Современная датская новелла (fb2)


Настройки текста:



Современная датская новелла


Современная датская проза малых форм

Составление Э. Переслегиной и С. Тархановой.

Предисловие Э. Переслегиной.

Художник П. Котлярова.


Каждая национальная литература, по крайней мере в лучших своих образцах, стремится выразить национальный характер в единстве с национальными традициями и изменяющимися историческими событиями. Лучшие писатели Дании во все времена были, по выражению А. В. Луначарского, «романтиками и в то же время великими реалистами». Наследие, которое получили от своих предшественников датские писатели второй половины XX века, значительно и интересно. Имена Х. К. Андерсена, Б. Ингеманна, Г. Банга, X. Понтоппидана и, наконец, М. Андерсена-Нексе, X. Кирка, X. Шерфига и других — имена мирового масштаба.

Взаимодействие русской и скандинавских культур имеет давнюю историю. Трудно недооценить значение для скандинавских писателей гражданского пафоса и эстетического примера русской литературы — Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Чехова, Горького. Последовательно пропагандировали в России в начале XX века литературу стран северной Европы переводчики А. и П. Ганзены.

Всякому, кто занимается литературой и искусством Дании XX века, памятны слова М. Горького, сказанные им в 1913 году: «Вообще скандинавы — интереснее и серьезнее всех в наши дни».

Литература последующих десятилетий подтвердила слова великого пролетарского писателя. Не исчезает интерес к книгам писателей Скандинавии и сегодня, хоть и живут они в относительно малых странах, но, как и всегда, болезненно и остро переживают происходящее в мире, ставят и пытаются решить наболевшие вопросы современного бытия, не уходя от сложностей и противоречий мира XX столетия.

Датская новелла как жанр живет и развивается внутри этого литературного процесса.

Пожалуй, нет в Дании ни одного значительного писателя, будь то в XIX или XX веке, который бы не отдал дань жанру новеллы. Именно в новеллах нередко и проявлялось истинное своеобразие таланта многих писателей, особое очарование их стилевой манеры; именно в новеллах нередко удавалось художнику передать особенности своего времени. Сборник, который мы сегодня представляем советскому читателю, отражает, как нам кажется, основные тенденции развития датской литературы за последние двадцать пять лет — время, само по себе сложное, бурное, противоречивое.

Новеллы, включенные в настоящий сборник, написаны в этот период писателями разных поколений и направлений, но не только этим объясняется разница в социальном, эмоциональном и стилевом характере отдельных произведений. Особое, присущее каждому автору видение мира, индивидуальный подход к жизненным явлениям и характерам — и вместе с тем очень национальные, датские (хотя, пожалуй, можно говорить и об общескандинавских) пафос и романтика — все это вместе характеризует такое привлекательное и самобытное в литературе явление, как датская новелла.

Историю датской литературы невозможно представить без новелл основоположника национального романтизма А. Эленшлегера, а также крупных романтиков начала века Б. Ингеманна и К. Хаука. Их традиции были продолжены Х. К. Андерсеном и С. Бликером, которые и положили начало развитию в Дании реалистической новеллистики.

Напомним, что именно как новеллист начинал свой путь в литературе и великий датский писатель XX века Мартин Андерсен-Нексе.

Советский читатель за последние годы получил несколько интересных романов и сборников современных датских писателей. Среди них и сборник произведений Клауса Рифбьерга, и новеллы Ханса Кристиана Браннера, и сборник современных повестей датских писателей, и два издания датских новелл.

Эта книга должна продолжить и углубить наше знакомство с датской литературой, расширить круг имен, известных советскому читателю, дать убедительные свидетельства разнообразия и многокрасочности понятия «современная датская проза».

Открывая книгу, мы вступаем во времена, еще столь недавно бывшие нашим сегодняшним днем, но стремительно, с быстротой, вошедшей в нашу жизнь с научно-техническим прогрессом, отступающие ныне в прошлое. Для лучшего постижения так же стремительно развивающейся литературы этих лет необходимо напомнить о некоторых политических событиях и тенденциях жизни и развития Дании в эти годы.

1960-е годы для Дании — это, как и для всех европейских стран, время «революционных» бунтов студенческой молодежи, время широкого движения «новых левых», наконец, — начало так называемой эпохи «общества всеобщей вседозволенности». Казалось, навсегда похоронены последние остатки моральных запретов, нравственных традиций, связанных с типично скандинавскими суровостью и сдержанностью в интимных вопросах, в описаниях семейных отношений. В литературу вторгаются атрибуты «массовой культуры», в философии идет наступление всякого рода ревизионистских сил, в политике не ослабляется борьба людей доброй воли со сторонниками развязывания новой войны.

70-е годы — годы усиления борьбы за мир, идеи «разрядки» оживили общественную мысль, активизировали борьбу прогрессивных сил против военной угрозы и в поддержку национально-освободительного движения в странах Азии, Африки и Латинской Америки. Вновь с прежней силой в литературе возникает тема «выбора» человека, тема протеста против «за-вербованности» искусства, которое должно служить людям. Писатели-новеллисты пристально исследуют мельчайшие моменты поведения своих героев, с тревогой фиксируют признаки усталости от жизни в «обществе потребления», которое так рекламировало себя в 60-е годы. 70-е и первая половина 80-х годов принесли с собой новые имена писателей, не желавших жить сытой, довольной жизнью датского обывателя. Жизнь неумолимо ставила перед ними вопросы: «Куда вы?», «С кем вы?», «Зачем вы?». Они не могли оставаться чуждыми углубляющейся в обществе борьбе за экономическую независимость страны, за расовую и социальную справедливость, за мир. Наряду с этим их волновали и более мелкие, но близкие и понятные каждому датчанину проблемы: гражданские, семейные, личностные. В этот комплекс проблем с головой окунулись датские писатели младшего поколения. Многим молодым авторам удается представить повседневность в таком ракурсе, что под ней ясно угадывается более существенное и глубокое. Во всяком случае, к этому лучшие из этих писателей стремятся. Они бьют тревогу по поводу колоссальной опасности, угрожающей стране и каждому отдельному человеку со стороны тех, кто готов развязать новую войну. Они неустанно напоминают своим согражданам о нравственных обязательствах людей друг перед другом.

Не случайно этические вопросы стали центральными в произведениях ведущих писателей 60—80-х годов, таких, как Клаус Рифбьерг, Кнуд Хольст, Нильс Барфуд, Стиг Далагер, Финн Крагесков, Грете Повльсен, Аксель Хельтофт, Леан Нильсен и многие другие. В их произведениях — если не прямой суд, то явное сомнение в правоте содеянного их героями. Писатели проявляют усиленное внимание к нравственной основе любых человеческих конфликтов (Т. Дитлевсен, Л. Нильсен, Георгьедде и др.). Тема семейных и личных отношений — едва ли не главная в книге ― отнюдь не носит ярко выраженного интимного характера; семейные отношения неотделимы от социальных мотивов поведения людей, от занимаемого ими положения в обществе.

Сборник открывается новеллами признанного мастера датской литературы XX века Карен Бликсен. «Жемчужина» — рассказ о том, как природа придает человеку, в данном случае женщине, силу и смелость, внушает уверенность в своих силах, в правоте поступков, порой кажущихся невозможными. Енсина, героиня новеллы, встречается в горах Норвегии с Генриком Ибсеном. Беседы с ним, а также встречи с простыми тружениками пробуждают в ней мысль о необходимости свободы для женщины, о независимости в браке. У нее рассыпается жемчужное ожерелье — подарок мужа, и она отдает его на починку местному сапожнику, опасаясь в душе, что жемчужины могут пропасть. Но сапожник, напротив, нанизывает на нитку лишнюю жемчужину…

Другая новелла К. Бликсен «Усадебные истории» — одна из самых знаменитых в творчестве этой датской писательницы, столетие которой в 1986 году широко освещалось и скандинавской, и мировой литературной общественностью. Герой этой новеллы — молодой помещик, в котором пробуждается совесть, и он болезненно ощущает, что «в мире есть нужда и горе» и такое понятие, как «справедливость». Бликсен ставит вопрос и о моральных обязанностях человека перед прошлым, и хотя в рассказе это связывается с представлением о чести дворянского рода, однако тезис писательницы: «Отречься от прошлого — это глубочайшая неблагодарность» — воспринимается гораздо более широко.

Для героя новеллы трагическая коллизия разрешается благополучно, но за ней явственно проглядывает картина несправедливого социального строя.

Рассказ Х. К. Браннера, большого, талантливого мастера прозы, «Игры у моря» отличает яркая пронзительная образность. Это рассказ о дружбе и любви двух подростков, обделенных родительским вниманием и заботой. Мальчик и девочка не могут согласиться с социальными барьерами, бунтуют против них, убегают из дому и прячутся у моря. Писатель подводит нас к мысли о том, что буржуазное сословное общество осилит их, подомнет под себя. Та же грустная интонация сохраняется и в новелле «Ариэль», в которой щемяще передана тоска героя по мертвой возлюбленной, грустное, но твердое чувство долга мужа перед больной женой, глубокое сострадание человека к человеку. Тонкий стилист, психолог, мастер выразительного портрета и не менее выразительного подтекста — таким предстает Браннер в этом сборнике. Браннер умер в 1966 году, и в произведениях многих молодых датских писателей, прозаиков, драматургов, поэтов, явственно ощущается его влияние — мелодия браннеровской прозы, тема любовной игры и трогательного сострадания, которые окрашивают человеческие будни и конфликты.

Еще один мотив, который ощутим и у Бликсен и у Браннера, — это постоянно живущий страх перед бедой, «большой и страшной», с которой не справиться человеку, если он один. Позже все новые и новые молодые писатели будут черпать у Бликсен, Браннера и Хайнесе на эту типично скандинавскую тоску по несбывшемуся, этот страх и вечные сомнения в однажды содеянном, страстную потребность в любви как в выходе из страха й одиночества.

Трудно без волнения читать новеллу «Старый замок» другого старейшего датского писателя, ставшего классиком при жизни, Вильяма Хайнесена, живущего на Фарерских островах. Столько в ней любви к природе, дающей жизнь, к людям, ушедшим и живущим, благодарности самой жизни.

Антивоенная тема, которая никогда не покидала датскую литературу, представлена в сборнике рассказом Свена Хольма «Кто наш враг?». Писатель в аллегорической форме воспроизводит страшную атмосферу «холодной войны», угар милитаризма. Умело пользуясь приемами сатирической гиперболизации, автор показывает, насколько губительно для человека насколько противоестественно нагнетание военной истерии. Если не удастся это остановить, то человечеству грозит опасность чудовищного и бессмысленного самоуничтожения — таков справедливый, хотя и мрачный вывод Свена Хольма. Многие датские критики считают эту новеллу сатирой не только на милитаризм, но и на государство, его насаждающее.

Эта же тема не менее остро представлена в новелле «Рекламный щит» Финна Крагескова. Она очень точно воссоздает обстановку прошлого — конца 40-х годов и рисует портреты людей того времени: мать героя новеллы, понявшую одной из первых тот ужас, «предчувствие угрозы», которое принесло только что заключенному миру применение нового атомного оружия; сытого дядюшку, безоговорочно одобрившего атомную бомбардировку Хиросимы. Выросший герой, вспоминая сегодня памятный день взрыва в Хиросиме, думает о том, что нельзя, невозможно, чтобы «трава, черви, улитки, звери, деревья, люди, самый воздух — съежилось, ссохлось, потрескалось и обратилось в прах».

Новелла «Солнечный удар» Кнуда Хольста интересна неожиданным поворотом сюжета — в мирную картину летнего отдыха у моря врываются воздушные военные учения. Незатейливые полулюбовные отношения персонажей — муж, жена, подруга жены — внезапно отступают перед реальной угрозой с воздуха, атакой пикирующего истребителя. Летчик не выдержал внутреннего напряжения, стресса, и нажал на курок, напав на мирных людей, загоравших на пляже. «Это был не солнечный удар», как героям показалось сначала. Это был результат игры в войну, которую, как оказалось, один (пока только один!) человек не выдержал. Фантастическая ситуация, которую изображает Кнуд Хольст в своей новелле — страшное предостережение против возрастающего нагнетания ядерной угрозы.

Новелла писателя старшего поколения X. Люнгбю Йепсена «Черный дрозд», уже известная советскому читателю, показывает, как человек может своей жестокостью обмануть доверие людей, используя их веру в сказку, доброту. И сколь же велико разочарование обманутых горожан. Люнгбю Йепсен едко высмеивает нравы провинциального городка, падкость его жителей на сенсацию, контраст между миром мечты, в котором вольно или невольно пребывает человек, и жестокой, горькой реальностью.

Из многочисленных новелл Рифбьерга 70-х годов составители не случайно избрали именно новеллу «Поульсен собственной персоной». В эти годы Клаус Рифбьерг, известный и весьма плодовитый датский прозаик и журналист, постоянно пытается провести в своих произведениях основную мысль: человек должен найти себе такое занятие в жизни, обрести такую гармонию, чтобы быть нужным и полезным людям. Рифбьерг никогда не ограничивается одной только констатацией тревоги, неблагополучия, его беспокоит процесс обретения человеком устойчивых нравственных начал. В одном из лучших рассказов Рифбьерга «Поульсен собственной персоной» раскрывается его излюбленная тема: несоответствие парадной, «идеальной» стороны жизни, переполненной многочисленными буржуазными мифами, и конкретной суровой реальности. Это несоответствие Рифбьерг пытается представить как несоответствие между искусством и жизнью, городом и природой.

Неоднозначное впечатление производит рассказ Георгьедде (псевдоним писателя Георга Гьедде) «Традиция». Здесь в фантастическо-причудливом воображении писателя происходит сравнение мира сегодняшнего, внешне пристойного, корректного, и мира первобытных дикарей, которые ради добычи могли убивать, резать людей, не останавливаясь ни перед чем. Развертывается параллельное действие: воин-дикарь смертью многих добывает трофей, современный мистер Смит, тоже с немалыми трудностями, добывает суперсовременный телевизор, замыслив после этого убрать со своего пути своего соперника мистера Джонса. Георгьедде в свойственной ему гротескной манере убеждает нас: проходят годы, но в обществе, где человек человеку — враг, применяются все те же меры устрашения, обмана и устранения соперника, более того, они дозволены, традиционно узаконены.

Не менее глубокое впечатление оставляет и другой рассказ Георгьедде «Зеленый мышонок — что было с ним, когда он появился на свет», который подчеркивает другую мысль писателя: надо, необходимо в современном обществе быть неординарным, не похожим на других людей. В сборник включена еще одна новелла Георгьедде «Двойная свадьба», повествующая о судьбе брата и сестры, о поворотах на их житейском пути, поворотах, которые тесно связаны с жизнью страны, мира. Двойная свадьба прерывается воем сирены, патрульная машина объезжает улицы, громкоговоритель объявляет о введенном в стране чрезвычайном военном положении. Страх, ужас охватывает людей. «Что они теперь могли сделать?»

Молодой писатель Леан Нильсен, имя которого, думается, запомнят читатели, представлен в книге тремя новеллами. Новелла «Вниз по лестнице, скорей на улицу», бесспорно интересная и очень современная, затрагивает больную для сегодняшнего мира тему — тему злоупотребления наркотиками. Герой оказывается в ситуации, когда он не может (или не хочет) помочь девушке-наркоманке. Ситуация изображена настолько достоверно, что рассказ может оказать самое серьезное воспитательное воздействие. Вторая новелла Нильсена, «Тоска», трактует мотив любви, неразделенной, тяжелой любви. Здесь писатель продолжает традицию датских классиков, в том числе К. Бликсен и X. Браннера, считавших, что любовь — это якорь, это спасительница, которая, однако, не очень спешит спасать людей, если сами люди занимают пассивную позицию. Третий рассказ Нильсона, «Они заставляют нас пожирать друг друга», отличается от других его произведений резкой социальной направленностью. Страх перед будущим, перед безработицей мучительно угнетает людей, выстаивающих длинные очереди в бюро по найму. Растут налоги, растут цены на жилье, дорожает еда, чередуются политические деятели в парламенте. Однако для людей из этой унылой, бесконечной очереди ничего не меняется. Здесь царит безнадежность, ею отмечено бесконечное людское гнетущее ожидание. Думается, вряд ли найдется сегодня в датской литературе более страшное описание последствий «экономического благоденствия» и человеческой безысходности.

Писатель Кнуд Сёренсен, в течение многих лет проработавший инспектором сельского хозяйства, досконально знает жизнь датских крестьян. В представленной в сборнике новелле «Земля горит под ногами» ставится больная для многих стран проблема охраны окружающей среды. Это очень жестокий рассказ о человеке, пытающемся извлечь выгоду даже из радиоактивно зараженной местности. Погоня за деньгами и полное отсутствие мысли об ответственности за природу, о необходимости ее охраны — вот два основных момента этой новеллы.

Грете Повльсен, писательница старшего поколения, достаточно известна в Дании и как романистка, и как автор стихотворных сборников. Предлагаемая новелла, «Бутылка, что досталась мне от тебя», рассказывает о судьбе женщины, пристрастившейся к алкоголю под влиянием пьяницы мужа. Парадокс описываемой ситуации состоит в том, что, когда муж после длительного лечения возвращается домой, он застает дома грязную, опустившуюся жену с бутылкой в руках.

Датский прозаик Андерс Бодельсен известен советскому читателю по опубликованному у нас роману «Дотла». В его небольшом рассказе «Рама Сама» больной мальчик пытается найти в нарисованной картинке загадочного Раму Саму. Это лирический рассказ о попытках ребенка увидеть то, что он не видит и во что ему хочется верить: он счастлив, что этот самый Рама Сама, о котором ему твердят родители, не такой уж злой и жестокий, каким представлялся мальчику поначалу.

Новелла «Зеваки» Хеннинга Ипсена, также широко известного за пределами Дании, неоднократно включалась в антологии датского рассказа 70-х годов. Ипсен пытается описать людей, равнодушно взирающих из толпы на дорожное происшествие, не выказывая никакого сочувствия к жертве. Здесь только дети еще проявляют какие-то человеческие чувства, лишь они оказываются способны на сострадание.

Бенни Андерсен — едва ли не самый интересный и яркий датский поэт и прозаик 70—80-х годов. Все его сборники отличаются тонким юмором и оригинальным языковым решением. Рассказ «Льдины в Балтийском море» — это внезапное откровение двух незнакомых до сих пор людей: таксиста и пассажира, тот неформальный контакт, который неожиданно установился между людьми и который так щемяще дорог писателю, хотя его героям дается крайне нелегко.

Другая его новелла «Утопленник» тоже ставит проблему человеческих взаимоотношений: в дачном поселке люди почти не знакомы друг с другом; чтобы рассчитывать на участие и помощь соседей, необходимо сначала установить хоть какие-то контакты. Герой новеллы, не решившись сам спасти тонущего человека или позвать на помощь незнакомых ему соседей, по существу, заново оценивает свою жизнь. Это осознанное чувство одиночества перед лицом смерти помогает герой Андерсена понять главное: у него есть жена, друг, товарищ. Они «двое должны настроиться на одну волну, тогда человеку не страшны ни старость, ни болезни».

Ютте Борберг — серьезный, самобытный художник старшего поколения. Из трех представленных в сборнике новелл наиболее значительно «Новоселье». Распалась семья, жена решает справить новоселье в своей новой квартире. Но под внешне радостным настроем на свободную жизнь таятся все те же мечты о счастье вдвоем, о «нужности» людей друг другу, таится жалость к себе, досада на неумение быть терпеливой, доброй, ласковой, боль за потерянную молодость.

Вторая новелла писательницы «Операция» рассказывает о старой женщине, не захотевшей оперироваться, как ей советовали врачи. Родственники решаются дать согласие на операцию мозга против ее воли. Проведена уникальная операция — героине пересажен мозг юноши, погибшего в катастрофе. Больная погибает, переживая перед смертью последние часы жизни умершего юноши. Кто может распоряжаться жизнью другого человека? Таков вопрос, волнующий писательницу.

Традиционная для датской новеллистики тема одинокой старости представлена в «Старике» Стига Далагера, прозаика и автора книг по теории литературы, а также известного в Дании сборника «Ленин и культура». Однако эта теш, ставшая уже привычной, звучит у Далагера особенно жестоко. «Мы живем в обществе всеобщего благоденствия с хорошо организованной заботой о старшем поколении», — эту заученную фразу повторяют дети Старика. Сам Старик прожил трудную жизнь, в которой было все: и длительные поиски работы, и увольнение, и смерть жены, и отчуждение детей. Последнее время в Дании оживленно дебатируется тяжелая социальная проблема одиночества старых людей, многие справедливо видят в их положении серьезные просчеты «благопристойного» датского общества. И рассказ С. Далагера, отмеченный серьезной социально-критической направленностью, глубоко и тонко отражает эту неприглядную сторону датской действительности.

Аксель Хельтофт обеспокоен темой отрыва людей от земли, от природы. В его рассказе «Хутор» ставится мучительный для многих вопрос: что происходит с человеком, чьи предки столетиями жили на земле и кормились землей, если этот человек порывает связь с землей и природой? Описание дождя, который благодарно принимает земля, можно смело отнести к лучшим страницам современной датской прозы: «Матиас стоял под кедром и смотрел, как земля принимает дождь. Ветви скакали под ним в струях ливня, а за спиной у него слышался треск коры. Само собой, где уж человеку донять язык деревьев, но, по крайней мере, хоть чувствуешь их дыханье, когда тянет таким вот сладким и пряным — может, только весной, когда мох ползет по древесным корням, в воздухе разлит еще более упоительный запах». Тревожная нота, на которой кончается новелла, когда «…не стало песни ветра в ветвях. Не стало и самого хутора, не стало даже погоды, хотя погода, конечно, была, да только никто ее не замечал и она уже никому не мешала — потому что прошло то время, когда Матиас зависел от пашни, от домашней скотины, и еще от погоды, что стоит на земле», — еще долго звучит грозным набатным предостережением.

Новелла совсем молодой писательницы Марианне Ларсен называется «Все ждешь и ждешь чего-то». Она позволяет говорить о ней как об одной из серьезных писательниц современной Дании. Это рассказ о безысходном положении одинокой, безработной, молодой женщины, которая не знает, что ей делать сегодня в своей стране, где ей нет ни места, ни работы, ни счастья. Это взволнованное повествование о социальной несправедливости в «социально справедливой» стране, как называют Данию буржуазные историки и социологи.

Не менее интересен и злободневен рассказ молодой писательницы Виты Андерсен «В деревню». Это трогательное повествование о девочке, которая после развода родителей не нужна никому из близких, о ее путешествии из приюта в деревню, к дальним родственникам-хуторянам. Описание детского приюта в современной Дании дано с такой уничтожающей критикой и с таким пронзительным состраданием, что становится страшно. Такова забота о детях в стране, похваляющейся тем, как велики ее социальные отчисления на содержание детей в государственных учреждениях. Читая о злоключениях девочки по имени Сив, не только проникаешься к ней жалостью, но и разделяешь ее опасения, что взрослые считают: «Если ты из приюта, люди всегда думают, что ты вроде преступника». Какая судьба ждет Сив, предсказать нелегко: сегодня, мы это хорошо знаем, работу в благополучных скандинавских странах получить труднее, чем было когда-то.

Невозможно назвать и охарактеризовать все произведения, включенные в эту книгу, но следует выделить еще одну злободневную тему, мимо которой серьезный, думающий писатель пройти сегодня не может. Это проблема «отцов и детей», столь остро раскрытая в рассказе Нильса Барфуда «Фотоаппарат», где столкнулись деловитый, устроенный, размеренный быт отцов и неряшливая, инфантильная атмосфера, в которой живут дети, наполненная алкоголем, наркотиками, мистическими и религиозными увлечениями. Оба мира у Барфуда внутренне даже симпатизируют друг другу, но им бесконечно трудно найти общий язык.

Вторая новелла Барфуда, «Изюминка на солнце», рассказывает о переживаниях человека, вызванных смертью отца, потрясенного видом, осознанием внезапно открывшегося ему одиночества матери, когда он впервые понимает, насколько близки ему эти два родных для него человека. Особенно сильное впечатление производит описание старых фотографий родителей героя.

Тове Дитлевсен, писательница, ставшая классиком еще при жизни, как всегда, внимательно анализирует сокровенные чувства героев, их переживания. Больше всего ее волнует скрытая напряженность в отношениях, которая может привести к непониманию и, наконец, к отчуждению. Особенно тревожит Дитлевсен непонимание между близкими людьми: между супругами, родителями и детьми, друзьями. Отсутствие у современных людей внимания друг к другу, заботы, справедливости, честности — вот что беспокоит героиню рассказа «Удачная сделка», которая вдруг ощущает и собственное неблагополучие, понимая, что ее муж низко обманул женщину с тремя детьми, пользуясь отчаянным, бедственным положением этой женщины. В новелле «Повторение» писательницу интересует поведение героини накануне развода: в свое время от нее, тогда совсем еще маленькой девочки, ушел отец, с тех пор «рухнул навсегда мир, и всю жизнь Эдит ищет отца». Дитлевсен делает вывод: «Истоки многих бед, быть может, коренятся в том, что мы так чудовищно равнодушны даже к чувствам самого близкого человека». Героиня понимает: время упущено, семья оказалась перед разрушением. Разве нельзя было беречь союз двух людей с самого начала, делая все, чтобы понять друг друга, уметь прощать, не быть эгоистом, пытаться раствориться в бедах и сомнениях другого.

Имя Кристиана Кампманна еще мало известно советскому читателю. В сборнике помещены две его новеллы: «Опора» — добрый рассказ о супругах, дочь которых попала в больницу, и они находят поддержку друг в друге. Не менее тонкие психологические оттенки, а также резкая социальная критика, серьезность отношения к происходящему и углубленность характеристик отличает рассказ «Прибежище» — о молодой датской семье, переселившейся в поисках «рая» в Америку. Удивительно точно передана угнетающая обстановка в США — в Нью-Йорке, где поселилась датская семья. Кампманну удалось убедительно показать, как постепенно изменяется психология эмигрантов под влиянием расистской пропаганды, насаждаемой в стране. Писатель проводит разницу между жизнью в Дании, где датчанину можно назвать негра «другом», и в США, где это представляется просто невозможным. Социальная направленность новеллы очевидна, а перерождение ее героев очень симптоматично и зловеще.

Лайф Пандуро, напротив, — один из наиболее известных советскому читателю датских писателей: на русский язык переведены его рассказы, роман «Датчанин Ферн» и радиопьеса «Где моя голова». Напомним, что: датские литературоведы считают Пандуро «мастером абсурдистского фарса о маленьком человеке». В предлагаемой новелле «Лучший из миров» перед нами сатира на образ жизни и психологию буржуа, на буржуазное общество в целом, в котором человек, обладающий фантастическим даром, способный заставлять исчезнуть с лица земли неугодных ему людей, становится во главе государства. В конце концов неумеренные амбиции героя привели его к тому, что исчез и весь мир. Он блаженно парил в пустом просторе и был счастлив.

Другой рассказ Лайфа Пандуро, «Ночная поездка», рассказывает о необычной, почти фантастической поездке в Копенгаген двух людей, один из которых попадает в странную, необъяснимую зависимость от другого. Как всегда, Пандуро интересуют глубинные мотивы поведения человека, особенно в труднее, ответственные моменты его жизни.

Краткие характеристики предлагаемых читателю произведений хотелось бы закончить светлой, жизнеутверждающей нотой. Датской новелле, при всем ее глубоком критицизме, необычайно свойственно романтическое отношение к жизни. Чудо первой любви, чудо молодости, которое может сохраниться в душе человека на всю жизнь, может внезапно изменить его сложившуюся жизнь, — этими мотивами проникнуты новеллы молодого автора Артюра Красильникоффа «Зимняя сказка», Бриты Хартц «Всплеск» и «Любовь» Хелене Андерсен.

В литературоведении справедливо считается, что жанр новеллы — один из самых трудных прозаических жанров. Он требует от автора умения выделить самое главное, найти точную, емкую форму, отразить в малом объеме эмоциональный накал ситуации.

Перед читателем — новая книга, книга о современной Дании. Хотелось бы, чтобы она была прочитана с интересом и закрыта с чувством искреннего удивления перед дарованием и прекрасным искусством писателей, живущих и работающих в маленькой стране на севере Европы, которая издавна привлекала внимание русского читателя.

Э. Переслегина


Карен Бликсен (1885–1962)

Усадебные истории

Перевод С. Фридлянд.

По западной кромке леса между деревьев петляла тропинка. За лесом раскинулась земля, тихая, золотая, уже тронутая дыханием осени. Просторные поля опустели, зерно было засыпано в закрома, на поле остались только поскребушки в разбросанных там и сям невысоких стожках. Вдалеке, по проселочной дороге в облаке золотой пыли катил к амбару последний воз. Дальние леса к северу и к западу стояли в побуревшей зелени, после длинных солнечных дней лета, тронутые легкой патиной то ли несмелой позолоты, то ли ржавчины и с синеватыми тенями вдоль опушки. Порой нежная синева вспыхивала и над полем, когда взмывала кверху стая лесных горлинок. На каменной ограде сладко, как бы прощально, благоухали каприфолии, свисая с поникших стебельков, а вдоль подножья ограды сверкал черными ягодами и листьями, то пурпурно-красными, то багряными, ежевичник.

Но в глубине лес оставался по-прежнему зеленым — густая летняя сень, и там, где пополуденные лучи переливчато проходили сквозь листву, она вдруг начинала сверкать ярко и загадочно, как в мае. Тропинка петляла из стороны в сторону, то взбегала на пригорок, то спускалась вниз, порой она подступала так близко к опушке, словно хотела соединить лес с открытым полем, после чего снова ныряла вглубь, как бы опасаясь выдать некую тайну.

Молодой человек, простоволосый, в костюме для верховой езды, и молодая дама в белом брели по лесу. Когда она шла, ее платье, падавшее складками, будто у дриады, и схваченное лентой под самой грудью, легко скользило по земле, при каждом ее шаге увлекая за собой какой-нибудь прошлогодний желудь — подобно морской волне, что перекатывает камешки на берегу. Темные глаза дамы из-под густых ресниц ласковым и счастливым взором окидывали лесную чащу — так молодая хозяйка обходит свои владения, желая убедиться, что все у нее в полном порядке.

Они медленно и безмятежно брели по тропинке, словно лес был для них родным домом. Их походка, манера держаться, платье говорили о том, что перед нами молодой помещик и хозяйка усадьбы на этом красивом, приветливом острове.

Там, где тропинка, вильнув у ограды, перебегала в поле, дама остановилась и поглядела вдаль. Казалось, спутника дамы ничуть не занимала красота расстилавшегося перед ним пейзажа и лишь ее присутствие помогло ему увидеть эту красоту и осознать ее внутренний смысл. Пейзаж стал таким прекрасным в ее восприятии, под ее взглядом, прекрасней, чем на самом деле, поистине поэма без слов. Она не обернулась к нему, она редко опережала его поступки и того реже выказывала ему какую-нибудь ласку по своей воле, но ее рост и стать, водопад пышных темных волос, линия плеч, ее длинные пальцы и стройные ноги уже сами по себе были лаской. Ее натура, все ее существо было создано, чтобы очаровывать, а о большем она не мечтала. Его, покуда он скакал по лесу, занимала мысль о человеческом долге и призвании, теперь он подумал: «Призвание розы — благоухать, вот почему мы засаживаем розами наши сады. Но роза по доброй воле благоухает сильней и слаще, чем мы могли бы от нее потребовать, мало того — чем мы могли бы представить себе, а о большем роза и не мечтает».

— О чем это ты думаешь, а мне не говоришь? — спросила она.

Он не сразу ответил, а она не повторила свой вопрос, шагнула по гладкой земле к ограде, на миг прикрыла ладонью глаза от солнца и затем села на ограду, сложив руки на коленях. Теперь можно было издали разглядеть в лучах солнца ее платье, подобное золотисто-белому цветку на зеленом фоне. Он сел в тень, оттуда его взгляд мог дольше задержаться на ее лице. Здесь, на лесной опушке, воздух был чистый и легкий, свет яркий и вечный, жнивье дышало ровной благодатной сладостью. Бледно-голубой мотылек подлетел и уселся на разогретый камень.

Он не хотел спугнуть это счастливое мгновение в лесу, а потому некоторое время сидел молча.

— Я вспоминал, — наконец заговорил он, — древние роды, что жили здесь до нас, что расчистили, и вспахали, и засеяли эту землю. Суровой была их жизнь, они знали нужду и невзгоды, им много раз приходилось начинать свою работу сызнова, а еще раньше им приходилось воевать с волками и медведями, потом с вендскими пиратами и, наконец, с угнетателями и жестокосердными господами. Но доведись им нынче встать из Гроба, в такой вот осенний день, и окинуть взглядом поля й долины, как окидываем мы, они бы, верно, подумали, что не зря сносили все тяготы.

— Правда, — сказала она и подняла, глаза к синему небу и белым облакам. Затем, чуть погодя, Добавила: — Говорят, тут водилось много волков и медведей. — Голос у нее был звонкий, будто у птицы, чуть окрашенный островным диалектом, как своеобразной мелодией, и говорила она словно играючи.

— И тогда они могли бы, — сказал он, — забыть обо всех причиненных им несправедливостях.

— Правда, — снова сказала она, — все это было так давно, с тех времен, о которых ты говоришь, много воды утекло. — Она едва заметно улыбнулась. — А когда ты заговорил о несправедливости, ты, верно, подумал про одного крестьянина.

— Да, я подумал про одного крестьянина.

— Но почему, — спросила она, — почему ты сегодня выкапываешь своих старых крестьян из земли и тащишь их за собой в лес?

— Могу объяснить, — ответил он, но снова умолк.

— Ты умный человек, Эйтель, ты ученый человек, — продолжала она. — Твое имение в лучшем состоянии, нежели у других. Люди говорят о тебе, сам король хвалил тебя и сказал, что желал бы видеть у себя в стране больше людей, подобных тебе. Ты больше печешься о благе своих крестьян, нежели о своем собственном, ты много путешествовал и учился за границей, чтобы лучше понять их долю. Ты каждый день размышляешь об этом и ради этого трудишься, однако же сегодня ты заговорил так, словно ты все еще в долгу перед ними.

— Я и на самом деле в долгу перед ними, — сказал он.

— Мне припомнилось, — задумчиво промолвила она, — однажды, когда мы оба были еще детьми и вот так же пошли в лес, ты принялся рассказывать мне, сколько несправедливости чинили господа по отношению к датским крестьянам. Я была старше, чем ты, но ты держался так серьезно, что за твоими рассказами я позабыла про своих кукол. Я даже возомнила, что господь хочет заново пересотворить землю и что ты — один из ангелов, посланных им на землю, чтобы помочь ему в этом.

— Ты сама была ангелом, — ответил он и улыбнулся, — ангелом, охотно внимавшим фантазиям одинокого мальчика.

Оба помолчали, вспоминая время, когда они были детьми.

— Теперь я больше разбираюсь в жизни, — вновь заговорила она, — теперь я уже не верю, что господь бог пере-сотворит мир еще на нашем веку. Не знаю я также, что более несправедливо — что на земле существуют господа и крестьяне или что люди бывают красивые, а бывают уродливые. Может, мне не следует заботиться о своих волосах, коль скоро на свете есть женщины, у которых они сухие и тусклые.

Он бросил взгляд на ее волосы и припомнил, как много раз распускал эти длинные локоны и наматывал их на свои пальцы.

— Но если послушать тебя, — продолжала она, — получается, будто ты в ответе за то, что в мире есть нужда и горе. Будто ты прикован цепью к тем старым, мертвым крестьянам, о которых говоришь.

— Я и впрямь прикован к ним цепью, — сказал он.

И опять она помолчала, сложив руки на коленях.

— Будь я крестьянкой, — сказала она протяжным счастливым голосом, — ты бы на меня не польстился.

Он вздрогнул. Как уже бывало прежде, его до головокружения потрясла мысль, что ей неведом стыд. Она так легко краснела, от радости или гордости, но никогда — от смущения. И может, именно потому он находил в ее объятиях мир и покой, как ни у кого больше. Ему доводилось читать и слышать, да он и по собственному опыту знал, что любовь мужчины и женщины лишь в редких случаях способна надолго пережить обладание. Однако любовником этой женщины, своей соседки, он оставался уже более двух лет. Ее маленькая дочка — та, что сейчас дома, в усадьбе ее супруга, к которой принадлежит лес, — была и его дочерью. А между тем его желание и нежность были сегодня сильней, чем два года назад, настолько сильней, что в это мгновение ему стоило больших усилий не привлечь ее к себе, не упасть перед ней на колени, не покрыть поцелуями ее руки, не рассыпаться в изъявлениях благодарности. Так оно и будет, подумал он, если даже мы доживем до глубокой старости. И не потому она имеет над ним эту сладостную и мучительную власть, что хороша собой и нежна, а потому, что ей неведомы ни стыд, ни раскаяние, ни угрызения совести. Потом он задумался и нашел, что ее слова справедливы.

— А вот ты, — начал он глухим, изменившимся голосом, словно хотел признаться ей в любви, — ты ни в чем не виновата перед здешними крестьянами, твой род всегда жил в добром согласии с ними, как и со всей этой землей.

— Да нет, мой род, пожалуй, был такой же, как и все остальные, — возразила она. — У папа был такой характер, Если он, бывало, что-нибудь вобьет себе в голову, значит, так тому и быть, все равно, похвально это или нет.

— Но ваше имя, — сказал Эйтель, — не вызывало ненависти у народа, который вам служил, над вами не тяготело их проклятие. Ваши крестьяне пели, убирая для вас урожай.

Она чуть задумалась.

— А овес у вас уже весь свезли? — спросила она.

— Почти весь, — сказал он, — осталось только в Хестевенге и немного в Эстермарке.

— Для тебя не так уж много и значило, поют они или не поют, когда собирают твой урожай, — добавила она, помолчав. — Знаешь, Эйтель, о чем я часто размышляю: куда тебя привели все твои устремления? Ты стал чужаком среди тебе подобных. Ты далеко не так сердечно относишься к другим помещикам, если им были неведомы серьезные неудачи в любви или в картах. Они говорят, будто тебя и на далер не обмануть, когда ты продаешь лошадь. Зато когда ты ведешь торг с бедным крестьянином, тебе, верно, кажется, будто ему надо отдать лошадь вообще задаром. Из чего, однако, вовсе не следует, что ты любишь своих крестьян.

— Не раз и не два, — раздумчиво продолжала она, — прежним владельцам поместий, тем, которых ты никак не можешь выкинуть из головы, крестьяне дарили куда больше радости, чем тебе. Помещики знали, что все они — одна семья, они балагурили с крестьянами, они гордились, если их крестьяне оказывались пригляднее либо умней, чем соседские. А ты даже не любишь, когда твои собственные слуги прикасаются к тебе, ты сам одеваешься, сам садишься на коня, один ходишь на охоту, взяв только ружье и собаку. Да вот, в тот раз, когда старый Йенс из Эстермарка, которого ты освободил от барщины, хотел поцеловать тебе руку, ты не допустил его к руке, и тогда я протянула ему свою руку, чтоб он не ушел совсем уж ни с чем. И вовсе не от великой любви ты работаешь для них и думаешь о них. Нет, здесь что-то другое, а что — я пока не знаю.

— Да нет, я люблю мою страну, — с нажимом сказал Эйтель, — я люблю мою землю, каждую ее пядь. Где бы я ни бывал, меня всегда тянуло домой, на родину.

— Да, мне известно, что ты любишь свою землю так, будто это твоя жена. Но не становишься от того менее одиноким. И я не знаю, Эйтель, — тут в ее голосе проскользнула слабая, мягкая насмешка или даже сострадание, — не знаю, испытывал ли ты за всю свою жизнь сердечную приязнь хоть к одному человеку, если не считать меня.

В ответ на ее слова мысли его устремились в прошлое. «Зато ты, — подумалось ему, — ты всегда находила, кого любить».

— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, чуть помолчав, — я дорожил одним человеком, давно, много лет назад, когда был ребенком. И в то же время ты права, — продолжал он, — отнюдь не из любви к народу я думаю о нем и работаю для него. Мной и в самом деле движет любовь к чему-то другому, имя этому другому — справедливость.

— Справедливость, — удивленно повторила она и смолкла. — Эйтель, — заговорила она чуть погодя, — ради справедливости нам незачем утруждать себя. Судьба справедлива. Бог справедлив. Они судят мудро, они воздают по заслугам, не требуя никаких усилий с нашей стороны. Мы можем и не судить друг друга.

— Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек?

— Крестьянин?

— Да, это был крестьянин.

— Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой.

— Так тебе рассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история другого рода, ибо я узнал, что в ней участвовал мой отец.

— По-моему, я помню твоего отца, — сказала она, — и как он сажал меня на колени, и как шутил со мной. И все же — нет, этого не может быть… Мама много раз говорила, что он был красивый, смелый, обходительный мужчина, что он прекрасно держался в седле и не боялся никого на свете. Точь-в-точь как ты.

— Я так и не видел отца, — сказал он, — отец умер до моего рождения. Словно решив передать все, чем владеет, в мои руки.

— Из-за этого тебе, право, не стоит горевать, — улыбнулась она.

— Из-за этого мне не стоит горевать, — протянул он. — Ты, верно, думаешь про его поместье и капитал. Это наследство росло вместе со мной, вплоть до моего совершеннолетия. Но вдобавок я получил и другое наследство — грех моего отца, и моего деда, и всего нашего рода и густую черную тень, которую на всех своих стезях отбрасывал наш род. Ведь это тоже мое наследство? И не оно ли точно так же росло со мной до сего дня?

— До сего дня? — переспросила она.

Он уловил легкую досаду в ее голосе; их счастливое свидание омрачили непонятные тени прошлого. Боль пронзила его существо.

— Послушай, — заговорил он, — я никогда не говорил с тобой о своем отце. А сегодня, мне кажется, я должен рассказать тебе о нем, если, конечно, ты готова меня выслушать.

Итак, я ни разу не видел его лица и не слышал его голоса, но в этом малом мире, который окружал меня, когда я был ребенком, он неизбежно присутствовал рядом со мной. Портрет на стене изображал красивого, жизнерадостного, обходительного мужчину, мне даже виделась легкая краска удовольствия на его лице. И уж верно люди говорили со мной о нем, как твоя мать говорила с тобой, но кто же станет говорить ребенку дурное о его покойном отце. Как же тогда получилось, что этот мертвый отец пришел к своему ребенку и темной тенью навис над ним, одетый грехом, стыдом и проклятием — роковой приход. И, однако, я никогда его не боялся. С детьми, по-моему, случается такая странность: взрослые рассказывают им про злых троллей и про богатырей, и ребенок прикипает душой к троллю, он заодно с троллем, а может, это тролль заодно с ним. В моем тихом, мирном доме, среди добрых, кротких женщин мы с отцом держались заодно, и, если в моем отце было что-то роковое, значит, было оно и во мне.

Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги.

Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне».

А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа.

Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках.

Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня.

Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом.

Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков.

Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя.

— Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился.

Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рас-суждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье.

Но она, та, что послужила освященной жертвой, сидела сегодня на опушке леса, как и всегда одетая в белое, и рассудительно толковала об их несчастье, словно они были не живыми людьми, а героем и героиней какой-нибудь книги. Он долго сидел, не проронив ни слова, а ее речи все еще звучали у него в ушах.

— Да, а что ж это за история про твоего отца и крестьянина? — спросила она. — Я ее толком не помню. Ты б рассказал мне.

— Я никогда никому ее не рассказывал, — медленно ответил он.

— А тебе ее кто рассказал? — вновь спросила она.

Он задумался и с удивлением заметил, что не может ей ответить.

— Не могу припомнить, — проговорил он так же медленно, как и раньше, — чтобы мне когда-нибудь кто-нибудь ее рассказывал. Верно, я слышал ее, будучи ребенком.

— Но ведь ты думал о ней всю свою жизнь, значит, пора и мне услышать ее, сегодня, сейчас, в этом лесу.

Потребовалось некоторое время, чтобы извлечь на поверхность воспоминания, лежащие так глубоко в его памяти. И когда он наконец собрался с мыслями, речь его текла медленно и неровно, ему пришлось даже несколько раз умолкать на полуслове.

— У нас в имении, — так начал он, — был один крестьянин по имени Линнерт. Он происходил из старинного крестьянского рода, который никогда нам не принадлежал, и люди говорили, что много столетий назад их двор стоял как раз на том месте, где теперь наша усадьба, и что наш дом был воздвигнут на их фундаменте. В их роду всегда были красивые, умные люди, и по округе ходило немало историй об их редкостной силе. По всем этим причинам мой собственный род всегда хорошо относился к ним, вот как ты недавно сказала, что прежние господа гордились своими крестьянами, ежели те были сильнее или пригляднее соседских. Но никто из них никогда не был у нас в услужении. А этот самый Линнерт родился в один год с моим отцом, и, поскольку на усадьбе не было других детей, крестьянского сына избрали в товарищи для моего отца. Моего отца бог тоже не обидел силой, и мальчики играючи часто мерялись, кто сильней.

Тут он прервал свой рассказ.

— Я и по сей день не могу, — снова заговорил он, — хоть и вызвался рассказать тебе историю, не могу объяснить, почему все сложилось так, а не иначе. Я пытался объяснить это себе самому, мне думалось, что, уж верно, должна быть какая-нибудь подоплека всего случившегося. Может, тут была замешана женщина. Недаром же у молодых девушек из древних крестьянских родов были ясные глаза и алые губки, а их мужчины были выносливы и чисты сердцем, а мой отец был жаден до жизненных утех, и ему вполне могла приглянуться какая-нибудь красотка в собственном поместье. Но подтверждений своей догадке я так и не нашел.

— Можно подумать, что ты в силах подыскать объяснение всему на свете, — сказала она.

— Словом, — продолжал он, как бы не расслышав, — словом, излагая тебе эту историю, я только и могу сказать, что все было именно так.

В те времена, — подхватил он оборванную нить своего повествования, — в южной части нашего поместья лежал большой выгон, который можно было видеть из окон нашего дома, там паслась крестьянская скотина и скотина моего отца. Потом уже крестьяне перестали выгонять туда скотину, а мой отец перенес пастбище в парк.

Как-то летом не было дождей, трава повсюду засохла, настало тяжелое время для крестьян. Даже отцу, и тому пришлось поставить молодняк в хлев и кормить его там, и при этой оказии отцовский скотник загнал в хлев маленького черного бычка, что принадлежал Линнерту. На другой день в господский дом пришел Линнерт, посетовал на ошибку скотника и попросил вернуть его бычка. Услышав об этом, отец рассмеялся и сказал, что Линнерт неплохо придумал обозвать господского скотника вором и тем извлечь прибыль для своего хозяйства. Такая придумка заслуживает награды. И отец велел своей челяди вывести к Линнерту бычка много больше и сильней того черного и сказать, что пусть, мол, забирает своего бычка. Но крестьянин забирать не пожелал, он сказал, что это чужой бычок, и простоял перед хлевом весь день, дожидаясь, когда ему выведут его собственного.

На другой день отец велел отвести к Линнерту красивого молодого быка и еще раз сказал, что пусть Линнерт забирает свою скотину. Но все было как и в первый раз. Линнерт привел быка обратно в усадьбу. «Это не мой бык, — сказал он. — А на свете должна быть справедливость. Мой маленький бычок не был даже вполовину так велик и красив. Верните мне наконец моего черного бычка». И как первый раз он до позднего вечера ждал перед хлевом, когда к нему выведут его бычка.

У моего отца был в ту пору рослый красивый бык, которого он за большие деньги купил в Голштинии, но был этот бык дикий, неприрученный и уже поднял на рога одного скотника. Соседи советовали ему избавиться от такого дикаря, но отец отвечал, что на усадьбе у него еще хватит людей, которым под силу справиться с быком. И вот тут он велел трем скотникам — будь их меньше, они бы даже подойти не рискнули к нему — отвести этого быка Линнерту, а на словах передать следующее: «Раз ты такой важный, что знаешь толк в справедливости, значит, в тебе достанет и важности, чтобы взять этого быка, если окажется, что он не принадлежит тебе по праву и не тот, которого у тебя противоправно забрали, и воскресным вечером доставить его обратно в усадьбу».

В то воскресенье у моего отца был день рождения, и он, как обычно, давал большой обед для господ и дам из окрестных имений. Про себя же он думал, что Линнерт и впрямь способен пригнать быка обратно в усадьбу пред очи его гостей.

А было это все в августе, и погода уже много дней стояла душная и тяжелая.

Уже в субботу утром, когда моего отца пудрили, со скотного двора донеслись громкие выкрики работников: «Вон Линнерт скачет на голштинском быке!»

Отец подбежал к окну и увидел зрелище, которого ему никогда прежде не доводилось видеть, ибо Линнерт верхом на быке, словно то был не бык, а самая обыкновенная лошадь, проскакал через скотный двор, а оттуда — к самой усадьбе. Бык был покрыт пылью и пеной, бока у него ходили ходуном, как кузнечные мехи, из ноздрей бежала кровь, но Линнерт сидел на нем как влитой. Он остановил своего необычного коня у подножия каменной лестницы, а по ней спустился мой отец с наполовину напудренной головой.

«Вот молодец парень! — вскричал отец, — Я велю заново окрестить тебя, твое прежнее крестьянское имя больше тебе не подходит. Я велю наречь тебя в честь того, кто живьем доставил в Пелопоннес чудовище с Крита!.. — Он спустился еще на одну ступеньку и продолжал: — Но почему ты явился сегодня? Я велел, чтоб ты прибыл завтра и чтоб вся островная знать могла на тебя поглядеть». — «Я полагал, — ответил ему Линнерт, — что если мы оба, твой бык и я, можем предстать пред твои очи, больше нам никого и не надо». Мой отец спустился с последней ступеньки. «Похоже на то, как мы играли в былые дни; вот я и хочу выпить с тобой кубок вина, а потом отдать тебе кубок, насыпав его доверху далерами». — «А еще похоже, что это наша последняя игра», — промолвил Линнерт, и с этими словами он развернул быка и поскакал через двор к хлеву. А отец вернулся в свои покои, и там ему допудрили вторую половину головы.

Но час спустя к нему прибежал скотник и сказал, что бык издох. Когда его поставили в стойло, кровь сильнее побежала из его ноздрей, он рухнул на колени, уронил голову на каменный пол и почти сразу умер. «А Линнерт чем занимается? Я же сказал, что желаю с ним выпить!» — воскликнул отец, и скотник объяснил ему, что Линнерт, как и в прошлые дни, дожидается на скотном дворе.

Отец велел позвать его.

«Ты загнал моего быка, — так начал отец. — Об этом люди будут толковать добрую сотню лет спустя. Если бык принадлежал тебе, — значит, это твое дело, а мясо и шкура принадлежат тебе по праву. Но если бык мой, изволь за все платить. Итак, кому из нас двоих принадлежал этот бык?» — «Не мне, — отвечал Линнерт, — и я пришел не за тем, чтобы взять быка, не за мясом и не за шкурой, а за справедливостью». — «Ты устыдил меня, Линнерт, — сказал мой отец, — я уже не раз говорил тебе, что ты не только силен, но и хитер. Но вот я слышу, как ты говоришь, что получил от меня больше, чем тебе причитается, и, однако же, после этих слов ты приходишь снова, чтобы потребовать от меня того, чего я не могу тебе дать, ибо этого нет на земле. Итак, я спрашиваю тебя снова и в последний раз: «Чей это бык, твой или мой?» На что Линнерт отвечал: «Бык был твой, а маленький черный бычок был мой». — «Тогда получай, что хотел. Ты загнал моего лучшего быка. А коли ты такой мастак в верховой езде, придется тебе нынче поездить верхом еще разок».

Перед хлевом до сих пор стояла деревянная кобыла, которой нередко пользовались в былые времена, но ни разу — при моем отце. Отец приказал усадить на нее Линнерта. День был жаркий, а за полдень стало еще жарче. Но когда на кобылу переместилась тень от хлева, отец приказал перетащить ее на солнце.

Эйтель внезапно смолк, затем повторил последние слова:

— Мой отец приказал перетащить ее на солнце.

После чего, собравшись с духом, Эйтель повел свой рассказ дальше:

— Каждый день после обеда мой отец объезжал поля. В этот день он задержался возле деревянной кобылы и привязанного к ней человека. «Слушай, Линнерт, — сказал он, — когда ты, наконец, признаешь, что бык принадлежал тебе, мои люди отвяжут тебя». Линнерт не отвечал, и тогда отец, приложив руку к шляпе, выехал со двора.

И еще раз в тот же день, но уже возвращаясь с прогулки, мой отец задержался возле Линнерта. «Ну как, Линнерт, хватит с тебя?» — спросил он. «Думаю, что хватит», — отвечал крестьянин. Тогда мой отец приказал освободить его.

«А ты мог бы, — спросил отец, — встать передо мной на колени, поцеловать мою руку и поблагодарить за великую милость?» — «Нет, — отвечал Линнерт, — не мог бы. Своего маленького черного бычка я узнавал по запаху, но от твоей руки не пахнет милостью». Тут часы на башне пробили шесть раз. «А ну, привязать его снова! — приказал отец дворне, которая толпилась вокруг, — и пусть сидит, пока не развалится на две части».

Когда на землю упала тьма, — продолжал Эйтель, — отец выглянул в окно и увидел, что крестьянин рухнул лицом на доску. «Пер, спустись-ка во двор, — сказал он своему камердинеру, — и вели отвязать Линнерта». Камердинер скоро вернулся. «Отвязали, — доложил он. — Линнерт мертв».

Те, кто отвязывал Линнерта, увидели, что бык сломал ему два ребра, под кобылой стояла лужа крови.

Об этой истории прознали, и она стоила отцу больших волнений. Хотя нравы тогда были уже не такие, как во времена моего деда и прадеда, когда помещики могли делать со своими крестьянами все, что им заблагорассудится, однако прошел еще не один год, прежде чем отменили крепостную зависимость. История дошла до самого короля, но, поскольку мой отец не мог знать, что бык поранил Линнерта, ему ничего не сделали.

Вот как оно все. было, — завершил свою речь Эйтель, — теперь я рассказал тебе историю, которую ты так хотела услышать.

Молодые люди некоторое время молчали. Потом Ульрика заговорила снова:

— Но ведь эта история случилась задолго до твоего рождения.

— Да, — подтвердил Эйтель, — за десять лет до моего рождения.

— Тогда с чего ты вдруг сегодня вспомнил об этом?

— Могу объяснить, — сказал он. — Я сегодня вспомнил об этом, так как утром мне сказали, что внук этого самого Линнерта, сын его дочери, был осужден за убийство одного охотника и его сына и будет казнен завтра поутру в Ма-рибо.

Она содрогнулась, услышав эту кровавую весть.

— Бедняга, — промолвила она и чуть погодя спросила: — Но при чем здесь твой отец и тот крестьянин?

— Тогда слушай дальше, и ты поймешь, при чем здесь мой отец, и крестьянин, и я сам.

— Как тебе известно, — продолжал он, — моя мать была добра и мягкосердечна и приветлива по отношению ко всем. История эта причинила ей немало горя, хотя все произошло за десять лет до того, как она стала женой моего отца. И вот когда на свет родился я, дочь Линнерта как раз осталась вдовой с грудным младенцем на руках, потому что крестьяне, они ведь рано женятся, и Линнерт был уже десять лет женат, когда умер. Тут еще матери вспомнилась старая история, и она велела привести эту женщину, Лоне, которой тоже было девятнадцать лет, как и матери, и взяла ее в кормилицы к своему ребенку, то есть ко мне. Я слышал рассказы о том, как дворовые женщины предостерегали мою мать, они боялись, что Лоне может припомнить смерть своего отца и поквитаться на сыне моего отца, моя же мать отвечала им, что слишком полагается на добрые начала в человеческой натуре, чтобы бояться чего-нибудь подобного. Сказано было красиво, но того красивее, что ей так и не пришлось разочароваться в своей вере. Помнишь, я говорил тебе, что однажды, давным-давно, любил одного человека. Я думал как раз об этой женщине, о Лоне.

— Она еще жива? — спросила Ульрика. — И не из-за нее ли, этой бедной женщины, ты сегодня так встревожен?

— Да, она жива, — ответил Эйтель, — Мне это известно. Она оставалась у нас в усадьбе, пока мне не сровнялось семь лет и для меня не пригласили учителя. Тогда она вышла замуж за дьячка из их местности, а потом они переехали на Фюн. Да, разумеется, я встревожен из-за нее.

Но теперь я расскажу тебе, что было дальше, — продолжал он, — Моя мать хорошо относилась к Лоне. Та всегда была красиво одета, у нее была хорошенькая комнатка, рядом с комнатой экономки, и из всей нашей дворни мать больше всего ценила Лоне, а Лоне по мере своих сил отвечала на ее доброту. Думается мне, что обе эти молодые вдовы, госпожа и прислуга, были по-настоящему преданы друг другу. Рассказывают, что, когда моя мать умерла, Лоне за целую неделю не произнесла ни слова, так глубока была ее скорбь. И мне Лоне была предана всей душой. Материны подружки могли прикусить язык: когда я подрос, стал большой и сильный, они объявили, что молоко Лоне тому причиной, сила Линнерта, которую она с молоком передала вскормленному ею ребенку, и что дайте срок, я еще поскачу верхом на быке. Она всегда была рядом со мной, потому что мать по слабости совсем не могла мною заниматься. В своих снах я видел Лоне большой наседкой, которая укрывает меня теплыми крыльями много лет подряд, много долгих добрых лет. Она сидела у моей кроватки, если я болел, варила свои микстуры, когда горькие, а когда сладкие, рассказывала мне старинные предания и пела песни. Потому что у них в роду это велось испокон веку, молодые мужчины сочиняли стихи, а старые женщины помнили островные предания и легенды.

__ Значит, мы оба должны сказать спасибо Лоне, — с нежностью в голосе произнесла Ульрика.

— Да, должны оба, ты и я. Но кроме нас в этой старой истории участвует еще один человек и ему не за что говорить спасибо. Ибо добрые годы моего детства были совеем не добрыми для родного сына Лоне.

— Для родного сына?

— Да, — ответил он, — для того, кто завтра в Марибо должен расстаться с жизнью. Не припомню, чтобы Лоне хоть раз произнесла его имя — его назвали по деду Линнертом. Но сегодня я расспрашивал о нем, и люди рассказали мне, что Лоне отослала его куда-то с глаз подальше, может, она боялась, при ее-то преданности, как бы близость родного сына не помешала ей честно выполнять свои обязанности. Короче, его сызмала определили подпаском в какую-то усадьбу к востоку отсюда, говорят еще, что крестьяне в этой усадьбе голодали, что их заедали вши. Позднее он стал учеником у одного охотника, и это сыграло роковую роль в его жизни, потому что у охотника он выучился управляться с ружьем и пристрастился к браконьерству. Говорят, из него вырос скверный парень, драчун и забулдыга. А кончилось тем, что он совершил убийство и загубил свою жизнь.

Вот ради этого парня, — продолжал Эйтель, — я вырыл нынче из земли старых мертвецов и привел их в лес, в наш лес. А может, они сами встали из гробов и последовали за мной, поскольку еще утром прослышали, что мой молочный брат вскоре к ним присоединится.

Ты однажды говорила, — после небольшой паузы добавил он, с горькой, едва заметной улыбкой, — что господь непременно кликнет меня на подмогу, когда захочет вершить справедливость на земле. Но теперь господь, похоже, решил доказать мне, что несправедливость, однажды совершенную, потом никогда нельзя исправить. Моя мать надеялась искупить несправедливость, когда взяла дочь Линнерта к нам в усадьбу и стала ее верным другом, но все добро, ею сделанное, сводилось к тому, чтобы отобрать материнское молоко у Линнертова внука. Лично я надеялся своей кровью, самой благородной кровью, какая только есть на свете, смыть ту кровь, что засохла под деревянной кобылой. А вместо того завтра под эшафотом в Марибо натечет лужа крови побольше прежней. Все эти годы, сознавая, что мой отец опутан канатами вины и греха, я ждал той минуты, когда он сможет сказать мне: «Хорошо, что ты снял с меня грех». Но разве теперь, скажи на милость, могут прозвучать эти слова?

— О Эйтель, — прервала его Ульрика, — нам многое не дано знать. Может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

— Ты думаешь? — спросил он и чуть погодя добавил: — Я тебе еще больше скажу. Сегодня утром до меня дошел слух, что арестант сбежал из-под замка. И я был почти уверен, что он придет ко мне, чтобы предать проклятию моего отца. Придет ли он днем, придет ли он ночью, я повторю ему в утешение слова, которыми ты хотела утешить меня: может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

И снова между ними воцарилось долгое молчание. В наступившей тишине они услышали, как по соседнему дереву торопливо стучит дятел.

— А я знаю человека, о котором ты говоришь.

Он сразу оторвался от своих мыслей и удивленно переспросил:

— Ты его знаешь?

— Да, — отвечала Ульрика, — мы с ним были добрыми друзьями. Я была подростком четырнадцати лет, а он жил у охотника в учениках. Я только теперь поняла, что это и был он, раз его звали Линнерт. В то лето я оставалась в усадьбе совсем одна, мама уехала в Веймар. И мы с ним часто бывали в лесу. Мы искали птичьи гнезда, еще он учил меня подражать крику кукушки, чтобы я могла ее подманивать, и еще подражать крику дикой козы. И никто на всем свете об этом не знал. Помню, как-то, подобрав юбки и взявшись с ним за руки, я прошла вдоль по ручью, от того места, где ручей ныряет в лес, до того, где он из него выбегает. Он был сильный мальчик, недурен собой, и у него были густые, шелковистые волосы. Как-то раз, — продолжала Ульрика, и ее голос потеплел от воспоминаний, — он упал с высокого дерева и до крови разбил себе лицо только потому, что не хотел выпустить из рук гнездо горлинки, которое нес мне. Мы пошли к ручью, чтобы он смог отмыть лицо, но вдруг ни с того ни с сего он упал, как мертвый. Я долго сидела в лесу, положив его голову себе на колени.

Нежный, задумчивый отсвет прошедших лет упал на ее лицо.

— Я поцеловала его, когда он очнулся. Кожа у него была гладкая-гладкая, как у меня. Я сказала ему: «Никогда не срезай волосы. И еще никогда не отпускай бороду».

Слова эти прозвучали так, словно она коснулась его лица цветком. К этому аромату примешалась едва заметная боль ревности. Он взглянул на нее, он вобрал в себя ее лицо и весь образ. Эти алые уста дарили ему сотни поцелуев. Но двенадцать лет назад одинокий, окровавленный мальчик тоже получил от них единственный поцелуй. Завтра палач в Марибо отрубит красивую голову, некогда лежавшую у нее на коленях, отрубит и высоко поднимет напоказ всему народу за густые, шелковистые волосы, которые не велено было стричь.

— Когда я думал, — заговорил он, — что для меня настанет время сказать: «Отныне искуплена твоя боль и твоя смерть, Линнерт», у меня в мыслях жил образ того человека, которого убил мой отец. Но ни разу прежде я не слышал о молодом Линнерте. А сегодня я говорю себе, что долгожданное время искупления так никогда и не наступит, что вместо того именно этот юноша произнесет надо мной свой приговор.

Она поворотилась к нему и нежно прижалась всем лицом, и трепетными губами, и темными, сияющими улыбкой глазами.

— Приговор над тобой! — вскричала она. — Какой же приговор, раз я люблю тебя?!

И словно цветок, поколебленный ветром, она соскользнула к нему с невысокой каменной ограды. Они упали в объятия друг к другу, и настоящее сомкнулось над ними, как волна, унося за собой и прошлое, и будущее. Приподняв двумя пальцами его подбородок, она заглянула ему в лицо.

— О ты, страж прошлого! — сказала она. — Скоро-скоро все, что мы с тобой видим окрест, станет прошлым. Скоро-скоро я сделаюсь дряхлой старушкой Ульрикой, не более как прахом во прахе, хотя эта самая Ульрика некогда встречалась в лесу со своим возлюбленным. Но любил ли он ее тогда?

— Любил ли он ее тогда? — шепнул Эйтель в ее волосы, — Само небо открывалось ему в ее объятиях.

— Ах, — шепнула и она, уткнувшись губами в его ключицу. В этом «ах» прозвучала улыбка и прозвучал вздох. Так выражали свои чувства записные красотки и знаменитые актрисы в больших городах, для которых она была создана, которые подобали ей не меньше, чем им, но которых она не знала, ибо была цветком, возросшим в тени. В объятиях возлюбленного она шутки ради подражала героиням света, которых боготворила ее собственная мать, стремясь быть похожей на них.

— О чем ты вздыхаешь, мое сердечко? — с улыбкой спросил он.

— Ах, — снова вздохнула она в ответ, — Небо! Люди подобные тебе так и не попадают на небо! Вы становитесь святыми в преисподней.

На сей раз он нежно приподнял ее лицо.

— Ты что этим хочешь сказать?

Она торжественно и в то же время шаловливо заглянула ему в глаза.

— О да, — все так же шепотом продолжала она. — Вы обретаете покой лишь там, ибо лишь там вы поймете, что хуже уже не будет. А кому, как не вам, знать, что хуже вашей доли на этом свете нет?

Она снова прижалась лицом к его плечу. Он хотел что-то сказать, но ее близость, легкое прикосновение ее тела лишили его способности рассуждать. Молчаливая глубь леса и ее глубокое молчание подле его сердца слились для него воедино, и он блаженно растворился в этой тишине.

Потом она сказала:

— Мне пора, — и поправила волосы.

Вопреки обычаю своего времени она пожелала сама выкормить младшего ребенка, свою дочь от возлюбленного, и вот теперь малютка незримыми путями влекла ее к себе.

Втыкая в волосы большой гребень, она сказала:

— Ты знаешь, у нас гостит мама.

— Но я могу проводить тебя до калитки.

И, не обменявшись более ни словом, они последовали дальше в счастливом спокойствии. У калитки она обернулась к нему.

— Не забудь, — с мольбой и предостережением заговорила она, и глаза ее в минуту прощания наполнились слезами, — не забудь, что ты обязан жить.

Он остался у калитки в глубокой изумрудной тени и глядел ей вслед, а белая фигура меж тем двигалась прочь, становясь с каждой секундой все меньше.

— Думает она сейчас обо мне или нет? — спросил он самого себя.

Большой парк сливался с лесом, высокие деревья неохотно отступали, чтобы дать место просторным лужайкам, боскетам и извилистым садовым тропинкам, усыпанным гравием. Ближе к дому возникли цветочные клумбы. Хозяйка сада выбрала тропинку, которая вела к террасе.

Послеполуденное солнце и тень поделили между собой весь парк. На клумбах пылали красные и лиловые астры. Два младших садовника чистили граблями садовые дорожки, а старший садовник издали, завидев госпожу, снял шапку и поспешил к ней, чтобы показать ей новый цветок георгина в красную и желтую полоску, которым очень гордился, так как сам его вывел, и теперь собирался назвать в честь госпожи. Она похвалила красоту цветка и приколола его булавкой к своей кружевной накидке. Возле лестницы на террасу ее маленький сынок, вырвавшись от няни, побежал ей навстречу, а когда она взяла его на руки, потянулся к пестрому цветку у нее на груди. Она немножко подразнила ребенка, провела цветком по его лицу, потом подняла цветок высоко в воздух. Когда малыш захныкал, она прижала его к себе, похлопала по щечке и нежно потрепала по волосам, но целовать не стала, ее губы покамест принадлежали тому, кто остался в лесу. Снова передав ребенка на руки няне, она поспешила дальше, гонимая своим материнским призванием.

Зайдя примерно часом позже в комнату матери, она увидела, что шторы там задернуты, одежда разбросана по столу и стульям, а сама мать пребывает в сильнейшем возбуждении и мерит шагами комнату, как львица в клетке. Какое-то мгновение казалось, будто старая женщина вздрогнула от страха при виде молодой, но тотчас поспешила к дочери, сникла и начала изливаться в жалобах.

Ульрика обвела взглядом комнату, чтобы понять, чем вызван такой взрыв отчаяния. Оказывается, прекрасная Сибилла вздумала надеть для верховой езды длинную, пышную юбку из черного бархата, а к ней зеленый корсаж, и этот корсаж никак на ней не сходится.

— О Рикке! — запричитала мать, — Я стала старухой!

Она круто повернулась к своему отражению в мутном от полутьмы зеркале. Волосы у отражения повисли унылыми прядями, лицо распухло от слез. То ли бросая вызов, то ли в порыве глубокой скорби, живая женщина хрипло шепнула своему отражению:

— А я ведь была так прекрасна.

Ульрика умела находить множество утешений, когда ее мать принималась оплакивать утерянную красоту. Сегодня она не сказала ничего, а просто обняла плачущую за шею и так крепко прижала к себе, что та никак больше не могла повернуться к зеркалу.

