КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Война [Лев Славин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Война

К 25-летию мировой войны. 1914–1939

Предисловие

Двадцать пять лет прошло с того дня, когда господствующими классами империалистических держав была начата первая мировая война, принесшая неисчислимые беды человечеству. Ее организаторы рассчитывали на «молниеносные победы». Германский генеральный штаб намеревался обходным наступлением через Бельгию уничтожить французскую армию. Этот план разгрома Франции и ее союзников был разработан немецким генеральным штабом в лице Шлиффена за много лет до августа 1914 года. Уверенность в осуществимости этого плана была полная. Недаром немецкие военачальники в дни августовского похода на Париж говорили о начавшейся войне как о желанной, быстрой и веселой («frischer, frommer, fröhlicher, freier Krieg»).

Со своей стороны французский генеральный штаб готовился разбить германскую армию ударом во фланг в районе Арденн или прорывом в Лотарингию. Австрийский генштаб был также уверен, что ему удастся наступлением на правом берегу Вислы отрезать силы царской армии, которые сосредоточивались в Польше. Генеральный штаб царской России, договорившись с французским командованием, готовился с 800-тысячной армией захватить Галицию и отсюда направить свой удар на Берлин. Английские империалисты имели свои столь же радужные военные планы, рассчитанные на совместные действия с французской армией.

Война началась. Миллионные армии были приведены в движение. Под лозунгами «На Берлин!», «На Париж!» армии вторгаются на земли своих соседей. Немецкие армии занимают Бельгию и подходят к французской границе с севера. Французы пытаются наступать на Эльзас-Лотарингию, но терпят здесь крупное поражение. Отвод французской армии на юг спас ее от уничтожения. 5 сентября 1914 года французская и английская армии останавливаются на реке Марне. Гром канонады слышен в Париже. Буржуазное правительство Франции в испуге, оно бежит в Бордо. Наступают решающие дни — немецкому командованию кажется вполне возможным осуществить план Шлиффена, и молниеносным ударом поставить французов на колени. Но здесь произошли некоторые непредвиденные обстоятельства. Россия сумела мобилизовать сбою армию скорее, чем это предполагалось немецкими военачальниками. Кроме того, немецкие войска столкнулись с совершенно непредвиденным героическим сопротивлением бельгийского народа в защиту своей опустошаемой родины. Германскому командованию пришлось оставить ряд корпусов на осаду крепостей в Бельгии. В это время две армии царской России вторгаются в Восточную Пруссию. Не встречая почти никакого сопротивления, так как основные воинские соединения Германии действовали на Западном фронте, русские войска быстро продвигаются вперед. И здесь у немецкого командования не хватило хладнокровия. В самый решительный момент они ослабляют свой удар по Парижу снятием двух корпусов для задержки наступления русских. Время упущено. Немецкая армия выходит к полю сражения на Марне ослабленной, с разрывом в группировке сил, со слабым левым флангом, без достаточного количества снарядов и резервов.

Кровопролитные сражения на Марне фактически явились для Германии проигрышем войны. Русские войска, ценой своего вторжения в Восточную Пруссию без достаточной подготовки тыла, связи и снабжения армии (это и привело к разгрому армию Самсонова 26–29 августа), спасли Францию и Англию.

В итоге марнских боев огромные армии зарылись в землю, и была начата новая страница войны, связанная с позиционными действиями. Надежды на «быструю» победу навеки развеялись. И вместо того, чтобы закончить войну, как обещал Вильгельм немецкому народу, до «осеннего листопада», война продолжалась четыре года три месяца и двадцать шесть дней. Война охватила весь мир. Свыше десяти миллионов рабочих и крестьян полегли костьми на полях сражений. Двадцать миллионов остались изувеченными на всю жизнь. Десятки миллионов трудящихся погибли от голода и эпидемий.

Император Вильгельм в письме к матери одного убитого офицера заявлял: «Видит бог, я не желал этой войны». Ллойд-Джордж в своей речи остроумно охарактеризовал подлинный смысл этих слов: «Совершенно правильно, — этой войны император Вильгельм не желал. Он желал другой войны — такой, в которой Германия в два месяца покончила бы с Францией и Россией». Но не только германские военачальники были вынуждены признать крушение своих надежд на быструю победу. Нерадостны были наступившие дни и для Франции. Позиционная война влекла за собой неисчислимые жертвы.

На западноевропейском театре к началу 1915 года фронт протянулся на восемьсот километров. От трех до четырех миллионов солдат залегли с каждой стороны в окопах. Даже на небольших участках фронта наступление требовало применения огромных технических средств и обычно приносило незначительные результаты при страшных потерях. Так, в том же 1915 году весенние и осенние бои в Артуа и Шампани, несмотря на колоссальный расход снарядов (осенью в Артуа было выпущено пять миллионов снарядов), несмотря на сотни тысяч жертв, по своим тактическим и стратегическим результатам были исключительно ничтожны. И такая же картина была на других фронтах. Так, для наступления в Галиции и Польше австро-германское командование было вынуждено сосредоточить два миллиона солдат и четыре тысячи орудий. Армия Макензена на фронте у Горлицы, в Западной Галиции, наступает под прикрытием ураганного огня 1500 тяжелых орудий. Здесь развертываются бои, в которых принимает участие до четырех миллионов людей. Несмотря на огромные технические преимущества противника, русская армия героически сопротивляется. Здесь следует отметить, что за первые три месяца войны царская армия полностью расстреляла свои снаряды. Не хватало винтовок, патронов. Несмотря на это убожество военно-технического оснащения, несмотря на бездарность военного руководства, русская армия выдерживает напор многомиллионной немецкой армий, оснащенной великолепной техникой. И в итоге, одержав некоторые «успехи» в Польше, германская армия была не в состоянии продолжить наступление до «решающей победы», ибо она в изнуряющих боях понесла громадные потери и не имела резервов.

Более того, русская армия еще раз в продолжение войны спасает Англию, Францию и Америку от разгрома. Это произошло в дни верденских боев. За время сражений под Верденом общие потери французов и немцев определяются в два миллиона человек, из которых четыреста тысяч пали мертвыми. Артиллерийский огонь в боях был таким смертоносным, что из четырехсот тысяч убитых триста тысяч человек не могли быть даже опознаны. Здесь немцы пытались создать такую «зону смерти», в которой ни одна воинская часть не могла бы удержаться. Каждый квадратный метр обстреливаемой площади покрылся толстым слоем железами стали. Но, несмотря на эту всеуничтожающую силу огня, лишь на пятый день сражения немцам удалось занять форт Дуомон.

В эти тяжелые дни на помощь Франции скова пришла русская армия. Войска Юго-западного фронта в мае 1916 года переходят в общее наступление. Талантливый военачальник генерал Брусилов разрабатывает план, согласно которому противнику одновременно наносился удар в различных пунктах фронта. Немецкое и австрийское командование было дезориентировано. 22 мая войска генерала Брусилова перешли в наступление. Как рассказывает Брусилов в своих воспоминаниях, «со дня наступления 22 мая по 1 ноября Юго-западным фронтом было взято в плен свыше 450 000 человек офицеров и солдат, то есть столько, сколько в начале наступления, по всем имевшимся довольно точным у нас сведениям, находилось передо мной неприятельских войск. За это же время противник потерял свыше 1 500 000 убитыми и ранеными».

Это победоносное наступление русской армии настолько деморализовало немецкое командование, что оно вынуждено было снять с Западного фронта двадцать четыре дивизии. Напряженное положение, создавшееся на Западном фронте и, в частности, под Верденом, было ослаблено. Силы германской армии были надломлены, и она, в результате контрнаступления французов, понесла под Верденом такой урон, от которого более не смогла оправиться.

Здесь следует отметить, что для усиления средств атаки немцы в начале 1915 года на французском и русском фронтах стали применять отравляющие вещества.

Вопреки буржуазному международному праву, исключавшему, в согласии с постановлением Гаагской мирной конференции 1899 года, использование снарядов, выбрасывающих «-удушливые и ядовитые газы», немцы внезапно применили это запрещенное оружие в невиданных масштабах и формах. Громадную роль в создании германского химического оружия сыграл известный германский ученый, химик, проф. Фриц Габер, который предложил имевшийся в большом количестве в Германии хлор в качестве средства нападения. Как повествует официальное английское описание первой германской газовой атаки у Ипра, англо-французские войска понесли громадные потери. Было отравлено газами пятнадцать тысяч человек, из которых пять тысяч умерли.

В конце мая 1915 года немцы повторили газовую атаку на русском фронте у Воли-Шидловской, в районе Болимова. Хотя верховная ставка и командиры корпусов и дивизий уже имели точные сведения о газовой атаке на Ипре, русские войска оказались совершенно неподготовленными к этой атаке и понесли большие потери. Впоследствии все воюющие державы стали применять отравляющие вещества.

Война продолжалась. Человечество захлебывалось в крови и изнемогало от страданий. Вожди Второго Интернационала еще до первого пушечного выстрела предали рабочий класс, встали на защиту империализма.

В эти дни лишь дина большевистская партия была на боевом посту. Ленин, находясь в эмиграции, организовывает пораженцев, ведет упорную борьбу с оборонцами, социал-шовинистами и их помощниками центристами, русскими представителями которых были Иуда-Троцкий и Мартов. Ненавидимый всей мировой буржуазией, травимый социал-шовинистами, Ленин сплачивает в Циммервальде левые элементы Второго Интернационала. Он резко критикует предательство Радека, Бухарина и Пятакова; он беспощадно разоблачает двурушничество Зиновьева и Шляпникова; он бичует позорное поведение на царском суде Каменева, трусливо отрекшегося от солидарности с ЦК по вопросам об отношении к войне. Из всех партий, принадлежавших ко Второму Интернационалу, лишь одна только большевистская партия не только осталась верной знамени борьбы против империализма и за социализм, но приступила к немедленной организации этой борьбы. Ленинские и Сталинские лозунги, их призывы бороться за превращение империалистической войны в войну гражданскую вызвали бешеный вой не только русской буржуазии и русских меньшевиков, но и международных предателей рабочего движения. Но, несмотря на все препятствия, эти лозунги становятся достоянием все больших и больших масс трудящихся. И в итоге большевистская партия сумела возглавить рабочий класс и крестьянство России, прорвать огненное кольцо и вывести народы нашей родины из кровавого потока к миру.

Мировая война резко обострила классовые противоречия во всех воюющих странах. В тяжелых условиях военного времени начало развертываться широкое стачечное движение. Буржуазные правительства, прибегая к террору, пытаются перевести народы из стадии империалистической войны в стадию империалистического мира. Насмерть перепуганная буржуазия, дабы отвести от себя гнев обездоленных широких масс, стала кричать на всех перекрестках, что эта война последняя, что больше войн не будет. Продажная капиталистическая пресса заверяла, что ружья, пулеметы и пушки будут перекованы на плуги и сохи. Но действительность показала другое. «Мирные договоры», завершившие бойню и перекроившие карту мира, в результате военного разгрома германского империализма, не разрешали и не могли разрешать ни одной проблемы мира. Наоборот, Версальский мирный договор стал источником нового, еще более усиленного роста милитаризма. Здесь можно было видеть глубокую справедливость того предостережения, которое сделали народам большевики, что без победы трудящихся, без изменения общественного строя эта война не только не будет последней, но наоборот, подготовит почву для нового тура войн. Эта суровая правда была подтверждена теми событиями, которые последовали в наступавшие «мирные» годы. Состояние войны ни на день не прекращалось в капиталистическом мире. И с каждым годом все отчетливее и отчетливее было видно, что человечество неудержимо катится к новой, еще более страшной по силе разрушения, мировой войне. И вот сейчас мир втихомолку, как-то «незаметно», вполз «в орбиту второй империалистической войны» («Краткий курс истории ВКП(б)», стр. 318).

События последнего времени, когда вся центральная Европа фактически пришла в состояние войны и военные действия происходят между Германией, с одной стороны, Польшей, Францией, Англией — с другой стороны, — эти события с наглядной убедительностью подтвердили суровую правду большевиков о новой мировой войне. Последние события, кроме того, разоблачили до конца так называемую «политику невмешательства», чем до сих пор прикрывались, как ширмой, некоторые государства для подготовки новой империалистической войны. Эти государства, привыкшие «загребать жар чужими руками», как о них говорил товарищ Сталин на XVIII Съезде ВКП(б), хотели бы видеть в первую очередь военное столкновение Германии с Союзом Советских Социалистических Республик. Но мудрая политика ленинско-сталинской партии большевиков, великий вождь народов Сталин предотвратили эту угрозу. Заключенный СССР с Германией пакт о ненападении еще раз продемонстрировал перед всеми народами незыблемость мирной политики Советского Союза. Товарищ Молотов на 4-й сессии Верховного Совета СССР сказал: «Советский Союз пришел к договору с Германией, уверенный в том, что мир между народами Советского Союза и Германии соответствует интересам всех народов, интересам всего мира». Отсюда едва ли можно переоценить значение советско-германского договора, который означает поворот в развитии Европы и должен будет обеспечить дальнейший рост влияния Советского Союза на международное развитие. Договор о ненападении между двумя самыми большими государствами Европы является, могущественным оружием в борьбе за мир. Сокращается воле военных столкновений. Уменьшается опасность разжигания провокаторами мировой бойни. СССР — великая страна социализма, оплот, и надежда жаждущего мира человечества, под твердым, зорким и бдительным Сталинским руководством стоит на страже мира. Трудовое человечество, полное тревоги в связи с новой войной, ясно видит, что только диктатура пролетариата является единственным избавителем человечества от кровавых испытаний.

Совершенно естественно, что война — одна из самых основных тем современности — стала большой темой художественной литературы нашего времени. С первого дня мировой войны литераторы всех воюющих стран были «мобилизованы» с целью служения войне. В эти годы создавались сотни и тысячи произведений, которые славили и в стихах и в прозе это страшное время. В одной малоизвестной статье, опубликованной в венгерском журнале «Nyugat» («Запад»), А. М. Горький писал, что «художественная литература нашего времени не создала ни одного художественного произведения, темой которого являлась бы война». Эти выводы великого пролетарского писателя совершенно справедливы по отношению к шовинистической литературе, расцветшей таким махровым цветением в годы мировой бойни.

После крушения надежд на быструю и «веселую» войну, после страшных испытаний и жертв, выпавших на долю человечества, в литературе происходит поворот от «барабанной лирики», от ура-патриотических произведений к пацифизму. Этот официальный пацифизм второй половины 1916 года и последующих лет следует — отделять от нелегального пацифизма первых месяцев войны. Новая пацифистская литература выполняла задачу снижения революционного настроения масс, — она стремилась вселить веру в реальность тех пацифистских лозунгов, которыми буржуазия обманывала массы. В связи со стремлением организаторов войны добиться «мирного» перевода народов из стадии империалистической войны в стадию империалистического мира пацифистские идеи в то время совпадают с тенденциями самих правительств, а потому пацифизм и становится легальным.

Эта эра буржуазного пацифизма закончилась лишь в наши дни, на что указывал товарищ Сталин в своем отчетном докладе на XVII Съезде партии.

Затяжка войны, трудности одоления врага, рост революционного настроения внутри страны — все это и содействовало росту пацифистских настроений сверху. Ленин в ряде своих статей со всей беспощадностью вскрывал этот подлинный смысл буржуазного пацифизма. Ленин указывал, что эта пацифистская проповедь есть не что иное, как обман народа, что она стремится внушить рабочим доверие к буржуазии, прикрашивает империалистические правительства и их сделки между собою, отвлекает массы от назревшей и поставленной событиями на очередь дня социалистической революции. Это не что иное, как попытка правящих классов разоружить пролетариат и перевести его из вонючих и смрадных траншей на каторги капиталистических фабрик, где он и должен «честным трудом» отрабатывать сотни миллиардов государственного долга. Ленин говорил, что пропаганда мира, не сопровождающаяся призывом масс к революционным действиям, способна лишь сеять иллюзии, развращать пролетариат внушением доверия к гуманности буржуазии и делать его игрушкой в руках тайной дипломатии воюющих стран. И в противовес пацифистской проповеди революционный большевизм, во главе с Лениным, обращался к трудящимся с призывом о превращении империалистической войны в гражданскую.

Как мы уже отмечали, особый расцвет пацифистская литература в Европе получает в 1916 году после страшных по своим потерям боев под Верденом. Это сражение, также как многомесячная кровопролитная битва на Сомме, начатая французами и англичанами в июне того же года, произвело огромное впечатление в радикальных кругах европейской интеллигенции и вызвало значительный поток пацифистских произведений. В это время появляются произведение поэта Жуз, издавшего в 1916 году в Женеве «Поэмы против великого преступления», произведения Дюамеля, Лефевра и Рене Бенжамена. Роман последнего «Гаспар», в котором была показана «правда о войне», где, вопреки традициям шовинистической литературы, повествовалось о страхе солдат на фронте, их голоде и ропоте, — этот роман приобрел значительную популярность среди французских читателей. В несколько месяцев он разошелся в восьмидесяти тысячах экземпляров. Успех этот показателен: он прежде всего вскрывает усталость обывателя от войны. Благодаря этим же испытаниям войны крупнейший писатель современности, Ромэн Роллаи, переживает эволюцию от отвлеченных гуманистических идеалов к солидарности с революционным пролетариатом. Недаром Роллан, когда в России совершилась пролетарская революция, приветствует ее, ибо видит в ней залог нового мира, подлинной справедливости, и выступает на защиту этого нового мира.

Но крупнейшим литературным событием этого Бремени, событием международного значения является выход в 1916 году книги Анри Барбюса «В огне».

В романе «В огне», который очень положительно был оценен Лениным, мы найдем, суровую реалистическую правду о военном аде траншей. Барбюс не дает никаких иллюзий военной славы и сентиментального пацифизма во имя отвлеченной гуманности. Символ этой войны, как рисует ее Барбюс, не верещагинская пирамида черепов, а груда наваленных трупов в разных стадиях разложения, развороченных внутренностей. И все это затоптано в грязь ногами новых, тут же падающих жертв. Существование живых людей на войне ничем не отличается от положения неубранных мертвецов. Но Барбюс еще не знает выхода из этого ада войны. Его книга еще остается в пределах военного кошмара, пока не явился «La lueur dans l’abyme» («Свет из бездны»), пока не создался роман «Ясность» (1919 г.), который говорит о просвещении мятущегося сознания благодаря свету Великой социалистической революции.

Здесь — повесть о незаметном мелком человеке, который благодаря страшным испытаниям войны начинает размышлять и постепенно приходит к пониманию подлинного социального устройства (вернее, неустройства) мира. И он делает вывод, что этот мир и самого себя надо революционно преобразить на новой основе. Барбюс, вступив в 1923 году в компартию, становится одним из мужественнейших поборников пересоздания мира. В ряде своих выступлений он поднимает голос против организаторов новой войны. Он принимает активное участие в организации в 1932 году Амстердамского антивоенного конгресса и прошедшего с громадным успехом летом 1935 года Парижского конгресса писателей в защиту культуры. Вся борьба Барбюса логически была заострена прежде всего против застрельщиков и организаторов новых империалистических войн.

Он и умер на этом боевом посту, отдав все свои силы борьбе против войны, защите своего нового социалистического отечества, которое одно лишь обеспечивает человечеству прекращение страшных войн.

Из французских писателей, повествовавших о войне и выросших на ее испытаниях, следует отметить поэта Марселя Мартине. Несмотря на то, что он не был на фронте, он сумел понять подлинный хищнический смысл затеянной капиталистами бойни. В сборнике «Les temps maudits» («Проклятые годы»), изданном по условиям военной цензуры в Швейцарии, поэт охвачен чувством революционного гнева к инициаторам войны и братской любви к своим классовым друзьям за рубежом. Стихи Мартине, подобно книгам Барбюса, имели большое значение в развитии классовой солидарности между литераторами, разделенными фронтами. Недаром немецкий поэт-гуманист Карл Оттен пишет послание Мартине, которое он начинает следующими словами:

Брат, я услышал твой крик,
Когда поезда давили меня,
Нагруженные новыми братьями.
Из наиболее значительных произведений послевоенной немецкой литературы следует отметить роман «Человек — добр» писателя-экспрессиониста Леонарда Франка. Это произведение идет под знаком пацифистской иллюзии о возможности путем доброй волн улучшить человеческую основу и увести людей с полей брани.

Самый заголовок романа вскрывает его направленность. Здесь тезис о том, что мораль, альтруизм и являются подлинной сущностью человека. Социальные условия плохи — да, но стоит человеку (абстрактному — и буржуа, и пролетарию) осознать религиозные основы своей совести, и человечество избежит войны и кровопролитий.

Не останавливаясь сейчас на ряде произведений немецкой литературы подобного характера, все же отметим пацифистскую книгу Ремарка «На Западном фронте — без перемен». На первый взгляд кажется, что книга Ремарка не ставит никаких проблем, не хочет разрешить какие-либо вопросы, что она лишь бесхитростно повествует о переживании человека, девятнадцатилетнего юноши, на фронте. Но Ремарк умно и тонко применяет свое оружие, пользуется ядом религиозно-пацифистской проповеди. «Да, — говорит писатель, — война ужасна» — вот бесстрастное свидетельство юноши, который за четыре года окопной жизни стал стариком и умер от случайной пули в октябре 1928 года. И он погиб в то время, когда мир стал уже почти реальным фактом, когда главное командование, уже уставшее от ежедневного выдумывания побед и отступлений «на заранее заготовленные позиции», ограничивалось трафаретным «на Западном фронте — без перемен». Но кто виноват в этом ужасе? — никто, нет виновных. Война — вне возможностей и воли отдельных людей, война стихийна.

«Нет, — должен ответить читатель Ремарку, — враг и виновник есть, — береги силу своей классовой ненависти для иной борьбы с двуногими хищниками».

Идейные недочеты книги Ремарка были в свое время отмечены зарубежной коммунистической прессой, которая, не отрицая значения этого произведения, указывала, что из войны родилась не только Великая социалистическая революция в СССР, но и восстание германского флота и революционное движение почти во всех империалистических армиях. Этот же важнейший момент совершенно отсутствует в книге Ремарка, являющейся документом ужасов империалистической войны, но не документом борьбы с нею.

«У меня нет возраста, — заявлял немецкий поэт Иван Голл в своей автобиографии. — Детство мое воспитали старики, юношу во мне зарезал бог войны». Эту тему о поколении, уничтоженном войной, вслед за Голлом и Ремарком ставит ряд немецких, французских, английских и американских писателей. Эта тема положена в основу французского психологического романа «Вопрос» Дрие Ла Ришелля. Здесь повествование о трагедии двадцатилетних, брошенных в огонь раньше, чем они успели сформироваться.

Но эта же тема войны трактуется рядом французских писателей» и в революционном плане. Здесь прежде всего надо отметить роман «Антон Блуайе» Поля Низана. Коммунист, член революционной ассоциации писателей Франции и один из организаторов ее, Низан в третьей книге своего романа дает нам яркую картину мелкобуржуазной Франции довоенного периода и Франции первых месяцев: мировой войны.

Поль Вайян-Кутюрье на войне был храбрым солдатом. За боевые заслуги его произвели в лейтенанты. Но здесь, на фронте, Вайян-Кутюрье пришел к осознанию подлинного смысла трагедии своего времени. Это привело его в ряды компартии и сделало из него одного из активнейших борцов против войны, борцом за дело пролетарской революции. В своих стихах и статьях он борется против войны, он разоблачает организаторов и инспираторов новой бойни. Следует отметить, что тот же путь прошел и ряд немецких писателей. Так, Людвиг Ренн, бывший офицер императорской германской армии, впоследствии коммунист, именно благодаря фронтовым испытаниям пришел к идеалам пролетарской революции. Он рассказал об этом своем пути в романах «Война» и «После войны».

Рядом с Людвигом Ренном должны быть отмечены и такие писатели, как Лион Фейхтвангер и Арнольд Цвейг. Первая пьеса Фейхтвангера «Военнопленные» была написана еще в окопах, во времена развала фронта. Последующая его драматургия возникает именно из художественного осмысления исторического опыта мировой войны и германской революции 1918–1919 годов.

Арнольд Цвейг в своем романе «Воспитание под Верденом» показывает не только ужасы войны, но и то просвещение сознания, которое приносят фронтовые тяготы.

К числу значительных произведений английской литературы, посвященной теме войны, следует отнести роман Р. Олдингтона, «Смерть героя». Здесь писатель повторяет ту же тему о поколениях, уничтоженных войной. Несмотря на остроумие и внешний блеск произведения, его все же нельзя причислить к произведениям революционного характера. Мы можем отметить в романе и черты, ремаркизма (восхваление «боевого товарищества», искупляющего фронтовые испытания, пацифистское положение о войне как случайности и «грехопадении») и другие пацифистские софизмы.

Из числа американских писателей, повествовавших о мировой войне, следует прежде всего указать на замечательный роман революционного писателя Эрнеста Хэмингуэя «Прощай, оружие». Здесь Хэмингуэй трактует уже известную нам тему о человеческих жизнях, сломанных и смятых мировой империалистической бойней. Эти юноши, вошедшие в жизнь вместе с войной, были нравственно я физически сломаны той страшной действительностью, которая перед ними раскрылась и участниками которой они оказались. С большим мастерством, с огромной силой напряжения при максимальной лаконичности Хэмингуэй показывает не только трагедию молодого человека своего времени, но и дает яркую реалистическую картину того страшного разгрома, который понесла итальянская армия в годы мировой войны при Капоретто. Эрнест Хэмингуэй с большой реалистической силой и яркостью показывает нам подлинное лицо «могущества» итальянского империализма. Антивоенные настроения, которыми охвачены герои Хемингуэя, соответствуют и настроениям бежавших от Капоретто итальянских солдат, требовавших заключения мира.

На почве страшной усталости от войны и родилось отвращение к ней и ко всей ее зачинщикам. «Возьмите Италию, — писал В. И. Ленин 10 ноября 1917 года, фактически еще в самые дни Капоретто, — где на почве этой усталости было длительное революционное движение, требовавшее прекращения бойни…»(Соч., т. XXII, стр. 19.)

Хэмингуэй стал одним из самых передовых писателей революционной современности благодаря тем испытаниям, которые ему пришлось пережить на фронтах войны. Это испытание в той или иной степени не миновало и других крупнейших писателей современной Америки. «Чему научила меня великая война? — спрашивает Теодор Драйзер. — Я могу ответить одним американским словечком: «пленти» (очень многому). Война навсегда сделала ясным то, что весь социальный порядок, существовавший до войны, находится в упадке и, более того, прогнил до самых корней…» Эти слова, вслед за. Драйзером, могут повторить многие и многие писатели современного зарубежного мира.

Однако рядом с этой революционизацией сознания, характерной для передовых представителей культуры всех стран, мы должны отметить также отрицательные стороны в идейных течениях нашего времени. Силы реакции отнюдь не сложили своего оружия в итоге мировой войны. Наоборот, они, страшась успехов социалистического строительства в Стране Советов, носятся с планами войны против СССР, с мечтами о разгроме поднявшегося революционного движения масс. Эти мутные силы реакции начали наступление на все то передовое, что было завоевано человечеством в начале мировой войны.

В наши дни эти силы реакции, борясь против всего ценного и прогрессивного в искусстве и литературе, стремятся развеять и те впечатления, которые оставила в сознании трудовых масс передовая литература, посвященная мировой войне. Революционным настроениям масс противопоставляется пропаганда шовинизма и милитаризма. Книжные рынки всех капиталистических стран наводняются бесчисленным количеством произведений, которые стремятся реабилитировать бойню 1914–1918 годов.

Столь же громадна по объему литература японской военщины. Сотни романов, повестей и стихов на тему об армии и грядущей войне пишут не только писатели-профессионалы, но и офицеры всех рангов, находящиеся в запасе и на действительной службе. Несмотря на более чем убогие литературные качества этих произведений, они выдерживают сотни изданий (каждый тираж насчитывает десятки тысяч экземпляров) и буквально наводняют всю страну.

Не останавливаясь сейчас на анализе этих грубо-агитационных шовинистических произведений, мы отметим, что перед передовыми писателями всех стран встает громадная и ответственная задача сказать правду о войне в свете той истины, которая была сказана о войне вождями мировой революции Лениным и Сталиным. И эта задача прежде всего падает на советских писателей, которые должны построить свои произведения на основе ленинского анализа причин и характера мировой войны, на основе опыта перехода России из стадии империалистической войны в войну гражданскую, опыта победоносного строительства социалистического общества. Ряд произведений советской литературы уже дает нам талантливые образцы этого политического и художественного осмысления военных событий нашего времени. Здесь прежде всего нужно упомянуть произведения «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи» — Маяковского, посвященные мировой войне. Еще в годы мировой войны Маяковский в огне, охватившем весь мир, услыхал твердую поступь нового мира и почти единственный из среды писателей царской России сумел поднять свой голос против мировой войны. Он пишет ряд антивоенных произведений, в которых бичует подлинных инспираторов и организаторов мировой бойни. В разгар мировой войны, в 1916 году, он работает над поэмой «Война и мир», которая была принята А. М. Горьким в издававшийся им антивоенный журнал «Летопись». Военная цензура правильно разглядела революционный смысл этого произведения и запретила его для публикации. Действительно, в этой поэме Маяковский с громадной эмоциональной силой разоблачает ложь и лицемерие, воздвигнутые вокруг войны. Здесь мы находим и самый символ этой лживой буржуазной цивилизации, отвергнутой поэтом, — символ войны и ее виновников:

Врачи
одного
вынули из гроба,
чтобы понять людей небывалую убыль:
в прогрызанной душе
золотолапым микробом
вился рубль.
Рубль — это виновник войны. Вот кто залил землю человеческой кровью. Вот кто ответствен за «ветер ядер, в клочья изорвавший и мясо и платье». Вот кто виновен в «стоне солдат, травимых газами».

А. М. Горький, принявший к публикации эту поэму Маяковского (поэма полностью была опубликована лишь в ноябре 1917 г. в издательстве «Парус»), стремился объединить вокруг своего журнала все передовое, что было в современней мировой литературе. Несмотря на бешеную травлю всей реакционной прессы, Горький подымает свой голос против войны. Он разоблачает империалистические государства, он проводит одну мысль, что этот строй должен быть уничтожен, что лишь пролетарская революция может обеспечить человечеству спасение от варварства и уничтожения.

Тема мировой войны становятся одной из самых больших тем советской литературы. Правда, в некоторых произведениях наших писателей чувствуется и влияние тех гуманистических традиций, которые были характерны для антивоенной литературы Запада. Это можно видеть на примере романа К. Федина «Города и годы» и повести С. Розенфельда «Окопы». Но в своей массе советские писатели сумели самостоятельно подойти к трактовке этой большой темы. С этой стороны прежде всего надо отметить повесть Н. Тихонова «Война». Значение этого произведения в том, что здесь писатель впервые в мировой литературе ставит вопрос о месте и роли в войне техники. В проблеме газа и огнемета — центр замысла этого произведения. Н. Тихонов достигает большой силы в показе технического действия этих средств военной борьбы.

Ряд советских писателей ставит перед собой задачу показать русскую армию и в годы, предшествующие мировой войне. Это — тема и первой книги классического «Тихого Дона» М. Шолохова и «Капитального ремонта» Л. Соболева. В своем произведении Соболев стремится как бы раскрыть ленинское положение о том, что «надо объяснить людям реальную обстановку того, как велика тайна, в которой война рождается». Соболев широко пользуется приемом публицистических отступлений, органически включая в ткань своего романа высказывания Ленина и Сталина, которые насыщает художественными образами.

Другие советские писатели стремятся дать реалистическое изображение отдельных этапов войны на самых различных ее участках. Так, К. Левин в своей повести «Танненберг» рассказывает о трагическом эпизоде мировой войны, связанном с разгромом у Мазурских озер армии Самсонова. Он показывает храбрость русского солдата и беспомощность царского командования. Победоносному разгрому австро-германской армии в Галиции в 1916 году посвятил повесть «Прорыв» Ю. Вебер. Это произведение отчетливо показывает, каких победоносных результатов добиваются русские войска при талантливом военном руководстве.

Н. Брыкин в своих рассказах «Малиновые юнкера» рисует развал фронтов царской армии в 1916 году. Он показывает рост революционного сознания масс накануне социалистической революции.

М. Зощенко создает своеобразный образ российского Швейка, Назара Ильича — господина Синебрюхова. Этот трусоватый обыватель выбит войной из жизненной колеи и всеми средствами стремится приспособиться к новым условиям.

Советские писатели не ограничиваются показом военных событий, исключительно связанных с Россией. Как мы можем видеть и по роману Федина «Города и годы» и по повести Н. Тихонова «Война» — наша литература переносит читателя и в немецкую действительность этих лет и во Францию.

Художественные очерки В. Финка «Комбатанты» ярко показывают, как зарубежная буржуазия стремится путем пышных ритуалов в честь «неизвестного солдата» развеять в массах тяжелые воспоминания о страшных испытаниях мировой войны.

Б. Лавренев в повести «Стратегическая ошибка» переносит читателя из русской фронтовой действительности в кулуары английского адмиралтейства. На примере нарочитого пропуска в Турцию английской эскадрой двух германских крейсеров — «Гебена» и «Бреслау» — он ярко вскрывает двуличность империалистических дипломатов этой былой союзницы царской России.

Повести М. Слонимского, А. Ульянского, В. Финка, П. Евстафьева, Л. Славина — все они дают освещение трагических событий мировой войны, все они стремятся показать подлиннее лицо ее участников. Все эти произведения, объединенные в данном сборнике, стремятся в той или иной мере дать реалистическую зарисовку событий мировой войны. Эти произведения — яркое свидетельство того, что наш советский писатель вплотную подошел к ответственной задаче художественного рассказа о величайшем опыте империалистической бойни 1914–1918 годов.

Ленинская правда о войне, в той или иной мере отраженная в ряде произведений советских писателей, подымает их произведения на большую высоту. Эти произведения говорят о том, что нет никакой иной гарантии против войны, кроме победы пролетарской революции, кроме борьбы за еще большую военную мощь социалистического государства. Эту грозную правду человечество с особой ясностью видит сейчас, когда мир снова объят пламенем новой империалистической войны. Слова Ленина, сказанные восемнадцать лет тому назад, остаются незыблемыми и поныне: «Нельзя вырваться из империалистской войны и из порождающего ее неизбежно империалистского мира… нельзя вырваться из этого ада иначе как большевистской борьбой и большевистской революцией».


О. Цехновицер

Кирилл Левин

Танненберг Повесть

1

Эшелон был в пути уже пятый день. С непонятной медленностью двигался он к западу, часто подолгу ждал на полустанках. Большие поля тянулись по сторонам дороги. Сухие копны хлеба, похожие на юрты кочевников, стояли прямыми рядами. Поля уходили в даль. Потом начинался лес. В кустах росла ежевика, и когда поезд останавливался, солдаты прыгали вниз и собирали темные ягоды. Вокруг была тишина. Ночи наступали теплые, ясные. В небе высыпало много звезд. В теплушках не зажигали огней. Во мраке блестели огоньки папирос, слышались тихие голоса. Засыпал эшелон, и вдруг лязгали буфера, повизгивали колеса, паровоз неторопливо тащил вагоны. Как-то ночью видели в лесу костер. Два человека сидели неподвижно, охватив руками колени. Из лесу выскочил — крупный пес, долго бежал рядом с вагонами, потом прыгнул в кусты, исчез. На больших станциях приходили толпы с оркестрами, флагами, пели гимн, кричали «ура». Женщины раздавали булки и папиросы. Пока стояли в каком-то городе, из женского монастыря монашки привезли целую корзину образков, кланяясь, совали их солдатам. Примчалась коляска, запряженная парой караковых лошадей. Человек в белой фуражке выбежал на перрон и пожимал руки офицерам.

— Ах, господа, господа, как я вам завидую! — громко восклицал он. — Как я вам завидую!

Его глаза увлажнились, он пригласил офицеров к себе.

Представил им свою жену, короткую, кривоногую, чем-то напоминавшую кактус.

За станционными зданиями на круглых грязных площадях, одинаковых, кажется, на всех захолустных российских станциях, стояли мужицкие телеги. Маленькие пузатые лошадки были привязаны к обгрызанным столбам. Их владельцы опасливо вылезали на перрон, в недоумении и страхе оглядывали длинную теплушечную цепь, солдат, сидевших на полу теплушек и свесивших наружу ноги, походные кухни, стоявшие на открытых платформах.

Пожилой рыжеватый крестьянин, одетый, несмотря на лето, в полушубок, вытирая шапкой слезящиеся трахомные глаза, рассказывал солдатам, что у них в деревне в течение трех дней забрали почти всех мужиков.

— Идите, значит, и идите, — негромко жаловался он. — А зачем нам идти? Ничего нам неизвестно и не объяснено. Это, дорогие, все равно как в сказке. Налетел змей-горыныч, выхватил любого и унес… Горько, ох, как горько мужику.

Шея у него была коричневая, обожженная солнцем, лицо сухое, потрескавшееся, на щеках и подбородке заросшее бородой. Солдаты молча смотрели на него. Среди них было много запасных, только-только оставивших свои деревни, и им был близок и весь до мелочей понятен этот мужик, летом ходивший в полушубке. О войне они знали не больше его, хотя были в защитных рубашках, вооружены и должны были в ближайшие дни столкнуться с тем неведомым врагом, о котором с таким недоумением говорил мужик.

Ночью проезжали мимо большого завода. Красные, налитые огнем окна были совсем близко от дороги. Тяжелое гудение машин доходило до вагонов. Поезд медленно прополз через полустанок. В скупом сеете керосиновых фонарей солдаты увидели толпу. Люди стояли тесно сбившись. Полустанок и завод скрылись в темноте, мимо поплыли насыпи, груды сложенных решетчатых щитов, низко над землей показались и прошли зеленые фонарики стрелок.

Все ближе подъезжали к границе. Пути были забиты эшелонами. На маленькой станции скомандовали выходить, брать с собой вещи. Солдаты шумно вылезали из вагонов, торопливо строились вдоль пути, поправляли походные мешки, смотрели на опустевшие теплушки, в которых уже обжились. Многие оставляли их с таким чувством, словно бросались в воду. Другие смеялись, были довольны.

— Надоело ехать, — сказал кто-то. — Скорей бы нам до немца добраться. Все они к нам ездиют, надо теперь нам посмотреть, как они живут.

— Еще как встретят, — насмешливо ответил второй, — мы ведь незваные.

— Встретят, — уверенно сказал первый. — Нас ведь мильон. Вот она, русская силушка.

Офицеры шутили с солдатами, девятая рота запела лихую песню. Карцев, становясь в ряды, как-то по-новому почувствовал в руке тяжесть винтовки, на поясе вес подсумков, на груди патронташ, все тридцать гнезд которого были набиты боевыми остроконечными патронами.

Рядом стоял Гилель Черницкий. Черницкий был спокоен, даже весел, он похлопывал по спине скисшего Самохина и говорил:

— Не пучи глаза, а то они у тебя выскочат и ты не увидишь немцев. Достань-ка махорку. Или, постой, у меня есть папиросы. Не робей, Самохин!

Самохин за неделю до выступления в поход вернулся в роту из госпиталя, в котором лечился около двух месяцев. Улыбаясь, он стоял перед Черницким и закуривал. Бородатые запасные оглядывались в смятении. Возможно, что им мерещились немцы. Они не знали, что еще многие десятки километров отделяют их от границы и от противника. Кадровые солдаты весело подсмеивались над ними. Кто-то плясал под губную гармошку.

Машков ходил вдоль рядов. Надувал щеки. Взвод его разросся — в нем было шестьдесят человек, и он почувствовал себя чуть не ротным командиром.

В стороне от солдат вокруг командира эшелона, толстого пожилого подполковника Смирнова, собрались офицеры. Смирнов сообщил, что отсюда отряд пойдет походом на соединение с другими эшелонами полка. Подполковник отяжелел, отвык от походного снаряжения, новый кожаный пояс туго сжимал его брюхо, он был сердит, беспокоен. Ротные командиры смотрели внимательно и озабоченно. Молодые подпоручики и поручики были радостно возбуждены. Война манила их, награды и героические бои, лихие разведки, стремительный поход через неприятельскую землю на Берлин мерещились им в розовой дымке. Боевой походкой, рисуясь перед самим собой, прошел толстенький поручик Жогин. Нетерпеливо ждал приказа о выступлении подпоручик Руткевич, длинными пальцами в лайковой перчатке перебирая темляк шашки. Спокойно поглядывал на Смирнова старый капитан Федорченко. Для себя он твердо решил, что эта война поможет ему добиться заветной мечты — штаб-офицерского чина.

«Пускай молодежь лезет под пули, — думал капитан, — пускай побесится. Я пойду себе тихонечко, смирненько. Слава богу, в японской уцелел и эту кампанию проделаю. На рожон не попру, даст бог, батальон через месяц освободится, тогда риску меньше будет. Быть тебе полковником, Федорченко, ох, быть».

Он завистливо перебирал своих соперников, думая, что ему, старому, заслуженному офицеру, должны в первую очередь предоставить вакансию батальонного командира.

Роты построились. Васильев, пощипывая усики, подошел к десятой роте. Он неторопливо ходил по рядам, заглядывал в солдатские лица, улыбался и шутил.

— Ну, вот, ребята, — сказал он, — пойдем походом. Держите себя крепче, жителей не обижайте. Неприятель хотя далеко, но все же надо быть настороже. Бойтесь паники и вздорных слухов. Если будем спокойны, ничего плохого с нами не случится. Сила у нас такая, что если не оплошаем и не ошибемся, а серьезно, по-солдатски возьмемся за дело, никакой немец не будет нам страшен.

Его слова и ясный добродушный вид хорошо действовали на солдат. Десятая рота оживилась, ряды подравнялись. Когда скомандовали двигаться, сотни новых, еще не стоптанных солдатских сапог бодро ударили о землю.

2

Неширокая полевая дорога вывела к редкой осиновой роще, за рощей лежал луг. Кочки покрывали его, они, как резиновые, поддавались под ногами. Было утро. Крестьянская телега с задранными оглоблями стояла на лугу. Она была завалена матовым, еще зеленоватым сеном. Хозяев не было видно. Солдаты жадно вдыхали мирный запах сена, косились на телегу. Солнечные лучи плавили туман, стоявший над лугом. Сочная трава хрустела под ногами, сапоги стали мокрыми от росы. Молодой рыжий пес рыча выскочил из травы и озадаченно присел, пораженный таким, никогда еще невиданным скопищем людей. Началось болото. Ряды расстроились. Каждый старался ступать по кочкам, солдаты сталкивались друг с другом, упал Самохин, попав ногой в яму.

Машков по старой привычке ударил его, приговаривая:

— До сих пор, сволочь серая, не научился ходить!

Болото кончилось, пошли кусты, нечастые деревья, показался покатый со срезанной вершиной холм, а за ним желтая песчаная дорога. Солнце медленно ползло по синеватому, с белыми лоскутьями облаков небу. Шли уже больше двух часов. Становилось жарко. Скатки давили плечи и шею, винтовки несли не по-походному — на ремнях, а по-строевому — на плечах, у солдат затекали руки. Никто не наполнил фляжки водой, все мучились от жажды. Черницкий размашисто шагал, завалив штык, неутомимо шутил с товарищами. Уставший Карцев удивлялся его бодрости. Пользуясь тем, что рота шла вразброд, он пробрался к Черницкому. Возле Гилеля, прихрамывая, в потемневшей от пота гимнастерке шел Чухрукидзе. Он стер ногу, так как новые сапоги, выданные ему перед походом, были ему велики и портянки сбивались у пальцев. Гилель советовал ему присесть и перемотать портянки, но Чухрукидзе, застенчиво улыбаясь, мотал головой. Он боялся взводного.

— Как себя чувствуешь на войне, Гилель? — спросил Карцев.

— Войны, положим, еще нет, — медленно ответил Черницкий, — но я очень хотел бы посмотреть, какая это получится война. Я не верю ни полковнику Максимову, ни генералу Гурецкому. Они хороши для мирного парада или для покупки овощей.

— Нет, германцев мы побьем, — подбрасывая на плече винтовку, уверенно сказал Карцев. — Где же им с нами справиться! У нас больше народа. — Еще французы с нами. Не выдержать германцам!

Впереди роты на пегой лошадке ехал капитан Васильев. В двух шагах от него бодро шел Бредов. Штабс-капитан был рад войне.

«Здесь моя академия, — думал он, — я окончу, окончу ее, и только смерть может мне помешать».

Он нетерпеливо продумывал блестящие боевые планы. Роту он должен получить не позже, чем через месяц. Будет действовать смело, решительно. Внимательно будет изучать стратегическое положение (Денисов — полковой адъютант — друг и однокашник, он поможет достать нужные сведения), выищет слабые стороны противника. В полку мало способных, образованных офицеров, большая часть из них — старики и рутинеры. А он недаром готовился в Академию генерального штаба. Сколько бессонных ночей прошли за книгами и картами, — теперь все это должно окупиться.

С ласковой снисходительностью поглядывал он на прапорщика запаса, шедшего неумелым (непоходным — подумал штабс-капитан), подпрыгивающим шагом. Что понимает этот юнец сложной, прекрасной науке войны? Идет он, полный молодого петушиного самодовольства, гордый своим офицерским званием. Пишет, наверно, какой-нибудь Любочке байронические письма, влюблен в свои погоны, и если не трус, то бросится по молодой горячности вперед в первом же бою и пропадет, как Петя Ростов. Нет, он, Бредов, так дешево себя не продаст. Прятаться не будет, когда понадобится, подставит грудь пулям, но только тогда, когда иначе будет нельзя… «Война, война, что готовишь ты мне?»

Рысью проехал подполковник Смирнов. Он что-то крикнул, Васильев приложил руку к козырьку и остановил коня. Протяжно скомандовал остановиться. Приклады винтовок нестройно стукнули о землю.

Это был первый привал — получасовая остановка.

Солдаты торопливо снимали через головы походные мешки, валились на землю. Голицын, старший унтер-офицер из запасных, который, как все запасные унтер-офицеры, был в строю рядовым, проворно стащил сапоги и перемотал портянки.

— Вот так-то, паренечки, — весело сказал он, поворачивая к солдатам круглую, коротко остриженную голову, — сорок годочков скоро мне простучит, проделал я японскую и китайские кампании и многому там научился. Главное в походе, чтобы ногам удобно было. Тогда воевать легче.

Он критически смотрел на переобувающегося Чухрукидзе и показал ему, как лучше завертывать портянки. Карцев, отделенный командир, заботливо оглядел своих людей. Чухрукидзе, Ужогло, Рогожин, Самохин, донецкий шахтер Шарков — все это были свои, близкие по казарме ребята. Остальные были запасные, которых, кроме Голицына, он мало знал. Он обратил внимание на толстого, румяного человека с пепельными усами. Человек этот лежал на спине, подложив под голову скатку, и хватал воздух открытым, жалобно искривленным ртом. Оказалось, что солнце сильно пекло ему голову. Голицын посоветовал положить под фуражку мокрый платок.

Время подходило к полудню. Прошли длинную деревенскую улицу, но не остановились, хотя всем хотелось пить и низкие срубы колодцев неудержимо привлекали солдат. Некоторые воровски выбегали из строя, крались к колодцам. Женщины совали солдатам яблоки. Старухи фартуками вытирали слезы. Ребята провожали за околицу. Песчаная дорога то подымалась на холмы, то опускалась в низины. Редкие заросли тянулись по сторонам. Послышалось густое шмелиное жужжание, тонкая хвостатая тень появилась в небе. Многие из солдат, особенно запасные, до сих пор ни разу не видели аэроплана. Они испуганно смотрели вверх, и когда кто-то крикнул, что это германский аэроплан, поднялась суматоха. Солдаты торопливо стреляли вверх. Охваченный боевой яростью, Машков собрал свой взвод и приказал стрелять залпами.

Васильев на коне ворвался в ряды.

— Стой, стой! — кричал он. — Это наш аэроплан. Прекратить огонь!

Давно уже прошло время обеда, но походные кухни, которые выгрузились вместе с эшелоном, куда-то пропали. У каждого в вещевом мешке лежали сухари, солдаты грызли их.

Мимо проехал казачий разъезд. Чубатые казаки ядовито подтрунивали над пехотой, их начальник, молодой, рябоватый хорунжий, иронически откозырял Васильеву, по-пехотному сидевшему в седле, и, щегольски изогнувшись, галопом поскакал вперед. Обдавая пылью солдат, казаки скрылись за холмом. Наконец скомандовали остановиться. Составили винтовки, дозоры разошлись по сторонам. Васильев, сердито посматривая на дорогу, тихо сказал что-то подпоручику Руткевичу. Руткевич вскочил на капитанского коня и поехал назад. Прошел час, никто не знал, долго ли останутся тут. Офицеры совещались возле одинокой избы, стоявшей на опушке дубового леска, солдаты сидели и лежали на земле. Чухрукидзе, морщась, рассматривал стертую ногу. Голицын осторожно доставал щепоть махорки из кисета, а Самохин спал, уткнувшись лицом в мешок. Только к вечеру приехали кухни, найденные Руткевичем. Оказалось, что они не имели точного маршрута и шли по другому пути. Вышел начальник дивизии генерал Потоцкий, длинный, сухой старик. Начал говорить с офицерами. Подполковник Смирнов стоял, вытянувшись, он показал рукой на солдат, но генерал махнул рукой, как будто отказывался от чего-то, сел в автомобиль и уехал. Приказали строиться. Загибин, потерявший свой щегольский вид, справлялся у Машкова, скоро ли придут на ночевку, но взводный сам ничего не знал. Рогожин, шедший возле Карцева, с завистью вспомнил вольноопределяющегося Петрова, которого перед самым выступлением в поход отправили в Иркутск в военное училище.

— Пока он там будет обучаться, — оказал Рогожин, — война придет к концу. Нет, что ни говори, — барин всегда барином останется.

— Это Петров? — с досадой возразил Карцев. — С нами вместе жил, из одного котла щи хлебал, какой он к черту барин.

— Погоди, — упрямо ответил Рогожин, — приедет он офицером, другую песню запоет. Посмотрим, как он с нами тогда из одного котла будет есть. «Ваше благородие» — тут, брат, ничего не попишешь.

Карцев замолчал. Ему трудно было представить Петрова, простого, одетого в неуклюжую солдатскую одежду, офицером.

На поле, на лес не спеша надвигался августовский вечер. Темнело небо, сыростью повеяло из леса, галет низко кружились над деревьями, готовясь к ночлегу. Вблизи виднелась деревня. Нарядный дом, крытый черепичной крышей, форпостом стоял в поле. Плетеная изгородь окружала его, белая лохматая собака яростно залаяла на солдат. В сумерках видно было, как остановилась девятая рота, как отошла в сторону, в поле. Васильев слез с коня. Через минуту стало известно, — ночевать будут здесь, в поле. В мягкую, много раз паханную землю вбивали низенькие колышки. На колышках растягивали серые полотнища походных палаток. В палатки пробирались ползком, мешки клали под головы, ложились прямо на землю, укутавшись в шинели.

Карцеву не пришлось ложиться. Он был назначен в полевой караул. Вместе с несколькими солдатами его отвели шагов за шестьсот от стоянки.

Буткевич показал, откуда можно ждать противника, и, нахмурясь, сказал:

— Вы не думайте, что если мы на русской земле, то нет опасности. Возможно, что германские разъезды пробрались к нам и бродят где-то недалеко. Смотреть в оба. Винтовки зарядить. В случае чего — немедленно послать ко мне связного.

Он ушел. Легкий озноб охватил Карцева. Он оглядел своих людей: Рогожина, Чухрукидзе, Кузнецова, солдата из запасных, мелкого сложения, с красными, как будто воспаленными глазами, с толстыми, вывороченными губами.

Туман стлался по низине. Босоногая девчонка пробежала мимо, гоня гусей в деревню. Гуси бежали, вытянув шеи, распустив крылья, гоготали. Мычание коров, лай собак, громкие женские голоса, доносившиеся из деревни, лошадь со спутанными передними ногами, щипавшая невдалеке траву, — все это было мирное, успокаивающее. Кузнецов тихо рассказывал Рогожину, как внезапно его забрали, как будет трудно его бабе одной управиться с уборкой и обмолотом.

— Чудаки люди, — с обидой и недоумением в голосе говорил он, — что бы им еще хоть недельку с войной погодить! Разве можно мужиков в такое время трогать? Баловство это господское, ей же богу.

Карцев осторожно исследовал местность. Наткнулся на изгородь вокруг нарядного дома, крытого черепицей.

Подумал о том, что из-за дома могут легко подобраться к караулу и хорошо бы поставить Рогожина по другую сторону дома, — пускай наблюдает за полем и леском. Сделалась совсем темно. Он сделал), как хотел, поставил Рогожина за домом, оставил Кузнецова и Чухрукидзе на месте, а сам все ходил, прислушиваясь, в состоянии бодрой нервности, в ожидании чего-то, что непременно должно случиться. Кузнецов стал тихо посапывать и всхрапнул. Чухрукидзе придвинулся к Карцеву, и тот угадал мягкий внимательный взгляд грузина на себе.

— Что, Чухрукизде, — спросил он, — не страшно тебе на войне?

— Нет, ой, нет, — горячо ответил Чухрукидзе и, положив руку на колено Карцева, зашептал: — война, скажу тебе, лучше, чем в казарме жить. Не боюсь воевать.

Близко склонившись к лицу Карцева (тень его головы заслонила черный силуэт дома), он продолжал:

— Скажи, друг, как думаешь, после войны домой пустят или опять потащат в казарму? Хорошо воевать буду, что хочешь сделаю, только пускай в казарму не посылают.

В возбуждении сжимая руку Карцева, он говорил певуче и протяжно:

— Ох, глупый был, никогда не знал, какое счастье человеком быть… Думал, что дома плохо жил, работы много, бедность большая, а в солдаты взяли, узнал, что такое горе, узнал, как собаки живут.

Из-за дома донесся резкий, злой крик. Крик перешел в визг, и вдруг прогремел очень громкий в ночи выстрел. Карцев вскочил, стискивая винтовку. Он грубо толкнул спавшего Кузнецова и, вытянув голову, прислушивался. Ему показалось, что он слышит стоны, возбужденные голоса, но выстрелов больше не было.

«Неужели германцы?» — думал он.

Послышались торопливые шаги, кто-то бежал к ним, и, прежде чем Карцев мог выжать окрик из вдавившегося от волнения горла, темная тень Рогожина возникла перед ним.

— Неспокойно там, — доложил Рогожин, показывая рукой в сторону выстрела. — Ушел я, знаешь, от греха. Все-таки вместе лучше. Побьют еще по отдельности…

Кузнецов крестился, стоя на коленях и всхлипывая. Чухрукидзе спокойно улыбался. Стало тихо. Ночь молчала, черная, загадочная, опасная. Поколебавшись, Карцев решил, что останется здесь. Он приказал всем лечь в боевой готовности. Несколько минут было тихо. Тяжелая рука легла на плечо Карцева, и глухой голос (он не сразу узнал голос Кузнецова) прошептал:

— Идут, ей-богу, идут.

— Погоди, — сказал Карцев, прикладывая ухо к земле.

Шаги зловеще стучали все ближе и ближе. Не было сомнений. Шли сюда. Щелкнул затвор. Кузнецов, трясясь, подымал винтовку.

— Это ты оставь, — сказал Карцев, с радостью чувствуя, как к нему возвращается спокойствие. — Без моего приказа не сметь стрелять.

И когда шаги, неспокойные и как бы прячущиеся, затихли довольно близко от них, он спросил четко и медленно:

— Кто идет?

— Свои, свои, — ответил знакомый голос. — Не стреляйте, голубчики, свои. Пароль вот вам… иду, значит…

Две фигурки показались на холмике. Плачущий голос ефрейтора Баньки говорил:

— В первом месте по-человечески встретили… Проверяли мы дозоры эти проклятые, прямо звери, а не люди там сидят. В одном завопили — стой, стрелять будем, в другом, не спрашивая, прямо бабахнули, человека у нас испортили, Крылов человек-то зовется, из запасных он. Грудь ему прострелили, вот какое беспокойство случилось.

Он присел, жалобно вздыхая, попросил покурить и передал приказ ротного командира: смотреть строго, не курить.

— Приказ передаешь, а сам куришь, — усмехаясь, сказал Карцев.

— Разволновался я очень, — доверчиво объяснил Банька. — Как же это так, прямо тебе в человеков стрелять? Вот воюй с таким народом.

Ночь прошла спокойно. Карцев не заснул. Только перед самым рассветом, сидя на корточках и глядя в неясно проступавшие контуры леса, в пустынное, неживое небо, чувствуя, как холод пробирает его всего, как равнодушно и неуютно лежит вокруг эта страна, он ощутил вдруг большое одиночество и спросил себя — зачем он здесь.

Так иногда человек, заночевавший не у себя дома, проснувшись, не понимает сразу, где он, и с удивлением оглядывается кругом.

3

В поле дымили кухни синим прозрачным дымом. Заведующий хозяйством торговал у крестьян двух коров. Их зарезали тут же, и шкуры были проданы деревенскому кожевнику. Карцев бросился искать Мазурина. Он обрадовался, когда высокая фигура Мазурина, его серые, спокойные глаза возникли перед ним. Он любовно смотрел на Мазурина, все крепче сжимал его широкую руку и невольно спрашивал себя, отчего так сильно тянет его к этому человеку.

— Ну, что, жив? — ласково сказал Мазурин. — Вот куда мы с тобой попали. На самую на войну.

Он ничуть не изменился (как менялись на глазах Карцева другие солдаты), а был все тот же, неторопливый, спокойный, крепкий.

Разговаривая с Мазуриным, Карцев увидел Орлинского. Орлинский бежал к нему, протягивая обе руки. Радость, проявленная им, тронула Карцева. Он подумал, как тяжело, должно быть, Орлинскому идти на войну с Вернером.

— У тебя боевой вид, — улыбаясь, сказал Карцев, — ну, как у вас там Вернер? Не заставлял он вас в вагонах давать ногу?

Орлинский засмеялся.

— В вагонах не заставлял, но как только мы пошли походом, велел подсчитывать ноту, — ответил он. — Он, видно, до смерти будет верен себе.

Карцев жадно всматривался в лицо Мазурина. Он знал, что Мазурин считает войну ненужной для рабочих, помнил тот холодок, который прошел между ними перед самым выступлением полка в поход. Ему неудержимо захотелось говорить с Мазуриным, захотелось опять почувствовать на себе его бодрящее влияние. Он отвечал на вопросы Мазурина, рассказал ему про ночкой случай, и все ждал, что его спросят о главном, о его отношений к войне. Но Мазурин так просто и с таким интересом расспрашивал о походе, о полевой ночевке, о ранении солдата в дозоре, что видно было, как это занимает его и что ни о чем другом он сейчас не думает.

— А как Черницкий? — весело спросил он и засмеялся. — Ведь он парень горячий, один всех немцев побьет.

К ним подошло несколько солдат, разговор стал общим, рассказывали о том, как доехали, как пили водку и играли в карты. Молодой солдат с выпущенной из-под фуражки лихим вихром, хвастаясь, рассказал, как ночевал в деревне. В избе были одни бабы.

— Кобель, — с презрением сказал пожилой бородатый солдат, — уже пользуешься. Мужиков на войну взяли, а ты уже скопишь на теплое место с непотребством своим. Погоди, погоди, довоюешься!

Прибежал Черницкий. Он обнял Мазурина, хлопнул его по спине.

— Теперь можно воевать, — говорил он, улыбаясь. — Ведь я без тебя, Мазурин, не найду дороги в Берлин.

Когда много времени спустя Карцев вспомнил это утро, оно казалось ему одним из самых лучших утр всего похода. Воздух был чистый, свежий, пронизанный солнечными лучами, солдаты тоже были еще свежи, вокруг лежали мирные поля, дымились трубы деревенских изб — ничего страшного и пугающего не было в это прекрасное утро. Лучшие его друзья — Мазурин, Черницкий, Орлинский — сидели с ним, смеялись и шутили. Прибежал ефрейтор Банька, попросил закурить и, таинственно оглядываясь, сообщил важную новость. Он слышал от верных людей, что их полк будет нее время находиться в резерве. Много этот полк бился и пострадал в японскую войну, и поэтому ему оказана такая милость. Пускай повоюют в первой линии другие полки, не бывшие на японской войне.

Некоторые недоверчиво усмехнулись, но многие поверили ефрейтору Баньке: уж очень хотелось поверить. День был хорош, мясным наваром пахло от походных кухонь. Все поле, насколько хватал глаз, было покрыто зелеными гимнастерками. Винтовки, составленные в козлы, походили на узенькие коричневые стога. Весело дымились костры. На краю поля стояла артиллерия. Сытые крупные лошади, помахивая хвостами, жевали сено. Окрашенные в защитный цвет орудия глядели уверенно и грозно. С хохотом пробежали два солдата и опустились на землю, один достал из-за пазухи бутылку, отбил горлышко. Водку наливали в алюминиевую чашку, формой похожую на лодку. Угощали товарищей. Несколько человек, узнав, что солдаты достали водку, побежали в деревню. Когда после обеда построили полк, солдаты дружно стали в ряды. Полковник Максимов впервые в походе объезжал полк. Четырехтысячная масса солдат растянулась в длиннейшую колонну, — в самом центре колонны была пулеметная команда — восемь новеньких пулеметов, с толстыми рыльцами, похожие на бульдогов. Максимов был важен, с довольным видом оглядывал всю эту массу вооруженных людей, подчиненных ему, он подъехал к батарее, приданной полку, галопом проскакал вдоль колонны, здороваясь с каждой ротой в отдельности. Видно было, какой он боевой командир.

Орлинский при каждом удобном случае прибегал в десятую роту. С ним подружился Голицын, особенно после того, как Орлинский угостил его махоркой.

— Да ведь ты не куришь, — удивляясь, спросил Голицын, — откуда же у тебя махорка?

Орлинский объяснял, что махорку держит для курящих товарищей. Но через два дня махорка рассыпалась у него в вещевом мешке. Голицыным овладела ярость.

— Эх, ты! — со злобой, отчаянием и презрением сказал он Орлинскому и посмотрел на него, как глядит строгий учитель на жестоко провинившегося мальчишку. — А я ведь тебя за серьезного человека считал. Эх, ты!

Ворча и ругаясь, он взял мешок Орлинского и, перетряхнув все вещи, до крошки собрал махорку. Курево было еще большей драгоценностью, чем еда. С первых же дней похода было почти невозможно достать его.

В деревнях, которые проходили войска, было пустынно. Крестьяне неохотно выходили из изб, боялись и прятались, так как их заставляли возить войсковую кладь за десятки и сотни верст.

Однажды услышали глухие далекие выстрелы.

— Пушки, — сказал Голицын, — значит дошли до немца.

У Карцева стукнуло сердце, тяжелый ком метнулся к горлу, стесняя дыхание. Как будто кончился один этап войны, похожий на маневры, и начался другой — настоящий. В тот же день полк встретил первых раненых. Их везли на крестьянских телегах. Они стонали, когда безрессорные телеги подбрасывало на кочках. Их обогнала щегольская коляска. Рядом с молоденькой сестрой в белой наколке с красным крестом сидел, развалясь, казачий офицер с забинтованной головой.

В этот день прошли несколько деревень.

— Бедно живут мужики, — сказал Рогожин Карцеву, — земля у них совсем плохая — песок да песок.

Солдаты внимательно оглядывали избы, улицы, огороды. Большая часть изб была покрыта почерневшей соломой. Лишь один-два дома выделялись железной или черепичной крышей. Коровы были мелкие, худые, непородистые. Крестьянки низко кланялись офицерам, вид у них был забитый, грязные дети держались за их подолы.

Плохо было в деревнях, но не лучше было вокруг них. Клеймо безысходной нужды, запущенности и уныния лежало на всей стране. Узкие проселочные дороги были непроходимы в ненастье и пыльны в ясную погоду. Рытвины и ямы встречались на каждом шагу. Земля на полях была серая, мелко вспаханная, неурожайная. Часто попадались болота. В лесах, в болотах артиллеристы и обозники рубили ветви, валили деревья, настилали гати, но орудия и зарядные ящики все же застревали, и часто армия отрывалась от своих оперативных обозов на пятьдесят и более верст.

Полк шел редким сосновым лесом. Дорога привела в низину, к болоту. У болота застряли два обоза. Они не могли ни разойтись, ни перебраться через болото. Круглый маленький полковник, теребя поводом серую лошаденку, подскакал к Максимову и, кланяясь так, что его огромный живот наплывал на шею лошадки, стал просить помочь ему вытащить телеги из болота.

Пушечные выстрелы теперь доносились чаще, крупные кавалерийские отряды обгоняли полк. Навстречу тянулись телеги, доверху набитые убогим скарбом, за телегами тягучим шагом плелись облезлые с выпирающими из-под кожи ребрами коровы. Дети с любопытством смотрели на войска, взрослые с обреченным видом шагали возле телег. Дальше наткнулись на большой грузовик, безнадежно застрявший в песке. Молча обошли его. Перед вечером устроили привал.

Возле офицерской столовой, устроенной в палатке, оркестр играл марш.

Солдаты разбрелись. Некоторые тайком пошли к деревне, расположенной вблизи. Черницкий, Карцев и Рябинин побежали к избам, надеясь раздобыть курево. На буром, скупо поросшем травой пригорке возле низкого плетня толпились солдаты, жадно заглядывали через головы товарищей. С каждой секундой вокруг собиралось все больше народа.

— Что там такое? — спросил Рябинин у пробегавшего мимо рябого солдатика.

— Немцы пленные, — радостно ответил солдатик и добавил, взмахивая рукой, — я думал, что они пострашнее будут. А они так себе, простые.

Немцы, действительно, оказались простые. Двое людей, один молодой, другой лет сорока, оба небольшие и слабосильные по виду, в плоских бескозырках, в сапогах с короткими прямыми голенищами (все это солдаты осматривали с неистовым любопытством), сидели на земле и растерянно, видимо, не зная, как себя держать, поглядывали на русских солдат. Часовой с винтовкой стоял возле пленных и, помаргивая синими глазами, уговаривал солдат отойти подальше. Но его никто не слушал. Тут были те, кого обозначали страшным словом «противник», с кем они должны были встретиться в смертной схватке, те, кого называли варварами и злодеями. Их вид будил в солдатах любопытство, удивление, разочарование — уж очень не были похожи эти плохо одетые люди на гордых, свирепых врагов, какими рисовало их воображение.

— Скорее всего из запаса они, — задумчиво сказал, точно подумал вслух, пожилой, с седой бородкой солдат, — вроде нас, стало быть.

Он осторожно, видимо, не желая пугать пленных, потрогал их сапоги, постукал пальцем по подметкам и добавил с сожалением:

— А сапоги-то дерьмовые, кожа на голенищах твердая, невыделанная.

— Чудаки, воюют тоже, — сказал кто-то и, выйдя вперед (он оказался толстоногим, с веселым лицом), спросил, весело оглядывая своих: — Эй вы, землячки заграничные, почему воевать с нами пошли?

Молодой пленный застенчиво улыбнулся, старший кивнул головой и что-то пробормотал себе под нос.

Никто не смеялся, хоть солдат, видимо, рассчитывал вызвать смех своих слушателей.

Пленным сунули махорку, несколько сухарей, хотя сами были голодны. Когда показался офицер, солдаты не спеша разошлись. Барабанщик играл сбор. Обеда не давали, но солдаты так привыкли к полуголодному существованию, что, не выражая особого неудовольствия, стали в ряды. Шли по обочинам, так как дорога была занята чужим корпусом. На несколько верст она была забита возами, орудиями, двуколками и людьми. Крестьяне, мобилизованные со своими лошадьми, с тупым отчаянием сидели на передках нагруженных телег. Обозы двигались так медленно и нерегулярно, что они не имели представления, когда их отпустят. Фуража им не давали, — его не хватало даже для лошадей оперативных обозов, не кормили и их самих. Некоторые из них уже по неделе ехали с войсками. Офицеры, к которым они обращались, сердито отмахивались от них: по горло было собственных забот, где тут было думать еще о мужиках, едущих с обозами. Десятая рота проходила мимо них. Васильев на минуту задержал коня, и мужик в длинной свитке, сойдя с телеги, быстро опустился перед всадником на колени:

— Ваше офицерское благородие, господин главный начальник, — завопил он, всплескивая руками, — как же с нами такое делают, сам посуди. Сын у меня на действительной, тольки-тольки от него письмо пришло, что на войну отбыл, как тут и меня с конем забрали, вторую неделю мытарят. Пожалеть же надо, ей-богу.

Васильев пожал плечами.

— Видишь, что война, — ответил он, — всем приходится трудно. Потерпи уж немного, старик, скоро тебя отпустят.

4

Верхом приехал генерал Гурецкий. Он поговорил с офицерами, потом подошел к солдатам, отпустил похабную шуточку и роздал пачку папирос.

— Уж я знаю, — хитро подмигивая, сказал он подполковнику Дорну, — с солдатом надо пошутить, показать ему иногда дружбу, и он за вас, за отца командира, в огонь полезет.

Дорн ничего не ответил генералу. Он из-под очков посмотрел на капитана Васильева и штабс-капитана Круглова, болезненного печального офицера, вечно нуждавшегося (у него было пятеро детей), и громко спросил, сколько отставших в их ротах. Гурецкий, сощурившись, разглядывал беременную бабу, гнавшую козу.

Он был уже стар, гордился своим генеральским чином, заработанным тридцатипятилетней офицерской службой, и был глубоко уверен в своем полководческом таланте. Он почти все время проводил при штабе полка, наседал на Максимова, вмешивался в его распоряжения. У Гурецкого был твердый план. Он хотел скорее бросить полки своей бригады в бой и личным руководством добиться победы. Бой он представлял себе просто — не отступать, бросать войска напролом в штыки с криками «ура», и никакой немец не устоит против такой атаки.

— Эх, лихой командир у зарайцев, — грустно сказал Дорн. — Он не позволяет Гурецкому вмешиваться в свои дела. Тот к нему и носа не показывает, все время торчит у нас, а Максимов, шляпа такая, не смеет сказать ему ни слова.

Круглов печально склонил бледное лицо. Он думал о своей семье и соображал, удастся ли ему отправить домой пятьдесят рублей, сэкономленных им на ротном хозяйстве.

Краснея, он вспомнил, как ловко ему намекнул фельдфебель, что деньги все равно, попадут заведующему хозяйством полка, если Круглов их упустит. Как он, собака, нагло смотрел в глаза! Без ротного командира брать ему нельзя, а вместе почти безопасно… Не убили бы только. Он будет аккуратно каждый месяц посылать жене деньги. Пусть подкормится с детьми.

Васильев и Дорн отошли в сторону и тихо разговаривали. Они давно знали друг друга. Оба были на японской войне, оба любили военное дело. Дорн выписывал немецкие журналы и нередко читал Васильеву выдержки из сочинения покойного начальника германского генерального штаба графа Шлиффена «Канны».

К ним подошел капитан Вернер. Он пренебрежительно сказал, что вся беда в том, что мало внимания в армии отдавали маршировке. Маршировка тренирует солдат и позволяет им выдерживать какие угодно марши. Дорн не стал с ним спорить. Вернер вернулся к своей роте. Люди отдыхали уже несколько часов, и он приказал фельдфебелю выстроить их и провел с ними небольшое учение. Третья рота вздваивала ряды, строилась во взводные колонны, давала ногу. Через полчаса Вернер закончил учение, посмотрел на Орлинского, хотел было подозвать его к себе, но раздумал и, приказав фельдфебелю следить, чтобы солдаты не разбредались, пошел к себе.

Утром поход продолжался. Подходили к германской границе. Издалека доносились редкие выстрелы, несколько раз видели пролетавшие аэропланы, и солдаты не разбирали, чьи они — свои или германские, — открывали по ним бешеный огонь.

Прошли по скверной песчаной дороге, оставили позади деревню, нищую, грязную, как и другие деревни этого края, и вступили в прекрасный сосновый лес. Старые сосны стояли в лесу, как медные и бронзовые колонны, украшенные извилистыми узорами. Мшистые бугорки, похожие на зеленые бархатные подушки, были разбросаны под соснами. В лесу была полутемь, торжественная тишина, лес был наряднее и богаче полей, жил своей обособленной жизнью.

