Стихотворения и поэмы (fb2)


Настройки текста:



Леонид Мартынов СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ{1}

Поэзия Леонида Мартынова

Художник приходит в мир, чтобы увидеть мир заново, во всей его неповторимости, чтобы поделиться увиденным с великим множеством людей, людей разных судеб, настроений, пристрастий,— так определил Леонид Мартынов призвание художника в наши дни. В этом определении он сам сказался полно и глубоко, как это вообще было свойственно его сложной творческой натуре. Леонид Мартынов отчетливо осознавал, что произведения литературы XX века не смогут оказать влияния на читателей грядущих поколений, если в них уже сегодня не войдет такой духовный заряд, который вполне раскроет свое содержание лишь в будущем.

Уже по одному этому жесткому и непримиримому требованию, которое Леонид Мартынов предъявил прежде всего к самому себе, можно судить о том, насколько мощным и действенным было «силовое поле» его воображения, насколько остро он чувствовал свою связь со временем, насколько продуктивны были его замыслы и планы. Далеко не все из них Леониду Мартынову довелось осуществить, но то, что им создано, поражает страстным и непреходящим желанием «быть в пределах Грядущего».

Однако чтобы это вполне понятное человеческое желание не обернулось пустой мечтательностью, поэт не должен терять земли под ногами, утрачивать, как сказал Л. Толстой, «теплоты патриотизма»; напротив, всю жизнь он должен стремиться как можно ближе быть к заботам и чаяниям своих сограждан.

Леониду Мартынову довелось воссоздать в поэзии облик нашей эпохи — от 20-х до 80-х годов XX века, выразить сложнейшую структуру этого времени, передать, говоря словами Маяковского, свою мечту о «едином человечьем общежитье», о фантастическом рывке в Зазвездье. Вот почему о его сочинениях можно сказать словами, которыми начинается одно из стихотворений поэта:

Есть книги —

В иные из них загляни

И вздрогнешь:

Не нас ли

Читают

Они!


1

Леонид Николаевич Мартынов родился 9 (22) мая 1905 года в городе Омске. По семейному преданию, его прадед, Мартын Лощилин — офеня-коробейник из-под Мурома,— долгие годы провел в странствиях по Сибири, пока наконец не поселился в Семипалатинске и не обзавелся там большой семьей. Одному из его потомков, Николаю, удалось поступить в омское техническое училище и получить редкую по тем временам специальность техника путей сообщения. Об этом стоит сказать хотя бы потому, что образ отца как первооткрывателя подземных «кладов» и «морей», как дерзкого смутьяна, который не чтит древних степных законов, вошел во многие стихотворения поэта, в первую очередь в «Балладу про Великий путь».

Мать, Мария Григорьевна, происходила из такой же разночинной семьи. В молодости она учительствовала в казачьей станице Бишкуль в северо-восточном Казахстане. После замужества она возвратилась в Омск и уже в наше, советское время работала в горздравотделе. Ее отец, военный инженер Григорий Павлович Збарский, во второй половине XIX века получил назначение в Среднюю Азию. Переехав из Петербурга в город Верный (нынешнюю Алма-Ату), он приступил к строительству военного госпиталя и грандиозного деревянного храма, способного выдержать самые сильные землетрясения. Он также замыслил сооружение ирригационных систем, но при весьма неясных обстоятельствах скоропостижно скончался. Эти семейные воспоминания легли в основу поэмы «Рассказ о русском инженере» и ряда других произведений Леонида Мартынова.

Раннее детство поэта прошло в служебном вагоне отца. Вагон подолгу стоял среди степей и полупустынь Зауралья, а детское воображение рисовало саванны и превращало степных псов в царей пустыни львов, отары овец — в стаи диких животных. Кроме этих фантазий, навеянных прочитанными книгами, мальчику на всю жизнь запомнились убогие жилища кочевников-скотоводов, трахоматозные старики; играющие в пыли и песке полуголые дети. Разнообразие впечатлений оказывало безусловное влияние на формирующееся мировосприятие Леонида Мартынова.

«Из книг я знал,— писал он позднее,— о златоглавой Москве и величественном Петрополе, но вокруг себя видел неблагоустроенные человеческие поселения, тонущие то в снегах, то в грязи. Из книг я знал о том, „как хороши, как свежи были розы“, но вокруг меня в полынной степи… щетинились чертополохи, пропахшие паровозным дымом».

Перед первой мировой войной отец Леонида Мартынова окончательно поселился в Омске и перешел на службу в Управление железных дорог Сибири. Следует заметить, что в современном Омске, в котором насчитывается более миллиона жителей, многое стало таким, каким оно представлялось в грезах подростка: мириады электрических огней, широкие проспекты, высокие здания, аэропорт, выстроенный по последнему слову техники, иначе говоря, «город-колосс». Однако улица Никольская (ныне — улица Красных Зорь) осталась почти такой же, какой она была прежде: широкая и пыльная летом, заметенная сугробами зимой. Здесь, в бывшем доме ссыльного поселенца Адама Вальса, прошли детские и отроческие годы Леонида Мартынова. В мае 1983 года в торжественной обстановке на этом доме была установлена мемориальная доска — так земляки увековечили память о пребывании поэта в Омске.

В доме Мартыновых книга была полноправным хозяином: много читали родители поэта, его старший брат Николай, бабушка Бадя. А так как книг и иллюстрированных изданий скапливалось все больше, то постепенно их стали складывать и на гардероб. Туда-то и любил забираться маленький Леонид. Он часами рылся в книгах, читал запоем, пригнув голову к коленям. Или, отвлекшись от чтения, рассматривал игру пылинок в солнечном луче, воображая вращающиеся колеса, цилиндры, пирамидки, иначе говоря, всевозможные геометрические фигуры… Может, такое воображение сложилось уже в раннем детстве, проведенном на колесах, а может быть, все эти миражи носились в воздухе времени, и мальчик интуитивно оказался в их власти.

Во всяком случае, размышляя, о прочитанных книгах, а еще больше — о самом процессе чтения, Леонид Мартынов — опять-таки в духе ранних впечатлений детства — сравнивал этот процесс с неким загадочным калейдоскопом, в котором непрерывно возникают многокрасочные, фантастически странные фигуры. Но едва книгу откладываешь в сторону, как они исчезают, чтобы возникнуть вновь, когда глаза побегут по печатным строчкам.

Этим неосознанным впечатлениям детства Леонид Мартынов придавал большое значение. Ведь он рос на рубеже двух миров: старого — пыльного, ковыльного, избяного, кошмяно-юртового — и нового — железнодорожного, пароходного, телеграфного, велосипедно-аэропланного,— отдавая решительное предпочтение последнему, как он счел важным подчеркнуть в одном из рассказов автобиографической книги «Воздушные фрегаты». Уже в преклонном возрасте Леонид Мартынов писал, что наиболее остро и объемно бунинскую печаль полей ему дал возможность почувствовать не сам Иван Бунин, а его современник — С. А. Сергеев-Ценский, ибо, перечитывая его «Наклонную Елену», Леонид Мартынов вновь увидел тень террикона на почерневших от угольной пыли посевах пшеницы, увидел провода воздушной электрической дороги, услышал грохот подземных обвалов в шахтах и за всем этим почувствовал, осознал дух революции.

Пути заядлого книгочия привели его, еще до поступления в гимназию, в городские библиотеки. В мужскую гимназию города Омска он поступил разнообразно и широко начитанным юношей. Гимназисту Мартынову легко давались древние и новые языки, история, география, вообще гуманитарные науки. Однако на его духовное и нравственное формирование в еще большей степени оказывала атмосфера городской жизни, родного дома, семьи. Необходимо добавить, что Никольская и близлежащие улицы, равно как и находившийся неподалеку Казачий базар, позволяли остро почувствовать подростку поразительную смесь языков, обычаев, нравов, одежд обитателей этих городских кварталов, заселенных ремесленниками, мелкими служащими, домовладельцами вроде Адама Вальса. Здесь звучал колокол крохотного костела и слышался звон трамвая, цокали подковы ломовых и на базарной площади мелькали лисьи малахаи киргизов, бархатные шапочки казашек, виднелись казачьи папахи и картузы мастеровых из ссыльнопоселенцев.

Такая многоязычная, пестрая среда и воспитывала в Леониде Мартынове, помимо чтения, жадный интерес к языку и быту других народов, интерес, который в дальнейшем в немалой степени содействовал его обращению к переводам. Венгры Шандор Петефи, Аттила Йожеф, Дюла Ийеш, Антал Гидаш, сербка Десанка Максимович, поляки Констанцы Галчинский и Юлиан Тувим, чехи Иржи Волькер и Витезслав Незвал, итальянец Сальваторе Квазимодо, чилиец Пабло Неруда — вот далеко не полный перечень поэтов, переводя которых Леонид Мартынов видел горизонты современной поэзии и выверял художественно-эстетические основы своего творчества.

Смешение языков и нравов, разнообразие жизненных впечатлений, жадное чтение, переносящее из эпохи в эпоху, из страны в страну, может быть, уже тогда в юном Мартынове заронили мысль о близости и чуть ли не одновременности на шкале культуры самых далеких друг от друга понятий, явлений, эпох.

Началась первая мировая война. Через Омск шли эшелоны с военнопленными, дальше, в Сибирь. Леонид Мартынов, как многие его сверстники, бегал к этим эшелонам менять хлеб на иностранные монетки и почтовые марки. Позднее он скажет:

Так вдали, в глуши, в Сибири,

На народ смотрел народ —

В представлениях о мире

Назревал переворот…

(«Сколько ты ни шевелись там…»)

Эти же бесконечные эшелоны, этот мрак первой мировой войны, эта щемящая тоска послужили поводом для необычайно острого восприятия ранних стихов Маяковского. «Мне показалось,— писал Леонид Мартынов,— что Маяковский видит и чувствует то, что вижу и чувствую я, хотя я не вижу того, что видит Маяковский, и он не видит того, что вижу я. И мне захотелось написать стихи. И я как умел начал писать их…».

Первые стихи были созданы Леонидом Мартыновым еще на гимназической скамье, когда он вместе со своим приятелем Борисом Жезловым, таким же одержимым поэзией подростком, доставал, где только мог, всевозможные современные поэтические издания. Особым вниманием пользовались выпуски «Чтеца-декламатора», в которых были представлены наиболее известные стихи И. Анненского, В. Брюсова, А. Белого, А. Блока, М. Кузмина, Ю. Балтрушайтиса, И. Северянина и многих других поэтов, а также первые сборники футуристов, вроде «Весеннего контрагентства муз», «Пощечины общественному вкусу», «Садка судей». Близость грядущей революции уже чувствовалась буквально во всем.


2

Великий Октябрь гимназист Мартынов встретил восторженно. Эти незабываемые дни ярко воплотились в целом ряде стихотворений, написанных в 20-е годы, а также спустя многие десятилетия. Особенно выразительно в этом смысле стихотворение «Октябрь» (1960), в котором есть слова о том, что лишь под ветром Октября «Проветрились чертоги муз» и что под сенью революционных знамен «Свободой упивалась всласть Новаторская кисть».

Период гражданской войны в Сибири и период колчаковщины нашли отражение в автобиографической прозе поэта, в которой он воссоздал напряженную обстановку того времени, выразительные портреты и сложные человеческие судьбы, вроде судьбы бывшего студента-пушкиниста и поэта Г. Маслова или местного «короля писательского» Антона Сорокина.

Квартира Антона Сорокина вскоре после освобождения Омска от колчаковцев стала своеобразным клубом для литераторов и художников левого толка. Под его руководством устраивались выставки, проводились поэтические вечера, а также популярные в то время литературные «суды» над писателями-классиками. Вообще молодые озорники под руководством Антона Сорокина, писал Емельян Ярославский, гораздо талантливее и живее иных маститых, пишущих невообразимо тускло и вяло.

К 1922 году относятся первые поэтические выступления Леонида Мартынова в печати: сначала в ведомственных газетках «Сибирский водник» и «Сибирский гудок», затем — в газете «Рабочий путь», где опубликованы «Мы — футуристы невольные…», «Поздней ночью город пустынный…», «Между домами старыми…», «Воздушные фрегаты». Стихотворение «Выдвинутые подбородки…», написанное в 1920 году, впоследствии стало открывать двухтомное (1965) и трехтомное (1976) собрания сочинений поэта, знаменуя начало самостоятельного творческого пути. Нет, не ошиблась в своей характеристике газета «Рабочий путь», писавшая: «Наиболее интересным из левой молодежи является Леонид Мартынов, поэт еще очень юный и шаткий, находящийся под сильным влиянием Маяковского и имажинистов, но несомненного дарования…».

Если определить главное в творческой биографии Леонида Мартынова, то это будет мысль, вероятно, и не новая, но оттого не менее важная: творческая судьба талантливого художника — не в усовершенствовании, она — в углублении. И поэтическое искусство интересно прежде всего этим углубленным проникновением в реальность, счастливо обретенными образами-символами, сюжетными ситуациями, новыми тематическими решениями.

«К чему все это привело»,— фраза, однажды сказанная Леонидом Мартыновым, характеризует внимательный взгляд художника на события той более чем полувековой давности. Вот как он определил себя, молодого журналиста, в одном из очерков 20-х годов: «Я, сотрудник печати, „корреспондент“, человек, который должен в сто двадцать строчек газетной заметки уложить восьмисоттысячное строительство со всеми его достоинствами и недостатками».

Действительно, в то время Леонид Мартынов был оперативным корреспондентом-журналистом, очеркистом, а позднее и сотрудником лучших журналов того времени, в том числе горьковских «Наших достижений». В этом качестве он исколесил огромные пространства Сибири. То на лошадях, то пешком пересекал степи по трассе будущего Турксиба, был на торжественной церемонии стыковки рельсов южного и северного отрядов пути. На всю жизнь запомнил он великое множество всадников, которые подняли тучу пыли, застилавшую багряные облака как будто перед грозой или перед затмением солнца. Леонид Мартынов совершил также агитполет над Барабинской степью на самолете под управлением известного летчика Н. М. Иеске. Кроме того, он посылал в редакции критические материалы со строительства Балхашского медеплавильного комбината, изучал быт бергалов, как в старину называли горнорабочих на Риддерских рудниках, в районе современного Лениногорска. И писал в репортерском блокноте вот такие стихи: «О захолустье, чтоб тусклолучинное Рушить обличье твое, Шубу, бушуя, ношу я овчинную, Так распахну хоть ее…»

В этом лирическом речитативе характерно стремление молодого литератора развеять дремотный быт бергалов, внести в этот быт нечто современное, прекрасное. Характерно, что Леонида Мартынова и в дальние и в ближние поездки нередко увлекали желания и замыслы странные. Например, подобно своему прадеду-книгоноше, он однажды пустился с фанерным чемоданчиком, набитым книгами, в район Семиречья. В другой раз собирал лечебные травы на Алтае, в третий — искал мамонтовые кости по берегам сибирских рек. Но где бы он ни бывал, чувствовал одно и то же: «Прошлое поделено, будущее предрешено!»

Будущее Западной Сибири да и всей нашей страны Леонид Мартынов видел таким: на берегах Иртыша вместо старинных казацких крепостиц выстроятся линии зернофабрик и элеваторов — этих новых крепостей пролетариата. Но, пожалуй, самый важный вывод из этих юношеских журналистских скитаний Леонид Мартынов сделал позднее в новелле «Лукоморье» (1975). Именно в годы своей беспокойной и скитальческой жизни в его сознании, пусть еще смутно и неясно, стал формироваться лирический образ — образ прохожего, на других непохожего, поющего песню о Лукоморье. Этот взгляд в прошлое, как бы объединивший многие впечатления поэта и разные жанры, к которым обращался Леонид Мартынов, становится важной составной его художественно-эстетической системы, очень гибкой, способной включать разные слои и уровни действительности, от непосредственной эмоции до мифа и научной информации.

Вместе с тем творческий облик молодого Мартынова нельзя представить лишенным противоречий. Теперь их, конечно же, можно объяснить преходящими воздействиями времени, но вряд ли имеет смысл обходить их молчанием. Поэтический идеал молодого поэта в 20—30-е годы определялся своеобразным «коэффициентом деформации» реальной жизни, что и было ощутимо в таких его стихотворениях, как «Голый странник», «Зеваки», «Река Тишина». Умственную пищу ему давали те замыслы и сюжеты, которые были прямо противоположны вялой описательности, иллюстративности, банальности. Его не привлекали изображения в «прямой перспективе», описания того, как «в море корабли боролись с бурей», как на земле «цветы цвели». Как бы оправдывая «деформацию» реалий, Мартынов находил силу поэзии в новизне и необычности видения мира, а стало быть, и лирического переживания, в ее способности передать то, что могло быть, могло бы случиться. Вот почему с такой жадностью поэт улавливал в частностях «черты будущего, желаемого, еще небывалого въявь».

«Обратная» перспектива и факт, условно говоря, поставленный с ног на голову, парадоксально осмысленный,— еще один способ создания сложноассоциативной метафоры, новаторской по существу, которую осваивал молодой Леонид Мартынов.

Однажды в начале 20-х годов, на Сретенке, рассказывал поэт, он взглянул с трамвайной площадки на Сухареву башню так, что явственно почувствовал: нет, не трамвай бежит к Сухаревке, а некий фокусник, скрытый за циферблатом башни, «рельсы тянет из пасти трамвая». Более яркой метафоры с обратной перспективой трудно было найти. Леонид Мартынов, приехавший из Сибири в Москву, как будто въявь почувствовал эту обратную перспективу Сретенской улицы и вновь ощутил все новаторство поэзии Владимира Маяковского.

Так обреталась, может быть, с известной долей экстравагантности, творческая позиция, которая и позволяла Леониду Мартынову сказать о себе: «Мое это право! Я строю свою Державу, Где заново всё создаю!» («Вот лес…»). Эта творческая позиция свойственна многим поэтам сложно ассоциативного мышления. Здесь следует вспомнить не только В. Маяковского и В. Хлебникова, но и Н. Асеева, М. Цветаеву, Б. Пастернака, Н. Заболоцкого. Леонид Мартынов, как и его современники-поэты, стремился к самому главному: он хотел, чтобы искусство поэтического слова открывало новые горизонты духовного бытия и тем самым обогащало сознание читателей.

Позднее, в период создания цикла исторических поэм и книги «Лукоморье», главную сферу приложения творческих сил Леонид Мартынов трактовал несколько иначе: он определил ее как область, где действительность смешалась с вымыслом. Категория действительности теперь была поставлена на первое место, а не так, как, скажем, в стихотворении «Голый странник». В этой перестановке была своя закономерность: в эстетических воззрениях Леонида Мартынова появилось новое качество — историзм художественного мышления. Принципу историзма, равно как и принципу детерминизма, он остался верен до конца дней своих.

Возвращаясь к лирике Леонида Мартынова 30-х годов, надо заметить, что своеобразное истолкование им общих проблем искусства сразу прояснится, если вспомнить, как нередко в те годы между искусством и жизнью ставился знак равенства, либо искусство отождествлялось с фотографически точным изображением быта, так что «отлет фантазии» вовсе не предусматривался. В этом смысле весьма характерно признание А. Т. Твардовского, что в период создания «Страны Муравии» закономерное существование условности в поэзии было для него открытием первостепенной важности.

Для Леонида Мартынова как стихотворца, как художника важным было осознать до конца, что поэтический образ может порождать многие и непохожие друг на друга ассоциации. В формуле «действительность — вымысел — искусство» все внимание Леонид Мартынов, автор «Лукоморья», акцентировал скорее на слове «вымысел», чем «действительность». А в таких случаях, как точно отметил А. В. Луначарский, художник несколько топит объективный мир в своих субъективных впечатлениях. Что это именно так, можно убедиться, прочитав прежде всего мартыновскую «Реку Тишину».

«Ты хотел бы вернуться на реку Тишину?»

— «Я хотел бы. В ночь ледостава».

— «Но отыщешь ли лодку хотя бы одну

И возможна ли переправа

Через темную Тишину?» —

так начинается это стихотворение, одно из наиболее признанных и загадочных в лирике Леонида Мартынова. Некоторые критики делают попытки установить точные координаты этой фантастически прекрасной Реки Тишины. Однако кроме упоминания предместья Волчий хвост, реально существовавшего под Омском, ничто не говорит о том, что действие стихотворения происходит на берегах реки Оми, впадающей в Иртыш.

Насколько документально точным был любой очерк Леонида Мартынова, напечатанный в газетах и журналах, настолько поэтически условна, даже фантастична обстановка, в которой пребывает лирический герой «Реки Тишины». Чувство тревожной напряженности, близкой утраты чего-то призрачно прекрасного — вот что составляет эмоциональную сердцевину этого стихотворения. Наше духовное обогащение идет путем сопереживания, путем познания чувственно-поэтического, интуитивного. Леонид Мартынов может быть назван художником реализма в том значении этого слова, которое дал ему Ф. М. Достоевский в записной книжке. «Меня зовут психологом: неправда,— писал он.— Я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой».


3

Леонид Мартынов верил в предчувствия — творческие, житейские, душевные. Во всяком случае, именно о них, о своих предчувствиях, он много говорил в новелле «Явленье птицы Ундервуд», посвященной жене и близкому другу Нине Анатольевне Мартыновой-Поповой. Правда, не только и не столько предчувствия их встречи, сколько сложные жизненные обстоятельства привели Леонида Мартынова в 1932 году в древний северный город Вологду, где и начался новый этап его жизни и творчества.

На заре розовела от холода

Крутобокая белая Вологда

Гулом колокола веселого

Уверяла белая Вологда:

Сладок запах ржаных краюх!

(«Вологда»)

Начался он встречей с Ниной Анатольевной, работавшей в то время секретарем-машинисткой в редакции местной газеты «Красный Север». Как и в дни туманной юности, Леонид Мартынов вновь стал печатать — теперь уже в этой газете — небольшие заметки и информации, которые были подписаны «Мартын Леонидов», «Леонидов», «М. Л.», «Л.». И, как раньше, его энергия оказалась неистощимой, работоспособность — удивительной, быстрота отклика — мгновенной. Высокий, голенастый, медноволосый, одетый в свитер и галифе, похожий то ли на отставного военного, то ли на авиатора из Осоавиахима, он появлялся в разных концах города, чтобы исчезнуть и снова возникнуть в пригородном совхозе или в цехах завода «Северный коммунар».

Не случайно поэт скажет, что именно в этот период он глубоко погрузился в стихию современности. Однако благодаря знакомству с историческим обликом русского Севера, с его архитектурой и его народными промыслами (вроде знаменитых вологодских кружев), с его природой и его людьми, хранившими в своем характере и своем обличье что-то от новгородских ушкуйников, Леонид Мартынов воочью увидел и «предысторию» своей родины — страны Холодырь.

Поэт обратил на это внимание в одном из номеров газеты «Красный Север» 1934 года, где он спрашивал: не предки ли вологжан и архангелогородцев направляли свои кочи «встречь солнца» или проходили великий Пермский камень — Урал «чрескаменным путем»? Не они ли открыли ледяные ворота Лукоморья, основали вольный город Мангазею, а затем устремились дальше в Сибирь — к устьям великих сибирских рек и к самому Океану? Ведь после них тем же путем прошли летописцы и ученые-«географусы», в сочинениях которых стерлись границы реальности и вымысла.

Так заново родилось сказочное Лукоморье, а карта Сибири обрела большую историческую глубину и большую масштабность. Открытая поэтом «связь земель» позволила ему открыть и соответствующую «связь времен». Вот почему в автобиографических заметках «Мой путь» Леонид Мартынов отметит, что, очутившись на русском Севере, в частности в Вологде, он как-то особенно остро ощутил эту связь прошлого с настоящим и настоящего с будущим. Чрезвычайно важное для него признание!

В горниле душевных и нравственных потрясений, в горниле поисков и открытий, разочарований и надежд выкристаллизовывалась мысль о взаимосвязи и взаимозависимости всего сущего в природе, в общественной жизни, в судьбе отдельного человека. И не случайно Антал Гидаш, ближайший друг поэта, определил его девиз следующими словами: «Все влияет на нас, но и мы на все влияем». И добавил, что этот девиз можно смело начертать на челе нового искусства XX века.

Стихотворение «Подсолнух», написанное в 1932 году в Вологде, безусловно относится к одному из лучших в творчестве Леонида Мартынова, никогда не оставлявшего «вечную» тему — тему вдохновенного служения искусству, служения красоте.

Конфликт между живописцем-ремесленником и лирическим героем стихотворения перерастает в конфликт между искусством описательным, обветшалым, омертвевшим и искусством нетрадиционным, искусством, способным своим «заманчивым дыханьем» заворожить людей, вырвать их из тенет обыденной жизни и обыденного сознания.

Измена такому искусству есть измена человеческому в человеке. И напротив, служение ему есть вочеловечивание человека. Любовь — вот чувство, которое вызывает к жизни необыкновенный творческий порыв. Следует заметить, что в стихотворении есть автобиографический момент. Леонид Мартынов одно время увлекался живописью и даже получил направление для поступления во ВХУТЕМАС. Болезнь помешала ему осуществить эту мечту. В «Подсолнухе» необычайно выразительно изображены и маковое масло в бутыли, и краски, и кисти, и главное — тот момент душевного подъема, даже некоторой экзальтации, которой был охвачен «судьбой дарованный гость»:

Тебя я рисовал,

Но вместо тела

Изобразил я полнокровный стебель,

А вместо плеч нарисовал я листья,

Подобные опущенным крылам.

Почему же поэт вывел в стихотворении этот необычный, даже странный образ женщины-подсолнуха? А потому что он полнее и глубже передал сущность той, что всем своим обликом и своим характером мгновенно его покорила:

Я закричал:

«Я видел вас когда-то,

Хотя я вас и никогда не видел,

Но тем не менье видел вас сегодня,

Хотя сегодня я не видел вас!»

И поскольку лирический герой «Подсолнуха» — личность, «выломившаяся» из типических обстоятельств, противостоящая обывательскому укладу городка, то естественно, что и образ женщины, поразивший воображение, не мог не быть столь же необыкновенным, неожиданным, неповторимым. И Леонид Мартынов нашел такой обобщенный образ- символ — подсолнух, который, как известно, всегда поворачивается к солнцу. Позже он написал в одной из своих новелл: «…так явилась мне моя судьба в образе моего солнечного Подсолнуха».

Духовный взлет, пережитый Леонидом Мартыновым в момент создания «Подсолнуха», не прошел для него бесследно. Ведь по словам Ле Корбюзье, художник рождается в те минуты, когда он чувствует себя большим, чем человек. И для его возлюбленной, для этого «Прекрасного, но пленного растенья, Ушедшего корнями в огород», также не прошла бесследно встреча с «судьбой дарованным гостем». Их встреча на перекрестке дорог, ведущих в «будущие годы», в такой же степени была случайной, как и предопределенной их жизнью, их судьбой.

Социально-этический, социально-эстетический момент чаще всего у Леонида Мартынова выступает в форме внутренней борьбы человека. Так еще раз подтверждается старая истина, что от богатства внутренней жизни личности, от разнообразия ее нравственно-психологических состояний зависит обновление искусства.

В «Голом страннике» поэт сталкивает почти арктический холод мироздания с незащищенностью и одновременно неподвластностью этому холоду искусства: оно живет вопреки «бездне снеговой». Со временем взаимозависимость всего сущего как отчетливо детерминистская идея получила еще более яркое выражение у Мартынова. Это видно из такого высказывания поэта: «Авторы создают стихи, а стихи — судьбу авторов!»

Собственной судьбой Леонид Мартынов подтвердил верность этого афоризма. Однако с такой же исторической или, иначе сказать, временной обусловленностью, закономерностью в его взглядах происходила и перестановка акцентов. В стихотворении «Что-то новое в мире…» (1948, 1954) обновление в сфере искусства Леонид Мартынов выводит уже не только из духовного роста художника, но и из благотворных перемен, происходящих в жизни общества. Причем оздоровление общественной атмосферы неизбежно ведет к расцвету искусства — такова главная его мысль:

На деревьях рождаются листья,

Из щетины рождаются кисти,

Холст растрескивается с хрустом,

И смывается всякая плесень…

Поэт, переводя дыхание, заканчивает с торжеством:

Дело пахнет искусством,

Человечеству хочется песен.

Еще уверенней и непосредственнее Леонид Мартынов провозгласил примат действительности над художественным вымыслом в 60-е годы: «Да будет так! Мое сознанье Есть отраженье Бытия!» («Отраженье») .

Движущей силой в его поэзии было все более глубокое понимание социально-общественной роли искусства, верность пушкинской традиции — традиции подлинно передовых идей, которые должны в человеке и человечестве пробуждать «чувства добрые», вызывать «прекрасные порывы».


4

Под стихотворением «Замечали — по городу ходит прохожий?..» стоят даты: 1935—1945. Период чрезвычайно важный и в жизни и в творчестве Леонида Мартынова, период, который безусловно прошел под знаком Лукоморья — реальной и столь же легендарной земли, расположенной на обском Севере. Лукоморье было открытием поэта; он жаждал найти именно такой — эпический и одновременно лирический образ, образ-символ, позволяющий воплотить все многообразие его интеллектуально-художественных устремлений.

В понятие Лукоморья Леонид Мартынов включал не только легенды о «златокипящей» Мангазее, в которой свободно живется разному люду, бежавшему от тяжкой государевой десницы, о Златой деве, охранявшей эту сказочную страну, о бабе-яге, кудеснице, одетой в ягушку, меховую одежду, о превеликом Эрцинском лесе, «Чьи корни до сердец, Вершины до небес», воспетом ученым монахом Николой Спафарием… В образе Лукоморья Леонид Мартынов запечатлел и момент встречи прошлого с будущим. Его нередко называют певцом Лукоморья, и не только потому, что так была названа книга лирики, вышедшая в 1945 году. Образ Лукоморья вобрал в себя все наиболее существенное в нем как в художнике и мыслителе. Это был образ страны, где все необычно, где все будничное превращается в фантастически прекрасное, где «шары янтаря» тяжелеют у моря и далекие предгорья пламенеют в лучах заходящего солнца. Легенда о Лукоморье и помогла Леониду Мартынову сформировать подлинно эпический взгляд на события и явления современного мира, обрести чувство внутренней свободы, раскрепощенности, раскованности, которые столь необходимы для истинного творчества.

Немало тому способствовали и события его личной биографии: в конце 1935 года он вместе с женой Ниной Анатольевной вернулся в Омск, где ему было предложено место редактора в только что созданном областном книгоиздательстве. Возвращение не могло не всколыхнуть в нем целый рой воспоминаний. Но что более всего вдохновляло его, так это то, что северное Лукоморье и места исторических битв и встреч народов — все это было рядом, поблизости от родного города Омска. И еще один важный момент был отмечен поэтом в его новом творческом состоянии: «Я ощущал прошлое на вкус, цвет и запах, я чувствовал, что надо выразить все эти ощущения, осознать их творчески и в конце концов таким образом освободиться от них, чтобы вернуться к современности… И тогда я решительно взялся за поэмы».

Жили Мартыновы, как и прежде, в том же домике, некогда принадлежавшем Адаму Вальсу, в комнате, переоборудованной из бывшей передней. Здесь-то, в этом закутке, как называл комнатку Леонид Мартынов, где умещались кровать да стол для работы, освещенный даже днем электрической лампой, и была написана «Правдивая история об Увенькае».

Возникла поэма из острого желания написать о людях, которые были современниками Пушкина и которые по-разному восприняли смерть великого поэта на дуэли. Вместе с тем Леонид Мартынов этой первой большой исторической вещью хотел показать Пушкина как поэта будущего. Его не столько занимал Пушкин своего времени, сколько «Пушкин, уходящий в Грядущее!». Подобное художественное претворение исторического прошлого через будущее и стало для него ключом к новому жанру — жанру исторических поэм.

Местом действия поэмы «Правдивая история об Увенькае» Леонид Мартынов выбрал отдаленный угол Российской империи — Омскую крепость, а ее героем — воспитанника школы толмачей, «инородца» Увенькая.

История Увенькая изложена в полном соответствии с документами. В 1808 году царское правительство разрешило военнослужащим и людям дворянского сословия покупать казахских детей, с тем, однако, условием, что по достижении двадцатипятилетнего возраста они будут отпускаться на волю. Само собой разумеется, что последнее условие выполнялось редко. Увенькая купил полковник Шварц, старый служака, не лишенный отзывчивости и трезвости суждений. Определив мальчика в школу толмачей, которая готовила лазутчиков царского правительства в порубежных землях, полковник приблизил к себе смышленого «азиатца». Увенькай стал его слугой и одновременно чем-то вроде воспитанника. Время действия «Правдивой истории об Увенькае», как и большинства поэм Леонида Мартынова, обозначено точно: 1836—1837 годы.

Случайная встреча с декабристом, подарившим Увенькаю «Кавказского пленника» Пушкина, перевернула многое в его душе. Увенькай знал свою участь, предвидел ее — он обречен на гибель, ибо в Кокандском ханстве существуют жестокие законы и лазутчикам белого царя там нет снисхождения. Потому-то «Кавказский пленник» и явился для него настоящим откровением.

Крепость, школа толмачей, дом полковника, молодая госпожа, подвергающая Увенькая унизительным истязаниям,— все ненавистно ему, все вызывает озлобление. Однако он не может, не смеет вырваться из крепостных стен. Только пушкинская лира приносит Увенькаю утешение, поддерживает вольнолюбивые мечты.

Центральное событие поэмы — известие о смерти Пушкина. Повинуясь внезапному решению, Увенькай бежит в степь. Беглец получил свободу: крепость Омбы, школа толмачей, хозяйка с ее жестокостью и цинизмом — все кажется ему тягостным сном. Но счастлив ли Увенькай? Почему он думает: «Увы! Не побороть тоски, не залечить сердечной раны»?

Художественная прозорливость Леонида Мартынова сказалась в этом непредвиденном повороте темы. Увенькай не может быть счастлив, ибо светоч поэзии, светоч духовных богатств и ценностей русского народа теперь — после бегства в орду — стал для него недосягаем. Внутренняя борьба закончилась вновь принятым решением: нести в Большую и Малую орду вольнолюбивые песни русского поэта.

В работе над «Правдивой историей об Увенькае» Леонид Мартынов познал могучие творческие импульсы. «Достаточно сказать,— вспоминал он позже,— что я в течение нескольких месяцев написал начерно и „Тобольского летописца“, и „Русского инженера“, и „Рассказ о Василии Тюменце“. Это был дикий взрыв творческой деятельности. Я уходил с головой в творчество. Я работал день и ночь…»

За короткий срок он по существу создал книгу поэм, которая сначала вышла в Омске (1940), а затем и в Москве (1940). Это были крупномасштабные вещи, которые, во всяком случае в предвоенные годы, на время заслонили Леонида Марты нова-лирика, вызвали широкий отклик в печати.

В ряду лучших исторических поэм Леонида Мартынова следует назвать «Тобольского летописца» и «Домотканую Венеру». Не только губернатор Соймонов, Илья и Кузьма Черепановы, военачальник Фрауэндорф, но даже непутевый малый Игнашка Шпаг, персонаж эпизодический, но не случайный, представляют собой полнокровные образы и характеры первой поэмы. То же самое можно сказать и о «Домотканой Венере». Героиня поэмы девушка-тоболячка, ее отец — ратман магистрата, художник и фабрикант Антон, ученый аббат Дотерош — все они предстают как персонажи, наделенные ярко индивидуальными психологическими и речевыми чертами.

Центральные герои поэм Леонида Мартынова — правдоискатели, готовые во имя истины и справедливости пойти на любые жертвы и лишения. Им приходится претерпевать многие мытарства и беды из-за того, что они — личности, и личности незаурядные, особенные, в некотором роде исключительные в окружающей их среде.

Следует отметить, что Леонид Мартынов писал стихотворные повести не только о действительных исторических событиях или, в большинстве своем, действительных исторических персонажах, но и о тонких переменах в их мышлении, в их мироощущении. Он стремился придать каждому строй мыслей, который был показателен, типичен для людей данной эпохи.

Странно выглядит дружба губернатора Федора Ивановича Соймонова с братьями Ильей и Кузьмой Черепановыми («Тобольский летописец»). Странна она не только для тобольских обывателей. Не иначе как «блажью» называет ее губернаторский кучер. Да и сам адмирал Соймонов вроде бы стесняется своих дружеских чувств, не хочет предавать их огласке.

Кто такой адмирал Соймонов? Птенец гнезда Петрова. Мореход. Составитель карт Хвалынского (то есть Каспийского) и Белого морей. Сочинитель навигаций. При императрице Анне он был сечен кнутом и сослан в Охотск. Но, освобожденный при Елизавете, он вновь — всесильный губернатор. Рваная ноздря у бывшего каторжника залечена лекарями и теперь почти незаметна.

А кто такой Кузьма Черепанов? Или его брат Илья? Мужики. Содержатели яма. Жителям Тобольска да и самого Омска известно, что пишет Илья сибирскую летопись, что у Кузьмы собраны книги по математике, фортификации, горному делу. Но идет ли эта блажь простому ямщику? Доведет ли его до добра?

Эти досужие разговоры волнуют Соймонова мало. Он знает истинное значение хроники Ильи Черепанова — первой попытки собрать разрозненные сведения по истории Сибири, по горным и пушным промыслам, сведения о погоде и уровне воды в Иртыше на протяжении многих лет.

Они близки друг другу вопреки сословным предрассудкам того же Соймонова. Спокойствие и процветание родного края дорого им обоим — и губернатору, и простому мужику. Обоим ненавистен Фрауэндорф, с безрассудной жестокостью проводящий политику царизма на окраинах Российской империи, сеющий рознь между соседними народами. Отсюда становится понятным, почему Соймонов видит в тобольском ямщике сподвижника и советника. Их отношения определяются взаимным уважением, общей заботой о благе народа и государственных интересах.

В каждой поэме Леонид Мартынов искал и находил те речевые Родники, которые позволяли бы мгновенно угадать и социальное положение, и характер действующего лица. Этими достоинствами отличается в особенности «Домотканая Венера».

В астрономии 1761 год известен как год прохождения Венеры через зону солнечного диска. Событие, имеющее малое касательство к заботам горожан, всполошило славный город Тобольск по причине приезда туда знаменитого путешественника и астронома Шаппа Дотероша. Ученый аббат прибыл из Парижа по приказу короля наблюдать небесное явление, а затем описать его. Последствия приезда Дотероша оказались трагическими для дочери ратмана, прозванной за свою необыкновенную красоту тобольской Венерой. От имени девушки-тоболянки и написана поэма. По форме поэма представляет собой письма или записки героини, сохранившиеся среди старых бумаг.

Лукавый, простодушный, взволнованный, всегда доверительный тон героини, тонкий аромат старины — все доставляет изысканное наслаждение читателю, подобное тому, которое мы испытываем, слушая игру на клавесине или рассматривая картины Рокотова, Левицкого, Боровиковского и других художников XVIII века, во многом наивных для нашего времени и все-таки прелестных в своей непосредственности и неподдельной свежести чувств.

Многослойна символика поэмы.

День астрономических наблюдений собрал людские толпы на городском валу, где был установлен телескоп аббата Дотероша. По случаю астрономических обсерваций заморский гость устроил великое торжество, пригласив городскую знать Тобольска.

Необыкновенность происходящего в небесных сферах как бы дополняет необыкновенность внутреннего состояния героини. Правда, на городском валу да и позднее она одинока в этих своих видениях и грезах. Если для нее планета Венера принимает фантастический облик прекрасной девы, то живописец Антон в оптическую трубу видит всего-навсего «какую-то красную блошку». Если Дотерош, вернувшись с парадного обеда в честь «оных обсерваций», легкомысленно каламбурит, говорит банальности о красоте сибирской девы, то сама тоболячка полна тревожного предощущения любви. Она с жаром восклицает:

Виденья своего я необыкновенность

Навеки сохраню. Я лицезрела Венус!

Но жажда прибылей и жажда сенсаций, объединившись, губят ее любовь. Мир алчности, мир тщеславия, мир эгоистического расчета не оставляют места для искренних чувств, для возвышенных устремлений. В этом мире героиня с богоподобной красотой Венеры превращается в предмет спекуляций, продажи, наживы. «Где Венус? Где звезда?» — в отчаянии восклицает жертва корысти и расчета, превратившаяся в модель ковровой живописи. Ее красоту «ткачихи ткут на рынок для продажи».

Сложность анализа поэм Леонида Мартынова заключается в том, что их нельзя рассматривать с точки зрения житейского правдоподобия — эта мерка не подходит к его поэмам, как она не подходила и к его лирике. Особенность поэм Леонида Мартынова заключается в том, что если в лирике критерием истинности служил реализм переживаний поэта, то теперь этим критерием стала истинность переживаний героев. Исторические хроники Сибири дали ему полную возможность для совмещения, точнее — взаимообогащения действительности и вымысла. Но в эпических произведениях он добивается уже не деформации реалий, а высокой степени их обобщения: исторические детали и подробности поэт как бы сгущает до символа, в такой же степени он синтезирует и душевные качества своих героев.

Сергей Залыгин, который еще с довоенных лет внимательно следил за творчеством Леонида Мартынова, писал: «История — этап в творческом пути Мартынова, но такой, который в немалой степени способствовал выходу его поэзии далеко за рамки повседневности, скоротечной злободневности, который по-своему научил его заглядывать далеко вперед».

Долгое время, едва ли не до 1955 года — выхода в издательстве «Молодая гвардия» книги лирики Леонида Мартынова,— всесоюзному читателю он был известен преимущественно как автор крупных и оригинальных исторических поэм.


5

Через два дня после начала войны, 24 июня 1941 года, Леонид Мартынов в «Омской правде» публикует стихотворение «Мы встали за Отечество», а через несколько дней — стихотворение «За Родину», которое сопровождал рефрен: «Пора! Настал тревожный час!» И в дальнейшем, какой бы срочной ни была работа, Леонид Мартынов сверхоперативно справлялся с ней: его стихотворные подписи под карикатурами появляются в «Окнах ТАСС», его стихотворения регулярно печатаются на страницах омских газет. В первые и самые напряженные месяцы войны Леонид Мартынов писал много, писал вдохновенно, писал с твердой уверенностью в нашей окончательной победе над врагом. Его стихотворения были собраны в две небольшие книжки — «За Родину!» (1941) и «Мы придем!» (1942).

Однако самым ярким выступлением военных лет был его очерк «Вперед, за наше Лукоморье!». Под другим названием он был опубликован в газете «Красная звезда» (16сентября 1942 года), а затем вышел отдельным изданием (Омск, 1942). К тому времени сибирские дивизии и корпуса, прославившие себя в боях под Москвой, вели затяжные бои на многих участках тысячекилометрового фронта от Мурманска до Моздока. «Сибирь пришла, чтобы победить. Она победит!» — так четко определил значение очерка в своем письме поэт Георгий Суворов, которое было приложено к отдельному изданию очерка. И действительно, вся масштабность мышления и чувствования, вся сила убежденности, все доскональное знание истории родной страны — были использованы Леонидом Мартыновым для того, чтобы довести до массового читателя это победоносное чувство. Поэт по-прежнему варьировал некоторые свои мотивы и образы, искал и находил соотношение между реальностью и вымыслом, иногда ошибался, срываясь в эстетизм. Но в конце концов пришел к принципиально важной книге «Лукоморье», которая и была издана под редакцией П. Антокольского в 1945 году.

К сожалению, и «Лукоморье», и, в еще большей степени, «Эрцинский лес», вышедший в Омске в 1946 году, были подвергнуты журнально-газетной проработке, как об этом с немалым чувством горечи писал позднее Леонид Мартынов.

Чтобы как-то прийти в себя после этой проработки, поэт на целое десятилетие с головой уходит в переводы. Этому немало способствовали два обстоятельства. Во-первых, он становится жителем Москвы. Вместе с женой он поселяется в районе старых Сокольников в ветхом, еще конца прошлого века, деревянном доме. Но о том, что значило для него само по себе это событие, можно судить хотя бы по такому вот признанию: в Москву «я устремился в первый раз еще пятнадцатилетним подростком, чтоб тосковать, ее покидая, и ликовать, возвращаясь в нее».

Во-вторых, необычайно важно было для него посещение Антала Гидаша и Агнессы Кун в его крохотной комнатке, где, как и прежде, все было заставлено стопками, пачками, полками книг. Новые венгерские друзья предложили Мартынову принять участие в переводе произведений Шандора Петефи для однотомника венгерского классика, а затем и для «Антологии венгерской поэзии». Леонид Мартынов принял это предложение с воодушевлением. Сама атмосфера тех послевоенных лет была такова, что интерес к литературам народов нашей страны, к литературам стран народной демократии и прогрессивной литературе всего мира возрастал с каждым днем и становился повсеместным. Когда Гидаш просмотрел первый перевод из Петефи своего друга, то сказал убежденно: «Дело пойдет!» И Леонид Мартынов действительно уверовал в свои силы как переводчик: только из одного Петефи он перевел более десяти тысяч строк. За эту огромную работу по сближению наших народов правительство ВНР наградило его орденом Золотой Звезды первой степени и орденом Серебряной Звезды.

Вместе с тем следует подчеркнуть, что и в этот не самый плодотворный период своей творческой биографии Леонид Мартынов не переставал писать оригинальные стихи. Так, например, он замыслил создать большое лироэпическое произведение, которое условно называл «Времена года». Оно должно было дать новое осмысление одной из «вечных» тем — темы природы. Правда, следует сделать важное уточнение — не природы вообще, а природы миллионного города. В городском «безбрежье» он на равных правах хотел изобразить и булыжные мостовые, и глухие переулки старых Сокольников, и недра метро, из которых, «как будто из вулканов, людских дыханий вырывались клочья („Мороз“), и своды картинных галерей. От этого замысла сохранились лишь отдельные фрагменты: „Июнь“, „Июль“, „Август“, „Сентябрь“, „Октябрь“, „Ноябрь“, „Декабрь“. Творческое воодушевление, которое испытывал Леонид Мартынов, обдумывая новый цикл, было таким же, как и тогда, когда он, молодой поэт, проходил по улицам старого Омска и в лицо ему мел снег пополам с песком; в то время едва ли не каждая пылинка и снежинка дышали для него поэзией и едва ли не на каждом перекрестке можно было обнаружить таких же влюбленных, каким был и он сам.

„Кто вы, ночные странники, по тротуарам шаталы?

Шапки на лоб надвинуты, руки в карманы спрятаны…“

Сада ограда черная тянется, тянется, тянется.

Вдоль я иду, и следует

Рядом

Ночная странница.

("Ночные странники")

Здесь, в Москве, Леонида Мартынова в неизмеримо большей степени, чем в молодости, стали занимать общие мировоззренческие вопросы. Для него городской "космос", который открывался с Ленинских гор, был единым диалектически сложным целым:

Я семь громоздящихся к небу холмов,

Я семьдесят семь колдовских теремов,

Где скрыто былое от взоров нескромных,

Я — семь миллионов блестящих и темных,

Стремящихся к некоей цели умов.

( "Город")

Облик гигантского города привлекал Леонида Мартынова и своим космизмом, и своим особым — ускоренным — ходом времени, и своими чудесами и превращениями: здесь, на магистралях, люди "стремятся Разлететься кто куда, как будто им Вселенная тесна…". И повсеместно "зреет на земле Очередное чудо" ("Ночь"). Следует добавить, что наряду с этим "Очередным чудом" поэт различал и его противоположность — "неподвижности громаду", которая, в свою очередь, была подчинена все тем же законам хода времени и могла мгновенно рассыпаться, не повредив даже "колос Молодого урожая" ("Неподвижность").

Дело в том, что дух и плоть города не были для Леонида Мартынова лишь "сырьем" чувственных впечатлений. Все реально существующее обретало в его стихах характер стенографического "кода", становилось "знаковой" системой городской жизни, ее убыстренного ритма и требовало немедленной расшифровки. Только после этого можно было осознать всю глубину и масштабность городского "космоса". Показательны в этом смысле стихотворения, написанные в 50-х годах: "Ночь становилась холодна…", "Что-то новое в мире…", "Вот корабли прошли под парусами…", "Закрывались магазины…", "Событье свершилось…", "Я помню: целый день…". Особенно характерно для мировосприятия Леонида Мартынова последнее стихотворение, написанное в 1953 году. Оно передает резко контрастные состояния, которые поэт находит в своей душе и в самой городской природе. Они словно спроецированы на экран бегущего времени, ибо "Время Мчалось так, Как будто целый век Прошел за этот день…". Отсюда — ощущение близких, желаемых и неизбежных перемен и в мире городской природы, и в человеческом общежитии. Эти перемены, как говорится, не заставили себя ждать. Поэт видит, что в отношениях людей стал таять "сдержанности глетчер", он замечает, как закатный луч "Перестал на всё коситься" и "Наконец-то научился К людям лучше относиться" ("Вечерело…").

А вот и наиболее известное стихотворение Леонида Мартынова — "Итоги дня". В нем вновь воссоздается тот самый городской "космос", в котором странно и неожиданно, "будто бы фата-моргана — Всплывают морды лошадей". Это огромные фуры на каучуковом ходу везут на Центральный склад утиля все, "что за день, только за день Отжить успело, устареть":

Везут, как трухлые поленья,

Как барахло, как ржавый лом,

Ошибочные представленья

И кучи мнимых аксиом.

Жизненные реалии, которые призрачно мерцали во многих стихотворениях поэта, неожиданно обретают резкость "дневного" существования. И теперь, после прочтения "Итогов дня", становится очевидным, что не только это стихотворение, но и вся поэзия Леонида Мартынова в целом утверждает поступательный ход истории. Он всегда жаждал глубоких и благотворных перемен в нашем общественном бытии, и его личной движущей творческой силой была удесятеренная любовь к своим современникам.

Если делать главный вывод из мартыновских "Итогов дня", то можно сказать, что непреходящие духовные и эстетические ценности, по его мнению, определяются их одним коренным свойством: осознанием человека в истории, вочеловечиванием его в истории, сотворчеством человека и истории.

Момент, переживаемый Леонидом Мартыновым, был моментом значимым для всей страны и для всего народа. И не потому ли его тоненький сборничек "Стихи" (1955) сразу же получил огромный общественный резонанс? Читателей больше не смущала ни "странность" лирического героя Леонида Мартынова, ни сложность смысловых ассоциаций, ни многозначность его метафорического языка.

Удивительно мощное эхо!

Очевидно, такая эпоха,—

размышлял по этому поводу поэт в стихотворении "Эхо". С той поры Леонид Мартынов начинает широко печататься в центральных и республиканских журналах, обретая, можно сказать, всенародную известность.


6

По всем параметрам многообразного и многосложного своего творчества Леонид Мартынов был далек от поэтов, которые в той или иной степени противопоставляют техническую оснащенность современного мира чистоте первозданной природы. Он не считал, что техника XX века пагубно влияет и на искусство поэтического слова. Современная техника не может погубить поэзию, если общество не направлено против человека, если оно не преследует узкокорыстные классовые интересы и не ставит их превыше всего. Наконец, поэт полагал, что художник не сумеет выразить хода времени, если он не ощутит, не переживет, не прочувствует этот убыстренный темп времени внутри себя.

Его предтеча — Александр Блок — запечатлел текучесть и двойственность лирического переживания для того, чтобы еще глубже и острее передать диалектическую переменчивость бытия. Как раз это "внутри себя", "через себя" и есть повышенно личностное отношение поэта к окружающему миру, которое и позволяло Леониду Мартынову видеть реальность в новом ракурсе, то есть не так, как все, не так, как ее воспринимает обыденное сознание.

