Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е (fb2)


Настройки текста:



Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е

Игорь Адамацкий Сокращение

ПРОЛИВНЫЕ ДОЖДИ В ДОЛИНЕ… ВЫЗВАЛИ СИЛЬНОЕ НАВОДНЕНИЕ В ГОРОДАХ… В РЕЗУЛЬТАТЕ НАВОДНЕНИЯ… ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА, И, ПО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫМ ПОДСЧЕТАМ, УЩЕРБ, НАНЕСЕННЫЙ НАВОДНЕНИЕМ, ИСЧИСЛЯЕТСЯ В… МИЛЛИОНОВ…


Благостным, тихим и обновленным, как душа после покаяния, выдалось раннее утро недавнего апреля. Ночью тяжелые, сумрачные, таинственные тучи рассыпали над городом хрупкий крупитчатый снег и, угнанные ветром, открыли голое стылое небо. Городские строения не подавали признаков жизни, и люди, утомленные суетой вчерашнего дня, спали, копя остатки сил для новых подвигов во имя будущей сытости, а солнце впервые за много дней беспогодья проходило нацеленной украдкой от окраин к центру, плоско протискиваясь проходными дворами и оставляя всюду мокрые следы.

Явление солнца было исчислено загодя и по календарю намечалось полутора часами позднее, поэтому никто не заметил и не удивился, только случайно оказавшийся на улице человек, вышедший подышать по причине пьяного недуга, увидев солнце, с трудом раскрыл щель между налитыми болезнью веками, поднес к лицу наручный циферблат, затем распахнул липкий рот, сплюнул под ноги и густо выматюгался.

А солнце торжественно-упорно шествовало круглым сквером, обнажая прошлогоднюю зелено-грязную траву и проплешины черной земли.

Над сквером, где днем появлялись и осторожно играли бескровные дети, а теперь было безлюдно, дыбился «скворечник» — большой темно-кирпичный дом со множеством непонятных, как наросты на больном дереве, выступов, с пыльными окнами и уродливыми выпуклыми и вдавленными архитектурными деталями.

Дом давно подлежал сносу, — в зимние морозные ночи он весь тихо потрескивал и покачивался, будто ему надоело стоять на месте и он собирался уйти куда окна глядят, да так и не решался, потому что окна смотрели на четыре стороны света; в сильный ветер ветхая крыша изо всех сил прижималась к гнилым балкам, дрожа от страха, что ветер ее сдует; в жаркие летние дни дом слабел, оседая. Однако городские власти, занятые неотложными юбилеями, забывали о «скворечнике», или, скорее всего, полагали оставить его в назидание и поучение потомству, и дом, вопреки времени и стихиям и людской нерадивости крепился, как предрассудок, озлобленно-равнодушный к переменам, стоял насмерть, как форпост косности, основательно и надолго, как тюрьма.

Там жили: бухгалтер-вдовец, Вася с мыльного завода, водитель трамвая, сторож винного комбината, кандидат филологических наук, брат с сестрой, учительница на пенсии, закройщик ателье, неизвестный солдат, всегда отсутствующий геолог, дворник, слесарь-сантехник, жизнерадостная шлюха, продавец мороженого, библиотекарь, супружеская пара, телевизионный мастер, заикающийся корректор издательства, спортсмен-велосипедист со своей девушкой, четыре студентки-медички, рецидивист со стажем, дамский мастер, начинающий писатель с женой, тихий сумасшедший, мозольный оператор с маникюршей, массажистка с пупочной грыжей и Борис Тимофеевич с ангелом-хранителем.

В это утро все они спали, кроме отсутствующего геолога, который спал в пустыне; кроме тихого сумасшедшего, который ночью никогда не спал, а сидел в кресле и читал Большую энциклопедию, кроме спортсмена-велосипедиста, который в это время ехал с девушкой по Военно-грузинской дороге; кроме дворника, он выметал остатки снега с тротуара на дорогу; кроме сторожа, он был на дежурстве; кроме водителя трамвая, который за полчаса до этого отправился на работу; кроме начинающего писателя, он вчера уехал на семинар по проблемам воспитания подрастающего поколения; кроме рецидивиста, он не появлялся уже вторую неделю; кроме жизнерадостной шлюхи, она спала в больнице; кроме библиотекаря, она уехала к матери в деревню Г. под Кострому; кроме мозольного оператора с маникюршей, они купили курсовку в почечный санаторий; кроме слесаря-сантехника, он гулял на свадьбе у племянника; кроме токаря, он еще не вернулся с ночной смены; кроме кандидата филологических наук, он взял творческий отпуск.

Поэтому в доме было особенно тихо, когда солнце подошло к восточной стороне фасада и поползло по стене вверх, карабкаясь по уродливым архитектурным выступам, дотягиваясь до окон третьего этажа, чтобы перелиться в крохотную, но уютную квартиру Бориса Тимофеевича.

Вощеный паркет, изжелта-золотистый, предмет хозяйской любви и ухода, — вспыхнул, засверкал под солнцем, разбрасывая блики по стенам, мебели, потолку и в противоположный угол, где стоял огромный, с резными выкрутасами, масляно-тусклый платяной шкаф, на котором за почерневшим от пыли школьным глобусом дремал ангел-хранитель.

Не был он ни особенно стар, ни особенно заботлив, — что-то помнил отрывочно лет на двести назад, почти не покидал теплого угла, где проходил стояк парового отопления, — разве что в безветренную погоду рисковал появиться на улице, пристраиваясь на плечах Бориса Тимофеевича, оставляя на воротнике его пиджака мелкий пух и перхоть. Существо прозрачное, невесомое, беззлобное, ангел-хранитель не переносил трамвайной давки, бензиновой вони, пивного запаха, очередей в магазинах и громких, нахальных разговоров. Он давно мечтал удалиться в инобытие, поскольку был обречен на бездеятельность: Борис Тимофеевич не подпадал под испепеляющие страсти, улицу переходил по зеленому сигналу, никогда ни в какие свары не вступал, — поэтому и ангел-хранитель оказывался таковым по предписанию, а не по внутренней склонности и не по действительным функциям, и у него год за годом вырабатывался свой распорядок времяпрепровождения, свои привычки: он любил покой, умеренную тишину, камерную музыку, похожую на музыку в камере, любил шпионский детектив. Вечный покой утверждался основательностью старинного платяного шкафа, тепло истекало от стояка парового отопления, камерная музыка иногда стекала из квартиры сверху от учительницы на пенсии, умеренная тишина была идеалом и самого Бориса Тимофеевича, шпионские фильмы можно было смотреть и вечером, пристроившись за спиной хозяина, и особенно утром, — небрежно перекрестив уходящего Бориса Тимофеевича, тут же включить телевизор. Кроме того, ангел иногда развлекался тем, что кончиком крыла вертел глобус, задумчиво созерцая страны и континенты и размышляя о хаосе и замыслах Бога Отца. Поэтому ангелу было хорошо и спокойно, пока весеннее солнце не растеклось по золотистому паркету и не наполнило квартиру беспокойным ожиданием перемен. Ангел-хранитель осторожно вытянул невидимые конечности и расправил прозрачные крылья, нечаянно задев глобус, — тот качнулся со скрипом и уставил вниз серо-зеленое пятно Австралии.

Внизу на диване заворочался под ватным одеялом Борис Тимофеевич. В полусне он стащил с лица одеяло и потянул воздух мясистым носом: пахло разогретым воском и слабым дымом. Тогда Борис Тимофеевич с усилием проснулся, сел, опираясь руками о постель, и опустил ноги на пол. Ногам тотчас стало горячо, — пол покрывался золотистой, трескавшейся во всех направлениях коркой.

«Ну вот, — беспокойно думал он, вспоминая, как накануне вечером ползал по полу, намазывая паркет особой, заграничной, по знакомству приобретенной мастикой, — а говорили: потрясающая мастика. Надо протереть мокрой тряпкой, пока не загорелось».

Он встал, — золотистая корка на паркете потрескивала сильнее и отскакивала чешуйками, — босиком прошлепал, ничего не заметив, и в полусне, сквозь стену на кухню, вернулся со шваброй и совком и начал сметать горячую корку. Несколько раз он ходил на кухню с совком, полным желтой чешуи. Покончив с уборкой, сел на постели, крепко вытер руками лицо, сдирая остатки сна, затем задумчиво стал поглаживать пальцами жирную грудь, размышляя, какие неприятности могут еще произойти от неизвестной мастики. На темной банке, помнил он, было нарисовано ухмыляющееся солнце, одной рукой оно толкало перед собой полотер, другой — показывало за спину, где на ярко блестевшем полу торчали семь восклицательных знаков.

Ничего не придумав по этому поводу, Борис Тимофеевич собрался было улечься и подремать до семи часов, когда надо вставать, завтракать и отправляться на службу, — но почувствовал, что руки, лицо и грудь зудят, будто иссеченные крапивой.

«О господи! — безнадежно сказал себе Борис Тимофеевич. — Что же это? Неужели какое-то химическое отравление?»

Он сунул ноги в шлепанцы и засеменил в ванную. Вымыл руки, лицо, грудь теплой водой с мылом и насухо растерся. Потом на всякий случай и с тайной опаской подвоха обрызгался из баллончика пахучей аэрозолью, которой обычно опрыскивался после бритья. Зуд утих, но всему телу было жарко. Тогда Борис Тимофеевич с растущим беспокойством отыскал в буфете градусник, сунул под мышку, вернулся в постель, лег на спину, вытянулся, укрылся до подбородка одеялом и стал смотреть в потолок и ждать, вспоминая, у кого из соседей есть телефон, чтобы позвонить и вызвать врача. И не мог вспомнить, поскольку с соседями почти не общался, не считая мимолетных встреч в скверике перед домом или на лестнице.

Рядом на площадке — пятью ступеньками выше — жила учительница, старая женщина с жидкой косицей, закрученной на затылке в комок и проткнутой двумя большими шпильками.

В следующей квартире жил любитель энциклопедии, он носил сильно мятые брюки, синие, в серебристую полоску, и коричневые, с красными бликами ботинки на толстой подошве. Заглядывая в лицо Бориса Тимофеевича левым глазом — правым он следил за кончиком своего носа, — энциклопедист безо всякого предисловия спрашивал: «И что вы думаете насчет Ближнего Востока?» — и при этом начинал не то хихикать, не то всхлипывать. На что Борис Тимофеевич, пугаясь, отвечал, что последнее время как-то забыл думать насчет Ближнего, а думает все больше насчет Дальнего. На что энциклопедист, глядя еще глубже и пристальней левым глазом, скандировал со значительной интонацией: «И напрасно, молодой человек. Надо о нем думать. Пока он не сказал своего „ха-ха“».

В следующей квартире жил корректор издательства, молодой, как жених, подтянутый, как юнкер, вежливый и в импортных очках. Встреча с ним доставляла особенное мучение. Корректор вытягивался, будто сержант перед полковником, и начинал церемонию приветствия. Иногда он пытался произнести «здравствуйте», иногда, если был во вдохновении, пробовал сказать «привет» или одолеть «добрый день». Борис Тимофеевич смотрел себе под ноги, сжимал за спиной кулаки и ждал, потея и краснея, минут пять-десять. Пр-р-роклятая буква «р» ни за что не выскакивала из горла корректора, она застревала, как кость морского окуня, топорщилась, гнулась, скрипела, хрустела, но упорно оставалась в горле, так что Бориса Тимофеевича подмывало схватить корректора за нижнюю челюсть, засунуть ему палец в рот и выковырять эту жуткую букву. Помучив Бориса Тимофеевича достаточное время, корректор говорил нараспев «буэнос диас» и легким кавалерийским пиццикато, как каденция с пальцев пианиста, сбегал вниз по лестнице.

В следующей квартире жил дамский мастер, но у него тоже не было телефона, и о нем ничего нельзя было сказать, кроме того, что одевался он во все длинное и после бритья пользовался тушью, тенями, пудрой и египетскими духами.

В следующей квартире жил бухгалтер-вдовец, и хотя разводил он разноцветных рыбок, но тоже не имел телефона.

Размышляя таким образом, Борис Тимофеевич начал незаметно подремывать, пока наконец не уснул. Разбудило его методичное бряканье будильника на тумбочке у постели. Сначала Борис Тимофеевич испугался, что проспал службу, и, повернувшись посмотреть на часы, ощутил под мышкой градусник и вспомнил все странности, происшедшие утром. Ртуть в градуснике, вытесненная из капилляра страшной силой, тускло перекатывалась по шкале, однако ни зуда, ни жара Борис Тимофеевич не чувствовал, напротив, во всем теле была приятная легкость, как после купания.

«Слава богу, — подумал Борис Тимофеевич. — Значит, ничего страшного. Может, аллергическое раздражение. Надо предупредить на работе, чтобы не пользовались этой мастикой».

Он бодренько встал, поскольку жил один и в тепле, прямо в трусах пошел на кухню готовить завтрак и бриться. На завтрак, по причине желудочного несварения, обычно бывал овсяный киселек, а брился Борис Тимофеевич перед большим зеркалом, которое он устанавливал, подпирая сахарницей, чтоб зеркало не скользило.

Борису Тимофеевичу нравилось смотреть на себя в зеркало. Не то чтоб он любил свое лицо — любить его было не за что и незачем: обычное лицо сорокалетнего холостяка — вспухший кончик носа, белый, как вареная и очищенная картофелина; две бородавки на правой скуле; круглый, совсем не мужской подбородок; пегие брови, росшие неровно, так что их приходилось подстригать, как вразнобой растущие кусты; дурного цвета искусственные передние зубы, а про кожу и говорить не хочется. Нет, он не любил своего лица, он ему доверял, а это для Бориса Тимофеевича значило больше, чем любовь.

Он посмотрел на себя в зеркало — и холод липко пополз по спине. Нет, все было на месте — и бородавка, и брови. Но на Бориса Тимофеевича смотрели совсем чужие глаза, такие синие, бесконечно бездонные, что, кроме этих глаз, на лице ничего уже и не замечалось. Он закрыл лицо руками. Он вспоминал свои глаза, какими они были вчера, год назад, в детстве. Они были разные, но оба пестрые, как камешки-близнецы на морском берегу, — влажные, они блестели, сухие — были тусклы, невыразительны, глупы.

Теперь же дурацкое стекло отражало привычное пухлявое безвольное лицо и глаза — как будто кто-то иной, незнакомый, пронзительный, с которым даже и не знаешь, как обращаться, просовывал с другой стороны зеркала два прозрачных затягивающих озера.

В комнате что-то упало с громким и пустым стуком — у Бориса Тимофеевича поднялись волосы на голове, и он на дрожащих, непослушных, будто пластилиновых, ногах пошел посмотреть.

Большой глобус упал со шкафа и раскололся на неравные части. Кривая линия разлома проходила через Антарктиду, Индию и поворачивала на Европу. И Борис Тимофеевич понял, слабея, что вся его теперешняя жизнь, а может быть, и будущая судьба, расколоты надвое и не будет проку склеивать рухнувший мир и надо строить новый…


НА АЭРОДРОМЕ… ПОТЕРПЕЛ АВАРИЮ ПАССАЖИРСКИЙ ЛАЙНЕР КОМПАНИИ… ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ… ЧЕЛОВЕК…


В трамвае жила и росла давка. Бориса Тимофеевича притиснули животом к спинке сиденья. Слева прислонился к плечу высокий парень в обнимку с девицей. Сзади между ног просунули квадратный портфель с выдающимся замком, и при каждом равномерном, как волны прибоя, покачивании публики, замок с наслаждением царапал ногу. Справа кто-то для устойчивости цепко держал Бориса Тимофеевича за локоть: пальцы были крепкие и с грязными ногтями. Чтобы продвинуться от дверей, люди поднимали руки и раза три задевали Бориса Тимофеевича по затылку, отчего голова дергалась, будто он кивал в знак согласия или приветствовал знакомых. Наконец чей-то бодрый и свежий голос произнес: «Господи, вот выставил затылок! Хоть бы голову убрал куда-нибудь!» Кругом интимно засмеялись, и Борис Тимофеевич сыграл в дремоту: закрыл глаза и уронил голову на грудь.

Ему было тоскливо.

Догадка, что его прежняя жизнь, устойчивая, привычная, удобная, полетела коту под хвост, — превратилась в уверенность, что наступают какие-то неведомые ему, отважные времена и придется решать, выбирать, а этого Борис Тимофеевич боялся больше, чем почечного приступа.

Борису Тимофеевичу не приходилось принимать серьезного решения, кроме решения — брать в столовой комплексный обед или отдельные блюда, и он знал, как это мучительно неподъемно, и поэтому жизнь и люди, в ней участвующие, всегда все за него решали.

Когда мама, добрая, косенькая женщина с мягкими теплыми руками, плавным контральто певшая всю свою длинную жизнь в церковном хоре, сказала однажды: «Бобик, тебе надо идти в холодильный техникум», — Борис Тимофеевич пошел учиться на холодильщика. Когда он в первый раз сходил с девушкой в кино и почувствовал себя страшно повзрослевшим и дворовый заводила Колька Симагин сказал: «Слышь, Бобби, отвали от этой девочки», — он перестал быть влюбленным и с девушкой в кино уже не ходил. Когда в магазине ему предлагали гнилые помидоры, говоря, что других нет и не предвидится, а вот эти и есть натуральные, зрелые, — он брал гнилые. Когда, проходя мимо пивного ларька, он слышал: «Эй, мастер, дай двадцать копеек», — он давал. Когда в очереди кто-нибудь по нахалке вставал перед ним, — он никогда не возражал.

Теперь же в трамвае, сдавливаемый и терзаемый, он тоже молчал, но скорее по привычке, а не из принципа, потому что чувствовал в себе растущую силу сопротивления, хотя и не ведал, куда эту силу направить и надолго ли ее хватит.

На службу он, конечно, опоздал, но понял это не сразу — у проходной завода, вынырнув из мыслей, вдруг заметил, что не видит спешащих людей. И испугался. Потому что никогда не опаздывал, а, наоборот, всегда приходил загодя. И никогда никаких нареканий по службе, а тем более выговоров, не имел, а имел благодарности в приказе в дни красного календаря.

Стыдясь проступка, взглянул он на часы, постучал по стеклу: секундная стрелка бодро дергалась по циферблату, но часы упорно показывали пять часов восемнадцать минут, и это неприятно поразило Бориса Тимофеевича, — это был тот момент, когда он проснулся и испытал странное воздействие.

Пунцовый вошел он в двери и удивился еще более — охранник, который обыкновенно отбирал у опоздавших пропуска, чтобы доложить по начальству, на сей раз сделал вид, что ничего не заметил. Более того, охраннику, видимо, было так горестно и стыдно смотреть на Бориса Тимофеевича, что он вообще отвернулся, и Борис Тимофеевич, втянув голову в плечи и приседая, шмыгнул по-воровски в турникет.

В гардеробе заводоуправления однорукий служитель в толстом черном свитере, приняв на согнутую руку пальто Бориса Тимофеевича, выразительно подмигнул и глупо щелкнул себя по горлу корявым пальцем.

— Надравшись вчера пребывали?

— Что вы, — стыдясь, удивился Борис Тимофеевич. — Я вообще не пью.

— Бросьте побасенки, — строго сказал гардеробщик, поворачиваясь к вешалке.

Выйдя из-за вешалки, он постучал по барьеру номерком.

— Нынче не пьют кому не на что и кому не подносят.

— Да что вы! — громким шепотом произнес Борис Тимофеевич, оглядываясь, не слышит ли кто их разговора, и протягивая руку за номерком, — у меня почки!

Однорукий зло рассмеялся:

— Знаем мы ваши почки-бочки! Мы и в кафе рабатывали, так насмотревшись на вашего брата. Такой как дорвется до бормотени, так, стервец, будто клоп — пока не распухнет, не отвалится.

— Да прекратите же! — вскричал Борис Тимофеевич. — Нет у меня никакого брата в кафе! Отдайте номерок!

— Отдам, — согласился гардеробщик, — непременно отдам. Не на шею же повешу. Я тоже хочу, чтоб меня поняли. У меня, может, тоже душа горит после вчерашнего. На остановке за углом Кларка-ларешница уже бочку откупорила, а я еще здесь и не прикладывался. Все ждал, когда вы появитесь. Нехорошо! Дайте двугривенный до получки, а?

— Конечно, конечно, — заторопился Борис Тимофеевич, — что же вы сразу не сказали? Вот, пожалуйста, возьмите. Может, вам еще добавить?

— Прокурор добавит, — с холодной гордостью сказал однорукий. — Больше чем двугривенный не надо. Мы себя блюдем.

— Извините, — произнес Борис Тимофеевич как мог мягче, — это я не сразу понял, что вы в затруднительном положении. Некрасиво как-то получилось с моей стороны.

— Чего там! — великодушно согласился однорукий, постукивая монетой по барьеру. — Нам красота не с руки. Мы серые. Эт-та у вас там всякая естетика-синтетика-кибернетика. Ха-ха-ха.

Борис Тимофеевич улыбнулся, поворачиваясь уйти, но гардеробщик остановил его:

— Знаешь, почему я обманулся насчет твоей опохмелки?

— Почему же?

— Глаза. В них вся ошибка. Глаза не по лицу. Я как глянул, так и решил: ты непременно с перепоя.

— Нет. Я кефир пью. У меня желудок не того…

— Бывает. Желудок — дело сугубое, — задумчиво произнес гардеробщик, глядя в переносицу Бориса Тимофеевича. — Хочешь, продам умный совет? За гривенник.

— С удовольствием. — Борис Тимофеевич улыбнулся шутке и выложил монету.

Гардеробщик перегнулся через барьер и шепотом сказал:

— У тебя, Боренька, чистое сердце и чистые мысли, а ходишь ты украдкой. Будто тайком на земле живешь. Будто боисся, что накроют. Нехорошо, милый. Попробуй в полный рост. В полный рост живи! В открытую. Не сгибаясь. Других на испуг бери, а? Как?

— Спасибо, — серьезно сказал Борис Тимофеевич, еще раз понимая, что все с ним происходящее повязано в тугой узел сопредельных событий и судеб. — Такой совет стоит золотого червонца, да я не при деньгах. Спасибо.

Он пошел к лестнице, привычно втягивая голову и на полусогнутых ногах, но, слыша за спиной громкий шепот однорукого: «В полный рост! Выпрямись! В атаку!» — заставлял себя идти медленнее обычного, на прямых ногах. Это было трудно, зато открывало новые ощущения значимости, одинаковости с другими. Поворачивая на площадке, Борис Тимофеевич посмотрел вниз и увидел, что гардеробщик поднял в приветствии сжатый кулак, тоже в ответ пошевелил пальцами из стороны в сторону, как дипломат с трапа самолета.

Начальника отдела на месте не случилось, он заседал у директора, остальные сотрудники занимались работой: большая и грузная, со спокойным лицом инженер Вера Кирилловна заполняла ведомость; Александра Андреевна, технолог, сухопарая, прямая, читала газету; техник Лина, тощенькая и носатая, сидя перед зеркалом, трудилась над своим лицом.

Когда Борис Тимофеевич вошел в отдел, Лина повернула голову и спросила:

— Как моя польская помада?

Борис Тимофеевич внимательно посмотрел на ее широкий рот, вялые нервные губы и признался, что помада нравится, хотя, заметил он, блеклый оттенок более подходил бы к ее губам и голубым глазам. Его замечания не много значили, но тем не менее к ним прислушивались. Не потому, что он был тайным ловеласом или обладал каким-то безошибочным чутьем к наружной красоте, но, имея добрую душу и беззлобное сердце, всегда находил нужную меру в восприятии «своих» женщин, то есть всегда умел сказать что-то приятное и утешительное. Так, Веру Кирилловну он сдержанно и неназойливо похваливал за основательность в жизнеустройстве, Александру Андреевну — за строгость ума и чистоту нравственности, в Лине поддерживал негасимую надежду выйти замуж за нормального человека. Даже своего начальника, человека хронического самолюбия и пунктирной, не сплошной, совести Борис Тимофеевич умел не раздражать по пустякам и умилял простотой ума и безотказностью в работе.

Борис Тимофеевич сел за стол и придвинул к себе лежащую сбоку стопку сложенных чертежей и, разворачивая верхний лист, постарался по привычке войти в приподнятое настроение, тем более что задача предстояла увлекательная: доводка новой и совершенно оригинальной конструкции запорного устройства смывного бачка общественных туалетов повышенной пропускной мощности. Это запирающее устройство было детищем самого Бориса Тимофеевича, его идей, так сказать, итогом его более чем десятилетней службы на заводе. Такие устройства еще нигде в мире не применялись, но замысел был Борисом Тимофеевичем открыт, оформлен, рационализаторское предложение пошло по инстанциям, и Борис Тимофеевич втайне мечтал, что со временем это БСБВ — Бесшумный Смывной Бачок Вострикова — распространится по стране и, возможно, станет предметом экспорта на острова Океании. Потому что, говорил себе Борис Тимофеевич, любой, пусть самый малый вклад в общий прогресс увеличивает сумму добра.

Он с любовью разгладил чертеж на столе и уже собирался углубиться в его созерцание, как почувствовал, что в отделе вдруг установилась напряженная тяжелая тишина. Она висела в комнате, как туман над лугом, и сгущалась до осязаемой плотности.

«Боже, что за чудище! — мелькнули в голове Бориса Тимофеевича чьи-то чужие, неведомо как проникшие мысли. — Вот недотепа-то! Что с ним такое? Заболел или с ума сходит? Что у него с лицом? Бедный, бедный!»

Он поднял глаза — все женщины смотрели на него: Вера Кирилловна — невозмутимо-спокойно, будто давно ожидала от незаметного сотрудника чего-нибудь этакого и вот получила возможность убедиться; Александра Андреевна — хладнокровно-критически, подозревая, что Борис Тимофеевич шел на святки, а попал на службу и сейчас снимет маскарадные глаза и придаст лицу будничное выражение. Только Лина, всегда ожидавшая от жизни чудес, смотрела с ужасом — ее большие туманные, волокнистые зрачки подрагивали от нетерпения увидеть, что произойдет дальше.

«Бывают же такие дурацкие физиономии!» — снова прояснились в Борисе Тимофеевиче чужие мысли, и, стиснув зубы, чтобы не застонать от непонятной обиды, он посмотрел прямо на Веру Кирилловну, — она отвернулась к столу и занялась ведомостями.

Тогда он крепко помотал головой и, не глядя ни на кого, задевая стулья, быстро, как от погони, вышел в коридор.

Единственным безлюдным местом в заводоуправлении была курительная комната на третьем этаже. Бывшая была эта «курилка», потому что курящие привыкли собираться на лестничной площадке у ведра с водой, собирались регулярно, каждый час, когда шло проветривание. Для товарищеского общения сходились, для пересказывания старых семейных и неразрешенных анекдотов, для анализа женских и алкогольных сюжетов.

В таких перекурах участвовал и Борис Тимофеевич, хотя сам не курил, но исполнял роль молчаливой толпы, тихо завидуя культурной, разнообразной и насыщенной жизни, которою жили другие, поскольку сам не увлекался ни табаком, ни алкоголем, ни женщинами, ни политикой. Бориса Тимофеевича молчаливо принимали в компанию — он умел смеяться в самый нужный момент. А бывшая «курилка» осталась брошенной, и в ней уборщицы и монтеры хранили убогий инвентарь.

Борис Тимофеевич пересек коридор и, не замети в дощатой двери, прошел сквозь нее и перевел дух. В комнате стоял полумрак: сильно запыленные окна едва-едва пропускали солнечные лучи, не столько высвечивая, сколько затемняя метлы, швабры, тряпки, ломаные стулья, стремянку, куски и мотки провода, картонные коробки с лампочками и прочие детали общехозяйственного обихода.

Борис Тимофеевич, переступая через живописно разбросанные швабры, подошел к окну, протер грязное стекло, сел на низкий широкий подоконник и задумчиво посмотрел на улицу. Внизу перед зданием на жирно блестевшем асфальте высокий тополь ощетинился набухшими растопыренными почками. В городе возрождалась весна, тайное, вкрадчивое время переиначиваний в природе и в душах, а из окна на третьем этаже неряшливой постройки озирали мир бездонные глаза несчастного человека.

Ему было страшно: подлинная мера и глубина происходящего с ним волшебства изменений представала неотвратимо и безысходно. Он мог читать чужие мысли, но это ему было без надобности, — что с ними делать, с чужими мыслями, когда есть свои, пусть немногие, но такие спокойные, обношенные, местами — на сгибах — потертые, но зато привычные, как отставшие обои на выцветших стенах. Он мог проходить сквозь стены, но и это было лишним, поскольку могло стать неудобной привычкой. Он мог не мигая смотреть на солнце, — ну а это к чему?

Долго сидел в заброшенной каморке Борис Тимофеевич — со звенящей головой и гулким сердцем, уже почти успокоенный, покорный судьбе, безвольно прислушиваясь к разговорам, отрывочно доносившимся снизу, со второго этажа, из кабинета директора.

Там шло совещание начальников отделов и цехов. Начальники сидели за темными полированными, пэобразно составленными столами, преданно глядя на директора, грузного мужчину в черном, загадочного и презрительного, как ворон на перекладине виселицы. Только что директор объявил решение министерства прекратить выпуск сантехнического оборудования и наладить изготовление механических узлов компьютеров, о предстоящем сокращении штатов, наборе новых специалистов, и начальники склонили головы, уставясь в полированные поверхности, и молчали, подавленные грандиозностью предстоящих задач и слабостью собственных сил. Толстый красный карандаш со зловеще заостренным клювом равномерно покачивался во властных директорских пальцах, методически поклевывая на листе бумаги имена людей, приговоренных к сокращению.

— Ну, — строго произнес директор в пространство кабинета, — начнем обсуждение кандидатур. Номер первый: Востриков. Ваши соображения, товарищи руководители.

— Борис Тимофеевич — способный, исполнительный сотрудник, — начал было начальник отдела. — Уживчив с товарищами по работе…

— Вот-вот, — насмешливо подхватил кадровик, улыбчивый хмырь с широким оскалом. — А как насчет морального кодекса строителя?

— Не замечал, — коротко ответил начальник отдела.

— Видите! — победно осклабился кадровик. — Значит, скрывал свои моральные принципы.

— Да бросьте вы! — неожиданно вспылил начальник отдела. — Борис Тимофеевич мухи не обидит.

— Ха, — сказал кадровик.

Директор громко постучал карандашом по столу:

— Спокойно, товарищи руководители. Не путайте совещание с балаганом. Прошу учесть: наше предприятие начинает выпуск совершенно новой продукции. Для нас это разведка. Повторяю: раз-вед-ка! Я спрашиваю вас: вы пойдете в разведку с человеком, который мухи не обидит? А? Пойдете? Или в бой, пойдете?

— Я не пойду, — решил кадровик. — Востриков — рохля и не способен на самостоятельные технические решения.

Остальные молчали, они тоже не собирались идти в разведку с Борисом Тимофеевичем, тем более в бой.

— Позвольте! — опять вступился начальник отдела. — Востриков проработал у нас около двадцати лет без замечаний…

— Не был замечен, не был заметен…

— Может быть, прекратим прения? — спросил директор. — Мы не филантропы и у нас не богадельня.

Толстый красный карандаш перечеркнул жирной красной чертой фамилию Бориса Тимофеевича и сломался.


…СКИЕ ТЕРРОРИСТЫ ЗАХВАТИЛИ ЗДАНИЕ ОФИЦИАЛЬНОГО ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА… В… БАНДИТЫ ДЕРЖАТ В КАЧЕСТВЕ ЗАЛОЖНИКОВ… СОТРУДНИКОВ ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА И ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА… ВЫКУП В РАЗМЕРЕ…


— Слышали новость? — бодро и преувеличенно оживленно спросил Борис Тимофеевич, входя в отдел. Уши Бориса Тимофеевича пылали, и лицо было красное, будто он только что усвоил неприличный анекдот и собирался поделиться.

Лина, всегда ожидавшая неприятностей от жизни, с испугом посмотрела на Бориса Тимофеевича. Вера Кирилловна, которой одной разрешалось курить за рабочим столом под красочным плакатом, где жирно-роскошная дымящаяся сигарета была перечеркнута траурной линией, повернула недрогнувшее лицо, плавно отогнала ладонью легкий дымок и с некоторым торжеством сказала:

— Я знала это еще в начале недели.

— Разумеется, — с улыбкой ответила ей Александра Андреевна, — вы связаны с высшими сферами…

— Ах, оставьте свои намеки при себе, — томно сказала Вера Кирилловна и плотоядно вдавила в пепельницу недокуренную сигарету. — У меня с директором чисто деловые отношения. Я затачиваю его красный карандаш.

— Слишком часто вы затачиваете его карандаш, — хихикнула Александра Андреевна, взбивая на затылке жидкие волосы.

— Что же за новость, Борис Тимофеевич? — тихо спросила Лина, досадливо морщась от начинающейся свары.

— Лина, меня сократили! — торжественно произнес Борис Тимофеевич, и, хотя ему хотелось заплакать от обиды, так стало жалко себя, — он неожиданно рассмеялся, и Вера Кирилловна от удивления вскинула на круглый лоб толстые брови.

— Как… сократили? — опять испугалась Лина.

— Обыкновенно. Как это делается: спрашивают у начальников, каков есть работник, намеченный к сокращению, и острым красным карандашом зачеркивают фамилию. Затем в бухгалтерии выдают двухнедельное пособие и говорят: «До свидания, квартальную премию получите по почте».

— Почему же вас?

— Какие все-таки недалекие вы люди! — слегка рассердилась Вера Кирилловна, — да об этом сокращении говорили давно. Вы читали постановление о рациональном распределении кадров? Каждый должен работать на своем месте.

— Но почему же вас? — спросила Лина.

Он беспомощно развел руками:

— Говорят, я не способен к самостоятельным решениям. Не могу обижать мух и ходить в бой. Короче, как говорил один комик из республики Коми, — а ля ви ком а ля ви.

— Вы знали об этом раньше! — воскликнула Лина. — Утром у вас были откровенные глаза! Что же вы станете делать?

— Я не хочу работать, — улыбнулся Борис Тимофеевич, удивляясь себе. — Нет, не вообще, — поспешно поправился он, испугавшись самой мысли, что может остаться без общественно-полезного труда и даже — мелькнуло у него в голове — деградировать в обезьяну. — Некоторое время. Пока присмотрюсь к жизни. Что к чему. Кто за кем. Что по чем… Иногда мне кажется, что до сего дня я и не жил.

— Зачем же так торжественно и стоя? — усмехнулась Александра Андреевна. — Вы сядьте, Борис Тимофеевич, и поведайте в интимной манере, что вы думаете о жизни. Сокращенному терять нечего. Кроме иллюзий.

— Как знать? — произнес загадочно Борис Тимофеевич. — Возможно, именно теперь я начинаю что-то приобретать, а до этого — терял.

Вера Кирилловна с интересом — будто не Борис Тимофеевич, а конторский шкаф заговорил — повернулась всем крупным телом к нему.

— Да! — продолжал Борис Тимофеевич, чувствуя поднимавшееся вдохновение, необычное, непривычное, будто напрокат с чужой, широкой души. — Да! Я полагаю, мы все живем неправильно. Люди не умеют жить. Как мы живем? Мы по горло погрязли в грубом материализме. Беспокоимся о заработке, волнуемся о пище и об одежде, стремимся к суетным удовольствиям. Нас терзает болезненная зависть к тем, кто имеет больше исчислимых благ, жестокое равнодушие к тем, кто имеет их меньше. Но наш дух предназначен постичь жизненную цель, а наша душа может стать вместилищем неизреченной любви. Не-ет, Вера Кирилловна, я совсем не «спятил мужик», как вы думаете, и совсем не «у него истерика», как думаете вы, уважаемая Александра Андреевна. Я — проснувшийся человек. Вам случалось когда-нибудь просыпаться? Вдохнуть свежего ветра свободы приходилось? Свободы от мерзостной приземленности, свободы от тошнотворного страха перед завтрашним и, особенно, послезавтрашним днем? Абсолютной и полной свободы внутри себя ради поиска и устремленности. Нет? Вот видите! А вы пытаетесь меня жалеть. Пустое дело! Ваша жалость, дорогие женщины, это копеечная жалость, милостыня, которую вы сами себе подаете. Проснитесь и оглядитесь вокруг себя. О чем вы печетесь, о чем хлопочете? Лина — о новых колготках, Александра Андреевна — о том, чтоб пристроить дочь за кандидата фармацевтических наук, а вы, Вера Кирилловна, о том, чтобы директор поехал с вами в Коктебель на летний отдых. И что же? Колготки, которые Лина купит на следующей неделе, расползутся в первый же день, потому что в кинотеатре на шестнадцатом ряду торчит в сиденье шляпка гвоздя. Ваш химический кандидат, Александра Андреевна, окажется с наследственным сифилисом, а вашего директора, Вера Кирилловна, снимут с должности восьмого июня сего года.

— Вы чокнулись, — сказала Вера Кирилловна с крутым презрением, — и если вы не прекратите своих предсказаний, я вызову медтранспорт.

— Ладно, — решительно и горестно хлопнул Борис Тимофеевич себя по колену и встал. — Я ухожу. Спите дальше. Упивайтесь цветными грезами. Я понимаю: в мире сумасшедших любая норма противоестественна. Более того: любая норма — преступна. Простота вам неведома, искренность подозрительна. Люди, замкнутые на желудок, переваривайте черствые мысли и огрызки чувств, насыщайте это жидкими эмоциями… Да что там!

Он безнадежно махнул рукой и вышел.

В коридоре его догнала Лина. Тощенькая, скуластенькая, с голодным блеском в глазах, она догнала Бориса Тимофеевича и взяла за локоть.

— Борис Тимофеевич! — сказала она с дрогнувшей улыбкой. — Вы очень расстроены? Я вас понимаю. Это все интриги Веры Кирилловны…

— Не надо, Лина, — мягко возразил Борис Тимофеевич, — при чем здесь Вера Кирилловна? Опять в вашем сердце говорят раздражение, зависть и жалость. Не в этом дело, и даже не во мне, а в том, что в мире что-то начинает происходить, что-то меняется. Я не знаю точно, что это, каким словом обозначить и как объяснить. Я чувствую, что у меня в крови — кусочек солнца, в груди — очищающее жжение…

— Вам нужно отдохнуть как следует и потом искать работу. Хотите, я вам помогу? У меня есть знакомый на одном заводе, и там как раз нужен исполнительный техник на должность инженера.

— Спасибо, Лина, но, кажется, вы меня совсем не поняли. Я — сокращен. Меня нет в списках работающих людей. На меня даже никакой еды не должно планироваться. Но я совсем не собираюсь искать работу по производству смывных бачков, или велосипедов, или стиральных машин, или чего-нибудь похожего.

— Как же вы собираетесь жить? — жалобно спросила Лина.

— По-человечески. Я секрет открыл, — улыбнулся Борис Тимофеевич и, видя, что лицо Лины недоверчиво, добавил: — Может быть, я отныне самый счастливый человек в нашей стране. Единственное, от чего мне придется иногда страдать, это одиночество.

— А мне будет скучно без вас, Борис Тимофеевич. Это правда.

— Почему же, Лина? Я — наискучнейший человек на свете. Это известно.

— Лучший ум — доброта, и, значит, у вас ума палата.

— Спасибо, Лина, вы добры ко мне не по заслугам. И помните: если вам в этой жизни станет нестерпимо тошно, найдите мое окно, в нем будет свет для вас.

Он взял ее руку в свои рыхлые ладони, потряс и заглянул в глаза:

— Будьте счастливы. Захотите счастья, и оно придет.

Он повернулся и пошел, чувствуя на себе тоскливый взгляд Лины.

Однорукий гардеробщик ликовал. Он с такой умильной торжественностью наблюдал за спускающимся Борисом Тимофеевичем, будто собирался, не разобравшись, поздравить с законным браком или рождением тройни.

— Голубь ты наш, — звучным речитативом прошептал он. — Дождались-таки праздничка!

— О чем вы? — хмуро поинтересовался Борис Тимофеевич, подходя к барьеру.

— Ну как же! — Гардеробщик взял собеседника за рукав и нежно припал к его плечу небритой, коричневой от загара щекой. — Благодетель. Я уже в курсе. Уволили вас?

Борис Тимофеевич посмотрел в лицо однорукого: глаза гардеробщика были зеленые и с желтой искрой, как у кота-ворюги.

— Вас? Не знаю. Может быть, вас тоже сократят, когда в гардеробе установят автомат или перейдут на самообслуживание.

— Не-ет, родимый, — уверенно пропел гардеробщик. — Я грамотный, на политбеседах бываю. Знаю, сфера обслуживания прочна и незыблема. Настанет время — все будут друг друга обслуживать. Что ни мужик — то шестерка. Что ни баба — тоже шестерка. Вот такие пироги. А самообслуга в гардеробе — хлопотна. Опять же хищение носильных предметов может произойти. Автомат — дорого. Так что я буду при своих номерах сколько хочу. Это вас сократили. Заслуженного итээровца. У, подлецы!

Он сжал корявые пальцы в кулак и погрозил в потолок:

— Такого человека! Лизоблюды! Маразматики! Но мы им покажем, на что годимся. Такую карусель закрутим, а?

И он ладонью энергично принялся смахивать с плеч и спины Бориса Тимофеевича серую пыль и мелкий прозрачный пух.

— Фу, гадость какая насыпалась на вас. Перхоть или что другое. Повернись-ка, ангел. Вот и здесь насыпалось. У моей свояченицы так же было: сначала ее чем-то обсыпало, а потом она ногу сломала. Как мой дед, печник, говаривал: пришла беда — закрывай заслонку. Ну вот, теперь чисто. Сейчас и пальтишко подадим. И шляпу поднесем. Вот так. Слушай, птаха, плюнь ты на них. Не расстраивайся. Да очнись ты!

— Не понимаю, — вышел из раздумий Борис Тимофеевич, — зачем сокращать? Я мог бы работать контролером ОТК или мастером-технологом.

— Еще как бы мог. Не в этом корень.

— В чем же?

— Слово знаю. Иди-ка сюда. — Гардеробщик подтянул к себе Бориса Тимофеевича и зловеще прошипел в ухо: — Ин-фля-ция. Слыхал?

— Слышал. Это выпуск лишних бумажных денег.

— Эх ты, недоварок, — ласково покачал головой гардеробщик. — Денежные бумажки для того, чтоб туману напустить, чтоб свет застить. Инфляция — это когда жизнь дешевеет, а вещь дорожает. Теперь усек?

— Не совсем. Но я подумаю и постараюсь усечь.

— И то ладно. А теперь ступай.

Борис Тимофеевич двинулся к выходу, но замешкался:

— Как звать-то вас?

— Иваном Кузьмичем меня зовут, — с достоинством ответил гардеробщик. — В детстве больше Иваном-царевичем, а теперь Иваном-дураком.

— Иван Кузьмич, не заглянешь ли сегодня вечерком ко мне? Посидим, потолкуем. Что-то мне одному тошно в доме.

— Отчего не заглянуть? Уважим. Заглянем. Посидим. В котором часу-то?

— Часов в семь. Да вы знаете, где живу? Найдете?

— Знаю. Про вас все знаю, Борис Тимофеевич. Ступайте с богом. Идите и ничего не бойтесь. А то вон охранник пучится, окунь пялистый.

Борис Тимофеевич вышел на улицу.

В небе, на крышах и стенах домов, в окнах и под ногами — везде бесновалось весеннее солнце.


НА НЕФТЕПРОВОДЕ В… ПРОИЗОШЕЛ СИЛЬНЫЙ ВЗРЫВ, В РЕЗУЛЬТАТЕ КОТОРОГО ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК И БЫЛО РАНЕНО… ЧЕЛОВЕК.


Вы, конечно, бывали на Молуккской отмели и помните, какие там весенние вечера: теплое, устало-размягшее — как старый сухарь в бульоне, — неестественное солнце, едва-едва окрашивая в розовые будуарные тона туманный мерцающий горизонт, опускается в безразличную гладь океана, не оставляя после себя ни стремления к добру, ни желания любви — только желание уйти пораньше спать; бывали и на Акульих камнях — коралловых образованиях неподалеку от экватора, и видели тамошние закаты: ненатурально яркий солнечный круг — плоский и пошлый — быстро вонзается в темные воды, как монета в карман алкоголика, и наступает темень, хоть глаз коли.

Совсем не тот закат, наблюдаемый из окна квартиры Бориса Тимофеевича в апрельские дни. О эти весенние вечера! О эти пьянящие закаты! О наши утраченные грезы и несбывшиеся надежды!

Если этот город — первый среди равных, то небо над ним — самое переменчивое, несравнимое ни с каким другим ни по фактуре, ни по фону, ни по оттенкам.

Пусть из вашего окна не наблюдается ничего, кроме кроны дремлющего от старости дерева, куска ржавой кирпичной стены и части крыши, крашенной сто семь лет тому назад и потому особенно выразительной, но если надо всем этим вы видите кусок неба — считайте: вы спасены. Даже если небо смотрит на вас сквозь решетку.

Томление, катарсис, апокалипсис с солнцем, облаками и небом длятся час, полтора, два с минутами в зависимости от времени года, атмосферных условий и состояния ваших нервов.

Прозрачный с голубизной и дышащий прозеленью воздух колеблется над облаками; у кромки облаков он плотнее, темнее, деятельнее; облака вытянуты и оформлены, расставлены в порядке — будто высокогрудые парусники, идущие в кильватер норд-остом; солнце, густо-красное от натуги и выпуклое, тащит за собой всю армаду облаков, постепенно убыстряя общее движение, чтобы спасти их от надвигающейся ночи, мрачной завистницы, чтобы увести заодно и нас самих — увести от вчерашних надежд и завтрашних утрат, все заодно и только скорее и дальше от нашей жалкой повседневности к праздничному обновлению.

Примерно так, пусть и не столь красочно, думал Борис Тимофеевич, сидя у окна и ожидаючи прихода Ивана Кузьмича, однорукого друга.

В квартире скапливалась тишина. Телевизор, с большим, будто покрытым бельмом глазом, молчал и не зрел; вода из испорченного крана на кухне перестала капать еще во вторник; ангел-хранитель на шкафу за пыльным разбитым глобусом был тих и недвижим — он сильно сдал в последнее время и подумывал о смерти и даже забросил любимую свою шутку — шуршать крыльями, а потом, хихикая, наблюдать, как Борис Тимофеевич в поисках мышей оглядывает углы; радио тоже безмолвствовало; только холодильник, время от времени вспоминая об обязанностях, начинал натужно гудеть, пока не захлебывался от собственной показухи; стол, уставленный закусками, поскрипывал в ожидании трапезы, но и это не нарушало общей торжественной траурной тишины.

А Борис Тимофеевич смотрел во все глаза в окно на хмельной малиновый закат и с грустью прощания вспоминал все сорок лет своей прежней постыдно-заурядной жизни. Как текли и куда утекли его лета и зимы? Какие дни, какие встречи, какие мысли сталкивались в нем, чтобы выбить в его окаменевшем уме ослепительную искру божественного вдохновения? Кого он любил? Кого пригрел? Кому был опорой? И на все эти вопросы Борис Тимофеевич отвечал сам себе с беспощадным стыдом: никак, никакие, никого, никому.

Это было мучительное чувство беспомощности, одиночества, страха и отчаяния — потому что ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что не было мужества отстаивать, да и отстаивать нечего было, потому что не оставалось надежд на близкие перемены, а дальше — это, как подозревал Борис Тимофеевич, для тех, кто придет потом.

Потом пришел Иван Кузьмич, наново бритый, с двумя свежими царапинами, пышущий энергией и устойчивостью, в новом костюме — пустой рукав лихо-небрежно засунут в карман пиджака.

В прихожей Иван Кузьмич долго растирал ботинками ветхий коврик, также долго и с чувством мял руку Бориса Тимофеевича, обнимал за плечи, заглядывал в глаза, говорил тепло и усмешливо:

— Что затосковал, чижик сердешный? Плюнь слюнями на ихнее сокращение. Сокращают? Плюнь. Нас сокращают, а мы не сокращаемся, а? Ха-ха-ха. Иди в магазин приемщиком винной посуды, а? Будешь сыт, пьян и нос в табачных изделиях. Процент боя стекла дают? Скидку на жратву в магазине дают? Дефицит какой — сардельки там или еще чего — дают? Все дают, только стой и бери, а? Да ладно, не печалься, вдвоем перетоскуем это дело.

Войдя в комнату, Иван Кузьмич мельком взглянул на приготовленный стол и, пораженный, остолбенел, едва не застонал, однако, как матерый затрапезник, вида не подал.

Две бутылки водки — высоченькие, прозрачные, чистенькие, невинно-похабные, с тонкими девственными горлышками вперехват и в ярких этикетках-передниках — приглашали начать застольную круговерть; в дымчатой полухрустальной посудине один к одному и один на одном покоились, обретая духовитость, грибы, маринованные на перце, чесноке, лавровом листе, травах, кореньях и еще черт знает на чем; в грубой металлической банке тускло и нежно отблескивала упитанная килька; просвечивающий, дырчатый, настойчиво пахнущий сыр; темная, как лик пустынника, колбаса с мелкими хитрыми глазками жира; тугой и даже на вид упругий хлеб — вся композиция немудрящей холостяцкой сервировки разом была уловлена цепким взглядом Ивана Кузьмича.

Он поднял глаза, увидел икону в углу у окна, построжал лицом, уверенно перекрестился левой рукой и сел.

— Под образами — во славу и во здравие — наливай хмельную радость. Пусть течет беседа в утешение соседа.

Борис Тимофеевич наполнил стеклянные стаканчики.

Гость поправил засаленный узел галстука под горлом, ухватил корявой рукой стаканчик так, что стекло заскрипело в крепких пальцах.

— Будем здоровы, Борис Тимофеевич. И дай бог не в последний раз.

Борис Тимофеевич, зажмурясь, выпил с таким отвращением, что Иван Кузьмич рассмеялся отрывисто-хрипло:

— Так ее, треклятую.

Они молча, сосредоточенно закусывали. Потом еще выпили. Хмелели медленно, с расстановкой — торопиться было некуда.

— Не понимаю, Иван Кузьмич, такого порядка, — ковырял вилкой в тарелке Борис Тимофеевич.

— Чего же не понять? — дожевывал гриб Иван Кузьмич. — Наружного порядка или внутреннего?

— Вот-вот. По-ря-док. Ряд за и рядом с рядом. Чередом… Жизни своей не понимаю. Не-до-ум-ение. Ума не хватает. Не до ума, если жизнь связывается и плетется узором, цепью, веревкой, удавкой… Мысли заплетаются…

— Не тушуйся, брат, давай плести, пока плетется. — Иван Кузьмич кончил жевать и теперь дымил дешевой сигаретой. Не был он пьян, но только набухал сытостью, благодушием, сочувствием. — Неужели ничего не можешь вспомнить в жизни приятного?

Борис Тимофеевич горестно покачал хмельной головой:

— Ничего. В кино однажды пошел без билета. На Мойке провалился под лед. Вытащили. Зачем? Не знаю. Портфель новый мать купила в шестом классе. Кошка была у нас. Сдохла. Слушай! — воскликнул Борис Тимофеевич и обратил к гостю блестящие слезами глаза. — Почему у человека в душе такой хлам и запустение? Почему пыль и паутина по углам? Зачем все люди живут так пошло и муторно? Зачем? Кому это нужно?

— Никому, — резонно ответил Иван Кузьмич и воткнул окурок в блюдце. — Душу надо чаще проветривать. Чистить, выметать. Как говорил мой дед, печник: пришла тоска — открывай заслонку: все выдует.

— А ты проветриваешь, друг?

— Всенепременно. У меня в душе ажур. Чисто и пусто. Как в храме. И никаких портретов по стенам. А тебе, Боря, жениться надо. Есть у меня одна на прицеле, хочешь? Сзади — во! Спереди — во-о-о! Хочешь, сосватаю? Готовит хорошо. Непьющая, некурящая, неблядущая. Золотая баба. А, Боря? Валяй? Детей заведете.

— Детишек жалко! — Борис Тимофеевич утер ладонью накатившие слезы. — Куда ж их в такую жизнь, а, Ваня? Разве годится?

— Оно конечно, ежели рассудить. В душе тогда точно никакого порядку не станет. Носы сморкать, попки подтирать. Зато в кино можно ходить, на прогулку или еще куда.

— Не-ет, — мотал головой Борис Тимофеевич, — не готов я для этого. Не могу размножаться в неблагоприятных условиях.

— Ишь ты! — несколько презрительно молвил Иван Кузьмич. — Прынц дерьмовый. Другие могут, а ты не можешь? Сам-то как собираешься жить?

Борис Тимофеевич не знал. Тогда они взяли за горло вторую бутылку. Гулять так гулять.


НАКАНУНЕ ОТКРЫТИЯ КОНФЕРЕНЦИИ… ДЕРЖАВ ПО ПРОБЛЕМАМ… МИНИСТР ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ… ВЫСТУПИЛ С ЗАЯВЛЕНИЕМ, ЧТО ОПРЕДЕЛЕННЫЕ КРУГИ… ПРИЛАГАЮТ УСИЛИЯ К ТОМУ, ЧТОБЫ…


Очнулся он на лужайке. Светило солнце. День был безоблачен и ярок. Кругом стояла тишь такая, что стук сердца казался отдаленным громом. У самого лица по тонкой нежно-изумрудной травинке полз крохотный красный жучок с желтыми пятнами.

Борис Тимофеевич вытолкнул из легких застоявшийся воздух, и жучок, молитвенно сложив лапки на блестящем черном брюшке, свалился в обморок.

Посреди лужайки стоял небольшой кирпичный дом с квадратными зарешеченными окнами, плоской крышей и резным крыльцом. Несмотря на сказочное белое крыльцо, весь дом походил скорее на миниатюрную казарму, чем на жилье.

Борис Тимофеевич встал на карачки, с трудом поднялся, распрямился и по густой пушистой траве направился к дому, поднялся на крыльцо и, не найдя кнопки звонка, постучал в лакированную дубовую дверь.

— Следующий! — послышался в доме равнодушно-бодрый мужской голос.

Дверь подалась легко и с громким железным стуком захлопнулась. Борис Тимофеевич сделал несколько неуверенных шагов и оказался в большой комнате, почти без мебели, если не считать огромного, до потолка, сейфа с двумя ручками, шикарного письменного стола, за которым сидел и писал гладкий бритый мужчина неопределенного возраста и профессии, небольшого круглого коньячного столика, где стояли две неначатые бутылки пива и два стакана, двух казенного вида стульев, — остальное пространство комнаты было заполнено атмосферой сухой официальности: пахло нестираными носками.

Мужчина за письменным столом поднял голову, посмотрел на стул перед собой и безразлично сказал:

— Садитесь.

Борис Тимофеевич приблизился и сел, упершись ладонью в колени.

Мужчина положил авторучку на стопку бумаги, отодвинул это в сторону, затем, не вставая, протянул руку к коньячному столику, налил из бутылки пиво в стакан и поставил перед Борисом Тимофеевичем.

— Пейте. Вероятно, перебрали накануне?

Борис Тимофеевич кивнул и с благодарностью припал к горьковатой прохладной влаге. Противный застоявшийся липкий комок в груди распался, на душе стало свежо.

Мужчина проследил, как Борис Тимофеевич допивает пенистый остаток, потом достал из ящика стола незаполненную анкету и положил перед собой.

— Ну-с, приступим? Фамилия?

— Востриков Борис Тимофеевич, — с готовностью назвался Борис Тимофеевич. — А… зачем это вам? Я вчера что-нибудь натворил? Ничего не помню. Мы с Иваном Кузьмичем — это мой друг детства — по случаю моего сокращения так врезали… так врезали…

— Год рождения?

Борис Тимофеевич ответил, и мужчина, прежде чем записать, внимательно посмотрел в лицо, примеряя возраст на внешность.

— Социальное происхождение?

Борис Тимофеевич вспомнил, что его дед два лета жил в деревне, и сказал, что происходит из крестьян.

— Национальность? Конечно, русский?

— Конечно, — с удовольствием подтвердил Борис Тимофеевич, которому вся эта процедура начинала нравиться: если кто-то им интересуется, значит, кто-то собирается о нем заботиться.

— Образование?

— Среднее техническое. Холодильный техникум.

Мужчина перестал писать и авторучкой указал за спину:

— Холодильник. Замаскированный под сейф. Барахлит. Вверху жарко, внизу холодно. Неудобно. Нагибаться. Потом посмотрите. В каких партиях состояли?

— Ни в каких, — поспешно ответил Борис Тимофеевич. — Только в профсоюзе и в черной кассе.

— За границей бывали? Если да, то с какой целью?

— Что вы? — оскорбленно удивился Борис Тимофеевич. — Разве можно?

— Родственники за границей имеются?

— Я сирота, — облегченно сказал Борис Тимофеевич.

— В какие органы избирались? Если да — на какой срок?

— Один год был членом ревкома.

— Чего-чего?!

— Членом ревизионной комиссии профсоюза в отделе, на работе.

— Какой культ исповедуете?

— Культ личности! — выкрикнул Борис Тимофеевич.

— Э… — поморщился мужчина, — не путайте исповедь с борделем. Ваше отношение к воинской службе?

— Хорошо отношусь. У меня белый билет. Запас пятой категории.

— Это что еще за пятая категория?

— В случае объявления войны я обязан в течение первых пяти часов спрятаться в ближайшем подвале. С запасом пищи, питья, медикаментов.

— Ладно, это мы выясним. Ваше семейное положение?

— Холост, — с виноватой улыбкой ответил Борис Тимофеевич, — как-то все не случалось подходящей партии.

— Импотент?

— Что вы! — покраснел Борис Тимофеевич.

— Так. Теперь распишитесь здесь и здесь. — Мужчина повернул лист и подал авторучку. — За то, что сообщенные вами сведения истинны. В противном случае вы несете ответственность по закону согласно статье 2039.

— Боже мой! — проговорил ошеломленный Борис Тимофеевич, выставляя подпись дрожащей рукой. — Что я натворил?

— Успокойтесь, милейший Тимофей Борисович, все в порядке. Ничего страшного. Формальная процедура. Идентификация личности.

Мужчина вытащил лист из-под потной руки Бориса Тимофеевича, сложил пополам и опустил в щель в крышке стола — тотчас под полом загудел и смолк какой-то мощный механизм.

— Ну вот! — весело сказал мужчина, добродушно улыбаясь, и наполнил стаканы пивом. — Теперь перейдем к неофициальной части протокола.

Он обошел стол, сел напротив Бориса Тимофеевича, взял стакан и приветливо поднял:

— Поздравляю. Вы начали систему БД. Вы — первый, понимаете?

— Что это за система?

— Большое Досье. Наша контора регистрирует всех вновь прибывших. Вы первый. Я знал, что именно мне повезет. Недаром сегодня ночью снилось, что я ловлю мальков в ванной. Ваше здоровье, милейший Тимофей Борисович. Вы, можно сказать, спасли меня от выговора с занесением. До сегодняшнего дня мне приходилось в отчеты вштопывать липу, а это — поверьте — так противно. И вот вы — реальный, живой, добрый и честный человек. Ваше здоровье.

— И ваше, — ответил Борис Тимофеевич и отпил глоток прохладного, щекочущего пива и поставил стакан на полированный стол. — Как вас, извините, зовут?

— Сергей Алексеевич. Или Алексей Сергеевич. Все равно. Как в пословице: хоть горшком, лишь бы не в печь.

— Куда же я попал? — спросил Борис Тимофеевич, ощущая брожение старых дрожжей, а вместе с тем и прежнее беспокойство.

— Вы находитесь в ООН.

У Бориса Тимофеевича отвисла челюсть.

— Да нет, — живо рассмеялся Сергей Алексеевич и махнул рукой. — Нет, совсем не то, что вы помните. У нас контора серьезная. — Отдел Особого Назначения. На правах министерства с соответствующими окладами.

У Бориса Тимофеевича сами собой застучали зубы.

— Ну, ну, дружище, — живо блеснул крепкими зубами Алексей Сергеевич. — Ну, Боря, не тушуйся. Можно, я буду просто по имени? Мы почти одногодки, оба холосты и оба со средним техническим, только ты — по холодильникам, я — по печам… Да ну же! Возьми себя в руки. Вот так. Сядь прямо. Умница.

— Сейчас, — прошептал Борис Тимофеевич, у которого кружилась голова и бурлило в желудке. — Сейчас пройдет. Это пиво натощак.

— А! — воскликнул Сергей Алексеевич. — Что ж ты сразу не сказал? Я тебя таким деликатесиком угощу — обалдеешь! Сейчас, дружище. — Он повернул ручки сейфа, замаскированного под холодильник, откинул тяжелую дверцу и достал тарелку с бутербродами с красной икрой почему-то синего цвета.

— Отведай, голубчик.

Борис Тимофеевич зажевал бутерброд, и этот знакомый процесс жевания принес чувство уверенности, расположил к развязности.

— Откуда икра-то, из-под прилавка?

— Что ты! — рассмеялся Сергей Алексеевич. — Меня снабжает наша контора. Вкусно? Знаешь, из чего эта прелесть делается?

— Из чего? — перестал жевать Борис Тимофеевич.

— Из нефти. И пропитывается гормональным препаратом, вызывающим тягу к сексу. Удобно, правда? Поел и — готов к использованию.

— Спасибо, больше не хочу. — Борис Тимофеевич отодвинул тарелку.

— Сигарету?

— Я не курю… Я хотел бы добраться до дома.

— Непременно, — сказал Сергей Алексеевич, и у его губ обозначились жесткие складки. — Как только закончим неофициальную часть. Я хочу что-нибудь для вас сделать. Вы ведь остались без работы?

— Да, — удрученно подтвердил Борис Тимофеевич. — Надо искать работу.

— Тем более, — продолжал Сергей Алексеевич, — что мне повезло с вами. А говорили, что нельзя верить снам на пятницу.

— Сегодня вторник, — сказал Борис Тимофеевич.

— Завтра суббота, голубчик.

— Вы шутите. Или, извините, я так набрался вчера, что проспал четыре дня?

— Нет. Но держитесь крепче за стул, дражайший Тимофей Борисович. Сегодня пятница апреля 2039 года.

У Бориса Тимофеевича голова пошла кругом, в глазах помутилось, он начал оседать, и, если бы не Сергей Алексеевич, который подхватил гостя, Борис Тимофеевич упал бы. Очнулся он оттого, что ему терли уши ладонями и говорили неторопливо, механическим голосом:

— Вы находитесь в апреле 2039 года. Ничего в этом исключительного или предосудительного, тем более преступного — нет. К тому же, гражданин Востриков Б. Т., я вас зарегистрировал. К сему — вы без работы… в своем времени… следовательно, с большей легкостью согласитесь помогать нашей конторе. И вы подтвердили это собственноручной подписью. И если откажетесь — автоматически нарушите статью о неразглашении. Вам все ясно?

— Ясно, — голосом умирающего праведника сказал Борис Тимофеевич. — Кто вы?

Сергей Алексеевич прошелся по комнате, заложив руки за спину, и с чувством продекламировал:

Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальний,
Как звук ночной в лесу глухом…
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…

— Видишь, и мы что-то помним из классики. Старая школа, старая выучка.

— Я ничего не понимаю, — слабо прошептал Борис Тимофеевич, — что со мной происходит! Куда я попал и кто вы? Зачем анкета, пиво, бутерброды?

— Пиво для посетителей, бутерброды для друзей, анкета для всех. — Сергей Алексеевич посмотрел сверху на гостя. — А с вами, Востриков Б. Т., ничего необычного не произошло. Каким-то образом, это еще предстоит проверить, вы получили возможность переноситься в будущее время, например в это. Поскольку подобной возможности мы не исключаем для отдельных общественно-полезных граждан, постольку мы вынуждены были устроить вперед по времени такие ППР — профилактические пункты регистрации.

— Зачем?

— В целях ОБ, Обеспечения безопасности. Поскольку могут быть некоторые неустойчивые…

— И вы сидите и ждете? И это вся работа? — вяло спросил Борис Тимофеевич.

— И еще пиво пью, — улыбнулся Сергей Алексеевич, продолжая стоять, как учитель над нашкодившим разгильдяем. — И в этом моя работа.

— Все равно не понимаю. Я устал, у меня болит голова, и я хочу домой. Я, кажется, забыл выключить газ на кухне. Куда мне идти?

— С крыльца за дом налево. Там узкая тропинка. В конце концов выйдете на площадь из-за фруктового ларька, — он давно не действует, — в щель между ларьком и стеной. Там темно, а сегодня утром дворники поставили там бетонную тумбу для мусора, так что не ударьтесь. Устраивайтесь на работу, и о том, что были здесь, — никому ни полслова. И еще. — Сергей Алексеевич подошел ближе и взял гостя за пуговицу. — Вот о чем я хотел вас просить: вы бываете среди людей, разговариваете, умеете слушать. И если услышите что-нибудь этакое, — Сергей Алексеевич покрутил растопыренными пальцами возле своего уха, — тогда пожалуйста, прямо ко мне. Договорились?

— Я не умею отличать интересное от скучного. Зачем вам это?

— Видите ли, — Сергей Алексеевич погладил друга по плечу, — жизнь сложна, люди — доверчивы и часто склонны к ложным суждениям. И вы представляете — нам это важно: вовремя поддержать человека, остановить его неверный шаг? Вы согласны со мной?

— В общем — да. Поддержать — это важно.

— И остановить на неверном пути, — подмигнул Сергей Алексеевич. — Так вы сразу ко мне, ладно? Но в день печали, в тишине есть в мире сердце, где живу я… Ну, ступайте, дружище.

Щель за ларьком была узка, Борис Тимофеевич втянул живот, протискиваясь, и сильно ударил колено о бетонную тумбу.

В городе настаивался на сырости промозглый вечерний час. Сверху сыпал мелкий нудный дождичек, и Борис Тимофеевич, в одной рубашке, съежившись от холода, стоял на остановке и думал, что вот доберется домой, и напьется чаю с малиной и медом, и укроется ватным одеялом, и будет спать, спать, спать.

— Гражданин! — услышал он строгий голос и увидел рядом человека в форме и руку, вскинутую к козырьку. — Что вы делали за ларьком?

— Я? — испугался Борис Тимофеевич. — Я — ничего, я тут случайно… Я газ забыл дома выключить…

— Вот как? — иронически спросил милиционер. — По-моему, вы за ларьком оправлялись по малой нужде.

— Нет, я оправлялся на лужайке.

— Так-с, понятно. На лужайке, значит. По ветерку. На травке. Штраф на месте будем платить или в отделение пройдем?

— Конечно, я сейчас, — заторопился Борис Тимофеевич и вывернул карман брюк; глухо звякнул об асфальт металлический рубль.

Милиционер с треском оторвал квитанцию, вручил Борису Тимофеевичу и козырнул:

— Впредь, гражданин, прошу не нарушать. А сейчас — марш домой, а то простудитесь.

Когда Борис Тимофеевич, вымокший до нитки, иззябший до костей, измученный душой и уставший телом, добрался до двери, он не сразу попал ключом в скважину замка — так тряслись руки.

В темной комнате что-то шуршало, как будто расходились по щелям разгневанные тараканы. Потом шуршать перестало, и в наступившей тишине стали слышны жизнеутверждающие аккорды Шопена, опус № 17.

Заснул он мгновенно, как только облачился в шерстяную пижаму и лег в постель, но спал трудно, вздыхал и ворочался, — снилась женская баня. «Чертовы бутерброды», — говорил он во сне, борясь с наваждением, отодвигая тазы с водой и мочалки, сбрасывая с себя ватное одеяло.

Он так и не досмотрел, чем все это кончилось, потому что в прихожей резко и жалобно закричал звонок. Был первый час ночи, и Борис Тимофеевич немного испугался, но, услышав из-за двери знакомый, хотя и неузнанный голос, снял цепочку с двери.

На пороге стояла Лина. В плаще и резиновых сапогах, с непокрытой головой, мокрая и несчастная, она жалобно улыбалась:

— Вы говорили про окно, где свет… Вот я и пришла…

— Боже мой, Лина! Что случилось? Входите же! Разрешите, я вас раздену. Так вымокнуть! Да нет, сапоги тоже. Секундочку, я достану шерстяное белье. Обязательно в сухое. — Борис Тимофеевич метался по квартире. — Вот, в ванную. Сейчас, я чистое полотенце. Да вы вся мокрая! Разве так можно? Закройте дверь и разденьтесь. Ничего, что дам пару нижнего белья? Еще не надеванное, видите, ярлык фабричный? А сверху — тренировочный костюм. Боже мой, да вы вся ледышка! Хорошо, хорошо, переодевайтесь, я чайник поставлю, потом расскажете.

Они сидели на кухне напротив друг друга. Лина, чистая, вымытая, в большом, не по росту, тренировочном костюме, походила на проигравшую теннисистку. Борис Тимофеевич, одетый по такому случаю во все белое: белые носки, белые холщовые брюки и белую полотняную рубашку, — выглядел офицером.

— Ради бога, еще кусочек. Вот этот. Посмотрите, какой аппетитный. Сам в рот просится. Ну, пожалуйста. Знаете, говорят, в здоровом теле — здоровый дух.

— Борис Тимофеевич, милый, больше ни кусочка. Меня вырвет — я уж и так переела.

— Тогда еще чашечку какао?

