего зала неслись призывные звуки музыки и проникали в ее разгоряченную кровь. Начались танцы, и не успела она опомниться, как очутилась в самой гуще толпы. Так она не танцевала ни разу в жизни. Этот кружащийся вихрь сделал ее невесомой, ритм проникал в каждую частицу тела, окрыляя его огненным движением. Как только музыка прекращалась, Ирена болезненно ощущала тишину, беспокойный огонь пробегал по ее напряженным мышцам, и, как в охлаждающую, успокаивающую, баюкающую воду, окунулась она снова в этот круговорот. Обычно она танцевала довольно посредственно, рассудочная сдержанность делала ее движения угловатыми, чересчур осторожными, но дурман вырвавшейся на волю радости уничтожил внутреннюю скованность. Порвалась железная узда, в которой рассудок и стыд держали самые ее буйные страсти, и теперь Ирене казалось, что она тает и растворяется в бездумном блаженстве. Она ощущала объятия чьих-то рук, мимолетные касания, слова, точно вздохи, волнующий смех, музыку, звеневшую в крови; все ее тело трепетало как натянутая струна, платье жгло ее, ей хотелось сбросить все покровы, чтобы нагой глубже впитывать в себя этот дурман.

— Ирена, что с тобой? — Она обернулась, пошатываясь, блестя глазами, вся еще разгоряченная объятиями партнера. И тут ее прямо в сердце поразил холодный, жесткий взгляд удивленно, в упор смотревшего на нее мужа. Она испугалась: может быть, она слишком дала себе волю и что-то выдала своим исступлением?

— Почему ты спрашиваешь, Фриц? — пролепетала она, растерявшись от его разящего взгляда, который впивался в нее все глубже и глубже, так что она ощущала его теперь в самом сердце. Ей хотелось кричать от этого беспощадного инквизиторского взгляда.

Очень странно, — после долгого молчания вымолвил он. В голосе его слышалось недоумение. Она не осмелилась спросить, что он хочет этим сказать, но по ее телу прошла дрожь, когда он отвернулся, не добавив ни слова, и она увидела его плечи, широкие, крепкие, массивные, а над ними упрямый, словно выкованный из железа затылок. Такой бывает у убийц, подумала Ирена

и тут же отмахнулась от этой нелепой мысли. Только сейчас она как будто впервые увидела собственного мужа и с содроганием поняла, как он силен и опасен.

Снова заиграла музыка. Какой-то господин подошел к Ирене, она машинально оперлась на его руку. Но теперь все в ней отяжелело и веселая мелодия не могла вдохнуть жизнь в ее словно налитые свинцом ноги. Гнетущая тяжесть шла от сердца к ногам, и каждый шаг причинял ей страдание. Она принуждена была просить кавалера, чтобы он извинил ее. Возвращаясь на свое место, она невольно оглянулась, нет ли поблизости мужа, и вся задрожала: он стоял вплотную за ней, как будто поджидая ее, и снова его холодный взгляд скрестился с ее взглядом. Что с ним? Что он уже знает? Она машинально запахнулась, словно желая защитить от него обнаженную грудь. Его молчание было так же упорно, как и взгляд.

— Может быть, уедем? — робко спросила она.

— Да. — Голос звучал жестко и неласково. Он пошел вперед. И она опять увидела массивный, угрожающий затылок. На нее надели шубку, но ее по-прежнему пробирал озноб. Молча ехали они бок о бок. Ирена боялась заговорить. Смутно чуяла она новую опасность. Теперь ей нигде не было прибежища.


Эту ночь ей привиделся страшный сон. Музыка гремела в высоком и светлом зале. Она вошла, и ее окружила пестрая толпа. Вдруг к ней протиснулся какой-то молодой человек, она как будто знала его, но не могла вспомнить, кто он. Он взял ее под руку, и они пошли танцевать. Ей было отрадно и сладко, волна музыки подняла ее и понесла над землей. Так они танцевали через анфиладу зал, где высоко под потолком золоченые люстры, точно звезды, сияли огоньками свечей, а стенные зеркала возвращали Ирене ее собственную улыбку и передавали ее дальше в бессчетные отражения. Все стремительней становился танец, все зажигательнее играла музыка. Ирена чувствовала, что юноша все теснее прижимается к ней, пальцы его глубже вонзаются в ее обнаженное плечо. Она застонала от сладостной боли и, встретившись с ним взглядом, вспомнила, кто он. Это был актер, которого она еще совсем девочкой обожала издалека, и только она собралась в упоении произнести его имя, как он заглушил ее возглас жгучим поцелуем. И так, уста к устам, слившись воедино в жарком объятии, мчались они по залам, точно уносимые благодатным ветром. Мимо скользили стены, Ирена уже не видела, над собой потолка, не ощущала ни времени, ни своего освобожденного от пут тела. Вдруг кто-то дотронулся до ее плеча. Она остановилась, и с ней остановилась музыка, погасли огни, черные стены обступили ее, а. спутник исчез. «Отдай мне его, воровка!» — закричала страшная незнакомка так, что отозвались стены, и впилась ледяными пальцами ей в руку. Она рванулась и сама услышала свой крик, безумный, пронзительный крик ужаса; завязалась борьба, незнакомка взяла верх, сорвала с нее жемчужное ожерелье, а заодно и половину платья, так что из-под клочьев ткани выглянули обнаженные плечи и грудь. И вдруг откуда-то опять появились люди, шум нарастал, люди сбегались отовсюду и насмешливо глазели на нее и на страшную тварь, а та визжала во весь голос: «Развратница, потаскуха! Отняла его у меня!» Она не знала, куда спрятаться, куда смотреть, а осклабленные рожи подступали все ближе, любопытные взгляды ощупывали ее наготу, и вот, когда ее помутившийся взгляд, ища спасения, устремился вдаль, она внезапно увидела в дверях неподвижную фигуру мужа, его правая рука была спрятана за спиной. Она вскрикнула и бросилась бежать от него через всю анфиладу зал, алчная толпа ринулась за ней, а она чувствовала, что платье сползает с нее все ниже и ниже и скоро упадет совсем. Вдруг перед ней распахнулась дверь, она стремглав сбежала по лестнице, надеясь спастись, но внизу уже ждала гнусная тварь в своей замызганной шерстяной юбке и тянулась к ней цепкими когтями. Ирена шарахнулась в сторону и, не помня себя, кинулась вперед, та за ней, и так они долго бежали в темноте по длинным, безмолвным улицам, а фонари, скалясь, нагибались к ним. Она все время слышала, как топочут за ее спиной деревянные башмаки этой твари, но стоило ей повернуть за угол, как та же тварь выскакивала ей навстречу; она караулила за каждым углом, в каждом подъезде справа и слева; она была повсюду, она множилась с ужасающей быстротой, ее нельзя было обогнать, всякий раз она оказывалась впереди и пыталась схватить Ирену, у которой уже подгибались колени. Вот наконец-то дом, она бросилась туда, распахнула дверь, но на пороге стоял муж с ножом в руке и смотрел на нее все тем же испытующим взглядом. «Где ты была?»-сурово спросил он. «Нигде», — услышала она собственный голос, а за спиной уже зазвучал пронзительный хохот. «Я видела, видела!» — визжала та тварь, хохоча, как безумная. Тут муж взмахнул ножом, «Спасите! Спасите!» — закричала Ирена,

Она открыла глаза, и ее испуганный взгляд встретился со взглядом мужа. Что это… что такое? Она у себя в спальне, под потолком тускло горит фонарик, она дома, в своей постели, а то был только сон. Но почему у постели сидит муж и смотрит на нее, как на больную? Кто зажег свет, и почему это муж сидит так неподвижно, с таким суровым видом? Ей стало очень страшно. Невольно взглянула она на его руку: нет, ножа не видно. Медленно рассеивался гнетущий кошмар с зарницами сонных видений. Значит, все это ей приснилось, она кричала со сна и разбудила мужа. Но почему он смотрит на нее таким строгим, таким сверлящим, неумолимо строгим взглядом?

Она попыталась улыбнуться.

— Что ты? Почему ты так смотришь на меня? Кажется, мне привиделся страшный сон.

— Да, ты кричала очень громко. Я услышал из соседней комнаты.

«Что же я кричала, о чем проговорилась, — с ужасом думала она, — о чем он догадался?» Она боялась поднять на него глаза. А он смотрел на нее очень строго и при этом удивительно спокойно.

— Что с тобой творится, Ирена? Ты стала неузнаваема за последние дни — дрожишь как в лихорадке, нервничаешь, чем-то озабочена. А тут еще зовешь на помощь со сна…

Она опять попыталась улыбнуться.

— Нет, ты что-то от меня скрываешь, — настаивал он. — Может, у тебя какие-то неприятности или огорчения? Все в доме уже заметили, как ты переменилась. Не бойся, скажи мне, что тебя мучает.

Он пододвинулся к ней ближе, она чувствовала, как его пальцы ласкают и гладят ее обнаженную руку, а глаза светятся каким-то особенным светом. Ее неудержимо потянуло прильнуть к его сильному телу, прижаться, все рассказать ему и не отпускать его, пока он не простит. Ведь он только что видел, как она страдает. Но фонарик бросал свой тусклый свет на ее лицо, и ей стало стыдно. Она побоялась выговорить страшное слово.

— Не беспокойся, Фриц, — пыталась она улыбнуться, меж тем как по всему телу до кончиков пальцев пробегала дрожь ужаса. — Это просто нервы. Все пройдет.

Рука, протянувшаяся для объятия, мгновенно отодвинулась. Ирена посмотрела на мужа и содрогнулась — он был очень бледен в этом искусственном свете, лоб хмурился от мрачных мыслей. Медленно поднялся он с места.

— А мне все эти дни казалось, что тебе нужно о чем-то поговорить. О чем-то, что касается нас двоих. Мы сейчас одни, Ирена.

Она лежала не шевелясь, словно загипнотизированная этим серьезным, загадочным взглядом. Как бы все, сразу могло стать хорошо, думалось ей, если бы она сказала одно только слово, одно-единственное словечко «прости», и он не стал бы спрашивать — за что. Но зачем горит свет, нескромный, наглый, любопытствующий свет? Она чувствовала, что в темноте могла бы заговорить. Но свет парализовал ее волю.

— Значит, тебе нечего, совсем нечего мне сказать?

Как велико искушение, как мягок его голос! Никогда он не говорил с ней так. Ах, если бы не свет фонарика, этот желтый, жадный свет!

Ирена встряхнулась.

— Что ты сочиняешь? — рассмеялась она, и сама же испугалась своего звенящего голоса. — Оттого что я тревожно сплю, у меня непременно должны быть тайны? Чего доброго, даже любовные похождения?

Она с содроганием чувствовала, как наигранно и лживо звучат ее слова, ей до глубины души стала противна собственная фальшь, и она невольно отвела взгляд.

— Что ж, спи спокойно. — Он произнес это отрывисто и даже резко. Тон его голоса совсем изменился и звучал как угроза или как злая, жестокая насмешка.

Он погасил свет. Она увидела, как удаляется его бледная тень, безмолвная, полустертая, точно ночной призрак, а когда захлопнулась дверь, у нее было такое чувство, будто закрывается крышка гроба. Весь мир, казалось ей, вымер, и только в ее оцепеневшем теле гулко и бурно билось сердце и каждый удар болью отдавался в груди.

На следующий день, когда вся семья сидела за обедом, — дети только что поссорились, и их едва удалось унять, — вошла горничная и подала Ирене письмо. Ждут ответа. Недоумевая, посмотрела Ирена на незнакомый почерк и торопливо вскрыла конверт. С первой же строчки она смертельно побледнела, вскочила на ноги и еще сильнее испугалась, увидев, какое единодушное удивление вызвала ее опрометчивая горячность.

Письмо было короткое. Всего три строчки: «Прошу немедленно вручить подателю сего сто крон». Ни подписи, ни числа под этими нарочитыми каракулями, только ужасающе наглый приказ, Ирена побежала за деньгами в спальню, но она куда-то запрятала ключ от шкатулки и теперь лихорадочно выдвигала ящик за ящиком, пока не нашла его. Дрожащими руками вложила она бумажки в конверт и сама отдала письмо дожидавшемуся на парадном посыльному. Все это она проделала бессознательно, в каком-то трансе, не позволив себе ни секунды колебания. Затем она вернулась в столовую — ее отсутствие длилось не больше двух минут.

Все молчали. Она смущенно села на свое место и собралась наспех сочинить какое-то объяснение, как вдруг рука ее так задрожала, что ей пришлось спешно поставить поднятый стакан, — в страшном испуге она заметила, что от волнения оставила распечатанное письмо около своего прибора. Она украдкой скомкала листок, но, засовывая его в карман, подняла глаза и. встретилась с пристальным взглядом мужа, пронизывающим, суровым и страдальческим взглядом, какого никогда не видела у него. Именно в эти последние дни его взгляд так внезапно загорался недоверием, что все обрывалось у нее внутри, но дать отпор она была неспособна. От такого взгляда у нее тогда на балу оцепенели ноги, и такой же взгляд вчера ночью как кинжал сверкнул над ней в полусне. И пока она тщетно силилась что-то сказать, у нее в памяти внезапно всплыло давно забытое воспоминание — муж как-то рассказал ей, что ему в качестве адвоката пришлось столкнуться с одним следователем, у которого был свои особый прием: во время допроса он по большей части сидел уткнувшись в бумаги и, только задав решающий вопрос, мгновенно вскидывал глаза, точно нож, вонзал взгляд в растерявшегося преступника, а тот, ослепленный этой яркой вспышкой проницательности, терял самообладание и, почувствовав свое бессилие, переставал отпираться. А вдруг он сам теперь решил поупражняться в этом опасном искусстве и избрал ее жертвой? Ей стало страшно, тем более что она знала, какую страстность психолога, далеко превосходящую требования Юриспруденции, вкладывал он в свою профессию. Выследить, раскрыть преступление, вынудить признание — все это увлекало его так же, как других игра в карты или в любовь, и в те дни, когда он бывал занят такой психологической слежкой, он весь внутренне горел. Жгучее беспокойство, заставлявшее его ночи напролет рыться в старых, давно забытых делах, для постороннего взгляда было скрыто за железной непроницаемостью. Он мало ел и пил, только курил непрерывно и почти не говорил, словно все свое красноречие берег к выступлению на суде. Ирена только раз присутствовала при его защите и ни за что не пошла бы вторично, таю ее напугала мрачная страстность, почти что яростный пыл его речи и что-то угрюмое, жестокое в выражении лица, что, казалось ей, она видела теперь в его пристальном взгляде из-под грозно насупленных бровей.

Все эти далекие воспоминания разом нахлынули на нее в этот короткий миг и не давали ей вымолвить хотя бы слово. Она молчала, и чем дольше молчала, тем сильнее волновалась, понимая, как опасно это молчание. К счастью, обед скоро кончился, дети выскочили из-за стола и побежали в соседнюю комнату с громким, веселым щебетом, а бонна тщетно старалась утихомирить их. Муж тоже поднялся и, не оглядываясь, тяжелой поступью пошел к себе в кабинет.

Едва оставшись одна, Ирена достала роковое письмо, еще раз прочла: «Прошу немедленно вручить подателю сего сто крон», а затем яростно разорвала его на мелкие клочки и собралась было выбросить в корзинку для бумаг, но одумалась, нагнулась к печке и бросила бумажки в огонь. Когда белое пламя жадно пожрало эту угрозу, Ирене стало покойнее на душе.

В это мгновение она услышала шаги мужа — он был уже на пороге. Она вскочила, вся красная от жара печки и оттого, что ее застигли врасплох. Печная дверца была еще предательски открыта, и Ирена неловко пыталась заслонить ее собой. Муж подошел к столу, зажег спичку, намереваясь закурить сигару, и, когда он поднес огонек к лицу, Ирене показалось, что у него дрожат ноздри, — признак гнева. Затем он спокойно взглянул на нее.

— Я хочу только подчеркнуть, что ты вовсе не обязана показывать мне свои письма. Если тебе угодно иметь от меня тайны — воля твоя.

Она молчала, не смея поднять на него глаза. Он подождал минуту, потом с силой выдохнул сигарный дым и, грузно ступая, вышел из комнаты.

Она решила жить, ни о чем не думая, забыться, отвлечь себя пустыми, никчемными занятиями. Дома ей стало нестерпимо, ее потянуло снова на улицу, в толпу, а иначе, казалось ей, она сойдет с ума от страха. Она надеялась, что этой сотней крон хоть на несколько дней откупилась от вымогательницы, и потому отважилась совершить небольшую прогулку, тем более что надо было кое-что купить, а главное, она видела, как удивляет домашних ее непривычное поведение.

Она выработала себе особые приемы бегства из дому. С самого подъезда она, как с трамплина, закрыв глаза, бросалась в людскую гущу. Почувствовав под ногами плиты тротуара, а кругом теплый людской поток, она устремлялась куда-то наугад с такой лихорадочной поспешностью, какая только допустима для дамы, если она не хочет обратить на себя внимание; глаз она не поднимала, вполне естественно боясь встретить знакомый угрожающий взгляд. Если за ней следят, так лучше хоть не знать об этом. И все-таки ни о чем другом она думать не могла и болезненно вздрагивала, когда кто-нибудь случайно задевал ее. Каждый нерв ее дрожал от малейшего возгласа, от звука шагов за спиной, от мелькнувшей мимо тени; только в экипаже или в чужом доме могла она вздохнуть свободно.

Какой-то господин поклонился ей. Подняв глаза, она узнала давнего друга своей семьи, приветливого, болтливого старичка, от которого она всегда старалась улизнуть, потому что он имел обыкновение часами рассказывать о своих мелких, может быть, даже воображаемых, недугах. Но теперь она пожалела, что ограничилась ответным поклоном; лучше бы он пошел провожать ее — ведь такой спутник был надежной защитой от неожиданного посягательства шантажистки. Она хотела уже вернуться и окликнуть его, как вдруг ей почудились сзади чьи-то торопливые шаги, и она инстинктивно ринулась вперед. Но обостренным от ужаса чутьем она уловила, что шаги за спиной тоже ускоряются, и шла все быстрее и быстрее, хоть и понимала, что все равно не уйдет от преследования. Ее плечи вздрагивали, уже ощущая руку, которая сейчас, сию минуту, — шаги слышались все ближе, — дотронется до них, и чем скорее старалась она бежать, тем меньше повиновались ей ноги. Преследователь был уже совсем близко.

— Ирена! — тихо, настойчиво окликнул ее сзади чей-то голос; она не сразу поняла чей, знала только, что не тот, которого она боялась, не голос страшной вестницы несчастья. Со вздохом облегчения она обернулась: это был ее любовник; она остановилась так резко, что он чуть не налетел на нее. Лицо его было бледно и выражало явное смятение, а под ее безумным взглядом он окончательно смутился. Нерешительно протянул он руку и снова опустил, потому что она не подала ему руки. Она только смотрела на него секунду, две, — его она никак не ожидала увидеть. Именно о нем она позабыла в эти мучительные дни. Но сейчас, когда перед ней очутилось его бледное, недоумевающее лицо с пустыми глазами, признаком внутренней неуверенности, волна бешеной злобы неожиданно затопила ее. Дрожащие губы силились что-то выговорить, а лицо было искажено таким волнением, что он в испуге пролепетал:

— Ирена, что с тобой? — И, увидев ее гневный жест, добавил уже совсем смиренно — Что я тебе сделал?

Она смотрела на него с нескрываемой злобой.

— Что? Ничего! Ровно ничего! — насмешливо захохотала она. — Одно только хорошее! Самое что ни есть приятное!

Он уставился на нее растерянным взглядом и даже рот раскрыл от удивления, отчего лицо у него стало до смешного бессмысленным.

— Что ты, что ты, Ирена!

— Не поднимайте шума, — резко оборвала она, — и не прикидывайтесь дурачком. Ваша миленькая подружка, наверно, уж подглядывает из-за угла и только ждет, чтобы на меня накинуться…

— Кто? О ком вы?

Ей неудержимо хотелось размахнуться и ударить по этому застывшему в глупой гримасе лицу. Рука ее невольно стиснула зонтик. Никогда еще никто не был ей так противен и ненавистен.

— Что ты, что ты, Ирена, — все растеряннее лепетал он. — Что я тебе сделал?.. Ты вдруг перестала приходить… Я жду тебя дни и ночи… Сегодня я целый день простоял у твоего подъезда, чтобы хоть минуту поговорить с тобой.

— Ах, ждешь! Ты тоже! — Она чувствовала, что от злобы у нее ум мутится. Вот ударить бы его по лицу — какое это было бы облегчение! Но она сдержалась, еще раз с жгучей ненавистью посмотрела на него, чутье не поддалась соблазну излить всю накопившуюся ярость в оскорбительных словах, а вместо этого вдруг повернулась и, не оглядываясь, вновь нырнула в людской ноток. А он так и застыл на месте, растерянный, испуганный, с умоляюще протянутой рукой, пока уличная сутолока не подхватила и не понесла его, как несет река опавший лист, а он противится, трепеща и кружась, пока безвольно не покорится течению.

Но Ирене, видимо, не суждено было предаваться утешительным надеждам. На следующий же день новая записка, как новый удар бича, подхлестнула ее ослабевший страх. На сей раз у нее требовали двести крон, и она безропотно отдала эти деньги. Ее ужасало это стремительное нарастание требований, она понимала, что скоро не в силах будет удовлетворить их, ибо хоть она и принадлежала к состоятельной семье, но не могла незаметно урывать такие значительные суммы. Да и к чему это приведет? Она не сомневалась, что завтра с нее потребуют четыреста крон, а немного погодя целую тысячу, и чем больше она даст, тем больше у нее будут вымогать, когда же ее средства иссякнут, все это кончится анонимным письмом, катастрофой. Она оплачивала только время, только передышку, два-три дня, самое большее — неделю отсрочки. Но при этом сколько ничем не окупаемых часов мучительного ожидания!.. Она была не в силах ни читать, ни чем-либо заниматься, страх, точно злой демон, не давал ей покоя. Она чувствовала себя по-настоящему больной. Временами у нее начиналось такое сердцебиение, что она не могла держаться на ногах, тревога точно расплавленным свинцом наливала ее тело, но, несмотря на мучительную усталость, спать она тоже не могла. И хотя каждый нерв ее дрожал, ей надо было улыбаться, притворяться беспечной, и никто даже представить себе не мог, какого несказанного напряжения стоила эта мнимая веселость,сколько подлинного героизма было в этом повседневном и бесцельном насилии над собой.

Из всех ее окружающих только один человек, казалось ей, смутно догадывался о том, каково у нее на душе, догадывался лишь потому, что следил за ней. Она чувствовала, что он непрерывно занят ею, как она — им, и эта уверенность заставляла ее быть постоянно настороже. Так они день и ночь выслеживали и подкарауливали друг друга, и каждый старался выведать тайну другого и понадежнее скрыть свою. Муж тоже изменился за последнее время. Грозная следовательская суровость первых дней уступила место любовному вниманию, невольно напоминавшему Ирене ту пору, когда он был женихом. Он обращался с ней, словно с больной, смущая ее своей заботливостью. У нее сердце замирало, когда она видела, как он чуть не подсказывает ей спасительное слово, как старается сделать признание заманчиво легким; она понимала его намерение, была ему благодарна и радовалась его доброте. Но вместе с теплым чувством росло и чувство стыда, которое сковывало ей уста сильнее, чем прежнее недоверие.

В один из этих дней он заговорил открыто, глядя ей прямо в глаза. Она вернулась домой и уже из передней услышала громкий разговор; резкий, решительный голос мужа и ворчливая скороговорка бонны перемежались с всхлипываниями. Сначала она испугалась. Стоило ей услышать дома громкий, взволнованный разговор, как она вся съеживалась. На все выходящее за пределы обыденности она теперь отзывалась страхом, щемящим страхом, что письмо уже пришло и тайна разоблачена. Открыв дверь, она прежде всего бросала на лица домашних торопливый взгляд, жадно вопрошающий, не случилось ли чего в ее отсутствие, не разразилась ли уже катастрофа. Но тут она почти сразу» же успокоилась, поняв, что это просто детская ссора и нечто вроде импровизированного судебного разбирательства. Как-то на днях одна из теток подарила мальчику пеструю игрушечную лошадку, что вызвало зависть у младшей сестренки, получившей подарки похуже. Она пыталась предъявить свои права на лошадку, да так настойчиво, что брат запретил ей вообще трогать игрушку; тогда она сперва раскричалась, а потом затаилась в злобном, упрямом молчании. Но наутро лошадки вдруг не стало; как ни искал ее мальчуган, она бесследно исчезла, пока пропажу случайно не обнаружили в печке: деревянные части ее были разломаны, пестрая шкурка содрана, а внутренности выпотрошены. Подозрение естественным образом пало на девочку — мальчуган с ревом бросился к отцу жаловаться на обидчицу, и только что начался допрос.

Суд длился недолго. Девчурка сперва запиралась, правда, с конфузливо опущенными глазками и предательской дрожью в голосе: бонна свидетельствовала против нее, она слышала, как девочка в пылу досады грозилась выбросить лошадку за окно, что малютка тщетно пыталась отрицать, потом произошла маленькая сценка со слезами ребячьего отчаяния. Ирена неотступно смотрела на мужа; у нее было такое чувство, что он правит суд не над дочкой, а решает собственную ее судьбу, ведь завтра уже она сама, быть может, будет стоять перед ним с таким же трепетом и отвечать таким же срывающимся голосом. Муж держался строго, пока девочка лгала и отрицала свою вину, но постепенно, шаг за шагом он сломил ее упорство, ни разу не выказав раздражения. Когда же на смену лжи пришло упрямое молчание, он стал ласково уговаривать ее, доказывать чуть не естественность такого дурного побуждения и до некоторой степени извинял ее гадкий поступок тем, что в порыве злости она не подумала, как огорчит брата. Он так тепло и убедительно объяснил девочке ее выходку как нечто вполне понятное и все же достойное порицания, что малютка постепенно размякла и наконец заревела навзрыд. И тут же сквозь слезы призналась во всем.

Ирена бросилась обнимать плачущую дочку, но та сердито оттолкнула мать. Муж в свою очередь упрекнул ее за неуместную жалость, — он не собирался оставлять проступок безнаказанным и назначил ничтожную, но для ребенка чувствительную кару: девочке было запрещено идти завтра на детский-праздник, которому она радовалась уже давно. С ревом выслушала малютка приговор, а мальчуган шумно выразил свое торжество, оказавшееся преждевременным: за такое злорадство ему тоже не позволили пойти на завтрашний праздник. Опечаленные дети в конце концов удалились, только общность наказания немного утешила их, а Ирена осталась наедине с мужем.

Вот подходящий случай, почувствовала она, отбросить всякие намеки, связанные с виной и признанием ребенка, и прямо заговорить о собственной вине. Если муж благосклонно примет ее заступничество за дочку, это будет ей знаком, что она может отважиться заговорить о себе.

— Скажи, Фриц, — начала она, — неужели же ты действительно не пустишь детей на праздник? Это будет для них ужасное огорчение — особенно для малютки. К чему такая строгая кара? Ведь ничего особенно страшного она не сделала. И тебе не жаль ее?

Он посмотрел на жену.

— Ты спрашиваешь: неужели мне ее не жаль? Сегодня уже нет. После того как ее наказали, ей стало гораздо легче, хоть она сейчас и огорчена. По-настоящему несчастна она была вчера, когда злополучная лошадка лежала в печке. Весь дом разыскивал ее, а малютка непрерывно дрожала от страха, что пропажу вот-вот обнаружат. Страх хуже наказания. В наказании есть нечто определенное. Велико ли оно или мало, все лучше, чем неопределенность, чем нескончаемый ужас ожидания. Едва только она узнала, как ее накажут, ей стало легко. Пусть тебя не смущают слезы — сейчас они только вырвались наружу, раньше они скоплялись внутри. А таить их внутри куда больнее.

Ирена посмотрела на мужа. Ей казалось, что каждое слово метит прямо в нее. Но он как будто и не думал о ней.

— Верь мне, это именно так. Я это наблюдал и в суде, и во время следствия. Больше всего обвиняемые страдают от утаивания правды, от угрозы ее раскрытия. Как мучительна необходимость защищать ложь от множества скрытых нападок! Страшно смотреть, как извивается и корчится обвиняемый, когда из него клещами приходится вырывать признание. Иногда оно уже совсем на языке, непреодолимая сила подняла его из самых сокровенных тайников, оно душит преступника, оно уже готово претвориться в слова — и вдруг какая-то злая воля овладевает им, непостижимая помесь упрямства и страха, он подавляет признание, загоняет его внутрь. И борьба начинается сызнова. Судьи иногда страдают от этого больше, чем жертвы. А обвиняемые видят в судьях врагов, хотя на самом деле судьи — их помощники. А мне, как их адвокату, как защитнику, следовало бы предостерегать моих подопечных от признаний, поддерживать и поощрять их ложь, но у меня часто все внутри противится этому — слишком уж они страдают от необходимости запираться, гораздо больше, чем от признания и последующей за ним кары. Мне, собственно, до сих пор непонятно, как можно совершить проступок, сознавая всю связанную с ним опасность, а потом не иметь мужества признаться в нем. Малодушный страх перед решительным словом, на мой взгляд, постыднее всякого преступления.

— Ты думаешь… по-твоему… только страх удерживает людей? А может., не страх… а стыд мешает человеку раскрыться… разоблачить себя… перед посторонними?

Муж удивленно взглянул на нее. Он не привык слышать от нее возражения. Но высказанная ею мысль поразила его.

— Ты говоришь — стыд, да ведь это… как бы сказать… это тоже своего рода страх… только высшего порядка… страх не перед наказанием, а… ну да, я понимаю…

Он вскочил, явно взволнованный, и зашагал по комнате. Эта мысль, по-видимому, задела в нём самые чувствительные струны, сильно растревожила его. Вдруг он остановился.

— Допускаю… можно стыдиться посторонних… толпы, которая выуживает из газет чужую беду, смакует ее и облизывает… Но ведь близким-то можно признаться…

— А что, если… — она отвернулась; он смотрел на нее очень пристально, и она чувствовала, что у нее срывается голос. — Что, если… самым близким особенно стыдно признаться…

Он остановился перед ней, явно пораженный.

— Так, по-твоему… по-твоему… — голос его сразу стал другим, мягким, глубоким… — по-твоему, Ленхен легче было бы рассказать о своем проступке кому-нибудь другому… например… бонне, а то ей…

— Я в этом уверена… Она так долго отпиралась перед тобой именно поэтому… ну, потому, что твое мнение ей важнее всего, что тебя она любит больше всех…

Он задумался на миг.

— Пожалуй, ты права, да, наверняка права. Как странно… мне это не приходило в голову. Но, конечно, ты права, и я не хочу, чтобы ты думала, что я не могу простить… Нет, именно ты не должна так думать, Ирена…

Он смотрел на нее, и она чувствовала, что краснеет, под его взглядом. Умышленно он так говорит, или это-случайность, коварная, опасная случайность? Все та же мучительная нерешимость тяготела над ней.

— Приговор кассирован. — Он заметно повеселел. — Ленхен свободна, я сам сейчас ей об этом объявлю. Ну, ты довольна мною? Или тебе еще чего-нибудь хочется… Видишь… я сегодня настроен благодушно… может быть, от радости, что вовремя спохватился, понял, что был несправедлив. Это большое облегчение, Ирена, очень большое…

Она, казалось ей, поняла, что именно он хочет подчеркнуть. Инстинктивно она потянулась к нему, слово уже готово было сорваться с ее губ. И он тоже приблизился к ней, как будто хотел поскорее снять с нее то, что ее угнетало. Но тут она встретила его взгляд, горящий алчным нетерпением, жаждой услышать ее признание, проникнуть в ее тайну, и в ней словно что-то оборвалось. Она уронила протянутую руку и отвернулась. Все напрасно, думала она, никогда не хватит у нее сил произнести то единственное спасительное слово, которое жжет ее, лишает покоя. Как раскаты близкой грозы прозвучало предупреждение, но Ирена знала, что ей все равно не спастись, и в тайниках души уже хотела того, чего до сих пор так боялась: чтобы скорее сверкнула очистительная молния, чтобы все стало известно.


Ее желанию, видимо, суждено было исполниться скорее, чем она предполагала. Борьба длилась уже две недели, Ирена дошла до полного изнеможения. Последние четыре дня шантажистка не подавала признаков жизни, но страх прочно въелся в плоть и кровь Ирены, — при каждом звонке на парадном она вскакивала, чтобы перехватить новые вымогательские требования; Она ждала их нетерпеливо, чуть не страстно, — ведь, удовлетворив эти требования, она покупала себе целый вечер покоя, несколько мирных часов в обществе детей, прогулку.

И на этот раз, услышав звонок, она бросилась к парадной двери, открыла и в первую минуту удивилась при виде пышно разодетой дамы, но тут же испуганно шарахнулась, узнав под новомодной шляпкой ненавистную физиономию вымогательницы.

— А, вы дома, фрау Вагнер. Мне повезло. У меня к вам важное дело. — Не дожидаясь ответа растерянной Ирены, которая дрожащей рукой ухватилась за дверь, вымогательница вошла и прежде всего положила зонтик, кричащий красный зонтик, очевидно первый плод ее грабительских набегов. Двигалась она с необычайной уверенностью, точно в своей собственной квартире; окинув изящное убранство одобрительным и явно удовлетворенным взглядом, она без приглашения проследовала к полуотворенной двери в гостиную. — Сюда, не правда ли? — спросила она с затаенной насмешкой и, когда онемевшая от потрясения Ирена жестом попыталась остановить ее, успокоительно добавила — Если вам неприятно, я не задержусь, дело минутное.

Ирена беспрекословно пошла за ней. Вторжение шантажистки в ее дом, своей наглостью превзошедшее самые страшные ожидания, совершенно ошеломило ее. Ей казалось, будто это сон.

— Н-да, ничего не скажешь, богато живете, — с нескрываемым удовольствием заметила шантажистка, усаживаясь в кресло, — Мягко-то как. А сколько картин! Тут только и понимаешь наше убожество. Богато вы живете, фрау Вагнер, очень богато.

При виде преступницы, удобно расположившейся у нее в комнатах, несчастная женщина не выдержала и дала волю возмущению.

— Что вам от меня надо, подлая вы шантажистка! Как вы смели прийти ко мне домой! Не думайте, я не позволю так измываться надо мной. Я вас…

— Говорите потише, — прервала та с оскорбительной фамильярностью. — Дверь открыта, прислуга услышит. Мне-то что! Я ведь не скрываюсь. Господи боже мой! Не все ли мне равно — в тюрьме ли сидеть или бедствовать на воле. А вам бы следовало быть поосторожнее, фрау Вагнер. Давайте я прежде всего закрою дверь, на случай если вы бы вздумали опять погорячиться. Только знайте заранее, бранью меня не проймешь.

На короткое мгновение гнев придал Ирене силы, но теперь она снова почувствовала себя беспомощной перед невозмутимой наглостью противницы. Как ребенок, ожидающий, какой ему зададут урок, стояла она испуганно и почти смиренно.

— Ну вот, значит, незачем нам волынку тянуть. Живется мне не сладко, я ведь вам говорила. Я уж давно задолжала за квартиру. Да и кроме того мне кое-что нужно. Хочется когда-нибудь вздохнуть свободно. Вот я к вам и пришла за помощью. Дайте мне… ну, скажем, четыреста крон.

— Я не могу, — пролепетала Ирена, испугавшись размеров суммы, которой у нее и в самом деле не было в наличности, — у меня нет таких денег. За этот месяц я уже дала вам триста крон.

— Ну, как-нибудь наскребите, подумайте хорошенько. Как такой богачке не найти денег? Стоит только захотеть. Подумайте хорошенько, авось найдете.

— Да нет у меня таких денег. Я бы охотно дала вам, но у меня нет. Вот сто крон я бы могла…

— А мне нужно четыреста, — отрезала та, как будто даже оскорбленная таким предложением.

— Поймите, у меня их нет! — в отчаянии воскликнула Ирена. «А вдруг сейчас придет муж, — думала она, — он каждую минуту может прийти». — Даю вам слово, нет…

— Ну, так достаньте где-нибудь…

— Не могу.

Шантажистка оглядела Ирену с головы до ног, словно прикидывая ее возможности.

— Ну, вот, например, кольцо… Если его заложить, оно все окупит. Правда, я не больно-то разбираюсь в драгоценностях… у меня их сроду не бывало… но четыреста крон, по-моему, за него дадут…

— Как! Кольцо? — вскрикнула Ирена. Это кольцо муж подарил ей в день помолвки, она носила его не снимая; кольцо было очень дорогое, с крупным ценным камнем.

— А почему бы и нет? Я пришлю вам ломбардную квитанцию, можете его выкупить, когда захотите. Я ведь не навовсе его беру, на что бедной женщине такое богатое кольцо.

— За что вы меня преследуете и мучаете? Я не могу… Поймите же, не могу… Я делала все, что могла. Поймите это! Пожалейте меня!

— А меня никто не пожалел. Пусть, мол, подыхает с голоду. Отчего же это я должна жалеть такую богачку?

Ирена хотела уже ответить резкостью, но тут она услышала, как хлопнула входная дверь, и кровь застыла у нее в жилах. Должно быть, это муж вернулся из конторы. Не помня себя, она сорвала с пальца кольцо и сунула вымогательнице, а та не замедлила его припрятать.

— Не бойтесь, я сейчас смоюсь, — успокоительно заметила посетительница, увидев, какой невыразимый ужас написан на лице Ирены и как напряженно она прислушивается к мужским шагам, явственно доносившимся из передней. Отворив дверь, шантажистка поклонилась мужу Ирены, который бросил на нее рассеянный взгляд, и удалилась.

— Эта дама приходила кое о чем узнать, — собрав последние силы, пояснила Ирена, как только за той захлопнулась дверь. Самое страшное миновало. Муж ничего не ответил и невозмутимо прошел в столовую, где уже было накрыто к обеду.

Ирене казалось, будто у нее горит то место на пальце, которое обычно холодил золотой обручик кольца, и будто каждый непременно обратит внимание на это оголенное место, как на позорное клеймо. За обедом она все время старалась прятать руку, но при этом какое-то небывало обостренное чутье нашептывало ей, что муж не спускает глаз с ее руки, следит за каждым ее движением. Она пыталась отвлечь его и непрерывными вопросами поддерживала беседу. Она обращалась к мужу, к детям, к бонне, всеми силами оживляла еле тлеющий разговор, но силы ей изменяли, и разговор то и дело иссякал. Она старалась казаться веселой и развеселить остальных, поддразнивала детей, натравливала их друг на дружку, но они не ссорились и не смеялись: она и сама сознавала, что в веселости ее чувствовалось притворство, коробившее всех. Как она ни изощрялась, все ее усилия были напрасны. Наконец она утомилась и замолчала. Остальные тоже молчали; она слышала только позвякивание посуды да нарастающий внутренний голос страха.

— А куда ты дела кольцо? — спросил вдруг муж.

Она вздрогнула. Внутренний голос внятно произнес: кончено! Но что-то в ней еще не желало сдаваться. Надо взять себя в руки, найти силы для одной только фразы, одного слова. Придумать одну только последнюю ложь.

— Я… я отдала его почистить.

И, ободренная собственной выдумкой, она решительно добавила — Послезавтра оно будет готово.

Послезавтра. Теперь она связала себя. Если ей ничего не удастся сделать, ложь будет разоблачена, и тогда всему конец. Она сама назначила себе срок, и сквозь хаос страха вдруг пробилось новое чувство, чувство радости, что развязка так близка. Послезавтра: срок указан, и из этой непреложности родилось необычайное спокойствие, заглушившее страх. Изнутри подымалось что-то новое, новая сила, сила жить и сила умереть.

— Твердая уверенность в близкой развязке неожиданным образом прояснила все в ее душе. Смятение как по волшебству сменилось четкостью мышления, страх уступил место непривычному ей прозрачному покою, сквозь призму которого она вдруг ясно увидела истинную цену того, что составляло ее существование. Она поняла, что жизнь не окончательно утратила для нее значение, и, если ей дано сохранить эту жизнь и сделать еще значительнее в том новом высоком смысле, который открылся ей за эти дни мучительного страха, и если можно начать жизнь сызнова без грязи, без боязни, без лжи, — она к этому готова. Но жить разведенной женой, опозоренной прелюбодейкой — для этого у нее нет сил, как и нет сил продолжать опасную игру, покупая себе спокойствие на определенный срок. Сопротивление бесполезно — это она понимала, развязка близка, погибель грозит ей и от мужа, и от нее самой. Бегство немыслимо, когда враг оказывается вездесущим. А самый верный выход — признание — для нее недоступен, в этом она убедилась. Значит, ей открыт лишь один-единственный путь, путь без возврата.


Утром она сожгла свою переписку, привела в порядок разные мелкие дела, но при этом избегала смотреть на детей и вообще на все то, что было ей дорого. Она боялась, как бы жизнь не поманила ее вновь радостями и соблазнами и как бы бесцельные колебания не затруднили ей и без того тяжкое решение. Затем она еще раз вышла на улицу, чтобы напоследок испытать судьбу и — встретить вымогательницу. Не останавливаясь, шагала она из улицы в улицу, но без прежней лихорадочной настороженности. Она уже внутренне устала от борьбы, и чувствовала, что дальше бороться не может. Точно по обязанности, проходила она целых два часа, но нигде не встретила своего недруга и даже не огорчилась этим. Она настолько обессилела, что почти не желала встречи. Она вглядывалась в лица прохожих, и они казались ей чуждыми, ненужными и неживыми. Все это уже отошло куда-то, было для нее безвозвратно потеряно…

Только один раз она опять испугалась. Ей почудился в толпе на той стороне улицы устремленный на нее взгляд мужа, тот странный, суровый, колючий взгляд, который появился у него с недавних пор. Она стала судорожно всматриваться, но знакомая фигура тут же исчезла за проезжавшим экипажем, и Ирена успокоила себя тем, что в это время муж всегда бывает в суде. От нервного напряжения она утратила чувство времени и опоздала к обеду. Но и муж изменил своей обычной пунктуальности и пришел спустя две минуты; ей показалось, что он чем-то взволнован.

Она стала считать часы, оставшиеся до вечера, и ей сделалось страшно, что их осталось так много, а для прощания надо так мало времени и так мало все имеет цену, когда знаешь, что с собой ничего не возьмешь. Ею овладела какая-то сонливость. Машинально спустилась она опять на улицу и пошла наугад, не оглядываясь, ни о чем не думая. На перекрестке кучер едва успел сдержать лошадей, иначе дышло непременно сбило бы ее с ног. Кучер грубо выругался, а Ирена даже не обернулась — это могло быть спасением или отсрочкой. Случай избавил бы ее от необходимости решиться. Медленно побрела она дальше — хорошо было идти без мыслей, с одним только смутным ощущением конца, который, точно легким туманом, незаметно сгущаясь, обволакивал все.

Случайно подняв взгляд, чтобы прочесть название улицы, она вся задрожала: в своем бесцельном блуждании она незаметно добрела почти до самого дома своего бывшего любовника. А что, если это перст судьбы? Вдруг он чем-нибудь может помочь ей, ведь он, надо полагать, знает адрес той твари. Ее охватило радостное возбуждение. Как она не подумала об этом? Сразу же шаги стали стремительнее; подстегнутые надеждой, закружились в голове бессвязные мысли. Она заставит его пойти вместе с ней к той негодной твари и навсегда положить этому конец. Пусть пригрозит ей судом, если она не прекратит шантажа, а может, достаточно будет сунуть ей какие-то деньги и удалить ее из города. Ирене стало вдруг жаль, что она при встрече так неласково обошлась с беднягой, но все равно, он обязательно поможет ей. Как странно, что спасение является сейчас, в самую последнюю минуту.

Стремительно взбежала она наверх и позвонила. Никто не открыл. Она прислушалась; ей померещились за дверью осторожные шаги. Она позвонила еще раз. Снова ни звука. И снова какой-то шорох за дверью. Тогда она, потеряв терпение, стала звонить и звонить без перерыва — ведь для нее это был вопрос жизни.

Наконец внутри кто-то закопошился, щелкнул замок, и дверь приотворилась.

— Это я, — торопливо шепнула Ирена.

Он открыл дверь в явном замешательстве.

— Ах, это ты… вы, сударыня, — растерянно лепетал он. — Простите… я никак не ожидал… вашего прихода… простите мой вид, — он был без пиджака и без галстука, с расстегнутым воротом рубашки.

— Мне необходимо с вами поговорить, вы должны мне помочь, — произнесла она раздраженным тоном, потому что он все еще держал ее на пороге, как попрошайку. — Впустите меня, я задержу вас на одну минуту.

— Пожалуйста, — смущенно пробормотал он, оглядываясь с опаской… — только я сейчас… мне не очень удобно….

— Вы обязаны меня выслушать. Все это по вашей вине. Ваш долг мне помочь… Вы обязаны, слышите, обязаны добыть мое кольцо. В крайнем случае, скажите мне адрес… Она все время не дает мне покоя, а теперь она куда-то исчезла. Вы обязаны, да, да, обязаны.

Он недоумевающе уставился на нее. Только теперь она сообразила, что из ее отрывистых выкриков ничего нельзя понять.

— Ах, вы не знаете… Так вот, ваша любовница… ну, словом… прежняя ваша пассия, выследила меня, когда я уходила от вас. С тех пор эта женщина преследует меня, шантажирует… мучает до полусмерти… А теперь она взяла у меня кольцо, но я без него не могу, мне надо его вернуть не позже, чем сегодня вечером, я так и сказала… не позже, чем сегодня вечером… Ну вот, так помогите мне.

— Но я… я…

— Вы отказываетесь?

— Но я не знаю никакой женщины. Мне не понятно, о чем вы говорите. Я никогда не имел дела с шантажистками. — Он говорил почти грубо.

— Ах, так… не знаете… Она все это сочинила! Откуда же она знает и ваше имя, и мой адрес? По-вашему, она и не думает меня шантажировать? По-вашему, мне это все пригрезилось?

Она пронзительно хохотала. Ему сделалось жутко. У него мелькнула мысль, что она помешалась, так лихорадочно горели ее глаза, так странно она себя вела и при этом плела какой-то вздор. Он испуганно поглядел по сторонам.

— Ради бога, успокойтесь… сударыня. Уверяю вас, вы ошибаетесь… Должно быть… да нет, это невозможно… я ничего не понимаю. С такими женщинами я не встречаюсь. Ведь вы знаете, я здесь совсем недавно, и те две связи, которые у меня были, исключают… Не буду называть имена, но даже смешно подумать… уверяю вас, это какая-то ошибка…

— Значит, вы отказываетесь мне помочь?

— Нет, что вы, если я только могу…

— Тогда идемте. Мы вместе пойдем к ней.

— Но к кому же… к кому? — Когда она схватила его за рукав, он опять с испугом подумал, что она не в своем уме.

— Да к ней же… Пойдете вы или нет?

— Конечно… Конечно, пойду, — ее лихорадочная настойчивость явно подтверждала зародившееся у него подозрение, — конечно… конечно…

— Так пойдемте же… это для меня вопрос жизни!

Он еле сдержал улыбку. Потом сразу же перешел на официальный тон.

— Прошу меня извинить, сударыня, но в данный момент я занят… У меня урок музыки… Я не могу его прервать.

— Так! Так! — Она презрительно засмеялась ему в лицо. — Вы даете уроки без пиджака… Лгун вы, вот кто! — И вдруг ее осенила догадка. Она ринулась в комнаты, как он ни пытался ее удержать. — Значит, она здесь, у вас эта шантажистка! Чего доброго, вы с ней заодно. Может, вы делитесь тем, что вымогаете у меня. Но я с ней расправлюсь. Теперь мне ничего не страшно. — Она кричала во весь голос. Он держал ее, но она боролась с ним, вырвалась и распахнула дверь в спальню.

Кто-то, должно быть слушавший под дверью, отскочил в глубь комнаты. Ирена в полной растерянности посмотрела на полуодетую незнакомую даму, которая поспешила отвернуть лицо. Молодой музыкант бросился вслед за Иреной, считая ее сумасшедшей и боясь, как бы она не натворила бед, но она тут же вышла из спальни.

— Извините меня, — с трудом выдавила она. В голове у нее все перепуталось. Она ничего уже не понимала, ей было только противно, бесконечно противно, ужасная усталость овладела ею. — Извините меня, — повторила она. — Завтра… да, завтра вам все станет ясно, впрочем, я…, я и сама ничего не понимаю. — Она говорила с ним, как с чужим, ничто не напоминало ей о, том, что она. когда-то принадлежала этому человеку, да она и сама себя не помнила. Все теперь запуталось окончательно, ей было ясно только, что где-то здесь кроется ложь. Но она слишком устала, чтобы думать, слишком устала, чтобы рассуждать. Закрыв глаза, шла она по лестнице, как осужденный идет на эшафот.


Когда она вышла на улицу, уже совсем стемнело. А вдруг, мелькнула у нее мысль, та тварь караулит напротив, вдруг в последнюю минуту явится спасение. Ей захотелось молитвенно сложить руки и воззвать к забытому богу. Ах, только бы вымолить себе отсрочку на несколько месяцев, до лета, а потом спокойно пожить среди полей и лугов, где шантажистка не настигнет ее, пожить спокойно всего одно лето. Жадно вглядывалась она в темноту улицы. Ей почудилось, будто у дома напротив стоит какая-то фигура, но когда она подошла поближе, фигура скрылась в подъезде. На миг Ирена как будто уловила в ней сходство с мужем. Второй раз за этот день пугалась она его внезапно мелькнувшего на улице силуэта и взгляда. Она остановилась, выжидая. Но фигура бесследно исчезла в темноте. Тогда она пошла дальше, с тягостным ощущением чьего-то обжигающего взгляда у себя за спиной. Один раз она обернулась, но никого не увидела.

Аптека была недалеко. С легким содроганием вошла туда Ирена. Провизор стал готовить то, что было указано в рецепте. За это короткое мгновение Ирена отчетливо увидела все — и никелированные весы, и миниатюрные гирьки, и этикетки, а наверху на полках ряды склянок с какими-то жидкостями, незнакомые латинские названия, которые она машинально принялась читать. Она услышала тиканье часов, ощутила особый аптечный запах, маслянисто-приторный запах лекарств, и вдруг вспомнила, что в детстве всегда вызывалась исполнять поручения матери в аптеке, потому что ей нравился этот запах, нравилось смотреть на таинственные блестящие тигельки. И тут же она с ужасом подумала, что позабыла проститься с матерью, и ей стало мучительно жаль бедную старушку. Как она испугается, в смятении подумала Ирена… но провизор уже отсчитывал прозрачные капли в темную склянку. Не отрываясь смотрела она, как смерть переливается из пузатой бутылки в маленькую бутылочку, откуда она скоро заструится по ее жилам, и ее обдало холодом. Тупо, словно завороженная, смотрела она на пальцы аптекаря: вот он затыкает пробкой полный пузырек, вот обклеивает горлышко бумагой. Все чувства Ирены были скованы, подавлены страшной мыслью.

— С вас две кроны, — сказал аптекарь. Она встрепенулась и растерянно огляделась по сторонам. Потом автоматическим движением достала деньги. Еще не вполне очнувшись, разглядывала она монеты и долго не могла отсчитать то, что нужно.

В этот миг она почувствовала, что ее руку резко отстранили, и услышала, как звякнули деньги о стеклянную подставку. Чья-то протянутая рука перехватила у нее пузырек.

Она невольно обернулась и замерла на месте: рядом стоял ее муж. Лицо у него было мертвенно-бледно, губы стиснуты, на лбу выступили капельки пота.

Она почувствовала, что сейчас потеряет сознание, и схватилась за прилавок. Сразу же ей стало ясно, что именно его она видела днем на улице, именно он караулил ее в подъезде; внутреннее чутье уже тогда подсказывало ей, что это он, а теперь все вместе всплыло в ее смятенном мозгу.

— Идем, — сказал он глухим, сдавленным голосом. Она бессмысленно посмотрела на него и где-то в самых глубоких тайниках своего сознания удивилась, что повинуется ему. Но все-таки машинально пошла за ним.

Бок о бок, не глядя друг на друга, шагали они по улице. Он все еще держал в руках пузырек. Один раз он остановился и отер влажный лоб. Сама того не сознавая и не желая, она тоже замедлила шаги. Но взглянуть на него не смела. Никто не говорил ни слова, уличный шум заполнял молчание.

На лестнице он пропустил ее вперед. И как только она почувствовала, что его нет рядом, ноги ее ослабели, она остановилась, держась за перила. Тогда он взял ее под руку. Она вздрогнула от его прикосновения и торопливо взбежала наверх.

Она вошла в спальню, он последовал за ней. Стены тускло мерцали в темноте, едва виднелись очертания мебели. Оба все еще не произнесли ни слова. Муж сорвал бумагу с пузырька, вынул пробку, вылил содержимое, а пузырек резким движением швырнул в угол. Ирена вздрогнула, услышав звон разбитого стекла.

Оба молчали. Ирена не гляди чувствовала, что он старается овладеть собой, Наконец он сделал шаг по направлению к ней. Шаг и еще шаг, пока не очутился совсем рядом. Она слышала его тяжелое дыхание и своим застывшим, затуманенным взглядом видела, как сверкают в темноте его глаза. Вот сейчас разразится его гнев, вот сейчас его рука железной хваткой вопьется в ее дрожащую руку. Сердце у нее замерло, и только нервы трепетали, как туго натянутые струны. Всем своим существом ждала она кары и почти желала, чтобы он скорее дал волю гневу. Но он по-прежнему мол-чал, а когда заговорил, она с невыразимым изумлением услышала в его голосе не гнев, а нежность.

— Ирена, — начал он удивительно мягко, — до каких пор мы будем мучить друг друга?

И тут внезапно, судорожно, с сокрушительной силой, как протяжный, бессмысленный, звериный вопль, прорвались долго сдерживаемые, подавляемые рыдания. Точно злобная рука рванула ее изнутри и стала яростно трясти — она зашаталась, как пьяная, и упала бы, если б муж не поддержал ее.

— Ирена, — пытался он успокоить ее, — Ирена, Ирена, — все тише, все ласковее шептал он ее имя, словно думая нежным звучанием этого слова расправить конвульсивно сведенные нервы, но только рыдания, только буйные порывы отчаяния, сотрясавшие все тело, были ему ответом. Он подхватил, понес ее и бережно уложил на диван. Однако рыдания не унимались. Руки и ноги судорожно дергались, как будто от электрического тока, трепещущее истерзанное тело, по-видимому, бросало то в жар, то в холод. Напряженные до предела нервы не выдержали, и накопившаяся за все эти недели боль безудержно бушевала в обессиленном теле.

Не помня себя от волнения, он старался унять эту дрожь, сжимал ледяные руки жены, сперва бережно, а потом все пламеннее, со страхом, и страстно целовал ее платье, ее шею, но Ирена по-прежнему вздрагивала, сжавшись в комок, а из груди все накатывали рыдания, наконец-то прорвавшиеся наружу. Муж коснулся ее лица, оно было холодно и влажно от слез, жилки на висках набухли и трепетали. Невыразимый страх овладел им. Он опустился на колени и заговорил у самого ее лица, все время пытаясь удержать, успокоить ее.

— Не плачь, Ирена… Ведь все… все прошло. Не убивайся так…. Тебе уже нечего бояться. Она не придет больше никогда, слышишь — никогда.

Ирена снова рванулась в судорожном рыдании, хотя муж держал ее обеими руками. При виде отчаяния, сотрясавшего измученную женщину, ему стало страшно, как будто он — ее убийца. Он целовал ее, несвязными словами молил о прощении.

