Антология поэзии русского зарубежья (1920-1990). (Первая и вторая волна). В четырех книгах. Книга первая (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


«Мы жили тогда на планете другой…» Антология поэзии русского зарубежья 1920–1990 (Первая и вторая волна) В четырех книгах Книга первая

Евгений Витковский. Возвратившийся ветер

Ну да, возвращается ветер
на круги своя. Только вечер —
вот вечер сегодня другой.
Игорь Чиннов

Всероссийский словарь-толкователь (т. 3, 1895 г., изд. А. А. Каспари) дает исчерпывающее объяснение тому, что такое эмиграция:

«Этим словом обозначается временное или окончательное выселение, оставление отечества вследствие религиозных, политических, экономических или каких-либо других причин».

В словаре Владимира Даля еще проще:

«Эмиграция, выселение, высел, переселение, выход в чужбину, в новое отечество».

Хотя словарь Каспари издан позже словаря Даля, но впечатление такое, что Каспари говорит от имени первой волны русской эмиграции (1919–1925), Даль — от имени второй (1941–1945). У Каспари — какая-то слабая надежда на то, что «выселение» временное. У Даля — никакой надежды. Разве что само отечество переменится. Только ждать такой перемены иной раз эмигрантам приходится непомерно долго. Один из лучших русских романистов XX века Марк Алданов — тоже, кстати, эмигрант первой волны — в романе «Девятое термидора» устами своего героя Пьера Ламора говорит:

«Эти наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится, и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, — эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, — но очень не скоро. (…) Я у своих знакомых эмигрантов спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно; есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!..»

В этом издевательском пассаже Алданова-Ламора всего важней, видимо, заключительный мефистофельский смех: автор — и тем более его загадочный герой — применительно к результатам русской революции не обольщается; опираясь на избранную им «картезианскую» концепцию истории, он твердо знает, что никаких десяти лет для возвращения не хватит, нужно самое малое — полвека, а то и целого столетия окажется мало. Что же касается пресловутого «суда истории», который якобы рано или поздно определит для всех подлинное место, — а значит, и эмигрантов, «дезертиров России», тоже оправдает, — то в том же романе и тот же герой уже всерьез роняет фразу:

«Нет суда истории, есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие».

Термин «поэт-эмигрант» в нашем литературоведении с начала двадцатых годов и аж до конца 1986 года (до первых журнальных публикаций Ходасевича и Набокова, если быть точным) означал то же самое приблизительно, что желтая звезда на рукаве и на груди при Гитлере: «Ату его!» Однако загонщики улюлюкали мало и осторожно, лишнее улюлюканье не поощрялось: к чему ругать эмиграцию вместе с ее гниющей — а то и вовсе сгнившей — литературой, если проще сделать вид, что ее вовсе нет? Число наших специалистов по литературе русского зарубежья до последних лет было таково, что, доведись их пересчитывать по пальцам, глядишь, еще и не все пальцы на одной руке пришлось бы загнуть к ладони. Лишь вторая половина восьмидесятых годов принесла неожиданность: эти самые пальцы, прижатые к ладони, дрогнули и сложились в известную фигуру кукиша: выяснилось, что в СССР есть — пусть немного, но есть! — специалисты по этой литературе, скажем так, «неформальные». К ним и начали обращаться издательства за материалом для публикаций. Где лучше, где хуже, но с помощью такого вот классического для России «авося» первое знакомство внутри-российского читателя с вне-российским писателем уже состоялось.

Вопрос о том, одна русская литература или две (т. е. внутри России и вне ее), вообще некорректен. Русских литератур, если говорить лишь о языке, не одна и не две и даже не двадцать две, сравните лишь региональные литературы Петербурга и, скажем, Владивостока для ясности этого утверждения; во всем мире создается литература на английском языке, но никому и в голову не приходит утверждать, что вся эта литература — английская. Но как минимум одна общая черта у всей русской литературы после 1917 года прослеживается: вся литература этого периода сидела.

В лагерях.

В эмиграции.

В темных углах.

В эвакуации. (Ахматова была эвакуирована не только в Ташкент, но и — позже — в переводы древнекорейской и древнеегипетской лирики. Андрей Платонов — в сказочники). Сидела литература, наконец, просто сиднем, как Булгаков или Всеволод Вячеславович Иванов: одно что-нибудь идет на сцене, все прочее лежит в столе.

Наш четырехтомник посвящен не самой большой, но очень важной ветви русской поэзии: той, которая сидела (да и сидит) в эмиграции. Многие из авторов, впрочем, в иные периоды своей жизни самым натуральным образом сидели в тюрьмах и лагерях — у Гитлера (В. Корвин-Пиотровский, А. Неймирок), у Сталина (А. Эйснер, А. Ачаир), у Тито (И. Н. Голенищев-Кутузов) — и во многих других местах; многим это стоило жизни. Но объединяет наших авторов то, что литературным творчеством занимались они в 1920—1990-е годы, сидя в эмиграции.

Эмигрантскую литературу — и поэзию — создала советская власть.

Она же создала и советскую литературу, хотя сам этот термин все-таки ошибочен. Как заметил в свое время архиепископ Иоанн Сан-Францисский, он же в миру Дмитрий Шаховской, он же в поэзии — поэт Странник, в таком случае, если давать названия литератур согласно политическим структурам, можно многие западные литературы объявить «парламентскими» и т. д. Тем более невозможно объявить «советской литературой» «Доктора Живаго», «Мастера и Маргариту», ахматовский «Реквием», стихи и прозу Даниила Андреева, созданные во Владимирской тюрьме.

А вот те, кто покидал Россию в первой половине двадцатых, тем более в первой половине сороковых, бежали именно от советской власти. Не воздвигнись она — почти никто бы на чужбину не двинулся. Сохранив же русский язык за семьдесят лет «такого маяния» (Г. Иванов) в чужих краях, литература русского зарубежья накопила немалые богатства. На наш взгляд, поэзия — все же самая ценная часть наследия русского зарубежья.

Вклад первой и второй волн эмиграции в поэзию неравен и количественно, и качественно. В числе эмигрантов первой волны оказались почти все уцелевшие поэты-символисты — Д. Мережковский, З. Гиппиус, К. Бальмонт, Вяч. Иванов; если не собственно акмеисты, то изрядная часть гумилевского «Цеха поэтов» — Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп; лучшие поэты-сатириконцы — Тэффи, Саша Черный, П. Потёмкин, В. Горянский, Д. Аминадо, даже футуристы (Ильязд) и многие другие, кто уходил в изгнание уже с изрядным литературным именем. Среди поэтов второй волны положение совсем иное: в нашем четырехтомнике 175 поэтов, из них лишь едва ли одна седьмая часть — примерно — биографически «вторые», — те, кто оказался во время войны в Германии или на одной из оккупированных ею территорий (был угнан насильно или попал туда как-то иначе) и не захотел возвращаться домой. Лишь два поэта из всех этих «вторых» были до второй мировой войны членами Союза советских писателей — Глеб Глинка и Родион Акульшин, ставший по выходе из гитлеровского концлагеря, куда оба поэта угодили в качестве военнопленных, Родионом Березовым, но их имена вряд ли были известны в СССР широкой публике. Запоздалый эмигрант-«царскосел» Дмитрий Крачковский, ставший в эмиграции Дмитрием Кленовским, хоть и выпустил первый сборник стихотворений в 1917 году, но тоже был почти безвестен, к тому же с середины двадцатых годов и до середины сороковых, когда попал в Германию, стихами не занимался. Иван Елагин успел напечатать в СССР один авторизованный перевод из Максима Рыльского. Наконец, вовсе трагикомически выглядит с отдаления во времени довоенная литературная деятельность Юрия Трубецкого: отбывая каторжные работы в БАМлаге, он печатал ультрасоветские баллады в сборниках лагерного творчества, предназначенных для лагерных библиотек, — две такие баллады за подлинной фамилией автора (Нольден) переизданы в антологии «Средь других имен» (М., Московский рабочий, 1990), целиком составленной из стихов, написанных в советских лагерях. Одним словом, за исключением перечисленных крох никакого литературного багажа вторая волна за собою в эмиграцию не принесла. А ведь это была, по словам одаренного прозаика Леонида Ржевского, самая трагическая из волн русской эмиграции: и первая, и третья боролись в основном за визы и за право более или менее легального выезда, вторая волна вся без исключения боролась не за визы, а за жизнь, бежала «из-под кнута-то отчего да под дубину отчима» (И. Елагин). Часто и по сей день не удается установить не только подлинную биографию поэта второй волны — но даже подлинную фамилию его. Поэтов первой волны, особенно молодых, жизнь очень не баловала, но как смогла уцелеть в послевоенной Европе и Америке поэзия второй волны — поймет тот, кто поверит словам Варлама Шаламова о том, что четырех физиологических наслаждений человека, вычисленных сэром Томасом Мором, человеку недостаточно: «Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах» (рассказ «Афинские ночи». В кн.: В. Шаламов. «Перчатка или КР-2». Изд. «Орбита», московский филиал, 1990).

Когда началась эмигрантская литература? Кого к ней причислить? Ведь в двадцатые годы за границей какое-то время жили Андрей Белый, Виктор Шкловский, Николай Агнивцев, Максим Горький, наконец. Все они — кто раньше, кто с триумфом, кто тихонько — возвратились в Россию, не приняв изгнанничества как участи. Другие уезжали из России в неуверенности: навсегда? не навсегда? В какой-то момент окончательное решение приходило. Сравнительно поздно отказался от советского гражданства и стал печататься в чисто эмигрантских изданиях Владислав Ходасевич, лишь с середины тридцатых годов стал настоящим «эмигрантом» Вячеслав Иванов, живший в Италии с 1924 года. Слишком много примеров искать не нужно — биографические факты читатель найдет в справках и комментариях к нашему четырехтомнику. В изгнании не сыскать двух поэтов с одинаковыми судьбами. Для самих поэтов в этом была и есть многая горечь, для поэзии же как таковой подобное положение часто бывало удачей: «парижской ноте» до известного времени с немалым успехом противостояла «пражская», «берлинская», даже «харбинская». В СССР ничего подобного в те годы быть не могло, все тут шагали «в ногу», на свободе и в лагерях, а кто шагал иначе — обречен был в лучшем случае прятать и перепрятывать свои неизданные рукописи. Рукописи, быть может, и не горят — в чем тоже есть сомнения — зато они с успехом гниют. Писатель, не пришедший к читателю вовремя, рискует очень многим. Венгерский писатель Кальман Миксат в одном из рассказов описывает чудесный кафтан, на котором был обозначен видный лишь мусульманам знак, — и тот, кто был в этот кафтан облачен, какое бы преступление в глазах турков он ни совершил, был для завоевателей неприкосновенен. Кафтан пропал, отыскался лишь в лавке старьевщика три столетия спустя… Все бы хорошо, да только от кого им теперь защищаться? Турки давно изгнаны из Венгрии, так что место ему — в музее. А ведь в свое время он как воздух был необходим. То же, увы, и со многими литературными произведениями. В. К. Тредиаковский в 1755 году закончил поэму «Феоптия», обратился к президенту Академии наук с просьбой о напечатании таковой. Канцелярия ответила поэту, что «Феоптия» будет печататься только тогда, когда «начатые в типографии книги будут окончены печатанием». Поэт обиделся, рассудив, что при подобном распоряжении «ни мне, ни внукам моим не дождаться» издания поэмы. Короче говоря, впервые увидела свет «Феоптия» на страницах «Избранных произведений» В. К. Тредьяковского, вышедших в большой серии «Библиотеки поэта»… в 1963 году. Опоздание на двести с лишним лет превратило поэму из живого литературного факта в музейный и очень мало кому интересный экспонат. То же могло бы случиться — горько, но утверждаю это — и со значительной частью поэзии русского зарубежья, не получи она возможности вернуться в Россию еще при жизни последних представителей первой и второй волн.

Конечно, кое-кто из первой волны попросту уезжал в СССР, решив принять советскую власть и советскую литературу «как есть», по издевательскому рецепту алдановского персонажа. Заметим между делом, что во второй волне эмиграции так не поступил никто, о причинах см. стихотворение Ивана Елагина «Амнистия». Попробуем проследить судьбы горе-возвращенцев, хотя бы поэтов.

Алексей Эйснер, покоривший эмигрантские сердца своим прославленным «Человек начинается с горя», еще в 1934 году вступил в «Союз возвращения на Родину», тогда же оформил документы для получения визы на въезд в СССР. До этого он, как и Юрий Софиев, был в Париже профессиональным мойщиком витрин и окон; кстати, и Софиев после войны, устав от такой профессии, уехал в Россию. Но Эйснер успел пройти еще и войну в Испании, и многое другое, прежде чем в декабре 1939 года получил въездную визу. В СССР он был зачислен в ряды РККА в звании капитана, а в день семидесятилетия со дня рождения В. И. Ленина — 22 апреля 1940 года — репрессирован. Реабилитирован был в 1956 году, вернулся в Москву, занимался журналистикой, немного переводил, но к поэзии до самой смерти (ноябрь 1984 года) больше не вернулся.

Пример более известный — Марина Цветаева. Возвращалась она тоже непросто. В марте 1937 года в СССР уехали ее муж и дочь, но лишь 12 июня 1939 года покинула Париж сама Цветаева; 18 июня она уже была в Москве, — до 31 августа 1941 года, до «дня Елабуги», оставалось все же больше двух лет, срок для поэта немалый. Как поэт она не умолкала, — неважно, что не печатали, все же давали возможность заработать какие-то гроши поэтическими переводами. Цветаева осталась поэтом и в СССР, а отсутствие права на печатание собственных стихов было в те годы скорей нормой, чем исключением, но дальше — дальше была Елабуга.

Эйснер и Софиев мыли в Париже витрины, Цветаева в эвакуационном Чистополе пыталась поступить судомойкой в столовую писателей. Перед самоубийством, в одной из трех записок, всё сказала: «А меня простите — не вынесла».

…Ее же, цветаевскими, словами:

Да не обойдешься
С одним Пастернаком.

Эти строки датированы тридцатым годом. Четверть века спустя родина и без Пастернака решила тоже обойтись, предложив ему сматываться за границу, получать Нобелевскую премию.

Многих тоска по родине ела поедом. В 1947 году чуть не перебрался в СССР поэт Вадим Андреев, только и переубедило его то, что родной его брат Даниил, его жена и все близкие к ним люди были в одночасье арестованы и надолго посажены. Позже, в середине пятидесятых годов, В. Л. Андреев все-таки приехал в СССР погостить вместе с женой и сыном, — дочь к этому времени вышла замуж и уехала за океан. Сын жить в СССР отказался, жена согласилась последовать за мужем «куда бы он ни поехал», но сказала, что для нее жить в СССР то же самое, как если б ей обе руки отрубили. Пламенный «возвращенец» Вадим Андреев, в кармане которого уже лежал советский паспорт, был растерян, но выход подсказала жена брата Даниила, Алла Александровна: «Уезжай к себе в Женеву, тоскуй по родине, очень затоскуешь, в гости приедешь». Вадим Андреев послушался и уехал, порою благополучно печатался в СССР — как прозаик, но стихи его итоговым сборником вышли лишь в 1976 году в Париже. Совет Аллы Александровны привел к тому, что Вадим Андреев буквально повис «между двух миров», но это же самое спасло его как поэта: в последние два десятилетия жизни он написал многие из лучших своих стихов.

Куда трудней было возвращение — весьма позднее — не очень известной специалистам по эмиграции поэтессы Марии Веги (урожд. Волынцевой). Записавшись в свое время в «советские патриоты», она могла приехать в СССР лишь определенной ценой: с людьми такого рода «Комитет по связям с соотечественниками за рубежом», не особо скрывавший в те годы факт, что представляет он интересы совсем другого «комитета», не церемонился, брал он с поэтов «борзыми щенками» — без поэмы-другой о Ленине хлопотать об устройстве старого человека в Москве или Ленинграде ни в какую не соглашались. Мария Вега и поэмы написала, и еще пачку стихотворений того же рода. Лишь на этих условиях «комитет» издал ее книгу «Одолень-трава» для зарубежных нужд, затем добился и кое-каких публикаций в доступных советскому читателю изданиях. В издательстве «Современник» наконец вышла ее книга «Самоцветы», половину гонорара за которую добрый полковник в штатском, пробивавший ее в печать, положил в свой карман. Вернулась Мария Вега лишь для того, чтобы умереть в 1980 году в Ленинграде, в Доме ветеранов сцены, некогда основанном ее крестной матерью, великой русской актрисой Савиной. Стихи она писала до конца жизни, но ни эмиграция — во всяком случае, та ее часть, что делала «литературную погоду», — ни советские читатели не простили ей тех поэм, которыми оплатила она «серпастый и молоткастый»: поэтесса выпала из обеих литератур, о ней забыли и «там» и «тут» — совершенно притом несправедливо.

Совершенно иначе выглядело возвращение Ирины Одоевцевой, но —

Ну и шутку выдумала душечка!
(Позавидовать? Не презирать?)
Женушка, Ириночка, кукушечка
В Петербург вернулась умирать.
(Игорь Чиннов)

Летом 1988 года я говорил с Одоевцевой в Переделкине несколько часов, покуда сам не устал, — старая поэтесса готова была вести диалог дальше. Я, пожалуй, не соглашусь со словами Валентины Синкевич: «Говорить с этой женщиной нечего,//Но как пишет, как пишет она!» Говорить с Ириной Владимировной было как раз очень интересно и полезно. С ее стороны это был длинный, похоже, годами репетировавшийся монолог, в который нужно было лишь подбрасывать хворостинки-вопросы. Притом смутить ее ничем было невозможно, даже когда разговор не затрагивал ни одну — по ахматовскому выражению — из имевшихся «готовых пластинок». Как бы то ни было — Одоевцева вернулась, ничем не поступившись, вернулась для того, чтобы в третий раз в жизни пережить прилив настоящей славы. Но для этого понадобилось провести в эмиграции две трети века, те самые семьдесят лет, в которые, как предсказывал Саша Черный устами некоего старого еврея в начале двадцатых годов, «не жизнь, а сплошная мука».

Других «возвращенцев» жизнь загоняла в углы самые необычные. Поэт Кобяков исчез в Семипалатинске. В городке Рубежное Луганской области оказался потомок декабриста поэт Никита Муравьев. Харбинский прозаик Альфред Хейдок, пройдя лагеря, очутился на Алтае в жутком по названию городе Змеиногорске. Из числа добровольных «возвращенцев» с зарубежного Дальнего Востока выпали из литературы практически все, вне зависимости от того, определяли ли им местом поселения — часто после лагерей — Среднюю Азию, Свердловск или Краснодар; впрочем, оказавшаяся в Краснодаре поэтесса Лидия Хаиндрова в семидесятые годы снова стала писать стихи, местное издательство даже выпустило в 1976 году тонкую книжку ее — «Даты, даты…». Книжка прошла вполне незамеченной, сама поэтесса умерла в том же городе в 1986 году. Юрий Софиев, живший в Алма-Ате, несколько раз выступал с подборками в местном русском журнале «Простор», но вместо собственной книга предпочел, когда выпала возможность, издать книжечку стихотворений своей умершей в Париже в 1943 году жены — поэтессы Ирины Кнорринг. Называлась книжка загадочно — «Новые стихи». Думается, так обвели вокруг пальца алма-атинскую цензуру. Даже Вертинский, любимейший артист советского правительства, демонстративно поселенный в Москве на улице Горького (ныне снова, к счастью, Тверской), хотя и давал по стране концерты тысячами при полных залах, хоть и снимался в чудовищно скверных фильмах — но возможности печататься был лишен. «Почему я не пою по радио?.. Почему нет моих пластинок?.. Почему нет моих нот, моих стихов?..» — вполне риторически спрашивал Вертинский в письме к заместителю министра культуры С. Кафтанову (письмо было опубликовано лишь в 1989 году в журнале «Кругозор»), а как поэт Вертинский обрел свое лицо лишь с выходом в 1991 году большого однотомника «Дорогой длинною…», куда вошли образцы всех литературных жанров, в которых иной раз работал артист. Даже к столетию со дня рождения Вертинского книга опоздала на два года…

Лишь два «возвращенца» из числа поэтов, приехав в СССР, не только ни в лагерь не попали, ни в глухую провинцию — но, напротив, оставили заметный след в той литературе, которую до недавнего времени принято было называть советской. Это в первую очередь прославленный от Парижа до Шанхая Антонин Ладинский, выпустивший в годы эмиграции пять поэтических книг. В тридцатые годы на литературном небе русского Парижа он сверкал как звезда едва ли не первой величины, но Париж и Францию он, по достоверному свидетельству Нины Берберовой, люто ненавидел. После войны он взял советский паспорт и в 1950 году как чрезмерно ретивый советский патриот был из Франции выслан; провел какое-то время в Восточной Германии, наконец, перебрался все-таки в СССР, где и попал в скором времени… на положение второстепенного исторического романиста: здесь и своих таких был эшелон с прицепом, и увечить историю они умели куда виртуозней заезжего Ладинского. Но романы его, хоть и в искореженном виде, в печать все же пошли и читателя своего тоже нашли, — увы, Ладинский слишком быстро умер (1961). Стихи его почти неизвестны в России по сей день.

Второй «возвращенец», И. Н. Голенищев-Кутузов (правнучатый племянник М. И. Кутузова, кстати), никакой ненависти к Европе не питал, более того — в югославских справочниках он просто зарегистрирован как «свой» писатель, ибо много написал по-сербски. Биографию этого крупнейшего ученого и значительного поэта читатель найдет в нашем четырехтомнике, а вот история его возвращения в Россию — точней, «попадания в СССР», — пожалуй, аналогий не имеет. В 1947 году он, как и Ладинский, принял советское подданство, но сходство на этом заканчивается. Французские демократы «патриота» Ладинского просто выслали из страны. Менее демократичный маршал Тито в 1949 году посадил Голенищева-Кутузова, одного из крупнейших в Европе специалистов по Ренессансу, в каторжную тюрьму, — из нее Илья Николаевич вышел лишь в год смерти Сталина, вышел буквально «живым скелетом». Вскоре он навсегда покинул Югославию, столь долго бывшую его второй родиной, в 1954 году недолгое время преподавал в Будапештском университете, а в 1955 году добрался до СССР. Здесь, при всей неустроенности быта и занявшей много лет адаптации к давно переродившейся в худшую сторону культурной среде, он еще четырнадцать лет, до самой смерти (1969), доводил до конца свои многочисленные научные работы, изданные ныне многими толстыми томами. Лишь за год до смерти он собрал все свои сохранившиеся стихи, восстановил кое-что по памяти, отредактировал, отшлифовал, написал кое-что новое, и… по сей день рукопись эта не увидела света.

Конечно, в печати порой мелькали переводы: Ладинского из Элюара, Эйснера из Лорки, Голенищева-Кутузова из поэтов Далмации — дела это никак не меняло, у нашего читателя, сколько ни втолковывай, курица не птица, переводчик не поэт. Конечно, кто-то читал исторические романы Ладинского и Всеволода Никаноровича Иванова. Конечно, никто не оспаривал авторитета И. Н. Голенищева-Кутузова как ученого. Наконец, имелось и исключение — Цветаева, которую попросту «приписали» к советской поэзии, — ведь покончила с собой она не где-нибудь, а в СССР! Но хочется оборвать этот жалкий и страшный перечень.

Для поэта-эмигранта нет пути назад: он потеряет либо голос, либо свободу, либо жизнь, либо все вместе. Ветер, конечно, возвращается на круги своя. Но сами круги слишком подвержены переменам, и вечер, в который возвратится ветер, окажется совсем не тем вечером, из которого ветер брал свой разбег, — и нельзя войти дважды в одну и ту же воду.

Если жребий русского поэта тёмен (М. Волошин), то жребий русского поэта, попытавшегося вернуться в СССР, чёрен, как динамит (А. Несмелое). Для поэта-эмигранта в России XX века путь к дому закрыт. Лишь чужая земля способна дать жизнь его поэзии.

Так что хочешь или не хочешь, а приходится изучать поэзию русской эмиграции отдельно от всех разновидностей ее, оставшихся в России. И даже давать оценки и определять — кому сколько строк и стихотворений нужно отвести даже в столь объемной антологии, как наша. Обиженные все равно будут, сколько голов — столько умов, и сколько литературоведов и поэтов — столько же — а вообще-то гораздо больше — галош, в которые они могут сесть, раздавая лавровые венки и пощечины. Айхенвальд усмотрел в молодом Сирине нового Тургенева. Престарелый «царскосел» Кленовский усмотрел в поэзии позднего Георгия Иванова «путь попрания святынь и издевательства над ними». Да и маститый Глеб Струве в своем фундаментальном труде «Русская литература в изгнании» обронил утверждение, что послереволюционная эмигрантская поэзия не могла, конечно, соперничать с той, что осталась в России (Кузмин, Мандельштам, Ахматова и др., зато вот проза… Много ли могут противопоставить советские прозаики романам Набокова? И так далее.

В жизни все оказалось, по меньшей мере, наоборот. «Советские» прозаики — Платонов, Булгаков, Сигизмунд Кржижановский и др. могли бы — если б их печатали — противопоставить эмигрантской прозе очень многое, как говорится, «кабы не цензура». Впрочем, с цензурой и в эмиграции было не все ладно, вспомним одну лишь изъятую «Современными записками» главу набоковского «Дара». А вот советская поэзия… Не поленитесь составить антологию таковой с 1920 по 1990 год с уговором, чтобы ни один поэт не был старше Дмитрия Мережковского и ни один — моложе Олега Ильинского, и увидите сами, что получается. Дай-то Бог, чтобы чашки весов уравнялись. За рубежом после 1920 года проживало до девяти миллионов тех, кто говорил по-русски. А внутри рубежа?

Колыма и Сена, Иртыш и Гудзон видели на своих берегах русских поэтов. Видели и то, как эти поэты погибают. Судить поэта по судьбе никто не вправе, судьба умирающего в Дальлаге Осипа Мандельштама не лучше судьбы гибнущего в гитлеровском концлагере Юрия Мандельштама. Расстрелянный в июне 1937 года киевским НКВД Венедикт Март судьбой своей равен расстрелянному немцами в Париже заложнику Илии Британу.

С другой стороны, русский поэт, по меньшей мере, имеет право любить чужую страну. Правом этим русские поэты обильно пользовались, к счастью: так возникли для нас Китай — Несмелова, Бразилия — Перелешина, Австралия — Нарциссова, Мексика — Иваска, Италия — Вячеслава Иванова, Греция — Бориса Филиппова и десятки других стран. Можно, впрочем, лишь пожалеть о том, как мало вступали русские поэты в контакт с литературами тех стран, о которых они писали.

Ведь и в России — то же самое. В «Разговоре о бахвальстве» В. В. Вейдле вывел некоего француза, якобы знающего русский язык и даже квасу русскому воздающего должное, который (француз, а не квас) хочет дознаться: откуда у русских такая тяга к коллективному самовосхвалению. Потом француз приходит с повинной: он себя тоже русским почувствовал, снизошла на него сия благодать. Чистую правду написал Вейдле: именно на инородцев нет-нет да и нисходит такая вот безграничная влюбленность в Россию. Не один посланник значительных европейских государств, покидая Россию, принимал православие. Рильке вообще чуть не переехал в Россию вовсе, чуть не перешел в творчестве на русский язык, а его знаменитый «Часослов», по меньшей мере в первых двух книгах, целиком посвящен России и русским темам. Да и Бальзак венчался — где?.. Подумайте, в самом Бердичеве. Так и вспоминается старый еврейский анекдот про костюм, кем-то кому-то пошитый в Париже и привезенный в Бердичев: тамошний портной высоко оценил парижскую работу, поинтересовался, далеко ли Париж, узнал, что далеко, и резюмировал: «Подумать только, такая глушь и так шьют…»

Анекдот вспомнился не случайно, в нем — ключевое слово для всей поэзии русского зарубежья: глушь; практически вся поэзия эмиграции создавалась в глуши, и слова поэта Довида Кнута, брошенные им в пылу литературной полемики в середине двадцатых годов, слова о том, что отныне Париж, а не Москва, должен считаться столицей русской литературы, — увы, чистая выдача желаемого за действительное: если Москва в те годы временно и потеряла право считаться русской литературной столицей, то это не значит, что ею можно было обозначать какой-либо другой город. Живет же американская — англоязычная литература уж которое столетие вовсе без столицы, и живет, кажется, неплохо.

Впрочем, в США существует отнюдь не только англоязычная литература, — там проживает, к примеру, лауреат Нобелевской премии, пишущий по-русски, И. Бродский, — напоминаю, что до возвращения А. Солженицына в России не проживал ни единый. Удивляться вряд ли нужно, американцы — нация эмигрантов. Эмигрантов из десятков, если не сотен, стран, далеко не всегда ассимилирующихся в англо-саксонском большинстве. Выдающийся русский прозаик Ирина Сабурова, после второй мировой войны перебравшаяся в Мюнхен, пытается дать анализ того, что такое вообще эмиграция:

«…Теперь эмиграция перестала быть осколками какого-то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она — международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом?

После второй мировой войны эмиграция шла не только из Советского Союза, но и почти из всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно потому, что по разным причинам, — не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств — судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями — и необходимость приспособиться — или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по-разному.

(…) Ни к чему обманываться: возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее — чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять-таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо — прекрасно, создается преемственность, но — все это опять-таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях». (И. Сабурова. «О нас». Мюнхен, 1972.)

Хочется привести еще одну, совсем короткую цитату из той же книги беллетризованных мемуаров Сабуровой: «Больше, чем когда-либо, в наши дни в силе библейское: все мы странники на этой земле… Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя…»

Здесь мы возвращаемся к реплике алдановского героя, Пьера Ламора, который считал максимальным сроком эмиграции — десять лет. Но Алданов создавал героев «Девятого термидора» в двадцатые годы, Сабурова писала свою книгу на склоне жизни — в начале семидесятых. Ламор говорит якобы о героях Великой французской революции, Сабурова — впрямую о тех, кто вынужден был выбрать долю изгнанника в сороковые годы, о тех, к кому идеально точно применима строка из стихотворения Ольги Павловой — поэтессы, проведшей в эмиграции третьей волны девять лет и все же возвратившейся в Россию: «Вы меняли родину на жизнь». Больше половины тех, кого найдет читатель в нашей антологии, поступали именно так. Хотя исход с родины не гарантирует ни того, что, хотя бы на чужбине, удастся уцелеть, — вспомним русских героев французского Сопротивления, — ни того, если уцелеть все-таки удастся, что на чужбине будет дано уберечь свое дарование: вспомним А. Кусикова, эмигрировавшего в 1923 году и не написавшего больше ни строки до самой своей смерти в 1977 году. Ходасевич в конце жизни «умолк» почти на десять лет, Георгий Иванов молчал с середины тридцатых до середины сороковых. Но к Г. Иванову голос вернулся, притом резко отличный от прежнего «по тембру». Ходасевич до этого не дожил. Кусиков оставил свое дарование в России. Эмигрантский ветер может и не вернуться на круги своя — по крайней мере, это случается не всегда.

Дурное знакомство с литературами тех стран, в которые доводилось попадать русским эмигрантам в последние три четверти века, — увы, скорей правило, чем исключение, и откровенно галльско-сюрреалистическое творчество Поплавского, «китаизированное», а позже «бразилизированное» творчество Перелешина, еще очень немногие примеры исключений, подтверждающих высказанное выше, увы, очень не комплиментарное для русских эмигрантов утверждение. Зинаида Шаховская, к примеру, пишет на страницах книги «Рассказы, статьи, стихи» (Париж, 1978, с. 84):

«…И не надо нам падать духом, хотя бы потому, что и пленная русская литература еще громко говорит миру. Помнится, в занятой союзниками Германии, в 1945 г., мы упорно искали какую-нибудь рукопись, тайно написанную книгу, немецкого автора, обличающего гитлеризм, — и не нашли. Книги против нацизма были написаны после поражения. А вот в России (…)».

Мне приходится оборвать цитату — вряд ли Шаховская вводит читателя в заблуждение намеренно. Просто, думается, плохо искали. Достаточно вспомнить знаменитую в Германии, вышедшую в 1945 году в Мюнхене антологию «Де профундис», куда вошли произведения шестидесяти пяти поэтов, живших и творивших в «третьем рейхе» и не имевших возможности «говорить миру». В немецкой литературе есть даже специальный термин: «литература из ящиков письменного стола». «Катакомбные» писатели, перенесшие двенадцать лет нацистского кошмара, создали литературу такой мощи — и, кстати, такого объема, — что остается лишь удивляться, как Шаховская сумела «ничего не найти».

«А все равно этот ваш океан против нашей Волги — лужа!» — говорит купец в новелле одного талантливого, но, увы, очень советского писателя, — поэтому, с читательского позволения, я не называю ни имени писателя, ни заголовка новеллы. В мемуарах «Курсив мой» Нина Берберова упоминает некую девочку, которая на вопрос — понравился ли ей Париж — ответила: «У нас в Пензе лучше».

Жаль, но в Пензе у нас как было хуже, так и осталось. И Атлантический океан все-таки шире Волги. И «я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек» оказалось не чем иным, как «случаем так называемого вранья» — по знаменитому выражению Михаила Булгакова из «Мастера и Маргариты».

От хорошей жизни мало кто бежит, и одним из доказательств тому — наша четырехтомная антология. В ней сто семьдесят пять поэтов, — но могло бы оказаться и вдвое больше. Слишком многое затеряно и по сей день по «медвежьим углам» зарубежья. СССР, конечно, был одной шестой суши на нашей планете. Но ведь и всего лишь одной шестой. Так что прежде чем гордиться нашей лучшей в мире литературой — повременим хотя бы до конца тысячелетия. И попытаемся к этому времени хотя бы собрать, хотя бы начать серьезное изучение нашей родной литературы, «распыленной мильоном мельчайших частиц» (Г. Иванов).

Где только не выходили книги русских поэтов! Передо мною — книга Маргариты Дьяконовой «Как это перенесть?». Год издания — 1965-й, а место издания — город Хобарт. Боюсь, что больше чем 99 процентов читателей не только не знает, где такой город расположен, — его и в подробном атласе будет найти нелегко. А расположен этот город на Тасмании. Книга другого поэта, Бориса Вейнберга, вышла десятилетием раньше в Рио-де-Жанейро. Первый сборник поэтессы Е. Цетлин вышел в начале двадцатых годов в Литве, второй — в конце тридцатых, в Буэнос-Айресе. Перечисление одних только городов, обозначенных на книгах русских поэтов, растянулось бы на несколько страниц. Но наша антология — максимально полный свод высших достижений поэзии первой и второй волн эмиграции, а не справочник по географии, поэтому, увы, для перечисленных выше поэтов места в ней не хватило.

Однако никак нельзя было не найти места для одной из едва ли не начисто обрубленных ветвей русской литературы — казачьей поэзии. В СССР ее «расказачили» вместе со всем казачеством. А вот в эмиграции казачья поэзия не только уцелела, но без нее поэзию русского зарубежья вообще нельзя представить. Перед нами целая плеяда имен: Н. Воробьев (Богаевский), автор важнейшего эпического произведения русского казачества поэмы «Кондратий Булавин» (1965); значительнейший лирик из числа казаков — Н. Туроверов; поэты Н. Евсеев, Н. Келин, М. Залесский, М. Волкова, М. Надеждин (Демушкин), выходцы из сибирских казаков — А. Перфильев и А. Ачаир (Грызов), почти всех их читатель найдет на страницах нашей антологии, у кого больше стихотворений, у кого меньше — тут уж как объемы позволили.

Разговор о казаках не случаен, казаки — часть русского народа, сколько бы ни выдумывали иные хилые вожди в эмиграции никогда не существовавшую державу, «Казакию». Были ведь и те, кто требовал отделения от России то ли Костромской, то ли Тамбовской губернии, — но за давностью лет все это уже стало неинтересно: в литературе, в поэзии «мелкие сепаратисты» не оставили практически никакого следа, в нашей антологии искать их не надо — и для значительных-то поэтов места оказалось в обрез.

Но как же распылены поэты по всему миру! Сколько отчаяния в этом подвижничестве — несмотря на беспросветный сталинизм в родной стране, несмотря на полное равнодушие со всех мыслимых сторон, люди и писали, и пишут. Велика ли была их надежда хоть когда-то быть услышанными в России? Думается, лучше всего об этом рассказал в предисловии к роману «Параллакс» выдающийся прозаик и неплохой поэт Владимир Юрасов (Жабинский): на книжном развале в Нью-Йорке ему попалась книга с печатью на титульном листе: «Библиотека зимовки на Новой Земле». «Как, какими неведомыми путями она добралась до нью-йоркского Манхаттана — острова в устье Гудзона? (…) Может статься, и мой «Параллакс» найдет дорогу до города моей юности Ленинграда или до города моего детства Ростова-на-Дону».

Шанс в пространстве, — увы, три четверти века он был неизмеримо меньше шанса во времени; впрочем, многим ли верилось, что рано или поздно их голоса будут услышаны в России? Таких, кто не только «в душе надеялся» или «мечтал» о своем приходе к «внутреннему» читателю, но твердо знал, что в России рано или поздно они будут прочтены с настоящей любовью, можно счесть по пальцам: от Ходасевича до Чиннова. Что двигало остальными поэтами?

Какая разница! Лорд Гленарван все-таки выловил из воды бутылку с криком о помощи, брошенную капитаном Грантом на другой стороне планеты. Тот же Юрасов, не обольщаясь, пишет: «Основной русский читатель живет за семью замками в Советском Союзе». Валерий Перелешин уже в начале «перестройки» писал в Москву: «Я ведь знаю, что мой мечтаемый читательский круг — не слависты в университетах, а широчайшие круги в России». У нас давно уже печатаются авторы, за одно хранение произведений которых еще десять лет назад можно было получить пять-семь лет, — не только Солженицын и Бродский, но и Авторханов, и Синявский, — да и вообще после того как российские издания оказались начисто лишены западной валюты и оказались не в состоянии покупать права на публикацию произведений современной западной литературы, именно эмигрантская литература во всех жанрах заполнила страницы журналов и планы издательств. Приятно отметить, что «внутренняя» критика, говорящая от имени читательских интересов, оказалась куда менее консервативной, чем зарубежная; писатели, которыми в эмиграции пренебрегали, оказались в нынешней России весьма к месту, — характерен пример начисто забытого за рубежом пражского прозаика Василия Георгиевича Федорова; не так давно мне пришлось рассылать его изданный в России однотомник друзьям, западным славистам, ибо старые книги Федорова не только недоставаемы, но и включают в себя лишь немногое из того, что им создано. То же и с вышедшей в серии «Московский Парнас» книгой Несмелова; не говорю об именах более известных — Алданове, Осоргине, Газданове и многих других.

Но далеко не всех издашь отдельной книгой, особенно поэтов, а публикации в периодике слишком фрагментарны и быстро забываются. Даже в зарубежье, где, по словам калифорнийского писателя Петра Балакшина, «трудно подготовить в эмиграции русскую книгу, почти нет издательств и с каждым годом убывает и так небольшое число русских читателей (…) русские книги выходят, их читают, даже обмениваются мнениями по поводу их, что в наш неспокойный и озабоченный век явление уже само по себе замечательное», — даже в зарубежье по меньшей мере четырежды выходили антологии русской эмигрантской поэзии, претендующие на полноту и хоть какую-то беспристрастность. Первая из них, «Якорь», была выпущена в Берлине, в издательстве «Петрополис» к двадцатилетию русской эмиграции, разделялась на шесть рубрик, — очень условных, кстати, — и охватила довольно много имен и стран. Право на отдельную рубрику получили в ней: 1. Поэты, завоевавшие известность до 1917 года. 2. Парижские поэты. 3. Пражские поэты. 4. Берлинские поэты. 5. Дальневосточные поэты. Шестую, последнюю рубрику образовали поэты, которых оказалось трудно отнести к какой-либо сложившейся географически поэтической школе. Трудно сказать, что заставило составителей — Г. Адамовича и М. Кантора использовать именно этот принцип: из нашего нынешнего временного далека и не понять уже, отчего в «Якоре» нет ни единого поэта из тех, кто жил в это время в США, где обосновались очень одаренные Г. Голохвастов, Д. Магула, В. Ильяшенко и еще кое-кто; почему так много поэтов из Чехословакии и только два из Польши — и т. д. В те годы, видимо, ответ на каждый из подобных вопросов был самоочевидным: Харбин был все-таки русским городом, из которого доходили новые журналы и книги, Америка же казалась расположенной где-то вовсе на другой планете, — как мало оставалось времени у многих из поэтов до переселения в эту страну, сколь для многих стало это спасением! Ответ на второй вопрос неожиданно прост: для этого нужно знать, в каких странах русскому человеку было в двадцатые-тридцатые годы поселиться легко, в каких — сложно и порою не совсем приятно. Довольно подробно останавливается на этом вопросе в своих мемуарах А. Н. Вертинский. Из Константинополя, куда бежали в 1920 году сотни тысяч русских, эмиграция стала разбредаться очень скоро, оттого и случилось так, что интеллигентная Прага охотно давала приют именно русской интеллигенции, Франция, потерявшая огромное количество мужчин в первую мировую войну, — почти кому угодно, но предпочтительно тем, кто соглашался идти работать прямо, к примеру, на заводы Рено. Тем, кто «хотел сесть на землю», предлагалось ехать в Аргентину, туда, как пишет Вертинский, устремилась изрядная часть казачества. При желании можно было далеко от Константинополя не уезжать: Югославия и даже Болгария довольно охотно принимали русских. Северный Китай — Маньчжурия — вобрал в себя огромное число русских в силу существования КВЖД, недолгого «уик-энда» Дальневосточной республики и просто легкости перехода границы с СССР в тех краях. А вот прибалтийские страны, от Эстонии до Польши, давали приют неохотно, полагая, что и от царских времен осталось в них русского населения слишком много. Почти совершенно невозможен был въезд на постоянное жительство в Японию, — отчасти такое положение дел сохраняется и по сей день: нужно было не только свободно знать японский язык, но даже, принимая японское гражданство, отказаться от своего имени и принять японское. Как ни странно, даже на таких крайних условиях кое-кто из русских в Японии сумел остаться — Н. П. Матвеев-Амурский, к примеру, дед поэтов Ивана Елагина и Новеллы Матвеевой. Оказался кто-то в Финляндии, заехал в Бельгию, в Англию, даже в Марокко, мало ли еще куда. И конечно, в начале двадцатых годов существовала огромная колония русских в Берлине, постепенно растаявшая под натиском внешних обстоятельств. Многие из этих геополитических факторов и привели приснопамятный «Якорь» в столь странный вид.

Вторая мировая война перекроила все карты, не только географические; для эмиграции она была такой же катастрофой, как и для остального мира. Произошел сильнейший отток литературных сил в США, и лишь немногие из поэтов — София Прегель к примеру, — после этой войны нашли в себе силы возвратиться на прежнее парижское пепелище. Русская эмиграция в странах Восточной Европы практически перестала существовать, и даже если не была «репатриирована» на Колыму, то полностью потеряла возможность печататься, — так случилось с пражскими поэтами В. Лебедевым, Э. Чегринцевой, В. Морковиным. В течение первого послевоенного десятилетия почти полностью исчезло некогда огромное русское население Китая — одних «репатриировали» все на ту же Колыму, — или под Караганду, велика ли разница? — другие бежали в страны Южной Америки, в Австралию, хотя бы на Филиппины. Поэтесса Ольга Скопиченко, покинувшая Шанхай, оказалась на довольно долгое время именно на острове Тубабао и там, среди филиппинских пальм, в палаточном городке, умудрялась ротаторным способом даже выпускать книги; однако постепенно все «филиппинские беженцы» все же были впущены в США и осели на западном побережье страны — чтоб глядеть на линию горизонта, на запад, где за Тихим океаном остались две их прежние родины — Россия и Китай. А на другом побережье США, на Атлантическом, скапливалось все больше беглецов из Европы: вся Западная Европа казалась такой маленькой в сравнении с так страшно придвинувшейся родиной. В США, кстати, очень быстро оказалось 70–80 процентов всей второй волны эмиграции, сменившей почти полностью свои фамилии, памятуя, что «рука Москвы» хотя и не очень сильная, но очень длинная (Л. Авторханов).

Логична поэтому вторая — и по сей день самая серьезная — антология русской эмигрантской поэзии, несшая название, некогда бывшее заголовком поэтического сборника Георгия Адамовича, — «На Западе». Составил книгу практически единолично тонкий литературовед и неплохой поэт Юрий Павлович Иваск; книга вышла в 1953 году в Нью-Йорке, в издательстве имени Чехова. Ее деление на четыре раздела было столь субъективным и на сегодняшний день малопонятным, что даже обсуждать его не хочется. Надо отдать должное Иваску: называя книгу «На Западе», он оговорил в предисловии, что «данные о дальневосточных поэтах отсутствуют». Иваск, сам выходец из Эстонии, был в те годы начисто лишен столичного снобизма, немало повредившего берлинскому «Якорю». Изъянов в этой очень объемной книге тоже немало, но достоинств неизмеримо больше. Впервые серьезно были представлены и поэты второй волны, — в последнем разделе, где они были перемешаны с перебравшимися из одной страны в другую эмигрантами куда более раннего «призыва», — Л. Алексеева, к примеру, до войны жила в Югославии, и соседство ее в одном разделе с Елагиным или Моршеном сейчас выглядит странно. Но бросать камень в покойного Иваска за недостатки «На Западе» невозможно: лучше него подобной работы никто пока не сделал.

Третья такая антология вышла в 1960 году в Мюнхене, в издательстве «Посев», хотя и была составлена в Париже маститым критиком и литературоведом Юрием Терапиано. Именно об этом писателе выдающийся ум эмиграции, поэт Сергей Рафальский, сказал, что «уполномоченный ценитель считал, что после Пушкина все пишут плохо и потому нет никаких достаточных оснований одних печатать, других выбрасывать в корзинку». Однако литературные свои пристрастия этот ведущий критик парижской газеты «Русская мысль» выражал именно «отсутствием присутствия» в «Музе Диаспоры» — так называлась антология — всех, кто не ложился в его понимание поэзии, в понимание ограниченно-парижское, сформировавшееся почти целиком под влиянием бессмертного набоковского Христофора Мортуса из романа «Дар», — он же, собственно, Георгий Адамович, хоть и пытается Набоков отвести глаза читателю, поясняя, что Мортус в жизни — это пожилая женщина, мать семейства, хронически страдающая болезнью глаз. «Муза Диаспоры» — апофеоз того «парижского» понимания поэзии, о котором Валерий Перелешин писал в своей «Поэме без предмета»:

В Париже группировки, кланы.
Литературные кружки:
Подружки млеют и дружки.
Взаимным восхищеньем пьяны.
Там видятся большие планы.
Там анемичные стишки
О счастье, остром до тоски (…).

Увы, более всего «Муза Диаспоры» содержит именно «анемичных стишков», и — хотя есть несколько исключений — из эмигрантской поэзии вытравлено все, неугодное лично Ю. К. Терапиано. В ней нет имен Д. Аминадо, Саши Черного — вообще ни одного «сатириконца», для Терапиано все, что они написали, — «низкий жанр»; нет лучшего из пражан — Вяч. Лебедева, да и Эйснера тоже нет; из «дальневосточников» — только Ю. В. Крузенштерн-Петерец и Л. Андерсен (последняя к этому времени, впрочем, жила во Франции), т. е. нет именно лучших — Несмелова, Колосовой, Перелешина; нет, наконец, даже лучших из русских поэтов Франции, резко не вписывавшихся в личные пристрастия Терапиано, — Ильязда, Бориса Божнева.

Но, хотя «Муза Диаспоры» — книга в некотором роде неудачная, сам Терапиано поэтом был хорошим. И тактично не включил в антологию именно собственные стихи: от этого антология стала еще хуже.

Четвертая антология подобного рода, в куда меньших масштабах, была предпринята в 1978 году западногерманским издательством «Финк-Ферлаг»; называлась антология «Вне России», в роли составителей выступили опять-таки Ю. Иваск и американский славист Чалзма; в антологию вошли произведения всего трех десятков поэтов, и подборки были невелики: по сути дела, антология оказалась лишь компиляцией работы предшественников, и говорить о ней отдельно нет смысла.

В разное время в эмиграции выходили сборники стихотворений различных авторов по принципу, близкому к советскому «Дню поэзии», т. е. у различных живых поэтов берутся новые, по возможности ранее не печатавшиеся стихи и издаются единой книгой. Наиболее известен из таких изданий сборник «Эстафета», вышедший в Париже в 1947 году, составитель вообще не обозначен, но им был, вероятно, Александр Гингер; в сборнике объединены стихи более чем сорока поэтов из многих стран, в том числе наконец-то из США. По трудным условиям послевоенного времени связь между странами была нерегулярной, так что многие поэты не принимали участия в «Эстафете» не по «злому умыслу», но кое-кто, возможно, и не захотел: в книге отчетливо прослеживается стремление собрать воедино всех, кто принял советское гражданство или стремился к чему-то подобному, оттого невозможно было участие в этой книге, скажем, Георгия Иванова. Впрочем, как антитеза «Эстафете» в Париже почти одновременно вышел альманах «Орион», где издатели сочетали стихи, прозу, мемуары и другие материалы: там Георгия Иванова, Одоевцевой, впервые подавшего свой голос скандально знаменитого Одарченко было предостаточно.

Из сборников более поздних лет резко выделяется «Содружество», выпущенное в 1966 году вашингтонским издательством «Виктор Камкин», книга более чем в 500 страниц, объединившая произведения семидесяти пяти поэтов. Тогда казалось, что это — некий мощный аккорд, последнее слово эмигрантской поэзии. Но… уже через несколько лет за рубежами СССР появились первые поэты третьей волны, — о них разговор совершенно особый. А «Содружество», составленное поэтом и литературоведом Татьяной Фесенко, не претендуя ни на полноту имен, ни на «антологичность» отбора стихотворений, стало важнейшей вехой в поэзии русского зарубежья: «МЫ СУЩЕСТВУЕМ!» — напомнил читателям мощный хор поэтических голосов. Более чем через два десятилетия «Литературная газета» опубликовала целую полосу стихотворений эмигрантов, взятых именно из «Содружества».

Видимо, нужно бы рассказать и о других сборниках — скажем, об очень объемном и очень интересном сборнике шанхайских поэтов «Остров», — и о некоторых попытках издать еще какие-то антологии — скажем, поведать о том, что в переводе на английский язык существует тощая «антология» «Русские поэты США». Но обо всем все равно не расскажешь, особенно же не хочется ворошить в памяти имена некоторых писателей, по тому или иному несчастному случаю к эмигрантской литературе относимых. Как писал Р. Иванов-Разумник в своей книге «Писательские судьбы» (Нью-Йорк, 1951): «Почему это, говоря о советской поэзии, я не упомянул про такого ее кита, как Демьян Бедный? (…) Потому, что к поэзии Демьян Бедный не имеет ни малейшего отношения». Уже предвижу читательский вопрос: на кого, мол, сударь, намекаете? Много на кого. Откроем список, скажем, неким выдающимся футуристом, написавшим в 1927 году в эмиграции поэму к десятой годовщине советской власти. И к сожалению, продолжим список. И закроем тему. Дурного всегда очень много, а хорошего быть много не может.

В эмигрантской критике, при ее в общем очень высоком уровне (В. Ходасевич, Р. Гуль, В. Вейдле, Ю. Мандельштам, И. Н. Голенищев-Кутузов), все же то и дело давало себя знать некое заболевание наподобие слепоты — «святая ненаблюдательность», как выразился в «Даре» В. Набоков. А за примерами далеко ходить не надо: незадолго до смерти Юрий Иваск писал — и не закончил — свою «Похвалу Российской Поэзии», которая с продолжениями печаталась в нью-йоркском «Новом журнале». В предпоследнем опубликованном отрывке (Новый журнал, № 162) есть такие слова Иваска: «В эмиграции мало было поэтов, которых можно было бы назвать белогвардейцами. Белогвардейский цикл у Цветаевой — эпизодичен. Далее следуют «миноры». Среди них — казачий поэт Николай Туроверов и поэт «белой мечты» Иван Савин (Саволайнен)» (…) И далее в том же духе. «О, святая ненаблюдательность!» — только и хочется резюмировать. Ни Николай Туроверов, ни — даже — Иван Савин «минорами», т. е. «мелочью», считаться не могут, в чем читатели могут убедиться по стихам обоих поэтов, включенных в нашу антологию. Слова о Цветаевой — объективная неправда. А тех, кто писал о «белом движении» всю жизнь и всерьез — того же Несмелова, к примеру, — Иваск пренебрежительно не упоминает вовсе, не потому, что не знал: я сам в разное время послал ему для прочтения не менее двухсот стихотворений Несмелова и несколько поэм. Иваску не понравилось. «О, святая ненаблюдательность…»

Или другой пример. До тех пор пока в 1987–1989 годах в США не был издан двухтомник произведений Бориса Божнева, об этом, как считалось прежде, шестого-седьмого разряда поэте упоминалось разве что в подстрочных примечаниях и факты о нем сообщались самые бредовые: и что умер он не то в сорок восьмом, не то в шестидесятом году в каком-то сумасшедшем доме, и год рождения его был всегда перевран, и считалось, что «Божнев» — псевдоним, а подлинная его фамилия другая, неарийская, а главное — что поэтом он был из числа тех, кого упоминают лишь ради их чудачеств. Когда же со страниц составленного Л. Флейшманом двухтомника предстал перед читателем поэт огромный, поэт, чьему дарованию явно уступали даже те, о ком говорили, что они одним только своим творчеством оправдывают существование русской эмиграции; уникальный лирик-суггестивист, способный в лучших своих вещах апеллировать через звук прямо к читательскому подсознанию — ну, что ж… Развели братья-критики руками: прозевали. Нельзя, мол, знать всего. То же случилось, когда в Лейдене вышли относительно полные собрания стихотворений Анны Присмановой и Юрия Мандельштама, — последнего Глеб Струве характеризовал как наименее интересного поэта из числа парижан, ну а то, что писал Ю. Терапиано о Присмановой, едва ли можно читать, не краснея от стыда за автора. Кто следующий на очереди к воскрешению — Александр Кондратьев? Илья Зданевич? Марианна Колосова? Эти имена несомненны, но можно ли поручиться, что из праха не встанут поэты, чьи имена либо вовсе безвестны ныне, либо почти безвестны?