Дошли до просеки и остановились. Прискакали Гурецкий и Максимов, и бригадный, напыщенным жестом показывая коротенькой рукой на столб с черным орлом, прокричал:

— Солдаты, ребятушки, русские боевые орлы, поздравляю вас со вступлением на вражескую землю. Отсюда путь нам один, на столицу Германии, на Берлин. Ура!

Ударив плеткой коня, он наскочил на столб, пытаясь свалить его конской грудью, но столб был крепок, конь, хрипя, топтался на месте, и генерал, хлестнув по распростертым крыльям черного орла, приказал немедленно повалить столб.

Черницкий толкнул Карцева и глазами показал ему в сторону. Там под деревьями стоял белый, нарядный домик с остроконечной крышей, выкрашенной в голубой цвет. Домик, огород, разбитый возле него, охваченный зеленым заборчиком, дорожки, посыпанные песком, — все это было такое чистое, не русское, что и без пограничного столба можно было узнать, что Россия кончилась здесь.

Вышли из леса. Поле, расстилавшееся по сторонам, было вспахано огромными глыбами, — очевидно, вспашка производилась машинами. В версте от леса кучкой белых сверкающих пятен лежала прусская деревня. Солдаты пристально смотрели — все ближе становились чистые оштукатуренные домики, массивные строения, развесистые яблони. Полк вступил в деревню. В немом удивлении оглядывали солдаты добротные чистые постройки, выметенную улицу, круглые каменные колодцы. Большой сад тянулся за деревней, желтые и красные яблоки выглядывали из листьев.

Мужчин не было видно. Женщины хмуро и недоброжелательно смотрели на русских, не отвечали на их приветствия.

— Какие серьезные, — насмешливо сказал кто-то, а другой сердито ответил:

— Посмотрел бы я, каким ты веселым будешь, когда в твою деревню чужаки придут.

В тот же день впервые увидели немцев. Конный разъезд показался на лесистом взгорье, верстах в двух от полка, и, сделав несколько выстрелов, скрылся. Максимов приказал батарее выпустить шрапнельную очередь по леску, в котором предполагался неприятель. Батарея развернулась сзади полка, снялась с передков, и шрапнели со скрежещущим металлическим визгом низко пролетали над головами солдат, заставляя пригибаться и вздрагивать необстрелянных запасных, из которых на две трети состоял полк. Гурецкий распорядился выделить роту и занять лесок. Первая рота рассыпалась в цепь, капитан Федорченко повел ее вперед. Видно было, как перебегали солдаты, как, скучиваясь, они бежали к лесу, ложились на землю. Из леса не стреляли. Там не нашли ни одного немца. Гурецкий хвастался, что прогнали неприятеля. Офицеры тихонько подсмеивались над генералом.

— С воздухом воевал, — пошутил один, и шутка пошла гулять по ротам.

Солдаты нервничали, становились беспокойнее. Упорно говорили о двух эскадронах немцев, которые гуляли где-то поблизости и могли напасть каждую минуту. Подполковник Смирнов, думая подтянуть распустившихся солдат, объявил, что видели в этом районе германскую кавалерию.

Гурецкий, получив из штаба дивизии сведения, что небольшие силы германцев занимают село Вилиберг, решил взять его с налета. До села было пятнадцать верст, и, несмотря на то, что приближался вечер, он приказал Максимову двигаться вперед. Денисов, бывший при этом, в отчаянии посмотрел на командира: было безумием двигаться по необследованной местности. Сведения о противнике были неопределенны и не проверены разведкой. Но Максимов не возражал бригадному. По настоянию Гурецкого взяли проводника из местных крестьян. Это был поляк, пожилой человек с худым бритым лицом, с крысиными глазками. Низко кланяясь и ни на кого не глядя, он, суетливо перебирая руками, говорил, что дорогу в Вилиберг знает всякий ребенок и он доведет туда в одно мгновение. До сумерек шли по хорошей шоссейной дороге, потом втянулись в лес. В лесу было уже совсем темно. Передовые дозоры жались к главной колонне, разведка не высылалась.

— В дивизии сказали, что там небольшие силы, — уверял Гурецкий. — Чего нам их бояться? Ударим с налета, вряд ли там больше двух-трех рот, и займем Вилиберг.

Федорченко, Любимов, Смирнов — многодетные старики — шли покорно и тупо. Другие — Дорн, Васильев, Бредов и еще несколько человек — не могли скрыть своего беспокойства. Дорн пытался отговорить Максимова от рискованного марша, но полковник упрямо не соглашался с ним.

— Сказано же вам, — говорил он, — что там слабые силы. Вы боитесь необследованной местности. Но что могут нам сделать две роты? Не беда, если солдаты немного и устали. Удачный бой оживит их. Увидите, как все будет хорошо.

Васильев решил, с согласия Дорна, послать разведку. Карцев и Рябинин были посланы вперед. Васильев толково объяснил им, что надо сделать.

— Уж вы не беспокойтесь, ваше высокоблагородие, — сказал Рябинин, — я ведь природный охотник. Выслежу, разнюхаю и вам доложу.

Оба солдата, взяв с собой только винтовки и подсумки с патронами, скрылись в темноту. Рябинин шел мягким широким шагом, ступая по-медвежьи. Часто он останавливался, прислушивался, иногда ложился, прижимаясь ухом к земле. Шли не по тропинкам, а стороной. Напряжение, которое испытывал Карцев, выходя на разведку, понемногу проходило: было приятно идти лесом. Как-то не думалось, что в спокойной тишине, в бодром смолистом запахе сосен может скрываться опасность. Прошли уже версты четыре, когда услышали голоса. Карцев невольно взялся за винтовку, Рябинин остановил его.

— Стрелять — для нас самое последнее дело, — тихо сказал он, — нам это ни к чему.

Они поползли в трех шагах друг от друга. Лицо Карцева царапали ветки кустов. Черненький комочек выпрыгнул из-под его рук и с писком исчез. Винтовку он держал в руке и все оглядывался на Рябинина, которого скорее чувствовал, чем видел. На немцев наткнулись неожиданно. Человек шесть сидели возле лесной сторожки, на них падал красноватый отблеск из окна. Карцев замер, сжал винтовку. Рябинин помахал рукой, показывая, куда ползти, и они начали обходить сторожку.

— Дозор, — прошептал Рябинин, — теперь пойдем дальше, посмотрим, откуда их корень растет.

Он был совершенно спокоен, а Карцев от волнения едва переводил дыхание. За сторожкой продолжался лес, между деревьями с трудом обозначались сероватые просветы. Они останавливались, каждый шорох заставлял их ложиться на землю. Лес кончился, вдали мелькнули крошечные бронзовые огоньки. Рябинин пошел скорее. Согнувшийся, напряженный, чуткий, он напоминал лесного зверя, Карцев хотел ему сказать, что они далеко зашли, но постеснялся. Рябинин мог подумать, что он трусит. Огоньки стали ярче, послышался железный грохот, какие-то темные массы двигались возле длинных строений, пыхтение автомобилей было совершенно ясным, и они видели, как, одна за другой, десять или двенадцать тяжелых машин с потушенными фарами проехали по дороге.

— Много тут немцев, — шепнул Рябинин, — давай обойдем село. Похоже, что они с другой стороны высаживаются.

И они, пригибаясь, выбирая места потемнее, опять сделали обход и увидели, как из рощи по ту сторону села выходили германские колонны. С полчаса они лежали за кустами, наблюдая за германцами. Когда прошли последние ряды, Рябинин поднялся.

— С полк, пожалуй, будет, — заметил он, — теперь надо шибче пробираться, к своим.

Они пошли обратно, делая еще более глубокий обход, чем раньше, чтобы не наткнуться на немцев, и прямо вышли на полянку, где расположилась германская артиллерия. Опираясь спиной о дерево, в двух шагах от них стоял часовой в каске и молча открыл рот, увидев русских. Бежать было поздно. Местность вокруг была занята дозорами. Был один выход — помешать растерявшемуся часовому поднять тревогу, и едва у Карцева мелькнула эта мысль (все длилось меньше секунды), Рябинин, роняя винтовку, присел и сильным прыжком налетел на часового. Они упали оба, Карцев услышал хрип. Ноги часового вытянулись. Рябинин поднялся. Лицо у него заострилось, глаза ввалились.

— Ходу, — хрипло пробормотал он, — нам теперь нельзя попадаться в их руки.

Он поднял винтовку и, не оглядываясь на часового, побежал, пригибаясь. Оба не ощущали усталости. Ужас подгонял Карцева (так бегут сильно напроказившие дети в страхе от того, что они натворили), ему хотелось быть как можно дальше от этого места, он стиснул зубы, чтобы удержать крик. Два раза им пришлось красться ползком, уходя от германских дозоров. Карцев плохо помнил, куда им надо идти, но Рябинин шел безошибочно, как гончая. В лесу было так темно, что двигались ощупью, вытянув перед собой руки. Каждый слышал учащенное, свистящее дыхание товарища. Они не говорили между собой, и только после часу пути Рябинин остановился, внимательно посмотрел кругом и сказал, опускаясь на землю:

— Выбрались как будто, немножко отдохнем.

Он достал кисет и, торопясь, скрутил папиросу, жадно затянулся и молча протянул кисет Карцеву. Закуривая, Карцев сказал:

— Я бы не рассказывал, как мы душили немца.

— А чего рассказывать? — равнодушно ответил Рябинин. — Не мы его, так он бы нас убил. Ты, брат, этим делом не беспокойся: война ведь. Не привык, так привыкнешь, не нами это повелось, не нами и кончится.

Васильев внимательно выслушал доклад Рябинина. Заставил его повторить, подробно расспрашивал его о числе немцев, об их артиллерии, о примерной длине колонн. Он пошел к Дорну, и оба они отправились к Максимову, ехавшему в центре колонны. От командира полка капитан вернулся бледный, глаза его зло поблескивали. Он невнятно ругался, много курил. Впрочем, никому, даже Бредову, с которым был дружен, ничего не говорил.

В темноте полк продолжал двигаться вперед. Теперь шли полем. Вернеровская рота была в авангарде. Вернер был спокоен, уверен в себе. Его не тревожило, что передовые дозоры шли совсем близко от главной колонны. Он разговаривал с Блинниковым, уверял штабс-капитана, что через час они лягут спать в Вилиберге.

Когда сверкнул огонь, пробил черный воздух и затем послышался визг шрапнели, растерянность охватила Вернера. Немцы били прямой наводкой, очевидно, по заранее вымеренным целям, шрапнели рвались низко над землей. Дикая паника сразу овладела полком. Необстрелянные солдаты бежали по всем направлениям. Офицеры кричали, приказывали окапываться. Сотни людей бросились на землю, с бешеной энергией работали лопатами. Рыли в темноте, без всякого плана, каждый зарывался на том месте, где упал, не помня о товарищах, смутно представляя себе, как надо окапываться. Огонь затих, потом начался сразу с двух сторон. Солдаты яростно насыпали окопы в том направлении, откуда им чудился неприятель. Загремели винтовки. Беспорядочно стреляли во все стороны. Офицеры потеряли всякую власть над испуганными людьми, да они сами не знали, что надо делать. Васильев спокойно, не повышая голоса, пытался отвести свою роту в кусты, чтоб окопаться под их прикрытием. Колесников, ощерясь и повизгивая, помогал ему, но никакими силами нельзя было оторвать солдат от земли. Черницкий насыпал перед собой целый холм и кричал Карцеву:

— Иди ко мне, у меня здесь семейный окоп, поместимся оба.

Рябинин уже зарылся, как крот, и прикрыл голову лопатой. Рядом с ним отчаянно ругался ефрейтор Банька, роя себе окоп. Чухрукидзе казался скорее удивленным, чем испуганным. Выстрелы, стоны, крики, ругательства неслись отовсюду. Ночь тянулась невыносимо медленно. Германский огонь то затихал, то начинался с новой силой. Частая дробь пулеметов перемежалась с редкими орудийными выстрелами, пули со свистом летели над головами.

С первым проблеском рассвета все увидели дикую картину. Поле было изрыто маленькими окопами в самых разнообразных направлениях. Многие окопались лицом друг к другу, другие во фланг, третьи спиной к неприятелю. Максимов со своим штабом сидел в центре поля, в небольшой ложбине. Гурецкого не было. При первых выстрелах он уехал в штаб дивизии. На рассвете огонь усилился. Но теперь солдаты видели, где тыл. Они выскакивали из окопов и, низко пригибаясь, на четвереньках, побежали от немцев. Дорн, Васильев и Бредов старались организовать оборону, к десятой роте присоединилось много солдат из соседних рот. Ободренные хладнокровным видом офицеров, они около часа отстреливались от германцев. Но надо было отступать. Из леска, заходя во фланг, появились германские цепи. Максимов исчез. Дорн приказал отходить на юго-восток. Остатки третьего батальона (было больше бежавших, чем убитых и раненых) шли редкой цепью, часто ложились на землю, отстреливались. Васильев в бинокль наблюдал за противником. Справа от них донеслось слабое «ура». Вернер с развевающейся рыжей бородой, колотя солдат обнаженной саблей и грозя им револьвером, пытался бросить их в бесцельную (она ничем не могла помочь) атаку. У него было бледное, исступленное лицо, его ругательства доносились до десятой роты. Карцев старался разглядеть в третьей роте Орлинского, но его не было видно. Сам он держался хорошо. Правда, было жутко, но вид Васильева, спокойного, как на маневрах, и Черницкого, шутившего как всегда, поддерживал его.

Весь день продолжалось беспорядочное, разрозненное отступление полка. В ту ночь выбыло из строя около пятисот человек.

Двое суток ушло, пока усталых и деморализованных солдат собрали и привели в порядок. В ночь на третьи сутки полк опять был двинут вперед, так как вторая армия, в которую он входил, выполняя план главного командования фронта, должна была форсированным маршем вторгнуться в Восточную Пруссию.

5

В тот день, когда полк, собранный после ночной катастрофы, опять двинулся вперед, солдаты впервые увидели командующего армией и корпусного командира. Они проезжали на автомобилях, и Самсонов, приказав остановиться, мощным, привыкшим к командованию голосом сказал короткую речь. Он называл солдат молодцами и героями, он призывал их крепче беречь славные традиции полка и бить врагов отечества и православной веры. Максимов стоял красный, испуганно моргая глазами. Неужели генерал не знал об отступлении полка? Нет, очевидно, не знал, хотя командир корпуса был рядом с ним. Командующий подал ему руку, поздравил с боевым видом полка.

По дорогам, двумя лучами сходившимся к деревне, подходили остальные полки дивизии. На большом лугу Самсонов приказал пропустить войска церемониальным маршем. Через час, когда дивизия была построена, заиграли полковые оркестры. Самсонов, окруженный штабом, стоял на пригорке. Широкие колонны, отбивая шаг, проходили мимо командующего. Офицеры с обнаженными саблями шли впереди частей. Развевались знамена. Карьером прошел казачий полк. Рысью пронеслась артиллерийская бригада — сорок восемь орудий, сильные толстоногие лошади, зарядные ящики, бравые ездовые, усталые фейерверкеры. Самсонов стоял, улыбаясь, гладил белые усы.

— Хорошая армия, — как бы думая вслух, сказал он, и генерал Нокс, английский представитель при штабе, не отымая от глаз бинокля, кивнул головой:

— O, yes, wery good!

После марша он разговаривал с командирами полка, заботливо спрашивал их, как кормят солдат.

— Берегите людей, — говорил он. — Пожалуйста, берегите. Здоровый, сытый солдат — залог нашей победы. Поздравляю вас, господа. С такой армией мы много сделаем.

Полк продолжал свой марш. Опять потянулись песчаные дороги, перемежаясь болотами. Опять деревни возникали перед солдатами, и из черных, не похожих на человеческие жилища изб старики и женщины боязливо кланялись офицерам. В сумерки Максимов дал полку короткий отдых и вызвал к себе Васильева. Сопя и тяжело вздыхая, он приказал капитану идти со своей ротой в авангарде.

— Знаю вас как опытнейшего офицера, — говорил он, — знаю, что на вас можно положиться. Только осторожнее, ради бога, осторожнее. Не наткнуться бы нам опять на какую-нибудь неожиданность.

Он крепко стиснул Васильеву руку, отпуская его. Десятая рота беглым шагом прошла вперед, обогнув голову колонны.

— Ну, ребята, — сказал Васильев, оглядывая роту синими глазками, — нам дано почетное поручение, давайте дружно выполним его.

Он объяснил солдатам, в чем заключается их задача, выделил сильную разведочную команду, сам принял над ней командование, а с ротой оставил Бредова. Команда выслала дозоры по шести человек. Васильев остался с ядром разведки, назначил связных между ядром и дозорами и приказал выступать. Карцев был при командире. Дозоры ушли. Васильев с остальными людьми тихо двинулся за ними. Стемнело. Серые паруса облаков медленно плыли над лесом. Душная сыроватая теплота подымалась от земли, точно там сушили на огне намокшую одежду. Карцев ближе подошел к командиру. Ему хотелось поговорить с ним. И когда Васильев спросил его (как часто спрашивал солдат), хорошо ли он себя чувствует в походе, Карцев решительно сказал:

— Покорно благодарю, ваше высокоблагородие, хорошо. Разрешите спросить — ведь не может быть, чтобы мы эту войну, как японскую, проиграем? Народ всей душой… Россию подняли и разворотили… Ваше высокоблагородие, если разворошить сумели, должны и великие дела сделать!

Васильев щипал усики и сбоку посматривал на Карцева.

— Что же это ты, братец, — сказал он, и в его голосе Карцеву послышались жесткие ноты. — Какой же ты солдат, если так рассуждаешь? Что же ты думаешь, что война, как свадьба — заиграла музыка и молодых повели к венцу? Нет, тут каждый шаг надо выстрадать, купить кровью и муками.

Он дернул головой и с усилием добавил:

— Мне труднее, чем тебе, — понимаешь ты это? Я больше тебя отвечаю, меня сильнее бьет, если у нас плохо идет. И я сжимаюсь, я крепче себя завинчиваю и говорю себе, что буду драться, как черт, потому что хочу, чтобы Россия победила. Я так с тобой говорю, потому что ты русский, и у нас с тобой одна родина, которую мы должны оборонять. Вот, братец, как нам надо с тобой думать.

И как бы подстерегая и угадывая те мысли, что могли укрыться в солдатской голове, он близко наклонился к Карцеву, так близко, что темные болотца его глаз точно пахнули холодом на солдата, и строго закончил:

— И иначе думать не смеем. Думать иначе — это измена. Запомни — измена!

Карцев ничего не ответил. Было неловко, даже стыдно. Не стоило ему говорить с Васильевым. Не так вышло, как он думал. Он шел по лесной дороге, по вражеской, по германской земле, которую он должен был завоевать, подчинить русскому дарю. Германские звезды светили на него сквозь ветки пушистой синевы надлесного пространства. Кто-то осторожно коснулся его плеча, и, оглянувшись, он увидел смутные очертания лица, удлиненного острой бородкой. Присмотревшись, он узнал Годнева, солдата первого взвода, призванного из запаса. Годнев пошел рядом и, оглядывая дорогу, сказал:

— Слышал я, как ты разговаривал с ротным. Над чем ты мучишься? Какие тебе великие дела нужны? Чего тебе от войны надо? Чего ты от нее хорошего ждешь?

Годнев начал спокойно, даже иронически, но к концу его слова звучали едко и злобно. Карцев видел, как сердито двигалась его рука, рассекая воздух. Он хотел ответить, но не успел. Все остановилось. От правого дозора прибежал связной. Он тихим голосом что-то доложил Васильеву, и капитан вполголоса велел троим солдатам идти на усиление дозора, заметившего за лесом что-то подозрительное. Со связным, который знал дорогу, пошли Карцев, Годнев и Чухрукидзе. Они шли гуськом, и каждый раз, когда под ногами скрипела ветка, связной шипел:

— Тише вы… К девкам, что ли, идете?

На опушке леса залег дозор. Карцев увидел ефрейтора Баньку и еще трех солдат, лежавших в кустах. Вдалеке мелькали тусклые точечки огоньков, и трудно было угадать их происхождение.

— Рябинин туда пополз, — тихо сказал Банька. — Черт его знает, какие там огни. Вы, ребята, вдвоем пройдите шагов двести к ним и залягте. В случае чего — один беги ко мне с донесением.

Поползли Карцев и Годнев. Карцев полз уверенно — сказывался опыт, приобретенный за эти дни. От земли шел мягкий, густой запах, мокрая трава брызгала в лицо прохладными капельками. Они залегли в ложбине, узкой, точно корытце, и Карцев, поймав огоньки и не отпуская их прищуренными глазами, спросил, продолжая разговор, сильно взволновавший его:

— Чего я от войны хорошего жду? Может быть ничего не жду. Но раз уж воевать, так по-настоящему. Напали на нас немцы — будем отбиваться. Нельзя им нашу землю отдавать. А мы мажем. Больно это.

— Не знаю, — угрюмо ответил Годнев, — может быть и мажем. Не замечаю я этого — понимаешь. Не моя это война.

Он повернулся к Карцеву, и тот с досадой отметил, что Годнев не наблюдает за тревожными огоньками.

«Солдат тоже», — пренебрежительно подумал он.

Длинная огненная палка пролетела по черному полотну ночи, и треск выстрела донесся до солдат тревожно и напоминающе: война, смерть, берегитесь!

— Надо разузнать, — прошептал Карцев. — Я поползу, а ты оставайся здесь. Смотри, не зевай, а то сразу снимут.

Годнее, покорно кивнув ему, положил перед собой винтовку, поставил ее на боевой взвод. Сжавшись, щупая глазами тьму, он лежал, полный напряжения, просунув палец под спусковой крючок, готовый стрелять в каждого, кто нападет на него. Тревога оказалась напрасной. Стрелял солдат передового дозора во что-то белое, что появилось перед ним и, несмотря на окрик, продолжало двигаться. Белое оказалось заблудившимся гусем. Гусю свернули шею и опять залегли. Скоро опять послышался шорох: кто-то полз. Окликнули, наставив винтовку по шороху и, испугавшись, едва не застрелили Рябинина. Вызвали Васильева. Рябинин доложил, что в деревне, расположенной в трех верстах отсюда, неблагополучно.

— Нет ни одного огня, а в проулке слышны голоса, — шепотом докладывал он. — Похоже, что там засели немцы.

Васильев послал приказ остановить колонну, а сам вместе с Карцевым, Рябининым и Банькой отправился к деревне. Он быстро и легко шагал рядом с Рябининым, и оба они, небольшие, коренастые, казалось, были схожи, шли одинаковой охотничьей походкой, свободно неся чуть вихляющие тела, не напрягаясь, по-медвежьи косолапо ставя ноги. Деревня завиднелась впереди мертвой массой строений. Согнувшись, они свернули с дороги в поле и поползли. Залаяла собака низким густым лаем.

— Не на нас, — прошептал Рябинин. — Брешет, не заливаясь.

Васильев полз впереди, за ним Рябинин, — Карцев и Банька находились немного позади. Вот в упор встало первое строение. Улица, как просека в лесу, светлела чуть заметно, тишина была такая чистая и ясная, что звенело в ушах — динь, динь, — и вдруг раздался выстрел. Кто-то, грасируя, по-немецки ругался и грозил, а другой голос отвечал тихо, точно извиняясь. Васильев пополз в сторону, за ним остальные. Отползли к полю, обошли всю деревню. В двух местах слышали голоса. Когда уже возвращались, Васильев сказал:

— Хорошо, что немец нечаянно выстрелил, помог нам.

В центре колонны нашли Максимова. Он отказался от предложения Васильева окружить деревню и захватить неприятеля.

— Нет, голубчик, — вяло сказал он, — зачем нам ввязываться в авантюру? Сами знаете, как у нас хромает тактика ночного боя. Нельзя ли нам как-нибудь миновать эту проклятую деревню? Ведите полк, капитан, ведите, родной мой. Я вам верю.

Лицо у него было осунувшееся, бледное. Он не был трусом, но при первых же столкновениях с противником понял, как трудно будет ему, по малой его подготовленности, руководить полком. И теперь он, растерявшись, передавал своим офицерам ответственнейшую часть своих обязанностей. Как тогда, на маневрах, Васильев вынул карту (шинелями отгородили свет электрического фонарика) и показал маршрут, которым следовало, по его мнению, идти. Денисов и Дорн возражали ему, остальные молчали, очевидно плохо ориентируясь в местности. Итак, полк двинулся в обход деревни. Но нервное и тревожное настроение, которое было у командира полка и офицеров, не могло не передаться солдатам. Слух о том, что вблизи находятся германцы и в засаде ждут полк, каким-то неведомым путем распространился по колонне. Люди нервничали, жались в рядах друг к другу, испуганно всматривались в темноту. Каждая тень казалась им германским разведчиком, каждый шорох — щелканием затвора или шагами крадущихся немцев. Ряды незаметно перепутались. Смешались сначала взводы, потом роты. Офицеры шли тут же. Они понимали, как опасно такое настроение солдат, грозящее перейти в панику при первом выстреле, старались успокоить их, объясняли, что никакой опасности не предвидится в эту ночь. Вернер ругал солдат самыми изощренными ругательствами и, хватая то одного, то другого, говорил, поблескивая зелеными, кошачьими глазами:

— Да как ты смеешь бояться? Ты что — на гулянку пришел сюда? Ты, сукин сын, пришел царя и родину защищать, кровь за них пролить, жизнь отдать. А ты от страха в штаны наложил. Вот, пускай появится противник, заставлю вас в атаку идти и первого, кто отстанет, уложу на месте.

Блинников плелся в хвосте роты.

«В обоз бы мне, старому человеку, — тоскливо думал он, — пускай Вернер воюет, он молодой и буйный».

Он с завистью смотрел на подпоручиков, которые, бравируя перед неопытными прапорщиками и стариками-офицерами, весело шутили и, видимо, не испытывали страха. Он так плохо себя чувствовал, что, когда раздались крики и выстрелы и вокруг него заметались люди, даже не испугался, а стал под деревом, закрыл глаза и покорно ждал, пока его убьют. Он слышал свист пуль, стоны раненых и читал «верую». Его сильно толкнули, он упал, тоненько вскрикнув и сразу ощутив свое тело, как тысячу беззащитных точек, и вдруг услышал спокойный бас, знакомый, родной голос, успокаивавший солдат, уверявший их, что произошла ложная тревога. Это был подполковник Дорн, он с несколькими офицерами быстро шел вдоль колонны и бодро сыпал шутки и ругательства.

— Слава тебе, показавшему нам свет, — прошептал Блинников, молитвенно смотря на Дорна. — Вот кому бы полком командовать вместо этого Максимова. А где же Вернер?

При первых выстрелах, не проверив, в чем дело, Вернер с кучкой людей бросился на край дороги, залег с ними, приказал открыть огонь. Эти выстрелы еще увеличили панику.

Спасла случайность. Горнист Шаповаленко, флегматичный полтавец, несколько раз громко и отчетливо проиграл отбой. Дорн с молчаливым презрением оглядел Вернера.

— Эх, вы, — сказал он, — к маршировочке, небось, больше привыкли. То-то оно и сказывается.

Человек десять было ранено своими, главным образом в боковых дозорах, двигавшихся по обе стороны дороги. Около часа прошло, прежде чем можно было продолжать марш.

Утром шел дождь. Прискакал забрызганный грязью ординарец и отдал Максимову срочный пакет. Полковник прочел, нахмурился и велел позвать батальонных и ротных командиров. Он оглядел их с недоверием, сердито покосился на животы стариков — Смирнова, Федорченко, Любимова, перехваченные поясами, и сказал, что из штаба дивизии получен приказ — полк должен выбить противника из деревни Кунстдорф. Офицеры внимательно слушали командира полка. Они проверяли маршрут, делали пометки.

Полк развертывался в боевой порядок — на правом фланге первый батальон, на левом — третий, немного сзади, уступом к нему, — второй и в полковом резерве — четвертый батальон. Батарея, приданная полку, шла со вторым батальоном. Максимов со штабом и конными ординарцами расположился на краю деревни. Десятая рота была в авангарде батальона и наступала на левый угол Кунстдорфа, где за добротными сараями легко мог укрыться неприятель. Разведочные команды, выяснив, поскольку сумели, силы германцев, отошли к своим ротам. Цепи залегли и под редким огнем немцев перебежками двинулись вперед. Карцев наступал со своим отделением. Вся картина боя отчетливо расстилалась перед ним. Поле, по которому они наступали, мохнатое, с рыжеватой шерстинкой (от скошенных колосьев), шло под уклон по направлению к деревне, лежавшей в долине. Вторая деревня, где расположился Максимов, осталась в двух верстах позади. Слева на маленьком пригорке тесно сбилась молодая сосновая роща. За ней, укрытая от неприятеля, стала на позицию русская батарея. Суховатый артиллерийский офицер, подталкиваемый двумя солдатами, лез на сосну у самой опушки, обращенной к неприятелю. На правом фланге усилились выстрелы. Первый батальон наступал. Зеленые травяные фигурки бежали к деревне, поспешно падали, стараясь зарыть головы в землю, ползли, стреляли, кричали. До них было шагов шестьсот, и Карцев ясно видел Вернера, бегавшего вдоль цепи. Вот он выхватил шашку, взмахнул ею, и третья рота, поднявшись и крича «ура», побежала к деревне. Германские пулеметы затакали часто и горячо, и вдруг ряд коротких громовых ударов, следовавших один за другим, потряс воздух. Третья рота, вырвавшись из своего батальона, бежала вперед, и простым глазом было видно, что до первых строений им надо пробежать еще много — шагов четыреста. Вернер бежал позади солдат, потом опередил их, замахал: шашкой, блеснувшей как широкая водяная струя, и «ура», выкрикнутое его диким, ревущим голосом, донеслось до десятой роты. Он сразу исчез, точно провалился в яму, было видно, как под пулями валилась третья рота. Шагах в двухстах от деревни она залегла и до конца боя не двигалась вперед. Германские шрапнели рвались сначала высоко, потом ниже, из-за рощи в очередь доносились короткие громовые удары, и Карцев услышал ликующий голос Васильева:

— Ай, молодцы артиллеристы, в морду, в морду бьют!

Десятая рота пошла вперед, но Васильев изменил направление, он вел роту во фланг, в обход деревни, командуя сухим, звонким голосом.

— Возьмем их, возьмем, ребятушки, — говорил он, — ползите к ним, прячьтесь за каждой кочкой, землей укрывайтесь. Наши орудия славно их бьют. Вперед, ребятушки! А когда бросимся, тогда уже рвитесь изо всех сил. Чем скорее достигнем немцев, тем безопаснее.

Он управлял настроением и движением своих солдат, как опытный учитель управляет своим классом. Шутил, переходил от одного взвода к другому, заговаривал с самыми робкими и вел роту все ближе к тому рубежу, за которым уже не могло быть отступления, а только бешеное движение вперед.

— Ну, вот и время, — прокричал Васильев звенящим голосом. — Сейчас мы их возьмем. По передним равняться. С богом за мной, в атаку! Ура!

Карцеву показалось, что кто-то поднял его и бросил вперед. Горло его вздулось от крика, он скачками несся вперед, и, рядом с ним и обгоняя его, бежали с винтовками наперевес, тоже крича, солдаты. Он увидел Гилеля Черницкого, бежавшего без шапки, Чухрукидзе с оскаленными зубами, Голицына, ощетинившегося и колючего, Годнева, наклонившегося вперед, с подрагивающим штыком, Рогожина, красного, с раскрытым в крике ртом. Все они бежали, охваченные бешенством, желанием бить и колоть. Пули дзыкали вокруг него, острая жуть заставляла сжиматься тело, но нельзя было остановиться, и при каждом дзыкании он свирепо думал:

«Не моя, не моя, вот только добегу, подождите, только добегу».

Он вместе с другими перескочил через канаву, не понимая того, что видит, заметил, как, удивленно и обиженно охнув, упал лицом вперед унтер-офицер Кузнецов. Фуражка у Карцева дернулась на голове, точно ее хотели сорвать, но он не понял опять, в чем тут было дело, и все бежал, бежал вперед. Страшная птица с визгом пролетела над ним и разорвалась шагов за сто впереди, и он, ликуя и с глубокой благодарностью, подумал, что это русская шрапнель, которая охраняет его, действует с ним заодно.

«Милые, молодцы», — подумал он об артиллеристах, уткнулся в забор, с размаху, как на гимнастике, перескочил его и увидел бегущих людей в чужом зеленоватом обмундировании.

— А, то-то же! — злобно крикнул он, опускаясь на колено и вскидывая винтовку, и сейчас же несколько человек стали стрелять в бегущих.

Сзади кричали «ура» — восьмая рота набегала правее от них на деревню, и в цепи Карцев ясно отметил высокую знакомую фигуру.

— Мазурин, — крикнул он, как будто тот мог его услышать.

Он видел, как Мазурин стрелял навскидку, как, наклонив штык, бежал к дому, откуда раздавались выстрелы.

Карцев снял фуражку, вытирая потный лоб. Фуражка была прострелена, два круглых отверстия были в ее тулье.

6

Первый батальон, отставший из-за неразумного удара Вернера, атаковавшего противника со слишком большой дистанции, с опозданием вступил в бой. Но резервные роты, двинутые Денисовым, уже обошли деревню, и смелая атака третьего батальона решила дело. Деревня была взята, и батарея, галопом выскочив на улицу, снялась с передков и начала бить по отступающим германцам.

Рябинин шел прихрамывая. Пуля оцарапала его, и он, перевязав ногу, остался в строю. Смех и шутки доносились со всех сторон. Солдаты расходились по избам, по садам, с любопытством отыскивая следы недавнего пребывания германцев. Чухрукидзе, счастливо улыбаясь, показывал черную островерхую каску, которую он нашел в маленьком окопе. Голицын восхищенно рассматривал плетеную фляжку с ромом, осторожно отпивал из нее. Третий батальон оставался в деревне. Кухни расположились возле самых изб.

— А воевать-то ничего, — сказал Рогожин, — славно мы сегодня немцев потрепали.

— Бабочки тут хорошие, — сказал Черницкий, — я уже говорил с двумя. Они очень ласковые до нас.

— Поженимся, Гилель, — толкая его, предложил Рогожин, — ей-богу, а?

Они расположились недалеко от сарая, тесной группой лежа и сидя, довольные сегодняшним днем.

— Что надо солдату? — философствовал Черницкий, сбрасывая сапоги. — Хороший обед, маленькую победу и сладкую бабу.

Он лихо провел по своим черным усам и посмотрел на молодую женщину, шедшую в сарай. Твердо ступая босыми, коричневыми от загара ногами, она оглянулась на него и засмеялась.

— Счастье тебе, Гилель, — завистливо сказал Рогожин, — поженишься.

— Обязательно, — обещал Гилель, проворно натягивая сапоги, — пойду говорить о свадьбе.

Он скрылся в сарае. Голицын угощал ромом. Рябинин рассказывал о раненом германском офицере, которого он на плечах притащил в штаб.

— Обязательно крест дадут, — сказал Голицын, — уж я знаю.

— Крест крестом, — хитро улыбнулся Рябинин, — а пока у нас это имеется.

Он вынул из кармана плоские никелированные часы с металлическим браслетом и приложил к уху.

— Золотой ход, — с уважением сказал он, — хорошо сработаны.

Мимо прошел солдат, опечаленно смотря в фуражку, которую держал в руках.

— Что, земляк? — весело спросил Голицын: — Покойник у тебя там?

— Вроде того, — ответил солдат, и все захохотали, заглянув в фуражку: там лежали битые яйца. — Подобрал я их битыми, — сокрушенно объяснял солдат, — жалко ведь — яичница какая пропадает… вот не знаю только, где пожарить.

Издали доносились выстрелы. В стороне, жужжа, пролетел аэроплан.

— Летай, слетай, — презрительно сказал Голицын, — уже на земле тебя достигнем.

Из сарая выбежала женщина, потупясь пробежала мимо солдат. Подошел Руткевич, крикнул — не вставайте! — бросил несколько папирос. Чухрукидзе рукавом чистил каску: на ней был матовый рыжеватый след крови — и тихо напевал. Воробьи пищали и возились на соломенной крыше сарая. По небу ползло облачко, белое и маленькое, похожее на разрыв шрапнели. По улице быстро прошли два солдата, за рога таща упирающуюся козу. Редкие выстрелы слышались до самого вечера.

Подполковник Смирнов, красный, вспотевший, пил воду из горлышка фляжки. Испуганно оглядываясь на солдат, к нему быстро подошел поручик Журавлев. У поручика тряслись губы, беспорядочно двигая руками, он наклонился к Смирнову и стал шептать ему на ухо. Подполковник перестал пить, снял фуражку, перекрестился.

— Очень жалко, — сказал он, — ох, как жалко. Но что же делать — война.

— Да нет же, — пробормотал Журавлев (он почти плакал), — не в том же дело. В спину, понимаете, в спину убит… А он шел впереди роты…

Толстый подполковник ошалело посмотрел на него, слабо махнул на Журавлева рукой, словно отводя то, страшное, чего он боялся и чему не хотел верить, и оглянувшись на солдат, шумно и беспорядочно проходивших мимо него, тихо спросил:

— А они… а нижние чины видели тело?

— Поставил фельдфебеля, не велел никого подпускать, — ответил поручик. — Разве я не понимаю? Ах, подлецы…

— Надо сообщить командиру полка, — сказал Смирнов, трясущимися руками поправляя пояс. — Пойдемте, поручик, вы нас проводите к телу.

Максимов, Денисов, Смирнов и Журавлев пошли в поле. Вернер лежал на груди, раскинув ноги. Конец шашки высовывался из-под рыжей бороды. Фельдфебель, скуластый, с висячими усами, сорокалетний человек, с выражением страха, виновности и отчаяния смотрел на офицеров. Они наклонились над трупом. Защитная суконная рубашка на левой части спины была пропитана кровью. Открытые глаза капитана смотрели злобно и яростно, голова была повернута набок, будто Вернер, умирая, хотел оглянуться. Денисов опустился на колени и перевернул мертвеца.

— Не вышла пуля, — глухо сказал он — надо найти ее.

Фельдфебель в готовности рванулся к телу.

— Ну, ты, — сквозь стиснутые зубы пробормотал Денисов, — не лезь, не твое дело. С тобой еще особый разговор будет.

— Ваше благородие, — всхлипнул фельдфебель, — пятнадцать лет верой, правдой. Да разве же я…

— Молчать! — крикнул Денисов. — Помогите мне, поручик.

Они расстегнули пояс, подняли рубашку. Рыжие волосы блеснули золотом, рана была и на груди. Она чернела чуть ниже правого соска. Пуля прошла навылет, но на гимнастерке не было никакого отверстия. Денисов нащупал бумажник и вытащил его из внутреннего грудного кармана рубашки. Он хмыкнул, показав Максимову на дыру в бумажнике, и открыл его. Пуля лежала в тугой пачке красненьких, почти насквозь пробив пачку. Денисов внимательно осмотрел ее, положив на ладонь, и молча протянул командиру. Пуля немного сплющилась. Тяжело задумавшись, Максимов рассматривал маленький кусочек свинца, заключенный в никелевую оболочку. Винтовые нарезы остались на пуле. Кто выпустил ее? Он обернулся и посмотрел на солдат, на свой полк, близкий, родной полк, которым он командовал уже три года. Он вздрогнул, бешенство охватило его. Тяжело ступая, он пошел прочь.

7

Штабные автомобили стояли у каменного двухэтажного дома, где помещался штаб корпуса. Корпусный командир генерал Благовещенский сидел в маленькой комнате и, пальцами расчесывая окладистую бороду, изучал недавно вышедшую книгу Черемисова «Действия корпуса в полевой войне». Книга с трудом давалась ему.

Оперативные распоряжения были всегда тяжелым и непонятным ему делом, но зато он хорошо усвоил из книги те места, где говорилось о месте командира корпуса на ночлеге и об указаниях, даваемых командиром для расположения частей на ночлег. Черемисов рекомендовал корпусному штабу в целях безопасности ночевать в районе расположения одной из дивизий корпуса, и Благовещенский был очень ему благодарен за мудрый совет. В горячие моменты он под видом корпусного резерва держал при себе целый полк и не отпускал его, боясь остаться без достаточной охраны. Это был тихий по виду генерал, с седой бородой и мышиными глазками, внимательно смотревшими из-под мохнатых бровей. Всю свою жизнь он провел в канцеляриях и был свято убежден в том, что ни одно распоряжение не достигнет своей цели, если оно будет отправлено без исходящего номера. Он был автором руководства для адъютантов — о правилах выдачи литеров для бесплатного проезда воинских чинов по железным дорогам. Руководством этим генерал очень гордился, и сорок экземпляров его с собственными надписями разослал виднейшим генералам, начиная с военного министра и начальника главного штаба.

Сейчас корпус был в трудном положении. Одна дивизия, атакованная с фронта и флангов, с большими потерями отступила на десять верст. По плану в этом бою должен был участвовать весь корпус. Вторая дивизия шла на соединение с первой, но на марше был получен приказ корпусного командира вернуться в исходное положение. Карцев видел, с каким неудовольствием возвращались войска по уже раз пройденной дороге.

— Мы идем туда, мы идем сюда, — меланхолически говорил Черницкий, — а кто знает, зачем нам надо два раза идти, чтобы очутиться на том самом месте, откуда мы вышли? Здесь скрыта самая высокая стратегия, которую простой солдат не может понять.

Поздно вечером пришли в деревню, откуда выступили утром. Корпусный командир вышел из своего домика. Он хотел поругать отступившую дивизию, и уставшие от двойного бессмысленного перехода солдаты слышали, как генерал визгливо кричал на выстроившиеся в поле батальоны соседней дивизии, видели, как потом с каменными лицами проходили мимо них запыленные, ободранные их товарищи. Васильев нервничал. Невнятно ругаясь, он ходил по дороге перед своей ротой, и, когда подошел Дорн, капитан заговорил с ним шепотом, дергая соломенные усики:

— Что же, долго ли будет продолжаться это? В чем, наконец, дело? Знакомы вы с положением корпуса? Почему мы вернулись сюда?

Дорн ничего не ответил ему. Сняв очки, он протирал их платком и горбился, как очень уставший человек. Мимо них прошли капитаны Федорченко и Любимов. Федорченко весело помахал рукой и крикнул:

— Благодать-то какая, вернулись в насиженное гнездышко. А я еще утром говорил Алексею Иванычу (он кивнул на Любимова), что жалко деревеньку покидать. Квартиры тут хороши. Ан бог и помог вернуться. Только бы до утра не потревожили. Милости прошу с нами чайку попить.

Но старым капитанам не пришлось отдохнуть, В полночь, когда солдаты спали прямо на земле, с головами на походных мешках, с руками, засунутыми в рукава шинелей, офицеры и взводные стали будить их. Ошалевшие, плохо соображающие люди подымались, пошатываясь, перебрасывали через головы лямки мешков, брали винтовки, покорно строились. Апатия и усталость были так велики, что ни о чем не расспрашивали. Они не знали о том, что корпусный командир, встревоженный донесением о наступающем неприятеле, решил уходить. Корпус, отступая, обнажал правый фланг армии. Соседний корпус не был извещен о том, что рядом с ним оголяется целый участок фронта.

И даже командующий армией только на следующий день узнал об отступлении своего правого фланга.

Сталкиваясь друг с другом, налезая на передние ряды или растягиваясь, по ночной дороге шли колонны корпуса. Часть войск двигалась проселками. В третий раз в течение одних суток корпус выполнял противоречивые приказания своего командира. Не только солдаты, но и офицеры не представляли себе, в каком положении они находятся: отступают ли они, или идут на сближение с противником. Смешались роты. Слышалось тяжелое дыхание. Многие спали на ходу. В спину Карцева равномерно тыкалась чья-то голова, и, оглядываясь, он видел черную фигуру, все время валившуюся вперед, но идущую, идущую. Странное ощущение овладело им. В мягком ватном мраке несли его без всякого участия с его стороны. Ни рук, ни ног у него не было. Плывет, покачиваясь, множество круглых голов. Над головами почти не видны тонкие полоски штыков. Под синим полушарием августовского неба, под россыпью звезд, мимо лесов, мимо чужих строений плывет он, и голова его тихо качается на поверхности полевого моря, широко и ровно разлившегося кругом. Восходит луна. Свет ее тревожен, он подобен раскаленной меди, он ширится, захватывает все большее пространство. Потом свет возникает и с другой стороны неба. Там восходит вторая медная луна, и в ее недобром свете, задыхаясь, гибнут звезды.

— Пожар, пожар, — шепчут в рядах, и солдаты смотрят на далекие зарева.

Они растут, ночь наливается темно-багровой мутью, уже видна дорога, она ведет к чугунному массиву леса. Где горит? Кто поджег? С какой стороны неприятель? Солдаты расспрашивают друг друга, расспрашивают офицеров. Зарева сдвигаются, окружают дорогу и густое месиво людей. Солдатам кажется, что пожары выдают их присутствие. Карцев видит сухое лицо Васильева, его внимательные, в напряжении сощуренные глаза и тихо спрашивает:

— Германцы, должно быть, подожгли, ваше высокоблагородие?

Капитан молча кивает головой и смотрит на зарево с другой стороны дороги, и Карцев, глядя на него, понимает.

Васильева тревожит, что пожары с двух сторон, — это похоже на планомерный поджог со зловещей целью.

Лес впереди так страшен, что колонна втягивается в его грозную темноту в полном смятении. Офицеры пытаются подравнять ряды, подбадривают солдат. Но роты так перепутаны, что много времени проходит, пока получается относительный порядок. Кто-то толкает Карцева, и Черницкий показывает ему головой: иди за мной. В темноте это легко сделать, нужно только замедлить шаг, и вот они оба идут рядом, вне своей роты.

— Один человек хочет тебя видеть, — смешливо говорит Черницкий. — Что, не узнаешь?

Карцев видит в темноте высокую фигуру и, скорее по догадке, чем узнавая человека, радостно спрашивает:

— Мазурин?

Широкая сильная рука сжимает его руку, и он слышит низкий, грудной смех Мазурина.

— Еще не убили? — шутливо говорит Мазурин. — Крепко же ты в землю врос — никак тебя не выдернешь.

Он спрашивает об обыденных делах, но голос у него такой родной, теплый, он с таким вниманием слушает ответы, что все его слова приобретают особое значение. По-прежнему он ровен и спокоен. По-прежнему исходит от него обаяние сильного, крепко знающего, что ему надо делать, человека. Он слушает, потом рассказывает о себе, о последних боях, о товарищах по роте.

— Орлинского не видел? — И, задавая вопрос, Карцев вспоминает, что уже несколько дней не слыхал об Орлинском.

— Вчера говорил с ним, — отвечает Мазурин, — он был легко ранен, но остался в строю. Даже в полковой околоток на перевязку не пошел.

— Это его штучки, — с пренебрежением говорит Черницкий. — Орлинский хочет доказать, что евреи не трусы. Кому он, дурак, докажет? Сволочь все равно не поверит, хотя возьми он самого Вильгельма в плен, а настоящим людям нечего доказывать. Они не думают о таких пустяках. Жалко, что Орлинский не спас Вернера. А то некому звать его жидовской мордой.

Хотя Вернер считался павшим в бою, весь полк знал, что командир третьей роты убит своими солдатами. Знали, что негласно велось следствие и поручик Журавлев с фельдфебелем следят за солдатами и подслушивают их разговоры. Из сорока кадровых солдат подозреваются семь-восемь человек, и среди них Орлинский. Фельдфебель прямо указывал, что их высокоблагородие — покойник — так сильно донимал жидка, что не иначе, как тот, ожесточившись, застрелил его.

— Плохо его дело, — задумчиво сказал Мазурин. — Увезут в тыл, забьют, замучают, а потом расстреляют. Пускай Орлинский в первом же бою сдается в плен.

— Что ты говоришь? — резко крикнул Карцев. — Как же это такое — сдаться в плен — разве можно? Ты ведь воюешь, не сдаешься.

— У меня и тут дела найдутся, — сердясь ответил Мазурин и, положив руку на плечо Карцева, тихо спросил его: — А ты думаешь, что я за царя воюю?

Карцев, пересиливая себя (не хотелось этого говорить), сказал:

— Видел я, как ты с ротой шел в атаку. Стрелял, кричал «ура». Значит, воюешь.

— Значит, воюю, — согласился Мазурин. — Что же тут поделаешь? Хочу я, не хочу, но я солдат, и некуда мне от этого уйти. Когда другие стреляют, стреляю и я. Я знаю, — продолжал он, подергиванием плеча поправляя за спиной винтовку, — что мне, тебе, всем им, — он показал рукой на солдатские колонны, — да всем им не за что воевать, но они воюют потому, что у них нет своей воли. И я здесь затем, чтобы помочь нам всем эту волю добыть.

— Помочь? — с горечью спросил Карцев. — Как же ты им можешь помочь? За одно острое слово тебя расстреляют. Да разве такую машину сковырнешь?

— Как, сам пока не знаю, — качая головой, ответил Мазурин. — Думаю, что на войне все делается скорее. На своей крови учится солдат. Ведь не один я так думаю. Я, может быть, только яснее других понимаю положение. Да, я стреляю, я воюю. Но если хоть чуточку повеет новым духом, если почую я, как солдат становится другим оттого, что доела его война, тогда я буду на своем месте, буду в открытую играть. Расскажу я тогда, каким путем идти надо, кровью своей напишу, что солдатская правда сходится с рабочей. Вот для чего я на фронте воюю. За себя, за тебя, за всех их.

Он говорил, а Карцев качал головой и с недоумением разглядывал его.

— Не идут с родины письма, — пожаловался Черницкий. — Действующая армия отрезана от живых людей. Там наверно знают о нас столько же, сколько и мы о них.

Они шли по тропинке, тянувшейся рядом с дорогой.

Здесь было мало людей, так как напуганные заревом и неудачными боями солдаты тесно шагали по дороге. Глухо лязгали штыки, мерный тяжелый топот тысяч сапог был похож на шум далекого прибоя.

— Спать хочется, — устало зевая, пробормотал Черницкий. — Что, если бы, ребята, завалиться нам всем троим под деревьями? Разыграем, кому посредине лечь, в теплоту. Утром догоним полк. Идет?

— Лучше пойдем, — предложил Карцев. — Тут опасно отставать, близко германские разъезды. Да и жители плохо относятся к русским.

Они пошли дальше. Пушечный выстрел донесся с запада — оттуда, где горело. Зарево усилилось. Как рана, багровело оно на темной, шелковистой коже неба. Сквозь густую сеть деревьев на дорогу и на солдат ложились неровные тусклые блики. Лес казался еще темнее. Он уходил к оврагу, к пожару, и вдали, вероятно, на самой лесной опушке самые зоркие и внимательные видели узкие золотые просеки огня и пухлые, нарастающие клубы дыма, похожие на горящий хлопок. Сзади в колонне что-то началось. Оттуда доносились крики и сначала редкие, потом все учащающиеся выстрелы.

— Немцы, кавалерия! — послышались испуганные голоса, и вдруг темная, грохочущая масса, опрокидывая все на своем пути, вынеслась из-за поворота.

Одни бросились в лес, другие, обезумев, стреляли, сами не зная куда.

— Стой, стой! — закричал кто-то таким мощным голосом, что сотни голов повернулись к нему. — Обоз, наш обоз! Что вы, черти, стреляете?..

Приказали остановиться. На краю дороги невысокий офицер кричал истерически повизгивающим голосом:

— Говорили же, сто раз говорили, что не нужно без самой крайней необходимости назначать ночные марши. Не умеем мы их проводить.

— Прошу не нервничать, полковник, — ответил ему резкий картавящий голос. — Что за бабья распущенность на войне? Вот за нее нас и колотят. Немцы идут, как каменные, а у наших кисель вместо нервов.

И картавящий голос закончил уже мягче, точно поняв, что обвиняет он не только полковника, но и самого себя:

— Ей-богу, не узнаю славное русское офицерство. Надо же нам подтянуться, наконец, господа.

— Подтянешься с таким корпусным, — с горечью ответил первый голос. — Скажите мне, какой маневр мы сейчас выполняем? Пытаемся ли мы восстановить положение или просто удираем? Мы дрались вчера весь день. А где в это время была вторая дивизия корпуса? Почему она не поддержала нас? Хотите, я вам скажу почему? Потому что его высокопревосходительство командир корпуса не имеет никакого представления, что такое современный бой.

Вспыхнула спичка и на секунду осветила небритый, мускулистый подбородок и вытянутые губы, зажавшие папиросу.

— Я удрал из штаба корпуса, — продолжал первый голос, — так как не мог дальше всего этого выносить. Назначили помощником командира полка, пусть хоть батальон дали, я все равно не остался бы там. Не могу я, полковник генерального штаба, быть свидетелем того, как корпус ведет бой на основах тактики прошлого века. Командир корпуса приказал вести наступление в густых строях, с тем, чтобы потом по-драгомировски броситься в штыки. Все резервы он велел нагромоздить в тылу и посылал их в бой пакетами. Понимаете, какой ужас! Оказывается, он не знаком даже с началами тактики, которые были опубликованы в наших уставах еще в девятьсот десятом году. И такому человеку вверяют корпус — больше сорока тысяч человек, больше ста орудий!

Несколько секунд было тихо, только по разгорающемуся огоньку папиросы можно было видеть, как жадно затягивался полковник. Картавящий голос неуверенно спросил:

— Почему же вы ничего не сделали, не доложили куда следует, что нельзя терпеть такого корпусного?

Папироса, прочертив в воздухе огненную дугу, упала на землю. Полковник ответил с выражением явной усталости:

— Докладывал. Докладывал лично начальнику штаба армии генералу Постовскому. Мне ответили, что тогда придется сменить девяносто процентов генералов, и кроме того в данном случае есть еще одно обстоятельство, так сказать, частного характера. Дело в том, что корпусный командир был назначен самим государем… Перед войной он был за несоответствие занимаемой должности представлен главным штабом к увольнению. Говорят, что при помощи того самого старца… Распутина он добился аудиенции у государя и был оставлен на службе. Вот и все.

Ветер зашелестел в лесу. Небо светлело над лесом — оно становилось желтовато-бурым, необычным, и невольно возникала мысль, что таким оно бывает только во время стихийных бедствий. Солдаты стояли беспорядочной толпой, опираясь на винтовки. Многие ложились тут же на дороге и засыпали. Офицеры, разговаривавшие на краю дороги, медленно шли мимо солдат. Один из них сказал:

— Теперь можно не сомневаться. Мы отступаем. Что будет с армией?

Другой ответил почти спокойно:

— Знаете, что мне сказал командир корпуса, когда я несколько дней тому назад докладывал ему, что наше отступление ставит под угрозу всю армию? Он сказал, что ничего не знает об общем положении на фронте и отвечает только за свой корпус.

Они прошли вдоль колонны и скрылись в темноте. Начальник корпусного штаба в эту минуту в третий раз спрашивал у дежурного офицера, установлена ли связь со штабом армии, и дежурный в третий раз отвечал, вытянувшись и с выражением отчаяния на молодом энергичном лице, что никак нет, связь не установлена.

Начальник штаба постоял, барабаня пальцами по маленькому стеклу окна деревенской избы, где в эту ночь остановился штаб. Последние радио, полученные из штаба армии после неумелого их расшифрования, оказались настолько бессмысленными, что из них нельзя было ничего понять. Оказалось, что такие же случаи были в других корпусах, и теперь по неофициальному разрешению командующего армией радио посылались в незашифрованном виде. Но в последний день не приходили и незашифрованные радио. Может быть их получению мешала какая-то мощная станция. Может быть приказы командующего армией получались германцами еще раньше, чем русскими. Начальник штаба знал, что это вполне возможно.

8

В эти дни германская армия представляла собой нечто вроде изогнутого коромысла, на концах которого были привешены большие гири. Линия коромысла была тонкая и слабая линия германского фронта, противостоящего русским, а гири — мощные ударные группы, нависшие над русскими флангами и сбивавшие их тяжелыми ударами.

В то время, когда корпус, в котором служил Карцев, отступал на правом фланге армии, на левом фланге происходили еще более трагические события. Первый корпус был атакован германцами.

Атаки германцев были отбиты. Командиры двух русских полков, находившихся в нескольких верстах от места боя, по своей инициативе двинулись на выстрелы и, атаковав не ожидавших нападения германцев, разбили их и обратили в бегство. Охваченные паникой, начали отступать и другие германские части, поспешно двинулся назад обоз, и положение русских, имевших крупные резервы, стало на короткое время исключительно благоприятным. Но успех не был использован. Генерал Артамонов, командир первого корпуса, не проявил никакой инициативы. Он держался пассивно, хотя в его распоряжении были силы, превосходящие силы противника. Ключ к русской позиции был у Уздау. Взятие этого городка германцами влекло за собой неисчислимые последствия, предрешало поражение русских. До самого полудня русские дрались так упорно, что сумели отбросить наседавшего противника и несколько раз бросались в штыки. Артамонов со своим штабом находился за несколько верст от места сражения. Он был хорошо известен в мирное время своим солдатам, прозвавшим его «иконным генералом». При посещении казарм, небольшой, плотный, с расчесанными усами, он тихо шел по помещению, выставив грудь, от обилия орденов напоминавшую иконостас, и заглядывал в углы. Его интересовало, достаточно ли икон имеется в ротах и хорошо ли знают солдаты молитвы. Строевая подготовка не касалась его. За все годы он не задал солдатам ни одного вопроса из полевого устава, и выслуживавшиеся командиры полков знали, что можно быть спокойным, имея в казармах двойное против положенного по штатам количество икон.

Канонада усилилась, командиру корпуса доложили, что надо послать гвардейские части. Генерал, закрывая руками уши и болезненно морщась, ответил, что нельзя трогать гвардию и лучше отступить. Уздау был оставлен русскими весь в пламени. Войска отступали неохотно: они были разгорячены удачным для них боем и ждали подкреплений, чтобы атаковать немцев. Первый корпус откололся от армии — второй ее фланг был сбит. Главнокомандующий за день до этого поздравлял Самсонова с победой под Орлау, которая, как и все выигранные в этой операции бои, ничего не дала русским. А Самсонов хотя и беспокоился за свои фланги, но не считал еще положение опасным. В тот день, когда Артамонов своим отступлением открывал германцам путь на Нейдебург, где был стратегический центр армии, Самсонов прибыл в этот город со всем своим штабом. В шесть часов вечера в прекрасном каменном доме, принадлежавшем бургомистру, подавали парадный обед. Рядом с Самсоновым, полным, красивым стариком, с пышными белыми усами, сидел генерал Нокс, представитель английской армии. Он разговаривал с Новосельским о последних операциях. Нокс, хорошо знакомый с планом русского командования, считал, что дела идут хорошо. Он пил коньяк из высокой хрустальной рюмки и, весело глядя на Новосельского помутневшими серыми глазами, объяснял ему свой взгляд на военные события.

— Немцы идут на Париж, — говорил он. — Пускай их идут. Они думают, что там, как в тысяча восемьсот семьдесят первом году, лежит решение войны. Они скинули со счетов такую мелочь, как Англия. Но поверьте, дорогой капитан, что мы их достанем, где бы они ни были — в Париже или Берлине. Германии незачем было лезть в море. Море — это не германская стихия. И мы перережем все кровеносные трубы, которые тянутся через море к Германии. Я думаю, что ваши храбрые войска сломают им ноги, прежде чем они смогут предпринять что-нибудь серьезное против Англии, не правда ли?

За столом становилось все шумнее.

— Пьем за героев Орлау, — громко сказал Самсонов, подымая бокал, и начальник штаба Постовский, улыбаясь, показывал телеграмму главнокомандующего с поздравлением по случаю победы.

— Во всяком случае Мы идем вперед, — говорил он, — мы уже отхватили порядочный кусок немецкой земли и отхватим еще больше. Завтра мы будем в Алленштейне, а оттуда прямой путь на Берлин.

— Из Гумбинена — дальше, — сказал кто-то.

Этот намек на медленное продвижение первой армии после победы под Гумбиненом офицеры встретили смехом.

— Вперед, вперед, вперед! — вполголоса запел полный, очень красивый офицер в форме генерального штаба, дирижируя себе стаканом, и вдруг замолчал, с недоумением поглядывая на дверь.

Дверь полуоткрылась, и армейский, в плохо пригнанной гимнастерке, офицер смущенно выглядывал из передней, видно, не решаясь войти. Постовский заметил его и махнул ему рукой. Сутулясь под взглядами блестящих штабных, вбирая во внутрь носки запыленных сапог, офицер подошел к Постовскому и подал ему сероватый конверт. Постовский вскрыл его, прочел, и все видели, как дрогнули его руки. Он, привстав, протянул Самсонову развернутый листок и тихо сказал ему несколько слов. Самсонов, краснея полной, не по-стариковски гладкой шеей, опустил листок и беспомощно поглядел на своего начальника штаба. Несмотря на то, что он много пил, важность полученного сообщения ошеломила его. Это была телеграмма генерала Артамонова, из которой, несмотря на ее путанность, можно было понять, что Уздау взят немцами и левый фланг через Сольдау отступает на юг. Командующий тяжело встал (за ним вскочили все присутствующие), с усилием скрывая волнение, сказал: «Продолжайте, господа, прошу вас, продолжайте», — и вышел вместе с Постовским. Они долго сидели перед картой, висевшей на стене. Цепь красных флажков, изображавшая линию фронта, тянулась через карту. В центре цепь сильно выдавалась вперед, на флангах же, особенно на левом, она круто загибалась назад. Но кое-где флажки отсутствовали — штаб армии не имел сведений о точном нахождении некоторых частей.

— Как же, скажите мне, как же могло так получиться? — спрашивал Самсонов. — Ведь мы заходим левым плечом, мы отбрасываем противника на север, на Ренненкампфа, а наш левый фланг оказался позади центра. Выходит, что мы заходим правым флангом, что мы совершенно не так двигаемся и маневрируем, как это нужно.

Постовский молчал. Он лучше Самсонова понимал, что армия фактически не управлялась.

В последних содроганиях все еще шли вперед центральные корпуса, ускоряя свою гибель. Прикованный к пустому Кенигсбергу, Ренненкампф пропускал последние сроки совместных действий с армией Самсонова. А за два дня до гибели второй армии главнокомандующий фронтом генерал Жилинский телеграфировал Самсонову:

«Доблестные части вверенной вам армии с честью выполнили трудную задачу, выпавшую на их долю в боях 25, 26 и 27 августа. Приказал генералу Ренненкампфу, который дошел до Гердуан, войти в связь с вашей конницей. Надеюсь, что в пятницу 29 августа совокупными усилиями трех ваших корпусов вы отбросите противника».

«Доблестные» части болтались тем временем в виде бесформенной, ничем не связанной массы. Самсонов заперся у себя в комнате и ходил от окна к маленькому письменному столику красного дерева, на котором стоял в овальной рамке портрет молодой красивой женщины. Подходя к столику, он внимательно каждый раз глядел на портрет, кивал головой и продолжал ходить. Несколько раз к нему стучали, и он отвечал коротким мычанием: «Нельзя».

— Неужели они не могут понять, что надо же человеку, на которого обрушилась такая тяжесть, хоть десять минут побыть одному, не чувствовать на себе этих почтительных, отчаянных и сочувствующих глаз, взглядов, которые ранят и жгут.

Он походил на раненого зверя, который спешит спрятаться в берлогу, в темноту, чтобы там издохнуть одному, без свидетелей. Крадучись, генерал подошел к кровати и, оглянувшись на окно, на запертую дверь, опустился на колени и сунул голову под подушку. В мягкой теплой тьме успокоенно закрыл глаза, так побыл минуту и решительно встал. Сунул в карман браунинг, провел рукою по усам и уже у самой двери остановился, чувствуя, как трудно выйти отсюда под взглядами людей. Беспомощно оглянулся и, быстро подойдя к столику, вынул из рамки женский портрет, погладил молодое, ласково улыбавшееся ему лицо, спрятал портрет в бумажник и бодро вышел. Через несколько минут он уже мчался в автомобиле на север, к Надрау, туда, где дрались центральные корпуса его армии. Перед самым отъездом он продиктовал главнокомандующему следующую телеграмму:

«Первый корпус, сильно расстроенный, вчера вечером по приказанию генерала Артамонова отступил к Иллову, оставив арьергард впереди Сольдау. Сейчас переезжаю в штаб пятнадцатого корпуса в Надрау для руководства наступающими корпусами. Аппарат Юза снимаю… Временно буду без связи с вами».

«Драться, драться, — думал он, смотря, как несется назад дорога и пробегают рядами деревья по краям дороги. — Драться как простой солдат. А связи с фронтом не надо. Не могу сейчас. Не могу».

9

В утреннем воздухе, синем и необычно прозрачном, была свежесть, предвещавшая осень. Последняя трава уже утратила летнюю окраску, стала тусклой, вялой, готовой к увяданию. Береза, одиноко росшая среди елей, резко выделялась серебряной чернью ствола, точно была посажена здесь по ошибке. Три солдата, укрывшись двумя шинелями, спали здесь. Карцев огляделся, протирая глаза. Черницкий еще спал между ним и Голицыным, — среднее, самое теплое место досталось Гилелю по жребию.

Уже двое суток полк метался на пространстве в десять-пятнадцать километров, то наседая на немцев, то вдруг по непонятным для солдат причинам отступая в леса. В этот глухой овражистый лесок с кристальным озерцем посредине они попали ночью после утомительного марша и сразу же без ужина, без глотка воды легли спать — где кто стоял. Повсюду, с головой одевшись шинелями, лежали спящие солдаты. Не видно было ни одного дозора. Пройдя по лесу, Карцев удивился беззащитности полка, так беззаботно подставившего себя неприятельскому нападению. Он пошел в кусты, побыл там и, когда возвращался, услышал чьи-то шаги. Вдруг маленькая фигура, радостно хрипя, бросилась к нему и крепко обняла его. Он отпрыгнул, испугавшись, и узнал Комарова, солдата их роты, уволенного в запас за несколько месяцев до начала войны.

— Я это, — говорил маленький солдат, — я, Комаров, блошинка человеческая. Друг ты мой, помнишь, как ты меня в казарме папиросами угощал. Ох, все-таки ничего жили, сыты были, хоша и доставалось, конечно, — в карман плохого не спрячешь, оно из дыры вылезет.

И, все еще радостно ощупывая Карцева глазами, поглаживая его по руке, он деловито осведомился:

— А Машкова, стервь эту, не убили? Ему бы ничего, полезно, говорю, ему это было бы. Черницкий жив? За него богу спасибо. Из смолы человек. Прокипел он в своей жизни. Где он?

Он вприпрыжку побежал к Черницкому и с радостным хрипом упал на него (Гилель только вылезал из-под шинели). Обычной своей скороговоркой он начал рассказывать. Его красноватые, лишенные ресниц глаза сияли. Полк, в который его назначили, не был предназначен для боевых действий, и половина солдат была вооружена берданками. В полку — сплошь бородачи, рассыпного строя они не знали и в первый же день после высадки разбежались, услышав артиллерийскую стрельбу. Побежал и Комаров, ночевал в лесу и бродил там два дня.

— Определюсь я к вам, — весело сказал он. — Вы мне свои, родные ребята. Разве я ополченец, чтобы мне во второочередных частях служить? Я же самый что ни есть кадровый солдат.

— Перестань молоть, сорока, — сказал Черницкий, — расскажи нам, что слышно в России. — Что люди говорят о войне?

— А ничего не говорят, — беззаботно ответил Комаров, — работы у них много, провожали нас, подарков понадавали, а бабоньки, конечно, плакали. Рабочие смирные стали. Раз только погнали нас на один заводик. Военный такой заводик, в заборе он весь, поверх забора колючая проволока, у ворот часовой. Вошли мы с прапорщиком, целый взвод, и повел нас инженер рабочих арестовывать. Машины у них остановленные, работать не хотят, на главной машине красная тряпка болтается. Прапорщик у нас образованный, говорун-человек, он сейчас же к рабочим, речь им говорит: «Стыдно вам, русские вы люди, — ваши храбрые братья проливают за вас кровь, а вы им в спину нож втыкаете за то, мол, что вам мало денег платят». Рабочие, конечно, мнутся, много ли ему скажешь, если за ним взвод с винтовками стоит, но все же выступает от них один, в светлом волосе, глаза серые, не мигают, и отвечает прапорщику: «Мы, господин офицер, за деньгами не гонимся. Никакой нам прибавки не надо, а надо, чтобы нас отсюда отпустили. Не хотим тут работать». Тут ему, конечно, трудно пришлось. Прапорщик ему кричит, что он не русский, если так думает, а немецкий шпион, и приказал всем встать на работу. Поставили мы пост у машин, парня этого забрали и прямым его ходом — в маршевую роту. Вот какой случай был.

Тем временем поднялся весь полк. Не было ни хлеба, ни чая, и солдаты ели сухари, размачивая их в воде. Офицеры завтракали мясными консервами, сыром, пили кофе с коньяком. Полковым офицерским собранием заведывал прапорщик Саврасов, сын крупнейшего в городе, где стоял полк, трактирщика. Саврасов за свой счет покупал продукты, лебезил перед командиром полка, кормил его роскошными обедами и все это делал для того, чтобы не попасть в строй. Толстый, о черненькими опухшими глазками, он мячиком носился по своей столовой-палатке, обслуживал офицеров с таким вкусом и ловкостью, как будто дело происходило в богатом, с лепными украшениями ресторане его отца.

Комаров доложился Саврасову как помощник повара. Бегло оглядев маленького, исщипанного солдата, Саврасов молча взял его за плечо и толкнул из калитки. К солдатам он относился с инстинктивной боязнью — так же, вероятно, боятся в голодное время владельцы богатых ресторанов безработных, бродящих под их окнами.

Вернулся с разведки Рябинин. С тех пор как он вместе с Карцевым принес важные сведения о высадившихся германцах, его часто посылали в разведку, и он охотно и хорошо делал свое дело. Рябинин был весел, покряхтывая, он снял сапоги и рассказывал, что с севера идут немцы — никак не меньше дивизии.

— Аккуратно воюют, — говорил он. — Что мне у них больше всего нравится, ребята, так прямо скажу — снаряжение. Все у них прилажено, как обстругано. Шинель на ранце, ранец плоский, через оба плеча продет, не то что у нас: на каждом шагу тебя мешок по боку хлещет.

Рябинин достал из-за пазухи узенький сверток и положил его на землю. В свертке было сало, неведомым путем добытое им, и, нарезая его тонкими ломтями, он говорил, облизываясь:

— Богатая страна, надо уж попользоваться, все равно отберут или в грязь затопчут.

Офицеры все еще были возле своей палатки, когда тяжелый, низкий гул докатился до полка. Он повторился через минуту, и сотни испуганных людей вскочили с земли. Гул напоминал артиллерийские выстрелы, но был так силен, зловещ, что вызывал у солдат чувство страха и тоски. В нем была неизвестность, страшный сюрприз мудрого, хитрого врага. Казалось, что расшатанные глыбы воздуха падали, как обвалы, земля вздрагивала от ударов. Часто и мелко крестясь, старческой рысью пробежал Блинников. Васильев с обычным своим видом пришел вместе с Бредовым.

— Что, ребята, страшно? — спросил он, оглядывая посеревшие солдатские лица. — Это всего лишь тяжелая германская артиллерия. Бояться тут нечего.

— Пушки, пушки-то какие, — нервно поеживаясь, прошептал Рогожин. — У нас ведь таких нет. Попадет такой снаряд — все разворотит.

Он точно накликал. Высоко в воздухе послышался низкий, быстро растущий рев. Рев приближался, с чудовищной силой пронесся над лесом. Взрыв показался всем ужасным. Короткий вихрь рванул воздух. Потом наступила мертвая тишина. Солдаты в отчаянном ожидании смотрели друг на друга, — ждали нового взрыва. Полк двинулся вперед. Шли по прекрасной лесной дороге. Ели и сосны ровными, вымеренными рядами стояли по сторонам дороги. Боковой дозор привел крестьянина, пожилого человека с красным бритым лицом, с длинными тяжелыми руками, свисавшими до колен. Он с угрюмым спокойствием смотрел на русских. Руткевич по-немецки спросил его, давно ли он стал шпионом. Сердитое удивление выразилось в маленьких тусклых глазах крестьянина.