Дерзайте, чтоб на ваши грезы

Стремилось небо быть похоже,—

вот требование, которое должно соответствовать самосознанию современного человека.

Но почему же именно так ставил этот вопрос Леонид Мартынов? Да потому, что универсальным средством эстетического освоения мира для него был домысел, то есть элемент желаемого, ожидаемого, фантастического и в мире, и в каждодневном существовании человека. Об этом Леонид Мартынов, в частности, упоминает в новелле "Как мы пишем", когда речь заходит о его отношении к реальности, суровой, грубой, обыденной, но меняющейся прямо на глазах. Причем, сказав о некоем "элементе фантастического", который он непроизвольно вносил в свои стихи, Леонид Мартынов счел необходимым подчеркнуть, что далеко не всегда его ожидали здесь подлинные удачи.

Да, поэт шел трудным путем — путем поисков того чудесного звена, которое позволило бы сковать и жизненное наблюдение и фантазию в одну конкретную поэтическую данность. Ибо, как уже говорилось, для Мартынова поэзия — средство формирования собственной личности, а стало быть, и метафорического преображения реалий. Здесь иногда шли полосой неудачи и риторические срывы. Но в конце концов его грандиозное городское "безбрежье" обретало черты обновленного Лукоморья, совмещало вымысел с действительностью. Здесь посреди каждодневных людских забот зрело "Очередное чудо".

Создать это чудо, чтобы оно было по-настоящему новым и прекрасным, помогала такая поразительная способность Леонида Мартынова, как удивительная чуткость к скрытым возможностям языка и необычайно активное, действенное, я бы сказал, властное отношение к слову. Леонид Мартынов мог к одному словесному корню присоединить самые неожиданные флексии — и тогда возникало чудо стиха:

Жухни,

Черт Багряныч,

И одно пророчь:

"Будет луночь, саночь! Всё иное прочь!"

("Черт Багряныч")

Увлечение В. Хлебниковым, В. Маяковским, чтение футуристических сборников не прошло даром.

А вот другой не менее выразительный пример мартыновских неологизмов: в стихотворении "Замечали — по городу ходит прохожий?.." сказочное Лукоморье последовательно перевоплощается в "рукомойню", "мукомолье" и даже в некое "Мухоморье", которые больше соответствовали обыденному сознанию обитателей коммунальных квартир.

Как здесь не вспомнить ставшее классическим четверостишие Леонида Мартынова:

И своевольничает речь,

Ломается порядок в гамме,

И ходят ноты вверх ногами,

Чтоб голос яви подстеречь.

("Такие звуки есть вокруг…")

Дело, конечно, не в своеволии родной речи, а в ее поистине неисчерпаемых возможностях для самовыражения поэта, в тончайших оттенках смысла и значения, которые всегда так обостренно чувствовал Леонид Мартынов.

Поэт был убежден, что более глубокое представление о вещи, о явлении, о душе человеческой, как уже говорилось, может дать именно это "волшебство" слова, эта "магия слова", к которым он столь охотно прибегал на всех этапах творческого пути.


7

Примечательная особенность Мартынова — мыслителя и поэта — заключается в том, что современная техника ни в коем случае не является для него идолом. Она важна ему лишь как повод для глубоких социально-общественных наблюдений, важна для раскрытия психологии и самочувствия современного человека. И здесь, действительно, поэта ждут многие удивительные открытия. Известное стихотворение "Будьте любезны…" содержит в себе поразительные строчки о том, как в наши дни, в наше время стало уже мукой неподвижности — "Мчаться куда-то со скоростью звука", ибо мы знаем, что существует некто, "Летящий Со скоростью Света!". Эти строчки намекают на быстрое привыкание человека к ошеломляющим откровениям научно-технической мысли и конструкторской дерзости, раскрывающим горизонты все новых и новых достижений человека в обживании Вселенной.

Однако внутреннее сочувствие поэта ко всему тому, "Что делается В механике, И в химии, И в биологии", ни в коей степени нельзя назвать благодушием. Напротив, социальное сознание Леонида Мартынова становится еще более обостренным. Он понимает, что результаты научно- технической революции могут быть использованы во вред человечеству, что угроза термоядерной катастрофы — реальная угроза. Он помнит про тот "Электронно-напалмовый холм, Где подземные взрывы как эхо шаманского бубна звучат" ("Голый король"). Он помнит и про тот огненный поток лавы на склонах Везувия, который когда-то заживо сжигал людей. Будучи на раскопках Помпеи, во время своей поездки в Италию, поэт прежде всего и главным образом видит здесь во всем напоминание о беде: "А какова причина катастрофы?" Этот вопрос звучит как предупреждение человечеству: не надо пустых слов и пустых деклараций, необходимо вовремя остановить современных факельщиков термоядерной войны.

Изучая вслед за поэтом взаимообусловленность различных — "далековатых" — явлений нашей современной жизни, нельзя оставить без внимания вполне закономерный вопрос: а не означает ли это, что Леонид Мартынов отказался от своего Лукоморья?

Нет, не только не отказался, но, напротив, в 60—70-е годы поэт намечает новый подход к теме Лукоморья. Он обращается к таким областям современной науки, в которых особенно большую роль играет творческое предвидение, пространственное воображение и умение предвосхитить то, чего "еще никогда не бывало". Речь идет прежде всего о космогонии и физике элементарных частиц, также о генной инженерии и компьютерной технике, то есть о тех областях современной науки, в которых действительность неизбежно переплетается с гипотезами, в которых микромир соотносится с макромиром. Стремление не упрощать концептуальной структуры поэзии обратило внутренний взор Леонида Мартынова именно к лирико-философскому осмыслению и самых малых и самых больших величин мироздания.

Не приходится сомневаться, что поиски темы Лукоморья в новых достижениях и открытиях метанауки были во всех смыслах благотворными для Леонида Мартынова. Концептуальность мышления сказывалась даже на некоторых личных его привычках. В кругу литераторов была широко известна любовь Леонида Мартынова к собиранию камней странной конфигурации. Ему казалось, что под грубой оболочкой естества в камнях кроется что-то изначальное, мощное, первобытное, такое, что жаждет вырваться из глубины материи. Кстати сказать, и в изделиях древних мастеров из камня, кости и дерева его интересовали приметы все того же "прасознания", которое крылось где-то в глубине, но которое художник сумел освободить и явить духовному взору человека.

Сознанье есть во всей Вселенной:

Есть смысл и в стуже, и в огне,

В небесной молнии, и в пенной,

О скалы бьющейся волне.

Осмысленность есть даже в птицах —

так начинается одно из самых значительных философских стихотворений поэта, "Разум бескрылых", в котором он вслед за Тютчевым утверждал не только прямую — "человек — природа", но и обратную — "природа — человек" — взаимосвязь.

Концептуальность мышления Леонида Мартынова основывалась на всепроникающем универсальном детерминизме. Причем он полагал, что если есть взаимозависимость явлений и предметов бытия, то она должна распространяться и на "хаос родимый", как когда-то обозначил другое вселенское начало Тютчев. Эта попытка установить гармонию на новом современном уровне понимания взаимообусловленности вещей и явлений и противостоящего им хаоса ярко проявилась в стихотворениях, которые позже составили основу книг "Узел бурь" (1979) и "Золотой запас" (1981).

В этих книгах приметно расширились мифологические, исторические ассоциации и сюжеты. Однако увеличился и драматизм внутреннего разлада, который коренился все в тех же тютчевских глубинах в их современном преломлении, в мучительных размышлениях "про древний хаос, про родимый". Усилилось чувство зависимости личности от космических сил и связей, что так характерно было еще для лирики Блока.

Ни в творчестве, ни в личной жизни Леонид Мартынов не был однолинеен, однозначен. Вот почему во многих его стихах закодировано неизмеримо больше, чем это можно уловить при самом пристальном чтении. Ведь он не чуждался ничего таинственного, странного, не познанного человеком в окружающем мире. Напротив, именно к этим непознанным факторам нашего бытия он испытывал жгучий и в чем-то по-детски непосредственный интерес. При всем том следует подчеркнуть, что и в начале 30-х годов, и позже, в период критических проработок за "Лукоморье" и "Эрцинский лес", он неизменно черпал запас новых сил и нового творческого воодушевления именно в своей концепции разумного мироустройства и в разумных, то есть взаимообусловленных, связях и соотношениях явлений.

В последний период жизни Леонида Мартынова влияние этой лирико-философской концепции на его художественное творчество оставалось неколебимым.

Словно бы разрешая какой-то давний спор с самим собой, что важнее для истинного художника — "признание мира" или "отказ от него", Леонид Мартынов в книге "Узел бурь" заметил, что самые лучшие стихи те, которые написаны "несмотря ни на что". Это "несмотря ни на что" было и оставалось его пафосом и его душевной опорой до последних дней жизни, когда невзгоды одна за другой обрушивались на него: не стало жены и верного друга Н.А. Мартыновой-Поповой, болезнь и одиночество, казалось бы, совсем одолели поэта. Правда, близкие друзья помогали Леониду Мартынову всем, чем могли, но несравненно большую помощь он оказывал себе сам, продолжая писать "несмотря ни на что"! Его жизнь была жизнью подвижника, а его вера была верой огнепоклонника, если понимать под огнем — вечный огонь поэзии.

Ход времени, который для Леонида Мартынова всегда являлся мировоззренческой доминантой творчества, теперь, в 70-х годах, обретал большую личностную окраску. Поэт чувствовал ускорение времени, как говорится, всеми фибрами души. Он готов был сравнить его с песочными часами, чья струйка неумолимо, неостановимо стекает вниз. Но есть У Леонида Мартынова и другие решения этой темы. В стихотворении "Когда блистательный художник Время…" он пишет, что "художник Время" должен нести ответственность за все земное бытие — будь это Упадок нравов в Древнем Риме или современное обожествление "персоны в золоченой раме". Бремя личной ответственности и есть одно из проявлений свободы. А поскольку "отказ от мира" — это по существу отказ от свободы, от творческого самовыражения, то художник никогда не пойдет на добровольную творческую смерть. Он может смягчить краски, притупить тона, но он не может и не захочет исказить облик своего века.

Леонид Мартынов как и прежде познавал его сквозь призму личных переживаний, которые теперь обретали новую глубину и новую масштабность. Время-пространство уже целиком подчинялось власти поэта; конкретная хронология его занимала мало, ибо лирическое переживание образовывало единый поток, в котором парадоксально сочетались цветные осколки "звезд", мерцающие игрой разнообразных значений. Жизненный порыв художника не ослабевал до последней строки. Внутренний его мир был способен включить все значения и метаморфозы мира внешнего:

Внешний мир изменился

Не настолько еще за полвека,

Чтобы в нем поместился

Весь внутренний мир человека.

("Внутренний мир")

Обращая свой внутренний взор то во времена Кирилла и Мефодия, то во времена Колумба, то в иные исторические времена, Леонид Мартынов никогда не терял чувства современности и ответственности за все бытие земное. Его понимание творческой свободы вполне совпадает с классической формулировкой: свобода — это познанная необходимость. Его социально-нравственная позиция столь же классична. "Силовое поле" воображения позволяло ему включать в стихотворение различные исторические и временные пласты, органически сплавлять их в поэтический текст высокой пробы с помощью все той же "магии слова", о которой шла речь и которая, пожалуй, является зримой приметой творческой индивидуальности Леонида Мартынова. Именно здесь хотелось бы вспомнить Гёте, который в одном из разговоров с И.П. Эккерманом заметил, что если бы фантазия не могла создавать вещи, которые навсегда останутся загадкой для рассудка, то фантазия вообще немного бы стоила.


8

"Я грежу древними преданьями",— заметил Леонид Мартынов в книге "Гиперболы" (1972). И это была правда, если вспомнить Лукоморье или его исторические поэмы. К древним преданьям, конечно же, относятся и мифы, и библейские сказания, и летописные своды, и апокрифы. Короче говоря, это историческая память человечества. Но если для некоторых современных прозаиков и поэтов, особенно в 70-е годы, увлечение мифопоэтической стихией было в какой-то степени скоропреходящей модой, то в творчестве Леонида Мартынова миф нашел философски глубокое и личностное выражение.

Поэт безусловно верил, что миф — вечный источник вдохновения, знал что его невозможно реконструировать или повторить, но не сомневался, что из мифа можно высечь огонь Прометеева озарения.

Энциклопедизм познаний Мартынова в разных областях искусства и литературы — общеизвестен. Поэт исходил из личного опыта, когда писал, что "через мрак средневековья с его античными обломками До мраморного Возрождения добраться было нелегко" ("Млечный Путь"). Но коль скоро прошел этот путь, то уж в своем творчестве, в своей родной стихии он свободно перемещался из эпохи в эпоху и по-своему, по-мартыновски, организовывал художественное время и пространство. Следует подчеркнуть, что именно эти мировоззренческие категории для Леонида Мартынова были основой его безудержных и непредсказуемых "отлетов фантазии".

Ведь шаги "Истории самой", по мысли Леонида Мартынова, не удаляли от нас те или иные события, наоборот, они все время словно бы приближали их к нам. Ибо, писал Мартынов, идут "эпохи за эпохами, и все моложе древность кажется". Здесь — главное зерно его мироощущения. Особенно притягательной для него была универсальность мифа, его человеческая всеобщность. Обращаясь к атлантам Труда и титанам Созидания, поэт говорил:

Закутанные

В дымы избяные

И копоть фабрик с ног до головы,

В пыли космической шары земные

Упорно перекатывали вы.

("Огромные, неповоротливые люди…")

Хронос (сын Урана), Аполлон, Афродита, Геракл, Дедал, Харон (перевозчик душ через Стикс), а также исторические личности, ставшие легендарными, такие, как Геродот, Демокрит, Эмпедокл, Овидий, Кирилл и Мефодий и множество других,— вот персонажи лирико-философских стихотворений Леонида Мартынова, но это персонажи опять-таки по-мартыновски приближенные к нам, созвучные нашей современности, благодаря своим исполинским фигурам.

Существенно, что поэт смело использовал и смысловую емкость, которая заложена в самом понятии мифа (в его древнеклассических вариантах). Вот стихотворение "Мифология". Уже само это слово вызывало в Леониде Мартынове жизненный порыв, который освобождал его от правил так называемого "хорошего" поэтического тона. Поэт охотно Пользовался этой свободой — "открытость" мифа для современного прочтения позволяла ему создавать своих современных "мифорогих" и "ми- Форуко-мифоногих" исполинов, которые, встав во весь свой колоссальный рост, "Уплывают в свете звезд До своих прекрасных гнезд…" ("Мифология"),

Классический миф в творчестве Леонида Мартынова был кладезем неисчерпаемого обновления "вечных" сюжетов, он был источником и "словесной магии", и нового осмысления внутренних состояний. В городском "космосе", который открывался поэту в ночные и дневные часы, тоже было что-то непредсказуемое, как и в его мифологических исполинах. Причем обыденное, повседневное у Леонида Мартынова не просто соседствует со звездными исполинами, но и является естественным их окружением: "В городе — не забывай! — даже гром и тот ночами громыхает, как трамвай!" ("Зеленый хлыст"). В другом стихотворении поэт отмечает, что люди тычутся в подземных переходах, и никак не может рассеяться вечерняя мгла даже тогда, когда электрический свет заливает городские кварталы. И вдруг — внезапно, словно по мановению руки — все преобразуется: ведь с этими переходами, крышами домов, башнями домен граничит "звездная бездна сама"! Такое преображение обыденного во вселенское, естественно для сегодняшнего мировосприятия, ибо житель новых микрорайонов в какой-то степени сам является "микрокосмосом"; в нем в течение дня происходят разнообразные метаморфозы и радость сменяется безотчетной тревогой, душевный покой — внезапным стрессом.

И немыслимо

Вдруг позабыть все волненья и все опасенья

Потому, что — подумай, представь себе это сама —

Так свершаются, может быть, землетрясенья:

Вдруг толчок —

И молчок!

И кромешная тьма!

("Даже Тихий океан…")

Очевидно, что идея взаимозависимости всего сущего получала в творчестве Леонида Мартынова все более емкое и сложное выражение. Как уже говорилось, эта идея всегда помогала поэту в весьма болезненных перепадах его творческой биографии. Причем причина этих явлений была одна и та же — непонимание своеобразного мира, созданного поэтом, непонимание самих основ его художественного бытия. Но в конце концов, именно монизм мышления Леонида Мартынова позволил ему оставаться тем "беспощадным оптимистом", которым он, по словам Антала Гидаша, всегда был. Этот же монизм мышления способствовал тому, что его главная мысль, его главная идея никогда не терялась в частностях, в отступлениях. Он в своей стихотворной практике сознательно шел на нарушения внешнего правдоподобия или фактографизма. Мир видимостей, мир "кажимости" был для него, не менее значительным и важным, чем повседневность, данная в конкретном факте. Например, городской закат, явление в общем-то обычное, ассоциируется у него со странными, апокалипсическими видениями. Ему, охваченному неясной тревогой, кажется, что солнце, которое каждый раз садится за Каменный мост тараща свой скошенный глаз, возвещает о неминуемом конце мира. Но заключает поэт, это древнебиблейское светопреставление, "Как и в прошлый раз, отодвигается":

И косится Солнце, и за Каменным

Беспрепятственно садится мостом.

("Каждый раз")

Стихотворение, написанное в духе художественных видений Гойи, разрешается деловой и слегка иронической концовкой.

Вот почему те или иные мистификации Леонида Мартынова всегда как бы опровергаются, как бы возвращают нас на нашу землю. И мы, его читатели, вновь слышим гудки заводов, шум пролетающих самолетов, видим иной вечерний закат, который "сквозь ясное окно проемы лестниц озаряет…". И это обратное превращение фантазии в реальность неизбежно, ибо, как говорит поэт:

А жизнь идет, а жизнь идет,

Дела по-своему решая!

("Хронос, сын Урана")

В новелле "Исповедь читателя", как это вообще характерно для Леонида Мартынова, рядовое сопрягается с исключительным, обычное с необыкновенным, земное со вселенским. Правда, здесь самым обычным и вроде бы рядовым читателем предстает перед нами лирический герой новеллы. Впрочем, нет надобности пересказывать ее содержание. Но вот что мы узнаем на последних страницах мартыновской прозы. Вся соль, по мнению лирического героя, заключается в том, что жизнь на Земле — не случайность, она не занесена из космоса с метеоритной пылью, а наша земная собственная закономерность! А с другой стороны, это сложный, Длительный, высокодраматический процесс формирования жизни, развивающейся на Земле, должен, по мысли героя, обязательно должен привести к победе порядка над беспорядком, гармонии над хаосом, разума над безумием. И это должно осуществиться, добавляет Леонид Мартынов, пусть не сразу, но везде, всюду и в конце концов — в глобальных масштабах.

До последних дней жизни — Мартынов неожиданно скончался от инсульта 21 июня 1980 года — думы о судьбе европейской культуры глубоко волновали поэта. Он считал себя — и не без оснований — причастным к ней, он верил в ее будущее и завещал свою веру нам. Этот завет звучит тем более значительно и весомо, если вспомнить, что длительное время Леонида Мартынова считали человеком "не от мира сего". Нет, он был именно "от мира сего". Это Леонид Мартынов спасал книжные сокровища Омска, был оперативным журналистом, землепроходцем, ученым-филологом, видным переводчиком, выдающимся мастером художественного слова. За свои заслуги в области литературы Леонид Мартынов был удостоен высокого звания лауреата Государственных премий СССР и РСФСР, за книги стихов "Гиперболы" (1972) и "Первородство" (1965) награжден орденами и медалями. Но прежде всего и главным образом он был человеком, ощутившим себя Словом, если вспомнить здесь изречение Андрея Белого.

Потребность в поэтическом самовыражении доходила у Леонида Мартынова до одержимости. Он любил жизнь, любил во всей ее полноте и противоречивости. Не случайно в его поэзии многократно звучит мотив "жизни живой" и говорится о ее постоянном обновлении.

"Все, что обычно начиналось,— кончается необычайно!" ("Концы и начала") — вот поэтический афоризм, выражающий суть мировосприятия поэта. В самой творческой биографии Леонида Мартынова многое было "не как у всех". В первую очередь это относится к его поэзии, в которой предельная сила лирического самовыражения сочеталась с эпической силой его ищущей, обобщающей мысли. И еще: высший пик его творческих свершений падал не на молодые, не на 20-е, а на последующие годы, на вторую половину нашего столетия. Вот почему и надо сказать прямо: Леонид Мартынов — поэт, определивший облик середины двадцатого века.

Валерий Дементьев



СТИХОТВОРЕНИЯ

Стихотворения, вошедшие в прижизненное собрание сочинений


"Выдвинутые подбородки…"{2}

Выдвинутые подбородки,
Суковатые кулаки…
Это было в рабочей слободке
Над гранитным бортом реки.
Сцапали фараона:[1]
"А ну-ка сюда волоки!"
Нынче не время оно
Над гранитным бортом реки.
И разговор короткий —
Слова не говоря…
Это было в рабочей слободке
В пламени Октября,
Там, где туман, витая,
Плыл над волной реки,
Старых архангелов стаю[2]
Пряча на чердаки.
1920

Провинциальный бульвар{3}

Провинциальный бульвар. Извозчики балагурят.
Люди проходят, восстав от сна.
Так и бывает: проходят бури
И наступает тишина.
Что из того, что так недавно
Стыли на стенах кровь и мозг!
Толстые люди проходят плавно
Через бульвар, где истлел киоск.
Что из того, что разрушенных зданий
Ясные бреши на восток!
Кончились, кончились дни восстаний,
Членовредительства и тревог.
И только один, о небывалом
Крича, в истрепанных башмаках,
Мечется бедный поэт по вокзалам,
Свой чемоданчик мотая в руках.
1921

"Мы — футуристы невольные…"{4}

Мы — футуристы невольные
Все, кто живем сейчас.
Звезды остроугольные —
Вот для сердец каркас!
Проволока колючая —
Вот из чего сплетены
Лавры благополучия
После всемирной войны.
Отгородимся от прошлого,
Стертого в порошок,
Прошлого, былью поросшего,
Скошенного под корешок.
Разве что только под лупами
Станет оно видней…
Пахнут землей и тулупами
Девушки наших дней.
1921

Алла{5}

Вы уедете скоро. У платформы вокзала
Будет биться метель в паровозную грудь.
Улетая, завьюжится талая муть.
Я назад возвращусь, спотыкаясь о шпалы.
Рыжеокая девушка, белая Алла,
Не забудьте, кончая намеченный путь,
Сквозь окошко вагона свой стан перегнуть,
Удивляясь, как быстро Сибирь убежала.
И, взлетая на черную спину Урала
И спускаясь в долину голодных смертей[3],
Вспоминайте о том, как простились устало
Мы с больными улыбками умных детей,
Чтобы встретиться вновь в суете карнавала
Под веселыми масками старых чертей.
1921

"Позднею ночью город пустынный…"{6}

Позднею ночью город пустынный
При бертолетовых вспышках зимы[4].
Нежная девушка пахнет овчиной,
И рукавички на ней и пимы.
Нежная девушка новой веры —
Грубый румянец на впадинах щек,
А по карманам у ней револьверы,
А на папахе алый значок.
Может быть, взять и гранату на случай?
Памятны будут на тысячи лет
Мех полушубка горячий, колючий
И циклопический девичий след.
1922

Серый час{7}

Серый час был мутен и обманчив,
И хотелось закричать кому-то:
"Помогите! Я уже не мальчик,
Заблудился в поисках уюта!"
Но из полумрака отвечало
Лунное морщинистое рыло:
"Что же! Удивительного мало!
И меня туманами закрыло".
И пошли смеясь мы и ругаясь,
И туман куда-то в водостоки
Уползал, клубясь и содрогаясь,
И вставало солнце на востоке.
1922

"Между домами старыми…"{8}

Между домами старыми,
Между заборами бурыми,
Меж скрипучими тротуарами
Бронемашина движется.
Душки трепещут за шторами,-
Пушки стоят на платформе,
Смотрит упорными взорами
Славный шофер — Революция.
Руки у ней в бензине,
Пальцы у ней в керосине,
А глаза у ней синие-синие,
Синие, как у России.
1922

Воздушные фрегаты{9}

Померк багряный свет заката,
Громада туч росла вдали,
Когда воздушные фрегаты
Над самым городом прошли.
Сначала шли они как будто
Причудливые облака,
Но вот поворотили круто —
Вела их властная рука.
Их паруса поникли в штиле,
Не трепетали вымпела.
"Друзья, откуда вы приплыли,
Какая буря принесла?"
И через рупор отвечали
Мне капитаны с высоты:
"Большие волны нас качали
Над этим миром. Веришь ты —
Внизу мы видим улиц сети,
И мы беседуем с тобой,
Но в призрачном зеленом свете
Ваш город будто под водой.
Пусть наши речи долетают
В твое открытое окно,
Но карты, карты утверждают,
Что здесь лежит морское дно.
Смотри: матрос, лотлинь[5] распутав,
Бросает лот во мрак страны.
Ну да, над вами триста футов
Горько-соленой глубины!"
1922

Рассмейтесь{10}

В белых яблонях сокрыт ваш дом,
И, грустя, что наши встречи редки,
Я у яблонь все сухие ветки
Длинным обрубил ножом.
Дорогая, слышал я не раз,
Что поблек завидный ваш румянец,
Что какой-то жалкий оборванец
Молодость украл у вас.
Вы рассмейтесь, если это ложь.
Ну, а если это правда злая,—
Вы подайте голос, дорогая:
Длинный у меня есть нож.
1922

Сонет{11}

Я шел по лысинам и спинам горным
В мою Европу прямо на закат,
И звезды в небе азиатски-черном
Мерцали, как глазенки киргизят[6].
А после в городе, большом и сорном,
Тебя я встретил, европейский брат[7],
В далеком прошлом тоже азиат[8],
Но днесь охвачен рокотом моторным.
Да, раньше ты пришел на сотни лет,
Но друг за другом мы кружили вслед,—
Об этом-то преданья и векуют.
И классикам вы верьте не вполне,
Ведь мне о вас, а вам и обо мне
Они не знают сами, что толкуют.
1923

Балхаш{12}

Я помню зной того степного края,
Безветрие и дьявольскую сушь.
Я плелся по горбам Тарбагатая[9]
И воду пил из горьких теплых луж.
И в тех же лужах я мочил отрепья,
Чтоб хоть на час оставил мучить зной.
К тебе, Балхаш, я пробирался степью,
И вот ты встал зеленою стеной…
О, как грохочет вал, встающий дыбом
На жирном ослепительном песке!
Как хорошо плескаться сонным рыбам,
Когда гроза грохочет вдалеке!
1923

Нежность{13}

Вы поблекли. Я — странник, коричневый весь.
Нам и встретиться будет теперь неприятно.
Только нежность, когда-то забытая здесь,
Заставляет меня возвратиться обратно.
Я войду, не здороваясь, громко скажу:
"Сторож спит, дверь открыта, какая небрежность!
Не бледнейте, не бойтесь! Ничем не грожу,
Но прошу вас: отдайте мне прежнюю нежность".
Унесу на чердак и поставлю во мрак,
Там, где мышь поселилась в дырявом штиблете.
Я старинную нежность снесу на чердак,
Чтоб ее не нашли беспризорные дети.
1924

Элегия{14}

О, не в тайгу б пошел искать я рай,
Не Ева ты, я не Адам нагой,
Но помолчи и отдышаться дай,
Ведь я пришел к тебе, а не к другой.
Тяжелый запах ты сейчас вдохнешь,
В нем будет всё — и паровозный дым,
И сырость трюма. Револьвер и нож
Я суну под подушку. Помолчим.
Мир озарен Полярною звездой,
За окнами упругий снежный хруст.
Ты поцелуя теплою водой
Напой меня из приоткрытых уст…
Прощай, хозяйка губ своих и плеч!
Забудешь или память сохранит:
В осенний час соседний мир поджечь
Я улетел в потоке леонид[10].
1924

Сирены{15}

Опять вода идет на прибыль.
Плывет челнок мой, непричален.
И не поймешь: сирены, рыбы ль
Глядят сквозь щелочки купален.
Я вспомнил случай с рыбаками:
Услышали сирен ли, рыб ли,
Но с распростертыми руками
Метнулись за борт и погибли.
Такой конец неинтересен —
Идти ко дну, теряя разум.
Но видеть их, не слыша песен,
Доступно только водолазам.
Но ведь и эти водолазы
Не одинаковы, а разны:
Одни — ужасные пролазы,
Другие — вдохновенно праздны.
Один готов схватить сирену
Рукой, которая намокла,
Другой лишь поглядит смиренно
Сквозь затуманенные стекла.
А вот возьму сейчас разденусь
Да ринусь головою в воду:
Авось я никуда не денусь,
А плавать я умею сроду.
1924

"Наш путь в тайгу. И этот дальний путь…"{16}

Наш путь в тайгу. И этот дальний путь
Не верстами — столетьями я мерю.
Вооруженный, чувствую я жуть
И чувствую огромную потерю.
Давно исчезли за горбом земли
Завоевания столетий многих.
Лишь крестики часовенок убогих
Торчат кой-где, чтоб мы их не нашли.
Селенье. Крик младенцев и овец,
От смрада в избах прокисает пища.
Будь проклят тот сентиментальный лжец,
Что воспевал крестьянское жилище!
Я думаю о нем как о враге,
Я в клочья разодрал бы эту книгу.
Я человек — и никакой тайге
Вовек не сделать из меня шишигу[11].
1925

Голый странник{17}

О, знаю я, что постепенно
Твердь[12] снова станет голубой,
Студеная осядет пена
И дым подымет хвост трубой.
…Все магистрали и поселки
Тонули в бездне снеговой,
Когда возникли эти толки
О голом призраке. Впервой
Он появился на руинах
Старинных зданий, а потом
Он, для смятенья душ невинных,
В пространстве будто бы пустом
Ускорил шаг среди метели,
И все, кому являлся он,
Божились, что бредет без цели,
Простоволос и обнажен.
Но ведь и мы его встречали,
И согласись, что я и ты
Как будто и не замечали
Его ужасной наготы.
Кто он? Наследие ль военных
Жестоких лет, когда враги
Зимою раздевали пленных
И говорили им: "Беги!"
А может быть, безумец гордый,
С природою вступивший в бой
И подчинивший воле твердой
Морозы, равно как и зной?
К чему гадать! На горном кряже
Всё крепче ледник голубой.
Рождает всякие миражи
Зимы отчаянный прибой.
Но и в кипенье этом белом,
Сияньем снежным опален,
Я чувствую душой и телом:
Жив этот странник — Аполлон!
1925

Грусть{18}

Ночь. Чужой вокзал.
И настоящая грусть.
Только теперь я узнал,
Как за тебя боюсь.
Грусть, это — когда
Пресной станет вода,
Яблоки горчат,
Табачный дым как чад.
И как к затылку нож
Холод клинка стальной
Мысль, что ты умрешь
Или будешь больной.
1925

Гипнотизер{19}

Кто зовет меня:
"Вернись, вернись!"
Ропот чей доносится из мглы?
Неужели это бьют о мыс
Пенные тяжелые валы?
Водоросли,—
Век они росли! —
Выплыли и на берег легли,
Обвились они вокруг коряг:
"Мы тебя бы так не оплели,
Не тебя опутали бы так!"
Очень нежная морская соль
Шепчет мне, мерцая и лучась:
"Я б тебе не причинила боль
Острую, такую, как сейчас!"
Опустил я парус у озер,
Двух озер великой глубины,
Где приливы и отливы — вздор,
Несогласный с фазами луны.
И гляжу по целым я часам
В глубину сверкающих озер.
Никогда бы не поверил сам,
Что такая ты гипнотизер!
1925

Сахар был сладок…{20}

С гор, где шиповник турецкий расцвел,
Ветер был сладок и жарок.
Море лизало сверкающий мол,—
Сахар сгружали мы с барок.
Ты понимаешь?
Грузить рафинад!
Легкое ль это занятье?
Сладко! Но сотню красавиц подряд
Ты ведь не примешь в объятья!
Позже ходили мы к устью реки
К рыбницам Нового порта[13].
Грузчиков не было. С солью мешки
Сами сгружали мы с борта.
Стал, как китайский кули[14], весь бел,
Руки изъело и спину.
Долго потом я на соль не глядел,
Видеть не мог солонину.
Сахар был сладок,
И соль солона.
Мы на закате осеннем
Вспомним про то за бутылью вина,
Прошлое снова оценим.
Время уходит!
Тоскуй, человек,
Воспоминаньями полон,—
Позднею осенью падает снег,
Тает, не сладок, не солон.
Ну-ка, приятель, давай наливай!
Тает, не сладок, не солон…
1925

Норд-ост{21}

Я, норд-ост, родился в тундре,
Но ее покинул вскоре,
Чтоб иные видеть зори
На далеком Черном море.
Выл я в горном коридоре,
На степном ревел просторе,
И теперь, рожденный в тундре,
Я бушую в теплом море.
Так, принявши облик бури,
Мы летим. Пора настала,
Чтоб о нас иное море
Днем и ночью грохотало.
1925

Торговцы тенью{22}

Мы знаем цену каждому мгновенью.
Платить за всё придет однажды срок.
Я как-то раз пробрался на Восток.
Там, между прочим, есть торговцы тенью.
Они располагаются под сенью
Больших деревьев около дорог,
А чаще — в нишах. И за вход в мирок,
Наполненный прохладою и ленью,
Берут пятак. Заплатишь и лежишь…
"Не ешь кишмиш и не кури гашиш,
А тень купи! Она дешевле дыни
Здесь в городе,— торговец мне шептал.—
Но понимаешь: весь свой капитал
Отдашь ты за нее среди пустыни!"
1925

Оттепель{23}

Ветер с далекого моря,
Оттепель, капельки с крыш.
На почерневшем заборе
Клочья намокших афиш.
На зиму непохоже,
И до весны — месяца.
Сырость плывет, тревожа
Легкие и сердца.
Вот и твое крылечко:
"Если не спишь — открой!"
…В комнате черная печка
Дышит поддельной жарой.
Свет гаснет. Душно, как в яме.
"Что ты встаешь? Лежи!"
…Ночью простыми мужьями
Делаются мужи.
1925

"О, люди…"{24}

О, люди,
Ваши темные дела
Я вижу. Но волнуюсь не за души
А лишь за неповинные тела —
Ведь это всё же не свиные туши!
Я знаю:
Тело не за свой позор
Заплатит кровью чистой и горячей.
Плутует разум — хитрый резонер,
Вступая в сделки с честью и удачей.
Но коли так, за что же, о, за что ж,—
Ответьте, объясните мне причину! —
Вам не в сознанье всаживают нож,
А между ребер — в сердце или в спину
Я смерти не особенно боюсь,
Она не раз в глаза мои глядела,
Но всё же я испытываю грусть
Не за себя, а именно за тело.
1926

Море было{25}

Багровеет солнце на закат.
Смотрит вкось и, хитрое, смеется:
"Люди, люди! Отступить назад,
Рано или поздно, вам придется.
Море было и назад вернется,
Сонных волн послышится раскат".
Ветер влагу нес издалека,
Степь в соленом мареве тонула,
Море из пластов известняка
Ухмылялось челюстью акулы.
Кочевали бедные аулы,
Соль — их горе, ветер — их тоска!
Но какой-то дерзкий фантазер
Городу позволил основаться
Здесь, на дне исчезнувших озер,
Где смерчи соленые клубятся.
Город вырос и глядит в упор,
В степь глядит, не может оторваться.
Основатель — дерзостный смутьян,
Он совсем не чтил степных законов.
Из багрово-матовых полян
Не услышал заунывных стонов.
Стонут выпи — призраки тритонов[15]:
"Возвратись, о древний Океан!"
Поздно! Плавниками шевеля,
Ты, акула, не всплывешь обратно,
Не нырнешь в султаны ковыля!
Перепашем и удобрим знатно
Мы тебя, о древняя земля!
1926

Путь революционера{26}

И не теоретические споры,
И не примеры из литературы,
Но горы, и соленые озера,
И бурное взволнованное море,
И хмурые заоблачные зори —
Вот что влечет революционера,
Скорее практика, чем фантазера!
Не худо,
Сев на важного верблюда,
Направиться и к югу и к востоку!
Дари свободу бедному народу
И намечай железную дорогу.
Дари свободу! Что же это значит?
Дари им воду, букву, цифру, слово
И всё, на что ты сам имеешь право,
Чтоб, ржаво треснув, рассыпались цепи…
В палящий зной нивелировка степи,
Анализ почв, промер воды в озерах —
Вот он один — высокий и прекрасный,
Тяжелый путь революционера,
Одна твоя немеркнущая слава!
1926

"Писатель слов и сочинитель фраз…"{27}

Писатель слов и сочинитель фраз,
Ты за рассказом составлял рассказ
Про всё, на чем остановился глаз.
Ты описал поверхность всей Земли,
Упомянул, что в море корабли
Боролись с бурей, а цветы цвели.
Я видел экземпляры книги той,
Она бумагой сделалась простой.
Ты в этой книге, в сущности — пустой,
Не захотел, чтоб бабочки пыльца
Не прилипала к пальцам подлеца,
Чтоб ровно бились чистые сердца.
Ты этой книгой никого не спас.
Писатель слов и сочинитель фраз,
Не дописал ты повесть до конца!
1927

Корреспондент{28}

Приятель, отдал молодость свою
Ты в дар редакционному безделью.
Газетчик ты и мыслишь нонпарелью,—
Я хохоча прочел твою статью.
Тебе ль касаться ведомственных тем!
Ведь наших дней трескуч кинематограф,
Ведь Гепеу[16] — наш вдумчивый биограф —
И тот не в силах уследить за всем.
И, превознемогая робость,
Припадкам ярости подвержен,
Он вверх Антарктикой на стержень
Надел редакционный глобус.
Не помышляя об авансе,
Он провалился в черный лифт.
"Расстанься с городом, расстанься!" —
Мелькнуло, как заглавный шрифт.
Он изучил прекраснейший язык.
Корреспондентом будущих изданий
Он сделался. И наконец привык
Не выполнять редакторских заданий.
Радиограммы слал издалека:
"Абзац… Стремленье к отдаленным странам,
Сознанье, что планета велика,
Пожалуй, недоступны горожанам.
Абзац… Я был в затерянных степях,
Где возрастают люди-корнеплоды.
Не их ли потом континент пропах?
Немые и безвредные уроды,
Их мозг в земле.
Абзац… Еще отмечу:
Я в скалах обнаружил серебро.
Туземцы бьют серебряной картечью
По дамским цаплям (сто рублей перо!)".
Так возвратил он молодость свою.
Безумным, загорелым, полуголым
Он сделался. И я не узнаю
Газетчика в товарище веселом.
Мы на одной из быстроходных яхт
По вечерам сплавляем к устью Леты
Тоску и нежность под высокий фрахт.
Мы также называемся — поэты.
О, здравый цензор! Беспокойны мы,
Подвержены навязчивым идеям.
Но нам доступно посмотреть с кормы
На берега, которыми владеем.
1927

Скоморох{29}

Есть на земле высокое искусство —
Будить в народе дремлющие чувства,
Не требуя даров и предпочтенья,
Чтоб слушали тебя не из почтенья,
Чтоб, слышав раз, послушали и снова,
Чтоб ни одно не позабыли слово,
Чтобы в душе — не на руках! — носили.
Ты о такой мечтал словесной силе?
Но, не смущаясь гомоном и гамом,
На площади меж лавками и храмом,
Где блеют маски и скрежещут доски,
Сумей взойти на шаткие подмостки,
Как великан в неистовстве упрямом!
Пускай тебя за скомороха примут,
Пускай тебя на смех они подымут,
Пусть принимают за канатоходца,—
Употреби высокое искусство —
Будить и в них их дремлющее чувство.
И если у тебя оно найдется,
Так и у них, наверное, проснется!
1928

Летописец{30}

Где книги наши?
Я отвечу:
"Они во мгле библиотек".
Но с тихой вкрадчивою речью
Подходит этот человек.
"Идемте!"
— "А куда зовете? Вы кто?"
— "Я сельский букинист.
Я дам вам книгу в переплете
Из серебра, где каждый лист
То ал, то бел, то желт, то розов,
То дымчат, как полдневный зной,
То ледянист, как от морозов…
Идемте! Следуйте за мной!"
— "Но почему в пустую ригу
Меня вы молча завели?"
— "Терпенье! Золотую книгу
Я выдам вам из-под земли!"
Какие-то берет он колья,
Какой-то шест, вернее — цеп,
И отмыкает вход в подполье,
Напоминающее склеп.
Здесь веники, и расстегаи[17],
И душегреи, и пимы,
Но вот и статуя нагая
Выглядывает изо тьмы.
"Вот, разбирайтесь!.."
Тишь, прохлада.
Со щами кислыми ушат…
О да! Здесь нечто вроде склада,
И в этом складе — прямо клад!
Да, это мудрость! Но источник
Сей мудрости необъясним:
Я вижу — Даниил Заточник[18]
И Ванька-ключник[19] рядом с ним…
Здесь книги есть для разных вкусов
На полке этой и на той:
Для коневодов — князь Урусов[20],
Для сердцеведов — граф Толстой[21].
Волюмы[22], рукописи, свитки…
Чего-чего тут только нет!
Через оконце жидкий, жидкий,
Трепещущий ложится свет.
Но вот та книга в переплете,
Он о которой говорил.
Действительно, вся в позолоте,
В пыльце, как с бабочкиных крыл.
Читать я начинаю тотчас,
С рисунков не спуская глаз,
Внимательно, сосредоточась…
Прошли минуты или час?
Нет! Дни огромней, чем комбайны,
Плывут оттуда, издали,
Где открывается бескрайный
Простор родной моей земли,
Где полдни азиатски жарки,
Полыни шелест прян и сух,
А на лугах, в цвету боярки[23],
Поярки[24] пляшут и доярки,
Когда в дуду дудит пастух.
"Вы
Продаете
Эту книгу?" —
Я говорю…
Но где же он?
Его уж нет.
Пустую ригу
Я обхожу со всех сторон.
На дворике светло и чисто.
Порхают бабочки в саду…
Вы не встречали букиниста?
Я где теперь его найду?!
1929

Река Тишина{31}

"Ты хотел бы вернуться на реку Тишину?"
— "Я хотел бы. В ночь ледостава".
— "Но отыщешь ли лодку хотя бы одну
И возможна ли переправа
Через темную Тишину?
В снежных сумерках, в ночь ледостава.
Не утонешь?"
"Не утону!
В городе том я знаю дом,
Стоит в окно постучать —
Выйдут меня встречать.
Знакомая одна. Некрасивая она.
Я ее никогда не любил".
"Не лги!
Ты ее любил!"
— "Нет! Мы не друзья и не враги.
Я ее позабыл.
Ну так вот. Я скажу: хоть и кажется мне,
Что нарушена переправа,
Но хочу еще раз я проплыть по реке Тишине
В снежных сумерках, в ночь ледостава".
"Ночь действительно ветреная, сырая.
В эту ночь, трепеща, дотлевают поленья в печах.
Но кого же согреют поленья, в печах догорая?
Я советую вспомнить о более теплых ночах".
— "Едем?"
— "Едем!"
Из дровяного сарая
Братья ее вынесут лодку на плечах
И опустят на Тишину.
И река Тишина у метели в плену,
И я на спутницу не взгляну,
Я только скажу ей: "Садитесь в корму!"
Она только скажет: "Я плащ возьму.
Сейчас приду…"
Плывем во тьму,
Мимо предместья Волчий хвост,
Под Деревянный мост,
Под Оловянный мост,
Под Безымянный мост…
Я гребу во тьме,
Женщина сидит в корме,
Кормовое весло у нее в руках.
Но, конечно, не правит — я правлю сам
Тает снег у нее на щеках,
Липнет к ее волосам.
"А как широка река Тишина?
Тебе известна ее ширина?
Правый берег виден едва-едва,—
Неясная цепь огней…
А мы поедем на острова.
Ты знаешь — их два на ней.
А как длинна река Тишина?
Тебе известна ее длина?
От полночных низин
До полдневных высот
Семь тысяч и восемьсот
Километров — повсюда одна
Глубочайшая Тишина!"
В снежных сумерках этих
Всё глуше уключин скрип.
И замирают в сетях
Безмолвные корчи рыб.
Сходят с барж водоливы,
Едут домой лоцмана.
Незримы и молчаливы
Твои берега, Тишина,
Всё медленней серые чайки
Метель отшибают крылом…
"Но погоди! Что ты скажешь хозяйке?"
— "Чайки метель отшибают крылом…"
— "Нет, погоди! Что ты скажешь хозяйке?"
— "Не понимаю — какой хозяйке?"
— "Которая в корме склонилась над веслом".
— "О! Я скажу: "Ты молчи, не плачь.
Ты не имеешь на это права
В ночь, когда ветер восточный — трубач —
Трубит долгий сигнал ледостава".
Слушай!
Вот мой ответ —
Реки Тишины нет.
Нарушена тишина".
Это твоя вина.
Нет!
Это счастье твое.
Сам ты нарушил ее.
Ту глубочайшую Тишину,
У которой ты был в плену.
1929

Май{32}

Я родился в начале мая,
И прекрасно я понимаю,
Что такое разлив весенний:
Это — ветер и гребни в пене,
Это — вывернутые коряги
И затопленные овраги
В ночь, когда над стерней колючей
Подымаются сизые тучи,
Возвращеньем зимы угрожая.
Но и снег в середине мая —
Даже он, говорят, к урожаю!
1930

Ермак{33}

Еще торчит татарская стрела
В стволе сосны на берегу тобольском,
Смердят непогребенные тела
Там, на яру — еще от крови скользком.
"Мы голову Кучуму отсечем! —-
Сказал Ермак.— Сибирь на меч подъемлю!"
Он вынул меч. И боевым мечом
Ударил в землю и разрыхлил землю.
Подходит пленник. Он хитер и стар,
Мурза татарский с жидкими усами.
"Ермак могилу роет для татар?"
Ермак в ответ: "Ее вы рыли сами!"
И засмеялся. Острием меча
Он продолжает рыть еще упорней.
Он рушит дерн. И слышно, как, треща,
Растений диких лопаются корни.
Земля, на меч налипшая, жирна:
В ней кровь, в ней пепел от лесных пожаров.
"Кольцо! Достань-ка горсточку зерна,—
Немолотое есть у кашеваров".
…Глядят на атамана казаки
И пленники — праправнуки Батыя.
Летят из атамановой руки
В сырую землю искры золотые.
"Я много ль сеял на своем веку?" —
Так думает страны завоеватель.
Иван Кольцо подходит к Ермаку,
Его помощник и большой приятель.
Ивану заглянул Ермак в лицо,
И шепчет он — тревогой полон голос:
"Как думаешь, дружок Иван Кольцо[25],
Не вытопчут? Взойдет? Созреет колос?"
1930

Подсолнух{34}

1
Сонм мотыльков вокруг домовладенья
Порхал в нетерпеливом хороводе,
Но, мотыльков к себе не допуская,
Домохозяин окна затворил,
И мне, судьбой дарованному гостю,
Открыл он двери тоже неохотно.
Я понял, что ночное чаепитье
Организовано не для меня.
Я это понял.
Что же было делать?
Вошел я.
Сел к столу без приглашенья.
Густое ежевичное варенье
Таращило засахаренный глаз;
И пироги пыхтели, осуждая;
И самовар заклокотал, как тульский
Исправник, весь в медалях за усердье,—
Как будто б я всё выпью, всё пожру!
"Она приехала!" — сказал художник.
И вот я жду: поджавший губки ангел,
Дыша пачулями[26], шурша батистом,
Старообразно выпорхнет к столу.
Но ты вошла…
Отчетливо я помню,
Как ты вошла — не ангел и не дьявол,
А теплое здоровое созданье,
Такой же гость невольный, как и я.
Жена ему?
Нет! Это толки, враки.
Рожденному в домашнем затхлом мраке,
Ему, который высох, точно посох,
Вовек не целовать такой жены!
Я это понял.
Одного лишь только
Не мог понять: откуда мне знакомы
Твое лицо, твои глаза, и губы,
И волосы, упавшие на лоб?
Я закричал:
"Я видел вас когда-то,
Хотя я вас и никогда не видел.
Но тем не менье видел вас сегодня,
Хотя сегодня я не видел вас!"
И, повторяя:
"Я вас где-то видел,
Хотя не видел…
Чаю?
Нет, спасибо!" —
Я встал и вышел.
Вышел на веранду,
Где яростно метались мотыльки.
Ты закричала:
"Возвратитесь тотчас!"
Я на веранду дверь раскрыл широко,
И в комнату ворвалось сорок тысяч
Танцующих в прохладе мотыльков.
Те мотыльки толклись и кувыркались,
Пыльцу сшибая с крылышек друг другу,
И довели б до головокружения,
Когда б я не глядел в твои глаза.
2
Не собирался он писать картину,
А вынул юношеские полотна
В раздумий: нельзя ль из них портянки
Скроить себе? И' тупо краску скреб.
Затем его окликнули соседи.
Надевши туфли, он пошел куда-то,
Оставив полотнище на мольберте
И ящик с красками не заперев.
Заманчивым дыханием искусства
Дохнули эти брошенные вещи,
И я — хотя совсем не живописец —
Вдруг ощутил стремленье рисовать.
Тут маковое масло из бутыли
Я вылил, и на нем растер я краски,
И, размягчив в нем острый хвостик кисти,
Я к творчеству бесстрашно приступил.
Тебя я рисовал.
Но вместо тела
Изобразил я полнокровный стебель,
А вместо плеч нарисовал я листья,
Подобные опущенным крылам.
И лишь лицо оставил я похожим
У этого бессильного подобья —
Прекрасного, но пленного растенья,
Ушедшего корнями в огород.
И хрен седой растет с тобою рядом,
И хнычут репы, что земля на грядах
Черна.
И всех своим нехитрым ядом
Перетравить мечтает белена.
И солнца нет.
За облаками скрыто
Оно.
И огородница подходит,
Морщинистыми, дряхлыми руками
Схватила за прекрасное лицо…
Художник тут вбежал,
Он крикнул:
"Кто вам позволил рисовать?"
— "Идите к черту!" — ему я сдержанно сказал
И тотчас
Покинул этот серый, пыльный дом.
3
"Вы ночевали на цветочных клумбах?
Вы ночевали на цветочных клумбах? —
Я спрашиваю.—
Если ночевали,
Какие сны вам видеть удалось?"
Покинув дом, где творчество в запрете,
Весь день метался я, ища квартиру,
Но ни одна квартирная хозяйка
Меня не допустила ночевать.
Они, крестясь, захлопывали двери
И плотно занавешивали окна
Дрожащими руками.
Слишком страшен
Был вид и взгляд мой…
Наступила ночь,
И сумрачно постлал я одеяло
Меж клумб под сенью городского сада.
Но сон не брал. И травы щекотались.
И вороны рычали с тополей.
Так ночь прошла.
Рассвета не дождавшись,
По улицам сырым, туманным, серым
Я вышел за город.
В глазах двоились
Тропиночки, ведущие в поля.
И был рассвет!
Земля порозовела.
В ней зрели свеклы.
Я стоял, вдыхая
Все запахи земли порозовевшей.
Рассвет прошел. И день настал в полях.
Я не стоял — я шел вперед, вдыхая
Медвяный запах длящегося полдня,
Ища чего-то и не находя.
Но голоса растений властно шепчут:
"Ищи, ищи!"
И вдруг на перекрестке
Дорог, ведущих в будущие годы,
Ты появилась как из-под земли.
Ты закричала:
"Где вы ночевали?
Чем завтракали?
Сколько беспокойства
Вы причинили мне своим уходом!
Вторые сутки, как я вас ищу!"
Всё кончилось…
На розовой поляне
Пьем молоко, закусываем хлебом,
И пахнет перезрелой земляникой
Твой теплый хлеб…
Июльская земля
Нам греет ноги.
Ласкова к скитальцам
Всезнающая, мудрая природа.
Подсолнух!
Из чужого огорода
Вернулся ты в родимые поля.
1932