— Да, больше не придет… клянусь тебе… Я не ожидал, что ты так испугаешься… Я хотел только вернуть тебя… напомнить о твоем долге… чтобы ты ушла от него навсегда. о, и вернулась к нам… Когда я об этом узнал случайно, я ничего другого не мог придумать… не мог же я прямо сказать тебе… Я все надеялся… все надеялся, что ты вернешься, и потому подослал эту бедную женщину. Думал, она подтолкнет тебя. Она — незадачливая актриса, без ангажемента. Она отказывалась, а я настаивал… теперь я вижу, — это было нехорошо… Но я хотел тебя вернуть. Неужели ты не видела, что я готов, что я рад простить? Как ты не понимала?.. Но до этого я не думал тебя довести… Мне самому еще тяжелее было все это видеть… следить за каждым твоим шагом. Ради детей, пойми, только ради детей я должен был заставить тебя… Но теперь все это прошло… Все будет хорошо…

Голос звучал совсем близко, но слова долетали до нее откуда-то издалека, и она не понимала их. Все заглушал шум волн, набегавших изнутри, сознание было помрачено полным смятением чувств. Она ощущала ласковые прикосновения, поцелуи и свои собственные слезы, но внутри, звеня и гудя, проталкивалась по венам кровь, и в ушах стоял неистовый гул, точно перезвон колоколов. Потом все исчезло в тумане. Очнувшись от обморока, она смутно почувствовала, что ее раздевают, как сквозь густую пелену увидела ласковое и озабоченное лицо мужа. И сразу же погрузилась в черную пучину глубокого благодетельного сна без сновидений.


Когда она на другое утро открыла глаза, в комнате было уже светло. И в ней самой тоже просветлело, пронесшаяся буря словно очистила и освежила кровь. Она пыталась вспомнить, что с ней произошло, но все казалось еще сном. Она ощущала такую неправдоподобную легкость и свободу, с какой паришь по воздуху во сне, и, чтобы увериться, что это смутное ощущение — явь, она дотронулась одной рукой до другой.

Вдруг она вздрогнула; на пальце блестело кольцо. И сразу же сна как не бывало. Те бессвязные слова, которые она слышала и не слышала на грани сознания, и те прежние неясные догадки, которые она не смела претворить в мысль, и подозрение, теперь вдруг слились в стройное целое. Все сразу стало ей понятно, — и вопросы мужа, и недоумение любовника; петля за петлей развернулись перед ней страшные сети, которыми она была опутана. Гнев и стыд овладели ею, нервы вновь болезненно затрепетали, и она уже готова была пожалеть, что пробудилась от этого сна без грез я без страхов.

Но тут в соседней комнате послышался смех. Дети встали и, как проснувшиеся птенцы, гомонили навстречу новому дню. Ирена ясно различала голос сына и впервые с удивлением заметила, как он похож на отцовский голос. Улыбка неприметно тронула ее губы и задержалась на них. Ирена лежала с закрытыми глазами, чтобы лучше насладиться тем, что было ее жизнью, а отныне и ее счастьем. Внутри еще тихонько щемило что-то, но это была благотворная боль — так горят раны, прежде чем зарубцеваться навсегда.

Амок

Перевод Д. Горфинкеля.


В марте 1912 года, в Неаполе, при разгрузке в порту большого океанского парохода, произошел своеобразный несчастный случай, по поводу которого в газетах появились подробные, но весьма фантастические сообщения. Хотя я сам был пассажиром «Океании», но, так же как и другие, не мог быть свидетелем этого необыкновенного происшествия; оно случилось в ночное время, при погрузке угля и выгрузке товаров, и мы, спасаясь от шума, съехали все на берег, чтобы провести время в кафе или театре. Все же я лично думаю, что некоторые мои догадки, которых я тогда публично не высказывал, содержат в себе истинное объяснение той трагической сцены, а давность события позволяет мне использовать доверие, оказанное мне во время одного разговора, непосредственно предшествовавшего странному эпизоду.

Когда я хотел заказать в пароходном агентстве в Калькутте место для возвращения в Европу на борту «Океании», клерк только с сожалением пожал плечами: он не знает, можно ли еще обеспечить мне каюту, так как теперь, перед самым наступлением дождливого времени, все места бывают распроданы уже в Австралии, и он должен сначала дождаться телеграммы из Сингапура. Но на следующий день он сообщил мне, что еще может занять для меня одну каюту, правда не особенно комфортабельную, под палубой и в средней части парохода. Я с нетерпением стремился домой, поэтому, недолго думая, попросил закрепить за мной место.

Клерк правильно осведомил меня. Пароход был переполнен, а каюта плохая — тесный четырехугольный закуток недалеко от машинного отделения, освещенный только тусклым глазом иллюминатора. В душном, застоявшемся воздухе пахло маслом и плесенью; ни на миг нельзя было уйти от электрического вентилятора, который, как обезумевшая стальная летучая мышь, вертелся и визжал над самой головой. Внизу машина кряхтела и стонала, точно грузчик, без конца взбирающийся с кулем угля по одной и той же лестнице; наверху непрерывно шаркали ногами гуляющие по палубе. Поэтому, сунув чемодан в этот затхлый гроб меж серых шпангоутов, я поспешил на палубу, и, поднимаясь по трапу, вдохнул, как амбру, мягкий, сладостный воздух, доносимый к нам береговым ветром.

Но и наверху царили сутолока и теснота: тут было полно людей, которые с нервозностью, порожденной вынужденным бездействием, без умолку болтая, расхаживали по палубе. Щебетание и трескотня женщин, безостановочное кружение по тесным закоулкам палубы, назойливая болтовня пассажиров, скоплявшихся перед креслами, — все это почему-то причиняло мне боль. Я только что увидел новый для меня мир, передо мной пронеслись пестрые, мелькающие с бешеной быстротой картины. Теперь я хотел подумать, привести в порядок свои впечатления, воссоздать воображением то, что воспринял глаз, но здесь, на этой шумной, похожей на бульвар палубе, не было ни минуты покоя. Строчки в книге расплывались от мелькания теней проходивших мимо пассажиров. Невозможно было остаться наедине с собой на этой залитой солнцем и полной движения пароходной улице.

Три дня я крепился — смотрел на людей, на море, но море было всегда одинаковое, пустынное и синее, и только на закате вдруг загоралось всеми цветами радуги; а людей я уже через трое суток знал наперечет. Все лица были мне знакомы до тошноты; резкий смех женщин больше не раздражал меня, и не сердили вечные споры двух голландских офицеров, моих соседей. Мне оставалось только бегство; но в каюте было жарко и душно, а в салоне английские мисс беспрерывно барабанили на рояле, выбирая для этого самые затасканные вальсы. Кончилось тем, что я решительно изменил порядок дня и нырял в каюту сразу после обеда, предварительно оглушив себя стаканом-другим пива; это давало мне возможность проспать ужин и вечерние танцы.

Как-то я проснулся, когда в моем маленьком гробу было уже совсем темно и тихо. Вентилятор я выключил, и воздух полз но вискам, липкий и влажный. Чувства были притуплены, и мне потребовалось несколько минут, чтобы сообразить, где я и который может быть час. Очевидно, было уже за полночь, потому что я не слышал ни музыки, ни неустанного шарканья ног. Только машина — упрямое сердце левиафана, пыхтя, толкала поскрипывающее тело корабля вперед, в необозримую даль.

Ощупью выбрался я на палубу. Она была пуста. И когда я поднял взор над дымящейся башней трубы и призрачно мерцающим рангоутом, мне вдруг ударил в глаза яркий свет. Небо сияло. Оно казалось темным рядом с белизной пронизывавших его звезд, но все-таки оно сияло, словно бархатный полог застлал какую-то ярко светящуюся поверхность, а искрящиеся звезды — только отверстия и прорези, сквозь которые просвечивает этот неописуемый блеск. Никогда не видел я неба таким, как в ту ночь, таким сияющим, холодным как сталь и в то же время переливчато-пенистым, залитым светом, излучаемым луной и звездами, и будто пламенеющим в какой-то таинственной глубине. Белым лаком блестели в лунном свете очертания парохода, резко выделяясь на темном бархате неба; канаты, реи, все контуры растворялись в этом струящемся блеске. Словно в пустоте, висели огни на мачтах, а над ними круглый глаз на марсе — земные желтые звезды среди сверкающих небесных.

Над самой головой стояло таинственное созвездие Южного Креста, мерцающими алмазными гвоздями прибитое к небу; казалось, оно колышется, тогда как движение создавал только ход корабля, пловца-гиганта, который, слегка дрожа и дыша полной грудью, то поднимаясь, то опускаясь, подвигался вперед, рассекая темные волны. Я стоял и смотрел вверх. Я чувствовал себя как под душем, где сверху надает теплая вода; только это был свет, белый и теплый, изливавшийся мне на руки, на плечи, нежно струившийся вокруг головы, и, казалось, проникавший внутрь, потому что все смутное в моей душе вдруг прояснилось. Я дышал свободно, легко и с восторгом ощущал на губах, как прозрачный напиток, мягкий, словно шипучий, пьянящий воздух, напоенный дыханием плодов и ароматом дальних островов. Только теперь, впервые с тех пор, как я ступил на сходни, я испытал священную радость мечтания и другую, более чувственную: предаться, словно женщина, окружающей меня неге. Мне хотелось лечь и устремить взоры вверх, на белые иероглифы. Но кресла были все убраны, и нигде на всей пустынной палубе я не видел удобного местечка, где можно было бы отдохнуть и помечтать.

Я начал ощупью пробираться вперед, подвигаясь к носовой части парохода, совершенно ослепленный светом, все сильнее изливавшимся на меня со всех сторон. Мне было почти больно от резко белого звездного света, мне хотелось укрыться куда-нибудь в тень, растянуться на циновке, не чувствовать блеска на себе, а только над собой и на залитых им предметах, — так смотрят на пейзаж из затемненной комнаты. Спотыкаясь о канаты и обходя железные лебедки, я добрался наконец до бака и стал смотреть, как форштевень рассекает мрак и расплавленный лунный свет вскипает пеной по обе стороны лезвия. Неустанно поднимался плуг и вновьопускался, врезаясь в струящуюся черную почву, и я ощущал всю муку побежденной стихии, всю радость земной мощи в этой искрометной игре. И в созерцании я утратил чувство времени. Не знаю, час ли я так простоял или несколько минут; качание огромной колыбели корабля унесло меня за пределы земного. Я чувствовал лишь, что мной овладевает блаженная усталость. Мне хотелось спать, грезить, но жаль было уходить от этих чар, спускаться в мой гроб. Бессознательно я нащупал ногой бухту каната. Я сел, закрыл глаза, но в них все-таки проникал струившийся отовсюду серебристый блеск. Под собой я чувствовал тихое журчание воды, вверху — неслышный звон белого потока вселенной. И мало-помалу это журчание наполнило все мое существо — я больше не сознавал самого себя, не отличал, мое ли это дыхание или биение далекого сердца корабля; я словно растворился в этом неумолчном журчании полуночного мира.

Тихий сухой кашель послышался возле меня. Я вздрогнул и сразу очнулся от своего опьянения. Глаза, ослепленные белым блеском, проникавшим даже сквозь закрытые веки, с трудом открылись: как раз против меня, в тени борта, сверкало что-то похожее на отблеск очков; потом вспыхнула большая круглая искра, несомненно огонек трубки. Очевидно любуясь пеной у носа корабля и Южным Крестом вверху, я не заметил этого соседа, неподвижно сидевшего здесь все время. Невольно, не придя еще в себя, я сказал по-немецки:

— Простите!

— О, пожалуйста… — по-немецки же ответил голос из темноты.

Не могу передать, как странно и жутко было сидеть безмолвно во мраке возле человека, которого я не видел. Я чувствовал, что он смотрит на меня так же напряженно, как и я на него; струящийся и мерцающий белый свет над нами был так ярок, что каждый из нас видел в тени только контур другого. Но мне казалось, что я слышу, как дышит этот человек и как он посасывает свою трубку,

Молчание стало невыносимым. Охотнее всего я ушел бы, но это было бы уж слишком неучтиво. В смущении я достал папиросу. Вспыхнула спичка, и трепетный огонек на секунду осветил наш тесный угол. За стеклами очков я увидел чужое лицо, которого ни разу не замечал на борту — ни за обедом, ни на палубе, — и не знаю, резнула ли мне глаза внезапная вспышка, или то была галлюцинация, но лицо показалось мне мрачным, страшно искаженным, нечеловеческим. Однако, прежде чем я мог отчетливо разглядеть его, темнота опять поглотила осветившиеся на миг черты; я видел лишь контур фигуры, темной на темном фоне, и время от времени круглое огненное кольцо трубки. Мы оба молчали, и это молчание угнетало, как душный тропический воздух.

Наконец я не выдержал. Вскочив на ноги, я вежливо сказал:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — ответил из мрака хриплый, жесткий, словно заржавленный, голос.

Я побрел, спотыкаясь о стойки и такелаж. Вдруг позади раздались шаги, торопливые и нетвердые. Это был все тот же незнакомец. Я невольно остановился. Он не подошел вплотную ко мне, и я сквозь мрак ощутил какую-то робость и удрученность в его походке.

— Простите, — поспешно заговорил он, — что я обращаюсь к вам с просьбой. Я-., я, — он запнулся и от смущения не сразу мог продолжать, — я… у меня есть личные… чисто личные причины искать уединения… тяжелая утрата… я избегаю общества пассажиров… Вас я не имею в виду… нет, нет… Я хотел только попросить вас… вы меня очень обяжете, если никому на борту не сообщите о том, что видели меня здесь… На это есть… так сказать, личные причины, мешающие мне быть в настоящее время на людях… Да… так вот… мне было бы чрезвычайно неприятно, если бы вы упомянули о том, что кто-то здесь ночью… что я…

Слова опять застряли у него в горле. Я поспешил вывести его из замешательства, тотчас же обещав ему исполнить его просьбу. Мы пожали друг другу руки. Потом я вернулся в свою каюту и уснул тяжелым, тревожным сном, полным причудливых видений.


Я сдержал слово и никому не рассказал о странной встрече, хотя искушение было велико. Во время морского путешествия всякая мелочь — событие, будь то парус на горизонте, взметнувшийся над водой дельфин, завязавшийся новый флирт или случайная шутка. Кроме того, меня мучило желание узнать что-нибудь об этом необыкновенном пассажире. Я просмотрел судовые списки в поисках подходящего имени, присматривался к людям, стараясь отгадать, не имеют ли они к нему отношения; целый день я был во власти лихорадочного нетерпения и ждал вечера, в надежде снова встретиться с незнакомцем. Психологические загадки неодолимо притягивают меня; они волнуют меня до безумия, и я не успокаиваюсь до тех пор, пока мне не удается проникнуть в их тайну: люди со странностями одним своим присутствием могут зажечь во мне такую жажду заглянуть им в душу, которая не многим отличается от страстного влечения к женщине. День показался мне бесконечно долгим. Я рано лег в постель, я знал, что в полночь проснусь, что какая-то сила разбудит меня.

И действительно, я проснулся в тот же час, что и вчера. На светящемся циферблате часов стрелки, перекрывая одна другую, слились в единую полоску света. Я поспешно поднялся из душной каюты в еще более душную ночь.

Звезды сверкали, как вчера, и обливали дрожавший пароход рассеянным светом; в вышине горел Южный Крест. Все было как вчера, — в тропиках дни и ночи более похожи на близнецов, чем в наших широтах, — только во мне не было вчерашнего нежного, баюкающего, мечтательного опьянения. Что-то влекло меня, тревожило, и я знал, куда меня влечет: туда, к черной путанице снастей на носу — узнать, не сидит ли он там, неподвижный и таинственный. Сверху раздался удар корабельного колокола. Меня словно что-то толкнуло. Шаг за шагом я подвигался вперед, нехотя уступая какой-то притягательной силе. Не успел я еще добраться до места, как впереди что-то вспыхнуло, точно красный глаз, — его трубка. Значит, он там.

Я невольно вздрогнул и остановился. Еще миг, и я повернул бы обратно, но что-то зашевелилось в темноте, кто-то встал, сделал два шага, и вдруг я услышал его голос.

— Простите, — вежливо и как-то виновато сказал он, — вы, очевидно, хотите пройти на ваше место, но мне показалось, что вы раздумали, когда увидели меня. Прошу вас, садитесь, я сейчас уйду.

Я, со своей стороны, поспешил ответить, что прошу его остаться и что я отошел, чтобы не помешать ему.

— Мне вы не мешаете, — не без горечи возразил он, — напротив, я рад поговорить с кем-нибудь. Уже десять дней, как я не произнес ни слова… собственно даже несколько лет… и мне тяжело — я задыхаюсь, верно оттого, что должен нести свое бремя молча… Я больше не могу сидеть в каюте, в этом… в этом гробу… я больше не могу… и людей я тоже не переношу, потому что они целый день смеются… Я не могу этого выносить теперь… я слышу это даже в каюте и затыкаю уши… правда, никто ведь не знает, что… они ничего не знают, а потом, какое дело до этого чужим…

Он снова запнулся и вдруг неожиданно и поспешно сказал:

— Но я не хочу стеснять вас… простите мою болтливость.

Он поклонился и хотел уйти. Но я стал настойчиво удерживать его.

— Вы нисколько не стесняете меня. Я тоже рад побеседовать здесь, в тиши… Не хотите ли?

Я протянул ему портсигар, и он взял папиросу. Я зажег спичку. Снова в колеблющемся свете появилось его лицо, оторвавшееся от черного фона; на этот раз оно было прямо обращено ко мне. Глаза из-за очков впились в мое лицо жадно и с какой-то безумной силой. Мне стало жутко. Я чувствовал, что этот человек хочет говорить, что он должен говорить. И я знал, что мне нужно молчать, чтобы облегчить ему это.

Мы снова сели. В его углу стояло второе кресло, которое он и предложил мне. Мы курили, и по тому, как беспокойно прыгало в темноте световое колечко от его папиросы, я видел, что его рука дрожит. Но я молчал, молчал и он. Потом вдруг его голос тихо спросил:

— Вы очень устали?

— Нет, нисколько.

Голос во мраке снова на минуту замер.

— Мне хотелось бы спросить вас кое о чем, то есть я хотел бы вам кое-что рассказать. Я знаю, я прекрасно знаю, как нелепо обращаться к первому встречному, однако… я… я нахожусь в тяжелом психическом состоянии… Я дошел по предела, когда мне во чтобы то ни стало нужно с кем-нибудь поговорить… не то я погибну… Вы поймете меня, когда я… да, когда я вам расскажу. Я знаю, что вы не можете помочь мне… но я прямо болен от этого молчания… а больной всегда смешон в глазах других…

Я прервал его и просил не терзаться напрасно. Пусть он, не стесняясь, расскажет мне все… Конечно, я не могу ему ничего обещать, но на всяком человеке лежит долг предложить свою помощь. Когда мы видим ближнего в беде, то, естественно, наш долг помочь ему.

— Долг… предложить свою помощь… долг сделать попытку… Так и вы, значит, думаете, что на нас лежит долг… долг предложить свою помощь?

Трижды повторил он эти слова. Мне стало страшно от этого тупого, упорного повторения. Не сумасшедший ли этот человек? Не пьян ли он?

Но, совершенно точно угадав мою мысль, как будто я произнес ее вслух, он вдруг сказал совсем другим голосом:

— Вы, может быть, принимаете меня за безумного или за пьяного? Нет, этого нет, пока еще нет. Только сказанное вами странно поразило меня… поразило потому, что это как раз то, что меня сейчас мучит — лежит ли на нас долг… долг…

Он снова начал запинаться. Потом умолк и немного погодя опять заговорил:

— Дело в том, что я врач. В нашей практике часто бывают такие случаи, такие роковые… Ну, скажем, неясные случаи, когда не знаешь, лежит ли на тебе долг… долг ведь не один — есть долг перед ближним, есть еще долг перед самим собой, и перед государством, и перед наукой… Нужно помогать, конечно, для этого мы и существуем… но такие правила хороши только в теории… До каких пределов нужно помогать?.. Вот вы чужой человек, и я для вас чужой, и я прошу вас молчать о том, что вы меня видели… Хорошо, вы молчите, исполняете этот долг… Я прошу вас поговорить со мной, потому что я прямо подыхаю от своего молчания… Вы готовы выслушать меня. Хорошо… Но это ведь легко. А что, если бы я попросил вас взять меня в охапку и бросить за борт?.. Тут уж кончается любезность, готовность помочь. Где-то она должна кончаться… там, где дело касается нашей жизни, нашей личной ответственности… где-то это должно кончаться… где-то должен прекращаться этот долг… или, может быть, как раз у врача он не должен кончаться? Неужели врач должен быть каким-то спасителем, каким-то всесветным помощником только потому, что у него есть и диплом с латинскими словами; неужели он действительно должен исковеркать свою жизнь и подлить себе воды в кровь, когда какая-нибудь… когда какой-нибудь пациент является и требует от него благородства, готовности помочь, добронравия? Да, где-нибудь кончается долг… там, где предел нашим силам, именно там…

Он снова приостановился и затем продолжал:

— Простите, я говорю с таким возбуждением, но я не пьян… пока еще не пьян… впрочем, не скрою от вас, что и это со мной теперь часто бывает в этом дьявольском одиночестве… Подумайте — я семь лет прожил почти исключительно среди туземцев и животных… тут можно отучиться от связной речи. А как начнешь говорить, так сразу и хлынет через край… Но подождите… да, я уже вспомнил… я хотел вас спросить, хотел рассказать вам один случай… лежит ли на нас долг помочь… с ангельской чистотой, бескорыстно помочь… Впрочем, я боюсь, что это будет слишком длинная история. Вы в самом деле не устали?

— Да нет же, нисколько.

— Я… я очень признателен вам… Не угодно ли?

Он пошарил где-то за собой в темноте. Звякнули одна о другую две, три, а то и больше бутылок, которые он, видимо, поставил возле себя. Он предложил мне виски; я только пригубил свой стакан, а он разом опрокинул свой. На миг между нами воцарилось молчание. Громко ударил колокол: половина первого,

— Итак… я хочу рассказать вам один случай. Предположите, что врач в одном… в маленьком городке. или, вернее, в деревне… врач, который, врач, который…

Он снова запнулся. Потом вдруг, вместе с креслом, рванулся ко мне.

— Так ничего не выйдет. Я должен рассказать вам все напрямик с самого начала, а то вы не поймете… Это нельзя изложить в виде примера, в виде отвлеченного случая… я должен рассказать вам свою историю. Тут не должно быть ни стыда, ни игры в прятки… передо мной ведь тоже люди раздеваются донага и показывают мне свои язвы… Если хочешь, чтобы тебе помогли, то нечего вилять и утаивать… Итак, я не стану рассказывать вам про случай с неким воображаемым врачом… «я раздеваюсь перед вами догола и говорю: «я»… Стыдиться я разучился в этом собачьем одиночестве, в этой проклятой стране, которая выедает душу и высасывает мозг из костей.

Вероятно, я сделал какое-то движение, так как он вдруг остановился.

— Ах, вы протестуете… понимаю. Вы в восторге от тропиков, от храмов и пальм, от всей романтики двухмесячной поездки. Да, тропики полны очарования; если видеть их только из вагона железной дороги, из автомобиля, из колясочки рикши: я сам это испытал, когда семь лет назад впервые приехал сюда. О чем я только не мечтал — я хотел овладеть языками и читать священные книги в подлинниках, хотел изучать местные болезни, работать для науки, изучать психику туземцев, как говорят на европейском жаргоне, — стать миссионером человечности и цивилизации. Всем, кто сюда приезжает, грезится тот же сон. Но за невидимыми стеклами этой оранжереи человек теряет силы, лихорадка — от нее ведь не уйти, сколько ни глотать хинина — подтачивает нервы, становишься вялым и ленивым, рыхлым, как медуза. Европеец невольно теряет свой моральный облик, когда попадает из больших городов в этакую проклятую болотистую дыру. Рано или поздно пристукнет всякого: одни пьянствуют, другие курят опиум, третьи звереют и свирепствуют — так или иначе, но дуреют все. Тоскуешь по Европе, мечтаешь о том, чтобы когда-нибудь опять пройти по городской улице, посидеть в светлой комнате каменного дома, среди белых людей; год за годом мечтаешь об этом, а наступит срок, когда можно бы получить отпуск, — уже лень двинуться с места. Знаешь, что всеми забыт, что ты чужой, как морская ракушка, на которую всякий наступает ногой. И остаешься, завязнув в своем болоте, и погибаешь в этих жарких, влажных лесах. Будь проклят тот день, когда я продал себя в эту вонючую дыру…

Впрочем, сделал я это не так уж добровольно. Я учился в Германии, стал врачом, даже хорошим врачом, и работал при лейпцигской клинике. В медицинских журналах того времени много писали о новом впрыскивании, которое я первый ввел в практику. Тут я влюбился в одну женщину, с которой познакомился в больнице; она довела своего любовника до исступления, и он выстрелил в нее из револьвера; вскоре и я безумствовал не хуже его. Она обращалась со мной высокомерно и холодно, это и сводило меня с ума — властные и дерзкие женщины всегда умели прибрать меня к рукам, а эта так скрутила меня, что я совсем потерял голову. Я делал все, что она хотела, я… да что там, отчего мне не сказать всего, ведь прошло уже семь лет… я растратил из-за нее больничные деньги, и когда это выплыло наружу, разыгрался скандал. Правда, мой дядя внес недостающую сумму, но моя карьера погибла. В это время я узнал, что голландское правительство вербует врачей для колоний и предлагает подъемные. Я сразу подумал, что это, верно, не сахар, если предлагают деньги вперед! Я знал, что могильные кресты на этих рассадниках малярии растут втрое быстрее, чем у нас; но когда человек молод, ему всегда кажется, что болезнь и смерть грозят кому угодно, но только не ему. Ну, что же, выбора у меня не было, я поехал в Роттердам, подписал контракт на десять лет и получил внушительную пачку банкнот. Половину я отослал домой, дяде, а другую выудила у меня в портовом квартале одна особа, которая сумела обобрать меня дочиста только потому, что была удивительно похожа на ту проклятую кошку. Без денег, без часов, без иллюзий покидал я Европу и не испытывал особой грусти, когда наш пароход выбирался из гавани. А потом я сидел на палубе, как сидите вы, как сидят все, и видел Южный Крест и пальмы. Сердце таяло у меня в груди. Ах, леса, одиночество, тишина! — мечтал я. Ну, одиночества-то я получил довольно. Меня назначили не в Батавию или Сурабайю, в город, где есть люди, и клубы, и гольф, и книги, и газеты, а — впрочем, название не играет никакой роли— на один из глухих- постов в восьми часах езды от ближайшего города. Два-три скучных, иссохших чиновника, несколько полуевропейцев из туземных жителей — это было все мое общество, а кроме него вширь и вдаль только лес, плантации, заросли и болота.

Вначале еще было сносно. Я много занимался научными наблюдениями. Однажды, когда опрокинулась машина, в которой вице-резидент совершал инспекционную поездку, и он сломал себе ногу, я один, без всяких помощников, сделал ему операцию — об этом много тогда говорили. Я собирал яды и оружие туземцев, занимался множеством мелочей, лишь бы не опуститься. Но все это оказалось возможным только до тех пор, пока во мне жила привезенная из Европы сила; потом я завял. Европейцы наскучили мне, я прервал общение с ними, пил и отдавался думам. Мне оставалось ведь всего три года, потом я мог выйти на пенсию, вернуться в Европу, сызнова начать жить. Собственно говоря, я уже ровно ничего не делал и только ждал, лежал в своей берлоге и ждал. И так я торчал бы там и по сей день, если бы не она… если бы не случилось все это…

Голос во мраке умолк. И трубка больше не тлела. Стало так тихо, что я опять услышал плеск воды, пенившейся под носом парохода, и отдаленный глухой стук машины. Мне хотелось курить, но я боялся зажечь спичку, боялся резкой вспышки огня и отсвета на его лице. Он все молчал. Я не знал, кончил ли он, дремлет ли или спит, таким мертвым казалось мне его молчание.

Вдруг прозвучал отрывистый, сильный удар колокола: час. Он встрепенулся, и я снова услышал звон стакана. Очевидно, его рука ощупью искала виски. Стало слышно, как он глотает, затем вдруг его голос раздался снова, но на этот раз заговорил более напряженно и страстно.

— Да, так вот, постойте… да, вот как это было. Сижу я там, в своей проклятой дыре, сижу неподвижно, как паук в паутине, — уже целые месяцы. Это было как раз после ливней. Неделю за неделей дождь барабанил по крыше, ни одна душа не заглядывала ко мне, ни один европеец; изо дня в день сидел я дома со своими желтолицыми женщинами и своим шотландским виски. Я тогда очень хандрил, я был просто болен Европой: когда я читал в каком-нибудь романе про светлые улицы и белых женщин, у, меня начинали дрожать пальцы. Я не могу в точности описать вам это состояние, это особого рода тропическая болезнь: яростная, лихорадочная и в то же время бессильная тоска по родине.

Так. я сидел тогда, кажется, с географическим атласом в руках, и мечтал о путешествиях. Вдруг раздается тревожный стук в дверь, и я увидел своего боя и одну из женщин. Лица обоих выражают крайнее изумление. Они докладывают, перебивая друг друга и вытаращив глаза: меня спрашивает какая-то дама, леди, белая женщина.

Я вскакиваю. Я не слышал шума экипажа или автомобиля. Белая женщина здесь, в этой глуши?

Я готов уже сбежать с лестницы, но делаю над собой усилие и останавливаюсь. Смотрю мельком в зеркало, наскоро привожу себя немного в порядок. Я нервничаю, чувствую беспокойство, меня мучит дурное предчувствие, так как я не знаю никого на свете, кто по дружбе пришел бы ко мне. Наконец я спускаюсь вниз.

В передней ждет дама. Увидев меня, она поспешно направляется мне навстречу. Густая дорожная вуаль закрывает ее лицо. Я хочу поздороваться с ней, но она сама начинает говорить.

— Добрый день, доктор, — начинает она по-английски. (Ее речь кажется мне слишком плавной и как бы наперед заученной.) — Простите, что я врываюсь к вам. Но мы были как раз на станции, наш автомобиль остался там. — «Почему она не подъехала к дому?»— молнией промелькнуло у меня в голове. — И вот я вспомнила, что вы живете здесь. Я так много слышала о вас, с вице-резидентом вы проделали прямо чудо, его нога отлично зажила, он опять уже играет в гольф. Да, да, у нас все говорят об этом, и мы охотно отдали бы нашего ворчливого военного врача и обоих других в придачу, если бы вы переехали к нам. Вообще, почему вас никогда не видно? Вы живете, точно йог…

И так она тараторит без конца, торопится и не дает мне вставить ни слова. Что-то нервное и неспокойное чувствуется в этой пустой болтовне, и я сам заражаюсь беспокойством своей гостьи. Почему она так много говорит, задаю я себе вопрос, почему не называет себя? Почему не снимает вуали? Лихорадка у нее, что ли? Больна она? Сумасшедшая? Я все сильнее волнуюсь, чувствую себя в смешном положении, стоя так перед ней под неиссякаемым потоком ее болтовни. Наконец она на миг останавливается, и я прошу ее наверх. Она делает своему бою знак остаться и первая поднимается по лестнице.

— Как у вас мило, — говорит она, осматривая мою комнату. — О, какая прелесть, книги! Я хотела бы их все прочесть. — Она подходит к полке и рассматривает названия книг. В первый раз с тех пор, как я вышел к ней, она на минуту умолкает.

— Разрешите предложить вам чаю? — спрашиваю я.

Она, не оборачиваясь, продолжает рассматривать корешки книг.

— Нет, спасибо, доктор… нам нужно сейчас же ехать дальше… у меня мало времени… это была ведь просто прогулка… Ах, у вас есть и Флобер, я его так люблю… чудесная, удивительная вещь его «Education sentimentale»[5]… Я вижу, вы читаете и по-французски. Чего только вы не знаете!.. Да, немцы… их всему учат в школе… Право, удивительно — знать столько языков!.. Вице-резидент бредит вами и всегда говорит, что вы единственный хирург, к кому он лег бы под нож… Наш старый доктор годится только для игры в бридж… Кстати, знаете ли (она все еще говорит не оборачиваясь), сегодня мне самой пришло в голову, что хорошо было бы посоветоваться с вами… а мы как раз проезжали мимо, и я подумала… Ну, вы сегодня, может быть, заняты… я лучше заеду в другой раз.

«Наконец-то ты раскрыла карты!» — сейчас же подумал я. Но я и виду не подал и заверил ее, что сочту за честь быть полезным ей теперь или когда ей угодно.

— У меня ничего серьезного, — сказала она, полуобернувшись ко мне и в то же время перелистывая книгу, снятую с полки, — ничего серьезного, пустяки… женские неполадки, головокружение, обмороки. Сегодня утром, во время езды, на повороте мне вдруг стало дурно, я упала без чувств… бой должен был поднять меня и принести воды… Ну, может быть, шофер слишком быстро ехал… как вы думаете, доктор?

— Так трудно сказать. У вас часто подобные обмороки?

— Нет… то есть да… в последнее время… именно в самое последнее время… да… обмороки и тошнота.

Она уже опять повернулась к книжному шкафу, ставит книгу на место, вынимает другую и начинает перелистывать. Удивительно, почему это она все перелистывает… так нервно, почему не подымает глаз из-под вуали? Я намеренно ничего не говорю. Мне хочется заставить ее ждать. Наконец она снова начинает тоном легкой болтовни:

— Не правда ли, доктор, в этом нет ничего серьезного? Это не какая-нибудь опасная тропическая болезнь?

— Я должен сначала посмотреть, нет ли у вас жара. Позвольте ваш пульс…

Я направляюсь к ней, но она слегка отстраняется.

— Нет, нет, у меня нет жара… безусловно, безусловно нет… я измеряю температуру каждый день, с тех пор… с тех пор, как начались эти обмороки. Жара нет, всегда тридцать шесть и четыре. И желудок в порядке.

Я медлю. Во мне растет подозрение: я чувствую, что эта женщина чего-то от меня хочет, в такую глушь ведь не приезжают, чтобы поговорить о Флобере. Я заставляю ее ждать минуту, другую.

— Простите, — говорю я затем, — разрешите мне задать вам несколько вопросов?

— Конечно, вы ведь врач! — отвечает она, но тут же опять поворачивается ко мне спиной и начинает перебирать книги.

— У вас есть дети?

— Да, сын.

— А было ли у вас… было ли у вас раньше… я хочу сказать — тогда… были ли у вас подобные явления?

— Да.

Ее голос стал теперь совсем другим, отчетливым, без всякого жеманства и нервности.

— А возможно ли, чтобы вы… простите за вопрос… возможно ли, чтобы сейчас была та же причина?

— Да.

Резко, словно острым ножом, отрезала она это. Ничто не дрогнуло в ее лице, которое я видел в профиль.

— Лучше всего, сударыня, если я осмотрю вас… вы разрешите попросить вас… перейти в другую комнату? — Тут она вдруг оборачивается. Сквозь вуаль я. чувствую ее холодный, решительный взгляд, устремленный на меня.

— Нет… в этом нет надобности… я вполне уверена в причине моего недомогания.


Голос на мгновение умолк. В темноте снова блеснул наполненный стакан.

— Итак, слушайте… но сначала постарайтесь вдуматься во все это: к человеку, погибающему от одиночества, вторгается женщина, впервые за много лет белая женщина переступает порог его комнаты… И вдруг я чувствую присутствие в комнате чего-то зловещего, какой-то опасности. Я весь похолодел: мной овладел страх перед железной решимостью этой женщины, начавшей с беспечной болтовни, а потом вдруг обнажившей свое требование, словно сверкнувший клинок. Я знал ведь, что она от меня хотела, угадал это сразу — не в первый раз женщина обращалась ко мне с такой просьбой, но они приходили не так, приходили пристыженные и умоляющие, плакали и заклинали спасти их. Но тут была… тут была железная, чисто мужская решимость..» с первой секунды почувствовал я, что эта женщина сильнее меня… что она может подчинить меня своей воле… Однако… однако… во мне поднималась какая-то злоба… гордость мужчины, обида, потому что… я сказал уже, что с первой секунды, даже раньше, чем я увидел эту женщину, я почувствовал в ней врага.

Сначала я молчал. Молчал упорно и ожесточенно. Я чувствовал, что она смотрит на меня из-под вуали, смотрит прямо, требовательно и хочет заставить меня говорить. Но я не уступал. Я заговорил, но… уклончиво… невольно переняв ее болтливый, равнодушный тон. Я притворялся, что не понял ее, потому что — не знаю, можете ли вы понять это, — я хотел заставить ее высказаться яснее, я не хотел предлагать, наоборот… хотел, чтобы она попросила… именно она, явившаяся с таким повелительным видом… И, кроме того, я знал, какую власть надо мной имеют такие высокомерные, холодные женщины.

Я ходил вокруг да около, говорил, что ей нечего опасаться, что такие обмороки в порядке вещей, более того, они даже являются залогом нормального развития беременности. Я приводил случаи ид медицинских журналов… Я говорил, говорил спокойно и легко, рассматривая ее недомогание как нечто весьма обычное и… все ждал, что она меня остановит. Я знал, что она не выдержит.

И действительно, она резким движением прервала меня, словно отметая все эти успокоительные разговоры.

— Меня, доктор, не это тревожит. В тот раз, когда я носила первого ребенка, мое здоровье было в лучшем состоянии… но теперь я уж не та… у меня бывают сердечные припадки…

— Вот как, сердечные припадки? — повторил я, изображая на лице беспокойство. — Сейчас послушаем! — Я сделал вид, что встаю, чтобы достать трубку. Но она мгновенно остановила меня. Голос ее звучал теперь резко и повелительно, как команда.

— У меня бывают припадки, доктор, и я прошу вас верить моим словам. Я не хотела бы терять время на исследования — вы могли бы, думается, выказать мне немного больше доверия. Я со своей стороны достаточно доказала свое доверие к вам.

Теперь это была уже не борьба, открыто брошенный вызов. И я принял его.

— Доверие требует откровенности, полной откровенности. Говорите ясно, я ведь врач. И первым делом снимите вуаль, садитесь сюда, оставьте книги и все эти уловки. К врачу не приходят под вуалью.

Гордо выпрямившись, она окинула меня взглядом. Минуту помедлила. Потом села и подняла вуаль. Я увидел лицо — такое, какое боялся увидеть: непроницаемое, свидетельствующее о твердом, решительном характере, отмеченное не зависящей от возраста красотою, с серыми глазами, какие часто бывают у англичанок, — очень спокойные, но скрывающие затаенный огонь. Эти тонко сжатые губы умели хранить тайну. Она смотрела на меня повелительно и испытующе, с такой холодной жестокостью, что я не выдержал и невольно отвел взгляд.

Она слегка постукивала пальцами по столу. Значит, и она нервничала. Затем она вдруг сказала:

— Знаете вы, доктор, чего я от вас хочу, или не знаете?

— Кажется, знаю. Но лучше поговорим начистоту. Вы хотите освободиться от вашего состояния… хотите, чтобы я избавил вас от обмороков и тошноты, устранив… устранив причину. В этом все дело?

— Да.

Как нож гильотины, упало это слово.

— А вы знаете, что подобные эксперименты опасны… для обеих сторон?

— Да.

— Что закон запрещает их?

— Бывают случаи, когда это не только не запрещено, но, напротив, рекомендуется.

— Но это требует заключения врача.

— Так вы дайте это заключение. Вы — врач.

Ясно, твердо, не мигая, смотрели на меня ее глаза. Это был приказ, и я, малодушный человек, дрожал, пораженный демонической силой ее воли. Но я еще корчился, не хотел показать, что уже раздавлен.

Только не спешить! Всячески оттягивать! Принудить ее просить, — нашептывало мне какое-то смутное вожделение.

— Это не всегда во власти врача. Но я готов… посоветоваться с коллегой в больнице…

— Не надо мне вашего-коллеги… я пришла к вам.

— Позвольте узнать, почему именно ко мне?

Она холодно взглянула на меня.

— Не вижу причин скрывать это от вас. Вы живете в стороне, вы меня знаете, вы хороший врач, и вы… — она в первый раз запнулась, — вероятно, недолго пробудете в этих местах, особенно если… если вы сможете увезти домой значительную сумму.

Меня так и обдало холодом. Эта сухая, чисто коммерческая расчетливость ошеломила меня. До сих пор губы ее еще не раскрылись для просьбы, но она давно уже все вычислила и сначала выследила меня, как дичь, а потом начала травлю. Я чувствовал, как проникает в меня ее демоническая воля, но сопротивлялся с ожесточением. Еще раз заставил я себя принять деловитый, почти иронический тон.

— И эту значительную сумму вы… предоставили бы в мое распоряжение?

— За вашу помощь и немедленный отъезд.

— Вы знаете, что я, таким образом, теряю право на пенсию?

— Я возмещу вам ее.

— Вы говорите очень ясно… Но я хотел бы еще большей ясности. Какую — сумму имели вы в виду в качестве гонорара?

— Двенадцать тысяч гульденов, с выплатой по чеку в Амстердаме.

Я задрожал… задрожал от гнева и… от восхищения. Все она рассчитала — и сумма, и способ платежа, принуждавший меня к отъезду, она меня оценила и купила, не зная меня, распорядилась мной, уверенная в своей власти. Мне хотелось ударить ее по лицу… Но когда я поднялся (она тоже встала) и посмотрел ей прямо в глаза, взглянул на этот плотно сжатый рот, не желавший просить, на этот надменный лоб, не желавший склониться, мной вдруг овладела… овладела… какая-то жажда мести, насилия. Должно быть, и она это почувствовала, потому что высоко подняла брови, как делают, когда хотят осадить навязчивого человека; ни она, ни я уже не скрывали своей ненависти. Я знал, что она ненавидит меня, потому что нуждается во мне, а я ее ненавидел за то… за то, что она не хотела просить. В эту секунду, в эту единственную секунду молчания мы в первый раз заговорили вполне откровенно. Потом, словно липкий гад, впилась в меня мысль, и я сказал… сказал ей…

Но постойте, так вам не понять, что я сделал… что сказал… мне нужно сначала объяснить вам, как… как зародилась во мне эта безумная мысль…

Опять тихонько звякнул во тьме стакан. И голос продолжал с еще большим волнением:

— Не думайте, что я хочу умалять свою вину, оправдываться, обелять себя… Но вы без этого не поймете… Не знаю, был ли я когда-нибудь хорошим человеком… но, кажется, помогал я всегда охотно… А там в моей собачьей жизни это была ведь единственная радость: пользуясь горсточкой знаний, вколоченных в мозг, сохранить жизнь живому существу… Я чувствовал себя тогда господом богом… Право, это были мои лучшие минуты, когда приходил этакий желтый парнишка, посиневший от страха, с змеиным укусом на вспухшей ноге, слезно умоляя, чтобы ему не отрезали ногу, и я умудрялся спасти его. Я ездил в самые отдаленные места, чтобы помочь лежавшей в лихорадке женщине; случалось мне оказывать и такую помощь, какой ждала от меня сегодняшняя посетительница, — еще в Европе, в клинике. Но тогда я чувствовал, что я кому-то нужен, тогда я знал, что спасаю кого-то от смерти или от отчаяния, а это и нужно самому помогающему, — сознание, что ты нужен другому.;

Но эта женщина — не знаю, сумею ли я объяснить вам, — она волновала, раздражала меня с той минуты как вошла, словно мимоходом, в мой дом. Своим высокомерием она вызывала меня на сопротивление, будила во мне все… как бы это сказать… будила все подавленное, все скрытое, все злое. Меня сводило с ума, что она разыгрывает передо мной леди и с холодным равнодушием предлагает мне сделку, когда речь идет о жизни и смерти. И потом… потом… в конце концов, от игры в гольф не родятся дети… я знал… то есть я вдруг с ужасающей ясностью подумал — это и была та мысль, — с ужасающей ясностью подумал о том, что эта спокойная, эта неприступная, эта холодная женщина, презрительно поднявшая брови над своими стальными глазами, когда прочла в моем взгляде отказ… почти негодование, — что она два-три месяца назад лежал а в постели с мужчиной и, может быть, стонала от наслаждения, и тела их впивались друг в друга, как уста в поцелуе… Вот это, вот это и была пронзившая меня мысль, когда она посмотрела на меня с таким высокомерием, с такой надменной холодностью, словно английский офицер… И тогда, тогда у меня помутилось в голове… я обезумел от желания унизить ее… С этого мгновения я видел сквозь платье ее голое тело… с этого мгновения я только и жил мыслью овладеть ею, вырвать стон из ее жестоких губ, видеть эту холодную, эту гордую женщину в угаре страсти, как тот, другой, которого я не знал. Это… это я и хотел вам: объяснить… Как я ни опустился, я никогда еще не злоупотреблял своим положением врача..» но здесь не было влечения, не было ничего сексуального, поверьте мне… я ведь не стал бы отпираться… только страстное желание победить ее гордость… победить как мужчина… Я, кажется, уже говорил вам, что высокомерные, по виду холодные женщины всегда имели надо мной особую власть… но теперь, теперь к этому прибавлялось еще то, что я уже семь лет не знал белой женщины, что я не встречал сопротивления… Здешние женщины, эти щебечущие милые создания, с благоговейным трепетом отдаются белому человеку, «господину»… Они смиренны и покорны, всегда доступны, всегда готовы угождать вам с тихим гортанным смехом… Но именно из-за этой покорности, из-за этой рабской угодливости чувствуешь себя свиньей… Понимаете ли вы теперь, понимаете ли вы, как ошеломляюще подействовало на меня внезапное появление этой женщины, полной презрения и ненависти, наглухо замкнутой и в то же время дразнящей своей тайной и напоминанием о недавней страсти… когда она дерзко вошла в клетку такого мужчины, как я, такого одинокого, изголодавшегося, отрезанного от всего мира полузверя… Это… вот это я хотел вам сказать, чтобы вы поняли все остальное… поняли то, что произошло потом. Итак, полный какого-то злого желания, отравленный мыслью о ней, обнаженной, отдающейся, я внутренне весь подобрался и разыграл равнодушие. Я холодно произнес:

— Двенадцать тысяч гульденов?.. Нет, на это я не согласен.

Она взглянула на меня, немного побледнев. Вероятно, она уже догадывалась, что мой отказ вызван не алчностью. Все же она спросила:

— Сколько же вы хотите?

Но я не желал продолжать разговор в притворно-равнодушном тоне.

— Будем играть в открытую. Я не делец… не бедный аптекарь из «Ромео и Джульетты», продающий яд за corrupted gold;[6] может быть, я меньше всего делец… этим путем вы своего не добьетесь.

— Так вы не желаете?

— За деньги — нет.

На миг между нами воцарилось молчание. Было так тихо, что я в первый раз услышал ее дыхание.

— Чего же вы еще можете хотеть?

Тут меня прорвало:

— Прежде всего я хочу, чтобы вы… чтобы вы не обращались ко мне, как к торгашу, а как к человеку… Чтобы вы, если вам нужна помощь, не… совали сразу же ваши гнусные деньги… а попросили меня, как человека, помочь вам, как человеку… Я не только врач, у меня не только приемные часы… у меня бывают и другие часы… может быть, вы пришли в такой час…

Она минуту молчит. Потом ее губы слегка кривятся, дрожат, и она быстро произносит:

— Значит, если бы я вас попросила… тогда вы бы это сделали?

— Вот вы уже опять торгуетесь! Вы согласны попросить только в том случае, если я сначала обещаю! Сначала вы должны меня попросить, тогда я вам отвечу.

Она вскидывает голову, как норовистый конь. С гневом смотрит на меня.

— Нет, я не стану вас просить. Лучше погибнуть!

Тут мною овладевает гнев, неистовый, безумный гнев.

— Тогда требую я, раз вы не хотите просить. Я думаю, мне не нужно выражаться яснее — вы знаете, чего я от вас хочу. Тогда… тогда я вам помогу.

Она с изумлением посмотрела на меня. Потом — о, я не могу, не могу передать, как ужасно это было, — на миг ее лицо словно окаменело; а потом… потом она вдруг расхохоталась… с неописуемым презрением расхохоталась мне прямо в лицо… с презрением, которое уничтожило меня… и в то же время еще больше опьянило… Это было похоже на взрыв, внезапный, раскатистый, мощный… Такая огромная сила чувствовалась в этом презрительном смехе, что я… да, я готов был пасть перед ней ниц и целовать ее ноги. Это продолжалось одно мгновение… словно молния огнем опалила меня… Вдруг она повернулась и быстро пошла к двери.

Я невольно бросился к ней… хотел объяснить ей… умолять ее о прощении… моя сила была ведь окончательно сломлена… но она еще раз оглянулась и проговорила… нет, приказала:

— Посмейте только идти за мной или выслеживать меня… Пожалеете!

В тот же миг за ней захлопнулась дверь.

Снова пауза. Снова молчание… Снова неумолчный шелест, словно от струящегося лунного света. И, наконец, опять его голос:

— Хлопнула дверь… но я стоял, не двигаясь с места… Я был словно загипнотизирован ее приказом… я слышал, как она спускалась по лестнице, как закрылась входная дверь… я слышал все и всем существом рвался к ней… чтобы ее… я не знаю, что… чтобы вернуть ее, или ударить, или задушить… но только бежать за ней… за ней… Но я не мог это сделать, не мог шевельнуться, словно меня парализовало электрическим током… я был поражен в самое сердце убийственной молнией ее взора… Я знаю, что этого не объяснить и не рассказать… Это может показаться смешным, но я все стоял и стоял… Прошло несколько минут, может быть, пять, может быть, десять, прежде чем я мог оторвать ногу от земли…

Но как только я сделал шаг, я уже весь горел и готов был бежать… Вмиг слетел я с лестницы… Она ведь могла пойти только к станции… Я бросаюсь в сарай за велосипедом, вижу, что забыл ключ, срываю засов, бамбук трещит и разлетается в щепы, и вот я уже на велосипеде и несусь ей вдогонку… я должен… я должен догнать ее, прежде чем она сядет в автомобиль… я должен поговорить с ней…

Я мчусь по пыльной улице, теперь только я вижу, как долго я простоял в оцепенении… Но вот… на повороте к лесу, перед самой станцией, я вижу ее, она идет торопливым твердым шагом в сопровождении боя… Но и она, очевидно, заметила меня, потому что говорит что-то бою, и тот останавливается, а она идет дальше одна… Что она задумала? Почему хочет быть одна? Может быть, она хочет поговорить со мной наедине, чтобы он не слышал?.. Яростно нажимаю на педали… Вдруг что-то кидается мне наперерез… ее бой… я едва успеваю рвануть велосипед в сторону и лечу на землю…

Поднимаюсь с бранью… невольно заношу кулак, чтобы дать болвану тумака, но он увертывается… Встряхиваю велосипед, собираясь снова вскочить на него… Но подлец опять тут как тут, хватается за велосипед и говорит на ломаном английском языке: «You remain here»[7].

Вы не жили в тропиках… Вы не знаете, какая это дерзость, когда туземец хватается за велосипед белого «господина» и ему, «господину», приказывает оставаться на месте. В ответ на это я бью его по лицу… он шатается, но все-таки не выпускает велосипеда… Его узкие глаза широко раскрыты и полны страха… Но он держит руль, держит его дьявольски крепко… «You remain here», — бормочет он еще раз.

К счастью, при мне не было револьвера, а то я непременно пристрелил бы наглеца.

— Прочь, каналья! — прорычал я.

Он глядит на меня, весь съежившись, но не отпускает руль, Я снова бью его по голове, он все еще не отпускает. Тогда я прихожу в ярость… я вижу, что ее уже нет, может быть, она уже уехала… Я закатываю ему настоящий боксерский удар под подбородок, сшибающий его с ног… Теперь велосипед опять в моем распоряжении… Вскакиваю в седло, но машина не идет… во время борьбы погнулась спица… Дрожащими руками я пытаюсь выпрямить ее… ничего не выходит… Тогда я швыряю велосипед на дорогу рядом с негодяем, тот встает весь в крови и отходит в сторону… И тогда — нет» вы не можете понять, какой это позор там, если европеец… но я уже не понимал, что делаю… у меня была только одна мысль: за ней, догнать ее… и я побежал, побежал, как сумасшедший, по деревенской улице, мимо лачуг, где туземцы в изумлении теснились у дверей, чтобы посмотреть, как бежит белый человек, как бежит доктор…

Обливаясь потом, примчался я к станции. Мой первый вопрос был: «Где автомобиль?..» — «Только что уехал…» С удивлением смотрели на меня люди — я должен был показаться им сумасшедшим, когда прибежал весь в поту и грязи, еще издали выкрикивая свой вопрос… На дороге за станцией я вижу клубящийся вдали белый дымок автомобиля… Ей удалось уехать… удалось, как должны удаваться все ее твердые, жестокие намерения.

Но бегство ей не помогло… В тропиках нет тайн между европейцами… все знают друг друга, всякая мелочь вырастает в событие… Не напрасно простоял ее шофер целый час перед правительственным бунгало… через несколько минут я уже знаю все… Знаю, кто она… что живет она в… ну, в главном городе района, в восьми часах езды отсюда по железной дороге… что она… ну, скажем, жена крупного коммерсанта, страшно богата, из хорошей семьи, англичанка… Знаю, что ее муж пробыл пять месяцев в Америке и в ближайшие дни… должен приехать, чтобы увезти ее в Европу…

А она — и эта мысль, как яд, жжет меня, — она беременна не больше двух или трех месяцев…


— До сих пор я еще мог все объяснить вам… может быть, только потому, что до этой минуты сам еще не понимал себя… сам, как врач, ставил диагноз своего состояния.Но тут мной словно овладела лихорадка… я потерял способность управлять своими поступками… то есть я ясно сознавал, как бессмысленно все, что я делаю, но я уже не имел власти над собой… я уже не понимал самого себя..», я как одержимый бежал вперед, видя перед собой только одну цель… Впрочем, подождите… я все же постараюсь объяснить вам… Знаете вы, что такое «амок»?

— Амок?.. Что-то припоминаю… Это род опьянения… у малайцев…

— Это больше, чем опьянение… это бешенство, напоминающее собачье… припадок бессмысленной, кровожадной мономании, которую нельзя сравнить ни с каким другим видом алкогольного отравления… Во время своего пребывания там я сам наблюдал несколько случаев, — когда речь идет о других, мы всегда ведь очень рассудительны и деловиты! — но мне так и не удалось выяснить причину этой ужасной и загадочной болезни… Это, вероятно, как-то связано с климатом, с этой душной, насыщенной атмосферой, которая, как гроза, давит на нервную систему, пока, наконец, она не взрывается… О чем я говорил? Об амоке?.. Да, амок — вот как это бывает: какой-нибудь малаец, человек простой и добродушный, сидит и тянет свою настойку… сидит, отупевший, равнодушный, вялый… как я сидел у себя в комнате… и вдруг вскакивает, хватает нож, бросается на улицу… и бежит все вперед и вперед… сам не зная куда… Кто бы ни попался ему на дороге, человек или животное, он убивает его своим «крисом» и вид крови еще больше разжигает его… Пена выступает у него на губах, он воет, как дикий зверь… и бежит, бежит, бежит, он не смотрит ни вправо, ни влево, бежит с истошными воплями, с окровавленным ножом в руке по своему ужасному, неуклонному пути… Люди в деревнях знают, что нет силы, которая могла бы остановить гонимого амоком… они кричат, предупреждая других, при его приближении: «Амок! Амок!», и все обращаются в бегство… а он мчится, не слыша, не видя, убивая встречных… пока его не пристрелят, как бешеную собаку, или он сам не рухнет на землю…

Я видел это раз из окна своего дома… это было страшное зрелище… но только потому, что я это видел, я понимаю самого себя в те дни… Точно так же, с тем же ужасным, неподвижным взором, с тем же исступлением ринулся я… вслед за этой женщиной… Я не помню, как я все это проделал, с такой чудовищной, безумной быстротой это произошло… Через десять минут, нет, что я говорю, через пять, через две… после того как я все узнал об этой женщине, ее имя, адрес, историю ее жизни, я уже мчался на одолженном велосипеде домой, швырнул в чемодан костюм, захватил денег и помчался на железнодорожную станцию… уехал, не предупредив окружного чиновника… не назначив себе заместителя, бросив дом и вещи на произвол судьбы… Вокруг меня столпились слуги, изумленные женщины о чем-то спрашивали меня, но я не отвечал, даже не обернулся., помчался на железную дорогу и первым поездом уехал в город… Прошло не больше часа с того мгновения, как эта женщина вошла в мою комнату, а я уже поставил на карту всю свою будущность и мчался, гонимый амоком, сам не зная зачем…

Я мчался вперед очертя голову… В шесть часов вечера я приехал… в десять минут седьмого я был у нее в доме и велел доложить о себе… Это было… вы понимаете… самое бессмысленное, самое глупое, что я мог сделать… но у гонимого амоком незрячие глаза, он не видит, куда бежит… Через несколько минут слуга вернулся… сказал вежливо и холодно… госпожа плохо себя чувствует и не может меня принять…

Я вышел, шатаясь… Целый час я бродил вокруг дома, в безумной надежде, что она пошлет за мной… лишь после этого я занял номер в Странд-отеле и потребовал себе в комнату две бутылки виски… Виски и двойная доза веронала помогли мне… я наконец уснул… и навалившийся на меня тяжелый, мутный сон был единственной передышкой в этой скачке между жизнью и смертью.


