Стихотворения и поэмы (fb2)


Настройки текста:



Николай Тихонов

ПОЭТ РОМАНТИЧЕСКОГО ПОДВИГА


Николай Тихонов! Более полувека это имя звучало — и звучит ныне! — как боевой пароль романтики и героизма, как призыв к действенности, к творчеству, к борьбе за счастье человечества, за мир.

Велик вклад Тихонова в сокровищницу русской, советской и мировой литературы. Он зримо и ярко воспел героев революции. Стал одним из основоположников метода социалистического реализма. На собственном примере убедительно доказал плодотворность общественной деятельности для писателя. Творческой, общественной и переводческой работой содействовал объединению братских советских литератур.


Придя в литературу как поэт Октябрьской революции, поэт романтического подвига, Тихонов уже в ранних стихах прославляет величие мужества и героизма. Его захватывает желание воочию увидеть процесс социального переустройства мира. Он стремится запечатлеть черты борцов за свободу, подлинных героев нашего времени. «Я не умею равнодушно жить!» — мог бы каждый из них сказать словами автора.

Что же вдохновляет его? Чем пылает солнце его мировоззрения? Это — романтика, рожденная революцией. Это — энергия человеческого духа, высвобожденная Октябрем. Великое время дало настоящих героев — коммунистов. Романтика Тихонова выросла из жизненной почвы его народа и страны. Молодой автор уверенно вошел в число лучших поэтов России и на протяжении более полувека оставался одним из правофланговых — исключительный пример активного долголетия!

Теофиль Готье говорил когда-то, что поэт, в сущности, должен читать единственную книгу — словарь. Если бы Тихонову, любознательности которого хватало всегда на тысячи книг, предложили выбрать единственную, он предпочел бы, вероятно, атлас. Неутомимый путешественник, которого К. Федин назвал «советским Пржевальским», он побывал во многих краях и странах. Ленинские идеи дружбы и братства народов нашли в нем не только своего певца, но и ревностного пропагандиста, практического деятеля, о чем свидетельствуют литературные награды, которых он был удостоен (премии имени Тараса Шевченко, Джавахарлала Неру, Шота Руставели, Коста Хетагурова и другие).

Прав был Саади, сказав, что упрямое домоседство ушло недалеко от глупости. Истинный поэт не может замыкаться в четырех стенах кабинета. Поэт подвига, созидания, молодости, умудренный жизнью, он проходит перед нами «поседелый, как сказанье, и, как песня, молодой» («Цинандали»). Зоркий наблюдатель, он олицетворяет собой подвижнический образ поэта-гражданина, поэта-трибуна, поэта-землепроходца.

Более полувека Николай Тихонов, как один из основоположников социалистического реализма, разрабатывал наиболее значительные и актуальные темы современности, показывая пример выполнения гражданского долга. В начале 20-х годов он становится одним из крупнейших поэтов революции, поднимает в поэме «Сами» тему интернационализма и дружбы народов. Развертывается художественное познание бывших окраин страны — и снова Тихонов впереди как автор стихов о Туркмении и Грузии. Одним из первых начинает он работу по ознакомлению всесоюзного читателя с поэтическими сокровищами национальных республик, переводит грузинских поэтов. В книге «Тень друга» прозорливо предупреждает об опасности надвигающейся мировой войны. Война грянула — и снова он в первых рядах как автор поэмы «Киров с нами». Кончается война — именно Тихонов открывает новую страницу в освоении зарубежной темы…

Высокая страсть — ревнивое и нетерпеливое желание поделиться увиденным, услышанным, прочувствованным, продуманным — постоянно вела поэта от одного замысла к другому. «За стихами должна стоять большая жизнь мысли. Великие события, великие характеры…»[1] — говорил Тихонов перед открытием Первого съезда советских писателей. Следование этому девизу сделало Тихонова одним из крупнейших преемников основоположника советской литературы М. Горького. Недаром именно Тихонов был выдвинут на пост председателя правления Союза писателей СССР в трудные годы Великой Отечественной войны.

Поразительна творческая активность Тихонова — поразительна и широта его творческого кругозора. Революция и строительство социализма. Великая Отечественная война и национально-освободительное движение народов зарубежного Востока. Новостройки родного Ленинграда и борьба за мир. «Последуем за ним, — приглашает Ираклий Абашидзе, — к Ладоге и Финляндии, в Среднюю Азию и Кахетию… И снова дороги: Европа, Азия, Африка. Стихи, очерки, рассказы…» [2]

И еще — статьи. И еще — переводы. Киносценарии, рецензии, доклады, лекции, обзоры, мемуары. Разносторонность Тихонова не может не поражать. Поэт, новеллист, переводчик, Николай Семенович выступал постоянно и как деятельный редактор целого ряда изданий. Автор сурово-романтической книги стихов «Брага» и председатель Советского комитета защиты мира, героический летописец Великой Отечественной и певец Индии — все это один человек, многогранный, творчески неисчерпаемый.

Одна из особенностей творческого облика Тихонова заключается в том, что он является и поэтом и прозаиком. Первую свою литературную премию Тихонов получил не за стихи, а за рассказ «Сила» на конкурсе в Петрограде в 1921 году. Члены литературной группы «Серапионовы братья», в которую он вступил тогда же, некоторое время даже не подозревали, что их новый друг не только прозаик, но прежде всего и поэт. Первая поэма Тихонова «Сами» была опубликована в 1920 году, а первая повесть — «Старатели» — еще за два года до этого.

С тех пор едва ли не каждое выступление Тихонова как прозаика становилось значительным вкладом в советскую литературу. Таковы романтическая повесть «Вамбери», книга очерков «Кочевники», проза о Грузии и Осетии («Клятва в тумане» и «Симон-большевик»), блокадные «Ленинградские рассказы», — недаром в семитомном Собрании сочинений писателя проза занимает пять томов. Ленинскую премию он получил за книгу прозы «Шесть колонн». Тициан Табидзе считал, что Тихонов равноценен и как поэт, и как прозаик[3].

И все-таки в общественном сознании Николай Тихонов еще с начала 20-х годов остался прежде всего поэтом! Достаточно сказать, что в 1925 году М. Горький назвал его первым и значительнейшим поэтом революции[4]. На фоне успехов в прозе его поэтические достижения выглядят еще более убедительно. И сколько их, этих замечательных стихотворных книг — «Брага», «Поиски героя», «Стихи о Кахетии», «Тень друга», «Стихи о Югославии»…

В них живет самый дух эпохи — первых десятилетий строительства социализма, движения народов к новым социальным горизонтам. Поэт молодости, Тихонов словно был создан для того, чтобы запечатлеть весну человечества, молодость его коммунистической эры. Неустанный интерес ко всему новому, необычному всегда вел его по жизни и сообщал ему ту силу постоянного душевного обновления, которую он сам не мог не чувствовать в себе, уверенно предрекая: «…старости не будет» («Крутили мельниц диких жернова…»).

Великий Октябрь возродил веру в величие человека, прекрасного своими земными, но возвышенными свершениями. Молодой поэт увидел людей во всем блеске их нравственной силы. И он воспевал подлинных героев нашего времени, борющихся за свободу, преобразующих мир. Его влекли значительные события, большие характеры, которые он воспринимал в романтическом свете. Особенности его творческого метода хорошо характеризуют слова В. В. Воровского: «Поэт-романтик не просто воспринимает в художественных образах окружающий его мир, а воспринимает его в преувеличенных линиях, в сгущенных красках, в потенцированных формах. И воспроизводит он эти эстетические образы и эмоции не так, как воспринял их, а в свою очередь фантастически преувеличенно»[5].

Преданность идеалу, жизнеутверждающий пафос, мечта о великих свершениях, устремленность в будущее, вера в него, активное стремление к его приближению, содействие прогрессу человечества — все это черты романтических поэтов и их персонажей, и все это черты поэзии Тихонова. Для нее характерны масштабность героев, исключительность ситуаций, гиперболизация образов, символическая интерпретация реальности, патетическая речь, образные формулы неуспокоенности, взволнованности, энергии.

1

Николай Семенович Тихонов родился 3 декабря 1896 года в Петербурге в семье ремесленника. Он был свидетелем расстрела народной демонстрации на Дворцовой площади в день «Кровавого воскресенья». Суровы были эти впечатления ребенка: «На странно притихшей улице валялись всюду шапки, кепки, платки, калоши, перчатки, какие-то пакеты, палки… В переулках стояли шум и гам. Кричали от испуга, от негодования, от ярости»[6]. То было 9 января 1905 года. То было уроком политграмоты для всей России — и также для восьмилетнего мальчика, который запомнил его на всю жизнь.

«Его воспитание не отличалось сентиментальностью» — эти слова Тихонова об одном из героев его повести «От моря до моря» можно отнести и к нему самому. Взрослые, обремененные будничными заботами, стремились направить энергию подростка в практическое русло. Но в такой обстановке скорее всего должен был вырасти целеустремленный труженик — впоследствии жизненная закалка пригодилась.

Как известно, у слов есть душа, но нелегко высечь из слов ее огонь. Талант необходим, но вместо того, чтобы осветить мрак, он может сам погаснуть, как оплывающая свеча. Что даст яркость пламени? Опять-таки глубина жизненных корней. Они необходимы не только прозаику, но и поэту. Сосредоточенность лишь на собственном еще не окрепшем творчестве может привести к замкнутости духовного пространства, в тесноте которого и погаснет пламя.

Драматическая действительность предреволюционной эпохи бурлила не только вокруг, но и в детском сознании будущего писателя. Она закладывала те нравственные основы, без которых не может быть духовно значительной личности. А цепкая память фиксировала те подробности бытия, умение схватывать которые и составляет, по Тургеневу, необходимую принадлежность таланта.

В Петербурге в период тихоновского детства развертывалось рабочее движение, именно здесь молодой Владимир Ульянов организовал Союз борьбы за освобождение рабочего класса. С осени 1906-го до начала 1907 года В. И. Ленин часто работал над своими произведениями в квартире преподавателя юнкерского училища, сочувствовавшего большевикам К. Ф. Неслуховского, будущего тестя поэта.

Юный Николай Тихонов не принимал участия в подпольной работе, не разносил листовки, как это делал, например, один из его будущих друзей поэт Владимир Ричиотти. Но его навсегда увлекли свободолюбивые идеи романтической литературы с ее цельными характерами, воспеванием мужества, честности, бескорыстия, человеколюбия. Здесь надо назвать романы Фенимора Купера и вспомнить мнение о нем Горького, отмечавшего воспитательное значение этих романов в становлении молодых русских революционеров.

Мальчик ходил в городскую школу на Почтамтской улице, потом в Торговую школу на Фонтанке. Но главным в его жизни были книги. Он родился в «литературном» доме: здесь бывали Пушкин и Шевченко, позднее жил Герцен. Да и квартира Гоголя была на соседней улице.

В домашней скуке даже блеск кастрюль казался праздничным. Но большой мир настоящей жизни, ничем не ограниченные горизонты сумела открыть книга. Великий город учил также патриотизму, чувству национальной гордости, вере в народ. С детства Николай Тихонов впитывал эту веру в будущее, сияющую со страниц Пушкина, Гоголя, Герцена, Льва Толстого.

«Тихонов, Сельвинский, Пастернак», — мы привычно повторяем эту известную строку Э. Багрицкого, но достаточно ли осознаем тот факт, что Тихонов не просто назван среди современных романтиков, но поставлен на первое место? Что творческие импульсы, исходившие от Тихонова, были излучениями романтической звезды первой величины? В предыстории Тихонова — имена Шиллера, Байрона, Гейне, Шелли, Гюго и, конечно, Пушкина, Лермонтова. Только в контексте мирового романтизма может быть достаточно глубоко понята тихоновская «поэтическая система мироздания» (выражение И. Бехера).

Неудержимая тяга к подлинному, истинному, светлому чувствуется уже в ранних стихах Тихонова. Его манят «песенки простые, Чистые, как воздух на заре» («Полюбить бы песенки простые…»). Он мечтает «ввести в разубранные залы Убогой улицы детей», чтобы были «рады солнечным потехам Их глаз святые васильки» («Пролетарий говорит»).

Патриотический порыв романтика побудил юношу Тихонова уйти добровольцем на фронт первой мировой войны. Но кровавая империалистическая бойня не могла открыть светлой перспективы. Мрачный колорит пронизывает стихи походной тетради «Жизнь под звездами» (1916–1917): «Словно хлора облако взлохмаченно, Повисает на кустах туман», «тяжко ехать лесом тем, пропитанным Йодистым дыханием тоски».

Под Каунасом и Ригой, под Молодечно и Даугавпилсом не встанут из могил погодки молодого гусара. Только тени их летят в черном окне воспоминаний, «как страницы, свиваемые костром». Но этот костер памяти неугасим. И навсегда поучительна история поколения, которое искало выхода из тесных окопов первой мировой войны.

Разрушая, империалистическая бойня «созидала» в Европе такой духовный климат, в котором формировалось поколение, выросшее для того, чтобы узреть всех богов мертвыми, всякую веру в человека поколебленной. Человек «потерянного поколения» стал в центре послевоенной мировой литературы, в творчестве Ромена Роллана и Бернарда Шоу, Дос Пассоса и Ремарка, Олдингтона и Муссинака. Однако не все писатели военного поколения пошли дорогой отчаяния (Анри Барбюс, Ярослав Гашек, Мате Залка). Для Тихонова «жизнь под звездами» закончилась ярким рассветом — краснознаменным рассветом революции.

«Меня сделала поэтом Октябрьская революция»[7], — подчеркивал он. Вместе с тысячами ровесников встал Тихонов под ее знамя, на котором были слова о мире и труде. Семьсот гусарских сабель было поднято за него, когда полк выбирал солдатский комитет.

Вчерашний гусар становится бойцом Красной Армии. В революционном Петрограде он создает в 1918 году ряд стихотворений, часть которых составила книгу «Перекресток утопий». Он не приемлет «черные троны», предрекает гибель старому миру. Но отрицание — лишь один из основных мотивов стихов. Над падающей фигурой Банкира встает монументальный образ символического Рабочего. Его глазами поэт видит счастливое будущее России:

От Каспия к Мурману строго
Поднимется вешний народ.
Не скованный именем бога,
Не схваченный ложью тенет.
(«О России»)

Уже в этих юношеских, в ту пору не опубликованных стихах, явствен вселенский пафос, который станет характерным для творчества Тихонова вообще. События русской истории он ощущает тесно связанными с судьбами всей Европы:

В изверившейся, немощной Европе
Мы первые строители-вожди.
(«Перекресток утопий»)

Более того. «Перекресток утопий» вынесен на просторы мировой истории. В стихотворении «Экспресс в будущее» автор изображает символический поезд, движение которого объединяет народы всей земли.

В ранних стихах отчетливо запечатлеваются характерные особенности поэтики Тихонова: лаконизм повествования, рельефность образов, афористичность мысли. Некоторые строки, будучи сгустками конкретных переживаний, приобретали обобщенный, расширительный смысл, многомерность, объемность:

Но умереть мне будет мало,
Как будет мало только жить.
(«Другу»)
2

Изданные в 1922 году первые книги Тихонова «Орда» и «Брага» принесли ему широкую известность. Его приветствуют В. Брюсов, М. Горький, А. Луначарский, отмечая «смелую самостоятельность» молодого таланта[8], критики видят в нем «одного из крупнейших поэтов послереволюционной России»[9].

Основным вкладом Тихонова в современную литературу явились включенные в «Брагу» баллады. К этому жанру в его романтическом изводе побудил обратиться драматизм реальных исторических условий. Но поэт не просто взял балладу на вооружение — он обновил ее. Жанр романтической баллады связан с мрачной фантастикой, мистикой, демонологией (Жуковский, Лермонтов, Ив. Козлов). Типичные балладные образы появляются и у Тихонова — мертвые встают, ворон кричит, «как человек».

Но у Тихонова — и в этом его отличие от прежних авторов романтических баллад — драматизм не покорства судьбе, а ее преодоления. Да, человеку противостоят могучие силы, но воля и мужество одерживают над ними победу. Новаторским был и общий тон произведений: традиционному мрачному колориту баллады была противопоставлена жизнеутверждающая энергия:

Но мертвые, прежде чем упасть,
Делают шаг вперед —
Не гранате, не пуле сегодня власть,
И не нам отступать черед.
(«Перекоп»)

В «Балладе о синем пакете» препятствия на пути героя возникают одно за другим, одно сложнее другого. Но сила воли героя неподвластна им. Она неподвластна даже смерти («Песня об отпускном солдате»). В «Балладе о гвоздях» главное, что подчеркивается автором, — верность воинскому долгу вопреки любым препятствиям и опасностям.

По-новому используется у Тихонова и свойственная балладе фантастичность. Сюжет движет всегда событие реальное — оно лишь стоит на грани невероятного, потому и кажется фантастическим. Фантастика же используется автором для выражения все той же мысли о непререкаемости воинского долга («Песня об отпускном солдате»). И что еще существенно: в исключительном автор выражает типичное. Такова природа героизма у Тихонова.

Структура баллады у Тихонова стала лаконичней — «как телеграмма». Отсюда волевой ритм, фабульная стремительность, отрывочность, фрагментарность — как в обрисовке сюжета, так и в конкретных образах. Лаконизм раннего Тихонова, по любопытному наблюдению С. Наровчатова[10], сродни лаконизму первых пролетарских декретов, которые в кратких формулах вмещали содержание поистине необъятное.

«Телеграфный» стиль обусловливает и предпочтительное употребление мужской рифмы — она увеличивает энергию стиха. Тропы, свойственные тихоновской лирике, здесь не нужны — они замедлили бы скорость ритма повествования. Четкостью и смысловой ясностью отличается и построение баллады — она предельно лаконична, отрывистые предложения передают императивность суждений. Сюжет компактен и строг: ни метафорической декоративности, ни лирической медитативности, все — как в приказе.

Поэт, экономя слово, увеличивает одновременно его емкость и меткость. «Путая ноги, сбегался народ» — с таким предельным лаконизмом и своеобразием передано волнение сбегающихся к упавшему самолету («Баллада о синем пакете»). «Но люди в Кремле никогда не спят» — баллада кристаллизует эпические ситуации в афоризмы. Командир не отпускает солдата к умирающей жене — не может отпустить перед решающим боем, однако он сам взволнован трагедией своего подчиненного. Автор (в «Песне об отпускном солдате») передает это так:

Батальонный встал и сухой рукой
Согнул пополам камыш.

Вот и все, но как много сказано этим жестом (сочувствие, замешательство, решимость). «И табак от крови прилип К рукам усталых солдат» — так передано напряжение боя.

Воспринимая лучшие литературные традиции прошлых времен, поэт опирается на почву действительности. В отличие от героев прежнего романтического искусства, его герои, обладая громадным духовным потенциалом, не являются личностями только исключительными. Напротив, выделяясь из окружающей среды, они одновременно слиты с массами, выражают их мечты и чаяния, борясь за них и вместе с ними. Традиционный для романтиков разлад с миром сменяется здесь стремлением к единению с ним. Не случайно персонажей Тихонова не разъедает рефлексия, они активны, действенны. Эту их черту сразу же отметил М. Горький[11], подчеркнувший новаторский характер молодого поэта в обрисовке образа современника.

О чем бы ни писал поэт, его интересует формирование и проявление воли сильной личности, которая осознает необходимость своего непосредственного участия в народной борьбе. Следование долгу для героев — внутренняя потребность, духовная необходимость. Но как явственно выражается в них сам автор! Персонажи баллад — воплощение целеустремленности, дисциплинированности, преданности долгу. И все эти черты — черты самого Тихонова. Не только в лирике, но и в эпических жанрах поэт выражает себя, свое понимание жизни, свое отношение к людям и оценку человеческих качеств.

Современников не могло не поразить сходство героев баллад и их автора. Передать подвиги солдат революции молодому поэту удалось потому, что он сам шел их трудной дорогой — через окопы и разочарования первой мировой войны к правде большевистской партии.

Баллады справедливо принесли Тихонову репутацию ищущего новатора. Идейная направленность его баллад включалась в общее русло современной литературы. Ее герои не утратили в себе человеческое, но долгу они подчинили все. Революционный аскетизм нес в себе, однако, не отрицание романтики, а, наоборот, был обращен лицом к той реальной действительности, чей революционно-романтический порыв и составлял ее содержание («Разгром» А. Фадеева, «Гадюка» А. Толстого и другие).

Поэзия революционного подъема, воспевающая героев народной борьбы, высоту их духа, изображающая людей такими, какими они становятся, когда у них хватает решимости быть настоящими людьми, поэзия «Орды» и «Браги» была встречена современниками восторженно. «Такие вещи, как „Перекоп“, „Баллада о гвоздях“, „Баллада о синем пакете“, может быть, лучшее, что есть у нас о суровых днях революционных войн»[12], — резюмировал один из критиков тех лет.

3

Лирика — и поэма об индийском мальчике, баллады о русской революции — и стихи о Западной Европе… Нет ли поверхностности в этой широте, нет ли стремления отдать дань актуальным темам, не ощутив, однако, их в достаточной мере своими личными темами, не говорить о которых просто нельзя?

Вспомним Дом Искусств в Петрограде, где жил Тихонов в начале 20-х годов. Вечерами просторная комната в этом общежитии литераторов становилась дискуссионным клубом, где собирались молодые авторы, размышляющие о путях послеоктябрьской литературы, и писатели с именем, опытом и авторитетом — Ольга Форш, Александр Грин, Мариэтта Шагинян. Дом Искусств был не только писательским общежитием, но и центром литературной жизни. М. Горький именно здесь принимал Герберта Уэллса. Здесь Маяковский читал после поездки в Америку еще не напечатанную поэму «150 000 000». Здесь работали творческие студии, читались лекции, происходили встречи писателей с молодежью.

Жизнь в Доме Искусств била ключом, и, несомненно, такая творческая атмосфера не могла не оказать влияния на его обитателей. Это следует иметь в виду, говоря и о становлении творческой индивидуальности Тихонова. Еще свежи были в памяти раздумья Александра Блока о сущности поэзии: «…в поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он „свое“ и „не свое“; поэтому в эпохи бурь и тревог нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой»[13].

Блок писал о Древнем Риме, а думал о русской революции. Его выводы основывались на логике реальной жизни, к ним своими собственными путями не могли не прийти и другие его современники. Когда еще так тесно и непосредственно связана личность с общественными событиями, как не в дни революции? Драматизм и ответственность судеб в эпоху революционной ломки повышали ответственность художника необычайно круто.

Своему лирическому герою автор «Браги» придавал черты человека дела. Но за его поступками стояли глубокие переживания, их невозможно было скрыть, они выплескивались в стихах интеллектуальной насыщенности. И еще — поэтического дыхания, емкого и потому — сквозь все смысловые и речевые сложности — естественного. Такого дыхания хватает и на длинные периоды, которые не кажутся длинными опять-таки в силу естественности голоса и глубины чувства:

Ты написала на холодной льдине —
Не помню я, и лед и небеса
Не помнят тоже, что ты написала, —
Теперь та льдина в море, далеко
Плывет и дышит глубоко и тихо,
Как этот вечер в золотых осколках
Плывет в груди…
(«Лодка»)

Баллады порой заслоняют раннюю тихоновскую лирику, но ключ к ним — в ней. Автор двух книг занял место в ряду первых поэтов страны, потому что интуитивно угадал запросы читателей, точнее сказать — благодаря складу своего таланта оказался в состоянии ответить на них. Любовную лирику в ту пору вселенских катаклизмов презирали, отрицали и тем самым отдавали на откуп последышам декадентской поэзии, эпигонским виршеплетам, а то и просто ремесленникам и халтурщикам, спекулировавшим на тоске читателей по лирике простых и естественных личных чувств. Образовавшийся вакуум не мог оставаться незаполненным. И историческое значение лирики Есенина и Тихонова первой половины 20-х годов заключается в том, что они повернули людей «лицом к стиху».

Революция, провозгласив социальное освобождение, принесла и духовное освобождение личности. Но если свергнуто вселенское рабство миллионных масс, то как же не бросить в очищающий костер и любовное подчинение? Вот почему постоянен в тихоновской лирике мотив борьбы характеров, которые не ждут преклонения, но и не хотят зависимости. Уходя из мира стяжательства и собственничества, герой оставляет там и эгоистические притязания. Он не кинется с ножом или винтовкой на соперника, к которому ушла его возлюбленная. Он страдает, но не обвиняет ее, так как признает и ее право на свободу чувства и выбора.

Эта свобода не имеет ничего общего с беспринципностью, распущенностью. В том-то и заключается нравственное величие такой свободы, что она дает простор всему человечному в человеке. Любовь свободна, но свобода требует ответственности чувств. Вот почему так высоко ценят герои Тихонова искренность, преданность, верность. Это высокий нравственный уровень взаимоотношений, отход от которого выводит человека за грань человеческого. Но как же дорого то, что достается лишь путем нравственного подвига! Настоящая любовь, непокупаемая и неподкупная, дороже всего на свете и всюду на свете — она: «и на глине, и на алмазе Рука твое имя всегда найдет» («Еще в небе предутреннем и горбатом…»).

Противостоя моральному упрощенчеству, духовному нигилизму, лирика Тихонова содействовала складыванию новых общественных отношений, выработке новых норм морали. Устремленная в будущее, лирика «Браги» в 20-е годы (да и позднее!) сыграла большую роль в борьбе за человеческое в человеке.

А. Селивановский назвал первые книги Тихонова «единственным явлением в мировой поэзии»[14], имея в виду жизнеутверждающий характер стихов одного из представителей того поколения, которое на Западе, вернувшись с мировой бойни, оказалось «потерянным». Но ранние книги Тихонова исключительны и с других точек зрения. При всей их тематической широте в них нет пестроты и разбросанности. Тихонова упрекали за то, что в некоторых его ранних стихах было отражено представление о революции как о процессе стихийном, что, впрочем, было свойственно многим писателям в ту пору (Вс. Иванов, А. Малышкин, Б. Лавренев). Важнее другое: отвергая путь лозунговой публицистичности, схематического упрощенчества, молодой автор четко определял основное направление своих творческих устремлений. Революция для него — не тема, а мировоззрение. И весь его «строчечный фронт» объединен общей идеей, общим «направлением удара».

4

В первых книгах Тихонова были отражены впечатления от мировой и гражданской войн. Но вскоре в права вступает уже послевоенная реальность, обозначая новый конфликт — между высокими идеалами и мелочным бытом. Для самого поэта быт мало что значил, он не признавал его власти — ни материальной, ни нравственной. Однако социальные контрасты периода нэпа бросались в глаза. Именно в те годы в стихах Тихонова начинают варьироваться образные формулы романтической неуспокоенности: «Я не верю законам покоя». Стремясь «свежесть занозить», поэт приветствует «чудный эликсир неизвестности», его влечет «темный жар предчувствий», он ратует «за ветер, против духоты». Тихонов не отступает перед «птичьими потрохами» нэпа, готов «перетряхнуть зимовье». В его поэзии активизируются, становятся постоянными романтические образы ветра, песен, свежести: «под свежим мирным знаменем»; «за свежесть — наш стакан».

Красота человека — в свободе, характеризуемой богатством духовного начала. Молодой поэт принимает эту заповедь романтического искусства. Романтическим является также декларируемое им превосходство духовного богатства над материальным. Разрушая старое общество, революция разрушает и присущий ему «принцип» эгоизма, корысти, стяжательства, — его смело одолевает устремленное в будущее гуманистическое чувство всечеловеческого братства. Поэт бичует мещанство и обывательщину, которые в годы нэпа способны были, казалось, взять реванш.

В стихотворениях «Гулливер играет в карты», «Ночь в гостях», «Над стадионом Ленина…», «Между прочим» и других отражены раздумья поэта о социальных коллизиях периода нэпа и проблеме мещанства. Стихи того времени, сгруппированные в циклы («Городской архипелаг», «Иронические стихи»), составили четвертую книгу поэта «Зверинская, 2» (адрес автора), издание которой не состоялось. Но стихи, предназначавшиеся для нее, и теперь интересны своеобразием идейно-эстетических поисков автора.

Смятенность чувств перед стихией разгулявшегося было мещанства характерна для ряда поэтов начала 20-х годов (С. Есенин, Н. Асеев, Э. Багрицкий, В. Кириллов и другие). Общий вывод Тихонова в циклах 20-х годов, однако, оптимистичен: он верит в созидательную силу революции, обращается к изображению коллективного труда на благо народа. Интересно образное воплощение темы: в стихотворении «Гладиатор», например, олицетворением мещанства явился образ вепря. «Нет сомнения, — писал Н. Коварский, — в этих драматических ситуациях, связанных с образом поэта — героя лирических стихотворений, — очевидны элементы литературной условности, стилизации, несколько наивного романтизма»[15].

Период после выхода «Браги» был временем напряженных творческих исканий. После 1922 года, когда были написаны в основном все баллады, Тихонов в значительной мере обновляет свою манеру письма. «Афганская баллада» (1923) отличается от других баллад, написанных чуть ранее, своей ритмической свободой, сменой стихотворных размеров, прозаизацией поэтической речи. Автор отказывается от единообразия ритма, в большей мере подчиняя его логическим ударениям, изменяет лексику и стиль в пределах одного стихотворения, меняет ракурсы повествования.

Стихи Тихонова стали темой специальной дискуссии на страницах ленинградской «Красной газеты». Обвинение поэта в формалистичности творческих поисков получило решительный отпор со стороны И. Оксенова, В. Саянова, В. Друзина. Отмечалась подчиненная роль художественных приемов исканиям идейным. Борьба за совершенствование формы была для Тихонова борьбой за наиболее убедительную реализацию крупных творческих замыслов.

«Брага» была издана на деньги, полученные от продажи фронтового седла. Начались мирные будни. Но «не может сердце жить покоем» (А. Блок). Тихонов и в мирной квартире чувствовал себя, по выражению Н. Асеева, как бы поставленным на временное жилье солдатом.

Поэта влекут республики Кавказа и Средней Азии, где строительство социализма приобретало своеобразные формы. Начинается новый этап в биографии Тихонова — творческое освоение инонациональной действительности. В 1923 году он едет в Новороссийск, пишет первые стихи о Кавказе — цикл «Юг». Маршрут лета 1924 года — Военно-Грузинская дорога, Тбилиси и его окрестности, Армения, снова Новороссийск. В августе 1926 года Тихонов странствует по горам и кишлакам Узбекистана и Туркмении, в пустыне и горах Копетдага, бродит пешком и через Красноводск отправляется в Баку. Много было всяких приключений в этом путешествии.

Странствия середины 20-х годов быстро дали свои результаты. Только 1924 год принес Тихонову помимо поэмы «Лицом к лицу» поэмы «Красные на Араксе» и «Дорога» — концентрированные сгустки напряженных раздумий о судьбах революции, о строительстве новой жизни в республиках Востока.

В поэме «Красные на Араксе» Азия прошлого принимает разные обличья: «…Легкий клинка визг, Крашеный звон купцов, Крылатая мышь задела карниз…» Однако все это — образы прошлого, в котором даже звезды обречены на «косоглазие». У старой Азии только один путь — путь колониального порабощения. Но «перед азийской глубью племен, объятых ленью», Страна Советов возникает как вдохновляющий пример, как побуждение к действию.

Не менее колоритна и поэма «Дорога». Это своего рода стихотворный дневник путешествия автора по Военно-Грузинской дороге, который отражает и современный процесс строительства социализма, и события гражданской войны, который соединяет эпическое развитие темы с лирическим ощущением увиденного и пережитого.

Так, энергично начавшись, не менее энергично продолжилась первооткрывательская роль поэзии Тихонова. Вместе с Маяковским и Демьяном Бедным он образно запечатлел великую революцию. Вместе с Блоком и Есениным утвердил правомочность и даже необходимость лирики в революционную эпоху. А затем стал во главе русских советских поэтов-ориенталистов, постоянно радуя многочисленную аудиторию живописанием своих впечатлений при возвращениях в Ленинград из дальних поездок.

Тихонову было что рассказать. Когда в 1930 году писательская бригада отправилась в Туркмению, ее участники соревновались: кто больше всех поведает интересных случаев, но только из собственной жизни. Ехали семь дней. По количеству рассказанных историй Николай Семенович оставил всех позади.

Романтические традиции «Браги» остались основополагающим для Тихонова. Но поэт не стоит на месте, его творческие поиски напряженны и постоянны. Дальнейшее осмысление революции находим в поэме «Лицом к лицу» (1924). Героика революционной борьбы связывается с динамизмом мирного строительства, проблемы которого начинают глубоко волновать автора. Произведение четкой идейной позиции, поэма «Лицом к лицу» противостояла упадочным настроениям некоторых поэтов в годы нэпа.

В поэме продолжена тема Ленина, начатая Тихоновым в поэме «Сами». Поэма Маяковского о Ленине еще не была написана. «Лицом к лицу» — первый эпический отклик на смерть вождя. Автор утверждает необоримость революционных ленинских идей. Эта тема развертывается и в поэме «Выра», созданной к 10-летию Октября (1927).

Книга стихов «Поиски героя» (1927) явила Тихонова поэтом открыто тенденциозного, гражданственного звучания. Художественные образы получают здесь злободневное политическое наполнение. В стихотворении «Атлантический вал предо мной не кипел…» налицо прямое противопоставление двух политических систем, двух миров. «И нет человека, растущего весело, А есть человек — рычаг и болт»; «Он скорость родил, а раздавлен горой, Горой стоячей усталости» — эти тихоновские строки можно поставить эпиграфом ко всей последующей обличительной публицистике советских авторов, вскрывавшей человеконенавистническую сущность капиталистического уклада.

«Черной ночи Америки» противостоит образ увлеченной трудом, уверенно идущей в будущее социалистической Родины. Критический пафос «Поисков героя» в стихах о загранице дополняется позитивным изображением советской действительности. Темы труда, трудовой деятельности человека, поисков в ней себя, самоутверждение личности и социального смысла жизни были поставлены в центр книги уже ее названием — названием одноименного стихотворения, в котором автор сосредоточил свои размышления о подлинном герое современности, герое трудовой романтики.

В цикле стихотворений 1928–1930 годов, названном «Люди работ», Тихонов воспевает рядовых свершителей трудового подвига — агронома, журналиста, рабочего, летчика. Стихи эти не были свободны от излишней усложненности формы, но критика приветствовала стремление поэта передать трудовой пафос советской действительности. Героика революции продолжается здесь в героике строительства — так развиваются в обстановке мирных будней романтические традиции «Браги».

В 30-е годы в результате поездок Тихонова на Кавказ и в Среднюю Азию советская литература обогащается книгой очерков «Кочевники» (1930), повестью «Клятва в тумане» (1932), рассказами и очерками о Грузии, Осетии, Дагестане, Кабардино-Балкарии. В цикле стихов «Юрга» (1930) Тихонов передает революционный пафос социальных преобразований в Средней Азии, рисует образы современных героев («Ворота Гаудана», «Фининспектор в Бухаре» и другие).

Тихонов смело входит в мир инонационального фольклора. Уже в «Юрге» автор опирается на традиции восточных литератур («Старый ковер»). Свое знакомство с ними он углубляет, переводя образцы грузинской, чеченской, дагестанской народной поэзии. Среди его несомненных переводческих заслуг — перевод из грузинского «Амираниани». Примечательна «Песня горцев времен борьбы с феодалами» с ее энергичным рефреном: «Мы родились той ночью, когда щенилась волчица».

Цикл «Юрга» был отмечен успешным проникновением в инонациональную стихию. Однако для Тихонова характерно не столько изображение устоявшегося быта, сколько отражение новых форм социальной жизни. В «Стихах о Кахетии» (1935) изображается жизнь уже в новой социалистической Грузии. Земля трудолюбивых крестьян, чистых сердцем виноделов и пастухов, песенников и охотников, Грузия запечатлевалась во всем разнообразии народного быта. Противоречие между бытом и героикой, стоявшее в центре внимания литературы 30-х годов, находит разрешение в «Стихах о Кахетии» в сфере народной жизни.

Рецензируя «Стихи о Кахетии», критики напоминали о том, что грузинская тема издавна разрабатывалась русскими поэтами, прежде всего Пушкиным и Лермонтовым. Тихонов воссоздал пушкинско-лермонтовское ощущение Кавказа героического. Но у него нет былого противоречия между вольным романтическим Кавказом и тусклой реальной действительностью крепостной России. С обыденностью повседневного быта сочетается приподнятость сегодняшнего социального творчества. Романтика и реализм соединяются органически.

В ходе работы над грузинским материалом автор, по его словам, как бы сам стал грузинским поэтом. В самом деле, «Стихи о Кахетии» демонстрируют умелое усвоение поэтических традиций того народа, о котором пишет русский автор. Тихонов почерпнул из грузинской поэзии свойственную ей «громадную искренность», под ее влиянием освободился от своей приверженности к излишне усложненному стиху. Обретя простоту, тихоновский романтизм укрепил свою монументальность, что также обусловлено связью с грузинской традицией. Образ странника, становящегося лирическим героем цикла, в основе своей органичен для Тихонова, но в данном контексте характерные его черты подсказаны также грузинской традицией. Опыт работы над «Стихами о Кахетии» впоследствии был использован при создании книги стихов «Грузинская весна» (1948).

Интернационалистские принципы русских классиков, революционных демократов (Пушкин, Лермонтов, Чернышевский, Добролюбов, Герцен) нашли в Тихонове горячего приверженца. И вполне закономерно, что, становясь певцом интернационализма, он не отдал дани нигилистическому отрицанию регионально-национальных традиций, что было, к сожалению, характерно для целого ряда его современников.

5

Приветствуя участников Дней советской литературы в Грузии, первый секретарь ЦК Компартии Грузии Э. А. Шеварднадзе подчеркнул, что «постоянное увеличение роли и значимости взаимодействия и взаимообогащения национальных литератур является одной из наиболее характерных черт современного литературного процесса»[16]. У истоков этого действительно характерного для нашего времени явления Тихонов стоит как один из творцов единства многонациональной советской литературы.

«Я люблю свою советскую Родину, — писал Тихонов, — за то, что она дала мне чувство необъятной семьи, гигантского родного дома: куда бы я ни поехал, в юрте казаха, во льдах Арктики, в городах севера и юга, в домике грузинского крестьянина, в сакле таджика-горца, в молдавском винограднике или в латышском лесу, в литовской деревне, в Ереване и Владивостоке, в Москве и Киеве, не говоря о Ленинграде, — всюду я дома…»[17]

Так оно и было! В любую нашу республику идущий с добром и открытым сердцем Николай Семенович входил как друг, как свой человек. И что еще необычайно характерно для него — щедрая дружеская отдача, творческая отзывчивость на гостеприимство. Для популяризации творчества народов СССР он сделал чрезвычайно много — как прозаик и очеркист, как критик и литературовед, как поэт и переводчик.

Октябрьская революция расковала творческую энергию многонациональных масс. Но как могли бы встретиться узбекская литература и грузинский читатель, грузинская поэзия и обширная аудитория России без помощи квалифицированных переводчиков? Переводческому делу, особенно после создания в 1934 году Союза советских писателей, было придано государственное значение. Авторитетные силы направлялись на тот или иной «горячий участок». Так, при подготовке к юбилею Тараса Шевченко обнаружилось, что его творчество представлено всесоюзному читателю недостаточно полно. Работа над новыми переводами произведений Шевченко, в которой принял участие и Тихонов, стала большим литературно-общественным событием.

Еще в 1926 году в статье «Весло и лопата» Тихонов рекомендовал молодым авторам работать над переводами. Очень скоро он сам показывает пример переводческой деятельности. Известно, как увлекала его поэзия кавказских народов. Особенно пленил его Батырай. Он просил прислать ему в Ленинград рукопись стихов дагестанского поэта, чьи стихи он публикует в журнале «Звезда», хлопочет об издании стихов Батырая отдельной книгой. На переводческой палитре Тихонова появляются эмоциональные краски Махмуда из Кахаб-Росо, язвительная усмешка Гамзата Цадасы…

После Первого съезда советских писателей (1934), на котором Тихонов выступил с докладом о современной поэзии, он два месяца провел в Грузии, перевел две с половиной тысячи строк грузинских поэтов. Так начала складываться грузинская антология Тихонова.

Верность передовым народным традициям — таково несомненное достоинство авторов, включенных в нее. Перед нами — энциклопедия мысли, мужания социального сознания грузинского народа. «Букинист», «Старое пальто» Валериана Гаприндашвили — этим стихотворениям, живописующим прежний быт, сопутствуют энергичные ритмы Раждена Гветадзе («Сестры Мерквиладзе»). Стихотворения «Последний день Кецховели» Александра Гомиашвили, «Воспоминание» Николо Мицишвили изображают уже новую Грузию, Грузию революционного подъема. В стихотворении Сандро Шаншиашвили «Единственный сын» воссоздан образ В. И. Ленина.

Обширно в тихоновской антологии представлены годы социалистического строительства в Грузии: «Рапорт партии» Сандро Эули, стихи Галактиона Табидзе из книги «Эпоха», «Хорта» Алио Мирцхулава. Новаторски смело входят в грузинскую поэзию социально обобщенные формулировки. «Пот не просыхал на наших лицах, Этот жемчуг завтрашнего дня!» — полемически восклицает Георгий Леонидзе («Стих мой — это дело моей жизни»).

В «Посвящении сванской комсомолке» Симон Чиковани нарисовал образ молодой грузинки, которая хочет стать санитаркой, помогать бойцам, защищающим наши границы. Написанное в предвоенное время, это стихотворение стало пророческим: многие грузинки ушли на фронт. В грузинской поэзии тема войны стала темой боевого братства народов. Собственно, провозвестником дружбы в грузинской поэзии — и в тихоновской антологии — был еще Тициан Табидзе. Он пропагандировал уже воплощенные в реальной жизни идеи ленинского интернационализма («Дагестанская весна», «Сбылась мечта поэтов…», «Автодор пустыни», «Поездка на Алагез», «Здравица»).

Тихоновские переводы грузинских поэтов — золотые страницы русской поэзии. Но это лишь часть его переводческого наследия. Он познакомил русского читателя с лучшими достижениями литератур Азербайджана и Армении, Туркмении и Узбекистана, Кабардино-Балкарии и Дагестана, Литвы, Украины, Таджикистана, Осетии. Он перевел стихи Шандора Петёфи, и это явилось весомым вкладом в дело укрепления дружбы между народами СССР и Венгрии.

Важно подчеркнуть, что работа над переводами для Тихонова органически входит в комплекс его творческих устремлений вообще, которым всегда было присуще проникновение в инонациональную стихию. Показательна в этом отношении уже ранняя поэма Тихонова «Сами». Далекая Индия была для него страной за семью печатями, и тем не менее он сумел найти путь к ее художественному постижению. Автор передавал в поэме колорит народной жизни, особенности мировосприятия героя, образность и мифологичность его мышления. Реальная действительность братских республик давала ему несравненно бо́льшие возможности в раздвижении инонациональных горизонтов — поэт-интернационалист не замедлил этим воспользоваться.

6

Когда задумываешься над природой творчества Тихонова, видишь богатые преимущества писателя, способного работать и в поэзии и в прозе. Прозаик, как правило, не часто бывает поэтом, но и далеко не каждый поэт способен проявлять себя в прозе. Его творческая энергия уходит в образ, проза же требует и расширенного воспроизведения быта. Но и в прозе Тихонов не теряет своих достоинств поэта, наделенного исключительной силой художественной изобразительности. Более того, именно в прозе его дар, не стесненный условностью стиховой формы, как бы вырывается на оперативный простор.

Проза как бы помогала поэзии: избегая отложений «академического жирка» на стихе, Тихонов уходил на время в прозу, возвращался к поэзии вновь обновленным. С горячностью говоря о поэзии, Николай Семенович всегда обращал внимание на богатые возможности прозаических жанров. Широко известные очерки Тихонова военных лет, собранные в книге «Ленинградский год», передают героизм ленинградцев на высокой волне образного пафоса. Ветер с Ладоги летит как «ветер новых вестей». Электрическая лампочка, которая зажглась после блокадной зимы, становится символом победы света над мраком.

Осколок снаряда отбил и унес в Неву лапу у сфинкса, — но тот все так же, прищурив глаза, смотрит в невский простор, и только шрам от раскаленного удара остался на его лице… На памятнике на площади Жертв Революции другой фашистский осколок перечеркнул надпись «Они пали, не жалея жизни, за род человеческий», но живы преемники борьбы и славы павших, полные решимости окончательно освободить народы от любого угнетения… Город, необычайно насыщенный культурно-исторической символикой, блокадный Ленинград как бы сам подсказал Тихонову соответствующий образный строй, но нужен был романтический взгляд Тихонова, чтобы символически осмыслить известное многим.

Романтический взгляд… Писатель стремится подметить черты романтики в самых бытовых положениях, показать, как способны развиваться ростки героизма, заложенные в душе едва ли не каждого человека. Писатель как бы расширяет пределы того, что видно непосредственно, расширяет рамки времени и пространства. Потому и в бытовом контексте для него обычны явления исключительные. Подобное отношение к жизни не может не сказаться на общей идейно-эстетической позиции; она четка, в ней нет неопределенности. Художник любит яркие, сильные, психологически ясные характеры.

Не будь глаз солнечным, как мог бы он увидеть солнце? Истоки поэтики — в структуре личности поэта. Тихонов и сам был сродни древним скальдам, ушедшим в былину рунопевцам. Чувствуя романтическую необычность его натуры, о нем самом слагали легенды. Даже совсем недавно в одной из юбилейных статей было сказано, что Николай Семенович воевал революционным матросом на Балтике, чего в действительности не было…

Алый парус романтики влек Тихонова по безбрежному океану истории литературы. Пытливый интерес к проблемам художественного творчества с юных лет стал его всеобъемлющей страстью. «А с какой жадностью, любознательностью читал он вслух стихи самых разных поэтов всех времен! — вспоминал Николай Браун. — И как читал! Не читал, а открывал заново многое даже в том, что казалось уже известным. Это было какое-то своеобразное изучение поэзии, проникновение в нее»[18].

Действительно, стремясь постичь сущность творчества, Тихонов становится настоящим исследователем-аналитиком. Ему открыта литературная летопись всех времен и народов, он пишет о Руставели и Мицкевиче, о Навои и Низами, об Аветике Исаакяне и Коста Хетагурове. Разделенные сотней лет и тысячей километров Мирза Фатали Ахундов и Фаиз Ахмад Фаиз встречаются благодаря ему как братья.

Об одном только Пушкине Тихонов пишет многократно, по разным поводам, вновь и вновь возвращаясь к его творчеству, подходя к нему с разных сторон. То он говорит о «разумной краткости» великого поэта, когда все очень скупо, точно и держится не на метафорической живописности, а на огромном внутреннем напряжении. То он рассуждает о пушкинских традициях в советской поэзии, привлекая к разговору массу стихов, — тут Берггольц и Ахматова, Есенин и Пастернак, Асеев и Корнилов, Багрицкий и Заболоцкий, Луговской и Антокольский, Саянов и, конечно, Маяковский.

Интерес к Пушкину не был интересом академическим — в нем нашел конкретное выражение интерес Тихонова к классическому наследию, ставший характерной чертой его творческого облика. Уже в «Браге» определилась пушкинская традиция «всемирной отзывчивости». Профессор Н. Яковлев вспоминал, как при знакомстве с автором «Браги» у них завязался разговор о Пушкине. Литературовед был приятно удивлен, что его молодой собеседник оказался не только поклонником Пушкина, но и знатоком специальной литературы о нем[19]. Вульгарные социологи вслед за футуристами призывали сбросить Пушкина с парохода современности, а Тихонов видел в нем великого национального поэта. Вскоре по приглашению Тихонова профессор читал у него в квартире на Зверинской улице доклад «Пушкин и Кольридж».

Ощущение преемственности в использовании традиций русской классики крепло с годами. Так, несомненно воздействие на Тихонова творчества Лермонтова, в котором он еще подростком чувствовал наследника декабристов, борца и протестанта.

В 20-е годы в поэзии Тихонова появляется созвучный лермонтовскому образ паруса как символ романтической устремленности в будущее. В письме Тихонову в 1925 году М. Горький сопоставляет его с Лермонтовым. Позднее, анализируя поэму «Киров с нами», А. Толстой отмечал сходство автора «с его великим учителем Лермонтовым»[20].

Пушкин и Лермонтов — самые близкие Тихонову из его поэтических учителей. Но в его творческую биографию входят также имена А. Блока, К. Батюшкова, Е. Баратынского, на глубинную связь с которыми указывают уже эпиграфы к тихоновским книгам «Орда», «Брага», «Тень друга». Своими балладами Тихонов перекинул мост преемственности почти через весь XIX век. Одно из его стихотворений посвящено Некрасову. Тихоновский восторг перед природой Кавказа воскрешает в памяти пылкий образ А. Бестужева-Марлинского, стихи о Тбилиси заставляют вспомнить Я. Полонского.

Поэзия Тихонова — преемница не только собственно поэтических русских традиций. Множеством ассоциативных нитей она связана и с классической отечественной прозой, и вообще с историей русской общественной мысли. Гротескные образы «Поисков героя» восходят к петербургским фантасмагориям Гоголя. Кавказские струны Тихонова благодарно отозвались на апофеоз гор в «Казаках» Льва Толстого.

Уже своими первыми книгами поэзия Тихонова входит в контекст и мировой литературы, прежде всего англо-американской. Еще в юности поэту был созвучен Уитмен с его вселенским размахом и гуманистическим приятием мира. Ему близок как мастер балладного жанра Роберт Бёрнс — своим пониманием балладного стиля и опорой на разговорный язык. Немецкий исследователь находит сходство «Баллады о синем пакете» с шиллеровской «Порукой»[21].

В литературной практике большое значение имеет не только наследование традиций, но и полемика с ними. Еще в поэме «Сами» начался принципиальный спор Тихонова с Р. Киплингом, талантливым бардом британского колониализма. Отзвуки этого спора находим в целом ряде стихотворений — «Интервенция на севере», «Англия», «Афганская баллада», «Индия в Москве», «Лоуренс». Советский поэт не принимал киплинговского противопоставления Запада и Востока, вскрывая социальные пружины исторического развития, показывая единство мира как содружества равноправных наций.