Сон подсолнуха{35}

Старый хрен растет со мною рядом,
Стонут репы, что земля черна,
И детей своим нехитрым ядом
Отравить мечтает белена.
Солнце! Скрылось ты за облаками.
Скоро огородница придет,
Мощными, шершавыми руками
По венцу тихонько проведет.
"Семя,— говорит она,— созрело!
Мы его поджарим и сгрызем".
Так открутит голову. А тело
Упадет, ломаясь, в чернозем.
Уцелею ли, простой подсолнух,
Если не сумею в эту ночь
Напряженьем сил, еще неполных,
Цепкость этих рук превознемочь?
Ну, рванись! Употреби усилья,
Глядя ввысь, в лазоревую ширь,
Листья, превращаемые в крылья,
Над землей упрямо растопырь.
Ну, рванись! Употреби усилья!
Ведь летает даже нетопырь.
Листья, превратившиеся в крылья,
Над землею мощно растопырь.
Пусть бегут и улица и дворня,
Пусть кричат:
"Сгрызем его, сгрызем!"
Взвейся в небо, осыпая с корня
На головы жирный чернозем!
Но земля,
Упорная, за корень
Уцепилась:
"Ты куда? Постой!
Поволнуйся, горд и непокорен".
Это и зовется красотой!
1933

Рассвет{36}

Нелюдимая моя,
Ты любимая моя!
Старый город весь порос травою,
Укрепление береговое
Точно так же поросло травою.
Мы по городу ходили двое
В этот вечер — только ты да я.
Город стар,
Город сед,
Городу тысяча сто сорок лет.
Нелюдимая моя,
Ты любимая моя!
Я домой тебя повел.
Вдруг откуда-то пахнуло гарью смол,
Медным медом азиатских пчел,
Теплотой нагревшихся песков,
Пламенем восточных угольков.
Духота перед дождем.
Я сказал: "Домой пойдем!
Нелюдимая моя,
Ты любимая моя!"
Ночь тиха. Весь город под дождем.
Я проснулся. Сырость входит в дом.
Нелюдимая моя,
Ты любимая моя!
Ты лежишь спокойно, ровно дышишь,
Ничего не видишь и не слышишь.
Я лежу, за тучами слежу,
Я в окно открытое гляжу.
Город стар,
Город сед,
Городу тысяча сто сорок лет.
Дом стар,
Стар забор,
Стар бульвар.
Стар собор,
Стар за городом бор.
Я лежу, за тучами слежу,
Вот на город взор перевожу.
Что такое там алеет,
Тускло искрится и тлеет?
Неужели это тлеет покосившийся забор?
Тлеют дом и забор,
Тлеет старый собор…
Неужели это уголек,
Зароненный где-то в уголок,
Прилетевший с ветром уголек
Превратился в огонек?
Дождь, а город тлеет изнутри,
Розовеет, вспыхнет весь вот-вот.
Отраженным светом фонари
Загорелись всюду у ворот.
Алым дымом полон влажный сад,
Петухи повсюду голосят.
Где-то ведер зазвенела жесть,
Старый дворник к речке побежал.
В колокол ударили раз шесть,
Водовозов конь заржал.
Нелюдимая моя,
Ты любимая моя!
Город стар,
Город сед.
Мне над этим городом рассвет
Показался как пожар!
1933

Вологда{37}

На заре розовела от холода
Крутобокая белая Вологда.
Гулом колокола веселого
Уверяла белая Вологда:
Сладок запах ржаных краюх!
Сладок запах ржаных краюх,
Точно ягодным соком полных.
И у севера есть свой юг —
Стережет границу подсолнух.
Я согласен, белая Вологда.
Здесь ни холода и ни голода,
И не зря в твой северный терем
Приезжал тосковать лютым зверем
Грозный царь, и на белые стены
Восходил он оплакать измены.
Но отсюдова в град свой стольный
Возвращался он, смирный, довольный,
Вспоминая твой звон колокольный…
Сладок запах ржаных краюх!
И не зря по твоим берегам,
Там, где кремль громоздится в тумане,
Брел татарский царек Алагам[27],
Отказавшийся от Казани…
Вот и я повторяю вслух:
Сладок запах ржаных краюх!
Кто здесь только не побывал!
По крутым пригоркам тропа вела.
Если кто не убит наповал,—
Всех ты, мягкая, на ноги ставила.
То-то, Вологда!
Смейся, как смолода!
Тело колокола не расколото.
Синеглазый лен,
Зерен золото.
И пахала ты,
И боронила ты,
И хвалила ты,
И бранила ты…
Сколько жизней захоронила ты,
Сколько жизней и сохранила ты —
Много зерен здесь перемолото.
Так-то, Вологда,
Белая Вологда!
1933

Деревья{38}

"Как ваше здоровье,— спросил я,— деревья?"
Деревья молчали вначале.
Скучали? Презреньем встречали?
Едва ли.
Они тосковали.
Вдруг скрипнула ива:
"Здорова!"
И сосны ворчливо:
"Мы живы!"
И тут зашумели и справа и слева
Деревья, качаясь от скорби и гнева:
"Твои непонятны нам мысли!"
— "Скажи откровенно, в каком это смысле
Ты задал вопрос?"
— "Расскажи нам про это!"
— "Здоровы ль? Какого ты хочешь ответа?"
— "Ты хочешь рубить? Но кому мы помеха?"
— "Есть люди, которым рубить нас — потеха!"
— "Иные же древообделочным цехом
Считают весь мир. Но имеют ли право?"
— "Стыдись! Незаконная это расправа!" —
Вскричала крушина, гнила и корява.
Но этой старухе ответил со смехом:
"Ты мхом и грибком обросла, точно мехом,
И вовсе ты зря беспокоишься, право!
Спокойно земные посасывай соки,
О древнее, ветхое, сонное древо!
Твое червоточиной тронуто чрево.
Есть более молоды, стройны, высоки
Деревья!"
И те, что молчали вначале,
Теперь закричали в припадке печали:
— "Как нас величали!"
— "Под нами венчали!"
— "Венчали венцами!"
— "Любили сердцами!"
— "Ах, вам не удастся в древесную массу
Нас всех превратить!"
И от скорби затрясся
Весь лес. И еловые лапы хлестали.
Как белые осы, пушинки летали…
Восстали!
Восстали деревья!
Но крикнул тогда я:
"Вас всех обманула старуха седая!
Ее червоточиной тронуто чрево.
Послушай, береза, о белая дева,
Сосна, что гордишься своей прямотою,
Осина, обиженная клеветою,—
Послушайте все вы! Дика ваша злоба.
Вы наши друзья с колыбели до гроба,
От люльки друзья, чье качанье нам любо
В еловом тепле пятистенного сруба,
До гроба, что ждет нас, сколоченный грубо.
Венцы, на которые ставится зданье.
Венки на гуляньях и веники в бане.
Кресты, что стоят на глухих перекрестках,—
Зеленая плесень осела на досках.
Язычник из дерева идола тешет,
Коньком деревянным дитя себя тешит.
Повсюду ты, дерево! В дружбе ты с нами.
Ты, нас согревая, бросаешься в пламя,
Ты нас одаряешь своими плодами…
Но разве владеем мы только садами?
В хрустальные вазы поставлены розы,
Но слышите свист — это дикие лозы
В руках у жестокости свищут зловеще.
Всё это весьма непохожие вещи.
Кому же и ведать об этом? Не мне ли?
Вы часто, деревья, в печах пламенели,
Но, вам я сказать без смущенья осмелюсь,
И сам я горел, чтоб другие согрелись!
И я топором был под корень подрублен.
Но не был погублен, я не был погублен!
И сам я летел оперенной стрелою.
Я знаю грядущее, помню былое!"
Сказали деревья:
"Ты должен бояться,
Что люди, прислушавшись, станут смеяться,
Как ласково ты побеседовал с нами,
О ты, одержимый волшебными снами!"
Запели деревья:
"Мы это оценим!
Ты с нами хорош. Мы тебе не изменим.
Мы примем тебя в хоровод шелестящий,
О ты, на деревья с любовью глядящий!"
Так пели деревья, вершины вздымая,
Желанья и мысли мои понимая.
Так пели деревья, ветвями качая,
О чем-то еще рассказать обещая.
1934

В мире сорных трав…{39}

За горизонтом,
В мире сорных трав,
Где блещут солонцовые плешины,
Лежат ничком старинные машины.
Старинные…
Сказавши так, я прав.
Агрикультура знает много тайн.
Таинственен и сложен чрезвычайно
И вовсе не походишь на комбайн
Ты, предок современного комбайна!
Не лошадьми ль толкаемый вперед,
Возник из австралийского ты зноя?
Австралия!
Там всё наоборот!
А вот еще чудовище иное:
Котлы, каких не видывал и ад,—
К их тяжким чревам ржавчина пристала.
Вы не жалели черного металла,
Конструкторы, полсотни лет назад!
И напролом ломилась эта сила,
Как будто паром был он сыт и пьян,
Такой Ойль-Пул[28].
И вот его могила,
И шелестит вокруг него бурьян.
Здесь,
За холмами,
В мире сорных трав,
Где над солончакового плешиной
Крушины ствол возвысился, коряв,—
Стою я перед мертвою машиной
И отхожу, ни слова не сказав.
Но думаю:
"Всегда бывает так!
Еще недавно твердь[29] под ним дрожала,
Всё грохотало,
И толпа зевак,
Ликуя, как за чудищем, бежала.
И вот теперь
На грани роковой
Лежит недвижен, ржав, тяжеловесен.
…А иногда
Бывает таковой
Судьба людей,
Идей
И старых песен".
1935

Утешитель{40}

Свободные в суждениях своих,
О многом мы сумели столковаться,
Но и поныне в чувствах кой-каких
Стесняемся друг другу признаваться,
Хотя бы и в интимнейшем кругу.
Вот, например:
Я вам ничуть не лгу
И рисоваться вовсе не намерен,
Но я буквально слышать не могу,
Когда рыдают женщины.
Уверен
И сам бываю:
Всё же это вздор!
Лиха беда! Поплачет — перестанет.
Но не могу те слезы с неких пор переносить
Жестоко это ранит.
Мне в молодости было всё равно.
А вот теперь, когда подходит старость,
Вдова ль заплачет, пьющая вино,—
Я ощущаю и тоску и ярость,
Иль школьница чернильное пятно
В тетрадь посадит и ревет от кляксы,—
Я не могу, хоть самому смешно,
Из-за какой-то волноваться плаксы.
Не верите?
Так я открою вам,
Взялась откуда жалостливость эта.
Не улыбайтесь простоте ответа…
А дело в том, что я когда-то, где-то,
Но женщину заставил плакать сам.
1935

Храм Мельпомены{41}

Это недавно случилось. Вчера. Ночью.
Выводы сделать настала пора. В клочья
Рукопись некую я изорвал ночью.
Так никогда еще не тосковал. В клочья!..
Древность. История. Что-то не то… Что же в итоге?
Я в пиджаке. Я имею пальто. Я же не в тоге.
…Выйди из дома, если не спишь ночью.
Стены. Витрины. Намокших афиш клочья.
Слышишь ты этих лохматых бумаг шорох
На почерневших заборах!
Видишь: их ветром угнало во мрак ворох.
…Прямо не знаю, как я успел. Ровно к началу.
Кто-то, наигрывая, где-то пел, что-то звучало.
Напоминала церковный алтарь сцена.
Храмом твоим назывался встарь, о Мельпомена,
Этот кирпичный уютный чертог. Ладан
Или другой сладковатый дымок, шел от лампад он
Ввысь к куполам по зеркальным полам
Из-за кулис там, где хлам по углам свален
Близ разгороженных пополам исповедален.
Сладкий дымок. Шел меж всяких реклам вдаль он.
Я понимал: где-то — будто гарем. Теплятся свечи.
Что может быть, чем пахучий кольдкрем[30], едче?
Теплятся свечи. Это зачем? Словно папессы[31],
Были актрисы в ризах ротонд, как дьякониссы.
Отпевали провалившуюся пьесу.
Боже, это была одновременная панихида,
Но, в общем, никто не подавал и вида,
Будто и вправду рычал злодей, сердце билось,
Пьеса из жизни добрых людей длилась.
Так кого же отпевали, скажи на милость?
"Пьесу! Я тебе говорю. Я над таинством поднял завесу".
— "Да ну тебя к бесу. Черт тебя знает, что ты говоришь!"
— "Я говорю: ты сегодня не спишь ночью.
Стены, витрины, намокших афиш клочья.
Слышишь ты этих лохматых бумаг шорох?
Так! О чем же еще я хотел тебе рассказать?
Ну, конечно, не о билетерах.
Вот что скажу: в темноте, заглянув в ложу,
Слышу я:
— "Что же "Мистерия-буфф"[32]?"
— "Позже…"
— "Позже? Когда же?"
Ты слышишь афиш шорох?
Видишь, их ветром взметнуло до крыш, рвет на заборах?"
— "Нет, я не вижу,— ты молвишь, взглянув.— Честное слово!"
— "Слушай, а правда, что эту "Мистерию-буфф"
Совсем не обязательно воспроизводить из слова в слово
И что ее можно дополнять снова и снова?"
1936

Пленный швед{42}

"В Перми есть пермень[33]. В Златоусте есть злато.
И видывал Азию. Глазом солдата
Смотрел я на Азию. Очень богата!
Вот я расскажу, что я видел когда-то:
Послушайте вы, молодые ребята!
Я Карлусу[34] храброму не был изменник,—
Нас честно побили. И вот, бедный пленник,
Больной и в лохмотьях, я был и без денег.
Мне в Питере булочник-немец дал пфенниг[35],
Но пфенниг истрачен, я снова без денег".
Царь Петер сказал: "Швед! Вы сделались нищим.
Но вы не печальтесь, вам дело подыщем!"
…Телега гремит. На восток кнутовищем
Ямщик показал: "Там не будешь ты нищим.
Там станешь ты жирный, с тугим животищем!"
И пьян конвоир. И одна с ним беседа:
"Не выпить ли, швед, нам с тобой до обеда?
А хочешь, мы выпьем и после обеда!"
— "О, ваша победа! Не надо обеда!
Пусть смерть угостится останками шведа!"
А лес всё сосновее. Сосны да елки,
Всё сосны да елки, всё сосны да елки!
Зеленые, острые, злые иголки
Прилипли к мундиру, торчат в треуголке.
Вот через Тобол мы плывем на тоболке[36],
И снова качаются дикие елки.
И тут есть Сибирь. На ее косогоре
Я встал и смотрел. Я забыл свое горе.
О, боже! Драконоподобные зори
Стоят над востоком, как будто в дозоре!
Всё ярче, всё жарче. Путь к югу. И вскоре
Сверкнул солончак — пересохшее море.
Меня поразило величье такое.
Но дальше мы мчимся, и нет мне покоя!
И вижу я крепость над мутной рекою,
Из крепости этой над мутной рекою
Выходит начальник и машет рукою.
И мне говорит он: "Помощник мне нужен!
Коль станете, швед, вы мне искренне дружен,
То будет подарок богатый заслужен —
Я вам подарю пресноводных жемчужин!"
И я говорю: "Я вам искренне дружен!"
И он отвечает: "Зову вас на ужин".
Веселый был ужин. Мы сделались пьяны.
Мы пили и строили многие планы:
"Что Санкт-Петербург нам? Там дождь и туманы!
А в нашем владенье восточные страны!"
О том говорили, как сделались пьяны.
И был я как викинг, а он как боярин.
Мы делали вместе обход солеварен.
"Мы сами с усами! И что нам Гагарин[37]!
Сей злой губернатор над нами не барин.
Он есть лихоимец, хитер и коварен!"
Но Петр всё знал сам. Мудрый был государь он.
"Вам шумствовать хватит, собакины дети! —
Так Петр нам сказал.— Захотели вы плети?
Гагарин виновен. Он будет в ответе!
А вы отправляйтесь к далекой Эркети[38].
Где золото есть, там на карте отметьте,
Чтоб стали нам ведомы россыпи эти!"
И вот я в Сибири не стал домоседом.
За русским начальником двигался следом,
Служил и способствовал новым победам,
Победам петровским над турком, над шведом.
Не даром Россия кормила обедом!
И вот — год за годом, поход за походом —
Со славным сдружился я русским народом.
Он мирный народ, но привычен к походам.
Острастку и нашим он дал воеводам.
Царь Петер! Великим ты правил народом!
Когда же ордою Цевана Роптана[39]
Мы были обложены возле кургана,
Нам гибель грозила. Но помощь нежданно
Пришла от Петра. Мы прогнали Роптана!
В сражении этом получена рана,
А также заслужен и чин капитана.
Я рапорт писал! Я за всё благодарен —
За чин и за дом, что казною подарен.
Я жив, а казнен лихоимец Гагарин.
Женат я на русской. Мой сын русский парень.
Я есть православный. Я веником парен!
О, Петр дал мне всё. Мудрый был государь он!"
1936

Гиперборея{43}

Ты детских не ценил воспоминаний…
Верней, ты не хранил воспоминаний.
Забыл ты дом из ноздреватых бревен.
Огромный дом, в котором пол неровен,—
Одно из тех старинных крепких зданий,
Построенных когда-то в упованье,
Что простоят до светопреставленья…
Теперь они пришли, воспоминанья,
И мы припоминаем в изумленье
Чудесный город, где орнамент ставен
Напоминает по рисунку плавень[40],
А иногда осенний серый ливень,
А иногда и мамонтовый бивень,
И черепа таинственных животных,
Еще ужасных, но уже бесплотных.
Таких рисунков много-много сотен
На дереве ворот и подворотен,
На окнах, на карнизах, на заборах,
На тех домах, и нет уже которых.
Есть гавань у границ Гипербореи —
Забытый порт, где парусников реи,
Одетые тяжелыми холстами,
Среди тумана кажутся крестами,
А иногда грозящими перстами.
Но посмотри: из древней снежной пены
Вдруг выглянули радиоантенны.
И озарило голубое пламя
Кают и рубок стынущие стены.
Нырните в воду, ледяные змеи!
Раздвинься ты, завеса снеговая,
Врата златокипящей Мангазеи[41]
Передо мной и вами открывая!
1938

Нюренбергский портной{44}

1
Сама Зима с улыбкой колдовской,—
У щек румяных ледяные серьги,—
Глядит в окно портновской мастерской…
Сама Зима с улыбкой колдовской
Глядит в окно портновской мастерской:
"Проснись, портной! Ты лучший в Нюренберге!
Готовь, портной, готовь свою иглу! Заказчики уж близко — на углу.
Готовь, портной, готовь иглу скорей! Заказчики всё ближе — у дверей".
2
"О дамы, в меховое влюблены, получите вы здесь, под этой крышей,—
Воззвал портной,— наряд любой цены, от самой низшей и до самой высшей!
О господа! Взгляните вы в окно. В витрине полюбуйтесь на образчик.
Есть коверкот, английское сукно, лионский бархат…"
Вот он и заказчик!
Своей нетерпеливою рукой рванул он дверь портновской мастерской.
Как видно, суетливый человек.
Ведет он даму.
Острый колкий снег
Ее наряд осенний серебрит.
"Послушайте,— заказчик говорит,— ведь в Нюренберге лучший вы портной.
Я справки наводил — вы не еврей!
Вот этой даме, что пришла со мной,
Прошу я изготовить поскорей
Все для зимы. Зима же у дверей!
Прошу я изготовить поскорей
Всё для зимы.
А меховые крылья торчком вы укрепите на спине,
Чтоб крыльями без всякого усилья
Махала дама!"
— Непонятно мне,— портной ответил,— что это за крылья?"
— "Валькирии, Валькирии наряд!
Подол покрыт пороховою пылью.
Она летит. Внизу дома горят.
Такой костюм придумайте, портной, чтоб, распахнув, пахнула бы войной.
Так шейте! Постарайтесь, дорогой. Наряд такой у нас в Берлине в моде.
Но надо ей еще костюм другой — он в будничном ей нужен обиходе,—
Такой фасон: чтоб стала вся зверьком,
Застежечка кошачьим коготком,
Рукав такой, чтоб жал под локотком,
Тут ни к чему, скажу я, ширина — прекрасен дамский локоть, крепко сжатый,
Чтоб охала да помнила она, что есть у ней суровый провожатый!
Понятно это?
Воротник зверьком, чтоб в горло ей впивался коготком,
Чтоб падать ниц и чтоб ползти ползком".
Тут дама шепчет:
"Мастер, стыдно мне! Я не могу ходить в таком наряде".
— "Я, фрау, понимаю вас вполне",— портной ответил, на нее не глядя.
А господин:
"И мне костюм сошьешь. Хотелось бы иметь мне макинтош
Из настоящих человечьих кож. Что? Не найдешь? Захочешь, так найдешь.
Ну ладно! Шей из обезьяньих кож.
Но человечьей кожи хоть клочок найди, чтоб вышить свастики значок,
Да жилами людскими это сшей. Таков закон окопов и траншей!"
— "Вы шутите?"
— "О нет! Я не шучу!
И я тебя предупредить хочу, что в этот год немало новых мод
У нас в Берлине входит в обиход.
Вот, например, из моды вышел газ. Заменит газ теперь противогаз.
Я это видел. Элегантно очень".
Заказчик, тороплив и озабочен,
В полночный час покинул ателье.
3
Зима влачила шлейф свой по земле.
Портной сидел, склонившись в полумгле, весь тканями обложен и мехами.
Он начал шить, и на его игле свечи полночной трепетало пламя.
Он повторял: "Из моды вышел газ? Заменит газ теперь противогаз!
Ну, что ж тут скажешь? Элегантно очень.
А галстук будет на манер бинта, как будто марля кровью залита
И в желтом гное краешек намочен".
Он повторял: "Вы бредите войной, берлинские вояки-забияки.
Запросите фасон кроить иной, когда в больничном скорчитесь бараке,
Запросите фасон кроить другой, когда с одной останетесь ногой!"
И зло захохотал он в полумраке.
1938

Наяды{45}

Ты видел этот новый дом,
В своем величье молодом
Имеющий с дворцами сходство?
Ты знаешь: это — Пароходство.
Оттуда в сумраке седом
Шесть дев выходят на крыльцо.
Они не на одно лицо —
У каждой признаки свои:
Вот дева в шапочке бобровой.
Вторая — с тростью камышовой.
В плащ цвета рыбьей чешуи
Одета третья, как матрос.
Четвертая из чайных роз
Венок сияющий сплела.
А пятая с крылом орла
Идет, как будто улетая.
Атмас наречена шестая…
Ты это имя повторишь?
Что было б, если бы Иртыш
Вдруг схлынул?
Мы нашли на дне бы
Кусок эбенового неба
С чешуйчатых джунгарских крыш[42],
Пищали обгоревший пыж,
Древнейшие обломки лыж,
На коих лыжники из Тары[43]
Ходили в черные татары…[44]
Ну, что ты на меня глядишь?
Все эти вещи слишком стары!
Что? Колчаковский саквояж?
Бинокль бы цейсовской работы[45]?
Гранаты? Ружья? Пулеметы?
Забытый Бремом[46] патронташ?
Всё можно! Почему б и нет.
Так ты и начинай путину.
А я? И пальцем я не двину.
А почему? Я дам ответ:
Не в этом суть!
Не арсенал, не зал музея —
Дно речное.
Я не об этом вспоминал,—
Я думал вовсе про иное.
Про что?
Их — шесть. Судьба — одна.
Шесть рек исчезли.
Имена?
Я перечислю:
Камышловка,
Чаир,
Орловка,
Окуневка,
Бобровка
И еще одна — Атмас[47]!
В былые времена
Те полноводные потоки
Шумели в таволге[48], в осоке…
Где эти реки?
Вся страна
Пила их воду золотую
Тогда, в былые времена,
Когда в леса, в листву густую
Слетались птицы на пиры
И для любви и для игры,
И обитали здесь бобры.
Бобры! Взгляни на степь пустую.
Ничто не вечно. И — миры!
Шесть рек!
Леса!
Бобры!
Орлы!
Уснувшие навеки рыбы!
Я спрашиваю: вы могли бы
Возникнуть вновь из темной мглы?
Ты слышишь их ответ:
"Мы здесь!"
Ты говоришь мне:
"О, не грезь!"
Шесть дев выходят на крыльцо
Дворца речного пароходства,
И все не на одно лицо,
Но в этих лицах есть же сходство,
Ведь есть же сходство! Всё же есть.
Ведь их же шесть! Ты видишь: шесть.
Вглядись, слепой ты человек,
В их небывалые наряды!
Ведь эти девы — души рек,
Иначе говоря — наяды!
Ты повторяешь:
"О, не грезь!
Ведь это ж просто шесть притворщиц,—
Ну, шесть конторщиц, шесть уборщиц,
Шесть девушек, что служат здесь!"
Пусть это было б даже так…
Огонь трамвайных вспышек зелен.
Наяды ринулись во мрак.
Мир грез, конечно, беспределен.
Автомобильные огни,
Небес грозовая завеса…
А может, все-таки они
Воскреснут меж степей и леса?
О да! Затем и встал вот здесь
Колосс речного пароходства,
Имеющий с дворцами сходство,
Гранитом облицован весь!
Ведь есть же в мире Человек,
Который понял душу рек,
Найдет утерянный родник
И даст свободу этим водам!
А ты решил, что дом возник
В угоду только пароходам?
Нет! Это так, но и не так.
Огонь трамвайных вспышек зелен.
По Иртышу плывет рыбак.
За Иртышом горит маяк.
Наяды, лодки, якорь, мрак…
Мир грез высок и беспределен!
1939

"Вот лес…"{46}

Вот лес.
Он был густ.
Ловил ты птиц в сетку,
Ветвей любил хруст.
И ты нашел куст!
И, выбравши ветку,
Не вырезал хлыст
И сделал не клетку,
А, внемля рассудку,
Ты выдолбил дудку…
Вот лист.
Он был чист.
Тут всё было пусто.
Он станет холмист,
Скалист и ветвист
От грубого чувства.
И это — искусство!
Мое это право!
Я строю свою
Державу,
Где заново всё создаю!
1939

"В промежутках…"{47}

В промежутках
Между штормами
Воды кажутся покорными.
В промежутках
Между войнами
Очень трудно быть спокойными
1939

Муза{48}

Ночь была, мгла легла.
Но, как порох,
Вспыхнул вдруг алый свет в светофорах,
Значит, город, не спишь!
И намокшие клочья афиш
Шевельнулись в ночи на заборах…
Белый свет в светофорах,
Желтый свет в светофорах.
Странный шорох откуда-то с крыш!
Вот он ниже, но скрыла мгла.
Вот он ближе, из-за угла.
Шелестят вымпела?
Или дворницкая метла
Расчищает устало
Мусор в недрах квартала?
Или в сквере качнулась ветла?
Нет! Донесся шелест крыла,
это Муза была. Муза. Летала!
Летала вокруг квартала.
Перед входом в чертог,
У портала,
Вдоль метало ее, поперек…
Трепетала!
Древнегреческий помню язык.
Понимать я его не отвык.
Поскорее
Поднимаю я Музу, веду
В темный сад, потому что в саду, мощно грея,
Озаряя волшебным огнем
Незаметным, невидимым днем — только ночью,
Только ночью, среди темноты,
Существуют такие цветы.
И воочью
Вижу я: да, она! Вся бела. Это — Муза!
За плечами у ней два крыла. Это — Муза!
"Муза! Ждал тебя, Муза, давно. Прилетела?.."
Только вижу — алеет пятно,
Багровеет, синеет пятно…
"Муза, ранена?" — "Да!" — "И давно? Где? В чем дело?"
"Расколовшийся мрамор Афин,
Брызги крови до горных вершин,
Клочья мяса…"
Муза! Ты это говоришь,
Или слышится шелест афиш:
"Оборона Парнаса!", "Оборона Парнаса!".
Из Эллады, с парнасских вершин,
Из немецкого плена,
Где от слез поднялась на аршин Иппокрена[49],
Прилетела ты к нам, Мельпомена!
"Черт возьми!
У парнасских вершин
Шваб потребовал пива графин.
Но не впрок.
Даже пена
Издает запах тлена!" —
Так мне крикнула Муза.
С крыла
Кровь извилистой струйкой текла, запекалась.
"На Парнасе вчера я была.
До последнего срока была
И сражалась!
У убитых винтовки брала и сражалась!
И Борей меня вынес, суров,
Там из пламени книжных костров.
Вы мне рады?"
— "Да, мы рады!
Здесь, у гиперборейских снегов,
Ты защиту найдешь от врагов,
Дочь Эллады!"
1936, 1941

Дым отечества{49}

Ты знаешь пословицу: мы говорим,
Что сладок бывает отечества дым…[50]
Я дым этот сладкий вдыхал наяву.
Послушай! Когда ты вернешься в Москву,
Немедленно в Кунцеве[51] побывай,
Да, в Кунцеве!
Кунцева —
Не забывай!
А дальше к Татаровке[52] надо пройти,
Не так далеко это — рядом почти.
Ну, словом, к Татаровке, друг мой, пройди,
Серебряный Лог[53] за деревней найди,
У этого Лога костер разведи и глины возьми.
Слышишь,— глины, мой друг,
Которой поблизости много вокруг.
Вот этой-то глины в костер и добавь,
И сладким ты дымом надышишься въявь!
Горят эти глины!
Ты понял?
Горят
И, жарко горя, издают аромат.
Ну да,— аромат! Верь мне, друг,— аромат!
И тот аромат, точно мед, сладковат.
Поверь — никакого тут нет волшебства,
А просто, где плещет волною Москва,
Там есть отложения юрских слоев[54],
Цветов отпечаток, надкрылий жуков,
И рыбьих чешуек, и игол сосны,—
Всё есть в этих глинах — и сладость весны,
И осени горечь!
Но где на земле
Ты запах цветов ощутил бы в золе
Горящей земли?
Где пылает она,
Даря ароматом пьянее вина?!
Да, друг мой! Ты в Кунцеве часто бывал
И, кажется, даже на даче живал,
Там в парке Смирновском ты пиво пивал,
Глотал "эскимо", торопясь на вокзал,
А вот не вдыхал ты отечества дым,
О коем так часто мы все говорим!
1942

Страна-холодырь{50}

Так вот ты какая, страна-холодырь!
Все в елочках горбятся горы.
А город — он точно огромный пустырь —
Заборы, заборы, заборы…
Но есть за заборами и дома,
Не только дома — домища,
Заводы и домны огромны весьма,
Хоромы, светелочки и терема,
И в улицах снежных гуляет сама
Восточная злая пушная Зима —
Всё ходит, всё бродит, всё ищет.
Вот в дом Домовитых стучится она,
Псов будит косматых и сытых
И шепчет во мрак слухового окна:
"Вставай, гражданин Домовитых!
Вставай, Домовитых, и двери открой!"
— "А кто там так поздно стучится?"
— "Я чтица! Пришла я читать Домострой[55].
Открой, Домовитых! Я — чтица.
И книжник со мною, из дальних он мест,
Брада наподобье лопаты.
А имя его: Сильвестр[56], Сильвестр…
Слыхал про такого попа ты?"
Бормочет хозяин, в мерцании звезд
Неслышно назад отступая:
"Какой еще там еще поп Селевестр,
Не знал про такого попа я…"
Отходит Зима, и в другие дома,
В соседние, тоже стучится:
"Откройте!"
— "А кто там?"
— "Да я же сама!"
— "А кто это ты?"
— "Меховщица!"
И тут не впустили.
"Иди,— говорят,—
Чего,— говорят,— ты забыла?"
— "Впустите! Я здесь. Не хочу я назад!
Не рушатся стены, полы не горят…
О, тишь глубочайшего тыла!
Я чую, кочуя: не взвоет снаряд
Над крышами зло и уныло,
Не рушится свод, потолки не горят…
О, тишь глубочайшего тыла!
О, белых равнин глубочайшая грусть!
Рек медленное теченье!..
Я ранена в сердце! Я здесь нахожусь
Для длительного леченья…".
Леченье?
Молчанье…
Мерцанье огня.
И снова, рыдая, горюя:
"Впустите!"
— "А кто там?"
— "Впустите меня!
Я — странница, вам говорю я".
Ну вот и впустили.
Ну что ж не вошла?
"Чего,— говорят,— не вошла ты?
Куда же умчалась, так зла и бела?
В какие стучишься палаты?"
В палаты?
Куда там!
На снежный пустырь
Умчалась, горюя, играя…
И мечется следом норд-ост—поводырь…
Так вот ты какая, страна-холодырь!
Снега без конца и без края.
И месяц козлиные точит рога
О звезды там, в бездне туманной.
Так вот ты какая!
Вьюга,
Тайга,
Оледенелые берега,
Шишига под крышею банной…
Забудьте обычай странный —
Пользоваться эмалированной ванной!
Снега,
Тайга,
Вьюга.
И город не спит, погруженный в снега,
Морозный, косой, деревянный.
*
Такой и тебе показалась Сибирь,—
Ты видел не лес и не горы,
А в первую очередь этот пустырь —
Заборы, заборы, заборы…
Но выросли там
Не дома-терема,
А замки, настолько могучи,
Что стены, как горные кручи,
Уходят под самые тучи.
О ветер!
По тундрам ты ночи и дни
Носился, бездушен, бездомен.
Дохни и раздуй золотые огни
У домен, у домен, у домен!
Граненая Обь,
Златоокий Иртыш,
Ангарские ясные воды —
Повсюду, куда ты ни поглядишь,—
Заводы, заводы, заводы!
Над сводами их золотой листопад,
Над сводами их голубой снегопад…
О, тишь глубочайшего тыла!
Сибирь-холодырь,— про тебя говорят,
К тебе эта кличка пристыла.
Но в час, когда крепости вражьи горят,
Мы знаем, откуда берется снаряд,—
Холодной рукою смертельный заряд
Не ты ли в него вложила:
Вздохнула
Вдохнула
В волшебный снаряд
Дыханье глубокого тыла!
1942

Кружева{51}

Я не знаю — она жива или в северный ветер ушла,
Та искусница, что кружева удивительные плела
В Кружевецком сельсовете над тишайшею речкой Нить.
Кружева не такие, как эти, а какие — не объяснить!
Я пошел в Кружевной союз[57], попросил показать альбом,
Говорил я, что разберусь без труда в узоре любом.
Мне показывали альбом.
Он велик, в нем страницы горбом,
И, как древних преданий слова, по страницам бегут кружева.
Разгадал я узор-сполох, разгадал серебряный мох,
Разгадал горностаевый мех,
Но узоров не видел тех,
Что когда-то видал в сельсовете
Над тишайшею речкой Нить —
Кружева не такие, как эти, а какие — не объяснить!
Я моторную лодку беру,
Отправляюсь я в путь поутру — ниже, ниже по темной реке,
Сельсовет вижу я вдалеке.
Не умеют нигде на свете эти древние тайны хранить,
Как хранили их здесь, в сельсовете, над тишайшею речкой Нить
Славен древний северный лес, озаренный майским огнем!
Белый свиток льняных чудес мы медлительно развернем.
Столько кружева здесь сплели, что обтянешь вокруг земли —
Опояшшь весь шар земной, а концы меж землей и луной
Понесутся, мерцая вдали…
Славен промысел кружевной!
Это те иль не те кружева?
Мастерица! Она жива?
Да жива!
И выходит она, свитой девушек окружена.
Говорит она:
"Кружева мои те же самые, те же самые,
Что и девушки и молодушки. Не склевали наш лен воробушки!
Не склевали лен черны вороны, разлетелись они во все стороны!
Кружева плету я снова. Вот он, свиток мой льняной.
Я из сумрака лесного, молода, встаю весной.
Я иду! Я — на рассвете!
Встретьте девицу-красу
В Кружевецком сельсовете, в древнем северном лесу!"
1932, (1944)

Ключ{52}

День кончился.
Домой ушел кузнец —
Знакомый, даже свойственник мне дальний.
Я в кузнице остался наконец
Один.
И вот, склонясь над наковальней,
Ключ для очей, для уст и для сердец
Я выковал.
Мерцал он, как хрустальный,
Хоть был стальным,— та сталь была чиста,
И на кольце твое стояло имя.
Тебе я первой отомкну уста!
И я пришел и отомкнул уста.
Но тотчас их связала немота —
Так тесно сблизились они с моими!
Тут сердце я открыл твое ключом,
Чтоб посмотреть, что будет в нем и было.
Но сердце не сказало ни о чем,
Чего б не знал я. Ты меня любила.
И я решил открыть твои глаза,
Чтоб видеть всё смогли они до гроба.
Но за слезой тут выпала слеза…
Я говорю: не радость и не злоба,
А слезы затуманили глаза,
Чтоб ничего не видели мы оба!
(1945)

Тоска{53}

Жил на свете я до сорока лет
И не знал никогда, что такое тоска. Нет.
Даже знать я не знаю, что такое тоска.
Мне
Никогда не бывала она близка.
Ни ночами во сне
И ни наяву
Никогда не зову
Эту самую деву я, Грусть.
Говорят иногда,
Что она и сюда
Заезжала —
И пусть!
Я, появится если она,
Улыбнусь,
А объявит она, что со мною должна
Повстречаться одна,—
Рассмеюсь.
Я ее не боюсь!
Что такое она?
Если взвесить всё и учесть —
Есть на свете Надежда, и Вера, "и Мудрость,
И есть
Месть, и Гордость, и Ревность, и Верность, и Страсть…
А с тоской этой, с Грустью,—
Ни в рай и ни в ад не попасть.
Пусть имеет она над другими верховную
власть.
Да уж лучше к земле я ничком припаду
Да зароюсь в пески,
Захочу — улечу на другую звезду,
А уйду от тоски.
У меня две руки,
У меня кулаки,
А у ней под глазами круги велики.
У меня есть товарищи-весельчаки…
Ьоже мой,
Помоги
Мне уйти от тоски!
(1945)

Эрцинский лес{54}

Я не таил от вас
Месторожденья руд.
Пусть ваш ласкает глаз
Рубин и изумруд,
И матовый топаз,
И золотой янтарь.
Я звал вас много раз
Сюда —
Недавно,
Встарь.
Я говорил, что дик
Мой отдаленный край.
Я говорил: "Язык
Деревьев изучай!"
Я звал вас много раз
Сюда, в Эрцинский лес[58],
Чьи корни до сердец,
Вершины до небес!
Я звал вас много раз
И на степной простор,
Где никогда не гас
Пастушеский костер.
Я звал вас в пыльный рай
Необозримых стад.
Делить всё, чем богат,
Я был бы с вами рад.
Но посылали вы
Сюда лишь только тех,
Кто с ног до головы
Укутан в темный грех.
Ведь правда было так?
Труби, норд-ост могуч,
Что райских птиц косяк
Летит меж снежных туч.
Косяк безгрешных душ
Ему наперерез.
Пути, зима, завьюжь!
В снегах Эрцинский лес.
В снегах Эрцинский лес,
В снегах Эрцинский лес,
Чьи корни до сердец,
Вершины до небес!
1933, 1945

"Замечали — По городу ходит прохожий?.."{55}

Замечали —
По городу ходит прохожий?
Вы встречали —
По городу ходит прохожий,
Вероятно, приезжий, на нас непохожий?
То вблизи он появится, то в отдаленье,
То в кафе, то в почтовом мелькнет отделенье.
Опускает он гривенник в щель автомата,
Крутит пальцем он шаткий кружок циферблата
И всегда об одном затевает беседу:
"Успокойтесь, утешьтесь — я скоро уеду!"
Это — я!
Тридцать три мне исполнилось года.
Проникал к вам в квартиры я с черного хода.
На потертых диванах я спал у знакомых,
Приклонивши главу на семейных альбомах.
Выходил по утрам я из комнаты ванной.
"Это гость,— вспоминали вы,— гость не незваный,
Но, с другой стороны, и не слишком желанный.
Ничего! Беспорядок у нас постоянный".
"Это гость",— поясняли вы мельком соседу
И попутно со мной затевали беседу:
"Вы надолго к нам снова?"
— "Я скоро уеду!"
— "Почему же? Гостите. Придете к обеду?"
— "Нет".
— "Напрасно торопитесь. Чаю попейте.
Отдохните да, кстати, сыграйте на флейте".
Да! Имел я такую волшебную флейту.
За мильоны рублей ту я не продал бы флейту.
Разучил же на ней лишь одну я из песен:
"В Лукоморье далеком чертог есть чудесен!"
Вот о чем вечерами играл я на флейте.
Убеждал я: поймите, уразумейте,
Расскажите знакомым, шепните соседу,
Но, друзья, торопитесь,— я скоро уеду!
Я уеду туда, где горят изумруды,
Где лежат под землей драгоценные руды,
Где шары янтаря тяжелеют у моря.
Собирайтесь со мною туда, в Лукоморье!
О! Нигде не найдете вы края чудесней!
И являлись тогда, возбужденные песней,
Люди. Разные люди. Я видел их много.
Чередой появлялись они у порога.
Помню — некий строитель допрашивал строго:
"Где чертог? Каковы очертанья чертога?"
Помню также — истории некий учитель
Всё пытал: "Лукоморья кто был покоритель?"
И не мог ему связно ответить тогда я…
Появлялся еще плановик, утверждая,
Что не так велики уж ресурсы Луккрая,
Чтобы петь о них песни, на флейте играя.
И в крылатке влетал еще старец хохлатый,
Непосредственно связанный с Книжной палатой
"Лукоморье! Изволите звать в Лукоморье?
Лукоморье отыщете только в фольклоре!"
А бездельник в своей полосатой пижамке
Хохотал: "Вы воздушные строите замки!"
И соседи, никак не участвуя в споре,
За стеной толковали:
"А?"
— "Что?"
— "Лукоморье?"
— "Мукомолье?"
— "Какое еще Мухоморье?"
— "Да о чем вы толкуете? Что за исторья?"
— "Рукомойня? В исправности".
— "На пол не лейте!"
— "Погодите — в соседях играют на флейте!"
Флейта, флейта!
Охотно я брал тебя в руки.
Дети, севши у ног моих, делали луки,
Но, нахмурившись, их отбирали мамаши:
"Ваши сказки, а дети-то все-таки наши!
Вот сначала своих воспитать вы сумейте,
А потом в Лукоморье зовите на флейте!"
Флейту прятал в карман.
Почему ж до сих пор я
Не уехал с экспрессом туда, в Лукоморье?
Ведь давным бы давно уж добрался до гор я,
Уж давно на широкий бы вышел простор я.
Объясните знакомым, шепните соседу,
Успокойте, утешьте,— я скоро уеду!
Я уеду, и гнев стариков прекратится,
Злая мать на ребенка не станет сердиться.
Смолкнут толки соседей, забулькает ванна,
Распрямятся со звоном пружины дивана.
Но сознайтесь!
Недаром я звал вас, недаром!
Пробил час — по проспектам, садам и бульварам
Все пошли вы за .мною, пошли вы за мною,
За моею спиной, за моею спиною.
Все вы тут! Все вы тут!
Даже старец крылатый,
И бездельник в пижаме своей полосатой,
И невинные дети, и женщина эта —
Злая спорщица с нами, и клоп из дивана…
О, холодная ясность в чертоге рассвета,
Мерный грохот валов — голоса океана,
Так случилось —
Мы вместе!
Ничуть не колдуя,
В силу разных причин за собой вас веду я.
Успокойтесь, утешьтесь!
Не надо тревоги!
Я веду вас по ясной, широкой дороге.
Убедитесь: не к бездне ведет вас прохожий,
Скороходу подобный, на вас непохожий,—
Тот прохожий, который стеснялся в прихожей,
Тот приезжий, что пахнет коричневой кожей,
Неуклюжий, но дюжий, в тужурке медвежьей.
Реки, рощи, равнины, печаль побережий.
Разглядели? В тумане алеют предгорья.
Где-то там, за горами, волнуется море.
Горы, море… Но где же оно, Лукоморье?
Где оно, Лукоморье, твое Лукоморье?
1935, 1945

"От печки Я оттер бы Гоголя…"{56}

От печки
Я оттер бы Гоголя.
"Свои творения губя,—
Я крикнул бы ему,— не много ли
Берете, сударь, на себя?!"
И, может быть, хоть пачку листиков
Я выхватил бы из огня,
Чтоб он послушался не мистиков
И не аскетов,
А меня!
1945

Путешественник{57}

Друзья меня провожали
В страну телеграфных столбов.
Сочувственно руку мне жали:
"Вооружен до зубов?
Опасностями богата
Страна эта! Правда ведь? Да?
Но мы тебя любим, как брата,
Молнируй, коль будет нужда!"
И вот она на востоке,
Страна телеграфных столбов,
И люди совсем не жестоки
В стране телеграфных столбов,
И есть города и селенья
В стране телеграфных столбов
Гулянья и увеселенья
В стране телеграфных столбов!
Вхожу я в железные храмы
Страны телеграфных столбов,
Оттуда я шлю телеграммы —
Они говорят про любовь,
Про честь, и про грусть, и про ревность,
Про то, что я все-таки прав.
Твоих проводов песнопевность
Порукой тому, телеграф!
Но всё ж приближаются сроки,
Мои дорогие друзья!
Ведь я далеко на востоке,—
Вам смутно известно, где я.
Ищите меня, телефоньте,
Молнируйте[59] волю судьбы!
Молчание…
На горизонте
Толпятся немые столбы.
1945

След{58}

А ты?
Входя в дома любые —
И в серые,
И в голубые,
Всходя на лестницы крутые,
В квартиры, светом залитые,
Прислушиваясь к звону клавиш
И на вопрос даря ответ,
Скажи:
Какой ты след оставишь?
След,
Чтобы вытерли паркет
И посмотрели косо вслед,
Или
Незримый прочный след
В чужой душе на много лет?
1945

Ночь{59}

Кто дал тебе совет, закончив счет побед,
А также и потерь,
Теперь, замкнувши дверь, угреться и забыться?
Ты этому не верь! Так не случится!
Не спишь?
Не ты один. И ей всю ночь не спится.
Она полна машин, полна афиш, витрин
И вновь полна мужчин, смеясь не без причин,
Не спит
Столица.
Ничто не спит во мгле —
Кипит асфальт в котле, кипит вино в бутылях,
Не спят, летя на крыльях, не спят в автомобилях,
Не спит огонь в золе.
И зреет на земле
Очередное чудо.
Предугадать его
Имеешь полномочья.
Быть может, оттого
Тебе не спится
Ночью!
1945

Правда{60}

В равнинах Востока, багряных от зноя,
Где водит июль соляные смерчи,
Тревожно сжимается сердце родное…
Ты просишь меня:
"Отвечай! Не молчи!.
Ведь скоро и осень.
И ливень осенний
Ударит о крыши, железо дробя.
Ответь!
Не молчи!"
Но, взамен объяснений,
Я песню пою про тебя, про тебя!
Нет! Я не молчу.
Мы увидимся скоро,
Тебя обниму я, всё больше любя.
Но слышишь! — взамен телефонного спора,
Ты слышишь! — взамен телеграфного вздора
Я песню пою про тебя, про тебя!
Где я?
Я в народом наполненных залах,
В высоких мансардах, в богатых дворцах.
Бываю на пристанях я и вокзалах,
На пашнях, в болотах и на солонцах.
Я в небе бываю, где солнце цветное,
Могущество туч и ветра горячи.
Я в шахтах и там, за магнитной стеною,
Где денно и нощно куются мечи.
Я всюду!
И ты.
Ты повсюду со мною!
Не надо тревожиться, сердце родное.
А ты говоришь: "Отвечай! Не молчи!"
Волнуешься ты.
И последних известий
У старого радио трепетно ждешь.
Но ты не тревожься.
Мы вместе! Мы вместе!
А всё остальное — глубокая ложь.
1945

Народ-победитель{61}

Возвращались солдаты с войны.
По железным дорогам страны
День и ночь поезда их везли.
Гимнастерки их были в пыли
И от пота еще солоны
В эти дни бесконечной весны.
Возвращались солдаты с войны.
И прошли по Москве, точно сны,—
Были жарки они и хмельны,
Были парки цветами полны.
В зоопарке трубили слоны,—
Возвращались солдаты с войны!
Возвращались домой старики
И совсем молодые отцы —
Москвичи, ленинградцы, донцы…
Возвращались сибиряки.
Возвращались сибиряки —
И охотники, и рыбаки,
И водители сложных машин,
И властители мирных долин,—
Возвращался народ-исполин…
Возвращался?
Нет!
Шел он вперед,
Шел вперед
Победитель народ!
1945

"Пластинок хриплый крик…"{62}

Пластинок хриплый крик,
И радиовещанье,
И непрочтенных книг
Надменное молчанье,
И лунный свет в окне,
Что спать мешал, тревожа,—
Мы оценить вполне
Сумели только позже,
Когда возникли вновь
Среди оторопенья
Моторов мощный рев,
И музыка, и пенье,
И шелест этих книг,
Мы не дочли которых,
И круглый лунный лик,
Запутавшийся в шторах,
И в самый поздний час
Чуть зримый луч рассвета…
Подумайте! У нас
Украсть хотели это!..
1945

Облака{63}

Облака!
Не достать вас руками.
Да и это ли надобно мне?
Облака!
Окружен облаками,
Я бы мчался на черном коне
Через горы, к восточной стране,
К дому с низкими потолками,
Чтобы там за семью замками
С холодеющими щеками
Ты бы вышла навстречу мне.
Но уходит он в дальние дали,
Путь, который весь в тормозах.
И на самом последнем вокзале
Ты одна в карболовом зале[60]
Со слезами в зеленых глазах.
Облака!
На высокую крышу
За Москвою-рекою взойду
И увижу я всё и услышу…
Вот и ласточка вьется в саду
На свою, на мою ли беду…
Облака
В сорок пятом году!
1945

Баллада про великий путь{64}

Великий путь!
Великий путь!
Когда идет состав-колосс,
В чугунном рокоте колес
Я слышу голос:
"Не забудь!
Отец твой[61] строил этот путь!" -
Кричит мне каждый паровоз.
Я вспоминаю эти дни
По сорок градусов в тени —
Кочевничьих урочищ лень,
Даль, где ни сел, ни деревень.
Я вспоминаю этот путь —
Сквозь степь, где блещут солонцы.
Стальную нить вперед тянуть
Вы шли, упорные отцы!
Отец мой скважины бурил,
Водой пустыню одарил,—
Я помню котлованов муть.
Отец мой строил этот путь.
С Урала — прямо на Восток,
На Золотой далекий Рог[62],
Отцы сумели дотянуть
К началу века этот путь.
Служебный помню я вагон —
Был, как огонь, багряный он.
А я, ребенок, из окна
Под насыпь глядя, под откос,
Среди полыни и берез
То зебру видел, то слона.
В чем правда этих детских грез?
Не зря играл я в ту игру —
Коров считал за кенгуру,
За тигров принимал телят,
Когда в кустах они шалят.
Псы-львы рычали у дорог,
Ведущих прямо на Восток.
Уже среди ребячьих игр
Я знал, что уссурийский тигр
Совсем не сказка, явь почти…
А что-то дальше на пути?
И говорил отец:
"Мечтай!
Поедешь в гости и в Китай,
А из Китая и в Сиам[63],
А там — куда захочешь сам,
Поедешь в гости ты к друзьям!
С кем хочешь, будешь ты дружить,
Но по-соседски мирно жить
Ты с ними должен!
Не забудь!
Затем и строю этот путь".
Отец мой умер…
Но ко мне
Вчера явился он во сне.
Был в белом кителе своем,
Кокарда — якорь с топором —
Сверкала на фуражке.
Он
Искал служебный свой вагон,
Вагон багряный, как огонь…
Сказал отец:
"Событий суть
Ясна!
Я строил этот путь —
Путь через степь, и через лес,
И через горы до небес.
А в страны грез своих мосты,
Надеюсь, сам достроишь ты.
Осуществить твои мечты
Я не успел. Не обессудь!"
И грохотал из темноты
Толпой колес Великий путь!
1945

