Шукшин (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


А. Н. Варламов Шукшин

Если бы потребовалось явить портрет россиянина по духу и лику для какого-то свидетельствования на всемирном сходе, где только по одному человеку решили судить о характере народа, сколь многие сошлись бы, что таким человеком должен быть он — Шукшин. Ничего бы он не скрыл, но ни о чем и не забыл.

Валентин Распутин

Да не люблю я, когда с биографии сразу начинают. Биография — это слова, ее всегда можно выдумать.

Василий Шукшин. Калина красная

НЕ НА ТОГО НАПАЛИ


Историю жизни Василия Макаровича Шукшина можно рассказать по-разному. Можно написать героическое сочинение о том, как парень из далекого алтайского села сумел по-гагарински (или, учитывая фактор землячества, по-титовски) чудесным образом взлететь на высоту своего времени, стать великим писателем, режиссером, актером и стяжать прижизненную народную славу, не так часто выпадающую на русскую долю, когда «любить умеют только мертвых». А можно изложить этот сюжет совсем иначе, обнаружить за всеми шукшинскими удачами и достижениями жесткий и точный расчет, нацеленность на успех, ломание чужих судеб — особенно женских. Можно увидеть в Шукшине удачливого конъюнктурщика, прошедшего по самой грани дозволенного, можно — русского советского патриота, а можно — скрытого антисоветчика, лишь прикидывавшегося коммунистом и ловко использовавшего преимущества социализма. Можно опознать в нем слово и дело, которые предъявила русская деревня в ответ на то, что с ней творили горожане, чужаки. Можно найти изысканную месть, умное хулиганство в духе его героя из рассказа «Срезал» Глеба Капустина или безобразную антиинтеллигентскую выходку и сослаться на высокомерные слова писателя и киносценариста Фридриха Горенштейна в адрес Шукшина: «В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. <…> В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, сибирская хитрость <Григория> Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству. <…> И он писал, и ставил, и играл так много, что к концу своему даже надел очки, превратившись в ненавистного ему “очкарика”».

Это высказывание Горенштейна принято называть «некрологом». Опубликованное много лет спустя после смерти и Василия Макаровича, и Фридриха Наумовича, оно было обнаружено в архиве последнего, и теперь трудно сказать, желал или нет соавтор Андрея Тарковского, чтобы эти строки увидели свет, или же просто выплеснул раздражение. Но преданные гласности слова Горенштейна стали литературным фактом, на который гневно отреагировали друзья Шукшина Василий Белов и Анатолий Заболоцкий. Однако наряду с этим «некрологом» можно вспомнить статью другого писателя-эмигранта, опубликованную 27 февраля 1972 года в нью-йоркской газете «Новое русское слово» под заголовком «Вася Шукшин». «Многие считали его “почвенником”, русофилом, антиинтеллигентом. Подозревали и в самом страшном грехе — антисемитизме, — писал о Шукшине Виктор Некрасов. — Нет, ничего этого в нем не было. Была любовь к деревне, к ее укладу, патриархальности. Себя самого считал вроде предателем, изменником, променял, мол, деревню на город. И казнился. И… постепенно становился горожанином… Человек он был кристальной (прошу простить меня за штамп, но это так, другого слова не нахожу), кристальной честности. И правдивости. В его рассказах, фильмах, ролях ни признака вранья, желания схитрить, надуть, обмануть. Все правда. И талант заставлял эту правду глотать. Даже тех, кому она претила. Глотали ж, глотали…»

Воистину так! К Шукшину можно очень по-разному относиться, любить, не любить, считать последним русским реалистом или первым постмодернистом, видеть в нем бунтаря, пророка, пирата, можно гадать о том, как бы он себя повел, проживи дольше, на чьей стороне был бы в августе 1991-го, а на чьей — в октябре 1993-го, подписал бы «Слово к народу» вместе с Василием Беловым или же оказался бы рядом с Беллой Ахмадулиной, которую снял в фильме «Живет такой парень» (и которая подписала в октябре 1993 года так называемое «Письмо 42-х», поддерживающее расстрел Белого дома). Одно невозможно — Шукшина не заметить, забыть, пропустить и выбросить из русской истории, объявить устаревшим, ненужным, лишним. Не получится, не на того напали.

НЕ ИЗ ПОРОДЫ, А В ПОРОДУШКУ

Он был по происхождению из обрусевшей мордвы. Причем как по линии отца, так и по линии матери. Прадеды Шукшина переселились в середине XIX века на Алтай из Самарской губернии. Об истории этого переселения он знал, не случайно его так притягивала Волга, хорошо известны и часто цитируемые шукшинские слова о восхищении и даже зависти к своим далеким предкам, которые двинулись на восток и обрели прекрасную родину с ее редкой поднебесной ясностью. Но вот «мордовский факт» историки установили недавно, и, возможно, Шукшин о нем не ведал, хотя «Мордва» в его рассказах встречается. Так назывался один из сростинских краев, где жили самые отчаянные и сплоченные на селе парни. А что касается народа, который ныне своим великим сыном законно гордится, то стоит вспомнить, что среди знаменитых мордвинов — два русских патриарха: Никон и нынешний патриарх Кирилл, кроме того, мордвином был антагонист Никона протопоп Аввакум, и Шукшин с его очень сложным отношением к Церкви и ее служителям замечательно вписывается в этот пассионарный ряд.

…Он родился 25 июля того года, что вошел в историю России как год «великого перелома» — 1929-й, от революции тринадцатый, когда случилась вторая большевистская и начали ломать хребет крестьянской стране. Из крупных русских писателей XX века в тот год родились Фазиль Искандер и Виктор Конецкий, однако если говорить о писателях-деревенщиках, к которым Шукшина впоследствии причисляли и с кем он действительно был духовно близок, то, с одной стороны, он не принадлежал к поколению старшему, военному (хотя военная тема его всегда влекла и он много писал о людях, пришедших с войны), был моложе Астафьева, Носова, Воробьева, Абрамова, Можаева, с другой — опередил Белова, Распутина, Бородина, Крупина, Екимова. То есть оказался фактически посреди двух поколений, двух потоков русского сознания. Ближе всех поколенчески к нему Юрий Павлович Казаков, и при всей разности происхождения, судьбы, творческой манеры письма это хронологическое сближение поразительным образом отразилось в их прозе.

Отца Шукшина звали Макаром Леонтьевичем, мать Марией Сергеевной, девичья фамилия ее — Попова. Оба происходили из крепких крестьянских семей, хозяйственных и, как в тех местах говорили, неблудячих. Оба были красивые сильные люди. Он, по воспоминаниям его двоюродной сестры, — высокий, чубастый, стеснительный, говорил тихо, не рявкал, замечательно плясал. Она — веселая, трудолюбивая, словоохотливая, бойкая, голосистая девушка. Когда познакомились, ему было шестнадцать, ей — девятнадцать, но выглядел Макар старше своих лет. Их первенец Василий то ли об этой разнице в возрасте не знал, то ли факт игнорировал. Во всяком случае позднее и в документах, и в воспоминаниях он указывал неточные годы рождения родителей: отца «состаривал», а мать «омолаживал» (да и сама Мария Сергеевна позднее эту легенду поддерживала, когда рассказывала журналисту Виктору Ащеулову о том, что «в восемнадцать лет родила Васю, в двадцать — Наташу», на самом же деле в двадцать и двадцать два года соответственно).

Вид на дореволюционное село Сростки. Надпись на фото: «Моя школа, где я начинала учиться <в 1910>. А. Кащеева»

«Не могу жить в деревне. Но бывать там люблю — сердце обжигает»

Отца Шукшин помнил плохо, но в рабочих записях к роману «Любавины» оставил выразительный портрет этого человека: «Рассказывают, это был огромный мужик, спокойный, красивый… Насчет красоты — трудно сказать. У нас красивыми называют здоровых, круглолицых — “ряшка — во!”. Наверно, он был действительно очень здоровый: его почему-то называли двухсердечным. Фотографии его не осталось — не фотографировали. Он был какой-то странный человек. Я пытаюсь по рассказам восстановить его характер и не могу — очень противоречивый характер. А может, не было еще никакого характера — он был совсем молодой, когда его “взяли” — двадцать два года».

В этом же наброске рассказывается о том, как родители поженились: «Мать моя вышла за него “убегом”. Собрала в узелок рубашонки, какие были, платьишки — и айда! Ночью увез, на санях. А потом — ничего: сыграли свадьбу, всё честь по чести. Просто мамины родители хотели немного покуражиться — не отдавали девку».

Сохранились и воспоминания очевидцев той деревенской свадьбы.

«Помню, как они приехали прощаться к матери, — рассказывала знакомая Марии Сергеевны Анастасия Егоровна Даньшина. — Как они в ноги падали. Прощаться они приехали на телеге… Отец с матерью вышли на улицу, они хлоп им в колени, а мать говорит: “Да ладно, не падайте уж, выбрала — живите”».

По-своему вспоминала эту историю тетка Шукшина по отцовской линии Анна Леонтьевна Кибякова:

«Как-то пришел Макарка с вечёрок и маме говорит: “Мам, я женюсь”. Мама посмотрела на него. Здоровый вырос, хоть и шестнадцать лет ему.

— Ну и женись. А к кому сватов-то засылать?

А он как обухом по голове:

— К Марии Поповой.

И мама в слезы:

— Что ты, сынок, возьми другую девку. Вон сколько их в деревне.

Макар придавил угол стола кулаком и твердо сказал:

— Не разрешите жениться на ней, ни на ком не женюсь.

Свадьбу не помню. Дом наш крестовый на Верхних дикарях. Тятя и мама молодым выделили под избу амбар. Из него построили домик. В нем-то Вася и родился…»

Причина, по которой родители Макара были не рады его выбору, не вполне ясна, но изначальный разлад между двумя семьями, Шукшиными и Поповыми, которые за полвека до этого, согласно новейшим разысканиям, практически из одной деревни переселились на Алтай, — факт, и этот факт в биографии Василия Макаровича многое определил.

«Макар Леонтьевич жил с Марией Сергеевной дружно. Любил Васю и Наташу… С Маней Поповой Макар познакомился в Сростках, хотя они жили в разных концах этого села», — рассказывал дядя Шукшина, родной брат его отца Андрей Леонтьевич Шукшин.

А вот — записи Василия Макаровича к «Любавиным»:

«А потом жили неважно.

Отец был на редкость неразговорчивый. Он мог молчать целыми днями. И неласковый был, не ласкал жену. Другие ласкали, а он нет. Мама плакала. Я, когда подрос и начитался книг, один раз хотел доказать ей, что не в этом же дело — не в ласках. Она рассердилась:

— Такой же, наверное, будешь… Не из породы, а в породушку».

Поразительно точные слова, также очень многое в характере и судьбе Шукшина объясняющие. Особенно в том, что касалось его отношений с женщинами.

«Работать отец умел и любил. По-моему, он только этим и жил — работой. Уезжал на пашню и жил там неделями безвыездно. А когда к нему приезжала мама, он был недоволен.

— Макар, вон баба твоя едет, — говорили ему.

— Ну и что теперь?

— Я ехала к нему, как к доброму, — рассказывала мама. — Все едут, и я еду — жена ведь, не кто-нибудь. А он увидит меня, возьмет топор и пойдет в согру дрова рубить. Разве не обидно? Дура была молодая: надо было уйти от него.

И всегда она мне так рассказывала об отце. А я почему-то любил его».

ПРИЗНАЮ СЕБЯ ВИНОВНЫМ

Эта сыновья любовь есть самое главное, самое сокровенное и таинственное в Шукшине. Без нее, вне ее он не может быть понят ни в одной своей строке, ни в одном кадре, ни в одном поступке, хоть и горькая это была любовь — любовь, творимая в воспоминание, в покаяние, в ненависть и жажду мести, ибо отца своего Василий Макарович знал только по рассказам. В тот год, когда Макару Леонтьевичу Шукшину исполнился 21 год, его расстреляли в числе других участников «антиколхозного заговора», раскрытого в Сростках. История эта во многих книгах и особенно в журналистских статьях, посвященных Шукшину, обросла деталями романическими: из ревности кто-то оклеветал его отца, состряпал ложный донос и отомстил Макару за женитьбу на красавице Марье Поповой, и более того, она доносчика знала, но страх за детей вынуждал ее молчать. Знал якобы этого человека и сам Василий Макарович, даже как будто собирался его убить, и мать с трудом сына удержала от мести.

Полностью отрицать эту версию невозможно, однако еще в 1990-е годы замечательный алтайский писатель-краевед Владимир Федорович Гришаев опубликовал статью «Сростинское дело», посвященную тому, что случилось в Сростках теперь уже свыше восьмидесяти лет назад, и никаких фактов злой ревности в этих документах нет, но есть другие факты, не менее горькие.

В феврале-марте 1933 года в Сростки была направлена опергруппа ОГПУ, которая арестовала главного агронома — двадцатитрехлетнего комсомольца Евгения Денисовича Малявского и объявила его главой крупного антисоветского заговора. Малявский во время следствия назвал имена заговорщиков. Среди них были Макар и его родня: отец (которого спасло от расправы то, что он был в тот момент тяжело болен), братья отца. На первом допросе, еще до ареста, Макар Леонтьевич Шукшин, 1912 года рождения, малограмотный, беспартийный, машинист на молотяге, заявил: «…Я состою в колхозе “Пламя коммунизма” с 1929 года. Из колхоза не выходил. Работал, что заставят. 13 февраля 1933 года был поставлен на молотилку машинистом. Во время моей работы имело место, колос шел в солому. Я остановил машину, запретил пускать барабан для молотьбы. В мякину зерно я не гнал. Возможно, в отсутствие меня кто-нибудь и турнул зерно в мякину, за всех ручаться не могу. Барабан в машине я не ломал…»

Но ему не поверили. Свидетельствовал против Макара Леонтьевича председатель сельсовета Баранов, много лет спустя в своих показаниях раскаявшийся, но тогда показавший: «…За время пребывания в колхозе относился вредительски к колхозному имуществу, злоумышленно загребал хлеб в солому и мякину, портил машины и совершал ряд других вредительских действий, направленных на срыв колхозного хозяйства…»

Родная сестра Макара Анна Леонтьевна вспоминала, как после допроса брат пришел к ним, заплакал и сказал: «Всё, сестричка, заарестуют меня…»

В ночь на 25 марта ОГПУ провело в Сростках спецоперацию, было арестовано несколько десятков человек. Пришли и за Макаром Шукшиным.

«Забрали мужа. Выдумали глупость какую-то. Ночью зашли, он выскочил в сенцы, ну а в сенцах на него трое и навалились. Ребята перепугались. Наталья дрожит вся, а Василий губу прикусил аж до крови: мама, куда это батю? А самого как лихоманка бьет…» — вспоминала Мария Сергеевна.

Шукшин записывал, очевидно с ее же слов, эту историю так:

«А когда взяли отца, она сама же плакала. Всё ждала: отпустят. Не отпустили. Перегнали в Барнаул. Тогда мать и еще одна молодая баба поехали в Барнаул. Ехали в каких-то товарных вагонах, двое суток ехали. (Сейчас за шесть часов доезжают.) Доехали. Пошли в тюрьму. Передачу приняли.

— Мне ее надо было сразу уж всю отдать, а я на два раза разделила, думаю: пусть знает, что я еще здесь, все, может, легче будет, — рассказывает мать. — А пришла на другой день — не берут. Нет, говорят, такого.

Потом они пошли к какому-то главному начальнику. Сидит, говорит, такой седой, усталый, вроде добрый. Посмотрел в книгу и спрашивает:

— Дети есть?

— Есть, двое.

— Не жди его, устраивай как-нибудь свою жизнь. У него высшая мера наказания.

Соврал зачем-то. Отца реабилитировали в 1956 году, посмертно, но в бумажке было сказано, что он умер в 1942 году.

В чем обвинили отца, я так и не знаю. Одни говорят: вредительство в колхозе, другие — что будто он подговаривал мужиков поднять восстание против Советской власти.

Как бы там ни было, не стало у нас отца».

Эти записи были сделаны Шукшиным в 1959 году, когда он еще не знал, что усталый, добрый, седой начальник сказал его матери правду: 21 апреля 1933 года тройка вынесла постановление, согласно которому 72 жителя Сросток и Макар Леонтьевич Шукшин в их числе были приговорены к расстрелу. 28 апреля приговор был приведен в исполнение. Не знал Василий Макарович и того, что на допросах его отец признал свою вину: «Я, Шукшин Макар, решил полностью и чистосердечно признаться. Признаю себя виновным в том, что состоял в контрреволюционной повстанческой организации в колхозе “Пламя коммунизма”. Привлек меня агроном Сростинской МТС Малявский в июне 1932 года, когда я был перевозчиком горючего. Произошло это при следующих обстоятельствах: в поле я сидел в походной тракторной будке, когда ко мне подошел агроном Малявский. Он стал говорить о недостатках продуктов, создавшейся тяжелой жизни и многом другом. Сказал, что виной всему этому — колхозы. Когда жили в индивидуальном хозяйстве, все было хорошо, всего вдоволь. Нужно развалить колхозы, тогда все будет снова хорошо. Видя, что я с ним согласен, Малявский предложил мне вести подрывную работу по развалу колхоза и создать для этой цели контрреволюционную ячейку. Его предложение я принял. Выше я уже говорил, что старший агроном Малявский дал мне на расходы 50 рублей. Позже он выдал мне частями еще 250 рублей. Денег у него я не просил ни разу, он сам выдавал мне их на пашне — отзовет в сторону и даст денег. Это меня ободряло, и я с большим желанием проводил вербовку… Извиняюсь перед всей советской властью за то, что по малограмотности я послушал Малявского. Записано с моих слов верно и мне прочитано. Ходатайств не имею. Об окончании следствия объявлено».

Каким образом это признание было выбито, остается только догадываться. Но достаточно хотя бы стилистически сравнить, что говорил Макар Леонтьевич на предварительном допросе и что после ареста в ходе дознания, чтобы понять, где его подлинные слова, а где нет.

Малявский, согласно данным сайта «Мемориал», получил пять лет тюрьмы, которые впоследствии заменили более мягким наказанием — запретом проживания в крупных городах в течение пяти лет. Впрочем, по другим данным, его увезли в Новосибирск и дали десять лет. На сайте дата его смерти — 1933 год. Что там было на самом деле, неизвестно…

Мать — как рассказывается во всех биографиях — после расстрела мужа поменяла детям фамилию на свою девичью, и до получения паспортов Василий и Наталья числились Поповыми, а ей нужно было этих Поповых растить и поднимать.

АНДЕЛ МОЙ

В этой истории нет ничего необычного. Сколько таких Макаров, здоровых, сильных, жадных до работы, двухсердечных, двужильных было безвинно замучено, измордовано, расстреляно, сожжено в «пламени коммунизма», сослано в лагеря или в гибельные северные края, как больно до сих пор аукается нам это горе и дает о себе знать. Но можно почти наверняка утверждать, что если бы не кровавый, трагический замес шукшинского рода, не было бы писателя и режиссера Василия Шукшина, автора «Калины красной» и романа «Я пришел дать вам волю». Он вышел из нашей национальной беды, она его взрастила, она была его думой, его болью, к ней он обращался в своем творчестве, с нею держал ум в аду и не отчаивался, из-за нее никогда не искал облегченных путей и торных дорог, шел своей тропою, упрямый, скрытный, зашифрованный человек, которому его мало поживший отец словно завещал силушку и успел нашептать свои наказы. Шукшин нечасто писал об этом прямо (хотя кое-что и написал, например, во второй части романа «Любавины»), он никогда не рассказывал о своей семейной трагедии ни советским, ни иностранным журналистам, он с этим жил…

В не опубликованном при жизни Василия Макаровича рассказе «Самые первые воспоминания» (другое его название «Солнечные кольца») говорится о том, что происходило после ареста Макара Леонтьевича:

«Нас хотели выгнать из избы. Пришли двое: “Вытряхивайтесь”.

Мы были молоды и не поняли серьезность момента. Кроме того, нам некуда было идти. Мама наотрез отказалась “вытряхиваться”. Мы с Наташкой промолчали. Один вынул из кармана наган и опять сказал, чтоб мы вытряхивались. Тогда мама взяла в руки безмен и стала на пороге. И сказала: “Иди, иди. Как дам безменом по башке, куда твой наган девается”. И не пустила — ушли. А мама потом говорила: “Я знала, что он не станет стрелять. Что он, дурак, что ли?”».

Сам по себе этот текст поразителен употреблением местоимения «мы» — мы были молоды, мы промолчали, причем речь идет о женщине и о детях, одному нет четырех, а другой и двух годков. Но в итоге «мы» остались жить в своей избе. Мария Сергеевна работала в колхозе, а детей, покуда были совсем маленькие, оставляла отцу и матери. В тех же «Самых первых воспоминаниях» есть такая сцена:

«Жилось нам тогда, видно, туго. Недоедали. Мама уходила на работу, а нас с сестрой оставляла у деда с бабкой. Там мы и ели. И вот… Дед строгает в завозне, бабка полет в огороде грядки.

Я сижу у верстака и сцепляю золотисто-солнечные кольца стружек. И вдруг вспоминаю, что у бабки в шкафу лежат шанежки. Выхожу из завозни и направляюсь к дому. На дверь накинут замок — просто так, без ключа (сестра в огороде с бабкой). Если замок вынуть из пробоя и открыть дверь, бабка услышит и спросит: “Ты чего там, Васька?” А мама наказывала — я это хорошо помню — не надоедать деду и бабке, особенно деду, не просить есть: сколько дадут, столько и ладно.

Окно в избу открыто. Оттуда пахнет свежеиспеченным хлебом и побеленным шестком. В углу стоит, тускло поблескивая стеклами, пузатый шкаф — там шанежки.

Я влезаю в окно и осторожно, на цыпочках, иду по крашеному полу… Открываю шкаф, беру самую маленькую шаньгу и тем же путем убираюсь из избы. Воровал я до того что-нибудь или нет, не помню. Но я помню, как я крался по избе на цыпочках. Откуда-то я знал, что так надо.

Вечером бабка, посмеиваясь, рассказывала маме, как я лазил в окно (она из огорода все видела). Мама не смеялась. У нее было недовольное лицо.

— Вы сами-то уж сроду не догадаетесь… Скупые вы шибко, мам, уж до чего скупые.

Бабка обиделась:

— Кормим ведь… Чего же скупые? Да он и есть-то не хотел. Так — пакостник».

Совсем иначе вспоминала о маленьком Шукшине в бабушкином доме его тетка, сестра матери, Анна Сергеевна Козлова:

«А он, знаешь, какой был, Вася? Он смире-е-ный был, маленькой-то. Маня их принесет маме, посодит к печке-то. А Наташка маленькая баловливая была. А он: “Ты не балуйся, ты чо?.. Сядь, сиди, не баловай”.

Ух и умный парнишечка был! Бог его знат, как ему далося. Дал ему Бог, дал ума. Жизни-то ему не дал, мы все жалеем.

Драться он ни с кем не дрался, не пакостил никаво.

“Васенька, андел мой!” — вот как она его воспитывала. Она вообще не обижала ребятишек. Дети, говорит, невинные».

«Ну, а в то время, как тут уж она сибулонкой[1] была, куда ей с ребятами деваться: она, бывало, принесет их к бабушке, бросит их прямо в дверях, сама бегом на пашню, — рассказывала жительница Сросток Анастасия Егоровна Даньшина. — Вася побольше, сядет на приступочек, а Наталья была страшно уросливая, как сядет и давай ногами сучить… Бывало, я возьму Наталью, кое-как успокою. А Вася-то молчком, все молчком, посидит — уйдет к деду, и там все с дедом и с дедом».

«…Вася на окошке сидит и болтат ногами-то. Мать на работе, а он чо? Сял, отворил окно… “Васька, — говорю, — ты кого делаешь-то? Мать придет, ругаться будет”. А он болтат ножками сидит. И вот он так у меня остался прямо в глазах», — вспоминала соседка Шукшиных Софья Матвеевна Пономарева. И есть что-то бесконечно трогательное и одновременно жутко несправедливое в бесхитростных рассказах старух, переживших Василия Макаровича на много лет и которым, в сущности, дела не было ни до его славы, ни до всех его побед, достижений, призов, исследовательского рвения и журналистской шумихи. В их памяти он так и остался мальчиком, сидящим на окошке и болтающим ногами…

«…Так стали мы жить. Голоду натерпелись и холоду. На всю жизнь я сохранил к матери любовь. Всегда ужасно боялся, что она умрет — она хворала часто», — писал Шукшин в «Солнечных кольцах».

А вот голос самой Марии Сергеевны: «И начала работать в колхозе, где потяжельше, чтобы заработать поболе, и так я всю жисть пласталась, чтобы только довести детей своих до ума. А я каждый день хотела скорее к детям домой прийти, рассказать им что-нибудь доброе, хорошее. Еще когда Вася маленький был, то дед его, Сергей Федорович, бывало, говорил мне: “Береги детей, Марья, а особливо Васю. Он у тебя шибко умный ноне, не по годам”».

К другим бабке с дедом, Шукшиным, мать, по воспоминаниям Андрея Леонтьевича Шукшина, детей не пускала, но Василий все равно к ним прибегал. В так называемых «Выдуманных рассказах», примыкающих к рабочим записям Шукшина и, несмотря на название, по сути своей документальных, автобиографических, есть короткое воспоминание: «Как я ходил к бабке Шукшихе (года 4 было) и пел матерные частушки — чтоб покормили». Вот с чего началась его артистическая карьера!

Мотив голодного детства в воспоминаниях того времени — основной.

«Матери уходили в поле чуть свет, работали допоздна, и мы засыпали прям на горке в ямках, — рассказывал троюродный брат Шукшина Иван Попов. — Вырывали ямки, и кто во что — в тулупы, в полушубки, в фуфайки — заворачивались и так засыпали. Матери приезжали ночью. И разбирали нас, как кульки уносили. Утром просыпаешься, видишь, что уже на кровати, дома… Ну, такое дело, мы — ребятишки! Или на Бикет забирались, или в Кучугуры даже. Уходили, питались там саранками, чесноком диким — “слизун”, трава такая есть. В общем, кормились…»

Среди семейных преданий той поры есть и такое: отчаявшаяся мать хотела покончить с собой — отравиться в печке угарным газом вместе с детьми, но ее спасла случайно зашедшая в дом соседка.

ВРАЖОНОК

Было ли это на самом деле, кто знает. В судьбе Шукшина реальное и мифологическое переплелось так тесно, что отделить одно от другого едва ли возможно, о многих вещах приходится судить по признакам косвенным. Но вот вопрос: ребенком, отроком как он все это переживал, как вмещал в себя то, что и взрослому-то человеку вместить не под силу? Как рос, взрослел, как узнавал, осознавал, что у него нет отца, что думал о нем, ждал ли, надеялся ли на его возвращение, насколько и когда начал понимать, что он не просто безотцовщина, но сын врага народа, контры? Что говорили ему об этом мать, родня, что рассказывали бабка и дед Поповы, а что Шукшины?

До конца мы этого никогда не узнаем. Тайна расколотого человеческого сердца в случае Шукшина особенно глубока и сокровенна. Но то, что детство далось ему непросто, а точнее сказать, жизнь давалась ему непросто с самого детства, с осознания себя в мире, сомнения не вызывает. И кроме того, наивно было бы предполагать, что в Сростках все сочувствовали семьям репрессированных.

«Бывало, выйдешь к колодцу, тебе кричит вся деревня: “У-y, вражонок!” Ни сочувствия, ни милосердия от земляков-сельчан».

Это — слова Шукшина из воспоминаний сценариста Анатолия Гребнева. Словам этим, конечно, нельзя полностью доверять, как вообще нельзя брать на веру ничью прямую речь в мемуарах, да и Гребнева легко заподозрить в тенденциозности, в том, что он все сочинил, приписал Шукшину свой образ мышления и вообще слепил из Василия Макаровича антисоветчика. Однако, во-первых, Гребнев лишь от Шукшина мог узнать обо всех этих подробностях, а во-вторых, он был в своих воспоминаниях не одинок. Сестра Шукшина Наталья Макаровна писала о том, что односельчане звали ее мать сибулонкой, и звучало это отнюдь не ласково. Это было оскорбительное, унизительное слово: «…в селе-то к таким семьям не было ни сочувствия, ни уважения». О том же рассказывал позднее со слов Шукшина подружившийся с ним режиссер бийского телевидения Федор Иванович Клиндухов: «Односельчане сторонились их».

А вот рассказ родственницы Шукшина, его троюродной сестры Надежды Алексеевны Ядыкиной (Куксиной): «Обычно в праздничные дни “сибулонки”, как их называли в деревне, старались получить коня или хотя бы сбрую для коровы, чтобы привезти соломы, дров с острова или по осени привезти с поля картошку, — так как в будни сбруя была занята, а “сибулонкам” все давали в последнюю очередь… Оплакивали <они> свое одиночество с непосильными трудностями, нуждой, беспросветным будущим <…> Потом шли по селу с песней провожать друг друга. Замужние женщины осуждали их. Мама рассказывала, что они с ненавистью говорили: “Вы посмотрите-ка, сибулонки-то загуляли”».

И недаром по Сибири гуляла тогда им вослед злорадная частушка:

Сибулонка кудри вьет,
На вечер собирается,
Сибулоночка, не вей,
Тебе не полагается!

Им много чего не полагалось, женам и детям репрессированных. Их могли легко выселить из родного дома, могли арестовать, отдать под суд, могли унизить, оскорбить, они ощущали постоянную хрупкость бытия («Жили в страхе и всегда были готовы к ночному стуку и к слову “собирайтесь”», — вспоминала Наталья Макаровна Шукшина). Возможно, взрослеющий ребенок осознавал это особенно остро и с самых ранних лет был постоянно готов к обиде и самозащите, что позднее станет приметой многих рассказов Шукшина и определит образ его поведения.

Часто пишут, и справедливо пишут, о том, что Шукшин тяжело входил в город, в городскую жизнь, с трудом пробивался во ВГИК, в кино, литературу, в чужую для него среду, преодолевал невероятное сопротивление, насмешки, высокомерие и обрастал колючками, как еж для самозащиты, но изначальный конфликт у него случился со своими в детские, скудельные годы. В отличие от конфликтов городских об этом самом первом противостоянии, первой тяжбе с обществом он не сказал в своей прозе ни слова, он в каком-то смысле о ней забыл, простил ее и в одном из самых последних рассказов «Чужие» написал о «милости к падшим» со стороны простой деревенской женщины, которая велит маленькому герою отнести пяток яиц заключенным:

«…бабка оглянулась кругом и тихо досказала: — этим отнеси, на сашу (на шоссе).

На шоссе (на тракте) работали тогда заключенные, и нас, ребятишек, к ним подпускали. Мы носили им яйца, молоко в бутылках… Какой-нибудь, в куртке в этой, тут же выпьет молоко из горлышка, оботрет горлышко рукавом, накажет:

— Отдай матери, скажи: “Дяденька велел спасибо сказать”».

Деревенский мир времен шукшинского детства выглядит в его рассказах пусть не идиллическим, но все же милосердным, на свой лад гармоничным, счастливым, полным дивных впечатлений, ощущений и очарований — алтайская природа, Катунь, ее острова, восхищение стариками, семья, мать, сестра, мальчишеская дружба, корова Райка, пес Борзя. Однако из воспоминаний о Шукшине мы знаем, что он часто бывал молчалив, замкнут, иногда обиженный кем-то убегал на Катунь.

Одноклассница Шукшина Анна Зубкова (в девичестве Гилева) рассказывала в недавнем интервью, опубликованном в «Алтайской правде»: «Вася сидел на второй парте второго ряда от учительского стола. Запомнила, что он почему-то был за партой один. Серьезный мальчишка, не хулиганистый. Почти всегда за его поясом какая-то книжка — очень любил читать. А еще он активно участвовал в самодеятельности, ставили какую-то постановку».

А вот еще одно воспоминание — Надежды Ядыкиной:

«Василия Макаровича Шукшина я помню как простого мальчишку. Часть пути в школу у нас была общей, и иногда в переулке мы появлялись вместе. Но мы с ним не разговаривали, он идет по одной стороне, а я, прижимаясь к крапиве, по другой стороне. Я стеснялась, он, наверное, тоже. Это наши детские годы. И когда он подрос, то был малообщительный, замкнутый.

Если когда он заглядывал на вечёрку, то почти сразу за ним приходила тетя Маня и со словами “Пошли, сынок” уводила его домой. С нами на вечёрках он не участвовал».

«Характером Вася замкнутый был. Друзей у него было немного. В основном все время проводил за книжкой», — вспоминал дальний родственник Шукшина Михаил Григорьевич Гапов.

Он был по-своему высокомерен, горд, самолюбив, упрям («Заупрямится — залезет под кровать, ничем не вытащишь. Уговаривают его — ни в какую», — рассказывал Гапов), требовал, чтобы его звали Василием, но это происходило от обостренного в силу обстоятельств чувства собственного достоинства, он рано познал страдание, боль, зло, рано понял, что окружен людьми разными, в том числе и недоброжелательными, ему приходилось с детства самоутверждаться, доказывать свое право на первородство, драться и побеждать. Собственно, история Шукшина — это и есть история победы над невыносимыми обстоятельствами жизни, победы любой ценой. И не случайно, говоря о Шукшине, часто цитируют очень важные слова из его рабочих записей: «Никогда, ни разу в своей жизни я не позволил себе пожить расслабленно, развалившись. Вечно напряжен и собран. И хорошо, и плохо. Хорошо — не позволил сшибить себя; плохо — начинаю дергаться, сплю с зажатыми кулаками… Это может плохо кончиться, могу треснуть от напряжения». Все это тоже уходит корнями в его детство.

ПАСЫНОК

И еще одним детским или, точнее, недетским испытанием для него стало новое замужество матери. Брак был заключен весной 1936 года. Мы не знаем, сразу ли полюбила Мария Сергеевна посватавшегося к ней Павла Николаевича Куксина или вышла замуж от безысходности, с одной лишь надеждой облегчить свое положение и положение детей, вырваться из проклятой сибулонской доли. Судя по сохранившимся воспоминаниям, отношения между супругами были не всегда ровными, хотя и по-своему трогательными.

«Правильный-то муж у ей по линии взятый был. Тогда это по линии-то брали. Помните? Да. С Павелом она жила, — рассказывала Софья Матвеевна Пономарева, та самая, в чьей памяти остался сидящий на окне и болтающий ногами маленький Вася Шукшин. — Он, Павел, был заготовителем. Ну, шкуры эти принимал. Вот уедет в эту… Барду, Стару Барду. Приедет назад. Она начинат его и начинат, Марья Сергеевна: ты там у женщин был. Она ревниста была. Ху-у, чо делала: “Собирайся, уходи”. Он счас соберется, к родителям уйдет, Павел. Ночует там ночь, она пойдет к нему: “Пойдем, Павел, пойдем”. Опеть его обратно зовет. Ну и приведет опеть его… Так вот они жили. Это правда. Она карахтерна была все-таки…»

Забегая вперед заметим, что не иначе как от матери унаследовал Василий Макарович не только великий талант рассказывать сказки, но и всплески дикой ревности, и порывистость, и «карахтерность», от которой приходилось порою страдать окружавшим его людям, а детские впечатления навсегда врезались в его натуру, и счастье с несчастьем были перемешаны там отнюдь не в равных долях. Семейная жизнь Марии Сергеевны и ее второго, «неправильного» мужа складывалась непросто. Алтайская журналистка Тамара Петровна Дмитриенко пишет о том, что в Красногорском районе (соседним со Сростками) ей рассказывали, что мать Шукшина некоторое время жила здесь с мужем. «Они были вынуждены скрываться, т. к. родственники были против этого брака».

Речь скорее всего идет о родственниках Павла, которым вряд ли его женитьба пришлась по душе, что подтверждается и воспоминаниями Натальи Макаровны: «Перед войной мама вышла замуж за Куксина Павла Николаевича, добрейшего человека, который увез нас в село Старая Барда (ныне Красногорское) от этого страха и неприятных разговоров его матери. Наверное, можно понять мать нашего отчима и ее недовольство…»

Наконец об отношениях со вторым мужем очень откровенно рассказывала и сама Мария Сергеевна уже после смерти Василия Макаровича своему лечащему врачу Людмиле Сергеевне Форнель: «Паша-то холостой, молодой, красивее всех в деревне был, а взял меня с двумя детьми и вскоре увез в село Старая Барда. Хорошо зажили, во всем ладили. Я забеременела, но никому об этом не говорила и ни о чем не думала. Раздумывать начала позже, да до сих пор жалею, что не туда мои думки направились. Как-то в бане подходит ко мне женщина и спрашивает: “Мария, ты никак в положении?” Я и говорю, что да, вот уже два с половиной месяца. Села она рядом и давай мне всякие страсти-мордасти рассказывать. А свелось всё к тому, что Паша любить ребеночка будет, ко мне охладеет, а деток моих и замечать перестанет, тем более что Василий отчима не признаёт и всячески это подчеркивает. Всю жизнь своим умом жила, а тут как заворожили, ну и согрешила я перед Богом и Пашей: согласилась. А сделали так, что я в больнице оказалась. Четыре раза следователь приходил, всё выспрашивал, чьих это рук дело? Я знала, что подсудное это всё, и отвечала, что надорвалась и само всё получилось. Он, конечно, не поверил, но дело заводить не стал. Те женщины каждый день в больницу ко мне ходили, передачи носили, плакали, умоляли, чтобы не выдавала. И каждый раз их успокаивала: мол, сама дура, что согласилась, а потому и на себя всё взяла. Вот только сейчас Вам и сказываю, как это было. После того не могла я больше забеременеть».

В этих драматических, исторически достоверных воспоминаниях к Шукшину прежде всего имеет отношение одна деталь: маленький Василий Макарович Попов отчима не принял, в отличие от своей сестры Натальи, которая сразу же Павла Николаевича полюбила и вспоминала, как отец — она была младше и воспринимала его как отца — ездил по селам на лошади и, возвращаясь, всегда привозил детям сладости. «Больше всего мне нравились баночки с леденцами. А Вася демонстративно отказывался от подарков, делая вид, что он от него ничего не возьмет, так что обе баночки доставались мне. Но когда мы оставались одни, Вася изображал такую просящую мину, что мне становилось его жаль, и я делилась с ним лакомством».

Потом в рассказах, написанных во второй половине 1960-х годов, Шукшин каялся, пришло понимание, что Павел Николаевич Куксин, холостой красивый парень, взявший в жены сиболонку с двумя детьми, был добрым, совестливым, благородным человеком, а Мария Сергеевна, несомненно, была по-женски очень привлекательна, раз сумела такого парня увлечь. Но ребенком Василий страдал, отчуждался от матери и ее мужа, хотя в его мемуарной прозе это страдание приглушено, смягчено, что вообще-то для его резкой, колючей манеры письма нехарактерно.

А отчим действительно был не только добрым, но и очень заботливым, хозяйственным человеком. Спустя некоторое время он купил в Сростках дом, точнее, это была половина дома — но какого! — такого не было даже у председателя колхоза. Мария Сергеевна устроилась в больницу сиделкой, Павел Николаевич работал заготовителем кож, и таким образом оба оставались фактически вне колхоза, что давало им большую свободу действий и перемещений.

В 1940 году Павел Николаевич и Мария Сергеевна перебрались в Бийск, и Шукшин оставил о том художественное свидетельство — грустную, очень трогательную историю мальчика и девочки, которых против их воли и желания осенней ночью привозят в незнакомый, огромный город, в чужой дом со своими обычаями, обидами, подозрениями, и назавтра дети из этого дома сбегают. Однако это — поэтическое воспоминание поздних лет, рассказ личный, едва ли не покаянный, заканчивающийся чудесным возвращением на деревенскую родину, а в жизни все было иначе, и разница между художественной прозой и прозой жизни в этом случае весьма показательна. В рассказе инициатором переезда выступает отчим (которого недолюбливающий его пасынок — вот любопытная лингвистическая деталь — зовет папкой, в то время как умершего отца вспоминает как тятю), в реальности — это было решение Марии Сергеевны, женщины очень активной, предприимчивой, которая — можно предположить — искала в городе шанс переменить судьбу и уйти от нависавшего над нею сибулонского прошлого и непростых отношений с мужниной родней.

В рассказе дети возвращаются в деревню буквально на следующий день, в действительности же они прожили в городе целый год, учились в школе имени члена Бийского ревкома Георгия Савича Щацкого, и то было опять очень непростое для одиннадцатилетнего мальчика время. «С городскими мальчишками Вася сходился нелегко, но игра в ножичек, в чижа увлекала его, даже и меня он научил играть в эти игры. Я думаю, он тренировался со мной для того, чтобы не выглядеть размазней или “деревней” среди городских парнишек», — вспоминала позднее Наталья Макаровна. И можно не сомневаться: ему там было очень тяжело. В деревне — сын сибулонки, в городе — деревенщина. Вот откуда его сжатые кулаки.

Позднее Шукшин описывал свое первое впечатление от Бийска довольно иронично, но вместе и тепло: «Вот прошел я в первый раз по скрипучему качающемуся, с легким провесом, наплавному мосту… Это было первое чудо, какое я видел. Понемногу я стал открывать еще другие чудеса. Например, пожарку. Каланча вконец заворожила меня. Я поклялся, что стану пожарником. Потом мне захотелось быть матросом на пароходе “Анатолий”, еще шофером — чтобы заехать на мост, а он бы так и осел под машиной. А когда побывал на базаре, то окончательно решил стать жуликом — мне показалось, что в таком скоплении людей и при таком обилии всякого добра гораздо легче своровать арбуз, чем у нас на селе, у тетки Семенихи из огорода…»

Еще один бийский след в его прозе — в выдуманном рассказе «Мох», где речь идет о том, как горожане продавали «деревенским дуракам» одеяла, набитые мхом: «Сверху ваты положат, а внутрь — этого мха. То же делали и с бальками камышовыми — подушки делали. Она сперва-то мягкая, а потом сваляется — на ней хоть голову руби».

Много лет спустя Шукшина обвинят в том, что он противопоставляет город и деревню. А что ему еще оставалось, если он с этим чувством рос?

Но все же главное даже не эти чудеса, шалости, обиды и обманы, а то, что первый детский опыт большого путешествия, первый опыт насильственного разрыва с деревней, с одной стороны, довольно рано обострил его тоску по родине, ностальгию, которой он будет болеть всю жизнь, а с другой — этот опыт дал ему ту легкость, те решительность и готовность все изведать, переменить судьбу, с чем через шесть лет он переступит порог даже не родного дома, а родного края и пустится из деревни в далекое, многодневное странствие по жизни.

ОН ВОРУЕТ КНИГИ ИЗ ШКОЛЬНОГО ШКАФА

Это странствие случится позднее, а в 1941-м, сразу после начала войны семья вернулась в Сростки («…как-никак свой дом с огородиком, опять же — родня, знакомые. Мне казалось, что там нам легче будет пережить это трудное время», — вспоминала Мария Сергеевна). Однако целый год городской жизни в последующих рассказах Шукшина о детстве, за исключением выше цитированного фрагмента из интервью Василия Макаровича Бийскому телевидению, полностью выпадает, и сам отбор фактов в художественном преобразовании действительности, писательская, авторская «режиссура» — показательны. Шукшин с любовью описывает деревню своего детства и — фактически исключает либо сильно сокращает город, и такая избирательность по отношению к событиям собственной жизни в его творчестве повторится и станет художественным принципом.

Поздняя автобиографическая проза Шукшина, обращенная к его детским деревенским годам, предвоенным и военным, вообще в значительной степени создает идеализированный образ тех лет. Вот почему автоматически проецировать эту прозу на его биографию нельзя. Не случайно в цикле рассказов «Из детства Ивана Попова» Шукшин нарекает автобиографического героя другим именем. В этом смысле очень любопытна нравоучительная точка зрения барнаульского протоиерея Сергея Фисуна: «Невозможно без внутреннего содрогания перечитывать горестные картины сиротства, голода, неустроенности, чужести, если не враждебности окружающего мира в биографическом цикле рассказов “Из детских лет Ивана Попова”. Перед нами пугающий образ опустошенного ребенка. Ваня Попов словно не знает даже азов нравственности. Он пытается курить, ворует в огородах, ворует книги из школьного шкафа, помогает матери в воровстве колхозного сена, в тринадцатилетнем возрасте матерится и лжет на взрослых колхозных полевых работах…»

Всякий, кто прочитает или перечитает эти рассказы, убедится в том, что они написаны без всякого ужаса, содрогания, желания что-либо разоблачить, обвинить, и лишь строгое пастырское око способно разглядеть грехи маленького героя и его матери, на самом деле очень светлых нравственных персонажей, несмотря даже на курево и воровство колхозного сена, не говоря уже о похищенных книжках из старого школьного шкафа. Тут, при всем уважении к иерейскому сану, можно вспомнить слова Шукшина, сказанные по другому поводу и в адрес другого критика: «Тетя шуток не понимает». Но вот в чем отец Сергий несомненно прав: за лиричностью рассказов Шукшина о детстве стоит жесткая реальность, только автор эту реальность преображает и пишет о том, как, невзирая на все эти обстоятельства, детство всё же их победило и осталось детством. Возможно, победило не тогда, а позже — в воспоминаниях, в творчестве. Можно и так сказать: в рассказах о долгих холодных и голодных зимних вечерах в Сростках, о тяжкой летней поре, когда подростки работали в поле вместо взрослых, — всё правда, но не вся правда. И эмоционально шукшинская правда не яростна, а печальна — именно так описана, например, гибель коровы Райки в рассказе «Райка и Гоголь».

«Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало… У меня и теперь не хватает духу рассказать все подробно. У нас уж в избе раскорячился теленочек — телочка! — цедил на соломенную подстилку тоненькую бесконечную струйку. Мы ели картошку и запивали молочком.

Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели — и выгонять пастись. Только бы эти две недели как-нибудь… Мама выпрашивала у кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице: может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и оставят на плетнях… Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у нас и ходила. А где-то, видно, забрела в чужой двор, пристроилась к стожку… Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату достал воз, или кто купил, или… Бог их там знает. Поздно вечером Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами».

Этот же рассказ о корове повторится потом в «Калине красной» — киноистории горестной жизни и смерти Егора Прокудина: интонация осуждения, сарказм, гнев, раздражение, часто у Шукшина встречающиеся в рассказах, условно говоря, городских, сменяются интонацией сожаления.

Как бы ни скорбел повествователь в рассказе «Райка и Гоголь» по корове, убитой злыми соседями, он понимает их правоту — они ведь защищали себя, свое хозяйство. Своя правда есть и у лесника, который отнимает топоры у жителей села, занимающихся незаконной вырубкой берез, но и людей этих — оставшихся без мужей женщин, вдов, стариков, детей — понять можно. И к ним в первую очередь был позднее обращен голос Шукшина:

«Редкого терпения люди! Я не склонен ни к преувеличениям, ни к преуменьшениям национальных достоинств русского человека, но то, что я видел, что привык видеть с малых лет, заставляет сказать: столько, сколько может вынести русская женщина, сколько она вынесла, вряд ли кто сможет больше, и не приведи судьба никому на земле столько вынести. Не надо.

Они не сознают этого. Да и сам я начал понимать это много лет спустя. И вот захотелось рассказать о них… И о них, и о других людях моей деревни».

Он и рассказывал: и в прозе, и в фильмах, и главным его чувством — была благодарность. Каким бы трудным и физически, и психологически ни было деревенское детство Шукшина, его затмили другие, более тягостные воспоминания юности, и чем дольше он жил, тем милее, больше, глубже детство становилось. Воспоминания о деревне, об утраченном, пусть даже мифологизированном, светлом мире детства поддерживали и спасали его в драматические минуты жизни. Сердечное умиление, нежность, прошение были не художественным приемом, но интимным переживанием, частью личности автора, единственным, говоря словами Пришвина, неоскорбляемым уголком души, тем драгоценным запасом, к которому он то и дело обращался. Не случайно позднее Шукшин писал старшей дочери Екатерине: «…вспоминаю то время с хорошим чувством. Хотел бы туда вернуться, да нельзя…» А еще полностью не разрушенная, цельная деревня с ее укладом, ее моралью становилась для Шукшина камертоном, в том числе и камертоном художественным, эстетическим.

«Я вырос в крестьянской среде, где представления о том, что такое искусство и для чего оно вообще существует, были особыми. А представления эти таковы, что они уводят искусство больше к песне, к сказке, к устному рассказу и даже к складному вранью, но весьма творческого, замечу, характера, — рассказывал Шукшин в интервью киноведу Валерию Фомину. — Хорошо помню, что независимо от того, что рассказывалось или пелось тогда в народе — веселое или печальное, совершенно не воспринималось или воспринималось очень враждебно всякое неуместное выдрючивание, пустое баловство, холодная игра ума и все тому подобное. Народное представление об искусстве всего этого не допускало. Вот отсюда у меня многое и пошло… Помню устные рассказы моей матери. Помню, как мужики любили рассказывать всякие были и небылицы, когда случалась какая-то остановка в работе, когда они присаживались перекурить или перекусить в поле».

Вот что было самым дорогим для него, идеалом, на который он ориентировался, к которому стремился, и чем дальше уходил от него по времени, тем сильнее это притяжение ощущал. Если в раннем романе «Любавины» деревня изображена предельно жестко, страшно, то позднее Шукшин умиротворял, просветлял и прославлял картины деревенской жизни прошлого времени: «Собственно вокруг работы и вращалась тогда жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, но она как-то не угнетала людей, не озлобляла — с ней засыпали, к ней просыпались. Никто не хвастался сделанным, не оскорбляли за промах, но — учили…» Об одном из таких учителей он вспомнил в рассказе «Дядя Ермолай» (кстати, единственном рассказе, опубликованном при жизни Василия Макаровича в его родном краю, на Алтае):

«Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так — не кто умнее, а — кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния и злости — не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю ее с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их».

Ни к кому больше — только к этому поколению — он будет испытывать благоговейное, почти религиозное, чистое чувство и сознавать свое собственное несовершенство…

УРОКИ РУССКОГО

В Сростках и Бийске в школьные годы — быть может, опять-таки в силу особенностей его детства и стремления уединиться — у юного Шукшина проявилась невероятная тяга к чтению, без которой он не стал бы писателем, как не стал бы и без рассказчиков и рассказчиц своего деревенского детства.

«Бывало, мать ищет его, а он сидит в лодке — читает, только головенка с выгоревшими волосами торчит», — вспоминала Надежда Алексеевна Ядыкина. А сама Мария Сергеевна рассказывала: «Помню, как появилась у Васи “болезнь” — увлекся книгами. Всегда у него под ремень в брюках была книга подоткнута. Читал без разбора, подряд. Читал и по ночам: карасину нальет, в картошку фитилечек вставит, под одеялом закроется и почитывает. Ведь, что думаете, — однажды одеяло прожег. Стал неважно учиться, я тогда и вовсе запретила строго-настрого читать. Так нет — стал из школьного шкапа брать тайно от меня. Ох, и помаялась я с ним, не знала уж, что и делать дальше, как отвадить от чтения-то!»

«А мама не давала жечь лампу: керосину мало было тогда. Выручал всегда Володин Георгий Михайлович, секретарь райкома, который у нас жил на квартире», — вспоминала Наталья Макаровна, и это очень характерный поворот сюжета, который потом не раз в судьбе Шукшина повторится: партийные власти, а точнее, партийные люди во власти будут ему помогать. «Мне везло на добрых и умных людей» — не случайно именно так назовет Шукшин одну из своих публицистических статей, и среди партийных таковые ему нередко встречались. Возможно, по этой причине Василий Макарович никогда не будет открыто демонизировать советскую власть или испытывать неудобство от собственного членства в КПСС, хотя и зла на партию у него накопится порядочно.

Но это все будет потом, а пока рано выучившийся читать деревенский мальчик без разбору читал все подряд, впадал в мечтательность, выныривал из нее в реальность, снова забывался, спасался от одиночества, от враждебного окружения… Нетрудно предположить, как стремительно расширялось пространство вокруг него, как причудливо отражались, переплетались в его душе житейские и книжные впечатления. Эту пору своего детского обручения с литературой он позднее очень нежно описал в уже упоминавшемся рассказе «Гоголь и Райка»: долгие зимние вечера, когда ему ужасно хотелось читать не только для себя, но и вслух, чтобы самые близкие ему люди вместе с ним проживали чужие судьбы. В этой потребности сопереживания и кроется, наверное, его первое, смутное желание написать что-то самому, обрести и завоевать своего читателя, слушателя, зрителя.

Поскольку Шукшин неважно учился в школе, однажды встревоженная мать пошла за советом, как быть, к учительнице географии, приехавшей из блокадного Ленинграда. То был, пожалуй, единственный плюс, который принесла в деревню война — эвакуированные из больших городов учителя. Сколько слов благодарности, сколько рассказов на эту тему можно вспомнить. В войну произошло великое смешение социальных слоев, реальное, хоть и вынужденное хождение интеллигенции в народ. Обескровив деревню физически, война кое-где невольно вдохнула дух городской культуры, пусть даже позднее Шукшин деление культуры на городскую и деревенскую отрицал, но для деревенского подростка встреча с ленинградской учительницей, которая составила ему список книг, необходимых для чтения, была не менее важной, чем для героя Валентина Распутина из «Уроков французского». То было его первое соприкосновение с кругом людей, который впоследствии будет его привлекать, раздражать, удивлять, возмущать, вдохновлять — со столичной интеллигенцией. И как бы ни бранили эту беспокойную породу недоброжелатели Шукшина за то, что это она пригрела, взростила, себе на беду, «злого алтайского дикаря», сам Василий Макарович недаром позднее сказал, что «всем обязан интеллигенции», и первый его поклон был обращен к учительнице Анне Павловне Тиссаревской.

Однако любил он не только читать, но и выступать: так с детства два таланта в нем сосуществовали. «Вася любил участвовать в концертах, они у нас каждую неделю в субботу проходили. Не было такого, чтобы наш класс не приготовился: Вася настаивал, он у нас организатором был», — рассказывала одноклассница Шукшина Валентина Безменова.

А вот еще более выразительное свидетельство другого одноклассника, Александра Куксина: «В 1943 году к нам приехала концертная бригада. Мы сидели на почетном месте в третьем или четвертом ряду: Венька Соломин, Ванька Баранов, Колька Быстров, Василий и я <…> но вот вышел на сцену конферансье и стал читать “Сын артиллериста” К. Симонова <…> Васю трясло мелкой дрожью, он весь был во внимании, ничего не слышал и не видел кругом, кроме происходящего на сцене».

Если вспомнить эту балладу с ее темой двойного отцовства, кровного и приобретенного, вспомнить ее рефрен — «Ничто нас в жизни не может вышибить из седла», — фактически ставший шукшинским принципом, рыцарским девизом, нетрудно понять, почему на четырнадцатилетнего подростка эти строки так подействовали. Но дело не только в Симонове и его стихе. Участник школьной художественной самодеятельности Вася Попов впервые в жизни увидел профессиональных артистов, и какими бы они в той рядовой концертной бригаде ни были, он явно почувствовал зов, ощутил, что его место там, среди тех, для кого сочинять, как Симонов, или выступать перед публикой, как эти артисты, — и есть дело жизни. Оттого и задрожал, забылся — даже вечная его скрытность не помогла.

НУ ЧО, НЮРА, ПОЙДЕМ

Однако всё это — и интеллигентная учительница, и книги, и Симонов с его стихами, и артисты — было связано с городом, не с деревней. К тому же город не был далекой абстракцией, всего в тридцати пяти километрах от Сросток располагался Бийск, за день можно пешком дойти (и в юности Шукшин не раз это расстояние проходил). Это не затерянная Тимониха Василия Белова, не Аталанка Валентина Распутина и уж тем более не Веркола Федора Абрамова. Сростки — это фактически пограничье между городом и той великой алтайской деревенской цивилизацией, что начиналась дальше по Чуйскому тракту, обреталась в долинах, межгорьях и по берегам горных рек. Сростки были дверью в этот мир, а Бийск пусть не губернский, не областной, но вместе с тем не такой уж маленький город.

В 1944 году Шукшин окончил семь классов и объявил матери о том, что собирается бросить школу и ехать учиться в Бийск. Мария Сергеевна была против его намерения. К тому времени она овдовела. Павел Николаевич Куксин погиб в 1942 году под Москвой, и у нее остались лишь воспоминания о том, «как Павла призвали, а перед отправкой на фронт три дня на площади перед вокзалом держали»: «…я с ним там всё это время была. Отправляли партиями, а народу — видимо-невидимо, и теплушек-то не хватало. Где-то в голос ревут, где-то песни поют и пляшут, где-то своих успокаивают, мол, мы этого фрица шапками закидаем и через месяц-два дома будем. Эх, кабы так». Позднее Шукшин напишет рассказ «Сны матери», полный ее женских предчувствий и тревог, очень точно отражающий мистическую натуру его вещей матери, которая во многом напитала и предопределила его собственную творческую природу. Эти же предчувствия не давали Марии Сергеевне покоя и тогда, когда она думала о сыне и словно наперед угадывала его долю и ничего не могла в ней изменить.

Расставаться с сыном ей было неимоверно тяжело. К тому же она попросту боялась его от себя отпускать: «андел Васенька», повзрослев и понабравшись отроческого опыта, ангельским поведением не отличался, и если прежде она могла хотя бы отхлестать нашкодившего сына веревкой или ремнем (а такое бывало, и нередко: «Тетя Маруся встретила сурово, отходила Васю веревкой, а я унес ноги домой… Матери всыпали нам по первое число и потом долго не выпускали из дома», — вспоминал один из таких случаев друг Василия Макаровича Вениамин Михайлович Зяблицкий, впоследствии ставший даже не прообразом героя, а прямым героем рассказа «Мой зять украл машину дров»), то в свои пятнадцать лет он окончательно сделался, что называется, трудным подростком и без материнского догляда и вовсе мог пропасть.

Однако и сам Василий, как можно предположить, не хотел более под этим доглядом оставаться, и одной из причин, по которой он решил Сростки покинуть, были конфликты с матерью. Это никак ни в его прозе, ни в воспоминаниях не отразилось, хотя проглядывается в более поздних письмах к Марии Сергеевне и в редких, осторожных высказываниях сестры Натальи, не желавшей разрушать семейные предания, но шукшинский миф о «великой матери» нуждается в уточнении. Этот миф, очевидно, включал в себя и вину перед Марией Сергеевной, уходившую в те зеленые годы, когда сильный Шукшин самоутверждался вопреки своей сильной матушке, это была своего рода психологическая дуэль, в которой он не имел права проиграть, а она — выиграть.

К этой поре никаких проблем в общении со сверстниками, судя по всему, у него не было. В их воспоминаниях о Шукшине (особенно у Зяблицкого) можно прочитать множество увлекательных историй про грехи его юности — от тайного курения до посягательств на личную собственность отдельных зажиточных граждан Сросток в виде огурцов, яблок, арбузов, меда, и везде Вася — коновод, везде предводитель, хулиган.

Такой Вася нравился и девочкам, с которыми молодые люди ходили вместе на тырло, как называлось место посиделок сростинской молодежи. Василий Макарович и тут первенствовал.

«Вася увел у меня девчонку, — вспоминал Зяблицкий. — Я Аню Ковалевскую любил. А когда девчонка нравится, тут какая-то робость берет. Ну я и мешкал. А он подходит: “Ну чо, Нюра, пойдем”. Она вроде колеблется, молчит. Он взял ее под руку и увел… У меня такая обида запала! Я с ним не разговаривал недели две, дулся.

Он в этих делах был молодец! Во-первых, он внешне интересный был парень, во-вторых, играл на гармошке. К тому же он начитанный был, более развитый и разговаривал с девчонками посмелее: знал, что они на него засматриваются».

И это было только начало…

НЕ ДОНЫРНУЛ

«Семь классов закончили, надумали все поступать в Бийск в автомобильный техникум. Словно сговорились сорванцы меж собой. Я против сразу была и не хотела отпускать: кончай, говорю, сынок, десять классов. Вот придут всей оравой и уговаривают, упрашивают меня. И Вася просится: “Мам, поеду с ребятами”. Уговорили. Согласилась».

Понятно, деваться матери было некуда. В ее сорванце очень рано обозначились воля, упрямство и решимость самому строить свою судьбу, и ни к каким уговорам он не прислушивался ни тогда, ни позднее. Да и Мария Сергеевна разве не мечтала о том, что ее сын устроится в городе, но чтобы это произошло так скоро и он выучился бы всего-навсего на шофера либо механика? Она сыну другую приуготовляла судьбу.

Шукшин то время вспоминал так:

«Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с сундучками в гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с половиной года будем техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум — в городе, точнее, за городом, километрах в семи, в бывшем монастыре. Идти надо обрывистым правым берегом широкой реки. Это мой второй приезд в этот город. Душа потихоньку болит — тревожно, охота домой. Однако надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду еще приезжать потом, но — так, отдышаться… Вот уж не знал! Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли “чертями” (кто черти, так это, по-моему, — они) и “рогалями”. Что такое “рогаль”, я по сей день не знаю и как-то лень узнавать. Наверно, тот же черт — рогатый. В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силенку — она порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел — только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился — схватил нож… Тот, кто стоял против него — тоже с ножом, — очень удивился. И это-то — что он только удивился — толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться — мы защищались. Иногда — так вот — безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной. Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе — налегке — городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.

— Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?

— Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!

— Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам перо!

Откуда она бралась, эта злость — такая осмысленная, нечетырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие-то, о них дума, там — ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни “мядку”, ни “сальса”, обжигал руку — так бы пустил его вниз с горы».

Независимо от того, насколько точно Шукшин воспроизвел обстоятельства своего путешествия в город и нового опыта жизни в нем, грань обозначена очень четко: мы и они. Два мира, две России, обе тяжко живущие, голодающие, враждующие друг с другом, и даже выигранная всем народом война эти две России не примирила. Дикое, страшное свойство русских людей — враждовать по принципу места, социального происхождения, положения, образования, имущества — вот что станет его темой, его болью, предметом его размышлений, которые позднее отольются вопросом: что с нами происходит? Не менее важно и свидетельство однокурсника Шукшина, его троюродного брата Александра Павловича Борзенкова, того самого Шуи, что «закатал в лоб городскому журавлю»: «Кровное родство, пожалуй, осознали мы только там. Приходилось защищать свое достоинство».

Именно так — чтобы сплотиться, потребовалась внешняя угроза, и в будущем он такую угрозу находил, только вот биться ему всегда приходилось в одиночку.

Об учебе Шукшина в Бийском автомобильном техникуме сохранилось не так много воспоминаний, но все мемуаристы сходятся в одном: учиться парню там было неинтересно. «Математику, теоретическую механику, физику, по-моему, тихо ненавидел. К своей будущей специальности относился равнодушно… его даже вождение не привлекало», — вспоминал Борзенков.

Василий действительно не любил технику, ему не давались точные науки, он был малодисциплинирован и позднее рассказывал писателю Юрию Скопу: «Нам лекцию говорят, а мне петухом крикнуть хочется… Я это здорово умел — под петуха… В Сростках петухи наиредкостные… Не петухи — Лемешевы…»

Зато хорошо писал сочинения — особенно на свободную тему — и читал, читал, читал… С удовольствием ходил в кино, тратил последние деньги на билеты. А кроме того, записывал что-то в блокнот с металлической обложкой, на которой было оттиснуто распятие, за что получил два прозвища: Папа римский и Баснописец.

Жизнь в общежитии была непростая. «Жутко мерзли, особенно по ночам. Холодно, а укрыться разом нечем, и кому-то из нас, кажется, Васе пришла в голову мысль: двухъярусные кровати поставили в два ряда, на них настелили плахи — что твои деревенские полати. Вверху теплее. Без изучения физики народ издавна это знал. Спали вповалку. Но, пожалуй, страшнее мороза был голод. Всегда хотелось есть. Как-то повезло нам: с низовья Бии на плоту везли сыр, и чуть выше Борового его разбило. Рыбаки обнаружили этот продукт. Мы, как тараканы — к берегу. Пустили в ход лодки, плотики, багры, крючки, палки. Изобретательности хватало. Спрятали сыр в подполье. До апреля питались», — вспоминал А. П. Борзенков.

Про этот сыр Шукшин позднее написал в «Выдуманных рассказах». Там та же история — о том, как он с одноклассниками ловил в реке сыр с разбитого плота, но совсем другой финал. «Ловил, да не поймал — не донырнул. А другие донырнули и потом ели. Но попробовать кусочек не дали — такова жизнь, и обижаться на нее не надо. НЕ ДОНЫРНУЛ».

Кто ближе к истине — мемуарист Борзенков с его «коллективистским» воспоминанием или писатель Шукшин с его жестким индивидуалистическим рассказом, вряд ли теперь мы узнаем. Однако можно предположить, что Шукшин создавал свой текст как урок, как наказ и секрет будущего успеха: не донырнешь — ничего не получишь. И нечего никого обвинять. Никто тебе ничего не должен. Во всех своих неудачах вини одного себя. Фактически — это конспект романа воспитания, его личная история о том, как закалялась сталь и почему не донырнувший в детстве, он смог донырнуть потом, как сделал правильные выводы из жестоких уроков жизни.

Однако было в пору учебы в техникуме и другое, о чем бывшие ученики ни вспоминать, ни сочинять выдуманные либо невыдуманные рассказы не хотели. Не случайно во время службы в армии Шукшин писал матери: «Что это вспомнилось тебе, как жил я в техникуме? Вот уж чего не следует делать, так это вспоминать, да еще переживать. Одно горе переживается раз».

Вот так — горе! Егора Прокудина в «Калине красной» тоже будут звать Горе.

И дальше в этом же письме характерное признание: «Только с пивом-то можно не торопиться: я ведь не пью. Я уже писал об этом, но очень хорошо знаю: ни ты, ни она (сестра Наталья. — А. В.) не поверили этому».