— О, если бы я исхудала, — причитала Сибилла на груди у дочери, — если бы щеки у меня запали, как у покойницы, эдакая memento mori для развеселого сборища, которое не желает думать о смерти! Тогда я по-прежнему служила бы для них источником вдохновения, входя в салон, я высекала бы искры из всех мужчин; эпиграммы, стихи, героические поступки и даже — почем знать — страсть. Я бы, по крайней мере, внушала им страх, а мне уже давно не страшно внушать страх. Но я растолстела!

Наконец-то произнесенные роковые слова заставили ее на несколько мгновений умолкнуть.

— Отнюдь не смерть, — снова завела она, причем на сей раз говорила медленно и торжественно, — не смерть воплощаю я в их глазах, а распад, разложение. Этот зловещий переизбыток, как в теле утопленника, теле, которое некогда поражало красотой своих пропорций! Слишком много этих рук, этих бедер, этих ног, этой груди. Представь себе, Рикке, люди смеются над моей грудью.

Если бы такое сотворил со мной какой-нибудь человек, — вдруг вскрикнула она, — я бы сумела отомстить тому человеку, я бы заставила мужчин, которые преклоняются передо мной, жестоко отомстить ему за его жестокость. Ты только подумай, что все это значит: взять молодую женщину, счастливую, невинную, беспечную и медленно-медленно выдернуть у нее все зубы, все волосы, погасить блеск ее глаз, затуманить ее ум, сморщить ее кожу, изуродовать ее тело. После чего явить ее свету во всей наготе — «Voila la belle Helene!»[1] В этом нет ни приличия, ни справедливости! Боже милостивый, нет справедливости на земле!

Старая львица поплотней сдвинула гардины, ибо ни пудра, ни румяна не могли более скрыть распад ее красоты. Так страстно любившая некогда солнечный свет, и свет восковых свечей, и дивный свет изумления и восторга, сиявший ей навстречу из всех глаз, она теперь словно загнанный зверь бежала в темноту и, прячась в одинокой скорби, мечтала о фантастической возможности дожить остаток своих дней среди незрячих.

В объятиях дочери она чувствовала себя как бы завязанной в тугой узел, ощущала тепло и силу молодого тела рядом со своим и пыталась найти спасение от своей беды. Ее ровесницы-подруги, как ей было известно, при виде счастья молодых дочерей забывали про утрату собственной, прекрасной молодости. Но ведь они и не были никогда столь хороши собой. Так может ли она уподобиться им? Ответ последовал незамедлительный из самых глубин ее существа: нет, нет и нет. Она подозревала, что у дочери есть любовник, и ранее задавалась вопросом, не поможет ли ей идиллия молодой любви здесь, в лесу, забыть про собственные похождения, бурные и ненадежные. «Ну никак не могу», — мысленно жаловалась она, после чего в тревоге задавалась другим вопросом, не есть ли эта ее неспособность расплата или кара за то, что пять лет назад она продала счастье родной дочери, чтобы таким путем хоть ненадолго отсрочить исполнение вынесенного ей самой смертного приговора.

«А теперь, — спрашивала она себя в третий раз, — теперь я согласилась бы отречься от этих пяти лет отсрочки?» И снова ответ был тот же самый: нет. «Нет! — воскликнула она в сердце своем. — Будь все, как было тогда, я и поступила бы как тогда. Боже меня прости, но я просто не могла иначе».

Древнее поверив о вампирах, которые сохраняют вечную молодость потому, что пьют молодую кровь, всплыло у ней в мозгу. И всплыло с такой отчетливостью, что, взяв руку дочери, она стиснула зубами один из этих изящных, круглых пальцев, чтобы тотчас выпустить его. Широко распахнув большие остекленелые глаза, воспетые некогда поэтами во многих странах, она уставилась на Ульрику.

— О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду.

Ульрика продолжала молча ласкать ее.

Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища но детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову».

— Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи, — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя.

Шелковый шнур словно сдерживал до этой минуты глубокие морщины на лице старушки, а теперь, когда дочь его выдернула, они медленно разгладились, и едва заметная, почти детская улыбка пробежала по ее лицу. С прекращением физической боли ослабела и сердечная мука, и надежда прихлынула к щекам, как свежая кровь. О, ей еще суждено быть любимой в этой жизни!

Она вновь поднесла к губам руку Ульрики и расцеловала каждый палец. При этом она молчала, попытайся она заговорить, ей бы не сдержать слез.

— О моя милая, прелестная мама! — сказала Ульрика. — Если бы мы с тобой снова надумали искупаться в речке, там, где она делает поворот, — как купались однажды, помнишь, я была еще маленькая? — то пять плакучих ив снова склонились бы перед тобой, как и в тот раз, чтобы поцеловать твои белые плечи. Взгляни, — продолжала Ульрика и, отколов цветок от своей кружевной накидки, прикрепила его к нелепому зеленому корсажу матери, который заставил престарелую красавицу проливать такие горькие слезы, — этот цветок передал мне старый Даниель. Он вывел новый сорт, и на всем острове ни у кого нет ничего подобного. Он просит твоего разрешения в твою честь назвать цветок «Сибилла», потому что он такой большой и красивый и яркий. А теперь взгляни на себя, взгляни на «Сибиллу». Она куда больше схожа с тобой, чем отражение в глупом, мертвом зеркале на стене.

Полмили от леса до своего двора Эйтель проскакал прямиком по стерне. Когда началась его земля, Эйтель пустил лошадь галопом и заставил ее перепрыгнуть через несколько стогов. Он огляделся по сторонам. Уже начался отлет уток, и тонкие линии низко прочертили небо, большие бледно-розовые облака громоздились над горизонтом, а совсем вдали темно-синяя полоска обозначала встречу неба с морем.

Мысли его все еще оставались в лесу, как форель удерживается в реке между двух камней благодаря едва заметному движению плавников.

Он припомнил, как два года назад, вскоре после первого свидания они в порыве исступленной страсти предавались несбыточным мечтам о том дне, когда ее старый муж сойдет в гроб, и тогда они, у которых обманом вырвали счастье, соединятся перед лицом всего света. Сейчас он уже не знал, станет ли счастливее, чем сейчас, если этот день наконец придет.

В их тайной близости была такая бесконечная сладость. Любить ее, мнилось ему, — все равно что омывать лицо и руки, все равно что купаться в ласковом, ясном ручье, который обновляется каждое мгновение, и куда как хорошо, что и путь к этому ручью, и сам ручей надежно скрыты иод сенью листвы.

Завидев высокую крышу и изогнутые фронтоны своей усадьбы, Эйтель пустил шагом потную лошадь. Он избрал не широкую липовую аллею, ведущую во двор усадьбы, а тополиную, ведущую к конюшням. Овсяная солома и колючие ости, что нападали, когда убирали овес, лежали здесь, затоптанные в глубокие колеи, либо торчали из тополиных ветвей там, где их задел проезжавший мимо воз.

В самом доме лучи предзакатного солнца падали сквозь окна в длинную библиотеку, напомнив ему, как послеполуденные лучи, пробиваясь сквозь листву, озаряли то место в лесу, где они сидели. Темные полы начинали светиться под этими лучами, золотые рамы портретов нежно поблескивали, краски дорогих пород дерева и штофных обоев оживали, делаясь похожими на лесной мох и листву. Этот нежный свет был ее прощальной, трепетной улыбкой, ее любовью там, вдали, был тайным обещанием новой встречи. Потом свет угас.

Назавтра вечером он ждал к себе друга из Копенгагена, человека много старше, чем он сам, и весьма сведущего как в земледельческих проблемах, так и в вопросах крестьянского блага, весьма занимавшего и его собственный ум. Он мысленно представил себе их завтрашний разговор, а потому, отужинав, приказал его не беспокоить, затем снял с полки несколько увесистых фолиантов, чтобы еще раз пробежать те вопросы, о которых они непременно будут говорить. В нише окна еще можно было читать при остатках дневного света, он и устроился там, положив одну книгу на колени, а другую — на подоконник.

Покуда он читал, явился его молодой слуга, немец, вывезенный им из Ганновера, он внес канделябр на три свечи, подошел к нему и сказал:

— Там дожидается одна особа. Она просит разрешения переговорить с милостивым господином.

Хозяин не поднял глаз.

— Поздно уже, — проронил он.

— Я сказал то же самое. Но эта особа пришла в крайней поспешности, пешком и не хочет меня слушать.

Его господин захлопнул книгу, но еще некоторое время сидел молча.

— Ладно, впусти, — сказал он наконец.

— Это женщина, милостивый господин, — добавил слуга, — Звать ее Лоне Бартельс. Ваша экономка ее знает. Она уже бывала здесь.

— Женщина? — переспросил Эйтель, — Лоне Бартельс? Пусть войдет.

Потом он услышал, как старая экономка вполголоса разговаривает с кем-то за дверью, и тотчас его гостья оказалась в комнате.

Она дважды поклонилась у самого порога, но дальше не пошла. Одета она была не как крестьянка, только ее волосы покрывал белый платок, а на животе был повязан черный передник, под которым она прятала руки. Она была грузная женщина с бледным, как бы припудренным мукой лицом, дьячкова жена, которой не приходилось надрываться на работе. И эта женщина в упор смотрела па него.

Он испытал мгновенное чувство облегчения, может быть, даже счастья, услышав имя своей поздней гостьи. Но теперь, когда он глядел в глаза Лоне, его, вопреки природному благоразумию и здравомыслию, вдруг охватил такой мистический ужас, такой неодолимый страх, что волосы зашевелились у него на голове. Перед ним стояла не скорбящая мать, которая пришла просить милости для сына. Нет, это древние, темные, давно забытые времена, это сама вечность и сама судьба переступила порог его комнаты.

Он был потрясен собственным потрясением. Лишь после долгого, глубокого молчания он шагнул навстречу женщине. И поскольку свет теперь не разделял их, он узнал лицо, которое знал и любил некогда превыше всех человеческих лиц. Не сознавая толком, что делает, он обнял ее и прижал к себе. Он ощутил ее крупное, мягкое тело и запах ее платья, словно не далее как вчера дремал у нее на груди.

— Вот ты и пришла ко мне, Лоне, — сказал он и сам удивился собственному голосу, который звучал как голос чужого человека, как голос младенца.

— Да, — ответствовала женщина, — вот я и пришла.

Она говорила совсем как раньше, тихо и протяжно.

Оба поглядели друг другу в лицо.

— Хорошо, что ты пришла.

Она не сразу откликнулась.

— Я очень хотела повидать вашу милость…

— Нет, Лоне, — перебил он, — не называй меня вашей милостью, говори мне «ты», как говорила в былые дни.

Нежный, слабый румянец залил бледное лицо. Но ни один мускул на нем не дрогнул. Крепко сжатые губы, ясные глаза.

— Как тебе живется, Лоне? — спросил он.

— Мне живется хорошо, — ответила она и глубоко вздохнула. — Вот я снова вижу тебя.

Родное, детское «ты» тронуло его сердце. Он понял свой ужас при ее появлении. Ведь именно она, он это разом вспомнил, именно она рассказала ему историю про его отца и про Линнерта.

А не может ли она и теперь оказаться тем человеком, с помощью которого ему удастся исправить содеянное некогда, хотя он и не представлял себе, как именно. Опять он стоял перед ней молча, и так же молча стояла перед ним она. Он был бы рад хоть несколько минут поговорить с ней так, как говорил некогда, будучи ребенком, прежде чем дать ей возможность произнести имя своего сына.

— Что ж ты раньше не пришла? — спросил он. — Почему ты не навестила меня за все эти годы?

— Нужды не было, — сказала Лоне, — я знаю, что тебе живется хорошо, — Ее ясный глубокий взгляд упорно держался на его лице. — Я все надеялась услышать от людей, что ты женился, — продолжала она, чуть помолчав.

— А ты бы этого хотела?

— Очень хотела бы.

Мысли его устремились далеко назад и снова вернулись к ней.

— Но я слышала о тебе каждый год.

— Правда, слышала?

— Правда, даже когда ты ездил по чужим странам, я слышала о тебе. Однажды из усадьбы приезжал ткач на фюнскую свадьбу, он рассказал дьячку, что ты много учился и стал ученый человек. А в позапрошлом году ты и сам приезжал на Фюн и купил двух лошадей в Белом ключе.

— Да, — сказал он, припоминая, — двух гнедых коренников.

Он подвел ее к кушетке у стены, как раз под портретами его родителей, и сел рядом, взяв ее руку в свою.

— Ты всегда любил лошадей, — сказала женщина, — когда ты был совсем маленьким, у тебя были для верховой езды деревянные лошадки.

— Верно, — сказал он.

— И мы с тобой скакали далеко-далеко, ты да я, — добавила она и улыбнулась, не разжимая сомкнутых губ. — Прямехонько в королевский дворец. Еще я шила тебе верховых лошадей из шелковых лоскутов и лент.

— Верно, — повторил Эйтель. Он помнил этих лошадей, а если порыться в памяти, можно даже припомнить их имена. — Никто не умел шить лошадей, как ты.

И снова оба помолчали, держась за руки, но Эйтель думал: «Ведь она пришла говорить о своем сыне».

— Ты брал их к себе в кроватку, — сказала Лоне, — чтобы и они тоже послушали, когда я рассказывала тебе сказки.

— Ты знала много сказок.

— Ты еще помнишь их?

— Думаю, что помню, — ответил он и, снова помолчав, заговорил сам: — Я только сегодня утром услышал про твоего сына, Лоне.

Она чуть шевельнулась, но ответить не спешила.

— Да, он должен умереть, — наконец сказала она.

Эта тихая, мужественная покорность судьбе пронзила

его сердце, ему почудилось, что бедная мать и сам он вместе горюют над ее сыном.

— Я весь день о нем думал. Я собирался просить у короля милости. Ради этого я бы охотно съездил в Копенгаген.

— Правда съездил бы?

— Но ведь он убийца, бедная моя Лоне. Он убил человека. Уж и не знаю, имеет ли смысл просить короля о помиловании.

— Да, он убил человека, — подтвердила Лоне.

— Значит, для него самое лучшее искупить свой грех. Чтобы ни один человек не держал на него зла.

— Чтобы ни один человек не держал на него зла.

— Но я могу добиться, чтобы тебя завтра рано утром пустили к нему в камеру.

— Это совсем не нужно, — сказала она.

— Разве ты уже видела его там?

— Нет, я не видела его.

— Это очень несправедливо по отношению к тебе и к нему. Они должны бы дать вам случай увидеться и поговорить. Но я сам поеду с тобой в Марибо и постараюсь, чтобы свидание разрешили. Мы оба поедем туда завтра утром, ты и я.

Какое-то время женщина молчала.

— Да, — заговорила она, — мы уже ездили вместе в Марибо, когда ты был наездник, а я — лошадь.

Эйтель даже не знал, что ей ответить.

«Может, я забыл, — размышлял он про себя, — каким путем движутся мысли у старой кресть ки. Или она считает, будто должна вспоминать вместе со мной былые дни, чтобы я тем вернее помог ей».

— Лоне, а не следует ли мне в награду за это теперь отвезти тебя в Марибо, чтобы ты могла повидаться с сыном?

И опять она не сразу ответила.

— Я не видала его двадцать лет.

— Двадцать лет? — удивился он.

— Да, двадцать лет назад я видела его последний раз.

— А почему с тех пор не видела? — он поднял на нее глаза.

— Потому что незачем было, — промолвила она так тихо, что он не был уверен, точно ли она ему ответила, но взгляд ее оставался ясным и твердым.

— Но почему, — спросил он, тоже после паузы, — так все плохо сложилось?

— Как должно было сложиться, так и сложилось.

— Но ведь ты могла взять его к себе, когда вышла замуж и зажила собственным домом. Разве твой дьячок возражал?

— Нет, дьячок не возражал. — Лоне все так же сидела рядом и все так же глядела на него.

— А когда с ним случалась беда, ты ему не помогала?

— Нет! — ответила женщина.

Непонятная тревога заставила его подняться с дивана. Он вспомнил собственные слова, которые сказал Ульрике, но теперь боль от них была сильнее, чем в лесу, потому что он сидел рядом с грузной, безмолвной матерью. Он правду сказал там, в лесу, что с молоком этой крестьянки всасывал причитавшуюся другому материнскую любовь.

— Напрасно ты этого не делала, — медленно произнес он, — Ты обрекла его на непомерно суровую участь. Да и сам я должен был вспомнить о нем раньше, чем сегодня. Ты всегда была так добра ко мне, будто именно я был твоим ребенком. Вот почему мне следовало оказать помощь твоему сыну.

— У тебя не было к тому причин, — сказала Лоне.

Он подошел к окну. Лоне провожала его взглядом,

потом он вернулся к ней, подумав так: «Когда мне сказали, что пришла она, я не сомневался, что она пришла обвинять и проклинать. Но куда тяжелей, что она пришла меня оправдывать, чтобы я сам себе вынес приговор».

— Какое бы тяжкое он ни совершил преступление, это ведь твой, твой сын, Лоне.

— Нет, — ответила женщина.

Какая-то горькая злость примешалась к глубокому состраданию, которое вызывала у него бедная женщина. Он подумал: «Моя вина не так уж велика, она не может взвалить на меня всю вину». Ему показалось, будто он должен заронить в ее сердце хоть искру любви к осужденному сыну.

— Ну да, Лоне, — сказал он, — ведь ты женщина, вспомни же про то время, когда ты носила его и когда ты родила его. Даже сейчас, когда его приговорили к смерти, он остается тем ребенком, который некогда шевелился у тебя под сердцем.

— Нет, он не шевелился, — сказала она. — Мой сын — это ты.

Он настолько углубился в собственные мысли, что даже не сразу услышал, о чем она говорит. Лишь когда он снова перехватил взгляд Лоне, его уши восприняли ее слова.

— Я? — переспросил он, — Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать правду.

— Правду?

— Да, правду. Линнерт — сын милостивого господина. Я поменяла детей, его сына и моего, когда меня взяли сюда в кормилицы.

Отворилась дверь, и вошел лакей с вином, которое ставил на стол всякий раз, когда по вечерам его хозяин засиживался над книгами. Он взглянул на хозяина, на крестьянку и снова вышел.

Едва за ним закрылась дверь, Лоне поднялась и встала перед Эйтелем.

— Могу засвидетельствовать перед богом и людьми, что я сказала чистую правду.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь.

— Нет, понимаю. Я еще прекрасно помню то время, когда носила тебя, и тот час, когда родила тебя на свет. Ты и есть мое дитя.

Он подумал: «Горе замутило ее рассудок», — и ждал, когда сыщет правильные слова, чтобы говорить с ней.

— Такие старые истории о подмененных детях вечно ходят среди кормилиц. Вот ты и рассказываешь ее мне, надеясь помочь этим своему сыну. Но ты плохо рассчитала, я и так сделал бы для него все, что смогу, без твоих выдумок.

— Я рассказала тебе это не затем, чтобы помочь ему. Мне дела нет, отрубят ему голову или не отрубят.

— Зачем же тогда это рассказываешь?

— Я не знала, — медленно начала Лоне, — что он должен умереть. Услышав обо всем, я подумала про себя: значит, это дело доведено до конца. И мне захотелось снова увидеть тебя.

— Почему тебе захотелось увидеть меня снова?

— Захотелось увидеть, какой ты стал большой и довольный от хорошей жизни. На всем свете этого не знает ни одна душа, — промолвила она, немного помолчав, — кроме меня, а теперь и тебя. Дьячок не знает ничего. Я и пастору не откроюсь в свой смертный час. А теперь я хочу подробно рассказать, как все вышло.

— Нет, не рассказывай мне ничего, — перебил он, — ты все это намечтала и насочиняла, бедная моя Лоне.

Женщина сделала шажок вперед, снова отступила.

— На всем свете нет человека, которому я могла бы рассказать это, — кроме тебя. Я двадцать три года дожидалась своего часа.

Она вынула руки из-под фартука и медленно огладила ткань, это движение он знал с детства, когда, бывало, капризничал, а она хотела урезонить его.

— Но если ты хочешь, чтобы я ушла, ничего не рассказав, могу уйти.

Он не сразу ответил.

— Не уходи, — сказал он наконец. — Расскажи мне все, что захочешь. Может, это снимет тяжесть с твоей души.

Он сел в высокое кресло за стол, но женщина продолжала стоять перед ним.

— Тогда я начну, — сказала она, — и я ничего не забуду.

В самый первый вечер, когда меня привели сюда, я поменяла ребенка милостивого господина на своего собственного. Ребенок в усадьбе родился неделей раньше моего, но был поменьше и почти все время плакал. Я сидела у его колыбельки и пела ему, пока он наконец не уснул. Тогда я сделала куклу из куска шелка, который нашла в комнате, такого же шелка, из которого потом шила для тебя лошадок, а куклу положила в колыбель и задернула полог. Камеристке покойной госпожи я сказала, что хочу сходить к себе домой, чтобы принести кой-какую одежду, и что пусть она не трогает ребенка, раз он наконец успокоился. Сама же я взяла ребенка и спрятала его к себе под накидку. Это было нетрудно, поскольку ребенок был очень маленький. На лестнице в западном флигеле я встретила экономку, и она спросила, хватает ли у меня молока. «Да, — отвечала я, — ребенок, которого я вскормлю своей грудью, вырастет здоровый и крепкий». Но сама я думала, что, если он сейчас заплачет, я погибла. Но ребенок не заплакал, на этот раз не заплакал.

Я положила господского ребенка в бедную кроватку, а тебя вынула из кроватки, переложила в плетенку для белья и накрыла тебя новой коричневой юбкой и двумя фартуками.

— Ах, нет, — перебил ее Эйтель, — не говори так. Не произноси в своем рассказе слов «ты», «тебя».

Лоне умолкла и поглядела на него.

— Ты не хочешь, чтобы я говорила тебе «ты»? — спросила она. — Ты не хочешь, чтоб я рассказывала, как я думала о тебе и что я сделала для тебя…

— Да нет, рассказывай, если желаешь, — сказал Эйтель. — Но рассказывай как чью-то чужую историю.

Лоне чуть задумалась и снова начала:

— Тогда я положила своего собственного сына в плетенку для белья и накрыла его коричневой юбкой и двумя фартуками. Час был поздний, но светила полная луна, вот как вчера, пока я возвращалась обратно и несла в корзине своего ребенка. На другое утро я сказала дворовым девушкам, что ребенок очень беспокойный, чтоб никто к нам не заходил, и вот я на целую неделю осталась с ним наедине. Покойная госпожа призвала меня к своей постели, чтобы я доложила ей, как себя чувствует ребенок, и я ответила, что ребенок чувствует себя хорошо. Еще она спросила, не хочу ли я повидать своего ребенка, и я отвечала ей, что нет, потому как уже отослала ребенка к своей родне.

Неделю спустя были назначены крестины. Много знатных людей пожаловало ради этого дня в усадьбу. Сама графиня из Кренкерупа должна была нести младенца. К церкви я ехала в той же самой карете, запряженной четверкой лошадей, и передала его из рук в руки лишь в церковном приделе, а когда я услышала, как мое дитя нарекли Эйтелем в честь отца милостивого господина, а также Иоганном Августом в честь самого милостивого господина во имя отца, сына и святого духа, я подумала: «Ну, дело сделано, теперь назад не переделаешь».

При этих словах легкий румянец торжества залил лицо женщины.

— А почему, — спросил Эйтель после некоторого молчания, — почему ты этого хотела, если допустить, что ты рассказала правду?

Лоне положила правую руку на стол.

— А потому, — сказала она, — что покойная госпожа сразу послала за мной, когда ей понадобилась кормилица, и я прошла через скотный двор и мимо деревянной кобылы.

— Деревянной кобылы? — переспросил Эйтель.

— Да, — ответила Лоне. — Она всегда стояла на одном и том же месте перед дверями хлева. Но я до того дня не бывала в усадьбе. И вот, когда я вместе с лакеем милостивой госпожи, которого нарочно послали за мной, проходила мимо кобылы, мне припомнилось, как принесли домой моего отца, когда мне было десять лет.

Вечером того дня, как мое дитя побывало в церкви, когда в доме все уже легли и заснули, я снова подошла к той кобыле. Тогда тоже сияла полная луна. Я положила руку на твердое дерево, как теперь кладу на твой стол, я обратилась к своему мертвому отцу и воскликнула: «Теперь, отец, я поквиталась за твою муку и твою смерть». Ты мне не веришь? — вдруг спросила она.

— Не верю, — сказал он. — Твой покойный отец не мог тебе ответить. Свидетелей у тебя никаких нет. Не могу поверить, даже если б захотел.

Лоне несколько раз глубоко вздохнула, огляделась по сторонам и вновь подняла глаза на него.

— Вот уж не думала, — медленно и раздумчиво заговорила она, — что, когда открою тебе правду, ты мне не поверишь. Я надеялась, ты и сам вспомнишь, как я тебя переносила.

Она погрузилась в раздумья.

— В доме у дьячка на Фюне я никогда не чувствовала себя вольготно. Мне все чудилось, будто я куда-то тебя несу. И будто мы с тобой живем не в большом доме, не у милостивого господина, а у себя, на своем старом подворье, что лежит ниже господской усадьбы, и я держала тебя на руках, и мы так славно говорили с тобой. Ты и теперь скажешь, будто никогда там не бывал?

— Я и теперь скажу, что никогда там не бывал, сама знаешь.

И опять она долго молчала, прежде чем продолжить:

— Был и еще один человек, который знал все, о чем я сегодня тебе рассказала. Тот, кто пришел в мой дом, когда я принесла туда ребенка, и забрал его с собой. И звали этого человека Марен с Болота.

— Марен с Болота? — переспросил Эйтель, — Я о ней слышал, я даже один раз видел ее. Она была цыганской крови, черная с виду, и про нее говорили, будто она убила своего мужа.

— Да, — согласилась Лоне, — она была очень нехорошая. Но она умела молчать.

— Где она сейчас?

— Умерла.

Эйтель встал с кресла.

— Слушай, Лоне, если допустить, что все это правда, значит, правда и другое: что ты, Лоне, так обошлась с человеком, который доверял тебе больше всех, так обошлась с моей матерью.

Лоне шагнула к нему, и, хотя она в упор глядела на него, казалось, будто она идет вслепую.

— Ты и теперь называешь милостивую госпожу своей матерью? — спросила она.

Он чуть отпрянул назад, она двинулась следом, все так же неуверенно, как слепая.

— Ты бежишь от меня?

Он замер, поняв, что и в самом деле хотел бежать от этой женщины.

— Лоне, — начал он, — когда-то ты была мне дороже всех людей на земле. И вот сейчас мне кажется, будто я по-прежнему могу Любить тебя всем сердцем, любить так, словно ты и в самом деле моя родная мать. Но тут же мне кажется, будто я должен испытывать к тебе страх и отвращение, как ни к одному другому человеку на свете, словно ты — одна из тех колдуний, в которых верили наши предки, колдуний, которые радовались, когда могли попрать законы природы, или словно ты безумная, которая стремится заразить своим безумием всех остальных.

Эйтель и женщина так и стояли друг перед другом.

— Значит, на земле нет справедливости? — спросила она под конец.

— Нет, на земле должна быть справедливость, — ответил он.

— Но ведь не в том же справедливость, — жалобно сказала она после молчания, медленно и осторожно сжимая его руки, — не в том, что, когда я, несмотря на опасность, принесла тебя в господский дом, чтобы дать тебе все это, они здесь приняли тебя и ты стал одним из них. Справедливость, — продолжала она, согнувшись, словно от нестерпимой боли, — не в том, что я никогда не смогу назвать тебя своим сыном, а ты никогда не назовешь меня матерью.

В ее горестном шепоте Эйтель разобрал только повторяющееся слово «справедливость». Это слово было для него как свет во мраке, обступившем его. Вперив глаза в этот свет, он мог одолеть ее безумие. Он пристально поглядел на бледное, подрагивающее лицо женщины.

«Что же со мной творится, — подумал он. — С ума я, что ли, сошел? Я сурово говорил с бедной женщиной, которая пришла ко мне искать помощи, я сказал, что должен ее бояться, этой бедной, старой дьячихи с Фюна».

Он подошел к Лоне и взял ее за руку.

— Да, моя бедная Лоне, — сказал он, — конечно же, ты можешь называть меня своим сыном. Ты уже называла меня так много лет назад, а с тех пор между нами ничего не изменилось.

Бесконечно медленным движением Лоне провела пальцами вверх по его руке, плечу и снова вниз.

— Я прошла такой долгий путь, чтобы повидать вас сегодня.

— А я даже не позаботился о тебе, — ответил он. — Мне надо бы сказать, чтоб тебя накормили и напоили. Но сейчас ты все получишь. И потом ляжешь спать в своей прежней комнатке. А завтра утром, — добавил он после некоторого молчания, — завтра я вместе с тобой поеду в Марибо, как и обещал. А потом мы оба вернемся сюда, и ты будешь жить в моем доме сколько захочешь.

Эйтель задержал ее руку в своих. Он с удивлением почувствовал, что где-то в самой глубине сознания ему больно прерывать этот разговор, полный таких тягостных откровений, он услышал голос, твердивший: «Больше никогда, больше никогда». Он продлил их встречу еще на мгновение.

— В этот ночной час, — сказал он, — я иногда просыпался от страшного сна. И ты начинала мне петь. Еще я помню, что одна из лошадей, которых ты мне сшила, была из красного шелка с гривой из золотого шнура с отцовского придворного мундира и что звали ее Золотавка.

— Да, так ее звали, — сказала Лоне.

Ее глаза все еще покоились на его лице, но теперь они были лишены выражения, как глаза слепого, как глаза судьбы.

После долгого молчания она шепнула:

— Желаю вам приятного сна.

— И тебе того же, мамочка Лоне.

Он слушал ее шаги по длинному коридору.

Когда звук шагов стих вдали, он взял со стола тяжелый серебряный канделябр, подошел к портрету отца и поднял канделябр высоко над головой, чтобы целиком осветить красивое, довольное лицо.

— Привет, отец! — заговорил он. — Ты все слышал? О, ты был красивый, веселый, обходительный мужчина. А как теперь, если все, что рассказала старая дьячиха, окажется правдой? Тогда бы ты увидел, как внук твоего крепостного, того самого, которого ты велел привязать к деревянной кобыле, после чего он умер, отдал всю свою жизнь, все свои способности и счастье заодно. Отдал все, лишь бы оказать тебе великую услугу, лишь бы отмыть тебя и твое имя от вины и позора. Но, может, на твой взгляд это и была бы самая смешная шутка во всей развеселой истории? Уж не этой ли шутке ты сейчас улыбаешься?

Он все еще стоял с канделябром в поднятой руке, когда дверь снова отворилась, очень тихо и осторожно, и в комнату вошла его старая экономка.

Иомфру Поске служила в экономках еще до того, как женился отец, и ей было присвоено право входить без доклада, когда у нее были важные дела или новости.

Он слышал, что в молодые годы она отличалась редкой красотой и к ней сватались женихи со всего острова, но выйти замуж она так и не пожелала. К старости она совсем ссохлась и вступила в очень строгую молитвенную секту. Но до сих пор она сохранила следы былой привлекательности на лице и в фигуре, легонькая, приятная и учтивая, она выглядела совсем как знатная дама. Сейчас она была чем-то растрогана и взволнована и вытирала глаза сложенным носовым платочком.

«Еще одна старуха, — подумал Эйтель, отставив канделябр, — Вторая вдвое старше первой. Уж не надумала ли она поведать мне историю вдвое удивительней?»

Он жестом пригласил ее сесть, она опустилась на самый краешек стула и закивала головой.

— Ах, как грустно! Ах, как печально! — начала она.

— Вы чего-то от меня хотели? — спросил он.

— Ах, я думаю про Лоне, — сказала Иомфру Поске. — Значит, Лоне снова пришла к нам в усадьбу. Нелегко ей было прийти. Здесь ей так хорошо жилось, она так гордо носила нарядные платья, что дарила ей фру. А господин не мог бы выпросить помилование для ее сына?

— Помилование, — повторил Эйтель, думая о своем, — нет, Иомфру Поске, боюсь, мне это не по силам.

— Да, конечно, все должно совершиться по справедливости, — сказала старая экономка, — он схвачен на месте преступления и осужден высокими властями.

Но Лоне, та держалась хорошо. Ей неплохо жилось с дьячком. Я его помню, он миролюбивый человек, хоть и малость прижимистый. Милостивый господин, верно, знает, что он состоит в родстве с семейством Поске. Ему очень тяжело, что с его пасынком произошла такая история.

— А чего же вы хотите от меня?

— Не посетуйте на меня, мой дорогой господин, — сказала она, — просто мне бы хотелось побольше услышать про это несчастье и про бедную Лоне.

— А вы бы лучше расспросили самое Лоне.

Она промакнула свой ротик носовым платком.

— Я не посмела, — ответила она, — я ведь знаю, у Лоне порой в голове мутится.

— Никогда не слышал.

— Но это сущая правда, — отвечала старушка, и ее головка снова часто-часто закивала. — Здесь, в усадьбе, все знали, что Лоне не такая, как прочие. У нее в роду все были с причудами. Многие говорят, что в старые времена среди них даже колдуньи попадались, одну так и вовсе сожгли. Лоне честно и преданно выполняла здесь свои обязанности, но в полнолуние на нее находило.

— В полнолуние? — переспросил Эйтель.

— Ну, когда была полная луна, вот как сегодня. И она придумывала тогда всякие небылицы. О господи.

— Я и Линнерта знала, — добавила она, помолчав.

— Вы его знали? — спросил Эйтель, — А как он выглядел?

— О, это были красивые люди. Но простоватые. Мне иногда казалось, они думают, что могут переделать весь мир.

— А вот моя мать была о них хорошего мнения, — сказал он, — коли она взяла Лоне в дом сразу, как я родился.

— Нет, дорогой мой господин, вовсе не сразу, — возразила она. — Уже после ваших крестин, когда стало известно, что у вашей первой кормилицы слишком мало молока, милостивая госпожа послала за Лоне.

— После крестин? А вы хорошо помните?

— О, дорогой господин! Да как же мне не помнить все как есть с тех счастливых, старых времен? Я тогда была поставлена над всем домом и всем заправляла. Дивные, тонкие скатерти и постельное белье, ваше серебро, фарфор и все эти красивые вещи, которые проживавшие здесь некогда господа и дамы получили в подарок от короля. Я и над всей дворней была поставлена, это я решала, кого нанять, а кого рассчитать. Как ни стыдно, должна признаться, что вашу первую кормилицу нанимала я, но зато я же и не стала терпеть, когда узнала, что у нее мало молока, и отправила ее со двора. Тут госпожа заговорила про Лоне и велела послать за ней.

— А вы были здесь, — спросил Эйтель после небольшой паузы, — когда Линнерт загнал быка и умер?

— Да, да, — закивала иомфру Поске, — Я и тогда уже

была здесь и потому осмелилась предостеречь моего дорогого господина. «Мой дорогой, добрый господин, — сказала я ему, — оставьте все на волю божью, не то прольется кровь».

На какое-то время оба умолкли.

— Вы жили здесь, — опять начал Эйтель, — когда отцу было столько лет, сколько мне сейчас. Он уже тогда был жестоким человеком?

— Нет, нет, ваш отец был красивый, веселый и обходительный мужчина, а жестоким он никогда не был. Только он тосковал, дорогой мой господин. Знатные господа, они всегда тоскуют, такой у них крест в жизни, все равно как нужда и забота — крест простого народа. Мне посчастливилось в этой жизни, я и нужды никогда не знала, и тосковать не тосковала.

— Хорошенько позаботьтесь сегодня о Лоне, — сказал Эйтель чуть погодя. — Пусть у нее ни в чем не будет недостатка, коль скоро она пришла к нам со своим горем.

Иомфру Поске засмотрелась куда-то вдаль, словно перед ее мысленным взором встали времена, о которых она говорила. После его слов она птичьим движением повернула к нему головку.

— Рада бы, да не могу, дорогой господин, — сказала она. — Лоне ушла.

— Ушла? — вскрикнул он.

— Да, ушла обратно, — подтвердила старушка.

— Когда же это?

— Сразу, как вышла от вас. Я ее встретила на лестнице и сказала ей несколько приветливых слов, чтобы утешить в горе, а она мне до того странно и дико ответила, как уже бывало раньше: «У меня под накидкой ничего нет. Как есть ничего», — вот что она мне сказала. С тем и ушла.

— Куда она ушла?

— А я ее не спросила, я про себя подумала, что она, верно, еще затемно хочет попасть в Марибо и что расспрашивать ее очень тяжко. Да у нее и родня поблизости есть.

— Она прошла долгий путь, — продолжал Эйтель. — Неужели она не захотела отдохнуть?

— Как не захотеть, она и мне сказала, прежде чем уйти: «Все, больше я ничего не могу сделать, пойду теперь и отдохну».

— Не надо нам было отпускать ее на ночь глядя.

— Я тоже так думала, дорогой мой господин, но Лоне, она ведь сама себе голова.

Увидев, что ее рассказ произвел впечатление на молодого господина, она осталась сидеть, чтобы полнее ощутить значимость происходящего. Но поскольку господин так и не заговорил, она встала.

— Доброй вам ночи, дорогой мой господин. Да пребудет с нами милость господня. Приятного вам сна.

— И вам также, час уже поздний. Слишком поздний Для вас.

Она закивала как бы в знак согласия.

— Да, — сказала она, — час уже поздний, может быть, слишком поздний.

Но на пути от кресла к двери она помешкала. Снова устремив ясные глаза на лицо Эйтеля, она протянула маленькую ручку и коснулась его плеча.

— Мой дорогой, мой драгоценный господин! Мой дорогой Иоганн Август! Оставьте все на волю божью, не то прольется кровь.

И, повернув дверную ручку, она исчезла без единого звука.

Он снова снял со стола канделябр и, приблизясь к портрету отца, остановился перед ним. Но тяжесть канделябра клонила его руку к земле, и он поставил канделябр обратно на стол. Долго глядели друг на друга два лица, живое и нарисованное.

— Вот мы с вами услышали все, — наконец вымолвил он, — и это ничего не изменило. Добрая, преданная женщина надумала в сердце своем отомстить за причиненную несправедливость поступком более жестоким, нежели сама несправедливость, и в тот час, когда она приняла свое решение, месть совершилась. Я был вашим сыном, она меня сделала своим. Мы с ней, и мой отец, и крестьяне, принадлежавшие нам, слишком тесно сплелись корнями, слишком глубоко проникли в землю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог высвободиться из этого сплетения.

Он подошел к окну и выглянул во двор.

Ночь была ясная и холодная, какими становятся ночи на исходе лета. Полная луна уже перешла за дом и отбрасывала тени на крепостной ров, который перед окнами разливался в целое озеро, на водяную гладь, испещренную мозаичным узором из широколистных водяных лилий. Куда доставала тень, вода казалась густо-коричневой, как старинный янтарь, но дальше, куда попадал лунный свет, она отливала чистым серебром. Даже трава на том берегу была серебристо-белая от росы и лунного света, а маленькие темные пятна на ней были спящие утки. В эту предосеннюю ночь его пронзило ощущение счастья, оттого что рожь свезена под крышу.

Ясный лунный свет напомнил ему о покое, который можно обрести хоть в каком-то уголке земли. Мысли его обратились к Ульрике и надолго у нее задержались. Всего лишь несколько часов назад он держал ее в своих объятиях, может, скоро будет держать снова, и, однако, между ними все кончено. Ибо о том, что произошло с ним этой ночью, о своих разговорах с двумя старыми простыми женщинами, из которых каждая помешана на свой лад, он никогда не сможет ей поведать. Он подумал о своем дитяти, которое за его короткую жизнь видел всего несколько раз. Это счастье, великое счастье, сказал он себе, что ребенок — девочка. Она подрастет и станет похожа на свою мать. «У женщин, — размышлял он дальше, — у женщин другое счастье и другая правда, чем у нас». Образ Ульрики — маленькой девочки, а также Ульрики вместе с узником из Марибо в лесу снова встал перед ним. Но теперь эта картина не причиняла боли, словно он уже превратился в старика, который мог без душевной скорби позволить тем двоим продолжать счастливую игру под зелеными тенями, меж тем как сам он уходил одиноко, своим путем.

Когда он снова отошел от окна, взгляд его упал на книги, которые он вечером снял с полки, мня найти в них наставление и совет. Он водрузил книги обратно на полку, одну за другой. Ах, как много человеческой мудрости и знаний было собрано здесь в тяжелых, красиво переплетенные фолиантах. Но есть ли хоть в одном из них совет и наставление лично для него?

Перейдя к дальней полке, где хранились книги его детских лет, он наткнулся на маленькую книжечку старых преданий и сказок и вынул ее из ряда. Он дал ей открыться там, где сама книга этого пожелает, и так, стоя у полки, в свете настольной лампы перечел одну из старинных историй.


Был однажды в Португалии молодой король, к которому как-то из своего замка, стоящего высоко в горах, явился с пышной свитой старый полководец его батюшки, не раз приводивший королевское войско к победе, и попросил аудиенции. Король обрадовался случаю поговорить со своим вассалом о выигранных сражениях, повелел принять его с величайшими почестями и сам встал со своего трона и сделал несколько шагов навстречу гостю. Но барон в молчании преклонил колено перед своим государем, поднявшись, тоже не промолвил ни слова, и занеся правую руку, ударил короля в лицо, так что из носа у того хлынула кровь. Разгневанный, как, может быть, никогда ранее, король приказал бросить гостя в глубокое подземелье, соорудить эшафот и поутру отрубить ему голову.

Однако ночью, размышляя об этом происшествии, король решительно не мог его себе объяснить. Он припомнил, как высоко ценил покойный отец этого человека, и рано утром приказал привести к нему барона, велел своим рыцарям отойти подальше, чтобы им ничего не было слышно, и потребовал у барона объяснить истинную причину своего поступка.

«Я скажу тебе, государь, всю правду, — отвечал барон, — пятьдесят лет назад, когда я был молод, как ты сейчас, у меня был верный слуга. И вот однажды потерпев неудачу в некоем любовном приключении, я без всякой причины ударил своего слугу по лицу, так что из носа у него потекла кровь. Слуга этот давным-давно мертв, вражеская стрела настигла его, когда он нес мне в шатер кубок с вином, а в ту пору я уже успел позабыть, что несправедливо ударил его. Но сегодня, когда с высокой лестницы моих лет я могу окинуть взором собственную жизнь, как с высоты своего замка могу окинуть взором свои земли, я вдруг понял, что моя душа алчет возмездия за грех юности. И поскольку я знаю, что удар по беззащитному редко влечет за собой суровую кару, а то и вообще остается безнаказанным, я решил нанести свой удар там, где он навлечет на мою голову самый беспощадный приговор и самое жестокое возмездие. Вот почему, государь, я ударил тебя в твое королевское лицо».

«Не верю, — ответствовал король, — это никак не может быть истинной причиной, за ней скрывается другая, объясни мне ее».

«О нет, — сказал барон, — причина именно эта, и никакая другая, и ты, будучи королем, неизбежно со мной согласишься, если немного о том поразмыслишь».

Король подумал.

«Твоя правда, — сказал он наконец, — я признаю твою причину. Твоя душа желала сурового приговора и возмездия полной мерой, не желая удовольствоваться меньшим. Ты избрал для удара мое лицо, ибо оно принадлежит человеку, наиболее могущественному в нашей стране, но будь твоя рука достаточно длинна, она осквернила бы ударом лицо господа бога нашего. Не так ли?»

«Да, государь, истинно так», — отвечал старый барон.

«Ладно, — сказал король, — раз ты сделал самое большее, что было в твоих силах, я тоже не поскуплюсь и вынесу не один, а целых два приговора. Для начала, — продолжал король, — выслушай приговор из королевских уст. Каждому человеку случается в этой жизни раньше или позже ударить по лицу своего слугу, и согласно своду законов нашей страны, изданных самим королем, проступок полувековой давности не может быть наказуем. Поверь слову, король просто не справился бы с делами, пожелай он заниматься каждым таким случаем».

После этих слов король поднялся с трона и распустил перевязь, поддерживавшую его королевский меч с эфесом из золота и драгоценных камней.

«Мне же, — продолжал король, — ты не далее как двадцать четыре часа назад оказал величайшую честь, когда-либо оказанную королю его подданными, ибо от всего сердца увидел во мне наместника бога на земле. Прими же от меня эту перевязь и этот меч в знак моей королевской благодарности и ступай с миром. Отныне ты и твой король квиты. А теперь, — так завершил король свою речь, — я изреку приговор от лица всемогущего господа бога нашего. Не в моей власти, речет всемогущий, отменить закон, некогда мною данный. Итак, до того часа, когда ты вновь встретишься со своим слугой, которого безо всякой причины ударил в лицо, ты будешь везде и повсюду на всех стезях твоих влачить за собой бремя своей вины и его беззащитности. До того часа ты везде и повсюду, в твоем замке, что стоит высоко в горах, подле твоей жены, в кругу твоих детей и детей твоих детей и даже в объятиях молодой любовницы пребудешь одиноким, самым одиноким человеком во всей стране».

И с этими словами молодой король Португалии отослал от себя своего старого вассала.

Эйтель положил книгу на стол и опустился в кресло возле стола.

«Одиноким, — мысленно повторил он, — самым одиноким человеком во всей стране».

Он долго сидел так, и мысли его метались в разные стороны.

«Узник в Марибо, — подумалось ему, — сегодня вечером так же одинок, как и я. Пойду к нему».

И, приняв это решение, он почувствовал себя как человек, который долго плутал по лесу либо по степи и вдруг увидел перед собой дорогу. Человек покамест не знает, куда эта дорога приведет его, к освобождению или к погибели, но он вступает на нее, ибо это — дорога.

«Теперь, — сказал он себе, — теперь я могу спокойно лечь. Он один, один из всех людей поможет мне уснуть нынешней ночью. Весь этот долгий вечер я опасался — или надеялся, — что уже разослана весть о его побеге из тюрьмы, и ждал его у себя. Но теперь я больше не желаю ждать, я сам поеду утром в Марибо».

Ранним утром в среду старый кучер получил приказ запрячь лошадей. Немного спустя ему было велено взять закрытый возок. Старик удивился. Его молодой господин не имел привычки разъезжать в закрытом возке в хорошую погоду. Но еще немного спустя пришло другое распоряжение — заложить новую, легкую коляску, что из Гамбурга.

«Что это делается с Эйтелем? — подумал он. — В жизни не получал от него за одно утро три разных приказа».

Опершись ногой на колесный обод, Эйтель долго размышлял, не взять ли вожжи самому, но потом все-таки передал их старику.

— Погоняй, — сказал он, — пока не приедем в Марибо, а через город — помедленнее.

Про себя он подумал: «Я не боюсь показать людям свое лицо».

За ночь похолодало, и вся местность казалась неприветливой и бедней красками и светом, чем накануне. С озёра задувал ветер, могло нанести дождь. По полям и над полями носились белые и серые чайки.

Стук колес резко изменился — от мягкого и глухого к громкому и пронзительному, когда коляска с проселочной дороги выехала на мощеную улицу города. Эйтель велел остановиться перед зданием суда. В треугольный фронтон над крыльцом были вделаны часы. Пока он дожидался внизу, когда его примет полицмейстер, часы пробили восемь раз.

Сам полицмейстер, престарелый советник юстиции Сандёэ, получив весть о прибытии гостя, поспешил ему навстречу. Это был маленький чопорный чиновник старой школы, он даже до сих пор ходил с коротенькой тугой косичкой. Он весь свой век просидел в этой должности, но на его памяти это был первый смертный приговор. Ум старика пришел в непривычное смятение, он как бы вырос в собственных глазах, но радости это ему не доставляло. Теперь он весьма оживился, узнав о возможности обсудить дело с молодым дворянином, которого знал всю жизнь.

Но когда Эйтель заявил о своем желании увидеть осужденного и поговорить с ним наедине, полицмейстер стал тих и задумчив и несколько раз накрыл нижней губой верхнюю.

— Сдается мне, что этот человек почти не сохранил человеческих свойств, — сказал он, — в своей жизни он провел больше дней в лесу и на болоте, нежели в приличествующих человеку жилищах. Я хорошо понимаю нашего доброго пастора Квиста, который, пожертвовав немало времени для спасения его души, заявил, что тот закрыт для божьего слова, равно как и для человеческих законов и установлений. Verda mortua facta[2].

Он рассказал далее, как его пленник, будучи схвачен вскоре после убийства, отбивался с ожесточением и силой дикого зверя и, прежде чем уступить, сбил с ног трех полицейских. Полицмейстер приказал заковать его в кандалы, но даже и в таком виде не считает общение с ним вполне безопасным.

— Его мать была моя кормилица, — сказал Эйтель. — Она приходила ко мне вчера вечером. И если еще можно хоть что-нибудь для него сделать, я бы желал, чтобы это было сделано.

— Для него? — удивился старый служака, — Этот человек едва ли сознает безнадежность своего положения настолько, чтобы сокрушаться о нем. Я даже не могу вообразить, какое он мог бы высказать последнее желание. Правда, сегодня утром он попросил меня не стричь ему волосы до последней минуты, а также попросил, чтоб его побрили. Из жалости к смертнику я послал за цирюльником. Но можно ли утверждать, что это означает раскаяние?

— И все же я хотел бы увидеть его, — сказал Эйтель.

— Ну, хорошо, — сказал полицмейстер, — возможно, человеколюбие есть внутренняя потребность как раз по отношению к тем, кто пал особенно низко. Пойдем же к нему во имя господа бога нашего.

Он послал за ключарем, и, следуя за ним оба, молодой и старик, прошли длинным выбеленным коридором и затем короткой каменной лестницей.

— Осторожно, там перед дверью высокая ступенька, — сказал полицмейстер.

Маленькое помещение, куда они пришли, имело лишь одно зарешеченное окошко под самым потолком. Каменный пол был устлан соломой. Эйтелю, проделавшему долгий путь под открытым небом, помещение показалось совершенно темным.

Осужденный сидел на скамье до того низкой, что скованные руки его, зажатые между колен, касались пола. Его темная голова чуть подалась вперед, и длинные каштановые волосы закрывали лицо. Его одежда была в полном беспорядке, один рукав куртки оторван, ноги босые. При появлении трех посетителей он не шевельнул ни единым членом.

— Встань, Линнерт, — сказал полицмейстер, — знатный господин хочет тебя повидать. — Имя Эйтеля он произнес весьма торжественно, скорее дабы сообщить о чести, оказанной лично ему, чем для сведения арестанта.

Какое-то время Линнерт продолжал сидеть, будто не слышал, что ему сказали. Потом он встал, не подымая, однако, ни головы, ни взгляда, после чего сел и принял прежнюю позу.

Полицмейстер обменялся с Эйтелем быстрым взглядом, как бы желая подтвердить высказанное им ранее суждение о полной бесполезности разговоров с таким существом.

Эйтель стоял, такой же неподвижный, как и сам арестант. Эта ужасающая грязь, и лохмотья, и унижение вызвали в нем такой приступ брезгливости, что он не смог бы подойти ближе хоть на шаг, даже если бы захотел. Мало-помалу он все же разглядел, что этот браконьер и убийца, человек одного с ним возраста, изнуренный дикой, разгульной жизнью, выдубленный и побуревший от солнца, дождя и ветра, очень недурен собой, строен и пышноволос. Эйтель был совершенно уверен, что этот человек наделен гибкостью и силой, что каждый мускул, каждое сухожилие в нем натренировано и закалено до крайности. Когда арестант неохотно приподнялся, в его движениях было удивительное владение телом, и обаяние, и неистребимая радость жизни. А теперь, когда он снова сидел неподвижно, в этой неподвижности был тот же покой, что и у дикого зверя, который может застыть надолго, как не дано ни одному домашнему животному. И Эйтелю показалось, будто в своем собственном лесу он наткнулся на оленя и стоит, замерев, как сам олень, чтобы без помех наблюдать за ним.

Эйтель увидел, что руки узника истерты и распухли от железных наручников, и почувствовал удушье, словно при виде красивого, дикого зверя, попавшего в капкан.

— Распорядитесь снять с него наручники, пока я буду говорить с ним, — сказал он полицмейстеру.

— Боюсь, это не совсем безопасно, — сказал старый чиновник и добавил по-немецки: — Он все еще необычайно силен и, надо полагать, способен на отчаянный поступок. Вы рискуете жизнью.

— Освободите его, — повторил Эйтель.

После недолгих раздумий полицмейстер дал знак ключарю освободить запястья узника от железа. Наручники громко ударили о каменный пол. Линнерт расправил плечи и то ли зевнул, то ли что-то буркнул, как бы просыпаясь.

— Оставьте нас одних.

Полицмейстер бросил еще один взгляд на тех двоих, которых ему предстояло покинуть в камере:

— Я останусь под дверью с этим человеком. У него есть оружие, — сказал он, намеренно повысив голос, после чего вышел в сопровождении ключаря.

Оставшись наедине с приговоренным, Эйтель почувствовал, что губы у него пересохли и что говорить ему очень трудно.

«Я все-таки должен поговорить с ним, — подумал он. — Но могу ли я заставить его отвечать мне? Передо мной лежит, пожалуй, еще полвека, в течение которого я смогу говорить все, что захочу. Но то, что суждено при жизни сказать ему, должно быть сказано до полудня. И о чем после этого полудня смогу говорить я в оставшиеся пятьдесят лет?»

Линнерт сохранял прежнюю неподвижность, и трудно было сказать, понял ли он, что один из посетителей остался, когда двое других ушли.

— Линнерт, ты меня знаешь? — заговорил наконец Эйтель.

Несколько секунд узник сидел не шелохнувшись. Потом он бегло взглянул на Эйтеля из-под своих длинных волос, и Эйтель был поражен, увидев, какие ясные глаза сверкают на этом темном лице.

— Да, я хорошо тебя знаю. — И еще через несколько секунд: — И твои леса знаю не хуже, чем тебя. И длинное болото, которое лежит на западном краю твоего поместья.

Островной диалект был так заметен в речи узника, что Эйтель с трудом его понимал. В схватке, когда его взяли, ему рассадили губу и выбили зуб, поэтому он сильно кривил рот и шепелявил, и во все время разговора, после каждого вопроса, какое-то время мешкал, словно прежде чем заговорить, ему надо было сперва привести в порядок рот.

В его ответе не было ни вызова, ни насмешки, хотя он не мог не знать, что Эйтель прекрасно понимает, откуда ему так хорошо известны леса и болота собеседника. Скорее этот ответ походил на веселую, мимолетную реплику в непринужденной болтовне двух приятелей.

«Вот так, — подумал Эйтель, — лисица, повстречавшись на лесной тропинке с лесничим, могла бы лихо и язвительно докладывать ему о состоянии птичьего поголовья».

— Твоя мать была моей кормилицей, — сказал Эйтель.

И снова Линнерт переждал немного, а затем в прежнем, легком и непринужденном тоне спросил:

— А как ее звали?

— Ее зовут Лоне Бартельс, и вот уже много лет она замужем за дьячком на Фюне. Но я-то знаю ее гораздо раньше. Так что ты, Линнерт, мой молочный брат, — сказал Эйтель, и слово «брат» отдалось у него в ушах.

— Да, — ответил Линнерт, снова помолчав, и добавил: — Только мне досталась из ее грудей самая малость.

— Сегодня я пришел, чтобы помочь тебе, если смогу.

— Как же ты хочешь мне помочь? — спросил узник.

— Неужели я ничего для тебя не могу сделать? — ответил Эйтель вопросом на вопрос.

— Ничего, — сказал Линнерт, — они тут сами все сделают как надо.

В последовавшем молчании узник несколько раз сплюнул на пол, вытянул босую ногу и растер плевки по соломе. Но и это движение отнюдь не содержало попытки высмеять или отбрить посетителя, оно скорей напоминало веселую игру или невинную забаву, в которой гость при желании мог принять участие, чтобы развлечься.

Наконец, несколько раз подвигав разбитыми губами, Линнерт сам возобновил разговор.

— Да, — начал он, — в одном ты мог бы мне помочь, если, конечно, захочешь. У меня есть старая собака, она принадлежит мне. Сейчас она сидит на привязи у колесника в Крамнитце. Но она не привыкла сидеть на привязи. Ты мог бы послать туда кого-нибудь из своих охотников, чтоб он ее пристрелил.

— Я возьму твою собаку к себе в усадьбу и буду заботиться о ней, пока она жива.

— Не надо, — сказал Линнерт, — она ни для кого и ни для чего не годится, кроме как для меня. Но будет куда лучше, если ты сам ее убьешь. И еще одно: когда ты заберешь ее оттуда, чтобы потом выполнить мою просьбу, поговори с ней хоть самую малость, — Он еще немного помолчал, потом добавил: — Ее звать Рикке, в честь одного имени.

Эйтель медленно поднес руку к губам и так же медленно опустил ее.

— А в благодарность я тебе тоже кое-что скажу, — вдруг начал Линнерт. — У тебя на речке, на Мэлле, есть две выдры, о которых никто не знает, кроме меня. Однажды утром, зимой, я увидел, что иней на траве подтаял, это была отдушина в их норе. И тогда я начал за ними приглядывать. Несколько раз побывал там летом, сидел затаясь с тех пор, как рассветет, и до тех, пока не стемнеет снова. И я видел, как пара стариков учила четырех выдрят плавать. Теперь они стали большие и шкурка у них хоть куда. А нора как раз под холмом. Ты бы мог их взять.

— Ладно, — сказал Эйтель.

— Но не забудь, это в том месте, где река чуть сворачивает к востоку, там еще стоят пять плакучих ив.

— Ладно, — сказал Эйтель, — не забуду. А еще я размышлял о твоей судьбе, — заговорил Эйтель после паузы, — сразу, как узнал про тебя. Мой род причинил несправедливость твоему роду, я не хочу, чтобы и с тобой получилось так же. Я хотел бы восстановить справедливость, прямо сейчас, насколько это возможно.

— Справедливость? — протяжно спросил Линнерт, и в голосе его звучало удивление.

Но тут Эйтель услышал приглушенный бой часов над зданием суда, медленно и раздумчиво они пробили девять ударов, и Эйтель спросил у себя самого, считает ли узник эти удары.

— Линнерт, ты когда-нибудь слышал о том, что наша усадьба стоит именно там, где когда-то был ваш двор, что она выстроена на фундаменте вашего дома?

— Нет, никогда не слышал.

В камере воцарилось долгое молчание, так что Линнерт под конец даже поднял глаза, чтобы посмотреть, ушел его гость или все еще стоит здесь.

— Линнерт, — заговорил Эйтель, — твоя мать рассказала мне вчера одну историю. Она рассказала, что когда была у нас кормилицей, поменяла господского ребенка на своего собственного и никто об этом не узнал.

Снова молчание.

— Ну вот, — сказал Линнерт, — это все дело прошлое. С тех пор много воды утекло.

— Ты прав. С тех пор миновало двадцать три года; И все эти годы ни один из нас не знал, кто же он такой.

Линнерт сидел так тихо, что Эйтель не мог понять, слышит он его или нет.

— А это правда, ну, то, что она рассказала? — наконец спросил он.

— Нет, — ответил Эйтель, — это неправда.

— Нет, — повторил и Линнерт, — это неправда. — И сразу добавил все с той же лисьей хитростью, молниеносной и злой: — Ну, а если бы все это оказалось правдой?

— Если бы все это оказалось правдой, — медленно проговорил Эйтель, — ты был бы сейчас на моем месте, а я — почем знать? — на твоем.

Линнерт снова затих на своей скамье, глаза опустил в пол, и Эйтель подумал: «Ну, если все кончилось, я, верно, могу уйти?»

В то же мгновение узник рывком поднялся на ноги и стоял теперь перед своим гостем. Тяжелая цепь с лязгом ударилась о его ногу. Внезапное, неожиданное движение, легкое и бесшумное, было исполнено такой редкостной силы, что напоминало скорей атаку из засады, которая застает атакуемого врасплох и не дает ему времени подготовиться к защите.

Два молодых человека одинакового роста стояли теперь один перед другим. Первый раз за все время разговора они поглядели друг другу прямо в глаза. И среди воцарившегося молчания по лицу Линнерта медленно разлился яркий, неукротимый свет.

— Тогда, — сказал он, — все они были бы моими, эти зайцы, и лисы, и куры, которых я стрелял на твоих полях и в твоих лесах.

— Да, — подтвердил Эйтель, — тогда они были бы твоими.

Казалось, мысли узника покинули крохотное, темное помещение, где он находился, и улетели в те поля и леса, о которых он говорил, ноздри его расширились, втягивая воздух и запахи, как у крупного, осторожного зверя.

— И тогда, — заговорил он наконец, совсем медленно, — тогда, наоборот, тебе следовало бы поблагодарить меня за то, что я разрешил тебе стрелять их, сколько заблагорассудится.

— Да, мне следовало бы поблагодарить тебя.

— И ты мог бы, например, поблагодарить меня за то, что тебе дозволено через три недели, когда подрастут птенцы, снова выйти с ружьем. И еще через три месяца — но первой пороше. И еще за то, что ты сможешь по весне криком подманивать козла в твоем лесу.

— Да, — сказал Эйтель.

И покуда Линнерт стоял все так же неподвижно, упершись взглядом в глаза Эйгеля, но размышляя о чем-то своем, будто грезил наяву, лицо его залилось краской. Краска растеклась по щекам нежной, глубокой волной. «Недавно мне уже довелось наблюдать нечто похожее на другом лице, — подумал Эйтель. — Не зловещий ли блеск триумфа Лоне, осененный здесь крылом смерти, смягчился и вызрел в радость?»

Внезапно узник откинул голову, так что волосы, повторив то же движение, открыли его лоб. Он воздел правую руку, рука была костлявая, в темных пятнах, под длинные, твердые ногти забилась грязь и кровь. Он слегка протянул руку вперед. Исходивший от нее запах показался удушливым его гостю.

— А ты мог бы, — спросил Линнерт, — упасть передо мной на колени и поблагодарить меня за все мои милости?

Короткое мгновение Эйтель продолжал стоять перед ним, потом опустился одним коленом на каменный пол, на солому, куда недавно сплюнул Линнерт, и коснулся губами протянутой руки.

Линнерт медленно-медленно отвел руку, так же медленно поднес ее к затылку и глубоко запустил пальцы в свои густые волосы. Потом еще раз шевельнул распухшими губами, складывая их то ли в смущенную улыбку, то ли в ухмылку.

— Совсем заели, — сказал он. — А это хорошо, что ты снял с меня грех.

Жемчужина

Перевод Т. Величко.

Лет восемьдесят тому назад немало шуму наделала в Копенгагене одна свадьба. Молодой гвардейский офицер старинной фамилии женился на богатой девице простого происхождения, единственной дочери крупного копенгагенского купца, отец которого был мелочным торговцем и разъезжал со своим товаром по Ютландии, покуда судьба не забросила его в столицу. В те времена подобный союз казался в диковинку. Много было толков и пересудов, даже куплеты об этом сложили, и листки с куплетами продавали на улицах, а бродячие певцы их распевали.

Невеста, двадцати лет от роду, была красавица: высокая и статная, пышущая здоровьем девушка, волосы темные, нежный румянец, свежие алые губы и какая-то особенная крепость в сложении и осанке, точно вся она вырублена из цельного куска дерева.

Были у нее две тетушки преклонного возраста, старые девы, коих растущее благоденствие рода вырвало из скудости многотрудного существования и вознесло на пышное ложе бархатных диванов. Едва старшая из тетушек прослышала о романе племянницы, она надела шляпку и мантилью и отправилась к девушке с визитом. Поговорив для начала о погоде да о городских новостях, она, слово за слово, навела речь на один давний случай.

— Вообрази, милая, — сказала она, — когда я еще была ребенком, молодой барон Розенкранц обручился с дочерью богатого ювелира — как тебе это понравится! Твоя прабабка была с нею знакома. А сестра жениха — они были близнецы, — та, что состояла фрейлиной у Принцессы Шарлотты Фредерики, захотела посмотреть на невесту и поехала к ювелиру. Не успела она уйти, девица и говорит своему нареченному: «Твоя сестра смеялась над моим платьем и над тем, что я не смогла ей ответить, когда она заговорила по-французски. Она дурной человек, это сразу видно. Если ты желаешь нам обоим счастья, ты больше не должен видеться с нею». Молодой жених, чтоб ей угодить, пообещал никогда больше не видеться с сестрою. В следующее воскресенье пригласил он невесту отобедать у его матушки. А когда затем провожал ее домой, она ему объявляет: «Твоя мать, глядя на меня, едва сдерживала слезы. Она рассчитывала на лучшую партию для своего сына. Если ты любишь меня, ты должен порвать со своей матерью». Молодой барон Розенкранц был влюблен и, как все влюбленные, свихнулся с ума. Он пообещал выполнить ее просьбу, хоть это далось ему нелегко: матушка его была вдова, а он у нее — единственный сын. Вскоре после того послал он к невесте своего камердинера с букетом цветов. На другой день девица ему говорит: «Мне не нравится выражение лица твоего камердинера, когда он на меня смотрит. Ты должен немедля отказать ему от места». «Мадемуазель, — ответил барон Розенкранц, — я не могу иметь жену, которая придает значение выражению лица моего камердинера. Вот ваше кольцо, прощайте навсегда».

Рассказывая, старая тетушка не сводила с девушки ясного взгляда своих узеньких глазок. Она была натура властная, самой ей уже не на что было надеяться и нечего страшиться в этой жизни, и она давно приняла решение посвятить себя другим, утвердив за собою право выступать в роли живой совести рода. В действительности, однако, она жила, при полном духовном и телесном здравии, как некий морального порядка паразит, беззастенчиво сосущий соки из всего семейства и в особенности из молодой его поросли. Енсина — так звали невесту, — цветущая, полнокровная девушка, была отменною жертвой для паразита, притом же старая и молодая женщины во многом походили друг на друга. И вот теперь племянница с непроницаемым лицом разливала кофе, но внутри у нее все кипело и бурлило. «Это я тебе попомню, тетя Марен», — думала она. Между тем теткины слова, как это и раньше частенько бывало, глубоко запали ей в память, и она сохранила. их в своем сердце.

После венчания, происходившего в Соборе пресвятой девы чудесным июньским днем, новобрачные отправились в свадебное путешествие в Норвегию и, плывя на север, добрались до Хардангера. Подобное путешествие представлялось тогда романтической причудой, и подруги Енсины недоумевали, отчего она не предпочла поехать в Париж или в Италию. Но она радовалась тому, что супружеская жизнь ее начнется на лоне природы, где она будет наедине с мужем. Этого слишком довольно, думала она, и никакие иные новые впечатления или переживания ей ни к чему, а в глубине души добавляла: «Господь упаси и избави».

Великосветское общество в Копенгагене придерживалось мнения, что жених вступил в брак ради денег, а невеста — ради благородного имени, но судили о них так по неведению. Их супружество было браком по любви, и медовый месяц, в части любовных отношений, протекал как чистой воды идиллия. Енсина скорее окончила бы свой век незамужней, чем вышла замуж без любви. Эроса она чтила очень высоко, ее девическая домашняя библиотека состояла сплошь из романов и любовных стихов, и она не один год с тревогою в своем никем не занятом сердце тайком взывала к богу любви, шепча: «Отчего же ты медлишь?» Теперь, однако ж, она с нарастающим страхом сознавала, что почитаемый ею бог дал ей того, о чем она молила, пожалуй, даже сверх меры и что книги рассказали ей далеко не полную правду об Эросе.

Незнакомая, дикая горная страна, где она теперь на собственном опыте постигала науку любви, казалось, вступила в союз с ее страстью, чтобы ошеломить и подавить ее. Норвежская природа в канун летнего солнцеворота была чудо как хороша, небо блистало синевою, повсюду буйно цвела черемуха, наполняя воздух сладким и терпким ароматом, а летние ночи были так светлы, что и в полночь можно читать. В кринолине, с альпенштоком в руке, Енсина взбиралась по крутым склонам при поддержке мужа, а то и одна — сильная и легкая на ногу. Она подолгу стояла на вершинах, где ветер рвал ее одежды, полоща и обвивая их вокруг ее тела, дивилась и не могла надивиться. Всю жизнь она провела в Дании и около года — в пансионе в Любеке, она привыкла, что земля расстилается перед глазами плоской или холмистой равниной. Здесь же, в горах, мир словно бы диковинным образом поднялся на дыбы, точно огромный зверь, вставший на задние лапы, — бог весть, для того ли, чтобы порезвиться, или чтоб обрушиться и раздавить. Никогда прежде не поднималась она в такие эфирные выси, и горный воздух ударял ей в голову, как вино. Куда ни кинешь глазом, великое множество речек и ручьев низвергалось с поднебесной высоты вниз, в озера и фьорды. Издалека они походили на тонкую сеть серебряных жилок, бьющихся в теле скал, вблизи же они пели и грохотали, рушась с круч пенными водопадами, над которыми сверкала радужная арка, и казалось, вся природа хохочет или плачет навзрыд.

Поначалу все для нее было ново, ей чудилось, старая привычная картина мира, подхваченная вихрем, разлетается во все стороны вместе с ее юбками и шалями. Но по прошествии времени небывалой силы новые впечатления, слившись, переросли в такой глубокий страх, какого она раньше никогда не знала.