— Шпион, конечно, шпион! — закричал Руткевич и жестким голосом продолжал допрос: — Что ты делал в лесу? Сколько ты видел — немецких войск? Куда они идут? Много ли у них орудий?

Крестьянин отвечал, что он из ближней деревни. Шел к своей дочери в Фридрихсдорф. О германских войсках ничего не знает.

— Отвечай, немецкая свинья! — взвизгивающим голосом крикнул Руткевич.

Крестьянин отвернулся от него и только качал головой, когда Руткевич спрашивал его. Подъехал Максимов, расслабленно сидевший в седле, с опущенной на грудь головой. Яростно поглядывая на немца, Руткевич доложил, что если бы немца не поймали, он через час сообщил бы своим о передвижении полка. Максимов тупо смотрел в землю, кивнул головой и поехал дальше. Руткевич, оскаливая белые, собачьи зубы, вынул револьвер, за плечо повернул крестьянина и показал ему на лес. Крестьянин побледнел, снял шапку и рванулся за Максимовым. Потом посмотрел в лицо Руткевичу и, понурясь, пошел в лес. Он надел шапку, и видно было, как Руткевич сорвал ее с головы старика и поднял револьвер.

По дороге галопом проскакала артиллерия. На опушке леса орудия снялись с передков, крупных, взмыленных лошадей отвели в лес, и подполковник в очках, наблюдая в бинокль что-то невидное колоннам, громко подал команду. Вдоль опушки полк поспешно развертывался в боевой порядок. Поле расстилалось перед ним, и солдаты видели, как с правой стороны леса выбегали русские цепи. С левой стороны леса к полю выскочил казачий полк. Казаки развернулись лавой и с гиканьем помчались вперед. Их маленькие кони стлались в бешеном намете, всадники, стоя в стременах, пригибались к конским головам, и клинки шашек сверкали, как искрящиеся на солнце водяные фонтанчики.

— Вперед, с богом вперед! — закричал Дорн, скача вдоль фронта на рыжей лошадке. — Теперь-то мы их поймали.

Зажмурясь и пригибая головы, побежали в поле. С германской стороны почти не было огня, там как будто стреляли в другую сторону.

— Во фланг, во фланг берем, — услышал Карцев радостный голос Васильева.

Германская часть, на которую они шли, была повернута к ним боком — германцы отражали атаку с другой стороны, и нападение отсюда было для них неожиданным. Все побежали вперед. Это походило на захватывающую игру. Вокруг себя Карцев чувствовал (чувствовал, а не видел — смотреть кругом нельзя было) возбужденные лица товарищей, они делали то же, что и он, как и он, были охвачены острым желанием скорее броситься, ударить, захватить врасплох, выиграть игру. Выскочил вперед Руткевич, легко размахивая обнаженной саблей, неловко подпрыгивая на длинных тонких, как у жеребенка, ногах. В цепи на секунду показалось сосредоточенное лицо Бредова и дикое, осыпанное крупным потом лицо Машкова. Васильев шел деловито, уверенно. Вид у него был хозяйский, и вдруг странное успокоение почувствовал Карцев. Все делают то, что надо, и он делает то же, сообща идет работа, и сейчас, вот сейчас наступит самый горячий, самый крепкий момент.

Большая суетня шла по всему полю, солдаты размахивали винтовками, трудились свирепо и жарко, вскрикивали, стонали, падали и другие наскакивали откуда-то сзади, точно подсыпали их оттуда щедрой горстью, не жалея, не считая.

«Вперед, вперед», — думал Карцев и смутно видел перед собой напряженные лица, из которых выделилось одно, очень сердитое, по-собачьи тонкое у подбородка, но с синими, чистыми глазами. Лицо это не пропадало несколько секунд, толстые губы смешно топырились на нем, и серая полоска пронеслась в воздухе. Карцев с любопытством увидел, что серая полоска была германским штыком, чуть не проткнувшим его, увидел Рябинина, который прикладом свалил немца, и на какой-то очень маленький срок теплая мыслишка мелькнула у него: «Я не один. Вот как меня защищают… Эх, родные…»

В горячности, в увлечении боем он мало замечал из того, что происходило вокруг него. Только узенькое пространство, на котором он действовал, существовало для него. Чувство счастья охватило его, когда он ощутил у своего локтя локоть Голицына, твердый, дружеский локоть. Порыв, уносивший его, все еще не проходил. Он не хотел отставать от товарищей, рвавшихся вперед. Его привычные солдатские руки лезли в сумку за обоймами. Он не понимал, как с суховатым треском закрывался и открывался затвор, как прочно и удобно входил в плечо приклад, когда он стрелял на вскидку. Вид бегущих немцев заставил его закричать «ура», но он уже не стрелял в них, незаметно для себя переходя к иному, более спокойному настроению. Чаще оглядывался вокруг, замедлял бег. Наступила перемена в бою, Опрокинутые фланговой атакой, немцы бежали, убитые и раненые лежали в поле, в тыл вели пленных, и четверо солдат на плечах, чтобы все видели, тащили германский пулемет. Но чаще доносились выстрелы орудий, шрапнель рвалась над русскими цепями. Цепи, скучившись, топтались на месте, и младшие офицеры, потеряв связь со штабом полка, не знали, продолжать ли наступление. Русская батарея била в лесу, и снаряды визжали, как сверла, режущие металл. Поле было ровное, и только в одном месте оно горбилось холмиком. Десятая рота занимала это место. Карцев лежал на земле возле самого холмика. Он услышал команду и видел, как неохотно и медленно подымались солдаты. Это Васильев решил вывести роту из пункта, который сильно обстреливали. За холмиком хриплый знакомый голос ругался, и Карцев, посмотрев туда, вскочил и побежал. На земле, подогнув под себя ногу и опираясь на локоть, сидел Чухрукидзе. Взвод уже шел вперед, и Машков кричал Чухрукидзе, чтобы тот подымался. Солдат, смотря на взводного, рванулся. Ноги его вытянулись, спина глухо стукнула о землю, руки прижались к бедрам. Он лежал навытяжку, как поваленный манекен, изображающий русского солдата, застывшего по команде «смирно». Лицо его желтело и морщилось болью, но горячечные глаза не отрывались от Машкова. Он видел только его, он был в строю.

Карцев, отбрасывая винтовку, наклонился над Чухрукидзе. Синие губы солдата раскрылись, он, должно быть, хотел улыбнуться Карцеву, но вместо улыбки послышался стон.

— Ранен? ранен? Отвечай, друг, — тихо спрашивал Карцев, весь стиснутый щемящей жалостью к Чухрукидзе. — Да брось же, брось тянуться, — почти плача прокричал он и нежно отвел руки раненого от бедер.

— Ты что, санитар? — крикнул Машков. — В бой иди, сволочь, в бой иди! Плакальщики и без тебя найдутся.

Карцев поднял голову. Горло у него сдавило. Он смотрел на взводного, человека с медным, тугим лицом, долгие месяцы мучившего его и Чухрукидзе, отравившего им жизнь, — врага. Молча он нагнулся над Чухрукидзе, пожал вялую, холодевшую руку, поцеловал синие губы и, схватив винтовку, побежал вперед. Бой уходил дальше, чаще стреляла германская артиллерия. Карцев шел к лесу, догоняя наступающую цепь, пригибаясь, когда свистели пули. Но идти уже не хотелось, и, увидев заминку в наступающих цепях, он лег в окопчик, очевидно наспех вырытый кем-то совсем недавно, и лежал там долго, спрятав в прохладной ямке лицо.

Русское наступление затихло. До леса так и не дошли. Прибежал рыжий прапорщик, исполняющий обязанности помощника полкового адъютанта, и передал приказ. Полк был обойден с тыла, надо было скорее отходить. Лежа в своем окопе, Карцев услышал глухой топот бегущих людей. Он поднял голову и увидел расстроенные цепи, поспешно отходившие назад.

— Били, гнали, народу сколько испортили, — громко говорил молодой, очевидно кадровый солдат, — и вот — пожалуйте. Немцы бегут, немцы нами побиты, а нам отступать приказывают. Смеются они там, что ли, над солдатами?

Одни шли, сжав плечи, беспокойно оглядываясь назад, другие ругались и, часто останавливаясь, с колена стреляли по лесу. Дорн, поглядывая на солдат из-под очков, шагал с огорченным видом, похожий на врача, которому не удалась операция.

Небо было синее. Далеко над лесом виднелось белое пятно германского привязного аэростата.

10

Полевая почта привезла письма. С удивлением смотрел Бредов на маленький голубой конверт, на тонкие, знакомые буквы, которыми был написан адрес.

— Боже мой, как все это далеко, — тихо сказал он.

Жена, покинутая где-то квартира и вся мирная жизнь показались ему маленькими, как кажутся маленькими предметы, когда смотришь на них в большие стекла бинокля. Он прочитал письмо, не содержавшее в себе, как он подумал, ничего значительного, и, вспомнив, что еще ни разу с начала войны не смотрел на портрет жены, достал этот портрет из бумажника и с глубоким любопытством стал его рассматривать.

— Зоя, жена, — вслух сказал он, точно убеждая себя, что это в самом деле так, что это она, а не другая, чужая женщина.

Он подумал, что надо ответить на письмо, нахмурился и с наступившим сразу облегчением решил, что завтра напишет письмо. Недалеко от него на шинели лежал Васильев и жадно читал письмо. Лицо у него было размягченное, добрые морщинки собирались у носа.

— Вот-с, — растроганно сказал Васильев, — пишут мои зверюшки, кланяются, целуют.

Бредов сочувственно улыбнулся ему. Ему казалось, что черные твердые узелки с томительной медленностью проходят близко перед самыми его глазами. Он встряхивал головой, закрывал глаза, но черные узелки двигались неумолимо, как движутся заводные куклы. Штабс-капитан медленно пошел в лес, хотя он знал, что тут идти опасно. Пушечные выстрелы звучали с разными промежутками времени, и Бредову показалось, что это бьют огромные, сделанные гигантами часы. Он тихо улыбнулся смешной этой мысли и, всматриваясь в кусты, часто разросшиеся здесь, шел по узенькой, мало хоженной, как это было видно по покрывавшей траве, тропинке. Его окликнул дозор. В невысоком широкоскулом солдате Бредов узнал Рябинина.

— Что, близко? С этой стороны? — спросил он.

Рябинин усмехнулся.

— И с этой, и с той, ваше благородие, — выразительно сказал он. — Далеко не ходите.

Бредов, хмурясь (неприятно было, что солдат так ясно видел плохое положение полка), кивнул Рябинину и пошел дальше. И точно развязанные солдатским ответом, давно уже мучившие его мысли, которые он давил и прятал, овладели им.

«Вот она, вот она, самая многочисленная, самая храбрая в мире армия. Три или четыре корпуса германцев действуют против целого фронта и бьют, загоняют в мешок, наседают со всех сторон. Какой прекрасный день был вчера. Противник, взятый во фланг, сотни захваченных пленных, радостные лица солдат, сладостное чувство удовлетворения. Победа, победа! Что может быть радостнее? Потом неожиданный приказ об отступлении, обход с тыла, беспорядок, молча идущие колонны, зарева пожаров вокруг».

Он незаметно для себя ускорял шаги. В кустах зашумели, послышался треск ветвей, и Бредов увидел угреватое лицо штабс-капитана Тешкина. Сзади Тешкина с земли торопливо подымалась женщина. Это была уже немолодая крестьянка в грязном ситцевом платье. Она побежала, прикрывая лицо руками. Бредов с удивлением посмотрел на нее, а затем на Тешкина.

— Старовата, конечно, — деловито пояснил Тешкин, — и вообще женщина не первого сорта, но что делать. Война…

Бредов неприязненно оглядел его длинную, нескладную фигуру. Но во всем облике штабс-капитана не было видно никакой сконфуженности. Он спокойно отряхнул травинки и листья, приставшие к его шароварам, застегнулся, вынул портсигар и предложил Бредову папиросу.

— Не сердитесь, — дружелюбно сказал он, заметив резкое движение Бредова, не взявшего папиросу. — Разве я сделал что-нибудь нехорошее? Все то же, уверяю вас, все то же, что делают люди и на войне и в мирное время. Зачем же лицемерить?

Он не оправдывался, а объяснял, маленькие глаза его глядели прочно и уверенно, рука с папиросой делала плавные движения.

— Сядем, — сказал он, — очень приятно поговорить с интеллигентным человеком. Не знаю, как вы, но я себя чувствую здесь таким же одиноким, как в гарнизонной жизни. Противно наблюдать этих старых болванов, этих верблюдов в мундирах. Блинников — командир. Федорченко — командир. Максимов — командир. Боже мой, как можно этих приказчиков посылать на дело, требующее такой точности, таких знаний и решительности! Я партач в военном деле, не понимаю и не люблю его, но и мне ясно, что мы играем наверняка — на проигрыш. Половина офицеров никуда не годится. Другая — ничего не может изменить. Видели вы нашего корпусного командира? Ему бы в музее быть, а он ведет сорок тысяч солдат и офицеров… Суворов паршивый. Нет, знаете, лучше не вмешиваться во все это. Пережить как-нибудь — вот что главное.

— Как же не вмешиваться? — с бешенством ответил Бредов. — Да вы понимаете, что вы говорите? Разве вам все равно — выиграем ли мы войну, или проиграем ее?

Тешкин посмотрел на докуренную свою папиросу, втянул дым и просто сказал:

— Пожалуй, что все равно. Здесь лес, никто нас не слышит, и я честно говорю вам: да, мне все равно, выиграет или проиграет Россия эту войну. Меня интересует только моя собственная судьба, и я никогда не видел, чтобы Россия заботилась о ней. России все равно, что будет с Николаем Ивановичем Тешкиным. Россия никогда не заботилась о нем, не помогала ему строить его жизнь, и Николаю Ивановичу Тешкину все равно, что будет с Россией. Нет у меня ни наследственных, ни благоприобретенных капиталов, ни имений. Нет у меня любимых людей и любимых мест. Выучите меня немецкому языку, и я буду жить в Германии. Если в Германии мне будет лучше жить, чем в России, если там полюбят меня и будут обо мне заботиться, я скажу — вот моя родина, вот где мне хорошо.

— Как вы смеете так говорить? — в тоске и бешенстве закричал Бредов (тоску навевал унылый и циничный тон Тешкина, весь его вид). — Вы — русский офицер, русский человек…

— Чепуха, — внимательно выслушав его, ответил Тешкин. — Вот русские солдаты убили Вернера. Разве от этого они стали менее русскими? Неужели вы так отождествляете себя с Россией (а я, ей-богу, до сих пор по-настоящему не знаю, что такое Россия), что должны кричать на меня потому, что я чувствую себя отдельно от нее? Проверьте себя, не говорите ли вы чужих, натасканных и ставших вам привычными слов. Россия не так широка, как вы это представляете. Для одних это Петербург, дворцы, скачки, кутежи. Для других — выгодные гешефты на военных и интендантских подрядах, для третьих — жалованье двадцатого числа, церковь, квартира из пяти комнат, для четвертых — голодная деревня, для пятых — каторга или тюрьма. Какая же она, ваша Россия? Не надо абстрагировать, будем точными. На какую полочку вы себя положите? Где она, ваша собственная тропиночка, которой вы идете, где ваша ямка, ваше гнездышко? Пока вы не укажете его, я не поверю вашим словам о России.

Он с любопытством смотрел на Бредова, он напряженно ждал его ответа, и Бредов вдруг ощутил некоторую растерянность. Ему вспомнилось многое из того, что он охотно забыл бы теперь. Неудача с академией, чванные петербургские гвардейцы, для которых он был черной костью, разговор с Максимовым. Какую же Россию он любит и защищает? С горьким удивлением смотрел он на угреватое лицо Тешкина, на язвительные его губы, на глаза, искрящиеся черным жиром, и молчал.

— Вот и у меня нет своей России, — продолжал Тешкин, короткой паузой как бы подчеркнув тот факт, что Бредов не ответил на его вопросы. — Никогда я не сознавал себя гражданином, а только подданным. «Дай, дай, дай, — говорили мне, — слушайся, слушайся, уступай дорогу тем, кто выше тебя». А взамен что я получал? Пинали меня, отталкивали подальше в сторону. Всю жизнь отталкивали. Так позвольте же мне самому позаботиться о себе, если никто не делает этого.

Он поднял с земли фуражку, не отряхнув, надел ее на черные, прямые волосы и, не прощаясь с Бредовым, вялой походкой ушел в кусты. Лес был тихий, предосенний. Грустный запах гнили исходил от опавших листьев, от сыроватой лесной земли.

11

Ночь провели в брошенной жителями деревне, ночевали в чистых немецких домиках, в сараях, еще полных сена, переловили и съели всех кур и гусей, на дрова ломали заборы и мебель. Черницкий ловко выпотрошил гуся и жарил его, насадив на штык. Костер горел во дворе. Маленькие злые искры с треском вылетали из бронзового, чуть задымленного огня и пропадали в ночи. Где-то стреляли, но никто не обращал внимания на выстрелы, как не обращают внимание городские жители на уличный шум. В девятой роте было весело. Солдаты нашли в подвале несколько боченков пива и распивали его, щедро угощая всех, кто к ним приходил. Офицеры сидели по избам и только на минуту увидели капитана Эйсмонта, который, ругаясь, пробежал по улице. Пьяненький ефрейтор Банька, отрыгивая пивом, привалился к костру и сообщил, что капитан ругается потому, что нигде не выставлено сторожевого охранения.

— Кричит, что германцы заберут нас голыми руками, — говорил Банька, ласково осматривая товарищей, — так, пожалуйста, — и он обвел рукой весь двор, — пожалуйста, забирайте нас всех.

Он вытянул из походного мешка резиновый пузырь, в каких больным кладут лед, и, любовно оглядев его, отвинтил крышку.

— Удобная штука, — с уважением сказал Банька, — для пива или для водки лучше не надо.

И, потаскивая пузырь, он наливал поочередно Карцеву, Черницкому, Голицыну и Рябинину, бормоча:

— Вместительный, черт, умные люди, должно быть, его придумали. Образованная страна!

— Умные всегда хорошее придумают, — сказал чей-то голос с украинским акцентом, и Карцев с Черницким быстро обернулись.

— Защима! — закричали оба.

Карцев вскочил и, не веря себе, смотрел на знакомую фигуру ефрейтора. Всего несколько месяцев прошло с тех пор, как он видел Защиму в последний раз, но столько событий случилось за эти месяцы, что Карцеву казалось — прошли годы. Защима, накануне своего ухода в запас оскорбивший фельдфебеля и приговоренный судом к шести месяцам дисциплинарного батальона, стоял перед ним, немного похудевший и осунувшийся, с ввалившимися глазами, одетый в защитную солдатскую одежду.

— Ты чего смотришь? — неторопливо спросил он. — То ж я, Защима, бывший государственный ефрейтор, а теперь рядовой из разряда штрафованных. Прибыл защищать отечество и начальство. Для того отпустили меня из дисциплинарного батальона на месяц раньше срока.

Привычным движением через голову он снял скатку и опустился на землю возле костра. Голицын, не знавший Защиму, подвинулся, уступая ему лучшее место, и сказал, щуря серые мохнатые глаза:

— Дисциплинарным ты нас не удивишь. Я, когда на действительной был, троих туда проводил, и сам едва с ними не попал.

— Я и не удивляюсь, — равнодушно ответил Защима. — Мы вже давно не удивляемся. — Принимая от Черницкого коричневый, с капающим с него жиром кусок гуся, он спросил: — Ну, как вы тут, братики, воюете? Не продырявили вас еще немцы?

Он слушал, медленно прожевывая гуся, кивая головой. Было в нем что-то спрятанное от людей, что-то такое, что он берег, как берегут выстраданное и горькое чувство. Запавшие его глаза глядели невесело, но в их взгляде не было надломленности.

— Жил, слава богу, — ответил он Карцеву, спросившему его, как ему служилось в дисциплинарном батальоне. — Жил так, скажем, как на доброй каторге. Всюду же люди. Фельдфебели есть, господа офицеры есть, тюрьма есть и поп — все, как полагается. Сорок человек нас освободили и отправили на войну. Речь нам говорили. Хорошую речь. «Вас отечество вскормило и вспоило, ласку вам всякую оказывало, так вы его своей кровью за это за все защитите». И отправили нас под конвоем и без оружия прямо на вокзал. Просились там некоторые — дурни — нельзя ли с родными попрощаться. Умные молчали — они всей солдатской жизнью научены, как начальство их просьбы исполняет. К одному жинка приехала, всю дорогу рядом шла, а к мужу не допустили ее. «Когда свою вину отвоюешь, — сказал ему поручик Корнеев, командир наш, — тогда сколько хочешь с жинкой видайся, а теперь нельзя». Музыка даже нам поиграла, поп нам крест целовать давал — проводил нас честь-честью, как следует христианским воинам. Ну, вот мы и здесь.

Голицын смотрел на него подозрительно: серьезный тон Защимы путал его, и он не понимал, серьезно ли говорит тот или издевается.

— Да, парень, — сказал он «а всякий случай, — такие вот дела. Кто их, значит, разберет, да распутает? Может быть после и разберут, а нам с тобой да вот с ними (он широким жестом показал на солдат, на избы) втемную придется пажить. Видно уж так.

Костер затухал, серый пушистый пепел осторожно покрывал золотые столбики огня, точно укутывал их от холодящего ночного воздуха.

Вдруг сильный взрыв поколебал воздух. Деревья во дворе зашелестели, как от порыва ветра. На севере багровым светом стало наливаться небо, точно там преждевременно всходило солнце. Взрыв повторился, тоненько зазвенели стекла в домах, и вдруг настала тишина. Она длилась долго, деревня молчала по-мертвому, не лаяла ни одна собака, воздух давил тяжело, как чугун.

Первым, не выдержав напряжения, закричал Защима. Большое его тело дрожало, он гнулся к земле и трудно дышал. Взрывы продолжались с короткими промежутками, и север все шире заливался расплавленным металлом, точно выдавала его без счета чудовищная домна. Пожар начался и на западе, два зарева сближались, и между ними проходил черный коридор еще неосвещенного неба. Из изб поспешно выходили офицеры. В штабе полка началась суетня. Туда вошел Дорн. Через минуту он показался в дверях вместе с Денисовым. Дорн сердито что-то говорил Денисову, тыча рукой в комнату, где помешался командир полка, а полковой адъютант пожимал плечами и отвечал шепотом, наклоняясь к уху полковника. Старшие офицеры торопливо подходили к штабу, до солдат доносились их громкие, возбужденные голоса. Вышел Максимов, сутулый, с небритым отекшим лицом. Он говорил мало, больше слушал Денисова и кивал головой. Штабс-капитан Блинников, заменивший убитого Вернера, повел третью роту. Он оглядывался, отыскивая исчезнувшего поручика Журавлева, так как совсем не надеялся на себя, а прапорщик Калдыгин, худой, похожий на аиста юноша, робко жался к нему и все одергивал желтую, поскрипывающую новой кожей кобуру нагана.

Журавлев отсиживался в задней комнате домика, где стояли офицеры первого батальона, и твердо решил, что рота уйдет без него.

Он лежал на металлической кровати. «Сволочи, деревня, а живут лучше, чем у нас в городе» — думал он и угрюмо разглядывал в овальном зеркале свое прыщеватое, с ввалившимися щеками лицо. Он часто вспоминал Вернера. Перед его глазами четко стояла последняя сцена земного пути убитого своими солдатами капитана: рыжая борода, рыжая шерсть на голой простреленной груди, открытые, ненавидящие глаза и дорогой коричневой кожи бумажник, туго набитый кредитками. «Ах, дурак, дурак, первый был возле тела и не сумел использовать такой прекрасный случай. Ведь в бумажнике было рублей четыреста, не меньше. Испугался чего-то, не посмел залезть в карман. Одна пачка была насквозь пробита пулей — на такие деньги, должно быть, здорово везет в карты».

Оскалив гнилые зубы, он с тоской прислушивался к топоту выступающих рот, к словам команды. Швырнул на пол зеркало и, зажав пальцами уши, сунулся головой под подушку: ничего не знать, ничего не слышать.

Августовская ночь переходила в рассвет. Было свежо, бледнели звезды. На правом фланге загремела русская артиллерия. Под шрапнелями валились тонкие садовые деревья. Тяжелые германские снаряды падали совсем близко. За рощей проходила железная дорога. За буграми, за холмиками возле железнодорожной будки залегла немецкая пехота, и пули с визгом и цоканьем проносились над русскими цепями. Группы раненых уходили обратно в деревню, где расположился полковой госпиталь. За дорогой была речка, красиво поросшая кустами, и вдруг из-за кустов выскочили немцы и с криками побежали в атаку. Русская батарея била по ним прямой наводкой, восемь полковых пулеметов татакали непрерывно, и простым глазом было видно, как падали люди, как в смятении побежали они назад и стали прятаться у речки в рытвинах и в кустах. Энергичный капитан Эйсмонт повел в атаку свою роту. Артиллерийский огонь усиливался, сражение происходило на широком фронте. В деревню въехал автомобиль, худощавый генерал с маленькой коричневой бородкой долго и внимательно выслушивал доклад другого генерала, остроносого человека в черепаховых очках, смотрел на карту, которую начальник штаба разостлал на сидении автомобиля, и негромко отдал несколько распоряжений. Стягивая с маленькой руки серую лайковую перчатку, генерал вылез из автомобиля и прошелся по дороге, по-птичьи наклонив набок голову, — прислушивался к артиллерийской стрельбе. Прискакал запыленный ординарец с донесением. Рыжий конь тяжело водил боками, пена белыми хлопьями падала с его боков, с тонких ног. Генерал ласково похлопал коня по шее, сказал ординарцу: «Спасибо, спасибо, родной мой», — и, прочитав донесение, быстро пошел к автомобилю. Он продиктовал приказ, который торопливо записывал офицер генерального штаба, и уехал. Через час на фронте в несколько верст двинулись в наступление три полка, имея четвертый в дивизионном резерве. Это была операция, предпринятая командиром пятнадцатого корпуса генералом Мартосом, которая дала русским краткую иллюзию победы, несколько орудий и больше тысячи пленных.

Бредов вел десятую роту. Дорн был убит германским снарядом в то время, когда батальон развертывался в боевой порядок. Васильев заменил его, и штабс-капитан достиг своей мечты: он стал ротным командиром. Все было хорошо в этот день. Небо синело чисто и спокойно. Далеко позади в красноватых лучах утреннего солнца виднелся грюнфлисский лес. Темная его громада тянулась на несколько верст. Отдохнувшие солдаты шли весело и бодро. Бредов, охваченный счастливым чувством, решил, что сегодня для него нет ничего невозможного. Раздражала только унылая фигура Максимова, которого он видел перед самым наступлением, но и Максимов исчез. Васильев точно объяснил задачу роты, и Бредов, отчеркнув карандашом в трехверстке пункты и места, по которым он должен был идти, почувствовал себя, как на маневрах. Грохот артиллерии доносился справа и слева, близко рвались неприятельские снаряды, дзыкали пули, но чувство счастливой уверенности, охватившей Бредова, было так сильно, что он шел в рост, зная, что ни одна пуля не может сегодня попасть в него. Он видел, как по обе стороны от него наступали девятая и одиннадцатая роты, видел, как молодцевато шел вперед старый капитан Любимов, видел зеленоватые цепи германцев и кивал головой.

Да, все идет хорошо. Он ведет к победе двести человек, двести человек! Через связных он передавал приказы взводным, следил, чтобы при перебежках солдаты не скучивались, бросился вперед, когда сблизились с германцами, сам восхищаясь четкостью своих действий, своим хладнокровием и храбростью.

Он видел, как побежали от русских согнувшиеся, совсем не страшные фигурки, как поспешно легли они (или упали), когда русские пулеметы захлестнули их, бегущих.

Вот они, вот они, они поднимают руки, бросают на землю винтовки, у них серые, покорные лица, расширенные от ужаса глаза…

И вдруг тревога охватывает Бредова. Прапорщик отчаянна кричит ему, показывает рукой направо. Среди редких сосен, среди колючей ежевики, растущей между соснами (как хорошо все это видно в бинокль), появились немцы, они обходят девятую роту, и нет ни одного резервного взвода, чтобы остановить их. Бредов стискивает зубы, — сейчас зайдут, ударят, засыплют пулями. И без всякого усилия с его стороны в голове ясно возникает военное училище, занятия по тактике, чертеж на доске: противник охватывает фланг, и охват парируется резервом, который выдвигается уступом, удлиняя фронт батальона. Хватит ли времени сообщить Васильеву? Он рвет из сумки полевую книжку, ломается карандаш, он оглядывается, полный муки, и вскрикивает. Согнувшись, с винтовками наперевес из резерва бегут на правый фланг солдаты. Их ведет усатый капитан Эйсмонт. Двенадцатая рота брошена Васильевым навстречу обходящему русских неприятелю.

Все это кажется Бредову волшебством. Как быстро и верно Васильев оценил обстановку, как странно совпали их мысли!

Бой окончился в сумерки. Солдаты и офицеры были бодры, возбужденно разговаривали. И в первый раз за все время войны Бредов почувствовал, что он и солдаты — это одно целое, здоровенная слаженная силища, которая может ломать и крушить все, что становится ей на пути. Он разговаривал с солдатами, он ходил среди них, жадно всматриваясь в них, и трепетал от радостного возбуждения, находя и в лицах, и в словах от тех настроений, которые дала солдатам (как и ему) сегодняшняя победа. Потом повели пленных, повезли взятые орудия, и незнакомый полковник, счастливо улыбаясь (у него было милое, чисто славянское лицо, сероглазое, с белокурой бородкой), закричал Бредову и другим офицерам:

— О, это еще не все, посмотрели бы вы, сколько их взяли по всему фронту корпуса! Здорово дрались мы сегодня!

— Ваше высокоблагородие, — выкрикнул небольшой курносый солдат, показывая в улыбке такие белые, крепкие, радостные зубы, что нельзя было не улыбнуться ему, — ваше высокоблагородие, кабы нам всегда так воевать… Ей-богу, и немцев, и англичан — всех под Россию завоюем!

Полковник засмеялся и, ласково сказав что-то солдату, поехал дальше.

Надвигался вечер. Колонны со смехом, веселыми разговорами и песнями втягивались в немецкий городок. Тихие улицы наполнились шумом, квартирьеры не успевали показывать частям их помещения. Упоенные радостью офицеры не следили за порядком размещения, и как только они устроились, денщики начали шнырять повсюду, отыскивая вино и продукты. Полки должны были пройти весь город и расположиться по другую его сторону, но они не выполнили приказа и остались в городе. В погребах нашли пиво. Солдаты выкатывали толстые влажные бочки, разбегались по своим помещениям с полными котелками. Какой-то поручик остановил солдата, тащившего ведро с темным пенистым пивом, но тот обиженно сказал:

— Ваше благородие, после таких побед да не попользоваться? Все же пьют!

Офицер, махнув рукой, быстро ушел. Уже через час по улицам попадались пьяные солдаты, поздравлявшие друг друга с праздничком, а еще через некоторое время все спали мертвым сном. В штабе корпуса, расположившегося в доме бургомистра, огонь горел всю ночь. Дежурный офицер спал, сидя за столом. Его разбудили, осторожно похлопывая по плечу. Он открыл глаза и опять закрыл их, думая, что ему снится сон. Но его опять разбудили, и он вскочил, беспорядочно хватаясь руками за бока, отыскивая револьвер. Немецкий офицер, улыбаясь, смотрел на него.

— О, не беспокойтесь, — сказал он жестко, но совершенно свободно выговаривая русские слова. — Я думаю, что вам не надо кричать, так как все уже сделано. Мы вас, так сказать, взяли обнаженными руками.

Он был не совсем точен. С улицы стали доноситься выстрелы, крики, топот многих бегущих людей. В задних комнатах штаба громко стукнула дверь, что-то тяжелое упало с большим шумом, и в комнату вбежал седой человек в одном белье. У него были сумасшедшие глаза, и он, задыхаясь, закричал дежурному офицеру:

— Так-то вы дежурите, капитан? — И замолчал, в недоумении глядя на немецкого офицера.

Офицер вежливо отдал ему честь и спросил, с кем он имеет удовольствие говорить. Узнав, что перед ним начальник штаба корпуса, он сделался еще вежливее, но на дворе сухо защелкали выстрелы, и он бросился к окну. Маленькая группа всадников, стреляя, скакала к воротам. Впереди был пожилой, сухощавый человек в очках. За ним держались четыре казака.

— Командир корпуса, — вскрикнул дежурный, и немец стремительно выбежал из комнаты.

В эту ночь пятнадцатый корпус, ночевавший в Нейдебурге по-домашнему, без всякого сторожевого охранения, с перепившимися солдатами и офицерами, был захвачен врасплох, и несколько тысяч человек были убиты и взяты в плен. Командир корпуса генерал Мартос убежал с четырьмя казаками и через два дня был взят в плен в окружающих город лесах.

12

Было уже совсем темно. В небе белыми искорками сверкали звезды. Чуть-чуть светлела в ночи песчаная дорога. Спотыкаясь, без всякого строя, растянувшись на несколько верст, брела толпа людей. Каждую минуту, шатаясь, отходили в сторону черные фигуры и валились на землю. Давно уже Карцев не видел вокруг себя ни одного знакомого лица. Он слышал дыхание смертельно усталых людей, слышал хриплые ругательства, слышал стоны. Он пытался найти Черницкого, Голицына, Чухрукидзе, но не видел никого из них. Он спал на ходу, спотыкался и, наконец, упал, наткнувшись на что-то, лежавшее на дороге. Невнятное проклятие донеслось с земли, человек с трудом поднял голову и прошептал.

— Землячок, откуда ты такой неугомонный? Хочешь царский полтинник получше отработать? Ложись, земли на всех хватит.

Голова упала, Карцев услышал храп и, опираясь на винтовку, встал на колени.

— А в самом деле, — пробормотал он в удивлении, что такая простая мысль — лечь и уснуть — не пришла ему в голову, — а в самом деле! Только я не на дороге лягу.

Он заставил себя встать. Это было очень трудно. Земля влекла к себе, как лучшая постель. Он перебрался через дорогу, толкая попадавшихся по пути людей, почувствовал под ногами траву, увидел какую-то темную массу, последним усилием сдернул со спины мешок и повалился на него лицом. Кто-то наклонился над ним, теплое влажное дыхание коснулось его лица. Но Карцев не имел силы подумать — кто это: он ничего не сознавал.

Он проснулся от толчка. Два коричневых мохнатых столбика стояли перед его глазами. Он долго не мог понять, что это такое. Все тело казалось опутанным тугой жесткой сетью. Движением плеч он пытался ее сбросить, поднял голову. Над головой было что-то темное, издававшее терпкий, приятный запах. Он еще раз с любопытством и недоумением посмотрел на коричневые мохнатые столбики и осторожно отполз на два шага. Всю ночь он спал между ног лошади. Заночевавший в лесу обоз уже приходил в движение. Заспанные обозники, почесываясь, ходили между телегами. Никто не обращал внимания ни на Карцева, ни на сотни других солдат, в самых неожиданных позах лежавших на земле. Карцев поднял свою винтовку, любовно осмотрел ее — длинную, стройную, ладную, почти год уже не разлучавшуюся с ним, рукавом отер росу на штыке и на затворе. По свежести, по особой молодой прозрачности воздуха, по нежной, чуть посеребренной тонкими облачками синеве неба, по красноватым, еще неярким лучам солнца, не дошедшим до земли, а только золотившим вершины деревьев, он узнал, что сейчас раннее утро. Он плохо отдохнул. Ему было неудобно, зевота судорожно раздергивала рот, в ногах ощущалась неловкость. Повесив винтовку на ремень, он медленно пошел по лесу. Вышел на дорогу. По дороге в одиночку и маленькими группами брели солдаты. Карцев увидел на их погонах номера различных полков. Попадались и солдаты его полка. Карцев пошел с ними. Маленький солдат без фуражки (наверно заспал ее, подумал Карцев) грыз желтую тугую репу, и Карцев почувствовал как удар — жгучий голод. Он шел все дальше, рассеянно поглядывая по сторонам, дошел до деревни, свернул на зады и остановился возле большого сарая, из открытых дверей которого пахло сеном. Какая-то серая кучка привлекла его внимание — в решете лежала мелкая вареная картошка, положенная здесь, вероятно, для свиней. Он сел на землю и стал есть картошку, не очищая ее от кожуры. От жадности его горло сжимали спазмы, он ел и ел, не в силах оторваться. Звякнуло ведро. Карцев поднял голову и увидел молодую женщину, смотревшую на него. Он жалко улыбнулся ей ртом, набитым картошкой. Она тихо ахнула и убежала. Вернулась с глиняным кувшином молока и с хлебом. В том, как она молча поставила перед ним молоко, и в чрезмерной величине куска хлеба он почувствовал великую жалость к нему, исходившую от женщины, и протянул ей руку. Она, стыдясь, лопаточкой вложила в его ладонь маленькую жесткую руку и ушла, не оглядываясь, видимо, не желая мешать ему поесть. Он съел хлеб, выпил молоко и отяжелевший, сонный, отравленный еще не прошедшей усталостью, пошел в сарай. Забрался в самый угол, раскидал сено и зарылся в него, подложив под голову мешок, а рядом с собой — винтовку.

Он не знал, долго ли спал. Проснувшись, лежал еще несколько минут, прислушиваясь к шуму и крикам, доносившимся снаружи. Он знал — там проходили войска. Вздохнув, он встал, стряхивая с себя сено, взял мешок и винтовку и вышел. По улице, по дорожкам, криво и узко проходившим сзади дворов, непрерывно, беспорядочно, шумно двигались солдаты, повозки, орудия. Солдаты шли без всякого строя, винтовки несли как попало, они были запылены, как каменщики на постройке. Он пошел вместе с ними, думая, что куда-нибудь выйдет. Молчаливая обреченность была в лицах солдат. Карцев смотрел на них, мысли его текли неудержимо, в какой-то лихорадочной поспешности. Кому из тех, кто, одетый в одинаковую защитную одежду, топтал сейчас эту чужую землю, — кому из них хорошо и привольно жилось на родине?.. Самохин, Чухрукидзе, Рогожин, он сам. Какие места занимали они в жизни страны, за которую теперь умирали? Лязгали штыки, скрипели ремни, а ему казалось, что это со стоном и скрежетом зубов шла казарма, серая, задушенная насмерть.

Он шел, глядя вперед невидящими глазами. Вдруг сильнейший грохот ошеломил его. Во все стороны бежали солдаты, кто-то кричал, показывая рукой вверх, отчаянно крестился бородатый солдат. Высоко над лесной дорогой плыла длинная серебристая рыба с толстой, кругловатой мордой. Тихое рокотание доносилось вниз, рыба неуклюже описала полукруг и поплыла обратно. Маленький темный предмет отделился от ее брюха, точно она метнула икру, и полетел к земле.

— Ложись! — закричали дикие голоса, а Карцев, как зачарованный, смотрел на серебристое чудовище и лег лишь тогда, когда черный косматый столб, расширяясь кверху, поднялся из земли и с громом рассыпался вокруг.

13

Третий батальон оторвался от своего полка. Васильев вывел его из взбаламученного моря растрепанных, перемешавшихся между собой войск, которые никем не управлялись и метались, совершая бесцельные марши, натыкаясь всюду на немцев, поколачивая их иногда, но в конечном счете ни разу не сумевших использовать плоды своих побед. Бледный, с перекошенным лицом шел Бредов во главе своей роты. Штабс-капитан сильно страдал. Иногда ему казалось, что он подобен слепому щенку, который не видит и не понимает, что делается вокруг него. Была победа. Он гнал неприятеля, он брал пленных, он видел эти жалкие бегущие фигурки, видел, как яростно и беззаветно шли в атаку русские солдаты, как здорово управляли своими ротами и батальонами многие офицеры, и все же русские были разбиты. Вот они идут, оторванные от своего полка, — куда, зачем? Спасаются, бегут. Он боялся смотреть на солдат, он испытывал странный стыд перед ними, — ведь он был одним из тех, кто своим плохим управлением лишал солдат плодов их страшной кровавой работы, кто губил их, разрушал веру в своих начальников.

С трудом мог он представить, как это случилось. Положение резко изменилось за два-три дня. Почему-то стремительно отступила соседняя дивизия. Он видел, как по дорогам, по тропинкам, через леса, через немецкие деревни торопливо шли растрепанные части. Никто толком не знал, в чем дело, но все были охвачены паникой. Их дивизия держалась дольше других. Но, атакованная немцами и лишенная поддержки, она покатилась назад. Казачий офицер, задержавшийся со своей сотней возле стоянки полка, рассказал о том, что он видел за последние дни.

— Сбиты фланги, — говорил он. — Немцы прорвались в тыл. Мы наступали, а они обходили нас. Вот и рассыпалась армия, словно карточный домик.

Это был худой, жилистый человек с кротким лицом, осыпанным веснушками. Садясь на коня, он повернулся к офицерам и показал нагайкой на запад:

— Мы были верст за сто отсюда, — сказал он. — Ей-богу, думали, что через месяц будем в Берлине… Ведь как дрались, как наступали… Я не поклонник пехоты, но должен признать — классически воевали. Хар-рошие я видел полки, превосходнейших офицеров… Как же все-таки получилось так, господа?

И, не дождавшись ответа, поехал прочь, впереди сотни.

Бредов хмуро смотрел ему вслед.

— Господин капитан, — услышал он робкий голос и оглянулся.

За ним шел толстоватый, с узкими бедрами офицер — прапорщик Олейников. Он был из запаса, университетский значок, белый с синей эмалью, висел на его груди. Офицеры посмеивались над ним за его штатский вид, и Бредов раздраженно подумал, что прапорщик испуган поражением и будет нудно расспрашивать о том, выберутся ли они, и о других вещах, о которых не говорят настоящие военные.

— Не напоминает ли вам, — негромко говорил Олейников, догоняя Бредова и шагая рядом с ним, — наше теперешнее шествие («фи, какое слово!» — поморщился Бредов) великое переселение народов? Мне, как историку, всегда приходят в голову исторические примеры, — как бы извиняясь, пояснил он, — но все-таки сравните; ночь, где-то скрипят повозки, ржут лошади, идут бесчисленные толпы воинов, звенит оружие, и над всем этим, как и тогда, тысячу пятьсот лет тому назад, светят чистые вечные звезды, кометы совершают свой путь, миры проходят над нами.

Бредов стиснул зубы. Злобы у него не было к этому, очевидно, совершенно постороннему человеку, была только усталость и ноющая, похожая на зубную, боль во всем теле.

— Я не думаю о переселении народов, — с усилием ответил он, — есть, как будто, дела поближе и поважнее.

— Это вы о нашем отступлении? — спокойно спросил Олейников. — Но ведь мы победим в конце концов. Ведь Германия окружена с запада и востока, ей ни за что не устоять.

Бредов опять подумал, что прапорщик совершенно посторонний человек в военном деле. Он не понимает тех ужасных внутренних причин поражения, которые больше всего пугают Бредова.

«Да, да «в конце концов», — горько подумал он. — А кто мне скажет, что будет через неделю, через месяц, хватит ли снарядов и винтовок, придут ли на смену теперешним негодным полководцам другие — знающие, полные железной энергии и воли к победе?»

Они шли в темноте грозной ночи, на каждом шагу таящей в себе смерть, панику, — одинокий батальон, выведенный своим командиром из кипящего моря разбитой, растерянной армии, которой никто больше не управлял и которая, не будучи еще разбитой, уже утратила самое свое драгоценное качество: воинский дух и веру в своих командиров.

На опушке леса стояли три автомобиля, окруженные маленькой группой казаков. Васильев заметил их еще прежде, чем ему доложил головной дозор, так как он шел впереди батальона.

Он подходил к автомобилям своим спорым, развалистым охотничьим шагом, щуря зоркие синие глаза, привыкшие к темноте.

— Что за часть? — спросил повелительный голос, и Васильев, сдвинув каблуки и подняв к козырьку руку, отдал краткий рапорт. Он вглядывался в спросившего его человека и все яснее различал тяжелую, плотную в груди и в плечах фигуру, опиравшуюся на борт автомобиля.

— Останьтесь пока при мне, — сказал голос, и Васильев окончательно узнал командующего армией, которого он видел в начале кампании.

Охваченный тревожным чувством, он не смел, однако, спросить, почему полевой штаб армии (автомобили, конвойные казаки) очутился ночью в лесу, вдали от жилых мест, очевидно лишенный связи с корпусами, подвергаясь угрозе неприятельского нападения. Он, хмурясь, отошел к своему батальону и вполголоса стал отдавать распоряжения. К нему подошли офицеры, и он отрывисто сказал им, в чем дело, и, дергая себя за усики, сейчас же скрылся, явно не желая ни с кем разговаривать. Но слух, что в лесу находится командующий армией, не мог не распространиться среди солдат. Они тревожно и любопытно поглядывали на автомобили. Подходили ближе, пытались поговорить с казаками, догадываясь, что раз штаб, который по обычаям всех крупных штабов должен был находиться где-то далеко позади, попал так близко к неприятелю, в кучу перепутанных и отступающих войск, то дело должно быть плохо.

Так действительно и было. Самсонов ехал в Нейдебург, чтобы взять в руки руководство наступлением своих центральных корпусов. В дороге ему донесли об отходе шестого корпуса, то есть о том, что левый фланг армии, как и правый, был обойден германцами. Офицер, который привез Самсонову известие об отступлении шестого корпуса, был нервный, с беспокойными движениями человек, на бледном измученном лице которого заметно выделялся широкий, тонкогубый вдавленный рот. Видимо, желая оправдать командование своего корпуса, он говорил о тяжелых боях с превосходными силами немцев. Самсонов слушал его молча. Только по его чуть дрожавшим плечам и все более красневшей шее чувствовалось напряжение, которое он испытывал. Он оглянулся и, видя, с какой растерянностью и отчаянием смотрят на него офицеры штаба, и чувствуя, что нельзя молчать, произнес первые слова, которые пришли ему в голову:

— Передайте, полковник, командиру корпуса, что он должен какой угодно ценой держаться в районе Ортельсбурга. От вашей стойкости зависит успех наступления тринадцатого и пятнадцатого корпусов.

Он болезненно отметил, с каким недоумением переглянулись капитан Новосельский и полковник Вялев.

«О каком наступлении может идти речь? — спрашивали их взгляды. — Ведь мы обойдены с флангов. Отступать, скорее отступать». Но Самсонов не знал, как ему можно отступать. У него уже не было армии. С то-то момента, когда он снял Юз, соединявший его с командованием фронта, и бросился в передние ряды своих войск, он потерял управление армией и знал о ее положении не больше, чем любой начальник дивизии. Он чувствовал себя раздавленным стихийно надвинувшимся на него хаосом, бежал от него и по старой привычке храброго кавалериста бросился в самую гущу боя. Он думал, что у него есть только один выход: умереть. Это было самое простое, самое легкое из того, что он мог сделать. Но когда он вспомнил об армии, о сотнях тысяч солдат и о тысячах офицеров, жизнь которых была ему вверена Россией, он чувствовал, что и смерть не выход. Надо было попытаться что-нибудь сделать, и опять начинался для него заколдованный круг. С великой завистью смотрел он на младших командиров. Они не знали этих иссушающих забот. Они могли драться, непосредственно руководить своими частями, вести их в бой, гибнуть в бою. Ах, с какой радостью встретил бы он неприятельскую пулю, честную солдатскую смерть на поле битвы!

Проходила ночь. Вокруг стояли зарева, выстрелы орудий доносились со всех сторон. На сидении автомобиля, скорчившись, спал адъютант и по-детски сопел носом. Казалось, что никогда не наступит утро. Самсонов не спал, ходил по дороге. Он увидел истомленные лица штабных офицеров, конвойную сотню, расположившуюся кругом, и пехотный батальон, которому он неизвестно зачем приказал остаться при себе. Маленький армейский офицер с соломенными усиками в сопровождении двух солдат возвращался по лесной тропинке. Его сапоги были мокры от росы. Они встретились, и Самсонов остановился. Ему понравилось, что батальонный командир сам ходил в разведку, понравились его неторопливые движения, его умные глаза.

— Какие новости, капитан? — отрывисто спросил он.

Васильев, всю ночь проведший в разведке, тихо доложил, что в деревне Мушакен находятся артиллерия и пулеметы противника, что перед деревней Саддек им обнаружены кавалерийские разъезды германцев, что окружающие дороги заняты в беспорядке отступающими русскими и забиты обозами. Самсонов слушал молча и кивнул головой, как бы отпуская Васильева. Но капитан не уходил. Он сделал шаг к генералу, вытянулся и голосом, в котором были преданность, просьба и служебная суховатость, сказал:

— Ваше высокопревосходительство, я хорошо знаю местность. Штабу надо выбраться отсюда, разрешите мне выполнить это.

Самсонов все так же молча смотрел на него, и вдруг испуганное выражение появилось на его лице.

— Нет, зачем же? — как бы защищаясь от предложения Васильева, сказал он и быстро пошел к автомобилям.

Там уже толпились офицеры. Среди них выделялась высокая, сухая фигура генерала Нокса, одетого в хаки, в фуражке с большим козырьком.

— Генерал, — сказал Самсонов, отводя Нокса в сторону и, видимо, торопясь высказать то, что он хотел, — я считаю своим долгом осведомить вас… — (тут он запнулся, подыскивая слова), — да, осведомить вас, что положение моей армии стало критическим. Мое место при войсках, но вам я советую вернуться, пока еще возможно это сделать. Прошу вас, передайте, что я остался на своем посту.

Нокс протестующе поднял руку, но Самсонов, отвернувшись от него, приказал, чтобы все автомобили шли на Валленберг. Он с упрямым выражением лица следил за тем, как, подымая пыль, машины уходили по лесной дороге, и слабым движением поднес руку к козырьку, отвечая на приветствие Нокса, сидевшего в задней машине.

— Мы поедем в Надрау, господа, — тихо сказал он, ни на кого не смотря. — Прикажите дать нам лошадей.

14

Командир конвойной сотни, есаул со смуглым, восточного типа лицом, исподлобья посматривая на генерала, точно он не верил отданному им приказанию, отбирал восемь лучших лошадей, шепотом ругая казаков, неохотно слезавших с седел (сотня уже стояла в строю). Самсонов тяжело перенес грузное тело через круп маленького донского коня, пошатнувшегося под ним, и, улыбаясь, сказал Постовскому:

— Люблю казацкие седла. Сидишь, как в кресле.

Постовский ничего не ответил.

«Ну да, все пошло к черту, — думал он. — Но почему он этой ненужной вредной храбростью хочет загладить свои ошибки? Куда он ведет нас? Нет, ужасно это донкихотство».

Васильев решил двигаться за штабом, держась от него на расстоянии версты. Он обошел свой батальон, шутил с солдатами, старался показать им, что ничего плохого не случилось. Но отчаяние охватывало его. Он понимал, что штаб, попав в гущу отступающих войск и оторвавшись от всяких средств связи, обезглавил армию, лишил ее всякого руководства.

Он видел спокойное лицо полковника Вялова, видел Дюсиметьера, гвардейского офицера, с непринужденным видом сидевшего на рыжем сухом донце, генерала Постовского, самого Самсонова и вздохнул. Неужели никто не видит, что наступает катастрофа?

Среди сосен с их грозной темной хвоей стоял клен, и его лапчатые листья краснели по-осеннему ярко. Все, проезжая мимо, внимательно смотрели на красивое дерево.

Не прошло и часа, как вся картина отступающей, развалившейся и дезорганизованной армии, картина, напоминающая процесс разложения огромного трупа, открылась перед ними. Они вышли на дорогу, ведущую из Мушакена в Янов. Вся дорога была забита повозками, орудиями, зарядными ящиками, походными кухнями. Закинув за плечи винтовки, без всякого строя шли толпы солдат, молча или громко разговаривая между собой. Тут же с безучастным видом лежали на траве и под деревьями сотни людей. Среди солдат попадалось немало офицеров. Они угрюмо посматривали на штаб. Вялов окликнул пожилого капитана и спросил у него, куда идет его часть. Капитан иронически посмотрел на него.

— Виноват, господин полковник, — ответил он, останавливаясь и сутулясь, как очень усталый человек. — Тут нет моей части и нет, по-моему, никаких частей. Здесь сброд с бору по сосенке от двух, кажется, корпусов.

А куда они идут, — лицо у него задрожало, и глаза сузились, — куда они идут, про это вам, штабным, должно быть лучше известно.

Он приложил руку к козырьку и пошел дальше, припадая на правую ногу. Штаб пересек шоссе и по неширокой тропинке углубился в лес. Вдруг послышались выстрелы. Стреляли из деревни, дома которой виднелись сквозь редкие деревья. Полковник Вялов посмотрел в бинокль и приказал есаулу атаковать деревню. Есаул построил казаков офицеры штаба встали впереди и бросились вперед, крича «ура». Но сотня, состоявшая из казаков второй и третьей очереди, осталась на месте. Постовский посоветовал обойти деревню, пробиться на Вилленберг. Штабс-капитан Дюсиметьер с двумя казаками поехал на разведку. Прошло около часа. Самсонов, сгорбившись, сидел в седле, лицо у него осунулось, под глазами висели мешки. Дюсиметьер прискакал галопом и доложил, что Вилленберг занят неприятелем. Все молчали. Выходы в тыл были отрезаны. Оставалось пробиваться силой. Самсонов слез с седла, прошел в лес. Сосновые иглы скрипели под его ногами. Лес был старый, мощные высокие сосны стояли, как колонны древнего храма, сделанные из гравированной бронзы. Самсонов услышал легкие шаги и посмотрел. К нему подходил офицер маленького роста, с соломенными усиками, с тонким широким ртом.

— Ваше высокопревосходительство, — тихо сказал он, — вы меня видели вчера ночью и приказали остаться при штабе. — (Самсонов сделал отстраняющее движение и сказал: «Не нужно, никого не нужно».) Но офицер не уходил. Синие глазки смотрели сурово, сильнейшее волнение выражалось на его лице.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он, вытягиваясь. — Я поступаю не по правилам, вы можете взыскать, с меня, но сейчас я говорю с вами, как русский офицер со своим начальником в страшную минуту ответственности перед родиной, которую мы оба защищаем. Ваше высокопревосходительство, тыл отрезан, но там, — он показал на запад и на север, — там идут два наших корпуса. Может быть их еще можно собрать (это нужно сделать), сосредоточить в одном направлении, прорваться с ними из кольца.

Самсонов стоял, опираясь спиной о ствол дерева.

— Вы думаете? — медленно спросил он. — Нет, нет, я не знаю, как это можно сделать. Ведь все развалилось, нет никакого управления, нет связи с частями… — Он говорил, как в забытьи. — А потом такие командиры корпусов, как Артамонов, как Благовещенский, они же мне фланги проиграли. Другие не лучше… Разве один Мартос. Как же воевать при таких условиях? Нет, теперь ничего нельзя исправить, теперь можно только умереть, чтобы не влачить куропаткинского существования, — усмехнулся, точно поморщился, он.

Он пошел, наклонив голову, по-старчески сгибая колени. Васильев стоял, пока Самсонов не скрылся из виду. Он вернулся к своим.

С каждым часом размеры катастрофы, постигшей русскую армию, становились яснее. На небольшом пространстве лесов и болот, все больше сгущаясь в своей массе, сходились десятки тысяч растерянных, измученных и голодных солдат, многие из которых вели успешные бои с немцами и до сих пор не могли понять, как это вышло, что они, наступавшие и бравшие пленных, очутились в таком положении. Разрезанная на несколько живых кусков, армия слепо ворочалась в мешке, тонкие стенки которого она могла бы легко прорвать, если бы нашлись инициативные и энергичные штабы, сильные и хладнокровные вожди. Слабый кордон первой германской дивизии был растянут на несколько километров по шоссе Нейденбург — Вилленбург, и два русских корпуса, стеснившиеся в районе грюнфлисского леса, не могли, да и не пытались прорвать этот кордон. На севере в полной прострации пребывала первая армия. Но еще ближе, всего в пятнадцати километрах от окруженных корпусов, дралась третья гвардейская дивизия. Против нее действовали всего три батальона германцев, и, потеснив их, дивизия заняла Нейденбург. Ей нужно было сделать еще одно, последнее усилие — захватить деревни Мушакен и Напивода, и германское кольцо вокруг центральных корпусов Самсонова было бы разорвано.

Была ночь, над пылающим Нейденбургом стояло зарево горящих домов, редкие выстрелы слышались с германской стороны. После полуночи начальник дивизии генерал Сирелиус, слабовольный, неустойчивый командир, опасаясь обхода, которого не было, решил отступить. Так стоящий на берегу человек видит, как тонет его товарищ, он уже входит в воду, чтобы спасти его, но вдруг, охваченный малодушием, бежит. Дивизия Сирелиуса отступила, не дожидаясь рассвета, так как моральная неустойчивость, охватившая всю самсоновскую армию, коснулась и ее, и она была разбита еще прежде, чем вступила в сражение. Гвардейцы бежали так поспешно, что бросали орудия, винтовки, боевое снаряжение. Целые роты сдавались небольшим дозорам.

Восходящее солнце осветило высокие сосны грюнфлисского леса. На узких лесных дорогах, в оврагах, усыпанных хвоей, под каждым деревом сидели и лежали русские солдаты. Здесь были люди из нескольких корпусов — пехота, артиллерия, обозы, саперы, пулеметчики. Паника, трепавшая их еще накануне, теперь затихла. Все они были так изнурены и деморализованы, что не были в силах ничего больше предпринять. Они лежали с выражением полной апатии на худых, заросших лицах, слушали артиллерийский и ружейный огонь, грохот которого доносился к ним со всех сторон, ждали решения своей судьбы. Всего лишь неделю тому назад это была гордая, полная боевого духа армия, составленная из лучших кадровых частей и запасных самых молодых возрастов. Она обладала превосходной артиллерией, она была храбра, и когда сталкивалась с неприятелем в открытом бою, и когда ею правильно руководили, она действовала решительно и била противника. Несколько раз она ставила германцев в опасное положение, но в тот момент, когда крепким толчком надо было довершить начатое дело, проявить сильную волю, инициативу, — некому было это сделать. Для проведения ответственнейшей операции были выбраны, как на подбор, самые нерешительные, бездарные и просто безграмотные в военном отношении генералы.

15

В ту же ночь, когда третий батальон наткнулся на штаб армии, Бредов увидел Новосельского. Он удивился перемене, которая произошла с блестящим капитаном генерального штаба. Лицо Новосельского осунулось, в глазах был нездоровый блеск, крупные зубы казались еще крупнее оттого, что у него ввалились щеки. Бредов был подавлен событиями последних дней и ни о чем не спрашивал Новосельского… Но капитан сам начал разговор.

— Помнишь, — усмехаясь, сказал он, — как ты, прости меня за откровенность, высокопарно говорил о генеральном штабе? Мозг армии — называл; ты нас, и вот смотри, как точно мыслит этот мозг, как прекрасно управляет он всем организмом армии.

Они сидели на поваленной сосне. Высоко над ними горели звезды. Липкая смола пачкала их одежду, но оба не замечали этого.

— Я состарился за эти дни, — глухо продолжал Новосельский, ковыряя стеком землю. — Еще в начале войны мне пришла в голову проклятая мысль; вести стратегический дневник всей нашей операции. Думал, что получится замечательная вещь, памятник нашего героизма, нашего военного искусства во вторую отечественную войну. Я копировал, я собирал все приказы по армии, по фронту, по корпусам, делал выписки из полевых книжек наших высших начальников. И знаешь, — он сухо рассмеялся, — это совершенно ужасно, то, что получилось. Если мы — мозг армии, то мозг разжиженный, да, да. Судя по этой операции, мы страдаем размягчением мозга.

Его позвал генерал Постовский. Он ушел, не прощаясь с Бредовым, горбя плечи, вяло передвигая ноги. Бредов смотрел ему вслед, охваченный страхом, чувствуя, что эти слова, ночь, окаймленная далекими заревами, суровые, ставшие чужими солдатские лица ломают его, путают так, что ничего, ничего не может он понять. Он бродил по лесу, натыкаясь на деревья. Косматые тени метались перед ним, ночное небо приняло буроватый, зловещий оттенок.

…Весь следующий день батальон метался по грюнфлисскому лесу. Жизнь армии затухала тут. В гигантской западне стеснились солдаты. Иногда они делали отчаянные, напоминающие агонию, попытки прорваться. Батальоны, полки развертывались неровными цепями, бросались вперед с последней храбростью смерти. Глухое «ура» вспыхивало, как предсмертный крик, и стрекотание германских пулеметов, выстрелы германских орудий тушили эти крики. Цепи в беспорядке возвращались в лес, падали на землю.

Васильев был молчалив. Он ехал на своей пегой толстоногой лошадке, сбочившись, в рассеянности опираясь левой рукой на окованную медью луку седла. В рядах батальона шли Карцев, Черницкий, Голицын, Рогожин. Ужогло, грустивший с тех пор, как убили Чухрукидзе, оглядывался кругом с беспокойным видом. Толкнув Карцева, с которым шел рядом, он сказал ему:

— Хочу с тобой попрощаться. Надо мне уходить.

Карцев с удивлением посмотрел на него, и латыш спокойно объяснил:

— Не хочу больше воевать. Пойду домой. Немецкий язык знаю, до дому двести верст. Нечего мне здесь больше делать.

Карцев кивнул головой. Он смотрел на Ужогло, и вдруг такая ясная и простая мысль прошла перед ним:

«А почему бы ему и другим тоже не уйти? Что удерживает их здесь?»

Батальон проходил как бы сквозь строй разбитых корпусов. Два солдата стояли в стороне от лесной дороги и разговаривали. Они одновременно повернули головы, и Карцев узнал их. Это были Мазурин и Мишканис. Мишканиса Карцев не видел с того времени, когда литовца вернули из побега. Черницкий тоже увидел их. Он первый вышел из рядов. Карцев последовал за ним. Машков молча отвернулся. Сейчас было не до дисциплины, он боялся сделать им замечание. Ужогло неторопливо присоединился к друзьям. Лицо Мишканиса было спокойно. Он радостно пожал руки солдат и, засмеявшись, потрепал по плечу Ужогло.

— Здорово, четырнадцатый годок, — сказал он, — как тебе служится?

— Вот домой собираюсь, — просто ответил Ужогло.

Мишканис внимательно посмотрел на него.

— Тебе пара, — улыбнувшись, сказал Мазурин, — ведь и ты собирался.

Мишканис пожал плечами. Он был такой же, каким видел его Карцев в первые дни своей военной службы — крупный белокурый человек с толстыми ногами, с неторопливыми движениями.

— Да, я собирался, — ответил он, — да, я не хочу здесь больше оставаться. Но я не знаю, куда я пойду. У меня нет дома.

— Дом мы тебе найдем, — тихо сказал Мазурин, — и товарищей найдем.

Третий батальон остановился. Вся дорога перед ним, все пространство леса было забито солдатами. Мазурин сосредоточенно смотрел на них.

— Когда уезжали на фронт, — заговорил он, — старик один, хороший старик, сказал мне, что война учит людей жестокой наукой. Побили нас немцы — и слава богу. Спасибо надо сказать, как в пятом году японцам спасибо говорили. Много будет у нас ученых после этой войны.

Карцева покоробили эти слова. Он глядел на лес, на тысячи солдат, валявшихся под деревьями, и не мог понять, как можно желать всем им — своим, русским людям — еще больших несчастий, чем те, которые они переносили. Как можно желать им поражения?

— Чем же все-таки это кончится? — спросил Черницкий. — Если было начало, должен же быть конец. Боюсь только, что конец будет для нас очень скучный.

— Я не буду дожидаться конца, — упрямо сказал Мишканис. — Меня много били в моей жизни, мне причиняли много несчастий. Мне противно терпеть за тех, кто меня гнул к земле. Да, я ухожу с войны.

Тяжелый германский снаряд разорвался над лесом. С треском рухнуло дерево. Расщепленный сук упал совсем близко от солдат, зеленые, точно испуганные листья дрожали еще несколько секунд после падения. Сухой, небольшого роста генерал, сердито помахивая рукой, прошел мимо них, сопровождаемый офицерами.

— Сделаем, сделаем, — резко выкрикивал он. — Прикажете умирать, как бабам? Собирайте ваши части господа.

До них донесся дребезжащий голос Васильева. Что-то происходило в лесу. Офицеры подымали солдат, высокий полковник звучным голосом говорил, что немцев на шоссе совсем мало, и молодецкий удар может вывести русских из окружения.

— Бодрей, бодрей, ребята! — кричал он. — Кто останется, тех побьют, как куропаток.

Конные ординарцы скакали по узким тропинкам, развозя приказания, судорожная жизнь вспыхивала среди мертвых полков, батарея, грохоча колесами, выскочила на самую опушку, снялась с передков, и первая очередь шрапнели брызнула по шоссе. Нестройные цепи выбегали из леса и бросались на немцев. Васильев, отшвырнув свою сабельку, с винтовкой шел впереди батальона. Громкое «ура» доносилось справа, ожившие батареи галопом выезжали на позиции.

Это была последняя атака левой колонны окруженных самсоновских корпусов, состоявшей из тридцать шестой дивизии и примкнувших к ней частей.

Рядом с собой Карцев видел яростное лицо Черницкого, ощерившегося Рогожина, сурового бородатого Голицына. Луг перед лесом был болотист, покрыт кочками. Сапоги у солдат были полны воды, но они, не замечая ничего, бежали в атаку.

Отчаяние, последняя надежда прорваться гнали солдат и офицеров. Они атаковали так стремительно, что германские шрапнели рвались далеко позади, пули летели высоко над головами.

— Достигли, достигли! — заревел Голицын. — Бей их, братушки…

Близко перед собой Карцев увидел шоссе, низкие брустверы перед шоссе и каски и фуражки германцев. Одни бежали, другие падали, третьи бросали винтовки и поднимали вверх руки. Германская бригада генерала Тротта, застигнутая врасплох, была разбита, двадцать орудий и сотни пленных достались русским. Но когда кончился бой, войска остановились, не зная, что делать. Управление, организованное штабом дивизии, куда-то исчезло. Очевидно, штаб не был уверен в успехе предпринятого им маневра. Высокий полковник бросился вперед, когда появились свежие германские батальоны, но остатки его полка и сам он погибли в бесплодной атаке. Растерянные солдаты, никем не руководимые, побежали обратно в лес. Германцы не преследовали их.

Медленно надвигалась ночь. Огромный грюнфлисский лес, в котором находилось много десятков тысяч людей, был все же тих. Бее то, что люди скопили из своей последней энергии, было полностью исчерпано ими. Дух их был мертв, никакая сила не могла больше поднять их. Так они лежали до рассвета и дальше весь день до тех пор, пока не приходили германцы, забирая их, как богатую жатву. Дивизии сдавались батальонам, роты — отдельным бойцам. Армия умерла, морально и физически — девяносто тысяч нераненых солдат, пятьсот орудий, огромнейшее количество боевого материала досталось победителям.

Третий батальон не сдался вместе со всеми. Васильев вывел его в узенький просвет, который он заметил в германской линии. Десятая рота шла в атаку в центре батальона. Бредов был впереди цепей. У него ввалились щеки и виски, в глазах светилась мука. Ему казалось, что мир рушится вокруг него, что он ступает по его обломкам.

— Ближе, ближе, — бормотал он, прислушиваясь к тонкому, как щенячий визг, свисту и вою германских пуль, — ближе, ко мне, конец, скорее конец.

Он видел хмурые, изверившиеся, полные отчаяния лица солдат, смотрел на их спотыкающиеся фигуры и не удивился, когда из цепи вышли двое и пошли назад.

Он знал, что перед его глазами совершен ужасный проступок, но никаких сил, никакой энергии уже не было у него, чтобы противодействовать тому, что произошло.

— Ближе, ближе, — шептал он, — ради бога, ближе ко мне, — и шел вперед, приближаясь к тому, что могло дать ему какое-то решение. И когда больно хлестнуло его по груди и стало тянуть к земле, он не сделал никакого усилия, чтобы удержаться на ногах, и упал с чувством успокоения, с чувством сладостного конца, пришедшего после тяжелых, унизительных мучений.

Батальон с солдатами, приставшими к нему из других полков, прорвался сквозь слабую цепь германцев и, проблуждав два дня в лесах и болотах, присоединился к своим.

16

Штаб армии оторвался от всех частей. Конвойная сотня, сильно поредевшая, была единственной боевой силой, оставшейся в его распоряжении. В болотистом лесу произошло последнее совещание. Самсонов, не слезая с седла, оглядел казаков и тихо сказал:

— С такой ордой мы не проберемся. Попробуем обойтись без них.

Штабс-капитан Дюсиметьер, молодой еще человек, сухой, черный, похожий на испанца, порывисто рванулся к командующему. Он хотел сказать, что сзади находятся русские корпуса, и можно попытаться собрать из них хоть небольшой кулак, но, встретив мертвый взгляд Самсонова, ничего не сказал. Ему стало ясно, что вопрос об армии уже целиком отпал: армии не было, армия погибла. Вопрос стоял только о спасении штаба.

— С богом, есаул, — с видимым усилием произнес Самсонов. — Попробуйте пробраться. Двигайтесь на деревню Зарембу.

Он слез с седла. Штаб, нестройно и как бы колеблясь, последовал его примеру. Казаки забрали лошадей, есаул перекрестился, и сотня двинулась вперед. Десять человек остались одни, они молча смотрели, как в синих лесных сумерках скрывались всадники. Из последнего ряда сотни кто-то весело сказал:

— Слава богу, камень с плеч окинули. Теперь легче будет.

— Пойдемте, господа, — послышался голос Самсонова, — будем двигаться на Хоржеле.

Впереди шел полковник Вялов, каждую минуту сверявшийся с компасом. За ним гуськом тащились остальные. Черная шерстяная ночь плотно укутала все кругом. Деревья стояли, как враги, холодный их шелест провожал идущих. Не было ни луны, ни звезд. Чуть красноватое, как сырое мясо, небо близко придвинулось к земле. Часто останавливались, собирались к полковнику Вялову, смотрели на его светящийся компас и советовались, как идти дальше. Самсонов молчал. К нему не обращались с вопросами. Так на похоронах не трогают ближайшего родственника покойника, дают ему остаться одному с его горем. Вышли на лужайку. Тут было немного светлее. Коричневое зарево виднелось где-то на юге. Вдруг из леска, темневшего совсем близко, послышался резкий смех. Белая тень отделилась от темной лесной пещеры и с громким хохотом, прерываемым рычанием, понеслась к людям неровно и стремительно, как гигантская летучая мышь. Недалеко от них она завертелась, огромное белое крыло со свистом прорезало воздух. Нервный Дюсиметьер вскрикнул и схватился за револьвер.

— Боже мой, — содрогаясь и крестясь, сказал Самсонов, — что же это такое?

Все молча смотрели на ужасную тень. Поручик Кавершинский, состоявший при командующем, бросился вперед, и яркий луч электрического фонарика, как пуля, ударил в лицо тени. Выплыли круглые свирепые глаза, оскаленный рот, из которого вывалился черный язык.

— Кто вы такой, — грубо крикнул Кавершинский, подымая наган, — ну, прошу, живо, без дурачеств, — кто вы такой?

— Азраил, ангел смерти, — ответил глухой голос. — Разве вы не видите, как я летаю? В каждом взмахе крыла — смерть.

Он тихо двигался к людям, и они окружили его. Офицерские погоны были на его плечах. Грязная рубаха клочьями вылезала из-под рваной гимнастерки. Вокруг горла узлом была привязана простыня, развевавшаяся, как мантия, за плечами. Слюна капала из открытого перекошенного рта.

— Какого вы полка? — спросил полковник Вялов. — Как вы попали сюда?

Офицер вытянулся. Круглые глаза стали строгими.

Он подпрыгнул, завыл, захохотал и помчался к лесу.

— Идемте, идемте скорее, господа, — сказал Самсонов.

Он пропустил всех чинов штаба мимо себя и пошел последним. Шли ощупью. Шаги глухо стучали о землю. Самсонов шел все медленнее. Спина генерала Постовского, шедшего перед ним, исчезла, затих и шорох движущихся людей. Тогда он остановился, снял фуражку. Постояв немного, свернул с тропинки в лес. Тишина охватила его, он жадно вдыхал сыроватый ночной воздух, натыкался на деревья, торопился, точно его влекла к себе определенная цель.