"Мне кажется, что я воскрес…"{65}

Мне кажется, что я воскрес.
Я жил. Я звался Геркулес.
Три тысячи пудов я весил.
С корнями вырывал я лес.
Рукой тянулся до небес.
Садясь, ломал я спинки кресел.
И умер я… И вот воскрес:
Нормальный рост, нормальный вес
Я стал как все. Я добр, я весел.
Я не ломаю спинки кресел…
И все-таки я Геркулес.
1945

Лукоморье{66}

Кто ответит — где она:
Затопило ее море,
Под землей погребена,
Ураганом сметена?
Кто ответит — где она,
Легендарная страна
Старых сказок —
Лукоморье?
Это я отвечу вам:
Существует Лукоморье!
Побывал мой пращур там,
Где лукой заходят в море
Горы хладные.
У скал
Лукоморье он искал —
Волшебную эту местность,
Страну великих сокровищ,
Где безмерна людская честность,
Ко немало див и чудовищ.
Здравствуй, северная Русь!
Ты, Югра-соседка[64], здравствуй!
Сказка, здесь над былью властвуй!
Различить вас не берусь.
Ветер северный, могуч, гонит тучи снеговые,—
У них выи меховые. Белки валятся живые.
Соболя летят седые из косматых этих туч,
Прямо в тундру, за Урал.
Там мой пращур их и брал.
Мол, к нашим дырявым овчинам
Пришьем драгоценны заплатки
И сбудем заморским купчинам
Мы красного меха в достатке.
Что мой пращур?
Голытьба!
Он в лохмотьях шел тайгою.
Но свела его судьба с мудрой бабою-ягою,
То есть с женщиной в яге — в теплой северной одежде.
Я о встрече той в тайге вспоминаю и в надежде,
Что этнографы прочтут и обдумать им придется
Всё изложенное тут.
Шуба женская зовется
Там, на севере, ягой.
Знай, этнограф дорогой!
Баба-яга сердита.
"Ну,— говорит,— погоди ты!
Зря,— говорит,— не броди ты!
Женю я тебя на внучке,
Возьмет в золотые ручки".
Верно, пращур?
Было так?
Золотым копьем блистая,
Поджидала вас, бродяг, дева-идол золотая[65],
Сторожила берега Мангазеи и Обдорья[66],
Неприступна и строга, охраняла Лукоморье.
Злата шкура на плечах,
Золотой огонь в очах,—
Грейся, пращур, в тех лучах!
"Ах, гостеприимна,
В чуме вот только дымно!
В губы не целовала,
Мерзлую рыбу давала,
О чем она толковала?"
—"Пусть бьются князья с князьями —
Народы будут друзьями".
Ты остался, пращур, там?
Венчан снежными венцами?
Ложе устлано песцами?
Нет! К волшебным воротам
За тобою по пятам
Шел Куракин[67] со стрельцами,
Со стрельцами да с писцами за тобою по пятам.
Шли не с чистыми сердцами к Лукоморским воротам.
И закрылись ворота, и в туман укрылись горы,
Схоронилася в Обдоры дева-идол золота.
И волны гремели на взморье,
И ветры над камнем шумели:
Исчезло, ушло Лукоморье, —
Хранить вы его не сумели!
Лукоморье!
Где оно?
Не участвую я в споре
Тех ученых, что давно потеряли Лукоморье
На страницах старых книг, в незаписанном фольклоре.
Знаю я: где север дик,
Где сполоха ал язык,—
Там и будет Лукоморье!
Там, у дальних берегов, где гремят морские воды,
Где восстали из снегов возрожденные народы,—
Лукоморье там мое!
Там стоит она, богата,
Опираясь на копье, а быть может, на ружье,
Молодая дева Злата.
Я не знаю, кто она —
Инженер или пастушка,
Но далекая избушка, что за елками видна,
Снова сказками полна.
Здравствуй, дивная страна!
1945

Царь природы{67}

И вдруг мне вспомнилось:
Я — царь!
Об этом забывал я годы…
Но как же быть?
Любой букварь
Свидетельствовал это встарь,
Что человек есть царь природы!
Одевши ткани и меха,
На улицу я молча вышел.
Прислушиваюсь.
Ночь тиха.
Себе я гимнов не услышал.
Но посмотрел тогда я ввысь,
Уверенности не теряя,
И вижу:
Звезды вдруг зажглись,
Как будто путь мне озаряя
И благосклонно повторяя:
"Ты — царь природы! Убедись!"
Что ж, хорошо!
Не торопясь,
Как будто просто так я, некто,
Не царь и даже и не князь,
Дошел я молча до проспекта.
Как убедиться мне скорей,
Высок удел мой иль плачевен?
При свете фар и фонарей
Толпу подобных мне царей,
Цариц, царевичей, царевен
Я наблюдал.
Со всех сторон
Шли властелины без корон.
Я знал, что в этот поздний час
Царь воздуха, забыв про нас,
Витал меж туч.
Владыка касс
Свои расчеты вел сейчас.
Царь лыж блуждал по снежным тропам.
Царь звезд владычил телескопом.
А царь бацилл над микроскопом
Склонился, щуря мудрый глаз.
Я наблюдал.
Издалека
Заметил я: царь-оборванец,
Великий князь запойных пьяниц,
Ничком лежит у кабака.
А тоже царь. Не самозванец.
А вот я вижу пешехода,
Одетого вдвойне пестрей
Всех этих остальных царей
И при короне.
Брадобрей
Ему корону на полгода
Завил, как то диктует мода.
Эй, вы! Подвластна вам природа?
Ну, отвечайте поскорей!
Вам сотворили чудеса
В искусствах, равно как в науке,
Вам покорили небеса,
Вам атом передали в руки.
Цари вы или не цари,
А существа иной породы?
Быть может, врали буквари,
Что человек есть царь природы
Во множестве своем один?
"Эй ты, природы господин!
Скажи мне: царь ты или князь?
Дерзаешь ты природой править?"
А он в ответ: "Прошу оставить
Меня в покое!"
И, боясь,
Что, может быть, его ударю,
Что кулаки я, вздрогнув, сжал,
Он, недостойно государя,
По-мышьи пискнув, отбежал.
О царь! Прошу тебя: цари!
Вынь из ушей скорее вату!
К тебе, возлюбленному брату,
Я обращаюсь — посмотри!
Разбужен оттепелью ранней,
Услышишь завтра даже ты:
Она трубит из темноты
Со снежных крыш высоких зданий
В свой серебристый звонкий рог,
Сама Весна!
Ясак, оброк —
Как звать не знаю эту дань —
И ты берешь с природы. Встань!
Ведь это же твоя земля!
Твои обрубки тополя
Стоят, сучками шевеля,
Тебя о милости моля!
Прислушайся к хвале ручьев,
Прими посольство соловьев
И через задние дворы
Иди, о царь своей свободы,
Принять высокие дары
От верноподданной природы!
1945

"И, по земле моей кочуя…"{68}

И, по земле моей кочуя,
Совсем немногого хочу я:
Хочу иметь такую душу,
Чтоб гибло всё, что я разрушу;
Хочу иметь такую волю,
Чтоб жило всё, чему позволю;
Сердце хочу иметь такое,
Чтоб никому не дать покоя;
Хочу иметь такое око,
Какое око у пророка.
Вот что хочу,— хочу глубоко!
1945

Любовь{69}

Ты жива,
Ты жива!
Не сожгли тебя пламень и лава,
Не засыпало пеплом, а только задело едва.
Ты жива,
Как трава,
Увядать не имевшая права.
Будешь ты и в снегах
Зелена, и поздней Покрова[68].
И еще над могилой моей
Ты взойдешь, как посмертная слава.
И не будет меня —
Ты останешься вечно жива.
Говори не слова,
А в ответ лишь кивай величаво—
Улыбнись и кивни,
Чтоб замолкла пустая молва.
Ты жива,
Ты права,
Ты отрада моя и отрава.
Каждый час на земле —
Это час твоего торжества!
(1946)

Северная сказка{70}

Ты был на рубеже Гипербореи,
Где, низменность болотистую грея,
Ночное солнце светит зло и косо,
Где хвойный лес с подземным углем сросся,
А в небесах полярные магниты
Меняют многоцветную окраску?
Эвакуирован во дни войны ты
В те страны не был?
Нет!
Так слушай сказку
Про жизнь на рубеже Гипербореи.
Ту сказку мне рассказывали реи,
Шептали пароходные колеса.
Был город у границ Гипербореи.
Чудесный город, где орнамент ставен,
Напоминая по рисунку плавень,
Напоминал порой осенний ливень,
А иногда и мамонтовый бивень,
И черепа таинственных животных,
Еще ужасных, но уже бесплотных.
Таких рисунков было много сотен
На дереве ворот и подворотен,
На стенах и карнизах, на заборах,
На тех домах, что вечно на запорах,
На тех домах, и нет уже которых…
Ну, хорошо! Под осень были ярки,
Я говорю: под осень были ярки
Закаты, камни, листья в старом парке,
Над крышами скрипучие флюгарки,
Бойницы, стены, каменные арки
И мостовая вся из плах еловых, древних…
А пировали мы тогда в харчевнях,
Где, разодеты в шубы меховые,
Охотники хохочут молодые,
А подают им девы роковые,
Подробно не опишешь — каковые;
Они имеют, дочери России,
Глаза гиперборейски-голубые
И волосы уральски-золотые —
Те девы мангазейски-пресвятые,
Те девы — Евы, чрева королевы.
Я не забуду, как перед печами
Уху они готовили ночами,
Чтоб стерлядь и на блюде вся дрожала б
И на несвежесть не было бы жалоб…
У сумрачных границ Гипербореи,
Близ гавани, где парусников реи,
Одетые тяжелыми холстами,
Среди тумана кажутся крестами
И иногда — грозящими перстами
У сумрачных границ Гипербореи.
Но посмотри!
Какие перемены
Вершатся в мире древней снежной пены,
Какое нынче озаряет пламя
Кают и рубок стонущие стены.
Послушай:
С городскими колоколами
Перекликается под куполами
Чей голос?
Чей голос?
То не льдина раскололась.
Не снег скрипит,
Не стонет санный полоз,
То не из трюмов, темных и огромных,
Стремительные хлюпают насосы,
То не гуденье стрел грузоподъемных,
Что мечутся над палубами, косы,
Под дробный хохот ржавых кабестанов[69].
Но что это?
Спроси у капитанов.
Ответ их прост:
Отныне и навеки
Мы приобщили
К миру
Эту область —
Гиперборею, чьи волшебны реки.
В стране зимы
Жива лишь наша доблесть!
(1946)

"Еще черны и ус, и бровь…"{71}

Еще черны и ус, и бровь,
Еще танцует, приседая,
Еще толкует про любовь,
К руке губами припадая.
"Еще толкует про любовь,
К руке губами припадая?"
— "Да, да! Его седая кровь
Еще клокочет, оседая!
Ни в чем ему не прекословь!
Он завтра сам поймет, рыдая,
Что у него не только кровь,
Не только кровь уже седая…"
Смотри, он пляшет, приседая!
(1946)

Переправа{72}

Туман. Река. Клубятся облака.
Я жду. И вместе ждут у переправы
Охотники, солдаты, гуртоправы,
Врачи, крестьяне… Всех томит тоска.
Толкуют, что сюда не для забавы
Пришли. И переправа не легка.
И вообще дорога далека…
Так говорят. И я в ответ:
"Вы правы!"
Тут кто-то вдруг: "Паром! Паром!" — кричит.
А изо мглы не эхо ли звучит:
"Харон[70]! Харон!"
Я слышу это имя.
Вот перевозчик. Медленно гребет.
Приткнулась лодка. Кинулся народ.
И на борт я вступаю вслед за ними.
Мой правый берег, навсегда прости!
К твоим низинам не вернусь песчаным.
Вздымай, река, стремительно кати
Крутые гребни в сумраке туманном!
Но поведенье кажется мне странным
Гребца.
"Ты трезв?"
Молчит.
"Устал грести?"
Устал.
А в лодке душ до тридцати.
"Пусти на весла! Говорю, пусти! Пусти, проклятый!"
И, в бессилье пьяном,
Тут впрямь от весел отвалился он,
И ветер веет пепел с небосклона,
И на меня глядят со всех сторон
Все тридцать душ тревожно, напряженно.
А я неторопливо, монотонно
Гребу во мрак.
Меня зовут Харон!
И всё понятно.
Над водой встают дебаркадеры, статуи и зданья.
Всех городов я вижу очертанья,
Где находил когда-то я приют.
Я позабыл оставленный уют,
На деловые не пойду свиданья,
И той, что любит, слышу я рыданья.
Нет, я не тут!
Харон меня зовут!
"Харон! Харон!" — кричат на берегу.
Напрасный зов!
Не превознемогу
Стремительность подводного теченья.
И вёсел всё медлительней размах.
Ведь всё равно за Стиксом[71] на холмах
Все встретимся мы там без исключенья!
Так я решил.
И левый берег, крут,
Вдруг встал из мглы.
И веет с этой суши
Горячим ветром.
Трепещите, души!
Суд ждет вас здесь. Последний, Страшный суд!
Но почему такое равнодушье?
Не мечутся, не плачут, не клянут,
А слышу я:
"Причаливай вот тут!"
— "Да нет, не тут, а здесь вот, где посуше!"
— "Неужто вы не видите мостков!"
Эреб[72]! Эреб! Так вот ты есть каков!
Чу! Звон подков. Гудки грузовиков.
И лодочник, во всю орущий глотку,
Чтоб услыхал бы весь загробный мир:
"Озорничал вот этот пассажир!
Сам, видно, пьяный. Всполошил всю лодку!"
(1946)

Первый снег{73}

Ушел он рано вечером,
Сказал:
"Не жди. Дела…"
Шел первый снег.
И улица
Была белым-бела.
В киоске он у девушки
Спросил стакан вина.
"Дела…— твердил он мысленно,—
И не моя вина".
Но позвонил он с площади:
"Ты спишь?"
— "Нет, я не сплю".
— "Не спишь? А что ты делаешь?"
Ответила:
"Люблю!"
…Вернулся поздно утром он,
В двенадцатом часу,
И озирался в комнате,
Как будто бы в лесу.
В лесу, где ветви черные
И черные стволы,
И все портьеры черные,
И черные углы,
И кресла черно-бурые,
Толпясь, молчат вокруг…
Она склонила голову,
И он увидел вдруг:
Быть может, и сама еще
Она не хочет знать,
Откуда в теплом золоте
Взялась такая прядь!
Он тронул это милое
Теперь ему навек
И понял,
Чьим он золотом
Платил за свой ночлег.
Она спросила:
"Что это?"
Сказал он:
"Первый снег!"
1946

Слон{74}

Вот видишь:
Он —
Слон.
Беспокойно трубя,
Из хобота он
Поливает себя.
На небе нет туч,
И бетон раскален.
Водою, могуч,
Обливается слон.
И так она плещет, вода, холодна,
Что радуга блещет под брюхом слона.
Встает она в ливне дугой золотой,
Сияет на бивне, дрожит под пятой.
Но вот водоем почему-то стал пуст,
Послышался гравия тягостный хруст.
И прочь из бассейна кидается слон,
На холм земляной поднимается он.
И, эту иссохшую бездну топча,
Трубит и подземного ищет ключа,
Который от жажды мгновенно спасет.
Ты видишь —
Он хоботом землю сосет!
И, фыркнув, он пылью обсыпался вдруг,
И пылью весь мир напитался вокруг,
Чтоб, вырвана с корнем, летела трава,
И с ближних кустов повалилась листва,
И пылью покрылась твоя голова.
Ты пыль отряхнула, сказав:
"Не беда!.."
Шипела газированная вода,
А я, утолив свою жажду вином,
Сказал, что и я был однажды слоном
И пеплом, бушуя, посыпал главу…
Так
Топчем траву
И срываем листву
И тех, кто ждет радуг,
Купаем в пыли,
Нарушив порядок
Небес
И земли.
1946

"Уйдя, Вы дверью хлопнули…"{75}

Уйдя,
Вы дверью хлопнули;
Войдя, чтоб вновь начать,
Ногою об пол топнули…
Я буду всё прощать.
Вы будете кричать,
Браниться, волноваться,
Рычать, сопротивляться.
Я буду всё прощать.
Вас будет возмущать,
Бесить мое уменье
Прощать. Но тем не мене
Я буду всё прощать.
И это ощущать
Вам будет всё труднее.
Я буду всё прощать —
Я вас в сто крат сильнее!
1946

Гномы{76}

Нас ссорят гномы.
Много ли гномов?
Гномов великое множество.
Тут и там есть свой гном, но неведомый нам,
И, зная их качественное ничтожество,
Мы гномов не знаем по именам.
В самом деле —
Ссорили нас великаны?
Нет!
Исполины не ссорили нас?
Нет!
Разве могли бы гиганты забраться
В тарелки, графины, стаканы
И причинить нам хотя бы микроскопический вред?
Нет!
Это бред!
Лишь одни только гномы за нами гоняются вслед.
1946

Мороз{77}

Мороз был — сорок! Город был как ночью.
Из недр метро, как будто из вулканов,
Людских дыханий вырывались клочья
И исчезали, ввысь бесследно канув.
И всё ж на стужу было непохоже:
Никто ничто не проклинал сквозь зубы,
Ни у кого озноб не шел по коже.
Сквозь снежный блеск, бушуя, плыли шубы.
Куда? Конечно, в звонкое от зноя,
Давно уже родившееся где-то
Пшеничное, ржаное и льняное,
Как белый хлопок взрывчатое лето.
Казалось, это видят даже дети:
С серпом, силком и рыболовной сетью
То лето, величайшее на свете,
В цветы одето посреди столетья!
То лето — как великая победа,
И суховеи отошли в преданья,
И пьют росу из тракторного следа
Какие-то крылатые созданья.
И неохота ни большим, ни малым
Пренебрегать цветами полевыми,
И зной дневной скреплен закатом алым
С теплейшими ночами грозовыми.
Ведь нет сильнее этого желанья,
Мечта такая — сколько красоты в ней,
Что зимние студеные дыханья
Вернутся в мир в обличье чистых ливней!
Вот что хотелось увидать воочью,
И было надо настоять на этом.
Мороз был — сорок! Город был как ночью,
Как ночью перед ветреным рассветом.
1946

Печаль-путешественница{78}

Та река широка была,
Ты меня к воде подвела,
Ты сказала: "Печаль свою смой,
И, как прежде, ты будешь мой".
Я поплыл и печаль свою смыл
И, как прежде, стал тебе мил.
А печаль моя поплыла,
Поплыла по реке в Океан.
В Атлантическом океане
Пусть встречают ее англичане,
Пусть увидит норвежец и швед,
Пусть узнает весь белый свет:
Русы косы моей Печали,
Два крыла у нее за плечами,
Чтобы волны ее качали,
В Океане,
Там,
Далеко…
1946

"Ты Без меня…"{79}

Ты
Без меня —
Только дым без огня.
Ты
Без меня —
Это только одно
Блещущей цепи немое звено,
И не подымет, конечно, оно
Якорь, ушедший на самое дно.
Ты
Продолжалась бы после меня
Только бы разве как ночь после дня
С бледными
Звездами
Через окно.
Эхо мое!
Но, со мной заодно,
Ты повторяешь средь ночи и дня:
"Ты
Без меня —
Только дым без огня!"
1946

Вода{80}

Вода
Благоволила
Литься!
Она
Блистала
Столь чиста,
Что — ни напиться,
Ни умыться.
И это было неспроста.
Ей
Не хватало
Ивы, тала
И горечи цветущих лоз.
Ей
Водорослей не хватало
И рыбы, жирной от стрекоз.
Ей
Не хватало быть волнистой,
Ей не хватало течь везде.
Ей жизни не хватало —
Чистой,
Дистиллированной
Воде!
1946

Проходные дворы{81}

Проходные дворы,
Проходные дворы,
Вы наследье суровой военной поры.
Лишь война,
Лишь война только знает одна,
Сколько старых заборов сломала она!
Сколько старых сараев
Досталось печам,
Чтобы город и сам не пылал по ночам!
Вот звенят топоры,
И уже не нужны
Проходные дворы, порожденья войны.
Проходные дворы,
Проходные дворы,
Возле мусорной урны кошачьи пиры.
Ликвидировать это
Вы будьте добры.
Навсегда проходные забудьте дворы!
Но и ныне я вижу весь город насквозь,
И навеки я знаю его наизусть,
Знаю всё наизусть я: и радость и грусть,
И не буду блуждать никогда на авось.
1946

Семнадцатый год{82}

Хотя
Ничто
Былое
Не вернется —
Воспоминанья никуда не денутся.
И я умел смотреть на это солнце
Глазами беззаботного младенца.
Но это было не такое солнце,
А то, что, не желая закатиться,
Старается за вывески цепляться
И в бледные заглядывает лица.
Я видел это меркнущее солнце
Гостинодворца и охотнорядца.
И я увидел
Новое светило,
Которое из бездны небосвода
О собственном восходе возвестило
Скупцам, святошам, франтам, спекулянтам,
Когда январь Семнадцатого года
Вдруг изошел февральскою метелью[73],
Чтоб обернуться мартом с красным бантом[74]
И отступить, и место дать апрелю[75],
И маю, и июню, и июлю,
И августу, когда не от прохлады,
А без пощады листья пламенели[76],
Чтоб сквозь сентябрь,
Сметая все преграды,
Пришел Октябрь в распахнутой шинели.
1947

Кувшинка{83}

Цвела кувшинка на Руси…
В пруду, где дремлют караси,
Купался ты. И вдруг она
Всплыла, как будто бы со дна.
И ты спросил ее во тьме:
"Цветок! В своем ли ты уме?
А если я тебя сорву?"
— "Сорви! Не бойся. Оживу!"
…Кувшинкам трудно — до вершин,
Кувшинкам хочется в кувшин,
Хотя бы очень небольшой,
Но с человеческой душой.
1947

"С осторожностью птицелова…"{84}

С осторожностью птицелова
Я ловлю крылатое слово,
А потом отпускаю на волю
И его покупать никого не неволю,
Да его продавать ведь никто и не волен,
Чем я очень и очень доволен!
1947

Даритель счастья{85}

Когда б затеял написать я пьесу,
Чтоб занавес раздернуть как завесу
Над этим миром и людским бы взорам
Открыть просторы, нет границ которым,—
Ту драму я б назвал "Даритель счастья".
Ее герой бы одержим был страстью
В чужие судьбы вмешиваться смело,
Чтоб всем помочь, но делал это дело
Всегда смешно, наивно, неумело.
Так — в первом акте.
Действие второе:
Все дружно проклинали бы героя,
Что в жизнь друзей он путаницу вносит,
Убить грозили, если он не бросит
Совать свой нос куда его не просят,
И знал бы зал — пришлось герою туго:
Блеснул кинжал в руке злодея-друга,
Знакомые бежали от испуга.
Но показал бы в действии я третьем,
Что истина скрывается за этим
Столь бестолковым времяпровожденьем..
Всё кончилось бы пляскою и пеньем.
Такую пьесу всё мечтал создать я
И написал бы, драматург я будь бы,
Но не пишу, а вот ведь в чем проклятье
Мое это обычное занятье —
Вот так в чужие впутываться судьбы!
1947

"Я понял!.."{86}

Я понял!
И ясней и резче
Жизнь обозначилась моя,
И удивительные вещи
Вокруг себя увидел я.
Увидел то, чего не видит
Иной вооруженный глаз
И что увидеть ненавидит:
Мир я увидел без прикрас!
Взор охватил всю ширь земную,
Где тесно лишь для пустоты.
И в чащу он проник лесную,
Где негде прятаться в кусты.
Я видел, как преображала
Любовь живое существо.
Я видел Время, что бежало
От вздумавших убить его.
Я видел очертанья ветра,
Я видел, как обманчив штиль.
Я видел тело километра
Через тропиночную пыль.
О, вы, кто в золоченой раме
Природы видите красу,
Чтоб сравнивать луга с коврами
И с бриллиантами росу,—
Вглядитесь в землю, в воздух, в воду
И убедитесь: я не лгу,
А подрумянивать природу
Я не хочу и не могу.
Не золото — лесная опаль,
В парчу не превратиться мху,
Нельзя пальто надеть на тополь,
Ольху не кутайте в доху;
Березки не рядите в ряски,
Чтоб девичью хранить их честь.
Оставьте! Надо без опаски
Увидеть мир, каков он есть!
1947

Праздник{87}

Я
Слышу —
Вы славите будни,
Прекрасные, ясные будни,
Но пусть буду я безрассуден,
А славить не стану я буден.
Ведь все-таки жизнь моя — праздник!
Хоть грозный, а все-таки — праздник.
Я буден не узник, не им я союзник,
А жизнь моя — праздник.
Всегда он в заботе,
Всегда он в работе,
А все-таки — праздник.
Да, именно праздник!
Всегда неспокойный,
Сегодня он знойный,
А завтра — морозный.
А все-таки — праздник,
Великий и грозный!
1947

Камин{88}

И в Коломенском[77] осень…
Подобны бесплодным колосьям
Завитушки барокко, стремясь перейти в рококо.
Мы на них поглядим, ни о чем объясненья не спросим.
Экспонат невредим, уцелеть удалось им.
Это так одиноко, и так это всё далеко.
Этих злаков не косим.
Упасло тебя небо,
И пильщик к тебе не суров,
Золоченое древо
В руках неживых мастеров,
Где на сучьях качаются, немо и жалобно плача,
Женогрудые птицы из рухнувших в бездну миров…
Вот еще отстрелявшая пушка,
Вот маленький домик Петров[78],
Походящий на чью-то не очень роскошную дачу…
Ну, и что же еще?
Лик святого суров:
Тень Рублева[79]
И Врубель[80] в придачу.
Ибо
Врубелем сделан вот этот камин.
Это — частный заказ. Для врача…
Что касается дат и имен — вы узнаете их у всезнаек,
А сюжет — богатырь. Величайшая мощь силача.
…Нет врача.
И сейчас между тусклых керамик и всяких музейных мозаик
Пасть камина пылает без дров, словно кровь и огонь горяча.
…Нет врача. Нет больного. Осталась лишь правда живая.
Разве этот камин обязательно надо топить?
О, рванись, дребезжа, запотелое тело трамвая!
Много див ты хранишь, подмосковная даль снеговая.
На черту горизонта, конечно, нельзя наступить
1947

"На черном Красные слова…"{89}

На черном
Красные слова
Ты показала мне в метро:
"Нет выхода".
Ты не права!
Стоит вопрос не столь остро.
Нет выхода?
Нет! Выход есть —
Его указывает честь,
Его диктует наша страсть.
Есть выход! Не поглотит пасть!
1947

Равноправье{90}

Я знаю,
Что женщины
Тоже крылаты.
Мне ведомо это —
Ведь я не ребенок.
За матриархатом
Был век амазонок.
Кому ж равноправье свое отдала ты?
Открою глаза —
И увижу я тотчас
Бесстрашных разведчиц
И яростных летчиц.
Густые леса и святые пустыни
Расскажут — какие у нас героини.
И были они и останутся явью.
А ты?
Где оно?
Где твое равноправье?
Зачем в обнаженный комочек ты сжалась,
Держась лишь за право на слабость и жалость?
Ведь ты ж величава.
Ответь, не лукавя,—
Кому отдала ты свое равноправье,
Ссылаясь на слабость и нежность здоровья?
Ведь ты же его заработала кровью!
А летчицы
В небе летают и ныне,
Актрисы
По сцене идут как богини,—
Ты знаешь про это.
Я был твой поклонник,
Я был твоего равноправья сторонник,
Я им и остался…
При чем же здесь сонник,
Свеча и обличие карточной дамы?
Ведь ты же была героинею драмы!
1947

Пиретрум{91}

Всю страсть, которая имелась,
И всех своих желаний зрелость —
Он отдал вам. А где их целость?
Вы точно черная монашка.
…Так черноморская ромашка
Качается под знойным ветром,
А получается
Пиретрум[81]!
1948

"Из смиренья не пишутся стихотворенья…"{92}

Из смиренья не пишутся стихотворенья,
И нельзя их писать ни на чье усмотренье.
Говорят, что их можно писать из презренья.
Нет!
Диктует их только прозренье.
1948

Туча{93}

Сегодня туча приходила,
Но повертелась и ушла —
Ни капельки не проронила
Сквозь тридцать градусов тепла.
Помчались люди вслед за тучей
На мотоциклах и в такси,
Они кричали ей: "Не мучай
И хоть немного ороси!"
Но туча тупо-равнодушно
Сказала всем, кто мчался вслед:
"Вам только потому и душно,
Что на душе покоя нет!"
1948

В цирке{94}

Была программа интересной,
Оркестр загадочно молчал,
И клоун немо-бессловесный
Лишь кувыркался и пищал.
Плясуньи были как монашки,—
Они скрывали наготу.
Жонглер метал пустые чашки,—
Они разбились на лету.
А тигр,
Чьи полосаты плечи,—
Я думаю, что от бича,—
Вдруг вышел
И по-человечьи
Со мной раскланялся,
Рыча!
1948

"Я вижу твои страданья…"{95}

Я вижу твои страданья,
И мне самому тяжело.
Я сам обратил вниманье,
Что я причиняю зло.
Возьми и свяжи мне руки
И рот мне зажми. Замолчу.
Ведь я ни страданья, ни муки
Тебе причинить не хочу.
И свяжешь ты руки, но только
Не мне, а себе навсегда.
А зла причинить я нисколько
Тебе не хотел никогда.
1948

"Ты относишься ко мне…"{96}

Ты относишься ко мне,
Как к полям.
Ты относишься ко мне,
Как к лесам.
Ты относишься ко мне,
Как я сам
Относился бы к волне,
К парусам.
И тебя
Я не виню.
Ты проста.
Так относится к огню
Темнота.
Так относится костер
К темноте.
Так относится простор
К тесноте.
1948

"Завершился листопад…"{97}

Завершился листопад,
Первый снег упал на крыши.
Но о чем же шелестят
Театральные афиши
На заборе за углом?
Всё же чаще о былом.
Меж дорических колонн
И массивных декораций —
Девять муз и трое граций,
Аполлон…
О великий лицедей,
Для чего скрывать с опаской
Новизну живых идей
Под классическою маской?
Ведь, куда ты ни взгляни,
Это действо всюду длится,
Те же самые одни
Действующие лица:
Я,
Ты,
Он,
Мы,
Вы,
Они!
1948

Балерина{98}

Ночь шуршит в канаве желтым листом,
Бьет подковой.
Поверяет дворничиху свистом
Участковый.
А девчонка с бантиком над челкой
Тут же вьется,
Меж совком танцует и метелкой
И смеется.
Всё ночами участковый видит
В лунном свете:
"Из девчонки толк, наверно, выйдет:
Быть в балете!"
Дворничиха несколько надменно
Рассмеялась:
"Ну так что же! Ведь и я на сцену
Собиралась".
"На каком же это основанье?"
— "Так вот… Было.
Только высшего образованья
Не хватило!"
"Да, конечно… Если уж учиться —
Надо с детства".
Он уходит. И свистит, как птица,
По соседству.
…Дворничиха выросла в детдоме,
Грубовата.
Дочь родилась в орудийном громе
От солдата.
На войне, уж ясно и понятно,
Убивают.
Этот парень не пришел обратно…
И бывает,
Кое-как метет она дорожки.
Матерится…
А у дочки луч на босоножке
Серебрится.
Ходит баба в час похмелья горький
Туча тучей.
…Будет, будет ваша дочь танцоркой
Самой лучшей!
1948

"В чем убедишь ты стареющих…"{99}

В чем убедишь ты стареющих,
Завтрашний день забывающих,
Спины на солнышке греющих
И о покое взывающих!
Но не легко собеседовать
С юными, кто не успел еще
Всё на земле унаследовать:
Капища, игрища, зрелища,
Истины обнаженные,
Мысли, уже зарожденные,
Кисти, уже погруженные
В краски, уже разведенные.
Да! Сговориться со старыми
Так же непросто, как с малыми.
Движутся старые с малыми
Будто музейными залами,
Глядя в безумной надменности,
Как на окаменелости,
На золотые от зрелости
Ценности
Современности.
1948

Август{100}

Я помню
Сдержанную наглость,
Когда, потупив смутный взор,
В свои права вступил он, Август,
Всему и всем наперекор.
И говорит:
"Я был Июлем!"
Он был Июлем, говорит.
Идет он к полным меда ульям,
Багряный лист в венце горит…
Он был Июлем, говорит!
А может быть, он был и Маем,
Плясал, пастушек веселя,
И утверждал, что стала раем
Давным-давно уже Земля.
Быть может!.. Но прекрасно знаем
Став Декабрем, он волчьим стаям
Оставил голые поля,
Под серебристым горностаем
Бич ледянистый шевеля.
И лишь тогда,
Во время стужи,
Оледенившей нам уста,
Мы вспомнили:
"О, почему же
Не различили мы спроста,
Что там,
В листве еще густейшей,
Среди дворцов и базилик[82],
Возник
Вот этот августейший
Надменный лик?!"
1948

Морское дно{101}

Я шел ко дну,
Дошел до дна,
Пошел по дну —
И не страшна
Мне никакая глубина!
Я изучил морское дно,
Оно пустынно и темно,
И по нему, объят тоской,
Лишь таракан ползет морской,
Морская там горит звезда,
Морская там шипит змея…
А я?
Я не вернусь туда,
И даже кажется, что я
И не бывал там никогда…
Но бьет о мол
Могучий вал,
Кричит орел,
Скрипит штурвал:
"Бывал! Бывал!
Ты там бывал!
Ты шел ко дну,
Дошел до дна,
Пошел по дну —
И не страшна
Тебе морская глубина.
Ты сам сказал:
"Не утону!""
1948

Март{102}

Я чую наступленье марта,
Когда отшельник с бородой
В весенней луже видит черта,
А это — месяц молодой.
Когда не в силах подчиниться
Тому, кто властвует над ней,
Воображает ученица,
Что всех наставников умней.
Март поощряет фантазерок,
И потому нигде никто
Мне так не мил и так не дорог,
Как он в распахнутом пальто.
Тот самый март, который, грезясь,
Уже немного и смешон,
Когда любой весенний тезис
Давно поставлен и решен.
И мы прекрасно понимаем,
Что вслед за маем был июнь,
Затем — июль, и обнимаем
Мы вслед за этим хлебный куль.
И рассудительная зрелость
Придет однажды вечерком
И сядет перед камельком.
…А ты еще имеешь смелость
По луже топать каблуком.
И в горле боль, но ты, как птица,
Поешь, что косы всех длинней.
А в мире, в мире что творится!..
Плодят бациллу, жгут свиней.
Лабораторная реторта
Полна тяжелою водой.
Отшельник в луже видит черта.
…Ах, месяц, месяц молодой!
1948

"Мне кажется — стихи твои…"{103}

"Мне кажется — стихи твои
Всё лучше с каждым днем и лучше.
Летящие, как соловьи,
Они сгущаются, как тучи.
Но нет, не надо, чтоб дождем
Упасть на землю довелось им,
А подождем, а подождем —
Белых снегов запросит осень.
И вот тогда из этих туч
Снежинки ринутся, сверкая.
Я чувствую, что ты могуч.
Заманчива судьба такая!"
Так говорил мне голос твой.
И что отвечу я на это?
Я помню: миновало лето,
Казалось, птичья песня спета.
Но вдруг над самой головой
Не в зонах, не в предместьях где-то
Раздался голос громовой.
Гроза под осень. Редкий случай.
Тут ждешь морозца, ждешь ледка,
И вдруг несется вихрь могучий.
Она идет издалека.
Она пришла! Чего же лучше,
И надвое разъялась тьма.
Каких-то букв летели тучи
С библиотечного холма[83].
Рвались холстов каких-то клочья,
Из чьих-то шуб летела моль,
Трещали чьи-то полномочья,
В ночи кончалась чья-то роль.
В какой-то пруд с водой закисшей
Пришелся молнии удар.
Какой-то сыч под ветхой крышей,
Очнувшись, выкрикнул: "Пожар!"
И, опьяненные озоном,
Скакали дети там и тут
По пламенеющим газонам,
Как будто вновь они цветут.
Я, головы не подымая,
Стоял на Каменном мосту[84]
И, грому этому внимая,
Вдруг ощутил, что я расту.
Я чувствовал: высоко где-то,
Куда без крыльев не попасть,
Из ослепительного света
Она возникла, эта страсть.
Она моя, она желанна.
Так озари, ярчайший свет,
И позлащенный крест Ивана[85],
И старый университет[86]!
Фасады школ второй ступени,
Чертоги муз, монастыри
И Черторой[87] в подземной пене —
Всё озари!
Ведь что ты там ни говори —
Горят не только фонари.
Вот если бы горели в море
Нефтеналивные суда,
Вот это — горе, вот — беда.
Вот если бы перегорели
Внезапно в доме провода.
А мы горим, но никогда
Мы рук на пламени не грели.
Вот мне о чем они сверкнули,
Сшибающиеся мечи.
Гори, чтоб чувства не уснули,
И от грозы не трепещи!
Гори, чтоб в громе неустанном
Твой голос, вечно молодой,
Звучал бы и за океаном,
И над землей, и под звездой!
И чтобы над осенней тучей,
Где сольный ключ свой знак вписал,
Творец стремительных созвучий,
Во мрак повержен, воскресал!
Я вечно не имел покоя
И пел не соловьем в листве,
А этой правою рукою
Писал о нашем торжестве!
1948

"Из года в год…"{104}

Из года в год
Негодная погода:
Едва пройдет ненастье,
Волочась,—
Задует ветер
На десятилетье.
Не часто
Ясно
Небо
Хоть
На
Час!
Но
Что ни вечер,
То теплее встречи —
За речью речь
И яства на столе.
Глядишь,
И тает
Сдержанности глетчер.
И — баста!
Ясно
Небо
На сто
Лет!
И над столом
Поблескивает люстра
В сто тысяч электрических свечей,
И пробуждает дремлющие чувства
Сиянье призматических лучей.
И щелкает
Электроотопленье,—
Горят в камине
Вовсе не дрова,
Но будто бы
Трещат при расщепленье
Мельчайшие
Частицы
Естества.
И ты сидишь
У этого камина.
А под ногами не подушка,
Но
Как будто бы разряженная мина,
Безвредная давным уже давно.
1949

Солнце и художник{105}

"Как ты любишь писать мой закат
Где лучи, умирая, горят
На головках у лилий болотных!
Мой закат тебе мил. Не смеши!
Хоронить ты меня не спеши.
Я прошу: на холодных полотнах
Вялой кистью меня не пиши,
Неспособный меня осязать!
Я — не то, что ты хочешь сказать!
1949

Чары{106}

Мне под гипнозом не бывать!
Когда б ты стала колдовать,
Медведь пошел бы колесом,
На удочку попал бы сом,
Под дудочку плясал бы змей…
А я б тебе сказал:
"Не смей!.."
Допустим, что от колдовства
Летела бы с дерев листва,
И от такого колдовства
Посеребрилась голова
Не у меня, а у него…
А я б не чуял ничего
И хохотал бы оттого,
Что мне безвредно колдовство.
Любую нить могу я рвать,
Не буду этого скрывать.
Я сам умею колдовать!
1949

Ива{107}

Как сильно
Изменилась ива
За эти семь весенних дней!
Так всё меняется, что живо.
Я знаю, что случилось с ней.
Так изменилась вся дубрава
За эти семь весенних дней:
Всё стало ново, величаво —
От веточек и до корней.
Так всё меняется, что живо:
Ручьи сливаются в поток,
Из пашни возникает нива,
И хлопок, в сущности цветок,
Приобретает силу взрыва.
И вот какою стала ива
За эти семь весенних дней,
За дни весеннего разлива,
Неощутимого для пней!
1949

Костер{108}

Чего только не копится
В карманах пиджака
За целые века…
А лето,
Печь не топится…
Беда невелика.
И я за Перепелкино,
Туда, за Перепалкино,
За Елкино, за Палкино,
За Колкино-Иголкино[88]
Помчусь в сосновый бор
И разведу костер.
И выверну карманы я
И выброшу в костер
Всё бренное, обманное —
Обрывки, клочья, сор;
И, полные патетики,
Петиции к властям;
И разные билетики
На вход ко всем чертям;
И письма анонимные,
И всякий прочий вздор —
Всё рину в пламя дымное —
В костер, в костер, в костер!
И сам тут ринусь в пламень я.
Но смерти не хочу,
А попросту ногами я
Весь пепел растопчу.
Пусть вьется он и кружится,
Пока не сгинет с глаз.
Вот только б удосужиться
Собраться как-то раз.
1949

"И вскользь мне бросила змея…"{109}

И вскользь мне бросила змея:
"У каждого судьба своя!"
Но я-то знал, что так нельзя —
Жить, извиваясь и скользя.
1949

"В эту душную ночь…"{110}

В эту душную ночь
Я беседовал с богом.
Говорили, казалось, не очень о многом.
Я ему говорю:
"Покажи чудеса".
Он в ответ:
"Не седеют твои волоса,
Не редеют — вот это и есть чудеса!
Не тощают ни руки, ни ноги твои,
Хоть известны мне многие муки твои.
Ведь подумай: ходил по таким ты дорогам,
По таким ты оврагам бродил и отрогам,
Где, как кровь, солона и багряна роса…
Ты прошел их — вот это и есть чудеса!"
1949

Богатый нищий{111}

От города не отгороженное
Пространство есть. Я вижу: там
Богатый нищий жрет мороженое
За килограммом килограмм.
На нем бостон, перчатки кожаные
И замшевые сапоги.
Богатый нищий жрет мороженое…
Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги
1949

Переходное мгновенье{112}

Эту вы заметили минуту?
Фраза музыкальная над башней[89]
Всё еще не кончилась, как будто
День еще не кончился вчерашний,
Но на самом деле наступило
Завтра. Нет, не завтра, ошибаюсь,
А сегодня. А сегодня было
И прошло. И полночь, улыбаясь,
Это переходное мгновенье
Сверив с временем международным,
Уточняет судьбы поколенья,
Называемого переходным.
…На плечах Василия[90] ночами
Засыпают городские птицы,
Только под прожектора лучами
Ночью они могут пробудиться.
Я не сплю. Я слышу шелестенье
Поздних шин и голоса людские.
В это переходное мгновенье
Все они немного не такие.
Птицы спят, сложив невинно крылья,
Но не смолкли голоса земные,
И порой без всякого усилья
Все они звучат как позывные
В это переходное мгновенье.
1949

Ночью по Замоскворечью{113}

Ночью
По Замоскворечью
Белая машина мчалась
И остывшей хлебной печью Якиманка[91] намечалась.
Будто булочник-кондитер, седовласый пекарь хлеба,
Кончил дело, руки вытер
И уставился на небо.
Небо
Темное огромно,
и в ночи мерцают с юга
Тепловозная Коломна, Циолковская Калуга[92],
И ружейная планета, в золотых медалях Тула[93],
Тоже блещет зиму — лето
В небе внуковского гула[94].
Этих звезд
Не признавая.
Подвернулась на ухабе
И очнулась мостовая, сонно охая по-бабьи
Там, где в узком переулке
Под мучнистой лунной пылью
Дремлют домики-шкатулки
С кардамоном и ванилью.
Но блеснул
Замшелый глобус
В ржавом сквере на Болоте[95],
Белый внуковский автобус громыхнул на повороте
И взвился как будто в воздух,
Чтоб увидеть.издалече
С тверди неба в этих звездах
Тишину Замоскворечья.
1950

Удача{114}

Жизнь моя всё короче, короче,
Смерть моя всё ближе и ближе.
Или стал я поэтому зорче,
Или свет нынче солнечный ярче,
Но теперь я отчетливо вижу,
Различаю всё четче и четче,
Как глаза превращаются в очи,
Как в уста превращаются губы,
Как в дела превращаются речи.
Я не видел всё это когда-то,
л не знаю… Жизнь кратче и кратче,
А на небе всё тучи и тучи,
Но всё лучше мне, лучше и лучше,
и богаче я всё и богаче.
…Говорят, я добился удачи.
1950

Усталость{115}

И всё, о чем мечталось,
Уже сбылось,
И что не удавалось,
То удалось.
Отсталость наверсталась
Давным-давно.
Осталась лишь усталость —
Не мудрено!
Усталость разрасталась
В вечерней мгле,
Усталость распласталась
По всей земле,
Усталость становилась
Сильнее нас.
Но где ж, скажи на милость,
Она сейчас?
Прилег ты напоследки,
Едва дыша.
Но ведь в грудной-то клетке
Живет душа!
Вздохнул. И что же сталось?
Твой вздох, глубок,
Повеял на усталость,
Как ветерок.
Вот тут и шевельнулась
Она слегка,
Как будто встрепенулась
От ветерка,
И — легкая усталость,
Не на века,—
Развеялась, умчалась,
Как облака.
1950

"Такие звуки есть вокруг…"{116}

Такие звуки есть вокруг,
Иными стать их не заставишь,
Не выразишь посредством букв,
Не передашь посредством клавиш.
И поручиться я готов:
Иную повесть слышать слышим,
Но с помощью обычных слов
Ее мы всё же не запишем.
И своевольничает речь,
Ломается порядок в гамме,
И ходят ноты вверх ногами,
Чтоб голос яви подстеречь.
А кто-то где-то много лет
Стремится сглаживать и править.
Ну что ж! Дай бог ему оставить
На мягком камне рыбий след.
1950

"Мы — как мы!.."{117}

Мы — как мы!
Всегда мы наготове
Продолжать, волнуясь и смеясь,
Ту беседу, что на полуслове
Года два назад оборвалась.
Вновь и вновь
Встает не подлежавший
Никаким сомнениям вопрос,
Но подросток, в комнату вбежавший,
Года на два все-таки подрос.
И старик
В безмолвии суровом
Года на два постарел еще…
Ну, а мы опять о чем-то новом
Продолжаем спорить горячо.
1950

31 декабря 1950 года{118}

Зима.
Снежинка на реснице,
И человеку детство снится.
Но уйма дел у человека,
И календарь он покупает,
И вдруг он видит:
Наступает
Вторая половина века.
Наступит…
Как она поступит?
"Ну, здравствуй! — скажет.—
Праздник празднуй!"
И вместе с тем
Она наступит
На глотку
Разной
Мрази
Грязной.
Предвижу
Это наступленье
На всех отступников презренных!
Об этом,
Словно в исступленье,
Декабрьский вихрь ревет в антеннах,
Звенит в зерне, шуршит в соломе,
Ломает хворост в буреломе…
Двадцатый век на переломе!

Ночные звуки{119}

Ночные звуки —
вороватый свист,
щелчок железа,
краткий выхлоп газа -
Вдруг перекрыло шелестенье вяза.
Мир листьев
Был огромен, густ и мглист.
Умы
Наволновались
До отказа.
И месяц в вышине обозначал
Вселенной состояние такое,
Что даже крик внезапно прозвучал
Тревожным утверждением покоя —
В полузабвенье кто-то закричал.
Пришел,
Пришел он,
Долгожданный срок.
На миг
Всё успокоилось в природе,
Как будто тихий ангел на порог —
Как говорили некогда в народе —
Вступил…
И еле слышный ветерок
Чуть зазвенел
И замер,
Как курок…
Вот точно так же,
Как курок
На взводе!
1951

"У ночи — мрак…"{120}

У ночи — мрак,
У листьев — шум,
У ветра — свист,
У капли — дробность,
А у людей пытливый ум
И жить упорная способность.
И мы живем…
Но дело в том,
Что хоть и властны над сооою,
Но в такте жизненном простом
Бывают всё же перебои.
Не можешь распознать врага
И правду отличить от лести,
И спотыкается нога
Как будто и на ровном месте.
Но лишь
Оступишься вот так —
И всё на место станет разом:
И шум листвы, и свет, и мрак.
И вновь навеки ясен разум!
1951

"Это — Не по моей и не по вашей вине…"{121}

Это —
Не по моей и не по вашей вине,
А так подобает всем существам…
Как лунатик
Благодаря луне,
Как укротитель
Благодаря львам,
Как волнорез
Благодаря волне —
Вы существуете
Благодаря мне,
Я — благодаря вам!
1951

"Ночь Становилась Холодна…"{122}

Ночь
Становилась
Холодна.
Прибавил шагу я.
Навстречу
Скачками двигалась луна.
Но вдруг по грудь, затем по плечи
В нагое дерево ушла,
И через ветви провалилась,
И снова в небе появилась
Гораздо выше, чем была.
Вот так
Борец,
Почти поборот,
Оказывается наверху.
Один
Через морозный город
Я шел без шубы на меху.
1951

Листья{123}

Они
Лежали
На панели…
И вдруг
Они осатанели
И, изменив свою окраску,
Пустились в пляску, колдовские.
Я закричал:
"Вы кто такие?"
"Мы — листья,
Листья, листья, листья! —
Они в ответ зашелестели.—
Мечтали мы о пейзажисте,
Но руки, что держали кисти,
Нас полюбить не захотели.
Мы улетели,
Улетели!.."
1951

Ложь{124}

Ложь
Поначалу в самых мелочах,
А дальше — больше, гладко, без заминки
Как будто в ясных солнечных лучах
Бесчисленные плавают пылинки.
И если в глаз попало — трешь и трешь
И пальцами, и даже кулаками,
Но кажется, что маленькую ложь
Не вынуть и обеими руками.
Крупицы лжи щекочут, колют, жгут,
Слеза всё пуще застилает око.
Ведь нам лгуны для этого и лгут,
Чтоб видеть не умели мы далеко.
Но выход есть и в случае таком:
И, за ресничку подымая веко,
Вдруг поддевает смелым языком
Всё это человек у человека.
И докторов напрасно не тревожь,
А знай: всего искуснее и чище
Глаза нам застилающую ложь
Прочь устраняет дерзкий язычище!
1951

Песня{125}

Пабло Неруде[96]

Этой песне внимали Стокгольм и Марсель.
Через греческий дым и турецкую пыль
Била в цель
Эта песня грядущего.
Но,
Упорно исследуя каждую щель,
Где-то в Чили,
В ущельях, за тысячу миль,
Дни и ночи ловил полицейский патруль
Человека, о мире поющего.
Потому что решили,
Что именно там,
Где-то в Чили,
Удобней идти по пятам
За певцом, и травить его гончими,
И в безлюдном ущелье заоблачных гор
Навалиться оравой — и весь разговор,
И разделаться с песней — и кончено!
Песню эту поймай, песню эту казни
И к началу кровавой безумной резни
В сей же час приступай в нетерпении,
И тогда уж не будет тревожить сердец
Эта песня, в которую всажен свинец!
…И казалось, что замерло пение.
Но явились шахтеры из темной земли
И сказали тому, кто командует "пли":
"Что тут ищет патруль? Что случилось, сеньор
Почему в сердце гор вы палите в упор?"
А убийца ответил уклончиво:
"Я имею инструкции. Кончено!"
Так в заоблачном Чили
Меж каменных глыб
Белый свет омрачили.
Но певец не погиб,—
Он ушел поднебесными тропами,
И, сквозь землю пройдя
И смеясь, как дитя,
Появился он будто секунду спустя
В самолете над старой Европою.
А в заоблачном Чили
Кричали:
"Он здесь!"
Ибо здесь, на какую ты гору ни влезь,
Из-за каждого камня и кустика
Эта песня!
И каждый пастух, и шахтер,
И хозяева лам за вершинами гор
Слышат песню!
Вы поняли это, сеньор?
Очевидно, такая акустика!
И не радио это,
А голос живой!
Всюду слышится песня грядущего.
Не убьют ни свинец, ни удар ножевой
Человека, отважно поющего!
1951

"Ночь. Где-то там, на страшной вышине…"{126}

Ночь.
Где-то там, на страшной вышине,
Спят кратеры и цирки на Луне.
А на Земле, конечно, тоже спят.
Да, многие разделись и легли,
Объяты негой с головы до пят.
Но на обратной стороне земли,
Где ровно в полночь полдень на часах,
Под раскаленным солнцем в небесах
Бушует день в жарище и в пыли.
И стоит передвинуть рычажок,
Чтоб ветер нескончаемого дня
Из сумрака нахлынул и ожег
Меня!
И безвозвратно истекла
Секунда-ночь, пахуча и тепла,
Как пепел дня, сгоревшего дотла.
Да! Спят, конечно, мертвые тела,
Да в гулких урнах жирная зола,
Да где-то на огромной вышине
Спят кратеры и цирки на Луне,
А все земные кратеры кипят!
1952

Птицы{127}

А птицей стать я не хотел бы,
Быть соловьем я не желаю.
Сама подумай,—
Прилетел бы,
На подоконник сел бы с краю,
И ты б сказала:
"Что за птица
На подоконнике томится,
Стучит в стекло летучим телом?"
А я в стремленье неумелом
Царапал перьями стекло бы.
К чему всё это привело бы?
Ты форточку бы приоткрыла,
Влетел бы я. Как это мило!
В твою ладонь упал бессильно.
Ты к черту выгнала бы кошку,
Подумала,
Поймала мошку,
Схватила булочную крошку
И в клюв мне всунула насильно,
И досыта бы накормила,
И, повторив:
"Как это мило!" —
Поцеловала бы губами.
Так мы становимся рабами.
…Я никогда не буду птицей!
1952

"И снова осень…"{128}

И снова осень…
Велосипедист,
Пригнувшийся к своей дрожащей раме,
Несется, как осенний пестрый лист,
Подхваченный вот этими ветрами;
И девушка, которая в кино
Играла чеховскую Анну[97],
На перекрестке встречена нежданно,
Напоминает осень всё равно;
В комиссионке рыжая лиса,
Зелено-красный желудь в светофоре —
Всё подтверждает, что наступит вскоре
Сентябрьский день.
И даже голоса,
Которые стремительной весне
Спешат пропеть хвалу свою простую,—
И там и тут напоминают мне
Про ту же осень
Сытно-золотую.
1952

"Я опять тебя обидел…"{129}

Я опять тебя обидел —
Понимаю, сознаю,
Я опять тебя обидел
За доверчивость твою.
Вновь невольно сделал больно
Я тебе. А почему?
Я сказал тебе: "Довольно
Верить на слово всему!
На свою ты мерку меришь
И всему, что ни скажи,
Веришь, веришь, веришь, веришь.
Лгут и жены и мужи!
Докажу, что лгут и дети,
И не верь им ни на грош,
Ибо властвуют на свете
Лицемерие и ложь".
"Да?" — сказала ты, тоскуя.
"Нет! — ответил я, ликуя.—
Есть на свете добрый люд —
Очень многие не лгут…
Почему ж ты даже тут
Истины не разгадала?"
Так кричал я.
Ты страдала.