Ходасевич писал, что беда эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Ходасевич умер в 1939 году; при всей своей несомненной гениальности он не мог охватить одним взглядом всю эмигрантскую литературу — изданную, а чаще к тому же еще и неизданную, — ну и не мог, конечно, знать, что послевоенная литература окажется сильней довоенной, что воскреснет из пепла Георгий Иванов, вернется в поэзию Сергей Маковский, возникнут «ниоткуда» Одарченко, Чиннов, Перелешин, наконец, придет вторая волна, а с ней — Моршен, Елагин, Анстей.

Там же Ходасевич писал, что трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а как написано. Пожалуй, и эта беда с течением десятилетий «рассосалась». Трагедией того, «как написано», стала, быть может, единственная трагедия пресловутой «парижской ноты» с Адамовичем во главе и единственным талантливым учеником в лице барона Анатолия Штейгера. Минор этой ноты так нигде и не поднялся до грозного реминора баховской токкаты, — в адамовичевской ноте и их похоронном марше дозволялось исполнять разве что первые два такта, а что сверх того — то искусство «не истинное». Адамович как критик изжил себя в самом начале критической своей карьеры — в чем автор этих строк полностью солидарен с виднейшим немецким славистом доктором Вольфгангом Казаком — ибо, как незабвенный граф Зорич из «Девятого термидора» Алданова, имел «мыслей вообще не так много и ими поэтому особенно дорожил». Сказанное опять-таки не относится к дарованию Адамовича как поэта: оно несомненно.

Возвращаясь к вопросу о критике и о «куриной слепоте», иной раз посещавшей лучших из числа эмигрантских критиков, необходимо вспомнить некоторые наиболее яркие, мягко говоря, неудачи такого рода — насколько точны и глубоки были оценки тех же людей, когда «слепота» им глаза не застила. Вспомним, как грубо и зло пинал Георгий Иванов Набокова — тогда еще «Сирина»; как самого Георгия Иванова объявлял «компаративистом» (компилятором, т. е. не-поэтом) обиженный Ходасевич; опять же Георгий Иванов в долгу не оставался и охаивал Ходасевича почем зря; тем временем Алексей Эйснер в Праге объявил стихи Бунина дурной и малограмотной прозой, — что, впрочем, вызвало к жизни драгоценную отповедь Набокова, так что нет худа без добра; тот же Эйснер охарактеризовал лучшее из ранних стихотворений Анны Присмановой «На канте мира…» не более чем как набор слов; в более позднее время мудрейший Владимир Вейдле, уже принесший покаяние за свое прежнее недоброе отношение к Георгию Иванову, объявлял Ивана Елагина «неудавшимся лириком» — и подобных казусов не перечесть. От похвал в рецензиях и вообще-то толку мало: нужно было, чтобы Мережковский назвал «Распад атома» Г. Иванова именно гениальным (на более слабый эпитет отзыва могло бы и не быть), чтобы смертельно больной Ходасевич откликнулся на ту же книгу недоброй, но глубокой и зоркой рецензией; не объявили бы Николай Ульянов и Глеб Струве после смерти Г. Иванова лучшим поэтом эмиграции Д. Кленовского, не разразилась бы в 1959 году полемика в печати «кто лучший», в результате полемики имя Кленовского сразу стало широко известно и книги его попали на полки к тем, кто, возможно, и не принимал всерьез этого запоздалого «царскосела». Именно такая перебранка, в которой никогда не лилась кровь (как в СССР), но лишь чернила, приносила плоды самые положительные — из подобных битв рождалась у поэтов их маленькая эмигрантская слава, которую и нам теперь видно, которую неизбежно нужно учитывать литературоведу. Не зря же кто-то сказал, что нормальное состояние литературы — бескровная гражданская война. К слову сказать, все подобные битвы всегда велись вокруг поэтов значительных. Слава к «пустышке» в эмиграции прийти не могла, мог пройти незамеченным крупный поэт, но не могло быть обратного.

Как доходит до славы — мы слабы.
Часто слава бывает бедой.
Да, конечно, не худо бы славы,
Да не хочется славы худой.

Это слова Ивана Елагина, сказанные в семидесятые годы. Куда раньше и острей этот вопрос возник у Набокова все в том же романе «Дар»:

«Слава? — перебил Кончеев. — Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы — двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж больно много времени пройдет…»

«Дар» закончен в 1938 году, а Кончеев, напоминаю — это довольно точный портрет Ходасевича.

Добавим к этому, что лишь очень немногие из столичных издательств утерпели в конце 1980-х годов и не поставили в свои планы ту ли, другую ли книгу Ходасевича, а то и более или менее полное собрание сочинений. Кончеев-Ходасевич «отыгрался» ровно через полвека, — по нашим российским масштабам это, честное слово, не так уж много.

Почти тогда же, в 1937 году, в Сан-Франциско уже упомянутый выше прозаик Петр Балакшин писал:

«Через 50—100 лет будут изучать русскую эмиграцию в целом и по отдельным ее великим людям в частности. В этом процессе — вопреки аксиоме — часть станет неизмеримо больше целого. На изучение будут отпущены средства, ряд людей заточат себя на годы в архивы; муниципалитеты городов переименуют некоторые свои улицы, дав им имена этих людей, поставят им на своих площадях памятники, привинтят бронзовые плиты на домах, в которых они жили, гиды будут показывать комнаты, столы, стулья, музеи увековечат чернильницы и ручки и т. д. Будут написаны десятки книг со ссылками на «горький хлеб изгнания и тяжесть чужих степеней»; книги будут свидетельствовать о тяжкой нужде, страданиях, людском безразличии, раннем забвении, близорукости и попустительстве современников…»

Хорошо, что сейчас над этими строками впору улыбнуться: они сбылись на 100 процентов и точно в указанный срок, даже слово «муниципалитет», случайно оброненное Балакшиным, в нынешней России означает именно то, что оно должно означать. Вот разве только счет книгам, которые «будут написаны» об эмиграции, скоро пойдет не на десятки, а на сотни.

А что было раньше, до истечения этих самых пятидесяти лет, — можно сказать и семидесяти, если отсчитывать от более раннего предсказания Саши Черного? Увы, из ста семидесяти пяти поэтов, представленных в нашей антологии, если считать по той известности, которую приносил наш незабвенный самиздат, были ведомы читающей аудитории — в СССР, конечно, — лишь Цветаева, Ходасевич, Георгий Иванов, еще, пожалуй, Елагин. Конечно, по рецепту Максимилиана Волошина —

Почетно быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой.

Но для абсолютного большинства даже самых талантливых эмигрантских поэтов этот рецепт был бесполезен отнюдь не от отсутствия интереса к поэзии в СССР, а по большей части лишь потому, что не отыскивался внутри окруженной железным занавесом страны артефакт, тот самый первый экземпляр, с которого «Эрика» могла бы изготовить первые четыре копии. Ведь и Георгий Иванов стал широко циркулировать в самиздате лишь после того, как вышло в Вюрцбурге первое его, весьма несовершенное, но объемистое «Собрание стихотворений» и экземпляр-другой в СССР просочился. А самиздат для Елагина многие годы был представлен копиями сборников «Отсветы ночные» и «Косой полет», т. е. именно теми, которые «послеоттепельная», еще не разлютовавшаяся вконец таможня шестидесятых годов допускала к провозу, а то и к пересылке в СССР.

Буквально на наших глазах начался и расцвел буйным цветом процесс «локализации» эмигрантских ценностей внутри России, превращение еще вчера неведомых имен в городскую, краевую гордость. Первый серьезный интерес к Гайто Газданову был проявлен, ясное дело, на Северном Кавказе; для «русского финна» Ивана Савина нашлось пристанище в петрозаводском журнале «Север»; начал возвращаться первыми публикациями в родной Воронеж Вячеслав Лебедев, наконец, даже такой забытый всеми поэт, как Владимир Гальской, вызвал самое пристальное внимание в своем родном городе Орле. Гордостью Владивостока стали еще совсем недавно никому там не известные имена Ивана Елагина и Арсения Несмелова, ну и, конечно, потоком стала возвращаться на родной Дон казачья литература. Словом, балакшинское предсказание сбылось так точно, что не по себе как-то становится.

И все же абсолютное большинство поэтов-эмигрантов в России пока неизвестны даже по именам. Поэтому, составляя антологию, подобную нашей, приходится — сперва лет двадцать поизучав всю возможную «смежную» литературу — очертить круг источников, из которых могут черпаться материалы для нее. Круг этот столь невелик, что стоит перечислить его части.

1. Определив приблизительно поименный список поэтов, которые по тем или иным причинам должны быть представлены, попытаться разыскать их авторские сборники, по возможности все, а не только «итоговые»: как очень точно заметил В. П. Крейд, далеко не всегда последний вариант — лучший; бывает, что поэт в конце жизни портит стихи, написанные в молодости.

2. Но далеко не у всех поэтов есть авторские сборники, и далеко не каждый достанешь хоть на самое короткое время — даже при сложившихся десятилетиями литературных связях. В этих случаях можно брать стихи из коллективных сборников, из периодики, памятуя, однако, что периодика периодике рознь: в одних изданиях тексты приводили в божий вид, расставляли знаки препинания, но стихов не портили («Новый журнал», выходящий в Нью-Йорке с 1942 года, предшествовавшие ему «Современные записки», выходившие в Париже, и т. д.), в других — переписывали по собственному вкусу. Полностью следует отказаться от советских и просоветских изданий — там со стихами делали что хотели; впрочем, не только там.

3. Но далеко не все, что нужно, есть в сборниках наподобие «Эстафеты», «Содружества», не все есть и в журналах. Приходится обращаться в архивы, часто хранящиеся у частных лиц. При этом, возможно, девять десятых усилий пропадут, но есть шанс получить неизданные и порою очень ценные материалы.

4. Наконец, четвертый путь, более чем уместный при работе над как раз нашей антологией: можно и нужно обратиться впрямую к ныне здравствующим, пусть уже далеко не молодым поэтам. Отрадно констатировать тот факт, что большинство поэтов, к которым обращались составитель и члены редколлегии, не только дали согласие на свое участие в антологии, но и щедро предоставили свои новые стихи, никогда и нигде ранее не печатавшиеся. Более двадцати пяти поэтов приняли участие в работе над составлением своих подборок в нашей антологии; к сожалению, далеко не всем довелось ее увидеть. И. Одоевцева, Э. Чегринцева, Б. Филиппов, пока несколько лет шла работа над книгой, умерли, оставив составителю лишь письменные доверенности, дающие право выбора из их творческого наследия. Следует принести благодарность также О. Скопиченко, И. Чиннову, К. Славиной, Э. Бобровой, В. Перелешину, Н. Харкевич, Н. Белавиной, Т. Фесенко, В. Завалишину, Н. Моршену, В. Шаталову, Н. Митрофанову, И. Буркину, И. Бушман, А. Шишковой, Л. Семенюку, Е. Димер, В. Янковской, З. Ковалевской, М. Визи, А. Рязановскому, И. Легкой и О. Ильинскому: многие из них приняли самое близкое участие в работе над антологией, предоставив свои неизданные стихи. Совершенно особняком стоит огромная помощь члена редколлегии антологии, главного редактора выходящего в Филадельфии альманаха «Встречи», поэта Валентины Синкевич.

США, Канада, Бразилия, Германия, другие страны — сколько писем написано, сколько ответов получено, сколько еще пропало книг и вырезок за время подготовки антологии! И как много еще, при всей долголетней работе над ней, можно было бы улучшать, подправлять, добавлять! Но где-то же надо поставить и точку. Совершенства все равно не будет.

Прежде всего, составляя эту антологию, мы стремились представить эмигрантскую поэзию не такой, какой ее хотелось бы видеть в согласии со своим о ней представлением, — так поступил Ю. К. Терапиано, собирая «Музу Диаспоры», — но такой, какой она была и есть на самом деле. Например, изрядной неожиданностью явилось то, что, как выясняется, поэзия русской эмиграции первых двух волн и по содержанию и, что еще неожиданней, по форме оказалась вовсе не чужда настоящему модернизму.

В 1977 году Борис Филиппов в статье о творчестве одного из модернистов, Бориса Нарциссова, писал:

«Борис Нарциссов — поэт, ни на кого в русском зарубежье не похожий. (…) В русском зарубежье ищут новые пути немногие: Ирина Бушман, Олег Ильинский, Игорь Чиннов. Пожалуй, это и все. Или почти все».

Извинившись, впрочем, что есть у Нарциссова и несомненный предшественник в поэзии зарубежья — Юрий Одарченко, — Филиппов на том и заканчивает. Прочитав наш четырехтомник, читатель может убедиться, до какой степени шире круг авторов, искавших и по сей день ищущих «свои пути». Едва ли был заметным модернизм только в довоенной поэзии, — да и тогда имелись исключения: тот же сюрреалист Поплавский или «аномалии» — нигде в мире, кроме школы русской поэзии в довоенной Америке, никогда не утверждался столь прочно «полусонет» — неожиданная и удивительно гибкая форма семистишия, в которой наиболее ярко проявили себя Г. Голохвастов и Д. Магула.

А вот после второй мировой…

Откровенно сюрреалистический «макабр»: Георгий Иванов, Одарченко, Нарциссов.

Суггестивная «эпика» в классических формах при немыслимом прежде содержании — Ильязд, Божнев.

Очень серьезная «игровая» поэзия — Николай Моршен.

«Моностих» — Владимир Марков.

Верлибристы всех разновидностей: Чиннов, Бушман, Буркин, Шаталов, Синкевич, Рязановский, Легкая и многие другие.

И кого еще только можно бы назвать — даже не привлекая имен из числа поэтов третьей волны! Многие «табуированные» темы вышли на поверхность в последние десятилетия, — упомянем хотя бы поздние стихи Перелешина. К тому же «парижская» школа с ее засушенно-петербургской, откровенно иммортельной поэтикой изрядно приувяла в эмиграции — с одной стороны, под мощным натиском лучших дарований второй волны; с другой — под немалым влиянием неизвестно как выжившей «харбинской ноты» (Несмелов, Колосова, Борис Волков) — пусть поэтов не было в живых, но была жива их грубо-гражданская патетика; с третьей — она перерождалась сама по себе. Безусловный адепт «парижской ноты» Игорь Чиннов превратился в автора таких «гротесков», которым позавидовал бы и Одарченко. Кристально чистый лирик в раннем творчестве, мюнхенская поэтесса Ирина Бушман стала не только писать верлибры, в ее стихи неожиданно вломилась политика — прочтите одно только ее стихотворение «Он перешел границу до зари…» в нашей антологии. Наконец, стихи Валентины Синкевич за два последних десятилетия — это попытка синтеза классической формы и верлибра, американских тем и российских, даже украинских. «Чистые верлибристы», скажем Шаталов или Рязановский, в прежнее представление о поэзии эмиграции уже вообще никак не вписываются.

Очень многое из того новаторства, которым столь гордятся нынешние поэты и в России, и в рассеянии — всего лишь пятое изобретение велосипеда, десятое открытие жесткого гамма-излучения, тридцатое обоснование теории относительности. За доказательством отсылаю к тексту нашей антологии, в ней «непослушная» поэзия русской эмиграции представлена совсем не бедно, вплоть до образцов почти пародийных: ведь «Антистихи» Олега Ильинского — явная попытка показать, чем может обернуться неумеренное и неосмысленное злоупотребление поэтикой позднего Мандельштама. Но Ильинский-то смеется, а наши доморощенные новаторы все то же самое пишут всерьез, а критики всерьез ведут разборы, а читатели всерьез не понимают: то ли они сами в чем-то отстали, то ли их дурачат. То же и с другими поздними стихотворениями Ильинского — «Курдоят», к примеру. Его стихотворениями, кстати, завершается наш четырехтомник, он самый молодой из второй волны — в 1992 году Олег Павлович отметил свое шестидесятилетие…

Но каждой реке, прежде чем впасть в море, хочется отыскать собственный исток. В филадельфийском ежегоднике «Встречи», сменившем предшествовавшие ему «Перекрестки», с каждым годом все меньше поэтов первых двух волн эмиграции, все больше «третьих», а с недавнего времени появились уже и «четвертые», как принято называть эмигрантов самого последнего времени, покинувших Россию уже не столько по идеологическим, сколько по экономическим соображениям. Тем не менее именно в последних номерах появился и стал украшением альманаха раздел «Из зарубежного поэтического наследия», где замелькали имена Волкова, Гальского и других «забытых». Но ни в альманах, ни в нашу антологию всех находок такого «наследия» не уместить: слишком многих оставила Россия за своими рубежами в XX веке, слишком многое еще нужно найти, разобрать, изучить, издать. Не случайно в 1992 году в Филадельфии впервые вышла антология поэтов второй волны: последние, кто может быть отнесен к ней биографически, покинули СССР в 1947–1948 годах, а первая ее антология выходит спустя сорок пять лет. Третья волна позаботилась о своих антологиях куда как раньше.

В 1981 году нидерландский славист Ян Паул Хинрихс, находясь в Париже, пришел с фотоаппаратом на могилу Владислава Ходасевича и сделал ставший позже всемирно известным снимок. На фотографии — заброшенная могила без ограды, с давно упавшим к изножью крестом, а кругом — груды палой листвы, огромные груды.

«Таким одиночеством веет оттуда…» — эти слова Ивана Елагина, сказанные в стихотворении на смерть друга, художника и поэта Сергея Бонгарта, впору поставить подписью к фотографии Хинрихса. Казалось, ничто уже не спасет от запустения и забвения и русские могилы, разбросанные по всему миру, и то, что русскими людьми создано в рассеянии. И дело даже не в том, что могила Ходасевича была в самое короткое время приведена в полный порядок; просто здесь, как чуть ли не во всех случаях жизни, следовало вовремя вспомнить слова Екклесиаста о том, что «время плакать, и время смеяться»: Юрий Мандельштам именно плакал, опуская гроб Ходасевича в вырытую могилу. Могилой самого Юрия Мандельштама стало чадное небо над трубой крематория в немецком концлагере, ее не «приведешь в порядок». Важно то, что сейчас наследие и Ходасевича, и Юрия Мандельштама читателям уже возвращено. Не знаю, повод ли это смеяться, но повод порадоваться — наверняка. И снова взяться за работу. Ибо молчаливые могилы властно требуют к себе внимания. На русском кладбище в Сантьяго-де-Чили лежит Марианна Колосова, в Касабланке, в Марокко, похоронен Владимир Гальской, в Рио-де-Жанейро — Валерий Перелешин, в Дармштадте — Юрий Трубецкой-Нольден, в Санта-Монике — Сергей Бонгарт, и многие другие во многих других городах, иные же и вовсе нигде, но всех их нужно собрать и отдать читателю, ибо кончилось время разбрасывать камни, настало время их собирать.

«Мы жили тогда на планете другой…» — не зря эта строка Георгия Иванова, ставшая не без помощи Вертинского всемирно известной, взята в качестве заголовка нашей антологии. «Мы» здесь означает и тех, кто провел семьдесят лет в рассеянии, и нас, тех, кто как-то выжил в России. Время неумолимо перевернуло страницу — ветер уже не может вернуться на ту планету, на которой мы прежде жили, хотя и неизбежно возвращается на круги своя.

Зато может вернуться на другую планету — на ту, на которой мы живем теперь. Унесенные ветром времени и бедствий русские поэты-эмигранты отдают нам свое заветное наследство.

Ветер все же возвращается — пусть даже вечер сегодня и другой. Вечер двадцатого столетия, его конец.

Хотя нынче мы и живем уже на совсем другой планете.

1991, 1994


Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина,
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.
— Послушай. О, как это было давно,
Такое же море и то же вино.
Мне кажется, будто и музыка та же…
Послушай, послушай, — мне кажется даже…
— Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой,
И слишком устали, и слишком мы стары
Для этого вальса и этой гитары.
Георгий Иванов

Дмитрий Мережковский

Пятая

Бедность, Чужбина, Немощь и Старость,
Четверо, четверо, все вы со мной,
Все возвещаете вечную радость —
Горю земному предел неземной.
Темные сестры, древние девы,
Строгие судьи во зле и в добре,
Сходитесь ночью, шепчетесь все вы,
Сестры, о пятой, о старшей Сестре.
Шепот ваш тише, все тише, любовней:
Ближе, все ближе звездная твердь.
Скоро скажу я с улыбкой сыновней:
Здравствуй, родимая Смерть!

«Склоняется солнце, кончается путь…»

Склоняется солнце, кончается путь,
Ночлег недалеко — пора отдохнуть.
Хвала Тебе, Господи! Все, что Ты дал,
Я принял смиренно, — любил и страдал.
Страдать и любить я готов до конца,
И знать, что за подвиг не будет венца.
Но жизнь непонятна, а смерть так проста,
Закройтесь же, очи, сомкнитесь, уста!
Не слаще ли сладкой надежды земной —
Прости меня, Господи! — вечный покой?

«Иногда бывает так скучно…»

Иногда бывает так скучно,
Что лучше бы на свет не смотреть.
Как в подземном склепе, душно,
И мысль одна: умереть!
Может быть, России не будет,
Кто это понял до дна?
Разве душа забудет,
Разве забыть должна?
И вдруг все меняется чудно,
Сердце решает: «Пусть!»
И легко все, что было так трудно,
И светла, как молитва, грусть.

Одуванчики

«Блаженны нищие духом…»
Небо нагорное сине;
Верески смольным духом
Дышат в блаженной пустыне;
Белые овцы кротки,
Белые лилии свежи;
Генисаретские лодки
Тянут по заводи мрежи.
Слушает мытарь, блудница,
Сонм рыбаков Галилейских;
Смуглы разбойничьи лица
У пастухов Идумейских.
Победоносны и грубы
Слышатся с дальней дороги
Римские, медные трубы…
А Раввуни босоногий
Все повторяет: «Блаженны…»
С ветром слова улетают.
Бедные люди смиренны, —
Что это значит, не знают…
Кто это, сердце не спросит.
Ветер с холмов Галилеи
Пух одуванчиков носит.
«Блаженны нищие духом…»
Кто это, люди не знают.
Но одуванчики пухом
Ноги Ему осыпают.

Сонное

Что это — утро, вечер?
Где это было, не знаю.
Слишком ласковый ветер,
Слишком подобное раю,
Все неземное-земное.
Только бывает во сне
Милое небо такое, —
Синее в звездном огне.
Тишь, глушь, бездорожье,
В алых маках межи.
Русское, русское — Божье
Поле зреющей ржи.
Господи, что это значит?
Жду, смотрю, не дыша…
И от радости плачет,
Богу поет душа.

«Доброе, злое, ничтожное, славное…»

Доброе, злое, ничтожное, славное, —
Может быть, это все пустяки,
А самое главное, самое главное,
То, что страшней даже смертной тоски, —
Грубость духа, грубость материи,
Грубость жизни, любви — всего;
Грубость зверихи родной, Эсэсэрии, —
Грубость, дикость — и в них торжество.
Может быть, все разрешится, развяжется?
Господи, воли не знаю Твоей.
Где же судить мне? А все-таки кажется,
Можно бы мир создать понежней.

Вячеслав Иванов

Римские сонеты

I. «Вновь, арок древних верный пилигрим…»

Вновь, арок древних верный пилигрим,
В мой поздний час вечерним «Ave Roma»
Приветствую, как свод родного дома,
Тебя, скитаний пристань, вечный Рим.
Мы Трою предков пламени дарим;
Дробятся оси колесниц меж грома
И фурий мирового ипподрома:
Ты, царь путей, глядишь, как мы горим.
И ты пылал и восставал из пепла,
И памятливая голубизна
Твоих небес глубоких не ослепла.
И помнит в ласке золотого сна
Твой вратарь кипарис[1], как Троя крепла,
Когда лежала Троя сожжена.

II. «Держа коней строптивых под уздцы…»

Держа коней строптивых под уздцы,
Могучи пылом солнечной отваги
И наготою олимпийской наги,
Вперед ступили братья-близнецы.
Соратники Квиритов и гонцы
С полей победы, у Ютурнской влаги,
Неузнаны, явились (помнят саги)
На стогнах Рима боги-пришлецы.
И в нем остались до скончины мира,
И юношей огромных два кумира
Не сдвинулись тысячелетья с мест.
И там стоят, где стали изначала —
Шести холмам, синеющим окрест,
Светить звездой с вершины Квиринала.

III. «Пел Пиндар, лебедь: "Нет под солнцем блага…"…»

Пел Пиндар, лебедь: «Нет под солнцем блага
Воды милей». Бежит по жилам Рима,
Склоненьем акведуков с гор гонима,
Издревле родников счастливых влага.
То плещет звонко в кладязь саркофага;
То бьет в лазурь столбом и вдаль, дробима,
Прохладу зыблет; то, неукротима,
Потоки рушит с мраморного прага.
Ее журчаньем узкий переулок
Волшебно оживлен; и хороводы
Окрест ее ведут морские боги:
Резец собрал их. Сонные чертоги
Пустынно внемлют, как играют воды,
И сладостно во мгле их голос гулок.

IV. «Окаменев под чарами журчанья…»

Окаменев под чарами журчанья
Бегущих струй за полные края,
Лежит полузатоплена ладья;
К ней девушек с цветами шлет Кампанья.
И лестница, переступая зданья,
Широкий путь узорами двоя,
Несет в лазурь двух башен острия
И обелиск над площадью ди-Спанья.
Люблю домов оранжевый загар
И людные меж старых стен теснины
И шорох пальм на ней в полдневный жар;
А ночью темной вздохи каватины
И под аккорды бархатных гитар
Бродячей стрекотанье мандолины.

V. «Двустворку на хвостах клубок дельфиний…»

Двустворку на хвостах клубок дельфиний
Разверстой вынес; в ней растет Тритон,
Трубит в улиту; но не зычный тон,
Струя лучом, пронзает воздух синий.
Средь зноя плит, зовущих облак пиний,
Как зелен мха на демоне хитон!
С природой схож резца старинный сон
Стихийною причудливостью линий.
Бернини, — снова наш, — твоей игрой
Я веселюсь, от Четырех Фонтанов
Бредя на Пинчьо памятной горой,
Где в келью Гоголя входил Иванов,
Где Пиранези[2] огненной иглой
Пел Рима грусть и зодчество Титанов.

VI. «Через плечо слагая черепах…»

Через плечо слагая черепах,
Горбатых пленниц, нá медь плоской вазы,
Где брызжутся на воле водолазы,
Забыв, неповоротливые, страх, —
Танцуют отроки на головах
Курносых чудищ. Дивны их проказы:
Под их пятой уроды пучеглазы
Из круглой пасти прыщут водный прах.
Их четверо резвятся на дельфинах.
На бронзовых то голенях, то спинах
Лоснится дня зелено-зыбкий смех.
И в этой неге лени и приволий
Твоих ловлю я праздничных утех,
Твоих, Лоренцо, эхо меланхолий.

VII. «Спит водоем осенний, окроплен…»

Спит водоем осенний, окроплен
Багрянцем нищим царственных отрепий.
Средь мхов и скал, муж со змеей, Асклепий,
Под аркою глядит на красный клен.
И синий свод, как бронзой, окаймлен
Убранством сумрачных великолепий
Листвы, на коей не коснели цепи
Мертвящих стуж, ни снежных блеск пелен.
Взирают так, с улыбкою печальной,
Блаженные на нас, как на платан
Увядший солнце. Плещет звон хрустальный:
Струя к лучу стремит зыбучий стан.
И в глади опрокинуты зеркальной
Асклепий, клен, и небо, и фонтан.

VIII. «Весть мощных вод и в веяньи прохлады…»

Весть мощных вод и в веяньи прохлады
Послышится, и в их растущем реве.
Иди на гул: раздвинутся громады,
Сверкнет царица водометов, Треви.
Сребром с палат посыплются каскады;
Морские кони прянут в светлом гневе;
Из скал богини выйдут, гостье рады,
И сам Нептун навстречу Влаге-Деве.
О, сколько раз, беглец невольный Рима,
С молитвой о возврате в час потребный
Я за плечо бросал в тебя монеты!
Свершались договорные обеты:
Счастливого, как днесь, фонтан волшебный,
Ты возвращал святыням пилигрима.

IX. «Пью медленно медвяный солнца свет…»

Пью медленно медвяный солнца свет,
Густеющий, как долу звон прощальный;
И светел дух печалью беспечальной,
Весь полнота, какой названья нет.
Не медом ли воскресших полных лет
Он напоен, сей кубок Дня венчальный?
Не Вечность ли свой перстень обручальный
Простерла Дню за гранью зримых мет?
Зеркальному подобна морю слава
Огнистого небесного расплава,
Где тает диск и тонет исполин.
Ослепшими перстами луч ощупал
Верх пинии, и глаз потух. Один,
На золоте круглится синий Купол.

Осень 1924

Пчела

Свиданья юного ужель опять тревога
И трепет огненный?.. Чу, милые шаги!
   Дарохранительница Бога,
О Ночь-молчальница, у нашего порога
   Святую тайну стереги!
   А спросит демон-соглядатай:
«Чей в доме дивный свет зажегся и потух?» —
Устами звездными скажи: «Летает Дух
   В лугах моих пчелой крылатой.
   И все мои цветы — мириады звезд — горят
Желаньем жертвенным убийственного жала
   И с медом свет Ему дарят;
И, погасая в Нем, чтó знали изначала,
Последней вспышкой говорят».

1926

Кот-ворожей

Два суженных зрачка, — два темных обелиска,
Рассекших золото пылающего диска, —
В меня вперив, мой кот, как на заре Мемнон,
Из недр рокочущих изводит сладкий стон.
И сон, что семени в нем память сохранила,
Мне снится: — отмели медлительного Нила
И в солнечном костре слепых от блеска дней
Священная чреда идущих в шаг теней
С повернутым ко мне и станом, и оплечьем, —
И с профилем зверей на теле человечьем.
Подобья ястребов, шакалов, львиц, коров,
Какими в дол глядит полдневный мрак богов…
Очнись! Не Нил плескал, не сонный кот мурлыкал:
Размерно бормоча, ты чары сам накликал.
Ни пальм ленивых нет, ни друга мирных нег, —
А печи жаркий глаз, да за окошком снег.

1927

Собаки

Visaeque canes ululare per umbram.

Vergil., Aen. vi. 257[3]
Ни вор во двор не лезет, ни гостя у ворот:
Все спит, один играет огнями небосвод.
А пес рычит и воет, и будит зимний сон;
Тоскливые загадки загадывает он.
Быть может, в недрах Ночи он видит прежде нас,
Чтó, став недвижно, очи в последний узрят час?
Иль, слыша вой зазывный родных подземных свор,
С их станом заунывный заводит разговор?
Резва в полях пустынных, где путь лежит теней,
Их бешеная стая: «Летать бы, лая, с ней…»
Иль есть меж полчищ Ада и ратей Дня вражда,
И псу, как волчье стадо, его родня чужда?
И за кого б на травле вступился страж людской?
За странницу ли Душу, зовущую покой?
Иль гнал бы, ловчий сильный, ее чрез топь и гать?
И пастию могильной рвался бы растерзать?..
Блажен, кто с провожатым сойдет в кромешный мрак:
Махнув жезлом крылатым, вождь укротит собак.
И скоро степью бледной на дальний огонек
Придет он в скит к обедне и станет в уголок.
И взора не подымет на лица вкруг себя:
Узнает сердце милых, и тая, и любя.
А вот и Сам выходит, пресветлый, на амвон,
И Хлеб им предлагает, и Чашу держит Он.
И те за Хлебом Жизни идут чредой одной;
И те, кто Чаши жаждут, другою стороной…
Молчанье света! Сладость! Не Гость ли у ворот?..
Немеет ночь. Играет огнями небосвод.

1927

Язык

Родная речь певцу земли родная:
В ней предков неразменный клад лежит,
И нáшептом дубровным ворожит
Внушенных небом песен мать земная.
Как было древле, — глубь заповеднáя
Зачатий ждет, и дух над ней кружит…
И сила недр, полна, в лозе бежит,
Словесных гроздий сладость наливная.
Прославленная, светится, звеня
С отгулом сфер, звучащих издалеча,
Стихия светом умного огня.
И вещий гимн, их свадебная встреча;
Как угль, в алмаз замкнувший солнце дня, —
Творенья духоносного предтеча.

1927

Земля

Илье Голенищеву-Кутузову

Повсюду гость, и чуженин,
И с Музой века безземелен,
Скворешниц вольных гражданин,
Беспочвенно я запределен.
И по-иному луг мне зелен,
Журчит иначе студенец
Под сенницей лесных молелен,
Чем жнице ль, пастушку ль овец, —
Микулам, сельским уроженцам,
Поднявшим ралами поля…
Но и скитальцам, отщепенцам
Ты мать родимая, Земля.
И в одиночестве, в пустыне,
В смарагдовой твоей раине,
Едва склонюсь к тебе, дремля, —
Ты шепчешь, сонный мох стеля,
О колыбели, о святыне.

1928

«Тебе завет, потомок мой…»

Тебе завет, потомок мой,
Земли грядущий поселенец!
От зверя-предка путь прямой
К звериности глухонемой.
От зверя кто спасет? Младенец.
Его лишь ты в себе спаси:
Еще невинный, он играет
С лучом и к Богу в небеси,
Смеясь, ручонки простирает.

5 января 1944

«В стенах, ограде римской славы…»

В стенах, ограде римской славы,
На Авентине, мой приход —
Базилика шумна Саввы,
Что Освященным Русь зовет.
Пришел с пустынных плоскогорий
Сонм Саваитов, Сириян,
С причастной чашей для мирян;
Им церковь дал святой Григорий.
Сень подпирают кораблей
Из капищ взятые колонны;
Узорочьем цветных камней
По мрамору пестрят амвоны;
В апсиде — агнцы… Мил убор
Твоих, о Рим, святилищ Дряхлых!
Как бы меж кипарисов чахлых
Он чрез века уводит взор
Тропой прямой, тропою тесной,
Пройденной родом христиан, —
И всё в дали тропы чудесной
Идут Петр, Яков, Иоанн.

8 января 1944

«У лукоморья дуб зеленый…»

«У лукоморья дуб зеленый…»
Он над пучиною соленой
Певцом посажен при луке,
Растет в молве укорененный,
Укорененный в языке.
И небылица былью станет,
Коли певец ее помянет,
Коль имя ей умел наречь.
Отступит море, — дуб не вянет,
Пока жива родная речь.

27 января 1944

Велисарий-слепец

Марку Спаини

Нищий, в даре вижу чудо,
В чуде — длани Божьей дар.
На серебряное блюдо
Падает хрустальный шар.
Медь деньгú по меди брякнет
(Старику до похорон
Благостыня не иссякнет) —
Сферы слышу тонкий звон.
Видит ангелов и землю
Взор угасший в хрустале…
Так бесславие приемлю,
Велисарий[4], на земле.
Верх и низ в тебе, как спицы
В колесе, Небесный мяч,
С той поры как на зеницы
Мне покой пролил палач.

17 февраля 1944

«Хирурги белые, склонясь к долине слез…»

Хирурги белые, склонясь к долине слез,
   О неба действенные силы,
Вы плоть нам режете, бесчувствия наркоз
   Вливая в трепетные жилы.
И, гнойник хульных язв, растленный Человек,
   Пособник Дьявола злорадный,
Исток отравленный несущих скверну рек,
   Не брошен вами Смерти жадной.
Целите вы, чтó тварь Творцу дает целить,
   И мнится вам, что недостанет
Христовой Крови всей — смоль мира убелить,
   Но капать Кровь не перестанет.

22 февраля 1944

Два ворона

   Со двух дубов соседних
   Спор о судьбах последних
   Два ворона вели.
   С потопа числят годы;
   Пред ними сходят роды
   В покоища Земли.
Пророчил черный вод возврат,
А белый граял: «Арарат».
   Хвалились: — «Белизною
   Я полюбился Ною;
   Он отпер мне ковчег.
   В волнах не сыщешь зерен;
   От мертвой снеди черен
   Стал этих перьев снег».
— «Я в радуге небесных врат
Стал, черный, бел, как Арарат».
   Со двух дубов соседних
   О временах последних
   Два врана спор вели,
   Два вещих сторожила,
   Два пламени светила
   Над забытьем Земли.
Пророчил черный вод возврат,
А белый славил Арарат.

24 февраля 1944

«Себя надменно не кори…»

Себя надменно не кори,
Что бóльшего не совершил;
О том, чтó мог, не говори,
Коль не нашлось на дело сил.
Кто стан свой знает, сердцем прост?
Не тот же ль твой, как ни тянись,
Останется природный рост?
За тенью славы не гонись.
Тень за тобой, не ты за ней;
Порой короче тень, чем ты,
Порой протянется длинней —
Чтоб исказить твои черты.
Будь слуха страж: твоя струна
(Звал душу лирою Платон),
Всегда ль равно напряжена,
И верен ли звучанья тон?
Искусство ангельской руки
В целительном наитьи сна
Так нагнетет твои колки,
Чтобы не лопнула струна.

16 марта 1944

«Зверь щетинится с испугу…»

Зверь щетинится с испугу;
В холе, неге шерсть гладка.
Входит злобы ветр в лачугу,
И постель забот жестка.
Страх и скорбь, нужда, разруха,
Опыт бегства и конца
Все ж участливей сердца
Делают, и чутким ухо.
Темен дух. Быть может, в нас
Только трубы роковые
Родники любви, впервые,
Разомкнут — в последний час.

22 апреля 1944

«Различны прежде были меры…»

Различны прежде были меры
Владыки, воина, жреца,
Пирата, мастера, гетеры,
И земледельца, и купца.
Теперь один запас понятий,
Один разменочный язык
Равняют всех в гражданстве братий;
Обличья заменил ярлык.
Бьют тем же шаром те же кегли
Бунтарь, епископ и король,
Клейма фабричного избегли
Вы, чья не обуяла соль!
Мир плоско выравнен, а духа
Единомысленного нет;
Летит Эриния — Разруха —
За колесницею побед.

24 апреля 1944

«Зачем, о дали, голубея…»

Зачем, о дали, голубея,
Вы мне сулите чудеса, —
Что там, за краем, нежно млея,
Дол претворился в небеса?
Куда бы дух ни узывало
Желанье инобытия,
В лазоревое покрывало
Облачена любовь моя.
Земля все ту же власяницу
Влачит, и моря гул уныл —
Везде, какую б ты границу
Ни перешел, ни переплыл.
А вы, на грани голубея,
Сулите, дали, впереди
Успокоенье Элизея
И небо на земной груди.

13 мая 1944

«Европа — утра хмурый холод…»

Европа — утра хмурый холод
И хмурь содвинутых бровей,
И в серой мгле Циклопов молот,
И тень готических церквей.
Россия — рельсовый широкий
По снегу путь, мешки, узлы;
На странничьей тропе далекой
Вериги или кандалы.
Земля — седые океаны
И горных белизна костей,
И — как расползшиеся раны
По телу — городá людей.

23 мая 1944

«Вечный город! Снова танки…»

Вечный город! Снова танки,
Хоть и дружеские ныне,
У дверей твоей святыни,
И на стогнах древних янки
Пьянствуют, и полнит рынки
Клёкт гортанный мусульмана,
И шотландские волынки
Под столпом дудят Траяна.
Волей неба сокровенной
Так, на клич мирской тревоги,
Все ведут в тебя дороги,
Средоточие вселенной!

28 июня 1944

«Едва медовый справлен Спас…»

Едва медовый справлен Спас,
Светает Спас преображенский.
Спас третий — с вечери успенской.
Иванов день: всему свой час.
Крест, свет нагорный, Лика чудо,
С главой усекновенной блюдо:
Страстных святынь иконостас.
Мед с краю, горечь в сердце кубка.
Путь к обновленью естества
Доколе будет — с оцтом губка,
Усекновенная глава?
В юдоли слез трех райских кущей,
Как Петр восторженный, ищу.
Покинутый, к Мимоидущей
Тянусь и — сирота — ропщу,
Что лишь в нетварном убеленье
Земля завидит свой Фавор,
Над полым гробом уж Успенье
Величит ангельский собор.
Преображенью праздник смежный,
Ты, риза белая души,
Ты, в зное вихрь Марии Снежной,
Пожар чистилища туши
И, след стопы лелея нежной,
Остылый пепл запороши.

5 августа 1944

«Лесов мутнеющий свинец…»

Лесов мутнеющий свинец
Застлали под вечер метели.
Бежит на запад гурт овец,
Роняя серые кудели.
В лохмотьях огненный пастух
Окрай земли костер разводит.
Ушел за край. Костер потух.
В потемках вьюга колобродит.
О, снежных вьюг в ночи завой!
О, север негостеприимный!
Не сговор ли тоски взаимной
Мне в снах являет образ твой?

9 ноября 1944

Гармония сфер

Юрию Николаевичу Шлейферу-Ратькову

Сползая, медленно ль истают
Иль мир оденут ледники,
О том Природу не пытают
Платоновы ученики.
Умрем, — как от земли далеким
Себя почувствуем, когда
Взойдет над глетчером глубоким
Меня позвавшая звезда.
Гул сфер наполнит слух бесплотный…
Из гармонических пучин
Расслышу ль гор язык немотный —
Глухие грохоты лавин?

1949

Константин Бальмонт

В синем храме

И снова осень с чарой листьев ржавых,
Румяных, алых, желтых, золотых,
Немая синь озер, их вод густых,
Проворный свист и взлет синиц в дубравах.
Верблюжьи груды облак величавых,
Увядшая лазурь небес литых,
Весь кругоем, размерность черт крутых,
Взнесенный свод, ночами в звездных славах.
Кто грезой изумрудно-голубой
Упился в летний час, тоскует ночью.
Все прошлое встает пред ним воочью.
В потоке Млечном тихий бьет прибой.
И стыну я, припавши к средоточью,
Чрез мглу разлук, любимая, с тобой.

1 октября 1920

Париж

Только

Ни радости цветистого Каира,
Где по ночам напевен муэззин,
Ни Ява, где живет среди руин,
В Боро-Будур[5], Светильник Белый мира,
Ни Бенарес, где грозового пира
Желает Индра, мча огнистый клин
Средь тучевых лазоревых долин, —
Ни все места, где пела счастью лира, —
Ни Рим, где слава дней еще жива,
Ни имена, чей самый звук — услада,
Тень Мекки, и Дамаска, и Багдада, —
Мне не поют заветные слова, —
И мне в Париже ничего не надо,
Одно лишь слово нужно мне: Москва.

15 октября 1920

Просветы

Блеснув мгновенным серебром,
В реке плотица в миг опаски
Сплетет серебряные сказки.
Телега грянет за холмом,
Домчится песня, улетая,
И в сердце радость молодая.
И грусть. И отчий манит дом.
В душе растает много снега,
Ручьем заплачет в сердце нега.
И луч пройдет душевным дном,
И будешь грезить об одном,
О несравненном, о родном.

30 декабря 1920

Крещение светом

Отвеяв луч Луны рукою чаровницы,
Перекрутив его и закрутив узлом,
Она, сдвигая мглу, пошла лесным холмом,
И по пути ее, проснувшись, пели птицы.
Закрученный узор горел, как свет денницы.
Она спустилась вниз и, постучав в мой дом,
Сказала мне: «Проснись. На таинство идем».
Я в чащу к ней пришел к воде лесной криницы.
Полночного цветка душистую струю
Она дала дохнуть. Я звук услышал струнный.
Дала мне миг побыть в тиаре этой лунной.
Я в зеркале воды увидел жизнь мою.
Из недр, как говор сил, извергся гул бурунный.
И Солнце выплыло. А я с тех пор — пою.

1923

Капля

В глухой колодец, давно забытый, давно без жизни
   и без воды,
Упала капля, не дождевая, упала капля ночной звезды.
Она летела стезей падучей и догорела почти дотла,
И только искра, и только капля, одна сияла, еще светла.
Она упала не в многоводье, не в полногласье воды речной,
Не в степь, где воля, не в зелень рощи, не в чащу веток
   стены лесной.
Спадая с неба, она упала не в пропасть моря, не в водопад,
И не на поле, не в ровность луга, и не в богатый цветами сад.
В колодец мертвый, давно забытый, где тосковало без влаги
   дно,
Она упала снежинкой светлой, от выси неба к земле звено.
Когда усталый придешь случайно к тому колодцу
   в полночный час,
Воды там много, в колодце влага, и в сердце песня,
   в душе рассказ.
Но чуть на грани земли и неба зеленоватый мелькнет рассвет,
Колодец меркнет, и лишь по краю — росистой влаги
   белеет след.

1923

Верблюды

Прошли караваном верблюды, качая своими тюками.
Нога на широком копыте в суставе сгибалась слегка.
Изящна походка верблюда. Красивы верблюды с горбами.
И смотрят глаза их далеко. Глядят на людей свысока.
Когда же достигнут до цели, мгновенно сгибают колени.
Как будто свершают молитву с сыновьим почтеньем к земле.
Недвижны в песках изваянья. На золоте красные тени.
Вот выбрызнут звезды по небу, ожившие угли в золе.

1923

Обруч

Опрокинутый в глубокую воронку Преисподней,
Устремляя вверх из бездны напряженное лицо,
Знаю, мучимый всечасно, что вольней и благородней
Быть не в счастье, а в несчастье, но хранить свое кольцо.
   То, единое, златое, ободочек обручальный,
   Знак обета нерушимый, связь души моей с мечтой,
   Обещание немое, что не вечность — мгле печальной,
   Я вкруг пальца обращаю путь до Неба золотой.
Я тихонько повторяю имя нежное Единой,
Той, с кем слит я до рожденья, изменить кому нельзя,
И прикованный к терзаньям, и застигнутый лавиной,
Видя тонкий светлый обруч, знаю, к выси есть стезя.
   Так. Не Адом я захвачен, не отчаяньем палимый.
   Капли с неба упадают в глубь Чистилища до дна.
   И, пройдя круги мучений, минув пламени и дымы,
   Я приду на праздник Солнца, просветленный, как весна.[6]

1923

Ресницы

На глаза, утомленные зреньем, опусти затененьем ресницы.
Разве день пред дремотой не стелет над землею по небу
   зарю?
Разве год пред зимой не бросает по деревьям
   пролет огневицы?
Разве долго не кличут к раздумью — журавлей, в высоте,
   вереницы?
Разве совесть в свой час не приникнет с восковою свечой
   к алтарю?
Мы прошли тиховейные рощи. Мы прочли золотые
   страницы.
Мы рассыпали нитку жемчужин. Мы сорвали цветок
   медуницы.
Усмирись, беспокойное сердце. Я костром до утра догорю.

1923

Вестник

Один осенний первый желтый лист
Овалом малым своего объема
Пропел глазам, что кончен праздник грома,
Что Молнецвет уж больше не огнист.
   Отцвел цветок небесный. Воздух чист.
   И ласточки, садясь на кровлю дома,
   Поют, что им и Африка знакома,
   И Океан, и в крыльях бури — свист.
Конец всему, что кратко в жизни вольной,
Что любит, что целуется, поет,
А длинному как мгла ночей — черед.
   Опустошенный мир — тоске раздольной.
   Вожак-журавль, свой клюв стремя вперед,
   Повел сквозь синь свой табор треугольный.

1923

Под солнцем

Под Солнцем пламенным, над влагой темно-синей,
Небесным золотом согрет и озарен,
Я слышу Океан как сонмы веретен,
Я вижу пряжу волн с игрой внезапных линий.
   Тоска изгнания, весь крестный путь пустыней,
   Вдруг превращается в цветущий гудом лен,
   Мгновенный снег валов — как белизна знамен,
   Мечта — лампада мне непозабытых скиний.
Морские пропасти глубинней всех земных.
Непобедимый смерч — вся ярость духа злого.
Здесь Хаос в реве мнит, что он всему основа.
   Но миг спокойствия, благоговейно-тих,
   Мне четко говорит: «В начале было Слово».
   Земля есть Солнечный, пропетый Морем стих.

1923

Здесь и там

Здесь гулкий Париж и повторны погудки,
Хотя и на новый, но ведомый лад.
   А там на черте бочагов — незабудки,
   И в чаще — давнишний алкаемый клад.
Здесь вихри и рокоты слова и славы,
Но душами правит летучая мышь.
   Там в пряном цветенье болотные травы,
   Безбрежное поле, бездонная тишь.
Здесь в близком и в точном — расчисленный разум,
Чуть глянут провалы, он шепчет: «Засыпь».
   Там стебли дурмана с их ядом и сглазом,
   И стонет в болотах зловещая выпь.
Здесь вежливо холодны к Бесу и к Богу,
И путь по земным направляют звездам.
   Молю тебя, Вышний, построй мне дорогу,
   Чтоб быть мне хоть мертвым в желаемом там.

1929

Судьба

Судьба мне даровала в детстве
Счастливых ясных десять лет
И долю в солнечном наследстве,
Внушив: «Гори!» — и свет пропет.
Судьба мне повелела, юным,
Влюбляться, мыслить и грустить.
«Звени!» — шепнула, и по струнам
Мечу я звуковую нить.
Судьба, старинной брызнув сагой,
Взманила в тающий предел,
И птицей, ветром и бродягой
Весь мир земной я облетел.
Судьба мне развернула страны,
Но в каждой слышал я: «Спеши!»
С душою миг познав медвяный,
Еще другой ищу души.
Судьба мне показала горы
И в океанах острова.
Но в зорях тают все узоры,
И только жажда зорь жива.
Судьба дала мне, в бурях страсти,
Вскричать, шепнуть, пропеть: «Люблю!»
Но я, на зыби сопричастий,
Брал ветер кормчим к кораблю.
Судьба, сквозь рад десятилетий,
Огонь струит мне злато-ал.
Но я, узнав, как мудры дети,
Ребенком быть не перестал.
Судьба дала мне ведать пытки,
На бездорожье нищету.
Но в песне — золотые слитки,
И мой подсолнечник — в цвету.

1929

Нашептыванья осени

Шершавый лист шуршит и шебаршит,
Так мышь в норе шушукается с мышью.
Еще вчера, предавшись вся затишью,
Являла роща шелковистый вид.
А нынче хлещет ветер сучья в сучья,
И шастают по лесу шептуны
В осине шаткой, в шорохе сосны.
В реке темно. Застыла жадность щучья.
Укол всегдашней алчности умолк.
Прильнув на дне к коряге, хищный волк
Речного стада, щука, цепенея,
Заснула. Шелестящая затея
Шипучих звуков ветра по траве
Ширяет и швыряется бурьяном.
Шишигу злого Леший сгреб арканом,
И мхи шерстятся в утлой голове.

1931

Дюнные сосны

Взвихрены ветром горбатые дюны,
Бог взгромоздился на выступ откосный.
Ветер качает зеленые струны,
Ветки поющие, терпкие сосны.
   Голос безгласия, Север на Юге,
   Ветру покорствуя, редко немые,
   Те — перекручены в дикие дуги,
   Те — как у нас, безупречно-прямые.
В этих лесах не курчавится щебет
Наших веселых играющих пташек.
В зарослях ветер лишь вереск теребит,
Нет здесь — знакомых нам с детства — ромашек.
   Не закачается дружная стая
   Солнышек желтых и луночек белых,
   Пахнут лишь капли смолы, нарастая,
   Ладан цветет в ветрохвойных пределах.
Ландыш не глянет. Кукушка не стонет
В час, как везде — хороводами вёсны.
Ветер песчинки метелями гонит,
Медью трезвонит сквозь дюнные сосны.
   Если б — «Ау!» — перекликнуться с лешим,
   С теми тенями, что век с нами юны.
   Грустные странники, чем себя тешим?
   Гусли нам — сосны, и ветки их — струны.
Вся моя радость — к обветренным склонам
Горько прильнуть, вспоминая и чая.
Если б проснуться в лесу мне зеленом,
Там, где кукует кукушка родная!

1931

Всходящий дым

Всходящий дым уводит душу
   В огнепоклоннический храм.
И никогда я не нарушу
   Благоговения к кострам.
В страстях всю жизнь мою сжигая,
   Иду путем я золотым
И рад, когда, во тьме сверкая,
   Огонь возносит легкий дым.
Когда, свиваясь, дым взовьется
   Над крышей снежной, из трубы,
Он в синем небе разольется
   Благословением судьбы.
Во всем следить нам должно знаки,
   Что посылает случай нам,
Чтоб верной поступью во мраке
   Идти по скользким крутизнам,
Дымок, рисуя крутояры,
   То здесь, то там, слабей, сильней,
Предвозвещает нам пожары
   Неумирающих огней.

1936

Саван тумана

Каркнули хрипло вороны,
   Клич-перекличку ведут…
Нет от дождя обороны,
   Дымы свой саван плетут…
Листья исполнены страха,
   Плачут, что лето прошло…
Ветер примчится с размаха,
   Горсть их швырнет, как назло.
Выйти мне в сад невозможно,
   Мокрая всюду трава…
В сердце так дымно, тревожно,
   Никнет моя голова…
Влажные плачут березы,
   Ивы плакучие… Грусть…
В воздухе длинные слезы…
   Будет потоп, что ли? Пусть!
Лягу в постель и укрою
   Пледом себя с головой…
Если б обняться с тобою,
   Друг мой — заветнейший мой!

1936

Разлучность

Я с вами разлучен, деревья,
   Кругом ненужный мне Париж,
А там, где вы, вдали кочевья
Звенящих пчел, улыбка девья
И солнце — праздник каждодневья.
   Зеленовейность, воля, тишь.
А там, где вы, любая мушка
   Звенит создателю хвалы,
Лесная вся в цветах опушка,
И, одиноких грез подружка,
Кукует гулкая кукушка
   В душистом царстве нежной мглы.
Я с вами разлучен, щеглята,
   Что звонко пели мне в окно,
Вся вольность от меня отъята,
И все мое неволей взято,
Мне помнится — я жил когда-то,
Но это было так давно.