Прозвучал колокол — два твердых, полновесных удара, долго вибрировавших в мягком, почти неподвижном воздухе и постепенно угасших в тихом неумолчном журчании воды, которое неотступно сопровождало взволнованный рассказ человека, сидевшего во мраке против меня; мне показалось, что он вздрогнул, речь его оборвалась. Я опять услышал, как рука нащупывает бутылку, услышал тихое бульканье. Потом, видимо успокоившись, он заговорил более ровным голосом:

— То, что последовало за этим, я едва ли сумею вам описать. Теперь я думаю, что у меня была лихорадка, во всяком случае, я был в состоянии крайнего возбуждения, граничившего с безумием, — человек, гонимый амоком. Но не забудьте, что я приехал во вторник вечером, а в субботу, как я успел узнать, должен был прибыть пароходом из Иокогамы ее муж; следовательно, оставалось только три дня, три коротких дня, чтобы спасти ее. Поймите: я знал, что должен оказать ей немедленную помощь, и не мог говорить с ней. Именно эта потребность просить прощения за мое смешное, необузданное поведение и разжигала меня. Я знал, как драгоценно каждое мгновение, знал, что для нее это вопрос жизни и смерти, и все-таки не имел возможности шепнуть ей словечко, подать ей какой-нибудь знак, потому что именно мое неистовое и нелепое преследование испугало ее. Это было… да, постойте… как бывает, когда один бежит предостеречь другого, что его хотят убить, а тот принимает его самого за убийцу и бежит вперед, навстречу своей гибели… Она видела во мне только безумного, который преследует ее, чтобы унизить, а я… в этом была вся ужасная бессмыслица… я больше и не думал об этом… я был вконец уничтожен, я хотел только помочь ей, услужить… Я пошел бы на преступление, на убийство, чтобы помочь ей… Но она, она этого не понимала. Утром, как только я проснулся, я сейчас же побежал опять к ее дому; у дверей стоял бой, тот самый бой, которого я ударил по лицу, и, заметив меня — несомненно, он меня поджидал, — проворно юркнул в дверь. Быть может, он это сделал только для того, чтобы предупредить о моем приходе… ах, эта неизвестность, как мучит она меня теперь!., быть может, тогда все было уже подготовлено для моего приема… но в тот миг, когда я его увидел и вспомнил о своем позоре, у меня не хватило духу сделать еще одну попытку… У меня дрожали колени. Перед самым порогом я повернулся и ушел… ушел в ту минуту, когда она, может быть, ждала меня и мучилась не меньше моего.

Теперь я уже совсем не знал, что делать в этом чужом городе, где улицы, казалось, жгли мне подошвы. Вдруг у меня блеснула мысль; в тот же миг я окликнул экипаж, поехал к тому самому вице-резиденту, которому я оказал помощь, и велел доложить о себе… В моей внешности было, вероятно, что-то странное, потому что он посмотрел на меня как-то испуганно, и в его вежливости сквозило беспокойство… может быть, он тогда уже угадал во мне человека, гонимого амоком… Я решительно заявил ему, что прошу перевести меня в город, так как не могу больше выдержать на моем посту… я должен переехать немедленно. Он взглянул на меня… не могу вам передать, как он на меня взглянул… ну, примерно так, как смотрит врач на больного…

— У вас не выдержали нервы, милый доктор, — сказал он, — я это прекрасно понимаю. Ну, это можно будет как-нибудь устроить, подождите только немного…, Скажем, недели четыре… мне нужно сначала подыскать вам заместителя.

— Не могу ждать ни единого дня, — ответил я,

Он опять окинул меня странным взглядом.

— Нужно потерпеть, доктор, — серьезно сказал он, — мы не можем оставить пост без врача. Но обещаю вам, что сегодня же займусь этим.

Я стоял перед ним, стиснув зубы, в первый раз ясно ощущая, что я продавшийся человек, раб. Во мне уже закипало негодование, но он, со светской любезностью, опередил меня:

— Вы отвыкли от людей, доктор, а это тоже своего рода болезнь. Мы тут все удивлялись, почему вы никогда не приезжаете, никогда не берете отпуска. Вы нуждаетесь в обществе, в развлечениях. Приходите, по крайней мере, сегодня вечером, — сегодня прием у губернатора, там будет вся наша колония. Многие давно уже хотят познакомиться с вами, спрашивают о вас и высказывают пожелание, чтобы вы перебрались сюда.

Последние его слова поразили меня. Спрашивают обо мне? Не она ли? Я сразу словно переродился и, поблагодарив вице: резидента самым вежливым образом за приглашение, обещал быть точным. И я был точен, даже слишком точен. Нужно ли говорить, что, гонимый нетерпением, я первый явился в огромный зал правительственного здания; безмолвные желтокожие слуги сновали взад и вперед, мягко ступая босыми ногами, и, как мерещилось моему помраченному сознанию, посмеивались за моей спиной. В течение четверти часа я был единственным европейцем среди этой бесшумной толпы и настолько одинок, что слышал тиканье часов в своем жилетном кармане. Наконец пришли два-три чиновника со своими семьями, а затем появился и сам губернатор, вступивший со мною в продолжительную беседу; я внимательно слушал его, и, как мне казалось, удачно отвечал, пока мной не овладело вдруг какое-то необъяснимое нервное беспокойство. Я потерял самообладание и стал отвечать невпопад. Я стоял спиной к входной двери зала, но сразу почувствовал, что вошла она, что она уже здесь. Я не мог бы объяснить вам, как возникла во мне эта смутившая меня уверенность, но, говоря с губернатором и прислушиваясь к его словам, я в то же время ощущал где-то за собой ее присутствие. К счастью, губернатор вскоре окончил разговор — мне кажется, если бы он не отпустил меня, я все равно, пренебрегая вежливостью, обернулся бы, так сильно было это странное напряжение моих нервов, так мучительна была эта потребность. И действительно, не успел я обернуться, как увидел ее на том самом месте, где мысленно представил себе ее. На ней было желтое бальное платье с низким вырезом, матово поблескивали, как слоновая кость, ее прекрасные узкие плечи; она разговаривала, окруженная группой гостей. Она улыбалась, но я уловил в ее лице какую-то напряженность. Я подошел ближе — она не видела или не хотела меня видеть — и вгляделся в эту улыбку, любезную и холодно-вежливую, игравшую на тонких губах. И эта улыбка снова опьянила меня, потому что она… потому что я знал, что это ложь, лицемерие, виртуозное уменье притворяться. Сегодня среда, мелькнуло у меня в голове, в субботу приходит пароход, на котором едет ее муж… Как может она так улыбаться, так… так уверенно, так беззаботно улыбаться и небрежно играть веером, вместо того чтобы комкать его от волнения? Я… я, чужой… я уже два дня дрожу в ожидании того часа… я, чужой, мучительно переживаю за нее ее страхи, ее отчаяние… а она явилась на бал и улыбается, улыбается…

Где-то позади заиграла музыка. Начались танцы. Пожилой офицер пригласил ее; она, извинившись перед своими собеседниками, прошла под руку с ним мимо меня в другой зал. Когда она заметила меня, внезапная судорога пробежала по ее лицу — но только на секунду, потом она вежливо кивнула мне, как случайному знакомому, сказала «добрый вечер, доктор!»— и скрылась, прежде чем я успел решить, поклониться ей или нет.

Никто не мог бы разгадать, что таилось во взгляде этих серо-зеленых глаз, и я, я сам этого не знал. Почему она поклонилась… почему вдруг узнала меня?.. Было ли это самозащитой, или шагом к примирению, или просто замешательством? Не могу вам выразить, в каком я был волнении, во мне все всколыхнулось и готово было вырваться наружу. Я смотрел на нее, спокойно вальсирующую в объятиях офицера, с невозмутимым и беспечным выражением лица, а я ведь знал, что она… что она, так же, как и я, думает только об одном… только об одном… что только нам двоим в этой толпе известна ужасная тайна… а она танцевала… В эти минуты мои муки, страстное желание спасти ее и восхищение достигли апогея. Не знаю, наблюдал ли кто-нибудь за мной, но, несомненно, я своим поведением мог выдать то, что так искусно скрывала она, — я не мог заставить себя смотреть в другую сторону, я должен был… да, должен был смотреть на нее, я пожирал ее глазами, издали впивался в ее невозмутимое лицо — не спадет ли маска хотя бы на миг. Она, должно быть, чувствовала на себе этот упорный взгляд, и он тяготил ее. Возвращаясь под руку со своим кавалером, она сверкнула на меня глазами повелительно, словно приказывая уйти. Уже знакомая мне складка высокомерного гнева снова прорезала ее лоб…

Но… но… я ведь уже говорил вам… меня гнал амок, я не смотрел ни вправо, ни влево. Я мгновенно понял ее — этот взгляд говорил: «Не привлекай внимания! возьми себя в руки!» Я знал, что она… как бы это выразить?.. что она требует от меня сдержанности здесь, в большом зале… я понимал, что, уйди я теперь домой, я мог бы завтра с уверенностью рассчитывать быть принятым ею… Она хотела только избавиться от моей назойливости здесь… я знал, что она — и с полным основанием — боится какой-нибудь моей неловкой выходки… Вы видите… я знал все, я понял этот повелительный взгляд, но… но это было свыше моих сил, я должен был говорить с нею. Итак, я поплелся к группе гостей, среди которых она стояла, разговаривая, и присоединился к ним, хотя знал лишь немногих из них… Я хотел слышать, как она говорит, но каждый раз съеживался, точно побитая собака, под ее взглядом, изредка так холодно скользившим по мне, словно я был холщовой портьерой, к которой я прислонился, или воздухом, который слегка эту портьеру колыхал. Но я стоял в ожидании слова от нее, какого-нибудь знака примирения, стоял столбом, не сводя с нее глаз, среди общего разговора. Безусловно, на это уже обратили внимание… безусловно… потому что никто не сказал мне ни слова; и она, наверно, страдала от моего нелепого поведения.

Сколько бы я так простоял, не знаю… может быть, целую вечность… я не мог разбить чары, сковывающие мою волю… Я был словно парализован яростным своим упорством… Но она не выдержала… Со свойственной ей восхитительной непринужденностью она внезапно сказала, обращаясь к окружающим ее мужчинам:

— Я немного утомлена… хочу сегодня пораньше лечь… Спокойной ночи!

И вот она уже прошла мимо меня, небрежно и холодно кивнув головой. Я успел еще заметить складку на ее лбу, а потом видел уже только спину, белую, гордую, обнаженную спину. Прошла минута, прежде чем я понял, что она уходит… что я больше не увижу ее, не смогу говорить с ней в этот вечер, в этот последний вечер, когда еще возможно спасение… и так я простоял целую минуту, окаменев на месте, пока не понял этого… а тогда… тогда…

Однако погодите… погодите… Так вы не поймете всей бессмысленности, всей глупости моего поступка… сначала я должен описать вам место действия… Это было в большом зале правительственного здания, в огромном зале, залитом светом и почти пустом… пары ушли танцевать, мужчины — играть в карты… только по углам беседовали небольшие кучки гостей… Итак, зал был пуст, малейшее движение бросалось в глаза под ярким светом люстр… и она неторопливой легкой походкой шла по этому просторному залу, изредка отвечая на поклоны… шла с тем великолепным, высокомерным, невозмутимым спокойствием, которое так восхищало меня в ней… Я… я оставался на месте, как я вам уже говорил. Я был словно парализован, пока не понял, что она уходит… а когда я это понял, она была уже на другом конце зала у самого выхода. Тут… о, до сих пор мне стыдно вспоминать об этом!., тут что-то вдруг толкнуло меня и я побежал — вы слышите: я побежал… я не пошел, а побежал за ней, и стук моих каблуков громко отдавался от стен зала… Я слышал свои шаги, видел удивленные взгляды, обращенные на меня… я сгорал со стыда… я уже во время бега сознавал свое безумие…. но я не мог… не мог остановиться… Я догнал ее у дверей… Она обернулась… ее глаза серой сталью вонзились в меня, ноздри задрожали от гнева… Я только открыл было рот… как она… вдруг громко рассмеялась… звонким, беззаботным, искренним смехом и сказала… громко, чтобы все слышали:

— Ах, доктор, только теперь вы вспомнили о рецепте для моего мальчика… уж эти ученые!..

Стоявшие вблизи добродушно засмеялись… Я понял, я был поражен — как мастерски спасла она положение!.. Порывшись в бумажнике, я, второпях вырвал из блокнота чистый листок… она спокойно взяла его и… ушла… поблагодарив меня холодной улыбкой… В первую секунду я обрадовался… я видел, что она искусно загладила неловкость моего поступка, спасла положение… но тут же я понял, что для меня все потеряно, эта женщина ненавидит меня за мою нелепую горячность… ненавидит больше смерти… понял, что могу сотни раз подходить к ее дверям и она будет отгонять меня, как собаку.

Шатаясь, шел я по залу и чувствовал, что на меня смотрят… у меня был, вероятно, очень странный вид… Я пошел в буфет, выпил подряд две, три… четыре рюмки коньяку… Это спасло меня от обморока… нервы больше не выдержали, они словно оборвались… Потом я выбрался через боковой выход, тайком, как злоумышленник… Ни за какие блага в мире не прошел бы я опять по тому залу, где стены еще хранили отзвук ее смеха… Я пошел… точно не знаю, куда я пошел… в какие-то кабаки… и напился, напился, как человек, который хочет все забыть… но… но мне не удалось одурманить себя… ее смех отдавался во мне, резкий и злобный… этого проклятого смеха я никак не мог заглушить… Потом я бродил по гавани… револьвер я оста-вил в отеле, а то непременно бы застрелился. Я больше ни о чем и не думал и с одной этой мыслью пошел домой… с мыслью о левом ящике комода, где лежал мой револьвер… с одной этой мыслью.

Если я тогда не застрелился… клянусь вам, это была не трусость… для меня было бы избавлением спустить уже взведенный холодный курок… Но, как бы объяснить это вам… я чувствовал, что на мне еще лежит долг… да, тот самый долг помощи, тот проклятый долг… Меня сводила с ума мысль, что я могу еще быть ей полезен, что я нужен ей. Было ведь уже утро четверга, а в субботу… я ведь говорил вам… в субботу должен был прийти пароход, и я знал, что эта женщина, эта надменная, гордая женщина не переживет своего унижения перед мужем и перед светом. О, как мучили меня мысли о безрассудно потерянном драгоценном времени, о моей безумной опрометчивости, сделавшей невозможной своевременную помощь… Часами, клянусь вам, часами ходил я взад и вперед по комнате и ломал голову стараясь найти способ приблизиться к ней, исправить свою ошибку, помочь ей… Что она больше не допустит меня к себе, было для меня совершенно ясно… я всеми своими нервами ощущал еще ее смех и гневное вздрагивание ноздрей… Часами, часами метался я по своей тесной комнате… был уже день, время приближалось к полудню….

И вдруг меня толкнуло к столу… я выхватил пачку почтовой бумаги и начал писать ей… я все написал., я скулил, как побитый пес, я просил у нее прощения, называл себя сумасшедшим, преступником… умолял ее довериться мне… Я обещал исчезнуть в тот же час из города, из колонии, умереть, если бы она пожелала… лишь бы она простила мне, и поверила, и позволила помочь ей в этот последний, роковой час…. Я исписал двадцать страниц… Вероятно, это было безумное, немыслимое письмо, похожее на горячечный бред. Когда я поднялся из-за стола, я был весь в поту… комната плыла перед глазами, я должен был выпить стакан воды… Я попытался перечитать письмо, но мне стало страшно первых же слов… дрожащими руками сложил я его и собирался уже сунуть в конверт… и вдруг меня осенило. Я нашел истинное, решающее слово. Еще раз схватил я перо и приписал на последнем листке: «Жду здесь, в Странд-отеле, вашего прощения. Если до семи часов не получу ответа, я застрелюсь!»

После этого я позвонил бою и велел ему отнести письмо. Наконец-то было сказано все!

Возле нас что-то зазвенело и покатилось, — неосторожным движением он опрокинул бутылку. Я слышал, как его рука шарила по палубе и наконец схватила пустую бутылку; сильно размахнувшись, он бросил ее в море. Несколько минут он молчал, потом заговорил еще более лихорадочно, еще более возбужденно и торопливо.

— Я больше не верую ни во что… для меня нет ни неба, ни ада… а если и есть ад, то я его не боюсь — он не может быть ужаснее часов, которые я пережил в то утро, в тот день. Вообразите маленькую комнату, нагретую солнцем, все более накаляемую полуденным зноем… комнату, где только стол, стул и кровать… На этом столе — ничего, кроме часов и револьвера, а у стола — человек… не сводящий глаз с секундной стрелки… человек, который не ест, не пьет, не курит, не двигается, который все время… слышите, все время, три часа подряд смотрит на белый круг циферблата и на Маленькую стрелку, с тиканьем бегущую по этому кругу… Так… так провел я этот день, только ждал, ждал… но так, как гонимый амоком делает все — бессмысленно, тупо, с безумным, прямолинейным упорством.

Не стану описывать вам эти часы… это не поддается описанию… я и сам ведь не понимаю теперь, как можно было это пережить, не… не сойдя с ума… И… в двадцать две минуты четвертого… я знаю точно, потому что смотрел ведь на часы… раздался внезапный стук в дверь… Я вскакиваю… вскакиваю, как тигр, бросающийся на добычу, одним прыжком я у двери, распахиваю ее… в коридоре маленький китайчонок робко протягивает мне записку. Я выхватываю сложенную бумажку у него из рук, и он сейчас же исчезает.

Разворачиваю записку, хочу прочесть… и не могу… перед глазами красные круги… Подумайте об этой муке… наконец, наконец я получил от нее ответ… а тут буквы прыгают и пляшут… Я окунаю голову в воду… становится лучше… Снова берусь за записку и читаю:

«Поздно! Но ждите дома. Может быть, я вас еще позову».

Подписи нет. Бумажка измятая, оторванная от какого-нибудь старого проспекта… слова нацарапаны карандашом торопливо, кое-как, необычным почерком… Я сам не знаю, почему эта записка так потрясла меня… Какой-то ужас, какая-то тайна была в этих строках, написанных словно во время бегства, где-нибудь на подоконнике или в экипаже… Каким-то неописуемым страхом и холодом повеяло на меня от этой тайной записки… и все-таки… и все-таки я был счастлив… она написала мне, я не должен был еще умирать, она позволяла мне помочь ей… может быть… я мог бы… о, я сразу исполнился самых несбыточных надежд и мечтаний… Сотни, тысячи раз перечитывал я клочок бумаги, целовал его… рассматривал, в поисках какого-нибудь забытого, незамеченного слова… Все смелее, все фантастичнее становились мои грезы, это был какой-то лихорадочный сон наяву… оцепенение, тупое и в то же время напряженное, между дремотой и бодрствованием, длившееся не то четверть часа, не то целые часы…

Вдруг я встрепенулся… Как будто стучали? Я затаил дыхание… минута, две минуты мертвой тишины… А потом опять тихий, словно мышиный шорох, тихий, но настойчивый стук… Я вскочил — голова у меня кружилась, — рванул дверь, за ней стоял бой, ее бой, тот самый, которого я тогда побил… Его смуглое лицо было пепельного цвета, тревожный взгляд говорил о несчастье. Мной овладел ужас…

— Что… что случилось? — с трудом выговорил я.

— Come quickly[8], — ответил он… и больше ничего…

Я бросился вниз по лестнице, он за мной… Внизу стояло «садо», маленькая коляска, мы сели…

— Что случилось? — еще раз спросил я…

Он молча взглянул на меня, весь дрожа, стиснув зубы… Я повторил свой вопрос, но он все молчал и молчал… Я охотно еще раз ударил бы его, но… меня трогала его собачья преданность ей… и я не стал больше спрашивать… Колясочка так быстро мчалась по оживленным улицам, что прохожие с бранью отскакивали в сторону. Мы оставили за собой европейский квартал, берегом проехали в нижний город и врезались в шумливую сутолоку китайского квартала… Наконец мы свернули в узкую уличку, где-то на отлете… остановились перед низкой лачугой… Домишко был грязный, вросший в землю, со стороны улицы — лавчонка, освещенная сальной свечой… одна из тех лавчонок, за которыми прячутся курильни опиума и публичные дома, воровские притоны и склады краденых вещей… Бой поспешно постучался… Дверь приотворилась, из щели послышался сиплый голос… он спрашивал и спрашивал… Я не выдержал, выскочил из экипажа, толкнул дверь… Старуха китаянка, испуганно вскрикнув, убежала… Бой вошел вслед за мной, провел меня узким коридором… открыл другую дверь… в темную комнату, где стоял запах водки и свернувшейся крови… Оттуда слышались стоны… Я ощупью стал пробираться вперед…


Снова голос пресекся. Потом заговорил — но это была уже не речь, а почти рыдание.

— Я… я нащупывал дорогу… и там… там, на грязной циновке… корчась от боли… лежало человеческое существо… лежала она…

Я не видел ее лица… Мои глаза еще не привыкли к темноте… ощупью я нашел ее руку… горячую… как огонь. У нее был жар, сильный жар… и я содрогнулся… я сразу понял все… Она бежала сюда от меня… дала искалечить себя… первой попавшейся грязной старухе… только потому, что боялась огласки… дала какой-то ведьме убить себя, лишь бы не довериться мне… Только потому, что я, безумец… не пощадил ее гордости, не помог ей сразу… потому что смерти она боялась меньше, чем меня…

Я крикнул, чтобы дали свет… Бой вскочил, старуха дрожащими руками внесла коптившую керосиновую лампу. Я едва удержался, чтобы не схватить старую каргу за горло… Она поставила лампу на стол… желтый свет упал на истерзанное тело… И вдруг с меня точно рукой сняло всю мою одурь и злобу, всю эту нечистую накипь страстей… теперь я был только врач, помогающий, исследующий, вооруженный знаниями человек… Я забыл о себе… мое сознание прояснилось, и я вступил в борьбу с надвигающимся ужасом… Нагое тело, о котором я грезил с такою страстью, я ощущал теперь только как… ну, как бы это сказать… как материю, как организм… я не чувствовал, что это она, я видел только жизнь, борющуюся со смертью, человека, корчившегося в убийственных муках… Ее кровь, ее горячая священная кровь текла по моим рукам, но я не испытывал ни волнения, ни ужаса… я был только врач… я видел только страдание и видел… видел, что все погибло, что только чудо может спасти ее… Она была изувечена неумелой, преступной рукой и истекала кровью… а у меня в этом гнусном вертепе не было ничего, чтобы остановить кровь… не было даже чистой воды… Все, до чего я дотрагивался, было покрыто грязью…


— Нужно сейчас же в больницу, — сказал я. Но не успел я это произнести, как больная судорожным усилием приподнялась.

— Нет… нет… лучше смерть… чтобы никто не узнал… никто не узнал… Домой… домой!..

Я понял… только за свою тайну, за свою честь боролась она… не за жизнь… И я повиновался. Бой принес носилки… мы уложили ее, обессиленную, в лихорадке… и словно труп понесли сквозь ночную тьму домой. Отстранили недоумевающих, испуганных слуг… как воры, проникли в ее комнату… заперли двери. А потом… потом началась борьба, долгая борьба со смертью…


Внезапно в мое плечо судорожно впилась рука, и я чуть не вскрикнул от испуга и боли. Его лицо вдруг приблизилось к моему, и я увидел белые оскаленные зубы и стекла очков, мерцавшие в отблеске лунного света, точно два огромных кошачьих глаза. И он уже не говорил — он кричал в пароксизме гнева:

— Знаете ли вы, вы, чужой человек, спокойно сидящий здесь в удобном кресле, совершающий прогулку ро свету, знаете ли вы, что это значит, когда умирает человек? Бывали вы когда-нибудь при этом, видели вы, как корчится тело, как посиневшие ногти впиваются в пустоту, как хрипит гортань, как каждый член борется, каждый палец упирается в борьбе с неумолимым призраком, как глаза вылезают из орбит от ужаса, которого не передать словами? Случалось вам переживать это, вам, праздному человеку, туристу, вам, рассуждающему о долге оказывать помощь? Я часто видел все это, наблюдал как врач… Это были для меня клинические случаи, некая данность… я, так сказать, изучал это — но пережил только один раз… Я вместе с умирающей переживал это и умирал вместе с нею в ту ночь… в ту ужасную ночь, когда я сидел у ее постели и терзал свой мозг, пытаясь найти что-нибудь, придумать, изобрести против крови, которая все лилась и лилась, против лихорадки, сжигавшей эту женщину на моих глазах… против смерти, которая подходила все ближе и ближе и которую я не мог отогнать. Понимаете ли вы, что это значит — быть врачом, знать все обо всех болезнях, чувствовать на себе долг помочь, как вы столь основательно заметили, и все-таки сидеть без всякой пользы возле умирающей, знать и быть бессильным… знать только одно, только ужасную истину, что помочь нельзя… нельзя, хотя бы даже вскрыв себе все вены… Видеть беспомощно истекающее кровью любимое тело, терзаемое болью, считать пульс, учащенный и прерывистый… затухающий у тебя под пальцами… быть врачом и не знать ничего, ничего… только сидеть и то бормотать молитву, как дряхлая старушонка, то грозить кулаком жалкому богу, о котором ведь знаешь, что его нет. Понимаете вы это? Понимаете?.. Я- я только… одного не понимаю, как… как можно не умереть в такие минуты… как можно, поспав, проснуться на другое утро и чистить зубы, завязывать галстук… как можно жить после того, что я пережил… чувствуя, что это живое дыхание, что этот первый и единственный человек, за которого я так боролся, которого хотел удержать всеми силами моей души, ускользает от меня куда-то в неведомое, ускользает все быстрее с каждой минутой, и я ничего не находку в своем воспаленном мозгу, что могло бы удержать этого человека…

И к тому же еще, чтобы, удвоить мои муки, еще вот это… Когда я сидел у ее постели — я дал ей морфий, чтобы успокоить боли, и смотрел, как она лежит с пылающими щеками, горячая и истомленная, — да… когда я так сидел, я все время чувствовал за собой глаза, устремленные на меня с неистовым напряжением… Это бой сидел там на корточках, на полу, и шептал какие-то молитвы… Когда наши взгляды встречались, я читал в его глазах… нет, я не могу вам описать… читал такую мольбу, такую благодарность, и в эти минуты он протягивал ко мне руки, словно заклинал меня спасти ее, вы понимаете — ко мне, ко мне простирал руки, как к богу… ко мне… а я знал, что я бессилен, знал, что все потеряно и что я здесь так же нужен, как ползающий по полу муравей… Ах, этот взгляд, как он меня мучил… эта фантастическая, слепая вера в мое искусство… Мне хотелось крикнуть на него, ударить его ногой, такую боль причинял он мне… и все же я чувствовал, что мы оба связаны нашей любовью-к ней… и тайной… Как притаившийся зверь, сидел он, сжавшись клубком, за моей спиной… Стоило мне сказать слово, как он вскакивал и, бесшумно ступая босыми ногами, приносил требуемое и, дрожа, исполненный ожидания, подавал мне приносимую вещь, словно в этом была помощь… спасение… Я знаю, он вскрыл бы себе вены, чтобы ей помочь…. такова была эта женщина, такую власть имела она над людьми, а я… у меня не было власти спасти каплю ее крови… О, эта ночь, ужасная, бесконечная ночь между жизнью и смертью.

К утру она еще раз очнулась… открыла глаза… теперь в них не было ни высокомерия, ни холодности… они горели влажным, лихорадочным блеском, и она с недоумением оглядывала комнату. Потом она посмотрела на меня; казалось, она задумалась, стараясь вспомнить что-то, вглядываясь в мое лицо… и вдруг… я увидел… она вспомнила… Какой-то испуг, негодование, что-то… что-то… враждебное, гневное исказило ее черты… она начала двигать руками, словно хотела бежать… прочь, прочь от меня… Я видел, что она думает о том… о том часе, когда я… Но потом к ней вернулось сознание… она спокойно взглянула на меня, но дышала тяжело… Я чувствовал, что она хочет говорить, что-то сказать… опять ее руки пришли в движение… она хотела приподняться, но была слишком слаба… Я стал ее успокаивать, наклонился над ней… тут она посмотрела на меня долгим, полным страдания взглядом… ее губы тихо шевельнулись… это был последний угасающий звук… она сказала:

— Никто не узнает?.. Никто?

— Никто, — сказал я со всей силой убеждения, — обещаю вам.

Но в глазах ее все еще было беспокойство… Невнятно, но с усилием она пролепетала:

— Поклянитесь мне… никто не узнает… поклянитесь! Я поднял руку, как для присяги. Она смотрела на меня неизъяснимым взглядом… нежным, теплым, благодарным… она хотела еще что-то сказать, но ей было слишком трудно… Долго лежала она, обессиленная, с закрытыми глазами. Потом начался ужас… ужас… еще долгий, мучительный час боролась она. Только к утру настал конец…


Он долго молчал. Я заметил это только тогда, когда в тишине раздался колокол — один, два, три сильных удара — три часа. Лунный свет потускнел, но в воздухе уже дрожала какая-то новая желтизна, и изредка налетал легкий ветерок. Еще полчаса, час и настанет день, и весь этот кошмар исчезнет в его ярком свете. Теперь я яснее видел черты рассказчика, так как тени были уже не так густы и черны в нашем углу. Он снял шапочку, и я увидел его голый череп и измученное лицо, показавшееся мне еще более страшным. Но вот сверкающие стекла его очков опять уставились на меня, он выпрямился, и в его голосе зазвучали резкие, язвительные нотки.

— Для нее настал конец — но не для меня. Я был наедине с трупом — один в чужом доме, один в городе, не терпевшем тайн, а я… я должен был оберегать тайну… Да, вообразите себе мое положение: женщина из высшего общества колонии, совершенно здоровая, танцевавшая накануне на балу у губернатора, лежит мертвая в своей постели… При ней находится чужой врач, которого будто бы позвал ее слуга… никто в доме не видел, когда и откуда он пришел… Ночью внесли ее на носилках и потом заперли дверь… а утром она уже мертва… Тогда лишь зовут слуг и весь дом вдруг оглашается воплями… В тот же миг об этом узнают соседи, весь город… и только один человек может все это объяснить… это я, чужой человек, врач с отдаленного поста… Приятное положение, не правда ли?

Я знал что мне предстояло. К счастью, подле меня был бой, надежный слуга, который читал малейшее желание в моих глазах; даже этот полудикарь понимал, что борьба здесь еще не кончена. Мне достаточно было сказать ему: «Госпожа желает, чтобы никто не узнал, что произошло». Он посмотрел мне в глаза влажным, преданным, но в то же время решительным взглядом: «Yes, sir»[9]. Больше он ничего не сказал. Но он вытер с пола следы крови, привел все в полный порядок — и эта решительность, с какой он действовал, вернула самообладание и мне. Никогда в жизни не проявлял я подобной энергии и, уж конечно, никогда больше не проявлю. Когда человек потерял все, то за последнее он борется с остервенением — и этим последним было ее завещание, ее тайна. Я с полным спокойствием принимал людей, рассказывал им всем одну и ту же басню о том, как посланный за врачом бой случайно встретил меня по дороге. Но в то время как я с притворным спокойствием рассказывал все это, я ждал… ждал решительной минуты… ждал освидетельствования тела, без чего нельзя было заключить в гроб ее — и вместе с ней ее тайну… Не забудьте, был уже четверг, а в субботу должен был приехать ее муж.

В девять часов мне наконец доложили о приходе городского врача. Я посылал за ним — он был мой начальник и в то же время соперник, — тот самый врач, о котором она так презрительно отзывалась и которому, очевидно, была уже известна моя просьба о переводе. Я почувствовал это, как только он взглянул на меня, — он был моим врагом. Но именно это и придало мне силы.

Уже в передней он спросил — Когда умерла госпожа?.. — он назвал ее имя.

— В шесть часов утра.

— Когда она послала за вами?

— В одиннадцать вечера.

— Вы знали, что я ее врач?..

— Да, но медлить было нельзя… и потом… покойная пожелала, чтобы пришел именно я. Она запретила звать другого врача.

Он уставился на меня; краска появилась на его бледном, несколько оплывшем лице, — я чувствовал, что его самолюбие уязвлено. Но мне только это и нужно было — я всеми силами стремился к быстрой развязке, зная, что долго мои нервы не выдержат. Он хотел ответить какой-то колкостью, но раздумал и с небрежным видом сказал:

— Ну что же, если вы считаете, что можете обойтись без меня… Но все-таки мой служебный долг — удостоверить смерть и… от чего она наступила.

Я ничего не ответил и пропустил, его вперед. Затем вернулся к двери, запер ее и положил ключ на стол.

Он удивленно поднял брови:

— Что это значит?

Я спокойно стал против него.

— Речь идет не о том, чтобы установить причину смерти, а о том, чтобы скрыть ее. Эта женщина обратилась ко мне после… после неудачного вмешательства… Я уже не мог ее спасти, но обещал ей спасти ее честь и исполню это. И я прошу вас помочь мне.

Он широко раскрыл глаза от изумления.

— Вы предлагаете мне, — проговорил он с запинкой, — мне, должностному лицу, покрыть преступление?

— Да, предлагаю, я должен это сделать.

— Чтобы я за ваше преступление…

— Я уже сказал вам, что я и не прикасался к этой женщине, а то… а то я не стоял бы перед вами и давно бы покончил с собой. Она искупила свое прегрешение — если угодно, назовем это так, — и мир ничего не должен об этом знать. И я не потерплю, чтобы честь этой женщины была запятнана.

Мой решительный тон вызвал в нем еще большее раздражение.

— Вы не потерпите! Так… Ну, вы ведь мой начальник… или, по крайней мере, собираетесь стать им… Попробуйте только приказывать мне!.. Я сразу подумал, что тут какая-то грязная история, раз вас вызывают из вашего угла… Недурной практикой вы тут занялись… недурной образец для начала… Но теперь я приступлю к осмотру, я сам, и вы можете быть уверены, что свидетельство, под которым я поставлю свое имя, будет соответствовать истине. Я не подпишусь под ложью.

Я спокойно ответил ему:

— На этот раз вам придется все-таки это сделать. Иначе вы не выйдете из этой комнаты.

При этом я сунул руку в карман — револьвера при мне не было. Но он вздрогнул. Я на шаг приблизился к нему и в упор посмотрел на него.

— Послушайте, что я вам скажу… чтобы избежать крайностей. Моя жизнь не имеет для меня никакой цены… чужая — тоже… я дошел уже до такого предела… Единственное, чего я хочу, это выполнить свое обещание и сохранить в тайне причину этой смерти… Слушайте: даю вам честное слово — если вы подпишете свидетельство, что смерть вызвана… какой-нибудь, случайностью, то я через несколько дней покину город, страну… и, если вы этого потребуете, застрелюсь, как только гроб будет опущен в землю и я буду уверен в том, что никто… вы понимаете — никто не сможет расследовать дело. Это, я надеюсь, вас удовлетворит.

В моем голосе было, вероятно, что-то угрожающее, какая-то опасность, потому что, когда я невольно сделал шаг к нему, он отскочил с тем же выражением ужаса, с каким… ну, с каким люди спасаются от гонимого амоком, когда он мчится, размахивая крисом… И он сразу стал другим… каким-то пришибленным и робким, от его уверенного тона не осталось и следа. В виде слабого протеста он пробормотал еще:

— Не было случая в моей жизни, чтобы я подписал ложное свидетельство… но так или иначе что-нибудь придумаем… мало ли что бывает… Однако не мог же я так, сразу…

— Конечно, не могли, — поспешил я поддакнуть ему, — («Только скорее!., только скорее!..» — стучало у меня в висках), — но теперь, когда вы знаете, что вы только причинили бы боль живому и жестоко поступили бы с умершей, вы, конечно, не станете колебаться.

Он кивнул. Мы подошли к столу. Через несколько минут удостоверение было готово (оно было опубликовано затем в газетах и вполне правдоподобно описывало картину паралича сердца). После этого он встал и посмотрел на меня:

— Вы уедете на этой же неделе, не правда ли?

— Даю вам честное слово.

Он снова посмотрел на меня. Я заметил, что он хочет казаться строгим и деловитым.

— Я сейчас же закажу гроб, — сказал он, чтобы скрыть свое смущение. Но что-то, видимо, было во мне, какое-то безмерное страдание — он вдруг протянул мне руку и с неожиданной сердечностью потряс мою. — Желаю вам справиться с этим, — сказал он.

Я не понял, что он имеет в виду. Был ли я болен? Или… сошел с ума? Я проводил его до двери, отпер и, сделав над собой последнее усилие, запер за ним. Потом опять у меня застучало в висках, все закачалось и завертелось передо мной, и у самой ее постели я рухнул на пол… как… как падает в изнеможении гонимый амоком в конце своего безумного бега.


Он опять умолк. Меня знобило — оттого ли, что первый порыв утреннего ветра легкой волной пробегал по кораблю? Но на измученном лице, которое я уже ясно различал во мгле рассвета, снова отразилось усилие воли, и он заговорил опять:

— Не знаю, долго ли пролежал я так на циновке. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул. Это был бой, с робким и почтительным видом стоявший передо мной и тревожно заглядывавший мне в глаза.

— Сюда хотят войти… хотят видеть ее…

— Не впускать никого!

— Да… но…

В его глазах был испуг. Он хотел что-то сказать и не решался. Его явно что-то мучило.

— Кто это?

Он, дрожа, посмотрел на меня, словно ожидая удара. Потом сказал — он не назвал имени… откуда берется вдруг в таком первобытном существе столько понимания? Почему в иные мгновения необыкновенную чуткость проявляют совсем темные люди?.. Бой сказал… тихо и боязливо:

— Это он.

Я вскочил… я сразу понял, и меня охватило жгучее, нетерпеливое желание увидеть этого незнакомца. Дело в том, видите ли, что, как это ни странно… но среди всей этой муки, среди этих лихорадочных волнений, страхов и сумятицы я совершенно забыл о нем… Забыл, что здесь замешан еще один человек — тот, которого любила эта женщина, кому она в пылу страсти отдала то, в чем отказала мне… Двенадцатью часами, сутками раньше я ненавидел бы этого человека, мог бы разорвать его на куски… Но теперь… Я не могу, не могу передать вам, как я жаждал увидеть его… полюбить за то, что она его любила.

Одним прыжком я очутился у двери. Передо мной стоял юный, совсем юный офицер, светловолосый, очень смущенный, очень бледный. Он казался почти ребенком, так… так трогательно молод он был, и невыразимо потрясло меня, как он старался быть мужчиной, показать выдержку… скрыть свое волнение. Я сразу заметил, что у него дрожит рука, когда он поднес ее к фуражке… Мне хотелось обнять его… потому что он был именно таким, каким я хотел видеть человека, обладавшего этой женщиной… не соблазнитель, не гордец… Нет, полуребенку, чистому, нежному созданию подарила она себя.

В крайнем смущении стоял передо мною молодой человек. Мой жадный взор и порывистые движения еще более смутили его. Усики над его губой предательски вздрагивали… этот юный офицер, этот мальчик едва удерживался, чтобы не расплакаться.

— Простите, — сказал он наконец, — я хотел бы еще раз… увидеть… госпожу…

Невольно, сам того не замечая, я обнял его, чужого человека, за плечи и повел, как ведут больного. Он посмотрел на меня изумленным и бесконечно благодарным взглядом… уже в этот миг между нами вспыхнуло сознание какой-то общности. Я подвел его к мертвой… Она лежала, белая на белых простынях… Я почувствовал, что мое присутствие все еще стесняетего, поэтому я отошел в сторону, чтобы оставить его наедине с ней. Он медленно приблизился к постели неверными шагами, волоча ноги… по тому, как дергались его плечи, я видел, какая боль разрывает ему сердце… он шел… как человек, идущий навстречу чудовищной буре… И вдруг упал на колени перед постелью… так же, как раньше упал я.

Я подскочил к нему, поднял его и усадил в кресло. Он больше не стыдился и заплакал навзрыд. Я не мог произнести ни слова и только бессознательно проводил рукой по его светлым, мягким, как у ребенка, волосам. Он схватил меня за руку… с каким-то страхом… и вдруг я почувствовал на себе его пристальный взгляд.

— Скажите мне правду, доктор, — проговорил он, — она наложила на себя руки?

— Нет, — ответил я.

— А… кто-нибудь… кто-нибудь… виноват в ее смерти?»

— Нет, — повторил я, хотя у меня уже готов был вырваться крик: «Я! Я! Я!.. И ты! Мы оба! И ее упрямство, ее злосчастное упрямство!» Но я удержался и повторил еще раз:

— Нет… никто не виноват… Судьба!

— Просто не верится, — простонал он, — не верится. Позавчера только она была на балу, улыбалась, кивнула мне. Как это мыслимо, как это могло случиться?

Я начал плести длинную историю. Даже ему не выдал я тайны покойной. Все эти дни мы были как два брата, словно озаренные связывавшим нас чувством… Мы не поверяли его друг другу, но оба знали, что вся наша жизнь принадлежала этой женщине… Иногда запретное слово готово было сорваться с моих уст, но я стискивал зубы — и он не узнал, что она носила под сердцем ребенка от него… что она хотела, чтобы я убил этого ребенка, его ребенка… и что она увлекла его с собой в пропасть. И все же мы говорили только о ней в эти дни, пока я скрывался у него… потому что — я забыл вам сказать — меня разыскивали… Ее муж приехал, когда гроб был уже закрыт… он не хотел верить официальной версии… ходили темные слухи… и он искал меня… Но я не мог решиться на встречу с ним… увидеть его, человека, заставлявшего, как я знал, ее страдать… Я прятался… четыре дня не выходил из дому, четыре дня мы оба не покидали квартиры… Ее возлюбленный купил для меня под чужим именем место на пароходе, чтобы я мог бежать… Словно вор, прокрался я ночью на палубу, чтобы никто меня не узнал…

Я бросил там все, что имел., свой дом и работу, на которую потратил семь лет жизни. Все мое добро брошено на произвол судьбы, а начальство, вероятно, уже уволило меня со службы, так как я без разрешения оставил свой пост… Но я больше не мог жить в этом доме, в этом городе… в этом мире, где все напоминало мне о ней… Как вор, бежал я ночью, только чтобы уйти от нее… забыть…


Но… когда я взошел на борт… ночью… в полночь… мой друг был со мной… тогда… тогда… как раз поднимали что-то краном… что-то продолговатое, черное… это был ее гроб… вы слышите: ее гроб! Она преследовала меня, как раньше я преследовал ее… и я должен был стоять тут же, с безучастным видом, потому что он, ее муж, тоже был тут… он везет тело в Англию… может быть, он хочет произвести там вскрытие… Он овладел ею… теперь она опять принадлежит ему… уже не нам… нам обоим… Но я еще здесь… Я пойду за ней до конца… он не узнает, он не должен узнать… я сумею защитить ее тайну от любого посягательства… от этого негодяя, из-за которого она пошла на смерть… Ничего, ничего ему не узнать… ее тайна принадлежит мне, только мне одному…

Понимаете вы теперь… понимаете… почему я не могу видеть людей… не выношу их смеха… когда они флиртуют и жаждут сближения?.. Потому что там, внизу… внизу, в трюме, между тюками с чаем и кокосовыми орехами, стоит ее гроб… Я не могу пробраться туда, там заперто… но я сознаю, ощущаю это всем своим существом, ощущаю каждую секунду… и тогда, когда здесь играют вальсы или танго… Это ведь глупо, на дне моря лежат миллионы мертвецов; под любой пядью земли, на которую мы ступаем ногой, гниет труп, и все-таки я не могу, не могу вынести, когда устраивают здесь маскарады и так плотоядно смеются. Я чувствую, что она здесь, и знаю, чего она от меня хочет… я знаю, на мне еще лежит долг… еще не конец… ее тайна еще не погребена… Покойная еще не отпустила меня.


На средней палубе зашаркали шаги, зашлепали мокрые швабры — матросы начинали уборку. Он вздрогнул, как человек, застигнутый на месте преступления; на его бескровном лице отразился испуг. Он встал и пробормотал:

— Пойду… пойду уж.

Тяжело было смотреть на него — страшен был пустой взгляд его опухших глаз, красных от виски или от слез. Его стесняло мое участие; я ощущал во всей его сгорбленной фигуре стыд, мучительный стыд за откровенность со мной в эту долгую ночь. Невольно я сказал:

— Вы позволите мне зайти днем к вам в каюту?

Он посмотрел на меня, — жесткая усмешка искривила его губы, с какой-то злобой выдавливал он из себя каждое слово.

— A-а… ваш пресловутый долг… помогать… этим самым словцом вы и подбили меня на болтовню. Ну нет, сударь, спасибо! Пожалуйста, не воображайте, что мне теперь легче, после того как я перед вами вывернул наружу все свои внутренности, вплоть до кишок. Жизнь свою я исковеркал, и никто мне ее не починит. Вышло так, что я даром потрудился для почтенного голландское го правительства… Пенсия — тю-тю, бездомным псом возвращаюсь я в Европу… псом, с воем плетущимся за гробом… Безнаказанно не бегут в бреду амока: рано или поздно меня подкосит, и я надеюсь, что конец уже близок… Нет, спасибо, сударь, за любезное желание меня посетить… Я уже завел приятелей в своей каюте… две-три бутылки доброго старого виски… они меня иногда утешают, а затем — мой старинный друг, к которому я, к сожалению, своевременно не обратился, — мой славный браунинг… он-то уж поможет лучше всякой болтовни… Прошу вас, не утруждайте себя… у человека всегда остается его единственное право — околеть, как ему вздумается… и без непрошеной помощи.

Он еще раз насмешливо, даже вызывающе посмотрел на меня, но я чувствовал — в нем говорил только стыд, бесконечный стыд. Потом он втянул голову в плечи, повернулся и, не прощаясь, пошел кривой и шаркающей походкой по уже светлой палубе к каютам. Больше я его не видел. Напрасно искал я его в ближайшие две ночи на обычном месте. Он исчез, и я мог бы предположить, что все это был сон или галлюцинация, если бы мое внимание не было привлечено одним пассажиром с траурной повязкой на рукаве. Это был крупный голландский коммерсант, и мне рассказали, что он только что потерял жену, скончавшуюся от какой-то тропической болезни. Я видел, как он шагал взад и вперед по палубе в стороне от других, видел замкнутое, скорбное выражение его лица, и мысль о том, что я знаю его сокровенные думы, смущала меня; я всегда сворачивал с дороги, когда встречался с ним, боясь даже взглядом выдать, что знаю о его судьбе больше, чем он сам.


В порту Неаполя произошел потом тот загадочный несчастный случай, объяснение которому нужно, мне кажется, искать в рассказе незнакомца. Большинство пассажиров вечером съехало на берег — я сам отправился в оперу, а оттуда в кафе на Виа Рома. Когда мы в шлюпке возвращались на пароход, мне бросилось в глаза, что несколько лодок с факелами и ацетиленовыми фонарями кружили и искали что-то вокруг корабля, а наверху в темноте расхаживали по палубе карабинеры и жандармы. Я спросил у одного из матросов, что случилось. Он уклонился от ответа, и было ясно, что команде приказано молчать. На следующий день, когда пароход мирно и без всяких происшествий шел дальше, в Геную, на борту по-прежнему ничего нельзя было узнать, и лишь в итальянских газетах я потом прочел романтически разукрашенное сообщение о том, что случилось в Неаполе. В ту ночь, писали газеты, в поздний час, чтобы не обеспокоить печальным зрелищем пассажиров, с борта парохода спускали в лодку гроб с останками знатной дамы из голландских колоний. Матросы, в присутствии мужа, сходили по веревочной лестнице, а муж покойной помогал им. В этот миг что-то тяжелое рухнуло с верхней палубы и увлекло за собой в воду и гроб, и мужа, и матросов. Одна из газет утверждала, что это был какой-то сумасшедший, сбросившийся сверху на веревочную лестницу. По другой версии, лестница оборвалась сама от чрезмерной тяжести. Как бы то ни было, пароходная компания приняла, очевидно, все меры, чтобы скрыть истину. С большим трудом спасли матросов и мужа покойной, но свинцовый гроб тотчас же пошел ко дну, и его не удалось найти. Появившаяся одновременно короткая заметка о том, что в порту прибило к берегу труп неизвестного сорокалетнего мужчины, не привлекла к себе внимания публики, так как, по-видимому, вовсе не стояла в связи с романтически описанным происшествием; но передо мною, как только я прочел эти скупые строки, еще раз призрачно выступило из-за газетного листа иссиня-бледное лицо со сверкающими стеклами очков.

Письмо незнакомки

Перевод Д. Горфинкеля.


Когда известный беллетрист Р. после трехдневной поездки для отдыха в горы возвратился ранним утром в Вену и, купив на вокзале газету, взглянул на число, он вдруг вспомнил, что сегодня день его рождения. Сорок первый, — быстро сообразил он, и этот факт не обрадовал и не огорчил его. Бегло перелистал он шелестящие страницы газеты, взял такси и поехал к себе на квартиру. Слуга доложил ему о приходивших в его отсутствие двух посетителях, о нескольких вызовах по телефону и принес на подносе накопившуюся почту. Писатель лениво просмотрел корреспонденцию, вскрыл несколько конвертов, заинтересовавшись фамилией от правителя; письмо, написанное незнакомым почерком и показавшееся ему слишком объемистым, он отложил в сторону. Слуга подал чай. Удобно усевшись в кресло, он еще раз пробежал газету, заглянул в присланные каталоги, потом закурил сигару и взялся за отложенное письмо.

В нем оказалось около тридцати страниц, и написано оно было незнакомым женским почерком, торопливым и неровным, — скорее рукопись, чем письмо. Р. невольно еще раз ощупал конверт, не осталось ли там сопроводительной записки. Но конверт был пуст, и на нем, так же как и на самом письме, не было ни имени, ни адреса отправителя. Странно, подумал он снова и взял в руки письмо. «Тебе, никогда не знавшему меня», — с удивлением прочел он не то обращение, не то заголовок… К кому это относилось? К нему или к вымышленному герою? Внезапно в нем проснулось любопытство. И он начал читать.


Мой ребенок вчера умер — три дня и три ночи боролась я со смертью за маленькую, хрупкую жизнь; сорок часов, пока его бледное горячее тельце металось в жару, я не отходила от его постели. Я клала лед на его пылающий лобик, днем и ночью держала в своих руках беспокойные маленькие ручки. На третий день к вечеру силы изменили мне. Глаза закрывались помимо моей воли. Три или четыре часа я проспала, сидя на жестком стуле, а за это время смерть унесла его. Теперь он лежит, милый, бледный мальчик, в своей узкой детской кроватке, такой же, каким я увидела его, когда проснулась; только глаза ему закрыли, его умные, темные глазки, сложили ручки на белой рубашке, и четыре свечи горят высоко по четырем углам кроватки. Я боюсь взглянуть туда, боюсь тронуться с места, потому что пламя свечей колеблется и тени пробегают по его личику, по сжатым губам, и тогда кажется, что его черты оживают, и я готова поверить, что он не умер, что он сейчас проснется и своим звонким голосом скажет мне что-нибудь детское, ласковое. Но я знаю, он умер, я не хочу смотреть на него, чтобы не испытать сладость надежды и горечь разочарования. Я знаю, знаю, мой ребенок вчера умер, — теперь у меня на свете только ты, беспечно играющий жизнью, не подозревающий о моем существовании. Только ты, никогда не знавший меня и которого я. всегда любила.

Я зажгла пятую свечу и поставила ее на стол, за которым я тебе пишу. Я не могу остаться одна с моим умершим ребенком и не кричать о своем горе, а с кем же мне говорить в эту страшную минуту, если не с тобой, ведь ты и теперь, как всегда, для меня все! Я, может быть, не сумею ясно говорить с тобой, может быть, ты не поймешь меня — мысли у меня путаются, в висках стучит, и все тело ломит. Кажется, у меня жар; может быть, я тоже заболела гриппом, который теперь крадется от дома к дому, и это было бы хорошо, потому что тогда я пошла бы за своим ребенком и все сделалось бы само собой. Иногда у меня темнеет в глазах, я, может быть, не допишу даже до конца это письмо, но я соберу все свои силы, чтобы хоть раз, только этот единственный раз, поговорить с тобой, мой любимый, никогда не узнавший меня.

С тобой одним хочу я говорить, впервые сказать тебе все; ты узнаешь всю мою жизнь, всегда принадлежавшую тебе, хотя ты никогда о ней не знал. Но ты узнаешь мою тайну, только если я умру, — чтобы тебе не пришлось отвечать мне, — только если лихорадка, которая сейчас бросает меня то в жар, то в холод, действительно начало конца. Если же мне суждено жить, я разорву это письмо и буду опять молчать, как всегда молчала. Но если ты держишь его в руках, то знай, что в нем умершая рассказывает тебе свою жизнь, свою жизнь, которая была твоей от ее первого до ее последнего сознательного часа. Не бойся моих слов, — мертвая не потребует ничего, ни любви, ни сострадания, ни утешения. Только одного хочу я от тебя, чтобы ты поверил всему, что скажет тебе моя рвущаяся к тебе боль. Поверь всему, только об этом одном прошу я тебя: никто не станет лгать в час смерти своего единственного ребенка.

Я поведаю тебе всю мою жизнь, которая поистине началась лишь в тот день, когда я тебя узнала. До того дня было что-то тусклое и смутное, куда моя память никогда уже не заглядывала, какой-то пропыленный, затянутый паутиной погреб, где жили люди, которых я давно выбросила из сердца. Когда ты появился, мне было тринадцать лет, и я жила в том же доме, где ты теперь живешь, в том самом доме, где ты держишь в руках это письмо — это последнее дыхание моей жизни; я жила на той же лестнице, как раз напротив дверей твоей квартиры. Ты, наверное, уже не помнишь нас, скромную вдову чиновника (она всегда ходила в трауре) и худенького подростка, — мы ведь всегда держались в тени, замкнувшись в своем скудном мещанском существовании. Ты, может быть, никогда и не слыхал нашего имени, потому что на нашей двери не было таблички и никто никогда не приходил к нам и не спрашивал нас. Да и так давно это было, пятнадцать, шестнадцать лет тому назад, нет, ты, конечно, не помнишь этого, любимый; но я — о, я жадно вспоминаю каждую мелочь, я помню, словно это было сегодня, тот день, тот час, когда я впервые услышала о тебе, в первый раз увидела тебя, и как мне не помнить, если тогда для меня открылся мир! Позволь, любимый, рассказать тебе все, с самого начала, подари мне четверть часа и выслушай терпеливо ту, что с таким долготерпением всю жизнь любила тебя.