"Кто следующий?.."{130}

Кто следующий?
Ты следующий!
Во многом еще несведущий,
Но ясную цель преследующий,
Моим оружьем орудующий,
Откликнись,
Товарищ
Будущий!
1952

"Никого, Ничего…"{131}

Никого,
Ничего…
Ручеек пересох,
Только в русле его
Серебрится
Песок.
Он
Клубится слегка,
Чтоб рука не взяла,
Будто вместо песка
Только
Пепел,
Зола.
Но
И в пепле еще
Естество не мертво.
"Горячо?"
— "Горячо!
Ничего, ничего!"
Ведь
Повсюду, везде
И куда ни шагнем,
На остывшей звезде,
Где играли с огнем,
Хорошенько
Пошарь,
Углубись, поищи —
И пробьются сквозь гарь
Изобилья
Ключи!
1952

"Примерзло яблоко…"{132}

Примерзло яблоко
К поверхности лотка,
В киосках не осталось ни цветка,
Объявлено открытие катка,
У лыжной базы — снега по колено,
Несутся снеговые облака,
В печи трещит еловое полено…
Всё это значит, что весна близка!
1952

Седьмое чувство{133}

Строятся разные небоскребы,—
Зодчим слава и честь,
Но человек уже хочет иного —
Лучше того, что есть.
Лучше и лучше пишутся книги,
Всех их не перечесть,
Но человек уже хочет иного —
Лучше того, что есть.
Тоньше и тоньше становятся чувства,
Их уж не пять, а шесть,
Но человек уже хочет иного —
Лучше того, что есть.
Знать о причинах, которые скрыты,
Тайные ведать пути —
Этому чувству шестому на смену,
Чувство седьмое, расти!
Определить это чувство седьмое
Каждый по-своему прав.
Может быть, это простое уменье
Видеть грядущее въявь!
1952

"Событье Свершилось…"{134}

Событье
Свершилось,
Но разум
Его не освоил еще;
Оно еще пылким рассказом
Не хлынуло с уст горячо;
Его оценить беспристрастно
Мгновенья еще не пришли;
Но все-таки
Всё было ясно
По виду небес и земли,
По грому,
По вспугнутым птицам,
По пыли, готовой осесть.
И разве что только по лицам
Нельзя было это прочесть!
1953

"Я помню…"{135}

Я помню:
Целый день
Всё время
Падал снег
И всею тяжестью
Висел на черных сучьях.
Но это шла весна:
Тянуло влагой с рек,
Едва проснувшихся
И прячущихся в тучах.
Тянуло
Влагой
С рек
И внутренних морей,
И пахло льдом,
Водой
И масляного краской.
Казалось — шли часы
Ни тише, ни быстрей,
А так же, как всегда,
На старой башне Спасской[98].
Но
Время
Мчалось так,
Как будто целый век
Прошел за этот день…
И не мешала вьюга,
Чтоб нес по улице
Какой-то человек
Мимозы веточку,
Доставленную с юга.
1953

Мир{136}

Мир велик!
До того он велик,
Что иные писатели книг,
Испытав бесконечный испуг,
Уверяли, что мир только миг,
Лишь мгновение, полное мук,
И оно обрывается вдруг,
Ибо жизни неведома цель.
А иные владельцы земель
Объявили, что мир — это пир.
Заявили, что мир — это жир.
Легший складками по животу.
Да еще, чтоб смирить нищету,
Разъяснили, что мир — это мор
Что, число бедняков сократив,
На земле и покой и простор
Обеспечат холера и тиф,
Ибо мир вообще — это тир
Для пальбы по мишени живой
На арене войны мировой.
Но таков ли действительно мир?
Нет!
Могучее существо
Не вместится в солдатский мундир,
Надеваемый на него.
Мир, извечный дробитель цепей,
Рвет застежки любых портупей,
Ибо сила его велика!
Привезенные издалека
Танки, булькнув, идут ко дну,
Потому что людская рука
В море с мола столкнула войну.
Люди мира и счастья хотят.
И когда на добычу летят
Двойники отплясавших в петле,
Человек предает их земле.
Человек предает их земле!
1953

"Что-то Новое в мире…"{137}

Что-то
Новое в мире.
Человечеству хочется песен.
Люди мыслят о лютне, о лире.
Мир без песен
Неинтересен.
Ветер,
Ветви,
Весенняя сырость,
И черны, как истлевший папирус,
прошлогодние травы.
Человечеству хочется песен.
Люди правы.
И иду я
По этому миру.
Я хочу отыскать эту лиру,
Или — как там зовется он ныне —
Инструмент для прикосновенья
Пальцев, трепетных от вдохновенья.
Города и пустыни,
Шум, подобный прибою морскому…
Песен хочется роду людскому.
Вот они, эти струны,
Будто медны и будто чугунны,
Проводов телефонных не тоньше
И не толще, должно быть.
Умоляют:
"О, тронь же!"
Но еще не успел я потрогать —
Слышу гул отдаленный,
Будто где-то в дали туманной
За дрожащей мембраной
Выпрямляется раб обнаженный,
Исцеляется прокаженный,
Воскресает невинно казненный,
Что случилось, не может представить
"Это я! — говорит.— Это я ведь!"
На деревьях рождаются листья,
Из щетины рождаются кисти,
Холст растрескивается с хрустом,
И смывается всякая плесень…
Дело пахнет искусством.
Человечеству хочется песен.
1948, 1954

Страусы{138}

Когда
Пахнёт
Великим хаосом —
Тут не до щебета веселого,
И кое-кто, подобно страусам,
Под крылья робко прячут головы.
И стынут
В позах неестественных,
Но все-таки и безыскусственных,
Забыв о промыслах божественных
И обещаниях торжественных,
Бесчувственны среди бесчувственных.
И смутные
Полубесплотные,
Покуда буря не уляжется,
Одним тогда они встревожены:
А вдруг кому-нибудь покажутся
Ножнами их подмышки потные,
Куда, как шпаги, клювы вложены?
1954

Двадцатые годы{139}

Помню
Двадцатые годы —
Их телефонные ручки,
Их телеграфные коды,
Проволочные колючки.
Помню
Недвижные лифты
В неотопляемых зданьях
И бледноватые шрифты
В огненно-пылких изданьях.
Помню
И эти газеты,
Помню и эти плакаты,
Помню и эти рассветы,
Помню и эти закаты.
Помню
Китайскую стену[99]
И конструктивную сцену[100],
Мутность прудов Патриарших[101],
Мудрость товарищей старших.
Помню
Фанерные крылья
И богатырские шлемы[102],
Помню и фильмы, что были
Немы и вовсе не немы.
Помню я
Лестниц скрипучесть
И электричества тленье.
Помню я буйную участь
Нашего поколенья.
1954

"Звонят в Елоховском соборе…"{140}

Звонят в Елоховском соборе[103].
И это значит — понимай,
Что вслед за пасхой очень вскоре
Придет весенний праздник Май.
А эта девочка на рынке
Торгует птичками. Блестят
Очаровательные спинки
Кустарно сделанных утят.
"Ответь, какой ты воск топила?"
— "Я в нефтелавочку зашла,
Свечей церковных накупила
И на утят перелила".
Ведь вот судьба твоя, художник!
Таков блаженный твой удел,
Наивный основоположник
Новейших форм старинных тел.
Творим мы из чего-то что-то,
А что творим мы из чего —
Не ваша, умники, забота,
И в том — искусства торжество!
1954

Музыкальный ящик{141}

Что песня?
Из подполья в поднебесье
Она летит. На то она и песня.
А где заснет? А где должна проснуться,
Чтоб с нашим слухом вновь соприкоснуться?
Довольно трудно разобраться в этом,
Любое чудо нам теперь не в диво.
Судите сами, будет ли ответом
Вот эта повесть, но она — правдива.
Там,
Где недавно
Низились обрывы,
Поросшие крапивой с лебедою,
Высотных зданий ясные массивы
Восстали над шлюзованной водою.
Гнездится
Птица
Меж конструкций ЦАГИ[104],
А где-то там,
За Яузой,
В овраге, бурля своей ржавеющею плотью,
Старик ручей по черным трубам скачет.
Вы Золотым Рожком[105] его зовете,
И это тоже что-нибудь да значит.
…Бил колокол на колокольне ближней,
Пел колокол на колокольне дальней,
И мостовая стлалась всё булыжней,
И звон трамвая длился всё печальней.
И вот тогда,
На отдаленном рынке,
Среди капрона, и мехов, и шелка,
непроизвольно спрыгнула с пластинки
Шальная патефонная иголка
И на соседней полке антиквара
Меж дерзко позолоченною рамой
И медным привиденьем самовара
Вдруг объявился
Ящик этот самый.
Как описать его?
Он был настольный,
По очертаниям — прямоугольный,
На ощупь — глуховато мелодичный,
А по происхожденью — заграничный.
Скорей всего он свет увидел в Вене,
Тому назад столетие, пожалуй.
И если так — какое откровенье
Подарит слуху механизм усталый?
Чугунный валик, вдруг он искалечит,
Переиначит Шуберта и Баха,
А может быть, заплачет, защебечет
Какая-нибудь цюрихская птаха,
А может быть, нехитрое фанданго[106]
С простосердечностью добрососедской
Какая-нибудь спляшет иностранка,
Как подобало в слободе немецкой,
Здесь, в слободе исчезнувшей вот этой,
Чей быт изжит и чье названье стерто.
Но рынок крив, как набекрень одетый
Косой треух над буклями Лефорта[107].
И в этот самый миг
На повороте
Рванул трамвай,
Да так рванул он звонко,
Что вдруг очнулась вся комиссионка,
И дрогнул ящик в ржавой позолоте,
И, зашатавшись, встал он на прилавке
На все четыре выгнутые лапки,
И что-то в глубине зашевелилось,
Зарокотало и определилось,
Заговорило тусклое железо
Сквозь ржавчину, где стерта позолота.
И что же?
Никакого полонеза,
Ни менуэта даже, ни гавота[108]
И никаких симфоний и рапсодий,
А громко так, что дрогнула посуда,—
Поверите ли? — грянуло оттуда
Простое: "Во саду ли, в огороде…"[109]
Из глубины,
Из самой дальней дали,
Из бурных недр минувшего столетья
Где дамы в менуэте приседали,
Когда петля переплеталась с плетью
Когда труба трубила о походе,
А лира о пощаде умоляла,
Вдруг песня:
"Во саду ли, в огороде,—
Вы слышите ли? —девица гуляла!"
1954

"Закрывались магазины…"{142}

Закрывались магазины,
День кончался, остывая;
Пахли туфлей из резины
Тротуар и мостовая.
В тридцатиэтажном зданье
Коридоры торопились
Опустеть без опозданья,
А внизу дома лепились.
Средь конструкций, и модерна,
И ампира, и барокко
Этот день, шагая мерно,
Вдаль ушел уже далеко.
Вот смотрите! Это он там,
Он, который нами прожит,
А для стран за горизонтом —
Только будущий, быть может.
Он у нас не повторится,
А у них еще начнется
В час, когда на ветке птица
Поутру едва очнется.
1954

Голоса{143}

Мне
Не дает уснуть
Хор смутных голосов…
Я не хочу замкнуть
Пространство на засов,
И голоса кричат,
Стучат в железо крыш,
Трещат и верещат:
"Услышь,
Услышь,
Услышь!"
Всё это про меня,
Всё это обо мне —
Возня и стрекотня
В распахнутом окне,
В летящих облаках,
Покрывших небеса,—
На разных языках
Земные голоса.
О, эти голоса!
Я вслушиваюсь в них.
Но чей. же раздался
Отчетливей других?
Мой голос
Этот вот.
Велик он или мал,
Я, не боясь невзгод,
Упорно поднимал;
Его я возвышал,—
О нет, я не молчал,—
И пусть он не решал,
Но всё же он звучал,
Поддержан, заглушён,
То тайный, то прямой,
Каков бы ни был он,
Он мой,
Он мой,
Он мой!
И вам я заглушить
Не разрешу его,
И за меня решить
Не дам я ничего!
1954

"По существу ли Эти споры?.."{144}

По существу ли
Эти споры?
Конечно же, по существу!
Рассудок может сдвинуть горы,
Когда мешают эти горы
Увидеть правду наяву.
По существу ли
Свищут пули?
Конечно же, по существу!
И что бы там они ни пели,
Но ведь огонь-то в самом деле
Идет не по абстрактной цели,
А по живому существу.
Огонь
Идет по человеку!
Все тяготы он перенес,
И всех владык он перерос,—
Вот и палят по человеку,
Чтоб превратить его в калеку,
В обрубок, если не в навоз.
Итак,
К какому же решенью
Он, человек, пришел сейчас?
Он, человек, пришел к решенью
Не быть ходячею мишенью
Для пуль, и бомб, и громких фраз
И человек вступает в споры,
Конечно, только для того,
Чтоб, не найдя иной опоры,
Взять и однажды сдвинуть горы
С пути людского своего!
1954

Никогда{145}

Никогда,
Никогда,
Никогда
Не бывало такого июля!
Никогда
Ни земля, ни вода,
Ни амбары, ни хлевы, ни ульи
Не бывали такими еще,
И таким никогда не бывало
Это солнце и так горячо
Толщу вечных мерзлот не гревало.
Не бывала
Вот так никогда
Степь в смерчи пылевые одета.
Ни в какие
Былые года
Не умело горячее лето
Так искусно над нами возвесть
Облаков вавилонские башни[110].
Но летит
Из Исландии весть:
Обнажились там старые пашни.
Лет семьсот под корой ледяной
Прозябали те земли незримо;
Жизнь вернул им не то чтобы зной,
А сырое дыханье Гольфстрима.
И теперь
Ото льда —
Ни следа,
Вековые разбиты оковы!
Вот и вздумай сказать:
Никогда,
Никогда не бывало такого!
Нет!
Где глетчер,
Где вечный был лед,
Снова будут пахать, будут сеять
И, когда это семя взойдет,
Будут перелопачивать, веять…
И дыхание талого льда
До меня долетает с заката.
Значит,
Нет
Никаких
Никогда,—
Есть когда-нибудь
Или когда-то.
Это так!
Но какое-то "но"
Существует и существовало…
Знаю:
Скоро случиться должно,
Что еще никогда не бывало!
1954

Градус тепла{146}

Все-таки
Разрешилась,
Больше терпеть не могла,
Гнев положила на милость.
Слышите:
Градус тепла!
И через зимние рамы
Школьный доносится гам,
К небу возносятся гаммы,
Чтенье идет по слогам.
И на спортивных площадках
Лед под покровом воды
В трещинках, в отпечатках,
Будто цыплячьи следы.
Знаете, что это значит?
Это ведь он наконец
Прямо над лужами скачет,
Градус тепла, как птенец.
Что уж он хочет, малютка,
Как уж он будет расти,
Как уж до первопутка
Он ухитрится дойти —
Кто его знает! Но радость
Всем нам весна принесла.
Вы понимаете: градус,
Благостный
Градус
Тепла!
1954

Снег тает…{147}

Вот
Тает снег…
И всё, что мир из рук
Ронял к ногам во время стуж и вьюг,
Теперь вытаивает.
Вот оно —
Всё, что зимой в снегах погребено:
Перчатки, шпильки, ржавые крючки,
Афиш громадных мелкие клочки,
И капли слез, которые мороз
Исторг из глаз, и дробный след колес,
Который был еще в осенней мгле
Запечатлен на стынущей земле,
И всё другое, что зимой в сугроб
Заброшено подальше от жилья.
Снег тает…
Сунув шубу в гардероб,
Поспешно обнажается земля,
Чтоб облачиться с ног до головы
В одежду из сверкающей листвы.
1954

Вечерело… Луч закатный{148}

Вечерело…
Луч закатный,
Удлиняясь мало-мальски,
Прямо в город необъятный
Глянул смутно, по-февральски.
Потеплел он
И смягчился,
Перестал на всё коситься.
Наконец-то научился
К людям лучше относиться.
1954

Сон женщины{149}

Добрая женщина,
Пожилая,
Мне рассказала, что видела сон —
Будто бы с неба спустился, пылая,
Солнечный луч, и попался ей он
В голые руки, и щекотно, колко
Шел сквозь него электрический ток…
Кончик луча она вдела в иголку —
Вздумала вышить какой-то цветок,
Будто из шелка…
И тем вышиваньем
Залюбовался весь мир, изумлен.
Женщина, с искренним непониманьем,
Робко спросила: "К чему этот сон?"
Я объяснил ей, что сон этот — в руку!
Если уж солнцем пошла вышивать —
Это не склоку сулит и не скуку
И неприятностям тут не бывать,
Это навеяно воздухом вольным!
Ведь не способна ни рваться, ни гнить
Даже в ушке этом тесном игольном
великолепная светлая нить.
"Будьте,— сказал я,— к удаче готовы!
Так не приснится и лучшей швее
В перворазрядном большом ателье".
Женщина робко сказала:
"Да что вы!"
1954

Художник{150}

Художник
Писал свою дочь,
Но она,
Как лунная ночь,
Уплыла с полотна.
Хотел
Написать он
Своих сыновей,
Но вышли сады,
А в садах —
Соловей!
И дружно ему закричали друзья:
"Нам всем непонятна манера твоя!"
И, так как они не признали его,
Решил написать он себя самого.
И вышла картина на свет изо тьмы,
И все закричали ему:
"Это мы!"
1954

Вьюги{151}

Бывают такие весенние вьюги,
Когда леденеют трамвайные дуги
И глухо волнуется всё меховое,
Как будто живое, как будто живое,
Как будто бы к жизни вернуться охота
Всему, что убито,— от старца енота
До самой последней ничтожной зверюги-
Бывают такие тревожные вьюги!
1955

"Хочется Сосредоточиться…"{152}

Хочется
Сосредоточиться
И припомнить,
Как за шагом шаг
Этот мир рождался,
Чтоб упрочиться
В первобытном хаосе;
И как
Приходилось в этом мире,
Созданном
Собственною кровью
И трудом,
Подыматься к звездам,
Скупо розданным
Прямо с неба
В сумраке седом;
Совладать со всяческою нечистью,
Делать всё,
Чтоб вновь не грянул бой;
Столковаться с целым человечеством
И остаться
Всё ж
Самим собой!
1955

"Да, Многое исчезло без следов…"{153}

Да,
Многое исчезло без следов.
Всего не в силах даже перечесть я:
Освобождаем тело городов
От пыльной паутины проводов,
которых только путались известья.
И свищут нам ракеты в небесах,
Дед-пропеллер может и на отдых.
И, словно о фрегатах в парусах,
Мы думаем теперь о пароходах.
Пар! Отпыхтел свое он и уплыл.
И хорошо, и тосковать не станем
О том, что топок антрацитный пыл
Мы заменили внутренним сгораньем.
Уйдет и паровой локомотив
В мир памятников древности печальной
И мы его, слегка позолотив,
На пьедестал у площади вокзальной
Поставим и решеткой оградим,
И быстро человечество забудет,
Каким на вкус был паровозный дым,—
Им лишь романтик упиваться будет.
Но, смутно помня о его судьбе,
Ведь мы-то сами жить не перестанем,
Ведь мы-то не покажемся себе
Таким же точно вот воспоминаньем.
Ведь мы, природу недопокорив,
От дела не откажемся устало
И, волосы себе посеребрив,
Не ринемся, кряхтя, на пьедесталы —
Туда, откуда дворник помелом
Клочки афиш сгоняет со ступенек.
Ведь мы-то не окажемся в былом!
Что ты об этом скажешь, современник?
1955

Нагая истина{154}

Не правы те, кто истину нагую
Считают голой,
Считают голой истину нагую
И невеселой.
Ведь вот сейчас, когда в разгаре лета
Хлеб колосится,
Естественно, что истина одета
В цветные ситцы…
А день придет — она под черно-бурой
Своей лисою
В декабрьской бездне, облачной и хмурой,
Блеснет красою.
Но есть часы, когда в моторном шуме
Над нами всеми
Она витает в кожаном костюме,
В пилотском шлеме.
И мчится ввысь, ее оберегая,
Голубок стая,
Чтоб воссияла истина нагая
Весьма простая.
1955

Шквал{155}

И снова
Мир
За что-то впал в немилость:
Промчался вихрь, напитан дымной пылью,
Как будто бы, поджав стальные крылья,
Какая-то промчалась эскадрилья
И, глухо взвыв, за горизонтом скрылась.
И рожь в полях коленопреклонилась,
Но распрямилась, хоть не без усилья,
И охнуло колосьев изобилье,
И равновесие
Восстановилось.
1955

Заводы{156}

Похолоданье.
Вихри пыльные.
И солнце, голову склонив,
Свои лучи, уже бессильные,
Дарит пространству сжатых нив.
Вода в канавах стынет ржавая.
Вот-вот замерзнут все пруды.
Но за заставой
Величавые
Шумят заводы,
Как сады!
1955

Первооткрыватель{157}

Гидролог
Или не гидролог,
Ты не был глух и не был слеп,
И путь твой был суров и долог
В пустыне, где не зреет хлеб.
Она вставала из полыни,
Горько-соленая заря,
И знал ты: в глубине пустыни
Кипят подземные моря.
К земле ты нагибался часто,
Отыскивая неспроста
В пластах то отпечаток ласта,
А то и рыбьего хвоста.
Пусть были временем затерты
Едва заметные следы,
Но видел ты каналы, порты
И будущие сады.
Тебя считали фантазером,
Который вечно ходит вброд
По испарившимся озерам,
Всё делая наоборот.
Но видел ты, как, воду пеня,
Идут к причалам корабли.
Нет, не терял ты представленья
О будущем
Своей земли!
1955

Дедал{158}

И вот
В ночном
Людском потоке
Мою дорогу пересек
Седой какой-то, и высокий,
И незнакомый человек.
Застыл он
У подножья зданья,
На архитектора похож,
Где, гикая и шарлатаня,
Толклась ночная молодежь.
Откуда эта юность вышла
И к цели движется какой?
И тут сказал мне еле слышно
Старик, задев меня рукой:
"С Икаром мы летели двое,
И вдруг остался я один:
На крыльях мальчика от зноя
Растаял воск. Упал мой сын".
Я вздрогнул.
"Что вы говорите?"
— "Я? Только то, что говорю:
Я лабиринт воздвиг на Крите
Неблагодарному царю[111].
Но чтоб меня не заманили
В тот лабиринт, что строил сам,
Себе и сыну сделав крылья,
Я устремился к небесам!
Я говорю: нас было двое,
И вдруг остался я один.
На крыльях мальчика от зноя
Растаял воск. Упал мой сын.
Куда упал? Да вниз, конечно,
Где люди, по своим делам
Стремясь упорно и поспешно,
Шагали по чужим телам.
И ринулся я вслед за сыном.
Взывал к земле, взывал к воде,
Взывал к горам, взывал к долинам.
"Икар! — кричал я.— Где ты, где?"
И червь шипел в могильной яме,
И птицы пели мне с ветвей:
"Не шутит небо с сыновьями,
Оберегайте сыновей!"
И даже через хлопья пены
Неутихающих морей
О том же пели мне сирены:
"Оберегайте дочерей!""
И этот голос в вопль разросся,
И темный собеседник мой
Рванулся в небо и унесся
Куда-то прямо по прямой.
Ведь между двух соседних точек
Прямая — самый краткий путь,
Иначе слишком много кочек
Необходимо обогнуть.
И как ни ярок был прожектор,
Его я больше не видал:
Исчез крылатый архитектор,
Воздухоплаватель Дедал!
1955

Ночью{159}

Этой
Ночью,
Ночью летней,
Вьется хмель тысячелетний
По железу,
По бетону,
По карнизу,
По балкону.
Что
Творится
Там, за шторой,
Той вот самой, за которой
В мученические позы
В мутных вазах встали розы?
Чем же
Тут могу помочь я?
Может быть, вот этой ночью
На балкон пробраться снизу
По железу,
По карнизу
Цепко, с выступа на выступ,
Взять и пыль
И хмель
На приступ,
У окошка очутиться,
Стукнуть, будто клювом птица,
Чтоб окно ты распахнула.
Ты бы встала
И взглянула —
Что за птаха залетела?
Ничего не разглядела,
У окна бы постояла,
А закрыть — не захотела.
И не надо,
И не трогай,
И напрасно закрывала:
Я иду своей дорогой,
Как ни в чем и не бывало!
1955

"Нет, Тени За людьми не гонятся!.."{160}

Нет,
Тени
За людьми не гонятся!
От некоторых эти тени,
Когда к закату солнце клонится,
Бегут как будто бы в смятенье.
Но вот,
На рубеже грядущего,
Сама себе почти чужая,
Тень человека, вдаль идущего,
Плывет, его опережая.
И полны
Дали необъятные
Тенями именно такими,
Которые в часы закатные
Вперед отброшены живыми.
И точно так,
Как тени прошлого
Вдруг возникают между нами,
В грядущем — потому и ждешь его! —
Мы существуем
Временами.
1955

"Будто Впрямь по чью-то душу…"{161}

Будто
Впрямь по чью-то душу
Тучи издалека
С моря движутся на сушу
С запада, с востока.
Над волнами
Временами
Ветер возникает,
Но волнами,
А не нами
Грубо помыкает.
Он грозится:
"Я возвышу,
А потом унижу!"
Это я прекрасно слышу
И прекрасно вижу.
Возвышенье,
Униженье,
Ветра свист зловещий…
Я смотрю без раздраженья
На такие вещи.
Ведь бывало и похуже,
А потом в итоге
Оставались только лужи
На большой дороге.
Но чего бы это ради
Жарче керосина
Воспылала в мокрой пади
Старая осина?
Я ей повода не подал,
Зря зашелестела.
Никому ведь я не продал
Ни души, ни тела.
Огненной листвы круженье,
Ветра свист зловещий…
Я смотрю без раздраженья
На такие вещи.
1955

"О, годовщины…"{162}

О, годовщины,
Годовщины,
Былые дни,
Былые дни,
Как исполины
Встают они!
Мы этих дней
Не позабыли,
Горим огнем
Тех дней,
В которые мы жили
Грядущим днем.
И в час,
Когда опять двенадцать
На башне бьет,
Когда дома уже теснятся,
Чтоб дать проход
Неведомым грядущим суткам,
Почти мечтам,
Вновь ставлю я своим рассудком
Всё по местам.
Да,
Он назад не возвратится —
Вчерашний день,
Но и в ничто не превратится
Вчерашний день,
Чтоб никогда мы не забыли,
Каким огнем
Горели дни,
Когда мы жили
Грядущим днем.
1955

"В белый шелк по-летнему одета…"{163}

В белый шелк по-летнему одета,
Полночь настает.
На Садовой[112] в переулках где-то
Человек поет.
Слышите! Не рупор, не мембрана
Звуки издает,—
Громогласно, ясно, без обмана
Человек поет.
Он моторов гул перекрывает
И не устает,
И никто его не обрывает —
Пусть себе поет.
Он поет, и отвечает эхом
Каждая стена.
Замолчал и разразился смехом.
Вот тебе и на!
Он хохочет, петь большой любитель,
Тишине грозя.
Это ведь не громкоговоритель,—
Выключить нельзя!
1955

Неподвижность{164}

Неподвижность
Громоздилась,
Точно туча грозовая,
И под нею зародилась
Свистопляска пылевая.
В буревые
Барабаны
Барабанщики забили,
Пылевые ураганы
Пыль над миром заклубили.
И понесся,
И понесся
Вихрь, движение рождая,
На скрипучие колеса
Неподвижность взгромождая.
Но
Немедленно, тотчас же,
Как сама себе преграда,
Навалилась на себя же
Неподвижности громада.
И упала,
Раскололась,
Всё разрушить угрожая,
Но не смяла даже колос
Молодого урожая.
1955

Эхо{165}

Что такое случилось со мною?
Говорю я с тобой одною,
А слова мои почему-то
Повторяются за стеною,
И звучат они в ту же минуту
В ближних рощах и дальних пущах,
В близлежащих людских жилищах
И на всяческих пепелищах,
И повсюду среди живущих.
Знаешь, в сущности, это не плохо!
Расстояние не помеха
Ни для смеха и ни для вздоха.
Удивительно мощное эхо!
Очевидно, такая эпоха.
1955

"Всё Обрело Первичный вес…"{166}

Всё
Обрело
Первичный вес:
Воскрес
Алмаз,
Лишась оправы,
Лекарства превратились в травы,
Бумага превратилась в лес,
Но только на единый миг,
Чтоб разуму понятно стало,
Как зрело всё и возрастало,
Как
Этот самый
Мир
Возник.
(1956)

Дуб{167}

Когда с полей пустых и голых
Уйдут последние машины,
Последний колос подобрав,
Ты птиц озябших, но веселых
Сгоняешь со своей вершины,
О дуб, великий князь дубрав!
Бушуешь ты, огромный, темный,
Под стынущими небесами.
И, как в ответ, несется крик
Многоголосый, неуемный:
"Зима близка — мы знаем сами.
Нам не указывай, старик!"
Но ты шумишь. В такую ярость
При виде юношеских, дерзких,
Восторгом искаженных лиц
Сановная приходит старость
В своих регальях камергерских,—
В такую ярость без границ!
Поглотит птиц туман осенний,
Войдут крылатые их клинья
В диагональ сплошных дождей,
Но разве меньше потрясений
Тебе, о дуб, готовят свиньи,
Искательницы желудей?
Не чувствуешь, что подкопаться
И под тебя, царя лесного,
Идут их мирные стада?
То чувство может просыпаться,
Но если рано — дремлет снова,
А если поздно — что тогда?!
(1956)

"Троллейбус рванулся из мрака…"{168}

Троллейбус рванулся из мрака,
Взывая на помощь дугой.
Я понял: в троллейбусе драка,
Там бьют и пинают ногой!
Будь там я, конечно бы, сразу
Мерзавца за шиворот сгреб,
Но поздно: миганием глаза
Растаял рубиновый "стоп".
Извне невозможно вмешаться,
Не крикнешь:
"Назад поверни!"
Дела эти могут решаться
Лишь там, где творятся они.
И пусть не забудет живущий
На этой летящей во мгле,
Гудящей, свистящей, ревущей,
Крутящейся в бездне Земле:
Коль будут увечить, калечить,
То только своею рукой
Удастся тебе обеспечить
Желательный мир и покой!
(1956)

"Будьте Любезны…"{169}

"Будьте
Любезны,
Будьте железны! —-
Вашу покорную просьбу я слышу.—
Будьте железны,
Будьте полезны
Тем, кто стремится укрыться под крышу".
Быть из металла!
Но, может быть, проще
Для укрепления внутренней мощи
Быть деревянным коньком над строеньем
Около рощи
В цветенье
Весеннем?
А! Говорите вы праздные вещи.
Сделаться ветром, ревущим зловеще,
Но разгоняющим все ваши тучи,—
Ведь ничего не придумаешь лучше!
Нет!
И такого не дам я ответа,
Ибо, смотрите, простая ракета
Мчится почти что со скоростью звука,
Но ведь и это
Нехитрая штука.
Это
Почти неподвижности мука —
Мчаться куда-то со скоростью звука,
Зная прекрасно, что есть уже где-то
Некто,
Летящий
Со скоростью
Света!

Чистое небо{170}

Не ювелирные изделия,
Не кости для пустой игры,
Не кружевные рукоделия
И не узорные ковры,
Не шелка облако душистое,
Не цирк
И даже не кино,
А покажу вам небо чистое.
Не видывали давно?
Быть может, книгу перелистывая,
Вы скажете:
Какое мглистое,
Какое смутное оно!
Бывает так…
Но всё равно
Я покажу вам
Небо чистое.
1945, 1956

Первородство{171}

По мненью бедноты,
Мы — богачи:
У нас все сказки делаются былью
И вообще, что хочешь получи —
Нам вручены ключи от изобилья.
По мненью богачей,
Мы — беднота,
Чьи беды в Лету канули бесследно.
Им невдомек, что жизнь безбедна та,
Которую мы создали победно.
А мы — не богачи, не бедняки.
Мы те, которых не бывало прежде.
И прошлогоднейшие ярлыки
к нашей не пришпилите одежде.
Сказать точнее:
Есть у нас черты,
В которых ни малейшей капли сходства
С чертами богачей и бедноты…
Здесь речь идет о праве первородства!
1956

"Как всё это случилось, в самом деле?.."{172}

Как всё это случилось, в самом деле?
Двадцатый век, с чего он начался?
Мелели реки, и леса редели…
Но в сизые от дыма небеса
Аэропланы ухитрились взвиться,
И мгла не преградила им пути,
И на земле сумели объявиться
Те, кто решились этот мир спасти,
Чтоб снова плодородной и сырою
Измученная сделалась земля,
И сутью государственного строя
Не мнились бы ни штык и ни петля,
И двери тюрем полетели с петель,
И чтоб искусство не было мертво…
А ты не только этому свидетель,—
Свидетелями этого всего
Пусть остаются ветхие бойницы
И рыхлый камень вековечных стен,—
Ты не свидетель! Ты, как говорится,
Виновник этих самых перемен.
Ведь всё ж не вихрь весенний иль осенний
Бесповоротно пробудил умы,—
Виновники великих потрясений
И их творцы не кто-нибудь — а мы!
1956

Самокатная{173}

На Яузе[113]
Свой взор покоила
Елисавета[114], дочь Петра.
Над Яузой
Качели строила
Екатерина[115] для двора,
Пейзажи были здесь приятные:
Лужок, зеленый бережок…
Но существует
Самокатная[116],
Откуда сделали прыжок
Мотоциклетчики в Семнадцатом
Аж через город весь, к Кремлю,
За революцию сражаться там!
Я эту Яузу люблю!
У Яузы,
У мутной Яузы,
Стояли статуи наяд,
А рядом склады и пакгаузы
В чаду едучем, точно яд.
Купцы, заводчики, кабатчики
Еще таились там и тут,
Когда помчались самокатчики
Сражаться за рабочий люд,
Творить Октябрь, бороться с барами,
Кровь проливать за род людской…
И пахнут старыми пожарами
Брандмауэры[117] над рекой.
Но дым умчится, чад уляжется,
И вдруг в каких-нибудь кустах
Светлеет Яуза и кажется
Совсем такой, как в тех местах,
Где, плавные изгибы делая,
Подходит к городу она
И плавают кувшинки белые,
На тонких ножках встав со дна.
Но дело всё ж не в этих лилиях,
Всегда умеющих цвести,
А в человеческих усилиях,
Нечеловеческих почти.
Кувшинки дружат пусть с кувшинами
На подоконниках в домах…
Там, где мосты кишат машинами,
Иной у Яузы размах:
От новостроек на окраинах
До Устьинского моста[118],
Как самокатчиков отчаянных
Осуществленная мечта,
То алая, то снежно-белая,
То как чугунное литье,
Встает Москва, как будто делая
Прыжок в грядущее свое.
1956

Итоги дня{174}

В час ночи
Все мы на день старше.
Мрак поглощает дым и чад.
С небес не вальсы и не марши,
А лишь рапсодии звучат.
И вдохновенье, торжествуя,
Дойти стремится до вершин.
И зренье через мостовую
Сквозь землю видит на аршин.
Как будто на рентгеноснимке,
Всё проступает… Даже те,
Кто носит шапки-невидимки,
Теперь заметны в темноте.
И улицы, чья даль туманна,
Полны машин, полны людей.
И будто бы фата-моргана[119]
Всплывают морды лошадей.
Да, с кротостью идут во взорах
Конь за конем, конь за конем,
Вот эти самые, которых
Днем не отыщешь и с огнем.
И движутся при лунном свете
У всей вселенной на виду
Огромнейшие фуры эти
На каучуковом ходу.
А в фурах что? Не только тонны
Капусты синей и цветной,
Не только плюшки, и батоны,
И булки выпечки ночной,
Но на Центральный склад утиля,
На бесконечный задний двор
Везут ночами в изобилье
Отходы всякие и сор.
За возом воз — обоз громаден,
И страшно даже посмотреть
На то, что за день, только за день,
Отжить успело, устареть.
В час ночи улицы пустые
Еще полней, еще тесней.
В час ночи истины простые
Еще понятней и ясней.
И даже листьев шелестенье
Подобно истине самой,
Что вот на свалку заблужденья
Везут дорогою прямой.
Везут, как трухлые поленья,
Как барахло, как ржавый лом,
Ошибочные представленья
И кучи мнимых аксиом.
Глядишь: внезапно изменилось,
Чего не брал ни штык, ни нож,
И вдруг — такая это гнилость,
Что, пальцем ткнув, насквозь проткнешь.
И старой мудрости не жалко!
Грядущий день, давай пророчь,
Какую кривду примет свалка
Назавтра, в будущую ночь!
Какие тягостные грузы
Мы свалим в кладовую тьмы!
Какие разорвутся узы
И перерубятся узлы!
А всё, что жить должно на свете,
Чему пропасть не надлежит —
Само вернется на рассвете:
Не выдержит, не улежит!
1956

Время{175}

Быстро несется время,
Будто ночной трамвай.
Вот он летит через темень,—
Только не прозевай!
Вот и ушел! Неужели
Больше — ни одного?
Дьявольски тянется время,
Если упустишь его!
1956

"Короче, Короче, короче!.."{176}

Короче,
Короче, короче!
Прошу тебя, не тяни.
Короче становятся ночи,
Но будут короче и дни.
Все сроки
Отныне короче
И каждый намеченный путь.
И даже пророкам, пророча,
Не следует очень тянуть.
И хватит
Стоять на пороге.
Медлительность — это порок.
Рассказывай, что там в итоге.
Выкладывай, что приберег!
1956

"Забыто Суеверие былое…"{177}

Забыто
Суеверие былое,
И ни одна небесная звезда
Нам предрекать ни доброе, ни злое
Уже не будет больше никогда.
Но как Луна
Земной играет влагой
Здесь, в мире мачт, винтов и якорей _
Так и Земля своей могучей тягой
Вздымает волны солнечных морей.
И это
Не совсем невероятно,
Хотя и не доказано вполне,
Что возникают солнечные пятна
Отчасти даже по людской вине.
Ведь всё же
Люди, вольные как птицы,
Земля и все живые существа
Не столь уже ничтожные частицы
В круговороте естества.
На нас-то ведь
Какое-то влиянье
Оказывает даже и Луна,—
Когда кипит прилив на океане,
Мы говорим: виновница — она!
А мы
На Солнце вызываем бури,
Протуберанцев колоссальный пляс.
И это в человеческой натуре —
Влиять на всё, что окружает нас.
Ведь друг на друга
То или иное
Влиянье есть у всех небесных тел.
Я чувствую воздействие земное
На судьбы солнц, на ход небесных дел
1956

Олива{178}

Олива,
Олива,
Олива!
Тяжелые ветви вздымая,
Она не стоит молчаливо —
Она не глухонемая.
Конечно,
Какое-то в мире
Творится неблагополучье,
И слышатся шумы в эфире,
Как будто
Ломаются
Сучья.
Ломаются
Сучья оливы
И хлещут по стенам и крышам,
Как будто бы дальние взрывы
Мы слышим,
Хотя и не слышим.
В пустыне,
Гудящей от зноя,
Петролеум[120] плещет бурливо,
Но всё же —
Не что-то иное —
Там слышится шелест оливы.
Моря,
За морями — проливы,
Каналы, ворота и шлюзы,
В пакгаузах копятся грузы…
И слышится шелест оливы.
О, шелест
Оливы цветущей!
Им полон — то реже, то чаще —
И этот хрипящий, поющий,
Бормочущий, свищущий ящик.
И люди
Почти что не дышат,
У ящика ночью уселись
И слышат,
Конечно же, слышат
Оливы прельстительный шелест.
Ведь
Сколько ее ни рубили
И сколько ее ни пилили.
А всё же
Ее не сгубили,
А всё же
Ее не свалили!
1956

Антарктида{179}

Ни господ,
Ни рабов,
Ни царей,
Ни республик,
Ни древних империй,
Никаких базилик, алтарей,
Стародавних легенд и поверий,
Адских мук и блаженства в раю —
Ничего ты не знала такого!..
Ты
Последней
Вступаешь в семью
Беспокойного рода людского.
Что таят
Ледяные пласты?
Что покажется,
Что обнажится?
Как
Со старшими сестрами ты
Подружиться сумеешь, ужиться?
Знаю я,
Добывал китолов
Сверх китового уса и жира
Спермацет[121] из китовых голов
Для красавиц подлунного мира…
Ну, а вдруг обретет бытие
Тот, кого убивать и не будем,—
Антикит[122], о котором Фурье
Проповедовал страждущим людям.
Антихищники, антикиты…
В наше время сбываются часто
Коль не те, так иные мечты
Не того, так другого фантаста.
Есть ведь силы,— их только затронь,
Оживают, стремятся наружу!
Отеплит ли подземный огонь
Вековечную внешнюю стужу?
Ведь ему никуда не пропасть!
Будет лоно твое отогрето,
Антарктида,
Последняя часть
Необъятного белого света!
1956

"В темноте Притаился злодей…"{180}

В темноте
Притаился злодей.
В темноте
Всё седей и седей
Закипают людские моря.
Ночью
В давке
Среди площадей
Хорошенько собою владей,
Не влачись, обрубив якоря.
А точней говоря,
Что ни день,
То и больше люблю я людей,
И люблю их, конечно, не зря!
Потому что
Они — это те,
Кто стремились ко мне в темноте
И взывали среди темноты:
"Мы с тобой, если с нами и ты!"
1956

"О вы, которые уснули…"{181}

О вы, которые уснули
Меж двадцатью и сорока
От яда, от петли, от пули,
Елея или коньяка,—
Вы, Лермонтов, Есенин, Шелли[123]
И Сирано де Бержерак[124],
Я спрашиваю:
"Неужели
Я старше вас?"
Да, это так!
И каждый, кто своей рукою
Коснулся острого пера,
Чтоб больше не иметь покоя,
Тот должен знать — она стара,
Та истина, что в самом деле,
Будь моложав ты или сед,
Ты старше Байрона и Шелли,
Вергилия[125] и Руставели,
Ты старше, если ты — поэт!
1956

Дрема луговая{182}

Господи Исусе, чудно под Москвой,
В Рузе[126] и в Тарусе[127], в дреме луговой[128]!
Дрема луговая! Это к ней вчера
Не переставая липла мошкара.
Сока из надлома не дал бледный хвощ.
Чувствовала дрема: утром будет дождь!
То-то белокрыльник[129] вовсе изнемог!
Будет в серый пыльник кутаться восток.
Смерчик еле зримый, предрассветно мглист,
Пронесется мимо, как мотоциклист.
Глухо тарарахнет предрассветный гром
Там, где в гнездах пахнет пухом и пером.
И взлетит от грома
Мошек целый рой,
Как с аэродрома,
С дремы луговой!
1956

"Отцокало Пегасово копыто…"{183}

Отцокало
Пегасово копыто,
Отцокало, и вновь оно зацокало,
И эта лошадь снова ржет несыто.
И нечего ходить вокруг да около,
А надо сделать новое усилье
И оседлать имеющую крылья
Да так помчаться, чтоб и сердце сжалось
И стало совершеннейшею былью
Всё, что не зря тебе воображалось!
1956

Свобода{184}

Я уяснил,
Что значит быть свободным.
Я разобрался в этом чувстве трудном,
Одном из самых личных чувств на свете.
И знаете, что значит быть свободным?
Ведь это значит быть за всё в ответе!
За всё я отвечаю в этом мире —
За вздохи, слезы, горе и потери,
За веру, суеверье и безверье.
Я должен делать так, по крайней мере,
Поскольку сам уже ничем не связан
И стал, как говорится, вольной птицей,
Всему и всем я помогать обязан
Освободиться!
Освободиться!
Разве это просто?
Не говоря уже о человеке,
который ищет помощи, опоры,
Чтоб сдвинуть с места всяческие горы
И обуздать бушующие реки,
Не говоря уже о человеке,
И сами горы возглашают часто,
Что от безлюдья стонут их ущелья,
И сами реки тоже просят моста
И изнывают от бескорабелья.
Шипит пустыня, что под нею море,
До коего столь просто докопаться.
Легко ли всё ж какой-нибудь Сахаре
В одних песках купаться и купаться?
Давно пора покончить с этим адом!
И в то же время
Близко, где-то рядом,
Атлантика бушует неустанно
И повествуют острова пространно
О бешенстве другого океана,
Который хочет их бесследно слопать.
Да океан ли только, в самом деле?
Я вижу пепел, чую дым и копоть,
И пот, и кровь на истомленном теле.
И я употреблю свою свободу,
Чтоб острова на воздух не взлетели,
Материки не провалились в воду
И целые миры не опустели.
Бороться буду я за всё живое,
И должен я со всеми столковаться,
И каждому хочу лишь одного я:
Действительно
Свободы
Добиваться!
1948, 1957

"Душа беспокоится…"{185}

Душа беспокоится…
Стоит ведь только прислушаться,
И явственно слышится:
Где-нибудь
Что-нибудь
Рушится.
Душа беспокоится…
Полно, душа, беспокоиться!
Где что-нибудь рушится,
Там же и что-нибудь строится.
И всюду, где строится,
Что-то в развалинах кроется.
Душа беспокоится,
Ищет,
В развалинах роется.
Там — яма,
Там — лужица,
Ящерка в травке хвостатая.
И вдруг обнаружится
Целая
Белая
Статуя.
Душа беспокоится:
Может быть,
Это лишь кажется,
Рассыплется,
Скроется,
Смоется,
Сдуется,
Смажется?
Не бойся!
Готовое
К часу второго рождения,
Глядит это новое
Детище древнего гения
Глазами невинными,
Будто творенье новатора,
Когда над руинами
Движется ковш экскаватора.
(1957)

"Есть стихи, Что тотчас увядают…"{186}

Есть стихи,
Что тотчас увядают,
Ибо корень их был неглубоко.
Есть стихи,
Что, родясь, ожидают
Своего отдаленного срока.
Ожидают,
Не пропадают.
"Что-то близко, не за горами,—
Так давным уж давно мне писалось.
Это — я! Не икона в храме,
Это я не в серебряной раме…"
Не меня это лично касалось.
А кого?
Сам я толком не ведал,
Но имел я в виду человека,
Что идет за лишеньями следом
По дорогам двадцатого века.
Так
От злых поражений к победам
Все мы шли за лишеньями следом.
Миновали
За датами даты,
И за выстрелом выстрел бил мимо,
И что было мечтами когда-то —
Нынче зримо и въявь ощутимо.
Я хочу, чтоб любой бы и каждый
С новой силою, с новою жаждой,
Сообщаясь с другими мирами,
Возглашал бы в свободном полете:
"Это я! Не икона в храме
В ослепительной позолоте,
Это я не в серебряной раме,
Это я не в свином переплете,
А тот самый, которого ждете.
Вот я близок, не за горами!"
1957

"Я знаю, чем была…"{187}

Я знаю, чем была
Ты в нимбе старой славы,
Качая величаво
Свои колокола.
Уж ты не обессудь:
Я вовсе не поклонник
Рыдающих гармоник,—
Совсем не в этом суть!
Была ты избяной,
Была ты деревянной,
Тележною и санной,
Лучинной и свечной.
Но были вместе с тем
Отели, скетинг-ринги[130]
И всякие новинки,
Машинки всех систем.
Хоромы, терема —
Всё это были ширмы,
За ними были фирмы,
Торговые дома.
Любил народ честной
Нехитрое веселье,
Цветные карусели
Вертелись на Страстной[131].
Месила ты кисель,
Но тресты и картели
Вертели, как хотели,
Всю эту карусель,
Чтоб ты, в конце концов,
Усталая от пляса,
На пушечное мясо
Пошла, страна отцов.
Пошла-то ты пошла,
Да посшибала главы
Двуглавого орла!
…Я знаю, чем была
Ты в нимбе древней славы,
Качая величаво
Свои колокола.
1957

Вас не было еще…{188}

Вы
Видели ее,
Когда она настала?
Она взяла свое.
Свергала с пьедестала
Всех, кто пытался влезть
Низвергнутым на смену.
Прыть, краснобайство, лесть —
Всё потеряло цену.
На пыльной мостовой
С опавшею листвой
Керенок[132] прах мешала,
По-своему решала.
Сорила шелухой
Подсолнухов лущеных.
Казались чепухой
Сомнения ученых.
Казались пустяком
И саботаж и фронда
В сравненье с мужиком,
Упорно прущим с фронта.
И были ерундой
Европы пересуды
В сравнении с нуждой
Оборванного люда.
Шла осень горячо.
Шли толпы. Страшен гнев их.
Вас не было еще
И в материнских чревах,
Когда дрались отцы
И кровь из ран хлестала.
Вас не было, юнцы,
Когда она настала —
На горе меньшинству
И большинству на счастье,
Настала наяву,
Чтоб стать Советской властью
1957

"Кругом Звучали выхлопы…"{189}

Кругом
Звучали выхлопы
Моторов, как всегда,
Казалось — всё затихло бы,
Исчезло без следа.
Но дрогнула
Бездонная
Сияющая высь,
Где вновь изобретенные
Моторы пронеслись.
Звук
Вслед за аппаратами
Прошел одной сплошной,
Чреватою раскатами,
Шальной взрывной волной.
Вы слышали,
Вы видели,
Почувствовали вы?
Так следом за событьями
Несется гул молвы.
Теперь
Не полагается
О них предупреждать,—
Событья надвигаются
Быстрей, чем можно ждать!
1957

Рыбинское море{190}

Где когда-то
Раньше, древле, прежде
Пыль взлетала из ложбин на взгорья
Там, подобно сбывшейся надежде,
Засверкало Рыбинское море[133].
И казалось:
Даже легче дышит
Человек на ветреном просторе
Потому, что видит он и слышит,
Как бушует Рыбинское море.
Но от века
Есть в людской натуре
Смутность чувств, сомнений многоборье…
Час настал, и разразились бури
Над простором Рыбинского моря.
Заметались,
Потемнели воды,
Будто кровью воспылали зори.
Отчего такая непогода?
Видно, из-за Рыбинского моря!
Ну и вот,
Лиха беда начало,
А потом уж в каждом разговоре
Появилось это, зазвучало:
Мол, понятно,— Рыбинское море!
В январе
Ударили морозы,—
Это из-за Рыбинского моря.
Средь июля разразились грозы,—
Это из-за Рыбинского моря.
Плохо тлеют
В печке головешки,—
Это из-за Рыбинского моря.
У избушек сгнили курьи ножки,—
Это из-за Рыбинского моря.
Если кто-то не добился цели,—
Это из-за Рыбинского моря.
Если где-то что-то проглядели,—
Это из-за Рыбинского моря.
Погодите!
Всё же вы не дети.
Что вы! Это прямо смех и горе.
Ведь нельзя ж, поймите, всё на свете
Сваливать на Рыбинское море!
1957

Дети{191}

Какие
Хорошие
Выросли дети!
У них удивительно ясные лица!
Должно быть, им легче живется на свете,
Им проще пробиться, им легче добиться.
Положим, они говорят, что труднее:
Экзамены, всякие конкурсы эти.
Быть может, и верно. Им, детям, виднее.
Но очень хорошие выросли дети.
Конечно, задорные это ребята,
А впрочем, по множеству признаков судя,
Мы/сами такими же были когда-то,—
И нас не смирение вывело в люди.
1957

Шаг{192}

Сделан шаг.
Еще не отхрустела
Под подошвой попранная пыль,
А Земля за это время пролетела
Не один десяток миль…
Множество каких-то древних стадий[134],
Русских верст, китайских ли[135]
Всё это осталось где-то сзади.
И назад не повернуть Земли,
И не забежать, опережая,
И ее в объятиях не сжать;
Умоляя или угрожая,
Всё равно ее не задержать —
Эту Землю,
Землю, на которой
Захрустел под микропорой шлак,
Землю, послужившую опорой,
Чтобы сделать
Следующий
Шаг!
1957

"Я вспоминаю Средние века…"{193}

Я вспоминаю
Средние века,
Когда людей охватывала паника
При виде двухголового телка,
Хвостатых звезд,
Неведомого странника.
Но миновали
Средние века
С их византийски-призрачными лицами,
И спрашивают внуки старика:
"Чему вы, старцы, были очевидцами?"
Чему?
Как грозовые облака,
Умчались, скрылись чудище за чудищем.
Что толковать про средние века?
Не лучше ль позаботиться о будущем!
1957

"О, земля моя!.."{194}

О, земля моя!
С одной стороны,
Спят поля моей родной стороны,
А присмотришься, с другой стороны,-
Только дремлют, беспокойства полны.
Беспокойство —
Это свойство весны,
Беспокоиться всегда мы должны,
Ибо спеси мы смешной лишены,
Что задачи до одной решены.
И торжественны,
С одной стороны,
Очертания седой старины,
И, естественно, с другой стороны,
Быть не следует слугой старины.
Лишь несмелые
Умы смущены
Оборотной стороной тишины,
И приятнее им свойство луны —
Быть доступной лишь с одной стороны.
Но ведь, впрочем,
И устройство луны
Мы изучим и с другой стороны:
Видеть жизнь с ее любой стороны
Не зазорно ни с какой стороны!
1957

"Тень Телевизорной Антенны…"{195}

Тень
Телевизорной
Антенны,
Похожая на букву Т,
Легла на мраморные стены,
Напоминая о кресте.
Но
Не о том
Кресте соборном[136]
У Бауманского метро,
А — древнем, трехконечном, черном,
Как в шкуру вросшее тавро.
Известно
Из литературы,
Да и понятно без нее,
Что могут
Древние фигуры
Менять значение свое.
И дни придут…
И кто-то снова,
Увидев вещь, как буква Т,
Но назначения иного,
Припомнит уж не о кресте,
Но
О другом изобретенье
Давным-давно минувших дней —
О телевизорной
Антенне
И всем,
Что делалось под ней!
1957

Птенец{196}

И вдруг
Раздался треск яйца, .
И мы увидели птенца:
Он ростом был не больше пули,
Которая осталась в дуле
Оружья, брошенного в поле,
Когда убийцу побороли,
Обезоружили, связали…
Вот был каков птенец голубки!
Он вылупился из скорлупки,
Как в оперенье из свинца,
Чтоб коршуны
Не растерзали!