Она выросла среди людей благоразумных и осмотрительных, с умеренными притязаниями. Отец ее был добропорядочный торговец, который в равной мере боялся потерять деньги и обмануть покупателя, и эта двойная опасность подчас так расстраивала ему нервы, что он делался угрюм и нелюдим. Покойная мать ее была богобоязненная молодая женщина, она примкнула к копенгагенской общине гернгутеров и щедрою благотворительностью снискала известность среди городской бедноты. Обе старые тетушки строго блюли моральные принципы и прислушивались к суду света. В своем домашнем мирке Енсина порою чувствовала себя дерзким вольнодумцем, ее томила жажда приключений. Здесь же, средь дикой, доселе неведомой романтической природы, захваченная врасплох и поставленная на колени дикими, доселе неведомыми чудовищными силами, таившимися в ней самой, она теряла почву под ногами и в ужасе озиралась кругом в поисках точки опоры — но где ее было найти? Молодой супруг, который привез ее в эти края и с которым она осталась одна, совсем одна, как никогда еще ни с кем не оставалась, не мог ей помочь. Напротив, он-то и был причиною ее душевного смятения, и вдобавок именно ему самому, мнилось ей, как никому другому, грозил опасностью окружающий мир. Ибо не прошло и нескольких дней после свадьбы, как Енсина ясно поняла то, о чем она, пожалуй, смутно догадывалась с первой же их встречи: что он — человек, вовсе не знающий, что такое страх, и просто неспособный его испытывать.

В книгах она читала о героях, восхищалась ими, мечтала о них. Но Александр не был похож на романных героев. Он не вступал в единоборство с драконами, великанами и прочими силами зла в этом мире и не одерживал над ними победу: он не подозревал, что они существуют. Для него эти горы были местом веселых игр, а все жизненные проявления, не исключая и самой любви, — его компаньонами в играх. «Через сто лет, душенька, — говорил он ей, — все будет едино, все быльем порастет». Енсина не могла себе представить, как он ухитрился благополучно дожить до сего времени, одно она знала наверное — что его жизнь решительно во всем была отлична от ее собственной. И вот теперь она поняла, в совершеннейшей панике, что здесь, в мире грозных вершин и бездн, какие ей прежде и не снились, она находится во власти человека, которому ничего неизвестно о законе тяготения, да что там — который начисто отрицает его существование.

Очутившись в таких обстоятельствах, Енсина проникалась к Александру все более горячими чувствами, принимавшими форму в одно и то же время благородного негодования — так, словно он умышленно ввел ее в обман, — и бьющей через край нежности, какую испытывают к беззащитному, находящемуся в опасности ребенку. А надобно сказать, что праведный гнев и нежность сами по себе были у Енсины наиболее сильными и органически близкими ее натуре чувствами, и поэтому теперь они час от часу росли и крепли, переходя в некую одержимость. Она помнила сказку про мальчика, которого услали из дому, дабы он узнал, что такое страх, и у нее засела в сознании мысль, что она — ради самой себя и, конечно же, ради спасения мужа — должна любой ценой, хоть умри, научить его бояться.

Ее супруг не догадывался о том, что творилось у нее в душе. Он был влюблен в свою жену и восхищался ею от всего сердца. Она была чиста и невинна, она происходила из семейства, которое собственным умом и собственным трудом сумело составить состояние, она говорила по-французски и по-немецки и была сведуща в истории и географии. Все эти достоинства внушали ему глубочайшее уважение. Он был заранее готов к тому, что молодая жена может преподнести ему сюрпризы, ведь их знакомство было, в сущности, чрезвычайно мимолетным, до свадьбы они оставались наедине друг с другом всего два-три раза, не более. Притом он отнюдь не выдавал себя за знатока женской души, да и не желал быть таковым: для него сама неожиданность поведения женщин составляла часть их очарования. Даже переменчивое расположение духа и капризы молодой жены укрепляли его во мнении, которое сложилось у него после первой их встречи: что она — то самое, о чем он мечтал и что ему необходимо в жизни. Но ему хотелось, чтобы она, будучи его возлюбленной, стала для него и добрым другом — он вдруг поразился мыслью, что, пожалуй, никогда не имел доброго и верного друга или по-настоящему близкого человека. Он не стал посвящать ее в любовные истории, какие были у него до встречи с нею, да и не мог бы, верно, говорить с ней об этом, даже если б захотел, — в остальном же он рассказывал ей о себе и о своей жизни все, что мог припомнить. К примеру, поведал ей о том, как он однажды в казино в Баден-Бадене проиграл все свои деньги, поставил последнюю оставшуюся крону и на нее отыграл все, что спустил, да сверх того загреб изрядный куш. Он и не подозревал, что, слушая его, она про себя думала: «Да ведь он, по сути дела, вор. Или если не вор, то укрыватель, но недаром говорится: укрыватель — тот же вор». В другой раз, посмеиваясь над своим молодым мотовством, он ей красочно расписал, как ему приходилось бегать окольными переулками, чтобы не попасться на глаза своему портному. Для Енсины это были прямо-таки бесовские речи. Ведь она всю жизнь считала неоплаченный долг скверною, и ей казалось чуть ли не противоестественным, чтобы можно было, как ее муж, много лет жить в таком вот непрочном и, следственно, кошмарном положении без всякого страха, с беспечною верой в то, что судьба не сегодня, так завтра поможет ему выкарабкаться. Однако же, думала Енсина, не она ли сама, богатая девушка, на которой он женился, не она ли, подоспев как раз вовремя и явившись послушным орудием судьбы, и стала оправданием его слепой веры и даже как бы сделала эту веру оправданной и в глазах его портного. Как-то он упомянул о дуэли, на которой дрался с немецким офицером, и показал ей глубокий шрам, оставшийся с тех пор. Когда он после одного из таких разговоров заключил ее в объятия на самой вершине горного хребта, пред лицом необъятных небес, она взмолилась в сердце своем: «Если возможно, пронеси эту чашу мимо меня!»

Задавшись всерьез целью научить мужа чувствовать страх, Енсина вспомнила историю, рассказанную тетушкой Марен, и дала себе торжественный обет: она, Енсина, никогда не сдастся, не запросит пощады, это будет его удел. И, будучи искренне убеждена, что отношения между ним и ею суть альфа и омега всей жизни, она естественным образом порешила, что прежде всего надо попробовать устрашить мужа возможностью потерять ее самое. Она была наивна и простодушна и в своей нужде прибегла к простейшей стратегии — наподобие той, какою пользуются дети в своих играх.

Теперь во время их горных странствий Енсина храбростью и бесстрашием превосходила Александра. Остановившись на самом краю пропасти и опершись на зонт, она его спрашивала, этак мимоходом, какова бы могла быть тут глубина. Она балансировала на узеньких трухлявых мостках в поднебесной вышине над ревущими потоками, продолжая беззаботно болтать с ним о том о сем, в страшнейшую грозу она плавала одна на утлой лодчонке по горному озеру. По ночам ей снились опасные испытания, которые она с честью выдерживала днем, и, вскрикивая от ужаса, она просыпалась, а муж заключал ее в объятия, чтобы успокоить. Александр был, понятно, изумлен и вместе очарован превращением кроткой девушки в валькирию; но он приписывал свершившийся с нею внезапный перелом действию супружеских уз и оттого немало гордился. Енсина подчас и сама переставала понимать, что побуждает ее к рискованным выходкам, собственное ли ревностное желание обратить мужа в свою веру или его одобрение и восхищение. В такие минуты она с гневом и горечью думала о себе и обо всех женщинах и с жалостью — о нем и обо всех мужчинах.

Время от времени Александр отправлялся удить рыбу в горных речках. Тогда Енсине представлялся удобный случай побыть одной и собраться с мыслями. Молодая женщина имела обыкновение бродить в такие дни по окрестностям, и крохотная фигурка ее в платье из шотландки была едва различима средь гор. Иногда во время своих прогулок она думала об отце, и при воспоминании о его ласковой заботливости слезы навертывались ей на глаза. Но она старалась прогнать его образ. Здесь она должна одна, на свой страх и риск, принимать решения, касающиеся обстоятельств и предметов, о которых он не имел и не мог иметь никакого понятия!

Как-то, присев на камень отдохнуть, она заметила ребятишек, пасших коз на горном склоне, — сбившись в кучку неподалеку от нее, они глазели в ее сторону. Она подозвала их и оделила конфетами из своего ридикюля. В детстве Енсина обожала кукол и со всем пылом, на какой способна была стыдливая барышня тех времен, лелеяла мечту о собственных детях. Теперь она с внезапно подступившей к сердцу боязнью подумала: «У меня никогда не будет детей. Пока я принуждена вот так, изо всех сил, с ним сражаться, у нас не будет ребенка». Эта мысль так глубоко опечалила ее, что она встала и пошла прочь.

Во время другой одинокой прогулки ей вспомнился молодой человек из торгового заведения отца, который был в нее влюблен. Звали его Петер Скоу, он подавал надежды в торговом деле, и Енсина знала его с малолетства. Сейчас она перебирала в памяти, как Петер, когда она заболела корью, изо дня в день сидел у ее постели, читая ей вслух, как он вызывался быть ее провожатым, когда ей приходила охота покататься на коньках, и как она потешалась над его страхами — не упала бы она на рискованно крутом повороте да не забежала бы туда, где лед недостаточно крепок. С высокого места, где она сейчас стояла, ей была хорошо видна вдалеке фигурка мужа. «Да, — подумала она с какою-то жуткой решимостью, — так я и сделаю, это самое правильное. Вот вернусь в Копенгаген и, клянусь честью, которую я покамест не потеряла, — хотя в этом пункте у нее имелись кой-какие сомнения, — возьму Петера в любовники!»

В день свадьбы Александр подарил молодой жене жемчужное ожерелье. Оно принадлежало его бабке, которая была родом из Германии и слыла красавицей и душою общества. Она-то и оставила ему свои жемчуга, наказав подарить их будущей супруге. Александр рассказал об этом Енсине, добавив, что сам он влюбился в свою будущую жену прежде всего потому, что она напомнила ему его милейшую гранмама. Он попросил Енсину носить бусы постоянно, всякий день. У нее не было раньше жемчужного ожерелья, и она гордилась своим новым украшением. В последнее время, когда смятенная душа ее так часто нуждалась в успокоении, у нее вошло в привычку играть бусами, перекручивая их пальцами и прикусывая губами жемчужины. «Если ты будешь поминутно их теребить, — заметил ей как-то Александр, — нить может оборваться». Она быстро взглянула на него. Впервые она слышала, чтобы он предрекал беду. «Видно, он и вправду горячо любил свою бабушку, — подумала Енсина. — Или остается предположить, что надо сперва умереть, чтобы приобрести в его глазах хоть какое-то значение». После этого мысли ее частенько возвращались к почтенной даме, которую ей не довелось увидеть. Та ведь тоже была чужой в семье мужа и в его кругу. И все-таки, получив в подарок от деда Александра ожерелье, она благодаря жемчугам останется в памяти их рода. «Что же такое эти жемчуга, — спрашивала себя Енсина, — трофей победителя — или знак порабощения, златые оковы?» Мало-помалу она стала считать гранмама Александра своим самым близким другом в их семье. С печалью в сердце думала она о том, с какою охотой она бы ухаживала за пожилой женщиной, рассказывала ей о своих заботах и спрашивала у нее совета.

Свадебное путешествие подходило к концу, а странная война, о которой известно было лишь одной из враждующих держав, все еще никому не принесла победы. Обоим молодоженам было грустно расставаться с Норвегией. Лишь теперь необыкновенная красота горной природы в полной мере открылась Енсине. И ведь в конце концов, думалось ей, она сделала эту природу своим союзником. Ибо здесь опасности, которыми так изобилует жизнь, бросаются в глаза, подстерегают человека на каждом шагу. В Копенгагене их житье-бытье с виду будет протекать благополучно, но почем знать, не таятся ли в нем опасности пострашнее здешних. Она представляла себе приготовленный для нее красивый особняк с узорными муслиновыми занавесями, хрустальными люстрами и солидным бельевым шкафом — и тяжело вздыхала: как-то сложится там ее жизнь?

Последний день перед отъездом новобрачные провели в Удде, деревушке, откуда было шесть часов езды на лошадях до морского причала, к которому приставал местный пароходик. Совершив раннюю утреннюю прогулку, они к завтраку воротились домой. Когда Енсина стала развязывать ленты шляпки, ожерелье зацепилось за пуговицу у нее на перчатке и нить оборвалась. Жемчужины рассыпались по всему полу — как будто Енсина разразилась градом слез. Александр, опустившись на четвереньки, принялся собирать бусины и складывать их по одной к ней на колени.

Сама она замерла на месте, обомлев от сладкого ужаса. Она испортила единственную вещь, которую ее муж боялся потерять. Что-то теперь будет?

— А ты знаешь, сколько их всего было? — спросила она.

— Знаю, — ответил он, продолжая ползать по полу. — Гранпапа подарил гранмама бусы в день золотой свадьбы, и тогда в них было по одной жемчужине на каждый прожитый ими вместе год. Но потом он каждый год в день ее рождения добавлял новую жемчужину. Всего здесь пятьдесят две штуки, очень легко упомнить — ровно столько же, сколько карт в карточной колоде.

В конце концов они собрали все жемчужины и завернули их в шелковый носовой платок Александра.

— Теперь я не смогу их носить, пока мы не вернемся в Копенгаген, — сказала Енсина.

В эту минуту хозяйка внесла поднос с кофе, она тотчас поняла, какая приключилась беда, и вызвалась им помочь. Здешний деревенский сапожник, сказала она, может перенизать жемчуга для молодой госпожи. Два года назад английский лорд и его супруга с компанией путешественников приезжали сюда, в горы, и когда у молодой леди вот так же вышла незадача с ее жемчужным ожерельем, сапожник привел его в порядок, к полному ее удовольствию. Он добрый и честный старик, только очень бедный, да еще и увечный. В молодые годы как-то в горах попал в пургу и заблудился, а нашли его только на третий день, и пришлось отнять ему обе ступни. Енсина с охотою согласилась отнести сапожнику свои жемчуга, и хозяйка указала ей дорогу к его дому.

Она отправилась туда одна — муж ее тем временем укладывал чемоданы — и застала сапожника в его тесной сумрачной мастерской. Это был сухонький старичок в кожаном переднике, с застенчивой, не лишенной лукавства улыбкой на одеревенелом, изрезанном морщинами, хранившем следы страдания лице. Развернув перед ним платок, она пересчитала жемчужины и нерешительно протянула их ему, словно отдавая в его руки собственную судьбу. Он взглянул на них и на нее и пообещал, что завтра к полудню ожерелье будет готово. Уговорившись с ним об этом, она все продолжала сидеть на низеньком стуле у него в мастерской, уронив обе руки на колени и впав в задумчивость. Чтобы что-то сказать, она спросила, как звали английскую леди, у которой, как и у нее, рассыпалось жемчужное ожерелье, но старик не помнил ее имени.

Она обвела глазами небольшую комнатку. Обстановка была простая и бедная, на стенах — несколько картинок божественного содержания. Она вдруг почувствовала, до удивления ясно и отчетливо, что здесь она у себя дома. Честный человек, прошедший через тяжкие испытания, прожил в этой комнатушке свою горестную жизнь. Это было место, где люди трудились, терпеливо снося превратности судьбы и в поте лица добывая свой хлеб. Енсина совсем недавно составила на полку свои учебники, она еще помнила многое из того, что в них было написано, и сейчас в памяти ее всплыла одна картина, один отрывок из книги по естественной истории. Там говорилось о глубоководных морских рыбах, которые настолько привыкают к давлению лежащей над ними водной толщи, что, будучи подняты на поверхность, разрываются на тысячи мелких кусочков. Быть может, размышляла Енсина, она — тоже из породы таких вот глубоководных рыб, способных чувствовать себя дома, в родной стихии, лишь живя под давящей на них тяжестью? И ее отец, а до него ее дед, быть может, были из той же-самой породы? Ну а что, продолжала она развивать свою мысль, стала бы делать глубоководная рыба, приведись ей соединить свою жизнь с одним из тех лососей, которых она видела, бывая на речке с Александром, и которые выпрыгивали вверх из воды, устремляясь прямо в водопад, — или не с лососем, а с летучей рыбой — ведь есть на свете и настоящие летающие рыбы? Она встала и, простившись со старым сапожником, вышла на улицу.

Направляясь домой, Енсина заметила невысокого плотного человека в черном пальто, стремительно шагавшего по тропинке впереди нее. Она вспомнила, что уже раньше видела его, — кажется, он даже жил в одном с ними доме. В том месте, где тропинка делала поворот, стояла скамья, с нее открывался великолепный вид на окрестные ландшафты. Человек в черном опустился на скамью, и Енсина, подумав с грустью, что нынче — последний ее день в горах, тоже присела на другом конце скамьи. Незнакомец слегка приподнял шляпу, давеча она приняла было его за старика, но теперь увидела, что ему разве лишь немногим более тридцати. У него было широкое, тяжеловатое, с энергическими чертами лицо и острый ясный взгляд. Немного погодя он обратился к ней с едва приметной суровой усмешкой.

— Я видел, как вы выходили из дома сапожника, — сказал он, — верно, подметки в горах поистоптались?

— Нет, я относила ему жемчужины, — ответила Енсина.

— Вы относили ему жемчужины? — воскликнул незнакомец с комическим изумлением. — То самое, что я всегда стараюсь выманить у него и унести с собой! — У нее мелькнула мысль, что незнакомый господин немножко не в себе. — Этот старик, — продолжал он, — хранит в своей избушке огромный запас наших драгоценнейших старинных национальных сокровищ — истинных жемчужин, если хотите, которые мне, изволите ли видеть, взбрело в голову собирать. Если вы имеете вкус к прелестным детским сказкам или к народным песням, то во всей Норвегии не сыщется человека, который предложил бы вам более богатый их выбор, чем здешний сапожник. Когда-то он мечтал сам сделаться ученым человеком и поэтом, но судьба послала ему жесток испытания, а он в отплату не стал испытывать судьбу и избрал ремесло сапожника.

Несколько помолчав, незнакомец продолжал:

— Мне сказали, что вы и ваш муж — датчане и приехали сюда из Дании в свадебное путешествие. Довольно необычная и рискованная затея, горы здесь высокие и небезопасные. Кому же из вас двоих пришла идея приехать сюда? Вам?

— Да, — ответила она.

— Да, — подхватил незнакомец, — я и сам догадался, что он — та птица, которая, чтоб достигнуть высоты, крылья ветру подставляет, а вы — та струя эфира, что его в лазурь вздымает. Вам знакомы эти стихи? Они вам что-нибудь говорят?

— Да, — промолвила она в замешательстве.

— Высота, лазурь, — произнес он серьезно и задумчиво, откинулся на спинку скамьи и умолк, опершись руками о свою трость.

Немного погодя он вновь заговорил:

— Н-да, суть вещей, — сказал он, — как знать? Мы вот с вами жалеем бедного сапожника за то, что ему пришлось отказаться от своей мечты стать поэтом, прославиться, завоевать людское признание. Но откуда мы, собственно говоря, знаем, не было ли это, напротив, его удачей? Величие, слава, восторги публики! Ежели хорошенько взвесить все за и против, дражайшая сударыня, быть может, лучше для своего же блага держаться от них подальше. Быть может, они на поверку не стоят скромной вывески сапожника и благородного искусства чинить сапоги. Быть может, самое лучшее — разделаться с ними поскорее без всякого сожаления. Что вы на это скажете, прав я или нет?

— Да, я думаю, вы правы, — проговорила она с расстановкой.

Он бросил на нее пронзительный взгляд леденисто-синих глаз.

— Однако! — воскликнул он, — Вот, стало быть, какой совет слышу я от вас в этот чудный летний день: «Знай чеботарь свое кривое голенище!» Разумней, полагаете вы, катать пилюли и смешивать микстуры для страждущего человечества — а заодно и для скотины, — нежели писать трагедии? — Он рассыпался мелким клохчущим смешком, — Воистину, презабавная шутка, блестящий экспромт судьбы, — продолжал он. — Через сто лет вспомнят об этом и напишут в книге: «Одна молодая датская дама посоветовала ему: знай-де свое кривое голенище. К несчастью, он не внял ее совету!» Ваш слуга, сударыня, ваш покорный слуга. — С этими словами он поднялся и твердым уверенным шагом двинулся дальше — она следила, как темная фигурка меж холмов, удаляясь, становилась все меньше.

Хозяйка вышла из дому справиться, нашла ли она сапожника. Енсина стояла и смотрела вслед незнакомцу.

— Кто этот господин? — спросила она.

Женщина заслонила глаза ладонью.

— A-а, вот вы о ком, — сказала она. — Это ученый человек, большой человек. Он приезжает сюда собирать старинные сказки да песни. Но у него как будто даже театр был в Бергене, и он сам писал для него комедии. Его зовут господин Ибсен.

Наутро их уведомили, что пароход прибудет ранее назначенного часа, и им нужно было спешно трогаться в путь. Хозяйка послала сынишку к сапожнику за жемчугами Енсины. Путешественники уже уселись в кабриолет, когда мальчонка, запыхавшийся, примчался обратно, шлепая своими босыми ногами, и протянул ей бусы, завернутые в вырванный из книги листок и перевязанные просмоленным обрывком бечевки. Енсина развязала сверточек и собралась пересчитать жемчужины, но в последний момент раздумала и вместо этого надела ожерелье на шею.

— А пересчитать их не надо? — спросил ее Александр.

Она обратила к нему испытующий взор.

— Нет, — сказала она.

Всю дорогу она ехала молча. Его слова продолжали звучать у нее в ушах: «А пересчитать их не надо?» Она сидела рядом с ним в кабриолете, как триумфатор на своей колеснице. Теперь она знала, что чувствует триумфатор.

Александр и Енсина возвратились в Копенгаген в пору, когда публика большею частью поразъехалась из города и в светской жизни наступило затишье. Но веселые молодые жены товарищей Александра — офицеров приходили в гости к своей новоиспеченной коллеге, а теплыми летними вечерами молодые люди компанией гуляли в Тиволи. Енсину все они старались всячески обласкать.

Дом ее стоял на берегу канала, из него открывался вид на музей Торвальдсена. Не раз Енсина, глядя в окно на проплывавшие по каналу суденышки, вспоминала Хардангер. За все это время она так и не пересчитала свои жемчужины. Она чувствовала, она знала наверное, что по меньшей мере одной бусины недостает. Ожерелье у нее на шее, чудилось ей, стало непривычно легким. Так что же, размышляла Енсина, принесла она в жертву, чтобы одержать победу над мужем? Один год — или два — или три года их совместной жизни до золотой свадьбы? Эта золотая свадьба представлялась ей чем-то бесконечно далеким, и, однако, ведь каждый год драгоценен, как же сможет она поступиться хотя бы и одним-единственным?

В конце того лета в Копенгагене стали поговаривать о близкой войне. Шлезвиг-голштинская проблема обострилась до крайности. Датская королевская декларация от марта месяца отклоняла все немецкие притязания в отношении Шлезвига. А в июне Германия в своей ноте под угрозой карательных мер потребовала, чтобы Дания отказалась от сделанного заявления.

Енсина была пламенная патриотка, она любила и почитала короля, давшего народу свободную конституцию, и слухи о войне повергали ее в сильнейшее душевное волнение. Она негодовала на молодых офицеров, приятелей Александра, за их легкомыслие, когда они с веселой бравадой и апломбом рассуждали о нависшей над отечеством опасности. Чтобы всерьез обсудить тяжелую обстановку, ей приходилось идти к своим родным. С мужем она решительно не могла говорить о войне, но в глубине души не сомневалась, что он столь же убежден в непобедимости Дании, как и в собственном бессмертии.

Она добросовестно, от первой до последней страницы, прочитывала газеты. Как-то она натолкнулась в «Берлинске тиденде» на такое высказывание: «Настал серьезный момент в жизни всего народа. Но, будучи твердо уверены в правоте нашего дела, мы не ведаем страха».

Вот эти-то слова: «мы не ведаем страха», возможно, и заставили ее собрать наконец все свое мужество. Она села на стул у окна, сняла ожерелье и положила его к себе на колени. Мгновение она сидела, зажав жемчуга между ладонями и словно моля господа укрепить ее дух, потом стала считать. На нитке было пятьдесят три жемчужины! Она не поверила своим глазам и снова пересчитала. Нет, ошибиться было невозможно: пятьдесят три жемчужины, и средняя — из всех самая крупная.

Енсина долго сидела, как громом пораженная. Ее мать, — она об этом знала, — верила в дьявола, — в эту минуту в него уверовала и дочь. Она бы нимало не удивилась, раздайся сейчас откуда-нибудь из-за дивана торжествующий хохот. «Да что же это, — думала она как в тумане, — неужто все силы мира вступили в сговор, чтобы свести меня, бедную, с ума!»

Придя в себя и собравшись с мыслями, она вспомнила: муж когда-то рассказывал, что, прежде чем подарить ей жемчужное ожерелье, он отдавал его своему ювелиру, старому золотых дел мастеру, чтобы тот исправил замочек. Старик должен помнить жемчуга, быть может, он ее вразумит, а то она не знает, что и думать. Но, тяжело потрясенная и подавленная происшедшим, Енсина никак не могла решиться пойти к ювелиру, и лишь спустя несколько дней она попросила Петера Скоу, зашедшего ее проведать, — отнести бусы старому мастеру, чтобы тот их посмотрел.

Воротившись, Петер рассказал, что ювелир, водрузив на нос очки, принялся исследовать жемчуга, после чего, выказывая все признаки изумления, объявил, что жемчужин стало на одну больше, чем было прежде.

— Это Александр мне ее подарил, — сказала Енсина и вспыхнула, устыдившись своей лжи.

Петер подумал о лейтенанте, как до него подумал и ювелир, что не бог весть какое благородство — преподнести богатой наследнице, доставшейся ему в жены, драгоценный презент. Но он слово в слово повторил, что сказал ему старый мастер. «Господин Александр, — заявил ювелир, — знает что делает, за что ни возьмется. Я вам твердо ручаюсь, что одна эта жемчужина не уступит в цене всем остальным пятидесяти двум вкупе». С затаенным ужасом, но изобразив на лице улыбку, Енсина поблагодарила Петера. Он, однако ж, покинул ее опечаленный, чувствуя, что против своей воли напугал и причинил ей боль.

С некоторых пор Енсина ощущала легкое недомогание, а когда в сентябре установилась тяжелая ненастная погода, она сделалась бледна и стала плохо спать. Отец и обе старые тетушки, обеспокоенные ее состоянием, уговаривали Енсину уехать из Копенгагена и пожить в загородной вилле на Странвайен. Но она не хотела оставлять свой дом и своего мужа и вбила себе в голову, будто здоровье ее не поправится и она не обретет утраченного душевного равновесия, пока не разгадает тайну своего жемчужного ожерелья. Однажды, по прошествии недели после случившегося, ее осенило, что можно ведь написать сапожнику в Удде. Коли он, как уверил ее господин Ибсен, в молодости учился и хотел стать поэтом, то наверное сумеет прочесть ее письмо и сумеет на него ответить. В эту минуту у Енсины было такое чувство, будто нет у нее на всем белом свете иного друга, кроме старого нищего калеки-сапожника. Ей так захотелось вновь очутиться в его маленькой сумрачной мастерской, а ночью пригрезилось, что она спускается по тропинке и входит в его избушку. Он тогда так ласково ей улыбался, он знает множество прекрасных сказок для детей. У него она, уж конечно, найдет поддержку и помощь. Потом ей пришло вдруг в голову, что сапожник ведь мог умереть и в таком случае она никогда не узнает правды, — сердце ее стеснилось при мысли об этом.

В последующие недели мрачная тень войны все более стремительно сгущалась вокруг нее. Отец ее был глубоко встревожен толками о войне и известием о болезни короля Фредерика. В таких обстоятельствах старый купец не мог не гордиться тем, что его дочь замужем за офицером, — прежде он был весьма далек от подобных чувствований. И он, и старые тетушки при каждой возможности подчеркнуто отличали Александра и Енсину, оказывая им знаки внимания.

Однажды Енсина, переломив себя, спросила мужа напрямик, как он думает, будет ли война. Да, ответил Александр бодро и безмятежно, война будет, в этом сомневаться не приходится. Он начал было насвистывать какую-то солдатскую песенку, но, скользнув взглядом по ее лицу, оборвал свист.

— Ты боишься войны? — спросил он. Безнадежно, подумала она, ей даже виделось что-то неприличное в том, чтобы пытаться ему объяснить, какие чувства владеют ею при мысли о войне. — Ты за меня боишься? — снова спросил он. Она отвернулась, — Вдова павшего героя, — сказал он, — это была бы роль как раз но тебе, моя радость, — У нее слезы выступили на глазах — столько же с досады, сколько от огорчения, — Если я погибну, — продолжал он, — в мой последний час мне будет утешением вспоминать, как я тебя целовал всякий раз, когда ты мне только позволяла. — Он и на этот раз ее поцеловал, а потом спросил: — А тебе это будет утешением?

Енсина отличалась безупречной честностью: когда ее о чем-либо спрашивали, она старалась дать правдивый ответ. И теперь она серьезно задумалась: «А мне это будет утешением?» Но так и не нашла в своем сердце ответа на его вопрос.

Все эти переживания настолько заняли мысли Енсины, что отчасти вытеснили из ее памяти старого сапожника. Когда она однажды за завтраком нашла на столе письмо из Удды, то вначале приняла его за одно из просительных писем, которые она во множестве получала каждый день. В следующее мгновение она побледнела как полотно. Муж', сидевший против Енсины, спросил у нее, что случилось. Не в силах отвечать, она вскочила, кинулась к себе в будуар и там распечатала письмо. При виде старательно выведенных буковок лицо старика с такою живостью предстало ее воображению, словно он прислал ей собственный портрет. Вот что было написано в письме:


«Любезная молодая госпожа датчанка!

Да, я вставил в твое ожерелье еще одну жемчужину, — дай, думаю, приготовлю ей маленький сюрприз. Ты с таким тщанием пересчитывала свои жемчужины перед тем, как мне отдать, будто опасалась, как бы я не оставил одну себе. Стариков ведь тоже иной раз тянет на проказы, как и молодых. А коли я ненароком тебя напугал, то ты, уж пожалуйста, меня прости. Эта жемчужина попала ко мне два года назад. Я тогда перенизывал ожерелье для английской леди, а эту бусину пропустил и нашел только потом. Так она два года у меня и пролежала. Да мне-то она без надобности, а лучше пусть она будет у молодой дамы. Я помню, как ты сидела у меня в мастерской, такая молоденькая и красивая. Желаю тебе большого счастья и чтоб какая-нибудь радость случилась у тебя в тот день, когда ты получишь мое письмо. Носи же эту жемчужину долгие, долгие годы со смирением в сердце, с упованием на господа бога и с доброю памятью обо мне, старом сапожнике из Удды.

Твой друг Пейтер Викен».


Читая письмо, Енсина, чтобы удержаться на ногах, опиралась обоими локтями о камин. Сложив листок и подняв голову, она встретила в зеркале над камином собственный взгляд. Глаза ее были необычайно серьезны и необычайно строги. Они будто говорили: «Да ведь ты, по сути дела, воровка. Или если не воровка, то укрывательница, но недаром говорится: укрыватель — тот же вор». Она долго стояла совершенно недвижно, словно пригвожденная к месту. Потом подумала: «Все, конец. Теперь я ясно вижу: мне никогда не срвладать с этими людьми. Ну точно как в Библии: «Я буду жалить их в пяту, а они будут поражать меня в голову». Что же касается до Александра, ему, выходит, надо было жениться на той английской леди».

К величайшему своему удивлению, она отметила, что поражение, которое она потерпела, ровно ничего для нее не значит. Сам Александр обратился в крохотную фигурку, отступившую куда-то на задний план бытия. Все, что он делал или говорил, в сущности, не имело значения. И то, что ее самое обманули, одурачили — не имело значения. «Через сто лет, — думала она, — все будет едино, все быльем порастет».

Ну а что же все-таки имеет хоть какое-то значение в этом мире? Она попыталась ухватиться за мысль о войне, но поняла, что и война более не имеет важного значения. Голова у нее странным образом ходила кругом, пол под ногами качался и проваливался, однако ж в этом не было ничего пугающего или неприятного. «Неужто, — думала она, — ни в чем не стало различия? И ничего сколько-нибудь замечательного нет более под луною?»

Когда она в своих рассуждениях добралась до луны, отражение в зеркале широко раскрыло глаза. Две молодые женщины долго и пристально смотрели друг на друга, с глубокой серьезностью, с каким-то особенным тайным пониманием, отъединявшим их от всего остального мира. Есть, сказала себе Енсина, есть все же нечто, имеющее важное значение, нечто такое, что и через сто лет не перестанет существовать и не утратит своего значения: жемчуга. Через сто лет, думала она, молодой муж подарит своей молодой жене жемчужное ожерелье и расскажет его историю, как Александр подарил его ей и рассказал о своей бабушке. Мысль об этой неизвестной ей молодой паре, отдаленной от нее на целое столетие, взволновала и растрогала Енсину, исполнила ее сердце нежностью, от которой слезы брызнули из глаз, и светлой радостью свидания, словно она после долгой разлуки встретила старых друзей.

«Не сложу оружия? — думала она. — Не запрошу пощады? Еще как запрошу, я буду громко, в голос кричать, моля о пощаде. Я сейчас даже не вспомню, отчего это я не хотела кричать и молить».

Тут микроскопическая фигурка Александра у окна в другой комнате произнесла:

— А вон твоя старшая тетушка идет по улице с большим букетом в руке.

Медленно, медленно оторвавшись от зеркала, обратила Енсина свой взор к действительности, а мысли свои — к настоящему.

— Да, — сказала она, — это цветы из «Bella Vista»[3]. — Так называлась загородная вилла ее отца на Странвайен.

Каждый из своего окна смотрели жена и муж на улицу.

Вильям Хайнесен (р. 1900)

Дом в тумане

Перевод О. Вронской.

На одном из высоких холмов в северной части древней столицы Норвегии стоит отель «Сориа Мориа» — деревянный замок в стиле «доврского деда», как будто воспроизведенный с рисунка Киттелсена[4]. Немного вычурный, в древненорвежском духе, это верно, но построен он основательно и с размахом, а если дом возведен из доброго старого дерева, он не может оставить человека равнодушным. Шепчутся и поскрипывают неохватные бревна и балки, дерево звенит, подобно веселому ксилофону, добродушно болтают устланные дорожками ступени лестниц, и весь замок благоухает таинственным лесным одиночеством, ароматом старого черничника и смолой хардингфеле. Строгие ели, стройные сосны и нежные лиственницы шумят за стенами замка, поют о бескрайних лесах, одевающих горы и долы Скандинавского полуострова до самого Ледовитого океана.

Я приехал в город в час пополуночи, стоял густой туман. Шофер такси, молодой парень, не знал толком, где находится мой замок; чем выше поднимались мы по горной дороге, тем непроницаемей становился этот весенний, густой, как сметана, туман, который здесь, на высоте, еще хранил в себе дыхание пронизывающей зимней стужи. Но я понимал, что мы едем правильно, хотя глазам моим было далеко до радара.

Вскоре в тумане показались темные очертания большого дома. Я принял его за один из флигелей замка и попросил водителя остановиться. Небольшое окно вестибюля было освещено — наверное, для удобства постояльцев, приезжающих ночью, подумал я. Я вышел, расплатился, водитель дал задний ход и скрылся в тумане. Взяв чемодан, я переступил порог запасного или черного хода, в надежде, что сей путь выведет меня в более знакомые помещения этого старинного, запутанного, заколдованного замка. Я шел по плохо освещенному пустынному коридору мимо запертых дверей, на которых висели таблички с именами — Лисет, Салвесен, Экдал — все это было мало похоже на отель. «Наверно, тут живет прислуга или какие-нибудь другие работники отеля, — подумал я. — А может, дела этого славного старинного замка настолько плохи, что здесь стали сдавать квартиры добрым людям?»

Коридор делал поворот, в одном месте на второй этаж вела лестница со стертыми ступенями, которая никак не вязалась со сказочным стилем замка. И опять таблички с фамилиями, какие-то облезлые, с облупившейся краской. И унылый запах доходного дома — запах влажной одежды и подгоревшей овсяной каши.

Вскоре я понял, что попал не в замок, а в самый обычный жилой дом. Словно вор, я потихоньку прокрался к двери и с облегчением вздохнул, снова оказавшись в тумане.


Вот, собственно, и вся история. Я поднялся выше по склону и через двадцать минут подошел к замку — большому, праздничному, с освещенными, несмотря на поздний час, окнами; я даже смог получить виски с содовой, что было очень кстати после долгой утомительной дороги. И вот, усталый, с тяжелой головой, я уже покоился в мансарде на удобной кровати из березового дерева. Я погасил свет, и уютная бревенчатая комната погрузилась в густую сонную темноту.

Однако странный, окутанный туманом дом, в котором я побывал, не шел у меня из головы. Мои мысли невольно возвращались к нему, как невольно возвращаются они к дурному сну. В детстве мне часто снился один и тот же кошмар: я по ошибке зашел в чужой дом и заблудился там — иду по каким-то темным и мрачным комнатам, некоторые из них пустые, в других есть люди. Я различаю лица и руки, люди поднимают головы, смотрят на меня, без удивления, без страха, даже без возмущения, но с твердым сознанием своего превосходства: идет тут, а сам даже не знает, где он находится и что его ожидает. Я лежал и думал об этих снах в связи с моим невольным посещением Дома в тумане.

Этот немой ночной дом представлялся мне непостижимо допотопным. Вневременным. Что-то в нем болезненно растревожило меня, задело за живое. Вся эта атмосфера жилья, людей, их пищи, их одежды. Лисет. Салвесен. Старый Экдал. Там живут люди, думал я, спят дети, какой-нибудь одинокий чудак, возможно, играет на скрипке. Может быть, как раз сейчас там кто-нибудь умер. Или родился. Может быть, в этом доме обитает счастливая любовь. Или тайное горе, тоска. Отчаяние. Может быть, ненависть или даже преступление. Я никогда не узнаю об этом.

Мое неведение и немного нелепое любопытство томили меня, внушали непонятную тревогу. Там таятся возможности, которые никогда не осуществятся, думал я. Неродившиеся поколения, умершие поколения, ненаписанная книга. Я лежал погруженный в бесплодные размышления, мне хотелось спать, но тревога мешала мне уснуть.

«Что тебе до этого случайного дома? — увещевал я себя. — Пусть живет, как жил, ты заслужил отдых и должен сейчас же выбросить из головы этот дом, нечего впадать в несовременную чувствительность из-за человеческих судеб!»

Но мысли мои словно приклеились к этому чужому дому — я был целиком в его необъяснимой роковой власти, словно Пер Гюнт во власти Великой Кривой[5]. Мне вдруг явилась нелепая мысль; в том доме живет моя мать! Но она не такая, какой я знал ее. Она молодая. Юная, незамужняя, бездетная. У нее еще нет почти никакого жизненного опыта, одни мечты. Ей страстно хочется реализовать свои возможности. Она одинока, ей грустно, как часто бывает в юности. Но я не могу утешить ее, потому что еще не родился.

Откуда пришли эти нелепые мысли? Этот эдипов комплекс или подобное фрейдистское наваждение? Но может, они не такие уж и нелепые: я вспомнил, что на теплоходе видел мельком молоденькую девушку, совсем юную, лет четырнадцати — пятнадцати, которая была поразительно похожа на мою давным-давно умершую мать, какой я помнил ее по фотографиям восьмидесятых — девяностых годов прошлого века. Эти выцветшие фотографии хранились в старом семейном альбоме. Мать явилась сюда в виде этого юного призрака и помешала мне спать. Следуя советам психоаналитиков, я сделал попытку прогнать это видение, но оно оказалось столь же упрямым, как и призрачный дом в этом первозданном тумане.

Мысль о роковом доме полностью завладела мной, ее навязчивость внушала даже тревогу… Я думал: в том спящем доме живет исчезнувшая Норвегия. Не знаменитое, овеянное славой королевство, известное нам по сагам, но развенчанная и превращенная в провинцию Норвегия, скрытая в тени той же «многовековой ночи», которая висела и над Исландией. и только в самое последнее время стала понемногу рассеиваться над Фарерами. Мрачные, несчастные люди средневековья, пережившие в XIV веке страшную эпидемию чумы, я так и видел, как они сидят в своих темных домах, бледные, покорившиеся, в грубых вязаных кофтах, забытые богом. Видел это нищее, темное, еле оправившееся от войны, по фанатически преданное королю крестьянское общество времен злополучных датско-шведских войн и «шотландского похода» — этих молчаливых, испуганных после кровавых, но успешных схваток людей, в глазах которых мелькало раскаяние. Этот растерявшийся народ, измученный жестоким голодом около 1812 года — хлеб, испеченный из коры, рыдающих матерей, больных, притихших детей.

Я попытался прогнать эти невеселые картины и вызвать в памяти другие, более приятные: богатые важные крестьяне в сюртуках с серебряными пуговицами сидят вокруг стола под зажженной люстрой вместе с чиновниками-патриотами, самоуверенными судовладельцами, торговцами лесом — все эти воинственно настроенные люди отстаивали национальную независимость во время Эйдсволла и борьбы против Унии[6]. Это они, неустрашимые и дерзкие мятежники, сочиняли и распевали веселые песни, прославлявшие отечество и свободу. Пусть их песни теперь немного и устарели, но они не утратили своей былой звучности: «Сыновья Норвегии», «Пока бушует Северное море». И наконец, «Да, мы любим эту землю!» Мысли об этом торжественном гимне, в котором поется о мечтах норвежцев, вернули моей душе относительное равновесие. Я стал фантазировать, и, пока я лежал на кровати из прославленного дерева норвежских лесов, на меня вдруг напало веселье, какое порой нападает на уставших детей, уложенных в постель. В какой-то веселой полудреме я представил себе, как усопшие мятежники в том окутанном туманом доме вдруг грянули песню — пародию на свой монументальный национальный гимн:


Да, мы любим этот дом,

безмятежно спящий,

старый, темный и при том

беднотой кишащий…


Постепенно ко мне пришел сон. Тихо, незаметно. Пестрая мешанина из действительности и сна. И наконец остался только сон.

…Помимо своей воли я снова вернулся к тому дому. Этого не следовало делать, знаю, но, несмотря ни на что, я должен был еще раз побывать там. Должен был войти туда и посмотреть, как выглядят Лисет и Салвесен. Должен был увидеть их жен и детей, их стариков и молодых, новорожденных и покойников. Должен был увидеть этот народ, в стране которого, распростертой с севера на юг, я находился этой непроглядной туманной ночью. Должен был приветствовать Вергеланна[7], Асбьёрнсена и Му[8], великого сурового художника Ю. Даля[9], Нурдрока[10], Бьёрн-сона и изящного бунтаря Кр. Микельсена, который выпустил воздух из воздушного шара Унии и вернул Норвегию ее владельцам. Я непременно должен был подняться на чердак, где живет семья жалкого фотографа Экдала[11], который ходит на охоту с заряженным ружьем старого образца. Но прежде всего я должен был попасть в комнату с окнами, глядящими на север, где, погруженная в раздумья, сидит моя мать, юная, одинокая, страшащаяся своей судьбы. Я должен был подбодрить ее: «Здравствуй! Это я! Узнаешь? Я твой первенец!»

Может, я ее испугаю? Может, она вскочит в страхе при виде сонного старика, на которого вдруг напало веселье? Нет, мама, я не потревожу тебя, видишь, я уже ухожу обратно в туманную ночь, в то, что еще не случилось. И там, в темноте, я мирно засну, твердо веря, что придет час, когда ты милостиво подаришь мне жизнь!

Теперь я спокойно покидаю этот старый призрачный дом, как человек, знающий, что он навел порядок в своих делах. Там, в тумане, я вздыхаю глубоко и свободно, пью ароматы жизни и смерти, которыми благоухают леса, поля и соленое море…

По извилистой дороге я не спеша поднимаюсь к моему огромному скрипучему деревянному замку, где усталого путника ждет заслуженный отдых и безмятежный сон.

Старый гость

Перевод О. Вронской.

После приятно проведенного вечера в доме Тистрана и Исан старому гостю помогли подняться на чердак в комнату для гостей. Конечно, он мог бы подняться и сам, но так хотели его заботливые хозяева… К тому же после обильного угощения он не совсем твердо держался на ногах.

Словом, надо признаться, что если он и не совсем ослабел, то немного все-таки…

Тистран и Исаи исключительно внимательны к нему. Такое внимание оказывают только… гм… весьма престарелым людям, гостям, которых не рассчитывают увидеть опять слишком скоро, думает он. Но как приятно опираться на твердую руку хозяйки! А хозяин, смотрите, несет последнюю, самую сладкую рюмочку — для сердца, если вдруг ночью у гостя случится бессонница!

И наконец: покойной ночи, доброго сна!


Тистран и Исаи, эти молодые, влюбленные дети человеческие, только что въехали в свой новый дом, где на всем лежит печать ожидания! Как не заметить этого нехитрого душевного тепла, если его здесь излучает решительно все; оно вовлекает в свои заколдованный круг и старого гостя, и у него в сердце вспыхивает солнечный свет.

«Минувших дней свет солнечный» — откуда эти строки? Из какого-нибудь древнекитайского стихотворения? Или это Тёгер Ларсен[12]?

Да, Тёгер Ларсен.


Минувших дней свет солнечный,

покой тысячелетий,

сюда, где все потеряно,

еще блаженно светит.


В комнате для гостей просторно и пахнет свежим бельем. Застланная постель, белый фаянсовый умывальник, лампа под куполообразным абажуром. Светлые обои в цветочках — фиолетовые пастельные тона, теплый и холодный, весело спорят друг с другом. Некоторые обои утомляют своим навязчиво повторяющимся узором, другие, напротив, могут оказывать почти гипнотическое действие, человек впадает в эйфорию. Здесь именно такие обои, думает старый гость. Глядя на них, можно замечтаться, забыть обо всем, как забываешь, глядя на густой, медленно падающий снег.

Над изголовьем кровати картина, прикрепленная кнопками к стене, — хорошая цветная репродукция одной из удлиненных фигур Модильяни — сидящая девушка, черноволосая, смуглая, но со светлыми глазами. Обнаженные руки кажутся сероватыми на фоне простенького светло-голубого платья с короткими рукавами. Рукава и ворот отделаны белым кантом. Руки праздно сложены на коленях.

Гость одобрительно разглядывает картину. Очертания фигуры просты и строги, никакой сентиментальности, никакой символики.

И тем не менее эта девушка, сидящая одна в безмолвной цветущей пустоте, может оказаться даже богиней, например, богиней судьбы, одной из трех норн или мойр — самой младшей и легкомысленной. В ней нет ничего примечательного и торжественного, этакая немного угрюмая, безучастная, покорная школьница, она долго корпела над задачкой, которая там и не сошлась с ответом, потом отложила тетрадь в клеточку и погрузилась в задумчивость.

Так она и сидит на фоне светлой стены, усыпанной падающими цветами, одна в своем маленьком мире, ненадолго забыв о таких сложных понятиях, как время, причина и следствие.

И он, старый гость, вдруг тоже теряет ощущение времени. Он просто существует — в действительности или в мечте или одновременно и в мечте и в действительности, где-то, где падающие цветы жизни и смерти складываются в веселый пестрый узор, безответственно, как в детской игре.

Где-то, где небытие уже близко.

Хотя, кто знает…

Ну что ж, как бы там ни было, покойной ночи!

Ханс Кристиан Браннер (1903–1966)

Игры у моря

Перевод С. Тархановой.

Она уже давно скрылась из виду, а он все стоял, не шевелясь, не сводя глаз с того места, где она исчезла. Спокойно, сказал он себе и, круто повернувшись, зашагал прочь, а ну, спокойно. Потому что идти страх как опасно, но сейчас он еще не одинок, он повсюду видит ее. Медленно пробирался он просекой среди жестких трав, и она все время была с ним и солнечными зрачками следила за ним с неба и цветочными зрачками — с земли, и теперь только бы выбраться из леса, и увидеть море, и тронуть куст шиповника на откосе, и ничего уже не будет, можно спрятаться в пещере и лежать, дожидаясь ее, никто не нагрянет туда, не найдет его. Но сейчас страх как опасно идти, так опасно, что он не смеет смотреть ни вперед, ни по сторонам, ведь из черного сосняка за ним следят другие глаза, и громадный серый чертополох в солнечной полосе тянет к нему свои змеиные головки, а чуть поодаль в крапивном рву притаился враг. Ужасом налита тишина.

— Гелла, — позвал он, так не хотелось уходить от нее, но не было иного пути, и он пришпорил коня и поскакал вперед, увлекая за собой солдат. — В атаку! — крикнул он и разбежался, чтобы перепрыгнуть ров, но не допрыгнул и приземлился в самой гуще вражеского стана, и крапива обожгла ему ноги, — К чертям! — сказал он и от боли и ярости заскрежетал зубами, небось, не маленький, взрослый, и время детских забав, мечтаний для него позади, все уже позади, — Навсегда, — сказал он и хотел задуматься о своей беде, но беда была слишком большая и страшная: будто в самом нутре его разверзлась сосущая бездна.

Он вышел к откосу и потрогал яркий цветок шиповника на склоне. Но цветок утратил былую силу, чары рассеялись. «Море», — сказал он и взглядом унесся вдаль, «в море, в море мы уйдем, в море вечное…» На миг он вновь погрузился в мечты: кругом море, и буря, и мрак, он стоит на носу корабля и зорко всматривается в ночь: «Земля! Новая земля!» Но он не смел громко выкрикнуть эти слова: там, в заливе, — рыбачья лодка, двое рыбаков снимают садки, и так тихо вокруг, что по воде долетают сюда их голоса. Может, даже они видят его. А его никто сейчас не должен ни видеть, ни слышать, — он отпрянул от склона и спрятал обе руки в карманы и тут же отдернул их, как ужаленный, оттого что прикоснулся к письму, и снова разверзлась в нем черная бездна, и сосущая боль поползла от ног к самому сердцу. Хорошо бы порвать письмо на мелкие клочки или просто смять в комок и бросить в море, но ведь ему надо узнать, что там написано, не то беда покажется еще страшней, а он только и успел выхватить взглядом три первых слова: «Сын ваш Андреас…» Когда Гелла вернется, они вдвоем прочитают письмо, но сейчас он даже не смеет вынуть его из кармана, даже взглянуть на него, и он ничком растянулся в траве и спрятал в нее лицо. Сейчас он песчинка, затерявшаяся в зеленой мгле; мимо него, сквозь джунгли, бегут диковинные звери, а сам он охотник — и с луком и стрелами в руках крадется за ними, или дикарь — рубит деревья и вдвоем с Геллой строит дом, и никому вовек не добраться сюда, не отыскать их. Но… «сын ваш Андреас…». Он перевернулся на спину, и уставился в пустое небо, и сказал: «Пустота, умереть и уйти в пустоту», но и это он зря сказал, оттого что вверху было Око, а с моря доносился грозный гул, и громовый голос произнес: «Мечтатель… Сын ваш Андреас — мечтатель, нет, того хуже — лгун, лгун и обманщик, он прогулял школу и подделал на записке отцовскую подпись…»

«Не пытайся лгать — тебя видели, — продолжал голос, — за подлог наказывают, за это сажают в тюрьму». «Полиция», — сказал все тот же голос — письмо заклеили, сунули Андреасу в руку, и он медленно на мертвых ногах спустился по лестнице и вышел из ворот, вконец опустошенный, безжизненный, как во сне, но было все это наяву, и он всегда знал, что так оно и кончится. Он не посмел сразу пойти домой, а долго слонялся по улицам, пока не кончились уроки, и от этого делалось только хуже и хуже, и, увидев наконец лицо отца, он тоже не посмел отдать ему письмо, — нет, только не сейчас, лучше уж после обеда. Но когда встали из-за стола, отдать письмо было и вовсе невмоготу, да и сперва надо поговорить с Геллой, ведь и она замешана в той затее, эго она подделала подпись отца на записке.

Но Гелла и бровью не повела. «Пустяки, — бросила она и лишь рассмеялась, услыхав про тюрьму и полицию, — болтовня все это. Они только грозят тюрьмой и полицией, — сказала она, — полиция ничего не может нам сделать, пока нам нет восемнадцати». И тогда он чуть-чуть позабыл о своей беде. Но тут вдруг завечерело, стало смеркаться, и уже по пути домой он знал, что теперь и вовсе невозможно отдать письмо, надо ждать до утра, ничего ведь не скажешь отцу, пока кругом ночь. Но рано утром, когда в комнату заглянуло солнце, он взял школьную сумку и вышел из дома, так и не сказав никому ни слова, и долго стоял, прячась за изгородью, пока не увидел Геллу. Теперь она уже не смеялась, а глядела печально и строго, и на лбу ее обозначилась резкая складка. «Идем», — сказала она, и вдвоем они спустились к болоту, туда, где над черной топью висел утренний туман и стояла плотная тишина, и Гелла доверху набила обе школьные сумки землей и галькой и потом закинула в воду — далеко-далеко. Это — конец. Он услыхал всплеск и понял, что это конец — нет больше школы, нет ни отца, ни братьев, даже кровати нет. Только Гелла есть у него. И только пещера в лесу.

Они крались туда поодиночке, выбирая длинные кружные пути, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза, и все утро ушло на то, чтобы расширить и утеплить пещеру: они наносили веток из леса, потом Гелла вдруг пропала куда-то, но скоро вернулась с большими бумажными мешками в руках, и ножом они нарезали дерну и соорудили крышу. Работали оба бесшумно, быстро, как одержимые. Им и прежде случалось иг. рая строить настоящую пещеру, чтобы в ней жить; сколько раз говорили они между собой, мол, хорошо бы сбежать из дома и спрятаться в лесу, но нынче, когда мечта обернулась явью, они уже не говорили об этом, а если случалось им обронить слово, не взглядывали друг на друга. Но когда солнце поднялось высоко в небо, им уже не оставалось работы. Пещера стояла готовая, только рано в нее залезать, но и податься некуда: на берег и то нельзя — вдруг увидят их те двое в лодке, да и еды у них нет с собой, и нечего будет на себя надеть, когда спустится вечер и похолодает вокруг. Тут и решили, что Гелла одна сходит домой и принесет все, что надо. Вдвоем они просекой взобрались вверх и молча расстались у лесной тропки, но еще долго он глядел ей вслед, долго-долго после того, как она скрылась за деревьями в своем красном платье, с волосами, белыми от солнца, и длинными голыми ногами в сандалиях.

Она не вернется. Он лежал один в пещере и знал, что она не вернется. Должно быть, он ненадолго заснул — сейчас на дворе уже вечер: по свету видно и слышно по тишине. А она не вернется, сколько часов теперь уже прошло с той минуты, как оттуда позвонили отцу, а отец позвонил в полицию… Ее подстерегли у дома и схватили. Но она ничего не скажет. Даже если поколотят ее и бросят в тюрьму — все равно не добьются от нее ни слова. В этом он был уверен. И видел как наяву: ее непокорные глаза; рот, который ничего им не скажет; строгое лицо с маленькой складкой между бровями. Он знал Геллу. Он знал ее всю жизнь. Но нынче она другая — как взрослая. И все другое теперь. Он закрыл глаза и подумал: да, все другое. Вернуться домой и сдаться на милость взрослым нельзя, даже если Геллу поймали и ничего уже нельзя поправить, — все равно, нельзя уходить: он должен остаться здесь, ждать ее.

Потому что так или иначе она убежит от них и вернется сюда, и самое страшное будет, если Гелла вернется и не застанет его на месте. Страшнее письма, страшнее отцовского гнева, страшнее полиции. Стало быть, он должен ждать ее весь вечер, а может, и всю ночь напролет, — ужасно, но смысла нет притворяться, будто все это не взаправду, а понарошку — игра, мол, такая или сон. Потому что это взаправду.

Он выбрался из чащобы сквозь пролом в густом кустарнике и, застыв на краю откоса, уже набрал в легкие воздуху, чтобы в отчаянной своей тоске выкрикнуть хоть мольбу, хоть имя чье-то. Но мир объяла слишком плотная тишина. Лодка с двумя рыбаками уплыла, и белая-белая морская гладь сливалась с небом, море уже не дышит, и из леса тоже не слышно ни звука, ни шелеста травинки. Он протянул руку — тронуть куст шиповника, но и тот притаился, да к тому же обзавелся глазами: он что-то высматривал, подслушивал, выжидал. Да и все вокруг притаилось, слушало, выжидало. И он нырнул в небытие и растворился в природе — рухнул в траву, на землю, и понял вдруг, что уже поздно, что настал конец, от земли струился мрак, и ноги пронизывал ледяной холод, и не стало больше ни глаз, ни рук. Навсегда. Но все же он не совсем умер, не совсем ушел в небытие — земля под ногами раскачивалась еле слышно, чуть вперед, чуть назад, все сильнее и сильней, пока снова не проснулось море и не забормотало где-то глубоко внизу между скалами. И ветер снова задул, еще издали слышал он свист ветра и ощущал его дыхание на своем лице; он открыл глаза и видел, как заструилось, замелькало в траве и зашуршало в кустах, и ветер помчался дальше и вдохнул жизнь в большой ясень, который могучей громадой высился над сосняком — и ясень зашумел, расправил крылья и воспарил в небо. Тогда и ему не осталось ничего другого, как встать и раскинуть руки и взмыть в дальнюю высь, и он разом оглядел все вокруг — весь край с его огненными полями, дорогами и садами, со сверкающей зеленой дымкой яблонь и алым пожаром рябин, и пожар охватил его самого, проник в него до самых кончиков пальцев, до самых корней волос, и сердце его раздулось и уже не умещалось в груди, оттого что в той головокружительной дали, в могучем сиянии света над морем и сушей вспыхнула вдруг крошечная алая точка. — Гелла! — воскликнул он и закружился в пляске, замахал руками, но она была еще слишком далеко — еле заметная искорка на краю неба, где море сходилось с высоким, желтым, как глина, откосом, но искорка мигала, двигалась, приближалась к нему. — Иди же, иди сюда! — крикнул он, и восторг судорогой пробежал по телу. — Гелла! Гелла! Гелла! И все вернулось при звуке ее имени: зной лета и зимняя стужа, ветер и круженье птиц, и он почуял запах земли и солнца и сладкую горечь диких лесных ягод. — Гелла! — сказал он и увидел большой каштан, на который как-то раз они влезли и спрятались под кроной, в тот самый раз, когда отец запретил ему играть с Геллой, но он все равно играл с ней, они всегда были вместе, даже когда были врозь, и он увидел иву с большим дуплом, где они прятали записки, и увидел потайное место у топи, где они складывали лучины и соломинки условным способом, только им Двоим понятным. Он разом увидел все это — и правда, нет ничего, чего бы он о ней не знал. Гелла, снова позвал он, Гелла, Гелла… Да что за пытка: Гелла почти не приближается, алое платье ее порхает взад-вперед между морем и скатом, а порой она и вовсе замирает на месте. Наконец она увидела его и замахала ему вроде бы даже сердито, показывая, чтобы он скорей бежал к ней, и он побежал, полетел, скатился с крутого склона и во весь дух помчался ей навстречу, чтобы нагнать ее, обнять, задушить в объятьях и все-все сказать ей. О Гелла, Гелла, Гелла! Но она снова остановилась, и только теперь он заметил, что она тащит огромный мешок; опустив ношу, она застыла чуть ли не в грозной позе, а у него уже заплетались и подгибались ноги оттого, что Гелла была такая, какой он увидал ее издали, такая, какой он всегда ее знал, и все равно — совсем-совсем другая вблизи.

— Чего стоишь, глаза пялишь? — крикнула она. — Ступай скорей сюда и помоги мне узел тащить!

И уже ничего не скажешь… Он застыл на месте, уставившись на мешок, только, оказывается, это вовсе и не мешок, а старое шерстяное одеяло, стянутое по углам веревкой.

— Ух, до чего тяжело, — сказала она, смахивая пот со лба, — отчего ты не вышел мне навстречу?

Но ведь он никак не ожидал, что она пойдет берегом, сколько раз он поднимался в лес и там высматривал ее, и даже думал, что она никогда уже не придет, и тут он увидел ее… Он хотел все-все сказать ей и не мог.

— Не знаю, — выговорил он, — я думал… Мне показалось… Тебя так долго не было.

— Еще бы, — сказала Гелла, — мне ведь пришлось дожидаться, когда они уйдут, раньше ведь нельзя было зайти за вещами. Иди же сюда и берись за узел, отчего ты чудной какой-то?

— Чудной? Почему чудной?

— Нет, правда, чудной!

Вдвоем они поволокли узел по склону. Она карабкалась вверх и тянула за собой ношу, а он лез по скату следом за ней и подталкивал узел. Длинные загорелые ноги ее под короткой юбчонкой были видны ему до самых бедер. Гелла сбросила сандалии, должно быть, раньше шла морем — ноги у нее были мокрые и в песке, да и вся она была в песке, а влажные волосы слиплись. Он чувствовал запах ее волос и кожи, запах влажный и буйный. Он знал этот запах, он и прежде не раз ощущал его, только не так, как сейчас, — так чудно, так странно…

— Обожди, — вздрогнул он и выпустил узел; он должен был постоять, выждать, чтобы это прошло.

— Что с тобой? — спросила она сверху, и он ответил:-«ничего», разве мог он сказать ей правду, уж легче умереть, а она рассмеялась и обрушила на него облако песка — песок в глаза и песок в рот, он задохнулся, закашлялся и совсем ослеп, но сквозь слепоту все — время видел ее узкие сверкающие глаза. Зеленые. Прежде он никогда не задумывался о цвете ее глаз, но они были зеленые.

Узел то и дело застревал в непролазной чаще терновника и дубовой поросли, но в конце концов его все же благополучно втащили в пещеру, и Гелла перерезала ножом веревку.

— Спасибо тебе! — проговорил Андреас, глядя на нее со страхом и с восторгом: чего только не было в том узле — и сковорода, и котелок, и кастрюля, и дыня размером с футбольный мяч, и хлеб, и яйца, и сыр, и еще много-много всякой снеди. — Ты спятила, — сказал Андреас, — ведь они скоро хватятся своего добра и все поймут.

— А как же! — сказала Гелла. — И пусть поймут. Я и записку написала, что больше домой не вернусь.

— Не вернешься домой, ну, знаешь…

Он онемел. Она ли это? Сидит перед ним загорелая, в красном платье, будто мерцающий огонек в полутьме пещеры, и тонкий лучик солнца, проникший сквозь щель, лег на ее лицо, на это лицо с гневным ртом, с диким взглядом, — а у ног ее груда вещей, которые она выкрала из дома. Полиция… они сообщат в полицию, и за нами придут и схватят нас. Но он ничего не сказал, знал ведь, что ей наплевать — она всех их ненавидит и не ставит ни в грош, даже полицию, а сейчас от нее каких угодно слов можно ждать: дурень, мол, от страха в штаны наложил, — да еще и того похуже скажет.

— Что же ты написала им? — глухо спросил он. — Куда вроде ты подалась?

— В Копенгаген, — ответила Гелла. — В Копенгаген, к моему Генри. Нам все равно придется туда податься, здесь нам нельзя долго быть. Я, знаю, где мастерская Генри, а они — нет, но даже если нас разыщут, они ничего не смогут нам сделать. Генри, поможет нам.

Но Андреас с сомнением взглянул на нее — странное дело с этим Генри. Сколько он помнит, Гелла всегда рассказывала о нем, и сначала Генри был просто мальчик, только что богатырской стати, из силачей силач, одной рукой любого мог уложить, но потом он сделался моряком и плавал по всем морям вокруг света, затем держал ферму в Америке, и Гелла лишь ждала, когда ей можно будет к нему уехать, а теперь вдруг оказалось, у него своя мастерская в Копенгагене. Андреас не знал, что и думать на этот счет. Хорошо бы она перестала твердить про этого Генри.

— До Копенгагена слишком далеко, — сказал он, — пешком нам туда не дойти, а на поезд у нас нет денег.

Гелла ничего не ответила, только засунула руку, к себе под юбку, и он с ужасом увидел у нее на ладони четыре смятых десятикроновых бумажки.

— Ты что? Где ты стащила их?

— Стащила? Еще чего, это мои деньги! Отец каждый месяц присылает мне деньги, но мать все берет себе. Я отлично знаю, где она их прячет, — в ящике под бельем. Но это мои деньги, и пусть только пикнет — уж я выложу все, что знаю.

Но Андреас ни слова не сказал ей в ответ и только думал: хоть бы она больше не заговаривала о своем отце, — никакой он ей не отец, она даже не знает, кто ее настоящий отец, только сейчас у матери другой мужчина, они и не женаты вовсе, а в то утро, когда Гелла вошла к ним в комнату, они лежали вдвоем в постели, и оба были пьяны и несли всякую похабщину, а мать — грузная, толстая, сплошь и рядом разгуливает по дому в ночной рубашке, к тому же совсем прозрачной, и курит сигареты, пачкая их губной помадой, а уж нынешний ухажер ее — самый мерзкий из всех, какие только бывали в доме, и Гелла ненавидит его лютой ненавистью.

— Ты бы только посмотрел, как он улыбается всеми своими гнилыми зубами, — говорила она, — да и весь он грязный и гнилой, что внутри, что снаружи, и пусть они не воображают, будто я не знаю, чем они занимаются: сколько раз я из соседней комнаты все слышала…

Гневное лицо Геллы жестко белело во тьме, она рьяно сдирала кору и молодые побеги с длинной сосновой ветви, но Андреас уже не смотрел на нее и не слышал… Было это совсем в другом месте и очень давно — из большой черной отцовской бороды вылетели слова: «Женщина легкого поведения» — и вроде бы из-за этого Андреасу нельзя играть с Геллой. Но он не понимал смысла всех этих слов, он ничего не знал про такие дела, зато Гелла знала и веткой нарисовала на земле все как есть. Так, мол, и так. Но он не желал этому верить, он затопал ногами, заплакал, а Гелла обозвала его «сосунком», и они подрались, но она взяла в той драке верх, и он крикнул ей в слепой ярости — это только мамаша твоя такая, потому что она женщина легкого поведения, а Гелла сказала: твой отец — святоша надутый, и после они долго были в ссоре.

— О чем ты задумался? — донесся, до него ее голос. — Почему молчишь, может, струсил? Если так, я просто отправлюсь туда одна и притом нынче же вечером, не хочу в воспитательный дом, так и знай!

— Это еще что, воспитательный дом? Зачем? — Он онемел от изумления, снова разверзлась в душе черная бездна, а Гелла, сощурив узкие злые глазки, сказала:

— А затем, что ты непременно туда угодишь, оба мы туда угодим, если они найдут нас здесь вдвоем; пусть даже мы ничего такого не сделали, люди все равно будут думать свое, — они ведь только об этом и думают.

— Что значит «ничего такого не сделали»? — недоуменно спросил он, но она лишь рассмеялась и защекотала его по лицу кончиком сосновой ветки, и он уже знал, что сейчас она это скажет, самое-самое страшное:

— Крошка Андреас, трусишка, пай-мальчик! Самое время тебе побежать домой с ревом и попросить у папочки прощения и, по обыкновению, свалить всю вину на меня; беги, — мне-то что, я с тобой и водиться-то не желаю, а уж если когда-нибудь сделаю то самое, — так уж с настоящим парнем вроде Генри, а не с сопливым мальчишкой, который всего боится и только и знает бродить, мечтая о чем-то, и разговаривает вслух сам с собой…

Ярость захлестнула его.

— Прикуси язык, дура! — сказал он и сжал кулаки, сейчас он легко одолел бы ее. Но она не пошевельнулась, она сидела недвижно, вся гладкая и грозная, удерживая его одним только взглядом.

— Что ж, бей, — сказала она, — бей меня, раз уж ничего другого с девчонкой не смеешь.

Но, конечно, он не мог ударить ее, а лишь яростно пнул ногой груду снеди на одеяле, и, шатаясь, выбежал из пещеры, и прорвался сквозь колючую, ранящую рать кустов к солнечному пятну у откоса.

— Дура! — крикнул он так громко, что она там, в пещере, должна была это слышать. — Дура проклятая!

Он постоял немного, подождал — из пещеры ни звука.

— Я ухожу, — крикнул он и сделал несколько шагов в сторону леса, зная, что не уйдет, — не мог он ни ударить ее, ни сбежать, разве что топнуть ногой и обломать ветку с кустов и ненавидеть и проклинать все вокруг.