…Проучившись в техникуме два с половиной года, Шукшин оставил его, причем в разных источниках причины ухода излагаются по-разному. В автобиографии, датированной 1953 годом, Шукшин писал о «трудном материальном положении, сложившемся к тому времени», как главной помехе на пути к образованию, но едва ли эта уклончивая формулировка отражала истинное положение дел. Скорее его выгнали либо за плохую успеваемость, либо за хулиганское поведение, а возможно, за всё вместе. В комментариях к письмам Шукшина, опубликованных в восьмом томе его Собрания сочинений (Барнаул, 2009), приводятся три версии ухода из техникума. Первая принадлежит самому Шукшину — «из-за непонимания поведения поршней в цилиндрах», вторая версия схожа с первой — Шукшин не сдал экзамены после практики и, наконец, согласно третьей, Василий Макарович хамски повел себя на уроке английского языка по отношению к учительнице. Последняя версия находит подтверждение и в деликатных воспоминаниях Натальи Макаровны. «Еще на втором курсе техникума у Васи не сложились отношения с учительницей английского языка, и на третьем он решил оставить его. Мама переживала, а он ей говорил: “Я все равно по этой специальности работать не буду, если даже закончу техникум”».

Драматизм ситуации усиливался еще и тем, что учительница английского языка Шукшину симпатизировала, и этот сюжет отразился впоследствии в рассказе «Сураз» — в сцене конфликта Спирьки Расторгуева и учительницы английского. Но, пожалуй, самая краткая и красочная причина излагается опять же в «Выдуманных рассказах»: «…петухом пел на уроках, а рта не открывал — долго не могли понять, кто это. Узнали — особенно оскорбились и обозлились».

Уход из техникума за год до окончания был сильным ударом для Марии Сергеевны с ее постоянной тревогой за сына, а также с несомненным честолюбием и большими материнскими надеждами. В самом деле, что же ее сын — хуже других, не смог одолеть то, что другие одолели? И если его выгнали из автомобильного техникума, где ж он будет ума-разума набираться? Кто его возьмет, куда примет? Или это ее заблуждение — не выйдет из него большого человека? Понимал это, надо думать, и сам Василий Макарович, которому тоже самолюбия и стремления к успеху ни в какую пору жизни было не занимать. Позднее в устных воспоминаниях мать довольно подробно описала возникшую ситуацию:

«В техникуме не доучился: не поглянулось ему там. Вернулся в Сростки.

Я прихожу с работы, а у меня матрасик, подушка, одеяльце завернуто лежит там в сеночках. Я говорю:

— Дак это мое ведь все… А-ах! Это что же это с ним случилось-то?

Захожу, а он все-таки это… — волнуется: “Что мать скажет? Три года, надо же! Такое тяжелое время — мать обидится, заругается…”

Я зашла.

— Вася! Что с тобой?

— Да… ничо, мама. Я не болею, так… Только я… не буду учиться, мама, там больше.

А я постояла, подумала-подумала: “Что же мне это делать-то? Если мне на него так это обрушиться, вроде заругаться! Там самый такой возраст нехороший, и… Боже спаси! Еще чо ни случись с ребенком…” И вспомнила опять: “Мне ить не глянулась эта специальность. Я ить помню, какая это специальность! Они вон шоферами работают, эти сами техники-та”. Вот так-от думаю… Так ему и сказала.

А он так рад! Подбежал, схватил — Господи! Сам меньше еще меня почти, а таскал-таскал меня по избе! Радый-нерадый, что мать не заругалась на ево.

— Ну, теперь куда, — говорю, — в колхоз идти работать. Покамест? Скоро в армию…

Он говорит:

— Нет, я поеду поближе к Москве, мам».

Вот что должно было прозвучать громом с ясного неба — поближе к Москве! Как к Москве?! К какой Москве, откуда Москва, почему, для чего? Понятно, что оставаться в Сростках парню не хотелось и стыд выедал глаза, но сразу в Москву? Кто из Сросток эту Москву видал, кто в нее ездил? Ну ладно, Бийск, Барнаул, ладно Новосибирск, даже Томск, Красноярск — свои родные сибирские города, но Москва, Россия? Каким образом вообще могла в голову семнадцатилетнего парня прийти эта безумная идея? Да и была ли она, эта Москва, на самом деле или это так, фикция, мираж, радиоточка, обратная сторона Луны? И если уж мать была против учебы в Бийске, то как она могла отнестись к тому, что сын поедет в Москву?!

Нет сомнения, что дальше все пошло через скандалы, слезы, упреки, горькие вдовьи мысли о том, что отхлестать бы его веревкой, как хлестала, когда был мальчонкой, что нет отца, нет мужа, который такую бы Москву огольцу показал… Можно представить, как убивалась «мать-старушка», отпуская его от себя, как рыдала и боялась после двух убитых мужей (фактически именно Москвой убитых: один — казненный по московскому приказу, второй — под Москвой погибший, и от обоих не осталось даже могил) потерять в верховном городе еще и сына, и как он переступил через эти материнские слезы, ведомый своей судьбой и своей волей. Мало этого — он не смог бы вообще никуда уехать, если бы мать не сделала для него одного бесценного дела, речь о котором пойдет в следующей главе. Но и тут она ему уступила, или же — что тоже очень возможно — он таил свою «ужасную мечту» о Москве, свою цель, соблюдая конспирацию до самого последнего мига.

«Столкнулись две сильные натуры. Мамы и Васи», — единственный раз высказалась на одной из шукшинских конференций о подоплеке отношений двух близких ей людей Наталья Макаровна, а в широко известных воспоминаниях о брате писала нежней, утешительней, словно рассказывала страшную сказку со счастливым концом: «…И сказал нам, что поедет в Москву, потому что посылал рассказы в журнал “Затейник” и ему написали, чтобы он приехал в редакцию. Это был обман. Мне тоже было жалко с ним расставаться, мы втроем плакали, а он, шмыгая носом, нас уговаривал. Вроде уговорил, но денег нет, да он и не рассчитывал на большие деньги. Мама решилась продать корову, но Вася не соглашался. Она начала его уговаривать, мол, купим теленочка и вырастим его, а Райка все равно мало молока дает. Продали все-таки Райку. Мама уложила в деревянный чемоданчик все необходимое для Васи, он сверху положил книги, тетради, и мы проводили его в никуда».

ШУКШИН

Он уехал действительно в никуда, но прежде произошло то самое событие в жизни Василия Макаровича, без которого этот отъезд был бы невозможен: он получил паспорт и вместе с ним — фамилию Шукшин. Во всех без исключения статьях, во всех книгах о знаменитом писателе, актере и режиссере этот факт упоминается мимоходом, как само собой разумеющееся дело, этакая свободная вещь: был Шукшин, стал Попов, потом получил паспорт и — опять Шукшин. А между тем вопрос о том, почему, как и когда это произошло, очень непрост.

Некоторую подсказку дают воспоминания сестры Натальи и тот же «Затейник»: «…однажды он попросил меня отправить пакет в журнал “Затейник”[2]. На обратном адресе была написана фамилия — “Шукшин”. В следующий приезд я его спросила, почему он написал эту фамилию, а не “Попов”. Он ответил, что его как Попова знают все, а вот о “Шукшине” только могут догадаться. Дело в том, что мы с Васей носили мамину девичью фамилию (Попова), потому что отец был репрессирован, и мама боялась оставлять нас на фамилии отца. И только при получении паспортов мы стали Шукшины».

А вот что рассказывал в 1982 году дядя Шукшина Андрей Леонтьевич Шукшин: «После взятия по линии НКВД в 1933 году отца Василия Макаровича, а моего родного брата, Макара Леонтьевича, Мария Сергеевна записала своих детей Васю и Наташу на свою девичью фамилию — Поповыми и запретила посещать квартиру бабушки и дедушки Шукшиных — за детей боялась. Но Вася бабушку свою очень любил и почти ежедневно прибегал к ней навестить, об отце расспрашивал. Когда Васе исполнилось 16 лет и нужно было получать паспорт, то, имея фамилию матери, спросил у нее: “А как фамилия моего отца?” Мария Сергеевна ответила: “Шукшин”. — “Вот я и буду оформлять в паспорте фамилию Шукшин!”».

Все это тоже довольно странно и вызывает множество вопросов. Что, он раньше не знал, как фамилия отца? И потом, если исходить из того, что мать боялась давать детям опасную фамилию, когда они были маленькими, то разве теперь она не должна была вдвойне за них и их будущность опасаться? И что же, согласилась или, наоборот, отговаривала его? А сам Василий Макарович? Ослушался матери или убедил ее в чем-то? И главное — почему? Что ему был Шукшин? Любовь к отцу, которого он почти не помнил и о котором в доме никогда не говорили? Дух противоречия? Или что-то еще? Да и фраза «исполнилось 16 лет и нужно было получать паспорт» для жителя советской деревни в сороковые годы не вполне реалистична.

К сожалению, никто из участников той истории не пролил на нее свет, и остается только высказывать предположения, как и что произошло. Но понять это необходимо, поскольку факт перемены фамилии определил всю дальнейшую жизнь нашего героя. Неизвестно: оставь он себе фамилию Попов, стал бы он сразу столь известным на Руси, где замечательных Поповых много, а Шукшин — один?

Попробуем еще раз вернуться к очень непростой семейной ситуации Шукшиных в 1930-е годы. Никаких документов о смерти первого мужа у Марии Сергеевны не было. Рассказ о добром начальнике, давшем ей совет устраивать свою жизнь, если такой совет и последовал, никому не предъявишь и к делу не пришьешь. Таким образом, отказавшись от фамилии мужа и выйдя замуж за другого человека, Мария Сергеевна фактически от Макара Леонтьевича отреклась, и пройти бесследно это отречение не могло. Не так давно в газете «Алтайская правда» была опубликована статья научной сотрудницы музея В. М. Шукшина в Сростках Галины Андреевны Ульяновой «Редкого терпения люди», которая начиналась так:

«О, Боже, Всевышний!
Тобою наказан,
Тобою свободы лишен.
А злыми людями был признан:
“Виновен”,
В Сибирь за неправду сужден…»

А далее в статье следовало пояснение:

«Так напела эту грустную песню-крик души в 1995-м Маланья Ефремовна Дегтярева, жена несправедливо обвиненного и осужденного на каторгу. Ей тогда было девяносто три года, а без мужа она осталась в 1933-м, в тридцать лет, с тремя детьми на руках… После этой песни дочь Маланьи Ефремовны Анна тихонько добавила: “Они только двое в деревне фамилию-то сменили, когда мужиков загребли — мать да Мария Сергеевна…” Имела она в виду жену Макара Шукшина».

Вот так — всего две женщины в Сростках сменили фамилию, то есть развелись с арестованными мужьями. Даже если предположить, что дочь Маланьи Ефремовны ошиблась и таких женщин было больше, все равно поступок Марии Сергеевны был из ряда выходящим событием. И, может быть, поэтому Куксины вынуждены были одно время скрываться в соседнем селе, потом и вовсе попытались перебраться в город, фактически сбегая из Сросток, а курсы кройки и шитья были только предлогом.

Все это говорится отнюдь не в осуждение. Помимо того, судить здесь кого бы то ни было просто бессмысленно, вспомним, что Мария Сергеевна не любила мужа, жалела о том, что не успела с ним вовремя развестись, и можно предположить: когда шок, пережитый в связи с его арестом, прошел, это сожаление лишь усилилось. Но все же не могли простить ей «измены» ни мать, ни отец Макара Леонтьевича, и между двумя родами — шукшинским и поповским, которые и прежде-то не сильно дружили, — окончательно пролегла линия вражды. Они не общались, Мария Сергеевна не поощряла визиты сына в дом Шукшиных, так что со стороны Василия Макаровича выбор отцовской фамилии мог быть не просто жестом, но своего рода бунтом, сыновьим непокорством. Отсюда, кстати, и нелюбовь к отчиму, каким бы хорошим человеком тот ни был. Нельзя исключить того, что, будучи ребенком или подростком, Шукшин мог услышать нелицеприятные слова в адрес матери и ее второго мужа от своей шукшинской родни, от соседей, от кого угодно — деревня есть деревня, где никакой платок на чужой роток не накинешь. И позднее, не смея ни в чем обвинять мать, Шукшин не мог не размышлять над судьбой отца, а эти размышления не могли не отражаться в его прозе. Даром, что ли, в рассказе «В воскресенье мать старушка» главный герой, слепой певец Ганя, пел «про “сибулонцев” (заключенных сибирских лагерей) — как одному удалось сбежать; только он сбежать-то сбежал, а куда теперь — не знает, потому что жена его… сошлась без него с другим».

А еще в Сростках бытовала легенда, будто бы некая женщина-«сиблаговка», выпущенная на свободу, дошла до села, постучалась ночью к Шукшиным и сказала, что Макар жив и находится в лагере. Версия, что отец мог уцелеть, не был расстрелян, не погиб, очевидно, Шукшина всю жизнь мучила, как не давала покоя вообще вся эта история. Есть свидетельства о том, что, став знаменитым актером и кинорежиссером, он обращался в КГБ с просьбой показать ему следственное дело Макара Леонтьевича, но безуспешно. В книге воспоминаний Василия Белова «Тяжесть креста» встречается загадочное упоминание о некоем письме от отца, которое Василий Макарович якобы получил: «О расстреле отца он знал по рассказам матери. Таинственное, полученное однажды письмо, конечно, не оправдало его предположений о том, что оно прислано родным отцом. Этот случай он рассказывал мне несколько раз». Какое письмо, когда и при каких обстоятельствах полученное, — все это теперь так и останется, наверное, неизвестным, но предсмертное письмо от арестованного отца с наказом, как жить, получит герой шукшинского романа «Любавины» Петр Ивлев, и оно, это письмо, перевернет его жизнь.

Другая неясность: как все-таки смог Василий Попов получить паспорт? Учащимся техникума, тем, кто приехал из деревень, паспортов не давали. Этих мальчишек не для того учили, чтобы они потом разбежались по большой стране. Паспорт Василий Макарович получал в Сростках после отчисления из техникума. На вопрос автора этой книги о том, как Шукшину это удалось, был получен следующий ответ от сотрудницы музея в Сростках Лидии Ивановны Кулагиной: «Первый паспорт Шукшину Василию Макаровичу, по воспоминаниям жителей села, его сверстников, мать хлопотала в райкоме партии. Помог его получить секретарь райкома Доровских Федор Иванович, когда весной 1947 года Шукшин собирался уехать из Сросток (конец 1946 — начало 1947 г.). Паспорт был выдан на имя Шукшина Василия Макаровича».

Тут, конечно, возникают вопросы. Почему первый секретарь райкома партии взялся помогать обыкновенной жительнице села? Какими словами она его убеждала? Знал ли Доровских, чьим сыном был выгнанный из автомобильного техникума за хулиганство парень?

Или же Мария Сергеевна была не совсем обыкновенной?

МУЖСКОЙ МАСТЕР

Пожалуй, что да. Эта ставшая легендой женщина, в честь которой даже собираются воздвигнуть на Алтае памятник Матери, обладала помимо своих огромных душевных талантов, самоотверженности, трудолюбия, стойкости, решительности, помимо своего ведовства, дара пророческих сновидений еще и поразительным умением жить и договариваться с людьми. К этому надо прибавить и благоприятное стечение обстоятельств, связанное в том числе с домом, где она в середине 1930-х годов поселилась. Вспомним: вторую половину избы в годы войны занимал, по свидетельству Натальи Макаровны, секретарь райкома Володин. И после него там тоже жили люди, облеченные властью. Мария Сергеевна умела с ними ладить, умела понравиться, в их глазах она была вдова не расстрелянного за антисоветскую деятельность колхозника, но — солдата, погибшего на войне. Это была воистину героическая женщина, чья жизнь начиная с 1933 года, с ареста первого мужа — есть история о том, как поверженный русский человек поднимается с самого дна, тащит за собой своих детей и побеждает. И потому даже история с угарным газом, которым хотела отравиться вместе с детьми Мария Сергеевна, кажется при ее жизнелюбии и силе одновременно невозможной и весьма правдоподобной. Именно тогда, заглянув в зев смерти, она отшатнулась от нее и с того момента делала все, чтобы не просто выжить, а уйти от этой пропасти как можно дальше, спасая себя и детей, и одним из самых действенных средств ее личной материнской стратегии (без всяких кавычек стратегии) была опора на сильных мира сего, которым она умела внушить доверие.

Вот что вспоминала работница райкома партии Дарья Ильинична Фалеева: «В Сростки <я> приехала в 1945 году. Работала в аппарате Сростинского райкома партии, в отделе пропаганды и агитации. Сначала мне здесь как-то одиноко показалось. Но встретила женщину, которая работала в парикмахерской, милую, румянощекую, откровенную, доброжелательную, с которой мы сразу нашли душевный разговор. Это была Мария Сергеевна. У нее была такая привычка — во время разговора она обращалась к собеседнице мягко: “милая” — как будто теплом обдавала. С той поры я часто забегала в парикмахерскую поговорить с Марией Сергеевной».

Парикмахерская в этой истории чрезвычайно важна. Она была открыта после того, как Сростки в 1944 году стали райцентром. Мария Сергеевна устроилась туда на работу сначала техничкой, попросту говоря — уборщицей, а затем выучилась на мужского мастера (вообще тяга этой женщины к обучению поразительна, и это тоже перенял вместе с другими талантами у матери Шукшин). Описание парикмахерской и Марии Сергеевны за работой можно найти в воспоминаниях жительницы Сросток Евдокии Андреевны Калугиной: «Парикмахерская была маленькая избушечка, бревенчатая. Бревна были несильно большие. На правой стороне стоял маленький камелек, около камелька стоял умывальник, неподалеку стояла табуретка, на табуретке ведро, закрытое фанеркой, на ведре стояла эмалированная кружечка. <…> Было два мастера: Мария Сергеевна Шукшина и Иван Григорьевич Тюрин. <…> Мария Сергеевна мне показалась очень симпатичной, хорошей женщиной, хотя она была и не в молодых годах, но на лицо она была очень красивая. Волосы у нее были седоватые, но на щеках был румянец, а когда она клиента обслуживала… у нее появлялся пот на лбу… Когда было много клиентов, то садились там в кресло, но больше выбирали и садились мужчины к Марии Сергеевне. Я… спросила, она сказала: “Потому что у меня инструмент, Дуся, очень хороший. Я уж знаю своих клиентов, кому какую прическу, и знаю, у кого какие бороды”. <…> Быстро она справлялась со своей работой, и пострижет, и побреет, и освежит человека. И все благодарили ее, вставали и говорили: “Мария Сергеевна, спасибо большое, я на десять лет помолодел”. Она улыбалась, улыбалась всегда, прищурив глаза, была всегда довольная, несмотря на то, что было очень много народу. Когда была уборка <урожая>, после уборки съезжались, потому что у нас в эти годы было районное село. Съезжались со всех сел и директора, и председатели колхозов и совхозов. Были собрания. Все приходили в парикмахерскую освежиться и постричься».

По воспоминаниям жителей Сросток, мужчины стремились попасть именно к Марии Сергеевне. И можно не сомневаться: профессионально постригая и брея хорошим инструментом, освежая добротным одеколоном, Мария Сергеевна умела занять своих высокопоставленных клиентов беседой, соблюдать необходимую дистанцию, быть обаятельной и вообще производить самое приятное впечатление. К ней, судя по рассказу Дарьи Фалеевой, тянулись, ей могли о чем-то рассказать, может быть, даже спросить совета, дивясь ее крестьянской мудрости и женской рассудительности. Но и для нее вовремя обратиться с просьбой было делом привычным (собственно, и шукшинские походы к высокому начальству в конце шестидесятых — начале семидесятых — с целью пробить свои фильмы, что вызывало неимоверное раздражение у его коллег, — тоже идут от уроков матери и практики ее жизни). И хотя все нюансы этой истории мы вряд ли когда-либо узнаем, очевидно, что мудрая женщина использовала все свои таланты, чтобы помочь сыну вырваться из тяжкой крестьянской доли и в перспективе самому стать человеком начальствующим, о чем она, несомненно, мечтала. И не только потому, что всякая мать думает о доброй судьбе для своих детей, но и потому еще, что чуяла в своем Василии что-то необычное. В свою очередь и сам Шукшин был стопроцентно прав, когда, уже став московским студентом, писал ей:

«Недавно у нас на курсе был опрос: кто у кого родители, т. е. профессия, образование родителей студентов. У всех почти писатели, артисты, ответственные работники и т. п. Доходит очередь до меня. Спрашивают: кто из родителей есть?

Отвечаю:

— Мама.

— Образование у ней какое?

— Два класса, — отвечаю. — Но понимает она у меня не меньше министра».

А в более поздних письмах будет называть свою матушку «министром образования».

Воистину так! Недаром жительница Сросток Александра Васильевна Типикина вспоминала: «Мать у него вроде тоже деревенская, а от наших баб отличалась. Работая парикмахером, одевалась скромно, но красиво. Важная такая. Вот от матери, наверное, всё и шло».

«Сибулонка» сумела не просто подняться, но стала деревенской элитой. Потом то же проделает в масштабах страны ее сын.

«Маминым желанием было, чтобы дети учились в институтах, — вспоминала сестра Наталья. — Она говорила:

— Я чурбан, так вы хоть учитесь.

Но “чурбаном” она, конечно, не была. Она была советчицей, не обделенной юмором, умела заглядывать в будущее. Находила выходы из сложнейших жизненных ситуаций, приговаривая: “Господь помог”. Сожалела, что она неграмотная. Говорила:

— Была бы я мужиком, я бы всю жизнь училась и строилась».

И это, несомненно, было то очень важное качество, которое она в сыне воспитала, а он, называя себя, по воспоминаниям Георгия Буркова, «маменькиным сынком», имел в виду и это измерение.

Это она, Мария Сергеевна Куксина, с ее собственным не очень-то реализованным талантом выстроить жизнь, со своим не вполне удавшимся из-за невыносимых обстоятельств личным жизнетворчеством, она вытащила сына из той ямы, куда столкнула его в младенчестве судьба, и стала готовить своего первенца к прыжку, к полету, при том что никакой стартовой площадки у него не было, а шансы на успех — нулевые. Но здесь уже помогало, шумело ветвями все родовое древо Поповых-Шукшиных. Он был самым драгоценным плодом на этом древе.

…Итак, весной 1947 года Шукшин жил в Сростках в ожидании паспорта, но о своих планах никому не рассказывал. Шифровался — вот откуда пошла ставшая в дальнейшем излюбленной линия его поведения. Это косвенно подтверждают воспоминания его односельчанина и хорошего друга Василия Яковлевича Рябчикова: «Когда его исключили, жил дома. Какие-то месяцы мы провели с ним вместе. И вдруг он — для нас, всех ребят, это было совершенно неожиданно — уехал из дома».

Именно так: рванул за флажки, не сказав никому ни слова.

Что же касается того, почему все-таки он стал опасным Шукшиным, а не безопасным Поповым, то неясность здесь по-прежнему остается. Неизвестно, стоял ли действительно перед ним выбор фамилии, как не без гордости за свой род вспоминал дядя Шукшина Андрей Леонтьевич («Как фамилия моего отца?.. Буду оформлять паспорт на Шукшина»), впрочем, при этой сцене не присутствовавший, или же — что представляется более вероятным — никакого выбора вообще не было. Паспорт был выдан в соответствии со свидетельством о рождении, которое Мария Сергеевна сыну не меняла, и фамилия Попов была записана в школьном журнале лишь с ее слов, а по документам Василий Макарович (Макарович! — ведь Павел Николаевич Куксин детей Марии Сергеевны не усыновлял) всегда оставался Шукшиным, и никакого другого документа при всем желании матери ему просто не могли выдать, о чем через несколько лет напишет Василий Макарович в письме домой: «Потребуется очевидно много хлопот, т. к. фамилии разные. Для этого нужно взять из сельсовета или из Загса справку о том, что обучающийся в Бийском автотехникуме Попов В. М. в настоящее время носит фамилию Шукшин…»

Всех подробностей, связанных с переменой фамилии, мы уже не узнаем, да и не так это, наверное, важно. Важно другое: вольно или невольно принимая фамилию Шукшин, вступая в шукшинское наследство, какими бы соображениями Василий Макарович ни руководствовался и как бы ни злобствовали впоследствии его недоброжелатели по поводу избытка шипящих в его родовой фамилии, он действительно, без всяких красивостей, которых и сам терпеть не мог, брал на себя, по выражению Василия Белова, тяжесть креста.

Шукшин стал Шукшиным. Отныне и до самого конца[3].

БЛУДНЫЙ СЫН

«Больно вспоминать. Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома. Мне еще хотелось разбежаться и прокатиться на ногах по гладкому, светлому, как стеклышко, ледку, а надо было уходить в огромную неведомую жизнь, где ни одного человека родного или просто знакомого, было грустно и немножко страшно. Мать проводила меня за село, перекрестила на дорогу, села на землю и заплакала. И понимал, ей больно и тоже страшно, но еще больней, видно, смотреть матери на голодных детей. Еще там оставалась сестра, она маленькая. А я мог уйти. И ушел».

За этими красивыми ностальгическими, упоминаемыми во всех жизнеописаниях Шукшина строками из его неоконченной статьи — называлась она «Только это будет не экономическая статья…» — стоит, как и в случае с циклом рассказов «Из жизни Ивана Попова», жесткая и до конца не совсем понятная реальность. Послевоенная Россия жила крайне тяжело. Преступность, бедность, огромное количество сирот, полусирот, беспризорников — все это очень больно било по людям, показаться в юном возрасте за несколько тысяч километров от дома без поддержки — чудовищный риск. На это ведь, перефразируя начало рассказа «Микроскоп», надо было решиться — уйти из родной деревни в одиночестве. Поступок безумный, безрассудный, который только Шукшин и мог совершить. Недаром позднее он говорил в одном из интервью: «Положим, сорок седьмые годы, послевоенные годы. Кто повзрослее, тот помнит эти голодные годы… Большие семьи. Я не знаю, как у вас это было. У нас, в Сибири, это было страшно. Люди расходились из деревень, попадали на большие дороги. И на больших дорогах ожидало всё этих людей, особенно молодых, несмышленых, незрелые души… И пошли, значит, тюрьмы, пошли колонии…»

Собственно, эти годы — с момента ухода из Сросток до начала службы в армии — самый темный, самый непонятный, самый загадочный период жизни Шукшина. В иных биографиях его уход из дома трактуется как попытка помочь семье прокормиться. К этому мифу, возможно, приложил руку и сам Василий Макарович, когда рассказывал Василию Белову о денежных переводах на Алтай со строек и заводов, где он работал (или же так предположил сам Василий Иванович, написавший об этом в воспоминаниях), но никакого подтверждения этим фактам нет. Если бы переводы были, можно не сомневаться, что и Мария Сергеевна, и Наталья Макаровна обязательно бы о них упомянули. Все, похоже, обстояло с точностью наоборот: для двух женщин отпустить на волю вольную сына и брата, кормильца, труженика, который мог бы пойти работать в колхоз и зарабатывать какие-никакие трудодни, было жертвой.

И ведь не просто отпустили, но продали, чтобы собрать парня в дорогу и дать ему денег на первое время, пока не устроится с работой и жильем, ту самую легендарную корову Райку (которая по многим свидетельствам будет продана и в 1954 году, когда Шукшин поступал во ВГИК, — нет, все же это случилось однажды, в 1947-м). А со стороны Шукшина это было согласие на жертву матери и сестры, и проданная в его честь корова, если проводить параллели с библейской притчей о блудном сыне, стала своего рода аналогом части родительского наследства. Не об этом ли он всегда помнил, испытывая чувство вины не только перед деревенским миром, но прежде всего перед своими домашними, которых заставил страдать? И потом всю жизнь этот долг выплачивал, снимаясь в ненужных ему, чужих фильмах, чтобы посылать матери и сестре деньги.

Нельзя не согласиться с протоиереем Сергеем Фисуном, который писал в статье «О духовных исканиях В. М. Шукшина»: «Свой уход из деревни в голодном 1947 году Шукшин воспринимал едва ли не как бегство, даже предательство, хотя уйти из деревни тогда было едва ли не единственным способом выжить. Но при этом не было никакой уверенности, что в деревне выживут оставленные им сестра и мать, продавшая единственную кормилицу-корову, чтобы отправить в город сына».

Конечно, в словах о единственном способе выжить есть некий перехлест: от голода даже в тяжелые послевоенные годы в благословенных черноземных пригородных Сростках никто не умирал. Трудно жили, очень трудно, но всяко жили. (Это опять-таки не абрамовская Веркола и не беловская Тимониха[4].) К тому же у Марии Сергеевны, как уже говорилось, появилась профессия, которая худо-бедно ее кормила, а дочери исполнилось пятнадцать лет и она была хорошей помощницей в хозяйстве. Тем не менее отец Сергий настаивает: «Уход из родного дома в сознании Шукшина был предательством: “Но произошла нравственная гибель человека… Так случилось, что он ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери. И уйдя — предал. Предал! Вольно или невольно, но случилось предательство, за которое он должен был поплатиться. Вопрос расплаты за содеянное меня живо волнует”, — говорил Василий Макарович о судьбе Егора Прокудина. Современному человеку эти муки совести покажутся непонятными, анахронизмом, чем-то надуманным, даже глупостью. Но в творчестве Шукшина это станет важной линией, едва ли не основным мотивом блудного сына. Однако трагедия ситуации в том, что у шукшинского героя нет измерения Неба и небесного Отца. А в деревне блудного сына никто не ждет, кроме матери. Кроме матери ему некому сказать: я согрешил перед Небом и пред тобою. Мать может простить сына, но она не может отпустить сыну грех, грех должен отпустить Кто-то другой…»

Батюшка, несомненно, прав, но все же его слова можно было бы уточнить. Василий Шукшин, молодой, здоровый честолюбивый парень, едва ли осознавал как грех то, что в обычных житейских координатах никаким особым грехом и не считалось — ну подумаешь, уехал из деревни работать в город. Однако, нет сомнения, по прошествии времени этот поступок лег тяжким грузом на его совесть и одновременно стал источником вдохновения, и в этом сочетании весь Шукшин (не он один — любой художник, но в случае с Шукшиным связь между творчеством и растревоженной совестью неразрывна). Однако дело не только в нравственном осмыслении личного ухода из деревенского дома как преступления в точном смысле этого слова — переступления. С годами Шукшин все больше задумывался о своем уходе, потому что видел: когда всем колхозникам, наконец, стали давать паспорта, миллионы крестьянских детей двинулись по его стопам, и это фактически вело и привело к гибели деревенского мира на Руси, который, как и Русь, был ему дороже всего на свете. Тут была прежде всего гражданская позиция, и потому так важна будет для него тема ухода деревенской молодежи в город и в прозе, и в публицистике в 1960-е годы (вроде той самой «неэкономической» статьи, с которой начинается эта главка). А вот в 1970-е годы акцент сместится и появится религиозное осмысление этой темы, что увидит Россия в «Калине красной». И все это чисто шукшинское, выбивающее его из общего ряда. Даже из близких ему писателей-деревенщиков никто так драматически, так надрывно не уходил из деревни в город, никто так тяжело не пробивался в люди. Ни Федор Абрамов, ни Василий Белов, ни Валентин Распутин.

Это вообще была важнейшая развилка в его судьбе, тот момент, когда ему ничего не стоило сделать неверный выбор, пропасть, запить, попасть в дурную компанию, связаться с уголовниками. И именно такую биографию Шукшин отдаст Егору Прокудину, и не случайно там появится брошенная мать, потому что это будет вариант его судьбы, его сад расходящихся тропок. И когда все опасности минуют, в письме к Марии Сергеевне весной 1950 года он напишет: «Нет, моя дорогая, моя бесценная, мысль о тебе всегда была моим верным спутником. Она поддерживала меня в трудные минуты, она всегда направляла меня на верный путь» — слова не дежурные. Так и было: мысль о матери его удержала, не дала свалиться в ту пропасть, в какую свалился Егор Прокудин, — несомненное шукшинское альтер эго.

Я У НИХ УЧУСЬ

Впервые на этот «темный» период в биографии Шукшина обратил внимание замечательный писатель и литературный критик, сотрудник журнала «Наш современник» Владимир Коробов в книге «Василий Шукшин. Творчество. Личность» (М., 1984), ставшей первой биографией Шукшина (позднее книга будет не раз издана уже без купюр в серии «ЖЗЛ», высоко оценена и критикой, и самыми взыскательными читателями). Совершенно справедливо демифологизируя семейные предания и позднейшие рассказы самого Василия Макаровича о его трогательном расставании с малой родиной, Коробов писал: «Он уходил из родного села (не дома — там если и не понимали его, то все равно прощали — своя кровь) как изгой, как “непутевый”. Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения — иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали — не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым — он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша…» Однако в своих суждениях Владимир Иванович пошел еще дальше. Он высказал предположение о том, что, уехав из Сросток, Шукшин по дороге в Москву был «завербован» в банду уголовников и в течение нескольких месяцев в ней находился: отсюда и хорошее знание уголовного мира, и тюремных песен, и постоянное обращение к этой теме в творчестве и литературном, и кинематографическом, и наколка на руке, и кошмары, его преследовавшие во сне, и многое другое.

Для доказательства своей гипотезы Коробов использовал несколько источников. Он сослался на известные строки из киноповести «Калина красная» о том, как познакомились Егор Прокудин и Губошлеп: «Я вспоминаю один весенний вечер… — заговорил Губошлеп… — В воздухе было немного сыро, на вокзале — сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны — все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: “Что пригорюнился, добрый молодец?” — “Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?”». Наряду с этим Коробов привел полученное им в 1978 году письмо казанского профессора Бориса Никитчанова, который, будучи совсем молодым человеком, весной 1946 года повстречал на городском рынке в Казани одного необычного парня из шайки, промышлявшей воровством и грабежами, и тот объяснил ему причины своего нахождения среди преступников:

«Я у них учусь играть, да и хороший литературный материал можно получить. — Он так и сказал — “литературный материал”, а я, помню, сильно поразился таким особенным, “писательским” словам. Но как это он “учится играть”? Видимо, на моем лице было недоумение, и он добавил:

— Да, я писатель, а впрочем, я не знаю еще, кем буду. У меня, если хочешь знать, еще и огромный талант артиста.

…Мы присели на кучу битой штукатурки, щепок, щебня. Парнишка стал развивать мысль о необходимости странствий, напомнил о моем земляке — волжанине А. М. Горьком и его “университетах”.

— Откуда бы мог узнать так Горький о жизни Челкаша, вот ты скажи? — наседал он на меня. — Этого не напишешь, если сам не соприкоснешься!

…А потом глянул на меня невыразимо ясными глазами и попросил тихо:

— Дай мне хоть сколько-нибудь, а то они мне не поверят.

Я молча достал три рубля и протянул ему. Он быстро сунул их в карман и зашептал:

— Я отдам тебе их, отдам, но, наверно, не скоро. Ты уж меня не осуждай…

— Кончай, писатель, паровоз уходит! — крикнул громко сухопарый верзила.

Мой знакомец сначала медленно, словно нехотя, стал отворачиваться от меня, а потом как-то быстро встряхнулся, и меня, помню, поразило его лицо — так оно сразу, в мгновение, переменилось. От меня уходил уже другой человек — гораздо взрослее, строже и надменнее того парнишки, который со мной только что разговаривал.

Шпана быстро удалялась, а он приостановился еще, махнул мне рукой и почти выкрикнул:

— Шукшин моя фамилия, Василий Макарович, не забудь! Может, еще услышишь…»

Предлагая отнестись к этому, очевидно сильно беллетризованному, нарочитому и не очень хитрому тексту как к серьезному документу, Коробов исходил из того, что Шукшин уехал из Сросток весной 1946 года, а на работу устроился в мае 1947-го. Таким образом, выпадал целый год, который и был, по его мнению, заполнен «воровской малиной», куда угодил угловатый и грубоватый, нежный и незащищенный Шукшин. И все складно в этой версии, кроме одного — не было этого года. Шукшин покинул родной дом весной 1947-го, а не 1946 года. Его фразу: «Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома» — нельзя понимать буквально, отсчитывая от лета 1929 года шестнадцать с половиной лет. У Василия Макаровича с датами всегда была неразбериха, причем часто сознательная, но все документы однозначно указывают на то, что он уходил из Сросток, когда ему шел восемнадцатый год (об этом пишет в своей книге «Сростки. Пикет» и В. Ф. Гришаев, который, по собственному признанию, три раза летал в Горно-Алтайск к друзьям юности Шукшина, чтобы точно установить все даты). Таким образом, хронологически он не имел возможности долго находиться в уголовной среде, но то, что он мог с ней так или иначе соприкоснуться, как мы увидим дальше, — исключать нельзя.

Опасность, которой подвергался Шукшин, уехав из дома, хорошо понимали и его близкие, тем более что в течение некоторого времени он не давал о себе знать. Нетрудно представить, что испытала в эти дни и недели Мария Сергеевна, которая сама к уходу сына приложила руку, пусть и вынужденно, исхлопотав ему паспорт.

«Мама сильно переживала за Васю, а он уехал, и два месяца от него не было ни одного письма, — вспоминала сестра Наталья. — Извелась мама, ложилась спать со вздохами, а то и со слезами и вставала с надеждой на весточку от него. Жаль мне ее было, но помочь я была не в силах. Однажды я пришла к тете Марусе Александровой. Она сидела за швейной машинкой, что-то шила и говорит: “От Витьки (от сына) получила письмо, почитай-ка мне еще раз”. Я прочитала коротенькое письмо. Он хорошо устроился, но долго не писал потому, что общежития не мог получить, и в конце: до свидания, твой сын, дата и адрес: г. Черемхово. Я обрадовалась. Это письмо могло, наверное, походить и на письмо от Васи, поэтому и думала я о том только, как его умыкнуть, принести маме на работу, обрадовать ее, как-то успокоить. Стащить-то сумела, а конверт оставила у тети Маруси. Придя домой и, зная, что это письмо из Черемхово, я взяла катушку из-под ниток, ножом вырезала “Черемхово” на этом тюрючке и, помокнув в чернила, пришлепнула на конверте свою “печать”. Положила в конверт Витькино письмо, заклеила, постаралась (по почерку) написать адрес — и бегом к маме на работу. А у нее руки затряслись, слезы на глазах, взяла у меня письмо, читает, конверт я ей стараюсь не показывать, и мое сердечушко трепыхает: ну, думаю, сейчас она догадается. Где это, говорит, город Черемхово? “Под Москвой”, — отвечаю. Позже узнала, что он в Иркутской области.

Примерно через месяц получаем от Васи письмо. Какая это была радость, особенно для меня. Маму-то я обманула, а себя-то нет. В письме он просит ответа не писать, потому что он должен получить другое общежитие. А на конверте четко значилось: “Калуга”».

А ТЫ ЗНАЛ, ЧТО БУДЕШЬ ЗНАМЕНИТЫМ?

Едва ли это было то место, куда Шукшин стремился попасть. Ему, можно с большей долей вероятности предположить, грезилось, что он найдет работу в Москве, окончит вечернюю школу, поступит в институт. Но Москва его жестоко разочаровала — она его не приняла. Первую советскую преграду для жителей деревни — получить паспорт — он преодолеть сумел. А вот вторую — пробиться в столицу — нет. Пока нет. Впрочем, если быть совсем точным и пытаться восстановить жизнь Шукшина хотя бы по месяцам, то мы сталкиваемся с пробелами в его биографии, которые пусть и не заставляют совсем уж всерьез отнестись к предположениям Владимира Коробова, но все же дают повод признать обоснованность их появления. В самом деле, что было в промежутке между уходом из дома и письмом из Калуги? Да и сколько эта неопределенность длилась? Наталья Макаровна иногда говорила о том, что письма от брата не было в течение месяца, иногда — нескольких месяцев, и последняя версия, похоже, больше соответствует действительности. «Он шесть месяцев не писал домой, мама с ума сходила. Это время ничего о нем не знали; потом пришло письмо из Калуги. Больше таких пауз в их жизни не было», — признавала она, выступая на научной конференции, посвященной пятидесятилетию со дня рождения Василия Макаровича в 1979 году. Жаль только, что письма эти не сохранились. А кроме того, не очень понятно, продолжал ли он писать потом или на несколько лет пропал из поля зрения семьи. Во всяком случае, одно из первых известных на сегодняшний день шукшинских писем матери, датируемое самое раннее второй половиной 1949 года, дает основание предполагать, что мать и сестра до этого времени ничего о Василии не знали (как ничего не знала о своем сыне старуха Куделиха из «Калины красной»).

«Получил твое письмо. Первое письмо из дома. <…> Я забыл, когда из моих глаз выкатилась в последний раз слеза (бывало и горько и обидно)… — писал Василий Макарович матери из Севастополя, где проходил военную службу, и можно предположить, что эта слеза выльется потом в покаянный плач Егора Прокудина. — Ты упрекаешь меня, мама, в том, что я так долго не говорил своего адреса <…> И если я не сообщал адреса, то для этого были причины сильней моей сыновней любви. Указывать эти причины долгая и неприятная штука, и вообще не нужно вспоминать о прошлом».

Это же устойчивое нежелание говорить о том, что происходило с ним в годы скитаний, чувствуется и в письмах сестре Наталье, также написанных в пору воинской службы: «…прошедшую жизнь рассказать тоже не могу. Однажды я поклялся никому и никогда не рассказывать о себе. Смотри, я даже матери ничего не говорю. А знаешь, как это трудно». Или в другом письме: «Дай время мне самому как следует понять прошедшее. Но хочется разубедить вас (с мамой) в том, что ничего преступного, порочного в моей жизни не было, несмотря ни на что. Я знаю примерно, что подумываете про себя…»

Не проясняют этой картины и редкие, дошедшие до нас документы. В личном листке по учету кадров, который Василий Шукшин заполнял в 1953 году, есть запись: «Май 1947 года — поступил на работу в московскую контору треста “Союзпроммеханизация”, в сентябре командирован в Калугу». Если это соответствует действительности, то возникают неизбежные вопросы: где автор этой записи находился в течение трех летних месяцев до Калуги, что значит «поступил на работу», где жил, на что жил, работал или нет? С кем, наконец, отпраздновал 25 июля 1947 года свое восемнадцатилетие? И как, каким образом он вообще попал в эту загадочную московскую контору треста «Союзпроммеханизация»?

Шукшину явно недоставало прижизненного биографа, который задал бы ему среди прочих и бюрократические вопросы: когда, где, что и как в его жизни случалось? Хотя не факт, что Василий Макарович дал бы на них верные ответы. Во-первых, не будем забывать, что по природе своей Шукшин — художник, то есть фантазер и импровизатор. А во-вторых, как человек тертый, да к тому же справки ненавидящий, вложивший в уста Егора Прокудина фразу о нелюбви к биографиям, подробностей в житейских делах избегал, тем более интереса к своей молодости со всеми ее метаниями. Он, как и другой его герой Пашка Колокольников из фильма «Живет такой парень», недовольный назойливыми вопросами столичной журналистки, ершился[5] или предпочитал рассказывать легенды[6], и не случайно жизнь его в легенду и превратилась.

Калуга по этой причине остается самым загадочным, непроясненным местом в биографии писателя, об этом времени он никогда не рассказывал, но ничего и не сочинял. Кроме того, что он работал там на стройке в качестве слесаря-такелажника (читай — грузчика), не известно ничего. Даже В. Ф. Гришаев, досконально изучавший детство и юность Василия Макаровича, не смог докопаться ни до каких подробностей. Но одна зацепка все же есть. В 2004 году в газете «Советская Россия» была опубликована статья калужского журналиста Валентина Волкова «Когда калина была зеленой», и хотя никаких архивных открытий касательно пребывания Шукшина в Калуге автору сделать не удалось, понять, в каких условиях крестьянский сын оказался, по этой статье можно.

«Полуразрушенная, почти сплошь одноэтажная, деревянная Калуга после Казани, Новосибирска, после Москвы походила больше на деревню, чем на город, — пахла землей, заветренными чурками недавних пожаров, зарослями садов, смачными дымками из печных труб.

— Пришли мы к недостроенному помещению будущего цеха, — вспоминает мастер слесарно-монтажного участка П. С. Леонтьев, — нам представилась следующая картина: помещение без окон, без крыши и дверей, в середине этой коробки в жаркий июльский полдень спряталось от зноя целое стадо коров. Выгнав их, мы занялись очисткой помещения от навоза и мусора. Тут же устроили примитивные двери из досок, чтобы коровы не нарушали восстановленного нами порядка. Около будущего нашего цеха стояли два станка, первые станки нашего завода: фрезерный “Бернардский” и сверлильный… Станки мы закатили в будущее помещение цеха и занялись их ремонтом и монтажом…

Длинный перенаселенный барак располагался неподалеку от заводского забора, рядом со столовой и стареньким клубом “Строитель”. Основными его насельниками были разновозрастные колонисты из Людиновского исправительно-трудового лагеря, переведенные МВД на строительство завода по особому договору.

Уличные урки послевоенного закала, домушники, мародеры, карманники, драчуны и убийцы — их было много, и они держались с бандитским достоинством, всюду выпячивались, задирали обидными словами. Ни в бараке (мат, карты, вино), ни на работе (подножки, притирки в тесном углу), ни в столовой, ни в клубе, на танцах под радиолу — нигде не было от них покоя. Даже на улице, за проходной, преследовали они грубым гоготом и дурацкими окриками тех, с кого, как говорится, деревню и колом не собьешь.

— Эй, деревня! — глотничали они целой подконвойной ватагой. — Продай трудодни! Как там, в колхозе?..»

Судя по всему, так или примерно так оно и было. Именно в Калуге, на стройке турбинного завода, где работало много бывших уголовников, Шукшин набирался горького человеческого и писательского опыта. Именно там он увидел этих искалеченных жизнью людей и сумел на свой лад их понять. Оттуда его хорошее знание блатного мира, уголовных нравов, тюремных песен, обычаев, о чем позднее он рассказывал в интервью Валерию Фомину: «Когда нас в деревне хватила голодуха, я тоже был вынужден уйти из дома и вдоволь насмотрелся на то, что случилось с нашим братом, оказавшимся за пределами родной деревни. Встречал я и таких, как мой Егор». Но напрямую калужский период не отразился в его прозе, за исключением разве что рассказа-воспоминания «Мечты». Речь в этом очень коротком рассказе идет о двух деревенских парнях, работающих на стройке, которые скорее вынужденно, чем по доброй воле становятся друзьями:

«Работали… А потом нас тянуло куда-нибудь, где потише. На кладбище. Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали. Не помню, о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты — лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверно, соврал бы — что-нибудь про летчиков бы, моряков: я был скрытный, к тому же умел врать. А теперь забыл… <…> Кладбище было старое, купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели — сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли, — нет. Или думалось: вот, жили люди… Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда-сюда, обижали часто. Особенно почему-то нехорошо возбуждало всех, что мы — только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, — в недалеком прошлом — тоже пришли из деревни. Но они никак этого не показывали, и все время шпыняли нас: “Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?”».

И здесь мотив внутреннего разлада, противостояния, одиночества. И, уж конечно, работать приходилось столько, что ни о какой учебе в вечерней школе и помыслить было нельзя. Зато Шукшин стал рабочим, что по советским меркам означало определенное повышение в социальном статусе по сравнению с колхозником и предоставляло большие права и возможности, и в будущем он ими воспользуется, однако дело не только в этом.

Шукшинский «серп и молот» был истинным союзом крестьянина и рабочего. В отличие от многих крестьянских сынов, тяготившихся деревенским происхождением и мечтавших поскорее о нем забыть, сбросить и сжечь «мужицкую шкуру», Василий Шукшин, примкнув к пролетариату, ничуть не утратил крестьянской сущности. Он не менял свою натуру, не подлаживал ее под обстоятельства, он еще сильнее за нее держался как за свое спасение, неприкосновенный запас, он берег свое крестьянство, точно заветную родительскую ладанку, при том что номинально крестьянином успел побыть очень недолго. Его опыт работы в сельском хозяйстве исчерпывался несколькими летними месяцами в годы войны, когда он был подростком, а от взрослой колхозной работы он ушел. И тем не менее, покинув село, усложняя себя и наполняя новыми городскими смыслами, Шукшин не отказывался от деревенских, народных традиций. Не случайно много лет спустя он говорил в одном из интервью: «Мне вообще хочется, чтобы сельский человек, уйдя из деревни, ничего бы не потерял дорогого из того, что он обрел от традиционного воспитания, что он успел понять, что он успел полюбить… Совесть, совесть и совесть — вот это не должно исчезнуть».

И, заглядывая вперед, заметим — то же произойдет, когда к Шукшину-крестьянину и Шукшину-рабочему прибавится Шукшин-матрос, потом учитель и комсомольский деятель районного масштаба, затем столичный студент, творческий интеллигент, и далее, когда пойдет профессиональное умножение личности — актер, писатель, киносценарист, режиссер, публицист, драматург. Каждая новая социальная роль, каждая новая ступенька не отменит прежней, пройденной. Шукшин станет сложным человеком в самом прямом значении этого слова: сложным, то есть — сложенным. Вот почему именно он, как никто другой из его современников, вберет в себя черты русского человека советской эпохи в его наибольшей полноте и широте охвата, что очень точно подметил Валентин Распутин, чье суждение о Шукшине взято в качестве одного из эпиграфов к этой книге. И в этом смысле во всех шукшинских блужданиях можно увидеть определенную цель, своего рода жизнетворчество, едва ли им осознаваемое. Несомненно, тот, кто вел Шукшина по жизни, кто одарил его талантами, кто позвал и избрал его из миллионов крестьянских детей, знал, что делал.

Родина Циолковского Калуга оказалась очень важным пунктом на этом земном и вселенском пути — тектоническим взрывом, разломом. Именно в этом городе (а не в Бийске или других — Новосибирске, Казани, для него скорее транзитных) Шукшин мог рассчитывать только на себя. Тут уж точно никто никаким сыром с ним бы не поделился. Но Калуге он был благодарен, и позднее в статье «Монолог на лестнице» Василий Макарович напишет: «Город — это и тихий домик Циолковского, где Труд не искал славы. Город — это где огромные дома, и в домах книги, и там торжественно тихо. В городе додумались до простой гениальной мысли: “Все люди — братья”. В город надо входить, как верующие входят в храм, — верить, а не просить милостыню. Город — это заводы, и там своя странная чарующая прелесть машин. Ладно, если ты пришел в город и понял все это».

Понимал ли это он сам, когда скитался по калужскому кладбищу осенью 1947 года? Неизвестно. Но, возможно, понимал другое. Если считать — а так можно считать, — что в Калуге, перед Калугой было самое узкое, самое опасное место его судьбы, тонкий шаткий мостик, с которого он мог сорваться, сгинуть, стать жертвой или слиться с уголовным окружением, то, может быть, именно к калужскому периоду наиболее подойдут слова, которые много лет спустя Шукшин скажет актеру Георгию Буркову: «“А ты знал, что будешь знаменитым?” — “Нет”. — “А я знал…”»

Если бы не это знание, скорее всего, сорвался бы.

ПАРЕНЬ СООБРАЗИТЕЛЬНЫЙ И АБСОЛЮТНО ЗДОРОВЫЙ

Проработав в Калуге несколько месяцев, в начале 1948 года Шукшин был откомандирован головной конторой во Владимир на тракторный завод. С чем был связан этот перевод, лучше ли были условия работы и проживания во Владимире, зарплата, снабжение — все это неизвестно, как неизвестен и сам владимирский период его жизни. Но, судя по всему, там действительно было лучше. Владимирский тракторный к той поре уже вышел из фазы восстановления, а работа на действующем предприятии всегда более сносно организована, чем на строительстве, а главное, с кадрами там другая ситуация. И, наконец, тот факт, что свой третий (или, учитывая дипломную работу, четвертый) фильм «Странные люди» Шукшин в конце 1960-х годов приедет снимать именно во владимирские края, говорит в пользу этого города. Впрочем, в воспоминаниях Ивана Петровича Попова ностальгические прогулки Шукшина (его троюродного брата) по местам юности описаны довольно скупо:

«Как-то под вечер, когда уже приехали со съемок, Василий вдруг предложил пройтись по городу.

— Пойдем, — сказал он, — я покажу, где я работал.

Шли долго куда-то на окраину. Очутились перед Владимирским тракторным заводом.

— Вот тут я работал.

— Кем?

— Слесарем-такелажником.

Походили кругом, посмотрели. Что он думал в этот момент? Это своего рода пройденный путь, наверное, у Васи мысли были об этом.

— О! Базарчик! Давай возьмем арбуз и “отметим” это дело! Славно!

Поздно вечером мы вернулись в гостиницу…»

В этой недоговоренности — весь Шукшин.

Владимирский период его жизни отразился и в раннем рассказе «Ленька», герой которого, рабочий, приехавший из Сибири, знакомится с живущей в городе девушкой, — так впервые возникает излюбленная и весьма неоднозначная шукшинская тема социального неравенства. Любопытны и психологические черты главного героя, вероятно, в чем-то характеризующие самого Шукшина («Ленька был человек мечтательный. Любил уединение. Часто, окончив работу, уходил за город, в поле. Подолгу неподвижно стоял — смотрел за горизонт, и у него болела душа: он любил чистое поле, любил смотреть за горизонт, а в городе не было горизонта»), хотя, разумеется, ставить знак равенства между автором и героем нельзя, — реальный Шукшин был много жестче, сложнее и целеустремленнее, чем его мечтательный романтический персонаж.

Не так давно на владимирском телевидении показали сюжет о работе Шукшина на тракторном заводе, и очевидец и участник тех событий Владимир Иванович Богданов вспоминал о том, как проходила жизнь рабочих: днем — ударная смена, вечером — общежитие, гармонь, песни, танцы. «Иногда вместе с ним <Богдановым> на балалайке или на гитаре играет слесарь-такелажник того же тракторного Вася Шукшин, присланный во Владимир трестом Союзпроммеханизация с калужского турбинного завода. Жил он в соседнем общежитии. “Вот так и жили, встречались, ходили мы к девчонкам, тоже общежитие было, к девчонкам, прямо пойдем и к ним, тоже человек триста жили”. Ничем он особо не выделялся, говорит Владимир Иванович, ничего он тогда не сочинял, не писал. Долго проработать на тракторном у друзей не получилось — обоих призвал горвоенкомат, Богданова отправляют на флот, Шукшина в авиационное училище в Тамбовскую область».

Вот это, пожалуй, самое примечательное из того, что в этот период с Шукшиным происходит, — его попытка поступить в тамбовское военное училище. История опять же темная и по-шукшински совершенно непонятная. Василий Макарович поведал о ней в автобиографии, написанной в 1966 году, чрезвычайно лирически и столь же загадочно: «В 1948 г. Владимирским горвоенкоматом я как парень сообразительный и абсолютно здоровый был направлен учиться в авиационное училище в Тамбовской области. Все мои документы, а их было много разных справок, повез сам. И потерял их дорогой. В училище явиться не посмел и во Владимир тоже не вернулся — там, в военкомате, были добрые люди, и мне больно было огорчить их, что я такая “шляпа”».

Так ли оно было или это очередная мистификация — сказать трудно. Шукшину никогда ничего не стоило присочинить все что угодно. Даром, что ли, он, автор статьи «Нравственность есть Правда», замечал в автобиографической прозе: «Врал. Вообще, я очень рано научился врать… умел врать» (и тут нет никакого противоречия: для Шукшина складное вранье — это искусство).

В самой первой автобиографии, написанной Василием Макаровичем в 1953 году, есть строки: «В 1947 г. я был зачислен в военное училище, но по собственному желанию был отчислен». Тут, конечно, сразу возникает недоумение: почему ошибка с годом, ведь прошло-то всего пять лет? В 1947-м он точно ни в каком училище быть не мог — это могло случиться только в 1948-м. И о каком училище идет речь, а главное — было ли это на самом деле, и если было, то сколько времени он проучился и почему был отчислен? Действительно ли по своему желанию или же опять учеба не задалась? В прочих автобиографиях — а в 1950-е годы Шукшин сочинил как минимум три документа в этом жанре — об училище речь не идет. Но военная карьера могла быть попыткой переменить судьбу, воспользоваться тем социальным лифтом, который советская власть предоставляла (вспомним еще раз рассказ «Мечты»: «Самому жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры выйти»), но не случилось. Не вышло из Василия Макаровича Шукшина офицера Советской армии. Не смог, не захотел, разочаровался? Кто знает.

А во Владимир он действительно не вернулся. По данным В. Ф. Гришаева, следующим его работодателем становится Министерство электростанций. В этой системе — на строительстве электростанции в Ленинском районе Московской области — Шукшин проработал с мая по август 1948 года. Никакими другими подробностями этого периода его жизни мы не располагаем. Более того, упоминание самого факта работы в Московской области встречается даже не в книге Гришаева «Шукшин. Сростки. Пикет», а в подготовительных материалах к ней, опубликованных в сборнике воспоминаний о Шукшине в 1994 году.

Вслед за этим, согласно имеющимся документам, с апреля по август 1949 года Шукшин работал в системе ремонтно-восстановительных работ МПС (Министерства путей сообщения) и снимал комнату в деревне Щиброво (сегодня это московское Бутово). Однако именно здесь и обнаруживается настоящий временной провал в его биографии, опять-таки заставляющий вспомнить криминальную версию Владимира Коробова, особенно когда читаешь во второй части «Любавиных»: «…Жил одно время во Владимире, потом в Калуге, под Москвой тоже… И в тюрьме сидел, между прочим…»

Сидел вряд ли (да и в автобиографии 1954 года, написанной при поступлении во ВГИК, четко сказано: «Не судим»), но грань — чувствовал.

Со строительства электростанции Василий Макарович уволился в августе 1948 года, а на работу в Головной ремонтно-восстановительный поезд (ГОРЕМ-5) попал в апреле 1949-го. Вот что пишет В. Ф. Гришаев: «По моей просьбе ГОРЕМ-5 Мосэлектротягстроя объединения “Союзподъемтрансмаш” прислал справку о том, что Шукшин работал в этой организации с 18 апреля по 2 августа 1949 года в качестве маляра». Где был и чем занимался он в промежуток между августом 1948-го и апрелем 1949 года — неведомо. В той же автобиографии, где Шукшин рассказывает про тамбовское училище, есть упоминание и о рязанском военном училище: «И еще раз, из-под Москвы, посылали меня в военное училище, в автомобильное, в Рязань. Тут провалился на экзаменах. По математике». Но когда это было? И было ли? Единственное, что можно сказать: и в Тамбове авиационное, и в Рязани автомобильное военное училище действительно в то время существовали.

Подмосковный период в жизни Шукшина важен еще и тем, что у него наконец-то появляется возможность бывать в Москве, узнавать жизнь этого города, привыкать к нему, искать в нем счастья. Возможно, именно тогда в Москве у Шукшина произошли две очень важные встречи, которые предопределили его судьбу, но об этом чуть позднее.

БЫЛ НЕСКОЛЬКО ЗАМКНУТ, ЗАДУМЧИВ

А пока — об армии, точнее о флоте. Василий Шукшин во всех автобиографиях указывал, что служил начиная с осени 1949 года, точнее с 20 октября, однако документы из фондов музея Шукшина в Сростках корректируют эту дату. Василий Макарович Шукшин, 1929 года рождения, русский, слесарь, беспартийный, рабочий, холост, образование семь классов, был призван 20 августа 1949 года Ленинским райвоенкоматом Московской области и направлен на областной сборный пункт в город Химки, а оттуда под Ленинград в город Ломоносов. 30 августа был зачислен на все виды довольствия Специальных курсов Военно-морских сил на Балтийском флоте. 22 сентября принял присягу. 23 февраля 1950 года в ознаменование 32-й годовщины Советской армии и Военно-морского флота получил благодарность от командования за отличные успехи в боевой и политической подготовке. На курсах Шукшин получил специальность радиста и в июле 1950 года был направлен для прохождения дальнейшей службы на Черноморский флот в 3-й морской радиоотряд.

Чем хороши военные документы — в них нет путаницы с датами, однако с образованием путаница все равно есть. Если во всех «анкетных данных» ленинградской учебки про Шукшина писали: образование семь классов, то в аналогичных документах Черноморского флота значатся девять классов, и вряд ли это просто ошибка. Логичнее предположить, что для той должности, которую старший матрос Шукшин во время службы занимал, семь классов выглядели несолидно. Записали девять (хотя, возможно, учли два года учебы в техникуме). Почему его взяли в эту ответственную часть, куда в основном попадали проверенные молодые люди, с правильными биографиями, с законченным средним образованием, с принадлежностью к комсомолу, остается только гадать — не иначе как очередное неслучайное везение на «умных и добрых людей». Контингент здесь сильно отличался от его окружения на стройках («Такие все умные, трезвые, никто не кричит, не дерется», — писал Шукшин матери о сослуживцах), но и требования были строже. Тем более как раз в эти годы шла война в Корее, Америка грозила нападением на СССР, и очевидно, что части, подобные той, где служил Шукшин, находились в состоянии повышенной боевой готовности и служба была действительно службой.

Она заняла примерно три с половиной года из его сорока пяти лет жизни. С одной стороны, это очень много, тем более что флотская жизнь никак напрямую не отразилась ни в его прозе, ни в кинематографе, если не считать нескольких сыгранных впоследствии матросских ролей. Но с другой — Шукшин впервые за много лет получил возможность не думать о хлебе насущном, о ночлеге, у него появилось время остановиться и задуматься. После полуголодного деревенского детства, после работы в колхозе и на стройках вряд ли ему было тяжело физически или нравственно, хотя по каким-то едва уловимым психологическим признакам, по тону и стилю его посланий домой можно заключить, что и во флотское братство он не влился (это была его всегдашняя особенность — не растворяться полностью ни в каком коллективе).

Что бы ни писали в воспоминаниях годы спустя его сослуживцы, да и понятно их желание приукрасить прошлое, глубоко не случайно признание, сделанное Шукшиным в статье «Слово о малой родине»: «Я долго стыдился, что я из деревни и что деревня моя, черт знает, где далеко. Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал со своей деревней».

«Непатриотические» устные рассказы Шукшина о его военной службе упоминает Анатолий Гребнев в книге воспоминаний «Записки последнего сценариста», да и тот факт, что после службы Василий Макарович сохранил дружеские отношения только с одним человеком, своим тезкой и земляком Василием Ермиловым, сиротой, воспитанником детского дома на Алтае, говорит о многом. А сам Ермилов, возражая другим морским мемуаристам, рассказывал: «По флоту помню его замкнутым, неразговорчивым, много читал, редко ходил на берег, был хорошим специалистом-радистом. О службе говорить много не имею права, ибо наша часть считалась секретной. Никто из сослуживцев, в том числе и я, не предполагали, что Шукшин вдруг появится в кино и станет таким популярным. Меня злит, что многие его “друзья” (слишком много стало у Шукшина “друзей” после смерти) пишут, будто бы Вася на флоте был весельчаком и участвовал в художественной самодеятельности. Ложь это! Не был он таким!»

Военная тайна службы Василия Макаровича по прошествии шести десятилетий может быть раскрыта: служил матрос Шукшин не на корабле, а на берегу — радиотелеграфистом в части радиоразведки, которую служивые нарекли «крейсером Лукомским» по названию располагавшегося здесь в дореволюционные времена хутора. Как вспоминал командир отделения Николай Шмаков, Шукшин отличался «серьезностью, взрослостью… был исполнителен, трудолюбив, работал молча, сосредоточенно… получил прозвище “Писатель”… В общении с товарищами был краток, пустословия не любил, но суждения его имели авторитет. Много читал, посещал Морскую библиотеку… был несколько замкнут, задумчив».

Опять тот же шукшинский мотив, образ его характера и поведения — скрытность, потребность в уединении. В воспоминаниях Шмакова есть несколько штрихов к портрету его подчиненного, которые жаль было бы пропустить: «Стремление к уединению военнослужащего всегда беспокоит любого командира, да и товарищей по службе — ведь так можно и “проглядеть” человека. Но все обходилось, проблем не возникало, Василий никогда не опаздывал на мероприятия и построения, действовал по распорядку дня. <…> В отделении Шукшина уважали. Выражением уважительного отношения к нему было, например, то, что все мы в обращении с ним называли его просто “Макарыч”. Мы понимали, что это — неуставное обращение, но высказать к нему свое уважение как-то по-другому мы, наверное, не могли. Мы, конечно, не вели тогда записи и дневники (как бы они сейчас пригодились!), но разговаривали между собой, что наш Вася далеко пойдет. Но в каком направлении будет развиваться его самобытный талант — тогда предсказать, конечно, никто не мог».

Или вот еще одно очень любопытное замечание, касающееся эстетических вкусов молодого Шукшина (причем, что важно, не только в области литературы, но и кино): «…по книге В. Ажаева “Далеко от Москвы”, затем фильму по этой книге устроили диспут, да такой, что чуть не разделились на две противоборствующие стороны. Не произошло это лишь потому, что в конце концов большинство примкнуло к той стороне, которая поддержала выступавших А. Маевского, В. Шукшина и В. Мерзликина. Но между ними, кстати говоря, тоже разгорелся жаркий спор: Мерзликину и Шукшину не нравился резкий контраст — книга показывает трудности и сложности в работе директора Батманова и главного инженера Беридзе, а в фильме — роскошный кабинет и телефоны слоновой кости. В то же время А. Маевский обвинял своих товарищей в непонимании особенностей киноискусства».