Прежде чем ты переехал в наш дом, за твоей дверью жили отвратительные, злые, сварливые люди. Хотя они сами были бедны, они ненавидели бедность своих соседей, ненавидели нас, потому что мы не хотели иметь ничего общего с ними. Глава семьи был пьяница и колотил свою жену; мы часто просыпались среди ночи от грохота падающих стульев и разбитых тарелок; раз она выбежала, вся в крови, простоволосая, на лестницу; пьяный с криком преследовал ее, но из других квартир выскочили жильцы и пригрозили ему полицией. Мать с самого начала избегала всякого общения с этой четой и запретила мне разговаривать с их детьми, а они мстили мне за это при каждом удобном случае. На улице они кричали мне вслед всякие гадости, а однажды так закидали меня снежками, что у меня кровь потекла по лицу. Весь дом единодушно ненавидел этих людей, и, когда вдруг что-то случилось, — кажется, муж попал в тюрьму за кражу и они со своим скарбом должны были выехать, — мы все облегченно вздохнули. Два-три дня на воротах висело объявление о сдаче внаем, потом его сняли, и через домоуправителя быстро разнеслась весть, что квартиру снял какой-то писатель, одинокий, солидный господин. Тогда я в первый раз услыхала твое имя.

Еще через два-три дня пришли маляры, штукатуры, плотники, обойщики и принялись очищать квартиру от грязи, оставленной ее прежними обитателями. Они стучали молотками, мыли, выметали, скребли, но мать только радовалась и говорила, что наконец-то кончились безобразия у соседей. Тебя самого мне во время переезда еще не пришлось увидеть, за всеми работами присматривал твой слуга, этот невысокий, степенный седовласый камердинер, смотревший на всех сверху вниз и распоряжавшийся деловито и без шума. Он очень импонировал нам всем, во-первых, потому, что камердинер у нас, на окраине, был редкостным явлением, и еще потому, что он держался со всеми необычайно вежливо, не становясь в то же время на равную ногу с простыми слугами и не вступая с ними в дружеские разговоры. Моей матери он с первого же дня стал кланяться почтительно, как даме, и даже ко мне, девчонке, относился приветливо и серьезно. Твое имя он произносил всегда с каким-то особенным уважением, почти благоговейно, и сразу было видно, что это не просто обычная преданность слуги своему господину. И так я потом полюбила за это славного старого Иоганна, хотя и завидовала ему, что он всегда может быть подле тебя и служить тебе!

Я потому рассказываю тебе все это, любимый, все эти до смешного мелкие пустяки, чтобы ты понял, каким образом ты мог с самого начала приобрести такую власть над робким, запуганным ребенком, каким была я. Еще раньше чем ты вошел в мою жизнь, вокруг тебя уже создался какой-то нимб, ореол богатства, необычайности и тайны; все мы, в нашем маленьком домике на окраине, нетерпеливо ждали твоего приезда. Ты ведь знаешь, как любопытны люди, живущие в маленьком» тесном мирке. И как разгорелось мое любопытство к тебе, когда однажды, возвращаясь из школы, я увидела перед домом фургон с мебелью! Большую часть тяжелых вещей носильщики уже подняли наверх и теперь переносили отдельные, более мелкие предметы; я остановилась у двери, чтобы все это видеть, потому что все твои вещи чрезвычайно изумляли меня — я таких никогда не видела: тут были индийские божки, итальянские статуи, огромные, удивительные яркие картины, и» наконец, появились книги в таком количестве и такие красивые, что я глазам своим не верила. Их складывали столбиками у двери, там слуга принимал их и каждую заботливо обмахивал метелкой. Сгорая от любопытства, бродила я вокруг все растущей груды; слуга не отгонял меня, но и не поощрял, поэтому я не посмела прикоснуться ни к одной книге, хотя мне очень хотелось потрогать мягкую кожу на переплетах. Я только робко рассматривала сбоку заголовки — тут были французские, английские книги, а некоторые на совершенно непонятных языках. Я часами могла бы любоваться, ими, но мать позвала меня в дом.

И вот, еще не зная тебя, я весь вечер думала о тебе. У меня самой был только десяток дешевых книжек в истрепанных бумажных переплетах, которые я все очень любила и постоянно перечитывала. Меня страшно занимала мысль, каким же должен быть человек, который прочел столько прекрасных книг, знает столько языков, который так богат и в то же время так образован. Мне казалось, что таким ученым может быть только какое-нибудь сверхъестественное существо. Я пыталась мысленно нарисовать твой портрет; я воображала тебя стариком, в очках и с длинной белой бородой, похожим на нашего учителя географии, только гораздо добрее, красивее и мягче. Не знаю почему, но даже когда ты еще представлялся мне стариком, я уже была уверена, что ты должен быть красив. Тогда, в ту ночь, еще не зная тебя, я в первый раз видела тебя во сне.

На следующий день ты переехал, но сколько я ни подглядывала, мне не удалось посмотреть на тебя, и это еще больше возбудило мое любопытство. Наконец, на третий день, я увидела тебя, и как же я была поражена, когда ты оказался совсем другим, ничуть не похожем на образ «боженьки», созданный моим детским воображением. Я грезила о добродушном старце в очках, и вот явился ты — ты, точно такой, как сегодня, ты, не меняющийся, на ком годы не оставляют следов! На тебе был восхитительный светло-коричневый спортивный костюм, и ты своей удивительно легкой, юношеской походкой, прыгая через две ступеньки, поднимался по лестнице. Шляпу ты держал в руке, и я с неописуемым изумлением увидела твое юное оживленное лицо и светлые волосы. Уверяю тебя — я прямо испугалась, до того меня потрясло, что ты такой молодой, красивый, такой стройный и изящный. И разве не странно: в этот первый миг я сразу ясно ощутила то, что и меня и всех других всегда так поражало в тебе, — твою двойственность: ты — пылкий, легкомысленный, увлекающийся игрой и приключениями юноша и в то же время в своем творчестве неумолимо строгий, верный долгу, бесконечно начитанный и образованный человек. Я безотчетно поняла, как понимали все, что ты живешь двойной жизнью: своей яркой, пестрой стороной она обращена к внешнему миру, а другую, темную, знаешь только ты один; это глубочайшее раздвоение, эту тайну твоего бытия я, тринадцатилетняя девочка, Завороженная тобой, ощутила с первого взгляда.

Понимаешь ли ты теперь, любимый, каким чудом, какой заманчивой загадкой стал ты для меня, полуребенка! Человек, перед которым преклонялись, потому что он писал книги, потому что он был знаменит в чуждом мне большом мире, вдруг оказался молодым, юношески-веселым двадцатипятилетним щеголем! Нужно ли говорить о том, что с этого дня в нашем доме, во всем моем скудном детском мирке меня ничто больше не занимало, кроме тебя, что я со всей настойчивостью, со всем цепким упорством тринадцатилетней девочки думала только о тебе, о твоей жизни. Я изучала тебя, изучала твои привычки, приходивших к тебе людей, и все это не только не утоляло моего любопытства, но еще усиливало его, потому что двойственность твоя отчетливо отражалась в разнородности твоих посетителей. Приходили молодые люди, твои приятели, с которыми ты смеялся и шутил; приходили оборванные студенты; а то подъезжали в автомобилях дамы; однажды явился директор оперного театра, знаменитый дирижер, которого я только издали видела с дирижёрской палочкой в руках; бывали молоденькие девушки, еще ходившие в коммерческую школу, которые смущались и спешили поскорее юркнуть в дверь, — вообще много, очень много женщин. Я особенно над этим не задумывалась, даже после того, как однажды утром, отправляясь в школу, увидела уходившую от тебя даму под густой вуалью. Мне ведь было только тринадцать лет, и я не знала, что страстное любопытство, с которым я подкарауливала и подстерегала тебя, уже означало любовь.

Но я знаю, любимый, совершенно точно день и час, когда я всей душой и навек отдалась тебе. Возвратившись с прогулки, я и моя школьная подруга, болтая, стояли у подъезда. В это время подъехал автомобиль, и не успел он остановиться, как ты, со свойственной тебе быстротой и гибкостью движений, которые и сейчас еще пленяют меня, соскочил с подножки. Невольно я бросилась к двери, чтобы открыть ее для тебя, и мы чуть не столкнулись. Ты взглянул на меня теплым, мягким, обволакивающим взглядом и ласково улыбнулся мне — да, именно ласково улыбнулся мне и негромко сказал дружеским тоном: «Большое спасибо, фройлейн».

Вот и все, любимый; но с той самой минуты, как я почувствовала на себе твой мягкий, ласковый взгляд; я была твоя. Позже, и даже очень скоро, я узнала, что ты даришь этот обнимающий, зовущий, обволакивающий и в то же время раздевающий взгляд, взгляд прирожденного соблазнителя, каждой женщине, которая проходит мимо тебя, каждой продавщице в лавке, каждой горничной, которая открывает тебе дверь, — узнала, что этот взгляд не зависит от твоей воли и не выражает никаких чувств, а лишь неизменно сам собой становится теплым' и ласковым, когда ты обращаешь его на женщину. Но я, тринадцатилетний ребенок, этого не подозревала, — меня точно огнем опалило. Я думала, что эта ласка только для меня, для меня одной, и в этот миг во мне, подростке, проснулась женщина, и она навек стала твоей.

— Кто это? — спросила меня подруга.

Я не могла ей сразу ответить. Я не могла заставить себя произнести твое имя: в этот миг оно уже стало для меня священным, стало моей тайной.

— Просто один из жильцов нашего дома, — неловко пробормотала я.

— Почему же ты так покраснела? — с детской жестокостью злорадно засмеялась подруга.

И потому, что она, издеваясь надо мной, коснулась моей тайны, кровь еще горячее прилила к моим щекам. От смущения я ответила грубостью и крикнула:

— Дура набитая! — Я готова была ее задушить, но она захохотала еще громче и насмешливее; наконец слезы бессильного гнева выступили у меня на глазах. Я повернулась к ней спиной и убежала наверх.

С этого мгновенья я полюбила тебя. Я знаю, женщины часто говорили тебе, своему баловню, эти слова. Но поверь мне, никто не любил тебя с такой рабской преданностью, с таким самоотвержением, как то существо, которым я была и которым навсегда осталась для тебя, потому что ничто на свете не может сравниться с потаенной любовью ребенка, такой непритязательной, беззаветной, такой покорной, настороженной и пылкой, какой никогда не бывает требовательная и — пусть бессознательно — домогающаяся взаимности любовь взрослой женщины. Только одинокие дети могут всецело затаить в себе свою страсть, другие выбалтывают свое чувство подругам, притупляют его признаниями, — они часто слышали и читали о любви и знают, что она неизбежный удел всех людей. Они тешатся ею, как игрушкой, хвастают ею, как мальчишки своей первой выкуренной папиросой. Но я — у меня не было никого, кому бы я могла довериться, никто не наставлял и не предостерегал меня, я была неопытна и наивна; я ринулась в свою судьбу, как в пропасть. Все, что во мне бродило, все, что зрело, я поверяла только тебе, только образу моих грез; отец мой давно умер, от матери, с ее постоянной озабоченностью бедной вдовы, живущей на пенсию, я была далека, легкомысленные школьные подруги отталкивали меня, потому что они беспечно играли тем, что было для меня высшей страстью, — и все то, что обычно дробится и расщепляется в душе, все мои подавляемые, но нетерпеливо пробивающиеся чувства устремились к тебе. Ты был для меня — как объяснить тебе? любое сравнение, взятое в отдельности, слишком узко, — ты был именно всем для меня, всей моей жизнью. Все существовало лишь постольку, поскольку имело отношение к тебе, все в моей жизни лишь в том случае приобретало смысл, если было связано с тобой. Ты изменил всю мою жизнь. До тех пор равнодушная и посредственная ученица, я неожиданно стала первой в классе; я читала сотни книг, читала до глубокой ночи, потому что знала, что ты любишь книги, к удивлению матери, я вдруг начала с неистовым усердием упражняться в игре на рояле, так как предполагала, что ты любишь музыку. Я чистила и чинила свои платья, чтобы не попасться тебе на глаза неряшливо одетой, и я ужасно страдала от четырехугольной заплатки на моем школьном переднике, перешитом из старого платья матери. Я боялась, что ты заметишь эту заплатку и станешь меня презирать, поэтому, взбегая по лестнице, я всегда прижимала к левому боку сумку с книгами и тряслась от страха, как бы ты все-таки не увидел этого изъяна. Но как смешон был мой страх — ведь ты никогда, почти никогда на меня не смотрел!

И все же: я весь день только и делала, что ждала тебя, подглядывала за тобою. В нашей двери был круглый, в медной оправе, глазок, сквозь который можно было видеть твою дверь. Это отверстие — нет, не смейся, любимый, даже теперь, даже теперь я не стыжусь проведенных возле него часов! — было моим окном в мир; там, в ледяной прихожей, боясь, как бы не догадалась мать, я просиживала в засаде с книгой в руках целые вечера. Я была словно натянутая струна, начинавшая дрожать при твоем приближении. Я никогда не оставляла тебя: неотступно, с напряженным вниманием следила за тобой, но для тебя это было так же незаметно, как напряжение пружины часов, которые ты носишь в кармане и которые во мраке терпеливо отсчитывают и отмеряют твои дни и сопровождают тебя на твоих путях неслышным биением сердца, а ты лишь в одну из миллионов отстукиваемых ими секунд бросаешь на них беглый взгляд. Я знала о тебе все, знала все твои привычки, все твои галстуки, все костюмы; я знала и скоро научилась различать всех твоих знакомых, я делила их на тех, кто мне нравился, и на тех, кого ненавидела; с тринадцати до шестнадцати лет я жила только тобой. Ах, сколько я делала глупостей! Я целовала ручку двери, к которой прикасалась твоя рука, я подобрала окурок сигары, который ты бросил, прежде чем войти к себе, и он был для меня священен, потому что к нему прикасались твои губы. По вечерам я сотни раз под каким-нибудь предлогом выбегала на улицу, чтобы посмотреть, в какой комнате горит у тебя свет, и сильнее ощутить твое незримое присутствие. А во время твоих отлучек, — у меня сердце сжималось от страха каждый раз, когда я видела славного Иоганна спускающимся вниз с твоим желтым чемоданом, — моя жизнь на долгие недели замирала и теряла всякий смысл. Угрюмая, скучающая, злая, слонялась я по дому, в вечном страхе, как бы мать по моим заплаканным глазам не заметила моего отчаяния.

Я знаю: все, что я тебе рассказываю, — смешные ребячливые выходки. Мне следовало бы стыдиться их, но я не стыжусь, потому что никогда моя любовь к тебе не была чище и пламеннее, чем в то далекое время детских восторгов. Целыми часами, целыми днями могла бы я рассказывать тебе, как я тогда жила тобой, почти не знавшим моего лица, потому что при встречах на лестнице, я, страшась твоего обжигающего взгляда, опускала голову и мчалась мимо, словно человек, бросающийся в воду, чтобы спастись от огня. Целыми часами, целыми днями могла бы я рассказывать тебе о тех давно забытых тобой годах, могла бы развернуть перед тобой полный календарь твоей жизни; но я не хочу докучать тебе, не хочу тебя мучить. Я только еще расскажу тебе о самом радостном событии моего детства, и, прошу тебя, не смейся надо мной, потому что как оно ни ничтожно — для меня, ребенка, это было бесконечным счастьем. Случилось это, вероятно, в один из воскресных дней; ты был в отъезде, и твой слуга втаскивал через открытую дверь квартиры только что выколоченные им тяжелые ковры. Старику было трудно, и я, внезапно расхрабрившись, подошла к нему и спросила, не могу ли я ему помочь? Он удивился, но не отверг мою помощь, и таким образом я увидела, — если бы только я могла выразить, с каким почтением, с каким благоговейным трепетом! — увидела внутренность твоей квартиры, твой мир, твой письменный стол, за которым ты работал, на нем цветы в синей хрустальной вазе, твои шкафы, картины, книги. Я успела лишь бросить украдкой беглый взгляд на твою жизнь, потому что верный Иоганн, конечно, не позволил бы мне присмотреться ближе, но этим одним-единственным взглядом я впитала в себя всю атмосферу твоей квартиры, и это дало обильную пищу моим бесконечным грезам о тебе во сне и наяву.

Это событие, этот краткий миг был счастливейшим в моем детстве. Я хотела рассказать тебе о нем для того, чтобы ты, не знающий меня, наконец почувствовал, как человеческая жизнь горела и сгорала подле тебя. Об этом событии я хотела рассказать тебе, и еще о другом, ужаснейшем, которое, увы, последовало очень скоро за первым. Как я тебе уже говорила, я ради тебя забыла обо всем, не замечала матери и ни на кого и ни на что не обращала внимания. Я проглядела, что один пожилой господин, купец из Инсбрука, дальний свойственник матери, начал часто бывать и засиживаться у нас; я даже радовалась этому, потому что он иногда водил маму в театр и я, оставшись одна, могла без помехи думать о тебе, подстерегать тебя, а это было моим высшим, моим единственным счастьем. И вот однажды мать с некоторой торжественностью позвала меня в свою комнату и сказала, что ей нужно серьезно поговорить со мной. Я побледнела, у меня сильно забилось сердце, — уж не возникло ли у нее подозрение, не догадалась ли она о чем-нибудь? Моя первая мысль была о тебе, о тайне, связывавшей меня с миром. Но мать сама казалась смущенной; она нежно поцеловала меня (чего никогда не делала) раз и другой, посадила меня рядом с собой на диван и начала, запинаясь и краснея, рассказывать, что ее родственник-вдовец сделал ей предложение и что она, главным образом ради меня, решила его принять. Еще горячей забилось у меня сердце, — только одной мыслью откликнулась я на слова матери, мыслью о тебе. — Но мы ведь останемся здесь? — с трудом промолвила я. — Нет, мы переедем в Инсбрук, там у Фердинанда прекрасная вилла. — Больше я ничего не слыхала. У меня потемнело в глазах. Потом я узнала, что была в обмороке. Я слышала, как мать вполголоса рассказывала ожидавшему за дверью отчиму, что я вдруг отшатнулась и, вскинув руки, рухнула на пол. Не могу тебе описать, что происходило в ближайшие дни, как я, беспомощный ребенок, боролась против всесильной воли взрослых. Даже сейчас, когда я пишу об этом, у меня дрожит рука. Я не могла выдать свою тайну, поэтому мое сопротивление казалось просто строптивостью, злобным упрямством. Никто больше со мной не заговаривал, все делалось за моей спиной. Для подготовки к переезду пользовались теми часами, когда я была в школе; каждый день, вернувшись домой, я видела, что еще одна вещь продана или увезена. На моих глазах разрушалась наша квартира, а с нею и моя жизнь, и однажды, придя из школы, я узнала, что у нас побывали упаковщики мебели и все вынесли. В пустых комнатах стояли приготовленные к отправке сундуки и две складные койки — для матери и для меня: здесь мы должны были провести еще одну ночь, последнюю, а утром — уехать в Инсбрук.

В этот последний день я с полной ясностью поняла, что не могу жить вдали от тебя. В тебе одном я видела свое спасение. Что я тогда думала и могла ли вообще в эти часы отчаяния разумно рассуждать, этого я никогда не узнаю, но вдруг — мать куда-то отлучилась — я вскочила и как была, в школьном платьице, пошла к тебе. Нет, я не шла, какая-то неодолимая сила толкала меня к твоей двери; я вся дрожала и с трудом передвигала одеревеневшие ноги. Я была готова — я и сама не знала точно, чего я хотела, — упасть к твоим ногам, молить тебя оставить меня у себя как служанку, как рабыню! Боюсь, что ты посмеешься над одержимостью пятнадцатилетней девочки; но, любимый, ты не стал бы смеяться, если бы знал, как я стояла тогда на холодной площадке, скованная страхом, и все же, подчиняясь какой-то неведомой силе, заставила мою дрожащую руку, словно отрывая ее от тела, подняться и после короткой жестокой борьбы, продолжавшейся целую вечность, нажать пальцем кнопку звонка. Я по сей день слышу резкий, пронзительный звон и сменившую его тишину, когда вся кровь во мне застыла, когда сердце мое перестало биться и только прислушивалось, не идешь ли ты.

Но ты не вышел. Не вышел никто. Очевидно, тебя не было дома, а Иоганн тоже ушел за какими-нибудь покупками. И вот я побрела, унося в ушах мертвый отзвук звонка, назад в нашу разоренную, опустошенную квартиру, и в изнеможении упала на какой-то тюк. От пройденных мною четырех шагов я устала больше, чем если бы несколько часов ходила по глубокому снегу, Но, невзирая ни на что, во мне ярче и ярче разгоралась решимость увидеть тебя, поговорить с тобой, прежде чем меня увезут. Клянусь тебе, ничего другого у меня и в мыслях не было, я еще ни о чем не знала именно потому, что ни о чем, кроме тебя, не думала; я хотела только увидеть тебя, еще раз увидеть, почувствовать твою близость. Всю ночь, всю эту долгую, ужасную ночь я прождала тебя, любимый. Как только мать легла в постель и заснула, я проскользнула в прихожую и стала прислушиваться, не идешь ли ты. Я прождала всю ночь, всю ледяную январскую ночь. Я устала, все тело ломило, и не было даже стула, чтобы присесть; тогда я легла прямо на холодной пол, где сильно дуло из-под двери. В одном лишь тоненьком платье лежала я на жестком голом полу — я даже не завернулась в одеяло, я боялась, что, согревшись, усну и не услышу твоих шагов. Мне было больно, я судорожно поджимала ноги, руки тряслись; приходилось то и дело вставать, чтобы хоть немного согреться, так холодно было в этом ужасном темном углу. Но я все ждала, ждала тебя, как свою судьбу.

Наконец, — вероятно, было уже около двух или трех часов, — я услышала, как хлопнула внизу входная дверь, и затем на лестнице раздались шаги. В тот же миг я перестала ощущать холод, меня обдало жаром, я тихонько отворила дверь, готовая броситься к тебе навстречу, упасть к твоим ногам… Ах, я даже не знаю, что бы я, глупое дитя, сделала тогда. Шаги приблизились, показался огонек свечи. Дрожа, держалась я за ручку двери. Ты это или кто-нибудь другой?

Да, это был ты, любимый, но ты был не один. Я услышала нервный приглушенный смех, шуршание шелкового платья и твой тихий голос — ты возвращался домой с какой-то женщиной…

Как я пережила ту ночь, не знаю. Утром, в восемь часов, меня увезли в Инсбрук; у меня больше не было сил сопротивляться.

Мой ребенок вчера ночью умер — теперь я буду опять одна, если мне суждено еще жить. Завтра придут чужие, одетые в черное, развязные люди, принесут с собой гроб, положат в него моего ребенка, мое бедное, мое единственное дитя. Может быть, придут друзья й принесут венки, но что значат цветы возле гроба? Меня станут утешать, говорить мне какие-то слова, слова, слова; но чем это мне поможет? Я знаю, что все равно останусь опять одна. А ведь нет ничего более ужасного, чем одиночество среди людей. Я узнала это тогда, в те бесконечные два года, проведенные в Инсбруке, от шестнадцати до восемнадцати лет, когда я, словно пленница, словно отверженная, жила в своей семье. Отчим, человек очень спокойный, скупой на слова, хорошо относился ко мне; мать, словно стараясь загладить какую-то нечаянную вину передо мной, исполняла все мои желания; молодые люди домогались моего расположения, но я отталкивала всех с каким-то страстным упорством. Я не хотела быть счастливой, не хотела быть довольной — вдали от тебя. Я нарочно замыкалась в мрачном мире самоистязания и одиночества. Новых платьев, которые мне покупали, я не надевала; я отказывалась посещать концерты и театры, принимать участие в пикниках. Я почти не выходила из дому — поверишь ли ты, любимый, что я едва знаю десяток улиц этого маленького городка, где прожила целых два года? Я горевала и хотела горевать, я опьяняла себя каждой каплей горечи, которой могла усугубить мое неутешное горе — не видеть тебя. И, кроме того, я не хотела, чтобы меня отвлекали от моей страсти, хотела жить только тобой. Я сидела дома, одна, целыми днями ничего не делала и только думала о тебе, снова и снова перебирая тысячу мелких воспоминаний о тебе, каждую встречу, каждое ожидание; я как на сцене разыгрывала в своем воображении все эти мелкие малозначащие случаи. И оттого, что я без конца повторяла минувшие мгновения, все мое детство с такой яркостью запечатлелось в моей памяти и все испытанное мной в те далекие годы я ощущаю так ясно и горячо, как если бы это только вчера волновало мне кровь.

Только тобой жила я в то время. Я покупала все твои книги; когда твое имя упоминалось в газете, это было для меня праздником. Поверишь ли ты, я знаю наизусть все твои книги, так часто я их перечитывала. Если бы меня разбудили ночью и прочли мне наугад выхваченную строку, я могла бы еще теперь, через тринадцать лет, продолжить ее без запинки; каждое твое слово было для меня как Евангелие, как молитва. Весь мир существовал только в его связи с тобой; я читала в венских газетах о концертах, о премьерах с одной лишь мыслью: какие из них могут привлечь тебя, а когда наступал вечер, я издали сопровождала тебя: вот ты входишь в зал, вот садишься на свое место. Тысячи раз представляла я себе это, потому что один-единственный раз видела тебя в концерте.

Но к чему рассказывать обо всем этом, об исступленном, трагически бесцельном самоистязании одинокого ребенка, зачем это рассказывать тому, кто никогда ни о чем не подозревал, никогда ни о чем не догадывался? Впрочем, была ли я тогда еще ребенком? Мне исполнилось семнадцать, восемнадцать лет, — на меня начали оглядываться на улице молодые люди, но это только сердило меня. Любовь, или только игра в любовь к кому-нибудь, кроме тебя, была для меня немыслима, невозможна, одно уже поползновение на это я сочла бы за измену. Моя страсть к тебе оставалась неизменной, но с окончанием детства, с пробуждением чувств она стала более пламенной, более женственной и земной. И то, чего не понимала девочка, которая, повинуясь безотчетному порыву, позвонила у твоей двери, стало теперь моей единственной мыслью: подарить себя, отдаться тебе.

Окружающие считали меня робкой, называли дикаркой, ибо я, стиснув зубы, хранила свою тайну. Но во мне зрела железная решимость. Все мои мысли и стремления были направлены на одно: назад в Вену, назад к тебе. И я добилась своего, каким бессмысленным и непонятным ни казалось все мое поведение. Отчим был состоятельный человек и смотрел на меня как на свою дочь. Но я с ожесточением настаивала на том, что хочу сама зарабатывать на жизнь, и наконец мне удалось уехать в Вену и поступить к одному родственнику в его магазин готового платья.

Нужно ли говорить тебе, куда лежал мой первый путь, когда в туманный осенний вечер — наконец-то, наконец! — я очутилась в Вене? Оставив чемоданы на вокзале, я вскочила в трамвай, — мне казалось, что он ползет, каждая остановка выводила меня из себя, — и бросилась к нашему старому дому. В твоих окнах был свет, сердце пело у меня в груди. Лишь теперь ожил для меня город, встретивший меня так холодно и оглушивший бессмысленным шумом, лишь теперь ожила я сама, ощущая твою близость, тебя, мою немеркнущую мечту. Я ведь не сознавала, что равно чужда тебе вдали, за горами, долами и реками, и теперь, когда только тонкое освещенное стекло в твоем окне отделяло тебя от моего сияющего взгляда. Я все стояла и смотрела вверх; там был свет, родной дом, ты, весь мир. Два года я мечтала об этом часе, и вот он был мне дарован. Я простояла под твоими окнами весь долгий, теплый, мглистый вечер, пока не погас свет. Тогда лишь отправилась я искать свое новое жилье.

Каждый вечер простаивала я так под твоими окнами. До шести я была занята в магазине, занята тяжелой, изнурительной работой; но я радовалась этой беспокойной суете, потому что она отвлекала меня от мучительного беспокойства во мне самой. И как только железные ставни с грохотом опускались за мной, я бежала к твоему дому. Увидеть тебя, встретиться с тобой было моим единственным желанием; еще хоть раз, издали, охватить взглядом твое лицо! Прошло около недели, и наконец я встретила тебя, встретила нечаянно, когда никак этого не ожидала. Я стояла перед домом и смотрела на твои окна, и в эту минуту ты пересек улицу, И вдруг я опять стала тринадцатилетним ребенком — я почувствовала, как кровь прихлынула к моим щекам, и невольно, вопреки страстному желанию ощутить на себе твой взгляд, я опустила голову и стрелой помчалась мимо тебя. Потом я устыдилась этогомалодушного бегства, — я ведь была уже не школьница и хорошо понимала, чего хочу: я искала встречи с тобой, я хотела, чтобы, после долгих сумеречных лет тоски по тебе, ты меня узнал, хотела, чтобы ты заметил меня, полюбил.

Но ты долго не замечал меня, хотя я каждый вечер, невзирая на метель и резкий, пронизывающий венский ветер, простаивала на твоей улице. Иногда я целыми часами ждала напрасно, иногда ты выходил наконец из дому в сопровождении приятелей, и два раза я видела тебя с женщинами; и тут я почувствовала, что я уже не девочка, угадала какую-то новизну, перемену в моей любви к тебе по внезапной острой боли, разрывающей мне сердце, стоило мне увидеть чужую женщину так уверенно идущей рука об руку с тобой. Это не было неожиданностью для меня: я ведь с малых лет знала, что у тебя постоянно бывают женщины, но теперь это причиняло мне физическую боль, и я с завистливой неприязнью смотрела на эту очевидную близость с другой. Однажды, — по-детски упрямая и гордая, какой я была и, может быть, осталась до сих пор, — я возмутилась и не пошла к твоему дому; но каким ужасно пустым показался мне этот вечер! На другой день я опять смиренно стояла перед твоими окнами, стояла и ждала, как я простояла весь свой век перед твоей закрытой для меня жизнью.

И наконец настал вечер, когда ты заметил меня. Я уже издали тебя увидела и напрягла всю свою волю, чтобы не уклониться от встречи с тобой. Случайно на улице как раз разгружали какую-то подводу, и тебе пришлось пройти вплотную мимо меня. Ты рассеянно взглянул на меня, но в тот же миг, как только ты почувствовал пристальность моего взгляда, в твоих глазах появилось уже знакомое мне выражение, — о, как страшно мне было вспомнить об этом! — тот предназначенный женщинам взгляд, нежный, обволакивающий и в то же время раздевающий, тот объемлющий и уже властный взгляд, которой когда-то превратил меня, ребенка, в любящую женщину. Секунду-другую этот взгляд приковывал меня — я не могла и не хотела отвести глаза, — и вот ты прошел уже мимо. У меня неистово билось сердце; невольно я замедлила шаги, и, уступая непреодолимому любопытству, оглянулась: ты остановился и смотрел мне вслед. И по вниманию и интересу, с каким ты меня разглядывал, я сразу поняла, что ты меня не узнал.

Ты не узнал меня ни тогда, ни после; ты никогда не узнавал меня. Как передать тебе, любимый, все разочарование той минуты? Ведь тогда в первый раз я испытала то, на что обрекла меня судьба, — быть не узнанной тобой всю жизнь, до самой смерти. Как передать тебе мое разочарование! Видишь ли, в те два года жизни в Инсбруке, когда я неустанно думала о тебе и только и делала, что мечтала о нашей будущей встрече в Вене, я, смотря по настроению, рисовала себе самые печальные картины наряду с самыми упоительными. Все было пережито в воображении; в мрачные минуты я предвидела, что ты оттолкнешь меня, с презрением отвернешься от меня, потому что я слишком ничтожна, некрасива, навязчива. Я мысленно вытерпела все муки; причиненные твоей неприязнью, холодностью, равнодушием, но даже в минуты отчаяния, когда я особенно остро сознавала себя недостойной твоей любви, я и мысли не допускала о самом страшном, убийственном: что ты вообще не заметил моего существования. Теперь-то я понимаю, — о, ты научил меня понимать! — как изменчиво для мужчины лицо девушки, женщины, ибо чаще всего оно лишь зеркало, отражающее то страсть, то детскую прихоть, то душевное томление, и расплывается, исчезает из памяти так же легко, как отражение в зеркале; поэтому мужчине трудно узнать женщину, если годы изменили на ее лице игру света и тени, если одежда создала для нее новую рамку. Поистине мудр только тот, кто покорился своей судьбе. Но я была еще очень молода, и твоя забывчивость казалась мне непостижимой, тем более что, непрестанно думая о тебе, я обольщала себя мыслью, что и ты часто вспоминаешь обо мне и ждешь меня; как могла бы я жить, зная, что я для тебя ничто, что даже мимолетное воспоминание обо мне никогда не тревожит тебя! И это пробуждение к действительности под твоим взглядом, показавшим мне, что ничто не напомнило тебе обо мне, что ни единая, даже тончайшая, нить воспоминания не протянута от твоей жизни к моей, — было первым жестоким ударом, первым предчувствием моей судьбы.

Ты не узнал меня в тот раз. И когда через два дня при новой встрече ты взглянул на меня почти как на знакомую, ты опять узнал во мне не ту, которая любила тебя, а только хорошенькую восемнадцатилетнюю девушку, встретившуюся тебе на том же месте два дня назад. Ты посмотрел на меня удивленно и приветливо, и легкая улыбка играла на твоих губах. Ты опять прошел мимо меня и, как в тот раз, тотчас же замедлил шаг, — я дрожала, я блаженствовала, я молилась о том, чтобы ты заговорил со мной. Я поняла, что впервые я для тебя живое существо; я тоже пошла тише, я не бежала от тебя. И вдруг я почувствовала, что ты идешь за мной: не оглядываясь, я уже знала, что сейчас услышу твой любимый голос и ты впервые обратишься ко мне. Я вся оцепенела, и сердце так колотилось, что мне чуть не пришлось остановиться, но ты уже догнал меня. Ты заговорил со мной с твоей обычной легкостью и веселостью, словно мы были старые знакомые, — ах, ты ведь ничего не знал, ты никогда ничего не знал о моей жизни! — с такой чарующей непринужденностью заговорил ты со мной, что я даже нашла в себе силы отвечать тебе. Мы дошли до угла. Потом ты спросил, не поужинаем ли мы вместе; я сказала «да». В чем я посмела бы отказать тебе?

Мы поужинали вдвоем в небольшом ресторане — помнишь ли ты, где это было? Ах нет, ты, наверное, не можешь отличить этот вечер от других таких же вечеров, ибо кем я была для тебя? Одной из сотен, случайным приключением, звеном в бесконечной цепи. Да и что могло бы напомнить тебе обо мне? Я почти не говорила, это было слишком большое счастье — сидеть подле тебя, слушать твой голос. Я боялась задать вопрос, сказать лишнее слово, чтобы не потерять ни одного драгоценного мгновения. Я всегда с благодарностью вспоминаю, с какой полнотой ты оправдал мои благоговейные ожидания, как чуток ты был, как прост и естествен, без всякой навязчивости, без любезничания; с первой же минуты ты говорил со мной так непринужденно и дружественно, что одним этим ты покорил бы меня, если бы я уже давно всеми своими помыслами, всем своим существом не была твоей. Ах, ты ведь не знаешь, какую великую мечту ты для меня осуществил, не обманув моего пятилетнего ожидания!

Было уже поздно, когда мы встали из-за стола. У выхода из ресторана ты спросил меня, спешу ли я или располагаю еще временем. Могла ли я скрыть от тебя мою готовность идти за тобой! Я сказала, что у меня еще есть время. Тогда ты, на секунду замявшись, спросил, не зайду ли я к тебе поболтать. Охотно! — повинуясь непосредственному чувству, сказала я и тут же заметила, что поспешность моего ответа не то покоробила, не то обрадовала тебя, но явно поразила. Теперь я понимаю твое удивление: я знаю, что женщины обычно скрывают готовность отдаться, даже если втайне горят желанием, разыгрывают испуг или возмущение и уступают только после настойчивых просьб, заверений, клятв и ложных обещаний. Я знаю, что, может быть, только те, для кого любовь ремесло, только проститутки отвечают немедленным полным согласием на подобное приглашение или же очень юные, совсем неопытные девушки. Но в моем ответе — как мог ты об этом подозревать? — была лишь претворенная в слово упорная воля, неудержимо прорвавшаяся тоска тысячи томительных дней. Так или иначе, ты был изумлен, я заинтересовала тебя. Я заметила, что ты украдкой с удивлением посматриваешь на меня. Твое безошибочное чутье, твое вещее знание всего человеческого сразу подсказало тебе, что какая-то загадка, что-то необычное таится в этой миловидной, доверчивой девушке. В тебе проснулось любопытство, и по твоим осторожным, выпытывающим вопросам я поняла, что ты стараешься разгадать эту загадку. Но я уклонилась от прямых ответов: я предпочитала показаться тебе глупой, но не выдать свою тайну.

Мы поднялись к тебе. Прости любимый если я скажу тебе, что ты не можешь понять смятение, с каким я вошла в подъезд, поднялась по ступеням, какое это было пьянящее, исступленное, мучительное, почти смертельное счастье. Мне и теперь трудно без слез вспоминать об этом, а ведь у меня больше нет слез. Но ты вдумайся в то, что ведь все там было как бы пронизано моей страстной любовью, все было символом моего детства, моей, тоски: подъезд, перед которым я тысячу раз ждала тебя, лестница, где я прислушивалась к твоим шагам и где впервые увидела тебя, глазок, откуда я следила за тобой, когда всей душой рвалась к тебе; коврик перед твоей дверью, где я однажды стояла на коленях, щелканье ключа в замке — сколько раз я вскакивала, услышав этот звук! Все детство, вся моя страсть запечатлелись на этом тесном пространстве; здесь приютилась вся моя жизнь, и теперь она бурей обрушилась на меня: ведь все, все сбылось, и я шла с тобой — с тобой! — по твоему, по нашему дому. Подумай, — это звучит банально, но я не умею иначе сказать, — вся жизнь для меня, вплоть до твоей двери, была действительность, тупая повседневность, за ней начиналось волшебное царство ребенка, царство Аладдина; подумай, что я тысячу раз горящими глазами смотрела на эту дверь, в которую теперь вошла, и ты почувствуешь, — только почувствуешь, но никогда не поймешь до конца, любимый! — чем был в моей жизни этот неповторимый миг.

Я оставалась у тебя всю ночь. Ты и не подозревал, что до тебя ни один мужчина не прикоснулся ко мне й не видел моего тела. Да и как ты мог заподозрить это, любимый, — я не противилась тебе, я подавила в себе чувство стыда, лишь бы ты не разгадал тайну моей любви к тебе, ведь она, наверное, испугала бы тебя, потому что ты любишь только все легкое, невесомое, мимолетное, ты боишься вмешаться в чью-нибудь судьбу. Ты расточаешь себя, отдаешь себя всему миру и не хочешь жертв. Если я теперь говорю тебе, любимый, что я отдалась тебе первому, то умоляю тебя: не пойми меня превратно! Я ведь не виню тебя, ты не заманивал меня, не лгал, не соблазнял — я, я сама пришла к тебе, бросилась в твои объятия, бросилась навстречу своей судьбе. Никогда, никогда не стану я обвинять тебя, нет, я всегда буду благодарна тебе, потому что как богата, как озарена счастьем, как напоена блаженством была для меня эта ночь! Когда я в темноте открывала глаза и чувствовала тебя рядом с собой, я удивлялась, что надо мной не звездное небо. Нет, я никогда ни о чем не жалела, любимый, этот час искупил все. И я помню, что, слыша твое сонное дыхание, чувствуя тебя так близко подле себя, я плакала в темноте от счастья.

Утром я заторопилась уходить. Мне нужно было вовремя поспеть в магазин, и, кроме того, я решила уйти раньше, чем придет твой слуга, — я не хотела, чтобы он меня видел. Когда я, уже одетая, стояла перед тобой, ты обнял меня и долго смотрел мне в лицо; мелькнуло ли у тебя воспоминание, далекое и смутное, или просто я показалась тебе красивой от того, что вся дышала счастьем? Потом ты поцеловал меня в губы. Я тихонько отстранила тебя и повернулась к двери. Ты спросил меня:

— Хочешь взять с собой цветы?

Я сказала:

— Да.

Ты вынул четыре белые розы из синей хрустальной вазы на письменном столе (о, я знала эту вазу еще с того времени, когда ребенком заглянула в твою квартиру). Ты дал мне эти розы, и я еще много дней целовала их.

Мы условились встретиться еще раз. Я пришла, и опять все было чудесно. Еще одну, третью ночь подарил ты мне. Потом ты сказал, что тебе нужно уехать — как я с самого детства ненавидела эти путешествия! — и обещал сейчас же известить меня, когда вернешься домой, Я дала тебе адрес — до востребования; своего имени я не хотела тебе назвать. Я оберегала свою тайну. Ты опять на прощанье дал мне розы — на прощанье!

Каждый день, два месяца подряд, я справлялась… нет, не надо, к чему описывать все эти муки ожидания и отчаяния? Я не виню тебя, я люблю тебя таким, каков ты есть, пылким и забывчивым, увлекающимся и неверным, я люблю тебя таким, только таким, каким ты был всегда, каким остался и поныне. Ты давно уже вернулся, я видела это по твоим освещенным окнам, но ты мне не написал. У меня нет ни строчки от тебя в этот мой последний час, ни строчки от тебя, кому я отдала всю свою жизнь. Я ждала, ждала с долготерпением отчаяния. Но ты не позвал меня, не написал ни строчки… ни строчки…


Мой ребенок вчера умер — это был и твой ребенок. Это был и твой ребенок, любимый, — дитя одной из трех ночей; я клянусь тебе в этом, и ты знаешь, что перед лицом смерти не лгут. Это было наше дитя, клянусь тебе, потому что ни один мужчина не прикоснулся ко мне с того часа, как я отдалась тебе, до другого часа, когда мое дитя исторгли из меня. Мое тело казалось мне священным с тех пор, как его касался ты. Как могла бы я делить себя между тобой, который был для меня всем, и другими, лишь мимолетно появлявшимися в моей жизни? Это было наше дитя, любимый, дитя моей глубокой любви и твоей беззаботной, расточительной, почти бессознательной ласки, наш ребенок, наш сын, наше единственное дитя. Но ты спросишь меня — быть может, с испугом, быть может, только удивленно, — ты спросишь меня, любимый, почему все долгие годы я молчала о нашем ребенке и говорю о нем только сегодня, когда он лежит здесь в темноте, уснув навеки, когда он скоро уйдет и уже никогда не вернется. Но как я могла сказать тебе? Ты ни за что не поверил бы мне, незнакомой женщине, случайной подруге трех ночей, без сопротивления, по первому твоему слову отдавшейся тебе, ты не поверил бы мне, безыменной участнице мимолетной встречи, что я осталась тебе верна, тебе, неверному, и лишь с сомнением признал бы этого ребенка своим! Никогда, даже если бы слова мои показались тебе правдоподобными, не мог бы ты освободиться от тайной мысли, что я пытаюсь навязать тебе, состоятельному человеку, заботу о чужом ребенке. Ты отнесся бы ко мне с подозрением, и между нами осталась бы тень, смутная, неуловимая тень недоверия. Этого я не хотела. И потом, я ведь знала тебя; я знала тебя так, как ты сам едва ли знаешь себя, и я понимала, что тебе, любящему только все беззаботное, легкое, ищущему в любви только игру, было бы тягостно вдруг оказаться отцом, вдруг оказаться ответственным за чью-то судьбу. Ты, привыкший к полнейшей свободе, почувствовал бы себя как-то связанным со мной. И ты — я знаю, это не зависело бы от твоей воли, — возненавидел бы меня за то, что я связала тебя. Может быть, на час, может быть, всего на несколько минут я стала бы тебе в тягость, стала бы тебе ненавистна, — я же в своей гордости хотела, чтобы ты всю жизнь думал обо мне без забот и тревоги. Я предпочитала взять все на себя, чем стать для тебя обузой, я хотела быть единственной среди любивших тебя женщин, о ком ты всегда думал бы с любовью и благодарностью. Но, увы, ты никогда об мне не думал, ты забыл меня.

Я не виню тебя, любимый, нет, я не виню тебя! Прости мне, если порою капля горечи просачивается в эти» строки, — мое дитя, наше дитя лежит ведь мертвое возле меня под мерцающими свечами; я грозила кулаком богу и называла его убийцей, мысли у меня мешаются. Прости мне жалобу, прости ее мне! Я ведь знаю, ты добр и отзывчив в глубине души, ты помогаешь любому, помогаешь незнакомым людям, всем, кто бы ни обратился к тебе. Но твоя доброта особого свойства, она открыта для всякого, и всякий волен черпать из нее столько, сколько могут захватить его руки; она велика, безгранична, но, прости меня, — она ленива, она ждет напоминания, просьбы. Ты помогаешь, когда тебя зовут, когда тебя просят, помогаешь из стыда, из слабости, но не из радостной готовности помочь. Ты — позволь тебе это сказать откровенно — человека в нужде и горе любишь не больше, чем баловня счастья, каков ты сам. А людей, подобных тебе, даже самых добрых среди них, тяжело просить. Один раз, когда я еще была ребенком, я видела через глазок, как ты подал милостыню нищему, который позвонил у твоей двери. Ты дал ему денег, прежде чем он успел попросить, и дал много, но ты сделал это как-то испуганно и поспешно, с явным желанием, чтобы он поскорее ушел; и казалось, что ты боишься смотреть ему в глаза. Я навсегда запомнила, как торопливо и смущенно, уклоняясь от благодарности, ты оказал помощь этому нищему. Вот почему я никогда и не обращалась к тебе. Конечно, я знаю, что ты помог бы мне тогда и не имея уверенности, что это твой ребенок, ты утешал бы меня, дал бы мне денег, много денег, но все это с тайным желанием поскорее покончить с этой неприятностью; я даже думаю, ты стал бы уговаривать меня предотвратить появление ребенка. А этого я боялась больше всего — потому что чего бы я не сделала, если бы ты того пожелал, как могла бы я в чем-нибудь отказать тебе! Но это дитя было для меня всем; оно ведь было от тебя, повторение тебя самого, но все же не ты, счастливый, беззаботный, которого я не могла удержать, а ты, дарованный мне навсегда, — так я думала, — ты, заключенный в моем теле, не отделимый от моей жизни. Теперь я наконец обрела тебя, я могла ощущать всем существом своим, как зреет во мне твоя жизнь, могла кормить, поить, ласкать, целовать тебя, когда жаждой ласки горела душа. Вот почему, любимый, я была так счастлива, зная, что ношу твоего ребенка. Вот почему я скрыла это от тебя, — теперь ты уже не мог от меня ускользнуть.

Любимый, я пережила не только месяцы счастья, рисовавшиеся мне в мечтах; на мою долю выпали и месяцы ужаса и муки, полные отвращения перед людской низостью. Мне пришлось нелегко. В магазин я в последние месяцы ходить не могла, так как родственники заметили мое положение и сообщили об этом домой. Просить денег у матери я не хотела и жила тем, что продавала кое-какие сохранившиеся у меня ценные вещи. За неделю до родов прачка украла у меня из шкафа последние несколько крон, и мне пришлось лечь в родильный приют. Там, куда от горькой нужды приходят только самые бедные, самые отверженные и забытые, там, в омуте нищеты, родилось твое дитя. В приюте было ужасно: все казалось бесконечно чужим, и мы, одиноко лежавшие там, были друг другу чужие и ненавидели друг друга; только общее несчастье, общая мука загнали нас всех в эту душную, пропитанную хлороформом и кровью, полную криков и стонов палату. Все унижения, какие приходится претерпевать обездоленным, стыд, нравственный и физический, испытала я там наравне с проститутками и больными, страдая от вынужденной близости к ним, от цинизма молодых врачей, которые, усмехаясь, откидывали одеяла и с фальшиво ученым видом трогали беззащитных женщин, от алчности сиделок; о, там человеческую стыдливость распинают взглядами и бичуют словами. Табличка с именем — вот все, что остается от тебя, а то, что лежит на койке, — просто кусок содрогающегося мяса, предмет, выставленный напоказ для изучения; да, женщины, которые в своем доме дарят ребенка любящему, заботливому мужу, — они не знают, что значит рожать одинокой, беззащитной, чуть ли не на лабораторном столе! И даже теперь, когда мне встречается в книге слово «ад», я невольно вспоминаю о битком набитой смрадной палате, полной стонов, истошного крика и грубого смеха» об этой клоаке позора.

Прости, прости мне, что я об этом говорю. Но я делаю это в первый и в последний раз; никогда, никогда уже не заговорю я об этом. Я молчала одиннадцать лет и скоро умолкну навеки; но хоть один раз я должна дать себе волю, должна крикнуть о том, какой дорогой ценой достался мне ребенок, который был счастьем моей жизни и теперь лежит в кроватке бездыханный. Я давно уже все это забыла, забыла в улыбке ребенка, в его смехе, в своей радости; но теперь, когда он умер, мука вновь оживает, и я не могу не кричать, я должна облегчить душу хоть один-единственный раз. Но я обвиняю не тебя, а только бога, сделавшего бессмысленной перенесенную мной муку. Клянусь тебе, я не тебя обвиняю, и никогда я в гневе не восставала против тебя. Даже в тот час, когда тело мое корчилось в родовых муках, даже в мгновения, когда боль разрывала мне душу, я не обвиняла тебя перед богом; никогда не жалела я о тех ночах, никогда не проклинала свою любовь к тебе; я всегда любила тебя, всегда благословляла нашу встречу. И если бы повторились те страшные часы в приюте и я знала бы наперед, что меня ожидает, я пошла бы на это еще раз, любимый мой, еще раз и тысячу раз!

Наш ребенок вчера умер — ты никогда не знал его. Никогда, даже в мимолетной случайной встрече твой взгляд не скользнул по маленькому цветущему созданию, рожденному тобой. Я долго скрывалась от тебя; теперь, когда у меня был ребенок, я, кажется, даже любила тебя более спокойной любовью, по крайней мере, она уже не причиняла мне нестерпимых страданий. Я не хотела делить себя между тобой и сыном, и я отдала себя не тебе, баловню счастья, чья жизнь проходила мимо меня, а ребенку, которому я была нужна, которого я должна была кормить, которого я могла целовать и прижимать к груди. Я словно освободилась от власти рока, осудившего меня на страсть к тебе, с тех пор как появился на свет другой «ты», поистине принадлежавший мне; лишь редко, очень редко я смиренно приближалась к твоему дому. Но ко дню твоего рождения, из года в год, я посылала тебе белые розы, точно такие, какие ты подарил мне тогда после первой ночи нашей любви. Спросил ли ты себя хоть раз за эти десять, за эти одиннадцать лет, кто их тебе посылает? Быть может, ты вспомнил о той, которой ты однажды подарил такие розы? Я не знаю и никогда не узнаю твоего ответа. Только раз в году протянуть их тебе из мрака, воскресить память о той встрече — большего я не требовала.

Ты не знал нашего бедного ребенка, — сегодня я раскаиваюсь, что скрыла его от тебя, потому что ты любил бы его. Ты не знал нашего бедного мальчика, ты никогда не видел, как он улыбался и широко раскрывал свои темные, вдумчивые глаза, — твои глаза! — озаряя их лучистым, радостным светом меня и весь мир. Ах, он был такой веселый, такой милый. В нем по-детски повторилась вся твоя живость, твое стремительное пылкое воображение. Он мог часами самозабвенно играть с чем-нибудь, как ты играешь с жизнью, а потом подолгу просиживать, сосредоточенно хмуря брови, над своими книжками. Он все больше становился тобой. В нем начала уже явственно проступать присущая тебе двойственность, смесь серьезности и легкомыслия, и чем больше он становился похож на тебя, тем сильнее я любила его. Он хорошо учился, болтал по-французски, как сорока, его тетрадки были самые опрятные во всем классе, и как он был хорош в своем черном бархатном костюме или в белой матросской курточке! Он всегда оказывался самым изящным, где бы ни появлялся; когда я гуляла с ним по пляжу в Градо, женщины останавливались и гладили его длинные светлые волосы; когда он в Земмеринге катался на санках, люди с восхищением оглядывались на него. Он был такой миловидный, такой нежный и ласковый. В минувшем году он поступил в интернат Терезианума и носил свою форму и маленькую шпагу, точно паж восемнадцатого века, — теперь на нем только рубашечка, и он лежит, бледный, с посиневшими губами, и руки сложены на груди.

Но ты, может быть, спросишь, как я могла воспитывать ребенка в такой роскоши, как сумела я доставить ему все радости легкой, беззаботной жизни высшего общества. Любимый мой, я говорю с тобой из мрака, я не стыжусь, я скажу тебе, но только не пугайся, любимый, — я продавала себя. Я не стала тем, что называют уличной феей, проституткой, но я продавала себя. У меня были богатые друзья, богатые любовники; сначала я искала их, потом они искали меня, потому что я была — замечал ли ты это когда-нибудь? — очень хороша собой. Все, кому я отдавалась, были благодарны мне, привязывались ко мне, все любили меня, — только ты не полюбил меня, только ты, мой любимый!

Презираешь ли ты меня теперь, после этого признания? Нет, я знаю, ты не презираешь меня; я знаю, ты все понимаешь, поймешь и то, что я поступила так ради тебя, ради твоего второго «я», ради твоего ребенка. Однажды, в палате родильного приюта, я прикоснулась к ужасам нищеты, я знала, что бедного всегда топчут, унижают, что в этом мире он всегда жертва, и я ни за что на свете не хотела, чтобы твое дитя, твое светлое, чудное дитя выросло на дне, среди голытьбы, среди дикости и пошлости улицы, в зачумленном воздухе задворок. Я не хотела, чтобы его нежные губы произносили грубые слова, чтобы его белого тельца касалось жесткое, заскорузлое белье бедноты, — у твоего ребенка должно было быть все, все богатства, все блага земные, он должен был подняться до тебя, до твоей жизненной сферы.

Поэтому, только поэтому, любимый, продавала я себя. Для меня в этом не было жертвы, ибо то, что принято называть честью или позором, в моих глазах не имело значения; ты не любил меня, ты, единственный, кому по праву принадлежало мое тело, а все остальное было мне безразлично. Ласки мужчин и даже их искренние чувства не вызывали во мне отклика, хотя иных я очень уважала и, памятуя о своей собственной неразделенной любви, от души жалела. Все те, кого я знала, были добры ко мне, все баловали меня, все уважали. Один граф, пожилой вдовец, любил меня, как родную дочь, это он обивал пороги, чтобы выхлопотать безродному ребенку, твоему ребенку, прием в Терезианум. Три, четыре раза просил он моей руки, — я могла бы быть теперь графиней, владелицей сказочного замка в Тироле, могла бы отбросить все заботы, так как ребенок имел бы нежного, обожающего отца, а я — спокойного, благородного, доброго мужа. Я не согласилась, несмотря на то, что причиняла ему боль своим отказом. Быть может, я поступила опрометчиво, и я жила бы теперь где-нибудь в тиши, и мое ненаглядное дитя было бы со мной, но — почему не признаться тебе? — я не хотела себя связывать, хотела в любой час быть свободной для тебя. Где-то, в сокровенной глубине души, все еще таилась давняя детская мечта, что ты еще позовешь меня, хотя бы только на один час. И ради этого одного возможного часа я оттолкнула от себя все, лишь бы быть свободной и явиться по первому твоему зову. Чем была вся моя жизнь с самого пробуждения от детства, как не ожиданием, ожиданием твоей прихоти!