Вспоминая одну из своих первых фронтовых бессонных ночей 1939 года, Тихонов говорил, что он думал тогда о сложности нашего времени и о строгой ответственности перед ним. О том, что каждый поэт должен быть прежде всего гражданином и солдатом. Но он не должен забывать при этом о всем богатстве культуры человечества, должен чувствовать себя наследником ее. Эта идейно-эстетическая программа была воплощена в жизни и деятельности самого Тихонова. Талант дал ему лишь исходную точку опоры. На ней возникла интереснейшая фигура русской и мировой литературы.

В 30-е годы Тихонов занимает достойное место среди прогрессивных писателей мира, борцов против фашизма (Р. Роллан, И. Бехер, Г. Манн, П. Неруда).

В повести «Вечный транзит» тихоновский персонаж писатель Нарастаев работал по шестнадцать часов в сутки, предпочитая хорошо написанную страницу обществу даже немногих друзей. Одержимость, особенно в искусстве, заслуживает уважения, но не было ли отшельничество Нарастаева признаком узости таланта? «Расстояние между ревнивым искусством и повседневной жизнью увеличивалось так быстро, как вода между пристанью и отходящим пароходом. Он не пугался этого». А этого-то и надо было бояться — жизнь мстит за уход от нее.

Общительность Тихонова, эта его «верховная страсть», по выражению П. Антокольского, не в пример Нарастаеву, в широкий круг его друзей вводила литераторов и нелитераторов разных городов и стран. Общественно-организаторскую жилку Тихонова еще в середине 20-х годов угадал М. Горький. В феврале 1925 года он рекомендовал А. Воронскому привлечь Тихонова к литературно-общественной работе. Затем включил его в редколлегию журнала «Литературная учеба», в редколлегию «Библиотеки поэта», поручил выступить с докладом о поэзии на Первом съезде советских писателей.

Во второй половине 20-х годов Тихонов становится членом редакционной коллегии журнала «Звезда», где заведует отделом поэзии. Редакция в ту пору ютилась в двух комнатах, была своеобразным писательским клубом. Отвергавшему канцелярщину Тихонову по нраву была непринужденность обстановки. Посетителей он принимает не в мягком кресле, а сидя на подоконнике. Однако клубная обстановка не отвлекает Тихонова от исполнения редакторских обязанностей. Поступающие в журнал стихи он берет домой, внимательно читает, на каждую рукопись пишет отзыв.

Впрочем, Николай Семенович стал работать с молодыми авторами еще в начале 20-х годов, когда он вел семинар по поэзии. Студенты часто ходили к нему домой; приходили на минуту, оставались на вечер: превосходный рассказчик, Николай Семенович был увлекательнейшим собеседником. В разговор вступала его жена Мария Константиновна Неслуховская, чья эрудиция и память также были неисчерпаемы.

На редкость гостеприимную квартиру Неслуховских посещали многие интересные люди того времени. Бывал там и Маяковский, который считал Тихонова талантливейшим из ленинградских лириков. Говорили о книгах, читали стихи, спорили до утра, не замечая времени. Это был подлинный дом поэта.

По словам И. Бехера, «новое искусство всегда рождается вместе с новым человеком»[22]. Запечатлевший героя революционной эпохи, Тихонов и сам был этим новым человеком, увлеченным поэзией и главное — самой жизнью, требовавшей воплощения в слове. Он неустанно напоминает молодым поэтам об ответственности перед великим и тревожным временем, ориентируя их на решение больших задач: «Молодой поэт в такую сложную эпоху, как наша, не может оперировать бедным комнатным словарем, живя в маленьком мирке переживаний. Поэт должен представлять себе широчайшие масштабы нашей борьбы, бороться за выработку своего мировоззрения»[23].

Тихонов не поучал — он делился опытом, подчеркивая значение упорства в труде, специфику творческого процесса: «Тема, как бы велика она ни была, существуя рядом с вами только предметом наблюдаемым, никогда не будет успешно изображена в стихах. Нужно жить ею, нужно чувствовать ее необходимость, ее развитие в себе. Всякое холодное собирание справок о ней и такое же холодное изложение ее в стихах обнаружит себя»[24]. Очень уместное предостережение! В 20-е и 30-е годы иные из молодых авторов активно забывали (или вообще не знали) законы стиха, пытаясь заменить вдохновение документализмом, очерковостью, фактографией (лефовцы, конструктивисты). В противовес «модным» теориям Тихонов выдвигал требование эмоциональной отдачи всего себя творчеству.

Наибольшую активность и общественный резонанс выступления Тихонова по вопросам литературы получили в преддверии Первого съезда писателей («Школа равнодушных» и другие). Поэт вошел в Оргбюро по подготовке съезда и, углубляясь в задачи воспитания молодых авторов, вновь и вновь соединял вопросы творческого роста с задачами социалистического строительства.

Для нескольких поколений советских поэтов Тихонов остается «непобежденным учителем». В этом отношении ему трудно найти аналог даже в мировой литературе — ведь речь идет не о главенстве в какой-либо литературной школе, а об обаянии нравственного авторитета. «Тихонов прост, доброжелателен» — таким он запомнился Н. Капиевой еще в начале 30-х годов[25]. Восхождение по лестнице славы никоим образом не сказывалось на его образе жизни и поведении. Ощущение несоизмеримости отдельной личности с эпохой питало ставшую легендарной тихоновскую скромность. «Слыхал стороною, — с удовлетворением писал ему П. Павленко, — что ты здорово постранствовал, побродил, и понял с большой нежностью, что ты один остался юношей… никакие заседания и почести тебя не испортили»[26].

Человечность и отзывчивость поэта особенно наглядно проявлялись в заботе Тихонова о развитии литературы, в его помощи писателям. Ольга Форш едет в Грузию — Тихонов направляет туда письма с просьбой помочь ей материалами. Петр Павленко выпускает первую книгу прозы — Тихонов немедленно откликается дружеским письмом к нему. Тихонов открывает для советской литературы талант Александра Прокофьева, который уже через несколько лет становится в первые ее ряды. Именно Тихонов дает путевку в жизнь Михаилу Дудину. Ему признательны поэты и писатели многих народов — Ольга Берггольц и Езетхан Уруймагова, Александр Лебеденко и Назир Хубиев, Владимир Ричиотти и Наталья Суханова.

Подлинность и масштабность таланта привлекали к поэту все новые и новые сердца. Вот свидетельство одного из современников: «Стихи Н. С. Тихонова покорили меня сразу своей набатной мощью и искренностью.

Потрясло впервые услышанное авторское выступление.

Другие — „читали“ стихи. Тихонов был вулканом, извергавшим живые неостывшие глубины поэтической мысли…

Темперамент ли автора, колдовская ли сила чуть хрипловатого голоса, яростная ли убежденность в своей правоте или сплав всего этого, — но строки-образы жили осязаемо, мощно, ярко!..

Эта пламенность души, космический сгусток энергии, мужества, мудрости и таланта отличали Тихонова всегда»[27].

7

В советской литературной критике постоянно отмечался присущий Тихонову исторический оптимизм как органическая черта его мировоззрения. Не будучи поверхностным, он вырастал из фактов действительности, сочетаясь с интуицией. Чувство истории обусловило тихоновский дар предвидения. Свидетельством тому — книга стихов «Тень друга» (1936).

В 1935 году Тихонов выступил в Париже на Международном конгрессе в защиту культуры. Он побывал в Польше, Австрии, Франции, Бельгии, Англии, Германии. Всюду чувствовалось предгрозовое напряжение. Польша поразила бедностью народа: «И такая росла нищета за окном, что ничем не закроешь». В Париже автор был свидетелем фашиствующей демонстрации: «С черепами на флагах трехцветных Де-ля-Рока прошли молодцы». Австрия еще находилась под впечатлением подавления буржуазией движения рабочих-шуцбундовцев: «Упало солнце у канала От страха за людей». Всему миру угрожал захвативший Германию фашизм: «Как будто весь воздух иссвистан плетьми».

Это было исторически точным ощущением поэта-интернационалиста, который предупреждал о надвигающейся опасности. Но синие ряды молодчиков Де-ля-Рока оттесняет рабочая демонстрация, и поэт запечатлевает картину народного сопротивления фашизму: «В этот день Париж такой я видел, Что можно лишь на меди вырезать». В Вене живы устремления шуцбундовцев, ибо «Прожектора вражьего падал топор, Но вырубить смог он немногих». Даже в Германии поэт встретил друзей, приветствующих страну социализма, борющихся с фашистским варварством:

Человек почувствовал, как сила
Медленно по жилам поднялась,
Как усталость мутную гасила
Мужества вскипающая страсть.
(«Безработный»)

Тревога перед надвигающейся опасностью была вполне обоснована. «Тень винтовок», лежавшая крестом на «пикейных и нежных» спинах детей, играющих в парижском саду, вырастала в образ трагического обобщения. И все же общий колорит книги не мрачен: «…в повести, дымящейся Всей черной правдой», автор сумел показать нравственные и политические ресурсы народов Европы.

Важно отметить, что выводы поэта были основаны на детальных конкретных наблюдениях и впечатлениях. В 1936 году в том же журнале «Знамя», где публиковались стихи Тихонова из книги «Тень друга», были напечатаны заметки Вс. Вишневского о его поездке по странам Западной Европы. Любопытны фактические и смысловые параллели, которые возникают между очерками и стихами. «Город огромный, прокопченный, — пишет Вишневский о Париже. — В будни одиночество здесь чувствуется человеком подавляюще. Труд утомительный. После 5 часов дня все затихает — и бывает необычайно пусто… Реакция на истощение»[28].

В стихах Тихонова вечерний Париж запечатлен следующим образом:

И полночь режет по́ сердцу
Тупым стеклом тоски,
И с улицы доносятся
Больших машин гудки.
Стоит стена глухая…
(«Ночной Париж»)

Очеркист продолжает: «И есть другой, „веселый“ Париж, который „делается“ для туристов, для буржуа или черни. Этот Париж производит ужасное впечатление…»[29] Его нельзя воспевать, но и поэт не может не сказать о нем. Вот безысходное существование «девушек для танцев»:

И крутится всё туже
Столб розовых пелен,
И женщин рот потухший
Почти испепелен…
(«Ночной Париж»)

Поразительно совпадение не только общего ощущения, но и частных наблюдений. «Идет растерзанная косматая старуха лет восьмидесяти… Она бранится, плюет на все и на всех, расстилает на площади тряпье и ложится спать под молчаливыми статуями…»[30] Видимо, типично это явление, подмеченное Вишневским, — бездомный ночлег безработных. Не случайно и Тихонов изображает ту же ситуацию, но с другим действующим лицом: «у ночи на виду» спит парень близ пыльного монпарнасского виадука. Старуха — «растерзанная», у парня галстук — «потрепанный». Ее на площади огибает «поток машин», его ушей «грохот не касается». Это не простое совпадение: таков нерадостный быт бездомных. Старуха несет к месту ночлега «грязные тряпки, газеты»; парень спит под виадуком, «газету подостлав».

Настоящий Париж — рабочий, демократический, революционный, исторически перспективный — не менее типичен и впечатляющ. «А вот при мне, с Бастилии начав, Шагнул народ», — вспоминает Тихонов. «Сборными пунктами были назначены: площадь Нации, площадь Бастилии и площадь Республики», — подтверждает Вишневский. Речь идет о двух демонстрациях, но они проходили под одними лозунгами и были равно типичны для трудового Парижа. На улицы вышли буквально все: «Идут семьями, — свидетельствует очеркист. — …Люди идут и идут, вольно, массами, неся детей…» [31] Идею преемственности поколений поэт образно закрепляет в более широкой амплитуде родства: «Шли деды и вели своих внучат». И это не гипербола — на участие и ветеранов в народной демонстрации указывает неоднократно и Вишневский: «Подходят старики — участники Коммуны… Седые старики Коммуны глядят на народ… Старики кричат: „Да здравствует Коммуна!“»[32]

Как и «Ночной Париж», стихотворение Тихонова «14 июля 1935 года» состоит из четырех частей, точнее сказать, это маленький цикл из четырех стихотворений, самостоятельных, но связанных друг с другом тематически. Первое стихотворение — «Канун праздника». Париж молчит: «Ждут веселья — нет веселья». Тем внушительнее зрелище народного шествия, внезапно заполнившего проспекты и площади великого города:

Литейщики, пилоты, слесаря
Сливали свой товарищеский говор,
И песни их, точнее хрусталя,
Сменяла буря стали лозунговой.

Все было именно так! Снова предоставим слово Вс. Вишневскому: «Поет молодежь… В несколько минут все наполняется звуками… Поют на крышах, на чердаках. Улицы бурлят… Идут все профессии… Шахтеры, металлисты… Идут старые фронтовики… Идут инженеры… Рабочие хоры и оркестры… Все в грохоте, колеблется воздух…» Вишневского в бурном парижском хоре особенно поразила «Карманьола»: «Красавица работница запела на могиле аристократа „Карманьолу“»[33]. Это же увидел и поэт: «Шли женщины с сестрою „Карманьолой“».

Книгу «Тень друга» дополнили написанные Тихоновым интермедии к трагедии Сервантеса «Нумансия». Изображающая эпизод борьбы Древнего Рима с Испанией, пьеса эта звучала не только как отклик на войну испанских республиканцев с мятежниками, но и как предупреждение о новых, еще более драматических провокациях фашизма. Сознавая всю глубину опасности, автор интермедий пророчески предупреждает поджигателей войны:

И, вызвав газ, вы сами газ глотнете,
И бомбовоз услышите в полете
Над собственною крышей, трепеща…

Гражданственный пафос поэзии Тихонова нашел выражение и в его стихах конца 30-х годов, посвященных теме революции и преемственности революционных традиций («Комсомольская ода», «Воспоминание красноармейца XI армии», «Когда весь город празднично одет…» и другие). «Причины оптимизма советской поэзии, — разъяснил автор истоки своего жизнеутверждения, — лежат в глубоком изменении человеческой психологии и окружающего человека мира. Советская поэзия имеет еще существенное отличие. У нее главный герой — строитель нового, социалистического общества — положительный герой, как бы мал или как бы велик он ни был…»[34]

«Мир молодой, как небо на заре» — эта строка Тихонова (в стихотворении «Раннее утро») выражает основной тон его творчества. Но вот что важно отметить. Даже во второй половине 30-х годов, когда в поэзии давало себя знать поверхностное бодрячество, муза Тихонова, при всей ее жизнерадостности, оставалась сдержанно-суровой. Что может быть драматичнее раннего тихоновского стихотворения «Хотел я ветер ранить колуном…», если в него вглядеться пристально? Поэт восхищен весенней юностью девушки, но видит и то, что ее свежесть сродни свежести рощ, которые желтеют и облетают так быстро…

Этот «есенинский» мотив бренности всего земного возникает и в тихоновском цикле «Чудесная тревога» (1940). Но позиция Тихонова иная: недаром он сказал еще в «Перекрестке утопий»: «Мир строится по новому масштабу». Речь шла, конечно, не только о новой социальной системе, а также и о новой индивидуальной психологии. И Тихонов стал поэтом мужества и оптимизма молодой Советской страны. Но, правильно называя его так, не следует упускать из виду психологическую сложность этого оптимизма, неотделимого от философской глубины понимания жизни.

Лирические циклы Тихонова 1938–1940 годов, исполненные восторга перед красотой мира, были как бы глотком свежести, зарядом бодрости накануне великой войны. Они полны нежности — словно перед разлукой. Или поэт, остро чувствующий время, и в самом деле: провидел скорую разлуку миллионов солдат с родными и близкими?

8

Лучшие черты творческой индивидуальности Тихонова наиболее активно и полно проявились в годы Великой Отечественной войны. Воин и гражданин, он был неутомимым тружеником, работал на победу многостаночно — очерки, рассказы, статьи, листовки, стихи, поэмы. Поэт возглавил группу писателей при Политуправлении Ленинградского фронта.

Самым выдающимся стихотворным произведением Тихонова военных лет стала поэма «Киров с нами» (1941). Это было первое крупное произведение советской поэзии военного времени. «Правда» напечатала поэму Тихонова 1 декабря, накануне нашего наступления под Москвой, как призыв ко всем бойцам учиться мужеству и стойкости ленинградцев.

Домов затемненных громады
В зловещем подобии сна,
В железных ночах Ленинграда
Осадной поры тишина, —

все просто и точно. Не сон, а именно «подобие сна», ибо тишина в блокированном городе — непрочное затишье. Эпитет «железный» так верно отразил суровость и непреклонность ленинградцев, что стал нарицательным. По свидетельству современника, он возник в предрассветный момент, когда Тихонов шел с работы из Смольного домой.

Романтический образ Кирова, проходящего по ночному городу, при всей своей условности, несомненно, соответствовал героическому настрою того тревожного времени. «Киров, — вспоминает автор, — вставал в зимних ночах как живой. У одного командира ночного патруля, проверявшего при свете фонаря мои документы, раз ночью я увидел черты, напоминающие черты Мироныча…»[35] Романтический отсвет самой действительности органично сочетался с вещным, даже бытовым. Сохранилась фотография, запечатлевшая тяжелый танк «КВ» выходящим из ворот Кировского завода: в глубине заводского двора стоит Киров на постаменте и взмахом руки как бы напутствует танк…

Сергей Миронович в поэме Тихонова проходит по городу для того, чтобы убедиться в непреклонности ленинградцев. Он видит молодого моряка — часового с крейсера «Киров», чье лицо напоминает ему давних его соратников. Он видит девушку-дружинницу МПВО, которая с опасностью для жизни спасает заваленных при бомбежке. Он видит пожилого рабочего, слышит его клятву верности:

Пусть наши супы водяные,
Пусть хлеб на вес золота стал,
Мы будем стоять как стальные,
Потом мы успеем устать.
Враг силой не мог нас осилить,
Нас голодом хочет он взять,
Отнять Ленинград у России,
В полон ленинградцев забрать.
Такого вовеки не будет
На невском святом берегу.
Рабочие русские люди
Умрут, не сдадутся врагу.

Мироощущением этих людей и проникнута поэма. В ее цветовой гамме нет прежней многокрасочности поэта: город погружен в темноту блокадной ночи. Но ее ритм упруг — в нем молчаливое упорство осажденных, строевой шаг, движение маршевых батальонов. «Полчища варваров, — писал А. Толстой, — должны отпрянуть, как ночные тени, при звуке железных шагов Кирова по ленинградским гранитам, — звук его шагов — это биение сердца Ленинграда»[36].

Верность времени определила жизненность произведения. А. Фадеев так вспоминает встречу Тихонова с рабочими Кировского завода: «Слушатели заполнили все проходы, пришлось запереть наружную дверь, но в течение всего вечера в нее ломились снаружи, хотя как раз в это время начался артиллерийский обстрел завода… Все слушали поэму точно окаменев. В лицах слушателей было что-то суровое и трогательное… По окончании чтения автору устроили овацию, его вызывали несчетное число раз»[37].

Мироощущение героев поэмы определяет и ее место в истории русской литературы. Ее называли балладой, но она не повторяет ранние тихоновские баллады, в которых бралась какая-либо одна конкретная ситуация, а среда вокруг героя почти отсутствовала. Здесь же за тем, что изображено непосредственно, видится еще более широкое — безбрежное поле борьбы, страданий, побед. Как и в жизни, в поэме в единый сплав слились лозунговая плакатность и вдумчивый анализ происходящего, конкретная сиюминутность и ощущение преемственности движения истории.

Единение поэта с народом, преданность народу его героев — все это роднит «Кирова с нами» с традициями русской классики. Поэму сравнивали с «Певцом во стане русских воинов» Жуковского. В ту пору Тихонов особенно отчетливо видел преемственность в движении истории. М. Рыльский вспоминал, как Николай Семенович читал друзьям стихи Батюшкова о войне 1812 года и события героической борьбы русского народа в прошлом укрепляли его веру в будущую победу. В «Кирове с нами» используется и стилистика классических традиций. Насыщая образы эмоциональной энергией («вспышки, как всплески ножа», «каменно сжаты уста»), автор искусно архаизирует слог, применяя старинные слова («полон», «супостат», «полночные»). Инверсия, вообще присущая манере письма Тихонова, еще более подчеркивает ее связь с высоким стилем поэзии XIX века. Примечательно, что ленинградские артисты нередко читали перед блокадной аудиторией поэму Тихонова вслед за пушкинским «Медным всадником».

Ставшая классическим произведением советской литературы, поэма «Киров с нами» была написана в краткий срок по заказу газеты «Правда» (автору предлагалось написать лишь статью о Кирове, но он задание «перевыполнил»). Подобная оперативность сказывалась и в других работах поэта. Показательна история создания «Слова о 28 гвардейцах» (1942). Николай Семенович приехал в Москву после тяжелой блокадной зимы. Там он выслушал рассказ журналистов о дубосековской эпопее и просьбу откликнуться на нее, а через неделю страна читала его произведение.

«Слово о 28 гвардейцах» имеет ряд сходных черт с другими поэмами тех лет, в основе которых лежит также реальный подвиг. Но поэма звучит по-тихоновски самим строем и ритмом стиха. По-тихоновски сделан и экскурс в историю — автор приходит к выводу, что подвиг панфиловцев не имеет прецедентов в прошлом.

На отпор врагу поднялся весь многонациональный советский народ. И в годы борьбы с германским империализмом особенно громко звучал голос певца дружбы народов. В поэме «Слово о 28 гвардейцах» Тихонов одним из первых рассказал о подвиге русского бойца Ивана Натарова, казаха Кужебергенова и их товарищей. Поэт подчеркивает, что среди двадцати восьми были представители различных национальностей Советской страны, а подвиг их свершен на богатой героическими традициями русской земле.

Творческая отзывчивость определялась строем души поэта. Ленинградская блокада подчеркнула это категорично и неоспоримо. Ленинград стал городом героев, но и они изумлялись стойкости и бесстрашию Тихонова. Это было не просто презрение к опасности, это было невероятное напряжение сил, мобилизация души. Друзьям Николая Семеновича бросалась в глаза его уверенность в победе и еще — его человечность, внимание к людям. В голодные и холодные вечера 1942 года в квартире Тихоновых собирались молодые литераторы, беседы прерывались бомбежками и обстрелами, но не иссякал оптимизм этих бесед! К. Симонов, М. Дудин, Г. Суворов и другие поэты военного времени видели в Тихонове вдохновляющий пример нравственного подвижничества.

Письма из Ленинграда на Большую землю и на другие фронты шли медленно, доходили не всегда. Слово Тихонова заменяло вести из родного города. Да и все советские люди «болели» Ленинградом, ждали вестей о его жизни. И нескончаем был поток писем летописцу великого города. Поэму «Киров с нами» читали в окопах под Ленинградом. Белорусские партизаны напечатанную в «Известиях» статью Тихонова выпустили в тылу врага отдельной брошюрой… Лучшие стихи его, включенные впоследствии в книгу «Огненный год», и поэма «Киров с нами» были удостоены в 1942 году Государственной премии СССР.

В 1944 году в связи с назначением на пост председателя правления Союза писателей СССР Тихонов переехал в Москву. Но он остается сыном родного города, пишет о нем, и новые стихи о Ленинграде звучат еще более молодо, чем в молодые годы поэта:

Шагает в золотом узоре,
В узоре солнечных оград —
О Ленинград! Какие зори,
Какое счастье — Ленинград!
(«Один тиран, не будем имя…»)
9

В 30-е годы Тихонов получил известность как поэт Востока. То не было лишь субъективной склонностью — то было веление времени. В конце 40-х годов, когда внимание человечества было сосредоточено на странах Восточной Европы, освобожденных советскими войсками и строящих новую жизнь, Тихонов неожиданно стал поэтом славянства. Неожиданно ли? Если иметь в виду внутреннюю логику развития творческих интересов поэта, то это представится закономерным.

В «Стихах о Югославии» (1947) Тихонов передает свободолюбивый дух народа, исторические события его борьбы. Адриатика славится необычайной голубизной. Однако в упоении советского поэта морем, солнцем, яркими красками мы видим не просто радость природы, а великую радость победы. В книге бьется лирическая раскованность, необычная для сдержанного поэта. Он воспевает тот голос, «что может и звезды с собою в дорогу увлечь», он славит «страстей паруса». «Стихи о Югославии» — может быть, самая лирическая из путевых книг Тихонова. Нигде больше не встретим у него таких вдохновенных строф о море. Адриатика появляется как долгожданная возлюбленная («облик моря долгожданный давно над строками навис»). Это — почти личная лирика, но она масштабна: поэт признается в любви песенной стране, которая стих поет, «как песню». Он говорит, что это немного грустное признание, потому что за плечами уже не только крылья. Но тем ярче юное чувство, пришедшее не в юности.

Вдохновенная книга, она и создавалась вдохновенно. Будучи в Ленинграде, поэт услышал с улицы сербскую песню. Он вышел из квартиры, спустился по лестнице с шестого этажа и пригласил к себе певцов — югославских студентов. Один из гостей дружески упрекнул поэта, что тот пока не написал о Югославии, хотя и побывал там. Ответом было прочтение книги стихов о Югославии! Радость слушателей была огромна. Правда, уроженец Шумадии посетовал, что об этом партизанском крае нет ни одной строфы. Тогда автор дополнил книгу стихотворением «Шумадийские леса».

Югославский поэт Р. Зогович назвал Тихонова вестником с поля победы. Действительно, Тихонов был таким вестником. В этом отношении он оказался первым не только среди советских поэтов, но и среди литераторов всего мира. В освобожденную Югославию приезжали маститые авторы из разных стран, но никто не создал стихотворной книги о ней. Вот почему тихоновские «Стихи о Югославии» стали исключительным явлением, тем более что и в самой Югославии не было написано ничего подобного. Это был чрезвычайно показательный пример успешного проникновения в инонациональную действительность!

«Стихи о Югославии» и «Болгарские записи» продолжили в новых условиях благородные традиции передовой русской литературы XIX вена, приветствовавшей освобождение славянства. И. Тургенев, В. Гаршин, К. Станюкович — имя Тихонова становится и в этот славный ряд певцов братства и независимости.

Юношей мечтавший о поприще археолога и историка, писавший о древнем Вавилоне и будущей России, Тихонов оказывается свидетелем грандиозных перемен в жизни народов. В книге стихов о Пакистане и Афганистане «Два потока» (1951) осмысливается облик послевоенного зарубежного Востока. Автор увлечен познанием новых краев, развертывает живописные картины городов и деревень. Основной пафос книге придают стихи о движении народов Азии к новой жизни.

Критикуя поверхностные зарисовки некоторых писателей-туристов, С. Чиковани справедливо замечал, что для создания стихотворного цикла о загранице недостаточно поездки, нужна духовная подготовка, и отмечал, что у Тихонова такая подготовка была[38]. По воспоминаниям А. Софронова, в Лахоре в 1949 году Тихонов, идя впервые по улицам этого города, указывал своим спутникам дорогу и рассказывал, что именно они увидят за углом — ведь он путешествовал по Лахору еще в детстве с книгой и картой[39].

«Двумя потоками» открывается тема борьбы за мир, становящаяся для Тихонова основной. Вынужденные дать отпор поджигателям новой войны, народы организуют Движение сторонников мира. Одним из активных деятелей этого движения становится солдат четырех войн Тихонов. В 1950 году его избирают председателем Советского комитета защиты мира. Общественная деятельность по-прежнему плодотворно дополняется собственно творческой. В 1951 году появляется стихотворный цикл «На Втором Всемирном конгрессе мира». Реальные факты в нем интерпретируются автором в образах символического звучания: девочка, поставленная на стол президиума конгресса среди цветов, воспринимается им как образ будущего планеты, которое просит защитить его. Тема борьбы за мир в дальнейшем получает развитие в целом ряде произведений Тихонова, например в поэме «Мыс Дондра» (1959).

Во второй половине 50-х годов характерной чертой современной советской литературы явилось углубленное исследование истории страны, реалистический анализ событий первых десятилетий советской власти. Были опубликованы такие значительные произведения, как «Середина века» В. Луговского, «За далью — даль» А. Твардовского, «Работа и любовь» Я. Смелякова. Тихонов выступил с поэмой «Серго в горах» (1957), посвященной революционной борьбе на Северном Кавказе.

Поэма начинается драматической картиной отступления красных войск в горах. Прошлое сгорело, «как угрюмый лес». Северный Кавказ охвачен революционной борьбой, но войска Серго Орджоникидзе вынуждены отойти в горы. В теснинах всадники словно духи, их пробивает дрожь даже под бурками, вся тропа обледенела, факел гаснет, и «В тьме кромешной Не видать ушей коня» — точно тропа уводит в ад, а позади белые отряды, горящие хутора, пожары на нефтепромыслах…

Двенадцать глав поэмы держат читателя в постоянном напряжении, величественная природа Кавказа захватывает его. Первый весенний дождь, дальний стук дятла, обвал — как салют весне, русская песня — как голос трав и листьев, изнемогших от счастья возрождения к жизни. И люди под стать природе. Мы видим мужество и приветливость горцев (недаром жену хевсурского вождя зовут Мзиа, что по-грузински означает «солнце»), решимость революционеров, борющихся за общее дело. Четко очерчены образы новых людей Кавказа — дагестанца Аскера, ингуша Юсупа. Их жизнь и борьба осмысливаются в философском плане:

Исчезает незаметно
Тот, кто жил собой одним,
А народа жизнь бессмертна…

В 50-е годы творчество Тихонова широко выходит на мировую арену[40]. Достоинства его таланта, значительность его гражданской деятельности получают признание и у литературоведов буржуазных стран — США, Франции, ФРГ, Швейцарии и др. Особенно широко творчество Тихонова изучается в странах, строящих социализм[41].

Отвечая на вопрос корреспондента, Тихонов обрисовал широчайший круг близких ему литераторов-современников: «За многие годы общения я дружил в ГДР с Анной Зегерс, Альфредом Куреллой, Вилли Бределем, Иоганнесом Бехером; в Польше — с Ярославом Ивашкевичем, Владиславом Броневским, Леоном Кручковским, Ежи Путраментом, Юлианом Тувимом, Мечиславом Яструном, Антони Слонимским; в Венгрии — с Петером Верешем, Анталом Гидашем, Бела Иллешем, Эмилем Мадарасом и другими. Я знал в Болгарии Елисавету Багряну, Орлина Василева, Дору Габе, Младена Исаева, Ламара, Христо Радевского, Людмила Стоянова, Марию Грубешлиеву, Ангела Тодорова»[42]. К этому перечню можно добавить писателей Чехословакии и Румынии, Монголии и Индии, арабского мира, западноевропейских стран.

Кругозор поэта постоянно расширялся, и это не могло не отражаться на его творчестве. Книга воспоминаний-новелл «Двойная радуга» (1964) и книга прозы «Шесть колонн» (1970) развертывают картины жизни народов Индии и Индонезии, Сирии и Бирмы, Грузии и Армении, Туркмении и Узбекистана. В 1970 году выходит книга стихов «Времена и дороги», вобравшая в себя раздумья поэта о современности. Москва, Ленинград, Варшава, Грузия, Армения, Болгария, Индия, Шри-Ланка, Ташкент, Неман — нескончаемо обилие перекликающихся в книге стран, республик, городов, гор, рек, поистине весь мир открыт мысленному взору поэта.

«Времена и дороги» интересны как книга предварительных итогов полувекового пути. Автор продолжает здесь свои основные темы — Востока и защиты мира, Родины и Ленинграда. Вышедшая в год 100-летия со дня рождения В. И. Ленина, книга эта явилась также крупным вкладом в художественную Лениниану, тем более примечательным, что принадлежит она перу художника, одним из первых запечатлевшего образ вождя вскоре после революции.

В стихотворении «Малая Гребецкая, 9/5» говорится о малоизвестной странице биографии В. И. Ленина — его работе на квартире К. Ф. Неслуховского. Внешняя обыденность происходящего не приглушает его исторического значения — в тиши скромной петербургской квартиры вождь готовил великую революцию. В стихотворении «Июль девятнадцатый, год двадцатый…» поэт вспоминает о последнем приезде Ильича в город на Неве. Ленин появляется на Дворцовой площади в окружении разноязычных делегатов II конгресса Коммунистического интернационала, приехавших осваивать опыт советских собратьев.

Осмысление ленинской темы в книге «Времена и дороги» наиболее последовательно и разносторонне дается в русле именно интернациональных ассоциаций. Стихотворение, повествующее о поездке Ленина в Финляндию на паровозе, тайно от полиции и юнкеров, построено в виде рассказа машиниста Ялава Гуго. Оно звучит как свидетельство участника, взволнованное, достоверное и непритязательное. Развивая мотив поэмы «Сами» в стихотворении «Индийский гость», Тихонов рассказывает о путешествии Рафика Ахмада из Индии в революционную Россию, к Ленину. Он шел через снега перевалов, каменную глушь, смертельный мрак басмаческих берлог…

Герберт Уэллс, встретившийся с Лениным, спасовал перед мечтой большевика: «... мозг фантаста отказался верить простому реализму бытия» («Герберт Уэллс в России»). Но народ верно понял свой путь и своих руководителей. «Будто сам подставил ему броневое плечо народ» — так образно осмысляет поэт выступление вождя с броневика в Петрограде («Броневик»). Ленинскую тему символически завершают стихи о комнате вождя в Смольном, в окно которой посетители из многих стран мира смотрят, пораженные, «точно темные судьбы вселенной вдруг столпились за этим стеклом» («В Смольном комната есть небольшая…»).

Велики подвиги героев писателя. Но пример величия духа он показывает и сам — в своем творчестве и в своей жизни. Перешагнув восьмидесятилетний рубеж, он продолжал выполнять ответственные обязанности председателя Комитета по Ленинским и Государственным премиям, председателя Советского комитета защиты мира, депутата Верховного Совета СССР, секретаря Союза писателей.

Мариэтта Шагинян как-то сказала, что поколению первых лет революции нельзя стареть, нельзя чувствовать себя уходящим. Накануне своего 80-летия Николай Семенович два часа простоял на помосте для гостей во время митинга-концерта и даже не оглянулся, когда кто-то принес ему стул, только крепче сжал поручни помоста.

Было это в Баку, и после этой поездки поэт не только выступил с навеянным ею новым циклом стихов, но и развернул в цикле новую тему. «Азербайджанская тетрадь» (1977) в образном плане воплотила давнюю привязанность Тихонова к этой республике. Цикл насыщен картинами утра, весны, пробуждения. Много писали о Нефтяных Камнях — Тихонов открывает этот необычный городок нефтяников заново, рассказывая о его рождении, связанном с походом семи кораблей к Черным скалам.

Критики постоянно подчеркивали новизну каждой крупной книги Тихонова, его удивительную способность к самообновлению. Неизменным оставалось одно — его, употребляя выражение Есенина, «походка», молодая, уверенная, энергичная. Старости в самом деле не было у этого человека. Могучий ум сохранял не только ясность, но и творческую интенсивность.

Последние годы были, однако, особенно драматичны. Ушла из жизни Мария Константиновна — жена, товарищ, близкий друг. На ее столе всегда лежали свежие цветы… Поэт не поддавался ни горю, ни болезни сердца, которая его, никогда не обращавшегося к врачам, настигла накануне 80-летия. Он продолжал работу над книгой рассказов-воспоминаний, подобной книге «Двойная радуга». Уже были написаны очерки о Д. Гулиа, А. Прокофьеве, О. Форш, И. Эренбурге, В. Василевской, А. Корнейчуке. Тихонов предполагал закончить так называемую «Кавказскую книгу», в которую должны были войти уже написанная повесть «Кавалькада» и отдельные рассказы. Когда врачи запретили работать, наиболее интересные эпизоды из своей жизни Николай Семенович стал записывать на магнитофонную ленту. Так была создана «Звуковая книга», с которой автор выступил по Всесоюзному радио.

В январе 1979 года Тихонов был выдвинут кандидатом в депутаты. Верховного Совета СССР десятого созыва по Свердловскому избирательному округу Марийской АССР. На вопрос журналиста, не мешает ли огромная общественная работа творчеству, писатель ответил: «Наоборот, помогает… Постоянное общение с людьми необходимо для каждого литератора. А потом, если взять депутатскую работу, то она, может быть, как никакая другая, дает богатейшую возможность знать нужды и запросы народа, его настроение, служит пищей для серьезных выводов и размышлений. Все это потом так или иначе отражается в творчестве. А сознавать себя нужным людям — что может быть выше и радостнее для парламентария страны подлинной демократии?»[43]

Последнее, что написал Тихонов, было воззвание депутата к избирателям. Поэт выполнял свои депутатские обязанности до рокового дня. А ведь он был не только депутатом, но и заместителем Председателя Совета Национальностей Верховного Совета СССР. Последний раз по телевизору его видели за столом Президиума Верховного Совета.

До последнего дня жизнь была заполнена до предела. Но мог ли он, лирик прежде всего, оставить сердце без глотка лирики? Сердце, казалось, ждало повода, чтобы разгореться молодыми стихами — «с голубыми вспышками в строке» («Дикарями сделанные вещи…»). И жизнь в этом была благосклонной к поэту.

Еще не пришло время говорить об этом спокойно — да и придет ли когда? У меня в руках — последняя тетрадь Николая Семеновича. Мы жили своей обычной жизнью — торопились на работу, воспитывали детей, смотрели телевизор. А в заснеженном Переделкине отбивало ритм вдохновенной лирики сердце поэта.

Он сам воспринимал происшедшее как «чудо из чудес». Они нахлынули вновь, «Несчетные строки восторга, Рожденные песней ночной!» («Городок писателей»). Поэт вновь «стиховой насыщался отрадой», вновь «пламень восторга не гас». Разгоряченные болезнью виски холодил «ветер счастья». Новую радость сердца «звезды указали». Судьба, опаленная «сомненьем и болью», «вдруг нашла в себе силу и свет» («Этот год, что был горестно горек…»). Словно сомкнулись круги времен, и жезлом вдохновения снова взмахнул автор «Браги». Не эти ли «Песни каждого дня» предвидел П. Антокольский, пророчески предрекая: «Две книги — „Брага“ и „Орда“ — с начала пишутся как будто» («Портрет поэта»)?

«Песни каждого дня». Мы узнаем в них прежнего Тихонова: за величием духа — улыбчивая отчаянность озорного мальчишки. Входя в мир его искусства, читатель чувствует себя здесь так, словно всегда был знаком с поэтом. Вновь появляется постоянный у Тихонова образ путешественника — на этот раз Фритьофа Нансена, чьи слова звучат как завет самого автора: «Если жизнь лишить мечты, Чем она для нас была бы!» («Путешествие на „Фраме“»).

* * *

Николай Тихонов прожил большую и в творческой своей сущности счастливую жизнь. Он рано получил признание, которое оказалось единодушным и прочным. Работоспособность Тихонова — поразительна. Он сам приучил нас представлять его всегда здоровым и даже как бы бессмертным. «Ему устать нельзя!» — эту строку поэта мы всегда относили к нему самому. А он просто выполнял заповедь своих ранних героев: «Приказу верен солдат». Приказ творить он выполнял буквально до последнего часа. Мы думали, что он — стальной. Дух — да. Но не сердце…

Масштабность поэзии Тихонова обусловлена эпохой. Но разве просто оказаться на уровне ее требований? Можно сказать, что в лице Тихонова Великий Октябрь обрел певца не только талантливого, но и достойного его. Творчество Тихонова привлекает утверждением в жизни героического начала. Оно дает вдохновляющий пример гармоничного решения вопросов национального и интернационального в искусстве как диалектически связанных и неразрывных категорий. Оно учит дышать романтикой больших исторических событий. Оно учит поэтической свежести.

Велик пример Тихонова как поэта-гражданина, поэта-солдата, который дал советской литературе впечатляющие образы героев революции, сам работал под стать им самоотверженно в годы Великой Отечественной войны. Вместе с выдающимися деятелями различных народов Тихонов вписал свое имя в летопись мировой истории как имя поэта, не только воодушевленного жаждой служения человечеству, но и служащего ему делом и словом.

В истории советской литературы громадна роль Тихонова как крупнейшего поэта-романтика, который воспел подвиги солдат революции и строителей социализма, продолжил в наше время традиции прогрессивного романтического искусства прошлых времен, дав пример конкретного творческого воплощения возвышенных идей революционной самоотверженности, бескорыстия, гуманизма.

Владислав Шошин

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ (Автобиография)

Мне кажется, что сейчас, оглядываясь на время моего детства, на юношеские годы, я пишу словно на другой планете. То, что раньше называли чудесным, несбыточным, сегодня есть, обыкновенная жизнь века.

Человек нашей Советской страны научился строить атомные электростанции, сложнейшие счетные машины, работать с полимерами, сказочными заменителями обычных материалов, с лазерами, перелетать на огромные расстояния за минимальное количество времени, освоил мертвые пространства Арктики и Антарктики, победил безводные пустыни, открыл неизмеримые богатства недр — нефть, газ, руды, подземные моря, смело вторгся в бескрайние просторы космоса, посылая стаи спутников и ведя межпланетные корабли, управляя с Земли луноходом и фотографируя Марс и Венеру.

Это богатство знаний рождает многообразие мира — и многообразие человека. Максим Горький в свое время писал «о той единой социалистической культуре, которая, не стирая индивидуальных черт лица всех племен, создала бы единую, величественную, грозную и обновляющую весь мир социалистическую культуру», и говорил о новом герое жизни. Он хотел, чтобы литература отобразила этого героя, «чудесного, небывалого даже в сказке, героя, который хочет перестроить мир».

Сейчас герой этот налицо — это советский человек, и созданная им социалистическая культура показывает, чего она достигла в своем развитии.

Страна уже отметила пятидесятилетие образования Советского Союза. С того дня, когда взметнулось победное знамя Великой Октябрьской революции, прошло свыше пятидесяти лет…

А я родился еще в то время, когда вместо Советского Союза была Российская империя, которая на взгляд новых поколений кажется страшной, небывалой, темной легендой прошлого. Я родился 3 декабря (по новому стилю) 1896 года в Петербурге, в семье ремесленника. Дом, где я родился, стоит и сейчас на углу улицы Герцена и улицы Дзержинского. В этом доме когда-то жил Герцен.

Среда, в которой я провел раннее детство и юность, не могла способствовать развитию любви к искусству или литературе. Все были заняты скромной работой ремесленников. Заработка едва хватало на содержание семьи; жили в тесных, маленьких, темных квартирах, с керосиновым освещением, с трудом, по грошам, собирая средства, чтобы дать детям хоть среднее образование.

Семи лет я сам выучился читать и писать. Сначала ходил в городскую школу на Почтамтской улице, потом поступил в Торговую школу на Фонтанке. Главными моими друзьями были книги. Они рассказывали мне о чудесах мира, о всех странах, обо всем, что есть на земле хорошего. Я смеялся и плакал над книгой от радости и от сочувствия людям, страдающим от несправедливости, от неравенства, от угнетения.

Я любил географию и историю. Эта страсть осталась у меня на всю жизнь. Я сам начал писать книги, где действие переносилось из страны в страну. В этих сочинениях я освобождал малайцев из-под ига голландцев, индусов — от англичан, китайцев — от чужеземцев.

И когда, много лет спустя, я стоял на берегу Индийского океана и смотрел на полуголых, темнокожих, веселых ребят бедного рыбачьего поселка на Цейлоне, смотрел, как они играют в свой родной океан, волоча по песку спрутов, огромных скатов, медуз и маленьких акул, мне казалось, что я вижу сбывшийся сон моего детства, когда мое разгоряченное книгами приключений воображение рисовало мне далекие пейзажи полуденных стран и я мечтал увидеть воочию эта страны. И я их увидел.

Теперь, оглядываясь на свою жизнь, я вижу, что есть какая-то фантастическая закономерность развития моего характера в условиях бурной эпохи войн и революций. Уже маленьким школьником видел я Кровавое воскресенье 1905 года, а с восемнадцати лет узнал, что такое мировая война.

С годами география превратилась для меня в эпическую поэму о борьбе народов за независимость, а история осветила меня немеркнущим светом Октябрьской революции.

В свое время, окончив Торговую школу, я хотел учиться дальше, стать историком или археологом, но не имел никакой возможности для этого. Пришлось поступить на службу в Военно-морское хозяйственное управление, чтобы начать зарабатывать кусок хлеба, в помощь семье.

Общение с моряками, их рассказы о путешествиях, о разных странах, куда они плавали, производили на меня большое впечатление. Во время ночных дежурств я много беседовал с людьми, близко принимавшими к сердцу трагедию русского военно-морского флота, говорившими о революционных традициях Свеаборга и Кронштадта, о броненосце «Потемкин» и лейтенанте Шмидте, о прошлом и будущем флота. Некоторые мои собеседники были людьми передовых взглядов, и их смелые суждения о судьбе России сильно мне запомнились. Конечно, далеко не со всеми я мог говорить так откровенно и находить взаимное понимание.

Всю свою юность я писал для себя книги приключений, о борьбе за свободу, сам переплетал их и иллюстрировал. Первое стихотворение написано мною четырнадцати лет — «На смерть Льва Толстого».

Потом грянула первая мировая война. Восемнадцати лет я начал военную службу гусаром. Мне пришлось сражаться с немцами под Ригой. В походах и боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинценбергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом.

Я возил в переметных сумах стихи, которые позже объединил под общим названием — «Жизнь под звездами». Это были стихи походной тетради, разрозненные страницы лирического дневника.

Жизнь в окопах, в казармах, на дорогах под звездами мала походила на литературный университет. Мрачные пейзажи войны, смерть боевых друзей рождали большую внутреннюю тревогу.

Тревога переходила в протест, нарастающий по мере того, как вокруг расширялась пустыня, отчаяние было написано на всех лицах, и зарево пожаров стало обычным маяком, освещавшим только пути поражений. На аренах мировой бойни люди моего поколения провели свою молодость.

В эти дни я писал стихи без всякой надежды их печатать. Они были нужны мне, как разговор с самим собой вслух. Это были поиски средств передачи терзавших меня сомнений.

Меня демобилизовали весной 1918 года. Осенью этого же года я вступил добровольцем в Красную Армию, принимал участие в разгроме Юденича под Петроградом.

Кончилась гражданская война. Я снял шинель красноармейца и твердо решил заняться литературной деятельностью. Под впечатлением первых лет революции я написал целую книгу стихов, которая осталась в рукописи, хотя некоторые стихотворения, входившие в нее, читались на митингах и литературных вечерах. Книга называлась «Перекресток утопий». Она посвящалась борьбе с контрреволюцией, победе пролетариата. Многие стихи этой книги были декларативны, наивны, слабы. Я начал тогда и несколько поэм, но бросил работу над ними, увидев свое неуменье создавать произведения большой формы.

Но я продолжал упорно работать над стихом, писал много и быстро. Ко времени, когда я смог отобрать стихи для своей первой книги, мое увлечение Востоком, давний юношеский интерес к событиям в той же Индии не уменьшился, а возрос, стал ближе и реальнее, что позволило мне в девятнадцатом году написать маленькую поэму про индусского мальчика «Сами», напечатанную через год в журнале «Красная новь».

Я окунулся с головой в литературную жизнь того времени. Вышли мои первые книги стихов «Орда» и «Брага». Но у меня были разные колебания и сомнения относительно выбора только литературного пути.

В письме А. М. Горькому я написал между прочим, что не могу быть только литератором. Горький в своем ответе написал мне: «…опечалили слова: „уйти только в литературу я бы не мог“. Хотел бы, чтоб Вы ошиблись в этом и ушли только в литературу, ибо всякое дело требует от человека всецелого погружения в любовь к нему, делу».

И много позже Алексей Максимович в своих отзывах о моих стихах и прозе высказывался чрезвычайно лестно для меня, временами был строг, но по-дружески.

В первых своих книгах «Орда» и «Брага» мне хотелось рассказать о тех сложных ощущениях, которые жили во мне в те годы. Молодой человек вступил в революцию, которая разметала весь старый уклад жизни, низвергла все силы, мешавшие победе Октября, и начала сотворение нового мира, какого еще не знало человечество.

В пестром хаосе стихов для меня было самым главным ощущение этого нового мира и его хозяина — победившего пролетариата. Баллады о гражданской войне открывали выход из тупика стихов «Жизнь под звездами».

Потом наступил путь сложных исканий. Теперь, когда оглядываешься на те далекие годы, становится и грустно и смешно: сколько было неправильного, лишнего, ошибочного в поэтических опытах, которые не дали и не могли дать никакого творческого развития стиху, перегруженному совершенно неестественно звуковой сложностью.

Черты этой ненужной сложности долго пришлось мне изгонять из стихов, пока через «Поиски героя» и «Юргу» я не вступил на путь, который вывел меня из словесных джунглей.

Одновременно со стихами я много занимался прозой. Написал для юношества такие произведения, как «Вамбери» — рассказ об ученом-путешественнике, повесть «От моря до моря», где картины революции и гражданской войны имели положенную в основу произведения реальную биографию, «Друг народа» — рассказ про великого деятеля китайской революции Сунь Ятсена, друга Советского Союза, и «Симон-большевик» — про героя гражданской войны на Северном Кавказе, в Осетии, Георгия Цаголова.

В книге рассказов «Военные кони» я рассказал о том, как революция начиналась и на старом фронте империалистической войны, о людях своего гусарского полка, а также о боевых конях.

Мною была написана книга «Война», где рассказывалось о том, как возникли в первую мировую войну такие новые боевые истребительные средства, как газ и огнемет. Это была задуманная мной часть дилогии, но вторую часть, которая должна была изображать картины новой войны между фашизмом и Советским Союзом, я не успел написать, так как скоро вторая мировая война обрушила орды Гитлера и на Советский Союз.

Мое увлечение Востоком привело меня сначала в Грузию, Армению, на Северный Кавказ, а потом вскорости и в республики Средней Азии. В 1926 году я написал книгу рассказов «Рискованный человек».