Наконец Шмаков добавляет штрихи к портрету Шукшина в собственном смысле этого слова: «Хорошо помню его голос: негромкий, приглушенный, спокойный. Мне кажется, что тогда по голосу нельзя было определить его внутреннее состояние. Говорил он спокойно всегда, не повышая голоса. А вот лицо его… По лицу можно было точно определять, в каком расположении духа Макарыч: вдруг появившиеся складки морщин на лбу были отображением сосредоточенности, глубокого раздумья. Ходящие желваки на скулах — свидетельство раздражения и неудовлетворенности. Легкое, почти незаметное причмокивание краешками губ выражало наслаждение, удовольствие…»

Из других воспоминаний о Шукшине этого времени известно, что он что-то писал, а также разучивал роль Гамлета. И это тоже глубоко не случайная психологическая деталь: призванный на военную службу деревенский парень, бродяга, работяга, беспартийный холостой слесарь с семью классами образования и неотвязными мыслями о пропавшем отце и вторично вышедшей замуж матери Василий Шукшин и был русским Гамлетом.

НАЧИНАЮ ПОНИМАТЬ В ИСТИННОМ СМЫСЛЕ ПРОЙДЕННЫЙ ПУТЬ

Служба на флоте — первый период биографии Шукшина, который можно проследить по его письмам домой. Не все из них сохранились, но и те, что опубликованы в восьмом томе собрания сочинений писателя (Барнаул, 2009), позволяют более определенно судить о делах, интересах и душевном настрое старшего матроса 3-го морского радиоотряда Черноморского флота. Шукшин пришел на флот, когда ему было двадцать, а демобилизовался в двадцать три с половиной года. По времени это было больше и чем учеба в техникуме, и чем период скитаний по дальнему и ближнему Подмосковью, это была середина его недолгой жизни, однако по письмам движение времени практически не ощущается, разве что он становится все более сдержанным, словно застегнутым на все пуговицы.

Если в первых письмах можно встретить исповедальные, откровенные строки, то дальше их становится все меньше и меньше. При этом Шукшин очень ласков с матерью, хотя и предостерегает ее от попыток обратиться к его начальству с просьбой о предоставлении сыну отпуска («Кроме того, что из этого ничего не получится, еще можем нажить себе неприятности. В отношении хлопот могу сказать, что хлопочут люди повыше нас стоящие, однако безрезультатно. Другое дело, если бы я служил в армии, там гораздо проще»); он тревожится о семье, он назидателен, особенно в письмах сестре Наталье, которая как раз в эти годы учится в институте в Новосибирске и которую он пытается держать на братском контроле («На нехватку времени жалуется тот, кто не умеет использовать его… Итак, спеши, девушка! Только воля, твердость желаний и желание победить помогут тебе. Все остальное — ничто. Я надеюсь, экзамен ты сдашь. Я в этом не сомневаюсь»); он неохотно рассказывает о себе, хотя иногда вырываются признания: «У меня дела не блестят. Пусть тебя это не тревожит, дорогая сестра. Есть вещи, которые трудно даются уму стороннему». Или такое, очень существенное для понимания рано сложившегося шукшинского характера и образа поведения: «Кстати, в жизни вообще причин для грусти — нет. О чем можно грустить? И тем более — о чем нужно грустить? Можно ненавидеть, ибо ненависть толкает на деятельность, что очень важно. Можно любить, — любовь вдохновляет на деятельность. Но грустить? Грусть, как известно, определяет полное бездействие».

Он требует, чтобы сестра делилась с ним подробностями своей жизни и присылала свои стихи. Склонен к философским рассуждениям, явно старается казаться, а может быть, и чувствует себя очень опытным, умудренным жизнью человеком: «Помнится, ты меня как-то спрашивала, как на меня действует весна? Сильно действует, сестренка. Это 21 — я и чуть ли не самая сильная… может быть, потому она сильная, что 21-я. До того времени я жил, не “оглядываясь”. Во-первых, не было времени, во-вторых, обстоятельства… Жизнь новая, невиданная, незнакомая развернулась перед глазами и полностью поглотила мое внимание. Сейчас как будто устоялось все и начинает давать знать о себе человеческая природа. Начинаю (только теперь, как ни странно) осмысливать, понимать в истинном смысле пройденный путь».

У него хороший, грамотный стиль изложения, прекрасное владение литературным языком, чувствуется даже некоторый переизбыток книжности («Лейтмотивом своей жизни я сделаю пословицу: “долг платежом красен”»; «…чтение не отдых, а посещение театра, кино, беседы с товарищами — суть занятия полезные, ежели они в норме»), и все это важно потому, что образ малограмотного парня в сапогах, не читавшего Льва Толстого, — каким Шукшин предстанет на вступительных экзаменах и будет казаться во время учебы во ВГИКе, — это легенда, мистификация, которую он охотно поддерживал, но которая ничуть не соответствовала действительности.

Вот еще одно из его поучений-рассуждений в письме к матери от 26 августа 1950 года: «Ты пишешь, что скучаешь по нас. Желание матери увидеть детей, быть с ними я понимаю. И нам, детям твоим, тоже очень хочется увидеть тебя, наша милая, хорошая мама, но что сделаешь? Ты также пишешь, что тебе жалко нас. Вот жалеть не нужно. Жалеть можно потерянных людей, людей, запутавшихся в жизненных явлениях, — тех нужно жалеть и не только жалеть, а всячески помогать им. Я не считаю себя человеком заблудившимся, живущим бесцельно и безобразно, — нет. Наташа тоже, с твоей помощью (большое тебе спасибо за это, мама) стала на верную дорогу. Если она не сойдет с нее, она жизнь проживет счастливо. Нужно только помочь ей на первых порах; первые шаги ее будут слабыми: нужна будет посторонняя помощь, наша: твоя, мама, и моя. Она еще полностью не понимает значения учебы: учится потому, что, во-первых: все учатся, во-вторых: ты хочешь, чтобы она училась, вот благодаря этому она учится. Еще год-два, и она поймет, что учиться необходимо, и не только потому, что в дальнейшем будет верный кусок хлеба, а потому, что знания вообще необходимы человеку, в полном значении этого слова…»

Можно ли поверить в то, что все это пишет матери (!) деревенский парень, которому только-только исполнился 21 год и за спиной у него семь, ну пусть даже девять классов, отроческие шалости да черная работа на стройках и бараки с уголовниками в юности? Тут даже не студент, не аспирант, но доцент, пропагандист и агитатор, присланный из райкома партии, — роль, которую ему скоро придется в жизни сыграть, а от такого стиля и обилия двоеточий впоследствии избавиться, самого себя «сре́зать» (как его Глеб Капустин перед сельчанами «срезал» в одноименном рассказе приехавшего ученого земляка, хотя и уверял: «Мы не мыслители, у нас зарплата не та»). Шукшинские письма 1960–1970-х годов стилистически сильно отличаются от писем 1950-х прежде всего тем, что «проще», менее книжно написаны. Однако никогда не пройдет у Василия Макаровича это мужское, братнино чувство ответственности за сестру с ее будущей горькой долей, от которой не спасет Наталью Макаровну никакая учеба.

ЧЕРНОМОРСКИЙ ГЕРОЙ

Во время службы на флоте случилось еще одно событие, о котором мы почти не имеем свидетельств, о котором не писали даже самые въедливые биографы Шукшина, а между тем оно по-своему очень примечательно. В июле 1951 года, после двух лет службы и более чем четырехлетнего отсутствия на родине, молодой моряк едет на побывку в Сростки. И хотя орденов на его груди не было, он должен был произвести сильное впечатление на тех, кто считал его в родном селе пропащим, а то и вовсе пропавшим. Это был своего рода триумф, явление героя. И первая настоящая, крупная жизненная победа Василия Шукшина. Потом их будет немало, но первый раз Шукшин прозвучал в Сростках именно тогда. Блудный сын явился домой не униженным и побитым, не в рабских обносках, а в матросской форме, в бескозырке, гордый, сильный, властный, овеянный ветрами четырех океанов. И можно не сомневаться, вся деревня пораскрыла рты на своего первого парня, а особенно взволновались и встали гурьбой за косогором девушки.

Во время этой побывки стало более серьезным, более взрослым знакомство Шукшина с первой сростинской красавицей, единственной дочерью обеспеченного отца Марией Шумской, с которой он дружил еще до ухода из Сросток. «Помню, как у них все начиналось… — рассказывала троюродная сестра Шукшина Надежда Ядыкина в интервью журналу «7 дней», откуда и несколько гламурный стиль повествования. — Маша была дочерью председателя сельскохозяйственного потребительского общества. Они переехали к нам, когда я училась в восьмом классе, и Маша стала моей одноклассницей. Как сейчас помню ее блистательное появление в нашей школе! Волнистые светло-русые волосы ниже пояса, легкий румянец на пухленьких щечках, красные губки, глаза сине-серые с поволокой. Стройная… Скромная, воспитанная, голос не повысит. Но самое главное, чем она отличалась ото всех, — была очень хорошо одета для тех послевоенных лет. Девочки, ходившие буквально в лохмотьях, не имевшие зимней обуви, ей завидовали. Мол, ее отец работает в торговле, имеет возможность доставать одежду по блату! А у нее просто дядька жил на Дальнем Востоке и отправлял им оттуда посылки. Ну а мальчики в Машу поголовно влюблялись и ухаживали за ней. Один даже пробовал покончить с собой, потому что Маша ему все время отказывала. Она была сдержанной в отношениях, но это только еще больше привлекало. Никак нельзя было ожидать от такой девушки, что она горячо полюбит одного — и на всю жизнь! Тем более из такой семьи, как у нас с Васей…»

С той поры, как они расстались, прошло немало лет. Переписывались ли в течение всего этого времени или нет, мы не знаем, но, судя по всему, знакомство возобновилось как раз во время службы Василия Макаровича в Севастополе. В письме к матери от августа 1950 года старший матрос просит уточнить фамилию девушки, с которой его сестра поехала учиться, в следующем передает «большое спасибо М. Шумской», сестру тогда же просит более подробно рассказать о своей подруге, а поздравляя Машу с Новым, 1951 годом, желает ей отличных успехов в учебе, советует прочитать 100 полезных книг, «не знать ни одной минуты отдыха, кроме 6 часов сна… и, наконец, не забывать, что на свете существует Черное море!».

Встреча летом 1951 года стала решающей. Двоюродная сестра Марии Шумской Валентина Павловна Тараненко вспоминала: «Васю в Сростках я видела всего один раз. Шел, наверное, 1951 год. Помню, пришла в гости к тете своей, Надежде Григорьевне Шумской. А тут и Василий постучался с другом Николаем. Видный такой парень, в форме морской, Василий тогда служил на флоте, прибыл домой на побывку. Говорил мало, больше все слушал. Они с Машей тогда сильно любили друг друга».

После этого Машино имя стало все чаще упоминаться в письмах Василия Макаровича сестре Наталье, причем в контексте невероятной наследственной ревности, и потому в них больше живости и меньше книжности: «Ну, дошли до Маши. Я тебя не пойму, родная. Что же все-таки там было? Ты ведь обещалась рассказать. Расскажи. Не думай, пожалуйста, что это какое-нибудь злостное сплетничание. Я, во-первых, не чужой тебе, так зачем же скрывать от меня <…>[7] Ты говорила, что она виновата совсем немножко. Уж лучше бы она была виновата совсем, полностью. А потом, что такое в вашем (девичьем) понятии — немножко? Не слишком ли вы, подружки хорошие, умаляете свои грехи? Что значит немножко? Это — наверно, пройтись до дома, ну поулыбаться <…>. Вот так немножко. А мы-то тут думаем, что нас ждут, а там увы».

Или в другом письме:

«О Маше: никак я не пойму тебя, дорогая, хитришь ты, что ли, когда говоришь о чувствах этой девушки. Она тебе подруга, следовательно, беспристрастной ты быть не можешь.

Однако не забывай, что и я тебе не чужой, а потому обманывать меня до некоторой степени грешно.

Нечего скрывать: мне приятно было читать те строки, где ты рассказываешь о ней, но, или я слишком недоверчив или мало убедительности в тех строках, — я почему-то не верю им».

Сохранилось также письмо, которое Шукшин послал Марии Ивановне, и в нем тот же дидактический напористый стиль, что и в письмах к матери и сестре, хотя создается впечатление, что Шукшин адресует наставления и советы не Маше, а самому себе: «…смелее во всем, везде и всюду. Смелее! Побеждает тот, кто не думает об отступлении…»

После шукшинской побывки в Сростках летом 1951 года Марии Шумской оставалось ждать своего парня и испытывать его ревность как минимум еще два с половиной года. Шукшин был зачислен на действительную военную службу с 1 января 1950 года, а служить предстояло четыре года, однако он не дослужил срочную из-за болезни. Позднее Шукшин рассказывал сыну режиссера Марлена Хуциева Игорю, как однажды с ним в открытом море случился приступ, а тот передал шукшинский рассказ в воспоминаниях:

«Было это в шторм. И врач велел везти его срочно на берег. Он показывал рукой, как поднимали волны шлюпку, как прыгал вдалеке берег:

— Вот так: раз — и вверх, а потом вниз проваливаешься. А боль — прямо на крик кричал: “Ребята, ребята, довезите!” Стыдно, плачу, а не могу, кричу. А они гребут. Не смотрят на меня, гребут. Довезли».

Но это такая же художественная выдумка, как и то, что он служил на боевом крейсере или эсминце. Легенда, которую сам Шукшин никогда не опровергал, а, напротив, поддерживал даже тогда, когда в этом не было никакой необходимости. Так о службе Василия Шукшина на корабле, предназначенном для радиоперехвата (не на берегу!), упоминает Анатолий Гребнев, познакомившийся с ним в 1970-е годы. В эту легенду свято верила его мама и сурово отчитывала за низкую правду шукшинского флотского товарища В. Мерзликина: «…я что-то из вашего письма поняла, что вы не моего Васю знаете, а другого. Вася мой служил на корабле, я и корабль знаю как звать. Не береговой он моряк, разве мы не знаем… Ведь он год не дослужил — пятый. Он был комиссован по болезни, признали язву желудка. Он лежал в чужой земле два месяца. Его сняли с корабля на шлюпке… Я знала, когда идут в плавание и когда приплывают… Был большой шторм трое суток, его сильно рвало, и с тех пор у него стал болеть желудок. Вы путаете… вы не все знаете. Я вот знаю, у них при большой качке смыло моряка с вахты, он не привязался. 40 минут держался — не могли спасти… Я в том вашем письме прочитала — “дом на фотографии, Вася здесь работал”. Но я что-то не поверила… Вы ошибаетесь…»

Ошибалась на самом деле она, а также — надо полагать — с ее слов все население Низовки, Мордвы, Баклани, Голожопки, Куделькиной горы и прочих сростинских краев, привыкших к образу боевого моряка. Впрочем, по воспоминаниям сослуживцев, их отделение должно было все-таки выйти в море в дружественный поход боевых кораблей в Болгарию и Албанию в 1953 году, но Шукшин к тому времени был списан на сухопутный гражданский берег за год до окончания службы из-за язвы желудка и двенадцатиперстной кишки.

Проблемы со здоровьем могли начаться у него когда угодно, но примечательно, что обострилась болезнь на флоте, где кормили, скорее всего, неплохо, однако постоянное напряжение давало о себе знать. Василий Макарович скрывал от домашних, что ежемесячно лечится по поводу хронического гастрита амбулаторно в поликлинике Черноморского флота, писал и сестре и матери о том, что чувствует себя хорошо, однако улучшения в его состоянии не наступало. В ноябре 1952 года Шукшин попал в Главный военно-морской госпиталь Черноморского флота и пробыл там две недели. В декабре его признали негодным к военной службе со снятием с учета, и он вернулся в Сростки. Нетрудно представить, как была обрадована внезапным возвращением сына, а еще больше встревожена его болезнью Мария Сергеевна.

ИНОГДА ОН САМ ПРИНОСИЛ ВОДКУ

В Сростках Шукшин практически безвыездно пробыл полтора года — до июля 1954-го, то есть до отъезда на учебу в Москву (до этого так долго на родине он жил лишь в детстве), и за это время успел сделать фантастически много. Во-первых, он подправил здоровье, для чего ему пришлось снова лечь в больницу, а потом пройти курс домашнего лечения под строгим присмотром матери; во-вторых, получил аттестат о среднем образовании, в-третьих, нашел трудную, но престижную работу (или скорее она его нашла), в-четвертых, вступил в комсомол, а через год стал кандидатом в члены КПСС. Без всего этого никакого ВГИКа ему было бы не видать.

Получение аттестата зрелости Шукшин впоследствии называл своим личным достижением. «Во все времена много читал. Решил, что смогу, пожалуй, сдать экстерном экзамен на аттестат зрелости. Сдал… Считаю это своим маленьким подвигом — аттестат. Такого напряжения сил я больше никогда не испытывал», — писал он в самой неформальной из автобиографий.

Мысль о необходимости завершить среднее образование и получить аттестат появилась у него давно. Еще во время службы на флоте он мог поступить в вечернюю школу работающей молодежи № 1 в Севастополе, но не захотел терять три года, решил подготовиться сам и сдать экзамены экстерном. В письмах сестре просил прислать учебники по русскому и английскому языкам, а также программы 8–10 классов. Матери летом 1952 года он писал, что будет сдавать экзамены «весной или осенью нынче».

Однако сдавать их пришлось в Сростках холодным летом 1953 года. И здесь дело вдруг завертелось с невероятной быстротой. Всю весну — ту самую, когда умер Сталин, — он готовился к экзаменам. 15 мая вышел приказ о разрешении сдачи экзаменов, в июне Шукшин сдал все, кроме иностранного языка, который ему «простили», чтобы не портить парню жизнь. Результаты были средние, хотя для человека, не учившегося долгое время, не такие уж и плохие: русский язык — три, литература — четыре, алгебра — четыре, геометрия — три, тригонометрия — три, естествознание — четыре, история СССР — пять, всеобщая история — четыре, Конституция СССР — пять, география — пять, физика — три, астрономия — четыре, химия — четыре, иностранный язык — три.

А дальше началось самое интересное и опять по-шукшински не до конца понятное.

В сентябре 1953 года, то есть сразу после получения аттестата, Шукшин, по свидетельству его друга Александра Павловича Борзенкова (Шуи), находился в Горно-Алтайске, где сдавал вступительные экзамены в Педагогический институт, но некоторое время спустя возвратился в Сростки и устроился работать на должность и. о. директора в ту самую школу, где только что экстерном сдавал выпускные экзамены. Точнее, не совсем в ту: в Сростках помимо десятилетки была еще вечерняя семилетняя школа для взрослых (школа колхозной молодежи), ее-то и возглавил Василий Макарович. Поворот неожиданный и странный, который можно по-разному истолковать.

В. Ф. Гришаев приводит в своей книге устные воспоминания бывшего секретаря райкома партии Федора Ивановича Доровских (того самого, кто в свое время помог Шукшину получить паспорт), рассказавшего о том, «что они у себя в райкоме решили помочь больному морячку, сыну остро нуждающейся вдовы погибшего на фронте солдата. Предложили ему комсомольскую работу — отказался. Тогда назначили его учителем русского языка и литературы в вечернюю школу сельской молодежи».

Все это, конечно, так — пособили с работой, проявили партийную заботу, помогли вдове фронтовика. Однако складывается впечатление, что местные партийные власти — а Сростки в те годы были райцентром, и, следовательно, там располагались райкомы и партии и комсомола — не просто помогали списанному на берег моряку, но буквально ухватились за него.

Тринадцатого апреля 1953 года Шукшин был принят в комсомол, без которого как-то обходился предыдущие десять лет, и остается без ответа вопрос: почему его не приняли на флоте, если он отлично служил в секретной части, и без проволочек зачислили в передовой отряд молодежи у него на родине?

Дальше — больше. Экзамены ему не только разрешили, но и помогали сдавать. По воспоминаниям некоторых учителей-экзаменаторов, отдельные оценки были откровенно натянуты[8]. А затем — вчерашнему выпускнику-экстерну предлагают работать учителем и директором вечерней школы, и районные власти можно понять: Шукшин производил впечатление серьезного, солидного человека, да и ему это было на руку — где-то надо работать. «Что думаю делать? Ничего определенного сказать не могу. Из дома наверное уеду в следующем году… чтобы учиться», — писал он сестре весной 1953 года. А о том, насколько остро стоял вопрос с вечерним образованием для взрослых в начале 50-х годов на селе, как требовали этого верховные власти, можно прочесть в замечательной статье сотрудницы музея Шукшина в Сростках Натальи Чифуровой, посвященной Шукшину-учителю. Косвенно эта договоренность подтверждается и свидетельством жителя Сросток Геннадия Александровича Кащеева, которому Шукшин в ответ на вопрос «где работаешь?» ответил: «Скажу — засмеешься. В школе учителем и директором. Подвернулся — попросили поработать».

Именно так: подвернулся — вот и попросили. А почему «засмеешься», тоже понятно: взять на должность учителя и директора школы человека, который только-только получил аттестат о среднем образовании с половиной троек, — на это ведь тоже надо было решиться. Но что делать, если не было других кадров, да и сколько воды утекло и как переменился за эти годы Василий Шукшин, дурь юности прошла, а если вспомнить его назидательные черноморские эпистолы сестре и матери, рассуждения о необходимости получения образования, то лучшей кандидатуры, пожалуй, было и не найти.

Как написала автору этой книги директор музея в Сростках Лидия Александровна Чуднова, «к сожалению, до сих пор не опубликованы воспоминания директора школы Николая Николаевича Жабина (фронтовика-разведчика, опытного руководителя, проработавшего в школе с 1953 по 1983 г.), который нам рассказывал, что был действительно заинтересован в приеме на работу Шукшина, так как исполнял обязанность директора вечерней школы сам, в нагрузку к основной работе по совместительству как бы. Т. е. по нашим данным Шукшин был принят учителем с исполнением обязанностей директора по рекомендации районо. Но как в приказе было написано — неизвестно, так как в фондах его нет».

В ноябре 1953 года Василий Шукшин был единогласно избран секретарем учительской комсомольской организации при Сростинской средней школе, а впоследствии избирался делегатом районной комсомольской конференции[9] и в рамках агитационно-массовой работы выступал с лекциями, ездил в колхозные бригады и рассказывал о международном положении, перед киносеансами в клубе агитировал поступать в школу сельскую молодежь; известны также две его статьи «Учиться никогда не поздно» и «Больше внимания учащимся вечерних школ», опубликованные в сростинской районной газете «Боевой клич» и ставшие первыми печатными работами Василия Макаровича Шукшина.

«Высокая образованность и сознательность трудящихся масс также обязательны для полного торжества коммунизма в СССР, как необходим известный уровень экономического развития страны. Два эти понятия органически связаны между собой: одно обуславливает другое и немыслимо без этого другого… Учиться никогда не поздно — мысль не новая, но столь верная, что ее необходимо высказать еще раз. Необходимо помнить, что обучение грамоте не есть личное дело каждого в отдельности гражданина СССР. Повышение своего общеобразовательного уровня — это то, что мы называем гражданским долгом перед Родиной, это как раз то, что мы должны сделать во имя дальнейшего процветания страны социализма».

В июне 1954 года автор этих бесспорных и, несмотря на некоторую книжность, глубоко продуманных, можно сказать, выстраданных строк был принят в кандидаты в члены КПСС. Всякий, кто помнит хоть сколько-нибудь советские времена, знает, что так быстро эти дела не делались, даже если у человека за спиной рабочий класс и служба на флоте. А тут, в случае Шукшина, всего год стажа в ВЛКСМ и к тому же арестованный по линии ОГПУ отец. И хотя Сталина уже год как нет в живых, про XX съезд партии пока и помыслить никто не мог, так что Макару Леонтьевичу и почти сотне других участников «сростинского дела» еще далеко было до реабилитации. В первой дошедшей до нас автобиографии 1953 года Шукшин не пишет ни слова о причинах гибели Макара Леонтьевича и неверно указывает год, когда он лишился отца (называет 1932-й), но в Сростках его семейная история ни для кого не была секретом. И все-таки все необходимые рекомендации и документы для вступления в партию были оформлены, положительное решение, несмотря ни на что, принято. Став учителем и директором вечерней школы, двадцатичетырехлетний кандидат в члены правящей партии фактически вошел в местную элиту — в номенклатуру — получил должность, которая давала и свои права, и накладывала нелегкие обязанности.

Вступал ли Шукшин в КПСС искренне? Никаких оснований сомневаться в этом нет. Для Шукшина середины 1950-х годов кумирами являются Ленин, труды которого он читает в библиотеке, Сталин, которому подражает внешне, и Горький, чью судьбу он в определенном смысле пытался повторить, когда ушел «в люди». Все сомнения, все борения, мятежи, разочарования (а в Горьком, когда узнал о нем больше, о его отношении к крестьянству, особенно) произойдут позднее. Пока же он — советский человек, полностью разделяющий ценности социализма и идеалы коммунизма. Во всяком случае, ничего такого, что указывало бы на обратное, не известно.

Что же касается того, каким он был учителем, то здесь, как правило, ссылаются на слова самого Василия Макаровича, написанные им много лет спустя в статье «Монолог на лестнице»: «Одно время я был учителем сельской школы для взрослых. Учитель я был, честно говоря, неважнецкий (без специального образования, без опыта), но не могу и теперь забыть, как хорошо, благодарно смотрели на меня наработавшиеся за день парни и девушки, когда мне удавалось рассказать им что-нибудь важное, интересное и интересно (я преподавал русский язык и литературу). Я любил их в такие минуты. И в глубине души не без гордости и счастья верил: вот теперь, в эти минуты, я делаю настоящее, хорошее дело. Жалко, мало у нас в жизни таких минут. Из них составляется счастье».

К этим несколько сентиментальным, ностальгически нежным строкам, так характерным для шукшинских лирических воспоминаний о Сростках его молодости, можно добавить свидетельства односельчан, учеников и не-учеников, о которых пишет алтайская исследовательница Наталья Чифурова.

Мария Ивановна Раковская: «Школа в Сростках вечерняя была, молодежь училась, Шукшин преподавал в этой школе, ходил в шубе с черным портфелем. А я в школу не ходила, учеба в голову не шла».

Мария Тихоновна Марченко: «Кому интересно, на танцы ходили, а я в школу вечернюю, любила читать». А вот о Шукшине: «Хоть и были мы с ним одногодки, учились в одной школе, в параллельных классах, на уроках в вечерней школе был строгим, задавал домашние задания, спрашивал, но и рассказывал очень интересно. Классы были небольшими: Блинов Иван, Стебунова Мария, Беляков Александр».

Александр Константинович Беляков: «В классе он учитель, на перемене — товарищ».

Но есть одно воспоминание, которое автор статьи в «Алтайской правде» использовать то ли не решилась, то ли в редакции зарубили. Оно размещено на сайте музея в Сростках и принадлежит Роберту Леопольдовичу Ваземиллеру, ссыльному из поволжских немцев — их в селе было немало: «После четвертого класса меня перевели в вечернюю школу. Там как раз директором и учителем был Василий Шукшин. Он был спокойный, тихий. Никогда не ругался. Красивый он был, моряк. С ним я начал выпивать. У нас-то денег не было, а он давал деньги, и мы заранее покупали водку. После занятий в длинном школьном коридоре мы и выпивали. Иногда он сам приносил водку. Бывало даже, что и на переменах вместе с Василием прикладывались к водке. Было такое. Из учителей об этом никто не знал. Хороший он был мужик».

КАК СТАЛИН

А еще у хорошего мужика с черным портфелем (в нем, надо полагать, он и носил вместе с учебниками и ученическими тетрадями сорокаградусную) была невеста, умная, красивая, образованная, без пяти минут школьная учительница Мария Шумская, которую он по-прежнему бешено ревновал ко всему миру, но теперь уже не заочно в письмах, а самым что ни на есть очным образом. «Когда он уже вернулся из армии и дружил с Марусей Шумской, то наши девчонки, возвращаясь с работы, несколько раз пугались, сталкиваясь с ним, когда он из больницы в полосатом больничном халате ночью пробирался к Шумским, — рассказывала жительница Сросток Александра Ивановна Наумова (Карпова). — Марусю я знала хорошо, красавица была, нормальная девчонка. Он к ней никому подходу не давал. Помню, Ваня Баранов был в нее до безумия влюблен, и даже травился из-за нее. Но Шукшин его к ней все равно не допускал».

Сама же Мария Ивановна Шумская вспоминала: «Он очень был скрытный, малоразговорчивый. И очень такой целеустремленный. Мы много о книгах говорили. Когда книги читал, брал все положительное к себе. И полушутя старался походить на “великих”. На Джека Лондона, на Ленина, даже и на Сталина (“Знаешь, буду носить сапоги, как Сталин”). Когда ходил в библиотеку, всегда брал и художественную литературу, и Маркса, Энгельса, Ленина. Многое брал и стремился быть известным, как они».

Как знать, может, эти великие и сбили его с толку, и когда бы не они, не желание быть на них похожим, его бы ждала — прямо по Василию Ивановичу Белову — ладная жизнь, в которой обиды детства и молодости могли быть прощены и забыты. В которой были бы почет, огород, баня по субботам и ничего в этот день кроме бани, неизбалованные деревенские детишки, покорная жена, рыбалка, Катунь… Да что там рыбалка? Он мог бы взлететь — если уж так ему этого хотелось — на самый советский верх иным, не киношным путем. В 1953–1954 годах перед бесправным сыном расстрелянного ни за что ни про что алтайского мужика, чьи мордовские скуластые предки вовсе не за тем, чтобы погибать от красных комиссаров, пришли с берегов Волги в Беловодье; перед вражонком, воспитанным сибулонкой, перед хулиганом, исключенным из Бийского техникума, перед работягой, которого гоняли бригадиры по бесчеловечным калужским и владимирским стройкам, перед деревенским парнишкой, над которым надсмехались вчерашние крестьяне, стремящиеся забыть о своем происхождении, и которому угрожали уголовники; перед сурьезным морячком, три с лишком года видевшим море только с берега, — перед Шукшиным-Поповым-Шукшиным открывалась великая советская карьера. Перед ним наконец-то распахнулись двери готового к подъему социального лифта, он мог бы пойти и по партийной, и по советской линии, а верхнее образование получить в высшей комсомольской или партийной школе, мог дослужиться до первого секретаря райкома, а то и выше — взяли бы в обком партии в Барнауле (на Алтае начальников с артистической жилкой всегда любили, а после 1956 года на волне хрущевской оттепели шукшинская трагическая биография обернулась бы ему во благо). Глядишь, позвали бы в свой черед в Москву, а там, если пофантазировать, пошел бы еще дальше (вспомним название шукшинского рассказа «Смелые идут дальше», а уж кто был смелый, если не Шукшин!) — и вот уже не податливый, похожий на говорливого старика Баева из «Бесед при ясной луне» Михал Сергеич Горбачев, а Василь Макарыч, играя желваками, затеял бы на Руси перестройку, но другую, народную, справедливую, и тогда уж, будьте любезны, так и остался бы честным строителем уважавший быструю езду крепкий мужик Борис Николаевич Ельцин, не наломал бы дров, не узнала бы его порушенная Родина того унижения, которое ей пришлось испытать под конец XX века, не сдала бы своих соотечественников, не легла бы на рельсы вместо обещавшего сделать это президента.

Но Шукшин этот путь отринул. И вторично бросился в безвестность, в погибель, в пучину, в Москву. Да и погиб там, в этой клятой Москве раньше срока.

Когда задумываешься над судьбой Василия Макаровича, ловишь себя на мысли, а может быть, и в самом деле зря он так. Бог с ней, с партийной карьерой. Но вот если всерьез. Если считать, что история литературы терпит сослагательное наклонение. Писателем он стал бы и без Москвы, и без ВГИКа (в крайнем случае подучился бы, как Астафьев, на Высших литературных курсах). Жил бы себе и жил в Сростках с верной, умной и доброй женой, одной на всю жизнь, хранил бы себя от московской спеси, от интриг, от подковерной борьбы, не ходил бы на совет нечестивых в «долину ядовитых змей», как охарактеризовал кинематографический мир суровый Василий Иванович Белов, писал бы дивную прозу, набирался бы ума-разума, дружил бы с правильными писателями-деревенщиками и отвращался от неправильных горожан-киношников, а когда открыли бы в Сростках церковь, стал бы первым ее прихожанином, или даже не так — он бы и добился ее открытия. И прожил бы дольше, и написал бы больше, и не было бы горьких слов о том, что какой я-де писатель, всего четыре книжки написал. И не было бы надменного «некролога» Горенштейна, пусть даже этот злобный текстик на фоне биографии Шукшина мелочь. Но — нет. Не для Шукшина была бы такая жизнь. Для кого угодно — только не для него. Ему другое было уготовано. Он, можно предположить, все сильнее ощущал в себе тот «горький, мучительный талант», тот дар, что жег его изнутри, не давал ходить хожеными тропами, а толкал на поступки, казавшиеся со стороны безрассудными.

И Я РЕШИЛ ПОБОРОТЬСЯ С НИМИ

В одном из интервью Василий Макарович так излагал историю своего поступления во ВГИК: «Меня спрашивают, как это случилось, что я, деревенский парень, вдруг всё бросил и уехал в Москву в Литературный институт (правда, туда меня, понятное дело, не приняли — за душой не было ни одной написанной строки: поступил на режиссерский факультет в мастерскую М. И. Ромма). Сама потребность взяться за перо лежит, думается, в душе растревоженной. Трудно найти другую побудительную причину, чем ту, что заставляет человека, знающего что-то, поделиться своими знаниями с другими людьми».

Это — тонкая шукшинская лирика, а вместе и мифология, и ненавязчивая дидактика, к каковой он в своей публицистике всегда был склонен. Но вот вопрос — что за этой лирикой стоит: почему ВГИК, как это могло взбрести ему в голову, откуда он вообще узнал, что этот самый ВГИК существует?

Долгое время история о том, как Василий Шукшин попал во Всесоюзный государственный институт кинематографии, так и виделась: с детства мечтавший о литературе Шукшин приезжает летом 1954 года в Москву, для того чтобы поступить в Литературный институт, но с ужасом узнаёт, что это невозможно, так как у него нет опубликованных работ и вообще он не участвовал в творческом конкурсе, о котором понятия не имел. Потенциально сцена непоступления Василия Макаровича замечательно воспроизведена в книге Белова, весьма сокрушавшегося о том, что его друг навсегда ошибся в жизни дверью: «Сейчас, осмысливая шукшинский провал с Литинститутом, я думаю, будь на месте первого встреченного на шукшинском пути в вуз не цербер и не бездушная дамочка, а сам ректор Иван Николаевич Серегин, он бы разглядел в матросе то, что надо. И неизвестно, по какому пути пошел бы дальше Василий Макарович Шукшин, то ли скользкой тропой всяких эйзенштейнов, то ли каменистым шляхом Шолохова. Так решаются судьбы русской культуры: то гавкающими церберами, то ехидным щебетом столичных пташек. Шукшин повернулся и вышел».

Нечто похожее можно прочитать и у Владимира Коробова: «Он уверенно, как ему казалось, и поспешно вошел в тенистый двор на Тверском бульваре, уверенно и быстро разыскал приемную комиссию и… столь же быстро вышел оттуда, совершенно растерянный и потерянный, чувствуя внезапное полное изнеможение…»

И тогда несчастный абитуриент подает документы в два института — в «скользкий» ВГИК, о котором совершенно случайно узнает во дворе Литинститута, и в Историко-архивный. Поступает в оба, но в первый — очно, а во второй заочно, посылает телеграмму матери, получает от нее ответ «только очно мама», и на деньги, снова вырученные от продажи легендарной коровы Райки, учится на великого кинорежиссера.

К этой сказке приложил, как водится, руку и сам Василий Макарович: «В 1954 году приехал в Москву поступать в институт. Собирался в Историко-архивный: мне всегда история нравилась… прежде, чем идти в архивный, рискнул зайти в Литературный институт. Была у меня такая тайная мечта — учиться в нем. Какой-то умудренный опытом студент, встретившийся мне в коридоре, сказал, что для поступления в вуз нужно иметь опубликованный или, по крайней мере, отпечатанный на машинке рассказ. Я, конечно, расстроился, и он посоветовал мне подать документы во ВГИК» (В. М. Шукшин. «Един в трех лицах»).

В книге Владимира Коробова даже называется, хотя и предположительно, имя опытного студента — Евгений Евтушенко. Для романа версия отменная, тем более что самый молодой член Союза писателей СССР Е. А. Евтушенко действительно в те годы в Лите учился, и правильно делает наш большой поэт, что этот слух не опровергает. Тут даже скульптурная группа напрашивается: Евгений Евтушенко, указывающий Василию Шукшину путь во ВГИК (и будет замечательная перекличка с памятником Шукшину, Тарковскому и Шпаликову, возле ВГИКа уже установленным). Но если отвлечься от возвышающего обмана, то придется со скукой признать: ничего этого не было.

Мы можем судить об этом совершенно достоверно на основании письма, которое Василий Макарович написал своей невесте сразу после поступления во ВГИК в сентябре 1954 года:

«Как случилось, что я остался в Москве в то время, как ехал сюда только для заочного оформления.

Знаешь… Вот послушай:

Ты знаешь, мои документы были в институте кинематографии. Приехав в Москву, я пошел во ВГИК, чтобы забрать документы и передать их в исторический институт. Прихожу в приемную комиссию, а там столпотворение — человек 700 (я не преувеличиваю) стоят друг за другом — сдают документы. К вечеру я дождался своей очереди и спросил: здесь мои документы? Мне коротко бросили: “Здесь. Вы допущены к экзаменам. Следующий!” Ну что мне было делать?

Я посмотрел на окружающих меня людей, и вдруг меня взяло зло: кругом ни одного человеческого простого лица — одни маски — маски приличные, вежливые, культурные, московские, утонченные и т. д. и т. п.

И я решил побороться с ними».

Именно так — побороться с ними — вот его кредо. Психология того самого мальчишки, пацана, что в 1944-м, а еще раньше в 1940-м, ступал в большой таинственный город. Тогда он, можно сказать, проиграл, уступил, теперь — должен был взять реванш. Но помимо этой общей, стратегической мысли, в письме к Шумской высказана важная тактическая вещь: он не то чтобы обманывал всех, когда говорил, что едет поступать на заочное. Он просто перестраховывался, он — его любимое слово и дело — шифровался, ибо не был уверен в том, что его допустят к экзаменам. Он тем более не был уверен в том, что их сдаст, и поэтому из самолюбия молчал и ни одной душе на свете не рассказывал о своих планах и мечтах. Но к экзаменам готовился. В личном деле Шукшина из архива ВГИКа хранится посланное еще из Сросток письмо абитуриента с Алтая к руководству института с убедительной просьбой сообщить ему авиапочтой о «характере специальных испытаний» на режиссерском факультете, а работавшая в сростинской библиотеке Дарья Ильинична Фалеева вспоминала о том, как Шукшин попросил у нее однажды книги по режиссуре.

Что же касается Литинститута, то пренебрегать этой версией не стоит, но вместо легендарной встречи с Евтушенко и не-встречи с ректором Серегиным я предложил бы другой, более глубинный, что ли, мифологический сюжет.

У Шукшина действительно была сокровенная мысль учиться в Литературном институте. Возможно, он что-то посылал на творческий конкурс весной 1954 года или раньше и получил отказ, но во двор Литинститута, если и захаживал уверенной или не очень походкой, то вовсе не в 1954-м, когда в этом уже не было смысла и он прекрасно все знал про творческий конкурс, а раньше. Это должно было случиться еще до службы на флоте, в 1949-м, когда Василий Макарович жил близ Москвы в Щиброве и его тянули к этому зданию любопытство, мечта. Однако если опять позволить себе пофантазировать, то там, в этом дворе, он мог столкнуться с пожилым, изможденным человеком, живущим с женой и маленькой дочерью во флигеле, что слева от входа с Тверского бульвара. И если бы я писал роман или сценарий для фильма про Шукшина, то эту сцену обязательно включил бы. Именно так: двор Литинститута конца 1940-х, студенты, а тогда в Лите учились Бондарев, Солоухин, Трифонов, Казаков, Коржавин — все они стоят во дворе, о чем-то с важностью говорят, ревниво друг на друга поглядывают, меряются талантом, первыми успехами, но тот худощавый, уже наполовину отрешенный, смертельно больной, похожий не на писателя, а на водопроводчика или дворника — его недаром потом в дворники записала молва — смотрит не на них, он смотрит поверх них, сквозь них на этого парня. И что-то должно здесь замкнуться, ток пробежать, потому что — вот он наследник «дворника», вот кто подхватит героев этого безнадежно больного туберкулезом человека с глубокими запавшими бесслезными глазами и напишет, что с ними станется, когда его самого скоро, уже очень скоро не будет…

Однако если гипотетическая встреча Василия Шукшина и Андрея Платонова весной или летом 1949 года в Литературном институте есть плод желанной фантазии пишущего эти строки, имеющей минимальный шанс оказаться правдой (но имеющей!), то с другим великим и, в отличие от Андрея Платоновича, признанным при жизни, а теперь несколько позабытым — Василий Макарович с большой долей вероятности действительно встретился. И не иначе как все тем же летом.

ЗЕМЛЯКИ

Почти во всех историях про Шукшина можно найти упоминание о его случайном знакомстве со знаменитым советским кинорежиссером, уроженцем юга Сибири Иваном Александровичем Пырьевым (молва приделала ему кличку Упырьев), который, однажды вечером поссорившись с женой, актрисой Мариной Ладыниной, вышел из дома на Котельнической набережной и столкнулся на улице с молодым земляком, не знавшим, где приклонить голову. В соответствии с этой легендой, Пырьев позвал парня к себе, проговорил с ним всю ночь, излил душу и поведал, что есть такая профессия — кино снимать, но предупредил, как это трудно русскому человеку работать в кинематографе, евреи замучают — что для описываемого времени, когда шла борьба с безродными космополитами, звучало особенно злободневно. Земляк загорелся и решил, что тоже станет режиссером, а никакие евреи ему не страшны.

Писала об этом сюжете в своих мемуарах сестра Василия Макаровича Наталья, писал Василий Белов, рассказывала в интервью актриса Лидия Александрова (Чащина), вспоминали актер Юрий Никулин и сокурсники Шукшина режиссеры Александр Гордон и Валентин Виноградов. Последний изложил этот сюжет лаконичнее и красочнее всех: «Историю с поступлением во ВГИК мне Шукшин рассказывал лично: “Сидел я как-то на лавочке, вдруг ко мне подсел Пырьев. Слово за слово, Пырьев рассказал мне, кто он, жаловался на баб, мол, одни проблемы от них. Я с ним согласился. Потом спросил: ‘Хочу в искусство идти, куда бы мне поступить?’ Пырьев предложил поступать во ВГИК, на режиссерский. Подготовившись, я пошел сдавать экзамены. Перед поступлением хорошо принял на душу для храбрости и — вперед!”».

Однако главное, — сохранилось высказывание Шукшина в одном из его последних интервью.

«После войны я совсем мальчишкой ушел из села. <…> Исколесил всю страну и очутился в Москве. Помню, нужно было мне где-то переночевать, а денег не было. Пристроился я на скамейке на набережной. Вдруг около меня остановился какой-то человек, покурить, видно, вышел. Познакомились. Оказалось — земляки. Он тоже из Сибири, с Оби. Узнав, что я с утра не ел, повел меня к себе. Допоздна мы с ним чаи гоняли и говорили, говорили…

Это был режиссер Иван Александрович Пырьев. Он мне рассказал о кино, о жизни. Что-то у него тогда не ладилось, вот и “выложился” перед незнакомым парнишкой. Когда мы встретились лет через десять, он меня и не узнал, а я этот разговор навсегда запомнил. Потом служил во флоте, учительствовал на Алтае».

Была или не была встреча с Пырьевым? Никаких свидетельств со стороны о ней нет. Мог Шукшин ее придумать, а потом всем про нее рассказывать, причем всякий раз по-новому, а его родственники и приятели с удовольствием эту байку подхватывали, выдавая ее за перст судьбы или за смешной анекдот? Запросто. Это отменный этюд, хорошо расписанная сценка о случайной встрече маститого кинорежиссера и доверчивого простодушного провинциала. Прямо сейчас иди и разыгрывай ее. Или давай задание разыграть студентам. И все-таки складывается впечатление, что вот как раз это Василий Макарович и не выдумал. Может быть, все было совсем по-другому, может быть, он сам искал этой встречи. Посмотрел, например, «Сказание о земле сибирской» или «Кубанских казаков», и захотелось земляка разыскать, как-то узнал, где тот живет, подкараулил или постучался в заветную дверь. А Пырьев, может, и в самом деле приветил его. И какая-то встреча состоялась. Возможно, даже не одна. Косвенное подтверждение тому можно найти в словах Шукшина, которые приводит в своей книге «Тяжесть креста» Василий Белов, и хотя, как говорила Ахматова, прямая речь в воспоминаниях уголовно наказуема, здесь тот случай, когда можно поверить — слишком достоверно звучит.

«Пырьев тоже с бабой скандалил. Зверь баба, выгнала нас обоих, когда я по-сибирски затесался в квартиру. До сих пор стыдно…»

Это «по-сибирски затесался в квартиру» вряд ли можно, а тем более нужно было выдумывать. Ни Белову, ни Шукшину. Молодой Шукшин мог искать встречи с сильными мира сего, а тем более ежели они земляки (землячество для Шукшина — непреложная ценность), это абсолютно вписывается в его творческую, жизненную стратегию, это как раз то, что он перенял, чему научился у умницы матери — находить и использовать в своих интересах нужных людей. Другое дело, что никакой прямой практической пользы знакомство с Пырьевым ему не принесло. Хотя, возможно, именно глядя на Пырьева с его фильмами, успехом, интересной жизнью и красавицей-женой, он и захотел стать режиссером.

Принято считать, что их встреча произошла в 1954 году, накануне вступительных экзаменов во ВГИК. Об этом пишет в мемуарах сестра Шукшина — Наталья, об этом говорится в примечаниях к собранию сочинений Шукшина (Барнаул, 2009), но едва ли с подобной датировкой можно согласиться. Встреча случилась раньше, о чем упоминал и сам Василий Макарович в интервью (до флота и до учительства на Алтае) — и по логике вещей, вероятнее всего, она могла случиться в 1949 году, когда Шукшин работал в Щербинке и часто бывал в Москве. И если это так, то земляк великого Пырьева о ней не забыл, держал в голове все эти годы, думал, когда постигал военную специальность в Ломоносове, когда ходил в наряды, ловил чужие радиосигналы, смотрел фильм «Далеко от Москвы» и спорил с моряками Черноморского флота о соотношении романа и его экранизации, когда валялся в севастопольском госпитале с болью в животе, когда, совершая свой маленький подвиг, готовился к экзаменам на аттестат зрелости, когда превратился из ученика в директора и пил водку с парнями в школьных коридорах, когда ездил на комсомольские конференции, выступал с лекциями о международном положении на полевых станах и обдумывал свое дальнейшее житье, когда размышлял, как поступить ему со школой, с Марией Шумской, и в нужный момент воспоминание выстрелило, сорвало его с места, направило во ВГИК на режиссерский факультет. И в этом смысле не Михаил Ильич Ромм, а Иван Александрович Пырьев стал самым первым шукшинским искусителем, соблазнителем и проводником в «долину змей», и это по его вине двинулся морячок, к досаде Василия Белова, скользким путем Эйзенштейна, вместо того чтобы сразу вступить на надежный каменистый шлях Шолохова.

Больше того, тот факт, что эта встреча произошла примерно в 1949-м, находит косвенное подтверждение в письме Шукшина его троюродному брату Ивану Попову от 13 января 1959 года. В нем Шукшин пишет о том, что недавно прошла конференция кинематографистов, на которой обсуждался фильм «Два Федора» и в обсуждении принял участие Пырьев (которому фильм не понравился). Таким образом, вторая встреча Шукшина с Пырьевым действительно состоялась десять лет спустя после первой, как и рассказывал Василий Макарович в интервью, а Пырьев, конечно, не узнал в исполнителе главной роли двадцатилетнего алтайского паренька, которого когда-то хотел приютить, к неудовольствию Марины Ладыниной, забывшей о том, что и сама она родом из смоленской деревни Скотинино, хотя всю жизнь этого названия стеснялась — сюжет чисто шукшинский.

ТРАЛИ-ВАЛИ

Директору Всесоюзного

Государственного института кинематографии От гр. Шукшина Василия Макаровича

Заявление

Прошу разрешения сдавать вступительные экзамены в институт кинематографии на Режиссерский факультет.

К заявлению прилагаю все необходимые документы.

Решение мандатной комиссии прошу направить по адресу:

Алтайский край, Сростинский р-н, с. Сростки

Шукшину Василию Макаровичу 20 июня 1954 г.

В. Шукшин

Буду очень благодарен за возможно скорый ответ.

Обратим внимание, насколько грамотно, по уставу, составлен этот документ (хотя выражение «мандатная комиссия» скорее из комсомольско-партийного лексикона, не иначе как сказалась общественная деятельность), а заодно отметем популярные байки о том, что Шукшин не знал, что есть-де такая профессия режиссер, и думал, будто актеры на площадке сами договариваются, кто и что будет говорить (как любит рассказывать, например, режиссер Александр Митта).

«Бред собачий! Так говорят только люди, которые его не знали!» — отзывался на слова Митты режиссер Валентин Виноградов, сокурсник Шукшина, демифологизируя одну из самых прочных околошукшинских легенд. В интервью Виноградова есть еще одна любопытная, психологически точная, хотя и совершенно не соответствующая действительности деталь: «Когда я увидел его впервые, он показался мне на диво странным. Какой нормальный человек придет поступать во ВГИК в гимнастерке и солдатских сапогах? Сразу пошел слух: Шукшин — сын секретаря Алтайского обкома партии и поэтому поступит по блату. Потом, конечно, выяснилось, что это не так». Но ведь и для другого шукшинского сокурсника, Александра Витальевича Гордона, Шукшин — сын репрессированного секретаря райкома партии на Алтае. Поверить в то, что он был сыном мужика, обоим казалось невозможным.

Вообще история поступления Василия Макаровича во ВГИК обыкновенно преподносится как чудо, как что-то фантастическое: как, каким образом, каким, если позволить себе нехитрую игру слов, макаром сумел простой деревенский парень с первого раза, без специальной подготовки, поступить в один из самых блатных, самых элитарных советских вузов, конкурс в который доходил до ста человек на место?

Красочная картина вгиковских коридоров летом 1954 года запечатлена в книге воспоминаний Александра Гордона «Не утоливший жажды»:

«В дни экзаменов даже подходить к дверям института было опасно для здоровья. С каждым шагом учащалось сердцебиение, поднималась температура. И если тебе удалось переступить порог святилища и остаться живым, не вызывая “скорой помощи”, гордись своей волей: ты победил первую человеческую слабость — трусость, и ты теперь не один. Сотни молодых людей жаждали попасть во ВГИК, горели желанием стать кинорежиссерами, актерами, операторами. Прославиться. На худой конец, просто вырваться из обыденной жизни. Тут были люди разного сорта: те, кому повезло сразу или не повезло никогда, быстро выдыхавшиеся и упорные, много лет подряд, из года в год сдававшие экзамены во ВГИК, параллельно и в театральные вузы, благо их в Москве немало. <…> Формально все абитуриенты равны в своих правах, сдай только на “отлично” экзамены! И что же, нет никаких предпочтений, ну хотя бы маленьких? Разумеется, есть. Если ты сын известных родителей из мира кино, литературы или партийной номенклатуры — твои шансы намного выше. Если ты ярко талантлив, тоже имеешь шанс. И совсем хорошо, если ты направлен по разнарядке из национальной республики — считай себя уже зачисленным в студенты… <…>

Народу в коридорах очень много. Неизбежная суета, мелькание лиц, лестничных маршей, хлопающих дверей, пропускающих бледных абитуриентов самой разной выделки: и девочек с осиной талией, и видавших виды моряков в полосатых тельняшках, и провинциалов только что с поезда, усталых, но настоящих пассионариев, лидеров, и многоопытных ветеранов экзаменов, штурмующих ВГИК по второму и третьему разу».

Шукшин взял высоту с первой попытки, что, конечно, нельзя не расценивать как чудо, но надо сразу уточнить одну вещь: он сделал все, чтобы оно состоялось, и вообще вся его жизнь, начиная с демобилизации, есть образец невероятно точной стратегии человека, который — вспомним будущее признание сестре — верит в то, что лишь слава его спасет, и стремится к успеху с неотвратимостью идущего на нерест лосося. Он не только унаследовал от матери великий талант жить, талант пробиваться, достигать желаемого, но невероятным образом приумножил его и довел до совершенства. Шукшин — это двигатель внутреннего сгорания с почти стопроцентным КПД. Или — если вспомнить рассказ «Упорный» про Моню Квасова — вечный двигатель, созданный вопреки законам физики.

В самом деле, кем он был на момент поступления? Выходец из рабочего класса и трудового крестьянства, за спиной служба на флоте, он кандидат в члены КПСС, причем тут тоже любопытная деталь: Шукшина реально приняли в «партрезерв» 21 июня 1954 года, на следующий день после того, как он послал документы в Москву, однако в автобиографии он указал май как начало своего кандидатства. (Вообще «подлоги» в его документах — вещь совершенно свободная, хотя, конечно, и вынужденная: он ничего не боялся и умно шел напролом.) И в этом смысле, как ни относись к советской власти, надо признать, что только благодаря ей и победившему социализму Шукшин смог стать кинорежиссером. Ни в каком Голливуде, ни в какой великой французской режиссерской школе, не говоря уже о сегодняшнем российском кино и сегодняшнем ВГИКе, парень с его социальным положением в режиссеры не пробился бы. В актеры еще может быть, в режиссеры — никогда. Шукшин в этом смысле — чисто советский феномен, реализовавшаяся советская мечта. Ибо когда он предъявил все козыри, которые были у него на руках и которыми мог мало кто похвастаться среди сотен умников-абитуриентов из интеллигентных московских семей, осаждавших заветное, только что отстроенное вгиковское здание на севере Москвы, советская власть заглянула в его глаза и, загипнотизированная, пораженная, сраженная, перед ними не устояла и не смогла не протянуть руку тому, кому устроила столь бесчеловечные испытания и заставила пройти через жесточайший жизненный отбор.

Нет нужды говорить о том, что если бы кроме этих козырей на руках у Шукшина ничего не было, не было бы и никакого ВГИКа. Но соотношение расчета и таланта, воли и таланта — очень важная категория, когда мы говорим о личности этого человека.

Тут кстати вспомнить рассказ Юрия Павловича Казакова «Трали-вали», впервые опубликованный в 1959 году под названием «Отщепенец» в журнале «Октябрь». Главный герой рассказа — спивающийся от безделья и бессмысленности жизни бакенщик Егор, в прошлом моряк, обладающий поразительным голосом, не делает ничего для того, чтобы этот голос принес радость людям, а ему самому славу, почет, деньги наконец. Максимум, что ему надо, — побахвалиться перед заезжими туристами, а потом поразить их своим пением (и ситуативно это предвосхищает будущий рассказ Шукшина «Миль пардон, мадам!»). Главное для Егора — петь для ветра, реки, земли, неба, Бога… То есть очень русская модель поведения — отношение к своему таланту как Божьему дару, который только к Творцу и может быть обращен, — но для Шукшина она неприемлема. Он ведет себя с точностью наоборот. Казаковский Егор вне своего таланта производит впечатление скорее отталкивающее, Шукшин же умел нравиться людям. Но главное — он лелеет свой дар, охраняет как высшую драгоценность, бьется за него и с помощью трудолюбия, смелости, напора, ловкости — как угодно — делает все, чтобы этот дар не сгинул, не пропал, дошел до тех, кому он предназначен. И делает все умно и обезоруживающе простодушно, что и стало самой сильной, самой подкупающей его стороной. И это тоже ведь очень по-русски: Шукшин как автор своей жизни и казаковский Егор, да и, по правде сказать, сам Юрий Казаков, к несчастью, свой талант фактически распыливший (вот уж где КПД был невелик, можно сказать, обратно пропорционален таланту)[10] — это наши национальные крайности, наши полюса и вершинные точки.

СЕРМЯК СЕРМЯКОМ

То, как Василий Макарович сдавал вступительные экзамены, много раз описывалось мемуаристами, прямыми и непрямыми свидетелями, самим Шукшиным, обрастало анекдотами, байками, преданиями и давно стало едва ли не легендой, вгиковским мифом, но во всех случаях фигурирует Михаил Ильич Ромм, спрашивающий у мрачного абитуриента в военном кителе с неуставными пуговицами, читал ли тот «Анну Каренину» (в других вариантах «Войну и мир»), на что слышит угрюмый ответ «братишки»:

«“Нет… Больно толстая. Разрешите идти?”

— Отставить! Если вас примут, обещаете прочитать “Анну Каренину”?

— Обещаю. За сутки!

— Толстого так не читают. Даю вам две недели».

Этот диалог приводится в воспоминаниях Ирины Александровны Жигалко, ассистента Ромма, которая на экзамене присутствовала, и в этом смысле ее мемуар вызывает наибольшее доверие. Сам же Василий Макарович описывал впоследствии поступление во ВГИК иронически:

«Конечно, не забуду, как на собеседовании во ВГИКе меня Охлопков — сам! — прикупил… Я приехал в Москву в солдатском, сермяк сермяком… Вышел к столу, сел. Ромм о чем-то пошептался с Охлопковым, и тот, после, говорит: “Ну, земляк, расскажи-ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный сибирский мороз?” Я, это, напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши тереть, ногами постукивать… А Охлопков говорит: “Еще”. Больше я, сколько ни думал, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос, когда морозно, ноздри слипаются, ну и трешь было… Потом помолчал и серьезно так спрашивает: “Слышь, земляк, а где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?” Я оторопел. “Критик который?..” — “Ну да, критик-то…” — “Дак он вроде помер уже!..” А Охлопков подождал и совсем серьезно: “Что ты говоришь!” Смех, естественно, вокруг, а мне-то каково?»[11]

Все это было впоследствии записано Юрием Скопом, и степень подлинности этой байки не выше той, что принадлежит Александру Митте:

«Говорят, что на экзамене М. И. Ромм попросил Шукшина:

— Расскажите мне о Пьере Безухове.

— Я “Войну и мир” не читал, — простодушно сказал Шукшин. — Толстая книжка, времени не было.

— Вы что же, толстых книг никогда не читали? — удивился Ромм.

— Одну прочел, — сказал Шукшин. — “Мартин Иден”. Хорошая книжка.

Ромм возмутился:

— Как же вы работали директором школы? Вы же некультурный человек! А еще режиссером хотите стать!

И тут Шукшин взорвался:

— А что такое директор школы? Дрова достань, напили, наколи, сложи, чтобы детишки не замерзли зимой. Учебники достань, керосин добудь, учителей найди. А машина одна в деревне — на четырех копытах и с хвостом… А то и на собственном горбу… Куда уж тут книжки толстые читать…

Вгиковские бабки были счастливы — нагрубил Ромму, сейчас его выгонят. А мудрый Ромм заявил: “Только очень талантливый человек может иметь такие нетрадиционные взгляды. Я ставлю ему пятерку”».

Однако помимо собеседования, а вернее, перед собеседованием были еще три письменные работы, и Шукшин недаром считал, что именно они были решающими: «Подготовка моя оставляла желать лучшего, специальной эрудицией я не блистал и всем своим видом вызывал недоумение приемной комиссии. Насколько теперь понимаю, спасла меня письменная работа, которую задали еще до встречи с мастером. “Опишите, пожалуйста, что делается в коридорах ВГИКа в эти дни” — так приблизительно она называлась. Больно горячая тема. Отыгрался я в этой работе. О чем спорим, о чем шумим, на что гневаемся, на что надеемся — все изложил подробно».

Работа эта ныне опубликована. Она называется «Киты, или О том, как мы приобщались к искусству». В ней описана абитуриентская лихорадка («Нас очень много здесь, молодых, неглупых, крикливых человечков. Всем нам когда-то пришла в голову очень странная мысль — посвятить себя искусству»), работа немаленькая по объему, в высшей степени интересная, живая, и всякий, кто возьмется ее прочесть, убедится в том, что Шукшин умел весьма здорово излагать свои мысли, впечатления, описывать людей, мешать иронию с серьезностью, выказывать эрудицию, но не щеголять ею. И вообще, если бы этот текст отдать на рецензирование без указания фамилии автора, никому бы в голову не пришло, что ее писал сермяжный безграмотный морячок, которого можно с серьезным видом спросить, где сейчас работает товарищ Белинский, в Москве али в Ленинграде, и который делает так много ошибок в тексте, что экзаменатор пишет оценку: «адлично». На самом деле отзыв проверяющего был такой: «Хотя написана работа не на тему и условия — не выполнены, автор обнаружил режиссерское дарование и заслуживает отличной оценки».

То же самое можно сказать и про две другие письменные работы: сочинение на тему «В. В. Маяковский о роли поэта и поэзии» — очень четкая, лаконичная, дельная работа, оцененная на «хорошо», и творческая работа, представляющая собой рецензию на фильм «Верные друзья», где Шукшин убедительно и грамотно разобрал эту очень известную и популярную картину, снятую в 1954 году Михаилом Калатозовым по сценарию Константина Исаева и Александра Галича (младший брат которого Виталий Гинзбург десять лет спустя станет оператором Василия Макаровича).

Словом, байки про дремучего алтайского мужика, легенды о том, что некий мифический представитель райкома партии, присутствовавший на экзаменах и посоветовавший не принимать двух абитуриентов — Тарковского, потому что слишком много знает (а Андрей Арсеньевич получил, к слову сказать, за сочинение «тройку»), и Шукшина, потому что тот ничего не знает, — все это байки и есть. В действительности умный, зрелый, наблюдательный, умеющий грамотно выражать свои мысли (вот, кстати, аргумент в пользу школьного и экзаменационного сочинения — не будь его, не попал бы Шукшин во ВГИК), обладающий режиссерским зрением абитуриент объективно соответствовал всем критериям, плюс ко всему, как уже говорилось, послужной список, который не следует скидывать со счета. И даже не столько сам по себе формальный список, сколько глубокий жизненный опыт, который за этим списком стоит. Решать, берет он или не берет такого парня, предстояло Михаилу Ромму, известному советскому кинорежиссеру, народному артисту СССР, снявшему на тот момент «Пышку», «Ленина в Октябре», «Мечту» (а впереди у Ромма «Девять дней одного года» и «Обыкновенный фашизм»). Сам Шукшин позднее писал о Ромме (вольно или невольно отрицая всю выше приведенную алексическую[12] мифологию и делая упор на тему жизненного опыта): «Абитуриенты в коридоре нарисовали страшную картину: человека, который на тебя сейчас глянет и испепелит. А посмотрели на меня глаза удивительно добрые. Стал расспрашивать больше о жизни, о литературе. К счастью, литературу я всегда любил, читал много, но сумбурно, беспорядочно… Ужас экзамена вылился для меня в очень человечный и искренний разговор. Вся судьба моя тут, в этом разговоре, наверное, и решилась».

Участь его и в самом деле была решена, и оставалось сообщить об этом матери и невесте. Можно представить, какой ошеломительной радостью было известие из Москвы для Марии Сергеевны, которая именно с той поры на вопросы односельчан: «Ну, что ты, Марья, генерала, что ли, хочешь из него вырастить?» — гордо отвечала: «Выше бери».

И каким не менее сокрушительным ударом стало известие для другой Марии — Шумской.

«Здравствуй, милая!

…мы опять на разных концах земли. Маша, скажи мне очень откровенно, как ты УМЕЛА мне говорить: как ты относишься к тому, чтобы я остался в Москве?

Только не надо жертвовать собой, не надо говорить, что это хорошо, а думать в это время другое…

Я хочу, прошу, требую, наконец, чтобы ты была со мной только откровенна. Особенно теперь, я подчеркиваю. <…>

…родная моя, меня гнетет чувство несправедливости. Ведь можно подумать, что я просто обманул тебя. Милая, поверь моей совести, что когда ты в Бийске спросила меня еще раз, не совсем ли я еду, и я ответил, что ни в коем случае нет — я не обманывал тебя. Я говорил, что думал… Маша, я думаю, что я учусь, работаю во имя нашего будущего счастья. Я не мыслю своего благополучия без тебя. И поверь, не ради славы я остался здесь, а ради интересной НАШЕЙ жизни. Мне кажется, я что-то смогу сделать хорошего и полезного для людей — но я сделаю это во имя нас. Дай бог, чтобы ты не увидела во мне краснобая и фразера. Что же касается твоих опасений насчет актрис — успокойся. Даю честное слово, что здесь…»

Успокаивал он ее и давал честное слово, как известно по его дальнейшей судьбе, совершенно напрасно. Однако дело не только в покинутой Марии Ивановне, но и в общей сростинской ситуации. Можно почти не сомневаться: местные власти поступком своего земляка были тоже обескуражены. Они, вложившие в него столько сил, они, помогавшие ему подготовиться к сдаче экзаменов в школе, давшие ему рискованную рекомендацию в партию, они, ожидавшие, что он поступит на заочное отделение в вуз и вернется в родную школу (а поди найди накануне учебного года замену директору вечерней школы, учителю, секретарю комсомольской организации, агитатору и пропагандисту) — они не могли не чувствовать себя обманутыми. Получалось так, что Шукшин попользовался добрым к себе отношением и отправился делать карьеру. Понятно было, что теперь никогда он в Сростки не вернется, и в этом тоже была одна из причин будущих очень непростых отношений Василия Шукшина с его милой родиной и чувства неизбывной вины перед ней[13].

ФАНЕРНЫЙ ЧЕМОДАН С АМБАРНЫМ ЗАМКОМ

Учеба во ВГИКе была, конечно, счастливым для него временем. Может быть, даже самым счастливым за всю его жизнь, своего рода наградой за мытарства детства и юности. Он попал в институт в том возрасте, когда был еще достаточно молод, но в то же время у него хватало характера, воли, житейского опыта, чтобы разумно и критично относиться к тому содержанию, которое педагоги хотели в него вложить. В группе, как пишет в своей книге староста курса Александр Гордон, училось 28 человек, среди них были иностранцы (из Греции, Германии, Кореи, Албании, Китая, Польши), были так называемые нацкадры, а москвичей, к слову сказать, всего шестеро, так что и слухи об особой элитарности ВГИКа и о пресловутых китах несколько преувеличены. На этом фоне Шукшин вовсе не был «слабым звеном». Он хорошо учился, рос стремительно, мощно и с удовольствием писал матери через два месяца после начала занятий:

«Живу очень интересно, мама. Очень доволен своим положением.