Опустившись на корточки в траву, он с тоской уставился на море, боль раздирала грудь, но он подавлял ее — нет, Гелла не увидит его слез, и рыдает он сейчас последний раз в жизни, и вообще… «улыбка больше никогда не тронет его уста». Он чуть-чуть не сказал это вслух, но вовремя осекся — опять мечты! — а он нынче навсегда разделался с мечтами, со всем разделался навсегда. Пусть приходит полиция и схватит Геллу, и Андреаса схватит, пусть пошлют их в воспитательный дом. Хоть между ними и не было этого. Теперь, оставшись один, он понял, что она имела в виду; закрыв глаза, он перенесся в то утро на школьном дворе, когда кто-то из старшеклассников за велосипедным навесом показывал такие картинки, тогда он всего лишь бегло взглянул на них, но этого было довольно — ужас какой — и неужели кто-то мог думать, будто он с Геллой… Неужели кто-то мог заподозрить их? Нет, лучше уж смерть. Прижавшись лицом к коленям, он медленно умирал; поблекли и умирали медленной смертью земля и небо, и далеко-далеко на западе багровое солнце смерти зависло над грозной иссиня-черной горой туч, и ветер, прошелестев по траве, тоже умер, и шиповник, умирая, сверкал бледными всевидящими очами, и в последний раз вспыхнули ярким пламенем алые ягоды бузины, прежде чем погрузиться в смертельный мрак. И тут у Андреаса вырвался вопль ужаса — потому что его вдруг настигли, подкрались к нему сзади и схватили, жесткие ладони закрыли ему глаза, а он отбивался и отчаянно кричал: Гелла! Гелла! — и услыхал ее смех, потому что это была она, всего лишь она. Сердце его разрывалось от счастья и ярости, они покатились по траве, и смеялись, и хохотали, и дрались не на жизнь, а на смерть, и он уже не знал, где ее тело, а где его, локоть в живот, ногой — в лицо, а в рот лезут волосы и трава, и вдруг удар коленом в грудь, так что у него занялся дух, он скрючился, но тут же стал отбиваться, бешено рваться на волю, и скорей, бегом, скорей прочь от нее, потому что то самое снова нашло на него, он чувствовал уже, что нашло.

— Что с тобой? — крикнула она и, смеясь, помчалась за ним. — Что такое? — но он лишь засмеялся еще громче, смеялся как одержимый и бежал все дальше и дальше не оборачиваясь. — Ты что, сдурел? — услышал он ее голос, а он уже подбежал к самому краю откоса и спрыгнул с него в самом опасном месте, где бугор круто нависал над скатом, и замер в воздухе, пока навстречу не взметнулась земля и ударила его так, что потемнело в глазах; он чуть не разбился насмерть, и даже этого не заметил, он бежал вдоль моря, по водорослям, по песку, по гальке, но Гелла уже снова гналась за ним по пятам, и он ринулся прямо в воду.

— Ботинки сбрось! — крикнула она вдогонку, но ему было наплевать, что он вымокнет, — только бы не повернуться к ней, пока не пройдет это.

— Ты что, рехнулся, — сказала Гелла, когда он наконец-то возвратился, — с чего ты вдруг бросился бежать?

И тут же все было забыто.

— Я голодна как собака, — сказала Гелла, и Андреас тотчас тоже ощутил голод, и волна счастья вновь захлестнула его — никогда еще не был он так голоден.

В азарте сновали они по пляжу, собирая деревяшки, выброшенные на берег, и на открытом месте над скатом соорудили очаг, и Андреас еще слазил в чащобу за ветками и хворостом. Но тут на него снова накатил страх, потому что Гелла вдруг пропала куда-то, он звал и звал ее, но она не откликалась, а когда наконец воротилась назад, то несла в подоле груду выпачканных в земле картошек, которые выкопала в огороде у лесника. Опять воровство! — он стоял, бессильно уронив руки, и смотрел, как она раскладывает костер и мастерит из ивовых сучьев треножник.

— Скорей воду неси, — сказала она, и он помчался прочь от своего страха. Он мчался и несся с откоса к морю за водой, а после они лежали ничком в траве и все дули и дули в костер, пока совсем не ослепли и чуть не задохнулись от дыма. Вдруг кверху взметнулось ясное стройное пламя. Скрестив по-турецки ноги, они молча сидели у костра, прислушиваясь к треску огня и глядя, как полыхает пламя, и Андреас вновь унесся куда-то в мечтах: вот он, костер, огонь в сердце мира, и все это в первый раз, но при том словно было всегда — будто они всегда сидели вдвоем у опушки над склоном, глядя в огонь, осязая огонь, вдыхая запах смолы, а вокруг догорал день, с каждым мигом сникая, и чем ближе к вечеру, тем больше светился золотом; и желтые склоны в дальней дали тоже вздымались, как пламя, и дыханием пламени веяло в траве, и руки огня летели над плотной чащей кустов, и сияли в самом сердце пожара белые волосы и красное платье Геллы.

— Гелла, — сказал он, и она спросила: «О чем ты?» Но было слишком много всего, было все сразу, он только и мог твердить: — Гелла! Гелла! — и она одарила его беглой улыбкой, а руки ее мелькали, подбрасывали в огонь хворост, следили за котелком, который висел на треножнике и посылал ей прямо в лицо облака пара, так что ей то и дело приходилось откидывать волосы со лба.

Вынув из кастрюли яйцо, она опустила его в холодную воду, затем подержала в руке, будто взвешивая, и Андреасу вновь показалось, что однажды он уже видел все это, только он чувствовал, что нынче она другая, совсем другая, чем прежде, не отчаянная, отпетая, злая, а какая-то притихшая и взрослая — взрослей самих взрослых — и, казалось, она все знает и все умеет. Посмотреть хотя бы, как она держит яйцо, и он уже набрал воздуха в легкие, чтобы ей это сказать, но только и мог выговорить, что яйца очень красивые и вообще-то жалко их поедать. Но Гелла ответила: еще жальче убивать живых зверей и съедать их, ведь звери лучше людей. Она угрюмо смотрела прямо перед собой, на лбу у нее вновь прорезалась прежняя складка, но руки ее проворно счистили скорлупу и протянули — ему яйцо. Оно варилось так долго, что желток затвердел и позеленел, и к яйцам не было даже соли, только черствый хлеб, но Андреас сказал, что так оно даже лучше, сроду не ел он такой вкусноты. Потом яйца кончились, и руки Геллы соскребли грязь с картофелин. Картошку ели с кожурой, на зубах поскрипывала земля, и Андреас снова сказал:

— Вот уж не думал, что может быть так вкусно.

Он не сводил глаз с ее рук, а они без устали хлопотали и заботились решительно обо всем, а после те же руки перерезали пополам дыню и разделили на золотистые дольки, похожие на лунный серп; рот наполнился соком, и сок стекал вниз по пальцам, и казалось, будто ешь зараз все плоды, какие только бывают на свете. Наконец оба насытились и растянулись в траве. Гелла сказала: чудно, что им ни разу не доводилось вместе поесть, сколько лет уже они знакомы, вроде чуть ли не все уже перепробовали, да только ни разу не ели и не спали вдвоем, и он согласился, что и правда чудно, впрочем, нынче и все чудно.

— Что значит — чудно? — спросила она как-то в воздух, но он не мог объяснить: чудно — и все тут.

Они полежали чуть-чуть, не шевелясь, прислушиваясь к отдаленным вечерним шумам, и смотрели, как догорает костер, и весь сверкавший золотом и зеленью осенний день угасал, догорал вокруг них; столпы и двери солнечной крепости пошатнулись и рухнули, из-за склона приползла мгла, и хлипкая бледная дневная луна у них над головой досыта насосалась холодного белого пламени. Еще ближе придвинулись кусты: черными зрачками глядели на них и жили своей черной потаенной жизнью, казалось, они подслушивают каждое слово и чего-то ждут, и Гелла сказала, что, уж верно, ближе к ночи пойдет дождь.

— Но это к лучшему, — сказала она, — значит, мы дольше будем одни, никто не придет сюда, и мы будем лежать в пещере и слушать ливень.

Тут он вспомнил опять про полицию и про письмо со словами «Сын ваш Андреас…», но все это словно уплыло куда-то и отдалилось в прошлое, и была сейчас только тьма, только тишина, и трава стояла в росе и пахла так сильно, что почти невмоготу было дышать, и глаза закрывались сами собой, и очнулся он оттого, что Гелла укутывала его одеялом.

— Ты озяб, — прошептала она и сама растянулась рядом, — усни, усни же скорей.

Но Андреас мгновенно вскочил, — ведь он никак теперь не мог уснуть, да и не озяб нисколько, совсем нисколечко, — сказал он, а сам стучал зубами и метался взад и вперед, и Гелла тихо засмеялась и повторила:

— Конечно же, ты озяб, иди скорей ко мне, отчего же ты не идешь?

И тогда он подошел к ней и улегся под одеяло, да только с самого краю, и старался изо всех сил дышать ровно, чтобы Гелла не заметила, что он мерзнет, но она все равно заметила и придвинулась к нему, чтобы его согреть. Оба теперь лежали не шевелясь и оба притворялись, будто спят, но уснуть никак не могли оттого, что теперь Гелла снова была другая, не тоненькая и жилистая, как всегда, а вся мягкая, нежная, большая даже, он и не подозревал, что она такая, и волосы ее щекотали ему лицо, и лежит она так близко к нему, что непременно заметит, если вновь найдет на него то самое. Он боролся с собой, стараясь не допускать этого до себя, пытался подавить наваждение мыслями о всем том страшном, что грозило ему, о полиции, которая нагрянет сюда с собаками, о тюрьме и воспитательном доме, но то самое было сильнее, оно уже начиналось, и в своем отчаянии он вытащил из кармана письмо, — может, хоть это поможет…

— Что это у тебя? — вдруг послышался голос Геллы, и он ответил:

— Да просто письмо из школы.

— А что в нем написано?

— Не знаю, — отвечал он, — я его не открывал.

Она выхватила у него письмо, смяла и кинула в тлеющие угольки костра. Андреас хотел вскочить, метнулся к костру, спасти письмо, но она удержала его, и теперь уже было поздно, письмо вспыхнуло, а он лежал недвижимо, глядя, как оно горит, и думал, что теперь ему никогда не узнать, что в нем было, и это-то и есть самое страшное, страшнее и самого преступления, и наказания.

Чуть-чуть стало легче от этих мыслей, да только ненадолго, и снова началось то самое, еще сильнее прежнего, так сильно, что даже больно стало, и он поспешно перевернулся на спину и сказал:

— Смотри, луна какая, скоро полная будет, и вон там — смотри: одна-единственная звезда на небе, значит, можно желание загадать!

Но Гелла сказала: ничему этому она не верит, сколько раз она загадывала, но желания не сбывались ни разу.

— А что ты загадывала? — спросил он, но она не хотела говорить — лежала рядом и как-то странно глядела на него, и он сказал: — Может, на звезде той люди живут, может, там, вверху, все в точности такое же, как здесь, такие же дома и деревья, и в эту минуту и там тоже лежат рядом двое, как мы с тобой, и говорят в точности то же, что и мы…

Он увлекся и продолжал свое, но Гелла сказала:

— Оставь, люди не могут обитать на звездах, ведь там такая жара, что враз сгоришь, или холод такой, что замерзнешь, и там ничего даже расти не может оттого, что на звездах нет почвы. Там вообще ничего нет. Это мне Генри сказал.

Но Андреас не хотел слушать про Генри, он лежал йе шевелясь и глядел на луну, пытаясь представить себе, как это там ничего нет, только холодный камень да горы и ни единой травинки. От этих мыслей само тело его омертвело, словно обратясь в грузный холодный камень, и Гелла заговорила снова:

— А ты веришь, что после смерти мы перенесемся куда-то?

Он уклончиво отвечал: сам не знаю, может, верю, а может, нет.

Но от нее не так просто было отделаться.

— Ты потому так говоришь, что боишься правду сказать. Но я-то знаю, что никуда мы вовсе не попадем. Просто нам стараются это внушить. После смерти нет ничего, мне сам Генри сказал.

Но Андреас молчал: вообразить, что потом ничего не будет, нельзя, а что до этого Генри — все, что связано с ним, чуждо и неприятно Андреасу. Хорошо бы, подумалось ему на миг, хорошо бы сейчас лежать дома в кровати или же сидеть с братьями за столом и чтобы отец, сложив молитвенно руки и уставившись взглядом в скатерть, забормотал: «Отче наш, иже еси…»…Но нет больше ни отца, ни братьев, даже бога и того больше нет, и луна вдруг пропала, ее закрыла голова Геллы, и глаза ее придвинулись к его глазам. Сейчас опять начнет насмехаться. Но лицо у нее сейчас белое-белое и торжественное до жути, и глаза уже не прежние — узкие, светлые, а черные-пречерные и полные боли. Долго глядели друг на друга без слов Андреас и Гелла, наконец лицо ее вплотную придвинулось к нему, нежные густые волосы низверглись струей, скрыв обоих, и близко-близко у его лица задышал ищущий рот. Рот долго искал его губы и наконец нашел, и это не был поцелуй, Андреас ничего почти не почувствовал, но задрожал всем телом, словно вокруг стояла суровая зима, и рот его коснулся чего-то настолько холодного, что оно обожгло его, как огонь. Но и Геллу тоже била дрожь, и долго-долго они лежали, так тесно прильнув друг к другу, как только могли, и тряслись от холода или, может, не от холода, а от страха, потому что ему было очень страшно, но он заметил, что ей и того страшней — ведь нынче она узнала его тело, а он узнал — ее. Ни звука не проронили они и не пытались даже поцеловаться, только еще сильней прижимались друг к другу, так сильно, что обоих пронзила боль, и когда они наконец отпустили друг друга, она склонилась над ним и заглянула ему в глаза, и в голосе ее тоже слышалась холодная дрожь:

— Теперь ты мой. Теперь ты никогда меня не забудешь.

И он кивнул ей, зная: да, это правда, теперь им никогда не забыть друг друга.

Они лежали на спине и глядели на звезды. Звезд теперь было так много, что и не сосчитать, даже вообразить такое несчетное число — и то нельзя. Упала звезда, прочертив над ними сверкающую дугу, он успел загадать желание, прежде чем светило погасло, и торопливо покосился на Геллу — не загадала ли и она то же самое. Но с нее уже схлынула и взрослость, и торжественность: сложив губы трубочкой, она тихо насвистывала что-то, и, казалось, она пляшет и смеется про себя, и тут и его захлестнула радость и заполнила собой весь мир — заплясали звезды, заблестела, засмеялась мокрая трава, белые лунные птахи замелькали в деревьях, в кустах, порхая над светлыми островками зелени, над ямами леденящего мрака. Защекотало в руках, в ногах; сбросив с себя одеяло, они разом вскочили, платье ее встрепенулось, будто алое крыло птицы, и выпорхнуло в лунный пейзаж — алое платье Геллы, и он увидел сверканье пяток и услыхал ее зов:

— За мной! Лови меня, поймай меня, ну скорей же!..

Просекой мчалась она вверх, и по рвам, по кочкам пробушевала погоня, а после Гелла долго вихрем носилась вокруг одного и того же могучего дерева, а, он все гнался за ней, и лунно-белая грива ее волос то вспыхивала во мраке на миг, то пропадала — вот сейчас я тебя, сейчас… вихрь раскрутился, дерево отшвырнуло их от себя, и они помчались назад, сквозь чертополох, сквозь крапиву, и он застонал — да постой же ты! Подожди! — он оступился, упал, из глаз посыпались искры, но она не стала ждать, она уже снова была на краю ската, и алое платье, и лунная грива спрыгнули вниз и пропали. И вот они уже стоят притихшие на берегу — прямо у ног их блестит лунный мост, убегая глубоко-глубоко вдаль, в самую глубь темного неба, и Гелла сказала:

— Пошли! Мы с тобой оба озябли! Скорей в воду!

Она уже стянула через голову платье. Теплей от купанья не станет, сказал Андреас и чуть-чуть замешкался в нерешительности, но она, уже сбросив с себя все, напевая и брызгаясь напропалую, вбежала в море. Тогда он зашел за скалу и там разделся. Вода была такая холодная, что его пробрало до костей, но он вбежал в море так быстро, как только мог, а чуть поодаль лег в воду ничком и как краб поплыл на глубину.

— Где ты там пропадаешь, иди сюда, — окликнула его Гелла, потому что он держался от нее в стороне и не глядел на нее.

Но, должно быть, она все забыла, она звала его и смеялась своим обычным пляжным голосом, и, когда он взглянул на нее, она оказалась в точности такой, как всегда, ка-кой он привык ее видеть, тоненькой и отчаянной девчонкой, с длинными ногами и веснушками на плечах. И как ни в чем не бывало взялись они за свои прежние морские игры. Брызгали друг в друга водой и брались за руки и скакали — десять, двадцать, тридцать… сто раз, а вот сейчас они крабы, рыбешки, дельфины, подпрыгивают высоко-высоко и ныряют и снова встречаются под водой. Андреас вплыл в арку ее широко расставленных ног, поднял ее к себе на плечи и сбросил в воду, но, когда он снова хотел проделать то же самое, она стиснула его шею ногами и удержала его в воде, так что он чуть не задохнулся и еле вырвался от нее, с брызгами, шумом и вне себя от гнева, и они сцепились не на жизнь, а на смерть, но он взял над ней верх и согнул ее так, что ей пришлось сдаться и запросить пощады. А вода сделалась вдруг совсем ледяная, и, стуча зубами, они вперегонки помчались к берегу, но воздух оказался еще холодней воды, а им и вытереться было нечем, — только набегавшись, могли они разогреться.

— Луна, на луну погляди, — вскрикнула она на бегу, потому что луна скакала вверх-вниз и все время следовала за ними, холодный свет искрился в глазах Геллы, сверкал на ее зубах, и длинные-предлинные тени мчались по берегу и, переломившись, взбегали на склон — теневые Он и Она на нескончаемо длинных ногах, и тени ловили друг друга, плясали и сливались в одно.

Потом они принялись вдруг играть, будто они еще дети и как в былые дни сидят у болота, и Гелла сказала: наш корабль затонул, никто не уцелел, кроме нас, мы с тобой доплыли до берега, где-то в жарких краях, а на берегу в джунглях бродят дикие звери и людоеды. Но для жарких стран было слишком холодно, и Андреас сказал: нет, пусть будет Северный полюс, мы первые люди на Северном полюсе… и они бежали и бежали за собачьей упряжкой по земле, скованной вечной мерзлотой, где еще не ступала нога человека. Наконец Гелла сдалась, она вдруг остановилась и проговорила умирающим голосом: нет больше сил идти, мы скоро замерзнем в снегу, да что там — мы уже умерли и перенеслись на остывшую звезду, где ничего нет, совсем ничего и никого, кроме нас с тобой. Тут Андреас вспомнил про Генри и торопливо крикнул: нет, нет, мы где были, там и останемся, а Северный полюс — вон за тем камнем, а ну, кто первый добежит? Но с игрой покончено, они не маленькие, а Гелла стоит нагая, закрывшись руками, и твердит — бррр, собачий холод, до чего ж я озябла, скорей бы одеться да и голод опять одолел.

Они наспех перекусили холодной картошкой и хлебом с сыром, потом убрали все следы ужина и сквозь толщу кустов проползли в пещеру. Андреас слегка помедлил у входа: казалось, там еще холодней, чем на воле, да и темно как в могиле. Вдвоем нестерпимо тесно в пещере, Гелла то и дело толкала его ногами, локтями, коленками, а в лицо лезли мокрые пряди ее волос, но в конце концов оба улеглись на ложе из сосновых ветвей и травы, и Гелла сказала: прижмись ко мне, нам надо согреться. И опять все было другое — и голос ее, и вообще все-все, он прижался к ней под одеялом и подумал: чудно все это, ведь там, в море, при свете луны она тоненькая, жилистая, а сейчас в потемках, когда они лежат в пещере, она снова нежная, мягкая, большая.

— Обними меня, — сказала она, и он обнял ее. Сразу прихлынуло тепло. — Теперь мы славно лежим, — вздрогнув, сказала она, — давай-ка уснем.

Они лежали тихо-тихо, глубоко дыша, тепло струилось от нее к нему и от него к ней, и вдох и выдох был у них один, но сон не шел к нему, да и к ней тоже. Андреас чувствовал, что она не спит.

— Гелла…

— Ты что? Страшно тебе?

— Да нет. А тебе страшно?

— Чуть-чуть. Правда, сейчас не очень, ведь им нипочем не найти нас. Этой ночью они нас не найдут. А вот завтра — найдут непременно.

— Завтра мы будем уже далеко. В самом Копенгагене!

Она смолкла, потом вдруг покачала головой:

— Нет, только не в Копенгагене! Не хочу я туда!

— Но ты же говорила, что Генри…

— Генри? Да я просто его выдумала, когда маленькая была. Нет никакого Генри. В Копенгагене живет мой отец, а к нему нам нечего соваться — он мигом выставит нас за дверь. Как-то раз давно я написала ему. Раздобыла его адрес и написала всю правду, какие у нас дома дела. Я спрашивала, нельзя ли мне перебраться к нему. А он даже не ответил — просто переслал письмо матери, и она ревела, читая его, и обещала, что отныне все переменится. Уж сколько раз обещала, но все болтовня, потому что ей на меня наплевать. Она только и думает, что о своих поганых мужиках. Знал бы ты, как они порой ко мне лезут. И она это прекрасно знает, оттого-то ей не терпится отделаться от меня. Да они все бы рады отделаться от меня. Но мне сейчас все равно, только бы ты был со мной. Только бы я нравилась тебе.

Она вся подалась к нему, порывисто и застенчиво, пряча от него лицо, а он привлек ее к себе, и все нахлынуло разом — и жар какой-то, и мощь, восторг и ужас… о Гелла, Гелла, нет, никогда, никогда, он никогда не отпустит ее, ведь отныне он знает все, и нет никакого Генри, а Гелла плачет, и только со мной она хочет быть и одного меня любит, и пусть кто угодно теперь придет, я все равно не отпущу тебя, потому что… «только бы ты был со мной», о Гелла, Гелла, Гелла…

— Я не знала, что ты нравишься мне и в таком смысле тоже, — зашептала она, — конечно, ты всегда нравился мне, да только не в этом смысле, так, по крайней мере, мне казалось. Просто я думала — все это противно. Но с тобой мне ничего не противно. С тобой я на все согласна. Только с тобой. Но нам лучше подождать с этим, потому что нам еще рано, или, может, мне еще рано, я не могу. Потому что тебе не рано. Ты можешь…

Он хотел ответить, хотел сказать ей… сказать ей все, но у него захватило дух, и казалось, он умер, потому что она вдруг протянула руку, не спеша, спокойно и смело, и стала его ласкать, и глаза ее тоже смотрели спокойно и были темнее тьмы. Они не отпускали его, они неотрывно глядели в его глаза, пока не кончилось все, и оно было ужасно, а все же нет, не ужасно, потому что они вместе. Ведь это Гелла, это ее руки.

— Злишься на меня теперь? — прошептала она, но куда там, как можно злиться? О Гелла, Гелла… нет, ничего не выговорил он, и долго-долго они лежали так, и каждый прятался в объятиях у другого.

Но прошло время, и во тьме проснулись их голоса, совсем непохожие на прежние, и оба совсем спокойно заговорили о том, как же им теперь быть, коль скоро никакого Генри нет и в помине, и некуда им идти, и кругом одни лишь враги. Никуда тут не денешься.

— Нельзя, чтобы они застали нас здесь вдвоем, — сказала Гелла. — Мне-то что, я их не боюсь, да им из меня и слова не вытянуть, а вот с тобой дело хуже. Ты же боишься своего отца. А я уж и так знаю, что он про меня скажет — мол, я такая же, как моя мать. Он ведь мою мать ненавидит, а она — его. Любую гадость могут про нас сказать, так пусть уж лучше не знают, что мы здесь были вдвоем. Как рассветет, я одна пойду домой, а ты оставайся здесь. Хорошо бы ты дождался, когда они сами сюда придут, да только вряд ли ты сможешь. Так что уж хотя бы подожди, сколько вытерпишь. Только обещай, что ничего не скажешь им про меня. Нам ничего нельзя рассказывать друг про друга. Никому из них — ни слова.

И он поклялся: ни слова никому, и сказал, что будет ждать ее всю жизнь, пока они оба вырастут и смогут распоряжаться собой, и он будет писать ей письма и прятать в их прежних условных местах.

Но она сказала: уж верно, меня упекут в какой-нибудь воспитательный дом. И они снова смолкли, тьма сомкнулась вокруг, и навалилось отчаяние. Андреас сказал, хорошо бы никогда не наступило утро, хорошо бы им вместе сейчас уснуть и больше уже не проснуться. Но Гелла сказала: она видела у матери пузырек с такими пилюлями, что, если много проглотишь их, сразу уснешь и больше уже не очнешься, и, коли все пойдет прахом и ей не суждено будет свидеться с ним, она так и сделает. И Андреас поклялся, что сделает то же самое. Они еще немного потолковали о том, что же тогда будет и куда они потом попадут, но это-то ведь неведомо никому, зато уж куда он попадет, туда, стало быть, и она, и за разговором они уснули.

Посреди ночи Андреас проснулся, объятый ужасом: вдали гремел гром, словно дальний глас божий, и где-то совсем близко лаяла собака. Гелла тоже проснулась от шума, но сказала: не бойся, это еще не полиция, а просто собака лесничего, и Андреас заверил ее, что вовсе и не боится, нисколечко не боится. Но дрожал он так сильно, что голос его тоже дрожал, и он сказал, что все это только от холода.

— Сейчас я согрею тебя, — шепнула Гелла и прижалась к нему, будто периной накрыла.

И вот уже утро, слабый серый свет вполз к ним в пещеру, и Андреас сел и начал обуваться. От соленой воды ботинки набрякли, тщетно омертвелые пальцы силились их застегнуть.

Стоя на коленях, Гелла складывала вещи в одеяло. Казалось, этому не будет конца, но спустя минуту все было кончено, и никто из них двоих даже не разжал рта. Ночью, должно быть, прошел дождь — выйдя на волю, они сразу заметили, что трава мокрая и гранеными каплями сверкали в сыром резком воздухе цветки шиповника. Долгим безмолвным взглядом смерили они друг друга, потом Гелла повернулась и с узлом на спине стала спускаться со склона. Ни разу не обернулась она назад и скоро пошла берегом, быстро-быстро удаляясь от него под серым утренним небом. И вот она всего-навсего — крошечная алая точка. Но даже теперь, когда он больше не мог видеть ее, он все так же стоял, не шевелясь, не сводя глаз с того места, где она скрылась.

Ариэль

Перевод С. Тархановой.

Он очнулся ото сна и в первый миг не мог понять, где он. Распахнул глаза в такую густую тьму, что в ней ничего нельзя было различить, а когда привычно потянулся к выключателю, рука повисла в пустоте, и его пронзил ужас. Ослеп, в отчаянии подумал он, и будто рухнул сквозь все взрослые годы в детство, в детский страх перед тьмой: ослеп и брошен в чужом краю, и вокруг — неведомая опасность.

Спустя мгновение он уже пришел в себя и посмеялся над своим глупым страхом. И тьма не чужая, и он в ней не один. Осторожно перевернулся он на бок, чтобы услышать сонное дыхание рядом, и протянул руку, стремясь нащупать ее плечо, найти ее, опознать. Но дыхания он не услышал и рука встретила в перине пустую вмятину. Значит, она украдкой выбралась из кровати, пока он спал. Но с тех пор не могло пройти много времени: подушка еще хранила тепло ее тела, отпечаток ее щеки, запах ее волос. Он приподнялся на локте, стараясь не дышать, но кругом не было никаких звуков — только тихий шепот дождя над дерновой крышей и чуть подальше — мрачный свист ветра в верхушках сосен. Он не стал, однако, тревожиться из-за женщины. Подобравшись поближе к стенке, он нырнул в теплый мрак под ее одеялом и спокойно принялся ждать. Конечно, она только-только ушла и, видно, сразу заспешила назад: все ближе и ближе к дому ее шаги. Ему даже не надо прислушиваться — легкими толчками отдаются они в его жилах, волнуя кровь: шаги летят вверх по склону, бегут мимо окна, спешат по террасе к двери, и вот — сердце на миг перестало биться — кто-то неслышно толкнул и притворил дверь, и тут же раздался тихий невозвратимый щелчок ключа, повернутого в замке. Он улыбнулся в своем полусне и словно бы видел руку, смертельно твердую руку женщины, покорной чужой странной воле. Покорной самой природе, подумал он, смежив веки, природе, не ведающей стыда, но свершающей свои таинства во мраке и в тишине.

И вот она уже в комнате, снует босая взад и вперед почти без звука, разве что скрипнет половица или пискнет, дрожа на петлях, печная дверца. Женщина поворошила золу, чтобы вспыхнули угли, и добавила в печку дров. Он лежал, широко раскрытыми глазами следя за ее работой, и видел, как, встав на колени и вся подавшись вперед в красноватом отблеске пламени, она стерегла огонь. Он хотел сомкнуть веки, бежать от этой картины, хотел вырваться из этого сна наяву, снова вернуться во мрак, в небытие, а не то стряхнуть с себя сон и развеять чары, но было уже поздно: он услышал треск пламени, дрова занялись, и жаркие струи света хлынули на нее, схватили и вырвали из мрака нагое тело — и водопад волос, скрывавших ее лицо, и склоненную шею, и беззащитно обнаженные плечи, руки и грудь, всю нежную красоту женщины, лишь венчавшую ее необоримую сущность, непреложную правду — могучие своды бедер вокруг ее лона. Он лежал не шевелясь и глядел на нее, словно бы и во сне и въяве, растянутый на дыбе безвременья между мукой и сладострастьем: ни пошевельнуть рукой, ни подумать о чем бы то ни было. Но при том он знал нерушимо, что образ женщины, на коленях стерегущей огонь, никогда не исчезнет из памяти, а пребудет с ним до конца его дней, до провала в смертную мглу.

В последний раз попытался он сбросить оковы сна, подать ей знак, окликнуть ее по имени, но не было сил разбить немоту тела, и женщина встала с колен, медленно, как сомнамбула, пересекла комнату, и вот она уже рядом — обхватила его, налегла на него убийственным грузом. Густые черные волосы накрыли его смертоносной волной — волосы, мокрые от дождя, пахнущие землей, травой и хвоей; влажный холод ее волос, рук и ног одолел сухой жар его тела, всосал его в себя, поглотил его; в ознобе лежал он рядом с ней, дрожа от всевластного холода, настолько сильного, что изнутри жег его пламенем, и он чувствовал, что вот-вот умрет. Но он не умер и не воспрянул ото сна, а лишь все глубже увязал в джунглях желания и уже перестал быть самим собой, а был ею, женщиной, той, что бежала от него в сумрак, в ливень, босая мчалась по песку, ломилась сквозь мрак сосняка, сквозь хруст сосновых сучьев и, исхлестанная ветвями, вырвалась на скат против моря и упала в траву, распласталась в мокрой траве под дождем и жадно глотала дождь, падавший с неба. Ее глазами смотрел он, осязал ее кожей, ее слухом ловил близкий шум моря и чувствовал в то же время, хмелея от счастья, что и она отринула свою женскую суть и вселилась в него, женской властью своей околдовав его жесткие спокойные руки, и, мягкая, нежная, стлалась под ними, тяжело оседая на ложе, и руки наконец пригвоздили ее к нему, готовую принять в себя мужчину. Медленно погружался он в пучину женского тела, и медленно подкатывали волны, морские волны: то возносили их обоих на гребень, то опускали вниз, то ласково и неспешно, то так, что захватит дух, а после покажется, что сейчас засосет в бездну, и наконец их настигла последняя злая волна, во тьме занесла над ними белый пенистый завиток и замерла, долго-долго не опадая, спаяв их в одно и испепелив. Все это время он прижимался лицом к плечу женщины, хороня его в черных, гладких ее волосах с их влажным, соленым запахом моря, и только в самый последний миг она властно обхватила и приподняла его голову, чтобы встретиться с ним глазами. Он увидел, как что-то дрогнуло в ее зрачках, лицо ее исказилось, сделалось безобразным, и рот раскрылся в беззвучном крике. Но когда все было уже позади и он вновь потянулся к ней, чтобы, разбив молчание, приласкать ее, снова привлечь к себе, она рукой закрыла ему рот, покачав головой, отвернулась и легла лицом к стенке.

Он улыбнулся про себя и подумал: а ведь она права — что еще могут они теперь сказать друг другу, слова бессильны что-либо отнять или добавить.

Никогда прежде не знал он такой упоительной легкости и покоя, такой блаженной опустошенности и утомления. Он с силой потянулся и почувствовал, как к нему подкрадывается дремота: медленно завладевала она его телом, медленно пронизывала его вплоть до кончиков пальцев. Уже и веки сомкнулись, и с вещей слетели маски, и мысли сбросили чинный наряд, отсеченные от места и времени, но по-прежнему неуверенно робко мешкали на пороге. Слуха его коснулось смутное грохотанье: то ли с воли доносилось оно, то ли из тесной комнаты, откуда кругами разливалось тепло, и он сказал себе, что надо бы встать и захлопнуть печную дверцу. Но теперь уже поздно было вставать, идти через всю комнату к печке, поздно, да и без смысла — все, что могло случиться, уже случилось, и ничего уже не изменишь, нечего бояться и нечего ждать, и только одно осталось: видение женщины на коленях перед огнем.

И в пропасти сонной мглы его подстерегал этот образ — вечное, неизбывное, долгожданное воплощение давней мечты. Мечта была с ним всегда, но зримый облик ее пришел к нему на излете детства, в пору, когда он впервые почуял дыхание смерти и ощутил ее близость. Теперь же он был на середине пути, не стар, но и не молод, хоть и стоял в гуще жизни: все желания уже сбылись, а смерть глубоко затаилась в нем, но в то же время надолго отпрянула от него. Он знал все это — и спал. Очнулась мысль и стала биться о скорлупу сна, сковавшего его, но он не допустил ее до себя и вновь извергнул в пространство, где она скрылась, как метеор, прочертивший свой короткий и светлый путь в ночном небе.

В самом разгаре на него вдруг нашла тревога: он повернулся к чужому, далекому существу рядом с собой, протянул к нему руки и в потемках стал искать ту, что недавно была с ним, но какой чужой и далекой казалась она теперь… Хотя и она тоже повернулась к нему и обняла его, и оба сонных дыханья слились во мраке в единый ровный напев.

Когда он очнулся вновь, дрова в печи давно уже прогорели. Пройдя сквозь стены, морской воздух наполнил низкую комнату влажным холодом, за тонкой занавеской серым недвижным пологом стояла рассветная мгла. Сняв голову с плеча женщины, он высвободился из ее объятий, тихо, не смея дышать из страха ее разбудить, ступил в чем мать родила на деревянный пол, пошатываясь на слабых, неверных ногах, словно бы разучившихся ходить. Ощупью начал он пробираться сквозь тьму, сквозь лабиринт разных предметов, дивясь в то же время тому, что слабый отсвет зари не вплывает в окошко, а, напротив, словно бы отодвигается вдаль. «Где ты? — спросил он себя, — Зачем ты здесь?» И тут вдруг светлый квадрат прыгнул ему навстречу: он споткнулся, стал падать, но успел ухватиться за что-то и устоял на ногах, держась двумя руками за подоконник.

Он приподнял занавеску и выглянул в рассветную мглу. Стайка песчаных тропок убегала от дома в щетинистый мрак вересковой чащи, теряясь в роще молодых сосенок ростом с человека, а за черной межой сосняка горбились, то взмывая вверх, то срываясь вниз, простыни голых песков, но чуть подальше, взметнувшись ввысь и слившись в одну гряду, вдруг скрывались в белой пучине. Мир кончался здесь. Он удивился: ведь дом построен на высоком взгорке и вчера отсюда отчетливо было видно море; даже когда стемнело, они, стоя вдвоем на террасе, провожали глазами большой корабль, весь в огнях, который медленно проплывал мимо, а после, глубокой ночью, долго лежали без сна, слушая, как где-то, совсем уж неподалеку, хлюпают на воде, стукаясь друг о друга, рыбачьи лодки. Но нынче вокруг не слышно ни звука, ничто не пошевельнется в окаменевшем черно-белом пейзаже, даже птицы не парят в поднебесье и не повеет ветерком с незримого моря; только и есть что память о шествии моря в застывших волнах песка и следы буйства ветра в полегших ветвях сосны.

Он сказал себе: это обман зрения, не мог же за ночь так обезлюдеть берег; кругом, среди скал, есть и другие дачи, и пусть нынче поздняя осень и дачи стоят пустые, все же они не исчезли с лица земли; должно быть, они по-прежнему прячутся среди скал, с их крышами, трубами, с их маленькими веселыми окнами, а чуть повыше прорезает пейзаж приморская улица, вьется среди усадеб, лавок и мастерских, — не могла ведь за ночь вымереть вся округа, должна же прийти откуда-то живая весть. Он напряженно вслушивался в тишину, надеясь услышать человеческие голоса, тарахтенье моторов, шум проносящихся мимо машин, но не было ничего, кроме плотной стены безмолвия, а когда он вновь устремился взглядом в прибрежный простор, не было уже и песчаных волн и совершенно стерлась черная межа сосняка, зато прямо у него на глазах белая мгла пожирала одно дерево за другим.

Туман, сказал он, просто туман ползет с моря, за ночь переменилась погода, похолодало, и, стало быть, нечему удивляться, и нечего, право, страшиться. Но ужас уже захлестнул его, и холод стиснул ледяными тисками, он застучал зубами, затрясся всем телом: еще только миг, и его самого тоже, подобно деревьям, казнит и проглотит туман. Опустив занавеску, он отошел от окна — вновь окунуться во мрак, в забытье рядом с сильной и жаркой женщиной под куполом одеял, но вдруг споткнулся обо что-то твердое и замер, прислушиваясь, не встрепенется ли спящая. Как и прежде, она дышала глубоко, ровно, и все же он уловил перемену: словно проснувшись от шума, она затаилась и с этой минуты только ждала, когда же он оставит ее одну. Рассеянно принялся он собирать свои вещи. Он долго одевался, потому что одежда была разбросана по всей комнате, а он прежде всего старался не шуметь. С ботинками в руках он крадучись приблизился к кровати. Уже рассвело настолько, что на подушке виднелась голова женщины, лежавшей к нему спиной, и виднелись черные реки волос в белых складках перины. Нет, женщина не спит, в этом он уверен, она, как зверь, притаилась в своей норе, слушая, как он возится с одеждой, такая чужая, далекая, что он даже не смеет прошептать ее имя, не смеет, склонившись над ней, проститься с ней поцелуем. Уйти своей дорогой без лишних слов — лучшее, что он может сделать.

В сенях он присел на лавку, обулся, причесался у зеркала и с вешалки снял свой плащ. Теперь можно идти. Уже нажав ладонью дверную ручку, он обернулся, оглядел тесную комнату с низко нависающим потолком, комнату, выдвинутую из мрака в застылость рассвета: мертвая пепельно-серая дымка стояла над тростниковой циновкой, разостланной на полу, льнула к некрашеным доскам потолка, стен, застилала слепой глаз зеркала, сундук с выгнутой крышкой, тьму случайных вещиц и предметов, которые женщина подобрала у моря — колючие морские звезды; раковины морских животных; дощечку с названием лодки и спасательный круг, выброшенный морем на берег, даже старую рыбачью сеть с круглыми зелеными поплавками, заменившую на окне занавеску.

Он потянул воздух ноздрями, и запах моря и водорослей опалил его воспоминанием — он стоял, закрыв глаза, и видел, как она, ни разу не обернувшись, удаляется вдоль пустынного взморья, постепенно становясь все меньше и меньше, и наконец исчезает за дальним мысом… и лишь в прибрежном песке — легкие, летящие следы ее ног.

Смертельная усталость охватила его, он улыбнулся при мысли, что тщетно пытаться бежать от своей страсти: он знал, что отныне рок неизбежно будет гнать их назад, его и ее, к месту, которое оба рады бы обойти.

Мгновение помедлил он у порога, вдыхая белесый пар тумана, потом тихо закрыл дверь снаружи, быстро прошел террасу и зашагал по узкой тропинке, сквозь чащу вереска, круто уводившую вниз. Когда он оглянулся, дом уже скрылся в тумане, будто его и не было никогда, и впереди, и по бокам тоже не было ничего, кроме лощины тумана, кроме серых его плащаниц, занесенных над путником, шагающим по тропинке, серых сырых плащаниц, в такт его шагам отступающих в глубь лощины. Раз за разом вдали возникал черный контур и тут же исчезал снова, и путнику даже не дано было знать, что он видел — дальний ли большой дом или мелкий ближний предмет, может, молодую сосенку или вересковую кочку, словно одним-единственным нырком с крыльца он угодил в древний языческий край тумана, не знающий ни времен года, ни внешних примет явлений. Но он ничему уже не удивлялся. Ни о чем не думая и не тревожась, спрятав обе руки в карманы, он вверил свои шаги петляющему течению тропки, но из тумана черной тенью выплыла вдруг стена — и сердце путника екнуло от испуга. Первое, что он подумал: а не вела ли его тропинка по кругу, вдруг она вновь привела его к ее жилью, но, подойдя ближе, он убедился, что перед ним — чужой и необжитый дом. Страх погас, но в душу вонзилась боль одиночества: сонный, безмолвный дом с забитыми ставнями ранил его тоской, гнул к земле; уступив искушению сесть на землю, он прислонился спиной к стене, смежил веки, но тут же перед ним снова встал образ женщины, на коленях стерегущей огонь, — он резко вскочил с травы, и ноги понесли его прочь от дома; спотыкаясь, сбежал он с крутого взгорка и вдруг замер на месте, с радостным облегчением любуясь следами автомобильных колес. Чуть погодя узнал он и место: он вышел к проходу между холмами, куда обычно сворачивали фургоны торговцев. Здесь шофер высадил его вчера вечером — отсюда дорога сама выведет его к деревне.

Он шел с опущенной головой, осторожно пробираясь между застывшими колейками, ломкими пленками молочно-белого льда, пока все колейки не слились в одну, которая увела его от гряды холмов в равнину, в луга, где хрупкая короста ночной наледи взламывалась под шагами и ноги проваливались в мягкую липкую землю, а кругом висели почернелые и набрякшие от влаги плащаницы тумана. Тихая морось дождя скорбью вливалась в сердце, он шел, высоко подняв воротник над мокрым лицом и смежив наполовину веки, и вяло следил за нескончаемой чередой оградных столбов, с убаюкивающей размеренностью выплывавших навстречу ему сквозь туман, и только тогда очнулся, когда на проселке заскрипел под его ногами гравий, и тут же надвинулся на него темный фронт леса, и отверзся ему, и снова сомкнулся вокруг него с двух сторон, будто верный солдатский полк елей и сосен, марширующих к морю.

Ему покойно было в их строю, казалось, деревья защищают его, он стал насвистывать какой-то мотив, и ноги шагали в такт свисту, и тут он решил, что пора четко и трезво обдумать все, что случилось. Что-то ведь должно было быть, сказал он себе, что-то ведь должно было быть между нами, не призрачное, а настоящее, наверно, мы что-то говорили друг другу, что-то делали вместе, — господи, мы же стояли рядом в вечернем сумраке и глядели на празднично освещенный корабль, а после весело звякали на кухне тарелки, и я чувствовал пряный запах грибов, собранных ею в лесу, и мы сидели за столом в свете лампы, ели, запивали еду и толковали о случайных предметах, о самых обыкновенных вещах. Да, так, наверно, и было, сказал он себе, зная, что иначе и не могло быть, но все это стерлось в памяти, и когда он разом остановился и закрыл глаза, чтобы вновь ясно увидеть ту ночь — то увидел лишь последнюю черту моря, безоглядный бросок моря навстречу ночи — и чаек: взмахи их белоснежных крыльев на фоне иссиня-черных дождевых туч, и последние одичалые лучи солнца, промчавшись по скалам, ворвались в комнату, бросив пучки тонких огненных стрел на вымытый до белизны дощатый пол, и ярко вспыхнули под ними грубые циновки, и солнечные снопы выжигали борозды в столешнице, сбитой из необструганных сосновых досок, и солнце ударило в бокалы, расставленные на столе, и обратилось в звук, в звон, в щемящую ноту, взмывшую за пределы слуха, и солнечный вихрь подхватил все комнатные предметы и спаял их в одно. Он чувствовал приближение вихря и в то же время шел по дороге своим путем, шагая в такт своей песне, негромкому беззаботному свисту, и видел, как темный строй елей и сосен, расступившись, пропускает вперед березу с ослепительно желтой листвой, а из выси выплывают багряные кроны кленов, будто отблески пожара в самом тумане… и женщина сновала по комнате взад и вперед, скользя между вещами, призрачными вещами, бывшими лишь отблеском, отражением переливчатой игры солнца на ее коже, на ее плечах, руках и лице, на ее застывшем лице с чуть приметной горькой улыбкой крупного рта.

Он увидел тропинку, извилистую тропку, которая уводила с дороги в темноту зарослей и кустов… а солнце погасло и скрылось, и хлынули волны тьмы — вспенивались от снования ее по комнате, струились от грубой ткани ее одежд, от мерного кружения юбки вокруг ее бедер и ног, текли от черного водопада волос, от каждого жеста ее отяжелевшего тела. И посреди тишины, напряженно слушавшей игру мрака, поднялся ветер ее дыхания — первый знак близкой грозы, первый тяжелый порыв ветра, и он уже знал, еще миг — и ураган их накроет, и цеплялся за остатки рассудка… и подумал, что тропка наверняка выведет его к деревне, а туман, должно быть, уже поредел, потому что вокруг, будто сквозь стекло, вновь проступила природа… но тут же — мраком во мраке — надвинулись два черных солнца глаз, еще секунда — и разгорится схватка, и оба потеряют рассудок, и в страхе он взмолился: поговори со мной, хоть что-нибудь расскажи о себе, ведь я ничего о тебе не знаю, только — один-единственный раз ты рыдала во сне, шепча чье-то имя, кого же звала ты, может, мужа, а не то кого-то из детей, кстати, расскажи мне про детей, какие они из себя и что ты им говоришь, когда они будят тебя на заре, — а муж твой… скажи, ты страшишься его, боишься, как бы он что-нибудь не узнал, но, может, напротив, он боится тебя, боится за тебя, ведь он знает тебя и любит и одного только не хочет знать — твоих диких забав во мраке, твоей страсти приносить себя в жертву и умирать? Он спрашивал и спрашивал, а тропинка под его ногами пропала, длинные колючие ветки кустов вцепились в него, полонили… и он замер посреди комнаты, ловя ответ женщины, но ответа не было, были все те же слова, короткие, сбивчивые, уже не слова человека, а грубый зов крови, и они схватились, как два борца, и он подчинил ее, обессиленную, своей воле, но и она подчинила его себе, и, задыхаясь в ее объятьях, он умирал, и только одно поддерживало в них жизнь, только одно мешало им потонуть, исчезнуть в пучине тьмы — единый ритм их дыхания, взлетов их и падений, слитность обоих тел в пропасти отчуждения глубже морской пучины вокруг.

И снова все позади, зачем только это было, и вновь из тумана, звеня, сочится безмолвие, и путник дивится, как он сюда попал, как забрел в гущу леса и зачем остановился под деревом, спиной прислонясь к стволу; он разжал руку и на ладони увидел горстку заиндевевших голубых ягод, жестких ягод терновника, которые он сорвал, сам того не заметив, — он взял их в рот и раздавил зубами. Такие горькие были ягоды, что слезы выступили на глазах и все лицо его сморщилось в узелок. «Как у младенца», — подумал он и вспомнил этот вкус, вяжущую эту горечь — из катакомб детства извлекла их память. Он не мог бы сказать, как случилось, что он заплутал, но когда-то ребенком он отстал от своих и в таком же тумане застыл на этом же месте, под этим же самым деревом, окруженным диким кустарником с гроздьями алых и черных ягод, он вдыхал аромат мокрой лесной листвы, внимая монотонному лепету капель из белой мглы, а под конец улегся на землю, зарывшись лицом в мягкий ядовито-зеленый мох, и видел, как из капель рождаются глаза, влажные и полные тоски, светлые и безумные — глаза, смотрящие на него отовсюду. Потом он все это забыл. Но вот наконец он вернулся, и здесь было все то же — он вышел к тому же самому месту, полный все той же неизбывной тоски. В тот самый первый раз он рыдал, стоя в тумане. Теперь же у него не было слез. Он попытался заплакать, но не мог. Плакать он давно разучился.

Очень скоро он отыскал тропинку, и сразу все вокруг стало меняться. В лесу посветлело, он миновал вырубку, за ней — длинный красный дровяной сарай, и навстречу ему уже вышли первые дома с их нарядными палисадничками, окруженными низким штакетником, скоро он ступил на мощеную деревенскую улицу, и туман наполнился звуками раннего утра. Загремели молочные бидоны, вдалеке застучали чьи-то шаги по тротуарным плитам, из невидимой подворотни донесся цокот копыт; путник остановился, прислушиваясь к голоску ребенка за окнами дома, и вдохнул у пекарни запах свежеиспеченного хлеба, глянул в окно трактира на пустые столы, дивясь, что нигде не видно ни единой живой души. Но на рыночной площади у бензоколонки мерцал одинокий глазок такси: в старомодной, с высоким корпусом, машине, сидел, склонившись на руль, водитель и спал крепким сном.

Он уже поднял руку — постучать в окошко, но тут же ее опустил. Человек за рулем спал, прижав к груди подбородок, с раскрытым ртом; венчик белых пушистых волос окаймлял затылок, и жалостно торчала из куртки тощая шея. Путник вдруг ощутил нежность к спящему: казалось, его родной брат сидит здесь, всеми покинутый, безраздельно отданный во власть сна, похожего на смерть. Осторожно приоткрыв дверцу, он тронул спящего за плечо. «Простите, что вынужден потревожить вас», — сказал он, и человек сразу подскочил, на голове тут же оказалась фуражка, молча кивнув, он завел мотор и одновременно просунул руку назад, чтобы захлопнуть дверцу, словно перейдя из одного сна в другой — сон привычных движений. Он не спросил, куда ехать, когда же ему назвали адрес, он снова кивнул, словно заведомо знал его, знал этот дом, эту улицу в другом и далеком городе. Высокий черный автомобиль медленно пересек базарную площадь, вплыл в улицу между домами и так же медленно вырулил на проселок, где буравили мглу желтые огни фонарей, мимо которых беглыми тенями проносились быстрые, с низкой посадкой, машины. «А не завести ли разговор про погоду, что так резко переменилась за ночь, — подумал он, — или, может, спросить про ветер, не переменился ли он с южного на северный или с западного на восточный», — но водитель словно окаменел за рулем, и путник не решился прервать молчание: откинувшись на потертом сиденье, он стал подсчитывать, когда, при такой скорости, он будет в городе, но запутался в цифрах, перечеркнул их в уме и погрузился в блаженный покой под верной защитой этой непреклонно немой спины, этого друга и брата, который молча вез его сквозь туман и все о нем знал: откуда он едет и куда спешит. Так вот знают друг друга мужчины, так вот говорим мы друг с другом, не спрашивая ни о чем, не ожидая ответа — ведь грех взрывать сонную тишину, да и ответов все равно нет ни на что. С этими мыслями он задремал, задремал ровно настолько, чтобы успеть закрыть и снова открыть глаза, но, когда он вновь подался вперед и глянул в окно, туман уже таял, клочьями проносясь над почерневшей землей, и серыми предгорьями выросли вдали первые большие дома, а по обе стороны широкого прямого шоссе вперемежку потянулись сады, новостройки, старинные домики и новые просторные кварталы — бесконечной лентой одинаковых окон, подъездов, балконов, и, устав от них, он закрыл глаза, но тут же снова раскрыл их, потому что водитель остановил машину у уличного перекрестка уже в самом городе. Разом стряхнув с себя сон, путник уставился на застывший косяк велосипедов и товарных фургонов: все вокруг сверкало никелем, лаком; ясными голосами звенело утро, и быстрые взгляды птицами перелетали от одного к другому, а по тротуару плыла вереница мужских брюк, женских юбок, ноги прохожих в одном и том же легком ритме шагали по плитам, отражаясь в блеске витрин, а когда он, вскинув голову, глянул вверх, то увидел над крышами тонкий полог тумана, последнюю хрупкую пелену, готовую вот-вот растаять, и светлое ожидание солнца победно пронизало простор. С этой минуты он уже не знал покоя, а сидел в машине, глядя во все глаза на утро, готовый в любую минуту сорваться с места, охваченный пламенным нетерпением, завороженный светом, сутолокой, голосами, откликающимися на его зов.

И вот уже узкая улочка, качаясь, вьется вокруг, вот мост, вскинув его на спину, мчит его на себе ближе и ближе к площади, уже раскинувшей руки, чтобы его обнять, ближе и ближе к высоким старым домам, что ласково глядят на него, будто на старого друга, ближе и ближе к залитому солнцем углу, который молча дожидается его прихода и, затаив дыхание, ждет звука его шагов. Все гуще и гуще поток машин — не езда, а ползанье черепашье, — велев водителю остановиться, он расплатился с ним и последний отрезок пути прошел пешком, пробежал, прошел сквозь грохот машин и фургонов, не отводя взгляда от раскрытых узорных ворот парка. Солнце теперь уже светило в полную силу, утренний ветер теребил кроны деревьев, обдавая его попеременно брызгами багряных и золотистых струй света; не вынеся сверканья лучей на глади канала, слепой и хмельной от солнца, он сел на скамью, задыхаясь, но тут же вскочил, выбежал из парка и прямиком понесся по мостовой на другую сторону улицы, к углу заветного дома, очертя голову мчась к нему сквозь лавину велосипедов, машин и фургонов. Но уже в подъезде он должен был остановиться, чтобы перевести дух, и после, с каждым пролетом лестницы, все больше и больше замедлял ход и наконец замер на месте. Так быстро и жестко стучало сердце, что у него зазвенело в ушах, перед глазами пошли круги, а когда он все же добрался до двери и полез в карман за ключом, то тут же оцепенел от ужаса, потому что карман был пуст: значит, он потерял этот ключ, где-то забыл его, а может, просто выбросил по ошибке. В ужасе он перерыл все карманы, твердя про себя, что это и есть самое страшное, самое непростительное из всего, что только могло случиться. Он уронил руки, бессильно разглядывая белую кнопку звонка, припал ухом к щели почтового ящика в тщетной надежде услышать хоть чей-то голос, но нет, ни звука не донеслось из-за двери: женщина, прибиравшая здесь по утрам, конечно, уже ушла, ведь на часах больше десяти. И только, когда, отчаявшись войти в квартиру, он уже повернулся спиной к двери, ключ вдруг оказался у него в руках, и он покачал головой, не в силах вспомнить, где он его нашел.


Он окликнул ее, и голос Хелены отозвался издалека, словно откуда-то вовне дома. Мгновение он стоял, удивляясь, что она не в постели, но, войдя в комнату, сразу увидел ее за раскрытой дверью балкона, на самом пригреве; волосы ее пламенели в лучах солнца над алой кромкой из осенних цветов.

— Иди сюда, возьми стул и посиди со мной, скорей ступай сюда, я давно тебя жду, — крикнула она ему с балкона, и легкие, светлые, быстрые звуки ее голоса были, как пестрые мячики, в волшебной игре перелетающие из рук в руки и вдруг исчезающие, словно их и не было никогда; голос ее, сверкая, кружил над ним и внезапно настиг его, поймал врасплох, и он застыл посреди комнаты, будто немой, будто юродивый — дурачок, не разбирающий слов, понимающий только звуки. — Ступай же сюда, скорей иди ко мне, — вновь позвала она, — куда ты пропал, отчего не идешь ко мне?

И вот он уже рядом с ней, на припеке, сел, взял руки ее в свои, маленькие прозрачные ручки, покоившиеся на одеяле, которое грело ее колени, и они потонули в его руках — худенькие, легкие, как птички.

— Что это ты выдумала, — проговорил он, стыдясь нищеты, неуклюжести своих речей, своей нищеты, оттого что не находил для нее других слов, — холод-то какой на дворе, нельзя тебе здесь сидеть, нельзя с постели вставать, слышишь, милая…

Но она, не отвечая, глядела ему в лицо, и скоро в глазах ее зажглась улыбка, разгораясь, заиграла на губах, птицей взлетела с лица и выскользнула на балкон — порхать среди алеющих в кадке цветов, с утренним ветром взмыла над стеной плюща, все выше и выше вздымаясь к свету, к солнцу, и там, в вышине, обратилась в звон, в музыку, вобравшую в себя все: пестрый гомон деревьев в осеннем парке, шум улицы глубоко внизу, хор детских голосов в дальнем дворе. Только он, немой, безгласный, сидел рядом с Хеленой, не в силах ни улыбнуться, ни выдавить из себя слово, не зная, куда спрятать руки, куда девать свое большое, грузное тело. Но она вновь улыбнулась, и притянула его к себе, и обняла за шею, и взъерошила ему волосы — так легко сновали пальцы ее в его волосах — и этим все сказано было между ними и зачеркнуто, и больше не было уже нужды в словах.

Долго молчали они, и снова заговорила Хелена, а он слушал ее, не поднимая глаз, — застыл на месте, подавшись вперед, сцепив между коленями руки.

— Был туман, когда я проснулась, — сказала Хелена, — был туман нынче утром, и была стужа, крыши оделись инеем. Но когда совсем рассвело, стало видно, что солнце прорвется сквозь дымку, и я велела женщине помочь мне одеться и выкатить на балкон мое кресло. Только здесь могла я высидеть, дожидаясь тебя, мочи моей нет лежать в кровати, как-то вдруг не стало мочи лежать. Ты не подумай, что я расстроена чем-то, совсем напротив, давно уже не было так радостно на душе. Но этой ночью я не могла уснуть. А теперь я должна кое в чем признаться; конечно, зря я это рассказываю, во всяком случае, тебе, но иногда я молилась богу. Я же не могла иначе, мне так нужно было верить в бога, того, что когда-то творил чудеса и сказал калеке: встань и иди. И я молила бога, чтобы он и со мной сотворил чудо. Конечно, тщетны были мои мольбы, и помочь мне нельзя — одна горечь копилась в душе. Но я не смела отступиться от бога и молила его все о том же. И нынче ночью я получила ответ. Господь покинул наш дом: я слышала, как отдалялись звуки его шагов и наконец затихли совсем. Представляешь, милый: шаги господни, затихающие в пространстве?.. Вот оно, мое чудо. Только с этой минуты я воистину поверила в бога. И с этой минуты я могла встать и идти. Нет, нет, я совсем не то хочу сказать, что ты думаешь, я всерьез это говорю: могу встать и пойти, куда захочу, могу делать все, что ни пожелаю. А желаний моих, любимый, не счесть. Скорей же уйдем отсюда, возьмемся за руки и выйдем на улицу, весь город обойдем, а после уедем куда-нибудь, как делали в юности, только тогда мы видели лишь друг друга, а теперь мы станем глядеть вокруг во все глаза, и все будет нам внове: новые люди и новые места, новые дни и ночи… Нет, ты заблуждаешься на мой счет, все это я говорю всерьез: поверь, я здорова, я снова живу, и все при мне — ноги, бедра и груди, я женщина из женщин, и я хочу с тобой спать, хочу любить тебя и раствориться в тебе, в твоем нескладном, большом, тяжелом, чудесном теле. Иди же ко мне, любимый, поцелуй меня, обними…

Он не смотрел на нее, он закрыл глаза и отдался мечте, страшной, дикой мечте, отчаянной мольбе о несбыточном. «Помоги мне, боже!» — взмолился он про себя, и руки его вслепую зашарили под одеялом, а губы разомкнулись и приникли к ее губам. И тут же все кончилось. Острой, колючей кости коснулась его рука, и, казалось, смертоносный груз вновь раздавил ее тело: белое пламя боли прожгло ее всю, губы ее раскрылись кровавой раной, и слабый их поцелуй опалил его горячечным жаром. Она боролась с собой, боясь разрыдаться, но когда у него наконец достало мужества взглянуть ей в лицо, она вновь обласкала его улыбкой и запустила пальцы в его волосы.

— Ты чуточку неловок, милый, — сказала она и снова растрепала его, — ты сделал мне больно, нет, не очень, самую малость, но какое счастье ощутить боль, снова стать живым человеком. А теперь идем. Нет, не так, милый, я не хочу ехать в кресле, хочу ходить, так возьми же меня на руки и пронеси сквозь комнаты, как, помнится, ты сделал однажды, в тот самый-самый первый раз…

Она обвила рукой его шею, и он поднял ее с кресла и, осторожно переступив порог, внес в комнату. День был в разгаре, солнце уже стояло над деревьями парка, вдали шумел ветер, и плечи ее легонько вздрагивали. «Плачет, — подумал он, — надо утешить ее, глядеть ей в глаза, говорить с ней». Но она заслонила от него лицо, и лишь спустя мгновение он с изумлением понял, что она не плакала, а смеялась, беззвучно смеялась, как солнце, которое резвилось в комнате, повсюду рассыпая мимолетные свои дары: у ног его на полу плясали блики, длинные крылья света рдели над хаосом книжных полок, над стаей книжных корешков, над огромной картиной с ее великолепием чистых красок. Странно — он впервые видел все это, странно, что прежде не знал ни вещей своих, ни книг, ни картин, и только сейчас, в этот миг, они обрели в его глазах жизнь, зримый облик… и в тот же миг он почувствовал, как тает живая ноша в его руках, все легче и легче становилась она — и разняла его руки, и высвободилась из объятий, и побежала по полу, которого не было, сквозь стены, которых не было, среди отражений мертвых вещей, которые распадались на глазах, превращаясь в свет — свет, и пламя, и воздух. Он знал: мгновение — и все исчезнет, он знал, он чувствовал — снова вскипит волна и сметет эту бесплотную комнату, этот смех, эти светлые нити, протянутые над невидимыми пропастями и безднами, с тьмой примиряющие тьму, но тут же подумал: какая важность, миг этот и есть моя жизнь, моя участь. Только он это подумал, как все мертвые вещи вернулись и комната приняла прежний вид, а он стоял, где и был, шатаясь под бременем столь тяжким, что никто не в силах его снести. Он торопливо огляделся в поисках места, куда бы опуститься со своей ношей, и рухнул на стул, из последних сил — последних сил и души и тела, — стараясь спасти Хелену от боли, удержать ее на руках. Тут Наконец он дал волю рыданиям.

Он рыдал, как дитя, — слабое человеческое существо, пропащая, но вольная душа — долго-долго рыдал, и Хелена, сомкнув вокруг него прозрачные руки, вознесла его К чистым светлым высям печали.

Брита Хартц (р. 1912)

Всплеск

Перевод Е. Чевкиной.

Вигго Фредриксен, слегка прихрамывая, переходил ратушную площадь. Все вокруг смотрели только на его ноги — он был в этом уверен. Башмаки мучили его и лишали сил. Когда он свернул на одну из узких улочек, солнечный луч внезапно вспыхнул в витрине обувного магазина — и он отвел глаза.

Эта вспышка света пронзила его, словно взгляд, напомнив о том же, о чем говорила и Ригмур: надо купить новые башмаки. Из-за этих башмаков она даже записала его на сегодня к врачу «по душевным болезням». К психиатру то есть — туда-то Вигго как раз и направлялся.

Он пошел медленнее. Еще немного — и придется ему, лежа на кушетке, объяснять этому самому врачу, что у него болят башмаки, — да-да, именно башмаки, а не ноги. Этого толком-то и не объяснить!

Конечно, врач постепенно вытянет из него все — он читал об этом. Вплоть до ерунды: что Ригмур вяжет теперь спицами, а не крючком. И что она из-за нескольких седых прядок выкрасилась в чужой, жгучий цвет, который в Нее накрепко въелся. В женщин ее возраста все въедается, как уверяет Эйгиль из соседнего дома, — а уж Эйгиль-то знает в женщинах толк!

В некогда ласковой, как лето, душе Ригмур теперь довольно часто бушевала такая свирепая пурга, что Вигго приходилось буквально натягивать воротник на уши. По мнению Эйгиля, это тоже вполне естественно.

Может, еще рассказать этому занятому доктору, что их дочь Лотте ожидает второго ребенка и при этом собирается венчаться в церкви? Она грозилась даже нацепить миртовый венок, фату и все, что положено. Что ж… Он на мгновение остановился. Нет, Ригмур явно поторопилась с этим врачом.

Ковыляя вдоль по улице, он так и слышал, как на него градом сыплются нетерпеливые вопросы доктора — и свои собственные сбивчивые ответы. Под конец этот психиатр наверняка скажет, что его дело — вытягивать мысли из голов пациентов, как макароны, приставшие ко дну котелка.

— Но ваш котелок — абсолютно пустой, господин Фредриксен! К его гладкому дну — тефлоновому, или как там это называется, — ровным счетом ничего не пристает.

Пустой! Взвешен, найден слишком легким… или слишком обыкновенным. Быть обыкновенным — это самое удобное, этого от него и ждут. «Думаешь, ты что-то собой представляешь?» Нет, ничего подобного он, разумеется, не думал. Разве что однажды, на школьном концерте, когда играл на виолончели и все слушали его, затаив дыхание. И еще, конечно, когда женился на Ригмур. Он очень гордился своей прелестной женой.

Но все это было слишком обычным, чтобы излагать доктору. А как расскажешь о потрясении, которое пережил однажды утром, увидев свои башмаки, уставившиеся на тебя из-под кровати — поношенные, но еще вполне крепкие — две грустные копии, тебя самого! Обуться в них казалось просто немыслимо.

И в ответ ему явственно слышался презрительный смех врача:

— Не ошиблись ли вы адресом, милейший? В другой раз обратитесь к сапожнику!

Он снова остановился, на сей раз привлеченный витриной музыкального магазина. Вот телевизор, видеокассеты, а у дверей — ящик с уцененными пластинками. Вигго порылся в нем — и нашел! Миг — и он уже входит в магазин с концертом для виолончели в руках.

— Можно прослушать эту пластинку?

Позабыв о башмаках, Вигго устремился к одной из кабинок. Еще миг, думал он с нетерпением, и этот тесный закуток превратится в райскую обитель, где он блаженно воспарит в облаках музыки. И никто не войдет и не попросит «прекратить этот шум». Но все кабинки оказались заняты, и пришлось довольствоваться наушниками возле пульта.

Однако с первыми же звуками концерта это маленькое неудобство перестало для него существовать. Он закрыл глаза, и бархатные звуки нежно окутали все его существо. Каждая нота была ему хорошо знакома, ведь когда-то, давным-давно, он сам играл эту вещь. И очарование длилось, покуда его не разрушил внезапный и чуждый ритм, отбиваемый соседом. Приподняв наушники, Вигго негодующе взглянул на разрушителя — какого-то типа в овчине и с лентой на лбу. Так это же соседский Мортен, сын Ингер и Эйгиля!

— А, Мортен, это ты, — Вигго чуть помедлил, — что дома? Твой папаша все еще соломенный вдовец?

Парень приподнял один наушник, мрачно ухмыльнулся:

— А то как же! Теперь она ударилась в аэробику, ходит на курсы, потом еле ноги таскает — ну а старик ворчит. Кстати, он сменил-таки свой бензовоз на японский, с таким мотором, что, черт подери…

Вигго теперь менее всего хотелось слушать про мотор. Он поспешно перебил Мортена, попросив передать отцу: пускай тот заглянет в гости, если вдруг заскучает. И оба снова погрузились в музыку — каждый в свою. Однако вскоре Мортен соскочил с табурета. Не похож на отца, тот — усидчивый, отметил Вигго и попросил перевернуть пластинку.

В тот же миг его взгляд упал на экран одного из включенных видеомагнитофонов. Трогательная молодая пара напомнила ему, как они с Ригмур бродили когда-то по Зоологическому саду. Фильм был, очевидно, старый. Концерта Вигго уже не слышал. Как хорошо он помнит те воскресные прогулки и вечера, которые они проводили то у его, то у ее родителей. Бесконечные воскресенья! Бесконечное ожидание прибавки к зарплате, бесконечные поиски жилья. Ригмур выучилась шить — ей хотелось работать дома. Он же устроился коммивояжером в одну скобяную фирму, дела пошли на лад, и он даже начал было снова играть на виолончели.

Инструмент он купил у того самого приятеля, который когда-то учил его музыке. У родителей не нашлось ни единого лишнего эре на подобные вещи — детей было много. «Учились бы чему-нибудь такому, чем можно прокормиться», — любил повторять отец.

Когда они с Ригмур наконец поженились, в их квартирке места для музыки тоже не нашлось. Чуть заслышав его игру, жена затыкала уши, особенно когда он разбирал что-нибудь новое. Ей казалось, будто все беды мира с грохотом врываются в ее жилище.

Ригмур… Настроение его сразу упало. Психиатр! Взглянув на часы, он понял, что уже опоздал. Вигго не стал дослушивать концерт. Тревога вернулась, и, когда он наконец слез с высокого табурета, привычная боль снова пронзила ступни. Но едва он вышел на улицу с пластинкой под мышкой, тучи рассеялись. Сияло солнце. Звуки торопливых шагов, чередуясь с пассажами концерта, задавали некий ритм, которому он невольно подчинялся.