Жизненная сила Октябрьской революции проявила себя во всем творческом напряжении. Я увидел воочию наш Восток и его борьбу с темным прошлым, его стремление сломать мрачные формы окостеневшего быта и зажить другой, светлой, свободной жизнью. Дружба народов родилась в трудовом единении передовых сил, при помощи великого русского народа, помогшего сбросить вековое ярмо невежества и насилия.

Особенно это почувствовалось, когда с бригадой писателей — в нее входили Павленко, Леонов, Всеволод Иванов, Владимир Луговской, Санников и я — была обследована Туркменская республика. Весной 1930 года эта бригада изучала социалистическое переустройство Туркмении. С большим увлечением я знакомился с бытом туркмен, белуджей, джемшидов и в своей книге «Кочевники» попытался раскрыть новые явления в нем, показать стремление этих народов жить по-новому, по советским законам.

Начиная с 1923 года я много времени отдал изучению наших кавказских и закавказских республик. Почти ежегодно я проникал в самые отдаленные районы гор, пробирался по тропам пешком, иногда верхом в высокогорные селения и аулы и с годами накопил огромный материал, который и до сих пор еще не весь использован.

Я проходил ледяные и снежные перевалы, пересекал первобытные леса, всходил на вершины, спал на горных лугах и в лесных дебрях, жил с горцами их простой и суровой жизнью.

Надо сказать, что еще в дни Первого съезда писателей в Москве впервые был устроен вечер грузинской поэзии и стихи наших грузинских друзей-поэтов читали Борис Пастернак и я. Наши переводы многих поэтов Советской Грузии вышли в одном сборнике в Тбилиси. Я переводил и армянских поэтов, а на Первом съезде писателей с полным убеждением говорил в своем докладе о необходимости переводов со всех языков братских республик, о том, что нам нужно в первую голову убрать эту стенку молчания между поэтами разных национальностей Союза. И я оказался прав. Сегодня переводы достойно занимают принадлежащее им по праву место в дружеском общении поэтов и писателей всех братских республик.

Еще мудрый Тарас Шевченко отметил в свое время, что на просторах Российской империи — от молдаванина до финна — все молчит. Но пришел день Великого Октября, и расковалось это холодное молчание. Ныне все некогда безмолвное пространство ожило, получило голос. Теперь нет такого даже самого маленького племени, у которого не было бы своего певца, стихотворца или прозаика, рассказывающего о том, что произошло в эти десятилетия великих перемен.

Со времени Первого съезда писателей все шире начало развертываться общение народов и их дружба, которая однажды превратилась в боевую страду, поднявшую все народы на защиту своей единой отчизны. События катились, как лавина. Как-то летом 1939 года, перейдя Главный Кавказский хребет, я вышел к Сухуми, сел в самолет и прилетел в Тбилиси, чтобы переводить поэму моего друга, известного грузинского поэта Георгия Леонидзе.

Мы жили выше Тбилиси, в Цхнети. В один августовский вечер мы говорили о будущей войне, не зная, что она уже на пороге. Спустившись в Тбилиси из своего уединения, мы неожиданно узнали, что уже неделю идет вторая мировая война. Гитлер напал на Польшу, Франция и Англия объявили войну Германии, фашизму.

Надо сказать, что незадолго до этого, в 1935 году, в Париже был созван Конгресс в защиту культуры. На нем выступали многие известные писатели Запада. Была и большая делегация советских писателей. В Европе уже было тревожно. Фашисты бряцали оружием. В Вене еще зияли бреши в домах после шуцбундовского восстания.

Пересекая Европу, я жадно всматривался в ее мрачное, грустное лицо. Я объехал весь фронт первой мировой войны — от Вердена до моря, до Остенде, и давнее прошлое как-то жутко оживало вокруг. В Париже говорили тревожные речи, но шли состязания военных оркестров европейских стран и под веселые вальсы танцевали беспечные европейцы, а вся земля дышала порохом и гарью будущих разрушений. Я был так захвачен этим предчувствием, что написал книгу стихов «Тень друга», которую критики разругали за то, что я так пессимистично смотрю на будущее Европы. А на следующий за Конгрессом год началось фашистское восстание в республиканской Испании, и вскоре японцы предприняли поход в дружественную нам Монголию. Растерянная, обреченная Европа стояла перед моими глазами.

Не прошло и месяца после вторжения фашистов в Польшу, как отчетливо выяснилось, что белофинское правительство идет на все провокации, чтобы создать угрозу Ленинграду. 30 ноября 1939 года, чтобы пресечь провокации финских реакционеров, войска Советской Армии вынуждены были перейти финскую границу. Я прошел с армией от местечка Липпола до Выборга и стал участником тяжелых боев на так называемой линии Маннергейма, сооружавшейся свыше пятнадцати лет.

Суровая зима с небывалыми морозами, штурм мощных укреплений, дотов-миллионеров, штурм Выборга, смерть друзей в упорных боях — все это нашло отражение в цикле стихов как воспоминание тех жестоких дней. Я назвал его «Палатка под Выборгом» и посвятил своему сердечному другу поэту-фронтовику Виссариону Саянову.

После этого прошел всего год с небольшим, я вернулся из армии, написал книгу рассказов для школьников о войне с белофиннами. В этой книге я не допускал никакой патоки о легком геройстве, я рассказал правдиво и доступно школьнику о людях на войне, о смешном и страшном, о роли техники, о бойцах Красной Армии, о том, за что они воевали. Но не успела эта книга лечь на книжные прилавки, как события начали приближаться к новому огненному рубежу.

В июне сорок первого года я уезжал из Риги после съезда латышских писателей, и кто-то из провожавших на вокзале сказал мне: «Вы уезжаете накануне больших событий». Я не обратил внимания на эту фразу, думая, что она относится к литературной жизни, но, приехав в Ленинград, уже через несколько дней слушал речь В. М. Молотова о вероломном нападении Гитлера на Советский Союз.

Началась великая эпопея Ленинградской обороны. Я, родившийся в этом городе на Неве, с детства знал его и его разнообразную жизнь. Красота его, воспетая русскими поэтами и писателями, не могла не действовать на мое воображение. Знал я его широкие проспекты и площади, и заводские окраины, и жизнь бедных и бесправных людей, знал и всенародную победу, когда под знаменем Ленина город стал колыбелью Великой Октябрьской революции. Теперь он становился городом-фронтом, чтобы стать городом-героем.

Сначала были жестокие бои на подступах к Ленинграду, потом наступающие вражеские орды подошли к предместьям и начали штурм Ленинграда. Нельзя было узнать знакомые с детства парки вокруг города. Нельзя было узнать и самого города, затемненного, укрепленного со всех сторон и освещаемого заревами взрывов и пожаров.

Горели леса и деревни, старые дворцовые городки. Рукопашный бой гремел в старинных парках, местах отдыха ленинградцев. Кольцо огня и дыма окутало город. Бомбы падали на его здания. Горели школы, больницы, театры, музеи. Враг был беспощаден. Снаряды рвались в квартирах, в палатах госпиталей, в цехах заводов.

Девятьсот дней битвы за Ленинград — это книга, которую еще не читало человечество. Я, с детства увлекавшийся военной историей, изучавший все войны мира, сражения и осады, мог засвидетельствовать, что не было примера в истории, подобного Ленинграду и его защитникам.

Я был начальником группы писателей при Политуправлении Ленинградского фронта и работал вместе со многими фронтовыми писателями, которые делили со всеми ленинградцами тяготы осады и всевозможные лишения, связанные с полным или почти полным окружением города.

Мне пригодились в моей работе мои теоретические знания и мой военный опыт трех войн, участником которых я был. Очень пригодились и разные литературные жанры. Стихи и проза, очерк и рассказ, листовки, статьи, обращения — все было взято на вооружение. Мои переживания тогда были трудно передаваемы. Люди, населявшие и защищавшие Ленинград, превратились в одну семью, в один небывалый коллектив. Их воля была непреклонна. Мы чувствовали ежедневную, постоянную, могучую помощь Партии, Правительства, Родины. В самые тяжелые минуты ленинградцы находили выход из положения. Казалось, что город Ленина сам по себе излучает силу, накопленную поколениями революционеров, поколениями железных большевиков. Все стали воинами города-фронта. Любой ленинградец показывал пример того, каким стал человек нашего времени, воспитанный партией, человек социалистического общества. По предложению «Правды», в несколько дней я написал поэму «Киров с нами», которая была напечатана 1 декабря в Москве.

Мне было хорошо от сознания, что мои земляки прочитают ее как произведение скромное, но честное, как поэму о том, что происходит у нас в душе, о том, что мы не хотим громких слов, о том, что нам трудно и что мы гордимся тем, что вся страна, весь мир следят за нашей борьбой…

За время осады, за девятьсот дней ленинградской битвы, я написал кроме поэмы «Киров с нами» «Ленинградские рассказы», книгу стихов «Огненный год» и свыше тысячи очерков, обращений, заметок, статей и дневниковых записей.

После войны, когда свет нашей победы озарил весь мир и упали оковы с народов, закабаленных фашизмом, мне случилось посетить славянские страны, и после этих поездок появились стихи и очерки о братских народах — «Болгарские записи» и стихи о Югославии.

Восемь лет я не был в долинах Грузии, в ее изумительных горах. С особым чувством объезжал я братскую страну и от всей души радовался новой, социалистической Грузии, расцветавшей на глазах. Тогда я написал книгу стихов «Грузинская весна».

Я продолжал переводить многих поэтов разных национальностей. Далеко не все переводы удачны, но среди них есть и такие, которые близко передают сущность оригинала и особенности поэта.

Переводил я грузинских, армянских, узбекских, литовских, осетинских, балкарских, дагестанских поэтов. Переводил Шандора Петёфи и других венгерских поэтов, народные баллады и песни Венгрии.

Не прошло и нескольких лет после разгрома фашистской гитлеровской Германии, как агрессивные круги Запада начали подготовку новой войны, и в апреле 1949 года был создан империалистическими державами агрессивный блок НАТО. Ветер «холодной войны» проносился над Европой.

В апреле 1949 года одновременно в Париже и в Праге собрался Первый всемирный конгресс сторонников мира. На этом Конгрессе, где встретились представители различных кругов общественности семидесяти двух стран, было положено начало всемирному движению за мир, которое впоследствии справедливо было названо движением всемирно-исторического значения.

В августе того же года в Москве был образован Советский комитет защиты мира. Этот комитет в течение свыше двадцати лет достойно сотрудничал и сотрудничает со Всемирным Советом Мира, укрепляя и развивая дружеские связи с зарубежными борцами за мир, принимая участие во всех конгрессах, конференциях и акциях, направленных на защиту мира во всем мире.

Все эти десятилетия, участвуя как его председатель в работе Советского комитета защиты мира, как член Всемирного Совета Мира, я присутствовал на собраниях и конференциях в разных странах.

Зимой 1949 года по приглашению прогрессивных деятелей — писателей Пакистана — в Лахор на конгресс была направлена Делегация советских писателей. В нее вошел и я. Мы совершили большое путешествие от границ Советского Союза через Гиндукуш и Сефидкух, через Хайберский проход в Лахор и дальше по стране, в Карачи, к берегам Аравийского моря.

После возвращения из этого путешествия я написал «Рассказы о Пакистане», рассказы об Афганистане («Рассказы горной страны») и цикл стихотворений об этих двух странах под названием «Два потока».

На Втором всемирном конгрессе мира в Варшаве в ноябре 1950 года я, как и все присутствующие, был под большим впечатлением от этого исторического события и после конгресса написал цикл стихов.

В марте 1951 года сессия Верховного Совета СССР, рассмотрев мой доклад как председателя Советского комитета защиты мира, обсудила и приняла Закон о защите мира.

Странствуя с миссией доброй воли, участвуя в борьбе за мир, встречаясь с многочисленными друзьями мира и прогресса самых различных народов, я посещал страны Европы, но большей частью я бывал на Востоке. Пять раз я был в Индии, два раза в Китае, я видел страны Ближнего Востока — Ливан, Сирию, был в Бирме, Таиланде, Индонезии, на Цейлоне и в других дальних краях. Так как я давно изучал жизнь народов Востока и общался со многими представителями как культурных классов, так и простого населения, то мне захотелось рассказать широкому читателю обо всем, что я видел и пережил.

Так возникла повесть «Белое чудо» и книга рассказов и маленьких повестей «Шесть колонн». За книгу «Шесть колонн» в 1970 году мне была присуждена Ленинская премия. События, о которых идет речь в книге, взяты из подлинной жизни. Характеры действующих лиц часто имеют прообразами людей, существовавших на самом деле.

О Востоке мною написаны путевые очерки, стихотворения и статьи на темы борьбы за мир.

В шестидесятых годах я написал книгу рассказов-воспоминаний о писателях-современниках. Я писал о старейших, известных писателях, моих друзьях и товарищах. Они уже ушли из наших рядов. И мне захотелось рассказать о таких больших людях, как А. Серафимович, А. Фадеев, П. Павленко, Вс. Вишневский, Джамбул, Самед Вургун, Сулейман Стальский, В. Саянов.

Но мне хотелось рассказать и о молодых поэтах, путь которых был оборван их смертью на фронтах Великой Отечественной войны, — об Алексее Лебедеве, о Георгии Суворове, и о тех почти или совсем неизвестных широкому читателю авторах книг, по разным причинам оставшихся незаконченными.

Я назвал эту книгу «Двойная радуга», потому что она напоминала призрачный мост, соединявший друзей-литераторов уже в воспоминании.

Мне пришлось в своей долгой жизни литератора быть и сценаристом, и некоторые из моих сценариев увидели воплощение в фильмах, но это не были победы советского кино. Из таких фильмов могу назвать «Заговор мертвых» — о наступлении Юденича на Петроград, «Покорители вершин» — первый советский игровой фильм об альпинистах, «Друзья» — фильм, имевший заслуженный успех, так как в нем ярко была выражена тема дружбы народов Северного Кавказа и становления советской власти на просторах долин и гор Кавказа. Этот фильм демонстрировался даже за рубежом, и участвовали в нем такие известные артисты, как Бабочкин, Черкасов, Бирман, Каюков и другие. Режиссером был Л. Арнштам.

Писал я и для школьников, и для юношества. Их было много — изданий Детгиза. Я уже говорил о них в этой автобиографии. Но хочу сказать о том, что успех в последние годы имели мои «Удивительные маленькие истории», где сначала по радио, а потом на страницах журнала «Наука и жизнь» я рассказал о животных и птицах, о случаях, которые я лично наблюдал и для которых пока не было научного объяснения. Эти истории привлекли внимание как маленького, так и взрослого читателя. Они явились как бы дополнением ко всему написанному мной для читателей всех возрастов, как я сказал — от десяти до ста лет.

Неоднократно мне приходилось выступать в своей общественной и литературной жизни с докладами и лекциями, отчетами и воспоминаниями, на юбилейных торжествах многих классических и современных писателей.

Мною написано множество газетных критических статей, рецензий и заметок, так как я считал, что писатель должен владеть всеми жанрами и обязательно, особенно в молодые свои годы, участвовать в советской прессе, в газетах и «тонких» журналах. Это участие в газетах дает ему новый опыт и обогащает его возможности.

Но я никогда не собирал свои выступления в отдельную книгу. Только совсем недавно, в 1972 году, я отобрал из огромного количества подобного рода материала книгу, в которой отражена почти сорокалетняя деятельность, творческая и общественная, куда вошли и доклады, и статьи, и очерки, характерные для времени от Первого до Пятого съезда писателей СССР, мои выступления о поэтах различных времен, заметки о некоторых писателях-современниках и очерки на разные темы.

У меня длинный, сложный и не совсем обычный путь писателя, поэта. Я вышел из жизни темного мещанства, из огня первой мировой войны. И снова я могу повторить, что меня сделала поэтом Октябрьская революция.

Мне выпало большое счастье быть свидетелем и участником великих исторических событий, с оружием в руках защищать нашу социалистическую родину, видеть ее бессмертную победу, видеть, как переустраивается жизнь на новых началах, как ширится лагерь свободы и демократии, как встают народы Азии, Европы, Америки, Африки на путь борьбы за независимость и свободу, на путь будущего коммунизма.

Образование в нашей стране новой исторической общности — советского народа позволило необычайно расширить возможности творческого размаха каждого мастера литературы и искусства, всех без исключения народов. В сознании советского человека, и тем более причастного к созданию духовных ценностей культуры, социалистической по содержанию, национальной по форме, наряду с ответственностью перед народом и Партией имеется глубокое ощущение дружбы народов и интернациональное, распространяющееся на весь мир понимание процессов, происходящих во всей вселенной.

Поиски новых изобразительных средств для передачи в художественных образах природы поступков советского человека, склада его характера, передового, сознательного, обогащенного всеми знаниями современной науки, — одна из задач нашей литературы и нашего искусства.

Социалистический уклад позволяет русскому писателю, обмениваясь высокими духовными ценностями с писателями любого народа нашей многонациональной родины, обогащать собственное творчество, расширять свой кругозор и вместе с тем чувствовать общность мировоззрения при разнообразии изобразительных средств своих друзей и своих собственных.

Человек — наш современник, живущий в социалистическом обществе, не имеет ничего общего с человеком времен царизма. Это передовой человек, величайший труженик, в дни войны — величайший воин, и горе тому, кто осмелится нарушить разбойничьим нападением его мирный труд.

Я люблю свою Советскую родину за то, что она дала мне чувство необъятной семьи, гигантского родного дома: куда бы я ни поехал, в городах севера и юга, в краях востока и запада, как и в столице нашей родины — славной Москве, не говоря о родном Ленинграде, — всюду я дома и всюду мои великолепные земляки, друзья и товарищи — люди великой Советской державы.

Окружающий писателя мир, требуя от него постоянного творческого беспокойства, дает ему новую энергию и способствует его долголетию.

Как правило, советские поэты сохраняют силу писать и после шестидесяти лет. Такого профессионального энергического состояния поэты дореволюционные просто не знали. Советский литератор является и в глубокой старости активным участником дальнейшего развития советской литературы. Он участвует в общественной и литературной жизни не замечая возраста. С 1946 года я являюсь депутатом Верховного Совета СССР. Мне присвоено звание Героя Социалистического Труда.

Одну из своих последних поэтических книг я озаглавил: «Времена и дороги». Конечно, эта книга полна стихотворений-воспоминаний, но это воспоминания о героических людях и героических временах, о дружбе и борьбе народов. Над всем в этой книге стоят темы: Ленин, Революция, Ленинград.

Писатель, проживший много лет, обязан работать до конца! Мне надо написать еще несколько книг, задуманных давно. Я буду рад, если судьба даст мне еще годы, чтобы я мог их закончить.

Еще должен сказать, что я счастлив. Я родился в великой стране, несущей счастливое будущее всему человечеству, в великое время. Я все видел своими глазами. И всем сердцем я боролся в своих произведениях за нового, свободного человека, за советскую власть, за счастье народов, за мир на всей земле.

И я хочу пожелать молодым поэтам и писателям способствовать в меру своих сил и возможностей раскрытию всех духовных богатств человека, преображаемого силой великой социалистической революции.

Николай Тихонов

СТИХОТВОРЕНИЯ

ОСНОВНОЕ СОБРАНИЕ

ИЗ РАННИХ СТИХОВ 1913–1920

1. ПОСТИЖЕНИЕ

Ты создашь в тени лабораторий
На горах рассыпанных костей
Всё, что знали ветреное море,
Свет лесов и таинства путей.
Хаос будет знаньями размечен,
В звездной бездне и в земной пыли
Ты постигнешь, богочеловечен,
Ложь небес и истину земли!
1916

2. ИНДИЯ

Страна йога, раджи и факира,
Земля Танжора, Вишну, Ганга, Вед,
Где сочеталися четыре разных мира
И сказочных времен неизгладимый след
Почил в струях гигантских водных нитей —
О Брамапутра, Годавери, Инд,—
От гор чудес и ледяных открытий
До южных нив, где дремлет тамаринд.
Как я хочу ночей сапфирных негу
В себя вдохнуть средь палевых красот,
Где водопада мощному разбегу
Внимает озеро зелено-сонных вод,
Где лотоса колонки нежно-алы
Меж лилий белооблачных плывут,
Где в сумраке лесов рокочущие залы
Широко-шумной прелестью живут.
Хочу, чтобы моя нога ступала
На мраморе священных старых плит,
Чтоб предо мною солнце превращало
Вершину башни в белый монолит.
Хочу я видеть медной Кали взоры,
И синий Ганг под желтою луной,
И Тадж-Магала хрупкие узоры,
Что глаз слепят жемчужной белизной.
Хочу я знать и джунглей трепет дикий,
И диких троп таинственный чертеж,
И треск ветвей, и жуть ночного крика,
И тяжкий хрип, и радостную дрожь…
Я к вам приду, колодцы между пагод,
Слоны святынь печальных Гатских гор,
Я к вам приду хотя бы только на год —
В страну, где спят и слава и позор.
К камням забытым темных подземелий,
К стенам, поросшим пальмой и травой,
И к алтарям нерадостных веселий,
И к мертвой жизни, некогда живой.
Вас, мертвые дворцы — немые исполины,
Увидит мой восторга полный взор,
Я к вам приду, надгробные руины,
К вам, Беджапур, Бенарес и Эллор!
1913 (?)

3. «Тусклый день посеребрил отавы…»

Тусклый день посеребрил отавы…
Небо стало чище и бледней,
Люди косят и цветы и травы.
Море косит пастбища камней.
Не мечтай, не думай и не числи,
Мир стал глубже, тверже и полней.
Сколько смерть скосила моих мыслей,
Сколько жизнь скосила моих дней…
1914

4. СМЕРТЬ АВИАТОРА-ГЕРОЯ НЕСТЕРОВА

Не будем оскорблять слезами
         Его священный прах,
Помчался он парить под небесами
         На доблестных крылах.
Он презрел смерть… Подоблачным титаном
         Путь проложил за голубую даль
И налетел губящим ураганом,
         И сталь ударилась о сталь.
Порвалась жизнь с широким взмахом
         Победоносных крыл,
Пускай он пал мгновенно прахом,
         Он пал, но победил.
Земле он отдал всё земное,
         Но дух остался там,
За этой гранью голубою,
         Парить по сторонам.
И, может быть, в часы сраженья
         Из дальних неба стран
Взлетит врагам на пораженье
         Его аэроплан.
1914

5. ПЕРВЫЕ КОЧЕВНИКИ

По тощей степи тянутся возы,
Стада, и люди, и кибитки,
Над ними тучи яростной грозы
Несут судьбы развернутые свитки.
Но кто их может верно прочитать?
Никто из них не знал, что от Памира
Им суждено в веках пересекать
Все горы и моря и все дороги мира!
Между 1913 и 1920

6. АНТИЧНЫЙ ГЕРОЙ

Улыбка дерева, героя латы,
Тревоги тьмы равно понятны мне,
И мускулы борца движеньем сжаты,
И взор острей, чем стрелы в вышине.
Я жду того, кто выйдет мне навстречу —
Лев, великан во мраке иль в огне,
Но на удар ударом я отвечу, —
Певец ответит песней обо мне.
И море золотом кудрей осыпет
Скользящее лицо материка,
И в час прощанья в небе будет выбит
Высокий серп, рассекший облака.
Земля прекрасна в пурпуре покоя,
Прекрасна в бурях, грезя наяву,
И все живут — не умерли герои,
Нет прошлого, я в будущем живу.
Когда в путях, в безгранном потонувших,
Устану я — на смену кончить труд
Бессмертных сонмы, временно уснувших,
Я позову — они придут!
1917

7. РОЖДЕНИЕ МЫСЛИ

Забытое знакомое пятно,
Прозрачный призрак мотыльковый,
Но бабочка порхает через сон,
И птицей на уста садится слово.
Расширились летящие крыла,
Повисшие над бездной голубою,
И вот уже не птица — а скала
С начертанной неведомой резьбою.
Но камень — камень только первый миг,
В нем проросли колонны вечных зданий…
О мысль моя, ты — только первый лик
Даруемых душе обетований.
3 декабря 1916

8. РЕВОЛЮЦИЯ

Под музыку шарманки,
Под пляску косарей,
Улыбку маркитантки
И пурпуры царей,
Под свист толпы народной,
Где стон и пулемет,
Дорогою свободной
Вперед она идет.
…Ее я знаю имя,
Молчат теперь о ней
И колоннады в Риме,
И сфинксы, и Пирей.
Ей люб огонь заката
И красный, алый цвет…
Я ждал ее когда-то,
И жду… Сомнений нет!
1915

9. КУПЕЛЬНАЯ ОДА

Паровозы, сбежавшие с ума,
Разбитые в тупиках,
Тюрьма,
Как сломанная рука,
Грозящая в небо,
Юбки женщин, порванные
На знамена
И бинты,
Города, деревни,
Мосты,
Сурово кричащие слово древних,
Вечно новое слово:
«Хлеба!»
Разбитые короны,
Идущие на слом,
Война, ставшая ремеслом,
Убивающим законы,—
Это ты,
Солнце всех небосклонов —
Революция!
Когда какой-нибудь
Веракруц и я,
Рим
И село Горбатое
Имеют одну судьбу,
Одним
Кулаком сжаты,
Тогда встает один,
Другой, третий —
Женщины, старики, дети.
И поэт впереди,
Хотя мало мяса в поэте,
Но и он, я верю, годится
Как удобрение
Полей времен.
И в обломках крушенья,
Где слиты сон,
Грязь, колеса, кровь,
Мозг машин и голов,
Лохмотья парчи
И боль кричит:
«Смерть возьми!»
Лежит он —
Новый мир —
В пеленках Грядущего.
Сильного, розового ребенка —
Единого, сущего,
Силой своего ремесла,
Лирной и трубной,
Неподкупный
Поэт, славь!
1917

10. 27 ФЕВРАЛЯ 1917 ГОДА

Ошибся враг, бесстыдством ловкий, —
Преображенным этим днем
Не вспыхнут темные винтовки
Братоубийственным огнем.
Всё то, о чем мы лишь мечтали,
Чем жили долгие года,
Вдруг станет близким, как вначале,
И победившим навсегда.
Запомни ныне день и год
И вырежь даты в славной тверди, —
Мы купим радости свобод
Хотя бы собственною смертью,
Чтоб через долгие века
Запечатлелось неуклонно:
В тот день народная рука
Разбила царскую корону
О камни темной мостовой,
О стены тюрем и подвалов,
Как бьет прибой береговой
Скорлупы раковин о скалы…
1917

11. ИЗ ПЕСЕН СВОБОДЫ

Ты, кровью святой обагренный,
Наш молот борьбы и труда!
Народы, несите короны,
Мы их разобьем навсегда.
Пускай не алмазы сверкают
На важных пустых головах,
Пускай разольется по краю
Свет истин, сражающих мрак.
Кто раз поклонился тирану —
Тот будет надолго рабом,
Свободы великие страны
Велики свободным трудом.
Над нами безумцы сидели,
А ими владело ничто,
Мы слишком их долго терпели
И слишком платились за то.
Что было, сгорело в боренье,
Но яд не сгорает в крови.
Народы, в грядущих движеньях
Следите ошибки свои…
А те, что ценились богато,
Все знаки позорных наград
Сегодня в минуты расплаты
Народу пускай возвратят.
Мы вышли из дебрей тумана
И новой дорогой идем,
Быть может, до волн океана
Мы знамя свобод донесем.
Быть может, в окоп из окопа
Пройдет огневая волна
И черные троны Европы
Падут, как видения сна.
И, сбросив одежды печали,
Воскликнут в восставшей стране!
«Как долго мы, мертвые, спали,
Как страшно мы жили во сне!»
Закроются жгучие раны,
Растворятся двери гробов,
Не будет на тронах — тиранов,
Не будет у тронов — рабов.
И красное знамя покроет
Наш молот сердец огневых,
Ковавший бессмертным героям
Оружье сражений святых.
И в бури печей раскаленных
Послушно ложится руда…
Народы! Несите короны,
Мы их разобьем навсегда!
1917

12. ПЕРЕКРЕСТОК УТОПИЙ

Мир строится по новому масштабу.
В крови, в пыли, под пушки и набат
Возводим мы, отталкивая слабых,
Утопий град — заветных мыслей град.
Мы не должны, не можем и не смеем
Оставить труд, заплакать и устать:
Мы призваны великим чародеем
Печальный век грядущим обновлять.
Забыли петь, плясать и веселиться, —
О нас потом и спляшут и споют,
О нас потом научатся молиться,
Благословят в крови начатый труд.
Забыть нельзя — враги стеною сжали,
Ты, пахарь, встань с оружием к полям,
Рабочий, встань сильнее всякой стали,
Все, кто за нас, — к зовущим знаменам.
И впереди мы видим град утопий,
Позор и смерть мы видим позади,
В изверившейся, немощной Европе
Мы — первые строители-вожди.
Мы — первые апостолы дерзанья,
И с нами всё: начало и конец.
Не бросим недостроенного зданья
И не дадим сгореть ему в огне.
Здесь перекресток — веруйте, поймите,
Решенье нам одним принадлежит,
И гений бурь начертит на граните —
Свобода или рабство победит.
Утопия — светило мирозданья,
Поэт-мудрец, безумствуй и пророчь,—
Иль новый день в невиданном сиянье,
Иль новая, невиданная ночь!
20 ноября 1918

13. О РОССИИ

Не плачьте о мертвой России —
Живая Россия встает, —
Ее не увидят слепые,
И жалкий ее не поймет.
О ней горевали иначе,
Была ли та горесть чиста?
Она возродится не в плаче,
Не в сладостной ласке кнута.
Не к морю пойдет за варягом,
Не к княжьей броне припадет, —
По нивам, лесам и оврагам
Весенняя сила пройдет.
Не будет пропита в кружале,
Как прежде, святая душа
Под песни, что цепи слагали
На белых камнях Иртыша.
От Каспия к Мурману строго
Поднимется вешний народ,
Не скованный именем бога,
Не схваченный ложью тенет.
Умрет горевая Россия
Под камнем, седым горюном,
Где каркали вороны злые
О хищников пире ночном.
Мы радости снова добудем,
Как пчелы — меды по весне,
Поверим и солнцу, и людям,
И песням, рожденным в огне.
1918

14. «ПРОЛЕТАРИЙ ГОВОРИТ» (Из поэмы)

…Дать человеку человечность,
Мечте — захват безумных крыл,
Вести из временного в вечность
И к небу, к небу — из могил.
Открыть все рынки и подвалы,
Все двери настежь: ешь и пей!
Ввести в разубранные залы
Убогой улицы детей.
Смотреть, смеяся тихим смехом,
Как полны счастья, как легки,
Как рады солнечным потехам
Их глаз святые васильки.
Нет моего. Всё ваше, ваше,
Кто вин изысканных знаток?
Другой их пил из вашей чаши,
Другого нежил пряный сок.
Зачем, дитя, ты в жалком черном?
Бери сверкание парчи,
Смотри, как ловко и узорно
В цветах здесь вытканы лучи.
О мать, ты потеряла сына,
Не плачь, здесь все твои сыны,
Они почтут твои седины
Своими песнями весны.
Старик, ты хмур — боишься ночи?
Зачем молчанье и тоска?
Я сам имею глаз пророчий,
Я сам старее старика.
Ты хмур, что пали эти храмы?
Ты зол — дворцы в руках чужих?
Кто был согбен — тот ходит прямо,
Нет больше нищих и слепых.
Все, чуда разом совершились,
Как все расплавились венцы,
За всех страдали, и молились,
И гибли деды и отцы…
Кто духом был отважней прочих,
Знал лишь могильные огни,
Всегда безжалостные ночи
И злом отравленные дни.
И саван мутного рассвета
С лица земного я сорвал,
И скорбь погасла, как комета,
И ужас пал и задрожал.
И властный голос окрыленно
На все края сказал: твори,
И дети подняли короны
В пыли смеющейся зари.
Усталых спины разогнулись,
Вздохнула солнцем красота,
И мне за это улыбнулись
Детей хрустальные уста!
19 сентября 1918

15. БАНКИР

Он для себя построил небоскребы,
Дворцы, музеи, театры, алтари,
К нему пришли священники и снобы,
Ученые, артисты и цари.
И он поставил пушки против пушек,
Купил умы, дома и корабли,
Судьбу одних предательски разрушил,
Судьбу других победно окрылил.
Его собакам, слугам — преклоненье,
Его цилиндр поэтами воспет,
Он, снисходя, приходит слушать пенье
Певцов и див, которым равных нет.
У ног его несметный полк рабочих,
И силу рук, и силу их умов
Он взял себе, свободу дня и ночи,
Приставив к ним своих надежных псов.
От юношей — желанья и расцветы,
От стариков — надежду отдохнуть,
Он отнял всё. Пылало зноем лето,
В тисках труда пылала кровью грудь!
Вихрь ледяной носился по кварталам,
Стучал озноб, синели кулаки,
Нужда, как тень, за их спиной стояла,
И голод бил в холодные виски.
А он, как бог, всеведущ и незнаем,
Незримо всюду: в небе, в рудниках,
В своем дворце, для всех недосягаем,
Он блеск и тьма, надежда, счастье, страх.
Форты и рынки, пастбища и троны
В его руках — и власти нет конца,
И смотрит он надменно, благосклонно,
С презрительной усмешкой хитреца.
Но близок день, но близок час возмездья —
Сгорит дворец, и рухнет небоскреб, —
Рабочих звезд великие созвездья
Осветят гроб, банкира страшный гроб.
На всех путях преграды вихрь поставит —
И в городах, и в небе, и в воде,
К какой тогда неведомой отраве
Он прибежит в последней череде?
И доллары покатятся, как кости,
И отзвенят в окаменевшем рту,
И смерть, как тюк, его костяк подбросит
И, засмеявшись, кинет в пустоту.
1918

16. ПЕТЕРБУРГ

Тебе я посвящаю этот стих,
Который похвалить ты не обязан,
Тебе, прекрасному, как тот жених,
Что не любил еще ни разу.
А всё ведут века невест:
Свободу, бурю радостей лукавых.
Тебя не выкурил из трубки Геркулес
Затяжкой крепкой пороха и славы.
Тебя не выдавил его ботфорт
Из чрева гнило-синего болотца,
Куда заброшен старенький топор,
Каким ты ставил первые воротца.
Где кости моряка, который рот
Забыл закрыть при громовом ударе,
Когда его услышал галиот
Салютный бас из пасти Хирвисари?
Ты сотворен тяжелою рукой,
И мыслью ты мозолистой украшен, —
Вот почему ты величав и страшен,
И я люблю, что ты такой.
О, усмехнись же и ответь мне: нет!
Я знаю, сероглазый демон,
Пускай не каждый житель твой — поэт,
Но каждый камень твой — поэма!
Между 1915 и 1918

17. МЕМУАРЫ (ПАРИЖСКАЯ КОММУНА)

…И он спросил: «Но чьим судом я осужден?»
— «Судом народа», — я ему ответил.
Одним врагом в Париже стало меньше,
И это был епископ Дарбуа.
А я вернулся снова в Комитет
Старательно перебелять приказы,
И много жило храбрости и крови
В чернилах незаметного писца.
Вне времени я пребывал в те дни,
На стуле спал, не помню, где обедал,
И только мельком видел занавески
В заветных окнах в улице Маньян.
Всё меньше становилось коммунаров —
Тот изнемог, тот струсил, тот погиб,
И скоро вокруг нас остались только
Отрезанные пламенем пожаров
Последние бойцы и мертвецы…
Домбровский пал. И черный узел дыма
Парижа горло стягивал всё туже,
Вдруг бледный человек у двери крикнул:
«Вы знаете, что Делеклюз убит!..»
И многие смутились… Тут перо
В моей руке сломалось, вздрогнув,
И на бумаге красные чернила,
Как кровь, разбрызгались, и я вскочил,
Схватил ружье и выбежал на площадь.
Париж Коммуны великан пожара
На огненном щите до неба поднял,
На баррикадах возле Шато д’О
Меня схватили пьяные версальцы.
А в это время в улице Маньян
Сражался мальчик, милый, темноглазый,
Одной рукой откидывая кудри,
Мешавшие, лукавые, стрелять.
Любить умели розовые губы,
Мгновенно их поцеловала смерть,
Тот мальчик умер на глазах Брюнеля,
И солнце закатилось для меня.
И врезались мне в память час и место.
Занозы острые и посейчас, —
Ведь мальчик тот была моя невеста,
Переодетая морским стрелком…
1920

18. «Полюбить бы песенки простые…»

Полюбить бы песенки простые,
Чистые, как воздух на заре,
В них не нужно путать запятые,
О словах справляться в словаре.
В них дыханье трав и перелесков
Так же нежно, как лазурь,
И в глаза не бьют прибоя блески,
В уши — заклинанья бурь.
В их покое что-то есть о чуде,
Всё, что можно сердцем пожелать,
В них не нужно размышлять, что будет,
Ни о чем не нужно вспоминать…
Между 1913 и 1920

19. «Крутили мельниц диких жернова…»

Крутили мельниц диких жернова,
Мостили гать, гоняли гурт овечий,
Кусала ноги ржавая трава,
Ломала вьюга мертвой хваткой плечи.
Мы кольца растеряли, не даря,
И песни раскидали по безлюдью.
Над молодостью — медная заря,
Над старостью… — но старости не будет.
1919

20. «Ты мне обещана, но кем — не знаю…»

Ты мне обещана, но кем — не знаю,
Но кем-то добрым и большим,
Когда я что-нибудь обещаю —
Обещаю именем твоим.
И если б был я хранитель стада,
Моряк, купец или земледел,
Я б отдал всё за трепет сада,
Где теплый лист на тихой воде,
Где ты читаешь, поешь иль плачешь,
О нет, не плачешь — то плачу я,
Где всё знакомо и всё иначе
И даже слезы — как блеск ручья.
Сейчас я скитающийся невольник,
Я вижу вокруг лишь сады чужих,
Но мне не завидно, мне не больно,
Иду уверенно мимо них.
И я забываю свои скитанья,
Чтоб память только тебе отдать,
Я помню только: ты — обещанье,
А тот, кто помнит, — умеет ждать!
1919

21. ЭКСПРЕСС В БУДУЩЕЕ

В час, когда месяц повешенный
Бледнее, чем в полдень свеча,
Экспресс проносится бешеный,
Громыхая, свистя, грохоча…
И когда над мостами в пролеты
Проведет он живую черту,
Прыгни сразу — и огненный кто-то
Вдруг подхватит тебя на лету.
И никто на путях незаказанных
Не прервет его окриком: стой!
Будет всё тебе в мире рассказано,
Если дух свой сольешь с быстротой.
Через степь неживую, колючую
Просвистит по ребру пирамид,
Перережет всю Африку жгучую,
В Гималаях змеей прозвенит.
Обжигая глазами сигнальными,
Прижимая всю Землю к груди,
Он разбудит столицы печальные,
Продышав им огни впереди.
И когда из-за сумрака мглистого
Очертанья стуманятся в ряд,
Заревет он раскатно, неистово,
Пролетев Вифлеем — Петроград.
Его след на полях чернозема
И в плантациях чая пролег,
В лабиринтах Европы, как дома,
На дорогах волшебный свисток.
Шоколадные люди Цейлона,
Позабытый огнем эскимос…
Провожают сверканье вагонов,
Вихревые расплески колес.
Чудо рвется из глотки со свистом,
Всем понятны сигналы его,
И мудрее его машинистов
Не найти на земле никого.
Август 1920

22. «Мне было ничего не жалко…»

Мне было ничего не жалко,
Я всё узнал, чрез всё прошел,
Но в полночь дерзкая гадалка
Мне карты бросила на стол.
Зеленый луч глаза мне залил,
Я понял: это будет здесь, —
Упали карты и сказали:
Дорога, женщина и песнь.
Я днями шел, а ночью снилась
Страна, которой в жизни нет,
Ты в ней моей дорогой билась,
Как песнь, звучала мне во сне.
Не помню — на Неве, на Ниле, —
Молниеносностью огня
Два долгих солнца ослепили
Дорогу, песню и меня.
Между 1913 и 1920

23. «Девятый вал угадывать нетрудно…»

Девятый вал угадывать нетрудно,
Когда валы проходят чередой,
Но не в стенах испытанного судна
Меня настиг неснившийся прибой.
Подобную кочующей медузе,
Он вынес душу к камням золотым,
Чтобы прозрачный драгоценный узел,
Не замечая, растоптала ты.
Между 1913 и 1920

ЖИЗНЬ ПОД ЗВЕЗДАМИ Из походной тетради 1916–1917

24. ДРУГУ

Ночь без луны кругом светила,
Пожаром в тишине грозя,
Ты помнишь всё, что с нами было,
Чего забыть уже нельзя:
Наш тесный круг, наш смех открытый,
Немую сладость первых пуль,
И длинный, скучный мост Бабита,
И в душном августе Тируль.
Как шел ночами, колыхаясь,
Наш полк в лиловых светах сна,
И звонко стукались, встречаясь,
Со стременами стремена.
Одних в горящем поле спешил,
Другим замедлил клич: пора!
Но многие сердца утешил
Блеск боевого серебра.
Былое заключено в книги,
Где вечности багровый дым,
Быть может, мы у новой Риги
Опять оружье обнажим.
Еще насмешка не устала
Безумью времени служить,
Но умереть мне будет мало,
Как будет мало только жить.
1916 или 1917

25. РАНЕНЫЙ

Дрожащий не от боли — от испуга —
И раненую ногу волоча,
Снимал он под сочувственную ругань
Свою рубаху с потного плеча.
Угрюмый фельдшер равнодушно слушал,
Как бинт шуршал, и губы кверху гнул.
И он пошел, и уносили уши
Мелькнувшей смерти колокольный гул.
И там, где рана, колыхалось пламя,
И ребра зверь неустающий грыз,
И гулкими зелеными руками
Казались ветки, падавшие вниз.
Всё закружилось в нестерпимом свете,
И не понять: то ветер или стон,
Деревья, как танцующие плети,
Смеются, бьют его со всех сторон.
…Двуколка прыгала в ночной прохладе,
Шумя, бежала черная страна.
И он в поту неудержимо падал
На камни дна, не достигая дна.
1916 или 1917

26. В ОПЕРЕ В РИГЕ

Надрываясь от страсти нездешней
Посреди облинялых куртин,
В этом бархатном мире безгрешном
Меч картонный вертел Валентин.
И я знал: Валентин отстрадает
Под хлопки очарованных дам,
А меня под дождем ожидает
Мглистый путь по разбитым полям.
О, как вспомню улыбки и пенье,
Когда в скользком дыханье болот
Я пройду по ходам сообщенья,
Чтоб послушать, как строг пулемет.
1916 или 1917

27. ДОЗОР НА ПОБЕРЕЖЬЕ

Идут засаленные карты
По необычному столу —
Обломкам старой черной парты,
Летает ругань в полумглу.
Сосредоточенные лица
И крики яростных врагов,
Им вторят моря небылицы
И сосны рыжих берегов.
И под луной, такой печальной,
Оглушена, потрясена
В пустынных комнатах купальной
Гусарским громом тишина.
Прошедших дней немые беды
Хранят свой величавый вид,
И завтра день — не день победы,
Мне тоже сердце говорит.
О смерти думать бесполезно,
Раз смерть стоит над головой.
Я бросил юность в век железный,
В арены бойни мировой.
1917

28. «Котелок меня по боку хлопал…»

Котелок меня по боку хлопал,
Гул стрельбы однозвучнее стал,
И вдали он качался, как ропот,
А вблизи он висел по кустам.
В рыжих травах гадюки головка
Промелькнула, как быстрый укол,
Я рукой загорелой винтовку
На вечернее небо навел.
И толчок чуть заметной отдачи
Проводил мою пулю в полет.
Там метался в обстреле горячем
Окружаемый смертью пилот.
И, салютом тяжелым оплакан,
Серый «таубе» в гулком аду
Опрокинулся навзничь, как факел,
Зарываясь в огонь на ходу.
И мне кажется, в это мгновенье
Остановлен был бег бытия,
Только жили в глухих повтореньях
Гул и небо, болото и я.
1916 или 1917

29. РИГА

Мы шли к тебе в часы рассвета,
И перед нами шел туман,
Да в облаках далеко где-то
Гудел враждебный моноплан.
В тумане город будто гнулся,
Как будто падал в пустоту,
Недаром конь мой вдруг споткнулся
В то утро на твоем мосту.
Он чувствовал чутьем звериным,
Что мы идем в последний раз,
Что этот час, нарочно длинный, —
Прощанья с целым краем час.
Уже тесняся перед нами,
Держа пути во все концы,
Большими темными рядами
Вдаль уходили беглецы.
Сегодня по своим аллеям
Услышишь ты свинцовый шаг.
Не будет тонким чародеем
Бессильный и всесильный враг.
Да, он бессилен снять с покровов
Твоей истории века,
Но цепью крепкою и новой
Тебя скует его рука.
Он подошел и бросил сталью,
Был виден ясный недолет.
На север в сумрачные дали
Мы в новый тронулись поход.
10–11 сентября 1917 Вольмар

30. АТАКА ПОД РОДЕНПОЙСОМ

Последний длинный луч заката
Я помню до сих пор.
Мы дрались, как во времена Мюрата,
Рубя в упор.
И с каждым взмахом становились злее,
Жестоким был тот час,
И враг, спеша нас перебить скорее,
Шел на плечах у нас.
Дышало небо звездными красами,
Безмолвием маня.
Под выстрелами долгими часами
Я не слезал с коня.
И там, где лес снаряды гнули,
Я придержал коня.
Других кругом искали пули,
Но не меня.
В покое смутном сердце билось,
Был час — как образ сна,
Я знаю: за меня молилась
На Севере — одна!
1916 или 1917

31. «Базара пустынные камни…»

Базара пустынные камни,
Дома, где отчаянье спит,
На окнах дубовые ставни
Глядят в безысходность ракит.
Всё вымерло в улицах малых,
Как будто их мрак откупил,
Как будто чума пировала
И пеплом засыпала пир.
Товарищ ругался беззлобно,
Свистел я, чтоб ночь превозмочь,
Но были мы вкованы оба
В совсем неподвижную ночь.
И вдруг эскадронов в разбеге
Донесся чеканенный гул,
И мертвый солдат на телеге
Тяжелой рукой шевельнул.
1916 или 1917

32. «Почему душа не под копытами…»

Почему душа не под копытами,
Не разбита ночью на куски?
Тяжко ехать лесом тем, пропитанным
Йодистым дыханием тоски.
Словно хлора облако взлохмаченно,
Повисает на кустах туман,
В нем плывут, тенями лишь означены,
Может — копны, может быть — дома.
Конь идет знакомым ровным шагом,
Службу он несет не кое-как…
А по всем лесам, холмам, оврагам
Спят костры, пронзая желтым мрак.
Едем мы сквозь черной ночи сердце,
Сквозь огней волнующую медь,
И не можем до конца согреться
Или до конца окаменеть.
1916 или 1917

33. СМЕРТЬ ДРУГА

Я свежий труп ищу в траве,
Я свежий труп ищу,
Он пал с осколком в голове,
Я — странно! — не грущу
Лишь потому, что и меня,
Чтоб знать, где зарывать,
Вот так же будут в травах дня
Товарищи искать.
Земля одна и смерть одна,
Но почему я стал?
Мне голова его видна
И темных губ овал.
«Убит!» — сказали про него.
Я труп его искал,
Нашел, поцеловал его
И молча закопал.
8 сентября 1917 Вольмар

34. ЗАМОК ВОЛЬМАРСГОФ

Мы вошли с оружьем на закате,
Видим — птицы: ястреб и сова
Смотрят в сад, где на широком скате
Желтая, бессильная трава.
Вдаль ушли пустынные дорожки
До ворот, что буря сорвала,
Вдоль забора одичало кошка
Промелькнет — и снова глушь и мгла.
Не войдет в покой уединенный
Прошлых лет хозяин иль слуга.
На стене, как ветхие знамена,
Ряд ковров. Лосиные рога.
Умерли баронские мечтанья,
Сброшены с высокого крыльца.
Как проклятье, душно это зданье,
Ряд столетий ждущее конца.
1916 или 1917

35. В ЛИФЛЯНДИИ

Как тарелка, небо чисто вымыто,
Черные леса обнажены,
В мире нет безжалостнее климата,
Безнадежней климата войны.
Не искать теперь уж песен зяблика
Над старинной, тихою рекой,
Даже смерть похожа здесь на яблоко,
Что упало мягко и легко.
И сейчас улыбки кровью дышат тут,
Горя много — как не горевать,
Может быть, так нужно: жить неслышно
И еще неслышней умирать.
1916 или 1917

36. «Стрельба за нами — будто рубят…»

Стрельба за нами — будто рубят
Лес в красных шарфах мужики.
Уйдем, уйдем, иль нас погубят
Трясины, насыпи, пески.
И солнце в бегстве — точно пики,
Лучи ломаются о лес,
И отступленья шум великий
Восходит прямо до небес.
И в алом, вставшем выше леса
Обмане тучи заревой
Лиловый всадник встал и свесил
Копье с трофейной головой.
Он дразнит этим сном зеленым,
Он черным усом мне грозит,
И жмется лошадь по уклону
И настороженно храпит.
И всё мне кажется, что сплю я,
Мне снится битвы темный зов,
Как вечер пышного июля
Томит волной предгрозовой.
1916 или 1917

37. «Земля и небо страшно разны…»

Земля и небо страшно разны,
Лежу на дряхлом блиндаже,
Вот в стройность мыслей безобразно
Ворвались строфы Беранже.
Мне книга не прикажет грезить —
Я слишком густо загорел,
Я слишком мысли ожелезил,
Я слишком в этом преуспел.
И, может быть, уже возмездье
На полдороге, как заря.
Шрапнели черные созвездья
Ударят в спину дикаря.
1916 или 1917

38. «Трубачами вымерших атак…»

Трубачами вымерших атак
Трубят ветры грозные сигналы,
И в полях, я чую через мрак,
Лошадей убитых закачало.
Вновь дорога — рыжая петля,
И звезда — как глаз противогаза.
Распласталась чуждая земля,
Расстелилась пестрой, как проказа.
Я забыл, зачем железный зов
Жалобно визжал в многообразье.
Вязы придорожных берегов
Плачут грязью.
1916 или 1917