Спасибо тебе за все, родная моя.

Успехи в учебе отличные. У нас не как в других институтах, о результатах обучения известно сразу. Ну, вот пока и все.

Итак, мама, повторяю, что я всем решительно обеспечен».

И в другом письме: «Столько дел, что приходишь домой, как после корчевки пней… Учиться, как там ни говори, а все-таки трудновато. Пробел-то у меня порядочный в учебе. Но от других не отстану. Вот скоро экзамены. Думаю, что будут только отличные оценки».

А между тем получить эти отличные оценки было непросто, тут, понятное дело, все его социальные «бонусы» уже не работали, и корчевка пней упомянута не всуе[14]. Из двадцати восьми человек, зачисленных на первый курс, пятеро были отчислены в январе 1955 года, то есть сразу после первой сессии, еще несколько человек позже. Защитили дипломы 17 студентов. Сорок процентов отсева — это немало. И если бы Шукшин расслабился, если бы бросился в загул или, наоборот, занимался одной общественной работой в ущерб учебе, лишь комиссарил бы и гонял стиляг, никакие заслуги его бы не спасли. И Шукшин учился, учился хорошо, старательно, может быть, впервые в жизни так учился, не только потому, что это было необходимо и подгонял страх в очередной раз оказаться выброшенным из жизни неудачником. Василий Шукшин стопроцентно попал в профессию.

Нужно было прожить свои 25 лет, испытать все, что можно и, говоря словами поэта, не пить только сухую воду, чтобы понять — вот оно, твое, и это ты теперь не выпустишь и никто его у тебя не отнимет. Наверное, когда-то с такой же жаждой, яростью, хваткой (тут даже «вдохновение» слишком слабое слово) приходили его предки на Алтай, на благословенную щедрую землю и не просто принимались ее осваивать, но вгрызались в нее. Так и далекий их потомок, осуществивший движение вспять, на Запад, принялся неистово осваивать новое, незнакомое дело, а трудолюбивая, предприимчивая мать все эти годы слала ему, здоровому мужику — хотя нет, увы, не совсем уже здоровому, его даже от физкультуры освободили — денежные переводы, работала себя не щадя («Дитенок мой, вот вчера сделала перевод, правда, мало. Ну, в конце месяца пошлю еще сотню… Вот сейчас послала триста рублей денег… Числа десятого пошлю перевод, милый сын…») и продала тот самый «райкомовский» дом, где прошли отроческие годы Василия Макаровича, переехав в избу поменьше. Он объяснял ей в письмах, ради чего она его поддерживала (и что в скором времени будет делать он сам):

«…учиться страшно интересно. Говоришь, смотрела “Бродягу”. Они здесь были — в институте у нас — индийцы-то. И сам этот бродяга, и все, кто с ним.

Фильм “Бродяга” сделал Радж Капур, т. е. тот, кто играет бродягу. Он режиссер этой картины и сам в ней играет. Вот, чтобы ты поняла, на кого я учусь.

Ну а дела мои идут замечательно. Только вот время не хватает».

К тому же Шукшин очень вовремя пришел в профессию. После строгих сталинских лет, когда в год выпускалось на экраны не так уж много художественных фильмов, с середины 1950-х в Советском Союзе начался стремительный рост кинопроизводства (недаром Ромм назвал это время «кинематографическим ледоходом») и соответственно увеличилась потребность и в режиссерах, и в актерах, и в кинооператорах, и в десятках других профессий, без которых киноиндустрия не обходится. У студентов ВГИКа были бесценные привилегии смотреть западные фильмы, недоступные массовому советскому зрителю. И хотя на первый взгляд ничего западного в фильмах Василия Шукшина нет — не только его жизненный опыт, талант, работоспособность, но и его эрудиция, «насмотренность» (если придумать такое слово по аналогии с начитанностью) — очевидны.

Плюс ко всему, конечно, это было славное время. Московская «оттепельная» жизнь с ее музеями, выставками, дискуссиями, культурной лихорадкой, модой на все подряд, новые книги, фильмы, первый Международный фестиваль молодежи и студентов в 1957 году — все это жадно открывалось, обсуждалось, будоражило умы и сердца. Однако позднее, оглядывая свое прошлое, Шукшин признавался в разговоре с киноведом Валерием Фоминым: «…приехав учиться в столичный вуз из деревни, долгое время чувствовал себя как-то очень растерянно. Здесь все было по-другому. Даже говорили как-то совсем иначе. Я стеснялся своего деревенского говора, слов, к которым привык и которых здесь никто не произносил. И чтобы не выделяться, пытался даже какое-то время переучиться говорить и выражаться, как все начитанные, образованные московские ребята. Помню эту мучительную пору. И насмешки над собой, и свой собственный стыд перед тем, что уродовал, коверкал свою мысль, потому что коверкал слово. И, пройдя эту ужасную школу говорить не своим языком, возненавидел и себя и других, кто так же поступал. И на всю жизнь невзлюбил всякую манерность изложения».

Не случайно и Василий Белов писал, очевидно со слов Шукшина, о самоощущении своего друга во ВГИКе: «…отчуждение было полным, опасным, непредсказуемым». Да и Анатолий Заболоцкий сочувственно процитировал в книге «Шукшин в кадре и за кадром» другого шукшинского друга: «Оглядываясь на прошлое, абсолютно согласен с написанным об этом же периоде Саранцевым: “Совершенно ясно, что во ВГИКе с первого курса, а может, еще и с абитуриентских ступенек этого учебного заведения, конфликт Шукшина обострился окончательно, стал социально и этически вполне им осознанным… Вне этого конфликта с окружением — нет Шукшина. Писателя. Режиссера. Актера…”»

Все это очень похоже по тональности на воспоминания флотские самого Шукшина: тот же мотив чужеродности, ложной стыдливости, ощущение враждебного отношения к себе со стороны окружающих. И трудно сказать, так ли все было на самом деле или же стало частью шукшинской авторской легенды, тем более что своим сокурсникам, так же как и сухопутным морякам с «крейсера Лукомского», Шукшин запомнился совершенно иначе, и ни один из них не сказал о нем дурного слова, ни один не упрекнул ни в подражательности, ни в провинциализме, ни в высокомерии, ни в повышенной конфликтности, ни тем более в необщительности или отчужденности.

«Вася Шукшин был яркой фигурой нашего курса, человеком, не похожим ни на кого из нас. Он и приехал-то в Москву с фанерным чемоданом, закрытым на амбарный замок. Первые два года носил морской китель из темно-синей диагонали с черными “гражданскими” пуговицами, на ногах — военные сапоги, — писал в книге воспоминаний «Не утоливший жажды» Александр Гордон, фактически вольно или невольно оспаривая свидетельство самого Шукшина. — У него был тонкий слух, и он на всю жизнь сберег свой неподражаемый говор, интонацию, сознательно не портя правильной литературной речью. Это случай довольно редкий. И поправлять его никто не решался, наоборот, это нравилось. И музыкальным слухом Василий обладал завидным и позже, став мастером, очень точно и кратко общался с композиторами. Как написали бы в анкете, Василий был скромен, честен, естествен и прост. На самом же деле он был внутренне глубок и совсем не прост, были и у него свои бездны — водка, женщины. Но выделялся он в первую очередь внутренней силой, достоинством и чувством юмора, никогда его не покидавшим, что обычно свойственно людям умным, прожившим вовсе не санаторную жизнь. Роста Василий был среднего, даже чуть ниже — хотя и “сибирский медведь”, но на богатыря не походил. Здоровье и в институте было уже неважное, болел язвой желудка. Язву свою по совету друзей усмирял чистым спиртом. Походка вперевалочку, то ли матросская — служил во флоте, то ли от основательного характера. Не любил спешку и в жизни, и на сцене, начинал говорить и действовать только после значительной паузы. С однокурсниками Шукшин держался ровно и доброжелательно. Никого особенно к себе не приближал, наблюдал же и интересовался всеми — и теми, что попроще, и молодой московской интеллигенцией, ее взглядами, вкусами, повадками. Делал это незаметно, деликатно, но видел всех и каждого насквозь, воспринимая их через призму своих взглядов и предрассудков, которых у него было изрядно. Со временем он от них освободился: талант и врожденная совесть сделали свое дело».

Есть в этой книге и такие, затрагивающие повседневную студенческую жизнь строки: «Водку пили частенько, иногда теряя чувство меры. Режиссер Алексей Сахаров рассказал мне как-то о таком эпизоде из этой зловредной серии: по коридору общежития, как по деревенской улице, раскачиваясь из стороны в сторону, шли обнявшись Шукшин и Гордон и очень “музыкально” горланили: “Бывали дни веселые…” Жил он в студенческом общежитии ВГИКа рядом с платформой “Яуза”, в получасе ходьбы до института. Я не раз бывал там, провожая то Шукшина, то Китайского. По дороге говорили обо всем: о ролях, о сокурсниках, о женщинах. Вася — глаза щелочкой, смеются — поправляет: “О бабах, Саня, о бабах, так правдивее”».

А вот что рассказывал в интервью другой сокурсник Шукшина, режиссер Валентин Виноградов:

«Шукшин в жизни играл роль горьковского Луки — всегда всех утешал, особенно когда учился во ВГИКе. По своему уму и опыту он был взрослее всех. Всегда вдумчив и серьезен. Шукшин не мог не вызывать уважения у однокурсников, которые то и дело просили у него совета. За него все переживали. Вася был отличником, и когда однажды ему светила “тройка” за сценическую речь, весь курс стал на его защиту, бойкотируя посещение занятий по этому предмету. Преподаватель Алла Наумова плакала из-за того, что студенты повели себя так жестко, но потом все же поставила Васе “четверку”. Шукшин всем помогал, поэтому не ответить ему взаимностью было бы преступлением.

Вася выглядел очень мужественно, а на его лице всегда играли скулы. “Наследие татарского ига”, — шутил он по этому поводу. Поначалу во ВГИКе Шукшин ни с кем не разговаривал. Всё всматривался пристально своими узенькими глазами. Проявил себя, лишь когда студенты начали показывать немые этюды — тут ему равных не было! Помню, он показал, как старик на ветру в степи прикуривает сигарету. Настолько все достоверно было передано, что хотелось смотреть еще и еще!»

«Иногда называют Шукшина застенчивым, но это — бред собачий. Ходил он тихо, говорил негромко, больше молчал, вообще не любил высовываться, но по тем взглядам, что бросал он на окружающих, особенно если удавалось поймать эти взгляды, когда он не замечал, что за ним наблюдают, не оставляли сомнений, что он цену себе знает и людей видит насквозь», — рассказывал в одном из интервью учившийся на курс старше Шукшина Александр Петрович Саранцев, ставший одним из самых близких ему друзей.

«Кто видел Василия Шукшина в роли Гамлета, принца датского? Мне довелось, — вспоминал Марк Иванович Гаврилов в своей книге «Были-байки про кино». — Вася (извините, так его все звали в пору студенчества) постоянно, особенно в пьющей компании, подчеркивал, мол, мы от сохи, мы ваших кантов-аристотелей на этом самом… видели. Нам чего попроще. Я вот, например, задыхаюсь в ваших каменных мешках. Где тот бугорок, на который можно присесть? Сплошные асфальтовые поля… Ходил Вася всегда в галифе и солдатских сапогах. А надо учесть, что многие вгиковцы были из интеллигентных и обеспеченных семей. Хватало и детей корифеев литературы, искусства, кино, культуры. <…> И надо признаться, к нам, разночинцам, к каковым причислял себя и Вася, прибывшим из глубинки, отношение было (попервоначалу), мягко говоря, снисходительное. Вася, хоть и бравировал своей посконностью, надо думать, все же страдал от этой, плохо закамуфлированной презрительности вгиковского бомонда.

И вот как-то глубокой ночью дверь нашей комнаты № 306 вгиковского общежития распахнулась. На пороге — Вася Шукшин. Слегка покачивается с пятки на носок в своих “смазных сапогах”. Может, и подвыпивший, но вообще-то у него манера была такая — покачиваться, беседуя с кем-нибудь.

— …Так мы ведь не только частушки да похабные анекдоты имеем, — будто продолжает разговор Шукшин, — кой-чего и посущественней могём. Публика желает? Не смеем отказать! Я — Гамлет, принц датский!

И он исполнил монолог Гамлета. Блистательно. Принц превратился в одного из потом уже знаменитых шукшинских чудиков. Но мы, ошарашенные, тогда этого не поняли. За неимением занавеса датско-алтайский Гамлет-Шукшин хлопнул дверью».

Гамлет (опять Гамлет!), Лука, еще несколько примеров проявлений актерского таланта Шукшина можно найти в книге Владимира Коробова, который ссылается на свидетельство Ирины Жигалко: Шукшин на покосе, Шукшин с воображаемой трубкой, Шукшин мирится с Тарковским.

АНДРЕЙ ТАРКОВСКИЙ

Это он открыл Шукшина-актера в небольшом учебном фильме «Убийцы», снятом им по рассказу Эрнеста Хемингуэя в 1956 году вместе с двумя своими однокурсниками, Александром Гордоном (который впоследствии женится на сестре Андрея Арсеньевича Марине и у них родится сын — будущий замечательный писатель Михаил Александрович Тарковский) и гречанкой Марией Бейку. Фильм — он выложен в Интернете и всякий может его посмотреть — стильный, лаконичный, классно сделанный. Шукшин сыграл в нем обреченного на смерть боксера Оле Андерсона, за которым охотятся двое профессиональных убийц. В хемингуэевском рассказе Оле Андерсон — человек высокого роста, но режиссер очень удачно обошел этот момент, сняв Шукшина лежащим на кровати. Гордон пишет в книге, что Тарковский был против того, чтобы звать Шукшина на роль Андерсона («Ты что, упал?! Вася, с его типично русской внешностью?! Пойми, боксер — швед, арийская раса, высокий, белобрысый…»), однако в фильме все-таки снялся Василий Макарович.

Когда в следующем, 1957 году Тарковский и Гордон снимут еще одну, большую по продолжительности картину «Увольнения сегодня не будет», в ней не будет Шукшина, зато будет герой по имени Василий Макарович, отставной офицер, доброволец, который просит, чтобы его включили в группу по разминированию артиллерийского склада, обнаруженного в мирном советском городе после Великой Отечественной войны, но его не берут (правда, потом он все равно участие в операции принимает). Какой смысл зашифрован в этом сюжете? Фильм был снят по материалам документального очерка, и только образ Василия Макаровича был специально зачем-то придуман Тарковским. Какими на самом деле были отношения Шукшина и Тарковского — об этом всякого рода слухов, мифов, свидетельств и «свидетельств» существует очень много.

Александр Саранцев с обидой вспоминал о том, что Тарковскому и Митте в институте был дан зеленый свет, им выделялось больше средств и времени для производства курсовых работ, а курсовой фильм Шукшина был загублен[15]. О взаимной неприязни двух режиссеров писал позднее Михаил Ромм: «Шукшин и Тарковский, которые были прямой противоположностью один другому и не очень любили друг друга, работали радом, и это было очень полезно мастерской. Это было очень ярко и противоположно. И вокруг них группировалось очень много одаренных людей. Не вокруг них, а благодаря, скажем, их присутствию».

С Роммом поспорил Гордон: «Я не могу согласиться со словами Михаила Ильича относительно взаимного недолюбливания Тарковского и Шукшина в годы учебы. Это не совсем так. Как многие студенты и преподаватели, Андрей пленился личностью Шукшина. Даже семья Андрея знала о нем. И Вася с интересом присматривался к Андрюхе (как он его называл), изучал московского интеллигента Тарковского. Но в конечном счете Ромм оказался прав. Они были разными — алтайский парень Шукшин, потомок крестьянского рода, ради которого и хотел прославиться, и потомственный русский интеллигент в третьем-четвертом поколении. Андрей Тарковский желал прежде всего выразить высокое Искусство, свой внутренний мир Художника, “снять слепок” души человека, а уж потом, может быть, говорить о “народной правде”. Хотя Андрей нечасто употреблял это выражение, слишком оно было затасканное, да и в разных устах имело разный смысл. В этом была главная интрига, главная “дуэль”, негласно и скрыто длившаяся между ними всю жизнь. И понимание народа было у каждого свое».

«Тарковский всегда был очень взвинченным, резким. Пытался создать собственный стиль во всем, даже в одежде. Шукшин, напротив, являлся типичным крестьянином, — рассказывал в интервью Валентин Виноградов. — Но эти различия не мешали им общаться до поры до времени. Когда мы закончили ВГИК и Тарковский снял “Иваново детство”, он немного задрал нос. Шукшин с болью в сердце рассказывал, как однажды встретил Тарковского в Италии на кинофестивале, а тот сделал вид, будто его не заметил. Конечно, это могло ему и показаться. Я дружил с Тарковским. Могу сказать — это был очень хороший человек, хотя и немного нервный».

Однако наибольший интерес представляют, пожалуй, отзывы самого Андрея Тарковского. Но прежде — отрывок из книги его сестры Марины Арсеньевны Тарковской «Осколки зеркала», где она очень нежно, трепетно пишет про одну из своих встреч с Шукшиным в юности:

«Вот ты пришел к нам на Щипок, это 4 апреля 1955 года, день рождения Андрея. Убогая обстановка, скромное застолье. Друзья Андрея, моя школьная подруга.

О тебе я уже слышала восторженные рассказы брата, и теперь ты сидишь за столом прямо напротив меня, спиной к входной двери. И ты мне очень нравишься. Нравишься тем, что не болтлив, что, не вступая в общий разговор, вглядываешься исподволь в лица, прислушиваешься к говорящим. Нравится твое скуластое лицо, узкие глаза, красивые губы. Ты напоминаешь мне Мартина Идена, моего любимого героя. И я могла бы в тебя влюбиться, но сердце мое, увы, занято другим.

Но вот моя школьная подруга вздумала вдруг уходить домой. И я прошу тебя проводить ее до остановки в надежде на продолжение вашего знакомства. Ты быстро вернулся и был чем-то смущен. “Понимаешь, — рассказал ты Андрею, — я ее к забору прижал, хотел приобнять, а она мне пощечину влепила”. Думаю, что эта моя подруга жалела потом о своей тогдашней неприступности…

Почему-то общение с тобой связано у меня с зимой, с морозами. Шли однажды утром вместе из дома до метро. Был сильный мороз, и я говорю: “Так холодно, что даже уши мерзнут от серег”. Ты удивился: как это так? “Вот так, серьги серебряные, продеты в уши, вот и холодно”. Тебя это позабавило.

Как жаль, что не ты снялся у Андрея в роли двух братьев-князей в“ Рублеве”. Ведь роль была написана для тебя, Андрей мне не раз об этом говорил. Но ко времени запуска фильма у вас уже не было прежней близости».

Была ли эта духовная близость в самом деле, была ли дружба и сколько продержалась, сказать теперь трудно, а если была, скорее всего очень недолго. Марина Арсеньевна пишет о «комплексах», которые развели Шукшина и Тарковского, и если это так, то «комплексы» скорее испытывал Шукшин и Тарковскому себя противопоставлял. И в молодости, и в более поздние времена, когда на фоне запрещенного «Андрея Рублева» обсуждалась судьба его собственного исторического сценария о Степане Разине. Что же касается Тарковского, складывается впечатление, что он о своем сокурснике думал нечасто. Имя Шукшина не встречается в знаменитом «Мартирологе», где Тарковский много резкого, несправедливого сказал о своих современниках, о Шукшине же там есть лишь одно, хотя и по-своему очень многозначительное упоминание, датируемое 1986 годом:

«Сегодня во сне видел Васю Шукшина, мы с ним играли в карты.

Я его спросил:

— Ты что-нибудь пишешь?

— Пишу, пишу, — задумчиво, думая об игре, ответил он.

А потом мы, кажется, уже несколько человек, встали, и кто-то сказал: “Расплачиваться надо” (в том смысле, что игра кончилась, и надо подсчитать ее результаты)».

Последнее можно трактовать и в более широком смысле, особенно если учесть, что Тарковскому оставалось жить совсем немного, а для Шукшина мотив жизненной расплаты — ключевой (об этом «Калина красная»). Однако наиболее пространную итоговую оценку Шукшину автор «Андрея Рублева» и «Зеркала» дал в одном из своих интервью в 1981 году:

«Я очень хорошо отношусь и к нему, и к его фильмам, и к нему как к писателю. Но не уверен, что Шукшин постиг смысл русского характера. Он создал одну из сказочек по поводу российского характера. Очень симпатичную и умилительную. Были писатели в истории русской культуры, которые гораздо ближе подошли к этой проблеме. Василий Макарович, по-моему, этого не достиг. Но он был необыкновенно талантлив! И в первую очередь он был актером. Он не сыграл своей главной роли, той, которую должен был сыграть. Это очень жалко. Он мог бы в своей актерской ипостаси нащупать тот русский характер, выразить который стремился как писатель, как режиссер. Простите, может, кого-нибудь не устраивает то, что я говорю о прославленном и защищаемом народом Василии Макаровиче Шукшине, моем друге покойном, с которым я проучился шесть лет. Но это правда — то, что я говорю о нем. И Василию Макаровичу недоставало при жизни той славы, которой так щедро оделяют его сейчас. Мне кажется, что его как-то боялись, от него ожидали чего-то такого опасного, взрывчатого. А когда он умер, его стали благодарить за то, что взрыва не произошло. А уважение, которое я испытываю к Василию Макаровичу, беспредельно. Если бы вы знали, какую в хорошем смысле карьеру проделал этот человек. Он приехал в Москву абсолютным сибирским мужичком. Члены приемной комиссии из райкома партии того района, в котором находится ВГИК, “зарубили” Шукшина за его дремучую темноту. Меня те же самые люди заподозрили во всезнайстве и тоже не хотели принимать. Только благодаря Ромму нам удалось поступить. Человеческая карьера Шукшина удивительна. Он так стремительно рос, менялся на глазах. Это явление уникальное в нашей культуре!»

С одной стороны, в этих словах действительно уважение чувствуется, но с другой… Сказать о Шукшине, авторе «Любавиных», «Сураза», «Охоты жить», «Материнского сердца», «Вечно недовольного Яковлева», «Танцующего Шивы», рассказа «Жена мужа в Париж провожала» и романа «Я пришел дать вам волю», что он создал «умилительную и симпатичную сказку» про русский народ, мог лишь человек, который не то чтобы Шукшина не понимал и не чувствовал — не в этом дело, — он попросту его не знал. Тарковский, безусловно, видел шукшинские фильмы и какие-то его роли в чужих фильмах, но он, судя по всему, не читал или очень мало, выборочно читал прозу Шукшина.

И тем не менее в словах Тарковского много схвачено точно: и про карьеру, и про уникальность явления, и про то, что Шукшина действительно боялись, и многие, очень многие из власть имущих и неимущих, многие из киношной братии вздохнули облегченно, когда его не стало. Он был очень неудобным человеком и оставался таким всю недолгую жизнь. Это касалось и его общественного темперамента, проявившегося еще во вгиковские времена.

«20 декабря 1954 г. Общее комсомольское собрание актерского и режиссерского факультетов. Председатель — Вася Шукшин, комсорг первого режиссерского курса, — записывал в дневнике еще один вгиковец тех лет Юрий Соловьев. — Интересно наблюдать, как Вася ведет собрание. Собрание — само по себе, а председатель — сам по себе. В аудитории полный разброд, накаляются страсти, уже все кричат, выступающий Витя Фокин сорвал голос, стараясь перекричать общий гвалт, махнул рукой и давно уже сел, с задних рядов скандируют: “Шукшин, веди со-бра-ни-е!”, а Вася сидит себе за столом, подпер щеку кулаком, смотрит в окно и никакого внимания не обращает на то, что творится в аудитории. К нему подскакивает Гончаренко, толкает в плечо:

— Ты председатель или нет? Наведи порядок в конце концов!

Шукшин встает и грохает кулаком по столу так, что подскакивает графин:

— Безобразие! Распустились, понимаешь! Политическое хулиганство! Гнать из комсомола к чертовой матери!

Сразу наступает тишина, все удивленно таращатся на председателя, и Эдик Абалов спрашивает осторожно и нежно, как это умеет Абалов:

— Вася, что ты? Опомнись… Кого гнать? За что?

Вася, опомнившись, садится на место и через некоторое время уже снова неподвижно смотрит в окно».

А потом все же гонял стиляг (в их числе Людмилу Гурченко) и писал своему троюродному брату: «Пробовал развернуть кампанию против стиляг — в райкоме получил благодарность, в институте врагов».

Можно не сомневаться, так и было.

Еще одно воспоминание об общественной деятельности Шукшина, относящееся к более поздним временам, принадлежит Армену Медведеву:

«…помню такой эпизод. Идет комсомольское собрание. Это было связано с делом Кафарова и Златверова, двух ребят, которых исключили за анекдоты. Ну и ползли слухи, вернее догадки, кто их выдал. Писали на столах, ножами вырезали: такой-то — предатель.

Не знаю, почему Шукшин так, а не иначе отнесся к этой истории и встал на защиту одного из тех, кого обвиняли в предательстве, но я помню даже не то, что он вышел на трибуну. На трибуну тоже по-разному выходили. <…> Когда вышел Шукшин, зал насторожился, с интересом его разглядывал. Шукшин помолчал и сказал: “Тяжело”. Все заржали. <…> Потом он начал говорить о человеке и о достоинстве. Говорил очень нескладно, коряво, но он защищал человека».

ВРАТЬ БУДУ!

На втором курсе ВГИКа Шукшин окончательно оформил на всю жизнь отношения с единственной партией — Коммунистической, которой никогда не изменял. Заявление о приеме в партию было предельно лаконичным и кажется цитатой из его будущих рассказов:

«Прошу принять меня в чл. КПСС.

Со всем, что делает Партия, — согласен. И сколько хватит сил и ума, — буду помогать строить коммунизм».

Рекомендацию Шукшину дал режиссер фильма «Ленин в Октябре» Михаил Ромм: «Тов. Шукшин дисциплинированный, сознательный, упорный в труде и глубоко преданный партии человек, пришедший во ВГИК с большим жизненным опытом. Несмотря на пробелы в первоначальном образовании и недостаточный запас накопленных знаний, — он преодолевает свои недостатки и является одним из лучших студентов моей мастерской».

Любопытно, что впоследствии очень многие люди, хорошо знавшие Шукшина, даже такие, как его гражданская жена Лидия Александрова или близкий друг кинооператор Анатолий Заболоцкий, искренне считали, что Василий Макарович вступил в партию на флоте. Так, Заболоцкий в статье «Все отпечатано в душе», опубликованной в «Нашем современнике» в 2005 году, писал: «Шукшин еще на флоте был принят в ряды КПСС, в институте он с первого курса член партбюро института <…> В партию принят в Севастополе во время службы на Морфлоте. Не будь Шукшин активным партийцем, его на первом году “схарчил” бы товарищ Ромм. Партия была броней, за которой Шукшин и удержался на первых порах обучения киноделу». Если учесть, что именно Ромм дал Василию Макаровичу рекомендацию, едва ли с суждением Заболоцкого можно согласиться, но то, что Шукшин действительно был поначалу партийным активистом, — факт, как фактом является и то, что его энтузиазм довольно скоро иссяк или, вернее, обратился в свою противоположность, и можно совершенно точно сказать, когда и почему это произошло.

Шукшин вступил в КПСС в самом конце 1955 года, а буквально через несколько недель, в феврале 1956-го, состоялся XX съезд КПСС, на котором Хрущев выступил с известным докладом «О культе личности и его последствиях», повернувшим ход русской истории. Несколько лет тому назад журнал «Киноведческие записки» провел опрос кинематографистов разных поколений: как они отнеслись к этому событию. Среди прочего на вопросы журнала отвечал режиссер Геннадий Полока, учившийся во ВГИКе в те же годы, что и Василий Макарович: «Чтение доклада Хрущева для режиссерского и актерского отделений проходило на третьем этаже, в аудитории № 300, самой большой в институте. Вместе со студентами сидели мастера, приехал даже Пырьев, который хотя и не преподавал во ВГИКе, но был председателем Государственной экзаменационной комиссии и у нас появлялся часто. <…> На это партсобрание были приглашены не только члены партии и комсомольцы, но и беспартийные. Впечатление от долгого чтения доклада и от реакции присутствующих складывалось странное — в аудитории почти все время царило гробовое молчание. <…> После собрания все так же молча, тихо разошлись. А на следующий день всех удивил Женя Карелов. В прошлом он был секретарем райкома комсомола и, так же как и его друг Вася Шукшин (который тоже был связан с партийной деятельностью), все годы во ВГИКе ходил в полувоенном костюме, этакой партийной униформе, а тут явился в зеленой велюровой шляпе, модном пальто с гигантскими плечами, узких брюках и ботинках на толстенной гофрированной подошве (настоящий стиляга с улицы Горького!), тем самым вычеркнув из жизни свое партийное прошлое. Шукшин же ходил в партийной униформе до конца пребывания во ВГИКе, в этом тоже была принципиальная позиция. Громко то собрание мы не обсуждали. И не потому, что боялись, просто впечатление было настолько сильным, что требовалось время для его осмысления».

Все это так — Шукшин не спешил внешне перестраиваться, однако для его личной судьбы, для сокровенной жизни XX съезд имел куда большее значение. 9 октября 1956 года определением военного трибунала Сибирского военного округа был реабилитирован Макар Леонтьевич Шукшин. Мы почти ничего достоверно не знаем о том, как отнесся к этому событию его сын: как к чему-то само собой разумеющемуся, долгожданному, или же это было для него откровением, потрясением? Что он, для которого Сталин еще недавно был образцом для подражания, думал о «кремлевском душегубе» теперь? Но, безусловно, здесь, в этой точке — один из самых сокрытых, ключевых моментов его внутренней, той самой зашифрованной биографии, которая и есть подлинная и которую раскрыть еще труднее, чем угадать, в каких нетях пропадал наш герой между 1947 и 1949 годами. Можно только о чем-то догадываться и предполагать. Но вот что стоит заметить: Шукшин был не единственным писателем на советском пространстве, чей отец погиб от рук коммунистов, не единственным, кому пришлось в свой срок осмыслить эту трагедию и художественно на нее ответить. Достаточно вспомнить таких разных авторов, как Юрий Трифонов, Булат Окуджава, Василий Аксенов или Чингиз Айтматов (примечательно, правда, что все они были детьми репрессированных начальников, коммунистов, недаром бытовала легенда о том, что Шукшин тоже сын непростого отца, и не случайно Анатолий Гребнев пишет в мемуарах о том, что отец Шукшина был расстрелян в 1937-м). Однако никто из них не переживал гибель своего отца так, как он, ни в ком эта история не таилась так глубоко и так мучительно, ни в ком боль не смешивалась с личной виною до такой степени, как это случилось в сердце Шукшина.

Еще за год до реабилитации Макара Леонтьевича, в октябре 1955 года Василий Макарович указывал в документах при вступлении в партию и рассказывал во время приема на общем партийном собрании института, что его отец был убит на войне — а его отчим действительно погиб на войне, — но фактически от своего настоящего отца он отрекался. Можно предположить, он всерьез опасался и тогда, и раньше, что эта страшная тайна однажды раскроется и его выгонят из партии, из института. И вот — все переменилось. К сожалению, шукшинские письма периода реабилитации отца не сохранились или же до сих пор не опубликованы, и только в книге Александра Гордона можно найти краткое упоминание об этом событии: «Когда в пятидесятые годы пришла бумажка о его посмертной реабилитации, он тяжело переживал трагедию своего отца. “Я стыдился отца всю жизнь, а оказалось, что он ни в чем не виноват. Как же мне жить теперь со своей виной перед ним?” — говорил Василий». Более резко та же мысль была выражена в интервью гражданской жены Шукшина Лидии Чащиной киевскому журналу «Бульвар Гордона»[16]: «Василию трудно многое досталось. Я не имею права об этом говорить, но ведь он пережил трагедию — его отца расстреляли. И сын, когда в армии вступал в партию, отрекся от него… А потом пришла реабилитация. Вася, когда на него находил момент откровения, с горечью мне говорил: “Лидок, ты понимаешь, какой я грех совершил? Я так верил во все это, а теперь коммунистов ненавижу”. И я, желторотик, ни хрена не понимая, спрашивала: “Как же ты теперь жить будешь?” А он, играя желваками, отвечал: “А вот так. Врать буду!” И добавлял: “Я им не какой-то недоумок деревенский. Всех их обману!” Только вместо “обману” другое слово употреблял — матерное».

КОГДА НАШИХ ОТЦОВ УБИВАЛИ, МЫ МОЛЧАЛИ, А ОН…

Еще одно хронологически смутное свидетельство встречается в статье Натэлы Лордкипанидзе «Комментарий к Шекспиру», опубликованной в журнале «Экран и сцена» в 2009 году. Автор публикации вспоминает свой разговор с Шукшиным в один из дней 1974 года: «…речь сразу зашла о спектакле “Гамлет”, поставленном Андреем Тарковским в Ленкоме. “Я ученик Ромма, а он считал, что театр должен уступить место кино. Но я был вчера на спектакле и начал сомневаться…” Что я говорила в ответ, не помню, наверное, была довольна, учитывая театроведческое образование, но Шукшина разговор о том, какое искусство важнее, не интересовал. Он сказал другое: “Когда наших отцов убивали, мы молчали, а он…” Сказал, словно впервые подумал о Гамлете как о сыне своего отца-короля, о предательстве, о смерти».

Хронологически этот разговор сомнителен, потому что премьера «Гамлета» в Ленкоме состоялась в 1976-м и, следовательно, увидеть ее Шукшин никак не мог[17], но вот слова «Когда наших отцов убивали, мы молчали…» Василий Макарович не просто мог произнести, а не мог не произнести, и подумал он, конечно, об этом не в первый раз. Это была его глубокая, личная, вечная тема. И поэтому еще одно, очень косвенное, через третьи руки переданное свидетельство, которое можно найти в статье Анатолия Заболоцкого «Все отпечатано в душе» (Наш современник. 2005. № 6), с возмущением процитировавшего слова поэта и киносценариста Юрия Арабова, который, в свою очередь, общался с Валентином Виноградовым и с его слов говорил о том, что «у Шукшина ощущение вины и тоска по Родине во всем творчестве, особенно ярко проявляющаяся перед расстрелянным отцом, она (вина) одного корня с Павликом Морозовым» — представляется явно надуманным. Павлик Морозов здесь ни при чем.

Но главное даже не это. И Гордон, и Чащина, и Арабов, и Виноградов, и Лордкипанидзе могли передать слова Шукшина не совсем точно, могли не так понять, однако во второй части романа Василия Шукшина «Любавины» есть герой — молодой, честолюбивый офицер Петр Степанович Ивлев, который, вступая в партию, написал в автобиографии, что его отец умер в 1933 году, а мать живет в деревне. «Он врал. Отец и мать его были расстреляны, как враги народа… Испытывал ли он угрызения совести, когда вступал в партию и скрывал правду об отце и матери? Нет. Его заботило только: достаточно ли надежно укрыта его тайна». Образ этот (как и вообще вторая часть «Любавиных») не самое удачное из написанного Шукшиным. Тем не менее судьба Ивлева, который, прочитав предсмертное письмо отца, не выдерживает мыслей о погибших родителях и рассказывает в парткоме, кто его отец и мать, после чего его увольняют из армии и исключают из КПСС, а через несколько лет ему показывают справку о их реабилитации и приглашают на работу в милицию (а на самом деле, можно предположить, в органы госбезопасности, которых «не надо бояться») — это такой же сад расходящихся тропок, такой же инвариант судьбы Василия Макаровича, что и Егор Прокудин, это то, что не произошло, но могло бы с ним произойти.

В 1954 и 1955 годах, вступая в партию, Шукшин пошел на обман. И это, несомненно, впоследствии мучило его, это был его второй после ухода из материнского дома осознаваемый им тяжкий грех, переживание которого усилилось после реабилитации Макара Леонтьевича, но без этой внутренней муки, без постоянного суда над самим собой не было бы даже не писателя или режиссера — не было бы такого явления, как Шукшин, о ком на сей раз очень метко высказался Александр Митта, когда сравнивал Василия Макаровича с одним из его однокурсников: «Кажется, что у того душа болит, а на самом деле его в этот момент зубная боль мучает! А вот у Васи Шукшина действительно больная душа!»

Больная душа, горький, мучительный талант, поиски правды — все эти определения Шукшина-художника, ставшие практически общим местом, но не утратившие от этого смысла, уходят в его родовую историю, в «гамлетовский комплекс», который он нес всю жизнь, в его выстраданное сыновство, когда лишь в 27 лет он мог открыто, не таясь сказать всему миру: мой отец — Макар Леонтьевич Шукшин, — и повиниться перед памятью человека, от которого сначала отреклась жена Мария Сергеевна, выйдя замуж за другого, а потом и родной сын.

Разумеется — это если судить по самому жесткому счету, если не учитывать житейских обстоятельств, отвлечься от которых на самом деле невозможно, но в случае с Шукшиным жестокий счет к самому себе, непрощение самого себя — то, что потом станет стержнем Егора Прокудина, — входили в состав его существа, в замес его невероятно сложной натуры, были тем раздражителем, который и провоцировал его пить, буянить, мстить, прощать и не прощать, знать добро и знать зло, переступать черту и рвать душу, чувствуя сродство с такими же неспокойными, бушующими людьми. Он действительно очень тяжело все переживал[18] и в декабре 1956 года писал домой: «Сообщаю о себе: декабрь месяц пролежал в больнице — обострение язвы».

Василий Шукшин — жизнь и судьба

Но было и другое. Сознавание своего «греха» не только не обессилило его (вспомним строки из флотского письма сестре о недопустимости расслабляющей человека грусти), напротив, его силы утроило, удесятерило и словно укрепило в мысли, что только личной победой, личным успехом, прославлением родовой фамилии он сможет этот грех искупить, как если бы погибший отец взывал о таком отмщении к своему Гамлету, ответившему, как известно, злодею и убийце через творчество. Вот и Шукшин всю жизнь шел к произведению, которое подобно пьесе, поставленной принцем датским и разыгранной перед новым королем, убийцей его отца, и королевой, должно было высветить зло. Василий Шукшин, говоря современным языком, был именно в силу этих причин невероятно мотивированной личностью (что очень хорошо понял Белов и за это готов был простить Шукшину его «пагубное» увлечение кинематографом: «Боль, полученная по наследству, обернулась стремлением к киношной профессии, то есть ко ВГИКу. Ради этого он учился тошнотворному коллективному творчеству»), при этом хорошо умевший свою мотивированность скрывать. И коль скоро речь зашла о правдолюбивом Ивлеве из «Любавиных», то не худо вспомнить те слова, которые бросает Петру Степановичу «роковая женщина» Мария, его неверная жена: «Тебя загнали в угол, тебя бьют, а ты только скулишь. В разнорабочие подался… нашел место в жизни. Эх, сын народа… Молчи уж».

Вот чего не хотел Шукшин — быть загнанным в угол плакальщиком русской доли. Он пришел в этот мир не просто мстить, но побеждать, и здесь его пути с Гамлетом расходились.

Известно также, что в эти вгиковские годы он нередко общался с Андреем Леонтьевичем Шукшиным, который после войны работал в райкоме партии, потом стал председателем колхоза в соседнем со Сростками селе, приезжал в Москву и встречался с племянником (именно эти встречи отразились в рассказе «И разыгрались же кони в поле» с его главными героями — студентом ВГИКа и председателем сибирского колхоза, потому сомнительна версия флотских сослуживцев Шукшина, будто рассказ был написан еще в Севастополе) и которому при совершении карьеры тоже ведь надо было что-то писать в анкетах о своей репрессированной родне, выстраивать отношения с партией. Очевидно, что обойти эту тему в разговорах они не могли, как не могли обойти трагедию, случившуюся в Сростках в 1933 году и ее развязку в 1956-м. Конечно, мы никогда не узнаем, что они говорили о Макаре Леонтьевиче, но глубинный интерес к своей родовой истории, записи об отце, датируемые 1959 годом, вообще историческое измерение, судьба русского крестьянства, коллективизация, Сталин, повстанчество (а Шукшин — и это очень важный момент, — не зная подлинной картины, допускал мысль о том, что его отец мог быть повстанцем, бунтарем, чуть ли не вожаком крестьянского восстания. «В 1933 году отца “взяли”. Сказали: “Хотел, сволочь такая, восстание подымать”», — писал он об отце в рабочих тетрадях). Все это именно тогда стало частью шукшинской жизни и заставляло, перефразируя торжественный стиль его флотских писем сестре, по-иному «оценивать свой пройденный путь», а заодно и путь, пройденный его страной.

Однако из партии ни тогда, ни позднее он не вышел, в диссиденты не подался, но и от самых острых вопросов жизни никогда не уклонялся и глаз на них не закрывал. А вот что касается другой партии, другого заявления и оформления других отношений, то здесь все оказалось много запутанней.

А ЖЕНИТЬСЯ ОБЯЗАТЕЛЬНО?

Брак между Василием Макаровичем Шукшиным и Марией Ивановной Шумской был заключен летом все того же 1956 года и, надо полагать, больше под давлением Машиной родни, а также по уговорам матери Василия Макаровича, нежели по желанию самого Шукшина. И родню можно понять: Марии Ивановне было уже двадцать шесть, а Шукшин, рассуждая житейски, «мурыжил» ее уже как минимум пять лет, распугал всех ухажеров, а потом взял и уехал в Москву. В архиве Сростинского музея сохранилась фотография Шукшина, посланная им Марии Шумской из Москвы со следующей шутливой — хотя как сказать? — пародирующей гамлетовский вопрос «быть или не быть» надписью: «Что делать? Жениться или не жениться? Москва. Сокольнический переулок, 1954». Два года спустя — женился. Однако никакой пышной русской свадьбы, — какую годом раньше сыграла его сестра, и он впоследствии писал об этой свадьбе в статье «Монолог на лестнице», — у Шукшина и Шумской не было.

В последнее время вся эта история любовная, как и в целом личная жизнь Шукшина, стала достоянием профессиональной глянцевой журналистики, и в разных изданиях напечатано несколько интервью с Марией Ивановной и подругами ее юности. Любознательный читатель легко найдет их в Интернете и узнает много всяких подробностей, в том числе интимного характера, судить о коих за недавностью лет вряд ли стоит. Однако письма Шукшина его троюродному брату Ивану Попову точнее всего отражают подлинные размышления Василия Макаровича по поводу события, о котором в народе сложилось присловье — его же цитирует и сам писатель в «Любавиных»: «Жениться не напасть, как бы женившись не пропасть».

«Еще раз выражаю благодарность твоей судьбе за то, что она предохранила тебя от “семейного” шага. Т. е. когда-нибудь ты это, конечно, сделаешь, но не сейчас. Не сейчас, когда ты свеж и у тебя есть хоть немного времени думать, мечтать, радоваться, страдать и работать, работать, работать.

Ты понимаешь ли, Ваня, я убежден, что художнику жениться никогда впрок не идет. Исторически. Если хочешь — он должен быть одиноким, чтобы иметь возможность думать о Родине, о других людях».

Вообще-то это своеобразное ницшеанство — любовь к дальнему в ущерб любви к ближнему — было то, что Шукшин успел за годы пребывания в Москве не то что приобрести, а развить, и потому более поздние версии, будто Василий Макарович жалел-де о том, что его жизнь с Шумской не задалась, выглядят сомнительными. Для него действительно на первом месте стояли работа, карьера, успех, и лишь женщина, готовая это безоговорочно понять и принять, могла быть его женой. Другое дело, что ссора с Шумской фактически закрывала для него возможность бывать в Сростках: «Хочется вот поехать (соскучился по своим), но там же сейчас… атмосфера. Ах, какую я ошибку сделал, Ваня! Пожалел человека, а себя не пожалел, идиот. Боже избавь тебя, брат, решать это дело так вот быстро и необдуманно. Тут сейчас все против меня, а я ничего не могу сделать и не защищаюсь. О чем я думал? Ни о чем. Защищал свою совесть от упреков».

«А жениться обязательно? Я так сейчас напуган, что побаиваюсь говорить об этом. Знаю одно: нужно сильно любить. Даже если просто — любишь, и то может оказаться недостаточным. А у тебя еще дополнительная опасность — тебе надо обязательно работать. Не жить, а работать. Женщины же, по-моему, из ста девяносто девять не способны этого понимать вообще. Вот главная опасность. Великая опасность. Но есть еще не менее великая опасность одиночества. Эту штуку в жизни я тоже несколько вкусил. Итак: две дороги и каждая — опасность!!! <…>»

Такую степень откровенности он позволял себе только с Иваном. В разговорах с земляками по обыкновению скрытничал. Житель Сросток А. М. Калачиков вспоминал (сборник «Он похож на свою родину»): «Она <Мария> была симпатичная — за ней парни бегали. Ждала она его с армии. Потом они поженились. Почему им не пожилось — уж не знаю. В Сростках Василию этого долго не могли простить: любили Машу. Спрашивал я как-то у него: почему? Он говорит: “Да, старик, нехорошо получилось”. Больше ничего не сказал. Он сам не лез в чужие дела и не любил, когда в его дела лезли».

Да и обыкновенно словоохотливая Мария Сергеевна, когда речь заходила о незадавшейся семейной жизни ее первенца, была немногословна: «Маня-то красивая девка была. У нее косина в три обхвата моей руки. Не мешала я им жить, не мешала. Что-то не сладилось». А своему лечащему врачу Людмиле Сергеевне Форнель рассказывала (опровергая то, в чем пытался уверить Василий свою невесту в победном вгиковском письме в сентябре 1954 года): «Она самая хорошенькая была из сростинских девчонок. Васиным выбором я была довольна, тем более, что и родители Маруси были уважаемые в селе люди. Но вот уехал Вася в Москву вскоре после свадьбы, а там видишь, какие люди? Особенно артистки. Вот и всё, не вернулся к ней».

К этому можно прибавить воспоминание знакомой Марии Сергеевны, Анастасии Егоровны Даньшиной: «Она очень хотела, чтобы Василий Макарович женился на Марии. Она была очень довольна, она даже со мной говорила: “Тася, вот так и так. Вася хочет жениться вот на этой”. Я говорю: “Они хорошие люди”. <…> Мария Сергеевна говорила: “И я хочу, чтобы он на ней женился”. Она хотела, очень хотела. Она сама виновата, Маша-то, кабы поехала тогда. Там мать поставила: “Одна дочка, куда я ее отправлю”».

Но это, скорее всего, благоприятная легенда. Едва ли Шукшин ждал Шумскую в Москве, он для себя уже все решил. Хотя можно понять, как тяжело давалась его матери эта история и как трудно было встречаться на улицах родного села то с самой Машей, то с ее родителями. Пожалуй, она верила, что у молодых, так и не успевших пожить вместе, все наладится, и именно тогда, рассказывая сыну о его родном отце, Мария Сергеевна с досадой роняла: «Такой же, наверное, будешь… Не из породы, а в породушку».

«Первая жена была с родного Алтая. Ее Шукшин бросил. После этого к нему в Москву приезжал бывший тесть, сильно ругался. Это происходило при мне, в Васиной комнате в коммуналке. Отец девушки был маленького роста, поэтому я с интересом наблюдал, как он наскакивал на Васю с угрозами. Мол, сию минуту соберет партсобрание, если Шукшин не вернется к его дочери», — вспоминал Валентин Виноградов.

А Василий Белов советовал «будущим честным биографам Шукшина» вспоминать «нехитрую сибирскую песенку “Миленький ты мой” и некоторые рассказы <Шукшина>, пронизанные болью не только за мать и сестру, но и за женщину, оставленную в Сибири. Разрыв с этой женщиной был предопределен переездом в Москву, которая не верит никаким слезам. Только мать Мария Сергеевна простила ему все, что связано с новой разлукой; жена, кажется, не простила…».

Трудно сказать, какие именно рассказы имел в виду Василий Иванович. Иногда говорят про рассказ «Осенью», хотя он плохо стыкуется с житейской ситуацией Шукшина, но среди немногих не опубликованных при жизни Василия Макаровича произведений есть небольшой рассказ «Письмо любимой». Он любопытен тем, что Шукшин как бы раздваивает собственный образ: рассказ написан от имени человека, влюбленного в девушку Машу и предостерегающего ее от нехорошего ухажера Ивана П. (Иван Попов в шукшинском цикле автобиографических рассказов — авторское альтер эго). Всякий желающий узнать больше о том, как виделась эта история Шукшину, может найти этот текст и прочесть такие строки: «Много лет спустя Мария, моя бывшая жена, глядя на меня грустными, добрыми глазами, сказала, что я разбил ее жизнь. Сказала, что желает мне всего хорошего, посоветовала не пить много вина — тогда у меня будет все в порядке. Мне стало нестерпимо больно — жалко стало Марию, и себя тоже. Грустно стало. Я ничего не ответил».

БЛАГОДАРИМ ДИРЕКЦИЮ ЗА ВОСПИТАНИЕ ЗЕМЛЯКА

А между тем учеба во ВГИКе продолжалась, летом студенты уезжали на производственную практику и пробовали себя в актерской игре. В 1956 году Шукшин, согласно некоторым версиям, снялся в крошечном эпизоде в фильме Сергея Герасимова «Тихий Дон» — в роли матроса, выглядывающего из-за плетня. И даже если это, по свидетельству однокурсницы Шукшина Рениты Григорьевой, не соответствует действительности и в этом фильме Шукшин занят не был, примечательно, что никогда не опровергаемый им самим миф о «Тихом Доне» оказался весьма распространен среди жителей Сросток, которые ходили смотреть на своего Ваську в кино («Здесь уж ждут, когда ты будешь в картине, вернее на экране», — писала Мария Сергеевна сыну в июне 1956 года) и были разочарованы, увидев его в такой незначительной роли — стоило ли огород городить, продавать корову, баню, бросать молодую жену, учиться в самой Москве ради того, чтобы на секунду-другую мелькнуть в кадре?

Зато следующая картина, в которой сыграл Шукшин, должна была сомнения земляков развеять. В 1957 году Василия Макаровича по совету Андрея Тарковского пригласил на главную роль в фильме «Дом солдата» (в прокате — «Два Федора») Марлен Хуциев, молодой, всего на четыре года старше Шукшина, но уже достаточно известный кинорежиссер, автор картины «Весна на Заречной улице».

«Главную роль отдал Шукшину, потому что почувствовал индивидуальность, которая была выражена и лицом, и голосом, и жестом», — рассказывал Хуциев. Нет сомнения, что это знакомство значило для Василия Макаровича очень много. Изначально Шукшин шел к Хуциеву как ассистент режиссера — участие в фильме было для него производственной практикой, — и когда Хуциев неожиданно предложил ему сыграть главную роль, обязанности ассистента все равно продолжал выполнять.

«В подготовительном периоде Шукшин занимался подбором актеров, принимал участие в работе над режиссерским сценарием и сметой, в разработке планировок, решений костюмов, гримов и выборе мест натурных съемок. Проводил репетиции актерских проб, снимал отдельные пробы, а также кадры осенней натуры, — писал Хуциев в 1958 году в характеристике на своего подопечного. — Кроме того, Шукшин имел отдельное, очень ответственное задание — отбор документальных материалов Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. С этой целью он много и кропотливо проработал в кино-фото-фоноархиве СССР, в архивах музея Советской армии и Украинском республиканском архиве, отобрав интереснейший, ценнейший материал, который ежедневно оказывает огромнейшую помощь в работе над картиной.

В съемочном периоде Шукшин проводит все предварительные репетиции сцен, в которых он не занят. Но если даже и занят, то в тех кадрах, где свободен, он находит возможность выполнять свои режиссерские обязанности. Шукшин считает картину своим личным делом, не ждет, когда ему будет дано задание, а находит работу себе сам. Он участвует в подготовке очередных объектов, в монтаже текущего материала. В обсуждении предстоящих съемок Шукшин всегда присутствует как активная единица. Он обладает настоящим творческим темпераментом, хорошей жизненной фантазией. У него всегда очень свой, шукшинский ход мыслей, большой запас наблюдений… Я рад знакомству и дружбе с интересным режиссером и человеком».

Этот документ, впервые процитированный в книге кинокритика Ларисы Ягунковой «Земной праведник», важен еще и тем, что очень часто во вгиковской мифологии, в различных воспоминаниях, приводимых и в этой книге, в журналистских байках, легендах о Шукшине возникает образ этакого рубахи-парня, который ничем другим, кроме как гульбой, не занимался, выезжал исключительно за счет недюжинного таланта, что, как показывают документы, если и соответствует правде, то лишь отчасти. Главное же в этом человеке — его невероятная совестливость и трудоспособность, которые подметил и отметил Хуциев. Если внимательно прочесть его характеристику, то можно заметить, что Марлен Мартынович сделал еще одну важную вещь: он первый, еще в 1958 году, образовал от фамилии Шукшин прилагательное — шукшинский («шукшинский ход мыслей»). А ведь именно с этого начинается признание художника.

Но дело не только в чисто профессиональном аспекте. Они действительно очень подружились в эти месяцы совместной работы, «…сопровождал Марлена на этот раз мрачноватый молодой человек в шинели и гимнастерке. Он сидел и молча слушал наш разговор. “Наш студент режиссерского факультета, — представил его Марлен. — Снимается у меня в картине ‘Два Федора’. Вообще, между прочим, пишущий парень. Такие занятные рассказы. Вася, у тебя ничего нет с собой? Он их прямо — в блокнот…”» Так вспоминал Анатолий Гребнев свою первую встречу с Шукшиным. Есть еще одно существенное, сближающее Шукшина и Хуциева обстоятельство, о котором, правда, Хуциев ничего не рассказывал, но вряд ли при общении они не касались темы, для обоих ключевой и в жизни, и в творчестве: отец автора фильма «Мне двадцать лет» Мартын Хуциев был тоже расстрелян, правда позже, в 1937-м…

…Именно с фильма «Два Федора» началась первая пришедшая к Шукшину слава — слава актера, которая сопровождала его до последних дней жизни. И если мы знаем немало историй о том, как кому-то из актеров удалось блестяще сыграть в одном-двух фильмах, а потом они пропадали, исчезали с экрана, оказывались в течение многих лет никому из режиссеров не нужны, то к Шукшину это не относилось. Он был во все годы нарасхват. Даже чересчур нарасхват…

Об особенностях его игры написано немало, но точнее всех на эту тему высказался Сергей Бондарчук: «В Шукшине не было ничего актерского — наработанных приемов игры, совершенной дикции и пластики, которые обычно выдают профессионала. Посмотрев “Два Федора”, я сразу же подумал об итальянских неореалистах. Шукшин своей предельной натуральностью вызвал в моей памяти образ безработного из фильма “Похитители велосипедов”, которого играл непрофессионал рабочий».

Любопытное наблюдение принадлежит также будущему оператору Шукшина Виталию Гинзбургу. Шукшин приехал на съемки фильма «Когда деревья были большими», одетый в «полувоенный костюм — пиджак поверх какой-то гимнастерки, брюки, заправленные в сапоги, кепка», и это выглядело на нем так, как будто это был игровой костюм. А он еще и не переодевался. «Он поразительно носил любой костюм, будь то френч белого офицера или спецовка шофера, спортивный тренировочный костюм или костюм начальника большой стройки».

Успех влек за собой успех. В течение нескольких лет Шукшин сыграл в фильмах «Золотой эшелон», «Простая история», «Аленка», «Когда деревья были большими» («Держался Шукшин на съемках в стороне, на шутки не реагировал. Мне он показался человеком странным, нелюдимым и не очень интересным», — вспоминал исполнивший главную роль в картине Юрий Никулин) и «Мы, двое мужчин»…

В «Простой истории» вместе с Шукшиным снималась Нонна Мордюкова, которая рассказывала в одном из интервью: «Вася был молоденький, холостой, вольный, ничейный… Мне говорил: “Ты ни с кем не сживешься, только со мной — мы созданы друг для друга”, да я и сама понимала, почему у нас все так ладно на съемочной площадке идет, почему так быстро сцепилось — в смысле общения актера с актрисой. <…> между нами был еще сильный, ищущий такой магнит. Мы общежитием жили, и я всегда безошибочно узнавала скрип его кирзовых сапог, угадывала, в какую комнату он вошел. Вася втаскивал меня в литературные беседы и все время искал глазами. “Я тута!” — бывало, кричу ему… Мы бродили с ним по полям и лесам, обо всем рассуждали, он рассказывал, как будет писать “Разина Степана”, — и из-за голенища у него всегда торчала свернутая тетрадка с ручкой». И если бы, как говорила Нонна Викторовна, она не была тогда замужем за Вячеславом Тихоновым, то все могло бы у нее с Шукшиным по-другому сложиться («я полетела б за ним хоть на край света»).

После шукшинской роли большевика-подпольщика Андрея Низовцева в «Золотом эшелоне» во ВГИК пришло письмо от благодарных земляков, написанное в каком-то андрей-платоновском стиле (к сожалению, при публикации во многих изданиях письмо подредактировали, а оно достойно того, чтобы быть процитированным в подлиннике): «Посмотрев картину “Золотой эшелон”, коллектив Сростинского райсобеса Алтайского края с чувством гордости относится к воспитаннику нашего земляка Шукшина Василия. Мы его хорошо знаем как хорошего товарища-земляка, и нам очень понравились его действия в данной картине “Золотой эшелон”, а поэтому благодарим дирекцию киностудии за его воспитание».

ТЯЖЕЛЫЙ ТОВАРИЩ

Были благодарности, были и взыскания. Были будни, были и праздники. И тому и другому он умел отдаваться без остатка. И пропустить шукшинскую гульбу, обминугь ее, сделать вид, что ничего не происходило, залакировать Шукшина, покрыть музейным глянцем не удастся.

«…Я с Шукшиным познакомился в общежитии ВГИКа. В то время он закончил свой фильм “Живет такой парень” и получил гонорар. Мы сидели в комнате и вдруг услышали позвякивание бутылок из коридора. Мы выбежали и увидели Шукшина. У него было четыре ящика бутылок водки, связанных веревками, а последняя веревка, как у бурлака, была перекинута через плечо. Он тянул эти бутылки по коридору. И сказал нам: “Давайте все ко мне — пропивать гонорар”».

Это — строки из воспоминаний сценариста Эдуарда Володарского. Они относятся к более позднему периоду, но можно предположить, что Василий Макарович тянул как бурлак ящики с бутылками по коридорам вгиковской общаги не единственный раз в жизни, а поводов с размахом отмечать свои разнообразные достижения у этого человека было предостаточно во все времена.

Нельзя сказать, что слава вскружила ему голову — это расхожее выражение совершенно точно не про Шукшина. Но то, что он сильно переменился за эти годы и успех сыграл свою роль, — факт. Пришедший во ВГИК в 1954-м старательным, дисциплинированным студентом, вчерашним моряком из секретной части, директором школы, комсомольским активистом, Шукшин ближе к окончанию обучения начал расходиться, шумно отмечать свои успехи и неуспехи, реагировать на косые взгляды, буянить, бушевать. Существует довольно много самых разных и вполне объективных свидетельств того, как он влипал во всякого рода неприятные истории. Они отражены в нетленных документах вгиковского архива, и здесь бросается в глаза зеркальная ситуация: если на первых курсах секретарь бюро комсомола В. М. Шукшин громил нерадивых комсомолок за «легкое поведение на занятиях по французскому языку» и интересовался тем, как они выступают на семинарах по марксизму-ленинизму, если помогал студкому бороться за чистоту в общежитии и выгонял из комсомола плохого товарища, карьериста, подхалима и плагиатора Салтыкова, то на старших — уже гнобили самого Шукшина, а он обещал исправиться.

Случалось, шукшинские загулы заканчивались милицией. Одна из таких историй была связана как раз с премьерой «Двух Федоров», о чем рассказывал режиссер фильма Марлен Хуциев: «На премьеру Шукшин чуть было не попал. У него произошли какие-то разногласия с милицией, и она, милиция, предпочла оставить его в этот день у себя. С большим трудом мне удалось убедить капитана милиции, что без главного героя премьера состояться не может. Наконец капитан сдался, премьера состоялась. Это было в Доме кино на Воровского». А в личном деле Шукшина имеется заявление от подполковника милиции Бурелова: «3 ноября 58-го года в 23 часа из городка Моссовета был доставлен студент 5-го курса института ВГИК Шукшин Василий Макарович, который, будучи в нетрезвом состоянии, в магазине № 59 учинил шум, требовал выдачи водки, сквернословил. Шукшин осужден сроком на трое суток…»

«Помню и то партийное собрание в институте, в пресловутой 315-й аудитории, где разбирали Шукшина за пьянку и драку в общежитии, — вспоминал Армен Медведев в своей книге «Только о кино». — Сергей Аполлинариевич говорил ему: “Вася, тебе надо сменить все, начиная с облика. Ты не парень в кожане и в сапогах, ты должен стать интеллигентом, Вася. И брось ты актерские эти свои упражнения, это дешевый хлеб, дешевая слава, оставь это”. Я сидел рядом с Анатолием Дмитриевичем Головней и слышал, как он сказал: “Да, вряд ли из этого парня что-нибудь выйдет”. Вот какова была аттестация Шукшина».

Схожий эпизод описан в статье профессора ВГИКа Владимира Неверова «Судилище над Шукшиным», не так давно опубликованной в журнале «Наш современник». По его воспоминаниям, в 1959 году Шукшин поссорился с официантом в ресторане, попал в милицию, и ему грозил суд с перспективой исключения из партии, а соответственно и ВГИКа. Неверов пишет о том, что на защиту своего студента встал Ромм, но это не помогло, и только после вмешательства Сергея Герасимова следствие было прекращено. Однако, поскольку Шукшин был членом КПСС, которая в ту пору вела борьбу с проявлениями антиобщественного поведения, Дзержинский райком партии дал указание немедленно рассмотреть его персональное дело.

«Отчетливо врезалось в память собрание небольшой парторганизации ВГИКа. Помню, как, бледный, изможденный усталостью и душевными переживаниями, на трибуну актового зала медленно взошел Василий Шукшин, при гробовом молчании присутствующих. Постоял какое-то время, обводя глазами ряды кресел, в которых восседали члены КПСС — от профессоров, народных артистов до рядовых студентов. Он судорожно сжимал челюсти так, что было заметно, как напрягаются желваки на щеках. Казалось, огромным усилием он выдавил сквозь зубы: “Было… да, было…” При этом развел руками, как бы давая понять: “О чем говорить, такой я, как есть”. Он не оправдывался, не извинялся. Видимо, Шукшину ни при каких обстоятельствах не свойственны были взывания к сочувствию. А ведь его гордыня могла быть воспринята как вызов, она могла дать повод для жесткой критики, самых крайних предложений по персональному делу, каковых и желали в верхах. Но вопросов Шукшину не последовало».

С воспоминаниями Неверова поспорил журналист «Новой газеты» Александр Меленберг в статье «Как дрался Василий Шукшин». Ссылаясь на разыскания историка-архивиста Евгения Таранова, он предложил другую версию тех же событий: Шукшин поссорился не с официантом, а с неким польским студентом, который, распив с Василием Макаровичем бутылку водки, начал говорить о своих обидах на русских и назвал русский народ быдлом под гнетом коммунистов. «Шукшин не удержался и ему врезал. И началась нешуточная драка. Дежурная вызвала милицию. При виде милиции поляк стих, а Шукшин — нет, и угодил одному из милиционеров пряжкой флотского ремня по руке. Поляк подал на Шукшина в суд. Милиция завела уголовное дело за хулиганство и нападение на представителей власти. Шукшин же написал заявление в парторганизацию ВГИКа, прося о “моральной помощи”. И чуткая парторганизация выручила его из милиции, взяла на поруки».

Обнаруженная Меленбергом в Центральном архиве общественно-политической истории Москвы стенограмма партийного собрания ВГИКа, которое состоялось 29 июля 1959 года, уточняет и эту картину:

«Никифоров[19] зачитывает заявление Шукшина В. М., в котором говорится, что он, Шукшин, совершил аморальный поступок. Вместе с поляком знакомым, в день 15-летия Польской Народной Республики, напились и дебоширили на улице и подрались с милиционером. После чего обоих забрали в милицию. Затем их отпустили, после чего поляк сразу же уехал к себе на родину, а на Шукшина было заведено дело в милиции. Тогда Шукшин подал заявление в партбюро института с просьбой об оказании ему человеческой помощи, чтобы не допустить его до тюрьмы, которая ему грозила, и дать ему характеристику положительную, кроме того за Шукшина ходатайствовал известный народный артист и режиссер Ромм. Благодаря этому дело Шукшина в следственных органах было прекращено. Но здесь мы должны все же примерно наказать товарища Шукшина и предостеречь его в дальнейшем от дурных поступков. Партбюро решило вынести ему строгий выговор с предупреждением и занесением в учетную карточку.

Шукшин: Я очень благодарен партбюро за человеческое отношение в тяжелый период моей жизни. Постараюсь делом оправдать ваше доверие. Я не пьяница, но как-то так получается, если случайно выпью, то обязательно теряю волю над собой и совершаю непростительные поступки. Даю слово никогда больше не пить. Еще раз благодарю.

Грошев[20]: Я Шукшина знаю давно, с самой хорошей стороны, он был отличником учебы и активным общественником. Но, возможно, мы немного ошиблись, предоставив ему свободу действий, позволяя ему сниматься, выступать в роли актера, в то время как ему нужно совершенствовать свое режиссерское мастерство. Мы хотим, чтобы он стал настоящим режиссером, поэтому и советуем ему совершенствовать режиссерское мастерство, а не увлекаться актерским.