И этот час действительно настал. Но ты не знаешь его, не подозреваешь о нем, мой любимый! Ты не узнал меня и в этот раз — никогда, никогда ты не узнавал меня! Я ведь и раньше часто встречала тебя в театре, на концертах, в Пратере, на улице — каждый раз у меня замирало сердце, но ты не смотрел на меня: я ведь внешне сильно изменилась, из робкого подростка превратилась в женщину; говорили, что я хороша; я всегда была богато одета и окружена поклонниками. Как мог ты признать во мне робкую девушку, которую видел в полумраке своей спальни! Иногда с тобой раскланивался кто-нибудь из сопровождающих меня мужчин; ты отвечал на поклон и бросал взгляд на меня, но этот холодный взгляд был просто данью вежливости, знаком минутного интереса; это был не знающий меня, чужой, страшно чужой взгляд. Помню, однажды это неузнавание, к которому я уже почти привыкла, причинило мне жгучую боль: это было в театре, я сидела в ложе со своим другом, а ты — в соседней ложе. Началась увертюра, свет погас, и я больше не могла видеть твое лицо, но я слышала рядом с собой твое дыхание, как тогда, в ту ночь, а на бархатном барьере, разделявшем наши ложи, покоилась твоя рука, твоя тонкая, нежная рука. И мной овладело неодолимое желание наклониться и смиренно поцеловать эту чужую, столь любимую руку, когда-то ласкавшую меня. Взволнованная звуками музыки, я едва удерживалась, чтобы не прижаться к ней губами, не уступить безумному порыву. После первого акта я попросила моего друга увести меня. Я больше не могла сидеть рядом с тобой в темноте — так близко и… так бесконечно далеко.

Но час настал, он настал еще раз, последний раз в моей разрушенной жизни. Это произошло почти год тому назад, на другой день после дня твоего рождения.

И странно: я весь день думала о тебе, потому что день твоего рождения я всегда справляла, как праздник. Рано, рано утром я вышла из дому, купила белые розы и, как всегда, послала их тебе на память о забытом тобой часе. Днем я поехала с мальчиком кататься, потом повела его в кондитерскую Демеля, а вечером в театр, — я хотела, чтобы и он, ни о чем не подозревая, с ранних лет запомнил этот день, как некий таинственный праздник. Назавтра, вечером, я была на концерте с моим тогдашним другом, молодым фабрикантом из Брюнна, с которым жила уже два года; он обожал меня, окружал заботами, хотел, так же как и другие, жениться на мне и встречал с моей стороны такой же, казалось, беспричинный отказ, хотя засыпал меня и ребенка подарками; сам он был человек достойный, и его несколько тупая, но беззаветная преданность заслуживала иного ответа. На концерте мы встретили знакомых и все вместе поехали ужинать в ресторан на Рингштрассе, и вот среди смеха и шуток я предложила заглянуть еще в танцевальный зал — в Табарен. Обычно, когда меня звали в такие места, я отказывалась, потому что слишком шумное, пьяное веселье, неизменно царившее там, было мне противно; но на этот раз какая-то необъяснимая, магическая сила заставила меня высказать пожелание, с бурным одобрением подхваченное всей компанией. Я и сама не знала почему, но меня неудержимо тянуло туда, словно что-то необычайное и неожиданное предстояло мне там. Мои спутники, привыкшие во всем угождать мне, тотчас встали, и мы отправились в Табарен, пили там шампанское, и на меня нашла такая неистовая, почти мучительная веселость, какой я никогда не испытывала. Я пила и пила, подхватывала гривуазные песенки — еще немного, и я пошла бы танцевать или начала хохотать на весь зал. Но вдруг словно ледяным холодом или огненным жаром обдало мое сердце — я увидела тебя: ты сидел за соседним столиком с приятелями и смотрел на меня восхищенным и полным желания взглядом, тем взглядом, который всегда проникал в самые недра моего существа. Впервые за десять лет ты вновь смотрел на меня со всей присущей тебе силой безотчетной страстности. Я вся задрожала и чуть не выронила из рук поднятый бокал. К счастью, никто из сидевших за нашим столиком не заметил моего смятения, оно затерялось в раскатах смеха и музыки.

Твой взгляд становился все упорней, все пламеннее, он жег меня как огнем. Я силилась понять, узнал ли ты меня наконец, или я для тебя опять новая, другая, незнакомая женщина? Кровь прихлынула к моим щекам, я рассеянно отвечала на вопросы моих друзей. Ты не мог не заметить, как взволновал меня твой взгляд. Едва уловимым кивком головы ты сделал мне знак, чтобы я на минутку вышла в вестибюль. Затем ты нарочито громко потребовал счет, простился с приятелями и вышел, еще раз дав мне понять, что будешь ждать меня. Я дрожала, как в ознобе, меня била лихорадка, я не могла выдавить из себя ни слова, не могла смирить охватившее меня волнение. Как раз в эту минуту негритянская пара, дробно стуча каблуками и пронзительно вскрикивая, начала исполнять модный замысловатый танец; все взоры обратились на них, и, пользуясь этим, я встала, сказала моему другу, что сейчас вернусь, и вышла вслед за тобой.

Ты стоял в вестибюле у вешалок и ждал меня; когда я подошла, лицо твое просияло. Улыбаясь, поспешил ты мне навстречу; я сразу увидела, что ты не узнал меня, не узнал во мне ни подростка, ни девушки давно минувших лет; опять тебя влекло ко мне, как к чему-то новому, неизвестному.

— Найдется у вас как-нибудь и для меня часок? — спросил ты, и по твоему уверенному, непринужденному тону я поняла, что ты принимаешь меня за одну из тех женщин, которых можно купить на вечер.

— Да, — произнесла я то же трепетное, но само собой разумеющееся «да», которое однажды, более десяти лет назад, сказала тебе робкая девушка на сумеречной улице.

— Когда мы могли бы увидеться? — спросил ты.

— Когда хотите, — ответила я: перед тобой у меня не было стыда. Ты удивленно взглянул на меня, с таким же недоверчивым любопытством и недоумением, как в тот вечер, когда я точно так же поразила тебя поспешностью, с какой я дала согласие.

— Можно и сейчас? — несколько нерешительно спросил ты.

— Да, — ответила я, — идем, — и уже направилась к вешалке, чтобы взять свое манто.

Тут я вспомнила, что номерок от нашего платья остался у моего друга. Вернуться и попросить номерок было невозможно без длительных объяснений; но и пожертвовать часом, который я могла провести с тобой, часом, о котором я мечтала столько лет, я не хотела. Не колеблясь ни минуты, я набросила на вечернее платье шаль и вышла в сырую туманную ночь, не заботясь о своем манто, не думая о добром, любящем меня человеке, на чьи средства я жила уже долгое время и которого я поставила в самое нелепое и. унизительное положение: у всех на глазах его любовница, прожившая с ним два года, убегает по знаку первого встречного. О, я глубоко сознавала всю низость и неблагодарность, все бесстыдство своего поведения; я понимала, что поступаю нелепо и наношу хорошему человеку и верному другу смертельную обиду, понимала, что порываю с налаженным существованием, — но что значила для меня дружба, сама жизнь по сравнению с нетерпеливым желанием вновь ощутить твои губы, услыхать нежную ласку твоих слов? Так я любила тебя: теперь я могу сказать тебе это, когда все прошло, все миновало. Мне кажется, если бы ты позвал меня с моего смертного одра, у меня явились бы силы встать и пойти за тобой.

У подъезда стоял экипаж, и мы поехали к тебе. Я снова услышала твой голос, чувствовала твою близость и была так же опьянена, так же по-детски счастлива, как при нашей первой встрече. Я опять поднималась по лестнице впервые после более чем десятилетнего промежутка. Нет, нет, я не могу тебе рассказать, как в эти мгновения я ощущала все вдвойне, в прошлом и настоящем, и во всем опять-таки только одного тебя. В твоей комнате мало что изменилось: прибавилось только несколько картин, книг, немного новой мебели, и все было так знакомо мне! А на письменном столе стояла ваза с розами — с моими розами, которые я накануне, ко дню рождения, послала тебе в память о той, кого ты все-таки не вспомнил, все-таки не узнал даже теперь, когда она опять была подле тебя и ты соединял с ней уста и руки. Но все же мне отрадно было видеть, что ты хранишь мои цветы, что вокруг тебя витает частица моего «я», дыхание моей любви.

Ты обнял меня. Снова я осталась у тебя на всю долгую ночь. Но и тут ты не узнал меня. Счастливая, принимала я твои ласки и видела, что твоя страсть не знает разницы между любимой и купленной женщиной, что ты предаешься своим желаниям со всей беспечной расточительностью твоей натуры. Ты был так нежен и чуток со мной, женщиной, приведенной из ночного ресторана, так дружески сердечен и рыцарски почтителен и в то же время так страстен в наслаждении, что я, пьянея от счастья, как десять лет назад, опять со всей силой почувствовала твою неповторимую двойственность — высокую одухотворенность в любовной страсти, когда-то покорившую меня, полуребенка. Я не встречала человека, который так пламенно отдавался бы во власть минуты, с такой щедростью раскрывал бы другому сокровеннейшие глубины своей души, — чтобы затем, увы, все померкло в какой-то безграничной, почти противоестественной забывчивости. Но и я забыла о себе. Кто была я, здесь, в темноте, подле тебя? Страстно влюбленная девочка, или мать твоего ребенка, или чужая женщина из ресторана? Ах, все было так знакомо, уже пережито и вместе с тем так упоительно ново в ту блаженную ночь! И я молилась, чтобы ей не было конца.

Но утро настало; мы встали поздно, и ты пригласил меня позавтракать с тобой. Мы пили чай, приготовленный в столовой невидимой услужливой рукой, и непринужденно болтали. Ты опять говорил со мной просто и сердечно, без нескромных вопросов, без малейшего любопытства. Ты не спрашивал, ни кто я такая, ни где живу; я была для тебя только случайным приключением, безыменной минутной прихотью, бесследно исчезающей из памяти, как дымок рассеивается в воздухе. Ты рассказал мне, что тебе предстоит большое путешествие в Северную Африку, которое продлится два или три месяца; я задрожала от страха, радость сменилась отчаянием, ибо в ушах у меня уже звучало: «Конец, все прошло и позабыто!» Мне хотелось броситься к твоим ногам и закричать: «Возьми меня с собой, тогда ты узнаешь меня наконец, наконец-то после стольких лет!» Но я была так робка, малодушна, так рабски покорна тебе! Я только сказала:

— Как жаль!

Ты, улыбаясь, взглянул на меня:

— Тебе правда жаль?

Тут я не выдержала, поддалась внезапному порыву. Я встала и долгим, пристальным взглядом посмотрела тебе в лицо. Потом сказала:

— Тот, кого я любила, тоже всегда уезжал. — Я смотрела на тебя, смотрела прямо в глаза. «Сейчас, сейчас он узнает меня!» Я ждала, трепеща от страха и надежды.

Но ты улыбнулся мне и сказал в утешение:

— Из путешествий ведь возвращаются.

— Да, — ответила я, — возвращаются, но успев забыть.

Должно быть, в тоне, каким я это сказала, прозвучало что-то необычное, слишком страстное, потому что теперь и ты встал и посмотрел на меня с удивлением и теплой лаской. Ты взял меня за плечи.

— Хорошее не забывается, тебя я не забуду, — сказал ты и погрузил взгляд в самую глубину моих глаз, словно ты хотел запечатлеть в памяти мой образ. И, чувствуя, как проникает в меня этот ищущий взгляд, впитывающий в себя мое существо, я подумала, что наконец пелена упадет с твоих глаз. «Он узнает меня, узнает меня!» Душа моя ликовала от этой мысли.

Но ты не узнал меня. Нет, ты не узнал меня, и никогда я не была столь чужда тебе, ибо… ибо иначе как мог бы ты сделать то, что сделал через несколько минут? Ты поцеловал меня, еще раз страстно поцеловал, так что мне пришлось снова поправить растрепавшиеся волосы. И вот, стоя перед зеркалом, я вдруг увидела — я чуть не упала от ужаса и стыда, — я увидела, как ты украдкой сунул в мою муфту две крупные бумажки «Как я только удержалась, чтобы не вскрикнуть, не ударить тебя по лицу, — ты платил за эту ночь мне, любившей тебя с детства, матери твоего ребенка! Я была для тебя только проституткой из Табарена, не больше, ты заплатил мне, заплатил! Мало того что я была забыта тобой, я должна была еще снести от тебя унижение.

Я начала торопливо хватать свои вещи. Только бы уйти, поскорее уйти, — мне было слишком больно. Я взяла шляпу — она лежала на письменном столе возле вазы с белыми розами, моими розами. Тут мной овладело властное, неудержимое желание: я решила сделать еще одну попытку:

— Не дашь ли ты мне одну из твоих белых роз?

— С удовольствием, — ответил ты и тотчас вынул из вазы цветок.

— Но, может быть, тебе подарила их женщина, — женщина, которая тебя любит?

— Может быть, — сказал ты, — не знаю. Они присланы мне, и я не знаю кем. За это я их и люблю.

Я взглянула на тебя.

— Может быть, они тоже от женщины, забытой тобой!

Ты изумленно взглянул на меня. Я твердо смотрела тебе прямо в глаза. «Узнай меня, узнай же меня наконец!»— кричал мой взгляд. Но твой взгляд светился лаской и неведением. Ты еще раз поцеловал меня. Но ты меня не узнал.

Я поспешно направилась к дверям, потому что слезы готовы были брызнуть у меня из глаз, а этого ты не должен был видеть. Я так бежала, что в прихожей чуть не столкнулась с твоим слугой. Он проворно отскочил в сторону, услужливо распахнул передо мной дверь, и в этот миг — ты слышишь? — в этот краткий миг, когда я сквозь слезы взглянула на старика, в его глазах вспыхнул какой-то свет. В этот миг — ты слышишь? — в этот единый миг Иоганн узнал меня, хотя ни разу не видел меня с моего детства. Мне хотелось стать перед ним на колени и целовать ему руки за то, что он узнал меня, Но я только выхватила из муфты эти ужасные деньги, которыми ты пригвоздил меня к позорному столбу, и сунула их старику. Он задрожал, испуганно посмотрел на меня — в эту секунду он, быть может, больше отгадал обо мне, чем ты за всю свою жизнь. Все, все люди любили меня, все были ко мне добры, только ты, только ты один не помнил меня, только ты один ни разу не узнал меня!


Мой ребенок умер, наш ребенок, теперь мне некого любить на всем свете, кроме тебя. Но кто ты для меня, ты, никогда, никогда не узнающий меня, проходящий мимо меня, как мимо прозрачной воды, наступающий на меня, как на камень, ты, неизменно обрекающий меня на разлуку и вечное ожидание? Один раз мне казалось, что я удержала тебя, неуловимого, в ребенке. Но это был твой ребенок: он жестоко покинул меня и отправился в путешествие, он забыл меня и больше не вернется. Я опять одинока, одинока, как никогда, у меня ничего нет, ничего нет от тебя: ни ребенка, ни слова, ни строчки, никакого знака памяти, и если бы ты услышал мое имя, оно ничего не сказало бы тебе. Почему мне не желать смерти, когда я мертва для тебя, почему не уйти, раз ты ушел от меня? Нет, любимый, я не упрекаю тебя, я не хочу вселить свое горе в твой озаренный радостью дом. Не бойся, я не стану больше докучать тебе; прости мне, я должна была излить душу в час смерти своего ребенка. Только раз я должна была все высказать тебе, — потом я опять скроюсь во мраке и буду молчать, как всегда молчала перед тобой. Но ты не услышишь моего стона, пока я жива, — только когда я умру, получишь ты это завещание, завещание женщины, любившей тебя больше, чем все другие, и которой ты никогда не узнавал, всю жизнь ожидавшей тебя и не дождавшейся твоего зова. Быть может, быть может, ты позовешь меня тогда, и я в первый раз нарушу верность тебе: я не услышу тебя из могилы. Я не оставлю тебе ни портрета, ни знака памяти, как и ты мне ничего не оставил; никогда ты не узнаешь меня, никогда. Такова была моя судьба в жизни, пусть будет так и в моей смерти. Я не позову тебя в мой последний час, я ухожу, и ты не знаешь ни моего имени, ни моего лица. Я умираю легко, потому что ты не чувствуешь этого издалека. Если бы тебе было больно, что я умираю, я не могла бы умереть.

Я больше не могу писать… такая тяжесть в голове… все тело ломит, у меня жар… кажется, мне сейчас придется лечь. Может быть, скоро все кончится, может быть, хоть раз судьба сжалится надо мной, и я не увижу, как унесут мое дитя… Я больше не могу писать… Прощай, любимый, прощай, благодарю тебя. Все, что было, было хорошо, вопреки всему… я буду благодарна тебе до последнего вздоха. Мне хорошо — я сказала тебе все, ты теперь знаешь, нет, ты только догадываешься, как сильно я тебя любила, и в то же время моя любовь не ложится бременем на тебя. Тебе не будет недоставать меня — это меня утешает. Ничто не изменится в твоей прекрасной, светлой жизни… я не омрачу ее своей смертью… это утешает меня, любимый.

Но кто… кто будет посылать тебе белые розы ко дню твоего рождения? Ах, ваза опустеет, легкое дуновение моей жизни, раз в год овевавшее тебя, — развеется и оно! Любимый, послушай, я прошу тебя… это моя первая и последняя просьба к тебе… исполни ее ради меня: каждый год, в день твоего рождения — ведь это день, когда думают о себе, — покупай розы и ставь их в синюю вазу. Делай это, любимый, делай это так, как другие раз в году заказывают панихиду по дорогой им усопшей. Но я больше не верю в бога и не хочу панихид, я верютолько в тебя, я люблю только тебя и жить хочу только в тебе… ах, только один раз в году, незаметно и неслышно; как я жила подле тебя… Прошу тебя, исполни это, любимый… это моя первая просьба к тебе и последняя… благодарю тебя… люблю тебя, люблю… прощай…


Он дрожащей рукой отложил письмо. Потом долго сидел задумавшись. Смутные воспоминания вставали в нем — о соседском ребенке, о девушке, о женщине в ночном ресторане, но воспоминания неясные, расплывчатые, точно контуры камня, мерцающего под водой. Тени набегали и расходились, но образ не возникал. Память о чем-то жила в нем, но о чем — он вспомнить не мог. Ему казалось, что он часто видел все это во сне, в глубоком сне, но только во сне.

Вдруг взгляд его упал на синюю вазу, стоявшую перед ним на письменном столе. Она была пуста, впервые за много лет пуста в день его рождения. Он вздрогнул; ему почудилось, что внезапно распахнулась невидимая дверь и холодный ветер из другого мира ворвался в его тихую комнату. Он ощутил дыхание смерти и дыхание бессмертной любви; что-то раскрылось в его душе, и он подумал об ушедшей жизни, как о бесплотном видении, как о далекой страстной музыке.

Двадцать четыре часа из жизни женщины

Перевод Л. Вольфсон.


За десять лет до войны я отдыхал на Ривьере, в маленьком пансионе, и вот однажды за столом вспыхнул жаркий спор, грозивший кончиться настоящей ссорой со злобными выпадами и даже оскорблениями. Большинство людей не отличается богатым воображением. То, что происходит где-то далеко, не задевает их чувств, едва их трогает; но стоит даже ничтожному происшествию произойти у них на глазах, ощутимо близко, как разгораются страсти. В таких случаях люди как бы возмещают обычное свое равнодушие необузданной и излишней горячностью.

Так было и в нашей добропорядочной компании: за обедом мы вели small talk[10], мирно перекидывались легкими шутками, встав из-за стола, тотчас расходились в разные стороны; немецкая чета отправлялась с фотоаппаратом на прогулку, добродушный датчанин — к своим скучным удочкам, английская леди — к своим книгам, супруги-итальянцы спешили в Монте-Карло, а я бездельничал, развалившись в плетеном кресле, или садился за работу. Но на этот раз мы сцепились в бурной перепалке, и если кто-нибудь внезапно вскакивал, то не для того, чтобы вежливо откланяться, а в пылу спора, который, как я уже сказал, принял под конец самый ожесточенный характер.

Событие, так взбудоражившее наш маленький застольный кружок, действительно было из ряда вон выходящим. Пансион, где жили мы семеро, производил впечатление частной виллы, и какой чудесный вид открывался из наших окон на прибрежные скалы! На самом же деле он был только частью большой гостиницы «Палас-отель» и соединялся с ней садом, так что мы, хотя и жили особняком, находились в постоянном общении с обитателями отеля. Так вот в этом отеле накануне разыгрался крупный скандал. С дневным поездом в двенадцать двадцать (необходимо точно указать время, ибо оно важно для происшествия и играло роль в нашем жарком споре) прибыл молодой француз и занял комнату с видом на море; уже одно это говорило о том, что он человек со средствами. Он обратил на себя внимание не только своей элегантностью, но прежде всего необычайно привлекательной внешностью: удлиненное женственное лицо, шелковистые светлее усы над чувственными губами, мягкие, волнистые каштановые волосы с кудрявой прядью, падавшей на белый лоб, бархатные глаза — все в нем было красиво какой-то мягкой, вкрадчивой красотой. Держался он предупредительно и любезно, но без всякой нарочитости и жеманства. Если он и напоминал на первый взгляд те раскрашенные восковые манекены, которые, с щегольской тростью в руке, гордо красуются в витринах модных магазинов как воплощенный идеал мужской красоты, то вблизи впечатление фатоватости рассеивалось, потому что его неизменно приветливая любезность (редчайший случай!) была естественной и казалась врожденной. Скромно и вместе с тем сердечно приветствовал он каждого, и было приятно смотреть, как просто и непринужденно проявлялись его необычайное изящество и благовоспитанность. Он спешил подать пальто даме, направляющейся в гардероб, для каждого ребенка находился у него ласковый взгляд или шутка, был он обходителен, но без малейшей развязности; короче говоря, это был, видимо, один из тех счастливцев, которым уверенность, что всех пленяет их ясное лицо и юношеское обаяние, придает еще большую привлекательность. На людей пожилых и болезненных, а их здесь было большинство, его присутствие влияло благотворно. Своей свежестью, жизнерадостностью, победной улыбкой юности, которая свойственна неотразимо обаятельным людям, он сразу же завоевал всеобщую симпатию.

Через два часа после своего приезда он уже играл в теннис с дочерьми толстого благодушного фабриканта из Лиона — двенадцатилетней Аннет и тринадцатилетней Бланш, а их мать, хрупкая, изящная, сдержанная мадам Анриэт, с легкой улыбкой наблюдала, как ее неоперившиеся птенчики бессознательно кокетничают с молодым незнакомцем. Вечером он около часа смотрел, как мы играем в шахматы, рассказал несколько забавных анекдотов, долго прогуливался по набережной с мадам Анриэт, — муж ее, как всегда, играл в домино со своим приятелем, фабрикантом из Намюра, — а поздно вечером я застал его в полутемной конторе отеля за интимной беседой с секретаршей. На следующее утро он сопровождал датчанина на рыбную ловлю, обнаружив при этом поразительные познания, затем долго беседовал с лионским фабрикантом о политике и, видимо, также показал себя интересным собеседником, ибо сквозь шум прибоя слышался раскатистый хохот толстяка фабриканта. После обеда (я намеренно, для ясности, так подробно сообщаю о его времяпрепровождении) он опять просидел около часа с мадам Анриэт в саду, за черным кофе, потом играл в теннис с ее дочерьми, беседовал в вестибюле отеля с немецкой четой. В шесть часов я пошел на вокзал отправить письмо и вдруг увидел его. Он поспешил мне навстречу и, как бы извиняясь, сказал, что его неожиданно вызвали, но через два дня он вернется. За ужином он действительно отсутствовал, но только физически, так как за всеми столиками только и говорили что о нем, и все превозносили его приятный, веселый нрав.

Вечером, часов около одиннадцати, — я сидел у себя в комнате, дочитывая книгу, — вдруг в открытое окно, выходившее в сад, донеслись крики, взволнованные возгласы, и в отеле поднялась какая-то суматоха. Скорее обеспокоенный, чем подстрекаемый любопытством, я тотчас же спустился в сад и прошел пятьдесят шагов, отделявших нашу виллу от отеля; там я застал гостей и прислугу в необычайном волнении. Мадам Анриэт не вернулась с прогулки на берегу, которую она совершала каждый вечер, пока ее супруг, по заведенному порядку, играл в домино со своим приятелем. Опасались несчастного случая. Словно буйвол, метался по берегу этот обычно медлительный, грузный человек, и когда он кричал во тьму: «Анриэт! Анриэт!» — в его срывающемся от волнения голосе было что-то первобытное и страшное, напоминающее рев раненного насмерть огромного зверя. Кельнеры и мальчики-бои носились вверх и вниз по лестнице; разбудили всех живущих в отеле, позвонили в полицию. А толстый человек в расстегнутом жилете кидался во все стороны и бессмысленно выкрикивал в темноту: «Анриэт! Анриэт!» Проснулись девочки и, стоя у окна в ночных рубашках, звали мать. Отец поспешил наверх, чтобы их успокоить.

И тут произошло нечто ужасное, что почти не поддается описанию, ибо в минуты чрезмерного душевного напряжения во всем облике человека столько трагизма, что не передать ни пером, ни кистью. Толстяк спустился по стонущим под его тяжестью ступеням с изменившимся, бесконечно усталым и вместе с тем гневным выражением лица. В руке он держал письмо.

— Верните всех, — сказал он управляющему еле слышным голосом. — Верните людей, ничего не нужно. Жена ушла от меня.

У этого смертельно раненного человека хватило выдержки, нечеловеческой выдержки, не показать своего горя перед столпившимися вокруг людьми, которые с любопытством на него глазели, а потом, испуганные, смущенные, пристыженные, от него отвернулись. Собрав последние силы, он прошел, ни на кого не глядя, в читальню и потушил там свет; потом мы услышали, как его тучное, грузное тело с глухим стуком опустилось в кресло, и до нас донеслись громкие, отчаянные рыдания, — так мог плакать только человек, никогда в жизни не плакавший. И это стихийное горе потрясло нас всех, даже самого ничтожного из нас. Ни один кельнер, никто из привлеченных любопытством гостей не осмелился улыбнуться или проронить слово соболезнования. Безмолвно, один за другим, словно пристыженные этим сокрушительным взрывом чувства, прокрались мы в свои комнаты, а там, в темной читальне, наедине с самим собой, всхлипывал этот убитый горем человек, пока один за другим гасли огни в доме, полном шепотов, шорохов и вздохов.

Естественно, что такое происшествие, разразившееся как удар грома у нас на глазах, сильно взволновало людей, привыкших к однообразному и беззаботному времяпрепровождению. Но хотя причиной тех ожесточенных стычек, которые возникли за нашим столом и чуть не привели к взаимным оскорблениям действием, и явился этот удивительный случай, суть спора была в глубоких разногласиях, в столкновении противоположных взглядов на жизнь. Благодаря нескромности горничной, прочитавшей письмо, которое супруг не помня себя, в бессильном гневе скомкал и швырнул на пол, стало известно, что мадам Анриэт уехала не одна, а сговорившись с молодым французом (симпатии к которому у большинства теперь быстро убывали).

На первый взгляд не было ничего удивительного в том, что эта вторая мадам Бовари бросила своего толстого провинциала мужа ради элегантного молодого красавца. Но все в доме были сбиты с толку и возмущены известием, что ни фабрикант, ни его дочери, ни даже сама мадам Анриэт никогда раньше не видели этого ловеласа, и, следовательно, достаточно было двухчасовой вечерней прогулки по набережной и одного часа за черным кофе в саду, чтобы побудить тридцатитрехлетнюю порядочную женщину на другой же день бросить мужа и двоих детей и последовать очертя голову за совершенно незнакомым человеком. Этот, казалось бы, очевидный факт был единогласно отвергнут нашим застольным кружком; все усмотрели здесь вероломство и хитрый маневр любовников: само собой разумеется, мадам Анриэт уже давно находилась в тайной связи с молодым человеком, и этот сердцеед явился сюда лишь для того, чтобы окончательно условиться о побеге. Совершенно невозможно, утверждали все, чтобы честная женщина после трехчасового знакомства вдруг сбежала по первому зову. Развлечения ради я начал спорить и энергично защищал возможность и даже вероятность такого внезапного решения у женщины, которая, томясь в долголетнем скучном супружестве, в душе готова уступить первому смелому натиску. Мои неожиданные возражения подлили масла в огонь, и спор сразу стал всеобщим; особенно разгорелись страсти, когда обе супружеские пары, как немецкая, так и итальянская, с прямо-таки оскорбительным презрением принялись отрицать coup de foudre[11] как нелепость и пошлую романтическую выдумку.

Нет нужды излагать все подробности словесного боя, длившегося от супа до пудинга. За табльдотом остроумны только заправские остряки, а доводы, к которым прибегают в пылу случайного застольного спора, большей частью банальны и приводятся наспех, наобум. Трудно также объяснить, почему наш спор так быстро принял столь язвительный оборот, — думается, тут сыграло роль невольное желание обоих супругов исключить возможность такого легкомыслия и подобной опасности для своих жен. К сожалению, они не придумали ничего более удачного, чем возразить мне, что так может говорить только тот, кто судит о женщинах лишь по случайным, дешевым победам холостяка; это уже разозлило меня, а когда вдобавок немка начала авторитетным тоном поучать меня, что бывают настоящие женщины, а бывают и «проститутки по натуре», к которым, по ее мнению, принадлежит и мадам Анриэт, терпение мое лопнуло, и я, в свою очередь, перешел в наступление.

Я заявил, что лишь страх перед собственными желаниями, перед демоническим началом в нас заставляет отрицать тот очевидный факт, что в иные часы своей жизни женщина, находясь во власти таинственных силы теряет свободу воли и благоразумие, и добавил, что некоторым людям, по-видимому, нравится считать себя более сильными, порядочными и чистыми, чем те, кто легко поддается соблазну, и что, по-моему, гораздо более честно поступает женщина, которая свободно и страстно отдается своему желанию, вместо того чтобы с закрытыми глазами обманывать мужа в его же объятиях, как это обычно принято. Вот примерно то, что я говорил, и чем яростней нападали другие на бедную мадам Анриэт, тем с большей горячностью я ее защищал (что, по правде сказать, не вполне отвечало моему внутреннему убеждению). Мои слова, точно уколы рапирой, задели за живое обе супружеские пары, и они нестройным квартетом так ожесточенно напустились на меня, что старый добродушный датчанин, наблюдавший за нами, словно судья с секундомером в руке на футбольном матче, был вынужден время от времени предостерегающе постукивать по столу: «Gentlemen, please»[12]. Но это помогало лишь на минуту. Один из супругов, красный как рак, уже раза три вскакивал из-за стола, и только уговоры жены едва сдерживали его пыл; еще немного — и дискуссия окончилась бы потасовкой, если бы миссис К- внезапно не пролила масла на бурные волны нашего спора.

Миссис К., представительная, пожилая англичанка с белоснежными волосами, по молчаливому уговору была почетной председательницей нашего стола. Она держалась очень прямо, была одинаково приветлива со всеми, говорила мало, но с интересом прислушивалась к разговорам окружающих; уже одна ее наружность оказывала благотворное действие. От нее веяло спокойствием и аристократической сдержанностью. Она ни с кем близко не сходилась и в то же время выказывала каждому знаки внимания; большей частью она сидела с книгою в саду, иногда играла на рояле и лишь изредка присоединялась к обществу или вела оживленный разговор. Ее присутствие было едва ощутимо, и, однако, мы все невольно подчинялись ей. И сейчас, как только она заговорила, нам стало очень стыдно, что мы так шумно и необузданно вели себя.

Миссис К. воспользовалась паузой, наступившей после того, как немец резко вскочил и тут же, по слову жены, покорно уселся на свое место. Она вдруг подняла свои ясные серые глаза, как-то нерешительно посмотрела на меня и потом деловито и четко по-своему уточнила предмет нашего спора:

— Итак, если я верно поняла вас, вы считаете, что мадам Анриэт… что женщина может быть вовлечена в неожиданную авантюру, что она может совершать поступки, которые за час до того ей самой показались бы немыслимыми и в которых ее нельзя винтить?

— Я в этом убежден, сударыня, — ответил я.

— В таком случае вы отрицаете всякое мерило нравственности, и любое нарушение морали может быть оправдано. Если вы действительно считаете, что crime passionnel[13], Как говорят французы, не преступление, то выходит, что государственное правосудие вообще излишне. Тогда без особого труда — а вы трудитесь на совесть, — добавила она с улыбкой, — можно обнаружить страсть в любом преступлении и оправдать его этой страстью.

Она говорила спокойно, почти весело, и это так понравилось мне, что я, невольно подражая ее деловитому тону, ответил полушутя-полусерьезно:

— Государственное правосудие решает такие вопросы, несомненно, строже, чем я: его долг — охранять общественную нравственность и благопристойность, и это вынуждает его осуждать, вместо того чтобы оправдывать. Я же, как частное лицо, не считаю нужным брать на себя роль прокурора: я предпочитаю профессию защитника. Мне лично приятнее понимать людей, чем судить их.

Ясные серые глаза миссис К. с минуту в упор смотрели на меня; она медлила с ответом. Я подумал, что она не все поняла, и уже собирался повторить ей сказанное по-английски, но она вновь стала задавать мне вопросы с удивительной серьезностью, словно экзаменуя меня.

— Разве, по-вашему, не позорно, не отвратительно, что женщина бросает своего мужа и двоих детей, чтобы последовать за первым встречным, не зная даже, достоин ли он ее любви? Неужели вы действительно можете оправдать такое легкомысленное и беспечное поведение уже не очень молодой женщины, которой хотя бы ради детей следовало вести себя более достойно.

— Повторяю, сударыня, — ответил я, — что я отказываюсь судить или осуждать. Вам я могу чистосердечно признаться, что я немного пересолил — бедная мадам Анриэт, конечно, не героиня, даже не искательница сильных ощущений, и менее всего смелая, страстная натура. Насколько я ее знаю, она лишь заурядная слабая женщина, к которой я питаю некоторое уважение за то, что она нашла в себе мужество отдаться своему желанию, но еще больше она внушает мне жалость, потому что не сегодня-завтра она будет очень несчастна. То, что она сделала, было, может быть, глупо и, несомненно, опрометчиво, но ни в коем случае нельзя назвать ее поступок низким и подлым. Вот почему я настаиваю на том, что никто не имеет права презирать эту бедную, несчастную женщину.

— А вы сами? Вы все так же уважаете ее? Вы не проводите никакой грани между порядочной женщиной, с которой вы говорили позавчера, и той, другой, которая вчера бежала с первым встречным?

— Никакой. Решительно никакой, ни малейшей.

— Is that so?[14]— невольно произнесла она по-английски; по-видимому, разговор необычайно ее занимал. После минутного раздумья она снова вопросительно посмотрела на меня своими ясными глазами.

— А если бы завтра вы встретили мадам Анриэт, скажем, в Ницце, под руку с этим молодым человеком, поклонились бы вы ей?

— Конечно.

— И заговорили бы с ней?

— Конечно.

— А если… если бы вы были женаты, вы познакомили бы такую женщину со своей женой, как будто ничего не произошло?

— Конечно.

— Would you really?[15] — снова спросила она по-английски, и в ее голосе прозвучало недоверие и изумление.

— Surely l would[16], — ответил я ей тоже по-английски.

Миссис К- молчала. Казалось, она напряженно думала. Внезапно и как бы удивляясь собственному мужеству, она сказала, взглянув на меня:

— I don’t know, if I would. Perhaps I might doit also[17].

И с той удивительной непринужденностью, с какой одни англичане умеют учтиво, но решительно оборвать разговор, она встала и дружески протянула мне руку. Ее вмешательство водворило спокойствие, и в глубине души все мы, недавние враги, были признательны ей за то, что угрожающе сгустившаяся атмосфера разрядилась; перекинувшись безобидными шутками, мы вежливо откланялись и разошлись.

Хотя наш спор и закончился по-джентльменски, но после той вспышки между мною и моими противниками появилась известная отчужденность. Немецкая чета держалась холодно, а итальянцы забавлялись тем, что ежедневно язвительно осведомлялись у меня, не слыхал ли я чего-нибудь о «сага signora Henrietta»[18]. Несмотря на внешнюю вежливость, сердечность и непринужденность, прежде царившие за нашим столом, безвозвратно исчезли.

Ироническая холодность моих противников была для меня особенно ощутима благодаря исключительному вниманию, какое оказывала мне миссис К- Обычно на редкость сдержанная, не склонная к разговорам с сотрапезниками во внеобеденное время, теперь она нередко заговаривала со мной в саду и — я бы даже сказал — отличала меня, ибо хотя бы короткая беседа с ней была знаком особой милости. Откровенно говоря, она даже искала моего общества и пользовалась всяким поводом, чтобы заговорить со мной; это было так очевидно, что мне могли бы прийти в голову глупые, тщеславные мысли, не будь она убеленной сединами старухой. Но о чем бы мы ни говорили, наш разговор неизбежно возвращался все к тому же, к мадам Анриэт; казалось, моей собеседнице доставляло какое-то непонятное удовольствие обвинять в непостоянстве и легкомыслии забывшую свой долг женщину. Но в то же время ее, видимо, радовало, что симпатии мои неизменно оставались на стороне хрупкой, изящной мадам Анриэт и что меня нельзя было заставить отказаться от этих симпатий. Она неуклонно возвращалась к этой теме, и я уже не знал, что и думать об этом странном, почти ипохондрическом упорстве.

Так продолжалось пять или шесть дней, и она все еще ни единым словом не выдала мне, почему эти разговоры так занимают ее. А в том, что это именно так, ж окончательно убедился, когда однажды на прогулке упомянул, что мое пребывание здесь приходит к концу и что я думаю послезавтра уехать. На ее обычно невозмутимом лице отразилось волнение, и серые глаза омрачились.

— Как жаль, мне еще о многом хотелось поговорить с вами.

И с этой минуты, по овладевшей ею рассеянности и беспокойству, я понял, что она всецело поглощена какой-то мыслью. Под конец она сама, казалось, это заметила и, прервав беседу, пожала мне руку и сказала:

— Я сейчас не в силах ясно выразить то, что хотела бы сказать. Лучше я напишу вам.

И, против своего обыкновения, быстрыми шагами направилась к дому.

Действительно, вечером, перед самым обедом, я нашел у себя в комнате письмо, написанное ее энергичным, решительным почерком. К сожалению, в молодые годы я легкомысленно обходился с письменными документами, так что не могу передать ее письмо дословно; попытаюсь приблизительно изложить его содержание. Она писала, что вполне сознает всю странность своего поведения, но спрашивает меня, может ли она рассказать мне один случай из своей жизни. Это было очень давно и уже почти не имеет значения для ее теперешней жизни, а так как я послезавтра уезжаю, то ей будет легче говорить о том, что больше двадцати лет волнует и мучает ее. Поэтому, если я не сочту это с ее стороны назойливостью, она просит уделить ей час времени.

Письмо, содержание которого я передаю лишь вкратце, чрезвычайно меня заинтересовало: уже одно то, что оно было написано по-английски, придавало ему какую-то особенную ясность и решительность. И все же ответ дался мне нелегко, и я изорвал три черновика, прежде чем написал следующее:

«Я очень польщен вашим доверием и обещаю ответить вам честно, если вы этого потребуете. Конечно, я не смею просить вас сказать мне больше, чем вы сами захотите. Но в рассказе своем будьте вполне искренни передо мной и перед самой собой. Повторяю, ваше доверие я считаю большой для себя честью».

Вечером записка была в ее комнате, и на следующее утро я получил ответ:

— «Я с вами согласна — хороша только полная правда. Полуправда ничего не стоит. Я приложу все силы, чтобы не умолчать ни о чем ни перед самой собой, ни перед вами. Приходите после обеда ко мне в комнату… в мои шестьдесят семь лет я могу не опасаться кривотолков. Я не хочу говорить об этом в саду или на людях. Поверьте, мне и так было нелегко на это решиться».

Днем мы виделись за столом и чинно беседовали о безразличных предметах. Но в саду, когда я случайно ее встретил, она посторонилась с явным замешательством, и трогательно было видеть, как эта старая, седая женщина девически робко и смущенно свернула в боковую аллею.

Вечером, в назначенный час, я постучался к ней. Мне тотчас же открыли. Комната тонула в мягком полумраке, горела только маленькая настольная лампа, отбрасывая желтый круг света. Миссис К. непринужденно встала мне навстречу, предложила мне кресло и сама села против меня; я чувствовал, что каждое движение было заранее продумано и рассчитано; и все же, очевидно, вопреки ее желанию, наступила пауза, которая становилась все тягостнее; но я не осмеливался заговорить, так как чувствовал, что в душе моей собеседницы происходит борьба сильной воли с не менее сильным противодействием. Снизу, из гостиной, доносились отрывочные звуки вальса; я усердно вслушивался, стремясь уменьшить гнетущую тяжесть молчания. Видимо, она тоже почувствовала томительно неестественную напряженность затянувшейся паузы, потому что вдруг вся подобралась, как для прыжка, и заговорила:

— Трудно только начать. Уже два дня, как я приняла решение быть до конца искренней и правдивой; надеюсь, мне это удастся. Может быть, вам сейчас еще непонятно, почему я рассказываю все это вам, совершенно чужому человеку. Но не проходит дня и даже часа, чтобы я не думала о том происшествии; я старая женщина, и вы можете мне поверить, что прямо невыносимо весь свой век быть прикованной к одному-единственному моменту своей жизни, одному-единственному дню. Ибо все, что я хочу вам рассказать, произошло на протяжении двадцати четырех часов, а ведь я живу на свете уже шестьдесят семь лет; до одури я повторяю себе: какое это имеет значение, если бы даже один-единственный раз в жизни я поступила безрассудно? Но не так-то легко отделаться от того, что мы довольно туманно называем совестью, и когда я услышала, как спокойно вы рассуждаете о случае с мадам Анриэт, я подумала: быть может, если я решусь откровенно поговорить с кем-нибудь об этом дне моей жизни, придет конец моим бессмысленным думам о прошлом и непрестанному самобичеванию. Будь я не англиканского вероисповедания, а католичкой, я давно бы нашла облегчение, рассказав все на исповеди, но такого утешения нам не дано, и потому я сегодня делаю довольно странную попытку — оправдать себя, поведав вам эту историю, Знаю, все это очень необычно, но вы приняли мое предложение без колебаний, и я благодарна вам за это.

Как я уже говорила, я хочу описать один-единственный день моей жизни, — все остальное кажется мне сейчас незначительным и, вероятно, будет скучно для других. То, как я жила до сорока двух лет, можно рассказать в двух словах. Мои родители были богатые лендлорды, нам принадлежали большие фабрики и имения в Шотландии, и, как все тамошние старые дворянские семьи, мы большую часть года проводили в своих поместьях, а зимний сезон — в Лондоне. Восемнадцати лет я познакомилась с моим будущим мужем, который был младшим сыном в родовитом семействе Р. и десять лет прослужил офицером в Индии. Вскоре мы обвенчались и стали вести беззаботную жизнь людей нашего круга: три месяца в Лондоне, три месяца в поместьях, остальное время — в путешествиях по Италии, Испании и Франции. Ни малейшее облачко не омрачало нашей семейной жизни. Оба мои сына давно уже взрослые люди. Когда мне минуло сорок лет, мой муж внезапно скончался. Он нажил себе в тропиках болезнь печени, от которой и погиб в какие-нибудь две недели. Мой старший сын уже служил тогда во флоте, младший был в колледже, и вот за одну ночь я сразу осиротела, и это одиночество после стольких лет совместной жизни с близким человеком было для меня нестерпимой мукой. Оставаться еще хоть день в опустевшем доме, где все напоминало о недавней смерти любимого мужа, было невмоготу, и я решила провести ближайшие годы, пока сыновья не женятся, в путешествиях.

С этого момента жизнь стала для меня бессмысленной и ненужной. Муж, с которым в течение двадцати двух лет я делилась всеми своими помыслами и чувствами, умер, дети не нуждались во мне. Я боялась омрачить их юность своей тоской и печалью. У меня не было ни надежд, ни стремлений. Я поехала сначала в Париж, ходила там от скуки по магазинам и музеям, но город и вещи ничего не говорили мне, людей я избегала, — я была в трауре и не выносила их почтительно-соболезнующих взглядов. Я не могла бы рассказать, как прошли эти месяцы бесцельных скитаний; я как-то отупела и словно ослепла, помню только, что у меня все время было страстное желание умереть, но не хватало сил приблизить вожделенный конец.

На второй год моего вдовства и на сорок втором году жизни, не зная, как убить время, и спасаясь от гнетущего одиночества, я очутилась в марте месяце в Монте-Карло. Сказать по правде, я поехала туда от скуки, гонимая томительной, подкатывающей к сердцу, как тошнота, душевной пустотой, которая требует хотя бы незначительных внешних впечатлений.

Чем сильнее было мое душевное оцепенение, тем больше тянуло меня туда, где быстрее вращалось колесо жизни; на тех, у кого нет своих переживаний, чужие страсти действуют так же возбуждающе, как театр или музыка.

Поэтому я нередко заглядывала в казино. Мне доставляло удовольствие видеть радость или разочарование игроков; их волнение, тревога хоть отчасти разгоняли мою мучительную тоску. К тому же, не будучи легкомысленным, мой муж все же охотно посещал игорный зал, и я с каким-то бессознательным пиететом подражала всем его былым привычкам; так и начались те двадцать четыре часа, которые были увлекательнее любой игры и на долгие годы омрачили мою жизнь.

В тот день я обедала с герцогиней М., моей родственницей; после ужина, чувствуя себя еще недостаточно усталой, чтобы лечь спать, я пошла в казино. Сама я не играла, а бродила между столами, наблюдая за людьми особым способом. Я говорю: особым способом, ибо этому научил меня покойный муж, когда однажды, соскучившись, я пожаловалась, что мне надоело наблюдать все время одни и те же лица: сморщенных старух, которые часами сидят здесь, прежде чем рискнут сделать ставку, прожженных профессионалов и неизменных кокоток — всю эту сомнительную, разношерстную публику, гораздо менее живописную и романтичную, чем в скверных романах, где она изображается как fleur d’élégance[19] и европейская аристократия. Притом не надо забывать, что двадцать лет назад, когда здесь сверкало настоящее золото, шуршали банкноты, звенели наполеондоры, стучали пятифранковые монеты, казино являло собой куда более привлекательное зрелище, чем новомодный помпезный игорный дом, где в наши дни пошлейшие туристы вяло спускают свои обезличенные жетоны. Впрочем, и тогда уже меня мало занимали бесстрастные лица игроков. Но вот мой муж, который увлекался хиромантией, показал мне свой способ наблюдать, и он в самом деле оказался куда интереснее и увлекательнее, чем просто следить за игрой: совсем не смотреть на лица, а только на четырехугольник стола, и то лишь на руки игроков, приглядываться к их поведению.

Не знаю, случалось ли вам смотреть только на зеленый стол, в середине которого, как пьяный, мечется шарик рулетки, и на квадратики полей, которые, словно густыми всходами, покрываются бумажками, золотыми и серебряными монетами, и видеть, как крупье одним взмахом своей лопатки сгребает весь урожай или с часть его пододвигает счастливому игроку. Под таким углом зрения единственно живое за зеленым столом — это руки, множество рук, светлых, подвижных, настороженных рук, словно из нор, выглядывающих из рукавов; каждая — точно хищник, готовый к прыжку, каждая иной формы и окраски: одни — голые, другие — взнузданные кольцами и позвякивающие цепочками, некоторые косматые, как дикие звери, иные влажные и вертлявые, как угри, но все напряженные и трепещущие от чудовищного нетерпения. Мне всякий раз невольно приходило в голову сравнение с ипподромом, где у старта с трудом сдерживают разгоряченных лошадей, чтобы они не ринулись раньше срока; они так же дрожат, рвутся вперед, становятся на дыбы.

Все можно узнать по этим рукам, по тому, как они ждут, как они хватают, медлят: корыстолюбца — но скрюченным пальцам, расточителя — по небрежному жесту, расчетливого — по спокойным движениям кисти, отчаявшегося — по дрожащим пальцам; сотни характеров молниеносно выдают себя манерой, с какой берут в руки деньги: комкают их, нервно теребят или в изнеможении, устало разжав пальцы, оставляют на столе, пропуская игру. Человек выдает себя в игре — это прописная истина, я знаю. Но еще больше выдает его собственная рука. Потому что все или почти все игроки умеют управлять своим лицом, — над белым воротничком виднеется только холодная маска impassibilité,[20] они разглаживают складки у рта, стискивают зубы, глаза их скрывают тревогу; они укрощают дергающиеся мускулы лица и придают ему притворное выражение равнодушия. Но именно потому, что они изо всех сил стараются управлять своим лицом, которое прежде всего бросается в глаза, они забывают о руках, забывают о том, что есть люди, которые, наблюдая за их руками, угадывают по ним все то, что хотят скрыть наигранная улыбка и напускное спокойствие. А между тем руки бесстыдно выдают самое сокровенное, ибо неизбежно наступает момент, когда с трудом усмиренные, словно дремлющие пальцы теряют власть над собой: в тот краткий миг, когда шарик рулетки падает в ячейку и крупье выкрикивает номер, каждая из сотни или даже сотен рук невольно делает свое особое, одной ей присущее инстинктивное движение. И если научиться наблюдать это зрелище, как довелось мне благодаря пристрастию моего мужа, то такое многообразное проявление самых различных темпераментов захватывает сильнее, чем театр или музыка; я даже не могу вам описать, какие разные бывают руки у игроков: дикие звери с волосатыми скрюченными пальцами, по-паучьи загребающими золото, и нервные, дрожащие, с бледными ногтями, едва осмеливающиеся дотронуться до денег, благородные и низкие, грубые и робкие, хитрые и вместе с тем нерешительные— но каждая в своем роде, каждая пара живет своей жизнью, кроме четырех-пяти пар рук, принадлежащих крупье. Эти — настоящие автоматы, они действуют как стальные щелкающие затворы счетчика, они одни безучастны и деловиты; но даже эти трезвые руки производят удивительное впечатление именно по контрасту с их алчными и азартными собратьями; я бы сказала, что они, как полицейские, затянутые в мундир, стоят среди шумной, возбужденной толпы.

Особенное удовольствие доставляло мне узнавать привычки и повадки этих рук; через два-три дня у меня уже оказывались среди них знакомые, и я делила их, как людей, на симпатичных и неприятных: некоторые были мне так противны своей суетливостью и жадностью, что я отводила взгляд, как от чего-то непристойного. Всякая новая рука на столе означала для меня новое интересное переживание; иной раз, наблюдая за предательскими пальцами, я даже забывала взглянуть на лицо, которое холодной светской маской маячило над крахмальной грудью смокинга или сверкающим бриллиантами бюстом.

В тот вечер я вошла в зал, миновала два переполненных стола, подошла к третьему и, вынимая из портмоне золотые, вдруг услышала среди гулкой, страшно напряженной тишины, какая наступает всякий раз, когда шарик, сам уже смертельно усталый, мечется между двумя цифрами, — услышала какой-то странный треск и хруст, как от ломающихся суставов. Невольно я подняла глаза и прямо напротив увидела — мне даже страшно стало — две руки, каких мне еще никогда не приходилось видеть: они вцепились друг в друга точно разъяренные звери, и в неистовой схватке тискали и сжимали друг друга, так что пальцы издавали сухой треск, как при раскалывании ореха. Это были руки редкой, изысканной красоты, и вместе с тем мускулистые, необычайно длинные, необычайно узкие, очень белые — с бледными кончиками ногтей и изящными, отливающими перламутром лунками. Я смотрела на эти руки весь вечер, они поражали меня своей неповторимостью; но в то же время меня пугала их взволнованность, их безумно-страстное выражение, это судорожное сцепление и единоборство. Я сразу почувствовала, что человек, преисполненный страсти, загнал эту страсть в кончики пальцев, чтобы самому не быть взорванным ею. И вот, в ту секунду, когда шарик с сухим коротким стуком упал в ячейку и крупье выкрикнул номер, руки внезапно распались, как два зверя, сраженные одной пулей. Они упали, как мертвые, а не просто утомленные, поникли с таким выражением безнадежности, отчаяния, разочарования, что я не могу передать это словами. Ибо никогда, ни до, ни после, я не видела таких говорящих рук, где каждый мускул кричал и страсть почти явственно выступала из всех пор. Мгновение они лежали на зеленом сукне вяло и неподвижно, как медузы, выброшенные волной на взморье. Затем одна, правая, стала медленно оживать, начиная с кончиков пальцев; она задрожала, отпрянула назад, несколько секунд металась по столу, потом, нервно схватив жетон, покатала его между большим и указательным пальцами, как колесико. Внезапно она изогнулась, как пантера, и бросила, словно выплюнула, стофранковый жетон на середину черного поля. И тотчас же, как по сигналу, встрепенулась и скованная сном левая рука: она приподнялась, подкралась, подползла к дрожащей, как бы усталой от броска сестре, и обе лежали теперь рядом, вздрагивая и слегка постукивая запястьями по столу, как зубы стучат в ознобе; нет, никогда в жизни не видела я рук, которые с таким потрясающим красноречием выражали бы лихорадочное возбуждение. Все в этом нарядном зале — глухой гул голосов, выкрики крупье, снующие взад и вперед люди и шарик, который, брошенный с высоты, прыгал теперь как одержимый в своей круглой, полированной клетке, — весь этот пестрый, мелькающий поток впечатлений показался мне вдруг мертвым и застывшим по сравнению с этими руками, дрожащими, задыхающимися, выжидающими, вздрагивающими, удивительными руками, на которые я смотрела как зачарованная.

Но больше я не в силах была сдерживаться: я должна была увидеть лицо человека, которому принадлежали эти магические руки, и боязливо — да, именно боязливо, потому что я испытывала страх перед этими руками, — мой взгляд стал нащупывать рукава и пробираться к узким плечам. И снова я содрогнулась, потому что это лицо говорило на том же безудержном, немыслимо напряженном языке, что и руки; столь же нежное и почти женственно-красивое, оно выражало ту же потрясающую игру страстей. Никогда я не видела такого потерянного, отсутствующего лица, и у меня была полная возможность созерцать его как маску или безглазую скульптуру, потому что глаза на этом лице ничего не видели, ничего не замечали. Неподвижно смотрел черный остекленелый зрачок, словно отражение в волшебном зеркале того темно-красного шарика, который задорно, игриво вертелся, приплясывая в своей круглой тюрьме. Повторяю, никогда не видела я такого страстно напряженного, такого выразительного лица. Узкое, нежное, слегка удлиненное, оно принадлежало молодому человеку лет двадцати пяти. Как и руки, оно не производило впечатления мужественности, а казалось скорее лицом одержимого игорным азартом юноши; но все это я заметила лишь после, ибо в тот миг оно было все страсть и неистовство. Небольшой рот с тонкими губами был приоткрыт, и даже на расстоянии десяти шагов можно было видеть, как лихорадочно стучат зубы. Ко лбу прилипла светлая прядь волос, и вокруг крыльев носа что-то непрерывно трепетало, словно под кожей перекатывались мелкие волны. Его склоненная голова невольно подавалась все вперед и вперед, казалось, вот-вот она будет вовлечена в круговорот рулетки; и только тут я поняла, почему так судорожно сжаты его руки: лишь это противодействие, эта спазма удерживала в равновесии готовое упасть тело.