Косогор

Как пойду я на далекий косогор,
Как взгляну я на беду свою в упор,
Придорожные ракиты шелестят,
Пил я счастье, вместе с медом выпил яд.
Косогорная дорога вся видна,
Уснежилася двойная косина,
А на небе месяц ковшиком горит,
Утлый месяц сердцу лунно говорит:
«Где все стадо, опрометчивый пастух?
Ты не пил бы жарким летом летний дух,
Ты овец бы в час, как светит цветик ал,
Звездным счетом всех бы зорко сосчитал.
Ты забыл, войдя в минуты и часы,
Что конец придет для всякой полосы,
Ты вдыхал, забывши всякий смысл и срок,
Изумительный, пьянительный цветок.
Ты забыл, что для всего везде черед,
Что цветущее наверно отцветет,
И когда пожар далекий запылал,
Любовался ты, как светит цветик ал.
Не заметил ты, как стадо все ушло,
Как сгорело многолюдное село,
Как зарделись ярким пламенем леса,
Как дордела и осенняя краса.
И остался ты один с собою сам,
Зашумели волчьи свадьбы по лесам,
И теперь, всю силу месяца лия,
Я пою тебе, остря свои края».
Тут завеяли снежинки предо мной,
Мир, как саваном, был полон белизной,
Только в дальности, далеко от меня,
Близко к земи ярко тлела головня.
Это месяц ли на небе, на краю?
Это сам ли я судьбу свою пою?
Это вьюга ли, прядя себе убор,
Завела меня, крутясь, на косогор?

Григорий Блох (Тюрсев)

Два голоса

Скажи мне, вечный часовой,
Зачем, откуда ты?
— «Я искра Силы мировой,
Зарница девственно живой
Любви средь темноты».
Кругом лишь мрак, и нет любви,
И смертью живы мы!
— «В морях пролившейся крови
Мечту далекую лови,
Как свет в окне тюрьмы».
Мечта — обман, погаснет свет,
И все, что живо, прах!
— «Кто знает счет предвечных лет?
Что было, будет или нет
В кружащихся мирах?»
Миры — бесцельная игра
Слепых, ненужных сил!
— «Пройдет земных ночей пора,
Безумец тот, кто до утра
Свой факел погасил».
Скажи, куда же голос твой
Ведет из темноты?
— «Не кончен час сторожевой,
Я только вечный часовой
И смены жду, как ты».

Песочные часы

Достались мне от деда по наследью
Старинные песочные часы…
Сатурн унылый, размахнувшись медью
Наполовину сломанной косы,
Стоит над потускневшею оправой
Пред девушкой, держащею весы…
Что хочет он скосить? Какой забавой
Потешить ненасытный голод свой?
А девушка с улыбкою лукавой
Что хочет взвесить слабою рукой?
Застыли оба в вечном напряженьи,
Вперив незрячий взор перед собой,
А времени бесшумное движенье,
Пересыпая струйкою песок —
Бездушный прах минувшего мгновенья! —
Спешит распутать скомканный моток
Всей нашей жизни, странной и бесцельной,
Спешащей, как стремительный поток,
В туман морей, густой и беспредельный…

Встреча

   В садах одной из городских окраин,
Где в час заката легче дышит грудь,
Мне встретился гулявший мирно Каин.
   Он сел со мной немного отдохнуть
И говорил, поникнув головою:
«Так жить нельзя! Зовет нас новый путь,
   Мы вслед пойдем за новою звездою,
Мы цепи зла, как нити, разорвем,
И, окропив весь мир водой живою,
   Мы будем жить заботой лишь о нем!
Пред нами светлый океан свободы,
Любовь нам будет кормчим и рулем,
   И близок час! Пусть тяжки будут роды, —
Грозой желанной сохнущей земле
Несут расцвет бушующие воды,
   Я чую день, видна заря во мгле!..»
Но я исполнен был тоски и скуки
И видел лишь помету на челе
И кровью брата облитые руки…

Счастье

Собрав обеда барского объедки,
Напялив шубу с барского плеча,
Иной готов поверить сгоряча,
Что случаи такой удачи редки!
Судьба, подол брезгливо засуча,
Швыряет часто стертые монетки,
И, лишь остыв, мы видим напоследки,
Что светит нам не солнце, а свеча…
Объедки мысли, чувства, настроенья,
Поношенных восторгов умиленья —
Не все ль равно? Ты мог или хотел
Добиться счастья лишь такого сорта, —
Благодари скорей за свой удел
Иль ангела-хранителя, иль черта!..

Даниил Ратгауз

«Пусть мгла теперь висит вокруг…»

Пусть мгла теперь висит вокруг,
Пускай вся жизнь иная ныне,
Пускай моих напевов звук —
Глас вопиющего в пустыне.
Пускай страстей безумных шквал
Грозит нам всем девятым валом, —
Я снова в руки лиру взял
В моем скитаньи запоздалом.
И будет близок голос мой,
Моя печаль, моя тревога,
Всем чутким сердцем и душой,
Не потерявшим в жизни Бога.

«Мелькает жизнь туманами, неясными и странными…»

Мелькает жизнь туманами, неясными и странными,
Жизнь тщетного искания, страдания и зла.
Был миг далекой юности, — я жил фатаморганами,
Я верил в свет ликующий, — теперь повсюду мгла.
Во что так страстно верилось, что с прошлым было связано —
Всему было приказано угаснуть, умереть…
Как много недодумано, как много недосказано,
Как много песен начатых я не успел пропеть!

«Ранним утром ты заснула…»

Ранним утром ты заснула
И тебе приснился сон:
Много шороха и гула,
Много мглы со всех сторон.
Ты вздыхаешь, слезы льются,
Орошают бледный лик…
Но я знаю, ты проснешься,
Ты воспрянешь через миг, —
Юность вешняя с тобою,
Много солнца впереди,
Много яркой, светлой веры
В молодой твоей груди.
Мне не спится. В ночь глухую
Не сомкну усталых глаз,
Я без сна во мгле тоскую
В этот поздний, страшный час…
Явь — мне сон, моя родная!
Старость темная со мной —
Нет уж больше пробужденья
Для души моей больной.

Мгновения в вечности

Междупланетные пространства,
И сонм неисчислимых лет,
И нашей жизни миг короткий —
Мы не живем, нас в мире нет!
Напрасны слезы и тревога,
И ужас бледного лица, —
Мы только сон минутный Бога[7],
А снам Господним нет конца!

«Зима, и вьюга, и мороз…»

Зима, и вьюга, и мороз.
Я стар, и ночи все темнее…
   В твоем саду так много роз,
   И в серебре блестят аллеи.
   Луна. И мы с тобой одни.
   Твоим словам я внемлю жадно…
   Летят безоблачные дни,
   Сияют ночи. Нам отрадно…
   И это было лишь — вчера,
   Меж тем умчались в бездну лета.
   Я слышу грозное: пора!
   Давно забвеньем ты одета…
   Куда мой рок меня занес?
   Куда ведут мои аллеи?..
Зима, и вьюга, и мороз.
Я стар, а ночи все темнее.

«Сократ, Платон иль Марк Аврелий…»

Сократ, Платон иль Марк Аврелий, —
Кому нужны вы в наши дни?..
У нас теперь иные цели,
Нам далеки небес огни.
Кругом тоска, кругом тревога,
Страстей нас охватила сеть,
Мы далеки теперь от Бога
И не умеем в даль глядеть.
И тучи темные нависли,
Вся жизнь — горючих слез река…
И мы живем не силой мысли,
А только силой кулака.

Зинаида Гиппиус

Родное

Т. И. М.

Есть целомудрие страданья
И целомудрие любви.
Пускай грешны мои молчанья —
Я этот грех ношу в крови.
Не назову родное имя,
Любовь безмолвная свята.
И чем тоска неутолимей,
Тем молчаливее уста.

Декабрь 1920

Париж

Ключ

   Струись,
   Струись,
Холодный ключ осенний.
   Молись,
   Молись
И веруй неизменней.
   Молись,
   Молись
Молитвой неугодной.
   Струись,
   Струись,
Осенний ключ холодный…

Сентябрь 1921

Висбаден

Мера

Всегда чего-нибудь нет, —
Чего-нибудь слишком много…
На все как бы есть ответ —
Но без последнего слога.
Свершится ли что — не так,
Некстати, непрочно, зыбко…
И каждый не верен знак,
В решенье каждом — ошибка.
Змеится луна в воде,
Но лжет, золотясь, дорога…
Ущерб, перехлест везде.
А мера — только у Бога.

Рождение

   Беги, беги, пещерная вода,
Как пенье звонкая, как пламя чистая.
   Гори, гори, небесная звезда,
Многоконечная, многолучистая.
   Дыши, дыши, прильни к Нему нежней,
Святая, радостная ночь безлунная…
   В тебе рожденного онежь, угрей,
Солома легкая, золоторунная…
   Несите вести, звездные мечи,
   Туда, туда, где шевелится мга,
   Где кровью черной облиты снега,
   Несите вести, острые лучи,
   На край земли, на самый край, туда —
Что родилась Свобода трехвенечная
   И что горит восходная Звезда,
Многоочитая, многоконечная…

Стихи о луне

1. Пятно

Кривое, белое пятно
   Комочком смято-мутным
Висит бесцельно и давно
   Над морем неуютным.
Вздымая водные пласты,
   Колеблет моря сван.
А солнце смотрит с высоты,
   Блистая и скучая.
Но вот, в тот миг, когда оно
   Сердито в тучу село,
Мне показалось, что пятно
   Чуть-чуть порозовело.
Тревожит сердце кривизна
   И розовые тени,
И жду я втайне от пятна
   Волшебных превращений…

2. Стена

В полусверкании зеленом,
Как в полужизни-полусне,
Иду по крутоузким склонам,
По белоблещущей стене.
И тело легкое послушно,
Хранимо пристальной луной.
И верен шаг полувоздушный
Над осиянной пустотой.
Земля, твои оковы сняты.
Твои законы сменены.
Как немо, вольно и крылато
В высоком царствии луны!
И вьется в полусмертной тени
Мой острый путь — тропа любви…
О мать земля! моих видений
Далеким зовом — не прерви!
Ужель ты хочешь, чтоб опять я
Рабом очнулся, и в провал —
В твои ревнивые объятья —
Тяжелокаменно упал?

Горное

Освещена последняя сосна.
Под нею темный кряж пушится.
Сейчас погаснет и она.
День конченый — не повторится.
День кончился. Что было в нем?
Не знаю, пролетел, как птица.
Он был обыкновенным днем,
А все-таки — не повторится.

Все равно…

…Нет! из слабости истощающей
   Никуда! Никуда!
Сердце мое обтекающей,
   Как вода! Как вода!
Ужель написано — и кем оно?
   В небесах,
Чтобы въедались в душу два демона,
   Надежда и Страх?
Не спасусь, я борюсь
   Так давно! Так давно!
Все равно утону, уж скорей бы ко дну…
   Но где дно?..

Равнодушие

…Он пришел ко мне, а кто — не знаю,

Он плащом закрыл себе лицо.

1906

Он опять пришел, глядит презрительно,

Кто — не знаю, просто он в плаще…

1918[8]
Он приходит теперь не так.
Принимает он рабий зрак.
   Изгибается весь покорно
И садится тишком в углу
Вдали от меня, на полу,
   Похихикивая притворно.
Шепчет: «Я ведь зашел, любя,
Просто так, взглянуть на тебя,
   Мешать не буду, — не смею…
Посижу в своем уголку,
Устанешь — тебя развлеку,
   Я разные штучки умею.
Хочешь в ближнего поглядеть?
Это со смеху умереть!
   Назови мне только любого.
Укажи скорей, хоть кого,
И сейчас же тебя в него
   Превращу я, честное слово!
На миг, не навек! — Чтоб узнать,
Чтобы в шкуре его побывать…
Как минуточку в ней побудешь —
Узнаешь, где правда, где ложь,
Все до донышка там поймешь,
   А поймешь — не скоро забудешь.
Что же ты? Поболтай со мной…
Не забавно? Постой, постой,
   И другие я знаю штучки…»
Так шептал, лепетал в углу,
Жалкий, маленький, на полу,
   Подгибая тонкие ручки.
Разъедал его тайный страх,
Что отвечу я? Ждал и чах,
   Обещаясь мне быть послушен.
От работы и в этот раз
На него я не поднял глаз,
   Неответен — и равнодушен.
Уходи — оставайся со мной,
Извивайся, — но мой покой
   Не тобою будет нарушен…
И растаял он на глазах,
На глазах растворился в прах
   Оттого, что я — равнодушен…

Веер

Смотрю в лицо твое знакомое,
Но милых черт не узнаю.
Тебе ли отдал я кольцо мое
И вверил тайну — не мою?
Я не спрошу назад, что вверено,
Ты не владеешь им, — ни я:
Все позабытое потеряно,
Ушло навек из бытия.
Когда-то, ради нашей малости
И ради слабых наших сил,
Господь, от нежности и жалости,
Нам вечность — веером раскрыл.
Но ты спасительного дления
Из Божьих рук не приняла
И на забвенные мгновения
Живую ткань разорвала…
С тех пор бегут они и множатся,
Пустое дление дробя…
И если веер снова сложится,
В нем отыщу ли я тебя?

«Когда-то было, меня любила…»

Когда-то было, меня любила
Его Психея, его Любовь.
Но он не ведал, что Дух поведал
Ему про это — не плоть и кровь.
Своим обманом он счел Психею,
Своею правдой — лишь плоть и кровь.
Пошел за ними, а не за нею,
Надеясь с ними найти любовь.
Но потерял он свою Психею,
И то, что было, — не будет вновь,
Ушла Психея, и вместе с нею
   Я потеряла его любовь.

1943

Париж

Надежда моя

Надежда моя, не плачь.
С тобой не расстанемся мы.
Сегодня меня палач
В рассвет поведет из тюрьмы.
Бессилен слепой палач.
Зарей зеленеет твердь.
Надежда моя! Не плачь.
Мы вместе сквозь смерть — за смерть.

1921

Висбаден

Тройное

Тройною бездонностью мир богат.
Тройная бездонность дана поэтам.
Но разве поэты не говорят
   Только об этом?
      Только об этом?
Тройная правда — и тройной порог.
Поэты, этому верному верьте;
Ведь только об этом думает Бог:
   О Человеке.
      Любви.
         И смерти[9].

1927

Париж

«Я был бы рад, чтоб это было…»

В. Злобину

Я был бы рад, чтоб это было,
Чтоб так оно могло и быть,
Но чтоб душа у вас забыла
Лишь то, что надо ей забыть.
Не отдавалась бы злословью,
Могли бы вы его понять
И перестали бы любовью
Томленье, сон и скуку звать.
Я ж — ничего не забываю,
Томленьем вашим не живу,
Я даже если сплю — то знаю:
Я тот же весь, как наяву.

1944

Опрощение

Армяк и лапти… да, надень, надень
На Душу-Мысль свою, коварно сложную,
И пусть, как странница, и ночь и день,
Несет сермяжную суму дорожную.
   В избе из милости под лавкой спит,
   Пускай наплачется, пускай намается,
   Слезами едкими свой хлеб солит,
   Пусть тяжесть зéмная ей открывается…
Тоща опять ее прими, прими
Всепобедившую, смиренно-смелую…
Она, крылатая, жила с людьми,
И жизнь вернула ей одежду белую.

1930

Стихотворный вечер в «Зеленой Лампе»

Перестарки и старцы и юные
Впали в те же грехи:
Берберовы, Злобины, Бунины
Стали читать стихи.
Умных и средних и глупых,
Ходасевичей и Оцупов
Постигла та же беда.
Какой мерою печаль измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить,
Что это не навсегда!
В «Зеленую Лампу» чинную
Все они, как один, —
Георгий Иванов с Ириною,
Юрочка и Цетлин,
И Гиппиус, ветхая днями,
Кинулись со стихами,
Бедою Зеленых Ламп.
Какой мерою поэтов мерить?
О, дай мне, о, дай мне верить
Не только в хорей и ямб.
И вот оно, вот, надвигается:
Властно встает Оцуп.
Мережковский с Ладинским сливается
В единый небесный клуб,
Словно отрок древне-еврейский,
Заплакал стихом библейским
И плачет, и плачет Кнут…
Какой мерою испуг измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить,
Что в зале не все заснут.

«Люблю огни неугасимые…»

Люблю огни неугасимые,
Люблю заветные огни.
Для взора чуждого незримые,
Для нас божественны они.
Пускай печали неутешные,
Пусть мы лишь знаем, — я и ты, —
Что расцветут для нас нездешние,
Любви бессмертные цветы.
И то, что здесь улыбкой встречено,
Как будто было не дано,
Глубоко там уже отмечено
И в тайный круг заключено.

Иван Бунин

Сириус

Где ты, звезда моя заветная,
   Венец небесной красоты?
Очарованье безответное
   Снегов и лунной высоты?
Где молодость простая, чистая,
   В кругу любимом и родном,
И старый дом, и ель смолистая
   В сугробах белых под окном?
Пылай, играй стоцветной силою,
   Неугасимая звезда,
Над дальнею моей могилою,
   Забытой Богом навсегда!

1922

Венеция

Колоколов средневековый
Певучий зов, печаль времен,
И счастье жизни вечно новой,
И о былом счастливый сон.
И чья-то кротость, всепрощенье
И утешенье: все пройдет!
И золотые отраженья
Дворцов в лазурном глянце вод.
И дымка млечного опала,
И солнце, смешанное с ним,
И встречный взор, и опахало,
И ожерелье из коралла
Под катафалком водяным.

1922

«В гелиотроповом свете молний летучих…»

В гелиотроповом свете молний летучих
В небесах раскрывались дымные тучи,
На косогоре далеком — призрак дубравы,
В мокром лугу перед домом — белые травы.
Молнии мраком топило, с грохотом грома
Ливень свергался на крышу полночного дома —
И металлически страшно, в дикой печали,
Гуси из мрака кричали.

1922

Петух на церковном кресте

Плывет, течет, бежит ладьей,
И как высоко над землей!
Назад идет весь небосвод,
А он вперед — и все поет.
Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века —
Вот как река, как облака.
Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг,
И круг детей, и внуков круг.
Что вечен только мертвых сон,
Да Божий храм, да крест, да он.

1922

Амбуаз

Встреча

Ты на плече, рукою обнаженной,
   От зноя темной и худой,
Несешь кувшин из глины обожженной,
   Наполненный тяжелою водой.
С нагих холмов, где стелются сухие
   Седые злаки и полынь,
Глядишь в простор пустынной Кумании,
   В морскую вечереющую синь.
Все та же ты, как в сказочные годы!
   Все те же губы, тот же взгляд,
Исполненный и рабства и свободы,
   Умерший на земле уже стократ.
Все тот же зной и дикий запах лука
   В телесном запахе твоем,
И та же мучит сладостная мука, —
   Бесплодное томление о нем.
Через века найду в пустой могиле
   Твой крест серебряный, и вновь,
Вновь оживет мечта о древней были,
   Моя неутоленная любовь,
И будет вновь в морской вечерней сини,
   В ее задумчивой дали,
Все тот же зов, печаль времен, пустыни
   И красота полуденной земли.

1922

«Душа навеки лишена…»

Душа навеки лишена
Былых надежд, любви и веры.
Потери нам даны без меры,
Презренье к ближнему — без дна.
Для ненависти, отвращенья
К тому, кто этим ближним был,
Теперь нет даже выраженья:
Нас Бог и этого лишил.
И что мне будущее благо
России, Франции! Пускай
Любая буйная ватага
Трамвай захватывает в рай.

25 августа 1922

«Одно лишь небо, светлое, ночное…»

Одно лишь небо, светлое, ночное,
   Да ясный круг луны
Глядит всю ночь в отверстие пустое,
   В руину сей стены.
А по ночам тут жутко и тревожно,
   Ночные корабли
Свой держат путь с молитвой осторожной
   Далеко от земли.
Свежо тут дует ветер из простора
   Сарматских диких мест,
И буйный шум, подобный шуму бора,
   Всю ночь стоит окрест:
То Понт кипит, в песках могилы роет,
   Ярится при луне —
И волосы утопленников моет,
   Влача их по волне.

1923

День памяти Петра

«Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия…»
О, если б узы гробовые
Хоть на единый миг земной
Поэт и Царь расторгли ныне!
Где Град Петра? И чьей рукой
Его краса, его твердыни
И алтари разорены?
Хлябь, хаос, — царство Сатаны,
Губящего слепой стихией.
И вот дохнул он над Россией,
Восстал на Божий строй и лад —
И скрыл пучиной окаянной
Великий и священный Град,
Петром и Пушкиным созданный.
И все ж придет, придет пора
И воскресенья и деянья,
Прозрения и покаянья,
Россия! Помни же Петра.
Петр значит Камень. Сын Господний
На Камени созиждет храм
И скажет: «Лишь Петру я дам
Владычество над преисподней…»

1925

«Только камни, пески, да нагие холмы…»

Только камни, пески, да нагие холмы,
Да сквозь тучи летящая в небе луна, —
Для кого эта ночь? Только ветер, да мы,
Да крутая и злая морская волна.
Но и ветер — зачем он так мечет ее?
И она — отчего столько ярости в ней?
Ты покрепче прижмись ко мне, сердце мое!
Ты мне собственной жизни милей и родней.
Я и нашей любви никогда не пойму:
Для чего и куда увела она прочь
Нас с тобой ото всех в эту буйную ночь?
Но Господь так велел — и я верю ему.

<1926>

Nel mezzo del cammin di nostra vita

[10]

Дни близ Неаполя в апреле,
Когда так холоден и сыр,
Так сладок сердцу Божий мир…
Сады в долинах розовели,
В них голубой стоял туман,
Селенья черные молчали,
Ракиты серые торчали,
Вдыхая в полусне дурман
Земли разрытой и навоза…
Таилась хмурая угроза
В дымящемся густом руне,
Каким в горах спускались тучи
На их синеющие кручи…
Дни, вечно памятные мне!

1947

Венки

Был праздник в честь мою, и был увенчан я
Венком лавровым, изумрудным:
Он мне студил чело, холодный, как змея,
В чертоге пирном, знойном, людном.
Жду нового венка — и помню, что сплетен
Из мирта темного он будет:
В чертоге гробовом, где вечный мрак и сон,
Он навсегда чело мое остудит.

1950(?)

Ночь

Ледяная ночь, мистраль
(Он еще не стих).
Вижу в окна блеск и даль
Гор, холмов нагих.
Золотой недвижный свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только Он мою
Мертвую печаль,
Ту, что я от всех таю…
Холод, блеск, мистраль.

1952

Тэффи

Перед картой России

В чужой стране, в чужом старом доме
На стене повешен ее портрет,
Ее, умершей, как нищенка, на соломе,
В муках, которым имени нет.
Но здесь на портрете она вся, как прежде,
Она богата, она молода,
Она в своей пышной зеленой одежде,
В какой рисовали ее всегда.
На лик твой смотрю я, как на икону…
«Да святится имя твое, убиенная Русь!»
Одежду твою рукой тихо трону
И этой рукою перекрещусь.

«Красные верблюды — зори мои, зори…»

Красные верблюды — зори мои, зори —
По небу далекой чередой идут…
Четками мелькают в вечернем моем взоре —
За красным верблюдом красный верблюд…
Ах, недолго ждать мне с тоскою покорной,
Ждать, чтобы последний зарею потух.
Палицей огромной, чрез все небо, черной
Гонит их, торопит страшный пастух.
На небо наплыли óблаки-утесы…
Близок, близок отдых. Спешите скорей!
Там, в садах Аллаха надзвездные росы,
Там каждый получит по жажде своей.

«Хочу, вечерняя аллея…»

Хочу, вечерняя аллея,
В твоих объятьях холодея,
Шаги последние пройти,
Но меж ветвей твоих сплетенных,
Нездешней силою согбенных,
Нет ни возврата, ни пути.
Уже полнеба ночь объяла,
Но чрез сквозное покрывало
Твоей игольчатой хвои
Зловеще огнь заката пышет
И ветр не благостный колышет
Вершины черные твои.

Край мой

1. «Вот завела я песенку…»

Вот завела я песенку,
А спеть ее нет сил!
Полез горбун на лесенку
И солнце погасил!..
По темным переулочкам
Ходил вчера Христос.
Он всех о ком-то спрашивал,
Кому-то что-то нес…
В окно взглянуть не смела я:
Увидят — забранят!
Я черноносых, лапчатых
Качаю горбунят…
Цветут тюльпаны синие
В лазоревом краю…
Там кто-нибудь на дудочке
Доплачет песнь мою!

2. «На острове моих воспоминаний…»

На острове моих воспоминаний
Есть серый дом. В окне цветы герани,
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф — меч и головка лани,
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний
Я никогда ту дверь не отворю!

Письмо в Америку

Доплыла я до тихого берега
Через черный и злой океан,
И моя голубая Америка
Лучше ваших коммерческих стран.
Вот придут ко мне Ангелы гордые
И святых осуждающий клир
И найдут, что побила рекорды я
Всех грехов, оскверняющих мир.
Я заплачу: «Не вор я, не пьяница,
Я томиться в аду не хочу».
И мохнатая лапа протянется
И погладит меня по плечу.
«Ты не бойся засилья бесовского, —
Тихо голос глухой прорычит, —
Я медведь Серафима Саровского,
Я навечный и верный твой щит.
С нами зайчик Франциска Ассизского
И святого Губерта олень,
И мы все, как родного и близкого,
Отстоим твою грешную тень.
Оттого что ты душу звериную
На святую взнесла высоту,
Что последнюю ножку куриную
Отдавала чужому коту,
Позовет тебя Мурка покойная,
Твой любимый оплаканный зверь,
И войдешь ты, раба недостойная,
Как царица, в предрайскую дверь».
Вот какие бывают истории.
Я теперь навсегда замолчу.
От друзей вот такой категории
Я вернуться назад не хочу.

«Когда я была ребенком…»

Когда я была ребенком,
Так, девочкой лет шести,
Я во сне подружилась с тигренком —
Он помог мне косичку плести.
И так заботился мило
Пушистый, тепленький зверь,
Что всю жизнь я его не забыла,
Вот — помню даже теперь.
А потом, усталой и хмурой, —
Было лет мне под пятьдесят, —
Любоваться тигриной шкурой
Я пошла в Зоологический сад.
И там огромный зверище,
Раскрыв зловонную пасть,
Так дохнул перегнившей пищей,
Что в обморок можно упасть.
Но я, в глаза ему глядя,
Сказала: «Мы те же теперь,
Я — все та же девочка Надя,
А вы — мне приснившийся зверь.
Все, что было и будет с нами,
Сновиденья, и жизнь, и смерть,
Слито все золотыми звездами
В Божью вечность, в недвижную твердь».
И ответил мне зверь не словами,
А ушами, глазами, хвостом:
«Это все мы узнаем сами
Вместе с вами. Скоро. Потом».

Лидия Бердяева

Спутник

Со ступени на ступень…
А за мною — тень,
Кто-то в сером капюшоне,
Серой надушённый…
Прыгнул, руку протянул,
По стене скользнул,
За перила вдруг упал,
В черной тьме пропал.
Со ступени на ступень,
Вот и у порога…
А за мною — тень,
На стене — два рога.

Встреча

Месяц рогатый
Над хатой горбатой
Обгорелой, осиротелой.
Воет у хаты
Пес бесприютный,
Осиротелый…
Слышит месяц рогатый:
«Встаньте, родные! Вставайте!
Сына, солдата, встречайте!
В жарком бою убитого,
В поле зарытого».
Видит месяц рогатый:
Семь мертвецов,
Один за другим,
Выходят из хаты
Встречать солдата.
Скрылся за гору
Месяц рогатый.
Воет, воет у хаты
Пес бесприютный,
Лохматый…

Ноябрь 1943

Сова

На дубе старом
   Я ночую.
Не спится мне,
Беду я чую.
Не спится мне.
   Я полечу.
Лечу, лечу,
А ветер воет.
Чу! Голос ведьмы…
— Ау, ау! Кума, сюда!
К тебе есть дельце.
За лесом знаешь старый дом?
Невеста ждет там жениха,
А он умрет! Ха-ха! Ха-ха!
Лечу, лечу.
Вот сад, вот дом
Старинный, над прудом.
К окну лечу, крылом стучу…
— Умрет, умрет, умрет, —
   Кричу.

Лето в Париже

Шестиэтажный дом…
В раскрытых окнах
Плечи, руки, лица
Над улицей повисли.
   Дом веселится.
Шарманка воет у ворот,
В четвертом стонет Тино Росси,
В третьем вальс Шопена
Кружится с джаз-бандом.
Визжит певица.
   Дом веселится,
И лишь один, там, на шестом,
От чахлой музыки,
От пошлости людской изнемогает…
Вдруг… окно он распахнул.
Взмахнула крыльями душа,
А тело шлепнулось о мостовую.

Март 1938

«Холодно, голодно, скучно…»

Холодно, голодно, скучно…
Шлепает дождь однозвучно…
Съежились души,
Тела ослабели,
Тащится жизнь еле-еле…
Что мне холод и голод земной?
Радость моя — со мной.
Я на земном берегу
Радость мою берегу.

Декабрь 1944

Сон

Мне снилась русская зима,
Сугробы снега в переулках.
Полозьев хруст морозно-гулкий,
Москва, укутанная в снег.
И я иду и вспоминаю
Былые зимы, былые дни,
А хлопья снега завевают
Мои шаги…
Вот Кремль! Вот башни вековые,
Часовни Иверской уж нет,
Но золотом развалины сияют.
Вся в золотом снегу
Иду и вижу:
Косматая клячонка, сани,
Ванька в шапке меховой
Кнутом мне машет:
«Барыня? А, барыня!
Садись! Куда везти велишь?»
Куда? Пока — в Париж!

Сентябрь 1939

Александр Кондратьев

Из цикла «Славянские боги»

Сварог

[11]

Над небом и землей и адом властелин,
С повязкой на устах и на очах златою,
Стою в безмолвии. Не жди. Не удостою
Я прорицанием. Мне ваших десятин,
Елея, петухов — не нужно. Я один
Из сонмища богов даров не жду. Струею
Курений жреческих и тихою мольбою
Довольствуюсь. Сварог уж длинный ряд годин
Не смотрит на грехи людские. Пусть другие
Карают вас. А мне наскучило карать,
Давать вам знаменья, благословлять на рать…
Земля постыла мне. Люблю небес круги я.
В них плаваю, блажен, и не хочу взирать,
Как корчатся тела закланные нагие.

Волос

[12]

Я — Волос, бог певцов и покровитель стад.
Все мне принадлежит, что волосом одето.
В дни светло-знойные, когда богиня Лето
И Дажбог благостно Земле тепло дарят,
Я вместе с тварью всей лучам небесным рад,
Целящим горести. Их ласкою согрета,
Поет свирель моя. Увы, не жду ответа
От той, что прежде мне дарила жгучий взгляд.
Я позабыт давно, но сам забыть не в силах.
Лежу на холмике, ничком, к земле припав;
Пью аромат цветов и благовонных трав;
Мечтаю в сумраке о ласках Лета милых,
И песен отзвукам русалочьих унылых
Я внемлю, от реки летящим из дубрав.

Перун

Я — князь богов, Перун. Престол мой выше туч;
Далеко молнией разит моя десница;
Грохочет по небу, сверкая, колесница,
Когда я мчусь на ней, ужасен и могуч…
Люблю листву дубов, люблю гремучий ключ;
Кабан[13] мне посвящен как зверь, орел — как птица.
Имею много жен. Из дочерей — Зарница
Моя любимая… От синеморских круч
До балтских хладных вод лежит моя держава,
От скал Биармии до царственных Карпат.
Повсюду властвую и насаждаю право;
Везде мои дубы священные шумят;
Везде приемлю дань, и, после войн, кровавый
Заколотых мне жертв впиваю аромат…

Мокошь

[14]

Я — Мокошь, Палия, Паликопа, Моланья.
Мне служат в Пятницу. Перунова жена,
Я Матерью громов и молний названа.
Мои увенчаны короной изваянья,
Дубовою листвой расшиты одеянья,
И с мужем трон делю на небе я одна.
К своим соперницам презрения полна,
Гляжу я на Зарю и Лето без вниманья.
Смущается Земля от блеска глаз моих,
И звезды прячутся в небесные чертоги.
С почтеньем предо мной склоняются все боги.
Сам грозный мой супруг всегда со мною тих.
А люди молят нив не трогать спелых их,
С тревогой тайною на лик мой глядя строгий.

Пробуждение Ярила

[15]

Стрибожьи вороны из-зá моря несут
С живой и мертвою водою два кувшина[16].
На потемневший труп Земли скорбящей сына
Посланцы вылили тот и другой сосуд.
Под влагою небес все раны зарастут.
Сон смертный отлетел от тела исполина.
Растаяли снега, и сочная ярина
Из вспаханной земли поднялась там и тут.
Ярило ожил вдруг. Его дыханья пар
В весеннем воздухе колеблется нагретом…
Очнулся юный бог. Мечтает он, как летом
Дыханьем этим он зажжет страстей пожар.
Заслышал пение… — И парнем разодетым
Вмешался в хоровод людских счастливых пар.

Светлый витязь

[17]

Белый конь по снеговым полянам
Где ни ступит, там земля видна.
Пробудить природу ото сна
Едет витязь под плащом багряным.
Всюду чтится по славянским странам
Светлый бог. Рука его сильна,
И Марену[18] копием она
Поразит, одетую туманом…
Золота червонного перчатки
Крепко держат конскую узду.
Под венцом трясутся на ходу
Жемчуга подвесок в беспорядке.
Кто ты, бог, стремящийся для схватки
По снегам и тающему льду?

Похищение весны

[19]

Кто только не желал назвать меня своей,
Кто не ловил меня, любовь мне предлагая!
Ах, не ко всем богам равно была строга я!..
Ярило и Дажбог… Не помню, кто милей.
Но счастья моего немного было дней.
Однажды с девами земными, вся нагая,
На берегу реки резвилась я. Пылая,
Большой костер горел из хвороста и пней…
В честь Солнца и Воды был праздник. Друг за другом
Скакали девушки через огонь. Подругам
Я крикнула: «Бегу! Глядите на меня!»
И прыгнула. Но тут внезапно бог огня,
Меня схватив, унес. Очнулась я с испугом
Царицей недр земных, где глаз не знает дня.

Плач Лады

[20]

Над погибшим божичем Ярилой
Плакала тоскующая Лада:
«Ты куда ушел, моя услада?!
Оживи, вернись, мой божич милый!
Не хочу, чтоб взят ты был могилой,
Чтоб тебе была Марена рада.
Ах, очнись! Сказать мне что-то надо…
Пробудись! Услышь мой стон унылый!..
Пусть любила не одна тебя я,
Пусть тобой любимо было много,
— Все мы стонем, все у Чернобога
Просим, слезы на песок роняя,
Чтоб тебя от смертного порога
Нам вернула Мать Земля Сырая…»

Чаша Чернобога

[21]

Как туча черная, мой темен грозный лик,
Глядящий на тебя со дна священной чаши.
Ты счастлив, что теперь не могут лица наши
Иначе встретиться — под грозный бранный клик,
В кипящей кровию живых и мертвых каше.
Узнал бы ты тогда, как Чернобог велик,
Какой бы ни был твой народ или язык,
Как ни были б крепки бойцы и копья ваши!
Теперь я только тень былых победных дней,
Лишь слабые черты воинственного бога
На тусклом серебре. Вина на них возлей
До вытертых краев. Зови меня и пей
Из кубка моего. И ночью у порога
Сереброусого ты узришь Чернобога.

Ретрский Радегаст

[22]

На ложе пурпурном, в доспехах золотых
И шлеме блещущем с простершей крылья птицей,
Сижу задумчиво с секирою в деснице.
Сень пестрая знамен и вражьих и своих
Колеблется вверху. Везут отвсюду их,
Чтоб поместить в моей таинственной божнице,
На славный ретрский холм у редарей в столице[23]
Отсюда властвую, то яростен, то тих…
Щит с бычьей мордою и черной и рогатой
Мне украшает грудь — победы давней знак.
Из четырех голов лишь три унес мой враг…
С тех пор к моим ногам, в мой храм девятивратный[24],
Влекутся пленные, мне в жертву, супостаты,
И обезглавленным объемлет очи мрак.

Ругевит

[25]

От любопытных глаз в святилище укрыт
Багряно-алою завесой, семиликий,
Испачкан птицами, но грозный и великий,
С мечом, подъятым ввысь, застыл я, Ругевит.
Семь запасных мечей на поясе висит
Вокруг дубовых чресл руянского владыки.
Но мне уже давно не слышны браней клики.
Страна вкушает мир, и бог войны забыт…
Забыт, но все же бог! И, вещей думы полный,
Как будто слышу там, где в берег плещут волны,
Размерный весел шум… Я знаю: час пробьет,
И, полный викингов, пристанет датский флот…
Короткий, жаркий бой… И улыбнусь безмолвно
Секире вражеской, что у колен блеснет…

Полевые боги

Нас много есть в полях. Мы сторожим межи,
В канавах прячемся, оберегаем нивы…
Кто помнит имена богини Севы, Жнивы,
Олены-Скирдницы, Овсяницы?.. Скажи,
Ты видел ли когда зеленчуков[26] во ржи,
По-человечески кричащих шаловливо?
А Деда Житного, бредущего лениво?..
В полдневный летний зной выйдь в поле и лежи
В кустах меж нивами, борясь с дремотой сонной.
И ты увидишь, как тропинкой потаенной,
Склонясь опасливо, колосьями шурша,
Пройдет полудница, так дивно хороша,
Что взор свой оторвать не сможешь ты влюбленный,
И будет тосковать по ней твоя душа.

Маковея

[27]

Ночь тиха. На землю свет бесстрастный,
Прорезая тучи, льет луна.
Мака недожатая стена
Средь полей виднеется неясно.
И над нею светлый и прекрасный
Реет призрак. В сумраке видна
Под венком тяжелым белизна
Леки вечно-юного. Напрасно
К деве той пытаться подойти
И в лицо смотреть ей. Маковея
Глаз людских не любит и, бледнея,
Расплывется в воздухе… Лети,
Дочь Земли стыдливая! Во тьме я
Пляске помешал твоей… Прости!

Баба-Яга

Вихрь хладный листья рвет с полунагих ветвей
И с воем в воздухе их кружит, развевая.
В их желтом облаке стучит ступа большая,
И едет с помелом Яга седая в ней.
Под грустный стон дерев и рев лесных зверей
Яга примчалася. Избушку заслоняя,
Вкруг частокол стоит; на нем воронья стая
И трупьи головы, одна другой страшней…
Две мертвые руки ворота отворили;
Ступа сама пошла и стала под навес.
Вот входит в дверь Яга скрипучую, и бес
Из-за печи пищит: — «Здесь, бабка, гости были».
— «Кто?» — «Мальчик с девочкой. Кота они кормили,
И тот их выпустил…» — «Где кот?!»… Но кот исчез…

Вий

[28]

Диканьский дьяк солгал. Я не подземный бес,
Чьи веки страшные землей покрыты черной;
Не знал я никогда породы гномов горной,
И в церковь к мертвецам ни разу я не лез.
Я — лишь залетный гость: промчался и исчез.
Но где пронесся я — посевов гибнут зерна
И не взойдут хлеба; их сжег мой вздох тлетворный.
Где крыльями махну, там юный сохнет лес,
Колодца, реки сякнут… Поднял тучей пыль я,
И над дорогами стоит она, и гнилью
От балок трупной тянет, и ревут стада,
Травы не находя, сгоревшей без следа…
А я уже в степях за Каспием, куда
Меня назад несут мои бесшумно крылья.

Огненный змей

Сверкнувши по небу падучею звездой,
Он в искры мелкие рассыпался над хатой,
В трубу змеей вильнул. Заслонки и ухваты
Посыпались… Бух в пол! Вдруг огонек свечной
Погас… Зажегся вновь… И парень молодой,
Здоровый, как бугай, чернявый и усатый,
В кунтуш затянутый малиновый богатый,
Перед Солохою, от трепета немой,
Стал неожиданно. — «Что, рада аль не рада?»
Страсть в бабе вспыхнула от огненного взгляда,
И к гостю льнет она, зардевшись словно мак…
Тьма вновь. И слышится: «Ну, ждет тебя награда:
Родишь ты сына мне, и будет он ведьмак».
И спрятанный в углу дрожит от страха дьяк…

Трясавица Акилёд

[29]

Нас больше тридцати. Все — матери одной.
Простоволосые, но видом не старухи,
Нагие, жадные, крылатые, как мухи.
Едва лишь узнаем, что в доме есть больной,
К нему слетаемся. Но спорить меж собой
Не станем. Первая — Невея. Губы сухи.
Целует сонного. Трепещет он, а в ухе
Его звенят слова Трясеины: «Ты мой!»
Больной дрожит, стеня, и бьется в лихорадке.
Знобея за сестрой его дыханье пьет.
Ласкают прочие. Помучить все мы падки,
И жертву каждая обнимет в свой черед.
Но вздох последний, вздох, как мед пчелиный, сладкий,
Пью только я одна, меньшая — Акилёд.

Упырь

Тоска на сердце. Тишь. Не спится. Ночь мутна.
Кто в нашу сторону идет там возле моста?
Как мой покойный Ясь. Такого ж точно роста.
Походка та ж… Ужель?!. Все ближе… У окна
Остановился… Ах, он смотрит!.. И луна,
Блеснув из туч, льет свет на белый как береста
Лик страшный выходца нежданного с погоста.
И ласковая речь знакомая слышна:
— «Оксана, ясочка! Я это, отвори
Мне дверь или окно, и вместе до зари
С тобой пребудем мы!» Но, полная испуга,
Дрожа, свяченый мак берет его подруга
И сыплет вкруг себя. Не могут упыри
Достать догадливых из макового круга.

Чур

[30]

Два раза надо мной сгорал уже порог,
И третью хату вновь построили потомки.
И я лежу под ней. У пояса — обломки
Меча разбитого, и пса костяк у ног.
Мне в руки хладные дан меду полный рог.
Теперь он пуст давно. Вокруг меня потемки
И грусть всегдашняя. Порой мой вздох негромкий
Заслышат правнуки и, полные тревог,
Загадывать спешат: к добру тот вздох иль к худу?
Порой мне надоест лежать, и в сора груду
Я ночью выползу, а дети скажут: «Щур
За печкой возится»; а я близ углей буду
Сидеть задумчиво, по виду мал и бур,
Как крыса старая, семейный древний чур.

Род

[31]

Мы — пращуры твои. Меж нас отец и дед
И прадеды стоят, потомок наш беспечный.
Все зорко мы следим, как путь твой скоротечный,
Приуготованный, средь радостей и бед
Свершаешь ты, идя с надеждой… нам вослед.
Тот путь известен нам. Блюдя закон предвечный,
Едва родился ты, мы из щели запечной
Беззвучно выползли всем сонмом на совет
Таинственный, ничьим не зримый смертным глазом
— Судьбу твою решить и твой направить разум.
При свете трепетном пылающих лучин
Свершали мы суда полуночного чин,
С улыбкой грустною благословляя разом
Тебя на жизнь и смерть в юдоль земных кручин.

Сергей Маковский

Шарманка

Е. А. Жарновской

На темный перрон полустанка,
под утро — ни свет ни заря,
плетется хромая шарманка,
поет, надрывается вся.
Хоть голос у немощной звонок
и в ней человечья душа,
никто из вагона спросонок
в окошко не бросит гроша.
От века закон одинаков
на всех перепутьях земли.
И старенький вальс не доплакав,
умолкнет шарманка вдали.

Нищий

В городском саду за рекой,
под каштанами, день-деньской
старый нищий сидел на пне,
всякий раз попадался мне.
Всякий раз минувшей зимой,
через сад проходя домой,
десять су я совал ему
в утешительную суму.
Он был очень убог и тощ, —
на посту и в холод и в дождь,
как заморщенный серый гриб,
к придорожной траве прилип.
Все о чем-то просил старик,
но в его слова я не вник;
что-то шамкал беззубый рот,
да понять я не мог весь год.
А недавно я мимо брел,
никого в саду не нашел, —
только пень торчал сиротой
над примятой слегка травой.
И с тех пор, уж не первый день,
мне мерещится этот пень,
и на сердце комом тоска.
Видно — я любил старика.

Плиты

Где-то, где-то на бугре песчаном
обреченной вымершей земли
стелется покоище: бурьяном
   сплошь могилы заросли.
Ни венка, ни урны и в помине,
все сломали заступы веков.
Преданные пыльной паутине —
   только плиты без крестов.
Надписей иных не разбираю:
буквы стерлись, имена — не те.
Призрачное что-то вспоминаю
   от плиты брожу к плите.
Боже, как давным-давно под ними
затаилось мертвое жилье!
На одной с трудом прочел я имя
   полустертое — мое.

«О, ты, которой нет…»

О, ты, которой нет
и не было на свете,
ты, вечности ответ
на зов тысячелетий!
Кто ты, над дольней тьмой
небес прообраз нежный,
владычица земной
надежды безнадежной?
Ты — чудо? или бред?
Один Господь рассудит.
О, ты, которой нет
и никогда не будет.

«В окне мелькали пустыри и пашни…»

А. С. Присмановой

В окне мелькали пустыри и пашни,
рассыпанные по лужкам стада,
высоко в скалах, неизменно с башней, —
похожие на скалы города.
Они белелись очерком туманным,
забытые в нагорной тишине.
И поезд мимо — целый день… И странным
в наставших сумерках казалось мне,
что жизнь — и там, от солнечных прибрежий
далёко, на горах, где выпал снег, —
всё та ж веками жизнь, и люди те же,
и было так и будет всё вовек.

Салерно

Гавань

Сквозь туманы город дальний снится.
Где, когда? — припомнить не могу,
но я вижу: у моря ютится
город на скалистом берегу.
Розовая гавань полукругом,
к морю, с невысокого холма,
тесные, как соты, друг над другом —
черепицей крытые дома.
На закате гавань молчалива,
рынок у причалов опустел.
Частоколом над водой залива
мачты плосконосых каравелл.
Город спит… И в зареве туманном,
замирающую вдалеке,
слышу песню на каком-то странном,
на давно забытом языке.

«После ночи темной, дикой…»

После ночи темной, дикой,
после ночи грозовой —
чую над тобой, великой,
чую день великий твой.
Брезжит утро — озарило
целины твоей простор,
с небесами породнило
глуби северных озер.
На волнистые дубравы,
на пшеничные моря
золотую чашу славы
опрокинула заря.

«Пустыня, полдень, белый зной…»

А. В. Руманову[32]

Пустыня, полдень, белый зной,
и свет и тишина без меры,
безбрежной дали дым сквозной,
как зыбь седая с желтизной —
бугры, песчаные пещеры.
И чередой плывут по ней
верблюды, призрачные челны,
куда-то в сон забытых дней
и незапамятных морей,
качавших над песками волны.
Земная вечность! Кто постиг
твое немолчное молчанье?
Бессмертный прах. За мигом миг…
Из отдаленья — львиный рык,
пустынной немоты дыханье.

Часы

Dis, qu'as tu fait, toi que voilà…[33]

Час за часом с колокольни дальней
прогудит глухим укором бой.
Слышишь ли? Он плачет все печальней
о годах, загубленных тобой.
Жизнь, — о, чаша боли, слез и света,
суженая сердцу, — где она?
А душа, как песня, недопета,
а душа пред Господом смутна.
Было ей завещано так много —
столько небом озаренных нив…
Что ты сделал, забывая Бога,
подвига любви не довершив?

«Полжизни душно-плотской яви…»

Так, ты жилище двух миров…[34]

Тютчев
Полжизни душно-плотской яви
и недостойной суеты;
полжизни — сон, и тот же ты
живешь, томясь в другой державе,
в тоске, в слезах по горней славе
тайноречивой красоты.
В тебе душа как бы двойная:
мятежной гордости полна,
грешнее грешного одна;
другая — о, совсем другая! —
все шепчет что-то, засыпая.
Проснулась… и не помнит сна.

Вакх

Sunt lacrimae retum[35]

Необитаем старый дом,
отломок времени и славы,
герб над решеткой величавый
разросшимся обвит плющом.
Потрескался лепной карниз
и наглухо забиты ставни,
и веет былью стародавней
осиротелый кипарис.
Трава и прель и сор кругом, —
иду по грудам бурелома
и на скамье, у водоема,
задумываюсь о былом.
Иссяк давным-давно родник,
его струя не плещет мерно,
прямоугольная цистерна
в сетях у цепких повилик.
Сухие прутья и стручки
устлали обнищавший мрамор,
запаутиненных карамор
свисают по углам пучки.
И тут же, в миртовых кустах,
над невысокою колонной
обломок статуи: замшенный,
изглоданный дождями Вакх.
Зияют впадины глазниц,
и скулы язвами изрыты,
весь почернел кумир забытый,
добыча мошек и мокриц.
Но меж кудрей еще цела,
еще манит гроздь винограда,
и хмель таинственной Эллады
в припухлой нежности чела.
Как не узнать тебя, Жених,
веселий грозных предводитель,
хоть брошена твоя обитель
и нет менад с тобой твоих!
О, вещий тлен, печаль хвощей,
струящихся из чаши Вакха,
журчанье Леты, слезы праха,
слепая жалоба вещей…
В аллее — призрак каждый куст,
блуждаю долго, бесприютный,
и слушаю, как шепот смутный,
своих шагов по листьям хруст.
О, грусть! Уходит в вечность день,
не помнящий о мертвом боге…
Покинут дом, и на пороге —
моя скитальческая тень.

«Бессонной тишины немые звуки…»

Бессонной тишины немые звуки
зовут в страну оплаканных теней,
и мертвые протягивают руки
   из ночи невозвратных дней.
О, сколько их, за сумрачным Коцитом
навек покинутых! Издалека
о прожитом, о прошлом, о забытом
   бормочет горькая река.
И сердце жалостью безмерной сжато,
и вечность о прощении молю
за то, что мало я любил когда-то,
   что мертвых я сильней люблю.

«Судить не нам, когда — как Божий суд…»

Судить не нам, когда — как Божий суд —
решает брань судьбу народов грешных,
и демоны войны в набаты бьют
среди громов и воплей безутешных.
Как примирить Закон и эти тьмы
замученных неискупимой мукой?
И кто палач, кто жертва? Разве мы —
все круговой не связаны порукой?
В ответе каждый. Но за что ответ —
кровавый рок обид и распрей кровных?
Повинны все, невиноватых нет.
И нет виновных.

Дождь

Ах, воистину чудесен
день весенний! Даже в дождь.
Лес мне дорог и без песен,
сладок запах мглистых рощ.
В гнездах прячутся наседки,
плачет небо, на траву
тихо каплет с каждой ветки
сквозь намокшую листву.
Низко облака над лесом.
Грустно, сыро и темно.
Пусть! И дождевым завесам
завораживать дано.
Лужи, грязь, вода в овраге. Дождь…
А все ж как хороша
этой животворной влаги
лес обнявшая душа!

Над озером

Озеру уснуть хотелось.
Перед сном оно оделось
в дымно-серую парчу.
И звезда зажглась… Темнея,
стала глубь еще роднее
отраженному лучу.
Долго я смотрел на воду,
что внимает небосводу,
гладью отражая высь.
Думалось: и сердце, Боже,
так на озеро похоже!
В глубину свою вглядись…
О, пойми, ведь все на свете —
только небо, только сети
призрачных его огней,
все слова, мечты, желанья —
только нежные касанья
неба к вечности твоей,
звездный луч, тебя манящий,
голос чей-то говорящий
из незнаемой тиши, —
на земле ответный шорох,
отражения в озерах
созерцающей души.

Trinacria

А. А. Трубникову

Психеи средиземной колыбель,
страна богов, священная досель
Тринакрия[36], как стала ты близка мне!
Три моря, горы, скалы. Камни, камни…
Они живые. Помнят все. Молчат.
Чего-то ждут. В какую даль глядят?
От этих статуй и столпов отрытых
и капителей из дворцов забытых —
такая тишина… Как вздох времен —
восставший прах, окаменелый сон!
Со стен акрополей, весь день овеян
тенями приснопамятных Ахеян,
и вижу их: герои и цари,
едва причалив, строят алтари,
в горах стучат их медные секиры,
и солнце чаши золотит и лиры.
А чуть стемнело, огибает мыс —
вон там, на корабле своем, Улисс…
А чудится — насторожились стены:
у скал вдали еще поют Сирены.
Тринакрия, — о, сколько с той поры
разоров, бед! Здесь рушились миры,
в пустыню брег набеги обращали,
и гавани твои — как обнищали!
А там, в родных горах, что ныне там?
Черно везде, голо. И по тропам,
иссохлые от вековой разрухи,
горбатые на осликах старухи…
Но вот — не странно ли? — всё остров жив.
Пожалуй, весел. Беден, да счастлив.
И то сказать, его земля приветна:
и берега и горы, даже Этна,
И жизнь — что встарь… Пускай суровый крест
изгнал богов, — живут еще окрест,
верна векам наследственная вера:
Праматерь с сыном на руках, Церера[37],
всё царствует (века уберегли)…
Она, она, печальница земли,
в часовенках с лампадою бессонной,
на всех путях утешною Мадонной…
И я молился ей — непобежденной.

Таормина

«Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит…»

Что ж — разорву, сожгу письмо… Сгорит,
но оттого небывшей ты не станешь.
Из сердца ложь не вытравит обид,
   и правдой сердца не обманешь.
Благословлю ль, возненавижу ль рок
за каждый миг, продливший нашу встречу, —
я повторю заученный урок
   и, отвечая, не отвечу.