Шаги{197}

Враги
Или друзья?
О, торная стезя,
Понять мне помоги —
Лаская иль грозя
Во мгле звучат шаги?
Едва ли разберешь
По шепоту подошв, по голосу калош,
Кто дошл, кто, в общем, пошл,
Кто плох и кто хорош,
Кто — как нечистый дух и кто душой убог…
А топот этих двух совсем как четырех.
Есть и такой мирок!
И чуть не сотней ног, за неименьем рук,
Владеет тварь одна,
Годна
Лишь под каблук.
Но вдруг
Взметнулся мрак от вздоха каблуков,
Должно быть, вот таков спасенных моряков
По суше первый шаг,
И ноги от оков освобождают так.
Как будто на лету перевалив черту,
Перешагнув предел,
Он что-то разглядел с альпийского плато.
Кто?
Я не знаю кто.
Но я как будто сам
Шагал вот так сквозь мрак.
И можно по шагам
Понять —
Кто друг,
Кто враг!
1958

Новое поколенье{198}

Новое
Поколенье
К нам благосклонно,
Как к древним,
Будто бы в отдаленье,
Окаменелые, дремлем.
Взят
Я тобой за живое!
Этого не скрывая,
Я оживаю,
Киваю
Каменною головою.
Спрыгиваю
С пьедестала,
Ставлю тебя на него я,
Чтоб чело твое заблистало
Лавровою листвою.
И, триумфальной трубою
Провозгласив восхваленья,
Живо справляюсь с тобою,
Новое поколенье!
1958

"Еще Боятся Высоты…"{199}

Еще
Боятся
Высоты:
Мол, с высоты легко сорваться
И ввысь уж лучше не соваться.
Еще
Боятся
Простоты:
Мол, попросту не столковаться.
Еще
Боятся
Наготы,
Хоть фиговые листы
Смешны, чтоб ими прикрываться.
Еще
Боятся
Красоты,
Боятся с ней соприкасаться:
Мол, очень трудно разобраться,
Как будто бы в глазах двоятся
Ее блестящие черты,
Отсюда — бденья и посты.
О ты,
Простак,
Пойми же ты:
Ты в рубище лженищеты
За крохами встаешь в хвосты,
Когда кругом твои богатства,
Твои сокровища таятся,
Твои труды,
Твои мечты.
1958

"Что делается В механике…"{200}

Что делается
В механике,
И в химии,
И в биологии,—
Об этом знают лишь избранники,
Но, в общем, пользуются многие:
Излечиваются хворости,
Впустую сила мышц не тратится…
Но где-то на пределах скорости,
Где бешена частиц сумятица,
Ворочается зверь искусственный;
Ворчит, себе добычи ищет он,
Зверь механический, бесчувственный,
Детально вымерен и высчитан.
Чтоб не пожрал он ваши домики
Со всеми вашими надеждами,
Остерегайтесь быть невеждами
В политике
И в экономике!
1958

Люди{201}

Люди,
В общем,
Мало просят,
Но дают довольно много.
Люди
Многое выносят:
Если надо — ходят в ногу,
Устают, недоедают.
Но уж если взрыв за взрывом,
Этот ад надоедает
Даже самым терпеливым.
Люди,
В общем,
Мало знают,
Но они прекрасно чуют,
Если где-то распинают
И кого-нибудь линчуют.
И тогда творцов насилья
Люди смешивают с пылью,
Сбрасывают их со счета.
Не по людям их работа!
Люди,
В общем,
Мало верят
В заклинанья, в пентаграммы[137],
А своею меркой мерят
На фунты и килограммы,
И на ярды, и на метры.
Счет иной еще не начат.
Люди,
В общем,
Незаметны,
Но довольно много значат!
1958

"Когда раскапывали Помпею…"{202}

Когда раскапывали Помпею[138],
Был обнаружен в пепле ряд пустот,
И затруднялись люди, не умея
Какой-то метод, этот или тот,
Тут применить, чтоб разгадать загадку.
Но всё же догадались наконец,
С раствором гипса приготовив кадку,
Лить в дырку гипс, как в формочку свинец.
И этот гипс, заполнив пустоту,
Застыл и принял очертанья тела,
Которое давно уже истлело
В объятьях пепла, и не красоту
Являл тот слепок, а предсмертных мук
Невыразимо ясную картину —
Несчастного помпейского детину,
От глаз не отрывающего рук.
Я видел эту жуткую статую,
Напоминающую о беде.
И если слышу проповедь пустую,
Хоть чью угодно, безразлично где,
И если слушаю пустые строфы,
И перед беспредметным полотном,—
Я думаю лишь только об одном:
А какова причина катастрофы?
1958

"Да здравствуют Искатели дорог!.."{203}

Да здравствуют
Искатели дорог!
Ведь тяжело лишь преступить порог.
О человек,
Следы твоей ноги
Ясней всего во времени я вижу,
Как шел ты от Лютеции[139] к Парижу
И в Улан-Батор от Урги[140].
Зыбучесть дюн,
И скользкость автострад,
И в омуты засосанные весла…
Бесчисленное множество преград!
Есть путь из Петербурга в Ленинград,
И путь от Христиании[141] до Осло,
И путь, что через Новый Амстердам[142]
Довел до колоссального Нью-Йорка.
И нет конца заботам и трудам,
И каждый шаг — весьма крутая горка,
А всё же путь достаточно широк.
О вечные искатели дорог,
Со всеми вами я готов идти,
Поскольку мне любая речь понятна!
И только с теми мне не по пути,
Кто, точно в фильме, пущенном обратно,
Гремя вооруженьем до зубов
И яростен до белого каленья,
Дошел до Геркулесовых столбов[143]
Унылых грез взаимоистребленья!
(1959)

"Невозможно Жить на белом свете…"{204}

Невозможно
Жить на белом свете
И кружить лишь по своей орбите,
Не вникая ни во чьи дела,
Будто где-то на иной планете
Погибают женщины и дети
И набат гудят колокола.
Невозможно жить на белом свете,
Не вникая ни во чьи дела!
1959

Песни{205}

Пришел и требует:
"Давай мне песен!"
Чтоб я ему, как в лавочке, отвесил,
Разок отмерил да семь раз отрезал'
Такого, чтоб от радости воскрес он!
Вот человек! Ведь в этом прямо весь он-
Когда он грустен — дай веселых песен,
А если весел — просит слезных бусин.
Ведь вот каков! Таким и будет пусть он
И требует, наверное, по праву.
"Что ж! Выбирай, которые по нраву!"
И выбрал он. И слышите: запел он,
Кой-что не так поет он — переделал,
На свой он лад слегка переиначил.
Но слышите: ведь петь-то всё же начал,
Как будто хочет заново слагать их
Своим подружкам в новомодных платьях.
Почти свои поет, а не чужие…
А я и рад, чтоб люди не тужили!
1959

Весна{206}

Весна
Стояла затяжная:
По снежной глади неподвижной
Всё тот же след тянулся лыжный,
Когда исчезнет, сам не зная.
Туманной этою весною,
Казалось,
Не дождешься зною:
Всё было холодно и голо,
И по затонам пароходы,
Не ожидая ледохода,
Уже просили ледокола
Помочь им, носом в льдинах роясь.
Весна
Ждала,
В туманах кроясь.
Она была в лесах по пояс,
Как недостроенное зданье…
Но,
Нагоняя опозданье,
Вдруг понеслась, как скорый поезд.
Листва
Деревья покрывала
Поспешно со всего размаха,
Чтоб вещая кукушка-птаха
На голый лес не куковала.
Апрель и май
В одно сплетались
На циклопической арене[144],
И яблони, как кони в пене,
Встав на дыбы, так и остались,
Но тоже на одно мгновенье.
Мгновенье полного расцвета.
И сразу
Наступило
Лето!
1959

Граница{207}

Ты
Не почитай
Себя стоящим
Только здесь вот, в сущем,
В настоящем,
А вообрази себя идущим
По границе прошлого с грядущим.
О, граница прошлого с грядущим!
Останавливаются у границы
Железнодорожные составы,
Экипажей целые вереницы;
Даже триумфальные колесницы
Останавливаются у заставы.
В придорожные кюветы
Опрокинуты носилки, паланкины,
Старые кареты, кабриолеты,
Ветхие велосипеды, мотоциклеты,
Персональные машины,
Устаревшие летательные аппараты,
Недостаточно могучие аэростаты,
Неуклюжие исполины "цеппелины"[145],
Чьи-то невзлетевшие ракеты —
Мощных сил напрасные затраты,
Неосуществленные желанья.
В то же время —
Обрати вниманье:
За границу прошлого с грядущим
Переваливаются неподвижные сооруженья,
Передвигаются зданья,—
Самые разнообразные созданья
Человеческого гения,
Если они выдерживают эти перемещения
И не разваливаются при этом до самого основания,—
Все эти храмы, ангары, цирки, стадионы и пантеоны-
Видишь, какие-то мраморные колонны
Через пограничное поле тащит трактор.
Главное же —
Атомный реактор!
Вот что нужно осторожно, с тактом
Переправить не во вред контактам
За границу прошлого с грядущим.
1959

Небо и земля{208}

В расширяющейся Вселенной[146],—
Если это действительно так,—
Что ты чувствуешь,
Обыкновенный
Человек,
Неученый простак?
Эти споры о красном смещенье,
Возле них создаваемый шум
Не приводят в смущенье
Твой ум.
И когда
Разбеганье галактик
Наблюдаешь в космической мгле,
То, не столь теоретик, сколь практик,
Обращаешь ты взоры
К земле.
Всё
Стремится
Здесь сблизиться, слиться:
В косяки собираются птицы,
В элеваторы льется зерно,
И, устав проклинать и молиться,
Людям хочется быть заодно,
Чтобы спорился труд вдохновенный,
Окрыляя людские сердца
В этом мире,
Вот в этой Вселенной,
Расширяющейся
Без конца!
1959

"Он Перед нами Открывает душу…"{209}

Он
Перед нами
Открывает душу,
А может быть, и новые моря,
И новую неведомую сушу,
И глубь, и высь…
Короче говоря —
Вдруг видно всё, чему еще не верят
К вчерашнему привычные гл.аза,
Чего вершки вчерашние не мерят,
Вчерашние не держат тормоза.
Как открывает новую планету
Среди небесной бездны астроном,
Так открывать приходится поэту
Весь этот мир.
Ведь ни о чем ином —
Об этом что ни миг, то новом мире
Ведет он нескончаемый рассказ,
И горизонты делаются шире
От этого у каждого из нас.
1959

Ленинские горы{210}

Лазоревая станция
Меж небом и волной
Без каменного панциря
И пышности лепной,
И без иного прочего,
Что тягостно для глаз…
Твоя настала очередь
Вот именно сейчас!
1959

"Намеренья. Легко ли разгадать их!.."{211}

Намеренья.
Легко ли разгадать их!
Что это? Клятва в дружбе до конца?
Иль, может быть, сплетаются в объятьях
Два дьявольски упорные борца?
Один другого повалить стремится,
Прижать коленкой, превратить в раба,
Но, глядя на улыбчатые лица,
Никто не знает, что идет борьба.
А может быть, что даже от испуга
Сцепились так и, будто столп за столп,
Стремятся удержаться друг за друга
Среди потока беспокойных толп.
(1960)

Пан{212}

Давно
Окаменела Афродита,
До дырок износилась козья шкура,
Которой опоясывалась Греция,
Но хитрая догадка Демокрита[147],
Дойдя до римлян через Эпикура[148],
Воскресла в изложении Лукреция[149].
И плыл
Корабль среди Архипелага[150],
И донеслись отчаянные крики
До мореходов с острова пустынного,—
Сатиров безутешная ватага
Заголосила: "Умер Пан Великий[151]!
Скончаются все боги до единого!"
Но все-таки
Не все исчезли боги:
Есть терем на земле Замоскворечья[152],
Там под медвяным серпиком на убыли
Сам древний Пан, мохнатый, козлоногий,
Из полутьмы мечтателям навстречу
Дудит в дуду о милом друге Врубеле[153].
1960

В девятьсот девяносто седьмом{213}

В девятьсот девяносто седьмом,
В девятьсот девяносто восьмом,
В девятьсот девяносто девятом
Человеку с нетвердым умом
Даже благовест мнился набатом.
Извергались вулканы.
Их дым
К небесам подымался седым,
И на них появлялись кометы.
И на смену отчаянных зим
Наступали студеные лета.
Замерзала в июле вода,
Рыбы дохли под коркою льда,
И от стужи сады увядали.
Люди Страшного ждали суда
И второго пришествия[154] ждали.
Содрогалась поверхность земли.
Всюду ужас царил.
Короли
Отрекались от распрь.
Пилигримы
Бесконечными толпами шли
По дорогам к Иерусалиму.
И у нас, вероятно, была,
Как и всюду, большая тревога,
Но по милости господа бога
До потомков одна лишь дошла
Запись:
"Бысть наводнение многа".
Видно, мы во величье немом
Не внимали латинцам проклятым
В девятьсот девяносто седьмом,
В девятьсот девяносто восьмом,
В девятьсот девяносто девятом.
1960

Тоху-во-боху{214}

Знаете ли вы,
Что такое тоху-во-боху?
Это библейское слово обозначает
Первоначальный хаос —
Неразбериху и суматоху.
Словом,
Ненастье опять началось.
Дождь
Лил сорок дней и сорок ночей.
Начались наводненья, почти что потопы,
Во многих странах Европы,
А на всех незатопленных трассах
В один изумрудно-рубиновый зыбкий ручей
Сводянились машинные фары и стопы.
И тогда
На одной из самых больших европейских рек
Появилось не что иное,
Как самый обыкновенный Ноев ковчег[155].
Он причалил к причалу.
Все кинулись интервьюировать Ноя.
И закричал Ной:
"Господа,
Как это можно, чтоб в нашу эпоху
Этот новый потоп поглощал города
И, увы, буги-вуги[156] плясала вода
В стиле старобиблейского тоху-во-боху.
Вы, стремящиеся завершить то, что господу богу
Не вполне удалось,
То есть окончательно упорядочить
первоначальный
хаос,
Вы, в небеса возносящиеся подобно Еноху[157],
Почему же,— ответьте на этот вопрос! —
У себя на земле допускаете старобиблейское
тоху-во-боху?
Вы,
Овладевающие Луной,
Создающие циклотроны[158] и продающие изотопы,—
Неужели не можете справиться даже с этой одной
Из самых культурнейших рек Европы?!
О, человеческая семья!
Неразбериха и толчея
Так разрастаются час от часу,
Что, кажется, буду не в силах и я
Вам запустить голубку Пикассо[159]!"
I960

"Трава Никудышная, сорная…"{215}

Трава
Никудышная, сорная,
Но в теплом своем естестве
Земля, точно женщина черная,
Покоится в этой траве.
А к ночи еще и красивее
Вся с ног и до головы
Во мгле, точно женщина синяя,
Восстанет земля из травы.
И глянут на землю на дальнюю,
На весь ее тусклый покров,
На смутность ее глобальную
Глазища иных миров.
Зеленая, желтая, бурая,
В пустынях, в горах и лесах
Земля, точно женщина хмурая,
Пригрезится им в небесах.
Но всё это только поэзия,
Романтика только одна,
И чем бы там в небе ни грезили
Земля не такой им видна.
Их грезы с моими не вяжутся,
И женщиною земной
Им даже и вовсе не кажется
Земля моя вместе со мной.
1960

Воспоминанья{216}

Надоело! Хватит! Откажусь
Помнить всё негодное и злое —
Сброшу с плеч воспоминаний груз
И предам забвению былое.
Сбросил! И от сердца отлегло,
И, даря меня прохладной тенью,
Надо мною пышно расцвело
Всезабвенья мощное растенье.
Но о чем мне шелестит листва,
Почему-то приходя в движенье
И полубессвязные слова
В цельные слагая предложенья?
Либо листья начал теребить
Ветерок, недремлющий всезнайка:
"Не забыл ли что-нибудь забыть?
Ну-ка хорошенько вспоминай-ка!"
Либо птичьи бьются там сердца,
Вызывая листьев колебанье?
Но перебираю без конца
Я несчетные воспоминанья.
Не забыл ли что-нибудь забыть?
Ведь такие случаи бывали.
…Нет! Воспоминаний не убить,—
Только бы они не убивали!
1960

Гора{217}

Так
Велика
Гора черновиков,
Бумаги каменеющая масса,
Что, кажется, за несколько веков
Мне разобраться в этом не удастся.
И не отточишь
Никаких лопат,
Чтоб все пласты поднять вот эти снова,
Где происходит медленный распад
Неуловимых элементов слова.
Но
Ведь ничто не сгинет без следа,—
Во что-нибудь оно переродится,
И это нечто, скажем кровь-руда,
Не мне, так вам однажды пригодится.
Быть может, всё,
О чем ты лишь мечтал,
Сольется в бездне кладовых подземных
В металл, который только бы летал
И для решеток был негож тюремных;
В тот матерьял,
Которому дано
Работать не по-прежнему на сжатье,
А лишь на растяженье, чтоб оно
Не превратилось в новое распятье.
Возвел я
Эту гору не один,
И, подымаясь на ее обрывы,
В мерцанье снеговых ее седин
Я различаю многие архивы.
Пусть к ним
За рудокопом рудокоп
Приложат нерастраченную силу —
Напомнит им гора черновиков
Всё, что угодно, только не могилу.
1960

Обвал{218}

Был
Безмятежен
Мир долины —
Покой заречной стороны,
Где в этот полдень грели спины
На солнцепеке валуны,
И в придорожных канавах
Спокойно подсыхала слизь,
И лошади в осенних травах
Стреноженные паслись.
И вдруг
Как будто
От погони
Все скопом через реку вброд
Заковыляли эти кони
В деревню до своих ворот,
Как будто задрожало поле,
Шурша, заискрилось жнитво.
Откуда это? С неба, что ли?
Ведь мы оттуда ждем всего!
Нет!
Там
Не пахло потрясеньем.
Все авиавензеля
Висели в воздухе осеннем
Спокойно. Но сама земля
Заколебалась. Взмыли гривы,
И желтый лист забушевал…
Ведь всё ж кругом не только взрывы,
Быть может, попросту — обвал?
Сронил,
Быть может,
Праха груду
Обрыв какой-нибудь, ползуч?
Ведь столько есть еще повсюду
Таких неукрепленных круч,
Что камни, пролежав, быть может,
Тысячелетия ничком,
Вдруг, будто что-то их тревожит,
Кувыркнувшись, встают торчком.
Но,
Как всегда,
Над головою
Висел обрыв береговой.
И вдруг там появились двое.
Он бледен был. Был сам не свой.
Да и ее лицо бесстрастно
Зияло бледностью. И врозь
Они пошли. И было ясно —
Меж ними всё оборвалось.
1960

Корень зла{219}

Вот он, корень,
Корень зла!
Ох и черен
Корень зла!
Как он нелицеприятно
Смотрит с круглого стола,
Этот самый корень зла!
"Надо сжечь его дотла,
Чтоб исчез он безвозвратно!"
— "Ну, а если не поможет
И опасность лишь умножит
Ядовитая зола?"
Побоялись уничтожить!
И опять колокола
Бьют тревожно и набатно,
И скорбей не подытожить,
И отрава садит пятна
На болящие тела.
Неужели же обратно
Закопают
Корень зла?
1960

Лжете{220}

Видеть время,
Проходящее
По назначенному кругу,
Понимать происходящее
Редко ставилось в заслугу.
И еще гораздо менее
Поощрялось, позволялось
Предугадывать затмения,
Но и это вычислялось.
Словом, хочется не хочется,
Как бы вы ни волновались,
А великие пророчества
Неминуемо сбывались.
Вот над этим мир и трудится.
И когда свистите, ржете,—
Мол, не выгорит, не сбудется! —
Думаю спокойно:
"Лжете!"
1960

"Сколько ты ни шевелись там…"{221}

Сколько ты ни шевелись там,
Подколодная змея,—
Интернационалистом
Был и впредь останусь я,
Ибо в глубине России,
Где родился я и рос,
Где узоры ледяные
На оконцах вил мороз
И в степях фата-моргану[160]
Порождал июльский зной,—
Ощущал я постоянно,
Чем он дышит, шар земной.
Над равниной плодородной
И пустым солончаком
Телеграф международный
Мне о братстве пел людском.
И из кожаного меха
Мне кумыс цедили: "Пей!"
Люди юрт, где по лемеху
Тосковала гладь степей.
И ввели меня, младенца,
Под изгнаннический кров
Хмурые переселенцы
С прибалтийских хуторов.
И гудел железный кабель,
Старый датский телеграф[161]:
"Люди — братья: Каин, Авель!
И, конечно, был он прав.
И когда под хмурым небом
Гнали пленных с фронта в тыл
Мы бедняг кормили хлебом,
Чтобы взор их не остыл.
Так вдали, в глуши, в Сибири,
На народ смотрел народ —
В представлениях о мире
Назревал переворот:
Для друзей — душа открыта,
Будь хоть смугл, хоть белокур.
И в степях боролся Тито[162],
А в урмане Бела Кун[163].
1960

Декабрь{222}

Кто там
Возле университета?
Вероятно, это сам декан.
Ничего подобного!
Ведь это
Сам Декабрь. Ровесник он векам.
Он идет в калошах-исполинах,
И, конечно, весь проспект притих.
Меховые девушки в витринах
Тупо смотрят в глубь себя самих.
Он в пенсне, в каракулевой шапке
Снег ему садится на усы.
Но не бойтесь, если вы не зябки.
Даже не хватайтесь за носы.
В предвесенних голубых глубинах
Он и сам рассеется, как дым.
Шелковые девушки в витринах
Улыбнутся людям молодым.
1960

"Я разговаривал С одним врачом…"{223}

Я разговаривал
С одним врачом,
Работающим в сложной атмосфере
Районной поликлиники, причем
Уже пятнадцать лет, по крайней мере.
Не о болезнях говорили мы,
А говорили мы об их причинах,
Вернее — о бушующих пучинах,
В которых тонут слабые умы.
"А надо ль ставить так вопрос ребром,
Твердить про преступленья и ошибки?
Быть может, лучше люминал и бром,
Слова уклончивые и улыбки?"
Нет! Ясность — и холодная — нужна,
Чтоб дальше не росла температура,
Хотя бы и чувствительно нежна
Больного деликатная натура.
И в чем таится здравия залог —
Понятно всем: давно настало время
Решительно возвысить потолок,
Дабы в него не упиралось темя.
И разобьются темные очки,
Исчезнет всё душевное смятенье,
Разымутся рецепты на клочки
И сгинут никчемушки-бюллетени.
1960

"Я провожал Учительницу средней…"{224}

Я провожал
Учительницу средней,
Нормальной школы, где преподают
Ничуть не хуже, чем в любой соседней…
"По-видимому, всех, кто отстают,
Мне подтянуть за четверть не удастся,
Но всё же есть и несколько таких
Сверходаренных мальчуганов в классе,
Что я, конечно, знаю меньше их! —
Сказала мне учительница.— Дети
В какой-то мере знают больше нас,
И надо думать при любом ответе,
Чтоб не смеялся весь девятый класс.
И если что-то не дает покоя,
То не тетрадки и не дневники,
А эта снисходительность, с какою
Взирают на тебя ученики".
И по лицу,
Довольно молодому,
Вдруг пронеслась мечтательная тень.
Учительницу
Я проводил до дома.
Она закончила рабочий день.
1960

"Стихотворцы Говорят стихами…"{225}

Стихотворцы
Говорят стихами,
Пылкие ораторы — речами,
Солнце изъясняется — лучами,
Модницы — мехами и духами…
Я всё это
Ясно ощущаю —
Я вдыхаю,
Слушаю,
Читаю,
Но в конце концов предпочитаю
Видеть собственными глазами
То, что звездам чудится ночами,
То, о чем трибуны не сказали…
И поэтов
Трудное молчанье
Иногда звучит
Как обещанье!
1960

"Рукава, Острова…"{226}

Рукава,
Острова…
Это — дельта речная.
Вот она какова,
Вечереть начиная.
А вдали,
За лукой,
Где волнам нет покоя,
Уходя на покой,
Виснет солнце мирское.
От тебя,
О земля,
Уплывая куда-то,
Силуэт корабля
Встал на фоне заката.
Погляди,
Погляди,
Как слились с полутьмою
Далеко позади
У него за кормою
Дон имен,
Нил чернил
И какие-то реки,
Что исчезли навеки
В океане времен.
1960

Ленинский проспект{227}

Вот
Идешь ты,
Мирный человек,
Только под ногами
Временами
Вдруг
Возьмет
И глухо хрустнет снег,
Как о выстреле воспоминанье.
Это
Только хруст
И только скрип,
И как будто нету основанья,
Чтобы вновь сакраментальный гриб
Вырос над людскими головами.
Пусть
Грибками
Славится кефир!
Видишь, всюду вывесок сверканье:
"Мясо", "Рыба", "Птица", "Обувь", "Ткани".
Добрый мир.
Добрый мир,
Который я люблю,
Ты недавно вышел из окопов.
Я тебе чего-нибудь куплю
В магазине изотопов[164].
1960

"Отмечали Вы, схоласты…"{228}

Отмечали
Вы, схоласты,
Птолемея[165]
Юбилей.
Но дошла к вам
Лет так за сто
Весть, что прав был
Галилей[166].
Но
Плечами вы пожали:
Мол, отрекся
Галилей!
Отмечать
Вы продолжали
Птолемея
Юбилей.
1960

"Где-то там Испортился реактор…"{229}

Где-то там
Испортился реактор
И частиц каких-то напустил.
Известил о том один редактор,
А другой не известил.
И какой-то диктор что-то крикнул,
А другой об этом ни гу-гу.
Впрочем, если б и никто ни пикнул,
Всё равно молчать я не могу!
1960

"Я видел, Как он борется со львом!.."{230}

Я видел,
Как он борется со львом!
Был этот лев отчаянно когтист;
Хвост с кисточкой
Хлестался,
Словно хлыст.
Но,
Будучи разумным существом,
Знал человек:
Затеяна борьба
Не просто так, с каким-то диким львом,
А с гордым львом,
Сорвавшимся с герба.
Так
И с двуглавым бился он орлом,
И с одноглавым так же длился бой.
Немало бился человек в былом,
С разнообразным он боролся злом,
А может быть, боролся сам с собой.
Всё может быть!
Пойди его пойми.
Он на своей сияющей звезде
С ужаснейшими борется зверьми,
Которых сам насотворил везде!
1960

"Мы Правдой Мир вооружаем…"{231}

Мы
Правдой
Мир вооружаем.
Не нужно этой старой лжи,
Что мы кому-то угрожаем,
Что, угрожая, обнажаем
Мы возраженья, как ножи.
Нет,
Миру мы не угрожаем,
И, бесконечно дорожа им,
Любовью по нему томясь,
Мы любим, но не обожаем,
Очеловечивать стремясь.
Я люто не люблю елея,
И раздражаюсь я, когда
Вдруг зазвучат слова дряхлее,
Чем нас взрастившая среда.
Бывает мне противно слушать
Слова, лакеям по плечу,
Как, например: "Извольте кушать",
Когда я просто есть хочу!
Я люто не люблю елея…
Так говорящего жалею:
Изволь такому существу
Внушить, что на моей земле я
Не проживаю, а живу.
1961

Вознесся в космос человек{232}

Всё —
Как он набирался сил,
Как в небесах владел собой
И невесомость выносил —
Да пусть почувствует любой
Из нас!
Он делал всё для нас с тобой,
Он делал всё за нас с тобой,
Над нашими плечами мчась.
Вознесся
В космос человек,
Оставив за своей спиной
Свой шар земной с его весной,
С его "холодною" войной,
Со стужей, вклинившейся в зной,
И с кипятком подземных рек
Под леденистой пеленой.
Вознесся
В космос человек,
Но это вовсе не побег
Из повседневности земной.
Вознесся
В космос человек,
Секретом неба овладел,
И возвратился человек
И снова землю оглядел:
Напрашивается масса дел!
Еще недужен лик земли,
Еще витает горький прах
Сынов земли, которых жгли
Вчера на атомных кострах.
А сколько на земле калек!
Поставим этому предел,
Поскольку, силою богат,
Ворвался в космос человек,
И возвратился он назад,
И убедился человек,
Что доброй воле
Нет преград!
1961

Курский выступ{233}

Помню
Над тобой, Орел,
Марево, как ореол.
Я проснулся утром рано.
Вот и луг среди тумана.
До чего же нежен луг,
Вероятно — Бежин луг[167].
Как прекрасно всё вокруг!
И прекрасная поляна —
Это Ясная Поляна[168].
Только почему же вдруг
Ощетинились луга
Там, где жив пастух с дудою,
Вздрогнули в лугах стога,
Будто вспомнили врага?
Это — Курская дуга.
Вечно дышит кровь — рудою!
1961

Неуязвимость{234}

Мечется
Человечество —
Мучится, мается,
Падает, поднимается,
Топчется, пятится,
Сына убив, принимается
Вновь восхвалять отца.
Длится сумятица.
Мучится человечество,
Плачется, молится.
Ужас за ужасом гонится,
Страхи за страхи цепляются.
Древле был страх омонголиться,
Позже был страх отуречиться,
После был страх онемечиться…
Но и не окитаится,
Как и не ояпонится,
И не обамериканится
Страждущее человечество:
Было оно человечеством,
Так оно им и останется,
Страждущее человечество.
Мучится человечество,
Но по необходимости
Учится человечество
Собственной неуязвимости,
Чтоб величайшею ценностью
Люди могли обеспечиться —
Личной неприкосновенностью
В шумной семье человечества.
1961

"Я с Музою Глубокой ночью…"{235}

Я с Музою
Глубокой ночью
Шел около "Националя"[169].
Дул ветер, облачные клочья
Про ураган напоминали.
И будто бы в ответ на это
Блеснул из мрака диск, повисший
На стенке университета[170],
Как некий символ правды высшей.
Сказала Муза:
— "Приглядись-ка
К барометру. Ведь с неких пор там
Былое пониманье с диска
Бесследно оказалось стертым:
Там, где стояло слово "Буря",
Теперь написано — "К осадкам",
Чтоб это небо, брови хмуря,
Не угрожало бы касаткам.
Смотри! Взамен "Великой суши" —
"К хорошей, сказано, погоде",
Чтоб не смущались наши души,
Чувствительные по природе".
Кто сделал эти измененья
Непогрешимою рукою,
Тот, безо всякого сомненья,
Хотел глубокого покоя.
И только надпись "Переменно"
Не превратилась в "Постоянно"
Над диском белым, точно пена
Бушующего океана.
1961

Во-первых, во-вторых и в-третьих{236}

Всего
Еще понять не можем —
Как видно, время не пришло,
И долго мы не подытожим
Всего, что произошло,
И обо всех
Явленьях этих
Твердим казенным языком:
"Во-первых, во-вторых и в-третьих".
Но даже в случае таком —
Во-первых:
Немы от разлуки
На колоссальной вышине,
Вновь запросились в наши руки
И серп и молот на Луне;
И, во-вторых:
Вдруг замаячил
Всё резче Марса уголек,
И путь туда казаться начал
Не столь далек, не столь далек;
И, в-третьих:
Ближе к нашим крышам
Венера подошла, звезда:
"Вы слышите меня?" — "Мы слышим!"
Всё это началось тогда[171],
Когда
Весенним утром ясным,
Земля, вознесся над тобой
В своем комбинезоне красном
Пилот, от неба голубой.
1961

Весна{237}

Он
Всю
Европу
Взял в объятья
С Норд-Капа[172] и по Закавказье,
Ее блистательное платье
Забрызгав дождиком и грязью,
И усмехнулся он невинно,
Что это — не его вина,—
Большой веснушчатый детина,
Так называемый — Весна.
1961

Терриконы{238}

Вы,
Степные исполины,
Терриконы-великаны,
Тащатся к вам на вершины
Вагонетки-тараканы.
И с вершин я шелест слышу,
Шепчет осыпь: "Сыпьте, сыпьте,
Громоздите нас превыше
Пирамид в самом Египте".
Может быть, степей просторы,
И сады, и огороды —
Всё схоронится под горы
Отработанной породы?
Нет, конечно! Не придется
Вам столь гордо возвышаться:
Все вопросы производства
Будут иначе решаться.
И скакать по вам не станут
Вагонетки, точно блохи.
Вас едва-едва помянут
В новой, атомной эпохе.
И тогда в своей гордыне,
Терриконы-великаны,
Сгорбитесь вы на равнине,
Разве только как курганы.
Так порой и в человеке
Пропадает всё живое,—
Возвышался в прошлом веке,
А глядишь —
Оброс травою.
1961

Проблема перевода{239}

Я вспомнил их, и вот они пришли. Один в лохмотьях был, безбров и черен. Схоластику отверг он, непокорен, за что и осужден был, опозорен и, говорят, не избежал петли.
То был Вийон[173].
Второй был пьян и вздорен. Блаженненького под руки вели, а он взывал: "Пречистая, внемли! Житейский путь мой каменист и торен. Кабатчикам попал я в кабалу. Нордау Макса[174] принял я хулу, да и его ли только одного!"
То был Верлен[175].
А спутник у него был юн, насмешлив, ангелообразен, и всякое творил он волшебство, чтоб всё кругом сияло и цвело: слезу, плевок и битое стекло преображал в звезду, в цветок, в алмаз он и в серебро.
То был Артюр Рембо[176].
И может быть, толпились позади еще другие, смутные для взгляда, пришедшие из рая либо ада. И не успел спросить я, что им надо, как слышу я в ответ:
— Переводи!
А я сказал:
— Но я в двадцатом веке живу, как вам известно, господа. Пекусь о современном человеке. Мне некогда. Вот вы пришли сюда, а вслед за вами римляне и греки, а может быть, этруски и ацтеки пожалуют. Что делать мне тогда? Да вообще и стоит ли труда? Вот ты, Вийон, коль за тебя я сяду и, например, хоть о Большой Марго[177] переведу как следует балладу, произнесет редактор: "О-го-го! Ведь это же сплошное неприличье". Он кое-что смягчить предложит мне. Но не предам твоей сатиры бич я редакционных ножниц тупизне! Я не замажу кистью штукатура готическую живопись твою!
А "Иностранная литература", я от тебя, Рембо, не утаю, дала недавно про тебя, Артюра, и переводчиков твоих статью: зачем обратно на земные тропы они свели твой образ неземной подробностью ненужной и дурной, что ты, корабль свой оснастив хмельной и космос рассмотрев без телескопа, вдруг, будто бы мальчишка озорной, задумал оросить гелиотропы, на свежий воздух выйдя из пивной.
И я не говорю уж о Верлене,— как надо понимать его псалмы, как вывести несчастного из тьмы противоречий? Дверь его тюрьмы раскрыть! Простить ему все преступленья: его лирическое исступленье, его накал до белого каленья! Пускай берут иные поколенья ответственность такую, а не мы!
Нет, господа, коварных ваших строчек да не переведет моя рука, понеже ввысь стремлюсь за облака, вперед гляжу в грядущие века. И вообще, какой я переводчик! Пусть уж другие и еще разочек переведут, пригладив вас слегка.
Но если бы, презрев все устрашенья, не сглаживая острые углы, я перевел вас,— все-таки мишенью я стал бы для критической стрелы, и не какой-то куро-петушиной, но оперенной дьявольски умно: доказано бы было всё равно, что только грежу точности вершиной, но не кибернетической машиной, а мною это переведено, что в текст чужой свои вложил я ноты, к чужим свои прибавил я грехи и в результате вдумчивой работы я всё ж модернизировал стихи. И это верно, братья иностранцы, хоть и внимаю вашим голосам, но изгибаться, точно дама в танце, как в данс-макабре[178] или контрдансе[179], передавать тончайшие нюансы Средневековья или Ренессанса — в том преуспеть я не имею шанса, я не могу, я существую сам!
Я не могу дословно и буквально, как попугай вам вторить какаду[180]! Пусть созданное вами гениально, по-своему я всё переведу, и на меня жестокую облаву затеет ополченье толмачей: мол, тать в ночи, он исказил лукаво значение классических речей.
Тут слышу я:
— Дерзай! Имеешь право. И в наше время этаких вещей не избегали. Антокольский Павел[181] пусть поворчит, но это не беда. Кто своего в чужое не добавил? Так поступали всюду и всегда! Любой из нас имеет основанье добавить, беспристрастие храня, в чужую скорбь свое негодованье, в чужое тленье — своего огня. А коль простак взялся бы за работу, добавил бы в чужие он труды: трудолюбив — так собственного пота, ленив — так просто-напросто воды!
1962

"Я куплю себе усы и бороду…"{240}

Я куплю себе усы и бороду,
И переоденусь, и тайком
С черным зонтиком пройду по городу,
Притворяясь старым стариком.
На скамейку сяду, носом клюнувши,
В сквере, где резвятся малыши,
А затем преображусь я в юношу
И расхохочусь от всей души.
Сам не знаю, по какому поводу,
Но всего скорее потому,
Что, напялив и усы и бороду,
Был уверен я, что их сниму!
1962

Томленье{241}

Томленье…
Оленье томленье по лани на чистой поляне;
Томленье деревьев, едва ли хотящих пойти на пол
Томленье звезды, отраженной в пруду,
В стоячую воду отдавшей космическим хвостик пыланья;
Томленье монашки, уставшей ходить на моления против желанья;
Томленье быков, не хотящих идти на закланье;
Томление рук, испытавших мученья оков;
Томленье бездейственных мускулов, годных к труду;
Томленье плода: я созрел, перезрел, упаду!
И я, утомлен от чужого томленья, иду.
От яда чужого томленья ищу исцеленья. Найду!
И атом томленья я всё же предам расщепленью —
С чужим величайшим томленьем я счеты сведу навсегда
Останется только мое,
Но уж это не ваша беда!
1962

Круги по воде{242}

Вдруг
Что-то случилось —
Споткнулось неведомо где,
Подпрыгнув, упало,
Как будто томясь, что взлетело,
И вы разбежались,
Как будто круги по воде,
Как будто от камня,
А может быть,
Мертвого тела.
1962

Над философским словарем{243}

Когда луна
Встает над морем,
Покачивая головой,
Вселенная, о чем мы спорим?
Я вслушиваюсь в голос твой.
Всегда изменчивая, вечно
Горящая в ином огне:
"Я безгранична, но конечна!" —
С угрозою твердишь ты мне.
Но всё же знаю я отлично:
Раскинутая надо мной,
Конечна ты, но безгранична,
И в этом смысл совсем иной.
…Луна плыла, волна дробилась,
И под приморским фонарем
Вселенная со мной склонилась
Над философским словарем.
1962

"Мир, Тот, которым мы владеем…"{244}

Мир,
Тот, которым мы владеем,
Нов!
Он нов,
Как будто взят и перекован
Весь от своих покровов до основ.
До самых недр, до сердцевины нов он!
Обновлены
От бездн и до вершин
И вкус его, и запах, и окраска.
Есть слухи, что при помощи машин
Проделана такая перетряска.
Но, может быть,
И внешний вид людей,
И все эти машины, аппараты
Не более чем просто результаты
Великого могущества идей?
А! Пусть он длится,
Вековечный спор.
Но я лишь за одно могу ручаться,
Что этот мир — он нов до самых пор,
Из коих
Мед,
И пот,
И яд
Сочатся!
1962

"Много еще неясности…"{245}

Много еще неясности
И там и тут.
Всяческие опасности
Нас стерегут.
Но я не заметил ненависти
К себе нигде,—
Надо лишь откровенно вести
Себя везде;
Надо лишь неизменно идти
Тропой своей,
Чтобы и через стены пройти
С толпой друзей;
Надо самозабвенно грести
Своим веслом,
Так, чтоб всю пену ненависти
С волны снесло —
В бешеном мире зыбкости,
Где бьют в глаза
Брызги соленой жидкости:
Кровь, пот, слеза!
1962

Настоящее мгновенье{246}

Нет
Ничего
Тебя виднее,
О настоящее мгновенье!
Но, кажется, всего труднее
Определить твое значенье.
Иной
Вперед
Глядит со страхом,
Себя сомнениями муча:
А вдруг возьмет и канет прахом
Наставшее благополучье?
И в рассуждении былого,
Морщинистого и седого,
Не хочет он сказать ни слова
Хорошего или худого.
Томятся робкие сердечки
Перед часами, на которых
Звучат секунды, как осечки,
И хорошо — не вспыхнет порох.
И раздаются песнопенья:
"Будь так любезно, сделай милость,
О настоящее мгновенье,
Не утверждай, что ты свершилось!"
1962

"Знаешь, Почему мне удаются…"{247}

Знаешь,
Почему мне удаются
Переводы с польского — Словацкий[182],
Лирика его и драмы?
…Это было еще до революции.
Вспоминаю город азиатский[183];
Этот северо-восточный ветер,
Проникавший сквозь двойные рамы
В бани, в храмы, в церкви и мечети,
И в костел, в малюсенький костелик,
Созывавший дребезжащим зовом
Этих полек…
Помню этих полек —
Экономку в домике ксендзовом
И других заядлых католичек,
Губы сжаты, а глаза стеклянны,
И немало помню детских личек.
Я, конечно, был еще ребенок
И не задавал себе вопросы,
Почему над кровлями избенок
Этот шпиль готический вознесся;
Не гадал я, по какой причине,
Преисполнены печали,
Далкие обрывочки латыни
Изнутри костелика звучали;
Я не знал ни о каких восстаньях
И ни о каких не ведал судьях,—
Знал я о Викториях и Франях
И отцах их, мирных добрых людях,
И не ощущал, что это — внуки
Каторжных и ссыльнопоселенцев.
А Словацкий мне попался в руки
Много позже. Он не для младенцев.
1962

Небесный купол{248}

А всё же
Есть небесный купол —
Из радиации футляр!
Как странно,
Что его нащупал
Мечтатель древний, и за шар
Еще земли не принимая,
Воображая, что — плоска,
Но всё же ясно понимая:
Есть нечто вроде колпака.
Вот он,
Людской бессмертный разум:
Есть эта сфера, путь лучей,
Чтоб старчески-ребячьим глазом
Понять не сразу суть вещей
И свода тусклое мерцанье
Отвергнуть, а затем принять,
Как отрицанье отрицанья…
Да как за это и пенять!
1962

Простота{249}

Ты
От меня
Желаешь простоты,
И хочешь ты, чтоб у твоих я ног
Как полевые расцветал цветы,
А ты из них вила себе венок.
О, мудрая действительность сама
С биеньем механическим в груди,
Речей ты этих и не заводи —
Мне кажется, что я сойду с ума!
Но ты любезно говоришь:
"Сойди!"
Вот именно того я и хочу —
Безумия, священного огня! —
И снова я в ответ тебе кричу:
"Ты простоты желаешь от меня!
И этого ты требуешь сейчас,
Когда земли меняется лицо,
И из ноздри последнее кольцо
С улыбкой изымает папуас,
И дьявольски разумные черты
Приобретают облики машин…
Ты от меня желаешь простоты!"
И мне на это отвечаешь ты:
"Да!
Только так доходят до вершин!"
1962

Старые времена{250}

Думаешь —
Раньше
Спокойней жилось?
Да перестань же!
Наивничать брось!
Идиллии Феокрита[184]?
А знаешь ли, в чем тут собака зарыта
Кризис аграрный!
Дафнис и Хлоя[185]?
Но ведь и Лонг вспоминал про былое?
А шатобриановские дикари[186]?
Разве такой была американская явь!
Всё навыдумывал он, черт побери.
Словом, что ты ни говори,
А я не поверю. Оставь!
Так уж всегда толковать повелось:
Прежде, мол, лучше, чем нынче, жилось!
Хорошо, хорошо
Жил с пастушкой своей пастушок!
Хорошо, хорошо, что не стерли тебя в порошок,
Уцелел, не погиб, в неприятность не влип,
Не пропал ни за грош,
Никуда не попал за здорово живешь!
Ведь, куда ни взгляни ты и где ни копни —
Натыкаешься всюду на череп и кость,
А говоришь,
Что в былые дни
Лучше жилось,
Спокойней жилось!
1962

"Сначала В облачный сосок…"{251}

Сначала
В облачный сосок
Всосалось взвинченное море.
Вся масса
Кинулась в бросок
Со взморья прямо на предгорья.
И смерч
Рассыпался в горах…
А вы,
Лежавшие на пляже,
Смотрели.
Это был не страх,
И не было волненье даже.
До вас всё это не дошло.
Поймите! Мимо протащило.
А сколько крыш к чертям снесло
И радио не сообщило!
Смерч
Шел, невесть на что гневясь,
Не ваши страсти в нем кипели.
А если б
Он пошел на вас —
Ну вот тогда бы вы запели!
1962