Никогда, никогда в жизни не встречала я лица, на котором так открыто, обнаженно и бесстыдно отражалась бы страсть, и я не сводила с него глаз, прикованная, зачарованная его безумием, как он сам — прыжками и кружением шарика. С этой минуты я ничего больше не замечала вокруг; все казалось мне бледным, смутным, расплывчатым, серым по сравнению с пылающим огнем этого лица, и, забыв о существовании других людей, я добрый час наблюдала за этим человеком, за каждым его жестом. Вот в глазах его вспыхнул яркий свет, сжатые узлом руки разлетелись, как от взрыва, и дрожащие пальцы жадно вытянулись — крупье пододвинул к нему двадцать золотых монет. В эту секунду лицо его внезапно просияло и сразу помолодело, складки разгладились, глаза заблестели, сведенное судорогой тело легко и радостно выпрямилось; свободно, как всадник в седле, сидел он, торжествуя победу, пальцы шаловливо и любовно перебирали круглые звенящие монеты, сталкивали их друг с другом, заставляли танцевать, мелодично позванивать. Потом он снова беспокой, но повернул голову, окинул зеленый стол взглядом молодой охотничьей собаки, которая ищет след, и вдруг рывком швырнул всю кучку золотых монет на один из квадратиков. И опять эта настороженность, это напряженное выжидание. Снова поползли от губ к носу мелкие дрожащие волны, судорожно сжались руки, лицо юноши исчезло, скрылось за выражением алчного нетерпения, которое тут же сменилось разочарованием: юношески возбужденное лицо увяло, поблекло, стало бледным и старым, взгляд потускнел и погас — и все это в одно-единственное мгновение, когда шарик упал не на то число. Он проиграл; несколько секунд он смотрел перед собой тупо, как бы не понимая, но вот, словно подхлестнутые выкриком крупье, пальцы снова схватили несколько золотых монет. Однако уверенности уже не было, он бросил монеты сперва на одно поле, потом, передумав, — на другое, и когда шарик уже был в движении, быстро, повинуясь внезапному наитию, дрожащей рукой швырнул еще две смятые бумажки на тот же квадрат.

Эта захватывающая смена удач и неудач продолжалась безостановочно около часа, и в течение этого часа, затаив дыхание, я ни на миг не отводила зачарованного взгляда от этого беспрерывно меняющегося лица, на котором, отливая и приливая, кипели все страсти; я не отрывала глаз от этих магических рук, каждый мускул которых пластически передавал всю подымающуюся и ниспадающую кривую переживаний. Никогда в театре не всматривалась я так напряженно в лицо актера, как в это лицо, по которому, словно свет и тени на ландшафте, пробегала беспрестанно меняющаяся гамма всех цветов и ощущений. Никогда не была я так увлечена игрой, как этим отраженным чужим волнением; если бы кто-нибудь наблюдал за мной в этот момент, он приписал бы мой пристальный, неподвижный, напряженный взгляд действию гипноза; и правда, мое состояние было близко к совершенному оцепенению; я не могла оторваться от этого лица, и все в зале — огни, смех, людей — ощущала лишь смутно, как желтую дымку, среди которой пламенело это лицо — огонь среди огней. Я ничего не слыхала, ничего не чувствовала, не замечала, как теснились вокруг люди, как другие руки внезапно протягивались, словно щупальца, бросали деньги или загребали их; я не замечала шарика, не слышала голоса крупье и в то же время видела, словно во сне, все происходящее по этим рукам и по этому лицу совершенно отчетливо, увеличенное, как в вогнутом зеркале, благодаря страстному волнению этого человека; падал ли шарик на черное или красное, крутился он или останавливался, мне незачем было смотреть на рулетку: все — проигрыш и выигрыш, надежда и разочарование — отражалось сневиданной силой в его мимике и жестах.

Но вот наступила ужасная минута: то, чего в глубине души я все время смутно опасалась, что томило меня, как надвигающаяся гроза, внезапно ударило по моим натянутым нервам. Снова шарик с коротким дребезжащим стуком ткнулся в углубление, снова наступила секундная пауза, — сотня людей затаила дыхание, голос крупье возвестил «ноль», и его проворная лопатка уже сгребала звякающие монеты и шуршащие бумажки. И в эту минуту крепко сжатые руки сделали невыразимо страшное движение; они как бы вскочили, чтобы схватить что-то, чего не было, и в изнеможении опустились на стол. Потом они внезапно ожили, сбежали со стола, стали карабкаться, как дикие кошки, по всему туловищу, вверх, вниз, вправо, влево, лихорадочно рыская по карманам — не завалялась ли где-нибудь забытая монета. Неизменно возвращались они пустыми, все яростней возобновляя свои бессмысленные, бесполезные поиски, а рулетка уже снова вертелась и игра продолжалась. Звенели монеты, двигались стулья, и тысячи негромких разнообразных шумов наполняли зал. Я дрожала, потрясенная ужасом: я переживала все это так отчетливо, словно то были мои пальцы, отчаянно рывшиеся в карманах и складках смятого платья в поисках хотя бы одной монеты. И вдруг сидевший против меня порывисто вскочил, как человек, которому тошнота подступила к горлу, стул с грохотом полетел на пол. Но, не замечая этого, не видя людей, испуганно и удивленно уступавших ему дорогу, он, шатаясь, побрел прочь.

Увидев это, я словно окаменела. Я тотчас же поняла, куда идет этот человек: на смерть. Кто так встает, не пойдет в гостиницу, в ресторан, к женщине, на станцию железной дороги, к чему-нибудь живому, а прямо бросится в пропасть. Даже самые зачерствелые в этом аду должны были почувствовать, что у него больше ничего нет _ ни дома, ни в банке, ни у родных, что он рискнул последним достоянием, что ставкой была его жизнь, и теперь он побрел куда-то, откуда уже не вернется.

Все время я боялась этого, с первого же взгляда чутьем поняла, что здесь дело идет о чем-то более важном, чем выигрыш или проигрыш. Я чувствовала, что эта всепоглощающая страсть должна разрушить самое себя. И все же словно черная молния ослепила меня, когда я увидела, как жизнь внезапно ушла из его глаз и смерть серою пеленою застлала только что столь живое лицо. И так велика была сила воздействия его выразительных жестов, что, когда он сорвался с места и, пошатываясь, побрел прочь, я невольно ухватилась за стол; я ощутила всем своим существом нетвердость его походки, так же как до того всеми нервами, всеми фибрами души ощущала его игорный азарт. И что-то толкнуло меня; я должна была идти за ним, ноги сами пошли, я даже не сознавала, что делаю. Не обращая ни на кого внимания, не помня себя, я шла, я бежала по коридору к выходу.

Он стоял у вешалки, служитель подавал ему пальто. Но руки не повиновались ему, и служитель бережно, как больному, помогал ему попасть в рукава. Я видела, как он машинально полез в жилетный карман, чтобы дать на чай, но там было пусто. Тут он, казалось, вдруг вспомнил все, смущенно пробормотал несколько слов, снова, как в зале, рванулся вперед и тяжело, словно пьяный, начал спускаться по лестнице казино, провожаемый поначалу презрительной, а потом понимающей усмешкой служителя.

Все это было так страшно, что мне стало как-то стыдно следить за ним. Я отвернулась, смущенная тем, что, как в театре, наблюдаю чужое страдание, но тут же безотчетный страх снова подтолкнул меня. Я быстро накинула манто и уже без всякой мысли, непроизвольно, как автомат, побежала в темноту за этим чужим человеком.


Миссис К. на мгновение остановилась. Она неподвижно сидела против меня и говорила почти без пауз, со свойственным ей спокойствием и обстоятельностью, видимо подготовившись и тщательно припомнив ход событий. Теперь она впервые запнулась и прервала свой рассказ.

— Я обещала вам и самой себе, — начала она не без волнения, — рассказать все с полной откровенностью. И теперь я прошу вас отнестись ко мне с полным доверием и не искать в моих поступках скрытых побуждений, которых я ныне, быть может, и не стыдилась, бы, но которых тогда и в помине не было. Итак, повторяю, когда я выбежала на улицу за этим отчаявшимся игроком, я отнюдь не была влюблена в него и даже не думала о нем как о мужчине; ведь мне уже было за сорок, и после смерти мужа я ни разу не взглянула ни на одного мужчину. С этим было покончено навсегда; я должна вам это сказать, иначе вы не почувствуете весь ужас того, что потом произошло. Правда, мне трудно было бы определить чувство, которое с такой силой влекло меня тогда за этим несчастным; тут было и любопытство, но прежде всего страх перед чем-то ужасным, что я с первой же минуты ощутила. Страх перед невидимой тучей, нависшей над этим юношей. Но такие ощущения нельзя расчленять и анализировать уже потому, что они слишком внезапно, слишком властно овладевают вами. Вероятно, мой порыв был просто инстинктивным желанием помочь, — так оттаскивают в сторону ребенка, бегущего навстречу автомобилю. Разве объяснишь, почему люди, не умеющие плавать, бросаются с моста за утопающим? Они движимы неодолимой силой, эта сила толкает их в воду, не давая времени опомниться и сообразить, как это бессмысленно и опасно. И точно так же, не думая, не отдавая себе отчета, последовала я тогда за ним из игорного зала в вестибюль, а из вестибюля на площадку перед казино.

Я уверена, что и вы, да и всякий чуткий человек невольно поддался бы этому тревожному любопытству, потому что нельзя себе представить более ужасного зрелища, чем этот молодой человек, не старше двадцати пяти лет, который, шатаясь точно пьяный, медленно, по-стариковски волоча непослушные ноги, тащился по лестнице. Спустившись вниз, он как мешок упал на скамью. И снова я содрогнулась, ибо ясно видела — это конченый человек. Так падает лишь мертвый или тот, в ком ничто уже не цепляется за жизнь. Голова как-то боком откинулась на спинку, руки безжизненно повисли вдоль туловища, и в тусклом свете фонарей его можно было принять за человека, пустившего себе пулю в лоб. И вот — не могу объяснить, как возникло это видение, но внезапно оно предстало передо мной во всей своей страшной, почти осязаемой реальности: я увидела его застрелившимся; я была твердо уверена, что в кармане у него револьвер и что завтра его найдут на этой или другой скамье мертвым и залитым кровью. Он упал, как падает камень в пропасть, не останавливаясь, пока не достигнет дна; я никогда не думала, что одним телодвижением можно выразить всю полноту изнеможения и отчаяния.

Теперь представьте себе мое состояние: я остановилась в двадцати или тридцати шагах от скамейки, где был неподвижно распростерт несчастный юноша, не зная, что предпринять, побуждаемая, с одной стороны, желанием помочь, с другой — удерживаемая унаследованной и привитой воспитанием боязнью заговорить на улице с незнакомым человеком. Газовые фонари тускло мерцали под затянутым тучами небом; изредка мелькала фигура прохожего; приближалась полночь, и я была почти наедине с этой мрачной тенью. Пять, десять раз порывалась я подойти к нему, но всякий раз меня останавливал стыд или, быть может, тайный страх: ведь падающий нередко увлекает за собой спасителя, и все время я сознавала нелепость и комичность своего положения; но я не могла ни заговорить, ни что-либо предпринять, ни покинуть его. И, надеюсь, вы поверите мне, что, быть может, целый час, бесконечный час, пока тысячи и тысячи всплесков невидимого моря отмеривали время, я в нерешительности топталась на месте, потрясенная и загипнотизированная зрелищем полного изничтожения человека.

Но у меня не хватало мужества что-нибудь сказать или сделать, и я простояла бы так полночи или, повинуясь. голосу благоразумия, пошла бы домой — помнится, я даже почти решилась бросить на произвол судьбы злополучного игрока, — как вдруг вмешательство стихийных сил положило конец моим колебаниям: начался дождь. Весь вечер нагоняло ветром с моря тяжелые весенние тучи, воздух был душный, чувствовалось, что небо нависло совсем низко, — и вот внезапно упала капля, а за ней хлынул подхлестнутый ветром тяжелый, сплошной ливень. Спасаясь от него, я бросилась под навес киоска, но, несмотря на раскрытый зонтик, неистовый вихрь, прыгая и крутясь, обдавал брызгами мое платье. Капли яростно ударялись о землю, и холодная водяная пыль попадала мне на лицо и руки.

Но — и это было так ужасно, что сейчас, спустя двадцать пять лет, как вспомню, сердце сжимается, — несчастный продолжал неподвижно сидеть на скамье под проливным дождем. Из всех сточных труб, булькая бежала вода, из города доносился грохот экипажей «справа и слева мелькали темные фигуры с поднятым воротником: все живое пряталось, бежало, спасалось, искало убежища, и в людях и в животных чувствовался страх перед разбушевавшейся стихией — только этот черный человеческий комок на скамье не двинулся, не шелохнулся. Я уже говорила, что этот человек обладал магическим свойством выражать каждое свое чувство движением или жестом, и ничто, ничто на свете не могло с такой потрясающей силой передать отчаяние, полный отказ от самого себя, как бы смерть заживо, как эта неподвижность, это безжизненное, бесчувственное невнимание к ливню, это неимение сил подняться и пройти несколько шагов до укрытия, это мертвое равнодушие к собственному бытию. Ни один скульптор, ни один поэт, ни Микеланджело, ни Данте не заставили меня с такой силой почувствовать предельное отчаяние, предельную земную муку, как этот живой человек под бушующей стихией, слишком усталый, чтобы сделать малейшую попытку оградиться от нее. Я не могла этого вынести; я рванулась к нему сквозь холодный хлещущий дождь и встряхнула его: «Идемте!» Что-то «мелькнуло в его мутном взгляде, он сделал слабое движение рукой, но не понял меня. «Идемте», — я дернула его за мокрый рукав уже с силой и почти сердито. Тогда он медленно, как-то безвольно поднялся со скамьи. «Что вам надо?» — спросил он, и у меня не было ответа, потому что я и сама не знала, куда его увести, только бы прочь отсюда, от этого холодного ливня, от этой бессмысленной, самоубийственной позы глубочайшего отчаяния! Я не выпускала его руки и тащила безвольное тело все дальше, к киоску, где узкий выступ крыши хоть немного защитит нас от яростного натиска дождя и ветра. Больше я ни о чем не думала, ничего не хотела. Только бы втащить этого человека под крышу, на сухое место, — других мыслей у меня не было.

И вот мы очутились рядом на узком сухом местечке; за спиною у нас были закрытые ставни киоска, над головой — слишком маленький навес, и неутихающий ливень обдавал холодными брызгами нашу одежду и лица. Положение становилось невыносимым. Я просто не могла больше стоять рядом с этим насквозь промокшим чужим человеком. Но, притащив его сюда, я не могла и покинуть его без единого слова. Что-то должно было произойти, и я заставила себя здраво взглянуть на дело. Лучше всего, подумала я, отвезти его в экипаже к нему домой, а потом вернуться в свой отель; завтра он уже сам найдет выход. И я спросила человека, неподвижно стоявшего рядом со мной и пристально смотревшего в темноту:

— Где вы живете?

— У меня нет квартиры… Я только вечером приехал из Ниццы… ко мне нельзя.

Последние слова я поняла не сразу. Только потом мне стало ясно, что он принимал меня за… кокотку, за одну из тех женщин, которые толпами бродят по ночам около казино, в надежде выудить деньги у счастливого игрока или у пьяного. Да и что мог он еще подумать — ведь только теперь, когда я все это вам рассказываю, чувствую я всю невероятность и фантастичность моего положения; поистине, бесцеремонность, с какой я сорвала его со скамьи и потащила за собой, отнюдь не соответствовала поведению порядочной женщины. Но об этом я тогда не подумала; лишь позже и слишком поздно догадалась я о его чудовищном заблуждении относительно меня. Ибо иначе я никогда бы не произнесла тех слов, которые могли только усугубить недоразумение. Я сказала:

— Тогда надо взять комнату в отеле. Здесь вам нельзя оставаться. Вам надо где-нибудь укрыться.

Тут только я поняла его страшную ошибку, потому что он даже не повернулся ко мне, а насмешливо ответил:

— Нет, мне не надо комнаты, мне вообще ничего не надо. Не трудись, из меня ничего не выжмешь. Ты обратилась не по адресу, у меня нет денег.

Это было сказано с таким ужасающим равнодушием, этот промокший, вконец опустошенный человек стоял так безжизненно, бессильно прислонившись к стене, что я не успела даже мелочно, глупо обидеться, настолько я была потрясена. Мною овладело чувство, возникшее в первую минуту, когда он, шатаясь, вышел из зала, и не покидавшее меня в течение последнего фантастически нелепого часа: живое существо, юное, дышащее, обречено на смерть, и я должна спасти его. Я подошла ближе.

— Не беспокойтесь о деньгах, идемте. Здесь вам нельзя оставаться, я как-нибудь устрою вас. Не беспокойтесь ни о чем. Только идемте скорей.

Он повернул голову, — дождь глухо барабанил вокруг, и из водосточной трубы к нашим ногам сбегала вода, — и я поняла, что он впервые пытается разглядеть мое лицо в темноте. Он пошевелился, видимо медленно просыпаясь от своей летаргии.

— Ну, как хочешь, — сказал он сдаваясь. — Мне все равно. Ладно. Идем.

Я раскрыла зонтик, он подошел ко мне и взял меня под руку. Эта внезапная фамильярность была мне неприятна, она даже ужаснула меня, сердце сжалось от страха. Но я побоялась одернуть его, ведь если б я теперь оттолкнула его, он бы погиб и все мои усилия пропали бы даром.

Мы прошли несколько шагов, отделявших нас от казино. Тут только я подумала: как же мне быть с ним дальше? Лучше всего, быстро решила я, отвезти его в какой-нибудь отель и сунуть в руку деньги, чтобы он мог переночевать и завтра уехать домой; что будет дальше — об этом я даже не думала. К казино то и дело подъезжали экипажи, я подозвала один из них, и мы сели. Когда кучер спросил, куда ехать, я сперва не знала, что ответить. Я понимала, что моего промокшего до нитки спутника не примут в дорогом отеле, и была так неопытна в такого рода делах, что, не подумав о двусмысленности положения, крикнула кучеру:

— В какую-нибудь гостиницу попроще.

Кучер равнодушно погнал лошадей. Мой сосед не произносил ни слова; колеса громыхали, и дождь яростно барабанил в стекло; запертая в этом тесном, похожем на гроб ящике, я испытывала такое чувство, словно я везла мертвое тело. Я старалась собраться с мыслями, найти какие: то слова, чтобы прервать гнетущее молчание, но мне ничего не приходило в голову. Через несколько минут экипаж остановился; я вышла первая, и пока мой спутник машинально, словно спросонья, захлопывал дверцу, я расплатилась с кучером. Мы очутились у подъезда маленькой незнакомой гостиницы; узенький стеклянный навес защищал нас от дождя, который с яростным упорством рвал и кромсал непроглядную тьму.

Мой спутник, словно изнемогая под тяжестью собственного тела, прислонился к стене; вода капала с его мокрой шляпы и измятой одежды. Словно его только что вытащили из реки и еще не привели в чувство, стоял он там, и у его ног образовался ручеек стекающей воды. Он даже не пытался отряхнуться, скинуть шляпу, с которой капли одна за другой падали на лицо. Ему было все равно. Я даже описать вам не могу, как поразила меня эта надломленность.

Но надо было действовать. Я опустила руку в сумочку.

— Вот вам сто франков, — сказала я, — возьмите себе комнату, а утром уезжайте обратно в Ниццу.

Он удивленно взглянул на меня.

— Я наблюдала за вами в игорном зале, — продолжала я, заметив, что он колеблется. — Я знаю, что вы все проиграли, и боюсь, что вы собираетесь сделать глупость. Нет ничего стыдного в том, чтобы принять помощь. Вот, возьмите!

Но он отвел мою руку с неожиданной силой.

— Ты молодчина, — сказал он, — но не бросай деньги на ветер. Мне уже ничем не поможешь. Буду я спать этой ночью или нет — совершенно безразлично. Завтра все равно конец. Мне уже не поможешь.

— Нет, вы должны взять, — настаивала я. — Завтра вы будете думать иначе. А покамест поднимитесь наверх и хорошенько выспитесь. Днем вам все покажется в другом свете.

Но когда я протянула ему деньги, он почти злобно оттолкнул мою руку.

— Оставь, — повторил он глухо, — нет смысла. Лучше я сделаю это на улице, чем кровью пачкать людям комнату. Сотня франков меня не спасет, да и тысяча тоже. Я все равно завтра опять пошел бы в казино и играл бы до тех пор, пока не спустил бы всего. К чему начинать снова? Хватит с меня.

Вы не можете себе представить, как глубоко проникал мне в душу этот глухой голос. Подумайте только: рядом с вами стоит, дышит, живет красивый молодой человек, и вы знаете, что, если не напрячь все силы, эта мыслящая, говорящая, дышащая юность через два часа будет трупом. И тут меня охватило яростное, неистовое желание победить это бессмысленное сопротивление. Я схватила его за руку:

— Довольно! Вы сейчас же подниметесь наверх и возьмете комнату, а завтра утром я отвезу вас на вокзал. Вы должны уехать отсюда, вы должны завтра же уехать домой, и я не успокоюсь до тех пор, пока не увижу вас в поезде с билетом в руках. В ваши годы не швыряются жизнью из-за проигрыша в несколько сот или тысяч франков. Это трусость, истерия, бессмысленная злоба и раздражение. Завтра вы сами признаете, что я права.

— Завтра! — повторил он с мрачной иронией. — Завтра. Если бы ты знала, где я буду завтра! Если бы сам я это знал, — это даже любопытно. Нет, ступай домой, милая, не трудись и не бросай деньги на ветер.

Но я не уступала. Во мне была какая-то одержимость, какое-то неистовство. Я крепко схватила его руку и сунула в нее банкноты.

— Вы возьмете деньги и сейчас же пойдете наверх. — С этими словами я решительно подошла к звонку. — Так, теперь я позвонила, сейчас выйдет портье, вы подниметесь и ляжете спать. Завтра утром, ровно в девять, я жду вас здесь и отвожу на вокзал. Не заботьтесь больше ни о чем, я все устрою, чтобы вам добраться до дому. А теперь ложитесь, вам надо выспаться, не думайте больше ни о чем!

В ту же минуту щелкнул замок, и дверь отворилась.

— Идем, — вдруг решительно произнес мой спутник жестким, озлобленным тоном, и я почувствовала, как его пальцы словно железным обручем сдавили мне руку. Я испугалась. Я так страшно испугалась, что меня словно оглушило, в уме помутилось… Я хотела сопротивляться, вырваться… но воля моя была парализована… и я… вы меня поймете… я… не могла же я бороться с этим чужим мне человеком — мне было стыдно перед портье, который стоял в дверях, дожидаясь, когда мы войдем. И вот… я очутилась в гостинице. Я хотела что-то сказать, объяснить, но не могла произнести ни звука; на моей руке тяжело и властно лежала его рука… я смутно сознавала, что он ведет меня по лестнице… звякнул ключ…

И я оказалась наедине с этим чужим человеком, в чужой комнате, в какой-то гостинице, названия которой я не знаю и по сей день.

Миссис К. снова умолкла и вдруг встала с кресла. Видимо, голос изменил ей. Она подошла к окну, несколько минут молча смотрела на улицу или, может быть, просто стояла, прижавшись лбом к холодному стеклу. Я не смел взглянуть на нее, мне было тяжело видеть старую женщину в таком волнении, и я сидел не шевелясь, не задавая вопросов, не произнося ни слова, и ждал. Наконец она вернулась к креслу и спокойно села против меня.

— Ну вот — самое трудное сказано. И, надеюсь, вы поверите мне, если я повторю вам и поклянусь всем святым для меня — моей честью, моими детьми, — что до той минуты мне и в голову не приходила мысль о… о близости с этим чужим человеком, что не только не по своей воле, но совершенно бессознательно я очутилась в этом положении, как в западне, расставленной на моем ровном жизненном пути… Я поклялась быть искренней перед вами и перед самой собой и повторяю: я была вовлечена в эту трагическую авантюру только из-за какого-то исступленного желания помочь; ни о каких личных чувствах или побуждениях и речи быть не могло.

Вы избавите меня от рассказа о том, что произошло в той комнате в ту ночь; я все помню и ничего не хочу забывать. В ту ночь я боролась с человеком за его жизнь; повторяю — дело шло о жизни и смерти. Слишком ясно я чувствовала, что этот чужой, уже почти обреченный человек жадно и страстно хватается за меня, как утопающий хватается за соломинку. Уже падая в пропасть, он цеплялся за меня со всем неистовством отчаяния. Я же всеми силами, всем, что мне было дано, боролась за его спасенье. Такие часы выпадают на долю человека только раз в жизни, и то одному из миллионов; не будь этого ужасного случая, и я никогда бы не узнала, как пылко, с какой исступленной и необузданной жадностью потерянный, пропащий человек упивается последней каплей живой, горячей жизни; никогда бы я, жившая до тех пор в полном неведении темных сил бытия, никогда бы я не постигла, как мощно и причудливо природа в едином дыхании переплетает жар и холод, жизнь и смерть, восторг и отчаяние. Эта ночь была так насыщена борьбой и словами, страстью, гневом и ненавистью, слезами мольбы и опьянения, что она показалась мне тысячелетием. И мы, в слитном порыве бросаясь в пропасть, один — неистово, другой — безотчетно, вышли из этого смертельного поединка преображенные, с новыми помыслами, с новыми чувствами.

Но я не хочу говорить об этом. Я не могу и не стану ничего описывать. Скажу только о первой минуте своего пробуждения. Я очнулась от свинцового сна, сбросила с себя оковы такой бездонной ночи, какой никогда раньше не знала. Я долго не могла открыть глаза, и первое, что увидела, был чужой потолок у меня над головой, потом очертания чужой, незнакомой, отвратительной комнаты, в которой я неведомо как очутилась. Сначала я убеждала себя, что это сон, только более легкий, более прозрачный, в который я погрузилась после того удушливого, сумбурного кошмара; но за окнами был яркий, режущий солнечный свет, снизу доносился уличный шум, стук колес, трамвайные звонки и людские голоса. И тут я поняла, что не сплю, что это явь. Невольно я приподнялась, силясь припомнить, где я, и вдруг я увидела — мне никогда не передать вам охватившего меня ужаса — чужого человека, спавшего рядом со мной на широкой кровати… чужого, чужого, совсем чужого, полуголого, незнакомого человека…

Нет, этот ужас не поддается описанию; он сразил меня и я без сил опустилась на подушки. Но то был не спасительный обморок, не потеря сознания, напротив — я мгновенно вспомнила все страшное, непостижимое, что случилось со мной; у меня было одно желание — умереть от стыда и отвращения. Как могла я очутиться в какой-то подозрительной трущобе, в чужой кровати, с незнакомым человеком! Я отчетливо помню, как у меня перестало биться сердце; я задерживала дыхание, словно этим могла прекратить жизнь и погасить сознание, это ясное, до жути ясное сознание, которое все понимало, но ничего не могло осмыслить.

Я никогда не узнаю, долго ли я так пролежала в оцепенении — должно быть, так лежат мертвецы в гробу; знаю только, что закрыла глаза и взывала к богу, к небесным силам, молила, чтобы это оказалось неправдой, вымыслом. Но мои обостренные чувства уже не допускали обмана, я слышала в соседней комнате людские голоса и плеск воды, в коридоре шаркали шаги, и эти звуки говорили, что все это правда, жестокая, неумолимая правда.

Трудно сказать, сколько времени продолжалось это мучительное состояние: такие мгновения обладают иной длительностью, чем спокойные отрезки времени. Но внезапно меня охватил другого рода страх, пронизывающий, леденящий страх: а вдруг этот человек, имени которого я не знала, проснется и заговорит со мной! И я тотчас же поняла, что мне остается лишь одно: одеться и бежать, пока он не проснулся, больше никогда не попадаться ему на глаза, не говорить с ним, спастись бегством, пока не поздно. Скорее прочь отсюда, в свою жизненную колею, в свой отель, и с первым поездом прочь из этого проклятого места, из этой страны! Больше никогда не встречаться с ним, не смотреть ему в глаза, не иметь свидетеля, обвинителя и соучастника! Эта мысль придала мне силы: осторожно, крадучись, воровскими движениями, дюйм за дюймом (лишь бы не шуметь!) пробиралась я от кровати к своему платью. Со всей осторожностью я оделась, дрожа всем телом, каждую секунду ожидая, что он проснется, — и вот удалось, я уже готова. Только шляпа моя лежала с другой стороны, в ногах кровати, и когда я подходила на цыпочках, чтобы взять ее, тут… я просто не могла поступить иначе: я должна была еще раз взглянуть на лицо этого чужого человека, который свалился в мою жизнь точно камень с карниза; лишь один раз хотела я взглянуть на него; и что самое удивительное: этот молодой человек, погруженный в сон, был действительно чужой для меня; в первый момент я даже не узнала его лица. Словно сметены были вчерашние, искаженные страстью, сведенные судорогой черты, — у этого юноши было совсем другое, совсем детское, мальчишеское лицо, сиявшее ясностью и чистотой. Губы, вчера закушенные и стиснутые, были мягко, мечтательно раскрыты и почтя улыбались; волнистые белокурые пряди мягко падали на разгладившийся лоб, и ровное дыхание легкими волнами вздымало грудь.

Помните, я говорила вам, что никогда еще не видела выражения такого неистового азарта, как на лице этого незнакомца за игорным столом. Но никогда, даже у невинных младенцев, которые иногда во сне кажутся озаренными сиянием ангельской чистоты, не наблюдала я выражения такого лучезарного, такого поистине блаженного покоя. В этом лице, отражавшем тончайшие оттенки чувств, сейчас была райская отрешенность от всяческих забот и треволнений. При этом неожиданном зрелище с меня, словно тяжелый черный плащ, соскользнули все страхи и все опасения — мне больше не было стыдно, я почти радовалась. Все страшное, непостижимое вдруг обрело смысл, я испытывала радость, гордость при мысли, что, если бы я не принесла себя в жертву, этот молодой, хрупкий, красивый человек, лежавший здесь безмятежно и тихо, словно цветок, был бы найден где-нибудь на уступе скалы окровавленный, бездыханный, с изуродованным лицом, с дико вытаращенными глазами; он был спасен, и спасла его я. И я смотрела материнским взглядом (иначе не могу назвать) на спящего, которого я вернула к жизни, как бы снова родив, с еще большими муками, чем собственных детей. Быть может, это звучит смешно, но в этой замызганной, омерзительной комнате, в мерзкой, грязной гостинице меня охватило такое чувство, словно я в церкви, блаженное ощущение чуда и святости. Из ужаснейшей минуты моей жизни возникла другая, самая изумительная, самая просветленная.

Задела я что-нибудь или у меня вырвалось какое-то слово — не знаю. Но спящий вдруг открыл глаза. Я вздрогнула от испуга. Он стал удивленно осматриваться, видимо, так же как я, с трудом стряхивая с себя тяжелый, глубокий сон. Его взгляд недоуменно блуждал по чужой, незнакомой комнате, потом с удивлением остановился на мне. Но он еще не успел открыть рта, как я уже овладела собой: только не дать ему сказать ни слова, не допустить ни вопроса, ни фамильярного обращения, ничего не объяснять, не говорить о том, что произошло вчера и этой ночью!

— Мне надо уходить, — торопливо сказала я. — А вы одевайтесь. В двенадцать часов мы встретимся у входа в казино, там я позабочусь о дальнейшем.

И, не дожидаясь его ответа, я убежала, чтобы только не видеть этой комнаты; я бежала без оглядки из гостиницы, названия которой не знала, как не знала имени человека, с которым провела ночь.


Миссис К. на минуту прервала свой рассказ. Когда она вновь заговорила, в ее голосе уже не слышалось мучительного волнения. Как повозка, с трудом взобравшаяся на вершину, легко и быстро катится под гору, так непринужденно и свободно лилась теперь ее речь.

— Я бежала в свой отель по улицам, залитым утренним солнцем; после вчерашнего ливня воздух был чистый и легкий — и так же было у меня на душе. Вспомните, что я говорила вам: после смерти мужа я отказалась от жизни; дети больше не нуждались во мне, сама я была себе в тягость, а всякое существование без определенной цели — бессмысленно. Теперь впервые мне выпала задача: спасая человека, я огромным усилием вырвала его из небытия. Оставалось одолеть еще кое-какие препятствия, и моя цель была бы достигнута. Итак, я прибежала к своему отелю; портье встретил меня удивленным взглядом: ведь я вернулась домой только в девять утра; но мне и горя было мало, ни стыд, ни досада не угнетали меня. Желание жить, радостное сознание, что я кому-то нужна, горячо волновало кровь.

У себя в комнате я быстро переоделась, бессознательно (я заметила это только после) сняла траурное платье, заменив его более светлым, пошла в банк за деньгами, потом поспешила на вокзал справиться об отходе поезда; с необычайной энергией я сделала, кроме того, еще несколько дел. Оставалось только осуществить отъезд и окончательное спасение подкинутого мне судьбой человека.

Правда, нелегко было встретиться с ним, ибо все вчерашнее произошло во тьме, в каком-то вихре, как будто внезапно столкнулись два камня, низвергнутые водопадом; мы едва знали друг друга в лицо, я даже не была уверена, что незнакомец меня узнает. Вчера это был слепой случай, опьянение, безумие двух смятенных людей, а сегодня мне предстояло открыть ему больше о себе, чем вчера, ибо теперь, в ярком, беспощадном свете дня, я должна была предстать перед ним такою, какой была, — живою женщиной.

Но это оказалось проще, чем я думала. Не успела я в условленный час подойти к казино, как молодой человек вскочил со скамьи и поспешил мне навстречу. Сколько радостного удивления, детской непосредственности было в его как всегда красноречивых движениях! Он бросился ко мне, в глазах его сияла радостная и вместе с тем почтительная благодарность, и глаза эти смиренно потупились, уловив мое смущение. Так редко встречаешь в людях благодарность, и как раз наиболее признательные не находят для нее слов; они неловко молчат, стыдятся своего чувства и нередко говорят невпопад, пытаясь скрыть его. Но этот человек, которого бог, как некий таинственный ваятель, наделил даром предельно рельефно, осязаемо и красиво выражать все движения души, всем своим существом излучал страстную, горячую благодарность. Он нагнулся над моей рукой и, благоговейно склонив мальчишескую голову, на мгновение застыл, едва касаясь губами моих пальцев, затем отступил и справился о моем здоровье; в его словах, в его взгляде было столько скромной учтивости, что уже через несколько минут все мои опасения развеялись. И, словно отражая это просветление чувств, все крутом праздновало избавление от злых чар: море, такое грозное вчера, было теперь тихим и ясным, и каждый камешек под легкой зыбью сверкал белизной: казино, этот ад кромешный, подымало к чистым, отливающим сталью небесам свои мавританские фронтоны, а киоск, под навес которого загнал нас вчера хлещущий дождь, преобразился в, цветочную лавку, где в живописном беспорядке среди зелени лежали груды белых, красных, желтых цветов и бутонов, которые продавала молодая девушка в ярко-пестрой блузке.

Я пригласила его пообедать со мной в маленьком ресторане, и там этот незнакомый юноша рассказал мне свою трагическую историю. Она полностью подтвердила все то, о чем я догадывалась, когда впервые увидела его дрожащие, нервно вздрагивающие руки на зеленом столе. Он происходил из старого аристократического рода галицийских поляков. Родители готовили его в дипломаты. Он учился в Вене и месяц назад успешно сдал свой первый экзамен. Чтобы отпраздновать этот день, дядя, у которого он жил, офицер генерального штаба, повез его в Пратер, и они вместе пошли на бега. Дяде посчастливилось, он угадал три раза подряд; с толстой пачкой выигранных денег они отправились ужинать в дорогой ресторан. На следующий день в награду за успешно сданный экзамен, будущий дипломат получил от своего отца денежную сумму в размере месячного содержания; за два дня до того эта сумма показалась бы ему огромной, но теперь, после легкого выигрыша, он отнесся к ней равнодушно и пренебрежительно. Сразу же после обеда он снова поехал на бега, ставил необдуманно и азартно, и по прихоти счастья, или вернее, несчастья, он после последнего заезда покинул Пратер, утроив полученную от отца сумму. И вот его охватила страсть к игре; он играл на ипподроме, в кафе, в клубах, и эта страсть пожирала его время, силы, нервы и прежде всего деньги. Он не мог больше ни о чем думать, потерял сон, а главное, уже не владел собой: один раз, ночью, вернувшись домой из клуба, где он все проиграл, он, раздеваясь, нашел в кармане еще одну забытую скомканную бумажку. Не устояв перед соблазном, он снова оделся и блуждал по улицам, пока не нашел в каком-то кафе двух-трех игроков в домино, с которыми и просидел до рассвета. Однажды его выручила замужняя сестра, уплатив долги ростовщикам, которые охотно ссужали деньгами наследника известной аристократической семьи. После этого ему сначала везло, но затем счастье неумолимо отвернулось от него, и чем больше он проигрывал, тем необходимей был решительный выигрыш, дабы покрыть просроченные обязательства и расплатиться с долгами чести. Он давно заложил свои часы, костюмы, и, наконец, случилось самое страшное: он украл из шкафа у старой тетки жемчужные серьги, которые она редко носила. Одну он заложил за крупную сумму, и в тот же вечер выиграл вчетверо больше. Но вместо того чтобы выкупить серьгу, он рискнул всем и проиграл. Кража еще не была обнаружена; тогда он заложил вторую и по внезапному наитию уехал поездом в Монте-Карло, чтобы добыть себе вожделенное богатство. Он уже продал свой чемодан, одежду, зонтик; у него не оставалось ничего, кроме револьвера с четырьмя патронами и маленького крестика с драгоценными камнями, подаренного крестной матерью, княгиней X., с которым он долго не хотел расставаться: но и этот крестик он спустил накануне за пятьдесят франков только для того, чтоб вечером в последний раз испытать острое наслаждение игрой не на жизнь, а на смерть.

Все это он рассказывал мне с чарующей живостью и одушевлением. И я слушала его, увлеченная, захваченная, взволнованная; я и не думала возмущаться тем, что человек, сидящий против меня, в сущности говоря, вор. Если бы накануне мне, женщине с безупречным прошлым, требовавшей в своем кругу строжайшего соблюдения светских условностей, кто-нибудь сказал, что я буду дружески беседовать с незнакомцем, который годится мне в сыновья и вдобавок украл жемчужные серьги, — я сочла бы того сумасшедшим. Но во время рассказа юноши я не чувствовала ничего похожего на ужас, — он говорил так естественно и убедительно, словно описывал болезнь, горячечный бред, а не преступление. И потом, для того, кто, подобно мне, испытал прошлой ночью нечто столь потрясающе-неожиданное, слово «невозможно» потеряло всякий смысл. За эти десять часов я неизмеримо больше узнала о жизни, чем за сорок мирно прожитых лет.

Но нечто другое испугало меня во время этой исповеди: лихорадочный блеск его глаз, когда он рассказывал о своей игорной страсти, причем, словно от электрического тока, содрогались все мускулы лица. Одно воспоминание о пережитом уже волновало его, и его выразительное лицо с ужасающей четкостью отражало все перипетии игры. Невольно его руки, прекрасные, с тонкими пальцами, нервные руки, начали снова как за зеленым столом, метаться по скатерти, точно затравленные зверьки; и когда он говорил, я видела, как они внезапно стали дрожать, корчиться и судорожно сжиматься, затем снова вскидывались и опять впивались друг в друга. А когда он признавался в краже драгоценностей, я невольно вздрогнула, — молниеносно подпрыгнув, они сделали' быстрое хватающее движение. Я видела, видела воочию, как пальцы кинулись на драгоценность и ладонь словно проглотила ее. И с невыразимым ужасом я поняла, что этот человек до мозга костей отравлен своей страстью.

Только это и ужаснуло меня в его рассказе — рабское подчинение пагубной страсти молодого, чистого сердцем, от природы беспечного человека. И я сочла своим долгом на правах друга уговорить посланного мне судьбой питомца сейчас же уехать из Монте-Карло, где искушение так велико, и вернуться в свою семью, пока не замечена пропажа и еще можно спасти его карьеру. Я обещала дать ему денег на дорогу и на выкуп драгоценностей, но с условием, что он сегодня же уедет и поклянется мне своей честью больше никогда не дотрагиваться до карт и вообще не играть в азартные игры.

Никогда не забуду, с какой сперва смиренной, потом все просветляющейся, страстной благодарностью внимал мне этот чужой, пропащий человек, как он словно пил мои слова, когда я обещала ему помощь; внезапно протянув руки над столом, он схватил мои руки незабываемым благоговейным жестом, как бы давая священный обет. В его светлых, обычно чуть мутных глазах стояли слезы, он дрожал всем телом от волнения и счастья. Сколько раз я уже пыталась описать вам его необычайно выразительные жесты и мимику, — его взгляда в ту минуту я не могу передать: в нем был такой упоенный, такой неземной экстаз, какой редко можно увидеть на человеческом лице; он сравним лишь с той белой тенью, что иной раз мелькает при пробуждении, — словно видишь перед собой исчезающий лик ангела.

К чему скрывать: я не устояла перед этим взглядом. Благодарность всегда радует, а ведь ее не часто видишь столь ясно, чуткость трогает сердце, и для меня, человека сдержанного и трезвого, такая экспансивность была чем-то благотворным, блаженно новым. И еще: не только этот несчастный юноша вернулся к жизни — после вчерашнего ливня ожила и вся природа. Когда мы вышли из ресторана, ослепительно сверкало уже совсем спокойное море, синева его сливалась с небесной лазурью, где парили белые чайки. Вы ведь знаете пейзаж Ривьеры. Он всегда красив, но он банален, как открытка с видом: он безмятежно предстает перед вами со своими неизменно яркими красками; это — сонная, ленивая красота, которая равнодушно открывает себя постороннему взгляду, как пышная красавица гарема. Но выпадают дни, правда, очень редко, когда эта красота просыпается, прорывается наружу, словно громко окликает вас неистово сверкающими красками, победно швыряет вам в лицо пестрое изобилие своих цветов, горит, пылает чувственностью. И такой ликующий день родился из бурного хаоса грозовой ночи; омытые дождем, поблескивали улицы, бирюзой отсвечивало небо, там и сям вспыхивали цветущие кусты — разноцветные факелы среди сочной, напоенной влагой зелени. Так прозрачен был пронизанный солнцем воздух, что горы словно посветлели и приблизились, — казалось, они с любопытством толпились вокруг отполированного, блистающего городка; во всем ощущался бодрящий, настойчивый зов природы, и сердце невольно покорялось ему.

Возьмем экипаж, — сказала я, — и покатаемся по набережной.

Он радостно кивнул головой, — вероятно, впервые после приезда этот юноша видел и замечал природу. До сих пор он не знал ничего, кроме душного зала казино, пропитанного тяжелым запахом пота, скопища людей с обезображенными азартом лицами, и неприветливого, серого, шумливого моря. А теперь перед нами грандиозным раскрытым веером лежало залитое солнцем взморье, и восхищенный взор блуждал по ясным далям. Мы медленно ехали в коляске (автомобилей тогда еще не было) по чудесной дороге, мимо бесчисленных вилл, — виды сменялись видами, и сотни раз, у каждого дома, у каждой виллы, притаившейся в зелени пиний, возникало тайное желание: здесь можно бы жить тихо, спокойно, вдали от мира…

Была ли я когда-нибудь в жизни счастливей, чем в этот час? Не знаю. Рядом со мной сидел молодой человек, вчера еще задыхавшийся в тисках смерти и рока, а теперь зачарованный искристым потоком солнца; он, казалось, помолодел на много лет. Он стал совсем мальчиком, красивым, резвым ребенком, с веселым и в то же время почтительным взглядом, и больше всего восхищала меня его чуткость: если подъем был слишком крут и лошадям приходилось трудно, он проворно соскакивал, чтобы подтолкнуть экипаж. Стоило мне указать на растущий близ дороги цветок, как он спешил сорвать его. Маленькую жабу, которая, соблазненная вчерашним дождем, медленно ползла по дороге, он поднял и бережно отнес в траву, чтобы ее не раздавил проезжающий экипаж; и все время он, смеясь, рассказывал премилые смешные истории, и в этом смехе было для него спасение, ведь иначе он должен был бы петь, прыгать или безумствовать, такое восторженное опьянение владело им.

Когда мы медленно проезжали по крохотной горной деревушке, он вдруг почтительно снял шляпу. Я удивилась: кого приветствовал он здесь, чужой среди чужих? В ответ на мой вопрос он, слегка покраснев и словно оправдываясь, объяснил, что мы проехали мимо церкви, а у них в Польше, как во всех строго католических странах, с детства приучают снимать шляпу перед каждой церковью и каждой часовней. Это почтительное уважение к религии тронуло меня; вспомнив про крестик, о котором он упоминал, я спросила, верующий ли он, и когда он, несколько смущенный, скромно ответил, что надеется удостоиться благодати, мне неожиданно пришла в голову мысль.

— Стойте! — крикнула я кучеру и поспешно вышла из экипажа. Он в изумлении последовал за мной.

— Куда вы? — спросил он.

Я ответила только:

— Идите за мной.

Пройдя несколько шагов назад по дороге, мы приблизились к церкви — небольшой, сложенной из кирпича часовенке. Дверь была открыта. Смутно серели оштукатуренные голые стены, желтый клин света врезался в полумрак. Тускло мерцали две свечи, освещая маленький алтарь; пахло ладаном. Мой спутник снял шляпу, опустил руку в чашу со святой водой, перекрестился и преклонил колени. Как только он встал, я схватила его за руку.

— Подойдите, — сказала я, — к алтарю или священному для вас образу и дайте обет, который я вам подскажу.

Он посмотрел на меня удивленно, почти испуганно. Но тут же понял меня, подошел к одной из ниш, осенил себя крестом и послушно опустился на колени.

— Повторяйте за мной, — сказала я, дрожа от волнения, — повторяйте за мной: «Клянусь…»

— Клянусь, — повторил он.

Я продолжала:

«…что никогда больше не приму участия в игре на деньги, какова бы она ни была, что никогда больше не стану рисковать своей жизнью и честью ради этой страсти».

С трепетом повторил он мои слова; отчетливо, громко прозвучали они в пустой церкви. Потом на мгновение стало тихо, так тихо, что снаружи донесся шелест листвы, по которой пробегал ветер. И тут он с внезапным порывом, словно кающийся грешник, в молитвенном экстазе, какого мне еще не приходилось видеть, начал быстро, неистовой скороговоркой, произносить непонятные мне слова на польском языке. То была пламенная молитва, молитва благодарственная и покаянная, ибо вновь и вновь в этой бурнойисповеди его голова смиренно клонилась долу, все с большей страстью лилась незнакомая речь, и все жарче, все более истово повторял он одно и то же слово. Ни до, ни после, ни в одной церкви мира не слыхала я такой молитвы. Его руки судорожно вцепились в спинку деревянной скамеечки, все тело сотрясалось от внутренней бури. Он ничего не видел, ничего не чувствовал; казалось, он пребывал в другом мире, в некоем очистительном огне преображения, или вознесся в иные, горние пределы. Наконец он медленно встал, перекрестился и устало повернулся ко мне. Колени у него дрожали, лицо было бледно, как у смертельно утомленного человека. Но когда он взглянул на меня, его глаза просияли, чистая, поистине благочестивая улыбка озарила его изможденное лицо; он подошел поближе, поклонился русским земным поклоном, взял мои руки в свои и благоговейно поднес их к губам.

— Вы посланы мне богом, я возблагодарил его.

Я не нашлась, что ответить. Но я от души пожелала, чтобы под низкими сводами вдруг зазвучал орган, ибо я чувствовала, что добилась своего: этот человек спасен мною навсегда.

Мы вышли из церкви на сияющий, льющийся потоком свет этого поистине майского дня; никогда мир не казался мне таким прекрасным. Еще два часа мы медленно катались по живописной дороге, извивавшейся среди холмов, и за каждым поворотом открывались все новые прелестные виды. Но мы молчали. После такого взрыва чувств все слова казались пошлыми. И когда мой взгляд случайно встречался с его взглядом, я смущенно отворачивалась, так сильно волновало меня зрелище сотворенного мной чуда. Около пяти часов вечера мы вернулись в Монте-Карло. Мне предстоял визит к родственникам, от которого невозможно было уклониться. Откровенно говоря, в глубине души я жаждала покоя после пережитых волнений — слишком много было счастья. Я чувствовала, что мне нужно отдохнуть от этого состояния восторженного экстаза, впервые в жизни испытанного мной. Поэтому я попросила своего питомца только на минутку зайти ко мне в отель; там, в своей комнате, я передала ему деньги на дорогу и выкуп драгоценностей. Мы условились, что за время моего отсутствия он возьмет билет, а в семь часов встретимся в вестибюле вокзала за полчаса до прихода поезда, который через Геную увезет его домой. Когда я протянула ему пять банкнот, у него побелели губы.

— Нет… не надо денег… прошу вас, не надо денег… — глухо прошептал он, отдергивая дрожащие пальцы. — Не надо денег… не надо денег… я не могу их видеть, — повторил он, словно испытывая физическое отвращение или страх.

Но я успокаивала его, говорила, что даю ему в долг, — если он стесняется брать, может дать мне расписку.

— Да… да… расписку, — пробормотал он, отводя глаза, скомкал бумажки, как что-то липкое, приставшее к пальцам, сунул их, не глядя, в карман и быстро, размашисто набросал на листе несколько слов. Когда он поднял голову, лоб у него был влажный от пота — казалось, его била лихорадка; протягивая мне листок, он вздрогнул, словно ток пробежал по его телу, и вдруг — я невольно отшатнулась — он упал на колени и поцеловал край моего платья. В этом движении было столько чувства, что я задрожала всем телом; странное смятение охватило меня, я могла только прошептать:

— Благодарю вас за то, что вы так благодарны. Но, пожалуйста, уйдите теперь. В семь часов в вестибюле вокзала мы простимся.

Он взглянул на меня; слезы умиления застилали ему глаза; одно мгновение мне казалось, что он хочет что-то сказать, одно мгновение мне чудилось, что он сейчас устремится ко мне. Но вот он опять низко-низко поклонился и вышел из комнаты.


Миссис К. опять прервала свой рассказ. Она встала, подошла к окну и, не двигаясь, долго смотрела на улицу; плечи ее слегка дрожали. Вдруг она решительно обернулась; ее руки, доселе спокойные и безучастные, внезапно сделали резкое, порывистое движение, словно что-то разрывая. Затем она твердо, почти с вызовом взглянула на меня и продолжала:

— Я обещала, что буду говорить вполне откровенно. Сейчас я вижу, как необходимо было это обещание. Лишь теперь, когда я впервые заставляю себя описывать одно за другим все события этого дня и стараюсь облечь в ясные слова запутанный клубок смутных ощущений, лишь теперь я вижу многое, чего тогда не понимала, или, быть может, не хотела понимать. И потому я хочу твердо и решительно сказать правду и себе и вам: тогда, в ту минуту, когда он вышел из комнаты и я осталась одна, я почувствовала убийственный удар в сердце, от которого у меня потемнело в глазах; что-то причинило мне жестокую боль, но я не знала или отказывалась знать — почему трогательная почтительность моего питомца так глубоко уязвила меня.

Но теперь, когда я заставляю себя беспощадно извлекать из памяти прошлое, глядя на него как бы со стороны, когда, призвав вас в свидетели, я не вправе ничего скрывать, трусливо утаивать чувства, в которых стыдно сознаваться, теперь у меня нет сомнений; то, что мне — тогда причинило такую боль, было разочарование… этот юноша так покорно ушел… без всякой попытки удержать меня, остаться со мной… он так безропотно и почтительно покорился моей просьбе уехать, вместо того чтобы сжать меня в объятиях… он почитал меня только как святую, которая явилась ему на его пути, и не… не видел во мне женщины.

Это было разочарование… разочарование, в котором я не признавалась себе ни тогда, ни позже, но женщина все постигает сердцем, без слов. Потому что… теперь я себя больше не обманываю — если бы этот человек обнял меня в ту минуту, позвал меня, я пошла бы за ним на край света, я опозорила бы свое имя, имя своих детей… презрев людскую молву и голос рассудка, я бежала бы с ним, как мадам Анриэт с молодым французом, которого она накануне еще не знала… я не спросила бы, куда и надолго ли, даже не бросила бы прощального взгляда на свою прошлую жизнь… я пожертвовала бы для этого человека своим добрым именем, своим состоянием, своей честью… я пошла бы просить милостыню, и, наверно, нет такой низости, к которой он не мог бы меня склонить. Все, что люди называют стыдом и осторожностью, я отбросила бы прочь, если бы он сказал мне хоть слово, сделал бы хоть один шаг ко мне, если бы он попытался удержать меня; в этот миг я вся была в его власти.

Но… я уже говорила вам… этот одержимый человек больше не видел во мне женщины, а с какой силой, с какой преданностью рвалась я к нему, я ощутила лишь, когда осталась одна, когда страсть, которая только что промелькнула на его ясном, поистине неземном лице, сдавила мне грудь всей тяжестью неразделенного чувства.

Я с трудом овладела собой, с отвращением думая о предстоящем визите к родным. Мне казалось, что на голове у меня железный шлем, который стягивает лоб и пригибает меня к земле; когда я наконец пошла в отель напротив, где жили мои родственники, мысли у меня путались, а ноги заплетались. Я тупо сидела среди весело болтавших людей и всякий раз пугалась, когда, случайно подняв глаза, видела их неподвижные лица, которые, в сравнении с тем, оживленным словно игрой светотени, лицом, казались мне застывшими масками. Я точно окружена была мертвецами, до того безжизненно было это общество; и в то время как я клала сахар в чашку и рассеянно поддерживала разговор, передо мной с каждым биением сердца возникало другое лицо, наблюдать за которым стало для меня счастьем и которое я — страшно подумать! — через два часа должна была увидеть в последний раз. Я, должно быть, невольно вздохнула или застонала, потому что кузина моего мужа наклонилась ко мне: что со мной, здорова ли я, такая бледная, как будто чем-то удручена. Я тотчас воспользовалась ее вопросом, сказала, что у меня жестокая мигрень, и попросила разрешения незаметно удалиться.

Теперь я опять принадлежала себе; я поспешила в свой отель. И едва я очутилась одна, как меня снова охватило чувство пустоты и покинутости и проснулась тоска по этому юноше, которого я сегодня должна была покинуть навсегда. Я металась по комнате, без нужды выдвигала ящики, переменила платье, ленту; потом я стояла перед зеркалом и испытующим взором рассматривала себя: быть может, в таком наряде я все же могу приковать его внимание. И вдруг я осознала, чего я хочу: пойти на все, только не отпускать его! В течение одной роковой секунды это желание стало решением. Я сбежала вниз к портье и сообщила ему, что уезжаю с вечерним поездом. Надо было торопиться: я позвонила горничной, чтобы она помогла мне уложить вещи — времени оставалось в обрез; и пока мы с ней поспешно, наперегонки укладывали в чемоданы платье и всякую мелочь, я мечтала о том, как буду провожать его, и в последний момент, когда он уже протянет мне руку для прощанья, вдруг, к его изумлению, войду вместе с ним в купе, чтобы провести с ним эту ночь, следующую — столько, сколько он захочет. Я была в каком-то чаду упоения; бросая платья в сундук, я, к удивлению горничной, громко смеялась. Я смутно сознавала, что потеряла самое себя. Когда слуга пришел за моим багажом, я с недоумением взглянула на него: трудно было думать о таких обыденных вещах, когда я себя не помнила от волнения.

— Я очень боялась опоздать: вероятно, было уже около семи часов, до отхода поезда оставалось в лучшем случае двадцать минут; правда, утешала я себя, я иду не для того, чтобы попрощаться, раз я решилась сопровождать его, сопровождать до тех пор, пока он пожелает. Слуга вынес мои чемоданы, а я побежала к кассе отеля уплатить по счету. Управляющий уже протягивал мне сдачу, я уже собиралась уходить, как вдруг чья-то рука ласково дотронулась до моего плеча. Я вздрогнула. Это была моя кузина; обеспокоенная недомоганием, которое я перед ней разыграла, она пришла навестить меня. У меня потемнело в глазах. Я не могла принять ее: каждая секунда промедления могла оказаться роковой; но вежливость обязывала меня уделить ей хоть немного внимания.