39. «Я забыт в этом мире покоем…»

Я забыт в этом мире покоем,
Многооким хромым стариком;
Никогда не молюсь перед боем,
Не прошу ни о чем, ни о ком.
И когда загорится граната
Над кудрями зелеными рощ,
Принимаю страданье, как брата,
Что от голода долгого тощ.
Только я ожидаю восхода
Необычного солнца, когда
На кровавые нивы и воды
Лягут мирные тени труда.
1916 или 1917

ОРДА 1919–1921

…Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил…
Баратынский

40. «Праздничный, веселый, бесноватый…»

Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Даже породниться с нею стоит,
Снова глину замешать огнем,
Каждое желание простое
Освятить неповторимым днем.
Так живу, а если жить устану,
И запросится душа в траву,
И глаза, не видя, в небо взглянут, —
Адвокатов рыжих позову.
Пусть найдут в законах трибуналов
Те параграфы и те года,
Что в земной дороге растоптала
Дней моих разгульная орда.
1920

41. «Огонь, веревка, пуля и топор…»

Огонь, веревка, пуля и топор,
Как слуги, кланялись и шли за нами,
И в каждой капле спал потоп,
Сквозь малый камень прорастали горы,
И в прутике, раздавленном ногою,
Шумели чернорукие леса.
Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов…
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.
1921

42. «Над зеленою гимнастеркой…»

Над зеленою гимнастеркой
Черных пуговиц литые львы,
Трубка, выжженная махоркой,
И глаза стальной синевы.
Он расскажет своей невесте
О забавной, живой игре,
Как громил он дома предместий
С бронепоездных батарей.
Как пленительные полячки
Присылали письма ему,
Как вагоны и водокачки
Умирали в красном дыму.
Как прожектор играл штыками,
На разбитых рельсах звеня,
Как бежал он три дня полями
И лесами — четыре дня.
Лишь глазами девушка скажет,
Кто ей ближе, чем друг и брат, —
Даже радость и гордость даже
Нынче громко не говорят.
1921

43. «Мы разучились нищим подавать…»

Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем высотой соленой,
Встречать зарю и в лавках покупать
За медный мусор — золото лимонов.
Случайно к нам заходят корабли,
И рельсы груз проносят по привычке;
Пересчитай людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке.
Но всем торжественно пренебрежем.
Нож сломанный в работе не годится,
Но этим черным, сломанным ножом
Разрезаны бессмертные страницы.
Ноябрь 1921

44. ДЕЗЕРТИР

С. Колбасьеву

Часовой усталый уснул,
Проснулся, видит: в траве
В крови весь караул
Лежит голова к голове.
У каждого семья и дом,
Становись под пули, солдат,
А ветер зовет: уйдем,
А леса за рекой стоят.
И ушел солдат, но в полку
Тысяча ушей и глаз,
На бумаге печать в уголку,
Над печатью — штамп и приказ.
И сказал женщине суд:
«Твой муж — трус и беглец,
И твоих коров уведут,
И зарежут твоих овец».
А солдату снилась жена,
И солдат был сну не рад,
Но подумал: она одна,
И вспомнил, что он — солдат.
И пришел домой, как есть,
И сказал: «Отдайте коров
И овец иль овечью шерсть,
Я знаю всё и готов».
Хлеб, два куска
Сахарного леденца,
А вечером сверх пайка
Шесть золотников свинца.
6 ноября 1921

45. «Посмотри на ненужные доски»

Посмотри на ненужные доски —
Это кони разбили станки.
Слышишь свист, удаленный и плоский?
Это в море ушли миноноски
Из заваленной льдами реки.
Что же, я не моряк и не конник,
Спать без просыпа? Книгу читать?
Сыпать зерна на подоконник?
А! я вовсе не птичий поклонник,
Да и книга нужна мне не та…
Жизнь учила веслом и винтовкой,
Крепким ветром, по плечам моим
Узловатой хлестала веревкой,
Чтобы стал я спокойным и ловким,
Как железные гвозди, простым.
Вот и верю я палубе шаткой,
И гусарским, упругим коням,
И случайной походной палатке,
И любви расточительно-краткой,
Той, которую выдумал сам.
Между 1917 и 1920

46. «Хотел я ветер ранить колуном»

Хотел я ветер ранить колуном,
Но промахнулся и разбил полено,
Оно лежало, теплое, у ног,
Как спящий, наигравшийся ребенок.
Молчали стены, трубы не дымили,
У ног лежало дерево и стыло.
И я увидел, как оно росло.
Зеленое, кудрявое, как мальчик,
И слаще молока дожди поили
Его бесчисленные губы. Пальцы
Играли с ветром, с птицами. Земля
Пушистее ковра под ним лежала.
Не я его убил, не я пришел
Над ним ругаться, ослепить и бросить
Кусками белыми в холодный ящик.
Сегодня я огнем его омою,
Чтоб руки греть над трупом и смеяться
С высокой девушкой, что — больно думать —
Зеленой тоже свежестью полна.
1919

47. ЗАСУХА

В душном пепле падал на страну
Лунного осколок изумруда,
Шел и ширился подземный гул,
И никто до света не уснул.
Он пришел — я не спросил откуда,
Я уж знал — и руку протянул.
На ладонь своей рукой лохматой,
Точкою на вязь ладонных строк,
Положил сухой, продолговатый,
Невысокий черный уголек.
«Здесь, — сказал он, — всё — земля и небо,
Дети, пашни, птицы и стада,
Край мой — уголь, мертвая вода
И молчанье, где я только не был,
На, возьми, запомни навсегда!»
Подо мной с ума сходили кони.
Знал я холод, красный след погони,
Голос пули, шелесты петли…
Но сейчас, сейчас я только понял,
Что вот этот холмик на ладони
Тяжелей всех тяжестей земли.
1921

48. «Где ты, конь мой, сабля золотая»

М. Неслуховской

Где ты, конь мой, сабля золотая,
Косы полонянки молодой?
Дым орды за Волгою растаял,
За волной седой.
Несыть-брагу — удалую силу —
Всю ковшами вычерпал до дна.
Не твоя ль рука остановила
Бешеных любимцев табуна?
На, веди мою слепую душу,
Песнями и сказками морочь!
Я любил над степью звезды слушать,
Опоясывать огнями ночь.
Не для деревенских частоколов,
Тихо-пламенных монастырей
Стал, как ты, я по-иному молод,
Крови жарче и копья острей.
Проклянет меня орда и взвоет,—
Пусть, ведь ты, как небо, весела.
Бог тебе когда-нибудь откроет,
Почему такою ты была.
1920 или 1921

49. «Когда уйду — совсем согнется мать…»

Когда уйду — совсем согнется мать,
Но говорить и слушать так же будет,
Хотя и трудно старой понимать,
Что обо мне рассказывают люди.
Из рук уронит скользкую иглу,
И на щеках заволокнятся пятна, —
Ведь тот, что не придет уже обратно,
Играл у ног когда-то на полу.
Ноябрь 1921

50. «Мою душу кузнец закалил не вчера»

Мою душу кузнец закалил не вчера,
             Студил ее долго на льду.
«Дай руку, — сказала мне ночью гора, —
             С тобой куда хочешь пойду!»
И солнечных дней золотые шесты
             Остались в распутьях моих,
И кланялись в ноги, просили мосты,
             Молили пройти через них.
И рощи кричали: «Любимый, мы ждем,
             Верны твоему топору!»
Овраги и горы горячим дождем
             Мне тайную грели нору.
И был я беспутен, и был я хмелен,
             Еще кровожадней, чем рысь,
И каменным солнцем до ног опален,—
             Но песнями губы зажглись.
1920

51. «Полюбила меня не любовью…»

Полюбила меня не любовью,—
Как березу огонь — горячо,
Веселее зари над становьем
Молодое блестело плечо.
Но ни песней, ни бранью, ни ладом
Не ужились мы долго вдвоем,—
Убежала с угрюмым номадом,
Остробоким свистя каиком.
Ночью, в юрте, за ужином грубым
Мне якут за охотничий нож
Рассказал, как ты пьешь с медногубым
И какие подарки берешь.
«Что же, видно, мои были хуже?»
— «Видно, хуже», — ответил якут,
И рукою, лиловой от стужи,
Протянул мне кусок табаку.
Я ударил винтовкою оземь,
Взял табак и сказал: «Не виню.
Видно, брат, и сожженной березе
Надо быть благодарной огню».
1920

52. СВИФТ

Всему здесь низкая цена:
Помои, взмыленную воду
Льют на голову из окна
Нечаянному пешеходу.
Из длинных щелей — кислый пар,
У двери — с глиною носилки,
Насколько крепки черепа,
С утра уж пробуют бутылки.
Любовь, целуй в подбитый глаз
Матроса, нищего, воровку!
Не всем в парламенте атлас,
Не всем в Ньюгете есть веревка.
Но и в карет сановный бег
Иной раз камень свистнет кстати, —
На страже резкий человек
В зеленом чучельном халате.
Он знает, дерзостный старик,
Какой нас ветер сдунуть сможет.
Тебя, Филипп, гнилой мясник,
Вас, королева Анна, — тоже.
Молчи, слепая голытьба!
Пусть говорят одни памфлеты:
Они лишь зерна, а борьба,
Как урожай, не раньше лета.
И лорд, в батист упрятав нос,
За сто гиней просить союза
Идет во весь расшитый рост
К тому, кто в ссоре даже с музой.
«День добрый, друг, я в вашей воле…»
— «Спасибо, герцог, я польщен.
Сегодня ваш обед без соли —
Так вот вам соль: ступайте вон!
Прошу, я с вами незнаком».
О, сколько счастья — вслед гинеям
Швырнуть дырявым башмаком
И засмеяться, не бледнея!
Пусть злоба хлопает дверьми,
Отсюда — есть терпенью мера —
Впервые лилипутский мир
Услышит голос Гулливера.
Ведь здесь, уставшая молчать,
В обложке из тисненой кожи
Лежит высокая тетрадь,
Всех лордов Лондона дороже.
1920

53. «Ночными солнцами владея…»

«Человек, который смеется»

В. Гюго
Ночными солнцами владея,
На спящей маленькой земле,
Моя любовь — слепая Дея,
Смотри, как нежен Гуинплен!
Ему и волк колена лижет,
И чертит ласточка кольцо,
А он всё трепетней, всё ниже
К тебе склоняется лицом.
Скажи — он принесет парламент
В ладонях вытянутых рук,
Войдет в хохочущее пламя,
Подставит шею топору.
О, если б знала ты, бледнея,
Зовя с собой в старинный плен,
Что ты убьешь, слепая Дея,
Того, кто звался Гуинплен.
1919 или 1920

54. «Длинный путь. Он много крови выпил…»

Длинный путь. Он много крови выпил.
О, как мы любили горячо —
В виселиц качающихся скрипе
И у стен с отбитым кирпичом.
Этого мы не расскажем детям,
Вырастут и сами всё поймут,
Спросят нас, но губы не ответят
И глаза улыбки не найдут.
Показав им, как земля богата,
Кто-нибудь ответит им за нас:
«Дети мира, с вас не спросят платы,
Кровью всё откуплено сполна».
1921

БРАГА 1921–1922

…И вечный бой! Покой нам только снится.

А. Блок

55. «Не заглушить, не вытоптать года…»

Не заглушить, не вытоптать года,—
Стучал топор над необъятным срубом,
И вечностью каленая вода
Вдруг обожгла запекшиеся губы.
Владеть крылами ветер научил,
Пожар шумел и делал кровь янтарной,
И брагой темной путников в ночи
Земля поила благодарно.
И вот под небом, дрогнувшим тогда,
Открылось в диком и простом убранстве,
Что в каждом взоре пенится звезда
И с каждым шагом ширится пространство!
1921 или 1922

56. ВСАДНИКИ

Под ремень ремень, и стремена
Звякнули о сумы-переметы,
Пальцы на поводьях, как узлы,
Желты, не велики, не малы:
Погрызи, дружок, железо — на!
Город спит, устал, до сна охоч!
Просверкали над домами,
Над седыми ребрами дворца,
В ночь, в поля без края, без лица.—
В черную лихую зыбь и ночь.
Ни подков, ни стойла, ни овса,
Ледяная, длинная Двина.
«Эй, латыш, лови их на прицел,
Сторонись, покуда жив и цел!»
Гривы бьют о дюны, о леса.
Крик застыл у часовых во рту,
Раскололся пограничный столб,
А за киркой море и луна —
Корабли шершавей полотна,
Молниями шпоры на лету.
И рука над гривою тверда,
И над картой пролетает глаз,
Отмечает знаками черед:
Веткой — рощу, паутиной — брод,
Кровью — села, пеплом — города.
Весь избит копытом материк,
Если б жив был опытный астролог,
Он бы перечел сейчас коней,
Масть узнал — цвет глаз, копыт, ремней, —
Над горами льдин прозрачный крик.
В паутине веток кровь хрустит,
Лондон под передними ногами,
Дувра меловая голова,
Франции прогорклая трава,—
И в аркан сливаются пути.
Простонал над рельсами экспресс,
Под копытом шпалы пополам,
Дальше некуда — отсюда весть.
«Здесь», — сказал один, и третий: «Здесь!
Здесь! — каких еще искать нам мест?»
Утром встали спавшие беспечно.
На камнях, дорогах, на стенах
Кто-то выбил, выжег, положил
Всюду звезды, и повсюду жил
Алый блеск тех звезд пятиконечных!
1922

57. РЫБАКИ

Напряглись вконец рыбачьи души,
И взлетел песок им до колена,
В брызгах, точно через соль и порох,
Волочат из океана город,
Сети тащат лестницы и стены.
На паркетах ло́снятся машины,
Люди шумны в тканях духовитых,
Кто видал затейнее корыто?
Только старший усмехнулся длинно:
«Рыбаку нужны волна да небо,
Отдадим-ка лишнее обратно».
Ухнул город в переплеск двукратный.
Гнал им в сети вечеровый ветер
Тучу теплой краснобокой рыбы,
Посыпали рыбье сердце солью —
На камнях пекли ее нескоро, —
И уснули зубы на рассвете.
А в полях всю ночь рыбачьи дети
Из камней сколачивали город.
Лег поселок перед их законом,
Как ладья под тучею бродячей, —
Город встал и порохом каленым
Пропечатал борозды рыбачьи.
Я рожден в береговой стоянке,
Когда парус выкрасили кровью,
Рыбу вбили в жестяные банки,
Мертвым дали волны в изголовье.
Только в сердце и сумел сберечь я,
Как гудели сети в этот вечер,
Темные, как мудрость человечья.
1922

58. ВОЗВРАЩЕНИЕ МЕФИСТОФЕЛЯ

От дождя пробегает по камню дрожь,
Патруль прикладом стучит на крик,
Только ветер да ночь ты сегодня вплетешь
В свои ржавые кудри, старик.
Искушать любовь, заклинать цветы
Тяжелая сила его несет,—
За улицей улица — темны и пусты,
За углом, за сугробом — вход.
Лохматится вся седая спина,
Стучится и входит глупец —
В доме не спят, в доме — тишина,
Но весь он — бетон и свинец.
Хозяин рад и ведет жену,
Холодом звездным горят волоса,
Сквозь гостя она глядит в тишину
И просит подняться в сад.
Лилии льются, медь блестит,
Соловей стеклянный поет в кустах,
И шепотом ветхим старик ворожит,
Но в шепоте пыль и страх.
Но дождем пробегает по телу дрожь,
И в жилах ветер стучит.
«Здесь бетон и свинец, старину не тревожь»,—
Хозяйка смеясь говорит.
А хозяин встал, и ударил пса,
И взглянул глазами врага.
Да, забыли они, как блестит роса
На волнистых, на долгих лугах.
Патруль прикладом стучит на крик,
Капли летят брызг дождевых,
Нагибаясь, псу говорит старик:
«Их двое, и мир для них».
И снова, сгибаясь, хохочет он:
«Я слышу, слышу конец!»
Сквозь душу и ночь прорастает бетон,
Над кровью шумит свинец!
1921 или 1922

59. СЕВЕРНАЯ ИДИЛЛИЯ

Не простые чайки по волне залетели —
Забежали невиданные шнявы,
Как полночному солнцу иволги пели,
Слушал камень лютый да травы.
Расселись гости, закачали стаканы,
С зеленой водою пекут прибаутки,
Кроют блины ледяной сметаной,
Крепкие крутят самокрутки.
Чудят про свой город: гора — не город,
Все народы толкутся в нем год целый,
Моржей тяжелей мужи-поморы,
В смоленом кулаке держат дело.
«А у нас валуны, как пестрые хаты,
Заходи-ка, чужак, в леса спозаранья,
Что отметин на елях понаставил сохатый,
Что скрипу чудного от крыла от фазанья».
Хохочет кожаный шкипер, румяный, манит:
«Ну, заморского зелья, ну, раз единый».
Стеклянная кровь ходуном в нем нынче мурманит,
В собачьем глазу его тают льдины.
Руку жмет, гудят кости, что гусли,
Лает ласково в дым и ветер.
«Лондон, Лондон — Русь моя, Русь ли?
В ушкуйницу мать — ушкуйники дети».
Расплылся помор, лапу тычет вправо,
Колючебородый с тюленьей развалкой старик:
«А вон там, пес ты божий, — глянь через камень и травы,
Москва-мать, ходу десять недель напрямик».
1922

60. ГЕРМАНИЯ

Июлем синим набежало время,
В ветвях кочует слив отряд,
Домой вернувшийся солдат
Несет зарю в тяжелом шлеме,
Чтобы отдать садам.
Еще клеймо с короной на плече,
Еще бежит дыхание огня
Нечаянно через сады и сливы,
Еще молчать рукам нетерпеливым
И деревам склоняться у плетня.
Но уже кровью пьяны Лорелеи,
Хрипя на площадях о том,
Что узки временам плац-парки и аллеи,
Под черным колесом грузовика
Погибнет Лютера спокойный дом.
Пивной ручей — вторая кровь народа —
Жжет бороды, но души не бодрит,
Кричат в ушах стальные Лорелеи:
Германский хмель — безумец огородов —
Тягучей силою степей обвит.
А там, внизу, в осколках красных градин
Куется для последней боли зуб,
Там ждут давно, — и если молот Тора
Из зал высоких навсегда украден,
Тот молот Тора там, внизу.
1922

61. КРЫСА

Ревела сталь, подъемники гудели,
Дымились рельсы, вдавленные грузом,
И в масляной воде качались и шипели
На якорях железные медузы.
Таили верфи новую грозу,
Потел кузнец, выковывая громы,
Морщинолобый, со стеклом в глазу,
Исчерчивал таблицами альбомы.
Взлетали полотняные орлы,
Оплечья крыш царапая когтями,
И карты грудью резали столы
Под шулерскими влажными руками.
Скрипучей кровью тело налито,
Отравленной слюной ночного часа
С жемчужным горлом в бело-золотом
Пел человек о смерти светлых асов.
Сердец расплющенных теплый ворох
Жадно вдыхал розоватый дым,
А совы каменные на соборах
Темноту крестили крылом седым.
Золотому плевку, красному льду в бокале
Под бульварным каштаном продавали детей,
Из полночи в полночь тюрьмы стонали
О каторгах, о смерти, о миллионах плетей.
Узловали епископы в алтарном мраке
Новый Завет для храбрых бродяг,
В переплетах прекрасного цвета хаки,
Где рядом Христос и военный флаг.
А дряхлые храмы руки в небо тянули,
И висел в пустоте их черный костяк,
Никто не запомнил в предсмертном гуле,
Как это было, а было так:
Земле стало душно и камням тесно,
С облаков и стен позолота сползла,
Серая крыса с хвостом железным
Из самого черного вышла угла.
И вспыхнуло всё, и люди забыли,
Кто и когда их назвал людьми.
Каменные совы крылами глаза закрыли,
Никто не ушел, никто… Аминь!
1922

62. «Из долгого, прямого парохода…»

Из долгого, прямого парохода
Самаритян холодных приношенье
Стекает рисом, салом, молоком.
Язык морского, строгого народа,
Хрип слов чужих, их краткий ритм движенья
Нам, изгонявшим медленность, знаком.
Они иную гнули тетиву,
Безжалостней и волею отвесней,
Их улицы надменной чистоты,
Но и у них родятся и живут
Такие ж волны в гаванях и песнях
И женщины такие же, как ты.
Какие б нас ни уводили вновь
Глухие тропы за бедою черствой —
Настанет наш черед —
Мы им вернем их темную любовь,
Мы им вернем упорство за упорство,
За мудрость — мудрость, лед — за лед!
1922

63. ПЕРЕКОП

Ка́тятся звезды, к алмазу алмаз,
В кипарисовых рощах ветер затих,
Винтовка, подсумок, противогаз —
И хлеба — фунт на троих.
Тонким кружевом голубым
Туман обвил виноградный сад,
Четвертый год мы ночей не спим,
Нас голод глодал, и огонь, и дым,
Но приказу верен солдат.
«Красным полкам —
За капканом капкан…»
…Захлебнулся штык, приклад пополам,
На шее свищет аркан.
За море, за горы, за звезды спор,
Каждый шаг — наш и не наш,
Волкодавы крылатые бросились с гор,
Живыми мостами мостят Сиваш!
Но мертвые, прежде чем упасть,
Делают шаг вперед —
Не гранате, не пуле сегодня власть
И не нам отступать черед.
За нами ведь дети без глаз, без ног,
Дети большой беды,
За нами — города на обломках дорог,
Где ни хлеба, ни огня, ни воды.
За горами же солнце, и отдых, и рай,
Пусть это мираж — всё равно!
Когда тысячи крикнули слово: «Отдай!» —
Урагана сильней оно.
И когда луна за облака
Покатилась, как рыбий глаз,
По сломанным, рыжим от крови штыкам
Солнце сошло на нас.
Дельфины играли вдали,
Чаек качал простор —
И длинные серые корабли
Поворачивали на Босфор.
Мы легли под деревья, под камни, в траву —
Мы ждали, что сон придет
Первый раз не в крови и не наяву —
Первый раз на четвертый год…
Нам снилось: если сто лет прожить —
Того не увидят глаза,
Но об этом нельзя ни песен сложить,
Ни просто так рассказать!
1922

64. СВАТЫ

Полюбил без памяти Микадо
Желтым сердцем за морем жену,
Жгут, слепят, шумят ее наряды,
Все пути ведут в ее страну.
Звона звонче сундуки Алтая,
Реки полны рыбы и воды,
Хороша пушнина горностая,
Рыси — рыжи, лоси — молоды,
Усмехнулись сваты-самураи
Скулами темнее янтаря,
Видят: с ветром льдинами играет,
Только сосны клонятся подряд.
От печали и любви упорной Брат
Дракона горько занемог,
Начал рис ему казаться черным,
Солью он посыпал свой порог.
«Не впервой мне слышать эти речи,
Гей ты, мать, разлапая тайга,
Разметай мне косы по надплечью,
Освежи мне зубы-жемчуга.
Чуден муж мой будет: с пол-аршина,
Посажу, как белку, на ладонь,
Степь живет ведь песней комариной,
Из наперстка люди пьют огонь.
Желтоклювы, гости-поморяне,
Поплыву к вам на павлиний двор,
Крепкоплечи сосны на Саяне,
Любит их мой каменный топор.
Ночь длинна, свалите их до солнца,
Свадебные стройте корабли».
Усмехнулись гордые ниппонцы,
Свистнули, как змеи, и пошли.
Спит невеста — сны пургою вьются,
Лязг и звон крутятся через сны,
Бьются час, другой, и третий бьются —
Ни одной не повалить сосны.
Не по их рукам топор Саяний,
Лишь кора смолистая летит
Спит невеста, скоро утро встанет,
Заполощет паруса в пути.
Соль хрустит, Дракона брат глотает
Черный рис, глотает узким ртом.
Не вернутся сваты-самураи,
Под дремучим спят они хребтом.
Они честно потеряли лица,
Сели в круг и вынули мечи,
Им теперь топор двуручный снится,
Рыжих глаз косматые лучи.
Эх, краса не для земли павлиньей,
Дышит грудь, и губы говорят,
Десять жаб распоротых и синих
Красной лапой тронула заря.
1922

65. МАХНО

Илье Груздеву

Не пастух собирает стадо,
Не к ранней трезвонят часто,
То сзывает раду-громаду
Сам батько Махно клыкастый.
Затрещали скворцами наганы,
Закрывают молодайки двери,
Сизым полымем за туманы
Залетают жар-птицы перья.
Не чижи в воробьиной луже —
Кувыркаются паровозы,
И гуляет батько, не тужит —
Точно в картах тузовый козырь.
Но всё глуше маузеры лают,
Всё тусклее полощутся сабли,
Уже кони землю зацепляют,
Пулеметы гребут, как грабли.
Не побить всех днепровских уток,
Не угнать за лиман все тучи,
Еще много кожаных курток
На московских плечах колючих.
Понатешился батько посевцем,
Дарит ветер он красным доломанам,
И уходит обратно к королевцам,
К синеусым молдавским банам.
Пьет и бьет за чаркою чарку,
Снова зубы, как сабли, точит,
И, как угли, дымятся жарко
Завидущие батькины очи.
1921

66. «Потным штыком банку пробил…»

Потным штыком банку пробил,
Зажевали губы желтое сало,
Он себя и землю любил,
И ему показалось мало.
От моря до моря крестил дороги,
Желтое сало — как желтый сон,
А запаивал банку такой же двуногий,
Такой же не злой и рябой, как он.
Галдели бабы: зайди, пригожий!
Ворчали деды: погоди, погоди!
От моря до моря всё было то же,
Как ты ни пробуй, как ни ходи.
Язык по жестянке жадно бегал.
Не знает консервный заморский слуга,
Как можно любить эти комья снега,
Кривые цветы на колючих лугах.
А ударит буря или сабля положит,—
Покатится банка, за ней — голова.
Ну как рассказать, что всего дороже
Живая, впитавшая кровь трава.
1922

67. «Еще в небе предутреннем и горбатом…»

Еще в небе предутреннем и горбатом
Тучи горят в пустырях ночных.
Самой последней и злою платой
Я откупил силу рук твоих.
Люди легли, как к саням собаки,
В плотно захлестнутые гужи, —
Если ты любишь землю во мраке
Больше, чем звезды, — встань и скажи.
Песню наладим, как ладят шхуну,
Встретим сосну — улыбнись, пойму,
Песенным ветром на камни дуну —
И камни встанут по одному.
Отчего и на глине и на алмазе
Рука твое имя всегда найдет?
Ветка курчавая знает разве,
К солнцу какому она растет?
1922

68. ЧЕЛОВЕК С СЕВЕРА

Они верили в то, что радость — птица,
И радость била большим крылом,
Под ногами крутилась черной лисицей,
Вставала кустами, ложилась льдом.
Лед пылью слепящей, сухой и колкой
Этот снившийся путь не во сне, не во сне окружил —
Так плечо о плечо, — а навстречу сугробы и елки,
А навстречу сторожка у сосновой бежит межи.
Кто войдет в нее — сам приготовит ужин,
Разбуянит огонь и уж больше ночей не спит,
И кровь его смешана с ветром, с вьюжной тяжелой стужей,
Долгою, зимнею песней неудержимо стучит.
Ночная земля осыпана снегом и хмелем,
Мы отданы ей, мы земному верны мятежу —
В расплавленной солнцами Венесуэле
Пальмовым людям когда-нибудь всё расскажу;
О сердцах, о глазах, больших и тревожных,
О крае моем, где только зима, зима,
О воде, что, как радость земную, можно
Синими кусками набить в карман.
И люди поверят и будут рады,
Как сказкам, поверят ледяным глазам,
Но за все рудники, стада, поля, водопады
Твое имя простое — я не отдам.
1922

69. БАЛЛАДА О ГВОЗДЯХ

Спокойно трубку докурил до конца,
Спокойно улыбку стер с лица.
«Команда во фронт! Офицеры, вперед!»
Сухими шагами командир идет.
И слова равняются в полный рост;
«С якоря в восемь. Курс — ост.
У кого жена, дети, брат —
Пишите, мы не придем назад.
Зато будет знатный кегельбан».
И старший в ответ; «Есть, капитан!»
А самый дерзкий и молодой
Смотрел на солнце над водой.
«Не всё ли равно, — сказал он, — где?
Еще спокойней лежать в воде».
Адмиральским ушам простукал рассвет:
«Приказ исполнен. Спасенных нет».
Гвозди б делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей.
Между 1919 и 1922

70. «У меня была шашка — красавица станом…»

У меня была шашка — красавица станом,
В залатышской стране крещена,
Где гремели костры над балтийским бурьяном,—
Я забыл, как звалась она.
Наговорное слово быль-небылицы
Из кряжистого высек куска,
Как почтовую, легкую птицу,
Я пустил его по рукам.
Дом бросил для мги бездорожной,
Осталась дома сестра,
Вернулся совою острожной —
Попросил воды из ведра.
Хрипел от злобы и крови,
В волосах замотался репей,
По согнутым пальцам, по дрогнувшей брови
Узнала, сказала: «Пей».
А дом дышал, как пес на чужого,
Я жил — не хранил, как живут пустыри,
Я шашку сломал, наговорное слово
Чужим по пути раздарил.
Идти ли мне влево, идти ли прямо —
Искать худого добра,
Но дом не согнется, не рухнет в яму,
Пока у огня — сестра.
1922

71. БАЛЛАДА О СИНЕМ ПАКЕТЕ

Локти резали ветер, за полем — лог,
Человек добежал, почернел, лег.
Лег у огня, прохрипел: «Коня!»
И стало холодно у огня.
А конь ударил, закусил мундштук,
Четыре копыта и пара рук.
Озеро — в озеро, в карьер луга.
Небо согнулось, как дуга.
Как телеграмма, летит земля,
Ровным звоном звенят поля,
Но не птица сердце коня — не весы,
Оно заводится на часы.
Два шага — прыжок, и шаг хромал,
Человек один пришел на вокзал,
Он дышал, как дырявый мешок.
Вокзал сказал ему: «Хорошо».
«Хорошо», — прошумел ему паровоз
И синий пакет на север повез.
Повез, раскачиваясь на весу,
Колесо к колесу — колесо к колесу,
Шестьдесят верст, семьдесят верст,
На семьдесят третьей — река и мост,
Динамит и бикфордов шнур — его брат,
И вагон за вагоном в ад летят.
Капуста, подсолнечник, шпалы, пост,
Комендант прост и пакет прост.
А летчик упрям и на четверть пьян,
И зеленою кровью пьян биплан.
Ударило в небо четыре крыла,
И мгла зашаталась, и мгла поплыла,
Ни прожектора, ни луны,
Ни шороха поля, ни шума волны.
От плеч уж отваливается голова,
Тула мелькнула — плывет Москва.
Но рули заснули на лету,
И руль высоты проспал высоту.
С размаху земля навстречу бьет,
Путая ноги, сбегался народ.
Сказал с землею набитым ртом:
«Сначала пакет — нога потом».
Улицы пусты — тиха Москва,
Город просыпается едва-едва.
И Кремль еще спит, как старший брат,
Но люди в Кремле никогда не спят.
Письмо в грязи и в крови запеклось,
И человек разорвал его вкось.
Прочел — о френч руки обтер,
Скомкал и бросил за ковер:
«Оно опоздало на полчаса,
Не нужно — я всё уже знаю сам».
1922

72. «Разве жить без русского простора…»

Разве жить без русского простора
Небу с позолоченной резьбой?
Надо мной, как над студеным бором,
Птичий трепет — облаков прибой,
И лежит в руках моих суглинок —
Изначальный, необманный знак.
У колодцев, теплых стен овина
Просит счастья полевой батрак.
Выпашет он легшие на роздых
Из земной спокойной черноты
Жестяные, согнутые звезды,
Темные иконы и кресты.
Зыбь бежала, пала, онемела,
А душа взыграла о другом,
И гайтан на шее загорелой
Перехвачен песенным узлом.
Земляной, последней, неминучей
Послужу я силе круговой —
Где ж греметь и сталкиваться тучам,
Если не над нашей головой?
1922

73. ПЕСНЯ ОБ ОТПУСКНОМ СОЛДАТЕ

Батальонный встал и сухой рукой
Согнул пополам камыш:
«Так отпустить проститься с женой,
Она умирает, говоришь?
Без тебя винтовкой меньше одной,
Не могу отпустить. Погоди:
Сегодня ночью последний бой.
Налево кругом — иди!»
…Пулемет задыхался, хрипел, бил,
И с флангов летел трезвон,
Одиннадцать раз в атаку ходил
Отчаянный батальон.
Под ногами утренних лип
Уложили сто двадцать в ряд.
И табак от крови прилип
К рукам усталых солдат.
У батальонного по лицу
Красные пятна горят,
Но каждому мертвецу
Сказал он: «Спасибо, брат!»
Рукою острее ножа,
Видели все егеря,
Он каждому руку пожал,
За службу благодаря.
Пускай гремел их ушам
На другом языке отбой,
Но мертвых руки по швам
Равнялись сами собой.
«Слушай, Денисов Иван,
Хоть ты уж не егерь мой,
Но приказ по роте дан —
Можешь идти домой».
Умолкли все — под горой
Ветер, как пес, бежал.
Сто девятнадцать держали строй,
А сто двадцатый встал.
Ворон сорвался, царапая лоб,
Крича, как человек.
И дымно смотрели глаза в сугроб
Из-под опущенных век.
И лошади стали трястись и ржать,
Как будто их гнали с гор,
И глаз ни один не смел поднять,
Чтобы взглянуть в упор.
Уже тот далеко ушел на восток,
Не оставив на льду следа,
Сказал батальонный, коснувшись щек:
«Я, кажется, ранен. Да».
1922

74. «Я одержимый дикарь, я гол…»

Я одержимый дикарь, я гол,
Скалой меловою блестит балкон.
К Тучкову мосту шхуну привел
Седой чудак Стивенсон.
И лет ему нынче двадцать пять,
Он новый придумал рассказ:
Ночь отменена и Земля опять
Ясна, как морской приказ.
Пуля дум-дум, стрела, динамит
Ловили душу мою в боях,
И смеялась она, а сегодня дрожит
Болью о кораблях.
Но я такой: не молод, не сед,
И шхуне, что в душу вросла,
Я не могу прочертить ответ
Соленым концом весла.
Пусть уходит в моря, в золото, в лак
Вонзать в китов острогу,
Я сердце свое, как боксер — кулак,
Для боя в степях берегу.
1922

75. МОСТ

Поволжскому сердцу ветер над мостом
Дул многоверстным гудком,
Синим плясал на костях помоста
Чехословацким штыком.
И виделось мосту — черному чуду:
Дикие голуби прячут в скиты
Богородиц лесные венки,
Вскипают под берегом руды,
Кипят и палят плоты.
Не рыбу-чехонь по отмели гонит
Остроперый орел-белохвост, —
На восток застучали толпы и кони
Через утренний, сизый мост.
А ночью он змеем в небо прянул,
О холод вод разбил чешую, —
Пытала земля в крови, в бурьяне
Ненасытную силу свою.
Над верблюжьим и лошадьим храпом
Мост тянул в прозрачной высоте
Черные обугленные лапы,
Перерубленные у локтей.
Вкруг деревни, как шальные крысы
Жались по береговой стене,
Но уж алым яблоком-анисом
Наливалось солнце в ильмене.
Хоронила кости по дорогам,
Спрашивала медная мордва
Мастырпаса — лугового бога,
Жирно ли подымется трава.
На дворе раскольничьего дома
Догорала старая солома,
Низким дымом поле не слепя,
И бежало слово исполкомов
Горицветом красным по степям.
Мастер молчаливый, четкий
Крикнул клич в поемные луга,
И связали умною решеткой
Черным чудом снова берега.
И когда отчетливый и грозный
Над водой простерся переход,
Снова версты в крике паровозном
Хлынули с заката на восход.
Над гуртом аульим, по каменьям,
В богородичном бору
Рельсовые закрутились звенья,
Соловьем заныли на ветру.
Породнились свистами с овчиной,
С хлябью баламутною реки,
Там, где сом, объевшись мертвечиной,
Белым брюхом бился о быки.
Над мостом же полотняный голубь
Ширь клевал у неба на краю,
Над мостом же часовой веселый
Пел про злую молодость свою.
1922

76. «Хотели снять орла — веревок жалко…»

Хотели снять орла — веревок жалко.
Крыло железо-пуля не берет,
Виси себе, и — ходит ветер валкий.
Красноармейский взвод поет.
Большая лошадь бродит садом,
Язычница — поклоны солнцу бьет,
Скрипи, орел, раз это ветру надо,
Раз ржавое железо не цветет.
В бетон республиканского фонтана
И мяч стучит, и пятки шалуна,
И детский смех, но нам смеяться рано
И нет еще нужды запоминать.
1922 (?)

77. ЛОДКА

Кустарник стаял. Поредели сосны,
На неожиданном краю земли
Лежала лодка в золотых осколках
Последнего, разбившегося солнца.
Ни голоса, ни следа, ни тропы —
Кривая лодка и блестевший лед.
Как будто небо под ноги легло.
Лед звал вперед, сиял и улыбался
Большими белыми глазами — лед!
Он легким был, он крепким был, как мы,
И мы пошли, и мы ушли б, но лодка —
Она лежала строго на боку,
Вечерние, погнувшиеся доски
Нам говорили: «Здесь конец земли».
За черным мысом вспыхнуло сиянье,
И золото в свинец перелилось.
Ты написала на холодной льдине —
Не помню я, и лед и небеса
Не помнят тоже, что ты написала, —
Теперь та льдина в море, далеко
Плывет и дышит глубоко и тихо,
Как этот вечер в золотых осколках
Плывет в груди…
1922

78. ИСЛАМ

Илль Алла.
Уста мои — правда и суд!
Вам — люди, вам — облака, вам — звери пустыни,
Отец его — дымчатогорбый верблюд,
Зеленокудрая мать его — пальма в Медине.
Я шел по следу его ноги,
Но уголь — сердце его, душа — блудница,
Он неверным служил, он чистил им сапоги,
Он сражался за них и от битвы не смел отклониться.
И я отошел, отошел я в ветер и путь —
Ему ли, Алла, ему ль опрокидывать тьму?
И верблюд изумрудный рассек мне копытами грудь,
И собака святая пролаяла: да, ему.
Элиф, лам, мим!
Слушай:
Зеленее леса ночь Аль-Кадра,
Кто в двери и в сердце мое постучал?
И встал я как муж, и как воин я встал, и как брат,
Губами на губы и сталью на сталь отвечал…
Близок срок…
Пальмы устали качать головой на восток,
Молятся травы, и львы не приходят к воде —
Не сто поцелуев, но истинно трижды сто
Я возьму у тебя при первой ночной звезде,
Чтобы в эту ночь Аль-Кадра
Моя жизнь вернулась ко мне.
И тому человеку сказал я: «Пора»,
Которого нет сильней…
Уста мои — правда, и уста мои — суд!
Завтра в путь отправляться мне,
Потому что погонщик я, и верблюд,
И земля, и небо над ней…
И завтра — меч.
Спи, мой цветок,
Сегодня мир — на земле и на воде.
Сегодня в ночь Аль-Кадра
Даже самый отверженный из людей
С пророками входит в рай…
1922

79. АФГАНСКАЯ БАЛЛАДА

Леса кораблей, контор редуты,
Машин и монет блистанье,
А вся эта мельница на ходу
Зовется Великобритания.
Синебородые, глина предместий,
Вершин ледяной кочан,
Чалма и песок, а всё это вместе
Зовется Афганистан.
Но синебородых людей не слабее
Люди из Лондона и Бомбея.
Им спать не дает сознанье, что вот —
Рядом пасется вольный народ.
Им, толстым, тесно и душно,
Их гордость приказ отдает,
И сто бомбовозов воздушных
Тотчас же выходят в поход.
Сто ястребов вышли недаром
Из школы захватчиков старых —
Китченера и Родса —
Попробуй с ними бороться.
Задела колодец налетчиков бомба —
Сразу старик завертелся и обмер.
Зарылася в пашню — пашня дыбом,
Скалы заплавали, точно рыбы.
Британского летчика когти остры:
Жилищ обреченных полосы
В костры побросал он, заставив костры
Вопить человечьим голосом.
Горы Пагмана и воды Кабула
Зарылись в дыму, опьянели от гула.
Тогда бомбовозы стали свистать
Победу, кичася властью,
И не было рук достать их,
И не было слов проклясть их.
Земля чернела, точно пах
Убитых лошаков,
Но каждый ярд ее пропах
Угрозой глубоко.
Афганец, тяжкодум густой,
Не хочет покориться:
«Пусть в небе ястреб не простой,
Но ястреб всё же птица.
А если птица сеет гром —
Мы эту птицу подобьем».
Он глазом каменным следит
Кривых эскадр полет,
Качнулся, меткой пулей сбит,
Разбойничий пилот.
За ним другой, еще за тем
Перевернулись в высоте…
Очистив к ночи небосклон,
Угрюмый горец встретил сон:
Он доказал, что не слабее
Людей блестящего Бомбея.
А утром в небе выжег хвост,
Свистя, сто первый бомбовоз.
И горец, по ущелью мчась,
Сто первой пулей увлечен,
Винтовку вскинул на плечо…
Так эта битва началась.
1922–1923

80. АРМЕНИЯ

В ладонях гор, расколотых
Стозвучным звоном времени,
Как яблоко из золота,
Красуется Армения.
Клыки войны и пламени
Подрублены вокруг,
Под свежим мирным знаменем
Проходит полем плуг.
Кляняся Араратом
И Аракацем тучным,
Она признала братом
Работы день насущный.
И Дилижанским лесом,
И медью Зангезура,
И валом Дзорагэса
Владеет день лазурный.
Перед азийской глубью
Племен, объятых ленью,
Форпостом трудолюбья
Красуется Армения.
1924

ПОИСКИ ГЕРОЯ 1923–1926

81–84. СЕВЕР

1. В КАРЕЛИИ

На дне корзины, выстеленной мохом,
Не так яснеет щучья чешуя,
Как озеро, серебряным горохом
Вскипающее рьяно по краям.
Иду за ним. Подъем оброс
Лесной глухой породой,
Поверх подъема лег погост —
Карелов мертвых отдых.
Выходит пастор — углублен и сух,
Выносят гроб, по вереску шурша,
Морщинятся высокие старухи,
Слезая с таратаек не спеша.
Ну разве так работника хоронят,
Под шамканье, под ветхие слова?
Зарытая в молитвенной попоне,
Старушечья мерцает голова.
Я ухожу. Мне не по нраву это,
Трущоба крика просит,
Я не хочу прослыть немым
Над озером, перед толпою сосен,
Вздымающих зеленые умы.
Сквозь черноту, черемухины скаты,
Замытые, слепые поколенья
Я вызываю старого собрата.
За мною глушь горланит: «Вейнемейнен!»
Игрок в слова! Твоя страна Суоми
Гранитным пауком оплетена,
Она без языка сегодня, Вейнемейнен,
Твоя, старик, страна.
Игрок в людей! Твоя страна Суоми
Угрюмою щетиной поросла.
Она с веревкою на шее, Вейнемейнен,
У ног хозяйского стола.
В Суоми нет игры. Паучье
Гнездовье стены замело,
Пой, Вейнемейнен, ты ведь знаешь лучше,
В чем яростное песен ремесло,
Как нужно песен узел завязать
И распустить, соединяя снова.
Я здесь затем, чтоб посмотреть в глаза
Трущобам, требующим слова.
Разведчик я. Лишь нагибаю ветки,
Стволы рубцую знаками разведки,
Веду тропу, неутомим,
Чтобы товарищ меткий
Воспользовался опытом моим.
А что подчас шагаю я неслышно,
Что знаки непонятны иногда
И что мою тропу находят лишней —
Так, Вейнемейнен, это не беда.
<1925>

2. ЛАДОГА

Заря утра обводит леса плечи,
Мы глушью сыты до краев,
Закат сыграл свои сигналы, вечер —
Всё та же глушь поверх голов.
Так день изо дня среди озера пашен
Лишь парус рыбачий маячит
Да конь полудикий стоит ошарашен,
Подброшен холмами, как мяч.
Да с ужасом видит болотный народ,
Как озеро входит в собранье болот,
И требует власти, и душит
Раздетый кустарник, и сосны кладет,
Запенясь от ярости тут же.
На крышах поселка курчавится дым,
Рыбак распахнул нам бревенчатый дом,
И дом, зачарованный скрипом воды,
Качался каждым бревном.
Качался сетей порыжелый навес,
Далеко лишь в озере где-то
Высокая сойма у самых небес
Стремилась, омытая светом.
Был к озеру сон полуночный причален,
Лишь сосен вздымались ряды,
Да, цепью бряцая, собака кричала,
Пугаясь пустынной воды.
1926

3. ФИНСКИЙ ПРАЗДНИК

Медной рябиной осыпан гравий,
Праздничный люд шуршит, разодет.
Солнце — вверху, внизу — Хэпо-Ярви,
Может быть, Хэпо, а может, и нет.
Пепельный финн в потертой кепке,
Древнебородый, и тот посвежел,
Место расчищено, ноги крепки.
Все приготовлены рты уже.
Медленной песни заныла нота,
Странствуя, гнется, странно темна,
Гнется и тянется без поворота…
Из неподвижных рядов короткой
Походкой выходят он и она.
Желтее желтка ее платок,
Синьки синее его жилет,
Четыре каблука черных сапог
Тупо стучат: туле-н! туле-т!
Он пояс цветной рукой обводит.
Угрюмо и молча, шагом одним
Обходят площадку, вновь обходят
И снова в обход идут они.
Стучат без улыбки на месте потом.
Странствует песня, гнетет и гнетет,
И дымнобородый с пепельным ртом
Сквозь желтые зубы нить ведет.
Упрямо и медленно ноги идут,
А звук на губах всё один, один —
Как будто полки пауков прядут
Струну, ледянее льдин…
Но вертятся вдруг каблуки. Жесток
Их стук тупой: туле-н! туле-т!
И желтой пеной горит платок,
И синим огнем пылит жилет.
Рябины ветви, как рога,
Летят на них, и сразу
В глазах косых — Алтай, снега,
Змеиные искры Азии.
Рябины красные рога
Их тусклый танец сторожит, —
Желтым огнем полыхает тайга,
Синей пылью пылят ножи.
Проходит тысяча темных лет,
И медленно снова: туле-н! туле-т!
Обходят опять неизменно и кротко,
Обходят площадку… Черной чечеткой
Оборвана песни нить…
Танцоры буксуют. Походкой короткой
Идут под рябину они.
С достоинством он на скамейку садится,
С цветного пояса руку берет,
Угрюмо и жестко целует девицу…
И праздник над ними шуршит и толпится,
А пепельный финн вытирает пот.
1926

4. БОЛОТНЫЙ ЛЕС

Лес переполнен духотой,
Храпят седые валуны,
Хрустят хвощи да плауны
Своей зеленой темнотой.
Но сладковато вьется жуть,
Когда шагнешь и, точно мыло,
Болото вспенишь, ноги в муть
Уходят, чавкая постыло.
И холод бьется под ногой,
А сверху над моим кочевьем
Висят мякиною рябой
От жара тусклые деревья.
Но я на слух, я наизусть
Учу на ощупь леса кручи,
Чтоб эту дичь и этот хруст
Одеть одеждою гремучей.
И я сегодня рад как раз
Пути по дебрям простодушным,
Где костяники красный глаз,
Окостеневший равнодушно,
Глядит в лесную кутерьму
На разноцветное господство,
Где я когда-нибудь пойму
Его скупое превосходство.
1926

85–94. ИСТОРИИ

1. ГУЛЛИВЕР ИГРАЕТ В КАРТЫ

В глазах Гулливера азарта нагар,
Коньяка и сигар лиловые путы,—
В ручонки зажав коллекции карт,
Сидят перед ним лилипуты.
Пока банкомет разевает зев,
Крапленой колодой сгибая тело,
Вершковые люди, манжеты надев,
Воруют из банка мелочь.
Зависть колет их поясницы,
Но счастьем Гулливер увенчан —
В кармане, прически помяв, толпится
Десяток выигранных женщин.
Что с ними делать, если у каждой
Тело — как пуха комок,
А в выигранном доме нет комнаты даже
Такой, чтобы вбросить сапог?
Тут счастье с колоды снимает кулак,
Оскал Гулливера, синея, худеет,
Лакеи в бокалы качают коньяк,
На лифтах лакеи вздымают индеек.
Досадой наполнив жилы круто,
Он — гордый — щелкает бранью гостей,
Но дом отбегает назад к лилипутам,
От женщин карман пустеет.
Тогда, осатанев от винного пыла,
Сдувая азарта лиловый нагар,
Встает, занося под небо затылок;
«Опять плутовать, мелюзга!»
И, плюнув на стол, где угрюмо толпятся
Дрянной, мелконогой земли шулера,
Шагнув через город, уходит шататься,
Чтоб завтра вернуться и вновь проиграть.
<1926>

2. НОЧЬ ПРЕЗИДЕНТА

Не грогом горячим, но жиденьким пивом,
Луны подкисающей пеной
Обрызган Таллин, покоит обрывы
Баронских домов неизменных.
Спят воры и вороны — стражники тут же
Замки проверяют во мраке.
И в теплой постели, как в бархатной луже,
Спит цезарь Эстонии — Аккель.
Не звезды, а доллары льют небеса,
Картофеля преют громады на складе,
Покорней турнепса эстонцы, он сам
Богатые лысины ласково гладит.
Как тихи семейные ночи Эстонии,
Проснулся, и в спальне — покой огорода,
Но гулко у дома растут спросонья
Шаги неизвестной породы.
И к дому спешит небывалый народ,
Одетый не для парада,
И громко поет дверной переплет
Под теплыми лбами прикладов.
Не всё ли равно — в сиянье ль, во мраке ль —
Приветствовать край родной?
Так выйди ж к этой Эстонии, Аккель,
Раскланяйся с ней заодно.
На бочку — цилиндр, — но Аккель, икая,
Дверями расхлопался выше и выше,
И двери двоятся, и туфли спадают,
Как скаты старинной крыши.
В нетопленных стенах декабрьский режим
Не хуже республики колет, —
Но Аккель вбегает в чердачный зажим,
Как римлянин — в Капитолий.
Другая Эстония в утреннем мраке
Пришла — шершавая, — та,
Та самая, что загнала тебя, Аккель,
Под крышу, на старый верстак.
Пусть Таллин стучит в глухом промежутке
Сухою стрельбой одиночек.
Недаром гранаты, как черные утки,
Ныряют и рвутся на клочья.
Слабеет иль крепнет борьбы чехарда,
Но цезарь дрожит откровенно,
Порой ему кажется мирный чердак
Утесом Святой Елены.
Но вот тишина, точно жидкое пиво,
Шипит, пригорев на огне,
И Аккель — подмерзшая синяя слива —
Маячит в чердачном окне.
И видит: опять у камней на ладони,
Сжимая тюремный кулак,
Проходит, как лаком облитый, Лайдонер
Со сворой вспотевших собак.
И свора играет, и Аккель, рыдая,
Зовет ее стуком руки,
И доги, маститые морды вздымая,
Слюняво трясут языки.
<1926>

3. ТИШИНА

Раз перед ночью, часом осенним,
Стоял я на горном валу —
Как на ладони лежала Армения
От Гокчи до Камарлу.
С запада пыль, тут ни при чем
Природа: между амбаров
То молокане дерут кирпичом
Сотни своих самоваров.
Тут отношенье в тиши и глуши
Особое к чаю имелось,
Ибо вся крепость сектантской души
Без крепкого чая — не крепость.
А на востоке мычанье стоит,
Встали стада великие —
Езидов стада это, всякий езид
Дьявола чтит, как владыку.
Рядом шатер со звездою простерт,
Загса шатер основался —
Так втихомолку здесь дьявол живет
Через дорогу от Маркса.
С юга и с севера дымок пошел,
Горбится, словно кусты,—
Это идет из армянских сел
Горький дымок нищеты.
Лишь кое-где он, а вот и совсем
Нет ничего — одна
Желтая горбь, и во всей красе —
Теплая тишина.
Точно осыпалось небо вниз,
Скалы же газообразными
Стали — коричневый их карниз
Светится вдруг по-разному.
Не разобрать, где и когда
С небом земля встречается, —
То ли ручей, то ли звезда,
Переливаясь, качается.
Тихо… Ни ветер, ни зверь не шуршит,
Бродят вечерние кручи
Шагом янтарным; сверху вершин
Пылает пропасть летучая.
Дикою шалью лежит земля,
Днем далеко невзрачная —
Как прислонились вдали тополя,
Так и стоят прозрачными.
Камни плавают, точно огни,
По тишине вразвалку,
Но провожатый мой — армянин —
С треском роняет палку.
«Вот непроворная груда».
Спрашиваю: «Старина,
Тишь-то какая, откуда
Такая здесь тишина?»
Он наклоняется: «Камня горсть
Видишь? Это аула кость.
Татарские души дышали
Разбоем, дорогой,
При них ступать не решались
Сюда ни одной ногой.
Аул шумел погоней,
Пальба по ним, по нас, —
Уехали все — ты понял? —
Оттуда и тишина…»
…Так, принимая за водку ром,
Мы столковались. К чему спор?
С этим драконьим юмором
Вошел я в столицу гор.
В садах неизбежных, когда луной
Был город набело выкрашен,
Я виноградной дышал тишиной —
Не той, что указана выше.
Ну просто вино курчавится
В стаканах, а фрукты пестрые,
Сидела с нами красавица,
Кусала пушок абрикоса.
Глаза ее в синем клекоте
Были влажны, длинны, ласковы,
Ресницы, брови, ногти
Покрыты персидскою краской.
Я всё рассказал ей — она
Глазами играла с уменьем,
И тут наступила еще тишина —
По счету третья — в Армении.
1925

4–5. АМЕРИКА

I. «Атлантический вал предо мной не кипел…»

Атлантический вал предо мной не кипел, 
Не ступала по стритам Нью-Йорка нога,
Не была мне минута, как сон, дорога
Форда в молчанием сжатой толпе.
Однако я вижу отсюда прямо
Летучий бег колыбели машин —
От легкой цепочки винтов и рамок
До теплого шороха первых шин.
По всем потолкам машины развесил
Хозяин, и путь их, как скука, желт, —
И нет человека, растущего весело,
И есть человек — рычаг и болт.
Щеки синеют, сердце свяло,
Прочти его стук багровый,
Годами тянется жвачка металла,
И вот человек изжеван.
Монеты тускнеют в кармане порой,
Но где ж человечья радость?
Он скорость родил, а раздавлен горой,
Горой стоячей усталости.
Сметет его в яму безжалостный шквал
Бессилья, нужды, обмана,
Чтоб жадный банкир на костях пировал,
Как спрут высасывал страны.
Нет, к этой Америке я не приду,
Другой я связан судьбой,
Мы смело идем от труда к труду,
Растет наших лет прибой.
Чтоб, жизнью сжигая великую муть,
Работой смывая плесень,
Могли мы громадной грудью вздохнуть,
Простор за простором взвесить.