"Одни Ворчат мне…"{252}

Одни
Ворчат мне:
"Будь умней!"
Другие просят:
"Будь наивней!"
Одно другого мудреней…
Одни
Вопят:
"Сердитей будь!"
Другие стонут:
"Будь сердечней!"
Как будто бы хотят мне грудь
Раздуть,
Как некий мех кузнечный.
Иные —
Можно ль их винить! —
Задумали
Непогрешимой
Кибернетической машиной
Мне голову заменить.
А я
Таков, каков я есть.
Я знаю, уяснил давно я:
Одни
Хотят одно прочесть,
Другие же -
Совсем иное!
Но
Делаю я,
Что хочу,
За то меня земля и терпит:
Как молот, бью,
Как серп, блещу
И трепещу,
Как лунный
Серпик.
1962

В ядре{253}

Ты
Хороша,
Ты молода,
Моя прекрасная Земля.
Пускай
На солнце иногда
В отчаянные холода
Все шестьдесят ниже нуля,
Но сколько градусов в тени,
Внутри тебя, в твоем нутре?
Ты отвечаешь:
"Загляни,
Что делается в ядре!"
Земля!
А может быть, пошло
На убыль древнее тепло?
А может быть, наоборот,
Оно растет из года в год,
День ото дня в твоей груди?
Ты отвечаешь:
"Погляди!"
Ты говоришь мне:
"Посмотри,
Что делается внутри,
Внутри мороза и огня,
Внутри тебя, внутри меня!"
1962

Успокоился воздух{254}

Успокоился воздух,
И дубравы, и нивы…
Только где-то на звездах
Какие-то взрывы.
На земле уже нет их,
И довольно, не надо!
Лишь на дальних планетах
Звучит канонада.
На земле нашей тоже
Так бывало когда-то —
На груди ее лежа,
Умирали солдаты,
Догорали селенья,
Вился пепел угасший…
"Это были мгновенья,
Предыстории нашей!" —
Так бы крикнуть хотелось,
Что от всяких напастей
Прочь Земля отвертелась
И в беду не попасть ей.
Успокоился воздух,
Успокоились воды…
Только где-то на звездах
Воюют народы,
Города догорают,
Стреляют орудья
И невинных карают
Неправые судьи.
1962

Сила тяжести{255}

Не грезится,
Я этого не выдумал,
А то и дело в руки лезут мне
Предметы, вещи тяжести невиданной,
Не соответствующей их величине.
Ведь иногда
Ложится у чернильницы
И лист бумажный, как свинцовый пласт,
И не пойму, во что всё это выльется,
И помощи никто тут не подаст.
Да и перо
Такой огромной тяжести
Оказывается иногда в руках,
Что еле движется оно и кажется,
Что ничего не скажется в строках.
Бывало так
И с разными подарками —
Не сдвинул с места даже я иных,
Так и оставил где-нибудь под арками
И в темных нишах разных стран земных.
Так тяжелы
Находки были многие,
Что даже не решался их нести,
А оставлял до срока у дороги я,
Но в жизни нет обратного пути.
Все эти вещи
Тяжести немыслимой,
Порой как будто даже неземной,
Обуглены, заржавлены, окислены,
Как и сейчас лежат передо мной.
Но это всё
Не с неба всё же валится,
А зародилось на земле сырой.
Гут можно удивляться и печалиться,
Но я привык. И кажется порой:
Он попадется
В руки мои длинные,
Рычаг, такой весомости предмет,
Что, понатужась, Землю с места сдвину я
Чего не мог и мудрый Архимед[187].
1962

Взрыв{256}

Мне,
По существу, у Айвазовского
Нравится одна картина — "Взрыв"[188]
За день до кончины Айвазовского
Начата,— наутро не был жив.
Он ее бы зализал, наверное,
Если бы не умер. И она,
Думаю, что мне бы не понравилась,
Если бы была завершена.
Но, незавершенное, завещано
Мне оно и будущим векам.
Это будто яростная трещина —
Так вот извергается вулкан.
Это не корабль, а мироздание
Рушится на жестком полотне.
И незавершенное создание:
"Берегись!" — напоминает мне.
Руки, дрогнув, кисть к чертям отбросили.
Озарила мглу глубокой осени
Бездна взрыва, бледное пятно.
…Съездите однажды в Феодосию
Посмотреть на это полотно.
1962

Камни{257}

После
Сумрачной полночи
Утро выдалось солнечное.
Мы вскочили в такси
И помчались подальше от города
На быструю Истру.
Мчались мы по Руси,
Миновали Рублево,
За Барвихой свернули налево и взяли направо
А потом
За деревней Петрово
Мы закончили путь на картофельном поле.
Это поле
Невольно заставило вспомнить былины:
Величавые камни на нем так печально торчали.
Первый камень похож был на оттиск ступни исполина,
А второй походил на тяжелую голову гнома.
Было много еще и других.
Крылось в них что-то мощное, но и что-то беспомощное,
Что-то древнее вечное, будто бы предчеловечное,
Смыслом еще не отмеченное
Но уже искалеченное, искособоченное.
Я взирая на них,
Ни о чем не спросил агронома.
Но, с трудом
Отшвырнув
Гладкий камень, похожий на кость великанши,
Сам сказал агроном:
"Это то, что исчезнет не раньше,
Чем его уберут. Нужен труд здесь и труд!
Ибо эти поля под картофелем и под морковью
Основательно засорены
Ледником, что когда-то, дойдя до равнин Подмосковья,
Много всяческой всячины нес, в том числе — валуны".
Да! Вот они, последнего оледененья следы.
Будем думать: сюда не вернутся уже никогда
Скандинавские льды.
Приближалась прополочная,
В ожиданье страды
Зеленели кругом огороды, сады беспечальные.
За деревней Петрово-Дальнее[189]
Золотились пруды.
Будто вместо воды
Наполняло их масло подсолнечное.
После
Сумрачной полночи
Утро выдалось солнечное.
(1963)

"Мои Товарищи, Поэты…"{258}

Мои
Товарищи,
Поэты,
Вы
Быль и явь
И тайный знак,
Любые времени приметы
Читать умеете ли так,
Как Ленин свежие газеты
Читал в Разливе у костра?
Мне
Кажется:
У нас,
Поэты,
Мысль
Недостаточно
Остра!
1963

Стикс{259}

Пещера
Закоптела от свечей
И факелов. Я выпачкал ладони.
Рассеянно, не слушая речей
Ни об Аиде и ни о Хароне[190],
Я наблюдал, как Стикс[191] лился во мрак.
Но постепенно с обстановкой свыкся.
И, может быть, не следовало так,
А все-таки
Я руки вымыл в Стиксе.
Я в Стиксе вымыл руки.
Утекла
По Стиксу копоть факельно-свечная.
Отмыл я в Стиксе руки добела,
И часто я об этом вспоминаю.
И где бы ни был я, куда б ни плыл,
Какие бы на свете Рубиконы[192],
В конце концов, я ни переходил,
Каким бы прорицаниям Сибилл
Я ни внимал,— глядели благосклонно
Все божества:
"Он руки в Стиксе мыл!"
1963

На берегу{260}

На берегу
Я человека встретил,
На берегу морском;
На берегу, где ветер так и метил
Глаза мои запорошить песком;
На берегу, где хмурая собака
Меня обнюхала; а с вышины,
За мной следя, таращился из мрака
Своими кратерами шар луны;
И фонари торчали, как на страже,
Передо мною тень мою гоня…
А человек не оглянулся даже,
Как будто не заметил он меня.
И я ему был очень благодарен —
Воистину была мне дорога
Его рассеянность. Ведь я не барин,
И он мне тоже вовсе не слуга.
И нечего, тревожась и тревожа,
Друг дружку щупать с ног до головы,
Хоть и диктует разум наш, что всё же
Еще полезна бдительность, увы!
1963

Перевод с греческого{261}

И если
Видится
Мне облик грека,
То вспоминается не век Перикла[193],
Но Греция двенадцатого века,
Которая увяла и поникла,
Когда погрязли в скверне византийцы,
И рушилась Империя[194],
И часто
Какие-нибудь воры и убийцы,
Смеясь, кичились званием себаста[195],
Когда в Афинах византийский мистик
Всё попирал, что дорого и свято…
Но лучшая из всех характеристик
Эпохи той — стихи Акомината;
Стихи Акомината Михаила[196],
Плач об Афинах, так назвать их, что ли..
Я перевел их, как умел.
Их сила —
Отчаянье, заряд душевной боли.
Вот замерший в Акрополе[197] пустынном
Вопль под названием:
Любовь к Афинам
"Любовь к Афинам это начертала…
Их слава, что когда-то так блистала,
Теперь играет только с облаками,
Своих порывов охлаждая пламя
В тени руин. Не встанет перед взором
Величие былое, о котором
Вещало поэтическое племя.
Вожак эонов[198], мчащееся время
Сей город погребло под грудой сору
Среди камней, катящихся под гору.
И на ужаснейшее из страданий —
На муки безнадежных пожеланий —
Я обречен. Глаза бы не глядели
На то, что есть теперь на самом деле.
Иным еще попытки удаются
Иллюзией какой-то обмануться,
Чтоб встретиться, хоть с дружественным
А я в своем несчастии великом
Сравнюсь лишь разве только с Иксионом[199]
Как он когда-то в Геру был влюбленным,
Так я — в Афины; но, влекомый к Гере,
Хоть тень блестящую, по крайней мере,
Он брал в свои объятия. Увы мне!
Что воспевать могу я в этом гимне?
В Афинах обитаю, но в Афинах
Афин не вижу. Даже на пустынных
Развалинах, и их скрывая прелесть,
Лег жуткий прах. Куда же храмы делись?
Град бедственный! Как сгибло всё? Где скрылось?
Как всё в одно преданье превратилось?
Где кафедры ораторов? Где люди
Высокочтимые? Где суд и судьи,
Законы и народные собранья,
Подача голосов и совещанья,
И праздники, и пифий вдохновенье?
Где мудрость стратегов в морском сраженье?
Где сухопутных войск былая сила?
Где голос муз? Погибель поглотила
Все доблести, присущие Афинам.
Они не оживают ни в едином
Биенье сердца. Нет и ни следа в них,
В Афинах, от достоинств стародавних!"
…И новый смерч прошел над этим тленом,
О матерь божья, стало еще плоше
Твоим Афинам, сделавшимся леном[200]
Какого-то Оттона де ля Роша[201].
Он герцогом афинским и фиванским
Назвал себя, бургундец нечестивый,
Когда достались крестоносцам франкским
И Неопатры, и Коринф, и Фивы[202]!
1953, 1963

"Тысяча девятьсот пятый…"{262}

Тысяча девятьсот пятый —
Год рожденья моего!
Я не помню ни его набата,
Ни знамен и ни икон его;
И не помню, как экспроприатор
Вырывался из своей петли,
И того, как юный авиатор
Отрывался от сырой земли.
Где-то гибли, где-то шли на приступ,
Воздвигались новые леса.
Где-то Ленин целился в махистов[203],
В глубь вещей Пикассо[204] ворвался,
Циолковский[205] вычислял ракету,
Затрудняясь прокормить семью,
И Эйнштейн[206], еще неведом свету,
Выводил уж формулу свою.
Вот что над моею колыбелью
Колебалось, искрилось, лилось.
И каких бы стрел я ни был целью, '
Сколько б их мне в тело ни впилось
Сколько б трав ни выпил я целебных
На каком бы ни горел огне —
Всё же сказок никаких волшебных
Нянька не рассказывала мне.
1963

Абрамцево{263}

Мы,
Ольга,
Привезли вам
Всякой всячины,
Но погодите накрывать на стол.
За дачами,
Среди листвы взлохмаченной,
Я рукопись Аксакова нашел,
Автографы Тургенева и Гоголя,
Да мало ли чего там есть еще!
Ночами не у вашего порога ли
Славянофилы[207] спорят горячо?
Но ты не грезишь ни славянофилами,
Ни западниками[208]. Так пойдем же в лес.
Из древних зарослей ты посох выломи,
Чтоб Васнецов какой-нибудь воскрес
И проявились признаки нетленного
В зеленом тлене, привлекавшем здесь
Серова, Нестерова и Поленова!
Но ты не грезишь этим. И не грезь!
Ты слышишь: просит, чтоб ее пригубили
Ключа животворящая струя.
Ценнейшими майоликами Врубеля[209]
Забито русло тихого ручья.
Сгущается, насыщенная звездами,
Луной и солнцем, рыжая бурда.
С обломками керамики несозданной
На дачу возвратишься ты, горда.
Они валяться будут там до осени:
Домой их не захватишь — тяжело,
Да и поставить негде. Но авось они
Здесь уцелеют. Лишь бы повезло!
Так и останется лежать на столике
Луны и солнца целая гора.
Ты, Ольга, разбираешься в майолике?
Ну, до свиданья!
Нам домой пора.
1963

"Не грозят мне Ни топор, ни плаха…"{264}

Не грозят мне
Ни топор, ни плаха,
И ни ночью, ни средь бела дня
Ощущения вины и страха
Не охватывают меня.
То есть, впрочем,
Чувствую вину я,
И, пожалуй, даже и свою,
Что людей не слишком я волную
И довольно сладко я пою.
Да и страх,
Порою и жестокий,
Дикий я испытываю страх,
Что не очень годен я в пророки,
Погибающие на кострах.
В остальном же
Парень я рубаха
И испытываю лишь во сне
Ощущения вины и страха,
Наяву несвойственные мне.
1963

Деревня{265}

Сто тысяч окон…
Впрочем, нет, не сто,—
Мильоны окон светятся во мгле.
Так никогда не строили никто
На этой цепкой, глинистой земле.
Она известна, древность этих мест!
Я помню, как пылился здесь лопух.
Вот где-то тут куриный был насест,
А где-то тут искал зерно петух.
И кажется, что, где я ни копну,—
Везде увижу мокрую копну,
Трухлявость изб, глаголицу[210] плетней,
Еще щербата от худых копыт,
Земля под тротуарами лежит
Здесь подо мной.
Нет!
Масса старых пней
И множество иссохших корневищ
Остались в ней.
Но в глубине жилищ,—
А обитает в них рабочий люд! —
Вы скажете, деревни этой нет?
О, есть она!
Взгляните: там и тут
В зеркальных окнах маково цветут
Клубничный и картофелевый цвет.
Вот именно: девчонка-курнофля,
Шубейка-бабка, этот старый дед
В серебряных сединах ковыля —
Отчетливейший, явственнейший след
На лицах их оставила земля.
Я говорю:
В домах живут поля,
А иногда дремучие леса,
Роса и голубые небеса.
И с высоты седьмого этажа
Деревня, не совсем как госпожа,
Но в то же время вовсе не раба,
Глядит на город. Вот ее судьба!
И, в общем,
Весела-невесела
Судьба такого бывшего села,
Но всё ж земле ее былую тишь
Не возвратишь.
Ночной гудрон
И шелестенье шин…
Законный ход вещей ненарушим,
Хоть и вздыхает, кто его вершит,
Но что ни час,
То явственней шуршит,
Шуршит земля, пшеничный твой венец,
Чьи усики как стрелки на часах.
Конечно,
Всё на свете наконец
Уравновесится, как на весах!
1963

"Я, конечно, тоже недоволен…"{266}

Я, конечно, тоже недоволен
Очень многим и самим собою,
Как бывает человечный воин
Недоволен продолженьем боя,
Тем, что надобно еще сражаться,
А не мира диктовать условья…
Очень тяжело распоряжаться
И своею
И чужою
Кровью.
1963

"Накапливается масса дел…"{267}

Накапливается масса дел.
Они торопят и не ждут,—
Кого обул, кого одел,
Живет в достатке добрый люд.
А помыслами овладел?
Да, овладел. И наконец
Проделал вещь еще одну:
Затронул тайную струну
Так называемых сердец.
Затронул ты ее, задел.
И это не напрасный труд,
И слышно, как сердца поют…
Но есть ли помыслам предел!
1963

Я поднял стихотворную волну{268}

Я поднял стихотворную волну,
Зажег я стихотворную луну
Меж стихотворных облаков
И вот решил: "Теперь возьму засну,
Засну теперь на несколько веков!"
Но я забылся не на сотни лет,
А стихотворный заблистал рассвет,
И не в мою он даже честь вставал,
А величайший наступил расцвет
Всего того, что я предсоздавал.
И будь я даже в сотни раз сильней —
Не мог бы на минуту хоть одну
Пресечь теченье стихотворных дней,
Объявших стихотворную страну!

Великие{269}

О крохотные бюстики великих,
Ни на вершок не сдвинутые с места!
Как благонравен коллективный лик их,—
Из одного как будто слеплен теста.
Как все они старательно учились,
Своим родителям повиновались,
Прилично, не крикливо одевались,—
Вот потому из них и получились
Такие, чтобы ими любовались.
И в умиленье от таких рассказов
Под бюстиком сияет пьедестальчик.
О, как я ненавижу богомазов!
"…И Маяковский был примерный мальчик!"
1963

Старые поэты{270}

Мы
Старые поэты,
Нас по счету
Не меньше, чем поэтов молодых.
От нас никто не требует отчета —
Ни от морщинистых, ни от седых.
Мы
Старые слова
Перебираем,
Что повторяли много-много раз,
И иногда мы будто умираем,
И на мгновенье забывают нас.
Но
Между тем
Мы часто воскресаем
И старые основы потрясаем!
1963

"Есть горы, Что остались до сих пор…"{271}

Есть горы,
Что остались до сих пор
Как крепости невзятой высоты.
А в очертаньях очень многих гор
Людские намечаются черты —
Их покорителей и их гостей.
Умеют солнце, ветер и дожди
Запечатлеть следы людских страстей
Там, где, казалось, даже и не жди.
А там, где люди двести — триста лет
Друг дружку загоняли только в гроб,
Похожи камни то на пистолет,
То на ядро, то попросту на дробь.
Но близ электростанции, где дрожь
Ее машин волнует грудь земли,
На шарикоподшипники похож
Развал камней, на втулки, костыли,
Как будто бы действительно дано
Следить за жизнью и обломкам скал:
Они, конечно, не разумны, но
И не глупее всяческих зеркал.
(1964)

Не по прописи{272}

Не по прописи,
Не по описи
Знаю я, что живу на Руси,
А по живописи,
По летописи —
Древней скорописи
Нашей юности.
Вслед за изморосью
Ляжет изморозь,
Чтобы знала моя отчизна — Русь,
Куда мы торопимся
По осенней лиственной опали.
Каждый час
У нас
Красив на Руси —
И в багряной осенней окиси,
И в весенней березовой светописи.
Это знаю я не по прописи,
А по музыке, и по живописи,
И по скорописи
Скорбной летописи.
(1964)

"Я Тебя Не умею беречь…"{273}

Я
Тебя
Не умею беречь —
Раздражаю, сержу…
И себе я твержу:
"Не перечь,
Не волнуй,
Не серди!"
Это я не умею хранить твое сердце в своей
неудобной груди,
А взамен наполняю тебя беспокойством своим
заботу свою предлагаю нести нам двоим.
Но теперь
Я волью
Тебе в жилы
Всю силу свою,
Чтоб ослабить в тебе
Всех молекул моих толчею.
И смотри —
Эту силу вбери
И впитай
И своею считай
А меня не жалей,
Не болей
1964

"Был Дождь как дождь…"{274}

Был
Дождь как дождь,
Такой, как все дожди,
И я, в пылу от всяких мыслей злобных,
Воззвал к дождю:
"Хоть малость охлади!"
И вдруг услышал лепет капель дробных:
"Конечно же! Находишься среди
Тебе не чуждых и во всем подобных.
И неизвестно, кто еще живей!"
И по-людски взметнули вихрь ветвей
Стволы деревьев на лесной опушке,
И соловей запел среди ветвей…
"Кому ты подражаешь, соловей?"
И соловей ответил мне:
"Лягушке!
А хочешь, так передразню оркестр,
Ведь ваши подражают мне певицы.
Здесь, в этом мире, все для всех существ
Здесь все для всех! И нечего дивиться,—
Как нам понравится — так и поем!"
И нефть, попав из бака в водоем,
Павлиний хвост внезапно распустила.
Она об органическом своем
Происхожденье снова загрустила.
И ветер закричал, что вообще
Нет меж природою живой и мертвой
Границ. И может в солнечном луче,
О человек, блеснуть потухший взор твой.
Конечно, так!
Не знаю разве я,
Что слеплены из одного мы теста?!
И мысль, что разум есть и у зверья,
Не вызывает у меня протеста.
Я сговорюсь с молчанием камней
И с вами, рыбы, как и с вами, птицы!..
Так почему же все же всех трудней
Нам, людям, меж собой договориться?
1964

Время{275}

Чар
Потерянного времени
Полны долы и леса.
Шар
Потерянного времени
Улетел под небеса.
Жар
Потерянного времени
Сохранить не удалось.
Пар
Потерянного времени
Испускает паровоз.
Дом
Потерянного времени
Размышляет о былом.
Том
Потерянного времени
Запылился под стеклом.
Счет
Потерянного времени
Ржаво тикают часы.
Год
Потерянного времени
Лег безмолвно на весы.
Ход
Потерянного времени —
Он, увы, необратим.
В плод
Потерянного времени
И в зерно не превратим.
Тих
Потерянного времени
Вздох в бурьянах, в ковылях.
Вихрь
Потерянного времени
Зарождается в полях.
Пляс
Потерянного времени
Дик, зловещ. И не угас
Глаз
Потерянного времени,
Не взирающий на нас!
1964

Ровесник{276}

Я жил
Во времена Шекспира,
И видел я его в лицо,
И говорил я про Шекспира,
Что пьесы у него — дрянцо,
И что заимствует сюжеты
Он где угодно без стыда,
И грязны у него манжеты,
И неизящна борода.
Но ненавистником Шекспира
Я был лишь только потому,
Что был завистником Шекспира
И был ровесником ему.
1964

Спиной к спине{277}

Мы плыли по отчаянным волнам
Без лодки и спасательного круга,
Но трудно было научиться нам
В кромешной тьме не различать друг друга.
А научились всё ж не различать,
И хоть не стали слепо-безъязыки,
Но научились всё ж не отвечать
Друг другу на отчаянные крики.
И научились всё ж не понимать
Мы, даже выйдя на берег, ни слова,
И научились всё ж не обнимать,
А лишь отталкивать один другого.
И, друг на дружку чем-нибудь влиять
Не в силах в одиночестве глубоком,
Мы научились все-таки стоять
Во время бурь один к другому боком.
Но всё же нет обратного пути,—
Друг с другом разлучиться не сумели
И научились все-таки идти
Плечом к плечу к одной и той же цели!
1964

Доклад{278}

Придворные,
Свой образуя круг,
Ведут себя вполне низкопоклонно.
Но что же ты нахохлился, бирюк?
Не презирай моих покорных слуг,
Не тронь меня — и я тебя не трону!
Кювье[211]
О состоянии наук
Пришел докладывать Наполеону[212].
Что говорить —
Не очень милый гость.
Порою даже вызывает злость,
Как он, Кювье, умеет мыслить связно.
Он толковал: одну лишь дайте кость —
И весь скелет восстановлю заглазно…
"Докладывайте, господин Кювье!"
Аудитория разнообразна.
Все слушают.
Покинув ателье,
Угрюм Давид[213].
Фуше[214] в свои досье
Внесет кой-что.
Рубиновым колье
Императрица блещет.
Рекамье[215]
Внимает, преисполнена соблазна.
Но что такое говорит Кювье:
"Итак, вселенная вихреобразна[216]!"
О, разбирайтесь вы в своем зверье,
А о вселенной не болтайте праздно!
И в язычках свечей взметнулась плазма.
Другое дело,
Если бы Кювье
Сказал:
Вселенная столпообразна,
Рогообразна иль трубоподобна,
Иль копьевидна, точно острие,
Иль седловидна, чтоб сидеть удобно!
Но тем не менее твердит Кювье
Свое:
"Вселенная вихреподобна!"
Ты это понимаешь ли, паук?
Не вечно продолженье мушьих мук,
А вихрь подхватит и твою корону,
Сорвет треух, и вывернет сюртук,
И свалит прочь Вандомскую колонну[217]:
"Вихреобразно бытие!"
Вот так
Во дни Империи
Кювье
О состоянии наук
Докладывал
Наполеону.
1964

Двенадцать цезарей{279}

Вершители
Судеб старинных,
Познавшие и меч и яд,
В книготорговческих витринах
Двенадцать цезарей стоят[218].
Во всем величье, в тогах алых,
Чело увенчано, рот сжат,
На нескончаемых развалах
Двенадцать цезарей лежат.
И там, где, распирая стены
В час пик, проходит добрый люд,
В туннелях метрополитена
Двенадцать цезарей идут.
Идут, но слабо. Смотрит косо
На цезарей простой народ —
На них сегодня нету спроса,
Их в руки мало кто берет.
Не опрокинут святотатцы
Алтарь Свободы и Добра,
Проскрипции[219] не утвердятся
Единым росчерком пера.
И, выскочив на полигоны,
Всё в мире видя в свете квант,
Не выскочит в наполеоны
Артиллерийский лейтенант[220].
Не узаконит беззаконий
Велеречивый адвокат.
…Не раскупается Светоний.
Двенадцать цезарей
Лежат!
1964

Мать математика{280}

Где она —
Грань между прозой, поэзией,
Точной наукой?
Поди ее выяви,
Связь эту, часто неясную.
В новой
Маленькой, тоненькой, изданной в Киеве
Книжечке о бионике[221]
В. Долятовского с Инной Пономаревой —
Вот что рассказано:
"Мать известного математика К. Гаусса видела невооруженным глазом фазы Венеры и некоторые спутники Юпитера".
То есть:
Мать
Математика
К. Гаусса[222]
Видела
Невооруженным глазом
Фазы
Венеры
И некоторые
Спутники Юпитера.
Это не фраза
Из прозаического рассказа.
Это — поэзия!
Стиль определяет тематика.
Вслушайтесь:
Мать
Математика
Гаусса…
Но не повторять же сначала всё!
Видите:
Мать
Математика Гаусса
Всё это видела въявь, а не грезила.
Это не мистика, не публицистика,
Это — поэзия!
1964

"Чувствую я, Что творится…"{281}

Чувствую я,
Что творится
За спиною у меня,—
Что поется, говорится
За спиною у меня.
Суетня идет, возня
И ужасная грызня
За спиною у меня.
Обвиняют, упрекают,
Оправданий не находят
И как будто окликают
Все по имени меня.
Кажется,
Что происходит
Это всё
Внутри меня.
1964

Поэты{282}

Когда
Того или иного
Поэта я перевожу,—
У них нередко слово в слово
Свои я мысли нахожу.
Вот этот
Лет на десять позже
Всё то же написал, что я,
Хотя и внешне непохоже
И жизнь у каждого своя.
А этот
Раньше лет на двести
Мои речения изрек,
Как будто бы писали вместе,—
Один висел над нами рок.
Но, в общем,
И на рок не ропщем,
И, видя мир во всей красе,
Одну и ту же кривду топчем
Всегда по-своему мы все.
1964

Сухие крылья{283}

И нынче
В книжных лавках
В изобилье
Стихи поэтов, старых чудаков,
Чьи имена давно мы позабыли.
Похожи книжки
На сухие крылья
Исчезнувших, погибших мотыльков.
Быть может, в колоссальном урагане
Те мотыльки куда-то унеслись?
Быть может, бедность и недомоганье
Им не дали сосредоточить мысль?
Ведь требуется мощное усилье,
Чтоб матерьялизировался дух!..
Они похожи на сухие крылья,
Но я их шелест слышу —
Я не глух.
1964

"Кто вы, Сочинители былин?.."{284}

Кто вы,
Сочинители былин?
О далекие, как в небе звезды,
Что ни человек, то исполин,
Как вас звали, это неизвестно!
Даже автор "Слова о полку
Игореве" — кто такой он?
Юный воин? Старый воин?
Что он видел на своем веку?
О, баяны, ваши имена,
Ваших лиц Гомерово безглазье
Восстановит только разве
Кибернетика одна.
Восстановит разве лишь она
Электронною своей рукою,
Разве только лишь она одна…
Всякого обличья лишена
Тишина
Великого покоя.
1964

Закат{285}

Я видел
Картину такую:
День хмурый кончался печально;
Воткнулись в пучину морскую
Потоки дождя вертикально
Из тучи, нависшей продольно
Над бездной в районе заката…
И вдруг — аж глазам стало больно!
Прорезался пламень квадрата.
Квадрат этот солнцем был.
В тучах
Возникло вдруг что-то такое,
Что самых чертежников лучших
Не вычертилось бы рукою.
И было понятно: квадратно
Не солнце, а, вероятно,
В сгустившихся тучах оконце,
Зияющее квадратно,
Квадратно, как будто бы крышка
Кубышки багряной узорной,
Квадратно, как будто бы вышка,
С которой взирает дозорный,
Квадратно, как будто фуражка
Какого-то конфедерата…[223]
Но море, кипящее тяжко,
Одну половину квадрата
Отсекло…
И, слившись с волною,
Сочась в ее пенную холку,
Возникло в ней солнце иное,
Похожее на треуголку
Какого-то Багратиона[224],
А может быть, даже и Павла[225],
И, в бездну воткнувшись наклонно,
Оно побледнело, ослабло
И в меркнуще-тусклом окошке
Застыло на миг без движенья,
Как урна на собственной ножке
Слабеющего отраженья,
Набитая собственным прахом,
Как будто бы неугасимым,
Чтоб тучи, охвачены страхом,
Клубились над пламенным дымом.
1964

На фоне облаков{286}

Мы
Снялись
На фоне облаков
В челноке, стоящем на вершине
Невысокого холма.
Вытащили, видно, в половодье
Тот челнок, да там и позабыли.
И стоит он на горе, на якоре
С якорною цепью, уходящей
В глубь оврага, в травы и цветы.
В этом снимке столько красоты,
Что фотограф даже не сумеет
Проявить его.
И ветер веет
Над прекраснейшим из челноков,
Этим вот, в котором я и ты
Будем плыть на фоне облаков.
1964

"Империя, Я видел твой закат!.."{287}

Империя,
Я видел твой закат!
Давно ли это было? Не вчера ли?
Как будто бы прошло не пятьдесят
Тревожных лет, а год тому назад
Танго в кинематографах играли,
Когда один знакомый адвокат
Сказал отцу: "Распутина[226] убрали —
Теперь недалеко до баррикад!"
До баррикад! До бомбы! До штыка
Еще часы тянулись, как века,
Еще мы Иловайского[227] долбили,
Еще скрипела классная доска,
Но я-то знал:
Распутина убили —
И, значит, революция близка!
1964

Видимое и невидимое{288}

Ты говоришь:
"Я это видел сам!"
Но всё ли видел?
И к земле и к морю
Ты приглядись, и даже к небесам,
И расскажи.
А я с тобой поспорю.
Вот месяц вышел.
Кажется, с небес
Никто его не смоет и не сдует,
Но то, что он реально существует,
Я отвергаю наотрез.
Считать за серпик этот лунный бок,
Кусочек шара, солнцем освещенный,
Способен лишь простак непросвещенный,
Коль мрак его невежества глубок.
Ты понял?
Далеко не целиком
Мы видим то, во что вперяем взоры.
Взглянуть хотя бы вот на эти горы,
Из-под земли встающие торчком.
Едва ли ясно представляешь ты,
Как, скрывшись под пустынями и степью,
Совсем иною новой горной цепью
Вновь вынырнут всё эти же хребты?
А этот лес! Тебе он виден весь?
Ты утверждаешь это? Но позволь же!
Лишь разве на три четверти, не больше,
Он виден. И всеви́деньем не грезь.
Не замечаешь ты его корней,
Сосущих сок земли неутомимо.
Нет! Если видеть только то, что зримо,—
Весь мир намного кажется бедней.
Последствия мы видим без начал,
А иногда наоборот бывало:
Довольно ясно видели начала,
Последствий же никто не замечал!
1964

"Мы С Минского шоссе…"{289}

Мы
С Минского шоссе
Свернули за Тучково,
И вдруг во всей красе
Москвы-реки подкова!
В нее луны огонь
И звезд мерцанье влито.
Какой небесный конь
Сронил ее с копыта?
Ее мне не поднять,
В карман ее не спрячу,
Но надобно нанять
Здесь летом будет дачу.
1964

Лунный внук{290}

Этой старой деревни фактически нет —
Она была сожжена во время войны дотла,
И расплавились даже церковные колокола.
Теперь всё, кроме церкви, построено вновь:
В новых избах горит электрический свет,
На новых калитках новые почтовые ящики для новых газет.
У новой изгороди новый мотоциклет,—
Словом, этой деревни нет, но она и не умерла.
Вечером из глубины этих новых изб,
Сквозь оконца которых маячат старинные призраки женщин-икон,
издается мелодический визг,
чуть ли не в каждой избе не приемник, так патефон.
И под этот мелодический крик и писк
Девушки изб
Либо пляшут над тихой рекой, либо плетут венок.
А старик
Обязательно смотрит на лунный диск
Через театральный бинокль.
"Что ты видишь? Дай посмотреть и мне!"
Но старик не выпускает бинокля из рук,
Потому что там, на Луне,
Живет внук.
Пусть говорят, что старик нездоров, не вполне он в своем уме,
Но ведь внук не убит, и не сгинул в плену,
И не стал перемещенным лицом,—
Он был отважным бойцом на войне,
А после войны улетел на Луну,
И дело с концом.
Он в командировке, секретной пока, этот внук старика.
Он работает там, на Луне, и усовершенствует лунный свет,
Чтоб исправней сияла Луна и плыла, и плыла
Здесь, над этой старой деревней, которой фактически нет,
Потому что во время войны вся она была сожжена дотла.
1964

"Месяц-Отрок Льет…"{291}

Месяц-
Отрок
Льет
Мед в рог
И опрокидывает
Свой же собственный мед
Через собственный рог
В свой же собственный рот.
Нет,
Не мед
Из космических сот,
И не ром, и не бром, и не грог,
Но азот с кислородом
Мечтает вдохнуть, проглотить месяц-отрок!
Ибо хочет с людскими дыханьями слить и свое он дыханье —
Месяц-отрок из старых есенинских строк.
Месяц-отрок в скафандре из собственного сиянья,
Так мечтательно ставящий свой собственный рог
На порог
Своего серебристого шарообразного лунного здания.
1964

Башкирская пещера{292}

Что знаете вы
О башкирской пещере?
Ответьте!
Известно об этой пещере, по крайней уж мере, лет двести.
Еще при царице Елисавете
Об этой пещере поведали русским башкиры.
Проверить известье
Один просвещенный ученый к пещере подъехал в карете,
Но все-таки не был фонарь, им зажженный в пещере,
Достаточно светел,—
Ученый всего не заметил.
Прошли и еще два столетья, и только на третье
Мы поняли, что за сокровища в этой таятся пещере,
Какие на стенах ее нарисованы твари, и птицы, и звери
Смолистою копотью факелов, угольной пылью
И охрою желтой, бордовой и красной…
О, эти копыта и хоботы, гривы и крылья —
Весь мир первобытный ужасный, опасный, прекрасный —
Олени и мамонты, тигры, слоны, носороги!
Но как это странно, — я просто с трудом в это верю! —
У этой пещеры два века стоять на пороге
И в недра пещеры не видеть короткой дороги!
Быть может, мешали какие-то древние двери?
Да нет, их и не было вовсе! А может быть, страхи, поверья
Мешали проникнуть нам в эти чертоги?
Быть может, какие-то боги
Нам путь преграждали? Да нет,— о богах позабыли давно мы!
А может быть, всё же мешали какие-то гномы
Найти, что оставил для нас кроманьонец[228], художник умелый
В пещере над этой рекою, которая названа Белой?
Но вот заглянули мы в доледниковый период.
И только один я из этого делаю вывод:
Уж так мы устроены, люди, что будто туман над лугами
Скрывает всё то, что таится у нас под ногами,
И так повелось в этом мире, что часто веками
Не можем мы тронуть того, что у нас под руками,
И очень нередко сегодня не видим глазами
Того, что назавтра самим нам должно показаться азами.
1964

"О, если бы писали мы…"{293}

О, если бы писали мы
О том лишь, что доподлинно известно,—
Подумайте, о трезвые умы,
Как было бы читать неинтересно!
Не думал бы Колумб, что Индии достиг,
И Данте не изобразил бы ада,
И множества других докладов, песен, книг
Была бы недоступна нам услада.
Пойду — у папы римского спрошу:
"В непогрешимости удобный догмат
Вы верите еще?"
И точно опишу,
Как губы папы
От улыбки
Дрогнут.
1964

Хлебников и черти{294}

Каков был Хлебников?
Вы, которые храните его томики,
Вместо катехизисов[229] и требников[230],
О, поклонники его архитектоники,—
Я расскажу вам о том,
О чем вы не прочтете ни в одном его томе.
Я жил с Хлебниковым в одном доме:
Мы на десятом,
Он ниже.
Нам, тогда еще почти что ребятам,
Он был в какой-то степени, разумеется, ближе,
Чем академические столпы.
Мы тогда из скорлупы
Только-только лишь и вылупились,
И подкармливали нас слегка
То поэзия,
То живопись,
То чертежная доска.
Непохожие на умников-разумников,
В сумерках мы не играли в схимников,
А любили с девушками милыми
Плыть в междупланетной пустоте,
Как и вы сегодня, над перилами
Лестничных площадок в темноте.
А когда они, сбегая,
Говорили: "Спать пора!" —
Затевалась и другая
Иногда у нас игра:
Тихо, чинно, аккуратно
Вперегонки вверх и вниз,
Кто вперед, туда-обратно
Мы по лестнице неслись.
Это, по-моему, и сейчас одна из любимейших игр у детей.
Но однажды утром по дому прошел слух,
Что Хлебников ночью на лестнице видел чертей.
Мы сказали:
"Это мы!
Мы по лестнице носились, а совсем не духи тьмы!"
Нам сказали:
"Вы пойдите,
Так ему вы и скажите,
Ибо это не выходит у него из головы.
Объясните: это — вы!"
Мы приходим. На диване тихий Хлебников сидит.
Показалось, что вниманья он на нас не обратит
Или поглядит с укором на непрошеных гостей.
Мы ему сказали хором:
"Вы не видели чертей!
Это мы ночами носимся
Осторожно и молчком,
А хотите — это бросим всё,—
Мы прекрасно к вам относимся!"
И в ответ сказал он:
"Черти!"
В смысле, видимо, таком:
Чертенята, бесенята, окаянные ребята.
И об этом он уж больше разговаривать не стал…
В общем, выглядел он скверно, будто загнанная серна.
И понятно: вероятно, он порядочно устал.
Это было незадолго до его смерти,
Много прежде, чем он встал на пьедестал.
1964

"Наступает Утро с ветром…"{295}

Наступает
Утро с ветром,
День играет за окном
Мехом, фетром и сукном.
Думается о портном,
Что склонился с километром
Над дорожным полотном.
Шьет он
Осени костюм,
Чтоб не шляться по гостям
Ей сейчас пришло на ум
В одеянии цветном,
А удачно поохотничать,
На болоте поболотничать,
Либо помотоциклетничать,
Или же посамолетничать,
С небесами посекретничать
Всё о том же об одном:
Наступает утро с ветром —
День осенний
За окном.
1964

Мемуары{296}

Мемуары…
Кто вспоминает постановки
И обстановку дореволюционного театра
И своего любимого декоратора,
Кто — первого авиатора,
Кто — последнего императора,
Кто — думские кулуары, кто — дамские будуар
Пеньюары и прочие салонные аксессуары,
Кто — социал-демократов,
А кто и Саратов Ольги Сократовны[231].
На прудах колышутся
Ненюфары[232]
Потому, что пишутся
Мемуары.
О Воронеж,
Ты снова
Кольцова
Хоронишь[233]!
Тула
Ружейного дула,
Ты вновь вскипятила свои самовары!
И старый бюрократический Питер
Мерещится в белой ночи колдовской на Неве.
А в Москве на Тверской-Ямской[234] кучера-лихачи
Попадают под кинематографически-мемуарный юпитер
В универмагах появляются электрические лампочки
В форме церковной свечи.
И мемуарщицы кутаются во что-то вроде парчи,
А юнцы облачаются в боливары[235] и хватаются за гитары.
О мой атомный век,
Окружают тебя антиквары,
Как янычары
Пашу!
Я не собирался писать мемуары,
Но фактически
Я их пишу…
1964

Оборотная сторона{297}

Вы
Много
Толковали мне,
Повествовали мне давно вы
О некой тайной стороне
Существования земного.
И я подумал:
"Если так,—
Возьму ее и обнаружу!"
И в ход пустил такой рычаг,
Чтоб вывернулось всё наружу.
И что ж!
Изнанкой всех веществ
Вскипела всей земли утроба,
Киша изнанкой всех существ
От исполина до микроба.
Дрожь
Пробежала по нутру
Морей, и воздуха, и суши,
И заметались на ветру,
Как шубы вывернуты, души.
Но
Ничего наоборот
Я не нашел и в кислой шерсти,
Вспять не пошел коловорот,
Чтоб уничтожить след отверстий.
Я не увидел
Никакой
Обратной стороны медали:
Охваченные тоской
Не меньше прежнего рыдали,
А те,
Кто были влюблены,
Влюбленно целовались снова.
…Нет оборотной стороны
Существования земного!
1964

Надежда{298}

Со старым,
Кажется, покончено!
Отринув всё, что не годится,
От канцелярщины, казенщины
Решившая освободиться,—
Надежда в зеркальце глядится,
Еще не в силах убедиться,
Что звуки собственного голоса,
Что руки собственные, волосы —
Вот то,
Чем надо
Насладиться!
1964

Какие вам стихи прочесть?{299}

Какие вам стихи прочесть?
Могу прочесть стихи про честь,
Могу прочесть и про бесчестье —
Любые вам могу прочесть я,
Могу любые прокричать,
Продекламировать вам грозно…
Вот только жалко, что в печать
Они попали всё же поздно.
1964

Петербургская баллада{300}

Кто такой
Филиппов?
Погодите:
Это не кондитер[236] ли известный?
Нет! Другой Филиппов[237], не кондитер,
В Петербурге жил в квартире тесной.
Вы о нем, конечно, плохо знали,
И дошло до вас гораздо позже,
Что печатал он в своем журнале
Ленина, и Циолковский тоже
Опубликовал однажды что-то
В этом же "Научном обозренье".
Словом, шла научная работа.
И Филиппов был на подозренье.
И однажды,
Власти раздражая,
В прессе он отлил такую пулю,
Что, из Питера не выезжая,
Может вызвать взрывы и в Стамбуле.
Но, конечно, может-то он может,
Да не мыслит о таком злодействе,
А открытие конец положит
Всем возможностям военных действий.
Вот над чем трудился он ночами
Тихо-мирно на своей квартире.
Он такими пригрозил лучами,
Что невольно жить придется в мире,
Позабыв про всякие походы.
Он сказал: "Учтите, полководцы,—
В бой соваться будет неохота,
На орало меч перекуется!"
Не берусь гадать, чем было это.
Может быть, что в недрах кабинета
Измышлял он генератор света[238],
Фантазер, новатор по природе.
Всё это казалось чем-то вроде
Фантастических романов.
Но на троне
Восседал Романов[239],
И сидел, казалось, неподвижно.
А Филиппов,
Дед своим внучатам,
Вдруг скончался, и — скоропостижно,
И его архив был опечатан
Жандармерией…
Из сургуча там
Были пломбы…
Этих мерзких типов —
Сыщиков — не помните вы разве!
Так и умер
Михаил Филиппов…
Вот что я припомнил при рассказе,
Что такое лазер[240] или мазер[241],
На какой они возникли базе.
(1965)

У трамплина{301}

За Университетом[242]
Где-то на высоте там
"ТУ", на лету напоминая касатку,
Идет на посадку
И садится во Внуковском аэропорту.
О выходящий из самолета.
Кто ты,
Что видел ты
С высоты?
Вот он усаживается в автомашину,
Но только не в центр он стремится,
Как все,
А велит подвезти себя прямо к трамплину[243]
На Воробьевском шоссе[244].
И, прислонившийся к парапету,
Смотрит не за реку на стадион,
А на громадину
Университета.
Да, это он!
Он, просыпающийся временами
Прошлого века блистательный ум,
Автор и ныне читаемых нами
Воспоминаний —
"Былого и дум"[245].
Да, это он здесь бродил с Огаревым[246]
По Воробьевым горам.
Горы обводит он взором суровым:
"Витберг[247], не здесь ли задумал ты храм?"
Зодчий Витберг когда-то мечтал возвести здесь
Огромнейший храм Христа,
Но этот проект отвергли
И храм далеко не по замыслу Витберга возвели в низине,
В районе нынешнего Каменного моста.
После революции этот храм был разрушен,
И вместо него порешили воздвигнуть Дворец Советов.
Но не этой низины искала его высота!
И дело закончилось сооружением
Зимнего плавательного бассейна,
Действительно украшающего тамошние места.
А здесь, на горах, возникла громада Университета.
Как не лишенная некоторых архитектурных излишеств
Но всё же в какой-то степени
Осуществленная витберговская мечта.
Вот о чем думает Герцен,
Вот о чем шепчут его уста.
А может быть, это попросту шелест
Древесный слышится
Там, в пламенеющих зарослях
Университетских садов?
И о проектах и замыслах,
О вызреванье плодов
Думает Герцен,
А может быть, я ошибаюсь:
Вовсе не Герцен стоит,
Облокотившись на парапетный бетон,—
Может быть, это стою, улыбаясь,
Я, а не он.
(1965)

"Я брежу Только тем…"{302}

Я брежу
Только тем,
Чем бредить начал,
Когда передо мною замаячил
Рубеж, до коего мне не дойти,
И всё иду по этому пути,
Который я со смехом или плачем,
Но так или иначе обозначил
Давным-давно, пожалуй, лет с пяти.
Я рос
В пределах жуткой зимней стужи
И слезных весен.
Это был Восток,
Где летний зной был краток и жесток,
Вдруг таял снег, пересыхали лужи,
И уже реки делались и уже,
И неотцветший увядал цветок…
Вот почему я знал, что обнаружу
Подземных вод стремительный поток.
И вот он бьет,—
Я этому помог,
Но не везде он выведен наружу!
А города,
Возникшие в пустыне,—
Они мне снились знаете когда? —
Еще когда их не было в помине.
Дремля ребенком в зарослях полыни,
Планировал я эти города.
Я чувствовал: тут — уголь, там — руда,
А здесь и нефть взметнет хвосты павлиньи!
Они возникли, эти города,
Но всё же не везде и не всегда
Так велики, как грежу я и ныне,
И грезить продолжаю что ни день я
И что ни ночь.
И всё во мне поет,
Что не исчерпаны мои виденья,
И всё ж от моего воображенья
Действительность и ныне отстает.
И лишь тогда душа моя заплачет,
Когда все сны исполнятся сполна,
И ничего уж не переиначит
Застывшая в величии страна,
И новый день уже не будет начат.
И, постарев, пойму я: это значит,
Что и себя я исчерпал до дна.
1965

Ленин{303}

Где Ленин?
Ленин в Мавзолее.
И на медали. И в звезде.
Где Ленин?
Даты, юбилеи…
Но где же Ленин? Ленин где?
Где Ленин?
Он на полках книжных.
Но не стоять же целый век
На постаментах неподвижных
Ему во мгле библиотек!
Где Ленин?
Поздний вечер манит
Спокойно погрузиться в сны,
Но Ленин вдруг в окно заглянет:
"А все вопросы решены?"
Где Ленин?
Вот его квартира,
Вот кабинет его в Кремле.
Где Ленин?
Там, где судьбы мира
Вершат народы на земле!
1965

"Воспоминания зловещи…"{304}

Воспоминания зловещи,
И, знаешь сам, они нередки:
Соха, лучина, кнут — вот вещи,
Которыми владели предки.
Всё это мы храним, не пряча,
И в старине души не чаем,
Но и наследство побогаче
Своим потомкам завещаем,
Чтоб нас они не поносили
Перед музейною витриной,
В своей уверенные силе
И в нашей слабости старинной.
1965

Ушедший в землю{305}

Действительность
С обыденностью тусклой
Вступает в спор, куда ни погляди…
Среди
Возвышенности
Среднерусской,
На широченнейшей ее груди,
В лесу, где я опенки собирал,
Не ожидая ничего иного,
Прекрасный камень, нет, не минерал,
А вроде как бы даже и коралл
Нашел я средь спокойствия земного.
Не объясню,
На что он был похож,
Но, на его любуючись красоты,
Колхозницы сказали:
"Это соты,
Давно окаменевшие!"
Ну что ж,
Как вы хотите, чем угодно грезьте,
Как нравится, и говорите так,
Но знаю я: на этом самом месте,
Где ныне разрастаются ивняк,
И горькие рябины, и ольшаник,
И березняк, просящийся в предбанник,
Чтоб веником повиснуть на косяк,—
Здесь, в недрах недр, не высох, не иссяк,
А только дремлет Океан-изгнанник.
Он дремлет здесь, под каждою деревней.
Нет ни сирен в нем, ни океанид,
Но, самый первобытный, самый древний,
С лица Земли исчезнувший, хранит
Он всё, что надобно, уйдя в гранит.
Забыв о громовых своих раскатах
И потеряв рассветный ореол,
Один лишь путь обратно к нам нашел:
По буровым он скважинам пошел,
Чтоб подавать насыщенный рассол
Для солки шкур на мясокомбинатах —
Густой, при девятнадцати мороза,
Рассол, не замерзающий зимой
И в холодильниках.
"Какая проза!" —
Вы говорите…
Да! Охвачен тьмой,
Забыв о том, как в небе звезды пылки,
Невольник недр, он милостиво льет
В зеленые и тусклые бутылки
Струю шипящих минеральных вод.
1965

Силуэты пней{306}

К вопросу о пейзаже наших дней:
Не на опушке и не на лугах,
А замечали вы на берегах
Водохранилищ силуэты пней
На высоченных тоненьких ногах
Своих же собственных сухих корней
И в сучковатых чертовых рогах,
Наверное, чтоб стало нам видней
Всё, что творилось прежде в глубине
Земли, пока, покорствуя волне
И ветру, не развеялись пески?
И сохнут пни, ничем уж не грозя.
Сказал бы даже Эрьзя[248], что нельзя
Использовать их боле мастерски.
1965

Мягкая рухлядь{307}

Где
Шубы русские,
Где полушубки, шапки —
Вся рухлядь мягкая, хваленые меха?
Лиса
Поймала в поле петуха,—
Я видел сам отгрызенные лапки,
Но лисьих шуб я не нашел нигде__
Ни в сундуках, ни на каком гвозде
Не видел я огнистого пыланья.
"Сыщу ли на печи или в чулане
Хотя б тулуп какой-нибудь простой?"
"Нет,— говорят,— отыщете едва ли!"
Но мне сказала дочь крестьянки той,
Чьих куриц тоже лисы своровали:
"Конечно, мы не очень богачи,
А все-таки я нынче, коль случится,
Куплю манто.
Тот сорт каракульчи
Зовут туркмены "пламенем свечи".
Вы знаете — прекрасная вещица!"
1965