Герасимов: Мы все симпатизируем Шукшину за его упорный настойчивый труд в деле овладения своей профессией, но вместе с тем пусть запомнит сегодняшний день на всю жизнь и добьется настоящего совершенствования режиссерского мастерства.

Постановили: За совершенный аморальный хулиганский поступок, выразившийся в пьянке с поляком и незнакомыми людьми, с последующим избиением милиционера, члену КПСС с 1955 года Шукшину Василию Макаровичу объявить строгий выговор с предупреждением и занесением в учетную карточку (Принято единогласно). Просить бюро РК КПСС утвердить решение партийного собрания парторганизации ВГИК».

И дальше журналист сделал свой комментарий: «Этот документ позволяет восстановить истинную событийную сторону инцидента. Во-первых, “День 15-летия Польской Народной Республики” — это 22 июля 1959 г. В этот день Шукшин и “загремел” в милицию, а 25-го ему исполнилось 30 лет. Невеселый, значит, выдался юбилей… Во-вторых, никакой патриотической драки не было, ибо оба дебошира дрались с ментом, а не между собой. А замял это дело отнюдь не Сергей Герасимов, а Михаил Ромм».

Но кому бы ни принадлежала заслуга в деле спасения студента Шукшина, примечательно, что вгиковские начальники своего подопечного во все времена ценили и всячески пытались его оберегать и опекать: не только защищали от милиции, но и отпускали в долгие отпуска, когда он снимался в кино (против чего безуспешно попытался выступать ректор Грошев), разрешали учиться по индивидуальному плану, продлевали сессию и, наконец, заботились о его здоровье, свидетельством чему может послужить недавно опубликованное барнаульским исследователем Дмитрием Марьиным письмо Сергея Герасимова к главврачу Боткинской больницы А. Н. Шабанову:

«Глубокоуважаемый Александр Николаевич!

Простите, что затрудняю Вас просьбой. Студент института кинематографии т. Шукшин тяжело заболел, и видимо потребуется хирургическое вмешательство. Шукшин, человек высоко одаренный, и весь коллектив института очень взволнован его болезнью и дальнейшей его судьбой.

Очень прошу Вас принять его в Вашу клинику для необходимых исследований и, если нужно, операции.

Еще раз простите меня, но очень рассчитываю на Вашу помощь.

С уважением С. А. Герасимов деп<утатский> бил<ет> № 577.

2.01.1957 г.».

А сам Шукшин писал матери: «В институте через огромные связи (вплоть до ВЦСПС) я получил направление в Боткинскую б<ольни>цу, в кремлевское отделение. Там мне сказали, что нужно лечь к ним для исследования, но по предварительным обследованиям они сказали, что такой спешки с операцией нет. Таким образом, я сейчас сдаю экзамены, после них ложусь в Боткинскую, а затем еду на курорт».

И поехал: и в 1957-м, и год спустя. Советская власть продолжала хранить своего пасынка…

Во время съемок «Двух Федоров» состоялось знакомство Шукшина с Виктором Некрасовым, первым крупным писателем, встретившимся на его пути, автором великого романа «В окопах Сталинграда» и лауреатом Сталинской премии, впоследствии из Отечества изгнанным.

«Не помню уже, о чем мы говорили (я тоже кое-что принял), помню только, что стояли мы долго, потом опять выпили, опять вышли на лестницу, — писал Некрасов в воспоминаниях, созданных в эмиграции, «Вася Шукшин» (Новое русское слово. Нью-Йорк. 1977. 27 февраля). — Поразила меня тогда в нем какая-то напористость, бьющая через край, и в то же время какая-то застенчивая искренность. Он и по фильму мне понравился (смотрел я дважды), замкнутый, грубоватый и трогательный, неразговорчивый, а тут вдруг разговорился. Что-то его мучило и в то же время радовало, и чего-то ему не хватало, и чего-то не находил. Курил сигарету за сигаретой, сплевывал поминутно табак, и глаза вдруг начинали сиять, ходили желваки… Потом опять пили…

Кончилось все тем, что мне пришлось на такси отвезти его в “Театральную” и на собственном горбу вволакивать его на четвертый этаж. Было это мне нелегко. “Тяжелый товарищ”, — острил я потом, наутро, когда Марлен спросил, ну как мне понравился в жизни его Вася. Сам Вася был угрюм, смущен, не смотрел в глаза и вообще оказался человеком на редкость неразговорчивым».

Судя по всему, о своем интересе к литературе Шукшин Некрасову тогда ничего не сказал — постеснялся, и Виктор Платонович воспринимал его изначально только как актера, а между тем в журнале «Смена» уже был опубликован первый рассказ Шукшина «Двое на телеге», в том же, 1958 году переведенный на албанский язык. Никаких оснований полагать, что автор отнесся к этой публикации и к переводу серьезно, нет. Зато весьма серьезно относился он к произведениям других писателей.

«Пытлив был невероятно, — пишет Некрасов. — Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили (речь идет о семействе Лунгиных. — А. В.), но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги — пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.

Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.

— Да… Вот это книга, будь оно неладно… Книжища…

И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:

— Ну и книга… Железо! — и смотрел куда-то поверх нас».

ЕГО КОРЕННОЙ ЧЕРТОЙ БЫЛО ПЕРВОРОДСТВО

Разумеется, никто сегодня не возьмется утверждать, какой именно из библейских сюжетов открыл Шукшин на квартире столичных интеллигентов Лунгиных, чем именно поразила его Книга книг и что заставило восторженно произнести по отношению к ней слово «железо», однако можно высказать одно пусть и довольно зыбкое, но важное предположение. Много лет спустя, выступая на худсовете Киностудии имени Горького в ожидании расстрела своей мечты снять фильм о Степане Разине, известный режиссер, писатель, актер вспомнит тот далекий день, когда он впервые прочитал Евангелие.

«Я подумал: а в чем жизнестойкость образа Христа, если он работает столько времени? Это к вопросу о жестокости Образа. Ведь Христос был очень жестокий человек. Когда я впервые прочитал, что он своей матери сказал: а что у нас общего, — то, в сущности, он же оттолкнул ее. Но странным, чудовищным образом это становится ужасно жизненным. Это страшная сила, и это случилось потому, что авторы об этом учителе, пророке вдруг позволили себе так сказать и привнести такие черты в этот образ: когда мать отталкивается даже и по каким-то соображениям высокой миссии. Тем не менее четыре автора на это пошли. Вот страшная сила искусства, которая работает много веков, если не как Бог, то как литературный образ».

Тут дело не в том, насколько прав или не прав Василий Макарович канонически, и даже не в том, что для Шукшина с его обостренной, можно сказать, исступленной любовью к матери известные слова Спасителя прозвучали в высшей степени необычно, вразрез с его собственными представлениями о сыновьей любви. Дело в том, что больше всего молодого парня, мечтающего встряхнуть Москву, поразила в Евангелии долговечность воздействия. Он прочитал эту книгу именно с этой точки зрения. Секрет ее многовекового, абсолютного успеха, технология этого успеха, непрекращающегося влияния на умы и сердца людей его заинтриговал, и то, что Шукшин решил учиться не у кого-нибудь, а у «четырех авторов» Евангелия, и в каком-то смысле соревноваться с ними, равняться на них (не случайно дальше, на том же совете он скажет: «И вот мы, художники-коммунисты, должны делать свое искусство так, чтобы оно служило нашим идеям, чтобы оно было убедительным. А мы половиной создаваемых образов не работаем, работаем впустую, потому что они не трогают ни сознания, ни умы, ни души»), очень многое объясняет в его собственных амбициях и в той планке, которую он перед собой уже тогда поставил, и в тех результатах, которых добился.

Но вернемся к молодости честолюбивого героя, чья комсомольская активность на первых курсах, и дебоши на последних, и актерская слава, которая свалилась на него, заставив после огня и воды пройти и третье жизненное испытание, — и незадавшаяся семейная жизнь, и начавшаяся в конце 1950-х новая и по-своему драматичная любовная история были поверхностными, вторичными, третичными по отношению к тому, что складывалось в его душе. И пока что не складывалось наяву.

«Я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни. И вот до поры до времени я стал таить, что ли, набранную силу. И, как ни странно, каким-то искривленным и неожиданным образом я подогревал в людях уверенность, что — правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал, вперед знал, что подкараулю в жизни момент, когда… ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными. Все время я хоронил в себе от посторонних глаз неизвестного человека, какого-то тайного бойца, нерасшифрованного».

В этих словах, произнесенных в одном из последних интервью, — тоже ключ к личности Шукшина. Мало кому из окружавших его в юности людей он запомнился вот таким — нерасшифрованным. Называли многие его качества, но вот это было его личное самоощущение, которое он умело скрывал, и лишь самые проницательные или близкие ему люди, такие как Василий Ермилов, Александр Саранцев, Иван Попов (и то близкие потому, что были земляками либо родней), о том догадывались. Психологически чувство своей чужеродности, впервые разбуженное в нем в годы его детской, сибулонской отверженности в Сростках и окрепшее в годы скитаний и флотской службы, впоследствии, даже несмотря на его успехи, никуда не ушло, напротив, крепло, усиливалось и служило ему внутренним стимулом. Он, за редким исключением, никому не позволил себя по-настоящему приблизить, никому, однако, и сам не торопился до определенного времени расшифровываться. Он делал свое дело — он вызревал, копил силу и ждал своего часа, чтобы ударить, а пока что — маскировался и себя старался не обнаружить.

«Он был такой хитроватый в этом смысле человек и всегда любил ввести вас в заблуждение, любил, что называется, попридуриваться. Говорил, например: “Камю? А это кто такой?” Хотя знал, разумеется, прекрасно», — вспоминала позднее однокурсница Василия Макаровича Ренита Григорьева.

Пожалуй, первый, кто по-настоящему понял, что этого непростого парня не приручить, был Михаил Ильич Ромм. Причем это касалось не только вещей мировоззренческих, но и профессиональных, о чем имеется свидетельство ассистента Ромма Ирины Жигалко: «Многое встречало его сопротивление, и это “многое” включало в себя… основные элементы профессии кинорежиссера. За свою педагогическую практику не припомню, пожалуй, такого последовательного внутреннего сопротивления студента (именно внутреннего!) специфическим для кино способам раскрытия мира: монтажу и соответственно монтажному видению (его Ромм всячески развивал у студентов), мизансцене (в лекциях, прочитанных студентам первого курса, то есть и Шукшину, — а лекции Ромма Василий всегда слушал внимательно, можно сказать, жадно — Михаил Ильич определил мизансцену как “главное режиссерское оружие, первое, основное”). Этими и другими видами “режиссерского оружия” Шукшин в студенческие годы пользовался неохотно. В несколько упрошенном виде взгляд его на съемку можно определить так: достаточно установить аппарат, актерам хорошо играть перед ним, а все остальное от лукавого. Ромм его выслушивал, он выслушивал Ромма, но каждый оставался при своем».

Больше того, можно предположить, что и Ромм, который так много для молодого Шукшина значил, начиная с какого-то момента стал его тяготить. Еще в 1957 году Василий Макарович писал Ивану Попову: «Я бы очень хотел работать там, где меньше начальства и матерых маэстро». Тут можно провести аналогию с булгаковским «Театральным романом», когда Иван Васильевич заявляет Максудову: «Вы, как видно, упрямый человек… Вы человек неподатливый!» Вот и Шукшин был упрям и неподатлив сверх меры, что очень точно сформулировал Сергей Бондарчук: «Кто-то писал, что Шукшин, дескать, пришел поступать во ВГИК темным парнем, а институт сделал из него человека. Неправда все это. Он пришел туда Василием Шукшиным и всю свою жизнь был самим собой… Его коренной чертой было первородство, которое необычайно редко встречается».

И это первородство сыграло с Шукшиным злую шутку. Когда учеба подошла к концу, могущественный Ромм не стал прикладывать больших усилий для того, чтобы помочь своему строптивому ученику, хотя он нуждался в этой помощи гораздо больше, чем те трое, кому Ромм действительно помог и устроил их на «Мосфильм» — Тарковскому, Митте и Гордону. У них была московская прописка, а Шукшину, если вспомнить Булгакова, приходилось как собаке шерстью обрастать мандатами, чтобы не пропасть в Москве.

Есть очень любопытные воспоминания режиссера Вадима Абдрашитова. Когда в начале 1970-х годов после смерти Ромма Шукшину предложили взять его мастерскую, то есть учеников, он отказался с такими словами: «Ирина Александровна, ребята, не могу!.. Дело ведь не только в том, что надо вас доучить. Режиссуре — и Михаил Ильич это говорил — вообще навряд ли можно научить. Так что как-нибудь мы смогли бы дожить до дипломов. Но ведь мастер — это человек, который тебе не даст пропасть и после диплома. Он должен поддержать тебя, помочь как-то устроиться, пробиться на студии. Таким мастером и был Ромм. А я пока что не тот человек, который мог бы помогать вам и за стенами ВГИКа. Я ничем не смогу помочь вам потом. Я просто поэтому не имею права взять на себя такую ответственность. Михаил Ильич согласился бы со мной…»

Если эти или похожие слова были действительно произнесены, то они скорее прозвучали запоздалым упреком Ромму — он-то как раз дал одному из своих учеников пропасть. Выпустив Шукшина, мастер о неподатливом студенте словно позабыл. В 1963 году, перечисляя в письме секретарю ЦК КПСС Ильичеву своих талантливых выпускников, которыми он гордился и чье обучение ставил себе в заслугу, Ромм назвал Тарковского, Митту и Салтыкова, но — не Шукшина. И в дальнейшем, когда Шукшин сделался известен, ни о каких его фильмах, ролях, не говоря уже о художественных произведениях — при том, что когда-то так его поддерживал в первых литературных опытах и давал советы, как напечататься — не отзывался, успехам публично не радовался, неудачам не огорчался, не звонил, не помогал, не утешал, почти ничего не написал о нем в мемуарах — он отрезал его от себя. Но редкое интервью Василия Макаровича, особенно в последние годы его жизни, обходилось без благодарных, почти восторженных упоминаний о своем учителе, которого он называл «крестным отцом» («Он был очень терпелив. Когда я пришел к нему учиться, то не стеснялся его, не стыдился отнимать его время. Он был очень добр ко мне… Он учил работать. Много работать. Всю жизнь… глубокой моей пристрастности, привязанности, благодарности человек»), причем очевидно, что никто его к этим высказываниям не принуждал, и Шукшин действительно за очень многое был Ромму благодарен.

С другой стороны, кинооператор Шукшина в 1970-е годы Анатолий Заболоцкий вспоминал, как однажды Василий Макарович в его присутствии давал интервью по телефону и расхваливал Ромма, его замечательные человеческие и профессиональные качества, а затем: «Положив трубку, Макарыч заходил по кухне, размышляя вслух: “Наступит срок, напишу всю правду и про Михаила Ильича! Человек он, ох как значимый и всемогущий! Только я ему еще и поперечным был. Правду наших отношений сейчас и “Посев” не обнародует. Нет, благодетелем моим он не бывал, в любимцах у него я не хаживал, посмешищем на курсе числился, подыгрывал, прилаживался существовать. Несколько раз висел вопрос об отчислении, но особо — когда с негром в общежитии сцепился, заступился за девицу. Чудом уцелел, свирепее всех добивал меня секретарь бюро комсомола Леша Салтыков: “Выгнать и только”».

Но это Шукшин говорил Заболоцкому, у которого были свои причины Ромма недолюбливать, а Салтыкова, согласно опубликованным в книге «Василий Шукшин: жизнь в кино» документам, Василий Макарович и сам, будучи секретарем комсомольской организации, безжалостно гнал из комсомола на первом курсе за антиобщественное поведение (а вот был ли Салтыков секретарем бюро комсомола на старших курсах и добивал ли свирепее всех Шукшина — вопрос, во всяком случае документы, это подтверждающие, неизвестны). Что же касается Ромма, то в 1969 году в газете «Советское кино» Шукшин поведал историю своего расставания с мастером с виртуозной корректностью: «Ромм следил за моими первыми шагами. Но настал момент, когда он сказал: “Теперь — сам, ты парень крепкий”. Радостно все это было, и грустно, и важно. В моей жизни свершился переворот. Мне везло в искусстве на умных и добрых людей».

УСОМНИВШИЙСЯ МАКАРЫЧ

Но это Шукшин скажет позднее, пока же в феврале 1959 года он сдавал госэкзамены и собирался приступать к работе над дипломом, о чем сообщал брату Ивану:

«Время у меня сейчас не столь интересное, сколь нудное и утомительное — экзамены, экзамены… много экзаменов. Вот сдам их — тогда начнется интересное. Что такое наш диплом? Это — поставить картину на одной из студий (где, пока неизвестно), на полной производственной базе — т. е., в сущности, — первый фильм. Ничего общего с институтом. Для этого дают 2 года. Можно больше. Все дело в сценарии. Задумал большую штукенцию. Расскажу, когда встретимся.

Писать буду сам. Не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам-сценаристам. Разве они лучше меня знают деревню? Да и мне нужно бы оживить свою память теперь и, кстати, отдохнуть от Москвы. Словом, я с некоторой бодростью смотрю вперед…»

Экзамены он сдал, причем специальные дисциплины на «отлично», а марксистско-ленинские — «удовлетворительно», но вот с дипломным фильмом дело затягивалось как раз из-за того, что Василий Макарович был нарасхват в чужих картинах. В итоге в марте 1960 года его отчислили из института с правом защиты диплома в течение двух лет, и только тогда Шукшин вплотную занялся своим первым фильмом, и, как опять-таки свидетельствуют документы, опубликованные в книге «Василий Шукшин: жизнь в кино», нельзя сказать, чтобы все шло очень гладко.

Первоначально фильм назывался «Хлеб», затем «Посевная», но в итоге картина была наречена поэтичнее: «Из Лебяжьего сообщают». Фильм, снятый по собственному сценарию, в котором сам Шукшин и сыграл одну из главных ролей, не захотели пускать в кинопрокат, да и к производству допустили с большим скрипом. Так, во время обсуждения сценария на худсовете во ВГИКе Ю. Райзман обвинил дипломника в том, что его герои «живут скучно и мучительно» и в сценарии «искажено само ощущение жизни».

Шукшин три раза переделывал сценарий, освобождая его от излишней беллетризованности и нарочитой грубости, но тем не менее начальник Управления по производству фильмов из Министерства культуры Игорь Антонович Рачук все равно остался недовольным:

«Автор сценария “Из Лебяжьего сообщают” предполагал, очевидно, рассказать читателям и будущим зрителям о том, какие реальные жизненные обстоятельства стоят за нейтральными и маловыразительными газетными строчками, сколько, наконец, напряжения и энтузиазма потребовалось от участников уборочной кампании, чтобы закончить этот период в срок и с успехом. Однако “подноготная”, вскрытая автором, оказалась столь неприглядной, а люди, с которыми нас знакомит автор, настолько не вызывают ни расположения, ни уважения, что дочитав сценарий до конца, трудно найти в себе радость по поводу одержанной этими людьми производственной победы.

Особенно неприятны в этом смысле так называемые “положительные” герои. Стремясь придать этим образам живость и человечность, избежать ходульности, автор, на наш взгляд, утратил чувство меры. В результате — каждый из “положительных героев” оставляет ощущение человеческой неполноценности и литературной заданности».

В заключение чиновник предлагал автору доработать сценарий. Как отнесся Шукшин к этой критике (а письмо из Управления было доведено до его сведения), мы не знаем, однако вопреки пожеланиям тов. Рачука в тот же день, 27 июня 1960 года, режиссерский сценарий был утвержден директором 3-го творческого отделения «Мосфильма» тов. Н. Кивой, а еще через три дня вышел приказ директора «Мосфильма» В. Н. Сурина приступить к подготовительным работам.

Фильм снимался в Подмосковье, в Волоколамском районе летом — осенью 1960 года. Вряд ли это была конъюнктура — скорее дань тому периоду в жизни Василия Макаровича, когда он был связан с райкомами и с партийными деятелями районного масштаба, то есть той средой, куда его подталкивали в Сростках местные власти и от которой он в конце концов сбежал, как гоголевский Подколесин от женитьбы, разве что не выпрыгнув, а, напротив, впрыгнув во вгиковское окошко. По этой или другим причинам картина не удалась. Шукшин и сам понимал ее недостатки и позднее писал Сурину: «Я благодарен за то, что мне была предоставлена возможность сделать диплом на “Мосфильме”, я знаю, что она не во всем была удачной, эта работа, но я ведь и научился на ней многому». За дипломную работу Шукшин получил «отлично», но в теоретической части диплома, которая долгое время считалась утерянной и только недавно была найдена и опубликована Ларисой Ягунковой, он писал: «Хотелось сделать сценарий, который был бы как бы без начала и без конца, и чтоб “линии” в нем не пересекались, но чтоб ощущение главного — партийного, советского, человеческого — оставалось у зрителя. Я особенно с легкой душой пошел на это, потому что как раз до этого услышал на одной конференции призыв министра Михайлова: “Экспериментируйте!” Со злостью в душе думаю сейчас об этом, потому что я доэкспериментировался: картину прокат не покупает. Говорят: люди — ничего, люди есть, живые, но это не новелла. Не хватает бантика, с которым привыкли подавать картину зрителю».

Анатолий Заболоцкий процитировал в своей книге «Шукшин: в кадре и за кадром» слова Шукшина: «Диплом сочли слабеньким — я и не рыпался. Из общежития вгиковского на Яузе гнали, кормился актерством. Снимался где позовут, за многое теперь совестно. Михаил Ильич мог помочь мне, если б верил».

И Шукшин стал карабкаться сам. 1961 год. Институт был окончен, диплом защищен, надо, хочешь не хочешь, ехать по распределению, как уезжали тысячи молодых специалистов. Но Василий Макарович, который еще год назад сообщал матери о том, что на Москве свет клином не сошелся (а брату Ивану, правда, четырьмя годами ранее, писал про Новосибирск: «Я бы не охнул — поехал туда. Даже если бы здесь предложили сразу три постановки. У нас, кроме всего прочего, — производство гнетет»), ехать никуда не захотел. Это было его жесткое решение, его воля — из Москвы ни шагу, как-то перебиваться, перемогать, но — находиться здесь. Не для того он так тяжело в Москву входил, чтобы добровольно от нее отказаться, ибо только в Москве он мог добиться тех высоких целей, к которым стремился.

«Пускай достанет справку, что он умный, — сказала Лиза»

Снова потянулась мутная, неустроенная пора его жизни. Он пытался найти постоянную работу, но на работу не брали без прописки. К тому же Шукшин был не один. Фактически его женой в тот момент стала молодая студентка ВГИКа Лидия Александровна Александрова (впоследствии Чащина по мужу), чьи интервью еще активнее, нежели воспоминания Марии Шумской, нынче гуляют и ищут сочувствия в Интернете, но вряд ли могут служить вызывающим доверие биографическим материалом — так много в них женской мелочной обиды на якобы грубого, скаредного, гульливого Шукшина:

«Для меня Шукшин — это первая рюмка водки, первая сигарета, первая оплеуха, первый аборт, первая подлость и унижение, с которыми я столкнулась в жизни. Мне этот человек не сделал ничего хорошего, не подарил даже ни одного цветка в жизни, и я никогда не поверю ни одной женщине, что она была счастлива с Шукшиным. Никогда! Я слишком хорошо знаю его <…> Мучительно больно вспоминать, какой паскудой был этот великий актер, режиссер и писатель в семейной жизни. Меня бросало в краску при мысли о том, что я вытерпела почти пять лет того, чего уважающая себя женщина терпеть не должна».

По-своему рассказывал историю их знакомства Валентин Виноградов: «Как-то прихожу с работы, а Вася стоит в моем подъезде под лестницей. “Я пришел к тебе жениться! Знакомься, моя жена Лида Александрова”. Свадьба вышла веселой, хоть гостей и не было — только моя мама, я и Шукшин с Лидой. Вася принес с собой водки, портвейна. Мама очень не любила, когда я выпивал, поэтому села на другом конце стола… Прогудели целую ночь. Вот такая веселая свадьба была! Но вместе они прожили недолго».

Воспоминание Виноградова подтвердила и Лидия Александровна: «Так называемая свадьба у нас была, а вот загса и росписи не было. Отмечали у Вали Виноградова, там же провели и первую брачную ночь. На другой день, в общежитии, Вася посадил меня на колени и говорит: “Я умоляю тебя, будь со мной всю жизнь, будь мне верной. Поклянись, что не изменишь! Давай напишем эту клятву кровью”. В окно светила луна. Мы вырвали листок из тетрадки, булавкой прокололи пальцы, выдавили кровь и заостренной спичкой написали: “Я, Лида, клянусь…”, “Я, Вася, клянусь…” Мне казалось, что это гораздо серьезнее, чем штамп в паспорте. Хотя уже через несколько дней Вася бросил на пол листок с нашей клятвой, растоптал…»

А вот что рассказывал однокурсник Лидии Александровой актер Родион Нахапетов:

«Лида была русская красавица. Статная, с большими голубыми глазами и очень своенравная. Несколько раз она пряталась от разбушевавшегося Васи в нашей комнате.

— Опять? — смеялись мы. — С ножом?

— Нет! — задыхаясь, отвечала Лида. — Но он, черт, такой, что и кулаком пришибить может…»

«Александрова говорила, что Шукшин ее бил?» — спрашивали у Валентина Виноградова журналисты, и он отвечал: «Я вам скажу так: он вообще на ней по пьянке женился. Лида была типичной бабенкой среднего уровня. Пусть поблагодарит его за все, что он для нее сделал. Даже снял ее в картине “Живет такой парень”. Без него она вообще нигде не снялась бы. Говорить о нем как о жестоком человеке неправильно. Добрее его не было. Он был очень сдержанным, и для того, чтобы его вывести, нужно было сильно постараться!»

Выносить суждения, комментировать этот сюжет бессмысленно, тут, что называется, слово против слова, но и отмахиваться от этих самых слов полностью не резон, и, пожалуй, одно из признаний Лидии Александровны точно заслуживает доверия: бездомный, полубезработный, с непредсказуемым будущим, с оставшейся в Сростках законной супругой, чей отец грозил ему партийными разборками, тяжело переживающий свои житейские неурядицы, то и дело срывающийся Шукшин был невыгодным женихом. Однако он все равно не сдавался и пытался пробиться в тот мир, что его не принимал.

Недавно опубликованные документы позволяют судить о том, как бюрократически трудно давалась Шукшину Москва. В феврале 1961 года, то есть вскоре после защиты диплома, он обратился с просьбой к директору «Мосфильма» Сурину помочь ему получить распределение в столице: «В Свердловске, куда мне предлагают сейчас ехать, я все равно пропаду. И мне горько от этой мысли. Слишком много сил и времени утрачено. Буду всю жизнь благодарен Вам».

Шукшин писал это пусть не унизительное, но и не гордое письмо, находясь в полном отчаянии. Его статус на тот момент — бесправный, бездомный актер, снимающийся по договорам, начинающий писатель, изредка публикующийся в журналах. Ничего не член, как говорил Андрей Платонов. Усомнившийся Макарыч.

Пятым мая того же года датируется заявление Шукшина с просьбой принять его в Творческое объединение в качестве режиссера-постановщика: «…привлекает возможность работы над сценариями, посвященными нашей современности». Сурин это заявление поддержал и обратился к заместителю министра культуры СССР Данилову с просьбой дать указание отделу кадров Министерства культуры СССР направить выпускника режиссерского факультета ВГИКа тов. Шукшина на киностудию «Мосфильм» для зачисления его в штат. В поддержку Шукшина выступили члены объединения («для режиссера Шукшина уже подготовляется сценарий на актуальную тему о коллективе рыболовов Байкала, борющихся за звание бригады коммунистического труда») и среди них — Юрий Бондарев, но все упиралось в проклятую прописку, в квартирный вопрос, который силами кино решить было невозможно.

Я ЛЮБЛЮ В ТЕБЕ, ЧТО ТЫ РУССКАЯ

Это был вообще очень трудный, страшный для Шукшина и его ближних 1961 год. 16 ноября скоропостижно скончался от менингита зять Василия Макаровича, муж сестры Натальи, ветеринарный врач Александр Михайлович Зиновьев. Шукшин приезжал на похороны, и история о том, как тело Александра Михайловича везли из больницы в Сростки, как переезжали через тонкий, неокрепший лед Бии, где уже убрали понтонный мост, отразилась в рассказе «Хахаль», герой которого говорит об умершем родственнике: «Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей остались».

Сохранилось письмо, которое Шукшин послал сестре Наталье через сорок дней после смерти Александра Михайловича, и, пожалуй, здесь Василий Макарович впервые в переписке с сестрой изменил своему обещанию ничего о себе не рассказывать, так что для понимания его личности это исповедальное, «расшифрованное» письмо важно, как никакое другое:

«Милый ты мой человек! Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла — горько.

Где спасение, где обеспечение, где забвение?

Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводилось около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову (сростинский земляк. — А. В.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой-то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что — и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это народ с большой буквы.

Все остальное — мишура. Суета сует.

Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мне — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом…

А в другом — все в твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что “у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид”, но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили также по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас <сел> писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучшие — умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их…»

В этом письме Шукшин сказал практически обо всем, что его мучило и влекло. Здесь все предсказано, все напророчено. Все его думы, все мысли, все скорби, которые в России не в почете. Ему шел тридцать третий год, жизнь ставила его в невыносимо сложное положение и взваливала обязанность заботиться не только о себе, но и о двух вдовах — о матери и о сестре с ее осиротевшими пятилетними близняшками Надей и Сережей, которых он любил невероятной любовью и писал Марии Сергеевне: «У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек. Родненькая моя, давай поможем ей, как можем — терпеливо, умело, спокойно. Ей так тяжело сейчас. Родненькая моя мамочка, умоляю тебя всеми богами — если ты здорова относительно, то добрым словом, участием — помоги милой нашей совсем еще недавно девчушке, а сейчас матери двух детей — нашей Тале. Я только сейчас понял, как люблю ее. Она у нас хорошая, мама. Умная. Не зряшная. Она мне все рассказала о своей жизни».

Этой обостренной любви к матери и сестре, сыновьему и братскому чувству ответственности, чувству долга, проявлявшему себя порою в ущерб тем женщинам, с которыми связан был отношениями иного рода, Василий Макарович не изменял никогда. («Сестре Наташе, которая одна растила двоих детей, очень помогал. Когда та в Москву на несколько дней прилетела, столько барахла накупил ей и племянникам, что тюки еле в самолет погрузили. Они, конечно, надышаться на Васеньку не могли. Я же не могла выпросить у него пару рублей на чулки, — обиженно вспоминала Лидия Александрова. — Так и ходила год за годом в том, в чем меня мать из дому во ВГИК снарядила. Еле-еле выпросила у Васи синтетическую шубку. Он считал: “Баб надо в черном теле держать, потому что они все суки. А на мою и так все заглядываются, так что лучше пускай ходит в рванье”».) И матери, много лет во всем себе отказывавшей ради сына, еще в 1959 году он писал: «Мамочка, я уже думаю, теперь скоро мы с тобой будем жить хорошо. Мы должны хорошо пожить — за все прошлое».

Однако эти планы отодвигались. И хотя актерская карьера Шукшина складывалась как будто неплохо, это было вовсе не то, о чем он мечтал, для чего учился, к чему стремился, а шансы пробиться на ином поприще в начале 1960-х казались такими же призрачными, как почти полжизни назад, когда семнадцатилетний Василий приехал из Алтая покорять Москву и был вышвырнут из нее вон.

Шукшин забуксовал.

ЧЕГО ЖЕ ОН ХОЧЕТ?

Именно на фоне этой личной и бытовой неустроенности стала устраиваться судьба Шукшина-писателя. Там, где он зашел или его завел в тупик кинематограф, вывезла литература. Литература вообще всю жизнь была к нему милосерднее и щедрее, только он не сразу это понял и оценил.

Писать Шукшин начал давно. Если верить его сокурсникам по автомобильному техникуму, то Василий Попов, нареченный ими папой римским, постоянно что-то записывал в своем гроссбухе с церковной обложкой. Писал он, если не присочинили задним числом сослуживцы, и во время службы на флоте в Севастополе, писал, вернувшись в Сростки в 1953-м, писал во ВГИКе. О его литературных занятиях знал и поощрял их Ромм, давший ученику действенный совет — рассылать рассказы веером по всем редакциям и ждать, кто первый откликнется. Однако после публикации рассказа «Двое на телеге» в «Смене» наступил почти трехгодичный перерыв. Недавно стало известно обращение Шукшина в журнал «Знамя» в 1960 году, окончившееся неудачей, а первая по-настоящему серьезная публикация состоялась в «Октябре» в 1961 году.

Сохранились замечательные, часто цитируемые воспоминания сотрудницы «Октября» Ольги Михайловны Румянцевой:

«В один из непогожих дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы при журнале “Октябрь” вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин.

— Вот познакомьтесь, — сказал он, — это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи — рассказы, посмотрите, пожалуйста.

Шукшин исподлобья, с каким-то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил свернутую в трубку рукопись и протянул мне.

— Зря, наверное… — сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): “Все равно не напечатают, только время проведут!”

Рассказы Шукшина сразу захватили меня <…> Я показала рассказы члену редколлегии Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: “Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа ‘Стенька Разин’, над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное”».

Любопытно, что десятью годами ранее Румянцева могла стать литературной опекуншей еще одного крупного русского прозаика второй половины XX века, которого с Шукшиным иногда сравнивали, а порой ему противопоставляли. Вот что писал о Румянцевой и о журнале «Октябрь» Юрий Трифонов: «Зима пятидесятого года. <…> Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимою я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с “Октябрем”, напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной, мало что понимавшей старушке Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие».

Тут характерна аберрация памяти: родившейся в 1898 году (по другим данным, в 1896-м) Румянцевой на момент знакомства с Трифоновым было чуть более пятидесяти лет, но и другая мемуаристка, Елена Ржевская, вспоминала Румянцеву довольно иронично: «Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича <Ленина>. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был “самотек”. За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком — получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей. Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна».

А между тем эта боязливая, нерешительная, «бесполезная» женщина сыграла столь колоссальную роль в судьбе Шукшина, что Василий Макарович будет звать ее своей второй мамой и в честь нее наречет младшую дочь. И причиной тому будет не только то тепло, которое встретил Шукшин в ее доме, не только помощь в делах литературных, но и воистину царский подарок — Ольга Михайловна благодаря своим связям и связям ее главного редактора, а также, по некоторым свидетельствам, при помощи Николая Федоровича Сизова, в тот момент начальника Управления внутренних дел — охраны общественного порядка при Мосгорисполкоме (а впоследствии крупного киношного деятеля, генерального директора «Мосфильма» как раз в те годы, когда Шукшин снимал «Калину красную»), сумела прописать «в виде исключения», как того требовали новые столичные правила, Шукшина у себя в квартире. Тем самым именно она дала ему возможность жить и работать в Москве, где год от года становились все более строгими законы проживания и непрописанный Шукшин рисковал нажить себе крупные неприятности. Румянцева его от них спасла. И это тоже факт биографии, который выкинуть невозможно. Советская власть отняла у этого человека отца, обрекла его на недетские страдания в детские годы, измучила в юности, но советская же власть в лице своих человечных представителей и вельмож его опекала. Вспомним: секретарь райкома, помогавший ему читать книги, другой секретарь, пособивший ему получить паспорт и вступить в партию, и вот теперь секретарша Ленина, давшая возможность жить и работать в Москве[21]. И Шукшин это понимал и об этом пусть не прямо, но писал и умел быть благодарным. Но и умел расположением властей пользоваться.

Сложнее оказалось с начальниками от литературы. Едва ли Василий Шукшин осознавал, переступая порог «Октября» и отдавая именно туда после неудачи со «Знаменем», а может быть, и с какими-то другими журналами свои рассказы, что он вступает на очень опасное поле и выбирает в тот момент себе литературную судьбу.

«Октябрь» считался в среде «оттепельной» либеральной интеллигенции одиозным журналом из-за личности главного редактора Всеволода Кочетова. Впрочем, стоит заметить, что Шукшин оказался в «Октябре» до того, как его главным редактором стал Кочетов, которого принято считать шукшинским литературным проводником и благодетелем, впоследствии своим протеже глубоко обиженным и довольно беззубо ему отомстившим в романе «Чего же ты хочешь?».

Шукшин пришел в журнал в период междуцарствования. Прежний главный редактор Федор Панферов скончался в сентябре 1960 года, Кочетов станет редактором в начале 1961 года (первый подписанный им в печать журнал — № 2 за 1961 год), и рассказы Шукшина принял к публикации Александр Михайлович Дроздов, о котором пишет Румянцева. И это совершенно поразительное, никем обыкновенно не замечаемое, но на самом деле замечательное явление, ибо трудно представить людей более разных, по судьбе, по убеждениям, по человеческим качествам, чем «писатель с Алтая», как долгое время будут называть Шукшина, и белоэмигрант Дроздов, убежденный антисоветчик, сблизившийся, к возмущению Зинаиды Гиппиус, в начале 1920-х годов в Берлине[22] с «изменником» Алексеем Толстым, ставший сменовеховцем и вернувшийся в СССР, чудом уцелевший, как и его патрон, в 1930-е годы (почти все остальные сменовеховцы сгинули в лагерях или были расстреляны), а после войны последовательно работавший в отделах прозы «Молодой гвардии», «Нового мира» и «Октября». Вот кто оценил Шукшина, протянул ему руку из глубины скользких десятилетий бытования русской литературы, вольно или невольно лично соединив молодого, никому не известного писателя с литературной традицией. Может, для этого судьба Дроздова и хранила…

Рассказы Шукшина — отсюда пойдет это устойчивое словосочетание — были напечатаны в третьем, мартовском номере «Октября» 1961 года вместе с романом Семена Бабаевского «Сыновий бунт» и воспоминаниями Климента Ворошилова «Разгром мятежников» (вот ведь судьба-красавица-насмешница! — знала, что делала, напутствуя будущего автора романа «Я пришел дать вам волю» такими соседями), а также со стихами Александра Прокофьева, Николая Асеева, Ярослава Смелякова, Евгения Долматовского и очерком К. Непомнящего о Патрисе Лумумбе. И среди этого пиршества — «Правда», «Светлые души», «Степкина любовь» В. Шукшина. Кто-то считает эти произведения абсолютно соцреалистическими, написанными в духе времени, кто-то видит в них зерна будущего Шукшина, но это скорее филологическая полемика, для биографии же начинающего автора в данном случае был важен успех, плоды какого ему пока не удавалось вкусить в режиссуре. В литературе перед ним не то чтобы была расстелена красная дорожка, но все же зажжен зеленый свет, и, конечно, здесь уже сказал свое слово Всеволод Кочетов, который был заинтересован как новый главный редактор в открытии новых имен, и роль начинающего литературного дарования молодой писатель сыграл не хуже, чем Федора-старшего или большевика-подпольщика.

Шукшин был симпатичен Кочетову и своей крестьянско-рабочей судьбой, и характером. Всеволод Анисимович имел все основания считать Василия Макаровича своим открытием, — а вот была ли эта симпатия взаимной или же Шукшин шифровался — большой вопрос. Сам кочетовский «подопечный» позднее рассказывал Анатолию Гребневу, «как он был поначалу пригрет “Октябрем” и даже напечатался там, но вот однажды — сидит у них в редакции, в большой комнате, и видит вдруг: все встают. В чем дело? А это редактор вошел, Кочетов, вот они и повставали. “Ну, думаю, шалишь, — продолжал Шукшин, — чтобы я так вставал? Да ни за что на свете! Пошел потихоньку к двери, да и был таков”».

Было это или не было, и если было, то когда? Но в январе 1962-го в «Октябре» увидел свет рассказ Шукшина «Экзамен». Четыре месяца спустя — что по неписаным законам редакционного мира большая редкость, особенно для начинающего автора — вышли еще три рассказа: «Коленчатые валы», «Сельские жители», «Леля Селезнева с факультета журналистики», в связи с чем Шукшин писал Ивану Попову: «Ужасно хочется, чтобы ты их прочел (я потом напишу точнее — в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи мне потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних».

Это триумфальное шествие Шукшина по «Октябрю» и с помощью «Октября» продолжалось бы и дальше. Кочетов все с большим доверием и симпатией относился к новому автору и, как в таких случаях часто бывает, всячески ему покровительствовал. Известны кочетовские слова в интервью «Комсомольской правде» 16 ноября 1962 года: «С отличными рассказами выступает Василий Шукшин. Но мы знаем, что он готовит и крупное произведение». Владимир Анисимович довольно спокойно пережил то, что одновременно с «Октябрем» его любимый автор печатается в «Молодой гвардии» и «Москве», а также в газетах — «Комсомольской правде», «Советской России», «Труде», а может быть, и сам помогал ему попасть в эти многомиллионные газеты, разносившие имя молодого писателя по стране. В 1963 году, и опять благодаря рекомендациям Кочетова, в издательстве «Молодая гвардия» вышел первый сборник рассказов Василия Шукшина «Сельские жители», сопровождавшийся замечательным предисловием никому не ведомого литератора по фамилии Андреев.

«Года два назад в литературное объединение при журнале “Октябрь” пришел молодой человек в грубом бобриковом пальто, в огромной рыжей шапке и тяжелых сапогах. Он нетерпеливо, настойчиво заявил тогда:

— Я принес рассказы. Прошу прочитать и обсудить их сейчас же.

— Почему такая спешка? — спросили мы.

— На экзамен надо бежать. В институт.

Это был Василий Шукшин. В его поведении было что-то неспокойное, застенчивое и в то же время непреклонное. Он как бы стеснялся своей настойчивости, но вести себя по-иному не мог.

Мы не пожалели тогда, что стали обсуждать его рассказы. По первым же строкам их можно было определить, что в литературу вступил человек со своим взглядом на события и на людей, со своей манерой письма, что он обладает талантом большой грусти, теплого юмора и человечности».

Так же благожелательно сборник был принят критикой. Шукшин писал матери: «Книга моя пошла здорово. О ней напечатаны в этом году рецензии в журналах “Юность” № 1, “Москва” № 1, “Знамя” № 1 и в других. Это хорошо».

МЕЖДУ СОБАКОЙ И ВОЛКОМ

Но подобно тому как в замке Синей Бороды была комната, куда воспрещалось входить непослушным женам, существовал журнал, куда автору «Октября» ходу не было. «Новый мир» Александра Твардовского. Однако Макарыч с легкостью этот запрет переступил, возможно, ничего о нем не зная, а скорее просто запретом пренебрегши, потому что никогда не терпел над собой никакого ярма — ни либерального, ни государственного, ни партийного. И Кочетов столкнулся с тем же, с чем когда-то столкнулся и Ромм: этого молодца не могли приручить ни справа, ни слева.

О том, как оказался Василий Макарович в рассаднике просвещенного советского либерализма, можно прочитать у Виктора Некрасова, который приписывает, и не без оснований, заслугу этого перехода себе — после их новой встречи в Киеве в 1962 году:

«Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.

После второй или третьей рюмки вина (“Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку”) вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:

— Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?

Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что “к этому самому, к писанию тянет”… Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.

— О чем же она, твоя повесть?

— О жизни, о чем…

— Какой же?

— Деревенской, какой же…

— Где же она, повесть-то?

— Здесь, в портфеле. — Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.

Я взял в руки.

— Не многовато ли для начала?

— А Бог его знает. Такая уж написалась.

— Ну а дальше что?

Он, как обычно, залился краской.

— “Октябрь” вот берет. Товарищ Кочетов…

— Что??!

— Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.

— Ты спятил…

Он еще пуще покраснел.

Я вскочил.

— Забрать! Немедленно забрать!

Без лишней скромности скажу — это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!

Повесть я Васе не вернул. Отправил в “Новый мир” Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были “Любавины”), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.

А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно — в паспорте стоял штамп».

То есть возникает образ лихого и довольно циничного, ловкого парня, который получил от «Октября» первую славу, прописку, попользовался всеми льготами и… ушел к конкурентам. Про таких парней говорят — подметки на ходу рвет. Но это такое же неточное суждение, как и то, что писатель Шукшин родился в «Новом мире» или что именно Ася Самойловна Берзер все самолично решала в «Новом мире».

Отрицать ее роль в литературной судьбе Шукшина тоже было бы несправедливо, о чем говорят и недавно впервые опубликованные в журнале «Литературная учеба» воспоминания самой Аси Самойловны, дополняющие и подтверждающие рассказ Виктора Некрасова, а также в чем-то перекликающиеся с воспоминаниями Ольги Михайловны Румянцевой, что тоже не случайно: нет сомнения, Шукшин в обеих редакторшах — октябрьской и новомирской — скорее вольно, чем невольно, пробудил материнское чувство, так что родись у Василия Макаровича еще одна дочь, ее надо было бы назвать Асей.

«…один из авторов “Нового мира”[23] принес мне вытертую папку, где лежали рассказы Шукшина. Рассказы он не читал, но самого Шукшина очень хвалил.

Это было в 1962 году. Давно уже было и недавно.

Кто-то сказал, увидев у меня эту папку: “Знаете, он напечатался в ‘Октябре’”.

Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам».

Тут надо сделать одно отступление. Неприятие «Октября» со стороны либеральной интеллигенции в 1962 году стало запредельным, и Шукшина оно напрямую коснулось. Оказалось, что быть одновременно литератором и кинематографистом в СССР крайне неудобно, даже опасно. Эту ситуацию точно охарактеризовал впоследствии историк кино Валерий Фомин. «Пик особо обостренных отношений с властью пришелся на осень 1962 г., — писал он в составляемой им хронике деятельности Союза кинематографистов. — В самой кинематографической среде удалось преодолеть групповщину, которая разъедала, скажем, Союз художников. Не случилось и такого идейного раскола на “левых” и “правых”, как в писательской среде. Киношники держались достаточно дружно и сплоченно, и властям не удалось завербовать из их среды достаточного числа предателей, из которых можно было бы сколотить карательный отряд. Поэтому атаку на слишком уж “распоясавшуюся” кинообщественность повели со стороны. Миссия “зачистки” кинематографа была поручена журналам “Октябрь” и “Молодая гвардия”. Патронов там не жалели, цели выбирали со снайперской хладнокровностью — все лучшее, что тогда было в нашем кино. Руководители СРК, скорее всего, догадывались, что эта пальба санкционирована той же Старой площадью, что, отвечая “Октябрю”, “отвешиваешь” и родному ЦК, но и отступать Союзу было уже некуда. Президиум Оргкомитета СРК принял решение: “Считая, что выступление журнала ‘Октябрь’ по вопросам киноискусства — статьи тт. В. Люкова, Ю. Панова, С. Марвича, огульно охаивают ряд значительных произведений советской кинематографии, недопустимы по методам критики и дезориентируют читателей — признать необходимым выступить с открытым письмом по поводу позиции журнала “Октябрь”. Подготовку письма поручить С. Юткевичу, М. Блейману, Ю. Ханютину».

Двое из этой троицы впоследствии сыграли в судьбе Шукшина очень нехорошую роль, однако наибольший резонанс получило выступление еще одного весьма влиятельного деятеля кино, с которым Василий Макарович уже давно был связан отношениями весьма непростыми. В конце ноября в Москве состоялась конференция ВТО (Всесоюзного театрального общества), на которой неожиданно остро выступил Михаил Ромм. Он набросился на журнал «Октябрь» и его главного редактора со всей страстностью своей режиссерской и человеческой натуры: «Журнал “Октябрь”, возглавляемый Кочетовым, в последнее время занялся кинематографом. В четырех номерах, начиная с января по ноябрь, появляются статьи, в которых обливается помоями все передовое, что создает советская кинематография, берутся под политическое подозрение крупные художники старшего и более молодых поколений. Эти статьи вдохновляются теми же самыми людьми, которые руководили кампанией по разоблачению “безродных космополитов”. <…> Очень энергичная группа довольно плохих литераторов в журнале “Октябрь” производит “расчистку” кинематографа — и ей пока никто не ответил. Она производит “расчистку” и молодой литературы — и в этом вопросе ей тоже никто по-настоящему не отвечает. <…> Мы имеем дело с ничтожной группой, но она распоясалась, она ведет явно непартийную линию…»

Выступление Михаила Ромма прерывалось бурными, продолжительными аплодисментами, как если бы в ВТО явился сам Никита Сергеевич Хрущев, на которого Ромм то и дело ссылался как на лучшего друга и покровителя. Противники Михаила Ильича молчать не стали. На него нажаловались в ЦК, обвинив его в том, что его выступление «носило откровенно тенденциозный, националистический характер»: «Борьба партии против космополитизма и безыдейности во времена культа личности была представлена им как сплошная цепь ошибок и преступлений против евреев. М. Ромм обвинил гг. Грибачева, Кочетова и Софронова в антисемитизме, в травле еврейской интеллигенции. Он утверждал, что они ведут непартийную линию, линию, которая резко противоречит установкам нашей партии, насаждают и разжигают антисемитизм. В выступлении М. Ромма содержались недопустимые оскорбительные выпады по адресу тт. Грибачева, Кочетова и Софронова. Писатели, избранные в высшие органы партии, были им названы “компанией хулиганов”, “бандой”, разжигающей “костер на террасе нашего дома”. Закончилась его речь призывом: “Дать по рукам… этим господам!” <…> Особо следует отметить, что речь М. Ромма в Институте истории искусств до сих пор в определенных кругах интеллигенции вызывает нездоровый интерес, ее стенограмма распространяется в списках и серьезно затрудняет процесс консолидации сил творческих кадров киноискусства».

Сам же мастер в объяснительной записке секретарю ЦК Ильичеву, не отступая от своей позиции, проявил себя подлинным либералом: «Я не предлагал уничтожать Кочетова, Софронова и Грибачева. Наоборот, пусть пишут. Но линия их, широко известная, прочно укоренившаяся в критическом отделе “Октября” и в газете “Литература и жизнь”, — это линия культовая, чем бы она ни прикрывалась. Этим и объясняется моя резкость в адрес Кочетова, Софронова и Грибачева. Я считаю, что они занимают реакционную и вредную для литературы и кинематографа позицию. Я убежден, что рано или поздно правда восторжествует. Но мне хотелось бы, чтобы это случилось как можно скорее».

Трудно сказать, был или не был в курсе всех событий Василий Шукшин и как к ним относился (вряд ли был в неведении, все это действительно очень широко обсуждалось и в литературных, и в кинематографических кругах), однако выходило так, что, печатаясь в «кочетовском, антисемитском, ужасном» «Октябре», Шукшин подпадал под суровые либеральные санкции «евросоюза»: он рисковал своей еще не начавшейся режиссерской карьерой и уже начавшейся актерской — а кинематографическая среда, как справедливо заметил Валерий Фомин, была в отличие от литературной куда более сплоченной, и там «октябрист» Шукшин мог стать изгоем — да и вообще рисковал потерять дружбу со многими дорогими ему людьми.

Все это, разумеется, не означает, что Шукшин «сбежал» из «Октября», убоявшись последствий. Но, во-первых, именно так его уход оттуда могли воспринимать те, кто его только что облагодетельствовал публикациями, книгой и московской пропиской. А во-вторых, и это куда более важное соображение: для сына расстрелянного в 1933 году крестьянина любые намеки, даже косвенные, что он участвует в «сталинистском» журнале, были неприемлемы. Так что если бы его заставили выбирать между, условно говоря, Кочетовым и Некрасовым, то, конечно, он выбрал бы Некрасова. Да и коль скоро «Новый мир» брал его к себе, зачем было отказываться? Это было бы не по-шукшински.

Вернемся к воспоминаниям Берзер.

«…Тогда для первой публикации в “Новом мире” я отобрала рассказы “Игнаха приехал”, “Один”, “Гринька Малюгин”, “Классный водитель” и “Змеиный яд”.

Эти рассказы я передала членам редколлегии. Все были единодушны, как и потом всегда с Шукшиным: печатать. <…>

Но сам Шукшин пока еще ничего обо всем этом не знал. За все время он ни разу не появился в редакции. Прежде всего надо было разыскать Шукшина. <…> Мне помог Марлен Хуциев, обещал прислать в “Новый мир” Шукшина, как только его увидит. И прислал».

И это тоже очень важная подробность. Перед нами целая операция по спасению талантливого писателя Шукшина от кочетовских объятий, и Марлен Хуциев, который очень скоро станет символом шестидесятничества и оттепельного мышления, тут упомянут не всуе. Как знать, не поставь «Новый мир» перед собой цели как можно скорее «перевербовать» Василия Шукшина и тем самым насолить Кочетову, журнал, возможно, и не напечатал бы его со скоростью невероятной: где это видано, чтобы никому не ведомый молодой писатель в ноябре принес в «Новый мир» Твардовского свои рассказы, а уже в феврале их напечатали?

ПОЧВЕННАЯ ФАНАБЕРИЯ

Шукшину везло. Шукшина несло. Шукшин донырнул. Но не меньшую роль тут сыграло и обаяние самого автора. Ему хотелось помочь, и надо признать — он умел этим пользоваться.

«Когда я его увидела в первый раз, то поняла, что сам он никогда бы в редакцию не пришел и рассказы свои сам никогда бы не принес, — вспоминала Берзер. — До встречи с Шукшиным я даже не представляла себе, что актер может быть таким застенчивым человеком. Застенчивым до корней волос, до глубины души. Простота его лица, казалось бы такого похожего на многие лица сверстников его и земляков, была обманчивой; глубокий острый свет глаз, нервная обнаженность скул, невысказанный напор слов и чувств, — делали лицо его внушительным и резким по выразительности.

Когда я сказала Шукшину, что рассказы его всем нравятся и мы будем их печатать, я увидела, что он обрадовался. Но обрадовался как-то на одно мгновение, кивнул головой, улыбнулся, а потом как будто забыл о своей радости.

Так было всегда.

Начнешь говорить ему, например, о прекрасных его вещах, таких как “Степка” или “В профиль и анфас” или “Сре́зал”, а он прервет, задаст какой-нибудь другой вопрос, а то и просто встанет, тряхнет крепко мою руку и уйдет из редакции. Выслушал самую малость из того, что надо было ему сказать.

Признаться, я тоже попадала под влияние идущей от него стеснительности.

Помню, мы печатали очередной цикл его рассказов. Все замечания, какие были в отделе прозы и в редколлегии, я с ним согласовала, рукопись ушла в набор, а Шукшин по обыкновению куда-то уехал.

Верстка, таким образом, шла без него. И вот, когда я перечитала один рассказ (сейчас, к сожалению глубокому, не вспомню, какой), то почувствовала, что эмоционально он кончился на две фразы раньше, чем это было. Что фразы эти последние так мешают, так нависают над рассказом… А Шукшина нет. И как быть — непонятно. Прикидывала то так, то этак, а в последнюю секунду перед сдачей что-то повело моей рукой, и я их все-таки вычеркнула, не удержалась. Неужели он меня не поймет… Ведь во время редактирования все бывало так легко. Но сверлило в душе от этих фраз, так как я нарушила твердую для себя заповедь: без автора ни на шаг.

Вышел номер, я опять вспомнила о конце, и опять что-то заныло внутри. И вот однажды я вышла в наш коридор и за поворотом прямо столкнулась с Васей Шукшиным. Было темновато, и лицо его при его росте и моей близорукости я видела неотчетливо.

— Кто конец сократил? — спросил он после первых слов.

Ответила мужественно, что я.

А он, оказывается, собрался хвалить.

— Здорово, здорово, — запомнилось мне его слово.

И стал объяснять, почему. Это вместо того, чтобы я объясняла ему. Как будто мы местами поменялись. И очень толково мне все объяснил. А мне так неловко было от его слов, что даже в комнату забыла его пригласить, так и стояли в коридоре друг против друга».

Все хорошо, живо в этой сцене, но почему-то возникает ощущение: шифровался неотчетливый Макарыч, сыграл без грима в благодарного, покладистого автора, не захотел огорчать добрую близорукую Асю Самойловну, а что подумал, Бог весть, и если бы не она, а кто-то другой посмел лезть в его текст, повел бы себя совсем иначе — достаточно прочесть воспоминания члена редколлегии журнала «Сибирские огни» Л. А. Чикина о том, как суров умел быть и как бился за свои фразы Шукшин и как не любил никакой редактуры и редакторов («Редактор — это как капризная шлюха: сегодня она позволяет, завтра вдруг заявит: “Не могу”. Почему? Никто не знает, и она сама. Впрочем, редактор-то знает. Но его роль не возвышается над капризом проститутки», — отмечал он в рабочих записях), вообще не терпел вмешательства в свои тексты даже с самыми благими намерениями.

Или вот очень характерный документ — письмо Шукшина главному редактору «Сибирских огней» Н. Н. Яновскому в связи с готовящейся публикацией «Любавиных»:

«Дорогой Николай Николаевич!

Я еще раз прочел рукопись (с замечаниями) и еще раз (честно, много-много раз) рецензии на рукопись и понял: мы каши не сварим. Надо быть мужественными (стараться, по крайней мере). Я признаю, что довольно легкомысленно и несерьезно кивал Вам головой в знак согласия. А когда подумал один — нет, не согласен. Кроме одного — времени. (Время — да! — как говорит Иванов.)

Меня особенно возмутил т. Высоцкий (я его тоже возмутил). Так прямо и махает красным карандашом — хошь не хошь — клони грешную голову <…> Он у меня хочет отнять то, что я прожил, то, что слышал, слушал, впитал и т. д. Я не в обиде, я просто хочу сказать, что так не размахивают красным карандашом. Да еще и безосновательно.

Я готов спорить с Вами, т. Высоцкий, по любому “пункту” Ваших замечаний, но это уже не будет касаться романа. Вы тоже — о времени? Согласен. Да. А еще о чем?.. О ком? Что, не важно, что ли? А то ведь пошли — “сапоги не дегтярят в избе”, “обрезов не бывало из дробовых ружей”… — да все с таким несокрушимым обвалом, что уж тут — ну и бог с вами! А я знаю, что так было. Знаю, вот и все.

Озадачила меня рецензия Л. Чикина. “При большой работе…” Сколько? Лет пятнадцать? Простите меня, Леонид, это пугает смертных. Я хожу и думаю: сколько мне осталось? И неужели это действительно так важно, что в деревне (нам с Вами двоим известно) живут еще люди с фамилиями из романа? Ну? И что? Смею тебя уверить: они наши книжки не читают, ибо им часто и часто — неинтересно. Господи, когда же мы почувствуем, что ведь это нужно — чтоб нас читали.

Как будто трудно исправить некоторые неточности в смысле времени — раз плюнуть! Но ведь тут и одно и другое — и “стиль”, и “фамилии” — да все: карандаш! Увольте. Простите.

Николай Николаевич! Прошу наш договор перечеркнуть, — я в тех размерах исправления, какие предлагает редакция, <делать> не согласен. Смалодушничал, простите, — согласился. Не надо всего этого. Я начну исправлять — угодничать: кому это надо?

Простите, ребята, что морочил вам голову. Простите, правда, — мне, поверьте, не очень уж легко».

Какая уж тут стеснительность?! Какая застенчивость? Начинающий автор, который по идее должен был бы каяться и принимать с благодарностью все замечания старших товарищей, согласившихся взять его роман после того, как тот был отвергнут другим журналом, вел себя с такой же «наглостью», с какой когда-то никому не известный драматург Михаил Булгаков ставил ультиматумы руководству Московского Художественного театра, когда там обстригали пьесу «Дни Турбиных» (хотя как ни куражился, ее все равно обстригли, но лицо сохранил).

Вот и с Некрасовым, изменившим литературную судьбу Шукшина, если смотреть на вещи прагматично: чего добился Виктор Платонович своей помощью Шукшину и его стремительным переходом в «Новый мир»? Для Шукшина ведь важны были не только рассказы, но и роман «Любавины», который отправил Некрасов Асе Самойловне и который в итоге не пошел ни в «Новом мире», ни в «Октябре».

Тут есть, однако, одна загадка. В архиве Шукшина сохранилось письмо, которое было впервые опубликовано Львом Аннинским в комментариях к роману «Любавины» в пятитомнике Василия Шукшина 1992 года издания.

«27 ноября 1962 года. Дорогой Вася! Я тоже очень рад, что ты “прошел” в “Новом мире”. Ася мне сказала, что ты написал серьезную и талантливую вещь. А она редко кому такое говорит. И. Герасимов вроде одобрил. Но есть, конечно, и “но”. Первое — это размер. Для журнала 20 листов, да еще не на современную, а 40-летней давности тему — это тяжеловато… Посему, насколько я понял, тебе предложено сделать сокращенный, журнальный вариант. Кроме того, Герасимов и Ася сватают тебя в издательство “Советский писатель”. У них есть там с кем разговаривать. И у меня тоже. Так что все в порядке…»

Окончание письма утрачено, и Аннинский пишет о том, что «авторство указать затруднительно». Однако выскажем предположение, что автором письма был не кто иной, как Виктор Некрасов. Только вот в порядке было не все.

«Любавины» были опубликованы журналом «Сибирские огни», что, конечно, замечательно, хотя как знать, — публикация романа в «Октябре» в 1963 году могла изменить и писательскую судьбу Шукшина, и судьбу «Октября», а с нею и всю расстановку литературных сил 1960-х годов. Еще более жаль, что роман не был принят «Новым миром». Разумеется, задним числом никакую историю литературы не перепишешь, но когда мы говорим о новомирской легенде и вспоминаем Солженицына, Домбровского, Искандера, Владимова, Василя Быкова, Трифонова и в том числе слова последнего о «почвенной фанаберии Твардовского», то именно Шукшина с его большими вещами — «Любавиными», а позднее с романом «Я пришел дать вам волю», также «Новым миром» отвергнутым, — журналу не хватило, чтобы полностью трифоновский диагноз подтвердить.

Усадьба в Сростках, купленная В. М. Шукшиным для матери 

Василий Шукшин: «Никогда, ни разу в своей жизни я не позволил себе пожить расслабленно, развалившись. Вечно напряжен и собран»

И Шукшин свою обиду на «Новый мир» запомнил. Юрия Скопа, которому новомирская редакторша, одетая в пышный брючный костюм (правда, о ком именно идет речь, сказать наверняка трудно), вернула одну из его повестей, Василий Макарович утешал: «Не расстраивайся. Они у меня “Любавиных” не взяли. И она вот, та самая… тоже мне сказала то же самое. Честное слово! Слово в слово! Что у меня, так сказать, “натужно-нутряной стиль”. А я до сих пор не понимаю, как это».

ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

Тут вот что еще стоит заметить. Василий Шукшин был, конечно, очень неправильным писателем. По аналогии с булгаковским «нетеатральным человеком» Максудовым, Шукшин был и оставался до конца дней совершенно «нелитературным человеком». Он не понимал и не желал понимать правил литературной игры, всех этих группировок, групп, партий, открытых или сокрытых манифестов, он не прошел школы Литературного института или работы в какой-нибудь редакции (правда, едва ли он там больше недели продержался бы), и для него факт публикации в том или ином журнале вообще никакой роли не играл. Можно с высокой долей вероятности предположить, что если бы Кочетов не обиделся на Шукшина и если бы не возражал Твардовский, то он печатался бы и в «Октябре», и в «Новом мире», везде оставаясь самим собой. Во всяком случае, в «Новом мире» и «Молодой гвардии» (журнале) Шукшин печатался, несмотря на все противоречия, между этими журналами существовавшие.

Это очень хорошо почувствовал Виктор Некрасов, который, искренне любя Шукшина, не оставлял попыток его опекать и уберегать от возможных ошибок и ложных ходов на неведомом молодому собрату коварном литературном поле. Виктория Софронова (дочь писателя Анатолия Софронова), познакомившаяся с Шукшиным в 1964 году и также сразу ставшая поклонницей его творчества, вспоминала о том, как она написала рецензию на рассказы Шукшина для журнала «Знамя», а еще одну рецензию — для журнала «Москва» — попросила сочинить Михаила Алексеева, полагая, что Алексееву «должны были быть близки эти рассказы Шукшина».

Алексеев под ее нажимом рецензию написал, но вот что последовало далее: «На эту рецензию была своеобразная реакция прекрасного и уважаемого писателя Виктора Некрасова. Василий Макарович показал мне его письмо, не без желания узнать, что думаю я по поводу содержащегося в нем предостережения относительно людей, вернее, пожалуй, фамилий людей, так его расхваливших. Подобная реакция для меня была полной неожиданностью и воспринята как обидная предвзятость: я-то знала, почему и сама писала и “выбивала” алексеевскую рецензию! Но то было — мое знание, “моя колокольня”. Теперь же я, кажется, способна понять, с какой колокольни взирал тогда на первые шаги самобытного таланта именно он, Виктор Некрасов, какие перспективы, а еще более очевидно, превратности в его судьбе предвидел, либо не хотел допустить. Таким образом, буквально с первых своих шагов Шукшин оказался в центре литературного внимания — и “тех”, и “других”. Но, слава Богу, талант он на то и талант, что он — самостиен и сам по себе, хотя, ох, как зависим от всего и всех… Когда однажды Василий Макарович пришел вместе с Михаилом Казаковым, я не так уж и удивилась».

Значит ли это, что в середине 1960-х битву за Шукшина выиграли либералы? Нет, конечно, но несомненно вся эта история придавала Шукшину вес и обаяние. Раз за такого парня боролись, значит, было за кого бороться. Если о Шукшине одобрительно писали, несмотря на его чуть ли не демонстративный уход из «Октября», критики из консервативных журналов «Знамя» и «Москва», следовательно, он действительно был им важен и они не теряли надежды его вернуть, о чем предупреждал в письме и учил уму-разуму «наивного» Василия Макаровича опытный Виктор Платонович. А дочь Анатолия Софронова повела с Шукшиным свою игру. Больше того, если позволить себе пофантазировать и увлечься конспирологическими теориями, то будущую историю любовных отношений Василия Макаровича и Виктории Анатольевны можно при желании уложить в классическую шпионскую схему: отрядили умную, красивую, талантливую женщину, чтобы с ее помощью вернуть заблудшего Шукшина в свой стан.