Вигго миновал магазин готового платья, куда Ригмур сдавала свои модели. Раскупали их хорошо, а вот его последняя поездка по делам фирмы оказалась убыточной — и если бы только последняя! А стандартные дома всегда стоили дорого, к тому же счет за отопление — и свадьба Лотте! Они готовы взять все расходы на себя — так и сказали! — но он-то как-никак отец невесты! Вигго опять стал приволакивать ноги. Наверняка на него все смотрят! Надо взять себя в руки.

Лотте и Хенрик весь день были дома с малышом, и только поздно вечером Вигго наконец остался с женой наедине. Ригмур не терпелось узнать, что сказал врач.

— Ты что, даже не ходил к нему? — Вязанье вместе с толстыми спицами выпало у нее из рук, а глаза грозно сверкнули.

— Ты хоть представляешь себе, как трудно записаться к нему на прием?

Вигго встал: надо собрать вещи, ведь во вторник снова уезжать. Однако пурга разыгралась не на шутку.

— Господи, да неужели ты думаешь, я не знаю, как ты собираешь вещи? Опять примешься возиться со своими башмаками и начищать их, словно это лампа Аладдина. Может, ты надеешься вызвать джинна, который кинется исполнять твои желания? — Ригмур негодующе рассмеялась. — Нет, человек — сам кузнец своего счастья, ты просто никогда не хотел этого понять — ни ради самого себя, ни ради семьи. А ведь у нас с тобой скоро серебряная свадьба, — неожиданно сказала она.

От этих слов комната заходила ходуном. Под его взглядом все сжалось до размера телевизионного экрана, вне которого на сей раз не было ничего — ни музыки, ни райской обители. Светлый прямоугольник замигал и погас, стало темно, и тогда вернулась боль — такая резкая, что Вигго пришлось сесть.

Только спустя некоторое время он снова смог расслышать позвякивание спиц; не сразу вернулось и зрение. Оглянувшись, он заметил, что щеки Ригмур покрылись пунцовыми пятнами.

Вязаное платье полнило ее.

— Ну, скажи что-нибудь! Сейчас ведь опять уткнешься в свою книгу, а нам надо поговорить!

— К черту! — пробормотал он и снова поднялся. Обоим хотелось выпить. Она осушила свой стакан единым духом. Буря улеглась; Ригмур подняла вязанье, показывая, как много уже сделано.

— Ох, черт! — вздохнул он. С чего это он чертыхается? Ладно, пусть он сумасшедший, однако нельзя же причинять другому боль — хотя бы словом.

— Ну, в этом-то ты понимаешь лучше меня, — произнес он.

— Что такое? — она взглянула на него. — Послушай, я ведь не хотела тебя обидеть!

Поиграв стаканом, она наполнила его снова. Глаза ее округлились и чуть повлажнели. «Как же мы были когда-то влюблены друг в друга!» — подумал Вигго. Ригмур ободряюще улыбнулась ему:

— По правде говоря, у нас все сложилось именно так, как надо. Сбылись все наши надежды, верно? — Она усмехнулась. — Когда я рассказала Лотте про нашу свадьбу в мэрии, она только хмыкнула: «Вы всегда были обывателями!» А пусть говорят, что хотят, правда? И пусть делают, что хотят, — никто их ни к чему не принуждает, они сами…

Он закашлялся, и Ригмур дала на минуту отдых своим неутомимым пальцам.

— Кстати, у меня идея. Конечно, понадобятся деньги, но у меня они есть. Давай отпразднуем нашу с тобой серебряную свадьбу, как настоящую, с музыкой. Представляешь — я в подвенечном платье…

Вигго заволновался:

— С музыкой! Но ты же ее не выносишь!

— Вздор! Как же без музыки танцевать свадебный вальс?

— Вальс? — он посмотрел на свои ноги.

— Да! Ведь тогда был только убогий завтрак у родителей после регистрации в ратуше. Почему нам нельзя, если им, молодым… Вот было бы изумительно, правда?

В дверь позвонили. Лотте, которая еще не успела уйти, открыла. Пришел Эйгиль — недолго же он заставил себя ждать, подумал Вигго.

Не успев войти, сосед спросил, когда состоится свадьба.

— Которая? — растерялся Вигго, не переварив толком предложения Ригмур.

Эйгиль и Ригмур взглянули на него в недоумении, и Вигго поспешно добавил:

— Ригмур, моя жена, собралась венчаться…

Ригмур метнула в его сторону взгляд и пробормотала сквозь зубы:

— Ты же мне так ничего и не ответил!

Эйгиль, уже успевший расположиться на диване, удивленно захохотал:

— Вот как? А с кем?

Потянувшись, он схватил Ригмур за руку и усадил рядом с собой, и, так как ему никто не ответил, он сказал, что на этот раз, надо полагать, очередь его, Эйгиля. Пятна на щеках Ригмур превратились в очаровательный девичий румянец, и по взгляду гостя Вигго понял, что тот находит его толстушку весьма недурной. И руки ее не выпускает — этот Эйгиль знает подход к женщинам! Они с Ингер — хотя Ингер, кажется, несколько суховата, зато многие другие…

Мысли Вигго получили новый толчок, и, поглощенный ими, он отправился за стаканом для Эйгиля.

— Что это у тебя с ногами, старик? Ты как-то странно ходишь!

Вигго обернулся.

— Это не ноги, а башмаки! — упорствовал он.

— Может, гвоздь где торчит, — равнодушно предположил Эйгиль, продолжая играть пальцами Ригмур. Она улыбалась ему — видно, решила отомстить Вигго за то, что он так и не ответил на ее предложение. Вот уж не вовремя заявился этот Эйгиль! Вигго чувствовал, как раздражение в нем нарастает.

— Никакой не гвоздь, — сердито возразил он. — Бывает, эти башмаки стоят себе, но взглянешь на них — и видно, что ходить в них — сущая пытка.

Эйгиль сказал, что лично он отдал бы их кому-нибудь, но Вигго ответил, что так нельзя: каждый сам должен носить свои башмаки.

— Навязчивая идея! — иронически предположил Эйгиль.

Наконец эти двое расцепились, но лишь для того, чтобы чокнуться. Эйгиль что-то говорил, Ригмур глупо хихикала В это время в гостиную вошла Лотте. Они, наверное, уже погуляли с малышом. Она посмотрела сперва на парочку на диване, потом на Вигго, возившегося с проигрывателем — тем единственным источником музыки, которым он еще смел пользоваться, и то когда Ригмур не было дома. Лотте подошла к отцу.

— Папа! Мы с Хенриком вчера искали на чердаке одну вещь — и увидели там твою виолончель. Хенрик взял ее…

Вигго вскочил.

— Взял мою виолончель? — Он чуть не выругался опять.

— Взял и сменил струны. Она ждет тебя на прежнем месте!

В разговор вмешалась Ригмур:

— Не кажется ли тебе, что без этого шума можно и обойтись?

— От виолончели нет шума, — отрезала Лотте. — Зато у вас, Эйгиль, сейчас очень даже шумно. Мортен устроил там сборище…

Новые струны! Никто не заметил, как Вигго исчез. Наверху, в чулане, стоял футляр, а в нем — его старый пузатый приятель. Вигго достал инструмент, уселся на первый попавшийся стул и прикоснулся к струнам. Где-то далеко хлопнула дверца машины. Лотте с Хенриком позаботились о нем, хоть им и некогда. Внизу было тихо — опять небось обнимаются. Но эта мысль тут же ушла, уступив место тому давнему неутоленному рвению, с которым он предался игре, и еще долго он не мог отложить виолончель, решив вернуться к ней, как только Ригмур уснет.

Спустившись с чердака, Вигго чуть помедлил перед дверью гостиной. Нет, они его не хватились. Он слышал самоуверенный голос Эйгиля. Ригмур смеялась — он, должно быть, острил. Да, этот умеет завоевывать женские сердца и ковать свое счастье! Вигго почувствовал, что задыхается, и вышел на улицу. Уже стемнело. Из дома Эйгиля неслись звуки негритянского празднества. Вигго пошел на голос тамтамов, но остановился: из дому вышел Мортен под руку с какой-то девицей…

— Эй! — крикнул он, — нашел стоящую музыку?

Вигго кивнул:

— Конечно. А ты?

— Ее ты как раз и слышишь!

— Превосходный ритм! — признал Вигго. — И гитара великолепная, — добавил он, помолчав.

— Ты войди в дом и послушай! Там столько народу, что тебя никто не заметит, — осклабился Мортен.

Вигго колебался недолго. Барабаны джунглей влекли его с магической силой.

Его оглушило и завертело, едва он переступил порог гостиной, точно такой же, как его собственная, — только эта была заполнена танцующими. Как хорошо они танцевали! Тесно прижимаясь друг к другу или изгибаясь и прыгая в прекрасном, раскованном соло, немыслимом в танцевальном классе фрекен Смит! Одна из девушек двумя пальцами вторила мелодии на пианино. Здорово у нее получалось! Пробираясь к ней сквозь толпу, он почувствовал, как дрожит пол у него под ногами. Девушка заметила его и перестала играть.

— Ты кто? — воскликнула она удивленно. — Хочешь, потанцуем? — Она рассмеялась. — А что тут такого — пошли!

Девушка схватила его за руки.

— Ты бы снял башмаки!

Сама она была без туфель. Ее длинные каштановые волосы взлетали в такт ударам барабана и страстным гитарным переборам. Вигго пошел за ней — не мог не пойти. Она сама была танцем, прекрасным, живым инструментом, на котором хотелось играть и играть, раскрывая себя…

— Какой ты славный, — воскликнула она и отпустила Вигго, давая ему возможность скинуть пиджак. Он радостно смеялся: она все время была рядом — то кружилась, легко и ритмично переступая, то прижималась к нему так близко, что они, казалось, сливались в одно существо. Ему страстно хотелось, чтобы эта музыка не кончалась никогда, — и тут она как раз кончилась.

По дому прошел водоворот, увлекший танцующих на кухню, где стояло холодное пиво. Волна унесла и девушку; Вигго остался один, словно обломок затонувшего корабля. Немного постояв, он вышел обратно в темноту и направился к своему безмолвному дому.

А там — Ригмур и Эйгиль стояли у стола с полными стаканами. Они были такие же возбужденные, как и он сам.

— Боже, как ты незаметно подкрался! — Они переглянулись.

— Гляди-ка, он снял башмаки, он шпионит за нами, точно! — хохотала Ригмур.

— Мы слышали, как ты играл наверху, — спокойно сообщил Эйгиль, — Поднялись за тобой туда, все обыскали…

— Весь дом обшарили, — коротко подтвердила Ригмур.

— Где же ты был? — спросил Эйгиль, но ответа дожидаться не стал. Поспешно допив свой стакан, он поблагодарил хозяев за прекрасный вечер и раскланялся. Надо выспаться — завтра ему предстоит важное дело…

Вигго смотрел и не верил собственным глазам. Они притащили сюда виолончель! Он подошел к ней — и внезапно ноги его опять ощутили башмаки, которых не было!

— Это я попросила Эйгиля принести ее вниз, — проговорила Ригмур за его спиной. — Теперь вроде бы это модно. Эйгиль считает, что ее можно хорошо продать, ведь ты на ней больше не играешь. На эти деньги и устроим свадьбу. Мы же не станем приглашать много народу! — Она прильнула к нему, грузная и чуть навеселе. Но тут же в ее голосе послышалась тревога: — Какой ты горячий! И где твой пиджак и башмаки? Тебя что, ограбили?

— Как сказать, — пробормотал он, высвобождаясь из ее объятий.

Обхватив виолончель обеими руками, он понес ее наверх и там, сев на стул, ласково и нежно погладил ее, словно спасенную от неведомой опасности, и наконец слегка дернул струну. И тогда вновь послышался рокот барабанов; властный, ни на миг не отпускавший его ритм жаром разлился по телу до самых кончиков пальцев. Туго натянутые струны превратились в кожу барабана, и ее ощущали уже не только пальцы: ноги его тоже отбивали ритм, и Ригмур в изумлении застыла на пороге и звать его не стала.

Георгьедде (р. 1913)

Зеленый мышонок — что было с ним, когда он появился на свет

Перевод В. Болотникова.

Жил-был мышонок.

Маленький, но при том ― необыкновенный. Бывают серые мышата. Бывают чёрные. И коричневые. А ещё ― белые.

Но все они — обыкновенные.

А наш мышонок был зеленый.

Родители его, конечно, немало изумились. И уставились на него. Потом — друг на друга. А потом Мышиная Мама снова уставилась на свое дитя.

Но Мышиный Папа все смотрел на жену и при том затылок почесывал…

— Зеленое что-то, — сказал он.

— Зеленый мышонок. Так и говорить надо.

— М-да… Странное дело.

— А при чем тут я?

Мышиный Папа пошел в лес — прогуляться и обдумать случившееся. Он очень огорчился, что жена родила ему зеленого мышонка. Так огорчился, что даже не захотел поесть орехов, лежавших на земле.

А дома сидела у колыбели Мышиная Мама и плакала

— Зеле-е-ененький ты мой, — всхлипывала она. — Каково же придется тебе, когда вырастешь?

Мышиный Папа вернулся домой. Нет-нет, спасибо, ужина никакого не надо. Подперев лапкой подбородок, он словно застыл в этой позе и все глядел на портреты своих предков, развешанные на стене, и вид у него при этом был суровый. Мышиная Мама сидела рядом и шила.

— Может, само пройдет… — сказала она.

— Зеленый зеленым и останется.

Взял он бедного зеленого мышонка и отнес к ели, на которой жила Сова.

Пришел он домой, а жена его все плачет и плачет — тогда он нежно погладил ее по лапке:

— Тише, тише, мать, тихо…

Легли они спать.

А жена все плачет.

— Останься он жить дальше, — увещевал ее муж, — все бы на него только пальцем показывали.

— Знаю, — рыдает жена. — А ты хоть прикрыл нашего сыночка чем-нибудь, чтобы он не простудился?

— Прямо под елкой я его положил, где Сова живет, и еще мхом прикрыл. Когда я уходил, он крепко спал. Успокойся, мать, будет у нас другой мышонок.

И он ласково почесал ее за ушками, по спинке да по брюшку, всеми силами стараясь ее утешить, и она наконец уснула — наплакалась, бедная.

А Мышиный Папа никак не мог уснуть, хоть и утомился изрядно. Он лежал без сна, и все чудилась ему Сова и ее клюв. Наконец он вскочил. Скорей в лес, пока не поздно!

А вдруг уже поздно?! Он помчался к той ели, бежал по лесу, залитому лунным светом, объятому тишиной. Совиная ель высилась среди дубов-раскоряк и белых берез — черная, прямая. Под ней спал Зеленый Мышонок — во сне он сбросил с себя теплый мох.

Мышиный Папа мигом подхватил сынишку и стрелой помчался прочь.

Что с того, что ребенок — зелененький слегка?

А уж мать-то как обрадуется!

Теперь бы только от Совы уйти.

Мышиная семья жила под землей, в норке на поляне, лишенной тени и с такой короткой травой, что мыши и той в ней не спрятаться. Неважное, вообще говоря, место для жилья, но ведь мыши почти не выбирались наружу по ночам, когда Сова вылетала на охоту, а норка к тому же была сухая и удобная, да и родич их — крот — жил по соседству.

Мышиный Папа добежал до края полянки и на мгновение замер во мраке, прежде чем решиться выскочить на опасный участок.

«Только бы успеть», — думал Мышиный Папа и мчался так, что сердчишко его грозило разорваться.

Но он не успел.

Осталось пробежать последние двадцать шагов — как вдруг появилась Сова. На бесшумных крыльях вылетела она из лесной мглы и понеслась над поляной, низко-низко, зигзагами прочесывая короткую траву.

Мышиный Папа прижался к земле и лежал не шевелясь, в надежде, что Сова его не заметит.

Но тут как раз проснулся Зеленый Мышонок и почувствовал острый голод. И, конечно же, жалобно запищал в тишине полянки.

Сова мигом услышала писк. Она рванулась туда, где он раздался, и теперь парила прямо над Мышиным Папой и Зеленым Мышонком.

Мышиный Папа в отчаянии бросил сына и метнулся в сторону, чтобы Сова увидела его, а про Зеленого Мышонка забыла…

И Сова вонзила в него свои острые когти, отнесла к себе на ветку и там расклевала его своим безжалостным клювом…

Но не забыла Сова, что слышала писк мышонка. Снова полетела она на охоту и долго высматривала жертву своими немигающими совиными глазами.

А Зеленый Мышонок снова уснул. И потому, что был он зеленый, такой же зеленый, как трава, Сова не нашла его. Настало наконец утро, и Сове пришлось вернуться домой, на ель. Когда Мышиная Мама проснулась и увидела, что рядом нет Мышиного Папы, она в отчаянии принялась ломать свои лапки и закричала:

— Ах, я несчастная! Меня бросил муж!

Но потом она выбралась из норки наружу — и там, в свете утреннего солнца, лежал ее зеленый малыш; он раскрыл свои глазки и запищал.

Мышиная Мама была так рада, что забыла и думать о муже. Она быстро уложила малыша в колыбельку и накормила его, так, что он наелся как следует, даже объелся, а потом он лежал в колыбели и тихо гулил и наконец заснул.

Выходит, не так уж и худо быть необыкновенным мышонком: не серым, а зеленым — как трава.

Традиция

Перевод Э. Переслегиной.

Женщина обмакнула конец последней стрелы в коричневую, липкую массу, которую взбила в черепной выемке. Потом поставила череп на полку, так, чтобы малыши не смогли его достать.

Двенадцать стрел уже лежали на гладком камне острием вверх, чтобы яд поскорее высох. Когда они и впрямь высохли, женщина вложила стрелы в колчан, висевший на внутренней стороне двери рядом с луком, дубинкой, двумя метательными копьями и длинной пикой.

Потом она приготовила завтрак и разбудила мужа.

— Сегодня ты получишь самый лучший яд, — сообщила она ему, пока они завтракали.

— Женушка, ты — молодчина, — объявил муж, в ласковой улыбке обнажая острые зубы.

Когда они позавтракали, жена помогла ему раскрасить тело, как полагалось перед военным походом. Временами она игриво прислонялась щекой к его могучей груди и обнимала его, а он гладил ее по спине, так что она изгибалась от сладострастия.

Потом они и с этим покончили и наступило время наряжать воина. Корона из желтых и красных перьев попугая великолепно украсила его, он казался теперь очень высоким и внушал ужас, а ожерелье из фаланг птичьих лапок делало его просто неотразимым. А цепи из акульих зубов вокруг лодыжек — красота!

Она прильнула к нему, маленькая, ласковая и горячая. Он возбужденно засопел, обнял ее, прижал к себе и затеребил узел на ее юбке.

— Нет, нет, нет, не раньше, чем ты вернешься домой с добычей, — сказала она, протягивая ему оружие. — Не раньше. Помни, в сумке — отравленное мясо.

— Да брось, мы бы еще успели — небось не опоздаю, — выговорил он, тяжело дыша.

Она в ответ только засмеялась.

— Иди, иди.

Он нехотя пошел к двери. Потом она стояла и смотрела, как он спускается по тропинке. Он повернулся и помахал ей рукой.

— Возвращайся скорее, — прошептала она.

Когда его не стало видно, она вошла в дом и по-матерински принялась хлопотать вокруг проснувшихся малышей.

Он приметил собаку и выпустил ей вслед копье. Она раза два вздрогнула, потом затихла. Он поставил на нее ногу и вытащил копье. Что ж, он в отличной форме.

Путь был долгим и утомительным, так как владения племени простирались далеко во все четыре стороны. Когда лес сменился широкой, с квадратный километр, прогалиной, он остановился, залез на дерево и оттуда стал обозревать землю, поросшую высокой травой. Нет, никого не видно. Но что, если они залегли в дозоре на опушке леса? Они теперь уже не такие доверчивые, какими были тогда, когда обосновались в здешних краях. Лучше уж сделать крюк и, пройдя по солнцепеку, обойти опушку.

Но, с другой стороны, в этом случае ему придется пройти по земле племени «ястребов», а уж это свирепые вояки. Конечно, между его племенем и «ястребами» заключен мир, который какое-то время еще продлится — по крайней мере до тех пор, пока те глупые миролюбивые людишки, что поселились в верхнем лесу, сохранят такое глубокое простодушие, что оба воинственных племени легко смогут их грабить. Впрочем, в последнее время делать это стало уже труднее. К счастью, эти самые — простодушные, — не искушены в военном искусстве и оружие у них до смешного примитивное, да только уж больно их много и к тому же они способны разъяриться не на шутку, если досаждать им сверх меры.

Никогда не знаешь, чего ждать от дикарей.

Он крался по освещенному солнцем, цветущему лугу. Птицы пели свои звонкие песни.

Ох уж эти проклятые птицы! Непременно выдадут тебя. То вдруг умолкнут, то разом все вспорхнут так, что даже олени, настороженно вскинув головы, прислушиваются к звукам. Продвигаться вперед надо с предельной осторожностью.

К обеду он уже был на месте. Он забрался на дерево и уселся на суку, чтобы съесть снедь, которую дала ему с собой жена. В сумке было два отделения. Во втором лежало отравленное мясо. Покончив с едой, он отпил два-три глотка настойки, которая всегда была у них в ходу, — два-три глотка, не больше. Не дай бог ему сейчас осоловеть. А настойка пусть подождет.

После обеда здешние люди обычно ложились спать. А уж ему следовало бодрствовать и исполнить задуманное немедля. Он взглянул сквозь ветки и различил небольшую деревню. Во всех домах была добыча. Но та добыча, которую он искал, была только в одном из домов — в самом большом, на середине деревни.

Женщина с ребенком у груди появилась у входа в дом и позвала кого-то. Толстопузый мальчик, подпрыгивая, подбежал к ней. Она погладила его по голове, обняла за плечи и прижала к себе. Воин заметил, что они улеглись в доме на циновку.

Он спустился с дерева.


Теперь он стоял на краю деревни. Его приметила собака, поднялась и хотела было залаять, но воин молниеносным движением бросил ей кусок мяса. Она проглотила его и беззвучно свалилась в траву.

Деревенская улица стояла пустынная под жгучими лучами солнца, висевшего почти прямо над головой. Нет, улицей идти нельзя. И воин, стараясь пригибаться как можно ниже, стал красться к цели огородами, под защитой высоких растений. Перешагнув через низкий плетень, он пробирался через пышный сад так, что ни одна травинка не шелохнулась, — на случай, если смотрели бы изнутри дома.

Он знал, что должен миновать три сада, чтобы пробраться к большому дому. Через все сады бежал ручеек. Воин зашагал вдоль ручейка.

Он снял корону из перьев. Здесь она только помеха. Он спрятал ее в сумку.

Еще одна собака! И этой он бросил мясо. Она свалилась прямо посреди сада. А вот и мальчик. Мальчик позвал собаку. И побежал было к ней, но вдруг замер на месте! Взглянул на собаку, потом испуганно огляделся вокруг, открыл рот, чтобы позвать на помощь.

Стрела попала в горло мальчика. Воин поспешно затолкал тело в заросли щавеля, а собаку спихнул в воду.


Добыча оказалась очень тяжелой. Идти домой кружным путем нет сил. Придется идти широкой поляной. Сейчас он спрячет добычу в кустарник, а сам заберется на дерево. Здесь он подремлет, пока не наступит вечер. Раз-другой мимо проходят люди из племени простодушных с их смешными старомодными дубинками. При виде их его разбирает смех.

Когда начинает смеркаться, он видит, как мимо крадутся двое, нет, трое. Один — из племени простодушных, двое других — из числа «ястребов».

Воин настораживается.

— Пока мы спали после обеда, кто-то убил у нас двух собак, мальчишку, часового, нашего вождя и обеих его жен, — рассказывает простодушный, — Помогите нам, а уж мы будем платить вам дань.

— Если наши племена объединятся, мы убьем тех, других, и разделим между собой их землю, — говорит первый из «ястребов».

— Конечно, мы поможем вам, — поддерживает его второй. — Но вы должны раздобыть оружие получше нынешнего.

— А где нам его взять? — спрашивает простодушный, — Прежде мы никогда не нуждались в оружии.

— Возьмите в долг у нас, — предлагает первый. — Только уж тогда при дележе земли вам достанется чуть меньше, чем нам.

— Ладно, нам и не надо больше земли, нам вполне хватает той, что мы обрабатываем, — соглашается простодушный, — Лишь бы нас в покое оставили.

Проклятье! Один из «ястребов» обнаружил спрятанную добычу.

— Да, это она и есть, — подтверждает простак, — эта штука принадлежала нашему вождю.

Они что-то тихо бормочут, оглядываются вокруг. Поглядывают на верхушки деревьев. Воин натянул тетиву лука. Видимость становилась с каждой минутой все хуже и хуже. Но ему это только на пользу. Его глаза — острые как бритва, всевидящие узкие щелки.

Снизу доносится глухой звук удара. Это рухнуло тело простодушного, сраженного одним из «ястребов». Оба «ястреба» внимательно разглядывают трофей. Воин сейчас не рискует стрелять. Слишком темно.

Один из «ястребов» несет трофей, другой охраняет его, то и дело оглядываясь во все стороны.

Вот они уже под деревом, где прячется воин. Он все взвешивает. Если он сейчас убьет того, кто несет охрану, другой испугается, бросит трофей и убежит. Но трофей будет испорчен, если его бросить на землю. Убить того, кто несет добычу, воин не решается, по той же самой причине.

Он должен красться за «ястребами», дожидаясь минуты, когда они захотят отдохнуть и опустят добычу на землю.

Воин слезает с дерева по той стороне ствола, которая не обращена к «ястребам».

Опасность огромна. Их двое. Они знают, что он где-то рядом. У них такое же отличное оружие, как у него. Они рослые, сильные, хитрые, как и он сам. Никогда бы они не решились на такое, не будь трофей столь привлекателен.

Остается одно — следовать за ними.

Уже совсем темно. Воин вешает лук со стрелами и все копья на спину, чтобы руки были свободны. Он вытаскивает из колчана одну стрелу. Сейчас — или никогда! Надо напрячь все силы.

Скоро все трое выходят к месту, где земля настолько ровна и мягка, что не слышно даже шагов, как бы тяжко ни ступал человек, и тут воин подкрадывается к тому, кто несет охрану и шагает позади первого. Точным движением одной руки он всаживает стрелу в бок «ястреба», а другой обхватывает его и приподнимает с земли, чтобы тот не упал и чтоб ноги не волочились по траве.

Стрела почти не вошла внутрь — лишь поцарапала кожу — и была бы неопасна, если бы в рану не попал яд. «Ястреба» настигла мгновенная смерть — он даже не успел опомниться от испуга и закричать. Воин пошел дальше, неся в руках убитого, чтобы тот, другой, ничего не заметил. Все так же на ходу ему удалось ценой невероятного напряжения сил бесшумно положить труп на землю.

Они пошли дальше. «Ястреб», несущий трофей, и воин, дожидающийся, когда же он опустит в траву драгоценную ношу. Оба обливались потом. В душной ночи не шевельнулась ни одна травинка. Мириады насекомых шелестели в траве и листьях. Миллиарды крошечных челюстей кусали, дробили на части, пожирали все, что служило им пищей: мертвые листья, живые листья, мертвые деревья, живые деревья, мертвых животных, живых животных, даже — может, друг друга.

— Что ж, теперь, думаю, можно отдохнуть, — сказал человек из племени «ястребов», — Потом — твой черед нести добычу. Хорошая добыча у нас. Моя жена с ума сойдет, когда ее увидит. Мы с тобой бросим жребий, как только придем домой, кому из нас двоих добычей владеть. Счастье все-таки, что у нас под боком эти простодушные.

И «ястреб» осторожно снял с себя ношу.

Женщина стояла в дверях и высматривала мужа. У нее были глаза, как у рыси: она видела ночью так же хорошо, как и днем.

Вот он идет!..

Она сбежала ему по тропинке навстречу.

— Достал? — прошептала она.

— Ты что, не видишь, идиотка, — отвечал он и пошел дальше с тяжелой ношей на плече, весь в поту — пот даже стекал у него по ногам.

Мигом оглядев его со всех сторон, она побежала вперед, настежь распахнула перед ним двери дома.

В комнате он опустил свою ношу на пол. Снял с себя оружие. Она зажгла свет и принялась разглядывать добычу. Глаза ее сверкали.

— Пусть здесь и стоит, — прошептала она, — вот удивятся малыши, когда проснутся.

«А уж как соседи будут мне завидовать», — подумала она про себя.

Он опустился на стул. С трудом перевел дух. Усталые глаза были налиты кровью.

Она села к нему на колени, обвила руками его потное тело и принялась гладить его по спине, а после прижала его щеку к своей пышной груди.

— Уж верно, ты замучился, милый? — заворковала она.

Он отпихнул ее от себя так резко, что она чуть не свалилась с коленей и высоко задрала ногу кверху, прежде чем ей удалось вновь встать на пол.

Он смотрел на нее бешеными глазами.

— Есть хочу!

— Ах ты, бедненький, само собой, ты проголодался.

Она послушно сбегала за едой и питьем. Он залпом

опрокинул жбан настойки и молча, почти не прожевывая, проглотил пищу. Раза два он так же молча протягивал жене тарелку, чтобы она снова наполнила ее. Он был голоден как зверь. Она стояла и смотрела, как он ест, склонив голову набок и сложив руки на своем выступающем вперед мускулистом животе.

Сейчас лучше помалкивать. Подождать, когда он придет в себя. Может, лучше и ночью оставить его в покое. Хотя, может, он сам набросится на нее будто ураган, как только насытится. Подождем.

Да, должно быть, трудно досталась ему добыча. Женщина подняла с пола дубинку. На одном из шипов остались клочки окровавленной кожи с длинными женскими волосами. Она поднесла дубинку к лицу, понюхала древко, которое он сжимал руками. Ее глаза заблестели, язык задвигался между зубами. Она понюхала собственное плечо, сбегала в комнату и побрызгалась духами.

Но когда они легли в постель, он хотел лишь одного — спать. Зря только она старалась. Запах крови на дубинке сильно возбудил ее, но старалась она зря. Под конец он накричал на нее.

— Черт тебя возьми, женщина, — закричал он, — отстань от меня! Я же притащил тебе телевизор, о котором ты так мечтала. И хватит с тебя!

— Не кричи, детей разбудишь, — прошептала жена.

— Вот и отстань от меня, — промычал муж и захрапел с открытым ртом, тяжело дыша.

Она Лежала в темноте, слушая его храп. Где-то зачирикала птица. Женщина схватилась за грудь, отчаянно замотала головой и застонала.

Один из ребятишек вдруг всхлипнул во сне и закричал.

— Мама, они за мной гонятся…

Она метнулась в детскую, опустилась на колени у кроватки ребенка и погладила малыша по головке.

— Тише, тише, — шептала она, — мама с тобой.

Когда малыш успокоился, она пошла в комнату, где стоял новый роскошный телевизор.

Она вытащила из старого телевизора провода и вставила штыри в новый. На экране появилось изображение.

Реклама. Показ мод. Манекенщица показывает меховую шубу: сначала она идет прямо на зрителя, потом — полтора шага в сторону — и застыла: одна нога впереди другой, лицо вскинуто кверху, плечи отведены назад, живот еле заметно выпячен, рука придерживает меховой воротник; потом полтора шага в другую сторону, грациозно вскидывается вторая рука, и обе руки разводятся в стороны, распахивая шубу, так что мех теперь виден во всем своем великолепии. На лице манекенщицы — каменная улыбка.

«В этой первоклассной модели, — говорит приглушенный, вкрадчивый женский голос, — чувствуешь себя настоящей женщиной. Кому же это не понравится! Прекрасный подарок для самой разборчивой женщины».

Храп воина перешел в какое-то неясное хлюпанье, затем послышалось чавканье. И снова храп. Женщина сощурила свои хитрые глазки. И отправилась спать.

— Ох, папа, до чего же это замечательно!

— Нравится тебе, сынок?

— Такого прекрасного телевизора ни у кого во всей округе нет!

— Это правда, доченька?

— Да. Ты самый лучший папа на свете!

— Рад это слышать. Эллен, не подашь мне сахарницу?

— Знаешь что, пап?

— Что, сынок?

— Ночью мне такой интересный сон приснился. И такой страшный!

— Неужели? Что же тебе приснилось?

— Мне снилось, что ты — охотник за черепами! Вид у тебя был шикарный. Как на тех красивых картинках в журналах.

— Охотник за черепами? — Господин и госпожа Смит рассмеялись.

— Да, пап, вместо того чтобы пойти в контору, ты отправился на охоту и вернулся домой с добычей. Но тут-то вдруг и началось самое страшное; все почему-то вдруг накинулись на меня, а тебя не было. Ты лежал в кровати и спал.

— Да, неприятно, конечно. Ну, а теперь мне пора, иначе я опоздаю на поезд. У меня в конторе назначена встреча с Джонсом.

— А что, он уже клюнул на приманку? — спросила госпожа Смит.

— Само собой! Он самый доверчивый дуралей из всех, кто когда-либо пытался заниматься бизнесом. Остается только прикончить его. Отчасти жаль парня, он малый толковый, да и человек хороший, но для успеха в наши дни нужны совсем другие качества. Он вылетит из игры, а ваш папочка расширит свое дело. Прощай, Лили, возможно, я вернусь поздно. Джонс — рыба крупная, и стоит поймать ее на крючок.

Госпожа Смит проводила мужа до машины.

— Я видела вчера очаровательную меховую шубку, — сказала она.

— Меховую шубку? Ты же только что получила телевизор!

— Да, и в нем я увидела шубку.

Смит рассмеялся. Он неуклюже обнял и похлопал ее, и она довольно долго терпела его ласку. Наконец она отстранилась от него.

— Фи, фи, — вкрадчиво сказала она. — Удачи тебе с Джонсом! Кончай его скорей!

Оба засмеялись.

— И не приходи слишком поздно домой, — прошептала она.

— Постараюсь, — ответил он тоже шепотом. Он взглянул на нее с некоторым смущением. — Обещаю тебе: на этот раз я не вернусь к тебе слишком усталым!

— Не думай об этом, — ответила она, — все будет в порядке.

— Конечно, черт побери, порядок будет! Как только я расправлюсь с Джонсом, так и передохнуть можно будет. А ты, значит, шубку хочешь?

— Скорей возвращайся домой!

Он уехал. А она вернулась к детям.

— Мам!..

— Что тебе?

— Мам, а папа прикончит Джонса настоящим ножом?

— Мам, мой пистолет сломался! Тот, что смертоносными лучами убивает!

Госпожа Смит смотрела на своих малышей и улыбалась с материнской нежностью.

Двойная свадьба

Перевод О. Рождественского.

Их скамейка была занята.

На ней сидели двое рабочих и расправлялись с завтраком. Один из них скомкал бумагу из-под бутербродов и швырнул в стоящую поблизости урну.

Псуль все же присел на край скамейки. Когда придет Ева, они поищут другое место.

Рабочие сидели, задумчиво глядя в землю перед собой, и молчали. В такую жару пропадает всякая охота разговаривать. Невдалеке, как раз в том месте, откуда обычно появлялась Ева, садовник что-то с жаром втолковывал двум мальчишкам; вот один из них скорчил рожу, и они стрелой помчались к игровой площадке.

Поуль вынул из кармана журнал и принялся дочитывать статью, начатую еще утром. Пакет с бутербродами и полбутылки светлого пива он поставил в тень под скамейкой.

Он уже почти покончил со статьей, когда один из рабочих буркнул что-то насчет того, что пора, дескать, идти снова впрягаться, и они поднялись.

Тот, что первым нарушил молчание, по-видимому продолжая прерванный спор, многозначительно сказал:

— Так что, Поуль, не говори потом, что тебя не предупредили.

— Что? — удивился Поуль, — Что ты сказал? — Он в недоумении оторвался от журнала.

— Тебя что, Поулем звать? — в свою очередь, удивился говоривший.

— Да-

— Ха! Его тоже, — Он ткнул пальцем в сторону своего товарища.

— A-а, понятно. — Поуль улыбнулся.

— Но, между прочим, тебя это тоже касается, сынок, — продолжал рабочий. — Я сказал, не говори потом, что тебя не предупредили. Мы все уже получили предупреждение.

— О чем?

— О чем? О чем же еще можно предупреждать сегодня, дружище? — Рабочий внимательно посмотрел на Поуля, но, поскольку тот недоуменно молчал, перевел взгляд на своего товарища и неодобрительно покачал головой, — Ну вот вам, пожалуйста, еще один, — сказал он, — Господи, да вы что, спите все, что ли?

Поуль с удивлением смотрел, как они неторопливо удалялись, громко стуча тяжелыми деревянными башмаками. Говорят какими-то загадками. Тоже мне, умники.

Он не стал ломать голову над их словами и продолжал читать: «…и кроме того, мы теперь так много знаем о практически неограниченных способностях человеческого организма к приспосабливанию, что этот фактор можно расценивать в качестве надежного противодействия паникерским настроениям определенных кругов. Нет и не может быть никаких оснований для паники…»

— Привет, Полли.

— Наконец-то, Снус. Что так долго?

— У нас была ревизия. Я уж думала, что вообще не вырвусь. Да, Гурли тебе кланяется.

— Ей тоже привет. Скажи, что после мальчишника я зайду за ней.

— Хорошо, обязательно передам. А ты что читаешь?

Он показал сестре журнал. Популярный ежемесячник

карманного формата в красивой цветной обложке, на которой изображен развод дворцового караула в парадной форме. — Если хочешь, возьми, когда я прочту.

— Да нет, спасибо. А что, там что-нибудь интересное?

— Иногда кое-что попадается. И пишут здорово, так, что любому понятно. Я вот читаю отличную статейку — какой-то ученый утверждает, что не стоит бояться атомной войны. Говорит, нет никаких оснований для паники. Оказывается, это вовсе не так опасно, как считают некоторые, если, конечно, правильно выбрать место. Хотя все равно, много людей погибнет от радиоактивной пыли. Но способность человеческого организма к приспосабливанию…

Поуль заметил, что мысли Евы где-то далеко, и поспешил закончить:

— Тут сказано, что он крупный специалист в этих вопросах.

— Кто он?

— Специалист.

— Специалист? A-а. Ну что ж, может быть, им виднее. Послушай, Полли, я тут видела на складе мануфактуры такой материальчик для кухонных занавесок! И всего по три сорок пять за метр…

И они перешли к разным метрам, сантиметрам, — в общем к практическим вещам, и болтали так до конца обеденного перерыва; потом каждый вернулся к себе на работу.


Поуль очень любил свою сестру. Они самые обыкновенные люди. Не какие-нибудь там богачи, но, между прочим, живем вовсе не плохо, грех жаловаться.

Поуль работал автомехаником, Ева — продавщицей в кондитерском отделе. Действительно, ничего особенного.

Поуль и Ева выросли в маленькой двухкомнатной квартирке с печным отоплением, в доме, расположенном на длинной оживленной улице, где жили самые обыкновенные люди. На каждом шагу тут лепились мелкие лавчонки, кабачки и другие заведения, то, что газеты называют «их удел». Школу они одолевали сообща. Еве никак не давалось чтение, и ему пришлось порядком с ней попотеть. А она помогала ему с арифметикой, ставшей для него абсолютно непонятной и бессмысленной после порок учителя.

Она всегда пряталась за него, когда их маленькому царству — всем этим подворотням и дворикам, заборам и сараям, укромным улочкам, подвалам и чердакам, полям сражений и тайным лесным тропам — грозило нашествие со стороны непрошеных гостей. Вместе они зарабатывали медяки: бегали с разными поручениями по городу, мыли велосипеды, — в общем изыскивали всяческую возможность разжиться деньгами, чтобы удовлетворить свою страсть сладкоежек. Даже спали они в одной комнате, пока не выросли. В другой распоряжались родители.

Став постарше, они всегда покрывали один другого перед родителями, если кто-то возвращался домой слишком поздно.

— Ты с ума сошла, Снус, отец как черт зол. Давай-ка, ложись скорее, пока он не проснулся.

— А что ты ему сказал?

— Что ты пошла к Хенни.

Вместе они прожигали молодость на танцульках, и она очень гордилась, когда ему нравилась какая-нибудь из ее новых подруг; а его присутствие было надежной гарантией, что даже самые отъявленные хулиганы не посмеют обидеть ее.

Ева очень помогла ему, когда он попал в переплет с девчонкой, от которой никак не мог отвязаться: она достала нужный адрес, а после того, как дело было улажено, проявила к ней внимание и доброту — пока страсти не улеглись. А он, в свою очередь, ходил в полицию, когда она попала в лапы к Эйнару.

Поэтому в глазах друг друга они вовсе не были такими уж обыкновенными. Их связывало гораздо большее, чем кто-нибудь мог предположить.

Еве трудно пришлось после этой истории с Эйнаром. Она никак не могла уйти от него, вся во власти его порочного ненадежного обаяния. Ей казалось, никто из ее знакомых не шел ни в какое сравнение с ним; она видела, что многие из них красивее и симпатичнее, но чего-то им всем не хватало. В компании она большей частью была молчалива и безучастна, а дома, когда не видели родители, частенько плакала. Но не мог же он допустить, чтобы она вот так сидела дома и ревела, и потому тащил ее то в кино, то в Тиволи, то на Баккен.

— Да брось ты убиваться но этому хорьку, не стоит он тебя.

— Я и сама знаю, Поуль, но ничего не могу с собой поделать.

— Ну все, хватит, Снус. Давай-ка лучше захватим Матильду и махнем в Кёге к Роберту и Герде. Пошли.

В защитном шлеме и большущей мотоциклетной куртке, с развевающимися светлыми волосами, она казалась совсем девчонкой. Просто в голове не укладывалось, что с такой можно было обойтись так по-свински. Ну бывает, люди сходятся, расходятся, снова влюбляются — это все понятно. Но впутывать такую девчонку во всю эту грязь — хорек проклятый!

Фирменным блюдом у Роберта и Герды было жаркое из свинины с салатом из огурцов.

— Ну, что, ребята, опрокинем по стаканчику. Ваше здоровье! Рады вас видеть. Какие вы молодцы, что приехали. Герда, смотри, что Херлуф умудряется добывать из обычного картофеля!

Роберт шутник, хороший парень. Герда ему под стать. Скоро у них появится маленький, и Герде это к лицу.

— Видите, Герда мячик проглотила.

— Вечно ты остришь, Роберт. Херлуф, обязательно попробуй горячий соус.

Херлуф один из друзей Роберта. Он только что пришел.

— Теперь через этот мячик в долги года на три влезешь, а, Ева?

Роберт вечно острит.

При ближайшем знакомстве Херлуф тоже оказался парнем что надо. Выяснилось, что он мечтает открыть собственную мастерскую. Как-то само по себе вышло так, что Ева не смогла устоять перед его обаянием. Но обаяние Херлуфа, в отличие от Эйнара, было положительным и надежным.

Херлуф купил автомастерскую. Она помещалась в светлом дворике, в приземистом желтом двухэтажном доме — одном из тех старых домов, которым нипочем все перестройки и реконструкции. В том же дворе находилась и коптильня. Второй этаж дома занимала маленькая квартирка. Мебель, ковры, занавески и все прочее Херлуф предоставил выбрать Еве. Она решила, что кухню они выкрасят в голубой цвет и купят желтый кофейник — совсем как в том игрушечном домике из магазина, о котором она мечтала в детстве.

— Пойдем-ка, я тебе кое-что покажу, — она потащила брата в спальню со скошенными к потолку стенами. — Вот здесь будет что-то стоять, но покупать это заранее — дурная примета.

Сперва он никак не мог сообразить, о чем это она, но потом так и просиял:

— Вот черт, ты что, тоже проглотила мячик? У вас будет малыш?

— Ну да, так уж получилось. Да и Херлуф не против. И потом, что бы там ни было, Фрэрик родится, я не стану от него избавляться. Но со свадьбой мы подождем до апреля. Это я так решила, хотя Херлуф уговаривает устроить ее прямо сейчас. Но если подождать пару месяцев, то весь следующий год с нас будут вычитать гораздо меньший налог, как с неженатых. А у нас сейчас не то положение, чтобы отказываться от денег, верно? Нам, видно, придется туговато на первых порах, пока Херлуф не выплатит сполна ссуду на мастерскую.

— Но ведь это же здорово. — Поуль был явно доволен, — Да и Херлуф парень что надо, на него вполне можно положиться.

— На кого, на меня? Да я завтра же смоюсь в Гонолулу, пока она будет на работе, — раздался в дверях голос Хер-луфа.

— Херлуф! Ох, как же ты меня напугал. А ну-ка, не смей входить в комнату с такими грязными ручищами. Сейчас же ступай на кухню, переоденься и вымойся.

Прежде чем отправиться выполнять приказание, Херлуф подошел к ней и легонько шлепнул по спине черной, испачканной в масле рукой и лишь после этого, довольно ухмыляясь, поспешил на кухню. Немного погодя оттуда раздалось его веселое мурлыканье.

Брат и сестра переглянулись и улыбнулись друг другу. И вдруг Ева бросилась к нему на грудь и разрыдалась.

— Ну вот, я снова реву, — сказала она. — Но теперь это оттого, что все так прекрасно складывается. Если бы не ты, мне бы никогда не выбраться из всей этой мерзости. А Херлуф?! Ты даже представить себе не можешь, какой он замечательный человек. Понимаешь, именно человек. И я с ним стала совсем другой. Да и тебе пора бы кончить болтаться попусту. Сколько это может продолжаться? Почему бы и тебе не взяться за ум? Херлуф говорит, что ему одному, видно, не справиться со всеми заказами. Он давно хотел тебя спросить, как ты смотришь на то, чтобы стать его компаньоном. Пора бы тебе тоже остепениться. Хватит бегать за девчонками, ни к чему путному это не приведет, да и Гурли такая хорошая…

Она болтала без умолку, а он, по обыкновению, слушал не перебивая.

Да, тогда им казалось, что все складывается так прекрасно…


— Поуль.

— Да, Снус?

— Как ты думаешь, будет война?

— Война? С чего ты взяла?

— В газетах все время об этом пишут.

— А, вот ты о чем. Не забивай себе голову чепухой. Все это просто пропаганда. Ничего не случится, вот увидишь.

— Но они такое пишут. Прямо жутко становится.

— А ты поменьше думай об этом. Пустое бряцание оружием. Тоже мне, нашла о чем переживать. Говорю тебе, ничего не случится.

— Конечно, конечно, это я так просто.

— Надо же им как-то оправдать свои махинации с нефтью. Если мы сами не сунемся, никто нас не тронет. Слышала, что сказал сегодня по радио Кристиан Нильсен в последних известиях? Наша безопасность гарантирована. Нет никаких причин для паники.

— Понятно. Но можно ли верить всем этим гарантиям? Я, конечно, не берусь судить, но говорят разное.

— «Можно ли верить, можно ли верить…» Пойми, Снус, ничего не случится. Всегда так бывало. Провернут еще одну аферу и успокоятся. Дойдут до последней черты, но переступать не переступят. Знают небось, что делают. Успокойся.

— Видно, все это из-за того, что я в положении. Фрэрик так брыкается в последнее время. Потрогай сам.

И, прижав руку Поуля к тому месту, где Фрэрик громко заявлял о своем существовании, она забыла о войне. Ее лицо стало лицом матери — нежным и далеким от всего, что не было связано с Фрэриком.

— Да, готов поклясться, резвый малыш, — сказал Поуль. — Ну ладно, вернемся к делу. Так сколько пива?

И они снова углубились в подсчеты.

В конце концов, все мы люди. В маленькой кухоньке над мастерской Херлуфа вовсю готовились к предстоящему пиру: свадьбам Поуля с Гурли и Херлуфа с Евой.

За столом собралось двадцать человек. Специально приглашенная служанка помогала накрывать на стол и мыть посуду. Мать Поуля и Евы приготовила угощение: украшенные креветками тарталетки с холодной лососиной под майонезом, жаркое из телятины с румяным картофелем, салат из огурцов, смородинное желе; в кондитерской, расположенной неподалеку, в доме номер двенадцать, заказали мороженое.

Пиршество длилось уже несколько часов. Молодым пришлось выслушать великое множество неумелых тостов с одинаковыми пожеланиями и бесконечными дружескими подмигиваниями в сторону Евиного живота. По мере того, как гости все больше хмелели, речи их становились все более бессвязными и длинными. Вот, к примеру, забавный тост Торсена; он такой смешной, этот Торсен, когда говорит, отбивая такт двумя соусниками. Веселые возгласы, громкие раскаты хохота, шутливые взвизгивания — температура под низкими потолками поднималась все выше и выше. Воздух был насыщен хмельным весельем.

Ко вот наконец блюда опустели, их отнесли на кухню, стол прибрали и отодвинули к стене. Мужчины принялись обсуждать мировые проблемы за кружкой пива, а женщины тем временем занялись уборкой и приступили к варке кофе.

— Война, да она же, ясное дело, не окупится, а господам наверху это и подавно известно. Все это просто-напросто их дьявольские хитрости, за которые мы, простые люди, вынуждены расплачиваться. Что угодно — только не война. Разве непонятно, что ничего хорошего она не принесет.

После кофе с коньяком включили радио, алкоголь еде лал свое дело, — все закружились в вихре танца, возбуждение вышло из границ допустимого: веселье грозило перейти в буйство или же смениться полным отупением. Едва заметные, тревожные признаки этого понемногу все нарастали: шум грозил перейти в скандал, затрещал пол, этажерка с книгами так накренилась, что женщины в испуге завизжали; Херлуфу пришлось срочно закрепить ее гвоздями.

Танцевальная музыка смолкла. Все немного приутихли, но ждали продолжения. Среди гостей установились самые теплые, почти нежные отношения. Позаботившись, чтобы ничьи бокалы не пустовали, Херлуф подсел к тестю и теще.

— Скоро мы вас прогоним домой, — сказала Ева брату и Гурли. Гурли и Ева были в одинаковых свадебных нарядах.

— Послушайте-ка, что я придумала, — громко крикнула Гурли. — Мы решили пригласить вас, пока все в сборе, посмотреть нашу новую квартиру. У нас там и выпивка с закуской найдется. Я покажу вам, каким мы обзавелись хозяйством.

После краткого совещания, во время которого все говорили одновременно, предложение было с восторгом принято. Всей компанией бросились ловить такси и поехали на квартиру ко второй новоиспеченной паре.

Все новые вещи, которые хозяева демонстрировали с нескрываемой гордостью, были тщательнейшим образом осмотрены, ощупаны и расхвалены. Гурли выступала в роли королевы этого маленького государства, «нашей новой квартиры, дома». Ничего особенного, обыкновенный дом, посудные полотенчики и заново покрашенные комнаты; знаете, мы сторговались с маклером всего за пятнадцать крон, маме удалось уговорить его сбавить с восемнадцати, а Поуль привел все здесь в порядок. Радио — это единственное, что мы купили в рассрочку, да и то только потому, что иначе его купить просто невозможно. Не считая этого мы никому не должны ни эре. Уж так мы договорились между собой, что все остальное может подождать, пока у нас не появятся деньги. Ведь помимо всего прочего, покупать за наличные — дешевле.

Оптимизм и здравый смысл заразительны. Гурли ни на мгновение не сомневалась, что в конце концов получит все, к чему стремится. Гости же радовались, видя ту уверенность, которая исходила от нее, да и от Поуля, хотя он изо всех сил старался казаться спокойным и сдержанным.

Ну, теперь дела этих двух молодых пар должны пойти на лад, особенно после того, как мужчины стали компаньонами в маленьком предприятии, куда Поуль переманил часть клиентов своего прежнего хозяина. Отец Поуля кивнул отцу Гурли. Все будет хорошо; они умеют работать и смогут великолепно вести свое дело, видно, что недолго будут сидеть сложа руки после свадьбы. Да, разумеется, все у них будет хорошо.

Господи, да в конце концов и сейчас уже все идет хорошо.

Они чокнулись стаканами с пивом и принялись усердно закусывать. Торсен прикоснулся холодной бутылкой к обнаженной спине Эдит — та взвизгнула, и началась обычная в таких случаях веселая возня. Тут пришел сосед снизу и начал браниться, но все кончилось тем, что он сбегал домой за женой, и они выпили для разгону пару больших рюмок водки. Вообще-то мы тихие жильцы, фру Хансен, но ведь не каждый же день люди женятся.

— Как все здорово, правда? — Гурли обняла Еву, — Спасибо тебе, дорогая, что у тебя такой брат.

— Ну что ты, право, меня тебе ворсе не за что благодарить, — отвечала Ева. — Не будь приманка такой соблазнительной, он бы ни за что не попался на удочку.

Гурли покраснела от удовольствия. Ева сидела, держа ее руку в своих, и тихо улыбалась.

— Л как поживает наш Фрэрик? — поинтересовалась Гурли.

— Спасибо, прекрасно.

Рука Гурли почувствовала благодарное пожатие.

Из патефона неслись громкие звуки «Техасской розы», и вдруг кто-то выключил его.

— Послушайте!

С улицы раздался вой сирены.

— Что бы это могло быть? В такое время. Странно!

— Может, короткое замыкание? Ведь обычно гудят в среду в полдень.

— Но в среду они передают сигнал отбоя. Наверное, это какие-нибудь учения.

— Учения среди ночи? Видать, они все там с ума посходили со своей дерьмовой войной.

— Что за безобразие, так пугать людей!

— Могли бы хоть предупредить заранее, мы же не на войне. Подумать только, пожилые люди вполне могут получить шок.

— И впрямь, какого черта нас не предупредили? — сказал Торсен.

— Вероятно, произошла какая-то ошибка, иначе они, разумеется, предупредили бы. Наверное, где-то замыкание.

Захлопали окна и двери; на лестнице появились женщины в папильотках.

По улице проехала машина с громкоговорителем. Всем предлагалось включить радио и прослушать важное сообщение.

— Включите радио.

Значит, не ошибка.

И не учения.

Мгновенно протрезвев, свадебная компания напряженно вслушивалась в звуки приемника.

— Если это серьезно, то все наше веселье пошло прахом, — послышался упавший голос Торсена.

Гурли плакала, бессильно уронив руки. Поуль обнял ее за плечи. Остальные жались друг к другу. Все поднялись со своих мест. Торсен стоял один чуть поодаль от общей группы.

Диктор объявил, что через некоторое время сообщение повторят.

За окном на улице чувствовалось беспокойство, какое-то удивительно тихое и вместе с тем суетливое. Плакал разбуженный ребенок. Машина с громкоговорителем снова проехала по улице, было повторено то, что только что передало радио. Когда она скрылась за углом, донесся чей-то короткий истерический смех, и все вздрогнули.

— Ха-ха-ха! Что вы мечетесь? Куда вы успеете добежать за шесть минут? Ха-ха-ха!

Смех резко оборвался — наверное, человек зашел в подъезд.

— Мне страшно, — всхлипнула Гурли. Беспокойство, охватившее улицу, нарастало и становилось все более гнетущим. Где-то звякнуло стекло.

— Предупредили… — пробормотал Херлуф.

В сознании Поуля с неотвратимой и пугающей ясностью крутилось то же слово.

Предупредили.

Ева вздрогнула всем телом, неожиданно согнулась и застонала. Послышался характерный булькающий звук. Ее мать в ужасе обвела взглядом всех присутствующих. Они с Херлуфом бросились к роженице и осторожно повели ее в спальню. Мать Гурли поспешила за ними.

— Не может быть… — Гурли беспомощно оглянулась по сторонам. Никто не решался встретиться с ней взглядом. — Надо же что-то сделать…

Что они могли сделать? Теперь.

— Не может быть, — повторила она. — Именно сейчас, когда все только начинается…

Снова показалась машина с громкоговорителем.

Грете Повльсен (р. 1915)

Бутылка, что досталась мне от тебя

Перевод П. Мамонова.

Она ехала в автобусе, возвращаясь домой из больницы. Слезы капали из глаз, катились по щекам и крыльям носа, оставляя солоноватый привкус во рту. Прижавшись виском к стеклу, она смотрела на капли дождя, которые странными толчками скользили вниз. Сейчас он там один-одинешенек в палате, в этом их закрытом отделении. Они завладели им, люди в белом, с профессиональной ловкостью взбивали ему подушку, переворачивали в кровати, кормили. Теперь ответственность свалилась с нее. Что ни говори, а все-таки облегчение.

Как странно вернуться домой в пустую квартиру. Говорить в пустоту, не получая ответа. И никто-то тебе уже не возразит. Собравшись с духом, она вошла в его комнату. И сразу ощутила его незримое присутствие. Запах спиртного, табака, запах дегтя от того снадобья, которым он натирал себе поясницу — лошадиное зелье, как он выражался. Она посмотрела на пол — всюду пятна. Иссиня-черные от чернил и туши, бурые от вина и чая. Она стояла, опустив руки, хотя уборки здесь было полно. Музыка, эта его музыка, которую он без конца заводил, все еще звучала в комнате. Она повернулась и вышла, прихватив с собой несколько пустых бутылок, плотно прикрыв за собой дверь.

На следующий день она снова пришла в больницу, незадолго перед обедом. Она сидела у больничной койки в растерянности, не зная, что бы ей такое придумать. Они напичкали его успокоительными, и он даже толком не мог отвечать на ее вопросы. Просто лежал и смотрел в потолок. Она где-то читала, что так вот бывает перед смертью. Она взглянула на носик поильника, на пластмассовый стаканчик, и ей сделалось жутко: уж не дали ли они ему что-нибудь такое? Она приподнялась со стула, надеясь, что он не заметит, как она уйдет, но он чуть повернул голову и перевел взгляд с потолка на дверь, вяло шевельнул пальцами. Пусть уходит.

И вот она снова дома. Хоть бы дети пришли или хоть бы зазвонил телефон, на худой конец — хоть бы мойщик окон явился. Запасной, так сказать, вариант. Но дети старались держаться ото всего от этого подальше, оно и понятно: обстановка перед тем, как его увезли в больницу, была малоприятная. А она стала для них как бы частью того кошмара, о котором они предпочли бы вовсе забыть.

Она опять стояла в дверях его комнаты: кисточки, бумага, книги, журналы раскиданы или свалены как попало, все в диком беспорядке. Но она не стала ничего прибирать. Разве ей самой понравилось бы, если б, вернувшись домой, она нашла свои вещи разложенными по местам так, как захотелось бы кому-то другому — попробуй потом разберись. Кроме того, она просто не могла себе позволить прикасаться к этим вещам именно сейчас, когда сам он оказался за бортом. За портьерой в углу на подоконнике она обнаружила два припрятанные стакана с остатками какого-то вина. Она взяла и попробовала, просто из любопытства. Что-то крепкое на вкус, но только не вермут, хотя и на коньяк непохоже. По телу сразу разлилось приятное тепло. Она прихватила с собой на кухню второй стакан и там допила и его тоже. Сразу как-то полегчало на душе. В каком-то смысле просто стыд и срам, что она никогда не в силах была составить ему компанию. Очень может быть, что тогда бы они прекрасно ладили. И не было бы этих ее вечных упреков. Но она буквально заболевала, стоило ей только попробовать. Какие-нибудь несчастные две рюмки — и с ней бог знает что творилось. Не говоря уже о том, что весь следующий день бывал совершенно испорчен. Он пил как лошадь, а все муки похмелья доставались ей. Нет, это занятие было не для нее. А какое вообще занятие было для нее, во всяком случае, когда она оставалась одна? Она моментально терялась, не знала, что с собой делать. Несамостоятельность, несовременность — все сплошь на «не», и скидку на возраст тут делать нельзя. Беда в том, что прежде она никогда не оставалась вот так одна. Она перебралась на собственную квартиру прямо из родительского дома, всегда шумного, оживленного. Потом все сосредоточилось на нем, прежде и раньше всего был ОН, а кроме него — дети, друзья, родные. Ей часто хотелось побыть одной, хотя бы несколько дней, пусть даже часов, но это так редко случалось. Теперь же она просто не знала, куда ей деваться со своим одиночеством.

Она уселась со своей чашечкой кофе перед аквариумом, который дети так и не удосужились забрать с собой. Долго так сидела, глядя в каком-то трансе на этих полусонных рыб за стеклом, которые передвигались толчками, как те дождевые капли на стекле автобуса. Может, все в мире движется таким вот образом, исключая человека? Она смотрела однажды фильм, где даже люди передвигались как-то неравномерно — новая техника, чтобы проиллюстрировать подчиненность человека машине, технологии. Там одни только автомобили составляли исключение, неслись беззвучным плавным потоком, оставляя за собой студенистый, светящийся след. Отвратительный фильм, кончавшийся поножовщиной, которой никто даже не пытался помешать. Толпа зрителей толчками перемещалась к выходу. Она оторвалась от аквариума, пошла и уселась перед телевизором. Теперь она будет ходить к нему только два раза в неделю, решила она. Ему стало получше, он уже начал вставать и не нуждался в столь частых посещениях, мог уже обходиться без нее. И разве поговоришь как следует, сидя в комнате для свиданий среди других больных, среди всех этих посетителей, таких вроде бы бодрых и жизнерадостных, а уходивших оттуда с потухшими глазами и поникшей головой.

Она решила что-нибудь поделать в саду. От физической работы и настроение улучшается. Она сгребала в кучу листья на газоне, когда ей послышались чьи-то шаги. Вот он, кажется, стоит у дверей. Отшвырнув грабли, она метнулась к дому. Никого. Уж не сходит ли она с ума? Здесь ей то и дело чудились его шаги, мерещилась его фигура за углом, слышался его голос. Даже не убрав тачку, она вбежала в дом. Плотно прикрыв дверь, зашторила окна. Она уселась в кресло спиной к окну. Отныне и сад для нее не утешение.

Чтобы отвлечься, она стала наугад перелистывать свою старую кулинарную книгу, потрепанную «Кулинарную книгу фр. Енсен», в которой скопилась масса всяких вырезок, за целых двадцать лет. А что, если испечь торт и отнести ему в больницу? Он вежливо скажет «спасибо» этим своим новым, равнодушно-глуховатым голосом и, как только она уйдет, отдаст его медсестрам. Вообще-то он никогда не любил сладкого. Она закрыла книгу и поставила ее на место, одна из вырезок упала на пол. Она подняла ее, рассеянно пробежала глазами. Вырезка из газеты: СОВЕТ ТЕМ, КТО ОТПРАВЛЯЕТСЯ НА ПРИЕМ, и дальше несколько строк о том, как уберечься от опьянения на случай всяких там праздников и вечеринок. Она терпеть не могла всех этих застолий и уже скомкала было вырезку, чтобы выбросить, но тут же снова ее расправила. Надо было бы уже давным-давно воспользоваться этим советом, они могли бы иногда немного выпивать вдвоем, и она бы совсем не мучилась потом, стоило только выпить предварительно полстакана оливкового масла — ну, это не для нее, — или же порцию взбитых сливок. Насчет сливок она впервые слышала. Просто замечательно. Оказывается, тогда алкоголь не будет всасываться в кровь, и если даже выпьешь иногда в торжественном случае, вреда от того не будет. Она достала одну из тех самых недопитых бутылок, что обнаружила припрятанными у него в шкафу. Надо проверить рецепт. В холодильнике у нее как раз оставалось немного взбитых сливок.

На сей раз она от души развлекалась, слушая диктора «Новостей», потом переключила на «Прогноз погоды». Она сидела одна и улыбалась, сама удивляясь своему состоянию: она как бы отогрелась, и на душе стало в общем-то беззаботно. Никогда прежде ей не бывало так хорошо наедине с собой после выпитой рюмки. Значит, все верно, опыт удался. Не исключено, что она снова сможет ходить на эти противные приемы. При этой мысли она улыбнулась.


Они нашли его состояние вполне удовлетворительным, но рекомендовали пройти закрепляющий курс лечения в специальном санатории, в Ютландии — вместо того, чтобы выписываться сразу домой и переходить на антабус. Требовалось минимум три месяца, чтобы добиться стойких результатов. Она узнала об этом, когда в очередной раз пришла навестить его, и еле удержалась, чтобы не рассказать врачу о тех желтых конвертах с целлулоидным квадратиком, которых накопилось на его столе уже целая стопка: Извещения о просроченных платежах, с которыми она просто не знала, что и делать. Но собственные болячки полагалось оставлять за порогом больничной палаты. Самочувствие посетителя никого не интересовало. Она как-то неуверенно кивнула: да, конечно, надо довести дело до конца, раз уж, мол, мы прошли через все это. Она подчеркнула это «мы». Сам же он был на удивление безразличен ко всему, не иначе, они продолжали пичкать его этими своими лекарствами, она его просто не узнавала, так и хотелось встряхнуть его хорошенько, вернуть к жизни. Если б им вздумалось отослать его на Северный полюс, он и тогда не стал бы протестовать.

Три месяца. Она сидела на остановке на площади, где была ее пересадка. Разглядывая кирпичную ограду кладбища, заметила рядом вывеску: АВТОБУС ДО ОЛЬБОРГА ЕЖЕДНЕВНО. Значит, она, видимо, сумеет навещать его там, она и понятия не имела, что отсюда можно доехать автобусом до самого Ольборга. Она чувствовала, что начинает уже тосковать по нему. А может, она просто боялась одиночества. Так и не смогла привыкнуть. Он-то по ней не скучал, ни по кому и ни по чему не скучал. Они его там совсем «отключили». Вздохнув, она просмотрела дома стопку желтых конвертов с извещениями, сняла все, что было у нее на счету в банке, и отправилась на почту. Пришлось простоять в очереди целых пятнадцать минут. Она стояла и старалась заучить наизусть содержание большого плаката, напечатанного красными буквами, чтобы было заметнее.

ПРИЗЫВНАЯ КОМИССИЯ, было написано в заголовке большими буквами. От этих слов, как бывало всегда, мурашки побежали у нее по спине. Вечный страх. Страх потерять его, своего мальчика. Страх, что он может стать пешкой в жуткой игре. Скелеты стоймя в окопах под Верденом — Первая мировая война, кресты под Дюнкерком, бесконечные ряды белых крестов — Вторая мировая. Страх перед новыми, еще более невероятными кошмарами Третьей мировой войны. И как они могут так покорно выстаивать в этих вот очередях. Стоят и ждут, как бессловесная скотина, в затылок друг другу. Ждут, чтобы заплатить свои налоги, внести свою лепту, в частности, и в дело вооружения. Никто не протестует, во всяком случае, из людей ее поколения. Она упрямо перечитывала и перечитывала плакат. ПРИЗЫВНАЯ КОМИССИЯ. Мальчики, родившиеся в один год с ее сыном. Обычные грозные предупреждения в самом низу: в случае неявки и т. д… будто они рабы какие-нибудь… На беседу, имеющую быть после обследования, разрешено являться уже одетыми.

Очередь подтолкнула ее вперед, вечно она зазевается. Призывная комиссия — это еще не самое страшное. Самое страшное, должно быть, это когда приходит повестка. Сколько раз она видела это в кино, и всякий раз у нее сжималось сердце. Мобилизация. Призывная повестка. Самый юный становится вдруг надеждой и опорой страны. Гордые отцы семейств восхищаются военной формой. Матери плачут втихомолку. Обычная скорбная картинка, все по шаблону. Неужели так всегда и будет? Подошла ее очередь. Оказавшись у стены, рядом с плакатом, она достала из сумочки красный фламастер, жирной чертой перечеркнула плакат, быстро повернулась и ушла.

А дома, в ее комнате, он встал у нее перед глазами, как живой, — ее мальчик. Ее большой мальчик, здоровый и рослый; Сколько она возилась с его прививками в детстве, выхаживала, когда он болел. И вот теперь они заберут его от нее. Теперь он принадлежит им, они могут послать его на смерть. Расстрелять, если он дезертирует. Она беззвучно заплакала. Хоть бы ОН был рядом, было бы кому пожаловаться. Но она одна, одна-одинешенька. Не осталось ли еще сливок в холодильнике? Может, стало бы легче, если допить ту последнюю бутылку из шкафа. Она не могла больше думать про тот плакат. Про своего мальчика, который стал теперь пешкой в их игре — двигай куда заблагорассудится. Хоть совсем уничтожь.

Она перевела дух. А все-таки это успокаивает. И в голове вроде прояснело. Теперь можно все спокойно обдумать. Он бы, само собой, заявил, что он пацифист и отказывается служить в армии, многие ведь так делают. Нет, им его так просто не заполучить. Она хитро улыбнулась. Как же это ей сразу не пришло в голову. Ведь сколько лет он у нее провисел, тот самый плакат, который она вырезала из какой-то книги, когда мальчику было всего лет двенадцать— четырнадцать. Русский четырнадцатилетний мальчик в матросской форме рядом со своей деревенской мамой, повязанной белым платком. Как безутешно припала она, вся в слезах, к плечу сына. И этот трогательный жест сыновнего утешения перед разлукой на унылом перроне, откуда вот-вот эшелон увезет его на фронт вместе с сотней других, таких же, как он, новобранцев. Эта сцена прощания всплыла сейчас в ее памяти во всех подробностях, она даже прослезилась. Четырнадцатилетний русский мальчик времен Первой мировой. Когда же они прекратят эту свою чудовищную нумерацию?