II. «Если руки стали суше корки…»

Если руки стали суше корки,
Кто кричит о бунте?
В золотые челюсти Нью-Йорка
Камнем плюньте.
Сытым псам — броневикам Бродвея
Только ль ропот?
Может быть, их ребра подогреют
Рудокопы?
Или, может, так к лицу им
Небоскребов стены,
Стены вам фокстрот станцуют,
Джентльмены?
О, о стойку стойкий доллар
Разменяв на пули,
Пчел обратно, к черту голых,
За работу — в ульи…
От берега к берегу
В надокеанскую синь —
Прочная ночь Америки,
Черная ночь Америки,
Точная ночь висит.
О, если б над нею
Из тысячи тел,
Как прерия взвеян,
Ропот взлетел,
Руками погони
Ломая межи,
В небо, в бетон и
В расплеснутый джин
О, если б спеть им
Слов наших сто,
О, если б — пусть ветер
Ответит на то.
Нечаянным заревом вызвездив высь,
Прочная ночь Америки,
Черная ночь Америки,
Точная ночь висит.
Но час придет — пора ему,
Пора прийти рассвету —
Растопит солнце эту тьму,
Сломает прочность эту!
1923

6. ИЗБИЕНИЕ ТРУТНЕЙ

Растолкав рабочих пчел,
Трутень толстый латы чешет,
Он похвалу себе прочел
В глазах друзей, и он утешен.
Он входит в улей, словно князь,
Сбивает с места часовых,
За ним друзья идут, теснясь,
По коридорам кладовых.
Они, в медовые чаны
По шею голову вонзив,
Стоять и жрать обречены —
Желтее ржи, жирнее слив.
Раздувшись медом и шурша,
Пируя, как обжоры,
Вечерним воздухом дышать
Выходят на просторы.
И вот, соединенный хмуро,
Рой голосует: трутней прочь.
Варфоломеевское утро
Князей роскошных гонит в ночь,
И вертышом и вперекат
Бежит вельможный трутень,
И колют вышитый халат
Повсюду смерти прутья.
Бочонком на спину упав,
Вздыхает, брошен тяжело,
И шлема толстого колпак
Мешает выправить крыло.
Пощады просит князь князей,
Разбит и обнажен,
Он пахнет нежно, как шалфей, —
Навозом станет он.
В неповторимом вихре тел
Заверчены улья ходы,
Лишь очень ловкий улетел
В среброволосые сады.
Он там блуждает, и живет,
И вспоминает меда чан,
Припоминает запах сот,
Крылом от холода звуча.
Высится улей — стозвонная клеть —
Родина, роскошь и радость тут,
Но стоит трутню подлететь —
Его насмешками клюют.
Тогда он закричит: «Добей!»
И упадет, плечом назад, —
И в травах робкий воробей
Его ударит между лат.
<1926>

7. ИНДИЙСКИЙ СОН

Мне снилось, что в город вхожу я чудной,
Который по запаху найден мной.
Козлом воняет рыжий базар,
Как птичий помет, суховат он.
Дымит и чадит предо мной Амритсар,
Индийской равнины глашатай.
Во сне поневоле замедлишь шаг;
Сквозь грязную, рваных теней, бирюзу
На площади Джалиэвала-Баг
Пятно за пятном, густея, ползут.
Помню, в расстрелянный день января
Подобные пятна густели не зря.
Индусам попался такой же косарь,
Косивший людей, не целясь,
Но здесь обернулся Девятый январь
Тринадцатым днем апреля[44].
Во сне поневоле взметнешься назад.
Козлом нестерпимо воняет базар,
За прялкой мудрец, потупив глаза,
Не видит, что время стремится вперед
И давится злостью равнинный народ.
Певец усыпляет стихами базар,
Заливаясь о древности рас.
И стелется с крепости Гавинда Гар
Генеральский тигровый бас.
Дежурный британец хохочет так,
Что лошади роют песок на плацу,
А в трубке подпрыгивает табак,
Над золотом зубов танцуя.
Во сне поневоле сон — поводырь,
Насмешка его повсеместна,
Струится навстречу сверканье воды
И женщина касты известной.
Кусает косой непонятного цвета
И руки щекочет браслетами.
Она смуглолица и сквозь кисею
Глядит жестяными глазами,
Но вдруг через озеро я узнаю
Индусского мальчика Сами.
Пусть весь этот город пропахнет козлом,
Пусть женщина сонная злится.
Но юноша тот мне с детства знаком,
Нам нужно повеселиться.
Во сне поневоле нет преград —
Мы встретились. Вместе сели мы,
Но тонкие губы его говорят:
«Я только что из тюрьмы…
Давно я отвык питаться подачкой,
Тиграм ручным разглаживать ворс,
Впервые я был посажен за стачку
В Company Iron and Steelworks…»[45]
Он вырос и острой сиял прямотой,
Мне стало от радости тесно,
Но женщина встала, горя смуглотой,
Как женщина касты известной…
Мне снилось, что в город забрел я чудной,
Но мало ль чего не бывает со мной!
1926

8. САРАНЧА

Полками, одетыми как напоказ,
Она шевелилась умело,
Хлопала красными ядрами глаз,
Зубцами челюстей синела.
По степи костлявой, по скалам нагим,
Усы наточив до блеска,
Она верещала жратвенный гимн,
От жадности вся потрескивая.
Мотая рядами отвесных голов
И серыми бедрами ерзая,
Она принималась поля полоть,
Сады обкусывать розовые.
Давно ль псалмопевец воспеть это мог,
Присев под заплатанной скинией,
Но тут зашумел двукрылый пророк,
Покрытый дюралюминием.
Однажды, на древних армейцев сердит,
Бог армии смерть напророчил,
И долгую ночь небесный бандит
Рубил их поодиночке.
А тут — самолет, от хвастливости чист,
Лишь крылья свои обнаружил,
И все кувырнулись полки саранчи
Зеленым брюхом наружу.
И только селькоры подняли звон,
Шумели и пели про это;
Положен на музыку был фельетон
За неименьем газеты.
1926

9. ПОИСКИ ГЕРОЯ

Прекрасный город — хлипкие каналы,
Искусственные рощи,
В нем топчется сырых людей немало
И разных сказок тощих.
Здесь выловить героя
Хочу — хоть неглубокого,
Хотя бы непонятного покроя,
Хотя бы героя сбоку.
Но старая шпора лежит на столе,
Моя отзвеневшая шпора,
Сверкая в бумажном моем барахле,
Она подымается спорить.
«Какого черта идти искать?
Вспомни живых и мертвых,
Кого унесла боевая тоска,
С кем ночи и дни провел ты.
Выбери лучших и приукрась,
А если о людях тревоги
Не хочешь писать — пропала страсть —
Пиши о четвероногих,
Что в кровяной окрошке
Спасали тебя, как братья,—
О легкой кобыле Крошке,
О жеребце Мюрате.
Для освеженья словаря
Они пригодятся ловко».
— «Ты вздор говоришь, ты лукавишь зря,
Моя стальная плутовка!
То прошлого звоны, а нужен мне
Герой неподдельно новый,—
Лежи, дорогая, в коробке на дне,
Поверь мне на честное слово».
В город иду, где весенний вкус,
Бодрятся люди и кони,
Людей пропускал я, как горсти песку,
И встряхивал на ладонях.
Толпа безгеройна. Умелый глаз
Едва подхватить сможет,
Что не случайно, что напоказ,—
Уже давно далеко прохожие.
В гостях угощают, суетясь,
Вещей такое засилье,
Что спичке испорченной негде упасть,
Словесного мусора мили.
«Ну что ж, — говорю я, — садись, пей
Вина Армении, русскую
Горькую — здесь тебе
Героя нет на закуску».
…Снова уводят шаги меня,
Шаги тяжелее верблюда,
Тащу сквозь биенье весеннего дня
Журналов российских груду.
Скамейка садовая, зеленый сон,
Отдых, понятный сразу
Пешеходам усталым всех племен,
Всех времен и окрасок.
Деревья шумели наперебой,
Тасуя страницы; мешая
Деревьям шуметь, я спорил с собой —
Журналов листва шуршала.
Узнал я, когда уже день поник,
Стал тучами вечер обложен:
На свете есть много любых чернил,
Без счета цветных обложек.
Росли бумажные люди горой,
Ломились в меня, как в двери,
Каждый из них вопил: «Я герой!»
Как я им мог поверить?
Солнце закатывалось, свисая
Багряной далекой грушей,
Туча под ним, как туша кривая,
Чернела хребтом потухшим.
Ее свалив, ее прободав,
Как вихрь, забор опрокинув,
Ворвалась другая, летя впопыхах, —
Похожа лицом на лавину.
Светились плечи ее, голова,
Всё прибавлялось в весе,
Как будто молотобоец вставал,
Грозя кулаком поднебесью.
Героя была у него рука,
Когда у небес на опушке,
Когда он свинцовую, как быка,
Тучу разбил, как пушку.
Руку о фартук вытер свою,
Скрываясь, как берег в море,—
Здесь много геройства в воздушном бою,
Но больше еще аллегории.
Я ухожу, я кочую, как жук,
Севший на лист подорожника,
Но по дороге я захожу —
Я захожу к сапожнику.
Там, где по кожам летает нож,
Дратва скрипит слегка,
Сердце мое говорит: «Потревожь
Этого чудака!»
Пока он ворочает мой каблук,
Вопросов ловушку строю.
Сапожник смеется: «Товарищ-друг,
Сам я ходил в героях.
Только глаза, как шило, сберег,
Весь, как ни есть, в заплатах,
Сколько дорог — не вспомнишь дорог,
Прошитых ногами, что дратвой.
Я, брат, геройством по горло богат».
Он встал — живое сказанье,
Он встал — перемазанный ваксой Марат —
И гордо рубцы показал мне!
1925

10. САГА О ЖУРНАЛИСТЕ

Событья зовут его голосом властным:
Трудись на всеобщее благо!
И вот человек переполнен огнем,
Блокноты, что латы, трепещут на нем —
И здесь начинается сага.
Темнокостюмен, как редут,
Сосредоточен, как скелет,
Идет: ему коня ведут,
Но он берет мотоциклет —
И здесь начинается сага.
Газеты, как сына, его берегут,
Семья его — все города,
В родне глазомер и отвага,
Он входит на праздник и в стены труда —
И здесь начинается сага.
Он — искра, и ветер, и рыцарь машин,
Столетья кочующий друг,
Свободы охотничья фляга.
Он падает где-нибудь в черной глуши —
Сыпняк или пуля, он падает вдруг —
И здесь начинается сага.
1928

95–107. ГОРОДСКОЙ АРХИПЕЛАГ

1. ДОЖДЬ

Работал дождь. Он стены сек,
Как сосны с пылу дровосек,
Сквозь меховую тишину,
Сквозь простоту уснувших рек
На город гнал весну.
Свисал и падал он точней,
Чем шаг под барабан,
Ворча ночною воркотней,
Светясь на стеклах, в желобах
Прохладных капель беготней.
Он вымыл крыши, как полы,
И в каждой свежесть занозил.
Тут огляделся — мир дремал,
Был город сделан мастерски:
Утесы впаяны в дома.
Пространства поворот
Блестел бескрайнею дугой.
Земля, как с Ноя, как с начала,
Лежала спящей мастерской,
Турбиной, вдвинутой в молчанье.
1923

2. ПОВСЮДУ РАННЕЕ УТРО

Свет льется, плавится задаром
Повсюду, и, в себя придя,
Он мирным падает пожаром
На сеть косящую дождя.
Прохожий, как спокойный чан,
Что налакался пива вволю,
Плывет по улице, урча,
Инстинкта вверенный контролю.
Мечты рассол в кастрюлях сна!
Скользит с глубоким постоянством
Такого ж утра крутизна
Над всей землей доокеанской.
Но дождь немирный моросит,
Пока богатый тонко спит.
Но цепенеет серый двор.
Лоскутья лиц. Трубач играет.
Постыло лязгает затвор
И пулю в череп забивает.
Он может спать, богач, еще, —
Смерть валит сыновей трущоб.
Еще толпится казни дым
От Рущука до Трафальгара
И роет истина ходы
В слоях огня и перегара,—
Но льется утро просто так,
Покой идет из всех отдушин,
Пусть я мечтатель, я простак,
Но к битвам я неравнодушен.
1925

3. РАВНОВЕСИЕ

Воскресных прогулок цветная плотва
Исполнена лучшей отваги.
Как птицы, проходят, плывут острова:
Крестовский, Петровский, Елагин.
Когда отмелькают кульки и платки,
Останется тоненький парус,
Ныряющий в горле высокой реки,
Да небо — за ярусом ярус.
Залив обрастает кипучей травой,
У паруса — парусный нрав,
Он ветреной хочет своей головой
Рискнуть, мелководье прорвав.
Но там, где граниту велели упасть, —
У ржавой воды и травы,—
От скуки оскалив беззубую пасть,
Сидят каменистые львы.
Они рассуждают, глаза опустив,
На слове слепом гарцуя,
О том, что пора бы почистить залив,
Что белая ночь не к лицу им.
Но там, где ворох акаций пахучих,
В кумирне — от моста направо,
Сам Будда сидит позолоченной тучей
И нюхает жженые травы.
Пустынной Монголии желтый студент,
Покинув углы общежитья,
Идет через ночи белесый брезент
В покатое Будды жилище.
Он входит и смотрит на жирный живот,
На плеч колокольных уклоны,
И львом каменистым в нем сердце встает,
Как парус на травах зеленых.
Будда грозится всевластьем своим…
Сюда, в этот северо-западный сон,
Сквозь жгучие жатвы, по льдинам седым
Каким колдовством занесен?
С крылатой улыбкой на тихом лице
Идет монгол от дверей:
«Неплохо работает гамбургский цех
Литейщиков-слесарей».
1926

4. ПРИВАЛ ИНВАЛИДОВ МИРОВОЙ ВОЙНЫ

Просто ли ветер или крик,
Просто захлопнутый дверью,
Обрубок улицы — тупик
Обрубки человечьи мерит.
Стакан доступен всем живым
В спокойном плеске кабака,
Но где ваши руки и ноги, вы,
К черту плывущие окорока?
Не с дерева летит кора
И крупно падает на мох —
Но отвечает ветеран:
«То был большой переполох,
Была нечистая игра!
Долой купцов и канцлеров
И горлодеров меченых,
Что взвешивают панцири
И трупы искалеченных.
Посеяв руки круто
В железе нестерпимом,
Мы ноги перепутали
С землей и ржавым дымом,
Как полагается в бою,
Чтоб стать собраньем тупиков,
Ползучей мебелью.
А мир, как алчный дровосек,
Стал больно лаком до калек,
Как ставнем бьет поверх голов —
Склони-ка ухо у дверей,
Шум катит подновленным:
То шарканье танков подковы серей,
То лязг воздушный и водный,
То хриплый дребезг батарей,
Летящих по бетону…
И с ними вровень мчится спрос
На всех, кто слеп, и глух, и прост.
С улыбками и трубками
Опять войдут за братом брат
В ночное шулерство гранат,
Чтоб здесь воссесть обрубками,
Захлопнутыми, бледными,—
Как мы у пьяного ведра,
Плюя в твой череп медный,
Нечистая игра!»
1924

5. «И мох и треск в гербах седых…»

И мох и треск в гербах седых,
Но пышны первенцы слепые,
А ветер отпевает их
Зернохранилища пустые.
Еще в барьерах скакуны
И крейсера и танки в тучах
Верны им, и под вой зурны
Им пляшет негр и вою учит.
Но лжет жена, и стар лакей,
Но книги, погреба и латы,
И новый Цезарь налегке
Уже под выведенной датой.
Средь лома молний молньям всем
Они не верят и смеются,
Что чайки, рея в высоте,
Вдруг флотом смерти обернутся.
1920

6. ЛИСТОПАД

Нечаянный ветер забыт — пропал.
Когда в листопад наилучший
Однажды плясала деревьев толпа
Хорошие были там сучья,
С такою корой, с таким завитком,
Что им позавидует мистик,
А рядом плясали, за комом ком,
Оттенков неведомых листья.
Так разнобумажно среди дач
Кружились между акаций,
Как будто бы в долг без отдачи
Швырял банкир ассигнации.
Был спор за ветер и за луну
У них — и всё вертелось,
Но я завоевывал лишь одну —
Мне тоже плясать хотелось.
Времена ушли. Среди леса тишь,
Ветер иной — не звончатый,
Но ты со мной — ты сидишь,
И наши споры не кончены.
То весела, то печальна ты,
Я переменчив вечно,
Мы жизнь покупаем не на фунты
И не в пилюлях аптечных.
Кто, не борясь и не состязаясь,
Одну лишь робость усвоил,
Тот не игрок, а досадный заяц,—
Загнать его — дело пустое.
Когда же за нами в лесу густом
Пускают собак в погоню,
Мы тоже кусаться умеем — притом
Кусаться с оттенком иронии.
Так пусть непогодами быт омыт —
Сердца поставим отвесней.
А если деревья не пляшут — мы
Сегодня им спляшем песней.
1925

7. КОГДА РАЗВОДЯТ МОСТЫ

Фонарь взошел над балок перестуком,
Он две стены с собою уволок,
И между них легко, как поплавок,
Упала пропасть, полная разлуки.
Прохожий встал на сонной высоте,
И, памятников позы отвергая,
По-своему он грелся и кряхтел,
Полет стены уныло озирая.
Конторщика глаза, черней
Ночных дежурств, метали в реку перья,
Чернильницы граненой холодней,
Стекло реки в уме текло с похмелья.
В очах извозчика овес
Шумел, произрастая,
Волна чесалася о мост,
Как лошадь перед сном простая.
Свисток милицейского помнил немало:
Забор зубов и губ тепло.
Он сам служил ремесленным сигналом,
Разводка ж моста — тоже ремесло.
Он сторожил порядка хоровод —
Желтела женщина лисицей,
Чтобы над пеной валких вод
Своею ценностью гордиться.
И беспризорный, закрывая ухо
Воротника подобьем, осязал,
Что не река, а хлебная краюха —
Засохшая — царапает глаза.
Тогда и я взглянул издалека
На неба дымную овчину —
Там разводили облака
Вторую ночи половину.
Роптали граждане — и в жар,
В живую роспись горизонта
Я записал их, как товар,—
Товар, к несчастью, полусонный.
1926

8. ЗА ГОРОДОМ

Как по уставу — штык не вправе
Заполнить ротный интервал,
Как по уставу — фронтом вправо,
Погруппно город отступал.
Дома исчезли. Царство луж
И пустыри с лицом несвежим,
Изображая в красках глушь,
Вошли в сырое побережье.
Дороги к берегам пусты,
Деревья перешли в кусты.
Дымились лачуги, с судьбой не споря,
По огородам чах репей,
И, отлученные от моря,
Тупели груды кораблей.
Без ропота, ржавые палубы сжав,
Ветвистые мачты, —
Они опустились, пошли в сторожа
К лачугам, лугам бродячим.
У всех навигаций единый закон:
Грузиться и плыть напролом,
Но если ты сдал и на слом обречен,
Ты будешь дружить с пустырем.
Над пароходною трухой
Костер мальчишки разжигали,
Но дым кривлялся, как глухой,
Но дым у ветра был в опале.
Голубоглазые сычи
Кричали ветру: «Прочь! Не тронь!»
Но этот ветер их учил,
Как нужно выпрямлять огонь.
Старуха собирала хворост,
Ее спина трещала,
Ее дыханье раскололось
На длинное и малое.
А дальше волны, разлетевшись,
Синели, синих трав наевшись.
Я кинул глаз по сторонам —
Синела нищая страна:
Лачуги, пароходный хлам.
И вдруг взглянули пустыри
Глазами, полными зари.
Из нищенских ножон
Сверкнуло мне лицо победы:
«Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу…»
Пусть Петербург лежал грядой
Из каменных мощей,
Здесь будет вымысел другой
Переливаться в кровь вещей.
Ветхий край ключи утра
Положит сам в ладонь
Вот этим детям у костра,
Играющим в огонь.
Без крепостей, без крови водопадов,
Без крепостных — на свой покрой
В мохнатые зыбей ограды
Они поставят город свой —
Приморский остов Ленинграда!
Между 1923 и 1926

9. ЛЮБОВНЫЕ ПРИМЕЧАНИЯ

Может быть, ты возникла,
Как совесть, лично
Опровергла мою правоту.
Так моряк отмечает
На карте отличной
Глубину — по ошибке не ту.
Может быть, то любовная
Мгла ночей —
Садоводов неведомых зов,
Обязательно слива — без косточек,
Состязание чувств — без призов.
Может, это купанье, где издали
Только взмахи и пена, и вдруг
Узнаешь, если отмели выдали,
Белизну опьяняющих рук.
Может, август и душно,
Гости до дна
Иссушили беседу, и, кроме
Облаков над полями,
Только ты и верна
Всем прохладам,
Не понятым в доме.
Может быть, то легенда —
С ума сойти
Всем по списку подряд
И, опять
Безымённо вернувшись
На те же пути,
Отмелькавший рассказ повторять…
1928

10. ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА «О ЖЕЛЕЗЕ»

…Кроме того, сообщаю вам,
Что дом железом пронизан,
По всем по кирпичным его рукавам
Железо живет, как вызов.
Не оттого ль, что в полной мере
Им дышат стены снизу до вершин, —
Мне снятся битвы, рельсы, подмастерья,
Грызущие, как семечки, гроши.
Железо то из самых бытовых
Металлов, чей состав тягчайший
Встречает примесь марганцев седых,
Мышьяк лукавый, серу, фосфор…
                                               Дальше:
Вся почта, все идущие ко мне
(А я живу под самой крыши срезом) —
Они, взбираясь от стены к стене,
Они сопровождаются железом.
Железные перила, как болезнь,
Раскручивают черную кривую,
Теперь поймете, почему я здесь
О нежности сугубой не тоскую.
Железо ночью стынет на руке,
Моя кровать — она железный случай,
Не вспомните ль, проверено ль и кем
Влияние жилища на живущих?
Перед грозой пылинок трескотня
Бывает великански ощутима —
Поймите! Вздох железного плетня —
Он тоже не проходит мимо.
Он легкими, как воздух, поглощен,
Он в грудь стиха, как пуля в доску, врезан,
Не всемогущ, конечно, он еще,
Но яблоко беру — и в нем железо…
<1929>

11. СОБРАНИЕ ДРУЗЕЙ

Белуга, спящая в томате, вспомните,
Хоть вы давно уже без головы,
Каких бесед свидетельницей в комнате
Лежали вы меж дыма синевы.
Вы дрянь в соку, всякой дряни мимо
Друг говорит:
                  «Позвольте, я моряк.
Шел миноносец как-то возле Крыма,
А мины там стоят на якорях,
Мы в минном поле, карты нет, черт в стуле,
Идем, осадка: некуда деваться,
У всех, конечно, студнем ходят скулы,
Не знаешь, плакать или раздеваться.
Чин чином выбрались. Плясали, как медузы,
А все-таки ведь лучше нет красот
Воды, сплетенной в этакий вот узел —
Яссо!» —
            Он показал руками узел вод.
Но друг второй:
                   «Нет, что же я, простите,
Оспорить должен: лишь мотор пошел,
Тебе кричит механик: „Слушай, Витя!“
Ну слушаешь — и очень хорошо.
Не должен летчик храбрость обнаружить,
А так от всех привычек по куску
„16-bis-гидро Савойя“ — хоть в лужу
Садись — такой неслышный спуск.
Коли ты штопором пошел — заело,
Не развернуться — ну, понятно, крышка,
Без парашюта плохо наше дело,
А всё же небо — лучшая страстишка…»
Не летчик я и плавать не горазд,
Но, третий друг, меня хоть поддержи ты,
Что и земля — не кроличья нора
И далеко еще не пережиток.
Когда мороз дерет тебя со всех
Лопаток, вдруг стреляют сучья,
И пахнет лес, как закавказский мех,
С таким вином, какого нету лучше…
Тут сидели женщины. Шурша,
Курили и доканчивали груши,
И в разговор летела их душа,
Насторожив внимательные уши.
Казалось, доедая и куря,
Сказать хотели длинными глазами:
«Нам отдадите все свои моря,
И землю всю, и небо с потрохами».
Их белых рук открытые вершки
Шептали в тон, воспользовавшись мигом:
«Вы, боги, обжигаете горшки,
Займемся мы самих богов обжигом…»
<1929>

12. СТИХИ НА РАССВЕТЕ

Был черновик к заре окончен,
Лень трубку жечь, и пепел лег,
Примяли пальцы; то, что ночью
Мечтой играло, отошло.
Окно восстанием теней
Клубилось, мысль опережая,
За ним слепой метался снег,
Дрожаньем крыш сопровождаем.
Как бред, в стакане плыл лимон,
Он плыл, царапался и падал,
Несчастный комик поражен,
Как я, стеклянною оградой.
Он осложнял собой игру,
Он принимал углы стакана,
Как я, — за очерк женских рук,
За грань волны, за первозданный
Фонарь над пьяною поляной
Стихов, трезвевших лишь к утру.
Они сияли на столе,
Как гвозди, свернутые в кучу,—
Табак, поднявшись синей тучей,
Желал им счастья на земле.
В окне восстание теней
Исчезло раньше, чем историк
Его отметил в полусне,—
И солнце хлынуло, как море.
Дом превращался снова в лавку,
Где предлагают разговор,
Посуды дрожь, семейный шорох
И зайцев солнечных на шторах.
                       …С этих пор
Он шел без пенсии в отставку,
Ночных торжеств охрипший хор…
Лимон, застывший в чайной пене,
Желтел условно, что актер,
Упавший в обморок на сцене…
1928

13. ОБЩЕДОСТУПНАЯ ИСТОРИЯ СТИХОТВОРЦЕВ

Пора проверить окрестности,
Кончая с неточными толками,
В любой населенной местности
Стихотворцы пасутся толпами.
Они одинаковы, как торцы,
У каждого есть, однако,
Клей, для особых услуг щипцы,
Ведро разведенного лака.
Ножницы рядом, под рукой, —
Таков арсенал победы;
Размеры и рифмы находят легко
Щипцами в карманах соседа.
Затем из газет имена вождей
Стригут и, спутав старательно
С метафорой жиденькой вместо дрожжей,
Разводят ряд прилагательных.
Встряхнув, остыть немного дают
И, клеем соединивши,
Ставят вариться похлебку свою,
От бедности не посоливши.
Красного лака пускают тут
Застыть на словесной массе.
Блестит лакированный пресный пруд,
И вот тебе — новый классик.
Похлебка в журнальный котел на приход
Записана, между прочим:
Читатель читает (читатель растет),
Читатель читать не хочет.
Товарищи! Вывод отсюда какой?
Ведь надо по чести взвесить —
Не стоит делать приемный покой
Из самой веселой профессии…
1924

108–113. ИЗ ЦИКЛА «ЮГ»

1. «Смотри кругом, красавица…»

Смотри кругом, красавица,
По щебяным наростам,
Здесь, как шакал, шатается
Войны вчерашней остов.
Пугая племя черепах
И развлекаясь заодно,
Катает ветер черепа
Потерянных скакунов.
За жадным держидеревом
Ползет, вися на блиндажах.
Здесь юг тягался с севером
На выбранных ножах.
Темнейшее из лезвий
У старой балки нами
Твоей рукою трезвой
Подобрано на память.
С кем был он, нож, повергнутый
В подгорные луга,
Кому давал ответ крутой
Некупленный слуга?
Кружился ли он пьяный,
Прося остановиться,
Глядя в глаза сурьмяные
Упрямицы станицы?
Имел ли подругу проще?
Иль с ним плясала тогда
Красношелковыми рощами
Расшитая Кабарда?
…В ржавчину битва упала,
Иззубрив огонь и крик,
С лохматых стен перевала —
Весь мир снова юн и велик.
1923
Матхорский перевал

2. НОРД-ОСТ

М.К.Н.

Смятенные шли перед ним
Шорохи, соль, песок,
Он, синим холодом тесним,
Ударил Севером в висок.
Перехлестнул кору, уча
Деревья сопротивленью,
Упорных ломая, по кротким стуча,
Слепых обволакивал тенью.
Волну хребтов рукой густой
Подбросил, тешась, ближе —
Был ястреб, точно лист простой,
Сбит сбоку им и унижен.
Но птица, решеткой ноги сложив,
Скрипела, вниз скользя,
Глаза ее — острые ножи —
Шипели…
Кустарники рвались стаей,
Поля сдавались на милость,
Он шел, дышать не переставая,
Следя, чтобы всё клонилось —
Темнообразьями фелюг,
Трубами, по трубкам, забытым
В зубах, канавами на валу,
Бельем, плясавшим в корытах.
Шел широко и травил миры,
Подпрыгивая, зачеркивал
Головы, стекла, карьеры горы
И всё ж — недоумевал:
Затем, что опять деревья лица
Несли, от земли подняв
Козьи глаза, острей черепиц
Бежали по зеленям.
Мангалы дымили, вились усы,
Гречанки красили брови,
Ненужную рыбу жевали псы
От лени с волнами вровень…
1923

3–5. МОРЕ

I. «Я гостем прошел перед тобой»

Я гостем прошел перед тобой,
Ветрами земли качаем,
Дыханья твоего прибой
Вздымался, неисчерпаем.
Гремя своим ростом и голосом,
Выбрасываясь из тумана,
Ты гнев высылало на вал,
Он свинчивал в белые полосы
Бежавшие рыхло поляны
И вдребезги разбивал.
Когда не служат кровлей горы,
Постелью — степи, мосты —
Петля, беглец кончает спорить,
К тебе приходит он, чтоб ты
В размахах синего предела
Его обуло и одело.
Когда не спало́сь им, а песни истлели,
Ты солью кормило их и стыдом.
Ты отдало черной беде в Марселе
Людей, оставивших дом.
Сломавших винтовки о выступ
Твой разный размах зашвырнул
Туда, где выходит на выстрел
Пустынь длинный гул,
И свергнул легших не в песке —
На дно Босфорово плавать,
Вещать на мертвом языке
Про добровольческую славу.
Ты право, судилище, ты хохочи,
Законы пишут на воде,
Все побежденные ручьи
Всегда глотал водораздел.
Чалма ли правит или фуражка
На берегах тебе под стать,
Твоим рукам не будет тяжко
Надменной ночью клокотать.

II. «Но, одеяло расстелив…»

Но, одеяло расстелив
С затасканным концом,
Я смею на старом отрыве земли
Лежать к тебе лицом.
Вот я в горло времени дую,
Сабель горят чеканы,
Трясут твою руку, руку седую,
Днепровских папах атаманы.
Летает пламень на курень,
От качки страны рушатся,
Как груши в сломанный плетень,
Под свистами свинца,
И сыну статному не лень
Переиграть игру отца.
Склони рога, о берегах
Забота новая строга,
Стучит московская нога
Теперь о берега.
Как в годы год, как в волны лот,
Как сталь между углей,
Гудел ямбический полет
На пушкинской земле.
Среди колодников, колод,
Усмешкой распечатанных,
Среди колодцев и полей,
Неравных и заплатанных,
Быть надоело одному, —
Он поднял кольца побережий,
Грозы и скуки на краю,
Пустил гулять отвагу,
Ударил в связанную тьму,
В Россию перезвоном свежим
Громадных песен — про твою
Про зеленеющую влагу.

III. «Через дебри, года, оды…»

Через дебри, года, оды,
Из домов, где камень затих,
Из лесов, где зеленая одурь, —
Я расстелил одеяло на отдых
У звучных честно ног твоих.
Дымом трубки я буду петь —
Дыши и вздымайся гуще —
Тебя, цветущее, как медь,
Как слово, в ночь бегущее.
Проникнись табака
Революционным дымом,
Он безбандеролен, как и рука,
Как ты — неукротим он.
Буря жиреет на якоре.
Чем пахнет твой горизонт?
Вчера еще маяк горел,
Сегодня слеп и он.
Чайка причаливает, ждет
На теплых плечах громад,
К седым чанам в садах идет,
Восходит виноград.
Лодка ступает на лотки,
Шипя по ракушек резьбе,—
Ворот ворчит повороту руки,
Ворот выносит корму на себе.
Колебля загар усов,
Мачты шатают тени,
Республика ищет парусов
Для тысячи направлений.
Покатый, короткий узел,
Упорство игры изучив,
Мыс возится с морем, он сузил
Размытые солью зрачки.
Светлеет вдруг, подняв из пены
Лицо свое береговое,
Без времени, без перемены,
Но берегись: оно — другое!
1923
Суджук-Кале

6. ПЕРЕХОД В НОЧЬ

Закат согнул свой желтый стан,
Снимая с веток птичью речь,
Чтоб в смуглоту упала та,
В прохладу смуглых плеч.
Он мачты застеклял в порту
И выдувал из волн огни —
Не ты ли властвовала тут
С ним вместе и над ним?
С любезностью всех негордых
У сада, у бревен сарая
Ты тени сгоняла на отдых,
Шагами тишь проверяя.
Постелена козам солома,
И куры в курятне отменной.
У нас ни постели, ни дома —
Ничего, кроме старой вселенной.
Ничего, кроме радости зрячей,
Так о ней одной говори.
Волна, бездомная рыбачка,
Волочит звезды-козыри.
Зеленые, желтые — пачками —
Всплывают, тонут, и опять
Ты можешь, платья не запачкав,
Их с камня подобрать.
Светляк, приплывшая звезда,
Дождь капель радуг рябей —
Они идут твоим сандальям,
Как эта ночь тебе.
Возьмем живущего дары:
Что, если все богатые
Нам в руки козыри сданы
Ночами, вихрями, закатами?
И мы обречены играть,
Тасуя жизнь без берегов,
А им заимствовать пора
От наших песен и шагов —
Еще играть, еще южней
Сияньем шеи, губ, как пеной
Волн, бесхитростных на дне
И наверху таких надменных.
1923
Новороссийск

114–116. ВОСПОМИНАНИЯ

1. ОСЕНЬ В ЛАТВИИ 1917 ГОДА 

Костры — лугам, костры как дар
От пламени огней,
Душа дорог больших горда,
Когда любезны с ней.
Входила осень не простая
В каштанов шум и медь —
От синих кленов до куста,
Забывшего сгореть.
Мы с нею шли в огне ракит,
Цвели, как лист цветет, —
Был ветер теплый вдоль реки
Вдруг над водой простерт.
С каких имен, с каких умов
На память списан путь?
Тенистый Венден, брат холмов,
Просил нас отдохнуть.
Он — мельник — нам вино разлил,
Мы пили, я сказал:
«Мы пьем не за твои кули,
Не за твои глаза.
За тех, что звездами пройдут
От сердца до виска,
За красный клен, за юный дуб,
За свежесть — наш стакан».
За пылью пали звон и лай,
С листвой смешало дом,
Махала осень у седла
Погожим рукавом.
А там, где, выбежав из нор,
Сам ветер путь учил,—
Вечерний Венден строил ночь
И путал кирпичи.
1923

2. ВОСПОМИНАНИЕ О ВОЙНЕ (1915–1917)

Быть у войны в плену,
Как знамя, взять кочевье, —
Двуглавый сон, людей согнув,
Зажег их, как деревья.
Казачьим гривам дал висеть
Над сбитыми овсами,
Повел кривую карусель
Слепых коней и всадников.
То молодость пела и шла на убой,
Гремела и падала с песней рябой
О маршевых братьях, о маршевых,
Иззубренных ветрами лицах,
Когда уют домашний
Стал пестрой небылицей.
Конь, усмехаясь на забаву,
Топтал простор зеленый,
Орудий огненное право
Передо мной ломило клены.
Колодцы, города, пути,
Как дым, летели кувырком,
Войну, как поле, перейти
Мне показалося легко.
То молодость, повод сжав,
Кружила вдосталь шашкой,
Но соль в немецких блиндажах
Была не слаще нашей.
Такая ж, как наша, колючка у волчьих
Убежищ кусала отряды,
Такой же сутулый и рваный рабочий
Упорно глядел и, вспотев,
Оттачивал смерть по наряду…
Свинцовый лак ногтей
Распластанного «таубе»
Плыл братом истребителя,
Вспорхнувшего над Бугом,
Как дикий воробей,
Но с русским глазом смуглым,
И рваных блесков острие
Гасили в ножнах часовые, —
Здесь молодость взяла свое,
Над этим сходством круглым
Задумавшись впервые.
По-новому с разгона
Запела в залпах высота,
За вас, расстрелянные клены, —
Смирись, расстрелянный устав! —
Вонзили в землю батальоны
Им опостылевшую сталь.
Империя не верила,
И падала империя,
Последней пеной меряя
Встающей силы берег.
Косились кони на копье,
Сверкавшее лукаво,
То молодость взяла свое,
Свергая сон двуглавый.
1924

3. ЛЬВУ ЛУНЦУ

Улица, май; по ночному закону
Луна сторожит по часам
Отсыревшую медь бородавок балконных,
Тупые, как жесть, небеса.
Катается, обратным светом
Заряжена во сне,
Какая-то постылая планета,
А друга рядом нет.
Он между западных людей
Гостит, друзей забросив,
Он выбрал город на воде,
Где чайки над тучей отбросов.
Кожа, нефть и ворвань
Над Эльбой запахи льют,
Надолго поселился он,
Найдя себе уют.
Заносит море в город тот
Бутылки, птиц убитых
И шелуху гнилых пород
От островов размытых.
Заносит море шум богатый,
Но друг от шума в стороне,
Тиха его комната, но сыровата.
И воздуха мало в ней.
Исчезни, луна! Чтобы ночь растаяла,
Чтоб в сердце вбежали годы,
Когда мы блуждали веселой стаей,
Не зная, где встретится отдых.
Не на случайный час,
Но, пущенный с уменьем,
Кружился в головах у нас
Волчок воображенья.
Когда нам говорили: «Вот,
Смотрите: вьется птица»,—
Нам было ясно: время врет,
Лишь клюв и перья выдает
За целую синицу.
Мы сами строили синиц
В запальчивости нашей —
До сих пор живут они,
Крылами в драках машут.
Так это было, далекий друг,
Нам ли бояться в старость врасти,
Когда еще живы моря вокруг,
Моря нашей собственной молодости.
Теперь я спокоен, как якорь,
Что работал много годов,
Что пережил мир двояко:
И над и под водой.
А много воды и хмури
Излечивает от дури.
Вот я выдал себя с головой,
Но как переслать посланье,
Минуя многодорожье?
А! Я забыл, что город твой —
Город приморский тоже.
В черной бутылке письмо обретет
Верный приют — в воду
Бросаю почту простую.
Море тебя найдет,
Море не забастует.
Вот она кружится, бутыль,
Мне головой качая.
Все мы уйдем в водяную пыль,
На черта ли нам отчаянье?
Пусть к Южному полюсу шел Шекльтон,
А Северный взял Амундсен.
При чем расстоянья — союз заключен
На жизнь, на смерть, на сон!
1925

ЮРГА 1926–1930

И — по коням… И странным аллюром,
Той юргой, что мила скакунам,
Вкось по дюнам, по глинам, по бурым
Саксаулам, солончакам…

117. ВОРОТА ГАУДАНА

Если б был азиатом я, шел из Мешхеда,
Из Келата на север бежал
От смертельных хозяев, от рабства, от бреда
Нищеты, от кнута, от ножа, —
Гауданским воротам, как лучшему дару,
Поклонился б. Как знамя в бою,—
Ведь они чайрикеру, рабу, чарводару
Говорят: «Здесь Советский Союз».
Гаудан — это петли дороги змеистой,
Перемытые нашей волной,
Гаудан — это окрик и выстрел
Над враждебных хребтов тишиной,
Гаудан — это первый сигнал коммуниста
Под ирано-индийской стеной.
Там врезаются люди простые, как пилы,
В те дела, что совсем не просты,
День и ночь закаляют себя старожилы,
Проверяют себя, как посты.
От подковы коня до квитанций Госторга
Смотрит всё боевым ремеслом,
Здесь глаза выражают вершину восторга
Только тенью улыбки — и всё.
Если б щели в горах повели разговоры,
Если б ночи умели писать,
Мы имели б рассказов невиданных ворох,
На котором сегодня молчанья печать.
Так заботой полны пограничные соты.
Мне однажды пришло на заре,
Что как братья пройдут в Гаудана ворота
Люди с дальних индийских морей.
1930

118. ЛЮДИ ШИРАМА

Ананасы и тигры, султаны в кирасе,
Ожерелья из трупов, дворцы миража,—
Это ты наплодила нам басен —
Кабинетная выдумка, дохлая ржа.
Нет в пустыне такого Востока,
И не стоишь ты, как ни ворчи,
Полотняных сапог Куперштока
И Гуссейнова желтой камчи.
Эти люди с колодца Ширама,
Из ревкома советских песков,
Обыденностью самой упрямой,
Самой хмурой и доблестной самой
Опаленные до висков.
Вручено им барханное логово,
Многодушье зверей и бродяг,
Неизбежность, безжалостность многого —
Всё, о чем скотоводы гудят.
И когда они так, молодцами,
Прилетят в Ак-Тере как гонцы —
Это значит, что снова с концами
Сведены бытовые концы.
Это значит — в песчаном корыте,
От шалашной норы до норы,
Чабаны-пастухи не в обиде
И чолуки-подпаски бодры.
Что сучи-водоливы довольны —
Значит, выхвачен отдыха клок,
Можно легкой камчою привольно
Пыль сбивать с полотняных сапог.
Пить чаи, развалясь осторожно,
Так, чтоб маузер лег не под бок,
Чтоб луна завертела безбожно
Самой длинной беседы клубок…
И — по коням… И странным аллюром,
Той юргой, что мила скакунам,
Вкось по дюнам, по глинам, по бурым
Саксаулам, солончакам…
Чтобы пафосом вечной заботы,
Через грязь, лихорадку, цингу,
Раскачать этих юрт переплеты,
Этих нищих, что мрут на бегу.
Позабыть о себе и за них побороться,
Дней кочевья принять без числа —
И в бессонную ночь на иссохшем колодце
Заметить вдруг, что молодость прошла.
1930

119. ВЕСНА В ДЕЙНАУ, ИЛИ НОЧНАЯ ПАХОТА ТРАКТОРАМИ «ВАЛЛИС»

Дыханье слышу «валлисов»-машин,
Как запертых драконов беспокойство,
Дурацкое, скажу, землеустройство
От древности досталось им в почин.
Поля величиной с кошму.
Канавы, стены, ямы, стены, ямы…
Но времени задания упрямы —
И «валлисы» прокатывают тьму.
Они жужжат, бормочут, невесомы,
Невидимы за переплетом рощ,
Чужою, нехозяйственной истомой
Их окружает дьявольская ночь
Забытых мест и черных суеверий,
Трахомных глаз, проклятий за углом.
Встает луна — ложится тень у двери,
Дверь отошла — машина входит в дом.
Распахнут двор. Он байский, крепколобый
(Вкушали плов, меняли скот, рабынь),
И трактор встал своей стальной утробой,
Как некий слон, среди чарджуйских дынь.
В пустыне бай, а может, и подале,
И вместо всей халатной толчеи
Три выдвиженца спорят в гулком зале,
И Азия внимает молча им.
Джида цветет, бумаги всех оказий
Пропитаны тем запахом живым,
Животным, душным, стойким в каждой фразе,
И каждый жест в него упал, как в дым…
И в том дыму вся тракторная база
Свергает власть оскаленных пустынь.
Шипит земля, и, словно два алмаза,
Два фонаря глядят через кусты.
1930

120. ИСКАТЕЛИ ВОДЫ

Кую-Уста зовут того, кто может
Своим чутьем найти воды исток.
Сочти морщины на верблюжьей коже,
Пересчитай по зернышку песок —
Тогда поймешь того туркмена дело,
Когда, от напряженья постарев,
Он говорит: «Колодец ройте смело,
Я сквозь песок узнал воды напев».
Но он кустарь, он только приключенец,
Он шифровальщик скромненьких депеш,
В нем плана нет, он — как волны свеченье,
И в нем дикарь еще отменно свеж.
Его вода равна четверостишью,
Пустыне ж нужны эпосы воды, —
Он как бархан, он времени не слышит,
Он заметает времени следы.
Но есть вода Келифского Узбоя, —
Но чья вода? Победы иль Беды?
И там глядят в ее лицо рябое
Глаза иных искателей воды.
Они хотят вести ее далеко —
Через Мургаб, к Теджену, — оросить
Все те пески, похожие на локоть,
Который нужно всё же укусить.
Они правы, они от злости пьяны,
Они упрямы: до́лжно рисковать —
Невероятным водяным тараном
Пробить пески, пустыню расковать.
Им снятся сбросы, полчища рабочих
И хлопок — да, десятки тысяч га:
Их в руку сон — земля победы хочет,
Она зовет на общего врага.
Кую-Уста глядит на инженера
С большой усмешкой, скрытой кое-как.
Тот говорит: «Ты думаешь, химера?
А это, брат, вполне возможный факт!
Твои колодцы, что же, это крохи…
А мы Узбой наполним наконец…»
Они стоят сейчас, как две эпохи,
Но победит великих вод ловец!
1930