Этого сюжета мы еще коснемся. А что до либералов, то, конечно, герой в кирзовых сапогах, как позднее назовет Шукшина Сергей Залыгин, никогда ни идейно, ни организационно к их числу не принадлежал, но ведь и не отталкивал, не чурался, в числе своих любимых писателей публично называл Виктора Некрасова даже тогда, когда это было уже совсем небезопасно. (И в рабочих тетрадях Шукшина есть запись, посвященная Виктору Платоновичу в противовес писателям официозным: «В рассказах В. Некрасова происходит то, что происходит, но в ваших-то, Марковы, Баруздины, совсем же ничего не происходит, потому-то всё — ложь и беспомощность».)

Тут дело не только в том, что Шукшин в отличие от многих своих коллег был внутренне беспартийным, совершенно независимым человеком. И даже не в том, что идеология его рассказов шла «поверх барьеров», и Шукшин — редкий пример писателя, который всюду дома или, точнее, всякий дом ему рад (ну разве отказался бы Кочетов от опубликованного впоследствии в «Новом мире» рассказа «Сре́зал» — да двумя руками бы опубликовал! — это ж практически концентрат «Чего же ты хочешь?»). Скорее у него изначально была не писательская, а киношная психология, где самый важный показатель есть зрительский успех, кассовый сбор, чего в литературе не было: в условиях отсутствия книжного рынка и наличия книжного голода книги и журналы расходились и так, а тиражи определялись не литературным качеством, но статусом автора. И если задача писателя, особенно в 1960-е годы, когда обозначилось внутрипартийное дробление якобы монолитной советской литературы, состояла отчасти в том, чтобы найти своего читателя, свое окружение, свой круг, свой клуб, потому так важно было, в каком журнале ты печатаешься и против кого пишешь (хорошо известна формула Твардовского: против чего эта вещь?), то Шукшин видел свою задачу в том, чтобы охватить всех, а не искать какого-то особого, личного читателя. Как он сказал об одном из своих фильмов: «Очень хочется, чтобы зритель наш, заплатив за билет пятьдесят копеек, уходил из кинотеатра не с определенным количеством решенных проблем, насильственно втиснутых ему в голову, а уносил радость общения с живым человеком» — так же относился и к своим рассказам. Он писал не «новомирскую» прозу, не «октябрьскую» — он писал свою, шукшинскую прозу, предназначенную всем, потому и стремился расширить свое присутствие в журнальном пространстве, использовать любую площадку для высказывания.

Да и с «Октябрем» тоже не все так однозначно. В «оттепельные» годы этот журнал воспринимался как оплот воинствующего советского консерватизма (вот и Трифонов писал о том, как «шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература»), а его главного редактора кликали сталинистом, забывая о том, что именно в «Октябре» была напечатана, например, первая подборка стихов Николая Рубцова, если говорить о центральных журналах, что именно у Кочетова работал Владимир Максимов, будущий главный редактор эмигрантского журнала «Континент», где не раз печатался близкий Шукшину Виктор Некрасов. Все очень непросто было завязано в литературном мире, и Шукшину, хотел он того ли нет, предстояло с этим разбираться.

ДАЛЬНОБОЙНАЯ АРТИЛЛЕРИЯ

И вот еще одна важная хронологическая подробность — трудно сказать, случайное это совпадение или нет, но в высшей степени символичное: Шукшин отдал свои рассказы в «Новый мир» после того, как в журнале была опубликована повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича», которая — понятное дело — не могла не произвести на него огромного личного впечатления, о чем Шукшин говорил во время обсуждения сценария своего первого фильма в 1963 году, а затем — отвечая на анкету журнала «Вопросы литературы» в 1967-м.

Эти ответы по очевидным причинам не вошли в публикацию, но остались в черновиках: «Меня в свое время поразил “Иван Денисович” Солженицына. Один день… Долгий день. Просто и необычно сложный. Автор как-то повел рассказ, что я сразу попал в “ритм” жизни этих людей, как будто пристроился к их шеренге. Так умеют рассказывать мудрые старики — неторопко, спокойно, ни о чем не заботясь, кроме как рассказать, как все было… <…> Это большая радость (если в данном случае уместно это слово) — читать такое. Тут — горячая, живая, чуткая сила слова. Думаю, что никакая другая “система словесного искусства”, кроме как “нагая простота”, не могла бы так “сработать” — до слез».

И дальше, отвечая на вопрос о взаимовлияниях прозы и поэзии: «Никак не могу понять, что есть “стихотворение в прозе”. Ну, знаю: “О великий, могучий русский язык…” Только мне это кажется высокопарно. Сам “великий”, “могучий” не терпит никаких восклицаний. У того же Солженицына в “Иване Денисовиче” есть фраза: “Хоть бы считать бы научились”. Господи, сколько тут ПРАВДЫ, отчаяния, иронии, сколько горького чувства изождавшихся, исстрадавшихся людей… А всего-то пять слов. Вот он могучий. В действии».

И в рабочих записях этого же времени появилось: «Судя по всему, работает только дальнобойная артиллерия (Солженицын). И это хорошо!»

Но это Солженицын, с которым Шукшин никогда лично не встречался, и можно предположить, что к этим встречам и не стремился, да и Александр Исаевич в силу особенностей своей повседневной жизни был от Шукшина далек, хотя отзывался о нем весьма высоко в самые разные периоды своей жизни и в предисловии к автобиографической книге «Бодался теленок с дубом» писал: «Как не признать живыми имена Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова да и Солоухина? И какой же сильный и добротный был бы Ю. Казаков, если бы не прятался от главной правды? Я не перечисляю всех имен, сюда это не идет». А уже после смерти Василия Макаровича записал: «Все 60-е годы я внимательно следил за каждой публикацией Василия Шукшина, восхищался. Очень хотел повидаться, но встречи не искал, думал: сама состоится. Видно и он не искал. Так, до высылки моей в 1974, и не увиделись»[24].

Более сложным и насущным выглядит вопрос о взаимоотношениях Шукшина с Твардовским. И тут разница между автором и главными редакторами двух журналов, «Нового мира» и «Октября», налицо. Если Кочетов до поры до времени Шукшиным гордился, Шукшина, говоря современным языком, продвигал, раскручивал и потому был так уязвлен его «предательством» в трудную для «Октября» минуту, то рискнем предположить, что Твардовский был к нашему писателю по большому счету равнодушен (и вряд ли стал бы пробивать ему московскую прописку). Несмотря на то, что почти за восемь лет сотрудничества с «Новым миром» с 1963 по 1970 год у Шукшина вышло семь подборок рассказов, и каких рассказов! Вот их далеко не полный перечень: «Гринька Малюгин», «Классный водитель», «Степка», «Волки», «В профиль и анфас», «Думы», «Как помирал старик», «“Раскас”», «Чудик», «Из детства Ивана Попова», «Миль пардон, мадам!», «Хахаль», «Макар Жеребцов», «Материнское сердце», «Шире шаг, маэстро», «Срезал», «Крепкий мужик». И это, конечно, говорит о том, что «Новый мир» Шукшина ценил, привечал, тем не менее складывается впечатление, что главный редактор журнала эти произведения не считал своими удачами, своими открытиями, предметом редакторской гордости, горести и заботы, как считал он не только Солженицына, Белова, Искандера, Василя Быкова или Домбровского, но и произведения других, ныне забытых мастеров.

В недавно опубликованных дневниках Александра Твардовского имя Шукшина не упоминается ни разу. Ничего не говорится о нем и в «Новомирском дневнике» Алексея Кондратовича. Равнодушна была к Шукшину и высокая новомирская критика — Владимир Лакшин, Игорь Виноградов, Александр Дементьев. Да, была в «Новом мире» в 1964 году рецензия Эдварды Кузьминой «Прочная основа», в которой критик отмечала жизненное чутье, зоркость, пластичность, писала о том, что писатель словно «растворен в своих героях и смотрит их глазами». Но достаточно сравнить этот отзыв с тем, что сказал про Шукшина Твардовский: «Ухо у него поразительно чуткое, авторская речь послабей», и если это единственное, что нашел нужным Александр Трифонович о нем сообщить, то оно лишний раз доказывает, что проблематика шукшинских рассказов, его видение русского национального характера, тех опасностей, которые перед Россией стоят — все это прошло мимо Твардовского (как фактически прошел мимо него и Юрий Казаков).

Воспоминание Виктора Некрасова, как однажды они договорились встретиться с Шукшиным в «Новом мире», но «застенчивый Вася не стал ждать меня в редакции — придут тут всякие, начнутся разговоры, — прохаживался у подъезда, чуть в сторонке» — тоже свидетельствует о том, что по-человечески ему было неуютно в этих знаменитых стенах. Не его это был дом, не его литературное отечество, не звали его там пить новомирский чай с фирменными баранками. Да и в мемуаре Аси Берзер замечательные слова про Шукшина говорит не Твардовский, а заведующий отделом прозы «Нового мира» Ефим Дорош, восхищенный рассказом «В профиль и анфас». Твардовский и названий-то таких нигде не упоминал.

Похоже, что два русских мужика — смоленский и алтайский — друг друга не поняли. Может, не хватило им личной встречи, сокровенного разговора, распитой вместе бутылки вина, может, сказалось какое-то недоверие, возможно, отрицательную роль здесь сыграло то обстоятельство, что Шукшин не был предан литературе целиком, и с точки зрения главного редактора — а Твардовский-то как раз был человеком очень литературным, — автор распылялся и как бы еще не дорос до большого, серьезного писателя, что думал про себя и сам Василий Макарович. Пройдет еще несколько лет, прежде чем, побывав у Шолохова, Шукшин скажет за несколько месяцев до смерти: «Если занимаешься литературой — распрощайся с кино… Если занимаешься литературой, целиком подчини ей свою жизнь». Но едва ли он был готов к таким признаниям и жертвам в середине шестидесятых.

Я, РЕБЯТА, СЯДУ В МАШИНУ ПОШИКАРНЕЙ

Он снимал в эти годы кино и делал это с отменным удовольствием и, наконец-то, с успехом. Но и тут есть свой шукшинский поворот, чем-то отдаленно напоминающий расклад с литературными журналами. Получив в конце 1962 года долгожданную московскую прописку, Василий Макарович устроился работать вовсе не на «Мосфильм», куда так рвался и где его ждали, а на Киностудию имени Горького, которой руководил Сергей Герасимов, и снимать стал фильм не о рыболовах, борющихся за высокое звание бригады коммунистического труда, а совсем другое кино, и эта перемена в его жизни была гораздо важнее журнальной.

О том, как и почему она произошла, вспоминал Александр Саранцев:

«Ренита сумела договориться с Герасимовым, чтобы он посмотрел дипломную работу Шукшина “Из Лебяжьего сообщают”. На просмотре были Герасимов, Макарова, Григорьевы, Василий и почему-то я (сидел в уголке). После просмотра фильма он (Герасимов) встал, прошелся задумчиво между стульев, затем повернулся к Шукшину.

— Ну что, старик… Прекрасно. Афористично. А эпизод у колодца — просто великолепно.

Герасимов пригласил Шукшина в качестве режиссера на студию, включил в план».

Письмо Шукшина режиссеру Рените Григорьевой, которое его публикаторы датируют ноябрем — декабрем 1962 года (то есть как раз тогда, когда Василий Макарович впервые отдал свои рассказы в «Новый мир»), уточняет воспоминания Саранцева:

«Было бы здорово, Ренита, если бы в пятницу были свободны. И пришли бы в институт. С. А. (Сергей Аполлинариевич Герасимов. — А. В.) будет смотреть какие-то работы и обещал посмотреть мою.

Может, у нас бы и разговор какой вышел бы».

Разговор вышел, и в судьбе Шукшина-режиссера началась новая история. Вообще поразительно, какую роль играли в его судьбе разнообразные великие советского кинематографического мира: Пырьев — заронил идею стать режиссером, Ромм — вскормил и обучил, Тарковский и Хуциев — открыли как актера, Герасимов — помог встать на ноги, а потом с них же и попытался сбить, когда Шукшин чересчур окреп и стал слишком много на себя брать, и — забегая еще дальше вперед — Бондарчук, искренне желая Макарычу помочь, его похоронил, добившись места на Новодевичьем кладбище. Судьба, по-другому не скажешь.

Итак, в 1963 году Герасимов дал ему шанс, которым Шукшин блестяще воспользовался, и все пошло не по-шукшински благополучно и по-шукшински весело. В марте 1963 года Василию Макаровичу и еще нескольким молодым кинематографистам устроили поездку по городам Сибири с побывкой в Сростках. Понятно, как много значило для Шукшина это событие, о чем позднее по обыкновению резко написал Анатолий Заболоцкий в опубликованном в газете «Русский вестник» открытом письме коллективу музея Шукшина в Сростках, полемизируя с недавно изданными дневниками Рениты Григорьевой: «Командировку в Сибирь от Бюро пропаганды Союза кинематографистов Шукшин равнял всему процессу обучения во ВГИКе. Ренита умалчивает, что поездка стала возможной в оттепель, благодаря авторитету Нины Васильевны Поповой, ее мамы, члена ЦК. Герасимов и организовал для Вашего совершенствования поездку. Попробуй прорвись с улицы в Бюро пропаганды Совкино! Макарычу подфартило посетить с Вами Новосибирский академгородок, Кузбасс, Братскую и Красноярскую ГЭС, такие глубинки, как Бийск, Абакан, и еще много мест Сибири. На просмотрах Макарыч увидел, как по-разному зритель смотрит его скучный дипломный фильм “Из Лебяжьего сообщают” и “Два Федора”. Увидел, как будущие диссиденты захватывают трибуны, внедряя непротивленческие песни, идеологами везде выступают бородкины и клейманы, а Ренита сеет умиротворение в беседах спорящих и всегда будет в номенклатурной обойме. В той поездке он решил ломать Ваньку — пью-играю под дурака, тогда же зародилась у него идея собрать артель единомышленников, которую не дала завершить смерть».

В этих рассуждениях наверняка много спорного, но Заболоцкий всегда склонен в своих суждениях и воспоминаниях заострять личность Шукшина и пристрастно судить о его окружении, чем и интересен. Что же касается того, как встретило своего набирающего силу сына родное село, то здесь свидетельства мемуаристов разнятся. Согласно воспоминаниям Рениты Григорьевой, сростинцев не шибко интересовал Шукшин — чего они не видали в своем «пророке»? — и народ валил в клуб посмотреть на москвичей, согласно другим — все же шли смотреть на Васю. Последней версии придерживался Артур Макаров, писатель, киносценарист, приемный сын Сергея Герасимова и Тамары Макаровой, который с Шукшиным был одно время дружен и именно благодаря ему, к слову сказать, состоялось (хотя и не закрепилось) знакомство Василия Шукшина и Владимира Высоцкого в знаменитой квартире на Большом Каретном.

Артур Макаров оставил воспоминания, даже не воспоминания, а небольшой художественный рассказ о посещении Сросток в 1963-м. Текст этот через несколько лет после трагической смерти Артура Сергеевича был опубликован в «Алтайской правде» и большинству читателей почти неизвестен. Вот небольшой фрагмент из него:

«С утра к гостинице, ставленной некогда сибирскими купцами для приятного времяпрепровождения, подкатили две машины: “газик” предоставила кинофикация, а “Волгу” — райком комсомола. Кинофикатор и райкомовец были молоды, поначалу несколько чопорны, но это скоро прошло, и мы поехали.

В “Волге” катили Ренита Григорьева и туго схваченный за горло ангиной Наум Клейман, Иван Иванович Шеповалов улетал далее по маршруту нашей группы, остальные ехали в “газике”. Кинофикатор начал с анекдотов, перешел на культурные запросы трудящихся, долго жаловался, как трудно было выжить из одного конкурирующего с клубом прихода попа и как неожиданно помог в этом сложном деле райпожинспектор товарищ “эн”.

Словом, ехали весело.

У поворота с Чуйского тракта на Сростки “Волга” остановилась, поджидая нас, и Шукшин вылез, походил, крякнув, улыбнулся решительно:

— Я, ребята, сяду в машину пошикарней, а? Для мамашиного удовольствия и соседям поглядеть. По-нашему, по-деревенскому — надо.

Сростки вытянулись по-над Катунью, кое-где на быстринах она не замерзала, несмотря на мороз, и над темной водой поднимался пар.

Дом, возле которого остановились машины, не взял ничем особым, даже был маловат, на крыльцо вышла женщина, оправляя платок на плечах, сузив без того рысьи глаза, сказала кому-то в сенях:

— Так он же и есть — Василий! Пожаловал, наконец…

Все мы поняли, кто это, а Шукшин обнял ее, поздоровался, словно песню продолжил:

— Ну, здравствуй, ну, здравствуй, мамаша…

Оторвавшись от матери, представил нас, вошли в дом.

За тесной кухонькой, где хлопотали две родственницы, открылась небольшая комната, в ней уже был накрыт скатертью стол, на подоконниках трех окон светились на солнце бутылки. Телеграмму о приезде Шукшин дал загодя и сейчас, раздевшись и потирая руки, обеспокоился:

— А пельмешки, мама? Как с пельмешками? Хватит ли… Не то видишь, сколько нас, может, сварганим еще, а?

— Второй день стынут, — успокоила мать. — Всем и хватит.

— У нас выступление в семь, Вася, — напомнила Ренита, поглядывая на питьевые запасы при окнах. — Перед соседями все же, смотрите…

— Ренитушка, соседи поймут… Да сейчас вся родня набежит, нам и достанется только бы ополоснуть. Увидишь.

И набежали, и пришли скоро.

Всех уж не упомнить, но собралось человек пятнадцать, и Шукшин особенно обрадовался дяде Васе, недавно вернувшемуся из мест заключения. Сидел тот за какое-то бытовое “художество”, сел не без помощи жены, и мужская часть родни считала, что безвинно, а женская допускала будто в том долю справедливости.

— Так ли, не так, а свое отработал честно, — дядя Вася положил на стол очень большие руки с широкими толстыми ногтями, темно-багровое лицо его было печально. — Вот теперь и скажи, племяшок, раз ученый: как дальше жить? С ней больше не хочу и не буду…

— Да она и сама убежала, — вставила тетка Шукшина. — Ага, не больно ждала!

— Так не буду, значит… Без бабы не могу, хотя волю мне дай, так я б их всех в одну коробушку да атомную бомбу на их! А раз не могу, так кого брать? Разведенку если — она со всеми делами знакомая, гулять станет, мне обратно к хозяину дорога тогда за нее. Девчонку? Они теперь сам знаешь какие, и что дальше из нее будет — опять не знаю.

— Да-а, сложное твое положение, дядя Вася, — озаботился Шукшин. — Ты вот с Ренитой посоветуйся, она у нас по моральной части голова. Ну, все знает! Что можно, чего нельзя и как надо жить… Ты вот знаешь? Я — нет».

Этот яркий, живой, а главное, точный рассказ при всей своей беллетризованности подтверждается и прозой Шукшина с ее упорным мотивом «войны» жен и мужей, и письмами Василия Макаровича, но куда более трагическими по тональности («Я про своих родных и думать-то, и рассказывать боюсь: дядя из тюрьмы не вылезает, брат — двоюродный — рецидивист в строгом смысле этого слова, другой — допился, развелся с женой, поделил и дом, свою половину он пропил, теперь — или петля, или тюрьма», — писал он несколько лет спустя Василию Белову).

Дальнейшее развитие сюжета в рассказе Артура Макарова очевидно — застолье, песни, разговоры, а между тем народ в клубе уже собрался и ждет, негодует самый трезвый член делегации молодых кинематографистов Ренита Григорьева и сердится на мужа, наконец приходят в клуб, у Василия Макаровича по понятным причинам нет никакой возможности выступать долго стоя, но публика милостиво и понимающе разрешает ему присесть.

«— Ну, вот он я, здорово, земляки, — сказал просто, и зал затих, а он оглядывал его в долгом молчании, усмехался и кивал, находя знакомые лица, стоял неотличный от собравшихся, в белых бурках, куда были заправлены брюки, в трикотажной расстегнутой рубашке, под которой виднелась тельняшка.

Затем начались и длились аплодисменты, а завклубом вынес табурет, и Шукшин сел.

Рассказал про свою учебу и своего педагога Михаила Ильича Ромма, рассказал про свой дипломный фильм и про то, что не так просто делать картины о деревне, раз хотят ее видеть купающейся в молочных реках с хлебными берегами, усаженными райскими яблоками… Рассказал, как непросто быть режиссером, раз помимо всего, волей его должен быть спаян коллектив из многих и разных людей… И потом, уже после, долго говорил о Степане Разине, о том, что-де есть байка, будто он тоже сибирский корень, а уж песни, во всяком случае, поют одни и здесь, и на Дону. И как хочется когда-нибудь сделать фильм про Разина, коли сил достанет… Еще читал свои стихи о Степане, и его никак не отпускали, хотя время шло, а одна кинопрограмма занимала у нас два часа с привесом».

А заканчивается вся эта история тем, что среди ночи Шукшина и компанию будят собравшиеся в школе и ожидающие его много часов пионеры, и он идет и выступает перед ними. Если это называется валять Ваньку, что ж…

ШУКШИНА ИЗБИЛИ!

Еще одно воспоминание об этом фантастическом путешествии, правда уже не о Сростках, а еще дальше, о Восточной Сибири, принадлежит Юрию и Рените Григорьевым: «Мы с Шукшиным, Сашей Саранцевым, Наумом Клейманом и Артуром Макаровым поехали на четыре месяца с творческими встречами “Молодые кинематографисты — народу” по большим стройкам Братска, Иркутска, Бодайбо. Нам и самим было интересно посмотреть, как там люди живут. В Братске нам взялись показать громадную плотину, почти уже построенную. Мы собрались, а Шукшин у себя в комнате лежит на кровати и никуда не спешит. Мы ему: “Вася, тебе разве не интересно?” А он нам говорит: “Настанет время, и я въеду на эту плотину на белом коне, и за каждым голенищем у меня будет по нагану. Ступайте отсюда”. Мы опешили — что такое? То ли он нас разыгрывает, то ли хочет соригинальничать? И лишь спустя годы мы узнали, что Братская, Енисейская, Волжская и им подобные плотины загубили чистые русские реки и затопили сотни гектаров плодороднейших земель. Вася уже тогда это понимал».

При всей несомненной проницательности Шукшина едва ли он думал тогда об экологических и нравственных последствиях строительства плотины в духе «Прощания с Матёрой» Валентина Распутина, скорее его могли возмущать слухи, что Братскую ГЭС строили не одни комсомольцы-добровольцы, но и зэки, среди которых, по его представлениям, мог быть Макар Леонтьевич или его товарищи по несчастью. Однако не исключено, что шукшинский гнев объяснялся причинами житейскими. Работавшая директором клуба «Гидростроитель» в Братске в начале 1960-х годов Юлия Борисовна Борисова вспоминала: «Была у меня работница по имени Вероника, в ведении которой было музыкальное направление. Как женщина, она была абсолютно неинтересная, но была в ней какая-то изюминка, что привлекала к себе внимание мужчин. Была она умная, приехала откуда-то из Москвы или Ленинграда, не помню сейчас. Мужчины к ней почему-то тянулись. И вот, за ней стал ухаживать Шукшин — он тогда не был женат. Пробыли они у нас пару дней. А потом меня вызывают в Облсовпроф и говорят — что это у вас за безобразия творятся! — Шукшина избили! Я уже знала, кто избил. Был у нас такой Леня Лапунов, начальник управления строительства русловых плотин. Маленький такой и знаменитый. Он — тот самый “сын полка”, о котором писали в газетах. В “Известиях” его фотографии были. Добрый был парень, но большой любитель женщин, так скажем. Был он холостяк, так чего же ему их не любить! Он долго искал себе женщину и нашел потом — в том же Братске. Но в то время ему была интересна Вероника. И мне сказали, что Шукшина избил он вместе со своими дружками. В Облсовпрофе я защищалась — при чем тут клуб! Все случилось там, на правом берегу, а мы-то здесь, на левом! Ангара в этом месте широкая…»

Эта история в той или иной степени перекликается с похожей ситуацией в фильме «Живет такой парень», и тут возникает исследовательский соблазн предположить, что именно столичная музыкальная женщина с изюминкой по имени Вероника могла по-своему Шукшина вдохновить, однако несостоявшийся роман классного водителя с умной городской девушкой уже был описан в рассказе «Классный водитель» за год до поездки в Сибирь, и придется от этой версии отказаться, но все равно «братская история» (если, конечно, она имела место, а не была присочинена мемуаристкой либо записавшим ее рассказ писателем Олегом Хановым) стала прологом к съемкам фильма «Живет такой парень», которые начались летом 1963 года.

«Начал работать как кинорежиссер — снимаю фильм по своему же сценарию. Снимать его буду на Алтае, наверное, в Сростках… Фильм мой будет о шофере Чуйского тракта, поэтому, естественно, снимать надо там», — докладывал Шукшин в письме матери 23 июня 1963 года.

Снимал он не в Сростках, а в других, расположенных выше по Чуйскому тракту селах, с красивыми панорамными видами. Снимал с удовольствием, и результат превзошел все ожидания. Едва ли кто-либо от Васи Шукшина после «Лебяжьего» ждал такого классного фильма, хотя успех пришел к молодому режиссеру еще раньше, когда сценарий фильма обсуждался на заседании редакционного совета. «Ход обсуждения показал редкостное единодушие. Все высказывались с какой-то любовью и симпатией к сценарию… Это действительно редкое литературное произведение по своей талантливости, по своей правдивости, по своей оригинальности, по новизне замысла», — говорил председатель собрания С. П. Бабин, и такого ликующего обсуждения сценариев у Шукшина больше не будет. Напротив, с каждым новым фильмом обсуждение будет проходить все трудней и трудней, но этот фильм стал самым счастливым, самым безмятежным, балованным шукшинским созданием и одновременно невероятным рывком вперед.

Он действительно учился на собственных ошибках, их преодолевал, обращал свои поражения в победы, рос мощно, сильно. И получился необычайно живой, трогательный фильм, где режиссеру удалось соединить, сплавить самые разнородные таланты. Леонид Куравлев, Родион Нахапетов, Лидия Александрова, Ренита Григорьева, потрясающий дуэт Бориса Балакина и Нины Сазоновой — вообще превосходный актерский ансамбль, делающий честь Шукшину-режиссеру. И здесь сказалось еще одно его замечательное свойство: Шукшин в отличие от многих представителей режиссерской профессии не был ни жестким, ни жестоким, он никого не оскорблял, не унижал — напротив, будучи актером сам и зная, что стоит за этим трудом, старался бережно относиться к исполнителям и умело их отбирал. Кастинг по-шукшински был милосерден, не зря Василий Макарович позднее называл кинопробу циничным делом и в качестве примера приводил историю с Леонидом Куравлевым, которого защищал перед Сергеем Герасимовым, когда актер не очень удачно показал себя во время кинопробы.

Свою историю о том, как отбирался у Шукшина, рассказал Родион Нахапетов:

«На одном из наших актерских экзаменов присутствовал Василий Шукшин. На следующий день со студии Горького раздался звонок: “ Василий Макарович без проб утвердил вас на роль инженера Гены в фильме ‘Живет такой парень’. Вам надо явиться на студию, познакомиться с группой, сделать фото, примерить костюм”. Меня сфотографировал главный оператор фильма Валерий Гинзбург… А через пару дней вызвал Шукшин: “Ты что, косой, что ли?” Я смутился. “Ну-ка, посмотри сюда, — попросил Шукшин. — А теперь сюда”. Волнуясь, я стал водить взглядом из стороны в сторону… “Ну и напугал же меня Гинзбург, — рассмеялся Василий Макарович. — Прибегает и говорит: артист-то наш косит! И вручает мне свои снимки. А кто виноват? Наверное, камеру близко к носу поставил! Вот смотри на мой палец. — Шукшин стал приближать палец к моей переносице… — Ну конечно же, ёшь-твою-вошь! Тут любой закосит! Иди на примерку костюма, все в порядке”.

Роль инженера Гены была моим первым и настоящим боевым крещением. Шел 1963 год. Мне было девятнадцать».

Существует также предположение, что на роль главного героя претендовал Владимир Высоцкий, но в этом случае дальше фотопроб дело не пошло. «Вася Шукшин, — рассказывал Высоцкий на одной из встреч, — хотел, чтобы я пробовался у него. Но он раньше уже обещал Куравлеву…» Хотел или нет на самом деле, сказать трудно, известен более поздний, саркастический отзыв Шукшина о Высоцком — «Гамлет с Плющихи» (хотя если эти слова действительно были произнесены, то здесь, похоже, прослеживается последовательная и очень понятная ревность Василия Макаровича ко всем великим артистам, сыгравшим Гамлета, — так же Шукшин не любил и Иннокентия Смоктуновского). Однако самой неожиданной удачей фильма «Живет такой парень» стало появление на экране непрофессиональной актрисы — прием, который Шукшин впоследствии будет использовать и в других своих картинах. Но этот, первый случай был особенный.

ДРУЗЕЙ ЕЕ ПРЕКРАСНЫЕ ЧЕРТЫ

Снявшаяся в фильме «Живет такой парень» молодая женщина могла дать фору своей известностью любому из актеров, задействованных в картине, и уж тем более режиссеру и автору сценария. Это была Белла Ахмадулина, сыгравшая эпизодическую роль журналистки, выбор на первый и не только на первый взгляд поразительный. Где Шукшин, а где Ахмадулина? Ладно бы ее позвал в свое кино Тарковский или Кончаловский, Хуциев или Митта. Но что у этих-то двух — Шукшина и Ахмадулиной — могло быть общего? О чем могли говорить? Как мог он удержать внимание взыскательной, избалованной успехом и вниманием героини Политехнического музея, в чьих друзьях и мужьях числились блестящие, талантливые, успешные мужчины своего времени, по сравнению с которыми неплохой актер, но никому не известный режиссер и начинающий писатель с бесхитростными рассказами про коленчатые валы и деревенских парней с Катуни казался еще большим любителем, чем сама она рядом с Куравлевым? Однако ж нашлось, и это лишнее доказательство того, как глубока, как притягательна, как интересна, масштабна, неординарна, непроста была личность героя этой книги.

Сохранились воспоминания Беллы Ахатовны о том, как она познакомились с Василием Макаровичем. Эти воспоминания, впервые опубликованные в сборнике «О Шукшине: экран и жизнь» (М., 1979), хорошо известны, не раз цитировались, но написаны так завораживающе, что грех было бы их пропустить:

«Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли еще для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределенную мысль и еще раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачноватый взгляд стал моим первым важным впечатлением о нем, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.

Некоторые глаза — необходимы для зрения, некоторые — еще и для красоты, для созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, — берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть.

Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно-светлых, вдвинутых вглубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.

Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма “Живет такой парень” с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностью столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! — громоздко-застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами…»

Ахмадулина и правда сыграла в шукшинском фильме так ярко, так неумело и безыскусно, — а это можно считать в шукшинских координатах наивысшей оценкой, — что трудно сказать, кто из них более друг другу обязан: он, навечно сохранивший в кадре ее молодость, ее красоту, голос, весь ее чудный облик, или она, внесшая в обманчиво простодушную шукшинскую манеру свою действительную инопланетность и воплотившая, дополнившая ту смесь яви и сна, которую Шукшин стремился воссоздать (недаром критики усматривали в фильме Василия Макаровича наш ответ «Восьми с половиной» Федерико Феллини). Белла Ахмадулина, эта «Леля Селезнева с факультета журналистики», как итальянка ворвалась в картину, поселив тоску по недосягаемому в сердце не только Пашки Колокольникова (в исполнении Леонида Куравлева), но и в каждом из зрителей. Возможно и в сердце Шукшина. Больше того, Ахмадулина заставила его пересмотреть сценарий, и вместо надменной, равнодушной, высокомерной столичной девицы в больницу к шукшинскому герою пришло брать интервью очень милое, доброе существо.

Примечательно, что позднее Василий Макарович от этого фильма не то чтобы отрекался, но считал его слишком благополучным и словно стыдился его, раздражался из-за того, что две его следующие картины не имели такого успеха и от него требуют героя типа Пашки Колокольникова, а он хотел двигаться дальше. И особенно стыдился он как режиссер и автор сценария того эпизода, когда его персонаж совершает подвиг. «Нет, мне надо было подмахнуть парню “геройский поступок” — он отвел и бросил с обрыва горящую машину, тем самым предотвратил взрыв на бензохранилище, спас народное добро. Сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных “поступков” у других авторов и сам “поступил” так же. Тут-то у меня и не вышло разговора с тем парнем, таким же шофером, может быть, как мой герой, с которым — ах как хотелось! — надо бы поговорить. Случилось, как случается с неумной мамой, когда она берет своего дитятку за руку и уводит со двора — чтобы “уличные” мальчишки не подействовали на него дурно: дитятко исключительное, на “фортепьянах” учится. Мое дитятко тоже оказалось исключительным: я сам себя высек. Почаще надо останавливать руку, а то она нарабатывает нехорошую инерцию».

Может быть и так, хотя сцена получилась живая, запоминающаяся, зрелищная, но главное — не будь этого подвига, не было бы и Беллы. Ради нее одной стоило Шукшину велеть герою Куравлева бросаться в горящую машину и ломать себе ногу… В тех же воспоминаниях Ахмадулина писала:

«Со съемок… фильма началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова… В ту позднюю осень, в ту зиму мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он — потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я — потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но — не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух — мне удобен, его лужи и сугробы — мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он-то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всверкивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.

Открою скобки и вспомню эти сапоги — я перед ними смутно виновата, но перед ним — нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько — знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.

В тех же скобках: мы не раз ссорились из-за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.

— В сапогах! — усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:

— Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…

А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного-то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.

И все же — в один погожий день он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему сверток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А все же я потом посмотрела ему вслед: он шел по Садовому кольцу (по улице Чайковского), легкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта…

Вот и все о бедных сапогах, закрываю скобки.

Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, — ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира я заслужила его похвалу, если не хвалу — за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с легкостью ладила. Много таких мест обошли мы: они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что непременно полюблю людей, которые там живут (а я их-то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их-то и вожделею!), что все это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).

Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы — никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из-за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует — всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так и был рожден, так и был и так сбылся на белом свете…»

Белла Ахатовна писала эти строки уже после смерти Василия Макаровича, и ее можно педантично подловить на некоторых неточностях, сознательных или нет, можно предположить, что этих разговоров не было или они были не совсем такими, что поэт многого недоговаривает и вообще такого вот Шукшина она сочинила, как стихотворение в прозе. Можно вспомнить и довольно язвительную реплику Лидии Николаевны Федосеевой, что Ахмадулина водила Шукшина по московским интеллигентским домам как сибирского медведя, или сослаться на свидетельство Анатолия Заболоцкого о том, что в дальнейшем Шукшин Ахмадулину избегал («Часто в ЦДЛ встречалась Ахмадулина, и как ни норовил он обойти ее стороной, она громко звала издали: “Вася!” — и настигала его. Он был вежлив, стоял перед ней скованно, как ученик, но в следующий раз, едва она появлялась, вставал: “Пойдем скорее тем выходом! Белла, — говорил он, — это цветок, пробивший асфальт. На большее ее не хватит”)… Однако нет сомнения в том, что их дружба, сколь бы коротка и странна она ни была, сделалась чудом в жизни каждого и прекрасные черты обоих без нее были бы неполными.

БРОСАЙ КИНОШКУ, ТЫ ЖЕ ПИСАТЕЛЬ

Замечательный, хотя и совсем другой образ Шукшина этой поры можно найти в воспоминаниях и письмах Василия Белова — убежденного антагониста того круга, к которому Белла Ахатовна принадлежала или, точнее, который принадлежал ей, и в разнообразии и пестроте общения, невозможных ни для кого из писателей-деревенщиков, также сказалась размашистая шукшинская натура, хотя мировоззренчески, конечно, Белов был Василию Макаровичу ближе, а шукшинская широта вовсе не означала беспринципности. Иначе никакого доверительного разговора с упертым, бескомпромиссным Беловым у них бы не получилось.

Началась же эта сохранившаяся до последних дней жизни Шукшина святая дружба в первой половине 1960-х годов, в общежитии Литературного института, где Шукшин иногда ночевал. Позднее он писал Василию Белову с ностальгическими интонациями: «…вспомнились те, теперь уже далекие, странные, не то веселые, не то дурные дни в нашем общежитии. Какие-то они оказались дорогие мне. Я понимаю, тебе там к последнему курсу осточертело все, а я узнал неведомых мне, хороших людей».

Белов стал самым дорогим и близким из них. Это у него Шукшин скрывался от Лидии Александровой («библиотекарши», как звал ее Белов), когда та написала на Василия Макаровича жалобу в партком, это он помогал доставать ему больничный лист, когда, подзагуляв, Шукшин несколько дней кряду отсутствовал на съемках фильма «Живет такой парень» и его разыскивали оператор Валерий Гинзбург и актер Леонид Куравлев, а Белов скрывал от них местонахождение режиссера, это с ним Шукшин плясал под гармонь на Пасху 1964 года, попадал в милицию, скитался по важным московским домам, с ним пил водку. И это Белов признавался Шукшину в братской вере, надежде и любви: «Макарович, обнимаю тебя и очень по тебе скучаю. Как-то ты живешь? У тебя хоть и нету привычки писать письма хоть изредка, а я вот пишу тебе. Потому что люблю тебя очень, а еще больше верю в твою звезду. Мы мужики, при встречах все у нас топорно выходит, напьемся и не потолкуем как бы надо». И тем не менее друг с другом толковали — о «крестьянстве, о диссидентах, о политике и евреях». Это он, Василий Белов, жаловался Шукшину на фильм Алексея Салтыкова «Председатель», снятый по сценарию Юрия Нагибина: «У меня нет слов описать боль и горечь свою. Ощущение такое, как будто твоей матери дали пощечину, а ты бессилен и не можешь ничего сделать. Мерзко, Вася, горько. До каких пор будут плевать в наши души?» Это к нему в Тимониху ездил глотнуть свежего воздуха после Москвы Шукшин и восторженно писал после этой поездки: «Ты — добрый. Как мне понравилось твое ВОЛОГОДСКОЕ превосходство в деревне. И как же хорошо, что эта деревня случилась у меня! У меня под черепной коробкой поднялось атмосферное давление. А ведь ты СОЗНАТЕЛЬНО терял время, я знаю. И все-таки: помнишь ту ночь с туманом? Вася, все-таки это был не спутник, слишком уж кувыркался. А внизу светилось только одно окно — в тумане, мгле. Меня тогда подмывало сказать: “Вот там родился русский писатель”. Очень совпадает с моим представлением, — где рождаются писатели». Это в памяти бесхитростной жалостливой матери писателя Анфисы Ивановны Беловой остался Шукшин: «Мужчина, конечно, хороший. Но уж больно худ. Тонкий — что жердь… Сидит на лавке, молчит, молчит. И отчего в нем эта худоба? На работе ли высох? Или его тогда болезнь съела? Не знаете? Да и где теперь знать… Родом он из Сибири. А как я замечала, нравилось ему здесь: места наши, вода. Пироги еще мои хвалил…» И точно так же остался в памяти матери Шукшина Марии Сергеевны сам Василий Иванович Белов, которого она увидела только после смерти сына, но знала о нем давно: «…тоже Васей зовут, а фамилия Белов. Большой писатель, мне Вася сказывал, и человек добрый, мой Вася шибко его любил».

«Белов Вас. Ив. Это который понимает тебя, может быть, чуточку больше, чем кто-либо другой. Я очень по тебе скучаю, это не сентиментальность, ей-Богу, скучаю по большому счету, — писал Белов Шукшину в сентябре 1964 года в первом из сохранившихся писем. — Знаешь, ты был прав лишь отчасти, когда говорил о том, что нельзя уезжать из Москвы. Я сейчас освободился от суеты, от пьянок, тружусь здорово. В Москве столько энергии уходило впустую… Но есть тут “но”. Хуже здесь с грошиками. Если в Москве было проще в этом смысле, то тут все иначе, кусок хлеба стоит частицы совести…»

И дальше, поздравив Шукшина с его первой кинематографической удачей (это как раз был фильм «Живет такой парень»), увещевал:

«Бросай киношку, ты же писатель… Береги силы свои, ради Бога. Не слушай никого, только пиши, пиши, пиши. Я не менторствую. Я глубоко убежден в том, что первооснова всего — литература. А жизнь нас не ждет, идет в одну сторону…

Как дела с квартирой? С бабами? Я знаю, что ты великий труженик, но, как и все русские, ты беззащитен в смысле случайностей. Не надо случайностей, хватит нам гибнуть от них.

Напиши письмо хоть. И не в чужих палестинах.

А за сим еще раз тебе — сил, мужества и упрямства.

И удачи».

И в другом письме — как заклинание: «Давай, ради Христа, трудись, спасенье наше только в работе. Да и ничего нет надежнее, радостнее работы… Пиши ради Бога».

Тут все очень точно схвачено, высказано, названо, но главное, передано щемящее, тревожное предчувствие беды, угрожавшей русскому человеку в русской столице, в русской жизни, есенинское (и кстати, не случайно именно портрет Есенина висел у Шукшина в его первой московской квартире в Свиблове) чувство иностранца в своей стране — нет, сомнения, и Шукшин, и Белов сполна его испытали. «Черт возьми! — в родной стране, как на чужбине», — повторял Шукшин вслед за Есениным в своих рабочих записях. Их с Беловым судьбы, их подъем в гору, их самоутверждение строились на преодолении сопротивления среды, не желавшей принимать чужаков. Именно через них, крестьянских сынов с общей долей — безотцовщиной (у одного отец расстрелян, у другого погиб на войне), тяжелым мужицким трудом, не законченными вовремя школами, колхозной закрепощенностью и жаждой вырваться из подневольного положения[25] и просветиться (даже книги оба воровали — один из школьного шкафа, другой — из покинутых домов), работой на стройках, вынужденным членством в КПСС, и все это для того, чтобы окрепнуть и вступиться за свой родной, покинутый ими бесправный мир — именно через них прокладывало себе путь корневое русское русло.

«Крестьянская наша боль передалась нам по наследству», — писал Василий Иванович. А еще один «деревенщик», Валентин Распутин, позднее скажет: «Феномен Василия Шукшина в том и заключался, что его не должно было быть, как, впрочем, не должно было быть всей почвеннической литературы, никто ему, как Ивану-дураку из сказки “До третьих петухов”, не давал справки на деятельное существование. Не должно быть, но явился, обманув сапогами и простецким видом, за которым обнаружился вскоре такой талант, что нельзя его было понимать иначе как не личное приобретение, а дар народный, безошибочный вклад в избранника, способного распорядиться им как надо. Дар этот и дал возможность Шукшину ощутить, как свою собственную, больную душу народа, выпавшую из вековечного гнезда и в страдании ищущую торопливо, как в него, в это гнездо, вернуться».

Белов, которому все это не могло не быть близко, тем не менее в одном Валентину Григорьевичу возразил: «…появление такого художника вовсе не было для русской культуры какой-то особой неожиданностью или феноменом. Такое появление всегда бывает закономерным…» И никакого противоречия между нашими классиками нет. Шукшин — это закономерная неожиданность, тот самый случай, когда можно безо всякого пафоса утверждать: вот человек, которого избрала, прислала, снарядила Россия и дала поручение быть своим предстоятелем, снабдила не только могучим талантом, но и волевым характером, словно наперед зная, что к этому, действительно непонятно откуда, из-под каких глыб взявшемуся, казалось бы, навсегда придушенному большевиками русскому воину будут враждебны и либеральная интеллигенция, и советский официоз. А он все равно прорастал, пробивался и заявлял о себе, нес боль своего униженного, придавленного, но еще до конца не уничтоженного крестьянского сословия и опирался на его былую мощь, его язык, песни, смех, плач, на чувство родины, дома, родной природы. (Вот почему, когда Шукшина будут упрекать за лубочные якобы березки в «Калине красной», надо понимать, что значили для него эти березки, которые он когда-то пацаном вместе с матерью зимними ночами воровски рубил на склонах горы Пикет, чтобы не замерз их дом, а много лет спустя перед этими деревцами винился.)

«Нам усиленно прививали всевозможные комплексы, — описывал крестьянское мироощущение в эти годы Белов в книге «Тяжесть креста». — Враги ненавидели нашу волю к борьбе. Тот, кто стремился отстоять свои кровные права, кто стремился к цели, кто понимал свое положение и осознал важность своей работы, кто защищал собственное достоинство, был для этих “культурников” самым опасным. Таких им надо было давить или дурить, внушая комплекс неполноценности. “И чего им всем не хватает? — писал Шукшин. — Злятся, подсиживают друг дружку, вредят где только можно. Сколько бешенства, если ты чего-то добился, сходил, например, к начальству без их ведома. Перестанут даже здороваться…”».

Однако особенность творческого поведения Василия Макаровича Шукшина заключалась в том, что с обеими могучими советскими силами, попиравшими растущее национальное самосознание, — партийной и либеральной, — он в той или иной степени вступал во взаимодействие, умел их собою заинтересовать, заинтриговать, обаять, разоружить, растрогать, под себя приспособить и оседлать, как оседлал кузнец Вакула черта (отсюда и фраза про «сходил к начальству», отсюда и либералы: Марлен Хуциев и Белла Ахмадулина), и в этом была его личная, хотя и тщательно скрываемая, зашифрованная, нацеленная на прижизненную победу стратегия.

Но задирист он был сверх меры даже по отношению к своим. Одиночкой так и остался в самой сокровенной глубине своего сибулонского существа. «Один борюсь. В этом есть наслаждение. Стану помирать — объясню» — вот одна из его рабочих записей. А среди воспоминаний Василия Белова встречается такое, похожее на эпизод из неснятого кинофильма: «Мы ехали однажды по столице ночью в такси, причем Шукшин был чуть “под мухой”. Вероятно, он на ходу соображал, где бы ему ночевать. Тогдашняя Москва среди глубокой ночи становилась совсем пустынной. Шукшин остановил машину напротив Савеловского и вылез. Шофера не отпускал. Я не мог оставить своего нового друга одного среди ночи и тоже вышел из машины. Друг же неожиданно принял боксерскую стойку. Начал он задираться и провоцировать меня на драку: “А ну, давай, давай, отбивайся!” И начал прискакивать вокруг меня. К боксу я был всю жизнь равнодушен и, хотя было обидно, отбиваться не стал. Шофер с любопытством глядел на нас из работающей машины. Шукшин сделал слабый непрофессиональный выпад, я оттолкнул его руку. “А, а, трусишь!” Я в сердцах уселся в кабину и хлопнул дверцей. Он сделал то же самое. Мы долго молчали. Таксист терпеливо ждал. Шукшин, смеясь, обозвал меня хлюпиком, упрекнул в боязни милиции. Я всерьез обиделся и надолго заглох. Шукшин почувствовал это, перестал хамить, начал просить прощения. Я промолчал. Не помню, куда мы поехали, кажется, к его благодетельнице Ольге Михайловне Румянцевой. Эта благородная женщина на свой страх и риск прописала Шукшина на своей жилплощади. Обиженный, я не стал заходить, решил уехать на чем угодно или уйти. Шукшин щедро расплатился с шофером и приказал ему свезти меня на улицу Добролюбова. Но я в тот раз уже закусил удила…»

Я НЕ ЛЮБЛЮ, КОГДА МНЕ ЗАЖИГАЮТ ЗЕЛЕНЫЙ СВЕТ

Шукшинское желание обязательно с кем-нибудь подраться, поскандалить, найти себе везде если не врага, то противника, спарринг-партнера, было то исконное, с детства идущее и с годами лишь укрепляющееся свойство, которое проявлялось буквально во всем. Даже в том, как Шукшин пел, о чем замечательно написал в своих воспоминаниях Леонид Куравлев: «Пел Василий Макарович очень оригинально. Он упирался кулаком в левое колено, голову клонил к левому плечу, а рот кривил вправо; волосы падали на лоб, и он кого-то бодал — буквально, кого-то сильного, с кем спорил, кому силился доказать свою правоту, с ожесточением, даже со злостью».

Иначе — ему было петь неинтересно. Иначе — не было вдохновения, куража. Это же проявлялось и в творческой деятельности.

«Запомнился один разговор у нас на кухне. Мы тогда поздравляли шукшинского однокурсника Андрея Тарковского, который только-только вернулся с Венецианского кинофестиваля, где получил “Золотого льва святого Марка” за “Иваново детство”, — вспоминала Ренита Григорьева. — Среди довольно веселого застолья Шукшин сидел молча, играя желваками скул. И вдруг он говорит: “Ребята, а ведь я вас всех обойду! И тебя, Андрюха, и тебя, Ренитка, и тебя, Юрка!” Андрей опешил, но быстро нашелся: “Вась, да зачем тебе нас обходить? Мы тебя любим! Расступимся и пропустим — иди, ради Бога!” “Нет, — сказал Шукшин, погрозив кулаком. — Вы сопротивляйтесь. Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет”».

Теоретически можно считать, что «Золотой лев святого Марка», полученный Шукшиным в 1964-м за картину «Живет такой парень», о чем можно прочитать в любой книге или энциклопедической статье, Шукшину посвященной, был симметричным ответом на «Золотого льва святого Марка» Андрея Тарковского 1962 года изготовления, но на самом деле это не совсем так.

Тарковский получил официальную, взрослую премию, Шукшин — премию за лучший фильм в неофициальном конкурсе для детей и юношества, а это, что называется, совсем другая история. Не лев, а львенок, который даже не очень понятно, где находится и как выглядит. И если вы зайдете сегодня на сайт Венецианского кинофестиваля, то найдете там Андрея Тарковского, но не найдете Василия Шукшина. Тарковский с «Ивановым детством» с триумфом ездил в Венецию, а Шукшина никто получать приз никуда не посылал[26], он остался у себя на Родине, где ему в 1964 году дали за «Такого парня» премию в Ленинграде на первом Международном кинофестивале, оценив «жизнерадостность и лиризм» и пустив картину по разряду комедий. Все это было, с одной стороны, абсолютно заслуженно, а с другой — проявлением поддержки сверху, но Шукшина с его, как сказали бы и Василий Белов, и Марина Тарковская, «комплексами» (правда, вкладывая в это понятие разный смысл) успех в такой форме скорее злил, чем радовал. Он снимал другое кино — взрослое и не комедийное — и хотел быть правильно понятым хоть в Москве, хоть в Питере, хоть в Венеции. И не только своими зрителями, но и профессиональным сообществом. Здесь тоже сказалась важная черта его характера — не молчать, отвечать на любую критику, любую, с его точки зрения, несправедливость, бросаться в бой со сжатыми кулаками и серьезно, пожалуй, даже чересчур серьезно и излишне подробно разъяснять свою позицию, как если бы в Макарыче вдруг заговорил директор вечерней школы и пропагандист районного масштаба, вышедший на всесоюзную трибуну: «Я хотел сделать фильм о красоте чистого человеческого сердца, способного к добру. Мне думается, это самое дорогое наше богатство — людское. Если мы в чем-нибудь сильны и по-настоящему умны, так это в добром поступке. Образованность, воспитанность, начитанность — это дела наживные, как говорят. Я представляю себе общество, где все грамотны, все очень много знают и все изнурительно учтивы. Это хорошо. Но общество, где все добры друг к другу, — это прекрасно. Еще более прекрасно, наверно, когда все и добры и образованны, но это — впереди.

Так серьезно я думал, когда мы приступали к работе над фильмом. А теперь, когда работа над ним закончена, я в полном недоумении, ибо выяснилось, что мы сняли комедию.

О комедии я не думал ни тогда, когда писал сценарий, ни тогда, когда обсуждались сцены с оператором, художником, композитором. Во всех случаях мы хотели бы быть правдивыми и серьезными. Все — от актеров до реквизиторов и пиротехника. Работа ладилась, я был уверен, что получится серьезный фильм. Нам хотелось насытить его правдой о жизни. И хотелось, чтобы она, правда, легко понималась. И чтоб навела на какие-то размышления.

Я очень серьезно понимаю комедию. Дай нам Бог побольше получить их от мастеров этого дела. Но в комедии, как я ее понимаю, кто-то должен быть смешон. Герой, прежде всего. Зло смешон или по-доброму, но смешон. Герой нашего фильма не смешон…»

Стремление объяснить и оправдать свой замысел вряд ли можно засчитывать автору в плюс — это шло скорее от неопытности, горячности сердца, которое не остывало ни на градус, а лишь накалялось и накалялось до конца его дней. Но статья Шукшина «Послесловие к фильму» — а по сути это был его первый серьезный публицистический опыт, не считая «грехов» директорской юности в Сростках, — важна. В ней он, пусть в несколько грубой, упрощенной форме, высказался о том, что станет одним из ключевых мотивов его прозы:

«Один упрек, который иногда предъявляется нашему фильму, беспокоит и, признаюсь, злит меня: говорят, что герой наш примитивен. Не знаю… Я заметил вот что: люди настоящие — самые “простые” (ненавижу это слово!) и высококультурные — во многом схожи. И те и другие не любят, например, болтать попусту, когда дело требует мысли или решительного поступка. Схожи они и в обратном: когда надо, найдут точное, хлесткое слово — вообще мастерски владеют родным языком. Схожи они в том, что природе их противны ханжество и демагогия, они просты, в сущности, как проста сама красота и правда. Ни тем ни другим нет надобности выдумывать себе личину, они не притворяются, душа их открыта всем ветрам: когда больно, им больно, когда радостно, они тоже этого не скрывают. Я не отстаиваю тут право на бескультурье. Но есть культура и есть культурность. Такая культурность нуждается почему-то в том, чтобы ее поминутно демонстрировали, пялили ее в глаза встречным и поперечным. Тут надо быть осторожным. А то так скоро все тети в красивых пижамах, которые в поездах, в купе, в дело и не в дело суют вам “спасибо” и “пожалуйста” и без конца говорят о Большом театре, тоже станут культурными».

Позиция обозначена четко: Шукшин фактически выступил здесь против серой зоны, обозначил своего главного врага — имитирующего культуру, маскирующегося, шифрующегося под культурного человека обывателя, мещанина, псевдоинтеллигента. Позднее на этом противостоянии будет построен фильм «Печки-лавочки» с его идеей, что подлинный крестьянин и подлинный интеллигент друг друга увидят, оценят, поймут и найдут общий язык, а все зло идет от «среднего класса» — мещан, демагогов, пройдох и лакеев, и уточнит: «Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии — женщина. Это грустно, но это так». Вот одна из самых известных его рабочих записей. И в его прозе будет заметно преобладание этих «агрессорш» от снохи в «Чудике» до жены главного героя в рассказе «Жена мужа в Париж провожала», причем явно по нарастающей. Но пока что этот акцент в его прозе еще не сделан, пока Шукшин еще по-настоящему не рассержен, не зол, однако именно женщина, видимо, что-то интуитивно в нем почувствовавшая, попыталась подбить его на взлете.

БУДЕМ КАК ЛЕНИН

Энергичная, яркая критикесса из оставленного Шукшиным «Октября» Лариса Крячко весной 1965 года выступила с интонациями брошенной жены против недавнего кочетовского любимца в статье «Бой за доброту», где подвергла критике «Степку», один из лучших шукшинских рассказов первой половины 1960-х годов, опубликованный, естественно, в «Новом мире». Рассказ, с которого — и тут Ларису Ивановну не подвело чутье — начался настоящий Шукшин, не только автор, но и режиссер своей прозы. Возмутил критикессу сочувствующий тон рассказчика в отношении к главному герою, деревенскому парню, который по молодой дурости, из-за драки, попал в заключение и за три месяца до конца срока сбежал оттуда домой: «А то меня сны замучили — каждую ночь деревня снится…»

«…люди должны быть добры (всегда, ко всем, без разбора) — тезис, защищаемый Шукшиным. Простите Степку. А если он кого-нибудь пырнет ножом? И это прощать? Вот к каким неожиданным результатам может привести автора воззвание к вселенской доброте, симпатии к “стихийным” характерам!»

Конечно, тут могла сказаться и цеховая месть, заказ главного редактора, но едва ли дело только в этом. Поднимающийся, распрямляющийся во весь рост Шукшин сделался слишком заметен и многих раздражал. Его начали бить, кусать, щипать, а он не просто огрызался, но действительно «шел в бой», и написал Ларисе Ивановне нервное, взвинченное письмо, которое заслуживает того, чтобы быть процитированным:

«Вы назвали свою статью “Бой ‘за доброту’”. За доброту — взято в кавычки. Т. е. в “бой” за эту самую “доброту” ринулся (ринулись), — кстати, я говорю здесь от своего имени, и только, — хулиганы, циники, предъявляющие липовые “входные билеты” в область, нами предрекаемую, в область, нами работаемую, — в область коммунизма. Кстати, почему-то Вы решили, что мы “не работаем на коммунизм”, а Вы — да? Я этого не понял. Я объясню почему. Я не представляю себе коммунизма без добрых людей. А Вы представляете? И затем: кто же его строит? Сегодня кто? То ли у Вас богатая меховая шуба, что Вы так боитесь, что Вас какой-нибудь Степка “пырнет ножом в подъезде”, то ли это сделано для красивого слова — Степка, которого надо опасаться.

Видите ли, Лариса (не знаю Вашего отчества), я не меньше Вашего хочу, чтоб всем в нашей стране было хорошо (боюсь, что опять появится статья: “Бой за хорошее”). Когда всем будет хорошо, по-моему, это — коммунизм. Я понимаю “близлежащие” задачи. <…> Для меня — это герой, сваливший 15 тонн груза во имя коммунизма. И я хочу видеть и Вам показать, как он вечером ужинает, смотрит телевизор, ложится спать. Для меня это — общественно важный образ. А Вам нет? Кто же Вам тогда дома строит? Хлеб сеет? Жнет? Булки печет? Давайте будем реальны. Давайте так: Вы за коммунизм, который надо строить, или Вы за коммунизм, который уже есть? Я — за коммунизм, который надо строить. Стало быть, героев не надо торопить. Не надо их выдумывать — главное. Давайте будем как Ленин, который не постеснялся объявить нэп. <…> Вами руководит какая-то странная торопливость: лишь бы. Мы все торопимся. Но Вы же сидите в удобных креслах и смотрите фильмы, а есть еще жизнь, которая требует большой, огромной работы… Зачем же путать и заводить художников в дебри домысла, вымысла, вместо того, чтобы пожелать им доброго пути на прямом, честном пути жизни советской.

Хорошо, мы выдумаем героя, а в него никто не поверит… (скажете: надо так сделать, чтоб поверили!). Не могу. (Лично только за себя отвечаю — не могу.) Мне бы только правду рассказать о жизни. Больше я не могу. Я считаю это святым долгом художника.

И я — в завершение — не считаю, что я меньше Вас думаю о будущем моего народа.

С приветом В. Шукшин».

Текст запальчивый, резкий (когда-то, а точнее в год рождения Шукшина, так же и даже еще более запальчиво отвечал молодой Андрей Платонов критикессе В. Стрельниковой из «Вечерней Москвы»), игровой и очень искренний, в том числе и в высказываниях, касающихся построения коммунизма и жизни советской — Шукшин с его устремленностью в будущее и неявной утопичностью мышления, пожалуй, что и верил в прекрасную мечту человечества, но он не торопился в нее попасть путем принесения массовых жертв, как это уже в недавней истории случалось, и в этом смысле эмоциональность изложения вступала в противоречие с авторским тезисом о необходимости поспешать в коммунизм неспешно. Впрочем, Лариса Ивановна, возможно, об этом так ничего и не узнала, ибо, выплеснув свой гнев, Василий Макарович успокоился и посылать письмо не стал, хотя в рабочих тетрадях тогда или позднее появилась характерная запись: «Особенно погано ведут себя литературные критики. Эти не ждут — “Чего изволите?”. Этим только покажи — “Кого?”»

И тем не менее желание драться и инстинктивное стремление выжидать замечательно соседствовали в душе Шукшина, определяя линию его поведения, и иногда верх брала осторожность. Недаром, по свидетельству кинорежиссера Ирины Поплавской, «когда появились статьи, критикующие его фильм, Шукшин взглянул на меня, и я отметила, какой у него не ломкий, прямой взгляд.

— Ничего не надо делать, — сказал он, подумав. — Осиное гнездо лучше не ворошить…

Он отошел к окну, потянулся всем своим крепко сбитым, худым телом, почесал неровно коротко стриженную, со свисавшим спереди хохлом голову. Резко обозначились скулы. Задвигались желваки. У него тогда еще не было таких безысходно тоскующих глаз, того отчаянно наморщенного лба и напряженного думой лица, будто он взвалил на себя все тяготы и беды России и за все, что в ней плохо, в ответе. Это появится на последних его фотографиях. От него тогда (от лица, от фигуры) исходила светлая сила энергии.

Я следила за ним взглядом — он видел больше и дальше меня.

— Ничего, — сказал он. — Пусть суетятся, пусть их…»

Он уже не лез в драку с кем попало, он учился сдерживать себя, быть расчетливым и не тратить силу понапрасну, а в рабочей тетрадке отмечал: «Боюсь ближнего боя». Запись, перекликающаяся с тем, что думал Шукшин о Солженицыне: «Работает только дальнобойная артиллерия» — то есть та, с помощью которой можно наверняка сокрушить своего врага.

ДЕВЯТЫЙ ВАЛ НЕЖНОСТИ

В эту пору в жизнь Шукшина вошла новая женщина — редактор отдела прозы журнала «Москва», аспирантка Института мировой литературы (ИМЛИ) тридцатитрехлетняя Виктория Софронова, дочь драматурга и крупного советского литературного функционера, главного редактора журнала «Огонек» Анатолия Софронова. Ей, как уже говорилось, принадлежала опубликованная в первом номере «Знамени» за 1964 год рецензия под названием «Талант души» на книгу Василия Шукшина «Сельские жители». Вслед за тем произошло знакомство.

«Заказали столик, и вдруг туда же заходит Шукшин, — вспоминала она их первую встречу в Центральном доме литераторов. — С Беллой Ахмадулиной. У них тогда заканчивался роман, и это был их прощальный вечер. С ними были еще Андрей Тарковский с женой. Случайно или нет, но мы оказались с Шукшиным за столиками лицом к лицу. И весь вечер смотрели друг другу в глаза. Хотя мне, в общем-то, несвойственна такая смелость. Потом он меня нашел. Я тогда только развелась с мужем[27], детей не имела… Жили мы <с Шукшиным> вместе, но Вася часто был в разъездах, на съемках. Когда приезжал, к нам приходили его друзья: оператор Саша Саранцев, Вася Белов. Мы все спорили. Я и мама защищали советскую власть, а Вася ругал. У него же отец был репрессирован. И он вообще очень отличался от всех. В шкафу, например, у него стояла иконка. Я Шукшина очень любила. А он был ревнив. Однажды даже подрался с Саранцевым из-за того, что тот, прощаясь, меня поцеловал. Однажды он позвал меня на родину, в Сростки. Мать и сестра Василия мне показались строгими, но хорошими. До тех пор, пока мы с Шукшиным были вместе, они поддерживали со мной отношения. Потом с Васей что-то произошло, он охладел. Я поняла, что мы скоро расстанемся. Сказала об этом ему. И вскоре забеременела…» («Неизвестное об известном»).

Недавно опубликованные письма Шукшина к Виктории Софроновой дополняют и уточняют этот рассказ. Летом 1964 года Василий Макарович писал ей из Судака, где находился на съемках фильма «Какое оно, море?»: «Вика, ради Христа, послушай меня. Послушай, родная. Это ведь не так просто — что ты задумала. Я понимаю, что иначе — тоже не просто, труднее, но… И не знаю, что говорить. Но знаю, что из того положения, о котором я прошу, есть выход, куда более простой и человечный. Не торопись во всяком случае. Соберись с духом».

Ответных писем мы не знаем, но можно с большой долей вероятности предположить, что речь шла о сомнениях женщины в связи с наступившей беременностью — как ей поступить: оставить ребенка или нет? Шукшин страстно хотел стать отцом, однако Виктория Анатольевна взяла измучившую Василия Макаровича паузу, потом все же ответила утвердительно. И вот он счастливо пишет ей:

«Родной ты мой, пушистый дружочек! Ты все перепутала: опоздать можно на свидание, а ты опаздываешь с письмом. Я уже черт знает что передумал. И какую ты же мне подарила радость, наконец, прислав письмо.

Ви-ка!!! Люба моя родная!.. Что я тебе могу сказать? Назвать храброй — мало и скучно. Отчаянной — боюсь, ибо понимаю, что отчаяние — не доблесть, и в любую минуту отчаяние перейдет в поступок совсем малодушный. И все-таки что же я скажу-то?! Спасибо, любимая моя, я помню, как мне легко с тобой, как хорошо и интересно. Только “не буди меня уж на рассвете” и не рассказывай, что Калинин — “ужасть” какой интересный писатель. Не обижайся, но правда, интересных писателей сегодня нет. <…> Правда, ты хорошая. Я… хм… Милая, у меня такой “девятый вал” нежности. А нежности я всегда стыдился. Ну, расскажи мне что-нибудь сама, я люблю ВАС, мой милый, милый дружок. Господи, я никогда столько сразу “разных” слов не говорил. Мне как-то гордо сейчас и радостно. Не отними у меня этого; я все об этом. Пожалуйста… родная, уютная, колеблющаяся…

ПРОЖИВЕМ!

Напиши мне. А ты — скупая на ласку, и много думаешь о том, что скажет… Почему: “Могу и поцеловать”? А я — целую — Василий.

…А картину смотри только мою!!!

А с письмом больше — не опаздывай! Мне — больно».