— Если только полчашечки.

И Борис Тимофеевич, помолодевший и праздничный, как будто и не было минувших хлопотливых суток, наливал еще чашку какао.

— Меня сократили, Борис Тимофеевич, — торжественно сказала Лина.

— Что они творят? Что они…

— И мать меня выгнала из дома… Но сейчас мне все равно. Вы знаете, она так кричала, так ругалась, что сбежались соседи… И вот мне некуда… Не знаю, что делать дальше…

— Ради бога, оставайтесь здесь сколько пожелаете. Мой дом — ваш дом.

— Борис Тимофеевич, голубчик, — всхлипнула Лина, — я беременна.

— И что же? — спокойно и строго посмотрел ей в лицо Борис Тимофеевич. — Вы не хотите этого?

— Хочу… девочку…

— Тогда на здоровье. Разве вы не свободный человек? Или обязаны кому-нибудь давать отчет? Вы будете матерью, и уж этим вы святы. Я не понимаю, в чем проблема? Каждый должен помогать вам. Каждый, у кого есть возможность и желание. Человек свободен… внутри себя. И свободен делать добро.

— Как вы необычно говорите, Борис Тимофеевич, я никогда прежде не слышала от вас такого. Да и ни от кого не слышала. От меня хотели только одного, — Лина всхлипнула и ладонью вытерла слезы, — а я никому не могла отказать. Мне всех было жалко…

— Пейте какао и — в постель. Спать. Я постелю вам в комнате, а сам на кухне устроюсь.

— Вместе. Мы будем спать вместе. Одной мне холодно и страшно. И одиноко. Только сегодня, пожалуйста, меня не трогайте. Я должна привыкнуть. Мы будем просто лежать в темноте и думать о чем-нибудь.

— Хорошо, — сказал Борис Тимофеевич и покраснел. — Должен заранее вас предупредить, что у меня ничего такого не было, и я не знаю, как все это делается. Но это потом. Вы меня научите. А сейчас давайте договоримся: пока вы в моем доме — будете делать то, что я скажу. Никаких капризов, никакого своеволия. Иначе выгоню. — Он широко улыбнулся. — Выгоню на дождь и холод. Требования таковы: есть то, что я прикажу. Вам нужно откормиться, а то ведь это чистое издевательство над человеческой природой — ни грудей, ни плеч, ни остального. Глазу не за что ухватиться. Баба должна быть здоровая, иначе она ни на что не годна. Значит, первое — питание. Второе — не лентяйничать и какую посильную работу по дому — исполнять. Лентяев не терплю. Ясно?

— Ясно, — сквозь слезы улыбнулась Лина. — Все стану делать, как скажете. Вы чудесный человек.

— Ладно, разберемся. А сейчас — марш в постель.

Уже под самое утро ангел-хранитель тихо спорхнул со шкафа, приподнял край одеяла и улегся в ногах спящей пары, чтобы в случае необходимости помочь своему подопечному.


САМОЕ РАЗРУШИТЕЛЬНОЕ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПРОИЗОШЛО НА ТЕРРИТОРИИ… ПОЛНОСТЬЮ РАЗРУШЕН ГОРОД… АРМИЯ И ТЫСЯЧИ ДОБРОВОЛЬЦЕВ ВЕДУТ СПАСАТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ, ПОД ОБЛОМКАМИ ЗДАНИЙ ОКАЗАЛИСЬ ПОГРЕБЕННЫМИ… ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК…


Иван Кузьмич пришел рано, чем несказанно удивил Бориса Тимофеевича.

— Как мы давеча надрались, а? — громко засмеялся Иван Кузьмич. — А ты молодец. Говорил «не пью, не пью». Знаем мы вас, малопьющих. Сколько ни пьете — все мало. Ну, проспался? Пойдем в комнату, потолкуем.

— Туда нельзя. Там… женщина спит.

— Ого! — удивился Иван Кузьмич. — А ты мужик не промах. Начал за упокой, а кончил за здравие. Понятно — дело холостое.

Они прошли на кухню.

— Вот мое предложение, Борис Тимофеевич. Сейчас одевайся и едем к моему брату в гастроном.

— Сегодня не пью, — быстро ответил Борис Тимофеевич.

— Никто тебе и не наливает. Ты слушай вначале. Мой брат — директор гастронома. Двоюродный брат. Что-то вроде свояка. Короче — мы когда-то вместе работали. Я хочу тебя устроить заведующим ППП. Все прежние завы оказались никудышные. Один — алкаш, другой — припадошный, третий — не чист на руку. На той неделе ему дали год исправительных.

— Я не хочу в ППП.

— Вот неразумеха. Это Пункт Приема Посуды. Банки-склянки, понял? Зарплата больше, чем в твоей прежней конторе. Режим — свободный: захотел — принимай посуду от населения, надоело — закрыл. Повесил табличку «переучет» или «ушла на базу» и — гуляй не хочу. А?

— Боюсь, — засомневался Борис Тимофеевич. — Работать, конечно, где-то надо, но такая работа — это сложно. План на посуду. Ревизии всякие.

— Справишься, — убежденно говорил Иван Кузьмич. — План, считай, у тебя в кармане, об этом пусть другие заботятся. Один винный отдел тебе весь план перекроет. А ревизия — плюнь и разотри. У брата в гастрономе вся районная власть кормится. А? Х-ха. Потому свояк так крепко и держится. Попробуй сковырни — ногти обломаешь.

— Стыдно как-то, — сказал Борис Тимофеевич, — с техническим образованием идти на приемку посуды. Неловко. Люди подумают: лентяй.

— Ишь ты! — поперхнулся от возмущения Иван Кузьмич. — Девочка нашлась какая — стыдно ему. А что ты станешь делать, опять к бумажкам?

— Да нет, пожалуй, бумажки тоже надоели. Я и так за бумажками полжизни просидел и ничего не высидел.

— Тогда одевайся и пойдем. Не понравится — слиняешь в другое место.

Борис Тимофеевич пошел в комнату одеваться.

Лина не спала, она лежала, натянув одеяло до подбородка, и смотрела большими глазами на Бориса Тимофеевича.

— Вы уходите?

— Да, на часок насчет работенки потолковать. Ты прибери немного тут, приготовь завтрак из чего найдешь, поешь и жди меня.

— Какие у вас необыкновенные глаза, — тихо сказала Лина, — даже страшно смотреть в них. Голубые и беспощадные. Вы, должно быть, решительный и честный человек.

— Ну вот, опять ты свои финти-минти разводишь. Не люблю этого. Отвернись, я оденусь.

Лина покорно накрылась с головой и захихикала.

— Ты чего? — строго спросил Борис Тимофеевич.

— Так, — был ответ из-под одеяла, — смешной вы. Впервые встречаю такого смешного человека. Чего вам приготовить на завтрак, когда вернетесь?

— Чего хочешь. Посмотри в шкафах и в холодильнике. И вообще — веди себя по-хозяйски. Надумаешь выйти в магазин — деньги на кухне под коробкой с вилками. Ключи от квартиры — на гвозде у двери. Все ясно?

— Ясно, — послышался смех из-под одеяла.

Приятели вышли на улицу. Было свежо и сухо. Небо безоблачно. Солнце ярко. И от всей этой весенней чистоты и ясности люди на улицах, вымытых вчерашним дождем, казалось, с каким-то особенным восторгом спешили по своим и посторонним делам.

— А со мной вчера приключение случилось.

— И когда ты все успеваешь? — покачал головой Иван Кузьмич. — Вот ухарь. Я ж тебя вчера самолично оттаскивал от стола. Ты в капусте лежал. Еле справился. Тяжелый ты, боров, килограмм под девяносто. Ну вот. Ты, стало быть, отправился искать приключения?

— И не знаю, Иван Кузьмич, как объяснить. Очутился я вдруг в будущем времени, на шестьдесят лет вперед. Оказался на зеленой лужайке. Там домик. А в домике сидит и пьет пиво АОН. Агент Особого Назначения.

— И у его в каждом пальце по пистолету, — ввернул Иван Кузьмич. — Брось, Боря, лапшу на уши вешать. Напился, как зюзя, вот тебе и привиделось. Небось как вчера еще за водкой летали, — забыл? Ну вот. С литровки тебе и не то могло привидеться.

— Я не вру, Ваня, честное слово.

— Ладно, валяй дальше.

— Потом этот АОН снял с меня анкетные данные и отправил их в Большое Досье.

— Зачем?

— Откуда мне знать? Говорит — для безопасности. Чтобы я, попав в будущее, чего-нибудь там не натворил.

— Ишь ты! — разочаровался Иван Кузьмич. — Я думал, в будущем анкет не станет, а они и там заведены. Профилактика, значит.

— Потом я подписал бумагу, что стану приносить информацию, где, кто, что и как говорит.

— Ну и дурак! — веско изрек Иван Кузьмич. — Дождешься, тебе однажды хохотальник на сторону свернут. И я помогу в этом святом деле.

— Что же делать, Ваня? Иначе бы АОН не выпустил меня из будущего.

— Плюнь. С тебя взятки гладки. — От Ивана Кузьмича, от его корявой крепкой однорукой конструкции исходила такая величавая уверенность, что Борис Тимофеевич успокоился и даже позволил своему воображению увлечься. «Дверь выкрашу снаружи зеленой краской, а изнутри — лиловой. Повешу плакаты про вторсырье, стихи: „От пятилетки не отставай — бутылки вовремя сдавай“ Или: „Товарищ, дело всегда разумей и на работе спиртного не пей“. Поставлю ленту-транспортер прямо от приемочного окна. Механический укладчик. Главное — ликвидировать очереди на пункте приема посуды. Очереди — вот тормоз экономики. Чтоб все катилось своим чередом: выпил — сдай посуду — иди опохмеляйся».

В полутемной каморке в глубине склада, за столом, усеянным квитанциями, ценниками, отчетами, сидел у настольной лампы короткий толстый человек и угрюмо щелкал косточками счетов.

— Виктору Эмильевичу — наше праздничное, — бодро говорил Иван Кузьмич, приближаясь к коротышке.

— Угум, — покосился тот на вошедших. — Что нужно: телятина, индийский чай, гречневая крупа?

— Ни то, ни третье, — хитро осклабился Иван Кузьмич, — добыл я тебе честного человека.

Директор отодвинулся от лампы, козырьком приставил над глазами ладонь и так пристально уставился в честного человека, что тот покраснел и затоптался на месте. Удовлетворенный видом честного человека, Виктор Эмильевич, однако, не выразил восторга, ибо от рождения не видел никакой иной доброты, кроме материальной, и спросил с излишней угрюмостью:

— Сколько стоит этот честный человек и чего хочет за честность?

— Ви-и-тя, — укоризненно произнес Иван Кузьмич, заметив, что его протеже совсем потерялся. — Витя, что за грубый материализм? Честность — дар божий. Ей нет цены…

— И применения тоже, — заметил коротышка, — что ж мне его — в витрину сажать и делегациям показывать?

Борис Тимофеевич потянул приятеля за пустой рукав:

— Пойдемте, Иван Кузьмич, мы не туда попали.

— Погоди! — озлился однорукий и побелел с подбородка. — Да ты знаешь, паршивый торгаш, что всей твоей вонючей лавочки мало будет отдать за один волос с головы Бориса Тимофеевича! Да ты…

Виктор Эмильевич хотел было возразить и открыл было рот, но вместо слов быстро выдвинул ящик стола, выбросил стаканы, из-под ног выхватил распечатанную бутылку коньяку, плеснул в стакан.

— Глотни, может, подавишься.

Иван Кузьмич не подавился, а успокоился, подвинул свободный стул, усадил Бориса Тимофеевича, сам уселся на ящик из-под макарон.

— Этому человеку нужна работа. Он согласен пойти на посуду. Возьмешь?

— Возьму. У меня на посуде завал. Если начальство торга пропустит…

— Пропустит, — сказал Иван Кузьмич, — Боря под судом и следствием не состоял. Не курит, не пьет. Даже анекдоты не умеет рассказывать.

— Он же мне весь коллектив развратит… — испугался директор. — Темнишь ты, Ванек, таких людей не бывает — выродков следует изолировать от общества… Однако… Завтра можете выйти на работу?

— Могу, — благодарно кивнул Борис Тимофеевич.

— Тогда заметано. — Директор хлопнул толстой ладонью по бумагам и встал, оказавшись неожиданно высоким и барственным.

— А зарплата? — спросил Иван Кузьмич.

— По работе и деньги, — улыбнулся директор. — По Сеньке — шапка, под одежку — ножки, по работе — почет. Правила у нас строгие: на работе — не пьянствовать, не в свои дела — не путаться, без разрешения и помногу — не подворовывать, вывески отличного обслуживания беречь свято. Добрые традиции коллектива приумножать. И вообще — перед началом работы мы хором читаем моральный кодекс работника торговли. Все заповеди — назубок.

— Вы шутите, Виктор Эмильевич, — мягко улыбнулся Борис Тимофеевич, — вы ведь не строгий, а добрый и веселый.

— Конечно, веселый, — согласился с удовольствием директор, — иначе я бы давно отбывал что положено на общем режиме. — Он строго глянул на Бориса Тимофеевича и вдруг подмигнул. — Не только веселый, но и честный. Как и вы. Честность — мой капитал: двадцать лет проценты снимаю, одиннадцать ревизий и шестерых председателей контроля пережил и — ничего. Как говорит поэт: у меня в душе ни одного седого волоса и старческой нежности нет в ней.

— Да, — пораженный, вымолвил Борис Тимофеевич. — Одиннадцать ревизий! Это ж надо! Вы человек редкого терпения.

— Возможно, — суховато ответил директор, уловив насмешку в похвале. — А вы, случаем, не гомосексуалист? Нет? Наркоман? Тоже нет? Жаль. Когда у работника есть какие-то черточки, он делается понятнее и ближе… Итак, до завтра и — за работу, товарищи!

— Ну как? — весело спросил Иван Кузьмич, когда приятели оказались на улице. — Видал энергию? Своя машина и дача в Зеленогорске. А посмотрел бы ты на его мебелишку! Ворует, сволочь, и хоть бы сна лишился… Зато человек хороший. Не мужик — душа. Семью любит. Две дочки на выданье.

— Не похвалишь — не продашь, — рассмеялся Борис Тимофеевич. — Если б он семью не любил, я бы к нему на посуду ни в жизнь не пошел бы.

Прощаясь на остановке, Иван Кузьмич, будто невзначай, сказал:

— Слышь, Боря, будешь на лужайке, ты… это… прихвати пару бутербродов… хочу на старухе попробовать, а?

НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ МЕЖДУ ГОРОДАМИ… И… СТОЛКНУЛИСЬ ДВА ПАССАЖИРСКИХ ПОЕЗДА. ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ… ЧЕЛОВЕК. ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ, ЧТО КАТАСТРОФА ДЕЛО РУК… ИСТОВ. ВЕДЕТСЯ РАССЛЕДОВАНИЕ…

— Что же вы, Борис Тимофеевич, так загулялись? — встретила его Лина домашним, уютным говорком. — Уж вся я извелась, чего это с вами приключилось?

Видно было, что роль хозяйки ей очень нравится.

Борис Тимофеевич с властным одобрением оглядел ее, — из какой-то цветастой тряпки смастерила она изящный передник, повязанный тесемками над животом под грудью; волосы гладко причесаны и сзади перехвачены розовым бантом; глаза блестят; лицо умыто; на лице улыбка.

— Чем ты занималась? — просто и строго спросил Борис Тимофеевич, с самого начала решивший про себя, что распускать и тем более баловать женщину опасно. — Все перед зеркалом вертишься, кокетка?

— Что вы, Борис Тимофеевич? — застеснялась Лина. — Где это у вас зеркало? Одно я нашла, да и то мухами в два слоя засижено. Еле-еле отмыла.

Борис Тимофеевич прошел в кухню и был потрясен: женская рука, движимая благодарностью и вдохновением, сотворила чудо — закопченные стены отмыты, газовая плита сияет белизной, посуда также выполоскана и расставлена в том гармоническом соответствии, какое ведают лишь великие искусницы очага.

— Ох, Лина, — рассмеялся Борис Тимофеевич, — ох, подруга, цены тебе нет! И полы, смотрю, блестят. Ну, спасибо, ублажила.

— Давайте завтракать. Я сварила овсяный киселек.

— За заботу спасибо, а вообще-то — к черту всякую диету, будем жить полной жизнью. Жизнь — сочна и пахуча, и надо от нее не отщипывать, а ломать большими кусками.

— Не подавиться бы нам, — заметила Лина, расставляя на столе посуду. — Вы сами как-то говорили: не откусывай больше, чем можешь проглотить.

— Небось прокусим. Или пальцем протолкнем. — Борис Тимофеевич говорил уверенным тоном, и движения его были скупы и сильны, да и в лице появилась некоторая лихость. — Я теперь в магазине стану работать. В гастрономе, на посуде, а? Тебе не стыдно будет, что твой мужик из инженеров в посудники подался? Бабы — народец честолюбивый.

— Лишь бы человек был хороший, — улыбаясь, отвечала Лина. — Остальное все можно: где сгладить, где перетерпеть.

— Я еще и воровать научусь, — подтрунивал Борис Тимофеевич.

— Не получится. У вас в сердце — правда.

— Нашла праведника. Праведники, голубушка, все больше по отдаленным местам мыкаются, в своей ли, в чужой стороне. Для остальных закон один: с волками — по-волчьи.

— А кто овцами захочет быть?

— Если б овцы знали, что они овцы… А кисель хорош! Недаром я давно глаз на тебя положил — догадывался, что из тебя укладистая хозяйка выйдет. А сама что еле ложкой ворочаешь?

— Да я уж поклевала до вас.

— Нет, миленушка ты моя, так не годится. Тебе есть надо много, с аппетитом и покалористей. Будешь есть только то, что захочешь. Зря я, что ли, в магазин устроился? Сейчас приберемся и пойдем тебе тряпки покупать. Платье попросторней, плащик какой поприглядистей, туфельки, бельишко. Голову приведем в порядок, причесочку построже.

Лина, улыбаясь, слушала.

— Косметика на время отменяется. Никаких помад, красок на глаза. Это вредно для ребенка. Курение — отменяется.

— Я сегодня еще не курила.

— Правильно. И завтра не закуришь.

— Хорошую вы мне жизнь планируете, Борис Тимофеевич. Хуже каторги.

— Ничего, перебьешься. Ребенок должен рождаться здоровым. Завтра утром пойдешь в консультацию и принесешь мне бумагу от врача, какие у тебя анализы и какие витамины тебе нужны.

— Вам тоже бумага пришла. Телеграмма. — Лина вытащила из кармана передника листок и положила на стол. — Я расписалась в приеме.

Борис Тимофеевич прочитал: «Тов. Востриков зпт жду информацию тчк Сергей Алексеевич тчк».

— Кто этот Сергей Алексеевич?

— Вербовщик, Линочка. Вот впился, клещ!.. Я попал вчера в будущее, — не знаю, как это случилось, — и там меня этот тип подцепил на крючок.

— Это некрасиво, — осторожно и твердо сказала Лина.

— Куда некрасивее, да что делать? Я бумагу подписал.

Они замолчали. Лина, опустив голову, чертила на клеенке невидимые узоры.

— Ладно, — решительно качнул подбородком Борис Тимофеевич. — Станем выбираться из этой грязи. Так, чтоб никого не запачкать. Слушай, — сказал он, — ты серьезно решила выйти за меня замуж?

— А вы мне предлагали?

— Так я сейчас предложу. Выходи за меня замуж.

Она улыбнулась.

— Вот и правильно, — рассудил он, — я стану тебя беречь и любить. Буду верным, как собака, и страстным, как горилла.


ДВОЕ ТЕРРОРИСТОВ ЗАХВАТИЛИ АВИАЛАЙНЕР, СОВЕРШАВШИЙ РЕГУЛЯРНЫЙ РЕЙС ИЗ… В… БАНДИТЫ ПОСАДИЛИ САМОЛЕТ В АЭРОПОРТУ… И ПОТРЕБОВАЛИ…


— Здра-а-авствуйте, дорогуша! — воскликнул радостно Алексей Сергеевич, широко раскинув руки, идя навстречу Борису Тимофеевичу, похлопал по спине и доверительно-загадочно шепнул: — Хорошо, что сам пришел. Я собирался посылать за тобой. — Затем громко сказал: — Да ты проходи, дорогой товарищ, садись и будь как дома. Пиво? Полюстровую? Боржоми? Ессентуки?

— Нет, благодарствуем, — отвечал растерявшийся от натиска доброжелательности Борис Тимофеевич. — Я ведь на минуту.

— Ну, что там у вас? — спросил Алексей Сергеевич.

— Ничего серьезного. Народ ныне мелковатый. Как семечки с худого подсолнуха… Два анекдота, одно стихотворение, одно высказывание.

— Ага, — оживился Сергей Алексеевич, — это уже лучше. Где слышали? От кого? Кому?

— От кого — не ведаю, — сокрушенно покачал головой Борис Тимофеевич. — Я вижу только посуду и руки.

— Это уже хуже, — огорчился Сергей Алексеевич. — Но голос при случае узнаете? Возможно, этот человек к вам часто приходит с бутылками.

— Нет, его руки я видел впервые. Он сдавал три молочных бутылки — у одной горлышко было выщерблено, восемь майонезных баночек и одну склянку из-под подсолнечного масла. И руки самые обыкновенные — суховатые, ловкие и энергичные. На левой руке след от кольца, видимо, человек этот был раньше женат. Голос спокойный, негромкий, с ленцой. Делаю вывод, что на работе ему приходится мало разговаривать.

— Ну, голубчик! — воскликнул Сергей Алексеевич. — Да у вас кладезь способностей. Со временем вы станете для нас ценнейшим человеком.

— Зачем вам? — спросил Борис Тимофеевич. — Для изучения общественного мнения достаточно каких-нибудь анкете дюжиной скользких вопросов…

— Не-ет, дорогуша, — заходил Сергей Алексеевич по комнате, потирая руки, — ошибаетесь… Как бы вам объяснить… Будущее светло и прекрасно. Стремитесь к нему, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести. Улавливаете?

— Не улавливаю, — признался Борис Тимофеевич.

— Тогда с другой стороны подойдем, — терпеливо объяснял Сергей Алексеевич. — Будущее — это не то, к чему вы идете, а то, к чем мы вас приведем. Догадываетесь? То-то же… А зачем? — Сергей Алексеевич вздохнул. — Человек стремится к счастью, как рыба к глубине. И чтобы это счастье предусмотреть в будущем — ведь наш человек заслуживает счастья, не так ли? — чтобы предусмотреть, мы должны знать сегодня, в 2039 году, о чем вы там, в восьмидесятых, думаете и говорите, а?

— Ловко! — восхитился Борис Тимофеевич. — Прямо роман можно писать.

— И напишем, голубчик, напишем. И роман, и повесть… Все зафиксируем. Ну так как? Будем работать?

— Надо обмозговать, — уклончиво ответил Борис Тимофеевич. — Сколько платить станете… И чтобы отпуск и путевка в дом отдыха.

— Не будем торопиться, голубчик, не станем торговаться. Выкладывайте что принесли.

Слушая бесстрастный, нудный пересказ Бориса Тимофеевича, Сергей Алексеевич то криво улыбался, то громко хохотал, показывая в смехе искусственные передние зубы. Иногда он перебивал рассказчика и сам, давясь смехом, вставлял что-нибудь этакое, неприличное, с гнильцой и изюминкой, — всего один профессиональный штришок, но зато как высвечивалась и озарялась веселием вся картина, как будто два старых друга встретились на заслуженном отдыхе и делятся свежими воспоминаниями. Блаженные минуты!..

Выслушав последнее стихотворение, Сергей Алексеевич вдруг помрачнел.

— Да, — с горечью признался он, — интереснейшие времена! А жаль… не дотянем мы с вами всего промежутка. Два-три десятилетия так и выпадут из нашего свидетельствования. Сколько вам возраста? Да? И мне тоже. Удивительное совпадение. Вот подлинный трагизм — работаешь, не спишь ночами, свершая адский труд по расчистке геркулесовых конюшен человеческой памяти, а результат? Безымянность? О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ну так что, до следующей встречи?

— Мне бы сегодня плату получить, — напомнил Борис Тимофеевич.

— Ах да! — ударил себя по лбу Сергей Алексеевич. — Запамятовал. Он извлек из стола затрепанную книжку — тарификационный справочник. — Сейчас посмотрим. Так. Вот «А». Смотрим. «Анекдот об…» Четыре рубля двенадцать копеек. Дальше. «Анекдот с упоминанием…»Три рубля восемьдесят четыре копейки. Смотрим литеру «В». Есть. «Высказывание об…» Сколько слов было в этом высказывании? Шесть слов? — хитро взглянул Сергей Алексеевич.

— Семь слов. Буква «и» — это слово, — твердо стоял Борис Тимофеевич.

— Ладно, не будем мелочиться. Еще рубль четыре копейки. Все?

— А стихи? — вскинулся Борис Тимофеевич. — Четырехстопный ямб с пиррихием на третьей стопе.

— Ямб, ямб, — проворчал Сергей Алексеевич. — Вымогатель вы, любезнейший. За ямб больше пары рублей дать не могу. Ей-богу, больше не могу. В конце концов, я не частная лавочка. Вот вам червонец и сдачи не надо.

— Благодарим-с, — осклабился Борис Тимофеевич, двумя пальцами беря со стола «красненькую» и небрежно суя ее в карман. — В другой раз я такое вам выдам, такое…

— Только без анекдотов. Это я и сам могу.

— Попробуйте, — небрежно бросил Борис Тимофеевич, — я, например, не видел ни одного человека, который бы похвастался, что он придумал анекдот. И потом, товарищ начальник, анекдот — это дух времени. Чем больше анекдотов, тем веселее эпоха.

— Ну хорошо, уговорил. Анекдоты по рублю за штуку, и ни копейки больше. Но помимо всего мне нужна целевая работа. Помните друга детства Симагина?

— Кольку? А как же! Месяца два назад встретил у пивного бара.

— Что можете сказать о нем?

— Про Кольку-то? Росту невысокого. Упитанность средняя. Лицо круглое, бугорчатое. Глаза голубые, чистые. Носит грязно-рыжую бородку.

— Его занятия, взгляды, высказывания?

— Занимается живописью. Взглядывает прямо в лицо. Высказывается туманно.

— О чем и каким образом?

— О женщинах, о хоккее, о живописи. Ругает современных художников.

— Как ругает и кого?

— Всех и по-всякому. Больше матюгом.

— Н-да. — Сергей Алексеевич крепко потер руки. — А нельзя ли вызвать его на откровенность?

— Спровоцировать на искренность?

— Опять вы, голубчик, не те слова берете. Не «спровоцировать», а «проявить достаточное понимание внутренних мотивов его поисков». Это очень важно. — Сергей Алексеевич вздохнул. — Видите ли, парадокс в том, что Симагин, как и мы с вами, принадлежит будущему, и никуда от этого не деться… Как все сложно в жизни. Как все запутано! Мы должны бороться за каждого человека, понимаете? За каждого. Каким бы он ни был. Как говорил поэт: «Сердца — да это же высоты, которых отдавать нельзя». Прекрасно сказано! Как пишут люди! Как пишут!

— Будем бороться за каждого человека, — растроганно подтвердил Борис Тимофеевич.

— Может, вам помочь? Приделать к вашему ППП наше КУКУ?

— Что это еще за куку?

— Комбинированное Универсальное Контролирующее Устройство. Вершина технической мысли.

— Не-е, спасибо, не надо. Я лучше по старинке, на память.

Домой Борис Тимофеевич вернулся веселый, окрыленный, со сладостями и бутылкой вина. Он обнял Лину, шаманившую у плиты, и закружил по кухне.

— Драгоценная моя, — пропел он, — красавица. Заживем теперь. Шабашку я себе сбил. Халтура — блеск! Теперь капуста в кармане не переведется. Завтра же дуй в магазины и собирай все, что относится к практике русского стихосложения. И сборники частушек, анекдотов и всего, что есть смешного!

Лина ничего не понимала и улыбалась.


В ПАССАЖИРСКОМ ЭКСПРЕССЕ… — … ВЗОРВАЛАСЬ БОМБА, ОРГАНИЗАЦИЯ… ПРИНЯЛА НА СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ЭТОТ ТЕРРОРИСТИЧЕСКИЙ АКТ…


Дом-скворечник жил обычной жизнью, — днем он бодрился, скрывая возраст и тяжкий житейский опыт, но по ночам все чаще и настойчивей скрипел и постанывал. Каждый житель дома тянул свою собственную лямку, иногда с веселостью, подтверждающей, что упорная дрессировка бытом может создавать иллюзию благополучия, иногда с угрюмой озлобленностью, позволяющей надеяться, что в любом человеке, даже забитом, замызганном жизнью, загнанном в угол, — в любом человеке тлеет искра мятежа.

Бухгалтер-вдовец вышел на пенсию и теперь разводил суккуленты — опунция фикус-индика, фипсалис капиллиформис, рилосэреус лейкоцефалис, эхинорис мультиплекс, лабивия пентландии, споне суа ет ад апорес. Завелись у него приятели-кактусисты, любители степенных разговоров о почвенных смесях, ареолах, цветоносцах, ребрах, бугорках и комочках. Вася с мыльного завода женился, взял фамилию жены и, как только жена забеременела, перебрался работать на молочный завод. Водитель трамвая накатывал по городу очередную тысячу километров. Кандидат наук ушел в докторантуру, и ему обещали квартиру. Жизнерадостная шлюха вышла замуж, а супружеская пара начала процесс развода. Спортсмен был на сборах со своей девушкой. Начинающий писатель добывал вторую рекомендацию в творческий союз. Телемастер переквалифицировался на ремонт швейных и вязальных машин. Тихий сумасшедший стал еще тише, но по-прежнему по ночам читал большую энциклопедию. Ангел-хранитель продолжал лысеть, исходя пухом и перхотью.

Борис Тимофеевич стал вполне прилично зарабатывать на информации. Где он ее добывал и каким образом — об этом никто не знал, но его часто видели за столом, где он, сосредоточенно хмурясь, аккуратно заполнял бухгалтерскую книгу. Время от времени, набредая на особенно удачный сюжет или острое словцо, Борис Тимофеевич начинал смеяться радостно и визгливо. При этом ангел-хранитель, в полудреме наблюдавший за подопечным, вздрагивал и потел, а Лина, вязавшая на кухне бесконечные пары носков, аукала:

— Борис Тимофеевич! Скажите свеженькое общественное мнение!

Он чувствовал себя превосходно, у него не было ни вялости в мышцах, ни слякоти в душе, да и внешне он изменился: лицо, освещаемое изнутри упорной идеей, обрело непреклонность; фигура его, прежде рыхлая и нелепая, стала сухой и мускулистой, да и манеры его из робких сделались уверенными до наглости.

У них с Линой, полневшей день ото дня и любившей по этой причине тихо посидеть, выработалась привычка — чайная церемония. Садились на кухне друг против друга, ставили электрический чайник на восемнадцать с половиной стаканов. Блестящий, он отражал лицо Лины, с синевой под глазами и пятнами на щеках и скулах, и гладкое, довольное лицо Бориса Тимофеевича, отражался и заварной чайник со следами былой утонченности — деталь царского сервиза, неведомо как попавшего в этот дом, тонкие синеватые чашки и прочие принадлежности семейного вечера.

Лина, убрав живот под край столешницы, шила что-нибудь для будущего ребенка, сладко улыбаясь и взглядывая иногда на Бориса Тимофеевича. Он, напившись чаю и ощущая тепло в желудке, покой на сердце и ясность в мыслях, встречал взгляд Лины и подмигивал: мол, все о’кей, я здесь, со мной не пропадешь, милая. Лина кивала ему удовлетворенно — мол, все ол райт, я тебе верю, дорогой.

Несколько событий, последовавших одно за другим и, казалось бы не связанных друг с другом, заставили Бориса Тимофеевича внутренне напрячься, как перед шагом в неистовую неизвестность. Во-первых, расхворалась и слегла учительница, и ее перестали встречать на лестнице. Затем последовало исчезновение Сергея Алексеевича, работодателя и наставника. Когда Борис Тимофеевич в определенный час пришел в дом на лужайке, дверь оказалась запертой, а у порога, притиснутая камнем, белела бумага. «Дорогой друг! — писал в записке Сергей Алексеевич. — Наше с вами предприятие потерпело крах. Меня уволили за ненадобностью, и теперь я на гражданке работаю по горячему тарифу. Расчет с вами по первое число будет в конце концов произведен. Жаль терять такого, как вы, покладистого товарища и милейшего человека. Помяните в своих молитвах преданного вам Алексея Сергеевича».

Борис Тимофеевич положил синюю папку с сочинениями, сел у порога и задумался. Густые травы, напитанные богатыми земными соками, источали густой пряный запах. Настоянный на травах воздух кружил голову, рождал мечты о возможном. «Нам бы с Линой и ребеночком этот домик! — думал Борис Тимофеевич. — Ни тебе квартплаты, ни мне шуму городского. Живи и радуйся. Эх!»

Гортанно выкрикивала что-то свое, неведомое и таинственное, какая-то мутантная птица; тонко вызванивала неистребимая мошкара, толпившаяся в воздухе; отрывисто стрекотали кузнечики; было райски спокойно, беззаботно и безлюдно.

«У того куста поставим колясочку, — продолжал планировать Борис Тимофеевич. — Садовый столик и мягкое кресло, чтобы Лина могла сидеть и вязать носки. Эх!»

Он встал, подергал дверь, заглянул в замочную скважину, снова подергал дверь и, шаркая ногами по траве, двинулся на трамвайную остановку.

Был утрачен верный заработок, и это еще более подстегнуло Бориса Тимофеевича принять какое-то важное решение, пока непроясненное окончательно, но уже начинавшее принимать различные очертания, имевшие рисунок и направление.

Третьим событием, поразившим Бориса Тимофеевича, было полученное по городской почте письмо от Симагина.

«Слышь, Бобби, — писал Симагин, — дуй ко мне, как только получишь сию писульку. Есть одно чертовски увлекательное дельце. Николя».

— Что-нибудь случилось сегодня? — спросил Борис Тимофеевич, задумчиво постукивая конвертом по согнутым пальцам.

— Да, — отвечала Лина, — все жильцы дома получили «смотровые» на новую жилплощадь. Дом объявлен в угрожающем состоянии и идет на слом.

— Так, понятно, — сказал Борис Тимофеевич, которому ничего понятно не было. — Понятно. Вот что, ненаглядная, к завтрашнему вечеру собирай барахло. Ничего лишнего. Самое необходимое. Сдается мне, что нам придется сматываться гораздо раньше. Во всяком случае, завтра я на работу не иду. Баста.


СИЛЬНЫЙ ВЗРЫВ ПРОИЗОШЕЛ НА ШАХТЕ… ПОД ЗЕМЛЕЙ ОКАЗАЛИСЬ ПОГРЕБЕННЫМИ… ЧЕЛОВЕК…


Дверь открыл сам художник. Он был небрит, слегка нетрезв и выглядел усталым. Широкий ворот мятой рубашки с отвращением обнимал немытую шею Симагина, лицо было опухшим, под глазами лежали тени беспорядочного богемного жизнепровождения; давно не стриженная грива не могла сдержать стремительно выдававшегося лба, и оттого весь вид художника, противоречивший мыслимым понятиям о чистоте и аккуратности, показывал, однако, что этот человек крепко держит за горло подругу-судьбу, не отступит ни перед какими ее фокусами и, если захочет, сможет выглядеть элегантным, как страховой агент.

Борис Тимофеевич переступил порог и попал в мускулистые массивные руки, они дружелюбно похлопали Бориса Тимофеевича по позвоночнику и за рукав повели в мастерскую. То была большая комната, освещаемая эркером, откуда безжалостно лилось горячее послеполуденное солнце. Борис Тимофеевич на мгновение закрыл глаза, всем лицом и всем существом своим впитывая жаркое солнечное тепло, и ему вдруг нестерпимо захотелось вернуться назад, в то апрельское утро, когда все это началось, и в еще более раннюю пору, когда жизнь его катилась своим чередом, с короткими привычными остановками в пути, и с острой жалостью ощутил, что возврата не будет и что ему, волею судеб втянутому в круговорот событий, не остается ничего иного, кроме как без страха и упрека идти к своему предназначению.

Борис Тимофеевич со вздохом открыл глаза и осмотрелся. Станок, трехногий стул перед ним, инкрустированный слоновой костью журнальный столик, два низких кресла, старый диван, у которого выпирали все пружины и вместо ножек подсунуты кирпичи, огромный — от пола до потолка и в четверть стены — черный деревянный крест, черная резная этажерка, забитая набросками, рисунками, и множество картин, прислоненных к стене, сваленных на полу, скученностью и запыленностью напоминавших запасник музея, — вот и все, что успел заметить Борис Тимофеевич, прежде чем его за рукав подвели к старому дивану и усадили на выпиравшую горбом пружину.

— Однако ты, парень, спиваешься, — посочувствовал Борис Тимофеевич.

— Неужели? — удивился Симагин. — А мне кажется, что я и не начинал пить.

— Такая жизнь не доводит до добра.

— А какая доводит? — рассмеялся Симагин. — Доведет и бросит? А потом что с добром делать? У меня нет времени на добродетели, дай бог в пороках преуспеть.

— Ладно, тебе жить. Зачем звал? — сухо спросил Борис Тимофеевич, вдруг вспомнив прежние свои обиды и твердо решив больше не сносить ни одной.

— Экий ты прыткий, — улыбнулся Симагин, — посиди, я приготовлю антураж для разговора.

Оставшись один, Борис Тимофеевич прошел по комнатам, стараясь не задеть, не коснуться пыльных вещей, и остановился перед станком. Холст запечатлевал натюрморте жареной рыбой и глиняной кружкой. Задний план — фиолетовая драпировка, цветущая ветка березы в молочной бутылке, оплывшая свеча в стакане и полупустая пачка «Авроры» — был еще не прописан до оттенков, набросан в основном цвете, но рыба на широком блюде и глиняная кружка были выполнены настолько осязаемо реально, что ничего не оставалось, как протянуть руку. На ощупь рыба была теплой, а на вкус хорошо прожаренной. «Где он, проходимец, треску достает?» — машинально подумал Борис Тимофеевич и взял с картины глиняную кружку. Молодое, бодрое, энергичное вино защекотало в переносице и загуляло в голове. Улыбаясь, Борис Тимофеевич сел в кресло, поставил кружку на полированную столешницу и принялся обсасывать рыбий хребет.

Вошедший Симагин увидел пьющего Бориса Тимофеевича, медленно перевел взгляд на пепельницу, откуда торчал рыбий хвост, опасливо обернулся посмотреть на станок, обнаружил опустошение в картине.

В мастерской напряглась минутная тишина.

— Конечно, — сказал наконец Симагин и поставил бутылку на стол. — Мне говорили, что ты все можешь, но я не верил.

— Извини, Коля, сам не знаю, как получилось. Картину испортил.

— Не стесняйся, чего там. С нами, ремесленниками, чем проще, тем убедительней. Еще напишу. Кружку я писал по памяти, теперь натура есть. Ты сиди спокойно, пока еще чего-нибудь не натворил.

— В плохих романах, — говорил Симагин, наполняя рюмки, — под коньяк полагается вести глубокие разговоры с тайным смыслом и подтекстом.

— Мне без разницы, — пожимал плечами Борис Тимофеевич, — со старым другом и помолчать приятно.

— Пей, — поднял рюмку Симагин. — За тебя. За будущее. За удачу.

— Как будто, — проворчал Борис Тимофеевич, — у кого-то из нас есть будущее.

Однако задержал дыхание и выпил.

Симагин пододвинул тарелку с яичницей, оперся локтями о стол, смотрел, как Борис Тимофеевич тычет вилкой.

— Я знаю все, — сказал Симагин.

— Вот как? — удивился Борис Тимофеевич. — И что ты хочешь за это все?

— Не продается, — подмигнул Симагин. — Первое: ты вхож в будущее. Второе: ты бывал в домике на лужайке. Третье: ты способен материализовать вымысел. Четвертое: ты добр не по необходимости, не по принуждению, не по правилам игры в мораль, а по естественному влечению сердца. Следовательно, ты настолько свободен, что тебе не место среди нас.

— На что ты намекаешь? И при чем здесь ты?

— Все объясню. Хочешь еще выпить?

— Нет.

— Тогда угостимся. — Симагин перегнулся к этажерке, вытащил лежавший сверху плотный лист бумаги и положил на стол. На белом листе не было изображено ничего, кроме двух больших, с виду спелых яблок.

Борис Тимофеевич усмехнулся, снял с листа яблоки, одно подал Симагину, второе надкусил.

— Антоновка. По-моему, перележала.

— Да, — согласился Симагин, — рисунок старый.

— Забавно. Надо будет научить этому Лину. Тогда проблема ужина решится раз и навсегда.

— У Лины не получится. Ни у кого не получится.

— Жаль, — задумчиво произнес Борис Тимофеевич, — насколько жизнь тогда стала бы интересней.

— Санкта симплицитас! — воскликнул Симагин. — Воистину нищие духом наследуют мир. Ты уже давно мог не работать. С момента сокращения.

— Я не знал. И потом… не могу же я пользоваться тем, чем другие не могут воспользоваться.

— Ишь ты, праведник. А кто доносы писал?

— Я. — удрученно согласился Борис Тимофеевич. — И на тебя сочинил. Но, честное слово, там ни слова правды. Одно вранье!

— Вот-вот.

— Боже мой! — воскликнул Борис Тимофеевич с неподдельным ужасом. — Я оставил папку с сочинениями про тебя у домика на лужайке! А что, если вместо Сергея Алексеевича туда явится кто-нибудь другой?

— Не угрызайся, — примирительно сказал Симагин. — Обратного хода у времени нет. Да мне в высшей степени наплевать на твои художества. Может, это хорошо, что именно ты дурочку валял. Другой мог делать это серьезно.

— Но откуда ты узнал про меня?

— Узнал, и все. Точка. Теперь слушай внимательно. У тебя есть ангел — хранитель?

— Черт его знает, — улыбнулся Борис Тимофеевич. — Может, и есть. Как у всех. Хочешь взять напрокат?

— Нет. В ближайшие дни, даже возможно часы, твоему ангелу-хранителю придется засучить рукава и поработать как никогда. В последний раз.

— Не стращай, Николя. Меня в жизни столько стращали, что и у моих внуков образуется иммунитет против страха.

— Я не пугаю, Боб. Это не треп, а реальность. Факт, против которого не попрешь, а если и переть, так открыто, грудью. И до счастливого конца.

— В конце счастья не бывает. Счастье — это движение, а не остановка. Процесс, а не результат, — упрямо твердил Борис Тимофеевич.

— Согласен, не станем спорить. У меня мало времени, а у тебя и того меньше. В ближайшие сорок восемь часов тебя решено ликвидировать.

— Ликви… что? — поперхнулся Борис Тимофеевич. — Кем решено?

— Ликвидировать, — жестко повторил Симагин. — Убить. Убрать. Пустить по мокрому. Вынести ногами вперед. Отправить к праотцам. Выбирай, что по вкусу.

— Как? За что? — вскричал Борис Тимофеевич. — Зачем?

— Кто? Не знаю. Зачем? Для общего блага. За что? За все разом.

— От кого ты знаешь? Ты в точности знаешь? И что теперь делать? Может, в милицию пойти?

— И что ты там скажешь?

— Действительно, что я там скажу? Нелепо. Нелепо и глупо. Господи! — воскликнул Борис Тимофеевич и стукнул кулаком по колену. — Как это все бездарно и мерзко! Почему меня?

— А кого же еще? Меня?

— Да, ты прав, — вдруг успокоился Борис Тимофеевич. — Конечно, меня. Кого же другого? Никто искать не станет… Налей. Нет, не надо. Во хмелю я слабее… Пусть так… А как же Лина? Не-ет, Коля, шалишь! Я не кролик. Конечно, не кролик. И я могу показать зубы. Мы еще посмотрим.

Он налил рюмку, выпил и вытер рот ладонью.

— Выкладывай, что мне делать. Ты мой старый друг, и я тебе верю.

— Тогда слушай по порядку и не перебивай. Запоминай. Тебя решено убрать потому, что ты слишком много знаешь, слишком много умеешь и слишком легко можешь уйти из-под контроля. Это попытается сделать твой друг Сергей Алексеевич. Уезжать в какой другой город или даже в другую страну — бесполезно. Тебя везде найдут, распознают, угадают, и везде ты будешь лишним, ненужным, опасным. Выход один: навсегда уйти из этого времени. Вместе с Линой. В домик на лужайке. Таких, как ты, не много, но вы уже есть, и ты не будешь одиноким.

— А если туда явится Сергей Алексеевич?

— Это уж твоя забота. Нарисуй пулемет и отстреливайся.

— Не-ет, — улыбнулся Борис Тимофеевич. — В том времени стрелять нельзя.

— Кто знает? Мне-то во всяком случае до твоего времени не дожить. Да не в этом суть. Еще свое-то поле с толком перепахать.

— А вдруг со мной обойдется, утрясется или еще как? — с надеждой риторически спросил Борис Тимофеевич.

— Наивный и смешной ты человек. Рассуди здраво. Если ты каким-то неведомым случайным образом обрел способности, которыми в далеком будущем станут пользоваться наши далекие потомки, более совершенные, чем мы, — обрел ты — не обижайся — в общем-то безвольный, временами жалкий человек, то что станет, если так же вдруг, случайно обретут эти способности люди, могущие использовать их для корысти и во зло? Что станет с обществом и государством? Никакая угроза не является большей для людей структуры, чем угроза существования людей, подобных тебе. Ты чужой в этом мире. Пришелец, которого следует изгнать. Что можно с тобой сделать? Посадить в тюрьму? Для тебя нет ни запоров, ни решеток. Преобразовать тебя духовно? Но в тебе уже существуют, живы и активны признаки иной духовности и морали, и наша стареющая идеология кажется тебе пошлым анекдотом. Значит, единственный способ спастись от тебя — убить. Как видишь, эта мысль и трезва, и разумна, и результативна…

Симагин умолк, налил в рюмку коньяк и с удовольствием выпил.

— Понимаю, — сказал Борис Тимофеевич. — Но почему бы и тебе не уйти туда? Можно было бы собрать хороших людей и устроить колонию…

— Исправительную? — грустно улыбнулся Симагин. — Мне не уйти от своего времени… Каждый должен жить в своем времени. А я — гнусное дитя гнусного двадцатого столетия. Да и будущее меня меньше интересует, чем настоящее. Только в настоящем я могу найти и запечатлеть красоту жизни, гибнущую, нарождающуюся, вечную, преходящую, всякую. Это мой способ стоять на своем и выстоять до конца. А у тебя — другая задача, и решить ее можешь только ты… Кстати, тебе придется в домик на лужайке взять посылку.

Симагин вышел в другую комнату, вернулся с черным чемоданом системы «дипломат» и положил на край стола.

— Вот, — сказал он. — Это отнесешь в свой дом на лужайке.

Борис Тимофеевич вопросительно посмотрел на художника.

— Рукопись книги, которая должна дойти в будущее, потому что эта книга — не для нашего времени.

— Что-нибудь анти?.. — спросил Борис Тимофеевич.

— Чудак! За пределами нашего времени такие слова лишены смысла. Один автор — имя его ничего тебе не скажет, да это и не нужно, — написал книгу размышлений о времени, о людях, о жизни. Он убежден, что современники по-настоящему не поймут его. Да это так и есть. Я пытался читать и понял, что недостаточно развит для такого чтения. А там, в будущем и дальше, эта книга, возможно, окажется кстати. Возможно, спустя годы к тебе придут люди из еще более далекого будущего, и тогда эту книгу ты передашь им.

— Я понял, — сказал Борис Тимофеевич, — непременно передам.

— Не сомневаюсь, — сказал Симагин. — Для тебя нет вымысла, все — реальность.

Он откинулся в кресле, закрыл глаза и потер ладонью лоб.

— Мы видимся с тобой в последний раз… Пропасть времени, она разделяет вернее, чем остальное… И весь день сегодня какое-то дурное предчувствие… и что-то надо вспомнить… не забыть сказать… Но что же? Ага, вспомнил. Слушай. Тебе бежать надо как можно скорее. Как только управишься с мелочами и сборами, так и уходи. На всякий случай помни: завтра в выставочном зале открывается вернисаж молодых художников. Из моих работ там только одна — точная копия дома на лужайке. Большое полотно — два метра на два с половиной. Протиснешься. Этот путь для тебя, и только для тебя. На всякий случай.

— Лину я не оставлю.

— Быть вдовой ее больше устроит?

— Лину я не оставлю, — повторил Борис Тимофеевич.

— Это меня уже не касается. Я сказал все.


ЗА МИНУВШИЕ СУТКИ В ДОРОЖНЫХ ПРОИСШЕСТВИЯХ ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК…


Лина горбилась на кухне на чемоданах, смотрела перед собой невидящими глазами и беззвучно плакала.

— Мне страшно, Борис Тимофеевич, — всхлипывала она. — В доме так тихо, будто все умерли. В комнате что-то шуршит, покашливает, и мне страшно.

Борис Тимофеевич встал перед ней на колени и ладонями вытер лицо.

— Ты умеешь принимать роды? — спросила она.

— Не знаю, — развел руками Борис Тимофеевич, — не пробовал, может быть, умею. Я знаю, что пуповину нужно перегрызть зубами, завязать узлом, поднять ребенка за ножки и шлепнуть по заднице, чтоб он закричал и набрал воздуха, потом ребенка надо вымыть, присыпать тальком подмышки и между ножек, запеленать и подсунуть к материнской груди. Очень опасны в этот период сквозняки, всякая простуда и переохлаждение. Правильно?

— Теорию ты знаешь, — сквозь слезы улыбнулась Лина, — а как все это получится? Я ведь тоже никогда не рожала, и мне так страшно, так страшно.

— Глупая ты, глупая, — приговаривал Борис Тимофеевич, гладя ее лицо, — все это делают, все — молодые и зрелые, красивые и дурнушки, храбрые и трусливые, умные и дурочки, и у всех это прекрасно получается. А ты у меня и молодая, и красивая, и храбрая, и умная, и все у тебя получится быстро и легко.

— Ты успокаиваешь, а мне страшно.

— Рассказать, как меня рожали? Мать — царствие ей небесное, добрая была женщина — никак не могла разродиться. То ли перекормила, то ли мышцы были слабы, то ли я сам не спешил на свет появиться, только мать уже теряла последние силы и последнюю надежду. И вот приходит главный врач больницы — огромный армянин с огромной черной гривой на голове, с огромными, черными от волос руками, откидывает простыню, видит синий живот да как закричит: «Ах ты, так твою растак! Держите ее за плечи!» Перекрестился и сел на живот моей матушки. Я вылетел пулей. Еле поймали. Родился — да как заору на армянина. Он даже опешил. «Ты чего, — говорит, — ругаешься? Смотри у меня, а то ведь я могу и обратно затолкать!»

Лина перестала плакать и тихо терлась щекой о ладонь Бориса Тимофеевича.

— Ты сильный. С тобой ничего не боюсь. Ни жизни, ни смерти.

— Я ужасно сильный, — похвастался он, — со мной не пропадешь. Я держу жизнь за руку, а смерть за горло, так что руки у меня постоянно заняты. Зато голова свободна. Ты знаешь, у меня вдруг появилось за последнее время столько интересных идей и планов, что мне без тебя будет не справиться. И там, в нашем доме, мне понадобятся не только твои руки, но и голова. Я тебя очень люблю.

— Учительница умерла, — неожиданно сказала Лина.

Борис Тимофеевич вздрогнул и зябко повел плечами.

— Почему ты знаешь?

— Я слышала много шагов на лестнице, и все были наверху.

Борис Тимофеевич поднялся с колен и прошелся по кухне.

— Отчего мы не уезжаем сейчас? — спросила Лина.

— Ах, как жалко!.. Да, конечно, как только стемнеет… Иначе нам не попасть на лужайку. Как жалко хороших людей! Ты что-нибудь ела?

— Нет, я тебя ждала, Я боялась, что не придешь. А люди уезжают из этого дома… Когда тебя не было, я видела: подъезжали грузовики, люди грузили вещи и уезжали.

— И правильно делают, — задумчиво проговорил Борис Тимофеевич. — У вещей своя власть над людьми. Но мы-то ничего этого не возьмем. Только то, что необходимо в самые первые дни. Я должен подняться наверх.

— Опять ты уходишь, а мне сидеть и бояться?

— Бояться тебе нечего. Через полчаса я вернусь. Закройся на цепочку. Если кто-нибудь придет, ты не открывай, а стукни в потолок шваброй, и я спущусь.

Он вышел из квартиры, поднялся направо и остановился перед старой, потрескавшейся, давно не крашенной дверью. Хотел позвонить, но передумал, потянул дверь на себя.

Гроб стоял посередине комнаты на трех табуретах.

Он подошел к гробу, отвел воздух от лица покойной, дотронулся до костяного желтого лба.

— Простите, — сказал он, — я был вашим другом и не знал, что вам нужна помощь. Простите.

На лестнице послышались шаги и голоса, тяжелые, множественные, дверь без стука отворилась. Вошли двое, по виду грузчики, — в синих комбинезонах и с длинными брезентовыми ремнями, какими обычно таскают мебель. Один из грузчиков, мордатый, кудрявый, улыбчивый, — то ли хмельной, то ли веселый, то ли с придурью, — игриво оглядел гроб, Бориса Тимофеевича и бодро спросил:

— Ну-с, господа хорошие, кого здесь нужно перевозить? Мы эт-то чичас мигом обтяпаем.

Он профессионально-безразлично обошел кругом гроба и постучал костяшками пальцев по крышке.

— А домовуха-то бросовая, из сырой доски, с брачком, не по ГОСТу… Н-да, видать, покойница бедновато жила. Или, может, в чулок рублики складывала? Кто ж магарыч поставит за вынос тела?

— Слушайте, вы! — крикнул побелевший от ярости Борис Тимофеевич. — Если вы тотчас не прекратите свои идиотские излияния!..

— Голу-убчик, какая встреча! — послышался голос от двери, и новое лицо — это был Сергей Алексеевич — вошло в комнату привычно, по-хозяйски. — Какая приятная неожиданность! — Сергей Алексеевич подошел к Борису Тимофеевичу, любовно взял за плечи и сам откинулся назад, чтоб лучше рассмотреть. — А я только-только думал, как бы мне вас встретить, и вот вы сами тут как тут, весь живой и по-прежнему добрый и милый человечишка! Как живете-можете? Больше живете, чем можете?

Борис Тимофеевич, оторопелый и покрасневший от такого напора, хотел было решительно возразить, но Сергей Алексеевич ласково похлопал его по плечу.

— Не вибрируйте, дорогуша, — а то моим молодцам придется вас связывать. А, молодцы?

Мордатый придурок, забивавший крышку гроба дюймовыми, щепившими доски гвоздями, ухмыльнулся:

— Эт-та мы могем.

— Да оставьте меня! — Борис Тимофеевич с гневом оттолкнул липнувшие к нему руки.

— Какой бяка, — укоризненно покачал головой Сергей Алексеевич. — Мы со всем нашим расположением, а ты такая бяка.

— Перестаньте выкобениваться! Говорите, что у вас за дело, и я иду.

— Куда? Дачку на лужайке заселять? А это видел? — Сергей Алексеевич сделал неприличный жест. — Одиночка по тебе плачет, не райская поляна, а, молодцы?

Молодцы, закончившие дело, уже поставили гроб на пол, сели на крышку и наслаждались мизансценой.

Сергей Алексеевич прошелся взад-вперед по комнате, заложив руки за спину, остановился у пианино, поднял крышку и проиграл несколько тактов «Турецкого марша» Моцарта.

— Вот что, — сказал Сергей Алексеевич, глядя на Бориса Тимофеевича, — я вас-с-с давно засек. Все ваши связи-с. И черный чемоданчик, переданный художником, и все остальное. Вы поняли?

— Понял, — ответил Борис Тимофеевич.

— Тогда слушайте. Столкуемся… Так? Завтра в это же время я приду, и вы мне выложите как на духу все, что знаете. И я посмотрю, что с вами делать дальше. В противном случае… вы понимаете? Жена… Ребенок, который должен завтра у вас родиться… А может, и сегодня…

— Я согласен, — сказал Борис Тимофеевич. — Завтра я приду и как на духу…

Молодцы легко подняли гроб, будто он пустой, вынесли из комнаты, гробом толкнули входную дверь и начали разворачиваться на площадке.

— Пойдемте, — сказал Сергей Алексеевич, — немного провожу вас. Нельзя так расставаться. Держите хвост пистолетом, и все будет оʼкей. Я всегда рядом с вами, и в трудную минуту…

Они вышли, спустились этажом ниже и остановились. Молодцы с гробом топотали где-то внизу, потом и их не стало слышно, и наступила напряженная, томительная тишина.

— Как тихо, — сказал Сергей Алексеевич. — Я люблю старые, брошенные на слом дома. В них особая тишина и идет своя особая жизнь, жизнь разрушения, поэзия распада, печаль прощания… Скоро и этот дом рухнет. А жаль. Я так любил его. Вы знаете, Борис Тимофеевич, этот дом когда-то строил мой дед и занимал в нем весь второй этаж… Н-да… Этот дом знавал слишком много напрасных рождений, бесполезных жизней, бессмысленных смертей… Какие воспоминания! Какие грустные воспоминания! Ну, я пошел. Привет супруге. Не забудьте: завтра я вас жду.

— Не забуду, — тихо, сам себе ответил Борис Тимофеевич.

Он подождал, пока угаснет эхо шагов, и только тогда условным способом позвонил домой.

— Лина, — сказал он, — собирайся, мы уходим.


МОЩНЫЙ ВЗРЫВ ПРОИЗОШЕЛ МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ НА… ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК. ПРОИЗОШЛА ЗНАЧИТЕЛЬНАЯ УТЕЧКА… НАСЕЛЕНИЕ БЛИЗЛЕЖАЩИХ РАЙОНОВ ЭВАКУИРОВАНО…


Когда на следующий день в назначенный час Борис Тимофеевич пришел на условленную встречу, он не узнал своего дома. «Скворечник» был весь огорожен высоким забором из свежих некрашеных досок, и на заборе в нескольких местах на фанере чернели предупреждения «опасная зона».

Борис Тимофеевич обошел кругом, ища ворота или калитку, и обнаружил, что забор сделан сплошным, глухим. «Не изнутри же его заколачивали?» — подумал он и еще раз обошел вокруг дома. Ни ворот, ни калитки не было. Тогда он ногой выбил одну широкую доску и боком протиснулся внутрь. Вокруг дома покоились кучи мусора, под ногами хрустело битое стекло, парадная дверь дома висела на одной петле, боком, цепляясь изо всех сил за гнилую коробку, а на лестнице с этажа на этаж вели следы вонючей жидкости.

— Входите, дружище, входите. Будьте как дома. Вы точны, словно расписание аэрофлота, — услышал Борис Тимофеевич знакомый голос, как только открыл дверь квартиры.

На кухне уютно расположился Сергей Алексеевич. Перед ним на столе стояла начатая бутылка коньяка трехлетней выдержки, две рюмки и на широкой хлебнице — дюжина апельсинов.

— Как вы сюда попали? — хмуро спросил Борис Тимофеевич.

Сергей Алексеевич хитро улыбнулся.

— Вы по привычке пользуетесь ключами. А для нас с вами нет ни замков, ни запоров. Садитесь, выпьем, поговорим.

Борис Тимофеевич молча сел на стол, налил рюмки и начал пальцами рвать тугую кожуру апельсина.

— Какой коньячок? — добродушно спросил Сергей Алексеевич.

— Терпимый. Синтетический?

— Нет, ворованный.

— Надо же. А по вкусу не отличишь от купленного.

— Вы — сильный человек, — с уважением сказал Сергей Алексеевич. — Как вы еще держитесь? Ведь знаете, что назначены на ликвидацию, — а ничего. На вашем месте я бы уже крутился, как бес перед распятием. А вы — ни бровью не ведете, ни глазом не моргнете. Уважаю. Скажите честно, откуда вы черпаете силу самообладания и много ли ее там осталось?

— Честно? Честно? — Борис Тимофеевич взглянул в глаза Сергея Алексеевича, глаза были светлые, пустые, прицельные, безжалостные. — Честно? У меня просто нет сил волноваться. Я чертовски устал.

— Понимаю. Как супруга себя чувствует?

— Вчера вечером она родила.

— Как же вы, — задохнулся от изумления и восторга Сергей Алексеевич, — без помощи, без врача?

— Обыкновенно. Сами. Все сделали как надо. Роды были абсолютно нормальные, мальчик тоже в порядке, очень симпатичный парень. Кричит басом. Голосистый мужик будет. Так что все ол райт.

— Ну и ну! — восхищался Сергей Алексеевич. — Какие люди! Какие матерые человечища! Право, удивлен, потрясен, до слез растроган. Поздравляю, от души поздравляю. Надо по этому поводу…

Сергей Алексеевич наполнил рюмки, они чокнулись за здоровье новорожденного, выпили.

— Каков коньячок?

— Ничего, ворованный?

— Нет, синтетический, — рассмеялся Сергей Алексеевич. — Ей-богу, дорогуша, чем чаще мы видимся, тем крепче я к вам привязываюсь. Не представляю, как и отвязаться… Мне ведь предписано вас ликвидировать.

— Успеется. Я не тороплюсь.

— Мне тоже не к спеху, но теперь все дело усложняется. Без вас ни Лина, ни ребенок не попадут в наше время. И если я ликвидирую вас, то на моей совести окажутся еще две жизни. Разве это справедливо?

— Несправедливо. Потребуйте прибавки к жалованью.

— Конечно, — обиделся Сергей Алексеевич, — вам, райской птахе, легко острить на тему зарплаты, а у меня жена не работает и двое детей.

— У вас действительно есть жена и дети?

— Есть!

— И она вас… любит… ласкает и говорит хорошие слова?

— Ну да. Любит, голубушка. Ласкает, шалунья. И говорит, умница, всякие хорошие слова. И детишки-малолетки у меня — папе на радость. Я их учу ненавидеть евреев. На всякий случай.

— А как же ваша работа?

— Что работа? Моя — почетна и уважаема, как и всякая другая. Да к тому же окружена ореолом таинственности и романтизма. Вы знаете, некий умник говорил, что государство подобно человеческому телу: все его отправления естественны, но не все благоуханны. Мы выполняем функции почек — выводим из общественного организма отравляющие вещества. Это не очень приятная служба, так что мне не позавидуешь.

— Я и не завидую.

— Вы — да. Вы даже себе не завидуете. А другие думают, будто я живу как кусок сыра в куске колбасы… А жизнь дорожает, потребности растут, расходы тоже…

— А вторая работа по похоронной части?

— Э-э, — скривился Сергей Алексеевич. — Разве это работа? В крематории. Кстати, вашу старушку, — Сергей Алексеевич сладко хихикнул, — я сегодня сжег. Сухонькая была. Сухариками питалась. Сгорела аки березка. Я уже завсегда по пламени определяю, кто как при жизни едал. Те, которые на мясо налегали, горят обычно с желтизной. Вегетарианцы, например, дают пламя погуще, порасцветистей. А эта фукнула — и нет ее. И я же собственноручно ее в стену замуровал. А рядом, — Сергей Алексеевич хихикнул, — рядом с ней я и для вас нишку застолбил. В стене, значит. Стало быть, вы — того… без глупостей. Иначе… Мне перед молодцами будет неловко. Я им литровку посулил за работу.

— Литровки им мало будет. Такие орлы целую канистру вылакают. — Борис Тимофеевич доел апельсин, вытер ладонью губы. — Что вы делали с моими сочинениями?

— Экий чудак! Неужели наши с вами развлечения вы приняли за серьезное дело? Ваши сочинения я собирал как макулатуру, потом отнес в вагончик вторсырья, получил талон на сорок килограммов и купил «Батыя».

— Потрясающе, — сказал Борис Тимофеевич. — Вы веселый человек, Сергей Алексеевич, и вы мне тоже начинаете нравиться. Жаль с вами расставаться.

— Мне тоже, Борис Тимофеевич, искренне жаль вас терять. Но, понимаете, мой служебный долг… Впрочем, если вы согласитесь, мы расстанемся полюбовно и разойдемся, как в море корабли.

— Каким образом? Ведь вы и в доме на лужайке мне покоя не дадите.

— Отнюдь! — взмахнул руками Сергей Алексеевич. — Господь с вами! Что я, по-вашему, вампир какой или еще кто? Мы совершим, извините, сделку и расстанемся, простите, навсегда, а? Скажу больше: я не представляю, как вы сумели провести туда вашу супругу, ведь в дом на лужайке, в будущее, не может попасть никто.

— Что вы от меня хотите?

— Самую малость! — горячо зашептал Сергей Алексеевич. — Сущие пустяки. Немного для души, чтоб успокоить служебную совесть, и толику материальных благ, чтоб тело умиротворить. И все будет в ажуре, а?

— Что от меня требуется?

— Черный чемоданчик и деньги.

— Чемоданчик не мой, я должен передать его дальше по времени. А денег у меня нет. Так, мелочь какая-то.

— Про чемоданчик соврите. Скажите, что забыли в трамвае. А деньги — сделаете.

— Врать будущим людям?

— Хоть будущим, хоть прошлым, — продолжал шептать Сергей Алексеевич. — Что вы сказали супруге, когда шли сюда?

— Сказал, что иду платить за квартиру.

— Вот видите!

— Я заходил в сберкассу и заплатил за эту квартиру за прошлый месяц. Зачем вам чемодан?

— А как я доложу, что вас ликвидировал?

— Скажите, что забыли чемодан в автобусе.

— Нет, голубчик, такие фокусы не впечатляют.

— Как сделать деньги?

— Очень просто, — горячим шепотом продолжал Сергей Алексеевич. — Для вас очень даже просто, Борис Тимофеевич. У меня есть фотографии, сделанные в центральном банке. Масштаб один к одному. Вам достаточно протянуть руку и снять с фотографии пачки купюр. Для вас это пустяк, только ручку протянуть… А для меня — покой на всю оставшуюся жизнь. — Он привстал и через стол придвинулся лицом к Борису Тимофеевичу, дыша горячим запахом. — Подумайте, прежде чем отказаться. Крепко подумайте. Сейчас в этом доме мы одни. Никто нас не слышит и никогда не услышит. Ведь я дарю вам жизнь!

Борис Тимофеевич смотрел в бледное, покрывшееся испариной лицо, в глаза, налившиеся кровью и оттого еще более пустые и безжалостные, смотрел долго, пытаясь понять существо этого человека, и, поняв, легко рассмеялся.

— Врете вы, Сергей Алексеевич. Вы проходимец и мошенник. Никого вы не представляете, и я вас ни на столько не боюсь. — Он, глядя в глаза, показал кончик мизинца. — Сейчас я встану, уйду, и вы ничего — слышите? — ничего не посмеете мне сделать.

Борис Тимофеевич зевнул с наслаждением, проговорил про себя «господи, скучно-то как» и, выйдя из квартиры, осторожно, чтоб не запачкаться, стал спускаться по лестнице.

Вокруг «скворечника» было тихо, но за высоким глухим забором продолжалась бойкая и суматошная городская жизнь, энергичная и бодрая человеческая деятельность.

Борис Тимофеевич протиснулся между досок и пошел к трамвайной остановке. Он благополучно миновал зеленый сквер, где на скамейках сидели старушки, вдыхая вонючий городской воздух, и уже собирался перейти улицу, как почувствовал за спиной грозное дыхание.

Он обернулся.

Медленно, как в кадрах старой кинохроники, рушился «скворечник». Со спичечным треском лопались оконные переплеты, летели кирпичи, вздымались облака едкой серо-красной пыли, а дом все сползал и сползал, и казалось, конца этому не дождаться.


ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ НА ГРАНИЦЕ… ПРОИЗОШЛО КРОВОПРОЛИТНОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ МЕЖДУ… В РЕЗУЛЬТАТЕ… ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК… РАНЕНО… ЧЕЛОВЕК


Завершилась пятница, вступал в свои права вечер, весь народ разбежался по магазинам и домам, и в трамвае, куда вошел Борис Тимофеевич, чтобы в последний раз проехать по улицам такого родного и такого печально близкого и дорогого города, было почти пусто.

Когда трамвай подходил к остановке, Борис Тимофеевич машинально взглянул на часы: без десяти восемь. Заходящее солнце где-то далеко на западе, за грудами домов, окрашивало небо в малиновые, красные, ярко-бурые тона; отраженные небом отблески скатывались на улицы: все становилось фантастически выразительным.

Старого пивного ларька на трамвайной остановке не было.

Он растерянно оглянулся по сторонам. Люди отсутствовали, только молодая парочка на краю тротуара, прижавшись друг к другу, покачивалась в такт волнующей внутренней мелодии.

— Молодежь! — обратился к ним Борис Тимофеевич. — Вы давно здесь?

И столько отчаяния было в голосе и вопросе, что парочка расплелась и уставилась на вопрошавшего утомленными глазами.

— Вы не видели?.. Здесь стоял старый ларек, — проговорил, запинаясь, Борис Тимофеевич.