121. УЩЕЛЬЕ АЙ-ДЭРЭ

В. Луговскому

Ты проедешь Сумбар,
И в полуночный пар
Ты минуешь рудник Арпаклен
И пройдешь по хребту
Через всю высоту,
Сквозь луга и сквозь каменный плен,
Где, как мертвый пастух,
Громоздится уступ,
Словно овцы — кусты по горе,
Пусти шагом коня
В жар зеленого дня:
То ущелье зовут Ай-Дэрэ.
Травы — брата родней,
В темножильях камней
Родников отчеканена дрожь.
Лучше рощ, гибче вод,
Драгоценней пород
Ты в Туркмении, верь, не найдешь.
Никого не предашь,
Ты останешься наш,
Но вдохни этот воздух, какой он!
Ты отрады такой
Не встречал под рукой,
Ты такого не ведал покоя.
На большие года
Будет память горда.
Будет сердце — как конь на заре,
А в томительный час
Повторишь ты не раз:
То ущелье зовут Ай-Дэрэ.
1930

122. ПОДРАЖАНИЕ ТУРКМЕНСКОМУ

Мы с гор пришли сегодня днем,
Куда мы идем — не гадай.
Усмирись, расступись пред конем —
Дорогу дай, Гюрген, дорогу дай!
Пришли мы к воде, и она шумит,
Прогони ее с глаз, измени ее вид,
Убери свою воду из-под копыт.
Дорогу дай, Гюрген, дорогу дай!
Не то мы истоки твои убьем,
Мы высушим ложе твое огнем,
Ты покажешь все камни на дне своем, —
Дорогу дай, Гюрген, дорогу дай!
Мы закроем ущелья, и ты умрешь,
И умрет с тобой воды твоей дрожь —
Тогда для коней будет путь хорош,—
Дорогу дай, Гюрген, дорогу дай!
Пожалей своих птиц на своих отмелях,
Людей, что питают тобой поля,
Всё равно мы пройдем тебя, сердца веселя, —
Дорогу дай, Гюрген, дорогу дай!
1930

123. СТАРЫЙ КОВЕР

Читай ковер: верблюжьих ног тростины,
Печальных юрт печати и набег,
Как будто видишь всадников пустыни
И шашки их в таинственной резьбе.
Прими ковер за песню, и тотчас же
Густая шерсть тягуче зазвенит,
И нить шелков струной скользнувшей ляжет,
Как бубенец, скользнувший вдоль ступни.
Но разгадай весь заговор узора,
Расшитых рифм кочевничью кайму,
Игру метафор, быструю, как порох,—
Закон стиха совсем не чужд ему.
Но мастер скуп, он бережет сравненья,
Он явно болен страхом пустоты,
И этот стих без воздуха, без тени
Он залил жаром ярким и густым.
Он повторился в собственном размахе,
Ковру Теке он ямбы подарил,
В узоры Мерва бросил амфибрахий,
Кизыл-Аяк хореем населил.
Так он играл в своем пастушьем платье
Огнем и шерстью, битвой ремесла,
И зарево тех красочных объятий
Душа ковра пожаром донесла.
1930

124. АМУДАРЬЯ (Завернувшиеся в плащи)

Мы плыли, плыли, плыли,
Мы пели песни басом
Сожженными устами.
Уж каюкчи шестами,
Саженными шестами
Устали опираться, —
Потея час за часом.
Мы груз кооперации
Везли до Ходжам-Баса.
Везли мы до Бешира груз:
Консервы, стекла, мыло,
Соль, рис, спички.
Заря нам жгла свой красный куст,
И нам луна светила.
К Беширу буря подошла
В полночной перекличке,
К спокойным нашим снам
И, презирая наши сны
И наш товар по сторонам,
Она, как шило из мешка,
Ударила по нас.
Палатка рухнула, свист
Пошел по нашим ящикам,
Как будто рылись там кроты,
Сойдя с ума от темноты.
О буря, буря, — сволочь ты!
Мы довезем стекло, и рис,
И соль, и рис заказчикам.
Мы завернулись все в плащи,
Давясь сырым песком;
Сложив из ящиков карниз
Стеклом наверх и мылом вниз,
Нырнули в пухлый шум.
Чего же ты смотрел, ревком
Пустынных Каракум?
Мы завернулись все в плащи,
И, подобрав плащей концы,
Давясь сырым песком,
Мы, как верблюды, полегли,
А наши курицы вели
(До плова было далеко)
Себя как храбрецы.
Мы завернулись все в плащи,
Плевали мы на бури,
А утром — только не ропщи, —
Мы утром курам, как картечь,
Отсекли головы до плеч
И пух пустили курий.
Так, завернувшись все в плащи,
Мы сдали груз в Бешире,
Консервы, стекла, мыло,
Соль, рис, спички,
Мы сдали груз в Бешире.
Мы плыли, плыли всё вперед
Сквозь перекаты всех пород,
Сквозь мели в желтом жире,
И мы смеялись: «Вот поход!»
Такой речонки поищи —
Единственная в мире.
1930

125. ПРОЩАНИЕ С ОМАЧОМ

Седой туркмен, сожженный солнцем юга,
Прощается с истертым омачом:
«Ты отойдешь ненужным гостем в угол.
Ты, одряхлев, остался ни при чем.
Тебя почтит ночного ветра скрежет,
Но шум молвы в другую песнь ушел —
Машинный плуг родную землю взрежет
От волн Аму до каракумских волн.
Не о тебе расскажут у колодца,
Ты жил, как раб, ленивой простотой.
В груди машин живое сердце бьется
Туркмении пустынно-золотой».
Сказал омач:
                    «Не оставляй средь гула
Меня лежать в твоих машин дыму.
Не дай мне гнить среди твоих аулов!
Я, как басмач, пустыню подыму,
Я стану волком, пламенем, бедою,
Как астрагал — меня охватит ложь.
Я не хочу! Я сыт своей судьбою,
И я прошу покорно: уничтожь.
Сожги мое истасканное тело,
Испепели и острием серпа
Развей меня, чтоб мной не завладела,
Как знаменем твоих врагов, толпа».
1930

126. ПРИГЛАШЕНИЕ К ПУТЕШЕСТВИЮ

Обычной тенью входит день.
Одежда та же: тесен ворот —
Попробуй возьми его, переодень,
Скажи, что меняешь обычай и город.
Он будет выть, от страха седой,
Вопьется ногтями, от крика устав,
Он будет грозить нищетой и бедой,
Он выложит все счета.
Но, как пересохший табак, распыли
Привычки — сбеги с этажей,
Увидишь, как пляшут колени земли,
Какая улыбка у ней.
А может быть, ярость? А может —
Одно дуновенье ресниц далеко
Тебя заведет, чудесами изгложет,
Оставит навек чудаком?
Соглашайся немедля! Из дому
Задумано бегство. Ведь надо же знать,
Как люди живут и жуют по-другому,
Как падает заново слов крутизна.
Как бродят народы, пасясь на приволье.
Как золотом жира потеет базар,
Как дышит — ну, скажем, за Каспием, что ли, —
Менялы тучней черноглазый фазан.
Чтоб с надоевших, постылых подножий
Вся жизнь поднялась бы не степью с утра —
Горой, где бы каждый уступ непохож был
На тот, каким он казался вчера,
Чтоб в горле гуляло крупнейшею, дрожью:
«Мы родственны снова. Дай руку, гора!»
1926

127. ФИНИНСПЕКТОР В БУХАРЕ

Не облако зноя,
Не дым из харчевни чудесной
Летит кишлаками, листвой вырезною,
Бахчами, канавами, лесом.
И облако это, красуясь подробно,
Зудит удилами и песни поет —
То сам фининспектор султаноподобный
Из лёссовой пыли вихри вьет.
На учете — ковры, пшеница, сад,
В квитанциях, словно луна,
Восходит, желтея, налога цена
Десятками лун подряд.
Он знает, который из толстых не рад
Топтанью его скакуна.
Он видит, как ложью цветет старшина
И сколько наплел и налгал он спьяна.
Он помнит, как нужно коня раскачать
Навстречу клинкам басмача.
На севере дождь заладил полет
И льет, облысев, отупев;
Тщедушный чиновник бумагой скребет,
Как мышь, за конторку присев.
Он ввек не узнает, что письменных троп
Кончается пулей в пустыне галоп,
Что можно баланс перекинуть иначе —
Высокою аркой ветвей карагачьих.
Что слать извещенья — пустая затея,
Когда по ущельям обвалы густеют.
Что дальний его туркестанский собрат
Теснинам и высям устроил парад.
Не тигр из тугая плескает клыком,
Куском полосатой ноги,
То сам фининспектор в галопе легко
Играет конем дорогим.
Джигит раздирает запекшийся рот,
Ведет к Самарканду дорог поворот.
Какое убранство! Небо какое!
Огонь, тополя, купола!
Он скачет туда, где лежит на покое
Тимур — Хромец Тамерлан.
Бросив джигиту камчу на лету,
Идет инспектор на ту высоту.
Гробница Тимура в нефритной красе,
И здесь говорит он, молчанье рассея:
«Лишь винт в колесе я,
Всегда на весу, —
Я честно служу своему колесу,
Катаюсь с ним вместе дугою,
Вот ты — это дело другое!»
Восходит могильный рев старика:
«Бока отлежал я. На что мне века!
Могила на что дорогая?
Мне — сыну Амир-Тарагая?
Я на землю ярой горой налег,
Я жал ее необычайно —
С Китая я выжал, как губку, налог
Ручными драконами, чаем.
Сколько земель у меня собралось
Дохода звонкого ради,
В одном лишь Багдаде убыток понес:
Людей не осталось в Багдаде.
Я взвесил приход и расход мировой,
И нету копейки со мною:
Я — гол, с лошадиною схож головой,
Вот ты — это дело иное…»
Не облако зноя,
Не ветер великий весною,
То мчится инспектор, трубку сосет,
Топчет ковер тишины,
Как будто луна с небывалых высот
Упала в доход казны.
1926

128. ШАКАЛ

1
Ходят пчелы на ручей
За водой студеной; пчелы
Под шатром карагачей
Словно новоселы.
Бабочки вьются,
Как желтые блюдца.
Ты ли, арча, недостойна парчи?
Что есть на свете тусклее арчи?
Муравьиный мускул мал,
Но лежит в труде долина,
Муравей бревно поймал
Всей ватагой муравьиной.
Это малое бревно
Я растер бы меж ладоней,
Но для них оно одно —
Знак работы неуклонной.
Как одеяло цветное,
Долина купается в зное.
Словно гончарня над глиной,
Так трудится в зное долина.
Я покидаю пчел водопой,
Падай, вода! Перепел, пой!
2
Где разветвляется хобот ущелья,
Камни обвалом порвало,
Где, точно клейма, наклеены щели,
Там увидал я шакала.
Там он стоял, размышляя ушами,
Один — без детей, без жены;
Были глаза его, как камышами,
Вздыбленной шерстью окружены.
Я-то ведь знаю, кто он такой,
Как он меняет лица,
Как он плутует и серой рукой
В наши дома стучится.
Это неверно, что лишь пустынь
Спутник он невеселый,
Нет, и любой городской пустырь
Воем шакальим полон.
3
Но ты по-особому вздыблен и горд,
Шакал азиатских гор.
Тебе оказали сугубую честь,
Ты помнишь той ночи размер?
Дубы, что упали в Ахча-Куйме,
Ты видел их двадцать шесть[46].
И сердцем и глазом запомнили мы
Шакалов Ахча-Куймы.
И тех, что ножу предают за гроши,
Убийство для них — воспитанье души.
И тех, что до власти лакомы,
На страже весов мировых,
Горят имперскими знаками
Мундирные вывески их.
И тех и других запомнили мы,
Шакалов Ахча-Куймы.
Дразни этой вестью друзей и казни,
Беги за Герат, беги за Газни,
Кричи Индостану, как любим мы
Шакала Ахча-Куймы.
Лишь бурей взыграется Азия,
Не встретимся здесь мы разве?
И драться мы будем в песках этих рыжих,
Пока ты не будешь разбит и унижен,
Тогда подойдешь смиренней, чем мышь,
К разбитой моей голове,
Спросишь: «Зачем ты здесь лежишь
В чужой, в неродной траве?»
«Зачем лежу в траве голубой?» —
До крови смеялся я над тобой.
Я покидаю пчел водопой —
Падай, вода! Перепел, пой!
1926

129. ПОЛУСТАНОК В ПУСТЫНЕ КАРАКУМ

Так вот ты какая…
Направо — жара, солончак, барханы,
Налево — бархан, солончак, жара,
Жара — окаянная дробь барабана —
По всем головам барабанит с утра.
Тут жизнь человечья особой породы —
У ней, как у соли, хрустят галуны,
Отсюда до бешенства — полперехода,
Отсюда до города — как до луны.
Кого обыграть между вихрями пыли?
Куда пойти в песчаной тюрьме?
Любить, но кого же? Поставить бутыли
И, пуля за пулей, по ним греметь.
Когда паровоз из сумрака чалого
Рванет полустанок, сорвет с якорей —
Прохлада седьмую минуту качает
Людей и дрова на дворе.
Здесь главная служба — сидеть, потеть,
Когда ж человек отпотеет впустую,
Он вытянет ноги в пыли, в желтоте —
Вселенная, я протестую!
Я всё согласен терпеть: петь
Охрипло стихом разбитым,
В бродяги зачислиться, голода плеть
Жевать и хвалить с аппетитом.
Но всё это, всё это взыщется
С тебя, мелкоребрая хищница.
Но вечная эта жаровня сквозная,
Но этот громоздкий песчаный ад,
В котором неслышно тела трещат, —
Куда он ведет — не знаю!
1926

130. ТИГРИНЫЙ ЧАЙ (Ширчай)

Глаза вниманием одень,
Вдали от родины кочуя,—
Всемирной дружбы вызвав тень,
В харчевне Азии ночую.
Беседу правя невзначай
С поводырем верблюжьим,
Я буду пить зеленый чай,
Тигриный чай на ужин.
Костра густые хляби
Рождают смуглый дым,
В котле гуляют ряби
Взволнованной воды.
Возьми песчинки чая,
Достойно урони,
И, как пловцы, ныряя,
Уйдут на дно они.
Но, волнами гонимы,
Висят на борозде,—
И здесь необходимо
Раздумье о труде…
Хвала! Но что такое труд?
Поток, идущий широко,
Но здесь в котел проворно льют
Потоком тесным молоко;
В котле сметанный океан,
Как белый бык в оковах, —
Но поводырь верблюжий пьян
Мечтою о коровах.
Не бык — сияний решето
Влекомо вверх и вниз.
Он говорит: «Верблюды — что?
Коровы — это жизнь!»
Котел, как колокол, кипит,
Зеленый чай, тигриный чай
Сквозь дым и крышку говорит
Проворней горного ключа.
Молвит сосед: «О таксыр,
Ты знаешь, что такое власть?»
Он режет масло на куски,
Кускам в котел дает упасть.
«Ты по-иному мне скажи, —
Он молвит мне, — таксыр,
Власть — это самый верхний жир
В котлах любой страны!»
Мой смех обходит всех волчком,
И на котле, смеясь,
Покрышка падает ничком,
От зноя золотясь.
Багровой солью Бухары
Посыпан ярый чай,
В котле — косматые шатры
Вспухают, забренчав.
Из них тигриный чай ревет,
Он весь похож на белену,
Кому такой он нужен?
Мы точно варим здесь войну,
Сто дьяволов на ужин.
Но спутник темножилый,
Моей беседы князь,
Кричит: «Четыре силы
Кипят, соединясь!»
Хозяин трапезы живой,
Отвесив по каратам,
Кидает перец огневой
В его плаще богатом.
Перец, лопаясь, хохочет,
Клокочет чай готовый,
Котел задымленный, грохочущий
Встречают, как обнову.
И этот спелый, словно рожь,
Напиток клонит не ко сну —
И он на женщину похож,
На власть и на войну…
Мы пьем его, как жизнь, как дым,
Чтоб жажду закрепить,
И мы потом договорим,
Сначала надо пить…
1926

СТИХИ О КАХЕТИИ 1935

Маро Шаншиашвили

131. ГОМБОРЫ

Я не изгнанник, не влекомый
Чужую радость перенесть,
Мне в этом крае всё знакомо,
Как будто я родился здесь.
И всё ж с гомборского разгона,
Когда в закате перевал,
Такой неистово зеленой Тебя,
Кахетия, не знал.
Как в плески, полные прохлады,
Я погружался в речь твою,
Грузино-русских строк отряды
В примерном встретились бою.
Но где найдется чувству мера,
Когда встает перед тобой
Волной вселенского размера
Лесов немеркнущий прибой?
И в этот миг, совсем не сотый,
Когда ты в жизни жил не зря,
Сроднив и спутав все высоты,
Почти о счастье говоря,
Ты ищешь в прошлом с легкой дрожью:
Явись опять, зеленый зной,—
Год двадцать первый встал и ожил
Над мамиссонской крутизной.
О, сколько слез и сколько жалоб
На старом Грузии пути,
Ночь меньшевистская бежала,
К Батуму крылья обратив.
Рвать крылья эти, что клубили
Одну из самых черных вьюг,
Бригада в искрах снежной пыли
Проходит с севера на юг.
Тобою, Киров, как знамена,
Снега Осетии зажглись,
Когда, не спешась, эскадроны
Переходили в них на рысь.
Снега, снега — зима нагая,
И вот уже ни стать, ни лечь,
Рубить, в снегах изнемогая,
Ходы, что всаднику до плеч.
Переносить вьюки плечами,
Уметь согреться без огней,
Со льдов, увенчанных молчаньем,
На бурках скатывать коней.
Хватив зимы до обалденья,
В победоносный дуть кулак
И прямо врезаться в виденье,
Неповторимое никак.
И в этот миг, совсем не сотый,
Когда ты в жизни жил не зря,
Сроднив и спутав все высоты,
Почти о счастье говоря, —
Они смотрели и стояли,
Снимали иней на усах,
Под ними прямо в небеса
Великой зеленью пылали
Чанчахи вольные леса.
1935

132. ДЖУГАНЬ

Через долину, прямо над Джуганью,
Стоял хребет, и я встречался с ним
Наедине, за той рассветной гранью,
Когда он весь казался молодым.
Как будто шел, не замедляя шага,
Ко мне товарищ в дальней стороне,
Зелеными рубцами Шалбуздага
О доблести рассказывая мне.
Как будто вторя грозному столетью,
Над кулуаров снегом голубым
По желобам летели легкой смертью
Дымки лавин дыханием одним.
И ледопадов синева нависла
И, как судья, судила черный бор,
А я стоял тяжелый, как завистник,
С той синевой вступая в разговор.
Тот разговор судьба определила,
Чтоб каждый знал всю правду о другом, —
Тут на балкон хозяйка выходила,
Навстречу дню распахивая дом.
Тогда с хребта слетал огнистый глянец,
Всё подменив деталью бытовой,
Как будто утро отдало румянец
Спокойствию хозяйки молодой.
1935

133. ЦИНАНДАЛИ

Я прошел над Алазанью,
Над причудливой водой,
Над седою, как сказанье,
И, как песня, молодой.
Уж совхозом Цинандали
Шла осенняя пора,
Надо мною пролетали
Птицы темного пера.
Предо мною, у пучины
Виноградарственных рек,
Мастера людей учили,
Чтоб был весел человек.
И струился ток задорный,
Все печали погребал:
Красный, синий, желтый, черный, —
По знакомым погребам.
Но сквозь буйные дороги,
Сквозь ночную тишину
Я на дне стаканов многих
Видел женщину одну.
Я входил в лесов раздолье
И в красоты нежных скал,
Но раздумья крупной солью
Я веселье посыпал,
Потому что веселиться
Мог и сорванный листок,
Потому что поселиться
В этом крае я не мог,
Потому что я, прохожий,
Легкой тени полоса,
Шел, на скалы непохожий,
Непохожий на леса.
Я прошел над Алазанью,
Над волшебною водой,
Поседелый, как сказанье,
И, как песня, молодой.
1935

134. ОХОТНИК

Уже открылись домики селенья,
Людей обыкновенных уголки;
Чирками голубого оперенья
Над черепицей плавали дымки.
Охотник шел, походом переполнен,
В плечах шумел лесных ночей настой,
У пояса, как пачки легких молний,
Кипели перья птицы непростой.
В нем горы и озера еще жили,
Иной он слепок мира осязал,
Из самых тонких жизни сухожилий
Дни мастерства лесного он связал.
Пускай умрет он также неизвестным,
Счастливым лесом встанут жизни дни,
О время, ты, наш соучастник честный,
Ревнителя охоты не казни.
Смиряй его, гони по кругу быта
И пламя крыл — фазаном назови,
Но дай ему продлить души избыток
За прибыли охотничьей зари.
1935

135. НОЧНОЙ ПРАЗДНИК В АЛЛА-ВЕРДЫ

За Гомборами скитаясь, миновал Телав вечерний,
Аллавердской ночью синей схвачен праздника кольцом.
Чихиртмой, очажным дымом пахли жаркие харчевни,
Над стенаньями баранов с перепуганным лицом.
Люди чавкали и пели с кахетинскою истомой
И шумели по-хевсурски под навесами в кустах.
Мчались всадники с шестами, и горящая солома
Освещала все сучки нам на танцующих шестах.
И, скользя в крови бараньей, шел, на шкуры наступал я,
И волненье очень смутно стало шириться во мне,
Было поднято гуденьем и в гуденье уплывало
Мое тело, словно рыба, оглушенная во сне.
Больше не было покоя в дымах, пахнувших металлом,
Ни в навесах сумасшедших, ни в ударах черных ног,—
Это старый бурый бубен бесновался, клокотал он,
Бормотал, гудел, он бурю бурным волоком волок.
И упал я в этот бубен, что, владычествуя, выплыл,
Я забыл другие ночи, мысли дымные клубя,
И руками рвал я мясо, пил из рога, пел я хрипло,
Сел я рядом с тамадою, непохожий на себя.
                Словно горец в шапке черной,
                И в горах остался дом,
                Но в такой трущобе горной,
                Что найдешь его с трудом.
                Проходил я через клочья
                Пен речных, леса и лед,
                Бурый бубен этой ночи
                Мне всю память отобьет.
                Чтоб забыл я все потоки,
                Все пути в ночи и днем,
                Чтоб смотрел я лишь на щеки,
                Окрыленные огнем;
                Чтоб свои свихнул я плечи
                Среди каменных могил,
                Чтобы, ночь очеловечив,
                С ней, как с другом, говорил, —
                В этой роще поредевшей,
                Этот праздник не виня,—
                О не пившей и не евшей,
                Не смотревшей на меня.
Вдруг людей в одеждах серых породила темнота,
Скромность их почти пугала среди праздничной орды,
Даже голос был особый, даже поступь их не та,
Будто вышли рыболовы в край, где не было воды.
То слепые музыканты разом подняли смычки,
Заиграли и запели, разевая узко рот,
Точно вдруг из трав зеленых встали жесткие сверчки,
Я читал на лицах знаки непонятных нам забот.
Тут слепые музыканты затянули тонкий стих,
Ночь стояла в этих людях, как высокая вода,
Но прошел, как зрячий, бубен сквозь мелодию слепых,
И увидел я: на шлеме след оставила звезда,
На линялом, нищем шлеме у слепого одного,
Что сидел совсем поодаль, пояс тихо теребя.
И на шлем я загляделся непонятно отчего,
Встал я рядом с тамадою, непохожий на себя.
                Словно был я партизаном
                В алазанской стороне
                И теперь увидел заново
                Этот край, знакомый мне.
                Как, ломая хрупкий иней
                И над пропастью скользя,
                К аллавердской ночи синей
                С гор спускаются друзья.
                За хевсурскими быками
                Кони пшавов на гребне,
                С Алазани рыбаками
                Гор охотники в родне.
                Словно шел я убедиться,
                Что измятый, старый шлем
                Был воинственною птицей,
                Приносившей счастье всем.
                Что, храня теперь слепого
                В алазанской стороне,
                Он, как дружеское слово,
                Сквозь года кивает мне.
Подходил рассвет, и роща отгремела и погасла,
Мир вставал седым и хмурым, бубен умер на заре,
Запах пота и полыни, в угли пролитого масла,
Птицы крик — и в роще сизый след поводьев на коре.
Обнажились вмиг вершины, словно их несли на блюде
И закрыли облаками от объевшихся гостей,
А под бурками вповалку непробудно спали люди,
Как орехи, волей вихря послетавшие с ветвей,
Ниже, в сторону Телава, спали лошади, упавши,
Спали угли, в синь свернувшись, спали арбы и шатры,
Спали буйволы, как будто были сделаны из замши,
Немудреные игрушки кахетинской детворы.
За Гомборами скитаясь, миновав Телав вечерний,
Я ночные Алла-Верды видел в пышности во всей,
Дождь накрапывал холодный, серебром и старой чернью
Отчеканенные, спали лица добрые друзей.
Я наткнулся на барана с посиневшими щеками,
Весь в репейнике предсмертном, грязным боком терся он
О забытую попону, о кусты, о ржавый камень,
И зари клинок тончайший был над шеей занесен.
1935

136. «Я, как лезгин, смотрел с заветной кручи…»

Я, как лезгин, смотрел с заветной кручи
На Алазани белый ремешок,
И подо мной раскачивались тучи,
Сквозь эти тучи самолет прошел.
Следили горы за гуденья силой,
Как птицы за полетом стрекозы,
И предков кровь, что лица заострила,
На мир смотреть учила сверху вниз.
Стал самолет в лазурь полей снижаться,
Своим гуденьем сердце веселя,
Стояли горцы, бросив улыбаться,
Внизу цвела Кахетии земля.
Шло дело к ночи. В темноту баллады
Лишь стоит нам рассказ перенести,
Задышим мы пожаров долгим чадом,
Услышим пули по всему пути.
Увидим, как дымились Цинандали
И крепости взлетали в простоте,
Свидетелей ущелья поглощали,
Аулов сто пылало вслед за тем.
Но нет мюридов… Нет Орбелиани,
Нет Чавчавадзе… Только огоньки
Шли винными совхозами в тумане,
Хлопковыми полями у реки.
Победы большевистские утехи
Нам говорили: если поспешить,
То можем мы спуститься в Лагодехи,
У очагов сесть, бурки обсушить.
И, не шумя излишними страстями,
Хлебать хинкал, заправив чесноком,
Старинными делиться повестями,
Не вымещая злобы ни на ком.
И кахетинец будет черноусый
С лезгином пить до самого утра,
Для горных дев подарит гостю бусы,
Любимые кусочки серебра.
1935

137. СМЕРТЬ

Старик стоял в купели виноградной,
Ногами бил, держась за столб рукой,
Но в нем работник яростный и жадный
Благоговел пред ягодной рекой.
Гремел закат обычный, исполинский,
Качались травы, ветер мел шалаш,
Старик шагнул за край колоды низкой,
Вошел босой в шалашный ералаш.
Худые ноги насухо он вытер,
Смотрел туда, долины старожил,
Где в море листьев, палок, перекрытий
Сверкали лозы, падали ножи.
Всё выведено было черной тушью,
Какой-то кистью вечно молодой,
Он, горсть земли зажав, прилег и слушал,
Шуршал в руке кремнистый холодок,
И холодок шел по кремнистым жилам,
Лежал, к земле прижавшись, не дрожа,
Как будто бы передавая силу
Тем смуглым лозам, людям и ножам.
Журчал в купели теплый сок янтарный,
И солнце, сжато облачной грядой,
Столы снегов залив лиловым жаром,
Распаренным висело тамадой.
1935

138. ШОФЕР

Из духана небольшого на порог свинцовой ночи
Он выходит, разминаясь, у него веселый нрав.
Он шофер и кахетинец, кизикийски прост и прочен,
С ним лечу лихой дорогой от Сигнаха на Телав.
Лишь возов высоких тени, рощи в сумраке кромешном,
Лишь смерчей песчаных, пыльных неживые завитки,
Хруст, как будто чьи-то кости распадаются поспешно,—
То дробим мы позвоночник пересохшей в дым реки.
Сбоку реет рой неверный зыбких сел, садов, прохожих,
Как из аспидного ада, поездной гудит гудок,
Мы взлетаем над обрывом, — небольшую жизнь я прожил,
Вот такой пустынной ночью, может быть, и выйдет срок.
Остановка на мгновенье перед домиком кремнистым.
Свет. Целуется шофер мой с юной женщиной в платке.
Вновь возы, смерчи и броды, рассекаемые свистом,
Будто гонит с нами рядом тень вселенной налегке.
Ничего не разобрать уж — даже тучи задымились.
Словно в бегство от поспешной той любви летим во тьму,
Вдруг мелькнули кипарисы, как особенная милость,
Это значит — я доставлен прямо к дому моему.
И шофер мне простодушно говорит: «Теперь обратно,
Я к утру вернуться должен от Телава на Сигнах».
Вслед глядел я — предо мною снова ночь сверлили пятна:
Это мчался гладиатор в славы собственной лучах.
1935

139–140. БАШНИ СИГНАХА

1. «Вы — сестры башням тем…»

Вы — сестры башням тем,
Что встали над Ушгулом,
Но я не пьян — я нем
Пред вашим сном сутулым.
Да, осень и вино,
Здесь безупречны вина,
А осенью родной
Сигнахец пьет их львино.
Зубами он берет
Стакан — и в горло разом,
Как будто воду льет
Или теряет разум.
Стакан, что пуст и прост,
Он ртом швыряет в воздух,
Стакан летит до звезд,
А стол весь в синих звездах.
Идет в полет стакан,
Звенит стакан обратно,
И молодец не пьян,
Но молодцу приятно.
И жизнь — вина густей,
И смерть полна лукавства,
Как призраки страстей
В ребячьем сне сигнахца.
1935

2. «Я знаю: упрекнут…»

Я знаю: упрекнут
Меня за это строго,
Что кахетинцы пьют
Как будто слишком много.
Но где ж еще вино
Так связано судьбою
С крестьянством, заодно
С природой голубою?
Я с башенных высот
Старейшего Сигнаха
Гляжу: идет народ
Не пьяного размаха.
Где скат полей не крут,
Проворны хлопководы,
И техники бредут,
Что опекают воды.
И в малярийный хрип
Надалазанской чащи,
Где быт в болото влип,
Приносят хины ящик.
С добычей на боку
Охотники шагают,
И много табаку
Лежит на Цнури-Цхали.
Но виноградный блеск,
Всесильный и обильный,
Царит от горных мест
Вплоть до пустыни пыльной.
Вы — сестры башням тем,
Что встали над Ушгулом,
Вы — каменных поэм
Разрозненные гулы.
Просите снова жизнь
Зубчатым басом глыбы,
Чтоб осени ножи
Несчетность лоз нашли бы.
1935

ТЕНЬ ДРУГА 1935–1930

Средь лома молний молньям всем
Они не верят и смеются,
Что чайки, рея в высоте,
Вдруг флотом смерти обернутся.
1920

141. ТЕНЬ ДРУГА

Я берег покидал туманный Альбиона…

К. Батюшков
Как бы изнемогая,
Закат перетушевывал
Все облака червонные,
Все берега лихие,
Тушил пожары вечера;
Волна же шла дешевая,
Безгривая стихия.
В ней рылись птицы с клекотом
Домашним и глумящимся,
Желтели искры радио,
На мокрый клюв их падая,
И ночь росла на западе,
Как в повести, дымящейся
Всей черной правдой, сдержанной
Лишь вымысла оградою.
Маяк мигал над зыбью нам —
Маяк души не радовал,
Мы плыли в медной рыхлости
Своим советским лагерем,
Но в тенях ночи запада
Тень друга я угадывал.
Быть может, он в Валенсии,
В Париже или в Праге он…
Кузнец ли он, рыбак ли он,
На баррикадах Вены ли
Он ранен и скрывается,
Ушел в страну чужую…
Он — тот, кто сложит песню нам
О беспощадном времени,
Расскажет о Европе
Всё,
Чего не расскажу я.
Я слышал ночью темною
Над корабельной лестницей,
Ведущей к нижней палубе,
Как бы удары кия —
Дыханье строф неведомых…
Шум приближенья песни той
Над робостью шел мелких волн,
Срезая гребешки им.
Тогда над зыбью медною
Явился мир приниженным,
Явленье слова дальнего
Молчанием приветствуя,
Так эта ставка очная
На миг казалась ближе мне,
Чем все воспоминания,
Чем старость или детство.
Очнулся вновь корабль,
Гудя своей громадою,
Вновь засверкало радио,
Искрясь над головою,
Напоминали птицы мне,
Что с мачты шумно прядали,
Своей тревогой вечною
Хозяйство стиховое.
О птицы полуночные!
Вас кличем просто чайками,
Вас кличем гальционами,
Летящими бесстрашно.
Мы роем стиховую
Волну
Крылом отчаянным
И с клекотом глумящимся,
И с клекотом домашним.
1935–1936

142–147. «ВСЁ — КАК НАЧАЛО ПОВЕСТИ…»

1. ВОСКРЕСЕНЬЕ В ПОЛЬШЕ

Развалившийся старый редут,
У прохожих чугунные лица,
Точно парами нищих ведут
Сквозь побитую градом пшеницу.
Это сон или это пейзаж,
Или снова они побратались,
Дав мне польского поля мираж,
По которому тени шатались.
Никогда еще скуки такой
Я не ведал, как в то воскресенье,
Она шла, разливаясь рекой,
Под костелов унылое пенье.
То шляхетства ли дух отгорал
На лоскутных страстей одеяле,
То мятежные ль села карал
Воевода, и села стонали?
И тогда мне привиделся пан —
Был он вздорный, и пыльный, и гладкий,
Он шагал по полям, обуян
Непонятной ему лихорадкой.
Выбирал лошадей как во сне,
Нанимал он возницей кого-то,
И по желтой лошадьей десне
Проползала большая зевота.
Доплетясь по дороге глухой,
Ждал он поезда в диком буфете,
И какой-то цветочной трухой
На платформе встречал его ветер.
Пан в вагоне часов не считал,
Лишь в окно он косился порою,
И такая росла нищета
За окном, что ничем не закроешь.
А в Варшаве шумят тополя,
Электричеством вымыты спицы,
Позабыв про немые поля,
Как на тризне гуляет столица.
И встает неизвестный солдат
Из могилы, луной освещенной,
И, как маршал, последний парад
Принимает страны обреченной.
И, багровый, в сигарном дыму,
Пан приходит к любовнице ночью,
И понятно ему одному,
Что сказать ему панна не хочет:
Что ей скучно до боли, до зла,
Что довольно душой покривила
И что если бы только могла,
То его бы, как моль, раздавила.
1935

2. ВЕНА

С бензином красная колонка,
Машин немолчный вой,
В туфлях изношенных девчонка
Торчит, как часовой.
В рябой огонь неугомонный,
Рабой рекламы став,
Глядит из ниши там мадонна,
Заледенив уста.
Девчонка рядом с тем величьем
Стоит среди огней,
Есть что-то гордое, и птичье,
И конченное в ней.
И фары хлещут их, как плети,
Обеих, как сестер,
И нет несчастней их на свете,
Их повести простой.
Колонка красная — бензином
Полным она полна,
Девчонка с профилем орлиным
От голода пьяна.
Пусть фары жгут их, словно плети,
Гудки ревут года,
Им всё равно, кому ответить
И с кем уйти куда.
…Я не пишу отсель открыток,
Их нужно б — диких — сто,
Весь этот город полон пыток
И сдерживает стон.
Такой горластый — он немеет,
Такой пропащий — не сберечь,
Такой в ту ночь была Помпея,
Пред тем как утром пеплом лечь.
1935

3. СОРОК СЕМЬ

В феврале 1934 года сорок семь шуцбундовцев после боев в Вене совершили героический поход, пройдя с боями путь от Вены до Чехословакии.

1
Еще в ушах звенело, словно шлемы
Бил непрерывный, небывалый град,
И каждому казалось: онемел он,
Идет и мыслит просто наугад.
В них продолжали улицы толпиться,
Дробиться стекла, падать фонари,
Небесный свет на шлемы и на лица
Сочувственно кидали пустыри.
Смеялись дети где-то, ворковали;
Еще пылала память, как дома, —
В глазах темнели схватки между зарев,
Вдруг всё исчезло: высилась зима.
Она была грустна, широкоплеча,
Полз, как червяк, пред нею поезд, мал,
И говорила на таком наречье,
Которого никто не понимал.
Под белым солнцем плоским побратимы
Себя нашли перед полей чредой,
Как мысли ход, ничем не отвратимый,
Шел лыжный след, подернутый слюдой.
2
Ни домов, ни людей, ни авто,
Только воздух зеленый и синий,
Никогда б не подумал никто,
Что в Европе зима, как в пустыне.
Как в пустыне, и жажда встает,
А колодцы — запретная зона,
Каблуком расколачивай лед
И соси его — сахар зеленый.
Под рукою и компаса нет,
Нет и карты какой завалящей,
Заходящему солнцу в ответ
Зажигай своей воли образчик.
А появится вражьих машин
На дороге служебная стая,
Бей чуть выше хеймверовских шин,
Не волнуйся, в атаку врастая.
Не последняя это зима,
Потерпи — и побудь человеком,
Ты увидишь: улыбка сама
Заиграет над мертвенным снегом.
3
Они идут — растаял город, —
Как будто век идут,
Как будто к векам липнет порох
И двигать веки — труд.
Какая воля ноги носит,
Дымится джунглей муть,
И кто врага с пути отбросит —
Выигрывает путь.
Всё джунгли тягостней и шире,
То злая широта,
Не много значат в этом мире
Покой и доброта.
Одну винтовку держат крепко,
Сжимают на ходу,
Одна есть в памяти зацепка,
Европой ли идут?
Иль больше нет земли подобной,
А всё, что в мире есть, —
Пустыня, шум лесов подробный,
Простор — смертельный весь.
Иль это сон, который снится
Им про самих себя,
И стоит крикнуть — сон затмится,
Виденья погребя.
Или действительно измена
Смела весь вольный свет
И никакой знакомой Вены
На свете больше нет?
И каждый знает, он отстанет —
И хлопнет черный кнут,
Он только трупом наземь грянет,
И труп штыком толкнут.
Лощина, мгла — канал за нею
Дорогу преградил,
Никто не смел сказать, бледнея:
«Товарищ, погоди!»
И сердце холодом дышало,
Как кровью — в той воде,
Упало солнце у канала
От страха за людей.
4
О братство стремящихся, наперекор
Ты шло без огней, без дороги —
Прожектора вражьего падал топор,
Но вырубить смог он немногих.
Трещали мундиры под коркою льда,
Как колокол, сердце гудело,
Как будто не мясо, как будто руда
Рабочие кости одела.
Плелись они, падали, шли, бормоча,
Но всю красоту человечью
На острых они выносили плечах,
О том и не ведали плечи.
И не было в мире зимы никакой,
И не было в мире пустыни,
Предутренний падал на лица покой,
Какого не знали доныне.
1935

4. ГОРЫ ЗА ИНСБРУКОМ

За какую заслугу мою
Или нормы тоски я превысил?
В это утро в унылом краю
Показали мне горные выси.
Показали не сразу, скупясь,
Закрывая лицо облаками,
Но окончилась сумрака власть,
Точно сумрак убрали руками.
Рыжий камень, огнем отпотев,
Побледнел, как бессонницы осыпь,
В превосходной росли простоте
Водопады, деревья, утесы.
За какую тревогу мою,
За какое честнейшее лихо,
Я у самых небес на краю
Вас увидел, шагающей тихо.
Всею одурью горной дыша,
Вы прошли по хрустящему щебню,
И никто вам не мог помешать
Улыбаться тепло иль враждебно.
Не клянитесь, что комнат размах
Задержал вас преградой чрезмерной,
Не могли вы явиться в горах,
Это точно, но это неверно.
В крутизне наступавшего дня,
Не к моей и не к вашей обиде,
В этих к небу скользящих камнях
Я хотел вас увидеть — увидел!
1935–1936

5. БЕЗРАБОТНЫЙ

На тропу, от пыли голубую,
Тень ложилась прямо перед ним,
Из одной страны его в другую
Выгоняли вечером глухим.
Он пошел, как привиденья слепок,
Через мост, но, перерезав путь,
Часовой в мундире цвета пепла
Приказал обратно повернуть.
Но едва готовы ноги были
По земле безрадостной ступать,
Часовой в мундире цвета пыли
Через мост погнал его опять.
И тогда он встал посередине,
Между двух равно враждебных царств…
Вечер шел, прохладу гор надвинув
На дневной кончающийся жар.
И в его золотолицей славе
Человеку стало всё равно —
Было ль то ущелье в Югославии,
Итальянским было ли оно.
Лес был тих, как будто сосны сердце
К небу поднимали в облака,
А в глаза взметала дружбы блеском
Все границы смывшая река.
И в таком наплыве простодушья
Подступал утесов теплый ряд,
Что еще внимательней послушай —
И они с тобой заговорят.
Человек почувствовал, как сила
Медленно по жилам поднялась,
Как усталость мутную гасила
Мужества вскипающая страсть.
Он стоял бойцом, который ранен,
Но и враг у ног его сражен,
Будто был закатом отчеканен
И один за всех изображен.
1935–1936

6. МОЛОДОЙ ПОДПОЛЬЩИК

Не тем последним снегом,
Что падал на плечо,
Не вымысла набегами
Я нынче увлечен,—
Но всей стиха живучестью
Хочу я в жизнь врасти,
Над стиховою участью
Задумался мой стих.
Среди ночей обугленных,
Углям ночей под стать,
Он фосфорными буквами
Пытался заблистать.
И вижу как в тумане я
В предутренней строке
Подпольщика Германии,
Идущим налегке.
Быть может, в то мгновение
Услышал он в саду
Простое птичье пение
В простых дерев ряду,
И вспомнил, как безжалостен
Тюремный потолок,
Как мысли об усталости
Он в пыль перетолок,
Подумал он по-дружески
Вне всякой тьмы забот,
Что лип тех старых кружево
Его переживет.
Но, жизнь на подвиг выменяв,
В метель и в зноя звон
Они свободы именем
Клянутся, как и он.
И надо только выстоять,
Спокойствие храня,
Когда за каждым выступом
Готова западня.
Во встрече той предутренней
Всю меру, стих, учти,
Всё жило силой внутренней,
Безо́бразной почти.
Изобрази движение
Тех влажных листьев лип
И тонкий отблеск пения,
Который к ним прилип.
Изобрази, как юноша
Прошел среди аллей,
Иную жизнь задумавший
И присягнувший ей.
Изобрази без горести
Рассвет, весну, дома,
Всё — как начало повести,
Где автор — жизнь сама.
1935–1936

148–162. ПАРИЖСКАЯ ТЕТРАДЬ

1. «Плывет над площадью пустой…»

Л.М.К.

Плывет над площадью пустой
Июльских дней настой.
И бронзовый стоит на ней
Веселый маршал Ней.
Здесь город тих, слегка угрюм,
В шафранный плащ одет,
А я на маршала смотрю:
Знакомый силуэт.
Всплывает детства давний миг —
Ты над душой моей
Стоял в страницах рваных книг,
Веселый маршал Ней.
Смешны рисунки мне Раффе,
Смешны мне годы те.
Сто лет прошло… Сижу в кафе,
В парижской тесноте.
Когда б ты с камня слез, гроза,
Ко мне, отерши лоб,
То я б грозе порассказал
Хотя б про Перекоп.
Про день, что был не бирюзов,
Про наших армий вихрь,
Про тех, что вышли из низов, —
Про маршалов моих.
И ты бы — бронзовый, рябой —
Смотрел на грани крыш,
Где несмолкающей трубой
Вдали ревет Париж.
Где в летней дымчатой красе,
Наметившись едва,
Он грозен, он еще не все
Сказал свои слова.
1936

2. СТАТУЯ САМОФРАКИЙСКОЙ ПОБЕДЫ

Ни машин елисейских
Цветные ряды,
Ни холсты
На музейной тропе,
Ни дыханье камней
Драгоценных, седых,
В синем бархате
Рю де-ля-Пе —
Ничего не сказали
Хорошего мне.
Даже площадь
Конкордская вдруг
Потускнела,
Словно пустыня во сне,
Только пылью
Обвеянный круг.
Я увидел, как призрак,
Работы предел:
Море рваное,
Мокрые латы.
Неслышимый ветер гудел
Над летящей
Победой крылатой.
Серый мрамор,
По телу
Струясь полотном,
Словно латы,
К плечам тяжелея,
Напряженнейших крыльев
Окончив залом,
Бился жилкой
Легчайшей
На шее.
И как будто лицо
Затерялось
В ночи,
Без лица —
Только скорость нагая,
Эта легкая сила
Взлетела и мчит,
Все границы,
Пространства
Сжигая.
Над столицею старой,
В полярных горах,
В океанов
Тропическом пекле,
В черноте стратосферы
Увидишь — горят
Эти крылья,
Несущие
Век наш.
И во тьме
Европейской,
Где светел мятеж,
Ослепляя невидимым
Ликом,
Ты услышишь, как хлопают
Крылья всё те ж,
Черепа
Разбивая владыкам.
От тебя ухожу я
В шумящий Париж.
В этот день
Я куда ни ступаю,
Всё мне кажется —
Город
Бескрыл и бесстыж,
Лишь одна
Суматоха тупая.
1936

3. БЮТ-ШОМОН

Конечно, Мост Самоубийц —
В местах рабочих лег он,
Где столько безысходных лиц,
Забытых счастьем окон.
Внизу — озерная вода,
Тропинок желтых скаты,
Внизу холмов — вечерний дар —
Парижа дымный кратер.
Ныряй в пучину этих крыш,
В лиловых стен объятья,
Он был одним хорош, Париж, —
Всем предлагал нырять он.
И после выносил прибой
Одних на остров квелый,
Наполеоновской судьбой
Назвав беды глаголы.
Других кидал в холодный морг,
Гнал в нищету без срока,
Беря четвертых на измор
В Кайенне иль в Марокко.
Но образ некий вынес он
Сюда, на холм рабочий,
Тайком поставив на газон
Испуганною ночью.
Бывает — парк шумит, крылат,
Бывает — весь в молчанье,
Лежит под деревом Марат
В своей свинцовой ванне.
Пускай не может рук поднять
И жечь не может речью,
Как будто дремлет среди дня
Тень правды человечьей.
Он видит сон: в волнах косых
Идет он, волны роя,
Он стал корабль, кусок грозы,
Скользит стальной горою.
Вновь держит речь, неукротим,
Как прежде, голос звучен,
И осыпаются пред ним
Фонтанов водных кручи.
Их вызвал век не под шумок,
На мировом раскате —
Того, что лег на Бют-Шомон,
Того, что встал в Кронштадте.
1936

4–7. 14 ИЮЛЯ 1935 ГОДА

I. КАНУН ПРАЗДНИКА

Ждут веселья — нет веселья,
Флаги лишь висели,
Да оркестров новосельем
Город путь усеял.
Гром их медный только дразнит,
Погремит и ляжет,
Где ночной народный праздник?
Мне никто не скажет.
Как-то стал Париж задумчив,
Этажи — что тучи,
Танцевать куда бы лучше,
Чем томиться, мучась,
И над Сеной мало света,
Звезды точно свечи,
В Сену мелкие монеты
Иностранцы мечут,
Чтоб купить немного счастья
У воды журчащей,
Чтоб тебя в стране молчащей
Вспоминать почаще.
А молчащею страною
Стал ты сам, совсем иною…
Первый раз за всё столетье
Говоришь: «Не буду петь я»,
Может быть, твой галльский петел
Крикнет на рассвете.
Может быть, народ Парижа
Смех плеснет на лица,
На бульваров глади рыжей
Днем повеселится?
Оттого ли по бульварам
Пусто танцев место?
Оттого ль как будто варом
Залиты оркестры?

II. ПЛОЩАДЬ БАСТИЛИИ

Бирнамский лес шагнул на Донзинан,
А если б вся земля тогда шагнула,
Каков бы был в трагедии изъян,
И зритель не опомнился б от гула.
А вот при мне, с Бастилии начав,
Шагнул народ — Парижа лес веселый,
Шли деды и вели своих внучат,
Шли женщины с сестрою «Карманьолой».
Литейщики, пилоты, слесаря
Сливали свой товарищеский говор,
И песни их, точнее хрусталя,
Сменяла буря стали лозунговой.
Стихом простым я слово проведу
Не потому, что сложным не владею,
А потому, что рядовым в ряду
Простое слово стало чародеем.
С ним потеплела хладная земля,
И в братстве снова найденной поруки
От стен Парижа и до стен Кремля
В тот день тянулись возгласы и руки.
О, знай Шекспир леса таких знамен,
Перечеркнувших распри феодалов,
Какой бы тут схватил пергамент он,
Чтоб закрепить движенье улиц алых!
В один котел здесь пали времена,
И кто громил Бастилий норы лисьи —
Воскрес и шел, подняв на рамена
Советский век, колпак фригийский выся.
Мой век меня вниманьем не обидел,
Я многое могу порассказать,
Но в этот день Париж такой я видел,
Что можно лишь на меди вырезать.