Теперь никого не было вокруг. Он прислонился спиной к дереву и, задрав голову, искал в небе звезды. Но видел только бурую муть низких, слабо освещенных далекими пожарами туч.

Охваченный слабостью, он подумал, что виновны и другие, что его подвели плохие командиры корпусов, своим отступлением открывшие противнику фланги армии, подвел штаб, плохо управлявший армией, не наладивший связи, подвела плохая разведка, мало дававшая сведений о противнике, подвели начальники дивизий, вымотавшие солдат непосильными маршами, подвели те, кто не позаботился о снабжении армии, кто вовремя не выстроил удобных, стратегических дорог… все, все подвели, а он один должен оплатить последний, самый тяжелый счет.

Послышался треск сучьев — кто-то, легко ступая, вышел на Самсонова.

Он вспомнил сумасшедшего офицера и задрожал.

— Кто идет? — слабо спросил он.

Шаги затихли.

— Свой, — ответил тихий голос. — А ты кто?

Самсонов не ответил. Тогда человек осторожно приблизился и чиркнул спичкой. Овальный огонек вырезал из темноты его бородатое лицо и лицо Самсонова. Генерал увидел защитные солдатские погоны, смятую фуражку без кокарды, темные, блестящие глаза. Спичка погасла. Пришедший присел на корточки, опираясь спиной о дерево. Он молчал. Самсонов утомленно закрыл глаза. Темнота, покой, молчание. Бели бы так было долго, вечно! Он услышал шорох. Солдат наклонился вперед, он что-то делал, потом чиркнул спичкой, закурил.

— Хлеба, — сокрушенно сказал он, — поля такие богатые неубранными стоят. Мужики мимо идут, им бы убрать дали, вот поработали бы.

«Армия погибла, а он думает о неубранном хлебе, — подумал Самсонов. — Что же мне теперь делать? Я один, никто не может мне помочь. Я один».

— Хороши ночи, — продолжал солдат, — теплые, ласковые. В такие ночи девки песни поют. — И, помолчав, грустно добавил: — Растут они, молодые наши. Уберут за нас хлеб. Новый посеют.

Самсонов в отчаянии огляделся вокруг. Какой хлеб? Кто посеет его? О чем говорит этот странный человек?

Он шагнул вперед, схватился за грудь. Все болит. Сердце раскалили на страшном огне, оно раздулось, жжет, не дает жить.

— Кто же виноват? — громко спросил он. — Если бы вместо меня был кто-нибудь другой, разве было бы иначе? Хорошо, пускай устраивают суд. Я готов. Судите меня. Вот я, судите.

Он двигался, выставив жирную старческую грудь, почему-то расстегивая пуговицы, ударился о дерево. И вдруг, охваченный страхом, повернулся в сторону солдата.

— Голубчик, — тихо попросил он, — поди сюда. Какие это молодые посеют новый хлеб? Поди, поди.

Ему никто не ответил. Он прислушался, вдали как будто потрескивали ветви под ногами человека.

— Погоди, — в отчаяньи закричал Самсонов, — не уходи… О, господи.

Он прислушался. Теперь все было тихо — нехорошей мертвой тишиной.

— Никого не было, — прошептал он. — Мне показалось, никого не было.

Ночь была черная, густая, как смола. Безнадежная.

Самсонов поднял к виску револьвер.

Михаил Слонимский

Единорожец

I

Цеппелин повис над Красносельцами. Его желтизна была так же ярка, как синева неба. Три аэроплана летали над местечком, и с земли ясно видны были черные кресты на их крыльях. Зенитные орудия ловили врага: шрапнель рвалась вокруг, пуская в воздух дым и пули. Опустев и потеряв силу, шрапнельные стаканы падали наземь. Они стукались о крыши домов, врезывались в пыльную мостовую, хлопались в реку, залетали и за реку, на фольварк, туда, где пили коньяк штабс-капитан Ротченко, поручик Никонов и прапорщик Лосинский.

Офицеры сидели в саду вокруг большого выкрашенного в зеленую краску стола. Тут же примостилась на табурете Тереза, девятнадцатилетняя хозяйка фольварка. Ротченке стулом служил ящик: в этом ящике офицеры привезли вино. Ящик был уже пуст: бутылки — на столе.

Ротченко не слушал звона шрапнельных стаканов. Он, близко придвинув к Терезе темное, хотя и чисто выбритое лицо, говорил:

— Не понимаю. Решительно не понимаю, как могли вы рискнуть остаться тут из-за фольварка.

Тереза — совсем маленького роста, но это (когда она стоит) не слишком заметно: на ногах ее — туфли с высокими каблуками. Она рыжевата. Лицо и руки у нее — полные, розовые. Она, как всегда, ничего не отвечала офицеру. Зачем отвечать? Все равно офицеры вместе со всей армией рано или поздно оставят Польшу, и тогда Петрик женится на Терезе. А сейчас Петрик — в австрийской армии, в Кракове, врачом.

Впрочем, сейчас она даже не слушала штабс-капитана: она вздрагивала при каждом новом разрыве шрапнели.

Офицер заметил это и досадливо отодвинулся.

— Неужели вы боитесь? Это же такая ерунда!

И он залпом осушил стакан коньяку.

У него на груди — офицерский Георгий, на эфесе шашки анненская лента, Он дважды был ранен: под Гумбиненом и под Праснышем, и твердо знал, что из всей этой затеянной на земле чепухи добра не выйдет. Он снова потянулся к Терезе:

— Послушайте, дорогая…

Поручик Никонов громко захохотал.

Ротченко обернулся к нему. Он опустил левую руку на эфес шашки, правой поправил несуществующий аксельбант (раньше он был полковым адъютантом) и подтянулся весь.

— Вы — что, поручик?

Поручик гоготал, как лошадь. Он оборвал хохот, чтобы проговорить:

— Если цеппелин начнет бросать бомбы, то через полчаса тут чисто будет.

И снова он радостно загоготал. Он радовался всему, что только ни есть на свете: войне, коньяку, цеппелину, Терезе. Череп у него — узкий, и в нем не хватало места для тоски. Поручик подмигнул Ротченке (слушайте, сейчас острить буду!) и обратился к прапорщику:

— Чем это вам не обстрел, господин прапорщик? Настоящий обстрел. И тебе палят, и тебе цеппелин, и тебе руку отчикают, если что. Хо-хо-хо!

И слова полезли из него одно за другим, словно сговорившись совершенно освободить узкий череп от лишнего груза мыслей:

— Он, капитан, обижается — хо-хо! — что с черным темляком ходит. В бою ни разу не был, ноги-руки на месте, ничего не отхлюпано — и черный темляк. О-хо-хо! Спросят: что на войне делал? А у него даже Анны нет. У-ху-ху!

И поручик пришел в совершенный восторг. Он застучал кулаком по столу и, не помня себя от радости, кричал:

— Что, спросят, на войне делал? А он — черный темляк! Ха-ха-ха! Вы только представьте себе это положение! Никакого, никакого, — ну никакого анненского темляка! Нет, вы…

Ротченко перебил сухо:

— Вы пьяны, поручик. На войну идут не для награды. Чему вы тут радуетесь?

Поручик затих. Лицо у него застыло на миг: рот раскрыт, глаза выпучены, брови ушли на лоб. Потом брови опустились, глаза замигали: Никонов не умел оскорбляться. Он заговорил:

— Нет, я про прапорщика ничего плохого не могу сказать. Большой храбрости прапорщик. А что в бою не был — так это ничего. Я тоже до войны в бою не был. Он — мой полуротный. Да я вот вам его покажу. Вот, например…

И он обернулся к прапорщику:

— Принеси сюда для дыма два фунта шоколада. Это не потому, что для моей левой ноги и каприз, а потому, чтоб все увидели храбрость и что тебе на бомбы начхать. Вот. И без денег. Ты жида в лавке по шее стукни — и без денег. Ха-ха!

Он был уже в восторге оттого, что прапорщик стукнет еврея по шее, и торопил:

— Ты скорей иди. Скорей!

Ему так захотелось побить еврея, что он даже сам двинулся было вместе с прапорщиком. Но раздумал и остался. Если военную форму заменить на прапорщике гимназической, то ему можно было бы дать лет шестнадцать, не больше: не мальчишка, но и не взрослый человек. Бороды и усов на лице его не было, но по щекам и подбородку шел пух, в иных местах густой и жесткий уже, как волос. И все на нем было новенькое: гимнастерка, погоны, фуражка. У пояса — аккуратно — наган. Эфес шашки и офицерская кокарда не потускнели еще.

Ротченко скосил на него глаз и спросил мягко:

— Вы добровольцем?

Прапорщик взял под козырек и отрапортовал:

— Так точно, господин капитан.

Ротченко только сейчас заметил, что стакан перед прапорщиком так и остался наполненным до краев: прапорщик не притронулся к коньяку. Значит, он сидел тут я уважал боевых офицеров, и вся эта дрянь представляется ему необыкновенно важной и значительной: и война, и георгиевский крест, и цеппелин.

Штабс-капитан проговорил вяло:

— Оставьте, поручик. Зачем напрасно подвергать опасности?

Прапорщик воскликнул пылко:

— Разрешите, господин капитан, исполнить приказание господина поручика.

Ротченко пожал плечами, и прапорщик ушел. В конце концов, все равно: добывать ли шоколад, брать ли Прасныш — одна чепуха.

Прапорщик вышел из-за прикрытия деревьев как раз в тот момент, когда германский аэроплан скинул первую бомбу. Земля треснула, воздух зазвенел, черный дым заклубился кверху на месте разрыва. Прапорщик вздрогнул и, кашлянув для храбрости, пустился дальше. Он еще не дошел до реки, когда вторая бомба разорвалась совсем близко от него. Прапорщик лег наземь, прежде чем успел подумать что-либо: тело его действовало уже самостоятельно, без помощи рассудка. Когда звон осколков стих, прапорщик вскочил и побежал к мосту. Тело помнило только одно: назад без шоколада ворочаться нельзя. И тело, не управляемое рассудком, напоролось на крест. Крест торчал у самой дороги. Прапорщик обхватил его обеими руками, как живого человека, и отдышался. Крест был неширок, но все-таки мог защитить от осколков новой бомбы. Прапорщик, чтобы успокоиться, прочел надпись на кресте. На кресте нацарапаны были штыком четыре строки:

О, путник! Стой и погляди,
Что здесь написано стихами:
Вчера он был такой, как ты,
Сегодня — бездна между вами.
Прапорщик оторвался от креста и стремглав понесся к мосту. Ночные страхи (а такие случались с прапорщиком в детстве) — ничто в сравнении с тем, что творилось сейчас. Ночные страхи не грозили телу. А тут тело было в опасности: пустой случай мог изувечить его на всю жизнь.

Прапорщик перебежал мост и, задыхаясь, остановился у стены ближайшего дома. Огромный солдат стоял недалеко и, поглядывая на офицера, усмехнулся.

— Здорово напугался, ваше благородие?

Прапорщик хотел оборвать его по-офицерски, но было ясно, что солдат оказался храбрей его и, главное, видел, как он бежал от бомб.

Солдат был без шапки и без пояса: должно быть, нестроевой команды, обозный. Волосы у него были черные и курчавые, как у негра. Брови были густые и тоже черные. Глаза — синие.

— Кто ты такой? — спросил прапорщик.

— Из Пинска, ваше благородие, — отвечал солдат.

Третья бомба упала в самое местечко, на площадь.

Солдат не шелохнулся. Прапорщик, чтобы не показать страха, продолжал разговор:

— Должность твоя какая?

— Столяр, — отвечал солдат, пропустив на этот раз «ваше благородие». — Столяром был.

И прибавил недоуменно:

— И за что это народ мучают — никак не пойму. От меня, ваше благородие, как от столяра пользы значительно побольше, как от солдата. Я и на зверя охотиться не любил, а тут в человека стрелять. Я так думаю: напрасно это выдумали.

Прапорщик не знал, что отвечать. Он не имел права слушать такие речи от солдата. И увидел: по мосту идет вразвалку поручик Никонов.

Прапорщик крикнул тонким тенором:

— Молчать! Ты не смеешь!

И пошел к лавкам. Солдат глядел ему вслед, усмехаясь.

— Молодой еще.

Никонов нашел прапорщика у лавок. В руке прапорщик держал плитки шоколада «Фукс-нукс».

— Ну что, — спросил поручик, — побил жида?

— Побил, — отвечал прапорщик.

— Ну, молодец. Идем назад.

Прапорщику стыдно было признаться: он не только не побил еврея, но даже не в силах был даром взять в лавке шоколад. Лавка была пуста (торговец спрятался от бомб в подвал) — и прапорщик оставил на прилавке деньги. Поручик сказал:

— Медленней пойдем. Там уж, наверное, капитан с девочкой делом занялись; я для того и ушел. А капитан на девочек — хо-хо-хо!

И поручик радостно захохотал.

Прапорщик глядел на него с уважением: как спокойно говорил поручик о том, о чем прапорщику и думать стыдно было! И, главное, поручик, видимо, и не думал даже о бомбах и шрапнельных стаканах — так спокойно он шел и смеялся. Страх не находил места в его узком черепе, заполненном бессмысленной радостью. А Ротченко с Терезой ничем, кроме разговора, не занимались. Даже разговор стих. Ротченко глядел на Терезу так, что та отвернулась.

Заботы Терезы о фольварке были непонятны Ротченке. Какой тут фольварк, если все гибнет? И Ротченко усомнился: может быть, его непонимание оттого, что тело его избито и изломано войной? Ведь до войны он думал иначе. И штабс-капитан еле удержался, чтобы не кинуться на девушку: были ведь, может быть, последние дни затишья.

II

Было темно: не оттого, что солнце зашло уже, а оттого, что дым застлал небо и землю. Дым в лесу был желтый и едкий, как удушливый газ. Желтые космы его висели на соснах и плотной завесой ползли поверху, подымаясь к небу. Лес был огромный, и сосны в нем дрожали от корней до верхушек. Земля тоже дрожала: тысячи снарядов рвали ее уже десятый час под ряд. Направо и налево от дороги трещали и ломались деревья. А по дороге шел поручик Никонов.

Поручик искал штаб батальона. Но решительно ничего не было в лесу: ни штаба, ни батальона, ни офицеров, ни солдат. Были только дым и грохот. Но поручик знал точно: штаб должен быть. Штаб найдется, потому что у него, поручика Никонова, имеется важное для штаба сообщение.

— Кто идет?

— Командир пятой роты.

Голос Ротченки спросил удивленно:

— Какой бог пронес вас сквозь эту дрянь?

— Не могу знать, господин капитан, — отвечал Никонов, беря под козырек. — Честь имею доложить: рота моя выбита неприятелем до одного. Оставшиеся сдались. Прапорщик Каверин убит. Прапорщик Лосинский, посланный для связи в четвертую роту, не вернулся.

— Благодарю вас, — отвечал Ротченко. — Значит, все обстоит благополучно?

— Так точно, господин капитан, — согласился Никонов, Ротченко сказал:

— Остатки полка собираются у Красносельц. Мы сейчас отступаем туда. Из батальона осталось — полюбуйтесь — двадцать один солдат и два офицера, то есть вы да я. Идемте.

И они пошли.

Это был одиннадцатый час утра. Еще накануне снялись и ушли в тыл на новые позиции русские батареи, потому что на всю артиллерийскую бригаду было только девять снарядов, да и те старого образца. Сутки отбивалась отданная на разгром русская пехота.

Ротченко шел позади солдат, рядом с Никоновым. Они не вышли еще из области огня.

Никонов пошатнулся, схватился за живот и упал. Ротченко нагнулся и повернул тело поручика лицом кверху.

Лицо у поручика сморщилось, как у ребенка, которого купают. Глаза зажмурились крепко, открылись, и поручик заорал.

Ротченко сказал:

— Что вы? Молчите!

Но поручик продолжал орать громким голосом. Вся радость ушла из его тела, и ее заменил страх. Одновременно два чувства не умещались в узком). черепе поручика.

Ротченко отшатнулся и крикнул:

— Молчи! Молчи, сволочь!

Солдаты остановились. Ротченко знал: еще секунда такого рева — и заревут все двадцать один человек.

— Сволочь! — заорал он. — Молчать!

И поручик замолк. Теперь страх ушел из тела поручика.

Ротченко следил, усмехаясь, за превращениями поручика Никонова. Он знал, как умирают люди, и не ужасался. Лицо поручика покрылось потом. Глаза в упор глядели на штабс-капитана. Тот усмехнулся.

— Успокойся. Сейчас все пройдет. Помрешь — Георгия дадим в приказе, и больше ничего. Поручения есть?

— Ведь это мука, — отвечал Никонов. — Ведь это мука, — повторил он. — Ничего не понимаю.

И умер.

Солдаты побежали, бросая на ходу винтовки.

Ротченко пожал плечами и пустился вслед за ними: в конце концов сейчас, действительно, не было нужды отступать медленно.

Впереди — окрик:

— Стой! Стой!

Ротченко тоже крикнул:

— Стой!

Впереди, в кучке солдат, стоял прапорщик Лосинский. Он размахивал шашкой и кричал:

— Стой!

Солдаты остановились и сбились в кучу.

Ротченко спросил прапорщика:

— В чем дело? Это направление дал штаб полка.

Прапорщик, отвечая ему, продолжал кричать во все горло и размахивать шашкой:

— Я привел пулемет и пять солдат! Мы вырвались! Господин капитан!

— Вложите шашку в ножны и молчите целую минуту подряд, — приказал Ротченко.

Прапорщик опешил, вложил шашку в ножны и замолк.

— Так, — сказал Ротченко.

Солдаты глядели на него. Было ясно, что они ждут от него спасения, а он не знал, куда их вести.

— За мной — шагом марш! — скомандовал он и повел солдат вправо от дороги.

Солдаты, толкая его, понеслись вперед.

Ротченко заорал:

— Стой! Стой!

Прапорщик стоял у пулемета. Он; топал ногами и тоже орал:

— Стой!

Он ничего не понимал и решил повторять все слова и движения батальонного командира.

— Из пулемета их, — сказал Ротченко. — Валяй!

Прапорщик навел пулемет и опустил руки.

— Не могу, — сказал он, последнее, и вдруг понял, что его сейчас убьют: он выпал из войны. Он все увидел со стороны: лес, беспомощную кучку солдат, Ротченку и себя, совершенно непричастного к этому непонятному делу. Это было так страшно, и так ясно было, что все равно он умрет, — что, когда пулемет затрещал, направленный рукой Ротченки, прапорщик бросился за солдатами под пули, и первый упал лицом в сухие сучья. Он не видел уже, как остановились солдаты, и как Ротченко повел их дальше, не взглянув на труп прапорщика Лосинского.

К, ночи командир первого батальона штабс-капитан Ротченко и четырнадцать солдат подошли к фольварку. Тут собрались остатки дивизии.

Фольварк был цел: ни один снаряд не тронул его. Ротченко быстро вошел в дом. Дом был пуст: остатки дивизии переправлялись через Оржиц. Там, за рекой, новые позиции. Ротченко сам не знал, зачем ищет Терезу: спасти или убить. Но Терезы не было нигде.

Штабс-капитан вышел в сад, к солдатам, и приказал поджечь фольварк.

Он думал: все, что было с ним и со всеми, сделали люди. Создали чепуху и дрянь — и сами же ужасаются. Они никого не имеют права обвинять: ни бога, ни черта. Они сами виноваты, сами же и должны все исправить.

Прапорщик Лосинский, убитый в бою 30 июня у деревни Единорожец, награжден был Анной 4-й степени за храбрость. Поручику Никонову, убитому в том же бою, дали в приказе георгиевское оружие.

Варшава

I

Такой уж бзик у кандидата на классную должность Кроля — жениться на Марише.

— Раз, два! — и как деньги будут — женюсь.

А денег нет иной раз даже и на то, чтобы пойти в цукерню, поглядеть на Маришу, как ока бегает меж столиков, разнося господам офицерам шоколад.

Цукерня — вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют.

— Шоколаду пану?

И уже горячим паром дышит шоколад на столике, а рядом, вафля, которую как в рот возьмешь, так и жить больше не хочется: сколько ни живи, лучше никогда не будет. Бегает Мариша и не знает того, что сидит у столика будущий ее супруг. И никто не знает, кроме кандидата Кроля.

Когда совсем нет денег, кандидат Кроль останавливается у окон цукерни, глядит туда, где шум и веселье, и идет дальше, чтобы у себя в комнатушке развалиться, задрав ноги на спинку кровати и руки засунув в карманы.

Лицо у него острое, как топор, и весь он в острых стремительных углах. Когда же он заберется на ночь под одеяло, то можно даже испугаться его чрезвычайной длины: на подушке торчит маленькая острая головка, и вдруг на другом конце кровати, там, где никак нельзя ожидать — задвигаются ступни, оттопыривая одеяло, и кажется тогда, что голова у него — отдельно, и ноги — отдельно.

Деньги кандидат Кроль занимает у Егорца, солдата из военной гостиницы. Егорец дает рубль и указывает:

— Если сапогом да одеяло пачкать — так от этого денег не будет. Работайте.

Кандидат обижается.

— Кроль не работает? У Кроля в госпитале кипяченая работа. Раз, два! — ни раны, ни солдата: одна постель. Кандидат Кроль устал. Кандидат Кроль…

А у Егорца лысина прошла от лба к темени, и колыхается он на табурете, как круглое облако зеленого дыма. И вот-вот загремит гром, засверкает молния: озлится Егорец.

— Иная вам работа нужна, господин кандидат. С такой работой никогда у вас денег не будет.

А кандидат Кроль с рублем в кармане идет в цукерню, чтобы поднести Марише цветок, посидеть с ней за столиком, разговаривать с ней тонкими намеками и убеждать одноглазую мать Мариши, что деньги у него будут.

II

Война вот что сделала с корнетом Есаульченко: всадила в окоп, надышала в лицо копотью, залила глаза синим пламенем и сокрушила слух так, что казалось ему: вогнали ему от уха к уху железный кол и бьют по тому колу молотом. А лотом вытащила из грохота, дыма и пламени и пустила гулять по варшавским улицам.

Чуть приехал в Варшаву, — с вокзала к коменданту, оттуда в военную гостиницу и в «Римские бани». В «Римских банях» есть комнаты жарче Африки. Пройти из такой комнаты в соседнюю — все равно, что шагнуть одним шагом тысячу верст к северу. Выпарив засиженное в окопах тело, завернуться в простыню, забыться в теплой комнатке на диванчике и, очнувшись, отдыхать. Обставиться бутылками и пить, чтобы забылась война.

А войны не забыть. Везде — на севере, на западе, на юге, в пятидесяти верстах от Варшавы — война. И в командировке ясно сказано: «сроком на одну неделю». Как ни торопился отдохнуть корнет Есаульченко, но в одну неделю не успел заглушить и затмить войну варшавским весельем.

У него в номере военной гостиницы, на круглом столике — лимонадные бутылки с вином. У столика раскрытый чемодан, из которого торчит неплотно втиснутое мятое белье.

Завтра конец отпуска. Завтра корнет Есаульченко полетит по полю на коне сквозь дым и грохот или, оставив коня в обозе с денщиком, спрячется в окопе.

Вот что сделала война с корнетом Есаульченко, тем самым, который в «Римских банях» гулял голый, но при шпорах и сабле.

III

Егорец влетел в комнату рано утром, когда кандидат Кроль еще спал; заторопил, затормошил, задергал, и напрасно кандидат Кроль отгораживался подушкой и одеялом, приседал на корточки, упрятывая под длинную рубашку поросшие рыжими волосами ноги: Егорец не отцеплялся.

— Идемте! Идемте!

А по комнате от его дыхания пошел спиртной дух.

У кандидата Кроля зубы стучали от злости.

— Я тебя, нижнего чина, — раз, два! — и под арест. Ты — нижний чин, а я… Кандидат Кроль — не офицер? Нет? А если солдаты в госпитале Кролю честь отдают? А если господа офицеры с Кролем за руку знакомы?

— Я, господин кандидат, для вашего же удовольствия. Дело есть к вам, господин кандидат.

— А вот я — раз, два! — и чихнул на твое дело.

— Деньгу зашибете, господин кандидат!

И дымное лицо Егорца сразу стало серьезным.

— Без дела я, господин кандидат, вовек бы вас не обеспокоил. Офицер в вас нуждается, господин кандидат.

— А в чем дело? Какой это офицер? — спросил Кроль.

— А хороший офицер, — отвечал Егорец. — Усы, господин кандидат, такие усы, что белье на них сушить можно. Дли-инные! А говорит, господин кандидат, — что ни слово, то пуля в лоб. Прямо как винтовка разговаривает: пять патронов выпустит, и молчок — заряжается. А денег у него, господин кандидат, не иначе как миллион: всякого цвета деньги, мне гривенник-целковый дал.

Кандидат Кроль медленно одевался.

— Деньгу зашибете, господин кандидат!

— А он меня — позволь, позволь! — он меня звал?

— Звал, господин кандидат. Приведи, говорит, мне такого человека, который бы лучше всякого доктора бумагу мне написал. Как же не звал? Звал! Мало, что звал! Водкой, говорит, с ног до головы опою! Мне тоже коньяку вынес. А я в коньяке толк знаю. Я человек военный и сам на батарее пальца лишился. Как же не звал? Звал! Приведи мне, говорит, такого человека, которому скажу: весели господина корнета — и чтобы сразу девочки кругом. А я, говорит, час подожду, а как час пройдет, стрелять буду. Прямо, говорит, как винтовка стрелять буду. Как же не звал? Звал!

И чем больше говорил дымный солдат, тем стремительнее одевался кандидат Кроль.

— А — позволь! — какую бумагу ему?

— А на бланке: контужен, мол, человек, извините, пожалуйста, и подпись — кандидат Кроль. Деньгу зашибете, господин кандидат, а офицер в Варшаве останется — вам для наживы.

Кандидат Кроль накинул на плечи серую шинель.

— Все сделаю. Господин офицер чистоганом из воды выйдет. У кандидата Кроля кипяченая работа.

И подумал:

«Деньги будут, женился, дети пошли и собственный автомобиль».

IV

Корнет Есаульченко спрятал бумаги в карман и стал перед круглым столиком, растопырив кривые ноги. Ворот тугого кителя был уже расстегнут.

— Садись. Не торчи! Пей!

Медленно, как с крутой горы спускаясь, опустился кандидат Кроль на стул. Осторожно влил в горло полрюмки — теплый зуд прошел по телу. Еще выпил, и еще. И уже закачалась комната, и стало перед Кролем лицо офицера, как собственный его затылок.

— Я господину корнету не только бумаги… Кроль такой человек, что если сказал, так у него — раз, два! — и господину корнету весело.

А на руке у кандидата кольцо, заранее купленное, змеей обвивалось вокруг пальца. И сам он змеей извивается на стуле.

— Я такие места знаю, что господин корнет закричит от восторга и побежит по улице. Будет господин корнет бежать и кричать в голос. А девочки…

Тут кандидат Кроль довел голос до шепота и, пригнувшись к офицеру, помотал черной головой.

— Я скажу господину корнету: девочки такие, каких и на том свете не сыщешь! Господин корнет один приехал или, может быть, господин корнет с господами офицерами развлекается?

— Один.

— А у господина корнета есть деньги, чтобы веселиться?

И длинная фигура кандидата прыгала на стуле, и пальцы на столе сплетались и расплетались.

— Есть.

— У господина корнета есть деньги, чтобы веселиться! И он пьет в этой комнате, когда вся Варшава для него построена? Архитекторы сидели-сидели, думали-думали: как лучше построить, чтобы был доволен господин корнет? И выстроили такое… Я вам скажу: я не кандидат Кроль, а последняя сука, которая лает, задрав хвост, у ворот, если Варшава не для господина корнета построена. А девочки…

И опять кандидат Кроль задышал корнету в ухо. А у того от быстрых и увертливых слов замелькало в глазах так, будто приставили ему к переносице Анну 2-й степени с мечами и бантом.

V

На Уяздовской аллее белым сверкающим камнем облиты дома; густо пущенная зелень дышит за оградами садов и парков; медленные ландо несут на мягких рессорах закупоренных в мундир офицеров; тонкие кучера в синих цилиндрах помахивают высокими бичами и ни разу не обернутся к седоку для мирной беседы. И нет на Уяздовской аллее стука копыт и скрипа колес: выложена мостовая торцом.

Если покажется на Уяздовской аллее грязный лапсердак, то сгинет сей же час. Всякий брезгливо откинет носком ярко начищенного сапога спрятанную в лапсердак человеческую вонь, потому что создана она не для тонкого нюха отпускного офицера. Для офицера создано только то, что, напитав зрение, слух и желудок, рождает человеческую веселость.

А к вечеру желтым светом запылает Уяздовская аллея; веселый говор встанет перед занавешенными окнами цукерен; воздух колыхнется и запоет от множества невидимых оркестров. Тогда ордена и эфесы сольются в один сверкающий зигзаг и рассыплются с громом, гоняясь за женщинами. А те стремительно скользят вдоль домов, наклонив набок голову и щедро одаряя носы прохожих ненюханными в России духами.

Белая панель, свиваясь в гудящую электрическую дугу, убегала из-под спотыкающихся ног корнета и кандидата. И уже задыхался Кроль, и стало ему трудно передвигать ноги, будто идет он по колено в воде. А корнет неутомимо гремел саблей впереди.

— Скоро ли придем? — спросил корнет Есаульченко.

— Куда, господин корнет, придем? Кандидат Кроль всюду готов, куда господин корнет хочет.

— Ты, черт тебя, не знаешь, куда идти? Ты что говорил? Ты — обманывать офицера?

Корнет остановился, приступая к кандидату. В страхе кандидат Кроль вжимался в стену. Вот-вот вольется весь в дрожащий камень, оставив на стене только зеленый контур длинной и узкой фигуры.

— Но — позвольте, господин корнет… Зачем же? Знаю! Я такое место знаю…

А вся Варшава для Кроля — одна цукерня. Больше ничего нет в Варшаве.

— Веди, а не то…

И в трепете повел Кроль офицера туда, где люди утопали в молочных ароматах и шоколадном пару.

— Тут, господин корнет… Сейчас, господин корнет…

— Шоколаду пану?

VI

Корнет Есаульченко целовал ручку Мариши, и та ласково улыбалась ему, а на Кроля даже не взглянула.

Офицер сунул кандидату сторублевку. Сторублевка упала на пол.

— Поднимай! Бери!

— Господин корнет…

— Чего тебе еще надо? Отстань!

— Господин корнет… Это такое недоразумение…

— Отстанешь ты или нет?

И рука корнета уже полетела к эфесу. Дрожащим голосом Кроль произнес:

— Это невеста моя, господин корнет…

— Что?

Корнет Есаульченко, обернувшись, заглушил шпорами и саблей все вокруг. Ступил шаг вперед. Кандидат Кроль сделал шаг назад. Еще шаг вперед — еще шаг назад.

— Ты что, черт тебя?

Кандидат Кроль замахал руками.

— Это — позвольте, господин корнет, — действительно… Но зачем же, господин корнет, саблей в ухо? Я — раз, два! — деньги в кармане и женился, господин корнет. Тут смеяться нужно, а не…

Корнет Есаульченко стоял, растопырив кривые ноги, перед Кролем, и лицо его медленно, от шеи начиная, наливалось кровью. Вот уже и в лоб краска ударила.

— Пошел вон!

— Вам вредно волноваться, господин корнет. Зачем же? Господин корнет другую найдет. Прямо — раз, два!

И кандидат Кроль отскочил от корнета, потому что кривая сабля засвистела в воздухе.

— Прочь!

И не дай бог попасть головой в сверкающий круг: покатится голова по полу, не допив шоколада.

Кандидата трясло, как будто налили его всего ртутью, а она пошла дергать тело в разные стороны. Тогда Мариша подбежала к офицеру.

— И женщину пан ударит?

Корнет Есаульченко размахнулся, да так и остался изогнувшись, как пересаженный на картину: высокий, горбоносый, в красных гусарских чакчирах и коричневом кителе. Потом вложил саблю в ножны и поцеловал ручку.

— Прошу извинения. Я контужен, и иногда такое найдет, что…

Кандидат придвинулся к офицеру и заговорил, оглядываясь, будто кто-то хватал его сзади за узкие вздрагивающие плечи.

— Господин корнет… Мариша…

Мариша сразу стала как ведьма: волосы еще чернее и лицо еще белее.

— Если ты еще одно слово… Вон! Сей же час вон!

И присела к офицеру за столик.

Кандидат Кроль поднял с пола сторублевку и вышел из кафе.

VII

У выхода, когда Есаульченко вел Маришу под руку в ландо, к нему подкатился толстый и важный, как ландо, капитан, а за его спиной, то с правого, то с левого плеча, показывалось красное лицо кандидата Кроля.

— Корнет, вы ведете себя недостойно офицерского звания. Я вас арестую.

— Господин капитан, я контужен и не могу отвечать за свои действия.

— Как же вас такого на улицу выпускают? Вы из госпиталя?

— Никак нет, господин капитан. С позиций в недельный отпуск приехал — отдыхаю. А отпуск по контузии продлен. Есть бумага, господин капитан, от врача, что бывают припадки, за последствия которых я не ответствен.

И корнет Есаульченко вытянул свидетельство, написанное кандидатом Кролем. Капитан даже губы оттопырил, прочитывая бумагу.

— Хорошая бумага.

Еще раз прочел, и веселые волны всколыхнули толстый живот, и все, что было спрятано под стареньким пехотным мундиром, заходило ходуном.

— Ах, черти! Ах, штука!

Утер лицо синим платком.

— Отдыхайте с богом. Только, когда отдыхать будете, человека невзначай не зарубите. Ах, черти! Ах, штука!

И пехотный офицер покатился дальше, пофыркивая. А обширное ландо приняло корнета Есаульченко и Маришу. Кандидат Кроль глядел на широкий зад медленного ландо. Вот плывет оно по улице, вот бич встал над вспаренной спиной лошади, визгнул ей под брюхо. И нет ландо. И нет Мариши, Дома встали на пути, чтобы не видел кандидат Кроль, и там, за домами, Мариша прижималась к корнету Есаульченко.

— Такая множества офицеров в Варшаве развелась, а других офицеров, чем ты, мне не нужно. Лишь только тогда разлюблю, как умру. Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Схитрюсь я на разную манеру — обману мать.

Одноглазая женщина, высунувшись из цукерни, дернула кандидата Кроля за рукав.

— Ушла, пся кревь? С кем ушла?

Кандидат Кроль погрозил кулаком:

— Я господину корнету — раз, два! — и нет головы.

VIII

Война догнала корнета Есаульченко: обозным грохотом застучала в уши, по ночам прожектором била в лицо, закрыла цукерню, потащила к коменданту и, наконец, рыжим конем встала у дома, где скрылся корнет с Маришей.

Конь бьет копытом о землю, зовет офицера ржаньем, но все нет корнета Есаульченки.

Офицер за белыми стенами дома стоит перед женщиной.

— Идти нужно. Идти. Пора.

И невозможно уйти. Не двигаются ноги.

Услышал офицер призывное ржанье коня. Кровью налились глаза.

— Нужно! Нужно!..

Радостно заржал конь, когда, наконец, вышел корнет Есаульченко. Корнет тяжелым взглядом обвел все кругом, ничего не видят глаза, — махнул рукой:

— К черту все! Война!

И поскакал по опустевшим улицам. А женщина из дома не вышла…

Направляет коня не корнет Есаульченко, а Егорец.

И всем, что совершается в последние дни в городе, управляет Егорец, штабной писарь.

То есть не Егорец, а комендант города. Но Егорец рассылает пакеты с назначениями, ставит вместо «весьма срочно» три креста на конвертах, обозначая аллюр, и знает, где какая часть, и знает, куда едет корнет Есаульченко, и даже сам просил адъютанта назначить корнета Есаульченко в самый арьергард, в команду конных разведчиков.

— Это такой храбрый офицер, что взглядом убивать может. Взглянет — и от человека мокренько, как будто пушка выстрелила. А я в пушках толк знаю, сам на батарее пальца лишился.

IX

Кандидат Кроль явился к Егорцу в час дня и ждал его в комнате целых пять часов, до шести. Егорец, кончив все занятия, оставил дежурного писаря у телефона и, вдоволь наглядевшись в зеркальный шкаф на свою физиономию, вытянул из шкафа бутылку водки, вылил из горлышка в горло, сплюнул, обтерся рукавом и вышел с бутылкой в руке к кандидату. Поглядел на него презрительно.

— Не чета вы их благородию корнету Есаульченко. Завтра вам эвакуация с госпиталем вышла, а их благородию, может быть, еще три дня сидеть, последним отойти. Денег не нужно?

— Зачем деньги? Не нужно денег.

Егорец потянул из бутылки, забулькало в горле.

— Корнет-то наш не хочет Варшавы отдавать. Не отдам, говорит, Варшавы полякам на разграбление! Вот как!

Помолчали. Кандидат Кроль задвигался весь. Задергался, встал.

— А женщина-то, с которой господин корнет? Женщина где?

— А что женщина?

— Провожала она его только или с ним уехала?

Егорец еще потянул из бутылки — и небывалые события всколыхнулись в его голове.

— Провожала, — проплакал он. — Еще как провожала — я все видел. И что за женщина? Конь лучше у их благородия: рыжий конь и в три креста аллюром бегает. Хороший конь. Лучше женщины.

— А где женщина?

— А не знаю я, где женщина. Чего пристал?

Егорец качнулся вперед, назад, устоял на ногах, и слеза покатилась по коричневой щеке.

— Женщина! Женщине-то офицер-то наш: как умирать начнете, телеграфуйте, говорит, мелким почерком, сей же час явлюсь и самое смерть шпорой проткну. Человек у меня есть, говорит, Егорец, говорит, добрый, говорит, парень, душа, говорит, человек. Для меня, говорит, все сделает. Так ты ему в пакетик, говорит, в три креста, говорит… Такой, говорит, парень хороший…

И Егорец потерял равновесие.

Напрасно кандидат Кроль торкал его сапогом. Егорец как растянулся на полу, так и остался, чтобы храпом сгустить и без того спертый воздух чуланчика. И поверил Кроль всему, что наговорил Егорец. А корнет Есаульченко лежал на берегу Вислы и глядел в польское небо, откуда падали июльские звезды. Рыжий конь косил на офицера торжествующий глаз.

Спросит бог корнета Есаульченко:

— Что сделал?

И покажет корнет богу бумагу, написанную кандидатом Кролем:

— Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

X

Поглядеть сверху — с моста, прыгнувшего высоко над рельсами, — на платформах копошатся сплющенные, как клопы, люди. Пройти через мост, спуститься — и уже нельзя идти спокойно: нужно бежать, задыхаясь и распяливая ноги; грубо расталкивать обезумевших людей, хрипло крича в ненавистные затылки и ненужные лица, пока не отяжелеют ноги, не покроется тело обессиливающим потом, и сердце, заколотившись бешено, не остановится вдруг на миг, не больше: но в этот миг кажется человеку, что он умирает и схватил его за горло предсмертный кошмар.

Мужчины, женщины, дети — все в одном стремлении: сквозь шум, сквозь тесноту плеч и рук, по ногам — к вагонам. В напряжении замолкая, схватиться за поручни, отдышаться — и дальше, туда, где притиснулись друг к другу — лицом в спину, спиной в лицо, по-всякому — стоймя поставленные тела людей. Утвердившись на площадке, врасти в занятое место и злобно бросить, оглянувшись через плечо, туда, откуда прет человеческая потная тяжесть:

— Нету мест!

А в вагонах, внутри, там, где торчит в окно крепкая подметка солдатского сапога или крепкая, как подметка, солдатская рожа, — там, в вагонах, духота, человеческий пот и визг гармоники. Там — рай.

Мечутся по платформе, сталкиваясь и отталкиваясь, быстрые фигуры людей, перебегают от вагона к вагону, от площадки к площадке, от окна к окну, тыкают в сопротивляющиеся зады и спины руками, чемоданами, мешками, ногами.

И отходит поезд. И плывут по пересекающимся путям локомотивы, похожие на черных лебедей. И другой поезд вытягивается вдоль платформы, и летят в окна ошалевшие головы, протаскивая за собой плечи, руки, туловища и чемоданы.

И опять отходит поезд. И встает на его место следующий. И уже пустеют платформы.

Команда военно-санитарного поезда выстраивается перед зауряд-чиновником, который с листом в руках выкликает фамилии людей.

— Кандидат на классную должность Кроль!

Еще раз выкликнул зауряд-чиновник ту же фамилию и еще, но никто не откликнулся.

И зауряд-чиновник сделал пометку на полях: «пропал без вести».

И отошел военно-санитарный поезд. Поезд за поездом, доверху нагруженные орудиями, товарами, отпускными солдатами, беженцами, оставляют Варшаву.

И вот последний штабной поезд встал у платформы, и мерещатся за окнами единственного вагона затуманенные стеклом немногочисленные профили, затылки и неподвижно важные лица. Серая струйка со свистом вылетела из трубы локомотива, и последний поезд отошел от вокзала.

В единственном, вагоне повествует Егорец товарищам-писарям:

— Упрашивала меня одноглазая: «Положи, говорит писульку в конверт три креста, пошли их благородию, а я тебе, говорит, вот — пятьдесят целковых». А я: «не хочу, говорю, твоей сотни! Убери, говорю, свою сотню в юбку назад!» — «А я, говорит, ежели моих двухсотенных билетов не примешь, колдовством, говорит, возьму. Плюну, говорит, дуну, и как, говорит, пакет их благородию отправлять будешь, так, говорит, там и моя писулька будет. А денег, пятисот целковых, вижу, говорит, взять не хочешь. Вижу, говорит, что честный человек, а только колдовством и честность человеческую одолею». Вот какая колдунья! А глаз у нее, ежели бы вы видели, прямо не глаз, а тарелка. Огромный глаз!

XI

По мосту, волной над волнами, с берега на берег, переливались солдаты. И бранное слово вставало над согнутыми спинами, подгоняя и остораживая.

А на этом, уже чужом берегу притихли конные разведчики, охраняя саперов. К утру мост через Вислу будет взорван.

Корнет Есаульченко даже не взглянул на бумажку из штаба: передал адъютанту. А сам уже в третий раз читает одну и ту же строчку: «Явись, пан!» И адрес. И мертвая рука подписала письмо: «Мариша».

Корнет Есаульченко отошел от берега подальше, зацепил рукой повод оседланного коня.

Еще раз прочел письмо, подписанное той женщиной, которую он убил. Или, может быть, он ее не убил? Может быть, показалось это только ему что: он убил Маришу?

Рыжий конь заржал, оскалив зубы.

— Не смейся, — сказал корнет и ударил его по носу. — Нельзя смеяться.

А конь захохотал еще радостнее.

Опустил голову офицер, подумал, оглянулся — тихо кругом. Повел коня в поводу, задумавшись. И когда снова поднял голову, уже не слышал и не видел товарищей. Поднес к глазам браслет с часами, — метнулись перед глазами светящиеся стрелки.

— Поспею, — решил корнет Есаульченко.

Вскочил в седло и поскакал в те места Варшавы, где улиц нет, где наворочены только одни переулки. Переулки эти достаточно широки для того, чтобы протянуть на веревке от дома к дому грязную юбку и сушить ее на солнце. Солнце только по получасу в день светит тут меж нагроможденных в беспорядке домов, и высокие крыши изрезали здешнее небо на узенькие и длинные полоски. И нехорошо подымать тут голову к небу: витает и льется в воздухе всякая дрянь и чернит лицо, шею и руки.

Корнет Есаульченко осадил рыжего коня, соскочил на землю, поднес к глазам письмо, оглядел дом и гулко стукнул стэком о стену. Из невидимой двери вылезла старуха. Один глаз у нее был прищурен и видел все. Другой оттопыривался, как стеклянный пузырь на бракованной посуде, и не видел ничего. Старуха мотнула рукой, зовя офицера за собой.

XII

Комната, в которой старуха оставила офицера, была, как гроб, длинная и узкая. Темно было, и офицер, держа руку у эфеса, ждал мертвую женщину, ловя слухом звуки, которые человек слышит только тогда, когда ничего не слышно. И в тот момент, когда с ясностью встали перед невидящими глазами офицера черты убитой им женщины, он ощутил в углу белую фигуру, скользнувшую в комнату сквозь темную, чуть скрипнувшую стену, и узнал Маришу. Но когда корнет Есаульченко бросился к Марише, та упала на пол, и корнет увидел перед собою длинную фигуру кандидата Кроля со свечой в руке. Сзади подталкивала кандидата мать Мариши:

— Иди, трус, пся кревь!

— Господин корнет явился. Кроль не скажет дурного слова господину корнету. Кроль просит: отдайте Маришу! Кроль хочет знать: где Мариша? Мать Мариши плачет: где Мариша? Господин корнет, — где?

— Тут, — отвечал корнет Есаульченко. — Разве ты не видишь? Вот она дрожит на полу.

И он указал саблей на белую фигуру, которая струилась по полу, убегая от желтой свечи в темноту.

— Кроль не понимает. Кроль не видит. Кроль не хочет шутить. Кроль не воевать хочет, а — раз, два! — женился, и мир кругом. Это я написал письмо. Я подписал — «Мариша».

— Врешь! Разве ты не видишь Мариши?

— Нет, — отвечал Кроль и оглянулся кругом.

Свеча дрожала в его руке.

— Нет. Господин корнет выдумывает. Господин корнет не хочет сказать правду. Тогда — раз, два! — господин корнет хотел Кролю саблей в ухо, а пулю в лоб господин корнет не хочет?

Кандидат Кроль отскочил в сторону, и от двери отделилась старуха, мать Мариши. И одноглазый револьвер взглянул в лицо офицеру.

Корнет Есаульченко кинулся к дрогнувшей Марише как раз вовремя для того, чтобы пуля пропела над его головой и, не встретив на пути человеческого тела, шмякнулась в стену.

— Вот Мариша, — сказал корнет Есаульченко.

Офицерская фуражка валялась на полу, глаза глядели неподвижно, волосы встали горой на голове, как шерсть у испуганной собаки.

— Вот она. Ты разве не видишь?

И медленно тянулся рукой к тому, что он видел, как пьяный, который ловит надоедливую муху.

Схватил. И свеча выпала из руки кандидата. И в темноте тяжко застонал Кроль.

А Мариша уже просвечивала в щель двери. Корнет загремел к ней саблей. На пути встала старуха.

— Прочь!

Кулаком в грудь отбросил старуху, вскочил на коня и поскакал к Висле. Поспеет ли? Мост взорван будет.

А на пороге дома лежала старуха, оттопырив стеклянное око, навсегда отразившее луну, и не отвечала на тяжкие стоны кандидата Кроля.

XIII

Поляки в щели ставней с испугом глядели на коня, налитого рыжей бронзой, который летел, распластав ноги и еле задевая землю копытами. От быстрого скока коня далеко назад отлетали дома, сады и парки. И врос в седло офицер без шапки, и сабля, отлетая назад, еле поспевала за быстрым поясом. И казалось, правой рукой он удерживает кого-то, сидящего в седле перед ним.

Уже влажные пары Вислы ударили в рыжие ноздри коня. Уже близко Висла. Но кроваво-черные полосатые вихри встали на пути. Железо, камень и дерево взлетели к небу, чтобы больно бьющими осколками осыпать землю и застлать землю дымом.

Рыжий конь, не изменив аллюра и даже не переменив ноги, радостно несся туда, где еще не рассеялся дым и еще не затих грохот.

Корнет Есаульченко, еле удержавшись в седле, что было сил, под огненным дождем, хлестнул стэком коня. Конь засмеялся, скаля зубы.

И вот офицер уже на берегу Вислы. Густо пахло копотью, и чернели сваи взорванного моста.

Оглянулся корнет. Позади чужой город. Впереди — проклятая польская река. Только теперь заметил он, как широка Висла.

Усмехнулся корнет.

— Господи, — сказал он, — ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

И рыжий конь унес его в тяжелые воды. А светлые клеточки и шарики, танцуя по воде, уже кончали бал.

Тогда Мариша взяла за руку корнета Есаульченко.

— Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Погубил пана рыжий конь — война. Слазь с коня, станьцуем в это бялое утро бялый мазур. И тьфу — кандидату Кролю.

— Идем, — отвечал корнет Есаульченко, сворачивая калачиком руку. — Только ведь у вас тут нужно по девяти раз сменять воротнички и манжеты.

И они пошли отплясывать белую мазурку туда, откуда не видно небо.

А рыжий конь, выплыв на русский берег, один, без всадника, понесся, блестя рыжей водой, на восток.


1921

Чертово колесо

В низине, влажной и пахучей, присели избушки. Это — деревушка Вышки. И от Вышек, сквозь леса и болота, бревенчатый путь, наскоро кинутый саперами. По этому пути пришли и осели в Вышках на зимний отдых солдаты и офицеры — остатки некогда славного полка. По этому же пути уйдут они, когда придет приказ воевать. Но приказа нет, потому что зимой наступать трудно. Солдаты зарылись в землянках, в поле, а офицеры расселились в деревне. Путь же и зимой ремонтируется.

Из соснового леса, болтая локтями и сбиваясь к луке желтого английского седла, трясся на белой кобыле поляк из строительного отряда.

У офицерского собрания потянул, распяливая локти, поводья, задрав морду кобыле: «Т-пру!» — как хороший кучер. Грудью лег на толстую шею кобылы, путаясь в стременах, высоко задрал правую ногу и сполз наземь. И, когда сполз, казалось, будто все еще сидит он в седле, нисколько не снизился, — такой строитель длинный.

Солдаты строителю чести не отдали и: не подскочили, чтобы отвести кобылу куда нужно. Строитель оглядывался сердито. Остренькое лицо — строго, а глаза бегают. Хочется прикрикнуть на солдата, да опасно: а вдруг облает в ответ? Что тогда? Погоны-то у строителя, правда, со звездочкой, да не офицерские — узкие и с черным кантом. Видно, что не офицер.

Пока строитель, мигая глазами, боялся кликнуть зевающего у входа в собрание вестового, вышел на уличку офицер — подышать вечерней сыростью.

— А, приехал? Ну, иди-иди — вино есть.

И вестовому:

— Бери кобылу.

Строитель козырнул важно и, поглядывая гордо на вестового (офицер под руку взял), вошел в собрание.

В собрании воздух жаркий, густой и от табачного дыма лохматый. И лампа — как седина в лохмах.

Офицеров в собрании — битком. Кто курит, кто рассказывает похабный анекдот, а подполковник Прилуцкий, командир полка, с прапорщиком Пенчо и еще несколькими склонились над круглым столиком. На столике — на круглой желтой папке — скачки. Картонные жокеи перескакивают на картонных конях с линии на линию к финишу. Кинет офицер кости — сколько очков? — И хватает жокея своего за шею, двигает ближе к финишу. Азарт.

Пенчо поднял полову.

— А, пся кревь, пришел? Иди — пришивайся…

Строитель осторожно подходит к столу, глядит будто в сторону, а рука уже зацепила бутылку.

Стакан. Еще стакан. И строитель распрямляет плечи и даже крутит желтые усы. И если бы он сейчас завидел вестового, сказал бы ему обязательно «ты» и, не боясь, выругал бы его даже по-матерному.

Так всегда: когда винная влага подкрепит тело и душу, строитель даже и на офицеров поглядывает гордо. А к ночи, похаживая, говорит:

— А мне чего-то хочется. А мне чего-то хочется.

И, выкидывая важно ноги, выстукивает каблуками высоких и гладких сапог к выходу.

— Адье, господа офицеры.

И знает он: господам офицерам того же хочется, что и ему. А вот не свободны господа офицеры: без приказа из Вышек не уйдут. А он не офицер, строитель жалкий, — всех офицеров выше. Захотелось ему — на коня, и — фьють!

— Адье, господа офицеры!

И уже ловчее вскакивает он в седло и вскачь несется по полю в лес. Льдинки бьются под быстрыми копытами, дышит лес холодным ветром, солдаты шарахаются и отдают честь.

Хорошо пьяному человеку проскакать на свободе сквозь холод и тьму к теплу, к…

— А мне чего-то хочется, — присвистывает строитель и шпорит кобылу. — А мне чего-то хочется.

И сосны белыми лапами укрывают его фигуру.

А господам офицерам — сидеть в офицерском собрании и пить. И как уедет строитель, так будто безнадежнее смыкается круг: утром и днем — ученье, вечером — вино и азарт.

Прапорщик Пенчо боится пить. Как выпьет, так заснет. И после того трое суток голова ноет, и мучает тошнота. Прапорщик Пенчо и без вина пьян. И без вина не может усидеть на месте: вечно вертится, черный, увертливый, маленький, — и швыряет словами, не договаривая.

— Приживальщик, черт его… — сказал прапорщик Пенчо, когда уехал строитель, и лег на скамью, лицом в застланный дымом потолок — и сквозь дым, сквозь пьяный шум глядел в Польшу, в то лето, с которого все пошло: днем — пески, ночью — звезды. И ночью темная громада людей, коней, орудий и обозов медленно, как огромная черепаха, движется на восток. А на востоке, на западе, на севере, на юге, — везде, куда ни оборотить засыпающий взор, — полыхает пламя, жадно облизывая черное небо. И все — пески, звезды и движущаяся сквозь тьму громада — все заколдовано в огненный круг зажженных деревень. И вырывается темная громада из круга.

Давно разомкнут круг, давно вырвался полк, — а вот осело навеки в памяти и мучает и толкает. Куда — неизвестно.

— Скоро в наступление пойдем, — успокаивает подполковник Прилуцкий.

А у самого — рожа красная, шея — жирная, и не цыгарка — толстейшая цыгарища торчит из черного рогового мундштука.

— Дело ясное. Россия не может никак погибнуть. Россия, братец ты мой, весь мир победит. Как же иначе?

И тут подполковник Прилуцкий пустил из-под жирных усов столько черного дыма, что кажется, будто в пасти у него взорвался шестнадцатидюймовый снаряд. И вся изба на миг колыхнулась в дыму, а прапорщик Пенчо, чихнув, вертит головой.

— Не верю.

— Н-но!

Тут подполковничья грудь ширится под коричневым свитером. Прилуцкий затягивается цыгарищей и, выбросив в лицо прапорщику черный клуб дыма, продолжает:

— Но! Дис-цип-лина, брат! Ты с командиром так рассуждать не смей! Я тебя — под арест!

Но прапорщик Пенчо не может усидеть на месте. Немедленно, вот тут, не откладывая, нужно что-то сделать. Чтобы не было больше огненного круга перед глазами. А что сделать — неизвестно.

Есть в Вышках пруд, за избами сразу. Зима покрыла пруд ледяным кругом. И вот в центре вбил прапорщик Пенчо самолично кол. Призвал потом двух солдат, из плотников, и целых три дня удивлялись офицеры: что это прапорщик на пруду мастерит? А через три дня, когда сошлись у пруда, оказалось: хитрая игра. Азартней «шмоньки» и даже скачек. На колу, как на оси, чуть-чуть выше пруда, вращается колесо, от колеса — к берегу, к самому краю пруда — бревно, к бревну прикреплены сани. Двинуть колесо — скрипнет бревно, и полетят сани по кругу скорее скорого. Азарт.

Обновил сани сам прапорщик Пенчо. Солдат медленно кружил в центре колесо, а сани, чуть ото льда не отрываясь, взвизгнули по кругу, по краю пруда — вот-вот взлетят с разбегу на воздух.

На втором круге стали сани. Пенчо вскочил на ноги, совсем не суетливый — и глаза спокойные.

— Хорошая штука!

И подполковнику Прилуцкому:

— Пожалуйте, полковник. Испробуйте.

— Я не авиатор, — отвечал подполковник. — Я — пехотный офицер. Мне летать доктор воспретил.

Но стыдно подполковнику: будто перед всем, офицерством струсил. Пустил в последний раз дым из-под усов, сдал мундштук соседу и взгромоздился на сани.

— Валяй!

А сойти с саней сам не смог: помогли офицеры.

— Чертово колесо, — сказал подполковник, отдышавшись, — будто в атаку прешь, а тебя в рожу из пулемета насквозь. А ну-ка — поглядим: есть ли еще воинский дух у русского офицера? Ложись следующий, по-очереди!

Визжали сани по кругу. Крепко, грудью, жались офицеры к саням, чтобы не сорваться с круга. И никто не сорвался. Все выдержали испытание.

— Ладно, — сказал подполковник. — Выпьем сегодня.

В офицерском собрании пили. Пьяные опять пошли к пруду. И оказалось: если пьяного офицера привязать к саням, на втором круге хмель из головы выскочит. Иди и пей дальше. Хорошая игра!

Прапорщик Пенчо тоже пить стал. Теперь, чтобы не заснуть от вина, мог он кружиться на санях. Уже по четыре круга делать мог.

Когда строитель снова замотался по офицерскому собранию, подполковник Прилуцкий подманил его к себе, поставил бутылку коньяку:

— Дуй из горлышка!

Строитель жадно обнял худыми пальцами бутылку, запрокинул голову и полбутылки отхватил разом. Хотел отнять бутылку от горла, да задрожали руки, и вместе с табуретом опрокинулся строитель затылком об пол. И бутылка, выпустив коньяк на лицо, на коричневый с серебряными пуговицами китель, осколками звякнула по полу.

Подполковник Прилуцкий гоготал тяжко, как мортирная батарея:

— Го-го-го! Го-го-го!

А строитель ползал по полу, собирая ноги. Ног у него стало много, не сосчитать: уже до сотни доходит.

— Эй! Пенчо! — сказал подполковник. — На сани его!

И строитель повис, как мокрое полотенце, на крепкой руке подполковника. Прилуцкий — впереди, за ним — Пенчо, за Пенчо — все офицеры: к пруду.

У пруда подполковник стряхнул строителя с руки.

— Привязывай!

— Господин полковник, не убивайте! Я — бедный строитель… Не нужно… Для вас же на пути работаю…

— Это ты на что намекаешь? — нахмурился подполковник. — Это ты на то намекаешь, что нам еще дальше отступать нужно? А? А впрочем, — прибавил он, — пшел к черту. Катись на кобылке!

Согнувшись, слабый от испуга и трезвый, шагом отъезжал от Вышек на дебелой кобыле строитель. И страшен был ему белый огромный лес, и белое огромное небо и безглазая бессмысленная луна.

И пуще всего грустно ему было потому, что не пить ему больше в Вышках с офицерами.

А в Вышках со дня на день пуще пили, а напившись — к пруду: кружиться на санях навстречу морозному ветру.

Однажды хозяин собрания сказал:

— Господа офицеры! Вино кончается. На две недели еще хватит, а дальше — крышка. Сегодня строителя встретил. Он берется купить, ежели поручат. Заявится сюда — условиться.

Подполковник Прилуцкий гаркнул:

— К черту! А вот что: в сутки все вино кончим. Азарт. В скачки пойдем: кто кого перепьет? А кто всех перепьет — тому отпуск устрою. Идет?

С вечера началось. На пруду, у чертова колеса, поставили дневального. И при собрании полувзвод дежурил. Свалится офицер, и волокут его за ноги к пруду, там покрутят на санях — и хмель из головы долой. Встанет офицер:

— Спасибо, братцы.

А солдаты:

— Рады стараться, ваш-всокродь.

А офицер опять в собрание пить, но уже не уехать ему в отпуск: вышел из строя. Пьет офицер, пока опять не поволокут его на сани, чтобы выкрутить из тела вино. И опять:

— Рады стараться, ваш-всокродь!

Сначала по чинам шло: валились прапорщики, за прапорщиками — подпоручики, за теми — поручики. А дальше — без чина: кто капитан, а кто прапорщик — не разобрать: все одинаково пьяны. И оказалось — крепче всех подполковник Прилуцкий и прапорщик Пенчо. К утру второго дня все еще сидели они друг против друга, будто трезвые, и стакан за стаканом гоняли в желудок вино.

Так застал их строитель, робко застрявший в дверях.

— А! Пся кревь, иди — пей.

Строитель молча опрокинул два стакана, закусил и провел, распрямившись, пальцем по желтым усам. Выпил еще и заговорил негромко:

— Все ясно. Все правильно. Все хорошо. Если только людей не обижать. Вот я, например… Я на пути работаю. Для вас же, господ офицеров, работаю, и сам я, может быть, тоже офицер.

И так как прислушивались к нему офицеры, он встал, глазки у него блеснули, и продолжал:

— Все вы тут хорошие люди. А меня вы обижаете. Зачем? Я — прекрасный человек. Я — замечательный человек. Я, например, стихи пишу и посылаю в газеты. И какой я поляк? Я русский человек. Душа у меня русская, откровенная, а вы говорите — пся кревь. С вином ко мне…

Но тут прапорщик Пенчо ткнул его легонько в грудь, и строитель опрокинулся на табурет.

— Молчи!

И когда встал прапорщик Пенчо, не шатался, но по лицу, по слишком четким движениям поняли все: пьян человек, и так пьян, что никогда больше не отрезвеет, хоть десять кругов на санях открути.

— Господа офицеры! — сказал прапорщик Пенчо. — Спасите меня. Я погибаю. Тело мое жаждет покоя, а душа — счастья.

И, покачнувшись, прапорщик Пенчо вырыгнул на стол вино.

Подполковник Прилуцкий загоготал радостно:

— Крышка тебе! Не выдержал. Раз такое делаешь, не выдержал: пьян. Я всех перепил! Я! Я в отпуск поеду! Я! Я всех перепил.

Поставил стакан и рукавом опрокинул бутылку. Из горлышка полилось красное вино.

Хозяин собрания подскочил:

— Последняя бутылка, господин полковник.

— Все равно. Я всех перепил. Я уеду в отпуск. А в отпуске, в столицах-то…

И, оглядев всех, подполковник продолжал, откинувшись на спинку стула и усмехаясь:

— А лучше так. Очередь моя по правилам — первая. Так не уеду я в отпуск. Всех перепил — могу значит, а не уеду, и вас, братцы, не выпущу. Так-то! Война! Айда, братцы, к пруду!

Пенчо схватил за шиворот строителя.

— И этого! И этого! Пусть покружится, пришивальщик!

Единственное, что видел прапорщик Пенчо, — это черный кол посредине пруда. Бесстрашно вступил в неверный круг, подошел к колу.

Офицеры с гиканьем и смехом валили на сани строителя.

— Я сам! — кричал тот. — Я храбрый человек! Я сам!

Он уже лежал на санях, а подполковник Прилуцкий, стоя на пруду, закидывал его снежками.

— Покружишься, пся кревь!

И вдруг подполковник Прилуцкий шлепнулся затылком о лед. Что-то тяжко подбило ему ноги. Не понимая, он привстал, опираясь ладонью правой руки об лед, а левой зажимая рану на темени. И тут снова по всему боку — от поясницы до шеи — тяжко хлестнуло бревно и, подкинув, швырнуло тело офицера о лед, под новый удар все быстрее заворачивающего по кругу бревна.

Плясало по льду, подскакивая и мотаясь, тело подполковника Прилуцкого. А прапорщик Пенчо стоял посредине пруда и крутил колесо.

— Крутись, чертово колесо! Круши черепа! Мели кости! Рви мясо! Полосами сдирай кожу! К черту!

Строитель летал по кругу без дыхания, без мысли, костенеющими пальцами уцепившись за сани, прильнув к саням, но на четвертом кругу не выдержал: сорвался, взлетел, кувыркаясь, на воздух и только раз успел взвизгнуть. Визг этот далеко слышен был по деревне и в солдатских землянках. И, взвизгнув, строитель шлепнулся с размаху лбом о дерево и прошиб лоб до затылка.


1922

Шестой стрелковый

I

У полковника Будаковича на эфесе георгиевская лента и на левую щеку лег черно-желтый, как георгиевская лента, шрам. Шрам на щеке — от первой раны. Вторично ранен был полковник Будакович на Нареве. Он видел, как у ноги его вырастала горка песку, выбрасываемого врывшимся в землю снарядом. Потом земля крутой горой встала перед ним, небо опрокинулось, и песок с травой заскрипел между зубами.

Полковника сволокли на перевязочный пункт. Он дрожал на земле, а курица, взмахнув короткими крыльями, вскочила на живот и медленно ступала к лицу.

Полковник заплакал от обиды и жалости и потерял сознание.

Очнувшись в госпитале, сказал:

— Русская армия гибнет. Снарядов нет. Воинский дух падает. Война курицей обернулась. А и то, не уехать ли в тыл? Я и право на то имею: дважды ранен.

И, не долечив раны, возвратился в полк.

Это было давно. Тогда шестой стрелковый полк бежал из Польши. Синее пламя, очертив круг по горизонту, клонилось над халупами. Раскалившиеся патроны, забытые в халупах, посылали пули, которые пели и жалили, как пчелы. Из горящих ульев вылетали пчелы, которые пели и жалили, как пули.

Желтый дым карабкался над копнами уже собранной ржи. Белым огнем горели оскаленные зубы коней, выносящих из темноты стремительного разведчика или тяжелого артиллериста. Луч прожектора ложился на песчаные поля. Ночами звезды падали с неба.

Это было давно. А теперь отведен шестой стрелковый полк на отдых в полесскую деревушку Емелистье.

Вокруг Емелистья — ни пушек, ни пулеметов. Только топь, и на топи малорослые березы присели, как карлики, на корточки. Ползет к деревне клочковатый туман, а над туманом ползет медленное небо.

Люди — в Емелистье — длинные, худые, с мягкими светло-желтыми волосами.

Стрелок Федосей спросил полесского человека:

— Куда девок убрали?

Мужик не ответил ничего и покорно глядел, как веселый стрелок свернул голову куре и погубил штыком свинью. Адъютант, поручик Таульберг, проходя мимо, остановился.

— Нельзя свинью резать.

— Заведующий собранием, ваше благородие, приказал для офицерского довольствия.

Поручик Таульберг отправил стрелка на гауптвахту, но стрелок не унялся.

— Мне заведующий собранием приказал. Не моя воля.

Отбыв наказание, стрелок сказал роте:

— Дознался. Мужики-то девок своих в топь убрали. К ночи, глядите, пойду.

И ушел стрелок Федосей. Ушел и не вернулся.

А дома у каждого стрелка есть своя жена, невеста, и дети у иных есть. Но далек дом. Зажаты стрелки поротно, и офицеры гуляют по линии, не пускают домой: война.

Падалью свалится стрелок на землю и даже в смерти своей не услышит женской речи.

Вспоминая Федосея, стрелки смеялись:

— Ловчило! Один со всеми бабами в топи живет. Как турок.

И долго говорили о Федосеевой хорошей жизни и о своей плохой.

— Нет у нас ничего, как будто чужеземцы. Жены наши обижены и заброшены на произвол судьбы, а дети наши голодные сидят. На девять копеек в сутки только опилок и купите. Пойти за Федосеем!

В штабе полка про Федосея отметили: «пропал без вести», и полковник Будакович сказал:

— Дезертирство начинается. Царь и бог от русской армии отступились. Что будет?

Лучше всех в шестом стрелковом полку знает о том, что будет, заведующий оружием и хозяин офицерского собрания Гулида. Тыкает в обрывок газеты, который вечно торчит у него из грудного кармана гимнастерки:

— Вот! Бельгийский посланник! Аплодисменты! Милюков речь сказал: «победим Германию! Только темные силы…» Темные силы уничтожить нужно.

И держит Гулида голову набок, потому что на шее у него вечный фурункул.

А поручик Таульберг о будущем не загадывает. Он — адъютант, и у него времени и для сегодняшнего дела не хватает. Зато он лучше полковника знает все, что делается в полку. И даже то знает, что Гулида передергивает в карты.

Чуть вечер, у Гулиды в руках уже трещит колода. В банке сперва скромно — рубль. Рубль на рубль — и уже потеют дрожащие руки, багровеют лица. Проигрывают офицеры друг другу в «шмоньку» последнее. И переходит это последнее из кошелька в кошелек, пока не попадет к Гулиде. Гулида скопил уже шесть с половиной тысяч и отложил их в банк в Петрограде, чтобы купить по окончании войны дом.

Из офицерского собрания Гулида прибежал к полковнику Будаковичу, без шапки, красный, и сказал:

— В полку у нас темные силы действуют. У нас, головой ручаюсь, есть германский шпион. Пуля его не берет, а сам он — кровный немец. Солдат мучает, а свинью жалеет. Всякое слово подслушивает и даже в карты подсматривает. Чуть удача русскому человеку, так он сразу: неправильно.

Маленький и юркий, набок держа короткую голову, он убежал, чтобы наутро засветло уехать на станцию за вином и сардинками.

Поручик Таульберг, вернувшись из собрания в штаб, шагал по избе и говорил полковнику:

— Заведующий собранием — карточный шулер и вор. Он учит солдат грабить жителей. Он неправильно играет в карты. Нужно таких из армии вышвыривать.

Полковник Будакович отвечал:

— Не время теперь ссориться. Друг за друга теперь крепко держаться нужно. Падает дисциплина в армии.

II

Две двуколки притряслись к штабу полка. С передней спрыгнул Гулида, споткнулся на пороге, охнул, дернув головой, и вскочил в избу.

— Гости из Петрограда приехали. Подарки привезли. Тыл о нас помнит. И вот газетку достал. Дама стишками пишет. Кальсоны, пишет, пришлю. Шарфики и носовые платочки тоже. И подписалась полностью: Катя Труфанова. И адрес — Таврическая, 7. Красивая, должно быть, бабочка!

Тучные ноги своротили с печи тяжелое тело подпоручика Ловли, начальника связи. Золотой Георгий блеснул на груди, над Георгием — крепкая голова, поросшая золотым волосом. Полковник Будакович надел сверх свитера мундир, нацеплял георгиевское оружие. Гулида крутился по избе, подскакивая то к одному, то к другому офицеру. А от поручика Таульберга отворачивался, будто нет в избе адъютанта. Кинулся к двери.

— Вот они тут, со мной приехали, ждут.

Гости уже выкарабкались из двуколки. Один — высокий, в серебряном пальто, водил рукой по сукну, стряхивая сено. У другого на низких плечах оттопырились дугами повитые серебром узкие погоны гражданского генерала. В избе он, как осел на стул, так и остался, не сдвигая испуганного неподвижного взгляда с того места, которое подставилось глазам. Вздрогнул, когда хлопнула дверь, выпустив Таульберга из избы: много наврал гостям в дороге Гулида про войну и снаряды.

Грохотом ударило в уши короткому генералу, когда адъютант снова шагнул в избу.

— Господин полковник, приказание ваше исполнено. Стрелки ждут.

Высокий дернулся с табурета, тронув животом стол. Блестел эфесом шашки, пуговицами и пряжками, и казался перед ним полковник Будакович грязным солдатом.

— Я готов.

Медленно и тяжко поднялся короткий генерал и согнулся так, будто не вставал: так же низко висит над полом серое лицо. Губы двинулись сказать что-то, но голоса не хватило, и ноги повели дрожащее тело туда, где прибились плечо к плечу стрелки, выстроив ряд серых, обрезанных по прямым углам фигур.

Полковник Будакович встал перед строем.

— Здорово, люди!

А люди все, как один человек, — одного от другого не отличить. Зажаты плечо к плечу в неумолимые прямоугольники, и кричат все зараз, и молчат все зараз.

Полковник Будакович глянул небрежным глазом на гостей.

— Скажете что-нибудь?

Короткий генерал попятился, зарываясь каблуками в землю. В теле — пусто и холодно. Непонимающими глазами он уставился на высокого. А тот уже вытянулся перед стрелками так, будто желал отделиться от земли или растянуться, сузившись, до неба.

«Скорей бы кончил», — думал короткий, поглядывая на ближний лес: Гулида говорил ему дорогой, что в лесу — немцы.

Вот уже рука взлетела кверху. Вот, наконец, «ура!» И Ловля двинул локтем в бок Таульбергу:

— Здорово говорит, а?

Таульберг отодвинулся.

Гость утирал гладкое лицо платком.

— Мне с солдатами говорить не впервой!

И вот уже можно уходить отсюда.

Чем ближе штаб, тем выше становился генерал. Вот он уже чуть ли не по плечо высокому. А в избе размяк, задергал короткими руками, как курица крыльями.

— Я думал… я совсем другое… ведь немцы… Теперь навсегда… Никогда не забуду…

Топорщился в слишком широкой шинели. И вот-вот взлетит, как курица, на плечо полковнику Будаковичу. Полковник брезгливо вздрогнул.