Огарок

Погаснет электричество в квартире —
   спешишь огарком заменить.
И станет в комнате и в целом мире
   всё как-то по-другому быть.
Нарушен установленный порядок,
   насторожилась тишина.
Предчувствий, обольщающих догадок
   душа встревоженно полна.
Как маленький огарок, луч вливая
   в заманивающую тьму,
она мерцает призрачно-живая,
   подобная во всем ему.
Фитиль то вспыхнет, то как бы от страха
   зажмурится. И вновь темно…
И громче дряхлая бормочет Пряха,
   жужжит веретено.

The king's tower

М. А. Форштетеру

Стоит с двенадцатого века,
ее воздвиг нормандский воин.
Слезами, кровью человека
точатся выемы пробоин.
Еще грозна тюрьмы вчерашней
гранитнодымная порфира,
в веках неколебимы башни
на водной пéрекрести мира.
Всё дымом — Рим, святая Жанна,
испанцы, Индия, тевтоны,
но так же, с алебардой, чванно
шагает брит на страже трона.
И — полудухи-полуптицы,
химеры крепостей британских —
гнездятся вороны в бойницах,
потомки воронов нормандских.

[38]

Сочельник

В эту ночь, когда волхвы бредут пустыней
   за звездой, и грезятся года
невозвратные — опять из дали синей
   путь указывает мне звезда.
Чтó это? Мечты какие посетили
   сердце в ночь под наше Рождество?
Тени юности? любовь? Россия? или —
   привиденья сердца моего?
Тишиной себя баюкаю заветной,
   помня все, все забываю я
в этом сне без сна, в печали беспредметной,
   в этом бытии небытия.

Возлюбленная тишина…

Возлюбленная тишина,
вечернее очарованье,
виденьями какого сна
овеяно твое молчанье?
Возлюбленная тишина,
преображение заката,
недостижимая страна,
покинутая мной когда-то.
Слилось грядущее с былым,
неизмеримое с ничтожным,
и кажется пережитым
всё, что казалось невозможным.

«Увидеть, осязать нельзя…»

Увидеть, осязать нельзя,
   нельзя услышать слухом, —
уводит тайная стезя
   в мир, озаренный духом.
И свет не свет, и тьма не тьма,
   земля, но неземная.
Небес голубизна — нема
   и говорит о рае.
От светоносной немоты,
   от нерожденных звуков
пьянея, сердце с высоты
   внимает песне духов.

«Не спрашивай у жизни много…»

Не спрашивай у жизни много,
но бойся Божьего суда.
Жизнь — это узкая дорога
в непостижимое Туда.
О бывшем не тоскуй напрасно
и смертью вечность не зови.
Она с тобой, в тебе всевластно
нездешней правдою любви.
Любовь, к себе годами строже,
ты целью вышней назовешь.
Мир видимый — прости мне, Боже! —
он или призрак, или ложь?

Requiem

Dis manibuscum sacrum[39]

Шаги мои все ближе к вам, друзья,
и дух о вас печалится все чаще, —
все призрачней сквозят лесные чащи,
в немую даль змеится колея,
   и горестней поет кастальская струя,
      родник, из глýби говорящий.
Зовете ль вы, иль я зову — пора,
и мне пора уйти в страну покоя,
где грешника, святого и героя
уравнивает строгая Сестра[40], —
   туда, в страну, где нет ни «завтра», ни «вчера»,
      а длится время неземное.
Да, вас — о братья духу моему,
чьи образы в себе всю жизнь лелею,
друзья, которых не встречал милее, —
родных мечте моей, родных уму
   и тех, кого любил, не знаю почему,
      и оттого еще сильнее.
Ни людям, ни себе давно не лгу,
не обольщаю сердца ожиданьем
утешной вечности, ни упованьем
на встречу с вами вновь… Но не могу
   не вспоминать. Все, все на этом берегу
      мне кажется воспоминаньем.
О, спутники мои! Со мной деля
восторги грез и мысли ненасытной
и творческой гордыни беззащитной,
вы были мне как милая семья,
   пока не рухнула Российская земля
      в бесправья хаос первобытный.
В те годы мир, весь мир казался наш,
любуясь им, росли мы все когда-то.
Любили мы и Русь, и Запад свято,
дворцы царей, Неву и Эрмитаж,
   Петрова города блистательный мираж
      уже в крови его заката.
В те годы Анненский-мудрец был жив,
учитель-друг, угасший слишком рано;
и Гумилев, и Блок (в те дни — не скиф:
   он бурю звал, разбит, как утлый челн о риф
      разъявшегося океана)…
Забытым с той поры утерян счет,
но вас забыть, взнесенных на высоты
Парнасские, — нельзя! Во дни забот,
борений, нужд, искали вы вперед
   путей нехоженых, в слова вбирая мед,
      бессмертья мед, как пчелы в соты.
Но кто из вас, кто страшно не погиб,
кто спасся, отстрадав урок жестокий
войны, усобиц, безрассудной склоки, —
от пуль, застенка и тюремных дыб?
   =Лишь тот, воистину, кто внял примеру рыб,
      ушедших в темень вод глубоких.
О, сколькие меж вас, певцов-друзей,
мне доверяли сны, обиды, муки,
И женщины… Но нет! Одной лишь в руки
правило отдал я судьбы моей, —
   одной поверив, знал, что коль изменит, с ней
      и смерти не прощу разлуки.
Я Музой называл ее, с собой
влюбленно уводил в лесные чащи,
где бьет родник из глуби говорящий.
И не она ли, день и ночь со мной,
   и ныне призраков ко мне сзывает рой,
      так укоризненно манящий.
Но жизнь идет… Ее не победит
ни рок живых, ни вопли всех убитых,
ни перекор надежд и слов изжитых.
Пусть — ночь еще! Весенний лес шумит
   над тишиной плющом обросших плит
      и лаврами гробниц увитых.

1959

Монфор-Ламори

Анатолий Гейнцельман

Умирающий Серафим

В лазурь стремившееся тело,
Как камень, падает на дно,
Одно крыло обледенело,
Другое солнцем сожжено.
Загрязнены одежд перяных
Когда-то снежные края,
И из-за облаков багряных
Душа, кадильница моя,
Глядит, как обгорелой мачты
Вздымаемый волнами пень.
Но некому сказать: Не плачьте!
Могильная прияла сень
Моих соратников немногих
Задолго до того, как Тасс
Пел грезу паладинов строгих
И Дант увидел Ипостась.
Один в синеющем сугробе,
Под паутиной мертвых вай[41],
Лежу я, вспоминая в гробе
Душистый флорентийский май.
И ничему уже не веря,
Недвижим, холоден и чист,
Жду палицы народов — зверя,
Дубины Каиновой свист.
Но ты все снова на колени
Склоняешься передо мной,
И узел расправляешь звений
Моей кадильницы святой.
И снова синим фимиамом
Кадит уставшая душа,
И ты перед воскресшим храмом
Стоишь, молитвенно дыша,
И с крыльев чуть затрепетавших
Сметаешь снеговой балласт.
Тебе воздаст Господь упавших,
Творец архангелов воздаст!

Пиния

Как канделябр из красного гранита
С зелеными свечами, в гроты синие
Подъемлется в скале из сиенита
Громадная сверкающая пиния.
И снова сиракузской Афродиты
Певучие мне вспомнилися линии,
И я, алтарные обнявший плиты,
И меж колонн свирепые Эринии…
В безгрезный я порвал свои оковы,
В чудовищный пророчествовал век.
Богов последних доваял Канова[42],
А я — в пустыне создающий грек,
Монах-затворник я средневековый,
Готический по думам человек!

Окаменелый дух

Материя — окаменелый дух,
Уставший от бесплодного блужданья.
Покой небытия ему как пух,
Как передышка в мире от страданья.
Но кончится окамененье вдруг,
И снова начинается созданье,
И пламенный в безбережности круг,
И безнадежное самосознанье.
Материя — окаменевший бюст
Отриколийского в земле Зевеса.
Вот-вот из мраморных раздастся уст
Стихийная космическая месса,
И мир не будет безнадежно пуст,
И разорвется синяя завеса!

Бес

У каждого свой Ангел есть Хранитель,
Но и презренный есть домашний бес,
И не проходит уж вблизи Спаситель,
Чтобы изгнать его в исподний лес.
А он страшней, чем древний Искуситель,
Ни власти не сулит он, ни чудес:
Он каждодневный в черепе наш житель
И баламутит образы небес.
Он сердце нам сжимает, как тисками,
И вызывает нестерпимый страх,
Он с тайн срывает дерзкими руками
Завесы все: святыни без рубах,
Мечты — как проститутки меж гробами,
Свобода — палисад кровавых плах.

Фитилек

Будь рад, что фитилек твой замигал
И скоро упадет на дно лампады:
Ты ничего во тьме не освещал
И только тлел от жизненной услады.
Вверху все тот же ангелов хорал,
Внизу все то же блеющее стадо,
За сводом храма низменный кагал
И страшное обличье маскарада.
Мой свет для освещенья древних риз
И византийских мозаичных ликов.
Глаза молящихся. Лепной карниз.
На солнце ж гул беснующихся криков,
Да пену мечущий на скалы бриз,
Да полное смешение языков.

Гибель Арго

Что остается впереди? Могила,
Сосновый, лесом пахнущий кокон,
Хоть я большая творческая сила,
Светящая из тысячи окон.
Кумейская сулила мне сивилла
Загадочный и величавый сон,
Но жизнь моя, как облако, проплыла,
И я давно покинул Геликон.
Классические все увяли мифы,
И Фидия величественный стиль.
Мятежные сыны мы Гога[43] — скифы,
Что обратили мир в золу и пыль.
Расшибся Арго, наш корабль, о рифы,
И над курганом шелестит ковыль.

На отмели

Дремлет море, тихо дремлет,
Тихо дремлет и горит.
Душу сладкий сон объемлет,
Сон объемлет и творит
Слово вещее, живое,
Слово странное в груди.
Настоящее, былое —
Все осталось позади!
Солнце золотой стрелою
Тело голое разит,
Солнце, как по аналою,
Золотым перстом скользит:
Все листы душевной книги,
Всё оно перевернет,
Раскаленные вериги
Переест и раскует.
И душа тоща гармоний
Несказуемых полна, —
Мысли окрыленной кони
Мчатся через царство сна.
Вечность в мимолетном миге
Кажется воплощена, —
И в Создателевой книге
Строчка каждая ясна.

1927

Змеиный остров

В Черном море остров есть песчаный,
   По прозванью Остров Змей,
Где я находил покой желанный
   И чешуйчатых друзей.
Жили там лишь рыбаки босые
   В камышовых шалашах,
И в кустах козявки голубые,
   Жил и я, как древний шах.
С рыбаками я из Аккермана
   Плыл под парусом туда
Для фантазии святой байрама[44].
   Рыба вся была еда,
Да коврига хлеба, что по виду
   Походил на чернозем,
Но никто там не терпел обиды,
   И вокруг был Божий Дом.
Я читал морским сиренам песни,
   И сползались из кустов,
В круг вблизи меня сплетаясь тесный,
   Змеи всяческих родов.
Были там простые желтобрюшки,
   Ужики из камышей Днестра,
Были там опасные чернушки,
   Но и тех моя игра
Чаровала, как Великий Пан,
   Хоть звучал простой сиринкс
И мне вторил грозный океан.
   Да и сам я был, как Сфинкс,
Вряд ли братье островной понятен,
   Внучкам райской колубрины.
Но, должно быть, голос мой приятен
   Был для всей семьи звериной.
Что бы ни было, всю жизнь потом
   Лучших я друзей не зрел,
И теперь последних песен том
   Им я мысленно пропел.

А. Черный

Голос обывателя

В двадцать третьем году, весной,
В берлинской пивной
Сошлись русские эмигранты,
«Наемники Антанты»,
«Мелкобуржуазные предатели»
И «социал-соглашатели»…
Тема беседы была бескрайна,
Как теософская тайна:
Что такое эмиграция?
Особая ли нация?
Отбор ли лучших людей?
Или каждый эмигрант — злодей?
Кто-то даже сказал На весь зал:
«Эмигранты — сплошь обыватели!»
А ведь это страшнее, чем «социал-соглашатели»…
Прокравшийся в зал из-под пола
Наканунский Лойола[45]
Предложил надеть на шею веревку
И вернуться в советскую мышеловку, —
Сам он, в силу каких-то причин,
Возлюбил буржуазный Берлин…
Спорящих было двенадцать,
Точек зрения — двадцать, —
Моя, двадцать первая, самая простая,
Такая:
Каждый может жить совершенно свободно,
Где угодно.
В прежнее время —
Ногу в стремя,
Белье в чемодан,
Заграничный паспорт в карман,
Целовал свою Пенелопу
И уезжал в Европу.
В аракчеевской красной казарме
Не так гуманны жандармы,
Кто откупался червонцем,
Кто притворялся эстонцем,
Кто, просто сорвавшись с цéпи,
Бежал в леса и степи…
Тысячам тысяч не довелось;
Кое-кому удалось…
Это и есть эмиграция,
Цыганская пестрая нация.
Как в любой человеческой груде
В ней есть разные люди.
Получше — похуже,
Пошире — поуже,
Но судить нам друг друга нелепо,
И так живется, как в склепе…
Что же касается «завоеваний революции»,
О которых невнятно бормочут иные Конфуции,
То скажу, как один пожилой еврей
(Что, пожалуй, всего мудрей):
Революция — очень хорошая штука, —
Почему бы и нет?
Но первые семьдесят лет
Не жизнь, а сплошная мука.

1923

Эмигрантское

О, если б в боковом кармане
Немного денег завелось, —
Давно б исчез в морском тумане
С российским знаменем «авось».
Давно б в Австралии далекой
Купил пустынный клок земли.
С утра до звезд, под плеск потока,
Копался б я, как крот в пыли…
Завел бы пса. В часы досуга
Сидел бы с ним я у крыльца…
Без драк, без споров мы друг друга
Там понимали б до конца.
По вечерам в прохладе сонной
Ему б «Каштанку» я читал.
Прекрасный жребий Робинзона
Лишь Робинзон не понимал…
Потом, сняв шерсть с овец ленивых,
Купил в рассрочку б я коров…
Двум-трем друзьям (из молчаливых)
Я предложил бы хлеб и кров.
Не взял бы с них арендной платы
И оплатил бы переезд, —
Пусть лишь политикой проклятой
Не оскверняли б здешних мест!..
Но жизнь влетит, гласит анализ, —
В окно иль в дверь ее гони:
Исподтишка б мы подписались
Один на «Руль»[46], другой на «Дни»[47]
Под мирным небом, как отрава,
Расцвел бы русский кэк-уок:
Один бы стал тянуть направо,
Другой — налево, третий — вбок.
От криков пес сбежал бы в страхе,
Поджавши хвост, в мангровый лес,
А я за ним, в одной рубахе,
Дрожа б, на дерево залез!..
К чему ж томиться по пустыне,
Чтоб в ней все снова начинать?
Ведь Робинзоном здесь, в Берлине,
Пожалуй, легче можно стать…

<1923>

Мираж

С девчонками Тосей и Инной
В сиреневый утренний час
Мы вырыли в пляже пустынном
Кривой и глубокий баркас.
Борта из песчаного крема.
На скамьях пестрели кремни.
Из ракушек гордое «Nemo»
Вдоль носа белело в тени.
Мы влезли в корабль наш пузатый,
Я взял капитанскую власть.
Купальный костюм полосатый
На палке зареял, как снасть.
Так много чудес есть на свете!
Земля — неизведанный сад…
— На Яву? — Но странные дети
Шепнули, склонясь: — В Петроград.
Кайма набежавшего вала
Дрожала, как зыбкий опал.
Команда сурово молчала,
И ветер косички трепал…
По гребням запрыгали баки.
Вдали над пустыней седой
Сияющей шапкой Исаакий
Миражем вставал над водой.
Горели прибрежные мели,
И кланялся низко камыш:
Мы долго в тревоге смотрели
На пятна синеющих крыш.
И младшая робко сказала:
— Причалим иль нет, капитан?.. —
Склонившись над кругом штурвала,
Назад повернул я в туман.

Парижское житье

1
В мансарде у самых небес,
Где с крыши в глухое окошко
Косится бездомная кошка,
Где кровля свергает отвес, —
   Жил беженец, русский ботаник,
      Идейный аскет,
По облику — вяземский пряник,
По прошлому — левый кадет.
2
Направо стоял рундучок
Со старым гербарием в дырках,
Налево на двух растопырках
Уютно лежал тюфячок…
   Зимою в Париже прохладно,
   Но все ж в уголке
Пристроился прочно и ладно
Эмалевый душ на крючке.
3
Вставал он, как зяблик, легко,
Брал душ и, румяный от стужи,
Подмахивал веничком лужи,
На лестнице пил молоко.
   И мчался одним перегоном
      На съемку в Сен-Клу
Играть скрипача под вагоном
И лорда на светском балу.
4
К пяти поднимался к себе.
Закат разливался так вяло…
Но бодрое сердце играло,
И голубь сидел на трубе…
   Поест, к фисгармонии сядет,
      И детским альтом
Затянет о рейнской наяде,
Сидящей на камне кругом.
5
Не раз появлялся вверху
Пират фильмовой и коллега:
Нос брюквой, усы печенега,
Пальто на стрекозьем меху.
   Под мышкой — крутая гитара,
      В глазах — тишина…
Нацедит в молочник вина
И трубкой затянется яро.
6
Споют украинский дуэт:
Ботаник мечтательно стонет,
Пират, спотыкаясь, трезвонит
И басом октавит в жилет…
   А прачка за тонкой стеною
      Мелодии в лад
Качает прической льняною
И штопает кротко халат.
7
Потом, разумеется, спор, —
Корявый, кривой, бесполезный:
«Европа — мещанка над бездной!»
«А Азия — мутный костер!..»
   Пират, покраснев от досады,
      Угрюмо рычит,
Что дети — единственный щит,
Что взрослые — тухлые гады…
8
Ползет холодок по ногам.
Блеснула звезда над домами…
Спор рвется крутыми скачками
К грядущим слепым берегам.
   Француженке-прачке неясно:
      Орут и орут!
Жизнь мчится, мгновенье прекрасно,
В бистро и тепло и уют…
9
Хотя б пригласили в кино!
Но им, чудакам, невдогадку.
Пират надевает перчатку
И в черное смотрит окно.
   Двенадцать. Ночь глубже и строже,
      И гостя уж нет.
Бесшумно на зыбкое ложе
Ложится ботаник-аскет.
10
За тонкой, холодной стеной
Лежит одинокая прачка.
Ворчит в коридоре собачка
И ветер гудит ледяной.
   Прислушалась… Что там с соседом?
      Проснулся, вскочил…
Свою фисгармонию пледом
Покрыть он забыл.

<1928>

Жилье

   Сосны в пыльной пакле.
Домик вроде сакли.
Над стеной гора…
На крыльце в плетушке
Детские игрушки,
Шишки и кора.
   В комнате прохладно.
Борщ ворчит так складно…
Темный лик в углу.
В жарком устье печки
Алые колечки…
Кошка на полу.
   На скамейке фиги,
Клочья русской книги,
Мятый самовар.
В складках занавески
Рдеет в мутном блеске
Раскаленный шар.
   Выйди, встань у входа:
Вверх до небосвода
Мертвых скал разбег.
Даль-Прованс-Европа…
Здесь во дни потопа
Русский встал ковчег.

1928

В метро

В стеклянном ящике
Случайно сбились в кучу
Сто разных душ…
Выходят-входят.
Как будто рок из рога бытия
Рукой рассеянною сыплет
Обрывки слов, улыбки, искры глаз
И детские забавные ужимки.
Негр и француз, старуха и мальчишка,
Художник с папкой и делец с блокнотом, —
И эта средняя безликая крупа,
Которая по шляпам лишь различна…
На пять минут в потоке гулком слиты,
Мы, как в ядре, летим в пространство.
Лишь вежливость, испытанная маска, —
Нас связывает общим безразличьем.
Но жажда ропщет, но глаза упорно
Всё ищут, ищут… Вздор!
Пора б, душа, тебе угомониться
И охладеть, и сжаться,
И стать солидной, европейскою душой.
В углу, в сутане тусклой,
Сидит кюре, добряк круглоголовый,
Провинциал с утиными ступнями.
Зрачки сквозь нас упорными гвоздями
Лучатся вдаль, мерцают,
А губы шепчут
По черно-белым строчкам
Привычные небесные слова…
Вот так же через площадь,
Молитвенник раскрыв,
Сомнамбулою тихой
Проходит он сквозь строй автомобилей
И шепчет-молит-просит, —
Всё о своей душе,
Всё о своем спасеньи…
И ангелы, прильнув к его локтям,
Его незримо от шоферов ограждают.
О Господи, из глубины метро
Я о себе взывать к тебе не буду…
Моя душа лениво-бескорыстна,
И у тебя иных забот немало:
Там над туннелем хоровод миров,
Но стройность сложная механики небесной
Замутнена бунтующею болью
Твоей бескрылой твари…
Но если можно,
Но если ты расслышишь,
Я об одном прошу:
Здесь на земле дай хоть крупицу счастья
Вот этому мальчишке из отеля
В нелепой куцей куртке,
И старику-посыльному с картонкой,
И негру хмурому в потертом пиджаке,
И кроткому художнику — соседу,
Задумчиво сосущему пастилку,
И мне — последнему — хотя бы это лето
Беспечностью веселой озари…
Ты знаешь, — с каждым днем
Жить на твоей земле становится труднее.

<1930>

Картофельная идея

Я давно уж замечаю:
Если утром в час румяный
Вы в прохладной тихой кухне
Кротко чистите картошку
И сочувственно следите,
Как пружинистой спиралью
Вниз сползает шелуха, —
В этот час вас посещают
Удивительные мысли…
Ритм ножа ли их приносит, —
Легкий ритм круговращенья, —
Иль движения Жильберты,
Добродетельной бретонки,
Трущей стекла круглым жестом
Над карнизом визави?
Мой приятель, Федор Галкин,
У стола, склонясь над чашкой,
В кофе бублик свой макает
И прозрачными глазами,
Словно ангел бородатый,
Смотрит томно на плиту…
Если б он поменьше чавкал,
Если б он поменьше хлюпал,
Как насос вбирая кофе, —
Он бы был милей мне вдвое…
Потому что эти звуки,
Обливая желчью сердце,
Оскверняют тишину.
— Федор! — вдумчиво сказал я,
Чистя крепкую картошку:
— Днем и ночью размышляя
Над разрухой мировою,
Я пришел к одной идее,
Удивительно уютной,
Удивительно простой…
Если б, друг, из разных наций
Отобрать бы всех нас, зрячих,
Добрых, честных, симпатичных
И сговорчивых людей, —
И отдать нам во владенье
Нежилой, хороший остров, —
Ах, какое государство
Взгромоздили бы мы там!
Как хрусталь оно б сияло
Над пустыней мировою…
Остальные, — гвоздь им в душу! —
Остальные, — нож им в сердце! —
Пусть их воют, как шакалы,
Пусть запутывают петли,
Пусть грызутся, но без нас…
Федор Галкин выпил кофе,
Облизал усы и губы
И ответил мне сердито,
Барабаня по столу:
— «Я с тобою не поеду…
В детстве я проделал опыт, —
В детстве все мы идиоты, —
Сотни две коровок божьих
Запихал с научной целью
Я в коробку из-под гильз.
В крышке дырки понатыкал,
Чтобы шел к ним свет и воздух,
Каждый день бросал им крошки,
Кашу манную и свеклу, —
Но в неделю все подохли…
От отсутствия ль контрастов,
От избытка ль чувств высоких
Или просто от хандры?
Не поеду!» Федор Галкин
Раздраженно скомкал шляпу
И, со мной не попрощавшись,
Хлопнул дверью и ушел.

1932

Вадим Гарднер

«Купол церкви православной…»

Купол церкви православной
Бледным золотом блистает
Над туманным финским лесом.
Тучи серые проходят.
Бродят тучи над Суоми.
Чернокрылые вороны
Пролетают над полями.
Дождь да дождь… Холодный ветер.
Время сумерек вечерних.
Где-то пес завыл, залаял.
Завывает так же ветер.
Робки в золоте осины —
Эти вечные трусихи…
Там у самой у дороги
В старой кузнице краснеет
В очаге огонь ретивый,
И пылает, и искрится.
Алым блеском озаренный,
Показался Ильмаринен[48].

1932

Закат

Вечерние краски вокруг.
Закат заалелся желанный,
Сиренево-розовый юг,
А север — зелено-шафранный.
Розовеется облачный вал,
А над ним и под ним другие.
Ты, Бог, зачаровал
Воздушные стихии.
Вся нежность любви моей —
В той облачности лиловой.
Вся страстность — в огне мечей
На столпах сосны суровой.
И в жилах огневых
На западе молчащем —
Отраженье бурь моих
В минувшем и в настоящем.
Отзвучья моей души —
Цвета и черты небоскатов,
В благоговейной тиши
Пылающих закатов.
И величественность тут
Отвагою дышащей думы,
Когда слова поют
О рассеяньи мглы угрюмой.
Здесь и верность, и правда моя,
А подчас и глубокие раны.
Здесь и гроз золотых острия,
Пронзающие туманы.

1932

Ра-Аполлону

Сребристо-серых туч
Передо мной завеса.
Я жду, когда же луч
Осветит ветви леса.
Кручинюсь глубоко
О радужном поэте,
Подолгу нелегко
Без света жить на свете.
Даждьбог[49] иль Аполлон[50],
Иль Ра[51] пламенноликий,
Прославь наш небосклон,
О солнце, бог великий!
Светлы тобой весна
И зорь багряных книги.
Ра чертит письмена
Всех радостных религий.
Небесный Фараон, —
Блесни златой ладьею!
Всплыви! Плыви, Аммон,
Межоблачной стезею.

1933

Сафические строфы

Зелены еще у сирени листья.
Все желтей кругом, все желтей шиповник.
Серый полог туч удручает. Ветер
   Клонит деревья.
Моросит подчас. Иногда бичами
Хлещет крепкий дождь. Много луж повсюду.
Уж мороз не раз покрывал их коркой.
   Снег уже падал.
Старых вётел ряд у воды озерной
Все еще стоит в золотой одёже,
И не все, не все оголились óкрест
   В роще березы.
Неприветлив день, этот день осенний,
Тусклотой своей он тоску наводит.
Если хворь к тому ж человека мучит,
   На сердце хуже.
Кто здоров теперь в пору злых побоищ,
В пору скорби, нужд, голодухи, гнева,
Разрушений… Страх за себя, за ближних
   Все испытали.
Вот и дождь опять, и еще мрачнее
На душе моей. Мша над хмурым лесом,
Над речушкой той, над озерной зыбью
   Снова кочует.

1942

Алкеевы строфы

Вчера шел снег вновь, мокрый да мелкий дождь,
И моросило. Сырость кругом была.
В лесу стояла мгла тумана.
Солнце лишь редко пятном блистало.
Сегодня снова вешнего неба синь
Даждьбог венчает; дивны лучи его,
Искрящие снегов покровы,
Север голубящие туманы.
Сварожич мощный, щит и оплот славян,
Рассей мрак финский, дай нам тепла, опять
Над всей округой властвуй, Светлый,
Славою нас осени победной.

1943

Дмитрий Магула

«Белеют грани мирозданья…»

Белеют грани мирозданья
В изломах Млечного Пути.
Но им причин и оправданья
В земных законах не найти.
Ума разгадкой не тревожа,
Отдай величью ночи дань.
Смотри, Вселенная похожа
На ниспадающую ткань —
Как будто Кто-то там, над нами,
В пыли миров свой плащ влача,
Идет, и за Его стопами
Ложится звездная парча.

Предрешенное

Идем вдоль моря узким пляжем,
Где наши ноги жжет песок;
И, хоть прилив уже высок,
Мы помечтать на камни ляжем.
И нашу встречу с прошлым свяжем:
Она была предрешена
Давно — еще в те времена,
Когда песок был горным кряжем…

«Мы заблудились так давно…»

Мы заблудились так давно
Среди глухих противоречий,
Что нам, по правде, все равно,
Какими будут наши встречи.
Они с собой не принесут
Ни прежней близости, ни страсти,
Ни прежних радостных минут.
Былое порвано на части.
Они таят в себе зерно
Последней роковой минуты:
Потухли краски, все черно,
И в чаше жизни — яд цикуты.

«Бесконечность — без предела…»

Бесконечность — без предела,
Безвремéнность — без конца;
Призрак «я», лишенный тела,
Изначальность — без лица.
Жизнь — желание обмана,
Сны, которым нет имен,
Отраженная Нирвана
В зыбком зеркале времен.
В жизни — двойственность и смена;
Антитеза: да и нет;
Мысль, бессильная из плена
Улететь за сонм планет.
Все — иллюзия, все — тайна;
Все — лишь тень и все — лишь сон.
Цепь причинности — случайна,
Прихоть случая — закон.

Полусонет («Ты на земле — случайный житель…»)

Nil admirari[52]

Ты на земле — случайный житель:
Смотри на жизнь, как на тюрьму,
Не удивляйся ничему,
Как равнодушно-праздный зритель,
И жди, снося спокойно гнет,
Пока премудрый Вседержитель
Тебе свободы не вернет.

Обратный полусонет

Стою в толпе в углу собора,
Крещусь дрожащею рукой,
Сквозь слезы слыша пенье хора…
А в сердце Смерть стучит клюкой,
И в славословящем напеве
Не благовещение Деве,
А «Со святыми упокой»…

Полусонет («Тяжелых мыслей череды…»)

Тяжелых мыслей череды
Не остановишь властным словом;
И душу тягостным покровом
Сковали медленные льды…
Ледник уступит переменам,
Но мыслей черные следы
Подобны каменным моренам.

Минувшее

За долгий срок от первых лет изгнанья,
Когда я был чужому солнцу рад,
Знакомы мне тревога и разлад,
Бесцельный труд, бесплодные дерзанья…
Но в тайниках усталого сознанья
Заботливо скопила память клад;
И я бреду, как раньше, наугад,
Храня в душе свои воспоминанья.
В часы тоски, как пьяное вино,
Я жадно пью их сладкое забвенье
И верую: так было суждено!
Минувшее — живое откровенье…
И я спешу сковать звено в звено
И каждый день, и каждое мгновенье.

Напутствие

В иной стране, столь странно необычной,
Среди чужих застигнет смерть меня…
И, одинок, я жду страстного дня,
Борясь за жизнь в толпе многоязычной.
Здесь нет любви и дружбы закадычной,
Тепла, мечты, порыва и огня;
Сковала все холодная броня,
И все спешат дорогою привычной.
И, если я когда-нибудь в бреду
В конце пути бессильно упаду,
Лишь об одном Судьбу молить я буду:
Пусть скатится на грудь мою слеза,
Когда, склонясь, чтоб я поверил чуду,
Ты взглянешь мне в усталые глаза.

Пастух

По горным пастбищам иду,
Овец послушных оберегая,
И вижу синих гор гряду…
А там, за нею, видна другая.
Вчера в горах промчался шторм:
Сухие травы омыла влага,
И стадо щиплет скудный корм
В скалистых щелях на дне оврага.
Отару посохом гоню,
Чтоб овцы на ночь могли укрыться;
Они, спеша, бегут к плетню,
И только дробно стучат копытца…
Тесней овца к овце легла
И, греясь, рада теплу ночлега;
А ночь уже звезду зажгла,
И в небе реют пушинки снега.
Ночую здесь… Я к рубежу
Людских селений, где я был молод,
Лишь поневоле подхожу,
Когда мне нечем унять свой голод;
Да каждый год, когда зимой
Приходит время суровой стуже,
Я увожу овец домой,
Где мир мой снова темней и Уже.
А здесь, сметая с трав росу,
На склонах горных, крутых и строгих,
Я счастлив сердцем, что пасу
Своих питомиц четвероногих,
И радуюсь, что я не там,
Где яд сомнений был мной изведан,
Где знал любовь я, верил снам
И где был пытке когда-то предан…
Проходит все. Утихла боль,
И к прошлой жизни я безучастен:
Некоронованный король,
Над целым царством сейчас я властен!
И королем я здесь умру,
Укрытый старым своим тулупом,
А овцы рано поутру
В тревоге будут стоять над трупом…

Георгий Голохвастов

«Спеши! Пусть ждут другие ягод…»

Спеши! Пусть ждут другие ягод, —
Ты ж цвет цветов и счастья рви,
Пей хмель вина и хмель любви,
Полней живи день каждый за год.
И в гимнах радостям земли
Без капищ, алтарей и пагод
Творца и Господа хвали.

«Любовь и братство — бред людской…»

Любовь и братство — бред людской,
Мираж несбыточный в пустыне:
Борьба за жизнь мрачит поныне
Возмездьем крови наш покой;
И жаждать мира даже вправе ль
Мы здесь, где братскою рукой
На утре дней зарезан Авель?

«От неги сна в зыбях лагуны…»

От неги сна в зыбях лагуны,
От женских ласк на берегу,
От вин в притонах я бегу
В пустыню моря: парус шхуны
Кренится, дик валов налет,
И снасти, как тугие струны,
Могучей песней ветер рвет.

«Стремлюсь, робея, в мир желанный…»

Стремлюсь, робея, в мир желанный
Твоей души, открытой мне,
И труден в яркой новизне
Мой путь загадочный и странный.
Так правоверный, трепеща,
Чрез бездну в рай обетованный
Идет по лезвию меча.

Разрыв

Усилий тщетных проволочкой
Любви изжитой я не спас:
Ты отошла. И в поздний час
В письме последнем беглой строчкой
Я на смерть прошлое обрек…
В золе камина красной точкой
Погас дотлевший уголек.

«Мы глухи. Плоти ткань груба…»

Мы глухи. Плоти ткань груба —
В нас прежних жизней струны немы.
А сны — веков былых поэмы:
В них веет древняя судьба,
Как аромат в заветных винах,
Давно укрытых в погреба
В тяжелых каменных кувшинах.

Примиренье

Я от людей ушел к безлюдью[53]
Цветущих радостью пустынь:
Ширь необъятна, воздух синь,
И я, вдыхая жадной грудью
Песнь в аромате пряных трав,
Вручаю Божью правосудью
Всю горечь жизненных отрав.

Разлука

Путь опустел. Чернеют шпалы
Бесстрастной лестницей утрат…
Прощай навек!.. В тоске закат
Спешит гасить свои опалы;
В полях туман ползет к стогам,
И мертвый лист свой краснопалый
Роняет клен к моим ногам.

Смерть

Рыданий песнь, кадил бряцанье,
Нагар мигающей свечи
И в складках гробовой парчи
Лучей печальное мерцанье —
Последний дар тоски мирской…
А в мертвом лике — созерцанье
И все постигнувший покой.

Искушенье

Душа, подобно легкой серне,
Гонимой сворой лютых псов,
Бежит от темных голосов,
Зовущих вновь к пьянящей скверне,
К влекущим радостям низов…
А ей, как тихий зов к вечерне,
Иной, нездешний слышен зов.

«Пока, упорные Сизифы…»

Пока, упорные Сизифы,
Здесь с камнем жизни бьемся мы,
Там, на скрижалях синей тьмы,
Горят светил иероглифы;
И мы, вникая в их слова,
Читаем радостные мифы
О высшей правде Божества.

«Я не комок бездушной глины…»

Я не комок бездушной глины, —
Я сам ваятель: жизнь свою
Творю я сам и создаю
Себе то радость, то кручины
Своею собственной рукой —
Хозяин полный и единый
Мне Богом данной мастерской.

«Янтарно-желтая оса…»

Янтарно-желтая оса
Над золотистой медуницей
Поет задумчивой цевницей;
И песню светлую роса,
Истаяв трепетным алмазом,
С земли уносит в небеса
О счастье радостным рассказом.

«Запад алеет сквозь рощу прозрачную…»

Запад алеет сквозь рощу прозрачную,
И розовеют поля.
Словно стыдливо готовит земля
Юному маю постель новобрачную.
Чую я светлого мая прилет:
Чувства моложе, мечты дерзновеннее.
Страстной истомы волненье весеннее
Сердце безумное пьет.

«В костре трещат сухие сучья…»

В костре трещат сухие сучья,
Багровый свет дрожит во тьме,
И ткется мысль, как ткань паучья:
Виденья странные в уме,
А в сердце странные созвучья.

Первобытность

Майский воздух так прозрачен,
Вешний мир так юн и свеж,
Точно не был встарь утрачен
Райских пажитей рубеж.
Как на утре первозданном,
Краски в радужной игре;
Весь в бреду благоуханном
Сад томится на заре.
И в лучах звезды восточной,
Чуя жизненный рассвет,
Веет страстью непорочной
Яблонь чистый первоцвет.
В общей радости безлюдной
Безотчетно одинок,
Я иду в тревоге чудной
На алеющий восток.
В сердце зов тоски блаженной,
Словно зреющую новь
В нем зажгла зарей нетленной
Первозданная любовь.
Снится мне сегодня странно
В одиночестве моем
Близость светлой и желанной,
Ощутимой здесь во всем.
И с надеждой близкой встречи
На заре легко идти.
Цветом яблони мне плечи
Осыпают по пути.
Так под райские напевы
По ликующим садам
Шел в предчувствованьи Евы
Первосозданный Адам.

Троицын день

Колоколов гудящий зов
Плывет в ликующем прибое…
Как это утро голубое,
Твой взор глубок и бирюзов,
И ароматная березка
У древних темных образов —
Твоя задумчивая тезка.

«Свод листвы роскошней малахита…»

Свод листвы роскошней малахита,
Ярче бронзы светится кора,
А трава богаче перевита,
Чем узор молельного ковра.
Это — храм. В его тиши охранной —
Близ Творца творение и тварь:
Каждый странник может невозбранно
Здесь воздвигнуть свой простой алтарь.
И, забыв, как праздную тревогу,
Вечный спор о Ликах Божества,
Своему Неведомому Богу
Принести бесстрашные слова[54].

«Гамак в тени, а вкруг повсюду…»

Гамак в тени, а вкруг повсюду
И свет и блеск и полдня хмель:
Кружась, жужжит тяжелый шмель…
И, усыпляющему гуду
Без дум внемля, дремлю слегка,
Как дремлет, выйдя на запруду,
В разливе леностном река.

Погибшая песня

Луны лукавые лучи
В душе по бархату печали
Всю ночь желанной ложью ткали
Мечты в узор цветной парчи,
И сердце пело им ответом…
Но песня канула в ночи,
А ночь растаяла с рассветом.

«Твердя, что мы, прожив наш век…»

Твердя, что мы, прожив наш век,
Уничтожаемся бесследно, —
Ты, горделивый человек,
Беднее гусеницы бедной.
Червяк пред смертью вьет кокон
Как ложе сна, и грезит жадно,
Что, пресмыкающийся, он
Проснется бабочкой нарядной.

В замке

Букеты роз цветут на пяльцах,
А за окном гудит метель;
И песнь прохожий менестрель
Поет о рыцарях-скитальцах.
Все в замке спит… Трещит камин…
Иголка медлит в тонких пальцах…
А в сердце — странник-паладин.

«В угаре жизни год за годом…»

В угаре жизни год за годом
Я брал, бросал и вновь искал,
И, осушая свой бокал,
Пил горький опыт мимоходом.
Я — мудр, но ноша тяжела,
И никну я, как лишним медом
Отягощенная пчела.

«В ночи, прислушиваясь к звуку…»

В ночи, прислушиваясь к звуку
Грозы, идущей стороной,
Я нашу изживал разлуку:
Ни ты, ни я тому виной,
Что страсть, остыв, ушла навеки.
И все же, глядя в душный мрак,
Я ждал, чтоб мне он подал некий
Понятный сердцу вещий знак.
И было. Молния сверкнула,
Как росчерк властного пера,
И в книге жизни зачеркнула
Все то, что умерло вчера.

«Загадка все одна и та ж…»

Загадка все одна и та ж:
Игрушка ль мы судьбы случайной;
Иль жизни смысл окутан тайной,
Как сфинкс, песков безмолвный страж;
Иль красота и радость мира
Нам только снится, как мираж
В пустынях синего эфира?

«Рукой бесстрастной кости мечет…»

Рукой бесстрастной кости мечет
Судьба, бессменный банкомет;
Несчастье — нечет, счастье — чет,
Сегодня — чет, а завтра — нечет…
Играй! Не бойся — прост расчет:
Ведь жизнь твой проигрыш залечит,
А смерть и выигрыш возьмет.

На переломе

В душе ни ропота, ни горьких сожалений…
Мы в жизни знали все. Мечтавшийся давно
Расцвет искусств — был наш; при нас претворено
Прозрение наук — в триумф осуществлений.
Мы пили творчества, любви, труда и лени
Изысканную смесь, как тонкое вино;
И насладились мы, последнее звено
В цепи взлелеянных веками поколений.
Нахлынул мир иной. С ним — новый человек.
Под бурным натиском наш утонченный век
В недвижной Красоте отходит в область мифов.
А мы, пред новизной не опуская век,
Глядим на пришлецов, как некогда на скифов
С надменной жалостью глядел античный грек.

Свеча

Благой со строгими глазами
Темнеет Спас: благая Русь.
Я вновь в былом… Опять молюсь
Я пред родными образами,
Молитвы детские шепча…
О чем же крупными слезами
Так плачет белая свеча?

Вьюга

Всю ночь мело. Бил ветер ставней
И жутко плакал у окна…
И, одинокая, без сна
Душа томилась болью давней,
Молясь все ярче, все страстней,
Чтоб эта вьюга замела в ней
И самый след минувших дней.

«Камин пригас. Пушась, как иней…»

Камин пригас. Пушась, как иней,
Зола повила головни.
Чуть дым клубится струйкой синей.
А за окном лежит пустыней
Чужой нам мир. И мы одни.
Простой, но близкий на чужбине
Напев, все тот же искони,
Ведет сверчок. В простой кручине
Мы, как в обрядном строгом чине,
Былые воскрешаем дни.
И в созерцательном помине
До боли милы нам они:
Друг, дай мне руку!.. А в камине,
Зардев, как алый блеск в рубине,
Мерцают угольев огни.

«Всем жизнь моя была богата…»

Всем жизнь моя была богата:
Любовью, песней и вином, —
Так пусть же вечер за окном!
Полны живого аромата
Былые сны, и их красу
С собой, под грустный блеск заката,
Я в сон последний унесу.

Амари

Кровь на снегу (Стихи о декабристах)

Николай I

Как медленно течет по жилам кровь,
Как холодно-неторопливо.
Не высекала искр в душе твоей любовь:
Ты как кремень, и нет огнива!
Как вяло тянутся холодной прозой дни:
Ни слов, ни мук, ни слез, ни страсти.
Душа полна одним, знакомым искони,
Холодным сладострастьем власти.
Повсюду в зеркалах красивое лицо
И стан величественно стройный.
Упругой воли узкое кольцо
Смиряет нервов трепет беспокойный.
Но все ж порою сон медлительный души
Прорежет их внезапный скрежет,
Как будто мышь грызет, скребет в ночной тиши
Иль кто-то по стеклу визгливо режет.

В Государственном Совете

На кафедре высокий молодой человек
Громко, не подымая тяжелых век,
Читает.
На бумагу падает бледный свет,
И вокруг Государственный Совет
Благоговейно внимает
Всей своей верной легавой душой,
Как хозяину преданный пес большой,
В слуховые трубки
И в трубочки рук
Впитывая, как губки,
Каждый звук.
Устами, глазами
Пьют слова.
Лысыми и блестящими лбами,
От краски зелеными волосами,
Порами явных и тайных морщин
Внемлют, слышат,
Дышат едва,
И громкий голос,
Благодатный ветр высочайших слов,
Еле колышет
Перезрелый колос
Старческих отяжелевших голов.
Слились все:
Лопухин в своей пышной красе,
Великолепный вельможа,
И мумия юноши, вставшая с ложа, —
Оленин[55] с мальчишеским древним лицом,
Граф Литта[56] с мальтийским крестом,
Наивный и седокудрый
Карамзин, и Сперанский мудрый,
Князь Куракин[57] и Кочубей,
И маленький буффа — Голицын[58].
Не разберешь, хоть убей,
Где виги, где тори —
Все лица
Слились в одно.
И оно
С блаженством во взоре
В некое светоносное море
Погружено.
«Ангелом я покойным дышу,
Пусть он мне предводительствует,
Но можем ли мы рисковать
Положением государства,
Этого обожаемого отечества?
Я исполняю свой долг.
Присягну, как первый верноподданный
Брату и моему Государю».
В ответ
На слов превыспренних ворох
С блаженной тоскою во взорах
Шептали ему верноподданно — слабое «нет!».

Бунт

Буйность воскликновений,
Звоны копыт о лед;
Гуды и гул борений,
Камней разгульный лет.
Это свободы Гений
Толпы мутит, мятет.
Всюду водовороты,
Лопнул упругий кран.
В весе полен — полеты,
В грузе бревна — таран.
Богом был царь. Но что-то
Сдвинулось. Он — тиран!
Зверь, отхлебнувший крови,
И захлебнется в ней.
Гончую ль остановишь
Свору ночных страстей?
Вихорь безумья, внове
Веяньем вольным вей!
Миг — и в щепах плотина,
Вал все препоны снес.
Вот ниспадет лавина,
Вот запоет хаос.
Миг… Вдруг хлыст господина!
Зверь заскулил, как пес.
Тщетно борись с волнами,
Дно нащупывай, шарь…
Ничего под ногами, —
Тонешь ты, русский царь!
Вдруг барабан и знамя
Твердо идут, как встарь.
Преображенский, первый
Близится батальон.
Царские крепнут нервы,
Выпрямляется трон.
О, воистину первый
В мире всём батальон!
Словно Урала скалы
Или Невы гранит,
Синяя сталь сверкала.
Что за волшебный вид!
Щурится зверь; оскалы
Морды; визжит; бежит.
Громче «ура», солдаты,
Слуги, друзья, рабы!
Самодержавье свято
И тяжелей судьбы.
Дружно «ура», ребята,
Шире крестите лбы.
Вам же года неволи
Ваши несут штыки.
Бунту безумной голи
Окрик, прицел, клыки!
В буйном ты, Русь, камзоле
Цепи тоски влеки.
Вашим же детям цепи
И подневольный труд.
Эх, широки вы, степи,
Буйных разгулов гуд!
Против себя же крепи
Выстрой, о русский люд!

Бегство

Бежали…
Дул сырой морской
Ветер с такой тоской…
Стреляли.
Неслась картечь,
Как порывы сырого ветра,
И пушек извергали черные недра
Смерти смерч.
Чрез полыньи и крови лужи
Вел по Неве свой нестройный взвод
Бестужев.
Ядра ломали лед.
Рылеев,
В серой толпе затерявшись, бежал,
Звал, рукой безнадежно махал:
«Смелее!..»
И Кюхельбекер, бедная Кюхля,
Рыхлая рохля, шлепал по снегу
Ногами, обутыми в слишком широкие туфли,
И еще верил в победу.
Юный Одоевский
Тоже кричал и тоже бежал.
Боже, не праздник, не светлый бал…
Где скроешься?!
На перекрестке Булатов
Думал: «Не с ними ли светлая смерть,
Близкое небо, ясная твердь,
Твердая смерть солдата?..»
И слыша, как бухают пушки,
Князь Трубецкой
С смертной тоской
Зарылся лицом в подушки.
И ежась от боли
И нервно смеясь,
Бедный Князь,
Вождь поневоле,
Как будто попавши во фраке в грязь,
Морщился, корчился, весь виясь,
Брезгливо, бессильно и думал: «Доколе,
   доколе, доколе?..»
И серые, сирые,
Пошедшие вслед командирам,
Вслед офицерам,
С слепою верой
Солдаты
Бежали, как стадо,
Ибо не знали,
Что делать им надо,
За что умирать.
Они, прогнавшие Наполеона,
Бежали с воем, визгом и стоном,
Русской свободы бессильная рать.
«Эй, Фадеич,
Дай тебе подсоблю,
У тебя колено в крови!»
Нет, не избегнуть смерти иль плена…
Кто там, — враги иль свои?..

Прогулка Николая I

Пристегнувши шнурками полость,
Запахнувши крепче шинель,
Он летит — и в душе веселость,
Веет ветер, крепкий, как хмель.
Иногда от быстрого бега,
Из-под легких конских копыт,
Мягко белыми комьями снега
На мгновенье глаза слепит.
Мчатся сани стрелой прямою,
А вкруг них снежинок игра,
Опушающих белой каймою
Темно-серый город Петра.
Николай, изящный, высокий,
Неподвижно прямой сидит,
И любовно царское око
Созерцает знакомый вид:
Дали ровны, улицы прямы,
И мундиры застегнуты все,
Дальней крепости панорама
В величавой стынет красе.
Дали ровны, улицы прямы…
Что страшней, прекрасней, скучней.
Чем создание воли упрямой
Напряженных петровских дней?
Дали ровны, улицы прямы,
Снег блестит, простор серебря.
О какая прекрасная рама
К величавой фигуре царя!

Возвращенье

Басаргин возвращался из далекой Сибири,
Басаргин возвращался и прощался,
И мыслию к тем, кого в этом мире
Не увидит уж больше, — обращался:
«Там в Иркутске лежит Трубецкая Каташа
(Этим ласковым именем звать я
Смею Вас, утешенье и радость наша,
Мы ведь были Вам близки, как братья!),
Сколько милой, улыбчивой, ласковой силы,
Простоты, обаяния, воли…
Бог ей не дал спокойно дойти до могилы
И взыскал испытанием боли.
Кюхельбекер, увы, не дождался славы,
А желал ее с страстной тоскою.
Снег зимою, а летом высокие травы…
Не прочтешь, кто лежит под доскою!
И читатель тебя никогда не узнает,
Бедный рыцарь словесности русской.
Только друг с улыбкой порой вспоминает
Этот профиль нелепый и узкий.
И на том же кладбище, где спит Кюхельбекер,
Тоже немец и тоже — божий,
Фердинанд Богданович Вольф, штаб-лекарь,
Бедный прах твой покоится тоже.
А Ивашевы, близкие сердцу, родные,
Те в Туринске спят непробудно.
Оба милые, оба простые, земные,
Обреченные жизни трудной.
После родов в горячке скончалась Камилла,
И день в день через год мой Вася.
С ними все ушло, что мне было мило,
Холостяцкую жизнь мою крася».
Над могилами долгие, долгие ночи,
Над могилами белые зимы,
Над могилами летние зори короче,
Чем огнистые зимние дымы.
И, как птица, душа и реет, и вьется
Над гнездом, единственным в мире.
И быстрее, чем тройка на запад несется,
Мчится сердце к кладбищам Сибири.

Александр Биск

Русь

Вот Русь моя: в углу, киотом,
Две полки в книгах — вот и Русь.
Склонясь к знакомым переплетам,
Я каждый день на них молюсь.
Рублевый Пушкин; томик Блока;
Все спутники минувших дней —
Средь них не так мне одиноко
В стране чужих моих друзей.
Над ними — скромно, как лампада,
Гравюра старого Кремля,
Да ветвь из киевского сада —
Вот Русь моя.

1921

Варна

Шварц

В соседних кельях слышен только шорох
Мышей в углах и ангеловых крыл,
И братьев дух молитвенно уныл,
Но я набрал иных мечтаний ворох.
В моих ретортах, колбах и приборах,
Соблазну колдовства предав свой пыл,
Я порошок таинственный открыл,
Которому вы дали имя: порох.
И, вслед за мной, другие воскресят
Тысячекрат мой опыт Прометеев,
Пока, бесовским пламенем объят,
Не рухнет мир ханжей и Добродеев.
И там, на небесах, поймут тогда,
Что в людях меньше проку, чем вреда.

1950

«Течет Гудзон — с утра, как мы, усталый…»

Течет Гудзон — с утра, как мы, усталый.
Как вереницы белых рыб, в волнах
Плывут опустошенные фиалы,
Улики встреч в запретных уголках.
Они ныряют, вытянувшись гордо
Во весь свой полый рост, как будто им
Быть надлежит частицею аккорда
С зеленым лесом, с небом голубым.
Я вижу их — холодных, полусонных
Любовников с попутных пристаней,
Играющих в согласии в влюбленных,
Чтоб позабыть тоску и злобу дней;
Принявших все запреты и препоны
И ложь любви, добытую из книг,
Чтоб обмануть соседей и законы
И обмануть себя хотя на миг.

1954

Александр Браиловский

«Пять адских рек дано узнать поэту…»

Пять адских рек дано узнать поэту:
Стикс — ненависть; терпенье — Ахерон;
Стенанье — Коцит; пламя — Флегетон,
И пятую — реку забвенья — Лету.
Четыре переплыты. Вдалеке,
Окутана безмолвием и мглою,
Струится Лета дымною волною.
Груз тяжких дум потонет в той реке.

«Ты повторился, древний сказ…»

Ты повторился, древний сказ
О новосозданном Адаме:
Я мир увидел в первый раз
Незатемненными глазами.
Ушам раскрылся шум земной,
На дневный свет раскрылись веки,
Летели птицы надо мной,
В далекий путь струились реки,
И зверь, невиданный досель,
Скользил невиданным извивом,
И ветра гулкая свирель
Свистала гимн лесам и нивам.
Я ощутил дыханье трав
И солнца пламень светозарный
И, головой к земле припав,
Дышал и слушал, благодарный.

«Отгрохотали семь громов…»

Отгрохотали семь громов,
Семь молний полоснули твердь,
И над полками облаков
Угрюмой тенью встала смерть.
Зловещим светом озарен
Ее еще недвижный серп,
И ветер, громом оглушен,
Застыл в верхушках темных верб.

«Жизнь пробежала, как в романе…»

Жизнь пробежала, как в романе…
Проснулся. Холод. Тишина.
Деревья в снеговом тумане.
Над ними мертвая луна.
Часы нечаянно нащупал,
Блеснул холодный циферблат…
Не видно стрелок. Ближе к уху:
— Стоят…
Так, может быть, остановилось
Земное странствие души…
Но сердце билось, билось, билось…
Я слышал стук его в тиши.