III. РАЗМЫШЛЕНИЯ

Еще живы клоаки и биржи,
Еще голой мулатки сосок,
Как валюта, в полночном Париже
Окупает веселья кусок.
Еще в зареве жарких притонов,
В паутине деляг и святош
И на каторжных долгих понтонах
Распинают людей ни за грош.
Но на площади старой Бастилии
Тень рабочих колонн пролегла,
Целый век поколенья растили
Эту тень боевого крыла.
Чтоб крыло это власть не задело,
На изысканных улиц концы
С черепами на флагах трехцветных
Де-ля-Рока прошли молодцы.
Белой розы тряся лепесточки,
Вождь шагал, упоенно дыша,
И взлетали на воздух платочки,
И цилиндры качались, спеша.
И, приветствуя синие роты,
Проносился кликушеский альт,
И ломался каблук у красоток,
Истерически бивших в асфальт.
Чтоб крыло это власть не задело,
С пулеметом на черном плече
Гардмобилей тяжелое тело
Заслонило Париж богачей.
И над Сеной, к сраженью готовой,
Я увидел скрежещущий сон —
Лишь поставленных в козлы винтовок
Утомительно длинный разгон.
И под ними играли прилежно
Дети, роясь в песке золотом,
И на спинах пикейных и нежных
Тень винтовок лежала крестом.
Деды их полегли у Вердена,
Где простор для погоста хорош.
Ты отцов их дорогой надменной
На какие форты поведешь?
О Европа! Покажется, будто
В этот час на тебя клевещу —
Не Давидом, в сандальи обутым,
Ты стоишь, зажимая пращу,—
Голиафом, готовым для казни,
Кровожадного пыла жена,
Ну так падай с хрипением навзничь,
Справедливой пращой сражена!

IV. СНОВА ВЕЧЕР

Снова вечер. И над Сеной глохнет
Неба потеплевшего уют.
И блюда какой-то темной кухни
Мне на стол вечерний подают.
День сгорел. Но было в том сгоранье
Нечто, от чего я весь дрожу,
И в него уже воспоминаньем,
Как в картину, заново вхожу.
И в лицо мне пышут краски снова,
Рамой дня охваченный квадрат,
Дальше холст. Суровая основа.
Грубая материи кора.
За стеной, чужою и кирпичной,
Будничное светится окно.
Ем я мясо птицы заграничной,
Пью я корсиканское вино.
Но у дома ходит ветер легкий,
На стене, от мудрости седой,
Я прочту дантоновские строки,
Скрепленные красною звездой.
1936

8. ПЕРЕУЛОК КОТА-РЫБОЛОВА

Там подошла к стене почти стена,
И нет у них ни двери, ни окна.
И между них такой, что видно дно,
Бежит ручей — название одно.
Когда-то был он полон водных дел,
И умный кот на том ручье сидел.
И в поисках хозяину харчей
Кот лапу запускал свою в ручей,
Рассматривал, каков его улов,
На серый коготь рыбу наколов,
И если рыба шла как будто в брак,
То снова в воду лазал кот-батрак.
И говорили люди тех дворов:
«Вот это кот, прозваньем — рыболов».
И переулок отдали коту,
Как мастеру ловить начистоту.
Уединясь от громких злоб и зал,
Париж мне эту повесть рассказал.
Сейчас ручей такой, что видно дно,
Над ним дома — название одно.
И нет сентиментальности во мне,
Ни жалости к ручью или к стене.
Но так служивший человеку кот
Пускай героем в песню перейдет.
Из переулка, узкого, как дверь,
В страну родную я смотрю теперь.
Вам всем, собаки — сторожа границ,
Вам, лошади, что быстролетней птиц,
Олени тундр, глотатели снегов,
Верблюды закаспийских берегов —
Я не смеюсь и говорю не зря,
«Спасибо» вам от сердца говоря,
За дней труды, за скромность, простоту,
Уменье делать всё начистоту.
Хочу, чтоб вас, зверей моей земли,
За вашу помощь люди берегли
И чтили б так за лучшие дела,
К которым ваша доблесть привела,
Вот так, как этот город мировой
Чтит батрака с кошачьей головой!
1936

9–12. НОЧНОЙ ПАРИЖ

I. «Ты возникал нежданно…»

Ты возникал нежданно,
Как нищих шалаши,
Под зеленью каштанов,
Как окрики ажанов,
Как свисты рваных шин.
Как чалмы радж индийских,
Как миллион гостей,
Как бар, где дуют виски
Всю ночь, а вместе с тем —
Ты был и друг и недруг,
Ты презирал покой,
Твои раскрыты недра
Любых искусств киркой.
Но скольких же ты предал
И на смерть уложил,
Ты жил, как жизнью, бредом,
Но это тоже жизнь!

II. «Часами в танце ходят…»

Часами в танце ходят,
Им платят за часы,
Зевают при народе
Скучающие псы.
Мне жалко племя псиное,
Скучающее тут,
И желтые и синие
Хвосты им нос метут.
И крутится всё туже
Столб розовых пелен,
И женщин рот потухший
Почти испепелен.
И в их глазах замученных
Коктейлей отсвет лег,
И болью обеззвученной
Им сводит жилы ног.
Бессонница ползучая
Им в уши ворожит,
Кружись столбом — до случая,
И это — тоже жизнь!

III. «Парижа злые ночи…»

Парижа злые ночи,
Фигурные огни,
В какой бесценный почерк
Уложены они.
Какой уже заранее,
Не виданный в глаза,
Мне ночи отчеканили
Той улицы пейзаж,
Где в каменной обители
Спят люди разных каст,
Где, может быть, не спите вы,
Как я не сплю сейчас,
Где море истин трезвое,
Тихонько отступив,
Лишь издали приветствует
Иной волны прилив.
И полночь режет по сердцу
Тупым стеклом тоски,
И с улицы доносятся
Больших машин гудки.
Стоит стена глухая,
В огнях вокзал дрожит,
Всю ночь не потухая…
Что ж — это тоже жизнь!

IV. «Где пыльный монпарнасский…»

Где пыльный монпарнасский
Грохочет виадук,
Спит парень без опаски
У ночи на виду.
Лишь синий галстук мается,
Обтрепанный уже,
Но грохот не касается
Лежащего ушей.
Под самым виадуком,
Газету подостлав,
Усталостью застукан…
Скажи, что он не прав?
Пусть улицы двужильная
Гремит над ним гора,
Попробуй, докажи ему,
Что он сейчас не прав?
И грохот всей округи,
Попробуй, докажи —
Он спит, раскинув руки…
И это — тоже жизнь!
1935 или 1936

13–15. НА ВЕРДЕНСКИХ ХОЛМАХ (Форт Дуомон)

I. «На холмах проросла небольшая трава…»

На холмах проросла небольшая трава,
На отравленной газом земле,
Видно, знающий кто-то траве колдовал
И учил пробираться во мгле.
Двадцать лет она билась и вышла на свет,
Захотелось взглянуть после мглы
На леса, на деревни, а их-то и нет —
Лишь кресты, словно гуси, белы.
Лишь осколки бризантной лежат головы,
Как тогда, их зубец раскален,
И под шорохи той недовольной травы
Мы спускаемся в форт Дуомон.

II. «Тьма и плесень, ходы и ходы…»

Тьма и плесень, ходы и ходы
Углубляются, стены сверля,
И тяжелые капли воды,
Точно плачет в обиде земля.
Полосатый бетона обвал
Порыжевшие скрепы когтят,
Точно свод на колени упал
И пощады просил, тарахтя.
Лазарет подземелий на дне,
Чтобы чувствовать люди могли,
Умирая, прижавшись к стене,
Что они уже в недрах земли.
Триста дней, триста зорь и ночей
В барабанный огонь погружен,
И не всё ли равно, был он чей —
Этот дьявольский форт Дуомон?
Тут пруссак ли о Рейне мечтал,
Иль бретонец — о зыби морей,
Иль писал на парижский почтамт
Парижанин девчонке своей,
Или, тайно листовку держа,
Бывший слесарь иль бывший портной
Тут мятежною дрожью дрожал
От предчувствия битвы иной, —
Все они были распяты здесь,
В перекрестках подземных ходов,
Шла громов небывалая смесь
Над броней Дуомона седой.
Под особо громовый разрыв
Им казалось, таящимся тут,
Что стихийные силы ведут
Поединок, о людях забыв.
Иногда приводил ураган
В подземелье чужие штыки,
И стрелялся в углу комендант,
И гудели углы, как быки.
Запах пороха, крови, мочи,
Вместо солнца — осколок свечи.
Похлебали же в этом хлеву
Безысходного сна наяву.
Здесь сегодня румяный юнец
Бойким голосом радостно врет
Про войну, про геройский венец,
Продает за гроши этот форт.
Но во мне только рев тех ночей,
Человечества темный полон.
И не всё ли равно, был он чей —
Этот дьявольский форт Дуомон?

III. «Мы наверху. Холмы желтей, грубей…»

Мы наверху. Холмы желтей, грубей.
Трава. Лесок отравленный и вялый,
И жалкий столб, и надпись на столбе:
«Деревня здесь такая-то стояла».
И мертвые, с оружием в руках,
В траншеях спали, полные печали,
И, точно рожь всходила впопыхах,
Штыки, блестя, из-под земли торчали,
Америки богач ограду им
Соорудил — врата убрал мечами.
Что пользы в том? Сквозь этой жертвы дым
Проходим мы в своем другом молчанье.
Нет, не хотел бы надпись я прочесть,
Чтобы в строках, украшенных аляпо,
Звучало бы: «Почтите мертвой честь —
Здесь Франция стояла! Скиньте шляпу!»
1935

163–168. БЕЛЬГИЙСКИЕ ПЕЙЗАЖИ

1. ДОРОГА ИЗ БРЮГГЕ В МЕНЕН

Как будто на сказочном круге,
Не знавшем вовек перемен,
Дорога из дряхлого Брюгге
В не менее ветхий Менен.
Как будто не ради соблазна,
Но сытости высшей верна,
Стоит, улыбаясь атласно,
Лесов голубая стена.
Здесь дым распыляется грубый,
Чтоб он не чернил высоту,
Здесь в белое крашены трубы,
Чтоб всю подчеркнуть чистоту.
И трубы, метели белее,
Растут по заводским холмам,
И райского блеска аллеи
К счастливым подводят домам.
Такая рассыпана щедрость
И так разлита благодать,
Такая луна без ущерба,
Что можно им сердце отдать.
Каналы и виллы не плохи…
Уж мнится в порыве простом,
Что мы не в железной эпохе,
А в веке совсем золотом.
Но тут подступает вплотную
Вся тяжесть ночей и трущоб
И руку кладет ледяную
На жаркое ваше плечо.
И вот уж не в света обновы,
А в сумрак, что злобой намок,
Свивает на валик свинцовый
Тоску меловую дорог.
И валик, рыдая, скрежещет,
И сердцу не встать из тисков,
Бедою клейменные клещи
Стучат у холодных висков.
Ни праздности душною силой,
Ни сытостью розовых стен —
Ты душу мою не купила,
Дорога из Брюгге в Менен.
Полночного края опора,
Ты мчишься, подобно ему,
Не только из города в город —
Из тьмы в еще большую тьму.
1935

2. ГОРА ДЕ-КА

На горе Де-Ка, на голой,
Я сидел и пиво пил
И от пива стал веселый;
И соседа я спросил:
«Нет на свете стран печальней
Европейских черных стран,
Кто ж весельем неслучайным
Наполняет мой стакан?
Кто варил такое пиво?
Где найти весельчака?»
Отвечал сосед учтиво:
«Тут же рядом, на Де-Ка».
И взобрался по тропе я,
Где траппистов монастырь
Стережет, во сне тупея,
Терпкий кладбища пустырь.
Человек пивного царства,
Что рождает пенный вал,
Опирался там на заступ,
Над могилой пребывал.
Босиком, зеленокожий,
Мыслей муть устав толочь,
Делать заступом он может
Два удара только в ночь.
Рыть могилу по уставу
Он годами обречен,
Свет скончавшейся державы
Плыл в глазах его свечой.
Кто ты, роющий могилу
Европейский человек?
Дипломат ли ты унылый,
Жадный золота ловец?
Знал ли книжные ты басни,
Боевые ль ордена
Скрыл тяжелый твой подрясник
Из верблюжьего сукна?
Я безумею от ночи,
Что в глазах твоих сквозит,
Где, как лист, весь мир источен,
С пивом заступ говорит.
Ты во мраке на обрыве,
Но и мраку есть предел,
Вот откуда горечь в пиве,
Горечь лет и горечь дел.
Тонкий вихрь опустошенья
По склерозным жилам дул,
Он лицо в изнеможенье,
Словно флюгер, повернул.
И сказал я через силу
В эту прозелень свинца:
«А не лучше ли могилу
Рыть уж сразу до конца?»
Ничего не отвечал он,
Дом без двери, без окна;
Как пивной ручей, стучала
В кровь высокая луна.
1935

3. РОЗЫ ФЛАНДРИИ

В равнине, на холмов откосе —
Ну где б ни привелось, —
Навстречу Фландрия выносит
Багряный шелест роз.
Как ни взгляни — повсюду розы,
Но истины ушли
Не в эту сладостную россыпь,
А в серый слой земли.
Под ним лежит необозримый
Солдатский Пантеон,
Но всё уносит синим дымом,
Так унесен и он.
И в это сумрачное лето
Я снова вижу их,
Чей крик, не получив ответа,
Под известью затих.
Был день, закат, что шел, трезвея,
По рвам, как по рабам,
Как по ступеням Колизея,
По брошенным домам.
И часовых всё глуше гнуло
Усталости кольцо,
Пока ипритом не пахнуло
В померкшее лицо.
Какие б розы ни свисали,
Хотя бы на пари, —
Но я кровавых тех красавиц
Не привезу в Париж.
Я не хочу, чтоб розы Фландрии
Стояли на окне,
Они пустыннее, чем ланды,
Чем Альпы при луне.
Они безжалостней, чем поле,
Где шли траншей круги,
Но их срывают поневоле,
Затем что нет других.
1935

4. ПАШЕНДЕЙЛЬ

Вы, девушки с красивой головой,
И домики, украшенные хмелем,
И вы, луга, богатые травой,
Вы помните бои под Пашендейлем?
В природе наступила нищета,
Сто тысяч лет тянулся дождь в болоте,
Гасил он тотчас искры на щитах,
Их вырезали пули на излете.
По пояс в грязь, по горло в грязь уйдя,
Ползли, ложась в гробы воды болотной,
И посреди природного дождя
Шли стрел дожди работы самолетной.
Алел в дыму фосгеном огнемет,
Под пахнувшим, как ад, противогазом.
Стон громом был, пылал иссохший рот,
Глаз становился лошадиным глазом.
И захлебнулись бивни батарей,
Увязли танки в глинах первозданных,
Как будто битва с каждым днем быстрей
Спускалась в жерла грязевых вулканов.
А в замке отдаленном генерал
Досадовал на медленность движенья,
Он тех во гневе трусами назвал,
Кто был дровами на огне сраженья.
Ему всё снились парки да шоссе,
На карте сёла просто улыбались,
И он писал во всей своей красе
Приказ «Вперед!» — историку на зависть.
Тогда солдат на генеральский гнев,
Штык погрузив в крутящуюся воду,
Ударил в грязь и крикнул, почернев:
«Ты, хлябь, смотри — вот здесь конец походу!..»
И замер фронт… А генерал берет
Автомобиль, примчался, как на приступ,
Увидел дождь, в безбрежной мгле болот
Увидел труп, осмелившийся всплыть тут.
И он заплакал, этот генерал,
Забормотал, а слезы с грязью тают:
«Сюда я гнал их, боже… Я не знал!» —
Что делать тут? Они всегда не знают.
Вы, девушки с красивой головой,
И домики, украшенные хмелем,
Вы — черепа под пышною травой, —
На свете много этих Пашендейлей!
1935

5. ЗЕЕБРЮГГЕ

Я вечером увидел Зеебрюгге,
В лиловой пене брандера плечо,
След батарей за дюнами на юге
Я, как легенду черную, прочел.
Пустыней мол и виадук сияли,
Дымилась моря старая доска,
И жирной нефти плавала в канале
Оранжево-зеленая тоска.
Простого дня тягучее качанье,
В нем чуть дрожал полузабытый миф,
Когда сюда ворвались англичане,
Ночную гавань боем ослепив.
Далекий бой — он ничего не весил
На горизонте нынешнего дня,
Как будто клочья дымовой завесы
На вечер весь окутали меня.
Я пил и ел, я думал, не проснется
Во мне война — сны день мой заглушат:
Мне снился блеск форштевня миноносца,
Которым крейсер к молу был прижат.
Мне снился брандер, тонущий кормою,
И на корме — тяжелый сверток тел,
И виадук воздушною тюрьмою,
Искрящейся решеткой просвистел.
Мне снился человек на парапете,
Над ним ракеты зыбились, пыля,
Он был один в их погребальном свете,
За ним фор-марс горящий корабля.
Мне снилась та, с квадратными глазами,
Что сны мои пронзительно вела,
Отвага та, которой нет названья,
И не понять, зачем она была.
Проснулся я. Стояла ночь глухая,
На потолке, снимая ночи гарь,
Легко сверкнув и снова потухая,
Как гелиограф, шифровал фонарь.
1935

6. У МОРЯ (Остенде)

Ненастный день. Как лезвия
Небезопасных бритв,
Срезает отмели, звеня,
Разгневанный прилив.
Сырые серые пески
Морщинами косят,—
Багровой тушей толстяки
Над морем в ряд висят.
И каждый крутит колесо,
И на стальных цепях
Корзина черная, как сом,
Ползет к воде, скрипя.
И, неумелою рукой
В волну погружена,
Под свист колес наверх с тоской
Является она.
И в ней мелькают два угря…
В их жалком серебре
Весь день, прожитый снова зря,
Блеснул и отгорел.
И завтра снова, как сейчас,
Придут толпой висеть,—
Владыки, мне не жалко вас,
Мне жалко вашу сеть.
И я, печальный, как прибой,
Вхожу на праздник ваш,
И море путаю с судьбой,
И слышу черный марш.
Пусть то играют в казино,
Пусть то набобы в ряд,
В шелка, в душистое сукно
Одетые, скользят.
Пусть то играют на молу,
Пусть то набобы в ряд
Рабынь на водяном балу
Твоих боготворят.
Шершавый душит смех меня,
На узкой полосе,
У волн холодного огня
Вы здесь столпились все.
Чтоб праздник свой изображать…
Но дальше некуда бежать…
За вами — материк,
Где страшной глубине рожать
Последней боли крик.
Владыкам некуда бежать,
И силы двух глубин
Их каждый миг готовы сжать
И кончить в миг один.
1935

169–173. АНГЛИЙСКИЕ НОЧИ

1. В ЛА-МАНШЕ

Мы чинно ползем
По белесому скату,
Вот это Ла-Маншем
Зовут небогато.
Костистый чиновник —
Канадская ель —
Сосет безусловно
Не первый коктейль.
Сидит, проверяя
Потом паспорта,
Но вермута раем
Душа налита.
По службе ж до гроба
Ему не везет,
Сидит он сурово
И когти грызет.
Влюбленных наречье
На палубе рядом,
И чайки навстречу им
Диким парадом.
Влюбленные знают,
Терзаясь у борта,
Что ночь поджидает их
С кольтом потертым.
И в ярость одетый
Джентльмен круто
Швыряет газету,
Уходит в каюту.
Ложится, стеная,
Хрипит на полмира,
И жаба грудная
Здесь душит банкира.
Шпион одинокий
Жрет ростбиф горячий,
И с шулером в покер
Схватился приказчик.
Высоко над ними
Глаза капитана,
Что были стальными,
Туманятся странно.
Здесь место, что мучит
Не мелью худою, —
Здесь сын его лучший
Лежит под водою.
Лежит на обломках
В подводных полянах.
Глядят, как в потемках,
Глаза капитана.
В день раза он по три
Идет здесь, тоскуя,
И смотрит, и смотрит
 В пучину морскую.
1935

2. НАРОДНЫЕ ПЛЯСКИ В ГАЙД-ПАРКЕ

Под эти шумящие кроны,
Под неба британскую строгую высь
Народы Дуная, и Роны,
И Рейна, и Эбро сошлись.
И вот загудела непросто
В свинцовом плетенье солдатских шагов
Немецкого лагеря поступь,
Костры у чужих берегов.
Испанская легкая доблесть
Сияла, как рыжее пламя орла;
Какая-то робкая область
В пастушеском вальсе плыла.
Пахнуло гранитным фиордом,
Гремело венгерской равнинной тоской,
Мелькнули и скромность и гордость
И мирно ушли на покой.
Но вечер нежданно украшен —
В народов узорном усталом кругу
Советская молодость пляшет
На старом английском лугу.
И танец — невесть что такое,
Но ритм — истребителя точного взлет,
Но кончены счеты с покоем,
Бескрайнее сердце встает.
И кажется, сердца не хватит,
И воздух все жилы ночные открыл
Для этих летящих объятий,
Для этих отчаянных крыл.
В них искры обвалов и крепи
Души богатейших, откровеннейших шахт,
Пространство такое, что степи
Могли б перед ним не дышать.
И кажется, небо взорвется,
И звездно — ничем невозможно помочь —
Посыплется в пропасть колодца
Английская древняя ночь.
И зритель из парковой чащи
Был вырван, как песни невольной звено,
С потоком таким восходящим
Унесся гулять заодно.
И зритель, собой не владея,
Как будто в полете в мальчишеском сне,
Лишь видит, что он молодеет,
Ныряя в такой глубине.
И вот уже всё, как вначале,
И лишь в океане старинной листвы
Деревья шатает отчаянье
Под град восхищенной молвы.
Сорваться бы им, и рвануться,
И ринуться — ног и души не жалей —
Широкой листвой революции
Шуметь по Британии всей.
1935

3. ХАЙГЕТ

Ржавые ангелы. Легкая мгла.
Пыльных фамилий потоки.
В сердце Хайгета плита залегла —
Скромности самой жестокой.
Ветер над ней не пытался звенеть,
Жестью веночной обрамив,
Желтые листья лежали на ней
Позднего лета дарами.
Так тишина говорила про всё,
Даже про то, что не дожил,—
Будто бы только что он принесен,
Только что в землю положен.
Вечер торжественным быть не умел,
Времени узы минуя,
Просто мы жизнь перебрали в уме,
Близких его именуя.
Женни, когда б ты взглянула на свет,
Ты б не узнала Хайгета,
Вырос за эти полвека Хайгет,
Стал живописнее летом.
Женни, когда б ты подняться могла,
Ты б удивилась немало,—
Там, где когда-то Россия была,
Новой вселенная стала.
Солнце сегодня зарылось в пыли,
Делая пыль золотою,
Имя прошло от земли до земли
С огненной быстротою.
В сердце осталась в большой тишине
Эта могила, как пламя,—
Желтые листья лежали на ней
Позднего лета дарами.
1935 или 1936

4. НОЧЬ ЛОНДОНА, ДОКИ

Он спит, опираясь лицом на канат,
Как сброшенный с круга боксер.
«Так все загрустившие докеры спят,
Но днем он подтянется, cöp!»
Так все загрустившие докеры спят…
Чуть слышно во сне говорит,
Он спит — у него от виска и до пят
Тревогою тело горит.
На бледных скамейках так докеры спят,
Сидят, опираясь щекой
На старый канат, а старый канат
Бежит оловянной рекой.
Как все загрустившие докеры спят,
Я сплю, опираясь лицом на канат,
Усталый от схваток боксер,—
Сквозь грохот, который меня доконал,
Я слышу, ваш голос через Канал
Приносит: «Вы встанете, cöp!
Пусть все загрустившие докеры спят,
Но, щеки зарей леденя,
Вы встанете прежде — как чайки взлетят,
Чтоб заново вспомнить меня!»
1935

5. ЛОУРЕНС

1
Бег созвездий. Мороз. Светящимся мелом
Обведенные выси. Мерзлой грязи кайма.
Пар над тощей верблюдицей, галоп оголтелый,
Иа-Оренс. Аравия. Полночь. Зима.
Узкий шорох полыни. Холмов вереницы.
Сон в седле. Почернелых сугробов разбег.
И с разбега верблюдица мордой ложится,
Зарывая наездника по уши в снег.
Он встает и верблюдицу тянет. Над ними
Одиночество ночи. Стальная луна.
Шесть мешков до отказа полны золотыми,
В кровь изранены ноги. Пустыня. Война.
Одиночество! Что перед ним непогоды?
В неизвестной стране, в неизвестном году
Как во сне видит крепость, бойницы и своды,
Босиком он идет по звенящему льду.
2
Он раскрыл «Одиссею» на доблестной песне девятой.
Стоял Одиссей, Полифему в лицо говоря:
«Я — Никто! Так меня называют друзья и солдаты,
Таким меня знают чужие края и моря».
Полифем — от него грохотала пещера —
Пил вино, смотрел, как испуганы люди кругом,
Над Лондоном шел дождь, туман шел темно-серый,
Человек над поэмой подумал совсем о другом.
Он был Одиссеем. Империи черные волны
Проносили его между Сцилл и Харибд по ночам,
От которых седеешь, но делаешь дело безмолвно,
Эти ночи закрыты, никаким не подвластны ключам.
Он звался Никто. Ни подруги, ни друга, ни брата,
Ни следа ни в пустыне, ни в городе, ни в камышах,
Слишком много имен, иные звучат как расплата —
Иа-Оренс, и Шоу, и Лоуренс, Пирр Карамшах.
3
Плач овцы. Гиндукуш. Разбойничья копоть
Пещеры. Игра воровская костров.
Империи нужны в глуши одинокие тропы,
Одинокие трупы, одинокий заброшенный ров.
Как бормочет заклятья язычник,
Он бормочет Гомера в гнилых, как чума, шалашах,
Он клянется Кораном средь горцев тяжелых и зычных, —
Так живет равнодушный и горестный Пирр Карамшах.
Лагерь, как облако битвы вчерашней,
Скрыло облако. Лохмотья кустов,
Так знакомы бойницы, и входы, и своды у башен,
Всё уж было, всё было в стране вот такой же простой.
Через страны идет он, как тень, неприметен,
Сон в седле. Захлебнулись в реке стремена.
Одиночество. Дым костров. Тмином пахнущий ветер.
Бег коней. Горечь пустыни. Война.
4
Над Лондоном шел дождь, туман шел
                                                           темно-серый,
И покидал пещеру Одиссей,
Чтоб отомстить Циклопу полной мерой,
В руне барана стоило висеть.
Воспоминанья резали страницу:
Он звался Шоу — был простой солдат,
В броню казарм хотел уединиться,
Как тень теней, как знак из вереницы
Беззвучных цифр, какими строй богат,—
Чтоб стать собой, он бреду был бы рад.
Всё та ж, всё та ж пещера Полифема,
Шатер, шалаш, казармы ли отдел,
Закон гласил — повиноваться немо
И даже смерть его предусмотрел.
В каком бы мраке он ни распростерся,
В какую бы пустыню ни бежал,
То не было еще единоборство,
А только лишь попытка мятежа.
5
Был Лондон сер и стар. Его сжимала жалость,
Когда смотрел он на людей своих, —
Но что ему героикой являлось,
То было вечным бедствием для них.
В Аравин всходило солнце. Глухо
В Геджасе пели дюны. Гиндукуш
Лавинами на дно ущелий бухал,
В Туркмении шли овцы к роднику.
И у костра, покрытого корою
Седого пепла, не сжимая век,
Прекрасною рассветною порою
Лежал обыкновенный человек.
Его не звали Пирром Карамшахом,
Не всё ль равно, как называть его, —
Он молод был, он землю шаг за шагом
Брал трудолюбьем сердца своего.
Грядущего над ним стояло имя,
И не войны рука его вела,
И шесть мешков, набитых золотыми,
Он никогда не видел у седла.
О Иа-Оренс, он не уступил бы
Ни в чем тебе — он вырос среди гроз,
Как ты, он в дебрях самых страшных жил бы,
Но кровь и грязь он в дебри б не принес.
Он был веселым, легким Одиссеем,
Земля, дымясь, вступала в новый рост,
И над ее дорогами висели
Великие созвездья вольных звезд.
1935–1936

174–177. МОРЕ

1. У МАЯКА (Северное море)

В руках нелегких автомата
Маяк льет желтый свет,
И видит в окна вал косматый,
Что человека нет.
А что-то движется такое,
Что властвует одно
Над серым камнем, над прибоем,
Слегка искрясь в окно.
А тот, с кем говорило море,
Стал морю незнаком,
Из трубки в кольцах вьется горе,
Зовется табаком.
Но всё глядит он глазом душным
Туда, где вдалеке
Слуга хозяйствует бездушный
На белом маяке.
А дочка тоненькая бродит
По влажному песку,
И вал косматый к ней подходит,
К сиянью смуглых скул.
Она бежит к нему от скуки,
Но отступает вал,
Цветы ему кидает в руки,
Чтоб он не горевал.
Но отступает вал, бросая
К ее ногам свой плен,
И рада девочка босая
Гремучим вихрям пен.
Она смеется смехом лучшим
Той радостной игре,
Ей не понять тоски цветущей
Стареющих морей.
1936

2. «Вот птица — нет ее свежей…»

Вот птица — нет ее свежей —
Оттенков пепельного дыма,
Породы башенных стрижей,
Чья быстрота неповторима.
Летит, нигде не отдохнув,
От тростников Египта пресных
До Гельголанда — ночь одну —
До стен, как мужество, отвесных.
Уж небо стало зеленей.
Она зарей уже умылась,
И, окантован, перед ней
Могучей пеной остров вырос.
Но там, где серого гнезда
Комок однажды прилепился,
Бьет время, волны разнуздав,
Осколки рухнувшего мыса.
И плачет птица, огорчив
Весельем залитые мели,
Как будто ночь еще кричит
В ее худом и темном теле.
Так, европеец, удалясь
От той земли, что звалась детством,
Ты вспомнишь вдруг былую связь
И чувств потерянных соседство.
Преодолев и ночь и дождь
Крылом свистящим, в летной славе,
Ты прилетишь — и ты найдешь
Совсем не то, что ты оставил.
1936

3. МЫ ИДЕМ КИЛЬСКИМ КАНАЛОМ

Кильский канал — это длинный канал,
Усыпительный, как веронал.
Как будто всё те же стоят берега,
И стража всё та же, всё так же строга.
И поезд всё тот же стучит над водой,
Всё той же завалены барки рудой.
И ржавые тачки ползут как одна,
И только на лицах пестра тишина.
Их надо, как цифры, читать не спеша,
Когда под конвоем проходит душа.
Но я не умею, но я не могу
Читать наугад на таком берегу.
Кильский канал — это длинный канал,
Мучительный, как трибунал.
На мачту, где флага тяжелый багрец,
Насмешливо смотрит фашистский юнец,
Повязка чернеет изломом креста,
И краска загара до злобы густа.
Недвижна канала седая струна,
А ржавые тачки ползут как одна.
Как будто весь воздух иссвистан плетьми,
Молчанье металла — над людьми.
Но вижу: за мостиком барки одной
Стоит человек, отделенный стеной,
Тончайшей стеной, от повязки с крестом,
Он мало заботится, видно, о том.
Кулак он сжимает, шагает вперед,
Рот-фронта салют кораблю отдает
И смотрит, как будто его не узнал,
На тихий, как каторга, Кильский канал.
1935 или 1936

4. ЛЕГЕНДЫ ЕВРОПЫ

Восток пылал; пылая, сузил
Потертых туч брезент —
Как будто там свивался в узел
Огонь твоих легенд.
Как будто там галлюцинаций
Прозрачная рука
Опять, как описал Гораций,
Ввела в волну быка.
И только звезды, только волны
В его стихах — с тобой,
Чтоб стали бедствия безмолвно
С тех пор твоей судьбой.
Как будто там — в багровой зыби —
Проплыл, тяжел и строг,
Автомобиль, подобный рыбе,
Глотая мел дорог.
Ты в нем украденной лежала,
Грозила неспроста Улыбкой
Джиоконды жалкой
С тускневшего холста.
Как будто там, от гнева розов,
Кружился самолет,
Текли твои, сверкая, слезы
На щек теплевший лед.
Ты мчалась пленницей, добычей,
Валькирией слепой,
И тот же древний профиль бычий
Качался пред тобой.
Как будто там сиреной пела,
Когда в легенд огонь,
Прильнув к подводной лодке телом,
Ныряла от погонь.
Ты пела, зная: океаны —
Такая же тюрьма,
Где ночью бредят капитаны,
Сходящие с ума.
Но я хочу тебя увидеть
Не той, преступной, той,
В бою, в несчастье иль в обиде —
Смертельной красотой.
Не той сиреною бесполой,
Не той, что мир узнал,
Крестьянкой греческой и голой,
Обломком луврских зал.
Но в день любой, пусть в день ненастный,
Увижу берега,
Твой рыжий шлем, платок ли красный
Мелькнет издалека.
Но будешь ты во всем похожа
На женщин наших дел,
Под чьей рукой и парус ожил,
И самолет взлетел.
Чтоб уцелевшие от пыток,
От боен за тебя
Встречали день, как сил избыток,
От боли не скрипя.
1935 или 1936

178–180. ВОЗВРАЩЕНИЕ

1. ЛОЦМАН

Словно в снег одичалый и талый
Зарываясь и шумно дыша,
Та моторная лодка взлетала,
Равнодушную пену круша.
Во весь рост перед зыбью зеленой
В ней стоял человек, невысок,
Точно в лодку был врезан мореный
Корабельного дуба кусок.
Переносные лампы светили
С теплохода на черной стене,
Пегой лошадью в звоне и в мыле
Эта лодка почудилась мне.
Как с седла одного на другое
Переносит наездника страсть,
Прыгнул лоцман, повис, за тугой он,
За веревочный трап ухватясь.
Он карабкался долго и тяжко
И на палубе стал над водой,
В куртке кожаной, в черной фуражке,
Запыхавшийся, мокрый, седой.
Он смотрел на хрипящую воду,
Отдышался и, сплюнув, пошел,
Бормоча, как старик, про погоду:
«Да, погодка сегодня не шелк».
Мне понравилась эта лохматость,
Полуночный из моря приход
И прыжка его легкая сжатость
Над сумбурною рухлядью вод.
И когда он стоял на штурвале —
Моложавый, как небо, старик,
Те же волны пред ним замирали,
Точно стал он другим в этот миг.
Я тогда был стихами замучен,
Мчался в пенистых строк полосе,
Если б мне бы такая же участь —
Путь вернейший указывать всем,
По словесной по накипи черной
Во весь рост проноситься внизу
И подняться над пеной просторной,
Отдышавшись от рифм и цезур.
1936

2. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Льется воздух, мужеством настоян,
Пыль чужая падает с плеча,
В днях чужих я жил не как историк,
Нрав племен в томах не изучал,
Жилы строк в моих скрипели жилах,
В них любовь и ненависть моя.
По-другому чайки закружили,
За Толбухин вылетев маяк.
Им не надо плыть в закат зловещий,
В чужестранной ночи костенеть,
В уши мне советский говор плещет,
Мне в глаза залива светит медь.
Угасает запад многопенный,
Друга тень на сердце у меня,
По путям сияющей вселенной
Мы пройдем куда-нибудь, звеня.
Но куда б по свету ни бросаться,
Не найти среди других громад
Лучшего приморского красавца,
Чем гранитный город Ленинград!
1936

3. ПРОТИВОГАЗ

Я на руке держу противогаз,
Мне хочется сказать ему два слова:
Мы в той стране, которая сурова,
Но у которой разум не погас.
Противогаз!
                 Твоей резиной липкой
Обтянута Европы голова,
И больше нет ни смеха, ни улыбки,
Лес не шумит, и не шуршит трава.
Лишь рыбий глаз томится, озирая
Стальную муть дневных глубин, —
Какой актер увлек тебя, играя,
Какой тебя любовник погубил?
Так вот зачем ты пела и трудилась,
По городам копила старину —
Чтобы тебе, как состраданья милость,
Белесый холод щеки обтянул?
Как с облаков приходит нежность, жалость…
Тебя лишили волей хитреца
Последнего, что всё же оставалось:
Простого человечьего лица,
Живого человечьего обличья,
Не жить, шумя, шепча, вопя, ворча, —
Та голова, не рыбья и не птичья,
Без языка маячит на плечах.
Ты даже не услышишь сквозь резину,
Когда, поднявши грохота пласты,
Такая гибель пасть свою разинет,
Чтоб всё сожрать, чем так гордилась ты.
Но на бульварах буйного Парижа
Не для того шел в битву человек,
Чтобы его растущей воли век
Был пулею случайною подстрижен.
Не для того шахтеры старых шахт
Земли английской приносили клятвы,
Не для того в испанских шалашах
Был динамит под рубищем запрятан.
Не для того всех казематов строй
Пытал людей Германии во мраке,
Не для того в Астурии герой
Так умирал, как умирает факел.
Не для того в лучах острее сабли
Там абиссинец — в скалах далеко —
Делился вдруг воды последней каплей
С обманутым Италией стрелком.
Противогаз!
                   Не верю я, чтоб ты —
Мешок, чьей мерой будут мерить ужас, —
Украв людей прекрасные черты,
Торжествовал, навязываясь в дружбу.
Но, облик твой печальный теребя,
Земли земель я ставлю рядом имя!
Бессонной ночью выдумал тебя
Затравленный рычаньем века химик.
Но будет день — и мы тебя прибьем
К своим домам, набив соломой просто, —
Вот так у входа в ассирийский дом
Висели рожи пестрою коростой,
Чтоб отгонять болезни и чертей,—
Полночных вьюг и ветра собеседник,
Повиснешь ты мишенью для детей,
Невольником жестокости последней.
Я буду стар, и я приду к тебе,
И за Невой садиться будет солнце,
А рядом песня станет пламенеть
И наших щек обветренных коснется.
1936

ЧУДЕСНАЯ ТРЕВОГА 1937–1940

181. КУВШИН

Если б были мы в горах —
                Я и ты,
Мы пошли бы в Уркарах
                Иль в Ахты.
На базаре бы купили
                Мы кувшин,
Не для вин и не для пыли —
                Для души.
И раскрасили б на славу
                В холодке,
И пустили б его плавать
                По реке.
Он бы плыл по Ахты-Чаю
                Как умел,
Валуны в пути встречая бы —
                Гремел.
Перекаты б пенил грудью,
                Мыл бока,
Любовались бы им люди
                Да река.
Полюбил бы над рекою
                Путь луны,
Что, не грея, беспокоит
                Валуны.
Захлебнулся бы он страстью
                Невзначай,
Утонул в твоей бы пасти,
                Ахты-Чай.
Посмеялись бы кувшину,
                Так и быть,
И пошли в духан к тушину
                Чачу пить.
Но совсем иным потоком
                Бьет Москва,
Тонет в пламени глубоком
                Голова.
Только нет здесь Ахты-Чая
                Под рукой,
И кувшин-то здесь нечаянно
                Другой.
1938

182. «Уедешь ты к оливковым…»

Уедешь ты к оливковым
Кремнистым берегам,
Я буду знать урывками,
Как поживаешь там.
И кто с тобой встречается,
И с кем ты весела,
Волна ли там качается,
Цветет ли там скала.
В ночь лунную, крылатую,
Пустынную до слез
Взгляни на узловатые
Побеги серых лоз.
И в меловой покорности,
В нежданной простоте
О северной упорности
Напомнят лозы те.
И о далекой верности
Прочтешь, как по складам,
По этих лоз безмерности,
Не сдавшейся годам.
1937

183. РАННЕЕ УТРО

Мир молодой, как небо на заре,
Встречал меня на той полугоре.
И, книжным словом не оскорблена,
Чернела леса дальняя стена.
И созданная заново роса
Гордилась тем: росу пила оса.
И шепоты властительные трав,
В свое дыханье мощь земли вобрав,
Вступали в спор с могучею осой,
Был у осы граненый глаз косой.
Казалось, шепчет мне полугора
Мильоном уст: «Тебе устать пора».
Я сел на пень. Я вспомнил жизнь свою.
Я унижать ее не устаю,
Разменивать на мусор малых дел,
Как будто не поставлен ей предел.
И, может быть, уж вся она за мной,
Как этот холм перед лесов стеной.
И объяснить я должен муки все
Немедля — курослепу иль осе.
Кому еще? Я вспомнил город твой,—
Ты спишь еще, и сон над головой,
Закрыты ставни. Улица гремит
Железом всех сомнений и обид.
Ты спишь еще. Еще твоей рукой
Владеет жизни комнатной покой.
Ты — легкая, не знавшая родов,
Ты — вольная в неволе городов,
Ты тихо спишь — и, как у статуй ровно,
Твои глаза глядят еще условно!
1937

184. «Был майский день, но ветер шел с залива…»

Был майский день, но ветер шел с залива,
И вел туман и ставил на холмы,
Как будто бы из мглы неторопливой
Являлось мне видение зимы.
На старый снег похожи стали воды,
Свинцовостью мерцая снеговой,
Но не было мне дела до природы
И до ее поруки круговой.
Лишь потому мне и приснился буер,
В глубокий снег ушедший до плеча,
Что только ты всей образною бурей
Моих стихов владела в этот час.
И, твоему покорен самовластью,
Стал буер яхтой, легкою как дым,
И он прошел, как скромный вестник счастья,
Прорезав сердце килем ледяным.
То не был сон, что путал время года,
Но дальний плеск одной волны родной.
Туман исчез, весенняя природа
С твоей улыбкой встала предо мной.
1938

185. «Как след весла, от берега ушедший…»

Как след весла, от берега ушедший,
Как телеграфной рокоты струны,
Как птичий крик, гортанный, сумасшедший,
Прощающийся с нами до весны,
Как радио, которых не услышат,
Как дальний путь почтовых голубей,
Как этот стих, что, задыхаясь, дышит,
Как я — в бессонных думах о тебе.
Но это всё — одной печали росчерк,
С которой я поистине дружу,
Попросишь ты: скажи еще попроще,—
И я еще попроще расскажу.
Я говорю о мужестве разлуки,
Чтобы слезам свободы не давать,
Не будешь ты, заламывая руки,
Белее мела, падать на кровать.
Но ты, моя чудесная тревога,
Взглянув на небо, скажешь иногда:
Он видит ту же лунную дорогу
И те же звезды словно изо льда!
1938

186. СЕНТЯБРЬ

Едва плеснет в реке плотва,
Листва прошелестит едва —
Как будто дальний голос твой
Заговорил с листвой.
И тоньше листья, чем вчера,
И суше трав пучок,
И стали смуглы вечера,
Твоих смуглее щек.
И мрак вошел в ночей кольцо
Неотвратимо прост,
Как будто мне закрыл лицо
Весь мрак твоих волос.
1937

187. ХОРОВОД В СУЛЬДУСИ

Хлынул дождь, когда девушки, встав в хоровод,
В старом Сульдуси, в Сульдуси пели,
И казалось, что дождь все их ленты зальет,
Пояса из цветной канители.
Пели девушки те на вечерней заре,
Под грозой, хоровод не сужая,
Но мне слышалось в том дождевом серебре
Твое имя — не песня чужая.
Пели девушки, ленты качая свои,
Дождь ходил полосами косыми,
Мне ж звучало над песней не слышное им
Твое имя — далекое имя.
Люди слушали — песни струилось зерно,
Я стоял между ними, чужими,—
И над песней, как радуга, жило оно —
Твое имя, веселое имя.
1938

188. «Стих может заболеть…»

Стих может заболеть
И ржавчиной покрыться,
Иль потемнеть, как медь
Времен Аустерлица,
Иль съежиться, как мох,
Чтоб Севера сиянье —
Цветной переполох —
Светил ему в тумане.
И жаждой он томим,
Зарос ли повиликой,
Но он неизгоним
Из наших дней великих.
Он может нищим жить,
Как в струпьях, в строчках рваных,
Но нет ни капли лжи
В его глубоких ранах.
Ты можешь положить
На эти раны руку —
И на вопрос: «Скажи!» —
Ответит он, как другу:
«Я верен, как тебе,
Мое любившей слово,
Безжалостной судьбе
Столетья золотого!»
1938

189. «Там генцианы синие в лугах…»

Там генцианы синие в лугах,
Поток румяный в снежных берегах.
Там в неповторной прелести долин
Встал ледяной иль черный исполин.
Там есть поляна легкая одна,
Где утром рано вся страна видна.
Родник там бьет; кто пил из родника,
Тот вновь придет под эти облака
В лесов раскат, в скалистые края,
В твой синий сад, Сванетия моя.
Не о тебе я нынче говорю —
Я милую встречаю, как зарю.
В глазах ее — спокойные огни,
Синее синих генциан они.
Я пью озноб горящий родника,
И светится во тьме ее рука.
Какой страной ее я назову,
Такой родной во сне и наяву;
Сквозь ночи шелк, сквозь грозных будней гладь, —
Куда б ни шел, я к ней приду опять.
1938

190. «Я люблю тебя той — без прически…»

Я люблю тебя той — без прически,
Без румян — перед ночи концом,
В черном блеске волос твоих жестких,
С побледневшим и строгим лицом.
Но, отняв свои руки и губы,
Ты уходишь, ты вечно в пути,
А ведь сердце не может на убыль,
Как полночная встреча, идти.
Словно сон, что случайно вспугнули,
Ты уходишь, как сон, — в глубину
Чужедальних мелькающих улиц,
За страною меняешь страну.
Я дышал тобой в сумраке рыжем,
Что мучений любых горячей,
В раскаленных бульварах Парижа,
В синеве ленинградских ночей.
В крутизне закавказских нагорий,
В равнодушье московской зимы
Я дышал этой сладостью горя,
До которого дожили мы.
Где ж еще я тебя повстречаю,
Вновь увижу, как ты хороша?
Из какого ты мрака, отчаясь,
Улыбнешься, почти не дыша?
В суету и суровость дневную,
Посреди роковых новостей
Я не сетую, я не ревную, —
Ты — мой хлеб в этот голод страстей.
1937

191. «И встанет день, как дым, стеной…»

И встанет день, как дым, стеной,
                Уеду я домой,
Застелет поезд ночь за мной
                Всю дымовой каймой.
Но если думаешь, что ты
                Исчезнешь в том дыму,
Что дым сотрет твои черты,
                Лишь дым я обниму…
В заката строгого резьбе,
                Одной тебе верны,
Твои мне скажут о тебе
                Норвежцы со стены.
Тебя в картине на стене
                Найду в домах у них,
И ты поднимешься ко мне
                Со дна стихов моих,
Ты будешь странствовать со мной,
                И я не отрекусь,
Какую б мне, как дым, волной
                Ни разводили грусть.
Если тебе не всё равно,
                А путь ко мне не прост, —
Ты улыбнись мне хоть в окно
                За десять тысяч верст.
1937

192. «Мой город так помолодел…»

Мой город так помолодел —
                Не заскучать,
И чайки плещутся в воде,
                Устав кричать.
И чаек крылья так легки,
                Так полны сил,
Как будто душу у реки
                Кто подменил.
И самолетов в вышине
                Горят круги,
Я слышу в синей тишине
                Твои шаги.
Как будто слух мой стал таков,
                Что слышит сон,
Как будто стук твоих шагов
                Заворожен.
Как будто губ твоих тепло,
                Прохладу плеч
На крыльях чаек принесло
                Сюда — беречь.
Иль ты одна из этих птиц
                Сама,
И мне по ней в огне зарниц
                Сходить с ума!
1937

193. «Ты девочкой с глазами золотыми…»

Ты девочкой с глазами золотыми
Приснилась мне на берегу морском,
В твоих руках под ветром щепки стыли,
Что, насбирав, ты относила в дом.
Вдруг всё забыв и сердцу лишь внимая,
Круженье пен бесчисленных следя,
Сидела ты, колени обнимая
И горизонт глазами обводя.
Сквозь вихри пен и темные просторы
Ты постигала радость впереди,
Как той щепы родной и мокрый ворох,
Что ты несла, прижав к своей груди.
…Ты женщиной прекрасной и усталой
Стоишь сейчас на дальнем берегу,
С печальными и тонкими устами,
Чей сладкий свет забыть я не могу,
И, побледнев, угрюмо, как немая,
В круженье дней бесчисленных глядя,
Сама себя подчас не понимая
В холодных искрах темного дождя,
Томясь бедой, устав от лиц и споров,
Что б ты дала за тот далекий дом,
За той щепы родной и мокрый ворох,
За девочку на берегу морском.
1939

194. «Ты не думай о том, как тоскую я в городе зимнем…»

Ты не думай о том, как тоскую я в городе зимнем,
И высокие брови не хмурь на чернеющий снег.
Ты со мною всегда: и в снегах, и под пламенным ливнем.
Улыбнись, моя гордость, ты поедешь навстречу весне.
Ты увидишь ручьи как впервые, мальчишески рыжие рощи,
И взъерошенных птиц, и травы полусонный узор,
Всё, что снится тебе, будет сниться теплее и проще.
Ты любимое платье наденешь для синих озер,
Ты пойдешь вдоль канала, где барки над тихой водою,
Отдохнешь среди улиц, где тихо каштаны цветут,
Ты очнешься одна — в тишине, далеко, чуть усталой, простой, молодою,
Удивленно впивая такой тишины чистоту.
1938

195. «Хочу, чтоб стих был тонок, словно шелк…»

Хочу, чтоб стих был тонок, словно шелк,
Не для того, чтоб в шепот перешел.
Но я сейчас сжимаю стих в комок
Не для того, чтоб он дышать не мог,
А чтобы счастья полная строка
Теплела где-то жилкой у виска,
А чтобы стих, как свернутый клинок,
Блистая, развернулся бы у ног.
Ты грустно скажешь: не люблю клинков,
И без стиха есть жилки у висков.
Постылый блеск о стены разобью,
Я строки дам клевать хоть воробью.
Я их заставлю будничными быть,
Как та тоска, которой не избыть,
Та, чей озноб легко на горло лег,
Чтоб уж не стих, а я дышать не мог!
1937

196. ОДНАЖДЫ ЛЕТОМ

Ты думаешь, я забываю
О мире, кипящем ключом,
Испания — та, боевая, —
Ты думаешь, мне нипочем.
Стучат ее битвы и казни
О песни старинную честь,
Но слов торопливых и праздных
Не может язык произнесть.
Я тем не обижу героя
В скользящем воздушном бою,
Что вижу сквозь битву порою
Простую улыбку твою.
Сквозь все самолетные звезды,
Какими гордится страна,
Я вижу и то, что, как воздух,
Как свет, ты бываешь нужна.
Какие ж на это запреты?
И чем эта правда плоха?
Я верю в испанское лето
И в позднее лето стиха.
Я падал, как падает долго
Пилот на глубин острие,
Лишь бешеный ветер восторга
Держал равновесье мое!
1937