Их сын должен проходить призывную комиссию, а она даже не может посоветоваться с его отцом. Пациента нельзя беспокоить. И про денежные затруднения она вынуждена умалчивать. А разве лучше, чтобы все это накопилось и в один прекрасный день разом обрушилось на него? Ну да, ведь они там все умные, не чета ей.

На следующий день ее уже ждало письмо из Ютландии. Она внимательно читала строчку за строчкой, пыталась читать и между строк, но не обнаружила ничего. Ничего от него лично, от того него, каким он был прежде. Они явно продолжали совать ему эту свою химию. Она отложила письмо в сторону, пошла уселась перед аквариумом и стала глядеть на сонных рыб. Одна плавала брюхом вверх. Она думала про плакат на почте, про неоплаченные счета, про все, что тревожило и огорчало ее. Скоро ведь закроют! — вдруг встрепенулась она, нет, без взбитых сливок ей не обойтись, впереди еще целый вечер.


Он сидел в своем уголке купе и наслаждался видом. Настроение было приподнятое, хотя он позволил себе выпить всего лишь кружку легкого пива. В купе же стоял страшный шум и гам: компания пассажиров напротив устроила настоящую пьяную оргию. Нет уж, теперь его не соблазнишь. Он им всем еще докажет. Что другое, а характер у него имеется. Сколько же он дома-то не был? И вот едет наконец. Заметьте, кстати, что у него и жена имеется. Он уж почти и забыл, как это бывает. Но где-то глубоко-глубоко сидел страх. Похоже, как в детстве, когда после каникул первый день идешь в школу. Запах свежей краски… Всегда он вызывал у него это забытое детское чувство страха. Он снова чувствовал себя маленьким школьником, оказавшись, например, в подъезде, где только что поработали маляры. Ну, а теперь-то он чего боялся? Понятно чего. Извещений о просроченных платежах, которые, без сомнения, ожидали его, от которых он вечно бегал, прятался, топил страх в вине. Да и всего остального, что ждало его там. Работы, с которой он в последнее время не в состоянии был справляться, потому что чувствовал себя совсем больным, телефонных разговоров, которые все откладывал и откладывал, писем, на которые не отвечал. Все это теперь накопилось, он знал. Не говоря уже обо всем том, что он задолжал ЕЙ, и не только наличными.

Он оглядел купе. Пустые бутылки, банки из-под пива с тихим звяканьем перекатывались по полу. И этот тип напротив с бессмысленно полуоткрытым ртом, от которого так и разит водкой. Совсем развезло — ну и картинка. Он выпрямился. Нет уж, лично с него довольно. Насмотрелся он на этаких — судьбы-то, конечно, у всех разные, но в то же время до ужаса одинаковые. Насмотрелся предостаточно. Все они жили по одной схеме, и все заранее известно, как ни крути. Но ОН им еще докажет.

Уже в Рушилде он выбрался со своим чемоданом в проход, чтобы сойти в числе первых. Очень может быть, что она будет встречать его. Он, во всяком случае, сообщил номер поезда. «А что, если, — шепнул сидевший в нем чертенок, — что, если зайти сначала в ресторан хлопнуть стопочку, так сказать, для настроения». — «Сгинь!» — тут же отогнал он соблазнительную мыслишку. Не хватало еще, чтоб от него пахло при встрече — как-никак целых полгода не виделись.

На перроне он внимательно огляделся вокруг. Не при-шла-таки. Большинство пассажиров уже двинулись к выходу в окружении родных или друзей. Он двинулся вместе с толпой, вышел на привокзальную площадь и сел в нужный автобус.

Света в окнах не было. Дом стоял мрачный и какой-то заброшенный, он обратил внимание, что сад совсем запущен. А ведь она так любила повозиться в саду. Он даже обрадовался — теперь и ему найдется работенка в собственном хозяйстве. Он вспомнил, что ключи у него где-то на самом дне чемодана. Вот дурак. Но он ведь воображал, что дверь тут же распахнется ему навстречу, и она кинется ему в объятья. Он знал, как она по нему соскучилась. Может, письмо еще не дошло? Порывшись в чемодане, он наконец выудил со дна ключи, открыл и вошел. Огляделся в прихожей, где в полном беспорядке, — одно на другое, — были навешаны ее вещи: зимние и летние, все вперемешку. Непохоже на нее. Вдруг он замер, прислушался. В комнате вроде кто-то был, кто-то там ходил, разговаривал, смеялся тихонько. Рывком распахнул он дверь и кинул быстрый взгляд по сторонам: может, как раз сегодня у нее гости?

Она вздрогнула и уставилась на дверь. Он с трудом узнал ее. Волосы растрепаны, висят патлами, в опущенной вдоль тела руке, — он удивился, — бутылка. До чего же она растолстела! Это она-то, всегда такая стройненькая, и лицо какое-то опухшее. «Совсем опустилась», — подумал он. Она будто перешагнула какую-то грань, разом состарилась: старая и безобразная. Бутылка со стуком упала на пол; то ли всхлипывая, то ли смеясь, она, пошатываясь, шагнула ему навстречу.

Он распахнул дверь на веранду: его мутило от запаха портвейна и коньяка. От нее мутило. И раздражал этот жуткий беспорядок в комнате. Там, в санатории, он привык, чтобы со столов все было убрано, вещи попрятаны по шкафам. Тогда ему казалось там очень неуютно, как-то холодно и безлико. Теперь же он невольно сравнивал.

Он наблюдал, как она снова попыталась приблизиться к нему, натыкаясь на софу, стулья. Не так уж долго он там и пробыл, но какая чужая показалась она ему, будто и не она вовсе. Запах спиртного, которым она дохнула на него, оказавшись рядом, был просто невыносим, он отвернул лицо, и руки сами собой бессильно упали. Она же заискивающе улыбнулась ему, отводя с лица спутанную прядь волос.

— Ну, вот ты и пришел… — Она взглянула на него с какой-то несвойственной ей прежде хитрецой. — В самый раз выпить по маленькой, а?

Ютте Борберг (р. 1917)

Операция

Перевод П. Мамонова.

Последнее слово оставалось, естественно, за родственниками. Сама она уже не в состоянии была какие-либо решения. «Во имя науки» — про эту науку им прожужжали все уши. Они были в полнейшей растерянности. Может, и в самом деле ей будет лучше? Но все-таки операция… Как она перенесет ее, не станет ли в результате совсем беспомощной. Они собирались вместе, долго, до изнеможения спорили, причем все сводилось в общем-то к одному-единственному пункту, а потом расходились, так ничего и не решив. Всякий раз они застревали на одном и том же: кому-то ведь придется ухаживать за старухой после операции, а это, может статься, будет совсем не просто, если даже теперь она доставляет столько хлопот, поэтому в первую очередь следовало представить себе, как бы она сама к этому отнеслась, если бы сумела оценить ситуацию, что же до интересов науки, так это их просто не касалось.

Понятное дело, она не принимала участия в этих разговорах, все начиналось лишь после того, как ее укладывали спать и включалось радио, чтобы, не дай бог, ни словечка не проникло сквозь тонкую перегородку между ее спальней и комнатой, где происходили совещания.

Однажды, во время очередной, всем надоевшей дискуссии раздался телефонный звонок, и вышло так, что окончательное решение было принято за считанные секунды. Тот, кто первый взял трубку, и вынужден был дать окончательный ответ, всем прочим оставалось лишь молча кивать и соглашаться. Разговор закончился, и все как-то сразу успокоились и даже повеселели, заговорили громко, кто-то засмеялся, и ни один из них не заметил, как она появилась в дверях. Высохшая, маленькая и сморщенная, закутанная в старую ночную рубашку, которая давно ей стала велика, возникла она перед ними, словно по волшебству. Хоть бы повернулась дверная ручка или дверь, что ли, скрипнула… Этот слабый голос никак не мог пробить себе дорогу сквозь общий гам, но, как только они поняли, что она пытается что-то сказать, стало тихо, так тихо, что каждый услышал собственное дыхание. И тогда она повторила свой несложный вопрос: «Что случилось?» Что случилось? Как ей объяснить? «Ну, видишь ли, мы как раз обсуждаем… мы вроде бы решили…» Нет, совершенно невозможно вот так вот взять и сказать ей о принятом решении, лучше как-нибудь потом, в спокойной обстановке, пусть уж кто-нибудь один… Потом. А пока они сказали ей, что просто решили сегодня собраться, потому что вряд ли теперь смогут видеться так часто, как прежде, своего рода прощальная вечеринка, у всех накопилась масса дел, и кто знает, когда еще удастся встретиться. Она впервые слышала, что они часто собираются вот так вместе, хотя сборища происходили в ее собственной квартире, нет, она и понятия не имела о каких-то там их сборищах, просто ей досаждала излишняя суета вокруг нее, она чувствовала ту тревожную атмосферу, что окружала ее в последнее время, сегодня вот дошло до того, что она даже не смогла уснуть. Она попросила их уйти. Ну и ну! А они-то были уверены, что ей только приятно видеть их подле себя. Ведь именно поэтому они и назначали встречи не где-нибудь, а в ее доме, мол, сделаем заодно доброе дело, навестим старушку. А там побыстрей уложим ее спать и спокойно все обсудим. «Лучше бы вы все ушли», — повторила она свою просьбу и добавила, что в последнее время ей хочётся покоя и только покоя, что вот здесь — она дотронулась пальцем до седых и редких волос — только усталость и пустота, пустота и усталость. Все поняли, что момент настал. Пусть самый решительный из них встанет и объявит ей наконец то, ради чего они собрались здесь. И он встал, шагнул к ней и принялся, — быть может, чуточку излишне вкрадчиво, — объяснять ей, что ее состояние их тоже очень тревожит, обидно, что она так сдала, а ведь какая у нее была память, просто исключительная. Обидно и нелепо. Вот они и решили переговорить с одним врачом, и тот утверждает, что теперь делают такие операции, которые полностью восстанавливают умственные способности, и что она скажет насчет такой операции?

Все затаили дыхание, решение-то уже было принято, даже день госпитализации назначен, а ну как сейчас она скажет «нет»? Она молчала — жалкая, серая моль на фоне черного дверного проема. И тут их прорвало. «Ну, как ты считаешь?» — наседали они на нее, дрожа от нетерпения — еще немного, и этот вихрь сомнет, сдует прочь жалкую моль. Она беспомощно улыбнулась — будто пересохший пергамент треснул на сгибе, — потом кивнула: «Я не знаю, про что это вы, но вы ведь хотите как лучше, значит, вам и решать, только сейчас, пожалуйста, уйдите, дайте мне отдохнуть…» Она повернулась и исчезла — будто бесплотное существо порхнуло в темноту.

Ошарашенные, они сидели не двигаясь. Им, значит, решать. Только теперь они получили разрешение решить то, что уже было решено. Крохотный, одряхлевший мозг сформулировал все так четко, что им стало не по себе. «Ну вот, теперь все в порядке, так ведь?» — произнес наконец один из них с наигранной бодростью, — надо же было как-то выбираться из этой трясины, — и они поспешно согласились, смущенно закивали, да, да, конечно, все устроилось как нельзя лучше, а теперь пора и по домам, раз она так попросила. И они быстренько выбрались из трясины на берег, разыграв обиду. Можно подумать, они были оскорблены в своих лучших чувствах: «Да она просто выставила нас… Тратишь вечер за вечером, а тебе указывают на дверь. Ни на что не похоже». И, укоризненно покачав головами, они разошлись.

Накануне отправки в больницу они явились к ней, чтобы помочь собраться. Она озабоченно сновала по комнате, разговаривала сама с собой, просила уложить то одно, то другое и вообще производила впечатление ужасно деловитой дамы, постоянно спрашивая, надолго ли она туда, и если надолго, не мешало бы захватить еще кое-что, вот это и вот это… Но они забыли спросить о сроках выписки и ничего не могли ответить, обещали только, что будут часто ее навещать и смогут принести все, что понадобится, попозже. Она успокоилась, и назавтра все отправились в путь с легким сердцем, будто на увеселительную прогулку. По дороге она с любопытством разглядывала якобы незнакомые ей улицы, те самые улицы, на которых прошла ее жизнь. Ей объясняли, подсказывали названия, но и это не помогало. Когда наконец подъехали к больнице, все с облегчением увидели, как спокойно она отдалась в руки медицинского персонала. Оставив номера своих телефонов в канцелярии, они попросили сразу же сообщить им, как пройдет операция, и быстренько ретировались.

Телефон зазвонил у одного из них, просили сообщить всем родственникам: операция прошла благополучно. Пациентка чувствует себя удовлетворительно, и посещения разрешены прямо с сегодняшнего дня, учитывая преклонный возраст больной и исключительную сложность случая.

С рекордной быстротой они собрались у ее постели, стояли, молчали, всматривались. Изможденное старушечье лицо на белом фоне подушки, глаза прикрыты синеватыми веками. Но уголки впалого рта то и дело подрагивали, являя подобие улыбки, а пергамент щек окрашивался розовым, будто слабая лампочка зажигалась на секунду где-то внутри. Потом лицо угасало, старея на глазах, и снова казалось лицом дряхлой старухи, хотя она вовсе не была дряхлой старухой. Худые руки недвижно покоились на одеяле, существуя словно сами по себе. Тело совсем потонуло в мягкой глубине постели, все внимание приковывала эта загадочная голова, увенчанная повязкой — там скрывалась тайна: неведомый результат уникальной операции. В дверях показался врач и жестом пригласил последовать за ним. Он сказал, что на первый взгляд все прошло удачно, но рано делать окончательные выводы. Операцию же сделали так быстро потому, что по счастливой случайности к ним поступил совершенно безнадежный пациент, жертва дорожной аварии, и можно было сразу же пересадить пациентке еще нормально функционировавший мозг. Закончив объяснение, врач разрешил всем пройти обратно в палату.

Они столпились у кровати, с интересом разглядывая ее. Казалось, то была уже не она и в то же время она, та самая. Странная улыбка и этот легкий румянец щек появлялись все чаще и чаще, вдруг она шаловливо рассмеялась, хотя глаза оставались закрытыми и руки лежали все так же неподвижно. Она смеялась, и какие-то невнятные слова вплетались в смех, вызывая жуткое чувство. Непонятно. Казалось бы, слава богу, что она не страдает, а напротив, чему-то радуется, ей, кажется, очень весело, но кто в последнее время слышал ее смех? Откуда он взялся? Наконец стали различимы слова, это был жаргон, явно молодежный жаргон, где она могла наслушаться такого? Они с любопытством склонились над ней и с трудом разобрали, что бредит она о какой-то веселой пирушке, она просила налить ей побольше в стакан, можно, конечно, хлебнуть и прямо из горлышка, если найдется еще бутылка, — и она заразительно смеялась. «Она хочет пить», — решили они и бросились было разыскивать медсестру, но тут раздался такой взрыв звонкого хохота, что они застыли на месте как прикованные.

Вдруг она открыла глаза и рывком села в кровати, взгляд исполнился безумного ужаса, и, схватившись руками за лицо, она дико закричала каким-то чужим мальчишеским голосом, обессиленно упала обратно в подушки и затихла. Это был конец, она была мертва.

Поднялся переполох, родственников тут же оттеснили от постели засуетившиеся врачи. Осмотреть, проверить, обменяться мнениями — это был их долг. Наконец лечащий врач отвел их в сторону и объяснил все по порядку. Он сказал, что пересаженный мозг принадлежал молодому парню, который, возвращаясь на машине с пьяной пирушки, врезался на бешеной скорости в дерево, и что теперь понятно — мозг воспроизвел последнее, что запечатлелось в нем: веселые минуты праздника и жуткую аварию. Они вспомнили, что уже в процессе операции, как только мозг был пересажен, они услышали ее смех. И естественно, пациентка должна была с точностью повторить всю ситуацию, начиная с пирушки и кончая аварией. То есть она должна была умереть. Теперь-то ясно, что так оно и должно было случиться, но разве можно все предвидеть заранее при столь сложном операционном вмешательстве, впрочем, можно утешаться тем, что данный случай чрезвычайно обогатил науку, и, в конце концов, сама пациентка только выиграла, ничего не проиграв.

Они вернулись домой, в ее квартиру, и молча расселись в той самой комнате, где был вынесен приговор. Никто не осмеливался заговорить об этом, но все чувствовали ее невидимое присутствие. Вот она невидимкой проносится мимо, смеясь этим своим странным смехом. Она то здесь, то там. Остановить бы ее, поймать, объяснить ей, но снова и снова она выскальзывает у них из рук, продолжая свой летящий бег, сквозь них — прочь от них.

Новоселье

Перевод С. Тархановой.

Если вечеринку устроить в складчину, денег вполне хватит, так почему бы и не справить новоселье? Квартире только на пользу пойдет, если ее разок как следует перевернут вверх дном и прокурят. Всюду свежая краска. Стены побелены, занавески выстираны, выглажены, полы натерты. Ремонт закончили всего неделю назад, и Гудруна все еще удивленно расхаживает по комнатам, оглядывая свое новое обиталище. Где она? Что все это значит?

Муж выгнал Гудруну из дома. Так, по крайней мере, говорила она вначале, потом стала рассказывать, будто сама ушла. У Эйнара другая версия. Гудруне она известна, и Эйнару тоже известна версия жены; чуть ли не обо всем держались они разных мнений, и тянулась эта возня добрых полгода. Так больше продолжаться не может — только в этом оба были согласны.

С необыкновенной изобретательностью изводили они друг друга; когда же остались — каждый с половинкой прежней общей жизни в руках — оба сочли, что впредь смогут спокойно встречаться и полюбовно ладить друг с другом, хотя бы ради детей, а дети пусть живут, где захотят: в обоих домах для них готовы кровати, и там и тут всегда будут им рады. Дети ведь по природе своей — маленькие кочевники, но притом достаточно взрослые, чтобы самостоятельно переходить от матери к отцу и обратно; только в тот вечер, когда назначено новоселье, надо оставить их у отца — об этом Гудруна уж позаботится. А не то еще доложат ему обо всем, что там будет.

Гудруна потратила на переезд целую неделю в счет отпуска — конечно, немножко жаль этих дней, неделя наверняка пригодилась бы ей потом, но сейчас ей не терпелось как можно скорей привести дом в порядок. Скорей соорудить что-то вроде ограды вокруг своей жизни и знать: от сих до сих простирается моя власть…

Она обзвонила друзей. Сначала колебалась — письменно ли всех приглашать или устно, но выбрала второе: и поговорить можно со всеми, и сразу получить ответ, а стало быть, тут же наметить распорядок праздника. Всем гостям Гудруна раздала поручения: кому — приготовить салат, кому — испечь хлеб, а кому — купить сыр, паштет или что им угодно. Всем было велено принести из напитков столько, сколько они сами захотят выпить, и чуточку сверх того. Сама Гудруна выставит на стол баранью ногу и свой знаменитый пирог. «Печально знаменитый, — поправила ее Анетта, — забыла ты, что ли, как в прошлый раз потребовалась пила, чтобы его разрезать?»

Обе посмеялись над прошлым разом, но прошлое уже уступило место сегодняшнему, не так разве?

Улла с Еспером принесут ножи и вилки. Эльса доставит рюмки. А у самой Гудруны уйма зеленых стеклянных тарелочек-. Щеки ее пылали. Она без конца записывала — для памяти — все дела и переставляла стулья, прикидывая, как будет лучше всех рассадить. Все приглашенные, кроме двух, обещали прийти. Но ничего — как говорится, в тесноте, да не в обиде — от этого лишь веселей.

Пусть Эйнар знает, как радостно она начинает новую жизнь. У него-то небось не хватит духу вечеринку устроить. Правда, ему и дом остался, вроде бы нет нужды справлять новоселье, хотя уж чего-чего, а места там вдоволь, после того как Гудруна вывезла оттуда часть мебели.

Гудруна рассмеялась. Снова в душе всколыхнулись злоба, злорадство. Она-то думала, все в ней перекипело, а выходит, она по-прежнему живет в ядовитом чаду обиды, но ничего, это лишь силы прибавит. Видел бы сейчас ее Эйнар!

Тове и Улла пообещали прийти пораньше — помочь Гудруне накрыть на стол. Господи, вечно одна и та же картина, сколько бы ни силились от нее отойти: только женщины всякий раз и хлопочут на кухне.

Вообщетто, Гудруна развелась с Эйнаром во многом из-за споров вокруг этого самого дела, и вот теперь, когда отгремела битва, она опять же стоит на кухне и говорит «да-да» и скороговоркой благодарит Тове и Уллу за то, что они предложили ей свою помощь, и, конечно, пикнуть не смеет, что, мол, и Нильсу и Еснеру тоже бы не грех ей помочь. Все шло обычным чередом, пока вдруг не позвонил сам Еспер и не предложил себя на роль «кухонного мужика». Значит, не так уж и плохо обстоит дело.

Мало-помалу Гудруна начала радоваться. Не потому только, что впереди был праздник, — просто почувствовала себя свободной. Раз у нее нашлись силы отпраздновать новоселье, значит, она не намерена, как иные, коптить небо. Отныне все пойдет по-новому, хватит ныть, хватит мечтать. У нее есть друзья, которые помогут ей взять новый старт, и первая веха на этом пути — новоселье.

А после она посвятит вновь обретенные силы чему-нибудь полезному, передовому. Станет активисткой Союза квартиросъемщиков или членом движения борьбы против чего-нибудь. Много всякого такого на свете, против чего надо бороться, и нет никакого проку, если ты отсиживаешься дома и твердишь, что ты против, — на улицу надо идти. Гудруна и так была против Общего рынка и НАТО, против ядерной угрозы и загрязнения окружающей среды, но никогда прежде не доказывала это на деле. Можно ведь бороться и ЗА что-нибудь, например, за мир. Надо у Рут спросить и у Йоргена, где больше всего нужна ее помощь, — эти двое всегда все знают. Даже при полном рабочем дне у нее наверняка останутся свободные часы, ведь теперь дети будут на ее попечении лишь половину времени и об Эйнаре она заботы не знает. Может, даже лучше вообще не видеться с Эйнаром, чтобы совсем быть свободной. Словом, Гудруна радовалась. Радовалась новоселью и всему тому, чему оно должно послужить началом.


А началось все с сумятицы. В середине дня отключили электричество. Гудруна подумала было, что у нее в квартире перегорели пробки, но скоро убедилась, что электричества нет во всех домах на ее улице. Час за часом не было тока, и Гудруну уже била нервная дрожь. Как же теперь испечь пирог и баранью ногу, ведь давно пора сунуть их в духовку?

Гудруна выбежала на улицу — расспросить электриков, когда же наконец подадут ток. «А мы и сами не знаем, — отвечали они, — стараемся устранить аварию, а уж сколько времени займет работа, кто скажет», — но вдруг вспыхнул свет во всех лампочках, которые Гудруна включила у себя в комнатах, просто так, пробы ради, хотя день был в разгаре, и плита стала нагреваться, и зарычал холодильник, и тут, когда ожила техника, пришла Тове и пришли Улла с Еспером. Они прихватили с собой две лишних бутылки, рассчитывая постепенно опорожнить их за хлопотами, а Гудруне сказали: «Только не суетись».

Баранью ногу изжарили, испекли пирог и накрыли на стол, и Гудруна успела переодеться и даже навести под глазами тени, хотя в кухне стоял густой пар, а у нее от волнения тряслись руки. Гости вдруг заполнили всю квартиру, они ели, пили, болтали, смеялись. А Гудруна уже на все махнула рукой, хотя радость не покидала ее, и пустила всю затею на самотек: пусть, мол, гости делают, что хотят.

Никогда прежде не пробовала она вот так сбросить с себя роль хозяйки. У них с Эйнаром сложились твердые правила приема гостей, из-за чего встречи с друзьями превращались для них в тяжкую повинность. Просто раньше она ни о чем таком не задумывалась, только сейчас ее обожгла эта мысль, когда она беззаботно сновала среди людей, мимо огромных блюд со снедью, бутылок.


Обычно они с Эйнаром мыли вдвоем посуду сразу после ухода гостей — увидеть всю эту грязь на другое утро никак не хотелось.

Когда-то этот час был самым сладостным, приятным венцом всего вечера. Но в последнее время у них редко бывали гости. И даже если случалось им в поздний час мыть посуду, они уже только бранились. Казалось, одно то, что в доме побывали чужие, выманивало из дальних углов самых зловредных духов.

В разгаре праздника новоселья Гудруну вдруг посетила мысль: «А ведь нынче мне одной придется мыть всю посуду», — но она отогнала ее, может, она не примется за мытье до утра, а может, кто-то вызовется ей помочь. А сейчас она просто жаждет веселья, и ей казалось — в блаженном угаре, — что она любит всех-всех, кто сейчас толчется В ее квартире, и все эти люди тоже любят ее.

Начались танцы, магнитофон запустили на полную мощь. Гудруна предусмотрительно пригласила соседей слева, справа и снизу. Кто-то посоветовал ей так поступить — Улла, кажется, или Герда, не важно, словом, соседи здесь, и пусть они не совсем подходят к ее компании, может, это оттого, что компания с годами превратилась в слишком уж замкнутый кружок?

— Главное — распахнуть душу! — воскликнула Гудруна, уже слегка под хмелем.

Потом Герда сказала: «А все-таки жаль, что нет Эйна-ра», — и тут Гудруна влепила ей затрещину. Не то, чтобы со всего размаху, а все же затрещину. Герда расплакалась, и все принялись ее утешать, никто и не подумал утешить Гудруну, в оцепенении застывшую посреди комнаты, но очень скоро тягостный эпизод был забыт. Гости веселились от души, а музыка брала за душу, и соседи слева, справа и снизу нашли, что настало время проститься и уйти.

— Никто не станет по ним скучать, — хихикнула Гудруна, а когда они удалились восвояси, старая дружба, казалось, засверкала в своем первозданном блеске. Все началось сначала: гости доели остатки, раскупорили последние бутылки и без конца смеялись и танцевали.


Первыми стали собираться домой Еспер и Улла, но Гудруна крикнула им, чтобы они остались. Ей и самой послышался в голосе ее надрыв.

— Не уходите, останьтесь! — снова закричала она и вцепилась в них, но они вывернулись из ее рук. Оба ласково чмокнули ее на прощание в щеку и заверили, что праздник удался на славу.

Гудруна сникла было, но тут же кинулась подкручивать звук на магнитофоне, да и себя тоже, как могла, подкрутила и принялась отплясывать одна. Стали собираться домой Ханс и Эльза.

— Нет, нет, нет! Не уходите!

— Гудруна, возьми же себя в руки! — мягко встряхнула ее Анетта, и Гудруна взяла' себя в руки и захотела снова станцевать с Андреасом, который весь вечер был так внимателен к ней и мил. Они танцевали, а Гудруна думала: должно быть, он хочет остаться с ней, когда разойдутся гости. Теперь она больше не станет их задерживать, а прилепится к одному Андреасу. А что, кажется, он слегка отодвинулся от нее? Нет, должно быть, ей показалось. Уж верно он до утра будет с ней, он не оставит ее одну в этой жуткой белой квартире, правда до утра еще далеко… а может, уже и нет? Который час? Теперь уже почти все гости заспешили домой. Уходили парами. Знать бы, как они ладят друг с другом. Известно, они пойдут домой и лягут вместе, тесно прильнув друг к другу, и будут шептаться и любить друг друга под покровом последних клочьев ночного мрака… а как же она, Гудруна?

Девушка, которую звали Сиссель, предложила: она поможет Гудруне перемыть всю посуду и потом у нее заночует. Сиссель — одинока, Андреас — одинок, и сама Гудруна тоже одинока. Страшно им одним? Гудруне страшно, а насчет тех двоих — как знать, уж это их дело, только она не хочет оставлять у себя на ночь Сиссель; она все испортит, если, конечно, вообще еще можно что-то испортить…

За Андреаса уцепилась Гудруна. Станцуем хотя бы еще разок? Он со смехом уступил ее просьбе, но, когда оказалось, что почти все гости ушли, кроме этой Сиссель и его самого, он тоже начал собираться домой. Им с Сиссель по пути, можно будет вдвоем взять такси.

Сиссель стала натягивать на себя пальто и при этом скакала как мячик. Нелепые, притворно ребячливые ужимки.

— Счастливого пути! — пожелала им Гудруна.

Прощаясь, Андреас на миг привлек ее к себе, Гудруна хотела шепнуть ему, чтобы он вернулся назад, в самом деле, не пойдет же он к этой придурковатой девице, но не решилась и лишь растерянно качнулась в его объятиях, и вот уже те двое ушли, а Гудруна осталась одна посреди грязи и хлама.

Всюду тарелки, рюмки, остатки еды, которые надо убрать.

«Тут тебе на неделю хватит, даже если прибегут дети», — сказали гости, великодушно оставив Гудруне все, что не успели съесть. Очень мило с их стороны. Кстати, осталось ли что-нибудь из вина? Она обошла стол и из всех бутылок допила по глотку. Да, дело дрянь: одни допивки да слезы. Омерзительная смесь, Перебрала она. Последние остатки вина Гудруна вылила в мойку, и ее стошнило. Что ж, может, взяться за уборку и перемыть всю посуду, как некогда вдвоем с Эйнаром? Но как одной справиться с такой уймой работы? Зато как приятно будет завтра утром. Сколько угодно можно сидеть за утренним кофе и наслаждаться покоем. Последний день отпуска. Она вытерла глаза тряпкой и включила магнитофон. Да, сейчас она возьмется за уборку. Но только с чего ей начать и чем кончить? Не лучше ли было бы лежать в широкой новой кровати вдвоем с Андреасом?

Это было бы единственно разумным венцом торжества. Праздника новоселья. А она, видите ли, дрожа от холода, торчит на кухне, у мойки с грязной посудой!

Гудруна швырнула тряпку на пол. Чуть погодя, открыв в мойке кран с холодной водой, подставила лицо под струю.

Неожиданно позвонили в дверь. Кто это так поздно? Может, соседям мешает музыка? Или они недовольны, что все время льется вода? А может, вернулся Андреас? Наверно, и ему все стало ясно, как дважды два четыре? Или точнее, как один плюс один. Гудруна рассмеялась и пошла к двери. Словом, все обернулось к лучшему. Они немножко выпьют, немножко закусят, полюбезничают немножко — и в кровать. Ни спать, ни просыпаться одной ей уже не придется. Друзья остаются друзьями. Они знают, когда их ждут.

Она отперла дверь. Нет, не Андреас. Еспер пришел! Как мило с его стороны. Наверно, по пути домой они с Уллой решили, что ему лучше вернуться к Гудруне: ему-то завтра не надо на службу, а Улле — надо. Они поняли, что Гудруне нужно помочь: спасти ее от тоски, от одиночества после вечеринки. Она заглянула ему в глаза — ждала тепла и участия. Но увидела в них лишь злобу.

Он невнятно забормотал, что они, мол, с Уллой поссорились. Улла вела машину, оттого-то она почти ничего не пила за ужином. А он вдруг возьми и скажи, что хочет выйти. «Выметайся!» — сказала она и, остановив машину, открыла дверцу. И он остался на шоссе. Подлость какая, да еще от собственной жены! Самое простое было — вернуться к Гудруне. Мрачнее грозовой тучи, Еспер нудно перечислял свои обиды, затем повалился на диван и с головой накрылся одеялом. Хмельной, полоумный от злобы, он только себя и жалел! Замешкавшись на миг, Гудруна смерила его взглядом. Сейчас никак нельзя мыть посуду — Еспер проснется. Гудруна ушла в свою спальню, но не могла уснуть.


Рано встала она на другое утро. Диван был пуст. Несколько монет выпало из карманов Еспера — они валялись тут, как издевательская плита за ночлег. Ярость захлестнула Гудруну. Наполнив мойку горячей водой, она насыпала в нее столько порошка, что пена поднялась над краями. И тут же брякнула туда груду зеленых тарелочек. Пусть отмокают. Ничего не скажешь, роскошный был стол. Зеленые свечи, салфеточки в цветочках. И все гости так мило помогали Гудруне. А все же нескоро она наберется мужества устроить новую вечеринку.

Днем позвонил Эйнар. Насчет одежды детей. Он никак не мог отыскать ни плаща дочки, ни резиновых сапог сына.

— А что, на дворе дождь?

— Ты разве не заметила? — удивился Эйнар.

— Нет, — сказала она.

— Как прошла вечеринка? — приветливо спросил он. Значит, дети рассказали ему, что она справила новоселье.

— Спасибо, отлично прошла.

— Могла бы и меня пригласить! — сказал Эйнар.

— Ну, знаешь!

— А почему бы и нет? Разве мы не условились поддерживать добрые отношения… ради детей? Кстати, дети очень огорчились, что ты их прогнала.

— Еще и «прогнала»! Бред какой-то!

— Во всяком случае, ты настойчиво советовала им перебраться ко мне.

— А как ты думаешь почему? Потому что я тоже хочу иметь возможность… возможность… словом, не могу же я сутками напролет с ними возиться!

— Я спрашиваю: где плащ и сапоги?

— Да здесь, у меня, не покупать же им два комплекта вещей! Пора им самим помнить, что нужно брать с собой!

— Но ведь вчера, когда они ко мне пришли, дождем и не пахло, только уж ближе к ночи набежали тучи.

— Н-да.

— Так как, хорошо прошла вечеринка?

— Я же сказала тебе: отлично!

— А как поживают Улла с Еспером?

— Прекрасно! Ты что, не видишься с ними?

— Нет времени.

— О, господи…

— А все же можно взглянуть, как ты устроилась?

— Можно.

— Не очень-то ты радушна.

— У меня голова болит, нашел время звонить!

— Так ведь уже полдень!

— Нет, правда?

— Когда детям можно вернуться к тебе?

— «Можно вернуться»? Значит, тебе они уже надоели!

— Ничего подобного.

— Когда сами захотят, тогда пусть и вернутся.

— А на службу ты когда выходишь?

— Завтра.

— Странно все это, да?

— Да.

— Неужто Нельзя разговаривать по-человечески?

— С чего бы нам вдруг разговаривать по-человечески?

— Вроде бы теперь все устроилось.

— Ты так считаешь?

— Знаешь, я не нахожу слов!

— А когда ты их находил?

Гудруна положила трубку на рычаг и, не сводя с него глаз, постояла у телефона. Не будь у нее так скверно на душе, она бы не прочь поговорить с Эйнаром, теперь он вроде бы расположен к разговору, но он не должен знать, что у нее на душе кошки скребут, а поговори они еще, она в конце концов призналась бы ему в этом. Может, даже позвала бы его к себе. Была такая опасность.


Гудруна звонит Сиссель. Узнать, не заночевал ли у нее Андреас. Выпытать правду.

— Нелегко, видно, было тебе подняться с постели? — начинает она допрос.

— И правда, нелегко! В другой раз давайте соберемся в пятницу или в субботу. Безумие — эти вечеринки посреди недели!

— Другого раза не будет!

Гудруне надоело с ней говорить, и она положила трубку, но скоро опять набрала номер Сиссель.

— А больше ты ничего не можешь сказать?

— О чем?

— Повезло тебе?

— С чем повезло?

— Ну, с такси…

— Не такое уж это опасное предприятие — поездка в такси!

— Я просто так спросила.

— А ты что сейчас делаешь?

— Посуду мою.

— Не завидую тебе!


В зубоврачебной клинике, где служит Гудруна, недавно появилась новая ассистентка. Вообще Гудруна с ней мало знакома, но сейчас ей вдруг захотелось с ней поболтать. Она звонит в клинику, зная, что к телефону подойдет эта женщина.

— Есть у тебя время поболтать?

— Да, сейчас здесь затишье.

— Как там дела у вас?

— Почему ты спрашиваешь?

— А я завтра выхожу на службу.

— Знаю, знаю.

— Но я еще сегодня к вам загляну.

— Зачем?

— Просто приготовиться к завтрашнему.

— Не вижу необходимости.

— Послушай…

— Да, что?

— Я вчера новоселье справила, только жаль, тебя не позвала!

— Так мы же едва знакомы!

— Мне хотелось тебя спросить…

— О чем?

— Не знаю, как сказать… ты одна живешь?

— Нет, при мне парень один.

— И вы хорошо друг с другом ладите?

— М-да… тссс, сюда врач идет… Поговорим при встрече.

Гудруна кладет трубку. Нет, пожалуй, она все-таки не пойдет сегодня в клинику. Почему бы не насладиться последним свободным днем? Она набирает номер Эйнара Но Эйнара нет дома. Гудруна садится в кресло, оглядывает комнату. Да, пора наконец кончить с мытьем посуды. Она пригласит Эйнара на «черствые именины». И дети будут, а при них они с Эйнаром никогда не ссорятся и не жалуются на судьбу. Гудруна отлично справится со своей ролью, и Эйнар, конечно, оценит, как прекрасно она устроила свою жизнь.

Завтрак на двоих

Перевод Б. Ерхова.

Завтра я уйду. С завтрашнего дня между нами все кончено». Он терпеливо вздохнул — как она не понимает, что это — исключено, немыслимо, она всегда будет с ним, иначе он просто не сможет существовать, — и в твердой уверенности, что столь веские доводы, конечно же, решают все проблемы, он заснул.

Но, когда он проснулся на следующее утро, ее постель была пуста, стул, где лежала ее одежда, тоже был пуст, ее дорожный чемоданчик исчез, пропали и брошенные посредине комнаты туфли. Он снова перевел взгляд на постель. Та, конечно, была пуста, но все-таки не совсем: на подушке оставалось углубление от ее головы, простыня примята, край одеяла откинут — постель была не такой пустой, как стул или пол, не сохранившие никаких видимых ее следов. Он осторожно, не осмеливаясь разрушить контуры очертаний ее головы, положил руку на подушку. Не была ли подушка все еще немного теплой? Как давно она ушла? Он закрыл глаза, перебирая в памяти события вчерашнего вечера, и вспомнил все до момента, когда она сказала, что между ними все кончено. Именно это было самое важное, все кончено, так сказала она сама, но смысла этих ее слов он понять не мог. Он открыл и закрыл рот, как рыба, хватающая воздух, в комнату постучали, и он побежал к двери, чувствуя, как противно дрожат у него колени.

Принесли завтрак, он сам заказал его вчера, две порции именно на это время; он взглянул на часы: заказ был выполнен в срок, вчера вечером он отметил кое-какие погрешности в обслуживании, но, нужно отдать им должное, точность они соблюдали. Загораживая собой проход, он приоткрыл дверь, пробормотал обязательное: «Спасибо, благодарю вас», — и неуклюже протащил поднос в комнату, после чего сразу осторожно, словно опасаясь разбудить спящую, закрыл дверь. Он опустил поднос на постель и равнодушно взглянул на него. Есть не хотелось, но нетронутые тарелки выглядели бы странно, ведь он сам заказал завтрак. Он решительно плеснул в чашку кофе и отпил из нее, налил вторую до половины и снова приказал себе: обязательно надо поесть. Иначе, что они подумают, когда придут за подносом? Он намазал половинку булочки джемом и механически начал жевать ее, роняя на простыню мелкие крошки. Заметив это, он посыпал крошками и соседнюю постель, а для пущей убедительности воспользовался вторым столовым прибором, когда принялся за вторую булку. Он улыбнулся, когда с явным умыслом, но как бы невзначай, мазанул джемом чехол ее перины. «Какая же ты неловкая. Пора бы привыкнуть к завтракам в постели. Смотри, что наделала!» — шутливо сказал он, указывая на крошки и пятно на перине. От резкого движения кофе выплеснулся, забрызгав подушку множеством мелких пятен. «В самом деле, надо с этим кончать! Ты залила все на свете».

Убрав с кровати поднос, он стал одеваться, раскрыл чемодан, уложил в него пижаму и туалетные принадлежности и тут вспомнил о книге, оставшейся на ночном столике. Зачем он брал ее с собой? Когда он собирался читать? Он бросил книгу поверх остальных вещей и захлопнул крышку чемодана. Теперь комната опустела по-настоящему. Он покинул ее и пошел вниз по лестнице, потом через некоторое время вспомнил, что в гостинице есть лифт, нашел кнопку вызова и проехал последний лестничный пролет до первого этажа, где заплатил по счету. Портье спросил у него, не остался ли еще багаж наверху в номере, он мог бы послать за ним носильщика. «Нет, нет». — «А где ваша жена? Вам вызвать такси?» — «Жена вышла до меня», — запинаясь, ответил он, тут же сообразив, что сказал унизительную глупость. Нет, такси им не нужно — они не прочь прогуляться — подышать свежим воздухом — до станции вовсе недалеко — да, да, портье прав, вчера вечером они приехали на такси… Чтобы как-то оправдаться в своем странном поведении, он дал портье слишком много денег на чай и поспешил к выходу — к вращающейся двери, которая вытолкнула его наружу. Здесь, на улице, было безлюдно и по-утреннему мглисто, совсем не стоило покидать гостиницу так рано. Они ведь договорились, что позавтракают и затем побудут в номере до самого расчетного часа, и вот он оказался здесь, на улице, один, да и к чему оставаться в номере теперь? Ее тут он, конечно, не встретит, на это он и не надеялся, и искать ее тоже бесполезно: где искать и, собственно, к чему? Она и не обещала, что их связь будет продолжаться вечно, следовало довольствоваться тем, что все было хорошо, пока продолжалось.

Он слонялся по пустынным улицам, ничего не видя вокруг, у него не осталось об этом городе никаких воспоминаний, словно он никогда в нем не бывал. Единственное, что он замечал, было его собственное зеркальное отражение, двигавшееся рядом в больших витринах или стеклянных дверях. Он приветственно кивал отражению головой. «Может быть, она еще вернется…» — утешал он себя.

Дойдя до железнодорожной станции, он принялся изучать вывешенную в вестибюле карту. Быстро отыскав свой собственный город, он очертил пальцем вокруг него воображаемый круг; все гостиницы и рестораны внутри него были уже ему знакомы, новые места следовало искать дальше. И хотя он отчетливо понимал, что вряд ли отличит знакомый город от того, где еще не был, его все равно мучила жажда постоянной новизны. Наконец его палец остановился на названии, показавшемся многообещающим. Эта поездка была бы долгой и потому более дорогостоящей и обременительной, но все же он выбрал именно этот город и направился к автомату, чтобы отыскать в телефонной книге подходящую гостиницу, ведь, вероятно, в городе не одна гостиница, и есть из чего выбрать, но тем не менее позвонил в первую же, на которую натолкнулся, под названием «Астория», совсем не интересуясь, есть ли в городе еще другие. «Я могу снять у вас комнату на двоих в следующую субботу?» — спросил он и назвал свое имя и адрес. Ему ответили, что заказ принят, и он положил трубку с неожиданным чувством, что все снова идет самым наилучшим образом, пусть она и не стоит рядом и не участвует в обсуждении планов на очередной уик-энд, как было раньше. Он бодрым шагом пошел к таблице расписания поездов, отыскал подходящий рейс и сел на станционную скамью в ожидании поезда.

Но захочет ли она поехать с ним в следующую субботу? И каким образом восстановить с ней связь? Утренний воздух был сырым и промозглым, он весь замерз и дрожал от холода.

В следующую субботу он отправлялся в путь полный оптимизма. Она, конечно же, будет ждать его в поезде или в самом городе, возможно, она уже в гостинице. Он спросил дорогу до «Астории» и прошел расстояние между станцией и гостиницей неторопливым шагом, сохраняя полное душевное равновесие. Вестибюль отеля был обставлен с не оправданной для провинциального городка роскошью, он неслышно прошел по толстому мягкому ковру к стоике портье и назвал свое имя, уже занесенное, как выяснилось, в книгу с помпезным кожаным переплетом и с золотой надписью «Предварительные заказы». Едва заметный крестик, проставленный рядом с его фамилией, несомненно означал его благополучное прибытие в гостиницу. Отложив карандаш, портье поднял к нему вопрошающее лицо: «У вас есть еще багаж?»— «Нет. Комната нужна только на ночь»,^ объяснил он. «А где же ваша жена?» — «Она приедет позже». Он поднялся к себе в номер и закрыл за собой дверь на ключ, аккуратно снял покрывала с обеих кроватей и, сжав голову руками, лег на одну из них; он лежал и смотрел на постель рядом, которая была пуста. Он долго лежал так, без движенья, но в конце концов оживился, наклонился над соседней подушкой и принялся делать в ней углубление, отпечаток красивой женской головки, немного примял простыню и взбил одеяло так, чтобы под ним могло уместиться ее худощавое тело. Потом он выключил свет. «Ты не уйдешь от меня опять?» — прошептал он в темноте. «Нет, — ответила она ему, — то была минутная прихоть, нечаянная глупость, сама не знаю, как я могла так поступить». — «Ты точно будешь здесь завтра утром? Я заказал завтрак на двоих», — «Конечно, милый», — «Тебе нравится лежать вот так рядом и шептаться в темноте?»— «Ты сам знаешь, ты уже спрашивал меня, здесь уютно и тепло». Он дотронулся до нее рукой и был счастлив от сознания того, что знает ее так близко.

Тове Дитлевсен (1918–1976)

Удачная сделка

Перевод Э. Переслегиной.

Маклер остановил машину у въезда в квартал, где жили молодые, которые собрались ехать за город смотреть разные дома. Широко улыбаясь, он открыл дверцу машины и пригласил их сесть.

Оба они очень ему нравились. Мужчине лишь недавно исполнилось тридцать, лицо его выдавало твердость характера и решимость взять свое от жизни. Женщина была на сносях и в основном помалкивала. Она явно витала в розовых облаках любви и с почтительным восхищением относилась к сделкам, в которых ровно ничего не понимала. Приятные люди. На них, можно сказать, с неба свалилось наследство, величина которого была маклеру точно известна, словом — тут он запустил мотор — с такими людьми ладить нетрудно. Муж-то, конечно, себе на уме, но что поделаешь: маклеру по душе молодые парни с крепкой головой на плечах.

— Сегодня мы поедем в Брегнерёд, — сказал он. — Там я кое-что присмотрел, как раз то, что вам надо. Четыре комнаты с чуланом, центральным отоплением и восхитительным садом. Дом слегка на отлете, но вы уж не обращайте внимания. Хозяйку его оставил муж, и она вынуждена срочно продать дом. Ей одно важно — сколько вы в конечном счете заплатите.

— А много ли она просит? — спросил муж — его тоже занимало только одно: сколько в конечном счете придется платить.

— Двадцать пять тысяч. — Маклер стряхнул пепел с сигары. — Но она, конечно, уступит.

— А у нее есть дети? — спросила жена. Прислонившись головой к плечу мужа, она пальцами крутила пуговицу на его пиджаке.

— Еще бы! — Маклер звучно рассмеялся. — Вообще-то трое. Один еще в колыбели.

— А отопление в порядке? — заинтересовался спутник. Он уже знал, где в таких домах слабые места.

— Всё первого класса. Муж только-только смылся.

— Ужас, — сочувственно воскликнула жена, — от троих детей!

Она быстро взглянула на своего мужа. Он бы так никогда не поступил, подумала она. Ребенок шевельнулся в животе, и на ее удлиненном лице проступило нежное выражение, словно бы обращенное внутрь.

Муж увидел не без отвращения, что воротник пальто у маклера усыпан серой перхотью. Вот когда он станет начальствовать у себя в фирме, то непременно будет следить за мелочами этого рода и если заметит за кем такое, — даже люди с первоклассными рекомендациями не поймут, почему их не взяли на службу. Мысль эта ему понравилась.

Автомобиль выехал из города и поехал кварталами предместья, которые были застроены виллами. Женщина улыбаясь смотрела на играющих детей. Через какой-нибудь месяц и она вывезет коляску в сад, стараясь, чтобы солнце не падало прямо на личико младенца. Ее сад. Ее ребенок. Да, стоило уж решиться.

— Лишь бы тебе понравился дом, — вздохнула женщина.

Муж рассеянно похлопал ее по руке. За последнее время он основательно изучил все тонкости купли-продажи имущества. Никто не смог бы надуть его, пытаясь сбыть раскрашенную рухлядь. Этого, кстати, он достаточно насмотрелся.

— Как вы думаете, сколько она уступит? — спросил он и слегка подался вперед, поближе к жирному затылку маклера.

— Ну, тысяч четыре-пять. В подобных обстоятельствах люди падки на наличные.

— Стало быть, ей не терпится продать дом? — Мужчина зажег сигарету и закрыл глаза, чтобы в них не попал дым.

Маклер снова рассмеялся так громко, что зашелся в кашле.

— Можете быть уверены. У нее гроша в доме нет.

— Но ведь ты не обманешь эту женщину? — испуганно спросила у мужа жена.

— Лучше бы ты не вмешивалась в дела. — Муж посмотрел на жену с ласковой улыбкой собственника. — Речь ведь идет о нашем будущем. И о будущем нашего малыша, — добавил он тихо.


Дом находился в маленьком городке, неподалеку от станции. Они проехали мимо пивной и церкви, стоящих очень тесно друг к другу, и мужчины обменялись по этому поводу обычными шутками. Молодая женщина с некоторой тревогой поглядывала то на одного, то на другого. Казалось, между ними установилось невысказанное взаимопонимание из-за той, другой женщины, которая была вынуждена продать свой дом. А вдруг дом нам не поправится, подумала она с тоской. Вдруг совсем-совсем никто его не купит?

— Вот мы и приехали.

Маклер по-отцовски взял женщину за локоть, чтобы помочь ей выйти из машины. В те дни она не терпела ничьих прикосновений, кроме мужниных, — даже женщинам она не позволяла дотронуться до себя. И покидала свою квартиру только, когда это позарез было нужно.

— Какая прелесть, — воскликнула она при виде маленького, красного домика с голубыми ставнями и садиком, огороженным изящной чугунной оградой, ухоженным умелыми руками.

Легким толчком в бок муж напомнил жене: он же предостерегал ее против любого проявления восторга. Слабая краска проступила на ее щеках. Ей было трудно притворяться.

Посреди садика пришедших остановил мальчик лет восьми-девяти с упрямым выражением лица. Он стоял, широко расставив ноги как взрослый мужчина, между бровями пролегла глубокая складка.

— Мать передумала, — мрачно сказал он, глядя на маклера, который, конечно, знал мальчика. — Она не будет продавать дом.

Маклер добродушно рассмеялся и вытащил кошелек.

— Вижу, тебе ужасно хочется мороженого, — сказал он. — Вот, возьми и скорей беги за ним.

Мальчик с нарочитой непринужденностью подбросил монету в воздух и поймал ее. Не поблагодарив, ои пошел дальше.

— Не обращайте на него внимания, — продолжил маклер, отбрасывая сигарету в заросли фуксий. — Вбил себе в голову эту мысль — и всё тут.

Он посмотрел вслед мальчику. Тог был в ботинках на босу ногу. А май стоял прохладный.

Хозяйка открыла дверь и неуверенно улыбнулась маклеру, слабым движением руки пригласила посетителей войти.

Женщине лет 30–40. Лицо довольно красивое, но волосы неухоженные и тусклые. На ней мокрый передник, будто она только что отошла от лохани со стиркой. Маленькая девочка лет пяти-шести дергает ее за платье, а сама сердито глядит на вошедших чужих людей. Маклер потрепал ее по щечке. Казалось, он с некоторым усилием заставил себя эго сделать. У него самого детей не было. Ребенок застенчиво заерзал под его крупной рукой.

— Так! — Он потер руки, — Вы уж нас извините, мы приехали без предупреждения, но я не знал, что телефон выключен. Я всё пытался дозвониться до вас.

— Я забыла заплатить за него, — торопливо проговорила хозяйка, снимая фартук. — Пожалуйста, входите.

Она первой прошла из холла в большую гостиную, которая отделялась стеклянной дверью от комнаты, откуда доносился упорный плач грудного младенца.

Она посмотрела на дверь.

— Вообще-то мне. пора кормить, — сказала она извиняющимся тоном, — Но немножко еще можно подождать, — Здесь, стало быть, гостиная, — добавила она, настороженно взглянув на потенциальных покупателей. — Вы уж извините, я толком не успела тут прибрать.

— Не имеет значения.

Молодая женщина огляделась вокруг. На полу четко выделялись следы мебели, которую только недавно вынесли. На выцветших стенах квадратиками виднелись пятна старых обоев.

Оставшуюся скудную мебель сгрудили прямо посреди комнаты, будто «в ожидании гостей», наспех, словно бы на время. Косые лучи проникали в комнату прямо на подоконник, где стояли цветы: земля в горшках от сухости пошла трещинами.

Молодая женщина озябла, она поплотнее запахнула пальто.

— А здесь чудо как просторно, — сказала она, вопросительно взглянув на мужа.

«Все же он мог бы держаться чуть приветливей», — подумала она.

Но муж глядел на потолок и вдруг показал на темное пятно.

— Что, потолок протекает? — подозрительно спросил он.

Маклер пожал плечами.

— Пустяки, — сказал он, — Черепица разбилась. Четыре-пять крон — вот и вся починка.

— Вроде бы дом надо содержать в порядке.

Молодой человек холодно взглянул на хозяйку. Плач маленького сменился сдавленным криком.

— Вы уж покормите его, — поспешила сказать гостья. — Господин Хенриксен сам покажет нам всё.

Казалось, она устала стоять на ногах. Конечно, хорошо, что муж всё подмечает, подумала она, пытаясь отогнать неприятное чувство, закравшееся в душу. Люди, продающие дом, всегда стараются скрыть недостатки. Муж посмотрел на нее, и его взгляд потеплел.

— Ты бы лучше села, Грета, — сказал он, и его инстинктивное отвращение к незнакомой женщине обрело осязаемую причину. Сама мать, она должна была подумать о том, что беременной женщине надо хотя бы предложить стул.

Маклер снова захохотал. В его животе грохотало, как в пустой бочке, скатывающейся с высоты под откос. Он ласково смотрел на Грету, пока та усаживалась.

— Мужчина есть мужчина, — заявил он явно не к месту и сочувственно покачал головой, — Может, пойдем наверх? Конечно, дорогая, покормите ребенка. Я и правда справлюсь.

Хозяйка чуть помедлила, кажется, она не очень-то верила, что он «справится со всем» к ее удовольствию. В возникшей тишине вдруг раздался звонкий голосок ее дочурки. Она по-прежнему стояла, крепко держась за подол материнского платья.

— Когда дождь идет, здесь капает прямо с потолка!

Мать нервным движением высвободила платье. Кровь бросилась ей в лицо.

— Замолчи! — угрожающе произнесла она.

Девочка закрыла лицо рукой, будто опасаясь пощечины. У нее был такой же упрямый взгляд, как недавно у брата.

Маклер изнемогал от смеха.

— Дети разгонят всех покупателей, если вы за ними не присмотрите, — выдавил он. Веселость исчезла с его лица, будто чья-то невидимая рука стерла ее. В его глазах вдруг вспыхнул огонек, который вызвал у Греты какой-то смутный страх. Она улыбнулась девчушке, которая, однако, не улыбнулась в ответ.

— Детям просто жалко уезжать из своего дома, — ласково сказала Грета, — Это же вполне естественно.

Маклер кивнул головой и срезал кончик новой сигары.

— Дети не понимают собственного блага, — сказал он. И посмотрел на мать, явно ожидая поддержки.

Молодой муж нахмурился.

— Правда, что здесь протекает потолок? — спросил он как на допросе.

Женщина медленно начала заливаться краской, будто ребенок, уличенный во лжи. Она уже приоткрыла рот, чтобы ответить, но маклер поторопился опередить ее.

— Абсолютная чепуха, — отрезал он. Его лицо излучало все то же надежное профессиональное дружелюбие, но Грета снова заметила прежний не то предостерегающий, не то угрожающий взгляд его блеклых глаз. Он никогда не глядел так раньше, когда они осматривали вместе с ним другие дома, и Грета не могла понять смысла взглядов, которыми он обменивался с хозяйкой дома. Та словно боялась его. Она сложила руки на груди, будто защищаясь от кого-то.

Маклер шагнул к двери.

— Пошли наверх, — пригласил он, переключая внимание собравшихся на другое, — пусть женщины поговорят. Вашей жене вряд ли по силам карабкаться по ступеням.

Хозяйка еще продолжала стоять посреди комнаты и смотрела вслед мужчинам, будто предпочла бы последовать за ними. Она была растерянна и ни на что не могла решиться. Потом ее взгляд остановился на разбухшей фигуре Греты, — словно она только сейчас ее увидела.

— Что-то есть в этом маклере, что мне не нравится, — сказала она угрюмо и принялась расстегивать платье. — Знали бы вы, что только приходится выносить женщине в моем положении, — добавила она с горечью.

Грета смущенно взглянула на нее.

— Мне очень жаль… — неуверенно начала она и вдруг поняла, что не эту чужую женщину и ее детей ей жаль. Дело в чем-то другом. И началось это еще по пути сюда. Они с мужем давно мечтали о доме, в котором будет расти их дитя, и ничего плохого в этом не было. Вместе с маклером они уже осмотрели много домов — красивых, ухоженных домов с красивыми и вполне обыкновенными обитателями, — для людей этих, казалось, было не столь уж и важно, купят их дом или нет. И муж ее, и маклер вели с ними самый обыкновенный, вежливый разговор. Грете чуть ли не все дома нравились, но каждый раз находилось что-то, не нравившееся ее мужу. И каждый раз, приняв решение отказаться от покупки, муж так радовался, словно добился выгодной сделки, хотя никакой сделки не состоялось. Почему же сейчас он так придирался к небольшому пятнышку на потолке? И точно так же смотрел на хозяйку и ее маленькую дочку, будто и они тоже — своего рода дефект, который должен снизить цену на дом?

Должно быть, он и этот дом не купит. А когда они вернутся домой, муж снова будет держаться так, словно опять провернул самое хитроумное дельце за всю свою жизнь. А она уже так устала дома смотреть: только-только в мыслях почувствуешь себя хозяйкой, как тут же теряешь дом. Ее охватило страшное чувство: наверное, у них никогда не будет своего дома — и она уже готова была разрыдаться.

— Хотите взглянуть на маленького?

Женщина встала, ее взгляд вдруг потеплел. Девочка уселась в углу играть с куклой. Наверху слышались мужские шаги.

Хозяйка взяла ребенка на руки и с гордостью взглянула на Грету.

— Правда, хорошенький? — спросила она, села и вложила в рот ребенку сосок.

— Конечно.

Грета с любопытством осматривала морщинистую маленькую головку с лысиной на затылке, как у всех младенцев. Она улыбнулась.

— А уж я с такой радостью жду своего, — доверительно сообщила она.

На лицо матери набежала тень.

— Мы были женаты одиннадцать лет, — будто в воздух проговорила она, — А потом муж встретил у себя на службе девушку…

Вскинув голову, она взглянула Грете в глаза.

— Кажется, я до сих пор этого не осознала, — продолжала она. — Что он никогда больше сюда не придет. И что он оставил меня со всем этим возом. «Продай дом, и у тебя будут деньги», — сказал он. Будто ему неизвестно, что я не знаю толка в этих делах. Даже ведь и того человека не знаешь, за кого вышла замуж.

Грета опустила голову, будто защищаясь от невидимого удара.

— Это правда, — тихо согласилась она, и страх камнем лег ей на сердце. Как ей хотелось сейчас вернуться к себе домой.

Сверху спустились мужчины. У входа они шепотом принялись горячо что-то обсуждать. Потом оба появились в дверях. Маклер постучал ногтем по сигаре.

— Верно я говорю, — спросил он и взглянул на мать. — Вы ведь согласны сбавить цену до двадцати тысяч крон? Деньги будут выплачены немедленно, — добавил он, так как она молчала. — А квартира хорошая, две комнаты с чуланом. И дешево.

Сделка предусматривала еще и обмен жильем.

Молодой муж прислонился к дверному косяку, внимательно изучая размеры комнаты.

Мать подняла голову, невольным движением попыталась прикрыть грудь. Вереница мыслей пронеслась в ее голове. Нельзя положиться на чужих людей. Маклер получит 1 % от продажной суммы, стало быть, для него главное продать дом. Все равно, за какую сумму. Ее он не выносит. А что, скажите, она ему сделала? Да еще дети столько лишнего наговорили. Ужасно неприятно. Но они же ничего не понимают. Им не хочется уезжать из этого дома. Они в нем выросли и дружат с соседскими детьми. У них даже чулок нет. Счет в лавке все растет, и торговцы уже стали покрикивать на нее. Они теперь уже смотрели на нее точно так же, как эти двое мужчин у дверей. Сколько людей входили в эти комнаты, а дом покупать отказывались. Только бы сынишка не вбежал и не рассказал сейчас, как в тот раз, про уборную, которая то и дело засоряется и затопляет подвал водой. 20 тысяч крон. Все-таки это много денег. Она смертельно устала. Один мужчина бросил ее, а теперь она зависит от других мужчин, а они, сдается ей, отлично понимают, что муж покинул ее, и смотрят на нее как на калеку. И дети стали такие дерзкие. Иногда и они смотрят на нее таким же взглядом. Глубоко вздохнув, мать поднялась с ребенком на руках.

— Если вы считаете, что это сходная цена, — произнесла она.

Лицо маклера было скрыто за облаками дыма. Мать склонилась над кроваткой и закутала одеялом маленького. Мужчины переглянулись за ее спиной. Грета опустила глаза и тщательно расправила складку на платье.

В комнате чувствовалось напряжение.

— Все же я рассчитывала на двадцать пять тысяч, — Мать выпрямилась и тыльной стороной ладони убрала волосы со лба. Она с надеждой взглянула на молодую женщину, но та избегала ее взгляда, словно в нем таилась какая-то опасность.

У Греты звенело в ушах. Муж наконец решился! Ей больше не нужно будет топать по чужим домам за этим маклером, которого она терпеть не может. Почему только Эйнар решил обмануть эту бедную женщину? Ведь они все время рассчитывали заплатить за дом двадцать пять тысяч. Впрочем, может, они вовсе и не обманули ее? Мужчины-то понимают в делах. А понравится ли матери и трем ее детям их маленькая квартирка? Сердце забилось быстрее. «Не знаешь даже того, за кого вышла замуж». Странно, что она именно ей сказала эти слова. Что справедливо для одного, не всегда справедливо для других.

— Такое ведь было условие, — сказала женщина упавшим голосом, — Трудно принять решение, когда не с кем посоветоваться.

Маклер снова сложил ладони, будто собираясь прыгнуть в ледяную воду.

— Со мной советуйтесь! — сказал он. — Я думаю только о вашем благе. — Он сочувственно пожал плечами, — Но ведь эти молодые больше не могут заплатить.

— Да, да, — вздохнула хозяйка, — придется мне уступить.

Маклер вытащил сигару изо рта и сделался вдруг оживленным и предприимчивым. Он усадил всех за стол, стоявший в комнате, вытащил из бумажника документы.

— Распишитесь вот здесь. — Он передал молодому человеку ручку, и они разом заговорили по-деловому и возбужденно.

В воздухе, окружавшем двух молчащих женщин, погруженных каждая в собственные мысли, замелькали такие слова, как «приоритет», «налог на недвижимую собственность», «ссуда под залог».

Когда все было улажено, маклер с удовлетворением взглянул на симпатичных молодых супругов. «Счастливые люди», — подумал он, испытывая чувство смутного удовлетворения от того, что сыграл в их жизни роль доброго провидения.

Молодой муж решительно встал. Ему показалось, что в комнате душно. Грета была очень бледна.

— До свидания, благодарю вас за покупку, — официально поблагодарил он и пожал руку хозяйке. — Я пришлю вам чек завтра.

Грета попыталась было попрощаться с девочкой, все еще сидящей на полу перед кукольной кухней, но та враждебно посмотрела на нее и спрятала ручки за спину.

Грета смущенно отвернулась от нее. Ей хотелось взглянуть, что там наверху, но мужчины заторопились с отъездом.


Уже в саду они остановились и оглядели дом снаружи. Муж обнял жену за плечи.

— Ты довольна? — ласково спросил он. — Поверь мне, это удачная сделка.

Она опустила глаза и поковыряла в земле носком туфли.

— А почему ты не дал столько, сколько она запросила? У нас же есть деньги.

Мужчины от души расхохотались.

— Ох уж эти женщины, — заметил маклер снисходительно.

Солнце уже садилось. На красные стены дома ложились тени. Внезапная тошнота охватила молодую женщину. Она прислонилась к мужу.

— Хорошо, что ты умеешь думать за двоих, — сказала она.

— За троих, — улыбаясь, поправил он.

Маклер склонил голову набок, как кокетливая птичка.

— Ах, молодость, — прочувствованно вздохнул он. И засмеялся все тем же странным, необъяснимым смехом, который, как круглый мяч, прокатился по всему саду.

Все трое пошли к машине.

За шторой стояла мать и смотрела им вслед.

Повторение

Перевод С. Тархановой

Дом словно вырезан из куска масла — рыхлый желтый куб, которому впору развалиться или растаять, — может, завтра уже его не будет на этом месте. Теперь Эдит даже не кажется, что он похож на другие дома. Она едет к нему на велосипеде от сигаретного автомата при угловой лавке; на всем пути от угла нет ни единой живой души. Лишь рукоятка ковша Большой Медведицы смотрит с неба прямо на нее. Стоит ясная луна, и зубчатая часовенка на кладбище высится хрупким кружевным силуэтом, вроде тех, что вырезают дети из многослойной глянцевой бумаги.

Соскочив с велосипеда, Эдит открыла тяжелую дверь калитки. Затем, прислонив к ней велосипед, постояла две-три минуты спиной к дому, разглядывая звезды, улицу, деревья на лесной стороне, вместе будто образующие крутой горный склон.

Поездка с мужем в Испанию вспомнилась ей вкупе с разочарованием: впервые в жизни увидев настоящие горы, она в тот миг не почувствовала ничего. А ведь их-то как раз ей не терпелось увидеть. Кто знает, почему? Сейчас ей страстно хотелось, чтобы мимо прошел кто-нибудь, с кем она хоть немного знакома. К примеру, сосед. «Добрый вечер, господин Брун», — скажет она и, если он остановится, добавит: «Какая у нас нынче чудесная погода!» — «Да, — ответит тот, — на излете сентября редко выдаются такие прекрасные дни». Чуть легче станет на душе, когда вот так перекинешься словом со случайным встречным. Но прохожих нет как нет. Люди сидят у себя в комнатах, за спущенными шторами, может, при зажженном камине, оттого что сейчас холодно в домах, и это тоже она непременно сказала бы господину Бруну. Таких вот фраз можно наговорить сколько хочешь, она и говорит их оживленным, веселым голосом весь день напролет детям, продавцам в лавках, женщине, что по утрам приходит к ней убирать, а сама между тем таит в душе слабую, смутную надежду, ребяческую надежду, трепетную детскую молитву: милый боженька, сделай так, чтобы все опять стало, как прежде! Сделай так, чтобы папа вернулся ко мне!

Глаза Эдит наполнились слезами; отвернувшись от безлюдного мира, она вошла в дом. Незачем было покупать сигареты, курить совсем нет охоты. Просто Эдит надеялась кого-нибудь встретить, все равно кого, любого человека, кому хоть что-то можно сказать и в глазах его увидеть себя — Эдит Йоргенсен, супругу адъюнкта Клауса Йоргенсена, мать троих детей, принятую благодаря ее милому нраву в лоно здешнего общества, хоть она и нездешняя по рождению, а впрочем, может, и не принятую до сих пор?

Никто не знает, как о нем судят другие, а Эдит даже не знала, насколько важно для нее мнение этих других. О таком не задумываешься, пока у тебя есть муж. И у Эдит он пока есть — они женаты еще. Да только муж ее… Она тихо прошла по комнатам, стараясь не разбудить спящих детей, и, опустившись в кресло у телефона, стала оглядывать гостиную, ни на чем определенном не останавливая глаз… Да только муж ее любит другую женщину, и, как знать, может, сейчас, в этот самый миг, в 21 час 15 минут, он говорит той: «Уж ты потерпи немножко, спешить в таких делах не пристало, должен же я щадить жену и детей». Нет, конечно, он скажет: «щадить детей и Эдит» — такая давняя у них связь, что, должно быть, для обоих привычно упоминать имя Эдит в разговоре.

Она озябла, но у нее нет сил пойти за электрокамином, да и вообще ни на что нет сил. Даже на то, чтобы отогнать тревожные мысли. Каждый вечер одно и то же: единственное спасение — две пилюли снотворного. Они действуют на нее, как наркотик, но в короткий зазор перед провалом в сон она всякий раз лихорадочно обдумывает практические меры, которых потребует развод. Не то чтобы они очень волновали ее. Уж как-нибудь проживем: при необходимости сократим расходы, а необходимость такая уже есть. Клаус сказал: все будет, как она пожелает, он все устроит, чтобы ей с детьми не ведать нужды. Наверно, все восторгаются: ах, какой благородный! Она без горечи думает о восторгах, но ей-то самой он вовсе не кажется «благородным». И не бедности страшится она. Не так уж трудно вернуться к своей работе, чтобы как можно меньше зависеть от Клауса.