— Ла-ре-о-ок, — протяжно повторила парочка. — Мы не знали, батя, что это твой ларек. Час назад мы его толкнули за червонец одному хмырю. Пригнали автокран, погрузили и — привет. Нет ларька. Да ты не кисни. Если хочешь, мы тебе продадим газетный киоск. Вон на том углу, хочешь?

Не дослушав, Борис Тимофеевич стремительно направился к стоянке такси.


ПЯТЕРО ТЕРРОРИСТОВ ПОХИТИЛИ… ОНИ ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА… ОСВОБОЖДЕНИЯ… И ДЕНЕЖНОГО ВЫКУПА В РАЗМЕРЕ…


У дома на Б. Посадской темнела и шевелилась толпа, то распадаясь на отдельные особи, то сливаясь в одно многоголовое тело. Краснели пожарные машины. Белел автобус «Скорой помощи».

Борис Тимофеевич ввинтился в толпу и застрял, задрав подбородок.

На четвертом этаже стекол в окнах не было, стена дома почернела от копоти, из пустых оконных проемов к багровому небу гнулись невесомые руки голубоватого дыма, а вниз стекал прогорклый запах горелой сырости.

Коренастый мужчина в черной бороде, стерженщик с завода строительных машин, ухватил Бориса Тимофеевича, как вновь прибывшего, за ослабленную пуговицу пиджака и, диковато блеснув белками глаз, весело спросил:

— Видал? Говорят, какой-то известный художник сгорел. Все картины на масле. Как полыхнуло. Один нательный крестик остался.

Борис Тимофеевич отпрянул, оставив пуговицу у бородача, и выпал из толпы…

Когда он подходил к мосту Петра Великого, уже стемнело и начал накрапывать мелкий дождь, невыразительный, нудный, скучный, как старый анекдот.


СИЛЬНАЯ БУРЯ ОБРУШИЛАСЬ НА ПОБЕРЕЖЬЕ… ПРОПАЛИ БЕЗ ВЕСТИ… ЧЕЛОВЕК…


Борис Тимофеевич стоял на противоположной стороне проспекта, не обращая внимания на сыпавший дождь, и до боли в глазах всматривался в пустые серебристые витрины выставочного зала.

Зал был пуст и темен, лишь две контрольные шестидесятиваттные лампочки внутри силились разбавить полусветом пустоту зала.

Борис Тимофеевич перекрестился и шагнул с тротуара, не заметив, что стоявший неподалеку черный автомобиль двинулся с места и, прижимаясь к мокрому асфальту, с нарастающим шелестом метнулся к Борису Тимофеевичу.

Он ничего не видел и не понял, не почувствовал, как что-то толкнуло его назад с такой силой, что он запутался в ногах, перевернулся через бок и распластался на тротуаре.

Черный автомобиль, споткнувшись, замер на секунду и будто по наклонной плоскости скользнул в сторону и с силой набежал на фонарный столб.

Когда Борис Тимофеевич, не ощущая ушибов, поднялся на ноги, — черный автомобиль, искалеченный, со вздутым радиатором и выбитыми стеклами, молчал, а над ним летало прибиваемое дождем, облако пуха и перьев.

Борис Тимофеевич, прихрамывая, пробежал мимо автомобиля, по крутому, мокрому и скользкому газону поднялся к дому и сквозь зеркальную витрину вошел в зал.

Дождь кончился, ветер угнал тучи, ночь прояснилась, вышла полная луна, и в ее щедром свете на стене зала жирно заблестели оплывшие следы ботинок сорокового размера.

Утром первым пришел на работу смотритель зала, однорукий пенсионер, жилистый и крепкий, увидел грязь на стене, посмотрел на потолок, нет ли там следов, и отправился за тряпкой.

Вытирая стену, он ворчал:

— Вот сучьи дети! Нажрутся, а потом без пути по стенам шастают.


В РАЙОНЕ… МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ ЦАРИЛО СПОКОЙСТВИЕ… КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ОТМЕНЕН… ПРЕЗИДЕНТ… ОБРАТИЛСЯ К МЯТЕЖНИКАМ, ПРИЗЫВАЯ ИХ СЛОЖИТЬ ОРУЖИЕ…

Евгений Звягин Сентиментальное путешествие вдоль реки Мойки, или Напиться на халяву

Посвящается моему брату

На халяву и уксус сладок.

(Пословица)
— and —
Laurence Sterne

Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья с твердым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал еще легкий зеленый дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал все же о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо-Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо.

Но весь этот утренний полупраздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного — забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чем, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, черные гибеллины. Впрочем, черт разберется в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером свое, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моем образе жизни, а также моральном облике, то тут еще не причина. Помнится, сквозь легкий туман сигаретного дыма я любовался ее воодушевлением, ее блестящими глазами, раскрасневшимися щечками.

— Зина! — сказал я. — Верь мне, все образуется.

— Дорогая! — продолжил я. — Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты!

Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в темном углу и долго еще о чем-то бубнили и звенели стаканами…

Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивших муз. Кое-как добрел до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряженно вглядываюсь в прогорклые ее волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по ее поверхности. В их вялой игре — вся усталость забубенной моей души… Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и — пиши, наконец, пропало!

Да и впрямь — за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого-нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди — привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил — и страдал. Я умер — и облегчился». Рядом — остов какого-то проржавевшего, полуразобранного транспортера.

Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощания с действительностью! Сколь горестно-горделивая гримаса украшает мое доселе будничное лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить!

Итак, над героем сомкнулись мятежные волны. Здешние, правда, хлипковаты, кажется, для мятежных. Но внутренний взор, взор матерого суицидчика, и в них углядит достойный почтения реквизит. В путь, бедный Йорик!

Я приподнял было левую ногу, чтобы поставить ее на литой выступ перил, а потом перекинуть правую, но тут же отпрянул, закашлялся и расчихался. Пока я раздумывал, наступило уже бодрое промышленное утро, и деловая активность, представшая в виде огромной ревущей «Татры», выплюнула прямо в лицо мне огромный клуб зловонного, густого и ядовитого дыма. Из глаз моих потекли слезы. В их серебристом мерцании обозначился среди тающего дыма, кажется, знакомый мне абрис. Передо мной стоял друг моей юности, художник, которого звали, ну, скажем, Дмитрий.

— Здорово, Никеша! — приветствовал он меня, как бы совсем и не удивляясь нашей ранней утренней встрече. — Какими судьбами в этих краях? Головка небось побаливает?

— Салют! — неприветливо буркнул я. — Все-то ты знаешь, с тобой играть неинтересно…

— А это ты видел? — И он торжественно высунул из плаща белую полиэтиленовую головку. — Хирса! — гордо сказал он. — Самое то, что надо! Вмиг поправимся!

— Да я как-то, знаешь, не в настроении… — пробовал я отвертеться от неминуемого.

— Брось ты комплексовать, пошли к Гераклу! — быстро решил Дмитрий. В нашей юношеской компании решения принимал он, так что мне ничего другого не оставалось, нежели покорно за ним последовать.

Давным-давно, лет пятнадцать тому назад, мы облюбовали этот обширный, прохладный и уютный портик Михайловского замка. Стражи общественного порядка сюда почти не наведывались, и нам никто не мешал всласть напиваться. Отсюда сквозь спаренные колонны открывался чудеснейший вид на Мойку (в том месте, где соединялась она с Фонтанкой), на светлые зеленые купы Летнего сада. Портик обрамляли две массивные скульптуры из стареющего известняка; одна из них была фигура Геракла, опирающегося на палицу. Потому посещать это место и называлось — «пить у Геракла».

Дмитрий ловко, двумя сильными костлявыми пальцами, выдернул пробку. Образовалась легкая, характерно-радостная заминка алкогольного предвкушения.

— Ну, Никеша, над чем изволите вы работать? — улыбаясь с невыразимою добротою, спросил старый друг.

Сам характер вопроса, уже давно мне не задаваемого, и какие-то необычные его интонации вдруг меня удивили. Только тут я заметил некую существенную несообразность в его облике. Дмитрий сегодня выглядел поразительно молодым, именно таким, каков он был полутора десятками лет ранее. Когда я видел его в последний раз, где-то с полгода назад, это был старый, с трясущимися руками, со вмятиной в черепе, абсолютно спившийся человек. А теперь предо мною стоял молодой, милый Дима! Я пристально поглядел на него сквозь очки, но говорить на эту тему было мне неудобно. Он, кажется, заметил мой удивленный взгляд, но не сказал ни слова.

Когда-то Дима учился в Высшем художественном училище, стеклянный купол которого виднелся отсюда из полутьмы портика. Он был нашей гордостью, самый талантливый студент курса. Потом неожиданно бросил учебу, мотивируя решение тем, что ему здесь все ясно, а вокзал, построенный ректором заведения, — бездарная ерунда. Стал работать иллюстратором в литературных журналах нашего города. Дебют его был интересен, Диму заметили. Не счесть тракторов на полях, башенных кранов и чаек над ними, исполненных твердым Диминым карандашом и напечатанных в соответствующих номерах разных журналов. Но что-то не в радость пришелся Диме его успех. С годами все с большею скукой глядел он на Божий мир. Остальное — к чему досказывать?

— Понимаешь, Никеша, — говорил удивительно молодой Дима, — я твердо верю в твою звезду. Хоть человек ты нетвердый и закомплексованный, нитка Судьбы вьется в твоих непонятных глазах. Запомни мои слова, я ведь не люблю ложного пафоса. Будь требовательней к себе, не поддавайся на провокацию… Как твоя мама? Все пилит тебя?

— Да нет, нынче она в отъезде. У брата живет, в Барнауле. Есть только Зина, Зизи, так сказать. Души заманчивый фиал…

— Фиал? Это плохо. Тоже, стало быть, ты неудаха? Ну ничего, пробьешься. Выпей, старик, и пошли все на…

Вино несколько прочистило мои мозги. С необычною силой реальности я вдруг увидел пыльные гранитные ступени, косо разрезанные темною тенью от Гераклова постамента, ровные швы между зеленых от старости, исходящих прохладою мраморных плит в глубине портика, мусорный каменный пол, по дальним углам усыпанный прелым прошлогодним листом. Когда я отвлекся от своего глубокого созерцания, друга рядом со мной уже не было…

Я потолкался взглядом между колонн, оглядел предлежащую панораму. Дима исчез. «Ах, Дима, что ж это он слинял, не прощаясь? — с горечью думал я. — А ведь он, наверное, никогда за всю историю нашей дружбы не был так сердечен и мил, как сегодня. И где он достал бутылку в такую рань?»

Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители-рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и желтые, словно сработанные из полированной кости. Что-то свинчивали и цепляли, забрасывали в темную воду за парапетом. Я помню их еще с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми плитами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно-высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом почему-то холщовыми, новую бедность которых только подчеркивал наведенный силуэт какого-нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некой исполненной важной думы прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они почему-то отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд?

А, все едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой-нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужчина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что-то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино все-таки действовало.

Я шел, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно все же совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на Дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом.

«Тубо́ тебе!» — хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? — горестно думал я. — Кто виноват?»

— Ты! — ответило мне воспоминание. — Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять Планетарий в День астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил…

— Нет никакого Дня астронома! — горестно молвил я. — Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд… День гастронома — вот это другое дело.

— То-то и оно-то, — ехидно ответил я сам себе. — Что до гастронома, так здесь ты первый!

— И потом, — ответил я, не слушая, — наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу.

— Ну-ну, — примирительно отвечал мне внутренний голос. — Ежели ты такой недотепа, думай как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы?

Полный внутренних прений, я брел, не замечая окружающего. Незаметно дошел я до Невского и пересек его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда-то, работая неподалеку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по-видимому, забрел чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!»

Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний — ненужный и горький — разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину — глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей-то твердый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно.

— Ну что, пить будем или вола вертеть? — спросил он меня вызывающе.

— Простите? — не понял я.

— Пьем или весла сушим?

— Ну, вы как знаете, а я-то тут при чем?

— Слушай, кент! — сказал мне ханыга. — Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало — у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь? У Машки взял, в Генерале! Давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься…

— Хорошо… — сказал я с сомнением. — Только учти — я на мели!

— Знаю, кент, не утомляй. Заметано.

Он разлил по стаканам какую-то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось — молдавский «розовый». Не сразу улегся он на дне моего желудка. Поерзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре легкий приятный хмель окутал мою забубенную голову.

— Ну, спасибо, опохмелил! — ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. — Как тебя звать?

— Кеша! — Он протянул твердую мозолистую ладонь.

— И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру.

— Да я вижу, ты не из таких. Художник?

— Да около этого. А как ты догадался? Вроде на мне ни бороды, ни берета…

— По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое-что понимаю…

— Разбираешься? — спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую-то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии.

— С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, — сказал он. — С Рукиным, пока тот не накрылся…

Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах.

— Как же это тебя угораздило? — спросил я.

— Приговорим бутылку и отчитаюсь! — решил Кеша.

Мы допили портвейн. Странно — бутылка, которую мы распили с моим другом Димой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта — подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще…

— Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! — сказал Кеша. — Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдем покурим?

Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный.

Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки Текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоенно вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел — значит, уже полдень.

Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным желтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлек наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбрав ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили.

— Значит, так, — сказал Кеша. — Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось?

— Да вроде бы нет.

— Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама-то улица шумная, но чуть свернешь — деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это все разломали… Проторчал я в том вишневом раю до самой срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие-то гайки на «Арсенале». Призвали меня в летные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, — лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой-то дурак-новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо обмочил… Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что-то поет заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать ее…

Тут подскочил щеголеватый такой арабский офицер; стрелявшего — по затылку, пилотку сбил, что-то старшому нашему буркнул и на меня набросился. «Где, — говорит, — воинский дисциплинум, аллах акбар!» — не суйся, мол, не в свое дело! Я над убитым присел, значит, братскую помощь оказываю. Тут старшой, Красногуб, командует: «Стройсь!» — ну, и мы в казарму почапали. Скатку я забирать из-под застреленного не стал. Мне из-за нее старшой всю душу вымотал: где, говорит, твоя полная солдатская выкладка?

Ну вот. Отсидел я свое на губе за скатку, и, думаю, тем дело и кончилось. Видел еще того офицера, он при ихнем штабе переводчиком работал. Поглядывал он на меня как-то пристально, непонятно, я думал — злится. И пошло как положено: у лейтенантов — вылеты, у нас, на земле, — хлопоты и ремонты. Жара, пыль, вода, как моча ослиная, солона…

Однажды объявили у нас смычку и, конечно, братание. Ну, то есть совместный концерт художественной самодеятельности и дружеский чай с египтянами. В тот день была у них какая-то годовщина. На концерт я опоздал, завозился в каптерке, а когда пришел, тесно уже. Присел где-то в сторонке, смотрю, как ихний повар, толстяк, танец живота изображает, а солдаты, что наши, что ихние, ржут, как жеребцы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — блестит глазами из полутьмы тот самый штабной египтянин. «Друг, — говорит, — идем в пески, два слова сказать».

Ну, малость я засомневался, все же страна чужая — что у него на уме? Да и комсостав если хватится — по головке меня не погладят. Друзья друзьями, а без присмотра контачить не очень-то поощрялось, тем более с офицером. Огляделся — все, как и раньше, на повара глаза лупят. Ладно, думаю, ничего страшного. И потопал в пустыню за египтянином.

Отошли мы на приличное расстояние, присели на корточки, по ихнему обычаю; от ветра и лишних взглядов скрыл нас невысокий бархан, да и тьма стояла — кромешная.

«Меня имя — Али! — говорит египтянин». «А меня Кешей кличут!» — я ему отвечаю. «Кеша, — говорит мне египетский офицер, — ты хороший — жалель человека. Я хочу тебя угостить, — и достает из кармана флягу. — Выпей, друг, твой здоровье!»

Ну, я отказываться не стал. Глотнул пару раз, оказалось — ром. Отпил немного — для приличия. Протянул фляжку Али. «Дерни и ты, за знакомство!» — говорю. Тот фляжки не принимает. «Нет, — говорит, — не обидься, но я не пью. А сам — продалживай, не стесняйся!»

Я, конечно, продолжил. Разговорились. И здорово мне этот парень понравился. Хоть и в чинах офицерских, и образованный, но держится как равный с равным. И не подстраивается, никакой, знаешь, в нем задней мысли. Поделился я с ним, какие мои планы на дальнейшее гражданское будущее. Про детство рассказал на улице, сам понимаешь, Урицкого. А он мне — кое-что о себе. А потом замолчали.

Молчим, а над нами тихое небо, полное звезд. Тишина оглашенная, только верблюжья колючка тихо шуршит от ветра. Тут-то и поведал он мне полушепотом, что здесь, в этих краях, есть один таинственный город. Основал его египтянин по имени Зу-н-нун аль Мисри. Ничего себе имячко? Ну, так вот. Мало кто этого города достигает. Но живут там люди счастливые…

«Сам-то бывал там, Али?» — спрашиваю. «Бывать не бывал, — отвечает, — а видел… верхушки его минаретов. Туда попасть не так-то легко. Но ты имеешь шанс, я это понял, когда увидел тебя. Правда… захочешь ли ты туда?» — «А что?» — спрашиваю. «Да ничего, — говорит. — „Если кому-то случайно удастся попасть в город тайн, за ним захлопываются двери, и он уже не вернется туда, откуда пришел…“ — это сказал Саади. Слышал о нем?» — «Слыхал! — говорю. — Ну, да я паренек не робкий. Только туда, наверное, немусульман не пускают?» Али засмеялся. «Плохо знаешь! — говорит. — Все веры — лучи одного солнца, имя которому — аль Хакк — Истинный…»

— Ишь завернул, — сказал я лениво, бросив докуренную папиросу. Кеша внимательно посмотрел на меня, выдержал паузу и, ничего не ответив, продолжал:

— Ну, я, конечно, понял, куда он гнет и что город тот на карте не обозначен. Однако чем-то меня этот разговор зацепил. Долго я раздумывал о нашей беседе тем вечером, распивая с арабами дружеский чай под ночным звездным небом…

Виделись мы еще несколько раз, беседовали. Часто — оперативная обстановка не позволяла. Потом его перевели куда-то, кажется в Асуан. На прощание он мне говорит: вернешься на родину — поезжай в Ленинград. Там я учился в Академии тыла и транспорта. Остались в том городе у меня, говорит, кореша, они тебе дальнейшее растолкуют. Вот телефон, будешь в Питере — позвони…

Вот так я и оказался в этих местах. После армии приехал, поступил на философский, вне конкурса, как демобилизованный. Только через полгода меня вычистили за субъективный идеализм. Но это меня уже не затронуло. Многое я к тому времени понял, кое-чему научился. Зажил правильной жизнью. Тогда и с Алепьевым познакомился.

— Где же ты прописан? — спросил я у Кеши.

— А нигде. Ночую теперь по ученикам, а есть захочется или выпить — иду в продуктовый, таскаю ящики. Ну, мне там кинут за работу бутылку красного да полкило ливерной, и порядок. В общем, живу — не скучаю. Есть с кем словцом переброситься. Много на свете душ, стосковавшихся по любви. Главное, сам понимаешь, в этом. Вся суть учения…

Тут меня осенило.

— Так ты, стало быть, и есть — «Одетый в грубую власяницу»? Я ж о тебе краем уха чего-то слышал!

Он усмехнулся:

— Так меня хипари называют, желторотая молодежь. Любят сказать поторжественней. А я в пророки не лезу. Просто однажды видел, как огонь любви сжигает налетевшего мотылька…

— Потому и меня опохмелил?

— День для тебя сегодня небезопасный. Ну, мне пора. Будь на стреме.

Мы ласково попрощались, и он ушел.

Я остался сидеть на скамейке, не без приятности ощущая, как теплый хмель гуляет в моих жилах. Я думал: в чем секрет этих встреч, случайных, но истинно ценных? То друга юности встретил я, бедный Йорик, то хорошего человека с подбитым глазом… Я ведь не искал утешения, но лишь забвения своей никудышной жизни. Но случай не хочет оставлять меня одного. Есть в этом некое не понятое мной назидание, некий скрытый пока что внутренний смысл… Впрочем, зачем это мне, человеку решившемуся?

Солнце меж тем призадернула легкая белесая дымка наступившего дня. Мягкие лучи его, пробиваясь сквозь нечастую листву одинокого тополя, с такой ласкою омывали мое раскрасневшееся от хмеля лицо, что я и не заметил, как задремал. Голова моя запрокинулась, ноги вытянулись. Наткнись на меня участковый или просто не в меру ретивый общественник, русло нашего повествования дало бы резкий изгиб в сторону вытрезвителя. Но такого несчастья со мной не произошло, ибо, как я подозреваю, вещий сон, который меня посетил, сделал меня как бы невидимым для недоброго глаза. Сон был такой: сначала шли титры, но странные, в виде то меандра, то каких-то еще знаменитых древних узоров, вроде стилизованных морских волн с закрученными гребнями. Потом выплыли яркие и крупные буквы названия:

ПУРПУРНЫЕ КАМНИ

…ТРИ ЖЕНЩИНЫ В ХОЛЩОВЫХ ХИТОНАХ. ВСЯК, ЖИВУЩИЙ НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ, ПРИПОМНИТ ТЯЖЕЛЫЕ СКЛАДКИ ИХ ОДЕЯНИЙ, ИБО СРОДНЫ ОНИ ИЗВИЛИНАМ НАШЕГО МОЗГА, ПРАОТЧЕСКИ ИХ ВОСПРОИЗВОДЯТ; В БЕЗДОННОМ НЕБЕ — НИ ОБЛАЧКА, НИ ВЕТЕРКА — ВЕКАМИ. ЛИШЬ КЛУБИТСЯ У НОГ МАТОВАЯ КУДЕЛЬ, БЕСЦВЕТНЫЙ, БЕЗВИДНЫЙ ХАОС — ИЛИ ТО ОБЛАКА ГОРНОГО УЩЕЛЬЯ ПРИДВИНУЛИСЬ К ИХ СТОПАМ? ИЗРЕДКА НАКЛОНИТСЯ ПРЯХА, ПРИКОСНЕТСЯ К ПРОЗРАЧНОЙ НИТОЧКЕ БЛЕДНЫМ РТОМ — И ВОТ ЗАЗМЕИЛАСЬ ПЕРЕКУШЕННАЯ НИТОЧКА ВНИЗ, В КЛУБЯЩИЙСЯ МАТОВЫЙ ПРОИЗВОЛ. И ШЕРШАВЫЕ, НАГРЕТЫЕ СОЛНЦЕМ КАМНИ, ЗА КОТОРЫЕ НОРОВИТ ОНА ЗАЦЕПИТЬСЯ, НЕ УДЕРЖАТ ЕЕ НИКОГДА. МОНОТОННУЮ ПЕСНЮ СПОЮТ ЕЙ ВОСЛЕД ГЛИНЯНЫЕ ТЯЖЕЛЫЕ ВЕРЕТЕНА.

НО И ПРЕКРАСНА ЭТА КАРТИНА. ВЗГЛЯНИ: ЯСНОЕ НЕБО, БЕЛОЕ СОЛНЦЕ, ПУРПУРНЫЕ КАМНИ ОБРЫВА. ТРИ ВЕЧНЫЕ ЖЕНЩИНЫ, ОБЛАЧЕННЫЕ В СКЛАДЧАТУЮ ОДЕЖДУ, И КАЖДЫЙ ИХ ЖЕСТ — СОВЕРШЕНЕН.


«Хм-хм, — размышлял я, тут же проснувшись. — Стало быть, я не властен в своей судьбе, а решают ее некие высшие, так сказать, силы? А как же с учением о свободе воли интеллигентного человека? Нет, шалишь! Меня на красивом сне не объедешь! Столько мук, унижения и бедности принесла мне моя высокохудожественная честность, столько злого, безнадежного и порочного угнездилось в бытии, не видящем реального, самого пусть затрапезного выхода, что меня и вещие сны уже не зацепят! Да и кому я нужен теперь, лишенец и утомленец? Разве что Зине? Зина! Зачем же ты обличила меня при помощи надкушенного бутерброда? Твой нетерпеливый и глупенький жест, может быть, и переполнил чашу страданий. Горюй потом, вспоминай отчаявшегося Никешу! А он будет себе лежать на заляпанном мазутом песке, одинокий и отрешенный, и ничто уже не шевельнется ни в его хладной груди, ни в ширинке!»

С трудом оторвался я от своих грустных мыслей. Оглядевшись, увидел, что остальные скамейки тоже теперь не пустуют — по двое, по трое занимает их какая-то пестро одетая молодежь. Все явно были друг с другом знакомы, переходили от скамейки к скамейке, перебрасывались двумя-тремя ленивыми фразами. Держали в руках недлинные круглые палочки, или трубочки, толком я не разглядел. Изредка они подносили эти штучки к глазам и подолгу всматривались в бледное небо. Бережно протягивали их друг другу и снова смотрели. На меня не обращали они ровно никакого внимания.

Легкая послесонная слабость еще не отпустила меня; я не спешил уходить отсюда. Сидел, развалившись по-прежнему, вытянув ноги, в расстегнутом плаще, лениво созерцая происходящее.

«О, пополнение!» — подумал я, глядя, как в садик проходят двое миловидных юнцов. Обняв друг друга за талию, старательно повиливая бедрами, они прошлепали к моей скамейке и плюхнулись рядом.

— Мультя! — сказал один другому, тому, кто был потемней волосом. — Ты что это там сосешь, сосуночек? Никак леденец? Дай и мне, солнышко!

— Ишь какой! — ответил Мультя капризно. — Самому сладко! Не дам!

Беловолосый надул полные губы:

— Ну и не надо! Противный!

— Шучу, шучу, глупенький! — промурлыкал Мультя. И тут они проделали штуку, от которой меня изрядно-таки покоробило: Мультя поднес свои губы к полным губам другого и языком перетолкнул ему в рот что-то твердое, видимо упомянутый леденец. Оба покосились на меня с важностью во взоре.

«Дела!» — подумал я, собравшись уйти, но тут ко мне подсела девица в холстинковых брючках, не слишком причесанная, с жестяными очками на горбатом носу. Она решительно протянула мне руку.

— Бастинда! — представилась девушка. — Ты что, тоже из этих… из голубых?

— Каких еще голубых? — пробурчал я довольно-таки неприветливо.

— Нет, значит? Что ж ты тут с ними рассиживаешься? Гони! — И после значительно выдержанной паузы она повернула голову к соседствующей парочке: — А ну, Пультя с Мультей, педа…гоги несчастные, семените отсюда! Вон скамейка в тени! Живо!

— Ты вредная! — сказал Мультя.

— Ты у нас слишком ласковый! Ну, кому сказано!

К моему удивлению, юнцы безмолвно ей покорились. С видом обиженным и несчастным, но без тени смущения они удалились в другой угол сквера.

— Ты мне так и не сказал, кликуха у тебя какая? — спросила Бастинда.

— Кликухи нет, а зовут — Никеша.

— Никеша? Попсовое имячко. На чем торчишь?

— Торчу? Кайф ловлю, значит?

— Кайфуют одни алкаши. Торч твой в чем заключается?

— Торч? Наверное, в искусстве… Художник я бывший.

— А я думала, тебя привел кто-нибудь из наших…

— Кто же это — ваши?

— Мы? Мы хорошие. Ты на голубеньких не смотри, это приблудные, жалко их, вот и терпим. А мы дети чистые — от мненья торчим!

— От мненья? Это как же?

— Проще простого. У меня флэт рядом с Московским вокзалом, окнами на дрожку. Собираемся, садимся вокруг окна и секем. Если долго глядеть, приход огроменный! Как от самой крутой масти!

— Что ж это за дрожка такая!

— Дрожка? Ну, табло у Московского вокзала! Знаешь? «Смотрите на экранах»… Но это для тех, кто не врубается. Мы там надписей не читаем, мы на дрожи торчим…

— А здесь зачем собираетесь?

— Понимаешь, дрожка-то перекрыта. Сейчас белые ночи. Усек? Вот мы и сходимся в этом садике. А чтобы не скучали, раздала я детям волшебные палочки… Чтобы о дрожке не забывали, на глупости не отвлекались. Некоторые так еще круче торчат!

— Послушай! А ты им книжки давать не пробовала? Ну, для начала майора Пронина…

Она глянула на меня сквозь очки глубоко, неожиданно проницательно. Потом глаза ее потускнели, стали пустыми и равнодушными.

— Пап-пап-пап, пара-пап, — сказала она. И прибавила, лениво растягивая слова: — Листалово? Нет, нам по кайфу дрожалово…

— Ну-ну, так держать! — хмыкнул я иронически.

— От самого небось за версту винищем шибает, а туда же, советы подавать! — парировала она неожиданно резко.

— Покажи палочку-то волшебную, — примирительно молвил я.

— Тоже поторчать захотелось?

— Да нет, интересно просто.

Это был обыкновенный детский калейдоскоп. Я повертел его перед глазом, с удовольствием глядя на разноцветные, праздничные перемены, там совершавшиеся.

— Ну как? Нравится? — спросила Бастинда. — Ишь присосался — не оторвать!

Я отдал игрушку.

— Да, пацанва, красиво живете…

Бастинда внезапно и резко толкнула меня в бок.

— Ты послушай! — сказала она доверительно. — Знаешь что было? Тут вся эта хунта шабила, кололась, на колесах сидела! Такие были прихваты, что ой-ой-ой! А сейчас? Покупай глазелку за семьдесят пять копеек — и наслаждайся! Дошло?

«А ты штучка совсем не простая! — подумал я. — Везет мне сегодня на миссионеров…»

— Значит, клин клином? — спросил я, усмехаясь.

— Значит, что так! — сурово ответила она. — Хочешь, я тебя с кадриком познакомлю? Самый настоящий втянутый плановой. Он тебе порасскажет, что у него к чему. Тогда и рассудишь, как лучше, так или эдак.

И, не дожидаясь, крикнула сидевшему в отдалении испитому на вид мужчине:

— Эй, Стеба! Иди сюда!

Тот молча поднялся и понуро приплелся к нам. Выглядел он нездорово, был одет бедно, сел рядом, не поздоровавшись, глядя в землю.

— Как жизнь? — спросила Бастинда.

— Нормально! — равнодушно ответил он.

— Ножик еще не вышел?

— Нет, слава богу. — Он усмехнулся чему-то горько и вызывающе.

— Расскажи, что у вас такое с ним получилось. Может, я помогу, помирю вас, мы ведь с ним в норме…

— И мы не ссорились.

— Не ссорились, а сам невеселый ходишь. Ладно, давай рассказывай.

— Как хочешь, скрывать тут особо нечего.

Он поднял голову, и я увидел, что у него ослепительно голубые глаза. Подержав меня с полминуты в их интенсивном и чистом сиянии, поерзав, усаживаясь поудобнее, он рассказал:

— Они тут прозвали меня — Стебок. Стебок, чекануха и пыльным мешком ударенный. Есть с чего стебануться…

Значит, так: Верка влюбилась в Ножика. И до того она, дура, в него влюбилась… Ну просто по-черному!

Ножик живет один — у него комната в доме на Владимирской, вход со двора. А что значит — вход со двора? Это значит, пока мимо мусорных баков, да по досочке через канаву, да по вонючей крутой лесенке доберешься, весь торч поломаешь. Однако к нему ходили. Все же — своя комната, опять же — парень он добрый и компанейский, если, конечно, ему не перечить. Да попробуй попри на него — боже избавь! Ну, все этот его недостаток знали и обходились с ним вежливо. А так — он кентуха что надо, последним поделится.

Вот за это Верка, видать, в него и влюбилась. Нагляделась, как он над Гендриком хлопотал, из припадка его вытягивал, холодное полотенце ко лбу прикладывал, и кранты. «Добрее Ножика, — говорит, — никого и на свете нет». Это про Ножика-то! Ну, баба!

Я-то до них давно равнодушный, мне б покурить или, на худой конец, чайку крепенького — полежать, в потолок поглядеть, как бегут по нему облачка розовые, величальные облака…

Он немного помолчал, откашлялся и продолжал задумчиво:

— А колоться я не люблю. Приход с того сильный, не возражаю, но как-то больницей отдает это дело, шприц дрожит отвратительно… Ну вот. С того самого случая с Гендриком стала она ходить на Владимирскую.

«У тебя, — говорит, — не прибрано, Ножичек, — давай хоть пол подмету…» — «Да брось ты, одна только пыль от этого!» — «А я, — отвечает, — водичкой побрызгаю, и ништяк».

Так и кружила по комнате несколько дней, пока Ножик терпенья не потерял.

«Знаешь, — говорит он, — кончай ты это круженье и мельтешню, — наркота ведь народ ехидный, в кулачок прыскают. А если уж так тебе хочется, приходи ты ко мне пораньше, чтоб людей не смешить, — и занимайся».

Я примечаю, она к нему ходит. В комнате стало чисто, на столе — салфеточка с вазочкой. Гендрик однажды, под планом, хотел в ту салфеточку высморкаться, но Ножик не дал. «Не тронь, — говорит, — не тобой поставлено!» И так взглянул на Гендрика, что тот, хоть и обкуренный, растерялся.

А в остальном все по-старому. Придет она позже к вечеру, подшабит и на Ножика пялится. Умора, ей-богу. Ну, мне-то что, я человек безобидный…

Прошла пара месяцев. Однажды, когда народу собралась полная комната, Ножик встает из-за стола и говорит:

«Вот что, гаврики, Верка у нас курить завязала. Она обращается к новой жизни, идет работать на фабрику Ногина упаковщицей. Сами засеките и другим передайте: если узнаю, что кто-то из вас поделится с ней дурью, — я из того черепаху сделаю. Усекли?» — «Усекли, — говорят, — Ножичек, не заводись. Нам-то курнуть можно? Или сбегать на угол за мороженым?» — «Цыц, — говорит Ножик. — Курите себе на здоровье да со мной поделитесь, я на нуле».

И все бы ничего было, кури не кури, кому какое дело, если б не этот дурацкий случай.

Значит, так: идем мы с Ножиком и Веркой по Владимирскому проспекту, солнце не светит — пасмурно. Время еще не позднее, однако какой-то шкет лежит, загорает рядышком с урной — до бровей нализался.

«Постой, да ведь это Серега! — говорит Ножик. — Я ж его мать хорошо знаю, она к моей забегала, когда еще та живая была! Знаю, где он живет, — на Стремянной. Давай-ка его оттащим до хаты». — «Ну, давай».

Только мы за шкета этого взялись, откуда ни возьмись — товарищ майор Половинкин на горизонте.

«Вы куда?» — спрашивает. «Да мы вот знакомого до дому доставляем!» — отвечает ему Ножик. «До дому? Это вы-то до дому, проходимцы? Небось разденете в ближней парадной? Знаю я вас». — «Зря обижаете, товарищ майор! — отвечает ему Ножик. — Что было, то уж прошло. Я его матку хорошо знаю. А он — пацан смирный, только зеленый еще».

И все б ничего, уговорили бы майора, да вдруг ПМГ подваливает. Оперативные, сволочи, когда не надо. Выскакивают оттуда двое сержантов штампованных — и к майору: мол, в чем дело да чего прикажете.

«А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! — говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает). — А то, говорит, непорядочен у нас получается!»

Тут, как на грех, Верка высунулась: «Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!» — «Ну, ты-то молчи, такая и растакая и подзаборная!» — грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.

Я гляжу — Ножик завелся. Только хотел шепнуть: мол, хладнокровнее, Ножик, держись! — а он возьми да и врежь начальнику между глаз!

Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами да в машину заталкивать. А в машине — третий на стреме, Ножика принимает. Затолкали, и слышны оттуда глухие удары.

«Ну, ты, доходяга, — говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, — помоги алкаша погрузить!»

Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасывать. Да уж он такой, давно известная птичка!

Поглядел на бледную Верку и говорит: «А ну, и ты полезай, шалава! В отделении разберемся!» — «С удовольствием!» — отвечает она вызывающе, и бледная, нехорошая улыбка у ней на губах.

Меня они не забрали — места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет мое сердце, томится, плачет по травке. А травки — ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску!

Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые — народ такой: есть у тебя — угощать лезут, а нет, так не выпросишь — все ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую я берег — мне ее подарили на счастье, когда народился, — и снес ее на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж все одно. Бегал-бегал, все же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг — Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили.

«Ну, что Ножик?» — спрашиваю. «Дали, — отвечает, — пятнадцать суток. Падлы!» — кричит и плачет прямо у меня на плече. Ну, что с бабьем сделаешь?!

Поутихла и мне говорит, а сама дрожит вся: «Миленький, — говорит, — голубчик и заинька, курнуть у тебя не найдется?» — «Да ты что, — отвечаю, — окстись, Ножик давать не велел!» — «Прошу тебя, — говорит, — заклинаю во имя Бога живого — дай покурить!»

И где она слов-то таких наслушалась…

Ну, и отдал я последний свой, с трудом добытый и радостный косячок. Сам же и зарядил беломорину. Посадил в скверике на скамейку и сунул ей — на, кури. И таким вкусным и страшным дымом от нее веет, что стало мне, братцы, невмоготу. Да ничего, перемогся — пошел домой и лег спать.

А они говорят — «Стебок», «чекануха». Тебя теперь Ножик со света сживет, дай ему из отсидки вернуться! Ты его слово знаешь!

Вот и хожу невеселый, сутки считаю. Восемь суток он уже отсидел.


Мы долго молчали. Потом Бастинда протянула ему картонную трубочку и сказала с выражением простой бабьей жалости:

— На, поверти, авось приторчишься… И полегчает…

Тут рассказчика взорвало.

— Да на кой он мне нужен, твой перископ! — злобно выкрикнул он. — Что я, вообще контуженный?

Она потерянно замолчала. Мы снова посидели, друг друга как бы не замечая, думая каждый о своем. Наконец к ней вернулась обычная самоуверенность.

— Ну, сделал выводы? — спросила меня Бастинда. — Врубаешься, что к чему?

— Мне трудно судить, у меня ведь свои разборки, не хуже ваших. Одно скажу тебе твердо — пить я сегодня бросаю, и навсегда. Так что лихом не поминайте.

Уходя, я оглянулся. На скамейках, пятнистых от солнечного света, сидели развеселые юнцы и юницы. Они задирали головы к небу, глядя на него сквозь волшебные трубочки, и на их свежих лицах трепетали проникшие сквозь листву живые небесные блики. Только Бастинда сидела нахохлившись, невеселая, напряженно о чем-то думая…

Я вышел на Мойку. Темная вода ее была кое-где покрыта матовыми участками дневной пыли, между которыми спокойно возносились изумительные фасады питерских зданий. Некое специфическое блистание, свойственное пространствам города — днем и средь белой ночи, — пронизывало окружающий окоем. Гранитный парапет на той стороне реки был затенен и оттого чуть таинственен. Несколько подалее переходил он в глубокий тоннель Синего моста. Под мостом молотил мотор низкой барки, оттуда доносились какие-то невнятные крики. Мной овладело легкое беспокойство, и я с опаской подумал, что свидетельствует оно о приближающемся похмелье. Но мне не суждено было сосредоточиться на этой трагической мысли. От высокого крыльца с чугунными стоечками порскнул мне под ноги и, рассыпавшись, превратился в миниатюрную девушку, потирающую ушибленную коленку, пестрый комок. Я замер, до крайности удивленный. Довольно-таки странное зрелище представляло собой это юное существо. Голову его венчала допотопная шляпка из велюра с подколотой вуалеткой, которую украшали несколько выцветших иммортелей. Руки до локтей были обтянуты желтоватыми лайковыми перчатками. На груди красовалась огромная бриллиантовая брошь в виде подковки. Довершали одеяние высокие остроносые ботинки.

— Чем стоять-то, как увалень, могли бы и помочь даме подняться! — бросила незнакомка, стирая грязный след на щеке вместе с густым слоем румян. Другая щека так и осталась нарумяненной.

— Истинно так, извините. Я несколько растерялся… Позвольте вас отряхнуть…

— Позволяю. Только осторожней, здесь кружева… А я, между прочим, по вашу душу…

— …?

Удивлению моему не было предела. Я мог поклясться, что вижу ее первый раз в жизни.

— Чем могу служить? — спросил я как можно мягче.

— Поднимитесь к нам, если не трудно. Я живу в четвертом этаже… Там я вам все объясню.

— С удовольствием!

Резная тяжелая дверь захлопнулась за нами, погрузив нас в прохладное, полутемное после яркого дня чрево парадной. Тянуло сыростью откуда-то из подвала. Тяжелые лепные карнизы, голландская печь с оторванной дверцей, медные шишечки перил свидетельствовали о том, что некогда в этом доме селились люди богатые. Традиция эта, по-видимому, соблюдалась и поныне — прихожая в квартире у незнакомки была убрана весьма презентабельно.

— Можете снять свой плащ! — небрежно бросила она. Тут я несколько приуныл и замешкался, ибо проведенная на замусоренном полу ночь, конечно, не украсила моей и без того нешикарной одежды.

— Привела? — раздался из комнаты надтреснутый старческий голос.

— Да, дед, мы сейчас! — ласково отвечала юница.

Мы вошли в комнату, где царствовала тяжелая ампирная мебель карельской березы. Светлые ее панели ощеривались вдруг грифоньими клювами; львиные разверстые пасти зияли из-под мраморных прессов консолей, орлиные лапы столов и кресел впивались в паркет цепко и угрожающе. На одной из консолей, рядом со мной, стояли бронзовые часы, где Смерть в складчатом тяжелом плаще, покрытом блестящей темной патиной, острила косу о мраморное точило. Я машинально покрутил его ручку. Тут же раздался бой, и часы заиграли — тилинь-тилинь — какой-то волшебный и опасный мотив. Я смешался.

— Извините, — сказал я в пространство и увидел в углу за письменным столом огромного седовласого старика, глядевшего на меня из-под кустистых бровей строго и вопрошающе.

— Молодой человек, не отвлекайтесь! — с достоинством вымолвил старец. — Я имею задать вам один вопрос: почему мы все хорошо знаем, что Мольера зовут Жан-Батист, а имени Вольтера — не помним? Или вы-то как раз помните?

— Ну, — мямлил я, напрягая последние ресурсы своей весьма неглубокой учености, — ну, помнится, Дю Белле звали Жоашен, стало быть…

Старик тем временем что-то крестиком пометил в своих бумагах, лежащих кипою на столе, и, не дав мне закончить вконец измучившей меня фразы, бросил величественно:

— Благодарю вас. Не смею задерживать. Остальное вам объяснит Мария Николаевна…

Несмотря на отчетливое пожелание старца, я остался стоять как пришпиленный. Дело в том, что мое внимание привлек и неотрывно удерживал старинный дагеротип в лакированной рамке, висевший над столом. В юной девушке, на нем запечатленной, я узнал… Зину! Она стояла на фоне садового боскета в белом кружевном платье, отставив ногу в остроносом блестящем ботинке, опираясь на длинный белый же зонте костяной ручкой. У ног ее примостилась пушистая маленькая болонка. Глаза у Зины были очень печальные; никогда я не видел у нее вживе столь примиренного и вместе стем безнадежного выражения…

Старик заметил, что портрет меня заинтересовал. Важно кивнув в его сторону, он промолвил неторопливо:

— Моя первая жена Зинаида. Умерла в одна тысяча восемьсот четырнадцатом, по двадцатому году… Вам она кого-то напоминает?

— Н-нет, — ответил я неуверенно, а потом уже тверже, — нет-нет!

— Ну-с, тогда следуйте за Марией Николаевной. Да, вот что, Маша, позаботься, чтобы молодого человека ублаготворить… Ну, ты меня понимаешь.

Последнюю фразу я счел довольно-таки бестактной, но препираться с главою семьи в его доме счел бестактностью еще большей и, не проронив ни слова, вышел вслед за Марией Николаевной.

— Мой дед — доктор психологии! — прошептала она с горячностью. — Он выдающийся человек и к тому же рыцарь, да, рыцарь! Понимаете, что это значит?

— Несомненно! — сухо отрезал я.

— Сомневаюсь! — не менее сухо отвечала она.

Я уже готов был совсем разобидеться и покинуть сие странное обиталище, но мы уже оказались в темном коридоре, где, перегораживая его наполовину, стоял огромный платяной шкаф.

— Милый сэр! — сказал девушка грудным голосом. — Помогите леди задвинуть шкаф в приличествующую ему нишу! Он не тяжелый, поверьте, там уже все разобрано!

Делать нечего. Я стал двигать в сторону ниши это увесистое сооружение. Девушка мне помогала или думала, что помогает, но больше льнула к моей спине острыми маленькими грудями, обдавая возбуждающим запахом молодого чистого тела вперемешку с какой-то изысканной парфюмерией. Легкие касания ее рук казались вроде бы и случайными, но целенаправленно-возбуждающими, так что, несмотря на их настораживающую судорожность, привели меня в довольно-таки злачное состояние духа. Когда с задвиганием шкафа было покончено, мы стояли друг против друга уже весьма разволнованные.

— Да, еще полки надо расставить! — неуверенно прошептала она. — Полезайте вовнутрь…

И как только я оказался в просторной глубине шкафа, дверца его вдруг затворилась изнутри, и меня облепили жадные и горячие члены молодого и страстного существа.

— Ланцелот, приди ко мне, Ланцелот… — шептала она со все возрастающим возбуждением.

Не стану описывать подробностей моего пребывания в шкафу, скажу только, что все в этой птахе показалось мне настолько родным и знакомым, что, когда дело подходило уже к моменту безоговорочного слияния, я невольно прошептал:

— Милая… Зинаида…

Я даже и помыслить не мог, что моя, в общем, конечно, непростительная оговорка вызовет столь бурную реакцию. Я вдруг оказался решительным образом отринутым, маленькие острые кулачки били меня по плечам, и голос, полный горечи и отчаяния, восклицал:

— Зинаида! Всегда Зинаида! Злой рок преследует меня!

— Помилуйте, Мария Николаевна! — воскликнул я в неумелой попытке хоть как-нибудь оправдаться. — Вы меня неправильно поняли…

Но, увы, все было кончено. Она вытащила меня за руку на свет Божий, и уж не знаю, какая из ее щек была ярче: нарумяненная или та, с которой румяна были недавно стерты, но которая горела от возмущения. Уж и не помню, как я вырвался из этой болезненной, я бы сказал, ситуации. Обрел я себя боязливо шагающим мимо величественного здания горсовета. Рука моя машинально, но цепко сжимала горлышко портвейной бутылки. Я поглядел на этикетку. Так… Опять «розовый». Стало быть, в город завезли крупную партию… До чего же я докатился — со мною уже расплачиваются натурой. Что ж, по Сеньке и шапка!

«Что за странный сегодня день! — размышлял я в раздражении. — То какие-то вещие сны, то мистические ханыги или вот, нате вам, сумасшедшие какие-то аристократы с довольно-таки сомнительными наклонностями… Ну зачем, почему случилась вся эта неожиданная нелепость? При чем здесь шкаф? И при чем здесь Зина? Или то, что я широко грешен и отчаянно сластолюбив, и без того мне неизвестно? Что за шутки? Поймать на улице… Заморочить вопросами… Соблазнить и отринуть! Морок, морок, все это морок!» И я вдруг затосковал по своей оставленной, в лучшие годы добытой мастерской. Даже проплешины отлепившейся штукатурки на наклонном потолке моей милой мансарды, забранные крест-накрест, по-старинному, тонкою, побуревшей от времени дранкой; печные трубы за окном, пусть уж и не курящиеся давно остановленным дымком; трехногий топчан, поддержанный с одного угла в стопку сложенными кирпичами, — показались мне милыми и влекущими. Подойдешь к мольберту, прицелишься, кинешь мазок на грунтованную холстину — и стоишь, долго всматриваясь, машинально прислушиваясь к гуденью водопроводных труб в коридоре. И такая на душе приподнятая тишина, не знаю, поймут ли меня, именно приподнятая, именно тишина, беспорочная, творчая! И не нужно ни бормотухи, ни баб, ни заказов, чреватых крупной капустой, ни каких-нибудь там даров и отличий — ни черта! Только Оно окружает тебя, Оно, лишенное свойств, но бездонно глубокое и единственно сущее… Может, вернуться к себе, в милую мастерскую, и начать новую жизнь? Впрочем, куда девать портвейн «розовый»? Не выбрасывать же его, право слово, в то время, как сохнут губы и начинает побаливать голова. Впереди как будто пивной ларек… Там и вдену.

Я подошел к ларьку, примостившемуся прямо у парапета. Пьющие пиво расступились передо мной, пропуская в конец очереди, с уважением посматривая на бутылку, отодвигавшую плащ на груди и казавшую белое горлышко из-за пазухи. Тем временем солнце, горящее поверх крыш и густых старинных тополей, которые вместе с рекой поворачивали куда-то, сбавило силу. В его свечении появилось что-то темное и тревожное. Было еще около четырех часов дня, но неуловимый перекос в сторону вечера уже совершился. В торжественном и глубоком, каком-то оцепенелом молчании ожидали пьющие своей очереди. Красные воспаленные лица, трясущиеся руки, глаза, застывшие в созерцании внутреннего опустошения, которое приносит человеку похмелье. Здесь были люди разного возраста, по-разному одетые: служащие в костюмах и с портфелями, рабочие в робах, ханыги в разнокалиберном пожухлом тряпье. Обычных в подобном месте споров, смешков и словечек не было слышно. Лишь некто, уже сломленный опьянением, сидевший прямо на земле, прислонившись к боковине киоска, бормотал что-то нечленораздельное, монотонное, иногда вскрикивая, что придавало всей обстановке оттенок некой забубенной, немыслимой литургии.

У продавщицы пива я одолжился мутным, захватанным граненым стаканом, вскрыл бутылку ключом, налил дополна и, преодолевая отвращение, выпил. Примостился между ларьком и перилами набережной, среди набросанных пробок, окурков и оторванных рыбьих голов, глядевших на меня своими подвяленными глазами слепо, но осуждающе. Пятна сдутой и высохшей пены шелушились вокруг. Выбрав местечко почище, поставил бутылку на гранитную плиту набережной. К воде слетела белая чайка, что-то подхватила с поверхности и, оставив за собой слабые расходящиеся круги, улетела.

«Говорят, птицы — это воплощение чьих-то умерших душ, — думалось мне. — Может быть, эта чайка есть Александр Блок, реющий над своим оставленным домом? Ведь он жил тут где-то неподалеку… Странная мысль. Кабы знать, что я сделаюсь хотя бы и чайкой, буду, меняя галсы, сновать в кильватере какого-нибудь туристского теплохода и однажды увижу на палубе очень счастливую, кем-нибудь крупным за плечо обнимаемую Зинаиду и на звонком своем языке крикну им: „Так держать!“ Если б знать достоверно, что будет так! Как облегчило бы мне это знание предполагаемую процедуру! Ведь меня, по сути, ничто не удерживает, кроме распитой на треть бутылки. Умереть, не допив, — это пошло. Алкогольная общественность, болтливая и въедливо-любопытная, как и всякая, впрочем, иная, узнав об этом, меня, безусловно, осудит. Так и чудится мне телефонный звонок от „А“ к „Б“»:

«Слышали новость, глубокоуважаемый? Никеша себя утопил». — «Да ну, что вы говорите? Каковы подробности?» — «Да вот, оставил на парапете недопитую бутылку, а сам…» — «Недопитую? Что ж это мог он не допить? Не представляю. Ах, портвейн „розовый“? Молдавского производства? Ну, это, конечно, не ереванский коньяк, но чтоб не допить… Нет, извините, сознавая всю горечь утраты, должен я вам сказать… Да-да, он всегда был немножко со странностями… Что вы говорите? Прекрасная мысль! Надо помянуть бедолагу. Что? Да, немного. Увы, с копейками рубль… Да-да, на углу… Нет, ей-богу, он меня удивил!..»

Вот такой приблизительно разговор представился мне, когда я глядел на оставленные чайкой расходящиеся круги. С трудом оторвав взгляд от воды, я поднял бутылку и налил себе еще.

Второй стакан, будучи выпит, возымел эффект неожиданный. Когда я докурил сигарету, взятую у кого-то из пьющих пиво соседей, и поднял голову, небо будто ножом полоснули: алые и бурые внутренности стали медленно вываливаться из его голубого брюха и оседать на печные трубы далеких крыш. Меж ними, словно прожекторные стволы, падали в разных направлениях зловещие солнечные лучи кровяной масти. Дым от автомашин, курившийся над Поцелуевым мостом, приобрел угрюмо-багровый оттенок. Я опустил голову. «Улба-лба! — сказал я себе. — Каж-ца, каж-ца». Мостовая вдруг стала непослушной, изрытой, неровной. Поднял бутылку и, затыкая ее пробкой, огляделся воинственно — не хочет ли кто отнять. Никто, кроме вот этого… он ушел. Я посмотрел на реку. Вода уже достаточно остудилась и стала студнем.

«Невкусно!» — подумал я, и меня слегка затошнило. Я ушел от реки. Люди на улицах были угрюмые, полусонные. Иностранец снимал кино через щелку. Девушка, глядя в карманное зеркальце, мазала губы. Она шлюха. Они шлюхи — все до одной. В тени забора было холодно и полутемно, и чертовы неотвязные тополя булькали мелкой листвой. Тополя, тополя… песня. Кто-то хотел меня утопить. Ты, что ли, мастер? Да пуст мой карман, зря трудишься. Что, съел? Ну, то-то, знай наших! Надо бы еще вы… выпить. А? Бутылку уперли, падлы. Ну и город, одни ворюги…

Теперь поворот направо… Куда это я? Что-то холодно. Эк меня. Бррр. Значит, так: где я и сколько времени? Долго я путешествую. Я же шел вдоль Мойки. Вон она виднеется. Кажется, я был в отрубе. Надо же — автопилот сработал. Ушел же отсюда и снова здесь. Значит, так надо.

Меня знобило. Сильно тянуло по малой нужде. Я прошелся по набережной, ища подворотню потемнее. Забрел в какой-то угрюмый двор. Примостился между кирпичной стеной и высоким бетонным основанием стальной трубы, косые распорки которой делали ее похожей на баллистическую ракету. Когда я вышел оттуда, мне в глаза бросились высокие, сумеречно освещенные окна какого-то длинного одноэтажного строения. На дверях висела табличка с крупною, плакатным пером выведенною надписью. Я подошел поближе. Сознание вернулось ко мне почти полностью, так что надпись, которую я прочитал на дверях в полутьме раннего вечера, удивила меня:

УЧАСТОК «ПАЛЕРМО»

и чуть ниже помельче:

открыто по техническим причинам.

Недоуменно рассматривал я обыкновенную казенную дверь с натеками серой масляной краски. «Открыто, — подумал я. — Значит, можно войти?» Тут же за дверью раздались голоса, она приотворилась, и ко мне на булыжный двор вышли двое, оживленно переговариваясь.

— Надо увеличить давление эзотеры, — сказал тот, что повыше, снимая с локтя нарукавники.

— Подкрутить шестигранник?

— Ну ясно, что не пентакпь! — ответил тот, что с нарукавниками, засовывая их в портфель, и расхохотался. Не переставая смеяться, он внимательно и отчужденно глядел на меня, и, рассмотрев его лицо, я заметил, что нос его, необыкновенно бугристый и толстый, переходящий в густые пакляные брови, сделан из папье-маше.

— А ты что стоишь, голубчик? — вдруг подлетел он ко мне. — Видишь — открыто? Ну и ступай! — И он с неожиданной силой взял меня за руку повыше локтя и втолкнул в помещение.

Дверь за мной затворилась; я услыхал, как щелкнул сработавший замок.

— О, да в нашем полку прибыло! — услышал я веселые голоса из глубины помещения. — Давай-давай, не стесняйся! Вольф, наливай! Штрафняка ему!

Я растерянно огляделся. Помещение на первый взгляд представляло собой нутро обыкновенной газовой кочегарки. Правда, котлы, стоявшие вдоль стены, не работали, но запальники — стальные длинные трубы, в которые по гибким резиновым шлангам поступал газ, — были укреплены наподобие факелов отверстиями вверх, и каждый из них венчался языком пламени. Таких языков было много, штук десять, их неровный, прыгающий свет с трудом разгонял темноту. Пахло горелым газом, пролитым вином, человеческим потом. Синий табачный дым плавал под потолком.

— Да ты ползи сюда, не менжуйся! — кричали мне из глубины помещения. — Здесь все свои, люба! В нашем учреждении сегодня сабантуй!

Я решил откликнуться на их зов. Преодолев небольшой лабиринт из чертежных досок, поставленных кое-как, вразнобой, я оказался у продолговатого бильярдного стола, на зеленом сукне которого в беспорядке валялись обломанные куски хлеба, колбасы, сыра, табачный пепел. Удивило меня то, что сыр был обгрызан как-то мелко: зияли ровные полукружья откусов — небольшие, не человечьи.

— А, это ты, Никеша! — обратился ко мне восседавший как бы во главе стола, заросший до глаз густою черною бородой, совершенно незнакомый мне человек. — Наслышан, наслышан… А что, иди ко мне оформителем! Не обижу… А?

Я не нашелся, что ему отвечать.

— Да что это я, — сказал бородатый, — так сразу и подступаю. Вольф, сукин ты сын! Налей гостю!

Мне поднесли граненый стакан с темной жидкостью. Где-то совсем недавно я видел такие же зазубрины на венчике стакана. Я зажмурился и, сколько мог, выпил. Излишне, может быть, говорить о том, что питье было все то же — портвейн «розовый». Да, очень крупную партию этого товара прислали в наш город из молдавских степей.

— Ну как, пошло? — спросил меня тип со старушечьим острым лицом — тот, кто мне наливал.

— Спасибо, нормально, — ответил я, преодолев легкую тошноту, и поинтересовался, по какому случаю праздник.

— О, да ничего особенного… Сороковины отмечаем… по нашему… гм… знакомцу! — осклабился остролицый. — Кстати, ты его тоже, кажется, когда-то знавал… Его зовут Дима. Ну, художник-иллюстратор, Димитрий… Уж сорок дней, как преставился…

— Что вы говорите? — весь так и вскинулся я. — Не может этого быть! Я ж его видел сегодня утром!

— Пить надо меньше! — раздался из-за спин чей-то тонкий и злобный фальцет. Я попытался взглядом разыскать наглеца, но за кругом голов и плечей ничего, кроме пляшущих неровных теней, не увидел.

Я обратился к чернобородому.

— Скажите мне, это правда? — спросил я полным отчаянья голосом.

— Увы, мой друг, мужайся, но это факт! — ответил начальник, мясистое лицо которого выразило в эту минуту чувство оскорбленного достоинства.

— На поминки попал! — с издевкой проверещал все тот же тонкий и ненавидящий голос. Я не нашелся что отвечать. Неожиданное и острое чувство горя охватило меня с такой силой, что я уронил голову на руки и разрыдался.

— Ну-ну, успокойся, не горюй, бедный Йорик! — опустил бородатый мне на спину свою тяжелую длань, и я, содрогаясь, ощутил позвоночником его твердые и длинные когти. — Ничего, дело житейское… Покойному попросту незачем было жить… Ну, а мы, как видишь, его с удовольствием поминаем. Чем бы тебя отвлечь? Хочешь посмотреть машинное помещение? Это, так сказать, средоточие нашей деятельности… Вольф, проводи!

Вольф как-то нехорошо усмехнулся, отчего его острое лицо стало на миг еще безобразнее, и поманил меня за собой. Вытерев мокрые щеки, я отправился следом. Он провел меня в темный угол котельной, к двери, над которой горела красная лампочка. Набрал нужный номер на замке с шифром и, толкнув дверь, ввел меня в машинное помещение. Сквозь мутное, запыленное окошко я первым делом глянул на улицу, где синели негустые майские сумерки, и узнал бетонное основание той самой трубы со следами своего недавнего пребывания.

— Смотри! — сказал Вольф каким-то торжественно-страшным голосом.

Я посмотрел прямо перед собой. Сквозь узкое жерло печи я увидел слепящее пламя вольтовой дуги, а когда пригляделся, заметил — там, между двух угольных электродов, вьется, шипит, пузырится и истончается в дым чахлый крысиный трупик. Дым втягивался в отверстие за электродами, которое, как я понял, ведет к трубе, только что мною виденной.

Полуослепленный на мгновение, я отвернул голову от печи и спросил в ужасе и отвращении:

— Зачем это?

— Фирма «Миазм», — ответил Вольф лаконично, но глаза его горели каким-то непонятным мне торжеством. — Участок «Палермо». Снабжаем весь город.

— Уйдем обратно, — попросил я, отворачиваясь.

— Как хочешь, — ответил Вольф лаконично, — это нетрудно.

Когда мы вернулись к пирующим, я каким-то шестым, так сказать, чувством отметил, что настроение за столом изменилось. Царило тягостное молчание. Бородатый глянул на меня строго и сумрачно. Он собственноручно налил стакан до краев и, поставив передо мною, коротко бросил:

— Пей!

— Спасибо, мне, кажется, хватит…

— Пей, тебе говорят! Ишь, невежа…

— Ну, если вы настаиваете, — ответил я, машинально озираясь по сторонам, и отпил немного.

— Он слишком много знал! — раздался все тот же издевательский голос, и я, вскинув взгляд в ту сторону, откуда он прозвучал, увидел пухлое безволосое личико, лишенное подбородка. Глаза, встретившись с моими, изобразили деланный ужас.

— Послушайте, что за наглость! — закричал я прямо в это мерзкое личико. — Кажется, всему есть предел! Я вас не знаю и знать не хочу!

— А ты кто такой, собственно, чтоб кричать на Валюнчика? — угрюмо спросил чернобородый.

— Как это «кто такой»? — опешил я. — Вы ж меня знаете! Сами в оформители звали, оклад предлагали…

— Ну, оклада я тебе, положим, не обещал, — насупился чернобородый. — А интересует меня, что ты за тип, что за птица, чтобы каркать на моего штатного сотрудника?

— Что за птица? — ответил я, усмехаясь. — В чайки собрался… Да вы меня, боюсь, не поймете…

— Ты, кажется, Йорик, того, в Гамлеты метишь… — угрюмо сказал бородатый.

— А хоть бы и так! — воскликнул я, возбуждаясь.

На меня напало какое-то необъяснимое вдохновение. Весь этот чадный день, сгущаясь, клубясь, наподобие пьяной тучи, разразился во мне ливнем жарких речений.

— Мечу! — воскликнул я. — Всю жизнь метил! Вы люди служащие (кто-то бросил вслед: «Вот именно!») и не поймете меня совсем. А живет, бродит средь вас популяция неприкаянных душ! Страшные видом, сильны они духом и провидящим зрением! Пусть они кажутся вам в лучшем случае чудаками, в худшем — подозрительными отщепенцами. Это потому, что видят они вещи в их истинном свете, а не в искусственном и наведенном! Да, нелегко нам живется. Душе хочется распрямиться и возлететь, а ее загружают свинцовыми чурками разных запретов, угроз, обязательств! Сколько сил уходит на то, чтобы вытеснить из души этот сор и хоть ненадолго сосредоточиться! Как надрывается в этом ежеминутном борении весь душевный состав! Вот и бежишь в гастроном покупать какой-нибудь гнусный «розовый», пьешь, чтоб забыться хоть на минуту!

— Или напросишься на чужие поминки! — злорадно заметил тот, кого звали Валюнчиком, и его глаза, встретившись с моими, вновь изобразили комический ужас.

— Пусть так! Напросишься. Сущая правда — пьем на халяву! Да что — пьем. Все мы — разного рода поэты, романтики и пропойцы, не то что киряем — живем и то на халяву, за чей-то ненужный и тяжкий счет. Примите, канючим, любезные, в вашу честную компанию. Так уж нам трезво, грустно и одиноко. И вы принимаете… чтоб надсмеяться или убить!

— Ну, это он, кажется, перегнул, — пробубнил Вольф себе под нос. — Тут вам поминки, а не судебное заседание…

— Фи, гадость какая! — воскликнул Валюнчик, деловито распаковывая пакетик бритвенных лезвий.

Он стал раздавать лезвия прямо в бумажках, обходя всех присутствующих, приговаривая:

— Это — тебе… это — тебе…

— Вот что, други! — сказал чернобородый, вставая и засучивая рукава. — Мы, кажется, ошиблись в этом субъекте. Думали, что он наш, а он… Одним словом, пора мочить, а?

И вдруг стул с треском вылетел у меня из-за спины, по потолку рванулись в мою сторону черные тени, и я был схвачен десятком рук и опрокинут, так что лопатки мои воткнулись в твердый бетонный пол. Я тяжело дышал, силясь вырваться. Тут, не выпуская меня, клубок разомкнулся, и я увидел, как торжественным аллюром, с бритвой в руке, ко мне вышагивает гладколицый. Он подмигнул мне заговорщически и кивнул чернобородому. Тот, своею сильною дланью схватив меня за подбородок, еще сильнее задрал его, и мое сердце затрепетало вместе с огнями газовых факелов, вставших перед меркнущими глазами.

Чудовищным усилием вырвал я ноги из чьих-то лап и пнул прямо в живот Валюнчику. Тот отлетел с тонким писком. Вдруг входная дверь затрещала, по потолку побежали сполохи от внезапного сквозняка, и я почувствовал, что свободен.

— Атас, братва! Шухер! — крикнул чей-то высокий и сиплый голос, точно петел пропел.

Я вскочил на ноги. В помещение парами, ровно и монолитно, раздвигая путаницу чертежных досок, вливались черные гибеллины. Порскнули по углам рваные тени недавних моих собутыльников.

— Ваши документы! — сказал, подойдя, их предводитель.

— Нет у меня никаких документов! — с сердцем ответил я, отряхиваясь и потирая ушибленные места.

— Что ж. Тогда пройдемте.

Предводитель накинул на свою литую бронзовую голову пепельного цвета капюшон, козырнул мне и показал в сторону выхода. Я шел впереди, они вслед за мною. Выйдя из двери первым, я вдруг быстро захлопнул ее (щелкнул сработавший замок) и бросился наутек…

Преследуемый страхом, бежал я вдоль набережной Мойки, огибая провалы перед подвальными окнами, но меня, как ни странно, никто не преследовал, как будто наваждение осталось там, за дверью котельной… Я пересек Поцелуев мост и пустился вдоль густых тополей дальше, мимо Новой Голландии. Наконец я остановился и перевел дыхание. На фоне неба тускло горели фонари. Я обернул лицо к старым пеньковым складам, и острое восхищение проникло в мою душу. Поднося к моему разгоряченному лицу ломтик тающего пространства, поражая редким совершенством пропорций, с которым были укомплектованы сочетания темных тяжелых масс, ее составляющих, к моим глазам подступила вечная и прекрасная арка. Я долго глядел на нее в знак прощания, стараясь навсегда отпечатать в душе образ предельной и пламенной земной красоты. «Здесь! — думалось мне. — Тут-то я с вами и попрощаюсь». Я напоследок взглянул вдоль набережной. Навсегда запомнились мне ломтики сухого собачьего помета под фонарем, блестевшие, как темный металл, толстые корявые кряжи тополиных стволов. Я стал быстро срывать с себя не нужную больше одежду. «Кончено! — думалось мне. — Пусть это будет страшный, но и последний грех мой». И вдруг…

Из темной подворотни выбежала девочка лет тринадцати. Ее преследовали мужчина и женщина, тучные, с трудом переваливающиеся на своих толстых лапах.

— Ненавижу! — крикнула девочка. И, птицей взлетев на гранитную стойку перил, бросилась в воду.

— Помогите! — крикнул мужчина неожиданно мелодическим тенором, подбегая к перилам и свешиваясь в сторону воды, но прыгнуть вслед не решаясь. Девочка, видимо, обо что-то там трахнулась под водой, потому что она долго не всплывала, а когда всплыла, то двигалась вяло и бессознательно, снова медленно погружаясь. Я бросился вслед за ней, но с таким расчетом, чтоб упасть в воду как можно дальше от берега, туда, где поглубже. Вынырнул я благополучно, ощущая на своем лице и губах легкую аммиачную вонь. Кусок девочкиного платья еще колыхался над водой. Я подплыл к ней и обхватил рукою ее бесчувственное тонкое тело. Плыть обратно, загребая одной рукой, было очень трудно. Я держал к далекому спуску. Наконец мы приблизились. Здесь, на спуске, собралась уже маленькая толпа. Особенно разорялась бежавшая вслед за девочкой пара: дебелые мужчина и женщина что-то кричали, размахивая руками. Как только мы подплыли, девочку вырвали из моих рук, а меня, уже вторично за вечер, схватили многочисленные цепкие пальцы.

— Ах ты, дурочка! — слышал я чей-то толстый плачущий голос.

— Меня-то пустите! — закричал я. — Я не хочу к вам обратно, будьте вы прокляты!

— Да помогите же, видите, человек не в себе! — вибрировал над моим ухом чей-то мощный убедительный бас.

— А пошли вы все на!.. — крикнул я, отбиваясь.

Но тут силы оставили меня, и я стал тихо терять сознание. Последнее, что я увидел, были стройные гармонические массивы старинной арки, восходящие надо мною в светлеющем небе майской прекрасной ночи…

Впрочем, сознание иногда ко мне возвращалось. Меня куда-то несли, где-то клали. Кто-то подходил ко мне и брал за руку. В голове работал какой-то зуммер, так что речей я не различал. Единственная фраза, которую я услышал перед тем, как погрузиться в небытие, была произнесена деловым, будничным тоном.