— Ты должна лечь в постель, — настаивала она, — я уверена, что у тебя жар.

Наверно, так оно и было, потому что в висках у меня стучало, перед глазами мелькали синие круги — я была близка к обмороку. Отказавшись лечь, я благодарила ее за участие, хотя каждое слово жгло меня и мне очень хотелось вытолкать ее вон вместе с ее назойливыми заботами. Но непрошеная гостья не уходила, нет, не уходила: она предложила мне одеколону, не поленилась сама натереть мне виски, а я считала минуты, думала о нем, ломала голову, как бы мне избавиться от этого мучительного участия. И чем больше я волновалась, тем сильнее становилась ее тревога за меня; наконец она попыталась чуть не силой заставить меня подняться в номер и лечь. Но вдруг — среди ее уговоров — я бросила взгляд на висевшие в вестибюле часы: двадцать восемь минут восьмого, а в семь тридцать пять отходит поезд! И резко, порывисто, с грубым равнодушием отчаяния я сунула кузине руку: «Прощай, мне надо уходить», и, не обращая внимания на ее недоуменный взгляд, опрометью пробежала мимо удивленных лакеев, выскочила на улицу, бросилась к вокзалу. Уже по взволнованной жестикуляции слуги, который ждал меня с багажом на перроне, я поняла, что опаздываю. Я ринулась к барьеру, но меня остановил контролер: я забыла взять билет. И пока я отчаянно уговаривала его пропустить меня, поезд тронулся; дрожа всем телом, я напряженно вглядывалась, надеясь поймать в одном из окон хотя бы взгляд, поклон, привет. Но в торопливом беге поезда я уже не могла различить его лица. Все быстрее катились вагоны, и через минуту не осталось ничего, кроме черного, дымного облака.

Долго я простояла так, словно каменная, потому что слуга, наверно, несколько раз пытался заговорить со мной, прежде чем решился тронуть меня за руку. Тут я очнулась. Отнести вещи обратно в отель? Прошло минуты две, пока я собралась с мыслями; нет, это невозможно! Вернуться туда после своего нелепого, сумасбродного отъезда — нет, ни за что на свете! Мне не терпелось поскорее остаться одной, и я велела сдать вещи на хранение. И только теперь, среди вокзальной суеты, в круговороте сменяющихся лиц, я попыталась обдумать, трезво обдумать, как мне превозмочь душившее меня чувство гнева, тоски и отчаяния, ибо — должна сознаться — мысль о том, что я по своей вине упустила последнюю встречу, жгла меня, точно раскаленным железом. Боль становилась все нестерпимее, и я едва удерживалась, чтобы не вскрикнуть. Вероятно, только в неповторимые минуты их жизни у людей бывают такие внезапные, как обвал, стремительные, как буря, взрывы страсти, когда все прожитые годы, все бремя нерастраченных сил сразу обрушиваются на человека. Никогда ни до, ни после, не испытывала я такого крушения надежд, такой бессильной ярости, как в ту секунду, когда, решившись на самый отчаянный шаг, решившись одним ударом опрокинуть всю мою сбереженную, накопленную, устроенную жизнь, я внезапно очутилась перед неодолимой, бессмысленной стеной, о которую беспомощно билась моя страсть.

Что было потом? Конечно, я поступила так же бессмысленно; это было нелепо, глупо, мне даже стыдно об этом рассказывать, но я обещала себе, обещала вам ни о чем не умалчивать: я… я хотела вернуть его себе… то есть вернуть те мгновения, которые провела с ним… меня неудержимо влекло туда, где накануне мы были вместе, — к скамье, с которой я его подняла, в игорный зал, где я его впервые увидала, и даже в тот притон, лишь бы снова, еще раз все пережить. А на другой день я намеревалась взять экипаж и поехать по набережной, по той же дороге, чтобы каждое слово, каждый жест снова ожили во мне, — да, так велико, так ребячливо было мое смятение! Но подумайте, как молниеносно обрушились на меня эти события, — я ощущала их как один ошеломляющий удар. И теперь, так грубо пробужденная от своего опьянения, я хотела еще раз, капля за каплей, упиться мимолетно пережитым с помощью того магического самообмана, который мы называем воспоминанием; такое желание не всякий поймет, быть может, нужно пламенное сердце, чтобы это понять.

Итак, я прежде всего пошла в казино, чтобы разыскать стол, за которым он сидел, и там среди других рук представить себе его руки. Я вошла в зал. Я помнила, где он сидел, когда я впервые увидела его: за столом налево, во второй комнате. Мне так ярко рисовалось каждое его движение, что я с закрытыми глазами, ощупью нашла бы его место. Я направилась туда. И вот… когда, стоя в дверях, я бросила взгляд на толпу, со мной произошло нечто странное… там, на том же месте, где я его себе представила, там сидел… что это — лихорадочный бред, галлюцинация?.. — он… он, точно такой, каким только что рисовало его мое воображение… такой же, как вчера, с впившимися в шарик глазами, мертвенно-бледный… он… да, он…

Я так испугалась, что едва не вскрикнула. Но видение было так нелепо, так немыслимо, что я тут же овладела собой — я закрыла глаза. «Ты с ума сошла… ты бредишь… у тебя жар… — говорила я себе. — Ведь это невозможно, тебе померещилось… Полчаса назад он уехал». Только после этого я снова открыла глаза. Но, к моему ужасу, видение не исчезло: никаких сомнений — он по-прежнему сидел там… среди миллионов рук я узнала бы эти руки… нет, я не грезила, то был действительно, он. Он не уехал, как поклялся мне, безумец сидел здесь, он принес сюда, на зеленый стол, деньги, которые я дала ему на дорогу, и, в полном самозабвении отдавшись своей страсти, играл, — пока я в отчаянии рвалась к нему всем сердцем.

Неистовый гнев овладел мною; все поплыло у меня перед глазами, и я едва не бросилась к нему, чтобы ухватить за горло клятвопреступника, который так бесстыдно обманул мое доверие, надругался над моими чувствами, над моей преданностью! Но я вовремя справилась с собой. С нарочитой медлительностью (чего это мне стоило!) подошла я к столу и стала как раз против него; какой-то господин любезно уступил мне место. Два метра зеленого сукна разделяли нас, и я могла, как из театральной ложи, глядеть на него, видеть то самое лицо, которое два часа назад было озарено признательностью, сияло божественной благодатью, а теперь снова было искажено адскими муками игорной страсти. Руки, те самые руки, которые сегодня днем в экстазе священнейшего обета сжимали спинку молитвенной скамьи, теперь, скрюченные, жадно, как сладострастные вампиры, перебирали деньги. Он выиграл, должно быть, много, очень много выиграл: перед ним выросла беспорядочная груда жетонов, луидоров и банковых билетов — целое богатство, в котором, блаженно потягиваясь, купались его пальцы, его дрожащие нервные пальцы. Я видела, как они любовно разглаживали и складывали бумажки, катали и вертели золотые монеты, потом вдруг швыряли пригоршню на один из квадратов. И тотчас же крылья носа начинали вздрагивать, окрик крупье отрывал его алчно сверкающие глаза от денег; он пристально следил за прыгавшим и дробно стучавшим шариком, весь уйдя в это созерцание, и только локти, казалось, были пригвождены к зеленому столу. Еще страшнее, еще ужаснее, чем в прошлый вечер, проявлялась его одержимость, ибо каждое его движение убивало во мне тот, другой, словно на золотом поле сияющий образ, который я легковерно запечатлела в своем сердце.

Мы были на расстоянии двух метров друг от друга, я в упор смотрела на него, но он не замечал меня. Он не видел меня, он никого не видел: взгляд его, оторвавшись от сложенных перед ним банкнот и монет, лихорадочно следил за шариком, когда тот начинал вертеться, потом снова устремлялся на деньги; в этом замкнутом кругу вращались все его мысли и чувства; весь мир, все человечество свелись для этого маньяка к куску разделенного на квадраты зеленого сукна. И я знала, что могу стоять здесь часами — он даже не заметит моего присутствия.

Но я не могла больше выдержать. Внезапно решившись, я обошла вокруг стола и, подойдя к нему сзади, крепко схватила его за плечо. Он обернулся и с недоумением посмотрел на меня остекленевшими глазами, совсем как пьяный, которого только что растолкали и который смотрит спросонья мутным, невидящим взглядом. Потом он, казалось, узнал меня, его дрожащие губы раскрылись, он радостно взглянул на меня и прошептал таинственно и доверительно:

— Все хорошо… Я так и знал, когда вошел и увидел, что он здесь… Я так и знал…

Я не поняла его. Я видела только, что он опьянен игрой, что этот безумец все забыл — свой обет, наш уговор, меня и весь мир. Но даже перед его безумием я не могла устоять и, невольно подчиняясь ему, с удивлением спросила, о ком он говорит.

— Вот тот старик, русский генерал без руки, — шепнул он, придвигаясь ко мне вплотную, чтобы никто не подслушал волшебной тайны. — Видите, — с седыми бакенбардами, а за стулом стоит слуга. Он всегда выигрывает, я еще вчера наблюдал за ним, у него, наверно, своя система, и я всякий раз ставлю туда же, куда и он… он и вчера все время выигрывал… Я только сделал ошибку — продолжал играть после того, как он ушел… Это была моя ошибка… Он выиграл вчера тысяч двадцать франков… и сегодня он каждый раз выигрывает. Я ставлю все время за ним… Теперь…

Вдруг он оборвал на полуслове — раздался резкий выкрик крупье: «Faites, votre jeu»[21], и взгляд его жадно устремился туда, где важно и спокойно сидел седобородый русский; генерал не спеша поставил на четвертый номер сперва одну золотую монету, а затем, помедлив, вторую. Тотчас же столь знакомые мне дрожащие пальцы ринулись к кучке денег, и он швырнул горсть золотых монет на тот же квадрат. И когда через минуту крупье провозгласил «ноль» и одним взмахом лопатки очистил весь стол, он изумленным взглядом проводил свои утекающие деньги. Но вы думаете, он обернулся ко мне? Нет, он совершенно обо мне забыл, я выпала, исчезла, ушла из его жизни; всем своим существом он был прикован к русскому генералу, который хладнокровно подкидывал на ладони две золотые монеты, раздумывая, на какое бы число поставить.

Я не могу передать вам свой гнев, свое отчаяние. Но вообразите себе мою душевную боль: ради этого человека я пожертвовала всей своей жизнью, а для него я была только мухой, от которой лениво отмахиваются. Снова во мне поднялась волна ярости Изо всех сил я схватила его за руку, так, что он вздрогнул.

— Вы сейчас же встанете! — тихо, но повелительно прошептала я. — Вспомните, какую клятву вы дали мне сегодня в церкви, жалкий человек, клятвопреступник!

Он взглянул на меня с удивлением и вдруг побледнел. В глазах у него появилось виноватое выражение, как у побитой собаки, губы задрожали: казалось, он сразу все вспомнил и ужаснулся.

— Да… да… — пробормотал он. — Боже мой, боже мой!.. Да… я иду… Простите…

И его рука начала уже сгребать деньги, сначала быстро, порывисто-резкими движениями, но постепенно все медленнее, словно что-то ее удерживало. Его взгляд снова упал на русского генерала, который как раз делал ставку.

— Одну минуточку… — Он бросил пять золотых на тот же квадрат, что и генерал. — Только одну эту игру… Клянусь вам, я сейчас уйду… Только эту игру… последнюю… -

Он умолк. Шарик завертелся и увлек его за собой. Снова этот одержимый ускользнул от меня, от самого себя, захлестнутый кружением полированного колеса, где бесновался крохотный шарик. Опять возглас крупье, опять лопатка смахнула его пять золотых: он проиграл. Но он не обернулся. Он забыл обо мне, как забыл свою клятву, слово, которое дал мне минуту назад. Снова его рука жадно потянулась к подтаявшей кучке денег, и его опьяненный взор был прикован, точно к магниту, к приносящему счастье визави.

Терпение мое истощилось. Я снова тряхнула его, но теперь уже с силой.

— Вставайте! Сейчас же… Вы сказали, только эту игру…

Но в ответ на мои слова он вдруг круто повернулся; на его лице, обращенном ко мне, уже не было ни тени смирения и стыда; то было лицо доведенного до исступления человека, глаза его пылали гневом, губы тряслись от ярости.

— Оставьте меня в покое! — прошипел он. — Уйдите! Вы приносите мне несчастье. Когда вы здесь, я всегда проигрываю. Вчера так было, и сегодня опять. Уйдите!

На мгновение я окаменела. Но его ярость разожгла и мой гнев.

— Я приношу вам несчастье? — сказала я. — Вы лгун, вы вор, вы поклялись мне…

Тут я остановилась, потому что он вскочил со стула и оттолкнул меня, даже не замечая, что вокруг нас поднялся шум.

— Оставьте меня! — громко крикнул он, забывшись. — Не нужна мне ваша опека… Вот… вот… вот вам ваши деньги! — И он швырнул мне несколько стофранковых билетов. — А теперь оставьте меня в покое!

Он прокричал это не помня себя, во весь голос, не обращая внимания на сотни людей вокруг. Все смотрели на нас, шушукались, указывали на нас, смеялись, даже из соседнего зала заглядывали любопытные. Мне казалось, что с меня сорвали одежду и я стою обнаженная перед этой глазеющей толпой. «Silence, madame, s’il vous «plaît»[22], — громко и повелительно сказал крупье и постучал лопаткой по столу. Ко мне, ко мне относился окрик этого гнусного наглеца. Уничтоженная, сгорая от стыда, стояла я перед насмешливо шепчущейся толпой любопытных, как девка, которой швырнули деньги в лицо. Двести, триста наглых глаз уставились на меня, и вот… когда, раздавленная унижением и позором, я отвела взгляд, я увидела глаза, в которых застыл ужас, — то была моя кузина, смотревшая на меня раскрыв рот и, словно в испуге, заслоняясь рукой.

Это сразило меня: не успела она пошевельнуться, прийти в себя, как я бросилась вон из зала; у меня хватило сил добежать до скамьи, той самой скамьи, на которую рухнул вчера этот безумец. И так же, как он, я упала на жесткое сиденье без сил, без воли, без мыслей.

С тех пор прошло двадцать пять лет, и все же, когда я вспоминаю о том, как я стояла там, униженная, втоптанная в грязь его оскорблением, перед толпой чужих людей, кровь стынет у меня в жилах. И я снова думаю о том, до какой степени слабо, жалко и ничтожно то, что мы так выспренне именуем душой, духом, чувством, что мы называем страданием, если все это не может разрушить страждущую плоть, измученное тело, если можно пережить такие часы и еще дышать, вместо того чтобы умереть, рухнуть, как дерево, пораженное молнией Ведь боль, пронзившая меня до мозга костей, могла лишь на краткий миг повергнуть меня на скамью, где я замерла не дыша, ничего не сознавая, кроме предчувствия вожделенной смерти. Но я уже сказала — всякая боль труслива, она отступает перед могучим зовом жизни, чья власть над нашей плотью сильнее, чем над духом — все обольщения смерти.

Мне самой было непонятно, как я могла встать после такого потрясения; но все же я встала, правда не зная, что же мне теперь делать. Вдруг я вспомнила, что мои чемоданы уже на вокзале, и тотчас же вспыхнула мысль: прочь, прочь, скорее прочь отсюда, из этого проклятого места! Не глядя по сторонам, я побежала к вокзалу, спросила, когда отходит ближайший поезд в Париж; в десять часов, сказал мне швейцар, и я тотчас же сдала свои вещи в багаж. Десять часов — значит, пройдет ровно двадцать четыре часа после той роковой встречи, двадцать четыре часа, столь насыщенных бурными противоречивыми чувствами, что мой внутренний мир был навеки разрушен. Но вначале я ничего не сознавала, кроме одного слова, которое неумолчно стучало в висках, впивалось в мозг, словно вбиваемый клин: прочь! прочь! Прочь из этого города, прочь от самой себя, домой, к моим близким, к моей прежней, моей жизни! Утром я приехала в Париж, там — с одного вокзала на другой — прямо в Булонь, из Булони — в Дувр, из Дувра — в Лондон, из Лондона — к моему сыну, прямым путем, без остановок, не рассуждая, не думая; сорок восемь часов без сна, без слов, без еды, сорок восемь часов, в течение которых колеса выстукивали все то же слово: прочь! прочь! прочь!

Когда я наконец нежданно-негаданно вошла в загородный дом моего сына, все испугались: должно быть, во всем моем облике, в моем взгляде было что-то выдававшее меня. Сын хотел обнять и поцеловать меня. Я отшатнулась: мысль, что он прикоснется к губам, которые я считала оскверненными, была мне невыносима. Я уклонилась от расспросов, велела только приготовить ванну, потому что испытывала потребность вместе с дорожной пылью смыть со своего тела последние воспоминания о страсти этого одержимого, недостойного человека. Потом я поднялась в свою комнату и проспала двенадцать-четырнадцать часов глухим, каменным сном, каким никогда в жизни не спала, таким сном, после которого я поняла, что значит мертвой лежать в гробу. Родные ухаживали за мною, как за больной, но их ласка причиняла мне боль; я стыдилась их почтительности, их уважения, и мне приходилось постоянно сдерживаться, чтобы не выкрикнуть им в лицо, как я их всех предала, забыла, чуть не покинула ради безумной, бешеной страсти.

Потом я поехала в захолустный французский городок, где никого не знала, ибо меня преследовала навязчивая идея, что всякий с первого взгляда может увидеть мой позор, перемену во мне, до такой степени чувствовала я себя опозоренной и поруганной. Порой, когда я просыпалась утром в своей постели, меня охватывал леденящий страх, я боялась открыть глаза. Снова овладевало мной воспоминание о той ночи, когда я внезапно пробудилась рядом с чужим, полуобнаженным человеком, и всякий раз, как и в ту минуту, у меня было одно желание — умереть.

Но время обладает великой силой, а старость умеряет жар души. Чувствуется близость смерти, ее черная тень падает на дорогу, все кажется менее ярким и уже не задевает так глубоко, и меньше опасностей тебя подстерегает. Мало-помалу я оправилась от потрясения, и когда много лет спустя мне представили молодого поляка, атташе австрийского посольства, и в ответ на мой вопрос о той семье он рассказал, что сын его родственника десять лет тому назад застрелился в Монте-Карло — я даже не вздрогнула. Мне почти не было больно: быть может, — к чему скрывать свой эгоизм? — я была даже рада, потому что теперь мне нечего было бояться, что я когда-нибудь с ним встречусь, никто уже не мог свидетельствовать против меня, кроме собственной памяти. С тех пор я стала спокойнее. Состариться — это ведь и значит перестать страшиться прошлого.

И теперь вы поймете, почему я решила заговорить с вами о себе, об этом случае в моей жизни. Когда вы так горячо защищали мадам Анриэт и утверждали, что двадцать четыре часа могут полностью изменить судьбу женщины, мне показалось, что речь идет обо мне; я была вам благодарна, потому что впервые почувствовала себя как бы оправданной. И я подумала: хоть раз излить душу — быть может, тогда снимется проклятие с моих воспоминаний и я смогу завтра же пойти туда и переступить порог того самого зала, где меня подстерегала судьба, не питая ненависти ни к нему, ни к себе. Тогда камень свалится с моей души, ляжет всей своей тяжестью на прошлое, и оно уже никогда не воскреснет. Хорошо, что я смогла все это вам рассказать, теперь мне легко и почти радостно… Благодарю вас за это.

Миссис К- встала, и я почувствовал, что рассказ окончен. Несколько смущенный, я искал и не находил слов. Должно быть, она поняла это и быстро проговорила:

— Нет, прошу вас, не надо… я не хотела бы, чтобы вы отвечали мне или сказали что-нибудь… Благодарю вас за то, что вы меня выслушали, и желаю вам счастливого пути.

И она, прощаясь, протянула мне руку. Невольно я поднял глаза, и трогательно-прекрасным показалось мне лицо этой старой женщины, которая приветливо и слегка смущенно глядела на меня. То ли отблеск минувшей страсти, то ли замешательство залило румянцем ее лицо до самых корней седых волос, — совсем как юная девушка стояла она передо мной, взволнованная воспоминаниями и стыдясь своего признания. Я был тронут, мне хотелось выразить ей свое уважение, но что-то сдавило мне горло. Тогда я низко склонился и почтительно поцеловал ее поблекшую, слегка дрожащую, как осенний лист, руку.

ЭССЕ

Из цикла «Звездные часы человечества»

Перевод Г. Еременко

Исторические миниатюры

Гений одной ночи

(«Марсельеза», 25 апреля 1792 года)
1792 год. Уже целых два — уже три месяца не может Национальное собрание решить вопрос: мир или война против австрийского императора и прусского короля. Сам Людовик XVI пребывает в нерешительности: он понимает, какую опасность несет ему победа революционных сил, но понимает он и опасность их поражения. Нет единого мнения и у партий. Жирондисты, желая удержать в своих руках власть, рвутся к войне; якобинцы с Робеспьером, стремясь стать у власти, ратуют за мир. Напряжение с каждым днем возрастает: газеты вопят, в клубах идут бесконечные споры, все неистовей роятся слухи, и все сильней и сильней распаляется благодаря им общественное мнение. И потому, когда 20 апреля король Франции объявляет наконец войну, все невольно испытывают облегчение, как бывает при разрешении любого трудного вопроса.

Все эти бесконечно долгие недели над Парижем тяготела давящая душу грозовая атмосфера, но еще напряженнее, еще тягостнее возбуждение, царящее в пограничных городах. Ко всем бивакам уже подтянуты войска, в каждой деревне, в каждом городе снаряжаются добровольческие дружины и отряды Национальной гвардии; повсюду возводятся укрепления, и прежде всего в Эльзасе, где знают, что на долю этого маленького клочка французской земли, как всегда в боях между Францией и Германией, выпадет первое, решающее сражение. Здесь, на берегу Рейна, враг, противник — это не отвлеченное, расплывчатое понятие, не риторическая фигура, как в Париже, а сама ощутимая, зримая действительность; с предмостного укрепления — башни собора — можно невооруженным глазом различить приближающиеся прусские полки. По ночам над холодно сверкающей в лунном свете рекой ветер несет с того берега сигналы вражеского горна, бряцанье оружия, грохот пушечных лафетов. И каждый знает: единое слово, один королевский декрет — и жерла прусских орудий извергнут гром и пламя, и возобновится тысячелетняя борьба Германии с Францией, на сей раз во имя новой свободы, с одной стороны, и во имя сохранения старого порядка — с другой.

И потому столь знаменателен день 25 апреля 1792 года, когда военная эстафета доставила из Парижа в Страсбург сообщение о том, что Франция объявила войну. Тотчас же из всех домов и переулков хлынули потоки возбужденных людей; торжественно, полк за полком проследовал для последнего осмотра на главную площадь весь городской гарнизон. Там его ожидает уже мэр Страсбурга Дитрих с трехцветной перевязью через плечо и трехцветной кокардой на шляпе; он размахивает ею, приветствуя дефилирующие мимо войска. Фанфары и барабанная дробь призывают к тишине, и Дитрих громко зачитывает составленную на французском и немецком языках декларацию, он читает ее на всех площадях. И едва умолкают последние слова, полковой оркестр играет первый из маршей революции — «Карманьолу», Это, собственно, даже не марш, а задорная, вызывающе-насмешливая танцевальная песенка, но мерный звякающий шаг придает ей ритм походного марша. Толпа снова растекается по домам и переулкам, заражая всех и вся охватившим ее воодушевлением; в кафе, в клубах произносят зажигательные речи и раздают прокламации. «К оружию, граждане! Вперед, сыны отчизны! Мы никогда не склоним головы!» Такими и подобными призывами начинаются все речи и прокламации, и повсюду, во всех речах, во всех газетах, на всех плакатах, устами всех граждан повторяются эти боевые, звучные лозунги: «К оружию, граждане! Дрожите, коронованные тираны! Вперед, свобода дорогая!» И, слыша эти пламенные слова, ликующие толпы снова и снова подхватывают их.

При объявлении войны на площадях и улицах всегда ликует толпа; но в эти же часы всеобщего ликования слышны и другие, осторожные голоса; объявление воины пробуждает страх и заботу, которые, однако, либо притаились в робком молчании, либо нашептывают что-то чуть слышно по темным углам. Всегда и повсюду есть матери; а не убьют ли чужие солдаты моего сына? — думают они; везде есть крестьяне, которым дороги их домишки, земля, имущество, скот, урожаи; так не будут ли их жилища разграблены, а нивы стоптаны озверелыми полчищами? Не будут ли напитаны кровью их пашни? Но мэр города Страсбурга, барон Фридрих Дитрих, хотя он и аристократ, как лучшие представители французской аристократии, всей душою предан делу новой свободы; он желает слышать лишь громкие, уверенно звучащие голоса надежды, и потому он превращает день объявления войны в народный праздник. С трехцветной перевязью через плечо спешит он с собрания на собрание, воодушевляя народ. Он приказывает раздать выступающим в поход солдатам вино и дополнительные пайки, а вечером устраивает в своем просторном особняке на плас де Бройльи прощальный вечер для генералов, офицеров и высших административных лиц, и царящее на нем воодушевление заранее превращает его в празднество победы. Генералы, как вообще все генералы на свете, твердо уверены в том, что победят; они играют на этом вечере роль почетных председателей, а молодые офицеры, которые видят в войне весь смысл своей жизни, мечтают о подвигах, подзадоривая друг друга. Они размахивают шпагами, обнимаются, провозглашают тосты и, подогретые добрым вином, произносят все более и более пылкие речи. И в речах этих вновь повторяются зажигательные лозунги газет и прокламаций: «К оружию, граждане! Вперед, плечом к плечу! Пусть дрожат коронованные тираны, пронесем наши знамена над Европой! Священна к родине любовь!» Весь народ, вся страна, сплоченная верой в победу, общим стремлением бороться за свободу, жаждет в такие моменты слиться воедино.

И вот в разгар речей и тостов барон Дитрих обращается к сидящему возле него молоденькому капитану инженерных войск по имени Руже. Он вспомнил, что этот славный — не то чтобы красавец, но весьма симпатичный офицер — полгода тому назад написал в честь провозглашения конституции неплохой гимн свободе, тогда же переложенный для оркестра полковым музыкантом Плейелем. Вещица оказалась мелодичной; военная хоровая капелла разучила ее, и она была успешно исполнена в сопровождении оркестра на главной площади города. Не устроить ли такое же торжество и по случаю объявления войны и выступления войск в поход? Барон Дитрих небрежным тоном, каким обычно просят добрых знакомых о каком-нибудь пустячном одолжении, спрашивает капитана Руже (кстати говоря, этот капитан без каких бы то ни было оснований присвоил дворянский титул и носит фамилию Руже де Лиль), не воспользуется ли тот патриотическим подъемом, чтобы сочинить походную песню для Рейнской армии, которая завтра уходит сражаться с врагом.

Руже — маленький, скромный человек: он никогда не помнил себя великим художником — стихи его никто не печатает, а оперы отвергают все театры, но он знает, что стихи на случай ему удаются. Желая угодить высокому должностному лицу и другу, он соглашается. Хорошо, он попробует. — Браво, Руже! — Сидящий напротив генерал пьет за его здоровье и велит, как только песня будет готова, тотчас же прислать ее на поле сражения — пусть это будет что-нибудь вроде окрыляющего шаг патриотического марша. Рейнской армии в самом деле нужна такая песня. Между тем кто-то уже произносит новую речь. Снова тосты, звон бокалов, шум. Могучая волна всеобщего воодушевления поглотила ничего не значащий краткий разговор. Все восторженней и громче звучат голоса, все неистовей становится пирушка, и лишь далеко за полночь покидают гости дом мэра.


Глубокая ночь. Кончился столь знаменательный для Страсбурга день 25 апреля, день объявления войны, — вернее, уже наступило 26 апреля. Все дома окутаны мраком, но мрак обманчив — в нем нет ночного покоя, город возбужден. Солдаты в казармах готовятся к походу, а во многих домах с закрытыми ставнями более осторожные из граждан, быть может, уже собирают пожитки, готовясь к бегству. По улицам маршируют взводы пехотинцев; то проскачет, цокая копытами, вестовой, то прогрохочут по мостовой пушки, и все время раздается монотонная перекличка часовых. Враг слишком близко; слишком взволнована и встревожена душа города, чтобы он мог уснуть в столь решающие мгновения.

Необычайно взволнован и Руже, добравшийся наконец по винтовой лестнице до скромной своей комнатушки в доме 126 на Гранд рю. Он не забыл обещания поскорей сочинить для Рейнской армии походный марш. Он беспокойно расхаживает из угла в угол по тесной комнате. Как начать? Как начать? В ушах его все еще звучит хаотическая смесь пламенных воззваний, речей, тостов. «К оружию, граждане!.. Вперед, сыны свободы!.. Раздавим черную силу тирании!..» Но вспоминаются ему и другие, подслушанные мимоходом слова; то голоса женщин, дрожащих за жизнь сыновей, голоса крестьян, боящихся, что поля их будут растоптаны вражескими полчищами и политы кровью. Он берет перо и почти бессознательно записывает первые две строки; это лишь отзвук, эхо, повторение слышанных им воззваний:

Вперед, сыны отчизны милой!
Мгновенье славы настает!
Он перечитывает и сам удивляется: как раз то, что нужно. Начало есть. Теперь подобрать бы подходящий ритм, мелодию. Руже вынимает из шкафа скрипку и проводит смычком по струнам. И — о чудо! — с первых же тактов ему удается найти мотив. Он снова хватается за перо и пишет, окрыленный и увлекаемый все дальше какой-то внезапно овладевшей им неведомой силой. И вдруг все гармонично сливается: все порожденные этим днем чувства, все слышанные на улице и банкете слова, ненависть к тиранам, тревога за родину, вера в победу, любовь к свободе. Ему даже не приходится сочинять, придумывать, он лишь рифмует, подбирает в ритм мелодии слова, переходившие сегодня, в этот знаменательный день, из уст в уста; он выразил, пропел, рассказал в своей песне все, что перечувствовал в этот день весь французский народ. Не надо ему сочинять и мелодию, сквозь закрытые ставни в комнату проникает ритм улицы, ритм этой тревожной ночи, гневный и вызывающий; его отбивают шаги марширующих солдат, грохот пушечных лафетов. Быть может, и слышит-то его не сам он, Руже, чутким своим слухом, а дух времени, на одну только ночь вселившийся в бренную оболочку человека, ловит этот ритм. Все покорнее подчиняется мелодия ликующему и словно молотом отбиваемому такту, который выстукивает сердце всего французского народа. Словно под чью-то диктовку, все поспешнее записывает Руже слова и ноты — он охвачен бурным порывом, какого доселе не ведала его душа обывателя. Вся экзальтация, все вдохновение, не присущие ему, нет, а лишь чудесно завладевшие его душой, сосредоточились в единой точке и могучим взрывом вознесли жалкого дилетанта на колоссальную высоту над его скромным дарованием, словно яркую, сверкающую ракету метнули до самых звезд. На одну только ночь суждено капитану Руже де Лилю стать братом бессмертных; первые две строки песни, составленные из готовых фраз, из лозунгов, почерпнутых на улице и в газетах, дают толчок творческой мысли, и вот появляется строфа, слова которой столь же вечны и непреходящи, как и мелодия:

Вперед, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь,
Вперед, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.
Еще несколько строк — и бессмертная песня, рожденная единым порывом вдохновения, в совершенстве сочетающая слова и мелодию, закончена до рассвета, Руже гасит свечу и бросается на постель. Какая-то сила, он и сам не знает какая, вознесла его до неведомых ему высот духовного озарения, а теперь та же сила повергла в тупое изнеможение. Он спит непробудным сном, похожим на смерть. Да так оно и есть: в нем снова умер творец, поэт, гений. Но зато на столе, целиком отделившись от спящего, который создал в порыве истинно святого вдохновения это чудо, лежит законченный труд. Едва ли за всю долгую историю человечества был другой случай, когда бы слова и звуки столь же быстро и одновременно стали песней.

Но вот колокола древнего собора возвещают наступление нового утра. Время от времени ветер доносит с того берега Рейна звуки залпов — началась первая перестрелка. Руже просыпается, с трудом выбираясь из глубин мертвого сна. Он смутно чувствует: что-то произошло, произошло с ним, оставив по себе только исписанный листок. Стихи? Но когда же я их сочинил? Музыка? Ноты, набросанные моей рукой? Но когда же я это написал? Ах, да! Обещанная вчера другу Дитриху походная песня для Рейнской армии! Руже пробегает глазами стихи, мычит про себя мотив. Однако, как всякий автор только что созданного произведения, чувствует лишь полную неуверенность. Рядом с ним живет его товарищ по полку. Руже спешит показать и спеть ему свою песню. Тому нравится, он предлагает лишь несколько небольших поправок. Эта первая похвала вселяет в Руже уверенность. Сгорая от авторского нетерпения и гордясь, что так быстро выполнил обещанное, он мчится кмэру и застает Дитриха за утренней прогулкой; расхаживая по саду, он сочиняет новую речь! Как! Уже готово? Ну что ж, послушаем. Оба идут в гостиную; Дитрих садится за клавесин, Руже поет. Привлеченная необычной в столь ранний час музыкой, приходит супруга мэра. Она обещает переписать песенку, размножить ее, и, как истая музыкантша, вызывается написать аккомпанемент, чтобы сегодня же вечером можно было исполнить эту новую песню, вместе со многими другими, перед друзьями дома. Мэр, который, гордится своим довольно приятным тенорком, берется выучить ее наизусть; и вот 26 апреля, то есть вечером того же дня, на заре которого были написаны слова и музыка песни, она впервые исполняется- в гостиной мэра города Страсбурга перед случайными слушателями.

Вероятно, слушатели дружески аплодировали автору и не скупились на любезные комплименты. Но, разумеется, ни у кого из гостей особняка на главной площади Страсбурга не мелькнуло даже малейшего предчувствия, что в их бренный мир впорхнула на незримых крылах бессмертная мелодия. Редко случается, чтобы современники великих людей и великих творений сразу же постигали все их значение; примером может служить письмо супруги мэра своему брату, где это свершившееся чудо гениальности низведено до уровня банального эпизода из светской жизни: «Ты же знаешь, мы часто принимаем гостей, и поэтому, чтобы внести разнообразие в наши вечера, вечно приходится что-то придумывать. Вот мужу и пришла мысль заказать песню по случаю объявления войны. Некий Руже де Лиль, капитан инженерного корпуса, славный молодой человек, поэт и композитор, очень быстро сочинил слова и музыку походной песни. Муж, у которого приятный тенор, тут же спел ее, песенка очень мила, в ней есть что-то своеобразное. Это Глюк, только гораздо лучше и живее. Пригодился и мой талант; я сделала оркестровку и написала партитуру для клавира и других инструментов, так что на мою долю выпало немало труда. Вечером песня была исполнена у нас в гостиной к большому удовольствию всех присутствующих».

«К большому удовольствию всех присутствующих»— каким холодом дышат для нас эти слова! Но ведь при первом исполнении «Марсельеза» и не могла возбудить иных чувств, кроме дружеского сочувствия и одобрения, ибо она еще не предстала во всей своей силе. «Марсельеза» не камерное произведение для приятного тенора и предназначена не для того, чтобы исполняться в провинциальной гостиной одним-единственным певцом между какой-нибудь итальянской арией и романсом. Песня, волнующий, упругий и ударный ритм которой рожден призывом: «К оружию, граждане!» — обращение к народу, к толпе, и единственный достойный ее аккомпанемент — звон оружия, звуки фанфар и поступь марширующих полков. Не для равнодушных, удобно расположившихся гостей создана эта песня, а для единомышленников, для товарищей по борьбе. И петь ее должен не одинокий голос, тенор или сопрано, а тысячи людских голосов, ибо это походный марш, гимн победы, похоронный марш, песнь отчизны, национальный гимн целого народа. Всю эту многообразную, вдохновляющую силу зажжет в песне Руже де Лиля вдохновение, подобное тому, что породило ее. А пока ее слова и мелодия, в их волшебном созвучии, не проникли еще в душу нации; армия не признала еще в ней своего походного марша, песни победы, а революция — своего бессмертного гимна.


Да и сам Руже де Лиль, с которым произошло это чудо, не больше других понимает значение того, что он создал в лунатическом состоянии под чарами некоего изменчивого духа. Этот симпатичный дилетант от души рад аплодисментам и любезным похвалам. С мелким тщеславием маленького человека он стремится до конца использовать свой маленький успех в маленьком провинциальном кругу. Он поет новую песню своим друзьям в кофейнях, заказывает с нее рукописные копии и посылает их генералам Рейнской армии. Тем временем по приказу мэра и рекомендациям военного начальства страсбургский полковой оркестр Национальной гвардии разучивает «Походную песню Рейнской армии», и четыре дня спустя, при выступлении войск, исполняет ее на главной площади города. Патриотически настроенный издатель вызывается напечатать ее, и она выходит с почтительным посвящением Руже де Лиля его начальнику, генералу Люкнеру. Никто из генералов и не думает, однако, вводить у себя при походе новый марш: очевидно, и этой песне Руже де Лиля, подобно всем предшествующим ей произведениям, суждено ограничиться салонным успехом одного вечера, остаться эпизодом провинциальной жизни, обреченным на скорое забвение.

Но никогда живая сила, вложенная в творение мастера, не даст надолго упрятать себя под замок. Творение могут на время забыть, оно может быть запрещено, даже похоронено, и все же стихийная сила, живущая в нем, одержит победу над преходящим. Месяц, два месяца о «Походной песне Рейнской армии» ни слуху ни духу. Печатные и рукописные экземпляры ее валяются где-нибудь или ходят по рукам равнодушных людей. Но достаточно и того, если вдохновенный труд воодушевит даже одного-единственного человека, ибо на противоположном конце Франции, в Марселе, клуб «Друзей Конституции» дает банкет в честь выступающих в поход добровольцев. За длинными столами сидят пятьсот пылких юношей в новеньких мундирах Национальной гвардии. Здесь царит то же лихорадочное оживление, что и на пирушке в Страсбурге 25 апреля, но еще более страстное и бурное благодаря южному темпераменту марсельцев и вместе с тем не столько крикливо победоносное, как в те первые часы по объявлении войны. Ибо, вопреки хвастливым заверениям генералов, будто-де французские революционные войска легко переправятся через Рейн и повсюду будут встречены с распростертыми объятиями, этого отнюдь не произошло. Напротив, неприятель глубоко вклинился в пределы Франции, он угрожает ее независимости, свобода в опасности.

В разгар банкета один из юношей — имя его Мирёр, он студент-медик университета в Монпелье — стучит по своему бокалу и встает. Все умолкают и глядят на него, ожидая речи, тоста. Но вместо этого юноша, подняв руку, запевает песню, какую-то совсем новую, незнакомую им и неведомо как попавшую в его руки песню, которая начинается словами: «Вперед, сыны отчизны милой!» И вдруг, словно искра попала в бочку с порохом, вспыхнуло пламя: чувство соприкоснулось с чувством — извечные полюсы человеческой воли. Все эти выступающие завтра в поход юноши, жаждущие сразиться за дело свободы и готовые умереть за отечество, услышали в словах песни выражение своих самых заветных желаний, самых сокровенных дум; ее ритм неудержимо захватывает их единым восторженным порывом воодушевления. Каждая строфа сопровождается ликующими возгласами, песня исполняется еще раз, все уже запомнили ее мотив и, повскакав с мест, с поднятыми бокалами громовыми голосами вторят припеву: «К оружию, граждане! Ровняй военный строй!» На улице под окнами собрались любопытные, желая послушать, что это здесь поют с таким воодушевлением, и вот они тоже подхватывают припев, а на другой день песню распевают уже десятки тысяч людей. Она печатается новым изданием, и когда 2 июля пятьсот добровольцев покидают Марсель, вместе с ними выходит оттуда и песня. Отныне всякий раз, когда люди устанут шагать по большим дорогам и силы их начнут сдавать, стоит кому-нибудь запеть новый гимн, и его бодрящий, подхлестывающий ритм придаст шагающим новую энергию. Когда они проходят по деревне и отовсюду сбегаются крестьяне поглазеть на солдат, марсельские добровольцы запевают ее дружным хором. Это их песня: не зная, кем и когда она была написана, не зная и того, что она предназначалась для Рейнской армии, они сделали ее гимном своего батальона. Она их боевое знамя, знамя их жизни и смерти, в своем неудержимом стремлении вперед они жаждут пронести ее над миром.

Париж — вот первая победа «Марсельезы», ибо так будет вскоре называться гимн, сочиненный Руже де Лилем. 30 июля батальон марсельских добровольцев со своим знаменем и песней шагает по предместьям города. На улицах толпятся тысячи и тысячи парижан, желая оказать солдатам почетную встречу; и когда пятьсот человек, маршируя по городу, дружно, в один голос поют в такт своим шагам песню, толпа настораживается. Что за песню поют марсельцы? Какая чудесная, окрыляющая шаг мелодия! Какой торжественный, точно звуки фанфар, призыв: «К оружию, граждане!» Эти слова, сопровождаемые раскатистой барабанной дробью, проникают во все сердца! Через два-три часа их поют уже во всех концах Парижа. Забыта «Карманьола», забыты все истасканные куплеты и старые марши. Революция обрела в «Марсельезе» свой голос, и революция приняла ее как свой гимн.

Победоносное шествие «Марсельезы» неудержимо, оно подобно лавине. Ее поют на банкетах, в клубах, в театрах и даже в церквах после «Те Deum»[23], а вскоре и вместо этого «Те Deum». Каких-нибудь два-три месяца и «Марсельеза» становится гимном целого народа, походной песней всей армии. Серван, первый военный министр французской республики, сумел почувствовать огромную всеокрыляющую силу этой единственной в своем роде национальной походной песни. Он издает приказ срочно разослать сто тысяч экземпляров «Марсельезы» по всем музыкантским командам, и два-три дня спустя песня безвестного автора получает более широкую известность, чем все произведения Расина, Мольера и Вольтера. Ни одно торжество не заканчивается без «Марсельезы», ни одна битва не начинается прежде, чем полковой оркестр не проиграет этот марш свободы. В сражениях при Жемаппе и Неервиндене под его звуки строятся для атаки французские войска, и вражеские генералы, подбадривающие своих солдат по старому рецепту двойной порцией водки, с ужасом видят, что им нечего противопоставить всесокрушающей силе этой «страшной» песни, которая, когда ее хором поют тысячи голосов, буйной и гулкой волной бьет по рядам их солдат. Всюду, где сражается Франция, царит «Марсельеза», подобно крылатой Нике, богине победы, увлекая на смертный бой бесчисленное множество людей.

А между тем в маленьком гарнизоне Хюнинга сидит никому на свете не известный капитан инженерных войск Руже де Лиль, прилежно вычерчивая планы траншей и укреплений. Быть может, он успел уже и забыть «Походную песню Рейнской армии», созданную им в ту давно минувшую ночь на 26 апреля 1792 года; по крайней мере, когда он читает в газетах о новом гимне, о новой походной песне, покорившей Париж, ему и в голову не приходит, что эта победоносная «Песня марсельцев», каждый ее такт, каждое слово и есть то самое чудо, которое совершилось в нем, произошло с ним далекой апрельской ночью. Злая насмешка судьбы: эта до небес звучащая, к звездам возносящая мелодия не вздымает на своих крыльях единственного человека — именно того, кто ее создал. Никто в целой Франции и не думает о капитане инженерных войск Руже де Лиле, и вся огромная, небывалая для песни слава достается самой песне: даже слабая тень ее не падает на автора. Имя его не печатается на текстах «Марсельезы», и сильные мира сего, верно, так и не вспомнили бы о нем, не возбуди он сам их враждебного к себе внимания. Ибо — и это гениальный парадокс, который может изобрести только история, — автор гимна революции вовсе не революционер; более того: он, как никто другой способствовавший своей бессмертной песней делу революции, готов отдать все свои силы, чтобы сдержать ее. И когда марсельцы и толпы парижан с его песней на устах громят Тюильри и свергают короля, Руже де Лиль отворачивается от революции. Он отказывается присягнуть Республике и предпочитает выйти в отставку, чем служить якобинцам. Он не желает вкладывать новый смысл в слова своей песни «свобода дорогая»; для него деятели Конвента то же, что коронованные тираны по ту сторону границы. Когда по приказу Комитета общественного спасения ведут на гильотину его друга и крестного отца «Марсельезы» мэра Дитриха, генерала Люкнера, которому она посвящена, и всех офицеров-дворян, бывших первыми ее слушателями, Руже дает волю своему озлоблению; и вот — ирония судьбы! — певца революции бросают в тюрьму как контрреволюционера, судят его за измену родине. И только 9 термидора, когда с падением Робеспьера распахнулись двери темниц, спасло французскую революцию от нелепости — отправить под «национальную бритву»[24] творца своей бессмертной песни.

И все же то была бы героическая смерть, а не прозябание в полной безвестности, на которое он обречен отныне. Больше чем на сорок лет, на тысячи и тысячи долгих дней суждено злополучному Руже пережить свой единственный в жизни подлинно творческий час. У него отняли мундир, лишили его пенсии; стихи, оперы, пьесы, которые он пишет, никто не печатает, их нигде не ставят. Судьба не прощает дилетанту его вторжения в ряды бессмертных; мелкому человеку приходится поддерживать свое мелкое существование всякого рода мелкими и далеко не всегда чистыми делишками. Карно и позднее Бонапарт пытаются из сострадания помочь ему. Однако с той злосчастной ночи что-то безнадежно надломилось в его — душе; она отравлена чудовищной жестокостью случая, дозволившего ему три часа пробыть гением, богом, а затем с презрением отшвырнувшего его к прежнему ничтожеству. Руже ссорится со всеми властями: Бонапарту, который хотел ему помочь, он пишет дерзкие патетические письма и во всеуслышание хвастает, что голосовал против него. Запутавшись в делах, Руже пускается на подозрительные спекуляции, попадает даже в долговую тюрьму Сент-Пелажи за неуплату по векселю. Всем надоевший, осаждаемый кредиторами, выслеживаемый полицией, он забирается в конце концов в какую-то глушь и оттуда, точно из могилы, всеми покинутый и забытый, наблюдает за судьбой своей бессмертной песни. Ему довелось еще быть свидетелем того, как «Марсельеза» вместе с победоносными войсками Наполеона вихрем промчалась по всем странам Европы, после чего Наполеон, едва став императором, вычеркнул эту песню, как слишком революционную, из программ всех официальных торжеств, а после Реставрации Бурбоны и совсем запретили ее. И когда по прошествии почти человеческой жизни, в июльскую революцию 1830 года, слова и мелодия песни со всей былой силой вновь прозвучали на баррикадах Парижа и король-буржуа Луи-Филипп пожаловал ее автору крохотную пенсию, озлобленный старик не испытывает уже ничего, кроме удивления. Заброшенному в своем одиночестве человеку кажется чудом, что о нем кто-то вдруг вспомнил; но и эта память недолговечна, и когда в 1836 году семидесятишестилетний старец умер в Шуази-де-Руа, никто уже не помнил его имени.

И лишь во время мировой войны, когда «Марсельеза», давно уже ставшая государственным гимном, вновь воинственно гремела на всех фронтах Франции, последовал приказ перенести прах маленького капитана Руже де Лиля в Дом Инвалидов и похоронить его рядом с прахом маленького капрала Бонапарта; наконец-то неведомый миру творец бессмертной песни мог отдохнуть в усыпальнице славы своей родины от горького разочарования, что лишь единственную ночь довелось ему быть поэтом.

Мариенбадская элегия

Перевод Е. Лях.

(Гете на пути из Карлсбада в Веймар,
5 сентября 1823 года)
Пятого сентября 1823 года дорожная коляска медленно катится по дороге от Карлсбада к Эгеру; уже по-осеннему пробирает предрассветный холодок, порывистый ветер гуляет по сжатым полям, но над распахнутой далью синеет безоблачное небо. В коляске трое мужчин: тайный советник Саксен-Веймарского герцогства фон Гете (так он именуется в списке приезжих на карлсбадские минеральные воды) и двое преданнейших ему людей — старый слуга Штадельман и Джон, секретарь, чьей рукой впервые начертаны на бумаге почти все произведения Гете девятнадцатого века. Ни тот, ни другой не произносят ни слова, ибо с самого отъезда из Карлсбада, где молодые женщины и девушки толпились с прощальными приветствиями и поцелуями вокруг стареющего поэта, уста его хранят молчание. Он сидит не шевелясь, и только задумчивый, углубленный в себя взгляд говорит о душевном волнении. На первой же почтовой станции Гете выходит из коляски, и спутники его видят, как он торопливо набрасывает что-то карандашом на случайно попавшем под руку-клочке бумаги; то же повторяется на протяжении всего пути до Веймара — и во время езды и на остановках. Едва прибыв в Цвотау, а назавтра в замке Гартенберг в Эгере, а затем в Пёснеке, везде его первое движение — с лихорадочной быстротой записать то, что продумано в дороге. А дневник лишь кратко сообщает: «Работал над стихами» (6 сентября), «Воскресенье продолжил работу» (7 сентября), «Стихи перечел еще раз в пути» (12 сентября). В Веймаре, у цели путешествия, закончено и стихотворение; это не что иное, как «Мариенбадская элегия», самая проникновенная, глубоко лиричная, а потому и самая любимая песнь его старости, — мужественное прощание и новый героический взлет.

«Дневник душевного состояния» — Так Гете однажды в разговоре назвал поэзию, и, быть может, нет страницы в дневнике его жизни, которая так полно, так наглядно раскрывала бы нам тайну своего происхождения, как эта горестно вопрошающая жалоба, это скорбное свидетельство сокровеннейших его чувств; ни одно поэтическое излияние его юношеских лет не родилось так непосредственно из только что пережитого, ни в одном его произведении не видим мы столь явственно, шаг за шагом, строфа за строфой, час за часом, ход его творческой мысли, как в этой «чудесной песне, нам уготованной», в этих самых задушевных, самых зрелых, поистине осенним багрянцем пламенеющих стихах семидесятичетырехлетнего поэта. «Плод в высшей степени страстного состояния», — как он сказал о своей элегии Эккерману, — ее вместе с тем отличает благороднейшая сдержанность формы; открыто и в то же время таинственно самое пламенное мгновение воплощается в совершенном образе. Прошло больше ста лет, но и поныне ничто не поблекло и не потускнело в этом чудесном осеннем листе его пышно-ветвистой широко-шумной жизни, и еще на века 5 сентября 1823 года останется достопамятным днем для грядущих поколений Германии.


Над этим листом, этими стихами, над этим стареющим человеком и этим часом сияет редкостная звезда — звезда обновления. В феврале 1822 года Гете перенес тяжелую болезнь; жесточайшие приступы лихорадки сотрясают тело больного, он часто теряет сознание, а близкие теряют надежду. Врачи не могут поставить диагноз, но понимают, что положение очень серьезно, и не знают, что предпринять. Болезнь проходит так же внезапно, как началась: в июне Гете едет в Мариенбад — он неузнаваем, и кажется, что миновавший приступ болезни был лишь симптомом возвращенной юности, «новой поры возмужалости». Замкнутый, суровый, педантичный старик, в котором поэзию почти вытеснила

заскорузлая ученость, вновь, спустя десятилетия, весь во власти чувств. От музыки, по его словам, «он весь раскрывается», он без слез не может слушать игру на клавире, особенно если играет такая очаровательная женщина, как Шимановская. Его неудержимо влечет к молодости, и друзья с изумлением видят, что семидесятичетырехлетний старик до полуночи проводит время в обществе женщин, впервые после многих лет опять участвует в танцах, причем его «всегда выбирали самые прелестные девушки».

Этим летом, точно по волшебству, его онемевшие чувства оттаивают, и раскрывшаяся душа, как встарь, подпадает под власть извечных чар. Дневник предательски сообщает о «счастливых снах», в нем снова пробуждается «старый Вертер»; присутствие женщин вдохновляет его на поэтические экспромты, на игры и шутки, как полвека назад, во времена Лили Шенеман. Он еще колеблется в выборе: сначала прелестная полька, а затем девятнадцатилетняя Ульрика фон Левецов пленяет его возвращенное к жизни сердце. Пятнадцать лет назад он любил ее мать, еще год назад лишь отечески подтрунивал над «дочуркой», но теперь привязанность внезапно превращается в страсть, и этот новый недуг, всецело овладев им, потрясает его вулканической силой чувств, как ни одно переживание за долгие годы. Семидесятичетырехлетний старик влюблен, как мальчик: едва услышав смеющийся голос в аллее парка, он оставляет работу и без шляпы и палки спускается вниз к беспечной молодой девушке. Однако он домогается ее с пылом юноши, со страстью мужчины. Разыгрывается трагикомическое представление: тайно посовещавшись со своим врачом, Гете открывается герцогу саксен-веймарскому и поручает этому верному старому другу просить для него у госпожи Левецов руки ее дочери Ульрики. И герцог, памятуя о том, какие бурные ночи они проводили вместе лет пятьдесят назад, быть может, втихомолку злорадно посмеиваясь над стариком, которого Германия, вся Европа чтит как мудрейшего из мудрых, как самый зрелый и светлый ум современности, — герцог торжественно надевает все свои ордена и регалии и отправляется просить для семидесятичетырехлетнего Гете руки девятнадцатилетней девушки. Чем кончилось сватовство, в точности неизвестно; видимо, госпожа Левецов ответила уклончиво, и решение было отложено. Итак, Гете принужден довольствоваться надеждой на счастье, мимолетным поцелуем, ласковым словом, а между тем его все сильнее томит желание снова упиться юностью в этом нежном обличье. Снова он нетерпеливо и страстно домогается благосклонности фортуны; преданно следует он за любимой в Карлсбад, но и здесь не находит ничего, кроме полуобещаний в ответ на свои пламенные чувства, и с уходящим летом усугубляются его муки. Наконец наступает час прощания, — он ничего не сулит, не обнадеживает, — и теперь, когда коляска уносит его в Веймар, великий прозорливец знает: то огромное, что вошло в его жизнь, кончилось. Но «вечный спутник глубочайшей боли» и в эту горькую минуту утоляет печаль: гений осеняет страждущего, и он, не обретя утешения в земном, взывает к божеству. Снова, как уже несчетное число раз — и теперь в последний, — Гете находит прибежище от жизни в поэзии, и, с чувством благодарности за эту последнюю милость, на семьдесят пятом году жизни проникновенно предпосылает стихам строки своего Тассо, созданные им сорок лет тому назад и снова, к его изумлению, ожившие для него:

Там, где немеет в муках человек,
Мне дал господь поведать, как я стражду[25].
Погруженный в невеселые думы старец едет в дорожной коляске и с волнением ищет ответа на осаждающие его вопросы. Еще сегодня утром во время «шумного прощания» Ульрика вместе с сестрой подбежала к нему, юные, любимые уста поцеловали его, но был ли то нежный поцелуй или только дочерний? Полюбит ли она его, не забудет ли? А сын, невестка, с нетерпением ожидающие богатого наследства, допустят ли они этот брак? Не станет ли он посмешищем в глазах света? Не покажется ли он через год безнадежно старым Ульрике? И если они увидятся, что принесет свидание?