«Изнеженное поколенье…»

Изнеженное поколенье
Враздробь, врасплох, в недобрый час
Постигло кораблекрушенье,
И в чашу бурь швырнуло нас.
И вот событий темных сила
Нас подхватила, понесла,
Без звезд, без смысла, без ветрила,
Без капитана, без весла.
Наш плот и тонет и не тонет,
Им потешаясь, демон вод
То в бездну черную уронит,
То вверх, взметнувши, вознесет,
То накренит над пропастями
Почти отвесною стеной,
И кажется, что гибнет с нами,
С орбиты сброшен, шар земной.
И нас, покинутых судьбою
На погибающем плоту,
Уносит гулкою волною
Поодиночке в пустоту.

Миражи

1. «Когда сплывет ночная тьма…»

Когда сплывет ночная тьма
И дымный день в окошко глянет,
Меня неудержимо тянет —
   — Сойти с ума…
В ущелье зданий на веревке
По ветру треплется белье…
Гляжу на тесное жилье,
Неприспособленный, неловкий…
Уйти, укрыться… Но куда?..
Подальше от чужбин и родин!..
И вдруг, как яркая звезда,
Сверкнет благая весть: Свободен!
И унизительных забот
Сгорают ржавые оковы,
И мир из пепла восстает
Облагороженный и новый.
В нем все поет, в нем все цветет,
В нем места нет угрюмой злобе,
И скучный хлам междоусобий
Метла гигантская метет.
Какое солнце тут горит!
Все — мудрецы, и все — поэты,
И, облачаясь в новый вид,
Кивают дружески предметы.
И синей бездной я лечу
Далёко от чужбин и родин
И птицам весело кричу:
   — Свободен!..

2. «Где б ни был я, куда б ни шел…»

Где б ни был я, куда б ни шел,
За мной — селеньем, лесом, полем —
Ползет, послушен и тяжел,
Мой страшный раб, мой бледный голем[59],
Неуязвимый для людей,
Слепой, безгласный и ужасный,
Он волей вспыхнувшей моей
Воспламенится в час опасный.
Но не по прихоти велит
Ему душа за мной влачиться,
И не по прихоти казнит
Его гранитная десница.
Когда душа обожжена
Негодованьем, — в хилом теле
Трепещет и зовет она:
«Ты мне покорен был доселе!»
И он, огромный и немой,
Встает — и никнет сила злая,
И крики радости волной
За нами плещут, не смолкая…
И дальше в доблестный поход
По очарованным долинам
Змеистый путь меня ведет
С моим послушным исполином.

Баллада о Черном Вороне

Безумью нашему укор,
Над Русью мертвенно-покорной
Кругами вьется Черный Вор,
Кругами вьется Ворон Черный.
Скользя по улицам ночным,
Кого-то ищут злые фары,
И всё, что дышит, перед ним
Как будто оковали чары.
В тоске притихли города,
И ни одно окно не светит,
И горе тем, кого тогда
Железным клювом он отметит.
Над кем кружится Ворон злой?
Чье нынче сердце выпить хочет?
Кого в несытый замок свой
Сегодня Черный Вор волочит?
Проснулись. Ждут. У чьих дверей
Встревожат ночь глухие стуки?
И кто в клещах стальных когтей
Исчезнет в ночь на смерть иль муки?..
Скользнув в проулок, словно тать,
Замедлит быстрый ход машина,
И не одна седая мать
Сегодня потеряет сына.
И хмурых жертв его не счесть,
И всех вороний коготь давит,
В ком Человечность или Честь
Тирана, падши, не восславит.
Безумью нашему укор,
Над Русью, мертвенно-покорной,
Кругами вьется Черный Вор,
Кругами вьется Ворон Черный.
Страна молчит, молчит народ,
Оцепенев в железах ночи,
И Черный Ворон им клюет,
Клюет еще живые очи.

Иноходец

Я был еще мальчик. Остывала
Степь от дневного зноя. Серый, вплавь
Шел иноходец по холодеющему шляху.
Ковыли кивали, и ковылем взметали
Бег и ветер и серебряную гриву.
В траве кричали, встречая вечер, цикады,
А за черным курганом, красное, садилось солнце.
Низко припадал мой конь к тропе знакомой,
Крепкой грудью ветер рассекая,
Он вольным бегом себя и хозяина тешил.
Я был еще мальчик, и моя душа
Была ясна и не отравлена презреньем.
Мой конь меня любил. Он послушно морду
Наклонял под ласкающую руку.
Издох он рано. Резвясь над оврагом,
Он споткнулся и сломал себе позвоночник.
Моего коня увезли на дрогах скорняки драть шкуру,
А седло украл и пропил работник.
Длинною с тех пор змеею годы
Проползли. За океаном, далекая и чужая,
Лежит наша степь, и новые по ней протоптаны тропы.
Иноходец, мы оба в жизни шли необычным аллюром!
И я, как конь мой, тяжело расшибался,
Только уцелел.
Лишь душа, дышавшая ветром и прохладой,
Захлебнулась горьким и страшным презреньем.

Илия Британ

«В полях изгнания горит моя звезда…»

В полях изгнания горит моя звезда;
Летят мгновения в капризно-жутком танце,
И мчатся черные большие поезда
Меж светлых призраков почти ненужных станций.
Кому поведаю тоску моей тоски?
Когда все кончится? Конца не видно прозе!..
Хохочут злобные кошмарные свистки,
Вагоны — кладбища; а кто на паровозе?
Держу бессмысленно навязанный билет:
Какая станция? увы, названье стёрто…
Молиться Господу? Его как будто нет…
Куда торопимся? не все ль равно: хоть к черту!
Вся жизнь — изгнание… Мелькают фонари…
Устал от грохота, от призраков, от свиста;
Не видно месяца, не будет и зари, —
И Смерть курносая торчит за машиниста…

«Колода старых карт, знакомая до муки…»

Колода старых карт, знакомая до муки:
По ним я ворожил в плену больных минут;
Держали часто их твои родные руки, —
Давно ты умерла, они еще живут.
Вот черный мрачный туз, суливший мне потерю,
А вот девятка пик, с оторванным углом;
От Бога я ушел, но в них, как прежде, верю
В цепях своей тоски, в печали по былом.
Как свято я храню заветную колоду!
Она еще жива, а ты — давно в гробу…
Предскажет, может быть, последнюю свободу
Узор старинных карт усталому рабу.

«Тоскует колокол. Печален талый снег…»

Тоскует колокол. Печален талый снег,
Угрюмы лужицы под небом серой стали,
Бесцветны скатерти еще безмолвных рек,
Косятся домики в холодной мутной дали.
Тоскует колокол. Тяжел немой дымок,
На крыше каркает докучная ворона,
Кусты увядшие застыли у дорог,
На старом кладбище в слезах грустит икона.
Не видно солнышка; чернеют тополя,
Как тени грозные, как вражеские пики;
Томится грешная, безвольная земля…
Тоскует колокол. Сегодня Пост Великий.

«Еще, еще там стрелка передвинется…»

Еще, еще там стрелка передвинется,
Еще прибавит лжи к моим обманам…
Земля, Земля, ты — скверная гостиница,
С дешевым, грязным, скучным рестораном!
Еще, еще среда, четверг и пятница,
Еще один подарок новогодний…
Земля, Земля, ты — старая развратница,
Которой быть пора корыстной сводней!
Еще, еще тут что-то переменится,
Еще, еще Судьба затянет нити…
Земля, Земля, ты тоже в мире пленница,
И нет конца бессмысленной орбите!

«Я — раб в сырой каменоломне…»

Я — раб в сырой каменоломне
И бремя тяжкое несу;
Года былой свободы помня,
Страдаю пленником внизу.
Летят холодные обломки,
Летят и думы, как они;
И гаснет голос мой негромкий,
И гаснут призрачные дни.
Мелькнет во тьме порой мне искра,
Мелькнет надежда, как она;
И Смерть шагает так не быстро,
Как мой хозяин, Сатана.
И долго, долго суждено мне
Терпеть за черную вину
И быть рабом в каменоломне
У самого себя в плену.

«О, буря адская! Дрожит мое весло…»

О, буря адская! Дрожит мое весло
И стрелка черная тревожного магнита;
Валы косматые клубятся тяжело,
И тьма отчаянья над безднами разлита…
А дни угрюмые, как серые века;
Но все, что прóжито, исчезло тенью краткой…
О где вы, родины любимой берега,
Маяк любви моей, — мой белый крест с лампадкой?
Мелькают пристани: на них чужой мне флаг;
Плывут навстречу мне совсем чужие лица…
А впрочем, Господи, не знаю я, кто враг,
Кто друг изгнаннику… И все — как будто снится…
О где вы, спутники былых моих годин? —
Быть может, родина, и ты теперь чуждá мне,
И дома буду я совсем, совсем один?
Лампады нет уже? А крест — немые камни?
О, буря адская! Дрожит мое весло,
А тучи черные — как Дьявола одежды…
Вперед без устали!.. Но как мне тяжело:
Я верю, Господи, но в сердце нет надежды…

«Прости усталому рабу…»

Прости усталому рабу
Земную преданность заботе,
Себялюбивую мольбу,
Корыстный крик души и плоти.
Я знаю путь и вижу цель,
Я сердцем чту судьбы зерцало;
Все существо мое досель
Лишь отрицанье отрицало.
Святая бедность — хороша:
Не повинуясь игу злата,
Смиренномудрая душа
Свободной радостью богата.
На пестрый мир, на суету
Я не взираю исподлобья;
Но как принять и нищету,
Не запятнав богоподобья?
Прости усталому рабу,
Тобой казнимому не в меру,
На грани ропота мольбу
И недоверчивую веру…

2 мая 1940

София Дубнова-Эрлих

Спор с поэтом

Блажен, кто посетил сей мир…[60]

Ф. Тютчев
О нет, история страшней,
Чем нам, доверчивым, казалось,
Чем думал тот, кто древний хаос
В полночной слышал тишине.
В разрытой, выжженной степи
Почили остовы нагие:
Их тоже звали всеблагие,
Как собеседников на пир…

1945

Нью-Йорк

Гетто

Здесь когда-то трудились, плакали,
Разрывали путы тоски.
На прилавке промозглом звякали
Запотевшие медяки.
Над страдой, нищетою, плесенью
Рос огонь субботней свечи.
Бунт упрямою бился песнею
О щербатые кирпичи.
И задохлось гетто, сгорая,
В клубах дыма, в разрывах мин,
С бормотаньем: Слушай, Израиль!
С гневным возгласом: Слушай, мир!
Вот и все. А мы и не знали
Под туманом чужих дорог,
Что в горячем пепле развалин
Наших душ остался клочок,
Там, где братья предсмертным кличем
Исчерпали судьбу до дна,
Для себя избравши величье
И бессилье оставив нам…

1945

Нью-Йорк

Клятва

На могилах свежая трава,
Им забвенья нет.
Ничего не хочу забывать
В череде моих лет.
И у той, что всех стран родней,
Ничего не прошу.
Непреклонную верность ей,
Словно цепи, ношу.
И она говорит со мной
Голосами стихов и степей,
И клянусь — в юдоли земной
Не сниму цепей.
А когда непробудный сон
Убаюкает плоть мою,
Вы услышите тихий звон —
Это цепи поют.

1969

Таннерсвиль

Наказ

Если хлынут к тебе виденья
Навсегда отпылавших дней,
Не броди беспокойной тенью
В сером сонме теней.
И пусть сердце твое не плачет,
Что оборвана нить.
Вспоминать ушедших — не значит
Вновь и вновь хоронить.
Вспоминая, чем жизнь дарила,
Чем была хороша,
Не клади венков на могилы —
Воскрешай.

1969

Коннектикут

Мое поколенье

Поколенье пылких, упрямых,
В ком мечтой горела душа,
Я твоими ходила путями
И с тобою равняла шаг.
Не давала школа ответов
Нам, отвергнувшим буквари.
Мы философов и поэтов
Выбирали в поводыри.
Сцена нам открывала заново
Вдохновеньем созданный миф,
И когда раздвигался занавес,
Раздвигался пред нами мир.
Буревестников черные крылья
Раздвигали наши костры,
А любить мы у Блока учились,
Менестреля нашей поры.
Отвергая удел бесстрастных,
Присягали мы жить сполна…
Поколение несогласных,
Я осталась тебе верна.

1970

Панихида

Осень — время печали,
Догорает листва.
Так было — мы это знали —
Рядом с людьми умирали
Человечьи слова.
Ветер над мертвыми душами
Читал псалтырь,
И серых страниц задушенных
Росли пласты.
Бессильны, обречены,
Тлели на пепелище
Эти страницы, похищенные
У онемевшей страны.
Стерта с лица земли
Правда, живущая в слове…
Бабель, где ваша повесть,
Которую унесли?
Веет осенним ладаном,
Тленьем дышит трава…
Заупокойным обрядом
Чту я у нас украденные,
Задушенные слова…

1971

Разговор с ветром

Бормотанье ночного ветра
В мое окно:
Неужели не все равно,
Где ты ляжешь горсточкой пепла?
Не кори меня, жесткий ветер,
Что хожу по твоей земле,
А черемуха мне милей
Всех пальм на свете.
И бывает горько порой
В уличном гаме
Тусклыми чужими словами
Говорить с детворой.
Улетела Жар-Птица прочь,
И не поймать ее…
Эмигрантка? Нет, просто дочь,
Разлученная с матерью.

1972

Нью-Йорк

Пётр Потёмкин

Переход

1. «Опять кусты. Садись в кусты…»

Опять кусты. Садись в кусты,
Сиди, лови дыханье страха.
Поля замерзшие пусты,
Пусты, как роковая плаха.
Сегодня ночью переход…
Сверкнет ли нам звезда удачи?
Иль, может быть, топор невзгод
Решит иначе?
Поля пусты. Дрожат кусты
Под сиверком ноябрьской ночи,
И мысли, словно смерть, просты,
И думы молнии короче.
А там внизу, сапфирно-синь,
Тяжелой лентой, вольным лоном
Течет среди ночных пустынь
Днестр, нам представший Рубиконом.

2. «Тропинка тоненькой веревкой…»

Тропинка тоненькой веревкой
Мостится с кручи в глубину.
Одна ошибка — шаг неловкий —
И приведет она ко дну.
Но в ней спасенье. Иди же. Ну!
Ты впереди с ребенком нашим,
Я позади, как вьючный мул.
От горьких чаш всё к горшим чашам
Нас в эту бездну окунул
Контрабандистский караул.
Ты помнишь вишенье и камни,
И зыбкий мостик чрез ручей?
Сказала всё твоя рука мне
В тот миг кончавшихся страстей,
Где человек уже ничей.
Еще усилие — и берег,
Еще последний вздох — и лёд!
И сердце верит и не верит,
И ждет, и уж давно не ждет…
А вдруг она с ним не дойдет?
И страшно тем, что нету страха —
Все ужасом в душе сожгло.
Пусть вместо лодки будет плаха,
На ней топор, а не весло —
Ах, только бы перегребло!
И вот он, Днестр, закрытый в кручи,
Как ход огромного крота,
И первый лед, сырой, тягучий,
И ветра из-за каждого куста
Всешелестящие уста.
И лодки нет! И нет надежды,
И я один! И ты одна!
Но тихо открывает вежды
Ребенок, вспрянувший от сна…
Нет, мы перебежим, жена!

3. «Мы пришли по обмерзшей отмели…»

Мы пришли по обмерзшей отмели
В эту ночь, в последний раз,
Мы из чаши бедствий отпили
Слишком много, будет с нас.
Пусть челнок неверно выдолблен,
Пусть коварен ледоход.
Приговор судьбою вымолвлен,
Вспять река не потечет.
Облаками серебристыми
Ясный месяц запылен.
Кто наш челн причалит к пристани,
Одиссей или Харон?

4. «Шуршит ледок…»

Шуршит ледок,
А сердце бьется…
А вдруг челнок
Перевернется.
И берег нем,
А сердце бьется…
Не лучше ль тем,
Кто остается?
Ну, не смешно ль,
Как сердце бьется…
Утихла боль,
Тоска уймется.
Родная Русь,
Как сердце бьется…
Когда вернусь
И все вернется?

1920

Кишинев — Прага

Двое

Он

1. «Мысленно жизнь потрогав…»

Мысленно жизнь потрогав,
Отдергиваюсь назад.
В прошлом — вапа[61] грóбов,
В будущем — долгий ад.
Странное сердце бьется.
Подталкивает жить.
Значит, где-то вьется
Парками тонкая нить.
Пережитое забыто,
Сброшено с плеча,
А мой Пегас копытом
Еще не выбил ключа.
И от живого колодца
Не пил еще мой рот.
Странное сердце бьется,
Не умирает, — живет.

2. «Ну да, живу. По каплям дни…»

Ну да, живу. По каплям дни
Текут в бадью пустой надежды,
И нету праздничной одежды
Для тех, кто, как и мы, одни.
Есть солнце, но оно не наше,
Есть ветер, но не ласков он.
Один охрипший граммофон
Кудахчет, и, под хрип и стон,
Вся жизнь вокруг руками машет.
И место действия — Москва,
И время — девятьсот двадцатый.
Ах, если б о косяк проклятый
Хватиться насмерть головой!

3. «Да, может быть, и грубо…»

Да, может быть, и грубо
Всё есть, и есть, и есть,
Забыв, что в мире Люба
И кто-то третий есть.
Да, может быть, и гадко
Бояться умереть,
И от других украдкой
Жевать сырую снедь.
Но сами ловят зубы,
Но сам хватает рот
И, пакостный и грубый,
Жует, жует, жует.

4. «Скучных дней пустая суть…»

Скучных дней пустая суть
Тянется, как нить на спицах…
Лишь бы как-нибудь вздохнуть!
В небылицах иль в былицах —
Прежней жизнью отдохнуть.
Стерлась в черством сердце жалость,
К горлу хлынула комком,
Как безжалостна усталость…
Сердце только и осталось
В празднословии пустом.
Слово есть, и слова — нету.
Слава — дым, и, словно сон,
Бывших дней звенит по свету
Стертый в ходкую монету
Прежних кладов перезвон.

Она

1. «Надо! И мерзлых ведер легка вода…»

Надо! И мерзлых ведер легка вода.
Надо! И неги бедер нет и следа.
Трудно тащить из леса на гору кладь,
Трудно, разрушив Бога, его призвать.
Страшно душою тонкой окоченеть.
Страшно желать ребенка и не посметь.
Сын мой, не смей родиться, не мысли быть.
Сын мой, я не жилица, а надо жить!
Нудной работой руки я извела,
Нудны глухие стуки добра и зла!
В сердце переместилось добро и зло.
Сердце когда-то билось, но умерло.

2. «И все же, муж мой…»

И все же, муж мой,
Пойми одно,
Что всё давно уж
Нам суждено.
Пою… и гóрю
Сжимаю рот.
Легко и строго
Мне от забот.
Когда-то пальцы
Я берегла,
Но в ливне — капель
Не счесть числа.
Столкнулись беды
В последний круг —
Но и на дыбе
Есть радость, друг.

3. «У судьбы слепой менялой…»

У судьбы слепой менялой,
Ростовщицей я была.
Поменялась царской залой
Я для темного угла.
Но, стирая руки стиркой
И картофелем гноя,
Необласканной и сирой
Для тебя не стала я.

<1923>

На лесах

На леса забираюсь шажком, —
Давит плечи тяжелая ноша…
Трое нас, я, да дядя Пахом,
Да блаженный Антоша.
Вот ползем по лесам с кирпичом,
Гнутся спины у нас колесом,
Давит плечи тяжелая ноша.
По дощечкам-то зыбко ступать,
Гнутся, тяжести нашей боятся…
Эх, умеючи долго ль сорваться!
А сорвешься — костей не собрать.
Э, да нам ли о том воздыхать!
Э, да нам ли смерти бояться!
Все равно, однорядь помирать!
Ходишь, носишь до пятого поту,
Проберет — хоть в могилу ложись…
А как влезешь на самую высь,
Да как глянешь с орлиного лёту
На дымки, что к небу взвились,
На дома да на крыши без счету —
Позабудешь утому-заботу
И возьмешься опять за работу.
Больно даль-то она хороша, —
Купола, да кресты, да балконы…
Ветерок набежит, и, хоша
По лесам-то взойдешь, запыленный, —
Ясной осени воздух студеный
Пьет из полной пригоршни душа —
И такой-то весь станешь ядреный.

<1923>

Эйфелева башня

Красит кисточка моя
Эйфелеву башню.
Вспомнил что-то нынче я
Родимую пашню.
Золотится в поле рожь,
Мух не оберешься.
И костей не соберешь,
Если оборвешься.
А за пашней синий лес,
А за лесом речка.
Возле Бога у небес
Крутится дощечка.
На дощечке я сижу,
Кисточкой играюсь.
Эх, кому я расскажу
И кому признаюсь.

1926

Яр

Не помню названья — уплыло,
Не помню я весь формуляр.
Да разве в названии сила?
Пускай называется: «Яр».
Ценитель развесистой клюквы,
Веселый парижский маляр,
Две странные русские буквы
На вывеске выписал: «Яр».
И может быть, думал, что это
Фамилия древних бояр,
Царивших когда-то и где-то, —
Две буквы, два символа: «Яр».
Окончил и слез со стремянки,
И с песней отправился в бар…
И тотчас досужие янки
Пришли и увидели: «Яр».
И в новой пунцовой черкеске
Боярский потомок, швейцар,
В дверях отстранил занавески,
Чтоб янки вошли в этот «Яр».
И янки вошли и сидели,
И пили под звуки гитар,
И ярко горели и рдели
Две буквы на вывеске: «Яр».
Их грабили много и долго,
Но князь открывал им «Вайт-Стар»[62],
Но пела княгиня им «Волгу»,
И мил показался им «Яр».
Приятно всё вспомнить сначала,
В каком-нибудь там слиппинг-кар,
Как дама о муже рыдала
Расстрелянном, там, в этом «Яр».
Как, в рот запихавши кинжалы,
Как гончая, худ и поджар,
Какой-то забавнейший малый
Плясал в этом бешеном «Яр».

1926

Париж

Владислав Ходасевич

«Большие флаги над эстрадой…»

Большие флаги над эстрадой,
Сидят пожарные, трубя.
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь — в самого себя.
День, раздраженный трубным ревом,
Небес раздвинутую синь
Заворожи единым словом,
Одним движеньем отодвинь.
И, закатив глаза под веки,
Движенье крови затая,
Вдохни минувший сумрак некий,
Утробный сумрак бытия.
Как всадник на горбах верблюда,
Назад в истоме откачнись,
Замри — или умри отсюда,
В давно забытое родись.
И с обновленною отрадой,
Как бы мираж в пустыне сей,
Увидишь флаги над эстрадой,
Услышишь трубы трубачей.

26 июня — 17 июля 1922

Рига — Берлин

У моря

1. «Лежу, ленивая амеба…»

Лежу, ленивая амеба,
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз.
Все тот же мир обыкновенный,
И утварь бедная все та ж.
Прибой размыленною пеной
Взбегает на покатый пляж.
Белеют плоские купальни,
Смуглеет женское плечо.
Какой огромный умывальник!
Как солнце парит горячо!
Над раскаленными песками,
И не жива, и не мертва,
Торчит колючими пучками
Белесоватая трава.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.

15 августа 1922

2. «Сидит в табачных магазинах…»

Сидит в табачных магазинах,
Погряз в простом житье-бытье
И отражается в витринах
Широкополым канотье.
Как муха на бумаге липкой,
Он в нашем времени дрожит
И даже вежливой улыбкой
Лицо нездешнее косит.
Он очень беден, но опрятен,
И перед выходом на пляж
Для выведенья разных пятен
Употребляет карандаш.
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм,
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот, —
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
Под ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
Пиджак — и, подавляя стон,
Под европейской ночью черной
Заламывает руки он.

2 сентября 1922

3. «Пустился в море с рыбаками…»

Пустился в море с рыбаками.
Весь день на палубе лежал,
Молчал — и желтыми зубами
Мундштук прокуренный кусал.
Качало. Было всё немило:
И ветер, и небес простор,
Где мачта шаткая чертила
Петлистый, правильный узор.
Под вечер буря налетела.
О, как скучал под бурей он,
Когда гремело, и свистело,
И застилало небосклон!
Увы! он слушал не впервые,
Как у изломанных снастей
Молились рыбаки Марии,
Заступнице, Звезде Морей!
И не впервые, не впервые
Он людям говорил из тьмы:
«Мария тут иль не Мария —
Не бойтесь, не потонем мы».
Под утро, дымкою повитый,
По усмирившимся волнам
Поплыл баркас полуразбитый
К родным песчаным берегам.
Встречали женщины толпою
Отцов, мужей и сыновей.
Он миновал их стороною,
Угрюмой поступью своей
Шел в гору, подставляя спину
Струям холодного дождя,
И на счастливую картину
Не обернулся, уходя.

9 декабря 1922 — 20 марта 1923

4. «Изломала, одолевает…»

Изломала, одолевает
Нестерпимая скука с утра.
Чью-то лодку море качает,
И кричит на песке детвора.
Примостился в кофейне где-то
И глядит на двух толстяков,
Обсуждающих за газетой
Расписание поездов.
Раскаленными брызгами брызжа,
Солнце крутится колесом.
Он хрипит сквозь зубы: «Уймись же!» —
И стучит сухим кулаком.
Опрокинул столик железный,
Опрокинул пиво свое.
Бесполезное — бесполезно:
Продолжается бытие.
Он пристал к бездомной собаке
И за ней слонялся весь день,
А под вечер в приморском мраке
Затерялся и пес, как тень.
Вот тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло:
Из-под ног земля убегает,
Глазам не видать ни зги —
Через горы и реки шагают
Семиверстые сапоги.

10 декабря 1922 — 19 марта 1923

«Гляжу на грубые ремесла…»

Гляжу на грубые ремесла,
Но знаю твердо: мы в раю…
Простой рыбак бросает весла
И ржавый якорь на скамью.
Потом с товарищем толкает
Ладью тяжелую с песков
И против солнца уплывает
Далеко на вечерний лов.
И там, куда смотреть нам больно,
Где плещут волны в небосклон,
Высокий парус трёхугольный
Легко развертывает он.
Тогда встает в дали далекой
Розовоперое крыло.
Ты скажешь: ангел там высокий
Ступил на воды тяжело.
И непоспешными стопами
Другие подошли к нему,
Шатая плавными крылами
Морскую дымчатую тьму.
Клубятся облака густые,
Дозором ангелы встают, —
И кто поверит, что простые
Там сети и ладьи плывут?

19–20 августа 1922

Берлинское

Что ж? От озноба и простуды —
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом —
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся лениво рыб.
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, —
И, проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.

14–24 сентября 1922

«Сквозь облака фабричной гари…»

Сквозь облака фабричной гари
Грозя костлявым кулаком,
Дрожит и злится пролетарий
Пред изворотливым врагом.
Толпою стражи ненадежной
Великолепье окружа,
Упрямый, но неосторожный,
Дрожит и злится буржуа.
Должно быть, не борьбою партий
В парламентах решится спор:
На европейской ветхой карте
Всё вновь перечертит раздор.
Но на растущую всечасно
Лавину небывалых бед
Невозмутимо и бесстрастно
Глядят: историк и поэт.
Людские войны и союзы,
Бывало, славили они;
Разочарованные музы
Припомнили им эти дни —
И ныне, гордые, составить
Два правила велели впредь:
Раз: победителей не славить.
Два: побежденных не жалеть.

4 октября 1922 — 11 февраля 1923

«С берлинской улицы…»

С берлинской улицы
Вверху луна видна.
В берлинских улицах
Людская тень длинна.
Дома — как демоны,
Между домами — мрак;
Шеренги демонов,
И между них — сквозняк.
Дневные помыслы,
Дневные души — прочь:
Дневные помыслы
Перешагнули в ночь.
Опустошенные,
На перекрестки тьмы,
Как ведьмы, по трое
Тогда выходим мы.
Нечеловечий дух,
Нечеловечья речь —
И песьи головы
Поверх сутулых плеч.
Зеленой точкою
Глядит луна из глаз,
Сухим неистовством
Обуревая нас.
В асфальтном зеркале
Сухой и мутный блеск —
И электрический
Над волосами треск.

Октябрь 1922 — 24 февраля 1923

«Он не спит, он только забывает…»

Он не спит, он только забывает:
Вот какой несчастный человек.
Даже и усталость не смыкает
Этих воспаленных век.
Никогда ничто ему не снится:
На глаза всё тот же лезет мир,
Нестерпимо скучный, как больница,
Как пиджак, заношенный до дыр.

26 декабря 1922

«Жив Бог! Умен, а не заумен…»

Жив Бог! Умен, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моем.
Я — чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!

4 февраля — 13 мая 1923

«Нет, не найду сегодня пищи я…»

Нет, не найду сегодня пищи я
Для утешительной мечты:
Одни шарманщики, да нищие,
Да дождь — всё с той же высоты.
Тускнеет в лужах электричество,
Нисходит предвечерний мрак
На идиотское количество
Серощетинистых собак.
Та — ткнется мордою нечистою
И, повернувшись, отбежит,
Другая лапою когтистою
Скребет обшмыганный гранит.
Те — жилятся, присев на корточки,
Повесив на бок языки, —
А их из самой верхней форточки
Зовут хозяйские свистки.
Все высвистано, прособачено.
Вот так и шлепай по грязи,
Пока не вздрогнет сердце, схвачено
Внезапным треском жалюзи.

23 марта — 10 июня 1923

«Весенний лепет не разнежит…»

Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных —
Льдин взгроможденных толчея.
Мне мил — из оловянной тучи
Удар изломанной стрелы,
Люблю певучий и визгучий
Лязг электрической пилы.
И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот —
Дрожь, побежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот.
Иль сон, где некогда единый, —
Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия.

24–27 марта 1923

«Я родился в Москве. Я дыма…»

Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше, —
И в них вся родина моя.
Вам — под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
Вам нужен прах отчизны грубый,
А я где б ни был — шепчут мне
Арапские святые губы
О небывалой стороне.

25 апреля 1923

Дачное

Уродики, уродища, уроды
Весь день озерные мутили воды.
Теперь над озером ненастье, мрак,
В траве — лягушечий зеленый квак.
Огни на дачах гаснут понемногу,
Клубки червей полезли на дорогу,
А вдалеке, где всё затерла мгла,
Тупая граммофонная игла
Шатается по рытвинам царапин
И из трубы еще рычит Шаляпин.
На мокрый мир нисходит угомон…
Лишь кое-где, топча сырой газон,
Блудливые невесты с женихами
Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем
Полуслепой, широкоротый гном.

10 июня 1923 — 31 августа 1924

Под землей

Где пахнет черною карболкой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий
Пред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.
Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой, —
Он всё стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой.
Здесь создает и разрушает
Он сладострастные миры,
А из соседней конуры
За ним старуха наблюдает.
Потом в открывшуюся дверь
Видны подушки, стулья, склянки.
Вошла — и слышатся теперь
Обрывки злобной перебранки.
Потом вонючая метла
Безумца гонит из угла.
И вот, из полутьмы глубокой
Старик сутулый, но высокий,
В таком почтенном сюртуке,
В когда-то модном котелке,
Идет по лестнице широкой,
Как тень Аида — в белый свет,
В берлинский день, в блестящий бред.
А солнце ясно, небо сине,
А сверху синяя пустыня…
И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.

21 сентября 1923

«Всё каменное. В каменный пролет…»

Всё каменное. В каменный пролет
Уходит ночь. В подъездах, у ворот —
Как изваянья — слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары.
Бренчит о камень ключ, гремит засов.
Ходи по камню до пяти часов,
Жди: резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина —
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.

23 сентября 1923

«Как совладать с судьбою-дурой?..»

Как совладать с судьбою-дурой?
Заладила свое — хоть плачь.
Сосредоточенный и хмурый,
Смычком орудует скрипач.
А скрипочка поет и свищет
Своим приятным голоском.
И сам Господь с нее не взыщет —
Ей всё на свете нипочем.

4 апреля 1924

Окна во двор

Несчастный дурак в колодце двора
Причитает сегодня с утра,
И лишнего нет у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
* * *
Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,
Баюкают няньки крикливых ребят.
С улыбкой сидит у окошка глухой,
Зачарован своей тишиной.
* * *
Курносый актер перед пыльным трюмо
Целует портреты и пишет письмо, —
И, честно гонясь за правдивой игрой,
В шестнадцатый раз умирает герой.
* * *
Отец уж надел котелок и пальто,
Но вернулся, бледный как труп:
«Сейчас же отшлепать мальчишку за то,
Что не любит луковый суп!»
* * *
Небритый старик, отодвинув кровать,
Забивает старательно гвоздь,
Но сегодня успеет ему помешать
Идущий по лестнице гость.
* * *
Рабочий лежит на постели в цветах.
Очки на столе, медяки на глазах.
Подвязана челюсть, к ладони ладонь.
Сегодня в лед, а завтра в огонь.
* * *
Что верно, то верно! Нельзя же силком
Девчонку тащить на кровать!
Ей нужно сначала стихи почитать,
Потом угостить вином…
* * *
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать нелегко,
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
… … … … … … … … … … … …

16–21 мая 1924

Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita.

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

18–23 июля 1924

«Пока душа в порыве юном…»

Пока душа в порыве юном,
Ее безгрешно обнажи,
Бесстрашно вверь болтливым струнам
Ее святые мятежи.
Будь нетерпим и ненавистен,
Провозглашая и трубя
Завоеванья новых истин, —
Они ведь новы для тебя.
Потом, когда в своем наитье
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Твори уверенно и стройно,
Слова послушливые гни
И мир, обдуманный спокойно,
Благослови иль прокляни.
А под конец узнай, как чудно
Всё вдруг по-новому понять,
Как упоительно и трудно,
Привыкши к слову, — замолчать.

22 августа 1924

Соррентинские фотографии

Воспоминанье прихотливо

И непослушливо. Оно —

Как узловатая олива:

Никак, ничем не стеснено.

Свои причудливые ветви

Узлами диких соответствий

Нерасторжимо заплетет —

И так живет, и так растет.


Порой фотограф-ротозей

Забудет снимкам счет и пленкам

И снимет парочку друзей,

На Капри, с беленьким козленком, —

И тут же, пленки не сменив,

Запечатлеет он залив

За пароходною кормою

И закопченную трубу

С космою дымною на лбу.

Так сделал нынешней зимою

Один приятель мой. Пред ним

Смешались воды, люди, дым

На негативе помутнелом.

Его знакомый легким телом

Полупрозрачно заслонял

Черты скалистых исполинов,

А козлик, ноги в небо вскинув,

Везувий рожками бодал…

Хоть я и не люблю козляток

(Ни итальянских пикников) —

Двух совместившихся миров

Мне полюбился отпечаток:

В себе виденья затая,

Так протекает жизнь моя.


Я вижу скалы и агавы,

А в них, сквозь них и между них —

Домишко низкий и плюгавый,

Обитель прачек и портных.

И как ни отвожу я взора,

Он всё маячит предо мной,

Как бы сползая с косогора

Над мутною Москвой-рекой.

И на зеленый, величавый

Амальфитанский перевал

Он жалкой тенью набежал,

Стопою нищенскою стал

На пласт окаменелой лавы.


Раскрыта дверь в полуподвал,

И в сокрушении глубоком

Четыре прачки, полубоком,

Выносят из сеней во двор

На полотенцах гроб дощатый,

В гробу — Савельев, полотер.

На нем — потертый, полосатый

Пиджак. Икона на груди

Под бородою рыжеватой.

«Ну, Ольга, полно. Выходи».

И Ольга, прачка, за перила

Хватаясь крепкою рукой,

Выходит. И заголосила.

И тронулись под женский вой

Неспешно со двора долой.

И сквозь колючие агавы

Они выходят из ворот,

И полотера лоб курчавый

В лазурном воздухе плывет.

И, от мечты не отрываясь,

Я сам, в оливковом саду,

За смутным шествием иду,

О чуждый камень спотыкаясь.


Мотоциклетка стрекотнула

И сорвалась. Затрепетал

Прожектор по уступам скал,

И отзвук рокота и гула

За нами следом побежал.

Сорренто спит в сырых громадах.

Мы шумно ворвались туда

И стали. Слышно, как вода

В далеких плещет водопадах.

В страстную пятницу всегда

На глаз приметно мир пустеет,

Айдесский, древний ветер веет,

И ущербляется луна.

Сегодня в облаках она.

Тускнеют улицы сырые.

Одна ночная остерия

Огнями желтыми горит.


Ее взлохмаченный хозяин,

Облокотившись, полуспит.

А между тем уже с окраин

Глухое пение летит;

И озаряется свечами

Кривая улица вдали;

Как черный парус, меж домами

Большое знамя пронесли

С тяжеловесными кистями;

И, чтобы видеть не могли

Воочию всю ту седмицу,

Проносят плеть и багряницу,

Терновый скорченный венок,

Гвоздей заржавленных пучок,

И лестницу, и молоток.


Но пенье ближе и слышнее.

Толпа колышется, чернея,

А над толпою лишь Она,

Кольцом огней озарена,

В шелках и розах утопая,

С недвижной благостью в лице,

В недосягаемом венце,

Плывет, высокая, прямая,

Ладонь к ладони прижимая,

И держит ручкой восковой

Для слез платочек кружевной.

Но жалкою людскою дрожью

Не дрогнут ясные черты.

Не оттого ль к Ее подножью

Летят молитвы и мечты,

Любви кощунственные розы

И от великой полноты —

Сладчайшие людские слезы?

К порогу вышел своему

Седой хозяин остерии.

Он улыбается Марии.

Мария! Улыбнись ему!


Но мимо: уж она в соборе

В снопах огней, в гремящем хоре.

Над поредевшею толпой

Порхает отсвет голубой.

Яснее проступают лица,

Как бы напудрены зарей.

Над островерхою горой

Переливается Денница…

* * *

Мотоциклетка под скалой

Летит извилистым полетом,

И с каждым новым поворотом

Залив просторней предо мной.

Горя зарей и ветром вея,

Он всё волшебней, всё живее.

Когда несемся мы правее,

Бегут налево берега,

Мы повернем — и величаво

Их позлащенная дуга

Начнет развертываться вправо.

В тумане Прочида лежит,

Везувий к северу дымит.

Запятнан площадною славой,

Он всё торжествен и велик

В своей хламиде темно-ржавой,

Сто раз прожженной и дырявой.

Но вот — румяный луч проник

Сквозь отдаленные туманы.

Встает Неаполь из паров,

И заиграл огонь стеклянный

Береговых его домов.


Я вижу светлые просторы,

Плывут сады, поляны, горы,

А в них, сквозь них и между них —

Опять, как на неверном снимке,

Весь в очертаниях сквозных,

Как был тогда, в студеной дымке,

В ноябрьской утренней заре,

На восьмигранном острие

Золотокрылый ангел розов

И неподвижен — а над ним

Вороньи стаи, дым морозов,

Давно рассеявшийся дым.

И, отражен кастелламарской

Зеленоватою волной,

Огромный страж России царской

Вниз опрокинут головой.

Так отражался он Невой,

Зловещий, огненный и мрачный,

Таким явился предо мной —

Ошибка пленки неудачной.


Воспоминанье прихотливо.

Как сновидение — оно

Как будто вещей правдой живо,

Но так же дико и темно

И так же, вероятно, лживо…

Среди каких утрат, забот,

И после скольких эпитафий,

Теперь, воздушная, всплывет

И что закроет в свой черед

Тень соррентинских фотографий?

5 марта 1925 — 26 февраля 1926

Баллада

Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,
Мне мир прозрачен, как стекло, —
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом?
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Безрукий прочь из синема
Идет по улице домой.
Ремянный бич я достаю
С протяжным окриком тогда
И ангелов наотмашь бью,
И ангелы сквозь провода
Взлетают в городскую высь.
Так с венетийских площадей
Пугливо голуби неслись
От ног возлюбленной моей.
Тогда, прилично шляпу сняв,
К безрукому я подхожу,
Тихонько трогаю рукав
И речь такую завожу:
«Pardon, monsieur, когда в аду
За жизнь надменную мою
Я казнь достойную найду,
А вы с супругою в раю
Спокойно будете витать,
Юдоль земную созерцать,
Напевы дивные внимать,
Крылами белыми сиять, —
Тогда с прохладнейших высот
Мне сбросьте перышко одно:
Пускай снежинкой упадет
На грудь спаленную оно».
Стоит безрукий предо мной
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.

Июнь — 17 августа 1925

Из дневника

Должно быть, жизнь и хороша,
Да что поймешь ты в ней, спеша
Между купелию и моргом,
Когда мытарится душа
То отвращеньем, то восторгом?
Непостижимостей свинец
Всё толще над мечтой понурой, —
Вот и дуреешь наконец,
Как любознательный кузнец
Над просветительной брошюрой.
Пора не быть, а пребывать,
Пора не бодрствовать, а спать,
Как спит зародыш крутолобый,
И мягкой вечностью опять
Обволокнуться, как утробой.

1–2 сентября 1925

Звезды

Вверху — грошовый дом свиданий.
Внизу — в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул…
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот — сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И, до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d'amour[63],
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру всё ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.

23 сентября — 19 октября 1925

Петербург

Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня — и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал.
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.

12 декабря 1925

Дактили

1
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
   Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
   В летнем пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник,
   Много он там расписал польских и русских церквей.
2
Был мой отец шестипалым. Такими родятся счастливцы.
   Там, где груши стоят подле зеленой межи,
Там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит,
   В бедной, бедной семье встретил он счастье свое.
В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.
   Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!
3
Был мой отец шестипалым. Бывало, в «сороку-ворону»
   Станем играть вечерком, сев на любимый диван.
Вот на отцовской руке старательно я загибаю
   Пальцы один за другим — пять. А шестой — это я.
Шестеро было детей. И вправду: он тяжкой работой
   Тех пятерых прокормил — только меня не успел.
4
Был мой отец шестипалым. Как маленький лишний мизинец
   Прятать он ловко умел в левой зажатой руке,
Так и в душе навсегда затаил незаметно, подспудно
   Память о прошлом своем, скорбь о святом ремесле.
Ставши купцом по нужде — никогда ни намеком, ни словом
   Не поминал, не роптал. Только любил помолчать.
5
Был мой отец шестипалым. В сухой и красивой ладони
   Сколько он красок и черт спрятал, зажал, затаил?
Мир созерцает художник — и судит, и дерзкою волей,
   Демонской волей творца — свой созидает, иной.
Он же очи смежил, муштабель и кисти оставил,
   Не созидал, не судил… Трудный и сладкий удел!
6
Был мой отец шестипалым. А сын? Ни смиренного сердца,
   Ни многодетной семьи, ни шестипалой руки
Не унаследовал он. Как игрок на неверную карту,
   Ставит на слово, на звук — душу свою и судьбу…
Ныне, в январскую ночь, во хмелю, шестипалым размером
   И шестипалой строфой сын поминает отца.

Январь 1927 — 3 марта 1928

«Сквозь ненастный зимний денек…»

Сквозь ненастный зимний денек —
У него сундук, у нее мешок —
По паркету парижских луж
Ковыляют жена и муж.
Я за ними долго шагал,
И пришли они на вокзал.
Жена молчала, и муж молчал.
И о чем говорить, мой друг?
У нее мешок, у него сундук…
С каблуком топотал каблук.

Январь 1927

Ночь

Измученные ангелы мои!
   Сопутники в большом и малом!
Сквозь дождь и мрак, по дьявольским кварталам
   Я загонял вас. Вот они,
   Мои вертепы и трущобы!
О, я не знаю устали, когда
Схожу, никем не знаемый, сюда,
   В теснины мерзости и злобы.
Когда в душе всё чистое мертво,
   Здесь, где разит скотством и тленьем,
Живит меня заклятым вдохновеньем
   Дыханье века моего.
   Я здесь учусь ужасному веселью:
Постылый звук тех песен обретать,
Которых никогда и никакая мать
   Не пропоет над колыбелью.

11 октября 1927

Памятник

Во мне конец, во мне начало.
Мной совершённое так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок…

28 января 1928

Я

Когда меня пред Божий суд
На черных дрогах повезут,
Смутятся нищие сердца
При виде моего лица.
Оно их тайно восхитит
И страх завистливый родит.
Отстав от шествия тайком,
Воображаясь мертвецом,
Тогда пред стеклами витрин
Из вас, быть может, не один
Украдкой так же сложит рот,
И нос тихонько задерет,
И глаз полуприщурит свой,
Чтоб видеть, как закрыт другой.
Но свет (иль сумрак?) тайный тот
На чудака не снизойдет.
Не отразит румяный лик,
Чем я ужасен и велик:
Ни почивающих теней
На вещей бледности моей,
Ни беспощадного огня,
Который уж лизнул меня.
Последнюю мою примету
Чужому не отдам лицу…
Не подражайте ж мертвецу,
Как подражаете поэту.

10–11 мая 1928

«Не ямбом ли четырехстопным…»

Не ямбом ли четырехстопным,
Заветным ямбом, допотопным?
О чем, как не о нем самом —
О благодатном ямбе том?
С высот надзвездной Музикии
К нам ангелами занесен,
Он крепче всех твердынь России,
Славнее всех ее знамен.
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук Хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
С тех пор в разнообразье строгом,
Как оный славный «Водопад»,
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
И чем сильней спадают с кручи,
Тем пенистей водоворот,
Тем сокровенней лад певучий
И выше светлых брызгов злет —
Тех брызгов, где, как сон, повисла,
Сияя счастьем высоты,
Играя переливом смысла, —
Живая радуга мечты.
* * *

Таинственна его природа,

В нем спит спондей, поет пэон,

Ему один закон — свобода.

В его свободе есть закон…

<1938>

Игорь Северянин

По грибы — по ягоды

Мы шли от ягоды к ягоде
И от гриба к грибу
На дальнюю мельницу,
В приветливую избу.
В лесу бежала извивная
Порожистая река.
Дрожала в руке узывная
Талантливая рука.
И чувства чуть поздноватые
В груди чертили свой знак:
И щеки продолговатые
Твои алели, как мак.
И выпуклости бронзотелые
Чуть бились под блузкой твоей.
И косы твои параллельные
Спадали вблизи ушей.
И очи твои изумрудные
Вонзали в мои свою сталь,
Скрывая за ней запрудную
Безудержную печаль.
Даря поцелуи короткие, —
Как молния их лезвиё! —
Бросала ты строки четкие
Свои — о себе, про свое…
В них было так много лирики,
Была она так резка…
Смотрел, как тают пузырики
В ключе на опушке леска.
Смотрел, как играет с мушкою,
Выпрыгивая на мель,
Быв в то же время игрушкою
Сама для меня — форель…
Мы ели чернику черную,
Фиолевый гоноболь,
Срывали траву узорную
И сладкую знали боль…
Погода стояла дивная,
Чуть перились облака,
А рядом, как ты, узывная,
Стремглавно неслась река.

1920

Узор по канве

По отвесному берегу моря маленькой Эстии,
Вдоль рябины, нагроздившей горьковатый коралл,
Где поющие девушки нежно взор заневестили,
Чья душа целомудренней, чем берёзья кора,
По аллее, раскинутой над черной смородиной,
Чем подгорье окустено вплоть до самой воды,
Мы проходим дорогою, что не раз нами пройдена,
И всё ищем висячие кружевные сады…
И всё строим воздушные невозможные замки
И за синими птицами неустанно бежим,
Между тем как поблизости — ласточки те же самые,
Что и прошлый раз реяли, пеночки и стрижи.
Нет, на птицу на синюю не похожа ты, ласточка,
На палаццо надземное не похожа изба.
Дай рябины мне кисточку, ненаглядная Эсточка,
Ту, что ветер проказливо и шутя колебал…
Если в жизни нет девушек, кто глаза заневестили,
А бабища развратная без лица и без глаз,
Пусть возникнет огромное в этой маленькой Эстии:
Ведь у нас гениальная чудотворка — игла!

1923

Что шепчет парк…

О каждом новом свежем пне,
О ветви, сломанной бесцельно,
Тоскую я душой смертельно.
И так трагично-больно мне.
Редеет парк, редеет глушь,
Редеют ёловые кущи…
Он был когда-то леса гуще,
И в зеркалах осенних луж
Он отражался исполином…
Но вот пришли на двух ногах
Животные — и по долинам
Топор разнес свой гулкий взмах.
Я слышу, как, внимая гуду
Убийственного топора,
Парк шепчет: «Вскоре я не буду…
Но я ведь жил — была пора…»

1923

Классические розы

Как хороши, как свежи были розы

В моем саду! Как взор прельщали мой!

Как я молил весенние морозы

Не трогать их холодною рукой!

1843 г. Мятлев
В те времена, когда роились грезы
В сердцах людей, прозрачны и ясны,
Как хороши, как свежи были розы
Моей любви, и славы, и весны!
Прошли лета, и всюду льются слезы…
Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране…
Как хороши, как свежи ныне розы
Воспоминаний о минувшем дне!
Но дни идут — уже стихают грозы.
Вернуться в дом Россия ищет троп…
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!

1925

Стихи Москве

Мой взор мечтанья оросили:
Вновь — там, за башнями Кремля, —
Неподражаемой России
Незаменимая земля.
В ней и убогое богато,
Полны значенья пустячки:
Княгиня старая с Арбата
Читает Фета сквозь очки…
А вот к уютной церковушке
Подъехав в щегольском «купэ»,
Кокотка оделяет кружки,
Своя в тоскующей толпе…
И ты, вечерняя прогулка
На тройке вдоль Москва-реки!
Гранитного ли переулка
Радушные особняки…
И там, в одном из них, где стайка
Мечтаний замедляет лёт,
Московским солнышком хозяйка
Растапливает «невский лед»…
Мечты! вы — странницы босые,
Идущие через поля, —
Неповергаемой России
Неизменимая земля!

1925

Серебряная соната

Я стою у окна в серебреющее повечерье
И смотрю из него на использованные поля,
Где солома от убранной ржи ощетинила перья
И насторожилась заморозками пустая земля.
Ничего! — ни от вас, лепестки белых яблонек детства,
Ни от вас, кружевные гондолы утонченных чувств…
Я растратил свой дар — мне врученное Богом наследство, —
Обнищал, приутих и душою расхищенной пуст…
И весь вечер — без слов, без надежд, без мечты, без желаний,
Машинально смотря, как выходит из моря луна
И блуждает мой друг по октябрьской мерзлой поляне,
Тщетно силясь в тоске мне помочь, — я стою у окна.

1925

Там у вас на Земле…

На планете Земле, — для ее населенья обширной,
Но такой небольшой созерцающим Землю извне, —
Где нет места душе благородной, глубокой и мирной,
Не нашедшей услады в разврате, наживе, войне;
На планете Земле, помешавшейся от самомненья
И считающей все остальные планеты ничем,
Потому что на ней — этом призрачном перле творенья —
Если верить легенде, был создан когда-то Эдем;
Где был распят Христос, жизнь отдавший за атом вселенной,
Где любовь, налетая, скорбит на отвесной скале
В ужасе пред людьми — там, на вашей планете презренной,
Каково быть поэтом на вашей жестокой Земле?!

1926

В забытьи

В белой лодке с синими бортами
В забытьи чарующих озер
Я весь день наедине с мечтами,
Неуловленной строфой пронзен.
Поплавок, готовый кануть в воду,
Надо мной часами ворожит.
Ах, чего бы только я не отдал,
Чтобы так текла и дальше жизнь!
Чтобы загорались вновь и гасли
Краски неба, строфы в голове…
Говоря по совести, я счастлив,
Как изверившийся человек.
Я постиг тщету за эти годы.
Что осталось, знать желаешь ты?
Поплавок, готовый кануть в воду,
И стихи — в бездонность пустоты…
Ничего здесь никому не нужно,
Потому что ничего и нет
В жизни, перед смертью безоружной,
Протекающей как бы во сне…

1926

Все они говорят об одном

С. В. Рахманинову

Соловьи монастырского сада,
Как и все на земле соловьи,
Говорят, что одна есть отрада
И что эта отрада — в любви…
И цветы монастырского луга
С лаской, свойственной только цветам,
Говорят, что одна есть заслуга:
Прикоснуться к любимым устам…
Монастырского леса озера,
Переполненные голубым,
Говорят, нет лазурнее взора,
Как у тех, кто влюблен и любим.

1927

Таймень

Ночью выплыла из Байкала
И, поближе держась к кайме
Нижних скал (не меня ль искала?),
Ангарою пошла таймень.
К Ледовитому океану
В неприснившиеся края
Увлекла (это все по плану!)
Малахитовая струя.
Перерезала путь фаланге
Лодок с рыбой, плывущих в порт,
Посетила в пути Архангельск
И в Норвежский зашла фиорд.
Только — долго ли там, коротко ль, —
Много странного пережив,
Утомленная рыба кротко
Финский выискала залив.
И в ту речку, где я весною
Постоянно, она вплыла,
И ту удочку, что со мною
Неизменно, она нашла…
Там я выудил в предвесенний
Бодрый, солнечный, тихий день
В силу высших предназначений
Мне ниспосланную таймень.

1927

Орхидея

Изменить бы! Кому? Ах, не все ли равно!
Предыдущему. Каждому. Ясно.
С кем? И это не важно. На свете одно
Изменяющееся прекрасно.
Одному отдаваясь, мечтать о другом —
Неиспробованном, невкушенном,
Незнакомом вчера, кто сегодня знаком
И прикинется завтра влюбленным…
Изменить — и во что бы ни стало, да так,
Чтоб почувствовать эту измену!
В этом скверного нет. Это только пустяк.
Точно новое платье надену.
И при этом возлюбленных так обмануть,
Ревность так усыпить в них умело,
Чтобы косо они не посмели взглянуть, —
Я же прямо в глаза бы посмела!
Наглость, холод и ложь — в этом сущность моя.
На страданья ответом мой хохот.
Я красива, скользка и подла, как змея,
И бездушно суха, как эпоха.