— Делириум тременс! — сказал мужчина, одетый в белое. — Запишите, Марья Васильевна…

……………………………………………………

Вот уже месяц, как я нахожусь в больнице. Я все-таки достиг устья Мойки: психушка, куда меня поместили, находится на пересечении ее с рекой Пряжкой, при самом впадении в расширяющуюся горловину Невы, которая здесь не Нева уже, собственно, а Финский залив, море… Нет, не подумайте, с головой у меня все в порядке — отделение наркологическое. Лечат меня принудительно от любви к алкогольным напиткам.

Чувствую я себя хорошо, спокойно так. Ну, да оно и понятно — ведь и лекарства там всякие, само собой, как сказать, ну, то есть, да, — успокаивающие душу…

Один раз только я поволновался — когда Зина перестала ко мне сюда приходить. Появилась она надо мной, как только я оклемался, что было совсем не сразу. Я ей обрадовался — она хорошая девушка, добрая, милая… да… А тут вдруг пропала и перестала совсем приходить. Я как-то томился, места себе не находил, что называется, даже, верите ли, плакал в подушку… А потом, по прошествии двух недель приблизительно, снова она пришла. Оказалось, был у ней приступ какой-то женской болезни: врачи ей сказали, что она не сможет родить. Я ее как мог успокаивал; ели мы вишни, принесенные ею с базара, сидя рядком на казенном моем шерстяном одеяле…

К Диминой матери я звонил из больницы: он умер несколькими неделями ранее — попал, что ли, под машину по пьянке. Больше ничего ни о ком не слышал, да и немудрено — город большой, всякое может в нем затеряться…

Самое мое любимое сейчас занятие — глядеть из окна. Под окном растут больничные тополя; листья деревьев уже стали летними — налились, потемнели, покрылись глянцем. Но и сквозь них видны какие-то пакгаузы, трубы, сараи, краны… И между ними — маленький кусочек восходящего, горе отлетающего пространства — то белого, то голубого, поблескивающего, несмотря на свою малость, тысячью искр при дневном сильном солнце. Это — море. Глядеть на него — и радость, и мука, ибо чудится там, за далью, какая-то светлая, неземная отчизна… Как бы попасть туда, в этот счастливый край?

1980

Нина Катерли Треугольник Барсукова Повесть

Посвящается М. Эфросу

Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!..

Д. Бобышев

Глава первая. УЖАСНЫЕ НОВОСТИ

I

Марья Сидоровна Тютина, по обыкновению, встала в восемь, позавтракала геркулесовой кашей, вымыла посуду за собой и мужем и отправилась в угловой «низок», где накануне определенно обещали с утра давать тресковое филе.

Марья Сидоровна заранее чек выбивать не стала, а заняла очередь в отдел, чтобы сперва взвесить. Отстояв полдня, уж полчаса всяко, она оказалась наконец у прилавка, и тут эта ей сказала, что без чеков не отпускаем. Марья Сидоровна убедительно просила все же взвесить полкило для больного, потому что она здесь с утра занимала, а к кассе полно народу, но продавщица даже не стала разговаривать, взяла чек у мужчины и повернулась задом. Из очереди на Марью Сидоровну закричали, чтоб не задерживала — всем на работу, и тогда она пошла к кассе, сказала, что ей только доплатить, и выбила семьдесят копеек. Но к прилавку ее, несмотря на чек, не пропустили, потому что ее очередь уже прошла, а филе идет к концу.

Когда Марья Сидоровна сказала, что она здесь стояла, то одна заявила, что лично она никого не видела. Бывают же люди на свете! Марья Сидоровна связываться не стала, а пошла в хвост очереди и отстояла еще двадцать минут, а за три человека до нее треска кончилась.

II

Петр Васильевич Тютин, муж Марьи Сидоровны, пенсионер, любит читать газеты и общественно-политические журналы, потому что он ветеран и член партийного бюро ЖЭКа. Выходя в среду утром из дому, он взял с собой мелкие деньги в сумме, требуемой для покупки «Недели» и «Крокодила», плюс две копейки, чтобы позвонить в квартирную помощь и вызвать врача к жене, заболевшей нервным расстройством от вчерашнего. В телефонной будке Петр Васильевич частично по рассеянности, а отчасти в расстройстве бросил в щель таксофона вместо двух копеек гривенник. В поликлинике ему грубо сказали, что невропатологи на дом не ходят, а к старше шестидесяти — так уж просто смешно, хоть стой, хоть падай, а когда Петр Васильевич потом пришел к газетному ларьку, то ему, естественно, не хватило восьми копеек и пришлось остаться без «Крокодила».

Ill

Тютина Анна после окончания восьмилетки прошла по конкурсу в газотопливный техникум, где на танцах познакомилась с волосатым Андреем, сыном профессора из интеллигентной семьи. Непонятно, кстати, что это такое за интеллигенты в кавычках, если сыновья у них не могут постричься, как люди, а ходят похожие на первобытного человека.

На последнем курсе Анна с Андреем поженились, после чего он пошел учиться дальше, в Технологический институт, к папе, Анна же вынуждена была работать по распределению на абразивном заводе в три смены, чтобы содержать семью, а стипендии охломон не получал из-за успеваемости, которая, несмотря на блат, была намного ниже средней.

Родители Анны, Петр Васильевич и Марья Сидоровна, в качестве пенсионеров не могли все время помогать молодым материально, а отец Андрея оказался подлецом и, будучи профессором химии, не давал сыну ни копейки якобы из принципа — раз женился, потрудись сам себя содержать, а на самом-то деле потому, что ненавидел невестку, считая ее и ее родителей ниже себя. И, наверное, имел две семьи, как они все.

Закончив институт, Андрей при помощи отца все же устроился в аспирантуру, а Анна продолжала ломить сменным мастером термического цеха, имея к этому времени уже двух детей от трех до пяти лет.

Еще через четыре года Андрей защитил кандидатскую и стал получать двести пятьдесят рублей в месяц, у Анны же как раз в это время от недоедания и нервов открылся миокардит, и тут случайно выяснилось, что этот мерзавец встречается с другой женщиной, аферисткой и «сотрудницей отца», то есть дочерью другого богатого профессора, такого же прохиндея, как они все.

Марья Сидоровна и Петр Васильевич имели все основания обратиться к руководству, чтобы сохранить семью, но у них-то блата нигде не было, и они посчитали это ниже достоинства. Теперь Андрей живет в новой квартире на Типанова с новой бабой, похожей на селедку в шубе, оба профессора сами не свои от радости, а между прочим, кандидатского жалованья ему бы сроду не видать, если бы Анна не отдала за это всю свою молодость и здоровье.

Сама Анна, оставшись с миокардитом и двумя детьми, теперь правильно думает, что, как говорят родители, лучше вырастить детей одной, чем жить с подлецом, недалеко укатившимся от своей яблони.

IV

Антонина Бодрова, соседка Тютиных по дому, сказала своему Анатолию, что если он с ней зарегистрируется, то она пропишет его постоянно к себе на 18 метров. Анатолий на это ей возразил, что поскольку она старше его на четырнадцать лет, то он поставит свои условия, а именно что сына Антонины Валерика он кормить не собирается и считает ублюдком с еврейской кровью.

Антонина давно догадывалась, что Валерик, возможно, родился у нее от заведующего винным отделом Марка Ильича, но уверена не была, а уточнить не могла, так как Марк Ильич отбывал срок в колонии усиленного режима за растрату и дачу взятки должностному лицу.

Лично сама Антонина к Валерику ничего не имела — ребенок не виноват, хотя цвет глаз и нос ребенка намекали на его происхождение. Под давлением Анатолия Антонина пообещала устроить Валерика в круглосуточный садик, но вскоре Анатолий раздумал, согласия на это не дал и сказал, что детский дом — это его последнее слово как гражданина и патриота своей страны.

Антонина трижды обращалась в райисполком и различные комиссии по делам несовершеннолетних, но ей везде указали, что это ни на что не похоже, когда мать так поступает. Антонина сутки плакала и побила Валерика, а Анатолий велел ей поторапливаться с решением вопроса и пригрозил, что его обещала прописать дворник Полина, женщина хоть и совсем в летах, но полная и безо всякого потомства.

Тогда Антонина выпила натощак «маленькую», отвела Валерика на Московский вокзал, взяла ему детский билет в один конец — до Любани, посадила в электричку, купила эскимо и сказала, что в Любани его встретит бабушка Евдокия Григорьевна.

Мальчик поверил родному человеку, хотя и помнил, что бабушка в прошлом году умерла в Ленинграде от паралича и лежит на кладбище, где растут цветы.

Когда поезд с Валериком ушел, Антонина вернулась домой и сказала Анатолию, что можно идти в загс. Они выпили пол-литра и еще «маленькую» за все хорошее, легли на тахту и уснули в обнимку, а Валерик в это время плакал в детской комнате милиции в Любани и никак не мог вспомнить свой домашний адрес, а только говорил, что ехал к бабушке, которая закопана в земле.


К вечеру следующего дня, а это был четверг, ребенок был все же доставлен к матери сержантом линейной милиции, но Антонина, находясь в нетрезвом состоянии, заявила, что видит этого жиденка в первый и последний раз, в то время как Валерик протягивал к ней худенькие ручки и кричал: «Мама! Мама! Это же я!»

Присутствовавший при этом Анатолий плюнул на пол, обозвал Антонину сукой и ушел навсегда к дворничихе Полине на ее четырнадцать метров.

По приказу милиции Антонина вынуждена была принять Валерика. Весь дом ее осуждает, а Тютины даже с ней не здороваются, причем Марья Сидоровна при всех сказала, что, когда ребенок вырастет и поймет, он не простит.

V

Наталья Ивановна Копейкина вырастила сына одна. Являясь медсестрой, всю жизнь она работала на полторы ставки и часто брала за отпуск деньгами, чтобы у мальчика все было не хуже, чем у других детей, которые растут в благополучных семьях с отцами.

Таким образом, Наталья Ивановна себе во всем отказывала, десять лет ходила в одном пальто, и к сорока годам ей давали за пятьдесят и называли на улице «мамашей». Сына же звали Олегом, и когда он вырос, то получил образование и хорошую специальность шофера такси. Одевался Олег Копейкин всегда во все импортное, и однажды Наталья Ивановна заметила, что сын как будто стесняется матери. Например, когда она попросила Олега сходить с ней в овощной за капустой для квашения, он сказал: я и один могу сходить. А в другой раз посмотрел на ее пальтишко и говорит: «Ты в этом балахоне на чудище огородное похожа, не следишь за собой, даже люди смеются».

Наталья Ивановна, услыхав про людей, так сразу и поняла, что сына ее забрала в руки какая-нибудь. И действительно, буквально через два дня зашла соседка Тютина из восьмого номера и рассказала, что видела Олега около кинотеатра «Искра» с девицей в такой юбчонке, что ни стыда ни совести — все наружу.

Наталья Ивановна в тот же вечер строго предупредила сына, что не допустит его встречаться с женщинами легкого поведения, что или мать — или эта. Но для него, видно, мать была хуже не знаю кого, и он на ее слова закричал, что в таком случае уходит из дому, сложил свои вещи в два чемодана и рюкзак, сказал, что за проигрывателем и пластинками зайдет завтра, и ушел, а наутро явился вместе со своей прости господи и, даже не поздоровавшись, сказал, чтобы Наталья Ивановна дала согласие на размен площади, не то он подаст на принудительный раздел ордера по суду.

Наталья Ивановна заплакала и напомнила сыну, что растила его без отца, ничего не жалела, что пусть они с лахудрой сдадут ее лучше в дом хроников, а себе забирают всю комнату с обстановкой. Олег на это взял проигрыватель и пошел к дверям, а своей сказал, что с Натальей Ивановной хорошо вместе только дерьмо есть. Тогда Наталья Ивановна разнервничалась, подбежала и плюнула потаскухе прямо в намалеванные глаза, та разревелась, села у дверей на табурет и велела Олегу убираться на четыре стороны, потому что ей не нужен мужчина, у которого мать плюется и обзывается, и что кто предал мать, тот и с женой не посчитается.

Теперь эта девушка, ее зовут Людмилой, и Наталья Ивановна лежат в одной палате в больнице Коняшина. У Натальи Ивановны травма черепа, а у Людмилы сломана ключица и укус плеча.

VI

Почему-то в семнадцатой квартире на четвертом этаже, как раз над Тютиными, всегда живут нерусские жильцы. Конечно, евреи евреям рознь, есть люди, а есть, с позволения сказать… вроде Фрейдкиных, которые предали Родину, уехали за легкой наживой в государство Израиль. Говорили, что эти Фрейдкины вывезли десять килограммов чистого золота, и это вполне похоже, иначе зачем бы они потащили с собой своего облезлого кота Фоньку. Антонина Бодрова, хоть и сволочная баба, правдоподобно сказала, что кота небось полгода перед отъездом силком заставляли глотать золотые царские монеты, а потом повезли, изображая, будто они такие любители живой природы.

Черт с ними, с Фрейдкиными, зато семья Кац, которую почему-то поселили в их квартиру, очень умные и культурные люди. Особенно сам Кац, Лазарь Моисеевич, кандидат технических наук. Да и жена его Фира, зубной врач-техник, — очень приличная женщина, не говоря уж о матери, Розе Львовне, которая, после того как потеряла на войне мужа, сумела воспитать сына, получить хорошую пенсию и до сих пор работает в библиотеке.

Жизнь складывается у разных людей по-разному. Взять двух женщин — Наталья Ивановна, кажется, ничем не хуже Розы Львовны, а вот почему-то одной повезло с сыном, а про другую говорить — только расстраиваться. Видно, и правда: евреи — и сыновья, и мужья хорошие, всё — в дом.

После Фрейдкиных семье Кац пришлось вынести горы грязи и сделать дезинфекцию — клопов те в Израиль почему-то не взяли, наверное, там и своих достаточно.

А через неделю после дезинфекции Лазарь Моисеевич мыл во дворе свою машину «Жигули» и вдруг обратил внимание, что на скамейке сидит и смотрит на него оборванный и грязный старик с очень знакомой внешностью. Лазарь Моисеевич, не прекращая мыть, стал вспоминать, где же он встречал этого старика, но не вспомнил, а старик тем временем встал со скамейки, подошел к нему и спросил: «Это ваша машина?» Лазарь Моисеевич подтвердил, что да, но спросил, в чем дело. Тогда старик разрыдался, как ребенок, вытащил из кармана замызганный бессрочный паспорт и показал, что он как раз Кац Моисей Гиршевич, 1901 года рождения, по национальности еврей, то есть родной отец Лазаря Моисеевича, якобы погибший во время войны. Правда, как потом выяснилось, «похоронки» Роза Львовна не получила, а значит, не имела никогда никакой помощи на сына. Есть такие бестолковые женщины. Лазарь всем говорил, будто еще в детстве видел письмо фронтового друга отца, где сообщалось, что рядовой Моисей Кац героически пал смертью храбрых, что буквально на глазах этого друга бесстрашного Моисея разорвало вражеским снарядом на куски и, так как вместе с ним, скорее всего, разорвало и его документы, вдове нет смысла наводить справки. Естественно, Лазарь Моисеевич всегда считал отца погибшим и только теперь, через тридцать с лишним лет, вдруг узнает: оказывается, Моисей жив и здоров и вспомнил, что у него есть сын, как две капли, кстати сказать, на него похожий. Старик собрался было броситься Лазарю на шею, но тот аккуратно отстранил его и отвернулся, хотя надо было не отворачиваться, а задать вопрос: «А где вы были, так называемый папа, когда мы с матерью сидели в Горьком, в эвакуации, в качестве семьи без вести пропавшего? И где вы были потом, когда мать выбивалась из сил, чтобы дать мне высшее образование? А теперь, когда я стал человеком, вы являетесь и протягиваете мне документ. Вы мне не отец, я вам — не сын, и, кроме матери, у меня нет и не будет никаких родителей».

И хотя Лазарь по бесхарактерности ничего этого старику, к сожалению, не сказал, тот все равно зарыдал еще громче и попросил, раз уж так получилось, дать ему три рубля на дорогу не то в Шапки, не то в Тосно, где он живет с детьми от второго брака, а у них зимой снегу не выпросишь. Лазарь Моисеевич дал ему два рубля, хотя по роже старика было ясно, что он тут же их пропьет, и намекнул забыть дорогу к этому дому и не травмировать мать.

И действительно, хотя сам он матери ни слова не сказал, Марья Сидоровна Тютина, которая слышала весь разговор, стоя с помойным ведром возле бака, на другой же день все сообщила Розе Львовне, слово в слово, вследствие чего Роза Львовна слегла, но теперь уже поправляется. Петр Васильевич выругал жену: зачем сказала. А та ответила: как это «зачем»? А чтоб знала…

VII

Петуховы живут на четвертом этаже, в квартире № 18, рядом с семейством Кац. Еще три года назад Саня Петухов был обыкновенным молодым человеком, имел мотоцикл с коляской и в один прекрасный день привез в этой коляске из Дворца бракосочетания жену Татьяну. А потом что-то случилось такое, куда-то его выбрали, назначили, а может, повысили, неважно, зато теперь вместо мотоцикла Александр Николаевич ездит на службу на черной машине, и часто шофер носит за ним на четвертый этаж большую картонную коробку. Никого не касается, что в этой коробке, и поэтому, когда Александр Николаевич в сопровождении шофера проходит от автомобиля к лифту, никто, встретившись с ним в подъезде, естественно, глупых вопросов не задает. Зато в прошлую пятницу Антонина, которую давно бы пора лишить материнских прав, да жалко ребенка, поймав во дворе Танечку Петухову, нахально спросила: «Я вот уже который раз смотрю, ты банки из-под кофе растворимого выносишь и коробки из-под лосося в собственном жиру. Где это ты достаешь? Мне что-то, кроме хека с бельдюгой, ничего не попадается».

Танечка даже растерялась, но тут, на счастье, мимо проходила Роза Львовна. Роза Львовна посмотрела на Антонину и сказала, что интересоваться, Тоня, надо не пустыми консервными банками, а тем, какому делу служит человек. Александр Николаевич — большой работник, с него много спрашивается, поэтому ему и дано больше, чем нам с вами. Вы знаете, какая ответственность лежит на этих людях? Его могут в любой момент вызвать, и он будет решать вопросы…

Зря Роза Львовна связывалась с Антониной, потому что та сразу же заорала: «Воп-хо-сы! Имеет „Жигуля“, так думает — и она туда же! Да вас таких — хоть бей, хоть „Жигули“, все равно будете задницы лизать и улыбаться, как кошка перед тем, как гадить! Фрейдкины, и те лучше были, уехали по-честному. А вот возьмем хворостину и погоним жидов в Палестину!»

Роза Львовна, бедная, вся покраснела, руки затряслись, повернулась к Танечке за сочувствием, а та боком-боком — и в парадную. Кому охота участвовать в таком скандале, да еще когда муж занимает пост? А когда дверь за Татьяной захлопнулась, хулиганка сказала Розе Львовне, что вот то и оно, а вы чего думали? Так они и за всех нас заступаются: напьются кофе растворимого с лососем, сядут в черную «Волгу» — и пошли заступаться! Зла не хватает от вашей наивности, ну, пока — мне в детсад за Валеркой.

И ушла.

VIII

Дуся и Семенов, проживающие в одной квартире с Тютиными, не ответственные работники, не кандидаты наук, не торгаши с рынка и не лица еврейской национальности, однако у них все есть не хуже кого, а сами — простые люди: Семенов работает на производстве слесарем, Дуся там же — кладовщицей.

Непьющий Семенов работает не тяп-ляп, вкалывает как надо — и сверхурочные, и по выходным за двойной тариф, и в праздники. Халтуру, понятно, тоже берет, потому что все умеет, руки есть и разряд высокий. Вообще Семенов молодец, другого про него не скажешь: на производстве уважают, как собрание — он в президиуме, как выборы — его в райсовет депутатом, с начальником цеха — за ручку, да и сам директор всегда поздоровается: как дела, Семенов? — Да что — дела! Порядку мало. — Это вы правы, наведем порядок, товарищ Семенов. Как там у вас с квартирой? — Завком решает. — Думаю, решат положительно, товарищ Семенов.

Так что недолго осталось Семеновым мыкаться в коммуналке.

А про Дусю сказать: как у нее на работе — ее дело, на складе многое можно взять для семьи, мыло, допустим, перчатки резиновые посуду мыть и другие мелочи. Воровать Дуся не станет, они с мужем люди порядочные, оба не пьют, и Семенов на высоком счету, но смешно ведь идти в магазин за куском мыла, когда у тебя в кладовой полный ящик стоит. А дома Дуся — хозяйка, каких поискать, ломовая лошадь. День и ночь она что-то моет, чистит, скребет, таскает в скупку ношеные вещи, в макулатуру — бумагу за талоны: библиотеку надо собирать для сына. Главный принцип у нее, как она сама сказала Марье Сидоровне: хоть тряпка, хоть корка — всё в дело, обратите внимание — вы мусор каждый день выносите, а я — два раза в неделю. Поэтому Семеновы имеют обстановку не беднее, чем у тех же Кац: телевизор «Рубин-205», пианино — и недавно купили «Москвича» подержанного, но будьте уверены, Семенов с его руками приведет машину в такой божеский вид, какого Лазарю Моисеевичу нипочем не добиться при всех его деньгах и ученой степени кандидата технических наук.

И вот этот случай: буквально на днях Семеновы достали для своего Славика в комиссионке письменный стол. Раньше Славик готовил уроки за обеденным, но теперь он перешел в английскую школу, и неудобно. Стол купили старинный и недорогой, что говорить — Семеновы барахла не возьмут, но только зеленый материал на крышке кое-где уже лопнул и обтерся, и Семенов, конечно, решил подреставрировать вещь своими руками: поменять сукно, покрыть дерево лаком. Вместо зеленой Дуся купила в «Пассаже» полтора метра голубой, в цвет к обивке кресла-кровати, костюмной шерсти с синтетикой. В воскресенье Семенов аккуратно снял зеленое сукно — Дуся собиралась сделать из него стельки в резиновые сапоги — и обнаружил под ним заклеенный конверт.

Когда Семенов при жене вскрыл конверт, то оказалось, что в нем лежат четыре пятидесятирублевые бумажки. Кто их туда спрятал — разные могут быть предположения и варианты: прежний хозяин был старик и отложил на черный день, родным не сказал, чтоб не отняли, а сам внезапно умер. Родные, ничего не зная, сдали стол на комиссию и наказали себя на две сотни. А может, кто по пьянке запихнул от себя самого, а проспавшись, забыл. Много возможностей, теперь не узнаешь. Тютиным Дуся сказала, что, представьте, мы могли бы еще пять лет не собраться менять сукно, а тут вдруг раз — и реформа. Представляете? На что Семенов возразил, что этого быть не могло. И он прав. Не могло. Но самое интересное, что Семеновым этот стол вместе с перевозкой и голубым материалом обошелся в сто двадцать рублей. Представляете?

Нет, это верно: деньги идут к деньгам.

IX

А у Барсукова, старого пьяницы, негодного человека, когда он спал на автовокзале в день получки, вытащили, конечно, все до последней копейки. Это сам Гришка так думает, что вытащили, а скорее всего, его же собственные дружки и взяли, когда распивали бормотуху где-нибудь в парадной. Потому что документы и ключи у него остались, а воры разбираться бы не стали, где деньги, а где документы с ключами. Так, например, считает Наталья Ивановна Копейкина, и с ней согласны все — и Семеновы, и Тютины, и Фира Кац. Танечка Петухова сказала, что, главное, противно: теперь Григорий Иванович начнет звонить по квартирам и у всех клянчить деньги и одеколон, лично она не даст, а Роза Львовна, к сожалению, даст, да и Антонина тоже, эта пьяниц любит, сама такая. Что же, Танечка совершенно права, жалеть людей надо с умом и смыслом, а у такого забулдыги, как этот Барсуков, никогда не будет ни денег, ни здоровья.

X

Копейкина Наталья Ивановна после больницы стала совсем другим человеком. Во-первых, живет она теперь одна, Олег после товарищеского суда у себя в автопарке сразу завербовался куда-то на Север и уехал за длинным рублем, даже мать из больницы не встретил.

Во-вторых, раньше Наталья Ивановна была полная и выглядела старше своих лет, а теперь — на французской диете, похудела, сделала укладку в салоне причесок и ходит в импортном плаще. Людмила — помните? — та самая — взяла над Натальей Ивановной шефство, навещает почти ежедневно, вместе в кино, вместе в Пушкин, в лицей, — в общем, подруги не разлей вода. Людмила оказалась очень и очень порядочной девушкой, раздувать дальше скандал из-за полученной травмы не стала, сама служит в автопарке диспетчером, сутки работает, три выходная, и учится в вечернем техникуме. Родители, оказывается, тоже очень культурные люди, а не, как предполагали Тютины, тунеядцы вроде ихнего бывшего свата-профессора. Отец служит в речном пароходстве, а мать учительница. И брат в армии. А модные эти юбочки Людмила шьет сама, они ей копейки стоят, а одета всегда, точно из телевизора вышла. Такую невестку днем с огнем не сыщешь, и Наталья Ивановна всем сказала, что Люда ей как родная дочь, а если Олег там, на Севере, найдет какую-нибудь гулящую старше себя, Наталья Ивановна спустит ее с лестницы.

XI

Было лето. Палила жара и взрывались ливни, тяжело тащились по пыльным, засыпанным тополиным пухом улицам беременные поливальные машины, налетал ветер, то душный и жгучий, то тяжелый и мокрый, будто скрученный холодным жгутом. Давно ли из Таврического сада сладковато пахло сиренью, а потом — липовым цветом, а в начале сентября — отцветающими флоксами? Но вот запах флоксов сменился запахом прелых листьев и мокрой земли, выше и отчужденнее стало небо; природа, летом нахлынувшая на город всеми своими красками, звуками и запахами, теперь отступила. Как отлив, ушла далеко за окраины и будет существовать там до весны, отдельно и замкнуто, когда в пустых лесах сыплются с деревьев и летят день за днем сухие листья. Наступает ночь, а листья все равно падают, шуршат в глухой темноте, а потом принимается дождь, суровый, безжалостный, и сутками хлещет по окоченевшим стволам и сутулым черным корягам.

…Ноябрь. Самое городское время. Господствуют только камни домов и парапетов, решетки оград, высокомерные памятники и колонны. Прямые линии, треугольники, правильные окружности, черно-белые тона. Торжество геометрии.

Ноябрь. Прошли праздники.

Ноябрь. Александр Петухов гостит в далекой дружественной нам Болгарии у все еще теплого Черного моря, где расхаживают по солнечному берегу громадные серебристые чайки и прогуливаются западные туристы в белых брюках и кожаных, в талию, пиджаках.

Ноябрь. Темное утро. Дождь со снегом. В доме около Таврического сада все еще спят, ни одно окно не горит.

Антонина во сне пытается натянуть одеяло на остренькие плечи чернявого Валерика — кашлял с вечера, вот и положила вместе с собой.

Наталья Ивановна Копейкина всхлипывает, потому что видит странный сон, будто вернулся беглый сын ее Олег и стоит в дверях почему-то босой, без шапки, а пальто все мокрое, аж вода течет на натертый пол.

Роза Львовна Кац тоже плачет во сне, плачет тихо, с удовольствием, кого-то прощает за все свое вдовье одиночество, за чертову жизнь эвакуированной с ребенком и без аттестата у прижимистой Пани в Горьком, за то, что теперь уже старуха, а если вдуматься, что она видела в жизни? Завтра Роза Львовна и не вспомнит, что видела во сне, встанет в хорошем настроении и по дороге к себе в библиотеку сочинит стихи для стенгазеты: «…но было то не по нутру злому недругу-врагу, и задумал он войной разрушить мир наш и покой». Лазарь, конечно, опять начнет смеяться, так ему ведь все смешно — такой человек.

Весь дом спит. Кроме Григория Барсукова. Тот лежит в темной комнате, таращится в пустоту, думает. Как ему уснуть, когда он один в городе, да что — в городе, может в целом мире, знает то, что никому еще пока узнать не дано.

Все мы, безусловно, правы: нету бедняги Барсукова ни денег, ни здоровья. А вот насчет ума — это, уважаемые, извините-подвиньтесь со своими дипломами и кандидатскими степенями, это еще поглядим. Потому что если бы кто-нибудь из нас с вами обнаружил такое, то, возможно, не только бы запил, а сбежал бы прочь, в другое место. Или руки на себя наложил со страху.

Глава вторая. ТРЕУГОЛЬНИК БАРСУКОВА

I

Этот треугольник расположен в центре города, а именно — на Сенной площади под названием площадь Мира. Вершина его приходится как раз на специализированный рыбный магазин «Океан», где каждое утро толкутся доверчивые любители селедки, не ведающие, где они стоят. Другие углы такие: здание станции метро, воздвигнутое на месте упраздненной с лица земли церкви Успения Пресвятой Богородицы, — раз и автобусный вокзал, бывшая гауптвахта, там еще Достоевский просидел как-то несколько дней. Это два. А еще летом — наверное, помните? — на этом автовокзале у Барсукова пропала вся получка до последнего рубля. Но только по наивности можно предположить первое попавшееся: будто деньги были пропиты либо украдены. Только по наивности! И теперь Барсуков это знал.

Никто из нас с вами, слава богу, не был и, будем надеяться, не окажется в Бермудском треугольнике, в этой мутной части Атлантики, где, согласно источникам, гибнут без вести, начисто пропадают среди ясного дня самолеты, где слепо дрейфуют покинутые мертвые суда, причем никто не знает, куда девались с них люди. Как-то на одном из таких судов была обнаружена воющая собака, но что собака, она ведь только понимает, а сказать не может, а тот, кто мог сказать, то есть говорящий попугай, — тоже пропал совершенно бесследно.

Бермудский треугольник, по счастью, от нас далеко, тысячи миль до него и десятки надежных границ, и поэтому нам на него наплевать, он для нас вроде Бабы Яги или как космические пришельцы, про которых мы ничего не знаем.

Нам и без Бермудского треугольника есть чего бояться: войны с Китаем, тяжелой продолжительной болезни, бандитизма отпущенных по амнистии, своего непосредственного начальника и еще кого-то неведомого, кто не ест и не спит, а денно и нощно дежурит у нашего телефонного провода, чтобы узнать, что же мы говорим о погоде.

А ведь наверняка те, кто живут рядом с Бермудским треугольником или имеют с ним дело по работе, тоже боятся войны с Китаем и бешеных собак, а также своих бермудских гангстеров и начальников. И уж конечно, рака. А про истории с самолетами и кораблями думают редко и неохотно.

Барсукову же и думать было нечего, чего тут думать, тут не думать надо, а меры принимать, и потому Григорий Барсуков, человек, за пятьдесят лет своей жизни поменявший столько мест работы, что уже из-за одного этого, плюс внешний вид, мог считаться «бомжем и з», то есть лицом без определенного места жительства и занятий, так вот, этот субъект ранним ноябрьским утром подстерег во дворе кандидата технических наук Лазаря Каца и обратился к нему с антинаучным заявлением. Он сообщил Кацу, что на Сенной площади Мира якобы безвозвратно пропадают вещи и деньги, люди и даже автомобили с шоферами и что лично он, Барсуков, был свидетелем этого явления многократно.

— Могу привести ряд примеров, — заявил Барсуков.

— Приведите, прошу вас, — поощрил его Кац, который потому и стал кандидатом наук, что всю жизнь отличался любознательностью к явлениям природы. — Приведите, приведите, — повторил он и вынул из кармана пачку сигарет, но, взглянув на свои окна, тотчас спрятал ее обратно и предложил Григорию Ивановичу лучше прогуляться через сад.

Небо над Таврическим садом сплошь было залеплено толстыми и белесыми тучами. Из разрывов этих туч нет-нет да и выскакивало солнце, ошалело плюхалось в пруд, секунду трепыхалось в холодной воде, как блесна, и тут же исчезало.

«…И равнодушная природа красою вечною сиять», — вдруг ни с того ни с сего назидательно сказал Барсуков и твердо посмотрел в глаза Лазарю Моисеевичу. Тот, являясь человеком тактичным, никакого недоумения не проявил, как будто так оно и следует, что необразованный «бомж и з» цитирует бессмертные строки.

— «Красою. Вечною!» — злобно настаивал Барсуков и, когда Лазарь наконец кивнул, добавил: — Природа вечна, а человек в ней ничто. Сегодня он есть, а завтра нету.

— Люди, безусловно, смертны, — согласился Кац.

Барсуков посмотрел на него с жалостью, махнул рукой, снял с головы кепчонку и принялся яростно трясти ее, точно ботинок, в который набрался песок. Ничего не вытряс и деловито сказал:

— Привожу примеры исчезновения людей и предметов: сорок рублей восемьдесят четыре копейки, принадлежавшие лично мне. Так? Теперь: Виталий Матвеевич, старик…

— Какой Виталий Матвеевич? — спросил дотошный Кац.

— Какой он был, точно не знаю, — задумчиво ответил Барсуков, — но, полагаю, дерьмо… А как исчез — это видел сам: в прошлую среду около автовокзала попросил рубль, я ему: только, мол, трешка. Он взял, говорит: ничего, разменяю. Пошел к ларьку, через улицу шел, я видел, а потом вылез трамвай — и с концами. Пропал человек.

— Ясно, — сказал Кац. — Еще какие были явления?

— Еще явление с синей машиной. Пустая, без людей, с горящими фарами днем.

— Стояла?

— Ага. Хрен тебе в зубы! Прямо с Московского по середине площади как вжарит. И на Садовую. Милиционер еще свистел.

— Я думаю, — сказал Кац, закуривая, — что все это просто цепь совпадений.

— Тебе хорошо, — Барсуков снова тряс свою кепку, — тебе хорошо — ты дурак…

Он пожал руку ошеломленного Лазаря, который не сумел захлопнуть рта, и удалился величественной походкой человека, который знает, что ему делать. А кандидат технических наук долго еще стоял на пустой аллее у пруда с глупым выражением на интеллигентном лице.

Вечером того же дня, когда семья Кац сидела за чаем, а по телевизору показывали фигурное катание, раздался телефонный звонок.

— Лелик, тебя, — позвала Лазаря мать. — Ты бы все-таки объяснил им, что беспокоить человека после работы — не дело.

— Олег, может быть, я подойду? — сказала Фира. — А ты ушел и будешь поздно. Ага?

— Во-первых, я просил больше не называть меня Олегом…

— Ах, прости, пожалуйста, забыла о твоем гражданском мужестве в кругу семьи, — сразу же надулась Фира. — Между прочим, пока ты тут произносишь декларации о правах человека, человек ждет.

Человек действительно терпеливо ждал, хотя времени, как потом выяснится, у него было в обрез.

— Алло, — раздался далекий голос Барсукова, когда Лазарь наконец подошел к телефону. — Алло! Слушайте и записывайте для науки. Говорит Барсуков из треугольника. Я гибну. Сос. Местоположения в пространстве определить не могу. Сколько время — тоже не знаю. Выхода отсюда нету, и мгла.

— Где вы? Какая мгла? — закричал Лазарь, глядя в окно, где с ясного черного неба иронически смотрели звезды.

— Мгла обыкновенная. Сплошная. Бело-зеленая. Видимости никакой. Гибну.

— Вы не пьяны? Слышите, Григорий Иванович, я спрашиваю — вы пьяны?

— В самую меру. Записывайте для науки: «Барсуков Григорий вышел из метро в 19.03…» — Голос становился все глуше и гас, точно «бомж’а и з» уносило куда-то прочь от земли.

— Темно, и выхода нет. Гибну смертью храбрых во славу… — Это были последние слова, услышанные Лазарем.

— Барсуков! Барсуков! — кричал он в опустевшую трубку.

Ни звука.

Никто, ни один человек на земле, никогда больше не видел Григория Ивановича Барсукова.

II

После возвращения из Болгарии Александр Николаевич Петухов начал задумываться. А задумавшись, замирает на кухне с горящей спичкой в руке или чашку с черным кофе поднесет ко рту, а пить забудет. И Танечка, видя все это, очень переживала. Как-то раз зашла к соседке Марье Сидоровне за рецептом печенья на майонезе и вдруг внезапно и неожиданно расплакалась. Получилось это совсем некстати, Марья Сидоровна была не одна и к тому же больная. У нее сидели Дуся Семенова и Наталья Ивановна, так что слезы Танечки, хоть она и объяснила их зубной болью, конечно, стали обсуждаться.

— Гуляет он, — сказала Дуся про Петухова, как только Танечка ушла, — а чего не гулять? Ездит по Европам за казенный счет, кожаный пинжак себе купил.

— Татьяне тоже замшевую юбку привез, — вступилась справедливая Наталья Ивановна.

— Гуляет, это точно, — несмотря на юбку, стояла на своем Семенова, — давеча смотрю: идет домой в восьмом часу вместо шести, глазки как у кота, так и глядят туда-сюда, туда-сюда. А как увидит Кац Фирочку, так уж вообще… Вчера вышагивают через двор, он ее сумочку несет.

— Фира интересная, — согласилась Наталья Ивановна, — полная и одевается.

— Это верно, жить они умеют, этого от них не отнимешь. Марья Сидоровна, корвалольчику еще накапать?

— Не надо, — тихо сказала Тютина. И все замолчали.

У Марьи Сидоровны было свое горе, и все из-за мужа. Конечно, старик Тютин кожаных пиджаков сроду не носил и глазами не зыркал, зато последнее время все его разговоры непременно сводились к близкой смерти, даже про бывшего зятя что-то стал забывать. То начнет распоряжаться, как поступить после похорон с его старым синим костюмом (слава богу еще, Марье Сидоровне удалось уговорить его надеть в гроб выходной серый, а то заладил: синий да синий, а серый импортный, дескать, в комиссионку, ну не срам?), то решает вопрос, съезжаться ли Марье Сидоровне с дочерью и внуками, и приходит к выводу, что — не сметь! Анна выскочит замуж за какого-нибудь прощелыгу, а мать окажется без своего угла. Марья Сидоровна ему и так и сяк:

— Петя! Зачем, скажи, эти разговоры? Травмировать меня? Поднимать давление?

А он опять:

— Окончание жизни — это финал. Смерть тебя не спросит, когда ей прийти. Вон Барсуков: был и нету.

Он ему:

— Так Барсуков же пьяница! Неизвестно, куда девался, может, в тюрьме сидит, может, в психбольнице на принудительном лечении.

— Это брось! Гришку искала милиция, они дело знают. Нигде не нашли и комнату опечатали, а ты — «неизвестно»! Если неизвестно, закон опечатать не даст. Нет Барсукова. И меня не будет, — твердит Тютин, а сегодня и вообще заявил, что настоятельно желает, чтобы на его похоронах обошлось без рыданий и кислых слов, потому что в таком возрасте смерть — дело житейское, вполне естественное и даже нужное, вроде свадьбы, например, или проводов в армию на действительную службу.

— У гроба моего завещаю петь песни, — велел он жене.

— Какие? — шепотом спросила Марья Сидоровна и присела на диван.

Петр Васильевич долго думал, глядел в окно, потом сказал:

— Солдатские. Поняла, мать? Я — ветеран. Солдатские песни, запомни.

— Господи помилуй! — заплакала Марья Сидоровна. — Дай ты мне, Христа ради, первой помереть!

Тютин плюнул, покачал головой и отправился в киоск покупать «Неделю», а Марье Сидоровне пришлось звать Дусю: не могла уж сама накапать лекарство — руки тряслись.

Так что вполне понятно — не до Танечки Петуховой было в тот день Марье Сидоровне Тютиной.

К сожалению, и Петухову было теперь не до жены. Уже две недели прошло после возвращения его из Болгарии на родную землю, а он как был в первый день не в себе, так и остался.

Точно яркие цветные слайды, вспыхивали в его мозгу разные картины: ночной бар, тихая музыка, притушенный свет, сигареты «Честерфилд», коктейль «Мартини», элегантный бармен — друг, не лакей и не хам — нагнулся к Петухову, щелкает американской зажигалкой: курите. Холл отеля «Амбассадор» на международном курорте «Златны Пясци», где Александр Николаевич прожил три последних дня своей первой заграничной поездки, — так было предусмотрено программой: после заседаний, встреч и приемов — отдых у моря. Здание казино, вдоль которого всю ночь стоит вереница машин. И каких! «Мерседесы», «шевроле», «фольксвагены», «тойоты», «форды»… Огни, огни, огни… Толпа западных людей в зале казино около игральных автоматов — это рулетка такая, называется «однорукий бандит». Петухов сам был свидетелем, как какой-то джентльмен с бешеными глазами и голубыми ввалившимися щеками бросил в щель «бандита» серебристый жетон, дернул ручку — и целая груда этих жетонов со звоном высыпалась в лоток. А мистер Петухов, профсоюзная шишка, в только что купленном черном кожаном пиджаке и белых брюках, в одном кармане которых лежали американские сигареты, а в другом — турецкая жевательная резинка, он, причесанный на косой пробор в лучшем салоне Варны, он, к которому здесь, за границей, все обращались только по-немецки, мялся в углу, не смея подойти к автомату, поминутно оглядываясь на дверь: не войдет ли Павлов, руководитель их группы. А уж о том, чтобы самому сыграть в рулетку, и речи быть не могло. А почему? Почему?! И ведь им, Павловым, все равно, что Петухов — человек с высшим профсоюзным образованием, знающий два языка со словарем, что это быдло из их так называемой делегации, жлобы, уроженцы города Саратова или какого-нибудь Челябинска, которые в варьете, в ВАРЬЕТЕ! — только и выжидали, когда замолчит наконец оркестр, чтобы грянуть свои «Подмосковные вечера». Зачем их возят по заграницам, позорище одно?! И изволь сидеть с ними у всех на виду в ресторане, среди их немыслимых двубортных пиджаков или жутких синтетических платьев с блестками! Изволь улыбаться, пить за то, что хороша, дескать, страна Болгария, а Россия лучше всех. Ну и сидели бы в своей России, в грязи и серости по уши! Так нет — им подавай Европу, а ты, как дурак, веселись тут с ними, лови на себе презрительные взгляды западных немцев, сидящих напротив. Немцы, кстати, и сидят иначе, и сигарету держат как-то красиво, и лица у всех культурные. Ведь вот — тоже выпили, а никто не красный, не потный, не орет и руками не машет.

И главное, не встанешь, не закричишь: «Товарищи!», то есть, конечно: «Господа! Я не такой, как эти! Я все понимаю, мне смешно и противно смотреть на них, так же как и вам! Это, ей-богу, не я покупаю в аптеке медицинский спирт и напиваюсь, как свинья, у себя в номере, а потом начинаю горланить на весь отель! Не я с утра до вечера дуюсь в холле в подкидного дурака! Не я под джазовую музыку пляшу в ресторане „цыганочку“ или топчусь в медленном танго, как допотопный сервант. Не я это! Не я!»

Тонко улыбаются нарядные западные люди, кажется, если бы можно, вынули бы сейчас фотоаппараты и кинокамеры, запечатлели бы на память дикарей. Но — нельзя, неприлично.

А наши и понятия такого не имеют — «неприлично», им все прилично, вопят на весь зал, пялятся по сторонам и еще шуточки отпускают — у нас, мол, танцуют лучше и одеваются наряднее. Кретины! Неандертальцы! Толпа!

Так они сводили его с ума там, в Болгарии. А теперь — вот она, Родина. Родина — мать. Перемать. Россия, сплошь состоящая из них, из этих…

На второй день после приезда зашел днем в «Север» пообедать и сразу: «Глаза есть? Не видите — стол не убран? Ах, видите. Так чего садитесь?.. Мест нет? А у нас — людей нет. Вы к нам работать пойдете?» Сервис!

Можно было, конечно, показать ей кузькину мать, чтобы знала, с кем имеет дело, хамка, да связываться противно, тем более был не один, с начальством. Еще, слава богу, ему, Петухову, теперь не нужно стоять по очередям за продуктами, на дом возят… Ах, скажите, пожалуйста: на дом! Благодетели. Купили за банку паршивого кофе! Да, если уж на то пошло, плевать ему на их растворимый кофе и лососину! Да и на икру, если совсем на то пошло! Не хлебом единым! Орут везде, что у нас — права человека, а в городе ни одного ночного бара. Только на валюту, на доллары. В занюханной Болгарии, тоже мне — Запад, а сколько угодно этих баров! И девочки! Только не для нашего брата девочки, для нашего брата — руководитель Павлов, он тебя и…

Болгария… А где-то есть еще и Париж. Есть и Швейцария. И Штаты…

В гробу я видал этот вонючий кофе!

— Сашенька, почему так поздно? — робко спросила Таня, когда Петухов в третий раз явился домой в половине восьмого.

— Автобус сломался, — с горделивой скорбью отрезал он.

— Автобус?! Почему — автобус? А где Василий Ильич?

— А пускай твой Василий Ильич другую задницу возит! Ясно?! — заорал Петухов. — Сдалась мне их поганая «Волга»! И пайков больше не будет, поняла? Попили кофеев, хватит! Обойдешься чаем «Краснодарским», сорт второй, и городской колбасой!

— Что случилось, Саша? У тебя неприятности? — Танечка уже плакала.

— Приведи в порядок лицо! — завизжал Петухов. — Не женщина, а чучело! Плевал я! Принципы надо иметь! Дешево купить хотите, граждане-товарищи!

Долго еще бушевал Александр Николаевич, хлопал дверью, выкрикивал лозунги о демократических свободах, о том, что никому не позволит душить и попирать. Потом улегся на диван с транзистором и на всю квартиру включил «Голос Америки».

III

В середине декабря месяца Наталья Ивановна Копейкина случайно узнала, что в субботу в магазине «Океан» с утра будут давать баночную селедку. Новый год был уже вот-вот, и поэтому Наталья Ивановна с Дусей Семеновой и недавно прощенной Тоней Бодровой за час до открытия отправились занимать очередь. Марья Сидоровна, которой тоже предложили, сказала, что ей не до селедки, плохо себя чувствует, и женщины решили взять две банки и разделить: по полбанки Наталье Ивановне с Антониной, полбанки Тютиным, они старые люди, надо помочь, и полбанки Дусе. Антонине хорошая селедка очень бы кстати, так как Анатолий все же обещал первого зайти. Это надо: с лета ни разу не вспомнил, а тут… нет слов, одни буквы. А Валерку тогда заберут к себе с ночевкой Семеновы.

Селедку действительно отпускали, очередь шла быстро, так что к десяти часам все трое, довольные, стояли с банками на трамвайной остановке напротив метро «Площадь Мира». Погода была ясная, светило солнце.

Трамваи не шли, на остановке собралась огромная толпа, говорили: кто-то должен проехать из аэропорта, не то король, не то кто из наших, и движение перекрыто. Минут через десять появилась милицейская машина, принялась кричать в мегафон, загнала всех на тротуар, давка началась невероятная. И в этой давке Антонина внезапно почувствовала, что в глазах у нее темнеет, ноги отнимаются, кругом зеленая мгла, как с хорошей поддачи, и что она не соображает, где находится и зачем.

Сколько времени продолжалось такое состояние, Антонина никогда потом сказать не могла, но, когда очнулась, увидела, что сидит на скамейке около автобусного вокзала, а рядом с ней сидят и Наталья Ивановна, и Дуся, обе бледные, не в себе и без сумок.

— Чего со мной? — спросила Антонина слабым голосом, но ей не ответили.

Как выяснилось, ответить ей и не могли, потому что ни Семенова, ни Копейкина не знали, что и с ними-то произошло, как, например, попали они с остановки на эту скамейку, а главное, где их сумки с деньгами и банки с селедками. Обе они, как и Антонина, оказывается, видели только зеленую мглу и туман среди ясного дня.

— Несомненно — вредительство, — предположила Наталья Ивановна, и женщины с ней согласились.

Посидев с полчаса, придя в себя и переговорив, они решили все же ничего никому не рассказывать, все равно не поверят и еще засмеют, а деньги, которые дала им на селедку Тютина, собрать между собой и вернуть. Про банки же сказать, что их не давали, а была мороженая треска с головами.

IV

А ведь и верно: совсем скоро Новый год. Кажется, только что прошли ноябрьские, а через неделю опять праздник. Все скоро в этой жизни, так что и уследить не успеешь.

Петр Васильевич Тютин праздник Новый год любил и всякий раз радовался: смотри, пожалуйста, опять дожил — и ничего, сам, вон, с Некрасовского рынка (придумал какой-то болван назвать рынок именем великого писателя!) — с Мальцевского елку приволок. Приволок, украсил, подарки разложил, а как же? — придут внуки, Даниил и Тимофей.

Нравился Петру Васильевичу Новый год, а все-таки главными праздниками у него были другие. День Советской Армии и самый важный — это, конечно, Праздник Победы. Новый год — больше для внуков, для жены с дочерью, а это — собственные его.

В эти дни Петр Васильевич надевал на серый костюм орден Красной Звезды и Отечественной второй степени, прикалывал медали и шел к Петру Самохину, тезке, другу и однополчанину. У Самохина была большая квартира, и это уж, как говорится, создалась такая хорошая традиция — по праздникам собираться у него. Приходили ребята без жен, выпивали умеренно, пели, вспоминали. И если кто в десятый раз принимался рассказывать один и тот же случай, никогда не одергивали и не поправляли, мол, не так было, пугаешь, старый хрен; этого у всех и дома хватало, наслушались от родных деток, которым что ни скажи — в глазах тоска: скоро ли он кончит, надоел, все одно и то же да одно и то же. А товарищи, те и послушают, а если у кого слезы, дело-то стариковское, не заметят, виду не подадут, а не то что сразу охать да бегать с валидолами. Одно слово: мужская дружба фронтовиков.

Интересное дело, сколько времени прошло после войны, больше двадцати лет Тютин отработал на заводе мастером, на отдых вышел как полагается, с почестями, никто не гнал, сам захотел, и друзья были, а вот, пожалуйста, остались от этих заводских друзей только поздравительные открытки к календарным датам. И от завкома — открытки, и от партбюро. А эти парни, с которыми в войну самое дольшее три года вместе был, да что — три года, некоторых и года не знал, — эти мужики до самой, видно, смерти, до последнего дня. Почему так?

Встречи с фронтовыми товарищами считал теперь Петр Васильевич единственным и главным делом своей жизни, только с ними, с ребятами, чувствовал, кто он такой, что сделал, какие дороги прошел, потому что личное — это личное, это для женщин, а мужчина для другого живет. Но все меньше, с каждым разом меньше народу собиралось у Петьки Самохина на праздники. В прошлый День Победы только трое пришли, остальные — кто болел… Встречались вообще-то последнее время довольно часто, но те встречи были далеко не праздничные, да и какие это встречи, это — проводы…

Так что не от злобы или плохого характера, не от жестокости Петр Васильевич мучил жену похоронными разговорами, а потому, что видел — подходит время, и смерть представлялась ему последним заданием, которое скромно и с достоинством предстоит ему выполнить на земле. Только дурак полагает, будто умереть можно кое-как и безответственно. Пускай, дескать, родственники беспокоятся и хлопочут, а мне что — лег себе в гроб, руки крест-накрест и спи, дорогой товарищ.

Петр Васильевич недаром был ветераном и солдатом, он, может, потому и войну без ранений прошел, с одной контузией, что все умел и привык делать как следует, хоть окоп вырыть, хоть автомат смазать. А теперь — это тебе не окоп, тут надо решить ряд важных вопросов: материальное обеспечение жены, то есть, конечно, вдовы, распорядок ее дальнейшей жизни, организация похорон. Естественно, и в этих делах не на родственников рассчитывал Тютин, а на боевых товарищей, знал, что помогут Марье Сидоровне и внуков не оставят, но надо же и самому руки приложить. Как раз сегодня утром он принялся составлять список — фамилии и адреса тех, кого обязательно надо пригласить, чтобы проводили его в последний путь, но жена, увидев этот список, ударилась в такой рев, дура старая, что Тютин разозлился, скомкал бумагу, сунул в карман и ушел, хлопнув дверью, в сад на прогулку. Вот ведь, ей-богу, бабий ум! Курица и курица. Будет потом метаться, кудахтать, кого позвать, как сообщить, где найти. Самой же приятно: пришли проститься с мужем хорошие люди, никто не побрезговал, вот, пожалуйста, фронтовые друзья, а это — рабочий класс, товарищи, ученики, смена то есть. А тут — руководство. Ладно… Допишет он свой список потом, без нее. Допишет и спрячет в стол, в тот ящик, где ордена и документы. Понадобятся тогда ордена, начнет искать, найдет и список.

…Петр Васильевич Тютин шел себе воскресным утром в валенках по узкой дорожке среди сугробов, смотрел на белые патлатые деревья, на простецкое светлое небо, на глупую мордастую снежную бабу с палочкой от мороженого вместо носа, шуршал в кармане мятым списком, думал, и вдруг так расхотелось ему помирать, так стало страшно и неохота проваливаться из этого обжитого уютного мира куда-то во тьму, где наверняка ничего хорошего нету, что вытащил он скомканную бумажку с фамилиями, торопясь, бросил в мусорную урну и, как мог быстро, подволакивая ноги, — чертовы валенки по пуду весят! — пошел прочь. Надо еще конфет купить, а то в магазинах уже завтра будут очереди — жуткое дело.

V

В ночь под Новый год Фира сказала мужу, что она его больше не любит. Это надо еще суметь — выбрать такой день для подобного разговора! Вообще-то Лазарь уже давно, с месяц наверное, чувствовал: что-то не то. Фира постоянно где-то задерживалась, у нее невесть откуда завелось огромное количество дел, а так бывает всегда, когда человеку плохо у себя дома. Все ее раздражало и выводило из себя, а особенно почему-то невинная просьба Лазаря не звать его больше никакими Олежками, Леликами и Ляликами. Раньше и внимания бы не обратила, может быть, даже с уважением бы отнеслась, а теперь:

— Ах, Лазарь? Понимаю… Это у тебя такая форма протеста. Мол, ничего не скрываю и даже горжусь. Очень, о-очень смело, ты у нас прямо какой-то Жанна дʼАрк.

— Ты чего это?

— Потому что противно! Кукиш в кармане. Герой — борец за идею. Ты бы еще магендовид надел.

— Надо будет — и надену, вон датский король с королевой, когда немцы…

— Слыхала. Ты мне про этот случай рассказывал раза три… позволь, четыре раза. Но ты, к сожалению, не король, тебе ничего надевать не надо, у тебя, как говорится, факт на лице.

— Я не понимаю, — вконец растерялся Лазарь, — ты что, антисемиткой сделалась?

— Просто, миленький, дешевки не люблю. Лазарь ты? Великолепно! Гордишься своим еврейством? Браво-браво-бис! Не нравится, когда кривят рожу на твой пятый пункт? Противно, что любой скобарь в трамвае может, если пожелает, обозвать жидовской мордой и ничего ему за это не будет? И мне, представь, противно, только при чем же здесь «Лазарь»? Будь последовательным. Уезжай!

— Ты что, Фирка, обалдела?

— Испугался. Вот она, цена твоего гражданского мужества.

— Подожди, ты что, серьезно?

— Я-то серьезно, я о-очень даже серьезно, а вот ты со своим тявканьем из подворотни, с вечными «я бы в морду…»

— Ты действительно хочешь уехать? В Израиль?

— А это уже второй вопрос: куда? Важно, что отсюда. Ясно?

— Ладно, Фира, давай поговорим… хотя я не представляю себе, чтоб ты… У тебя что-то случилось!

— Ну, знаешь, это уж вообще! «Случилось»! А у тебя ничего не случилось? Ни разу? Лелик, то есть, тьфу! Лазарь Моисеевич? Это не тебя ли как-то не приняли на филфак с золотой медалью? И не ты ли тут вечно рвешь и мечешь, когда твой доклад читает на каком-нибудь симпозиуме в Лондоне ариец с партийным билетом?!

— Тише ты.

— Тише?! Вот-вот. Надоело! Их — по морде, а они — тише! Чего ж не врезать? Да брось ты сигарету, мать увидит, будет орать!

— Не увидит. А меня ты напрасно агитируешь, я тебе могу привести и не такие примеры.

— Ну, так что ж?

— А… таки плохо. Как в том анекдоте. Плохо, Фирочка. И все-таки я не уеду.

— Боишься? Мол, подам заявление, с работы выгонят, а разрешение не дадут. Так?

— Если уж честно — и это. Но не во-первых, даже не во-вторых. Во-первых, то, что здесь, видишь ли, моя родина. Мелочь, конечно.

— Родина-мать?

— Да уж как тебе угодно: мать, мачеха, тетя, а только — родина, и никуда от этого не деться.

— Какая там тетя? Какое отношение имеешь к России ты, Лазарь Моисеевич, еврей, место рождения — черта оседлости? Нужен ты ей со своей сыновней любовью, как Тоньке Бодровой ее незаконный Валерик!

— Это черт знает что! Мне дико, что это мы, ты и я, ведем такой разговор. Лично я не верю в генетическую любовь к земле предков, может быть, потому не верю, что сам ее не чувствую. Конечно, кто чувствует — пускай едет, всех ему благ…

— …А тебе и здесь хорошо.

— Нет. Не всегда хорошо. Но боюсь, что лучше нигде не будет. И — почему такой издевательский тон? Неужели я должен объяснять тебе, что я тут вырос, что мне симпатичны их рожи, что русский язык — мой родной язык, что я, прости за пошлость, люблю русскую землю, русскую литературу, а еврейской просто не знаю. Кто там у вас главный еврейский классик?

— У нас?! Ну, вот что, — Фира стояла посреди комнаты, сложив руки на груди, — мне этот разговор противен. И ты сам, прости, пожалуйста, тоже. Это психология раба и труса.

— А катись ты… знаешь куда! — разозлился Лазарь. — Подумаешь, диссидентка! Противен — и иди себе, держать не стану!

Фира тут же оделась и ушла на весь вечер. Может быть, у нее на работе завелся какой-нибудь сионист? Их теперь полно, героев с комплексом неполноценности и длинными языками…

Лазарь долго стоял на кухне у окна и курил в форточку. Наконец он решил, что, скорее всего, Фирку кто-нибудь обругал в автобусе или в магазине, у нее-то внешность — клейма негде ставить, прямо Рахиль какая-то. Конечно, противно! Только нет из этого положения выхода, как она, глупая, не понимает?! Евреям всегда и везде плохо и должно быть плохо.

«Успокоится, тогда и поговорим», — решил Лазарь.

Но Фира не успокоилась. И вот в новогоднюю ночь, сидя за накрытым столом, она при свекрови официально заявила мужу, что намерена с ним развестись из-за несходства характеров и политических убеждений.

Роза Львовна сразу сказала, что у нее болит голова и она идет спать. А Лазарь выслушал следующее:

— Это счастье, что у нас нет детей, хотя я знаю, что вы с матерью за глаза всегда меня за это осуждали. Развод мне нужен немедленно. Мы с тобой чужие люди. Слабых не ругают, их жалеют, но мне жалости недостаточно, мне, для того чтобы жить с человеком, нужно еще и уважение, а его нет.

Тут Лазарь тихо спросил:

— Ты меня больше не любишь? У тебя кто-то другой?

— Не люблю, — отрезала Фира, — а есть другой или нету — в этом случае какая разница? Твоя приспособленческая позиция мне не подходит. Я считаю, кто не хочет ехать домой, тот пусть идет работать в ГБ!

— Можно утром? А то сейчас ГБ, наверное, закрыто, — спросил Лазарь, машинально откусывая от куриной ноги.

— Вытри подбородок, он у тебя в жиру, — с отвращением сказала Фира. — Я ухожу. Возьму пока самое необходимое.

Она вышла из-за стола, и через пять минут Лазарь услышал, как хлопнула дверь, — видно, самое необходимое было собрано заблаговременно.

Лазарь подвинул к себе фужер с недопитым шампанским, налил туда водки и медленно, не чувствуя вкуса, выпил. Выпил, вытер рот тыльной стороной ладони и посмотрел на часы.

«Полвторого. Куда она? Впрочем, транспорт работает всю ночь».

VI

Бодрова Тоня Новый год, почитай, и не встретила: забежала в одиннадцать часов к Семеновым, посидела, поздравила всех с наступающим, оставила Валерку, как договаривались, до второго — и домой. Дуся: останься да останься, а Антонина — ну, ей-богу, неохота, не почему-либо, а такое настроение, решила спать лечь не поздно, чтобы утром выглядеть как человек. Потому что Анатолий точно сказал: зайду первого днем. Ему вообще-то верить не больно можно, бывало и раньше, обещает: жди, а сам не явится, но в этот раз другое дело, в этот раз чего ему врать, как ушел тогда, еще в августе, она за ним не бегала, не звала, хотя и знала: с Полиной живут плохо — пьянка каждый день, а после пьянки — драка.

Тридцатого вечером встретились в булочной, Антонина сделала вид, будто не признала, берет «городскую», а руки как не свои, уронила булку на пол, пришлось платить — кассирша там вредная, разорется, а булка вся в грязи. Только вышла на улицу, Анатолий тут как тут, за ней.

— Гражданочка, извиняюсь, не знаете, сколько время?

Больше четырех месяцев Антонина каждый день, да не по одному разу, все представляла, как это будет, как они увидятся, и решила вести себя не грубо, но так, чтоб он понял — гордость и у нее есть. И если она тогда выла, как ненормальная, и чуть не за ноги его хватала, только чтоб не уходил, то теперь с этим уже все, и перед ним, как говорят, другой человек. Пусть подозревает, что у нее кто-то есть, пусть не думает.

Но получилось по-другому. Про гордость она забыла, стала болтать какие-то глупости, мол, как живешь, а он: нерегулярно, — говорит. Что же нерегулярно-то? У тебя жена молодая. А он: во-первых, она мне жена только для прописки, а во-вторых, ты на ее рожу погляди, одно слово: сзади — пионерка, спереди — пенсионерка. Антонине бы сказать, что некрасиво так — о жене, а она наоборот: лицо, говорит, можно и полотенцем прикрыть, а дальше такое сказала, что и вспомнить неудобно. Главное, говорит, сама чувствует — не то, не так надо с ним разговаривать, а остановиться не может, вот и верно, что язык без костей. А Анатолию, кобелю, нравится, хохочет, доволен, боялся небось, что Антонина будет скандалить, а чего ей скандалить, хотела бы, еще летом морду бы Полине начистила, далеко ходить не надо, в одном дворе живут.

Что-то еще говорил Анатолий — хорошо, дескать, выглядеть стала, поправилась, Антонина вроде бы отвечала что надо, а сама только думала: сейчас ведь уйдет, вот сейчас — попрощается и все, и опять только жди да гляди в окно — не идет ли мимо, и опять жди, и ночи эти проклятые, когда такое, бывает, приснится, что утром вспомнишь — и в жар кидает.

А он вдруг: чего же на Новый год не приглашаешь?

— Так ведь, Толя, Новый год — семейный праздник, в кругу семьи. Как тебя Полина отпустит? Или ты с ней вместе ко мне собираешься?

«И что это я говорю? Вот теперь-то он и скажет — шутка, мол, привет семье, до новых встреч, чао, бомбина!»

— Нет, конечно, смотри сам. Если хочешь, заходи. Хоть в Новый год, хоть первого.

— Первого? Порядок. Если не прогонишь, приду в два часа, готовь полбанки.

Вот так и договорились. Придет. Чего ему врать, сам предложил, не напрашивалась. Придет.


Комнату свою Антонина, конечно, вылизала, себе купила новое платье цвета морской волны и приталенное. Это вещь еще надо найти — пятьдесят второй размер и по фигуре, у нас на полных шьют как на старух, мешки, а не платья, даже обидно.

Тридцать первого сбегала к знакомой парикмахерше, уложилась и сделала маникюр. И легла спать, как наметила, сразу после гимна. Зато первого к часу дня была уже готова — платье как влитое, на груди кулон, колготки, правда, порвала, когда натягивала, потому что импортные. У заграничных баб не ноги, а палки, а у нас ноги фигуральные, вот и тесно. Ну да ничего, подняла петлю, сойдет.

Потом накрыла на стол. Скромненько, не очень чтобы очень, потому что не покупать она мужика собирается за какую-то ветчину или икру. Поставила огурчики соленые, шпроты, «еврейский салат» (Роза Львовна научила: творог, чеснок мелко порубить, зелень — можно укроп, можно петрушку), ну и там сыр, колбасы твердокопченой триста граммов у себя в магазине выпросила. Сволочи все же Катька с Валентиной, как надо что из бакалеи, так «Тося» да «Тося», и она им, конечно, все оставляет, а у них вечно по сто раз проси, унижайся…

Короче говоря, стол получился не то что богатый, но приличный. А водки, как просил, купила пол-литра. И хватит. Это с Полиной они пускай пьянствуют, Тоня не Полина, что раньше было, то прошло, и вспоминать нечего.

В холодильнике, конечно, была еще «маленькая» и две бутылки пива на запас, но это — как получится.

Анатолий пришел точно в два. Снял в передней пальто, и Антонина даже обалдела, никогда таким его не видела. Костюм цвета беж, галстук весь переливается, волосы курчавые, а она уж забыть, оказывается, успела, какие у него красивые волосы.

Прошли в комнату. Антонина говорит:

— Ну, ты даешь. Прямо как из загранки.

А он хохочет:

— Это ты в точку, костюм у меня импортный, маде ин Поланд. Ну что, видела костюмчик? Больше не увидишь.

Снимает пиджак, вешает на стул, галстук туда же и — за брюки. Антонина села на оттоманку и молчит, что говорить, не знает. Он брюки снял, хохочет, как чокнутый:

— Чего рот раззявила, деревня? Надо быть современной женщиной, к тебе не кто-нибудь, а любовник пришел. Раздевайся.

Антонина встала и опять стоит, молчит. С одной стороны, конечно, приятно, что он считает ее за современную женщину и не просто выпить пришел, но, с другой стороны, у них, может, это и принято, а у нас не привыкли еще.

А он стоит в чем мать родила, одни носки оставил с полуботинками, и ухмыляется.

— Ну чего? Раздевайся, да побыстрее!

Антонина смотрит — он берет со стола бутылку, наливает ей стопку, себе стопку и говорит:

— Пей давай, тогда, может, смелее станешь, а то как все равно дурочка. Французские кинофильмы смотрела?

Не ругаться же с ним, не для того полгода ждала. Антонина взяла стопку, выпила. Ладно. Французская жизнь так французская, хорошо хоть сорочку новую надела, нейлоновую. Сняла свое платье морской волны, а он: все снимай, тут тебе не ателье мод и не поликлиника. А сам еще наливает. Антонина хотела опустить штору, а он: еще чего? Дикость, говорит, или, может, ты у нас с браком? Не помню, чего у тебя там не хватает, вроде всего полно и все на месте. Ну, что с ним поделаешь — шутник!

В общем, она разделась, стоит, а что дальше — не знает. Но Анатолий на кровать даже не посмотрел, сел к столу, ну, и она напротив, живот скатертью прикрыла. Холодно все же. А Толька:

— Чего прячешься? Тело женщины — это, во-первых, красиво. В Русском музее была? И ты интересная, как Венера. А я. — смеется, — как этот… Ганнибал.

Может, со стыда или от волнения, а может, потому, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, Антонина сразу опьянела. И стало ей плевать, что сидит тут, как дура, голая, и что тело-то, конечно, уж не то, и что от окна так и свищет. Весело ей сделалось и хорошо, потому что вот он, Анатолий, пришел все-таки, сам пришел, сидит, точно фон-барон, а на плечах веснушки, как у маленького…

— Толик, тебе не холодно? Я платок принесу.

— Иди ты с платком! Налей лучше! А потом погреемся.

…а плечи-то широкие, красивый до чего! Ну прямо в точности Ганнибал или какой-нибудь… Юлий Цезарь.

По-французски — так уж пускай на всю катушку! Антонина встала, прошла на каблучках через всю комнату и включила телевизор. Как раз показывали концерт артистов эстрады. И черт с ним! Достала из холодильника «маленькую» и пиво.

Еще выпили, за любовь. Антонина чувствует — опьянела, закусить надо, а не лезет кусок в горло, да и все. А тут еще Майя Кристаллинская как запоет: «Я давно уж не катаюсь, только саночки вожу», ничего вроде особенного, а у Антонины слезы.

— Толечка, миленький, я для тебя что хочешь сделаю! Что скажешь, то и сделаю!

— Да не могу я с тобой расписаться, Тонька, пойми ты это, чудачка!

— Не надо мне. Зачем? Я и так для тебя — что хочешь… Я бы и стирала, и обшила, а денег — на что мне деньги, я сама зарабатываю, я бы у тебя зарплату не брала… и какой хочешь можешь приходить, хоть пьяный, хоть какой…

— Кончай реветь. Ты — баба хорошая, лучше Польки. Но расписаться — это нет.

— Толик, я когда мимо ресторана «Чайка» прохожу, где мы с тобой тогда, так всегда плачу, как ненормальная…

— Я — мужчина… Поняла? Ты — баба, а я — мужчина… И все… Еще керосин есть, нет?

— Меня все тут за последнюю, за не знаю кого считают, что я тогда с Валериком… ты пойми, я же мать! Я ребенка своего люблю, ребенок не виноват… Но тебя я больше своей всей жизни!.. Если бы ты заболел, я бы кровь дала…

— Это лимонад? Лимонад, да?! Не могла две пол-литры взять, говорил ведь: жди!.. Я мужчина… бля… с-сука! И — все!.. Поняла?! Не распишусь. И — все!