Это была реакция Шукшина на известие о том, что Виктория Анатольевна решила сохранить ребенка. Письма Шукшина однозначно свидетельствуют: эту женщину он очень любил, был с нею нежен и заботлив — вопреки встречающимся порою домыслам, что якобы это была случайная связь, случайно кончившаяся беременностью. И уж тем более нелепыми и бесчестными выглядят утверждения, будто ребенок был не от Шукшина. Нет, от Шукшина, и Викторию Анатольевну Василий Макарович любил, уважал, а почему не сложилась их семейная жизнь — вопрос это тонкий, непростой. Можно предположить, что помимо моментов личных, обсуждению не подлежащих, свою роль, пусть не самую важную, но для понимания Шукшина весьма существенную, могло сыграть то, что сухо называется социальным неравенством.

Они оказались представителями слишком разных страт советского общества, и когда оба были представлены семьям друг друга (она — его матери и сестре в Сростках, а он — убежденному партийцу и государственнику Софронову в Москве), эта разница проявилась особенно ощутимо.

Поначалу Марии Сергеевне, судя по всему, Виктория Анатольевна пришлась не по нраву, точно так же как не понравилась ей до этого Лидия Александрова. Возможно, она подсознательно еще надеялась на то, что сын образумится и вернется к Шумской либо заберет ее в Москву, где у него уже была своя, купленная в мае 1964 года кооперативная квартира, может быть, что-то еще, но даже очень деликатные воспоминания Виктории Анатольевны о ее пребывании в Сростках поздним летом или ранней осенью 1964 года (когда она уже была беременна) показывают, как нелегко ей в этом доме и в этой семье пришлось.

«В какой-то момент мне показалось, будет лучше, если я тихонько уйду. В моем положении предлог был куда как хорош. Я выбралась в другую комнату и прилегла. Через какое-то время, так же тихонько, думая, что я сплю, в комнату пробрался Вася:

— Ты не спишь? Я думал, задремала… Ты что, из-за пальца ушла?

— Какого пальца?

— Ну, у мамы, когда суп раздавала, палец в тарелку попал.

— Да ты что, Вась, устала просто немного. Какой палец? Я и не заметила вовсе.

Это была правда. Я не видела этого “пальца”. Он же увидел, заметил, матери, разумеется, не сказал ни слова, ни тогда, ни позже.

— А, ну, отдыхай… — Вася поцеловал меня и вернулся к гостям.

Только мы сели в самолет, который должен был приземлиться в Москве, Вася весь внутренне подобрался, сосредоточился, ушел в себя. В самолете мы почти не говорили. Мрачные мысли не отпускали его до конца полета. Так Василий Макарович Шукшин перелетал из одного мира в другой.

Когда мы вернулись из Сросток, я начала получать письма от Марии Сергеевны и Наташи. К сожалению, не я первая отправила письмо. За то себя корю. Одно могу сказать с чистой совестью, ни одно их письмо не осталось без ответа и ни одна просьба не осталась невыполненной…»

И действительно, впоследствии отношения Марии Сергеевны и Натальи Макаровны с Викторией Анатольевной сделались очень добрыми, они навещали ее в Москве, обменивались письмами, посылками, подарками, и Шукшина это очень радовало. Он писал матери про оставленную им женщину и свою официально удочеренную в 1972 году Катю: «…они люди хорошие, а тебе до наших дел нет никакого касательства, а до внучки есть». Но как знать, возможно, все это было немножко поздно…

Что же касается встречи двух писателей, Софронова и Шукшина, то здесь конфликт был более глубокий. В личную жизнь взрослой, уже побывавшей к тому времени замужем дочери Софронов лезть не собирался. Но обойти жизнь общественную, не обозначить свои точки противостояния Василий Макарович и Анатолий Владимирович не могли, и это вещь принципиальная, многое в характере и судьбе Шукшина объясняющая.

Виктория Софронова была абсолютно права, когда проводила в своих мемуарах «Неизвестное об известном» грань между «государственниками» и «деревенщиками». И особенно жестко эта грань обозначилась в противостоянии с самым резким из них. Недолгий разговор Шукшина и Софронова на нейтральной, хотя идеологически и сильно окрашенной территории — в редакции «Огонька» — был не просто неловкой беседой двух мужчин, один из которых был отцом взрослой дочери, а другой то ли собирающимся, то ли нет жениться на ней «хахалем», от которого дочь забеременела («Встреча в “Огоньке” была напряженной и недолгой. Вася все больше молчал. Отец тоже говорил немного. Я пыталась как-то растопить лед, не могу сказать, что мне это удалось. Помню фразу отца: “Ну что ж, если вы решили строить семью, счастья вам”») — это была в символическом смысле встреча народа и государства, мужика и высокого советского начальника, и у каждого была своя правда.

Нет сомнения, что политические взгляды Шукшина к тому времени сформировались очень четко. Все, что происходило в России и с Россией в XX веке, было для него, говоря словами Пришвина, войной между мужиками и большевиками, в которой Шукшин был однозначно на стороне мужиков, относясь к государству, и не только советскому, но и дореволюционному, как к силе ему и его сословию враждебной. Софронов же, сын начальника харьковской полиции[28], удачливый советский функционер, автор лирических стихов, в том числе ставших популярными песнями («Шумел сурово брянский лес», «Расцвела сирень» и др.), неплохой драматург комедийного жанра и, по свидетельству литературного критика Сергея Боровикова, автор термина «безродные космополиты», генетически являл собою другую ветвь. Это было историческое противостояние, поднимавшееся гораздо выше идеологических перебранок между тогдашними «Новым миром» и «Октябрем». Это было противоречие русское, глубинное, трагическое, пусть даже об этом, тотальном, разводящем их в разные стороны противоречии они и не сказали ни слова. Но в иных случаях молчание значит больше разговора, а подтекст важнее текста.

Шукшин не был готов идти под крыло сановного тестя, на крупное начальство у него была аллергия, и чем выше начальник, тем аллергия сильнее. «В дурачке, который ходит у нас по улице, больше времени — эпохи, чем в каком-нибудь министре», — записал он еще в начале 1960-х. Но значит ли это, что Василий Шукшин и Виктория Софронова не поженились лишь по той причине, что ее папа был литературным боссом, идейным коммунистом, олицетворявшим в глазах Шукшина действующую власть, да к тому же связанным с определенными кругами, с которыми Шукшин не желал либо опасался сближаться?

Подобную точку зрения высказала подруга Виктории Анатольевны Валентина Левочко в книге «Новеллы из моей жизни»: «Почему не сложилось у Виктории с Василием Макаровичем, мне трудно сказать при всей Викиной откровенности. Одной из причин их расставания Виктория Анатольевна называет отца Анатолия Владимировича Софронова. Многолетний редактор “Огонька”, вхожий в самые высокие кремлевские кабинеты, автор, чьи пьесы шли по всем театрам Советского Союза, и чье слово очень много весило для состоявшейся литературной карьеры любого писателя, он действовал на независимого, мятущегося Шукшина, как весьма раздражающий фактор».

Да и сама Виктория Анатольевна с горечью признавала: «О взаимоотношениях Софронова и Шукшина уже писали, и в этих писаниях много нелепого, вплоть до того, что Софронов-де женил перспективного Шукшина на своей дочери и вцепился в него своей железной хваткой. И каково же, мол, было несчастному Василию Макаровичу брести, понурив голову, из вольнолюбивого “Нового мира” в дом Софронова, погрязший в косности. Что-то в этом роде. И смешно, и руки в бессилии опускаются от этой подлой лжи[29]. <…> Анатолий Владимирович сохранил достаточно сдержанное отношение и к самому Василию Макаровичу, и к его творчеству, хотя никогда ему и не мешал. Зная отца, могу сказать, что в основе этого отношения лежали меньше всего личные перипетии. “Государственник” Софронов не мог с открытым сердцем заключить в объятия “деревенщика” Шукшина. Василий Макарович никогда не просил меня познакомить его с отцом, но вместе с тем я не чувствовала в нем какого-то внутреннего сопротивления этому. Скорее даже наоборот. При этом не мог не задумываться он и над тем, что зятю Софронова вход и в “Новый мир”, и во многие издательства, и в кино был бы заказан. Так что разговоры об отвращении Шукшина к “косности” софроновского дома в противовес “вольнолюбивому” “Новому миру” можно оставить для тех “мечтателей”, кто привык укладывать жизнь в прокрустово ложе своих представлений о ней».

В этом горьком свидетельстве можно при желании углядеть нестрогий, но все же упрек в адрес Шукшина: не женился, потому что боялся, что станет говорить княгиня Марья Алексевна, опасался, что ему навсегда откажут в «Новом мире», испугался гнева со стороны всемогущественного Ромма (как мы помним, изничтожившего Софронова в 1962 году). Конечно, могли бы и отказать — с них станется. Только умозрительная версия о шукшинской осторожности, робости, нерешительности абсолютно не вяжется с безоглядным характером нашего героя. В конце концов, если бы он был так уж расчетлив и боязлив, если бы так пекся о собственной репутации в глазах либеральной интеллигенции, то не стал бы с Софроновой изначально никаких дел иметь, не стал бы умолять ее оставить ребенка, не возил бы в Сростки, не печатался бы в журнале «Москва», не писал бы ей искренних писем и не показывал письмо Виктора Некрасова и пр., и пр. Скорее уж этот несостоявшийся брак доказывает обратное, что Василий Макарович не пытался через Софронова и его семью устраивать свои дела и строить карьеру, в чем его иногда обвиняли люди недоброжелательные и недалекие либо обиженные на него женщины, но и не боялся мести со стороны ее очень влиятельного отца. Вообще ничего не боялся.

ЛЮТО НЕНАВИДЕЛ СОВЕТСКИЙ СТРОЙ, ИЛИ ЖМУТ, МЕРЗАВЦЫ!

Другое дело, что для Шукшина вся эта история, знакомство с советской партийной средой, разговоры в доме Виктории Анатольевны, споры с ее матерью в дыму «Беломорканала» («Они спорили. Спорили яростно, как говорится, от души. Спорили так, что перья летели. Она до последнего вздоха осталась верна убеждениям своей комсомольской юности», — вспоминала дочь) были мощным творческим стимулом. В связи с воспоминаниями Виктории Софроновой стоило бы попытаться еще раз сформулировать одну вещь, а именно — как все-таки относился Василий Шукшин к той власти, при которой ему выпало жить, тем более что именно этим вопросом задавалась и сама Виктория Анатольевна.

«Отношение Шукшина к советскому социализму — большая тема, еще не вспаханное поле, — писала она. — Естественно, раньше о подобном публичном прочтении Шукшина нельзя было и помыслить. Хотя, скажем, начальную сцену “Калины красной” — помните хор рецидивистов? — люди смотрели, видели, понимали так же, как и сам автор. Загнали народ за решетку, одели в арестантские робы и дали попеть».

И дальше: «Он люто, до скрежета зубовного ненавидел советский строй, полагая — и как мы сегодня понимаем, имея на то более чем достаточные основания, — что большевики уничтожили русскую деревню, основу российской государственности».

Виктория Софронова писала воспоминания в конце 1980-х — начале 1990-х годов, удивляясь тому, что «сегодня, когда “все можно”, так и не появилось работ, посвященных этой важной теме». Работы такого рода известны, в том числе и написанные западными исследователями, где Шукшина среди прочего покровительственно нарекли «благонамеренным оппортунистом», но эта действительно важная тема по-прежнему с трудом поддается расшифровке. Можно только высказывать свои суждения и предположения, не претендующие на исчерпывающий ответ. Если Василий Макарович в самом деле последними словами в азарте спора с несостоявшейся тещей поносил коммунистов, не боясь, что теща на него «стукнет», — Шукшин-спорщик все равно расходился с Шукшиным-художником и мыслителем в оценке существующего строя. Одной только ненавистью и зубовным скрежетом его чувства к советской власти не объяснишь, не исчерпаешь, не определишь, и лепить из Шукшина антисоветчика так же глупо и плоско, как представлять его убежденным сторонником политики КПСС. Все было много сложнее, что, к слову сказать, отразилось и в его прозе, герои которой принимают советскую власть как свою («Лучше всего иметь дело с родной советской властью», — совершенно искренне рассуждает герой рассказа «Мастер» Семка Рысь), другой не желают и уж точно совсем не жалеют о власти прежней, дореволюционной, как не жалел о ней и сам Василий Шукшин. Не стремился он и к западному миропорядку даже после того, как не раз в Европе побывал.

Шукшин никогда об этом прямо не писал, но можно предположить, что идеалом общественного устройства была для него вольная Русь, Беловодье, которое много веков искали на Алтае предки его земляков. И в этом смысле Василий Макарович был человеком утопического склада мышления, долгое время верившим в то, что народ способен сам, без государства, без чиновничества, без царя, без Церкви, устроить жизнь на разумных началах, если ему не станут мешать. (И к слову сказать, географический фактор тут играл свою роль: Алтай в силу исключительного природного, климатического положения, удаленности от центра был территорией самодостаточной, нуждавшейся в государстве гораздо меньше, чем зоны рискованного земледелия, голодающие губернии или пограничные с Западом области, без государства прожить неспособные и хорошо отдающие себе в том отчет.)

В то же время, не будучи даже в малой мере диссидентом ни на западный, ни на русский манер, Шукшин не держался в стороне от тех вопросов, что обсуждались тогда на московских и ленинградских кухнях. По воспоминаниям Анатолия Гребнева, в Доме творчества Союза кинематографистов в Болшеве они вместе включали старенькую «спидолу» и слушали западные радиостанции, а потом обсуждали услышанное, о тех же вражьих голосах свидетельствует Анатолий Заболоцкий. Об откровенных разговорах с Шукшиным (беседах, как он это называл, к которым допускал людей не сразу, а только хорошенько их разузнав) вспоминала редактор «Калины красной» Ирина Сергиевская, а среди так называемых «Выдуманных рассказов» Шукшина есть практически диссидентский про сельского мастера радиоузла, который случайно включил на всю округу Би-би-си: «Пока, говорит, я ее <передачу> свихнул в сторону, время прошло. Лишили 13-й зарплаты, дали выговор… Фронтовик, 4 класса образования, носит сталинский френч».

Шукшин читал разнообразный самиздат от книг Авторханова и Бердяева до «Протоколов сионских мудрецов», о чем писал Белов: «Глаза открывались медленно, ведь мы почти ничего не знали. Проходили отдаленные слухи о ленинградских юношах, создавших ВСХСОН — тайную организацию с христианской идеологией. Шукшин жадно ловил эти слухи и делился ими со мной и Анатолием Заболоцким. Попадал к Макарычу и журнал В. Осипова “Вече”[30]. Какая-то дама, вроде бы жена Фатея Яковлевича Шипунова, встретила нас на лестнице студии имени Горького. Она заговорила о журнале “Вече”. Но мы оба, боясь провокации, откровенными с ней не стали. Фатей был странным сибиряком и отпугивал шумной своей откровенностью. Владимир Осипов тоже ведь был откровенен, и, может, зря мы боялись распространителей журнала “Вече”? На Руси уже тогда имелись смелые, мужественные, не подставные ее защитники. Правда, почти все из них сидели по тюрьмам… Макарыч безжалостно тратился на фотокопии недоступных простому читателю книг, таких, как авторхановская “Технология” или книги В. В. Розанова, талантливейшего, несколько демонического представителя русской журналистики. Даже “Историю кабаков” Макарыч вынужден был переснимать, не говоря о более серьезной литературе. Он жадно поглощал запретные тексты, отснятые на фотобумаге мелким, вредным для глаз шрифтом. Многим из нас такой шрифт основательно портил зрение. Книг не было!»

Анатолий Заболоцкий очень красочно написал в мемуарах о том, как Шукшин однажды чуть не попался на провозе нелегальной литературы из-за границы: «…Шукшин с Федосеевой отбыли за рубеж. Среди других мероприятий там случилось и посещение квартиры слависта, преподающего русскую литературу. Во время традиционного застолья хозяин пригласил Макарыча в свою библиотеку и любезно предложил осмотреть, а если что заинтересует, отложить. Макарыч пробыл там остаток вечера, глаза разбегались от одних названий. Отобрал стопку. Никаких денег, конечно, с него не взяли, так что с десяток книг он унес с собой. “Возвращались, как и приехали, поездом. Несколько границ пересекли, в купе заглядывали стражи границ, а когда въехали в Польшу, меня охватила тревога, — рассказывал Макарыч. — Покрутился, покрутился в тамбуре (ночь была), собрал эмигрантскую пачку да и выбросил. А там были: ‘Красный террор’, Мельгунов, Краснов, Ильин, Авторханов, конечно, Бунин. Вырвал только коротенький бунинский рассказ ‘Гимн’ и спрятал в карман рубашки. В Бресте появились пограничники, а вслед за ними таможенники, весь вагон прошли махом, а в наше купе зашли и как начали шерстить, все исподнее белье переворошили тщательнейшим образом. Явно ищут, зная, что есть. Я побелел, — вспоминал Макарыч, — и тут же возрадовался. Недовольные, покинули купе”.

А не выброси он книги, стал бы навсегда невыездной. И попробуй догадайся, кто заложил: хозяин дома или кто из кинематографистов-попутчиков?»

Однако невыездным он мог стать и без этого. Василий Макарович в отличие от многих своих коллег, похоже, вообще не очень дорожил правом выезжать за пределы СССР и еще в 1967 году, вернувшись из Югославии, писал Белову: «Кажется, это последний раз, что меня посылают за границу. Я перепутал Белград с Тимонихой. Ну и черт с ними! И в России места хватит». Тем не менее за границу его пускали, и не раз, а были ли специальные службы осведомлены о подлинных шукшинских настроениях, следил ли кто за ним, стучал ли на него — все это пока что неизвестно, хотя наверняка в закрытых архивах Лубянки многое можно сыскать, и недаром, по воспоминаниям Белова, любимый анекдот Шукшина был такой: «Сибирский мужик стоит у газетного щита, читает заголовки, перетаптывается, ярится, негодует вслух: “Ну, гады, ну, жмут! Ну, жмут, мерзавцы!” Милиционер кладет сзади руку на плечо мужика: “А ну, пошли… Скажешь, кто тебя жмет…” — “Да сапоги жмут! — обернулся и чуть не завизжал мужичок. — Так сжали — никакого терпенья”. Милиционер убрал руку с плеча и пошел прочь. “А я знаю, на кого ты подумал!” — крикнул мужик вдогонку». А в рабочих записях Шукшина встречаются такие рассуждения: «Истинно великих людей определяет, кроме всего прочего, еще и то, что они терпят рядом с собой инакомыслящих. Гитлер и Сталин по этой статье не проходят туда».

В этом смысле он как будто бы не отличался по привычкам и убеждениям от представителей «лучшего слоя страны» — как назвал в свое время русскую интеллигенцию Михаил Булгаков, но был гораздо глубже, резче, радикальнее, что с замечательной точностью сформулировал Анатолий Гребнев: «…в его отношении к властям не было интеллигентского брюзжания, свойственного всем нам — кому в большей степени, кому в меньшей. Он не брюзжал, не насмешничал — он ненавидел. Были три объекта ненависти, три предмета, по поводу которых, если заходил разговор, он не мог рассуждать спокойно: это, во-первых, разумеется, колхозы, во-вторых, чекисты, и в-третьих, как ни странно, великий пролетарский писатель Максим Горький. “Ну что уж ты так к нему прицепился”, — заметил я однажды. И услышал в ответ: “Это он, сука такая, внушил Сталину, что крестьянство — слепая стихия, которую надо укротить”. Не знаю, где он это вычитал, но был в этом уверен, крестьянство же, судьба крестьянства была его непреходящей болью, но это, наверное, факт общеизвестный».

Эти воспоминания подтверждаются рабочими записями Шукшина, где о советском интеллигентском инакомыслии он оставил довольно скептические замечания: «Оппозиция, да. Не осталась бы от всей оппозиции — одна поза». «Нет, ребята, “могучей кучки” не получилось». Впрочем, властям предъявлял счет куда более жесткий: «В нашем обществе коммуниста-революционера победил чиновник-крючок». «Не страшна глупость правителя, ибо он всегда божественно глуп, если не знает другой радости, кроме как политиканствовать и ловчить. Страшно, что люди это терпят».

Сам не терпел, но и на рожон не лез, действовал тонко, хитро, умно, однако эти и прочие раздумья на политические темы были ему важны — в них он искал опору, повод писать новые вещи и находить подтверждение уже написанным.

ВОТ БЫ ЧТО СНЯТЬ!

Последнее относится в том числе и к роману «Любавины», над которым Шукшин работал с конца 1950-х годов. Горячий, раскаленный и при этом — вот оксюморон — сырой исторический материал представлялся необработанным, лихорадочным, непричесанным, диким, но настолько мощным, что это произведение можно считать одним из самых крупных и недооцененных в русской литературе XX века. Сам его взыскательный создатель своим творением, опубликованным в 1965 году в «Сибирских огнях» и тогда же вышедшим отдельным изданием в «Советском писателе», правда, очень небольшим тиражом, был не вполне доволен («А роман — хоть впору не читай, — писал он Белову. — Так — руки чесались. Правда, ты поймешь. Господи, знаем жизнь, а хреновиной занимаемся. Но это ничего, это мы все дань платили»). Но, пожалуй, именно в этом произведении, как нигде, сказалась зашифрованность Шукшина. Номинально изображая Любавиных как кулаков, собственников, врагов советской власти («Их пятеро — отец и четыре сына. Тупая, яростная сила, великая жадность и собственнический инстинкт вовлекали их в прямую борьбу задолго до того, как она разгорелась в деревне», — писал Василий Макарович в статье «Вопросы к самому себе…») и противопоставляя им гуманных просветителей большевиков в лице дяди и племянника Родионовых («Вековую кряжистую, но темную силу Любавиных победил хрупкий слабосильный “мальчик”, потому что за ним стоял класс более культурный, думающий, взваливший на свои плечи заботу о судьбе страны»), Шукшин, несомненно, симпатизирует первым, а особенно Егору Любавину, в образе которого сказались дорогие автору черты его родного отца. Да, груб, жесток, беспощаден (в «дикой, злой самобытности» будет позднее обвинять Шукшина советская критика даже не за этот роман, однако к «Любавиным» эти слова еще больше подходят), темен и кряжист, убивец, которому нет прощения и оправдания, но в нем есть та порода, та сила, та удаль, которую Шукшин ставит превыше всего и которой любуется, ее поражение не оплакивает, нет — плач никогда не был шукшинским жанром, и даже не скорбит, а — ярится, негодует, кипит, как река Баклань.

Падение дома Любавиных — а именно это есть главное событие романа — выглядит отражением той национальной катастрофы, которая случилась в России и с Россией в XX веке, только причины этой катастрофы Шукшин-художник ищет не извне, но внутри крестьянского мира, в его избыточной энергии, пассионарности, как сказал бы Лев Гумилёв. Все это позднее отразится в набросках к рассказу «Чужие» про бывшего матроса, богатыря, лоцмана, который не знает, куда девать силу, дядю Емельяна, типологически близкого Любавиным. «Однажды дрался в деревне всю ночь, а когда у него перерубили канаты, которыми был причален плот, бежал за плотом 5 км. На все хватало силы».

Автор выступает скорее не как адепт, а как оппонент «деревенской прозы» в ее василь-беловском, ладном понимании. И опять очень важен сибирский, алтайский, вольнолюбивый, драчливый акцент. У Шукшина деревня — это не только и даже не столько лад, сколько — изначальный разлад («Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую», — записывал он в своих тетрадях), а никакого лада никогда и не было. И если для Белова суть истории русского крестьянства в XX веке заключается в том, что лад был сознательно разрушен извне (и ответ на вопрос: кем? — для него очевиден), то для Шукшина — и в «Любавиных» это очень хорошо чувствуется, особенно если сравнить первую и вторую части, — век-волкодав прошел под знаком внутреннего упадка народной силы, ее собственного истощения, усталости, снижения пассионарности, носителями которой в современной Шукшину России 1950–1970-х годов стали пресловутые «чудики», и поэтому именно они сделались его главными героями после Любавиных в 1960-е годы. Они ему интересны, они дороги — осколки великой крестьянской цивилизации, унаследовавшие ее черты, «с сильным блеском нерастраченной энергии» люди, неординарные, нерядовые, а прочие — нет.

«Да, я б хотел и смеяться, и ненавидеть, и так и делаю. Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным — так называемый простой, средний, нормальный положительный человек меня не устраивает. Тошно. Скучно», — отмечал он в рабочих записях, причем эта русская незаурядность может быть, условно говоря, со знаком плюс, может быть со знаком минус, а порою читатель и сам теряется и не знает, что с такими персонажами, как Бронька Пупков из рассказа «Миль пардон, мадам!», делать и как к ним относиться, но зато знает автор. Есть замечательное свидетельство о том, как Шукшин во время съемок фильма «Странные люди» плакал над Бронькиным рассказом о несостоявшемся покушении на Гитлера в исполнении Евгения Лебедева, да и не случайно единственная дата, упомянутая в этом рассказе — 25 июля, — совпадает с днем рождения Василия Макаровича.

Можно сказать, что все чудики, независимо от того, куда, в какую крайность от скучной нерусской середины швыряет их чудной характер, — это часть его самого. Это и жутковатый Спирька Расторгуев из «Сураза», и пытливый Моня Квасов из «Упорного», и жаждущий правды Андрей Ерин из «Микроскопа», и славный Семка Рысь из «Мастера», это Алеша Бесконвойный, то есть вольный, свободный, и «вечно недовольный Яковлев» из одноименных рассказов. Шукшина притягивала энергия, инаковость этих персонажей как раз потому, что он сам был невероятно энергетически заряженным человеком, давая в этом смысле фору и всем своим идейным союзникам будущим заединщикам, и оппонентам, будь то коммунисты, с одной стороны, и либералы — с другой, и все это имело прямое отношение к русской судьбе: и государства, и народа.

«С сегодняшнего расстояния невольно верится, что те десять — пятнадцать лет, в которые вместилось творчество Василия Макаровича, и были, вероятно, переломными, в них еще таилось, истаивая, спасение, в них окончательное перерождение только подготовлялось, — очень точно подметил Валентин Распутин. — Можно было, ничего не меняя, обреченно дожидаться, чтобы оно произошло, как это в конце концов и случилось под затверженную аллилуйю, а можно было, спохватившись, взять да и управлять разумно, к пользе гражданина и государства, ходом дальнейших событий. Шукшинский “чудик”, этот вышагнувший из общего ряда неспокойный характер, исступленно добивающийся души и свободы, готов был к тому и другому — и чтобы менялось, и чтобы не менялось. Он жил в раздвоенности. Между государством и человеком к той поре близости, как это было в войну или первые послевоенные годы, уже не существовало; власть говорила окостеневшим языком, мужик слушал вполуха, природным чутьем прекрасно различая, где правда и где ложь, и старался жить сам по себе. На лжи настаивали, но и настаивали как-то без усердия, устало; правда, как неродная, звучала скорбно. Подобная “конфигурация” жизни не могла не калечить людей, “чудачество” героя Шукшина было в этом ряду “травмированных” самым невинным и симпатичным отклонением. Но и оно не могло оставаться долго безобидной “вещью в себе” и постепенно превращалось в надрыв и нелепое, а то и злое противостояние окружающим».

Этим «злым» противостоянием и физическим неприятием советской лжи Шукшин был очень близок к Солженицыну, но если автор «Одного дня Ивана Денисовича» сознательно выбрал линию конфронтации, открытой борьбы с осиным гнездом, то писательская стратегия Шукшина была иной.

Боец по натуре не меньший, чем Солженицын, он при всей своей глубокой, прочной, зашифрованной нелюбви к Коммунистической партии, соперничавшей в его сердце с благодарностью к отдельным ее представителям, скорее пытался использовать государство, чем бодаться с ним, взять с государства, крестьянство ограбившего, шерсти клок (деньги на фильм, премии, квартиру и пр.) и заставить таким образом на себя поработать, можно сказать, отработать. Это даже не новомирская линия Твардовского, пытавшегося действовать в заданных рамках, постоянно пробуя их на прочность и вызывая соответствующую реакцию, закономерно приведшую к гибели «Нового мира». Шукшин был хитрее, изощреннее, художественнее и в конечном итоге — мощнее. Он слишком серьезно относился к своей работе и не мог допустить, чтобы его так же бесславно закрыли, как был бесславно (по слову Солженицына) закрыт «Новый мир». Его призвание заключалось в том, чтобы власть обхитрить, нае…ать, как честно признавал он в разговоре с Лидией Александровой, суметь сказать все, что он хочет сказать, но сделать это — здесь и сейчас, сказать открыто и максимально широко (а не в сам- или тамиздате, что выбрал Солженицын). Однако есть любопытный штрих, сближающий не только позиции Александра Исаевича и Василия Макаровича, но и писательский интерес их двоих.

В книге воспоминаний Василия Белова «Тяжесть креста» описываются их поездка с Шукшиным в Тимониху (Белов относит ее к 1964 году, но это явная ошибка памяти — поездка состоялась позднее) и сокровенный разговор, возможный лишь там, где не было чужих ушей: «Он говорил о народных страданиях, о лагерях. Мы снова уперлись в Андропова… Макарыч поведал мне об одном своем замысле: “Вот бы что снять!” Он имел в виду массовое восстание заключенных. Зэки разоружили лагерную охрану. Эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому что лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал оглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Конечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия (или Менжинский[31]) послал в таежное небо вертолеты… Геликоптеры, как их тогда называли. С малой высоты почти всех беглецов расстреляли. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я на эту тему всего лишь одного Дьякова. Шукшин поведал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки…»

Этот разговор надо представить: середина 1960-х, то же время, когда в Эстонии на укромном хуторе Александр Солженицын пишет «Архипелаг ГУЛАГ», а в нескольких сотнях километров от него идут по северному вологодскому лесу от поселка Сорок второй (названного так по имени лесного квадрата) к деревне Тимонихе двое русских мужиков, двое крестьянских сынов, два тезки и, задыхаясь от гнева, говорят о том же самом, о чем писал Солженицын — о лагерях, тюрьмах, о смертном пути своего народа. Снять фильм у Шукшина не получилось, но — Бог целует намерения…

ЕЕ ТОЛЬКО КОЛОМ ОСИНОВЫМ МОЖНО ОБИДЕТЬ

Он снимал пока что другое кино. Еще летом 1964-го в Крыму, в пору прибрежных прогулок с красавицей Лидией Федосеевой, Шукшин написал сценарий своего второго полнометражного фильма «Ваш сын и брат». В первом варианте предполагалось, что в фильме будет один главный герой Степан Воеводин, который попадает в различные житейские ситуации, передряги, драку, тюрьму, бежит раньше срока, снова попадает в тюрьму и снова выходит на волю, но теперь уже законно; он сражается со злом, знакомится с девушкой из дурной среды, которая пытается вовлечь его в губительный омут, а затем — с девушкой из хорошей обеспеченной семьи, которая влечется к его сильной натуре и пытается ему помочь, как она это понимает, но Степан не позволяет сделать из себя «посредственного, “средней руки” интеллигента, прилизанного и удобного», и в конце концов возвращается в родную деревню. Насколько все это было автобиографично, особенно в той части, что касалась девушки со средствами, которую зовут не как-нибудь, а Вика, сказать трудно, но Шукшину было важнее всего, по заявке на сценарий, «…вовлечь в себя разные стороны жизни, разных людей. Мир села (отец Степана, мать его, его глухонемая сестра, старик рыбак, соседи, родня). Это мир простой, как мычание коровы, как просто, каждый день встает и заходит солнце. Мир воров и тунеядцев, высланных из столичных городов, мир злых и бессовестных людей (Ольга, ее группа). Мир творческой интеллигенции (Вика, отец Вики, ее друзья, мать, знакомые)».

Фильм, снимавшийся летом 1965 года на Алтае, получился совсем другим: вместо одного брата — четыре, показаны их взаимоотношения, устройство и неустройство жизни, метания, поиски, возвращение домой, а творческая и блатная интеллигенция остались за кадром. Вместо нее — история одной семьи, фактически рассеченной, разрубленной на городскую и деревенскую части, что и становится болью для главы семьи — старика Воеводина, который видит, как рушится устоявшийся порядок вещей, и не может ничего удержать. С точки зрения маститых киноведов, картина вышла не очень удачная, поскольку, по их суждению, режиссер заметно пренебрег правилами кинематографического ремесла в пользу литературы, а кино такой небрежности не прощает. Не было и того успеха, что выпал на долю предыдущей картины «Живет такой парень», не было моментальных премий, наград (позднее будут, но, как говорится, дорого яичко…), не было фестивальных заграничных показов, а высокие оценки картины давали лишь самые близкие друзья: «Послушай, без будды, твои дубли “Братанов” изумительны. Я до сих пор под впечатлением от них; ради Бога, доделывай поскорее, это будет событие. Так близко мне все это — и вся стихия, и мысли, и настрой. Давай, ради Христа, трудись, спасенье наше только в работе. Да и ничего нет надежнее, радостнее работы».

Но это — никому не ведомые строки из письма Василия Белова, а наяву была, как водится, критика («А Л. Крячко опять меня в “Октябре” укусила. Вот злая баба! Опять расстроила, сволочь!» — по привычке жаловался Василий Макарович Виктории Софроновой), был, как и в случае с фильмом «Живет такой парень» ответ Шукшина, на сей раз даже более обстоятельный.

Собственно, ответов была два: опубликованный при жизни Шукшина, и нет. Второй был написан раньше. Позднее при публикации он получил условное название «Не дело режиссеру толмачить свой фильм…», хотя это было не что иное, как именно попытка фильм протолмачить, истолковать, объяснить, но главное — снова защитить своего героя, и вот это в Шукшине едва ли не самое трогательное: то, как он вставал на защиту не себя, не своего имени или своего фильма — нет, он защищал своих героев, как если бы они были живые, близкие ему люди — такими они для него, а потому и для зрителя становились, недаром в рабочих записях читаем: «Я знаю, когда я пишу хорошо: когда пишу и как будто топором вытаскиваю из бумаги живые голоса людей». И Степка из одноименного рассказа и был для него таким живым, родным человеком.

«Что я хотел?.. Вот сейчас начнется тягомотина: что я хотел сказать своим Степаном в рассказе и фильме. Ничего не хотел. Я люблю его. Он, конечно, дурак, что не досидел три месяца и сбежал. Не сбежал снова воровать и грабить. Пришел открыто в свою деревню, чтобы вдохнуть запах родной земли, повидать отца с матерью. Я такого дурака люблю. Могуч и властен зов Родины, откликнулась русская душа на этот зов — и он пошел. Не надо бояться, что он “пырнет ножом” и, “кривя рот, поет блатные песенки…”. Вот сказал: не надо бояться. А как докажешь? Ведь сидел? Сидел. Но все равно бояться не надо. Я хотел показать это — что не надо бояться — в том, как он пришел, как встретился с отцом, как рад видеть родных, как хотел устроить им праздник, как сам пляшет, как уберег от того, чтоб тут не сломать этот праздник, и как больно ему, что все равно это не праздник вышел… Не сумел я, что ли? Это горько. И все-таки подмывает возразить. Да какой же он блатной, вы что?! Он с пятнадцати лет работает, и в колонии работал, и всю жизнь будет работать. А где это видно? А в том, как он… Нет, если не видно, то и не видно, черт с ней. Странно только, я думал, это видно…»

Другая статья — «Вопросы к самому себе» была опубликована одновременно в журнале «Сельская молодежь» и газете «Советская культура» и стала своего рода манифестом, прямым высказыванием на тему деревенской жизни, приглашением к разговору самых разных групп читателей — от прямых адресатов журнала до больших городских начальников. И в этом максимальном охвате всех социальных групп, стремлении до всех достучаться, донести свой голос тоже чувствуется шукшинская стратегия. Начиная с этого момента, Василий Макарович пытается прямым образом влиять на политику государства. Актер, писатель, режиссер, он становится общественным деятелем. Или пытается таковым стать.

Что же предлагал автор? Не просто программу продвижения умных фильмов на селе, не просто всерьез относиться к деревенскому зрителю и уважать его запросы — он призывал к государственному, стратегическому подходу к культуре, понимая, что есть вещи, где без власти не обойтись, «…если бы уход из деревни нужного человека — врача, фельдшера, учителя, аптекаря, клубного работника — расценивался как грубый срыв государственного плана, нашли бы возможность устроить нужного человека». Больше того, если внимательно читать публицистику Шукшина второй половины 1960-х, можно увидеть, что Василий Макарович предлагал государству сделать то, что оно уже сделало лично по отношению к нему, и распространить этот опыт на все крестьянское сословие, а именно: отработать, искупить свою историческую вину перед деревней, возместить русскому народу те потери, то разграбление, которому народ подвергался на протяжении не только нескольких десятков лет советской власти, но и всего своего существования. Шукшин писал, избегая политических оценок, он советовал вкладываться в сельского жителя, заботиться о нем, посылать ему лучшее, что есть в стране, не держать его за дурачка, за отсталого, не привозить ему из города ковры с лебедями или электрические самовары с деревянными ложками (с чего начинается знаменитый рассказ «Срезал»), а — «Гамлета» (!) ему показывать, но при этом и объяснять, в чем в «Гамлете» суть. Не покушаясь на городские ценности, если это действительно ценности, не отрицая город как таковой («Город — это трагедия Гоголя, Некрасова, Достоевского, Гаршина и других страдальцев, которые до смертного часа своего искали в жизни силу, которая уничтожила бы зло на земле, и не нашли»), он болел за деревню и не мог быть беспристрастным судьей в этом противостоянии.

Прислушался ли кто-нибудь из власть имущих к его голосу? Едва ли. Все это было в глазах ответственных лиц не более чем выпусканием пара, и к принятию реальных решений «тяжелого товарища» В. М. Шукшина никогда не допускали. Но именно после этого фильма его начали всерьез обвинять в том, что он противопоставляет город и деревню, крестьянство и интеллигенцию, и ему приходилось объяснять, что все это далеко не так. «Тут умнее говорили, чем я могу сказать, — выступал Шукшин на обсуждении картины в Союзе кинематографистов СССР 8 апреля 1966 года, и это очень характерный для него «самоуничижительный» в духе Ваньки из будущей сказки «До третьих петухов» зачин. — О противопоставлении города деревне. И вопрос об интеллигенции. Начнем с того, что я всем обязан интеллигенции, да и нет оснований почему-то видеть в интеллигенции какое-то нехорошее начало нашей современной жизни, к которому надо внимательно присмотреться… Я люблю деревню, но считаю, что можно уйти из деревни. И Ломоносов ушел из деревни, и русский народ от этого не потерял, но вопрос: куда прийти? Человека тут же вбирает та подавляющая масса недоделанных “интеллигентов”, которая имеется в городе. Это первое, что его хватает, — по себе знаю. Городские жители начинают по образу и подобию своему приготовлять человека, а потом начинают немножко глумиться, что такой фанфарон и дурак вырос…»

Трудно сказать, кого и что он конкретно имел в виду, но множество городских людей в самом-самом широком смысле этого слова интеллигентных от Михаила Ильича Ромма до Анатолия Владимировича Софронова и Беллы Ахатовны Ахмадулиной пытались подобно известному профессору из пьесы Бернарда Шоу сотворить из него свою Галатею, как они ее понимали, да все о Василия Макаровича зубы ломали, а он меж тем писал тезке Белову:

«М<оск>ву[32] обидел? Кэх!.. Ее только колом осиновым можно обидеть. Но, вообще, ты об этом с ними не пытайся говорить. Бесполезно».

Но ведь и жить без этой Москвы не умел. «Не могу жить в деревне. Но бывать там люблю — сердце обжигает», — отмечал Шукшин в «Рабочих записях», но с упреками, почему он, радетель за деревенскую жизнь, живет в Москве, ему приходилось не раз сталкиваться и оправдываться, и объяснять: а в самом деле почему?

«Поступила записка. Спросили: “А сами Вы хотели бы сейчас пройтись за плугом?” Тут я сбился… получилось, что я хотел бы сохранить в деревне “некую патриархальность”, а сам со спокойной совестью пристроился жить в столице». Так начиналась еще одна программная, принципиальная статья Шукшина «Монолог на лестнице», опубликованная в 1968 году в сборнике «Культура чувств», в ней Василий Макарович изложил свой взгляд на то, кого можно считать интеллигентным человеком («Это — неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется — для созвучия — “подпеть могучему” басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса “что есть правда?”, гордость… И сострадание судьбе народа. Неизбежное, мучительное»); он вернулся к теме культуры на селе, поговорил о народных праздниках в свойственном ему в 1960-е годы духе скептического отношения к христианской религии, и очевидно, что это было не просто данью времени, но его тогдашним убеждением («всякие пасхи, святки, масленицы — это никакого отношения к Богу не имело…»), и наконец резюмировал, что сам к своим сорока годам «ни городской, ни деревенский уже»: «Ужасно неудобное положение. Это даже не между двух стульев, а скорей так: одна нога на берегу, другая в лодке…»

Что же касается города и городской жизни, то попыткой высказаться на эту тему стал сценарий неосуществленного фильма «Точка зрения» — сатирической сказки, своеобразной предтечи повести «До третьих петухов», которую иногда читают как антисоветскую, как едва ли не выпад против КГБ. Так ли это на самом деле, скорее зависит от точки зрения того, кто шукшинскую точку зрения пытается понять, исходя из собственных убеждений и предубеждений. Сам же Василий Макарович во время обсуждения своей «сказки для детей старшего школьного возраста» честно признал: «В свое время Театр им. Вахтангова предложил мне написать для них пьесу, сказав, что они на хорошем счету во всяких инстанциях и можно что-то схулиганить». Как нетрудно догадаться, последнее слово здесь ключевое.

После обсуждения заявки на Киностудии имени Горького 7 декабря 1965 года, где высказывались разные точки зрения, сценарий был направлен в Государственную сценарно-редакционную коллегию (ГСРК) Главного управления художественной кинематографии. Там его благополучно зарубили, и это был первый звонок, первое предупреждение и предчувствие той катастрофы, что через несколько лет постигнет сценарий «Степана Разина».

«Картина в целом предстает настолько неутешительной, что вряд ли она принесет много радости зрителям, даже желающим надсмеяться над своими недостатками и трудностями в наступающем юбилейном году», — сказал сотрудничавший с ГСРК знаменитый кинорежиссер С. Юткевич. «Даже учитывая, как легко и весело все это может быть сыграно талантливыми актерами, я, тем не менее, представляю возможный фильм по этому сценарию не более чем пародией на наше общество, а не сатирой, очищающей людей от пороков», — написала в заключении Т. Соколовская, а критик Р. Юренев заметил: «Понимая намерения Шукшина бороться с мещанством, хорошо зная трудности “опасного” жанра сатиры, я все же должен прийти к выводу, что сценарий “Точка зрения” Шукшину не удался. До Зощенко он не дотянулся, Пырьева не развенчал, советского “Расемона” не создал».

«Сценарий “Точка зрения” — неудача. Он неудачен по замыслу и по выполнению тоже. <…> Я пишу резко. Но мне кажется, что настоящий литератор на резкость не обидится. Ведь я движим только одним побуждением — уговорить В. Шукшина, талантливого человека, отказаться от невышедшей вещи. Она недостойна его таланта, его масштаба, его дарования», — заключил кинокритик и кинодраматург М. Ю. Блейман.

Для Шукшина все это были удары, которые он как мог отбивал, растрачивая душевные силы, а пополнять их умел одним способом.

МЫ СОВСЕМ НЕ ТО ДЕЛАЕМ

Среди шукшинских рабочих записей есть такая: «Я со своей драмой питья — это ответ: нужна ли была коллективизация? Я — ВЫРАЖЕНИЕ КРЕСТЬЯНСТВА».

Эту запись датируют 1966 годом, который стал одним из самых непростых в жизни Василия Макаровича. В начале года Шукшин попал в Клинику психиатрии имени С. С. Корсакова, где лечился от алкоголизма. На сегодняшний день опубликовано несколько писем, написанных из клиники. Два из них адресованы Василию Белову, два — Виктории Софроновой, которая к тому времени уже целый год, как была матерью его первой дочери Екатерины, родившейся в феврале 1965 года («Дочь-то у меня — крошка, а всю душу изорвала. Скулю потихоньку, и уехать бы, уехать. Да еще родилась — хорошенькая такая. Танцуем, а я плачу. Вот… твою мать-то! — Житуха. Иди — радуйся!» — писал Шукшин Белову). И, как становится ясно по письмам, условия пребывания в этой уютной, основанной в XIX веке на пожертвования богатой купеческой вдовы В. А. Морозовой клинике с ее большим садом, примыкающим к дому Льва Толстого в Хамовниках, были достаточно суровые.

«Здесь — тоска. А надо быть. Будет хуже. Чувствую себя хорошо. По телефону тебе ничего не скажут — не пытайся. И посещение всякое запрещено. Было — раз в неделю, а сейчас карантин, и это отменили». И еще в этом же письме Виктории Софроновой признание: «На твой вопрос: почему я здесь?., ты догадываешься — и правильно. Загнал я себя настолько, что ни в какие ворота».

«Здесь хорошо, и очень скучно.

Читаю. Чувствую себя хорошо, правда. Сперва лезли в голову всякие нехорошие (грустные) мысли. А теперь — ничего, освоился. “Жизню” надо будет круто менять. С планами размахнулся, а… Ну, ничего… Верну здоровье и стану умнее. Торопиться не надо, а работать надо. Много тут всего передумал».

Это же настроение переменить жизнь чувствуется и в поэтических письмах Белову в Вологду: «Друг ты мой хороший, случилось так, что попал я в психиатрическую больницу на Пироговке. Ничегошеньки страшного. Надо. К марту выйду. Чувствую себя преотлично. <…> Вот что я придумал: надо все снова. Надо садиться и начинать работать. Какие у меня книжки есть по всякой, по истории, Вася! Что мы делаем. Мы совсем не то делаем».

Именно в стенах этого старинного заведения, где некогда лечились Врубель и Есенин и где Шукшин впервые за много лет был предоставлен сам себе и ни на что не отвлекался («В больнице хорошо думается», — писал он Софроновой), у Василия Макаровича окрепла уже давно возникшая мысль взяться за самое главное и, как оказалось, самое долгое и самое трагическое дело своей жизни — за сценарий фильма, а потом и романа о Степане Тимофеевиче Разине.

В сущности, этот фильм и призван был стать шукшинским, гамлетовским посланием власти, художественным свидетельством того, что сотворила она с народом и чем и кем может народ ей ответить. Из воспоминаний сестры Василия Макаровича известно, что еще в середине 1950-х годов, в пору их учебы — ее в Новосибирске, а его в Москве — Шукшин, навещая Наталью Макаровну на съемной квартире, «вымеривал хозяйскую комнату со сжатыми кулаками и говорил: “Я — Стенька Разин!” А я ему: так Стенька Разин — бунтарь. “А я и есть бунтарь, я ищу правду на земле”».

И дальше в ответ на возражения сестры, что правду найти — не в чужой огород лазить, правда затерялась где-то в темных переулках, отвечал: «Найду и эти темные переулки, она <правда> будет освещаться лампочками Ильича».

Этот разговор имел место в 1956 или 1957 году, то есть вскоре после реабилитации Макара Леонтьевича Шукшина, и не случайно Наталья Макаровна писала дальше: «Я тогда думала, что он бунтарь, бузотер и как бы чего не наделал, но потом поняла, что он искал правду в людях…»

Про правду в людях все верно, но бунтаря и бузотера не следует скидывать со счета. Шукшин был не просто бунтарем, но своего рода идеологом масштабного русского бунта (а не кухонного шипения и даже не требований правозащитников «Соблюдайте вашу Конституцию»). Так, Степан Разин с юности сделался шукшинской навязчивой идеей, олицетворением русского человека во всей его полноте и неоднозначности, русского характера, который заставлял его мучительно искать выход и художественное решение этой темы в течение многих лет. Недаром верная ленинская секретарша О. М. Румянцева с удовольствием вспоминала: «…в один из первых дней нового, 1961 года Вася сел на краешек дивана и стала читать. Все увлеченно слушали его… И вдруг меня осенило: ведь это его стихи, он свои читает! В стихах говорилось о казацкой вольности, смелой удали, о бунте против тирании, против царя». И один из первых шукшинских рассказов, предусмотрительно не принятый к печати в государственническом «Октябре» (пусть еще с этим героем поработает, обронил сменовеховец А. М. Дроздов, даже не подозревая, до какой степени попадет в точку), но напечатанный вот уж в воистину бузотерском журнале «Молодая гвардия», назывался не как-нибудь, а «Стенька Разин».

Однако в воспоминаниях Румянцевой важны еще один диалог и еще одна историческая личность:

«Через несколько дней он зашел к нам с кипой книг.

— Из библиотеки тащусь! — отдуваясь, сказал он. — Читаю Ленина.

— Что именно у Ленина? — спросила я.

— А помните, мы как-то говорили с вами о Разине и вы сказали, что Ленин писал о нем?

— Конечно, Вася, помню! Владимир Ильич произнес речь на открытии памятника Разину на Красной площади.

— А сегодня я нашел у Ленина еще о Разине! Вот, пожалуйста, статья “О чем думают наши министры”.

Он вытащил из кипы книг одну и раскрыл ее. Это был том из Собрания сочинений В. И. Ленина.

— Итак, — начал Вася взволнованно, — 1895 год. Министр внутренних дел Дурново с возмущением пишет обер-прокурору Синода о том, что в письме, отобранном при обыске у преподавателя воскресной школы, идет речь о программе по истории и в ней (о ужас!) упоминается о бунте Разина и Пугачева!

Сжав кулак, Шукшин с ожесточением потряс им.

— Больше двух веков прошло после восстания Разина, а за одно упоминание о нем все еще арестовывали! Вот кто такой Разин! — воскликнул он».

Так оно было в точности или не так, но Ленин здесь упомянут далеко не всуе. Если Сталина — своего бывшего кумира — Шукшин по понятным причинам начиная с 1956 года ненавидел и этой ненависти никогда не изменял (вспомним еще раз сравнение с Гитлером в рабочих записях), то с Лениным дело обстояло сложнее. Автора революции Шукшин, конечно, не любил так, как любил Степана Разина, но по меньшей мере уважал, видя в нем в отличие от тирана Сталина подлинного народного вождя, освободителя от жестокой и бездарной царской власти, от барского и церковного гнета (а именно таким, как бы нам ни хотелось это признавать, был взгляд Шукшина на дореволюционную русскую историю). Определенную роль в шукшинской симпатии к Ленину могла сыграть и интеллигентская в духе XX съезда мифология про хорошего Ленина и плохого Сталина, которой Шукшин, общавшийся с Роммом, автором фильмов про Ленина, и с Хуциевым, снявшим «Заставу Ильича», был в той или иной степени зачарован. Ну а кроме того, Ольга Михайловна Румянцева, с которой Шукшин, несмотря на уход из «Октября», продолжал общаться, Ленина боготворившая, а Сталина боявшаяся и ненавидевшая (как она при этом уживалась со сталинистом Кочетовым, да и уживалась ли — особая тема), была для Василия Макаровича живым свидетелем и доказательством ленинской человечности и доброты не в исполнении советской пропаганды, а в реальной истории. Не последнюю роль могла также сыграть и дружба с Юрием Лариным, чей отец Николай Иванович Бухарин числился ленинским любимчиком и крестьянским заступником.

Но даже не это главное. Ленин, судя по некоторым воспоминаниям, поразил Шукшина масштабом своей фигуры, своей грандиозностью, тем, что сумел произвести в России полный переворот. Известно высказывание актера Ивана Рыжова об отношении Шукшина к главному советскому монстру: «Величайшей личностью всех времен и народов считал Ленина. Всегда поражался, как один человек мог сделать так, что миллионы перестали верить в Бога». Таким образом, в сознании писателя и режиссера Шукшина Ленин и Степан Разин (изображенный в дальнейшем сценарии убежденным врагом Церкви и царской власти) смыкались: оба пришли, да не сумели дать волю, а кроме того, общий личный мотив — месть за казненного властями брата — их сближал и был Шукшину психологически понятен и оправдывал любую жестокость, обоими, Разиным и Лениным, совершенную.

НАТУРА ОН СЛОЖНАЯ, ПРОТИВОРЕЧИВАЯ, НЕОБУЗДАННАЯ, РАЗМАШИСТАЯ

Василий Макарович взялся за эту тему так серьезно, как не брался ни за какую другую. Он читал художественные и научные книги, изучал документы, он был готов диссертацию по Разину защитить, переписывался с заместителем директора по научной работе Новочеркасского музея Лидией Андреевной Новак, которую самой первой причислил к возглавляемому им ордену «активных разинцев», и даже попытался связаться с неким зэком, который якобы обнаружил «клад» Степана Разина.

Последняя история заслуживает отдельного упоминания как сюжет для ненаписанного Шукшиным рассказа. Суть его вкратце такова. Однажды в Новочеркасский музей истории донского казачества пришло письмо от заключенного, утверждавшего, что владеет тайной кованого сундучка, внутри которого имеются золотые монеты и бумаги со словом «Разин». «Активный разинец» Л. А. Новак вспоминала: «…как только Василий Макарович услышал от меня эту историю с письмом, он воскликнул: “Слушайте, я этому человеку верю! Мог он что-то такое чрезвычайное найти”. Я сказала: “Вряд ли, у нас таких писем сколько угодно…” “Нет, нет, — горячо возражал Шукшин, — тут что-то есть”. И он сказал мне, что, работая в Архиве древних актов над “прелестными” письмами Разина, призывавшими голытьбу в его войско, Шукшин заметил: в тексте этих писем слово “Разин” тоже бросается в глаза. Признаюсь, я не могла не увлечься верой Василия Макаровича в счастливую случайность. Мне удалось добиться разрешения на встречу с автором письма, но когда я к нему приехала, его уже перевели в другое место. Тогда за поиски взялся Василий Макарович…» О том, чем они закончились, Шукшин написал в письме Лидии Андреевне в октябре 1968 года: «Об авторе того письма. Разыскивал его работник госбезопасности и нашел где-то на северном Урале (в лагере) чуть ли не с 15-летним сроком заключения. Рецидивист. Всю историю с находкой, конечно, выдумал. (Но выдумал поразительно точно!) На прямые вопросы об этом вилял (“што-то такое помню…”), вразумительного, конечно, сказать ничего не мог. Черт!»

Сохранилась шукшинская заявка, датируемая мартом 1966 года:

«…Написано о Разине много. Однако все, что мне удалось читать о нем в художественной литературе, по-моему, слабо. Слишком уже легко и привычно шагает он по страницам книг: удалец, душа вольницы, заступник и предводитель голытьбы, гроза бояр, воевод и дворянства. Все так. Только все, наверно, не так просто. (Сознаю всю ответственность свою после такого заявления. Но — хоть и немного документов о нем — они есть и позволяют увидеть Степана иначе.)

Он — национальный герой, и об этом, как ни странно, надо “забыть”. Надо освободиться от “колдовского” щемящего взора его, который страшит и манит через века. Надо по возможности суметь “отнять” у него прекрасные легенды и оставить человека. Народ не утратит Героя, легенды будут жить, а Степан станет ближе. Натура он сложная, во многом противоречивая, необузданная, размашистая. Другого быть не могло. И вместе с тем — человек осторожный, хитрый, умный дипломат, крайне любознательный и предприимчивый. <…> Он был жесток, не щадил врагов и предателей, но он и ласков был, когда надо было. Если он мстил (есть версия, что он мстил за брата Ивана), то мстил широко и страшно, и он был истый борец за Свободу и предводитель умный и дальновидный. <…> Почему “Конец Разина?” Он весь тут, Степан: его нечеловеческая сила и трагичность, его отчаяние и непоколебимая убежденность, что “тряхнуть Москву” надо. Если бы им двигали только честолюбивые гордые помыслы и кровная месть, его не хватило <бы> до лобного места. Он знал, на что он шел. Он не обманывался. Иногда только обманывал во имя святого дела Свободы, которую он хотел утвердить на Руси».

Нетрудно заметить, что по крайней мере половина из названных характеристик Разина идеально подходит к самому Василию Макаровичу, причем не потому, что Шукшин подлаживал народного вождя под себя, а потому, что занимаясь Разиным, изучая Разина, подбираясь к нему, он находил, открывал черты этого сходства, и возможно, здесь кроется его жадный и какой-то самоубийственный, самогубительный интерес, «влеченье, род недуга» к этой фигуре. Феномен двойничества и сыновства сквозь века. Разин для Шукшина — это отечество в самом глубинном и буквальном смысле слова. Но дело не только в психологическом, метафизическом, философском, историческом, а еще — если так можно выразиться — и в профессиональном сходстве.

Разин ведь был не просто вождем, но и своего рода режиссером крестьянского восстания, равно как и режиссер в жизненном исполнении Шукшина — это вождь. Знаменитая фотография со съемок «Странных людей», где Василий Макарович в темной клетчатой рубашке, сжав в кулак правую руку, идет впереди массовки — то есть фактически во главе народа — тому свидетельство, недаром Юрий Скоп вспоминал о том, что этой фотографии сопутствовало:

«На “Странных людях”… снималась массовка — проводы гармониста в армию. В фильм он не попал, но дело не в этом…

День выдался самое то… Человек сто, а может, и поболе вышло на расставанье. С песней… Живет в народе такая — “Последний нонешний денечек…” Мотор! Пошли… Головная актерская группа вроде бы ладно взяла песню, а хвост массовочный не тое… Позабыли, оказалось, песнь-то… Дубль, другой… Макарыч яриться начал… Пленка горит, а в результате — чепуха сплошная. Вот тогда и взлетел Макарыч на пригорок, чтобы все его видели, остановил яростным взмахом движение и как рявкнет:

— Вы что?! Русские или нет? Как своих отцов-то провожали?! Детей! Да как же это можно забыть? Вы что?! Вы вспомните! Ведь вот как, братцы…

И начал:

— Последний нонешний денечек… — зычно, разливно, с грустцой и азартом бесшабашным за всю массовку вложился в голос. Откуда что берется?.. И вздохнула деревня, прониклась песней…

Когда расходились, сам слышал, как мужики и женщины тосковали: вот уж спели так спели! Ах…»

И как справедливо подметил Валентин Курбатов, это — глубоко символическая сцена, за которой очень многое встает.

«Ведь Шукшин как личность по своим масштабам значительно больше того, что он сделал. Он был спланирован природой на большие дела. Он вождь, лидер. Он был рожден вождем, вот таким духовным центром. Как настоятель такого вот монастыря веры», — вспоминал актер Георгий Бурков.

А вот очень точные, глубокие размышления прозаика Олега Павлова: «Шукшин был “опасен”. Именно в нем могло произойти превращение художника в вождя открытого крестьянского сопротивления. Не случайно, когда Шукшин искал национального героя, которым оказался для него Разин, он сознательно ставил на это разинское место СЕБЯ. Оно было предназначено для него судьбой. Своей психологией, своим мировоззрением он врастал в своего бунтующего героя. Только это была война без армий и сражений. Это был трагический поединок со временем, порождением которого во многом был сам Шукшин, в тупиках которого он блуждал, запрятывая в своих праведниках и дурачках Россию, а в разбойниках — свою же страдающую душу. Это не было борьбой за свободу: боролись за правду, требовали правды, взывали к правде, а это значило “жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду”. Так писал. Шукшин».

И дальше: «По сути, все, кто взывал к этой правде, столкнулись с неспособностью своего народа преобразить жизнь или даже восстать. Народ бездействует, но поэтому сохраняет себя, а в конце-то концов сберегает жизнь. И оказывалось, что правда — это против людей бунт. То есть против человеческой жизни бунт. Это метафизическое разрушение реальности, которое приводит к страданиям точно так же, как и прямое ее разрушение, будь то революция или война».

Все это так, но с подобной народной мудростью как инстинктом самосохранения и наукой выживания Шукшин не мог ни согласиться, ни примириться — свидетельством чему его самые последние высказывания и интервью — ибо дух Гамлета и призрак отца ему не дозволяли этого сделать. Если он хорошо понимал, что снять в память об отце фильм о восстании заключенных на Колыме ему никто не позволит, то снять фильм о восстании Разина, подразумевая все русские восстания, в том числе несостоявшиеся, более поздних времен, представлялось ему делом вполне реальным, и он попытался воплотить его со всей своей волей и страстью. И опять же если позволить себе пофантазировать или перевести биографию Шукшина в постмодернистский дискурс, то можно в духе ранних романов Владимира Шарова представить сцену, как увлеченная режиссером массовка[33] теряет границу между вымыслом и реальностью, идет на Москву, обрастая по дороге тысячами примкнувших колхозных мужиков и городских мастеровых, перед которыми частично разбегаются, а частично переходят на сторону восставшего народа регулярные армейские части, и вступает во главе со скуластым Шукшиным в Кремль (похожий гипотетический сюжет будет описан очень скоро Венедиктом Ерофеевым, несомненным шукшинским чудиком, в «Москве — Петушках» и может быть прочитан как пародия на ненаписанный текст).

…Весной 1966 года состоялась поездка на Волгу и Дон, в станицу Старочеркасскую и в Новочеркасский музей истории донского казачества, после чего началась либо продолжилась работа над сценарием. В январе 1967 года Шукшин говорил в интервью газете «Молодежь Алтая»:

«Меня давно привлекал образ русского национального героя Степана Разина, овеянный народными легендами и преданиями. Последнее время я отдал немало сил и труда знакомству с архивными документами, посвященными восстанию Разина, причинам его поражения, страницам сложной и во многом противоречивой жизни Степана. Я поставил перед собой задачу: воссоздать образ Разина таким, каким он был на самом деле. <…>

Каким я вижу Разина на экране? По сохранившимся документам и отзывам свидетелей, представляю его умным и одаренным — недаром он был послом Войска Донского. Вместе с тем поражают противоречия в его характере. Действительно, когда восстание было на самом подъеме, Разин внезапно оставил свое войско и уехал на Дон — поднимать казаков. Чем было вызвано такое решение? На мой взгляд, трагедия Разина заключалась в том, что у него не было твердой веры в силы восставших.

Мне хочется в новом фильме отразить минувшие события достоверно и реалистично, быть верным во всем — в большом и малом. Если позволит здоровье и сила, надеюсь сам сыграть в фильме Степана Разина».

Съемки фильма предполагалось начать уже в 1967 году, но прежде требовалось получить одобрение в кинематографических верхах, о чем Василий Макарович докладывал летом 1967 года Белову: «“Стеньку” написал. Отдал — судят».

НЕ ПРИВЕДИ, ГОСПОДИ, ЭТО УВИДЕТЬ НА ЭКРАНЕ

А судили так. 1 августа 1967 года состоялось обсуждение на Киностудии имени Горького. Несмотря на то, что оно прошло в целом успешно и в адрес сценария было произнесено множество восторженных слов, а Шукшин в свой черед поблагодарил товарищей за то, что они «в материал уверовали и предлагают перейти к следующему этапу», замечаний тоже было высказано немало. Главным образом они касались излишней жестокости и натурализма, но окрыленный автор в заключительном слове отстаивал свое понимание героя, который «поднял руку не только на царя, но и на Бога. Это сила!». И чуть дальше: «Нам будет дороже фигура, как бы несколько скомпрометированная. <…> Пора говорить о нашей истории так, как она происходила. Я с жадностью читаю правду о наших исторических событиях».

Что же касается упреков в жестокости, то, по словам Шукшина, «Разин был жесток, иногда бессмысленно жесток», но он как автор сценария «не дал и десятой доли того, что есть в документах», и утешил коллег тем, что в предыдущих вариантах сценария Разин «был представлен еще более жестоким». Кроме того, он пообещал «полагаться на чувство меры», а про разинское буйство и пьянство рассудил так, что, когда дойдет до дела, то есть до съемок, «мы его потихонечку осадим». Еще одна важная мысль автора заключалась в том, что его задача — показать не фон народной жизни, как это сделал, по мнению Шукшина, Андрей Тарковский, а — почувствовать человеческое стремление к свободе и проследить, как рождались такие фигуры, как Пугачев, Болотников, Разин.

Тарковского Шукшин упомянул не всуе. К тому времени был снят, но не одобрен к показу фильм «Андрей Рублев», и здесь берет начало один из самых интересных, в высшей степени символичных сюжетов в истории советского кино, как два вгиковских однокурсника, два ученика одного мастера, два очень разных русских кинорежиссера, два философа в середине 1960-х годов независимо друг от друга, сталкиваясь с жесточайшим сопротивлением начальства и ревностью коллег, попытались осмыслить давнюю русскую историю — Средневековье и самое начало Нового времени — и через них выйти к современности и ее проблемам. Но если сферой интересов Тарковского в большей степени было искусство и все, что ему принадлежит, находится на его территории, служит ему средой или мешает, то для Шукшина — первична народная жизнь и ее герои, народное сознание, фольклор, предания, которые он хочет одновременно сберечь и снять с них исторический глянец, ставя превыше всего Правду. При этом каждый из режиссеров взял из русского прошлого самое дорогое для себя лицо и в той или иной мере себя с ним соотнес. И оказалось, что эти лица суть наши национальные крайности, наши полюса: смиренный инок Андрей и буйный разбойник Стенька. Оба автора были готовы за свои кандидатуры биться до конца, и Шукшину, пожалуй, пришлось даже труднее, чем Тарковскому.

Почтительно выслушав все замечания, все соображения, пожелания и советы, Василий Макарович не собирался уступать в том, что касалось образа Разина, ни на йоту: «Я прошу поддержать мое предложение: пока это оставить в таком объеме — 250 страниц, и оставить вопрос о жестокости».