Эдит садится за мужнин письменный стол в комнате, которую он называл своим кабинетом. Пыль лежит на всех бумагах, на кипах газет месячной давности, которые никому не дозволено трогать, хотя Клаусу они никак уже не понадобятся. Она достает лист черновой пожелтелой бумаги, выдвигает ящик с карандашами и ручками, и тут ее осеняет мысль: как странно, что она никому не сумела бы объяснить, в чем заключается мужнина работа. Конечно, она знает, что он состоит адъюнктом при государственном институте. К тому же каждый понедельник, за исключением последних четырех месяцев, он всю первую половину дня просиживал за вот этим столом, сочиняя статьи для газеты, чье название Эдит даже не пытается вспомнить — статьи на разные темы — и всякий раз кто-нибудь звонил ей и справлялся о них, если Клаус не успевал увезти их с собой одиннадцатичасовым поездом. Статьи эти, которых теперь он уже не пишет, наверно, приносили ему известный доход. А уж коль скоро совсем задаром не попользуешься любовью двадцатилетней девицы, понятно, отчего растет на столе кипа Неоплаченных счетов.

Вот уже и пилюли действуют… Эдит зевнула, разомлела чуть-чуть. Какое ей дело до этих счетов? А все же они говорят о чем-то. Должно быть, сейчас ее аккуратный муж остро нуждается в деньгах — странное, безликое сострадание к нему вдруг охватило ее. Неведомый мир мужчины, кормильца вдруг приоткрылся ей, грозными искрами опалив слегка затуманенное сознание. Налоги, счета, уроки танцев, пальто для кого-то из дочек — кстати, эту покупку придется теперь отложить. Пятен сырости на стенах дома с каждым годом все больше; на крыше сарая отваливается черепица; вечно что-то надо приводить в порядок, вечно, день за днем, мужа донимали заботы, никогда не было им конца, и никогда не мог он от них отрешиться. Теперь он оставит ей этот дом, в свете луны похожий на кусок масла, который легко можно смять и разрезать, убавить, а не то проглотить. И отныне уже нельзя изнашивать вещи, их нужно беречь, сохранять и прятать, — кажется, даже взгляд человека может им повредить. Давний страх проснулся в душе Эдит при воспоминании о стульях, всегда прикрытых темными чехлами; о комнате, из которой упорно изгонялось солнце, так что мир тонул в вечном мраке. А как, бывало, смотрела мать, словно настал конец света, стоило Эдит вернуться из школы с прорехой в платье или прохудиться ботинкам, так что уже нельзя было отдать их в починку! Но уж, верно, сейчас такого не будет, а впрочем, как знать? Может, будет примерно то же, лишь в другом обличье, видимом только детям?

Эдит склонилась над мужниным столом — светлые пряди волос, как два взъерошенных птичьих крыла, повисли вдоль щек — и чинным детским почерком вывела: имеется дом; возможна продажа, стоимость — 20 тысяч крон.

Она перестала писать и уставилась на цифру. Отчего все же в деньгах скрыто легкое утешение? Разве могут они что-то заменить? Мужчина, покидающий семью, стыдливо швыряет своим близким через плечо мешок денег и даже не оглядывается назад. Мужчина откупился от семьи, но в тесной чердачной каморке девочка, упав на колени, в исступлении шепчет: «Боженька, милый, сделай так, чтобы папа вернулся к нам!» А в гостиной, уже обретшей смутный налет преснятины, присущий всему, что не знает мужской заботы, сидит мать и прикидывает, как жить дальше.

Деньги, которые муж дал ей один раз — навсегда, она употребит на образование дочки, чтобы той никогда не пришлось изведать материнскую участь. Нет в мире задачи важнее этой… Да, думает Эдит, в слепой своей гордыне родители верят, что им и впрямь дано знать, что же самое важное для их детей. И поныне не изгладились в сердце следы старой обиды. Ведь какими-то загадочными путями — разве не оправдался материнский страх?

Было утро, и мать сказала: Эдит, детка, папа ушел от нас. И рухнул навсегда мир, и всю жизнь Эдит ищет отца. Он мерещился ей повсюду, но стоило ей, задыхаясь, догнать того, за кем она мчалась, перед ней всякий раз оказывался чужой человек. И нынче беда не казалась бы столь роковой и жестокой, не будь все это повторением. А не то, должно быть, вообще не было бы ничего: как знать, может, сами того не понимая и не желая, дети неотвратимо влекутся к беде, какой родители больше всего для них страшатся? Да, это повторение, и оттого Эдит знает, что в душе дети навсегда затаят на нее обиду. Что бы она им ни сказала — все равно, они будут думать, что в случившемся виновата она. Думать, что отец из своего неведомого далека неустанно пытается их разыскать, и только мать, губительно всемогущая, как все взрослые, мешает ему это сделать.

Эдит отодвинула от себя бумагу и застыла на месте, оперевшись на стол локтями и уронив голову на руки. Не отрываясь глядела она на штору цвета морской волны, и комната казалась ей островком света, плывущим по темному вспененному морю, и островок уносил ее вдаль одну, без мужа, без детей, без будущего впереди. И тут ей снова вспомнились горы.

«Чудо! — восхищенно воскликнул Клаус и добавил: — Я всегда знал, какое великое потрясение испытывает человек, впервые узревший настоящие горы». Его ли испытал тогда муж? Странно, она не спросила его об этом. Истоки многих бед, быть может, коренятся в том, что мы так чудовищно равнодушны даже к чувствам самого близкого человека.

Глаза у Эдит слипались, всякий раз она раскрывала их усилием воли. Ей вдруг почудилось, что она стала похожа на свою мать, и с каким-то бесстрастным любопытством она принялась ощупывать лицо, удивляясь, что не находит складок, резко пролегших от носа ко рту, горестно сведенных челюстных мышц и под подбородком — кожного мешка. Как одинока, наверно, была ее мать! И почему только тогда понимаешь, что мать и отец не просто довески к тебе самой, а люди, каждый со своей самоценной жизнью, почему тогда только начинаешь это понимать, когда уже нельзя спросить их, как они жили?

А не узнаешь этого — не увидишь сути, и самой главной истины вовек тебе не открыть. Во мгле, окутавшей мысли Эдит, робко забрезжила вдруг слабая надежда: что, если рассказать детям правду? Правду про отца, который так любит чужую женщину, что нежность к детям усохла в его душе до крошечной точки, до слабого укола совести всякий раз, когда на улице, в трамвае, в поезде ему встретится девочка — а ведь не может не встретиться! — похожая на одну из его дочек. Слабый укол совести, все слабее с каждой утехой, с каждой любовной ночью — а под конец его и вовсе заглушит страшная сила, которой наделено прекрасное женское тело. Да только найдется ли во всем мире ребенок, способный понять, что отцу нет до него никакого дела? Сама она разве может это понять?

Эдит ложится грудью на захламленный письменный стол. Голова ее покоится в ямке согнутой руки, в ушах слабо звенит. Звон заставляет вспомнить про телефон — его отключили: Клаус не оплатил последнего счета… Девочки, которым шесть, восемь и двенадцать лет, любят своего отца, и, может, им все же легче винить мать в том, что скоро должно свершиться, чем узнать правду. Кстати, какова эта правда? И так ли уж важно ее узнать? «Самое важное — потрясение души при виде гор», — думает Эдит. Самое важное — всегда и вовеки то, что тебе не дано. В этом видится человеку все счастье жизни. А счастлив ли теперь Клаус? Эдит вдруг принимается напевать: «У моей любимой кудри, как янтарь»… Эту песенку нынче утром за бритьем громким ликующим голосом распевал Клаус. Радость била из него ключом, он даже не мог ее скрыть. И дети тоже смеялись и резвились с ним наверху в ванной комнате. А был, был день, когда отец Эдит подхватил дочку и вскинул ее высоко-высоко над головой, и сверху дочь заглянула прямо в сияющие темные глаза отца и, еще не умея выразить это словами, поняла, что ее большой, угрюмый папаша нынче так счастлив, как никогда. Счастлив оттого, что любит ее, дочку свою, сокровище свое, кого же еще? Таким он запомнился ей навсегда. Больше она его не видела. Сколько же ей было тогда? Лет шесть-семь. Иной раз жить помогает ненависть: взметнется в душе ярким, высоким пламенем — легкой преградой отчаянию. Мать Эдит ненавидела разлучницу, а Эдит ненавидела мать, и так прошло ее детство. Мать умерла от рака три года назад — когда сердце твое созреет для примирения, неужто всегда уже слишком поздно? И за всем этим стоит Испания, вереница гор…


Эдит встала и начала медленно раздеваться. Она ночует в мужнином кабинете с того самого дня, как он все ей открыл. Как была бы она рада ненавидеть ту девушку, клясть ее за то, что отняла у жены мужа, у детей — отца! Но ненависть не приходила, да ведь и случилось все оттого, что Эдит была занята только собой в час, когда они с мужем стояли под жгучим солнцем на узкой, пыльной тропке в горной ложбине, любуясь длинной, высокой цепью гор на другой стороне выжженной пустыни, покрытой редкими, убогими оливковыми деревцами. Острое разочарование, тоска захлестнула ее: ей здесь не место, зря она примчалась сюда — зачем было искать то, что не создано для нее? И тут она увидела страстное, преображенное восторгом лицо мужа и подумала: я совсем не знаю его, он мне чужой. Так, бывало, ребенком она гналась за мужчиной, чем-то напомнившим ей отца, то врываясь в толпу, то вновь из нее вырываясь, а сердце, полное счастья и ужаса, буйно колотилось в груди, и всякий раз Эдит убеждалась в страшной своей ошибке.

А когда они возвратились из той поездки, она уже не любила его. Да, так, наверно, оно и было. А не то разве могла бы Эдит столь спокойно встретить беду? Она ведь и правда спокойна, если не считать того краткого, жуткого отрезка суток, когда дети уже спят, а муж еще не вернулся от своих, неведомых ей, утех. Спокойно обсудили они с мужем случившееся и решили, что с разводом спешить не нужно. Ни слез не было, ни ссор, ни вражды. Сейчас ей почти казалось, что она этой беды ждала.

Словно случилось неотвратимое, неизбежное для мужчины, от которого отступились, как от неразрешимой загадки, которого выпустили из рук, как клубок шерсти с безнадежно запутанной нитью.

Должно быть, не замечала она уймы знаков, вестников грядущей беды, мелких примет, какие бдительная жена сумела бы распознать и предотвратить грозную опасность. Но Эдит была поглощена своим домом, детьми, подругами, своим неумолчным щебетанием с людьми, которые нисколько ее не занимали. Приемами гостей, книгами о воспитании детей и психологии детства, играми с детьми, заботами об их обедах и завтраках, о состоянии их зубов и душ. После той неудачной поездки она по-настоящему жила лишь детьми и только их глазами видела жизнь. Детскую жизнь. Все три девочки так похожи на нее, на Эдит. Такие же светлокожие, светловолосые, с золотистыми веснушками на носу, и один и тот же у всех неспешно-приветливый нрав. Эдит часто разглядывала их, сравнивая с собой, какой запечатлел ее фотограф на нескольких снимках, оставшихся у нее с детства. И Клаус, если был в духе, спрашивал: «Как поживает мой девичий квартет?» Но порой он словно и вовсе забывал о них. Эдит думала: просто он очень занят. Ничего-то она не видела, ничего не понимала. Утром он уходил на службу, вечером возвращался домой, качаясь, как маятник, между двумя полюсами бытия. Как и все другие мужья. И где-то встретил он девушку, знавшую о нем многое, — такое, что Эдит позабыла давно, а может, не ведала никогда. Лишь то, в чем мы нуждаемся сами, дано пробудить нам в других.

Эдит постелила себе на тахте и забралась под перину, сжавшись в комок, как ребенок. Она думала: и зачем только нам приспичило ехать в Испанию? Но в ту пору она радовалась поездке не меньше мужа. Они и деньги откладывали на нее — еще задолго до того, как приобрели дом. А детей тогда отправили к родителям Клауса.

Странно, как мало воспоминаний осталось у нее от самой поездки… Ехали они через Францию, и в вагоне Клаус почти все время дремал. Раз она смерила его внимательным взглядом — и ужаснулась: какое старое, усталое у него лицо… Она взяла его руку и принялась ее гладить, охваченная материнской нежностью к мужу, и зашептала ему в ухо, что скоро, совсем уже скоро они увидят синие горы его мечты и позабудут серую пыль буден, затянувшую их любовь. В ту пору они вполне могли сказать друг другу такое. Оба равно жили ожиданием чуда, все тогда делили они пополам и были почти что счастливы.


Вдруг она прошептала в темной звенящей тиши: только бы он скоро вернулся! Мелко дрожала верхняя губа, и боль исторгла у нее тяжкий вздох — так всхлипывает ребенок после долгих изнуряющих рыданий. Кончилось действие пилюль; стоило ей побороться со сном — и они уже не помогали. Ей вдруг мучительно захотелось сказать мужу, что там, в Испании, она ничего не почувствовала при виде гор и не догадывалась о его чувствах. Что она не знает за собой вины, но детям, всем троим девочкам их, когда-нибудь выпадет тот же жребий, если только он их оставит. Всякая любовь проходит, а ему уже скоро сорок четыре, и вообще…

Сердце неуемно стучало, она села в кровати, прислушиваясь к звукам с улицы. В замок вставили ключ. Это он! Эдит тихо выскользнула из кровати и прокралась к двери гостиной, но муж сразу же поднялся наверх, в спальню. Эдит надела халат и, толком не зная, что она ему скажет, босиком прошла вслед за ним наверх и распахнула дверь в спальню, как раз в ту минуту, когда он стягивал с плеч подтяжки. Пиджак висел уже на спинке стула. Клаус удивленно взглянул на жену и раскрыл рот, готовясь что-то сказать, но она, словно страшась его слов, торопливо, сбивчиво произнесла:

— Прости, я не знала, что уже так поздно.

Он улыбнулся смущенно и не стал раздеваться дальше.

— Да, — ответил он, — мы всегда упускаем время…

И хотя, возможно, он ничего особенного этим сказать не хотел, слова его потом еще долго отдавались в душе Эдит, даже спустя много лет, когда три маленьких дочки выросли, обзавелись семьями и стали изредка, приличия ради, навещать свою мать, оставленную мужем. Может, что-то дрогнуло бы в их сердцах, случись им хоть раз увидеть настоящие горы? Этого Эдит так и не довелось узнать.

Кинжал

Перевод Б. Ерхова.

Он проснулся и смотрел на свою еще спящую жену серьезно и сосредоточенно, словно перед ним была математическая задача, которую он был обязан решить, прежде чем приниматься за другие дела. Утром, перед тем, как он будил ее, у него всегда возникало к ней чувство нежности, но чувство это быстро проходило, и жене редко представлялся случай убедиться в нем. Он слышал, как сын, покашливая и тихо разговаривая сам с собой, ходит по детской. Будить родителей ему было запрещено строжайшим образом.

Он отвернулся к стенке и громко сказал:

— Эстер, уже восемь часов!

Таково было его обычное утреннее приветствие. По причине, неясной для него самого, он считал своим долгом держаться в кругу семьи сдержанно и почти по-прокурорски требовательно, что, в общем-то, отражало его отношение к жизни и, кроме того, помогало укрепиться во мнении о себе самом как о человеке разумном, презирающем сантименты. На его рабочем столе в конторе не стоял портрет жены, как у других коллег, он не обходил их с фотокарточками отпрысков, приставая ко всем кстати и некстати. И словно бы в отместку, жена и сын жили в его мыслях почти постоянно, хотя, что именно так крепко привязывает его к ним, он не понимал, как не понимал, отчего не может даже мысленно отделить их друг от друга. Они были его двойной, неотвязной тенью, плодами воображения, избавиться от которых он не мог, порождением его неискоренимой, ненавистной ему слабости. Они мешали его планам, отвлекали или раздражали его как раз в то время, когда ему требовалась предельная собранность. Он часто думал: если бы не эти двое, жизнь могла бы сложиться по-иному. Он встретил Эстер еще студентом. Теперь он не знал, женился бы он на ней, если бы не заставила необходимость? Он много раз в день задавал себе этот вопрос, не находя на него ответа и не задумываясь о том, имеет ли он практи-ческое значение в теперешних обстоятельствах. Но уже одна мысль, что его судьба может зависеть от каких-то случайностей, бесила его. Люди и вещи — ими следует обзаводиться ради достижения какой-то вполне определенной цели. Их надлежит использовать, иначе они используют тебя.

Он сел на постели и молча посмотрел на жену, которая причесывалась перед туалетным столиком в одной комбинации, нисколько не стесняясь своего вида, словно они прожили вместе уже двадцать пять лет. Она встретилась с ним взглядом в зеркале и осторожно и виновато улыбнулась — старалась подладиться под его манеру держаться, но это только разозлило его.

— Ты, конечно, не можешь одеться нормально перед тем, как сесть причесываться? — брюзгливо бросил он.

Не ответив, она поднялась и ушла к ребенку.

— Доброе утро, крошка, — сказала она так, словно тот все еще был младенцем. Она портила мальчишку. Своим материнским сюсюканьем она высасывала из него все соки самостоятельности. Но ничего, он им обоим еще покажет! — что именно он им «покажет», он и сам не знал. Взглянув на часы, он прыжком соскочил на пол и, потянувшись за одеждой, чихнул раз пять или шесть подряд. По утрам его всегда одолевал насморк. Насморк не имел с обыкновенной простудой ничего общего. Врач сказал, что это нервное. До женитьбы он не болел ничем.

Он пошел в ванную комнату, оттуда было слышно, как жена суетится на кухне. Вот она пустила струю воды в чайник. Он осторожно провел бритвой по кадыку. Мальчишку почему-то не было слышно. Не лег ли он обратно в постель? По утрам он обычно бегал за матерью, без умолку о чем-то болтая. Вообще, интересно слушать, о чем говорят дети, когда думают, что их не слышат. С недоумением он вдруг понял, что ему не хватает этой болтовни. Привычка — вторая натура…

Когда он вошел в столовую, жена накладывала мальчику овсяную кашу. Она быстро взглянула на мужа:

— Пойду принесу кофе.

Он кивнул, расположился за столом напротив сына и пристально посмотрел на него. Ребенок отвел глаза и нервно заерзал на стуле.

Наверняка что-то натворил…

И тут, как удар молнии, сверкнула мысль, подозрение. Его лицо исказилось, словно он попробовал что-то горькое.

— Ты можешь показать папе свой кинжал? — тихо спросил он.

Ребенок получил его в подарок на рождество. С тех пор отец регулярно просил показывать ему этот кинжал. Мальчишка не следил за своими вещами. Когда он терял игрушки, мамаша, чтобы избежать семейной сцены, заменяла их, если получалось, похожими новыми. Недальновидная, эгоистическая политика! И к тому же бессмысленная, потому что, как правило, ее уловка разоблачалась. Если не считать немногих сомнительных случаев с ковбойским револьвером, с индейским головным убором из перьев и с пластмассовой игрушкой-головоломкой — ему всегда со стопроцентной надежностью удавалось поймать ее на обмане. Да и не нужно иметь большую голову, чтобы отличить старую игрушку от только что купленной. В тех-то трех случаях он не стал поднимать шума. Обостренное чувство справедливости говорило ему, что лучше рискнуть и поверить, чем обвинять людей в грехах, которые они не совершали.

Но с кинжалом дело обстояло иначе. Он сам получил его в подарок от своего отца, когда ему было шесть лет, и в тот вечер, под рождество, вручая сыну подарок деда, он постарался внушить ему, что обладание кинжалом налагает определенные обязательства. В отличие от всех остальных его игрушек, эта вещь была незаменимой. Когда он показывал им кинжал, и он сам, и эти двое рассматривали клинок с чеканкой и залоснившиеся от времени ножны с должным благоговением. Все понимали, что с этим кинжалом связано множество дорогих ему воспоминаний. Он рассказывал им, как в детстве всегда носил его на своем бойскаутском поясе и как это поднимало его в глазах других мальчишек, у которых такого кинжала не было. И жена и сын должны были знать, что из всех подарков — а их было у него не очень много, детей в те времена не баловали — этот ему дорог особенно. Теперь он, в свою очередь, передавал этот кинжал сыну, ему ведь только что исполнилось пять лет, для него он и берег его всю свою жизнь. Так, по крайней мере, ему казалось в тот момент.

Лицо мальчика покраснело, он испуганно взглянул на отца. Круглые детские глаза наполнились страхом.

— Ножик… ножик у меня потерялся, — прошептал он и сжал ложку так: сильно, что суставы на его маленьких пальцах почти побелели.

Жена налила кофе в чашку. Ее рука дрожала.

— Мы его найдем, — поспешно сказала она.

Он неторопливо положил в кофе сахар и сливки, размешал, а она все время стояла рядом, нервно теребя пальцами ткань фартука. Тонко поджав губы, он взглянул на нее:

— Ты, значит, обо всем знала? И долго ты думала это от меня скрывать?

Сердце у него в груди билось звонко и гневно. Всякому терпению приходит конец!

Жена села рядом с мальчиком, который по-прежнему стискивал ложку в руке, так и не притронувшись к каше.

— Кинжал потерялся только вчера, — сказала она, глядя вниз на скатерть, — Я думала, мы найдем его, такое ведь и раньше случалось. Ешь кашку, мой дорогой! — и она погладила ребенка по голове.

Он вышел в прихожую, чтобы надеть пальто.

— Советую вам найти его до вечера!

Он ушел из дома, не попрощавшись.


Весь день он думал о потерянном кинжале. Он снова был маленьким мальчиком, снова шел по заросшей тропинке в лесу, за домом родителей. Кинжал мелькал перед глазами, клинок его сверкал на солнце. Он рубил кинжалом ивовые ветви. Опьяненный оказавшейся в его руках властью, он сам решал, какие из них пощадит и какие падут под ударами его кинжала. Легче поддавались тонкие и высохшие ветви, он убеждался: только сила и стойкость имеют право на жизнь. Ветви были врагами из разгромленного им войска. Он разил их направо и налево. Он гордо показал свое сокровище — свой кинжал — другому маленькому мальчику, даже позволил взвесить нож в руке. Но мальчик взглянул ему в лицо так, словно не заметил в ножике ничего особенного, и молча отдал его обратно. Небо заволакивали тяжелые тучи. Другие не понимали, что судьбой ему уготовано нечто великое и блестящее. Он ощущал бедром приятную тяжесть кинжала, был сильным и одиноким героем пустыни. Кинжал привез ему отец из Финляндии, куда часто ездил по делам. Другого такого не было во всей Дании. Он играл в «ножички» со своими товарищами, с яростью бросая кинжал в землю, как в грудь злейшего врага. Нож отвесно вонзался в нее и вибрировал в воздухе, распространяя едва различимый певучий звук. Вот он очертил вокруг своих ног линию. «Того, кто заступит за эту черту, я убью!» — выкрикнул он. Но никто не пытался заступить за черту. Мальчишки мирно болтали неподалеку, оставив его одного в его круге размахивать кинжалом. Ему не нравились их игры, а они не понимали его игры. Так, еще до того, как он пошел в школу, он вкусил сладость одиночества и понемногу привык к нему. Одиночество воспринималось как некий знак: он не такой, как другие, перст судьбы выделял его — этот человек пойдет далеко! По дороге в школу, когда рядом не оказывалось никого, он вслух разговаривал сам с собой, представляя себя в роли вождя или полководца. Он командовал армиями и вел переговоры с главами враждебных государств. Речи, заимствованные из романов Карит Этлар[13] и Йнгемана[14], он строил хитро и злокозненно. Его любимым предметом стала история, а героем — на довольно долгое время — Наполеон. Позже он решил стать, когда вырастет, похожим на отца — человека замкнутого и строгого, с весьма прихотливым и потому загадочным характером. А мать… мать болтала много и бессвязно. Иногда, взглянув на отца, она тотчас умолкала. Родители не ссорились. И все же между ними что-то происходило. Иногда он чувствовал — в какой-то темной, непонятной ему области они были противниками, и неизменно держал сторону отца. По вечерам он часто усаживался между родителями, рассматривая свой кинжал. О, это была не просто игрушка, а настоящее оружие, созданное для действия, когда тому наступит срок. Финские моряки всегда носили при себе такие кинжалы.

В этот день он работал как всегда, привычно отдавая своим конторщицам точные указания. Но им владело странное угрюмое воодушевление. Наступил час, когда он должен был вмешаться — решительно, радикально! Она не испортит его сына! На мгновение он увидел перед собой маленькое испуганное лицо и испытал чувство, близкое к жалости, которой не хотел знать. Кинжал прорубил и срезал неясную эмоциональную пелену, отбросил все излишнее и вредное — его слабость. Ему следовало быть силой, воспитывающей в мальчике мужественность, серьезность, сознание ответственности. Но мальчишка всегда убегал от него и прятался в юбках матери. Если так пойдет и дальше, плохо ему придется в жизни. В чертах у него уже просматривается та же вялость, что и у матери.

Он скорбно поджал губы, нахмурился. Он предупредил их, он терпел достаточно! День продолжался, время шло, и в течение всего этого дня он все больше и больше ощущал, как расправляется что-то у него в груди: он освобождался наконец от чего-то, что слишком долго собиралось в тугой узел, невыносимой тяжестью сдавливавший ему сердце. Жена и сын — они создали для себя свой собственный мирок, оставив его одного, хотя жили исключительно его милостью. Они сторонились его и боялись. Но вечером он им покажет, на чьей стороне правота! На стороне того, кто способен защитить своего сына, какая бы опасность ему ни угрожала! То, что они потеряли кинжал, была, конечно, мелочь — последняя капля, переполнившая чашу его терпения. Тут он смутно подумал: а не рассчитывал ли он сам на такой исход, когда делал сыну подарок? Ведь мальчишка терял решительно все на свете! Он ничего не умел ценить. А кто зарабатывал им деньги на все эти игрушки? И ему вдруг представился туманный образ будущего: он сам — стареющий отец с беспринципным и слабым неудачником-сыном, чье распутство и долги он должен оплачивать. Жена по-прежнему порхает вокруг своего дитяти, защищает его, пытается скрывать его проступки и чувствует себя бесконечно виноватой перед мужем, но находится от него далеко-далеко; вся в своем материнстве, она не видит вокруг ничего, кроме своего драгоценного ребенка. Нет, этому не бывать! Он сильный и разумный человек, он не отдаст свою судьбу на волю случая. Наоборот, это он подчинит его себе и воспользуется всеми подвернувшимися шансами на успех, завяжет нужные знакомства и беззастенчиво обойдет других по службе, пусть они и работают гораздо дольше него. Но человек, стремящийся пробиться, должен иметь безупречную семейную жизнь, это — точно!

Его великие, давным-давно похороненные планы вдруг снова ожили. В этот день он верил, что осуществит их.

Где-то к четырем часам дня он уже насвистывал песенку. Он заметил через стеклянную дверь, с каким озадаченным видом оглядываются в сторону его кабинета конторщицы. Им редко выпадал случай наблюдать своего строгого шефа таким веселым.

Он ехал в автобусе, приближаясь к дому и домочадцам, как неотвратимая рука судьбы. У них с Эстер никогда не доходило до открытых ссор, потому что при первых же жестких нотках в его голосе у нее начинали кривиться губы и она готова была сорваться в плач. Женские слезы! Обычные их уловки. Многие испортили себе жизнь, поддаваясь им. Но с ним этого не будет! Час настал! Он безжалостно высечет гневные слова из тверди своего сердца и швырнет их вместе с невидимым кинжалом между ней и мальчишкой. О, это будут горячие, опаляющие слова самой справедливости! В мгновение ока ребенок убедится: ему нечего искать защиты у матери. Один ловкий удар, и центр тяжести мира, в котором живет мальчишка, переместится в сторону сильного. Мысленно он уже разработал тактику предстоящего разговора: начнет он довольно спокойно, дружелюбно, но решительно, а потом, изменив тембр голоса, он наполнит его таким высоким гневом, такой властью, что эти двое будут уничтожены раз и навсегда. Тогда он сам погасит пожар своей ярости и возьмет мальчишку на колени: он обещает папе, что ничего больше не будет терять? Так? Хорошо, малыш, больше о ножике они говорить не будут.


Сойдя с автобуса, он взглянул на небо: оно было голубое, весеннее. Холодный порыв ветра обдал его, когда он, свернув за угол, пошел к своему дому. Он шел не торопясь, выпрямившись во весь рост, спокойно.

Но он остановился. Навстречу ему, весь раскрасневшийся, бежал его ребенок. Глаза мальчика сияли от радости.

— Папа, — кричал он, задыхаясь, — мы нашли ножик! Я забыл его у Пребена.

Он ошеломленно посмотрел вниз на сына. Его плечи сразу обвисли. Что-то внутри у него рассыпалось, как карточный домик. Он машинально сжал руку мальчика в своей.

— Прекрасно, — без выражения сказал он. Неровно, как после долгого бега, билось сердце. Ноги сразу отяжелели. Ясные и отточенные мысли путались, перед ним были жесткие непроходимые заросли ивняка. Что-то в его душе с непостижимой стремительностью рухнуло, может быть, то была надежда? Ничего не изменится, ничто, наверное, и не могло измениться. Наверху в квартире его ждет жена. Она с облегчением покажет ему кинжал. Как и всегда, они пойдут на кухню и будут переговариваться там вполголоса, а он сядет в столовой и будет ждать обеда, молчаливый, одинокий, раздраженный.

Мальчик с беспокойством взглянул на него. Чтобы поспеть за широко шагающим отцом, ему приходилось бежать.

— Почему ты не радуешься, папа? — сдавленным голосом спросил он.

Отец ничего не ответил.

Ханс Люнгбю Йепсен (р. 1920)

Черный дрозд

Перевод Л. Горлиной

На улице солнечные лучи косо падают на мостовую, внутри столы и скамейки прячутся в мрачных сумерках. Дверь распахнута навстречу мягкому летнему вечеру, из сада доносится пение птиц. Мужчины, сидящие в трактире за столиками, пьют водку, пиво и негромко беседуют. Говорить почти не о чем. День тянется медленно, события его подытожить недолго: несколько городских сплетен да слухи из большого мира. Дни чертовски похожи друг на друга.

Неожиданно в трактир заходит незнакомец и садится на скамью возле стены. Он заказывает кружку пива и водку. Негромкая беседа почти стихает, мужчины украдкой поглядывают на пришельца, отмечая про себя каждую мелочь. На плечах тонкий слой пыли, костюм поношен, и покрой его характерен для южной части страны, по сапогам видно, что незнакомец прошел много миль. Вскоре удается втянуть его в разговор, но он не из болтливых, цедит неохотно слово за словом, к таким мужчины обычно быстро теряют интерес. Этого мало, чтобы поддерживать беседу. Однако незнакомец чем-то приковывает их внимание, разжигает любопытство. Есть в нем что-то загадочное, какая-то странность, может быть, тайна. Его подчеркнутая неразговорчивость вызывает раздражение. И почему он сидит, засунув правую руку под куртку, будто держится за сердце? Может, он прокаженный или прячет обрубок руки? Кружку он держит левой рукой, и видно, что ему это привычно.

Надо выяснить, в чем дело. Это важнее, чем все мировые проблемы, которые вообще-то довольно тревожны и запутаны; господи помилуй, это гораздо важнее, чем все местные сплетни, — ну что же такое прячет он у себя под курткой?

Плут он, этот незнакомец, он разгадал их мысли. Куртка оттопыривается как раз в том месте, где находится рука, но никто ничего не спрашивает. Да и с чего это он станет отвечать на их вопросы? Он ждет и потягивает пиво. Пиво — продукт местного трактира, оно не отличается ни вкусом, ни крепостью, и если незнакомец прибыл с юга, он должен был привыкнуть к лучшему пиву, однако по нему этого не скажешь. А может, его жажда одолела? Незнакомец высок и худ, темные волосы вьются над высоким лбом, карие глаза сидят глубоко, кожа задубилась от ветра и солнца. Нос у него крупный, с горбинкой, плечи угловатые, левая рука мосластая и сильная. Одет он, как ремесленник, и видно, что он много прошел, во всяком случае, каблуки у сапог сбиты.

Они угощают его пивом и водкой, обычно это развязывает язык. Но нет, он дружелюбно улыбается и болтает о погоде, об урожае, о болезнях. Они люди вежливые, эти завсегдатаи трактира, местные жители, к тому же ютландцы. Кроме Хенрика, который и не вежлив и не ютландец. Хенрик — зеландец, работает помощником мясника, он невоздержан на язык и в обращении с девушками, первый драчун в городе, и, главное, он еще ни разу не промазал, нанося удар по темени быку или волу. Здесь его уважают.

Наконец Хенрик решает — довольно!

— Скажи, что ты прячешь под курткой?

С десяток мужчин собираются полукругом возле стола незнакомца, и, когда тот вытаскивает правую руку, они понимают, что у них будет о чем поговорить в ближайшие дни. В руке он держит птицу, черного дрозда. Им видны только голова и хвост. Незнакомец разжимает ладонь, дрозд стоит на столе и расправляет перышки. Потом стучит клювом о стол — быстрые, уверенные удары, тайный знак. Незнакомец разговаривает с дроздом низким глуховатым голосом, слегка растягивая слова:

— Ну что, проголодался? Вижу, вижу.

Он шарит в кармане куртки и достает зерно, дрозд снова стучит по столу, незнакомец на ладони подносит ему зерно. Дрозд быстро и жадно клюет, вот он насытился.

— Дайте немного воды в блюдце, — просит незнакомец.

Хозяин подает воду, точно перед ним знатный гость, и дрозд пьет. Незнакомец отодвигает блюдце, дрозд все время стоит на одном и том же месте, он медленно вертит головкой, будто разглядывает лица, окружившие стол.

— Он тебя знает?

— Конечно.

— Давно он у тебя?

— Да уж больше года.


Чего только не видывали жители городка на своем веку, но ручного дрозда им видеть не приходилось! Дрессированные обезьяны и медведи, собаки, которые умели даже танцевать; ходили слухи и о хищных птицах, обученных охоте, но ручного дрозда никто никогда не видел. Дрозд, который ест прямо с руки. Даже Хенрик растерялся.

— И он от тебя не улетает?

— А я даже не знаю, умеет ли он летать, — отвечает незнакомец. — Он был птенчиком, когда я нашел его поддеревом, поднял, согрел и накормил. С тех пор он и живет у меня.

— Может, у него что-нибудь с хвостом или с маховыми перьями?

— Да нет, все в порядке, я смотрел, — говорит незнакомец.

Они не сводят глаз с птицы, которая стоит на одном месте и вертит головкой, будто прислушивается к разговору. Незнакомец прикасается к дрозду своим длинным пальцем, и дрозд ложится к нему в руку. Рука сжимается вокруг дрозда и прячет его под куртку.

В этот вечер пьют больше, чем обычно, — такое чудо следует отметить. Незнакомец должен почувствовать, что попал в гостеприимный город. Зовут незнакомца Эрвин, он плотник, родом из самой южной оконечности страны, и вообще он хороший человек. Это сразу видно, у него добрые спокойные глаза и приятное обхождение, и только хороший человек мог заслужить такую преданность со стороны птицы.

У него нет денег, так что ж с того. Город, слава богу, не нищий. У Хенрика достаточно места в его каморке, что помещается позади мясной лавки. Она расположена между коптильней и хлевом, резкий запах мочи и навоза смешивается в ней с аппетитным запахом копченой колбасы и окороков, здесь слышно, как приговоренная к смерти скотина шумно дышит и бьет копытом о глиняный пол. Благодарить бы да благодарить Хенрика за такое гостеприимство, но Эрвин не может видеть, как во дворе забивают скот, и слышать его жалобное испуганное мычание, он покидает Хенрика на другой же вечер. К тому времени слух об Эрвине облетел уже весь городок, и местный плотник, Еспер Момсен, собственной персоной явился в мясную лавку. Все решилось к обоюдному удовлетворению, точно было подготовлено заранее. Только накануне первый помощник плотника покинул город вместе с кухаркой булочника, которая была уже на пятом месяце, и тут вдруг как с неба свалилась замена. Плотник Момсен — человек религиозный, он все вручает воле господней и, надо сказать, редко бывает разочарован. Господь берет, господь дает.


Плотник Эрвин работает весь долгий день, а вечера проводит в трактире. Так и идет его жизнь. Мелкие прозрачные бусинки водки катятся по языку. Черного дрозда он всегда носит за пазухой, и это отнюдь не способствует успешной работе. Дрозд живет у него под курткой и не желает оставаться ни в каком ином месте. Плотник Момсен считает, разумеется, что любовь к тварям небесным доставляет радость, но, с другой стороны, в Писании говорится, что каждый должен зарабатывать хлеб свой в поте лица своего. А на лбу Эрвина даже в самый жаркий день не увидишь и капельки пота, и все из-за этого дрозда. Дрозд требует известной степенности и неторопливости. Плотник Момсен подавляет недовольство и, поплевав на руки, налегает на рубанок; однако, если подумать, вряд ли можно считать, что смысл божьей любви заключается в том, чтобы хозяин из-за ручного дрозда работал вдвое больше, чем его работник!

Но на стороне Эрвина весь город, особенно женщины. Доброта ценится больше, нежели усердие. Так проходят теплые июньские дни, и Хенрика с Эрвином, как ни странно, частенько видят вдвоем, а ведь они такие разные люди. Хенрик дерзок и хвастлив, а Эрвин кроток и скромен, у него такие ласковые руки, такой тихий голос. Может, прав пастор, когда говорит, что в каждом человеке есть что-то доброе, хотя порой оно таится глубоко-глубоко; тогда, значит, перспективы в отношении спасения Хенрика не так мрачны, как предсказывают святоши. А может, прав трактирщик, который на основании своего жизненного опыта утверждает, что противоположности всегда сходятся. Последнее более вероятно, потому что Хенрик нисколько не изменился. Девушки по-прежнему держатся от него на почтительном расстоянии, и, чем они порядочнее, тем это расстояние больше. Только одна Клотильда, которой не ведомы ни стыд, ни порядочность и которой нечего терять, ибо последние крохи и того и другого давно уже потеряны, составляет исключение.

Эрвин — это сама сказка, снизошедшая на город, чудесная, простая и возвышенная. Как сказал отец церкви: «Вы должны любить даже самое малое из созданий моих!» — а разве его птица — это не символ взаимопонимания, терпимости и любви? И люди, нога которых ни разу не ступала на посыпанный песком пол трактира, почтили своим присутствием это тесное и сумрачное заведение, чтобы посмотреть, как Эрвин кормит своего дрозда, как разговаривает с ним и как доверчиво ложится дрозд к нему в руку.


Особенно людей поражает достоинство, с каким птица стоит на столе и вертит головкой во все стороны. Она не испытывает ни малейшего страха. Кажется, будто она прислушивается к разговору и думает о чем-то своем. Кто знает, что за мысли таятся в головке этой удивительной птицы? Чего только не увидишь между землей и небесами!.. И люди торжественно качают головами, и трактирщик потирает руки, ибо он, так же как пастор, заинтересован, чтобы к нему ходило побольше народа, но в церковь люди ходят только по воскресеньям, а к нему — каждый вечер. И если бы это не шло вразрез с его строгими деловыми принципами, он платил бы Эрвину проценты с увеличившегося дохода. Однако принципы на то и существуют, чтобы им следовать, так что вместо процентов трактирщик от всей души подносит доброму плотнику бесплатную чарку. Одновременно он подливает водицы в свое светлое пиво, хотя на вкус это почти незаметно. Добродетель хороша на словах, но своя рубашка ближе к телу, и кто посмеет упрекать его за то, что пиво не совсем удалось ему именно в это лето?

Тяжелее всех приходится женщинам, они переживают эту сказку не так, как мужчины. Ни одна юбка, уважающая самое себя и свою репутацию, не опустится на жесткую скамью трактира. Поэтому, когда подогретые водкой и добротой мужчины добираются до надежной семейной гавани, от них требуют подробного отчета.

Не одно девичье сердце начинает биться сильнее при мысли о высоком кареглазом плотнике. А не кроется ли печаль за худощавыми чертами его лица? А не нуждается ли он в теплом женском сочувствии?

И даже пастор упоминает городского гостя в воскресной проповеди. Дорогие друзья, давайте вместе возрадуемся. Все — дело рук божьих, его любовь простирается и на великих и на малых. Между фразами пастор выдерживает большую паузу — он очень тучен и ему мешает одышка. Ревностные посетители церкви утверждают, что во время этой проповеди спящих было меньше, чем обычно.

Вечером настроение у Хенрика и Эрвина особенно приподнятое, им без конца подносят рюмку за рюмкой. Рука об руку они покидают трактир, на груди у Эрвина, пригревшись, сидит дрозд. Друзья громко хохочут и в комнате у Эрвина наверняка опустошают бутылку. На другой день глаза у них сонные, и плотник с мясником жалуются на их работу.

Но что бы там циники ни говорили о доброте, а Хенрик начинает меняться. Во всяком случае, так утверждают. Утверждают также, что и он обзавелся дроздом. Сам Хенрик говорит, будто нашел птенца под большой грушей, которая растет возле лавки, дрозденок еще плохо летал и, конечно, слишком рано покинул гнездо; однако злые языки болтают, что Хенрик лазил на дерево и стащил дрозденка из гнезда.

Смысл доброты в том, чтобы оказывать помощь тому, кто в ней нуждается. А действительно ли Хенрик намерен помочь своему дрозду? Поживем — увидим. Люди качают головами. Дрозд Хенрика никогда не станет ручным, на это у Хенрика не хватит терпения, да и зачем ему подвергать себя насмешкам, подражая Эрвину? В таком городишке вполне хватит одного ручного дрозда! Хенрик всегда был легкомыслен, но ведь это еще не значит, что он согласен сделаться посмешищем всего города. Нет, видно, с добротой дело обстоит неважно.

Но тут происходит событие, всколыхнувшее весь город. Плотник Еспер Момсен обнаруживает, что его помощник Эрвин не явился на работу, нет Эрвина и в его комнате. Он забрал свои немногочисленные пожитки, и несколько торговцев, которые ездили по делам на крупные пригородные усадьбы, рассказывают, что видели его идущим по дороге на север.

Ну как объяснить такой поступок? Здесь у него была хорошая работа, на которой он не надрывался, он был уже на пути к тому, чтобы стать уважаемым гражданином, даже больше — стать символом. Чем же мы прогневили его, что он покинул нас?

Город погружается в тяжелую летнюю скорбь. Неужели мы не оценили сказку, когда она снизошла к нам? Может, нас нашли недостойными?

В тот же вечер Хенрик приносит своего дрозда в трактир, он держит его в руке под курткой. Нет, это неудачная шутка, избавь нас от этого; Хенрику приходится пить водку в одиночестве. Зачем он бередит нашу рану своими дурацкими выходками?

Солнце уже низко. Трактирщик вынес столы и скамейки на улицу. В последнее время посетителей было столько, что внутри все не умещались. Теперь раздолью конец. Хорошие времена быстротечны. Хоть бы он денежки приберег, а то позволил жене купить платье, шляпку да еще пол перестелил в гостиной.

Этот болван Хенрик сидит в одиночестве с таинственным видом и улыбается, засунув руку за пазуху. Светлые волосы свисают на лоб, голубые глаза неприятно поблескивают, выражая высокомерие и жестокость. Нет, никакого чуда доброты с ним не произошло.

Из трактира искоса поглядывают на Хенрика. Ведь ясно, ему есть что рассказать им. Недаром он был лучшим другом Эрвина, небось знает, в чем дело. Но только кто станет унижаться и задавать ему вопросы?

Хенрик вытаскивает правую руку. Ставит дрозда на стол перед собой. Дрозд еще серенький, как все птенцы, но видно, что летать он уже умеет, однако не улетает, а стоит на столе. Стоит, склонив головку набок, и вскоре начинает стучать клювом по столу. Ну точь-в-точь, как дрозд Эрвина. Хенрик шарит в кармане и вытаскивает зерно, и дрозд клюет прямо с его ладони.

Это невероятно! Неужели все так ошиблись в Хенрике? Любопытство пересиливает, люди толпятся вокруг Хенрика и дрозда. Неужели это возможно? Но каким образом?

Хенрик нахально улыбается во весь рот, он наслаждается их любопытством, мучает их. Черт, а не парень!

— Соври я вам сейчас, вот Я был бы молодец! Но ведь я дурак и потому открою вам всю правду. Господи, до чего же вы простодушные и доверчивые бараны!..

— Но, но, полегче! Или забыл, что мы помним, как ты явился в наш город босой и сопливый? Чем чванишься?

— Да ведь птица слепа!

Мгновение царит всеобщее и задумчивое молчание. Слепа? Значит, дрозд Эрвина Тоже?.. Но ведь по глазам птицы ничего не заметно, она, что же, так и родилась слепой? Хенрик кладет руку на спинку дрозда, тот вздрагивает от этого прикосновения, но подчиняется. И вот он спокойно сидит в руке Хенрика, покорный судьбе.

Хенрик извлекает небольшое круглое стеклышко, это отшлифованная линза.

— Куплено в Голландии, — говорит он, — первоклассная штучка!

Он поднимает линзу и, поймав в нее солнечные лучи, направляет на стол яркую светлую точку.

Кое-кто понимает и вздрагивает.

— Это не мое стекло, — говорит Хенрик. — Я стащил его у Эрвина, и он знал это и знал также, что я им воспользовался.

— Достаточно одной секунды, — добавляет он.

Тут уж и тугодумы понимают и вздрагивают.

Страшное известие запивается водкой, и вскоре трактир пустеет. Новость летит по городу, как полова в бурю. Хенрик один сидит возле двери трактира. Хозяин собирает стаканы.

— Не мог придержать язык за зубами, — говорит он.

— Эта птица не хуже той, — заявляет Хенрик.

— Нет, — говорит хозяин, — первый дрозд был лучше. Хорошие времена миновали. А из тебя никогда ничего путного не выйдет, потому что ты не умеешь хранить тайны!

— За меня не тревожься, — говорит Хенрик.

Первый страх сменяется гневом, направленным против

Эрвина: мы пригрели змею. Потом появляются улыбки. Мы верили в сказки, но теперь мы стали умнее. А кроме того, в приличных домах входит в моду держать дроздов, и Хенрик спешит удовлетворить все заказы. Он веселый поставщик дроздов, и его популярность растет. Люди такого сорта всегда нужны. Только долго ли может продержаться мо-Дй? Если бедных птиц не кормить, они сдохнут от голода, а если поддерживать в них жизнь, они повсюду оставляют свои кляксы — этого не стерпит ни одна чистоплотная хозяйка. Последняя забота, конечно, тоже возлагается на Хенрика. И он кладет на могилку маленький камешек.

Недавно мы узнали, что Эрвин прекрасно устроился на севере, где людей провести ничего не стоит. По слухам, он обручен с пасторской дочкой. И если он угодит к ней под каблук, то поделом ему.

Аксель Хельтофт (р. 1922)

Хутор

Перевод Н. Мамонтовой.

С малых лет хуторянин сроднился с землей и скотиной, с дождем, солнцем и ветром, но нынче засуха стояла уже полгода, — хозяин озлился и остановил плуг. Под синим небом сверкало море, нигде ни ветерка, виноградник скрылся под пленкой пыли. В стволе высокого кедра прекратилось движение соков, а пробковый дуб, прежде всегда дразнивший тишину хрустом сухих листочков, застыл в немоте, весь пожелтелый, увядший.

Матиас осклабился, на лбу блеснули капельки пота. Хуже нет, сказал он, от погоды зависеть. Ходишь по земле будто раб, хуже нет от такой штуки, как погода, зависеть.

Все это он высказал белому волу: Матиас всегда обращался к волу, когда был с миром в разладе; еще мальчишкой он, бывало, обнимет животное за шею, и из глаз друга в душу ребенка лился покой.

И сейчас тоже вол повернул голову и посмотрел на хозяина, но Матиас смерил его угрюмым взглядом. Он был равнодушен к животному: давным-давно позабыл он звериный язык и в дружбе вола не нуждался. Глупая ты скотина, сказал он. Пустая твоя голова. Недаром в народе говорят: «воловье терпенье».

Он надел синий костюм, коричневую фетровую шляпу и пошел к женщине с узкими щелками глаз.

— Может, переберешься ко мне? — спросил ее Матиас. — Кроме вола, кур, собаки и кошки, у меня нет ничего, но дом и службы — крепкие, а уж виноградник так обширен, что впору в нем заблудиться. Так как, переберешься ко мне?

Женщина взглянула на него своими узкими глазками и ответила:

— Думаешь, мне охота коров доить и грядки полоть? Думаешь, я для этого на свет родилась? Мне досуг нужен, чтобы в город ездить, и деньги нужны, чтобы делать покупки. Но ничего, Матиас, уж как-нибудь мы с тобой разберемся с этим делом вдвоем, а ты приходи завтра: вещи мои увезешь.

Несколько дней спустя всех обитателей хутора вдруг одолела немощь, проникла в кровь людей и животных. Белый вол мордой распахнул дверцу стойла и повалился на иссохшие кедровые иглы. Вяло прокатился над хутором, над виноградником предостерегающий рев, после чего воловьи глаза закрылись и послышался громкий храп. Собака и кошка потянулись друг к другу мордами, как делают звери, заключая между собой мир, и побрели в амбар — улечься на боковую. Крупный бурый петух насупился, склонил набок головку и одним петушиным глазком уставился в небо, но тут же последовал примеру кур, которые сбились вокруг куста и стояли, задрав кверху гузки, распластав крылья, пряча головки под ветви.

Вышел хозяин, показал пальцем на море, чей серый лик испещрили глубокие морщины; бледное от гнева, море всплескивалось, будто — посылая сердитые плевки солнцу.

— Знаю, знаю, — сказала женщина. — Нынче утром уже говорили об этом по радио.

По утрам она перво-наперво включала приемник и уже не выключала его, пока не уляжется спать. Какое отдохновение дает музыка, которую играют по радио, а когда радио говорит, узнаешь, что творится на свете, — и уже нипочем не отстанешь от жизни.

— Будет буря, — сказала женщина. — По радио нынче утром сказали.

И тут с моря с воем нагрянул ветер. Иссохшие пробковые дубы у берега рухнули в песок, но кедры лишь раскачивались, кидая из стороны в сторону свои зеленые зонтики: казалось, они рады крепкому объятию ветра, и долго-долго еще, после того как утихла буря, хуторяне слышали песню колючих зеленых крон. Ветер накинулся на хутор, загнал кур в курятник, сорвал с дома и унес старую крышу, но добрую половину черепиц выбросил на поля. Вдруг, словно позабыв что-то, он снова повернул вспять, мощно встряхнул дом, двери, ставни, но снова мигом умчался прочь, а деревья и животные, отряхивая всклокоченныи наряд, настороженно оглядывались на горы, прислушивались к нараставшему гулу.

Вол медленно тянул к хутору воз с улетевшей черепицей.

— Об этом и речь, — уныло твердил Матиас, — зависишь во всем от погоды. Сейчас, к примеру, надо скорей покрыть черепицей крышу, пока не зарядил дождь. А вол не желает тащить повозку. Последнее дело — от вола зависеть.

— На технику переходить надо, — сказала женщина. — Не к лицу современному человеку с волами возиться. И без того люди животики надрывают от смеха, глядя, как ты от жизни отстал, Матиас.

Из выси небес, точно большие бескрылые птицы, полетели к земле первые белые облака. Скоро они так сгустились, что закрыли и солнце, и небо, и еще на лету, спускаясь на хутор, все темнели, темнели, так что скоро сравнялись в окраске с землей. Всю ночь напролет лил дождь, и весь месяц напролет лил дождь, и весь последующий месяц тоже.

Но как только он хлынул на хутор, у животных, людей и деревьев как рукой сняло прежнюю немощь. Кошка всадила когти в собачий хвост, потом вскочила на крышу и застыла вверху, угрожающе выгнув спину, а со шкурки ручьями стекала вода. Пес лишь удивленно похлопал ушами, глядя на кошку, но тут же напал на бурого петуха, который, сердито кукарекая на бегу, мчался в спасительный виноградник, а за ним, кудахча, мчались все куры. Крестьянин отпер ворота и выпустил вола на дорогу, и тот зашагал по ней мелкими неуклюжими шажками. То и дело вол вскидывал морду кверху — будто целуя дождевые капли.

Матиас стоял под кедром и смотрел, как земля принимает дождь. Ветви скакали над ним в струях ливня, а за спиной у него слышался треск коры. Само собой, где уж человеку понять язык деревьев, но, по крайней мере, хоть чувствуешь их дыханье, когда тянет таким вот сладким и пряным — может, только весной, когда мох ползет по древесным корням, в воздухе разлит еще более упоительный запах.

Дождь лил всю ночь напролет и на другой день тоже. Дождь лил напролет весь месяц и весь следующий месяц тоже. А пока дождь поливал хутор, к северу горы оделись снегом. Шел дождь, а хозяин с волом пахали между рядами кустов. Грузный белый трудяга невозмутимо проплывал среди красной виноградной листвы. Нет-нет, вол пошатнется и остановится: пропала охота пахать. Тут хозяин — кричать на вола, осыпать животное бранью — надо кончить работу.

— Уж больно медленно она подвигается, — говорил хуторянин, — Да и прибыли от нее мало, — говорил он.

— А ты зарежь его, — сказала женщина с узкими щелками глаз, — по радио говорят: «веление прогресса». Ты должен идти в ногу с прогрессом, Матиас.

Когда же дождь наконец перестал, сверху, с заснеженных гор, подул ледяной ветер. Женщина вошла в дом и вышла оттуда уже в черном платке.

— Дует мистраль, — сказала она_=- Кусает в лицо, пронизывает все тело, аж кости дрожат от него.

Мистраль улегся — на море опять начался шторм, а после снова зарядил дождь. Но теперь земля уже не хотела пить: вода стояла в глубоких лунках между кустами винограда. С кедра крупные, круглые, как дыни, падали шишки, и чешуйки сразу плотно сжимались вокруг семян. Апельсиновые и лимонные деревья роняли плоды — привыкли ронять их об эту пору; мистраль подхватывал лимоны, обмазывал их бледные щеки грязью. А женщина сновала по усадьбе взад и вперед и твердила мужу: первый раз в жизни вижу такое.

Но в один прекрасный день в феврале Матиас купил трактор. В амбаре пришлось отодвинуть в угол виноградный пресс; винные бочки, одну на другой, расставили вдоль стены, а на середине амбара, сверкая золотом и серебром, красовался «зверь», как называл его хозяин. Матиас быстро поднял капот и объяснил соседу устройство машины. Было видно: он любит свой трактор и отлично знает его. Вот эта втулка затем-то и затем-то, а этот вот стержень для того-то и того-то. Матиас совсем засунул голову под капот, чтобы насладиться ароматом масла, подавляемым стоявшим в амбаре запахом красного вина. Скоро крестьянин выпрямился, откинул со лба черную прядь волос, рассмеялся.

— Да, — сказал он, — надо не отставать от времени. Вол слишком вяло перебирал ногами, прибыли от него — кот наплакал. — В полумраке амбара белые зубы хозяина блеском соперничали с новым трактором. — Я хочу разбогатеть, — добавил Матиас, снова расплываясь в улыбке. Хорошая у него была улыбка, и слова эти теперь были его. Одного только хотел он: мчаться вперед.

Матиас вышел под дождь, вскинул голову, рассмеялся. Завтра уже будет лето, сказал он, по радио говорили, что будет, и мы испробуем «зверя».

За ночь зима отступила в горы, и наутро дождь замер в воздухе. Но скоро из тумана высунулись ветви кустов, похожие на старческие руки со скрюченными негнущимися пальцами. Последние капли дождя долго шептались в винограднике, и скоро открылась земля, и наконец открылось кроткое, серое лицо моря.

Матиас постоял, почесал затылок. Покосился на кухонное окошко, вывел вола и зашагал с ним в поле.

В то утро, когда пришло лето, на земле был покой, и всюду была жизнь и тьма-тьмущая звуков. Человек глядел, и вол тоже глядел, как выползают из кустов муравьи, долго чистятся и охорашиваются лапками, как затевают друг с другом игру и наконец хватаются за работу. Когда вол ткнулся мордой в траву, оттуда вспорхнула бабочка, белая капустница с двумя черными зрачками на крылышках. Отлетев чуть подальше, она опустилась на тропку, распластала крылышки и снова захлопнула их, как девушка, в смущении прячущая лицо от чужих взглядов. Но в кухне стояла женщина, сквозь джутовую штору наблюдала за мужем.

— Матиас! — крикнула она в дверь.

А в винограднике, среди кустов, выгибало свой стройный стан молодое миндальное деревце. Между ветвями еще торчали, словно позабывшие время, черные листья, но почки уже вздрагивали, открывая нежные бело-розовые лепестки. Рядом высокая мимоза бросила к синему небу и к черной земле тьму желтых пушинок, похожих на крошечных цыплят. Над человеком и над волом носились зигзагами ласточки, перекликались чибисы, под ними, постанывая, дышала земля. Была жизнь, и была тьма-тьмущая звуков, и земля была объята покоем — покой ведь не чета смерти — и человек слушал песню земли и думал: это и есть вечный облик покоя.

Вол принялся жевать. Матиас растянулся под кедром, крупные, круглые шишки медленно раскрывались, выпуская на волю семена, готовые дать рост новым светло-зеленым иголкам. Под шишками мох стелился по корням кедров, прикрывая жилы земли мягкой зеленой кожей; запах мха сливался с запахом шишек, проникал в кровь человека, и память о родстве, давно забытом, внезапно вернулась к нему.

Стоя в дверях, женщина делала мужу знаки.

— Матиас! — крикнула она. — Зачем ты взял в поле вола? Никак, опять на скотину переключился, осел несчастный?

Матиас вскочил, шлепнул вола и прыснул. Подняв смеющееся лицо к солнцу, пошел к амбару. Скоро сквозь виноградник прогрохотал трактор, кошка с собакой долго следили за новым чудом, потом ткнулись друг в друга мордами и скрылись в амбаре. Трактор переворачивал землю так быстро, как никому сроду не снилось: к вечеру он вспахал все поле, и хутор сковала мертвая тишина. Вся природа будто оцепенела от изумления: нелегко, видно, было ей привыкать к прогрессу.

Вычистив трактор до блеска, хозяин подошел к кедру и гордо оглядел пашню. За один день вспахал он все поле. Вот это — другое дело. Рукой, вымазанной в масле, провел он по лбу. Да, это — другое дело. Но он забыл накормить кур.

Женщина в кухне слышала, как он подзывал несушек:

— Цып-цып-цып, цып-цып-цып!

Она слышала, как он сыплет на землю кукурузу. Соседскую курицу Матиас прогнал:

— Ты, чернуха, ступай к себе домой за обедом!

Женщина сощурила глазки, так что они и вовсе превратились в две узких черточки, но тут же снова раскрыла их и пошла к телефону — звонить. Между тем солнце отлеживалось на линии горизонта, медленно возвращая земле краски ночи, а женщина в это время стояла у телефона и торопливо что-то говорила в трубку.

На другое утро на хутор въехала машина: из нее вышел толстый, хорошо одетый мужчина и быстро-быстро замахал руками.

— Все в порядке, — сказал он, — землю твою покупаем. О чем только ты думал: такое добро да чтобы пропадало без пользы! И до берега рукой подать! Скорей распишись вот здесь, все хлопоты я беру на себя, а деньги получишь ты. Завтра же начнем прокладывать канализацию и водопровод, разобьем на участки землю и назначим высокие цены. Вот здесь распишись, и через месяц мы доставим сюда дома: у меня на складе сотни две готовых домов, все по индивидуальным проектам.

— По индивидуальным проектам… — пробормотал Матиас, при этих словах его прошиб пот. Он оглянулся на женщину, а она все только кивала и кивала. Он посмотрел на маклера — тот потирал руки. Твердым завороженным взглядом хозяин оглядел землю, улыбнулся своей доброй, свежей улыбкой и подписал бумагу.

Матиас шел в ногу со временем: в феврале подписал договор, но дело продвигалось так быстро, что уже в июне кругом были одни богатые люди. Матиас разбогател оттого, что продал свою землю; маклер разбогател еще раньше, а уж дачники заведомо были из богачей: цены на отличные участки назначались высокие. Словом, кругом расхаживали люди, одетые словно сельские аристократы, а иной раз — в купальные костюмы, и, точно так же, как в городе, они все время вращались в своем кругу, то и дело рассеянно пожимали чьи-то руки, невразумительно бормотали «добрый день» и спрашивали, как поживают детки.

По вечерам Матиас надевал синий костюм и коричневую шляпу и вдвоем с женщиной спускался на улицу, проложенную между рядами дач.

— А вот и хуторяне наши, — с любопытством говорили дачники, приветливо здороваясь с ними.

Матиас, бывало, лишь стиснет зубами трубку, но женщина с узкими глазками смеялась и на все стороны верещала:

— На будущий год, знаете, на пляже ресторан построят, и будет у нас кинотеатр с неоновым светом.

Так быстро шагал прогресс, что за один только год хуторяне добились своего и нажили денег. Да еще разжились свободой — свободным временем на каждый день, а по вечерам совершали прогулки: надо ведь было хоть немного размяться да заодно повидать знатных приезжих — тех, что из города, куда сходятся все пути.

И были они счастливы на свой лад: не стало диких зверей, что, спускаясь с гор, прежде порой забредали на хутор, не стало и домашних животных — какая надобность в скотине теперь? — не стало вола, не стало виноградных кустов, не стало кедров, не стало песни ветра в ветвях. Не стало и самого хутора, не стало даже погоды, хотя погода, конечно, была, да только никто ее не замечал и она уже никому не мешала — потому что прошло то время, когда Матиас зависел от пашни, от домашней скотины и еще от погоды, что стоит на земле.

Лайф Пандуро (1923–1977)

Лучший из миров

Перевод П. Байцурова.

Когда Хенрик Петерсен был мальчиком, он жил в Нёрребру. Он жил с папой и мамой и сестричкой Софи в квартире на улице Мимеш, второй этаж, налево. Внизу при входе висит доска, на которой написано, что здесь жил Хенрик Петерсен.

Семья носила фамилию Петерсен во многих поколениях, и все были этим очень довольны.

«Хенрик Петерсен — какое прекрасное датское имя!» — от души воскликнул приходский священник, когда крестил Хенрика. И вот Хенрик вырос и стал настоящим датским мальчиком, с круглой головой, маленькими глазками и большими красными ушами. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: перед тобой настоящий датский мальчик.

Впоследствии мать Хенрика рассказывала подругам, что священник долго и задумчиво смотрел на его большую круглую голову. Он несколько раз похлопал Хенрика по голове, и в ризнице, продолжала она, он сказал ей, что она несомненно должна быть счастлива — ведь у нее такой крепкий сын да еще с такой большой головой.

И всякий раз, читая воскресную проповедь священника в приходском листке, мать думала о своем сыне и понимала, что должна быть доброй к нему. Но, к сожалению, приходский листок перестал выходить в ту осень, когда Хенрику исполнилось пять лет.

А в общем, ему неплохо жилось на улице Мимеш, второй этаж, налево. Более того, как он потом говорил репортерам, приходившим брать у него интервью, у него было бедное, но счастливое детство, и нечего стыдиться этого, — так он говорил.

Конечно, в детстве он не всегда был счастлив до конца, но это он скоро забыл. Все выглядело бы не так хорошо, если бы в газетах написали, что у Хенрика Петерсена было несчастливое детство. Вообще, надо знать, что говорить репортерам. Ведь гораздо проще, если у тебя было счастливое детство. Такое избавляет человека от многих хлопот.

Между тем Хенрик Петерсен не всегда был так уж счастлив, как ему бы хотелось.

Взять, например, его сестричку Софи. Девочку с большими голубыми глазами. Если бы не она, он был бы вполне счастлив — в этом он не сомневался. Но она всегда так странно глядела на него своими голубыми глазами и звала его позабавиться с газовой зажигалкой, или выпустить канарейку из клетки, или, чего доброго, поиграть в доктора… Всякий раз, когда она звала его, у него багровела голова, он начинал запинаться и икать, но она продолжала так странно смотреть на него, что он не знал, куда деваться.

Под конец она всегда говорила: «Ты — противный маменькин сынок и головастик!»

И хотя он много раз терпеливо объяснял ей, что он принужден иметь такую большую круглую голову, потому что у него именно такая большая круглая голова, она продолжала называть его головастиком. Она стояла рядом, загадочно смотрела на него и шептала: «Головастик, головастик, головастик!» У него так багровела голова, что в комнате становилось жарко. А она все твердила свое. Когда же он пускал в ход кулаки, Софи принималась громко кричать. Тут прибегала мама.

После многое переменилось. Во-первых, перестал выходить приходский листок, во-вторых, умер священник, а в-третьих, по улице, где жили Петерсены, пошли трамваи. Словом, произошло много нового. Мать Хенрика тоже отчасти переменилась. Она не хотела даже слушать, что говорит Хенрик, нет, она сама все знала, хотя ее и не было в комнате. Софи всхлипывала и показывала на Хенрика, и мать Хенрика ни секунды не сомневалась, что он вел себя очень скверно.

«Сейчас же перестань бить Софи, — говорила она, — ты уже большой мальчик!»

И Софи получала шоколадную лягушку с кремом, а Хенрик — шлепок поварешкой, и его отправляли в кровать, где он лежал и раздумывал над тем, что бы он сделал, если бы обладал сверхъестественными способностями.

Приходила мама, садилась возле него и долго, очень долго говорила с ним. Она говорила, что очень огорчена и ей за него стыдно. И она это не заслужила (так ей казалось), потому что она очень много и усердно работает, варит овощи и все делает по дому. А теперь ей надо идти на кухню и готовить обед, и ей кажется: он полежит и хорошенько все обдумает.

Она вытирала руки передником и шла на кухню и варила цветную капусту, и белокочанную капусту, и кудрявую капусту, потому что все умела делать.

А Хенрик лежал в своей кроватке, и его мучила мысль, что, будь у него сверхъестественные способности, он бы смог заставить свою сестричку исчезнуть. Потом снова приходила мама, на этот раз с каким-нибудь лакомством — кусочком моркови или вареного яблока, и Хенрик полностью во всем раскаивался. Он громко всхлипывал, и тогда мама говорила, что на этот раз прощает его и папе ничего не скажет. И Хенрик был очень рад, потому что очень любил своего папу.


Папа Хенрика был очень великий человек.

Он сидел в конторе за столом, напротив соседа, который, однако, не был таким великим человеком. Хотя бы потому, что папа Хенрика восседал на стуле, который можно было поворачивать кругом и использовать как качалку, а у соседа был только самый обычный стул.

Когда Хенрик приходил к папе, ему иногда разрешали посидеть на вертящемся стуле и даже чуточку покачаться. И он решил, что, когда он вырастет, будет тоже Служить в конторе, как папа. И об этом он сказал своему папе. Папа растрогался, похлопал его по большой круглой голове и сказал, что Хенрик прав. «Никогда не следует перегибать палку», — сказал папа.

К сожалению, папа Хенрика страдал неприятной болезнью, — сонной болезнью, как полагала мама. Когда он приходил домой после обеда, с ним всегда случался страшнейший приступ, и он должен был лечь в столовой на диван, накрыв голову газетой. А Хенрик должен был сидеть тихо-тихо: ведь неожиданный шум мог угрожающе усугубить недуг. И Хенрик тихо сидел на полу и листал энциклопедию Салмонсена, потому что никак не хотел усугубить папину болезнь…

Но и тут сестричка Софи вела себя все так же странно. Сидит он, бывало, на полу, листая Салмонсена, а она вдруг как подкрадется сзади и ущипнет его за круглую голову, так что он громко вскрикнет. И тут наступала волшебная перемена. Папа Хенрика вскакивал с дивана и шлепал сына по голове, хотя Хенрик ни в чем виноват не был. А Софи уж и вовсе выглядела совсем безвинной, иногда даже плакала и говорила, что испугалась. И опять у Хенрика краснела голова, и он заикался и терял аппетит. Но когда входила мама с большим блюдом овощей и чашкой топленого маргарина, он садился есть, хотя, случалось, икал и куски пищи застревали у него в горле. И наконец приходил в себя.

После обеда у папы снова начинался приступ, и снова он должен был лечь на диван, накрыв голову — на этот раз другой газетой. А Хенрик снова сидел на полу и листал энциклопедию Салмонсена. И если он сидел тихо как мышка, иной раз мама даже забывала о нем.

Случалось, он закрывал глаза и мечтал: хорошо бы он остался совсем один во всем мире.


Впервые Хенрик воспользовался своими сверхъестественными способностями как-то раз после обеда, когда Софи опять позвала его играть в доктора. Она смотрела на него своими странными голубыми глазами и даже сделала вид, будто хочет через голову снять платье. А в кухне, приоткрыв дверь, мама чистила морковку. Хенрик побагровел, он уже знал, что сейчас Софи назовет его «головастиком», а потом заплачет, а потом прибежит мама и нашлепает его поварешкой, и так будет продолжаться до тех пор, пока он не угодит на кладбище.