— Толик, ты кушай, вон огурчики солененькие…

— Отстань! Сказал — от-стань!.. И все… Одну бутылку… Пожалела… сука… Я мужчина! Титьки развесила, корова… Я — мужчина, а ты — сука… И все… И все…

— Толик, если что, я сбегаю, ты успокойся, миленький! Толенька!..

— Убери руки! Руки убери! Не трогай, б…! Убью суку! Убью!!!

— Толик! Не надо! Не надо! Прошу! Вот — на коленях прошу… Толечка! О-ой! Ногами — не надо! Толечка! Толечка-а!..

— Молчи, курва! Получила?.. Вставай! Разлеглась тут… сука! На тебе! На! Заткнись, убью! Заткнись!!!

Хорошо еще — в квартире никого не было, жиличка в гости ушла.

VII

А Роза Львовна собирается на свидание.

Лазаря зачем волновать, ни слова вчера ему не сказала, хватит парню и своей беды. Матери — все парень, а ему сорок лет, возраст, кстати, для мужчины самый опасный, если уж в этом возрасте случится инфаркт, то это очень и очень плохо. Говорят, беречь надо мужчин именно сейчас, следить, чтобы укрепляли сердечную мышцу, спортом занимались, легкой атлетикой, только судьба не спрашивает, сколько кому лет.

Каждому когда-нибудь достается настоящее страдание, вот и Лелику пришла очередь. В Горьком, в эвакуации, в самые страшные годы, был счастливым — маленький, ничего не понимал, мать рядом, а отцов тогда ни у кого не было. Голодать Роза Львовна ему не давала, не допустила, устроилась на макаронную фабрику, дали рабочую карточку, а по вечерам — шила. Ведь смешно сказать: до войны ничего не умела, а заставила нужда, научилась и кроить, и шить, и вязать, даже подметки ставить.

А потом пошло легче: учился Лазарь хорошо, товарищи его любили, очень способный был мальчик и общительный. Не приняли в университет — это, конечно, был удар, но он не растерялся, поступил в технический вуз, хотя мечтал стать журналистом. Способный человек — всегда и везде способный, вот и в технике всего добился, кандидат наук, физик! Такая сама и так воспитала: не ныть, не жаловаться, что есть — есть, а чего нет — и не надо.

Любой пример: разве кто-нибудь в семье, она или Лелик, сказал одно слово, что нет у Фиры детей? Вообще никогда Лазарь не пожаловался на жену, молодец, но и Роза Львовна ни разу себе не позволила; они друг друга нашли, им и жить…

…Как она могла бросить Лазаря, чем он ей не угодил? Не рахмонес, просто выдержанный и тактичный. Не слишком красивый? В мужчине не красота главное, и пятнадцать лет назад Фира это понимала.

Любовь… Сердцу не прикажешь, и хоть этот Петухов ничем не лучше Лелика, а гораздо хуже, что тут поделаешь, когда любовь? А что у Фиры — любовь, это давно заметила Роза Львовна, видела, вся обмирая, как та ничего не ест за обедом, отвечает невпопад и точно прислушивается к чему-то, что одна она только слышит. То ни с того ни с сего вся вспыхнет, то улыбнется. А глаза! Какие у нее были глаза, боже ты мой! Роза Львовна даже подумала, что Фирочка в положении, но тогда она была бы мягче, ласковее с мужем…

Лазарь ничего не рассказал матери о том вечере, когда Фира оставила их дом. Сама Роза Львовна ушла тогда в начале разговора, не хотела мешать, может быть, неумно поступила. А потом Лелик только и сказал: «Мы с Фирой решили разойтись». «Мы». И — больше ни звука об этом, а в душу лезть — не в характере Розы Львовны, не умеет.

А другие умеют. В доме всегда все известно, сперва смотрели такими глазами; Антонина, на что уж распущенная женщина, и та: Розочка Львовна, Розочка Львовна, как же у вас, а? А потом зашла Наталья Ивановна Копейкина да все и выложила — про Петухова, про Израиль, про несчастную Танечку.

Фира просто сумасшедшая, что решила ехать, но можно и понять — кто решил разрушать, идет до конца, а где жить с любимым человеком, это не имеет значения, ничто не имеет значения, лишь бы вместе. Разве сама Роза Львовна после известия о гибели мужа все годы тысячу тысяч раз бессонными ночами не думала: а вдруг ошибка? Вдруг живой? Пусть калека, пусть контуженный, душевнобольной, пусть — что хочешь, только бы вернулся! Даже если попал в плен и наказан — все равно счастье, они с Леликом поедут к отцу в любую даль, хоть на Сахалин. Только вряд ли. Немцы не оставили бы в живых пленного еврея, да и не сдался бы Моисей — такой человек, в этом Роза Львовна была уверена, тем более письмо фронтового друга… Но бывают же и ошибки!

И вот вам парадокс: теперь, через столько лет, Роза Львовна вдруг узнает, что Моисей жив, и это для нее удар! И горе, и боль, и обида. Ты его любишь, так радоваться должна, кто это молил Бога: «Пусть какой угодно, только живой». Вот — он живой, и что же? И оказывается: лучше калека, лучше преступник… лучше… страшно сказать… мертвый. Но — мой.

Ничего не объяснишь, ничего не поймешь, так не тебе и судить других за любовь к Петухову. Хотя наверняка будут еще у Фиры большие страдания — такой Петухов, чего доброго, и пьяница, и антисемит. Ни в чем не нуждался, занимал большой пост, и вдруг — Израиль! Предательство, если разобраться. Он же русский человек.

…А Лелик на руках ее носил…

Обо всем этом думает Роза Львовна, рассуждает сама с собой, хочет быть справедливой, а сама между тем собирается.

Главное свидание в жизни женщины бывает иногда и в шестьдесят лет. Конечно, что там прическа или наряды, но новое демисезонное пальто, купленное в декабре, сегодня оказалось очень кстати. Март на дворе.

Роза Львовна аккуратно укладывает в сумку фотографии: Лелика принимают в пионеры, Лелик с классом в день окончания школы, а это — она сама, с Доски почета, 1950 год, молодая, с медалью… Свадебные снимки, Фира, как ангел, это — в сторону, вообще надо спрятать подальше. А его кандидатский диплом возьму и все авторские свидетельства, восемь штук. Восемь изобретений — нешуточное дело, один даже есть заграничный патент. Вот какого сына вырастила Роза. Одна вырастила, выучила и вывела в люди.

Роза Львовна защелкивает сумку, раздувшуюся от бумаг, и все-таки идет к зеркалу. Губы надо подмазать, платок — к черту! Надену вязаную шапочку. И никто этой женщине больше пятидесяти пяти не даст! Потому что не расплылась, не опустилась. А седые волосы — это благородно, сейчас модно, даже девчонки носят седые парики.

…Почему она выбрала местом встречи Юсуповский сад? Наверное, можно догадаться: потому что последний раз в жизни они гуляли там втроем — она, четырехлетний Лазарь и Моисей. Было это в субботу вечером, двадцать первого июня. А жили тогда рядом, на Екатерингофском. Но, конечно, когда Моисей вчера позвонил, она ничего в виду не имела, сказала первое, что в голову пришло, а пришел в голову Юсупов сад.

— Здравствуйте, Роза Львовна, говорит Кац, по вашей открытке, — начал свой телефонный разговор Моисей, — я получил открытку и решил сразу позвонить.

Голос его казался удивительно похожим на голос сына, только акцент, а Лелик говорит чисто, как диктор.

Старалась разговаривать достойно, без волнения:

— Здравствуй, Моисей. Так как теперь выяснилось, что все эти годы ты был жив, моему сыну необходимо уточнить свои анкетные данные. На случай заграничной командировки.

Никакой командировки не предвиделось, особенно теперь, после истории с Фирой, но Роза Львовна продолжала:

— Раньше он писал: отец погиб на фронте, теперь же необходимо указать место жительства и работы.

— Я на пенсии, — грустно сказал Моисей.

— Тогда последнее место и должность.

— Если надо, я могу сейчас приехать, — предложил он, — адрес я знаю, выяснил в справочном…

— Поздно тебе понадобился адрес сына, — сказала Роза Львовна заранее приготовленную фразу, — приезжать незачем, у тебя своя жизнь, у нас — своя. Если ты очень хочешь, можно встретиться. Завтра. Часа в четыре. В Юсуповском саду у входа.

— Хорошо. Я приду в четыре, — покорно согласился Моисей.

На двадцать минут раньше он явился, а возможно, и больше. Роза Львовна сама почему-то оказалась около сада без четверти четыре и издали, с противоположной стороны Садовой, сразу увидела: уже стоит. С Лазарем, кроме голоса, у этого гопника ничего общего не оказалось, разве что цвет глаз, но выражение совсем другое, как у старой клячи. Какой-то маленький, худенький… Эх, Моисей, Моисей, разве так выглядел бы ты сейчас, если бы не совершил предательства по отношению к жене и сыну!

— А ты, Роза, совсем не изменилась, — сказал Моисей, когда она подошла, — все такая же, я просто поражен.

Ну что, сказать ему все, что думаешь, что он заслуживает услышать?.. Зачем?

— Пойдем сядем, — предложила Роза Львовна, внимательно оглядев ношеные-переношеные ботинки Моисея и его куцее пальтишко без двух пуговиц, первой и четвертой, — или, может быть, ты замерз? Так я могу пригласить тебя в кафе.

Не ответив, он по грязной, раскисшей дорожке потащился к лавочке и сел, поддернув на коленях брюки, на которых, кроме пузырей, ничего не было. Роза Львовна не торопясь достала из сумки газету, постелила и аккуратно села, чтобы не запачкать новое пальто.

— Ну, говори, — сказала она.

— Что я могу сказать? Когда я решил… я встретил ту женщину… ну, когда мы написали тебе то письмо… я подумал: та к будет лучше, ты гордая, и тебе будет легче оплакать мертвого, чем узнать… — забормотал Моисей.

— Это меня не интересует: женщина, твоя ложь, — перебила его Роза Львовна, — сообщи последнее место работы и с какого года на пенсии. Адрес я знаю. Тоже нашла в справочном.

— На пенсии я с 1965 года, а работал в торговой сети.

— Должность?

— Продавцом.

— Ты же имел образование?! Специальность техника!

— Ну, так получилось. Семья…

— Можно содержать семью и при этом работать честно. Да… Значит — продавец… А я вот еще не на пенсии. Старший библиотекарь. А Лазарь — кандидат. Скоро поедет в Москву, вызвали в министерство.

Моисей молчал. Она ждала, что сейчас он начнет расспрашивать о сыне, но он молчал. И в это время вдруг начался дождь. Сразу стемнело; мелкие-мелкие капли сыпались на скамейку.

— Пойду, — угрюмо сказал Моисей и поднялся, — поезд у меня в шестнадцать пятьдесят, а еще купить надо, в Шапках с продуктами плохо.

И тут Роза Львовна не выдержала.

— Поезд у тебя? — закричала она, вскакивая. — А совесть у тебя есть? Как у сына дела, чего он добился в жизни — это тебя не интересует?

— Интересует, — буркнул Моисей, переступая своими дырявыми ботинками в луже, — ты же сказала — кандидат. И соседей спрашивал. Квартира у вас и машина. Кандидаты. В министерство! Библиотекари! «Имел специальность техника»! А — когда трое детей и жена больная?! Когда жрать нечего?! «Содержать семью и работать честно»! Спасибо за науку, гражданин начальник! Конечно, тогда я пришел нетрезвый, это безусловно. Но зачем он от меня как от заразного? Он же сын… Вот… — грязными, негнущимися пальцами он шарил по карманам, полез в пальто, потом в пиджак, — вот, отдай, скажи: спасибо от родного отца! Он мне тогда дал, так это я долг возвращаю! Я брал в долг! — Он совал в руки изумленной Розе Львовне смятый рубль и какую-то мелочь.

— Да что ты… — говорила она, отступая, — зачем? У нас есть, мы ни в чем не нуждаемся…

— Есть — и на здоровье! — кричал Моисей. — Не нуждаетесь, и прекрасно! Мне вашего не надо, я пенсию имею за работу! Всем, чем обеспечен!

Внезапно он выхватил у Розы Львовны сумочку, открыл ее, высыпал туда деньги, повернулся и чуть ли не бегом направился к воротам. Роза Львовна, вконец растерянная, нерешительно пошла за ним. У ворот он замедлил шаг, видно, запыхался, но продолжал уходить, не оборачиваясь.

Так они и двигались к Сенной площади друг за другом. Роза Львовна в каких-нибудь десяти шагах видела впереди старческую спину, сутулые узкие плечи, обтянутые старым пальто, желтую сетку с какими-то кульками — откуда он ее вытащил? В кармане была, наверное, так.

Моисей не оглядывался.

Они миновали рыбный магазин, перешли Московский проспект, теперь Роза Львовна почти догнала его. Куда он? К метро, конечно. На вокзал лучше всего — на метро.

Вот и состоялось их последнее свидание…

— Моисей! — крикнула Роза Львовна, — Моисей, постой!

Крик ее неожиданно пресекся, густой зеленоватый туман застлал глаза, ноги ослабели…

— Что с вами, мамаша? — участливо спросил молодой голос, и Роза Львовна почувствовала, что ее крепко взяли под руку. — Вам плохо?

— Ничего… остановите его… гражданина, — еле выдохнула она, пытаясь поднять руку, — вон тот, пожилой, с сеткой…

— Нету там никого, мамаша, вам почудилось. Вы не нервничайте. Можете стоять?

— Я стою. Все уже проходит. Прошло. Спасибо.

Зеленая мгла рассеялась, и Роза Львовна увидела рядом встревоженное лицо в очках. Совсем мальчик, студент наверное.

— Все прошло, вы идите, молодой человек, спасибо вам, я сама.

Она освободила руку и шагнула вперед. Моисей исчез. Народу поблизости было немного, она внимательно вгляделась — нету. У входа в метро нет, и на трамвайной остановке, и у магазина. У Розы Львовны зоркие глаза, очков не носит, не могла она ошибиться. Моисей Кац пропал, как провалился.

В последний раз Роза Львовна медленно и тщательно оглядела Сенную площадь. Что ж… Нет так нет. Сорок лет не было — и опять нету. Значит, так оно и правильно, что ни делается — все к лучшему. Роза Львовна крепко прижала к себе сумочку и пошла на остановку.

VIII

Наконец-то подошла очередь поговорить о Семеновых. А то уж так, по правде сказать, надоели все эти драмы и трагедии, пьяная Антонина с распухшим глазом и синяками по всему телу, заплаканная Роза Львовна, молчаливый и похудевший Лазарь. Да что их всех перечислять, бумаги не хватит, а мы с вами — тоже люди, у нас и дома хватает неприятностей, и на работе, а тут еще — видали? — сел человек раз в жизни в свободное от дел, хозяйства и телевизора время почитать книжку — и опять ужасы, разводы, слезы, треугольники какие-то… И все герои, как один, или сволочи, или вовсе — моральные уроды. Как будто нет вокруг здоровых, веселых, румяных людей, спортсменов, как будто никто не едет на БАМ и КамАЗ, будто не ходит по нашему городу умная интеллигенция с портфелями, мольбертами и творческими замыслами… И погода — всегда плохая. И в магазинах — очереди.

Все. Передых. Расслабились.

Мы у Семеновых. Семья у них крепкая, дружная, здоровье отличное, и это не случайное везение, просто никто не пьет и не валяется по диванам с книгами, а все работают, так что болеть и ныть тут некогда. В комнате тепло и чисто, все блестит — от пола, покрытого лаком, до мебели и окон. Сын — отличник английской школы, председатель совета отряда; глава семьи Семенов — передовик производства, портрет его висит во дворе завода. Не фотокарточка какая-нибудь, а настоящий портрет, нарисованный настоящим художником. И характеры у всех спокойные и уживчивые, с соседями никогда никаких ссор. Вот Тютины, старики уже, Марья Сидоровна, когда ее уборка, бывает, и пыль в коридоре в углу оставит, и плиту плохо моет. Но разве ей когда слово сказали? Ни разу. Наоборот, всегда: Марья Сидоровна, я — в молочный, вам кефиру взять?

Счастливые люди редко бывают злыми, это известный, проверенный факт, а Семеновы со всех точек зрения имеют право называться счастливыми людьми.

Вот только что такое счастье?

Один не очень уважаемый человек говорил, что счастье, мол, это максимальное соответствие действительного желаемому. Если отбросить наши с ним личные счеты, то, может быть, он и прав? Все дело в том, что для кого — желаемое. Какая цель? А если не дубленка, а коммунизм?

Но, с другой стороны, есть мнение, что цель — ничто, а движение — все, и это уже не кто попало придумал, а какой-то классик, чуть ли не теоретик перманентной революции.

Есть еще люди, которые утверждают, что счастье — это когда нет неприятностей. Что-то в этом есть, и как-то, лежа бесплатно в больнице «25 Октября»… Ладно. А вот счастье Семеновых как раз заключается в том, что они не ищут этому состоянию никаких определений или — себе оправданий: почему, дескать, нам хорошо, когда другому, той же Розе Львовне, плохо. Вообще они не занимаются решением проблем, а просто живут. На вопросы знают ответы, знают, чего хотят и что надо сделать, чтобы их мечты стали явью. И делают дело, а не ждут, когда придет дядя или детский волшебник Хоттабыч. Поэтому я считаю, что если уж где и отдохнуть нам с вами, так только у Семеновых, где в настоящее время хозяин, сидя за столом, ест борщ. Восемь часов утра. Семенов пришел с ночной смены, сын уже в школе — сегодня сбор металлолома, а Дуся на больничном. Вот тоже повезло, всего день была температура, а врач уже неделю не выписывает, но платят сто процентов.

Чистая клеенка. Тарелка с золотым ободком. Борщ украинский с чесноком и сметаной. Свет еще горит — темно на улице.

— На Пасху буду две смены работать, в ночь и в день, — говорит Семенов, откусывая хлеб.

— Чего?

— Мастер сказал: двойной средний и к майским премию выпишет. А может, и живыми деньгами. Четвертной. Никто не хочет выходить, все верующими заделались.

— Еще не скоро Пасха…

— Доживем. Парню, если перейдет с пятерками, велосипед надо покупать, обещались… Ты небось тоже пойдешь куличи святить?

— Пойду. А что, мы не люди?

— Верующая, значит?

— Ладно тебе.

— Если богомольная, то где твоя икона?

— С ума сошел! Сын же у нас. Пионер! Ребята из класса придут, потом Майе Сергеевне скажут — у ихнего председателя дома религиозная пропаганда.

— Ишь ты, «пропаганда»! Пошутил я. И куда их нам, эти иконы, всю комнату портить. Только тогда скажи другое: как вам Христос велел? «Не воруй»?

— Не укради.

— А из чего ты пододеяльник вчера строчила?

— Ой, да отвяжись ты с глупостями!

— Нет, а все же: купила бязь на свои или все-таки с завода приволокла?

— Это не воровство. Воровство — это если у людей, а я со склада. Там этой бязи знаешь сколько валяется? Девятый год работаю, все валяется, скоро в утиль спишут. Не я возьму, другие в два раза больше утащат. Не обеднеет твое государство, все берут — ничего. Хоть ваш начальник цеха, а хоть и замдиректора.

— По-твоему, честно?

— А на улице если нашел, поднять — честно? Да хватит тебе болтать лишь бы что! Не на собрании. Доедай и ложись, я уж постелилась. Разговорился тут, депутат!

— Дуська, не нервничай, я так. Тебя дразню. Борщ вкусный, будь здоров! Хорошо, когда жена дома.

— Ясное дело, гулять — не работать! Ой, чуть не забыла! Эти-то в Израиль собрались.

— Кто?!

— Лазаря жена с Петуховым, ну, с начальником-то. Чего делаешь квадратные глаза? К Петухову она ушла, уезжают в Израиль.

— Ну?!

— Вот и «ну». Татьяна в нервную больницу попала.

— Ну, дают. Не ожидал от Петухова. Все было: машина казенная, по заграницам бесплатно ездил. У кого все есть, всегда мало.

— Я вот думаю, а может, он еврей? Похож.

— Ладно, Евдокия, я спать пошел. Хрен с ними со всеми, нас, слава богу, не касается, я с этим Петуховым и знаком, считай, не был — «здрасьте — до свиданья».

И верно, прав Семенов, не касается. И пусть он спит, слесарь шестого разряда, золотые руки, ударник труда. Он не после гулянки спит, а после смены.

А мы посидим еще немного около батареи парового отопления, неделю назад выкрашенной масляной краской в голубой цвет. Молча посидим, чтоб не мешать, только отодвинем жесткую, накрахмаленную занавеску и увидим, что за окном среди темного осевшего снега раскинули ветки мокрые деревья.

Тает, со вчерашнего дня тает, с крыш вода течет, и капли стучат по железному карнизу.

Глава третья. ПРАЗДНИК

I

Если в первомайский день посмотреть с вертолета, праздничная площадь похожа на лохань, в которой стирают белье. Колышется, плывет многоцветная пена, лопаются в воздухе пузыри воздушных шаров, ручьями стекает в улицы толпа, устало опустив свернутые, отслужившие знамена и тяжелые портреты.

Если же посмотреть с вертолета на Марсово поле — это тоже очень внушительное зрелище: точно факелы, поднялись над ним обернутые красными полотнищами фонари, расставленные какими-то особыми геометрическими фигурами, только с высоты различимыми и понятными. А в самом центре днем и ночью вечным пламенем полыхает желтый костер.

Красные флаги хлопочут на ветру вдоль решетки Кировского моста, красные флаги свисают со стен домов, красные флаги в руках тысяч людей, заполнивших в это праздничное утро улицы, набережные, переулки и скверы. Красные улицы, красные набережные, красные переулки и скверы. Красный город, если смотреть с вертолета.

И красные повязки на рукавах румяных дружинников, спорящих с женщиной в несвежем белом халате около белой машины с красным крестом во лбу.

— Проезд закрыт. Прохода нет, нельзя здесь, — устало повторяет и повторяет один из дружинников, главный; не в первый раз произносит он эти слова, и давно бы надо гаркнуть, но он говорит так тихо только потому, что — воспитанный человек, не может грубить пожилой женщине, да и неохота портить настроение в такой день. Но, наверное, тоже не в первый, похоже, в десятый раз твердит свое бестолковая и настырная докторша, талдычит охрипшим сломанным голосом:

— Там возможен инфаркт, вы что, не слышите?! Там инфаркт, понимаете, нет?

— Проезд закрыт, — из последних сил говорит дружинник, даже и теперь не повышая голоса. — Видите, грузовики? Ваша машина просто не пройдет, что я могу сделать?

Грузовики стоят сомкнутым жестоким строем, перегородив улицу. Врачиха замолкает — дошло наконец. Секунду она бессмысленно топчется, уставившись на широкий неумолимый зад грузовика, потом мрачно лезет в свою машину и громко хлопает дверцей. Взревывает мотор, и, медленно развернувшись, «скорая» уезжает искать объезд.

А на Марсовом поле уже толпа — флаги, портреты, шары, — хлынула демонстрация.

II

Приглашение на трибуну Петру Васильевичу Тютину прислал Совет ветеранов. Помнят, черти, ценят, уважают старого солдата, опять, смотрите, — солдата, не мастера, тем более не пенсионера, а именно солдата!

Получив пригласительный билет, старик долго ходил с ним по квартире, показал жене и Дусе Семеновой, потом пошел во двор, тоже показал кое-кому, а еще позвонил на работу Анне и торжественно объявил, что берет с собой на площадь обоих внуков, Тимофея и Даниила. Дочь, однако, сказала, что долгосрочный прогноз обещал холодную погоду и осадки, а мальчики оба кашляют, пусть лучше посидят дома. Ну что ты скажешь! Обычная женская глупость, как будто не ясно — для любого мальчишки пойти с дедом-фронтовиком на трибуну в сто раз полезнее любых горчичников с микстурами! Петр Васильевич крякнул, выгреб из кармана груду двухкопеечных и принялся названивать друзьям: поздравлял с наступающим, спрашивал, как в части здоровья, встретимся ли на День Победы, а в конце между прочим сообщал, что вот, хочешь не хочешь, а Первого мая придется идти на трибуну. Совет ветеранов требует, билет на дом принесли, так что болен — здоров, никого не касается, будь любезен явиться в 10.00 и принимать парад трудящихся, товарищ Тютин.


В день праздника с утра хлестал дождь, ползли по небу мордастые и злобные тучи, похожие на армии Антанты со старого плаката, и в груди жало, в силу чего Петр Васильевич тайком от жены принял нитроглицерин.

Марья Сидоровна несколько раз с тревогой поглядывала на мужа, но сказать ему, чтоб остался дома, не смела, да и правильно: что без толку раздражать старика?

До Дворцовой Тютин добрался быстро и хорошо, дождь как раз попритих, по звенящим от репродукторов улицам бежали опаздывающие на демонстрацию, многие, конечно, уже хвативши, нехорошо вообще-то — с утра, да у кого язык повернется осудить — такой день! Еще во дворе Петр Васильевич столкнулся с Анатолием. Тот был в сбитой на затылок кожаной шляпе, в расстегнутой нейлоновой куртке, с распахнутым воротом белой рубахи.

— С праздничком, Петр Василич! — рявкнул Анатолий, и на Тютина понесло сивухой.

— Тебя также, — сдержанно отозвался Петр Васильевич. Анатолий ему не нравился.

— Демонстрировать идете? — не отставал тот. — А и я тоже. Знамя до Дворцовой понесу, у нас за знамя два отгула обещали.

— Постеснялся бы ты, Анатолий! — все же не выдержал Тютин. — Кто это у вас придумал такой цинизм? Вот напишу в райком. И ты — хорош! Это же честь — нести заводское знамя!

— Не смеши человека в нерабочий день, папуля! «Честь»! Это все словечки из до нашей эры. Вы уж их забирайте с собой на заслуженный отдых, а нам давай деньгами.

Тютин больше не стал разговаривать с дураком, ушел, но настроение все-таки подпортил паршивец, и сердце опять засосало. Как у них все просто, черт его знает! Такой за целковый будет тебе крест вокруг церкви на Пасху таскать, ничем не побрезгует, лишь бы платили, беспринципность полная. Это поколение такое — горя не знали. Черт с ним, паршивая овца, хороших людей у нас намного больше.

…Что там ни говори, а приятно стоять на трибуне среди заслуженных людей, почти рядом с руководителями города, приветствовать — руку к шляпе — проходящие мимо мокрые, но все равно веселые, гулкие колонны. Демонстрация только еще вступила на площадь.

— Слава советским женщинам!

— Ур-р-а-а!

Это уж верно, слава, сколько они на своих плечах вытащили, наши бабенки, и до сих пор тащат. А вон идут — нарядные, красивые, точно не они — и у станков, и на машинах, и в поле. Нету в мире красивей наших женщин, знаю, Европу прошел, повидал. Нету!

— Слава советской науке!

…и в космосе мы первые, Саяно-Шушенскую, вон, сдаем…

— Ур-а-а-а! — ревет площадь.

Что-то в груди как будто стало тесно, как будто сердце там не помещается, жмет на ребра, подпирает под горло. Петр Васильевич вынул нитроглицерин, пальцы плохо слушались, и уже чувствовал — надо уходить, быстрее уходить, не хватало еще грохнуться тут в обморок, чтобы сказали: наприглашают на трибуну старья, а они и стоять уже не могут… И в глазах смутно… наверное, упало атмосферное давление, для гипертоников — последнее дело. Торопясь, стараясь не думать про тупую боль в груди, не думать про нее и не бояться, Тютин спустился с трибуны и пошел к выходу, к улице Халтурина.

Боль в груди, однако, не утихала, она была другой, не такой, как обычно, была незнакомой и грозной, росла. Но сейчас-то не страшно, вон уже и Марсово поле, добраться бы как-нибудь до Литейного, а там автобусы, да и машину какую-нибудь можно остановить… только бы домой, скорее бы домой… темнеет, дождь, что ли, опять собирается, воздух как мокрая вата, дышишь, дышишь, а все без толку…

Боль сделалась громадной, ослепительной. И захлестнула весь город.

На Марсовом поле веселье. Докатилась сюда исторгнутая площадью людская масса, повсюду — на скамейках, на дорожках, на газонах — обрывки расчлененной толпы. Прямо на мокрой земле, на только что продравшейся траве расстелен кумачовый плакат. Вдоль белой надписи «Мир и социализм неразделимы» — батарея пивных бутылок, две «маленькие», груда пирожков, бутерброды с сыром.

— С праздником, старики!

— Будьте здоровы!

Подняты бумажные стаканчики и сдвинуты.

— Ура, ребята. Вздрогнули.

— Глядите, дед-то как накирялся. Вон, на скамейке. Лежит как труп. Когда успел?

— Долго ли умеючи.

— Умеючи-то долго!

— Ну ты, Валера, даешь! Специалист… Не шевелится. А вдруг ему плохо?

— Ага. Сейчас. Ему-то как раз хорошо.

— Пойти поглядеть…

— Иди, иди, Галочка, протрясись, человек человеку друг, товарищ и волк.

— Гражданин! Гражданин!.. Пальто расстегнул, как будто лето. А медалей сколько, и ордена… Гражданин! Эй!.. Колька! Колька! Валерка! Ребята, надо «скорую»! Валерка!..

Ill

…Совсем уже синее, пронзительно яркое небо над Марсовым полем. Из кустов, из-за голых веток сумрачно и с обидой глядит розовощекий, нарисованный на фанере портретный лик. Косой пробор в гладких волосах, темный пиджак, звездочка на груди. И у Петра Васильевича на груди — тоже звездочка, орден Красной Звезды, приколол по случаю праздника.

Смотрит из кустов брошенный кем-то приколоченный к палке портрет. Смотрят в празднично-синее небо застывшие глаза ветерана Тютина. И уже не видят, как далеко в космической вышине пролетают над городом и лопаются радужные пузыри детских воздушных шаров.

IV

Наталья Ивановна Копейкина на демонстрацию не ходила. В семь часов утра сорвался с цепи будильник, долго радостно трещал, но иссяк. За окном лило, кричали мокрые репродукторы, и она подумала, что в праздник человеку должно быть хорошо, а это — когда живешь как хочешь. И, виновато посмотрев на поджавший губы будильник, она повернулась к стене и с головой залезла под одеяло.

Оттого что все должны вставать и тащиться куда-то по дождю, а она лежит себе в теплой постели, как королева, Наталье Ивановне сделалось совсем уютно, и она заснула под марши, несущиеся из-за окна.

В пол-одиннадцатого, открыв глаза, подумала, что хорошо, чисто, вчера полы натерла, в серванте посуда блестит. И пирог. А впереди целый день, который можно провести как хочешь. Потом вспомнила, что позавчера было письмо от сына, он здоров, работает механиком. Может, и станет еще человеком? Правда, Людмила последнее время стала редко заходить, как бы не любовь у нее, как же тогда Олег?

Не спеша Наталья Ивановна попила чаю с пирогом, оделась и пошла гулять. Потому что, сколько она себя помнила взрослой, никогда не ходила просто так, без дела, по улицам. Гуляла в садике с маленьким сыном, а как вырос, только: купить, отнести, к врачу, на родительское собрание, на работу, с работы, на работу, с работы… Эту зиму, правда, грех жаловаться, Людмила где не таскала — и в музеи, и в Музкомедию, и в Пушкин, в лицей. Но это все равно были дела для повышения культуры, тоже заботы: прийти, что положено — увидеть и запомнить, сколько положено — отбыть. Нет. Сегодня она пойдет одна, куда захочет.

— С праздником, Марья Сидоровна! Здоровья и долгих лет жизни! Петру Васильевичу тоже.

— Спасибо, Наташенька, тебя также. А Петр Васильевич на трибуну пошел рукой махать. Не слышала по радио: кончилась демонстрация?

— Еще идет. Рано ведь.

…Наверное, сегодня весь город на улицах, идут взявшись под руки по трое, а то и по пятеро… Почему так: человеку хорошо, когда можно делать что хочешь, а делать что хочешь можно, только если ты один?.. Много все же у нас одиноких женщин, и сразу их узнаешь — семейная идет и по сторонам не смотрит, а вот те, три, здоровые, на всех мужчин заглядывают, улыбки, как ненастоящие, и лица незамужние… Смешные бабы, вцепились друг в друга, как три богатыря с той картины, самая полная — Илья Муромец… Нет, все-таки обязательно надо иногда походить одной…

Мимо старухи, торгующей «раскидаями», мимо пьяненького инвалида со связкой дряблых воздушных шаров Наталья Ивановна подошла к лотку и купила себе шоколадный батончик за тридцать три копейки, с коричневой начинкой. Давно она не ела шоколада, ну как это — ни с того ни с сего взять да и купить себе шоколад?.. А народу на улице все больше, наверное, кончилась уже демонстрация.

…Господи, что это? Крик. Да страшный какой, точно кого убивают.

У входа в гастроном толпа. И, ударяясь о стены, о лица, мечется ржавый, хриплый, отчаянный женский крик. Драка.

— Чего они?

— А пьяные…

— Милицию надо, вечно их нет, когда что…

— Побежали за милицией.

Наклонив вспотевшие лбы, набычив шеи, они наступают друг на друга. Медленно, как в кино. Наталья Ивановна, конечно уж, протиснулась в первый ряд. В руках — это ж с ума сойти! — знамена. Наперевес, как ружья. Блестят на солнце медные острые наконечники, похожие на школьные перышки № 89, теперь такими не пишут, теперь авторучками…

— Стойте! Ребята, стойте!

Наталья Ивановна вцепилась в рукав одному из дерущихся, тащит:

— Брось! Слышишь? Брось! С ума сошел?

— Отойди… с-сука… сука… убью! Уй-ди!

…Батюшки! Толька! Зверюга пьяная…

— Сука!

Здорово бы Наталья Ивановна расшиблась об асфальт, да воткнулась в толпу, подхватили.

— Ах ты, гад! Ну, погоди же…

— Куда вы, женщина, обалдели?! Такой зарежет и не охнет!

— Две собаки дерутся, третья не приставай!

Вот идиот какой, еще в очках! Вцепился в рукав и не выпускает.

— Пусти! Твое какое дело? Пусти, говорю! Чего пристал, очкарик, тоже мне еще!..

— Женщина, вы что, выпили?

— А ты чего лезешь?! Сам пьяный, дурак чертов! Пусти, сволочь, как дам вот по очкам…

А Анатолий и тот, второй, поменьше, точно сигнал получили, кинулись, матерятся, целят друг в друга своими копьями.

И опять кричит от страха, визжит в толпе какая-то женщина.

Два наконечника — перышки. Два древка. Две пары побелевших от напряжения рук. Да где же эта милиция?!

А из серебристого репродуктора над головами толпы вдруг посыпался вальс. Точно летний, грибной, солнечный дождь. Зазвенел, заглушая крики, а дерущиеся все ближе друг к другу, лица все темнее, уже глаза…

— Гражданка, прекратите хулиганить! Хотите, чтобы и вас укокошили?

— Пусти, идиот!!!

— Совсем одурела, чего руки распускаешь? По очкам?! Дружинников надо! Тут баба пьяная дерется!

…Вырвавшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, раздирая толпу, вслепую, по чьим-то ногам Наталья Ивановна уходит прочь. Скорее отсюда, скорее домой… домой!

А сзади музыка, рояль… И — вопль! Это уже не женщина кричит. Скорее, скорее, наступая на бумажные цветы, на мертвые комочки лопнувших шариков… скорее… только подальше от этой толпы, от того места, где, наверное, стекает на шершавый асфальт густая красная кровь.

Вечер. Зажглись над накрытыми столами, над белыми скатертями праздничные теплые огни, свет во всех окнах. С праздником!

— С праздником!

— С праздничком!

— С праздником!


— Ах, дед у нас. Вот дед, безобразник! Все собрались давно, все его ждут: и дочь, и внуки Тимофей и Даниил. А он… Отправился, не иначе, к своему дружку Самохину, встретил небось на трибуне. Ну, я ему…

— Да ладно тебе, мама, придет. Не трогай старика, пусть гуляет ветеран.


…Ярко горят разноцветные фонарики, высвечивают контуры военных кораблей.

— Линкор. Вот, самый большой — это линкор. Видишь, Славик?

— Да ты чего, папа! Не линкор, а ракетоносец, линкоров сейчас не строят.

— Дожили: яйца курицу… Слышишь, Дуся?

— Ну, это надо же, какие дети стали, больше нас разбираются!


— Лелик, ну что ты — как пришибленный? «Плечи вниз, дугою ноги и как будто стоя спит». Никакой выправки. Пошел бы куда-нибудь, к товарищам. Ведь ты же совсем еще молодой человек, а киснешь в праздник около телевизора. Надо быть мужественнее, мальчик, я вот — одна тебя растила, сколько перенесла, а духом никогда не падала. Ты, наоборот, докажи, что ты сильный…

— Хорошо, мама, сейчас я докажу. Хочешь, подниму тебя вместе со стулом?

— Все твои хохмы! Лучше подойди к окну, посмотри, какая красота.

…И верно: красота. Багровое зарево огней полыхает над городом, разливается по светлому весеннему небу.

Грохочет салют, рассыпаются над Невой ракеты.

— Ой, как здорово! Раньше я внимания не обращала. Саш, я не знаю, мы там с ума сойдем, такого второго города нет!

— Лирика, Фирочка. Салют — зрелище довольно варварское, особенно в сочетании с пьяной толпой приматов. Уверяю тебя: карнавал в Венеции ничуть не хуже.

— Я понимаю… но все же, если знаешь, что ни-ко-гда…

— …Ур-ра-а!!! — кричит набережная.

— Вот сейчас они кричат «ура», а завтра им велят кричать «бей жидов», и они, все как один…

— Саша, ты прав! Ты всегда прав, а я сентиментальная, глупая дура.

— А то еще не поздно, можешь вернуться к своему патриоту Лелику, к его маме и «Жигулям»…

— Не надо, Саша. Давай лучше посидим, вон скамеечка. Как тут мрачно, фонари в каких-то красных саванах.

— В саванах — это точно. А что же, Марсово поле — это ведь, если разобраться, кладбище.

— Ой!

— Ну что «ой»? Обыкновенный портрет. Кому-то из трудящихся было лень нести — и бросил.

Еще залп. И ракеты. И — снова залп.

— Ур-а-а-а! — несется над домами.

— Ура-а-а-а! — со звоном встречаются над столами, ударяются друг о друга рюмки, бокалы, стаканы, жестяные кружки.

Праздник. Хорошо, когда праздник. Весело людям — и слава богу. Ура.

Эпилог

Что ждет нас там, куда мы попадем, когда все наши дела здесь кончатся? Никто ни разу не дал окончательного ответа на этот вечный вопрос. Мог бы теперь в качестве очевидца ответить на него Петр Васильевич Тютин, но молчит. Не потому ли молчит, что знает такое, чего живым знать раньше времени не положено? И не потому ли, не затем ли, чтоб поставить на место тех, кому постоянно не терпится, всегда так надменно-загадочны отрешенные лица мертвых?

Чужой и строгий лежит сложив на груди руки Петр Васильевич. Одет он в старый свой синий костюм — все-таки по его получилось, серый оказался весь в масляной краске.

Пахнут новогодним праздником венки из еловых веток, пахнут летом, сырым тенистым оврагом букетики ландышей. Похоронный автобус движется сквозь дождливый полдень, капли стекают по запотевшим изнутри стеклам, молча сидят провожающие — родственники и близкие соседи.

Фронтовики поехали в другом, обычном автобусе, и правильно поступили. Старые все люди, для каждого похороны друга — репетиция, пусть себе едут отдельно и даже разговаривают на посторонние темы, пускай, успеют еще…

Марья Сидоровна молчит, вздрагивая от толчков, на переднем сиденье. Дочь, распухшая от плача так, что и не узнать, обнимает ее за плечи, вдоль стен неудобно выпрямились Роза Львовна, Лазарь Моисеевич, Семенов — вот кто помог с организацией похорон, золотой мужик! — Дуся, Наталья Ивановна. Антонины нет, сама не своя с того дня, как забрали Анатолия, ничего не понимает, никого не слушает, бегает где-то целыми днями, говорят, нашла ему какого-то особенного адвоката. Роза Львовна ее уговаривала: таких бандитов, Тоня, надо, извините, расстреливать на месте, он же человека инвалидом сделал, а мог и убить.

Куда! Наберет продуктов — и в «Кресты», а подследственным передачи не положены, вот и тащит со слезами обратно, а назавтра — опять. Похудела, глаза как фонари, живот уже торчит — на пятом месяце, о чем только такие бабы думают! Второго хочет рожать, и снова без отца, а самой сорок с лишком. Подумала бы лучше о Валерке, мальчишка хилый, слабенький, как картофельный росток, а она убивается по этому бандюге, сына от него, видите ли, ждет.

Зато Полине, той хоть бы что. Так, говорит, паразиту и надо. Осудят, возьму развод, отмечу заразу на хрен к такой-то матери! Пьяная всегда, ему, Анатолию, самая пара.


Ехать еще далеко — по Садовой, по Стачкам, к Красненькому кладбищу, где с большим трудом — фронтовые друзья в больших чинах хлопотали — удалось добиться разрешения похоронить. В могилу к отцу, скончавшемуся сорок с лишним лет назад, положат теперь Петра Тютина, это называется «подхоранивать», но пока выколотишь нужные бумаги, все ноги сносишь.

Марья Сидоровна не плачет, отплакалась. Да еще утром дочка дала выпить какую-то таблетку, от которой все внутри задеревенело, и руки как чужие, и мысли в голове как не свои. Что-то силится вспомнить вдова Тютина, а никак не может, что-то важное, неотложное, долг будто какой.

Мелькают за дождем дома, трамваи, чужие люди едут в них, небось многие еще недовольны: что за черт, приходится в такую погоду куда-то тащиться. Не понимают, какие они счастливые, раз не пришел пока к ним день, когда и они поедут в таком вот автобусе — провожать…

Не отстает, мучает Марью Сидоровну тень какой-то мысли, треть пути проехали, а она все не вспомнит, что же это такое. Вот и Сенная площадь, автобусный вокзал, отсюда они с Петром прошлое лето ездили в Волосово… А вон метро, а была когда-то церковь… Церковь Успения Богородицы… И вдруг поплыло в глазах, разъехалось, стало мутным, грязно-зеленым, черным…

…Да где ж это она? Так спокойно, тихо, не хочу просыпаться, не трогайте, что они будят, трясут за плечо?..

Не хотелось Марье Сидоровне возвращаться, остаться бы там — в темноте и покое, где нет похоронного автобуса, нет тяжелого запаха вянущих ландышей, нет гроба… а это ведь вовсе не он лежит, не он, вчера кричала, звала, по всякому упрашивала — не отозвался.

…Но пришлось ей вернуться, заставили. Лили в рот какое-то лекарство, плакала дочь, говорила что-то про внуков, Наталья Ивановна растирала руки.

…Автобус остановился перед светофором.

И тут зеленая мгла совсем рассеялась, ясно стало в памяти, и Марья Сидоровна строго и громко сказала:

— Надо петь. Он велел: у гроба — чтоб песня была.

— Мамочка, успокойся, мамочка, не надо… — запричитала дочь и полезла с каким-то пузырьком.

— Молчи, — Марья Сидоровна отвела ее руку, — я не с ума сошла, я тебе говорю — он велел. И надо выполнить. Больше никогда ни о чем не попросит, сказал, чтоб была песня, военная, потому что — солдат.

— Мамочка, — опять попробовала дочь, — как же, на похоронах — и петь?!

— Дикость! — ужаснулась Дуся Семенова.

— А когда живой человек умирает — не дикость?! — закричала Марья Сидоровна.

— Ладно, — решил Семенов, — чего спорить, когда покойный сам распорядился. Какую петь?

— Солдатскую, — стояла на своем Марья Сидоровна.

Все молчали. Роза Львовна смотрела в окно, точно происходящее ее не касается, да и не знала она подходящих песен. Лазарь во время войны был маленьким, а на действительной не служил, тоже не знал. Наталья Ивановна, посматривая на вдову, выти рала слезы — пожилой человек, а до чего додумалась… Дуся только покачала головой, пожала плечами и отодвинулась к спинке сиденья.

— «Землянку», что ли? — предложил Семенов, но жена гневно взглянула на него, и он замолчал. Замолчал и виновато посмотрел на Марью Сидоровну, сперва виновато, а потом даже испуганно, потому что она опять побледнела, глаза громадные, губы трясутся.

— Марья Сидоровна, вы не волнуйтесь… а ты, Евдокия, помолчи, — решается Семенов. — Сейчас, Марья Сидоровна. Сообразим.

……………………
Письма добрые очень мне нужны,
я их выучу наизусть,
через две зимы, через две весны
отслужу, как надо, и вернусь…

Молодец Семенов, хорошо поет, ему бы в театре выступать!

…Через две, через две зимы,
через две, через две весны
отслужу, отслужу, как надо, и вернусь…

Ох, если бы так! Пусть — не через две, пусть через пять, хоть через десять зим, только бы вернулся живой! Пусть раненый, больной, виноватый, пусть старый и беспомощный, а — живой!

Вы ведь тоже это понимаете, правда, Роза Львовна? И вы, Наталья Ивановна, потому что сын ваш сейчас далеко, кто знает, как он там, и ничего вам не надо — пусть плохой сын, эгоист, пусть грубый, пусть даже хулиган и бездельник, а пусть вернется, пусть вернется!

Ну а вы, вы-то что сцепили зубы, Лазарь Моисеевич? Песня наша не нравится или переживаете? Чего вам переживать? Отца вы знать не знали, а ее, глупую, разлюбившую, ту, что даже сына вам родить не удосужилась, стоит ли жалеть? Да, не стоит. Да, глупая. Разлюбила, променяла на подонка, карьериста, на беспринципную сволочь, потеряла рассудок, не видит, что не она вовсе нужна Петухову, а виза в Израиль, а останься он тут, на своем руководящем посту, он на нее, на евреечку, и плюнуть бы побрезговал. Дура сумасшедшая, но… пусть вернется!

Пусть они все вернутся, все, кого мы потеряли по собственной вине, по легкомыслию, слепоте, трусости или равнодушию, кого не захотели вовремя понять, не сумели защитить, простить, не смогли удержать, и вот уже подхватила их и, крутя, всосала черная воронка — прошлое.

Сколько таких «черных дыр» на пути, пройденном каждым из нас? Они не зарастают травой, их не заносит песком, не засыпает снегом, они не заживают, становясь рубцами. А между тем и старость недалеко. Все быстрее проходят долгие зимы и мелькают короткие весны, все чаще и длиннее бессонные ночи. Скоро будет поздно.

Пусть они вернутся, мы ждем, мы не забыли и уже никогда не сумеем забыть их. Пусть вернутся!

Анна плачет, ревет в голос, Дуся скупо и вороватенько крестится, с опаской поглядывая на мужа, а Семенов — тот вовсю разошелся. Голос у него громкий, он везде хорошо споет, хоть на сцене, хоть в строю. И Наталья Ивановна подпевает, выводит тоненько и чисто, с переливами.

Застыла с сухими глазами вдова Марья Сидоровна Тютина. Нет, не может быть того, чтобы так все и кончилось — этим гробом и дождем за окнами. Ведь не для холодного глухого мертвеца, чужого и молчаливо-враждебного, поют сейчас Семенов с Натальей. Он их не слышит. А Петр Васильевич Тютин обязательно слышит.

Марья Сидоровна не плакала. Теперь она наверняка знала: в этом страшном ящике Петра нет.

Проехали Сенную площадь.

…Сколько жить-то осталось? Ну, год еще, ну — два… Через две зимы… Ничего, она подождет, потерпит, в войну больше ждали. Ничего… А пока все правильно. Так он хотел. Так велел. Все сделала. Выполнила.

«…Через две, через две весны…»

1980

Сергей Федоров Из цикла рассказов «И вдаль, и вширь, и всюду»

Куда идем мы с Пятачком…

Стояла погода осени.

Висел дождь.

Серел жидкий свет дня. Сцеженный так, что не было теней.

Витька шел по лужам. Карман его куртки оттопыривал завернутый в мокрую газету подарок.

Логиныч ждал Витьку в подворотне.

— Вот жду. Привет, — сказал он.

— С пенсией! — отвел глаза Витька, поздравляя. Закурил, стеклянно позванивая карманом.

— Переложил бы ты ключи.

— На набережную? — спросил Витька.

И они пошли на набережную под дождем.

Шаги их стали громкими, когда они шли проходным двором. Сухой звук шагов Логиныча достигал серого квадрата неба у крыш. Звуку Витькиных шагов место было внизу.

Они оставили проходному двору пару окурков и вышли на набережную. Вновь притихли их шаги.

На другой стороне канала в неподвижных облаках плыли неподвижно крыши. Расплывались и стекали каплями со стекол отражения в окнах домов.

Санитарный час в подвальчике должен был закончиться вот-вот. Ожидающие люди стояли на набережной. И все, что случится с ними сегодня, было известно каждому из них. Да и завтра тоже, и послезавтра.

Маслянилась внизу вода канала, и течение кривило отражения. Люди сплевывали вниз, метя свои неживые лица. Молчали. Потому что знали все главное о завтрашней своей жизни.

Люди знали еще, что в подвальчике они обязательно забудут вдруг настоящую свою жизнь и обманут себя обещаниями другой судьбы. И все привычно забудут завтра.

Назавтра снова будет пасмурно, и предметы снова будут лишены тени. Вечером же воздух под фонарями станет желтым. Тени появятся и будут до утра. Только под фонарями.


Стены в подвальчике были облицованы фанерой. Они отталкивали, если прислониться. Это неприятно, считал Витька. Хотя он любил подвальчик. Возможно, из-за того, что у буфетчицы Тамары тихий голос. А может быть, оттого, что она не похожа на буфетчицу, красивая Тамара. А может, потому, что Тамара не хотела замечать, как разливают из-под стола. Если только возьмешь сосиски.

Они взяли по порции и, ради стаканов, компот. Витька раскупорил подарок под столом. К их столику подошел старик в нейлоновой куртке. Со спины он напоминал подростка из малообеспеченной семьи. На тарелке у него скорчились две сосиски. Стакан компота он выпил на ходу. Старик повозился под столом, откупоривая и наливая. Кадык его ходил длинно и остро, когда он пил. Витька и Логиныч выпили тоже.

Потом было принято помолчать, ощущая теплоту начала не сбывающейся назавтра жизни.

После второго стакана Витьке стало все равно, что здесь пружинят стены.

— Вы, мужики, по какому поводу здесь? — спросил старик.

— Вот, на пенсию выхожу, — сказал Логиныч.

— Самое место здесь справлять, — кивнул старик одобрительно. — Только здесь и справлять.

Старик закурил, таясь. Пепел стряхивал на край тарелки.

— Пенсия — тоже жизнь, — сказал он, стараясь не обсыпать сосиски. — Особенно когда персональная. Давайте, мужики.

Они выпили.

— Я певцом был, — сказал старик. — На пенсию вышел, думаю, и в хор церковный пойду. Деньги хорошие. Пришел. Жду. Подъезжают «Жигули». Вылезают парни — и в храм. Захожу. Сидит этот из «Жигулей», но в рясе. Живьем. Нога на ногу. А из-под подола носки белые торчат. И такое зло взяло, что торчат и белые. Спрашивает, что вы нам, говорит, споете? А на носках еще и полоски красные. Я и говорю: «Куда идем мы с Пятачком…» — говорю. А он: «В Божьем-то храме?»

— Не взял? — спросил Логиныч.

— Нет, не взял.

— Ну ничего, — сказал Логиныч.

— Конечно, — серьезно сказал старик. — На пенсии и так хорошо. Особенно если один.

— У меня сын, — сказал Логиныч. — Женатый. Внук, ну и невестка.

— Полным-полно, значит, баб.

— Одна.

— Нет. Баб никогда мало не бывает. Полным-полно. Давайте.

Они выпили.

— Нет, одному лучше. — Старик прожевывал сосиску. — Носки, рубашки можно редко — когда хочешь — менять. Прочее. Тут достала одна меня. За функционером райторга ранее была. Сходили, пива попили с ней. Туда-сюда, раз-другой. Она и говорит, давай к тебе перееду. А я на ноги ее смотрю — и из комнаты выйти хочется. А у нее нижнюю губу волнение грудью колышет. Оскаливает она свои протезы и говорит: «Может, я для тебя недостаточно свежа?» Во! «А для мужа своего вы достаточно свежа?» — говорю.

Витька засмеялся.

— Ты, парень, не афганец ли? — вдруг спросил старик, скосив глаза на Витькину ногу.

— Инвалид детства.

— Наливаю? — спросил Логиныч быстро и открыл бутылку своих запасов.

— Ясно, — сказал старик. — Инвалид с детства. Ясное дело. Давай.

Они выпили. Разговор расклеился. Старик опьянел сильно.

— Запомни, парень, — сказал он. — Я один. Все путем у меня.

За окном возникал вечер.

— Вокализ! — вдруг объявил старик, пристально глядя на остатки сосисок.

— «Куда идем мы с Пятачком!» — объявил и мужик, стоящий за соседним столиком. Он, наверное, слышал все.

— Упитанная счастьем жизнь. Все путем, — пробормотал старик. Набрал воздуха и громко и протяжно запел.

— Это кто это что это орет? — ласковым своим голосом поинтересовалась из-за стойки Тамара.

Старик опять хрипло взял ноту. Воздуху не хватило, он пояснил: «Вокализ…»

— Стасик! — позвала Тамара.

Вышел немолодой модный Стасик.

— Ну, что, юноша, к выходу! — рванул он старика за воротник куртки.

— Все путем, — сказал старик.

— Сними с него копыта, — сказал Витька.

— Залепи дуло, ветераст, — сказал Стасик, радостно удивившись. — Ты у меня в очередь пойдешь. За Карузо этим.

— Стасик, брось мараться. Звони в участок, — сказала хладнокровно Тамара.

Стасик зарысил в подсобку.

— Пошли, — сказал Логиныч.

Они, уже не таясь, допили спиртное. Подхватили старика и вышли из подвальчика.

На них из темноты наплыл город. По набережной дождь пузырил лужи.

Старика качало. Они потащили его подворотнями и вышли на бульвар.

Окна подвалов домов отдавали зарешеченным блеском. Деревья опирались на свои тени. Тени переплетал свет фонарей.

Старика прислонили к стене в подворотне.

— Отец, сам дойдешь? — спросил Витька.

Старик кивнул.

— Ну, мы пошли, — сказал Логиныч. — А то давай проводим.

— Пока, — сказал старик. — Ты, парень, с палкой ходи. Легче.

Витька и Логиныч, не оглядываясь, пошли прочь по бульвару. Тени их старались казаться независимыми, вели себя непримерно. Они ломались на стенах домов и ныряли в подворотни. Уходили вверх, смазанные темнотой. Дождь не переставал.

— Куда идем мы с Пятачком… — усмехнулся Логиныч. — Врет, наверно, что певец…

— Врет. Он все врет, Логиныч, — сказал Витька.

Они дошли до перекрестка и закурили по отсыревшей беломорине. Нужно было прощаться. Они курили, озирались на освещенные окна домов и молчали. Логиныч судорожно затянулся напоследок, кинул окурок в урну. Не попал. И огорчился.

— Витька, — сказал он неожиданно, — я вот уехать собрался. Не могу тут. Ну не могу… Каждый день скандалы. Хоть домой не приходи. Поеду в Псковскую… Летом дом присмотрел. Дешево там. Уеду я…

Витька молчал.

— А мужик-то… Вокалист, — сказал он наконец, — потом за нами долго еще шел. Я видел… По бульвару… А тебе я сидор подарю и кирзу.


Логиныч ждал Витьку в неудачном месте, у перронов. Был вечер, вроде уже зимний. Шел снег с дождем. Логиныч истоптал вокруг себя снег в слякоть и мучился отсутствием папирос. Но киоск торговал папиросами за углом, а Витька должен был сейчас подойти.

До отхода поезда оставалось минут семь, когда Логиныч увидел в толпе Витьку. Витька силился идти побыстрее. От усилий его глаза стали пустые.

— Вот, уже думал, не придешь. А телефона с адресом твоих не знаю, — сказал Логиныч, не в силах смотреть больше в Витькино лицо.

Витька подхватил чемодан и сидор, и они пошли по черному раздавленному снегу к вагону. И Логиныч не мог заставить себя идти рядом с Витькой или сзади. Шел впереди.

— Тебе вот, Витька, — говорил он, пытаясь отнять у Витьки чемодан и сидор, — в вуз надо. Одна дорога тебе. Не в артель же. Голова есть… И льготы.

— Ум — это другой посев на черепушке, Логиныч.

В вагоне Витька закинул шумно чемодан на третью полку, а сидор под лавку.

— Витька, я взял с собой. Давай? — сказал Логиныч с надеждой, что Витьке не больно стукаться повсюду покалеченной ногой.

— Пошли лучше на перрон. Покурим, — сказал Витька.

И они пошли из купе на выход. Коридором, очень узким для Витьки.

На перроне стоял провожающий народ. Витька достал «Беломор». Они закурили.

— Возьми. Там нашего не покуришь. — Витька протянул пачку.

По вокзалу объявили отход поезда через две минуты. Логиныч вошел в тамбур. Затянулся, уронил метко окурок под платформу.

— Ты, Витька, в вуз давай, — сказал, изучая взглядом драповый низ какого-то провожающего.

Витька остановил вдруг невозможные свои глаза на лице Логиныча. Словно почувствовал момент отправления.

Поезд тронулся без рывка.

— Да нет, езжай. Хорошо. Как помрешь там, старухи обмоют… На столе полежишь! — сказал удаляющийся Витька в глаза Логинычу. Повернулся и пошел по перрону прочь под фонарями. В желтой мути сумерек.

— Ты, дед, только вывалиться не вздумай. Возись потом с твоим шмутьем, — не слишком обеспокоенно хмыкнула проводница. И закрыла дверь.

Формалистика казуса

Свечкин Рома проявлений чувств не любил.

Если случалось, он говорил человеку что-нибудь хорошее, его собеседник почему-то чувствовал всю пошлость своей добропорядочной жизни. Роме было его жалко. Поэтому говорил он всем несколько не то, что думал. Вот родственники жены на поминках и орали, что тещу свел в могилу он, Рома, и никто иной.

Удивительно, но это отложилось и в голове тестя. Хотя сам он вытворял над тещей черт знает что и много дольше Ромы.

Тесть нашел-таки случай напомнить Роме точку зрения родственников, и Рома вынужден был облагородить внешность тестя асимметрией лица. Надо же догадаться, говорить при детях плохое об отце! С тех пор он с тестем не разговаривал совсем.

Рома был человеком занятой жизни. Взял садовый участок и по выходным строил дом для себя и двух своих пацанов. И для жены, конечно. Для дачи Рома даже стал выкраивать время и на неделе. В рабочее время ездил по магазинам стройматериалов и плотницкого инструмента, а частенько и в садоводство. Строить.

Так он стал в своей лаборатории кандидатом номер один для сокращения.

Только Рома собрался было уж отправиться к открытию магазина за гвоздями, как позвонила мать. Попросила вечером после работы навестить в больнице отца. Сказала, будто бы отец хочет видеть именно его.

Рома сказал: «Ладно».

Отец с матерью развелись давно. С тех пор жизнь отца пошла непутево: женился — развелся, стал пить — попал в психлечебницу. Попал, и началось: раз в год — это как правило. Вот сейчас он там и находился.

Рома купил двадцать пачек «Беломора» и десять «Любительских». Отец всегда просил его принести что-нибудь бодрящее существование, лучше всего водку, но Рома никогда не носил. Отцу было нельзя. И отец сердился и горевал.

Вторая жена знать его не хотела. И отец был привязан к Роминой матери. Только такими вот категориями Рома желал мыслить об их отношениях.

В коридоре больницы он столкнулся с лечащим врачом. Молодым и самоуверенным. Тот в медицинских терминах объяснил: положение отца тяжелое. Сделал намеки, что отец долго не протянет.

Рома слушал врача с неприязнью. Лощеных и с апломбом он не выносил.

Он вошел в палату и поразился виду отца. Отец же — псих, и, по мысли Ромы, внутренние-то органы у него должны были быть в порядке.

На тумбочке у отца лежала сигарета. Рома знал, сигарет отец не курит. Видно, кто-то угостил.

Отец сильно обрадовался «Беломору» и попросил прикурить.

Он стряхивал пепел в бумажный пакет и спрашивал о матери, о внуках и Роминой жене. Даже о тесте спросил. И сказал: нехорошо, что они не разговаривают. Рома согласился. В психушке ли спорить.

Когда паузы в разговоре стали их тяготить, отец сказал:

— Ладно, иди.

Рома поднялся с облегчением. Отец потянулся к тумбочке и вынул из ящика запечатанный конверт:

— Матери вот отдай. Жене, внукам привет. Пока.

Когда Рома выходил из палаты, отец произнес:

— Формалистика казуса…

Он такие вот звучные фразы зачем-то всю жизнь любил.

Больница находилась за городом.

Рома ехал в тамбуре электрички и наблюдал конец лета.

А на вокзале в городе его задержали и привели в пикет милиции для выяснения личности.

Документов у Ромы с собой не оказалось. Лейтенант со слов Ромы записал его фамилию-имя-отчество, год рождения, место жительства и работы. Крикнул нижнего чина, вручил ему написанное. Тот пошел проверять. Звонил куда-то, Рома слышал.

Содержимое Роминых карманов лежало на столе. Лейтенант молча пролистнул его записную книжку. Взял в руки письмо. Конверт не был подписан.

— Это нельзя читать, — сказал Рома хрипло.

— Вот как?! — Лейтенант заинтересовался.

— Это нельзя читать. — Интонация была на удивление просительной и жалкой.

Милиционер надорвал конверт и потянул оттуда листок.

Вошел нижний чин. Сказал: все нормально. Перед Ромой извинились тем, что он сильно смахивал на особо опасного преступника.

Рома шел по улице. Все киоски «Союзпечати» были закрыты. Поздно уже. Он зашел в забегаловку и выпил на все, оставил только мелочь на транспорт.

Только на Главпочтамте Рома сумел купить конверт и заново запечатал письмо. Боясь прочесть хотя бы слово.

Наказание

Отец сидел на кухне.

Марина не хотела понять, зачем его было вообще впускать. Игорь пошел к отцу. И выслушал, что эта женщина умерла. И как это случилось, под утро.

— Ты не к матери ее хоть зарыл? — спросил он.

— Она долго мучилась. К врачам не ходила. От рака это. Может — от простуды. Но скорей от рака это. Пила она.

Ел отец неопрятно. Насорил макаронами на пол.

Остался ночевать. И назавтра не ушел.

Пришел же он недели через три после ее похорон.


С того дня их квартира приобрела запах. Запах усиливался возле комнаты отца.

— Наказание какое-то папа твой, — говорила Марина.

Жили они скучно и розно.

Игорь и Марина стали меньше разговаривать. Даже у себя в комнате. Словно думали над чем-то постоянно.

Отец тоже все время думал. И по размышлении говорил мысль:

— Читал, СПИД через пищу и закуску не передается. Откуси я колбасы, а ты, скажем, Марина, дожуешь, так я — не заражусь.

А еще он говорил стратегически:

— Полагаю, не будет погромов и войны. Так что, Марина, сына рожай. Уже при всеобщей трезвости он старым мужчиной помрет себе.

Марина кривилась от таких прогнозов и предложений и выходила.

Игорь трудно молчал.

— Папа единоутробный твой — что скот, — говорила Марина. — От него псиной отдает.

Игорь молчал.

На октябрьские праздники от отца пошел запах кладбища.

— На могиле скультр железобетонный с надписью годов жизни ставил, — сказал он. — Матери тоже подкрасил оградку. В беспризорности оградка была.

Игорь пустым голосом сказал: «Спасибо».

Вел себя отец смирно, правда, не всегда трезво. Но пить в квартире он себе не позволял.

Однажды Игорь поднимался по лестнице домой.

— Мне себя делить не с кем, — пьяно сказал голос сверху. — Я с тридцати двух — сирота, как мама того. А бабы кончились год назад. По моему самочувствию.

— Прими руки от стакана, — глухо сказал голос отца. — Соблюди очередь. Знаем мы сирот!

Игорь повернулся и вышел на улицу. Переждал под детсадовским грибком, пока отец и сирота не выйдут из парадной.

Что употреблял отец, Игорь не знал. Видел его раз в очереди на сдачу стеклотары. С бутылками темного стекла.

Чем жил отец в будни, Игорь знать не мог. В выходные отец ходил на набережную, Игорь видел из-за занавесок. Облокачивался на парапет. Спиной к реке и собору. Собор тускнел на том берегу. Отец стоял долго. Может, час. Смотрел перед собой. Потом уходил. Куда — Игорь не знал. Не домой.


В Новый год Игорь и Марина пришли из гостей утром. Отец сидел в своей комнате. К обеду вышел. Его голова пестрела пигментными пятнами старика. Марина ахнула.

— Я вообще-то голову — хозяйственным всегда, — сказал нетрезво отец. — А тут не нашел. Полил на волос из бутылочки красивой там. А он, гляди, и облетел весь. А на вид — шампунь там был.

Марина вышла быстрым шагом.

Игорь пошел к ней.

— Игорь, — сказала Марина, — у нас ребеночек будет. Как же мы с ребеночком и с ним, а?.. Может, уйдет он? А, Игорь?

— Врач же сказал, привет ребеночкам.

— Игорь, может, уйдет он?

— Ну, попользовался он французским твоим средством для сведения волос, — сказал Игорь. — Хуже, если б внутрь заглотил. Весь флакон. А про ребеночка не ври лучше… Лохматая походишь.

Марина перестала разговаривать и с Игорем, и с отцом.

Следующим вечером отец снова сумел напиться.

Игорь и Марина уже лежали в кровати, когда отец стал кричать. Кричал он что-то бессмысленное, а может, и вообще без слов кричал.

Игорь и Марина лежали молча. А отец кричал в голос непрерывную тоску.

— Тебе же завтра на работу, — сказала Марина.

Игорь терпел еще несколько. Потом вскочил и побежал к отцу.

Отец сидел на кушетке. Руки его лежали на коленях. Он не перестал кричать, когда Игорь распахнул дверь. Выражение лица его не изменилось.

Игорь схватил его под мышки и вскинул вверх.

Отец был очень легкий. И очень удобный для держания на весу.

— Чего же ты на ночь-то кричишь, сволочь, — сказал Игорь тихо.

И бросил отца на кушетку. И даже не посмотрел, счастливо ли тот рухнул.

Отец не кричал больше той ночью.

Наутро отец исчез.


Он не появлялся уже два дня.

Игорь поковырял в тарелке и пошел зачем-то на набережную.

Темнота лепилась к реке. Был бесснежный январь. Река не стала.

Игорь привалился к парапету. За его спиной река размывала перевернутый собор. Летели в сторону дымы заводских труб. Тянулись на воде огни другого берега. Игорь не видел этого, как и отец.

Под ногами схватилась наледь.

Игорь сел на трамвай. И проехал в центр, не заплатив. Прошел переулком и проходным двором.

В окнах отца было темно.


Отец вернулся через три дня.

Игорь и Марина не вышли к нему. Они смотрели в телевизор и слушали, как отец ходит по прихожей и удобствам.

Встретились за ужином.

Отец выпил две чашки чаю с плавленым сырком и сказал:

— Ребята! Мойте руки после туалета — я ангиной заболел!

Марина засмеялась. Игорь вдруг тоже.

Вечером Марина мотала шерсть. Отец и Игорь помогали. И не хотелось расходиться.

В субботу Игорь стал класть кафель в ванной. Отец вызвался помогать. Игорь работал. Отец подавал плитки, но больше смотрел. Резать плитку Игорь ему тоже не доверил. Взялся сам и запорол уже две штуки. Плитки были дефицитны и куплены с расчетом, почти без запаса.

Получалось ровно и хорошо.

Тут отец разбил плитку. Уронил. Чешскую. Чешские нельзя было бить совсем. Они были для узора.

Игорь молча сидел на краю ванной.

— Сынок, — сказал отец, — я же сволочь к людям с детства… А, сынок…

Игорь шагнул в коридор, оделся и тихо прикрыл за собой дверь квартиры.

Внизу он закурил. И вышел на дождь в январе.

Он никуда не пошел. Не пошел на набережную. Посидел во дворе под детсадовским грибком.

Оказалось, грибок протекает. Оказалось, человеческие ногти съедобны.

Когда он вернулся, отца не было.

А он почему-то не встретил отца, когда шел домой.

Капитуляция

Старик Гавриков любил выражаться военными словами. Осенью сорок второго хирургия полевого госпиталя произвела в его телосложении теловычитание. Ногу отняли в паху. С тех пор Гавриков и стал сильно выражаться в военных терминах.

День Гаврикова начинался рано. Он вставал, жевал что-нибудь из того, что осталось от вчерашнего. Или не вставал. Лежал в кровати и глядел на пыльный луч, на который была косо насажена коробка комнаты. Потом он брал с батареи женский гигиенический пакет, подвязывал в паху. Культя стала мокнуть. Покупать женские гигиенические пакеты было весело и смешно. У молоденьких аптекарш — особенно.