1928

Озеро Конзо

На озере Конзо, большом и красивом,
Я в лодке вплываю в расплавленный зной.
За полем вдали монастырь над обрывом,
И с берега солнечной пахнет сосной.
Безлюдье вокруг. Все объято покоем.
Болото и поле. Леса и вода.
Стрекозы лазурным проносятся строем.
И ночи — как миги, и дни — как года.
К столбам подплываю, что вбиты издревле
В песчаное, гравием крытое дно.
Привязываюсь и мечтательно внемлю
Тому, что удильщику только дано:
Громадные окуни в столбики лбами
Стучат, любопытные, лодку тряся,
И шейку от рака хватают губами:
Вот всосан кусочек, а вот уж и вся.
Прозрачна вода. Я отчетливо вижу,
Как, шейку всосав, окунь хочет уйти.
Но быстрой подсечкой, склоняясь все ниже,
Его останавливаю на пути.
И взвертится окунь большими кругами,
Под лодку бросаясь, весь — пыл и борьба,
Победу почувствовавшими руками
Я к борту его, и он штиль всколебал…
Он — в лодке. Он бьется. Глаза в изумленья.
Рот судорожно раскрывается: он
Все ищет воды. В золотом отдаленьи
Укором церковный тревожится звон…
И солнце садится. И веет прохлада.
И плещется рыбой вечерней вода.
И липы зовут монастырского сада,
Где ночи — как миги, и дни — как года…

1928

Тишь двоякая

Высокая стоит луна.
Высокие стоят морозы.
Далекие скрипят обозы.
И кажется, что нам слышна
Архангельская тишина.
Она слышна, — она видна:
В ней всхлипы клюквенной трясины,
В ней хрусты снежной парусины,
В ней тихих крыльев белизна —
Архангельская тишина…

1929

Народный суд

Я чувствую, близится судное время:
Бездушье мы духом своим победим,
И в сердце России под странами всеми
Народом народ будет грозно судим.
И спросят избранники — русские люди, —
У всех обвиняемых русских людей,
За что умертвили они в самосуде
Цвет яркой культуры отчизны своей.
Зачем православные Бога забыли,
Зачем шли на брата, рубя и разя…
И скажут они: мы обмануты были,
Мы верили в то, во что верить нельзя…
И судьи умолкнут в печали любовной,
Проверив себя в неизбежный черед,
И спросят: «Но кто же зачинщик виновный?»
И будет ответ: «Виноват весь народ.
Он думал о счастье отчизны родимой,
Он шел на жестокость во имя любви»…
И судьи воскликнут: «Народ подсудимый!
Ты нам неподсуден. Мы братья твои!
Мы — часть твоя, пядь твоя, кровь твоя, грешный,
Наивный, стремящийся вечно вперед,
Взыскующий Бога в Европе кромешной,
Счастливый в несчастьи, великий народ!»

31 декабря 1929

Гимн вокзалу

Даже странно себе представить,
На кирпичный смотря забор,
Что, оставив плевок заставе,
Можно в черный умчаться бор.
В бор, где вереск, грибы да белки,
Воздух озера молодой
И ручьи, что чисты и мелки,
Влагой бьющие золотой.
Шеломящие мозг подводы
На булыжниках городских, —
Тишины моей антиподы, —
Боже, как я устал от них!
Город душу обрек страданью,
Город душу мою связал.
Потому нет прекрасней зданья
В каждом городе, чем вокзал!

1935

Грустный опыт

Я сделал опыт. Он печален.
Чужой останется чужим.
Пора домой; залив зеркален,
Идет весна к дверям моим.
Еще одна весна. Быть может,
Уже последняя. Ну что ж,
Она постичь душой поможет,
Чем дом покинутый хорош.
Имея свой, не строй другого.
Всегда довольствуйся одним.
Чужих освоить бестолково:
Чужой останется чужим.

1936

Медальоны

Вячеслав Иванов

По кормчим звездам плыл суровый бриг[64]
На поиски угаснувшей Эллады.
Во тьму вперял безжизненные взгляды
Сидевший у руля немой старик.
Ни хоры бурь, ни чаек скудный крик,
Ни стрекотанье ветреной цикады,
Ничто не принесло ему услады:
В своей мечте он навсегда поник.
В безумье тщетном обрести былое
Умершее, в живущем видя злое,
Препятствовавшее венчать венцом
Ему объявшие его химеры,
Бросая морю перлы в дар без меры,
Плыл рулевой, рожденный мертвецом.

1926

Гиппиус

Ее лорнет надменно-беспощаден,
Пронзительно-блестящ ее лорнет.
В ее устах равно проклятью «нет»
И «да» благословляюще, как складень.
Здесь творчество, которое не на день,
И женский здесь не дамствен кабинет…
Лью лесть ей в предназначенный сонет,
Как льют в фужер броженье виноградин
И если в лирике она слаба
(Лишь издевательство — ее судьба!) —
В уменье видеть слабость нет ей равной.
Кровь скандинавская прозрачней льда,
И скован шторм на море навсегда
Ее поверхностью самодержавной.

1926

Бунин

В его стихах — веселая капель,
Откосы гор, блестящие слюдою,
И спетая березой молодою
Песнь солнышку. И вешних вод купель.
Прозрачен стих, как северный апрель.
То он бежит проточною водою,
То теплится студеною звездою,
В нем есть какой-то бодрый, трезвый хмель.
Уют усадеб в пору листопада.
Благая одиночества отрада.
Ружье. Собака. Серая Ока.
Душа и воздух скованы в кристалле.
Камин. Вино. Перо из мягкой стали.
По отчужденной женщине тоска.

1925

Тэффи

С Иронии, презрительной звезды,
К земле слетела семенем сирени
И зацвела, фатой своих курений
Обволокнув умершие пруды.
Людские грезы, мысли и труды —
Шатучие в земном удушье тени —
Вдруг ожили в приливе дуновений
Цветов, заполонивших все сады.
О, в этом запахе инопланетном
Зачахнут в увяданье незаметном
Земная пошлость, глупость и грехи.
Сирень с Иронии, внеся расстройство
В жизнь, обнаружила благое свойство:
Отнять у жизни запах чепухи…

1925

Игорь-Северянин

Он тем хорош, что он совсем не то,
Что думает о нем толпа пустая,
Стихов принципиально не читая[65],
Раз нет в них ананасов и авто.
Фокстрот, кинематограф и лото —
Вот, вот куда людская мчится стая!
А между тем душа его простая,
Как день весны. Но это знает кто?
Благословляя мир, проклятье войнам
Он шлет в стихе, признания достойном,
Слегка скорбя, подчас слегка шутя
Над вечно первенствующей планетой…
Он — в каждой песне, им от сердца спетой, —
Иронизирующее дитя.

1926

Цветаева

Блондинка с папироскою, в зеленом,
Беспочвенных безбожников божок,
Гремит в стихах про волжский бережок,
О в персиянку Разине влюбленном.
Пред слушателем, мощью изумленным,
То барабана дробный говорок,
То друга дева, свой свершая срок,
Сопернице вручает умиленной.
То вдруг поэт, храня серьезный вид,
Таким задорным вздором удивит,
Что в даме — жар, и страха дрожь — во франте…
Какие там «свершенья» ни верши,
Мертвы стоячие часы души[66],
Не числящиеся в ее таланте…

1926

Георгий Иванов

Во дни военно-школьничьих погон
Уже он был двуликим и двуличным:
Большим льстецом и другом невеличным,
Коварный паж и верный эпигон.
Что значит бессердечному закон
Любви, пшютам несвойственный столичным,
Кому в душе казался всеприличным
Воспетый класса третьего вагон.
А если так — все ясно остальное.
Перо же, на котором вдосталь гноя,
Обмокнуто не в собственную кровь.
И жаждет чувств чужих, как рыбарь — клева;
Он выглядит «вполне под Гумилева»,
Что попадает в глаз, минуя бровь…

[67]

1926

Одоевцева

Все у нее прелестно — даже «ну»
Извозчичье, с чем несовместна прелесть…
Нежданнее, чем листопад в апреле,
Стих, в ней открывший жуткую жену…
Серпом небрежности я не сожну
Посевов, что взошли на акварели…
Смущают иронические трели
Насторожившуюся вышину.
Прелестна дружба с жуткими котами[68], —
Что изредка к лицу неглупой даме, —
Кому в самом раю разрешено
Прогуливаться запросто, в побывку
Свою в раю вносящей тонкий привкус
Острот, каких эдему не дано…

1926

Владимир Ильяшенко

Обратный венок полусонетов

Посвящается Г. В. Голохвастову

и Д. А. Магула

I. «Там смерть всевластно разлита…»

Там смерть всевластно разлита,
Где чаша поздняя допита
И где не жаждут вновь уста.
Где замыкается орбита —
Обозначается черта,
И беспредельна пустота,
Где радость вешняя добита.

II. «Где радость вешняя добита…»

Где радость вешняя добита,
Очей не радуют цвета
Сапфиров и александрита…
Отважен стойкий шаг гоплита[69],
Но под ударами хлыста
И шаг раба и шаг скота
Ползет бессильно, как улита.

III. «Ползет бессильно, как улита…»

Ползет бессильно, как улита,
За ночью день — одна чета:
Так зерна падают из сита…
А что была за острота
В бескрайних грезах неофита!
Как отблеск тусклого нефрита
Теперь — последняя мечта.

IV. «Теперь последняя мечта…»

Теперь последняя мечта
Темнее тайн последних Крита
И беспросветна темнота.
Верна догадка Гераклита:
Никем извечная тщета
Была еще не понята,
Как ею жизнь была повита.

V. «Как ею жизнь была повита…»

Как ею жизнь была повита,
Как безгранична суета,
Знал Соломон, а Суламита,
Любви бездумной простота,
Пленялась блеском хризолита
И нежной гладью малахита:
Везде — такая красота!

VI. «Везде такая красота…»

Везде такая красота,
Что старцы мудрые синклита
Движенье Божьего перста
Провидят в трещине гранита:
Закрыты к истине врата,
Но краска с Божьего холста
В моих полях была разлита!

VII. «В моих полях была разлита…»

В моих полях была разлита
И благодать и пестрота
Теплей отливов аксамита,
Но яркость их теперь не та:
Где жизнь, как полный день, отжита
И где не разлита амрита,
Там смерть всевластно разлита.

[70]

Магистрал

В моих полях была разлита
Везде такая красота…
Как ею жизнь была повита!
Теперь последняя мечта
Ползет бессильно, как улита:
Где радость вешняя добита,
Там смерть всевластно разлита.

15 апреля 1945

Рио-де-Жанейро

Малороссия

Даль степная неоглядна!
На пригорке — ветряки,
У речонки сохнут рядна
И цветные рушники.
Неказиста хаты дверца.
С огородных сорван гряд,
Вон стручков зеленых перца
Под кривой застрехой ряд.
На дивчиноньке — намисто,
Тяжелы в нем дукачи.
Стол готов и прибран чисто:
«Гречаныки у печи…»

Вышиванье

Черный индийский узор,
Шорох шуршащего шелка.
Тешит внимательный взор
Черный индийский узор.
Как наяву до сих пор:
Нитки, наперсток, иголка,
Черный индийский узор,
Шорох шуршащего шелка.

Равенна

La dolce morta[71]

У этих стен, добычею вражды,
Ложились воинов несметные ряды,
И варваров нестройные орды
Сражала римская когорта.
Былых побед отмечены следы,
Но обронила их плоды
Равенна тихая — la dolce morta.

«Отцветает все, пышно цветущее…»

Отцветает все, пышно цветущее,
Угасает все, ярко горящее,
Умолкает все, громко зовущее, —
Но с тобою, провидя Грядущее,
Прозреваю я в нем Настоящее.

«Сохрани, Господь, средь лукавящих…»

Сохрани, Господь, средь лукавящих,
Всех, навек тобой обрекаемых
На позор надежд отвергаемых
Скорбный жребий свой сердцем славящих,
Слово Истины право правящих…

«Там, на Млечном Пути, нет стремленью преград…»

Там, на Млечном Пути, нет стремленью преград,
Там не надо брести шаг вперед, шаг назад:
От живых, не скорбя, приготовлюсь уйти,
Чтобы встретить тебя там — на Млечном Пути.

У камина

Я. И. Вендзягольской

Светло: огонь от дров все выше…
Тепло здесь в старом кунтуше.
Вверху же дым скользит по крыше,
Как вихри злобы — по душе.
Уют внутри, снаружи — стужа.
Казалось: днем нет места лжи,
Но тьма пришла, нам обнаружа,
Что мы — у вражеской межи,
Что мы, как жуткий призрак дома,
Которым властвует зима,
Что нам и ненависть знакома,
И нежность райская сама!

20 июля 1945

Рио-де-Жанейро

За пределами

Переполнена чаша, склонились весы:
Жить осталось не годы, быть может — часы.
И нащупан ногой самый жуткий порог,
За которым ничто или что? Или — Бог?
В двадцать пять, в пятьдесят или в семьдесят лет
На зловещий вопрос недоступен ответ,
Но бессмертному чувству возможно найти
В безысходном к исходу живые пути,
И любви неизбывной надежным ключом
К неизвестному дверь мы с тобой отомкнем,
И в огромном саду иль на темном пруду,
Где я прежней тебя никогда не найду,
Наши тени сольются в нездешнюю плоть,
Чтобы Время с Пространством навек побороть.

1965

Валентин Горянский

Неопалимая купина

Над нашей скорбью месяц плыл,
Холодных рек следил теченье,
И блеск его во мраке был
Без тайны, смысла и значенья.
Над нашей нищетой зима
Гоняла буйные метели
И ужасалася сама
Тем песням, что метели пели.
Весною шумно падал дождь,
Струистый, легкий и прохладный,
Но не для наших вольных рощ,
Родных берез ватаги жадной.
Бесчувственно звучала медь
Чиновно строгого собора,
Но сердце было не согреть
Нестройностью чужого хора.
И только черные стрижи
Вопят истошно на закате
В скупые наши этажи
Об искупленьи и расплате.
О восхитительной стране,
Всегда одной, ни с чем не схожей, —
Неопалимой купине,
Откуда глас раздастся Божий.

Санкт-Петербург

А. А. Плещееву

В те дни под громы многолетий
И колокольный перезвон
Император
Александр
Третий
Оберегал российский трон.
Над Гатчиной дымилась в славе
Одна заря, другой вослед,
И уж не думал о потраве
Пренебрежительный сосед.
Струилась рожь волной медовой,
Чтоб обрести благую часть:
В Санкт-Петербурге, на Садовой,
В подвалы золотом упасть.
Скрипели петли на воротах,
Мужицкой сметкою ведом,
Царь барыши считал на счетах
И пересчитывал потом.
В угрозу хищнику и вору
Дом возвышался на холму,
И был он в радость и в опору
И в гордость роду моему.
Я помню жар печных заслонок,
Стекло оконное во льде —
Россия грелась, как ребенок,
В горячей царской бороде.
Отцы счастливые и деды, —
Чья родина, как снежный прах,
Студенческие ваши пледы
Взвивались бодро на ветрах!
Вы шли великолепным Невским,
Вступая в юношеский спор,
С Некрасовым и Достоевским
При встрече скрещивали взор.
Блистает иней в хладном свете,
Вот дробный топот конских ног,
То не Кшесинская ль в карете
К Чекетти едет на урок?
Отцы счастливые и деды,
Чья седина — как снежный прах, —
Какие тягости и беды
Подстерегали вас в ветрах!

Февраль семнадцатого

В этом метельном феврале,
С каждым гаданием новым
Выходили слезы о короле,
Прекрасном, молодом, бубновом.
И уже никто не мог
Перечесть королей домашних,
Закопанных у дорог
На изрытых боями пашнях.
И опять черная масть —
Злое воронье и галки —
Продолжали червы и бубны красть
У бедной русской гадалки.
Мерли голуби на Сенной,
У рядов унылых и праздных,
Даже шелухи овсяной
Не осталось от щедрот лабазных.
У немилосердных дверей,
В очереди у пекарен
Слушая ругань пекарей,
Первый появился барин.
Рос по хвостам гул,
Бабий, рабий и темный,
И ветер февральский дул
И мотался в тоске бездомной.
Поднимал вопли и плач,
Путал в метели крылья
И раскачивал золотой калач —
Памятник изобилья.
Заметал роковой след
От Юсупова на Малой Невке,
Но уже белого с синим нет,
Только красное цветет на древке.
Старухи из храма в храм
Ходили, чуткие к катастрофе:
У них уже не было по утрам
Ни кофе, ни сливок в кофе.
Во дворцах анфилады зал
Зябли в суровой стуже,
А ветер февральский лизал
Стены — жалея вчуже.
Уже швейцар с булавой
Не красовался в шитье парадном
И на перекрестке городовой
Догадывался о неладном.

Смерть Жалости

Однажды умерла Жалость.
Ее одели и положили в гроб.
Сердце у многих сжалось,
И многие перекрестили лоб.
Большинство же вздохнуло вольно,
Ощутивши новую прыть.
Слава Богу, теперь не больно,
Больше нечем жалеть и любить.
Беспокоиться уже не надо,
Будет жизнь хороша.
Наконец-то достигла лада
Человеческая душа.
Все предусмотрено законом
И карающим Уложеньем.
Люди теснились по балконам,
Глядя на процессию с пренебреженьем.
С веселым злорадством глядя,
Тешилась людская горилла,
Огромнейшие животы гладя,
Взгроможденные на перила.
С неба падал зловещий свет,
В окнах поблескивая запотелых.
За колесницей двигались вслед
Толпы осиротелых.
Несли венки на щите
И плакали звонко
Беременные женщины, по нищете
Не имеющие права на ребенка.
Матери шли с детьми
В хаос дождевых волокон,
И подгоняли их, как плетьми,
Насмешки из нарядных окон.
Стаи брошенных кошек и собак
Пестрели различной мастью:
Покойница как-никак
Была им заменой счастью.
Пренебрегши полевой игрой,
Наслышась о детской злобе,
Бабочек легкий рой
Порхал над спящей в гробе.
Довольно светлых затей
Среди цветочного изобилья.
Теперь любой из детей
Оторвет им ножки и крылья.
На балконе женщина куталась в плед.
Дрожь потрясала тело.
Холодно сердцу, в сердце нет
Ничего, что бы нежно грело.

Лавочка сверчков

Для огорченных старичков,
Для всех, кому живется скучно,
Открою лавочку сверчков
И буду продавать поштучно…
Я долго их тренировал,
Насвистывал за старой печью,
Чтоб каждый пел из них и знал,
Вникая в душу человечью.
Чтоб тонко голосом владел
И в трели приобрел искусство,
И скромный полюбил удел —
Будить померкнувшие чувства.
Воспоминанья оживлять
И, спрятанную берегами,
На заводи тревожить гладь
Вдруг просиявшими кругами.
Ах, даже соловью с сучка
Такие не певать признанья,
Каким я выучил сверчка
За зимы долгие изгнанья.
Что — соловей? Всего лишь — май,
Всего лишь краткое влюбленье,
Всегда невозвращенный рай,
Печаль, тоска и сожаленье…
А мой сверчок — он домовит;
Певец семьи, вещей и крова,
Всего, чем жив мещанский быт,
Что крепко, честно и здорово…
Сверчка купите в декабре.
Он вам споет под голос вьюги
О звонкой тройке на дворе
И возвращении подруги.

Сочельник

Пред праздниками возится Европа,
Гусей с базара в дом торжественно несет,
Пыль выколачивает из салопа
И шубы старые внимательно трясет.
В осуществление хозяйских планов
Берется яростно за воск,
Чтоб старых кресел и диванов
Восстановить первоначальный лоск.
Любуется на милый свой закуток…
Как в годы прошлые, как в прошлые века,
Отмахиваясь от безбожных шуток
Свободомыслящего пошляка.
Им грош цена, знакомы эти шутки,
Раскрыт сундук под сладкий звон ключей…
Сегодня вечером порадуются внуки
Сверканью «золота» и елочных свечей.
Там в сундуке испытанные средства
Невинной прелести… Полузабытый вкус
Далекого рождественского детства,
Стеклянных шариков и многоцветных бус.
Хлопот по горло, возится старуха,
И вот уж сумерки набрасывает мгла,
И кафедральные волнительно для слуха
Ударили колокола.
Пусть праздник встретится в довольствии и благе!
Устала, старая, кончай!
Осталось только выполоскать флаги,
Запачканные красным невзначай…

Москва

Москва — блины, Москва — калач,
На два вершка в аршине мене,
Слеза вдовы, сиротский плач,
Прикинутые на безмене.
Церквей не счесть, а все грешна,
Издревле обиход заплечный,
Немилосердная мошна,
Рассол с похмелья огуречный.
Икона тяжкая в углу,
И тут же всероссийский нищий,
Простертый в страхе на полу,
Купцовы ловит голенища.
Словцо на «ерь» — «идет», «кует»[72],
Но до куска мясного лаком,
Москвич как липку «оберет»,
Обтешет и покроет лаком.
Не счесть петель Москва-реки,
С недальним дном, поросшим тиной,
И замкнут мертвым тупиком
Московских улиц путь змеиный.
«Царь-колокол» — и не звонит,
«Царь-пушки» спесь и рот беззубый.
С морозу девичьих ланит
Румянец яростный и грубый.
И я, и он, и мы, как вы,
Москвой обиженных имеем.
И все же матери-Москвы
Мы имя грозное лелеем.
И верим — будет некий час —
Любви и нежности рожденье —
И мир увидит ясных глаз
Родительское снисхожденье.

В той стране…

За горами, за реками,
В той стране, которой нет,
Люди злыми стариками
Появляются на свет.
Из далекой жизни прошлой
В мир несут они с собой
Холод сердца, опыт пошлый,
Тлен пещеры гробовой.
Старикам ничто не мило —
Взор потуплен, шаг не скор,
Поле сельское уныло
И докучлив птичий хор.
Добрый смех у них в запрете,
Им всего милей лучи
Безнадежно на рассвете
Догорающей свечи.
Время мчится год за годом,
День за днем друг другу вслед
Жизнь идет обратным ходом
В той стране, которой нет.
Жизнь течет обратным током,
И вернуться суждено
Всем ручьям к своим истокам,
Всем плодам в свое зерно.
Старость — в зрелость, зрелость — в младость,
В несказанный светлый рай,
В бессознательную радость,
В колыбельную «бай-бай».
За горами, за реками
В той стране, которой нет,
Люди злыми стариками
Появляются на свет.
Но в движении каскадном
Встречных весен будет миг,
Улыбнется пчелам жадным
Плотью крепнущий старик.
Так начнется. Год за годом
Потекут друг другу вслед.
Жизнь идет обратным ходом
В той стране, которой нет.
К песням, к сладости объятий
И блаженству впереди
Погрузится в сон дитятей
У родимой на груди.
Мать однажды встрепенется:
Где же сын? А он тайком
За окно. И вот уж вьется
В небе вольным мотыльком.

Завороженный край

В благоухающей когда-то,
В моей возлюбленной стране
Цветут цветы без аромата
И спят ручьи в недобром сне.
Журчанье их веселым звоном
Не прозвучит среди дубрав,
В успокоительно зеленом
Пленении бесшумных трав.
И нет пернатых… Птицелюбам
Не проводить в мечтаньях дни,
Не выжидать под старым дубом
Хлопка лукавой западни.
Мужик сойдет к реке с пригорка,
Но на разрушенный паром
Не выплеснется красноперка,
Гонясь за легким комаром.
Нет жизни в водах нетекучих…
Остановились времена…
И чертит лёт мышей летучих
Погибельные письмена.

Зеленый город

Граждане, переедем в другой уезд,
Заселим неуклонно хутор за хутором,
Разве уже не осталось мест —
С акварельными облаками ранним утром?
Или город построим, Зеленых Крыш,
Вал высокий вокруг нароем.
Запретим от лица возлюбивших тишь
В этот город входить политикам и героям.
Надоел, надоел нам шумный плакат,
Пенящий мясо шрифтов красных;
Знаменитых имен безобразный скат
Задушил обыкновенных и совершенно частных.
Отграничимся от прославленных на страницах газет
Медным кофейником и цветущим фикусом,
Да правит нами безымянный Зет
С неслышным секретарем своим господином Иксом.
Ну а если жизнь с событиями сопряжена
И захочет захватить приз в том —
У бухгалтера казначейского молодая жена
Пускай чуть-чуть не убежит с артистом.
И если все-таки пожелает рок
Яркой славы показать образчик, —
Пусть Ивану Ивановичу достанется венок,
Починившему у соседа музыкальный ящик.
Станем же кротко просить творца
Беспечальности светлой в жизни здешней
И вымаливать у него судьбы скворца,
Наделенного застрахованной от огня скворешней.

Поэзия

Окончена последняя строка,
Отброшена замолкшая цевница,
И песнь моя прозрачна и легка
Взлетает ввысь, свободная, как птица.
Ни чувствами моими не полна,
Ни мысль моя ей крыл не отягчает,
Лишь для тебя возносится она
И лишь в тебе поет и отвечает.
Она пуста блаженной пустотой
Затем, чтоб ты узрел себя во внешней,
Прекрасная твоею красотой,
Весенняя твоей улыбкой вешней.
Печальная — коль скоро ты грустишь,
Любовная, когда любовь лелеешь,
Тишайшая взыскующему тишь,
Разумная, коль нечто разумеешь.

Д. Аминадо

Уездная сирень

Как рассказать минувшую весну,
Забытую, далекую, иную,
Твое лицо, прильнувшее к окну,
И жизнь свою, и молодость былую?
Была весна, которой не вернуть…
Коричневые, голые деревья,
И полых вод особенная муть,
И радость птиц, меняющих кочевья.
Апрельский холод. Серость. Облака.
И ком земли, из-под копыт летящий.
И этот темный глаз коренника,
Испуганный, и влажный, и косящий.
О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз.
Запахло мятой, копотью и дымом.
Тем запахом, волнующим до слез,
Единственным, родным, неповторимым,
Той свежестью набухшего зерна
И пыльною уездною сиренью,
Которой пахнет русская весна,
Приученная к позднему цветенью.

1917

Какой звезды сиял нам свет?
На утре дней, в истоках лет,
Больших дорог минуя стык,
Куда нас мчал лихой ямщик?..
Одним черед. Другим черед.
За взводом взвод. И — взвод, вперед!
Теплушек смрад. Махорки дым.
Черед одним. Черед другим.
Один курган. Другой курган.
А в мире ночь. Седой туман.
Протяжный вой. Курганов цепь.
Метель. Пурга. Татары. Степь.

Московские празднества

Снова отдых от труда,
Праздник счастья мирового.
Снова в мире ерунда,
А трамвая никакого.
Снова факелы чадят,
Реет флагов бумазея.
Снова маршалы стоят
На ступеньках мавзолея.
Разве выразишь пером
Этот пафос с дисциплиной,
Этот русский чернозем
Пополам с марксистской глиной?
Лишь от радости всплакнешь,
Сладкий миг переживая,
И пешком себе пойдешь
За отсутствием трамвая.

Стоянка человека

Скажи мне, каменный обломок
   Неолитических эпох!
Какие тьмы каких потемок
   Хранят твой след, таят твой вздох?
О чем ты выл в безмолвьи ночи
   В небытие и пустоту?
В какой простор вперяя очи,
   Ты слез изведал теплоту?
Каких ты дядей ел на тризне,
   И сколько тетей свежевал?
И вообще, какой был в жизни
   Твой настоящий идеал?
Когда от грустной обезьяны
   Ты, так сказать, произошел, —
Куда, зачем, в какие страны
   Ты дальше дерзостно пошел?!
В кого, вступая в перебранку,
   Вонзал ты вилку или нож?
И почему свою стоянку
   Расположил на речке Сож?
И почему стоял при этом?
   И на глазах торчал бельмом?
И как стоял? Анахоретом?
   Один стоял? Или вдвоем?
И вообще, куда ты скрылся?
   Пропал без вести? Был в бегах?
И как ты снова появился,
   И вновь на тех же берегах?
…И вот звено все той же цепи,
   Неодолимое звено.
Молчит земля. Безмолвны степи.
   И в мире страшно и темно.
И от порогов Приднепровья
   И до Поволжья, в тьме ночной,
Все тот же глаз, налитый кровью,
   И вопль, глухой и вековой.

Города и годы

Старый Лондон пахнет ромом,
Жестью, дымом и туманом,
Но и этот запах может
Стать единственно желанным.
Ослепительный Неаполь,
Весь пропитанный закатом,
Пахнет мулями и слизью,
Тухлой рыбой и канатом.
Город Гамбург пахнет снедью,
Лесом, бочками и жиром,
И гнетущим, вездесущим,
Знаменитым, добрым сыром.
А Севилья пахнет кожей,
Кипарисом и вервеной,
И прекрасной чайной розой,
Несравнимой, несравненной.
Вечных запахов Парижа
Только два. Они все те же:
Запах жареных каштанов
И фиалок запах свежий.
Есть чем вспомнить в поздний вечер,
Когда мало жить осталось,
То, чем в жизни этой бренной
Сердце жадно надышалось!..
Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.

Монпарнас

Тонула земля в электрическом свете.
Толпа отливала и шла как лавина.
Худая блондинка в зеленом берете
Искала глазами худого блондина.
Какие-то шведы сидели и пили
Какие-то страшные шведские гроги.
Какие-то девушки нервно бродили,
Цепляясь за длинные шведские ноги.
Какие-то люди особой породы
В нечесаных космах, и все пожилые,
Часами коптили высокие своды
И сыпали пепел в стаканы пивные.
Непризнанный гений попыхивал трубкой
И все улыбался улыбкою хамской,
И жадно следил за какою-то хрупкой,
Какою-то желтой богиней сиамской.
Поэты, бродяги, восточные принцы
В чалмах и тюрбанах, с осанкою гордой,
Какие-то типы, полуаргентинцы,
Полусутенеры с оливковой мордой,
И весь этот пестрый, чужой муравейник
Сосал свое кофе, гудел, наслаждался.
И только гарсон, проносивший кофейник,
Какой-то улыбкой кривой улыбался, —
Затем что, отведавши всех философий,
Давно для себя не считал он проблемой
Ни то, что они принимали за кофий,
Ни то, что они называли богемой.

Ave slave

[73]

Не углем краснится домик,
А совсем от пирожков.
И живет в нем русский комик,
Микаэлевич Душков.
На печи его супружка
Вяжет белый парусин.
А вокруг сидит Ванюшка,
Их законный сукин сын.
Вдруг приходят все крестьяне
И приносят чернозем,
И садятся на диване
Перед ласковым огнем.
После вежливой попойки
Каждый милый мужичок
Отправляется на тройке
В свой любезный кабачок.
И везде мелькают гривы
Темно-карих жеребков,
И плакучие мотивы
Их веселых ямщиков.
О, славянские натуры…
Нет, не можно описать
Их медведевские шкуры,
Их особенную стать.
Надо видеть, чтобы верить,
Что славянский молодец,
Надо семь разов отмерить,
Чтоб зарезать наконец!

Подражание Игорю Северянину

Не старайся постигнуть. Не отгадывай мысли.
Мысль витает в пространствах, но не может осесть.
Ананасы в шампанском окончательно скисли,
А в таком состоянье их немыслимо есть.
Надо взять и откинуть, и отбросить желанья,
И понять неизбежность и событий и лет,
Ибо именно горьки ананасы изгнанья,
Когда есть ананасы, а шампанского нет.
Что ж из этой поэзы, господа, вытекает?
Ананас уже выжат, а идея проста:
Из шампанского в лужу — это в жизни бывает,
А из лужи обратно — парадокс и мечта!..

Вечеринка

Артистка читала отрывок из Блока,
И левою грудью дышала уныло.
В глазах у артистки была поволока,
А платье на ней прошлогоднее было.
Потом выступал балалаечник Костя
В роскошных штанинах из черного плиса
И адски разделал «Индийского гостя»,
А «Вниз да по речке» исполнил для биса.
Потом появились бояре в кафтанах;
И хор их про Стеньку пропел, и утешил.
И это звучало тем более странно,
Что именно Стенька бояр-то и вешал.
Потом были танцы с холодным буфетом.
И вальс в облаках голубого батиста.
И женщина-бас перед самым рассветом
Рыдала в пиджак исполнителя Листа.
И что-то в тумане дрожало, рябило,
И хором бояре гудели на сцене…
И было приятно, что все это было
Не где-то в Торжке, а в Париже, на Сене.

Подражание Беранже

Не знаю как, но, вероятно, чудом
И ты, мой фрак, в изгнание попал.
Я помню день, мы вырвались Оттуда,
Нас ветр морской неистово трепал.
Но в добрый час на берега Босфора
Выходим мы, молчание храня.
Как дни летят… Как все минует скоро…
— Мой старый фрак, не покидай меня.
Шумел Стамбул. Куреньями насыщен,
Здесь был иной, какой-то чуждый мир.
Я обменять хотел тебя, дружище,
На белый хлеб и на прозрачный сыр.
Но турки только фесками качнули,
Покроя твоего не оценя.
В закатном солнце тополи тонули…
— Мой старый фрак, не покидай меня.
Я помню, как настойчивей и ближе
Отчаянье подкрадывалось вдруг.
И мы одни, одни во всем Париже.
Еще быстрее суживался круг.
Вот-вот судьба своей придавит крышкой.
А тут весна… фиалки… блеск огня.
И я шептал, неся тебя под мышкой:
— Мой старый фрак, не покидай меня.
Но счастье… ты — нечаянность созвучий
В упорной, непослушливой строфе!
Не знаю, счастье, чудо или случай,
Но вот, гарсон в изысканном кафе,
Во фраке, между тесными столами,
Скольжу, хрустальными бокалами звеня.
Гарсон, сюда! Гарсон, шартрезу даме!
— Мой верный фрак, не покидай меня.
А ночью, вынув номер из петлицы
И возвратясь, измученный, домой,
Я вспоминаю темные ресницы
И старый вальс… И призрак над Невой.
Ты помнишь, как, на отворот атласный
Волну кудрей тяжелых уроня,
Она, бледнея, повторяла страстно:
— Мой милый друг, не покидай меня.
Бегут, бегут стремительные годы.
Сплетаются с действительностью сны.
И скоро оба выйдем мы из моды,
И скоро оба станем не нужны.
Уже иные шествия я внемлю.
Но в час, когда, лопатами звеня,
В чужой земле меня опустят в землю…
— Мой старый фрак, не покидай меня.
Шли поезда по Казанской дороге
Прошлое. Бывшее. Тень на пороге.
Бедного сердца комок.
Шли поезда по Казанской дороге…
Таял над лесом дымок.
Летнее солнце клонилось к закату.
Ветер вечерний донес
Горечь полыни, душистую мяту,
Странную свежесть берез.
Где-то над миром, над тайным пределом,
Кротко сияла звезда.
Где-то какие-то барышни в белом
Вышли встречать поезда.
Не было? Было? А тень на пороге.
Смех раздается, зловещ:
— Шли поезда по Казанской дороге…
Экая важная вещь!

Бабье лето

Нет даже слова такого
В толстых чужих словарях.
Август. Ущерб. Увяданье.
Милый, единственный прах.
Русское лето в России.
Запахи пыльной травы.
Небо какой-то старинной,
Темной, густой синевы.
Утро. Пастушья жалейка.
Поздний и горький волчец.
Эх, если б узкоколейка
Шла из Парижа в Елец…

Amo — Аmare

[74]

Довольно описывать северный снег
И петь петербургскую вьюгу…
Пора возвратиться к источнику нег,
К навеки блаженному югу.
Там первая молодость буйно прошла,
Звеня, как цыганка запястьем.
И первые слезы любовь пролила
Над быстро изведанным счастьем.
Кипит, не смолкая, работа в порту.
Скрипят корабельные цепи.
Безумные ласточки, взяв высоту,
Летят в молдаванские степи.
Играет шарманка. Цыганка поет,
Очей расточая сиянье.
А город лиловой сиренью цветет,
Как в первые дни мирозданья.
Забыть ли весну голубую твою,
Бегущие к морю ступени,
И Дюка, который поставил скамью
Под куст этой самой сирени?..
Забыть ли счастливейших дней ореол,
Когда мы спрягали в угаре
Единственный в мире латинский глагол —
Аmare, amare, amare?!
И боги нам сами сплетали венец,
И звезды светили нам ярко,
И пел о любви итальянский певец,
Которого звали Самарко.
…Приходит волна, и уходит волна.
А сердце все медленней бьется.
И чует, и знает, что эта весна
Уже никогда не вернется.
Что ветер, который пришел из пустынь,
Сердца приучая к смиренью,
Не только развеял сирень и латынь,
Но молодость вместе с сиренью.

Утешительный романс

Что жалеть? О чем жалеть?
Огонек горит, мигая…
Надо все преодолеть.
Даже возраст, дорогая.
Что есть годы? Что число?
Кто связать нас может сроком?
Лишь бы только нас несло
Нескончаемым потоком.
Сколько раз, свои сердца
Не спасая от контузий,
Мы шатались без конца
По республикам иллюзий.
Сколько тягостных колец
Все затягивалось туже!
Так уж худо, что конец.
А глядишь… назавтра — хуже.

«Возвращается ветер…»

Возвращается ветер на круги своя.
   Не шумят возмущенные воды.
Повторяется все, дорогая моя,
   Повинуясь законам природы.
Расцветает сирень, чтоб осыпать свой цвет.
   Гибнет плод, красотой отягченный.
И любимой — поэт посвящает сонет,
   Уже трижды другим посвященный.
Все есть отблеск и свет. Все есть отзвук и звук.
   И, внимая речам якобинца,
Я предчувствую, как его собственный внук
   Возжелает наследного принца.
Ибо все на земле, дорогая моя,
   Происходит, как сказано в песне:
Возвращается ветер на круги своя,
   Возвращается, дьявол! хоть тресни.

Всеволод Ник. Иванов

Ампир

Когда обманутый философами мир,
Тоскуя по богам, создал Наполеона,
Средь шатких ступеней недедовского трона
Взошел, как белый крин, изысканный Ампир.
Отзвучье слабое Гомера грубых лир,
Кинжал Гармодия, кирпичная колонна,
Из лавров Корсики сплетенная корона,
И Консул-Генерал, развенчанный кумир…
Верны далекому, задумчивые девы
На пестрых кошельках вторят венков напевы,
В цветистом бисере живет еще Давид[75].
Но вместо Греции, Парижа и Ваграма
Под ветром Скифии дрожит ночная рама,
И тусклая свеча как золото горит.

Царь Федор

На утре в сумерках седы святые главы;
С востока вúшневым окрасил их мороз.
В сиреневых снегах, рассевшись, лает пес,
Царь с свитою идет к обедне величаво.
Царица статная в мехах, парче, как пава;
Царь посох занесет то прямо, то в обнос.
Смешливы девушки, и шелк их длинных кос
От инея блестит, как бобр пушистый, право.
Поп служит истово, обрядово, как встарь.
Горят огни лампад. Великий Государь,
На звоннице резной побрякав, уморился.
Изволит он глядеть, как за Москвой-рекой,
Над стенами Кремля, над домиков толпой
Павлиний хвост восхода распустился.

Геометрия

Канту

Когда клубами туч сияет высота
И медленно плывет полями воздух синий,
Безмерным чертежом раскинулась пустыня,
Где скрещенных дорог промчались два креста.
Пестреющих полей печалью налита,
Струится сеть определенных линий,
Покамест вдалеке горы немой твердыней
Не ограничена пространства пустота.
Бредет, затерянный, цветочным рубежом,
Как все — охваченный могучим чертежом,
И медленно растет в его душе Химера:
— Ему принадлежит великий циркуль тот,
Который плоскостям ведет железный счет,
И с Разумом его согласна эта Мера.

Александр

В Париже пел веселый Беранжер,
Дел славных русских горестный свидетель,
Что смерть и кровь — казачья добродетель,
Калмыцкий крик — для россиян пример.
Но мудрые слова мадам де-Крюденер[76]
Царя спасали от сомненья петель.
Он знал, что пушками в Антихриста он метил[77],
В того, чей рост был мал и чей сюртук был сер.
Вот почему на нем мундир зелено-красный,
Лосины, шпага, шарф, а синий взор прекрасный
Цветет божественно, как в полдень небосклон.
Гремят орудия. Каре блестят штыками.
Кустом разрывы бомб. И двигает полками
Во имя Божие властительный масон[78].

Семья

Меня со всех сторон объял угрюмый быт,
Витающих теней угрюмая порода,
Хоть в поле за окном январская погода
Румяным серебром и яхонтом горит.
Изба затеряна, как некий малый скит
Под звонким куполом пустого небосвода,
И в ней одной — цветок в средине огорода,
Огонь, священный пляс, на алтаре блестит.
Он согревает нас, он кормит, и в парах,
Внушая простецам любовь, тепло и страх,
Острит Святой Отец Всевидящее Око[79].
Кишит вокруг семья — дед, внуки, дочки. Род.
Так под шатром избы криница жизни бьет,
И я гляжу в нее, взволнованный глубоко.

Арсений Несмелов

В ломбарде

В ломбарде старого ростовщика,
Нажившего почет и миллионы,
Оповестили стуком молотка
Момент открытия аукциона.
Чего здесь нет! Чего рука нужды
Не собрала на этих полках пыльных,
От генеральской Анненской звезды
До риз с икон и крестиков крестильных.
Былая жизнь, увы, осуждена
В осколках быта, потерявших имя…
Поблескивают тускло ордена,
И в запыленной связке их — Владимир.
Дворянства знак. Рукой ростовщика
Он брошен на лоток аукциона,
Кусок металла в два золотника,
Тень прошлого и — тема фельетона.
Потрескалась багряная эмаль —
След времени, его непостоянство.
Твоих отличий никому не жаль,
Бездарное, последнее дворянство.
Но как среди купеческих судов
Надменен тонкий очерк миноносца, —
Среди тупых чиновничьих крестов
Белеет грозный крест Победоносца.
Святой Георгий — белая эмаль,
Простой рисунок… Вспоминаешь кручи
Фортов, бросавших огненную сталь,
Бетон, звеневший в вихре пуль певучих,
И юношу, поднявшего клинок
Над пропастью бетонного колодца,
И белый — окровавленный платок
На сабле коменданта — враг сдается!
Георгий, он — в руках ростовщика!
Но не залить зарю лавиной мрака,
Не осквернит негодная рука
Его неоскверняемого знака.
Пусть пошлости неодолимой клев
Швыряет нас в трясучий жизни кузов, —
Твой знак носил прекрасный Гумилев,
И первым кавалером был Кутузов!
Ты гордость юных — доблесть и мятеж,
Ты гимн победы под удары пушек.
Среди тупых чиновничьих утех
Ты — браунинг, забытый меж игрушек.
Не алчность, робость чувствую в глазах
Тех, кто к тебе протягивает руки,
И ухожу… И сердце все в слезах
От злобы, одиночества и муки.

На водоразделе

[80]

Воет одинокая волчиха
На мерцанье нашего костра.
Серая, не сетуй, замолчи-ка,
Мы пробудем только до утра.
Мы бежим, отбитые от стаи,
Горечь пьем из полного ковша,
И душа у нас совсем пустая,
Злая, беспощадная душа.
Всходит месяц колдовской иконой, —
Красный факел тлеющей тайги.
Вне пощады мы и вне закона, —
Злую силу дарят нам враги.
Ненавидеть нам не разучиться,
Не остыть от злобы огневой…
Воет одинокая волчица,
Слушает волчицу часовой.
Тошно сердцу от звериных жалоб,
Неизбывен горечи родник…
Не волчиха, родина, пожалуй,
Плачет о детенышах своих.

Пять рукопожатий

Ты пришел ко мне проститься. Обнял.
Заглянул в глаза, сказал: «Пора!»
В наше время в возрасте подобном
Ехали кадеты в юнкера.
Но не в Константиновское, милый,
Едешь ты. Великий океан
Тысячами простирает мили
До лесов Канады, до полян
В тех лесах, до города большого,
Где — окончен университет! —
Потеряем мальчика родного
В иностранце двадцати трех лет
Кто осудит? Вологдам и Бийскам
Верность сердца стоит ли хранить?..
Даже думать станешь по-английски,
По-чужому плакать и любить.
Мы — не то! Куда б ни выгружала
Буря волчью костромскую рать, —
Все же нас и Дурову, пожалуй,
В англичан не выдрессировать.
Пять рукопожатий за неделю,
Разлетится столько юных стай!..
…Мы — умрем, а молодняк поделят —
Франция, Америка, Китай.

Голод

Удушье смрада в памяти не смыл
Веселый запах выпавшего снега,
По улице тянулись две тесьмы,
Две колеи: проехала телега.
И из нее окоченевших рук,
Обглоданных — несъеденными — псами,
Тянулись сучья… Мыкался вокруг
Мужик с обледенелыми усами.
Американец поглядел в упор:
У мужика, под латаным тулупом,
Топорщился и оседал топор
Тяжелым обличающим уступом.
У черных изб солома снята с крыш,
Черта дороги вытянулась в нитку,
И девочка, похожая на мышь,
Скользнула, пискнув, в черную калитку.

Агония

М. Щербакову

— Сильный, державный, на страх врагам!..
Это не трубы, — по кровле ржавой
Ветер гремит, издеваясь: вам,
Самодержавнейшим, враг — держава!
Ночь. Почитав из Лескова вслух,
Спит император, ребенка кротче.
Память, опять твоему веслу
Императрица отдаться хочет.
И поплывут, поплывут года,
Столь же бесшумны, как бег «Штандарта».
Где, на каком родилась беда,
Грозно поднявшая айсберг марта.
Горы былого! Тропа в тропу.
С болью надсады дорогой скользкой,
Чтоб, повторяя, проверить путь
От коронации до Тобольска.
Где же ошибка и в чем она?
Школьницу так же волнует это,
Если задача не решена,
Если решенье не бьет ответа.
Враг: Милюков из газеты «Речь»,
Дума, студенты, Вильгельм усатый?
Нет, не об этом тревоги речь,
И не над этим сверло досады.
Вспомни, когда на парад ходил
Полк кирасир на дворцовом поле,
Кто-то в Женеве пиво пил,
В шахматы игрывал, думал, спорил.
Плачет царица: и кто такой!
Точка. Беглец. Истребить забыли.
Пошевелила бы хоть рукой —
И от него — ни следа, ни пыли!
Думала: так. Пошумит народ,
Вороны бунта устанут каркать,
И, отрезвев, умирать пойдет
За обожаемого монарха.
Думала: склонятся снова лбы,
Звон колокольный прогонит полночь,
Только пока разрешили бы
Мужу в Ливадии посадовничать!
Так бы и было, к тому и шло.
Трепет изменников быстро пронял бы,
Если бы нечисть не принесло,
Запломбированную в вагоне.
Вот на балконе он (из газет
Ведомы речи), калмыцки щурясь…
И потерялся к возврату след
В заклокотавшей окрепшей буре.
Враг! Не Родзянко, не Милюков
И не иная столицы челядь.
Горло сжимает — захват каков! —
Истинно волчья стальная челюсть.
Враг! Он лавиной летящей рос
И, наступая стране на сердце,
Он уничтожил, а не матрос,
Скипетр и мантию самодержца.
— Враг, ускользнувший от палача,
Я награжу тебя, зверя, змея,
Клеткой железной, как Пугача,
Пушечным выстрелом прах развею!
Скоро! Сибирь поднялась уже,
Не Ермака ли гремят доспехи?
Водит полки богатырский жезл,
К нашей тюрьме поспешают чехи.
Душно царице. От синих рам
Холодно, — точно в пустыне звездной!..
Сильный, державный, на страх врагам, —
Только сегодня, назавтра — поздно.

Встреча первая

Вс. Иванову

Мы — вежливы. Вы попросили спичку
И протянули черный портсигар,
И вот огонь — условие приличья —
Из зажигалки надо высекать.
Дымок повис сиреневою ветвью,
Беседуем, сближая мирно лбы,
Но встреча та — скости десятилетье! —
Огня иного требовала бы…
Схватились бы, коль пеши, за наганы,
Срубились бы верхами, на скаку…
Он позвонил. Китайцу: «Мне нарзану!»
Прищурился. «И рюмку коньяку…»
Вагон стучит, ковровый пол качая,
Вопит гудка басовая струна.
Я превосходно вижу: ты скучаешь,
И скука, парень, общая у нас.
Пусть мы враги, — друг другу мы не чужды,
Как чужд обоим этот сонный быт.
И непонятно, право, почему ж ты
Несешь ярмо совсем иной судьбы?
Мы вспоминаем прошлое беззлобно.
Как музыку. Запело и ожгло…
Мы не равны, — но все же мы подобны,
Как треугольники при равенстве углов.
Обоих нас качала непогода.
Обоих нас, в ночи, будил рожок…
Мы — дети восемнадцатого года,
Тридцатый год. Мы прошлое, дружок!..
Что сетовать! Всему приходят сроки,
Исчезнуть, кануть каждый обряжен.
Ты в чистку попадешь в Владивостоке,
Меня бесптичье съест за рубежом.
Склонил ресницы, как склоняют знамя,
В былых боях изодранный лоскут…
«Мне, право, жаль, что вы еще не с нами».
Не лгите: с кем? И… выпьем коньяку.

Встреча вторая

Василий Васильич Казанцев[81].
И огненно вспомнились мне
Усищев протуберансы,
Кожанка и цейс на ремне.
Ведь это же — бесповоротно,
И образ тот, время, не тронь.
Василий Васильевич — ротный:
«За мной — перебежка — огонь!»
— Василий Васильича? Прямо.
Вот, видите, стол у окна…
Над счетами (согнут упрямо
И лысина точно луна).
Почтенный бухгалтер. — Бессильно
Шагнул и мгновенно остыл…
Поручик Казанцев?.. Василий?..
Но где же твой цейс и усы?
Какая-то шутка, насмешка,
С ума посходили вы все!..
Казанцев под пулями мешкал
Со мной на ирбитском шоссе.
Нас дерзкие дни не скосили, —
Забуду ли пули ожог! —
И вдруг шевиотовый, синий,
Наполненный скукой мешок.
Грознейшей из всех революций
Мы пулей ответили: нет!
И вдруг этот куцый, кургузый,
Уже располневший субъект.
Года революции, где вы?
Кому ваш грядущий сигнал? —
Вам в счетный, так это налево…
Он тоже меня не узнал!
Смешно! Постарели и вымрем
В безлюдьи осеннем, нагом,
Но, все же, конторская мымра, —
Сам Ленин был нашим врагом!

Стихи о Харбине

I. «Под асфальт, сухой и гладкий…»

Под асфальт, сухой и гладкий,
Наледь наших лет, —
Изыскательской палатки
Канул давний след…
Флаг Российский. Коновязи.
Говор казаков.
Нет с былым и робкой связи, —
Русский рок таков.
Инженер. Расстегнут ворот.
Фляга. Карабин.
— Здесь построим русский город,
Назовем — Харбин.
Без тропы и без дороги
Шел, работе рад.
Ковылял за ним трехногий
Нивелир-снаряд.
Перед днем Российской встряски,
Через двести лет,
Не Петровской ли закваски
Запоздалый след[82]?
Не державное ли слово
Сквозь века: приказ.
Новый город зачат снова,
Но в последний раз.

II. «Как чума, тревога бродит…»

Как чума, тревога бродит, —
Гул лихих годин…
Рок черту свою проводит
Близ тебя, Харбин.
Взрывы дальние, глухие,
Алый взлет огня, —
Вот и нет тебя, Россия,
Государыня!
Мало воздуха и света,
Думаем, молчим.
На осколке мы планеты
В будущее мчим!
Скоро ль кануть иль не скоро,
Сумрак наш рассей…
Про запас Ты, видно, город
Выстроила сей.
Сколько ждать десятилетий,
Что, кому беречь?
Позабудут скоро дети
Отческую речь.

III. «Милый город, горд и строен…»

Милый город, горд и строен,
Будет день такой,
Что не вспомнят, что построен
Русской ты рукой.
Пусть удел подобный горек, —
Не опустим глаз:
Вспомяни, старик историк,
Вспомяни о нас.
Ты забытое отыщешь,
Впишешь в скорбный лист.
Да на русское кладбище
Забежит турист.
Он возьмет с собой словарик
Надписи читать…
Так погаснет наш фонарик,
Утомясь мерцать!

В затонувшей субмарине

[83]

Облик рабский, низколобый,
Отрыгнет поэт, отринет:
Несгибаемые души
Не снижают свой полет.
Но поэтом быть попробуй
В затонувшей субмарине,
Где печать свою удушье
На уста твои кладет.
Где за стенкою железной
Тишина подводной ночи,
Где во тьме, такой бесшумной,
Ни надежд, ни слез, ни вер,
Где рыданья бесполезны,
Где дыханье все короче,
Где товарищ твой безумный
Поднимает револьвер.
Но прекрасно сердце наше,
Человеческое сердце:
Не подобие ли Бога
Повторил собой Адам?
В этот бред, в удушный кашель
(Словно водный свод разверзся)
Кто-то с ласковостью строгой
Слово силы кинет нам.
И не молния ли это
Из надводных, поднебесных,
Надохваченных рассудком
Озаряющих глубин, —
Вот рождение поэта,
И оно всегда чудесно,
И под солнцем, и во мраке
Затонувших субмарин.

Наша весна

Еще с Хингана ветер свеж,
И остро в падях пахнет прелью,
И жизнерадостный мятеж
Дрозды затеяли над елью.
Шуршит вода, и точно медь
По вечерам заката космы,
По вечерам ревет медведь,
И сонно сплетничают сосны.
А в деревнях, у детворы
Раскосой, с ленточками в косах,
Вновь по-весеннему остры
Глаза, кусающие осы.
У пожилых, степенных манз
Идет беседа о посеве,
И свиньи черные у фанз
Ложатся мордами на север.
Земля ворчит, ворчит зерно,
Набухшее в ее утробе.
Все по утрам озарено
Сухою синевою с Гоби.
И скоро бык, маньчжурский бык,
Сбирая воронье и галочь,
Опустит смоляной кадык
Над пашней, чавкающей алчно.