Пока высокий самодовольно докуривал трубку, Гулида толковал с фельдфебелем Троегубовым.

— Вот по этому адресу пиши: все пришлют, Катя Труфанова.

Махнул рукой, сбивая подымающуюся к рваному козырьку костлявую руку фельдфебеля.

— Тыл о нас помнит. Все, что ни попросишь, пришлют. Все, что на душе, пиши. А подарки у меня: раздам.

III

Ушел стрелок Федосей к девкам в топь и не вернулся. Хорошо жить Федосею: он один, а девок у него много. Но Катя Труфанова одна лучше всех Федосеевских. Если бы не так, то не писали бы стрелки Кате Труфановой любовные изъяснения в стихах и прозе.

Фельдфебель Троегубов сгреб огромными, как лопата, ладонями солдатские письма — и в штаб, к поручику Таульбергу.

Тяжелая голова адъютанта нависла над бумагами.

— Только табак получили?

— Только табак, ваше благородие, так точно.

И выгребает фельдфебель на стол узенькие конверты, а на конвертах — адрес один: Петроград, Таврическая, 7. Госпоже Кате Труфановой.

Когда ушел фельдфебель, поручик Таульберг сказал полковнику Будаковичу:

— Я не могу больше. Гулида научил дезертира Федосея грабить крестьян. Гулида неправильно играет в карты. Теперь украл он солдатские подарки.

Полковник Будакович нахмурился.

— Он не украл. Он офицерам, значит, роздал.

Адъютант зашагал по избе.

— Это неправильно. Нужно у офицеров подарки отобрать. Они присланы для солдат.

У полковника Будаковича лицо потемнело в один цвет со шрамом.

— Отобрать поздно. Уважение упадет. И так дисциплина в армии падает. Нижним чинам и табаку достаточно. Вы, поручик, честный офицер, но в вас немецкая кровь, извините, говорит.

Поручик Таульберг вытянулся, взял под козырек:

— Господин полковник, прошу вас уволить меня от обязанностей адъютанта в роту. Разрешите сегодня же сдать должность поручику Ловле.

Полковник Будакович говорил Ловле вечером в офицерском собрании:

— Упрямый немец! Хочет, чтобы все гладко было. Не уговорить.

Ловля отставил стакан с вином, взглянул на полковника.

— А ведь Гулида-то что Поверит: поручик Таульберг, говорит, — германский шпион. А?

К ночи полкового капельмейстера посетило вдохновение, и он написал лучшую свою вещь — вальс «Весенние цветы», написал прямо — от руки. Тут же сыграл его на трубе и заплакал от восторга. Не спал до утра и думал о том, что он — великий музыкант, и не в полку ему быть, а дирижировать симфониями в Лондоне. И посвятил вальс «Весенние цветы» Кате Труфановой.

С утра гудела музыкантская команда за деревней, разучивая вальс «Весенние цветы», сочинение Николая Дудышкина.

Ловля, встретив поручика Таульберга, сказал:

— Поручик, идемте на концерт.

На зеленую спину поручика Таульберга лег кожаный крест. С плеч прямыми желтыми линейками падают ремни к широкому поясу. У пояса — наган. Сегодня поручик Таульберг — дежурный офицер. Сам себя до сдачи должности вне очереди назначил.

Лицо у него похудело и такое черное, будто борода выросла у него на этот раз не наружу, как у всех, а внутрь, и оттуда просвечивает сквозь кожу.

Поручик Таульберг не пошел на концерт.

К вечеру толстый капельмейстер выпустил на борт офицерской шинели георгиевскую ленту. Под шинелью — солдатская медаль. Под медалью взволнованное сердце.

Стукнул палочкой по пюпитру, распростер руки, и трехмерная мелодия вальса затмила офицерские глаза слезой. Замолкла музыка.

— Здорово, — заговорил Гулида. — Прямо-таки скажу: здорово! Вы в Мариинский театр пошлите, в Петрограде — там Чайковский какой-нибудь продирижирует. Всемирная слава! Лавровый венок! На концертах-митингах исполнять будут!! Так и напишите: посвящаю Кате Труфановой. Ее-то в Петрограде всякая собака знает.

Композитор отирал бледное лицо присланным в подарок носовым платком. И чуть ли не десять раз должен был он исполнить вальс «Весенние цветы». Его на руках пронесли офицеры в собрание: чествовать.

Крепкими бревнами обшит сарай, отведенный под офицерское собрание; на бревнах рыжий мох. Широкая печь надышала в сарай жарким воздухом. Грубо обрубленные столы вытянулись вдоль стен, отодвинувшись к середине, чтобы дать место длинным и узким скамьям. К потолку, посредине сарая, железной проволокой притянута большая керосиновая лампа.

Лампа пылает желтым цветом. Огонь отскакивает от темных бутылок, вставших на столы; только мелкие осколки сверкают в горлышках. Бьет огонь в лица офицеров и желтыми звездами горит на погонах и пуговицах. Уже говор и звон встают меж стен. Дрожат, наклоняясь, бутылки, винной влагой наливая стаканы, бокалы и рюмки. И подымаются бокалы, стаканы и рюмки во здравие Кати Труфановой и композитора Дудышкина. Не все офицеры могли подняться с мест, когда дежурный по полку, поручик Таульберг, явился с докладом. Таульберг приложил руку к козырьку и отрапортовал:

— Во время дежурства в шестом стрелковом полку никаких происшествий не случилось, кроме того, что заведующий оружием Гулида присланные солдатам подарки среди офицеров распределил.

Гулида рванулся через стол к поручику.

— Шпион! Германский шпион!

Ловля ухватил его за плечи, и в рыжих руках юлил Гулида, как бесенок, залетевший с топи. В шуме и грохоте молоденький прапорщик плакал в углу, громко, навзрыд.

— Я сюда добровольцем пошел… а тут… так…

Ловля, сдав Гулиду офицерам, утешал прапорщика.

Тот плакал. Ловля махнул рукой.

— Восемь атак выдержал, а разговора с этим прапором выдержать не могу.

И вдруг яростно треснуло каменное лицо:

— Во фронт! Я старше вас чином! Приказываю вам смеяться!

И еще громче крикнул полковник Будакович:

— Смирно! Господа офицеры!

И когда застыл гул на последнем, в углу, стуке табурета, командир полка обратился к Таульбергу:

— Поручик, приказываю вам отдать шашку. Я вас арестую за неприличную клевету на господ офицеров.

А у входа в собрание стоял с винтовкой на караул дневальный, глядел на пьяных офицеров, и в спину ему дышала сыростью и туманом топь. И светловолосый мужик выглядывал из-за плеча солдата.

IV

Окно в избе, где гауптвахта, разбито. Под окном — караульщик с простреленной головой. Убежал поручик Таульберг, а куда — об этом знает в Емелистье только тот мужик, который уперся, как длинная жердь, в угол избы и поглядывает, почесывая заросшую грязным волосом грудь, на собравшихся в штаб офицеров. Молчит мужик.

К широкой печи приплюснулось золотым Георгием вниз широкое тело подпоручика Ловли. Возле печи — стол. На столе — германская каска. В дыру, сквозь которую достигла острая сталь человеческой головы, вставлена свеча. Перед свечой — полковник Будакович. Гулида, растопырив руки, выгибался — вперед, к полковнику, а голова набок.

— Я говорил! Германский шпион! Теперь увидите: немцы тут окажутся. Господ офицеров оклеветал, солдат раззадорил — и к немцам. Вы послушайте, что солдаты говорят! Офицеры, говорят, подарки попроели! А вот газетку пожалуйте. В Петрограде-то! А?

И все ближе к черно-желтому шраму пригибался Гулида.

— Дисциплина-то, какая дисциплина, когда офицера перед солдатом поносят? Не верили? Вот вам — пожалуйте.

Полковник неподвижен, как идол. Лицо, как из дерева выкроено — грубое, и на левой щеке широкий знак: война. Дрожит свеча, воскуривает фимиам идолу.

Гулида вскочил, вытянул большие часы на тоненькой серебряной цепочке.

— На станцию завтра утром… Пойти заказать двуколку. Счастливо оставаться, господин полковник.

Выбежал из избы, свернул к солдатским землянкам и, услышав полос, притих, пригнувшись к земле.

Огромная лапа фельдфебеля Троегубова гуляла над сгрудившимися во тьме стрелками.

— Посылает нам лиса нехитрая всякой таковины. Смеется из нас. Подарки только дают и сулят малым детям. Не нужны нам ни подарки, ни ласковые слова, а нам только нужна жизнь и своя родная семейства. Какой в нас будет воинский дух, если мы обижены навсегда и лишены всей жизни!

Фельдфебель Троегубов грозит огромным кулаком.

Не разгибаясь, уполз Гулида от стрелков. Пошел к гауптвахте.

Куда немец проклятый удрал?

У себя в избе разложил полевую карту, водил пальцем.

Но деревушки Качки в полевой карте не найти. Двинется человек в деревушку — и завязнет в дороге: велика и глубока топь, а узенькая гать известна только полесским жителям. Качки стали с войны дезертировым поселком.

Длинный мужик, хозяин штабной избы, увел поручика Таульберга в Качки. Навстречу вышел стрелок Федосей и сказал:

— Здравия желаем! Нашего полку прибыло. Не кончилась война? Тут пути в мир заказаны. В миру словят нас и человеческим судом расстреляют.

И даже честь отдал. И лучшую предоставил избушку.

— Живите, ваше благородие. Тут жизнь правильная. До скончания века живите. Правильные мужики в Емелистье — нас жалеют, да и девкам женихов нужно.

Постоял у двери, пока оглядывал поручик Таульберг новое свое жилище, и всплакнул:

— Немного тут нас, бедных. Забыты мы на чужедальней стороне. Отсюда одна нам только свобода, что иди служить, кровопивцев охранять, и вся наша прямая обязанность. Эх, дойдет наша горячая молитва и чистосветлая слеза, раздерем мы их проклятую кожу и отберем невинную назад свою кровь. Эх, ваше благородие!

И пошел.

В избе с поручиком Таульбергом девка. Поручику казалось: не девка это — зверь лесной. Слова выговаривает для офицерского слуха непонятные. От шеи до колен накручено на нее грязного тряпья, какого поручик Таульберг в жизнь свою не видывал. И торчат из юбки ноги толщины и крепости необыкновенной.

Мужик перекрестил свою дочь и поручика, пробубнил что-то свое и ушел.

И остался поручик Таульберг жить в лесу.

Ночь заложила глаза. В голове туман. Поручик Таульберг растянулся на печи. Утром открыл глаза: рядом лежит лесная девка и глядит на него, не мигая; глаза у нее непонятные, зеленые, как вода, покрытая плесенью. И вся она в зеленой плесени, как будто сейчас родилась из лопнувшего на трясине пузыря.

Поручик Таульберг испугался. Вскочил с печи. Замахнулся:

— Чертовка!

Девка ласково тянулась к офицеру. Поручик выбежал из избы.

Стрелок Федосей сидел недалеко на пне и глядел в топь. Не встал, увидев Таульберга. Поглядел сумрачно и сказал:

— Что офицером ходишь? Тут с погонами ходить строго воспрещается. Неча дурака валять!

Ясно поручику Таульбергу: правильные люди не должны в изгнании жить. Всех изобличить нужно. Он, поручик Таульберг, изобличит.

К ночи поручик нацепил к поясу шашку и наган, в карман сунул электрический фонарь. Обернулся к женщине:

— Сейчас вернусь.

Высунулся из двери: никого. Тихо. Огоньки в избах мигают. Покружил по поляне: кругом топь, и только узенькая гать в мир ведет. И обсели поляну, как серые карлики, березки, дышат сыростью и туманом.

Уже нога поручика ступила на гать, и сучья жестко хрустнули под ногой. Но тяжелое дыхание ударило сзади в шею, рука уцепилась за плечо.

— Ты что — шпионить сюда пришел?

Поручик Таульберг обернулся. Стрелок Федосей тяжело дышал ему в лицо, и все крепче сжимали сильные пальцы плечо.

Таульберг ухватил цепкие пальцы, отстраняя стрелка.

— Ты не имеешь права меня удерживать.

Не отстают пальцы.

— У нас жизнь правильная. А ты сюда от офицеров пришел.

И с силой сорвал стрелок с плеча поручика офицерский погон. Поручик выпрямился, вздрогнув; выхватил наган, свалил пулей стрелка Федосея, и гать захрустела под его ногой.

Федосей поднялся, шатаясь. На плече взмокло красное пятно.

— Я тебе…

Но поручик Таульберг уже ничего не слышал. Зашел далеко по гати, остановился. Никого кругом — только неподвижные, на корточках, карлики. Щелкнул электрическим фонариком; свет поборолся с туманом и устал: свернулся желтым пятном в руке — сам в себя светит.

Поручик закричал в испуге — никто не откликнулся. И опять карлики убирают из-под ног сучья, ведут в трясину, кидают к слепнущим глазам больно бьющие и царапающие сучья.

Тяжело идти ночью по топи.

Скрепился офицер. Глаза не видят ничего, но слух насторожился, и нога не теряет гати. Ничего не могут сделать карлики с человеком.

К утру выбрался поручик Таульберг из болота. Сквозь туман торчат углы емелистьевских изб.

Обрадовался офицер и побежал к деревне. Приплывают знакомые избы — одна, другая…

Поручик остановился — как он в полк теперь явится? Повернул назад. Слышит; догоняет кто-то. Оглянулся. Фельдфебель Троегубов, раскидывая руками, отмахивал по полю огромные скачки.

— Стой!

А за фельдфебелем подпрыгивает круглый стрелок и тоже попискивает тонко с каждым прыжком:

— Уй-уй! Уй-уй! Братцы вы мои!

Не убежать поручику. Остановился, глянул на сорванный погон и, чуть подбежал фельдфебель — не дал ему слова сказать: полоснул Троегубова пониже шеи шашкой.

Круглый стрелок, допрыгнув, вскинул руки, да так и остался на месте, как в землю вкопанный. Из-за изб выбежал дневальный, поглядел и понесся в штаб.

А поручик Таульберг зарылся среди карликов. Жизнь — дремучая, как лес, и страшная, как топь. Не знают люди, как жить нужно. Все неправильно. И он, поручик Таульберг, — неправильный человек. Не стоит сорванный погон человеческой жизни.

V

Полковой капельмейстер валялся на кровати.

«Хороший вальс «Весенние цветы», — думал капельмейстер, — замечательный вальс. Что в Петрограде скажут?»

Поднялся с кровати, застегнул грязную рубаху, закрыв жирное, в складках, как у женщины, тело, натянул мундир и вышел на улицу.

Мимо проскакал на гнедой лошади полковник Будакович.

— Здравия желаем, господин полковник!

Но полковник даже не оглянулся. Промелькнули мимо глаз синие рейтузы, слившиеся с желтым седлом; отмахали тяжелые гнедые бока, туго стянутые подпругой; отщелкали звонкие копыта коня.

— Куда это он?

И двинулся капельмейстер по улице. А навстречу — подпоручик Ловля. Толкнул плечом капельмейстера и не извинился.

— Господин поручик!

— Ах, это вы?

Лицо адъютанта густо поросло рыжим волосом. Пониже подбородка, вокруг шеи, толстым слоем легла грязь. Ловля говорил капельмейстеру:

— Сегодня — вы понимаете?.. Секретная бумага из штаба дивизии… Полковник на коня и — «поручик, вечером вернусь, ставьте полк на военное положение»… Вы понимаете? Отдых — и военное положение!. А тут еще сторожевые доносят: люди вокруг деревни ходят. Солдат убит — Троегубов, фельдфебель, с поля принесли. И со всех сторон доносят: поручик Таульберг… Вы понимаете?.. Полковник ускакал — и поручик Таульберг…

И Ловля оставил недоумевающего капельмейстера. Тот ускорил шаги. Лучше всех обо всем знает Гулида. А Гулида, наверное, в околотке.

Но у самого почти околотка, откуда-то сбоку, вывернулся круглый стрелок. Стрелок всем телом налетел на капельмейстера, чуть не сшиб с ног, откачнулся, взглянул дико и понесся вдоль изб. А в руке — винтовка.

Дрожь пошла по телу капельмейстера. Подпрыгивая, пустился он к околотку. Там Гулида, только что сорвав банк, упрятывал в кошель выигранные рубли.

Капельмейстер проговорил, задыхаясь:

— В деревне… что-то…

Врач Ширмак протянул тонкую и потную руку.

— Эге! Да вы взволнованы… Уж не сочинили ли чего-нибудь новенького?

— Да нет… Полковник ускакал — и поручик Таульберг…

В этот момент невдалеке раздался выстрел. Гулида вздрогнул и выронил кошель. Серебряные рубли рассыпались по полу. Гулида ползал, дрожащими руками подбирая рубли.

Вскочил. Круглый стрелок шагнул в избу, протянул правую руку врачу. Указательный палец на руке отстрелен.

— Немец ранил, — сказал стрелок, улыбаясь глупо.

Гулида выскочил из избы; забежал во двор; вспрыгнул на обозную кобылу; крепко сжал дрожащими икрами облезлые гнедые, в яблоках, бока; руками охватил дряблую шею кобылы и, болтая локтями, пятками и головой, подкидывая тощим задом, пронесся по деревне с криком:

— Братцы! Германский шпион предал нас! Немцев с гати навел!

Из-за изб выскакивали стрелки. Рты разинуты, в глазах туман, дула винтовок торчат в воздух, посылают пули.

Офицеры сбились в избе. Немногие выскочили на улицу. Подпоручик Ловля влез на плетень, охватив рукой дерево; набрал воздуху в легкие, чтобы крикнуть: «Смирно!» И крикнул:

— Ряды вздвой!

Схватился за голову, шлепнулся наземь и уперся широкой спиной о ломающийся плетень. А мимо проскакивали стрелки.

— Отрезали! Окружили!

Стрелки на бегу спотыкались, падали, думая, что уже они убиты, вставали и снова падали, и вновь воскресали из мертвых.

Как во время великого боя набивались стрелки в полковой околоток.

Колючая фигура врача ласково изгибалась среди раненых и контуженных.

— Ты, братец, ничего не слышишь?

— Так точно, ваше благородие, ничего не слышу.

— Ах, ты…

И колючие костяшки уже бьют по лицу.

Капельмейстер дергал врача за локоть.

— Господин врач… Меня убить могут. Я не хочу.

— Оставьте!

И врач уже разглядывал коричневый нагар на пальцевом суставе стрелка.

— Самострел!

Краска просквозила на тонкой коже докторского лица. Глаза прокалывают стрелка.

Капельмейстер прижался к стене. Никто не поймет: не тела толстого жалко. А в теле — талант, дар божий. Залетит пуля в тело, убьет талант.

Врач толкнул капельмейстера:

— Не мешайте! Прошу вас убедительнейше — уходите отсюда или…

Капельмейстер отодрал тело от стены и, подталкиваемый в бок, в спину, в живот, пробрался к двери, прыгнул с крыльца и завяз ногой в канаве.

И показалось тут капельмейстеру, что он — деревенская девка, сдуру залезшая в болото.

— Ой, тошнехонько! — завопил капельмейстер тонким голоском. — Ой, девушки! Тоню!

А уже на другом конце деревни увидели гнедого коня командира полка.

Полковник Будакович вскакал в деревню, опрокинул не успевших увернуться стрелков, остановил коня возле подпоручика Ловли.

Ловля подбежал, тяжело шевеля ногами, приложил руку к козырьку — что сказать? — и отрапортовал:

— Во время дежурства в шестом стрелковом полку никаких происшествий не случилось.

И сделал ударение на «не».

VI

Все смешалось, сплелось, перепуталось в деревне Емелистье. Кет Гулиды, чтобы разъяснить. А полковник Будакович молчит. Никого не наказал. Приказал только военными кордонами окружить деревню, никого не выпускать, никого не впускать. Одному Ловле полковник рассказал все.

Рыжая фигура подпоручика вытянулась перед ним в штабе полка. Полковник Будакович постукивал по столу пальцами, а на столе — германская каска, и в дыру, сквозь которую достигла острая сталь человеческой головы, вставлена свеча.

— Вот какое дело, — говорил полковник. — Пришло грозное время. Все зависит от плана дальнейших действий, который я составлю. Я сейчас выработаю план дальнейших действий. Нижние чины довольны?

— Так точно, господин полковник, совершенно довольны.

— А офицеры? Да отвечайте же, поручик! Что вы стоите да молчите все? Я — командир полка, а вы…

— Так точно, господин полковник, — сказал Ловля.

Рука его дрожала у козырька коричневой фуражки.

— Что «так точно»? А? Что это значит — «так точно»?

Рука задрожала сильнее.

— Никак нет, господин полковник.

Командир полка вплотную придвинулся к адъютанту, Ловля вздрогнул.

— Исполните все, — сказал Будакович. — Ничего не забыть. Слышите? Ничего не забыть. Через час в собрании быть всем господам офицерам. Я доложу о плане дальнейших действий.

Выйдя из штаба, Ловля вздохнул тяжело, снял фуражку, отер пот со лба.

В собрании офицеры разговаривали негромко. Замолкли, когда вошел Ловля. Поглядели на него в ожидании. Молодой прапорщик, выступив вперед, начал, задыхаясь слегка:

— Господин поручик… Я хотел…

Сквозь рыжий волос на лице подпоручика проступила краска.

— Что вы хотели? Если вы хотели, то вы так и говорите! Вы сегодня дежурный офицер?

— Так точно, господин поручик.

Ловля произнес важно:

— Командир полка полковник Будаковач приказал господам офицерам собраться здесь через час. Командир полка полковник Будакович доложит господам офицерам план дальнейших действий. Исполнить все. Слышите? Ничего не забыть. Через час.

— Слушаю-с, господин поручик… Но…

Ловля угрожающе шагнул к прапорщику.

— Но?

— Но… господин поручик… что случилось?

— Прапорщик! Будет занесено в приказ. Непослушание. Я сказал: план дальнейших действий. Через час. Вы слышите? Ничего не забыть.

И вышел. Двинулся к солдатским землянкам. Смолк говор среди стрелков. Встали медленно, отдали честь. Ловля глядел в бородатые и безбородые лица.

— Здорово, люди! Эй, ты! Баба! Честь не умеешь отдавать! Какой роты?

Круглый стрелок улыбался.

— Ты чего улыбаешься? Под винтовку! Дисциплины не знаешь!

Когда Ловля подходил к штабу полка, его догнал дежурный офицер.

— Господин поручик, сторожевые доносят: по дороге от штаба дивизии движутся войска.

— Войска? Чтобы сейчас же все офицеры были в собрании! Или нет… Или да… Да. Я сейчас…

И побежал к полковнику Будаковичу.

Лучше всех обо всем знает Гулида. А Гулиды нет. Гулида ждал полковника Будаковича в штабе дивизии. Ведь ясно сказал полковник:

— Оповещу, офицеров выберем — и назад.

На коня — и мелькнул за поворот.

Гулида, сняв погоны, похаживал возле двуколки. К генералу заявиться неудобно — у генерала дел много. В Емелистье? Но бог его знает, что сейчас там, в Емелистье!

Стрелки, проходя мимо, не отдавали чести. Гулида оглядывался вокруг нетерпеливо, хмурился, будто ждал кого-то по делу. А полковника Будаковича все нет.

Из-за поворота показалась фигура, черная, как топь. Гулида радостно взмахнул руками:

— Господин поручик! Вы?! Вы живы! Вы, конечно, знаете? Вот! Приказ! Временное правительство! Темные силы… Темные силы все будут уничтожены! Вот!

Голова, свороченная набок, трясется. Руки гуляют вокруг поручика Таульберга, не прикасаясь: на шинели, на лице, на руках поручика — черная мокрая грязь. Сапоги — как пни — толстые, короткие. Не раз падал поручик, пробираясь сквозь топь.

— Господин поручик! Да вы же первый в полку революционер! Теперь вы командир полка! Обязательно командир полка! — И Гулида замахал руками: — И не отказывайтесь! Как же не командир! Командир! Да что тут откладывать? Идемте к генералу! Обязательно идемте!

— Да что — оставьте! — случилось? Я не…

Но Гулида уже тащил поручика Таульберга в штаб дивизии.

— Теперь все старое кончено. Новая жизнь! Вот! Прокламация, — пожалуйте! И генерал тоже… Уж если генерал — и прокламация… Идемте! А солдаты — совершенно спокойно. То есть, я вам скажу, только честь не отдают. А честь — что? Офицеру не честь нужна, а боеспособность армии. Идемте! А полковнику, как приедет, скажем: сдавайте, мол, свои обязанности более энергичному и…»

И Гулида утащил поручика Таульберга в штаб дивизии.

— Важное дело! Экстренное! Из шестого стрелкового!

И думал, подталкивая Таульберга:

«Убьют стрелки шпиона немецкого! Как пить дать, убьют!»

Поручик Таульберг послан был в Емелистье с ротой и уже приближался к деревне.

А в собрании уже наклонялись офицерские головы, подставляя ухо ко рту и рот к уху соседа. Ухо ко рту, рот к уху — и уже громче говорят офицеры. Качаются ордена, стучат шашки, где-то в углу даже звякнули шпоры. И все смолкло, когда появился полковник Будакович.

Ловля крикнул:

— Смирно! Господа офицеры!

Полковник Будакович оглядел всех внимательно, прошел к скамье, уселся, вытащил из кармана бумагу. Шум затих.

— Господа офицеры, план дальнейших действий…

Тут полковник Будакович, вздрогнув сильно, сунул бумагу назад в карман, встал и вышел из собрания.

Перед собранием — стрелки. Вылезли из-за изб на улицу. Тяжело, будто из-под земли, глядели на полковника, сливались в одно дыхание, тяжелое, подземное. И дыхание все тяжелее и дружнее — вот-вот опрокинут землю и вырвутся.

Полковник Будакович взмахнул рукой:

— Господа стрелки!

Стихло дыхание.

— Господа солдаты!

Стрелки слушали. Полковник Будакович оглядел толпу молча и спросил негромко:

— Кто сказал: курица?

И прибавил:

— Курица — не птица. Прапорщик — не офицер.

Повернул круто и пошел по улице. Стрелки расступались перед ним, сливаясь за его спиной в одно дыхание, и двинулись вслед. А за спинами стрелков, с другого конца деревни, вливались солдаты из штаба дивизии. С правого фланга шагал поручик Таульберг.

Полковник, выйдя из избы, остановился. Поглядел. В лицо сыростью и туманом дышала топь. Тяжелая фигура стрелка Федосея приближалась к деревне.

Полковник обернулся, вынул шашку.

— Господа солдаты! — сказал он. — Ваша очередь спасать Россию! Господа солдаты!

Все лицо полковника подернулось тут назад, к ушам. Складки прошли от глаз и ото рта. Рот расширился, сверкнули белые острые зубы. Шашка, со свистом резнув воздух, ушла далеко в тело стоявшего впереди стрелка.

VII

Все, что шумит и гудит сейчас по деревне, — все это будет тут, на желтой нотной бумаге, которая дрожит в руках у капельмейстера. Гнилые зубы обкусывают карандаш. Китель расстегнут, ворот рубашки тоже.

Только бы не помешали. Только бы на полчаса оставили одного в избе. И будет готов русский революционный гимн. Быстрые шаги застучали к двери. Капельмейстер с досадой бросил карандаш. Подпоручик Ловля вбежал в избу. Лицо у него прыгало, и дрожащие губы мешали правильно выговаривать слова. Ловля говорил:

— Ся… сяда… ядут… Ба… Бадакович…

И полез под кровать.

Гимн будет лучше, гораздо лучше, чем вальс «Весенние цветы». И не дают капельмейстеру сочинить гимн.

Дверь с грохотом сорвалась с петель. За дверью штык, за штыком — дуло, приклад и серая шинель солдата. За стрелками — еще стрелки.

Штык мелькнул мимо капельмейстера.

— Где адъютант?

— Там, — отвечал капельмейстер шепотом, прижимая к широкой груди нотную бумагу. — Там.

И указал под кровать. Ловля выскочил, закрыл голову руками, выставив вперед локти, и ринулся к двери. Прорвался на крыльцо, соскочил — и в сарай.

Таульберг без погон, черный, стоял на дворе. Не остановить людей. Никто не поймет его. Все неправильно.

Солдаты, топоча сапожищами, пролетали мимо Таульберга в сарай, куда забился адъютант Ловля. Таульберг услышал визг, как будто в сарае резали поросенка. Все глуше визг, и вот — поросенок зарезан. Стрелки вылезли из сарая. Таульберг, шатаясь, пошел со двора. У выхода, на гнедом коне полковника, — стрелок Федосей. Стрелки гоняются за офицерами. Один крикнул Федосею:

— Капельдудку в сарае зарезали.

— Обязательно, — отвечал Федосей.

И дернулся с лошади к Таульбергу.

— Шпион офицерский!

Таульберг вздрогнул, завидев Федосея, забежал во двор, вытягивая из тугой кобуры наган. Вытянул, оглянулся дико, приложил дуло к виску и дернул торопливо курок.

А через дрожащее еще тело, опрокидывая все на пути, вырвалась на улицу жирная масса капельмейстера. Китель клочьями болтался на плечах. Голова всклокочена. К груди капельмейстер прижимал нотную бумагу.

Остановился, взмахнул перед багровым лицом нотной бумагой.

— Господа! Не убивайте! Не о себе прошу! Погодите! Завтра убейте, через час убейте! Гимн! Русский революционный гимн! Не нужно!

Штыки окружили капельмейстера, и в истыканном остриями круге кричал капельмейстер, помахивая нотной бумагой над всклокоченной головой:

— Братцы! Не нужно. Ей-богу, не нужно!. Кого убиваете? Гимн!

И разомкнулся круг.

VIII

За деревней — камень. На камне — стрелок Федосей. Туман подползает к деревне Емелистье, а над туманом ползет медленное небо.

Стрелки подбирают на улице, в избах, по дворам, везде трупы офицеров шестого стрелкового полка и складывают тут, перед стрелком Федосеем.

Убрана деревня. Лежат перед стрелком Федосеем, выставив вперед подошвы, полковник Будакович, поручик Таульберг, подпоручик Ловля и еще многие. Но Гулиды нет. Гулида не лежит перед стрелком Федосеем.

Он явился в Емелистье к вечеру, когда утихли стрелки, — заюлил, закружился:

— Ура! Новая жизнь! Я вам всем теперь такого вина достану!. Праздник! Обязательно праздник! Капельмейстер гимн сочинит! И в Петроград пошлем: «шестой стрелковый присоединяется». Долой, мол, офицеров! Долой немцев! Да здравствуют народные вожди!

И теперь он стоит за широкой спиной стрелка Федосея.

Устали стрелки. Вышли с лопатами за деревню — рыть могилу. Но тяжко копать после дневной работы вязкую землю.

Стрелок Федосей поднялся с камня:

— В колодец их всех!

Стрелки обрадовались.

— Правильно!..

И дружно приступили к работе. Один — за ноги, другой — за голову, колодец недалеко, — бух! И нет офицера. Очищается земля перед стрелком Федосеем.

Круглый стрелок указал на полковника Будаковича:

— И этого в колодец?

— В колодец, — отвечал стрелок Федосей.

И ногами вверх бултыхнулся в колодец полковник Будакович вслед за другими.


1922

Копыто коня

Снаряд врылся в землю и вздохнул, чтобы, как кит, вырыгнуть к небу песок и траву, чтобы в черном дыму дрожало раскаленное железо. Земля треснула, и Мацко взлетел на воздух.

В тот момент, когда тело его отделилось от земли, он увидел себя со стороны: вот он, распластав руки, режет воздух; голова втянута в плечи, лицо напряглось, глаза выпучены, подогнутые колени защищают живот.

Мацко перекувырнулся и упал на спину. Пена, дрожа, обрывалась с тяжелой узды испуганного его коня на лицо, на гимнастерку ему и рядом — на желтую сохлую траву. И вот — неба нету, ничего нету, над лицом — поросшее длинным рыжим волосом копыто коня. Копыто медленно опускается и, конечно, размозжит череп.

Мацко зажмурил глаза и закричал так, будто ему помазали кишку йодом. Копыто тяжело опустилось ему на грудь, и Мацко явственно слышал: грудь у него хрустнула, как дерево от мороза.

Конь, перешагнув через его тело, понесся по полю, взрывая копытами землю, шарахаясь от снарядов, останавливаясь, поворачивая то назад, то вправо, то влево и безумея от страха и ярости.

Мацко, боясь дотронуться до разбитой груди, кричал.

Вестовой схватил его, приподнял и кинул в пулеметную одноколку. Возница хлестнул вожжами по дрожащим бокам лошади, и одноколка запрыгала по вспаханному полю.

Офицер кричал вознице:

— Остановись! сбрось! не могу!

Но одноколка мчалась сквозь дым и грохот, перескакивала с межи на межу, кренилась и примчала офицера в лес.

И только в лесу Мацко потерял, наконец, сознание. Очнулся на поляне под деревом, и простонал:

— Доктора…

Доктор не приходил, и офицер повторил:

— Я, кажется, ясно просил доктора.

Никто не ответил.

По поляне шагал поручик Сущевский, а в стороне врастяжку лежали стрелки. Других офицеров, кроме поручика, Мацко не увидел. Вестового среди стрелков тоже не было: убит, должно быть.

Поручик Сущевский восклицал, шагая:

— Изменники! Подлецы! Сволочи!

Стрелки молчали, и глаза у них дымились злобой, как кручонки махрой.

— Поручик, — сказал Мацко, — я не могу тронуться с места.

— Хотите оставаться с ними? Я ухожу.

— Почему?

— Потому что они изменники и подлецы.

Мацко сцепил зубы и, не выпуская стона, которым наполнилось тело, встал. И когда встал, стон вырвался, но Мацко досадливо спрятал его снова глубоко в сердце.

Все тело стонало: ноги, руки и грудь. Главное — грудь. Там, наверное, ни ребер, ни ключиц — одни осколки. Осколки рвут кожу, углами торчат всюду. Все изломано и перебито. Над головой — голубой осколок неба. Деревья торчат острыми ветвями в воздух, и режут слух острые слова поручика.

— Я ухожу.

Широкую спину уходящего поручика догоняют колючие взгляды стрелков. Мацко вздрогнул: взоры стрелков уже врезываются ему в мясо, рвут.

— Поручик, я с вами!

Сущевский остановился. Он кажется большим, как гора.

— Идемте.

— Поручик, помогите, не оставляйте меня.

Одноколка стоит в стороне, уткнулась оглоблями в землю: спит.

— На одноколке бы…

Возница, тот самый, который домчал Мацко в лес, сказал злобно:

— Посмей только… Ишь, нашелся… Наше небось.

По лесу каждый шаг для Мацко — верста. Корни хватают за ноги; пни вырастают из земли; ветви рвут зеленую гимнастерку, желтые штаны, лиловую кожу на лице; воздух меж стволов оплетен паутиной. Все это для того, чтобы Мацко упал.

Мацко не падал.

Только бы не стонать. С каждым стоном из тела уходит сила. Сцепить зубы и двигать ногами вперед, вперед.

Если корень — нужно поднять ногу повыше; если пень — обойти. Какой большой и темный лес! Долго ли идти? Поручик шагал, опустив голову. Обернулся вдруг:

— Хорошо еще, что не убили и оружия не отобрали. Могли и это.

И снова пошел.

Мацко в ответ только улыбнулся, и улыбка, дергая мускулы, долго и мучительно стыла на губах, пока не слетела, наконец, со стоном.

— Вам больно?

Мацко, остановившись, кивнул головой. Поручик стоял перед ним большой и сильный, как гора. Конечно, он сейчас подымет Мацко огромными своими неизломанными руками и понесет.

Поручик Сущевский повернулся и пошел дальше. Мацко постоял, ожидая. Где же руки, которые понесут его? Нет рук.

— П… по…

Поручик исчез меж темных стволов, и тело Мацко от страха задрожало межой дрожью. Он заторопился, подымая ногу и перекидывая ее через корень. Зачем столько корней и пней и деревьев?

Все цепляется, рвет, душит. И осколки бьются и колют в груди.

Сжав кулаки, Мацко двинулся быстрей. Вот широкая спина Сущевского. Он стоит и ждет, развернув полевую карту.

— Вы не можете скорей? Нам далеко, версты три еще до ближайшей деревни. Там наши.

Пока он разглядывал полевую карту, Мацко не двигался, наслаждаясь тем, что он может стоять неподвижно, может быть, даже сесть. Поручик свернул полевую карту. Мацко, чтоб хоть полминуты еще не двигаться, разжал губы и пропустил вопрос:

— А… а как… зовется деревня?

— Батрашкино.

Мацко обдумывал, какой бы еще вопрос задать. Но темные волны бились в голову, шумели в ушах и застилали зрение. И упорный глаз увидел: поручик Сущевский уходит.

— А… тут… нет дороги?

Поручик, обернувшись, бросил:

— По дороге опасно. Разъезды.

Мацко, скрепившись, пробирался вслед за поручиком.

Осколки бьют в грудь — и от них эта дрожь вокруг, и наплывающая тьма, и рожи, усмехающиеся с ветвей.

Рухнула гора, и он, осколок, катится во тьму, туман и боль. Шатается и царапается все вокруг. Быстрей, быстрей, — вниз — сквозь тьму, туман и боль.

И все оборвалось вдруг, так неожиданно, что Мацко упал ничком и закричал от страха и оттого еще, что грудь его задребезжала, и по телу прошлась тысяча ножей, полосуя мясо.

Увидел на рукаве гимнастерки темно-красный сок и стих: кровь. Значит, конец.

Но это была черника.

Мацко лежал на поляне.

Поляна обросла кустами крупной черники, и меж гроздьев черной ягоды белели, качаясь от теплого ветра, ромашки.

Поручик Сущевский опустился в траву, и черничный сок брызнул ему на китель и штаны. Он рвал чернику и горстями пихал в рот.

— Нужно идти дальше, — сказал он наконец.

Мацко лежал на животе перед ним.

— Я не могу.

— Вставайте, еще немного.

— Не могу.

— Сделайте над собой усилие.

— Не могу.

И Мацко глядел на поручика в ожидании. Конечно, он сейчас возьмет его на руки и понесет. Сущевский сказал:

— Не могу я вас нести. Я сам еле двигаюсь. Двое суток не жрал.

— Вы…. еле…

— А вы что думали? Железный я, что ли?

— Врешь.

— Что врешь?

Нужно объяснить: ведь у поручика тело не изломано. Если он, Мацко, прошел столько, когда у него не грудь, а осколки, когда… Но говорить трудно. Можно только повторять бессмысленно:

— Врешь.

Поручик Сущевский ел чернику, пачкая темно-красным соком губы.

— Встаньте или оставайтесь здесь. Подберут. Я из деревни пришлю.

— Врешь.

— Что врешь?

— Все врешь.

Поручик Сущевский вскипел вдруг.

— Я из-за тебя, сволочь этакая, сколько времени потерял! Разве без тебя так медленно шел бы? Я б давно в деревне кашу жрал.

— Врешь.

— Вот добью тебя, — так…

Поручик Сущевский повернул спину и пошел. Он — не гора: человек. И от него — тьма, туман и боль. Куда ушел. Зачем? Оба — и Мацко, и Сущевский — люди.

Мацко с трудом повернулся на левый бок и, не спуская глаз с поручика, вытянул из кобуры револьвер. Прицелился, опустил дуло и снова поднял. Дышал он тяжело и трудно.

Поручик Сущевский, пройдя поляну, у опушки, шагах в двенадцати от Мацко, остановился, будто решив что-то.

«Добьет», — подумал Мацко и спустил курок.

Сущевский охнул так, как охает, споткнувшись, полнокровный мужчина. Нога у него зацепилась за ногу, он пошатнулся, но, сжав губы, остался на ногах.

— Сволочь, — хрипнул он.

Струйка крови, смывая черный сок, потянулась из чуть раскрывшихся полных губ по толстому подбородку, к шее, за ворот кителя.

Мацко выстрелил вторично. Поручик Сущевский, качнувшись, упал на колени, руками удержался о землю. Так стоял на четвереньках и дышал громко и хрипло; как простуженная лошадь.

Мацко спускал курок уже разряженного револьвера, целя туда, где ворочалось грузное тело поручика Сущевского, и не мог остановиться.

Потом отбросил револьвер и долго полз по поляне к поручику. Тот лежал ничком, подвернув правую руку под живот. На левой руке, откинутой в раздавленную черняку, рукав зеленого кителя задрался, и на широкой полной кисти золотилась густая и мягкая шерсть.

Мацко склонился над ним. Лицо у Мацко — белое, точно тертое мелом, и на белом еще чернее кажутся проступившие на щеках, подбородке и над верхней, чуть вздернутой к носу губой волосы.

Поручик Сущевский перевернулся на спину так неожиданно, что Мацко вздрогнул, отодвигаясь. Поручик глянул на Мацко и прошелестел толстыми губами что-то неслышное. Он думал, что Мацко понял его слова:

— Сволочь, я для того остановился, чтобы взять тебя на руки и понести, сукин ты сын…

И, подумав это, поручик Сущевский умер.

Мацко от усилий и напряжения уткнулся в живот Сущевскому. Он очнулся в санитарной двуколке. Двуколка стояла на месте.

Он думал, что очнулся впервые после того, как взлетел на воздух, кинутый тяжело дышащим снарядом. Он помнил только поросшее длинным рыжим волосом копыто коня и простонал:

— Доктора…

Холщевые полотна впереди раздвинулись, пропустив с козел обросшее бородой и прыщами лицо. Вот и вся голова всунулась внутрь, и на фуражке Мацко увидел красную звезду.

Санитар поглядел на Мацко и сказал:

— Ишь, дитё несчастное.


1922

Николай Тихонов

Вилла «Мечта»

Шестьдесят голых всадников проехали к морю мимо старухи. Старуха отвернулась. Гусарские фуражки были заломлены набекрень. Впереди ехал голый офицер, за ним голый трубач с трубой на перевязи.

Старуха прошла мимо пустого, брошенного отёля. Семьдесят дверей хлопали на разные голоса. В нем распоряжался ветер.

С моря нарастал шум сосен, высоких и прямых сосен лифляндского побережья. Если вслушаться в этот шум, то из-за него то приближалось, то удалялось некое бурчанье. Это разрасталась артиллерийская дуэль где-то около Шлока.

Старуха все шла. Из всех садов на нее удивленно, как на беспорядок, смотрели лошади. Во всем обширном курорте жили кавалеристы.

Старуха открыла облупленную калитку со сломанным замком и остановилась, качая головой. Широкий двор зарос маленькой мягкой травой. По клумбам сада бродили две лошади. Гусар команды связи Пантелеев, не торопясь, рубил на дрова кушетку красного дерева с истерзанным нутром, со споротой обивкой.

Увидев старуху, он прекратил свое ленивое занятие и спросил:

— Что надо, мамаша?

— Я не мамаша, — ответила старуха, нахмурившись, и надменно блеснула узкими выцветшими глазами. — Я мадам Гойер.

Она вынула из черного ридикюля вчетверо сложенную бумажку. Пантелеев долго читал ее.

В этой бумажке было написано, что штаб фронта разрешил ей, мадам Гойер, проехать в этот курорт, расположенный в двадцати километрах от передовой линии, чтобы она имела возможность осмотреть принадлежащую ей виллу «Мечта».

— Что ж, пройдемте, — сказал Пантелеев, кончив чтение, отложил топор и зашагал к дому.

Она открыла дверь в зал и отшатнулась. Синее облако махорочного дыма набежало на нее. В зале из самых разных сочетаний мебели, остатков кресел, столиков, кушеток были сооружены постели. На этих постелях лежали свободные от нарядов гусары. Все они курили. Старуха стояла, задыхаясь в дыму, и страшными глазами обводила зал.

Гусары от неожиданности сели на своих адских ложах. Как приведение из черного шелка, стояла надменная, разгневанная старуха: не хватало клюки, чтобы она застучала о пол. Да, от мебели в вилле «Мечта» осталось немного.

Десять по-разному раздетых мужчин захохотали, как один. Старуха, трясясь от негодования, ударила дверью и стала подниматься в библиотеку.

Кучи заплесневевших переплетов возвышались посреди комнаты. Полки исчезли. Крысы грызли книги. Они разбежались неохотно. Старуха энергично наклонилась и рукой в лайковой перчатке начала рыться в книгах. Она рылась долго, она не могла найти того, что хотела.

— Куда девались книги? — спросила она, закашляв.

Пантелеев подмигнул ей, как будто приглашал ее на танец.

— Господа офицеры, — сказал он, — ходили тут, почитать себе выбирали… на память… Те, что поинтересней…

Она увидела, что иные книги обожжены, как будто из них хотели складывать костер.

Пантелеев поймал ее взгляд.

— Зол наш брат, — сказал он, — вины его нет. Читать он тоже обучен, возьмется, а тут все немецкое, английское, французское. Барское все чтение. Ну, от голода, что читать нечего, и рванет…

Большая крыса вышла из угла. Старуха пошла к двери. На кухне сидел рыжий Титов, чистил картофель и длинные, узкие коричневые ленты шелухи бросал через плечо к ее ногам. Старуха стала синей от злости. Она положила руку на дверь в комнату, где жил Курмель.

Пантелеев сказал тихо: «Не надо его тревожить», — он избегал называть старуху барыней.

— Это моя любимая комната, — сказала старуха.

Дверь открылась. Солнечный свет заливал три больших зеркала, играл на причудливых завилинах хрустальных фужеров, на китайской эмали ваз…

Курмель стащил к себе в комнату все это великолепие, но сам он был не менее великолепен. Он горел в жару. Лицо его, точно налитое клюквенным морсом, качалось над подушкой. Он тихо подвывал. На румынском фронте получил он странное ранение. Пуля пробила руку. Рану сочли легкой, но время от времени рука чернела от страшной боли. Он катался по кровати, не помня себя.

Старуха увидела под зеркалом кучу безделушек: фарфоровых мосек и слонов, чашки и мундштуки. Она потянулась за ними с жадностью, поразившей Пантелеева.

И тогда Курмель вскочил в: разорванной рубахе, в синих гусарских рейтузах с желтыми леями, босиком, маленький, черноволосый, с блуждающими глазами.

— Все! — закричал он, наступая на старуху.

Пантелеев не успел перехватить его.

Старуха сказала, почернев, смотря на него сверху вниз:

— Я в моем доме. Это все — мое. И никто не может препятствовать мне. Молчать!..

Казалось, она иссякла. Пот выступил на ее лбу, невысоком и желтом.

Курмель секунду смотрел невидящими глазами. Ураган ярости подбросил его истощенное болью тело.

— Молчать? — закричал он. — Как молчать? Да знаешь ли ты, — кричал он старухе, не помня себя, — я четыре раза был на комиссии, и меня не отпускают. У меня рука гниет заживо, а ты тут… Я три года…

Он задохся, затем прыгнул к кровати, выхватил шашку из ножен и ударил по зеркалу. Водопад сверкающих осколков упал на кровать. Он ударил с грохотом по другому. Старуха стояла, прислонившись к косяку. Курмель прыгал между кроватью и окном и рушил все. Уже вазы, разбитые, валялись под столом, уже от божков остались толстые, с острыми краями кусочки, уже слонов и мосек обратил он в пыль, он не пощадил бы и окна, но припадок боли охватил его, как пламя. Он застонал, выронил шашку и упал головой на свернутую шинель. Шашка лежала у ног старухи.

Пантелеев тихо поднял ее, провел зачем-то по клинку рукой. На руке остался след от масла. Он вложил шашку в ножны, повернулся к женщине и взял ее за локоть. Старуха отвела его руку и вышла из комнаты.

— Защитники отечества, — сказала она ядовито посинелыми губами, — воры, пьяницы, дикари, так вы защищаете нас… Хороша армия… Это вам не пройдет, голубчик… Я буду жаловаться сегодня же, я буду жаловаться… Ваши фамилии все будут у меня в памяти… Я буду жаловаться…

Пантелеев не отвечал ей. Он шел впереди. Старуха еле поспевала за ним.

— Жаловаться, — повторяла она, как заклинание, — жаловаться…

Точно только сейчас до сознания Пантелеева дошло, что она говорит. Он взялся за ручку маленькой, узкой двери и остановился.

— Жаловаться, — грустно сказал он, — что же, можно и жаловаться. Вы еще тут не посмотрели, барыня… — Первый раз он назвал ее: «барыня».

Он открыл дверь. Они вошли. Она не могла сразу понять, в чем дело. Перед ней сияли небо и зелень, как будто она уже стояла на дворе, а не в комнате. Она видела лошадь, бродящую по саду, растоптанные клумбы, траву и не могла отдать себе отчет. Потом она поняла. Весь угол дома был оторван. Могучая рука оторвала его и превратила в мусор.

Два дня назад в курорт пришел артиллерийский обоз. Немцы узнали о нем с самой быстрой точностью, но они все же опоздали. Обоз ушел ночью, а на рассвете налетели и бомбили по всем направлениям. Одна из этих бомб оторвала угол дачи и тяжело ранила спавшего гусара Кудрина.

Врач посмотрел его и не велел трогать раненого.

Старуха обернулась на хрип. В противоположном углу, на груде сбитых потников, с седлом под головой умирал Кудрин.

Шинель закрывала его до пояса. Руки его ползали по ее воротнику, точно искали, на месте ли петлицы. Из оскаленного рта выбегала струйка пены. Глаза его были устремлены в пролом.

Старуха с остановившимися глазами тяжело дышала.

— Жаловаться, что ж… — сказал тихо Пантелеев. — А кому мы будем жаловаться?..

Старуха села на подоконник, завороженная смертельной борьбой. Кудрин начал растягиваться. Ему не хватало дыхания. Он протянул руки назад, оперся на них, и страшный поток брани вместе с потоками крови вылетел из его горла. Пантелеев бросился к нему.

Старуха пробежала через дом и, прыгая через две ступеньки, уже бежала по саду. Она не знала, куда бежать. Она повернула в другую сторону, где был совсем разломан забор, где была площадка ветеринарного госпиталя. Старуха чуть не сбила с ног вахмистра Гладких. Он начищал сапоги до того нестерпимого блеска, когда сапоги кажутся белыми. Он шел на свидание к Марте, единственной девушке, оставшейся в курорте, за которую боролись все драгуны и гусары. Сегодня была его очередь.

Увидев старуху, он захохотал искренним смехом здорового человека.

— Эх, разобидели ее гусары, — сказал он громко. — Что значит, давно мяса не видели…

Старуха в ужасе обежала конскую тушу, оклеенную черными струями мух.

— Ишь, кокетка! — сказал вахмистр, принимаясь снова за щетку.


1934

Легкий завтрак

Ржавое утро. Хлюпающая под ногами красноватая вода болота. «Шарманщики» — стрелки и гусары-связисты — сматывают телефонную проволоку. Сизые лица не спавших людей как будто покрыты коркой от усталости.

Облака так тяжелы, что кажется — они вот-вот упадут на наши плечи. Окопы первой линии давно брошены. На второй слышны взрывы. Это подрывники кончают главнейшие блиндажи.

В который раз отдается сигнал отступления! Сколько уже проигранных сражений лежит позади! И каждый раз такое же утро в поле или в лесу, переполненное лихорадкой паники. Последние пехотинцы проходят в сторону военной дороги, единственной сносной дороги, представляющей гать из толстых бревен. Раздирая грохотом уши, мчатся орудия, двуколки, снарядные ящики.

Спешенные гусары подтягиваются к поляне со всех сторон. Коноводы начинают нервничать. Поляна уже кишит озябшими, промокшими людьми, бродящими по щиколотку в воде, но приказа «по коням» нет. Со злорадным шипеньем рвется шрапнель. На нее никто не обращает внимания: надоело. Шрапнели так однообразны, точно все время рвется одна и та же.

Задумчивый огонек пробегает по сараям, огромным сараям с сеном. Сено вспыхивает, как вата, пропитанная бензином. Мы окружены летящими в небо вспышками желтого огня. Вся поляна пылает. Сараи, как сигнальные вышки, пылают один за другим. Где-то подожжен артиллерийский склад. С тоскливым, правильным треском взрываются пулеметные ленты, взвиваются, хрустя, снаряды. Зеленые молнии пронизывают густые тучи над лесом. Все кончается. Надо уходить. Но приказа «по коням» нет.

Посредине поляны стоит наскоро сколоченный длинный стол. На пни вокруг него положены доски. На своеобразных этих скамейках сидят человек шесть. Ближе к лесу чернеет большой штабной автомобиль.

Раздувая светлые пушистые усы, полковник в расстегнутом френче моется. Вестовой льет ему на руки из котелка красноватую воду, пахнущую уксусом. Полковой поп в брезентовом дождевике озябшими толстыми пальцами тщетно чиркает спичками. Спички отсырели. Адъютант пишет на краю стола. Командиры эскадронов, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, — они не любят и не умеют ходить (то ли дело — конь), — подходят. Бинокли висят у них на груди.

Тяжелая турецкая сабля командира четвертого эскадрона прыгает по мокрой глине, как гигантский угорь.

Командир садится за стол так спокойно, будто он на даче. Эскадронные стоят перед ним, смутные, тяжёлые, настороженные.

— С богом, — говорит он, по очереди пожимая им руки.

Все приходит в движение.

— По коням!..

Долгожданный приказ исполняется с удовольствием.

Уходят первый, второй, третий эскадроны. Уходит команда связи.

Командиру подают легкий завтрак. Сараи горят из последних сил. Дым закрывает поляну. Куски его ветер несет к лесу и развешивает на сучьях. Командир ест яичницу, заткнув салфетку за воротник и разостлав ее на коленях. Поп, оглядываясь на выстрелы, курит. Шрапнели все чаще осыпают деревья.

— Оставьте мне пулеметную команду, — говорит полковник. — Пусть начинают приготовлять дорогу. Я проскочу.

Командир четвертого эскадрона идет к вам.

— Как ты думаешь, кто это на опушке? — спрашиваю я приятеля.

Приятель смотрит, сложив щитком ладонь.

— Не знаю.

— Это — немцы, — говорю я, — честное слово, немцы.

Приятель смотрит на лес, потом на завтракающего полковника. Он хмуро подмигивает мне. И тут раздается команда:

— По коням!.. Садись!..

Когда мы сворачиваем к лесу, я оглядываюсь. По дальней опушке леса бродят одинокие черные человечки, то накапливаясь в маленькие кучки, то разбегаясь и припадая за кусты.

Черные, удушливые волны дыма идут справа. Подрывники обливают деревянную дорогу смолой, и тяжелые бревна начинают загораться.

Полковник пьет маленькими глотками вкусный сладкий чай.

— Немцы? — говорит, вопросительно скосив глаза, адъютант.

Полковник, чмокая и отдувая щеки, пожимает плечами. Может быть, и немцы.

Начальник пулеметной команды спрашивает разрешения снять пару пулеметов с вьюков для прикрытия.

— Не стоит, — говорит полковник, — сейчас тронемся.

Пулеметная команда стоит, как на плацу, ее отовсюду видно.

Первый убитый валится мягко, не выпуская из рук повода вьючной лошади. Второй как бы выпрыгивает из седла, и струя крови малиновой змеей бежит из разорванного горла. Раненые стонут, корчась в седлах.

— Снять пулеметы! Пулеметы к бою! — кричит начальник пулеметной команды, не оглядываясь на полковника.

Скрипят вьючные ремни. Льюисы стоят на земле, похожие на стрекоз с оторванными крыльями. Теперь уже простым глазом видно, что немецкие цепи идут по лесу со всех сторон. Пуля ударяет в стол. Поп бежит к автомобилю, высоко задирая рясу. Из-под рясы видны здоровенные ноги, каким позавидовал бы любой вахмистр.

Шофер выводит машину, серый от испуга. Раненые и убитые продолжают падать.

…Эскадроны отошли уже далеко. Лес сомкнулся за нами. Мы остановились на минуту. И тогда из-за поворота дороги вылетел всадник, махая обнаженной шашкой, крича:

— Все назад!. Все назад!.. Командир в плену…

Эскадронные поворачивают коней. С легким визгом сверкают шашки. Вся лавина четырех эскадронов устремилась обратно. Навстречу нам летела отдельными всадниками пулеметная команда. У иного по лицу текла кровь, у иного болталась рука, люди, отплевываясь, проносились мимо. Ярость охватила нас. Мы с большим удовольствием последовали бы за пулеметной командой, но это было невозможно. Мы даже не знали, что мы встретим — картечь в упор или пулеметную дробь.

Густые клубы дыма загораживали дорогу. Передние начали сдерживать лошадей. Понемногу огромная колонна, колыхаясь и звеня, перешла на рысь, потому что в облаках зловонного дыма показался огромный штабной автомобиль.

Шофер с рассеченным лбом гнал машину. Полковник стоял на подножке, держась за борт. Салфетка торчала из его кармана. Поп, навалившись на подушки, щелкал зубами. Адъютант размахивал маузером.

За автомобилем мчались растерзанные всадники пулеметной команды. Мы пропустили автомобиль и мрачно последовали за ним. Через километр у моста полковник сошел с подножки, и ему дали лошадь. Он, отфыркиваясь, вскочил в седло…

Вечером этого дня у нашего костра присел сменившийся из штаба полка Кудрин. Мы разбирали утреннее отступление.

— Сволочь-то наша, — сказал Кудрин, — осталась верна себе. За что погубил людей? Зря он придумал легкий завтрак? Не зря. У него соображения свои. Известно, какие…

Мы не отвечали ничего. Мы сидели, налитые беспомощной злобой.

Всем был давно известен порядок полковника. Надо было, чтобы в донесении стояло:

«Отступили с боем, войдя в соприкосновение с противником, отступили с потерями».

Полковник любил отступать по трупам своих людей. И в этот вечер он, дуя в свои пушистые усы и отчеканивая слова, диктовал адъютанту:

— «Пять убитых, тяжело раненых четыре, пропавших без вести три, легко раненых шесть…» — Добавьте… «разрывными пулями», — говорил он с особой выразительной удовлетворенностью.


1934

Павел Евстафьев

Афонька Нагой

Все случилось внезапно.

Разве мы могли предполагать, — я, вольноопределяющийся гусарского полка, друг Афоньки, и сам Афонька, — что эти часы, много раз считанные мною позже, были началом и концом Афонькиной беды.

Мы не знали, что утром восьмого июля беда замкнулась в треугольник, в вершине которого встал несравненный скакун Афоньки — Фараон, а два угла основания заняли Афонька и полковник Кузнецов.

И уже на другой день, разорвав треугольник, беда накрыла черным своим крылом Афоньку.

Началось все с несчастной нашей скачки.

Я избрал для скачки выработанную жокеями американскую посадку на сильно укороченных стременах.

Всю ночь и утро тщательно взвешивая шансы на победу, я с замирающим сердцем остановился на многообещающих выводах этой науки высшей кавалерийской школы.

При такой посадке колени всадника подаются вперед и прижимаются к лопаткам лошади, корпус также уходит вперед, и у лошади совершенно освобождается задняя половина тела.

Это было выгодно для Колхиды, но заключало многие неудобства для меня. Сидеть в седле можно было только тогда, когда лошадь стоит или двигается шагом, но на рыси или в галопе всадник обязательно вылезает из седла и держится коленям», шлюзом и поводьями. Сесть в седло во время скачки хотя бы на мгновенье — преступление, которое может кончиться плачевно: как бы ни был легок всадник, но спина лошади во время скажи принять толчок не может.

Я знал это и не мог сдержать частые удары изболевшегося сердца. Я смотрел на тонкие ноги Колхиды и, содрогаясь, видел, как со сломанной спиной пытается подняться с земли Фру-Фру Вронского.

— Ты не будешь жить, Павел, если… — бормотал я, укорачивая стремена, и теплая волна нежности к моей Колхиде поднималась в груди, терпким комом застревала в горле.

— Фокусы! — с непобедимой уверенностью в своем коне презрительно сказал Афонька, указывая глазами на мои стремена. — Я тебя обскакаю…

— Мы посмотрим, Афонька, — ответил я, сдерживая ярость в сердце. — Не хвались, в город едучи… — И, наклонившись, отстегнул шпоры, спрятав их в кобуру.

— Будем садиться, Афоня?

Он двумя затяжками докурил папиросу, щелчком бросил окурок в канаву, перетянул туже кушак.

— Поехала бабушка к венцу! — весело прокричал он, взял стремя, вскочил в седло. Я сел без стремени.

Перед нами стлалась гладь полированного немецкого шоссе. Его убийственная прямота была убедительна, как сверкающий палаш. По сторонам за канавами лежало пустынное зелено-желтое поле, пересеченное слева до канавы плетнем, и только вдали, за четыре версты по дороге, темнел фольварк, бросивший в небо острую иглу, флагштока.

Мы разобрали поводья.

— Докуда ехать будем? — Афонька повернул ко мне победное лицо.

— До плетня доедем шагом, а от него до фольварка скакать… Идет?

— Поехали, — сказал он вдруг серьезно. — Держись, Пашка.

Мы тронули коней и шагом доехали до плетня.

— Я сосчитаю до трех, Афоня, — сказал я, останавливая лошадь и задрожав, — тогда…

— Считай, — тихо ответил Нагой.

Я медленно стал считать, подавая вперед весь корпус, и почувствовал, как заволновалась Колхида.

— Раз… Два… Три…

Дикий, пронзительный крик Афоньки оглушил меня.

Я увидел, как сбоку поднялась темная масса и на секунду застыла в воздухе.

Испуганный криком, горячий и необыкновенно нервный, Фараон прыгнул вперед и сделал «свечку». Затем все исчезло.

Колхида неслась, словно отделившись от земли, неслышно касаясь ее ногами.

Всем телом отдаваясь бешеной инерции скачки, я перестал видеть и слышать. Колени застыли в судорожном обхвате. На секунды все внимание ушло на то, чтобы не отстать телом от неуловимых движений Колхиды. Внизу, почти у самых глаз, вызывая головокружение, со стремительной быстротой, с быстротой смерча, неслась назад белая лента шоссе.

Около никого не было.

Равномерно с увеличивающейся силой свистел в уши ветер, и трепетала под щекой атласная кожа на шее Колхиды. Должно быть прошли лишь секунды, а казалось, я несусь вперед целые часы, слившись с телом лошади в одну массу.

Я не смел оглянуться. Сладкая дрожь восторга уверенности лихорадочно била тело, туманила голову.

…Внезапно неровный скок сзади тихо, настойчиво вошел в уши:

«Афонька… Справился с конем…»

Пространство таяло. Но скок сзади нарастал и, сразу надвинувшись, почувствовался спиной болезненно-остро. Тогда, в ритм движений Колхиды, я стал набирать и отдавать повод. Неуловимые кошачьи движения Колхиды участились. Буйно свистел ветер, не освежая, а заволакивая легкой серой пеленой сознание…

Вдруг справа неожиданно и страшно, наравне с моим стременем, выплыла вытянутая голова Фараона. На миг я увидел прижатые к голове уши, полуоскаленные зубы с закушенным мундштуком.

Он как будто смеялся.

И в тот же миг, поймав, когда Колхида была в сборе, я с отчаянием ударил ее хлыстом.

Голова сбоку пропала.

С каждой секундой нарастая в размерах, словно загораживая дорогу, бежал навстречу фольварк. Теперь я не мог оторвать глаз от его иглы, вонзенной в голубое небо.

«… Сейчас… Сейчас… Сейчас, милая», — шептал я Колхиде.

Но тут снова услышал я, совсем рядом, резкий шум вылетающего из ноздрей Фараона воздуха.

Ничего не сознавая, подняв хлыст, я с яростью стал сечь по голове Колхиду. Но Колхида не усилила бега, — она шла из последних сил, часто и коротко храпя.

Тогда похолодевшим сердцем я понял, что все пропало.

В следующую секунду голова Фараона сравнялась с головой Колхиды, и напряженная спина Афоньки возникла перед моими глазами.

Мы проскочили фольварк.

Разрывая рот железом, я далеко за фольварком едва остановил запененную, обезумевшую Колхиду.

Фараон все еще уносил боровшегося с ним Афоньку…


Днем в эскадроне к нам подошел вахмистр. Когда его огромная грузная фигура появилась из-за угла сарая, лицо Афоньки стало замкнутым, упрямым.

Он сказал вполголоса:

— Это к нам он, Паша. Наябедил ему шкура про гонку…

«Шкура» — унтер-офицер нашего взвода Беркетов, предмет неутолимой ненависти Афоньки — был сверхсрочной службы солдат, переведенный в полк из конного жандармского эскадрона.

Вахмистр остановился в двух шагах от нас и, широко расставив монументальные ноги, несколько скосил глаза. Как всегда, он молчал минуту, верхняя губа начинала ходить вверх и вниз (он рассматривал усы), глаза делались круглыми, пронзительными, волосатая шея наливалась кровью.

— По приказу командира, — сказал он басом. — Смирнов на два часа под шашку, а ты, молодец (это Афоньке), принимай не в очередь дежурство у Емельчука, а после поговорим. Поговорим еще… — сказал он с ударением. И, помолчав, пробормотал: — Что наделали, а?

Мы молчали. Я смотрел на закованные в блестящую лакированную кожу огромные его ноги и думал о мертвом гвардейце-кирасире императора Вильгельма. Прекрасные рыцарские сапоги, снятые с убитого гвардейца, были предметом зависти всего эскадрона.

Медленно раскачиваясь, удалялась от нас широкая спина вахмистра, и в нежном мелодичном звоне жестоких зубчатых шпор слышал я голос кирасира.

Я взглянул на Афоньку и удивился происшедшей в нем перемене: он потемнел лицом и почти враждебно смотрел на меня. Он чуждался меня теперь, Афонька, с первого дня боевой нашей жизни деливший со мной все свои задушевные думы.

Я понял: между нами в этот день стеной встала моя привилегия — звание вольноопределяющегося — «студента», не раз спасавшее меня от серьезных наказаний. Звание это было моей защитной одеждой, Афонька же был голый, нагой.

Я вспомнил, как однажды, шутя, сказал ему:

— А ты, Афоня, из царского рода; у русского царя Ивана Грозного жена была из Нагих, бояр, — видно, родня тебе.

Но Афонька не захотел понять моей шутки.

— Нет, — сказал он задумчиво и серьезно. — Мы все Нагие, — вся деревня одной фамилии. Бедные очень. Босота несчастная. Оттого и зовут так.

Мы молча разошлись.

Я встал под шашку на «лобном» месте, в трех шагах от конца коновязи. Я думал об угрозе вахмистра и не верил в нее. Хотя «равнять» коней запрещалось — в глазах начальства люди были дешевле лошадей, не было вреда коням от скачки; на фронте затишье; около месяца мы стояли на одном месте, высылали разведки, изредка перестреливались с немцами. И кто же не знал, как Афонька берег своего коня? Даже скудную солдатскую порцию сахара он отдавал своему любимцу. Нет, дело было не в скачке: гордого, самолюбивого Афоньку не любили «аристократы» эскадрона: вахмистр, фуражир, фельдшер, Беркетов. Они рады были привязаться к случаю. По своей жандармской привычке Беркетов донес на него. Но я надеялся: лихой Афонька был незаменим в разведке. «Нет, ерунда, ничего не будет. Вахмистр постращал только».


Из командирского дома вышли два офицера: полковник Кузнецов и ротмистр барон Нольде. Сумасшедший полковник (говорили, что он ставил под шашку свою жену) был прикомандирован к нашему полку и, в ожидании вакансии полкового командира, командовал дивизионом. Вакансии долго не было, и все знали: лучше не попадаться ему на глаза. Офицеры прошли в эскадрон, не заметив меня. Это — удача. Сухой, высокий ротмистр, в широком английского покроя френче, старательно умерял свой длинный шаг.


— Подойди сюда, мерзавец, — негромко сказал полковник, и его маленькая лопаткой бородка сладострастно задрожала.

Оправляя на ходу гимнастерку, вытянувшись, Афонька подходил ровным, как на марше, шагом. В двух шагах от полковника он остановился. С лица медленно отливала кровь, лицо становилось безжизненным — белая маска, на ней горели только глаза, острые, напряженные.

— Ближе, — сказал полковник, не повышая голоса.

Афонька шагнул, взял под козырек (пальцы у виска дрожали), стал ровно. В тот же момент голова его мотнулась от удара.

Тогда, не спуская с полковника горящих глаз, Афонька сделал невозможное в его положении нижнего чина: он резко отдернул от козырька руку и опустил ее. Он не хотел отдавать чести полковнику. Это была невиданная дерзость в императорской гвардии.

Полковник побагровел.

— Руку подними, мерзавец! Честь!

Я видел, как ротмистр, отступив на шаг в сторону, шарил рукой по кобуре револьвера.

Афонька медлил. Он порывисто дышал. Несколько секунд тянулись бесконечно долго. Но вот рука его дрогнула, мучительно-медленно стала подниматься, остановилась на полдороге, потом опять поползла кверху, и снова, как только она остановилась у виска, голова Афоньки мотнулась от удара. Рука резко упала вдоль тела.

Меня била дрожь. Я смотрел, как конвульсивно сжимались в кулак и разжимались пальцы этой руки. Мой друг Афонька боролся с собой страшно. Он стоял у последней черты…

— Руку подними, холуй, — хрипло сказал полковник, как и я, наблюдая за рукой сумасшедшими глазами, и вдруг закричал высоко и тонко, так что лошади в эскадроне подняли торчком уши:

— Расстреляю!.. Ты знаешь ли, мать твою!. Ты знаешь: вот ротмистр и еще один офицер, трое — три голоса — и решение: в пять минут… полевым судом… расстрелять… Руку, холуй!.

Изо рта Афоньки, пробивая дорожку по подбородку, бежала тоненькая струйка крови. Она пробивалась на шею, затекала за воротник.

— Александр Федорович… — тихо сказал ротмистр.

Полковник нервно вздрогнул плечами и, сдержав движение, круто повернувшись, пошел прочь к командирскому дому.

Не снимая руки с револьвера, ротмистр пошел вслед за ним.

Афонька остался один. Он шатался. Изуродованное его лицо было страшно синеватой бледностью. С минуту он смотрел на уходящих офицеров.

— Я не холуй, — с усилием сказал он вспухшими, разбитыми губами. — Нет… баре…


Афоньку не арестовали тотчас.

В полку был обычай — древний и тайный: уничтожать виновного руками неприятеля. Как ветхозаветный Давид послал Урия в опасное место сражения, чтобы погубить его, — в нашем полку посылали виновного в разведку. В разведке виновный всегда ехал дозорным, далеко впереди разъезда. Если было особенное счастье и он приезжал обратно невредимым, то из второй или третьей разведки уже не возвращался. Так был убит гусар первого взвода Сангайло на другой же день по прибытии бригады из Польши в Курляндию. Его пустили одного на заставу немцев. Назад прискакал его конь со сбитым на бок седлом, а он, сожженный пулями, остался лежать у палисада фольварка.

Но беда сторожила, беда не ждала.

Вечером она снова настигла Афоньку, обрушив еще более тяжкий удар на его смятенную голову.

На вечерней уборке, когда Афонька тщательно протирал сырой суконкой спину Фараона, к нему как-то боком, виновато, подошел взводный.

Афонька сразу испуганно повернулся к нему, — он почувствовал беду. И хотя взводный заговорил о ковке тоном безразличным и небрежным, Афонька побледнел и, не отвечая, смотрел на него широко раскрытыми глазами.

— Его высокоблагородие, командир дивизиона берет Фараона под седло, — сказал, наконец, взводный. — А ты возьми заводского Текинца, — добавил он примирительно. — Конь тоже хороший, Афоня, ты не кручинься.

И все-таки этой беды Афонька не ждал.

— Что? — придушенным голосом спросил он и шагнул к взводному. Мы с Роговым схватили его за руки.

— Но… Но… Ты легче, парень, — забормотал взводный, отступая. — Смотри-ка… Можно до командира…

Но Афонька вдруг стал жалок, — я никогда не видел его таким. Он растерянно затоптался на месте, потом бросился к Фараону.

— Не отдам коня. Мой он конь… Не отдам… Что же ты это? — заговорил он быстро, в беспамятстве.

Он обнял Фараона за шею, прижался к ней изуродованной щекой.

— Оставь, Афоня, брось. Я пойду, буду просить. Он отдаст, — бессмысленно говорил я, снимая его руки с шеи Фараона.