Оснастившись в паху, Гавриков относил свое сношенное туловище в пивную. Если были деньги, пил на свои. А когда не было, шлялся с кружкой между столиками, стучал костылями. И выражался военными словами. И за это ему подливали хмурые мужики. А веселые — реже.

Обычно хватало, но всегда нужно было еще.

Были деньги, Гавриков доходил до универмага. Там он брал флакон туалетной воды с ботаническим названием. Таким, как он, препятствовали. А ему давали. Почему-то всегда.

Дома он освежал пищевод лосьоном. Один или с мужиками, которые налипали у ларька. Иногда у него бывали и женщины. Они смахивали на Гаврикова, как сестры. И он их за это не любил терпеть.

А соседку Милицу Серафимовну он называл Милицией.

Потому что ненавидел.

Но ни разу не мог догнать.

Приверженный военной терминологии, он кричал ей через дверь:

— Ты у меня капитулируешь!

И называл ее некоторыми словами, которые воспринял за свою жизнь.

Милиция молча сидела за запертой дверью. А он кричал:

— Капитулируешь! Полно и окончательно!

На следующий день приходила общественность. Милиция выходила в коридор и объясняла суть претензий. Мол, в квартире плохо пахнет алкоголиком, сосед Гавриков сквернословит, пьет и не делает общественную уборку. Покушался на побои и ругает советскую власть.

Общественность молча слушала. Говорила только: «Да-да».

А Гавриков в это время расставлял на столе флаконы поживописней. Сверху клал костыли.

Общественность робко стучалась в дверь. И старушечьим голосом уговаривала Гаврикова соблюдать правила коммунального общежития. Гавриков отвечал по существу.

Да, говорил он, мочусь ночами. В кастрюльку зеленой эмали. Как человек и инвалид.

И общественность оглядывала отбитую эмаль кастрюльки и ее рыжее нутро. И говорила: «Да-да».

Но утром, говорил Гавриков, это дело выношу почти каждый день. Руки вот трясутся, проливаю иногда позамиму. И квартира пахнет моим нежилым духом. А советскую власть, верно, критикую. Но — правду говорю. Пусть соседка скажет, что неправду. Пусть мои слова повторит и скажет, что там неправда.

Но Милиция повторять стеснялась.

Общественность уходила. Гавриков закрывал за ней дверь. Глядел, как она ставит деревянно ноги на ступеньки и судорожно сжимает перила лестницы.

Милиция уже сидела запершись. Гавриков гремел костылями до ее двери и говорил:

— Все равно капитулируешь. Окружена. Чего же ерепенишься?

И удивлялся, что она зовет общественность, а не участкового.

В тот вечер Гавриков запасся тремя флаконами «Огуречного» лосьона. Два уже доел. Раскладывал на батарее женские гигиенические пакеты для просушки. Выбирал, какие уже пора выбрасывать. И громко говорил. Соседка должна была пугаться этими словами и ужасаться свободомыслию.

— На Гаити — режим! А у нас, видишь, — строй! У Гитлера и Пини в Чили — режим! А у нас — строй! Водка — с двух! Строй!

От таких слов Милиция шуршала в коридоре нервно. Но сейчас было тихо. Это удивило.

Гавриков взял костыли и вышел в коридор.

Дверь в комнату Милиции была приоткрыта. Гавриков отворил ее костылем и вошел.

Старуха стояла на коленках.

Слишком неподвижная.

Грудью она повалилась на кушетку.

Гавриков помялся у дверей. Взял с полки флакон одеколона. И еще один, величиной с наперсток, тоже взял.

Потом полез в холодильник. Там лежала лишь пачка творога. Он взял. Не мог допустить до несвежести молочный продукт.

Вышел, не прикрыв дверь.

Снял трубку телефона. Набрал 01.

— У нас тут член правящей партии на компост пошла. Надо б под газон. Коммунистку-то.

И назвал адрес.

У себя в комнате он докончил флаконы. Наперсток выкапал на хлеб. Зажевал творогом.

И заснул.

Когда он разлепил глаза, комната была еще не насажена на луч. Поэтому неустойчива.

Начало светать.

За окном стала происходить жизнь. Старик слушал, как скребет лопата дворника. И хлопают двери парадного вслед рано уходящим людям. И срывается лед в водосточной трубе. А лед в лужах — остро колется. И скрипит снег под ногами двуногого дворника. Который сильно обогнал его, Гаврикова, по жизни.

Когда в комнате Милиции заговорило радио, старик нашарил костыли. Он встал и пошел к ней. Прямо в исподнем.

Старуха стояла на коленях, точно как и вчера. Руки под себя. Она совсем не шевелилась ночью. Особенно мертвыми были ноги со свернутыми внутрь ступнями. Гавриков посмотрел на свою ногу. Нога торчала из фиолетовой нелепости трусов. И тоже выглядела плохо.

Старик разглядел слабые волосы у нее на затылке. Повернулся и вышел.

В коридоре он сказал телефонной трубке:

— У нас тут человек умер. Вы приедьте, а…

Через час пришел участковый. С дворничихой и двумя соседками из соседней квартиры.

Участковый ходил в старухину комнату и делал там что-то. Когда он вышел из комнаты с бумагами, дворничиха и обе соседки подписали их.

— Вы в каких с покойной отношениях были? — спросил участковый глаза Гаврикова.

И сам же отвел взгляд.

— Надо бы ее хоть положить, — сказал участковый. Но оглядел Гаврикова, женщин, спрятал бумаги в папку и вышел.

Вечером пришли двое мужиков. Они прошли в ее комнату. Спросили простыню покрепче и полотенца. Гавриков не знал, где у нее что. Мужики порылись в комоде и справились самостоятельно.

Полотенцами они связали ей руки и ноги. Подвязали челюсть и завернули в простыню. Гавриков что-то подписал в бумаге. Ему сказали, что везут в Боткинские, что холодильника там нет. Советовали поторопиться.

Унесли. И хлопнула дверь внизу.

Старуха ведь уже плохо гнулась. Локти ее тянули простыню. Выпирали колени. Но мужики ловко обнесли дверные косяки. Старик Гавриков остался терпеть жить.

Боец

Две недели уже Виталик ходил чуть позади своего перегара. Жена сделала себе подарок ко Дню знаний 1 сентября. Она взяла с собой швейную машинку и фамилию Свиридова. После себя она оставила пачку макарон и своего дедушку Экстрина.

Взаимоотношения с дедушкой Экстриным получались у Виталика только из посещений мест общего пользования. Ему даже пришлось овладеть пером в меру записок: «Не забывайте зубные протезы в объединенном санузле».

Но дедушка Экстрин забывал все равно.

Виталик клал челюсть в унитаз. Предварительно спускал воду. Потому что профессионально уважал санитарию. Но испытывал сдержанную жалость к млекопитающим.

Работал он на мясокомбинате. Бойцом скота. Правда, скорей всего, и не работал уже.

Почему-то лишь по средам звонила урожденная Экстрина. Эти звонки нервировали Виталику сердце. Экстрина не здоровалась, а просто просила:

— Вилена Ароновича, пожалуйста.

Виталик колотил кулаком в дверь комнаты жениного дедушки Экстрина. От плохо прокрашенной двери отлетали куски шпатлевки. Виталика занимал их полет.

И Виталик шел в комнату, садился в неубранную кровать. И слушал про диетическое питание.

— Да… Кушаю!.. Молочное!.. — кричал в трубку Вилен Ароныч, питавшийся на самом деле серым ливером по 64 копейки за килограмм.

— Да, да, Аллочка… — шепотом продолжал говорить женин дедушка Экстрин, — да. Когда в семье пьет муж — это драма…

— А когда жена — трагедия! — кричал Виталик по-злому. И смеялся. Так же точно нехорошо.

Потом он наливал стакан водки и потреблял его внутрь. И смотрел за перекрестье оконного переплета.

Там пускалась тянуться осень. Вторая неделя сентября уже стремилась к листопаду. За окном днями виснул дождь. И капли его вечно стучали в подоконник порожним звуком.

Такой вот досталась осень.


Во вторник вышли деньги.

Виталик пошарил по карманам. Случилось 23 копейки. Выпадал трезвый день.

Виталик оделся и пошел из дому.

В колодце двора стоял шум дождя. В подворотню швыряло оторванный ветром звон трамваев.

На бульваре дождь бил влет полумертвую листву.

В лужах у пивной неизвестно зачем сидели мокрые голуби.

Осень уже была видна всюду.

В пивной Виталик сказал одному пьющему человеку:

— Слышь, дай копеек двадцать… Или пятнадцать.

— А какой сегодня день? — спросил пьющий.

— Вторник, вроде… А может, и четверг.

— А я только по Божьим воскресеньям подаю. Извини.

— Псина, — сказал Виталик, — ну и псина же ты.

Пьющий засмеялся только.

Виталик отошел в конец зала и сел за стол. Напротив него пила пиво женщина. На коленях у нее сидел ребенок, а женщина давала ему есть соленую рыбу скумбрию.

Женщина отрывала рыбу от костей, и ребенок брал рыбу ртом из ее рук.

Женщина внимательно погладила рукой коленку.

— Чулок полез, — сказала она.

А ребенок был совсем маленький и пока еще неговорящий. Иногда он терял слюни и выплевывал пищу. Но женщина отирала ему лицо ладонью матери.

Виталик поглядел кругом. Еще только сейчас совсем посветлело окно. И свет холодел там невдалеке от его глаз.

Женщина достала из кармана плаща рубль и протянула Виталику.

— Возьми-ка мне пару пива, — сказала она. — Будь другом. А то мне, видишь, не с руки теперь.

Ее не было за столом, когда Виталик принес пиво. Он ждал ее минут десять. Но она не подошла. Виталик накрыл кружки салфетками в знак собственности. И пошел искать ее.

Ее не было нигде. Даже в женском туалете, Виталик заглядывал.

Он вернулся к пиву и выпил обе кружки. И ему полегчало жить сейчас.

Потом он встал. Прикурил беломорину от сигареты проходящего человека и пошел на просторный воздух.

Он спускался по лестнице, и голоса людей в баре потухали для него. А свет улицы приближался снизу.

Снаружи все не замолкал дождь. Виталик стоял на крыльце пивной, глядел на дождь и не видел ему конца.

Женщина стояла на трамвайной остановке.

Дождь вымочил волосы женщины. Капли бежали по ее лицу. Она спрятала ребенка под плащом. Ребенок молча сидел под укрытием матери.

Виталик подошел и надел ей на голову свою кепку.

Она улыбнулась ему не сразу и сказала:

— Это Николай. А меня Валей зовут.

Они проехали на трамвае две остановки. Потом шли глохнущим садом. Капли срывались с деревьев и добавлялись к дождю.

— Я себе сапоги резиновые купила, — сказала Валя. — Мне ходить сухо теперь.

Виталик поднялся с ней на последний этаж. Там был ее дом, и там она жила и ночевала.

В комнате коммуналки Валя достала бутылку водки. Они выпили по рюмке.

Валя принесла кастрюлю с супом и налила тарелку себе и Виталику. Руки Виталика тряслись. Он проливал суп себе на колени.

— Когда суп ешь, ты штаны-то снимай, — сказала Валя со смехом.

Она налила Виталику еще водки. Он выпил еще.

На клеенке рядом с ее руками высыхал след от рюмки.

— Я когда Кукой залетела, неделю глаз сушить не могла, — сказала Валя. — А подлец-то свалил, как узнал. Он, подлец-то, смешной был. Соседей стеснялся по удобствам ходить. Подлец-то по-маленькому в бутылки из-под кефира ходил, — сказала Валя. — А я их затыкала и на подоконнике составляла для смеху.

Дым папирос поднимался вверх и распадался под потолком. Кругом день переменился на вечер. Заодно с вечером настала темнота.

— Вот на девятой бутылке наши отношения и закончились, — сказала Валя. — Ты чего не пьешь? Пей давай.

Виталик поднес рюмку ко рту. И услышал ход своих часов.

За окном неслышное крошево дождя падало на город.

Валя не зажигала свет. Она молчала теперь.

Она сидела напротив Виталика в домашнем халате. Халат плохо прикрывал ее. Виталик старался только не смотреть на ее отрожавшее недавно тело. И на Куку он боялся смотреть.

— Пойду я… — сказал он.

— Ты допей…

— Пойду я, — сказал Виталик.

— Ты что, СПИДом нездоровый, что ли?

— Здоровый.

— Ну останься, — попросила Валя.

Виталик вышел в коридор.

— Не все же ведь допил, — сказала Валя. — Останься.

В темноте Виталик нашарил плащ и оделся.

— Ну и иди! — крикнула Валя тогда. — Иди!

— Ну чего же ты на меня кричишь, — сказал Виталик. — Я же такой же человек, как и ты. Хотя и не женщина.

— Иди, иди! Давай! — крикнула Валя. — Всю жизнь мне испортил сегодня.

И Виталик увидел, как она плачет в потемках без звука и привычки.

В саду падали листья и дождь. Дождь не весь доходил до земли. Он стучал в оставшиеся на деревьях листья врозь с шагами Виталика. И листья вздрагивали при этом. И в них дрожал свет фонаря.

А на улице был ветер.


Ночью принялась гроза без грома.

Молнии прореживали темноту за окном. И листва тополя вспыхивала желтым в тишине.

А Виталик и женин дедушка Экстрин слушали на кухне не дошедшие до земли звуки.

Полбутылки водки стояло между ними на столе. На газете внавал полегли кильки с разинутыми ртами.

— Отопительного сезона хочется мне, Виталик, — сказал женин дедушка Экстрин.

Глаза его были уже как вставные. Он пристально налил водки в стаканы и выпил свое.

Виталик выпил следом.

— Кушайте питание, Виталик, — сказал Вилен Ароныч.

Но Виталик не нуждался закусывать. Он сидел и сжимал руки коленями. И молчал.

Гремели железом подоконника голуби. Листья теперь вовсю падали в темноту. Они падали и под ветром не находили места на земле.

— Вы водку пейте, Виталик, — сказал женин дедушка Экстрин. — И напьянствуете себе душу. Как же скот-то без души бить?

Он достал из холодильника ливерную колбасу по 64 копейки за килограмм. Зажег газ под сковородкой. Потом порезал колбасу и бросил на сковороду. Получилось шипение.

— Виталик! Она исчезает! — закричал Вилен Ароныч. — Глядите, Виталик! Она же исчезает! А я в ней вкус находил! Виталик!..

Колбаса с шумом пузырилась и исчезала без следа.

В огорчении женин дедушка Экстрин выпил еще водки. Но он не был окрепшим к пьянству. Скоро голова его стала валиться. А тень ее на стене падала вслед.

Голова жениного дедушки Экстрина лежала на газете. Виталик видел все подробности его темени.

— Она исчезает, — сказал Вилен Ароныч в стол. — Я вам правду говорю, Виталик. Хотя по национальности и киргиз…

Вдруг он поднял голову. Глаза его глядели далеко.

— Я всегда хотел вам что-то сказать, Виталик, — зашептал он.

Хребет кильки прилип к его лбу.

— Я забыл! Я все забыл, Виталик! — закричал он. — А ведь хотел вам всегда что-то сказать! Но я все забыл, Виталик!

Голова его упала снова.

Виталик допил остатки водки и взял жениного дедушку Экстрина на руки, как родного. Он отнес дедушку в комнату и положил на кушетку. Снял с него брюки и проверил во рту наличие челюсти. И покрыл его безволосые ноги газетами для тепла.

Женщина с пробритым до синевы подбородком отставила недопитую кружку и закурила.

— Я допью… — сказал старик в армейской ушанке с лыжной палкой за место костыля.

— Слушай, армеец, а чего среди вашего брата так седых мало? — спросила женщина старика.

Старик допил пиво из ее кружки. Он не ответил. Он глядел на все неразбуженными никогда глазами. И ежился внутри капроновой куртки.

— Свиньи так орут, когда их на убой гонят, — сказал Виталик. — А не деться никуда все равно.

— А я вот думаю, может, бросить жить и помереть? — сказала женщина.

— Я допью твое, — сказал старик Виталику.

Снова был вечер. Небо погасло. И по-прежнему осень омертвляла жизнь.

Земля лежала под дождем и листопадом. Листья летели в сторону ветра. Тепло уходило с земли.

Сзади кто-то положил руку Виталику на плечо. Это была Валя. Николай был при ней.

— Ну чего ты мучаешься жить? — сказала она. — Это внутри травы и деревьев жизнь осенью стихает. А внутри людей она должна прежней быть.

Виталик посмотрел на нее и увидел ее вблизи.

Закат прошел.

Но осени было еще много.

Далеко до снега

— Ну чего же ты смотришь? — спросила девушка.

Было три часа дня, и было шумно и накурено в пивной.

Два часа назад Женька написал в тетради местных командировок: «БАН». И расписался в графе. Он часто писал в этой тетрадке «БАН». И всегда ставил подпись. Иногда он писал что-то другое, но подпись ставил всегда.

На институтском дворе он не встретил никого из начальства. Это была удача. Врать в глаза он не умел.

А потом он слушал, как молчат люди в вагоне метро. Он видел лишь их отражения в стекле. Отражения тускнели на остановках. На перегонах люди на стекле снова возникали, помеченные надписью «Не прислоняться». Но он прислонялся.

А в городе шел листопад тополей.

За Женькиным столом пил пиво майор. Он курил и щурил на тарелку с окурками непослушные уже глаза. И тушил папиросы одну за другой. И тут же прикуривал вновь.

Они сидели в углу. Со своего места Женька видел весь зал. Всех людей. Он успел выпить три кружки, когда вошла девушка.

В окнах пивной стоял свет. Она вошла вдруг. Было три часа дня. Собирала пустые кружки со столов старуха. Старуха ходила уже по-зимнему, в пальто. Сапоги хлопали ее по икрам суконными голенищами.

— Второй-то был сильно похож на меня, — сказал майор. — Только один человек осветил мир. А второй-то был сильно похож на меня. Ты пойми.

Папироса дрожала в его пальцах.

Девушка взяла у стойки пару пива. В каждую руку по кружке. Единственная девушка здесь.

Она неуверенно шагнула на середину зала. Против света Женька не мог разглядеть ее лица. Он пытался нашарить в кармане спички и никак не мог разглядеть ее лица. Но когда она подошла к их столику, он увидел.

Девушка села напротив Женьки.

Что-то изменилось кругом для него. И внутри ему стало мало сердца.

Он смотрел на ее руки. Они не имели красоты. Костяшки пальцев ее белели, если она брала кружку. А Женька все смотрел на эти руки и молчал. Он уже устал слушать чужое в пивной. Но у него нашлось силы не смотреть в ее лицо.

Свет спадал от окна, и тени ее рук касались отражений ладоней на сыро блестящем столе.

— Ну чего же ты смотришь? — спросила девушка.

Женька поднял глаза.

— Какого же черта тебе смотреть на меня? — спросила она снова.

За соседним столиком играли в коробок. Коробок падал с несплошным звуком. И никто не считал очки в игре на просто так.

Женька пододвинул к девушке кружку с пивом. Но она не взяла ее. Она накрыла ладонью тень своей руки. Он подтолкнул к ней еще одну. Но она убрала руки со стола.

Майор достал папиросу и закурил.

— Да, — сказал он, — вы не участвовали в пивных чемпионатах. Ни фига вы нигде не участвовали.

Она откинулась на спинку стула.

— Это кто? — спросила она. Лицо ее было в тени.

— Ты кто? — спросил майора Женька.

— Я с утра здесь сижу, — ответил майор. — С позавчерашнего.

Столбик пепла сломался на его папиросе. Она уже потухла.

Но он не замечал.

Старуха уборщица прошла мимо с кружками в растопыренных пальцах. Кружки стучали коротко и пусто в ответ ее ходьбе и старости.

— Я держатель небольшого провинциального кладбища, Виталик, — сказал майор. — Те, которые там, уже не знают ни слова по-русски. И на любом другом узбекском тоже не знают. Так-то, Виталик.

— Я не Виталик, — сказал Женька.

— А это неважно, Виталик.

К столу подошла убирающая кружки старуха. Она занялась своей работой. Но майор взял ее руки в свои.

— Чем пиво отличается от лекарства, мама?

— Ты хотя и закусывай.

— Здесь не клуб любителей пищи, мама.

— А ты закусывай. — Старуха высвободила руки.

— А я ведь был лысым, мама, — сказал майор без улыбки. — Я месяц назад еще был лысым. И мой папа был лысый. И раньше мой дедушка был лысый. Моя мама наверняка была лысой, — сказал майор. — Месяц назад и я был лысый, мама… Зачем же ты ходишь в пальто, мама?

— Мерзну. Остарела я.

— Чем пиво отличается от лекарства, мама?

— Что я знаю: тёмно да рассвело. Уборщица я.

Старуха собрала кружки и унесла их.

Майор чиркнул спичкой и прикурил. Он глядел на остывающий в окнах свет. И глаза его пустовали.

Он отмолчал срок одной папиросы. Беломорина потухла, и майор сказал:

— Жалко жить, Виталик.

А за окном сумерки сочиняли вечер. С лестницы тянуло сквозняком. И ниоткуда не шло тепло.

Девушка подожгла в тарелке бумагу и окурки. Ее ладонь над огнем пропускала свет, Женька видел.

В зале зажгли лампы. Майор пошел к стойке за пивом.

— Лекарство сначала выписываешь, а потом пьешь. А пиво — наоборот, — сказала девушка, — вся разница.

— Что пиво, что лекарство — разницы нет, — сказал Женька. — Кем живется?

— Дворничихой живется. — Она отпила из поставленной Женькой кружки.

— Но внутри-то ты не с метлой.

Она пожала плечами.

— Ты сам-то что такой?

— Нормальный.

— Ага, нормальный. Говори.

— Теперь нормальный.

— А прежде?

— Три месяца назад я своими руками отдал человека, с которым было хорошо. Теперь — нормальный.

— Ага, все нормально!.. Жрем — нормально. Пьем — нормально. Любим и не спим — нормально. Спим и не любим — тоже нормально! Дождь — нормально. Снег — нормально.

— Ну, до снега еще далеко… — сказал Женька.

Майор принес пиво. И они стали пить его.

Старуха унесла пустые кружки. А они пили пиво и молчали. В тарелке лежали сотлевшие в пепел папиросы. Напротив Женьки сидела девушка. Лежали справа руки майора.

А за окном был город. В город входил вечер. Вечер без заката. Закат не любит родиться в дождь.

— А можно уйти к человеку, если у нее ляжки свежее? — спросила девушка.

— Можно, — ответил Женька. — Почему нельзя. Мы пойдем сегодня к тебе? — спросил он, встретив ее глаза.

— Сегодня мы обязательно пойдем ко мне, — ответила она. — А ты не дерьмо.

— Ну, до дерьма мне еще жить и жить.

Майор прикурил папиросу от папиросы, но тут же раздавил ее в тарелке.

— Виталик, — сказал он. — Позвони по телефону. Мужик подойдет — повесишь трубку. Или скажешь что-нибудь такое… Если не мужик, скажешь: «Мол, привет от семимесячного». Она поймет. Я ведь родился семимесячным дауном, но мне повезло — в роддоме меня подменили. Позвони, Виталик.

— Ты чего, любишь ее?

— Я вместе с ней в постель ходил, Виталик, — сказал майор. Усмешка у него не вышла. — Это давно было. Вот номер.

Он написал номер на салфетке.

Женька встал и пошел к выходу.

Перед ним ничком опрокинулась лестница наверх. Он взялся рукой за поручень и стал медленно подниматься по ступенькам. Он шел наверх и слушал, как растет шум дождя.

Парень на выходе распахнул перед ним дверь, и дождь косо ударил в дверной проем. Женька накинул пиджак на голову и побежал наискось через проспект к телефонным будкам.

В телефонной будке Женька набрал номер. Трубку не снимали. Женька набрал номер снова и с минуту слушал гудки. На стекла телефонной будки налипли крупные капли дождя, и не было видно ничего.

Девушки не было, когда он вернулся.

— Ты прости, ушла она, — сказал майор. — Женские люди — они все-таки другие. Ты прости меня.

— Я сказал ей про семимесячного, — сказал Женька.

— Ты прости.

Женька допил пиво и взял в гардеробе плащ.

Когда он вышел на улицу, шел снег. Снег вразнобой падал в темноте вечера и делал город белым. Лишь чернели люки.

Женька наугад сел в трамвай. Снег летал и по вагону, хотя все окна и были закрыты. По рельсам встречного пути вровень с трамваем бежал мокрый блик.

Женька вышел на канале.

Он стоял и долго наблюдал снег. Снег убыстрялся в конусах света под фонарями, падал в темную воду и пропадал насовсем.

Женька стоял на набережной, сжав чугунный парапет руками. Внизу изредка стучали друг о друга бортами лодки.

За Женькиной спиной остановились двое.

— Скажи мне что-нибудь, — попросила девушка. — Ну скажи мне что-нибудь.

Парень не отвечал.

— Ну скажи мне что-нибудь, — попросила она снова. — Ты всегда мне что-нибудь говорил.

— Сегодня двадцать четвертое октября. Понедельник. Мы в Ленинграде.

Женькины руки были теплые пока. И снег под его ладонями таял.

Василий Аксенов Ну надоела

Мише Хазину с его тысячью и одним знакомым

Вы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани — небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы — будто по причине близорукости, — под низкой, пологой, из пихтового, трухлявого от времени желобника крышей дом в три оконца, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» На фанере: рюмка, зонтик и символическое изображение ливня. Перед оконцами — палисадник с раскуроченной изгородью, заросший крапивой и одичавшим малинником. Там же, в палисаднике, — засохшая несколько лет назад береза с обглоданным овцами комлем. На мертвой ветви березы висит закинутая когда-то пацанами велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в восьмерку. На мшистом желобнике крыши давнишние, истлевшие до прожилок березовые листья. И неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна, без дужки. И кривые черемуховые удилища с размочаленной корой, не одной зимы снег проводившие с крыши. А про тех пацанов, что забросили на березу велосипедную покрышку, можно сказать так: выросли уже и уехали, наверное, из Ялани. Может быть, это сделал я? Может быть: велосипед, по крайней мере, у меня был, к тому же я мог забросить и чужую покрышку.

Вы можете, конечно, представить, как дом выглядит изнутри: стол без клеенки, по столешнице зачерствевшие хлебные крошки и пятна томатного соуса из рыбных консервов; две-три неокрашенные табуретки; железная кровать, застеленная серым суконным одеялом солдатского образца со старческой бахромой по краям; на стенах с облупившейся побелкой в простеньких деревянных рамках несколько фотографий с виньеткой Бородавчанского фотоателье «Полярный фотоконкурс»; по углам жирная копоть и лохмотья паутины; в закутке умывальник, под умывальником таз на чурке, возле которого петляют мухи; на печи тараканий табор. И покатый к окошкам пол. И на полу пыль. И в пыли кое-где рассыпавшаяся махорка. И естественно: свисает с потолка электрический провод, а на конце его патрон, и в патроне, как мыльный пузырек, засиженная мухами лампочка ватт на сорок. И патрон, и провод под коркой слоеной извести. И еще: запах ветхого, источенного жуками дерева и не стиранного давно белья. А про умывальник можно сказать вот как: он протекает, и поэтому там, в закутке, слышится беспрерывное «шлеп-шлеп-шляп».

Все это так. Все это вы вообразите запросто. Но стоит спросить вас: кто живет в этом тереме? — и вы попадете пальцем в небо. Вы скажете: здесь поселился, конечно, бич, — скажете, взглянете на меня и приметесь гадать: одинокая бабка? — не то и не другое, не бабка и не бич. И дразнить вас не стану, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нем родился, вырос, женился, осиротел, овдовел, и вот уж лет двадцать, как живет в этом доме бобылем. И вот что еще можно сказать про Егора: многое позабыл Егор, от многого отказалась его семидесятилетняя память, но то, что нынче, в эту жаркую июньскую пору, когда запах хвои и черемухи душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своем дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошел снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставил на проталину пчел. Одна пчела — одичавшая, видно, после долгой спячки — залетела в ограду Егора и ужалила в склизкий нос сонного кобеля Марса. Проснувшись и ошалев, Марс двумя лапами сгреб пчелу с носа, вмял ее в землю, взвился с места и, перемежая жалобный визг редким отчаянным лаем, пустился кружить по ограде и совать ужаленный нос во все щели, то и дело шлепая по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро же день рождения, падла», — подумал так, поглядев на Марса, и сказал:

— Дикуешь-то пашто, гад! Повернулся, плюнув, и скрылся в темных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.

В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись — поднялся, попил чайку, поглазел бездумно в окна на воробьев, облепивших сухую березу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого бы ему зарубить — петуха или курицу? Выбор нелегкий: кобель, курица или петух — все и богатство, поторопишься, да как бы не пожалеть после.

— Тебя бы порешить, подонка, — сказал Егор, зло глядя на млеющего в тени кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. — Дак ведь не китайцы — собак не жрем. — И добавил, отвернувшись от Марса: — Тебя, дурня чумного, дохлого-то, не то что китаец, а ворона и та, наверно, не клюнет, за версту облетит, побрезгует потому что.

Хвост Марса в знак согласия шевельнулся, веко его сомкнулось: чё правда, то правда, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайцев и толковать нечего. Белый голенастый петух молча, но яро разгребал возле козел слежавшиеся опилки, а пестрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.

— Черт-те знает, инвалидку, — пробормотал Егор, — зерном тебя попичкать, дак, может, еще и нестись будешь. Яичко бы натужилась, к Пасхе обронила, а больше и не надо, больше-то уж и жирно с тебя. А как околеешь? «До Пасхи-то еще год почти», — подумал Егор и махнул рукой. Утреннее, но знойное солнце пробивалось сквозь редкие голые жерди двора, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и будто специально — как главное действующее лицо в трагедии — высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный, фиолетовый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубцами, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но все-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову, видно, не приходило: не обеспокоился, не побежал и не схоронился в лопухах, где его и за сутки бы не найти, заквохтал только, червяка откопав, да так тихо, чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то делись с ней. И надо же так: бог куриный не забил тревоги, забылся, видимо, там, в небесах, на насесте.

Егор еще постоял, рассеяв на петухе взгляд и что-то обдумывая, затем подался к поленнице, отыскал там и поднял с земли заржавевший топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись, отнес топор к чурке, на которой колол дрова. Сам сел на чурку и закурил. И дым от него густой, тягучий — в щели промеж жердей. Докурил до горечи Егор папиросу, до гильзы, затоптал ее, поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело: и не чает будто, ворошит лапами опилки, трясет студенистым обмороженным гребнем да восхищается жирными находками — ну и на беду себе. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутое в последний момент крыло, зажал под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух сипло вскудахтнул и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса с перепугу лишившись. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. И вид у него бестолковый такой.

— Пугало, идрит твою мать, — высказал ему Егор.

А курица дернулась, выпустила вторую ногу, но глаз не открыла.

— Спящая краля, — буркнул Егор.

Покосился Егор на присмиревшего петуха, и померещилось ему, что слеза у того выкатилась. То ли слеза, то ли солнце в зрачке сыграло?

— Вот, падла, — выругался Егор, сдернул на ходу сушившуюся на веревке портянку и обмотал ею птице голову.

Колотится петушиное сердце, добавь ему мочи — вырвется. Крепче стискивает жертву Егор. Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал все еще на раз.

— А тут хоть думай, хоть задумайся, — сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком.

Портянка свалилась, а петух с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, сорвался с чурки и понесся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух. Марс встал, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул. Курица оставила свой пост и юркнула, кандыбая, в дикий бурьян завозни, скрыть способный не только курицу, а и целый табун лошадей. Измаявшись, запыхавшись, но изловив петуха, распалившийся Егор очернил, как мог, то яйцо, из которого он вылупился, положил петуха на чурку и махнул топором из всех сил: оп-пля! Голова птицы осталась на месте, а туловище взлетело и, случаю, привычке или чуду благодаря, уселось на слегу. Из горла птицы, как из открытого самовара подкрашенный брусникой кипяток, лилась струйка крови. Тут уж и Марс, возбужденный инстинктом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав голову, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб.

— Облай, облай его, дурья башка, — сказал Егор, — ума-то нет, дак хоть на петуха безголового позарься.

Сказал так Егор, наговорил еще много худого про ту сучку, которая родила Марса, и пошел к амбару. Вернулся Егор со щербатыми граблями и сдернул петуха со слеги. Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было на птицу, но вовремя получил сапогом в бок, охнул, заскулил и, втиснув хвост промеж ног, убрался под крыльцо, откуда тут же заискрились дьявольски его растравленные зенки.

— Сиди там, гомнюк, и не высовывайся лучше, если топора не хочешь, — сказал Егор, подобрал птицу и пошел в дом.

Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его в чугунку, налил в нее воды, бросил соли и поставил в печь, но печь растоплять не стал. «Потом, вечером», — подумал Егор. Смыв с рук кровь, Егор вытер их об штаны и подошел к столу. Сел Егор за стол и снова задумался, а задумываться было над чем: там, под столом, за ножкой, со вчерашнего ночевала бутылка винца «Южное», и винца в бутылке было на треть, а на треть той трети — муть. Поставил Егор бутылку перед собой, рассеял над ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким образом:

— Если я это выпью — ни там ни сям. Если не пить — скиснет, и вовсе выльешь. И за нее ведь деньги плочены. Хочешь не хочешь, а пить надо. А если я это выпью, то ни там ни сям, а не пить если, то скиснет, а уж скиснет, дак только вылить, а зачем выливать, если за нее деньги уплочены, а деньги уплочены, значит, пить надо, а если я эту кислятину выпью, то… — И умолк Егор, а минуты через две сфокусировал взор на этикетке винной и снова начал: —…То ни там ни сям. Пойду-ка я к фашисту, плесну ему полстаканчика, выпьет фашист, закусит его, и тогда, может, чё-нибудь да получится. А не получится, дак и жалеть не о чем: один хрен, что одному это выпить — ни там ни сям, что с фашистом напополам.

Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домом Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за крашеный, гладко струганный штакетник палисадника, в окно слепое уставился и крикнул:

— Хозяин!

В черемухе и на малине, что в палисаднике, пчелы нудят, на тропинке возле дома в пыли справные куры вошкаются, в тени у забора две жирные свиньи вальтом распластались, лишь уши и хвосты у них живые. Где-то сорока стрекочет. Время идет, Егор нервничает, а хозяина в окне нет. «Куда ж запропастилась эта морда эсэсовская?» — думает Егор и кричит громче:

— Хозя-ин!!

Там, где-то в глубине глухого, крытого двора, хлопнула калитка, послышались гулкие шаги по деревянному настилу, лязгнула щеколда, ворота распахнулись, и из полумрака добротных построек на солнечную улицу вышел краснолицый Иван Карлович.

— О-о, — говорит Иван Карлович, — здравствуй, Егор.

— Здорово, Карлыч, — говорит Егор, — передохни малёхо, посидим, давно не видались.

— Давай посидим, — говорит Иван Карлович, — действительно, давно не виделись, чуть ли не с мая?

— Дак так, наверно, и есть, — говорит Егор.

Пошли они в палисадник и сели под черемуху на белую скамеечку, усыпанную цветом черемуховым.

— Хорошо у тебя здесь, — говорит Егор, — не жарко. Как в Крыму, — говорит Егор и думает: «А хрен его знает, как там, в Крыму, я ведь там не был, но чем лучше скажу, — думает Егор, — тем, может, вернее и получится?»

— Ну, в Крыму не в Крыму, но все равно хорошо, — говорит Иван Карлович. — Тут на днях с края приезжали, кино для телевизора у меня в палисаднике снимали. Скоро, говорят, будет. Как пойдет, я тебя позову. Правда, теперь не знаю, какую программу включать. Ванька же в отпуске был, весь отпуск с телевизором провозился, сделал восемнадцать программ. Смотри теперь что хочешь. И Новосибирск берет, и Кемерово, и Барнаул, и Иркутск, и Берлин, и смутно, смутно так, как через молоко, китайское что-то. Китайцев-то я по наружности и по мундирам узнаю, а другие передачи — там все не на русском и не на немецком.

— Да-а, — говорит Егор заискивающе и думает: «Брешет или нет, гестапо?»

— А ты разве не видел? — спрашивает Иван Карлович.

— Телевизор? — переспрашивает Егор.

— Да нет, — говорит Иван Карлович, — кино-то как снимали.

— Нет, — говорит Егор, — не видал, да я в последнее время чё-то и не хожу никуда.

— И не слышал? — удивляется Иван Карлович.

— Не-a, не слыхал, — говорит виновато Егор. — Да я чё-то последнее время, кроме кобеля своего, и не вижу никого, а в мой край никто чё-то и не заглядывает. Да я сам виноват, конечно… Знаешь, Карлыч, — поспешно говорит Егор, — у меня тут есть малёхо, совсем, правда, кот наплакал… не выпьешь со мной? Эльза-то ругаться не будет?

Не скажи Егор про Эльзу, отказался бы, возможно, Иван Карлович, но:

— А что Эльза? Эльза как Эльза, ты не смотри, что она родня кайзеру Вильгельму, прабабки у них в разное время за одним мужиком замужем были. Мы тут с Эльзой на днях посидели, тоскливо что-то стало после того, как Ваньку проводили. Выпили с ней двенадцать бутылок водки. Не залпом, конечно. За вечер и ночи чуть-чуть прихватили. Хоть бы на стопку отстала: я хлопну — она следом.

— Да ты чё! — говорит Егор. — Она у тебя пьет разве?

— Да нет, не пьет, — говорит Иван Карлович, — пьет — про нее не скажешь. Так уж что-то, с тоски.

— А-а, — говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылочку. Затычку бумажную вытягивает, вытягивает и говорит: — А стаканчиков у тебя, Карлыч, не будет?

— Будет, почему нет-то, — говорит Иван Карлович. — Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, как сейчас вижу, и закусочка у них была. Сами выпили и меня угостили. Штука такая смешная — грамм сто отведал, а четыре дня пьяный ходил. Она вроде и нежидкая, и не густая, как смола или как повидло, а точнее, дак как прополис, пожуешь, пожуешь, потом проглотишь, проглотил — посиди немного руки по швам, а то назад выйдет, — говорит Иван Карлович, нагибается и достает из-под скамеечки два стаканчика.

Достал стаканчики, дунул в них, маленьких черных муравьев выгоняя, пальцем протер, поставил на столик и говорит:

— А назад вышла — первый признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди, она выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал, из мумиё сделана. А кино-то про поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная — а черемуха еще пуще цвела, — и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка красивая — артистка, в белом платье и розовой шляпе. А Есенин усадил ее к себе на колени — давно, наверно, знакомы, — стихи ей про черемуху мою на ухо читает, а сам рукой под платье. Девушка-то будто ничего, так потом главный-то их, что с киноаппаратом под черемухой сидел, говорит, мол, так, под платье рукой не надо, так, говорит, народ смотреть откажется, плеваться будет, скажут: не Есенин это, а Мефистофель. А потом, когда уж мы выпили, главный мне сто рублей дал за то, что они в моем палисаднике все марьины коренья вытоптали.

— Да-а, — говорит Егор и думает: «Свиньи, наверное, забрались и вытоптали».

— Да-а, — говорит Иван Карлович и не подозревает того, о чем думает Егор.

Выпили, посидели с минуту молча, будто на воду посмотрели.

— В Японии передавали, — начал Иван Карлович, — ураган пролетел. Дом один стоэтажный в Токио с места сорвало и километров за двести унесло. Так и поставило. И ни один японец не проснулся. А утром встали, чаю попили, а на улицу-то как вышли, так и поохали же: на работу за двести километров шлепать, представляешь? А кому еще и детишек в ясли успеть завести. А там, ведь сам знаешь, никто разбираться не станет — прогул тебе влепят, и все, а то и с работы попрут.

— Да-а, — говорит Егор. Говорит Егор и думает, что бы ему-то рассказать, что бы рассказать такое, чтобы завести гитлеровца и медовухи из него вытянуть. — Да-а, — говорит Егор.

— А другой дом, — продолжает Иван Карлович, — к нам на Дальний Восток, под Хабаровск, зашвырнуло. Так всех их сонных пограничники и взяли. А потом, это уж Ванька мне рассказал, всех их на радиодетали поменяли: за взрослого, говорит, транзистор, за ребенка — конденсатор, а за баб ничего не хотели давать, бабы-то у них не ценятся. А им наши: ну и хорошо, баб мы себе оставим, у нас, мол, равноправие. Не знаю уж, как там мужикам-японцам удалось правительство японское уговорить, сошлись на том, что десять баб — один трансформатор. А третий дом, Егор, так пока и не нашли, но розыски ведутся в районе Аляски.

— Да-а, — говорит Егор. — А у нас тут, до вас еще, председатель один молодой с городу был прикомандирован, шустрый мужичонка, в галстуке. Мясом решил колхоз в передовые вывести. Закупили бычков, поместили их в загон, так, чтоб не развернуться, чтоб не присесть бычкам, не прилечь, и давай их комбикормами пичкать. А чё ж без движения-то! Жрут да жрут, жрут да жрут. До того дожрались, такого весу набрали, что копыта разъехались, а ноги нетренированные — у всех переломились. Лежат, еле дышат. А председатель: кормить да кормить, пусть, мол, жрут лежа, нам на них землю не пахать. И сам на заседание какое-то в край на месяц уехал. А скотникам, тем чё, как сказано, так и делают. До тех пор кормили, пока кожа на быках, как на картошке, не полопалась, а в трещинах черви не завелись. Один хрен, все равно сдали. А потом это же мясо и выкупили. И снова сдали. И опять выкупили. И опять сдали. И так до тех пор, пока действительно в передовые не вышли и грамоту почетную от Молотова не получили. Вот что значит городской человек, нашему бы мужику и в жизнь в голову такое не пришло. Его, говорят, потом какую-то область отсталую вытягивать отправили.

— Да-а, — говорит Иван Карлович, — а мясо-то в Африку куда-нибудь увезли. Там же голод какой был. Пол-Африки, говорят, как ветром сдуло. Там уж одно время и негров-то не оставалось, потом уж из Америки немного привезли, так и те бы позагибались, наверное, если бы мясо ваших быков вовремя не подвезли.

— Да-а, — говорит Егор.

— А ты мне с мясом, — говорит Иван Карлович, — историю одну напомнил. Мы раньше на самом берегу Волги жили. А перед войной самой с отцом колбасы наделали, окороков накоптили и все это на чердаке развесили. А тут нам: сутки на сборы — и сюда. А у меня там дружок, чуваш один, оставался, так он после писал. В дом наш мужик поселился. Ну такой, пишет, ленивый был. Чувствует, что вкусным пахнет, а на чердак ему лень забраться. Лежит да лежит на нашей пуховой кровати. И сапоги, наверное, не снимал. А к осени дожди пошли. Колбаса и окороки набухли от сырости, отяжелели, сорвались, потолок проломили и мужика сразу насмерть.

— Да-а, — говорит Егор. — A у нас, видишь, быки вон… быки у нас… вот черт… Карлыч, а может, еще малёхо выпьем?

— Давай, — сходу, сгоряча говорит Иван Карлович.

— Дак у меня-то все, — оробев, говорит Егор, но тут же ловит быка за рога: — а у тебя, случайно, медовушки не будет? Так, немного. Посидеть, — и для надежности уж добавляет: — разве только Эльза не разрешит?

Иван Карлович задумался, замешкался, потом вдруг повеселел и говорит:

— Ну ладно, найдем чуть-чуть, — и встает. И на ходу роняет: — А что нам Эльза…

«У, рожа оккупантская, — думает, сплюнув, Егор. — Окороки. Колбаса. А если бы винишка Егор не принес, и медовухи бы хрен от тебя дождался».

Солнце в черемухе играет. Воробьи за наличником возятся. Кот сибирский вышел из-за ворот и упал на траву, задрав ноги вверх. А Иван Карлович уж идет с бидончиком. И до калитки еще не дойдя, начинает:

— Наливал сейчас и вспомнил — а Егор думает: придумал — вдруг что-то. Это когда нас сюда с Волги везли. В теплушках. Жара. Двери открытые. Яйца в котелках на солнце варили. Ну и один мужик был такой, Мерклингер. Задумался что-то у дверей, сало на ладони поджаривая. А к Челябинску подъезжали, поворот там крутой, градусов под девяносто, как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел, да и не совсем удачно — головой об камень. Вскочил и давай бежать, от поезда не отстает. Да еще быстрее. Поезд-то, тот остановки делает, а Мерклингер без передыху. Перед Новосибирском уже патруль так, с салом в руке, и поймал его. Связанного и привезли, да что толку, он и связанный все бежал, все сучил ногами, так от перенапряжения в Елисейске и помер. Не жара бы, так он и до Бородавчанска в полном здоровье бы доскакал, сало бы только растопилось. Врач его обсмотрел, обследовал и заключение вынес: поврежден какой-то скоростной нерв. Вот так вот, Егор.

— Да-а, — говорит Егор, говорит и на бидончик косится.

Запотел бидончик: холодная, значит.

— Да-а, — говорит Егор. — А у нас в том загоне, где быки были, после репей повыше этой черемухи вымахал, а на листьях его гусеницы завелись… ну я не знаю. Как чё… ну разве чуть-чуть тех свиней поменьше. А из гусениц этих потом бабочки черные вылезли, взлетели — и будто ночь среди дня наступила. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома не выходя, из окон прямо по ним картечью стреляли. А те как налетят на огород, кочан капусты в лапы и к себе в загон. Все повытаскали, все объели, потом уж изгороди глодать стали. Связались по телефону с Бородавчанском, объяснили такое дело, долго понять ничего не могли, потом посылают к нам кукурузник. Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег устроились, сначала по рупору объявил, чтоб все уши заткнули, а потом как фуганул в загон бомбу, так только яма и осталась, а в домах стекла повышибало. Отбомбился и улетел, а у нас в избах с выбитыми стеклами такой запах… Так я о чем — ох и окунь на тех гусениц шел. Кирсан Остапычу нас такой был, вы-то его уже не застали, вы к нам уже в шестидесятом перебрались, а он умер в пятьдесят девятом, та к тот такого окуня поймал, что в газете писали… Живот окуню вспороли, а там — два бобра, три ондатры и кукушка. Бобры и ондатры — это понятно, а как он кукушку поймал, этого и в газете объяснить не могли. Борода с локоть у него была.

— У кого, у Кирсана? — спрашивает Иван Карлович.

— Да нет, пашто у Кирсана, Кирсан брился. У окуня. А Кирсан, тот с Кубани был, после плена немецкого к нам попал. А в Гражданскую он в Тихом Доне участвовал. Помню, как картину эту завезут в Ялань, так месяца два-три идет. Наберет Кирсан баб и ведет в кино. А там, в картине, показывает бабам, где он, Кирсан. Не то Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его пополам саблей. Бабы в рев, а после ведут Кирсана к себе, поят бражкой. Жив-то, говорят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, говорит, я, говорит, так удачно упал в лужу с мочой конской, очень целебной, как вам известно, как упал половина на половину, так и сросся, что даже шва не видно. А Гришку Мелехова, говорит, знал как облупленного, даже, говорит, ссора у них из-за бабы какой-то была. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной напоят, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом — среди белых. Дак, правда, Карлыч, и тот и другой, разрубленный, — вылитые Кирсаны. Кирсан и фотокарточку с молодого себя показывал. Киномеханик потом, как афишу-то весил, так и писал: с участием Гришки Мелехова и Кирсана Остапыча Деревянченко.

— А так, на самом-то деле он за кого воевал?

— Да, говорит, кто поймает, за того и воюю. А неделю в поле-то полежал, когда страстался, так, говорил, цвета путать стал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за Махно, говорил, целый месяц рубился, пока зеленые его не отбили и не втолковали ему, что Махно — это Махно.

— Да-а, — говорит Иван Карлович.

— Да-а, — говорит Егор.

Выпили. Посидели.

— А здесь-то, в Ялани, — говорит Иван Карлович, — белые были?

— А где их не было? — говорит Егор. — Здесь, правда, не самые белые стояли, а — Колчак. Тот, я не знаю толком, какого цвета. Шинельки у них, правда, серые были, а околышки красные вроде? Здесь, у Дыщихи на квартире, избы уж той нет, и штаб у них размещался. А сам Колчак, говорят, как Ялань занял, так сразу Врангелю, Деникину и Ленину телеграммы разослал, мол, я здесь, в Ялани, Яланскую Антинародную Демократическую Республику организовал, что, мол, хотите, то и делайте, но примите к сведению. Был от них ответ или не был, не знаю. Месяца четыре, однако, республика эта продержалась, а потом партизан Щетинкин получил приказ от Ленина и размолотил ее. Колчак Дыщихе на старости-то лет ребенка смастерил, а Щетинкин ребенка этого под трибунал и расстрелял. А сам Колчак с проводником, с Дерсу Узалой, кажется, тайгой, тайгой и в Иркутск, а там его в бабьем платье да с поддельными грудями, говорят, поймали и повесили. Так, говорят, ни в чем и не признался. Так, говорят, в бабьем платье и висел, пока родственники или белочехи не сняли. А Дерсу Узале орден дали за то, что привел куда надо.

— Да-а, — говорит Иван Карлович.

— Да-а, — говорит Егор, сам себе удивляясь.

Выпили, лепестками черемуховыми зажевали.

— А я, — говорит Егор, — пареньком тогда был, за девкой одной бегал. Как раз за день, за два ли до Колчака дело. Куда с ней идти? Думали, думали, ничего не придумали — везде люди, а где не люди, там сыро — роса, ночь как-никак, а где не роса, там комары заедают. Забрались к Дыщихе на хлевушку. Легли — лежим. Милуемся. Пока рядом, дак все нормально. А потом, сам понимаешь, одну ногу на нее, другую, сам понимаешь, не мне тебе рассказывать, а целовать-то как стал сильно, так плаха с потолка не выдержала и сломалась…

— Ну да, ну да, хе-хе, хи-хо, — смеется Иван Карлович, — от перемены мест слагаемых сумма увеличилась!

— Ну да, ну да, — говорит Егор, — сумма-то увеличилась, а плаха сломалась, и мы с девкой в хлевушку: я на девку, а девка на овцу. Перепугались до смерти. Прыгал, прыгал я, одежонку с потолка кое-как ухватил, из хлевушки вылетели и в крапиву — неделю после от крапивы как в огне горел. А тут и Колчак в Ялань со знаменами да с песнями заходит. И разместился, как на грех, у Дыщихи. А та, влюбившись на старости-то, и пожаловалась под одеялом своему любимому. Так на следующее утро на волости, на магазине, на кабаке и на церкви объявление появилось:

«Тому, кто изловит или укажет того бандюгу, уголовника того, который у хозяйки моей, Дыщихи, овце брюхатой ноги переломал, даю пятьсот миллионов керенок и бесплатную прогулку по Енисею до самого Океана на пароходе „Святой Николай“.

И подпись: Председатель Яланской Антинародной Демократической Республики генерал-адмирал Колчак».

— Да-а, — говорит Иван Карлович, — ну так и чем дело кончилось?

— А чем? Ничем. На керенки-то никто, может, и не позарился бы, а на «пятьсот миллионов» уж обязательно бы охотник нашелся. Вот отец и решил меня на всякий случай спрятать. Он, отец-то у меня, ленивый был и навоз дальше пригона не вывозил отродясь, дак там, на пригоне, навозу этого целая гора с Голгофу накопилась. Вырыл отец в навозе яму и закопал меня по самые уши, а сверху корытом прикрыл. Вот, кажен день мать ходила и кормила меня с ложки.

Смешно Ивану Карловичу — хохочет, хохочет, слезу вытирает и спрашивает:

— И долго в навозе ты просидел?

— Да до самого Щетинкина. А Щетинкин пришел, узнал про те деньги, которые Колчак обещал за меня, и сапогами хромовыми меня наградил, с полковника убитого снятыми. Так сапоги эти отец мой и доносил, в них его и похоронили.

— Да-а, — говорит Иван Карлович.

— Да-а, — говорит Егор.

А солнце уж за дом завернуло, на закат пошло. В палисаднике Ивана Карловича цветочки какие-то, после артистов уцелевшие, лепестки свернули — ночевать собираются. Под крышей клубок комариный, бесшумный свился — мотается. Огромные, грозные жуки в воздухе проносятся. А перед мужиками не то третий раз, не то четвертый содержимым своим бидончик обновился. Эльза из ограды, не показываясь, кричит:

— Ваня! Огурцы поливать надо!

— Обойдутся твои огурцы! Завтра гроза будет! Все парники уплывут! — Ваня ей так из палисадника.

И дальше сидят мужики, беседуют.

— Борхеса ты читал? — спрашивает Егор.

— Это тот, который немец? — спрашивает Иван Карлович. — Тот, который про огурцы писал?

— Нет, — говорит Егор, — это другой, этот — негр, по-моему.

— Нет, — говорит Иван Карлович, — негров я не читал. Негры все про негров пишут, а про негров начитаешься — негры тебе и приснятся. Нет, — говорит Иван Карлович, — этого я не читал.

— И я не читал, — говорит Егор.

— А вот в Австралии где-то, по моему телевизору передавали, — говорит Иван Карлович, — негры эти таких пчел вывели, с ворону ростом, так эти пчелы сначала самих негров, которые их вывели, съели, потом всю деревню сожрали, после этого на воинскую американскую часть напали, так там только четыре танкиста и собака в танке спаслись, а теперь, передают, они в нашу сторону летят, в Монголии будто одну уже застрелили. Вот, а американцы австралийским властям и пчеловодам протест выдвинули.

— Да-а, — говорит Егор.

— Да-а, — говорит Иван Карлович.

И Эльза уж в окно стучит. Постучала и говорит:

— Ваня, ты спать пойдешь или нет?!

А Ваня к окну даже головы не повернул, говорит Егору Ваня:

— Вот женщина, вот кайзеровская внучка, — и потом громче ей, Эльзе: — Дай хоть раз с человеком поговорить!

— Вот интересно, — говорит Егор, — у вас женщины, а у нас все бабы, а вроде одинаковые.

— Да нет, — говорит Иван Карлович, — у нас они тоже — бабы, только иногда женщинами бывают — когда с ними в гости идешь да в гостях сидишь, а как домой пошел, так она опять — баба.

— А-а, — говорит Егор.

— Да-а, — говорит Иван Карлович.

Допили что в бидончике оставалось. Посидели, а потом и говорит Егор:

— А ты, Карлыч, Борхеса не читал?

— Читал, — говорит Иван Карлович, — только ни хрена не понял, будто не человек писал, а негр.

— И я читал, — говорит Егор, — и мне после этого негры снились.

А потом уже ночь молочная, северная. Туман по низинам. В тумане лошади бродят, ботолами бубнят. Где-то лягушки квакают, утки крякают. Стервятник ночной снует. А Иван Карлович и Егор против ворот стоят и за грудки держатся.

— Ты, наверно, окороки и колбасу-то, — говорит Егор, набычившись, — для Гитлера готовил?! Из-за Гитлера твоего мужичонка-то наш, колбасой порешенный, и пострадал, наверно?!

— Я тебя, чушка, — говорит Иван Карлович, опору ногой нащупывая, — медовухой-то своей зачем поил? Чтобы ты, лапоть, придурком германским в глаза мне тыкал!

— Мне медовуха твоя, фюрер, тьпу! — говорит Егор. — И если бы я первый винцом тебя не угостил, шиш бы, а не медовуху от тебя увидел!

А потом Егор Ивану Карловичу еще что-то про Гимлера, Геринга, Геббельса, про Эльзу — дочь кайзеровскую и про проститутку Еву Браун сказал. А потом Егор под гору покатился и забыл на время, почему он там. А потом очнулся, в гору к избе своей пополз по-пластунски, вспомнил про пчел, которые негров съели, и забормотал:

— Счас, счас, только доберусь до своих, возьму гранат парочку и от твоей пасеки, Адольф, только яма останется, пойдете с Эльзой пчел проверять, свалитесь в яму и ноги переломаете.

Так, с передыхами, с остановками да с монологами длинными, добрался Егор до своих ворот и уткнулся головой в подворотню. А с другой стороны выспавшийся за день Марс подкрался, нос высунул и зарычал.

— Я те дам, гад, я те покажу, овчарка немецкая! Это тебе не концлагерь!

Узнал Марс хозяина, успокоился, забарабанил хвостом по бокам.

А Егор еще долго лежал ниц лицом, вдыхая запах травы и земли. В ушах его звучали слова: Африка, Австралия, кино, артисты. Перед глазами возникали негры, пожирающие яланских быков, пчелы, пожирающие негров, Меркпингер, с салом в руке бегущий через всю Сибирь, и девушка в белом платье и в розовой шляпе. А потом Егору на ум пришел вдруг петух. А петух в чугунке, припомнил Егор, а чугунка в печке, огня дожидается. Егор перевернулся на спину: все то же — те же бледненькие летние звезды, те же легкие, реденькие облака, те же звуки. Поднялся Егор, за верею хватаясь, вошел в ограду и побрел к крыльцу.

— Нет, кайзер, и у нас не все так просто, — бормочет Егор. — И у нас что-то да бывает.

Ступил в избу. Посидел на кровати. Встал, снял со стены фотографии четырех сыновей, на фронте погибших, и жены своей покойной. Завернул фотографии в одеяло и вынес из дому. Затем сходил в амбар, взял там канистру с бензином. Облил со всех углов дом и поджег. Вспыхнула изба, занялась разом. А Егор сел напротив на погребок и уставился на огонь. Марс из ограды выскочил пулей, пометался из стороны в сторону, после чего сел возле хозяина и, глядя на него, давай чесаться как очумелый.

— Чё вылупился, — говорит Марсу Егор, — ну надоела… надоела… пошел на хрен, дурак!

Зарево на северо-востоке — день оттуда идет. Спит Ялань.

Спит Ялань. Спит Мецлер Иван Карлович. Спит Эльза. Задремал Марс. Катается по земле Егор и воет.

Спит Ялань. Спит в бурьяне курица. Дергаются во сне лапы Марса.

Спит Ялань. Летают над пожарищем лохмотья пепла, похожие на больших черных бабочек.

Борис Дышленко Что говорит профессор Повесть

Мал огонь, а сколько опалить может. Язык — огонь, прикраса неправды, таково место языка в теле человека, что все тело может он осквернить и опалить круг жизненный, и сам опаляем адом. Ибо все живое — звери и птицы, гады и рыбы — укрощено людьми и повинуется им, язык же никто не может подчинять — необуздано это зло и полно яда смертельного.

Иван Грозный

Я наблюдал его в одни и те же часы зимой и летом, весной и осенью на протяжении нескольких лет, а когда я не наблюдал его, я его слышал. У него был приятный голос, мягкий низкий баритон с большим диапазоном всевозможных оттенков и модуляций, менявшийся в зависимости оттого, что и от чьего имени он говорил. Он много говорил. Иногда его ни к кому не обращенная речь (а может быть, ко всем обращенная?) прерывалась глуховатым покашливанием, к которому он, видимо, привык и не замечал его, но по утрам его прямо-таки раздирал чуть не до рвоты выворачивающий кашель, кашель упрямого, несдающегося курильщика, — я слышу его до сих пор.

Он был похож на отставного английского полковника, какими их изображают в кино, а вернее, он был похож на сэра Энтони Идена в последние годы его жизни. Он был высок, статен, прям, снисходительно благожелателен, и — странное дело! — эта черта присутствовала в нем и тогда, когда он был один, она была так же неотделима от него, как его походка или цвет глаз, но и его голос был с ним, даже когда он молчал. И хоть я говорил, что наблюдал его в любое время года, теперь он мне почему-то видится в его темно-сером, почти черном, строгого покроя пальто, в темной шляпе «борсалино», всегда с длинным черным зонтиком в руке. Я мог бы рассказать, как он был одет летом или поздней весной, но так я не вижу его, он становится для меня посторонним, одним из многих встречаемых случайно. Ведь в наших краях редко и недолго бывает хорошая погода, и поэтому образы часто встречаемых людей, если только это не твои домочадцы или сотрудники, связываются обычно с уличной одеждой.

Да, он, пожалуй, был похож на Энтони Идена, и, полагаю, он добросовестно относился к своей внешности и привычкам, и часто недоброжелатели упрекают таких людей в филистерстве, не учитывая того, что в наше время именно нарочитая простота одежды и дурные манеры являются характерной чертой буржуа. Что до его привычек, то мы, наверное, знали их не хуже его самого, и если бы он почему-либо забыл что-нибудь сделать, то могли бы ему подсказать. Но он никогда ничего не забывал, так что первые месяцы нас это даже раздражало. Он даже никогда не болел, точнее, не заболевал и всегда выходил в одно и то же время, чтобы каждый раз шаг в шаг и минута в минуту совершить соответствующий дню недели маршрут. Выйдя из своего подъезда, он проходил по проспекту мимо овощного магазина (туда он заходил на обратном пути) до ближайшей булочной на углу, но в нее он тоже не заходил, а, сверившись со светофором, переходил улицу и шествовал дальше, в гастроном. Отсюда начинался его путь назад, к дому, но прежде он покупал в гастрономе сыр, сто граммов масла, сто граммов колбасы или бекона или еще чего-нибудь, и на обратном пути, постепенно загружая портфель, он заходил в мясную лавку за куском говядины (ему здесь всегда оставляли хорошую вырезку), в булочную, где он брал один длинный батон или две французские булочки (по вечерам на бульваре он скармливал остатки голубям), оттуда в овощной магазин, там в особую матерчатую сумочку он набирал овощей и зелени, если в сезон; в бакалею он ходил раз в неделю, так же как в парикмахерскую. Однажды смеха ради мы поменяли парикмахерскую и булочную местами. Мы ожидали какого-нибудь замешательства с его стороны и заранее пересмеивались и перемигивались, увидев его приближающимся по проспекту, но он, дойдя до угла, только пожал плечами и вошел туда как ни в чем не бывало. Когда он через двадцать минут вышел оттуда, то на мгновение еще приостановился на каменном порожке, чтобы снисходительно улыбнуться невидимым шутникам (то есть нам), и уже потом мы сообразили, что устроили шутку во вторник, именно в тот день, когда он ходил подправлять свою «английскую» прическу. Тогда, сидя в парикмахерском кресле, он, вероятно, заодно разузнал у парикмахера, куда перенесли булочную, а может быть, еще и почему это вдруг, а выйдя, без лишних поисков направился прямо туда. После этой в общем-то хорошо задуманной, но неудавшейся шутки мы сделали вывод, что профессор, несмотря на стойкость привычек, совсем не педант.

Винный магазин находился напротив его дома, через дорогу, и туда он, как и в парикмахерскую, ходил раз в неделю. По количеству спиртного, которым он запасался по средам, мы определили, что пил он немного, но постоянно и что его любимые напитки — ром, коньяк и портвейн, но режим и очередность употребления этих напитков были нам неизвестны, потому что по звуку наливаемой в стакан жидкости не угадаешь, что именно наливают. Мы хотели в малейших нюансах изучить его быт и деятельность; хотели знать точно, что и как он делает в такое-то время и что через час. Мы были очень любопытны, однако для того, чтобы видеть все, что нас интересовало, пришлось спилить раскидистое дерево во дворе его дома — оно, как мы думали, заслоняло окна его квартиры. С деревом были не единственные хлопоты, так как до этого еще пришлось улаживать отношения с жильцами противоположного крыла профессорского дома, которые, как оказалось, использовали для сушки белья чердак, где мы устроили наш наблюдательный пункт. Поначалу мы ничего об этом не знали, и какая-то женщина, пришедшая туда с охапкой детских пеленок, обратилась к нам с жалобой на протечку у нее в потолке — очевидно, она приняла нас за какую-то комиссию, — но потом мы сменили там замок, чтобы нам никто не мешал, и, только когда спилили это дерево, выяснилось, что все зря, что мы напутали, разбираясь в планировках, и то, что мы принимали за квартиру профессора, было на самом деле чьей-то другой квартирой, а профессорские окна располагались по другой стене, и хотя их можно было увидеть из нашего слухового окна, но — наискосок, а это нам ничего не давало. Так что нам только и оставалось, что разыскать ту женщину, которая жаловалась нам на протечку, и вручить ей ключи от нового замка, но она, естественно, не выразила нам никакой благодарности, потому что так со своей протечкой и осталась.

В общем, нам пришлось пока довольствоваться подглядыванием за профессором на улицах и на бульваре да мелкими шуточками вроде той, которую я уже описал, и они, может быть и даже наверняка, сбили бы столку кого-нибудь другого, но от него они отскакивали, как горох, он их как будто не замечал, вернее, не обращал на них внимания, — все также невозмутимо шествовал дальше и только иногда, время от времени, улыбался в свои «английские» усы. Я не понимаю: откуда что бралось? Ну хорошо — породистую физиономию иногда можно увидеть и у бармена, если, конечно, сам он при этом не трезвенник, но откуда у профессора взялись эти манеры, этот неподдельный, совершенно органичный аристократизм? У сына мелкого ремесленника, с детства болтавшегося по всевозможным интернатам… У него были седые, просто серебряные, слегка вьющиеся волосы, не короткие и не длинные, темные внимательные глаза, глаза человека, готового к любому вашему вопросу, да так, чтобы не ответить, а объяснить вам вашу ошибку; и седые усы английского фасона, но об этом я уже говорил, так же как и о его невозмутимой снисходительной благожелательности ко всем и ко всему. С этой манерой он смотрел и на влюбленных в него студенток, еще когда он преподавал, но я наверняка знаю, что любовь их была несчастна, сколько они ни старались. Иные пытались завоевать его расположение бескорыстно, насколько может быть бескорыстным желание нравиться руководителю курса; другие были из нашей компании, но и эти относились к нему с таким энтузиазмом, что мы переставали им доверять, однако никому не удавалось поколебать эту его невозмутимость.

Он прожил в единственном браке до серебряных волос и, похоронив жену, продолжал жить в своей двухкомнатной квартире один. Вот как раз тогда или чуть попозже мы и заметили профессора. Из-за его первой книги. (Мы — это экстрасенсы…) А его книга… Вообще-то и до этого, время от времени, то здесь, то там, а все больше в университетских изданиях появлялись разные его статьи — большие или поменьше, — а раз или два, то есть именно два раза, его статьи выходили отдельной книгой, и каждая имела, как мы потом узнали, шумный в определенных кругах успех, но это были его научные, в области социопсихологии, труды, и нас они не особенно интересовали, потому что все мы (я имею в виду нашу компанию) любители почитать что-нибудь веселенькое, а вот когда вышла та его книга, тогда мы вволю нахохотались. И это действительно была очень смешная книга. Она называлась «Тайна Мидаса», и в ней рассказывалось о каких-то людях, которые, имея ослиные уши, не могут не подслушивать, и это вызвано не столько такой исключительной особенностью, сколько желанием эту особенность скрыть. Но так как все остальное у них тоже ослиное, то скрыть ничего не получается, а все подслушанное они понимают наоборот. Впрочем, какой смысл пересказывать то, что и так всем известно? Скажу только, что мы были восхищены профессором, и даже заводила, наставляя нас, едва мог удержаться от смеха, когда говорил об этой книге.

Мы решили посмотреть на профессора (внешность его я уже описал), и надо сказать, что и с первого раза он не разочаровал нас, то есть именно меня, потому что это мне выпало сходить на разведку. Я побывал на его лекции, но, по совести говоря, мало что понял, хотя, изредка поглядывая на лица студентов, увидел, что они прямо-таки захвачены его выкладками. Время от времени вся аудитория разражалась бурным хохотом, и, хотя я не видел в сказанном ничего смешного, мне вместе со всеми приходилось выражать такую же веселость, но пару раз я попал некстати, и на меня с удивлением оглядывались. А в перерывах между взрывами веселья я так же увлеченно, как и они, строчил в своей тетрадке шариковой ручкой, только я писал свое. Честно говоря, я в тот раз немного разозлился на профессора за то, что не понимал его шуток. Я еще подумал тогда, что хорошо смеется тот… и так далее и что я когда-нибудь тоже хорошо пошучу, потому что в нашей компании есть свой юмор, но в общем я не держал на профессора зла, да и ребята должны были остаться мною довольны.

А вообще в той лекции шла речь о психологии подростков, и я, как мне тогда казалось, разбирался в этом деле, поскольку незадолго до этого сам был подростком, и, если бы профессор говорил на нормальном человеческом языке, я бы, наверное, его понял и не злился на него, но он употреблял очень много специальных терминов. Я записал одно слово, так, на всякий случай, потому что это слово показалось мне подозрительным, но потом я долго не мог найти его в разных словарях, пока не наткнулся на него в одной юридической книжке вместе с объяснявшей его сноской. Это было слово «делинквент», и когда я наконец узнал, что это такое, я увидел, что при желании и меня самого можно подвести под эту категорию, если не знать моих подлинных намерений, а я их, конечно, никому не буду объяснять. Уже узнав значение этого слова, я заподозрил профессора в том, что он именно надо мной издевался в своей лекции, но теперь нельзя было это проверить, да и профессор меня тогда не знал, как, впрочем, и потом. С другой стороны, мне-то известно, что я никакой не делинквент, а просто веселый человек, так что и узнав это слово, я подумал и решил, что не стоит обижаться на профессора, а может быть, у него еще есть чему поучиться.