«Пустой начинаю строчкой…»

Пустой начинаю строчкой,
Чтоб первую сбить строфу.
На карту Китая точкой
Упал городок Чифу.
Там небо очень зеленым
Становится от зари,
И светят в глаза драконам
Зеленые фонари.
И рикша — ночная птица, —
Храпя, как больной рысак,
По улицам этим мчится
В ночной безысходный мрак.
Коль вещи не судишь строго,
Попробуй в коляску сесть:
Здесь девушек русских много
В китайских притонах есть.
У этой, что спиртом дышит,
На стенке прибит погон.
Ведь девушка знала Ижевск,
Ребенком взойдя в вагон.
Но в Омске поручик русский,
Бродяга, бандит лихой,
Все кнопки на черной блузке
Хмельной оборвал рукой.
Поручик ушел с отрядом,
Конь рухнул под пулей в грязь.
На стенке с погоном рядом —
И друг и великий князь.
Японец ли гнилозубый
И хилый, как воробей;
Моряк ли ленивый, грубый,
И знающий только: «Пей!»
Иль рыхлый, как хлеб, китаец,
Чьи губы, как терки, трут, —
Ведь каждый перелистает
Ее, как книжку, к утру.
И вот, провожая гостя,
Который спешит удрать,
Бледнеющая от злости
Откинется на кровать.
— Уйти бы в могилу, наземь.
О, этот рассвет в окне! —
И встретилась взглядом с князем,
Пришпиленным на стене.
Высокий, худой, как мощи,
В военный одет сюртук,
Он в свете рассвета тощем
Шевелится, как паук.
И руку с эфеса шашки,
Уже становясь велик,
К измятой ее рубашке
Протягивает старик.
И плюнет она, не глядя,
И крикнет, из рук клонясь,
«Прими же плевок от бляди,
Последний великий князь!»
Он взглядом глядит орлиным,
Глазища придвинув вплоть.
А женщина с кокаином
К ноздрям поднесла щепоть.
А небо очень зеленым
Становится от зари.
И светят в глаза драконам
Бумажные фонари.
И первые искры зноя, —
Рассвета алая нить, —
Ужасны, как все земное,
Когда невозможно жить.

«С головой под одеяло…»

С головой под одеяло,
Как под ветку птаха,
Прячется ребенок малый
От, ночного страха.
Но куда, куда нам скрыться,
Если всем мы чужды?
Как цыплята под корытце,
Под крылечко уж бы!
Распластавшийся кругами
В небе рок, как коршун.
Небо синее над нами —
Сводов ночи горше!
Пушкин сетовал о няне,
Если выла вьюга:
Нету нянюшек в изгнаньи —
Ни любви, ни друга!

Письмо

Листик, вырванный из тетрадки,
В самодельном конверте сером,
Но от весточки этой краткой
Веет бодростью и весельем.
В твердых буквах, в чернилах рыжих,
По канве разлиновки детской,
Мысль свою не писал, а выжег
Мой приятель, поэт советский:
«День встает, напряжен и меток,
Жизнь напориста и резва,
Впрочем, в смысле свиных котлеток
Нас счастливыми не назвать.
Все же, если и все мы тощи,
На стерляжьем пуху пальто,
Легче жилистые наши мощи
Ветру жизни носить зато!..»
Перечтешь и, с душою сверив,
Вздрогнешь, как от дурного сна:
Что, коль в этом гнилом конверте,
Боже, подлинная весна?
Что тогда? Тяжелей и горше
Не срываются с якорей.
Злая смерть, налети, как коршун,
Но скорей, скорей… Скорей!

Александр Вертинский

В степи молдаванской

Тихо тянутся сонные дроги
И, вздыхая, ползут под откос.
И печально глядит на дороги
У колодцев распятый Христос.
Что за ветер в степи молдаванской!
Как поет под ногами земля!
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя!
Как все эти картины мне близки,
Сколько вижу знакомых я черт!
И две ласточки, как гимназистки,
Провожают меня на концерт.
Что за ветер в степи молдаванской!
Как поет под ногами земля!
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя!
Звону дальнему тихо я внемлю
У Днестра на зеленом лугу.
И Российскую милую землю
Узнаю я на том берегу.
А когда засыпают березы
И поля затихают ко сну,
О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну…

1925

Бессарабия

Пани Ирена

Ирине Н-й

Я безумно боюсь золотистого плена
Ваших медно-змеиных волос,
Я влюблен в Ваше тонкое имя «Ирена»
И в следы Ваших слез.
Я влюблен в Ваши гордые польские руки,
В эту кровь голубых королей,
В эту бледность лица, до восторга, до муки
Обожженного песней моей.
Разве можно забыть эти детские плечи,
Этот горький заплаканный рот,
И акцент Вашей польской изысканной речи,
И ресниц утомленный полет?
А крылатые брови? А лоб Беатриче?
А весна в повороте лица?..
О, как трудно любить в этом мире приличии,
О, как больно любить без конца!
И бледнеть, и терпеть, и не сметь увлекаться,
И, зажав свое сердце в руке,
Осторожно уйти, навсегда отказаться
И еще улыбаться в тоске.
Не могу, не хочу, наконец — не желаю!
И, приветствуя радостный плен,
Я со сцены Вам сердце, как мячик, бросаю.
Ну, ловите, принцесса Ирен!

Сумасшедший шарманщик

Каждый день под окошком он заводит шарманку.
Монотонно и сонно поет об одном.
Плачет старое небо, мочит дождь обезьянку,
Пожилую актрису с утомленным лицом.
Ты усталый паяц, ты смешной балаганщик
С обнаженной душой, ты не знаешь стыда.
Замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик,
Мои песни мне надо забыть навсегда, навсегда.
Мчится бешеный шар и летит в бесконечность,
И смешные букашки облепили его,
Бьются, вьются, жужжат и с расчетом на вечность
Исчезают, как дым, не узнав ничего.
А высоко вверху Время — старый обманщик,
Как пылинки с цветов, с них сдувает года…
Замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик,
Этой песни нам лучше не знать никогда, никогда.
Мы — осенние листья, нас бурей сорвало.
Нас всё гонят и гонят ветров табуны.
Кто же нас успокоит, бесконечно усталых,
Кто укажет нам путь в это царство весны?
Будет это — пророк или просто обманщик,
И в какой только рай нас погонят тогда?
Замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик,
Эту песнь мы не можем забыть никогда, никогда!

1930

Желтый ангел

В вечерних ресторанах,
В парижских балаганах,
В дешевом электрическом раю,
Всю ночь ломаю руки
От ярости и муки
И людям что-то жалобно пою.
Звенят, гудят джаз-баны,
И злые обезьяны
Мне скалят искалеченные рты.
А я, кривой и пьяный,
Зову их в океаны
И сыплю им в шампанское цветы.
А когда настанет утро, я бреду бульваром сонным,
Где в испуге даже дети убегают от меня.
Я усталый старый клоун, я машу мечом картонным,
И в лучах моей короны умирает светоч дня.
Звенят, гудят джаз-баны,
Танцуют обезьяны
И бешено встречают Рождество,
А я, кривой и пьяный,
Заснул у фортепиано
Под этот дикий гул и торжество.
На башне бьют куранты,
Уходят музыканты,
И елка догорает до конца.
Лакеи тушат свечи,
Давно замолкли речи,
И я уж не могу поднять лица.
И тогда с потухшей елки тихо спрыгнул желтый Ангел
И сказал: «Маэстро, бедный, Вы устали, Вы больны.
Говорят, что Вы в притонах по ночам поете танго,
Даже в нашем добром небе были все удивлены».
И, закрыв лицо руками, я внимал жестокой речи,
Утирая фраком слезы, слезы боли и стыда.
А высоко — в синем небе догорали Божьи свечи
И печальный желтый Ангел тихо таял без следа.

1934

Париж

«Dancing girl»[84]

I. «Это бред. Это сон. Это снится…»

Это бред. Это сон. Это снится…
Это прошлого сладкий дурман.
Это Юности Белая Птица,
Улетевшая в серый туман.
Вы в гимназии. Церковь. Суббота.
Хор так звонко-весенне поет…
Вы уже влюблены, и кого-то
Ваше сердце взволнованно ждет.
И когда золотые лампады
Кто-то гасит усталой рукой,
От высокой церковной ограды
Он один провожает домой.
И весной и любовью волнуем,
Ваши руки холодные жмет.
О как сладко отдать поцелуям
Свой застенчивый девичий рот.
А потом — у разлапистой ели,
Убежав с бокового крыльца,
С ним качаться в саду на качели
Без конца, без конца, без конца…
Это бред… Это сон… Это снится…
Это юности сладкий обман,
Это лучшая в книге страница,
Начинавшая жизни роман.

II. «Дни бегут все быстрей и короче…»

Дни бегут все быстрей и короче,
И уже в кабаках пятый год
С иностранцами целые ночи
Вы танцуете пьяный фокстрот.
Беспокойные жадные руки
И насмешка презрительных губ,
А оркестром раздавлены — звуки
Выползают, как змеи из труб…
В барабан свое сердце засунуть!..
Пусть его растерзает фокстрот!..
О как бешено хочется плюнуть
В этот нагло смеющийся рот!..
И под дикий напев людоедов,
С деревянною маской лица,
Вы качаетесь в ритме соседа
Без конца, без конца, без конца…
Это бред. Это сон. Это снится,
Это чей-то жестокий обман.
Это Вам подменили страницы
И испортили нежный роман.

1937

Yang-Tze-Kiang

Великая Голубая Река

Китай

Китай

Над Желтой рекою — незрячее белое небо…
Дрожат паруса — крылья ветром расстрелянных птиц,
И коршун летит… и, наверное, думает: «Где бы
Укрыться от этого зноя, от этой тоски без границ».
Да — этой тоски неживого былого Китая,
Тоски Императоров, Мертвых Династий и сил,
Уснувших Богов, и безлюдья от края до края,
Где дремлют века у подножий Великих Могил.
А в пустых городах, — закаленные в мудром Талмуде, —
Терпеливо торгуют евреи, снуют англичане спеша,
Итальянцы и немцы и разные белые люди —
Покорители Мира, купцы и ловцы барыша.
Но в расщелинах глаз, но в покорной улыбке Китая
Дремлют тихие змеи и молнии дальних зарниц,
И когда-нибудь грянет гроза, и застонет земля, сотрясая
Вековое безмолвье Великих Священных Гробниц.

1938

Шанхай

Вознесенный над желтой рекой полусонною,
Город — улей москитов, термитов и пчел,
Я судьбу его знаю, сквозь маску бетонную
Я ее, как раскрытую книгу, прочел.
Это Колосс Родосский на глиняном цоколе,
Это в зыбком болоте увязший кабан,
И великие ламы торжественно прокляли
Чужеземных богов его горький обман.
Победителей будут судить побежденные,
И замкнется возмездия круг роковой,
И об этом давно вопиют прокаженные,
Догнивая у ног его смрадной толпой.
Вот хохочут трамваи, топочут автобусы,
Голосят амбулансы, боясь умереть…
А в ночи фонарей раскаленные глобусы
Да назойливо хнычет китайская медь.
И бегут и бегут сумасшедшие роботы,
И рабы волокут в колесницах рабов,
Воют мамонты, взвив разъяренные хоботы,
Пожирая лебедками чрева судов.
А в больших ресторанах меню — как евангелия,
Повара — как епископы, джаза алтарь
И бесплотно скользящие женщины-ангелы —
В легковейные ткани одетая тварь.
Непорочные девы, зачавшие в дьяволе,
Прижимают к мужчинам усохшую грудь,
Извиваясь, взвиваясь, свиваясь и плавая,
Истекают блаженством последних минут.
А усталые тросы надорванных мускулов
Все влекут и влекут непомерную кладь…
И как будто все это знакомое, русское,
Что забыто давно и вернулось опять.
То ли это колодников гонят конвойные,
То ли это идут бечевой бурлаки…
А над ними и солнце такое же знойное,
На чужом языке — та же песня тоски!
Знаю: будет сметен этот город неоновый
С золотых плоскогорий идущей ордой,
Ибо Божеский, праведный суд Соломоновый
Нависает, как меч, над его головой.

19 сентября 1939

Шанхай

Михаил Кантор

«Не жди от утра просветленья…»

Не жди от утра просветленья,
Не жди от вечера забвенья,
Не жди от долгой ночи сна.
Не жди от молодости рвенья,
Не жди от старости смиренья —
   Пей чашу горькую до дна.
Нас стерегут везде препоны,
Неумолимые законы
И непосильные труды.
Ни раболепные поклоны,
Ни чудотворные иконы
   Не отвратят нас от беды.
Не верь словам, молитвам, думам,
Глуши вином, работой, шумом
Свой страх, готовясь умереть.
Или в молчании угрюмом,
Как бедуин перед самумом,
   Плащом накрывшись, гибель встреть.

«Мне с людьми не по дороге…»

Мне с людьми не по дороге
(Хоть признаться в том нельзя).
Волочу насилу ноги,
И крута моя стезя.
Память, спутник мой печальный,
Я ль, скажи, тебя призвал
Разделить со мной прощальный,
Смежный с пропастью привал?
Иль без зова налетело
Тучей прошлое мое,
Как на стынущее тело
Налетает воронье?

«Как легко, уносясь в высоту…»

Как легко, уносясь в высоту
Розовеющей дымкой тумана,
Как легко позабыть на лету
Вековечный закон океана.
   Охлаждаясь, не жалей
   О бесплотности вчерашней:
   Чем полет твой был бесстрашней,
   Тем падение страшней.
Может быть, возвращаясь домой
Мелкой каплей, дрожащей от боли,
Ты уже на пороге иной,
Безымянной, но радостной доли.

«Так, не построив ничего…»

Так, не построив ничего —
Ни теоремы, ни лачуги,
Труд превративши в баловство
И промотав свои досуги,
Плетусь протоптанной тропой
И замечаю вдруг, что в чаще
Она теряется глухой,
Непроницаемой, грозящей.

«Каждый день в неведомые страны…»

Каждый день в неведомые страны
Медленно уходят корабли,
Покидая берег наш туманный,
Забывая дикий шум земли.
О, я знаю (я ведь не мечтатель,
Не поэт, меня не обмануть),
Что не царь заморский, а стяжатель
Снарядил суда в далекий путь.
Знаю, не к Аркадии блаженной
Держит курс угрюмый рулевой,
Не о чаше Грааля священной
Говорят матросы меж собой.
Так… но все же что-то обещает
Мне надрывный, трепетный гудок,
И потом слежу, как тает, тает
В бледном небе тоненький дымок.

«Непонятный пейзаж: это может быть море и дюны…»

Непонятный пейзаж: это может быть море и дюны,
Или просто зигзаги построенных наспех домов?
Непонятное время: кочуют за холмами гунны
Иль моторы несутся под рев безобразный гудков?
Стрелка компаса бьется, и кормчих растеряны взоры,
Исчезают светила, за тучами скрыться спеша.
Кто же друг и кто недруг? Рука не находит опоры,
И себя не находит в смятеньи всеобщем душа.

«Зачем, зачем сомнительным весам…»

Зачем, зачем сомнительным весам
Доверили мы спор, лишенный смысла?
Колеблется коварно коромысло
И мир вотще взывает к небесам.
Пылают, содрогаясь, города,
И смерть в полях снопы из трупов вяжет.
Бог правду видит, да не скоро скажет,
А может быть, не скажет никогда.

«Как и ты, я не знаю, какие нас ждут испытанья…»

Как и ты, я не знаю, какие нас ждут испытанья,
Как и ты, я блуждаю в тревожной, в отравленной тьме,
Только я не хочу ни советов, ни веры, ни знанья,
Замыкаюсь упрямо в своей добровольной тюрьме.
Жить осталось недолго — нам всем, да и нашей планете,
Право, стоит ли нам предаваться пустой ворожбе?
Поздно, поздно гадать. Что б теперь ни случилось на свете,
Не откроются райские двери ни мне, ни тебе.

«Ночь мучительная длится…»

Ночь мучительная длится
И не сходится со сном…
Что случилось, что творится
За бледнеющим окном?
Это ветер, это ветер
Ускоряет свой полет,
Это ветер на рассвете
Песни дикие поет.
Все упрямей, все сердитей
Ставни, двери треплет он.
«Отворите! Отворите!
Поднимайтесь, что за сон?
Я несу вам рокот моря,
Шорох муромских лесов,
С азиатских плоскогорий
Топот вольных табунов…»
Выйду ль ветру, как бывало,
Широко подставить грудь
Иль забьюсь под одеяло,
Чтоб не слышать и заснуть?

Михаил Струве

«В конторе душной, где стекло…»

В конторе душной, где стекло
Табачной мглой заволокло,
Писец бумаг, чего ты ждешь?
Тебе какая снится ложь?
Зачем вздымаешь ты глаза:
Зачем блеснула в них слеза?
Ужель ты думаешь, дружок,
Что взор, пройдя сквозь потолок
И перейдя за облака,
Увидит райские шелка?
Иль ты мечтаешь там найти
Венец — уставшему в пути?
Ты говоришь: там нежный зной…
Там — только ветер ледяной.
Там — ледяной и тусклый свет,
И непрерывный вой планет,
И звездам тяжело идти
В потоке Млечного пути.
А это я сказал затем
Тебе, дружок, и прочим всем,
Что долго я смотрел — туда,
И заблудился навсегда,
И оттого, что горше нет
Той жизни, что живет поэт.

Париж

Какой-то поворот случайный,
Деревьев чахлых два ряда,
Отмечены особой тайной
Порой бывают города.
Закапал дождь коротким скоком
Из малой тучи на Париж.
Что за беда? Кафе — под боком.
В нем сумерки, опилки, тишь.
Стаканы с кофеем дымятся,
И в рюмках — золотой ликер.
А капли о стекло дробятся
И говорят про милый взор,
А не о том, что век твой прожит
И у ворот стоит беда.
Что ж! Это старый мир, быть может,
Его последние года.
И мы, прошедшие по свету
Скитальцы стольких трудных лет,
Париж, мы понимаем это
И улыбаемся в ответ.
И свято чтим твои приметы:
Мороженщика в летний зной,
Каштаны на исходе лета,
Букеты ландышей весной.
* * *
Его законы соблюдая,
Быть может, погибая в нем,
Мы образ городского рая
С собой в могилу унесем.

Из парижских стихотворений

Где серый дом до неба
И улиц узок ход,
Мотор — развозчик хлеба
Летит стремглав вперед.
Рокочет голос жесткий.
Так, целый день трудясь,
Он мерит перекрестки,
Разбрасывая грязь.
Туда какая сила
Полет толкнула твой,
Где школьница спешила
С котомкою домой.
И где толпа толкалась,
Где плыл за домом дом,
Там девочка осталась
Лежать под колесом.
Но совершилось дело,
И люди отошли.
И маленькое тело
Бесследно унесли.
И длится вечер длинный,
И соблюден закон.
Струится запах винный,
И хлещет граммофон.
Стареет вечер тучный
При свете фонарей.
Не все благополучно:
Стучатся у дверей.
В дешевое веселье,
В копеечную дурь,
Несется новоселье
На крыльях снежных бурь.
И самый небывалый
Приходит переплет,
И каждый трупик малый
Запишется на счет.

Январь в Париже

Январь в окрестностях Парижа,
Сырая утренняя тьма
Мне кажутся порою ближе,
Чем наша крепкая зима.
Заброшенные огороды,
Убор дождин на стеблях роз.
Весь этот полусон природы,
Полувесна, полумороз.
Но влажный ветер с океана
Внезапно к полдню присмирел,
И в клочьях желтого тумана
Мелькнули иглы белых стрел.
Тяжелых облаков покровы
Остановили вечный бег.
Холодный, чистый и суровый
Валит на полустанок снег.
И запахом зимы и гари
Камин раскрытый задышал.
Искуснейший мираж? Сценарий?
Но как откликнулась душа!
Я снова старыми глазами
На побелевший мир гляжу
И меж французскими словами
Знакомых слов не нахожу.
Лисичка, ласточка, голубка
Переступает мой порог.
Ее заснеженная шубка,
Брусничный запах уст и щек.
И неожиданный и скорый
Из снежных звезд горит венец.
А за окошком у забора
Поет и плачет бубенец.

«День какой — нарядный и блестящий!..»

День какой — нарядный и блестящий!
Весь в цвету лежит веселый путь.
А душе встревоженной все чаще
Хочется подольше отдохнуть.
Но у неба я прошу немного:
Пусть приснится мне в его раю
Старая парижская дорога,
Все в цветущих липах авеню.
Только чтоб белел в конце дороги
Деревенский домик наш простой.
И чтоб ты сияла на пороге
Милою земною красотой.

Мать Мария

«Ввели босого и в рубахе…»

Ввели босого и в рубахе, —
Пускай он ищет, наг, один,
Простертый на полу, во прахе,
Свой ангелоподобный чин.
Там, в прошлом, страстной воли скрежет:
Был нерадивый Иоанн.
Потом власы главы обрежут,
Обет священный будет дан.
И облекут в иное платье,
И отрешат от прежних мук.
Вставай же инок, брат Игнатий,
Твою главу венчал клобук.
Новоначального помилуй
И отгони полночный страх,
Ты, чьей недремлющею силой
Вооружается монах.
А я стою перед иконой
И знаю, — скоро буду там
Босой идти, с свечой зажженной —
Пересекать затихший храм.
В рубаху белую одета…
О, внутренний мой человек.
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду — имя рек.

«Вольно вьется на рассвете ветер…»

Вольно вьется на рассвете ветер.
За стеклом плуги с сноповязалкой.
Сумрак. Римский дом. С ногою-палкой
Сторож бродит в бархатном берете.
На базар ослы везут капусту.
Солнце загорелось, в тучах рдея.
В сумрачных пролетах Колизея
Одиноко, мертвенно и пусто.
Вольно вьется на рассвете ветер…
Хорошо быть странником бездомным,
Странником на этом Божьем свете,
Многозвучном, мудром и огромном.

«Закрутит вдруг средь незнакомых улиц…»

Закрутит вдруг средь незнакомых улиц,
Нездешним ветром душу полоснет…
Неужто ли к земле опять свернули
Воители небесные полет?
Вот океан не поглощает сушу
И в черной тьме фонарь горит, горит.
Ты вкладываешь даже в камень душу, —
И в срок душа немая закричит.
Архангелы и ангелы, господства,
И серафимов пламеносный лик…
Что я могу?.. прими мое юродство,
Земли моей во мне звучащий крик.

Весна 1931

Ницца

«Устало дышит паровоз…»

Устало дышит паровоз,
Под крышей белый пар клубится,
И в легкий утренний мороз
Торопятся людские лица.
От города, где тихо спят
Соборы, площади и люди,
Где темный, каменный наряд
Веками был, веками будет.
Где зелена струя реки,
Где все в зеленоватом свете,
Где забрались на чердаки
Моей России милой дети,
Опять я отрываюсь в даль,
Опять душа моя нищает,
И только одного мне жаль, —
Что сердце мира не вмещает.

Осень 1931

Безансон

«Охраняющий сев, не дремли…»

Охраняющий сев, не дремли,
Данный мне навсегда провожатый.
Посмотри — я сегодня оратай
Средь Господней зеленой земли.
Не дремли, охраняющий сев,
Чтобы некто не сеял средь ночи
Плевел черных на пажити Отчей,
Чтоб не сеял унынье и гнев.
Охраняющий душу мою,
Ангел Божий великой печали,
Здесь, на поле, я все лишь в начале,
Пот и кровь бороздам отдаю.
Серп Твой светлый тяжел и остер.
Ты спокоен, мой друг огнелицый.
В закрома собираешь пшеницу,
Вражьи плевелы только в костер.

7 августа 1934

«И в этот вольный, безразличный город…»

И в этот вольный, безразличный город
Сошла пристрастья и неволи тень,
И северных сияний пышный ворох,
И Соловецкий безрассветный день.
При всякой власти, при любых законах,
Палач ли в куртке кожаной придет
Или ревнитель колокольных звонов
Создаст такой же Соловецкий гнет.
Один тюрьму на острове поставил
Во имя равенства, придет другой
Во имя мертвых, отвлеченных правил
На грудь наступит тяжкою стопой.
Нет, ничего я здесь не выбирала,
Меня позвал Ты, как же мне молчать?
Любви Твоей вонзилось в сердце жало,
И на челе избрания печать.

22 июня 1937

«Я знаю, зажгутся костры…»

Я знаю, зажгутся костры
Спокойной рукою сестры,
А братья пойдут за дровами,
И даже добрейший из всех
Про путь мой, который лишь грех,
Недобрыми скажет словами.
И будет гореть мой костер
Под песнопенье сестер,
Под сладостный звон колокольный,
На месте на Лобном, в Кремле,
Иль здесь, на чужой мне земле,
Везде, где есть люд богомольный.
От хвороста тянет дымок,
Огонь показался у ног,
И громче напев погребальный.
И мгла не мертва, не пуста,
И в ней начертанье креста —
Конец мой, конец огнепальный.

«Парижские приму я Соловки…»

Парижские приму я Соловки,
Прообраз будущей полярной ночи.
Надменных укротителей кивки,
Гнушенье, сухость, мертвость и плевки —
Здесь, на свободе, о тюрьме пророчат.
При всякой власти отошлет канон
(Какой ни будь!) на этот мертвый остров,
Где в северном сияньи небосклон,
Где множество поруганных икон,
Где в кельях-тюрьмах хлеб дается черствый.
Повелевающий мне крест поднять,
Сама, в борьбу свободу претворяя,
О, взявши плуг, не поверну я вспять,
В любой стране, в любой тюрьме опять
На дар Твой кинусь, плача и взывая.
В любые кандалы пусть закуют,
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором Ангелы всегда поют, —
Мне каждый край Тобою обетован.
Чтоб только в человеческих руках
Твоя любовь живая не черствела,
Чтоб Твой огонь не вызвал рабий страх,
Чтоб в наших нищих и слепых сердцах
Всегда пылающая кровь горела.

22 июня 1937

«Присмотришься — и сердце узнает…»

Присмотришься — и сердце узнает,
Кто Ветхого, кто Нового Завета,
Кто в бытии, и кто вступил в исход,
И кто уже созрел в Господне лето.
Последних строк грядущие дела
Стоят под знаком женщины родящей,
Жены с крылами горного орла,
В пустыню мира Сына уносящей.
О, чую шелест этих дивных крыл
Над родиной, над снеговой равниной.
В снегах нетающих Рожденный был
Спасен крылами Женщины орлиной.

«Обряд земли — питать родные зерна…»

Обряд земли — питать родные зерна,
А осенью, под ветром, умирать, —
Я приняла любовно и покорно,
Я научилась ничего не знать.
Есть в мире два Божественных искусства —
Начальное, — все, что познал, хранить,
Питать себя наукою стоустой,
От каждой веры мудрости испить.
И есть искусство. Как назвать — не знаю,
Символ его, — все зачеркнувший крест,
Обрыв путей, ведущих сердце к раю,
Блуждание среди пустынных мест.
Искусство от любимого отречься
И в осень жизни в ветре холодеть,
Чтоб захотело сердце человечье
Безропотно под ветром умереть.
Лишь этот путь душе моей потребен,
Вот рассыпаю храмину мою
И Господу суровому молебен
С землей и ветром осенью пою.

«Не голодная рысит волчиха…»

Не голодная рысит волчиха,
Не бродягу поглотил туман, —
Господи, не ясно и не тихо
Средь Твоих оголодавших стран.
Над морозными и льдистыми реками
Реки ветра шумные гудят.
Иль мерещится мне только между нами
Вестников иных тревожный ряд?
Долгий путь ведет нас всех к покою
(Где уж там, на родине, покой?),
Лучше по-звериному завою —
И раздастся отовсюду вой.
Посмотрите — разметала вьюга
Космы дикие свои в простор.
В сердце нет ни боли, ни испуга, —
И приюта нет средь изб и нор.
Нашей правды будем мы достойны,
Правду в смерть мы пронесем, как щит…
Господи, неясно, неспокойно
Солнце над землей твоей горит.

«О, всё предчувствие, преддверье срока…»

О, всё предчувствие, преддверье срока,
О, всё подготовительный восторг.
На торжищах земли закончим торг,
Проснемся, крикнем и вздохнем глубоко.
Ты, солнце вечности, восход багров
И предрассветный холод сердце душит.
Минула ночь. Уже проснулись души
От утренних, туманно-теплых слов.
И сны бегут, и правда обнажилась.
Простая. Перекладина креста.
Последний знак последнего листа, —
И книга жизни в вечности закрылась.

Владимир Корвин-Пиотровский

Воздушный змей

Змей уходил под облака
(Так в высоте душа летала),
Нить гнулась, дергала слегка
(Как бы звала издалека),
Воздушной жизнью трепетала.
Я небо осязал рукой,
Его упругое теченье, —
Постиг лазури назначенье,
Ее двусмысленный покой.
Вдруг что-то лопнуло. Беда
Открылась разуму не сразу —
Еще бумажная звезда,
Катясь, взлетала иногда —
Лгала неопытному глазу.
Змей падал, падал — меж домов,
Меж разных вычурных строений, —
Нравоучение без слов
Для праздных городских умов,
Для внеслужебных настроений.
Я горестно смотрел туда,
Привычно строил наблюденья,
И вся воздушная среда
Как бы ждала его паденья.
Не закрепленный бечевой,
Он странным телом инородным
(Каким-то пьяницей свободным)
Скитался в синеве живой, —
Быть может, ангелом безродным
Летел по ломаной кривой.

«Зверь обрастает шерстью для тепла…»

Зверь обрастает шерстью для тепла,
А человек — любовным заблужденьем, —
Лишь ты, душа, как мохом поросла
Насильственным и беглым наслажденьем.
Меня томит мой неизбежный день,
Ни счастья в нем, ни даже возмущенья —
Есть голода высокая ступень,
Похожая на муки пресыщенья.

«Дырявый зонт перекосился ниже…»

Дырявый зонт перекосился ниже,
Плащ отсырел, намокли башмаки.
Бурлит фонтан. Весенний дождь в Париже, —
И девушке не избежать руки
Еще чужой, еще немного страшной, —
Она грустит и отступает прочь, —
И с лесенкой фонарщик бесшабашный
Их обогнал, и наступила ночь.
Сгущая мрак над улочкой старинной,
Бесцветные, как рыбьи пузыри,
Висят цепочкой тонкой и недлинной
Ненужные влюбленным фонари.
Всю ночь шумят деревья в Тюльери[85],
Всю ночь вздыхают где-то на Неглинной.

«Заря уже над кровлями взошла. Пора…»

Заря уже над кровлями взошла. Пора.
Пестрит узорами страница.
И синева усталости ложится
На влажный блеск оконного стекла.
Но жаль уснуть. Смущенная душа
Так непривычно вдруг помолодела,
Так просто рифма легкая задела
Медлительный клинок карандаша.
Я не творю. С улыбкой, в полусне,
Набрасываю на бумагу строки,
И свежий ветер трогает мне щеки
Сквозь занавес, раздутый на окне.
Как я люблю непрочный этот час
Полусознания, полудремоты, —
Как пуст мой дом. Как дружелюбно кто-то
Касается моих усталых глаз.
О, это ты, последняя отрада, —
В квадратном небе зреет синева,
Чуть-чуть шуршит незримая листва,
И никого, и никого не надо.

1931

«Играл оркестр в общественном саду…»

Анне Присмановой

Играл оркестр в общественном саду,
Рвалась ракета с треском и горела,
И девушка с цветком в руке смотрела
Поверх меня на первую звезду.
Из глубины взволнованного сада
На освещенный фонарями круг
Ночь темной бабочкой спустилась вдруг,
И медленно нахлынула прохлада.
Что помнишь ты, о сердце, в полной мере
Из тех годов, из тех высоких лет?
Любовный плач о выдуманной Мэри,
Два-три стиха и тайный пистолет.
Шумит земля в размерах уменьшенных,
Как вырос я для зла и для добра, —
Предчувствий светлых робкая пора
Сменилась бурей чувств опустошенных.
Сухой грозы невыносимый треск,
Бесплодных туч гремучее движенье,
Но нет дождя. Лишь молния и блеск,
Один огонь, одно самосожженье.

1943

«Решеткой сдавлено окно…»

Решеткой сдавлено окно
(Так душат жертву ночью черной),
В стене угрюмой и упорной
Полупрозрачное пятно.
Там жмется мир белесоватый,
Одетый в сумерки и мшу.
В нем солнце желто-бурой ватой
Прилипло к мутному стеклу.
Деревья, облака и поле,
Все, что шумит в свободном сне,
Обезъязычено в неволе
В замазанном моем окне.
Но, рабством длительным наскуча,
Я углем на стене тайком
Рисую море, лес и тучу,
Ладью на берегу морском.
Я долго дую в парус белый,
И вот — бежит моя ладья, —
Счастливый путь, кораблик смелый,
За счастьем отправляюсь я.
И снова мир прозрачный дышит
В текучих водах и песках,
И ветер радугу колышет
В живых, гремучих облаках.
Морской лазурью воздух тронут,
Кипит веселая корма,
И в белой пене тонут, тонут
Окно, решетка и тюрьма.

1944

Тюрьма Френ

«Нас трое в камере одной…»

Нас трое в камере одной,
Враждующих в пространстве малом;
С рассвета говор площадной
Уже трещит в мозгу усталом.
А по соседству, через дверь,
Четыре смертных приговора, —
Быть может и для нас теперь,
Не в эту ночь, но скоро, скоро —
И вдруг, на некий краткий час,
Душа в молчанье окунулась,
Закрылась от холодных глаз,
В глубокий сон как бы проснулась.
И внемлет медленным громам,
Их зарожденью, нарастанью,
И тайным учится словам,
Еще не связанным гортанью —
Лишь шелест трав, лишь грохот вод,
Лесов ночное колыханье, —
В застенках всех земных широт
Свободы легкое дыханье.

1944

Двойник

Весенний ливень неумелый,
От частых молний днем темно,
И облака сирени белой
Влетают с грохотом в окно.
Земля расколота снаружи,
Сосредоточена внутри, —
Танцуют в темно-синей луже
И лопаются пузыри.
И вдруг, законы нарушая,
Один из них растет, растет,
И аркой радуга большая
Внутри его уже цветет.
Освобождаясь понемногу
От вязкой почвы и воды,
Он выплывает на дорогу,
Плывет в бурлящие сады.
И на корме его высокой
Под флагом трепетным возник
Виденьем светлым иль морокой
Мой неопознанный двойник.
Я рвусь к нему, но он не слышит,
Что я вослед ему кричу, —
Над ним сирень как море дышит,
В своих волнах его колышет
И влажно хлещет по плечу.

1944

«На склоне городского дня…»

На склоне городского дня
Шаги и глуше и небрежней, —
Вновь осень трогает меня
Очарованьем грусти прежней.
Я почерневшую скамью
В саду пустынном занимаю,
Я шляпу влажную мою
Движеньем медленным снимаю, —
И слушаю, как шелестят
Верхушки легкие над садом,
Как листья желтые летят
И падают со мною рядом.
Я тонкой тростью обвожу
Их по краям и протыкаю,
Я молча в прошлое гляжу,
В нем слабой тенью возникаю.
И возвращаюсь не спеша
В мою привычную заботу, —
В тумане сучьями шурша,
Весь город (или вся душа)
Уже готовится к отлету.

1946

«Мой вечер тих. Невидимых ветвей…»

Мой вечер тих. Невидимых ветвей
Невнятный шорох следует за мною,
Воспоминанья робкий соловей
Вполголоса томится за спиною.
Я не вздохну. Неосторожный жест
Нарушит, может быть, очарованье, —
Офелия, как много в мире мест,
Где назначают призраку свиданье.
Меж двух домов беззвездная река,
В ней грозный факел отражен тревожно,
А ты плывешь, как облако легка,
Как водоросль слаба и невозможна.
О, ты плывешь, в бессмертье заперта,
За четырьмя замками иль веками, —
Лишь с фонарей венчальная фата
Летит в лицо туманными клоками.
Поет тростник на темном берегу,
Дает сигнал к отплытию, и скоро
Я дымную звезду мою зажгу
Над рухнувшей твердыней Эльсинора —
И вот сосед, мечтательно жуя,
Проветриться выходит после чаю.
— Да, это ночь, — он говорит, и я
— Да, это ночь, — как эхо отвечаю.

1953

Десятый круг

— И я сошел безмолвно и угрюмо
В десятый круг. Там не было огней,
Был воздух чист. Лишь где-то меж камней
Мертво блуждали шорохи и шумы.
Вотще смотрел я напряженным взором
По сторонам, — ни крючьев, ни смолы
Я не нашел в прохладном царстве мглы.
Здесь ад казался просто коридором.
Под сводами готическими строго
Клубился мрак. Искусная резьба
Венчала медь граненого столба,
Давившего в железный брус порога.
Но, отойдя подальше в глубину,
Заметил я во впадинах гранита
Квадратные окованные плиты.
То были двери, — я нажал одну.
Учтивый бес помог мне неохотно,
Робел ли он? Не знаю. Тяжело
Плита осела. Бледное стекло
Высокий вход затягивало плотно.
Как в зеркале предстали предо мной
Две плоскости, — паркет оледенелый
И потолок, однообразно белый, —
Два зеркала с потухшей глубиной.
В потоке жидком неживого света
Там чья-то тень, похожая на сон,
Брела понуро. — Тише, это он, —
Шепнул мне бес, и я узнал Поэта.
Затерянный в жестокой тишине,
Он бредил вслух божественным размером,
Но на челе его, как пепел сером,
Жар музыки чумой казался мне.
Порой как будто рядом проплывала
Другая тень. Тогда его рука
Вздымалась бурно, нежная строка
Звенела четким голосом металла.
Но нет, но нет. Невидимые стены
На горизонте замыкали круг,
Здесь умирал без эха каждый звук,
И были все созвучия — мгновенны.
Его стихи струились в пустоту,
Легко скользя по чертежу паркета, —
Когда же грань насквозь была пропета,
Она молчаньем жалила пяту.
Так он бродил, без цели и отрады,
Не услаждая слуха ничьего,
И распадалось творчество его
На ребусы немые и шарады.
И понял я. И тайно содрогнулся,
Прижался к бесу в страхе и тоске.
Он запечатал скважину в замке,
Поморщился и криво улыбнулся.

«Налево, направо — шагай без разбора…»

Налево, направо — шагай без разбора,
Столетья считай на ходу, —
Сирень наступает на башни Самбора[86],
Ночь музыкой бродит в саду.
Ты призраком бредишь, ты именем болен,
Парчой откидных рукавов,
Серебряной шпорой и тем, что не волен
Бежать от любви и стихов.
Как дробь барабана на гулком паркете
В камнях самоцветных каблук, —
Мазурка до хрипа, до смерти, и эти
Признанья летающих рук…
Не надо, не надо, — я знаю заране —
Измена в аллее пустой, —
Струя иль змея в говорливом фонтане
Блестит чешуей золотой.
Ночь музыкой душит, — и флейты и трубы,
В две скрипки поют соловьи,
Дай сердце, Марина, дай жаркие губы,
Дай легкие руки твои.
Сад гибелью дышит, — недаром мне снится
Под бархатной маской змея, —
Марина, Марина, Марина, царица,
Марина, царица моя.

«Замостье и Збараж, и Краков вельможный…»

Замостье и Збараж, и Краков вельможный
Сегодня в шелку и парче, —
На ели хрустальной закат невозможный,
Как роза на юном плече.
О, польское счастье под месяцем узким,
Дорога скрипит и хрустит, —
Невеста Марина с царевичем русским
По снежному полю летит.
Сквозь звезды и ветер летит и томится,
Ласкает щекой соболя, —
Расшит жемчугом на ее рукавице
Орел двоеглавый Кремля.
Ты смотришь на звезды, зарытые в иней,
Ты слушаешь верезг саней, —
Серебряный месяц над белой пустыней,
Серебряный пар от коней.
Вся ночь в серебро переплавится скоро,
Весь пламень в дыханье твоем, —
Звенит на морозе венгерская шпора,
Поет ледяным соловьем.
О, польская гибель в заносах сирени,
В глубоком вишневом цвету, —
Горячее сердце и снег по колени,
И цокот копыт на лету.
Все музыкой будет, — вечерней гитарой,
Мазуркой в уездной глуши,
Журчаньем фонтана на площади старой,
Нечаянным вздохом души.

«Не от свинца, не от огня…»

Не от свинца, не от огня
Судьба мне смерть судила, —
Шрапнель веселая меня
Во всех боях щадила.
И сталь граненая штыка
Не раз щадила тоже, —
Меня легчайшая рука
Убьет в застенке ложи.
В жилете снежной белизны
И в черном фраке модном,
С небрежной прядью седины
На черепе холодном
Скрипач, улыбку затая,
Помедлит над струною,
И я узнаю, — смерть моя
Пришла уже за мною.
И будет музыка дика,
Не шевельнутся в зале,
И только молния смычка
Падет во тьму рояля.
Перчатку узкую сорву
(А сердце захлебнется),
И с треском шелковым по шву
Перчатка разорвется.
Я молча навзничь упаду,
По правилам сраженья,
Суровый доктор на ходу
Отдаст распоряженья.
И, усмиряя пыл зевак,
Чиновник с грудью впалой
Заметит сдержанно, что так
Не прочь и он, пожалуй.

«Для последнего парада…»

Для последнего парада[87]
Накреня высокий борт,
Резвый крейсер из Кронштадта
Входит в молчаливый порт.
И, с чужой землей прощаясь,
К дальним странствиям готов,
Легкий гроб плывет, качаясь,
Меж опущенных голов.
Правы были иль не правы —
Флаг приспущен за кормой, —
С малой горстью русской славы
Крейсер повернул домой.
Брызжет радостная пена, —
Высота и глубина, —
Лишь прощальная сирена
В синем воздухе слышна.
Час желанного возврата
(Сколько звезд и сколько стран), —
В узком горле Каттегата
Северный залег туман.
И до Финского залива,
Сквозь балтийский дождь и тьму,
Бьет волна неторопливо
В молчаливую корму.
И встают, проходят мимо
В беглой вспышке маяка
Берега и пятна дыма,
Острова и облака.

Николай Евсеев

«Все одно и то же бездорожье…»

Все одно и то же бездорожье,
Как у дедов, прадедов, отцов.
Разговор о благодати Божьей
И один конец в конце концов.
Умереть и горько и обидно.
Жить хочу, хочу, как никогда.
Ничего и ничего не видно,
Черная шумит, шумит вода.
И глаза я в страхе закрываю.
Силюсь я молитву прочитать.
Господи, я, как всегда, не знаю,
Смерть моя, быть может, благодать.

Расставанье

Хотел бы я оставить внукам
Своей любви какой-то след —
Мой след хождения по мукам
На протяженьи долгих лет.
Я расстаюсь… Но не разлука,
А расставанье без конца.
Такая сладостная мука —
«Черты любимого лица».
Ее лицо — поля, просторы,
Луга, озера, облака,
В степи туманы, косогоры,
Моя песчаная река.
О если б расставанью длиться!
Ведь в нем такая благодать.
Хотя бы раз еще родиться
Иль никогда не умирать.

Конь

Лето. Горлинки турчанье.
У пруда вальками бьют.
На конюшне слышно ржанье,
И тебя поить ведут.
Ты идешь на недоуздке
Весь блестящий и гнедой.
Припадешь к колоде узкой
Розоватою губой.
Ты напьешься и потянешь
Епифана за собой.
На минуту диким станешь,
А потом пойдешь домой —
В свой денник, где пахнет четко
И тобою и твоим,
Где сквозь крепкую решетку
Небо смотрит голубым.
Ты мой конь — ты брат мой милый,
Было нам немного лет,
Но они с такою силой
Вновь лучат чудесный свет —
Голубой, почти небесный,
Полный тайны бытия.
Я с тобою, с бестелесным.
Брат гнедой — любовь моя.

«Помню войну, что шумела когда-то…»

Помню войну, что шумела когда-то.
Шли за Россию полки умирать.
Рава, Гумбинен, Варшава, Карпаты.
После далёко пришлось отступать.
Тяжкое помню прощание с Крымом,
Все расставанье с родною землей,
И пароходов тяжелые дымы
Над голубой черноморской водой.
Константинополь… Завод под Парижем.
Время махнуло мне быстрым крылом.
Сильные плечи склоняются ниже…
Может быть, лучше молчать о своем.
Что же сказать? И кому это нужно.
Нечем хвалиться пред вами, друзья.
Все ж драгоценною нитью жемчужной
Жизнь протянулась куда-то моя.

«Иноходец был резвый, горячий…»

Иноходец был резвый, горячий.
Пристяжная еще горячей.
Жизнь казалась одною удачей
Средь осенних бегущих полей.
И поля за полями мелькали,
Будто счастье летело со мной
В голубые зовущие дали,
В белый дом за песчаной рекой.
Был тогда я еще малолеткой,
Бесшабашным сорвиголовой,
И не знал, как огромною клеткой
Встанет мир над казачьей душой.
А душа, словно стрепет влюбленный,
Тот, что бьется в калмыцкой петле,
Перепуганный и возмущенный,
На апрельской цветущей земле.

«Не сплю, не сплю и вижу…»

Е. К. Девлет-Килдеевой

Не сплю, не сплю и вижу
Во сне, как наяву,
Что я не под Парижем,
А на бахче живу.
И что не май цветущий,
Но август золотой —
Мой месяц самый лучший
На полосе степной.
Лежат горой арбузы
В соломе золотой.
И вдруг приходит Муза
Поговорить со мной.
Она пришла босая,
С пучком травы в руках,
Простая и родная,
С улыбкой на губах.
Наш разговор недолог,
В моих руках трава,
Над нами неба полог,
И слышатся слова,
Мои слова глухие,
Как счастлив жребий мой,
Что Музою Россия
Была во сне со мной.

На Хопре

Дениз Евсеевой

Варили кашу с салом
На берегу крутом.
Закат разливом алым
Простерся над Хопром.
И звезды так несмело
Взглянули с высоты,
И утка пролетела
В закат из темноты.
Как светляки, горели
Костры в ночном у стад.
И где-то близко пели
Про белый-белый сад.
Душа была готова
Весь этот мир обнять…
О если бы ей снова
Все пережить опять!

Май 1954

Георгий Адамович

«Твоих озер, Норвегия, твоих лесов…»

Твоих озер, Норвегия, твоих лесов…
И оборвалась речь сама собою.
На камне женщина поет без слов.
Над нею небо льдисто-голубое.
О верности, о горе, о любви,
О сбившихся с дороги и усталых
— Я здесь! Я близко! Вспомни… назови! —
Сияет снег на озаренных скалах.
Сияют сосны красные в снегу,
Сон недоснившийся, неясный, о котором
Иначе рассказать я не могу
Твоим лесам, Норвегия, твоим озерам.

«За все, за все спасибо. За войну…»

За все, за все спасибо. За войну,
За революцию и за изгнанье.
За равнодушно-светлую страну,
Где мы теперь «влачим существованье».
Нет доли сладостней — все потерять.
Нет радостней судьбы — скитальцем стать,
И никогда ты к небу не был ближе,
Чем здесь, устав скучать,
Устав дышать,
Без сил, без денег,
Без любви,
В Париже…

«Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда?..»

Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный[88], когда? —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем…
Больница. Когда мы в Россию… колышется счастье в бреду,
Как будто «Коль славен» играют в каком-то приморском саду,
Как будто сквозь белые стены, в морозной предутренней мгле
Колышутся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.
Когда мы… довольно, довольно. Он болен, измучен и наг.
Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг,
И слишком здесь пахнет эфиром, и душно, и слишком тепло.
Когда мы в Россию вернемся… но снегом ее замело.
Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь.
Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь.

«Что там было? Ширь закатов блеклых…»

Что там было? Ширь закатов блеклых,
Золоченых шпилей легкий взлет,
Ледяные розаны на стеклах,
Лед на улицах и в душах лед.
Разговоры будто бы в могилах,
Тишина, которой не смутить…
Десять лет прошло, и мы не в силах
Этого ни вспомнить, ни забыть.
Тысяча пройдет, не повторится,
Не вернется это никогда.
На земле была одна столица,
Все другое — просто города.

«Один сказал: "Нам этой жизни мало"…»

Один сказал: «Нам этой жизни мало»,
Другой сказал: «Недостижима цель».
А женщина привычно и устало,
Не слушая, качала колыбель.
И стертые веревки так скрипели,
Так умолкали — каждый раз нежней —
Как будто ангелы ей с неба пели
И о любви беседовали с ней.

«Ночь… и к чему говорить о любви?..»

Ночь… и к чему говорить о любви?
Кончены розы и соловьи,
Звезды не светят, леса не шумят,
Непоправимое… пятьдесят.
С розами, значит, или без роз,
Ночь, — и «о жизни покончен вопрос».
…И оттого еще более ночь,
Друг, не способный любить и помочь,
Друг моих снов, моего забытья,
Счастье мое, безнадежность моя,
Розовый идол, персидский фазан
Птица, зарница… ну что же, я пьян,
Друг мой, ну что же, так сходят с ума,
И оттого еще более тьма,
И оттого еще глуше в ночи,
Что от немеркнущей, вечной Свечи,
— Если сознание, то в глубине,
Если душа, то на самом дне, —
Луч беспощадный врезается в тьму:
Жить, умирать — все равно одному.

«Ну, вот и кончено теперь. Конец…»

Ну, вот и кончено теперь. Конец.
Легко и просто, грубо и уныло.
А ведь из человеческих сердец
Таких, мне кажется, не много было.
Но что ему мерещилось? О чем
Он вспоминал, поверя сну пустому?
Как на большой дороге, под дождем,
Под леденящим ветром… к дому, к дому.
Ну, вот и дома. Узнаешь? Конец.
Все ясно. Остановка. Окончанье.
А ведь из человеческих сердец…
И это обманувшее сиянье!

«Патрон за стойкою глядит привычно, сонно…»

Патрон за стойкою глядит привычно, сонно,
Гарсон у столика подводит блюдцам счет.
Настойчиво, назойливо, неугомонно
Одно с другим — огонь и дым — борьбу ведет.
Не для любви любить, не от вина быть пьяным.
Что знает человек, который сам не свой?
Он усмехается над допитым стаканом,
Он что-то говорит, качая головой.
За все, что не сбылось. За тридцать лет разлуки,
За вечер у огня, за руки на плече.
Еще, за ангела… и те, иные звуки…
Летел, полуночью[89]… за небо, вообще!
Он проиграл игру, он за нее ответил.
Пора и по домам. Надежды никакой.
— И беспощадно бел, неумолимо светел,
День занимается в полоске ледяной.

«Безлунным вечером, в гостинице, вдвоем…»

Безлунным вечером, в гостинице, вдвоем,
На грубых простынях привычно засыпая…
Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом?
Не поздно ли искать искусственного рая?
Осенний крупный дождь стучится у окна,
Обои движутся под неподвижным взглядом.
Кто эта женщина? Зачем молчит она?
Зачем лежит она сейчас со мною радом?
Осенним вечером, Бог знает где, вдвоем,
В удушии духов, над облаками дыма…
О том, что мы умрем. О том, что мы живем.
О том, как страшно все. И как непоправимо.

«Слушай — и в смутных догадках не лги…»

Слушай — и в смутных догадках не лги.
Ночь настает, и какая! Ни зги.
Надо безропотно встретить ее,
Как ни сжималось бы сердце твое.
Слушай себя, но не слушай людей.
Музыка мира все глуше, бедней.
Космос, полеты, восторги, война, —
Жизнь, говорят, измениться должна.
(Да, это так… но не поняли вы:
«Тише воды, ниже травы».)

«Ни музыки, ни мысли… Ничего…»

Ни музыки, ни мысли… Ничего.
Тебе давно чистописанья мало,
Тебе давно игрой постылой стало,
Что для других и путь и торжество.
Но навсегда вплелся в напев твой сонный, —
Ты знаешь сам, — вошел в слова твои,
Бог весть откуда, голос приглушенный,
Быть может, смерти, может быть, любви.

«Ночью он плакал. О чем, все равно…»

Ночью он плакал. О чем, все равно.
Многое спутано, затаено.
Ночью он плакал, и тихо над ним
Жизни сгоревшей развеялся дым.
Утром другие приходят слова,
Перебираю, что помню едва.
Ночью он плакал. И брезжил в ответ
Слабый, далекий, а все-таки свет.

«Ты здесь, опять… Неверная, что надо…»

Ты здесь, опять… Неверная, что надо
Тебе от человека в забытьи?
Скажи на милость, велика отрада —
Улыбки, взгляды, шалости твои!
О, как давно тебе я знаю цену,
Повадки знаю и притворный пыл.
Я не простил… скорей забыл измену,
Да и ночные россказни забыл.
Что пять минут отравленного счастья?
Что сладости в лирическом чаду?
Иной, иной «с восторгом сладострастья»
Я тридцать лет тебя напрасно жду.
Пройдемся, что ж… То плача, то играя,
То будто отрываясь от земли,
Чтоб с берегов искусственного рая
Вернуться нищими, как и пришли.
И мы выходим. Небо? Небо то же,
Снег, рестораны, фонари, дома.
Как холодно и тихо. Как похоже…
Нет, я не болен, не схожу с ума,
Нет, я не обольщаюсь: нет измены.
Чуть кружится, как прежде, голова,
С каким-то невским ветерком от Сены
Летят, как встарь, послушные слова,
День настает почти нездешне яркий,
Расходится предутренняя мгла,
Взвивается над Елисейской Аркой
Адмиралтейства вечная игла.
И в высоте немыслимо морозной,
В сияющей, слепящей вышине
Лик неизменный, милосердный, грозный,
В младенчестве склонявшийся ко мне…
* * *
Спасибо, друг. Не оставляй так скоро,
А малодушие ты мне прости.
Не мало человек болтает вздора,
Как говорят, «на жизненном пути».
Не забывай. Случайно, мимоходом,
На огонек, — скажи, придешь?