К моему удивлению Афонька не сопротивлялся, — он дрожал и позволил увести себя к шалашу.

— Ты ляг, Афоня. Брось. Выручим… Ну, поездит он день, два — отдаст, — говорил я, сам не веря своим словам. — Ты ляг. А Текинец тоже хороший конь…

Он лег на солому вниз лицом и замер.

За ужином я принес ему котелок с борщом, поставил рядом. Но борщ остыл нетронутым.

Афонька, не шевелясь, лежал до ночи.

Фараона увели.

На площадке перед командирским домом полковник учил его ходить испанским шагом. Когда полковник легкими ударами хлыста бил под сгибом ноги, Фараон вытягивал ее вперед и плавно ставил на землю. Потом другую. Он танцевал, как балерина. Он понимал ненужную науку. Он понимал все… Это был удивительный конь. Ослепительные качества скакунов всех пород, от арабских до английских, воплотились в его огненном теле.

В оскорбленной жизни Афоньки был он единственной радостью.


Ночью Афонька ушел из шалаша.

Я подождал, пока затихли его шаги, и тоже вышел наружу.

Эскадрон спал. На соломе, покрытой попонами, в островерхих шалашах из хвороста и прямо под высоким темным небом спали гусары. Сбоку каждого — седло со сложенными на нем накрест винтовкой и шашкой. Длинным частоколом выстроились вдоль забора пики.

Бредит во сне рослый Демидов, вытянув ноги через дорожку к коновязи. Снится ему, должно быть, деревня…

Дремлют стоя и лежат на земле лошади на свободно отпущенных во всю длину с коновязи чумбурах.

Покачиваясь на сухих стройных ногах, чутко спит: кровная Колхида, моя золотистая красавица. А в конце взвода, на крылечке рабочей избы, нахохлившись ночной птицей, сидит дневальный, — тоже дремлет.


Зачаровала, усыпила всех ласковая таинственная ночь… Висит над лесом месяц. Рассматривает он древние владения грозного Ливонского ордена.

Многое изменилось… Он, вечный бледный соглядатай, помнит… Не вчера ли здесь по лесным дорогам, с надменными лицами посвятивших жизнь богу, ездили суровые монахи-меченосцы? Скрывали закованное в железо тело длинные плащи, с нашитыми на груди черными крестами. Не вчера ли стройными рядами проезжали искусные в бою шведские рейтары и словно собравшиеся на бал пышно-нарядные польские рыцари? Не вчера ли тяжелыми сапогами топтали эти лесные дороги солдаты Шереметьева и проносилась запряженная цугом карета владетельного герцога? В золоте герба переливался тогда месяц. Давно ли было?

Неотступно крадется сбоку тень, — провожает меня к озеру, передразнивает движения. Светлая полоса бежит по дороге, — в серебряные ризы одевает деревья. Но не дошла она до мельницы — и в черной сутане фанатиком-иезуитом стоит она на пригорке. Застыли цепкие крылья-руки…

Качается и дробится в озере месяц. Лежит оно, застывшее в низких тенистых берегах.

Со всех сторон обступили его тесно деревья. Ни один звук не нарушает заколдованной ночной тишины…

У озера Афоньки не было. Где же он? Всегда он любил приходить сюда один, скрытный Афонька.

Ах, конечно, там он, где и Фараон…

Хитро присматривается месяц. Прямая и строгая бежит обратно тень.

Ломается тень по деревьям аллей. Блеснула античная колоннада баронского дома. Эскадрон.

Черная фигура прижалась к решетчатому забору у командирского дома. Там, за забором, стоят офицерские лошади.

— Афоня, что ты здесь делаешь?

— Уйди, Пашка!


Утро началось обычно. Мы встали на уборку. Седлали коней семеро. Среди них — Афонька. Они уезжали сменять заставу из гусар третьего взвода. Афонька не был назначен в заставу, — вызвался сам. Впервые уезжал без меня Афонька и со старшим смены Беркетовым… Потом уехал на проездку полковник с ротмистром. Полковник на фараоне. А через час с заставы прискакал в эскадрон бледный, непохожий на себя Рогов. Путаясь ногами, он прошел к командиру эскадрона. И было то, чего не бывало никогда на позициях, вблизи неприятеля: труба пропела тревогу. В пешем строю бежали мы к заставе оцеплять лес.

Афонька бежал с заставы.

Вот как это случилось.

Сменив пост на заставе, Беркетов прежде всего послал на крышу халупы дозорного. Выбор пал на Афоньку. Беркетов рад был хотя бы на время избавиться от него. Рад был Афонька. Ему становилось невыносимо-тяжело среди людей. Он взял у сменного дозорного бинокль и с винтовкой полез по короткой лестнице на крышу.

По привычке он осмотрелся. Сразу за заставой влево раскинулось ржаное поле; светло-зеленая его полоса замыкалась вдали плотной стеной леса. За лесом были немецкие заставы. Вправо из ржи выбегала дорога в баронское имение; она разветвлялась в полуверсте от заставы, и один отросток ее уходил в дальнюю аллею парка.

У сарая гусары возились Около лошадей. Не расседлывая, они ослабили у седел подпруги, освободили лошадям рты от железа, засыпали в торбы овес.

— Афоня, куда ты засунул торбу, курицын сын? — крикнул Афоньке Кириллин, оправлявший его коня. — Ищу, ищу… В шапку, что ли, сыпать овес-то?

Афонька ответил не сразу. Торба лежала под скатанной, притороченной к седлу шинелью, но не хотелось заботиться о постылом Текинце. Фараона не было — не хотелось отвечать. Тяжко… Со вчерашнего дня тяжко, невыносимо…

— Нету. Потерял как будто, — хрипло сказал он, не оборачиваясь. — Сыпь так. — И, не отвечая больше на вопросы словоохотливого Кириллина, он лег на живот, положив горячую голову на приклад винтовки. В виски стучало. «Погоди, разберемся как-нибудь», шептал он, прислушиваясь и отвечая чему-то, камнем ворочавшемуся у сердца.

Ворочалась обида…

Гусары ушли в халупу. Лошади мирно жевали овес. Припекало солнце. И небо было как синька.

…Нет, это была не обида. Обид было много. Разве Афонька считал их? В сердце ворочалась темная Афонькина жизнь. Вот она…


…Отдаленный мерный топот поднял Афонькину горячую, затуманенную голову.

На дороге показались два всадника. Они ехали крупной рысью, одновременно поднимаясь над седлами.

Несмотря на то, что всадники были еще далеко, Афонька сразу признал в правой лошади Фараона. Сердце вдруг забилось неровными толчками, потом провалилось куда-то, как будто в груди образовалась пустота. Не веря себе, не желая поверить, он схватил бинокль. В стеклах у самых глаз, словно в воздухе, плыл Фараон. Ведя бинокль направо, за ходом лошади, Афонька судорожно пересохшими губами ловил воздух, в глазах темнело…

С усилием оторвав от глаз бинокль, задыхаясь, он прижался похолодевшим лбом к дереву приклада. Он боролся. Непреодолимая сила властно звала вниз, на землю. Она поставила его на колени, заставила доползти до лестницы. Раскачиваясь, как пьяный, он поднялся во весь рост и оглянулся на дорогу. Всадники приближались к повороту в боковую аллею. Тогда, чувствуя необыкновенную точность в движениях, Афонька в два прыжка сбежал по лестнице, на бегу бросился на одно колено у угла сарая и раз за разом, быстро отбрасывая от плеча винтовку, защелкал затвором.

Что было дальше — он не видел. Он не видел, как Фараон, сделав несколько неверных прыжков, грохнулся у боковой аллеи, придавив своим телом ногу полковника. Почти обезумев, ничего не сознавая, Афонька обернулся на шум сзади и в упор выстрелил в грудь подбежавшего Беркетова. Без звука, с вытянутыми вперед руками, унтер-офицер ткнулся головой к его ногам. Рядом, серой пропотевшей подкладкой кверху, упала фуражка.

Не спуская застывших глаз с кучки гусар, с винтовкой подмышкой, Афонька пятился в рожь.

Первым опомнился и выстрелил Рогов, в последний момент дернув вверх ствол винтовки. Еще минуту беспорядочно стреляли гусары, но Афонька не отвечал, как уж извивался он в волнистом море ржи, постоянно меняя направление.


Мы не нашли Афоньку. Мы не искали его. Офицеров с нами не было. Редкой цепью шли мы по лесу и молились в душе, чтобы он не попался нам навстречу.

Потом вернулись.

В двуколке в полусидячем положении застыла тело Беркетова. Голова с жесткими с проседью волосами завалилась на грудь; вислые усы стрелками ткнулись в большую черную рану с пороховым нагаром. Он был убит наповал.

Двуколка поехала с нами.

У входа в боковую аллею кучка людей столпилась около чего-то, лежащего на земле.

Я подошел.

На левом боку со стреноженными задними ногами лежал Фараон. Два гусара, — навалившись на бок, прижимали его к земле; третий за ремни недоуздка сдерживал нервно вздрагивающую голову коня. Около бедра передней ноги сидел на корточках эскадронный — фельдшер Гурьев и каким-то странным инструментом копался в ране. За тонкой, влажной от боли кожей Фараона, как рябь в реке, бились мелкой дрожью мускулы; из красных, неестественно расширенных ноздрей с шумом вылетал воздух, большая мутная слеза выкатилась из глаза.

Бедный конь порывисто возил по земле задними ногами, пытаясь встать, а державший за недоуздок голову гусар, отвернувшись от раны, жалко сморщив лицо, ласковым голосом уговаривал его.

Рана сначала была невелика, но фельдшер, ковыряясь в ней лопаткой, оказавшейся самодельным ножом, сделал ее ужасной. Кровавое обнаженное мясо трепетало и дымилось.

Удовлетворенно сопя сквозь рыжие усы, довольный общим вниманием, фельдшер потянулся было зачем-то к лежавшей у головы коня парусиновой сумке с красным крестом, но раздумал.

— Ничего тут теперя не поделаешь, — сказал он, для чего-то сгибая в колене раненую ногу коня. — Готов конь… Пропал конь… Теперя он — никуда. В переплет костей ударило… — И, как бы в подтверждение поставленного диагноза, он покопался кровавым пальцем в ране, отчего измученный, весь мокрый от испарины Фараон конвульсивно задергался.

— Так и доложь, — сказал фельдшер, поднимая вверх свое толстое бабье лицо с крошечным носом и обводя всех торжествующими глазами. — Стрелять надо коня.

В переплет костей ударило, — подтвердил он, с видимым удовольствием, и стал вытирать руки о гриву Фараона.

Не сказав ни слова, взводный пошел к командиру.

Мы, не шевелясь, стояли вокруг лежащего коня, только фельдшер самодовольно, с противным чмоканьем, обсасывал свои рыжие усы, да дрожала вытянутая в воздухе нога Фараона. Нестерпимо было смотреть на него, надо было уйти, но уйти я не мог.

Шпоры взводного звенели где-то близко.

— Ну? — спросил фельдшер и, зная вперед, что ему скажут, отстегнул кобуру револьвера.

Взводный издали махнул рукой.

— Подожди! — с отчаянием закричал я фельдшеру и побежал прочь, зажимая уши.

Два удара вошли в них сквозь ладони…


А вечером, в мертвой тишине, застыв в сдвоенных рядах, эскадрон слушал командира.

Командир говорил сначала тихо, потом кричал. Гибким стэком яростно хлестал он по тонкому голенищу сапога.

Эскадрон слушал. Сто двадцать человек внимательно наблюдали, как пузырилась пена на губах командира, как метался вверх и вниз стэк.

Сто двадцать простых людей знали, что тебя нет сейчас на правом фланге эскадрона, Афоня.

Но ненависть твоя уже передалась им. Они молчали. Это молчанье было глухим и тяжелым. И мог ли понять бледный, надрывающий горло крикун всю глубину этого молчания?


Июль 1934

Отступление

…По-осеннему низко и сумрачно бегут тучи. С моря гонит их ветер. Траурным флагом мечется черный дым над крышей.

А мы, голодные и грязные, не спавшие двое суток, с серыми; как пыль, лицами, сгрудились на маленьком дворе фольварка.

Второй день уходим мы лесами, дорогами, тропинками, спешиваясь и отбиваясь, — и вновь на конях, — от обнаглевшей немецкой конницы.

Второй день мнем мы высокую густую рожь, вытаптываем яровые, уходя на восток.

На всех дорогах, в полях, у своих домов молча смотрят на нас латыши и качают печальными головами.

Не любят латыши баронов. Молчаливая и упорная, вековая ненависть застыла в их угловатых крепких фигурах.

В нас они видели избавителей. Трогательно-радушно разворачивали свое добро: совали в кобуры зарезанных кур, булки, папиросы. Надеялись: не вернутся к ним бароны, легче станет жить батраку…

Победителей и избавителей видели они в нас. Бедные люди во всех видят избавителей. Так было раньше.

Затравленным волком бежит теперь эскадрон, и качают головами латыши.

Мы не смотрим на их уныло маячащие фигуры, мы отворачиваемся и все дальше уходим на восток.

Кирасиры полка королевы Луизы и померанские драгуны, словно состязаясь, кто первый затравит, многочисленными разъездами наседают на истомленный эскадрон. Они стайками кружатся около, наскакивают, жалят и, не давая отдыха, гонят его ночью и днем!.

Но их не боимся мы. Дважды огрызнулся эскадрон: лихой и неутомимый Молчанов, шедший с полувзводом в арьергарде, привел из зарвавшихся разъездов двух раненых кирасиров и невредимого драгуна.

Не их боимся мы, — боимся другого, и оно пришло.

Покрываемый полосами черного дыма, как траурным флагом, и вновь отчетливо маячащий на фоне серых рваных туч, сидящий у самой трубы дозорным — закричал тревожно Бондаренко:

— Люди на дороге, ваше-скородие!. Много… Едут… До нас едут…

И оно пришло: в этом несчастном фольварке, к вечеру второго дня, настигли нас велосипедисты и немецкая пехота, посаженная в автомобили.

А мы, кучей, без заставы стояли во дворе маленького фольварка.

Прокричал Бондаренко и уставился воспаленными глазами в лицо штабс-ротмистра Скарского. Полторы сотни глаз следят за этим лицом. Есть еще дисциплина. Но ходит по двору штабс-ротмистр, сердито топорщатся по-английски подстриженные усы, двое суток мотается он на седле вместе с эскадроном (полчаса не дадут отдохнуть, черти!), а тут еще отвечай за эскадрон (вызвали командира в штаб полка, и он временно командует). Да и сколько ложных тревог было…

— У вас все неприятель, — бормочет он.

И неизвестно кому:

— Полчаса не дадут отдохнуть, черти!

Но снова закричал Бондаренко. На каркающего ворона похож он на крыше.

— Еще люди, ваш-скородие!.. На машинах сзади… Близко…

Быстро пошел от крылечка к штабс-ротмистру поручик Полянский, — не слышно, о чем говорят они…

— По коням! Садись!

Кубарем скатился Бондаренко с крыши. Бросились от сарая смотревшие на дорогу.

Но уже запели над головами пули, — пока защищают нас от велосипедистов постройки.

Стоит на крыльце приземистый хозяин, стиснув зубы; ходят желваки на скулах. По лицу видно, как хочется сказать ему: «Да уезжайте вы скорее».

Снова команда: спешиться, передав лошадей коноводам, — командует штабс-ротмистр. Но неуверенно звучит его голос.

Да и поздно. Близко подскочили велосипедисты, как в конном строю, — в каждой тройке бросили боковые среднему велосипеды, развернулись в цепь за дорогу по полю и с колена открыли беглый огонь по фольварку. А с тыла живой петлей старается захлестнуть фольварк пехота.

Мечется над головами дым, жалобно и зловеще сверлят воздух пули.

Не все спешились, лишь половина, и многие вновь садятся, настороженным ухом поймали нотки растерянности в голосе ротмистра. Ослабела натянутая струна дисциплины.

Петлей захлестнула нас с тыла пехота. Один выход на дорогу, а там вдоль дороги густо сеют пулями велосипедисты.

— Садись! — командует снова Скарский.

Бросились к коням, но не успели сесть спешенные.

Завизжала раненая лошадь, шилом кольнула ее в ногу пуля. Сбивая строй, бросилась она со двора к выходу.

И, как по сигналу, в промежуток между сараями, опрокидывая и давя спешенных, рванулся на дорогу эскадрон.

Заметались испуганные кони без всадников и в смертной тоске закричали опрокинутые.

Лежит, закрывая локтем голову, в середине прохода Демидов. Одно и то же слово кричит:

— Братцы, братцы, братцы…

Прыгают через лежащих кони, попадают под яростный огонь велосипедистов, закидываются на дыбы и сбрасывают всадников.

За мостиком, у самой канавы, зажимая раненый бок рукой, хрипло ругаясь, старается подняться с земли и вновь падает Молчанов. Мелькнуло его рябое, бледное и потное лицо с расширенными от боли зрачками и с замазанной пылью щекой.

А по дороге на длинных кривых ногах кавалериста неумело бежит Скарский (без коня остался он, лопнула дисциплина: спасает свою единственную жизнь, — другой ведь не будет, — умчавшийся с его лошадью вестовой).

Не стало деревянной самоуверенности, — до конца съели ее пули, жалко барахтается штабс-ротмистр, и не добежать ему до поворота… Но нет, добежит, — есть ведь счастье, а может быть что другое… Видел я — перехватил несущуюся без седока лошадь Ухов и подал ее Скарскому. Ухватился за холку штабс-ротмистр и не может сесть, срывается нога со стремени, беспомощно топчется он на месте под пулями (без стремени мог садиться на ученьи).

Слез Ухов, помог сесть. И, доведя ударами коня до безумия, двумя скачками обошел нас штабс-ротмистр и скрылся за поворотом.

Ниже дорога за поворотом, над головами поют пули, но нельзя остановить скачку — на стальных конях будет догонять враг…

Как нерадивый мужик просыпает из дырявого мешка зерно, полновесным зерном — трупами — усеял до поворота дорогу эскадрон.


…Темно совсем, а видно: как острова в море, разбросаны по небу лохматые тучи, — движущиеся острова, все еще гонит их злобный ветер.

На секунды освещает дорогу вырвавшийся из их объятий месяц, скалит он свои блестящие зубы, оскалит и скроется. А сзади, — на черной дороге, — жуть. Только проедешь — и за два шага назад мрачно и загадочно. И тревожно: что поднимается там сзади и, может быть, сейчас ударит? Вот за этим поворотом?

Но лучше эта дорога, чем никакой. Измотались мы по лощинам, лесам и глухим тропинкам втроем: Ухов, я и трубач.

Иногда далеко, иногда совсем близко слышны винтовочные выстрелы и таканье пулеметов.

Устали кони, исхудали за последнюю скачку, клочьями ложится белая пена на дорогу, — но не думаем мы об отдыхе.

Ночь. Ночью нельзя останавливаться. Знаем мы: по следам по этой же дороге настигает враг. Все слышится шум и топот — обманывает усталое ухо.

Мы ушли от смерти.

Ах, сколько раз слышал я немудреные рассказы о ней здесь, на фронте, сколько раз читал о ней в книгах и не мог никогда ясно почувствовать ее. А теперь знаю, что нельзя сделать этого ни умом, ни воображением. Врут книги, и не умеет рассказать человеческий язык. О ней может рассказать только твое тело, когда оно тянется к жизни, к солнцу, тело только почувствует и расскажет, как оно не хочет умирать.

Я снова ушел от смерти. Который раз за эти дни пощадили пули? Их было много, и смерть несла каждая. И каким сразу выросшим я чувствую себя. Выросшим, постаревшим и мудрым.

Это сделала смерть. Я ее видел, я ясно почувствовал ее незабываемую остроту.

Нельзя останавливаться, а как хочется лечь на дорогу и не двигаться дальше… Заснуть бы, укрывшись шинелью.

Холодно. Рвет злобно ветер. Чаще спотыкается лошадь (никогда не спотыкалась моя прежняя золотистая красавица Колхида). Насмешливый месяц пугает ее, освещает камни у канавы, и не знаешь — камень лежит или человек. Сколько людей смотрят сейчас на этот месяц с разными думами? Дома из окна угловой комнаты смотрели и мы… Тогда он спокойно плыл над садом…

Ах, как хочется спать! Нельзя, я знаю… А дремать в седле я не умею…

— Что говоришь ты, Ухов?

— Говорю, что ушли мы теперя… Думаю, не нагонит… Вместях нам надо держаться, — трое-то отстреляемся скорей, в случае чего…

Больше уважать стал меня этот угрюмый мужик с последней моей разведки с Баховым, — все кажется мне, что приглядывается он к чему-то во мне, а может быть это смерть — мы ее вместе видели — равняет и сближает.

Оба мы защищаем родину.

Впрочем, не знаю, что защищает Ухов — все свое что-то думает он…

Спросил он меня тогда: за что воюем? И мое туманное объяснение, чувствовал я, было неубедительно.

— Что, Ухов?

— Вздохнуть надо дать коням… Слазь, Паш…

Да, давно надо. Хорошо идти пешком, — занемели в седле ноги. Иногда завидуешь пехоте: вот идут, гораздо больше устаешь на лошади, чем думают.

Конь Ухова ранен, пуля скользнула по боку и — наверное, это рикошет — отворотила целый тонкий лоскут величиною в ладонь.

Латыши дали серого полотна, он запеленал своего гнедого кругом корпуса и все же не остановил кровь — набухло к животу, и в этом месте полотно кажется черным.

Слабеет конь. Ранили его за штабс-ротмистра, спасал его Ухов у фольварка, и пришлось задержаться под пулями. Жалеет коня Ухов, все разговаривает с ним…

Спиралью завиты всегда черные усы трубача, а сейчас один ус размотался, торчит стрелкой, и похож трубач в темноте на филина, и голос как у филина:

— Вот так текали… И сколько народу кладут зря, а все эта цапля, — ходит, не слушает, когда говорят… Сам-то утек, небось. И чего ты старался-то для него, Ухов? Ужо попадет ему от командира-то за эскадрон…

И хрипит дальше, он всегда хрипит:

— Много пропало наших… Вот Демидов…

Но неприятно думать о пропавших, и сердится Ухов:

— После поговорим… Не тяни волынку. Ехать надо…

Светлеть начинает дорога.

Визгнула над головами веселая пуля. Какой-то всадник, саженях в двухстах впереди нас, согнувшись к шее лошади, в несколько прыжков скрылся за следующим поворотом. Мелькнули, как одетые в чулки, белые до колен ноги лошади.

— Да ведь это наш Бондаренко, ей-бо, его конь. Один в эскадроне с такой отметиной. Это он нас за немцев принял, сучий кот. Чуть не убил, а?

— Бондаренко, Бондаренко, он, не опамятовался, видно, еще, — подтвердил и трубач.

— Лупит же он сейчас, и душа в пятках… Вот спужал, черт! И весь эскадрон сейчас кой-где волочится… Не соберешь. Видно, в Туккуме стретим.

Погасли последние звездочки. Много они видели за эту ночь. Опять стала серой дорога. За поворотом вьется она без конца, и не видно жилья…

Ах, как хочется спать!


В Туккуме через два дня собрался эскадрон.

Приезжали растерянные, потом развеселились.

Многие без фуражек, на головах самое неожиданное: Чернов в маленькой дамской шляпке корзиночкой, розовые выцветшие ленты закручены вокруг тульи. А Кременчук в руке на отлете держал (стыдно было ехать городом) допотопный рыжий котелок с огромными полями. Вечером он плясал гопака в котелке, надетом на затылок.

Завтра уходим дальше…

Борис Лавренев

Стратегическая ошибка

Война есть продолжение политики иными средствами.

Клаузевиц.
Дипломатия выше стратегии.

Энгельс.

1

Рейд Александрия.[1]

11 ч. 43 мин. Дежурным полицейским унтер-офицером замечен по левому борту, у иллюминаторов офицерских кают, каик с двумя феллахами, по подозрению в намерении покражи вещей через иллюминаторы посредством удочек. При обыске таковых удочек не обнаружено.

11 ч. 48 м. Сигнал адмирала: — 2Х; АМЗ; КНП; ММД; — ТРБ; ДВЖ; ИСИ; 18; 30; ХФ; ВТВ.

12 ч. 33 мин. Вызван с берега катер портовой полиции для отвода на буксире каика и сдачи феллахов в полицейский портовой пост.

12 ч. 52 мин. Арестованные сданы на катер.

14 ч. 40 мин. Офицеры приглашены в салон адмирала на экстренное совещание.

15 ч. 09 мин. Сигнал адмирала: КМК; УБВ; РСГ.

15 ч. 42 мин. К правому трапу подан командирский вельбот».


«Дорогая Сириль.

Пишу вам невероятно наспех: сию минуту катер свозит на берег последнюю почту. Поэтому не принимайте во внимание безобразно торопливый почерк. Мне невыносимо горько сообщать вам, что наши планы провести август вместе неожиданно и бесповоротно разрушены. И подумать только, что отпуск уже лежал у меня в кармане! Только что, сменившись с вахты, я узнал в кают-компании поразительную новость. По-видимому, война решена окончательно. Это ранило меня в сердце и одновременно наполнило гордостью и новыми надеждами. Отряду приказано немедленно выйти в море. Думаю, что уже дня через три мы гордо подымем наши славные боевые флаги и пойдем навстречу врагу. Поэтому все в восторге и поздравляют друг друга. У меня звенит в голове от трех выпитых за победу Британии бокалов шампанского. Нам предстоит важное и замечательное дело. В Средиземном море, как бельмо в нашем глазу, уже два года нахально расхаживает Сушон со своими «Гебеном» и «Бреслау». Мы должны раскатать их в пух и прах сразу же по объявлении войны. Это обязательно. Немцам нужно показать их место. Средиземное море — британское море. Достаточно уже того, что мы любезно терпим в нем наших союзников французов. Мы все горим нетерпением встретиться с немцами и дать им хороший урок. Как ни горько мне, что мечты половить форелей в шотландских ручьях вместе с вами так внезапно рухнули, я утешаю себя мыслью, что просить вашей руки, имея лейтенантские нашивки и крест Виктории, будет солидней и шикарней. Да и дело не затянется. Будущее Германии, которое кайзер полагает на воде, окажется под водой через два-три месяца, и мы встретимся с вами. В том порукой честь королевского флота.

У нас сегодня был очень смешной случай, — дежурный поймал двух жуликов феллахов, которые хотели удочкой вытаскать вещи из офицерских кают. Хотя они и клялись, что они только честные продавцы бананов, и, вероятно, успели выбросить удочки в воду, лейтенант Грэгсон все же приказал унтер-офицеру Доббелю дать им несколько пинков и отправить в полицию. Если даже в этот раз они и не имели намерения красть, это будет им предостережением. Феллахи все воры. Я часто думаю, как трудно нашему отечеству заботиться обо всех диких народах, населяющих наши земли, и поднимать нравственность этих несчастных.

Однако нужно кончать письмо. Утешаю себя надеждой на скорую нашу встречу. Как чудесно будет прийти к вам победителем! «Гебена» мы не выпустим, за эго я ручаюсь. Он хочет быть в нашем море — мы найдем ему местечко на дне. Целую ваши руки.

Ваш

Эви» [2]


«Милая мама!

Не знаю, увидимся ли мы с вами когда-либо, и поэтому решил написать вам прощальное письмо. Сейчас уже ясно, что мы лезем в драку с Германией. Мне, да и всем нам, матросам, это очень мало улыбается, но ничего не сделаешь, мы «проданные». Первое, что нам предстоит, как сказал сегодня фронту командир, — найти и уничтожить немецкие крейсера «Гебен» и «Бреслау». Офицерам кажется это легким делом, но я знаю немецких моряков и думаю, что они будут храбро сопротивляться. У них хорошие корабли, но все же наши силы здесь настолько велики, по сравнению с ними, что бой будет жестоким избиением слабейшего. Впрочем, такова всякая драка. Возможно, что кое-кто из нас сложит голову в этом бою. Если эта участь суждена мне, я прощаюсь с вами, милая мама, и благодарю вас за вашу нежную любовь и заботы. Я знаю, что вы старались сделать для меня все, что могли, но после смерти отца вам стало очень трудно, и не ваша вина, что мне пришлось «продаться» во флот, чтобы не быть вам обузой. Это ведь обычная участь среднего подданного нашей Англии. Она умеет заботиться о своих детях, и не дальше, как сегодня, два нищих феллаха испытали это на себе. Грязная сварливая собака, полицейский унтер-офицер Хэмпдон заподозрил двух продавцов бананов в попытке обокрасть каюты офицеров. И хотя не было никаких доказательств обвинения, все же феллахов отправили в полицию, а лейтенант Грэгсон приказал мне, когда арестованных спускали в катер, накостылять им шею. Что я мог сделать? Отказаться? Но я знал, что всегда найдутся другие, а я буду наказан. Ведь мы живем, как в сказке о взбунтовавшихся членах человеческого тела, каждый за себя, — об этом заботится радетельное начальство. И, скрепя сердце, я дал каждому феллаху по притворному лещу, а теперь мне противно смотреть на свою руку. Сейчас мы снимаемся с якоря, а если война будет объявлена, пойдем на поиски немцев. О, уж мы наверное их не упустим! Командующий в Средиземном море адмирал Мильн такой цепной дог, которому самое первое удовольствие вгрызться в чьи-нибудь икры. Прощайте, милая мама, поцелуйте сестренок Кэтти и Дору. Жалко будет, если я не доживу до замужества Доры.

Джекоб».[3]


«29 июля 1914. № 117 с с. Командующему силами Средиземного моря. С получением сего устанавливается предупредительный период. Инструкции вам известны.

Первый морской лорд

Луи Баттенберг».[4]


«Рейд Валетта.

10 ч. 17 мин. Отдали якорь на внутреннем рейде. Вытравлено каната 195 ярдов.

10 ч. 23 мин. Вызван караул для встречи командира порта, прибывшего с визитом к командующему.

10 ч. 27 мин. Караул отпущен.

11 ч. 06 мин. Вызван караул для проводов командира порта.

11 ч. 13 мин. Караул отпущен после проводов командира порта.

11 ч. 18 мин. Приказано поставить на бакштов все моторные катера и иметь их наготове.

11 ч. 43 мин. С берега пришел катер консула».[5]


«Валетта. «Inflexible». Адмиралу Мильну. Последним сведениям «Гебен» «Бреслау» направляются погрузки угля Бриндизи или Таранто.

Б…»[6]


«Вышлите «Chatham» наблюдения районом Бриндизи–Таранто. Случае появления немцев донесите. Командиру «Chatham» дайте директиву держаться за зоной итальянских территориальных вод, чтобы не раздражать итальянцев, стороны которых возможно соблюдение нейтралитета войне.

Мильн».[7]


30 июля 1914. № 0068.

БРИТАНСКОЕ АДМИРАЛТЕЙСТВО

ПО МОРСКОМУ ГЕНЕРАЛЬНОМУ ШТАБУ


Оперативная часть.

30 июля 1914 года

№ 000 000. Лондон


Директивно, С.с

Командующему силами

Средиземного моря

адмиралу сэру

Бэрклею Мильну


Обстановка в Средиземном море на случай войны складывается следующим образом: выступление Италии против Согласия маловероятно, тем не менее признается необходимым, до окончательного выяснения ее поведения, избегать проходов итальянскими проливами и территориальными водами, равно не вступать в соприкосновение с австрийцами, позиция которых в отношении Великобритании неопределенна. Главная ваша задача с момента военных действий — помощь французам в перевозке их африканского корпуса, для чего надлежит занять прикрывающую позицию, стараясь принудить к бою всякий немецкий корабль, особенно же «Гебен», если он попытается помешать перевозке французских войск. В случае встречи с превосходными силами противника не вступать в решительный бой иначе, как совместно с французами, для чего установить контакт с адмиралом Буэ де Лаперейр. Надлежит твердо помнить основную директиву: подавить всякую попытку немецких крейсеров укрыться в австрийских портах или вырваться из ковша Средиземного моря через Гибралтар. Дивизия адмирала Сушона должна быть истреблена быстро и решительно. О начале военных действий узнаете по условной телеграмме.

Первый морской лорд

Луи Баттенберг.


Начальник Оперативной части Морского генерального штаба,

капитан первого ранга, баронет

X…[8]


«Мессина, 3 июля. (От собств. корресп.) Сегодня утром вошли в гавань немецкие крейсера «Гебен» и «Бреслау» для погрузки угля. В виду того, что властям порта было сообщено о состоявшемся вчера объявлении войны между Францией и Германией и о нашем нейтралитете, губернатор предложил немецкому адмиралу вынести свой отряд из Мессины. Адмирал Сушон известил губернатора, что крейсера уходят вечером. В разговоре с вашим корреспондентом офицеры германских судов высказали мнение, что, в случае вступления в войну Англии, «Гебену» и «Бреслау» придется покинуть Средиземное море и прорываться в Атлантику или же Полу на соединение с австрийским флотом, либо искать убежища в столице Турции, с которой на днях заключен союз. Между слов можно было понять, что на прорыв в Константинополь офицеры адмирала Сушона смотрят как на совершенно безнадежную попытку, считая британские силы в Средиземном море настолько подавляющими, что немецким кораблям остается только как можно дороже продать свою жизнь. Англия никогда не допустит появления немецких судов в Константинополе, ибо это может усилить турецкий флот до опасных для русского Черноморского флота пределов. А это поведет к разрыву коммуникаций Англии с ее северным союзником, пресекая удобнейший путь питания европейского театра военных действий неисчерпаемыми людскими резервами России, русским хлебом и богатейшим и дешевым сырьем, в первую очередь, кавказской нефтью. Поэтому на пути в Турцию немецким крейсерам грозит неизбежная гибель, и офицеры решили на случай прорыва в этом направлении составить завещания».[9]


«Лондон. Адмиралтейство. Полученной директиве нет указаний дислокации флота случае направления прорыва немцев Дарданеллы — Константинополь. Прошу указаний. Полагал бы необходимым, оставив на западе легкие крейсера для поддержки линейных сил французов и в Отрантском проливе броненосный отряд Трубриджа для преграждения пути на Полу, выслать главные силы моих линейных крейсеров мысу Матапан на пересечку курса Сушона. Районах Адриатики Гибралтара считаю их присутствие лишним силу окончания концентрации французского флота.

Мильн. № 1887».[10]

2

В больших иллюминаторах адмиральского салона темно-голубая вода рейда и над ней светло-голубые колючие звезды. Пятилапой золотой морской звездой плавает под потолком люстра. Над пухлой спинкой кожаного кресла седая голова флагмана. Напротив, в таком же кресле, флаг-капитан, капитан первого ранга Митфорд. Щеки у флаг-капитана выбриты до такой гладкости, что в них, как в зеркальце, отражаются искорки ламп.

На столе в толстых хрустальных стаканах густой теплый чай. Аромат его крепок и сладок, кажется, что где-то в салоне поставлен букет пряно пахнущих цветов.

Флаг-капитан отхлебывает глоток и закусывает хрустящим бисквитом.

— Разрешите продолжать доклад, сэр?

Седая голова склоняется медленным кивком. Флагману Средиземного моря мучительно хочется спать. Он огромным усилием воли удерживает свинцовые веки открытыми над спящими зрачками, в которых, туманно и не доходя до сознания, отражаются полированные тиковые панели салона, гладкое лицо Митфорда и дрожащие слезки звезд в круглых просветах иллюминаторов.

Голос Митфорда сливается с ровным гудением турбодинамо глубоко под палубой адмиральского помещения, и адмирал не может отличить одного звука от другого. Он с трудом улавливает отдельные слова, которые невозможно связать, и сквозь дрему раздражается на самого себя. Раньше он мог не спать целыми сутками и сохранять ясную голову. Теперь усталость и старость совместными атаками одолевают его. О чем говорит Митфорд?

— Командир крейсера представляет это неприличное происшествие на усмотрение флагмана. Требуется ваше заключение, сэр!

— А?..

Сэр Бэрклей Мильн вскидывает голову и, собрав всю внутреннюю живучесть, отбивает наступление сна. Нужно что-то ответить Митфорду, но что? Адмирал расслышал только последние слова: «ваше заключение, сэр».

Но если от флагмана ждут заключения, оно должно быть дано — немедленное и ясное. Необходимо найти достойный выход из положения, и адмирал прибегает к уловке, не раз выручавшей его в таких случаях. Он поворачивается к флаг-капитану.

— Но ведь из доложенного вами, Митфорд, явствует, что у командира корабля уже имеется свое и определенно выраженное мнение. Я полагаю, что можно согласиться с ним. Да, да! Я утверждаю! — с привычной уже властностью заканчивает адмирал, чувствуя, что не промахнулся и на лице Митфорда не появится та, чуть просвечивающая сквозь синеватую амальгаму живого зеркала корректная улыбка уважительной жалости к стареющему начальнику, которую адмирал иногда замечает в случае своих промахов.

— Есть, сэр!

Митфорд развинчивает «Монблан» и золотым пером пишет поперек рапорта резолюцию флагмана. Затем он откладывает рапорт налево и берется за другие бумаги. Флагман прямее усаживается в кресло. Теперь сон прогнан, адмирал может быть внимательным и точным в ответах. Ровным, без выражения, говорком Митфорд читает сводки о количестве боезапасов и топлива на складах базы. Отложенный в папку налево рапорт слегка вздрагивает уголком плотной бумаги от вздохов ветра из иллюминатора. Ветер солен, сыроват, жарок. Бумагу как будто лихорадит от сырости и тревоги за судьбу человека.

Командир крейсера «Warrior» доносит флагману, что, после выхода с Александрийского рейда и уведомления команды о возможности войны, унтер-офицер Джекоб Доббель на походе сказал в группе матросов следующие слова: «Немцы такие же люди, как и мы, англичане. Каждому народу хочется мирно трудиться и жить под солнцем. Кому нужна драка между нами и немцами? Пусть бы наши павлины и индюки воевали с феллахами, которые не могут сопротивляться. Так нет же, им хочется большой войны, чтобы нацепить на себя лишние перья, которые выщиплют для них у нас же». Слышавший это кондуктор, Паркинс приказал группе разойтись, сделав одновременно замечание Доббелю о недопустимости таких разговоров накануне великих для Англии событий, и спросил: кого унтер-офицер имел, в виду под названными им птицами? На это Доббель дерзким тоном ответил: «Что касается павлинов, то это офицеры от гардемарина Кольвилля до короля, а индюки — это вы и другие кондукторы и боцмана». После этого кондуктор, не вступая в пререкания с Доббелем, доложил вахтенному начальнику, арестовавшему унтер-офицера. Командир корабля, находя этот случай выходящим из рамки дисциплинарных проступков и свидетельствующим о преступном образе мыслей унтер-офицера Доббеля, полагает необходимым разжаловать его в матросы второго разряда, лишив наградных и нашивок за хорошую службу, и перевести на другой корабль под особое наблюдение, о чем доводит до сведения флагмана, спрашивая, находит ли адмирал меру взыскания достаточной и не считает ли необходимым, в виду наличия в словах Доббеля оскорбления величества, усилить наказание преданием суду.

Ветер из иллюминатора крепчает, бумага дрожит сильнее.

— Крейсерам ночью принять полный боезапас, — говорит адмирал Мильн, прослушав сводку, и глаза его блестят уже по-молодому цепко и искристо, — погрузку производить, не вывешивая красных огней, чтобы на берегу не знали. Шпионаж здесь поставлен отлично. Что еще?

И голос у адмирала уже не вялый и сонливый, а отрывистый, лающий. Он отвечает характеристике, данной командующему унтер-офицером Доббелем. Мысленно адмирал Мильн уже видит в темноте силуэты немецких кораблей, в которые он готов вцепиться, как остервеневший дог, сокрушительными клыками тринадцатидюймовых снарядов.

— Еще, сэр, русский морской агент в Италии, барон Врангель, случайно находившийся в Мессине, персонально сообщает адмиралу Трубриджу, что адмирал Сушон, видимо, окончательно принял решение идти в Константинополь. Он сообщает о времени выхода «Гебена» и «Бреслау» из Мессины.

Адмирал Мильн поднимается, и Митфорд повторяет это движение.

— Вопрос для меня ясен. У него только два выхода. Либо он собирается идти в Полу на присоединение к австрийцам, либо это начало прорыва на Дарданеллы. Дайте радио Трубриджу продолжать наблюдение в Отрантском заливе. Мы останемся здесь с «Weymouth», «Hussard» и миноносцами. «Indomitable» и «Indefatigable», пусть пройдут к W до острова Галита, на случай, если бы немцы все же свернули к Гибралтару, что я лично считаю исключенным. Их ход позволяет нам в любой момент вызвать их к нам. По получении ответа на мой запрос Адмиралтейству, мы пойдем к мысу Матапан, и там Сушон найдет свою могилу. Обоим линейным крейсерам выйти к двум часам. Все! Прикажите разбудить меня в десять. Спокойной ночи!

Флагман уходит в спальню. Митфорд несколько минут чертит пером по блокноту, фиксируя приказания адмирала.

Потом он выходит, идет по верхней палубе. Шаги его в мягких туфлях на тросовой подметке бесшумны. Он шагает с привычной осторожностью, чтобы не наступить на раскинутые в жарком и душном сне тела матросов. Взбирается по узким трапам на ходовой мостик и передает блокнот вахтенному начальнику. Приказы адмирала переписываются в шифровальный журнал. Митфорд, обменявшись несколькими словами с вахтенным начальником, спускается вниз — соснуть.

Бледные искры летят с высоты мачт в темно-голубую ночь к светло-голубым звездам, стрекоча сверчками, — работает искровая. Желтой капелькой дрожит на клотике фок-мачты огонь лампочки, мигая коротко-длинно. Рука сигнальщика танцует на рычаге ключа, посылая позывные «Indomitable». Вахтенный начальник выходит из рубки, подходит к обвесу и долго смотрит вниз на фосфоресцирующую воду. Под его ногами, подрагивая пульсом машин, дышит железное тело корабля. К борту черной тенью подходит баржа. На нее перебрасывают мостик. Начинают грузить боезапас средней артиллерии. По мостикам движется беспрерывная цепочка людей, гнущихся под тяжестью стальных остромордых болванок. По палубе, до люков бомбовых погребов, постлана полоса мягкого мата. Игольчатые лучинки потайных фонарей на поясах боцманов цепляются за длинный ворс мата. Огромный корабль беззвучно жрет начиненную притаившимся огнем и громом пищу. Вахтенный начальник не может оторвать глаз от зеленоватого света, пронизывающего воду. Эта прозрачная и мерцающая зелень похожа на зрачки его жены. Она сейчас спит в маленькой спальне, на твердой земле, и зрачки ее скрыты под теплыми веками.

— Джэн!

Имя вырывается у вахтенного начальника непроизвольно. Звук его нежен и долог. Сигнальщик, не сводящий глаз с офицера, срывается с места и кидается в рубку. Секунду спустя он подает лейтенанту плотный томик.

— Что? — спрашивает лейтенант, очнувшись и смотря на матроса непонимающим взглядом.

— Вы приказали, сэр, флотский справочник Джэн, и я…

Лейтенант приходит в ярость. Он отталкивает книгу и металлически сухо кидает матросу:

— Вы болван, Лоренс! И потом, сколько раз вам повторять, что на посту нельзя прислоняться к штангам. Возьмите один наряд вне очереди и пять суток без берега. Это научит вас дисциплине.

Капитан Митфорд, по дороге в свою каюту, заходит на минутку в кают-компанию выпить содовой воды со льдом. Ночь слишком жарка и томительна. В кают-компании уже пусто. Офицеры разошлись, и лишь в углу на диване белеет лейтенант Грэн, наклонив голову над книжкой. При входе Милфорда он вскакивает. Флаг-капитан делает ладонью жест сверху вниз, и Грэн опускается на диван.

— Почему не спите? — Митфорд медленными глотками пьет поданный вестовым бокал пузырящейся ледяной жидкости.

— Не могу спать в этом проклятом климате, сэр. Я с севера Ирландии. От этой жары у меня лопается череп, сэр. Я просился о переводе на север, — мне отказали. Я рассчитывал, что осенью получу капитан-лейтенанта и уйду в отставку, но теперь… — Грэн безнадежно пожимает плечами.

— Все же вам лучше вздремнуть. Нам предстоит большая гонка.

— За «Гебеном»? Я думаю, сэр, что это не потребует больших усилий. У немца плохо с котлами. Текут трубы.

— Они перебрали их, когда стояли на ремонте в Поле. — Митфорд ставит на стол пустой бокал.

— Знаю, сэр. Они переменили около четырех тысяч трубок, но результаты невелики. Когда мы ремонтировали дейдвуд в Дураццо, мне пришлось однажды выпивать с инженерами доков, и австрияки рассказывали об этом деле. Флагманский механик Сушона жаловался им, что, несмотря, на все усилия, он может надежно держать долгое время ход не более пятнадцати узлов. Только на полчаса у него хватает сил добиться двадцати одного узла, а наши линейные, несмотря на обрастание, способны часов шесть держать двадцатитрехузловой. Немцам некуда податься, старик поймает их, как крыс. Куда только они пойдут? На запад или на восток? Впрочем, тонуть одинаково паршиво на всех румбах. А мы их потопим, не будь я ирландец!

— Да, мы должны опередить всех. А все же советую вам пойти к врачу и попросить веронала. У вас покойницкий вид.

Митфорд уходит. Лейтенант Грэн захлопывает книгу и подходит к стенному термометру. Термометр показывает сорок три выше нуля. Китель и брюки офицера пропитаны липкой, жаркой и тяжелой сыростью. Грэн вздрагивает и с ненавистью смотрит на термометр. Понурившись, идет к врачу за вероналом.

3

«Сегодня на рассвете перед портом появился с норда германский линейный крейсер «Гебен», который, спустив русский военный флаг, под которым приближался, поднял германский и без предупреждения открыл огонь по городу и гавани залпами тяжелой артиллерии. Всего выпущено пятнадцать залпов. Повреждения незначительны. Жертвы есть среди мирного населения. Войска не пострадали, так как посадка частей девятнадцатого корпуса на транспорты еще не начиналась. Наши батареи отвечали. Транспорты целы.

Военный губернатор колонель-командан

Мишле».[11]


«Открытое море.

9 ч. 34 мин. Сигнальщиками доложено о появлении в вестовой части горизонта двух дымов.

9 ч. 39 мин. Опознаны «Гебен» и «Бреслау». Сигнал с Indomitable» — ДКА-ЛЖЕ-ЦББ.

9 ч. 43 мин. «Гебен» ворочает влево. Сигнал с «Indomitable» — 4Л. Скорость «Гебена» 18 узлов. Дистанция 47 кабельтовых.

10 ч. 15 мин. «Гебен» положил руля вправо, избегая сближения. Пробили боевую тревогу. Разошлись контр-курсами на дистанции 40 кабельтовых. Башни на «Гебене», как и у нас, в диаметральной плоскости по-походному. Салюта не было.

10 ч. 21 мин. Сигнал с «Indomitable»—016-ААМ-ДРК-УЛТ-ЗЛМ.

10 ч. 33 мин. После поворота «Бреслау» полным ходом бросился на норд. Все время слышны его вызовы радиостанции в Кальяри. Он развил ход до 28 узлов. «Гебен» сильно дымит. Его ход 19 узлов. У нас шесть котлов в резерве.

10 ч. 41 мин. Ввиду порчи передатчика на «Indomitable» приказано передать радио флагману о встрече, запросив инструкции о положении с войной и разрешения боя».[12]


«Открытое море.

14 ч. 15 мин. Англичане продолжают держаться справа сзади. По приказанию адмирала ход увеличен до двадцати двух узлов. В топках жгут дерево и доски. Англичане легко держат ход.

14 ч. 45 мин. Англичане начинают отставать.

15 ч. 30 мин. Англичане скрылись из видимости, кроме легкого крейсера «Дэблин».[13]


«4 августа 1914 года.

На рассвете у африканского берега мы разделились. «Бреслау» полным ходом ушел на Бону, мы на Филиппвилль. До порта, по приказу адмирала, шли под русским флагом, чтобы не быть опознанными торговыми судами. По выходе к Филиппвиллю подняли германский флаг и открыли огонь башенной артиллерией главного калибра. Впервые в жизни мне пришлось стрелять не по щиту, а по настоящей боевой цели. Это было восхитительное ощущение. Сердце билось, как бешеное, и пальцы прыгали на рычагах приборов. Каждый залп отдавался во всем теле судорожной дрожью. Горло пересохло так, что я приказал рассыльному принести мне в боевую рубку бутылку Виши, ибо потерял голос. Снаряды падали и рвались отлично. Французы, видимо, были застигнуты врасплох, так как только после одиннадцатого залпа с берега ответили гаубичные батареи на больших недолетах. Стрельбу вели на постоянном курсовом, на сближении. Дистанция последовательно от 59 до 40 кабельтовых. Выпущено 150 одиннадцатидюймовых. В порту ясно были видны три пожара. После пятнадцатого залпа отошли на норд-вест и, повернув, взяли курс на Мессину. Около восьми встретились в море с линейными крейсерами англичан. Разошлись на 40 кабельтовых, без салюта. Черт бы побрал Англию, она ведет себя, как панельная шлюха, выжидая, кто больше даст за ее гнилое мясо. Мне неимоверно хотелось влепить парочку залпов в эти напыщенные, как британская леди, корабли. После расхождения адмирал Сушон приказал «Бреслау» уходить на север, а «Гебену» дать максимальный ход. Наш славный корабль старался изо всех сил и дымил, как самовар, но не мог натянуть больше двадцати одного с половиной узла. Англичане легко держались за нами и, вероятно, без особых усилий могли набавить еще узла три. Если эта старая островная кокотка объявит нам войну, наша участь будет печальна, но все же мы постараемся перед смертью заставить хоть один их крейсер наглотаться соленой воды. Идя за нами, англичане вызывали на помощь другие корабли, вследствие чего кольцо все время смыкалось. Неожиданно, около 15 часов, англичане вдруг начали отставать, что показалось мне чрезвычайно странным, принимая во внимание легкость, с которой они держались на наших плечах. Не могу подумать, чтоб у них так быстро скисли механизмы. Скорее это хитрость или трусость. Только «Дэблин» еще держался на горизонте до 21 часу, после чего и он исчез. Мы вздохнули свободно и наконец могли отпустить от орудий изнемогшую команду, простоявшую на страшном зное девять часов. Один комендор скончался в башне от паралича сердца».[14]

4

Мятой и имбирем
Пахнет весенний луг,
В воздухе золотом
Носится майский жук.
Мэджи! Веселый май —
Наша пора любви,
Ручки свои мне дай,
Милым меня зови!
Это опять улыбается улетевшая юность. Это лужайка в закатном солнце. Мэджи стоит на скамейке в легком платьице. Она отмахивается руками, она хохочет и кричит: «Нет, нет! Чур, тут не трогать! Скамья — это мое «табу», Бэрклей!» Но Мэджи такая легонькая, ее совсем не трудно снять со скамьи, поставить на траву и поцеловать в детские припухлые губы с солоноватым привкусом.

Ручки свои мне дай,
Милым меня зови!
Какая нежная, трогательная старинная песенка! Мы умели петь в доброй старой Англии. А теперь песни стали грубыми и нескромными, а музыка — сплошные барабаны. Тук… тук… тук…

Чья это щучья морда с выпяченными зубами просовывается сквозь зеленый плюш газона? Брр! Какая мерзость! Подите прочь, сударыня!

Сэр Бэрклей Мильн открывает глаза. Они еще размягчены пережитой памятью молодого счастья.: Но щучья морда продолжает кривляться из полированной рамки. Кто это? Да! Ведь это последний портрет Мэджи, присланный в прошлом году из Англии с приказом: повесить над койкой. Господи! Неужели у этой старой крысы были когда-нибудь стройные девичьи ножки, и губы имели солоноватый привкус счастья?

Адмирал приподнялся на койке, морщась.

Тук… тук… Это не музыка. Это стучит вестовой.

— Да! Слышу… Который час, вестовой?

Но вместо вестового из-за двери неожиданно слышен голос Митфорда.

— Это я, сэр…. Десять пятнадцать. Есть две радиограммы, сэр. Одна от командира «Indomitable». Вторая — экстренная — из Адмиралтейства.

Адмирал спешно натянул брюки и пижаму.

— Войдите, Митфорд.

Кивнув флаг-капитану, адмирал вытер лицо пушистым полотенцем, смоченным в лавандовой воде. Мельком взглянул в зеркало. Лицо было румяное, почти без морщин. Во всяком случае, он больше походил на молодого Бэрклея, чем леди Мильн на юную Мэджи. Черт возьми, какой непрочный товар — женщины!

Он пробежал радио «Indomitable», сладко щурясь.

— Так… Отлично! Вцепились и пусть держатся. Объявление войны последует, вероятно, не позже полудня, и мы утопим, наконец, эту бронированную проказу. А что во второй?

Митфорд молча подал бланк. Адмирал высоко поднял левую бровь и сверкнул глазом на флаг-капитана.

— Почему не в расшифрованном виде?

— Прошу прощения, сэр. Видимо, телеграмма чрезвычайно важного и секретного характера. Она зашифрована вашим личным флагманским шифром.

— Что? — адмирал попятился.

Личные флагманские шифры существовали, это было ему известно. В сейфе его салона лежал пакет с ключом этого шифра. Но за долголетнее флагманство на разных соединениях он никогда не пользовался этим загадочным шифром и никогда не слыхал, чтоб им пользовались другие флагмана. По всей видимости, действительно случилось что-то из ряда вон выходящее. Адмирал взял бланк. Вены на его высохшей кисти надулись темными валиками.

— Ступайте, Митфорд. Я позову вас, когда разберу это… эту…  — флагман запутался в определяющем «это» термине.

Он расправил бланк на доске стола. Аккуратным частокольчиком бежали цифры:

1479, 9335, 1021, 8815, 3124, 4545, 7126, 7298, 1 19° О Т. 7179, 5547, 1793, 3561, 5711, Трубридж, 9297, 0516, 9112, Форейн Оффис, 1214, 3299, 1875, 9357, 1541, Тюркей, 1977, 7454, 1127, 9889, 1716, 2444, 1251, 5190, 0041, 5562, 6084…

Щелкнув замком, сэр Бэрклей Мильн открыл сейф и вынул пакет с ключом. Сухо прошуршав, разорвался подклеенный батистом бристоль, осыпав сухую кровь сургуча. Адмирал вынул таблицу ключа и сел за стол. Пальцы его медленно водили карандашом, седая голова гнулась над бумагой, а плечи подымались углами, по мере того как из-под серого жальца графита вытекали слова. Карандаш сломался. Адмирал нервно швырнул его и схватил другой.

Когда последнее слово легло на бумагу, флагман Средиземного моря тяжело поднялся, оперся на стол, поглядел вокруг и, оттолкнувшись, неверными шагами подошел к зеркалу. Несколько секунд он смотрел в стекло, не узнавая себя. Лицо у него стало зеленовато-землистым, призрачным. Потом долго накоплявшаяся у сердца медленная старческая кровь хлынула в щеки, залив их мутно-багровым цветом. Адмирал отшатнулся от зеркала, отошел на середину салона и там медленно поковырял носком туфли ворс ковра. Смотря на ковровый узор, произнес сдавленным хрипом:

— Это безумие! Чудовищно!

Он оглянулся, как будто испугавшись своего голоса. Нагнулся над текстом и еще раз беззвучно прочел его, шевеля увядшими губами. Потом вздохнул и зажег свечу. Взял со стола запись и уже уверенными пальцами поднес к огню. Забегали синие дымные змейки. Бумага скорежилась, лопнула, пошла вихрастыми черными клочьями. Адмирал аккуратно собрал их, бросил в чашку умывальника и открыл кран. Блестящая пленка воды, сбежав по голубому фаянсу, смыла и унесла пепел. Адмирал отошел от умывальника и нажал кнопку одной из пяти звонковых груш, свисавших с люстры. В дверь втиснулся вестовой.

— Капитана Митфорда!

— Есть, сэр! Капитана Митфорда!

Вестовой лихо повернулся вокруг оси и вылетел. Флагман дважды прошелся из угла в угол, остановился посреди каюты и, бережно поднеся руки к голове, как будто она была стеклянная и он боялся разбить ее, сжал пальцами скулы. Опустил руки и быстро подошел к столу. Карандаш снова зачиркал по бумаге. Заслышав отворяющуюся дверь, адмирал, не обернувшись, бросил придавленным, удивившим флаг-капитана голосом:

— Минутку, Митфорд! Сейчас же сдадите это связисту.

5

Командир «Indomitable» стоял у узкой щели боевой рубки, уткнувшись лбом в окуляры стереотрубы. Рога трубы медленно ползли вбок, следуя склонению низкого, закутанного дымом силуэта на лиловой черте горизонта. Рядом с командиром, тоскуя и нервничая, топтался старший артиллерист корабля.

— Ход у него все время падает… Черт! Неужели мы так и не дождемся известия о начале военных действий? Противно чувствовать себя лисой, которой запрещено рвать курицу.

Он нагнулся к переговорной трубке.

— На дальномере!.. Дать дистанцию до противника!

— Шестьдесят три, пять, — глухо заурчало из трубы.

— Вот видите, опять нагоняем. Нужно оттянуть. Я хочу расчехвостить его с девяноста пяти кабельтовых на предельной дальности его артиллерии. Он не сможет даже поцарапать нас.

Хлопнула броневая дверь. Запыхавшийся рассыльный подал командиру листок.

— Из радиорубки, сэр. От адмирала.

Командир выхватил листок. Он и артиллерист взглянули друг на друга жадными, настороженными глазами, и артиллерист нажал кнопку. Ток ринулся в башни и казематы, призывая к вниманию.

— Ну? — спросил артиллерист, заметив нервную спазму мускула на щеке командира.

— Ничего не понимаю, — командир протянул радиограмму, — читайте сами.

Артиллерист поднес листок к щели рубки:


«Командиру «Indomitable» В виду неясности до сего времени наших отношений с Германией, предписываю: преследование адмирала Сушона прекратить. Но, дабы ввести немцев в заблуждение о нашей способности держать ход, что считаю крайне важным для возможных будущих операций, преследование прекращайте не сразу, а постепенным уменьшением количества оборотов, чтобы у Сушона создалось впечатление медленного отставания преследующего. По выходе из видимости противника ворочать на W и держаться, крейсируя на траверзе Бизерты, наблюдая за путями на Гибралтар.

Мильн».


Артиллерист вскинул светлые глаза на командира:

— Что за белиберда? Вы понимаете что-нибудь?

— Не больше, чем вы.

— Неслыханный вздор! Каким образом Сушон может поверить в такую небылицу, что мы отстаем из-за невозможности держать ход, после того как в течение семи часов он убеждался в обратном и видел, что, не вводя в действие всех котлов, мы обжимаем его, как хотим? Ведь, прости господи, мы же имеем дело с отличным моряком, а не с учительницей школы для раскаявшихся девок. Кого может ввести в заблуждение такой лошадиный анекдот? Тут что-то неладно! Спятил старик, что ли?

— Тише, Викли, — вполголоса сказал командир, — не забывайте, что здесь сигнальщики. Я обязан заботиться о том, чтобы их мнения об умственных способностях флагмана не совпадали с вашими, иначе они начнут делать ненужные умозаключения обо всех нас, а это поведет ко многим неприятностям.

Командир снял телефонную трубку:

— Старшего механика! Это вы, Холден? Потрудитесь через пять минут начать сбавлять обороты. Да! Я, кажется, говорю по-английски — сбавлять обороты. На десять оборотов меньше через каждые пять минут. Что? Вы слышали приказание? Ну и хватит!

— Хорошо! — артиллерист сжал кулаки, не отрывая завистливого взгляда от дымной проекции немецкого крейсера. — Я не возражаю против всякой там высокой стратегической кулинарии, которой заняты наверху. Но скажите мне, ради какого Вельзевула мы должны ворочать на W, когда детям ясно, что Сушон идет на О, в Мессину, и возвращаться нам в лапы ему не придет в голову, если его голова не в таком же состоянии, как у наших Ансонов.

Командир покусал черенок трубки, высосал из него плотное облако дыма и раздумчиво заметил:

— Я не имею права критиковать старших, но мне думается, что на этот раз там происходит крупная стратегическая ошибка. Это все злосчастный принцип сосредоточения оперативного руководства на берегу. Флот плавает в море, на кораблях сидят флагмана, а боевые приказы даются из лондонской канцелярии. Луи Баттенберг ужасный диктатор и на полногтя не желает поступиться своим адмиралтейским абсолютизмом. Он исходит из истины, что корабли слишком дорогое имущество для боя. Это психология фабриканта фарфоровых статуэток, а не флотоводца. Я подозреваю, что, если даже мы и вступим в войну, наши морские операции будут заключаться в моральном давлении на противника списками эскадр и личного состава, без применения их в бою. «Fleet in being» — вот принцип Луи Баттенберга, Фишера и всей нашей морской стратегии.

— Дьявол унес бы их вместе с этой стратегией! — буркнул артиллерист. — У меня пушки, и, если во время войны эти пушки будут стрелять тоже только морально, мне остается повеситься на гафеле взамен британского флага. — Он повернулся к артиллерийским кондукторам и рявкнул в бешенстве: — Накрыть приборы чехлами! По башням отбой!

«Indomitable» замедлял ход. Стремительный гул винтов, ослабевая, переходил в замедленное дрожание.

Далекий «Гебен» скрывался за горизонтом. Над ним были видны теперь только верхние башни, мостики, широко расставленные трубы и мачты.

6

«Warrior» и «Gloucester» встретились в море, у входа в Отрантский пролив. С «Warrior», застопорившего машины, просемафорили на «Gloucester»: «По приказанию флагмана примите штрафованного матроса».

Море дышало крупной и неровной зыбью. Для Джекоба Доббеля сочли ненужным посылать крупную посуду — спустили четверку. Четверку метало, как волейбольный мяч, и ей едва удалось оторваться от крейсера. Высокий вал вскинул ее почти до уровня верхней палубы, и гребцы, напрягая все силы, предотвратили удар о выступ каземата. Следующая волна далеко откинула четверку от борта. К «Gloucester» она подошла, на треть наполненная водой. С крейсера болтался поданный на выстреле штормтрап.

Доббель, держа подмышкой сундучок с имуществом, судорожно цепляясь правой рукой за узлы, поднялся на борт, пробалансировав над густо-зеленым бурлящим кипятком. Вступив на палубу, он отряхнулся от воды, как выкупавшийся пес, и огляделся. Невдалеке торчал вахтенный офицер.

Поставив сундучок на палубу, Доббель подошел к нему и подал пакет.

— Матрос Доббель. Прибыл на корабль его величества «Gloucester».

Вахтенный офицер оглядел Джекоба Доббеля с головы до ног с такой гримасой, как будто смотрел на омерзительно грязный и дурно пахнущий предмет, хотя Доббель был в одежде первого срока, только вымоченной морем.

— К старшему офицеру, — процедил вахтенный начальник сквозь зубы и отвернулся.

Джекоб поднял сундучок и отправился на поиски старшего офицера. Он прошел крестный путь под нахальными взглядами кондукторов и боцманов, ненавидяще-брезгливыми — офицеров и тайно сочувственными — матросов. Старший офицер ходил по юту и рыжими зрачками сеттера изучал медный диск кормового шпиля. Диск горел медью, как солнце, но старший офицер не доверялся этому блеску, памятуя, что и на солнце могут быть пятна.

Доббель повторил ритуал, от постановки на палубу сундучка до рапорта и вручения пакета.

Старший офицер вскрыл пакет и, как собака, обнюхал бумагу.

— Вы думаете, матрос Доббель, мне приятно возиться с такой вонючей падалью, как вы и вам подобные? — ласково спросил он, положив бумагу в карман.

Матрос Доббель промолчал. Да старший и не ждал ответа.

— Специальность?

— Дальномерный унтер-офицер, сэр!

— Что? Вы, кажется, продолжаете воображать себя унтер-офицером? Я вас отучу от чинов! Ваше счастье, что в Александрии нам пришлось оставить в госпитале сигнальщика, не то похлебали бы вы у меня горячей беды в кочегарке… Марш в кубрик, и запомните мою фамилию. Меня зовут Мак-Стайр, и я умею делать из плохих матросов пудинги, посыпать изюмом и запекать в топке. Слышали?

— Так точно, сэр!

— Вон!

Джекоб Доббель мгновенно исчез с палубы. Было похоже, что его вместе с сундучком смыла и унесла грузная волна, хлестнувшая в обрез юта и бросившая на палубу снежный ком пены, с веселым журчаньем ринувшейся в шпигаты.

7

«Моя верная Грета!

Я чувствую каждую минуту моим любящим сердцем, как ты тоскуешь обо мне. Я вижу, как ты подходишь к своему туалету и твои голубые глаза наполняются слезами. Осуши их, Грета! Германская женщина должна подражать в бодрости женщинам наших древних сказаний. Я еще жив и здоров, хотя не знаю, что будет со мной через несколько часов. Сейчас мы догружаем последнюю тонну угля в Мессине. Итальянские власти изо всех сил старались помешать этому (хорошего союзника имел наш обожаемый кайзер в этих макаронниках!), но благодаря заранее заготовленным транспортам и содействию агента господина Стиннеса, отдавшего нам уголь, закупленный англичанами, мы снабдились на большой поход. Адмирал Сушон — величайший герой. На требование итальянского коменданта выйти из порта по истечении двадцатичетырехчасового срока он ответил этому надутому олуху, что считает срок не с момента прихода в порт, а с момента выдачи морским министром разрешения на погрузку, и что двадцатичетырехчасовой срок не вытекает из норм международного права, а является частной точкой зрения англичан, для культурных наций необязательной. Итальянец съел эту пилюлю с кислой рожей. Адмирал решил прорываться на Константинополь, хотя сегодня утром из Берлина пришла телеграмма кайзера, предоставляющая свободу выбора между Полой, Гибралтаром и Стамбулом. Но адмирал, как настоящий германец, выбрал самый опасный путь — в Стамбул. Он не только прекрасный флотоводец, но и блестящий политик. Он сказал офицерам: «Лишь бы нам, господа, добраться до Константинополя, а там я ручаюсь, что под жерлами наших пушек Высокая Порта будет маршировать под немецкие марши». Через час мы покидаем Мессину. Если только нам удастся прорваться, это будет гениально. Но, по правде сказать, я мало верю в успех нашего геройского, но рискованного предприятия. Англичане повсюду на нашем пути. По донесениям агентуры, сегодня утром видели «Gloucester» у входа в Мессинский пролив с юга. Очевидно, он стережет наш выход. Линейные крейсера хотя и отстали от нас вчера, но, вероятно, также находятся поблизости и готовы обрушить удар. Мы слишком ценная добыча, и британцы не так глупы, чтобы ею не воспользоваться. Им выгодно разгромить нас и произвести во всем мире огромный моральный эффект не в нашу пользу. Поэтому мы готовимся к великому подвигу и к славной гибели во славу нашего отечества и кайзера. Я крепко обнимаю тебя, Грета, и прошу поцеловать нашу невинную малютку Минну. Как бы я хотел еще раз ее увидеть! Если меня не станет, ты расскажешь ей, что ее отец умер за отечество, с именем бога и императора на устах. Прощай, Грета!

Эгон.

Р.S. Все же, на случай благополучного исхода нашего предприятия, прошу тебя сейчас же по получении письма выслать в адрес нашего посольства в Константинополе три дюжины отложных воротничков моего фасона (ты знаешь, какого), а также голубой гарусный коврик под ноги, тот, который ты вышивала перед нашей свадьбой. С наступлением холодного времени он мне пригодится».[15]


«ЗАВЕЩАНИЕ

Августа 5-го дня 1914 года. Германского военного флота линейный крейсер «Гебен».

Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, минный механик линейного крейсера «Гебен», капитан-лейтенант Рудольф фон Денке, завещаю моей жене Шарлотте фон Денке и моему сыну Вольфу-Эйтелю все мое имущество, выражающееся в восьмидесяти двух гектарах земли с садом и усадьбой «Розенкрейцер», близ Веймара, принадлежащее мне по праву наследования и закрепленное соответствующими документами у нотариуса Гашке в Веймаре, а также состоящее в обстановке моей квартиры в Веймаре, Лессингштрассе, 111/7. В случае выхода моей жены замуж до совершеннолетия сына распоряжение имуществом в пользу моего сына переходит к моему брату, подполковнику шестого гусарского его величества короля прусского полка, Вильфриду фон Денке.

Капитан-лейтенант

Рудольф фон Денке.

Свидетели:

Корабельный пастор

Иероним Шванц

Имп. и корол. генер. консул в Мессине советник

Альберт Лосс».


«Луиза!

Опять ты будешь ругаться, что письмо в свинском виде, но, честное слово, я не хочу оскорблять твою аккуратность. Я просто грязен, как сто свиней, и не имею времени отмыться. Мы целые сутки грузили уголь, и эта каторжная погрузка вымотала из меня все кишки.

Наш сумасшедший адмирал решил переть напролом к туркам. Конечно, по дороге нас слопают англичане, и за адмиральское геройство, как и всегда, мы поплатимся нашими матросскими шкурами. Хорошо, что в Средиземном море нет крокодилов и я не доставлю такой гадине удовольствия полакомиться рагу из электрика Баумана.

Если я действительно сдохну, тебе будет трудно, я знаю, но посоветовать что-либо утешительное не могу. Пожалуй, выходи тогда замуж за Гельмута. Он честный и непьющий парень и социал-демократ. К тому же хороший слесарь. По правде сказать, я предпочел бы, чтобы ты оставалась моей женой, уж очень ты ладная баба, но я понимаю, что женщине в двадцать шесть лет хранить верность скелету, да еще плавающему в море, — трудно и скучно. Продай какому-нибудь идиоту-коллекционеру из филистеров шелковые ширмы, которые я привез из Китая. Говорят, дураки платят за них хорошие деньги, и Гельмут сможет взять тебя с приданым. Я шучу, а на сердце скверно, ведь я люблю тебя, женка. Черт бы подрал бога, кайзера и адмиралов с их собачьей грызней и этой проклятой войной! Пусть бы сворачивали скулы друг другу, а нас, матросов, оставили бы в покое.

Кончаю, нужно сдавать письмо. Вместо подписи отштемпелевываю тебе на память мой большой палец, вымазанный кардифом.

Вот — полюбуйся (отпечаток пальца)».[16]

8

Командующему силами Средиземного моря адмиралу Мильну. Командующему отрядом броненосных крейсеров контр-адмиралу Трубриджу. На траверзе Таормины.

18 ч. 10 мин. 6 августа 1914 г. Встретил «Гебена», «Бреслау», выходящих Мессинского пролива курсом S. Мое место: φ 38°45′N, λ 15°33′O. Пропустив противника с левого борта вперед, на дистанции девяносто кабельтовых, следую за ним. Жду приказаний и присылки поддержки невозможностью самостоятельно вступить бой. Прошу сообщить, объявлена ли война, могу ли открывать огонь случае сближения немцами дистанцию боя?

Келли».[17]


«Командующему силами Средиземного моря. На борту «Defence». Отрантский пролив. 6 ч. 30 мин. 5 августа 1914 г. Доношу, что в 6 ч. 10 мин. принято радио Адмиралтейства об объявлении нами войны Австрии. В виду этого прошу директив дальнейшей дислокации. Полагаю необходимым оставаться проливе, считаясь возможностью выхода австрийских сил из Полы навстречу «Гебену». Ожидании ваших приказаний прекратил движение к югу, держусь на месте.

Трубридж»[18].


«Лондон. Адмиралтейство. Адмирал Трубридж срочно донес мне о получении радио, извещающего об объявлении нами войны Австрии. В виду непринятия этого радио мною прошу подтверждений и разъяснения положения, так как случае военных действий с Австрией необходимо держать отряд Трубриджа в северном секторе Адриатики для наблюдения за австрийцами и удержания их от намерения выйти на помощь Сушону.

Мильн».


«Война объявлена. Продолжайте держаться за противником, не вступая бой, вне пределов досягаемости. Дальнейшие директивы получите.