Но все это было так, между прочим, мы пока просто прикидывали, что к чему, потому что было совершенно неизвестно, выйдет ли вообще из этого какой-нибудь толк; и мы только присматривались к профессору на всякий случай; вдруг что-нибудь да и выйдет. Тогда же вся наша компания вволю посмеялась над его книгой, вернее, над тем, что там происходило, но в этом мы, конечно, не были исключением — в это время смеялся весь мир. Один профессор был серьезен — он готовил свою следующую книгу, только эта книга оказалась далеко не так смешна. Но выяснилось это лишь через пять лет, после того, как она была напечатана, а профессор ушел вроде бы на покой. То есть в этой книге тоже были забавные места, потому что профессора даже и в самые мрачные минуты не оставлял его юмор, и потом, даже если уж не смешную, то, во всяком случае, комическую сторону можно открыть в любом явлении, — но в целом эта книга была, скорее, грустной. Тогда же, то есть после его первой книги, вокруг его имени поднялся невообразимый шум, и одна за другой то тут, то там стали выходить его научные книжки, писавшиеся, вероятно, в течение всей его ученой карьеры, потому что их оказалось довольно много, и то тут, то там его стали избирать какими-то почетными членами и докторами — до этого никто и не знал, что он такой известный ученый, — так продолжалось все пять лет, пока не вышел в свет этот его новый роман, но здесь он все-таки хватил через край, и заводила нахмурился. Да, эта книга, несмотря на присутствовавшие там смешные (скорей, иронические) места, кое на кого произвела неприятное впечатление. Должен сказать, что у профессора, при всей его громкой известности, все эти пять лет было мало причин веселиться. Хотя первая его книга и вышла в свет спустя считанные месяцы после смерти его жены, но, судя по всему, написана была до. А вот между первой и второй, помимо уже упомянутого несчастья, у профессора было много неприятностей: коллеги и начальство отчасти по доброй воле, отчасти из зависти, что то же, а отчасти из соображений высшего порядка гадили и пакостили ему как могли. И хотя все их гадости были слишком мелки и ничтожны против этой величины, я понимаю, что кому-то может и не доставлять удовольствия работать в такой среде. Короче, они своего добились; едва достигнув шестидесяти лет, профессор, как говорится, ушел на заслуженный отдых.

Однако я не скажу, чтобы это было каким-нибудь просчетом, потому что если у профессора теперь появилось много свободного времени, то и мы в конце концов занемели от скуки, и наша восприимчивость (а мы ведь экстрасенсы) постепенно притуплялась, и последнее время мы очень нуждались в профессиональной игре, которая была бы нам и делом и развлечением одновременно. И мы рассчитывали втянуть профессора в нашу игру и понимали, что в любом случае втянем, даже если он ничего о ней и знать не будет. Потому что вот, скажем, человек идет по улице и ничего не подозревает, а ты вдруг подставил ему ножку, и он шлепнулся, — игра это или не игра? Ну хорошо, допустим, это еще не игра, но когда ты заглядываешь к человеку в окно, а он в ответ закрывает шторы, вообще ты пытаешься что-то о нем узнать, а он пытается скрыть, — это игра? Так вот, человека всегда можно втянуть в какую-нибудь игру, и мы решили это сделать. Я не хочу сказать, что мы собирались как-нибудь вредить профессору. Наоборот, попробуй ему кто-нибудь пакостить (я не имею в виду служебные интриги), мы бы показали такому «шутнику», но сами мы хотели повеселиться и рассчитывали, что профессор нас поймет. Так оно впоследствии и оказалось, только он нас уж слишком хорошо понял, так хорошо, что это нас на первых порах даже озадачило, но потом до нас дошло, что это не только ничуть не мешает нам, так как ничего не меняет в расстановке сил, но так даже веселей. Как выяснилось позже, и ошеломляюще выяснилось, профессор с самого начала знал о нашей игре. Мало того, он с самого начала занял правильную позицию, но пока мы об этом еще ничего не знали.

Пока что мы занялись тщательным изучением нашего будущего партнера, так сказать, выяснением всей его подноготной, и начали, как водится, с биографии. Но его биография за тот период, пока он еще не попал в поле нашего зрения, естественно, складывалась из документов. Даже сплетен (такое обычное, казалось бы, дело) сколько-нибудь толковых не набралось — так, одни только мнения. Из документов же получалась обычная профессорская биография, исключая разве что происхождение (сын мелкого ремесленника) да первые годы его самостоятельной жизни (опять-таки: учеба в ремесленном училище, работа на мебельной фабрике и так далее до университета). Просто не всегда у рабочего паренька проявляется такая тяга к ученью. Остальное было обычным.

Разумеется, мы не обошли вниманием и квартиру профессора: уж что-что, а жилище человека иногда больше может сказать о нем, чем он сам, тем более что беседовать с профессором мы пока не собирались. Мы посетили его квартиру, чтобы примерно представить себе, что и как. Не то чтобы нас интересовали творческие планы профессора, хотя, естественно, они нас интересовали, а рукописи в его квартире тоже, конечно, оказались, и мы заглянули в них, но оставили на месте, — однако сейчас это было не главное: нужно было на будущее, на всякий случай, изучить характер нашего партнера — чего от него можно ожидать в случае активной игры, а чего можно не опасаться. Конечно, на основании только такой информации нельзя прогнозировать поведение человека, этот осмотр был всего лишь частью работы по воссозданию образа, но в какой-то мере знакомство с бытом профессора помогало определить стереотип мышления, а в нашем деле это немаловажный фактор.

Раздобыть ключи (собственно, не ключи, а ключ) было делом, не стоящим даже упоминания. Мы вошли в квартиру, когда профессор был на прогулке. Время было летнее, и не только шторы были не задернуты, но и окна были открыты настежь, так что нам не нужно было включать электричество. Мы ожидали увидеть типичную профессорскую квартиру (то есть квартиру одинокого профессора), пыльную, захламленную, заваленную книгами и научными журналами, с остатками обеда в кастрюльке на письменном столе среди рукописей, с грудами окурков, под которыми едва можно найти пепельницу, все разбросано, все не на своих местах, — но все, абсолютно все, оказалось совсем по-другому. В чистой, застланной потертым ковром прихожей на вешалке не висело никаких старых плащей и вязаных кофт, а висела на стене картина с изображением морского пейзажа, и еще там был сундук и старинное трюмо, впрочем не представляющее какой-нибудь антикварной ценности; книг в первой комнате, точно, было много, но не каких-то там профессорских, с золочеными корешками, хотя были и такие, а самых разных и на разных языках, солидные издания и книги в мягких обложках, глянцевых и без глянца, и они занимали целую стенку и еще один шкаф у окна (естественно, профессору нужно много книг), а те, с которыми он работал (наверное, работал), лежали довольно аккуратной стопкой на письменном столе, и одна, лежавшая отдельно, была раскрыта и придавлена на странице бронзовым бюстиком неизвестного мне деятеля. Еще на столе была пишущая машинка и всякие мелочи, не в строгом порядке, но и не разбросанные как попало, — обычный рабочий стол интеллигентного человека. Рядом с письменным столом стоял другой столик, поменьше, и на нем старинный мельхиоровый кофейник на спиртовке, початая бутылка коньяка и курительные принадлежности. Вот этого было много: целый набор аппетитных, отблескивающих темным деревом трубок, инкрустированная шкатулка с отделениями, с сигарами нескольких сортов, пачки с разными сигаретами и папиросами, несколько зажигалок, настольных и карманных, — впервые я видел, то есть не видел, а имел дело не просто с завзятым курильщиком, а с любителем покурить. У стола (у письменного стола) стояло удобное вольтеровское кресло, рядом корзинка для бумаг, в ней — ничего интересного; в ящиках стола папки с рукописями — частью научными, частью профессорской прозой. В некоторые мы заглянули, но сейчас некогда было в них копаться, ведь мы пришли не для того, чтобы что-то найти. Однако заглянули под крышку рояля, стоявшего у одной из стен (его покойная жена была пианисткой), а также в другие потаенные места, но это для того, чтобы узнать, в характере ли профессора что-нибудь прятать, — профессор ничего не прятал.

Во второй комнате тоже было достаточно книг и еще целый шкаф пластинок — все серьезная музыка и, как мы думали, наследство его покойной жены, но это предположение оказалось лишь отчасти верным, потому что потом нам не раз еще приходилось проклинать профессора за его пристрастие к музыке; был дорогой стереофонический проигрыватель с двумя колонками; был платяной шкаф и диван-кровать. Платяной шкаф мы также обследовали: в бельевом отделении аккуратно сложенное белье, под бельем ничего не спрятано; в другом отделении несколько костюмов профессора — все в отличном порядке. Его пальто и плащ хранились во встроенном шкафу в прихожей (я забыл о нем упомянуть). Рядом с диваном стоял маленький столик, на нем настольная лампа и опять-таки курительные принадлежности. Под диваном чисто выметено — там комнатные туфли. Больше, кроме пары картин, в этой комнате ничего не было, но больше, пожалуй, и не надо.

На кухне уютно гудел холодильник, было чисто. Здесь не было ничего интересного. Я на всякий случай заглянул в банки для круп, видимо оставшиеся от его жены, но в них было пусто. Я открыл дверь в туалет, потом — в ванную. В ванной висели два полотенца и купальный халат. На полочке под зеркалом стаканчик с зубными щетками, тюбик с пастой, две опасные бритвы в футлярах, помазки. На другой полочке полиэтиленовые флаконы с шампунями, мыльницы, щетки.

На прощание я выглянул в окно кухни, чтобы узнать, что может профессор увидеть оттуда, и увидел через двор глухую стену противоположного дома, внизу — детскую площадку и недалеко от нее крепкий круглый пень спиленного по нашему заказу дерева, которое, как оказалось, никому не мешало.

В общем, квартира была благоустроенной, обжитой, и все в ней было в порядке, все в чистоте, хотя и не до культа, каждая вещь знала свое место, и все здесь было со вкусом, крепко, по-мужски — и я даже позавидовал профессору в его умении жить и от всего в жизни получать удовольствие, даже от таких обыденных вещей, как, скажем, курение или бритье.

Вот так кропотливо, шаг за шагом, мы воссоздавали характер профессора и его образ там, где мы не могли его наблюдать, и в целом этот образ получался вполне органичным, однако для его завершения нам недоставало голоса профессора да и содержания его разговоров. Во-первых, телефонных разговоров, в том числе междугородных и, особенно, международных, с его дочерью, потому что других, например с иностранными коллегами, у него, как мы выяснили, не случалось, — но, кроме того, и другие разговоры, те, которые могли вестись у него в квартире с тем или иным визитером, опять-таки с его дочерью, когда она приезжает, или с ее шведом (она была замужем за шведом). Для этого, разумеется втайне от профессора, пришлось установить в его квартире специальную аппаратуру, то есть особо чуткие микрофоны, — мы их установили везде, кроме клозета, так как туда не ходят вдвоем. Итак, мы хорошо подготовились к игре с профессором.

Теперь мы не выпускали его из поля зрения ни на минуту, исключая только то время, когда он спал, а его режим при помощи аппаратуры мы установили за несколько дней. В час ночи оператор выключал магнитофон — не тратить же пленку на профессорский храп! — а в половине седьмого уже включал снова, чтобы записать его утренний надсадный, раздирающий душу кашель, — потом мы стали просто прокручивать его, уж очень он нас раздражал. В девять утра кто-то из нас прослушивал записи за предыдущий день — ведь очень спешного никогда не было, — а в случае если бы было, «слухач» должен был немедленно сообщить, — но, повторяю, спешного никогда не было, и потому записи всегда прослушивались за предыдущий день. Они же по своему ритму (не по содержанию, конечно) всегда были одинаковы, так что прослушивать можно было выборочно.

Наибольшей речевой активности профессор достигал после вечерней прогулки. Придя домой и раздевшись, он наливал себе что-то в стакан и садился в кресло (мы слышали его уютный скрип), затем раздавался его вздох, серия незначительных звуков, которыми всегда сопровождается не только действие, но и безделье: щелчок гипотетической зажигалки, стук не менее гипотетической, передвигаемой по столу пепельницы, более или менее громкое покашливание и прочее, после чего начинался монолог, временами сопровождаемый отчетливым стрекотом машинки. Собственно, это лишь условно можно было назвать монологом, просто потому, что профессор был один и говорил как бы сам с собой, — на самом деле это были диалоги и даже коротенькие пьески, разыгрываемые в лицах и, кроме того, сопровождавшиеся ремарками, занимавшими иногда многие десятки метров пленки, так как эти ремарки включали в себя не только фон, на котором совершалось действие, но и само действие и рассуждения автора, и вообще это была проза. И мы были редкими счастливчиками, которым повезло наблюдать настоящий творческий процесс, причем на всех его стадиях.

Когда он повторял одну и ту же фразу по многу раз, варьируя и «обкатывая» ее, и мы слышали, как с каждым повторением она становится все более осязаемой и емкой, все более завершенной в своем внутреннем ритме, пока она не садилась на место так точно, что ее уже ничем было не вытащить; слышали, как реплики в диалогах все прочней и прочней сцепляются каждым своим словом, малейшим смысловым оттенком или, наоборот, отчуждаются до абсолютного несоответствия, что поначалу казалось нам нелепостью, но потом мы научились находить смысл в полном его отсутствии, так же как бездействие может оказаться хорошо рассчитанным действием, и наоборот, результатом бешеной активности может явиться нуль. Да, мы все лучше понимали профессора, и теперь мы, наверное, самые благодарные его читатели, и из его произведений мы знаем даже те, которые никто никогда не прочтет.

Но и помимо прослушивания мы аккуратно, не попадаясь ему на глаза, «пасли» профессора во время его утренних и вечерних выходов, передавая его с рук на руки, меняясь шляпами, кепками и плащами; то следуя за ним по другой стороне, то срезая угол проходным двором, чтобы перехватить его на перпендикулярной улице, — словом, мы вели игру по всем правилам. Вот тогда мы для эксперимента и поменяли булочную с парикмахерской местами, и если шутка не очень удалась, то это только оттого, что профессор был достойным партнером, вернее, оттого, что он сразу занял верную позицию. И мы не ожидали от нашей игры немедленного результата, напротив, целью игры как раз и было предупреждение возможного результата.

Пока мы раскачивались, изучали его биографию и вели наружное наблюдение, — а он тем временем жил все так же уединенно, никуда не ходил и у себя никого не принимал, а телефонные разговоры, если случались, были самые незначительные, и его абонентов мы тоже потом проверили, — в общем, за это время вышла его новая книга, на этот раз сборник статей. Поскольку никто из нас ничего в этом не понимал — ведь мы только экстрасенсы, — нам пришлось обратиться к его коллегам, психологам и социологам, поскольку профессор был и то и другое. Естественно, они охаяли этот сборник, хотя некоторые статьи, которые в него вошли, появлялись в печати и раньше, но мы не могли им доверять, так как видно было, что все они завистники и посредственность, нам же пока нужна была объективная оценка, а не их злопыхательство. К тому же они могли договориться между собой, и в спорах у них чуть не доходило до драки, так что нам пришлось их прогнать, то есть вежливо отказаться от их услуг, и они вконец разозлились, но это было уже их дело. А мы пока сосредоточились на другом: нас интересовало, каким же образом все это выходит в свет, если профессор практически ни с кем не встречается. Нет, вряд ли нас провел бы какой-нибудь разведчик, будь он хоть черт знает каким асом, а ведь тому надо было бы поп росту сунуть связному или там бесконтактно передать какой-нибудь крохотный ролик микропленки. Здесь же должна была быть солидная рукопись. Впрочем… И тут мы задумались над такой возможностью.

Для начала мы проверили всех его абонентов, то есть тех, кто еще поддерживал с ним телефонную связь. Ведь любая самая безобидная фраза могла послужить условным сигналом. Конечно, рукопись не передашь по телефону, но книги могли быть написаны и раньше и где-нибудь по надежным адресам дожидаться своего часа. Нас, правда, смущало, что некоторые детали в последнем его сборнике указывали на то, что это написано сравнительно недавно, но мы пока решили не отвлекаться на это обстоятельство.

Итак, мы проверили всех его абонентов, то есть своими путями установили, когда квартира того или другого остается без присмотра, и не очень законно (но мы ведь и не юридические лица — так, шутники, экстрасенсы, бескорыстные исследователи) проникли в эти квартиры и устроили там веселые обыски, не очень заботясь о том, чтобы не оставлять следов. Мы не заботились об этом (вот пример целенаправленного бездействия) в надежде, что вдруг кто-нибудь из них, переполошившись, первым делом позвонит профессору, и это даст нам основания больше этого абонента подозревать. Но никто ему не позвонил, так что мы только даром потратили время.

Следующей акцией была замена всех продавцов в магазинах, где он отоваривался, а в ближайший вторник и в парикмахерской, для чего пришлось предложить более выгодное место парикмахеру, который постоянно его обслуживал, а вместо него поставили молодую и очень способную практикантку, правда, не совсем по этому профилю. Это был единственный случай, когда мы достигли цели, то есть удивили профессора. Мы наблюдали, как от магазина к магазину меняется его лицо, вот только менялось оно не совсем так, как нам хотелось, но это детали, а когда он уже дошел до своего дома, то перед тем, как войти, он пожал плечами, как будто спрашиваемый им студент в ответ сморозил уж слишком очевидную глупость. Что касается парикмахерской, то тут, что называется, «работали — веселились». Мы действительно покатывались со смеху, пока где-то в глубине парикмахерской наша практикантка уродовала профессора, но потом, когда он проходил мимо нас по улице, вид у него был такой, как будто он и не стригся у нее, то есть он был таким, как всегда, а мы были разочарованы.

Тем не менее мы все-таки достигли своей цели — изолировали профессора от всяких контактов и теперь могли наблюдать за ним, как будто он был в стеклянной банке.

К этому моменту и прослушивание дало свои результаты, но опять-таки не те, которых мы ожидали, потому что на этот раз профессор позволил себе роскошь посмеяться над нами. Сидя (видимо, сидя в своем кресле), профессор бормотал, как всегда повторяя по нескольку раз каждое предложение, — он разрабатывал свой очередной сюжет. Вдруг я почувствовал, что начинаю краснеть, так как профессор стал рассказывать эпизод с подменой продавцов, а затем и с парикмахерской, и все это с полным пониманием всего дела, его развития и подоплеки. А потом пошли уже такие подробности, о которых профессор вообще не мог знать, просто не мог, о некоторых из них даже мы не знали, исключая разве что заводилу, но он как раз присутствовал при прослушивании этой записи. Мы с недоверием посмотрели друг на друга. Мы были красные, и только заводила был белый. Как мел. И кроме того, он стал заикаться.

— К-к-как! — стал заикаться заводила. — От-т-ткуда? Он не-не-не… Он не-не-не может эт-т-того з-з-з-знать.

Заводила был поражен. Да и любой бы тут испугался: старик знал такие вещи, о которых мог знать только заводила. Однако через несколько минут заводила стал спокойней: он услышал… он услышал такие вещи, которые и ему до этого были неизвестны.

Очевидна была утечка информации, но эта утечка была где-то над нами, там, где и заводила был уже не заводилой, а просто одним из рядовых исполнителей у другого заводилы, которого мы видали только издали. Поэтому наш заводила очень боялся подавать рапорт, так как он мог попасть не в те руки и кому-то там, наверху, может быть тому заводиле, могли выйти большие неприятности и наша тепленькая компания тоже могла бы развалиться, или кто-то там мог бы решить, что нам по нашему положению этого знать не должно, и опять-таки нас бы убрали от этого дела, а мы уже привыкли к профессору, и нам было жаль расставаться с ним, — но, с другой стороны, не подать рапорт тоже было нельзя, так как запись уже имела исходящий номер, и из песни слова не выкинешь, и так далее. Заводила очень обижался на профессора за то, что тот сообщил нам эту совершенно лишнюю информацию, он считал, что было бы корректней воздержаться, хотя формально профессор не нарушил правил: имел же он право делать вид, что не знает о прослушивании и только поэтому говорит что ему вздумается. На самом деле он, конечно же, знал о прослушивании и знал, что мы знаем, что он это знает, но все мы, то есть обе стороны, делали вид, что никто ничего не знает, мы как бы без слов договорились об этом, и теперь он воспользовался этим молчаливым соглашением. А то, что он знал о прослушивании, со всей очевидностью явствовало из этой самой записи, из-за которой весь разговор, однако профессор изложил суть дела в таких обтекаемых выражениях, что формально его не в чем было упрекнуть. Тем язвительнее все это звучало.

Но нам нужно было заняться и последней книгой профессора, тем сборником статей, о котором я говорил. Было ясно, что эта книга не лежала где-нибудь, дожидаясь условного сигнала, чтобы выйти в свет, потому что некоторые статьи в ней были совсем недавнего происхождения, судя по содержавшемуся в них фактическому материалу, в частности по некоторым статистическим таблицам последних лет, которые, что особенно интересно, до этого нигде не публиковались. И мы точно выяснили, что к этой статистике профессор вообще доступа не имел. Теперь возникали два вопроса. Первый — откуда профессор взял эти таблицы или на основании какого материала он их составил; второй — каким образом все-таки этот сборник появился в печати.

— Господи! Ребята, да ведь это же очень просто! — внезапно хлопнул себя ладонью по лбу заводила. — Как же это я раньше не догадался!

Мы посмотрели на него с интересом.

— Все очень просто, — повторил уже спокойней заводила, — этот сборник не имеет к профессору никакого отношения.

— То есть? — удивился один из нас, а именно я.

— Действительно, — сказал заводила, — они (кто они, он не уточнил) составили сборник, в который и на самом деле вошли некоторые статьи профессора, но остальное — чистая липа. Это чьи-то другие статьи. Кто-то решил воспользоваться авторитетным именем профессора, чтобы привлечь внимание к своим, надо сказать, довольно сомнительным статьям.

Мы вознегодовали. Но еще больше мы были оскорблены за профессора, когда в весьма солидном, казалось бы, зарубежном журнале была перепечатана одна статья из этого сборника. Эта статья называлась «Экспансия субкультуры». Да, мы были оскорблены за профессора, за то, что кто-то пытается спекулировать его именем в своих грязных политических целях, тем более что эта статья вызвала шумную полемику в печати. Теперь нам было ясно, что публикация сборника не была каким-нибудь проколом в нашей работе, то есть он не просочился мимо нас, а что это была просто очередная, хотя и очень умело сработанная фальшивка, рассчитанная на скандал.

После небольшого совещания, а также консультаций с кое-какими специалистами заводила решил сыграть с профессором в открытую, и момент показался нам очень удачным для такого хода, — в конце концов, речь шла о реабилитации профессора в глазах общественности. Заводила нанес профессору визит и очень корректно, даже исподволь и отчасти шутливо повел разговор о публикации как о чем-то еще неизвестном профессору и достаточно курьезном, чтобы просто посмеяться над этим. В ходе беседы он объяснил профессору, что нарушены его авторские права, что кто-то злоупотребляет именем профессора (ведь мы точно знали, что профессор никому ничего не передавал) и что в его собственных интересах немедленно и решительнейшим образом опровергнуть авторство. Профессор, нисколько не колеблясь, выражает полнейшее согласие с мнением заводилы, но, говорит он, прежде мне необходимо ознакомиться с переводом. Заводила, крайне довольный, что дело уладилось так просто, передает профессору журнал, а тот, прочитав перевод, заявляет, что все правильно, что перевод сделан добросовестно, без искажений, что статья входила в его последний сборник (тот самый сборник!) и что он не видит причин отказываться от авторства.

Заводила хватается за голову: что такое, профессор! Этого просто не может быть. (Ведь он-то хорошо знает, что этого не может быть.) «Ну хорошо, я раскрою все карты. Это, конечно, неудобно. Ну, каюсь-каюсь, действительно нехорошо. Но, понимаете, профессор, вы не могли этого сделать. Физически не могли. Сознаюсь, мы за вами наблюдали, можно сказать, не спускали глаз. Вы не могли передать эту рукопись».

Профессор только пожимает плечами, никак не комментирует, но стоит на своем.

Заводила убит вероломством профессора.

— Значит, вы готовы подписаться под любой фальшивкой, которую от вашего имени напечатают наши политические противники? — с горечью говорит заводила.

— Нет, — возражает профессор, — ни в коем случае. И я был весьма удивлен, когда вы заговорили о фальшивке, однако решил проверить. Но, как я и ожидал, перевод оказался верным. Это моя статья.

— Но тогда объясните мне, как, ни с кем не встречаясь, вы смогли передать рукопись сборника?

Профессор ничего не объясняет. В общем-то, он и не обязан.

Таким образом, прокол в нашей работе сделался очевидным. Разумеется, мы могли и не верить заявлению профессора о том, что он действительно является автором «Экспансии субкультуры», но анализ текста, сделанный специалистами, почти на сто процентов подтверждал аутентичность. Кроме того, оставался невыясненным вопрос: откуда профессор узнал подробности нашей работы? Наверху категорически отрицали утечку информации, и это в известной степени нас устраивало по описанным выше причинам, но за появление сборника заводила получил большой втык.

А в той беседе с заводилой на вопрос, где профессор взял статистические таблицы, которые были опубликованы в его сборнике, он ответил, что сам составил их на основе многолетних наблюдений и газетных материалов. В доказательство он предъявил эти таблицы и кое-какие черновики, а также список материалов, которыми он пользовался, и хотя заводила не очень много понял из его объяснений, позже на наш запрос нам ответили, что таблицы такого рода обычно составляются иначе, так что не было оснований подозревать профессора во лжи. Что касается фактической стороны дела, то цифры, приведенные в таблицах, были даже, пожалуй, занижены, — на самом деле в этой области все обстояло еще хуже. Однако прогнозы профессора в целом были верны, но все это не относится к делу — уж и то хорошо, что хоть с этими таблицами нам удалось что-то выяснить.

Поскольку наверху по-прежнему категорически отрицали утечку информации и, по заверениям заводилы, там были самым скрупулезным образом проверены все возможности чьих-либо контактов с профессором, как прямых, так и косвенных, поразительная осведомленность профессора временно переходила в разряд неизученных явлений. Но если мы не могли этого явления объяснить, то в любом случае обязаны были с ним бороться. Мы собирались помериться с профессором силами в практической психологии. Операция «Предупреждение» была разработана заводилой тщательно, методично и во всех подробностях, и вот однажды заводила привел в нашу контору какого-то самоуверенного седоватого малого в замшевой куртке и вида одновременно и богемного, и респектабельного, который (этот парень, а не вид) оказался кинорежиссером, автором многих известных кинодетективов. Он долго беседовал со всеми нами тремя и еще подолгу с каждым в отдельности о самых разных вещах. Больше всего о своих кинофильмах — как они нам нравятся, — о художественных выставках, о знаменитых рок-группах, о хоккее, о торговле наркотиками и даже о бабах. И последнее мне не очень понравилось: во-первых, потому что я человек семейный и других интересов в этой области у меня нет, а во-вторых, я вообще не люблю фамильярностей. Но он говорил, что это ему нужно для выявления наших индивидуальностей, чтобы найти образ для каждого в отдельности и для всей группы в целом, потому что это достаточно сложная задача — поставить такой спектакль, одновременно и краткий, и впечатляющий. Так он изучал нас некоторое время, потом несколько раз отрепетировал всю мизансцену, сам же при этом все время присутствовал в центре, то стоя, то сидя на полу, а один раз даже лег на спину, чтобы посмотреть на нас из такого положения. В следующий раз он привез с собой костюмера и гримера и взялся за создание образов. Больше всего претензий у него было ко мне: ему не нравились мои веснушки — уж очень неубедительно я с ними выглядел, — но он, конечно же, нашел способ превратить недостаток в достоинство. Он называл это: «идти от веснушек». Мне на голову надели огненно-красный парик из жестких, как проволока, волос и приклеили такую бородищу, что веснушек, в общем-то, и видно не стало, но и без веснушек получилось что-то невероятно грубое и хамское, что-то от мясника, а то и палача, если соответствующим образом одеть. Он и об этом позаботился: ярко-желтая нейлоновая куртка, грубые, тяжелые сапоги с застежками — это должно было издали привлекать внимание. Ребята животы надорвали от смеха, увидев, что из меня получилось, но и они тоже были ничего. Один выглядел как отбывший срок уголовник: он был острижен «под ноль» и еще три дня обрастал щетиной, чтобы быть пострашнее; одет он был в грязные хлопчатобумажные штаны, под которыми явно угадывалась еще одна пара, а может быть, и две, замызганный черный ватник, на голове сдвинутая на затылок суконная ушанка, заскорузлые, все в засохшей грязи ботинки на ногах. Третий выглядел интеллигентно и отчужденно: неопределенного цвета пальто, темно-серая шляпа, в руке черный обшарпанный дерматиновый портфель, на болезненно-тонком лице очки в роговой оправе — какой-то чахоточный гестаповец из школьных учителей. В общем, компания получилась не просто разношерстная, а состоящая из самых не подходящих друг к другу типажей — и это должно было действовать угнетающе. Нарядившись и загримировавшись таким образом, мы направились на операцию.

Это была утренняя экспедиция профессора по магазинам, и в это время он возвращался с портфелем, уже наполненным продуктами, когда мы встретили его на пути из гастронома до овощного магазина. Я начал первым: идя навстречу ему и как будто предполагая разминуться, уже поравнявшись с ним, я сделал ему уро-маваши (удар ногой, слишком сложный, чтобы его здесь объяснять). Заводила предупредил нас о том, чтобы мы случайно не причинили профессору сильных повреждений, и мы еще перед репетициями как следует изучили его медицинскую карту. Поэтому я не стал бить профессора по почкам, а впечатал ему свой каблук под правую лопатку (и больно, и безвредно), так что, резко охнув, профессор полетел вперед. Выбросив руки (одну с портфелем), он упал на тротуар, и потом впереди упала его шляпа, которую «гестаповец» тут же отфутболил на мостовую, — этот момент тоже был заранее продуман и отрепетирован. Когда он попытался встать, «уголовник» дал ему пинка в зад, он снова упал на вытянутые руки, а из раскрывшегося портфеля еще потекла, мешаясь, белково-желтковая лужица. Он снова встал на четвереньки, и «гестаповец» с правдоподобной неумелостью пнул его носком ботинка в бок. Больше не нужно было его бить, и мы не стали — ведь задача состояла в том, чтобы только предупредить его, показать, что мы не оставим его в покое. Как-то полулежа-полусидя и опираясь запачканными руками об асфальт (день был не то чтобы дождливый, но какой-то слякотный, а тут еще и эта яичная лужа под рукой), он поднял голову и смотрел на нас с выражением, которого я не мог объяснить. Одно я понял: даже если бы я был один и не владел каратэ, все было бы точно так же — он не стал бы драться со мной. Казалось бы, что особенного в том, чтобы, защищаясь, дать хулигану (а кем он, учитывая все тот же негласный договор, должен был меня считать?), да, что, казалось бы, такого в том, чтобы, защищаясь, дать хулигану в челюсть? — ведь не убил бы он меня… Да, дать по морде хулигану, которому доставляет удовольствие бить и унижать другого человека… (Оговорюсь, правда, что это никому из нас не доставляло удовольствия.) Но противопоставить хулигану силу — дать ему понять, что не все и не всегда сойдет ему безнаказанно, — мог он по крайней мере хотеть этого? Нет, я понимаю, он знал, что на самом деле мы никакие не хулиганы, а совсем другое, но по ситуации… И я спрашиваю: должен же он был хотеть набить нам морды? Так вот он не хотел. Может быть, я преувеличиваю и он просто не мог, а если бы мог, то все же предпринял бы какие-то меры к защите. К защите, но не к наказанию, не к тому, чтобы ставить нас на место. Так почему же? Если в свое время он входил в сборную по боксу, то не мог же он быть таким гуманистом, для которого и человеческая челюсть неприкосновенна. И на войне он был, как я знаю, вовсе не сестрой милосердия. Так в чем же дело? В чем дело, я стал догадываться несколько позже, но для этого пришлось прослушать еще не одну сотню метров магнитной пленки.

А тогда, сделав свое дело, мы быстро, но не бегом дошли до ближайшего перекрестка, где за углом уже ждала обогнавшая нас машина вместе с сидевшим в ней режиссером, который перед тем наблюдал поставленную им мизансцену. Физиономия у него была кислая, и он старался на нас не смотреть. «А что ты думал, когда репетировал с нами?» Я был рад, когда через два квартала он, холодно с нами попрощавшись, вылез из машины: этот чистоплюй внушал мне отвращение.

Вечером, не дожидаясь записи, мы вместе с оператором прослушивали монолог профессора. Не скажу, чтобы мы чувствовали себя как киношные дебютанты, которым не терпится увидеть свою физиономию на экране, но нас чисто профессионально интересовало, как профессор будет реагировать на сегодняшнее нападение, что он будет об этом говорить, если вообще будет говорить. Профессор говорил. Он говорил как обычно, задумываясь, по нескольку раз выверяя вес той или иной фразы, иногда заполняя паузы ритмичным стрекотом машинки, чтобы после этого разрабатывать следующий абзац. Он говорил не о нас, но мы сразу поняли: это не было нашим выигрышем — он просто продолжал начатую тему, а нам с нашим нападением приходилось дожидаться своей очереди.

Потом мы долго молча сидели. В комнате было накурено и пахло вагоном.

— Профессор вызывал рассыльного из химчистки, — как-то отчужденно сказал заводила. — Пусть кто-нибудь сходит. Надо зашить ему в подкладку «аспирин». До сих пор у нас не было такого случая.

Но, говоря это, заводила думал о чем-то другом.

Да, нападение не дало нужных результатов. Точнее, это было нашим первым ощутимым поражением в игре с профессором. Я не хочу сказать, что до сих пор мы в этой игре хоть что-нибудь выиграли, но до сих пор мы и не делали ни одного решительного хода. Теперь, сделав его, мы сразу же и недвусмысленно проиграли — профессор не перестал говорить. Более того, он даже не остановился на нашем нападении: нет, не не заметил его, но оно не прервало последовательного развития его романа. До нападения еще не дошло, хотя некоторые события, описываемые там, наоборот, опережали действительные происшествия. Действительные, но случившиеся после того, как он их описал. В том-то и вопрос. Здесь было нечто большее, чем утечка информации, — профессор предсказывал будущее. Однако тогда мы еще не знали этого будущего и не поверили старику. И в этом тоже была наша ошибка: мы опять были сбиты с толку его осведомленностью о настоящем и из-за этого принимали предсказания за вымысел. Правда, в последнем я до конца не уверен, потому что, может быть, было и то и другое, иначе как объяснить все дальнейшие события, особенно то, что касалось профессорской квартиры?

Пока же профессор продолжал свое повествование, где какой-то тип, избрав себе нелепую профессию, занимается какими-то нелепыми делами, а попав впросак, каждый раз еще и удивляется, как это его дурацкая деятельность не дает положительных результатов.

На этот раз речь шла об одной операции, части все той же истории, в которой мы сами на нашем уровне не могли разобраться. То есть во всей истории в целом. Я не имею права ее рассказывать: хотя теперь с подачи профессора она известна всему миру, но у нас она засекречена. Так что я не буду о ней здесь распространяться, тем более что для моего рассказа подробности особенно значения не имеют — важно лишь то, что профессор опять какими-то своими путями ее узнал, и это угрожало спутать наши карты. Этот свой роман (или повесть?) он писал от первого лица, которое странным образом, вплоть до веснушек, походило на мое, хотя профессору (в этом я абсолютно уверен) неоткуда было меня узнать, а кроме того, многие из тех вещей, которые у него рассказывал якобы я, на самом деле я узнавал только из магнитозаписей с этим самым романом. Тем не менее я боялся, как бы мои товарищи-экстрасенсы не узнали меня по профессорскому описанию, потому что тогда меня могли бы заподозрить в передаче профессору информации, и, хотя, повторяю, многого из того, что рассказывал профессор, я тогда не знал, да и знать не мог, теоретически такой информации нельзя было исключить. Так что мне не очень хотелось, чтобы мои друзья опознали меня в этом придурковатом малом. Но похоже, пока этого сходства никто, кроме меня, не замечал, а может быть, я стал слишком мнительным и случайное совпадение принимал за намек.

Да нет, это точно был я: дальнейшее развитие сюжета подтверждало это, хотя, как я и говорил, некоторые описываемые там события опережали действительные происшествия, и поэтому, по мере того как повествование приближалось к концу, я постепенно переставал понимать, где подлинный я, а где я описываемый и что делаю я, а что тот. Я находил себя в том и переставал чувствовать свою собственную подлинность, и мое существование начинало казаться мне вымышленным и искусственным. Я был как под гипнозом, вообще, как будто профессор подменил меня своим персонажем и теперь определял мою судьбу через мою собственную деятельность, и я ничего не мог изменить в своем поведении, чтобы опровергнуть его. Это была какая-то странная игра, смысл и направление которой я все меньше и меньше понимал и которая с развитием сюжета все меньше и меньше мне нравилась, но и выйти из этой игры я не мог. Правда, это уже зависело не от профессора, а от тех исходных данных, которые обусловили мое участие в этой игре, но, может быть, и профессор, в отличие от меня, имел эти данные и на основании их лишь прогнозировал мое поведение, а вовсе не определял его. Но то, что я знал о его прогнозах, не могло не влиять хотя бы на мою оценку собственного поведения и поведения моих друзей. Однако я, подобно профессору, забегаю вперед, хотя, в отличие от него, мне уже до конца все известно — я ничего не прогнозирую.

А мои друзья… Впрочем, они были не совсем точно воспроизведены в его персонажах, и их было меньше, чем на самом деле, а иногда их, наоборот, было больше, но порой мне казалось, что нас может быть ровно столько, сколько необходимо профессору — не больше и не меньше. Все это, я думаю, объяснялось творческими соображениями профессора, так же как и то, что кто-нибудь из нас (я имею в виду его персонажей) вдруг высказывал чуждые нам мысли (вероятно, мысли профессора), а иногда (в то время мы с нашей примитивной логикой еще не научились делать допущения) вообще начиналась какая-то невнятица, и преследуемый почему-то превращался в преследователя или расследовал преступление, которое сам же совершил и даже продолжал совершать, и, идя по собственным следам, не мог догадаться, в чем дело; или один человек имел несколько имен; или, что еще более странно, несколько совершенно разных людей носили одно имя, — но все это мелочи, потому что человек, посвященный в это дело, вполне мог понять, что вся эта история пишется с натуры и что если где-то что-то искажено, то это только для того, чтобы запутать расследование. Так я думал в те времена, потому что еще не понимал, что для профессора в его романе просто не важна хронологическая последовательность событий, а та или иная психология, связь действий и рассуждений не присваивались как функции определенному лицу. Несмотря на это, роман содержал слишком большую фактическую информацию, и это ставило под угрозу всю нашу работу. Роман еще не вышел в свет, но и не должен был выйти — мы не должны были этого допустить.

Но теперь, когда в подкладку профессорского пальто был зашит «аспирин», стало совершенно очевидно, что профессору никто не помогает, и даже предположить было нечего о том, как поступает к профессору информация о нашей работе и как потом в обработанном виде (статьи, повести, эссе и прочее) вся эта информация попадает в печать.

Это был совершенно новый радиомикрофон размером с таблетку аспирина, за что он и получил свое название, и прослушивать или записывать с него можно было в радиусе ста — ста пятидесяти метров, следуя, например, за объектом в машине. Дорогая штука — его трудно было получить, но профессор стоил классного шпиона, а то и двух, и нам не отказали, хотя к тому времени радиомикрофон был нам уже не нужен: мы и так были уверены в том, что профессор ни с кем никаких связей не имеет. Теперь этот микрофон сопровождал профессора в его прогулках, а кто-нибудь из наших (иногда это был я) следовал за ним в машине по другой стороне улицы, если эта сторона была правой, и занимался бессмысленным делом: записывал профессорское молчание, изредка прерываемое теми репликами, которыми он обменивался с продавцами в магазинах.

В это время появилось новое обстоятельство: явление, которого мы не могли объяснить, но оно было, может быть, и случайной помехой при прослушивании, в остальном в нем не было никакой видимой связи с описываемыми событиями, — так, дополнительная странность, возможно, просто совпадение, но все-таки загадка, а нам их и без того хватало.

Я уже говорил, что во время нашего негласного осмотра профессорской квартиры мы видели там проигрыватель и довольно большое, но, пожалуй, несколько тенденциозное собрание пластинок, и теперь в наших магнитозаписях регулярно попадались длинные музыкальные вставки, которые нам, хотя и выборочно, ежедневно приходилось прослушивать, и, естественно, это была самая нерезультативная часть нашей работы. К тому же и вкусы профессора далеко не во всем совпадали с нашими. Это не значит, что мы ничего не признавали, кроме танцевальной музыки. Все мы люди образованные, специалисты в своей области, но и помимо этого не чужды культуре. Кому не бывает приятно задуматься под квинтет Моцарта или «Хоральную прелюдию» Баха? — и мы задумывались, тем более что было о чем. Или погрустить под вальсы Шопена… Меньше мы любили Стравинского и Прокофьева, но и этих мы приучились слушать через какое-то время. Спустя два-три года после начала прослушивания нас перестали раздражать Шёнберг и Веберн, но профессор в порядке «отдыха» иногда слушал таких композиторов, среди которых даже Штокгаузен показался бы слишком академичным и старомодным. Мы уже потом узнали, что и как называется, от одного музыковеда, но пристрастие профессора к авангарду часто нас утомляло. Эти длинные музыкальные «паузы» наступали где-то в середине дня, а потом занимали еще час перед сном, после работы. И все-таки все бы это было терпимо, но тут музыка иногда стала накладываться и на монологи профессора — что такое?! неужели он пишет под музыку? Мы предположили, что профессор в целях конспирации глушит свои монологи пластинками, а сам… ну, может быть, затыкает уши ватой? Но против последнего говорил тот факт, что музыка начинала иногда звучать и среди ночи, когда профессор уже давно спал, — мы специально сделали несколько ночных записей, чтобы это узнать. Более того, она стала иногда включаться во время его отсутствия, что могло быть объяснимо только специальным стремлением дурачить нас: поставить какое-нибудь реле, это не трудно сделать. Мы решили проверить такую возможность и для этой цели опять навестили квартиру профессора, выбрав момент, когда он был в отлучке, а музыка звучала. Мы не нашли никакого устройства, и проигрыватель не работал, и в квартире вообще не было никакой музыки, но все это время и то время, что мы там находились, она (это уже ни в какие ворота не лезет!) записывалась на магнитофон. Наши разговоры в квартире вместе с музыкой попали на пленку, но мы так и не обнаружили ее источника. На всякий случай мы в ходе нашего визита испортили профессору проигрыватель, но это, конечно, ничего нам не дало — в дальнейшем музыка все так же появлялась когда хотела. Теперь уже не один оператор, а целая группа занималась тем, что отфильтровывала профессорские монологи от этой музыки, существовавшей, видимо, только для нас, потому что больше никто, включая и жильцов этого дома, ее не слышал. Было такое впечатление, что она существует в этом доме, как в эфире, но кто и откуда ее передает, оставалось невыясненным. Заводила, обладавший одним знаменательным талантом задавать самые неординарные вопросы не только другим, но и себе, подошел к этой загадке с другой стороны. Он связался с одним музыковедом, крупным специалистом в области современного авангарда, и мы все вместе в течение нескольких дней прослушивали эту какофонию. Музыковед был озадачен не менее, а может быть, и более нас. В конце концов он заключил, что это, несомненно, авангард, но не только никогда им доселе не слышанный, а что еще интересней, он, музыковед, не может найти ему аналога ни в отечественной, ни в зарубежной современной музыке. «Не могло же это возникнуть на пустом месте!» — удивлялся музыковед. Еще он сказал (но мне кажется, что здесь он противоречит самому себе), что в этой музыке, в самой ее логике, угадывается национальная традиция. Он оговорился, правда, что, когда дело идет об авангарде, трудно вообще говорить о традиции и в данном случае он не может указать хоть сколько-нибудь определенного влияния современных композиторов, однако можно найти некоторые предпосылки в отечественной музыке конца прошлого века. «Здесь какая-то другая линия развития, — сказал он, — другой вариант истории. Истории музыки», — уточнил он. Мы пожали плечами — мы же в этом не специалисты. А в чем, собственно, мы специалисты? Впоследствии мне всерьез пришлось задуматься над этим, но пока нам приходилось думать о другом, о том, чтобы не дать новому роману профессора (все это время мы о нем не забывали) появиться в печати, а музыкальное оформление этой истории мы временно отложили в сторону.

Профессор жил своей обычной жизнью: произносил монологи, спал, смаковал по вечерам коньяк или портвейн, прогуливался со своим персональным микрофоном, который он, кстати, уже описал, — а мы жили жизнью профессора, его романами и привычками, и никак не могли установить ни малейшего намека на контакт. Похоже, что его не было. Тем не менее профессор каким-то путем получал информацию и как-то ее передавал.

— Старик сам экстрасенс, — сказал однажды заводила, — только не такой, как мы. Настоящий экстрасенс, — вздохнул он, — и, пожалуй, гений.

Мы засмеялись: то, что профессор гений, знал весь мир, и наконец это дошло до нас.

— Старик — гениальный экстрасенс, — сказал заводила, — не нам чета.

— Ну и что? — спросил кто-то из нас. — Что из этого?

— А то, что он получает информацию экстрасенсорным способом, — сказал заводила, — другого объяснения я не нахожу.

— А передает тоже экстрасенсорным?

— Возможно. Нужен специалист.

Какой там специалист! Какой специалист мог переплюнуть профессора? Мы вдруг почувствовали, что давно уже восхищаемся нашим стариком, что мы гордимся им и за него болеем. Мы почувствовали ревность.

Пришел какой-то тип, от которого за версту несло невежеством, несмотря на всю его спесь и дорогой костюм. Его ассистенты притащили громоздкий ящик и еще один чемодан и удалились, так как у них не было допуска, а чародей достал из чемодана медное кольцо с двумя торчащими из него антеннами для транзистора и длинным проводом. Провод он подсоединил к ящику, а ящик, в свою очередь, включил в сеть. Потом надел на голову свой обруч и сел посреди комнаты на стул. Так и сидел, похожий на улитку и такой же глупый. Некоторое время он молчал, потом жестом подозвал заводилу и довольно похоже описал местонахождение профессора в комнате и его положение в кресле. Потом воспроизвел некоторые жесты профессора: наливание чего-то из бутылки в стакан, закуривание и прочее. Как впоследствии мы проверили по магнитозаписи, все это было верно, но это было все, что было… Слов профессора, а тем более его мыслей колдун угадать не смог. Мы сидели и смотрели, как он камлал, и постепенно мрачнели. Колдун не был полным профаном, но он не умел ни читать мысли, ни предсказывать судьбу. На наш вопрос о направлении он ответил, что мысли профессора распространяются во все стороны, как радиоволны, и что так бывает с мыслями каждого человека, только у каждого своя мощность и диапазон, а расшифровать передаваемую информацию он не может, если это не образы и не желания. Зато возможно установить телепатическую связь, если известны индуктор и перцепиент, и он скажет, существует ли такая связь, если ему укажут точное местонахождение нашего начальства. (Он предварительно был введен в курс дела.) Более того, он обещал в этом случае дать нам перцепиента — индуктором в данном случае был профессор.

— Ну уж дудки! — ответил заводила. — Я и спрашивать не рискну, — потом подумал, махнул рукой и пошел звонить.

Разумеется, вместо такого разрешения он получил только лишний втык, тем дело и кончилось.

На самом деле такая скрытность была делом чисто уставным, потому что местопребывание нашего начальства давно уже было секретом полишинеля, благодаря все тому же профессору, который в свое время в одной повести о зеркалах (тоже с нашим участием) описал и улицу, и дом, не приводя, конечно, номера и подлинного названия, а дом так даже с планировками, хотя сам он там никогда не бывал. Но все это он изобразил, как всегда, в таких обтекаемых выражениях, что нельзя было с уверенностью сказать, наше ли это начальство изображено или какое-нибудь другое, сидящее на его месте. Да и сам этот дом был и тот, и вроде бы не тот, и к тому же имел одно дежурное отличие от того, одну черту, столь характерную, я бы даже сказал, издевательски характерную, что она как бы заявляла: это не тот дом.

И каждый раз он ускользал так же ловко, и всегда его не за что было ухватить. И дело не только в том, что он писал не о ком-то, а о чем-то и говорил не о человеке, целостности, типе, чтобы это можно было хотя бы принять за намек, а о тех слагаемых, которые этого человека делают (он ведь был психологом и прекрасно владел этим искусством); и он синтезировал нечто новое, невероятно комическое и уродливое, чего, в общем-то, нет, то есть пока нет, как это было в истории с зеркалом, но появится, может появиться. А если он зашифровывал нечто реально существующее, то лишь коллизию, фабулу, типы же, действовавшие там, были всегда абсурдны, но со временем и реальные ситуации из нашей жизни стали казаться мне абсурдными. Абсурдной стала мне казаться и игра, которую мы вели, а ведь она, очевидно, не была абсурдной.

Когда он использовал наш профессиональный жаргон, но это была та самая книга, где мы (или это были не мы?) были действующими лицами, и когда мы это поняли, было естественно предположить, что он будет пародировать нас и издеваться над нами, над нашими убеждениями и мыслями, что он изобразит нас тупыми и фанатичными держимордами, — однако ничего этого не было. Он не стал издеваться над нами, а что касается наших убеждений, то он повернул дело так, что никаких убеждений у нас просто не было, а то, что мы считали нашими убеждениями, на самом деле оказалось все теми же нелепыми правилами нелепой игры, и в эти правила входили такие условия, как Долг и Честь, только это не были настоящие Долг и Честь, потому что здесь это жаргонные слова, в контексте данной игры они потеряли подлинный смысл и превратились в свою противоположность. И по мере продвижения этой повести к концу я все лучше и лучше понимал, почему я был прав, когда предположил, что профессор и при физическом превосходстве не стал бы драться с нами, — он видел в нас не злых и жестоких негодяев, а скорее жертвы все той же нелепой игры, жертвы в гораздо большей степени, чем он, потому что мы не понимаем этого. Обидно, конечно, когда тебя считают дураком, да только на кого обижаться? И в общем-то мы уже давно не обижались на профессора. Напротив, пока мы играли с ним в нашу игру — строили против него всяческие козни, подслушивали да подглядывали за ним, — мы и сами не заметили, как он стал для нас наивысшим авторитетом, причем почти во всех вопросах: не только в вопросах искусства или своей науки, но — смешно признаться! — даже в быту мы начинали равняться на него. Сначала стала выправляться наша дикция и интонации, потом мы заметили, что строже, чем прежде, относимся к языку (более четко формулируем вопросы, что в профессии экстрасенса иногда и не в его пользу, так как некоторые вопросы должны быть неясны и двусмысленны, чтобы ответы на них были по возможности более пространны); постепенно смягчился и стал не таким специфическим наш юмор, впрочем, здесь было много буквально профессорского, так как у нас с языка не сходили всякие его шуточки и остроты, за которые начальство бы нас не погладило; потом мы помимо воли стали подражать его манерам и если так и не выучились на джентльменов, то это наша вина, и, наконец, однажды заводила появился в черном пальто и «борсалино», но при этом сам выглядел как Борсалино[1]. «Нет, — с грустью подумал я тогда, — такая внешность, как у профессора, даром не дается — она вырабатывается годами совершенно другой жизни». И еще я подумал, что, когда профессор полулежал-полусидел там, на грязном асфальте, он не выглядел ни жалким, ни униженным — он выглядел достойно, как раненый, а жалкими и униженными выглядели мы.

Теперь, когда профессор описал нас со всеми нашими комплексами, я понимал, что он наперед знает все наши ходы, а мы просто беспомощны против него и что нам давно пора сложить оружие, но мы продолжали наши действия против него, прекрасно понимая, что единственным нашим выигрышем будет безнаказанность, но нужно же нам было хоть чем-то оправдать свое существование. Что же касается безнаказанности, то здесь мы знали, на что рассчитывали. Конечно, профессор видел нас насквозь и мог прогнозировать наши действия, но за это время и мы в какой-то мере узнали характер профессора и тоже могли предположить, чего от него можно ожидать, точнее, чего от него ожидать нельзя. Например, мы наверняка знали, что от него не приходится ждать какой-нибудь подлости, хотя подлость, конечно, понятие условное: скажем, все, что вызывается общественной необходимостью, не может оцениваться в обычных нравственных категориях — ведь если дело идет о пользе целого общества… Ну ладно, я ухожу не в ту степь. Я говорил о том, что от профессора не следовало ожидать какого-нибудь подвоха, — так, какая-нибудь шутка, — и если иногда он загонял нас в угол, то спортивно, по-джентльменски, между нами, не навлекая на нас гнев нашего начальства, ведь он и начальство ставил в тупик. И тогда, после нападения, он повел себя как мужчина, то есть не стал делать никаких заявлений, поднимать шум в прессе, привлекать к этому делу мировую общественность и так далее — видимо, он посчитал это своим личным делом. А ведь если бы он сделал заявление, то наше начальство потом отыгралось бы на нас за нашу грубую работу. Но он по своей манере свел счеты более тонко, опосредованно. Он заставил смеяться над нами весь мир. То есть персонажи были как бы вымышленные, но мы-то знали, над кем смеются. Конечно, когда я говорю «весь мир», я имею в виду читающую публику. Еще уже: публику, читающую профессора. Но это тоже немало. Так или иначе, я хочу сказать, что откровенного, склочного, кляузного подвоха от профессора ждать не приходилось. Во всяком случае, пока он жив. Вот если бы с ним что-нибудь случилось, тогда поднялся бы невообразимый шум, потому что к этому времени профессора выдвинули на Нобелевскую премию, и теперь он был как на сцене.

Но — боже упаси! — мы и не хотели делать ничего подобного, и я уверен, наше начальство — тоже. Конечно, необходимо было обезопасить профессора, но не менее необходимо было разгадать его загадку, потому что если один раз появилось нечто непонятное, то какие гарантии, что не будет повторения?

И здесь наш расчет строился как раз на том, что профессор будет жив и здоров, а логическая ошибка была в том, что если профессор не ищет защиты у мировой общественности, то как раз потому, что он не трус, а если не трус, то, значит, и не испугается. Понимаете, о чем я говорю? Но именно этой простой вещи мы не учли. То есть мы даже, пожалуй, и учли, просто нам ничего другого не оставалось, так как наши научные изыскания до сих пор не увенчались успехом, а ситуация с каждым днем становилась все острее и острее, а кроме того, у каждого из нас в глубине души все-таки теплилась надежда, что профессор каким-либо образом отреагирует на нашу провокацию и тем самым даст нам какую-то хотя бы слабую зацепку. С другой стороны, нам хотелось какого-нибудь диалога, потому что профессор все никак не вовлекался в игру. Ну и наконец, наше начальство требовало от нас конкретных действий, а не пассивного наблюдения, не забывая, впрочем, напоминать об осторожности.

Режиссер, извлеченный для этого из какой-то киношной экспедиции, на этот раз крайне неохотно согласился помогать нам, но все-таки профессионализм взял верх, и все в конце концов сладилось. Мы выбрали перекресток, похожий на тот, где намечался эксперимент, и отрабатывали там наш трюк целый день, замаскировав его под съемки политического детектива. Конечно, как всегда в таких случаях, вокруг площадки собралась толпа, и любопытство этих зевак сильно нервировало нас и мешало работать, но когда мы просмотрели видеозапись, сделанную как бы с того места, где находится профессор, то увидели, что все выглядит очень внушительно. Правда, и сделано это было по профессорскому, уже написанному к тому времени сценарию, вернее, по написанной части этого сценария, и этот эпизод мы тогда принимали всерьез — ведь мы не знали, что он снова нас надул, надул еще раньше, до того, как мы приступили к делу. Но я опять забегаю вперед, тогда же, несмотря на все репетиции, я очень волновался, когда на следующий день на ходу пристраивался в уличной сутолоке где-то сзади профессора: ведь нужно было не только не отстать от него — нужно было настолько точно скоординировать свои движения с его движениями, чтобы в нужный момент (не раньше и не позже) оказаться рядом с ним, и сделать это нужно было так, чтобы он до этого момента ни в коем случае меня не заметил. Думаю, что он и в самом деле меня не заметил, даже не подозревал о моем присутствии. Возможно, он даже не знал, что это произойдет именно в тот день, но ведь он сам подсказал нам эту мысль… Однако профессор, как обычно, величественно и невозмутимо шествовал по проспекту, я же довольно ловко маневрировал среди встречных и невстречных прохожих, оставляя между нами двух-трех человек, чтобы, выйдя на угол, оказаться как раз за его спиной. Моя роль была, пожалуй, самой ответственной, потому что в этом спектакле малейшая моя неловкость могла стать для нас всех роковой.

Зеленый свет загорелся точно к тому моменту, когда профессор вышел на перекресток. Профессор шагнул на проезжую часть, и здесь… Черная машина, вывернув на бешеной скорости, юзом вылетела из-за поворота и, перескочив правыми колесами через угол тротуара, наверняка сшибла бы и размолотила профессора в пух и прах, если бы я за какую-то ничтожную долю секунды не выдернул его с такой силой, что он отлетел к стенке дома и едва удержался на ногах. Это был мой шедевр. А автомобиль, громыхнув днищем о панель, умчался, но из него еще успела высунуться зверская рожа в темных очках и в кепке — жаль, если профессор не успел этого заметить. Но ведь ты же сам это предсказал, — ну так вот, получай!

Тем не менее я должен был сыграть свою роль до конца, то есть разъяснить профессору, если он чего-нибудь не понял, а потому я бросился к нему, чтобы поддержать его. Профессор был немного взволнован, но старался не подавать виду.

— Что это? — задыхаясь, спросил я. — Вы заметили номер?

— Номер был заляпан грязью, — сказал профессор.

— Это не случайность, — крикнул я, — не лихачество.

Профессор пожал плечами.

— Это покушение. Они хотели вас убить!

— Вы думаете? — оживился профессор.

Меня разозлила его тупость.

— Конечно! — крикнул я. — Ведь машина ехала прямо на вас. Если бы меня здесь не было…

— Но вы были, — иронически улыбнулся профессор и перешел улицу.

Разочарованный, униженный, я смотрел ему вслед. В этот момент я по-настоящему ненавидел его. Да, по оплошности, то есть увлеченные репетициями и предстоящим спектаклем, мы в этот день не прослушали запись, сделанную накануне, а если бы мы ее прослушали, мы бы просто отменили спектакль.

«Для того чтобы поставить точки над i, для того чтобы закрепить впечатление — и в этой излишней обстоятельности выразился недостаток вкуса, как раз то, что иногда губит и очень хорошо задуманные произведения, — понадобились круглые от страха глаза и разинутый рот да созвездие веснушек на простоватой физиономии. Может быть, две-три минуты потребовались бы, чтобы прийти в себя и понять, в чем дело, но мальчик растолковал это в ту же секунду».

Да, все «созвездие веснушек» пылало на моей «простоватой» физиономии, когда я слушал этот отрывок, но «недостаток вкуса» мы не без удовольствия оставили режиссеру.

Черт возьми! Что бы профессору изложить всю историю последовательно, и тогда мы бы не затевали этого дурацкого мероприятия, но профессор, начав рассказывать эпизод с покушением, ушел по своей манере далеко в сторону, пустился в отвлеченные рассуждения и добрался до меня только через несколько дней, а за это время мы с профессиональной оперативностью уже успели отрепетировать и исполнить вокруг него наш идиотский танец. Надо же так опозориться!

После этой неудачи мы уже не ломали себе особенно голову над тем, каким образом профессор предсказывает наши действия. Мы приняли за основную версию мнение одного социопсихолога (кстати, ученика профессора и его преемника на кафедре социальной психологии), который после наших настойчивых уговоров (но, как я полагаю, его сомнения были отнюдь не нравственного порядка) в конце концов согласился высказать свои соображения относительно этого феномена. Он сказал, что структура нашего детерминированного общества может породить очень небольшое количество комбинаций, причем довольно несложных. Поэтому при определенном образовании принципиально возможно смоделировать ту или иную ситуацию, и каждая из этих ситуаций, в свою очередь, имеет малое количество тенденций. Так что нужно только выбрать доминирующую, и сюжет будет развиваться как элементарная логическая задача. «Короче говоря, дедуктивный метод», — сказал он.

Конечно, эта теория объясняла далеко не все связанные с профессором загадки. Откуда, например, бралась та музыка, которая время от времени по-прежнему досаждала нам, или как появлялись произведения профессора в печати? А потом, моделирование моделированием, но всевозможные подробности — ну хоть мои веснушки — откуда они? Однако повторяю, теперь у нас уже не было времени ломать себе над этим голову, а кроме того, мы наконец поняли, что все наши неудачи вовсе не оттого, что он знал наперед все наши ходы, а оттого, что он не играл. Я же говорю, что профессор с самого начала выбрал верную позицию. Ведь мы вели тактическую игру, а какая тактика возможна без взаимодействия? Зато его поведение можно было расценивать как стратегию, но это вообще была его жизненная стратегия, заключающаяся как раз в том, чтобы не играть. В общем, это была стратегия локомотива, идущего по рельсам, — попытайтесь-ка с ним фехтовать. Если у вас нет средств разворотить рельсы, никакие тактические ухищрения, финты и обходные маневры вам не помогут.

И все-таки заводила нашел выход, то есть именно средство разворотить рельсы.

— Если профессор так крепко стоит, — сказал он, — нужно разрушить то место, на котором он стоит.

Сначала мы не поняли, что он имеет в виду.

— Ты имеешь в виду его… «пьедестал»? Его известность? — уточнил я. — Это не в наших силах: мы не можем бороться со свершившимся фактом. Даже отвлечь от него внимание мы не можем. Свеженький нобелевский лауреат — это же кормушка для журналистов.

(К этому времени профессору уже присудили Нобелевскую премию.)

Но заводила только отмахнулся от меня.

— До сих пор профессор стойко держался благодаря чувству своей правоты, — продолжал он. — Нужно лишить его этого чувства. Наоборот, заставить почувствовать себя виноватым.

— Как ты это сделаешь?

— Нужно выжечь землю у него под ногами. Буквально выжечь.

И мы были настолько увлечены этой идеей, что пошли уже на самые крупные ставки.


Сначала ударил гейзер неподалеку от профессорского дома: прорвало трубу теплосети, и горячая вода, пробившись сквозь толщу земли, забила под давлением в шесть атмосфер и в облаках пара захлестнула тротуар. Образовалась огромная, в несколько сот квадратных метров, дымящаяся лужа. Несколько дней жители, проклиная районные власти, обходили лужу по противоположной стороне улицы, но они еще не знали, что ожидает их в ближайшем будущем. Оказалось, что неисправность нельзя устранить иначе, как отключив отопление во всем квартале, но когда это сделали, погас свет. Его, правда, никто не отключал. Просто замерзающие жители квартала включили все электроприборы, и на подстанции пробило щит. Тогда голубым огнем замерцали окна кухонь от горелок и включенных духовок газовых плит. Кое-где в незашторенных окнах наблюдалось лихорадочное оживление — это жильцы перетаскивали из комнат на кухни матрацы, ватные одеяла и другое пригодное для экстренной ночевки барахло. Но и тут им не повезло: на следующую ночь в одном из концов квартала взлетел на высоту второго этажа желто-красный факел и, не убывая, горел всю ночь, зловещий восклицательный знак, предупреждающий об опасной зоне. На время ремонта пришлось перекрыть газопровод, и к вечеру началось массовое бегство жильцов из квартир. Где и как они устраивались, я не знаю (этим занимались городские власти), но население квартала уменьшилось в эти дни по крайней мере на треть. Возле домов круглосуточно дежурили команды из добровольцев во избежание грабежей. У всех входящих и выходящих проверяли документы. Когда погасло электричество, нам пришлось покинуть нашу лабораторию, которая находилась в том же квартале, напротив и немного наискосок от профессорского дома, и не столько от холода, сколько из-за того, что в связи с аварией на подстанции бездействовали наши магнитофоны. Так что профессор на целые сутки выпал из поля нашего зрения.

Наутро начали земляные работы, но никто не знал места повреждения трубопровода, поэтому пришлось вырыть глубокую и широкую траншею, выбросив оттуда сотни кубометров земли, которая потом, уже и после ремонта, до самой весны возвышалась плотным бруствером, протянувшимся от одного перекрестка до другого.

Однако ремонт теплосети и газопровода не решил всех проблем для жителей квартала. Следующая катастрофа, хотя и не угрожала жизни и здоровью жильцов, все же доставила им немало неприятных минут, заставляя их при выходе из дому, а равно и приближении к дому плеваться, зажимать носы и чуть ли не надевать противогазы. Почему-то прорвало трубу канализации на улице, пересекающей проспект, да так, что зловонная жижа хлынула в уже вырытую траншею и затопила только что отремонтированную трубу теплосети, и это сделало невозможными работы по ее изоляции. Нагреваясь от трубопровода, нечистоты наполнили квартал невыносимым смрадом. Нам было противно ходить на работу. Чтобы разыскать повреждение, вырыли еще одну траншею, которая перегородила проспект, и теперь пришлось перекрыть движение трамваев и троллейбусов, вообще всякое, кроме пешеходного, движение в этом квартале, и соответственно перенести остановки. Во время земляных работ повредили телефонный кабель, и население совсем озверело.

Все это, конечно, стоило району кучу денег, а кроме того, на все эти аварийные службы, строительные и ремонтные организации, вообще на районную администрацию сыпались бесконечные жалобы во все инстанции, и в конце концов к этому подключилась вечерняя газета — там ведь не знали, что все это наши хлопоты, а те, кто непосредственно занимался вредительством и ремонтом, не знали, что отвечать и когда обещать, и тем более никто не знал, что за все это надо благодарить одного-единственного человека, который все никак не желал угомониться.

Наконец наша фантазия и возможности истощились — ведь мы не могли управлять силами природы, — и наступило временное затишье. То есть улицы по-прежнему оставались перекопанными и жителям, в том числе и профессору, приходилось каждый день, а то и по нескольку раз в день пробираться через обледенелый бруствер и через траншею по узким и ненадежным мосткам или делать большой крюк, чтобы обойти это безобразие, — но новых шуточек мы придумать уже не могли и приостановились. Внезапно началась оттепель, в квартале была слякоть и грязь, настроение у всех было подавленное, и в этот момент нас вдруг лишили нашего профессора. Когда мы узнали о предстоящем расставании, нашим первым чувством было чувство облегчения, такое, какое испытываешь после того, как у тебя вырвали долго болевший зуб, но уже в следующий момент оно сменилось чувством невосполнимой утраты — мы как будто вдруг осиротели. Мы посмотрели друг на друга сначала с недоумением, потом с любовью и печалью: мы так долго были участниками одного общего дела, дела, в котором он объединял нас, как отец объединяет семью, и вдруг эта семья распалась — мы отвернулись друг от друга.

Заводила сходил к профессору (это был его второй визит) и имел с ним беседу.

— Меня это утомляет, — сказал профессор заводиле. — Я вообще-то собранный человек, но и мне с каждым днем становится все трудней отключаться, так что мой последний роман, по существу, написан не мной, а вами.

— Однако, — сказал, помолчав, профессор, — я старался не обращать внимания на ваши враждебные действия до тех пор, пока они были направлены против меня, но когда вы, как террористы, взяли заложниками население целого квартала…

Мы чувствовали себя очень неуютно. Я не хочу сказать, что мы вдруг осознали всю безнравственность нашей цели. Мы вообще с самого начала не преследовали никакой цели — просто играли, — но сейчас я совершенно ясно увидел, что профессор вовсе не считает, не может считать себя виноватым в несчастьях своих соседей. Это не важно, и уж во всяком случае мы могли бы считать его виноватым, но была еще одна мысль.

В школе (правильно это или неправильно) в нас воспитывали благоговение перед великими людьми. Ну и конечно, эта сакральная формула «Гений и злодейство — несовместны»… А сейчас, поскольку гениальность профессора ни у кого не вызывала сомнений, нам приходилось усомниться в чем-нибудь другом: либо в самой формуле, а сомнение в священной формуле уже само по себе как бы отступничество, либо, признавая формулу, вместе ней приходилось признать, что мы сами отнюдь не на стороне добра, — так сказать, по другую сторону баррикад. В общем, как ни верти, а все получалось, что не правы мы, а профессор прав. Но и без этого затея заводилы была пустой. С самого начала она была обречена на моральный провал, и нас мало утешало то, что мы наконец достигли какого-то результата. Это была позорная победа. Профессор уходил с развернутым знаменем. Он уходил не потому, что чувствовал себя виноватым, а потому, что чувство долга выражалось у него средствами, отличными от наших.

— Я думаю, что такое решение будет каким-то выходом для обеих сторон, — сказал профессор в ответ на предложение заводилы.

Мы услышали, как он отодвинул кресло, видимо встал.

Заводила пришел грустный и какой-то пристыженный.

— Писали? — спросил он, посмотрев на всех нас.

— Писали.

— Шпионы проклятые, — сказал заводила. — Сотрите.

Мы и сами хотели стереть эту запись, только ждали распоряжения заводилы.

Цель, которой мы не добивались, была достигнута, и мы чувствовали себя как изгнанники.