«Был вечер на пятой неделе…»

Был вечер на пятой неделе
Поста. Было больно в груди.
Все жилы тянулись, болели,
Предчувствуя жизнь впереди.
Был зов золотых колоколен,
Был в воздухе звон, а с Невы
Был ветер весенен и волен
И шляпу срывал с головы.
И вот, на глухом перекрестке
Был незабываемый взгляд,
Короткий, как молния, жесткий,
Сухой, будто кольта разряд,
Огромный, как небо, и синий,
Как небо… Вот, кажется, всё.
Ни красок, ни зданий, ни линий,
Но мертвое сердце мое.
Мне было шестнадцать, едва ли
Семнадцать… Вот, кажется, всё.
Ни оторопи, ни печали,
Но мертвое сердце мое.
Есть память, есть доля скитальцев,
Есть книги, стихи, суета,
А жизнь… жизнь прошла между пальцев
На пятой неделе поста.

Пять восьмистиший

(1. «Ночь… в первый раз сказал же кто-то — ночь!..»

Ночь… в первый раз сказал же кто-то — ночь!
Ночь, камень, снег… как первобытный гений.
Тебе, последыш, это уж невмочь.
Ты раб картинности и украшений.
Найти слова, которых в мире нет,
Быть безразличным к образу и краске,
Чтоб вспыхнул белый безначальный свет,
А не фонарик на грошовом масле.

(2. «Нет, в юности не все ты разгадал…»

Нет, в юности не все ты разгадал,
Шла за главой глава, за фразой фраза,
И книгу жизни ты перелистал,
Чуть-чуть дивясь бессмыслице рассказа.
Благословенны ж будьте вечера,
Когда с последними строками чтенья
Все, все твердит — «пора, мой друг, пора»,
Но втайне обещает продолженье.

(3. «Окно, рассвет… Едва видны, как тени…»

Окно, рассвет… Едва видны, как тени,
Два стула, книги, полка на стене…
Проснулся ль я? Иль неземной сирени
Мне свежесть чудится еще во сне?
Иль это сквозь могильную разлуку,
Сквозь тускло-дымчатые облака,
Мне тень твоя протягивает руку
И улыбается издалека?

(4. «Что за жизнь! Никчемные затеи…»

Что за жизнь! Никчемные затеи,
Скука споров, скука вечеров.
Только по ночам, и все яснее,
Тихий, вкрадчивый, блаженный зов.
Не ищи другого новоселья.
Там найдешь ты истину и дом,
Где пустует, где тоскует келья
О забывчивом жильце своем.

5. «"Понять-простить". Есть недоступность чуда…»

«Понять-простить». Есть недоступность чуда,
Есть мука, есть сомнение в ответ.
Ночь, шепот, факел, поцелуй… Иуда.
Нет имени темней. Прощенья нет.
Но может быть, в тоске о человеке,
В смятеньи, в спешке все договорить
Он миру завещал в ту ночь навеки
Последний свой закон: «понять-простить».

«Поговорить бы хоть теперь, Марина!..»

Памяти М. Ц.

Поговорить бы хоть теперь, Марина!
При жизни не пришлось. Теперь вас нет.
Но слышится мне голос лебединый,
Как вестник торжества и вестник бед.
При жизни не пришлось. Не я виною.
Литература — приглашенье в ад,
Куда я радостно входил, не скрою,
Откуда никому — путей назад.
Не я виной. Как много в мире боли.
Но ведь и вас я не виню ни в чем.
Всё — по случайности, всё — по неволе.
Как чудно жить. Как плохо мы живем.

Марина Цветаева

«Есть час на те слова…»

Есть час на те слова,
Из слуховых глушизн
Высокие права
Выстукивает жизнь.
Быть может — от плеча,
Протиснутого лбом.
Быть может — от луча,
Невидимого днем.
В напрасную струну
Прах — взмах на простыню.
Дань страху своему
И праху своему.
Жарких самоуправств
Час — и тишайших просьб.
Час безземельных братств.
Час мировых сиротств.

11 июня 1922

Хвала богатым

И засим, упредив заране,
Что меж мной и тобою — мили!
Что себя причисляю к рвани,
Что честнó мое место в мире:
Под колесами всех излишеств:
Стол уродов, калек, горбатых…
И засим, с колокольной крыши
Объявляю: люблю богатых!
За их корень, гнилой и шаткий,
С колыбели растящий рану,
За растерянную повадку
Из кармана и вновь к карману.
За тишайшую просьбу уст их,
Исполняемую как окрик,
И за то, что их в рай не впустят,
И за то, что в глаза не смотрят.
За их тайны — всегда с нарочным!
За их страсти — всегда с рассыльным!
За навязанные им ночи
(И целуют и пьют насильно!)
И за то, что в учетах, в скуках,
В позолотах, в зевотах, в ватах,
Вот меня, наглеца, не купят, —
Подтверждаю: люблю богатых!
А еще, несмотря на бритость,
Сытость, питость (моргну — и трачу!),
За какую-то — вдруг — побитость,
За какой-то их взгляд собачий,
Сомневающийся…
      — не стержень
ли к нулям? Не шалят ли гири?
И за то, что меж всех отверженств
Нет — такого сиротства в мире!
Есть такая дурная басня:
Как верблюды в иглу пролезли.
…За их взгляд, изумленный нáсмерть,
Извиняющийся в болезни,
Как в банкротстве… «Ссудил бы… Рад бы —
Да…»
   За тихое, с уст зажатых:
«По каратам считал, я — брат был…»
— Присягаю: люблю богатых!

30 сентября 1922

Эмигрант

Здесь, меж вами: домами, деньгами, дымами,
Дамами, Думами,
Не слюбившись с вами, не сбившись с вами,
Неким —
Шуманом пронося под полой весну:
Выше! úз виду!
Соловьиным тремоло на весу —
Некий — избранный.
Боязливейший, ибо, взяв на дыб —
Ноги лижете!
Заблудившийся между грыж и глыб
Бог в блудилище.
Лишний! Вышний! Выходец! Вызов! Ввысь
Не отвыкший… Виселиц
Не принявший. В рвани валют и виз
Веги — выходец.

9 февраля 1923

Поэты

1. «Поэт — издалека заводит речь…»

Поэт — издалека заводит речь.
Поэта — далеко заводит речь.
Планетами, приметами, окольных
Притч рытвинами… Между да и нет
Он, даже размахнувшись с колокольни,
Крюк выморочит… Ибо путь комет —
Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности! — вот связь его! Кверх лбом —
Отчаятесь! Поэтовы затменья
Не предугаданы календарем.
Он тот, кто смешивает карты,
Обманывает вес и счет,
Он тот, кто спрашивает с парты,
Кто Канта нáголову бьет,
Кто в каменном гробу Бастилий
Как дерево в своей красе.
Тот, чьи следы — всегда простыли,
Тот поезд, на который все
Опаздывают…
   — ибо путь комет
Поэтов путь: жжя, а не согревая,
Рвя, а не взращивая — взрыв и взлом —
Твоя стезя, гривастая кривая,
Не предугадана календарем!

8 апреля 1923

2. «Есть в мире лишние, добавочные…»

Есть в мире лишние, добавочные,
Не вписанные в окоём.
(Не числящимся в ваших справочниках,
Им свалочная яма — дом.)
Есть в мире полые, затолканные,
Немотствующие — навоз,
Гвоздь — вашему подолу шелковому!
Грязь брезгует из-под колес!
Есть в мире мнимые, невидимые:
(Знак: лепрозариумов крап!)
Есть в мире Иовы, что Иову
Завидовали бы — когда б:
Поэты мы — и в рифму с париями,
Но, выступив из берегов,
Мы бога у богинь оспариваем
И девственницу у богов!

22 апреля 1923

3. «Что же мне делать, слепцу и пасынку…»

Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч,
Где по анафемам, как по насыпям —
Страсти! где насморком
Назван — плач!
Что же мне делать, ребром и промыслом
Певчей! — как провод! загар! Сибирь!
По наважденьям своим — как пó мосту!
С их невесомостью
В мире гирь.
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!

22 апреля 1923

Прокрасться…

А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени
На стенах…
   Может быть — отказом
Взять? Вычеркнуться из зеркал?
Так: Лермонтовым по Кавказу
Прокрасться, не встревожив скал.
А может — лучшая потеха
Перстом Севастиана Баха
Органного не тронуть эха?
Распасться, не оставив праха
На урну…
   Может быть — обманом
Взять? Выписаться из широт?
Так: Временем как океаном
Прокрасться, не встревожив вод…

14 мая 1923

Мореплаватель

Закачай меня, звездный челн!
Голова устала от волн!
Слишком долго причалить тщусь, —
Голова устала от чувств:
Гимнов — лавров — героев — гидр, —
Голова устала от игр!
Положите меж трав и хвой, —
Голова устала от войн…

12 июня 1923

Минута

Минута: минущая: минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж —
Чтó завтра б — вырвано из рук!
Минута: мерящая! Малость
Обмеривающая, слышь:
То никогда не начиналось,
Что кончилось. Так лги ж, так льсти ж
Другим, десятеричной кори
Подверженным еще, из дел
Не выросшим. Кто ты, чтоб море
Разменивать? Водораздел
Души живой? О, мель! О, мелочь!
У славного Царя Щедрот
Славнее царства не имелось,
Чем надпись: «И сие пройдет» —
На перстне… На путях обратных
Кем не измерена тщета
Твоих Аравий циферблатных
И маятников маята?
Минута: мающая! Мнимость
Вскачь — медлящая! В прах и в хлам
Нас мелющая! Ты, что минешь:
Минута: милостыня псам!
О как я рвусь тот мир оставить,
Где маятники душу рвут,
Где вечностью моею правит
Разминовение минут.

12 августа 1923

Приметы

Точно гору несла в подоле —
Всего тела боль!
Я любовь узнаю по боли
Всего тела вдоль.
Точно поле во мне разъяли
Для любой грозы.
Я любовь узнаю по дали
Всех и вся вблизи.
Точно нóру во мне прорыли
До основ, где смоль.
Я любовь узнаю по жиле,
Всего тела вдоль
Стонущей. Сквозняком как гривой
Овеваясь, гунн:
Я любовь узнаю по срыву
Самых верных струн
Горловых, — горловых ущелий
Ржавь, живая соль.
Я любовь узнаю по щели,
Нет! — по трели
Всего тела вдоль!

29 ноября 1924

«Кто — мы? Потонул в медведях…»

Кто — мы? Потонул в медведях
Тот край, потонул в полозьях.
Кто — мы? Не из тех, что ездят, —
Вот — мы! А из тех, что возят:
Возницы. В раненьях жгучих
В грязь вбитые — за везучесть.
Везло! Через Дон — так голым
Льдом. Хвать — так всегда патроном
Последним. Привар — несолон.
Хлеб — вышел. Уж как везло нам!
Всю Русь в наведенных дулах
Несли на плечах сутулых.
Не вывезли! Пешим драл ом —
В ночь, выхаркнуты народом!
Кто мы? да по всем вокзалам!
Кто мы? да по всем заводам!
По всем гнойникам гаремным[90]
Мы, вставшие за деревню,
За — дерево…
С шестерней, как с бабой, сладившие —
Это мы — белоподкладочники?
С Моховой князья да с Бронной-то —
Мы-то — золотопогонники!
Гробокопы, клополовы —
Подошло! подошло!
Это мы пустили слово:
Хорошо! хорошо!
Судомои, крысотравы,
Дом — верша, гром — глуша,
Это мы пустили славу:
— Хороша! хороша —
Русь!
Маляры-то в поднебесьице —
Это мы-то с жиру бесимся?
Баррикады в Пятом строили
Мы, ребятами.
   — История.
Баррикады, а нынче — троны.
Но всё тот же мозольный лоск.
И сейчас уже Шарантоны
Не вмещают российских тоск.
Мрем от них. Под шинелью драной —
Мрем, наган наставляя в бред…
Перестраивайте Бедламы:
Все — малы для российских бед!
Бредит шпорой костыль — острите! —
Пулеметом — пустой обшлаг.
В сердце, явственном после вскрытья, —
Ледяного похода знак.
Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно — там:
Доктора узнают нас в морге
По не в меру большим сердцам.

Апрель 1926

Маяковскому

1
Чтобы край земной не вымер
Без отчаянных дядéй,
Будь, младенец, Володимир:
Целым миром володей!
2
Литературная — не в ней
Суть, а вот — кровь пролейте!
Выходит каждые семь дней.
Ушедший — раз в столетье
Приходит. Сбит передовой
Боец. Каких, столица,
Еще вестей тебе, какой
Еще — передовицы?
Ведь это, милые, у нас
Черновец — милюковцу:
«Владимир Маяковский? Да-с,
Бас, говорят, и в кофте
Ходил…»
   Эх, кровь-твоя-кровцá!
Как с новью примириться,
Раз первого ее бойца
Кровь — на второй странице
(Известий).
3

«В гробу, в обыкновенном темном костюме,

в устойчивых, грубых ботинках, подбитых

железом, лежит величайший поэт революции».

(«Однодневная газета», 24 апреля 1930 г.)

В сапогах, подкованных железом,
В сапогах, в которых гору брал —
Никаким обходом ни объездом
Не доставшийся бы перевал —
Израсходованных до сиянья
За двадцатилетний перегон.
Гору пролетарского Синая,
На котором праводатель — он.
В сапогах — двустопная жилплощадь,
Чтоб не вмешивался жилотдел —
В сапогах, в которых, понаморщась,
Гору нес — и брал — и клял — и пел —
В сапогах и до и без отказу
По невспаханностям Октября,
В сапогах почти что водолаза:
Пехотинца, чище ж говоря:
В сапогах великого похода,
На донбассовских, небось, гвоздях.
Гору горя[91] своего народа
Стапятидесяти (Госиздат)
Миллионного…[92] — В котором роде
Своего, когда который год:
«Ничего-де своего в заводе!»
Всех народов горя гору — вот.
Так вот в этих — про его Рольс-Ройсы
Говорок еще не приутих —
Мертвый пионерам крикнул: Стройся!
В сапогах — свидетельствующих.
4

Любовная лодка разбилась о быт.[93]

И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?
В лодке да еще в любовной
Запрокинуться — скандал!
Разин — чем тебе не ровня? —
Лучше с бытом совпадал.
Эко новшество — лекарство,
Хлещущее, что твой кран!
Парень, не по-пролетарски
Действуешь — а что твой пан!
Стоило ж в богов и в матку
Нас, чтоб — кровь, а не рассвет! —
Класса белую подкладку
Выворотить напослед.
Вроде юнкера, на «Тоске»
Выстрелившего — с тоски!
Парень! не по-маяковски
Действуешь: по-шаховски.
Фуражечку б на бровишки
И — прощай, моя джаным!
Правнуком своим проживши,
Кончил — прадедом своим.
То-то же как на поверку
Выйдет — стыд тебя заест:
Совето-российский Вертер.
Дворяно-российский жест.
Только раньше — в околодок,
Нынче ж…
   — Враг ты мой родной!
Никаких любовных лодок
Новых — нету под луной.
5
Выстрел — в самую душу,
Как только что по врагам.
Богоборцем разрушен
Сегодня последний храм.
Еще раз не осекся
И, в точку попав — усоп.
Было, стало быть, сердце,
Коль выстрелу следом — стоп.
(Зарубежье, встречаясь:
«Ну, казус! Каков фугас!
Значит — тоже сердца есть?
И с той же, что и у нас?»)
Выстрел — в самую точку,
Как в ярмарочную цель.
(Часто — левую мочку
Отбривши — с женой в постель.)
Молодец! Не прошибся!
А женщины ради — что ж!
И Елену паршивкой
— Подумавши — назовешь.
Лишь одним, зато знатно,
Нас лефовец удивил:
Только вправо и знавший
Палить-то, а тут — слевил.
Кабы в правую — свёрк бы
Ланцетик — и здрав ваш шеф.
Выстрел в левую створку:
Ну в самый-те Центропев!
6

Зёрна огненного цвета

Брошу на ладонь,

Чтоб предстал он в бездне света

Красный как огонь.

Советским вельможей,
При полном синоде…
— Здорово, Сережа!
— Здорово, Володя!
Умаялся? — Малость.
— По общим? — По личным.
— Стрелялось? — Привычно.
— Горелось? — Отлично.
— Так стало быть пожил?
— Пасс в нек’тором роде.
…Негоже, Сережа!
…Негоже, Володя!
А помнишь, как матом
Во весь свой эстрадный
Басище — меня-то
Обкладывал? — Ладно
Уж… — Вот-те и шлюпка
Любовная лодка!
Ужель из-за юбки?
— Хужей из-за водки.
Опухшая рожа.
С тех пор и на взводе?
Негоже, Сережа.
— Негоже, Володя.
А впрочем — не бритва —
Сработано чисто.
Так стало быть бита
Картишка? — Сочится.
— Приложь подорожник.
— Хорош и коллодий.
Приложим, Сережа.
— Приложим, Володя.
А что на Рассее —
На матушке? — То есть
Где? — В Эсэсэсэре
Что нового? — Строят.
Родители — рóдят,
Вредители — точут,
Издатели — водят,
Писатели — строчут.
Мост новый заложен,
Да сбит половодьем.
Все то же, Сережа!
— Все то же, Володя.
А певчая стая?
— Народ, знаешь, тертый!
Нам лавры сплетая,
У нас, как у мертвых,
Прут. Старую Росту
Да завтрашним лаком.
Да не обойдешься
С одним Пастернаком.
Хошь, руку приложим
На ихнем безводье?
Приложим, Сережа?
— Приложим, Володя!
Еще тебе кланяется…
— А что добрый
Наш Льсан Алексаныч[94]?
— Вон — ангелом! — Федор
Кузьмич[95]? — На канале:
По красные щеки
Пошел. — Гумилев Николай?
— На Востоке.
(В кровавой рогоже,
На полной подводе…)
— Все то же, Сережа.
— Все то же, Володя.
А коли все то же,
Володя, мил-друг мой,
Вновь руки наложим,
Володя, хоть рук — и —
Нет.
   — Хоть и нету,
Сережа, мил-брат мой,
Под царство и это
Подложим гранату!
И на раствороженном
Нами Восходе —
Заложим, Сережа!
— Заложим, Володя!
7
Много храмов разрушил,
А этот — ценней всего.
Упокой, Господи, душу
Усопшего врага твоего.

Август 1930

«— Не нужен твой стих…»

— Не нужен твой стих —
Как бабушкин сон.
— А мы для иных
Сновидим времен.
— Докучен твой стих —
Как дедушкин вздох.
— А мы для иных
Дозорим эпох.
— В пять лет — целый свет —
Вот сон наш каков!
— Ваш — нá пять лишь лет,
Мой — нá пять веков.
— Иди, куда дни!
— Дни мимо идут.
— Иди, куда мы.
— Слепые ведут.
А быть или нет
Стихам на Руси —
Потоки спроси,
Потомков спроси.

17 сентября 1931

Медон

Бузина

Бузина цельный сад залила!
Бузина зелена, зелена!
Зеленее, чем плесень на чане,
Зелена — значит, лето в начале!
Синева — до скончания дней!
Бузина моих глаз зеленей!
А потом — через ночь — костром
Ростопчинским[96]! — в очах краснó
От бузинной пузырчатой трели.
Красней кори на собственном теле
По всем порам твоим, лазорь,
Рассыпающаяся корь
Бузины — до зимы, до зимы!
Что за краски разведены
В мелкой ягоде, слаще яда!
Кумача, сургуча и ада —
Смесь коралловых мелких бус —
Блеск, запекшейся крови — вкус!
Бузина казнена, казнена!
Бузина — цельный сад залила
Кровью юных и кровью чистых,
Кровью веточек огнекистых —
Веселейшей из всех кровей:
Кровью сердца — твоей, моей…
А потом — водопад зерна,
А потом — бузина черна,
С чем-то сливовым, с чем-то липким.
Над калиткой, стонавшей скрипкой
Возле дома, который пуст, —
Одинокий бузинный куст.
Бузина, без ума, без ума
Я от бус твоих, бузина!
Степь — хунхузу, Кавказ — грузину,
Мне — мой куст под окном бузинный
Дайте. Вместо Дворцов Искусств
Только этот бузинный куст…
Новосёлы моей страны!
Из-за ягоды бузины,
Детской жажды моей багровой,
Из-за древа и из-за слова:
Бузина (по сей день — ночьми…),
Яда — всосанного очьми…
Бузина багрова, багрова!
Бузина — цельный край забрала
В лапы: детство мое у власти.
Нечто вроде преступной страсти,
Бузина, меж тобой и мной.
Я бы века болезнь — бузиной
Назвала…

11 сентября 1931 — 21 мая 1935

Страна

С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет.
Той страны на карте —
Нет, в пространстве — нет.
Выпита как с блюдца:
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
Заново родися!
В новую страну!
Ну-ка, воротися
На спину коню
Сбросившему! (Кости
Целы-то — хотя?)
Эдакому гостю
Булочник — ломтя
Ломаного, плотник —
Гроба не продаст!
Тóй ее — несчетных
Верст, небесных царств,
Той, где на монетах —
Молодость моя,
Той России — нету.
Как и той меня.

1931

«Никуда не уехали — ты да я…»

Никуда не уехали — ты да я —
Обернулись прорехами — все моря!
Совладельцам пятерки рваной —
Океаны не по карману!
Нищеты вековечная сухомять!
Снова лето, как корку, всухую мять!
Обернулось нам море — мелью:
Наше лето — другие съели!
С жиру лопающиеся: жир — их «лоск»,
Что не только что масло едят, а мозг
Наш — в поэмах, в сонатах, в сводах:
Людоеды в парижских модах!
Нами — лакомящиеся: франк — за вход.
О, урод, как водой туалетной — рот
Сполоснувший — бессмертной песней!
Будьте прокляты вы — за весь мой
Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —
Пятью пальцами — да от всех пяти
Чувств — на память о чувствах добрых —
Через всё вам лицо — автограф!

1932 — лето 1935

«Тоска по родине! Давно…»

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне всё равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведём без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Не понимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен…)
Двадцатого столетья — он,
А я — до всякого столетья!
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне всé — равны, мне всё — равно
И, может быть, всего равнее —
Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то.
Тáк край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей — поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина…

1934

«Уединение: уйди…»

Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.
Чтоб ни души, чтоб ни ноги —
На свете нет такого саду
Уединению. В груди
Ищи и находи прохладу.
Ктó победил на площади —
Про то не думай и не ведай.
В уединении груди —
Справляй и погребай победу.
Уединение в груди.
Уединение: уйди,
Жизнь!

Сентябрь 1934

«Уж если кораллы на шее…»

Уж если кораллы на шее —
Нагрузка, так что же — страна?
Тишаю, дичаю, волчею,
Как мне все — равны, всем — равна.
И если в сердечной пустыне,
Пустынной до краю очей,
Чего-нибудь жалко — так сына, —
Волчонка — еще поволчей!

9 января 1935

Отцам

1. «В мире, ревущем…»

В мире, ревущем:
— Слава грядущим!
Чтó во мне шепчет:
— Слава прошедшим!
Вам, проходящим,
В счет не идущим,
Чад не родящим,
Мне — предыдущим.
С клавишем, с кистью ль
Спорили, с дестью ль
Писчею — чисто
Прожили, с честью.
Белые — краше
Снега сокровищ! —
Волосы — вашей
Совести — повесть.

14–15 сентября 1935

2. «Поколенью с сиренью…»

Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью —
По колено в земле,
А сединами — в звездах!
Вам, слышней камыша,
— Чуть зазыблется воздух —
Говорящим: ду-ша!
Только душу и спасшим
Из фамильных богатств,
— Современникам старшим —
Вам, без равенств и братств —
Руку веры и дружбы
— Как кавказец — кувшин
С виноградным! — врагу же —
Две протягивавшим!
Не сиреной — сиренью
Заключенное в грот,
Поколенье — с пареньем!
С тяготением — от
Земли, над землей, прочь от
И червя и зерна!
Поколенье — без почвы,
Но с такою — до дна,
Днища — ýзренной бездной,
Что из впалых орбит
Ликом девы любезной —
Как живая глядит.
Поколенье, где краше
Был — кто жарче страдал!
Поколенье! Я — ваша! —
Продолженье зеркал.
Ваша — сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти — временному!
Вы, ребенку — поэтом
Обреченному быть,
Кроме звонкой монеты
Всё — внушившие — чтить:
Кроме бога ВААЛА!
Всех богов — всех времен — и племен…
Поколенью — с провалом —
Мой бессмертный поклон.
Вам, в одном небывалом
Умудрившимся — быть,
Вам, средь шумного бала
Так умевшим — любить!
До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

16 октября 1935

«Двух станов не боец, а — если гость случайный…»

Двух станов не боец, а только гость

случайный…

Двух станов не боец, а — если гость случайный —
То гость — как в глотке кость, гость — как в подметке гвоздь.
Была мне голова дана — по ней стучали
В два молота: гнилых — корысть и гневных — злость.
Вы с этой головы — к создателеву чуду
Терпения — мое, рабочее, прибавь —
Вы с этой головы — чтó требовали? Блуда.
Дивяся на ответ упорный — обезглавь!
Вы с этой головы, уравненной — как гряды
Гор, вписанной в вершин божественный чертеж,
Вы с этой головы — чтó требовали? — Ряда.
Дивяся на ответ безмолвный: обезножь!
Вы с этой головы, настроенной — как лира:
На самый высший лад: лирический…
      =— Нет, стой!
Два строя: Домострой — и Днепрострой — на выбор!
Дивяся на ответ безумный: — Лиры — строй.
Вы с этой головы, с лба — серого гранита,
Вы требовали: нáс — люби, тéх — ненавидь!
Не всё ли ей равно — с какого боку битой,
С какого профиля души — тушимой быть?
Бывают времена, когда голов — не надо.
Но слово низводить — до свеклы кормовой —
Честнее с головой Орфеевой — менады!
Иродиада с Иоанна головой!
— Ты царь: живи один… Но у царей — наложниц
Минута. Бог — один. Тот — в пустоте небес.
Двух станов не боец: судья — истец — заложник —
Двух — противубоец! Дух — противубоец.

25 октября 1935

Читатели газет

Ползет подземный змей,
Ползет, везет людей.
И каждый — со своей
Газетой (со своей
Экземой!). Жвачный тик,
Газетный костоед.
Жеватели мастик,
Читатели газет.
Кто — чтец? Старик? Атлет?
Солдат? Ни черт, ни лиц,
Ни лет. Скелет — раз нет
Лица: газетный лист!
Которым — весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка!
      Родишь —
Читателя газет.
Кача- «живет с сестрой»,
ются — «убил отца!» —
Качаются — тщетой
Накачиваются.
Чтó для таких господ —
Закат или рассвет?
Глотатели пустот,
Читатели газет!
Газет: читай: клевет,
Газет: читай: растрат,
Чтó ни столбец — навет,
Чтó ни абзац — отврат…
О, с чем на Страшный Суд
Предстанете: на свет!
Хвататели минут,
Читатели газет!
— Пошел! Пропал! Исчез!
Стар материнский страх.
Мать! Гуттенбергов пресс
Страшней, чем Шварцев прах
Уж лучше на погост —
Чем в гнойный лазарет
Чесателей корост,
Читателей газет!
Кто наших сыновей
Гноит во цвете лет?
Смесители кровéй,
Писатели газет!
Вот, друга, — и куда
Сильней, чем в сих строках! —
Чтó думаю, когда
С рукописью в руках
Стою перед лицом
— Пустее места — нет! —
Так значит — нелицом
Редактора газет —
ной нечисти.

1—15 ноября 1935

Ванв

Douce France!

Adieu, France!

Adieu, France!

Adieu, France!

Marie Stuart[97]

[98]

Мне Францией — нету
Нежнее страны —
На долгую память
Два перла даны.
Они на ресницах
Недвижно стоят.
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.

5 июня 1939

Анна Присманова

Сирена

В. Корвин-Пиотровскому

Старались мы сказать на сей земле
о жажде и ее неутоленье,
о крике скорби, рвущем нас во мгле
и остановленном в своем стремленье.
Но нам навстречу тянется в тиши
влекущий нас, призывный и прощальный,
крик парохода, крик его души,
уже плывущей в сумрак изначальный.
Вбираемый нутром и головой,
просачивающийся даже в ноги,
сей выспренний и допотопный вой —
слияние покоя и тревоги.
Во мглу и в ночь уходит пароход.
Но стон сирены как бы замер в оном.
Так рыцари в крестовый шли поход,
напутствуемые церковным звоном.
И мы, душа моя, вот так, точь-в-точь,
утратив до конца остаток спеси,
уйдем — вдвигаясь неотступно в ночь,
не много взяв и ничего не взвесив.
Сирена ждет нас на конце земли,
и знаю я — томленье в ней какое:
ей хочется и чтоб за нею шли,
и чтоб ее оставили в покое…
Так воет пароход, и воет тьма.
Противодействовать такому вою
не в силах я. Я, может быть, сама
в трубе такого парохода вою.

«На канте мира муза Кантемира…»

На канте мира муза Кантемира
петровский желчью защищала бот.
И желтый сыр, вися над
Чудью сирой, рябил черновики ее работ.
Ни Кант, неотразимый головастик,
ни даже голенастый Галилей
не в силах были желтый контур застить
извилинами мозговых лилей.
Ордой к баллону на поклон, герои!
Он, путешествуя в кругу небес,
дрожит на заступе. И роют рои
сырье, и пнями истекает лес.
Ему лишь ветр препонит, забияка.
Но он, отменно цепеня эфир,
без смены мерит знаки зодиака,
и в знак того — звенит внизу цифирь.

1928

Осенняя почта

Мгла, ливень, листья. Лаковые крыши.
О, где же для деревни дождевик?
В мансардах только мыши письма пишут,
а души спят, зарывшись в пуховик.
И день как ночь (лишь сны мои в расходе) —
в трясине день, в высоких сапогах.
Вновь толстый сумрак тихо в дом заходит,
как рыбный страж с резиной на ногах.
А яблоня, как мать, стоит живая.
Ее ключицы клонит бремя дней.
Пускай подаст рука ее кривая
тому, кто всех в селеньи голодней.
Как башня, жадный пес про полдень знает.
Бредет сума с порога на порог.
Почтарь страду вторую начинает,
и месяц кажет золоченый рог.
Качаются почтовые подводы,
над войлочной дорогой льют дожди.
Стоят лишь в городах громоотводы.
Ах, муза, непогоду пережди.
Селеньям в осень впору умереть.
Слетают листья желтыми слезами.
Две колеи уходят за возами.
Но нашим листьям некуда лететь!

1933

Пламя

До пашни — дождевые облака,
до нас — дошли слова издалека:
   «речь — серебро, а золото — молчанье».
Но вставши от ночного столбняка,
производительница молока —
   корова издает свое мычанье.
И озирая бедный свой надел,
лесной ручей — о благостный удел! —
   в тиши журчит по мелкому песочку.
Рука моя скудеет не у дел:
уж верхний слой воды захолодел,
   но нижний пробивает оболочку.
Бьют влагой в пламя. В доме слышен плач.
Дрожит фитиль. И опытнейший врач
   к отчаянному прибегает средству.
Конец. Уже над дерном ходит грач.
Но, как твое занятие, палач,
   огонь передается по наследству.

1933

Карандаш

Марине Цветаевой

След истлевших древесных сил —
карандаш мой точу в ночи.
Нож с боков стеарин скосил
деревянной моей свечи.
Жизнь сказала: да будет так! —
заострила графитный взор.
Ты спустилась ко мне в кулак,
стружка, с окаменелых гор.
Передашь ли тех волн аккорд,
мох и эхо свинцовых скал,
лес, лазоревый злой фиорд,
ветр, что парусом челн таскал?
Чудо — горенья плод во мгле,
претворенные в пласт сукú…
бескорыстнейший на земле
друг, не оставь моей руки!

1934

«С ночных высот они не сводят глаз…»

Памяти Бориса Поплавского

С ночных высот они не сводят глаз,
под красным солнцем крадутся, как воры,
они во сне сопровождают нас —
его воркующие разговоры.
Чудесно колебались, что ни миг,
две чаши сердца: нежность и измена.
Ему друзьями черви были книг,
забор и звезды, пение и пена.
Любил он снежный падающий цвет,
ночное завыванье парохода…
Он видел то, чего на свете нет.
Он стал добро: прими его, природа.
Верни его зерном для голубей,
сырой сиренью, сонным сердцем мака…
Ты помнишь, как с узлом своих скорбей
влезал он в экипаж, покрытый лаком,
как в лес носил видения небес
он с бедными котлетами из риса…
Ты листьями верни, о желтый лес,
оставшимся — сияние Бориса.

1935

«Жаждет влаги обугленный бор…»

Жаждет влаги обугленный бор.
Изогнулись дерев поясницы.
Гробовой беспросветный укор
в кругляках остывающей птицы.
О, в жаровне над жаром оса!
Столкновенье зари с палачами!
Сиротинушки, чьи волоса
только солнце ласкает лучами.
Белый воздух, который висит
поутру над сырым листопадом.
Белый лекарь, который косит,
чтоб с предсмертным не встретиться взглядом…
Что дороже нам: розы иль рожь?
Днем — глаза мы за пазуху прячем.
(Теснота. Ослепление. Ложь.)
Ночь. И что ж? Мы от зрячести плачем.

1935

«Разве помнит садовник, откинувший окна к весне…»

Владиславу Ходасевичу

Разве помнит садовник, откинувший окна к весне,
как всю зиму блистали в них белые стебли мороза?
Разве видит слепой от рожденья, хотя бы во сне,
как, пылая над стеблем, весною красуется роза?
Проза в полночь стиху полагает нижайший поклон.
Слезы служат ему, как сапожнику в деле колодка.
На такой высоте замерзает воздушный баллон,
на такой глубине умирает подводная лодка.
Нас сквозь толщу воды не услышат: кричи — не кричи.
Не для зверя рожок, что трубит на осенней ловитве.
Ведь и храм не услышит, как падает тело свечи,
отдававшей по капле себя на съеденье молитве.

1936

Листья

Мне снился сон. Нам к счастью снятся сны.
Во сне без трости ходит и безглазый.
Он днем во тьме, но сны его ясны,
как фонари, в которых водолазы.
Явился мне осенний день во сне.
Он догорал, как юноша в чахотке.
Цвета его готовились к весне,
но смерть уже была в его походке.
Внизу, сияя, двигалась река.
Широкий луг спускался к ней полого,
и с дерева, дрожавшего слегка,
слетало в воду желтых листьев много.
Все было просто, будто наяву.
Белье отца висело на веревке,
и капельку, стекавшую в траву,
усердно пили божии коровки.
Но сам отец навек ушел в песок,
не ощутив минуты погруженья,
оставив нам высокий свой висок,
страсть к странствию и к «Ниве» приложенья.
Внизу текла в сиянии река.
Погост, с холма, спускался к ней полого.
Закат заметно красил облака,
и было в дерне желтых листьев много.
Четыре шишки рдели на сосне —
из них случайно крест образовался.
Отца с тех пор я видела во сне —
но мой отец уже не разувался:
шесть лет он держит кости в башмаках.
Уже не ходят школьники к нам в гости.
И мы уже не виснем в гамаках,
давно не увеличиваясь в росте.
Летите, листья! Вам пора лететь.
Ваш золотой уход мы почитаем.
И мы уйдем — лишь стоит захотеть.
Но все-таки мы жить предпочитаем.

1939

Земля

Невольно ослабляя напряженье
распластанного в воздухе крыла,
подвластна птица силе притяженья,
как в косном этом мире все тела.
Но хрупкий ком, садящийся на кровы,
на разные поющий голоса,
сбирающий крупицы у подковы,
опять уносится под небеса.
И перьями приподнятая птица
без трепета висит на высоте,
откуда человеческие лица
чуть видимы, как гвозди на кресте.
А человек, уставший от полета,
от содроганий вечного пера,
обычно ищет теплого оплота
гораздо ниже горного ребра,
гораздо ближе к чавкающим недрам
гостеприимной низменной земли —
защитницы незыблемой и щедрой,
которой в горе жаждут корабли.

Бабушка

Изъяны предков достаются детям,
и внучка болью бабушки больна.
Любовью звали бабушку, и этим
моя судьба предопределена.
О бабушка, жила ты в желтом доме,
где рукава сходились на спине.
Остался желтый облик твой в альбоме,
а рукава — ты завещала мне.
Как два пути с единым назначеньем,
живут во мне раздельно кровь и кость.
Стремится кровь к тебе своим теченьем,
но кость моя — тебе незваный гость.
Лишь только ночь подходит к изголовью,
два дерева меня на части рвут.
Быть может, и меня зовут Любовью,
но я не знаю, как меня зовут.

Раковина

Вадиму Андрееву

За годом год ступеньку не одну,
вздымаясь, отнимаем мы у века,
и все ж не в вышину, а в глубину
прыжок — есть назначенье человека.
Лишь непрестанно думая о дне
всеобщего духовного слиянья,
на низшей, на подводной глубине
он видит перлы высшего сиянья.
Сияет перл меж двух кривых частей
глубоководной раковины южной.
Составленный из сердца и костей,
ее изучит человек недужный:
застыла в виде извести она,
хранит она гудение пучины
и пустотой насыщенной полна,
как череп музыканта пред кончиной.

Рука

Когда рука, строптивая вначале,
склоняется во сне к другой подчас —
сон состоит из счастья и печали…
но явь дает ей лишь вторую часть.
От этой части днем душа худеет,
оставив сладость пищи на потом.
Действительно — рукою чародея
ей сновиденье вносит пищу в дом.
Знакомьтесь, не спеша, с душой такою,
которая, от голода дрожа,
во сне — вас гладит гладкою рукою,
а наяву — пугливее ежа.
Никто сказать душе такой не вправе,
что сон ее построен на песке.
Бывает сон, что явственнее яви,
и слово, что висит на волоске.
У слов таких возвышена основа.
Они — не для бумаги и чернил…
И Осип Мандельштам такое слово
с тяжелым камнем некогда сравнил.

Прости

Когда надумает расстаться
мое дыхание со мной,
я не смогу уже остаться
на затверделости земной.
Когда в лампаде мало масла,
когда у свечки сала нет…
Но прежде, чем она погасла,
она дает высокий свет.
Прости меня, что не блистала
я в полдень полной красотой,
зато полуночью листала
я листья книги золотой,
той самой, что рассталась с глиной,
и всю меня несет туда,
откуда кажутся равниной
ущелия и города.

Желтый дом

Лоснился щебень. Бились воробьи
над крошками разрушенного хлеба.
Тяжелый флот скользил вдоль моря и
флот облачный — по временам — вдоль неба.
Весенний сквер был по-балтийски чист.
Гудела детвора вокруг эстрады…
Одно дитя, как виноградный лист,
упорно липло к столбикам ограды…
* * *
Через дорогу, в дюнах, над песком,
у грядок с будущими огурцами,
стоял в уединенье длинный дом
с довольно необычными жильцами.
Он сделан был из желтых кирпичей,
и все вокруг весной дышало, кроме
смирительных рубашек и ключей,
для тех, кто проживали в желтом доме.
Они гуляли парами порой,
но двигался иной и в одиночку…
Я помню гравий, солнце над горой
и их глаза, направленные в точку.
Они срывали тонкую траву
невозмутимым выспренним движеньем.
Движенья их, заснувших наяву,
других миров казались отраженьем.
А между ними поливал газон
веселый молодой садовник. С лейкой,
в лучах заката направлялся он
к насосу, что плескался за скамейкой.
Здесь мелкие лазурные цветы,
имея блеск небесного оттенка,
казались капельками высоты,
упавшими к подножию застенка…
* * *
Ребенок с ярким яблочным лицом
на солнышке, пять лет ему знакомом,
нередко наслаждался леденцом
пред этим необыкновенным домом.
К садовнику он подойти не смел,
зато, в сияющее время года,
следя за ходом огородных дел,
подобно тумбе застывал у входа.
При нем — новорожденная гряда
от полной лейки набиралась силы.
Пел ящичек скворешного гнезда,
входили в яму корневые жилы.
За дюнами кричали петухи —
будильники рыбачьего поселка,
и прославляла хвойные духи
упавшая сосновая иголка…
Дитя стояло у больших ворот
так неподвижно, как цветок двуногий.
Брели безумные, раскрывши рот,
ловя руками собственные ноги…
Садовник пел, не замечая их.
Подрагивая яркими боками,
взлетал к лазури шар. Закат был тих.
Вдали — чернели барки с рыбаками.
Садовника землистая рука
сама, в тени, землей казалась бурой.
Над черным завитком от корешка
он думал о невесте белокурой.
У западной границы городка
качались пароходные каюты…
И грустью, что весной для всех сладка,
туманилась душа его Анюты.
Садовник взял анютины глаза
и посадил их в солнечное место.
Любил весну он за цветы и за
те чувства, что дала ему невеста…
* * *
Но беспощадно сыплется песок,
что назван был песочными часами.
Сомнения вонзаются в висок,
судьба полна немыми голосами…
И девочка, смотревшая на дом
— с тем зданием боясь теперь свиданий —
растерянно готовит третий том
своих восторгов и своих страданий,
со страстностью соединив тоску,
прибавив к этому надежду даже,
но посыпая каждую строку
той солью, коей не найти в продаже.

Сестры

1. «Когда, скрипя, стирается белье…»

Когда, скрипя, стирается белье
иль с хрустом происходит чистка меди,
вы все, конечно, видели ее —
не у себя, так у своих соседей.
В пальтишке узком, с кончиком лисы,
в крылатом фартуке, обычно в клетку,
она в дома приходит на часы,
как птица, что сама влетает в клетку.
С глубокими солонками ключиц,
с глазами, как две чашки с синевою,
с работою горчее всех горчиц,
она живет почти что неживою…
Слова ее бесцветны, как вода,
сама она порой худее кошки.
В чулках ее — зиянья иногда,
как слуховые круглые окошки.
С лицом сухим и серым, как ковыль,
вооружившись выскобленным стулом,
она с больших шкапов стирает пыль,
поднявши руки вверх, как перед дулом.
Не основавши собственной семьи,
покорная обычному заводу,
стараясь, от семи и до семи,
для всех, кто ей давал огонь и воду —
как друг, она трудилась для других.
И с серой тряпкой, с сором, без привала,
среди вещей — чужих, но дорогих —
сама, как тряпка серая, сновала.
Без отдыха, без облика, без лет,
скользила тень, равно для всех чужая,
за несколько безжалостных монет
любой очаг усердьем окружая.
Усталый мозг, засушенный в борьбе,
лишенный духа, как цветок осенний,
лишь раз в неделю думал о себе —
и это было в утро воскресенья.
Она была умыта и чиста,
и шкап — не до конца ее обидел:
на ней была сорочка из холста…
Но в эти дни — никто ее не видел.
Однажды утром, вставши после сна,
прочтя в газете: «отравилась газом…» —
я вам скажу: то, может быть, она
ушла из жизни, не моргнувши глазом.
Она погрязла в прахе бытия.
Быть может, Марфой в прошлом воплощеньи
была она… Возьмут ли «Жития»
ее к себе — за силу всепрощенья?

2. «Когда счастливой матерью семьи…»

Когда счастливой матерью семьи
становится ленивая Мария,
лишь к вечеру, не ранее семи,
плита ее бушует, как стихия,
и дети, сев вдоль кухонной скамьи,
кладут на доски рученьки сухие.
Мария варит суп из топора
и моет пол в лазоревом уборе.
Весной она уходит со двора
с высокими зарницами во взоре…
Ее запущенная детвора
сидит в худых штанишках на заборе.
В ее квартире зарево и гам.
Дожди и снег идут в ее квартире…
На страх соседям (и на страх врагам)
она ложится в три или в четыре.
Шлет зайчиков луна к ее ногам:
она играет при луне на лире.
И к ней (сидящей с зайцами у ног
и в то же время — с музыкой у чрева)
приходит муза северных дорог
с большим крылом направо и налево.
Так — некогда — к Марии на порог
могла являться Пресвятая Дева…
Гнездо, Мария, со стараньем вей:
ты от хулы должна оборониться.
Рассветный воздух сделался живей,
и месяц начал к западу клониться,
а ты… ты все не спишь. Ты — ночи птица:
сова? едва ль! скорее соловей…
Увы, родная Марфина сестра,
непрочная опора для семейства:
она не носит дойного ведра
и в полдень сонные свершает действа…
Пусть днем она не делает добра,
но ночь ее — во власти чародейства.
Днем спит она, сжимая в кулаке
свой первый палец. Странную картину
являет ночь: совместно в котелке
Мария варит и грибы и тину.
Четыре паука на потолке
плетут одну и ту же паутину.
Пока пчелоподобная жена
часы полезным отдает работам,
Мария застывает у окна,
подняв лицо к божественным высотам.
Она сродни лунатикам — она
тревожит лиру по нездешним нотам…
Но упрекнуть придется мне ее
за то, что люлька у детей сырая,
что у нее не глажено белье,
что грабли зацветают средь сарая,
что стало мхом вязание ее
и что игре ее — не видно края,
еще — за обвалившийся плетень,
за всё в саду погибшее богатство,
за каждый без труда убитый день,
за вечное с мечтою панибратство,
за праздность, за лирическую лень,
короче — за земное тунеядство.
Мария в узах брачного кольца
кой-как свое свершает бабье дело.
Она готовит душу для конца.
Но будет ли душа сильнее тела,
и свет ее посмертного лица
таким живым, каким она б хотела?..

Церковные стекла

По лужайкам Нормандии яблонь идет чередою,
по витражам — сиянье, страданье небесных послов.
В сердце яблок заложено семя нежданной звездою,
в нашем сердце заложено бремя несказанных слов.
Долго сердцу немыслимо в собственном соке вариться,
скоро, сердце, тобою совсем переполнится лоб.
Это, может быть, в первом изгнанье о нас говорится,
это, может быть, первое яблоко гонит нас в гроб.
Вот качается плод, называемый белым наливом,
вот срывается он и пленительно падает вниз
на карниз, где Адам и жена его жмутся пугливо,
треугольным листком создавая подобие риз.
О тяжелые роды, о тяжкие своды Руана,
музыкальные храмы, донашивающие крест.
Над холодной эмалью — служанки, встающие рано,
дождевые погоды и жирные воды окрест.
И обилие памятных мест. Ничего не считая,
не гуляя почти и почти что совсем не дыша,
лишь одних похорон поучительный звон почитая,
продолжительно к праху готовится наша душа.

Облако

Вода, вставая утром из русла,
питает облако своим туманом.
Туман, что через жизнь я пронесла,
и не был и не может быть обманом.
Туман, слезою капая из глаз,
быть может, продолжает то движенье,
тот начатый за облаком рассказ,
которого конец есть возвращенье.
Пусть дождь идет, туманное звено
то снизу вверх, то сверху вниз сдвигая…
Конечно, эта жизнь идет на дно,
но, кажется, за ней встает другая.

1956

Юрий Терапиано

«По утрам читаю Гомера…»

По утрам читаю Гомера —
И взлетает мяч Навзикаи,
И синеют верхушки деревьев
Над скалистым берегом моря,
Над кремнистой узкой дорогой,
Над движеньями смуглых рук.
А потом выхожу я в город,
Где, звеня, пролетают трамваи,
И вдоль клумб Люксембургского сада
Не спеша и бесцельно иду.
Есть в такие минуты чувство
Одиночества и покоя,
Созерцания и тишины.
Солнце, зелень, высокое небо,
От жары колеблется воздух.
И как будто бы все совершилось
На земле, и лишь по привычке
Люди движутся, любят, верят,
Ждут чего-то, хотят утешенья
И не знают, что главное было,
Что давно уж Архангел Божий
Над часами каменной башни
Опустился — и вылилась чаша
Прошлых, будущих и небывших
Слез, вражды, обид и страстей,
Дел жестоких и милосердных,
И таких же, на полуслове,
Словно плеск в глубоком колодце,
Обрывающихся стихов…
Полдень. Время остановилось.
Солнце жжет, волны бьются о берег.
Где теперь ты живешь, Навзикая?
Мяч твой катится по траве.

Египет

Гор-Сокол — тотем древних египтян,

бог и наименование царя. Египтяне

называли себя: «Шемсу-Гор» —

«Служители Гора» и говорили, что предки

их пришли из далекой, лежащей за

«Уази-Орейта» — за «Очень Зеленым

морем» — страны.

Завоевание

Шемсу-Гор, служители Гора.
Бронза ножей, тетива и стрела,
Легких собак остроухие своры
И на шестах сокола.
Полем идем и дивимся и спорим,
В воздухе — ибисов крик.
Сразу за «Очень Зеленым», за морем
Скрылся родной материк.
Здесь — лихорадки, речные туманы,
В топях болот — преисподняя, ад;
Важно идут по холмам павианы,
Львы и гиены рычат.
И, сотрясая свой щит антилопий,
Варвары с песьим лицом
Нас осыпали ударами копий,
Нас окружали кольцом.
Но, укрываясь от стрел за заборами,
Мы осушали болота и рвы,
Строили крепости воины Гора
В зарослях дикой травы.
И, торжествуя над лесом и ямами,
Мерно скрипя на ходу,
Плуг, запряженный волами упрямыми,
Первую вел борозду.

Царство

Строили Сноффру и Хуффу строители
Прочный для вечности дом,
В Элефантину ходили воители
С прямоугольным щитом.
Вам, фараоны, на небе даяния,
Мир вам, крестьяне, солдаты, купцы —
Каждому впишут слова покаяния
В грамоте смертной писцы.
Фиг и магнолий и зарослей тисовых
Рощи на страже земли,
Где, в тайниках и гробах кипарисовых,
Мумии предков легли.
Медленно пастыри гнали упорные
Широкорогих быков средь болот,
Жители сеяли в борозды черные
Рожь, золотую как мед.
Но вдоль пустынь, от подземного Стикс
И от Песчаной Косы,
Крались с востока жестокие гиксы,
Жадные пастыри-псы.

Империи

Слышишь шум: топот ног, клич и звоны,
Стук колес в африканской пыли?
Это с юга идут легионы
От Египта до края земли.
«Бич народов, гроза и проказа» —
Тугмес Третий стремит знамена
И врубает на скалах Кавказа
Свой картуш и свои письмена.
Царь царей, в бело-красной короне,
В желтом платье, с крючком и бичом,
Всех врагов в соколиной погоне
Ты сразил серповидным мечом.
Для тебя восседают во храме
Боги-предки средь каменных стел,
С зверообличными головами,
С страшной мощью неистовых тел.
И народ твой, на сфинкса похожий,
Грозной тенью идет на нас,
Словно бред, что видения множит
Воспаленных бессонницей глаз.

Александрия

Здесь, под звук дикой лиры Скамандра,
Из туманов морей и дождя,
Шли в Египет полки Александра
Богом сделать царя и вождя.
«Тут, над морем, — гласит нам преданье, —
Царь, пришедший из северных стран,
Вдохновенный, в пылу созиданья,
Намечая для города план,
Сыпал известь; ее не хватило —
План велел продолжать он мукой;
Налетев, стая птиц легкокрылых
Расклевала муку под рукой…»
Так, от царственного мукомола
К высшей доле для мира влеком,
Город встал вдоль широкого мола
Метить небо своим маяком.
Грек, еврей и сириец из Гада,
Скифы шли от бунтующих рек —
И вошла «Александра Услада»
В Александра блистательный век.
Все к истокам великого крипта
Вслед его путеводной звезде
Приходили — пустыней Египта,
Приплывали по сладкой воде.
Здесь, верхом на усталой кобыле,
Генерал санкюлотов, твой брат,
Вел в удушливом облаке пыли
К пирамидам бессмертных солдат.
Так, порой, проникая в сосуды,
Что гробница нам вновь отдала,
Свежий мед — несказанное чудо —
В них нетленным находит пчела.

1926

Пантикапея (Город Керчь)

Л. Л. Домгеру

Сияющая, мраморная, в воду
Нисходит пристань кругом, как венец.
Привязанные лодки на свободу,
Качаясь, рвутся с бронзовых колец.
Вверху амфитеатром синим горы
Теснятся в небо, и Тезеев храм
Готов принять процессии и хоры,
Идущие к аттическим богам.
Эллада в скалах Таврии нетленна,
И корни лоз и рыба в глубине,
Забывши обо всем, что современно,
Классической покорствуют весне.
Пантикапея древняя, тебе ли
Я песнь размером варварским пою
В стране, где грек, играя на свирели,
Умел прославить родину свою.

В день Покрова

I. «Как звезда над снежными полями…»

Как звезда над снежными полями,
В августе — над золотом садов,
В ночь весеннюю — над тополями
Русских сел и русских городов
Ты восходишь, наш покров незримый,
Матерь Божия. Любви Твоей
Над землею, некогда любимой,
Милость драгоценную пролей.
Дни проходят, тишиной томимы,
Гибели и смерти нет конца,
Ты, Которой служат серафимы,
Ты, Которой служат все сердца,
Милость ниспошли свою святую,
Молнией к стране моей приди,
Подними и оправдай такую,
Падшую, спаси и пощади!

II. «Только гибель и воспоминанье…»

Только гибель и воспоминанье…
Ясны сумерки. Гроза прошла.
За рекой на дальнем расстояньи
В городе звонят колокола.
Гулкий, смутный звон средневековый.
И, как в детстве, в церкви на стене
Пальцем мне грозит старик суровый
И святой Георгий на коне
Топчет разъяренного дракона.
И звучат в душе, звучат слова —
Строфы покаянного канона
О тщете земного естества,
О бесстрастии, об одоленьи
Духа злобы, о грехе моем —
Темном, тайном, данном от рожденья —
Страшно быть с душой своей вдвоем.
* * *
Раненный, в Ростове, в час бессонный,
На больничной койке, в смертный час,
Тихий, лучший, светлый, примиренный,
До рассвета не смыкая глаз,
Я лежал. Звезда в окно светила.
И, сквозь бред, постель оправить мне
Женщина чужая подходила,
Ложечкой звенела в тишине.

III. «Матерь Божья, сердце всякой твари…»

Матерь Божья, сердце всякой твари,
Вечная, святая красота!
Я молюсь лишь о небесном даре,
О любви, которая чиста,
О любви, которая безгрешна,
О любви ко всем и ко всему,
Я молюсь, и снова мрак кромешный
К сердцу приступает моем