197. НАД ФИНСКИМ ОЗЕРОМ

Светят звездные ложбины
На песчаный на откос,
Веет холодом чужбины
Пункахарью лунный лоск.
Из-под весел искры брызнут,
Белой выгнутся дугой,
Я тоскую по отчизне,
По воде совсем другой —
По родной, широкоплечей
Невской чистой быстрине,
И другой мне снится вечер —
У тебя на стороне.
И другой воды изгибы,
Где река всего пестрей,
Где мелькают в ней, как рыбы,
Отраженья фонарей.
Где, моих ночей истома,
Ты проходишь весела,
Словно слышу смех знакомый
В плесках синего весла.
Словно в лодке той высокой
Ты появишься в ночи,
Словно прыгнешь на песок ты,
Легких ног не замочив.
1937

198. «Твой день в пути извилистом…»

Твой день в пути извилистом
Увижу как во сне,
Тенистый, или тинистый,
Иль меловой вполне.
Ты не поверишь ярости,
С какой придет беда,
Что высшей станут радостью
Сухарь, ночлег, вода,
Что тиной всё затянется,
Что друг в постылый час
И в бегстве не оглянется
Иль сам тебя предаст.
Заплачешь на излучине
Дорог в пустой ночи,
Блеснут земли замученной
Зеленые лучи.
И, загнана пространствами,
Ты вспомнишь среди тьмы,
Что эту землю Францией
Когда-то звали мы…
Май — июль 1940

199. «Никаких не желаю иллюзий взамен…»

Никаких не желаю иллюзий взамен:
Будто ночь и полуночный час,
И один прохожу я по улице Ренн
На пустынный бульвар Монпарнас.
Под ногами кирпичный и каменный лом,
Спотыкаясь, блуждаю я здесь,
И на небе, что залито черным стеклом,
Ничего не могу я прочесть.
«То ошибка! — я ночи кричу. — Ведь она
Не в Помпее жила, это ложь.
Так зачем этот мрак, не имеющий дна,
Этот каменный, пепельный дождь?
О, не дай же ей, ночь, погибать ни за что,
Разомкнись и ее пожалей,
Беспощадной светящейся лавы поток
С пикардийских вулканных полей».
Май 1940

200. «Пусть серый шлак…»

Пусть серый шлак
Перегорит в мученьях,
Прольется вновь
Металл — огня дитя, —
Раз ты вошла
Во всё столпотворенье
Моих стихов,
Их жизнью не шутя, —
Возьми мой стих,
Дымящиеся строки…
Ковал, любя,
Багровый их булат,
Я сделал их
В часы моей тревоги,
Они тебя
В тревоге защитят!
1939

ГОРЫ 1938–1940

Горы кавказские для меня священны…

М. Лермонтов

201. «Крутой тропою — не ленись…»

Крутой тропою — не ленись —
К лесам таврарским подымись,
Взгляни в открывшуюся высь —
И ты увидишь наяву
Не снившуюся синеву.
Не позабыть, пока живу,
Долин сванетских синеву.
Перед такою синевой
Я был когда-то сам не свой.
Перед такою синевой
Встань с непокрытой головой…
1940

202. «Я снова посетил Донгузорун…»

Я снова посетил Донгузорун,
Где лед светил в реки седой бурун.
Остры, свежи висели вкруг снега,
Я видел: жизнь моя опять строга,
И я опять порадовался ей,
Что можно спать в траве между камней,
И ставить ногу в пенистый поток,
И знать тревогу каменных берлог.
В глуши угрюмой, лежа у костра,
Перебирать все думы до утра.
И на заре, поднявшись на локте,
Увидеть мир, где все цвета не те…
1939

203. ЭЛЬБРУС С БЕЧАСЫНА

…Намеченный смело
Над зыбью полей
Светящимся мелом
По аспидной мгле…
Вычерчивал мастер
Во весь небосклон
Его, как на части
Разбившийся сон.
Чертил он и правил
Снега, как рассказ,
И гору поставил
И вывел на нас.
И падал кусками
И сыпался мел,
Но гору на память
Он кончить сумел!
1940

204. ВЕРХНИЙ ХУЛАМ

Как будто затяжным прыжком
Лечу и дух мне захватило,
И тянет вниз пространства сила
На камни, вставшие кругом.
Над темным кратером безмерным,
В зеленом трепете неверном —
Гранит со снегом пополам —
Вечерний высится Хулам.
Над скал воинственными лбами
Туманов белых вьется прядь,
Ожесточись, как этот камень,—
Что можешь сердцем ты сказать?
Пока горят лучи скупые,
Запоминай, окаменев,
Природы игрища слепые —
Преображенный в камни гнев!
1940

205. РУЧЕЙ

В день позднего лета,
            Жуя алычу,
Мы возле Душета
            Шли вверх по ручью.
Он, розовой, красной
            Водой шелестя,
Резвился, прекрасный,
            Предгорий дитя.
Бежал он прилежно
            И маленьким ртом
Рассказывал нежно
            О самом простом.
Весь полон спокойным
            И детским огнем…
…Душетская бойня
            Стояла на нем.
1940

206. «Горных рек нескончаемый гул…»

Горных рек нескончаемый гул,
Пред которым я вечно в долгу.
Он в крови моей, в сердце моем,
С этим гулом мы вместе умрем.
Голубая вода Теберды,
Знал я реки, что были горды,
Их надменный и грозный язык
Я читать с увлеченьем привык.
Знал я тихие воды, что шли,
Как спокойные думы земли.
Стал теперь я и прост и жесток:
Я люблю безыменный поток.
С ледяной он сбегает коры
Безызвестной высокой горы.
Он ворчать свои мысли привык;
То седеет он, точно старик,
То в его молодые глаза,
Удивляясь, глядится гроза.
И пастух на его берегах
Запевает о прошлых веках.
И поет, проходя, пешеход
Про бессмертный советский народ.
И поет альпинист молодой
О вершинах, склонясь над водой.
И поет про девичьи сны
Ему девушка горной страны.
И потоку великая честь —
Через жизнь эти песни пронесть.
1940

207. «Женщина в дверях стояла…»

Женщина в дверях стояла,
В закате с головы до ног,
И пряжу черную мотала
На черный свой челнок.
Рука блеснет и снова ляжет,
Темнея у виска,
Мотала жизнь мою, как пряжу,
Горянки той рука.
И бык, с травой во рту шагая,
Шел снизу в этот дом,
Увидел красные рога я
Под черным челноком.
Заката уголь предпоследний,
Весь раскален, дрожал,
Между рогов аул соседний
Весь целиком лежал.
И сизый пар, всползая кручей,
Домов лизал бока,
И не было оправы лучше
Косых рогов быка.
Но дунет ветер, леденея,
И кончится челнок,
Мелькнет последний взмах, чернея,
Последний шерсти клок…
Вот торжество неодолимых
Простых высот,
А песни — что? Их тонким дымом
В ущелье унесет.
1940

208. ГУНИБ

Здесь ночи зыбкие печальны,
Совсем другой луны овал,
Орлы, как пьяницы, кричали,
Под нами падая в провал.
И взмах времен глухих и дерзких
Был к нашим окнам донесен,
Перед лицом высот Кегерских
Гулял аварский патефон.
Тревогу смутную глушили
И дружбой клялись мы навек,
Как будто все мы в путь спешили,
Как будто ехали в набег.
Из пропасти, как из колодца,
Реки холодной голос шел:
«Не всем вернуться вам придется,
Не всем вам будет хорошо…»
А мы смеялись и болтали
И женщинам передавали
Через окно в кремнистый сад,
Огромной ночью окруженный,
Стаканы с тьмой завороженной,
Где искры хитрые кипят.
1940

209. ЖЕНЩИНЫ КУРУША

Где Шахдаг пленяет душу,
Я привстал на стременах:
Ходят женщины Куруша
В ватных стеганых штанах,
В синем бархате жилеток,
В самотканом полотне,
И лежат у них монеты
На груди и на спине.
С чубуком стоят картинно
У оград и у ворот,
И мужской у них ботинок
Женской обувью слывет.
Их бровей надменны дуги,
Хмурой стали их рука,
И за ними, словно слуги,
Бродят стаей облака.
Гость иной, поднявши брови,
Их усмешкой поражен,
Скажет: нету жен суровей
Богатырских этих жен.
Нет, предобрые созданья
В ватных стеганых штанах
Украшают мирозданье
Там, где высится Шахдаг.
Тараторят понемножку,
Носят воду над скалой,
Из кунацкой за окошко
Облака метут метлой.
И они ж — под стать лавинам,
В пропасть рвущимся коням,
И страстям — неполовинным,
Нам не снившимся страстям!
1940

210. ПЕРВЫЙ СНЕГ

Шел снег всю ночь, и утром в свете ржавом
На всем хребте торжественность лежала,
Как будто зубья, башни, клювы, шпили
Впервые здесь зеленый воздух пили,
Как будто снег просыпал свой избыток
На те места, что летом были скрыты,
Чтоб на уступе даже самом малом
Ночной пурги хотя бы горсть лежала.
В долинный мир от тех безмолвии львиных
Торпедой пыльной двинулась лавина,
И среди трав, подвешенных в просторе,
Она пробила облачное море,
Пред ней в лесах, где разноцветен лист,
Блеснул огнями красный барбарис.
Где ястреба с глазами одержимых
Метались по кустам неудержимо
И рвали там в траве темнобородой
Перепелов, забитых непогодой, —
Там в дуновенье силы справедливой
Закрыла птиц своей молочной гривой,
Рассыпалась на луга белом блюде,
И только пыль слетела ниже — к людям.
…Так напряженье каменных пород
Преобразило самый вид страданья,
Так мужество по-новому встает,
Когда к нему приходит испытанье.
Так напряженье каменных пород,
Свое страданье передав движеньем,
Слепой несправедливости полет
Наполнило нечаянным значеньем!
1940

211. «Он — альпинист и умирал в постели…»

Марку Аронсону

Он — альпинист и умирал в постели.
Шла тень горы у бреда на краю.
Зачем его не сбросили метели
Высот Хан-Тенгри в каменном бою,
Чтоб прозелень последнего мгновенья
Не заволок болезни дым,
Чтоб всей его любви нагроможденье,
Лавиной вспыхнув, встало перед ним?
Прости, что я о смерти говорю
Тебе, чье имя полно жизни нежной,
Но он любил жестокую зарю
Встречать в горах, осыпан пылью снежной.
Я сам шагал по вздыбленному снегу
В тот чудный мир, не знавший берегов,
Где ястреба как бы прибиты к небу
Над чашами искрящихся лугов.
Мы знали с ним прохладу сванских башен,
Обрывы льда над грохотом реки,
О, если б он…
                  Такой конец не страшен,
Так в снежном море тонут моряки.
И если б так судьба не посмеялась,
Мы б положили мертвого его
Лицом к горе, чтоб тень горы касалась
Движеньем легким друга моего,
И падала на сердце неживое,
И замыкала синие уста,
Чтоб над его усталой головою
Вечерним сном сияла высота.
1938

212. «Если можно было бы смерть выбирать…»

Если можно было бы смерть выбирать,
Этим днем все ошибки сгладивши,—
Думаю, что хорошо умирать
На тропе из Жабежа в Адиши.
Там, легко обогнав человеческий рост,
Горных трав золотятся вершины,
Этот луг, до которого ты не дорос,
Он, как младшего брата, обнимет — он прост —
Рост твой двухсполовиноаршинный!
1940

213. ГОРЕЦ

Сказал, взглянув неукротимо:
«Ты нашим братом хочешь быть,
Ты должен кровью побратима
Свое желание скрепить».
И кровью гор, морозно-синей
Кипел ручей, высок и прям.
«Ты, горец, прав! Клинок я выну —
Я буду верный брат горам!
Пускай на рану льет отвесно
Простая горная струя,
Пускай сольется с кровью трезвой
Кровь опьяненная моя».
1940

214–216. АЛЬПИНИСТЫ

1. «Ползут по расщелинам колким…»

Ползут по расщелинам колким,
Идут в коридорах опасных
Иль фирном отвесным, тяжелым,
Иль гребнем смертельным и долгим,
В уступах крошащихся, красных
Вбивают крючья на голых,
Нависнувших скалах они.
Герои, безумцы, провидцы!
Потратил я молодость даром:
Не шел я небес рубежами,
Как вы, одержимые высью,
И вот, высотой не богат,
Я вижу и плачу от мысли,
Что путь мой над скалами замер,
Что мой ледоруб не вонзится
Ни в ребра бессмертные Шхары,
Ни в гребень неистовой Шхельды,
Ни в белый, как смерть, Чалаат!

2. «Когда приносят альпиниста…»

Когда приносят альпиниста —
Обвалом сломана нога, —
Его кладут в траве душистой,
А он тоскует по снегам.
Друзей заботы, полдень чудный —
Всё говорит ему: смирись,
А он всё помнит траверс трудный,
Восторг упорства, лед и высь!

3. «Врубаясь в лед, под воем вьюжным…»

Врубаясь в лед, под воем вьюжным,
С корой морозной на плече,
Они идут веревкой дружной,
Над ними снег дымится, кружит,
Вершина ближе — гребень уже,
Зачем всё это людям нужно —
Блаженный, страшный путь — зачем?
Вершина! Сердце отдыхает,
И странный мир со всех сторон
Лежит под ними, в тучах тает,
И подвиг воли завершен:
Как знать, что он обозначает?
Так, бурей чувств ошеломлен,
Рожденный ночью стих не знает,
Какое утро встретит он,—
Но, жизни радуясь, играет…
1940

217. ИСПАНЦЫ ОТСТУПИЛИ ЗА ПИРЕНЕИ

Не могу прикоснуться к перу,
Словно полны чернила заклятий,
А в глухом иностранном бору
Лишь о войнах выстукивал дятел.
Только видятся женщины мне
Среди зимней дороги скалистой,
Только дети, упавшие в снег,
Только рощ обгоревшие листья.
И о пепельных, полных седин,
Так пронизанных порохом рощах,
И о людях, молящих воды
За колючею проводкой ночью, —
Что ни скажешь о жизни такой,
Всё не так, и не то, и всё мало —
Всё уж сказано детской рукой,
Из-под снега торчащей на скалах.
Апрель 1939

218. «Каскад зарей воспламенен…»

Каскад зарей воспламенен,
Летит с горы, гремуч и розов,
Но только ночь — смолкает он,
Жестоким схваченный морозом.
Не шевелясь висит каскад,
Оттрепетавший к полуночи,
Замерзший намертво собрат,
Он вновь с зарей бурлит, как хочет.
И всё не может долететь
До дна глубинного долины,
Он должен ночью леденеть,
Висеть, светясь клинком былинным.
Сейчас он в полдень забурлил,
Вновь хищный камень омывая,
Вот так же песен пенный пыл
Молчаньем память прерывает,
А вспомнит их — они не те,
Они в молчанье отсверкались,
Над ними тучи в высоте
Спеша, как лозунги, менялись.
1939

219. «Он был баварец, булочник простой…»

Он был баварец, булочник простой,
И ездил к нам, любя вершины наши,
Он булки пек, а бредил высотой,
И сон его горами был украшен.
«Откуда страсть, спросите у меня,
У бедняка, чтоб в горы так стремиться…
Я слишком много пекся у огня,
Мне хочется немного охладиться».
…И крепко спит он в яме ледяной,
Сжав ледоруб, воитель темнолицый, —
Нанга-Парбат над ним стоит стеной,
Ревнивою сияя крутизной,
Отняв его у мюнхенской девицы.
1940

220. «Давайте бросим пеший быт…»

Давайте бросим пеший быт,
Пусть быт копытами звенит.
И, как на утре наших дней,
Давайте сядем на коней.
И для начала мы лугами
Пройдем широкими кругами,
Огладив шею скакуна,
Проверив, крепки ль стремена,
Взмахнем камчой над конским глазом —
В полет скакун сорвется разом
И ну чесать то вверх, то вниз —
Взлетать с разбега на карниз,
В ручей с карниза, пену взмылив,
А в травах что-то вроде крыльев
Летит зеленою парчой
Под обалдевшей алычой.
В камнях, над гривой не дыша
Прошепчешь: «Ну, прощай, душа!» —
И — нет камней, лишь плеск в ушах,
Как птичьи плески в камышах.
А ты забыл, что хмур и сед
И что тебе не двадцать лет,
Что ты писал когда-то книги,
Что были годы, как вериги,
Заботы, женщины, дела,—
Ты помнишь только удила,
Коня намыленного бок,
И комья глины из-под ног,
И снежных высей бахрому
Навстречу лёту твоему…
1940

ОСЕННИЕ ПРОГУЛКИ 1940

221. «Я хочу, чтоб в это лето…»

Я хочу, чтоб в это лето,
В лето, полное угроз,
Синь военного берета
Не коснулась ваших кос,
Чтоб зеленой куртки пламя
Не одело б ваших плеч,
Чтобы друг ваш перед вами
Не посмел бы мертвым лечь.
1940

222. НОЧЬ

Спит городок
Спокойно, как сурок.
И дождь сейчас уснет,
На крышах бронзовея;
Спит лодок белый флот
И мертвый лев Тезея,
Спит глобус-великан,
Услада ротозея,
Спят мыши в глобусе,
Почтовый синий ящик,
Места в автобусе
И старых лип образчик —
Всё спит в оцепенении одном,
И даже вы — меняя сон за сном.
А я зато в каком-то чудном гуле
У темных снов стою на карауле
И слушаю: какая в мире тишь.
…Вторую ночь уже горит Париж!
1940

223. «На улице, как на поляне…»

На улице, как на поляне,
Темно, а спички не горят,
Падучих звезд летят сиянья,
Как отсыревших спичек ряд.
Как будто там гигант нескладный
Своих шагов замедлил ход
И перед женщиной громадной
За спичкой спичку звезды жжет
Или с усмешкою нескромной —
Былых страстей — в полночный час
Следит за нами призрак темный
И передразнивает нас.
1940

224. «Давно такой хорошей осени…»

Давно такой хорошей осени
Моя душа не знала,
Не то чтоб в небе много просини
Иль хмури в жизни мало, —
Но всюду здесь, где осень кружится,
Сквозь темный лик осенний
Сквозит мне тонкий облик дружеский
Родным души весельем!
1940

225–227. НЕЛЕ

1. «Рощи опять заалели…»

Рощи опять заалели,
Зарево бури неся.
«Где твоя Фландрия, Неле?»
— «Фландрия в угольях вся…»
Светловолосые косы
Неле стянула узлом.
Всем неудачам назло,
Неле, улыбки мы просим,
Неле, дружок, улыбнись нам…
«Фландрия — дым к небесам,
Фландрия в шорохе листьев —
Там, где захочешь ты сам.
Фландрия там, где зеленой
Рощей ныряют стрижи,
Фландрия там, где спаленной
В угольях гордость лежит.
Фландрия там, где летели
Дни, потерявшие счет,—
Там, где с улыбкою
Неле Улицей тихой идет».

2. «Когда гуляли гёзы…»

Когда гуляли гёзы,
Текли от смеха слезы.
Студенты в той харчевне
Плевали на учебник.
А старые солдаты
Всех драк мешали даты.
А юные служанки
Забыли про лежанки.
Когда ж входила Неле —
То вдвое все пьянели
От глаз, чей пламень розов,
Подернутый морозом.

3. «Я шел с войны. Дороги каменели…»

Я шел с войны. Дороги каменели,
Был дом в саду. Над ним дожди звенели.
И я вошел, и я увидел Неле —
И что деревья вдруг зазеленели!
1940

228. «В бессоннице лондонских комнат…»

В бессоннице лондонских комнат
Рассвет холодил мне виски,
Рассветов таких не припомнят,
Да, может, и нету таких,
А всё это мне показалось
В прохладе страны неродной,—
Быть может, собачья усталость
Лишь шутку сыграла со мной.
Но было в рассвете такое
(На взгляд англичанина — дичь) —
Дыханье такого покоя,
Какого и сном не достичь.
И свет ослепительной сеткой
Слетел во все неба концы,
Но вышел тут парень в каскетке
И старый завел мотоцикл.
Все трески тут начали танец,
На шум лакированных крыл
Встал в фартуке лысый британец
И с грохотом ставни открыл…
И весь мой рассвет как и не был —
Открылось под грохот и визг
Холодное, блеклое небо,
Холодная, хриплая жизнь!
1940

229. «Сквозь ночь, и дождь, и ветер, щеки режущий…»

Сквозь ночь, и дождь, и ветер, щеки режущий,
Урок суровый на ходу уча,
Уходит лондонец в свое бомбоубежище,
Плед по асфальту мокрый волоча.
В его кармане — холодок ключа
От комнат, ставших мусором колючим.
…Мы свой урок еще на партах учим,
Но снится нам экзамен по ночам!
1940

ПАЛАТКА ПОД ВЫБОРГОМ 1940

230. ПАЛАТКА ПОД ВЫБОРГОМ

Виссариону Саянову

Мне снились юность, снег,
Друзей далеких тени,
И нежность лиц во сне
Была как снег и пенье.
Проснулся я впотьмах,
Вскочил одним движеньем,
Я вспомнил: я в горах
Пред новым восхожденьем.
Палатки узкий вход,
Закат алел громадой,
Порозовевший лед
И грохот камнепада.
Всё было наяву,
Всё ощутимо грубо —
И то, что я живу,
И холод ледоруба.
И всё было не так.
И всё в другом порядке:
Вечерний бивуак
Под Выборгом в палатке.
И не закат горел,
А Выборга руины,
Не камнепад гремел,
А ряд орудий длинных.
Не ледоруба сталь —
Винтовки ствол морозный.
Мне юности не жаль,
Мне изменяться поздно.
В своей стране родной
Я знал покой и счастье,
И вражий надо мной
Вал огневой не властен.
Ничто не страшно мне,
И я за всё ответил,
Как эти сны во сне,
Как две палатки эти.
1940

231. САВОЛАКСКИЙ ЕГЕРЬ

На холме под луною он навзничь лег,
Шевелил волоса его ветер,
Ленинградский смотрел на него паренек,
Набирая махорку в кисете.
Не луна Оссиана светила на них,
И шюцкора значок на мундире
Говорил, что стоим мы у сосен живых
В мертвом финском полуночном мире.
Егерь был молодой и красивый лицом,
Синевою подернутым слабо,
И луна наклонилась над мертвецом,
Как невеста из дальнего Або.
Паренек ленинградский закрутку свернул,
Не сказал ни единого слова,
Лишь огонь зажигалки над мертвым сверкнул,
Точно пулей пробил его снова.
1940

232. ПАМЯТИ ПЬЯНКОВА

На той дороге фронтовой
От ближних зарев снег был розов,
И лед на касках голубой
Вставал щетиною морозной.
Заледенев, на лбу коней,
Дымясь, позвякивали челки,
И на боках и на спине
Лежал узор попоны колкой.
То пота липкого струи
Замерзли, превратясь в узоры…
Всё это видели твои
Льдом застилаемые взоры.
Снег взвихрив, вырвал яму тол,
В ночном лесу, в земле гранитной
Привал последний ты нашел,
Наш скромный друг неименитый.
Что в том, что дружбе году нет,
Мы счет иной ведем сердцами,
И поднял командир планшет
Окаменевшими руками.
Пока стоявшие вокруг
С тобой прощалися по-братски,
Занес на карту он, как друг,
Твой бугорок земли солдатской.
И кони тронулись опять,
Таща орудья в снежной пыли,
Опять хрипеть и громыхать
В ту ночь, когда тебя убили.
В ту ночь я видел, что и ты,
Такой же лес, дорогу, пушки,
Весь мир походной маеты,
И вьюгу, словно повесть, слушал,
Как будто повесть о тебе,
Простую, русскую, ночную,
О долге, родине, судьбе…
…С нее свой завтра день начну я.
1940

233. «Мерзлый вереск, мерзлый вереск…»

Мерзлый вереск, мерзлый вереск,
            Ты звенишь прибоем,
Пред тобою черный берег,
            Опаленный боем.
Мерзлый вереск, мерзлый вереск,
            Ты звенишь печально,
Над тобою сумрак серый,
            Запах гари дальней.
Брат наш вереск, мерзлый вереск,
            Лег ты в изголовье,
Мы тебя согреем, вереск,
            Нашей кровью.
Ты впитаешь ее, вереск,
            Выпьешь в полной мере,
Ты оттаешь, мерзлый вереск,
            Мерзлый вереск…
1940

234. КУКЛА

Тогда начинали мы финский поход,
А путь через Пампалу лесом ведет.
На снежной подушке сидела она
Подобно игрушке из детского сна.
Вокруг не отыщешь за деньги жилье,
Какая рука посадила ее?
Шотландская юбка, румяна, бела
Сидела голубка и куклой была,
На стенке дорожной, надменно глядя.
Шутили, смеялись бойцы, проходя.
Она улыбалась, слегка покраснев,
Бойцам же казалось, что это во сне.
Приказу послушны, и днем и в ночи,
Шли танки, и пушки, и тягачи.
Вся армия мимо прошла, как волна,
И, всеми хранима, сидела она.
Я больше не ездил дорогой пустой,
Боялся встречаться с красоткою той,
Но песню о ней про запас унесу,
Про куклу, сидевшую в черном лесу.
1940

235. МЫЗА ХУМАЛА

Я должен был взорваться в этом доме,
Я шел к нему всё утро, день, всю ночь,
Я так мечтал о крыше, о соломе,
Чтоб лечь, уснуть и чтоб все мысли прочь.
А он стоял на пустыре горелом
И ждал меня, тот домик небольшой,
Я опоздал — и лунным утром белым
Взорвались те, кто ранее пришел.
Зачем они меня опередили?
Я так же мерз, я так же жил в огне,
Одни пути мы вместе проходили,
А этот дом не уступили мне.
1940

236. КОНЕЦ ВОЙНЫ

Мы в Выборге. Ходим в ералаше
Горящих улиц, падающих стен,
Вокруг огонь, он разноцветно пляшет,
Вокруг покой нежданных перемен.
Уж санный путь по-мирному укатан,
И голоса по-мирному слышны,
И только мин глухие перекаты
Нам говорят о прошлом дне войны.
А там, на мызе Лиматта, за рощей,
Где часовой у входа на тропе,
Сидит комбриг усталый поздней ночью
В заброшенном подвале, на КП.
Измученный, над картой уже лишней,
И нету сна и мира ни на миг.
Подвал еще горячкой штурма дышит,
И шорох ночи слушает комбриг.
Еще в ушах разрывов визги, трески,
Еще в глазах — как будто на весу —
И надолбы в проклятом перелеске,
И красный снег за насыпью внизу…
1940

237. «Я не умею головы кружить…»

Я не умею головы кружить,
Я не умею равнодушно жить.
Я не умею так мельчить слова,
Чтобы они означились едва.
О силе слов скажу я только двух:
И в той зиме, захватывавшей дух,
Вновь ощутил я в смертоносном вое,
Что есть на свете братство боевое.
1939 или 1940

ОГНЕННЫЙ ГОД 1941–1943

238. КРАСНАЯ АРМИЯ

В ее тени играли наши дети,
Поля шумели, жили города —
Нет армии любимее на свете —
Хранительницы мира и труда.
Пройди весь свет, проверь всех армий славу,
Пересмотри былые времена —
Нет армии, которая была бы
С народом слита больше, чем она.
Фашистских орд железная комета
Явилася на наших рубежах —
Нет армии, которая б, как эта,
Комету эту бросила во прах.
И яростная битва закипела,
Как никогда громадна и грозна,—
Нет армии, которая б имела
Вождя полков такого, как она.
Народам час освобожденья снится
В истерзанной Европе наших дней —
Нет армии, которая сравнится
Своею правдой с правдою твоей.
1942

239. НАШ ГОРОД

Пусть тянет руку дерзкий враг
К нам в ленинградские пределы,
Их было много, тех вояк,
Чья рать войти сюда хотела.
На неприступном берегу
Обрубим руку мы врагу.
На крыльях черные кресты
Грозят нам нынче с высоты.
Мы стаи звезд на них пошлем,
Мы их таранить в небе будем,
Мы те кресты перечеркнем
Зенитным росчерком орудий.
Стой, ленинградец, на посту,
Смотри в ночную высоту,
Ищи врага на небосклоне —
С тобой на вахте боевой
Стоит суровый город твой
И дни и ночи в обороне!
Проверь и крышу и подвал,
Забудь, как мирно ночевал,
Забудь беспечность и веселье.
Пускай, как крепость, темен дом,
Он вспыхнет радостью потом —
В победы нашей новоселье.
1941

240–241. 1919–1941

1. «Я помню ту осень и стужу…»

Я помню ту осень и стужу,
Во мраке бугры баррикад,
И отблеск пожарища в лужах,
И грозный, как ночь, Петроград!
И в ночь уходили мужчины
С коротким приказом: вперед!
Без песен, без слов, без кручины
Шел питерский славный народ.
И женщины рыли толпою
Окопы, о близких шепча,
Лопатой и ржавой киркою
В тяжелую землю стуча.
У них на ладонях темнели
Кровавых мозолей следы,
Но плакать они не умели —
Как были те люди горды!
И как говорили без дрожи:
«Умрем, не отступим назад.
Теперь он еще нам дороже,
Родной, боевой Петроград!
За каждый мы камень сразимся,
Свой город врагу не сдадим…»
И теми людьми мы гордимся,
Как лучшим наследьем своим!

2. «Враг снова у города кружит…»

Враг снова у города кружит,
И выстрелы снова звучат,
И снова сверкает оружье
В твоих августовских ночах.
И снова идут ленинградцы,
Как двадцать два года назад,
В смертельном сраженье сражаться
За свой боевой Ленинград.
Их жены, подруги и сестры
В полдневный, в полуночный час
Киркой и лопатою острой
В окопную землю стучат.
Друзья, земляки дорогие!
Боев наших праведный труд
И рвы, для врага роковые,
В народную память войдут.
Так пусть от истока до устья
Невы пронесется, как гром:
«Умрем, но врага не пропустим
В наш город, в родимый наш дом!»
1941

242. «Патрульная птица выходит из облака»

Патрульная птица выходит из облака,
Ей радостно видеть с высот:
Внизу под крылом средь простора глубокого
Наш город могучий встает.
Он тянется к Пулкову бастионами
Своей цитадели труда,
Он входит в залив островами зелеными,
И крыши блестят, как вода.
И летчик любуется и улыбается,
Воздушных высот часовой,
Что вот в ленинградском он небе купается
И солнце над головой.
И солнце, прикрытое облачным пламенем,
Ему говорит поутру,
Что город — герой и что Красного Знамени
Лег блеск на достойную грудь.
Что столько красы в этой дымке редеющей,
Что с ней он один на один,
Что век его молод в стране хорошеющей
И счастье его впереди!
Что только вчера он фашистских налетчиков
Крушил поворотом крутым,
Что славного города славные летчики
Недремно летают над ним.
А черные крылья покажутся вражьи —
Ударит их пламя атак,
Запенясь, в огне лишь обломками ляжет,
О землю ударится враг!
1941

243. ДВА БОГАТЫРЯ

Летит корабль с лицом нетопыря,
Разрывы бомб тяжелые грохочут —
Два города, как два богатыря,
Встают во тьме, в багряных пятнах ночи.
Встает Москва — народная краса.
Москва, Москва! Святыня нашей славы!
Звенят огнем ночные небеса,
Твой мчится в небе латник темноглавый.
О древний город! Вещий богатырь,
Живой водой поивший все народы.
Так вот она — великой битвы ширь
С врагом нечеловеческой породы,
Где льется кровь как будто Волги воды
По крыльям, танкам, грудам мертвых тел,
От самых дальних высей небосвода
До мерзлых ям, где враг окостенел.
Да, враг силен! Он разъярен, он ранен,
Он слеп от крови, рвется наугад, —
Как богатырь над волнами в тумане,
Стоит в сверканье молний Ленинград!
Над миром ночь бездонна и темна,
Но в скрежете, в гуденье, в звоне стали —
Клянемся, что отмстим врагу сполна,
Что за отчизну биться не устанем!
Не дорожа своею головой,
Испепелим врага кровавым градом —
Клянемся в том могучею Москвой,
Клянемся в том любимым Ленинградом.
Она взойдет, победная заря,
Над тьмой фашистской, злобной и холодной,
Два города, как два богатыря,
Возглавят праздник славы всенародной!
1941

244. ЛЕНИНСКОЕ ЗНАМЯ

То не чудо сверкает над нами,
То не полюса блеск огневой —
То бессмертное Ленина знамя
Пламенеет над старой Невой.
Ночь, как год девятнадцатый, плещет,
Дней звенит ледяная кора,
Точно вылезли древние вещи —
И враги, и блокада, и мрак.
И над битвой, смертельной и мглистой,
Как тогда, среди крови и бед,
Это знамя сверкает нам чистым
Окрыляющим светом побед!
И ползущий в снегу с автоматом
Истребитель — боец молодой —
Озарен этим светом крылатым
Над кровавою боя грядой.
Кочегар в духоте кочегарки
И рабочий в морозных цехах
Осенен этим знаменем ярким,
Как моряк на своих кораблях.
И над каменной мглой Ленинграда
Сквозь завесы суровых забот
Это знамя сквозь бой и блокаду
Великан знаменосец несет.
Это знамя — победа и сила —
Ленинград от врага защитит,
Победит и над вражьей могилой —
Будет день! — на весь свет прошумит!
1942

245. «Растет, шумит тот вихрь народной славы…»

Растет, шумит тот вихрь народной славы,
Что славные подъемлет имена,
Таким он был в свинцовый час Полтавы
И в раскаленный день Бородина.
Всё тот же он. Под Тулой и Москвою,
Под Ленинградом в сумрачных лесах
Бойцы идут. У них над головою
Родные звезды в снежных небесах.
Нет, рано враг торжествовал победу!
И сквозь пожаров дымные рога
Бойцы идут по вражескому следу,
Врезая шаг в скрипучие снега.
А враг бежит, смятенный и голодный,
Кляня судьбу проклятую свою.
Как завершенье веры всенародной —
Слова вождя исполнились в бою.
Бойцы идут среди родимых пашен
Победным шагом, грозны и легки,
А их народ зовет: гвардейцы наши,
Любимые, желанные сынки.
Идут бойцы, их губы крепко сжаты,
Лежит на запад огненный поход,
Их движет месть, безжалостный вожатый,
И вражьих тел великий счет ведет.
Громя врага и мстя, мы твердо знаем —
Она пройдет, смертельная пурга.
Последний залп над Рейном и Дунаем
Сразит насмерть последнего врага!
<1941>

246. ЛЕНИН

Зима нежданна и проста, зима, а ночи страшно кратки,
Дел бесконечна широта, мелькают дни смертельной схватки.
Под утро редкий перерыв, в работе отдых скоротечный —
И вот он видит, как с горы, страну, забывшую беспечность,
Страну в походе, на ходу, страну любимую — Россию,
На шапках — красную звезду, в огне просторы снеговые.
Не дни пылают там — века, и в очистительном пожаре
Гудит народная река, и тот огонь ее не старит.
Всё так же молодо оно, народа сердце ретивое,
Всех гроз огнем озарено предназначенье мировое.
И он, отдавший жизнь свою служенью радостной России,
Ведет бестрепетно в бою ее дружины молодые.
Зарей окрашен небосклон… Уж в вечной дымке годы эти…
Любить Россию так, как он! Что может быть святей на свете!
Бушует снова вихрь войны, и вновь зима, и ночи кратки,
И стонут вновь поля страны под топотом смертельной схватки.
Страна в походе, бой идет, в народном сердце мести пламя,
И знамя Ленина встает опять над русскими полками!
<1943>

247. ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ ФЕВРАЛЯ

1
Да, в Ленинграде падают снаряды
Зарею, в полдень, на исходе дня,
Его гранит осколками граня
И осыпаясь дымной колоннадой.
Но что столпы визжащего огня,
Развалин наших тихие громады,
Когда над теплым пеплом Сталинграда
Летит победа, крыльями звеня.
2
С лесной красой простились мы старинной,
Для дзотов нам нужна была она,
Для блиндажей, для надолбов нужна —
Со всей страной делили подвиг длинный,
Чтоб ожила азовская волна,
Зазеленели волжские равнины,
Вздохнул свободно тополь Украины,
Кубанский клен, кавказская сосна.
3
Была зима — ту зиму не забудем,
И вновь зима — средь городов седых,
Где враг сгубил и зданья и сады,
Все вместе нынче радоваться будем,
Когда бойцов великих и родных
Из рабства извлеченные, как в чуде,
Советские измученные люди,
Смеясь и плача, обнимают их.
4
В том казаке, что дрался на Неве,
Жил вольный Дон, вовек неукротимый,
И за Эльбрус с его папахой дымной
Шел ленинградец горцев во главе.
Украинские — где-нибудь у Тима —
Сердца в бою вдруг билися живей:
Сквозь вьюгу боя кликал сыновей,
Ломая лед неволи, Днепр родимый.
5
Сегодня примет красная столица
Лет боевых и славных дел парад.
Пусть все знамена станут нынче в ряд,
И Перекоп, и скромный тот отряд,
Что первым шел под Псковом с немцем биться,
Так старый воин доблестью гордится:
Вновь ленинградцу шлет привет Царицын,
И Сталинграду — братский Петроград.
1943

248. МАЛЬЧИКИ

Сияет майский Ленинград.
Народных волн кипенье.
Глядит мальчишка на парад,
Весь красный от волненья.
Как лес, пред ним штыки растут,
Блестят клинки нагие,
Какие танки мчатся тут,
Броневики какие!
Идут большие тягачи
И тянут сто орудий.
На них сидят не усачи,
А молодые люди.
И шепчет мальчик, как во сне,
Пленен зеленой сталью:
«Вот если б мне, вот если б мне
Такую б пушку дали!»
Мальчишка рос, мальчишка креп,
Носил уж галстук бантом.
Глядишь, уж ест солдатский хлеб,
Стал мальчик лейтенантом.
И пушку дали, целый склад
Снарядов чернобоких,
И вышел мальчик на парад,
Смертельный и жестокий.
Там, где залива плещет вал,
На солнечной опушке,
Там, где ребенком он играл, —
Свои поставил пушки.
За ним был город дорогой,
За ним был город милый,
А перед ним — леса дугой,
Набиты вражьей силой.
И через голову идут
Куда-то вдаль снаряды,
Не вдаль враги куда-то бьют,
А бьют по Ленинграду.
И он, сжимая кулаки,
Сквозь всё пространство слышал
И стон стекла, и треск доски,
И звон разбитой крыши.
Он представлял себе до слез
Так ясно это пламя,
Что рвется там и вкривь и вкось
Над мирными домами:
Над домом, где родился он,
Над школой, где учился,
Над парком, где в снегу газон,
Где в первый раз влюбился.
Кричал он пересохшим ртом:
«Огонь!» — кричал, зверея.
Стегал он огненным кнутом
По вражьей батарее.
И, стиснув зубы, разъярен,
Сквозь всех разрывов вспышки,
Всегда мальчишку видел он —
Шел улицей мальчишка.
Совсем такой, каким был сам,
Весенний, длинноногий,
Неравнодушный к воробьям,
Такой — один из многих.
И сам он был как воробей,
Как те — немного тощий,
Шептал себе он: «Не робей!
Храбрись, так будет проще!»
Лишь вражий залп отбушевал
И дым унесся пьяный,
Уж он осколки подбирал
Горячие в карманы.
И так он сердцу близок был
За гордость и за смелость,
Что весь свой гнев, что весь свой пыл
Ему отдать хотелось.
«Такого мальчика не тронь!»
От ярости бледнея,
Вновь лейтенант кричал: «Огонь!
Бей беглым по злодеям!»
…И наступила тишина,
Над зимней рощей реет…
«К молчанию приведена
Фашистов батарея».
«Приведена? Ну хорошо,
То дело нам знакомо…
Так, значит, мальчик мой дошел,
Поди, сидит уж дома…»
«А что за мальчик?» — «Это так,
Так, вспомнилось чего-то,
Ведь не о мальчике, чудак,
У нас сейчас забота».
И, сам на мальчика похож,
Лукавый, легкий, тощий,
Чуть усмехнувшись, лейтенант
Пошел вечерней рощей.
<1942>

249. БАЛЛАДА О ТРЕХ КОММУНИСТАХ

Герасименко, Красилов, Леонтий Черемнов —
Разведчики бывалые, поход для них не нов.
Стоят леса зеленые, лежат белы снега —
В них гнезда потаенные проклятого врага.
Зарылись дзоты серые, переградив пути,
Ни справа и ни слева их никак не обойти.
Зарылись норы вражьи в приволховском песке,
На них идут разведчики, гранату сжав в руке.
То дело им знакомое — и в сердце ровный стук,
Когда гуляют громы их гранатные вокруг.
Гуляют дымы длинные меж узких амбразур,
И трупы немцев синие валяются внизу.
И снег как будто глаже стал и небо голубей —
Бери оружье вражье, повертывай — и бей.
И взвод вперед без выстрела, но тотчас взвод залег,
Попав под град неистовый из новых трех берлог.
Герасименко, Красилов, Леонтий Черемнов —
Все трое в то мгновение увидели одно:
Что пулеметы вражьи из амбразур не взять,
Что нет гранаты даже — и медлить им нельзя!
Что до сих пор разведчики, творя свои дела,
Не шли туда, где легче им, — куда война вела.
И вот сейчас на подвиг пойдут в снегах глухих
Три коммуниста гордых, три брата боевых.
Герасименко, Красилов, Леонтий Черемнов
Глядят на дзоты серые, но видят лишь одно:
Идут полки родимые, ломая сталь преград,
Туда, где трубы дымные подъемлет Ленинград,
Где двести дней уж бьется он с фашистскою ордой
И над врагом смеется он смертельной красотой.
Спеши ему на выручку! Лети ему помочь
Сквозь стаи псов коричневых, сквозь вьюгу, битву, ночь!
И среди грома адского им слышен дальний зов:
То сердце ленинградское гудит сквозь даль лесов!
И оглянулись трое: и, как с горы видна,
Лежит страна героев, родная сторона.
И в сердце их не прежний, знакомый, ровный стук —
Огнем оделось сердце, и звон его вокруг.
И ширится с разлету и блещет, как заря, —
Не три бойца у дзотов, а три богатыря.
Навстречу смерть им стелется, из амбразур горит,
Но прямо сквозь метелицу идут богатыри.
Вы, звери, псы залетные, смотрите до конца,
Как ярость пулеметную закрыли их сердца.
А струн пуль смертельные по их сердцам свистят —
Стоят они отдельные, но как бы в ряд стоят.
Их кровью залит пенною, за дзотом дзот затих,
Нет силы во вселенной, чтоб сдвинуть с места их.
И взвод рванул без выстрела — в штыки идет вперед,
И снег врагами выстелен, и видит дзоты взвод.
И называет доблестных страны родной сынов:
Герасименко, Красилов, Леонтий Черемнов!
Темны их лица строгие, как древняя резьба,
Снежинки же немногие застыли на губах.
Простые люди русские стоят у стен седых,
И щели дзотов узкие закрыты грудью их!
<1942>

250. ЛЕНИНГРАД

Петровой волей сотворен
И светом ленинским означен —
В труды по горло погружен,
Он жил — и жить не мог иначе.
Он сердцем помнил: береги
Вот эти мирные границы —
Не раз, как волны, шли враги,
Чтоб о гранит его разбиться.
Исчезнуть пенным вихрем брызг,
Бесследно кануть в бездне черной —
А он стоял, большой, как жизнь,
Ни с кем не схожий, неповторный!
И под фашистских пушек вой
Таким, каким его мы знаем,
Он принял бой, как часовой,
Чей пост вовеки несменяем!
<1942>

СТИХИ О ЮГОСЛАВИИ 1947

251. НОЧНОЙ СПЛИТ

Все вихри принялись толочь
Холмов окрестных плечи,
Я Сплит увидел в бурю, в ночь —
В домах горели свечи,
Оборванные провода,
Звон стекол, стоны сада, —
Как будто я привез сюда
Твой черный мир, блокада!
Еще я слова не сказал,
С молчаньем зала споря,
Врывались в полутемный зал
Рыданья гор и моря.
Как будто выла вся земля
О всех сынах убитых,
И моря пенные поля
Несли цветы на плиты.
Как будто, воскресив войну,
В горах бои гремели,
Шли в море корабли ко дну
Под белый лязг метели.
Горели свечи всё ясней,
Я в сумраке размытом
Увидел лица, как во сне,
Мужчин и женщин Сплита.
Увидел губы щек бледней,
Глаза как небылицы,
И чем-то близки были мне
Родные эти лица.
Увидел, как горят глаза,
По лицам тени кружат…
«В такую ночь о чем сказать?»
— «О Ленинграде, друже».
И ожил в Сплите город мой,
Не стало расстояний,
Как будто я пришел домой
Из боевых скитаний
И должен правду всю сказать
Перед семьей родною,
Как свет свечи, торжествовать
Над бурей за стеною.
Я видел бурю братских глаз,
Подернутых туманом,
Я счастлив был, что мой рассказ
Рассказан над Ядраном.
Октябрь — ноябрь 1946

252. ДНЕВНОЙ СПЛИТ

Как будто он с другой планеты,
Мой Сплит дневной пришел сюда,
Я окружен стихией света,
Вчерашней бури нет следа.
Как берег, галькою хрустящий,
И Сплит сейчас какой-то свой,
Какой-то легкий, настоящий
И ослепительно живой.
В нем вьются улицы, как лозы,
Украшен вход, раскрашен свод,
Как будто Сплит не знает прозы,
А стих, как песню, он поет.
Палаты римского тирана
Времен засыпаны золой,
В колонны Диоклетиана
Судьба вписала дом жилой.
И этот дом подобен чуду
Между разрушенных палат —
А звезды красные повсюду
О новом Сплите говорят.
Запенив море под Макарской,
Там, где Биокова гора,
Флот партизанский, пролетарский
Ломает пены веера
И, гордый, входит в гавань Сплита —
Сигналов живопись тонка.
Их светом жгучим перекрыты
Все Сплита темные века.
Меня приветствуют по-русски…
Я узнаю знакомый дом.
Здесь жил я, в этом доме узком,
Когда-то русским моряком,
Что был Суворову знаком…
И вновь я здесь — не в жажде славы,
Лишь сердцем сердцу говоря, —
И вновь корабль моей державы
Идет в грядущего моря!
Октябрь — ноябрь 1946

253. «Все мачты выходят из мрака…»

Все мачты выходят из мрака.
Снастей паутина легка.
Качаются тени трабакул[47]
На белых камнях городка.
Сидят партизаны в кафане[48],
Рассказано всё уж сполна.
Вино постарело в стакане,
Тень мачты дошла до окна.
Здесь жить начинают сначала,
Придя из пещер и кают,
На белых камнях у причала
Рыбачки-подруги поют.
Поют о геройстве и братстве,
На лицах — серебряный свет;
Всё есть в этом лунном богатстве —
А вот городка только нет.
Он бомбами весь разворочен,
Печально и страшно ему —
Лишь тени трабакул полночных
Качаются в лунном дыму.
Октябрь — ноябрь 1946

254. СЕНЬ

Этот пасмурный день,
Мокрый снег над приморской долиной,
Этот маленький Сень,
От которого только руины.
Он не прятался в тень,
Когда смерть шла горами родными,
Этот маленький Сень,
Населенный людьми непростыми,
Что сошлись невзначай,
Словно в гости пришел я к соседям.
Пьют без сахара чай
И на дружеской молвят беседе,
Что их Сень как погост,
Но что сенцы не просто славяне,
Что они — аванпост
Всеславянский сейчас на Ядране.
Словно перья орла,
Темнота их одежд волновала,
Это бедность была,
Что богатства души не скрывала.
Я смотрел в простоте,
Все их речи высокие слыша,
На развалины стен,
На дырявые стены без крыши.
Высока и пряма,
Тут хозяйка в беседу вступила:
«Я по-русски сама
Уже Ленина том изучила!
Мы страны молодой,
Югославской Республики дети,
Мы под красной звездой,
Нету силы сильнее на свете…»
Я на сенцев взглянул —
Кто лукаво дымил самосадом,
Кто смотрел в вышину
Голубым понимающим взглядом.
Этот пасмурный день
Засиял мне под снежным забралом,
Этот маленький Сень
Не таким показался мне малым!
Октябрь — ноябрь 1946

255. В МОРСКОМ КЛУБЕ

Здесь любят в приморском народе
Всю душу в веселье бросать.
Танцуя, по залу проходит
Иванка, рыбачка, краса.
Что ей до корабликов малых,
Висящих на синей стене,
Картинок зеленых и алых,
Где море лесов зеленей!
Запомни ее вот такою —
И взгляд, и плеча поворот,
Как сильной и тонкой рукою
Стакан с далматинским берет.
С улыбкой, на вызов похожей,
Она выпивает до дна,
И светится золотом кожа
От черного глянца вина.
И маленькой влажной ладонью
Касается смуглого лба,
И пляска — опять как погоня,
И вечер — опять как судьба.
Ей любо, как в море полночном,
И дышат страстей паруса
В широко раскрытые очи —
Иванка, рыбачка, краса!
Октябрь — ноябрь 1946

256. В МОРЕ

Ночь ослепительна была,
И море белого стекла
Почти звенело под луною,
А нынче хлябь с ума сошла,
Зеленой валится стеною
И мглою берег оплела.
И мы летим, как кегли в ящик,
И хлябь растет над головой;
А я всех чувств душеприказчик
На этой яхте кочевой.
Вся пеной палуба покрыта,
И мы летим по зыби дней…
Кто дал ей кличку: «Амарита»?
Свобода — вот названье ей.
Гудит волна в наш борт смоленый,
Но душу веселит она,
Та, поперек волны зеленой
В полоску, снега белизна.
Она натянута, как струны,
Меж морем, бреда зеленей,
И небом, низким и чугунным,
И ждет, чтоб кто сыграл на ней.
Что ж, Печо, правь к Омышу, к Плоче,
Правь через Врульскую дугу,
Пусть будем там к утру иль к ночи,
На дне иль всё ж на берегу.