Виденья Босха{308}

(Триптих[249])
1
Мне чудится, что жив художник Босх[250].
Брожу я с Иеронимусом Босхом
Отнюдь не в мире живописи плоском,—
Будь это "Мир искусства"[251] или МОСХ[252],
Но в бесноватом, узловатом, хлестком
И жестком, несмотря на внешний лоск,
Реальном мире, что от слез промозг.
Мы по газетным тычемся киоскам,
И радиомембраны говорят,
Где мор, где глад, где города горят.
Там счет потерян трупам распростертым,
И любомудрие летит в костер там,
Где песнопевцы виснут, вопия,
На лирах распяты…
2
"Их видел я! —
Кончит мне Босх.— Но то была моя
фантазия. Сердца сосет змея!
Мыслители по колбам и ретортам
рассажены. Но за каким же чертом
Стал явью этот, лет пятьсот назад
Мне, Босху, примерещившийся ад?
Решили строить по моим наброскам
Весь мир? Так что же в сей юдоли слез,
Где розгами к блаженству путь зарос,
Готовится и девам и подросткам?
О, кажется, такой апофеоз
Готовится, что не гожусь я, Босх, вам
И в мальчики!"
3
Но дай задать вопрос
Тебе, о Босх, в ответ на твой вопрос к нам
"Быть может, неизбежное ты, Босх,
Предугадал? И в этом мире жестком
И апокалипсически громоздком,
Быть может, ты, художник, только воск
В руках у жизни?"
— "Нет, художник — мозг,
Мозг человечества! — кричит мне Босх.—
Его вотще ты сравниваешь с воском,
Он не сравним и с электронным мозгом!
И пусть мои прозренья озарят
Ваш мир аэротрасс и автострад,
Чтоб отцарил палаческий топор там,
чтоб не стало мрачным натюрмортом
Живое всё, и чтобы верил я,
Что ад земной — лишь выдумка моя!"
1965

Голос природы{309}

Слышу я
Природы голос,
Порывающийся крикнуть,
Как и с кем она боролась,
Чтоб из хаоса возникнуть,
Может быть, и не во имя
Обязательно нас с вами,
Но чтоб стали мы живыми,
Мыслящими существами,
И твердит Природы голос:
"В вашей власти, в вашей власти,
Чтобы всё не раскололось
На бессмысленные части!"
1965

"Мир не до конца досоздан…"{310}

Мир не до конца досоздан: небеса всегда в обновах астрономы к старым звездам вечно добавляют новых.
Если бы открыл звезду я — я ее назвал бы: Фридман[253],— лучше средства не найду я сделать всё яснее видным.
Фридман! До сих пор он житель лишь немногих книжных полок — математики любитель, молодой метеоролог и военный авиатор на германском фронте где-то, а поздней организатор Пермского университета на заре советской власти… Член Осоавиахима. Тиф схватив в Крыму, к несчастью, не вернулся он из Крыма. Умер. И о нем забыли. Только через четверть века вспомнили про человека, вроде как бы оценили:
— Молод, дерзновенья полон, мыслил он не безыдейно. Факт, что кое в чем пошел он дальше самого Эйнштейна: чуя форм непостоянство в этом мире-урагане, видел в кривизне пространства он галактик разбеганье.
— Расширение Вселенной? В этом надо разобраться.
Начинают пререкаться…
Но ведь факт, и — несомненный: этот Фридман был ученым с будущим весьма завидным.
О, блесни над небосклоном новою звездою, Фридман!
1965

Венера{311}

Зал опустел.
Вот наконец нас двое.
Ты под землей погребена была.
Как там спалось?
Венера повела
Куда-то ввысь надменною ноздрею,
Как будто говоря мне:
"Посмотри
На небосвод сквозь каменные своды
Я в небесах плыла звездой зари,
А не в земле лежала эти годы!"
1965

В Париже{312}

В Париже
Я видел свечи
В форме березовых пней
И слышал русские речи
И прошлых и наших дней,
И русские видел сапожки
На ножках французских дам,
И русские чашки и плошки
В витринах я видел там,
Как будто бы в русские кубки
Французское льется винцо,
И смахивающее на полушубки
Заметил я пальтецо.
Дело в том, что "ТУ-104"
И быстрота "Каравелл"[254]
Сближают всё в этом мире,
Чтоб этот мир здоровел.
И видел я, улетая,
Как в неопавшей листве
Снежинки кружились, тая,
В Париже, почти как в Москве.
1965

Подмосковье{313}

Не надо
Забираться даже в поезд —
Теперь почти дотуда и метро есть,
А там автобус,
Старый наш знакомец.
О, древняя глаголица околиц!
Расцвел подзол — поилец и кормилец.
Густ воздух от цветочного настоя.
Послушаем,
О чем поет здесь птаха?
Сельцо,
Крыльцо,
Кириллица перилец…
Но вовсе не в обличии монаха
Иную летопись колхозный Нестор[255]
Печатает на пишущей машинке.
О чем?
О ценах на колхозном рынке,
О курочках, спорхнувших прочь с насеста,
И о вниманье к многолетним травам,
И обо всем, о чем полууставом[256]
Нельзя писать, как и славянской вязью,
Когда добиться хочется успеха
В делах необычайного размаха.
Но все-таки
О чем поет здесь птаха?
О том, что по полям и по дубравам
Пройдет здесь осень шагом величавым,
А в зимний день запахнет лыжной мазью
Лес в шапке из искусственного меха,
И, пользуясь беспроволочной связью,
Столицы несмолкаемое эхо —
Через транзисторы зальется Пьеха[257].
1965

Внутренний мир{314}

Вы
Во внутреннем мире
У ваших читателей были?
Все мерзлоты Сибири
Превратились там в рай изобилья.
Все нагие пустыни
В такую одеты одежду,
На которую ныне
Лишь только лелеем надежду.
И совсем как ответы
На сложнейшие наши вопросы,
Ярче, чем самоцветы,
Там горят плодоносные росы.
Тяготения гири
Давно превратились там в крылья.
Вы во внутреннем мире
У ваших читателей были?
Внешний мир изменился
Не настолько еще за полвека,
Чтобы в нем поместился
Весь внутренний мир человека.
1965

Верви{315}

В магазине
Хозяйственных изделий
Я подумал, что выставлены какие-то произведения скульптуры,
Но на самом деле это были разных сортов
Витые веревочные фигуры
С несомненными признаками носов и ртов.
Некоторые
Напоминали
связанных разными обстоятельствами.
Некоторые, будто бы и не виясь, и ничего не боясь,
Напоминали связанных данными обязательствами.
Словом, вместе с прямой тут была и обратная связь.
Некоторые верви
Крепки, как нервы
Либо арканы на шею врагам,
А потому и дают, наверно,
Как бы сами связать себя по рукам и ногам.
Некоторые связки веревок
Напоминали плутовок,
Так запутавших всё и такие кругом завязав узелки
Что нельзя без опаски предвидеть развязки.
И поэтому
Многие веревочные мотки напоминали сжатые кулаки
И мерцали веревочных статуй пеньковые глазки
Так, как будто от тренья дымятся в зрачках огоньки
1965

"В метрополитене, В универмаге…"{316}

В метрополитене,
В универмаге
И в шелестенье
Газетной бумаги —
От физического соприкосновенья
С тысячами сограждан
Я хотя б на одно мгновенье
Делаюсь как бы каждым.
Я пребываю
Как бы в их плоти
Всюду — в трамвае
И в самолете.
И пусть я не каждый,
Но знаю одно я:
Каждый однажды
Будет и мною.
Хоть на мгновенье
В движенье, в полете,
В метрополитене
И в самолете.
1965

"О, Россия!.."{317}

О, Россия!
Издревле живу на Руси я,
И могу проспрягать я:
"Азм есьм,
Ты еси…"
Я могу рассказать,
Чем жила ты, Россия.
Всё могу я поведать, о чем ни спроси.
О калине-малине, лаптях и булате
И о щах и о каше поведать берусь.
Если скажешь ты мне:
"Заберись на полати!" —
Заберусь и скажу:
"Исполать[258] тебе, Русь!"
Но уж эти слова ты забыла, пожалуй,
Не поймешь, что такое хотел пожелать.
"На полати,— ты скажешь,—
Ложись да не балуй.
Посулил же такое, чудак: испылать!"
1965

Два облика{318}

Два облака пронеслись,
Неясно видоизменяясь,
Как протоплазма или слизь.
Два облака в одно срослись,
Как будто бы обороняясь
От вражьих сил.
Да не спаслись —
Рассеялись!
Но это — высь!
А на земле при лунном свете
Две тени крепко обнялись,
Два облика в один слились,
В мечтах лелея
Нечто третье.
1965

Черные тучи{319}

Тучи
Чуть ли не с целого белого света
Мчатся, чтоб вызвать листвы пожелтенье
Слушая этой листвы шелестенье,
Ты ли, душа моя, ищешь приюта
В белых березах и вторишь кому-то,
Будто стволы их похожи на свечи?
Эти церковно-приходские речи
Мне надоели до осточертенья!
Впрочем, отвечу: и белые свечи
Могут отбрасывать темные тени,
Равно как самые белые ночи
Могут укутаться в серые тучи,
Равно как самые черные тучи
Дышат мерцанием белого снега,
Белого снега, летящего с неба.
Даже и не увидеть во сне бы
Столько прекрасного белого снега,
Белого снега.
Даже и полное благополучье —
Это отнюдь не ленивая нега!
1965

"Есть люди: Обо мне забыли…"{320}

Есть люди:
Обо мне забыли,
А я — о них.
У них у всех автомобили,
А я ленив.
Поверхность гладкая намокла
И холодит.
Через небьющиеся стекла
Едва глядит
В лицо мне некто, на пружины
Облокотясь,
Как будто вождь своей дружины —
Древлянский князь[259].
И может быть, меня не старше
И не бодрей,
Не может он без секретарши,
Секретарей,
Но, может быть, иду я всё же
Пешком скорей,
Я, может быть, его моложе,
А не старей!
{1966)

Идиллия{321}

Лес
Был как лес:
На лужайке букашки паслись
Целым божьим коровником.
Гроза прошла. Все спаслись.
На тропиночках высохла слизь.
Но куст диких роз, называющихся шиповником,
Был всё еще мокр от слез.
Эльф[260]
Подлетел
И углубился
В листву этих диких роз,
Где каждая ветка подобна терновой стезе
И на каждый шип нанизано по слезе,
То есть по грозному, грузному, грустному шару из влаги,
Готовому бомбообразно разъяться
При малейшем соприкосновении
С каждым дерзателем, пытающимся добраться
До цветущих розовых щек.
Но эльф
Лез и лез.
И вдруг,
Несмотря на свой микроскопический вес,
Он произвел такой толчок,
Что стряс
Весь груз
Слёз.
Вмиг
С глаз диких роз
Он сбросил груз слёз:
Чего их беречь! Испариться пора им!
И сорвалась вместе с ними
Вся грусть прочь с плеч диких роз.
Давай поиграем:
Я буду эльфом, а ты цветущим шиповником
Над божьим коровником,
А этот мир —
Раем!
(1966)

Библиотека Грозного{322}

"Неужели думаете серьезно вы,—
Спрашивают у меня друзья,—
Обнаружить библиотеку Грозного?"
"Да! — отвечаю я.—
Я не определил еще,
Где затаилось в земле
Это книгохранилище,
Но, возможно, и не в Кремле,
А скорее всего, уворовано
В годы смут, и по нынешний день
В Подмосковье оно замуровано
Под одною из деревень,
И как следует не дочитано,
Не разобрано до конца,
Под развалинами лежит оно
Я не знаю какого сельца.
Ведь бывали такие поместьица:
Если не по углам,—
На чердак иль в подполье, под лестницу
Сваливали книжный хлам.
И давно уж исчезло именьице
И бурьяном покрылся пустырь,
А в земле — никуда не денется —
Всё лежит: и старинный псалтырь,
И писанья премудрости греческой,
И с латинского перевод
О жестокости нечеловеческой,
А быть может, и наоборот —
О терпеливости ангельской,
И какое-нибудь письмецо,
Например, королеве английской,—
Все лежит тут как тут, налицо!
Но что бы там ни было обнаружено
Не изменится ничего,
Ибо люди дали заслуженно
Государю прозванье его,
И пускай это книгохранилище
Вдруг найдется хоть в шахте метро,
Никакая не сможет силища
Превратить злодеяний в добро.
И всургучься печать Иоаннова
В телевизор, в повторный фильм,—
Ничего не изменится заново!
Факту этому для простофиль
Отыскать подтверждение некое
Окончательно я хочу,
И поэтому библиотеку я
Всё настойчивее ищу!"
(1966)

"Небо Вновь набито сероватой…"{323}

Небо
Вновь набито сероватой
Ватой ватников и тюфяков
И халатов рванью дыроватой.
Человек
Довольно бестолков,
Если до сих пор еще не в силах
Привести в порядок небеса,
Понаделать облаков красивых…
Этот век
Еще не начался!
(1966)

Много прежде{324}

Что я пишу?
О, я хорошо соображаю, что я пишу,
Вновь и вновь преображаясь в мятущегося юношу,
С бурсаками припадавшего к медовоквасному ковшу
Много прежде, чем с буршами выпить кипучего пунша.
Я, когда-то
С казаками по Волге и Каме пробиравшийся на Тобол и Иртыш,
А оттуда на Пяндж[261],—
О, не только затем, чтобы слушать восточные сказки и притчи,—
На края Зороастра[262] глядел по ту сторону гор-великанш
Много прежде, чем то, что сказал Заратустра,
Прочесть в изложении бедного Ницше[263].
И оттуда
Мне очень отчетливо были видны
И высоты Парнаса, и Эдд[264] Скандинавские горы,
И за судьбы людские испытывал страх я и некое чувство вины
Много прежде того, как попались мне в руки труды Кьеркегора[265].
И конечно,
Поныне в себе эти чувства как тяжкую ношу ношу́,
Опекая эпоху, свою опекуншу,
И об этом пишу, вот об этом-то я и пишу,
Вновь и вновь превращаясь в мятущегося юношу.
1966

Чет и нечет{325}

Попробуешь
Слова сличить —
И аж мороз идет по коже!
Недаром
"Мучить" и "учить"
Звучат извечно столь похоже.
Но и бывает смысл иной,
Доподлинно необъяснимый:
Казнящий ли владел казной,
Или казной владел казнимый?
Земля и тля. Вина — вино.
Апрель и прель. Мороз и проседь…
Всё это будто не одно,
Но от другого не отбросить!
Березка — розга. Лик и лак.
Увечить и увековечить…
Неужто это просто так,
Одна случайность —
Чет и нечет?
1966

Отчизна{326}

Мне
Хочется,
Чтоб ты оделась лучше —
Не в романтические облака,
Не в громовые-грозовые тучи,
А попросту — и в ситцы и в шелка.
И хочется,
Чтоб омывалась чаще
Ты самым освежающим дождем,
Блистающим всё чище и всё слаще.
К тому ведем
И к этому идем!
1966

Воры времени{327}

Всё
Острее
Споры времени,
Всё быстрей моторы времени,
Всё точней приборы времени.
Но спокойны воры времени.
Надевают маску времени,
Выкрасились в краску времени,
Проникают в кассу времени,
Похищают массу времени
Из казны богатой времени
И, объяты тратой времени,
Нежатся на лоне времени
Где-то на балконе времени,
Мол, у нас есть горы времени,
Целые просторы времени,
Вкруг домов заборы времени,
На дверях запоры времени.
1966

Сверлящий взор{328}

Я стар,
Я струны старых лир
Щиплю негнущимися пальцами.
Я стар,
Я помню старый мир
Со старыми его страдальцами.
Я помню
Вес пудовых гирь
И Русь былую с Китеж-градами[266],
И помню старую Сибирь
С ее скитальцами номадами[267],
И старый дом, и старый двор
С доисторической основою…
Но у меня сверлящий взор,
И явственно я вижу новое,
Которое для многих вас
Давно состарившимся кажется.
Я стар,
Но взор мой не угас!
В сознанье ваше не уляжется
Привычная вам новизна,
В которой вы столь слепо шаритесь,
А в чем она и где она —
Поймете, лишь когда состаритесь!
1966

Дневники{329}

Не странно ли,
Что дневники
Не днем ведутся, а ночами,
Когда мигают ночники
И ходят тени за плечами,
Напоминая, что от них
Не скроешься и за свечами,
Включив ночник,
Строча дневник,
Графленный лунными лучами!
1966

Алтай{330}

Ко мне
Алтаец подошел.
Я радовался от души,
И попросил я:
"Опиши
Пером или карандашом
Алтай своих целебных трав,
Алтай своих волшебных руд…"
И это был нелегкий труд —
Представить, ясно осознав,
Алтай своих святых основ,
Алтай своих горячих снов.
И стал Алтай мгновенно нов —
Алтай старинных колдунов,
Алтай шаманских диких чар,
Алтай автомобильных фар,
Алтай воздушный, как ангар…
Клубись,
Вершинами блистай,
Еще неведомый Алтай,
Вздымая ввысь за кряжем кряж,
Алтай себе свой верный страж.
Хоть взять и в руку карандаш
Еще алтаец не успел,
А только песню он запел,—
Иначе яви не создашь!
1966

"Я осенью Немного раздражен…"{331}

Я осенью
Немного раздражен.
Днем, грудь и спину солнцу подставляя,
Еще хожу я полуобнажен,
Но вечерами так уж не гуляю,
А думаю о куртке меховой
И как я в сапоги переобуюсь,
И, может быть, увидит домовой,
Как я его мохнатостью любуюсь.
Но домовой замкнулся на засов
В чулан.
И со "Спидолой" на крылечке
Сижу я до двенадцати часов…
А утром вновь я выкупаюсь в речке —
В глубокий омут кинусь головой
С туманистого берега речного,
И коль со мной не дружен домовой,
Быть может, разбужу я водяного.
Но, расположен впасть в анабиоз,
"Иди ты к лешему!" — он пробормочет.
И ладно!
Ринусь в чащу я.
Авось
Там, точно эхо, леший захохочет.
1966

Погасшая молния{332}

Там,
В лесу,
Когда умчались тучи
И раскаты грома отзвучали,
Будто бы обугленные сучья,
Молнии остывшие торчали.
И одну из них, посуковатей,
Выбрал я и спас от доли жалко-й:
Мол, не дам в чащобе догнивать ей —
Буду ей размахивать, как палкой.
Жгучести я больше не нашел в ней,
Но, в конце концов, и тишь и дрема
Состоят из отблиставших молний
И откувыркавшегося грома!
1966

Я научился сочинять стихи{333}

Я разучился сочинять стихи,
Но вспомнил я отвергнутые с детства
Обрывки незаконченных начал,
И не присочинил ни слова я
К ним, извлеченным из небытия,
И только дат я не обозначал,
И вы мне говорите: "Наконец-то
Ты научился сочинять стихи!"
1966

Вечный путь{334}

Сегодня ночью
Виснет Млечный Путь
Над кратером потухшего вулкана,
Как будто хочет с неба заглянуть
В немое жерло этого вулкана,
А может быть, исходит он и сам
Из кратера потухшего вулкана,
Свой звездный хвост вздымая к небеса
Из кратера потухшего вулкана?
Всё может быть. Пускай себе горит
Он над вершиной старого вулкана.
Быть может, завтра я метеорит
Найду на склонах этого вулкана,
А может быть, на склоне подыму
Лишь бомбу вулканическую.
В общем,
Доподлинно не ясно никому,
Какую бездну мы ногами топчем,
Не ведая, где верх ее, где низ,—
Всё так зыбуче, так непостоянно…
Мне кажется,
Что я и сам повис
Над кратером заснувшего вулкана.
(1966)

Ошибка Гершеля{335}

Не тайна,
Что высокомудрый Гершель[268]
Предполагал, что Солнце обитаемо.
Он полагал, что солнечные пятна —
Подобья дыр в какой-то пылкой туче
Вкруг Солнца, а само оно не жгуче,
И жизнь на нем, считал он, вероятна.
Так утверждал высокомудрый Гершель,
И хоть не прав был астроном умерший,
Но заблуждения его понятны,
Для этого имелись основанья:
Он ощущал, что бытие земное
Похоже тоже не на что иное,
Как на отчаянное беснованье
Непрекращаемого зноя
Под ледяною пеленою,
И есть еще другое ледяное
Напластованье над районом зноя,
И, словно саламандры[269], не сгораем мы,
Но и не замерзаем, и не таем мы,
И, даже обреченный, облученный,
Терзаемый и яростно пытаемый,
Пылает разум наш неомраченный…
Вот почему
Почтеннейший ученый
Мог допустить:
"И Солнце обитаемо!"
1966

"Какого цвета Ранняя весна?.."{336}

Какого цвета
Ранняя весна?
Ее ответа
Путаность ясна:
Возьми и внутрь деревьев посмотри —
Вся зелень где-то там, еще внутри,
Как звон еще внутри колоколов,
Как мысль еще внутри людских голов,
Еще от воплощенья далека…
И вешний месяц через облака,
Еще не собираясь на ущерб,
Глядит — какого цвета ветки верб,
Еще лишь грезящих про вербохлест.
Каков их цвет?
Ответ, конечно, прост:
Он как нутро еще не свитых гнезд!
1966

Черно-бурая жертва[270]

Если б в платье твоем прошлогоднем увидел тебя и сегодня я
То, возможно, и вовсе бы даже тебя не узнал,
Потому что ты выглядела бы старомоднее,
Чем любой прошлогодний, казалось бы модный, журнал.
Да и новые туфельки пыль подымают старинную
Не стерляжьи заостренным, а усеченным носком..
Но хотя и по-новому скроены шкурки звериные,
А одно остается, как древле…
О, как он знаком,
Этот запах лисы или норки, бобра или котика!
Я уверен, что ты занесешь и в иные миры
Этот запах! Сильнее не знаю наркотика,
Чем смешение этого духа духов и мездры.
И возможно, что будут поздней вспоминать,
Как о страшной жестокости, гадости,
Что какие-то дьяволы, шкурки содрав со зверьков,
Превращали их в шубки и шапки, чтоб ты, улыбаясь от радости,
Грелась смертью животных. О, мерзостный бред скорняков!
Но хотя и тебя всё сильнее влекут магазины синтетики,
Где прозрачные ангелы реют в химически-чистых плащах,
Ты несешь, отвергая законы эстетики, этики,
Черно-бурую жертву на розово-алых плечах!
1966

Проза Есенина{337}

Я перечел Сергея Есенина.
Вот что писал он в 1918 году:
"Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности… В русской литературе за последнее время произошло невероятнейшее отупение".
Что он имел в виду?
А вот что:
"…Человек есть ни больше ни меньше как чаша космических обособленностей",—
говорил он, указывая на творческую ориентацию наших предков в царство космических тайн.
Тут я упускаю несколько не идущих к делу подробностей.
А дальше читаем:
"…Дряхлое время… сзывает к мировому столу все племена и народы…"
И затем, пропуская несколько слов о том, что именно стоит на столе:
"Человек, идущий по небесному своду, попадет головой в голову человеку, идущему по земле".
И вслед за этим:
"Пространство будет побеждено, и в свой творческий рисунок мира люди, как в инженерный план, вдунут осязаемые грани строительства".
Это он мог, по всей вероятности, сказать когда-нибудь и в устной беседе и Петру Ивановичу Чагину[271], и Айседоре Дункан[272], и членам правительства… Очень и очень серьезно Есенин за этот вопрос брался:
"…Человечество будет перекликаться с земли не только с близкими ему по планетам спутниками, а со всем миром в его необъятности… Буря наших дней должна устремить и нас от сдвига наземного к сдвигу космоса".
И об этом же говорят и его стихотворения. Но я привожу лишь отрывки из прозы Сергея Есенина, чтобы видели вы из примеров, которые я перечислил, что Есенин не только лирически, но и космически мыслил. И вы, которые будете сегодня и завтра перелистывать Сергея Есенина, автора не только "Москвы кабацкой", но также и "Пантократора", перечитывая эти стихи его благоговейно, не пренебрегайте рассеянно прозой Сергея Есенина — современника Ленина, Циолковского и Эйнштейна.
1966

Случается{338}

Смеркается…
Садится солнце тяжело,
Как будто кается:
Зачем с утра взошло!
Брось каяться,
Не исходи тоской —
Ведь спотыкается
Не только род людской.
Случается,
Что даже и звезда
Взрывается
На небе иногда.
Взрываются
И люди, всё дробя,—
Что называется,
Выходят из себя!
1966

Классики{339}

Редко
Перечитываем классиков.
Некогда.
Стремительно бегут
Стрелки строго выверенных часиков —
Часики и классики не лгут.
Многое
Порою не по сердцу нам,
А ведь в силах бы из нас любой
Взять бы да, как Добролюбов с Герценом{340},
И поспорить хоть с самим собой.
Но к лицу ли
Их ожесточенье нам?
…И любой, сомненьями томим,
Нудно, точно Гончаров с Тургеневым{341},
Препирается с собой самим.
(1967)

Встреча с Таном{342}

расскажу
О Тане-Богоразе я.
Мне было двадцать лет,
И однажды пришла фантазия
Поступить на географический факультет.
Я написал стихотворение
И, напечатав его в "Звезде"[273],
Приобрел себе новые брюки и клетчатую ковбойку,
Решив, что, прилично одет,
Буду легче принят в университет,
И поехал на дом к профессору Тану-Богоразу.
Я сказал ему прямо и сразу:
"Примите меня, пожалуйста, на географический факультет,
Но только без испытаний по математике!"
Он посмотрел и сказал:
"А кто вы такой?"
— "Я поэт".
— "Так прочтите стихотворение".
Я прочел. Он, прослушав, сказал:
"Нет!
Я не приму вас ни на географический факультет,
Ни вообще в университет,
Ибо не имею на то основания.
Вы — поэт, и поэзия ваше призвание.
А то, что вам мог бы дать географический факультет,
Приобретайте путем самообразования!"
(1967)

Во дни переворота{343}

Вообразите
Оторопь всесильных
Вчера еще сановников надменных.
Вообразите возвращенье ссыльных,
Освобождение военнопленных.
Вообразите
Концессионеров,
Цепляющихся бешено за недра,
Их прибылью дарившие столь щедро.
Вообразите коммивояжеров
В стране, забывшей вдруг о дамских тряпках
Вообразите всяких прокуроров,
Полусмиривших свой суровый норов
И как бы пляшущих на задних лапках
Уж не в своих, но в адвокатских шапках.
Представьте на волках овечью шкуру.
Вообразите дикий вихрь газетный
И запрещенную литературу,
Считаться переставшую запретной
Еще впервые!
И представьте город,
Как будто бы расколот и распорот
В часы, когда звенели, звезденели
Расшибленные стекла на панели,
И прыгали с трибун полишинели,
Как будто их сметала и сдувала
Ко всем чертям, ликуя небывало,
Душа народа, вырвавшись на волю
Из самого глубокого подполья
Для вольного и дальнего полета
Во дни Октябрьского переворота.
(1967)

Тетрадь{344}

Жалко, что кончается
Старая тетрадь.
Но не огорчается:
Трать бумагу, трать!
Только бы унылыми
Буквами не врать
Черными чернилами
В белую тетрадь.
1967

Тяга к солнцу{345}

Копал я землю,
В ней таилось много
Того, чего не быть и не могло,
Но попадались меж костей и рога
Железный лом и битое стекло.
Но ищут выход даже через донца
Изглоданных коррозией канистр
Живые всходы.
Ввысь их тянет солнце
Сильней, чем просвещения министр.
1967

Баллада о композиторе Виссарионе Шебалине{346}

Что,
Алеша[274],
Знаю я о Роне[275],
Что я знаю о Виссарионе[276],
О создателе пяти симфоний,
Славных опер и квартетов струнных?
Мне мерещатся
На снежном фоне
Очертанья лир чугунных.
Это
Не украшенья
На решетках консерваторий.
Это будто бы для устрашенья,
И, конечно, не для утешенья
Выли ветры на степном просторе
Между всяких гнутых брусьев-прутьев
Старых земледельческих орудий,
Чтобы вовсе к черту изогнуть их
Безо всяких музыкальных студий.
Пусть
Десятки
Музыкальных судий
Разберутся, как скрипели доски
Старых тротуаров деревянных
В городе, где шлялись мы, подростки…
Это были первые подмостки.
Школа.
Разумеется, и школа.
Но и этот скрип полозьев санных,
И собор — наискосок костела,
Возвышавшийся вблизи мечети[277],
Оглушая колокольным соло,
Да и крик муллы на минарете…
А из крепости, из старой кирки[278],
Плыли воздыхания органа.
Но гремели
В цирке
Барабаны,
Ролики скрипели в скетинг-ринге,
Стрекот шел из недр иллюзиона
И, уже совсем не по старинке,
Пели ремингтоны[279] по конторам
В том безумном городе, в котором
Возникал талант Виссариона.
Старый мир!
Пузырился он, пухнул,
А потом рассыпался он, рухнул.
И уж если прозвучало глухо
Это эхо вздыбленного меха
И к чертям развеянного пуха,
То, конечно, уж определенно
Где-то в музыке Виссариона,
Чтоб внимало новому закону
Волосатое земное ухо.
Впрочем,
Музыка всегда бездонна.
Это значит —
Хвалят иль порочат —
Каждый в ней находит то, что хочет.
Хочет — сказки, хочет — были,
Крылья эльфов или крылья моли,
Колокол, рожок автомобиля…
Ведь свободны мы, как ветер в поле,
Ветер в поле, хоть и полном пыли,
Той, какую сами мы всклубили.
1967

"Не будь Увядшим гладиолусом…"{347}

Не будь
Увядшим гладиолусом,
Всё ниже голову клоня,
Не говори упавшим голосом,
Что это всё из-за меня.
Я силищей такой могучею
Не помышляю обладать,
Чтоб жгучим зноем, темной тучею
Твою нарушить благодать.
Ты это знала и тогда еще,
В начале ветреного дня.
И не тверди мне убеждающе,
Что это всё из-за меня!
1967

"Он залатан, Мой косматый парус…"{348}

Он залатан,
Мой косматый парус,
Но исправно служит кораблю.
Я тебя люблю.
При чем тут старость,
Если я тебя люблю!
Может быть,
Обоим и осталось
В самом деле только это нам,—
Я тебя люблю, чтоб волновалось
Море, тихое по временам.
И на небе тучи,
И скрипучи
Снасти.
Но хозяйка кораблю —
Только ты.
И ничего нет лучше
Этого, что я тебя люблю!
1967

Лета{349}

Ночь.
Отмыкается плотина.
И медленно, почти незримо,
По Истре[280] проплывает мимо
Не только муть, солома, тина,
Но цвет люпина, зерна тмина
И побуревшая от дыма
Неопалимая купина[281]
Из Нового Иерусалима[282].
И, как из Ветхого завета,
Поблескивают зарницы,
Напоминая издалёка
Про старого Илью-пророка,
Который не на колеснице
Носился, а на самолетах.
В своих трудах, в своих заботах
Там, на верховьях, жил он где-то.
Отгромыхал и отворчался…
Струисты
Воды старой Истры.
На берегу клочок газеты
Шуршит, кто жив, а кто скончался
А берега ее холмисты,
И бродят, как анахореты,
По ним поэты.
Но появляются туристы,
"Победы" и мотоциклеты.
И в заводях из малахита,
Где водорослей волокита
Не унимается всё лето,
Зияют ржавые канистры.
Дар проезжающих…
Всё это
Ты видишь, старая ракита,
Застывшая над устьем Истры,
Как будто
Эта Истра —
Лета.
1967

Вятичи{350}

В роще,
Где туристами
Ставятся шатры,
Есть над быстрой Истрою
Древние бугры.
Где стоят горелые
Мертвые дубы,
Вылезают белые
Старцы, как грибы.
Это племя вятичей
Обитало там,
Где течет назад ручей
По глухим местам.
Это смотрят вятичи
Из своих бугров
И, на мир наш глядючи,
Молвят: "Будь здоров!"
Вопрошают вятичи:
"Кто такие вы,
Мужи-самокатичи,
Мятичи травы?
Вы автомашинычи,
Газовая чадь,
Или как вас иначе
Звать и величать?
Вы кричите, воете,
Жжете вы костры,
Бестолково роете
Старые бугры.
С банками-жестянками
Мечете вы сор,
Чтоб из ям с поганками
Вырос мухомор".
Это правда истая,
Ибо так и есть
Здесь над быстрой Истрою,
Где бугров не счесть.
И сочит закат лучи,
Чтобы их стеречь,
И уходят вятичи
В Горелую Сечь.
1967

Лето{351}

Вот
И лето на пороге:
Реют пчелы-недотроги,
Величаво карауля
Привлекательные ульи,
Чтобы всякие тревоги
Потонули в мерном гуле,
Как набаты тонут в благовесте,
И в июне,
И в июле,
И в особенности
В августе.
1967

Еще не всё я понимал глубоко{352}

Еще существовал
Санкт-Петербург,
В оцепененье Кремль стоял московский,
И был юнцом лохматым Эренбург,
Да вовсе молод был и Маяковский,
И дерзости Давида Бурлюка[283]
У многих возмущенье вызывали,
И далеко не все подозревали,
Насколько все-таки
Она близка.
Но вот
На Польшу
Пал шрапнельный град[284],
И клял тевтона Игорь Северянин[285],
И Питер превратился в Петроград[286],
И говорили: тот убит, тот ранен.
Георгиевские кресты[287]
Посеребрили зелень гимнастерок,
И первые безмолвные хвосты
У булочных возникли:
Хлеб стал дорог!
Я был
Еще ребенком.
О войне
Читал рассказы и стихотворенья,
И было много непонятно мне,
Как толки о четвертом измеренье,—
Куда от мерзкой яви ускользнуть
Мечтали многие из старших классов,
Хотя и этот преграждался путь
Толпой папах, околышей, лампасов.
А я
Не в эту сторону держал,
И даже, нет, не к Александру Грину[288],
Но гимназический мундирчик жал[289],
Я чувствовал: его я скоро скину.
Меня влекли надежда и тоска
В тревожном взоре Александра Блока[290],
Еще не всё я понимал глубоко,
Но чуял:
Революция
Близка!
1967

Прятки{353}

Трудолюбив,
Как первый ученик,
Я возмечтал: плоды науки сладки.
Но, сконцентрировав мильоны книг
На книжных полках в умном распорядке,
Я в здравый смысл прочитанного вник
И не способен разгадать загадки:
Когда и как весь этот мир возник?
И все подряд предположенья шатки.
И тут
Инстинкт мне говорит:
"Проверь
Всё это мной!"
И вот брожу, как зверь,
Я в дебрях книг, и прыгаю, как птица,
Я в книжных чащах и, как червь, точу
Бумагу их — так яростно хочу
Всему первоисточника добиться.
И в мотылька, который -на свечу
Летит, ловчусь я снова превратиться,
И, будто спора некая, лечу
Туда, куда ракетам и не взвиться,
И чувствую, что, может быть, теперь
Мне разрешит Вселенная:
"Измерь
Температуру жуткой лихорадки,
Которой пышет солнца смутный лик,
И ощути, как мчатся без оглядки
Планет и звезд бесплотные остатки,
Уверены, что ты их не настиг".
И кажется, что в тайну я проник.
Но дальше что?
И снова лишь догадки,
И вновь
Луна
Чадит мне, как ночник,
И бездна вновь со мной играет в прятки.
1967

Евразийская баллада{354}

О, Венгрия,
Не из преданий старых
Я черпаю познанья о мадьярах[291],
А люди вкруг меня толпятся, люди…
И наяву — не где-нибудь, а в Буде[292]
Я с Юлиушем[293] встретился, скитальцем,
И через Русь указывал он пальцем
На грань, которая обозначала
Монгольского нашествия начало.
И точно так же в Пеште[294] с пьедестала,
Как будто не из ржавого металла,
А въявь пророкотал мне Анонимус[295]
Про ход времен, его необратимость.
И Вамбери[296] я забывать не стану:
Знакомец мой еще по Туркестану,
Старательно искал он на Востоке
В конечном счете общие истоки
Потока, что в разливе евразийском
Слил Секешфехервар с Ханты-Мансийском[297],
Жар виноградный с пышностью собольей.
И знаю я, над чем трудились Больяй[298]
И Лобачевский[299]! Равны их дерзанья,—
Тот в Темешваре[300], а другой в Казани
С решимостью своей проникновенной
Построили модель такой Вселенной,
Какая и не мыслилась Эвклиду[301].
А эти двое, столь угрюмы с виду,
Но ближних возлюбившие всем сердцем,—
Тот — Кошут[302], а другому имя Герцен,—
Они мечтали о вселенском счастье
И толковали даже и отчасти
О том, о чем по телеграфным струнам
Гремели позже Ленин с Бела Куном.
Вот что о всех их думаю я вместе,
И это всё прикиньте вы и взвесьте,
И дело тут не в страсти к переводам,
И что Петефи[303] был Петрович родом,
А дело в том, что никаким преградам
Не разлучить века идущих рядом
Здесь, на земле, где рядом с райским садом
Порядочно попахивает адом.
1967

Поэзия{355}

"Поэзия — мед Одина!" — вещали
Когда-то скальды. Кто же Один? Он
В Асгарде[304] богом распри был вначале,
Но, вечной дракой асов[305] утомлен,
Сошел на землю. Но хребты трещали
И здесь у всех враждующих сторон,
И вот затем, чтоб стоны отзвучали,
И чтоб на падаль не манить ворон,
И чтоб настало умиротворенье,
Сменил он глаз на внутреннее зренье[306],
И, жертвенно пронзив себя копьем[307],
Повесился на Древе Мировом[308] он,
Мед чьих цветов, теперь под птичий гомон
Нам приносимый пчелами, мы пьем.
1967

Дневник Шевченко{356}

Теперь,
Когда столь много новых книг
И многому идет переоценка,
Я как-то заново прочел дневник
Шевченко[309].
И увидел я Шевченко —
Великого упрямца, хитреца,
Сумевшего наперекор запретам
Не уступить, не потерять лица,
Художником остаться и поэтом,
Хоть думали, что дух его смирят
И памяти о нем мы не отыщем.
Итак,
Таивший десять лет подряд
Свои творения за голенищем,
Уволенный от службы рядовой,
Еще и вовсе не подозревая
Своей грядущей славы мировой,
А радуясь, что вывезла кривая,
Устроился на пароходе "Князь
Пожарский" плыть из Астрахани в Нижний.
Компанья славная подобралась.
И ближнего не опасался ближний:
Беседуя, не выбирали слов,
Сужденья становились всё бесстрашней.
Был мил владелец рыбных промыслов,
Еще милее — врач его домашний.
И капитан, прекрасный человек,
Открыв заветные свои портфели,
Издания запретные извлек,
И пассажиры пели, как Орфеи.
Читались хомяковские[310] стихи,
Вот эти: "Кающаяся Россия",
И обличались старые грехи:
Мол, времена пришли теперь такие,
Что в либеральный лагерь перешел
И Бенедиктов[311] даже.
Вы бы знали,
Как он, певец кудряшек[312], перевел
"Собачий пир" Барбье[313]!
В оригинале
Стихотворение звучит не столь
Блистательно, как в переводе этом.
Не стало Тормоза[314] — ведь вот в чем соль! —
И Бенедиктов сделался поэтом.
Вот что рука Шевченко в дневнике
С великим восхищеньем отмечала.
И "Князь Пожарский" шлепал по реке,
Машина всё стучала и стучала.
Погода становилась холодна,
Готовя Волгу к ледяным оковам.
Пройдя Хвалынск, читали Щедрина.
"Благоговею перед Салтыковым",—
Писал Шевченко.
К жизни возвращен,
Он радовался и всему дивился.
Так в Нижний Новгород и прибыл он,
И в Пиунову Катеньку влюбился[315],
И возмечтал, что "Фауста" прочесть
Она должна с нижегородской сцены.
Но, глупая, отвергла эту честь
И страсть его отвергнула надменно.
И все-таки он духом не поник:
"А я-то думал, что она святая!"
И многое еще
Вместил дневник,
И волновался я, его читая.
Смотрите!
Вот как надобно писать
И мемуары и воспоминанья,
Писать, чтоб душу грешную спасать,
Писать, как возвращаясь из изгнанья!
Писать, чтоб сколько уз ни разорви
И в чьем ни разуверься дарованье,
А получилась повесть о любви,
Очарованье, разочарованье!
Писать как дикий, чтоб потом тетрадь
Без оговорок ринуть всем в подарок
И снова воскресать и умирать
Таким, каким родился,— без помарок!
1967

Имена мастеров{357}

Гении
Старого зодчества —
Люди неясной судьбы!
Как твое имя и отчество,
Проектировщик избы,
Чьею рукою набросана
Скромная смета ее?
С бревен состругано, стесано
Славное имя твое!
Что же не врезал ты имени
Хоть в завитушки резьбы?
Господи, сохрани меня!
Разве я жду похвальбы:
Вот вам изба, божий рай — и всё!
Что вам до наших имен?
Скромничаешь, притворяешься,
Зодчий забытых времен,
Сруба творец пятистенного,
Окон его слюдяных,
Ты, предваривший Баженова[316],
Братьев его Весниных[317]!
1967

Птица Сирин{358}

Слышу
Киновари крик,
Но не где-то глубоко там
Под горбатым переплетом
Сокровенной книги книг
И не в складках древних риз
На мужах святых и женах,
Господом убереженных от червя, мышей и крыс,—
В заповедных уголках, не церковных,
Так музейных,—
А на варежках, платках, на халатах бумазейных,
На коротеньких подолах —
Словом, где-то вне границ
Изучаемого в школах.
Спит
Спокойно
Мир страниц,
Лики книг покрыла пыль,
Даже сталь пошла в утиль,
Старый шпиль успел свалиться,
Но уверенно стремится
Птица Сирин, эта птица,
Воплотиться в шелк, и ситцы,
И в полотна, и в текстиль…
Речь идет про русский стиль.
1967

Драгоценный камень{359}

Отыскал
В тиши я деревенской
У слиянья Истры и Москвы
Камень в форме и мужской, и женской
И коровье-бычьей головы.
Я не верю,
Что игрой природы
Был тяжеловесный этот лик,
Древний камень, под который воды
Не текли, настолько он велик.
Может быть,
Ваятель первобытный,
Этот камень трогая резцом,
Слил в единый облик монолитный
Лик Природы со своим лицом.
А быть может,
На лесные тропы
Некий грек, придя издалека,
Древней глыбе придал вид Европы
И укравшего ее быка[318].
Иль,
Не зная Зевса никакого,
Муж славянский, простодушно-дик,
Создал так: пастушка и корова,
Но при этом — и пастух и бык!
Словом,
Глыбу я извлек из пыли
И понес, взваливши на плечо,
Чтобы эту прелесть не зарыли
На тысячелетия еще.
1967

Двенадцатое колено{360}

О Былое,
Равнина ты ровная:
Ни креста, ни бревна, ни полена…
Кто вы, родичи,
Родичи кровные?
Проследить бы свою родословную
До седьмого хотя бы колена[319],
Чтоб учесть по законам генетики,
Что за цветики робко таятся
В древних зарослях хрена и редьки.
Чем гордиться,
Чего бояться?
С благословенья господня
Не прогуляться ли, часом,
По позабытой прародине
Между Муромом и Арзамасом!
Между Муромом и Арзамасом,
Гордо глядя в лицо автотрассам,
Золотятся церковные луковицы,
Храмы древние вновь штукатурятся.
Говорят,
Я лицом и фигурой в отца,
Но попробуй-ка докопаться,
Древний род откуда ведется —
От какого землепроходца,
А быть может, от Ильи Муромца,
Или попросту от землепашца,
Или от Соловья-Разбойника?
Звонкие струйки молока о донце подойника…
Кто прабабка моя:
Огородница, а быть может, и Соловьиха-Разбойница,
А быть может, и попросту скотница,
А быть может, она греховодница
И хлыстовская богородица[320],
А быть может, святая угодница,
Богомазами намалеванная
Вдохновенно и проникновенно
На церковные стены?
И сияют нетленно
Все прожилки, все вены,
Все сосуды, все клетки, все гены,
Чтоб познал я свою родословную
До двенадцатого колена.
1967

"Обращаются, Как с пятилетним…"{361}

Обращаются,
Как с пятилетним,—
Воспитать хотят наперебой.
Обращаются, как с десятилетним,—
Прыгай с оголтелою гурьбой!
Обращаются,
Как с двадцатилетним,—
Только и внимай их бредням
И участвуй в чепухе любой.
Обращаются,
Как со столетним,—
Только и внимай их сплетням,
Занимайся только их судьбой.
Обращаются,
Как с тысячелетним,—
Стань на полку и изволь смотреть,
Как они любуются тобой!
1967

Яблоко{362}

Когда
Казалось,
Что от гнева
Мы спор добром не разрешим,
В меня швырнула ты, как Ева,
Прекрасным яблоком большим.
Так сделала ты не из мести,
А по-хорошему гневясь,
И мы расхохотались, вместе
На это яблоко дивясь,
Смеясь, что ты не разрыдалась,
А тем, что было под рукой,—
Сладчайшим яблоком — кидалась
И возвратила нам покой.
1967

Когда стихотворенье не выходит{363}

Когда
Стихотворенье не выходит,—
А видите, какая бездна их!—
Не то что стихотворец не находит
Каких-то слов, своих иль не своих,—
О нет! Концы с концами он не сводит
Совсем в другом: не может он понять,
Что в данное.мгновенье происходит,
И на слова тут нечего пенять,
И лишь вокруг да около он ходит,
И речь его мутна, пресна, темна…
Когда ж непонимание проходит
И суть вещей становится ясна —
Творимое на музыку походит,
Понятную как будто и без слов.
Тогда
Стихотворенье не выходит
Из молодых читательских голов!
1967

Печать молчанья{364}

Я вас зову
На совещанье,
Где я сорву печать молчанья,
Чтоб видели вы наяву,
Как, резко треснув на прощанье,
Нарушится печать молчанья —
Простой сургуч, по существу.
1967

У телевизора{365}

Довольно
Необычную программу
Передавали.
Телевизор трясся,
Как будто шар земной стремился в раму
Упорно втиснуть собственную массу.
Бог знает
Что творилось на экране:
Я ощущал блеск гроз и силу ветров,—
Показывали Землю с расстоянья
Примерно в сорок тысяч километров.
Атлантику я видел, и над нею
Спирали разрушительных циклонов,
И через бездну бурных их заслонов
Гренландский щит и Пиренеи.
И крупный град забарабанил дробно,
Терзая телевизорную сетку,
И, шаровидной молнии подобно,
Раздвинув телевизорную клетку,
Вдруг шар земной вплыл в комнату.
У окон
Он заметался.
Всплыл под потолок он
И вплыл в экран обратно.
И прекрасно!
Всё в комнате кроваво было красно,
И на окне цветы чуть не зачахли,
И все предметы быта бездной пахли.
1967

Чувство полета{366}

Это
Чувство полета,
Быть может, и вы испытали,—
Будто не мчаться охота,
А просто витать,
Уподобляясь какому-то Лилиенталю[321].
Так
Еще в детстве умел я летать,
То есть, руками проделывая
Медлительные движения,
Собственной грезою аэропьян,
Лишь предугадывать в воображенье
Будущий планер и аэроплан.
Я иногда и теперь
Повторяю такие движения
Правой и левой рукою,
Но не по-детски уже,
А выражая лишь только одно
Приобретенное позже стремленье к покою,
Коего нам никогда не дано.
Будто
Не мчаться охота по горизонтали
На реактивной машине, владычице авиатрасс,
А, уподобившись Отто Лилиенталю,
Тихо витать в небесах,
Что опаснее
В тысячу раз!
1967

Диодор Сицилийский{367}

Меня
Привыкли
Спрашивать о многом.
Вопросы всяческие: кто был богом
Поэзии? И правда ли, что вьются
Над Англией "летающие блюдца"?
А вот звонят:
"Арбитром будьте в споре
О Диодоре. Что о Диодоре
Известно? Это бабочка ночная
Или царица?"
"Право, я не знаю!
Но выясню".
И роюсь в лексиконах.
Шипят страницы:
"Нескольких ученых
Так звали древле.
Недоумеваем,
Какою страстью ты обуреваем,
Коль хочешь всё познать о Диодорах,
И сам не зная точно о которых!
Но коль прослыть ты хочешь эрудитом,
Скажи сперва о самом знаменитом —
О Диодоре Сицилийском, жившем
При Цезаре[322] и мир наш одарившем
Повествованьем в сорок книг, из коих
Известна часть, но много не дошло их
До нас, а как пропали по дороге,—
То знают только цезари да боги!"
(1968)

Вчерашний дождь{368}

Внезапно
Солнце перестало
Сиять, и дождь пошел вчера,
А на деревьях трепетала
Позавчерашняя жара.
И утром
Небо было в тучах,
И тяжело туман осел,
И на древесных черных сучьях
Вчерашний дождь еще висел.
И пахло
Прелью прошлогодней,
Осуществлявшей заодно
Позавчера, вчера, сегодня,
И завтра, и давным-давно.
(1968)

"В садах За университетом…"{369}

В садах
За университетом
Полно листвы зеленой, красной,
Пожалуй, более прекрасной,
Чем это нам казалось летом.
Я чую
Веток запах острый,
И хочется мне наломать их
И потащить в своих объятьях
Домой весь этот веник пестрый.
А ты не хочешь:
"Труд впустую!
Не сохранит своей расцветки
Зимой листва, иссохнут ветки".
И верно! Я не протестую.
Но всё же
В лес ломлюсь, ломаю
Березы, клены и осинник,
Хотя прекрасно понимаю,
Что ты права, а я насильник!
(1968)

"Незаменимых нет?.."{370}

Незаменимых нет?
Нет! Заменимых нет!
Мечта о механической замене
Не боле чем недоразуменье!
И каждый человек неповторим,
Тот больше знача, этот меньше знача.
И как ни бейся, а не повторим
Чужой удачи. Есть своя удача,
Свой час! И никогда не повторить
Чужой ошибки. Только свой есть промах,
И за него нас будут и корить.
Ветшают люди. Можно сдать на слом их,
Но не заменишь одного другим,
Да так, чтоб всё по-прежнему осталось.
То легкою возможностью считалось,
Но было лишь намереньем благим.
(1966), 1968

"Весна, Как незримая птица…"{371}

Весна,
Как незримая птица, из тех,
Которые ветрено мчатся с морей,
Когтями вцепилась во вздыбленный мех
Ушанки моей.
"Зачем же ты шапку мне рвешь с головы?
Еще холода!"
— "А разве не чувствуешь запах травы
От снега и льда?"
"Я чувствую! Боже меня сохрани
Терять этот нюх.
Закат, озаряющий вешние дни,
Еще не потух!
Еще я и нынче умею весну
За крылья хватать.
И ночью сегодня, лишь только засну,
Я буду летать".
1968

Письмо{372}

Не то чтобы мой карандаш онемел,
Но он не затем заточился,—
Я писем писать никогда не умел,
А нынче совсем разучился.
И если я даже со вздохом начну —
Увы, ничего не выходит.
Рисую себя, и рисую жену,
И всё, что кругом происходит.
Рисую растения, звезды, дома,
Прибой, корабли с парусами,
А что получается вместо письма,
Смотрите — вы видите сами!
1968

Среди редеющего леса{373}

Среди
Трескучих
Черных сучьев,
Бормочущих:
"Чего он хочет?" —
Блуждаю я, себя измучив,
А дождик мочит, мочит, мочит…
И эти сучья,
Когти крюча,
В глаза мне ими чуть не тыча,
Рисуют не свое величье,
А все-таки мое обличье.
Развеяна
Листвы завеса,
Но прочь не улетел я с нею,—
Среди редеющего леса
Яснее виден и яснее!
1968

Черт Багряныч{374}

За ночь
Черт Багряныч
Обагрил листву:
Наступила осень въявь, по существу.
Жухни,
Черт Багряныч,
И одно пророчь:
"Будет луночь, саночь! Всё иное прочь!"
И Буран Бураныч мчится с Вайгача[323],
И охрипнут за ночь рации, пища,