Мильн»[19]


«На борту «Inflexible». 19 ч. 09 мин. 6 августа 1914 г. Командующему броненосным отрядом, контр-адмиралу Трубриджу. Нахожусь линейными крейсерами миноносцами тридцати пяти милях севернее Мариттимо. Связи запрещением Адмиралтейства пользоваться итальянскими территориальными водами, пройти Мессинским проливом не считаю возможным. Огибаю Сицилию с веста. Думаю пройти к весту до траверза Бизерты, имея основание полагать демонстративном движении Сушона Константинополю обман и возможный поворот Гибралтар. Объявлении войны Австрии мне неизвестно. Срочно запросил у Адмиралтейства директив и разъяснений. Наблюдайте за австрийцами, не исключен вариант прорыва Полу.

Мильн».


«На борту «Defence». 21 ч. 18 мин. 6 августа 1914 г. Настаиваю разрешении спуститься к S. Со стороны австрийцев никаких признаков военных действий не замечаю, вследствие чего отход к северу полагаю излишним и вредным для операций против «Гебена». Окончательном решении Сушона следовать Дарданеллы нет никаких сомнений. «Gloucester» все время доносит курсе противника. Считаю возможным перехватить принудить к бою ночью, когда силы моего отряда будут уравновешены (немецкими в ночной обстановке возможностью сблизиться на дистанцию средней артиллерии. Замедление считаю тяжкой ответственностью перед родиной королем.

Трубридж».


«Флагману Средиземного моря адмиралу сэру Бэрклею Мильну. 13 ч. 10 мин. 6 августа 1914 г. Принятое Трубриджем радио Адмиралтейства о войне с Австрией передано ошибочно по небрежности чиновника канцелярии. Со стороны Австрии пока никакой угрозы нет. Отрядом Трубриджа распоряжайтесь по своему усмотрению соответствии имеющимися у вас общими директивами.

Первый морской лорд

Луи Баттенберг».


«На борту «Inflexible» 13 ч. 29 мин. 6 августа 1914 г. Адмиралу Трубриджу. (По неизвестным причинам задержана передачей, вручена адресату лишь в 3 ч. 13 мин. 7 августа.) Сообщение о войне с Австрией: ошибка. Указание ответственность считаю бестактным, прошу помнить подчинении. Следовать на S разрешаю.

Мильн».

9

Командир «Gloucester», коммэндер Келли, не принадлежал к числу заметных и пользующихся блестящей репутацией офицеров британского флота. Крейсер, которым он командовал, считался кораблем с неважными традициями. Келли был на счету оригинала, чудака., и «немного не в себе». Это было ясно из того, что он всерьез занимался научной деятельностью и музыкой. У него была отличная исследовательская работа «О микроскопическом строении клетки красных водорослей Саргассова моря», доставившая ему премию всемирного микробиологического конгресса, и он выступал в публичных концертах как виолончелист. С точки зрения традиций флота это был, конечно, странный офицер, и он вряд ли получил бы даже легкий крейсер, если бы не случайная протекция высокопоставленной дамы, оценившей музыкальное дарование оригинала.

Несмотря на незавидное реноме, Келли держал корабль в образцовом порядке и даже, к крайнему неудовольствию подлинных моряков, взял в 1913 году королевский приз на крейсерских стрельбах. Но высокое начальство все же не доверяло необычному командиру, играющему на струнном инструменте, и назначило к нему старшим офицером, для порядка, лейтенанта-коммэндера Мак-Стайра, самого отъявленного бурбона флота.

Кроме того на. «Gloucester» было принято ссылать со всех кораблей провинившихся матросов, от которых открещивались порядочные командиры, и Келли безропотно принял эту обузу.

Отношения между командиром и старшим офицером, были в высокой степени странными. Келли не замечал Мак-Стайра и никогда не разговаривал с ним иначе, как по делам службы. Но Мак-Стайр не обижался и даже был доволен этим. Извилины его мозга были до отказа заполнены уставом корабельной службы, и ни одна посторонняя мысль уже не могла найти себе в них места.

Командир и старший офицер, стоя на противоположных крыльях ходового мостика, разглядывали в бинокли густеющую на востоке мглу, сквозь которую быстро бежали две накрытые дымом, чуть заметные черточки — немецкие крейсера. Они начали теряться из виду в наступающей ночи, но за кормой «Gloucester» медленно выползала из морских глубей неправдоподобно огромная малиновая луна, обещавшая через час прекрасную видимость. Высокий обрывистый берег Греции уже высветлялся лунными бликами.

Коммэндер Келли смотрел на берег и соображал, что для удобства дальнейшего наблюдения, чтобы иметь противника освещенным луной, нужно будет зайти между берегом и немецкими кораблями. Он отнял бинокль от глаз и позвал:

— Лейтенант Мак-Стайр!

— Есть, сэр!

— Поворот влево шесть румбов. Заходить между берегом и немцами.

На лице старшего офицера отразилось удивление, смешанное с нерешительностью. Пришедшие в движение немногочисленные мозговые извилины привели ему на память сравнительные тактические данные немецких крейсеров и своего корабля. Приказание командира положить руля, идя на сближение, походило на самоубийство. Один удачный залп одиннадцатидюймовых башен немца, и «Gloucester» разлетится на атомы со старшим офицером, командой, командиром и его виолончелью. Вот что значит иметь командиром музыканта! Мак-Стайр почувствовал неприятный холодок и осмелился сказать:

— Разрешите доложить, сэр, что на этом курсе мы попадем под продольный залп «Гебена».

Коммэндер Келли дружелюбно улыбнулся своему помощнику, и эта улыбка совершенно не гармонировала с содержанием его ответа:

— Если вам не нравится подобный оборот, Мак-Стайр, я могу застопорить машины на две минуты, спустить двойку с суточным запасом консервов и дать вам возможность съехать на берег. До него не больше пятидесяти кабельтовых, — при энергичной гребле вам понадобится не больше двадцати часов, чтобы добраться. А я попрошу у адмирала другого старшего офицера.

Впервые Келли разговаривал со своим помощником в таком тоне. Мак-Стайр вытянулся, но попробовал обидеться:

— Я считал бы, сэр…

Но Келли не дал ему договорить:

— Когда у вас будет свободное время, возьмите в каюту счеты и считайте с утра до вечера в свое удовольствие. А сейчас — исполнять приказание, лейтенант Мак-Стайр! — и, к удивлению лейтенанта, у командира оказался железный голос.

Мак-Стайр бросился к переговорной трубке и машинному телеграфу. Людей на мостике мотнуло вправо, крейсер, кренясь, покатился влево, и за кормой вспенилась дымящаяся фосфором на сиренево-стальной воде крутая дуга поворота.

— Довести ход до двадцати двух узлов!

— Есть, сэр! — Мак-Стайр покосился на командира с опаской и злостью.

Медленно нагоняя, крейсер привел немцев на правый крамбол.

— Так держать! — бросил Келли.

— Есть так держать!

Теперь луна, уже побледневшая и засиявшая в полную силу, серебрила борты немецких кораблей и освещала облака их дыма.

— «Бреслау» ворочает влево! — крикнул сигнальщик.

Коммэндер Келли вгляделся. Четыре трубы немецкого крейсера, с кормы казавшиеся одной, теперь медленно разделялись. «Бреслау» склонялся совсем к берегу с явной целью отжать преследователя, загораживая ему путь.

— Сбавить ход до шестнадцати узлов! Привести за корму противника!

Лихорадочный озноб машин, сотрясавший мостик, утих. «Gloucester» понемногу отставал. Дым «Бреслау» стлался теперь под самым берегом, закрывая корабль, и определить его курс было невозможно.

— Ход двадцать узлов! — скомандовал Келли.

Снова «Gloucester» стал нагонять. И сигнальщики разом подали голос:

— «Бреслау» ворочает на пересечку!

— На дальномере! Дистанцию! Правый борт, приготовиться к открытию огня! Дистанция двадцать кабельтовых!

В голубом лунном дыму крейсера пролетели друг мимо друга правыми бортами, совсем близко. Орудия правого борта ползли за движением «Бреслау», как вытянутые в ночь огромные указательные пальцы, показывающие на врага. Расстояние опять увеличилось.

— Игра в кошки-мышки, — сказал вполголоса командир «Gloucester» и сладко зевнул. — Я пойду к себе, Мак-Стайр. Запросите адмирала Трубриджа о его месте. Если у немцев появятся признаки храбрости, пошлите за мной рассыльного.

Коммэндер Келли спустился в походную командирскую рубку. На маленьком столике уютно урчал на синем пламени спирта серебряный кофейник. Китайский вентилятор-ханка гнал по рубке влажную свежесть. Было тихо и мирно, как дома. Коммэндер Келли выпил две чашки кофе, загасил спиртовку, выключил верхний свет и вынул из футляра, стоявшего в углу, виолончель. Смычок нежно припал к струнам, вызывая их на лирический разговор.

За дверью рубки на мостике, сигнальщики, повернув головы, прислушивались к размагничивающей истоме «Элегии» Масснэ.

— Играет, — сказал один не то с удивлением, не то с сочувствием.

— Самое время, — отозвался другой, — как раз ярмарка, только балагана не хватает.

10

Ночь. Тишина. Ровный и нежный гул воды за бортом. Легкий посвист ветра в штангах и сигнальных фалах. Теплый блик лампочки в нактоузе главного компаса.

Молчаливые тени сигнальщиков и дальномерщиков неподвижно стоят на постах. Тихо ступая, шагает поперек мостика вахтенный начальник.

На правом крыле мостика, на ветерке, камышевое кресло. В нем белая тень. Голова склонилась на грудь, руки вытянуты на ручках кресла. Адмирал Мильн дремлет в прохладе.

Три линейных крейсера идут средним ходом от Мальты в Кефалонии, держа курс на Санта-Маура. Курс не понятен ни командирам крейсеров, ни офицерам. Если адмирал имеет намерение перехватить противника, — давно пора ворочать на О и давать полный ход.

Вполголоса, приглушенные, но хлесткие, уже ползут к кают-компании дерзкие разговорчики насчет флагмана. Уже обмолвился кое-кто, «что старая развалина потеряла от страха соображение» и что «Адмиралтейству пора бы открыть приют для впавших в детство флотоводцев». Офицеры раздосадованы. Ускользает возможность прекрасного дела, не связанного ни с каким риском. Три линейных крейсера с тринадцатидюймовыми орудиями могут разнести «Гебен» с дистанции, на которую немец бессилен докинуть свои залпы. Операция сулит максимум достижений при минимуме неприятностей. Слава первой победы британского флота, приказы о производстве и наградах за доблестный бой, портреты участников в «Illustration». А старый растрепанный тюфяк спит на мостике и, кажется, совершенно равнодушен к морской славе и чести британских кораблей.

Рассыльный связист подымается на мостик и докладывает вахтенному начальнику о двух принятых радиограммах адмиралу.

Вахтенный начальник берет у рассыльного бланки и мгновение стоит в нерешительности возле сладко посапывающего во сне флагмана. Потом, решившись, осторожно трогает адмирала за плечо.

Мильн открывает глаза. Секунду они пусты и далеки от корабля, мостика и вахтенного. Но при взгляде на бланки наливаются лунной зеленью и жизнью.

— Свет!

Тонкий луч фотофора дрожит на бумаге.

Адмирал Трубридж запрашивает место флагмана и сообщает, что вследствие непонятного запоздания директивы о спуске к S он сомневается в возможности настигнуть «Гебен» до рассвета, пока темнота позволяет его броненосным крейсерам состязаться с немцами.

Сэр Бэрклей Мильн подымает руку и смотрит на светящийся циферблат часов. Два часа десять минут. До рассвета три часа. Нервная судорога сводит подтянутый усталостью рот адмирала. Он кладет радиограмму в карман тужурки.

Дальше!

Вторая от Келли. Командир «Gloucester» доносит, что его место: φ 38°11′N, λ 18°02′О, преследование продолжается. Он просит сообщить место линейных крейсеров и предполагаемое место, где они могут нагнать «Gloucester».

— Ближе свет!

Адмирал пишет ответ. Вахтенный начальник читает из-под пальцев:


«Коммэндеру Келли. Опасаюсь за ограниченность ваших запасов топлива, полагаю в виду этого дальнейшее преследование рискованным. При недостатке топлива разрешаю преследование прекратить, отходить на Занте, где догрузиться. Имею намерение настичь противника в Архипелаге, в районе Наксос — Денуза.

Мильн».


— Отправьте сейчас же, просите срочного ответа.

Есть, сэр!

Вахтенный начальник берет бланки и мнется, не уходя. Осторожно спрашивает:

— А по первой радиограмме ответа не будет, сэр?

Адмирал молчит. После паузы раздраженно обрывает:

— Не будет! Идите!

Вахтенный начальник отходит, вызывает рассыльного. Адмирал снова задремал. Крейсера неторопливо пожирают водную пустыню, тяжело покачиваясь на длинной волне.

Через полчаса Мильна будят вторично. Получен ответ от коммэндера Келли.

— Читайте!

Вахтенный начальник наклоняется над листком:


«Запаса топлива при экономическом ходе противника хватит вплотную до Дарданелл, вследствие чего преследование продолжаю. Сообщаю: «Гебене», видимо, авария в машине, ход упал до четырнадцати узлов. Условии быстрого подхода линейных крейсеров, считаю положение Сушона безнадежным.

Келли».


Вахтенный начальник выжидательно смотрит на флагмана и завидует Келли. Молодчага, хоть и музыкант! Висит на хвосте у немца — и только. Храбрый парень! И вдруг вздрагивает от неожиданности.

Адмирал вырывает у него радиограмму, комкает, швыряет на палубу, и офицер слышит злобный хрип старика:

— Болван! Шарманщик!

Адмирал подымается, трет замлевшие колени и идет в рубку. Второй рассыльный появляется в отверстии трапа. Поднятое лицо его залито припадочной синевой наплывающего рассвета.

— От адмирала Трубриджа, сэр.

Вахтенный начальник догоняет адмирала у двери рубки. Радиограмма Трубриджа коротка и удручающа:


«Наступлением рассвета необнаружении противника прекратил преследование невозможностью вступления бой вверенного мне отряда дневное время».


Вахтенный начальник ждет новой вспышки адмиральской ярости. Скверная история! С каких пор английские адмиралы стали бояться дневного света? Но, к изумлению офицера, адмиральские морщины разглаживаются тихой улыбкой, и вахтенный начальник слышит фразу, повергающую его в окончательное остолбенение:

— Славу богу, хоть с этим уладилось.

Адмирал скрывается в рубке. Вахтенный начальник стоит несколько секунд в столбняке, качает головой и отходит к компасу, у которого старший штурман берет пеленг на появившийся слева на горизонте парусный бриг. Вахтенный приближается вплотную к штурману, и оба офицера тихо разговаривают, опасливо оглядываясь на рубку.

11

За жалобным воплем горна возбуждающим стрекотом рассыпаются по кораблю колокола громкого боя. Стремглав несутся люди по коридорам и палубам, проваливаясь в люки и вылетая из них, как оперные дьяволы в едком дыму, застилающем крейсер.

Коммэндер Келли смотрит сквозь прорезь боевой рубки, насвистывая «Элегию» Масснэ, и наблюдает движение противника. Уже около получаса, как «Бреслау» начал маневрировать, зигзагируя вдоль генерального курса, и сейчас полным ходом идет напересечку «Gloucester». Высокий белый бурун кипит у его форштевня, штурман определяет его ход в двадцать семь узлов, максимум, что может дать немец. В бинокль Келли видит, как на корму немецкого крейсера бегут люди. Минута, и какие-то круглые предметы летят с кормового среза в кипящую струю винтов.

— Они сбрасывают мины на нашем пути, — говорит Мак-Стайр.

Стоящий у обвеса сигнальщик Доббель подымает руку к фуражке.

— Разрешите доложить, сэр! Это не мины. Они берут нас на пушку, бросая бочки.

Коммэндер Келли поворачивается и смотрит на сигнальщика.

— У вас прекрасное зрение, сигнальщик. Вы правы. Оставаться на курсе!

— Есть оставаться на курсе!

— Я вас не видел раньше, — продолжает Келли, приглядываясь к сигнальщику. — Вы недавно на корабле?

— Точно так, сэр! Я переведен позавчера с «Warrior» за служебный проступок.

— За служебный проступок? — Коммэндер Келли заинтересован. У сигнальщика хорошее, умное лицо рассудительного и дельного парня. — Что вы натворили?

— Я, сэр, неудачно выразился насчет войны, — отвечает сигнальщик, продолжая спокойно смотреть в глаза командиру: — я сказал, сэр, что война совершенно не нужна матросам.

Коммэндер Келли едва заметно улыбается.

— Вот как… Я думаю, сигнальщик, что война не нужна офицерам так же, как и матросам. Я лично предпочитаю мир. Но, когда начинается война, мы должны оставить наши частные мнения при себе и исполнять наш долг. Полагаю, что на моем корабле вы сможете служить именно так и станете отличным служакой.

— Постараюсь, сэр, — отвечает сигнальщик Доббель. — Хотя господин старший офицер и считает, что я вонючая падаль, которая ни на что не годится.

Командир переводит взгляд на старшего офицера. Коммэндер Келли не любит, когда матросов обзывают такими унизительными словами. Коммэндер Келли — ученый и музыкант, и вульгарная прямота дисциплинарных методов флота иногда претит его тонкой натуре. Под его взглядом рыжие зрачки сеттера мутнеют, опускаются и лейтенант Мак-Стайр, багровея, отходит в угол рубки.

— «Бреслау» замедляет ход, — как бы не замечая сцены между старшим и командиром, докладывает сигнальщик.

Немецкий крейсер явно отстает от своего мателота, стараясь этим сковать преследователя, отвлекая его внимание от линейного крейсера, продолжающего идти двадцатиузловым ходом.

Коммэндер Келли решается. Нужно вступать в бой, чтобы либо вынудить противника приблизиться под защиту «Гебена», либо заставить последнего повернуть на помощь младшему.

— Поднять стеньговые! Открыть огонь!

Старший артиллерист дает установку. Щелкают автоматы, орудия плавно идут по борту, задираясь кверху. Гнусавое блеянье ревунов обрывается в резком громе, дергающем мостик. Брызнув осколками, разлетается вдребезги колпак на лампе у штурманского столика.

Коммэндер Келли подносит бинокль к глазам. Из-за длинного и низкого корпуса «Бреслау» высокими белыми привидениями встают три пристрелочных всплеска.

— Перелет два кабельтова, — доносится в переговорную трубку.

— Два меньше, два влево, — командует артиллерист, и одновременно с новым выплеском грома вдоль немецкого крейсера пробегает соломенная молния ответного залпа. Бой начинается.

Столбы воды от немецких недолетов обрушиваются на рубку. Это почти накрытие. После второго немецкого залпа «Gloucester» вздрагивает. С полубака в щель рубки ударяет душным и горячим газом, доносятся крики.

— Попадание в палубу, сэр, у первого орудия, — докладывает Мак-Стайр. Губы у него неудержимо прыгают, рыжие глаза с ненавистью смотрят в спину командира. Конечно, сейчас крышка! Нужно с ума сойти, чтобы ввязываться в бой на паршивой посудине с такими противниками.

— Недолет! Два накрытия! — бесстрастно хрипят с дальномера.

— Левый борт — поражение! Огонь по готовности.

Артиллерист сияет, как маленькая девочка, которой дали шоколадку. Пушки беспрерывно грохочут, сотрясая крейсер. Занятый «Бреслау», коммэндер Келли приказывает склониться на пять румбов влево, приводя противника на траверз, когда слышит взволнованный возглас сигнальщика Доббеля:

— «Гебен» ворочает на шестнадцать румбов!

Весь закутанный дымом, гигантский силуэт линейного крейсера, описав крутую кривую, несется теперь на сближение с маленьким «Gloucester». Ослепительно вспыхивает залпом весь борт немца. Шесть огромных светло-зеленых столбов воды взвиваются кверху в двух кабельтовых от крейсера, и ветер доносит урчащий рев разрыва. Второй недолет — ближе, у самого борта. Взметенные падением фонтаны долго стоят в воздухе, не опадая. Мак-Стайр закрывает глаза, мысленно прощаясь с миром, в котором так приятно было жить. И сразу ободряется, услыхав команду Келли:

— Право руля! Самый полный!

«Пронесло!» — шумно вздохнув, думает Мак-Стайр. Командир уходит от обстрела. Орудия замолкают. Дрожа и шатаясь, как пьяный, крейсер рвется во всю прыть, увеличивая расстояние. Выпустив еще два залпа, «Гебен» уменьшает ход и поворачивает снова на восток. На горизонте из дымки вырезается острый обрыв мыса Матапан. «Gloucester» тоже начинает ложиться на старый курс преследования, когда на мостик вбегает мокрый и грязный старший механик.

— Авария, сэр! Лопнул центральный паропровод левой машины. Машина вышла из строя. Раньше, как через шесть часов, исправить не удастся.

«Gloucester» сразу теряет ход и уныло волочится по морю под одной машиной. Погоня дальше невозможна. Топнув ногой и жалобными глазами взглянув на уходящие немецкие корабли, коммэндер Келли упавшим голосом командует:

— Поворот шестнадцать румбов! Курс вест-норд-вест 310°! Горнист, дробь! Боевую готовность разоружить. Команде разойтись и обедать.

На стенных часах рубки тринадцать часов пятьдесят минут седьмого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.

12

«Берлин. Императорская главная квартира. Счастлив донести вашему величеству, что суда Средиземноморской дивизии, после беспримерного героического похода и боя с английским легким крейсером, благополучно встали на рейде Стамбула, имея на стеньгах германские флаги. Население турецкой столицы оказало морякам наших доблестных судов исключительно восторженное внимание. На всю жизнь сохраню мой китель, испачканный руками турецкого населения, несшего на руках меня и моих офицеров от пристани до султанского сераля. Команда и офицеры вели себя выше всяких похвал и, забывая нечеловеческие труды и усталость, готовы в бой по первому слову вашего величества во славу Германии. Установлена теснейшая связь с Энвер-пашой и комитетом младотурецкой партии, мечтающей о счастья сражаться рядом с нами против общего врага.

Командующий Средиземноморской дивизией контр-адмирал

Сушон.

Стамбул, 11 августа 1914 г.»[20]


«Константинополь. Адмиралу Сушону. Благодарю вас, офицеров, наших храбрых матросов и население Константинополя. С зашей помощью я покажу врагам, что Германия — меч в руке бога. Поздравляю крестом «Pour le Merite» второй степени.

Вильгельм, император и король.»[21]


«Командующему силами Средиземного моря. Общественное мнение взволновано слухами о прорыве «Гебена» в Дарданеллы. Не считаете ли возможным возобновить энергичное преследование и достичь уничтожения противника, по возможности до прохода пролива.

Черчилль».[22]


«Грета!

Я поражен твоим невниманием. Мы пришли в Константинополь после легендарного похода, но, явившись в посольство, я не нашел воротничков, о которых просил тебя. Ты могла бы позаботиться отправить их в день получения моего письма восточным экспрессом, и я не был бы вынужден являться к султану на прием в воротничке сомнительной новизны. Немецкая женщина должна быть внимательной к мужу, борющемуся за великое будущее Германии. Запомни это и вышли воротнички немедленно. Мы проскочили необыкновенно удачно. Англичане, хвастающие на весь мир своим флотом, вели себя, как последние дураки, и дали нам возможность улизнуть из-под их носа. Мы им еще покажем. Только один английский крейсер вел себя храбро, и я могу отозваться о нем с уважением, хотя он и враг. Остальные показали себя идиотами и трусами. Нам придется, вероятно, провести здесь долгое время. Напоминаю тебе, Грета, о долге верности своему мужу, который обязателен для каждой немки, и думаю, что ты о нем помнишь. Будь здорова, — спешу на бал у визиря. Пожалуйста, не забудь о воротничках, чтобы мне не пришлось напоминать вторично, а я не люблю невнимания.

Эгон».


«Дорогой Отто!

Мы уже в Константинополе, как ты знаешь из газет. Нас здесь принимают, как героев Илиады. Я видел таких гречанок, что пальцы оближешь. Страстные, как черные пантеры. Я очень прошу тебя прислать мне профилактические пилюли доктора Геймана. Кстати, я поручаю тебе присмотреть за Гретой. Женщины так легкомысленны. Обнимаю тебя и желаю здоровья.

Эгон».[23]

13

Полубак убирали после боя. С десяток матросов столпились у рваной дыры в верхней палубе, пробитой снарядом «Бреслау». Из нее еще курился дымок, — только кончили тушение пожара в канатной камере. Матросы, переговариваясь, заглядывали в глубину пробоины.

— Ловко рвануло!

— Я стоял у орудия подающим. Всех нас шарахнуло в сторону, как будто огромной подушкой двинуло. Диксона прямо влепило мордой в затвор, зубы вдрызг посыпались, а орудийный унтер-офицер Хидди вылетел за борт. Успел ухватиться за стоечный трос, висит на одной руке и орет. Выволокли его на палубу, а он все не выпускает троса и орет. Облили ведром воды — очухался.

— Хорошо, что только эта дырка. Могло быть и больше.

— Ну и немцу здорово попало. Я сам видел, как маши залпы рвались у него на кормовой надстройке.

— А Фред сыграл в ящик!

— Ему вывернуло все кишки и раскидало по палубе, как вьюшку троса.

— А ну! Какого черта здесь базар? Разойтись! Продолжать приборку!

Играя квадратными плечами, подходил коренастый боцман. Матросы нехотя стали расползаться.

— Теперь горазд орать, а во время боя в штаны клал, — сказал кто-то негромко, но внятно.

— Это еще что за скотина язык распускает! Это вы, Стокс?

— Никак нет, боцман.

— Молчать! Я отлично знаю ваш паршивый козлиный тенор. Неделю без берега!

Сигнальщик Доббель пожал плечами.

— Не думается ли вам, боцман, что людям, которые только что играли в «здравствуй-прощай» со смертью, можно дать другое поощрение?

— Что? — спросил боцман, надуваясь. — Это у кого вы брали уроки такой философии, вы, штрафованная кобыла?

— К счастью, вы несомненный мерин, и я не буду иметь от вас потомства. Это были бы отвратительные ублюдки.

Матросы покатились. Боцман надвинулся вплотную, подымая кулак, но, увидев в холодных зрачках Доббеля предостережение, сплюнул и отошел, гнусно выругавшись.

— Здорово вы его, Доббель! — маленький рябой матрос оскалил плохие зубы. — Эта зверюга только и норовит сунуть кулачищем в челюсть. Если бы они все были такие же храбрые с немцами, Германия испугалась бы и не стала воевать.

Чернобровый красивый матрос положил руку на плечо Доббеля.

— Вы все время на мостике, Доббель, и вам слышнее разговоры начальства. В чем дело? Почему, имея отличные линейные крейсера, наши адмиралы не могли прислать нам хорошую поддержку, и наш злосчастный ночной горшок должен в одиночку драться с этим немецким чудовищем?

— Всех разговоров начальства я не знаю, — ответил Джекоб Доббель, — но кое-что я слышал, а кроме того у меня есть голова на плечах. Я знаю, что Келли все время вызывал по радио поддержку и указывал адмиралу Мильну наш курс. Келли храбрый и порядочный парень. Но, однако, никто не пришел нам на помощь. Господа офицеры любят в мирное время втолковывать нам о счастья отдать жизнь за отечество. Но сами они готовы на это только до первого боевого выстрела. В самом деле, пожалуй, куда приятнее плавать в мирной обстановке, избегая опасной встречи с врагом. Гораздо удобнее предоставить ее одинокой маленькой посудине, от потопления которой никому не будет убытка. Можно лихо раздуть в донесении сказку о геройской гибели самоотверженного экипажа, который, плавая в воде, пел хором «God, save the King», причем даже дисканты не фальшивили. Такими рассказами хорошо баюкать маленьких детей и матросов. Нас сознательно оставили на растерзание «Гебену»! Большие корабли начальство не хочет пускать в бой. Они слишком дорогие игрушки и существуют для страха, как пугала на огороде. Маленькие же лоханки будут тонуть во славу Англии. А наша на особом положении. Во-первых, треть экипажа штрафные, от которых неплохо вообще избавиться, во-вторых, платить половинную пенсию семьям мертвецов куда выгоднее, чем полный оклад живым…

Джекоб Доббель разгорячился. Внезапно жесткой ухваткой сжали сзади его локоть, и в ухо проурчал хриплый бас:

— Отлично. Вы повторите все это непосредственно старшему офицеру, вы, пророк Иеремия. Очевидно, с вас мало того урока, который вам задали на «Warrior». Из вас вышибут эти фокусы!

Узловатая топорная боцманская ручища безжалостно сминала локоть Доббеля. Сигнальщик обвел глазами матросов. Они втянули головы в плечи и оробело молчали. Доббель грустно и ласково усмехнулся.

— Ну, что же, боцман! Пойдем на файв-о-клок к старшему. До свиданья, друзья! Думаю, что когда-нибудь мы опять встретимся. Привет!

Пять минут спустя часовые вели Джекоба Доббеля по нижнему коридору в карцер. На запястьях матроса тупо побрякивали наручники. Боцман, скалясь усмешкой на широкой морде оттенка копченой ветчины, шествовал сзади.

14

Лондон, 15 августа 1914 года.

По личному составу.

НАГРАДЫ, ПРОИЗВОДСТВА, ПЕРЕМЕЩЕНИЯ

§ 17. Награждается: Командир легкого крейсера «Gloucester», коммэндер Келли Р. Д., орденом Бани за проявленную исключительную настойчивость и доблесть в преследовании вдесятеро превосходящего силами противника и умелое проведение неравного боя, результатом которого были тяжелые повреждения германского крейсера «Бреслау».

§ 18. Назначается: Членом Комиссии по организации береговой обороны восточного побережья королевства коммэндер Келли Р. Д., с производством в капитаны первого ранга».


«…Что касается Келли, то второго такого болвана и тупицы свет не создавал. Дурак своим усердием поставил нас в почти безвыходное положение, ибо при его упорстве в погоне становилось необъяснимым, как мы утеряли противника. Впрочем, чего можно было ожидать от морского офицера, который занимается микробиологией и игрой на виолончели. Я заткнул его в Комиссию по береговой обороне. Там он, по крайней мере, будет безвреден, ибо Комиссии нечего делать. А орден и производство подсластят ему пилюлю, хотя он до сих пор не может понять своей глупости, до такой степени неповоротливы его мозги».[24]


«Лондон. 17 августа 1914 года. Мы можем с уверенностью сказать: никогда за всю вековую и славную историю королевского флота он не переживал столь постыдного (shocking) и необъяснимого эпизода. В течение многих лет путем огромных жертв, тяжело ложившихся на бюджет империи и кошелек британца, мы создали мощный отряд флота в Средиземном море, противопоставляя свою твердую волю попыткам других держав претендовать на господство в этих водах. В частности, ни для кого не секрет, что три наших новейших линейных крейсера были переброшены на Мальту специально для усиления наших сил, основной и первейшей задачей которых было немедленное уничтожение германской Средиземноморской дивизии в случае войны. И в результате этой гигантской деятельности мощный отряд лучших кораблей допускает «Гебена» и «Бреслау» без всяких помех, если не считать короткого и безнадежного боя доблестного «Gloucester», уйти в Дарданеллы и тем нарушить наши коммуникации с союзной Россией. Мы в праве задать вопрос: с чем мы имеем дело — с несчастной случайностью или с преступной халатностью и бездарностью морского командования? Приветствуя высокую награду, дарованную короной лихому командиру «Gloucester», мы, от имени общественного мнения Великобритании, выражаем твердую уверенность, что будет произведено тщательное расследование этого скандального случая и виновные понесут ответственность по всей строгости закона за упущение, легшее позорным пятном на имя британского моряка…»[25]


«Лондон. 23 августа. Совет лордов Адмиралтейства постановил предать суду, на основании доклада следственной комиссии, командующего отрядом броненосных крейсеров Средиземного моря контр-адмирала Трубриджа, по обвинению в том, что, по небрежению или ошибке, он прекратил 7 августа погоню за уходившим неприятелем».[26]


«Я готов принять любой приговор, но моя совесть моряка спокойна. Я выполнил все, что надлежало выполнить в условиях, которые создались. Из предъявленных суду приказов, радиограмм, карт и штурманских прокладок курсов совершенно ясно, что мною были приняты все меры для встречи противника и принуждения его к бою. Старший флагман, адмирал Мильн, не мог своевременно передать мне директиву в ответ на просьбу о разрешении спуститься к югу из отведенного мне диспозицией района наблюдения. В этом тоже нет вины адмирала Мильна, и это опоздание директивы приходится отнести за счет непредвиденных и непреодолимых обстоятельств (force majeur), принимая во внимание малую проверенность радио как средства связи в боевой обстановке. После получения разрешения на преследование противника я немедленно пошел за «Gloucester», но, несмотря на предельный ход, не мог выйти на видимость противника до наступления дня, после чего дальнейшее преследование становилось бессмысленным, так как, имея только артиллерию среднего калибра, не превышающую семи дюймов, я не мог рассчитывать на какой-либо успех против линейного крейсера с одиннадцатидюймовой артиллерией. В лучшем случае мой бой мог быть только демонстративным, как и бой «Gloucester». Без поддержки линейных крейсеров решительное столкновение обращалось в безумную затею, влекущую за собой напрасную гибель пяти броненосных крейсеров с четырьмя тысячами людей. Я прошу суд учесть эти обстоятельства при вынесении приговора и снять с меня позор, падающий на меня и на мое имя в потомстве…»[27]


«ПРИГОВОР ВОЕННО-МОРСКОЙ СУДЕБНОЙ КОЛЛЕГИИ БРИТАНСКОГО АДМИРАЛТЕЙСТВА

…Постановили: во имя бога и короля, младшего флагмана Средиземного моря, контр-адмирала британского королевского флота Трубриджа, 57 лет, семейного, под судом и следствием не бывшего, преданного суду но обвинению в том, что «по небрежению или ошибке он 7 августа 1914 года прекратил погоню за уходившим неприятелем», — считать в означенном небрежении или ошибке невиновным и по суду оправданным…»


ВЕЧЕРНЕЕ ЗАСЕДАНИЕ

Лорд Керзон. Я уже имел возможность изложить уважаемым джентльменам точку зрения министерства.

Лорд Сельборн (с места). Известно ли министру, что военно-морской суд вынес оправдательный приговор по делу адмирала Трубриджа?

Лорд Керзон (иронически). Да, такие сведения достигли министерства и соответствуют действительности.

Лорд Сельборн. Следовательно, адмирал Трубридж не виновен? Кто же тогда несет ответственность за позорный скандал? Не старший ли флагман, адмирал Мильн?

Лорд Керзон. Я полагаю, что адмирал Мильн выше подозрений.

Лорд Сельборн. Может быть, тогда это вина господа бога?

Лорд Керзон. Министерство не обращалось за разъяснениями к названному вами имени. (Смех.)

Лорд Сельборн. А известно ли министру, что общественное мнение Великобритании не удовлетворено подобной мягкостью в отношении преступных деяний?

Лорд Керзон. Мне это не известно. Почтенный джентльмен должен знать, что общественное мнение Великобритании — это ее суд.

Лорд Сельборн. Следовательно, виновных в этом деле вообще не имеется?

(Лорд Керзон наклоняется к скамье министров и несколько секунд разговаривает с Уинстоном Черчиллем.)

Лорд Керзон. Адмиралы выполняли точные инструкции Адмиралтейства. Я сообщаю об этом почтенному джентльмену и дополняю, что вопрос этот не подлежит никакому пересмотру.[28]

15

«Все же случай с уходом «Гебена» остается тенью в нашей морской истории. Но не следует забывать, что и Нельсон в 1805 году, озабоченный утверждением своего господства в Сицилии и в восточной части Средиземного моря, выпустил Вильнева на запад точно так же, как Сушон был выпущен на восток. Неудача с «Гебеном» усугублялась еще одним обстоятельством, зная о котором своевременно, мы могли бы исправить причиненный вред: германо-турецкий союз испытывал трения… Однако редко когда мудрое решение, подобное принятому адмиралом Сушоном, более соответствовало обстоятельствам, и редко когда оно сопровождалось столь грандиозными последствиями».[29]


Лондон, 22 апреля 1922 года.

«Сэру Юлиану Корбетту, члену Имперской морской исторической комиссии.

Глубокоуважаемый сэр Юлиан!

С огромным и все возрастающим интересом прочел я первые главы вашего поистине колоссального и несравненного труда по истории наших морских операций во время большой войны.

Блеск вашего изложения, придающего самому сухому материалу увлекательность героического романа, в соединении с высокоавторитетной эрудицией ученого и знатока трактуемых вопросов, ставят ваш труд неизмеримо выше всех вышедших до сего времени материалов о великой войне, повлекшей за собой столь сложные и бедственные для Европы и всего мира последствия.

Тем необходимее, кажется мне, отметить все пробелы и недочеты, которые, совершенно естественно, имеются и в вашем безупречном исследовании и вызваны исключительно его гигантским охватом, при котором самому изощренному уму затруднительно избежать неясностей и неточностей в изложении фактов.

Я заранее прошу у вас прощения, сэр, что прихожу вам на помощь в освещении одного из кардинальнейших событий войны только через два года по выходе вашей книги, почему и мои комплименты вам являются также запоздалыми, но, будучи связан словом по отношению к одному из участников события — сохранить его в полнейшей тайне до его смерти, — я не мог ранее нарушить данное обещание.

Обращаясь к вам, я считаю совершенно лишним предупреждать вас, что мое сообщение не предназначено ни для опубликования, ни даже для обсуждения в самом тесном кругу. Ваша безупречная и высокополезная отечеству деятельность моряка и историка дает мне право и основание изложить вам факты так, как они протекали в действительности, чтобы лично вы не были в заблуждении. Моя подпись, которую я прошу вас немедленно отрезать от письма и уничтожить по его прочтении, даст вам, полагаю, полную уверенность не только в правильности изложения событий, но и в добросовестности их трактовки. Я же, как всякий британский гражданин, имеющий честь, заинтересован в том, чтобы следы истины сохранились. Вполне возможно, что история событий в том виде, как они развертывались, никогда не сможет стать достоянием общественного интереса без вреда для Англии и ее морального престижа, но потомки, которые будут судить нас, должны иметь в своем распоряжении и оправдательный и обвинительный материалы.

Заканчивая этим мое предисловие, я выражаю уверенность, что вы, высокочтимый сэр Юлиан, отнесетесь со всей серьезностью к предмету этого письма, сохранив его содержание между нами двумя.

Вы трактуете в своем труде инцидент с выпуском из Средиземного моря в Константинополь крейсеров адмирала Сушона как роковую стратегическую ошибку, последовавшую в результате неясности положения первых дней мировой войны, излишней централизации управления флотом в руках Адмиралтейства, неправильной и неналаженной связи между флагманами и т.п, причин, принятых в установившейся официальной версии происшествий. Вы даже пытаетесь оправдать стратегический промах адмирала Мильна, аналогируя его с подобной внешне ошибкой Нельсона, упустившего в 1805 году французскую эскадру Вильнева из Средиземного моря в Атлантику. Но, во-первых, вы упускаете добавить, что Нельсон исправил свою ошибку, ибо, сознав, какие беды она может причинить, он с огромной энергией бросился на поиски Вильнева и, найдя, уничтожил его отряд. Во-вторых, покойный адмирал Мильн, по существу, не нуждается ни в каких оправданиях с оперативной точки зрения, ибо в ходе событий он был совершенно лишен свободы волеизъявления и выполнял чужие предначертания, намеченные злой и преступной волей людей, мнивших себя гениями мировой политики, на деле же оказавшихся самыми глупыми и подлыми персонажами нашей государственной истории. Вы, работая над вашей замечательной книгой, об этих обстоятельствах не были осведомлены.

Если бы покойный сэр Бэрклей Мильн мог руководствоваться собственными оперативными соображениями, «Гебен» и «Бреслау» покоились бы на дне Средиземного моря с первых дней августа 1914 года, и карта мира была бы сейчас иной.

Но адмирал, память и талант которого я глубоко чту, не совершил никакой стратегической ошибки, так же как и его младший флагман — Трубридж, да здесь и не могло быть стратегической ошибки, ибо боевыми действиями руководило не военное искусство, а политика и дипломатия, притом самая бездарная и бесчестная политика людей, потерявших здравый смысл и прозрение грядущего.

В этом деле проявилась вся животная и эгоистическая тупость, свойственная закоснелым мозгам деятелей нашей внешней политики. Совершилось безответственное преступление, породившее в дальнейшем события, которые угрожают нам в будущем еще более тяжелыми катастрофами и, может быть (я молю судьбу отвратить от Англии это испытание), гибелью и распадом нашей империи, судьбой Рима, некогда владевшего полумиром.

Как вы, наверное, знаете, незадолго до войны я был привлечен первым морским лордом к работе в его кабинете для выполнения чрезвычайно серьезных поручений по разработке оперативных планов. В первые дни войны, когда наше вступление в нее было еще под вопросом,[30] поздно ночью на четвертое августа мне подали радиограмму адмирала Мильна, которую вы, конечно, имели в числе бывших в — вашем распоряжении документов. В ней он запрашивал у Адмиралтейства недостающих в секретной инструкции директив на случай попытки прорыва Сушона в Константинополь, предлагая бросить линейные крейсера к мысу Матапан на пересечку единственного возможного, при таком обороте, курса противника. С точки зрения стратегии это было весьма разумное предложение, свидетельствующее о том, что флагман Средиземного моря был на высоте положения как флотоводец.

Я немедленно направился с радиограммой к первому — лорду, будучи уверен, что просимое разрешение будет немедленно дано. Первый лорд, прочтя радиограмму, снял телефонную трубку, чтобы информировать одно высокопоставленное лицо о запросе адмирала. Из односторонних реплик первого лорда я мог заключить, что это лицо неожиданно запротестовало против просимого адмиралом разрешения и просило первого лорда ничего не предпринимать до его приезда.

Через час я был приглашен в кабинет первого лорда, где, кроме него, застал двух наших крупнейших политиков того времени, которых я, — по понятным — вам соображениям, буду обозначать в дальнейшем буквами Икс и Игрек, ибо подлинные их имена вам станут ясны из содержания разговора.[31]

Первый морской лорд взволнованно ходил из угла в угол и при моем появлении сказал своим гостям:

— Вы сами не понимаете, что вы хотите сделать и к чему это может повести.

Дальнейший разговор я постараюсь передать с той стенографической четкостью, с какой он врезался в мою память.

X. Ваша светлость, вы великолепно рассуждаете как ее  военный, я вас понимаю. Но есть и другие предпосылки, обязывающие к иному решению.

У. Мы не для того вязали в течение долгого периода этот сложный, опасный и дорого стоящий узел, чтобы, разделавшись с угрозой БББ,[32] навязать себе на голову еще более мрачные осложнения.

Первый морской лорд. Проблематические осложнения, сэр! Они могут быть и не быть. А мой план уничтожает в корне вековое недоверие между двумя странами. Ваш же отрезает нас от единственной коммуникации с мощным сухопутным союзником, у которого дешевый лес, хлеб, металл и огромные человеческие резервы, каких у нас нет. Мы и сейчас сидим, как нищие, и раздумываем — можно ли нам истратить во Франции одну дивизию или две? Это в то время, когда нужно бросить сотни дивизий. Германию нужно давить на материке.

X. Она и будет раздавлена на материке, но без таких жертв с нашей стороны.

Первый морской лорд (раздраженно). Черт возьми! Страх перед привидениями?

У. Если вы, ваша светлость, считаете Россию привидением… Вся наша политика за триста лет базировалась на немедленном отсекании русской загребущей лапы, как только она протягивалась к Босфору. Ясно же, что кто владеет проливами, тот владеет Малой Азией. Мы пошли на эту войну, чтобы ликвидировать немецкие поползновения к Багдаду. А теперь вы хотите, чтобы в самом начале войны Россия уселась своим чугунным задом на Дарданеллы, предъявляя требование на них в качестве «фактически обладающего». Если это случится, кто помешает русским, заключив с Германией сепаратное соглашение, за счет каких-нибудь прибалтийских провинций и части Польши, приносящей русскому правительству только неприятности, выйти из войны и бросить нас на произвол судьбы? Если она завладеет самостоятельно путями из Черного моря, мы не выбьем ее оттуда никакими усилиями. Мы можем терпеть в качестве владельца проливов только больное и слабое государство, находящееся под нашим контролем. А Россия контролировать себя не позволит!

X. Конечно, ваша светлость! Пока проливы не у России, мы имеем козырь заставить ее быть верным союзником до конца, дразня проливами, как осла мешком сена, привязанным перед его мордой.

Первый морской лорд (резко). У вас не вполне корректный язык для разговора о союзниках Британии, сэр!

X. (смеясь). Каков союзник, таков и язык. Совершенно достаточно с нас того, что мы связались с этими дикарями.

У. Я думаю, что это частный вопрос. Но наш друг вполне прав. Даже если после войны нам придется отдать проливы России, это нужно сделать так, чтобы до разрушения вселенной она чувствовала себя обязанной нам и кланялась в ноги за щедрый подарок, сделанный ют доброго сердца. За него мы, конечно, вытребуем полный отказ от всякой активности в Афганистане и Персии. Мы возьмем концессии на бакинскую нефть. Нефть ведь нужна вам для флота, ваша светлость? Турбинные корабли не едят уже честного старого английского угля.

Первый морской лорд. Это выше моего понимания. На мой взгляд — это предательство.

У. Слово, утерявшее свое значение в политике, ваша светлость! Один вопрос… Вы верите, что Германия будет побеждена?

Первый морской лорд. Иначе не стоило начинать войну.

У. Тогда рассудите здраво. Пока не наступит развязка, корабли адмирала Сушона будут нашим полномочным патрулем по охране проливов от русского медведя.

Первый морской лорд. Тогда я не понимаю, зачем нам нужно было реквизировать уже достроенные турецкие дредноуты? Разве турки, обладая сильным флотом, не могли оберечь проливы от русских, соблюдая нейтралитет? Зачем же передоверять дело смертельному врагу? Зачем закрывать себе самим пути снабжения?

У. Турецкие дредноуты нужны нам самим, и вы, ваша светлость, знаете это лучше, чем кто-либо. Пропуская же в Дарданеллы немецкие корабли, мы тем самым ослабляем германский флот на главном театре и даем туркам, без ущерба для себя, не только хорошие корабли, но и блестящий личный состав. Турки, получив свои дредноуты, погубили бы их даже в бою с более слабым русским Черноморским флотом. Турецкий флот — это смешной нонсенс. Это анекдот! Кому, как не вам, знать донесения главы нашей морской миссии в Стамбуле, адмирала Лимпуса. Он достаточно красочно описывает, как турки обращаются с кораблями. Им лень закрывать и открывать бесчисленное количество дверей и люков в непроницаемых переборках, и они снимают все двери и горловины и еще прорезают в переборках дыры для удобства сообщения. Вы с палубы можете попасть в бомбовый погреб, не открыв ни одной двери. Вы представляете себе встречу такого флота с русским, который после Цусимы научился прекрасно стрелять и маневрировать и привел в полный порядок материальную часть? Полчаса боя — и русские у Босфора. А отнять взятое с боя трудней, чем не дать не принадлежащее.

Первый морской лорд. Черт возьми! Я умываю руки. По-моему, это глупость.

X. Через неделю вы сознаете сами, что это единственный нормальный выход из положения. Не упрямьтесь и продиктуйте директиву Мильну.

Первый морской лорд. Диктуйте сами. Моя голова неспособна придумывать неджентльменские вещи.

У. (усмехнувшись). Ваша светлость! О, романтика девятнадцатого века! Политика есть политика, ваша светлость, и только она может определять в наши дни боевые операции. Время эффектных военных жестов ради жестов прошло… (Обращаясь к X.) Диктуйте, сэр!

Мне предложили сесть за пишущую машинку и продиктовали текст радиограммы, который я не забуду до гробовой доски. Я же и зашифровал ее потом флагманским шифром Мильна.

Вот она, от слова и до слова:


«Правительство предлагает ни в коем случае не выводить линейные крейсера восточнее 19° восточной долготы. Имеются все данные за намерение адмирала Сушона идти в Константинополь. По особым соображениям — вы не должны препятствовать выполнению этого плана, обеспечив, однако, видимость случайной неудачи преследования.

Трубриджу предложите не покидать Отрантского залива, тактическим оправданием какового распоряжения будет данная по ошибке радиограмма об объявлении войны Австрии. Форрейн Оффис считает присутствие германских судов в Турции гарантией и тормозом русских поползновений к десанту и захвату Босфора прежде времени. Поэтому принимайте бой с немцами только на направления Гибралтар — Пола, оставляя путь на восток свободным, ограничиваясь в этом направлении, как сказано, демонстрацией и показом флага. Текст шифра уничтожьте по прочтении».


— Подпишите, — сказал X., подвигая бумагу первому морскому лорду.

— Я поставлю мою подпись последней, — сказал первый лорд с болезненной усмешкой. — Я еще не научился подписывать фальшивые кредитные билеты.

У. передернул плечами и сухо сказал:

— Как вам угодно, ваша светлость.

Я был тут же предупрежден о тайне и ответственности за нее, на что я, взволнованный и потрясенный, ответил лорду X. очень резко, что, служа во флоте его величества двенадцать лет, я не нуждаюсь в таких предупреждениях со стороны кого бы то ни было. Мне было приказано идти шифровать телеграмму.

Выходя, я слышал, как X. с циничным смешком сказал первому морскому лорду: «Ваша светлость, поздравляю вас с потерей невинности».

Теперь, после моего рассказа, я полагаю, вам стало ясным то, что так глухо и бегло изложено в вашем труде.

Нерешительность, сменившая первоначальную энергию адмирала Мильна, необъяснимые перерывы связи, «ошибочные» радиограммы, отказ от поддержки храброго, но совершенно не осведомленного о положении коммэндера Келли, который своим лихим преследованием, вися на плечах немцев, около полутора суток спутывал все карты, так как, имея его в погоне, нельзя было удовлетворительно объяснить неоказание ему помощи. К счастью для авторов этого безумного плана, Келли отстал, получив тяжелое повреждение в машине, помешавшее ему продолжать гонку. Но и так он сделал превосходящее его возможности дело, за что и был убран с флота на берег, — из опасения, что такой не в меру храбрый и честный моряк может еще раз нарушить «государственные интересы».

Дальнейшее вам известно. Вы знаете, что скоро было осознано роковое значение этого преступного плана. Мы бросились исправлять сделанное и уложили в Дарданеллах семьдесят тысяч людей, цвет австралийского и новозеландского корпусов, и ряд кораблей, но, не добившись результата, ушли с позором, равного которому также не было в нашей истории. Предоставленная самой себе и отрезанная от нашего снабжения, Россия не выдержала и, распавшись, родила то страшное для нас явление, которое, невзирая ни на какие преграды, расползается по всему миру, захлестывая и нас, и в первую очередь наши колонии. Почва Англии накаляется и колеблется.

И подумать только, что все эти катастрофы, все беды, обрушившиеся уже на мир и еще угрожающие ему, произведены на свет бесчестностью двух негодяев, двух самых грязных мошенников, каких знала Англия! Я смотрю на наше будущее с чрезвычайной тревогой, которую не пытаюсь даже скрывать.[33]

Совсем на днях мне пришлось прочесть несколько русских газет, в которых помещены различные статьи мистера Ленина. Меня поразила в них одна фраза о непримиримых противоречиях, раздирающих мир капитализма. Мистер Ленин говорит, что у молодой русской республики есть одно обстоятельство, облегчающее ей борьбу с наступлением международной реакции. Он утверждает, что мы бессильны раздавить коммунизм не только потому, что боимся своего пролетариата, но и потому, что мы никогда не сможем договориться об общих действиях. Если отбросить резкие и неджентльменские выражения, свойственные полемическому стилю, в которых он именует нас «международными бандитами, акулами мирового империализма, рыцарями мирового грабежа» и т. д., то приходится с горечью признать, что под коркой этих варварских ругательств скрыт вполне справедливый жестокий приговор всему нашему общественному строю.

Не дай мы распасться императорской России, опоре династических идей и консерватизма, мы не стояли бы сейчас на краю пропасти, считая с тоской минуты, которые остались нам до падения в нее, и падения безвозвратного.

Эти мысли угнетают меня в одинокие вечера размышлений, и я не вижу никакого исхода, гарантирующего не только спасение, но хотя бы отсрочку конца.

Прошу вас, сэр, принять уверение в моем искреннем почтении.

Р. S. Еще раз позволю себе рассчитывать на полную тайну нашей переписки, к которой побудило меня личное уважение к вам и желание осветить вам, как ученому, один из интереснейших политических моментов истории империи».[34]

16

«… Наши долгие и дружеские беседы также были, приятны мне, и я очень рад, если моими рассказами о моем личном участии в эпопее «Гебена» и «Бреслау» я мог быть вам полезен. Но я думаю, что вы преувеличиваете значение моих сообщений. В конце концов, я рассказал вам несколько печальных происшествий моей биографии, дал беглую и неполную характеристику командира «Gloucester», коммэндера Келли, которого я тоже знал больше понаслышке, так как служить на «Gloucester» мне пришлось всего три дня, и, наконец, указал вам на некоторых лиц, могущих пролить свет на неясные детали этой мрачной истории великобританской «честности». Если все это вам пригодилось, дорогой кэмрад, тем приятнее мне. Но после вашего последнего посещения мне вдруг захотелось дополнить мою историю о том, как я попал в Советский Союз. Она не имеет отношения к вашей теме, но эта часть моей жизни так красочна с точки зрения приключений, что я решил записать ее. Если она не пригодится вам, передайте кому-нибудь другому.

Отсидев после «Gloucester» три с половиной года в морской каторжной тюрьме, я был освобожден по амнистии в ознаменование перемирия и направлен на крейсер «Кокрэн», шедший в Архангельск, как нам объявили, для помощи законному русскому правительству в его борьбе против банд разбойников и убийц, именующих себя большевиками. Я не имел тогда понятия о России и русских делах, но у меня не было и никакого желания защищать чье бы то ни было «законное» правительство, ибо я уже убедился на личном опыте, чего стоят все эти господа. В Архангельске мы занимались обстрелом мирных рыбачьих селений, в которых якобы сидели таинственные большевики. Спустя неделю меня списали с крейсера в особый карательный отряд, где, к моему изумлению, подвизался мой «старый друг» Мак-Стайр, ходивший уже в коммэндерах. Он тоже, казалось, был поражен и не слишком доволен таким подчиненным. Через два дня мы вышли в поход на какое-то село, которое взбунтовалось против русских офицеров, представлявших там правительство севера России, и выгнало их вон. Мы захватили село без сопротивления, подвергнув его предварительному кинжальному обстрелу из пулеметов по распоряжению Мак-Стайра, хотя по нас не было сделано ни одного выстрела.

Когда мы вошли в село, по улицам валялись трупы людей, застигнутых в панике нашими пулями. Ни при ком из них не было оружия. Я вошел в одну из маленьких изб вместе с моим соседом по шеренге, Джемом Бультоном. Стекла крошечного окна были выбиты пулями. У стола, склонясь головой на доски, сидела женщина, льняные волосы которой разметались по плечам. Из виска на стол стекала кровь, смешиваясь со сметаной, вылившейся из опрокинутого горшка. Мы с Джемом взглянули друг на друга. Я вспомнил Средиземное море. Как медленно действовали там наши адмиралы против немецких крейсеров, и какую быстроту мы развивали здесь, в расправе с безоружными крестьянами и женщинами! «Как вы думаете, Джем?» — спросил я. «Пожалуй, так же, как и вы, Джек», — ответил он. Мы вышли из избы. Мак-Стайр распоряжался, согнав к деревянной церкви пятерых жалких людей в грязных полушубках. «Это главные большевики, — сказал он с неподражаемо важной идиотской мордой, — мы сейчас расстреляем их». Он вытащил из кобуры маузер и стал размахивать им. Потом поглядел на нас и сказал: «Рядовые Бультон, Хавкинс, и вы, и вы, — тут он стал тыкать пальцем в людей, — зарядите винтовки и марш за мной. Вы тоже пойдете со мной, Доббель. Вам это будет полезно для прочистки мозга». Мы окружили бедняг, дрожавших от страха, и повели их в лес. Там, выбрав полянку, Мак-Стайр поставил их у дерева, а нам приказал выстроиться напротив. Когда он подал команду «наизготовку», я выступил из шеренги и спросил: «Разрешите узнать, сэр, за что, собственно, мы должны расстрелять этих людей и в каком уставе британскому солдату предписано заниматься такими делами?» Мак-Стайр позеленел и заорал на меня: «Молчать! Марш в строй!» Но я ответил, что не пойду в строй и не подниму винтовки, пока не получу точного ответа, и что другие тоже не хотят стрелять, пока не узнают, в чем дело. Тогда он снова полез за своим маузером. Но знаете, эти пистолеты имеют иногда скверную привычку застревать в кобуре, а у меня винтовка была наготове и заряжена. Словом, вышло так, что я прочистил ему мозги пулей раньше, чем он успел прочистить мои. Тогда я посмотрел на наших ребят и на приговоренных. Они пучили на меня глаза. Я подошел к одному из русских, очень худому и болезненному человеку, и сказал ему по-английски: «Руку, дружище!» Он не понял слов, но понял жест. А пятью минутами позже мы все шли тайной тропкой в расположение партизанского отряда большевиков. Но остальные испугались и среди пути возвратились к отряду, и не в пору. Дураков расстреляли, как я узнал позднее.

Вот и вся моя история. Я остался навсегда в Советском Союзе. Я узнал толком, за что борются русские рабочие, и понял, что в начале войны я мало соображал и судил о политике, как глухой о соловьином пении. Компартия дала мне новую жизнь и новые мозги. Если вам понадобятся еще какие-нибудь сведения от меня, я с удовольствием поделюсь с вами всем, что знаю. Я хорошо усвоил русский язык, меня учила жена, которая, как вы знаете, русская. Но литературу я мало читал, так как читать мне все же еще трудновато. Я ходил часто в театр и, между прочим, видел вашу пьесу «Разлом» о восстании русских матросов и много пережил хороших чувств. Меня очень интересует ваша работа, и я очень досадую, что не могу помочь вам достать все подлинные документы, без которых, я думаю, вам будет трудно составить вашу повесть. Заходите, когда хотите, дорогой кэмрад Лавренев, я и жена всегда рады вас видеть

С товарищеским приветом

Джекоб Доббель».


«Дорогой товарищ Доббель!

Вы чрезмерно скромничаете, называя свою помощь мне «незначительной». Она дала мне возможность узнать ряд бытовых деталей британского флота и взаимоотношений между его людьми. А ваш блестящий и полный добродушного юмора рассказ о коммэндере Келли дал исчерпывающую характеристику этого бедного неудачника флотской карьеры, излишняя и прямолинейная храбрость которого оказалась столь неудобной для руководителей извилистой британской политики.

Меня очень тронуло ваше волнение по поводу того, что мы не смогли добыть «подлинные» документы, относящиеся к моей повести. Но поверьте, я этим не слишком опечален. Для меня важно то, что могущие быть опротестованными в хронологических и текстуальных деталях мои «документы» никем не могут быть опровергнуты в их внутренней правде, в их общем соответствии действительности. Одно — вполне историческое — заявление Керзона в ответ на запрос лорда Сельборна, что британские адмиралы, пропустив Сушона в Дарданеллы, действовали согласно директивам Адмиралтейства, является прямым признанием существования предательского в отношении союзника заговора британской дипломатии.

«Велика тайна, в которой рождается война», — писал Ленин. Я попытался путем логического сопоставления известных всему миру событий приподнять краешек этой тайны над частным эпизодом морских операций — эпизодом, повлекшим, однако, роковые последствия для всего плана капиталистической «военной забавы» тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Этот эпизод — любопытная иллюстрация ленинской же мысли о невозможности прочного сговора в мире империалистических хищников, раздираемом противоречиями звериного эгоистического стремления к грабежу за счет других.

Этот мир обречен на гибель. Сознание гибели звучит даже в письме неизвестного автора к лорду Корбетту, пессимистически расценивающего будущее своего государства и своего класса. Это дает мне добрую надежду, что в недалеком будущем архивы капиталистического мира, хранящие огромный груз подлости, предательства и насилия, раскроют свои двери победившей революции, и мне удастся получить те подлинники документов, о недостатке которых вы жалеете. Тогда мы прочтем их вместе и вместе исправим неточности работы, в которой я, с большой признательностью, считаю вас моим другом-соавтором.

Борис Лавренев».


Севастополь.

24 июля 1934 г.

Николай Тихонов

Война

Часть первая

Самые простые тела могут быть сложными.

Химия.

1. Вперед!

— Вперед! Вперед! Скоты, вперед! Не ленись!

Лежавшие солдаты немедленно вскочили, неуклюже согнувшись, пробежали между кустами и упали. Им ничего больше не оставалось делать. Приказ надо было исполнить сейчас же. Они упали. Это называлось перебежкой.

Лейтенант Рупрехт Шрекфус, называемый друзьями просто «Руди», стоя на одном колене позади стрелковой цепи, был наполнен азартом неопытного и прирожденного воина. Руди Шрекфус мог всерьез говорить только о войне. В другое время он был просто служакой, был лейтенантом, он играл в карты, делал долги, жил не по средствам, хвастался автомобилями, которых не имел, рассказывал о своих конюшнях, которых у него никогда не было; если иной раз он загонял солдата в госпиталь, исполосовав по всем правилам, то это происходило от вспыльчивого нрава, не больше.

— В больших семьях, — говорил он в оправдание, — дети тоже иногда страдают от случайного бессердечного отношения родителей, подмастерья, бьют учеников, чтобы научить их уму-разуму, а мужья — жен, чтобы направить их на правильный путь. Все в этом мире благополучно, особенно в такой боевой летний день.

Ему нравилось сегодня все: жаркое солнце, кусты, в которых залегла его цепь, каски в защитных зеленых повязках, небо, сухие рокоты перестрелки, бутафорские удары орудий, скакавшие на горизонте ординарцы, свистки, трещотки, заменявшие пулеметы, — вся пестрая бестолочь маневров — это все-таки были только маневры, а не война, которую он обожает и которую он никогда не видел.

— Форт синих смолкает… Внимание, Руди, — закричал ему товарищ, махая биноклем.

На свете есть дисциплина и армия. Деревня сеет для нее хлеб, мастерские шьют обмундирование и обувь, заводы поставляют оружие и снаряды. Да здравствует новый шанцевый инструмент, новые матовые ремни на мундире и нововведение — колючая проволока.

Ему сигнализировали с левого фланга. Он вскочил:

— Вперед! Вперед!

Солдаты бежали, не удерживая в голове устава. Они бежали слишком открыто.

— Владек! — Руди выходит из себя. — Нагни голову, винтовку не так высоко. Славянский гусь! Познанская требуха! Владек, тебе я говорю!

Немного утомительно вести такой образ жизни несколько часов подряд, но зато форт будет сейчас взят. Если судить по упорному надсадному шуму пушек и по трещоткам, изображающим пулеметы, по густоте цепей, ползающих в траве, сзади которых ползают такие же, как Шрекфус, лейтенанты, — форт окружен.

Цепи обрастали восклицаниями. Неожиданно перед ними возникло то, к чему они стремились все утро: серая стена гласиса, бруствер, бойницы. Над всем этим серым, как макет, видением стало молчание. Неприятель расстрелял все патроны.

И тогда Руди крикнул последний раз, уже ни с кем не согласуя:

— Вперед! Штыки!

У него в голове плясала картина побоища, равного штурму Меца или Седана. Это было простительно: он не ел с утра. Мечты голодного человека, как известно, болезненно обостряются.

Сейчас его стрелки ворвутся в серое укрепление, — его будет благодарить за службу господин майор Хольст, к нему навстречу выйдет комендант и отдаст саблю. Гордись, Руди! Сколько разговору! Сколько воспоминаний!

Великие германские солдаты добежали до рва, спустились в ров и остановились в недоумении.

Вместо белого флага на стене форта появились пожарные. Штурмующие растерянно переглядывались. Штурм прервался. Это комедия или это война? Почему здесь пожарные с кирпичными щеками и большими северными глазами, в которых вот-вот появится усмешка. Но нет, она не появляется. У них в руках брандспойты, направленные на победоносных солдат Руди.

— Что это значит? — закричал он в бешенстве, что это значит?

На форту раздалась команда, и брандспойты начали извергать громадные потоки мутной воды. Водяные кулаки ударяли в каски, в лицо, в плечи, в грудь. Солдаты бросали винтовки, падали, спотыкались, фыркали, как лошади, и бежали изо рва, да, они бежали, мокрые и униженные, мутная вода била им в спину. Это было вне правил игры, это был анекдот, и о нем долго будут говорить во всех военных клубах от Рейна до Вислы. Сам Руди был мокр с ног до головы. От утреннего изящества не осталось и следа.

— Что за животное придумало пустить в дело пожарных?

— О, за это ответит комендант, даже если он сошел с ума!

— Где посредник? Куда он девался? Где же в самом деле посредник?

Форт весь, как на пожаре, сверкал пожарными касками. Брандспойты неистовствовали. Атака была явно отбита. Ни один солдат не приближался к гласису. Они толпились за сценой. Они ругались вполголоса, стреляли в воздух, обтирали винтовки и выжимали штаны. Руди почти плакал. Вода стекала за гордый воротник. Мундир был испорчен, матовые ремни поблекли. Точно Руди упал с понтонного моста в реку и его выудили багром за ногу. У него не было слов — он метался среди мрачных и мокрых стрелков.

Через кусты шел господин майор Хольст, и с ним шел посредник. Повязка на рукаве делала его почти иностранцем, он был на особом положении. Он был неуязвим и бессмертен. Посредника нельзя было ни убить, ни взять в плен. Он же на каждом шагу наносил армии громадные неприятности. Ординарец вел его лошадь в поводу — рыжего гунтера с белым пятном на Лбу.

— Имею честь доложить… — Руди не находит голоса, он готов идти под арест сразу, он понимает, что его мокрый вид шокирует армию. Случай слишком необыкновенен. Первый раз в германской армии на императорских маневрах случается такая дикая выходка.

— Отбой!

Ворота форта раскрылись. Склонный к полноте человек с фиолетовым лицом и надутыми щеками, согнув кос, как клюв ястреба, выходит в сопровождении своего штаба. Посредник кричит ему, не скрывая злорадства:

— Отличная защита! Остроумнее не придумаешь! Благодарю вас! Вы открыли Америку.

Мокрые солдаты и офицеры толпятся сзади. За плечами коменданта выстроились пожарные каски. Люди шептались не зря. Уже комендант получил прозвище «Саксонского клоуна». Почему — не знал никто, но всем нравилось прозвище.

Фиолетовое лицо коменданта начинало ясно синеть, только глаза, расширенные волнением, смотрели твердо в лицо посредника. Может, он решился выкинуть еще какой-нибудь номер, которого не придумает никакой полевой устав.

Господин майор Хольст хочет начать говорить. Господину майору не удается начать говорить, потому что откуда-то принеслось слово, действующее как удар тока — мокрые солдаты застыли в рядах, мокрые офицеры превратились в изваяния, посредник бросил руки по швам, его лошадь перестала перебирать ногами. Форт замер. Каски пожарных перестали блестеть.

— Кайзер! Внимание! Кайзер!

Серебристая шинель плотно обтянула плечи мерно шагавшего человека. Тяжелые глаза не мигали. Бронзовое лицо, на котором щетинились плоские усы тигра с копьеобразными концами, чуть скуластое, обращало окрестности в неподвижность. Все застывало, терялось и тянулось перед этим, идущим в звонком цокоте шпор, фантомом. Он придумал себе все: походку, биографию, Германию. Он хотел придумать судьбу. Но всякий раз, когда он заносил руку, глаза начинали мигать, и это был плохой признак. Каждый раз такое волнение имело название. Название последнего волнения было Агадир. Из-за этого маленького африканского сухого имени он мог двинуть армию, но глаза замигали.

Он не был пророком, хотя в поисках судьбы его и тянуло на восток. Его тянуло правильно. Судьба лежала на востоке. Там она имела имя, место и дату. Эта судьба называлась Сараево. И еще она называлась: эрцгерцог, но сейчас этот эрцгерцог гулял в Ишле и имел маленький насморк, только маленький насморк. Человек в серебристой шинели шел прямо к Шрекфусу, не сворачивая никуда. Собственно он шел к армии, ибо из всех причуд он любил одну игру больше всех, эта игра была армия, это была любимая игра, ради нее существовало все. Если бы ее отняли от него, ее — блестящую, муштрованную, белоштанную, сине-зелено-черно-мундирную, с громкими пушками, с храпом лошадей и вытянутыми по нитке рядами, — что бы ему осталось в жизни?

Правда, в жизни он хотел быть всем: художником, артистом, писателем, инженером, профессором, моряком, путешественником, — он рисовал картины — плохие, читал экспромтом стихи — плохие, ездил в Иерусалим — неудачно, писал статьи — неудачно, давал советы фабрикантам — легкомысленно. Он одевался в одежды разных профессий, он перепробовал все, от профессорской мантии до синего пиджака яхтсмена — и все это было не то. Серебристая шинель, высокие сапоги и стэк — сабли он не любил, он не владел правой рукой, она была как мертвая, сухая, глупая рука. Шинель, сапоги и каска — это шло к нему больше всего, и это называлось еще: война. И разве не для войны он готовил все эти живые игрушки, которые когда-нибудь двинутся, подчиняясь красным молниям штабных карандашей на картах Франции, Бельгии, Польши, Англии?

Разве не для него исползал лейтенант Руди Шрекфус все поля и кусты вокруг этого несчастного форта? Разве не для него пожарные не пожалели воды для защиты? Разве не для него сошел с ума комендант?

Кайзер приближался с огромной святой. Золотоклетчатые мундиры гусар, черные сияния дощечек на уланских киверах, черное сукно артиллеристов, расцвеченный штандарт, монументальные адъютанты, зеленые мундиры пехоты, множество палашей и шашек и причудливых шпор сопровождало его.

Комендант форта был синь, точно его поразила молния. Он был синь весь до кончиков пальцев.

Кайзер прошелся глазами по мокрым каскам и мундирам. Посредник знал, что первый вопрос будет обращен к нему, но он ошибся.

Кайзер подошел к коменданту и остановился. Он любовался пронзительной синевой комендантского лица, он любовался верноподданным страхом боевой машины.

— Комендант, — он протрубил это слово, и бронзовые щеки его стали еще суше, — капитан.

— Отто фон-Штарке, ваше величество, — прерывающимся голосом ответил комендант.

— Ты, кажется, наколдовал здесь дождь?

Нет, Руди не хотел бы быть на месте коменданта. Проклятое сукно, если его хорошо пропитать водой, оно долго удерживает холод. Руди незаметно ёжился.

— Ваше величество, — без запинки кричал в исступлении Штарке, собрав все морщины на лбу, — как офицер резерва германской армии, я должен непрерывно совершенствоваться в способах ведения боя. Израсходовав все патроны и все меры к защите вверенного мне форта, я прибег к способу, позволившему мне отбить атаку превосходных сил противника. Принимая во внимание условность маневренного боя…

Штарке задохся. Кайзер ударил стэком по сияющему сапогу. Это был жест из его коллекции жестов, и все знали, что этот жест означает недовольство.

— Да, принимая во внимание условность маневренного боя, ты дал им холодный душ. Плохой психолог…

Комендант снова обрел голос. Он уже ревел от волнения и преданности:

— Принимая во внимание условность маневренного боя, я приказал поливать ряды атакующих струями горящего масла.

Тут наступила тишина, в этой тишине водяной анекдот перерастал в нечто большее, но было еще время оставить его анекдотом. Все зависело от положения стэка. Стэк поднялся, но не ударился о сапог, он повис в воздухе, потому что рука уперлась в бок и сложилась в кулак. Этот жест обозначал бодрое раздумье.

— Возможно ли это? — сказал кайзер. — Возможно ли жечь горящим маслом атакующие войска?

Анекдот умер. Осталось одно недоумение. Осталось ответить на безумный, собственно говоря, вопрос по всем правилам субординации, но вся свита не знала, что ответить. Кивера и каски зашептались; Анекдот возвращался снова во всей силе, теперь он делал смешным и кайзера.

И тогда кайзер, взглянув в глаза коменданту, скороговоркой сказал: «Благодарю тебя за службу» и повернулся, как на шарнирах, к свите, не успевшей даже переглянуться:

— А теперь мы разберем маневр, господа.