Вот и все. Теперь начался какой-то странный отдых, и как бы отвратительно мы себя ни чувствовали, а все-таки облегченно вздохнули. В конце концов, даже поражение может принести вам чувство облегчения, освободив, наконец, от неразрешимой иным способом проблемы. Как бы то ни было, а поединок с профессором, длившийся столько лет, был закончен. И когда я подумал это, подумал буквально этими самыми словами, вслед за тем я подумал и о самих словах, о том, как мы несвободны, как подчинены абсурдным построениям жаргона, и по существу наша деятельность собственно и есть жаргон. Для профессора, для любого нормального человека поединок — это борьба на равных условиях, а для нас поединок — это «все на одного». И даже в этой нашей «дуэли» мы не могли обойтись без поддержки. Нам помогали всякие специалисты — почему они нам помогали? Да, сейчас, имея время заниматься отвлеченными рассуждениями, я спросил бы (не у них, у себя): отчего все эти специалисты, все эти психологи и парапсихологи, социологи и режиссеры, электротехники, сантехники и музыковеды, — отчего все они с такой охотой брались помогать нам? По этому поводу я хотел бы привести цитату из одной не опубликованной, а лишь записанной нами статьи, которая, правда, не имеет прямого отношения к нам, а рассматривает некоторые теоретические вопросы юриспруденции, но по аналогии может кое-что объяснить в поведении наших добровольных помощников.

«Гражданину, не искушенному в общении с юристами, но обращающемуся к ним в поисках справедливости, свойственно отождествлять закон с этими его представителями; приписывать последним качества, присущие, по его мнению, Закону…»

Мы не представители Закона — мы экстрасенсы, но, видимо, отношение к нам всех этих людей — наших добровольных помощников — было обусловлено принятой в обществе как аксиома, но по существу неверной посылкой, отождествляющей всякое право с обязанностью. Исходя из этой посылки, естественно было для них сделать и неверный вывод; наделяя нас сверхъестественными качествами, они готовы были дать их нам взаймы. Ведь как экстрасенсы мы были обязаны знать и быть всемогущими, а они считали, что это наше право.

Была ранняя, еще холодная весна, отпуск брать никому не хотелось, и поэтому мы просто бездельничали, лениво, не спеша приводили в порядок документы и просто так, чтобы еще немного потянуть и не включаться до лета в новое дело, записывали с радиоприемника пресс-конференции профессора, интервью с ним разных журналов, радиостанций и телекомпаний и передачи о нем, которыми в это время был просто забит эфир. Профессор был героем дня. Он триумфально шествовал по свету, и везде (видимо, это все же не только мое провинциальное отношение к местной знаменитости) восхищались его замечательной внешностью, его старомодной элегантностью и естественной простотой его безупречных манер, его великолепным английским и таким же великолепным французским, и немецким тоже, языками. Да, я говорил, что мы всегда были в восторге от его английской, джентльменской внешности, только теперь я подумал, что она, пожалуй, вовсе не английская, такая же не английская, как его романы и статьи, как его социология и психология, — все это наше, свое, только мы не желаем этого иметь и упорно боремся с этим, чтобы всегда восхищаться чужим.

А профессор продолжал свое турне. Он побывал в Скандинавии и на Дальнем Востоке и даже в странах Восточной Европы (как оказалось, он владел и некоторыми славянскими языками) и раздавал направо и налево свои остроумные интервью, но о нас он ни разу даже не вспомнил. Даже чтобы посмеяться над нами. И хотя мы по своей профессиональной скромности никогда особенно не стремились к славе — наоборот, всегда избегали рекламы, — такое его пренебрежение, по совести говоря, нас обидело. Впрочем, мы понимали, что были всего лишь частностью в жизни профессора, пусть неприятной, досаждающей, но частностью, а может быть, он просто считал ниже своего достоинства сводить счеты. Теперь профессор все больше и больше отдалялся от нас, и его голос слышался уже издалека, как эхо, отраженный во многих мнениях и толкованиях, но иногда бывает так, что именно эхо в своем отдаленном и очищенном звучании сделает для вас понятным то, что вы не успели расслышать, когда вам говорили в лицо. В своей Нобелевской речи профессор говорил о языке. «В начале было Слово», — сказал профессор, но я не буду пересказывать эту речь — она достаточно широко известна. Скажу только, что в этой речи я совершенно по-новому увидел весь опыт его общения с нами. Ведь мы действительно его понимали, а он говорил, что язык освобождает человека, что добросовестное отношение к языку, по сути дела, единственное, что может решить самые серьезные проблемы, стоящие как перед отдельными людьми, так и перед всем человечеством. И я подумал: «Почему же мы, зная профессора, любя его, доверяя ему, продолжали нашу игру?» И сам себе ответил: «Потому, что наша игра — это все тот же жаргон. Это замкнутый самодовлеющий язык, язык, не рассчитанный на коммуникацию».

И может быть, именно из-за нашего косноязычия нам не удалось вовлечь профессора в диалог. Вот если бы мы бросили свой дурацкий жаргон и обратились к профессору на нормальном языке, просто спросили бы, как ему удалось достичь такого совершенства, потому что здесь могла быть разгадка главной тайны профессора, потому что, может быть, она заключалась как раз в совершенстве языка, а вовсе не в телепатии… Да, может быть, нам удалось бы перехитрить профессора, и если бы он объяснил нам, как этого достичь… Нет, он не стал бы нам этого объяснять, и правильно бы поступил. Потому что мы бы первым делом изобрели глушилку.

И вот теперь профессор с его загадками, вернее, с его одной общей загадкой все дальше и дальше уходил от нас, и в этой ретроспективе проявились некоторые детали, на которые в свое время никто из нас не обратил внимания. Когда мы, приступая к работе, изучали биографию профессора, мы были ориентированы на практические действия, и это обстоятельство настолько определило нашу точку зрения, что из нашего внимания выпали многие важные подробности, которые при правильно сформулированной задаче (феномен профессора, а не его деятельность) еще тогда стали бы ключом к разгадке многих таинственных явлений. Но в то время мы не предполагали заняться исследовательской работой и проглядели целый ряд фактов, именно ряд, потому что это были факты одного порядка и они в немалой степени объясняли исключительную одаренность профессора и даже, может быть, природу всех подобных явлений. Но мы, увлеченные предстоящей игрой, искали в биографии профессора другое: что-нибудь компрометирующее, что дало бы нам возможность шантажировать его; или еще какое-нибудь уязвимое место, в которое в случае надобности можно было бы его поразить. В общем, мы искали слабости профессора, вместо того чтобы искать объяснения его необыкновенным способностям.

Но после того как дело профессора потеряло для нас практический интерес (то есть мы думали, что оно закончено), я решил снова заняться этой биографией, еще не представляя хорошенько, что я буду там искать. Однако что-то в ней раздражало меня, что-то казалось мне нарочитым, вернее, была в ней какая-то закономерность, какой-то повторяющийся мотив, которого я все никак не мог уловить. Разгадка была где-то здесь, именно в биографии, может быть, даже не разгадка, а всего лишь гипотеза, которая к тому же еще только должна была появиться, но в таком деле и гипотеза — это много. Конечно, гипотеза не доказательство, но доказательства, конкретные улики нужны для суда, а для теории важней доказательств могут оказаться связи, логическая цепь, в которой каждый отдельно взятый элемент ничего не объясняет сам по себе, — короче, мне нужна была общая схема, и эта схема вот-вот должна была проявиться. И тут (так кстати!) произошло одно событие, которое подтолкнуло меня к решению.

Суть в том, что, после того как дело профессора формально было уже завершено, заводила распорядился не снимать квартиру профессора с прослушивания, и это его указание тогда показалось нам в высшей степени нелепым — каким-то тупым бюрократическим упрямством. Но мы на этот раз недооценили заводилу, мы забыли о его способности принимать в неординарных случаях неординарные решения. Имея дело с профессором, можно было ожидать самых невероятных происшествий — так оно и случилось. На третий или четвертый день, когда мы, естественно, ничего не ожидая услышать, прокручивали очередную кассету с магнитозаписью, в динамике отчетливо раздалась богато аранжированная музыка, точнее, то, что считал музыкой наш консультант-музыковед, на самом же деле гремел и бесчинствовал звуковой авангард, но я не собираюсь пропагандировать здесь свои личные вкусы. Важно то, что мы опять обнаружили это загадочное явление, происхождение которого нам до сих пор не удалось установить. Но что особенно интересно: с музыкой было то же, что и с профессорскими монологами, — при повторении нам удалось узнать некоторые пассажи, но в различных вариантах. Некто отрабатывал эти пассажи так же, как профессор свои монологи. Меняя отдельные музыкальные фразы, добавляя или убирая некоторые инструменты, он, видимо, добивался какого-то неуловимого нами порядка.

Мы вошли в квартиру профессора. Все было так же, как и при тех наших незаконных обысках (если этот обыск считать законным), все было на своих местах (мы знали, что профессор, уезжая, ничего, кроме своего портфеля, с собой не взял), только все было, как выпавшим снегом, покрыто пылью, и казалось, что этот общий чехол приглушает наши шаги.

На этот раз все осмотрели еще более тщательно, благо могли переворачивать и ломать, что было нужно. Но не стали много ломать, только оторвали пару подоконников, да в двух-трех местах поковыряли ломиком стены. Все это время заводила стоял в стороне и иногда улыбался в свои «профессорские» усы. Мне показалось, что он тоже о чем-то догадывается.

— Может быть, это какой-нибудь новый вид радиосвязи? — неуверенно предположил один из нас, когда мы закончили осмотр, но заводила покачал головой.

— Не ближе к истине, но уже дальше от ошибки, — загадочно сказал он.

Вот в этом, собственно, и заключалась моя гипотеза. Музыка, звучавшая в доме профессора, определила направление моих поисков, и если я еще до этого чувствовал в биографии профессора какую-то закономерность, то теперь я уже знал, что это за закономерность, и не мог считать обнаруженные мною факты простым совпадением. Но прежде чем говорить об этом с заводилой, я, чтоб не быть голословным, снова взял биографию профессора и выписал из нее те факты, которых все это время не видел в упор.

Оказалось, что интернат, в который поместили будущего профессора, после того как он осиротел, был в прежние времена общежитием духовной академии, в которой когда-то учился наш великий национальный философ — его юбилей несколько лет назад торжественно отмечался ЮНЕСКО. Позже профессор учился в школе, которую задолго до него окончил знаменитый писатель, а спустя два десятилетия — ученый, в корне изменивший представление о математике. Ремесленное училище гордилось своим выпускником, впоследствии сделавшим крупные открытия в области радиотехники. Что касается университета, то стоит ли об этом даже упоминать? — всему миру известно, сколько оттуда вышло блестящих имен. Конечно, мои предположения оставались только предположениями, но я решил обратиться с этим к заводиле. Правда, теперь нам это ничего уже дать не могло, но хотя бы из чисто научного интереса…

Но тут заводила сам вызвал меня по телефону в лабораторию. Он ничего не сказал, только посмотрел на нас со значением и поставил какую-то кассету. Сначала мы подумали, что это одна из старых записей с профессорским голосом. Мы сидели, слушали какой-то кусок из какой-то статьи и недоумевали.

— Вы что, не поняли? — спросил заводила, когда воспроизведение закончилось.

— Честно говоря, нет, — сказал я, — это слишком специально.

— Я не об этом, — сказал заводила. Он обвел нас всех долгим взглядом и наконец сказал: — Это вчерашняя запись.

До нас не сразу дошло.

— Не может быть! — сказал кто-то из нас.

Заводила посмотрел на него и только усмехнулся.

— Который час? — спросил заводила.

Я посмотрел на часы:

— Ровно девять.

— Тогда начнем, — сказал заводила и включил прямое прослушивание.

Послышался скрип, негромкое покашливание, потом что-то звякнуло, и забулькала наливаемая в стакан жидкость. Бормотание постепенно становилось все более членораздельным. Снова предложение «обкатывалось» у нас на глазах, то есть не на глазах, конечно, но в нашем присутствии. Раздался ритмичный стрекот машинки, опять покашливание. Стрекот прекратился. Мы услышали начало следующей фразы.

— Теперь все ясно? — спросил заводила, и, хотя никому, включая и заводилу, решительно ничего не было ясно, мы оделись и вышли.

Мы перешли проспект наискосок через две уже зарытые теперь траншеи, оставив на свежей земле, как на контрольной пограничной полосе, свои следы. Лифт в доме профессора снова работал, мы поднялись и, разорвав бумажную полоску с печатью, открыли ключом дверь. Тихо, не скрипнув, не прошелестев по стене плащом, мы просочились в прихожую и замерли. Из-за приоткрытой в комнату двери доносился приглушенный голос профессора. Оттуда на пол падала узкая полоска света. (Мы помнили, что, переходя проспект, посмотрели на профессорские окна и там было темно.) Резким рывком заводила открыл дверь и, выхватив из кобуры пистолет, влетел в комнату, и сразу же за ним гурьбой ввалились и мы. Мы толкали друг друга в темноте, пока кто-то из нас не нашел выключатель. Большая комната была пуста. Ничто не изменилось в ней со дня нашего последнего присутствия, только пыли еще больше скопилось на предметах и на полу, и не было никаких следов, кроме тех, которые мы оставили в прошлый раз.

Заводила сдвинул пистолетом на затылок свою «борсалино» и отвалился к стене.

— Что за летающие тарелки! — на грани истерики воскликнул он.

Я прошел по комнате и подошел к письменному столу. Из машинки торчал лист бумаги, на котором мы прочли те самые слова, которые совсем недавно слушали.

Теперь как раз настало время поделиться своими соображениями с заводилой, что я и сделал, как только мы остались одни. Я сообщил ему все, что нашел в биографии профессора, включая и этот дом. Заводила крепко задумался.

— Ты знаешь, — наконец сказал он, — что-то подобное приходило мне в голову. Может быть, здесь и в самом деле действует какое-то энергетическое поле… Но чем все-таки объяснить эту музыку?

— А композитор? — живо откликнулся я. — Ты что, забыл, что он жил в этом доме?

— Кругло у тебя получается, — сказал заводила, — да не все сходится. Этот композитор жил в конце прошлого века. Не мог он писать такую музыку.

— Тогда — нет, — сказал я, — а сейчас? Пойми, этот композитор по тем временам находился в самом крутом авангарде, его в глаза называли шарлатаном. Неужели ты думаешь, что сейчас такой человек стал бы повторять зады девятнадцатого века?

— Но ведь он не живет сейчас! — разозлился заводила.

— Ты думаешь?

Заводила молчал.

Конечно, моя гипотеза была самым фантастическим из всех возможных объяснений загадки профессора, но разве все, что касалось профессора, не было фантастично? Итак, сейчас мы приняли в качестве рабочей гипотезы существование какой-то энергетической среды, и не только в квартире профессора, но и во многих других местах, в которых по ходу своей биографии профессор задерживался на более или менее долгий срок. Какое-то биополе, только на одних оно действовало, а на других — нет. Но там, где на это биополе ложилась биография профессора… Я вдруг вспомнил, что оба эти слова имеют общий корень, и этот корень означает жизнь. И может быть, эти поля существовали не сами по себе, но были созданы, накоплены разными людьми, такими, как тот философ или композитор, а потом затаились и только ждали профессора, чтобы напитать его или, наоборот, ожить самим, потому что профессор обладал счастливым даром оживлять все, к чему он прикасался, так же как мы — убивать.

Но как много, оказывается, существует таких мест, если даже на одного профессора выпало столько. И как много было людей, создававших эти места. Так вот откуда этот профессорский аристократизм, происхождения которого я не мог объяснить, но о котором я так много говорил. Но тогда я имел в виду его внешность и прекрасные манеры, и хотя я уже тогда догадывался, что все это не только наружный лоск, а результат его безупречной биографии — биографии порядочного человека, — но и это оказалось не все. Был просто аристократизм. Самый настоящий аристократизм: его происхождение от могучего генеалогического дерева, выросшего на тех самых полях; генетический код его благородных предков — ученых, художников, поэтов — первооткрывателей, связанных с ним той общей родиной, которую они сами создавали, которой без них не было бы и у меня.

Мы с заводилой сидели и курили одну сигарету за другой и чашку за чашкой пили крепчайший кофе. Мы молчали, но нам и не нужно было разговаривать: мы экстрасенсы и понимаем друг друга без слов. Мы думали о профессоре, о его исключительной судьбе и его исключительном даре, о таланте, от которого немного досталось и нам, но это были лишь крохи с его стола, а ведь мы как противники рассчитывали на все. Когда наполненная дымом комната уже, казалось, готова была воспарить, как аэростат, одна соблазнительная идея вползла в наши одурманенные сигаретами и кофе головы, и мы встали. Мы отдали дань уважения нашему противнику, и теперь пора было возвратиться к исполнению служебного долга: пора было вспомнить, что идея биополя для нас прежде всего рабочая гипотеза, которая может послужить началом интересному эксперименту, если, конечно, начальство его санкционирует. У нас не было никаких доказательств справедливости нашей версии, но мы понимали, что у начальства вообще ничего нет, и потому не исключено, что оно будет готово пуститься и в чистые авантюры. Для нас риска особенного не было, но при успехе предприятие могло принести нам значительные дивиденды. Заводила предложил идти к начальству вместе как соавторам этой нашей идеи. Он всегда был хорошим другом и всегда был готов прикрыть, если что, но взять в долю… Раньше он бы все-таки так не поступил. Теперь… что-то изменилось в наших отношениях, да и в самих нас, за последние годы. Может быть, это тяжелое многолетнее дело сплотило нас, а может быть… Трудно сказать что.

— Только ты там не называй меня заводилой, — на всякий случай предупредил он.

— Конечно! — сказал я. — Что ж я, по-твоему, по уши деревянный?

Человек в роговых очках, которого до тех пор я видел только на праздничных приемах два раза в год, внимательно выслушал нас и в целом одобрил идею:

— Если не удается оторвать профессора от биополя, нужно уничтожить это биополе.

И он рассказал нам миф об Антее, знаменитый тем, что о нем уже когда-то упомянул другой большой начальник.

Договоренность с городскими властями была достигнута относительно быстро. Через неделю дом профессора был признан аварийным и назначен на слом. На его месте впоследствии предполагалось разбить небольшой скверик с обелиском. Все шло как по маслу, но когда тротуар возле дома уже обнесли забором и рать строительных рабочих со своими стенобитными орудиями уже готова была подступиться к его стенам, мы получили первый удар с той стороны, откуда никак не ожидали. Как же мы могли не учесть этого обстоятельства!

Вечерняя газета выступила с огромным подвалом о готовящемся акте вандализма, как назвал эти действия корреспондент. Мы не успели опомниться, как крупнейшая в стране газета, занимающаяся вопросами культуры, разразилась истерической статьей по поводу разрушения памятников архитектуры — мало ли их разрушено! Подключилось «Общество охраны памятников старины» и какой-то «Союз инвалидов», все как сцепи сорвались. Вспомнили, наконец, и великого композитора, осчастливившего когда-то этот дом своим проживанием, и тут же спохватились, что не повесили там в свое время мемориальную доску. Орали все, и при этом орали о патриотизме — ведь они не знали, что за этим стоит самая патриотическая организация в стране.

Нам пришлось отступиться — не могли же мы объявить во всеуслышание, что это наших рук дело, а затыкать рты этим газетчикам, общественникам, ветеранам и всей остальной сволочи было уже поздно.

Наш главный начальник опять вызвал нас, и мы ожидали от него больших несчастий, но он только мягко пожурил нас. Он сказал, что мы обманули его доверие, что он не знал об архитектурном и историческом значении этого дома, как будто в прошлый раз не об этом именно и шла речь, что и в самом деле не очень-то патриотично разрушать культурные ценности нации и вытравлять память о ее великих людях, наконец, он снова упомянул миф об Антее, но на этот раз в том смысле, что наша сила в родной земле, ее истории и культуре и во что превратимся мы сами, оторвавшись от нее. В общем, с разрушением биополя у нас ничего не вышло, только все эти газетчики, эти ветераны и культурные деятели, вообще вся эта патриотически настроенная общественность, — все они не знали, что этим своим заступничеством за отечественную культуру они подписали профессору смертный приговор.

Все время подготовки операции мы не вылезали из лаборатории. Мы стрепетом, с замиранием сердца прослушивали каждый метр записи из этого дома. Мы ничего так не боялись, как услышать что-нибудь о себе. Мы боялись вдруг услышать детали предстоящей операции в каком-нибудь новом романе этого писателя, или этого дома, или я уж не знаю кого. Но наши страхи оказались напрасными. Последнее, что сделал профессор, это — наказал нас молчанием. Видно, он поставил на нас крест.

Он умер от инфаркта, мгновенно, не успев даже осознать свою боль, и его смерть даже у самых предвзятых людей не вызвала и тени подозрения — у профессора было действительно слабое сердце.

И в конце концов, профессору ведь было уже за семьдесят, он прожил долгую и, я смело могу сказать, счастливую жизнь и написал много прекрасных книг, и ведь он же умер любимый и почитаемый всеми, умер в зените славы, которой, может быть, именно мы не дали померкнуть, потому что в свои преклонные годы он вряд ли создал бы что-нибудь достойное уже созданного им…

Но каждый день мы аккуратно прослушиваем записи из пустующей, опечатанной, навсегда засекреченной квартиры. Мы по-прежнему слышим его остроумные рассуждения и интригующие отрывки каких-то историй, но мы не знаем, как собрать, смонтировать это, и в книгах, опубликованных уже после его смерти, мы этих отрывков не встречали. Все равно: всю ночь — теперь уже всю ночь — вращаются кассеты, и мы слушаем, слушаем, слушаем, что говорит профессор.

Сергей Носов Архитектурные излишества

1

Моя версия исчезновения Черенкова может показаться малоправдоподобной. Думаю, однако, она не менее правдоподобна, чем любая другая легенда о Дмитрии Константиновиче, а таких в нашем институте бытует сколько угодно. В свое оправдание могу сообщить следующее: во-первых, я много размышлял о случившемся, во-вторых, сам побывал на месте событий и кое с кем разговаривал, в-третьих, я хорошо знаю Дмитрия Константиновича и по работе, и вообще… даже в некотором роде являюсь его… как бы это назвать… душеприказчиком, что ли (корректура последнего сборника трудов института лежит у меня на столе…). Короче, я хочу сказать, что чувствую за собой моральное право на домысел: чем более я пытаюсь разобраться в этом странном и несколько жутковатом происшествии, тем более, кажется, понимаю Черенкова и сочувствую ему всем сердцем. Я хочу рассказать эту историю так, как она рисуется в моем воображении.

2

Всему причиной Фролов.

Был у Дмитрия Константиновича такой знакомый, очень загадочная персона. Где они познакомились и когда, уже значения не имеет, тем более что знакомство их особой теплотой не отличалось, потому как относилось к роду шапочных знакомств и ни к чему не обязывало. Работал этот самый Фролов ночным сторожем в какой-то архитектурной организации. Он думал. Он много думал. Те, кто много думает, нередко работают сторожами.

В один прекрасный день, а точнее сказать, ночь личная жизнь Фролова сложилась таким образом, что часы, отведенные на дежурство, он должен был провести в другом месте. Дмитрий Константинович тоже имел иногда обыкновение работать ночами и тоже, разумеется, за письменным столом, а потому обращение к нему с просьбой помочь выглядело вполне логичным.

Человек податливый, он согласился. Он и представить себе не мог, какие испытания ждут его впереди.

3

В условленный час они встретились на трамвайной остановке. Поздоровались. Сели на трамвай. Поехали.

Ехать пришлось далеко — до трамвайного кольца, где росли бурьян и крапива. Тут и стемнело, пока добирались. Ночь наступила.

Места в тех краях были глухими и неухоженными: то ли что-то там строили, то ли что-то ломали, а скорее всего, ничего не делали. Лишь деревья, шумевшие за карьером, напоминали о жизни.

По обе стороны размытой дождями дороги тянулись заборы, за ними ютились невзрачные постройки, тусклые фонари покачивались на ветру, и вот что надо особо отметить: справа от высоковольтной линии стояла какая-то мачта. «Какая-то мачта стоит», — подумал Дмитрий Константинович.

Участок Фролова оказался самым последним; дальше уже ничего не было — дорога упиралась в ворота, и слово «ТУПИК», зачем-то начертанное на них, однозначно указывало на отсутствие перспективы.

Подлежащий охране объект утопал во мраке.

Фролов открыл дверь в сторожку, пропустил подменщика в комнату. Стол, стул и диван увидел Дмитрий Константинович. Он сказал:

— Хорошо. Мне нравится.

Все, что требовалось от Черенкова, — это присутствие. Он мог читать, писать, спать крепким сном на мягком диване, в случае же прихода проверяющего Дмитрий Константинович должен был проснуться, когда проверяющий постучится в дверь, и отметиться. Он должен был сказать, что он Фролов, а не Черенков, — более от него ничего не требовалось.

Фролов достал из ящика стола «Журнал дежурств на объекте». Он записал в соответствующей графе: «Заступил на дежурство в 22.00. Нарушений порядка нет. Имущество на месте согласно описи. Фролов».

— Вот, — показал Фролов Черенкову опись имущества (она состояла из четырех пунктов: 1) аппарат телефонный, 2) плитка нагревательная, 3) занавеска ситцевая, 4) чайник эмалированный). — Постарайся, пожалуйста, чтобы никуда не пропало.

— А остальное? — отнюдь не имея в виду стол, стул и диван, спросил Черенков.

— Остальное тебя пусть не волнует.

— Но ведь я охраняю не это?

— То, что ты охраняешь, никто не похитит.

— А все-таки что?

— Да так… Не бери в голову.

— Однако?

— Архитектурные излишества, — сказал Фролов, заметно понизив голос. — Если ты захочешь осветить территорию, то рубильник около входа. Лично я предпочитаю, когда темно. Так спокойнее.

Пожелав на прощанье спокойной ночи, Фролов удалился.

4

Оставшись один на один с самим собой, Дмитрий Константинович решил не терять времени зря. Он тут же сел за стол, извлек из портфеля папку с тесемочками и, положив перед собой чистый лист бумаги, глубоко задумался. Ему было о чем подумать. Он думал о будущей статье. Статья называлась «Культура инструктирования» и предназначалась для сборника трудов института.

Надобно дать здесь одно разъяснение. Сознаюсь, написано оно канцелярским, далеко не художественным языком и, возможно, таит в себе грех необязательности. Тот читатель, который сочтет нужным пропустить следующую главу, пусть сделает это с чистой совестью.

5

Институт, в котором работал Черенков и в котором до недавнего времени работал я, занимается проблемами научной организации труда, в частности оптимизацией организационных процессов, связанных с бюрократическими издержками. Особое место при этом уделяется изучению вопросов инструктирования и консультирования как этапных моментов каких бы то ни было мероприятий. Уже упомянутый в начале повествования сборник трудов института, созданный по итогам последнего научно-практического семинара, дает представление о некоторых направлениях коллективных поисков. Так, например, в одной из статей сборника отстаивалась идея бесперспективности борьбы с бюрократическими издержками по линии инструктирования и консультирования без разработки единой классификации того и другого; как раз наш отдел, то есть отдел, в котором трудились мы с Черенковым, разрабатывал на этот счет конкретные рекомендации. В другой статье, помнится, давался анализ психологических аспектов инструктирования и консультирования в зависимости от степени зависимости объекта от субъекта, — несмотря на тавтологию в замысловатом названии темы, статья рассматривала весьма актуальные вопросы организации чего-либо. Разумеется, не позабыли и математические методы описания изучаемых процессов, например приложение теории групп к инструктированию и консультированию, а также теории множеств. Нельзя не упомянуть дискуссионную статью группы заслуженных авторов (впрочем, так в сборник и не вошедшую) «Прогрессивные методы проверки начинаний на инструктабельность, рекомендационность и перепроверяемость». Увы, исследования по этой бесспорно пионерской теме несколько превысили компетенцию нашего учреждения. Что же касается Черенкова, то его работа в соответствии со своим названием посвящалась самым общим вопросам; она должна была предварять все остальные публикации в сборнике, а потому ей следовало быть выдержанной в жанре «Вместо введения». Дмитрий Константинович умел сосредоточиваться, одиночество и тишина действовали на него вдохновляюще. И он, вероятно, славно бы поработал сегодня, если бы не одно обстоятельство: Черенкову стало любопытно, что же он охраняет такое.

6

«Что же я охраняю такое?» — подумал Черенков, покидая сторожку. Он вышел на крыльцо. Воздух был чистым и влажным. Объект, подлежащий охране, утопал, как уже говорилось, во мраке. Лишь от фонаря со стороны дороги падал свет на ворота, да еще прямоугольник окна отражался в крапиве.

Провода линии электропередачи напряженно гудели над головой, но напрасно Черенков задирал кверху голову: ничего не было видно.

Ни проводов, ни звезд, ни самого неба.

Капала вода из колонки, шелестели деревья листвою, где-то выла, должно быть, собака, Дмитрий Константинович стоял и слушал.

Появилась луна и тут же скрылась. «Луна — красавица ночная, — вспомнилось из далекого детства, — луна — красавица небес, кусты руками раздвигая, разбойник крался через лес». Очень странная, грустная песня, они пели ее на заднем дворе, когда он учился в третьем классе. Этот задний двор был пятым по счету в сложной системе проходных дворов; кирпичной стеной он упирался в здание ведомственной больницы; здесь, на развалинах бывшего бомбоубежища, братья Занозы и маленький Черенков искали «фигню» и играли в ножички.

«Вдруг колокольчик однозвучный вдали негромко прозвучал, разбойник вышел на дорогу, в руке он острый нож держал».

Дмитрий Константинович поежился. Ему показалось, что кто-то за ним наблюдает.

— Кто это? — спросил Черенков.

Никто не ответил.

Дмитрий Константинович взялся рукой за рубильник и потянул на себя, все светильники разом вспыхнули. Обернувшись назад, Дмитрий Константинович закричал от неожиданности: прямо на него из кустов сирени выходила голая женщина.

7

Однако он быстро совладал с собою. Женщина была не голая, а в купальнике, к тому же она не шла, а стояла на месте, слегка отставив назад ногу; рук у нее вообще не было, и было неясно, какая дьявольская сила удерживает торчащее из пьедестала весло. Дмитрий Константинович с брезгливой сосредоточенностью рассматривал статую. «Жуть, жуть, жуть», — повторял вслух Черенков. Наконец он оторвал свой взор от фигуры и, обратив его в глубь охраняемой территории, подумал, что спит. Всюду стояли они, аляповатые существа обоих полов, — с веслами, отбойными молотками, пионерскими горнами…

Прислонившись к забору боком, еле держалась на трех ногах уродливая корова, — вместо четвертой ноги торчал металлический прут. Рядом с ней, кто на животе, кто на спине, распластались дебелые футболисты; сверху их придавила аттическая колонна, перепиленная пополам. Головастые бюсты прятались в лопухах. Расчлененный мужчина, сложенный в кучку, индевел под осиной. Мальчик в трусах до колен держал в руке модель самолета; он был непомерно огромен, широкоплеч, — против него убогим карликом смотрелся стрелок из винтовки.

Стараясь ступать бесшумно, затаив дыхание, Дмитрий Константинович обходил паноптикум. «Жуть, жуть», — говорил он, и было действительно жутко. В самом дальнем, плохо освещенном углу он разглядел двух сельскохозяйственных тружениц, — одна, что стояла с граблями, казалась просто несчастной, но другая, с косою в руках, напоминала Смерть.

Черенков побежал обратно.

8

Возвратясь назад, он счел благоразумным закрыться на крюк. Разумеется, Дмитрий Константинович был далек от мысли ожидать гостей в образе гипсовых нелюдей, и все же он струсил. Вместе с испугом он испытал чувство недоумения. Да что же это такое? Да зачем же это все нужно? Да какого черта? Полноте, полноте, Дмитрий Константинович, спокойнее. Но чем более успокаивал себя Черенков, тем более нелепым представлялось ему свое пребывание на объекте.

Дмитрий Константинович достал бутерброд, любовно приготовленный супругой, налил из термоса чаю. Заморив червячка, он снова сел за работу, — прежнего вдохновения и след простыл, ничего дельного на ум не шло, а лезла в голову всякая глупость. Представлялось, например, как эти, из гипса, блуждают себе по участку, а то еще лучше — затевают беседы друг с другом, жалуются на аляповатость, ущербность, никчемность, спрашивают: «Кто это там сидит в сторожке? Чего ему от нас надо?»

И тут он увидел инструкцию. На ней стоял чайник.

9

«Каждый заступающий на дежурство, — говорилось в инструкции, — строго обязан:

— бдительно охранять и не оставлять вверенный ему объект, хотя бы жизни его угрожала опасность;

— тушить пожар имеющимися средствами пожаротушения (огнетушитель, песок, вода), при этом не ослаблять наблюдения за постом.

Запрещается заходить в караульное помещение, кроме случаев: а) звонить по телефону вышестоящему начальству, б) для приема пищи в установленное время…»

Черенков улыбнулся простоте указаний. Разница между долженствующим и существующим положением дел показалась ему курьезной. Документ составлен был не по-научному, основные принципы инструктологии попросту игнорировались. «Вот тебе и культура», — подумал Дмитрий Константинович.

«Правила применения оружия». Улыбка сошла с лица Черенкова. В случае вооруженного нападения на объект или караульное помещение в условиях невозможности предупредить акт нападения и задержать преступника Дмитрий Константинович должен был применить оружие. Способ применения оружия — выстрел, штык или приклад — в каждом отдельном случае следовало выбирать самостоятельно; при этом категорически запрещалось применять оружие в отношении детей, подростков, каких бы то ни было лиц, имеющих при себе детей, а также против беременных женщин, участвующих в нападении.

Черенков отложил инструкцию. Что за морок?

Каких женщин? Какое оружие?

Кто-то вздохнул снаружи — тяжело, громко, отчетливо.

10

Лучший способ побороть страх — убедиться в нелепости его причины.

К чести Дмитрия Константиновича, он снова обнаружил в себе силы выйти из убежища.

Вопреки ожиданию сделалось еще страшнее. Прежде всего, Дмитрий Константинович рассмотрел на лице безрукой обладательницы весла отвратительнейшую гримасу (давеча он не заметил такую): женщина как будто силилась улыбнуться, но не умела этого сделать. Карликовый стрелок, казалось ему, повернулся чуть влево, а широкоплечий пионер — вправо. Бюсты в лопухах тоже смотрелись как-то иначе, и все они, бюсты, глядели на Черенкова. Оттого что светильники покачивались из стороны в сторону, на лицах гипсовых фигур происходила игра светотени, — казалось, они оживают. И тут, к своему великому ужасу, Дмитрий Константинович понял вдруг, что никакие доводы рассудка не убедят его в том, что статуи не шевелятся, что никто не стоит сейчас в темноте за спиной и не переминается с ноги на ногу, — он явственно слышал, как скрипит галька…

И снова очутился в сторожке. Сомнений быть не могло: шаги приближались. Кто-то стоял на крыльце, кто-то дергал за ручку двери.

— Кто здесь? Кто?

— Это я, проверяющий.

11

Входящий в комнату был сама суровость… «Боже», — онемел Дмитрий Константинович. А тот ему грозно:

— Ага.

У Дмитрия Константиновича перехватило дыхание.

— Ну ладно, ладно, — сказал проверяющий, отстраняя Черенкова от двери. — Ты это брось, не дури. Ты никак меня испугался? Брось, брось, я не лютый зверь, знать, не кусаюсь. — Он сел на диван. — Ы-ых! Меня все боятся, как дети малые, ей-богу! А чего боятся, сами не знают. Дураки. Верно я говорю?

Черенков не знал, что ответить.

— Кто живет правильно, — сказал проверяющий, — тому никакой проверяющий не страшен. Ты кто? Фролов?

— Фролов, — соврал Черенков, как учили.

— Ты сядь, Фролов, сядь, — разрешил проверяющий и, будто вспомнив о чем-то, глубоко вздохнул, как вздыхают иногда перед началом трудного разговора.

Был проверяющий высок, сутул, густобров, сед, в штанах на манер галифе, в сапогах и ватнике. Вздыхал хрипло.

— Не стой, не стой. Не люблю этого. — Проверяющий похлопал себя по колену. — В ногах правды нет. Нет, понимаешь ли, правды. А? (Черенков опустился на стул.) Я тебе что говорю? Бывало, прошагаешь всю смену — и ничего, к утру свеж как огурчик, хоть вприсядку пляши, хоть козлом прыгай… А теперь, брат, стар я стал, устаю от ходьбы, вон ведь как притомился. Тебя, говоришь, Фролов зовут?

— Да-да, Фролов.

— То-то и вижу, Фролов.

Проверяющий достал из кармана ватника записную книжку.

— Иногда завидую вам, сторожам. Спите себе на диванах, чем не работа? А я, представь, как медведь-шатун, как, знаешь, Топтыгин… Всю ночь на ногах, всю ночь на ногах… Пока вас проверишь, пока всех мазуриков обойдешь, силы-то не те уже, присядешь вот так, поневоле задумаешься… Как фамилия, не расслышал?

— Чья? — удивился Дмитрий Константинович.

— Твоя, не моя же.

— Фролов, — четко произнес Черенков, стараясь не расслабляться.

— Ну-ну, Фролов.

12

— Ты вот что, Фролов, ты у меня, Фролов, последний остался. Я уже всех проверил. Теперь твоя очередь. Скажи-ка мне, Фролов, может, у тебя замечания есть, пожелания, предложения? Может, вопрос какой появился? Может, волнует что? Ты говори, Фролов, не стесняйся, ты спрашивай.

— Вопрос у меня один. — Дмитрий Константинович прислушался к своему голосу, чем-то странным показался ему этот голос: глухо он звучал, не по-родному, не по-черенковски. — Вопрос у меня один: что я делаю тут и ради какой надобности?

— Ну это ты не меня спрашивай. Этого я не знаю.

— Хорошо, — сказал Черенков. — Согласно инструкции мне полагается оружие…

— Ишь чего захотел!

— Согласно инструкции…

— Нет, брат, подожди… «согласно инструкции»! Мало ли что согласно инструкции? Да у меня знаешь какая инструкция?! Твоя инструкция перед моей инструкцией, сам понимаешь… а не инструкция! И потом в твоей инструкции… ты уж меня за нос не води с инструкциями… что сказано? Сказано, как пользоваться в твоей инструкции оружием… А что согласно инструкции тебе полагается оружие, этого в твоей инструкции нет. Согласно моей инструкции тебе ничего не полагается. Ничего, понял? Да ты, брат, философ, наверное?

— Почему философ?

— Потому что философ.

— Где же я философ?

— Отвечай: ты философ?

— Нет, не философ, — отвечал Дмитрий Константинович, ощущая легкое головокружение.

13

— То-то и вижу, что не философ, — успокоился проверяющий. — У меня тут каждый третий философ. Ох, трудно с философами. Я сам философ. Я смотрю на жизнь философски. Я всех насквозь вижу. Меня не обманешь. Зачем обманываете? Кого обмануть хотите? Быстрее себя обманете. Обманщики!

Дмитрий Константинович не стал перечить. Он ждал, что, наговорившись вдоволь, проверяющий встанет и уйдет по делам неотложной службы. Но, судя по всему, идти проверяющему было некуда.

— Ты, смотрю, сочинение сочиняешь?

— Сочиняю.

— О чем сочинение?

— О деле.

— Знаю, что о деле. Вы тут у меня все деловые. Читай.

— Это почему же я, интересно, читать должен? Это что еще за новости?

— Такие новости, что я проверяющий.

И без того холодный взгляд его сделался совершенно ледяным, лютым, к возражениям нетерпимым: желваки заходили по скулам, брови грозно сошлись на переносице, кисти рук сами собой сжались в кулаки.

— Хорошо, — сдался Дмитрий Константинович. — Если так хочется, то пожалуйста… мне скрывать нечего… Я тут статью пишу… о культуре, кстати говоря, инструктирования. Я тут пишу, — он приготовился читать, — ну да, это про терминологию… «Следует различать, — пишу, — такие понятия, как „рекомендуемость“ и „рекомендационность“. Не подлежит сомнению, что рекомендуемость есть способность предмета, явления или общественного мероприятия быть рекомендованным к чему-либо, тогда как рекомендационность есть свойство предмета, явления или общественного мероприятия…»

— Достаточно, — сказал проверяющий, — я все понял.

14

Проверяющий закрыл глаза. Он уронил голову на грудь, плечи его опустились. Выражение суровости на лице проверяющего сменилось безразличием, он спал, вероятно. Черенков сам не мог сказать о себе с уверенностью, спит он или не спит. «Сплю я или не сплю?» — спрашивал себя Дмитрий Константинович и не слышал ответа: мысли его, обнаружив медлительность, вяло прилеплялись к другим, еще более неповоротливым и медлительным мыслям о немыслимых пустяках — кружочках и квадратиках, палочках и галочках, загогулинках и заковырочках, — он медленно переставал понимать свои медлительные мысли, переставал их слышать, он закрыл глаза и покачнулся на стуле. Как только он покачнулся, очнулся проверяющий.

— Ты куда, Фадеев?

— Я не Фадеев… я… я Фролов!

— Врешь небось? Небось не Фролов? Сознайся.

— Зачем же мне врать? — обиделся Черенков. — Я не вру. Фролов я.

— То-то и вижу, Фролов. Ты на меня, Фролов, не сердись. Работа. Мы с тобой умрем скоро.

— Как умрем? Отчего?

— От скуки.

— От муки?

— От скуки, говорю. Ты на часы посмотри. Сколько еще до рассвета? Это ж с ума сойти!.. И заняться, главное, нечем.

Дмитрий Константинович мог возразить, ему было чем заняться, но возразить не успел, проверяющий сказал негромко:

— Ужас. Терпеть не могу безделья. Места себе не нахожу, просто беда какая-то… Хоть давай, что ли, в игру какую сыграем, все дело. Ты какие игры знаешь? Я тебе слово загадаю, хочешь?

Он написал на полях черенковской статьи две буквы: «М» и «А», между ними поставил три черточки.

— Отгадывай.

Дмитрий Константинович вспомнил:

— У нас это «виселицей» называлось.

Он уже много лет не играл в «виселицу».

— И у нас называлось, — оживился проверяющий. — Должен тебе заметить, я проверил сегодня человек десять. Никто не сумел выкрутиться.

— Наверное, слово редкое.

— Обыкновенное слово. Говори букву.

— Я.

— Эх ты, — проверяющий нарисовал столбик.

— Ну, брат, у тебя просто мозги набекрень. Так не годится. Ты проиграешь.

Черенков пожал плечами… Лопатки и плечи колола дранка, он лежал на крыше сарая, а свет на веранде уже погасили. «Дима, ты где?» Сквозь ветви рябины проступал Млечный Путь… Ветви шевелятся.

— Ты брось. Ты не спи. Так мы не договаривались. — Проверяющий ткнул в плечо кулаком. — Я задаю наводящий вопрос: кем ты хотел стать в детстве?

15

— Астрономом, — услышал Дмитрий Константинович. — В детстве я хотел стать астрономом. Все мечтали стать космонавтами, потому что запустили космонавта, один я — астрономом!..

Я был влюблен в звездное небо, особенно в августе, особенно в конце лета, когда падают яблоки в саду, а мы избываем последние ночи дачного существования. Я путался в таблице умножения, но умел уже отличать Гончих Псов от Волос Вероники. Я находил едва заметный Алькор в созвездии Большой Медведицы. Я видел Персея и спасенную им Андромеду и гигантского Кита, плывущего вдоль кромки леса. Бабушка говорила: лик человека отражен на Луне, — Каин убил Авеля. В бинокль отца — полевой, двенадцатикратный — я рассматривал Озеро Снов, Океан Бурь и Залив Радуг. Позже с часами в руках я наблюдал покрытие звезд лунным диском и ждал с замиранием сердца секунды, когда вспыхнет очередная звезда, отпускаемая на свободу. Я знал, что такое восторг. На восторге моем лежал отсвет отчаяния: я боялся. Я боялся думать о том, о чем лучше не думать, и я думал о звездах. Яблоки бьются оземь. Ветер шумит листвой. Мы все превращаемся в излучение. Если средняя плотность вещества во Вселенной действительно меньше критической, мы все превратимся в излучение. Через сорок миллиардов лет мы все будем ничто. Мы — это Земля, Солнце, звезды, все мироздание, включая атомы меня самого, так и не ставшего астрономом. Великая пустота! Один электрон на миллиарды кубических лет световых. Так жить нельзя. Надо что-то придумать. Кто я? Зачем? Во что я верю? За кого себя выдаю? Как я стал таким… я, я, который…

— Это романтизм, — пробормотал проверяющий. — Ты не можешь отгадать слово.

16

Телефонный звонок заставил очнуться.

— Здравствуй, Фролов, — сказала она.

— Здравствуйте, — сказал Черенков, возвращаясь на землю.

— Ты что, не один?

— Нет, почему же.

— Это ты или не ты?

— Кажется, я…

— У тебя изменился голос. Ты спишь?

— Кажется, нет. Я не знаю…

— Ты ничего не знаешь.

— Чего не знаю?

— Ты не знаешь, ты это или не ты, спишь ты или не спишь, любишь или не любишь…

— Кого не люблю?

— Никого ты не любишь. Ты меня не любишь. Ты меня бросил, ты…

— Я не я… Я, я…

— Ты, ты! Ты бросил меня, да?

— Нет… то есть да… То есть тут есть одно обстоятельство… — Он покосился на проверяющего: проверяющий укоризненно качал головой, ему не терпелось доиграть в «виселицу».

— Скажи: тебе плохо? Ты устал? Ты устал, да?

— Да, — сказал Черенков.

— Я приеду. Я возьму такси и приеду.

— Нет, нет, я не знаю… Ко мне нельзя.

— Так ты не один?

— У меня проверяющий.

Долгая, долгая пауза.

— Счастливо провериться. — Она повесила трубку.

17

— Извини, друг, но пора завязывать. Я сейчас нарисую веревку.

— Не хочу, — сказал Черенков.

— Это нечестно, — сказал проверяющий, — называй букву.

— Твердый знак.

— Тупой! Тупой! — проверяющий застучал кулаком по столу. — Сколько можно подсказывать?! Ты туп! Ты темнота! Ты не человек, а туловище! Твое тело тождественно трафарету! Тоже тут… Ты тугодум, тук-тук. — Он постучал себя по лбу.

Дмитрий Константинович внял подсказке.

— «Тэ»? — спросил он удивленно.

— Слава богу, отгадал четвертую. Не делай меня человекоубийцей. Чур, чур! Чхи, — чихнул проверяющий.

— Чую, чую! — закричал Черенков, — буква «че»!

— Чудесно!

Стук в дверь.

— Чудесно.

Чайник эмалированный, занавеска ситцевая, плитка нагревательная, аппарат телефонный, стол, стул, диван, тишина, сон, бессонница, пауза…

18

— Это она.

— Это они.

— Это она. Как глупо, боже… Как бестолково!

— Я тебе говорю, это они. Называй последнюю. Только прошу, помни про свою астрономию.

— Буква «а». Вы задумали слово «мачта».

— Вот тебе «мачта». Ты проиграл. Я задумал другое.

На пороге стоял бородатый. В руке он держал веревку.

19

— Идем.

— Куда?

— Открывать ворота.

20

— Извини, пожалуйста. У меня к тебе просьба. Ты бы не мог отрезать кролику волосатую ногу?

Это моя жена появилась из кухни. (Мы приобрели мясо кролика, у кролика контрольная нога, а у моей жены аллергия на шерсть.)

Я иду на кухню и выполняю все, что она меня просит. Я взволнован.

— Ты редактируешь новый свод образцовых инструкций?

— Нет, я размышляю над судьбой одного человека.

— Звонил Фролов. Он спрашивает, куда ты пропал.

— Куда я пропал? Хорошо, спасибо.

Я возвращаюсь опять за машинку.

— Любимая моя! — пишу посвящение.

Любимая моя! Я посмотрел на небо и вспомнил те края, где я ни разу не был. Где я и быть не мог: там всякое такое — Весы и Козерог и многое другое…

21

Еще не заря, но предутренний сумрак. Фиолетовые разводы на востоке. Шествие облаков. Предрассветная дымка. Капли влаги на гипсовых лицах.

Чигирь-звезда горит над забором.

«Однако есть ли у меня полномочия?» — думал я, открывая ворота.

— Не спи, не спи, — торопил бородатый.

На территорию охраняемого объекта кузовом вперед въехала грузовая машина. Из кабины выскочил бородач, абсолютная копия первого.

Я подумал: наверное, братья.

Братья опустили борт кузова. Гипсовый человек лежал на спине. Гипсовый человек смотрел в небо.

— Ну вот, привезли, — сказал первый (а может, второй), он обматывал веревкой гипсовое туловище.

— Ребята, но почему ночью?

Братья многозначительно промолчали.

— Ребята, это кто-то выполняет план по выпуску валовой продукции?

— Послушай, — сказал второй (а может быть, первый), — не пытайся рассудком постичь то, что не поддается рациональному объяснению. Лично я давно не задаю вопросов.

— Но… но какова их природа?

Я услышал:

— Это мертворожденные. Их возникновение было ошибкой. Тяни.

Втроем потянули за конец веревки.

Гипсовый человек сопротивлялся, — он не хотел покидать кузов, — он цеплялся ногой за скамейку, в запасное колесо упирался плечом, он опрокинул ведерко, перевернулся на бок и, передвигаясь вперед короткими рывками, вывалился из машины.

Я посмотрел на лицо вновь доставленного, оно показалось чрезвычайно знакомым.

22

Мотор уже был заведен, когда на крыльце появился проверяющий.

— Стой, стой! Где накладные?

Я отскочил в сторону, я спрятался за кабину. Выглядывая отсюда, я видел, как проверяющий проверяет. Он подносил к самому носу какие-то бумаги — казалось, что нюхает. Он стоял под фонарем. Дул ветер.

Проверив, он сказал:

— Поезжайте.

Машина тронулась.

— Выходи, проигравший. Я тебя вижу! Пора!

— Прочь, прочь, прочь, — говорил я себе, на ходу залезая в кузов. Прежде чем лечь на место гипсового человека, я успел обернуться назад: проверяющий таял в тумане.

23

Что было дальше?

Ничего. С первыми лучами солнца на объект возвратился Фролов. Он был изумлен и испуган: неведомо кто в сапогах и штанах на манер галифе спал на диване.

Около крыльца Фролов обнаружил новую статую — с удивительно знакомым лицом.

Николай Исаев Почетная Шуба, или Сон в летнюю ночь на Гоголевском бульваре, с тем чтобы он совершеънно находился между Фонтанкою и Мойкой

«Если воды кавказских источников (кислые и противные) призваны внезапно излечить (впрочем, не уступающие цвейцарским) личность, часто совершенно обнимаемую предсмертной истомой (часто между тем курортники образуют группы для прогулок по галерее, но это не должно обманывать), то воды невские целительно влияют на состояние общей нашей государственности, лелея высокоглавую столицу нашу, ласкаясь, как дитя, к строгим ее гранитным берегам.

И если Санкт-Петербург стоит на болоте, изумляя во время практических упражнений кадетов-топографов, то саму нашу столицу этим совершенно не удивишь!..

Не удивишь ничем подобным и лучших мужей ее!..»

Так говорил себе под нос надворный советник Петр Иванович Темляков, выходя на Невский проспект в час утренней зрелости.

И черт-те как приятно выписывать сцену, в коей все — Кавказ, столица и Петр Иванович…

Вот что значит вдруг раздобыть у Фортуны такого героя, как Петр Иванович! Сколько раз уж приходилось писать о всякой дряни — и дрянь выходила!

А как же иначе? Из чего возьмешься кроить — из того и сошьешь!

А тут вот, наконец, — Петр Иванович, надворный советник. Подполковник в блестящих переводах «Табели о рангах». Признаюсь, нигде я не видывал такого хорошего пера, как в «Табели о рангах Российской Империи».

Итак, Петр Иванович вышел на Невский проспект!

Встреча двух столь замечательных явлений повелительно требует вдохновения метафизика, но, увы…

Пробую, пробую возместить его добросовестностью, усердием и тщанием отделки выбранных скрижалей.

Невский проспект, милостивые государи, образован прямой линией — царицей начертательной геометрии.

Представьте же затруднение обстроить прямую линию домами — и вот вам Невский проспект во всем своем великолепии!

Надворный советник Петр Иванович Темляков принадлежал к индивидуумам солнечного типа, то есть имел лицо открытое, благородное, спокойное, где безмятежно отдыхали возможные пропорции. Взгляд его был повелительный, твердый, но не оскорбительный. Голову Петр Иванович держал прямо и не закидывал. Волосы были длинны, мягки, белокуры, с золотым отливом.

Петр Иванович обладал главным характерным признаком — способностью смотреть на солнце.

— Не боюсь я цветущих и блестящих Антониев и Делабелл, — говорил себе Юлий Цезарь.

Думаю, и Петра Ивановича Цезарь не побоялся бы, но приблизил.

— Но я опасаюсь худых, бледных и мрачных лиц Брутов и Кассиев, — продолжил Цезарь.

Именно такое лицо или лучше — полностью гусь высунулся в этот момент из полуподвала мясной лавки купца Драмоделова.

Петр Иванович не любил этого гуся, так как знал за ним обыкновение участвовать в собственных куплях-продажах, дожидаться пирования, положась на сковородку, и под видом жаркого лежать в расписном блюде, слушая пьяные песни и выкрики. А как его съедят, опять вставать из косточек и ходить с прежним видом по хозяйскому двору.

Таким образом, гусь постоянно находился где-то между Лакомством и Воздержанием, но не мог быть причислен и к лагерю умеренных…

Вот ведь в какой раз и я убеждаюсь в скверности этого гуся!!! Перебил мне всю заутреню! В кармане-то у Петра Ивановича письмо…

Господи, и какое письмо!!!

Да вот, все никак не соберусь с духом распечатать для публики.

Государь наш самодержец написал Петру Ивановичу Темлякову письмо, содержание которого я привожу ниже с тем чувством священного трепета, кое присуще всякому, кто притрагивается к тем или иным промыслам нашего государя.

Письмо гласило:

Божею милостию,

МЫ, АЛЕКСАНДР ПЕРВЫЙ, ИМПЕРАТОР и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса Таврического, Государь Псковский и Великий князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский, князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самочитский, Белостокский, Корельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский и иных, Государь и Великий князь Новгорода, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Обдорский, Витебский, Мстиславский и всея Северной страны Повелитель и Государь Иверской, Грузинской, Кабардинской земли и области Арменской, Черкесских и Горских князей и иных Наследный Государь и Обладатель, и проч., и проч., и проч.

НАШЕМУ надворному советнику Петру Ивановичу Темлякову.

В воздаяние, всегда НАМ известного Вашего отлично усердного служения, и во изъявление НАШЕЙ признательности ревностному Вашему исполнению возложенных на Вас особых поручений, Всемилостивейше ЖАЛУЕМ Вас Почетною Шубою с Нашего Плеча, кою при сем препровождая, пребываем к Вам благосклонны. ПОВЕЛЕВАЕМ Вам возложить Почетную Шубу на себя и носить по установлению.

На подлинной подписано Собственной Его Императорского Величества рукой тако:

Александр.

Ниже была приписка: «За шубою зайти в Адмиралтейство, спросить Артебякина».

Шуба с Царского Плеча!

Кто о ней не мечтал, кто ее не нашивал (мысленно), скача в метель по бесконечным дорогам обширной страны нашей, резвясь в игровом поле посредине матушки-зимы с одноусобными помещиками, стоя на часах с капсулем у порохового склада, пробираясь по Мойке в департамент, стремясь пленить чернобровую красавицу при театральном разъезде.

Да-с, милостивые государи, Почетная Шуба с Царского Плеча принадлежит к тому особому роду шуб, которые уже и не шубы вовсе, а как бы надземные пушистые существа, дарящие тепло вечное, некие дельфины, стремящие и уносящие…

Между тем Петр Иванович столкнулся нос к носу с малознакомым ему архитектором Трезини, отстроившим к тому времени бастион в Петрокрепости, а теперь вдруг кивнувшим Петру Ивановичу, приняв его за интенданта.

С минуту они постояли молча, после чего Трезини принял направление, избранное Петром Ивановичем, и зашагал с ним рядом, внутренне полемизируя с архитектором Ф. Валлен-Деламотом.

— Есть сюжеты, — сказал Петр Иванович, имея в виду почти полученную им Шубу с Царского Плеча, — которые, родясь в высших сферах и достигнув проявления, оставляют по себе навсегда невозможность вторичного проявления в первой степени совершенства, не назначая даже и бесконечного ряда точек возможного приближения…

Трезини смертельно обиделся и резко отошел от Петра Ивановича, наказав себе отныне избегать петербургского интенданта.

— Как в них сильно еще все это греческое… — отметил для себя Петр Иванович, имея в виду архитекторов Трезини и Ф. Валлен-Деламота. — Рим тверже и корректнее, но сегодня я не согласен и с Римом!

То, что он не согласен сегодня и с Римом, привело Петра Ивановича в совершеннейшее расположение духа, и он некоторое время (минут семь-восемь) прошел, исключительно отдавшись несогласию с Римом, чем тотчас же заслужил несколько дамских взглядов, после чего приступил к развитию удачно начатой тезы.

— В уставе римских театров изъявление неумеренного неодобрения приравнивалось к изъявлению столь же неумеренного одобрения и — запрещалось. Изъявившие же не разлучались с тюрьмой от двух до шести месяцев.

Слава богу, — невольно воскликнул Петр Иванович, — что в России, на бескрайних равнинах ее фундамента, изъявление неумеренного одобрения не перекладывает камертон радости в футляр юстиции.

Господи! — продолжал Петр Иванович. — И как же не изъявлять неумеренного одобрения, когда взгляд, отпущенный навстречу окружающей действительности на два шага и далее, так и тонет в благополучных происшествиях.

И Петр Иванович на самом деле отпустил взгляд свой на волю: направо от него блестела свежеумытая витрина книжной лавки, на коей помещался лубочный портрет императрицы Елизаветы Петровны, запрещенный к продаже (ввиду явного безобразия) пристрастной цензурой.

Но Петр Иванович узнал Елизавету Петровну, несмотря на неудачность художественного приема. Он узнал, так сказать, главное.

— Елизавета Петровна, как раз иду мимо… — объяснился Петр Иванович и переложил беспристрастный взгляд налево.

Там, на мостовой, ревнитель булыжного уложения склонился над кувшином на малом огне.

— Чего ты варишь? — спросил Петр Иванович.

— Деготь томлю, ваше превосходительство, — отвечал костровой.

— Что ж ты хочешь от утомленного дегтя? Говори смело! Я сам служу нашему Государю!

— Уж больно черен станет, тем и хорош, ваше превосходительство, — отвечал костровой.

Петр Иванович одобрительно кивнул и распространил взгляд свой вдоль по проспекту к Адмиралтейству. Трое молодых офицеров, резко жестикулируя и поминутно смеясь, чуть не снесли с ног Петра Ивановича, так что он был принужден спросить, что занимает их воображение с такой притягательной силой.

— С сегодняшнего дня фортификация разделена суть на две части: полевую и долговременную, — отвечали офицеры.

— Отчего ж эта простая мысль не пришла ко мне в голову?! — воскликнул Петр Иванович.

— Каждый из нас задает себе этот вопрос! — воскликнули офицеры. — Стало быть, вы не откажетесь пойти с нами напиться пьяными с инженерами? Инженеры — французское слово, но это еще залог — обещали, что будет и настоящее бургундское! (В команде всегда сыщется острослов — непременно найдет случай упомянуть бургундское.)

— Молодость, молодость! Крылья альбатросовы! — с этим рассуждением о главных предметах человеческой жизни Петр Иванович повернул на Фонтанку.

Вот пишешь: «повернул на Фонтанку» — и самому не верится, что уж и на Фонтанку добралось драматическое действие.

Иного героя пока соберешь в Петербург, издержишь две уймы чернил и бумаги, и еще неизвестно, доберется ли? А Петр Иванович, надворный советник, только шагнул — и уже на Невском, честно сказать, и на Фонтанку не собирался сворачивать, а напрямки хотел в Адмиралтейство за шубой, да на Фонтанке собралась порядочная толпа, и слышалось из нее явственно: «Скороходы! Скороходы!»

— Что ж это еще за скороходы?! — свернул Петр Иванович на Фонтанку.

Проходя мимо дома Муравьевых, Петр Иванович заприметил в окне Никиту Муравьева, по-летнему, в одной белой рубашке, писавшего, поминутно чиркая, русскую Конституцию.

Что ж, я думаю, отчего не писать конституции, сам бы писал, да сбыта мало: снести в наши журналы — упрекнут по-свойски, на театр — не возьмут, разве что для бенефиса… а известно, каковы разговоры с бенефициантами!..

«Странная все ж таки река Фонтанка, — думал Петр Иванович. — Решительно не встретишь ни одного фонтана в дороге».

На балконе дома Нарышкиных сидел Дидро, с интересом наблюдая жизнь северной столицы, и хотя дом Нарышкиных в высшем смысле никак не мог выходить на Фонтанку, но обаяние великого гуманиста было безгранично…

Петр Иванович раскланялся с Дидро.

Лишь у входа в самый Летний сад наконец Петр Иванович добился положительного разъяснения народостечения: когда у него спросили серебряный рубль за место без кресла.

Во всю длину Летнего сада, между двумя аллеями, бегал скороход. В одиннадцати верстах от себя назначил он себе свидание с Победой через три четверти часа.

— Счастливая столица! — воскликнул Петр Иванович, доплачивая четыре рубля за кресло в первом ряду (диван для трех особ был по двадцати пяти рублей, кресла во втором ряду — по два с полтиной.)

— Счастливая столица! — воскликнул Петр Иванович. — Топот скороходов с утра наполняет ее коммуникации так же естественно, как шум морского прибоя!

Скороходы, могущие сегодня пробежаться вихрем, создающие вокруг себя моральную ауру прогресса, наглядного движения — сколь физического, столь и нравственного, — завтра из столицы перебегут в окрестные губернии, благотворно заражая своим примером…

Может же моровая язва, или проще — холера, распространяться с отличной быстротой, не предполагая в каком-нибудь человеке особенного к ней расположения, и равно пристает к людям всякого возраста и всякого темперамента.

Отчего же не получится у скороходов?!

Холера не происходит от свойств атмосферной температуры, ее опустошения одинаковы во все времена года.

Отчего бы и скороходам?!

Она не есть следствие сырости: живущие в местах низменных не более гибнут, нежели альпийские стрелки Иль-де-Франса.

Она не происходит от испорченного воздуха, ибо целые семь лет сряду появляется на самых противоположных местах Азии с разной злокачественностью.

Она, наконец, не заносится ветрами, но весьма часто распространяется в направлении, противоположном ветренному!

Это ведет к заключению, что холера сообщается от одного человека к другому по законам, ей свойственным и нам неизвестным.

То же должны устроить между собой скороходы для повсеместного распространения!

Что ни год, то холера!


Вот так всегда с подполковниками! Первые друзья парадоксов!

Давно уже у меня припасена мысль (думаю, не уместно ли будет как-нибудь продавить после на могильной плите), что подполковники для России есть то же самое, что кокосовая пальма для южных стран…

Роскошные вечнозеленые кроны!

Смело можно сказать, что население множества приморских городов обязано своим существованием кокосу, непрерывно питающему круглый год.

В отношении России, я разумею, подполковник доставляет (и тоже круглый год) столь же обильную пищу: умственным провиантом, моральными припасами, отвечая самым разнообразным потребностям общества.

Но как достать плоды, столь высоко растущие? — затруднения у подножия пальмы.

В общении с подполковником таких затруднений нет и быть не может. У подполковников что в голове, поет добрый народ наш, то и на языке.

Из пальмы можно не только построить корабль с веслами, парусами и снастями, но и взять в дорогу рацион.

То же самое представляет собой капитан второго ранга для любого экипажа.

Конечно, из подполковников не нагонишь кокосового масла (в Гамбурге оно идет за 25 марок — центнер и, стало быть, дороже нашего конопляного и льняного), но зато любой подполковник может купить себе в рядах конопляного масла столько, что не приснится вечером всему невнятному Цейлону.

Между тем скороход прекратил пробеги и адресовал публике извинения, что не уложился в назначенный срок исполнения прежних намерений, касательно одиннадцати верст и три четверти часа: с утра он уже был принужден много ходить по Петербургу по делам гражданственным и семейным, а потому изнемог на силах…

Сборы были великолепные.

Петр Иванович, освеженный пробегами скороходов, продолжил свое движение навстречу шубе, покрой которой и происхождение… (Водятся, водятся еще на этом свете шубы!)

Тут же припомнилась Петру Ивановичу статья в утреннем нумере газеты о том, что в Дании датский же капитан-лейтенант фон Колленг нашел средство из морской воды дистиллировать пресную. И будто бы Шлезвиг-Гольштинское патриотическое средство принялось изучать сей аппарат со всем тщанием, доступным в Шлезвиг-Гольштинии.

— Есть ли в датской службе капитан-лейтенанты? — прикидывал Петр Иванович. — А если и есть, благодаря своему все ж таки полуостровному положению, то откуда же взяться в Шлезвиг-Гольштинии патриотическому обществу?..

Вторая статья в утренней газете извещала о прибытии в Петербург среди прочих и осьмилетнего англичанина.

Приезд в столицу осьмилетнего англичанина был для Петра Ивановича совершеннейшей загадкой.

Каковы намерения осьмилетнего британца?

Не последует ли следом прибытие среди прочих второго осьмилетнего англичанина?!

— Надо бы порасспрашивать у мальчиков из лавок, может, они уже сошлись с ним коротко и он открылся им или как-нибудь неосторожно обмолвился… — решил Петр Иванович и тут же свернул в казармы Измайловского полка (хотя крюк был немалый), в первую роту, где продаются у нас славные соленые огурцы, прямо подле школы гвардейских подпрапорщиков, лучшие вкусом и всего по 60 копеек за десяток бочек.

Выбежал навстречу мальчик, спросил адрес у Петра Ивановича и будет ли брать десятками, сотнями либо на тысячи?

Петр Иванович назначил отнести к себе один бочонок и дождаться его прихода, чтобы лучшим образом поговорить о привычках осьмилетнего англичанина.

Выйдя из казармы измайловцев, Петр Иванович почувствовал непреодолимое желание зайти к своему испытанному другу и учителю, действительному тайному советнику, генерал-майору Ардальону Ардальонычу Треснулову, чье имя у каждого на слуху. Да и немудрено: Ардальон Ардальоныч отыскал в короткий срок три потерянные речи Цицерона, доказал теорему, астрономическое же время, по Треснулову, для людей чиновных есть лучшее время их жизни…

Вот к какому человеку завернул Петр Иванович. Застал он его по обыкновению в постели с 30 цыплятами, так как тот по указанию врачей боролся со своей подагрой живым теплом, исходившим от тел будущих кур.

— Сегодня всех их велю отправить на кухню! — сказал Ардальон Ардальоныч при появлении Петра Ивановича. — А сам на часок закутаюсь в вашу Почетную Царскую Шубу, и хвори моей — как и не бывало! Одолжите на часок? — подмигнул Ардальон Ардальоныч, и Петр Иванович не смог не подивиться представшему перед ним образцу осведомленности и проницательности.

— Читали ли вы сегодняшние газеты? — тут же спросил Треснулов, и Петру Ивановичу ничего не оставалось, как изумиться сердцем во второй раз: и осьмилетний англичанин не ускользнул от Ардальона Ардальоныча.

— Читал, — отозвался Петр Иванович. — И не нахожу удовлетворительных объяснений.

— О том ли вы? Гёте прислал при вежливом письме переводчице стихотворений его, госпоже Панкук, в Париж серебряную медаль, выбитую по случаю празднования юбилея его в Веймаре.

— Корректный поступок великого германца, — одобрительно кивнул Петр Иванович. — Признаюсь, я не читал сегодняшних газет… Но живо вижу, как великий германец укладывает медаль, надписывает конверт: «В Париж», сверху сыпет песком для верности, а там на лошадях — вон из Веймара.

Хоть бы один день уломать чертей, пожить как Гёте; пробуждение неизвестно от чего голубым утром, записывание приснившейся строфы из второй части на черепаховую бумагу, обязательный час географии, позванивание в серебряный колокольчик с требованием ужина, потом спросить очищенных ядер сладкого миндаля, 4 фунта ржаной и картофельной муки, по полфунта масла розового, златоцветного и ясминного, 4 фунта мускусовой эссенции, 6 унций жидкого перуанского бальзама и 60 гранов розовой и коричневой эссенции и — тщательно растереть полученной смесью кожу. Юная кожа начинает буквально струиться под пальцами.

Оттого Гёте свеж, говорят, как утро.

— А что вы скажете, Ардальон Ардальоныч, о приезде сегодня в нашу столицу среди прочих осьмилетнего англичанина? — с волнением спросил Темляков.

— Позвольте, я объяснюсь сам, — раздался голос слишком чистый в русском произношении, чтобы быть русским, и в полосе света проявились черты быстрой, как ртуть, фигуры.

— Это он, — безотчетно промолвил вслух Петр Иванович.

— Да, это он, — согласился Треснулов, пытаясь схватить общую тенденцию в быстрых, как ртуть, чертах незнакомца.

— Отчего в газетах вы выдаете себя за осьмилетнего англичанина, в то время как вы значител