Шукшина на этом этапе поддержали, а вот на следующем изящно срезали, о чем подробно, с уникальными архивными документами, стенограммами поведал историк кино Валерий Фомин в изданной в 1996 году небольшим тиражом книге «Кино и власть». Согласно приведенным в ней фактам, события разворачивались следующим образом. В сентябре директор Киностудии имени Горького Г. И. Бритиков написал письмо в Госкино с просьбой включить фильм «Степан Разин» в производственный план. Никаких оснований сомневаться в успехе как будто бы не было, только главный редактор Киностудии В. Бирюкова заметила, что картина выходит очень дорогая. «Одна такая картина съест все картины объединения, плюс те справедливые замечания, с которыми Вы в общем согласны, — все это будет поводом для того, чтобы вернуть сценарий».

Как в воду глядела.

Осенью одобренный Киностудией сценарий поступил в Государственную сценарно-редакционную комиссию, ту самую, что двумя годами раньше отринула сценарий шукшинской «Точки зрения». И с этого момента начались основные интриги.

В ГСРК сидели люди тертые, и повели они себя хитро. Сценарий отклонили по причинам техническим: план на 1968 год уже сверстан и новые работы рассматриваться пока не будут. Тем не менее по собственной ли воле или под давлением Киностудии имени Горького — теперь этого уже не скажешь — сценарий все же отдали на рассмотрение нескольким штатным и внештатным сотрудникам коллегии. В ноябре — декабре из ГСРК пришли отрицательные отзывы уже известных Шукшину по «Точке зрения» рецензентов — С. И. Юткевича, P. Н. Юренева и М. Ю. Блеймана. Все они как один твердили о зверствах («Жестокость — в нравах времен, но мучительство, да еще смачно и любовно поданное, создает некий натуралистический перебор в сценарии… Я никак не могу “пережить” в этом сценарии описания зверств, хруста костей, потоков крови, порожденных самим Степаном Разиным», — писал Блейман), но особенно эмоциональным оказалось заключение штатной сотрудницы ГСРК Т. Соколовской: «Зверская расправа с врагами в Астрахани — это не просто отмщение, это садистское, артистическое убиение воеводы, разыгранное как представление…» И надо сказать, что это очень тонкое и точное замечание: поднятое гениальным народным режиссером Степаном Тимофеевичем Разиным крестьянское восстание можно и в самом деле рассматривать в качестве своего рода мистерии, предполагающей и кровь, и казни, и убийства, а гибель самого вождя в финале есть смерть автора, его плата за право свое представление показать. Она, эта гибель, жестокая, мужественная, честная, как бы снимает все вопросы и упреки, Разину предъявляемые с гуманистических позиций XX века.

«О Разине. Если в понятие интеллигентности входит болезненная совестливость и способность страдать чужим страданием, он был глубоко интеллигентным человеком», — отмечал Шукшин в рабочих записях, а в сценарий внес атмосферу Средневековья и Нового времени. Тут не только разыгранная Гамлетом на подмостках придворного театра пьеса — дух Босха и Гойи на русский манер дышал на страницах отринутых сценарных черновиков, но то, что этика и эстетика замысла спорили друг с другом, люди проницательные не могли не заметить и не воспротивиться. Шукшинский глубинный, мужицкий взгляд на русскую историю вступал в жесточайшее противоречие с интеллигентским сознанием и резонными опасениями, что картина будет понята не так, как того хотел бы автор, и не так, как ожидало партийное начальство, привыкшее к хрестоматийному образу борца за народное счастье (чье имя до недавнего времени носила одна из московских улиц, на которой когда-то располагались «Палаты бояр Романовых»).

«Я не думаю, что авторский замысел состоял, прежде всего, в обличении разинского неумного нрава, его жестокости, доходящей до садизма. Я не думаю, что автор будет доволен, если зрители отдадут свои эмоции, свое сочувствие царю и его приспешникам, объявившим розыск злодея и вора. А сейчас такая перспектива есть. Мне кажется, что этого допустить нельзя, а потому я настоятельно советую автору освободить сценарий от сцен, натуралистически и живописно рисующих жестокость Разина. <…> В сценарии недостаточно четко проявлена авторская концепция произведения… что же такое Разин и его движение? Трагедия безудержного садизма, фанатизма, стихийного бунтарства или нечто более осознанное и потому не менее трагическое?» — ставила вопроса Соколовская. И как некий итог, вердикт — красноречивый отзыв другой, безымянной рецензентки, также процитированный Валерием Фоминым: «Шукшин сошел с ума. Не приведи, Господи, это увидеть на экране».

Так решительно не срезали ни Тарковского, ни Аскольдова, ни Германа, ни Климова. И можно понять почему. Они были все-таки ближе, роднее. Из разинского сценария Шукшина на советскую интеллигенцию смотрел тот расшифрованный образ русского народа, которого она, эта интеллигенция, боялась, чуралась и который знать, признавать не хотела. Тут была черта, которую не перейти.

«Мои дела пока оставляют желать лучшего — заморозили с “Разиным”, — сообщал Шукшин брату Ивану Попову весной 1968 года. — Остановили — 1) историческая тема — сейчас лучше бы современность. 2) Дорого: 45 млн старых. 3) Слишком жесток Разин. Говорят, два года надо подождать. Пока суд да дело, сделаю сейчас современную картину, черт с ними, но борьба за “Разина” продолжается. Был тут “в верхах”, говорят, поможем. Будете делать. Буду, конечно!

Кстати, прочитай сценарий (№ 5, 6 “Искусство кино” за этот год). Опыт исторического писания — у меня первый, мне дорого твое мнение. Пишу помаленьку. Скоро выйдет книга (сборник) в “Совписе” — вышлю».

Сценарий этот впоследствии был назван лучшим сценарием года, известно также, что он был высоко оценен специалистами, учеными-историками, но, пожалуй, самое интригующее в этом сюжете — «верхи», которые должны Шукшину помочь. То, что у Василия Макаровича таковые связи были, что его поддерживали влиятельные силы, очень похоже на правду. Даром, что ли, в ноябре 1967 года, то есть именно тогда, когда Юткевич и компания дружно резали сценарий Разина, Шукшин получил орден Трудового Красного Знамени, а в декабре — Государственную премию имени братьев Васильевых за фильм «Ваш сын и брат», о чем писал закадычному другу Беловичу:

«Дали мне, ты знаешь, премию (РСФСР) — за “Ваш сын и брат”. Торжественное такое вручение! Куча красивейших дипломов, золотой знак на грудь… Банкет. С банкета я куда-то еще поехал (денег тоже много дали — 1200 р.), ночь… В общем, я все те дипломы потерял. Знак на груди остался. Жду последствий: найдутся где-нибудь дипломы, их переправят в Верх. Совет, а там мне скажут: “Вы так-то с Государственной премией обращаетесь? Вы член партии?”

Черт знает, что будет. Мне и выговора-то уже нельзя давать — уже есть строгий с занесением в учетную карточку. Главное, такие штуки долго потом мешают работать».

По свидетельству Ивана Попова, к своим наградам Шукшин относился без особого почтения. Художник вспоминал о том, как однажды Шукшин «подошел к тумбочке, выдвинул верхний ящичек и достал оттуда зажатый в кулаке… разжал, и на ладони я увидел орден Трудового Красного Знамени.

— Вот чем меня пожаловали, — сказал и медленно положил обратно в ящичек.

Впоследствии я не видел, чтоб он его когда-нибудь носил. На мой вопрос, почему медаль “Братьев Васильевых” спрятал под лацкан, может, лучше наружу вытащить, он махнул рукой и сказал:

— А пусть его там…».

…Считается, что основным заступником Шукшина в кинематографических верхах был Владимир Евтихианович Баскаков, первый заместитель председателя Государственного комитета Совета министров СССР по кинематографии или, как позднее удачно назвал его Георгий Данелия, главный продюсер советского кино. Роль этого человека в судьбе Василия Макаровича не до конца понятна. Валентин Виноградов писал о том, что Шукшину «очень сильно помогал замминистра по кинематографии Баскаков, который отстаивал Шукшина на самом высоком уровне. Но Баскаков был едва ли не единственным, кто боролся за Васю. Его не любили на московских киностудиях. Даже писали на него доносы в разные инстанции…».

Анатолий Гребнев, напротив, вспоминает о том, как, встретив Шукшина на студии, он спросил, что «там у него с “Разиным”, ведь еще при мне, чертыхаясь, он закончил работу. Вася грустно махнул рукой: зарубили.

— Что, опять?

— Да, представь себе! Б. сказал (тут он назвал высокопоставленного чиновника в Госкино, человека умного и циничного): “Что, русский бунт хочешь показать? Не дадим, не надейся!”».

Впрочем, разговор Гребнева и Шукшина состоялся в начале семидесятых, а тремя-четырьмя годами ранее Баскаков, похоже, и в самом деле был шукшинским заступником. Во всяком случае, известно, что Шукшин показывал сценарий Баскакову еще до всех обсуждений на Киностудии имени Горького в 1967 году и без его одобрения не стал бы продвигать дело дальше.

Но можно ли считать и до какой степени, что Государственная премия была дана Шукшину в качестве компенсации за зарубленный сценарий? Вряд ли напрямую это так, логичнее предположить, что вокруг Шукшина образовалось взвихренное поле, на котором действовали самые разные силы и преследовались противоположные интересы, причем с годами степень накала этих сил лишь возрастала. Однако претензии к сценарию предъявляли и давали советы не только откровенные недоброжелатели автора или боязливые советские начальники, не только люди интеллигентные, не только Юткевич и Блейман, но и самые близкие его, бесстрашные друзья и единомышленники, и это странным образом перекликалось с тем, что происходило и с самим возлюбленным главным героем неснятого шукшинского кино — со Степаном Разиным, с кем соглашались и не соглашались, кого безуспешно пытались учить и друзья и враги…

САРЫНЬ НА КИЧКУ

«Прочитав сценарий “Степана Разина”, я сунулся с подсказками, мое понимание Разина отличалось от шукшинского. Разин для меня был не только вождем крестьянского восстания, но еще и разбойником, разрушителем государства. Разин с Пугачевым и сегодня олицетворяют для меня центробежные силы, враждебные для русского государства. Советовал я Макарычу вставать иногда и на сторону Алексея Михайловича.

“Как же ты так… — нежно возмущался Макарыч. — Это по-другому немножко. Не зря на Руси испокон пели о разбойниках! Ты, выходит, на чужой стороне, не крестьянской…”»

Так вспоминал Василий Белов, и это очень точный и принципиальный диалог, многое в Шукшине, а также в Белове и в их общественной позиции, в чем-то схожей, в чем-то нет, объясняющий. Согласиться с тем, что выразителем русского национального характера со всеми взлетами и падениями, пропастями и пиками был именно Степан Разин, Белов не мог, хотя и по своим причинам.

«Горячился и я, напоминая, что наделали на Руси Пугачев и Болотников. Вспоминали мы и Булавина, переходили от него напрямую к Антонову и Тухачевскому. Но и ссылка на Троцкого с Тухачевским не помогала. Разин всецело владел Макарычем. Я предложил добавить в сценарий одну финальную сцену: свидание Степана перед казнью с царем. Чтобы в этой сцене Алексей Михайлович встал с трона и сказал: “Вот садись на него и правь! Погляжу, что у тебя получится. Посчитаем, сколько у тебя-то слетит невинных головушек…”».

Но Шукшин гнул свою линию: «Макарыч задумывался, слышалось характерное шукшинское покашливание. Он прикидывал, годится ли фильму такая сцена. Затем в тихой ярости, однако с каким-то странным сочувствием к Разину, говорил о <его> предательстве Матвея и мужицкого войска. Ведь оставленные Разиным мужики были изрублены царскими палашами. Он, Макарыч, был иногда близок к моему пониманию исторических событий. Но он самозабвенно любил образ Степана Разина и не мог ему изменить. В этом обстоятельстве тоже ощущалось нечто трагическое, как в народной песне о персидской княжне…»

Все замечательно в этих мемуарах, все очень дельно, точно подмечено, особенно это совершенно непонятное Белову сочувствие Шукшина к Разину после того, как тот предал мужиков во главе с Матвеем Ивановым во время осады Симбирска и бросил их погибать под пулями стрельцов (роль Матвея, кстати, Шукшин как раз Белову и предполагал дать, о чем написал Василий Иванович в мемуарах: «…предложил даже как-то сниматься в роли Матвея — сподвижника Разина. Я расхохотался, а он недоумевал, почему это я не хочу сниматься? У него уже имелся опыт общения с писателями, которые с удовольствием откликались на его режиссерские просьбы. Началось еще с Бэллочки Ахмадулиной. Некоторые дамы напрашивались. Покойный Глеб Горышин тоже однажды причастился к этому виду деятельности. Конечно, я вытерпел бы оплеуху, которую по сценарию должен был влепить Стенька своему крестьянскому сподвижнику. Но дело не в оплеухе…»). Причем Шукшин не только не стал этот «неприятный» эпизод биографии своего героя заглаживать, а напротив — всячески его подчеркивал, заострял, акцентировал. Он, как сказал бы по этому поводу Лев Аннинский, любил виноватого, сочувствовал неправому, ему был дорог именно такой не идеальный, оступившийся, споткнувшийся Степан. Он из любви к нему не мог о нем солгать. Парадокс заключается в том, что любя Разина, Шукшин изображал его чудовищем. Он не просто не лакировал темные, жестокие черты разинского характера, но буквально напирал на них. Это был его принцип, сформулированный позднее в статье «Нравственность есть правда»: «…если бы мои “мужики” не были бы грубыми, они не были бы нежными».

Он хотел быть максимально точным и правдивым и «после всех наших исторических фильмов… оставить сумятицу, сохранить большую непоследовательность». Он был готов не просто «забыть» про Разина как про национального героя, но в соответствии с открывшимися ему фактами изобразить его человеком, скомпрометировавшим себя жестокостью, изменой, предательством, но именно такой, правдивый, непридуманный Разин был ему дороже всего, ибо сквозь человеческие недостатки мерцало, просвечивало, било в глаза то главное, что он в своем персонаже видел: безудержную, неистовую до истерики любовь даже не к свободе, но — к воле. (И очень не случайно, что в романе «Любавины» сын генерала, дворянин Закревский говорит: «Я хочу свободу дать русскому характеру», а Разин пришел дать — волю.)

Но дело не только в этом. Всякий, кто прочтет сценарий фильма, обратит внимание на то, что упомянутая Беловым сцена разговора Степана Разина с царем Алексеем Михайловичем в тексте присутствует, только акценты в ней расставлены совсем иначе, чем желал бы автор «Лада», и логично предположить, что Шукшин по просьбе друга ее привнес, да только не так, как другу хотелось бы.

Вот этот эпизод:

«— А — садись! — воскликнул вдруг Алексей Михайлович. — Ну! Что ж, так и не попробуешь! Садись. Вот тебе стула моя. А я буду холопом у тебя — как ты хотел. Давай-ка сыграем комедию… Как у меня немцы игрывают.

Степан сел в удобное кресло.

— У меня казаки тоже игрывали… Только связанные-то цари бывают ли? Или холопы такие трусливые?

— Не гневись, батюшка-царь, посиди уж так, — продолжал несколько суетливо играть Алексей Михайлович. — Ну, что ж ты, царь-государь, перво-наперво сделал бы в своей державе?

— Наклонись-ка, я негромко скажу. А то изменников кругом…

Царь наклонился к Степану. Тот что-то сказал ему. Алексей Михайлович выпрямился, отступил несколько и начал лупить Степана посохом по плечам и по голове. Разин склонил голову и сносил удары.

— Когда надоест — скажи, — попросил он.

Царь перестал драться.

— Вот, царь, — назидательно подытожил Степан, — ты и холопом-то минуту был, а уж взбунтовался. Как жа всю жизнь-то так жить?»

И еще более жестко, хулигански, ненавистно повторен этот мотив в самом финале, когда царь и казак навсегда расстаются перед казнью:

«— Аишшо, царь, я б сделал перво-наперво в своей державе: случил бы тебя с моим жеребцом…»

А в одной из редакций романа было того грубее:

«Разина повели. В дверях он остановился, повернулся к царю:

— Что, царь… царица-то все неспокойна? Скажи ей: был у меня другой патриарх… Вот уж патриарх так патриарх! Всем патриархам патриарх. Ведро воды… таскал по базару. Вели-ка найтить — спасибо скажет царица, довольная бу…

Степана ударили по лицу».

Какая уж тут правда Алексея Михайловича…[34] Не было у Шукшина никакой «второй» правды, не было даже попытки встать на государеву, на государственную точку зрения, он на все глядел с мужицкой, и в этой жесткости, в этой непреклонности и была сила его и единственная правда. «До того это в одном человеке затягивалось в тугой узел и заставляет болеть сердце, что он становится излишне жестоким», — писал он о Разине, как о самом себе.

Помимо Белова интуитивно это впоследствии почувствовал еще один писатель христианской природы — Владимир Крупин. «Ведь как хорошо, что он не снял фильм о Степане Разине, этом нехристе, разбойнике. Эти виселицы в Астрахани, княжна в Волге, Казань в углях, нет, не надо! Даже и в сценарии как жестоко выписано убийство воевод. Тела их, пронзенные копьями, плывут и утопают. Очень киношно — копья всё меньше и меньше видны, идут ко дну».

По мысли — это ведь то же самое, о чем писали рецензенты из ГСРК, товарищи Юренев, Юткевич, Блейман и Соколовская. Но любопытно и то, что Андрея Тарковского тоже за жестокость в «Андрее Рублеве» обвиняли, с одной стороны, советские партийные начальники, а с другой… Александр Солженицын. Так что тут действительно очень многое сплелось, связалось в узел, который и сегодня не распутать.

Впрочем, если говорить о позиции Белова, представленной в его мемуарах, тут есть один любопытный нюанс. Воспоминания воспоминаниями, они пишутся потом, на них накладывает отпечаток время, но сохранились беловские письма середины 1960-х, и в них акценты расставлены иначе.

«Сарынь на кичку!

Вась, вот послал тебе один снимок. Дядька очень похож на моего Ивана Африкановича.

Штуку-то свою я доконал. Не знаю, чего вышло.

А тебе — дай Бог сил и того, этого, когда холодит под лопаткой. Сделай ты Степана. По-нашему. Не Марксиста, а Степана.

А я уже вижу, как ты идешь под секиру. Горький, сильный, преданный. Вижу, как сморкается перед смертью… Давай!

А я своего Болотникова загнал пока в самый дальний сердечный закоулок. Чувствую — не готов. Надо покой душевный и независимость, но того и другого пока нет. Если разбогатею — все брошу, начну Болотникова. Сделаю его — там и умирать легче.

Слушай, из чего хочешь делать сценарий? По Злобину, что ли? Или сам, все свое? Наплюнь на всех, ото всего отрекись. Сделай все свое, сам ставь, сам играй. Да.

Если бы я стал делать что-нибудь в этом смысле, я бы навострил уши вот на что:

1. До того велика Русь, что мы ничего не думаем, ничего не жалко.

2. Для русского человека нет ничего тошнее чинного порядка, регламентации, т. е. ему воля нужна. Это теперь-то нас приучили ходить колоннами, поставили по ранжиру, и все, что не подходит под их мерку, назвали анархизмом.

Дальше. Не клюнь на приманку национальной экзотики — это опасная для художника штука. Ведь национальное надо пахать из нутра, а не заниматься чесоткой.

Все мы изголодались по родному, по русскому… Но одних церквей, икон и… мало, надо что-то большее.

Извини за менторство. <…>

Ради Бога, не бесись, не мятись в московской сутолоке, силы поберегай.

Когда настроение будет, черкни.

Твой Белов».

Письмо было написано 20 октября 1965 года, то есть тогда, когда Шукшин только собирался «запускать» свой замысел о Разине в жизнь и делился сокровенными планами с другом Беловичем, и здесь хорошо чувствуется молодой, мятежный Василий Иванович, который в другом письме того же времени писал Шукшину: «Что в Москве занятного? По всем признакам, все гайки опять затянуты до предела. В Архангельске у меня, например, зарубили книжку, — говорят, пессимизму много. А какой там, к бесу, пессимизм!» Это потом, годы спустя, когда не будет в живых ни Шукшина, ни советского строя, против которого его друг, по проницательному суждению Баскакова, метил свою картину, Белов будет готов признать правду сколь угодно тошного порядка и покается в том, что во время о́но тоже приложил руку к его разрушению, именно потому, что своими глазами увидит, к чему бунт против порядка, пусть даже в весьма своеобразной форме в 1990-е годы приведет, и автор «Привычного дела» примется яростно нападать на разрушителей государства, попутно окончательно добивших милую его сердцу деревенскую Русь.

Покаялся бы точно так же Шукшин, что́ сказал бы, доживи до 1990-х, Бог весть. И все же складывается впечатление, что Василия Ивановича не поддержал бы, но в 1960-е, когда советская власть казалась глыбой и двое коммунистов лишь в северном лесу могли, не опасаясь ничего, из-под этих глыб говорить про Андропова и ГУЛАГ, у Белова и у самого был в планах, — крестьянский вождь, пусть не такой безудержный, как Разин, — Иван Исаевич Болотников, однако же все равно бунтарь, и здесь выстраивается русский ряд: Есенин с Пугачевым, Шукшин с Разиным, Белов с Болотниковым, Николай Рубцов с его «Посвящением другу»: «Не порвать мне житейские цепи, / Не умчаться, глазами горя, / В пугачевские вольные степи, / Где гуляла душа бунтаря…» Все это были явления одного порядка, плоды одного национального поля, русского духа, который учуяла бы даже самая молодая и неопытная Баба-яга…[35]

Однако Василий Шукшин оказался радикальнее прочих «заединщиков». И своим сценарием, и будущим романом, и неснятым фильмом он предъявлял высший счет и бросал вызов не просто либералам, интеллигентам, горожанам, гуманистам, шестидесятникам, космополитам и демократам, смущенным обилием пыток, крови, казней и трупов, — нет, он сознательно выступал против двух важнейших институтов русского мира — против государства и против Церкви, причем делал это в открытой, жесткой форме, прямо называя вещи своими именами.

«Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая темная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семен Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы — они люди, людей ли бояться?.. Но когда днем Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в кабале… Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. Короче всего его ярость влагалась в слово — “бояре”. Но когда сам же он хотел вдуматься — бояре ли? — понимал: тут как-то не совсем и бояре. Никакого отдельного боярина он не ненавидел той последней искупительной ненавистью, даже Долгорукого, который брата повесил, даже его, какой ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. Боярина Долгорукого он зашиб бы при случае, но от этого не пришел бы покой, нет. Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем. Он говорил — “бояре”, и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности… Но не они та сила. Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — ГОСУДАРСТВО».

Но если антигосударственная, антимонархическая позиция Шукшина более или менее понятна, очевидна и ни для кого не является секретом (еще в 1961 году он писал брату Ивану: «Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому, кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие… и т. д. И, чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой-нибудь дубина-генерал или высокостоящий чиновник»), то враждебность по отношению к исторической Русской Церкви обсуждается, а главное — осмысляется гораздо меньше. В советское время, понятное дело, об этом не могло быть и речи, Шукшина все больше сводили к чудикам, к бытописателям, деревенщикам, в наше же время многим хотелось бы видеть своего национального героя писателем исключительно православным, в убеленных ризах. Однако если оставаться до конца последовательным и честным, то придется признать, что все намного сложнее, и здесь открывается, пожалуй, самый больной, самый трудный и неоднозначный вопрос, касающийся мировоззрения героя этой книги.

АНАФЕМА

Тут отчасти, как и с советской властью: объявлять Шукшина христианским или противохристанским писателем так же плоско, как объявлять его советским либо антисоветским, разве что цена вопроса неизмеримо выше. Но и уклоняться от обсуждения этих вопросов не резон, и разинский замысел среди них ключевой. Без него, вне его шукшинский «символ веры» не понять, и опять-таки корнями все уходит в шукшинскую родовую историю. Завороженный образом Разина, фактически сотворивший из него кумира, но сотворивший честно, с открытыми глазами, готовый принять на себя все его грехи, в том числе и грех предательства, из любви к Разину не посмевший опустить ничего, что бросало бы тень на его героя — но только попробуйте вы его тронуть (вот уж точно «Мне отмщение и Аз воздам»), — Шукшин возненавидел все, что было Разину враждебно, и Церковь в том числе. А точнее — Церковь в первую очередь, даром, что ли, с церковной анафемы «вору и изменнику, крестопреступнику и душегубцу, забывшему святую Соборную церковь и православную христианскую веру», начинаются и сценарий фильма о Разине, и роман «Я пришел дать вам волю».

Об этой своей ненависти к Церкви Шукшин прямо говорил, а точнее, писал — известен его автограф, рукопись, и в данном случае особенно важно, что это не чье-то воспоминание, не переданные точно или неточно слова, а документальный факт — он писал о Разине Ларисе Ягунковой, будущему автору книги «Земной праведник», Шукшину посвященной.

Вот эти слова: «…он герой, чья личная судьба ему не принадлежит, она — достояние, гордость народа. Поэтому все, что отрицает ее, как таковую, церковь, например, — мне глубоко ненавистно».

И эту мысль Шукшин повторял, обращался к ней не раз, в том числе в последние годы жизни. «Мне вспомнилась одна встреча на Дону, — писал Василий Макарович в ответ на письмо жителя поселка Трудфронт в Астраханской области Г. И. Родыгина в 1972 году. — Увидел я в Старочеркасске белобородого старца, и захотелось мне узнать: как он думает про Степана? Спросил. “А чего ты про него вспомнил? Разбойник он… Лихой человек. И вспоминать-то его не надо”. Так сказал старик. Я оторопел: чтобы на Дону и так… Но потом, когда спокойно подумал, понял. Работала на Руси и другая сила — и сколько лет работала! — церковь. Она расторопная, прокляла Разина еще живого и проклинала 250 лет ежегодно, в великий пост. Это огромная работа».

Психологически неприятие исторической Русской Церкви Шукшиным могло быть связано еще и с тем, что в сознании Василия Макаровича разинский сюжет ассоциировался с образом отца, а Макар Леонтьевич был человеком богоборческого склада, о чем Шукшин писал в «лесах» к роману «Любавины»:

«Почему-то отец не любил попа. Когда поженился, срубил себе избу. Избу надо крестить. Отец на дыбы — не хочет, мать в слезы. На отца напирает родня с обеих сторон: надо крестить. Отец махнул рукой: делайте, что хотите, хоть целуйтесь со своим длинногривым мерином. Воскресенье. Мать готовится к крестинам, отец во дворе. Скоро должен прийти поп. Мать радуется, что все будет, как у добрых людей. А отец в это время, пока она хлопотала и радовалась, потихоньку разворотил крыльцо, прясло, навалил у двери кучу досок и сидит тюкает топором какой-то кругляш. Он раздумал крестить избу.

Пришел поп со своей свитой: в избу не пройти.

— Чего тут крестить, я ее еще не доделал, — сказал отец.

Мать неделю не разговаривала с ним. Он не страдал от того.

А меня крестили втайне от отца. Он уехал на пашню, а меня быстренько собрали мать с бабкой и оттащили в церковь».

Существен и еще один аспект. Восставая против Церкви, Шукшин своим сценарием — и тут уж скорее невольно, вряд ли сознательно — выступил против другой русской ортодоксии и другой национальной константы, а именно — против пушкинской концепции народного восстания: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» Изображая русский бунт куда более беспощадный, чем в «Капитанской дочке», автор «Степана Разина» этот бунт воспел. В его замысле и воплощении это бунт не просто осмысленный, но промыслительный, священный, восстание против тех, кто закрепостил народ с помощью своих грамот, законов, уложений, кто вторгся в народную жизнь и ее порушил, это протест против чиновничества как вечной губительной русской силы, против власти как таковой и против всех, кто ей служит. Если Пушкин во время жутковатой, но все же сознательно смягченной, по-своему целомудренной, художественно скупой сцены расправы пугачевцев над защитниками Белогорской крепости отдает должное и честности служивого дворянства, не желающего принимать власть самозванца, и той неизбежности, с какой Пугачев вынужден вершить свой суд, то у Шукшина похожая картина окрашена в диковатые тона сладострастия расправы над горсткой верных защитников Царицына, не изменивших Государю и преданных большинством горожан, и трудно поверить, чтобы шукшинский Разин кого-то пощадил, как пощадил Гринева пушкинский Пугачев. У Шукшина — и в этом принципиальное отличие его метода от пушкинского эпического взгляда на события — не было двух правдивых и при этом, казалось бы, противоречащих друг другу сочинений — документального («История Пугачева») и художественного («Капитанская дочка»). Для Шукшина правда — одна, и вот в чем она заключалась:

«Воеводу с племянником, приказных, жильцов и верных стрельцов вывели из башни. Подвели к Степану.

— Ты кричал про Государя? — спросил Степан.

Тимофей Тургенев гордо приосанился.

— Я с тобой, разбойником, говорить не желаю! А вы изменники! — крикнул он, обращаясь к изменившим стрельцам и горожанам. — Куда смотрите? К вору склонились!.. Он обманывает вас, этот ваш батюшка! Вот ему, в мерзкую его рожу! — Тимофей плюнул на атамана.

Плевок угодил на полу кафтана Степана. Воеводу сбили с ног и принялись бить.

Степан подошел к нему, подставил полу с плевком:

— Слизывай языком, собака.

Воевода еще плюнул.

Степан пнул его в лицо. Но бить больше не дал. Постоял, бледный… Наступил сапогом воеводе на лицо — больше не знал, как унять гнев. Стал мозжить голову каблуком… Потом вынул саблю… но раздумал. Сказал негромко, осевшим голосом:

— В воду. Всех».

Объективно говоря, воевода Тимофей Тургенев ведет себя почти также, как пушкинский капитан Миронов, если не считать боярской спеси, но Шукшин полностью дегероизирует его, как и любого, кто стоит по другую сторону народной войны. И кстати, не случайно и художественно очень точно: именно вслед за расправой над царицынским воеводой и верными ему людьми следует одна из самых невыносимых сцен в сценарии (в романе ее нет): после того как во время конфликта с Матвеем Ивановым пуля из Степанова пистолета случайно попадает в лик Божьей Матери и казаки воспринимают это как дурной знак, атаман «не целясь почти, раз за разом, садил четыре пули в иконостас: Христу Спасителю, Николаю Угоднику, Иоанну Крестителю и апостолу Павлу. Всем — в лоб».

И далее обращается к казакам:

«— Теперь всем не обидно. Не коситесь туды — я этот грех на себя принимаю».

Шукшинский Разин не просто человек, не умеющий остановиться, прислушаться, попытаться понять другую правду, но в своем разрушении всего и вся ради торжества воли и справедливости, в этом своеобразном русском ленинском большевизме он бунтует не только против Церкви, представлявшейся ему союзницей государства и по этой причине вызывавшей отторжение, но и против самого Бога. И в этом бунте он не одинок. Ближайший сподвижник Разина Матвей Иванов, человек из народа, этакий казачий комиссар при казачьем Чапаеве, о чем говорил и сам Шукшин, тоже выступает как своеобразный богоборец, когда в разговоре со Степаном признается, что хотел полюбить Бога, да не смог, потому что: «барин он, бог-то. Любит, чтоб перед им на карачках ползали. А он ишшо поглядит — помочь тебе или нет. Какой это бог! От таких богов на земле деваться некуда».

КАКО ВЕРУЕШИ?

Однако — вот что примечательно — всего через год Шукшин опубликует, а значит, напишет еще раньше, рассказ «Охота жить», герой которого, старый таежный охотник, скажет своему будущему убийце, сбежавшему с зоны (и здесь четко прослеживается диалог с самим собой, с рассказом про Степку и с фильмом «Ваш сын и брат»): «За убивство тебя Бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от Него не уйдешь».

В рассказах Шукшина этого времени отношение к Церкви, к Богу, к священству гораздо сложнее, многозначнее, чем в яростном романе, но важно, что это была та тема, мимо которой пройти, вынести ее за скобки Василий Макарович не мог. Иван Попов вспоминал о том, как его троюродный брат дождливым, холодным летом 1969 года «прочитал вдруг такую лекцию о религии, о христианстве… К чему бы? Непонятно. Но говорил он долго и интересно…».

О чем говорил, как, мы не знаем. Очень может быть, что и ругал, критиковал, низвергал. Но не это важно. Важно то, что христианство влекло его неотвратимо, раздражало, мучило, возмущало, но именно из таких строптивых, горячих, а не теплохладных, людей и выходили, как известно, самые крепкие верующие. Шукшин просто не успел к этому прийти, но, забегая вперед: смерть застала его на пути истинном, свидетельством чему его последние письма, только путь этот был долог, извилист, ухабист. Были на этом пути неудачные попытки встретиться с владимирским архиереем («патриархом», как называл его Попов) во время съемок фильма «Странные люди» в 1968 году и состоявшаяся встреча с настоятелем Псково-Печерского монастыря Алипием в 1970 году, о которой вспоминал Анатолий Заболоцкий: «В Псково-Печерском монастыре нежданно тепло принял Шукшина, а с ним и всех нас, наместник монастыря отец Алипий. Затевался откровенный диалог. Шукшин, как после признавался, расшифровываться не решился, боялся, а вдруг и отец-наместник “подсадной”. “Подождем другого случая”»[36].

«Двигался ли к Богу сам Шукшин? — задавал себе вопрос воцерковившийся в последние годы жизни Василий Белов. — Мне кажется, да. Некоторые его поступки указывали на это вполне определенно, не говоря о литературных. Вспомним кое-какие его рассказы, хотя бы “Залетный” в сборнике “Земляки”, изданном в 1970 году. (Он надписал мне эту книжку в октябре того же года.) Долог и труден наш путь к Богу после многих десятилетий марксистского атеизма! Двигаться по этому пути надо хотя бы с друзьями, но колоннами к Богу не приближаются. Коллективное движение возможно лишь в противоположную сторону… Мое отношение к пляшущему попу (рассказ “Верую”) и при Макарыче было отрицательным, но я, не желая ссориться с автором, не говорил ему об этом. Сам пробуждался только-только… Страна была все еще заморожена атеистическим холодом. Лишь отдельные места, редкие проталины, вроде Псково-Печерского монастыря, подтачивали холодный коммуно-еврейский айсберг. Но и такие места погоду в безбожной России еще не делали. Однажды я оказался свидетелем встречи фальшивого печерского монаха с новомировцем Юрием Буртиным. Этот “монах” (наверняка с одобрения КГБ) проник в Печерский монастырь со своими тайными целями, жил там несколько лет и собрал, записал большой компромат на всех насельников. Теперь он решил извлечь из этого компромата материальную выгоду и притащил свои записи в “Новый мир”».

Можно предположить, что и недоверие Шукшина к отцу наместнику шло от подобных «монахов», а скорее даже от интеллигентских слухов о влиянии КГБ на церковную среду, зачастую преувеличенных. Но, несмотря ни на что, Шукшина тянуло к воцерковленным верующим, а особенно к клирикам как к своего рода чудикам: кто они эти странные люди, в век научно-технического прогресса верящие в Бога, — жулики, дураки, умники, хитрецы, мученики? Отсюда и не понравившийся Белову рассказ «Верую» с жаждой главного героя докопаться до сути дела. Или вспомним, как в «Сапожках» деревенские мужики спорят о том, сколько денег получает молодой священник:

«Видели на улице молодого попа и теперь выясняли, сколько он получает. Больше других орал Витька Кибяков, рябой, бледный, с большими печальными глазами. Даже когда он надрывался и, между прочим, оскорблял всех, глаза оставались печальными и умными, точно они смотрели на самого Витьку — безнадежно грустно.

— Ты знаешь, что у него персональная “Волга”?! — кричал Рашпиль (Витьку звали “Рашпиль”). — У их, когда они еще учатся, стипендия — сто пятьдесят рублей! Понял? Сти-пен-дия!

— У них есть персональные, верно, но не у молодых. Чего ты мне будешь говорить? Персональные — у этих… апостолов. Не у апостолов, а у этих… как их?..

— Понял? У апостолов — персональные “Волги”! Во, пень дремучий. Сам ты апостол!

— Сто пятьдесят стипендия! А сколько же тогда оклад?

— А ты что, думаешь, он тебе за так будет гонениям подвергаться? На! Пятьсот рублей хотел?

— Он должен быть верующим!»

И кажется, что это уже крик не безнадежно грустного Рашпиля, но — самого взыскующего веры Шукшина, в отличие от очень многих современных ему писателей пытавшегося публично осмыслить уцелевшую, несмотря на гонения и дух шестидесятничества, русскую религиозность (тут разве что еще Владимир Тендряков вспоминается).

Протоиерей Сергей Фисун точно подметил противоречие между формой и содержанием шукшинских поисков: «В правдивом, великолепном с художественной точки зрения рассказе “Как помирал старик” на предложение жены: “Я позову Михеевну — пособорует”, — умирающий старик отвечает: “Пошли вы!.. Шибко он мне много добра сделал…” Он — это, конечно, Бог».

Но вместе с тем Шукшин создает примерно в это же время рассказ «Думы», впоследствии вошедший в кинофильм «Странные люди» с его очевидной религиозной доминантой.

«Взвыл человек от тоски и безверья» — вот ведь что лежит в основе рассказа «Верую!». Рассказ можно, наверное, по-разному, как и в целом отношение Шукшина к христианской вере, истолковать, но очевидно одно: в его сердце не было равнодушия, теплохладности, окаменелости чувств, все в нем было — порывистость и страстность, волнение и борьба.

Шукшин пройдет через точки падений и взлетов, и его русский мятежный дух скажется в том, как однажды, по воспоминаниям Виктории Софроновой, «Василий Макарович пошел в храм. Как он говорил, “мимо шел”. На ступеньках споткнулся и потерял равновесие. Символичная картина. Он и сам ее так воспринял, тогда же, потому что, поднявшись на ноги, повернул стопы свои и в церковь не зашел. Как бы, говорил он, меня не пустили. Это неверно, конечно, но очень хорошо иллюстрирует борения и метания самого Шукшина». И еще более отчетливо этот мотив звучит в воспоминаниях фотографа Анатолия Ковтуна, который сослался на рассказ актрисы Людмилы Зайцевой о том, как однажды «на Пасху Шукшин остановился перед храмом, упал на колени и… заплакал. С его уст слетали слова, каких раньше никто от него не слышал: “Грешен… грешен я… Господи! Прости меня…”». Да и оператор Заболоцкий недаром приводил в мемуарах покаянные слова своего режиссера: «Разве мог Разин рубить икону? — так было в сценарии. — Он же христианин. Ведь это я, сегодняшний, рублю».

И возвращаясь к Разину и невольному пушкинскому акценту в шукшинском замысле, — главный смысл этого бунта, главный его урок заключается не в царской власти, не в боярской спеси, а в том предательстве, которое совершают казаки по отношению к мужикам. Вот где проходит самый трагический раскол, самый узел, самый нерв русской истории, чрезвычайно для Шукшина болезненный, поскольку он любил и тех и других, любовался и теми и другими, но честно признавал, и здесь как раз шел вслед за Пушкиным, изобразившим, но не осудившим в «Капитанской дочке» вероломность казаков. (Осужден Швабрин, потому что к нему предъявляется дворянский счет чести.) Как и у Пушкина, у Шукшина самой трагической оказывается фигура преданного вождя, с той лишь разницей, что вряд ли Пушкин так же плакал, убивался и будил жену, как плакал Шукшин, дойдя до сцены гибели своего героя. «Шукшин писал последние страницы… Попросил: “Ты сегодня не ложись, пока я не закончу казнь Стеньки… я чего-то боюсь, как бы со мной чего не случилось…”» Лидия Николаевна, уставшая от домашних дел, часам к двум ночи сама не заметила, как заснула. Пробудилась же в половине пятого от громких рыданий, с Василием Макаровичем была нервная истерика, сквозь стенания едва можно было разобрать слова: «Тако-о-го… му-жи-ка… погу-у-били… сво-ло-чи…»

И разве мог он отказаться от своего замысла? Разве мог за него не биться? Разве хорошо, что он этот фильм не снял?

ЛИТЕРАТУРА И ЕЕ ГЕНЕРАЛЫ

Впрочем, главные бои за Разина были все впереди. А пока снова забуксовавшего в кино Шукшина, как встарь, утешила литература. Несчастливый в том, что касалось судьбы фильма о Степане Разине, юбилейный для всей страны 1967 год — торжественно отмечалось пятидесятилетие революции — оказался необыкновенно плодоносным для Шукшина-писателя. Вышли сразу две подборки рассказов в «Новом мире» — в первом номере («Волки», «Начальник», «Вянет, пропадает») и в девятом («В профиль и анфас», «Думы», «Как помирал старик», «“Раскас”», «Чудик»), а также подборка в «Москве» («Случай в ресторане», «Внутреннее содержание», «Горе»), рассказ в «Советской России» («Два письма»). И, кроме того, несколько ранее напечатанных рассказов («И разыгрались же кони в поле», «Охота жить», «Волки») были опубликованы в пятом томе «Библиотеки современной прозы и поэзии». Пожалуй, именно после этих публикаций к Шукшину стали всерьез относиться как к писателю. Хотя формально он вступил в Союз писателей СССР еще в 1965 году, однако рекомендации ему тогда давали Георгий Березко, Сергей Антонов и еще один писатель (чье имя ради интриги назовем чуть позднее), которые были известны не только как прозаики, но и как сценаристы, и, таким образом, в писательской судьбе Шукшина изначально проявился кинематографический акцент.

В 1967 году Шукшин получил два очень важных письма от «чистых» писателей старшего поколения. Сначала от Федора Каманина, возможно, малознакомого современному читателю, а это был замечательный прозаик с очень драматической судьбой, среди старших друзей которого значились Михаил Пришвин и Андрей Платонов. Письмо Каманина Шукшину не сохранилось, но известен ответ Василия Макаровича, опубликованный дочерью Федора Георгиевича Галиной Аграновской (и ей же принадлежит пронзительный очерк «Отец», напечатанный в 2002 году в журнале «Вопросы литературы»):

«Дорогой Федор Георгиевич! Меня поразило Ваше письмо — неподдельно добрым чувством. То ли мы заняты, то ли нам так некогда, но доброе слово, напутствие становится редкостью. Понимаете, какую радость принесло мне Ваше письмо. Спасибо! — только и мог сказать Вам. Только мне хотелось бы, чтобы Вы в этом вежливом “спасибо” почувствовали изначальный смысл — “Спаси Вас бог” — будьте здоровы, и всего Вам доброго, и еще раз здоровья! Еще раз охота сказать: когда слышишь доброе напутственное слово, только тогда вдруг понимаешь, как, оказывается, это нужно людям! Это — как первый раз отец посадил на коня и подстегнул его — держись! Страшно, но сзади смотрит отец — нельзя упасть, надо удержаться. А лошадка-жизнь несет, бывает, и повод вырвет из рук, тут же — за гриву, но… Сзади смотрит отец.

Еще раз спасибо! (Боюсь быть навязчивым с этим “спасибо”, но как еще сказать: “Спасибо — Вы добрый человек”.)

Как хорошо, что вы такие есть, добрые, опытные — и не “генералы”.

С уважением, Шукшин. Март 1967 г.».

Однако несколько месяцев спустя, после второй новомирской подборки, Шукшину пришло письмо от самого что ни на есть настоящего, всамделишного литературного генерала, да еще какого!

«Уважаемый Василий Макарович, сейчас, получив верстку 9-го номера “Нового мира”, прочитал два Ваших рассказа и после первого сразу схватил перо, чтобы написать Вам — о чем? — только о том, как растроган, взволнован отличной Вашей прозой художника! Думал — похвалою рассказа “В профиль и анфас” ограничусь, но, складывая листы, остановился на рассказе “Как помирал старик” и тоже прочитал, и тоже растрогался.

Знаю, Вы поймете меня: в рассказах нет и тени сентиментальности, да и я никогда не страдал этой болезнью. А трогает, будит чувство разительная верность Вашей речи, воспринятой от героев и словом писателя героям возвращенной.

Я и прежде не один раз дивился Вашему острейшему уменью изображать лица средствами диалога. В мастерстве этом Вы, кажется, совершенствуетесь все больше.

У меня нет никаких иных целей, кроме желания сказать Вам по-читательски — спасибо за доставленную радость превосходного чтения. Пишу же Вам, дорогой товарищ, с настоящим удовольствием.

Будьте здоровы и — счастливо идти Вам по нелегкой дороге сочинителя, — да будет она для Вас и долгой, и славной.

Конст. Федин.

Сентябрь 25-го 1967 г.».

«Дорогой Константин Александрович! — отвечал Шукшин моментально. — Знаю, Вы за свою славную, наверно, не всегда легкую, жизнь ободрили не одного, не двух. Но вот это Ваше бесконечно доброе — через Москву — прикосновение к чужой судьбе будет самым живительным (приму на себя смелость и ОБЯЗАТЕЛЬСТВО — обещать).

Получив Ваше письмо, глянул, по обыкновению, на адрес и… вздрогнул “От К. Федина”. Долго — с полчаса — ходил, боялся вскрыть конверт. Там лежал какой-то мне приговор. Вскрыл, стал читать… Захотелось скорей проскочить письмо, и потом помучиться, помычать и сесть и писать совсем иначе — хорошо и крепко. А потом перечитывал письмо, немножко болело, но крепло то же желание: писать лучше. “ Бог с ним, думаю, но отныне нигде не совру, ни одно слово не выскочит просто так”.

Спасибо Вам, Константин Александрович!

У Вас добрая, теплая, наработавшаяся рука.

Дай Вам бог здоровья!

Спасибо.

30 сент. Вас. Шукшин».

Опять же это написал не Твардовский, а тот, кого Твардовский презирал за трусость, лукавство, конформизм, непоследовательность, зависть, в том числе и из-за Солженицына, ибо Константин Александрович не просто вынужденно принимал участие в травле, но был одним из самых яростных, ревностных гонителей, и здесь возникает чрезвычайно любопытный поворот сюжета, как раз с Солженицыным и связанный.

«Ужасен в своем бесстыдстве и потакании самым подлым антисолженицынским настроениям был Федин», — записывал Твардовский в дневнике 23 сентября 1967 года, на следующий день после того, как состоялось заседание секретариата Союза писателей СССР под председательством Федина, где против Солженицына поднялась союз-писательская команда, и хотя, конечно, все это могло быть простым совпадением, но получается так, что, отправив письмо Шукшину три дня спустя после этого позорного действа (о котором выразительно напишет Александр Исаевич в автобиографической книге «Бодался теленок с дубом»[37]), Федин как бы замаливал грех перед русской литературой или же — сознательно или бессознательно — искал Солженицыну альтернативу, обретая ее в Шукшине. А если предположить, что высокая оценка рассказов Шукшина лукавым советским классиком была до Твардовского доведена, то и симпатий Трифоныча к Макарычу она не прибавляла, хотя, понятное дело, Шукшин тут был совершенно ни при чем.

Однако для биографии нашего героя тот факт, что именно Федин, первый из крупных русских писателей, не считая Виктора Некрасова, его благословил, был важен еще и потому, что за Фединым, этим «министром собственной госбезопасности», этим «Горьким сегодня», как говорили о нем в секретариате Союза писателей СССР, стояла не только бесславная и почетная старость, но и великая традиция, восходящая к литературе европейской, литературе русского зарубежья, к «Серапионовым братьям», к знаменитому петроградскому «ДИСКу» — «Дому искусств», где Федин вместе с Гумилёвым, Георгием Ивановым, Ходасевичем, Зощенко спасал литературу во времена голода и разрухи. Это уже совсем другой уровень и другой авторитет, чем у А. М. Дроздова из докочетовского «Октября», не говоря уже о самом Кочетове. У Федина была не только расчетливая осторожность, так раздражавшая главного редактора «Нового мира», но и безупречный литературный вкус, культура, эрудиция, даже некоторый снобизм, преодолеть который дорогого стоило. И наконец, еще один момент: Федин в течение многих лет вел семинары в Литературном институте, и с этой точки зрения благословение мастера означало нечто вроде вручения диплома с отличием несостоявшемуся студенту Лита, в котором (дипломе) Шукшин, может быть, особенно и не нуждался, но профессиональное признание было ему позарез необходимо. Федин своим письмом брал под защиту, выдавал охранную грамоту тому, кого многие из московских высоколобых критиков и критикесс признавать не желали и презрительно кривили губы — Шукшин, какой Шукшин, это который актер, который выскочка, литературный самозванец, эпигон?[38]

Как писателя — а не только актера и режиссера — Шукшина принимали теперь и на родине. Весной 1967 года Василий Макарович встречался с читателями Бийской центральной библиотеки, честно признавшись, что выступать перед земляками ему труднее всего, но и так же трудно было руководству библиотеки эту встречу организовать, преодолев сопротивление местных властей, относившихся к Шукшину весьма подозрительно. Тогда же он снялся в телевизионном фильме, посвященном Бийску («На съемках Шукшин был немногословен. Мы не чувствовали давления его авторитета. Больше того, он как бы стеснялся, — вспоминал Ф. Клиндухов. — Так же прост и стеснителен он был и со своими земляками. Я помню его встречу с жителями поселка Лесной»), однако самым запоминающимся в этой поездке оказалось выступление в бийской воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних, мимо которой он не раз в своей жизни проезжал и признавался начальнику колонии И. Д. Кремневу, что «нередко думал о том, чтобы побывать в колонии».

Что влекло его в это мрачное место — творческий интерес (а по воспоминаниям Кремнева, Шукшин расспрашивал его о ворах в законе) или мысли о собственной беглой юности, но можно почти не сомневаться: глядя в эти мальчишеские лица, Шукшин не мог не вспоминать самого себя, ушедшего из родного дома в семнадцать лет в большую, неизвестную жизнь, когда только чудо и материнские молитвы спасли его от той беды, в какую попали эти ребята. И слова, сказанные Шукшиным после посещения колонии: «Нет, мама, жив не буду, если я для этих мальчишек чего-нибудь не сделаю», — отражают ту боль, которую он, очутившись в этих стенах, испытал и позднее выразил в «Калине красной», «…посещение ваших детей его просто подтолкнуло к созданию повести “Калина красная”», — недаром написал алтайской исследовательнице творчества Шукшина А. С. Пряхиной Иван Попов. А в воспоминаниях Марии Сергеевны Куксиной, матери Шукшина, рассказывается о том, что «Вася оттуда вернулся слишком поздно и каким-то не таким, расстроенным… Прилег на кровать. Курил папиросы одну за другой». А на ее вопрос: «Чо-нибудь, поди, случилось?» — отвечал: «Если бы ты, мама, только знала, как жалко мне этих ребят: ведь среди них хороших-то поболе, однако, чем плохих. И думаю я, ну почему они такими стали? Отчего?.. Я со многими там беседовал, расспрашивал о жизни, о родителях и вот расстроился окончательно…»

ВАСЯ БЫЛ СЧАСТЛИВЫЙ, ЧТО ТЫ У НЕГО БЫЛА

«А у меня родилась дочка Мария. А я рад, как дурак. Глебушка, пьян», — писал Шукшин еще одному своему хорошему другу-писателю, великану Глебу Горышину в мае 1967 года, а через несколько месяцев сообщал приземистому и коренастому Белову: «Маня растет…» И в другом письме: «Маню видал? Славная девка, русская! Я ее зову по-иностранному — Мэри Шук».

Маму этой девочки знают в нашей стране не меньше, чем самого Василия Макаровича Шукшина. Лидия Николаевна Федосеева — выпускница ВГИКа, уже известная в ту пору, несмотря на молодость, поразительной красоты, таланта и обаяния актриса, с которой Шукшин познакомился летом 1964 года в Крыму на съемках фильма «Какое оно, море?» (а до этого они пересекались еще во ВГИКе). Эта встреча стала для Василия Макаровича гораздо большим событием, нежели просто увлечение или курортный роман, хотя именно так беззаботно, молодо и ни к чему не обязывающе все начиналось.

Лидия Николаевна любила вспоминать о том, как она не хотела сниматься вместе с Шукшиным из-за слухов о его постоянных загулах и пьянстве и как все переменилось, когда они оказались в одном купе по дороге на юг: «Я потихоньку наблюдала за Шукшиным: глаза у него зеленые — веселые, озорные и хулиганистые. Компания оказалась на редкость приятной, и я запела. И запела — “Калину красную”. Он вдруг странно посмотрел на меня и подхватил… Когда же все заснули, чувствую, как кто-то входит в купе. Смотрю — Вася. Тихонько присаживается ко мне и говорит: “Ну, давай, рассказывай о себе”. Всю ночь мы проговорили. Когда ехали в автобусе в Судак, остановились в лесочке. Помню, я первая вошла в автобус, а Шукшин за мной и что-то под пиджаком держит. Спрашиваю: зверька поймал? А он мне — маленький букетик цветов. Потом узнала, что это были первые цветы, которые он подарил женщине. Я долго хранила их».

Это ощущение непрекращающегося праздника, возникшее в Крыму, подтверждается и другими мемуаристами. «Шукшин был оживлен, часто пел. В один свободный от съемок день вместе с Лидией Николаевной Федосеевой, будущей женой Василия Макаровича, мы поехали гулять в Новый Свет. Было солнце, было весело. Шукшин был счастлив», — вспоминал Виталий Гинзбург.

Все это так, однако это было то самое лето, когда в Судаке Василий Макарович писал письма и в тревоге ждал ответных от Виктории Софроновой, уже носившей под сердцем его ребенка, а по возвращении из Крыма поехал с Софроновой в Сростки, и рано или поздно ему предстояло сделать нелегкий для себя выбор. Да и мать на него давила: как выглядело это в глазах сельских жителей, от которых ничего скрыть было невозможно — женился на Шумской, но жить с ней не стал, зато каждое лето приезжал с новой подругой: в 1963 году с Александровой, в 1964-м — с Софроновой, в 1965-м — с Федосеевой? Мария Сергеевна желала, чтобы сын определился, а он признавался своей второй маме, О. М. Румянцевой, что запутался в женщинах.

«Вася оказался меж двух огней, — вспоминала Виктория Анатольевна Софронова. — Он жил то с Лидой, то со мной. Ему дали квартиру в Свиблове, и когда у него что-то с ней не заладилось, она ушла, он пригласил нас с Катей к себе. Мы приехали, но мне было там неуютно, к тому же Вася пил. Мы уехали к себе…»

За этими скупыми строками угадывается вполне понятная женская история: трудно быть хозяйкой в таком доме, трудно жить с таким человеком, трудно терпеть. А Лидия Николаевна вернулась и некоторое время спустя стала женой Шукшина.

…Об этой женщине написано, снято, рассказано, наврано невероятно много. Ее семейной жизни с Шукшиным так и не было суждено остаться личным делом двоих, и очень многие, знавшие Василия Макаровича, не раз высказывались на эту тему, в том числе его ближайшие друзья — Василий Белов и Анатолий Заболоцкий.

Так, Василий Иванович вспоминал о том, как Шукшин порой уходил из дома, как подолгу жил у Заболоцкого («В ответ на мой вопросительный взгляд Макарыч крякнул: “Да не могу я с ней сладить! Вот к Толе сбежал…”»), или как однажды, приехав к Шукшиным в Свиблово, застал своего друга с бокалом сухого вина в руке, а у дверей стоял большой чемодан: «Мы разводимся, — сказала Лида, заметив мое недоумение по поводу чемодана».

Другая сцена: «Когда я спросил Макарыча о причине очередного скандала, он отмахнулся: “Деньги… Бабам нужны деньги, больше им ничего не нужно… Я удочерил девочку… Ну, ту, которая у Вики. А то больно уж непонятная фамилия…”».

Вообще в мемуарах Василия Ивановича Лидия Николаевна представлена не с лучшей стороны (возможно, здесь сыграли свою роль ее судьба после смерти Шукшина, а также политические взгляды в 1990-е годы), однако в письмах — которым веры всегда больше — возникает иной образ:

«Лида, наверно, обиделась на меня. Не надо. Ты передай ей большой поклон, — писал Белов Шукшину 16 сентября 1965 года. — Она же хорошая у тебя, умница». И в других письмах 1960-х годов: «Лиде сердечный поклон», «Лиде очень кланяюсь». «Обнимаю тебя и передавай привет Лиде».

Очень тепло, милосердно написала о Лидии Николаевне Ася Самойловна Берзер в статье «Таким я его помню»:

«Для меня Шукшин всегда делился на два периода — до Лиды и с Лидой. Помню ее вопрос при самом первом знакомстве: что я считаю у Васи самым главным. И свой ответ — прозу.

— И я тоже, — сказала она.

И фразу, которую Лида повторяла много раз как-то по-шукшински:

— Только бы Вася писал. Только бы Вася писал…»

«Жили они хорошо. “Я его не вижу и не слышу, — говорила мне Лида, — он дома, но его нет. Встал, морду умыл — и к своим тетрадям”», — рассказывала не без иронии и ревности Нонна Мордюкова в интервью журналу «Бульвар Гордона» (2008. 29 января).

А вот голос Лидии Николаевны: «Шукшин мог две-три недели пить, был агрессивный, буйный. Я выгоняла из дома всех, кого он приводил. На себе его не раз притаскивала. Был даже случай, когда увидела мужа лежащим около дома, а я тогда была беременная. Лифт не работал. Что делать? Взвалила на себя и потащила. Думала, рожу… До этого два года у нас не было детей, для меня это было трагедией. Когда же родилась Маша, он бросил на время пить. Дети его спасли… Он за 10 лет нашей жизни только раза три, от силы пять, объяснялся мне в любви, да и то — от обиды или ревности. И вместе с тем хорошо знал меня, понимал… Василий Белов после похорон сказал мне: “Вася был счастливый, что ты у него была. Он мне это сам говорил”. А я от мужа таких слов никогда не слышала».

Однако быть женой Шукшина оказалось непросто не только в силу этих, условно говоря, бытовых обстоятельств. Существовали и более глубинные, бытийные причины. Среди рабочих записей Василия Макаровича встречается такая: «Я — сын, я — брат, я — отец… Сердце мясом приросло к жизни. Тяжко, больно уходить», — и отсутствие позиции мужа здесь очень показательно, как и то, что незадолго до смерти он написал: «Буду помирать, последняя моя мысль будет о Родине, о матери, о детях». Не о жене, и дело тут не в том, какой была его жена, а в том, что Шукшин принадлежал к той породе мужчин, для кого мать важнее всего на свете. Вспомним еще раз слова Буркова, с которым Василий Макарович был предельно откровенен: «…однажды Шукшин сознался мне, что он тоже “маменькин сынок”», и это обидное выражение имело в шукшинских координатах совсем другой, глубинный смысл. Недаром он так боялся мать потерять, умереть позже, чем умрет она, и здесь тоже есть что-то андрей-платоновское, уводящее в детство, против которого любая женщина кроме матери бессильна — так, в «Сокровенном человеке» Фома Пухов «вернулся к детской матери от ненужной жены».

А что касается Лидии Николаевны Федосеевой-Шукшиной, то всем печальникам шукшинской судьбы, всем сокрушавшимся и сокрушающимся, что он-де не на той женился и как она могла потом… да как она посмела… да что она себе думала… — всем этим людям стоило бы припомнить слова Пастернака, сказанные, правда, в связи с другим литератором, но в данном случае более чем уместные: «Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке». Так же и с Шукшиным…

ПИЛ И АНТИСЕМИТСТВОВАЛ

А еще в 1967 году, о котором идет пока речь, Шукшин писал Белову:

«У меня такое ощущение, что мы — крепко устали. От чего бы?! И как бы наладиться. Мне лично осточертело все на свете. Пытаюсь вином помочь себе, а ты знаешь, что это за помощь. Был у меня тут один разговор с этими… Про нас с тобой говорят, что у нас это эпизод. Что мы взлетели на волне, а дальше у нас не хватит культуры, что мы так и останемся — свидетелями, в рамках прожитой нами жизни, не больше.

Особенно доставалось мне: “Завелись три лишние бумажки в кармане — пропить их!” А тут сидишь и думаешь про целую жизнь… И до того додумаешься, что и — в магазин. Неужели так, Вася? Неужели они правы? Нет, надо их как-то опружить».

Эта же мысль была продолжена в шукшинских рабочих записях: «Нас похваливают за стихийный талант, не догадываясь или скрывая, что в нашем лице русский народ обретает своих выразителей, обличителей тупого “культурного” оболванивания».

Белов полагал позднее, что под этими, безликими, конкретно неназываемыми людьми («На что бесстрашен был, и то некоторые слова вслух произносить побаивался…» — комментировал он вышепроцитированное письмо Шукшина) имеются в виду определенные национальные силы — французы, как он их называл. «Макарычу попадало от “французов” еще больше, чем мне… Шукшин все эти годы был в центре борьбы за национальную, а не интернационально-еврейскую Россию…»

И в другом фрагменте: «Память запечатлела многие острые разговоры. Однажды мы были у Анатолия Заболоцкого и говорили о странном сходстве евреев с женщинами. Вспомнили, что говаривал о женщинах Пушкин. Дома в Вологде у меня имелся случайный томик Пушкина. На 39-й странице есть такой текст: “Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола — все женщины восстанут на вас единодушно — они составляют один народ, одну секту” (“Как евреи” — это была моя добавка к Пушкину)…»

Но в том-то и дело, что добавка от Белова, а не от Шукшина. Вообще отношение к евреям — это та тема, которую, говоря о герое этой книги, нельзя обминуть не потому, что она так уж важна для понимания его творчества. Едва ли он был ею как художник, как мыслитель, как публицист и как гражданин заворожен до такой же степени, что и его суровый вологодский друг, писавший в мемуарах: «Вообще о евреях и тогда говорили почти все, одни напрямую и громко, другие тихо, с оглядкой. О слове “жид” вспоминали редко, и то в основном сами евреи. Это слово произносилось обычно с провокационными целями. Если человек вспомнил жидов, то это был верный признак того, что он сам еврей либо из еврейского круга и наверняка представит тебя своим близким как антисемита. Я несколько раз попадался в такую ловушку. Антисемитский ярлык был несмываем… Шукшин прекрасно знал сие опасное обстоятельство…»

Возможно, все так и было — Белову видней. И Шукшина в один из самых острых подковерных конфликтов советской жизни втягивали с разных сторон: один поединок Ромма и Кочетова чего стоит. Но если оставаться на почве фактов, текстов, письменных источников, надо признать: что бы ни говорили люди, которым по разным причинам хотелось и хочется видеть Шукшина антисемитом хоть со знаком плюс, хоть со знаком минус, — все это скорее отражение их собственных представлений, убеждений, фобий и пристрастий. В прозе же Василия Шукшина, в его кинематографе, его публицистике, даже в опубликованных письмах или рабочих записях, в выдуманных и невыдуманных рассказах нет ни одного ни отрицательного, ни положительного образа еврея, нет ни высказываний, ни ссылок, ни даже упоминаний представителей этого народа, нет ни приязни, ни неприязни, никакого здорового либо болезненного интереса к нему нет в отличие от произведений или высказываний Белова («Все впереди»), Виктора Астафьева («Печальный детектив», переписка с Натаном Эйдельманом во второй половине 1980-х), или — другой пример — Александр Солженицын с его исследовательской работой «Двести лет вместе».

Конечно, можно на все это возразить — шифровался Шукшин. Можно вспомнить, что среди тех рецензентов, кто срезал сценарий о Степане Разине, а до этого «Точку зрения», числились двое «безродных космополитов» — С. И. Юткевич и М. Ю. Блейман, и тут, если немного пофантазировать, так и представляешь, как встают «преданный» Шукшиным Кочетов и «отринутый» Софронов и хором вопрошают: «Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?» Но все равно в творчестве и в известной переписке Шукшина и это вопиющее обстоятельство никак не отразилось, а ведь мог бы что-нибудь «ляпнуть» хоть в письме Белову, которому безоглядно доверял и у которого нашел бы сочувствие и поддержку. Нет же…

У Шукшина не то что евреев, у него вообще нет людей нерусских. Его мир — это наш национальный русский мир со всеми его пропастями и вершинами, гениями и злодеями, чудиками и мещанами. Он для писателя абсолютно самодостаточен, целостен, в хорошем смысле этого слова автономен, и поиск причин всех его горестей и разломов обходится без внешних друзей или врагов. Русский вопрос — это русский вопрос, русское дело — это русское дело, и ни в каких дополнительных обстоятельствах они не нуждаются.

Однако еврейская тема существенна для понимания одного из шукшинских мифов. Об антисемитизме Василия Макаровича писали многие. Писали с разных позиций Фридрих Горенштейн и Виктор Некрасов, цитировавшиеся в начале этой книги, причем именно Шукшин оказался своего рода камнем преткновения в отношениях двух этих писателей и поводом для жесточайшей ревности младшего к старшему.

«Тот же Вика < Виктор Платонович Некрасов> сэкономленную на мне душевность щедро тратил на Ваську < Василия Макаровича Шукшина>, желая обратить биологического антисемита-монголоида хотя бы в антисемита кошерного, — обижался и жаловался на Некрасова Горенштейн в памфлете «Товарищу Маца». — Конечно, такая душевная близость Вики-юдофила и Васьки-юдофоба усиливалась рюмками. Пил и антисемитствовал Вася на земле, в небесах и на море. Был случай в Сочи на круизном теплоходе, был случай в самолете аэрофлота с артистом Борисом Андреевым: Вася весело пьяно хохотал, обещая летевшему с ними “очкарику”, “мосфильмовскому жидку” — режиссеру, помилование при погроме. Был случай — антисемитствовал с наслаждением, не требующим творческого перевоплощения, даже на киноэкране “ще одной творческой невдаче”, не помню у кого, у какого-нибудь “Москаленко-Кушнеренко”, на киевской студии им. Довженко. <…> Как-то он, Вася, буянил даже в “избе” у “кошерных” — не выдержала душа, как не выдерживает, иной раз, дрессируемый зверь укрощения и приручения, усвоения чуждых его природе поз и движений. <…> Такой-то в “прогрессивной интернациональной избе” сор! Вася, этот алтайский воспитанник страдавшей куриной слепотой либеральной московской интеллигенции, которой Васины плевки казались Божьей росой, любил мясо с кровью и водку с луком, а ему подсовывали “фиш” — духовно и натурально…»

Тут примечательно,