Сухо треснули ножки складных стульев, полевых столов и пюпитров, зашуршали карты, извлекаемые из полевых сумок и портфелей. Наступил торжественный час итога.

Штарке обтирал лоб и сгонял морщины, дрожа, как заведенный мотоцикл. Плотный и очень высокий офицер взял его за руку, приблизил тонкие бритые цинковые губы к его уху и сказал отчетливо:

— Вы изложите ваш проект точно и возможно скорее и вручите его мне. Понятно, капитан?

2. Мудрецы

В доме профессора Бурхардта гости засиделись очень поздно. Виноват в этом был сам хозяин. Он говорил больше всех.

— Все обстоит благополучно, — между прочим, говорил он, — средняя продолжительность жизни увеличивается, число неизлечимых болезней падает, конституции государств год от году улучшаются. Все это делает закон превращения энергии, закон сосредоточения человека на пользу государства. Люди, занимающиеся сразу несколькими профессиями, ощущаются как случайности…

— Однако, — сказал влюбленный в свое дело Фольк, историк культуры, — однако, если мы вспомним тысяча трехсотые годы, то из пяти самых великих художников: Чимабуэ, Иоанна Пизанского, Арнольфо, Андрея Пизанского и Джотто — четыре были одновременно живописцами, архитекторами, скульпторами, временами даже инженерами. Позднее живопись поглотила все. Законы Рима — Амстердама — Фьезоле, живопись, светотень и колорит, Рафаэль, Рембрандт и Фра-Анжелико охватили мир. Германские музеи приняли их в свои хранилища. Вы хотите сказать, что реализм завладел жизнью. Посмотрим же область той же живописи. Ван-Эйк был несомненно первый реалист. Конечно, не итальянцы. Итальянцы слишком много видели руин и старых статуй, чтобы быть реалистами до конца. Земля, которая под своим тонким слоем хранит то обломок барельефа, то отбитую руку, не может ощущаться до конца реально. Нидерландцам было легче. Там уверенно выставляли богатые купцы и их жены некрасивые лица и тяжелую роскошь одежд на картинах. Это, конечно, реализм. Но на тех же картинах Ван-Эйка, Петера Кристуса мы видим выпуклые зеркала, висящие на стене, в которых отражаются фигуры, удлиненные и искаженные, а у Петера Кристуса отражается даже то, чего нет на картине — отражаются улица и фигура на ней. Таким образом выход из реализма был найден четыреста лет тому назад, и вот возьмите путь от этих выпуклых зеркал до Кандинского и футуризма. Автопортрет Дюрера. Вы видите даже отражение окна в глазах, и все-таки это не реально. Если форма доведена до полной чистоты, то это уже не реально. Значит футуризм от бессилия? Может быть, и да. Я хочу сказать, что пути искусства исчерпаны, нужно начинать сначала. Великое потрясение войны может возродить германское искусство. Рост реклам и развитие промышленности вряд ли оплодотворят наших художников. Я могу учить как историк только прошлому. Правда, мы имеем еще изумительных некоторых мастеров, но это умирающее племя. Требуется свежая кровь.

Бурхардт взглянул на свои стены. С них смотрели на него зализанные портреты Лембаха, наивные аллегории Морица Швинда, тяжелобедрые валкирии Каульбаха, толстозадые кельнерши, выдаваемые Штуком за вакханок.

— Мы сами живем в могучий век, — сказал Бурхардт, — и я не жалею, что не живу во времена Джиотто или Генриха Птицелова. Если даже на целые столетия остается действующий термин — то содержание его изменяется совершенно. Читали вы послание папы римского католическим рабочим союзам? Он, конечно, против христианских союзов, где объединены католики и протестанты, и он решительно против всякой экономической борьбы. Воображаете, какая сумятица в рядах центра и какая свалка в христианских союзах, где одни спешат целовать Ватиканскую туфлю, а другие плюют на нее. Это уже не крестовые походы. Папа подчинен статистике. Статистика обняла все. Германия учитывает каждую мировую цифру и делает вывод. Я бы не сказал, что это вывод убийственный для нее. Мы можем смотреть на будущее самыми светлыми глазами…

— Простите, уважаемый профессор, — слегка покраснев, громко сказал Эрнст Астен, называемый друзьями за свою женственность просто Эрна. При его молодости бросаться в атаку на Бурхардта было почти неприлично, но пусть смотрит Алида и господа профессора, он должен напасть. — Я хочу сказать, пока массы находятся на границе нищеты, говорить об оптимизме странно. Возьмите рост самоубийств. Они не только не прекращаются, они неизменно растут. А смертность детей? В Германии есть области, где в первый год умирает около половины новорожденных.

— Я вам могу сказать, что это значит, молодой человек, — ответил Бурхардт, — не будем только горячиться. Индустриальное развитие буржуазного общества стоит в самой близкой связи с увеличением самоубийств. Рост эгоистических стремлений, страшная борьба за материальное благополучие, голод и нищета, ненасытная жажда наслаждений, пониженное чувство государственной ответственности и патриотизма, особенно среди неимущих…

— Добавьте бессилие личности в лабиринте капиталистического города, — сказал Астен, — угнетение рабочих…

— Вы слишком молоды, чтобы перебивать меня, — Бурхардт повысил голос, — все, что я перечислил, я знаю как ученый. Бессилие личности я не исследовал. Это меня не интересует. Я даже скажу вам цифры очень характерные для успокоения вспыльчивых и увлекающихся молодых людей — в Германии на сто женских самоубийств из-за любви приходится только двадцать три мужских. Почему же мне не быть оптимистом? Закон жизни отбирает сильнейших. Мы, германцы, не боимся воздействия частных фактов. Мы воспитываем свою волю не сомнительным самоистязанием славян, не арифметической истиной латинян и не спортивной мускульной логикой англичан. Вспомните французского кумира Вольтера, говорившего, что в Лондоне сто религий в одном соусе, а в Париже сто соусов и ни одной религии. У нас есть религия, у нас есть страна, у нас есть мировая задача. Что же значат частные факты? Молодой человек, — Бурхардт усмехнулся, — в европейских государствах смертная казнь, как правило, производится при помощи гильотины, так будет вам известно, молодой человек, что в Пруссии до сих пор употребляют простой топор. Простой топор. И я уважаю палача не за его искусство, а за то гражданское мужество, какое дает ему такую уверенность, что его рука не дрожит. Германский палач воспет германской поэзией, и в этом есть нечто от национального духа, как мы его понимаем. Я только объективен, как должна быть объективна наука. Последний съезд криминалистов признал смертную казнь в системе европейских законов совершенно необходимой. Наука знает только последовательность, молодой человек.

— Позвольте мне, господин профессор, — сказал юноша с квадратным лицом, иссеченным шрамами, — я слышал недавно доклад уважаемого доктора фон-Троппау о том, что Америка открыта не Колумбом, а германским выходцем Христианом Мюнстерским, отплывшим с дружиной исландских братьев Зенно из Рейкиавика задолго до Колумба. Мы сидели и слушали, потеряв головы от гордости.

— В этом нет ничего невероятного, — сказал Фольк, — если это даже и легенда, то вполне справедливая. Латинская раса в области действий всегда приходит на готовое. Возьмите хотя бы мысль Наполеона о создании по существу Карловой империи. Самая большая легенда двадцатого века — это сегодняшняя Германия. И когда эта легенда ворвется в жизнь, это будет самое величественное зрелище века. Конечно, не надо понимать меня вульгарно. Мы не будем подражать черногорскому князьку, который, чтобы сварить себе яйцо на завтрак, поджег Европу. Нет, речь идет об обновлении мира через германскую культуру…

— Это несправедливо, уважаемый профессор, — сказал уже совершенно красный Астен: — если все народы будут так превозносить свое, то они окажутся в ловушке, ослепленные ненавистью друг к другу; к счастью, этого пока нет. Я прошу прощения, что говорю так резко.

Бурхардт ответил:

— Народы, молодой человек, ничего не значат: значат люди, стоящие во главе народов — вожди народов и избранники. А народы разны сами по себе, и мы все горды тем, что мы — германцы, а не англичане. Эти люди, пробующие выдать себя за римлян, не больше как величайшие сутяги, торгующие даже свободой. Когда в Португалии была объявлена республика, первым делом англичан, ссудивших португальскому королю пятьдесят тысяч фунтов, было вопить перед мистером Греем о вмешательстве. А их выборы в парламент? Знаменитое местечко Олд Сарум во время билля о реформах состояло из пяти лачуг. Десяток жителей посылал в парламент двух представителей, которых назначал поверенный владельца или его лакей. Было и такое доброе местечко, которое, собственно, принадлежало морю, так как море заливало его совершенно, с головой, и все-таки оно имело представителей. Хозяин берега уплывал сам-четыре на лодке, и выборы совершались. А в Буте, где на выборы, кроме шерифа и делопроизводителя, являлся один избиратель, он как презус делал перекличку, как избиратель сам откликался на нее, как население — подавал голос за себя и как регистратор — сам записывал, что выборы сделаны единогласно и что протеста никто не заявил. Менее ста лет назад процветали эти порядки. Нынешняя продажность политических партий Англии общеизвестна». Сесиль Родс купил английскую армию для завоевания Трансвааля, оплатив все издержки из своего кармана. Страна, которая тратит ежегодно на охоту за лисицами ради удовольствия и на скачки двести пятьдесят миллионов Марок, не может быть страной, которая обновит мир. Британское презрение, которое позволяет англичанам гнать в могилу целые народы, неискоренимо. Я не говорю о таких мелочах, как то, что в суде англичанин будет всегда прав против цветного; я не говорю о том, что любой английский мальчишка может в шею вытолкнуть владетельного индийского князя со всем его багажом из вагона. Я говорю о рабском труде и о систематическом голоде. За сто лет войны всего мира пожрали пять миллионов человек, за десять лет, с девяносто первого года по девятьсот первый, хроническое голодание стоило Индии девятнадцать миллионов. Вот система управления, достойная подражания.

Астен сказал на ухо Алиде:

— Мне немного страшновато от нашего уважаемого Бурхардта…

— Эрна, не кажется ли тебе, что ты ведешь себя сегодня почти смешно? Почему ты все время вскакиваешь и перебиваешь? Я не понимаю тебя. Научись воздерживаться когда-нибудь…

— Когда-нибудь научусь, — сказал Эрна, — но я не могу, к не могу, когда они так спокойны, как будто все в том, чтобы сидеть и разговаривать, и какую они накапливают ненависть!

— Перестань шептать, на нас смотрят.

Профессор Бурхардт не смотрел на них. Он внимательным глазом окинул собрание. Маститый теоретик искусств сидел, нагнувшись над машинкой для обрезывания сигар, и тщательно ее изучал. Юный корпорант с квадратным лицом смотрел глазами бульдога, готового завизжать. Молчаливый художник, не сказавший за весь вечер ни одного слова, рассматривал швиндовского рыцаря, как будто узнавал в нем знакомого и еще не решил: поклониться или оставить вопрос открытым. Две молодые женщины рассматривали альбом. Советник магистрата старательно переваривал его речь. И тогда Бурхардт заговорил снова:

— Есть народы, сохранившие в зрелом своем возрасте привычки детей, вошедшие в основной исторический их характер. Они упорно их держатся и по временам платятся за это. Таковы хотя бы японцы. Они упрямы и нелогичны, смертельно капризны и непонятны нам. Один мой ближайший друг, профессор, недавно экзаменовал одного представителя этой нации. Молодой японец хорошо знал немецкий язык и очень плохо свой предмет. Словом, японец провалился на этом экзамене и исчез с горизонта. Прошло некоторое время, и мой друг получил следующее странное письмо от японской девушки — сестры этого студента. В письме стояло буквально следующее: «Вы опозорили нашу семью и принесли ей несчастье. Я кончаю самоубийством и жду, что вы сделаете то же самое».

Слушатели не знали, как принять это сообщение. Эрна хотел встать, но Алида остановила его. Бурхардт смотрел холодно, как всегда. Казалось, он был даже рад, вызвав некоторое замешательство и смущение среди гостей, более глубокое, чем он предполагал. Никто, кроме корпоранта, не выразил своего мнения. Корпорант дико усмехнулся и изобразил японца, скосив глаза. Бурхардт равнодушно продолжал:

— Что касается Колумба, то среди наших ученых есть люди, о коих следует говорить с непокрытой головой. Никогда еще страна не имела такого количества умных, свободных и целеустремленных голов, как сейчас. Я упомяну только моего друга профессора Фабера, работы которого в области химии можно назвать путешествием в новую Америку. Благодетели человечества — явление довольно редкое, но те изыскания, которые произвел этот человек, и те открытия, какие он уже имеет в руках, способствуют делу мирного процветания больше, чем десять Гаагских конференций. Вот пример германского ученого. Он никогда не отказывался подвергать свою жизнь опасности, если опыт приносил добрый результат. Профессор Фабер обещал зайти сегодня после научного диспута. Возможно, что позднее время…

Дверь отворилась так, как будто человек слушал речь Бурхардта и решил прервать ее самым недвусмысленным образом. В комнату вошел гость, очень мягкий, улыбающийся, осторожный и вполне светский.

— Бурхардт, твоя речь походила слегка на разогретое мороженое, — сказал он, поправляя манжеты.

Бурхардт дружески расцвел; все знали, что профессор Фабер, большой любитель острот и шуток, сам не умеет острить.

3. Молодость

Скверный аппарат превращал экран в арену действия смешных призраков. Люди на нем то становились похожими на серые макароны, то расплывались в серые блины. При каждой любовной сцене зрительницы ахали и говорили: «чудесно, чудесно», склоняясь друг к другу. Более простые щипали друг друга от восторга.

После драмы запрыгала и засияла разноцветная феерия. Толстый добродушный дровосек натыкался, возвращаясь домой, на сморщенную маленькую замерзающую старушку, лежавшую в сугробе под грудой хвороста. Дровосек звал жену, размахивая добродушными руками. Жена помогала ему привести разноцветную замерзающую старушку в разноцветный мирный их домик. Они кормили ее сытным ужином, отдавали ей свою постель и отказывались от медных денег, предлагаемых старушкой. Старушка плакала, трясла свои лохмотья и целовала им руки. Потом супруги засыпали. Приходило розовое с синим утро. Старушка, загадочно улыбаясь, подкрепившись кофеем и сдобными булками, вела супругов на снежную поляну, где цвели среди зимы необычайные цветы. По залу шли вздохи. «Это чудесно», — перекатывалось от стула к стулу. Такие цветы увидишь не в каждом цветочном магазине. Старушка благодарно набирала огромный букет невероятных цветов и дарила его супругам. Они улыбались и бежали домой, обрадованные на всю жизнь. Старушка смотрела им вслед недолго и превращалась в фею и роскошно исчезала среди громадных пышных клумб. Качались лилии. Дровосек вносил цветы в свою комнату и ставил букет на стол. Из цветов вываливались два толстых, как поросята, младенца. Супруги подымали руки к небу и благодарили судьбу. Потом шла хроника. Летел граф Цеппелин, и ломались автомобили на гонках в Реймсе. В зале вспыхнул свет. Фисгармония дребезжаще оканчивала свой каторжный урок. Многие сморкались. Многие дожевывали бутерброды и шоколадные плитки.

— Хорошенькая благодарность, — сказал Эрна, — подкидывать младенцев. Идем отсюда, Алида, ни одной минуты больше в этом жутком месте.

Они, смеясь, вышли на улицу. Они долго гуляли по городу, не отдавая себе отчета, какими улицами они ходят, им не хотелось останавливаться.

— Смотри, какие звезды, Эрна: ведь это нее Сириус, а это несомненно Орион; как жаль, что мы рождены не под ними. Если бы мы родились под этими звездами, мы не были бы такими маленькими. Мы были бы как…

— Как профессор Бурхардт, — сказал Эрна, — или как профессор Фабер со всезнающей неподвижностью. Воображаю, какую Америку он откроет и какая это будет неподвижная и, как он, убийственная страна, несомненно с мягким климатом.

— Почему мы не могли смеяться там, в кино, как все, и почему я не хотела говорить «чудесно» и почему мне на вечере у Бурхардта временами хотелось плакать? Тебе не кажется, Эрна, что случай с японским студентом был не у ближайшего друга Бурхардта, а у него самого? Ты помнишь, как он медленно, с удовольствием рассказывал о самоубийстве этой девушки? Эрна, неужели она в самом деле покончила с собой? Как ты думаешь?

Они стояли на берегу пруда в парке. Иней висел на деревьях. Пруд был покрыт тонким, как лимонная кожура, льдом. Эрна поднял маленький обледенелый камешек и пустил его рикошетом. Камешек со странным, жалобным визгом долго подпрыгивал и бежал по льду, пока не исчез в синем тумане.

— Я думаю, милая, что профессор Бурхардт все рассказывал о себе. Разве он может рассказывать о чем-нибудь другом? Но от этого не легче. Не правда ли, моя маленькая?

Они прошли вдоль пруда и остановились у незамерзшего заливчика. Утки темной стаей теснились на воде, им было холодно, они вытягивали шеи, как бы высматривая гостеприимный ночлег. Эрна подошел к самой воде и сказал маленькую речь.

— Дорогие птицы! Вы никогда не будете профессорами, и в этом ваше счастье. Уважаемые утки, вы единственные в этом городе существа, не чувствующие страшной тяжести патриотизма, кризисов и угнетения личности. Вы ничего не знаете, чудные малютки. Вы не знаете, что преданный социализму студент Эрна Астен, враг предрассудков, вчера дрался на рапирах с корпорантом новой Германии. Эрна Астен, не любящий корпорантов и дуэлей, и шрамов на лбу и щеках, и рассеченных носов, проколол руку своему противнику, случайным ударом, примите это к сведению, почтенные птицы. Почему же корпорант дрался со мной? Только потому, что он не вынес моего замечания, что Америка открыта не германцем. Я обмотал свое туловище и ноги толстым пеньковым канатом, в кожаном переднике, с предохранительными очками на глазах, со специальным щитом, закрывшим сердце, сердце, принадлежащее этой девушке, а подставил свой лоб и щеки ударам рапиры и остался жив, дорогие птицы. Я стою перед вами и клянусь вашим зимним оперением, что этого больше не будет…

Утки закрякали.

— Ты глупый! — сказала Алида. — Мне холодно, пойдем.

Но они ходили еще долго по аллеям и разговаривали, прежде чем у Алиды замерзли ноги, и они подошли наконец к дому Штарке.

— Что делает твой дядя теперь? — спросил Эрна, смотря на освещенные окна.

Она удивленно посмотрела на него.

— Что он делает? Одно и то же. Он тушит пожары день и ночь и ездит по всему городу. Он все-таки брандмайор.

— Кто-то мне говорил, что он изобретает нечто вроде византийского огня.

— Ах, правда, у него есть работа, которую он прячет от всех нас. Да, он что-то изобретает. Но ведь ему скучно без дела, а потом он все время повторяет, что надо работать на пользу отечества.

Она замолчала. Они стояли и никак не могли расстаться.

В доме залаяла собака.

— Это наш Бек, — сказала Алида, — прощай. Он чувствует, что я пришла.

Они поцеловались на ходу, и Алида вбежала в дом. Большой пес положил ей лапы, на колени. Проходя мимо гостиной, она задержалась на минуту. В гостиной стоял ее дядя, брандмайор Отто фон-Штарке. Он стоял вытянувшись, как на параде. Перед ним, как черный столб, красовался офицер в наглухо застегнутом сюртуке. Они оба скрылись за дверьми кабинета. Алида вспомнила, что портрет этого военного она видела неделю назад на странице еженедельного популярного журнала, только там он был в каске и при всех орденах.

4. Тихий разговор

Черты лица высокого военного, сидевшего в глубоком кресле, были как бы вырезаны из цинка. В них напрасно посторонний наблюдатель искал бы теплоты. Это отсутствие теплоты как раз и радовало Штарке. То, о чем он собирался говорить, требовало внимания и сугубого и холодного.

— Ваше превосходительство почтили меня своим личным посещением. Я готов вам рассказать все. Каким временем вы располагаете?

Генерал посмотрел на брандмайора так, точно он взвешивал рассказчика и думал по его весу определить вес рассказа. Затем он заговорил как бы сверхчеловеческим голосом, и Штарке представилось поле, уставленное колоннами войск, конями и пушками — его ноги на минуту приросли к полу, и холодок рабского преклонения пробежал по спине. Он положил сигару и слушал, не шевелясь, генеральские слова.

— Прежде всего я хочу знать, какие наблюдения привели вас к столь неожиданному выводу. Вы изложите мне весь путь ваших мыслей, не торопясь и ничего не забывая. Столь любопытный факт освежения военного оружия, само собой подлежащий строжайшей тайне, должен быть известен во всей полноте нам и никому другому… Международное положение напряжено до отказа, я говорю это вам открыто, и, может быть, этой весной, этим летом… Словом, я вас слушаю.

Штарке дал руке генерала спокойно лечь на валик кресла и встал. Генерал легким кивком головы вернул его в кресло. Штарке сел. Он много раз рассказывал о своих бесконечных пожарах и в дружеских компаниях и на официальных докладах, но сейчас речь должна была идти не о том: речь шла о будущем, бурные волны которого уже подкатывали к его ногам, пена неизвестных дней взлетала до колен. Нужно было сосредоточиться и решиться войти в нее — это было страшнее, чем если бы он сейчас в одном сюртуке распахнул дверь и вышел на мороз и пошел бы к Большому театру покупать билет на «Зигфрида». И он распахнул дверь.

— Вашему превосходительству известно, что я всего только брандмайор, скромный защитник имущества, страж частной собственности перед лицом бессмысленной стихии, человек, который каждый день видит огонь, видит за месяц огня столько, сколько обычные люди не видят за всю жизнь. Огонь бывает разных цветов, разной силы, разного характера. Огонь — очень большой художник. Я видел, как он фантастически играет домами, обстановкой, людьми, прежде чем их уничтожить. Он выгибается и танцует, он марширует длинными желтыми рядами, он прячется, садится на корточки и ждет, он ставит западню. Я хорошо знаю лицо огня, и я всегда чувствовал в нем врага. Так, вероятно, рыбаки ощущают море. Я знаю силу, которую веду против огня. Я люблю моих бравых молодцов, взвивающихся в небо по свежесмазанной лестнице, я люблю водяные смерчи, и однажды при мне огонь по чистой случайности вылетел узким и длинным языком и свалил замертво моего лучшего штейгера, Людвига Кубиша. После него остался сын Иоганн — умный добрый мальчик. Я на всю жизнь запомнил этот десятиметровый язык огня и черный труп моего солдата. В ту ночь я не мог спать, я сидел до утра и курил. Утром весь пол был усыпан окурками сигар, но мысль, рожденная в этом дыму, была так велика, что я испугался, я прятался от нее в дыму, и утро застало меня на ногах, зеленого от изнеможения и все не радостного. Почему бы нам, сказал я себе, почему бы нам не заменить дорого стоящие артиллерийские орудия легкими брандспойтами, жгущими врага, почему нельзя заменить воду горящим маслом? Я представил наших храбрых ребят, выжигающих враждебную армию как негодную траву. Я верю в бога, ваше превосходительство, и я гордый человек. Мне не пристало быть смешным и по чину моему, и по смыслу службы, и по пониманию долга. Но если всевышний вручил мне эту мысль, если он сделал меня проводником своего дела, мог ли я отказаться от идеи, правда, вначале меня испугавшей? Вначале я отгонял ее как искушение, как дело, которое выше моих слабых сил, но мысль крепла и росла. Я сам не подозревал, какие длинные ростки она пустила во мне. И когда на маневрах мне приказали защищать форт всеми возможными силами, я не знал, что через десять часов боя я буду во власти моей навязчивой мысли, что отдам приказ поливать наступающих водой. Я вызвал пожарных на бруствер. Я фантазировал. Я вел себя как зеленый юноша. Они меня не поняли, я уверен, они приняли меня за сумасшедшего. Вы были свидетелем, ваше превосходительство, этого боя — и вы оправдали меня.

Генерал смотрел, не отрываясь, на покрывшиеся мелким потом фиолетовые щеки Штарке. Он не двигал руками, и они лежали цинковые, холодные, серые на валиках кресла. Он чуть нахмурил брови, когда Штарке запнулся. Брандмайор продолжал:

— По вашему приказу я связался с людьми, которые мне были рекомендованы. Нет, мы не создали мира в шесть дней. Это заняло гораздо больше. Но я уже, как молитву знаю закон моего аппарата. Легко воспламеняющееся масло выбрасывается под действием сжатого газа через брандспойт на глубину от двадцати до пятидесяти метров, в зависимости от силы и размера аппарата. Когда вы открываете кран шланга, масло загорается само, вырываясь большой струей, совершенно смертельной для человека. Мы жаждали начать опыты поскорей. Мы перебрали сотню сортов и комбинаций масла, сотни резервуаров, шлангов и брандспойтов. Мы давно оставили простую пожарную трубу, мы усовершенствовали образцы наших огнеметов, и тогда, к нашей великой радости, возник огнемет, страшный для врага и удобный для нашей армии. С каким трепетом мы приступили к первому опыту! Мы взяли десятки соломенных фигур, объемом в среднее человеческое тело, мы поставили их так, что они изображали атакующих. И, когда я скомандовал: «огонь!», я был близок в обмороку. Напряжение наших бессонных ночей сказалось. Мне показалось, что если я скомандую «огонь!» и огнемет откажется действовать, то эти соломенные чучела с яростным криком ворвутся в форт и передавят всех, перетопчут и будут танцевать на наших останках. И — о, чудо! — огненные струи зажгли их все. Они горели, трещали, и смрад закрыл солнце, но он нам казался благоуханием. Я шел через скрюченные соломенные черные тела, они падали со штурмовых лестниц, они валялись во рву, я шел по ним, как жнец после убранной жатвы.

«И тогда мы повторили опыт и позвали врачей. И они смотрели во все глаза, и я задал им только один единственный вопрос: «Достаточно ли действие этого орудия, чтобы вывести из строя неприятельских солдат?»

«И один из них засмеялся, а другой сказал, что ничего более ужасного он не видел в своей жизни, — и тогда засмеялись мы все…»

Генерал чуть пошевелил плечами.

— Как вел себя рекомендованный вам инженер Мориц?

Штарке почувствовал неожиданную слабость. Он понял, что генерал недоволен его выспренним, слишком отвлеченным изложением и возвращает его на землю.

— Инженер Мориц, — сказал Штарке, — вел себя как примерный патриот. Он посоветовал мне употребить густое масло, синее масло — смесь каменноугольной смолы и каменного масла, так как оно дает при горении очень хорошее пламя и очень большой дым, который запугивает врага…

— При помощи какого же газа вы бросаете огненную струю?

— Мы взяли азот. Кислород разорвал у нас четыре аппарата. Он негоден. Сжатый воздух тоже не представилось возможности употребить. Наша мысль работала все больше и больше. Инженер Мориц жил в Африке. Он рассказал мне, как негры поджигают сухую траву, и пылает вся степь. Когда пожар проходит, они подбирают и едят зажаренную в огромном количестве дичину. После этого я придумал новый вариант действий с применением огнемета. Местность, по которой проходит неприятель, перед атакой поливается, горючим маслом, и, когда ряды атакующих попадают на нее, мы начинаем поливать их огнем из огнеметов, и все вспыхивает, и мы делаем настоящие огненные ловушки, мы располагаем огнеметы по зигзагам, чтобы враг был охвачен со всех сторон. Трещащие, как саранча, тела неприятельских солдат — вот новая музыка боя. И, наконец, когда ударит исторический час нового Седана, ваше превосходительство, мы не забудем, что у нас в тылу могут оказаться лженемцы, будут социалисты всех мастей, пацифисты и революционеры, рабочие, которые выйдут на улицу с красными тряпками, чтобы воспользоваться нашими затруднениями. Представьте себе, ваше превосходительство, какие у них будут морды, когда они увидят перед собой прекрасно начищенную сталь моих огнеметов? После команды: «готовсь» — улицы будут пусты.

В первый раз за весь вечер легкая усмешка протянулась по лицу генерала.

— Как называется общее боевое действие огнеметов в бою? — спросил он.

— Мы назвали его Фанг — Feuerangriff — огненная атака. Это хорошее слово — фанг, оно поясняет нашу мысль и служит предостережением.

— Держите ли вы дома что-либо из чертежей, относящихся к этому делу?

Штарке развел руками почти весело.

— Ни одной чертежной линейки. Все хранится, как вы приказали, в цитадели.

— Знает ли кто-либо, кроме вас, об этом? Ваша жена, племянница, прислуга?

— Знают в этом доме только двое: вы и я.

Генерал встал и прошелся по кабинету.

— Не кажется ли вам, уважаемый Штарке, — сказал он почти фамильярно, — что это один из маленьких эпизодов начала новой военной эпохи?

Штарке испытал неожиданный прилив радости. Это было не только одобрение: это была похвала, веская, как медаль. Он стоял, опираясь на стол своей фиолетовой, в буграх и жилах, рукой, и улыбался, сам того не замечая.

— Моя жизнь будет оправдана, — сказал он, как школьник, вспомнивший давно забытую пропись.

Генерал перестал ходить по кабинету. Он подошел к Штарке и, взглянув ему в самые глаза, положил руку ему на плечо и так стоял минуту. Потом он медленно снял руку, подобрал лицо, так что весь цинковый его профиль заблистал сухим жаром, и сказал:

— Верховный шеф армии интересуется вашими опытами.

Они сели снова в кресла и беседовали целый час.

В передней Штарке сам помог генералу надеть шинель. Генерал стоял как серьезный манекен, не понимающий шуток и не позволяющий себе шутить ни в каких случаях жизни. И, однако, он пошутил. Он подманил пальцем Штарке к себе и, как бы колеблясь, стараясь придать словам наибольшую невесомость, сказал почти небрежно:

— Да, между прочим, ваша племянница должна прекратить знакомство с Эрнстом Астен. Мы не хотим этой дружбы. И потом у нас есть сведения…

5. Сцена у мольберта

Весенний город лежал под ним. В городе была весна. В окно с высоты пятого этажа это казалось убедительным. Там, в городе, стояли острые колокольни с добрыми колоколами, добрые полицейские, указывавшие дорогу, там жили добрые граждане, пьющие и непьющие, автомобили дружески гудели, парки предлагали прогуляться в майской зелени их аллей, множество газет регистрировали добрую жизнь, в Пруссии добрыми топорами кое-кому рубили голову…

Эрна отвернулся от окна. Комната была завалена холстами, альбомами, папками, рисунками. Краски в тюбиках, краски на палитрах, краски, раздавленные на полу, краски на неоконченных этюдах ощущались им как некое недоброе, а потому дружеское начало. Краски были неблагополучны, комната была неблагополучна, Алида была неблагополучна.

Самым неблагополучным и привлекающим глаз предметом был большой загрунтованный пустой холст, дышавший полной готовностью служить искусству, но не использованный мастером. Этот пустой холст, одинокий в своей жажде быть перевоплощенным, врезался серыми очертаниями в оживленную цветными пятнами комнату. Кроме того, он стоял на черном мольберте. Эрна смотрел на него, как на друга. Этот холст походил на его думы о будущем. Готовый характер ждал применения.

В чьих руках были кисти и краска? В чьих? Эрна погладил шершавую ткань.

— Мне странно подумать, — сказал он, — что в такой весенний вечер два человека в огромном городе не могут ускользнуть от дурного государственного глаза. Я не хочу, Алида, чтобы за мной по улицам шагал человек, который не сможет сказать ничего человеческого, если я к нему подойду и спрошу: «Кто дал вам право следить за мной?» Я боюсь, что они вокруг заболели шпиономанией. Я не уверен, что там, внизу, меня не клянет за долгое отсутствие такой машинный слуга полиции, механически переставляющий ноги и механически запоминающий мои движения. Это началось с того дня, с того вечера, когда ты устроила сцену дяде, и твое упрямство было странно наказано: я получил тень. Что они от меня хотят?

— Эрна, развеселись! Сейчас развеселись. Это чепуха. Ну, на что ты нужен государственному глазу? А может быть, ты, постоянный ниспровергатель порядка и протестант, действительно делаешь бомбы из старых консервных банок, как русские или болгары? Тогда признавайся и покажи, как это делается, и я тебе раскрашу эти банки под морские щи или под абрикосы. Ну, развеселись, посмотри, какой чудный гвардеец…

Она держала за край вытащенный из кипы рисунок, сделанный цветным карандашом. Рисунок не был кончен. Гвардеец в огромной каске рассматривал в гигантский монокль, нижний край которого поддерживался сухими бескровными губами, сидевшую на его лакированном ботфорте трехцветную козявку. Замысел был не совсем понятен.

Тут Алида, вертя рисунок, принялась хохотать.

— Я вспомнила сейчас одного такого молодого офицера со странной фамилией Шрекфус; меня познакомили с ним зимою в одном доме. Он был здесь проездом, но его родственники живут недалеко от нас. Над ним все хихикали, но осторожно, и он смутился, когда нас познакомили. Мне потом рассказали причину его смущения. Он был из числа офицеров, которых когда-то на маневрах мой дядя облил водой с ног до головы, пустив в дело по привычке пожарных вместо солдат. Ты представляешь себе таких вылощенных, самодовольных, гордых воинов, мокрых как курица? Они все время говорят: «железный крест, железный солдат», но они могут заржаветь от душа моего дяди. Сознайся, что он временами не лишен иронии. Когда я представлю себе этого лейтенанта заржавленным как гвоздь, мне всегда смешно.

— Алида, ну сядь, подожди, не смейся, не смейся… ну не смейся! Мне смертельно надоела эта военщина. Я никогда не буду солдатом. Меня освободили в свое время по болезни. Обидно, когда все смеются и не боятся анекдотов, из которых любой можно премировать за идиотизм. Этот Шрекфус, вероятно, любил говорить, как наши германские казарменные мудрецы, сто раз подряд, что сначала был бог-отец, а потом ничего, а потом кавалерийский офицер, а потом ничего, а потом его лошадь, а потом ничего, а потом ничего, а потом ничего, а потом пехотный офицер. О, скудость воображения! Я ненавижу этот блеск начищенных сапог, эти звенящие шпоры, эти распяленные мундиры. Я, по-видимому, прирожденный герой из серии новопридуманных конфессионлозов. Я свободен от церкви, религии и государства. Тебе запретили со мной видеться. И здесь я уверен, что это работали они; я не знаю, но здесь не обошлось без этих высокобортных сюртуков. Они все мудрят, мудрят, обманывая всю страну. Мы ничего не знаем о их настоящей политике. Ну, к черту их! У нас есть свои дела, и тут тоже надо разобраться, Алида. Ты уедешь, тебя посылают в Померанию посмотреть гусей и дюны, которых ты не видела с детства. Большое пренебрежение, не правда ли? Мой чудный профессор язвит со мной каждый день. Он говорит шутливо, как подобает разговаривать с субъектом пониженного развития. Он говорит: «Из вас выйдет плохой ученый, плохой статистик, вы слишком много лишнего пишете на полях, вы слишком много читаете между строк. Вам не хватает хладнокровия». Да, мне не хватает хладнокровия, и, кроме того, все запуталось.

— Эрна, я сама думаю целыми днями, к чему это приведет. Я плохая художница, но я верю, что в мире свободно только искусство. Один мастер сказал, что художник должен писать не только то, что он видит перед собой, но что он видит внутри себя. Если же он не видит ничего внутри себя, то пусть он бросит писать то, что перед ним. Иначе картины его будут напоминать ширмы, которыми скрывают больных, а иногда и мертвых. Сам же он, этот мастер, писал только чистые и холодные ландшафты. Он всюду в картинах — и в парках с видом на горы, и на берегу Северного моря, и среди поля ранним утром — помещал худенькую угловатую женскую фигуру. Она же стоит у окна его ателье, а в окно видна мачта корабля. И всегда она смотрит, только смотрит, так тихо и с таким уважением, что менять в природе нельзя ничего, и от того, пожалуй, холод, нежность и грусть от сознания своей беспомощности. Конечно, наше искусство всегда как-то женственно, но все же свободно; если бы ты был художником, ты не чувствовал бы себя таким одиноким.

— Но, милая, они заставили бы меня рисовать и генералов и то, что они хотят. Что искусство прекрасно, глубоко и, может быть, женственно — это правда, но что искусство не свободно — это тоже правда. Самое сильное рабство — ведь это и есть то рабство, когда ты живешь в нем и его не замечаешь. Тебе кажется, что искусство свободно, но ведь это тебе кажется, и это не выход. Не будем об этом говорить.

— Эрна, я не хочу потерять тебя. Я обманываю сейчас всех, начиная с дяди и кончая ближайшими друзьями. Наш Фольк, что так пышно говорит о Фра-Анжелико и о прерафаэлитах, заметил, что я изменилась, что я стала совсем другая, и он намекнул, что это твое влияние. Но изменилось и еще что-то. И не только у нас с тобой. В доме дяди никогда не было столько военных, как сейчас. Ведь не сказки он рассказывает им в самом деле?

— Пересмотрим еще раз все сначала. Я еду в Берлин, ты в Померанию, но через два месяца, когда ты вернешься, мы встретимся и тогда убежим на все лето в горы. Какая сила — горы. Какая это мощь — горы. Я не такой кровавый бунтарь, как это кажется иным. Мы убежим в горы. Ты будешь рисовать. Я буду лазить по скалам, вечером мы будем сидеть в чудесном горном кабачке, полном горцев, где висят оленьи рога, трубки и ружья, предметы, полные простоты и природной честности. Хозяйка приветствует всех входящих своим «grüss Gott» ставит каждому пиво, приговаривая: на здоровье. Мы пойдем по снегам, по которым проходят только легкие козы, спускаясь с вершины, мы будем смотреть на громадные утесы, на ледники, мимо нас будут проноситься лавины, обдавая снежной пылью. Вся наша кровь, весь наш организм обновятся в этой изумительной ванне. Ведь здесь же можно задохнуться от отсутствия воздуха. Все пропитано тайным лихорадочным жаром. Недавно я встретил туриста, какого-то англичанина; он заблудился и спрашивал дорогу: он прекрасно говорил по-немецки, и мы разговорились. Он сказал: «Ах, какая чудная ваша страна. Мне нравится голова статуи Баварии: какая огромная, свободная от мыслей голова… С нее видны чудовищные горизонты…»

— Ты плохой германец, — сказала с досадой Алида. — Я все-таки из военной семьи, и так нельзя говорить безнаказанно. Мы все родились на этой земле и как-то это чувствуем. Ты испепеляешь все.

— Подожди, Алида, подожди, этот англичанин еще сказал: мне нравятся ваши колоссальные магазины, скупающие товары прогоревших мелких фирм, выбрасывающие на прилавок вещи, удивляющие добротностью и дешевкой. Я в восторге от вашего уменья нажить марку на марку чисто домашним путем. Он сказал: мне нравится Рейн, он действительно, как струя вина на закате, но лампасы ваших бесчисленных генералов все же еще красивее. Больше всего мне понравился один памятник в Берлине. Там сидит на коне вверху, как полагается, император, и у ног его четыре льва. И первый лев обращен к Франции, он обнимает груду трофеев и, воинственно облизываясь, глядит вдаль; второй лев самый тихий, он полузакрыл глаза, потому что смотрит на юг — Италия все еще союзница; потом лежит славянский лев, обращенный к востоку. О, мистер, какое это чудовищное зрелище! Лев яростен, как будто его укусил скорпион. Ему не сидится на месте. И четвертый лев, готовый к внезапному прыжку, — не обижайтесь, сказал он, — смотрит в нашу сторону, он встревожен. И его глаза глядят через наш Канал — на Англию.

— Почему вам нравится это? — спросил я.

Он пожал плечами и дружески тронул мое колено.

Я не отодвинулся, мне было все равно.

— Почему мне это нравится? Потому что по крайней мере это откровенно.

— И вы верите, что эти львы прыгнут когда-нибудь все сразу?

— Если захочет укротитель; а потом, не забудьте, в каждой стране есть свои львы; они пока ищут блох, но это не основное их занятие. — И он исчез в тумане, но какой туман, какой липкий туман остался после его речей! Алида, почему ты так смотришь?»

— Я не понимаю тебя, Эрна: это мог говорить иностранец, но ты… разве все так просто? ты же учил меня сам, что жизнь слагается из очень сложных частей. Я боюсь, что ты запутался. Я боюсь…

— Чего ты боишься, Алида?

Она взяла свой плащ и накинула на плечи. Она надевала шляпу.

— Я боюсь, что я много буду думать в Померании, и только тогда мне будет ясен конец. Сейчас я ничего не знаю.

— Ты не уедешь в Померанию, — сказал Эрна, побелев, как лунатик. Пустой холст насмехался над ним своей готовностью служить, но где искать? Где краски? Серый холст ничем не мог помочь. — Ты не уедешь.

— Этого ты не можешь запретить мне, — сказала она, — а потом посмотри на часы; вероятно, уже семь, скоро придет Адольф, — ему нужна мастерская, и ты торопился сегодня вечером в библиотеку.

— Алида, — сказал он, но она остановила его.

— Милый Эрна, послушай. Мне кажется, что и тебе следует отдохнуть от тяжести многих мыслей. Ты, представитель германской интеллигенции, должен взять пример воспитания воли хотя бы…

— Хотя бы с лейтенанта Шрекфуса, ты хочешь сказать? с мокрого лейтенанта Шрекфуса, который хочет казаться сухим, всегда сухим, во что бы ни стало сухим.

— Хотя бы да, — сказала Алида, покраснев. — Я думаю, что ты переутомил нервы, тебе всюду кажутся призраки. Я не верю больше и в твоих сыщиков. А теперь пусти меня.

Она молча сошла по лестнице. Когда они вышли из подъезда, человек на соседнем тротуаре неловко надвинул котелок на глаза и начал искать спички в кармане. Сигара у него действительно не курилась.

6. Ракета и пуговица

Когда Алида проснулась, первое, что бросилось ей в глаза, была ракета, желтая ракета для тенниса, висевшая на стене перед ней, схваченная тисками. Красноватые нити жил вспыхивали на солнце. Было поздно. В саду пели птицы. Горячий воздух чуть колыхал занавеску.

В ее глазах еще стояли пейзажи Померании, хотя прошел уже месяц, как она покинула ее. По ночам ее преследовали серые дюны, с развевающимися вершинами сосен, и огромные серые волны, бежавшие на широкие, унылые отмели. Над волнами иногда проносились яхты. Вдали висел дым пароходов. И если смотреть сквозь ветви сосны в серую слюду волны, то в ней разбегалось лицо. И это лицо никак не могло собраться в единое целое, всегда отсутствовала какая-нибудь нужная деталь. И это лицо — было лицом Эрны Астена. Два моряка из яхт-клуба были по-разному похожи на него. У одного была походка, у другого — глаза и подбородок, а может, это только казалось.

Алида села на кровати, рассматривая ракету. Сон оставил ее голову и освободил глаза. «Жила-была девушка, — сказала она, — девушка портила краски и заодно жизнь близким людям. Она не умела веселиться по-настоящему, и ей не хватало характера. И так шло время, и никто не жалел девушку по-настоящему… Однако, уже поздно», — сказала она.

Летний день жил за спиной этого загородного домика, куда она так счастливо убежала от городской паники. Какая безумная паника в городе! Неужели они все-таки будут воевать? Алида закрыла снова глаза. Она увидела вечернюю теннисную площадку, белые, мягкие, упругие мячи, летящие вверх и вниз, сухого рефери на белой лесенке. Мячи летели все быстрее, люди кричали со скамеек, она отбивала мячи, не уставая бегать между меловых квадратов, перед неподвижной сеткой. Потом подошел профессор Фабер и сказал своим веселым голосом, от которого всегда хочется съежиться:

— К вам очень пойдет костюм сестры милосердия, да, да, — это сказал он, и белые туфли его блистали, как меловая бумага.

Дядя уехал в Берлин и уже неделю не возвращался. Профессор Бурхардт пишет из Италии жене, что изучает норманские замки в Сицилии и что ему теперь ясно, что влечение германцев на юг всегда было исторической необходимостью.

Эрна Астен — почему сквозь четкую решетку ракетки она не видит его лица? Только три коротких письма за все время. Нет, она не поехала в горы. Он в горах один. Он один наедине со своими ледниками, скалами, снегами, горцами, и он пишет, что он несчастлив. Конечно, он приедет.

Она идет мыться. Дача совершенно пустынна. Проходя, она распахивает окно в столовой. Перед окном на ветке сидит лазоревка. Сад совершенно пуст. Садовник копается где-нибудь на грядах. Старуха ушла на рынок. Бека оставили в городе. Он нездоров. К нему вызывали врача. Неужели они все-таки будут сражаться? Люди рвали газеты на улице друг у друга. Газеты заполнили все. Она садится у окна, пьет молоко и ест бутерброды по-гамбургски. Ее научили в яхт-клубе: ломтик белой булки, ломтик шведского хлеба, по середине масло и сыр.

Кто-то хлопнул калиткой. Она слышит поспешные шаги по хрустящему гравию. Бешеный человек срывает дверь на балконе, так что целую вечность стоит грохот. В серой померанской волне вырастает лицо. Алида залила руки молоком. Она бежит навстречу, и в комнате, пустой и залитой летним светом комнате, стоит человек. Он весь серый, он зеленовато-сер с ног до головы, как будто он стоит в волне дыма. Почему у него зеленая каска на голове? Так это же солдат. Что случилось, если солдат ворвался, как ураган, в дом и никто не знает, что будет дальше. Она смотрит в это лицо, на котором не хватает детали. Каска падает на стул, гремя, как маскарадная ненужная чепуха. Это Эрна, но у него нет волос на голове, он наголо обрит.

— Ракетка, — говорит она, сама не зная почему: — эти партии в теннис…

— Мы начали мировую партию, — говорит Эрна. — Я думал, что я тебя не найду, никогда не найду, что я умру на дороге. Мне дали отпуск на четыре часа, а уже прошло… Мне все равно, сколько прошло. Кажется, прошло три дня, пока я тебя нашел…

И тогда они больше не находят слов. Они их и не ищут. Она бросает руки ему на плечи, и ее волосы прижимаются к незнакомой одежде, и в грудь ее врезается пуговица, толстая пуговица, огромная пуговица с золотым орлом, обшитая толстым, зеленым, проклятым сукном.

Часть вторая

1. Фанг

Штарке никогда, даже в детстве, не любил леса, кроме того, он ненавидел деревянные постройки еще за то, что они сгорали при пожаре очень быстро, и все его знания и усилия старого борца с огнем были напрасны. Правда, лес, в котором он сейчас находился, мало походил на обыкновенный лес.

Прежде всего, деревья не имели верхушек. Верхушки лежали на земле. Расщепленные гранатами стволы и разбитые ветви были, особенно на закате, печальны так, что при взгляде на них сжималось сердце. Они пострадали в самом деле ни за что. Местами огромные просеки образовались на месте, где плясали несколько часов подряд снаряды тяжелой артиллерии. Часть леса пошла на одежду окопов и на блиндажи. Кусты были перепутаны проволокой. Ни единая птица не пела, и не кричал ни один зверь.

Несколько тысяч людей притаились в лесу ниже поверхности земли, иные так и не подымались из своих нор. Вместо них на родину приходила узкая бумажка с кратким извещением: «На поле чести», но это было не поле, это был все же лес.

И в этом лесу стоял Штарке наедине со своей мировой идеей. Она была шире леса и выше самого высокого гренадера. Она наполняла душу Штарке особым пламенем, когда с наблюдательного пункта он смотрел в глубину леса и ждал той минуты, когда он, Штарке, станет народным героем. Колумб, на борту своего добродушного корыта, показался бы наряду с ним простоватым мужичком, который должен был обмануть голых дикарей, тогда как перед Штарке, на расстоянии пятидесяти метров, скрывались вооруженные с ног до головы враги кайзера, и он сделает так, что они побегут, как стадо, забыв все и не рискуя сопротивляться. Америка Штарке — это путь в Париж, это конец войны, сожженной дотла. И войну сожжет он, Штарке, и никто другой.

Не так сильно ему верили в разных штабах, где сидели привыкшие ко многим головоломкам люди. Разве их чем-нибудь удивишь? А потом было столько неудачных изобретателей. Единственное оружие — честные гранаты, тысячи гранат, миллионы гранат, вот настоящие плуги, взрывающие поля войны. Нет, ему не верили до конца.

Штарке выпрямился. В темных квадратах леса сверкнули косые лучи, сошлись и снова сверкнули отдельно. Это вернулись разведчики.

В тесных впадинах перед бруствером у проволоки неслышно возились люди. Они старательно очищали узкое пространство от обломков, от груды сухих ветвей, от камней. Они сами не знали, зачем это нужно. Кроме того, их могли застрелить каждую минуту. Они привыкли за долгие месяцы войны к скотскому образу жизни — ползанью на четвереньках, лежанию часами на животе; они, как крысы, рыли землю; как собаки, прятали в нее свои припасы; как быки, бежали с красными глазами вперед, чтобы поднять на штыки все, что будет встречаться. Отупевшие от постоянной, грязной, тяжелой работы, от страха, не допускавшего других мыслей, они ползали сейчас между бруствером и проволокой и, стараясь не шуметь, работали.

— Помешает ветер, — сказал Штарке.

— Последняя сводка: сила пять метров. Это пустяки, — отвечал наблюдатель.

— Чтобы ничего не было перед бруствером, — сказал Штарке.

— Там осталось только двое убитых на проволоке, но это не помешает.

— Посмотрим ступеньки, — сказал Штарке, — никогда нельзя быть спокойным, пока не проверишь всего.

Он поймал себя на том, что волнуется больше, чем ему полагается. Они прошли по окопу и маленькими электрическими фонарями нащупали ступеньки. Ступеньки были вырезаны тщательно и плотно. По этим ступенькам должны были его огнеметчики найти дорогу к славе.

— Поправьте эту лесенку, здесь можно поскользнуться, — сказал он, и сейчас же саперы осторожно, напирая на лопаты, начали сглаживать неровности. Они обрезали торчавшие корни тесаками.

Несколько человек спрыгнули в окоп. Земля сыпалась с их грязных плеч. Они только что, ползая между проволок, очистили проходы. Шинели их, замызганные и скоробившиеся, сейчас, еще порванные о собственную проволоку, представляли целую многострадальную повесть.

Штарке не обратил на них никакого внимания. Люди в его представлении всегда были слишком мягким воском в опытных руках государства. И воску этого было много, во всяком случае достаточно.

Тут он подошел к аппаратам. Закрашенные в защитный цвет, стояли детища его сердца и ума. Он погладил их. Он вспомнил, как несколько месяцев назад случайно попал в место расквартирования пленных. Вокруг него сидели и стояли французы, русские, бельгийцы, сербы, англичане. Низкие нары не могли вместить всех, и все же им всем хотелось лежать, и они лезли как тараканы, набивая все щели, и, наконец, нары не выдержали. Постройка была возведена в безбожно короткий срок. Нары не выдержали и рухнули. Все народы Европы барахтались с ругательствами в общей куче. Они вылезали один за другим из свалки и мрачно потирали ушибленные места. Штарке равнодушно смотрел на них. Ни ругань, ни мучительные гримасы, ни стоны не могли его вывести из себя. Наконец из-под нар появился англичанин, и, когда он встал, грязный, запыленный, мятый, он оглядел всю рухнувшую постройку и сказал язвительно (он скорее выплюнул, чем сказал), подмигивая на развал: Made in Germany. Штарке погладил вторично холодную сталь аппарата.

Он не мог ответить иначе сейчас этому неожиданному воспоминанию. Что у него есть, кроме двух слов: кайзер и аппараты? Может быть, Штарке Вообще не существовал? В дымном воздухе окопа среди людей-теней стояло нечто в капитанских погонах; сосредоточенная энергия, воображение, обернувшееся предметностью, — он не замечал, как равнодушно смотрели на него из своих нор окопные люди, он видел только тьму леса, где иногда разноцветные молнии чертили один и тот же шифр: война, война, война.

Штарке и его свита осторожно курили сигары. Они прятали их, как новобранцы, в руку и закрывали рукавом. Сейчас эти сигары вошли в словарь войны, потому что при слабом свете их красновато-зеленых, раскаленных огрызков люди проверяли манометры. Коленчатые отростки азотных бутылей были серы и неподвижны и казались безобидными. Их могли найти мальчишки среди мусора и поиграть ими. Здесь они были на положении мировых статистов. Малейшая неисправность сгубила бы всю их карьеру.

— Сверим наши часы, — сказал Штарке.

Красный блеск пробежал по шести стеклам и удостоверился в одинаковом положении всех стрелок. Все стрелки, как одна, держали свой путь, но, когда Штарке пыхнул снова своей сигарой, она вырвала из ночи белое пятно, на котором стоял красный крест.

Красный крест был не при чем; он был даже не совсем приятным намеком. Человеку с таким знаком нужно было сказать что-то начальственное, чтобы он не загордился своим одиночеством и независимостью от начальства.

Сигара исчезла, прикрытая рукавом, и Штарке спросил санитарного унтер-офицера:

— Если брызги холодного масла попадут в глаза…

— Так точно, мазь от ожогов и кокаин…

Штарке стоял против огнеметчика. Сколько труда он положил на этих людей, рабочих и служащих, не подозревавших за всю свою мирную жизнь, что они понадобятся мрачному изобретательству Штарке. Сколько он положил труда, чтобы сделать из них нерассуждающих, забывших иные привычки рабов огнеметных аппаратов… Не всегда это удавалось. Высокий солдат стоял у блиндажа, вытянувшись, как будто его подвесили за воротник на крюк.

— Лейтенант, — сказал Штарке, — проверьте вооружение.

Лейтенант направил свет фонаря на посеревшее лицо с водянистыми глазами. Лицо не входило в вооружение. Оно было совершенно безоружно перед этим желтым лучом фонаря и черными руками своих повелителей. Лицо было нейтрально. И это взорвало лейтенанта. Как на аукционе, сопровождая тихое ворчание невидимыми ударами молота, лейтенант выкрикивал про себя, на самом деле он спрашивал вполголоса:

— Котелок…

Котелок висел сбоку, он показал свой выгиб и кольцо и уступил место брандспойту с рукавом.

— Мешок для инструмента на шейном ремне…

— Мешок…

— Один комплект прокладок…

— Прокладки. Так.

— Клещи для труб…

Клещи.

— Кольт.

— Кольт.

Лейтенант перенес свет:

— Сумка на портупее. Откройте сумку.

Солдат исполнил приказание, оставаясь напряженным. Он чуть не качался от напряжения. Впрочем он мог качаться и от усталости.

— Запасная вилка зажигателя, — сказал лейтенант, — покажите зажигатель. Что вы с ним сделали? Он сырой?

Штарке вздрогнул. Солдат закачался, как будто его ударили.

— Я сидел в блиндаже, — сказал он. — В блиндаже, господин лейтенант.

— В блиндаже, будьте вы прокляты! вы сидели в воде, черт возьми! Сейчас же перемените зажигатель. Идите сейчас же!

— Фамилия? Его фамилия? — задыхаясь, пробурчал Штарке.

Солдат обернулся:

— Ганс Немландер.

— Лейтенант, когда кончится бой — лейтенант, мы проверим всех после боя и всех таких в пехоту, обратно в пехоту, к черту!..

Штарке вспотел при мысли, что со всеми зажигателями может произойти то же самое. Тогда он положит свое брюхо на французскую проволоку и умрет. Высочайший шеф армии интересуется этими опытами… Высочайший шеф — ради этого стоит умереть…

— А факелы…

Факелы были тут же, факелы стояли в стойке. Солома, окрутившая палки, была суха, действительно суха. Штарке смягчился. Он осматривал людей поодиночке. Все было в порядке. Порядок мог быть лучше, но тут уже ничего не поделаешь.

— Огневая струя состоит из горящего масла и горящих масляных газов… Соберите людей, — сказал Штарке.

Команды стояли на второй линии, их было совсем немного. Штарке сказал несколько слов. Собственно, говорить не стоило, но устав предписывал разговоры. Душа Штарке не имела, кроме устава, никакого символа веры.

— Солдаты, — сказал он, — бодрость, бодрость прежде всего. Вы, спортсмены войны — вы должны стать чемпионами. Бейте их в глаза, сожгите им морду, смотрите, чтобы не было протечки масла, помните команду «стой», останавливайтесь сразу, не зарывайтесь, наше дело — дело чести. Через заградительный огонь несите во что бы ни стало, во что бы то ни стало огнеметы. Вперед, вперед, вперед!

Солдаты стояли, как отобранные к закланию молодые быки. Они здоровые ребята, они пронесут огнеметы через заградительный огонь. Они спортсмены — пусть будет так, в чем дело? Этот пожилой человек мог говорить все, что приходило ему в голову. Это ведь не меняет дела. Дело состояло в том, что нужно выйти из окопа и поливать первый раз в жизни людей горящим маслом. На празднике в деревне, конечно, бывает веселее, чем здесь, но там не увидишь такого зрелища. Кроме того, за это могут дать отпуск или бело-черную ленточку. Попробуем!

Штарке ощутил прилив нежности. Он отыскивал на дне своего сурового сундука красноречия особые слова, которые, несколько заикаясь, сошли с его языка. Ему захотелось приласкать этих людей, как будто он стоял перед пожаром, перед огнем, куда лезут его пожарные, и лучший штейгер уже погиб.

— Ребята, — сказал он, — вы получили сегодня колбасу, да, правда, хорошую колбасу, вы получили сегодня сигары и какао, вы получите завтра славу, которую еще никто не имел. Бодрость, бодрость, прокричим в душе трижды верховному шефу армии: ура.

Кричать было нельзя. Кричали ли в душе солдаты ура — Штарке не сильно беспокоило. Он верил, что они кричали. Что они съели колбасу, выпили какао и выкурили сигары — это он знал. То был особый паек для невиданной специальности.

Штарке протянул руку к каске и резко опустил ее. Ходы сообщений поглотили людей. Штарке долго курил сигару. Часы на руке выросли в огромный циферблат, качавшийся и стучавший на весь лес. Легкая перестрелка часовых проходила через него полетом одиноких ос.

Стрелка качнулась и замерла.

Пора!

Это могли сказать сотни людей одновременно. Светящийся снаряд прошел по лесу и, расхлестывая мрак синим светом, сгорал, обкуривая пространство. И сейчас же люди устремились вверх по ступенькам. Сквозь лес шли облака, через которые с белым свистом летело горящее масло. Оно горело на блиндажах, на ветвях, на столбах с проволокой, на пулеметных гнездах, оно горело на шинелях, на винтовках, на шлемах, шипя и свертываясь.

Раскаленные струи настигали врага на бегу, и уже горели мясо и кожа, и уже лопались глаза и жилы. В лесу поднялся вой, сквозь который шел Штарке, непоколебимый выходец из легендарных саг. Сага развертывалась перед ним. Его огонь сжигал все. Западня действовала. Ослепляющие струи текли безостановочно. То они взвивались вверх, то, переменив цель, сбоку ударяли по неприятелю, ночь ожила вспышками гранат и гулкими ударами, непонятными, как все в ночном бою. Западня захватила врага врасплох. Однако враг пробовал еще стрелять без прицела, с отчаяния.

Перед Штарке упал огнеметчик, сраженный, видимо, в голову, так как он поднял руки и не донес до лица.

Из пробитого пулей аппарата вытекало масло. Горящий аппарат, казалось, корчился на земле, извергая живые внутренности. Штарке нагнулся и закрыл кран. Он стал легким, как самый молодой солдат его роты.

Огонь жег лес, людей и все препятствия. Враг или умер, или выл от страха, закрыв глаза. Люди закрывают глаза, они больше всего боятся потерять глаза, они до конца хотят видеть все.

Пехота бежала рядом с огнеметчиками. Штарке соскочил в окоп. Это был французский окоп. Под бруствером и над бруствером лежали люди, но они не были людьми. Они были теми черными обугленными мешками, соломенными куклами, в какие играл Штарке, когда его огнемет переживал первые огненные дни юности.

Вокруг Штарке бесновалось масло. Казалось, оно только и ждало этой ночи, — всю свою долгую жизнь бок-о-бок с человечеством оно ждало этой ночи, чтобы прыгать, свистеть, жечь, истреблять. Надо было подавать отбой. Надо было не дать изнемочь этому могучему потоку.

Наверху над окопом появился человек, и три струи обдали его, как таракана. Он завертелся на месте, стал подпрыгивать, и пламя крутилось на нем, точно щекотало его со всех сторон. Человек скакал на одной ноге, и при свете горевшей одежды видны были его горевшие волосы и черный лоб, широко раскрытый рот, беззвучно захлебывающийся от горя. Человек пропадал. Вдруг он начал трещать как хлопушка. Огонь дошел до подсумка, который он не сумел сбросить. Подсумок вспыхнул, подсумок взорвался, пламя взметнулось к лицу человека, серому, как пемза. Взорвался второй подсумок, и человек свернулся, как бабочка, долго кружившая в ламповом стекле и, наконец, упавшая пеплом.

Гренадеры с гранатами в руках стояли у входа в блиндажи и предлагали сдаться оставшимся в живых. Бой был кончен. Аппараты гасли один за другим. Французские пушки били по окопам, и снаряды швыряли обугленные тела, ставя их на головы, перевертывая и разрывая на куски, чтобы убедиться, что действительно произошло нечто необычайное. И тогда начали приводить пленных.

Мимо Штарке прошел толстый французский сержант, кровь текла с него, как с барана. Он твердил одну и ту же фразу:

— Так воевать — это дермо, это дермо, как это называется…

Штарке остановил его и взял за руку.

— Это называется фанг, — сказал он, но француз скинул его руку и пошел вперед, обливаясь кровью, твердя все одно:

— Так воевать — это дермо, это дермо, как это называется.

2. Вода и огонь

Это не было просто попойкой, собственно говоря, это была вовсе не попойка. Офицеры частей особого назначения сидели на разрушенных диванах и на уцелевших стульях. И посреди них возвышался Штарке. Он возвышался, развернув плечи, и серые брови его, и загорелые до полной багровости щеки, и неподвижность фиолетового подбородка, и тяжелые, медленные движения рук делали его похожим на нечто богоподобное. Такое богоподобное существо из военной мифологии пило большими глотками вино, потому что оно имело право пить.

Вино было завоевано, ночь была завоевана, кресло, в котором он сидел, было завоевано. Это называлось жизнью, другой не было. Стаканы стучали. Все пили, крича:

— Тысяча четыреста пленных, два полковых командира, шестьдесят восемь пулеметов!

Под лейтенантом сломался стул, но он пересел на ящик с санитарными принадлежностями. Он не упал.

— Четырнадцать орудий, склады ручных гранат!

Все топали ногами от удовольствия. Штарке разбил стакан об пол. В его глазах сиял четырехугольный огненный загон фанга. В этом слове было даже нечто восточное, китайское. Можно было изогнуть это слово в огненного дракона, испепелявшего все живое. Только этого и хотел Штарке. Но сегодня он был великодушен. Он мог делиться победой.

— Слава пехоте, — сказал он, — слава кротам, роющим вражескую землю. Слава артиллерии, кроющей их с перцем… Шеф армии…

Все вскочили и пили, стоя. По темным лицам ходило пламя керосиновых ламп и фонарей, висевших на веревках. Трехцветное пламя делало каждое лицо трехцветным: красным от загара, черным от возбуждения и пятнисто-золотым от вина. Штарке был багров, как никогда.

— Последнее донесение французов, — закричал человек с перевязанной рукой, — пресвятая дева и святая Елисавета ранены шрапнелью… Плевал я на этих баб. Пророки валяются в обломках. Да здравствует святая Берта и ее сорок два сантиметра, хлопающие их по боку. Колокола слетали к чертям. Святой Ремигий сбежал — от него не нашли следа. К черту все соборы! Пьем за здоровье артиллерии!

— Они засовывают своих наблюдателей во все дыры. Все дороги кишат их шпионами. Они добивают раненых. Отравляют колодцы.

— Резервуар с маслом, шланг и брандспойт очищаются сырым бензолом, — сказал Штарке, — дорогу огнемету, пришли новые времена…

Денщики и вестовые, серые большие обозные лошади, убирали битую посуду с ящиков, изображавших стол.

— Прошу слова, — сказал лейтенант. Его скулы ходили от возбуждения. В клубе гольфа он считался лучшим оратором. Он был возбужден так, что мог взлететь над столом от возбуждения.

— Слово лейтенанта Геринга…

— Лейтенант Геринг…

— Пришли времена, о которых мы мечтали; играя в гольф, мы, в сущности говоря, играли все время в войну. Капитан Отто фон-Штарке, украшение германских специальных войск, начал величайший матч огненного гольфа. Подымаю тост за открытие новой эры, за французскую партию капитана Штарке.

Он шагнул и зацепил шпорой рваный ковер. Серый, как лошадь, вестовой нагнулся и освободил его ногу из западни.

Стаканы наполнялись. Трехцветные лица уже походили на флаги, раскачивающиеся на выступах балконов, флаги, встречающие победителей. И тогда все услышали шум. Шум шел с улицы — от открытых пространств, из ночи, за разбитым домом, в котором они сидели, не снимая шинелей, обвешанные оружием. Они вышли на улицу.

Хлестал дождь. Дождь хлестал уже много часов. Они его не замечали. Отдыхающий имеет право не замечать ничего. Теперь иные из них, с радостью раскрыв рот, ловили воду, чтобы освежиться.

Перед ними шли войска. Тесными рядами, не в ногу шагали солдаты, солдаты, солдаты. Никого кроме них не было вокруг. Дождь пробил их насквозь, он стекал со лбов, он шел тоненькими струйками вдоль спины по голому телу, он забирался в вещевые мешки сквозь незаметные отверстия, он уже шипел в сапогах, он расстилал лужи перед ними, он бил по глазам. Мокрые руки держали мокрые винтовки, мокрые груди вздымались отвратительным кашлем или проклятьем.

Месиво мокрых человеческих тел, стремившихся с неотрывностью лунатиков с закрытыми глазами, спотыкавшихся, было бесконечно. Точно море вернуло всех утопленников, и они, сплоченные общей гибелью, не могли оставить друг друга. Огромные сапоги, огромные шинели, огромные каски, казалось, сами тащили легкий студень человеческих тел, вещи завладели этими людьми, их повертывал уже не голос команды, а свисток. Бинты висели на шеях, на головах, руках и ногах. Дождь размыл их и превратил кровь, вату и марлю в холодный каркас, плотный и мучительный. В рядах шли легко раненые, оставшиеся в строю. Люди сквозь зубы сплевывали кровь. Грязное бурое небо над их головой резали холодные пилы прожекторов, и тогда дождь еще сильнее набрасывался на идущих, точно находил недостаточно мокрые отряды. Люди текли безостановочным потоком, и, если смотреть им на ноги, то откуда-то со дна души подымалась тошнота.

Лейтенант Геринг, возбуждение которого требовало выхода, закричал в эту ночную, дикую армию привидений:

— Да здравствуют баденцы!

Никто не ответил, никто не оглянулся. Дождь заглушил крик. Геринг и другие кричали поочередно, как исступленные:

— Да здравствуют вюртембержцы, баварцы, саксонцы…

— Да здравствуют пруссаки, ганноверцы, гвардия…

Они кричали, как помешанные, в лицо проходящим, и у этих проходящих действительно было одно лицо, изможденное, серо-зеленое, мокрое лицо с глазами, ушедшими внутрь, как бы спасающимися от дождя. Возбуждение при виде этих молчаливых фигур, загромоздивших ночь, бесконечность их мрачного шествия, переливавшегося, как поток, из улицы в улицу между развалин и воронок от снарядов, доводила компанию Штарке, как игроков, только что вышедших из азартной игры и ставших свидетелями чужой азартной игры, — до неистовства.

Худощавый, дрожащий от холода офицер подошел к ним.

— Все, что осталось от Шрекфуса, — сказал он, как бы вынимая откуда-то издалека свое имя, — нет ли у вас папирос?

Шесть портсигаров щелкнули ему навстречу. Он взял папиросу и держал ее, не закуривая. Его задевали проходившие, он не обращал внимания. Он дышал, как лошадь, идущая в гору, и пальцы его дрожали. Струйка воды выбегали из рукавов шинели.

— Из всей роты осталось тридцать шесть человек, семь рядов проволоки, волчьи ямы.

Его не слушали, он говорил сам с собой, он подводил итог, не думая: проволока, проволока — по двадцать человек в каждом ряду.

Папироса вспыхнула и с шипеньем погасла. Мрак около его лица сгустился. Он бросил папиросу и пошел дальше, и ноги его тонули в грязи почти до колен.

Серые стада людей все двигались и двигались. Иных поддерживали товарищи. В интервалах хлюпали лошади. Всадники, закутанные в стального цвета плащи, старались не шевелиться, зная, что единственное сухое место в мире — это седло. Ниже седла начинался океан. Противно было касаться мокрой гривы, мокрого повода, собственных рук.

Штарке смотрел поверх их, туда, где была только тьма, которую резали белые пилы прожекторов. Перед его глазами ходили ослепительные, гибкие щупальцы огнеметов. Вражеские пророки валяются в обломках. Вчера ликвидировали деву Марию, парижанку с черными волосами и маленьким французом на коленях.

— Огнемет, господа.

И все повиновались ему. Вся толпа пошла закоулками под дождем. Он вел ее, как хозяин ведет гостей показывать свое поместье, он шагал, как пророк по завоеванной земле — показать меч, покаравший ничтожных.

Часовые стояли размокшими грибами. Было странно, что винтовки сохранили какую-то твердость в этой жидкой, как месиво для свиней, ночи.

Дежурный с воспаленными глазами рапортовал, держа перчатку у каски. Он мог держать ее целое столетие. Штарке наслаждался этой изогнутой мощной рукой. Фонарь держал вестовой. В глубине старинного парка спали огнеметы. Он знал их наизусть.

— Огнемет № 10, — приказал Штарке, — пробное испытание.

Дождь не переставал. Казалось, что деревья выйдут из почвы и упадут на жидкие стены домов. Огнемет стоял под деревянным навесом. Он жил, как холостяк на даче, в маленьком сарае. Команда выстроилась у огнемета. Толпа офицеров переступала с ноги на ногу. Вино переставало греть. На шпорах висели комья грязи.

— К огню — готовсь! — командовал Штарке.

Люди или привидения переместились словно в балете. Бурная чернота ночи колебала пустынный парк. В такую ночь можно делать все. Человечество не имеет голоса в такую ночь. Где оно? Да есть ли оно вообще, это человечество? В тех серых толпах, переливавшихся сквозь ночь, нельзя было различить старых и молодых, умных и дураков, артистов или рабочих, все они были одинаковы. Ими правил свисток. В интервалах шли лошади. Прожектора указывали места их смерти. Никто не верил, что ночь кончится. Тьма лежала по горизонту.

— Смирно, — командовал Штарке, — огонь!

Круг дыма взлетел вверх и ушел вперед. За ним последовала трещащая, сильная, как кулак, толстая огненная жила, рассекавшая пространство. Острие этой жилы, светясь в черном дыму, как тысяча раскаленных проволок, вонзалось в деревья, они шинели, покрываясь смертельными ожогами, кусты трещали, в ночном мраке открывалась трещина, пробитая страшной струей.

— Стой! — голос Штарке дошел до черных манекенов у аппарата. Огонь погас.

— Держатель освободи!

— Продуй…

Лейтенант Геринг, лучший оратор в клубе гольфа, больше не ощущал действия вина, но он забыл и все речи. Нервная лихорадка перебирала кости. Губы его, плотно сжатые, старались удержать стук зубов.

— Князь тьмы, — сказал кто-то за его спиной. Штарке усмехнулся. Он уже знал, что это прозвище идет за ним через штабы и обозы, через вокзалы и сборные пункты, через окопы и блиндажи, оно было, как светящийся транспарант, оно нравилось Штарке, он сделает его своим знаменем.

— Устрашая врагов, иди к победе, пусть им останутся только глаза — оплакивать свое поражение. Глаза останутся, ведь они всегда закрывают их руками, когда на них летит его пламя, пламя Штарке.

Чтобы согреться, офицеры поспешно и громко говорили:

— Да, это изобретение…

— Я бы не хотел быть французом.

— Тысяча четыреста пленных, четырнадцать орудий в пять минут.

— Нужно делать полки этих игрушек, тогда дело пойдет по-настоящему.

— А если у них?

— Что у них?

— А если и францу