Все тревожнее становятся вопросы. И вдруг один, самый насущный, отливается в строчку, в строфу, ему дано «поведать, как он страждет». Под мощным натис? ком душевного смятения прямой, обнаженный вопрос криком боли вторгается в стих:

Что принесет желанный день свиданья,
Цветок, не распустившийся доселе?
В нем ад иль рай, восторги иль страданья?
Твоей душой сомненья овладели.
Сердечная боль, очищенная, просветленная, претворяется в прозрачных строфах. Поэт, блуждая в «душной атмосфере» душевного хаоса, случайно поднимает глаза, и перед ним открывается утренний ландшафт Богемии, божественный покой, столь отличный от терзающей его тревоги, и вот увиденная им картина уже возникает в стихах:

Иль мир погас? Иль гордые утесы
В лучах зари не золотятся боле?
Не зреют нивы, не сверкают росы,
Не вьется речка через лес и поле?
Не блещет — то бесформенным эфиром,
То в сотнях форм — лазурный свод над миром?
Но ему мало этого неодушевленного мира. Охваченный страстью, он все постигает лишь слитно с образом любимой, и этот образ в волшебном преображении оживает в памяти поэта:

Ты видишь: там, в голубизне бездонной,
Всех ангелов прекрасней и нежней,
Из воздуха и света сотворенный,
Сияет образ, дивно сходный с ней.
Такою в танце, в шумном блеске бала,
Красавица очам твоим предстала.
И ты глядишь в восторге, в восхищенье,
Но только миг — она здесь неживая,
Она верней в твоем воображенье —
Подобна той, но каждый миг другая,
Всегда одна, но в сотнях воплощений,
И с каждым — все светлей и совершенней.
И, едва возникнув перед мысленным взором, образ Ульрики уже облекается плотью. Гете рисует, как она его встретила и «шаг за шагом дарила счастье», как за последним ее поцелуем последовал еще «самый послед* ний»; весь во власти сладостных воспоминаний, престарелый поэт слагает одну из самых чистых и совершенных строф о преданности и любви, когда-либо прозвучавших на немецком или на ином языке:

Мы жаждем, видя образ лучезарный;
С возвышенным, прекрасным, несказанным
Навек душой сродниться благодарной,
Покончив с темным, вечно безымянным.
И в этом — благочестье! Только с нею
Той светлою вершиной я владею.
Но чем отраднее память о любимой, тем мучительнее разлука с ней, и вот боль уже рвется наружу с такой силой, что почти разбивает возвышенно элегический строй чудесного стихотворения; только однажды за многие годы так открыто, так обнаженно воплощается непосредственное чувство; до глубины души потрясает эта горестная жалоба:

И ты ушла! От нынешней минуты
Чего мне ждать? В томлении напрасном
Приемлю я как тягостные путы
Все доброе, что мог бы звать прекрасным.
Тоской гоним, скитаюсь я в пустыне
И лишь слезам вверяю сердце ныне.
И здесь, когда, казалось, скорбь уже достигла предела, последний, самый мучительный стон:

Друзья мои, простимся! В чаще темной
Меж диких скал один останусь я.
Но вы идите смело в мир огромный,
В великолепье, в роскошь бытия!
Все познавайте: небо, земли, воды..
За слогом слог — до самых недр природы!
А мной — весь мир, я сам собой утрачен,
Богов любимец был я с детских лет.
Мне был ларец Пандоры предназначен,
Где много благ, стократно больше бед.
Я счастлив был, с прекрасной обрученный.
Отвергнут ею, гибну, обреченный.
Никогда еще у него, неизменно сдержанного и скрытного, не вырывалось подобных строк. Тот, кто юношей умел таить свои чувства, зрелым мужем — укрощать их, кто всегда лишь в видениях, иносказаниях и символах приоткрывал свои сокровенные тайны, теперь, на склоне лет, впервые дает себе волю. Быть может, за минувшие пятьдесят лет ни разу не был он столь живо чувствующим человеком, великим лириком, как в тот незабвенный день, в тот достопамятный поворотный миг его жизни.


Гете сам видел в своем творении таинственный и редкий дар судьбы. По возвращении в Веймар он в первую очередь, прежде чем заняться какой-либо другой работой или домашними делами, искусно, каллиграфическим почерком собственноручно переписывает элегию. Три дня он пишет на тщательно выбранной бумаге красивыми затейливыми буквами, словно монах в своей келье, таясь от всех домочадцев, даже от самого близкого из них. Даже переплетную работу он выполняет сам, дабы не разнеслась раньше времени болтливая молва, и шелковым шнуром прикрепляет рукопись к обложке из красного сафьяна (позже замененной прекрасным холщовым переплетом, который и по сей день можно видеть в архиве Гете и Шиллера). Дни тянутся, полные горечи и взаимного раздражения, предполагаемая женитьба была встречена злыми насмешками, а у сына вызвала даже взрыв открытой ненависти; лишь в стихах своих он близок к любимой. Только когда очаровательная полька, Шимановская, навещает его, настроение светлых мариенбадских дней возвращается к нему, и он снова становится общителен. Наконец 27 октября Гете зовет к себе Эккермана, и уже по той торжественности, с которой он обставляет чтение стихов, видно, как дороги они его сердцу. Слуга ставит на письменный стол две зажженные восковые свечи, и только после этого Гете приглашает Эккермана занять место и прочесть элегию. Постепенно и другим, однако только самым близким, удается услышать ее, потому что Гете, по словам Эккермана, хранит ее «как святыню». Уже в ближайшие месяцы обнаруживается, какое особое значение для его жизни имеют эти стихи. После необычайного подъема, словно вернувшего ему молодость, наступает резкий упадок сил. Он снова близок к смерти, с трудом переходит от постели к креслу, от кресла к постели, нигде не находя покоя; невестка в отъезде, сын полон ненависти, некому позаботиться об одиноком больном старике. Но вот из Берлина приезжает, вероятно вызванный друзьями, самый близкий из близких — Цельтер и сразу обнаруживает пламя, сжигающее больного. «И что же я вижу? — с изумлением пишет он. — Судя по всему, его терзает любовь всеми муками пылкой юности». Дабы исцелить его, Цельтер снова и снова с «искренним участием» читает ему элегию, и Гете не устает его слушать. «Удивительно, — выздоравливая, пишет он, — ты неоднократно читал мне своим мягким, проникновенным голосом столь сильно мной любимое, что я сам не хочу признаться себе в этом». И дальше: «Я не могу расстаться с элегией, но если бы мы жили вместе, ты должен был бы до тех пор читать и петь ее мне, пока не выучил бы наизусть».

Так приходит, как пишет Цельтер, «исцеление от копья, которым он был ранен». Можно сказать без преувеличения— Гете спасла его элегия. Наконец сердечная боль преодолена, последняя мучительная надежда осилена, мечта о супружестве с любимой «дочуркой» развеяна. Он знает, что никогда уже не поедет ни в Мариенбад, ни в Карлсбад, никогда не вернется в мир беспечных и праздных, — отныне жизнь его принадлежит только труду. Он устоял перед искушением, отказался от попыток повернуть вспять свою судьбу, зато в его жизненный круг вступает новое великое слово: завершение. Он оглядывается на пройденный шестидесятилетний творческий путь, видит, что его труды разбросаны, рассеяны, и решает — если уж он не в силах больше созидать, — по крайней мере, собрать все воедино; заключен договор на Собрание сочинений, ограждены авторские права. Снова вся любовь его, еще столь недавно отданная девятнадцатилетней девушке, обращается на старейших спутников юности — «Вильгельма Мейстера» и «Фауста». Полный энергии, берется он за работу; по пожелтевшим листам восстанавливается замысел минувшего века. Еще до того, как Гете исполнилось восемьдесят лет, он заканчивает «Годы странствий» и на восемьдесят первом году героически приступает к «главному делу» своей жизни — «Фаусту»; семь лет спустя после трагических дней «Мариенбадской элегии» завершен и этот труд, который он с таким же благоговением оберегает от мира сургучной печатью и тайной.

В зените между двумя сферами его чувств, между последней страстью и последней жертвой, между новым началом и завершением, стоит 5 сентября 1823 года — прощание с Карлсбадом, прощание с любовью — незабвенный миг душевного перелома, претворенный в вечность потрясающей жалобой. Мы вправе назвать этот день достопамятным, ибо немецкая поэзия не знала с тех пор более блистательного часа, чем тот, когда мощное чувство мощным потоком хлынуло в бессмертные стихи.

Открытие Эльдорадо

Перевод М. Тютюник.

(И. А. Зутер. Калифорния, январь 1848 года)

Человек, которому надоела Европа

1834 год. Американский пароход держит путь из Гавра в Нью-Йорк. На борту среди сотен искателей приключений Иоганн Август Зутер; ему тридцать один год, он родом из Рюненберга, близ Базеля, и с нетерпением ждет той минуты, когда между ним и европейскими стражами закона ляжет океан. Банкрот, вор, аферист, он, недолго думая, бросил на произвол судьбы жену и троих детей, по подложному документу добыл в Париже немного денег, и вот он уже на пути к новой жизни. 7 июля он высадился в Нью-Йорке и два года подряд занимался там чем придется: был упаковщиком, аптекарем, зубным врачом, торговцем всевозможными снадобьями, содержателем кабачка. Наконец, несколько остепенившись, он открыл гостиницу, но вскоре продал ее и, следуя властному зову времени, отправился в Миссури. Там он стал земледельцем, сколотил за короткое время небольшое состояние и, казалось, мог бы уже зажить спокойно. Но мимо его дома бесконечной вереницей, торопясь куда-то, проходят люди — торговцы пушниной, охотники, солдаты, искатели приключений, — они идут с запада и уходят на запад, и это слово «запад» постепенно приобретает для него какую-то магическую силу. Сначала — это всем известно — простираются прерии с многочисленными стадами буйволов, здесь можно ехать дни и недели, не встретив ни души, лишь изредка промчатся краснокожие всадники; дальше начинаются горы, высокие, неприступные, и, наконец, та неведомая страна, Калифорния, о которой никто толком ничего не знает, но о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки молока и меда доступны каждому, только пожелай, — но до нее далеко, несказанно далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью.

Но в жилах Иоганна Августа Зутера текла кровь авантюриста. Жить спокойно и возделывать свою землю! Нет, это не прельщало его. И вот однажды — то было в 1837 году — он распродает все свое добро, снаряжает экспедицию, обзаводится фургонами, лошадьми, волами и, выехав из форта Индепенденс, пускается в Неведомое.

Поход в Калифорнию

Год 1838. В фургонах, запряженных волами, по бесконечной пустынной равнине едут два офицера, пять миссионеров и три женщины. Едут по бескрайним степям, потом, через горы, навстречу Тихому океану. Через три месяца, в конце октября, они прибывают в форт Ванкувер. Офицеры покинули Зутера еще раньше, женщины умерли в пути от лишений; миссионеры отказываются ехать дальше.

Зутер остается один. Напрасно пытаются удержать его в Ванкувере, напрасно предлагают ему службу; он не поддается на уговоры, его неудержимо влечет магическое слово «Калифорния». На старом, видавшем виды паруснике он пересекает океан, направляется сначала к Сандвичевым островам, а потом, с огромными трудностями миновав Аляску, высаживается на побережье, на забытом богом клочке земли, именуемом Сан-Франциско. Но это не сегодняшний Сан-Франциско — город с многомиллионным населением, невиданно разросшийся после землетрясения, — нет, это было жалкое рыбацкое селение, названное так миссионерами-францисканцами, даже не столица той неизвестной мексиканской провинции — Калифорнии, забытой и заброшенной в одной из богатейших частей нового континента.

Бесхозяйственность испанских колонизаторов сказывалась здесь во всем: не было твердой власти, то и дело вспыхивали мятежи, не хватало рабочих, скота, недоставало энергичных, предприимчивых людей. Зутер нанимает лошадь и спускается в плодородную долину Сакраменто; ему достаточно было дня, чтобы убедиться в том, что здесь найдется место не только для фермы или большого ранчо, но и для целого королевства. Назавтра он является в Монтерей, в убогую столицу, представляется губернатору Альверадо и излагает ему план освоения края. С ним приехало несколько полинезийцев с островов, и в дальнейшем по мере надобности ему будут поставлять сюда этих прилежных трудолюбивых цветных, он готов устроить здесь поселение, основать колонию, которую он назовет Новой Гельвецией.

— Почему «Новой Гельвецией»? — спрашивает губернатор.

— Я швейцарец и республиканец, — отвечает Зутер.

— Хорошо, делайте что хотите, даю вам концессию на десять лет.

Вот видите, как быстро делались там дела. За тысячу миль от всякой цивилизации энергия отдельного человека ценилась много выше, чем в Старом Свете.

Новая Гельвеция

1839 год. Вверх по берегу реки Сакраменто медленно тянется караван. Впереди верхом Иоганн Август Зутер с ружьем через плечо, за ним два-три европейца, потом сто пятьдесят полинезийцев в коротких рубашках, тридцать запряженных волами фургонов со съестными припасами, семенами, оружием, пятьдесят лошадей, семьдесят пять мулов, коровы, овцы и, наконец, небольшой арьергард — вот и вся армия, которой предстоит завоевать Новую Гельвецию.

Путь им расчищает гигантский огненный вал. Леса сжигают — это удобнее, чем вырубать их. И едва жадное пламя откатывалось дальше, они брались за работу среди еще дымящихся головешек. Строили склады, рыли колодцы, засевали поля, которые не требовали вспашки, делали загоны для несчетных стад. Из соседних мест, из покинутых миссионерами колоний постепенно прибывает пополнение.

Успех был гигантский. Первый же урожай сняли самшесть. Амбары ломились от зерна, стада насчитывали уже тысячи голов, и, хотя подчас бывало. трудно, — много сил отнимали походы против туземцев, снова и снова вторгавшихся в колонию, — Новая Гельвеция превратилась в цветущий уголок земли. Прокладываются каналы, строятся мельницы, открываются фактории, по рекам вверх и вниз снуют суда; Зутер снабжает провизией не только Ванкувер и Сандвичевы острова, но и все суда, бросающие якорь у берегов Калифорнии. Он выращивает замечательные калифорнийские фрукты, которые славятся теперь во всем мире. Они дают прекрасный урожай! Тогда он выписывает виноградные лозы из Франции и с Рейна; они отлично принимаются здесь и через несколько лет огромные пространства этой далекой земли покрываются виноградниками. Для себя он понастроил дома и роскошные фермы, его рояль марки Плейль проделал далекий стовосьмидесятидневный путь из Парижа; паровую машину из Нью-Йорка через весь континент везли шестьдесят волов. У него открытые счета в крупнейших банках Англии и Франции, и теперь, в сорок пять лет, на вершине славы, он вспоминает, что четырнадцать лет назад оставил где-то жену и трех сыновей. Он пишет им, зовет их к себе, в свое королевство. Сейчас он чувствует силу в своих руках — он хозяин Новой Гельвеции, один из самых богатых людей на земле, — и так тому и быть. И, наконец, Соединенные Штаты отнимают у Мексики эту запущенную провинцию. Теперь уже все надежно и прочно. Еще несколько лет — и Зутер становится самым богатым человеком на свете.

Роковой удар заступа

1848 год, январь. Как-то раз к Зутеру неожиданно врывается взволнованный Джеймс Маршалл, его плотник; ему-де необходимо сообщить Зутеру что-то очень важное. Зутер удивлен: только вчера он послал Маршалла на свою ферму в Колома, где строится новая лесопилка. И вот этот человек вернулся без разрешения и стоит теперь перед хозяином, не в силах унять дрожь, толкает его в комнату, запирает дверь и вытаскивает из кармана полную пригоршню песка — в нем блестят несколько желтых зерен. Вчера, копая землю, он увидел эти странные кусочки металла и решил, что это золото, но все остальные подняли его на смех. Зутер сразу настораживается, берет песок, промывает его; да, это золото. Он решает завтра же отправиться с Маршаллом на ферму, но плотник — первая жертва лихорадки, которая охватит вскоре весь мир, — не дождался утра и ночью, под дождем, двинулся обратно.

На другой день полковник Зутер уже в Колома. Канал запрудили, стали исследовать песок. Достаточно наполнить грохот, слегка потрясти его, и блестящие крупицы золота остаются на черной сетке. Зутер подзывает немногих бывших с ним европейцев, берет с них слово молчать, пока не будет построена лесопилка, и в глубокой задумчивости возвращается на свою ферму. Грандиозные замыслы рождаются в его уме. Еще никогда не бывало, чтобы золото давалось так легко, лежало так открыто, почти не прячась в земле, — и это его земля, Зутера! Казалось, десятилетие промелькнуло в одну ночь — и вот он самый богатый человек на свете.

Золотая лихорадка

Самый богатый? Нет, самый бедный, самый обездоленный нищий на этом свете. Через неделю тайна стала явной. Одна женщина — всегда женщина! — поведала ее какому-то прохожему и дала ему несколько золотых зерен. И тут случилось неслыханное — люди Зутера тотчас же бросили работу: кузнецы бежали от своих наковален, пастухи от своих стад, виноградари от своих лоз, солдаты побросали ружья — все, словно одержимые, наспех ухватив грохоты, тазы, кинулись туда, к лесопилке, добывать золото. В одну ночь край обезлюдел. Коровы, которых некому доить, дохнут, быки ломают загоны, вытаптывают поля, где на корню гниют посевы, остановились сыроварни, рушатся амбары. Замер весь сложный механизм огромного хозяйства. Телеграфные провода разнесли манящую весть о золоте через моря и земли. И уже прибывают люди из городов и гаваней, матросы покидают корабли, чиновники — службу: бесконечными колоннами тянутся золотоискатели с запада и с востока, пешком, верхами и в фургонах — рой людской саранчи, охваченной золотой лихорадкой. Разнузданная грубая орда, не признающая иного права, кроме права сильного, иной власти, кроме власти своего револьвера, захлестнула цветущую колонию. Все стало их собственностью, никто не осмеливался перечить этим разбойникам. Они резали коров Зутера, ломали его амбары и строили себе дома, вытаптывали его пашни, воровали его машины. В одну ночь Зутер стал нищим; он, как царь Мидас, захлебнулся своим собственным золотом.

И все неукротимее становится эта беспримерная погоня за золотом. Весть уже облетела весь свет: только из Нью-Йорка прибыло сто кораблей, из Германии, Англии, Франции, Испании в 1848, 1849, 1850, 1851 годах хлынули несметные полчища искателей приключений. Некоторые огибают мыс Горн, но нетерпеливым этот путь кажется слишком долгим, и они избирают более опасную дорогу — по суше, через Панамский перешеек. Одна предприимчивая компания спешно проводит там железную дорогу, за время постройки которой тысячи рабочих гибнут от лихорадки и всё ради того, чтобы на каких-нибудь три-четыре недели сократить нетерпеливым путь к золоту. Через континент тянутся огромные караваны, нескончаемые потоки людей всех племен и наречий, и все они роются в землеЗутера, как в своей собственной. На территории Сан-Франциско, принадлежавшей Зутеру по акту, скрепленному правительственной печатью, со сказочной быстротой растет новый город; пришельцы по клочкам распродают друг другу землю Зутера, а само название его королевства «Новая Гельвеция» вскоре уступает место магическому имени: Эльдорадо, Калифорния.

Иоганн Август Зутер, снова банкрот, словно в оцепенении смотрел на эти гигантские драконовы всходы. Поначалу он со своими слугами и компаньонами тоже. пробовал воспользоваться своим богатством, но все покинули его. Тогда он уехал из золотоносного края поближе к горам, на свою уединенную ферму «Эрмитаж», прочь от проклятой реки и злосчастного песка. Там и нашла его жена с тремя уже взрослыми сыновьями, но она вскоре умерла, — сказались тяготы изнурительного пути. Все же теперь с ним три сына, у него уже не одна пара рук, а четыре, и Зутер снова взялся за работу; снова, но уже вместе с сыновьями шаг за шагом начал он выбиваться в люди; пользуясь баснословным плодородием этой почвы и вынашивая втихомолку новый грандиозный замысел.

Процесс

1850 год. Калифорния вошла в состав Соединенных Штатов Америки. Вслед за богатством в этом одержимом золотой лихорадкой крае водворился наконец порядок. Анархия обуздана, закон опять обрел силу,

И тут Иоганн Август Зутер выступает со своими притязаниями. Он заявляет, что вся земля, на которой стоит город Сан-Франциско, по праву принадлежит ему. Правительство штата обязано возместить убыток, который нанесен ему расхитителями его имущества; со всего добытого на его земле золота он требует свою долю. Начался процесс такого масштаба, о каком еще не знало человечество. Зутер предъявил иск 17 221 фермеру, поселившемуся на его плантациях, и потребовал, чтобы они освободили незаконно захваченные участки. С властей штата Калифорния за присвоенные ими дороги, мосты, каналы, плотины, мельницы он потребовал двадцать пять миллионов долларов в счет возмещения убытков; он требует двадцать пять миллионов долларов с федерального правительства и, кроме того, свою долю добытого золота. Старшего сына Эмиля он послал в Вашингтон изучать право, чтобы он вел дело: огромные доходы, которые приносят новые фермы, целиком уходят на разорительный процесс. Четыре года дело кочует из инстанции в инстанцию.

15 марта 1855 года приговор наконец вынесен. Неподкупный судья Томпсон, высшее должностное лицо Калифорнии, признал права Зутера на землю полностью обоснованными и неоспоримыми. В тот день Иоганн Август Зутер достиг цели. Он самый богатый человек на свете.

Конец

Самый богатый? Нет и еще раз нет. Самый бедный, самый несчастный, самый неприкаянный нищий на свете. Судьба опять нанесла ему очередной убийственный удар, который и подкосил его. Как только приговор стал известен, в Сан-Франциско и во всем штате разразилась буря. Десятки тысяч людей собирались в толпы — земледельцы, которым угрожала опасность, уличная чернь, сброд, всегда готовый пограбить. Они взяли приступом и сожгли здание суда, они искали судью, чтобы линчевать его; разъяренная толпа задумала уничтожить все достояние Зутера. Его старший сын застрелился, окруженный бандитами, второго зверски убили, третий бежал, но по дороге домой утонул. Огненная волна прокатилась по Новой Гельвеции: фермы Зутера преданы огню, виноградники растоптаны, коллекции, деньги расхищены, все его огромные владения с беспощадной яростью превращены в прах и пепел. Сам Зутер едва спасся.

От этого удара он уже не оправился. Его дело уничтожено, жена и дети погибли, разум помутился. Только одна мысль еще мерцает в его сознании: закон, справедливость, процесс.

И долгих двадцать лет слабоумный оборванный старик бродит вокруг здания суда в Вашингтоне. Там уже во всех канцеляриях знают «генерала» в засаленном сюртуке и рваных башмаках, требующего свои миллиарды. И все еще находятся адвокаты, пройдохи, мошенники, люди без чести и совести, которые вытягивают у него последние гроши — его жалкую пенсию и подстрекают продолжать тяжбу. Ему самому не нужны деньги, он возненавидел золото, которое сделало его нищим, погубило его детей, разбило всю его жизнь. Он хочет только доказать свои права и добивается этого с ожесточенным упрямством маньяка. Он подает жалобу в сенат, он предъявляет свои претензии конгрессу, он доверяется разным шарлатанам, которые с большим шумом возобновляют это дело. Обрядив Зутера в шутовской генеральский мундир, они таскают несчастного, как чучело, из учреждения в учреждение, от одного члена конгресса к другому. Так проходит двадцать лет, с 1860 по 1880 год, двадцать горьких, нищенских лет. День за днем Зутер — посмешище всех чиновников, забава всех уличных мальчишек — осаждает Капитолий, он, владелец самой богатой земли на свете, земли, на которой стоит и растет не по дням, а по часам вторая столица огромного государства. Но неугодного просителя заставляют ждать. И вот там, у входа в здание конгресса, после полудня, его настигает наконец спасительный разрыв сердца; служители торопливо убирают труп какого-то нищего, нищего, в кармане которого лежит документ, подтверждающий, согласно всем земным законам, его права и права его наследников на самое большое состояние в истории человечества.

До сей поры никто не потребовал своей доли в наследстве Зутера, ни один правнук не заявил о своих притязаниях. И поныне Сан-Франциско, весь огромный край, расположен на чужой земле, поныне попирается здесь закон, и только перо художника Блэза Сендрара даровало всеми забытому Иоганну Августу Зутеру единственное право людей большой судьбы — право на память потомков.

Борьба за южный полюс

Перевод П. Бернштейн.

(Капитан Скотт, 90° широты, 16 января 1912 года)

Борьба за землю

Двадцатый век взирает на мир, лишенный тайн. Все страны исследованы, отдаленнейшие моря бороздят корабли. Области, еще поколение тому назад дремавшие в блаженной безвестности, наслаждаясь свободой, рабски служат теперь нуждам Европы; к самым истокам Нила, которых искали так долго, устремляются пароходы;- водопад Виктория, впервые полвека тому назад открывшийся взору европейца, послушно вырабатывает электрическую энергию; последние дебри — леса Амазонки — порублены, и пояс единственной девственной страны — Тибета — развязан.

На старых картах и глобусах «Terra incognita»[26] исчезла под надписями сведущих людей; человек двадцатого века знает свою планету. Пытливая мысль в поисках новых путей уже принуждена спускаться к причудливым тварям морских глубин или возноситься в бескрайние просторы неба. Нехожеными остались лишь воздушные дороги, но уже взмывают в поднебесье, обгоняя друг друга, стальные птицы, устремленные к новым высям, новым далям, ибо решены все загадки и почва земного любопытства истощилась.

Но одну тайну земля стыдливо скрывала от человеческого взора вплоть до нашего столетия — два крошечных местечка своего истерзанного, изувеченного тела уберегла она от алчности собственных созданий. Северный и Южный полюсы, две почти не существующие, почти невещественные точки, два конца оси, вокруг которых она вращается тысячелетиями, она сохранила нетронутыми, незапятнанными. Ледяными громадами прикрыла она эту последнюю тайну, вечную зиму поставила на страже ее в защиту от людской жадности. Мороз и вихри властно заграждают вход, ужас и смертельная опасность отгоняют смельчаков. Лишь солнцу дано окидывать беглым взором эту твердыню, человеку же — не дозволено.

Десятки лет одна экспедиция сменяет другую. Ни единая не достигает пели. Где-то, в лишь недавно открытом ледяном хрустальном гробу, тридцать три года покоится тело шведского инженера Андре, храбрейшего из храбрых, того, кто хотел на воздушном шаре подняться над полюсом и не вернулся. Все попытки разбиваются о сверкающие ледяные стены. Тысячелетия, вплоть до наших дней, земля здесь скрывает свой лик, в последний раз победоносно отражая яростный натиск смертных. В девственной чистоте хранит она свою тайну от любопытного мира.

Но юный двадцатый век в нетерпении простирает руки. Он выковал в лабораториях новое оружие, изобрел новые доспехи; препятствия только разжигают его страсть. Он хочет знать всю правду, и уже первое его десятилетие хочет завоевать то, чего не могли завоевать тысячелетия. К мужеству отдельных смельчаков присоединяется соперничество наций. Не только за полюс борются они, но и за честь флага, которому суждено первому развеваться над новооткрытой землей; начинается крестовый поход всех племен и народов за овладение освященных пламенным желанием мест. На всех материках снаряжаются экспедиции. Нетерпеливо ждет человечество, ибо оно уже знает: бой идет за последнюю тайну жизненного пространства. Из Америки к Северному полюсу направляются Кук и Пири; на юг идут два корабля: один ведет норвежец Амундсен, другой — англичанин, капитан Скотт.

Скотт

Скотт — капитан английского флота, один из многих; его биография совпадает с послужным списком: добросовестно исполнял свои обязанности, чем снискал

одобрение начальников, участвовал в экспедиции Шеклтона. Ни подвигов, ни особенного геройства не отмечено. Его лицо, судя по фотографиям, ничем не отличается от тысячи, от десятка тысяч английских лиц: холодное, волевое, спокойное, словно изваянное затаенной энергией. Серые глаза, плотно сжатые губы. Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк — обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог — ясный и точный, выразительный в описании фактов и все же сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, — неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга. Английская история знает сотни таких Скоттов: это он покорил Индию и безыменные острова Архипелага, он колонизировал Африку и воевал во всем мире с той же неизменной железной энергией, с тем же сознанием общности задач и с тем же холодным замкнутым лицом.

Но как сталь тверда его воля; это обнаруживается еще до совершения подвига. Скотт намерен закончить то, что начал Шеклтон. Он снаряжает экспедицию, но ему не хватает средств. Это его не останавливает. Уверенный в успехе, он жертвует своим состоянием и влезает в долги. Жена дарит ему сына, но он, подобно Гектору, не задумываясь, покидает свою Андромаху. Друзья и товарищи вскоре найдены, и ничто земное уже не может поколебать его волю. «Terra Nova»[27] называется странный корабль, который должен доставить его на край Ледовитого океана, — странный потому, что он, словно Ноев ковчег, полон всякой живности, и вместе с тем это лаборатория, снабженная книгами и тысячью точнейших приборов. Ибо в этот пустынный, необитаемый мир нужно везти с собой все, что требуется человеку для нужд тела и запросов духа, и удивительно сочетаются на борту предметы первобытного обихода — меха, шкуры, живой скот — с самым сложным, отвечающим последнему слову науки, оборудованием. И та же поразительная двойственность, что и корабль, отличает и само предприятие: приключение — но обдуманное и взвешенное, как коммерческая сделка, отвага — но в соединении с искуснейшими мерами предосторожности; точнее предвидение всех деталей перед лицом непредвиденных случайностей.

1 июня 1910 года экспедиция покидает Англию. В эту летнюю пору англосаксонский остров сияет красотой. Сочной зеленью покрыты луга, солнце изливает тепло и свет на ясный, не омраченный туманом мир. С грустью смотрят мореплаватели на скрывающийся из глаз берег, ведь они знают, что на годы, быть может, навсегда прощаются в теплом и солнцем. Но вверху на мачте развевается английский флаг, и они утешают себя мыслью, что эта эмблема их мира вместе с ними плывет к единственному еще не завоеванному клочку покоренной Земли.

Антарктический университет

В январе они причаливают, после кратковременного отдыха в Новой Зеландии, у края вечного льда и сооружают дом для зимовки. Декабрь и январь считаются там летними месяцами, потому что это — единственное время в году, когда солнце несколько часов в день сияет на свинцово-белом небе. Стены дома сложены из бревен, как на стоянках прежних экспедиций, но внутри дома чувствуется веяние нового века, успехи нового века. Если раньше зимовщики сидели в полутьме, при коптящих, воняющих ворванью фонарях и с тоской глядели друг на друга, утомленные однообразием бессолнечных дней, то эти люди двадцатого столетия владеют в своих четырех стенах всем миром в миниатюре, всеми достижениями науки. Ацетиленовые горелки излучают яркий свет, киноаппарат воссоздает, словно по волшебству, пейзажи дальних стран, картины тропической природы, пианола воспроизводит музыку, граммофон — человеческий голос, библиотека предоставляет знания. В одной из комнат стрекочет пишущая машинка, в другой, темной, проявляют пленку и цветные фотографические снимки. Геолог испытывает радиоактивность минералов, зоолог обнаруживает новый вид паразитов у пойманных пингвинов, метеорологические наблюдения сменяются физическими опытами; всем участникам экспедиции поручена работа на время темных месяцев, и благодаря разумной системе личный опыт каждого становится общим достоянием. Ибо эти тридцать человек ежевечерне читают друг другу среди паковых льдов и полярной стужи университетские лекции, каждый силится передать свои знания другому, и в оживленном обмене мыслями расширяется их видение мира. Узкоспециальные науки не замыкаются в высокомерном одиночестве, а ищут понимания в совместном устремлении вперед. Затерянные в бескрайнем первобытном мире, вне времени и пространства, тридцать человек обмениваются между собой последними достижениями двадцатого века, и здесь, в этих стенах, люди не отстают ни на час, ни на секунду от движения мира. Трогательно читать, как эти суровые- люди, ученые, радуются рождественской елке, забавляются шутками «South Pol Times»[28], издаваемого ими юмористического листка, как все малое — всплывший кит, поскользнувшаяся лошадь— превращается в событие и, с другой стороны, все непостижимо огромное — сполохи, лютый мороз, чудовищное одиночество — становится повседневным и привычным.

Между тем они отваживаются на небольшие вылазки. Они испытывают аэросани, учатся ходить на лыжах, дрессируют собак. Они готовят запасы для большого путешествия, но медленно, медленно обрываются листки календаря, и далеко еще до лета (до декабря), когда корабль проберется к ним сквозь паковый лед с письмами из дому. Но уже сейчас, в разгар зимы, они небольшими отрядами совершают для закалки короткие переходы, испытывают палатки, проверяют опыты. Не все удается им, но препятствия лишь разжигают их пыл. Когда они, усталые и продрогшие, возвращаются на стоянку, их встречают радостными криками и теплом очага, и эта уютная хижина на семьдесят седьмом градусе широты после нескольких дней лишений кажется им лучшим в мире жилищем.

Но вот возвратилась с запада одна из экспедиций, и от принесенной ею вести в доме водворяется угрюмая тишина. В своих странствиях путники наткнулись на зимовку Амундсена, и внезапно Скотт понимает, что, помимо мороза и опасности, есть еще противник, который оспаривает у него первенство и может раньше его вырвать тайну строптивой земли. Он сверяет по карте; в записях его слышится тревога, с какой он обнаружил, что стоянка Амундсена на сто десять километров ближе к полюсу, чем его. Он потрясен, но не теряет мужества. «Вперед, во славу отчизны!»— пишет он горделиво в своем дневнике,

Это единственное упоминание об Амундсене в дневнике. Больше его имя не встречается. Но нет сомнений, что с того дня мрачная тень упала на одинокий бревенчатый дом во льдах и что это имя ежечасно, во сне и наяву, тревожит его обитателей.

Поход к полюсу

В расстоянии мили от хижины на возвышении установлен наблюдательный пост. Там, на крутом пригорке, одиноко, точно пушка, наведенная на незримого врага, стоит аппарат для измерения первых тепловых колебаний приближающегося солнца. Целыми днями поджидают они его появления. На утреннем небе уже играют яркие чудесные отблески, но солнечный диск пока еще не подымается над горизонтом. Этот отраженный свет, предвещающий появление долгожданного светила, разжигает их нетерпение, и наконец в хижине раздается телефонный звонок, и с наблюдательного поста сообщают, что солнце взошло, впервые после многих месяцев оно подняло свою голову в полярной ночи. Его свет еще слаб и бледен, его лучи едва-едва согревают морозный воздух, едва-едва колеблются стрелки измерительного прибора, но один вид солнца — уже огромное счастье. В лихорадочной спешке снаряжается экспедиция, чтобы не потерять ни минуты этой короткой светлой поры, знаменующей и весну, и лето, и осень, хотя по нашим умеренным понятиям это все еще суровая зима. Впереди летят аэросани. За ними нарты, запряженные собаками и сибирскими лошадками. Дорога предусмотрительно разделена на этапы; через каждые два дня. пути сооружается склад, где оставляют для обратного путешествия одежду, продовольствие и самое важное — керосин, конденсированное тепло, защиту от нескончаемых морозов. Они выступают в поход все вместе, но будут возвращаться по очереди, отдельными группами, для того чтобы последнему маленькому отряду — избранникам, которым суждено завоевать полюс, — осталось как можно больше припасов, самые свежие собаки и лучшие нарты. План похода мастерски разработан, даже неудачи предусмотрены. И, конечно, в них нет недостатка. После двух дней пути ломаются аэросани, их бросают как лишний балласт. Лошади также не оправдали надежд, но на этот раз живая природа торжествует над техникой, ибо обессиленных лошадей пристреливают, и они дают собакам питательный корм, укрепляющий их силы.

1 ноября 1911 года участники экспедиции разбиваются на отряды. На снимках запечатлен этот удивительный караван: сперва тридцать путников, потом двадцать, десять, и наконец только пять человек двигаются по белой пустыне мертвого первобытного мира. Впереди всегда идет один, похожий на дикаря, закутанный в меха и платки, из-под которых виднеются только борода и глаза; рука в меховой рукавице держит повод лошади, которая тащит тяжело нагруженные сани; за ним — второй, в таком же одеянии и такой же позе, за ним третий, — двадцать черных точек, вытянувшихся извилистой линией по бескрайней слепящей белизне. Ночью они зарываются в палатки, возводят снежные валы для защиты лошадей от ветра, а утром снова пускаются в однообразный и безотрадный путь, вдыхая ледяной воздух, впервые за тысячелетия проникающий в человеческие легкие.

Трудности множатся. Погода стоит хмурая, вместо сорока километров они покрывают иногда лишь тринадцать, а между тем каждый день драгоценен, с тех пор как им известно, что кто-то невидимо для них продвигается по белой пустыне к той же цели. Любая мелочь грозит опасностью. Сбежала собака, лошадь отказывается от корма — все это вызывает тревогу, потому что в этом одиночестве обычные ценности приобретают иное, новое значение. Все, что помогает сохранить человеческую жизнь, драгоценно, незаменимо. От состояния копыт одной лошади зависит, быть может, слава; облачное небо, пурга может помешать бессмертному подвигу. К тому же здоровье путников ухудшается; одни страдают снежной слепотой, у других обморожены руки или ноги; лошади, которым приходится уменьшать корм, слабеют день ото дня, и наконец, в виду глетчера Бирдмора, силы окончательно изменяют им. Тяжкий долг умерщвления этих стойких животных, ставших за два года совместной жизни вдали от мира друзьями, которых каждый знал по имени и не раз награждал ласками, должен быть исполнен. «Лагерем бойни» назвали это печальное место. Часть экспедиции отправляется в обратный путь, остальные собирают все силы для последнего мучительного перевала через глетчер, через грозный вал, опоясывающий полюс, который может одолеть лишь жаркое пламя человеческой воли.;

Все медленнее продвигаются они, ибо наст здесь неровный, зернистый и нарты приходится не тянуть, а тащить. Острые льдины прорезают полозья, ноги изранены от ходьбы по сухому, льдистому снегу. Но они не сдаются: 30 декабря достигнут восемьдесят седьмой градус широты, крайняя точка, до которой дошел Шеклтон. Здесь последний отряд должен вернуться, только пяти избранным дозволено идти к полюсу. Скотт отбирает людей. Никто не осмеливается перечить ему, но всем тяжело так близко от цели поворачивать обратно и уступить товарищам славу первыми увидеть полюс. Но выбор сделан. Еще раз пожимают они друг другу руки, мужественно скрывая волнение, и расходятся в разные стороны. Два маленьких, едва заметных отряда двинулись — один к югу, навстречу неизвестности, другой к северу, на родину. Те и другие много раз оглядываются, чтобы еще в последнюю минуту ощутить живое присутствие друзей. Вот уже скрылся из виду отряд возвращающихся. Одиноко продолжают путь в неведомую даль пять избранных: Скотт, Бауэрс, Отс, Уилсон и Эванс.

Южный полюс

Тревожнее становятся записи в эти последние дни; они трепещут, как синяя стрелка компаса, приближаясь к полюсу. «Как бесконечно долго ползут тени вокруг нас, выдвигаясь вперед с правой стороны, потом опять ускользая налево!» Но отчаяние сменяется надеждой. Все с большим волнением отмечает Скотт пройденное расстояние: «Еще только сто пятьдесят километров до полюса; но если не станет легче, мы не выдержим», — пишет он в изнеможении. Через два дня: «Сто тридцать семь километров до полюса, но они достанутся нам нелегко». И вдруг: «Осталось всего лишь девяносто четыре километра до полюса. Если мы и не доберемся, мы Все же будем чертовски близко!» 14 января надежда становится уверенностью. «Только семьдесят километров, мы у цели». На следующий день — торжество, ликование; почти весело пишет он: «Еще каких-нибудь жалких пятьдесят километров; дойдем, чего бы это ни стоило!» За душу хватают эти лихорадочные записи, в которых чувствуется напряжение всех сил, трепет нетерпеливого ожидания. Добыча близка, руки уже тянутся к последней тайне земли. Еще один последний бросок — цель достигнута.

Шестнадцатое января

«Приподнятое настроение»— отмечено в дневнике. Утром они выступают раньше обычного, нетерпение выгнало их из спальных мешков: скорее, скорее увидеть своими глазами великую грозную тайну. Четырнадцать километров проходят в полдня по бездушной белой пустыне пятеро неустрашимых: они веселы, цель близка, подвиг во славу человечества почти свершен. Внезапно беспокойство охватывает одного из путников — Бауэрса. Горящим взором впивается он в едва заметную точку, чернеющую среди необъятных снежных просторов. У него не хватает духа высказать свою догадку, но у всех сердце сжимается от страшной мысли: быть может, это дорожная веха, поставленная человеческой рукой. Они силятся рассеять свои страхи. Пытаются уверить себя — подобно Робинзону, который, заметив на необитаемом острове чужие следы, внушал себе, что это отпечатки его собственных ног, — что они видят трещину во льду или, быть может, какую-то тень. Дрожа от волнения, подходят они ближе, все еще стараясь обмануть друг друга, хотя все уже знают горькую правду: норвежцы, Амундсен опередил их.

Вскоре последняя надежда разбивается о непреложный факт: черный флаг, прикрепленный к поворотному шесту, развевается над чужой, покинутой стоянкой; следы полозьев и собачьих лап рассеивают все сомнения — здесь был лагерь Амундсена. Свершилось неслыханное; непостижимое; полюс Земли, тысячелетиями безлюдный, тысячелетиями, быть может, с начала начал, недоступный взору человеческому, — в какую-то молекулу времени, на протяжении месяца открыт дважды. И они опоздали — из миллионов месяцев опоздали на один-единственный месяц, они пришли вторыми в мире, для которого первый — все, а второй — ничто! Напрасны все усилия, нелепы перенесенные лишения, безумны надежды долгих недель, месяцев, лет. «Все труды, все лишения и муки — к чему? — пишет Скотт в своем дневнике. — Пустые мечты, которым теперь настал конец». Слезы выступают у них на глазах, несмотря на смертельную усталость, они не могут уснуть. Уныло, в угрюмом молчании, точно осужденные, делают они последний пере-ход к полюсу, который надеялись так победно завоевать. Никто никого не пытается утешить; безмолвно бредут они дальше. 18 января Скотт со своими четырьмя спутниками достигает полюса. Надежда первым совершить подвиг уже не ослепляет его, и он равнодушным взглядом оценивает безотрадный ландшафт. «Ничего для глаза, ничего, что бы отличалось от ужасающего однообразия последних дней», — вот все, что написано о полюсе Робертом Ф. Скоттом. Единственное, что останавливает их внимание, создано не природой, а вражеской рукой; палатка Амундсена с норвежским флагом, спесиво развевающимся на отвоеванной человечеством крепости. Они находят письмо конкистадора к тому неизвестному, кто вторым ступит на это место, с просьбой переслать его норвежскому королю Гакону. Скотт берет на себя исполнение тягчайшего долга: свидетельствовать перед человечеством о чужом подвиге, которого страстно желал для себя.

Печально водружают они «опоздавший английский флаг» рядом со знаменем Амундсена. Потом покидают «место, предавшее их надежды», — холодный ветер дует им вслед. С вещим предчувствием пишет Скотт в своем дневнике: «Страшно подумать об обратном пути».

Гибель

Возвращение сопряжено с удесятеренной опасностью. Дорогу к полюсу указывал компас. Теперь, на обратном пути, самое главное — не потерять собственного следа, и это в течение многих недель, чтобы не уклониться в сторону от складов, где их ждет пища, одежда и тепло, заключенное в нескольких галлонах керосина. И тревога охватывает их каждый раз, когда снежный вихрь застилает глаза, ибо один неверный шаг равносилен смерти. К тому же нет уже прежней бодрости: выступая в поход, они были заряжены энергией, накопленной в тепле и изобилии их антарктической родины.

И еще: стальная пружина воли ослабла. В походе к полюсу их окрыляла великая надежда осуществить заветную мечту всего мира; сознание бессмертного подвига придавало им нечеловеческие силы. Теперь же они борются только за спасение своей жизни, за свое бренное существование, за бесславное возвращение, которого они в глубине души, быть может, скорее страшатся, чем желают.

Тяжело читать записи тех дней. Погода все ухудшается, зима наступила раньше обычного, рыхлый снег под подошвами смерзается в опасные ловушки, в которых застревает нога, мороз изнуряет усталое тело. Поэтому так велика их радость каждый раз, когда после многодневных блужданий они добираются до склада; слабые проблески надежды проскальзывают в словах, И ничто не говорит красноречивее о героизме этих людей, затерянных в необъятном одиночестве, чем то, что Уилсон даже здесь, на волосок от смерти, неустанно продолжает свои научные наблюдения и к необходимому грузу своих нарт прибавил шестнадцать килограммов редких минеральных пород…

Но мало-помалу человеческое мужество отступает перед натиском природы, которая беспощадно, с тысячелетиями закаленной силой обрушивает на пятерых смельчаков все свои орудия уничтожения: мороз, пургу, пронизывающий ветер. Давно изранены ноги; урезанные пайки и только один раз в день принимаемая горячая пища уже не могут поддержать их силы. С ужасом замечают товарищи, что Эванс, самый сильный, внезапно начинает вести себя очень странно. Он отстает от них, беспрестанно жалуется на действительные и воображаемые страдания; из его невнятных речей они заключают, что несчастный, вследствие ли падения или не выдержав мук, лишился рассудка. Что же делать? Бросить его в ледяной пустыне? Но, с другой стороны, им необходимо как можно скорее добраться до склада, иначе… Скотт не решается начертать это слово. В лас ночи 17 февраля несчастный Эванс умирает на расстоянии однодневного перехода от того «Лагеря бойни», где они впервые могут насытиться благодаря убитым месяц тому назад лошадям.

Вчетвером они продолжают поход, но злой рок преследует их; ближайший склад приносит горькое разочарование: там слишком мало керосина, а это значит, что нужно скупо расходовать горючее — самое насущное, единственно верное оружие против мороза. После ледяной вьюжной ночи они просыпаются обессиленные и, с трудом поднявшись, тащатся дальше; у одного из них, у Отса, отморожены пальцы ног. Ветер становится все резче, и 2 марта на очередном складе их снова ждет жестокое разочарование: снова слишком мало горючего.

Теперь уже страх слышится в записях Скотта. Видно, как он пытается подавить его, но сквозь нарочитое» спокойствие то и дело прорывается вопль отчаяния: «Так дальше продолжаться не может» или: «Да хранит? — нас бог! Силы наши на исходе!», или «Игра наша кончается трагически», и наконец: «Придет ли провидение нам на помощь? От людей нам больше нечего ждать». Но они тащатся дальше и дальше, без надежды, стиснув зубы, Ото все сильнее отстает, он обуза для своих друзей. При полуденной температуре в 42 градуса они вынуждены замедлить шаг, и несчастный знает, что он может стать причиной их гибели. Путники уже готовы к худшему. Уилсон выдает каждому по десять таблеток морфия, чтобы, в случае необходимости, ускорить конец. Еще один день они пытаются вести с собой больного. К вечеру он сам требует, чтобы его оставили в спальном мешке и не связывали свою судьбу с его судьбой. Все решительно отказываются, хотя отдают себе полный отчет в том, что это принесло бы им облегчение. Еще несколько километров Отс тащится на отмороженных ногах до стоянки, где они проводят ночь. Утром они выглядывают из палатки: свирепо бушует пурга.

Внезапно Отс подымается. «Я выйду на минутку, — говорит он друзьям. — Может быть, немного побуду снаружи». Их охватывает дрожь, каждый понимает, что значит эта прогулка. Но никто не решается удержать его хоть словом. Никто не решается протянуть ему руку на прощанье, все благоговейно молчат, ибо знают, что Лоуренс Отс, ротмистр Эннискилленского драгунского полка, героически идет навстречу смерти.

Трое усталых, обессиленных людей тащатся дальше по бескрайней железно-ледяной пустыне. У них нет уже ни сил, ни надежды, только инстинкт самосохранения еще заставляет их передвигать ноги. Все грознее бушует непогода, на каждом складе новое разочарование: мало керосина, мало тепла. 21 марта они всего в двадцати километрах от склада, но ветер дует с такой убийственной силой, что они не могут выйти из палатки. Каждый вечер они надеются, что утром достигнут цели, между тем припасы убывают и с ними — последняя надежда. Горючего больше нет, а термометр показывает сорок градусов ниже нуля. Все кончено: перед ними выбор — замерзнуть или умереть от голода. Восемь дней борются трое людей с неотвратимой смертью в тесной палатке, среди безмолвия первобытного мира. 29-го они приходят к убеждению, что уже никакое чудо спасти их не может. Они решают ни на шаг не приближаться к грядущему року и принять смерть гордо, как принимали всё, выпавшее на долю. Они забираются в свои спальные мешки, и ни единый вздох не поведал миру об их предсмертных муках.

Письма умирающего

В эти минуты, наедине с незримой, но столь близкой смертью, капитан Скотт вспоминает все узы, связывающие его с жизнью. Среди ледяного безмолвия, которого от века не нарушал человеческий голос, в часы, когда ветер яростно треплет тонкие стены палатки, он проникается сознанием общности со своей нацией и всем человечеством. Перед его взором в этой белой пустыне, словно марево, возникают образы тех, кто был связан с ним узами любви, верности, дружбы, и он обращает к ним свое слово. Коченеющими пальцами Скотт пишет, в смертный час пишет письма всем живым, которых он любит.

Удивительные письма! Все мелкое исчезло в них от могучего дыхания близкой смерти, и кажется, что они наполнены кристально чистым воздухом пустынного неба. Они обращены к людям, но говорят всему человечеству. Они написаны для своего времени, но говорят для вечности.

Он пишет жене. Он заклинает ее беречь сына — его драгоценнейшее наследие, — просит предостеречь его от вялости и лени и, совершив один из величайших подвигов мировой истории, сознается: «Ты веды знаешь, я должен был заставлять себя быть деятельным, — у меня всегда была склонность к лени». На краю гибели он не раскаивается в своем решении, напротив — одобряет его: «Как много мог бы я рассказать тебе об этом путешествии! И насколько это все же лучше, чем сидеть дома, среди всяческих удобств».

Он пишет женам и матерям своих спутников, погибших вместе с ним, свидетельствуя об их доблести. На смертном одре он утешает семьи своих товарищей по несчастью, внушая им собственную вдохновенную и уже неземную веру в величие и славу их героической гибели.

Он пишет друзьям — со всей скромностью по отношению к себе, но преисполненный гордостью за всю нацию, достойным сыном которой он чувствует себя в свой последний час. «Не знаю, был ли я способен на большое открытие, — признается он, — но наша смерть послужит доказательством тому, что мужество и стойкость еще присущи нашей нации». И те слова, которые всю жизнь не давали ему произнести мужская гордость и душевное целомудрие, эти слова теперь вырывает у него смерть. «Я не встречал человека, — пишет он своему лучшему другу, — которого бы я так любил и уважал, как Вас, но я никогда не мог Вам показать, что для меня означает Ваша дружба, потому что Вы так много давали мне, а я ничего не мог дать Вам взамен».

И он пишет последнее письмо, лучшее из всех — английскому народу. Он считает своим долгом объяснить, что в борьбе за славу Англии он погиб не по своей вине. Он перечисляет все случайные обстоятельства, ополчившиеся против него, и голосом, которому близость смерти придает неповторимый пафос, призывает всех англичан не оставлять его близких. Его последняя мысль не о своей судьбе, его последнее слово не о своей смерти, а о жизни других: «Ради бога, позаботьтесь о наших близких». После этого — пустые листки.

До последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев, капитан Скотт вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: «Перешлите этот дневник моей жене!» Но в стоком сознании грядущей смерти он вычеркивает «моей жене» и пишет сверху страшные слова «Моей вдове».

Ответ

Неделями ждут зимовщики в бревенчатой хижине. Сначала спокойно, потом с легким беспокойством, наконец, с возрастающей тревогой. Дважды выходили на помощь экспедиции, но непогода загоняла их обратно. Всю долгую зиму проводят оставшиеся без руководства полярники на своей стоянке; предчувствие беды черной тенью ложится на сердце. В эти месяцы судьба и подвиг капитана Роберта Скотта скрыты в снегу и молчании. Лед заключил их в стеклянный гроб, и только 29 октября, с наступлением полярной весны, снаряжается экспедиция, чтобы найти хотя бы останки героев и завещанную ими весть. 12 ноября они достигают палатки; они видят замерзшие в спальных мешках тела, видят Скотта, который, умирая, братски обнял Уилсона, находят письма, документы; они предают погребению погибших героев. Простой черный крест над снеговым холмиком одиноко высится в белом просторе, где навеки похоронено живое свидетельство героического подвига.

Нет, не навеки! Неожиданно их деяния воскресают: свершилось чудо техники нашего века! Друзья привозят на родину негативы и пленки, их проявляют, и вот снова виден Скотт со своими спутниками в походе, видны картины полярной природы, которые, кроме них, созерцал один лишь Амундсен. По электрическим проводам весть о его дневнике и письмах облетает изумленный мир, английский король в соборе преклоняет колена, чествуя память героев. Так подвиг, казавшийся напрасным, становится животворным, неудача — пламенным призывом к человечеству напрячь свои силы для достижения доселе недостижимого; доблестная смерть порождает удесятеренную волю к жизни, трагическая гибель — неудержимое стремление к уходящим в бесконечность вершинам. Ибо только тщеславие тешит себя случайной удачей и легким успехом, и ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы — эта величайшая трагедия всех времен, которую поэты создают иногда, а жизнь — тысячи и тысячи раз.

Примечания

1

Помолчи, Эдгар (фр.).

(обратно)

2

Идем, Эдгар! Спать пора! (Фр.)

(обратно)

3

Веди себя прилично, Эдгар! Сядь на место! (Фр.)

(обратно)

4

Девять часов! Спать пора! (Фр.)

(обратно)

5

Воспитание чувств (фр.).

(обратно)

6

Презренное золото (англ.).

(обратно)

7

Вы останетесь здесь (англ.).

(обратно)

8

Идите скорее (англ.).

(обратно)

9

Да, сэр (англ.).

(обратно)

10

Непринужденная беседа (англ.).

(обратно)

11

Любовь с первого взгляда; букв.: удар молнии (фр.).

(обратно)

12

Господа, прошу вас (англ.).

(обратно)

13

Преступление, вызванное страстью (фр.).

(обратно)

14

Так ли? (Англ.)

(обратно)

15

В самом деле? (Англ.)

(обратно)

16

Конечно, да (англ.).

(обратно)

17

Не знаю, как бы я поступила. Может быть, так же (англ.).

(обратно)

18

Дорогой синьоре Энриэтте (ит.).

(обратно)

19

Верх изящества (фр.).

(обратно)

20

Бесстрастия (фр.).

(обратно)

21

Делайте ставку! (Фр.)

(обратно)

22

Потише, мадам, прошу вас! (Фр.)

(обратно)

23

«Те Deum» (лат.) — церковный гимн.

(обратно)

24

Имеется в виду гильотина.

(обратно)

25

Здесь и далее перевод стихов В. Левина.

(обратно)

26

Неизвестная земля (лат.).

(обратно)

27

Новая Земля (лат.).

(обратно)

28

«Южнополярная таймс» (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • НОВЕЛЛЫ
  •   Жгучая тайна
  •     Партнер
  •     Внезапная дружба
  •     Трио
  •     Атака
  •     Слоны
  •     Перестрелка
  •     Жгучая тайна
  •     Молчание
  •     Лжецы
  •     Следы в лунном свете
  •     Нападение
  •     Гроза
  •     Первые уроки
  •     Тревожный мрак
  •     Последний сон детства
  •   Страх
  •   Амок
  •   Письмо незнакомки
  •   Двадцать четыре часа из жизни женщины
  • ЭССЕ
  •   Из цикла «Звездные часы человечества»
  •     Гений одной ночи
  •   Мариенбадская элегия
  •   Открытие Эльдорадо
  •     Человек, которому надоела Европа
  •     Поход в Калифорнию
  •     Новая Гельвеция
  •     Роковой удар заступа
  •     Золотая лихорадка
  •     Процесс
  •     Конец
  •   Борьба за южный полюс
  •     Борьба за землю
  •     Скотт
  •     Антарктический университет
  •     Поход к полюсу
  •     Южный полюс
  •     Шестнадцатое января
  •     Гибель
  •     Письма умирающего
  •     Ответ
  • *** Примечания ***