И он сказал: «Да пропади ты пропадом!»

И она пропала.

Сначала он удивился и поискал сестру глазами, но ее не было, хотя он тихо звал ее. И он уселся на пол с энциклопедией Салмонсена, а вспомнив сестричку, которая исчезла, потому что он так захотел, Хенрик тихо хихикнул про себя.

А потом вошла мама: по обыкновению, она все знала, решительно все — потому что, когда варила белокочанную капусту, обожглась крышкой от кастрюли.

«Куда ты дел Фи?» — спросила она.

«Она исчезла!» — сказал Хенрик.

На всякий случай, а еще потому, что обожгла пальцы, она шлепнула Хенрика поварешкой и принялась искать Софи. Она искала везде, даже в самых неожиданных местах: за книгами, в коробке с конфетами. Но Софи пропала, и больше ее не видели.

Когда папа вечером вернулся домой, мама сказала ему, что сестричка Софи пропала. Они очень долго толковали о Софи и сошлись на том, что надо что-то предпринять. Так было решено. Они по очереди предлагали и то, и другое, но все же не знали, что им делать, и кончилось тем, что у папы Хенрика случился очень серьезный приступ, и он вынужден был лечь на диван, накрыв голову газетой. Но именно в этот день в газете было большое приложение, посвященное проблемам семьи по случаю съезда, который вот-вот должен был состояться под покровительством очень старой принцессы. Поэтому болезнь папы Хенрика длилась до следующего утра, а потом папе надо было идти на работу. Когда же он вечером вернулся домой, он не забыл напомнить маме, что они должны что-то предпринять в связи с исчезновением Софи, прежде чем у него случится приступ болезни. Но сразу после этого приступ случился.

Очень скоро все забыли сестричку Софи. Ведь у них было столько других забот. Мама Хенрика возилась с овощами — их нужно было чистить и варить каждый день, не говоря уже о маргарине, который надо было растапливать. А у папы Хенрика была контора и был вертящийся стул, а дядя, который сидел напротив, всегда обязан был помнить, что у него нет такого стула. И еще — у папы была его болезнь. А у Хенрика была энциклопедия Салмонсена, которую он как раз тогда решил выучить наизусть. Ибо, как говорил его папа, «чему в детстве научен будешь, и в старости не забудешь».

Мало-помалу Хенрик забыл о своих сверхъестественных способностях. Теперь, когда Софи пропала, они ему были не нужны. И когда он потом говорил репортерам, что у него было очень счастливое детство, он имел в виду именно это время. Скоро он даже совсем забыл, что когда-то у него была сестричка Софи, которая изводила его своими странными играми.

Но жизнь безжалостна к людям со сверхъестественными способностями. Всегда ведь может случиться, что обычным способом не сладить с каким-то делом.

В школе Хенрик оказался в классе учительницы очень красивой — особенно красивы были у нее глаза. Поэтому она не носила очки, хотя по близорукости путала Хенрика с другим мальчиком, который и правда был на него похож (по тем временам на Нёрребру не так уж и трудно было повстречать типичного датского мальчика с круглой головой), но только внешне, характером же мальчик был, что называется, антиподом Хенрика, ибо не имел никакого понятия о чинах и приличиях. Хенрика особенно тяготило, что красивая учительница путала его с тем, другим мальчиком, по ошибке приписывая тому исключительные способности Хенрика, Хенрику же доставались одни замечания и наказания за недостойное поведение другого мальчика. Развязка наступила в третьем классе, когда учительница как-то раз вызвала Хенрика, разнесла его в пух и прах за скверное поведение и дала понять, что не сможет перевести его в следующий класс.

Хенрик вспомнил свою трудолюбивую маму и больного папу и сказал: «Да пропади ты пропадом, учительница!»

И она пропала.

А потом Хенрик разыскал того самого мальчика в уборной, где тот сидел с карандашом в руках, совсем беззащитный. Хенрик и его заставил исчезнуть — чтобы впредь не было никакой путаницы. Правда, сначала он учинил ему выговор и велел вести себя как следует.

Сенсационное исчезновение учительницы и ученика вызвало переполох в городе. Допросили свидетелей, но их показания были противоречивы и сбивчивы. Полицейские проводили ночи без сна и начали уже покусывать ногти, но это не помогло вернуть пропавших.

После расследования властями овладело равнодушие, и вскоре они объявили пропавших мертвыми. Состоялись пышные символические похороны и о пропавших забыли.


Теперь уже Хенрик не сомневался в своих сверхъестественных дарованиях и в глубине души посмеивался, представляя, как он может заставить исчезнуть кого угодно. Он даже стал по-особому терпелив, ибо ему уже было ясно, что его ждут великие дела. Он вел себя скромно и всякий раз считал до десяти, прежде чем велеть кому-нибудь пропасть.

Но однажды его мама приготовила блюдо решительно из всех овощей, которые нашлись на рынке, — тут и стряслась беда. Мама так долго и восхищенно рассказывала про свою удачу, что у Хенрика нечаянно вырвалось: «О, да пропадите вы пропадом!..»

Он хотел, чтоб пропали овощи, но было уже поздно. Единственной памятью о матери осталась кастрюля — она стояла на газовой плите и кипела ключом. Хенрик быстро опрокинул ее в раковину, чтобы не разрыдаться.

Час-другой он был безутешен, потому что всегда любил свою маму и ценил ее неизменную заботу. Но он быстро утешился, подумав, что так уж устроен мир, такова участь детей — прощаться со своими родителями. И еще утешал себя мыслью, что избавил маму от долгого ухода за больным и от тяжелой повседневной борьбы не на жизнь, а на смерть.

К этому времени папина болезнь уже обострилась настолько, что он был не в силах в должной мере воспринять эту утрату. Это также утешило Хенрика, который с ужасом предвидел горе отца. Таким образом, хоть потеря и была слишком велика для обоих, все же они пережили и это.

И еще одно утешение: Хенрик с блеском сдал экзамен на аттестат зрелости. Он и правда был очень смышленый мальчик. И к тому же знал решительно все на свете, благодаря своим занятиям с энциклопедией Салмонсена.

После экзамена он позволил себе в последний раз небольшую шутку. Он сделал так, что на середине своей пространной речи школьный инспектор исчез, как раз после слов: «…незаменимых людей нет!»


Теперь весь мир лежал у ног Хенрика.

Он был непоколебимо убежден в своем призвании: он избран высшими силами, — свершить благо для человечества. И поскольку благодаря изучению энциклопедии Салмонсена он знал решительно все, очень скоро ему стало ясно, что он должен быть политиком.

Он вступил в партию и очень скоро вознесся на самую ее верхушку. Он был терпелив и старателен и использовал свои сверхъестественные способности, только если не было другого выхода. И со временем он сделал карьеру. Он стал депутатом фолькетинга, членом финансовой комиссии, председателем парламентской фракции и министром по делам церкви. Потом — министром по делам транспорта, министром социальных дел, министром финансов и, наконец, премьер-министром. Хенрик долго колебался, прежде чем совершить последний роковой шаг: он очень любил старого премьер-министра, который давно стал ему отцом и другом, но он сказал себе: «Дело идет не о личных чувствах, а о благе страны!» И вот однажды, после обеда он постучал в дверь старого премьер-министра и услышал, как тот со слезами в голосе произнес: «Хенрик Петерсен! Мне очень приятно будет с тобой поболтать!»

И вот он достиг вершины своей карьеры. Частная жизнь его была в полном порядке. Была у него жена, которую он любил много лет, и еще одна женщина, которую он тоже ценил, и, наконец, еще одна, очень красивая, и были у него сыновья. И он нежно заботился о своей большой семье.

В народе его любили — такого типичного датского премьер-министра с круглой головой и большими красными ушами. К тому же, будучи приветливого нрава, он кивал всем подряд, и всякий раз целовал девушек, которые прорывались через полицейские заграждения и преподносили ему цветы. И еще он неизменно следил за тем, чтобы не оставалось в живых никого, кто мог бы угрожать безопасности страны.

Таким образом, все шло прекрасно.

Но вот он постарел и стал нетерпеливым. Конечно, правление его пользовалось долго популярностью — никогда еще не случалось так много молниеносных повышений по службе, — но все же начались затруднения с поиском толковых работников. Даже художники, которых он осыпал щедрыми подарками, и те сердились — нет, не старые, которые неизменно выступали во фраках с белыми лентами и при всех своих орденах, — нет, молодые, новые, которые, по-видимому, вылезали из земли, как грибы, хоть большинство из них довольно скоро исчезало куда-то.

Все больше и больше приходилось ему самому заботиться обо всем. Начались протесты, демонстрации тех, кто жаловался на невыносимое бремя труда, как будто сам премьер-министр не трудился больше всех! Даже распорядители похорон начали роптать. Становилось все хуже и хуже, секретари премьер-министра приходили и уходили, всех чиновников он постепенно заменил, но и это не помогло. У жены начались мигрени, сыновья запутались в грязных делах, и все шишки валились на него. Казалось, в мире воцарился хаос.

А Хенрик сидел у себя в кабинете и говорил сразу по одиннадцати телефонам, и вот однажды — последняя капля переполнила чашу его терпения. По причине низких цен на капусту забастовали огородники. И он сказал: «Да пропади ты пропадом, мир!»

И мир пропал.

А Хенрик парил один в совершенно пустом пространстве, где не было уже ничего и, следовательно, никого, кто мог бы пропасть. И он во всех направлениях приводил этот вакуум в порядок, до тех пор, пока не остался полностью удовлетворен.

Он блаженно парил в пустом просторе и твердил: «Да, это лучший из миров!»

Пригородные страсти

Перевод Б. Ерхова.

Мы должны были с этим покончить! У нас просто не оставалось другого выхода.

Вы только представьте себе, каким был наш квартал! Образцовый порядок! Отличные дома, улицы, дети, собаки! А наши магазины, наши местные власти! Все — самое лучшее! Мы гордились тем, что живем у себя, в нашем пригороде. Естественно, мы знали, что в других местах другие люди живут иначе, но особенно над этим не задумывались. Чему они могли нас научить? Поучились лучше бы у нас, как надо жить!

По утрам все мы, мужчины нашего квартала, ездили поездом в город на работу. И, конечно же, по дороге проезжали через чужие кварталы. Кварталы дикие, чудовищные, вот что я вам скажу! Дома у нас тоже оставались жены, дети и собаки, но они ни в какое сравнение не шли с тем, что мы видели, когда ехали на работу. Наши жены не свешивались по пояс из окон, дети не орали как оглашенные, да что там говорить, даже наши собаки лаяли по-другому! Понятно, что уже одна мысль о ежедневных поездках через чужие кварталы нас ужасала, но добираться до города, где мы зарабатывали свои денежки, как-то было нужно.

Однажды, отправившись как всегда в город, мы и обнаружили, что с нами едет он. Должен сказать, мы приняли удар хладнокровно. Мы, естественно, сделали вид, будто его не замечаем. Он, правда, своего общества нам не навязывал — сидел тихо и читал себе газету на своем месте. Если бы на своем! Он сидел на месте К.! К. пришлось сесть на место Ф., а Ф. никак не хотел занять место П. В беспорядок пришел весь поезд! Уже одно это было недобрым знаком.

Попробую описать вам его. Правда, я — коммерсант, а не писатель, и по этой части не мастер. Прежде всего в глаза бросалось его лицо — крупное, этакое смуглое, с мощной челюстью, которая все время шевелилась, когда он читал, — будто он все время что-то пережевывал. Как это нас сразу не насторожило?

Вечером на обратном пути он опять ехал с нами и сидел теперь на месте П. А я сидел из-за этого на месте К., по ходу поезда, чего, честно говоря, не люблю. Здесь на глаза мне все время лезут кварталы, о которых я вам уже говорил.

Ну так вот. Дома жены сообщили: оказывается, он поселился у нас, в нашем квартале. Жены еще сказали: у него нет ни жены, ни детей, ни собаки.

В тот же вечер у нас в пригороде состоялось собрание нашего союза. Он тоже пришел и сел впереди, так что я смог рассмотреть его получше. Тут и появилось у меня подозрение. Отчего оно появилось, я сам не знаю. Может, оттого, что у него были широкие плечи и сильные руки, или оттого, что он все время жевал спичку? В общем, я сразу понял, что я прав. Йе буду много об этом говорить, скажу только, что никогда еще не чувствовал такой уверенности в своей правоте.

Я сообщил шепотом о своих подозрениях П. Правда, на момент мне показалось, что это не П. а Ф., — на собраниях со мной обычно сидит Ф. — просто в тот вечер П. и Ф. поменялись местами. Впрочем, это не важно: П. и Ф, — близнецы, однояйцовые близнецы, и перепутать их легко. Нет, я все-таки сидел с П. Я ошибаюсь редко.

Сначала П. мою идею отверг. Ничего другого я от него не ожидал и не стал настаивать. Пусть подумает! Это к нему лучший подход. Он всегда против, что ему ни скажи. А потом пересказывает то же самое другим, словно сам все придумал.

В перерыве Ф. сообщил: у П. появились кое-какие предчувствия — относительно него! И мы оба взглянули — на него! Так и есть! Какие могли быть сомнения! Положение было жуткое. И не стоило обманывать самих себя. Ф. тут же рассказал все К., а я известил С., он как раз председатель нашего союза.

В это время С. стоял с женами, моей и его, они, кстати, тоже однояйцовые близнецы. Вы удивлены? Что ж, понятно, в нашем квартале действительно необычно много однояйцовых близнецов. Потому, помимо всего прочего, в нем и царит такой порядок. Моя жена — или жена К.? — не помню, кто, да это и не играет никакой роли, сказала, что надо действовать. Да, точно, она сказала, что надо известить власти! Но С. очень справедливо указал ей: одних подозрений мало. И он был абсолютно прав! Мы не могли известить власти! Мы могли это сделать — нужно было смотреть правде в глаза — только, когда стало бы слишком поздно!

Тем временем он встал и подошел к стоявшей поодаль группе, там были еще Б., В. и Л. Моя жена — или это была жена К.? — тихонько вскрикнула, и мы с С. успокаивающе похлопали ее по плечу. Пока нас здесь много, ничего случиться не может, — сказали мы ей в один голос, что опять же не должно удивлять вас, если вы уясните себе, что С. и я, мы — тоже однояйцовые близнецы.

Мы стали разглядывать его издали. Одна из жен — кажется, моя — сказала, что он даже красив. Ей нравятся такие пышноволосые брюнеты, и фигура у него тоже красивая. Но С. ответил ей: как раз они известны своей красивой внешностью, и это не должно вводить ее в заблуждение. Многие поплатились жизнью из-за их красивой внешности. Жена, слава богу, тут же усвоила эту точку зрения.

На следующее утро он опять ехал с нами в поезде и с нами же вернулся домой. Мы поняли, что нужно что-то делать! Любой ценой надо помешать ему, пока он здесь полностью не раскрылся. Только вот как? Ведь они известны своей хитростью. Однако, если ничего не предпринимать, он погубит весь квартал!

Несколько дней мы внимательно следили за ним. И, начни его наклонности проявляться, мы были бы начеку. Но ничего не происходило. Он вел себя скромно, ездил вместе с нами на работу, а по вечерам с нами же возвращался домой. Иногда он нам улыбался, — и мы — чего это нам стоило! — тоже улыбались ему, чтобы не выдать своих подозрений. Что ж, приходилось маскироваться, ведь он тоже мог заподозрить нас, и тогда — страшно подумать, — тогда могло разразиться все, что угодно!

К счастью, присматривать за ним было нетрудно. Мы ведь все здесь, в нашем квартале, очень похожие. У всех нас гладкие прямые волосы и круглые лица, и все наши жены носят одинаковые каракулевые шубы. Затеряться в нашем пригороде он никак не мог. Днем! Но вот ночью, когда было темно? Мы перестали высыпаться, хотя у нас и тихий квартал. Мы теперь подолгу ворочались в постели, прислушиваясь к каждому звуку — к тем особенным тихим звукам, что непременно выдают человека, крадущегося в темноте, — ну, знаете: хрустнувшая ветка, шорох шагов на дорожке, скрип отмычки. Наше положение становилось все хуже. Чем дольше мы бодрствовали по ночам, тем больше боялись заснуть — ведь мы могли заснуть слишком крепко и очнуться слишком поздно. Слишком поздно для любого из нас!

Потом мы съехались в один дом. В чей дом, не помню, да это и не играет никакой роли, потому что все они у нас совершенно одинаковые. Но и здесь мы недосыпали, а все лежали и боялись, как бы не заснули наши дежурные.

Наконец положение стало невыносимым. Мы единодушно решили, что так дальше продолжаться не может! Однажды вечером никто из нас не пошел спать. Мы собрались вместе в гостиной: снаружи доносились непонятные звуки! Каждый был абсолютно уверен: как раз сейчас он и творит свои страшные дела. Кое-кто видел его большое смуглое лицо, прильнувшее к окну, и хотя все мы тесно сгрудились посередине комнаты на полу, все равно мы были страшно испуганы.

И тогда К. сказал — или это сказал П., Ф. или С.? А может, Б. В. или 3.? Или я сам? Не помню, кто это был, да это и не играет никакой роли, потому что все мы в нашем пригородном квартале совершенно одинаковые. Во всяком случае, один из нас сказал, что пора с этим кончать, так больше продолжаться не может, надо что-то делать.

Потому — совсем рано утром, как только рассвело, мы отправились к его дому. Мы пробрались к нему в дом и пошли наверх в спальню, где он лежал и спал. Мы взяли с собой топоры.

Мы разбудили его и сказали ему, что он — каннибал, нам давно это известно, но нас ему не провести. Мы поняли все в первый же день, когда он ехал с нами в поезде.

А потом мы убили его и съели.

Ночная поездка

Перевод Б. Ерхова.

Марк не имел привычки ездить быстрее 80-ти километров в час. В очереди автомобилей на пароме его машина стояла последней. Марк не любил быстрой езды. Или, точнее сказать, больше не любил. И он отнюдь не переживал, когда красные огоньки задних фар на других машинах скрылись впереди в моросящем дожде.

Он сумел не потерять управления, когда одновременно вышли из строя оба передних колеса. Автомобиль занесло в одну сторону, потом в другую, но Марку удалось удержать его на дороге. Водителем Марк был неплохим.

Он осторожно выехал на обочину, пригасил фары, вынул из выдвижного ящичка карманный фонарик, как всегда, лежавший там наготове, и пошел осматривать передние колеса. Обе шины тяжело осели на асфальт. Если бы проколота была одна, Марк обошелся бы запасным колесом. Но проколоты были обе. Такого даже Марк предусмотреть не мог.

Беззлобно, почти ритуально, выругавшись, он осмотрелся. Нигде ни одной машины. Следующий паром прибывал не раньше, чем через три часа. Марк прислушался, но услышал только шум ветра и дождя, в котором, однако, через несколько секунд он различил еще звук — работавшего где-то мотора.

Марк пошел на звук. Пройдя метров сто, он заметил автомашину. Четырехместный «седан», как у него самого. Машина стояла на обочине с потушенными фарами. Мотор работал вхолостую. Странно. Скорее всего, в машине — любовники! Марк придержал шаг. Он приближался медленно. Тактично.

Но в машине были не любовники. В ней сидел один мужчина. Он сидел за рулем и курил. Когда он обернулся, Марк узнал в нем человека, которого видел на пароме в ресторане. Мужчина сидел там за отдельным столиком и пил кофе. В точности, как и сам Марк.

— Прошу извинить меня, я…

— Знаю, — сказал мужчина, — Я видел аварию. Значит, она случилась с вами?

Он улыбнулся. В полутьме быстро мелькнул оскал зубов.

— С вами, с вами… Не отпирайтесь! Наверное, полетели оба колеса?

— У меня есть запасное, — сказал Марк, — но оно одно. Вы не одолжите мне свое? Машины у нас одинаковые.

— С удовольствием одолжил бы. Если бы оно у меня было. Вы в бога верите?

— В бога?..

— В него! Или, как там еще, в предопределение, провидение, чудо, в судьбу?

— Я не вижу, — начал Марк, — какую связь вы усматриваете…

— Ну, ну, не надо… Плюньте на мои слова! Вам ведь нужно в Копенгаген? Садитесь!.. Нет, не сюда, на заднее сиденье! Пока едем, сможете подремать, а утром позвоните в аварийную службу!

Поколебавшись, Марк забрался на заднее сиденье. Мужчина выжал сцепление, и его машина с места рванулась вперед. Автомобиль был превосходный. В точности, как у самого Марка. Стрелка спидометра вскоре запрыгала у отметки 130.

— Ложитесь! Можно не разговаривать! Можно ничего не говорить, если не хочется! Ведь не всегда есть настроение болтать. Иной раз лучше помолчать, подумать, а?

Марк нечленораздельно хмыкнул что-то в ответ. Скорость возросла уже до 140 километров в час. Марк не любил такой быстрой езды.

— Прилягте, наверняка же устали. А болтать ни к чему. Была бы необходимость. Некоторые, так те просто за обязанность считают (развлекать водителя разговорами, когда их подвозят по дороге.

Марк почувствовал, что должен что-то ответить.

— Очень мило с вашей стороны, что вы взяли меня с собой. Я вам очень благодарен.

— Какая малость! Я тоже сразу понял, что передо мной — милый приличный человек. Вы — милый человек?

— Как-то не задумывался, — усмехнулся Марк.

Мужчина в черном пальто сгорбившись нависал над

рулевым колесом. Он едва притормозил, выезжая с дороги на автостраду. Колеса взвизгнули. Промелькнул красный свет светофора. Они летели через поселок.

— Здесь ограничение скорости! — предупредил Марк.

— Знаю, — Мужчина и не подумал сбавить газ. — Последнее время его понатыкали, где надо и не надо.

— Тут вы неправы, — возразил Марк, — это же необходимо.

— Необходимо? Пожалуй! А то слишком много развелось молодчиков, потерявших всякое чувство ответственности. Лихачи, правда?

— Я думаю… — Марк запнулся.

— Ну, ну, продолжайте! — подхватил мужчина, — Так что вы обо мне думаете?

Проехали еще один светофор. И опять на красный свет. Промелькнул мимо полицейский участок. Здесь горел зеленый фонарь. Улицы поселка были пусты. Только один пьяница ковылял, держась за стену дома.

— Нет, нет, вы — очень милый человек, — сказал мужчина. — Это сразу видно. У вас жена и дети?

Нехотя Марк сказал:

— Да, я женат.

И через секунду добавил:

— У нас двое детей.

— Вот-вот, — подтвердил мужчина. — И вы счастливы.

— Да!

— И любите жену?

— Люблю! — уже с явным раздражением сказал Марк.

Они проехали поселок, и автомобиль снова увеличил скорость. Снова 140 километров в час! Мотор глухо ревел.

Марк внутренне собрался. Он принял решение.

— Вы знаете, я не люблю… я против…

— Ну, ну? — ободрил его мужчина.

— Я против такой быстрой езды!

— А жаль! — посочувствовал мужчина. — Мне вас искренне жаль!

Он не сбавил скорости. Марк собрал все свои силы.

— Будьте добры, высадите меня!

— Нет! — отрезал мужчина.

— Послушайте, вы! — крикнул Марк и потянулся к спинке переднего сиденья.

— Сидите, где сидите! — строго приказал водитель и легко повел рулевым колесом. Автомобиль, визжа колесами, рывками зарыскал по асфальту. — Вот так! Уж лучше сидите, где сидите, — мягче повторил мужчина. — Вы же знаете, что вести машину на такой скорости опасно. Читали об аварии в Роскильде? Не читали? Машина врезалась в дерево на скорости сто километров в час!

— Не помню!

— А жаль! Поучительная история!

— Я настаиваю на том, чтобы вы высадили меня! — потребовал Марк, заодно прикидывая, как лучше добраться до ключа зажигания.

— Я вас понимаю, — сочувствующе сказал мужчина, — но не пробуйте вырвать ключ! Так вы не читали о той катастрофе? Катастрофа была действительно страшная!

Они мчались через поля восточнее Слагельсе. К лесу, к деревьям! Стрелка спидометра показывала 150. Машина шла точно по разделительной линии.

Марк снова собрался.

— Если вы хотите меня ограбить, со мной всего триста крон. Я отдам их.

Мужчина хохотнул.

— Благодарю покорно.

— Так чего вы хотите? — Голос Марка сорвался на фальцет. «Надо взять себя в руки», — подумал он.

— Да-а-а, — сокрушенно покачал головой мужчина, — Каких только аварий не случается! А все из-за чего? Из-за того, что слишком много развелось лихачей! Правду я говорю?

Марк овладел собой.

— Вы правы, — сказал он, — лихачей развелось слишком много.

— А вам не кажется, что я — тоже лихач?

— Нет, нет.

— Ну вот, уже лучше. Сразу видно, что вы по-настоящему милый человек. У вас ведь жена и дети. Скажите, а вы часом — не извращенец?

Марк не ответил. Мужчина крутанул руль. Каким-то чудом машина все же удержалась на дороге.

— Ну?

— Нет, — сказал Марк, — я не извращенец.

— Так я и думал! Вот, подумал я, по-настоящему милый парень, не извращенец. Не гомосексуалист, не мазохист, не садист — ничего такого.

— Нет, — повторил Марк и твердым голосом продолжал: — Я самым убедительным образом прошу вас выпустить меня из машины!

Мужчина снова тихо засмеялся.

— Восхитительно! Да вы — просто восхитительный экземпляр! Лучше бы и я не сказал. Нет, вы все-таки — ужасно милый человек! Это я вам говорю!

Марк наконец собрался и бросился вперед, чтобы завладеть ключом. В тот же миг мужчина бросил машину влево. Заверещали колеса, автомобиль описал длинную дугу по обочине, сшиб несколько дорожных знаков и едва не перевернулся, прежде чем водителю снова удалось выровнять ход.

— Не надо так! — с укоризной сказал он, — Мы можем плохо кончить.

Сброшенный на пол, совершенно уничтоженный, Марк вполз обратно на свое место.

Они уже миновали Сорэ, промчались мимо озера, мимо стоп-сигнала — на этот раз желтого. Марк сидел точно посередине сиденья, вцепившись в него обеими руками.

— Вы машину угнали! — со злостью выпалил он.

— Угнал? — Мужчина засмеялся. — Нет, она, слава богу, моя собственная. Хорошая, правда? Я ведь, как и вы, приличный милый человек. У меня тоже жеца и дети. Вы жену бьете?

— Вы еще смеете…

— Нет, нет, мне просто подумалось. Но вы ей изменяете!

— Я?..

Промелькнул назад лес. Со скоростью 155 километров в час! Мужчина небрежно похлопал рукой по рулевому колесу.

— Чего уж, выкладывайте правду!

— Да, — нехотя признался Марк.

— Это ведь было в Колдинге? Вы изменили ей в Колдинге? С той женщиной из ресторана? Ее мужа не было дома.

— А… — протянул Марк, — так вы ее муж?

Мужчина засмеялся.

— Нет, нет. Я пошутил.

Они уже были во Фьеннеслеве. Поселок лежал в темноте. Только с левой стороны в усадьбе светилось окно. Сильно хлестал дождь. Они проехали знак ограничения скорости. Обогнали несколько машин. Если бы это была полиция!

— Это не они, — сказал мужчина.

Предстоял длинный отрезок пути до Рингстеда. 160 километров в час!

— А что, в самом деле, — начал водитель, — чем плоха маленькая невинная измена? Крохотная измена, изменка-крохотулечка! Как это принято в нашем кругу. В нашем милом хорошем кругу. У нас ведь и дети хорошие, и дома, и машины. Дети наверняка будут еще более милые, чем мы. Я, как увидел вас на пароме, сразу подумал: вот по-настоящему милый парень! Такому в голову не придет украсть, изнасиловать кого-то, убить, вспороть своему ближнему живот. Такой никого бы не осудил на смерть. Выстрелить в затылок — где уж ему. Самое большое, на что он способен, это крохотулечка-измена, немного зуда в штанах. Вы так чинно и мило сидели за чашкой кофе, так мило резали бутерброд, аккуратно отправляли его в рот кусочками, разжевывали еще вполне приличными зубами, осторожно глотали, переваривали вполне еще приличным желудком. Я и подумал: вот с кем тебе надо бы сойтись! Как раз твой тип! Вам есть что сказать друг другу о женах, детях, виллах, собаках, газонах, изменах. Почему бы не обменяться с этим парнем взглядами на жизнь и смерть, справедливость и прогресс во веки вечные? Аминь!

Они подъезжали к Рингстеду. Широкий плавный поворот, и вот уже позади собор и площадь, еще поворот — налево, и снова мимо знака ограничения скорости по пологому спуску к светофору и вправо по крутой визжащей дуге. Машина опять набрала скорость. 160 километров в час!

— Мы любим угождать другим, правда?

Марк не отвечал.

— Ведь любим? — допытывался собеседник. — Милые люди никому не противоречат. Вы угождали другим всю жизнь!

— Не знаю… я… — начал Марк.

Голос мужчины зазвучал резче:

— Да или нет?

— Да, — сказал Марк, — да, я угождал!

— То-то, — продолжал водитель. — Вам ничего другого не остается. Сильные аргументы — всегда правы!

И он стукнул правой рукой по рулевому колесу.

— А сейчас сильный аргумент — в моих руках! И так ведь всегда, всегда самые сильные аргументы в руках у кого-то другого, а не у тебя. Правду я говорю?

— Да! — истерически закричал Марк. — Да, да, да!

— И всегда этот другой весьма аргументированно приказывает нам делать то-то и то-то. И все мы, милые, хорошие люди, слушаемся — кого-то потрошим, кого-то обманываем, насилуем, душим, подавляем своей властью! Но мы все равно — хорошие, мы вынуждены так поступать, потому что знаем: против сильного аргумента не попрешь! Так?

Мужчина понизил голос:

— И еще потому, что это нам нравится, а?

Марк не ответил ничего. Мимо промелькнул еще один лес. «В Дании множество лесов, — тоскливо подумал Марк. — В ней множество лесов, озер, дорог, людей, домов. В домах живут взрослые и дети. Взрослые живут парами, ходят на работу, возвращаются вечером домой, смотрят телевизор, ездят на автомобилях, живут».

— В Дании множество милых людей, — сказал мужчина.

— Да, — покорно согласился Марк.

— И в Скандинавии множество милых людей, и в Европе, и в Азии, и в Америке, на земле очень много милых людей.

Они проехали Остед и очередной знак ограничения скорости. Нигде на дороге ни одной машины, по сторонам ни огонька. Впереди только мокрый асфальт, силуэт водителя и облако серого дождя перед фарами.

— Милые люди заполонили собой весь свет, они вспарывают друг другу животы, взрывают бомбы, вешают, гноят заключенных в тюрьмах, морят народ голодом, насилуют, устраивают автомобильные катастрофы. Я рассказывал вам о катастрофе в Роскильде? Машина разбилась о дерево вдребезги! Дерево-то было мощное, крепкое.

Они были на дороге одни. Ни машин, ни автобусов. Только длинный пустой туннель ночи, по которому машина мчалась уже со скоростью 170 километров в час.

— Отличная техника! — Мужчина довольно похлопал рукой по рулю. — Очень практичная!

Машина неслась, поднимая за собой гейзеры брызг. Мужчина вынул из нагрудного кармана сигарету и, облокотившись на руль, неспешно прикурил от зажигалки.

— Вообще-то мы ведем себя как завзятые лихачи, — сказал он. — Как, по-вашему, похожи мы на лихачей?

— Нет, нет, — поторопился сказать Марк.

— Меня всегда удивляло, откуда они берутся? Что заставляет милых, хороших людей превращаться в лихачей? Ведь стоит обычному милому человеку сесть за руль — и вот тебе готовый лихач! Меня вообще удивляет, как это все мы, милые люди, на деле оказываемся настолько паршивыми, что готовы прикончить друг друга из-за пустяка? Вас это не удивляет?

— Да, — сказал Марк, — меня это удивляет тоже.

— Еще бы, вы же — милый человек! И все-таки удивительно, как это все мы, милые люди, устроившие себе такую милую жизнь, готовы на любое преступление? Наверное, ради того, чтобы все было мило, а?

— Сумасшедший! — взорвался Марк. — Вы сошли с ума!

Мужчина довольно засмеялся.

— Да ну вас! Что вы имеете против милого приличного самоубийства? Кстати, авария, о которой я рассказывал, произошла как раз здесь. Вон то дерево!

И он, выпустив рулевое колесо, показал на дерево у дороги.

Машина мчалась по широкому плавному повороту. Потом она проскочила развилку дорог на красный свет. И пошла дальше к Копенгагену.

У бензоколонки мужчина притормозил. Сразу же появился служитель.

— Полный бак! — Водитель выбрался из машины. Марк, вцепившись руками в сиденье, сидел на месте.

— Не хотите размяться?

Марк послушался.

— Небольшой моцион не повредит, — сообщил ему мужчина, бодро прохаживаясь взад и вперед. Марк едва поспевал за ним. Тот шагал все энергичнее. Марк семенил сзади.

— Все! — сказал мужчина. — Можно ехать дальше! Пошли!

Он решительно двинулся к машине.

— Стойте! — крикнул Марк и остановился сам. — Стойте же!

Мужчина повернулся. Марк, стиснув кулаки, медленно шел на него. Мужчина улыбнулся.

— Ничего не выйдет! — сказал он. — У вас ничего не выйдет. Вы — такой милый человек.

Руки Марка упали, он поплелся к машине. Они сели в нее и поехали дальше.

Сесиль Бёдкер (р. 1927)

Дверь Глухой

Перевод П. Мамонова.

Что-то загораживало окно изнутри: грязное, слепое окно в паутине и пыли. Но дверь была открыта. Дверь всегда была открыта, и оттуда курился дымок. Странный, тонкий и тихий дымок со своим особым запахом. Кристофер осторожно взглянул на черный дверной проем. Он никогда не видел Глухой, но разве это имело значение. Главное, она была там. Она всегда была там, и почти всегда вился этот дымок.

Его бил озноб: неужели он здесь, в ее дворе? И этот запах, таивший в себе непонятную опасность. Он не знал, что могло так пахнуть, но все здесь было не так, как в других местах. Какая тишина в этом доме!

Не ее ли тень мелькнула там, внутри, в темноте? Кристоферу стало страшно. Здесь нельзя было стоять. И она, конечно, тоже могла его заметить. Кристофер перевел дух.

Зачем она загораживает окно?

Почему не убирает ничего во дворе? Перед самой дверью была настоящая свалка, и помои ручьями текли во все стороны. Мрачное местечко. Однажды он попробовал показать язык одному из маленьких полукруглых окошечек надворных построек — они походили на свиные глазки и казались такими нахальными, — и ничего не случилось. Но во второй раз он все же не осмелился бы. Он смотрел на дымок, тот все тянулся вверх из черной дыры.

Там, за воротами, кто-то бежал к дому.

Их было много.

Кристофер замер. Он понял, что попался. Двор был замкнутый. Ни единой щелочки. Хоть бы какой-нибудь проход или дырка между сараями. Ничего, кроме этой двери. Только открытая дверь напротив ворот, но за дверью — ОНА.

Топот бежавших ног смолк.

Кристофер облизал пересохшие губы. Да, он попался. Это, конечно, Герт. Тихо, по-кошачьи — это его повадка, Герта. Значит, они знали, где он. Прижавшись спиной к каменной ограде, Кристофер тихонько передвинулся подальше, в глубь двора, вспотевшие ладони нащупывали шероховатые кймни. Сейчас онц появятся. Примутся дразнить его, сначала не подходя близко. Потом возьмут в кольцо, зажмут так, что не шевельнешься. Он прислушался, но ничего не было слышно, они теперь уже не спешили. Теперь им нечего было спешить. Сейчас появятся.

И никакой надежды выбраться. Проклятый двор, тут-то они его и накроют.

Все ближе и ближе.

Они подкрадывались, как жадное многоглазое существо, коварное и грозное. Словно какая-то невидимая сила толкала Кристофера в глубь двора. Против его воли. Он просто не мог оставаться на месте. Уж лучше бы побыстрее, хуже нет, когда они вот так тянут.

Вечно они издевались над ним. Он ведь был хромой.

— А ты ничего, красавчик, — начинал один. — Так тебе и надо. Ты знаешь, почему ты такой? Твоя мать шлюха. Понял, ублюдок?

Хорошо им было издеваться, их-то матери не такие.

— Тьфу, ну и урод!

— Сразу видно — ублюдок.

— Так и не знаешь, кто твой отец?

Они не успокаивались, пока не доводили его до слез. Кристофер иногда задумывался: может ли быть, что у них с Тертом и правда один отец, как однажды обмолвилась мама, но больше она никогда об этом не заговаривала.

Даже если и так, он ни за что бы не сказал этого вслух. Герт избил бы его до полусмерти, тем более, если уж всерьез, Кристоферу было наплевать, правда это (или нет.

Ведь сколько еще всяких других приходило к ним в др^ По ночам. Хочешь не хочешь, а ему было слышно.

Так тебе и надо.

Вот-вот появятся… Кристофер продвинулся еще немного, лишь бы подальше от ворот, ничего не поделаешь, оставалось только ждать. Он передвигался теперь вдоль стены ближайшего каменного сарайчика. Все тихо, ни звука, чего же они тянут?

Черное отверстие, ведущее туда, к Глухой, неодолимо притягивало его, будто засасывало, на Кристофера повеяло смертным холодом. Он весь покрылся гусиной кожей. Что она там может делать у себя в этой тьме, ведь окно вечно чем-то заставлено, и внутри всегда темно. Пусть даже дверь и открыта.

Никому это было неизвестно. Про этот дом говорили не иначе как шепотом. Говорили так много разного, так много разных слов, он их не понимал, но, наверное, они значили что-то ужасное, раз люди вечно шептались.

Кристофер покосился на черную дыру, теперь она была совсем рядом. Ничего не разглядишь, ощущался только кисловатый какой-то запах, затхлый и в то же время пряный, и курился, курился дымок. Там, у Глухой, скрывалась какая-то опасность. Даже стоять здесь и вдыхать этот запах было опасно. Он чуял это. Взрослые говорили о какой-то силе.

Да, то была сила.

Все тихо, ни звука, только дымок курился, все так же неторопливо, странно. Кто-то сказал про нее, что ей известно больше, чем положено знать человеку, гораздо больше.

И вот они наконец появились. Стояли и смотрели на него. Молча смотрели. Радость мелькала в глазах.

Но они молчали. Здесь боялись даже громко говорить, кто Знает, что прячет Глухая в этих своих развалюхах — там по ночам у нее часто горел свет, и случайный прохожий торопился поскорее пройти мимо. Говорили, что она выходит только по ночам, когда все порядочные люди уже спят.

Он взглянул на мальчишек, никто из них ее тоже никогда не видел, но Кристоферу казалось, он знает — она огромная. Не то чтобы толстая, просто очень большая, высокая, с большим, вытянутым, суровым лицом и длинными прямыми волосами.

Они стояли кучкой в воротах и перешептывались. Почему они не входят? Чего они тянут? Хуже нет, чем вот так стоять и ждать, сердце у него готово было выскочить из груди, кроме его стука, он уже ничего не слышал, но он видел — они шептались.

Почему они не идут? Они же поймали его. Почему бы им просто не подойти и не схватить его, как они делали всегда?

Он еще крепче вжался в стену и ждал. Ждать — это было самое страшное. Почему же он такой маленький и такой слабый, почему не может раскрыть рот и сказать им те самые слова. Он знал много запрещенных слов, больше, чем другие, множество ругательств, но он молчал. Он всегда молчал. Только плакал. Позорно ревел, как сосунок.

Против воли. Всякий раз старался удержаться, и всякий раз что-то лопалось у него внизу живота и поднималось вверх, подступало к самому горлу, пока не выходило наружу из глаз и рта. Так получались слезы.

Если б только он был чуточку повыше, но он почти не рос. Он сделал отметку дома на стене, но черточка всякий раз оставалась на том же месте. И все же он упорно продолжал измерять свой рост. Почти каждый день. Может, он вообще никогда не вырастет? Во всяком случае, никогда не станет таким высоким, как другие. Даже самый маленький из этой компании мог бы побить его один на один, если б до этого дошло. Защищаться Кристофер никогда не пробовал, ему это и в голову не приходило. Зачем? Он все равно бы не справился.

Чего они так тянут сегодня? Кристофер чувствовал, как лишается последних остатков воли, скоро не останется ни капельки. Он и боялся, и в то же время жаждал хоть какого-то знака, жеста, который положил бы конец ожиданию.

В какой-то момент он понадеялся, что, может, они и не думают входить во двор к Глухой, может, они тоже боятся, — он видел тревогу в их глазах, — но вот они медленно двинулись. Все вместе, готовые тут же удрать, если вдруг что-нибудь страшное покажется из черной дыры.

Весь дрожа, Кристофер вжался в стену, их медлительность была просто невыносима, и, когда наконец они взяли его в окружение, Кристофер как бы перестал существовать — осталась одна скорлупа с какой-то жижей внутри.

Они не трогали его, только молча смотрели. Герт. То были его приемчики. Он знал, что делал, но остальные, как видно, пребывали в нерешительности, поглядывая растерянно то на Кристофера, то на эту черную дыру в стене, они точно так же боялись Глухой, как и он.

— Как же быть-то? — раздался чей-то шепот.

Никто не ответил. Молчание было до того напряженным, что шепот прозвучал, как крик, и этот запах из темноты будто гипнотизировал их, приковывал к месту, лишал воли.

Все словно оцепенели.

— Как же… — послышался опять тот же голос.

Те, что стояли ближе, раздраженно цыкнули на него, и голос моментально замолк. Они были явно испуганы.

— Может, не надо, а? — прошептал другой.

Все смотрели на Терта, стоявшего лицом к лицу с Кристофером: руки в карманах, на всех прочих ноль внимания. Надо было решать. А он молчал.

Большинство уже оглядывались назад, на ворота, они бы с удовольствием ушли. И Кристофер, и Терт видели это, но Кристофер знал, какое будет решение.

— Все, точка. Остаемся здесь.

В толпе зашевелились.

— Пойдем лучше в другое место, а? — Мальчишки беспокойно топтались на месте, это было похоже на протест.

— Что, струсили?

Отрывисто, жестко.

— Кто тут струсил, я спрашиваю?

Они не смели взглянуть ему в глаза и молчали.

— Кто боится, пусть уходит. — Герт испытующе оглядел ребят.

Никто не двинулся с места.

Кристофер заранее знал, что они не уйдут, никому, естественно, не хотелось оказаться на его месте. Никто никогда не уходил. Это была плата за право быть в компании.

— Значит, остаемся, — решил Герт, с удовлетворением оглядывая замкнутый двор.

Кристофер перехватил его взгляд, он понял, что сегодня запланировано что-то особенное, Герт что-то такое им пообещал. Он умел придумывать разные штуки, и это связывало их как круговой порукой, творить всякие жестокости — то была его страсть.

Больше всего на свете боялся Кристофер сверлящего взгляда узких серых глаз Герта. Все в Герте было жестко, узко, подбористо: губы, руки, длинные, костлявые ноги в разношенных просторных башмаках. Все его тело. Кристофер чувствовал себя вдвойне уродливым перед ним, вдвойне неуклюжим, и Герт знал это. На такие вещи у него был особый нюх, и он прекрасно умел этим пользоваться.

— А ведь ты не был в воскресенье в церкви.

Голос Герта был по-взрослому неумолим и сух, как будто Кристофер оскорбил его лично, не исполнив свой христианский долг. Этим он и брал.

— Ведь не был же!

Слова, как хлыст, жгли праведным гневом. Кристофер стоял, опустив глаза. Не потому, что чувствовал себя виноватым или раскаивался, просто он знал Герта, тот умел прицениться к чему угодно.

— Гореть тебе в аду!

Это было как приговор, и приговор неумолимый. Но про ад Кристофер и думать не думал, гораздо больше боялся он того, что вот-вот должно было случиться. А что до ада, так ведь это пустой звук.

— Но сначала ты должен покаяться, — сказал Герт.

— Пусть поет псалмы, — раздался чей-то возбужденный голос.

— Сперва пусть покается в грехах, чтоб все как положено, — перебил Герт. Тут командовал он, и ниКто не имел права спорить.

— Сними куртку, — сказал он коротко.

Кристофер весь съежился: они будут его бить, а он чтобы в это время пел псалмы? Он растерянно взглянул на своего мучителя.

— Сними куртку, — приказал Герт.

Кристофер поднял было руки, чтобы расстегнуть пуговицы, но тут же опустил их.

Во дворе стояла мертвая тишина.

Кристоферу не верилось, чтобы они осмелились на такое. Не может быть. Здесь они не решатся. Все, кроме Герта. Герт сможет. Именно здесь. Прямо перед входом к Глухой. Здесь это было гораздо опаснее, обычно они затаскивали его в такое место, где, сколько ни кричи, никто не услышит.

— Давай снимай!

Герт говорил в полный голос, остальные испуганно смотрели на него — хоть бы говорил потише.

— И все остальное тоже, — послышался шепот.

— И брюки…

— Все снимай.

Они были так возбуждены, что, казалось, и сами уже забыли про Глухую.

Куртка Кристофера послушно упала на землю, они и прежде ее, бывало, сдирали, Кристофер не смел сопротивляться: он знал, что за штуки у них за пазухой. У всех, кроме Герта. Он играл в другую игру, им непонятную. Один Кристофер понимал. Между ним и Гертом стояло нечто, о чем остальные и понятия не имели, что-то вроде ненависти, и Кристофер думал иногда: интересно, а вдруг Герт тоже прослышал, что у них, возможно, один отец.

— Давай кайся, — сказал стоявший напротив.

— Ладно, — прошептал Кристофер, лишаясь голоса. Он не мог остановить того, что поднималось в нем.

— Встань на колени.

Кристофер выполнил приказание, и знакомое чувство унижения охватило его. Но так было всегда.

— Брюки…

— Ты забыл брюки, — уже наперебой командовали они.

Нетерпение заставило их позабыть о субординации.

У Кристофера кровь застыла в жилах. Неужели Герт им и это обещал? Неужели правда? Герт молчал. Кристофер улавливал какое-то несоответствие между его молчанием и нетерпением остальных. Итак, им было обещано и это. Но теперь Герт колебался. Показать ли всем, что он может заставить Кристофера сделать все, что угодно, или же продемонстрировать могущество своей власти, позволив себе нарушить слово.

Герт испытующе смотрел на Кристофера, который, судя по всему, окончательно сдался, хотя чутье подсказывало ему, что на этот раз тут что-то неладно, он почувствовал что-то вроде сопротивления. Мальчишкам неинтересно было бы увидеть просто голого, они хотели увидеть голым именно Кристофера, потому что тот был калека. И вдруг Герт совершенно явно ощутил стену, — то было отчаянное упорство (хоть и с примесью страха), которое зарождалось в Кристофере прямо на глазах.

— Вставай, — сказал он.

Вздох пронесся над головами, и Кристоферу стало жарко.

Нет, только не это. Не брюки.

Он очень медленно поднялся. Только не это. Не брюки. Эти слова молотом стучали у него в ушах, пока не потеряли смысл и не остались всего лишь выражением безумного страха. Все было, как в тот раз, когда они совсем сломали его; он почувствовал дикую, непреодолимую потребность завизжать.

Но он не издал ни звука. Лицом к лицу с ним стоял Герт и глядел на него, внутрь него, и Кристофер знал — Герт видит все, все, что с ним творится, весь его страх и унижение. И впервые в Кристофере возникло и укрепилось что-то такое, что не желало ломаться. Было похоже, он достиг дна в своем унижении и там обрел опору. И ненависть поднялась в нем — будто сваю заколотили в треснувший фундамент.

Герт не мог не заметить перемены. Его прищуренные глаза блеснули.

— Сними брюки, — приказал он.

— Нет, — ответил Кристофер и перевел дух, сам ужаснувшись тому, что натворил.

Никогда прежде не говорил он «нет», но сейчас это было неизбежно, он не мог иначе. Кто-то другой ответил за него, тот, кто, оказывается, жил в нем. Нет, они не увидят его уродства. Ни за что. Он не мог на это пойти.

— Снимай, я сказал, — прошипел Герт.

— Нет. — Кристофер не двигался. Сейчас они изобьют его до полусмерти.

Мальчишки смотрели на Герта. Неужели он ничего не добьется? В глазах у них уже притаилась насмешка.

Герт еще плотнее сжал губы (не рот, а искривленная линия), взгляд приобрел тот особый блеск, от которого у Кристофера обычно подкашивались ноги. Но все равно — на это он пойти не мог.

— Расстегни ремень, — сказал Герт.

— Давай я…

Чьи-то угодливые руки уже потянулись было к ремню Кристофера.

— Идиот! — фыркнул Герт и, не выдержав, ударил того по рукам. — Идиот. Он сам должен, непонятно, что ли? Сам. Иначе какой смысл. — Он так толкнул мальчишку, что тот выронил спрятанный за пазухой обрывок каната. Герт яростно поддал ногой обрывок. — Болваны несчастные! — прошипел он и рванулся к Кристоферу.

— Тебе говорят, снимай, зря упираешься.

Мальчишки невольно отступили на шаг, таким они его

еще никогда не видели. Таким беспомощным.

— Ни за что, — сказал Кристофер. — Нечего вам глазеть на меня.

— Сам не снимешь, так заставим, учти, — процедил Герт сквозь зубы. — Все равно заставим. Подумаешь, какой красавец, уж и поглядеть на него нельзя. Урод несчастный, ублюдок.

— Твой отен — это и мой отец! — вырвалось у Кристофера.

Герт задохнулся от злобы. И Кристофер понял, что все, обратного пути нет, но ему было уже все равно.

— Твой отец тоже иногда заявляется к нам по ночам, — добавил он, — Я сам видел.

Он не узнал собственного голоса. Неужели он сам сказал такое? И он не издал ни звука, когда Герт схватил с земли завязанный узлом обрывок каната и хлестнул его по голой груди.

— Вот тебе… будешь знать… вот тебе, гад…

Кристофер пытался заслонить руками грудь. Но он не плакал. Было больно. Было очень больно, но ему вовсе не хотелось плакать. Как странно. Кристофер сам себе удивлялся, и Герт тоже был поражен и все хлестал и хлестал изо всех сил.

Кристофер у него еще заплачет, снимет эти вшивые брюки во что бы то ни стало. Разве он не хвалился им всем — разве не обещал, что сегодня Кристофер снимет с себя все и они увидят, какой он урод?

И разве этот гад не обхамил его? Не наговорил гадостей про его отца? Нет, теперь он просто должен его заставить, просто вынужден. У Герта побелели ноздри. Он просто вынужден добиться своего.

— Держите ему руки! — приказал он.

Множество рук протянулось к Кристоферу, его схватили и прижали к стене, как бы распяв. Мальчишки напирали друг на друга, толкались и пихались, уж очень им хотелось угодить Герту.

— А ну, отодвиньтесь! — скомандовал Герт. Он молча выжидал, пока снова не окажется лицом к лицу с Кристофером. Он все равно своего добьется. — Ну, что ж, сам не хочешь, так придется мне, — сказал он и, шагнув вперед, расстегнул ремень на Кристофере. Брюки соскользнули с худого мальчишеского тела, и ребята захихикали. Стоявшие сзади поднимались на цыпочки, тянули шеи.

— Отпустите его, — сказал Герт.

Они с жадным вниманием разглядывали бледнокожую, кривобокую фигурку, так вот, значит, он какой. Нет, не того они все ждали. Они отводили глаза от его лица, этот горящий ненавистью взгляд будто связывал их по рукам и ногам. Вместо беспомощного, собачьего выражения — взгляд, прожигавший насквозь.

Даже Герт чуточку покраснел. Неужели это тот самый Кристофер?

Кристофер не отрываясь смотрел на Герта, он чувствовал, что взял верх.

— Скотина ты! — он сверлил взглядом Герта, — Что, не вышло?

Герт молчал.

— Сволочь ты, вот ты кто!

Полнейшее отсутствие страха, вот чем он взял Герта, он был сильнее, и наконец-то пришли все те слова, которые он всегда мечтал сказать ему. Он не сомневался, что расплатой будет смерть, но какое это сейчас имело значение. Вскоре они, конечно, забьют его насмерть за то, что он себе позволил.

Он в упор смотрел на Герта, а тот стоял, как парализованный.

— Вот ты-то сам и есть ублюдок! — сказал он, — Просто моя мать перепутала нас, когда мы были маленькими. Будто ты не знаешь!

Подобная мысль Кристоферу и в голову никогда не приходила, сейчас она возникла как-то сама собой. Было даже что-то пугающее в той яростной, фанатичной убежденности, с какой он произнес эти слова, стоя перед ними во всей своей уродливой наготе.

Герт побледнел. Собственное бессилие приводило его в бешенство. А Кристофер ликовал, и безудержная радость, бушевавшая в нем, прорвалась потоком слов. Они выговаривались как-то сами собой, без всякого усилия с его стороны. Все эти диковинные слова, которых мальчишки никогда не слышали и значение которых Кристофер едва ли знал сам. Слова, которые он где-то услышал или прочитал и скрывал, как сокровище, до того они были диковинные.

Слова, таившие в себе смысл, о котором он мог лишь догадываться. Теперь он черпал их обеими горстями из своей сокровищницы.

Он и сам не заметил, как речь его обрела проповеднический пафос, точно он предавал их всех анафеме. Он был похож на безумного.

«Слова, — думал Кристофер. — Те самые. Все до единого».

«Он просто свихнулся», — думали другие. Они онемели от страха.

«Все до единого. — У Кристофера будто крылья выросли, до чего же легко было у него сейчас на душе. — Это потому, что я скоро умру», — думал он.

Но умирать вдруг стало так обидно. Нет, умирать, оказывается, вовсе не так легко, как ему думалось. Когда он замолчал, мальчишки не сразу очухались — какое-то время во дворе еще стояла мертвая тишина.

Им вроде как необходимо было от чего-то избавиться, от какого-то груза, который давил на них. Раздалось шарканье ног, кое-кто уже попятился, но не успели они опомниться, как Герт присел и рысью прыгнул на свою жертву. Но Кристофер просто взял и отодвинулся, он и теперь не боялся Герта, голова была ясная, светлая. Со всей отчаянностью проигравшего прыгнул Герт, но промахнулся — Кристофер сделал шаг в сторону, и еще один — прямо в открытую дверь, что вела к Глухой.

И будто его и не бывало.

Они замерли, уставясь на светлый квадратик пола у входа. Нигде ни звука… Только этот бесовский аромат дымка из черной дыры — знак Запретного. Табу. Он вошел к Глухой.

В дикой панике мальчишки бросились к воротам.

Кнуд Сёренсен (р. 1928)

Земля горит под ногами

Перевод П. Мамонова.

Я сидел, завтракал. В дверь постучали. Это был Йенс.

— Вот так, значит, — сказал он. — Уезжаем. За окном стояла машина, в ней сидела Карен с детьми. Карен что-то крикнула, но не было слышно.

Я покачал головой.

— Вот так, значит, — снова сказал Йенс. — Пока к ее брату, а там посмотрим.

Они взяли только то, что влезло в прицеп. Все остальное, видно, надеялись переправить с кем-нибудь потом, когда будет известен точный адрес.

— Что же с хозяйством? — спросил я.

— Не знаю. Будь, что будет.

Он все еще стоял в дверях. Было слышно, как мотор работал вхолостую. Как видно, они очень спешили.

— Может, по чашечке кофе на прощание, — предложил я, — Сколько же лет прошло? Десять? Пятнадцать?

— В ноябре будет одиннадцать, — сказал Йенс. Он все стоял, как будто недоговорил чего-то. Наконец он выдавил: — Будет лучше, если мы уедем.

— Но что же с домом? — напомнил я опять, — Там вам вряд ли удастся обзавестись хозяйством, раз вы здесь ничего даже не продали, бросаете на произвол судьбы. Да и нам тут все дело портите.

— Давай не будем, — сказал он. — Сил уже нет. Мы не для того заехали. Просто хотели попрощаться.

Я встал и проводил его до машины. Карен опустила боковое стекло.

— Ну, пока, — сказала она. — Ты просто сумасшедший, что остаешься.

Я смолчал. За последние месяцы мы только и делали, что говорили про это.

И все же я крикнул им вслед:

— Привет Биргитте, если встретите! Вы все просто чокнулись!

И я пошел и доел свой завтрак.


Это было 12 июля. Дело, конечно, не в числах, просто мне запомнилось, что я тогда подошел и посмотрел на календарь. Вторник, 12 июля.

Я сел и задумался. Это надо же: за такой короткий срок вся жизнь ведь перевернулась.

Если память мне не изменяет, началось это осенью. Как раз у них подохла корова. Вообще-то корова была как корова, вполне здоровая, вот-вот должна была телиться. Но какая-то ерунда вышла с теленком — сросшаяся тройня.

Ну и что, всякое бывает. Всегда что-то не так.

Вечером в клубе справляли чью-то серебряную свадьбу. Заговорили о корове, вот, мол, какая история. И о теленке.

Один идиот заявил:

— Наверняка это радиация, — Все притихли. Карен только было открыла рот, как я крикнул:

— Что я слышу, Йенс, ты завел себе радио в хлеву?

Все захохотали.

А зима прошла, как обычно. Нормальная зима.


Да, все началось с этой подохшей коровы. Это она всех разбередила. Никто бы и внимания не обратил на всякие там мелочи, обычные ничего не значащие пустяки, напугавшие кучку дураков, если бы не эта идиотская корова.

Взять хотя бы историю с травой. Там и сям попадались сухие былинки, хотя дождей вроде бы хватало. Ну и что, всякое бывает. Всегда что-то не так.

Пошли разговоры. В газете появилось несколько писем читателей, и нашлись такие, кто быстренько продал своих коров — очередной идиот пустил слух, будто местное молоко может оказаться вредным для здоровья.

Биргитта расстроилась. Я сказал ей:

— Не бери в голову. Это все политика. Да с какой стати я потащил бы вдруг на бойню нормальных, здоровых коров. Да ни за что.

Она не спала всю ночь.

— Успокойся ты, ради бога, и постарайся взглянуть на вещи трезво, — сказал я на следующий день. — Ничего ведь не произошло. А паникеры всегда были и будут. Ну, закопаны там где-то под землей какие-то отходы, но ведь это так же безвредно, как если б они были на Луне. Ты же сама прекрасно знаешь. Вообще исключено, что это может как-то влиять на то, что находится на поверхности.

— Йенс и Карен думают переселяться, — вот все, что я услышал в ответ.

Попозже, в то же утро, я решил сходить к Йенсу. Он стоял на пороге и курил сигарету.

— Ты совсем не думаешь о себе, — сказал я и добавил: — Что это за чепуху болтают, будто вы переселяться задумали?

— Надо убираться отсюда, и побыстрей, пока можно хоть что-то продать. — Это сказала Карен, выйдя из прачечной возле дома. Она, видно, собралась в город. — Хотя разве тебе втолкуешь.

— Вы что, смеетесь? — сказал я. — Да после всех этих сплетен вам все равно уже ничего не продать. Оно и к лучшему. Вот увидите, очень скоро никто про всю эту ерунду и не вспомнит.

Потом мы не раз еще возвращались к этим разговорам, но ни к чему путному это не приводило.


На очереди была история со свеклой. Некоторые свеклины выросли какие-то странные.

Ну и что, всякое бывает. Прежде никто бы и внимания не обратил.

Я сказал тогда.

— Наверное, опрыскали как-нибудь неправильно.

Но Биргитта окончательно расклеилась. Она плакала и говорила, что, когда шла по полю, у нее было чувство, что земля просто горит под ногами.

Я отослал ее домой и посоветовал принять какие-нибудь таблетки.

Вечером я сказал:

— Теперь выслушай меня спокойно. Ты не хуже меня знаешь, что ничего страшного не происходит. Какие-то там радиоактивные отходы, уже много лет пролежавшие в земле. Да ведь они так надежно упрятаны, что никакой опасности просто не могут собой представлять, это просто исключено. О, господи, — продолжал я. — Никто бы ц внимания не обратил, если б не эта дурацкая болтовня. Подумаешь, несколько неудавшихся свеклин. Ну и что, всякое бывает. Всегда что-то не так.

Она ничего не ответила. По-моему, пропустила все мимо ушей.

Утром я снова попытался ее успокоить:

— Ты просто больна. Опять ты не спала, — сказал я, — Может, съездишь к своим, отдохнешь?

Когда в обед я зашел домой, ее уже не было. Она уехала, не захватив с собой даже зубную щетку.


И вот теперь, 12 июля, уехали Йенс и Карен. Столько лет мы были соседями, и вот они уехали, даже не продав ничего.

А всё эта идиотская писанина в газетах. И эти щиты с черепом и скрещенными костями, понатыканные вдоль дорог… Чертовы дилетанты, вообразившие, что разбираются во всем лучше специалистов. Проклятые смутьяны, не желавшие верить ни лабораториям, ни консультантам, когда те заявляли, что у нас все в порядке, никаких отклонений. Они-то и взбудоражили народ, согнав людей с насиженных мест, лишив крова, имущества, земли.

И все из-за чего?! Подохшая корова, несколько завядших травинок да свекла, не похожая на обычную.

Суеверие. Суеверие и нервы.

Я решил зайти в банк.


— Вы мужественный человек, — встретил меня директор.

Я покачал головой.

— Не понимаю, чего тут бояться, — сказал я. — Все проверили и ничего такого не нашли. Измерения сделаны, и все оказалось в норме. Я полагаюсь на экспертов, — сказал я. — На фирму «Рисо и Эльзам», точно так же, как полагаюсь на банк, когда дело касается денег.

Он кивнул:

— К сожалению, наша стабильность зависит от конъюнктуры, а конъюнктура, сами понимаете, сильно зависит от слухов.

— Тем более пора прекратить распространение этих ложных слухов, — заметил я. — А как это сделать, если все кругом будут бросать на произвол судьбы свою недвижимость? Что останется от ваших гарантий, если так будет продолжаться? Если дом и участок Йенса Польсена, того самого, что жил рядом с местом захоронения радиоактивных отходов, обесценились, то что будет с остальными, которые живут поблизости, разве их не охватит общая паника?

— Конечно, — кивнул он. — Все мы заинтересованы в спокойствии.

— Я могу вам его обеспечить почти даром, — сказал я. — И немедленно. Учтите, почти что даром.

Через каких-нибудь несколько минут мы уже договорились о ссуде.


Осенью урожай оказался вовсе неплох. За зерно выручили не меньше обычного. Да и свекла уродилась лучше, чем предполагали.

У нас еще несколько хозяйств продается. Присматриваюсь, как бы купить. Банк наверняка даст ссуду, кому же не выгодно, чтобы все было тихо-спокойно?

Власти меня поддерживают. Недавно сам бургомистр остановил меня на улице и назвал здравомыслящим человеком, я, мол, стою на земле обеими ногами. А местная газета в серии статей о современном ведении сельского хозяйства и обо мне напечатала и даже поместила фотографию. Я послал ее Биргитте и приписал, что пора бы ей, кажется, возвращаться домой.

Она ничего на это не ответила, только написала, что я, судя по фотографии, очень похудел и вообще стал какой-то плешивый.

Я смотрю на себя в зеркало. Не скрою, мне нравится то, что я там вижу. Жесткое, уверенное лицо. Лицо человека, который не упустит свой шанс и знает, чего он хочет.

Завтра утром я опять иду в банк. Теперь они у меня в руках.

Бенни Андерсен (р. 1929)

Утопленник

Перевод С. Тархановой.

Вилли приподнялся на кровати, сел. Сильно колотится сердце, должно быть, он лежал не на том боку. Светлело, и на часах он увидел, что уже около четырех. Вилли не привык просыпаться посреди ночи. Но что поделаешь, значит, не дано человеку весь свой век оставаться двадцатипятилетним и сохранять бычье здоровье! Хорошенькая история — может, это лишь начало длинной череды ночей, омраченных судорожным сердцебиением.

Он встал не сразу: сначала придвинулся к изголовью, затем спустил на пол ноги и тогда только поднялся с кровати, но сердце уже унялось. Подойдя к окошку, он выглянул наружу. Густо чернели кусты шиповника внизу, у пляжа, но все остальное окрест — дачи, флагштоки, дюны, а еще дальше купальня с башенкой, толстым коротким пальцем торчавшей кверху, — все остальное, обретя мягкие, бархатные очертания, таинственно млело под тонкой серебристо-матовой пеленой. Противоположный берег скрывала легкая дымка, обычно там слабо мерцали огоньки. Зато взгляд обнимал весь водный простор, темный, недвижный, хоть и отчетливо доносились короткие ровные всплески о берег волн, а за ними — грозное шипенье отлива, и Вилли, стоя у себя дома на деревянном полу, невольно поджал пальцы ног: как бы волна не смыла его в море. Не очень-то разумно так долго стоять на полу босиком, отныне, должно быть, не только сердце надо оберегать. Вилли хотел было снова улечься в кровать, как вдруг взгляд его ненароком выхватил на воде странную точку. Она то чернела — черней окружающей мглы, — то светлела, словно перемещаясь по водной глади. Вилли прищурился: что, если там человек? Может, это голова человека, и плечи как будто мелькают, но даль изрядная: не в меру отважен ночной купальщик. И совсем один, да еще в такой час. А вот рука вскинулась, никаких сомнений: кажется, даже видно, как с нее стекает вода. Но вот и другая рука, что это значит? Сердце прихватило, судорога ногу свела? Или просто купальщик шалит, а сам в воде болтает ногами? Вот он опустил руки. Пловец не приближался к берегу, может, только слегка переместился влево. Потом вдруг снова взметнулась рука, за ней — другая, и купальщик застыл в этой позе…

У Вилли озябли ноги, он быстро прошел к кровати, надел домашние туфли, но даже не успел до конца просунуть в них ступни, как услыхал короткий зловещий звук, похожий на лай моржа. С одной из туфель пришлось повозиться: вокруг большого пальца обмотались нитки, мешая ступне просунуться внутрь. Он хотел сбросить туфлю, но нитка будто впилась в большой палец — Вилли громко ругнулся. Наконец он руками разорвал нитку, надел проклятую туфлю и метнулся к окошку. Море лежало совершенно ровное, тусклое. Ночной пловец — или кто другой — исчез.

Вилли немного постоял у окна, разочарованно оглядывая волны, в которых ему привиделся человек. Но тут он вспомнил про деривацию — да, конечно, пловца относило влево — и перевел взгляд на то место, где примерно должен был оказаться ночной купальщик. Ужас охватил его: что, если пловца все время сносило влево, а он, Вилли, потому только, что сам не двигался с места, думал, что надо глядеть прямо перед собой? Он бросился к стулу, где висели брюки, и быстро натянул их на себя. Вдруг купальщик ушел под воду за миг до того, как Вилли отыскал нужную точку…

Он бежал к ближним дачам, на которых еще темнели окна, и на бегу силился вспомнить, кто из соседей уже переехал сюда, а кто — нет. Вдруг он замер на месте. Зачем, собственно, он туда бежит? Позвать кого-то на помощь? Пока люди сообразят, кому угрожает беда, пропадет много бесценных минут, и что смогут они тогда сделать? Может, у кого-то есть телефон, но Вилли лишь бегло знаком с соседями: прежде он сторонился всех, не отдыхать ведь он приехал сюда, поездка эта только пролог к отпуску — он думал завершить здесь отчет, который никак не давался ему в городской сутолоке. Но даже если ему повезет и, наконец, попадется сосед с телефоном, будет ли от этого прок: снова пройдет четверть часа, не меньше, пока отыщутся люди, по долгу службы обязанные выходить в море на лодке и спасать утопающих, да что там, пройдет самое меньшее с полчаса, а стало быть, спасатели опоздают.

Узенькой стежкой, обсаженной кустами шиповника, Вилли помчался к пляжу, но и тут вдруг замешкался: если уж самому бросаться в воду за утопающим, не. разумней ли сначала поднять по тревоге других, способных помочь спасателю? Допустим, он найдет бедолагу, но у него недостанет сил вытащить его на берег, пловец он не из блестящих, не говоря уже о том, что, заплывая в такую даль, он рискует жизнью, да и сердце опять судорожно стучит. Вилли выругался и повернул назад; в растерянности бежал он тропинкой между рядами кустов, то и дело задевая ветви шиповника, и колючки наконец вцепились в него и уже не отпускали. Оставалось или порвать пижамную куртку, или шипы один за другим вынимать, и, хотя ужас ночного события предписывал загубить куртку, да и терпения не было выдергивать шипы, все же Вилли принялся отцеплять колючки, больно вонзавшиеся ему в руки: ведь как встретили бы дачники человека в рваной пижаме, который вздумал бы будить их в пятом часу утра с воплями, что в море, мол, тонет купальщик?

Одно из двух — либо начнут принюхиваться, не несет ли от него вином, либо бросятся к окну глазеть на море и спрашивать: где, где? И сколько бы ни клялся он, что собственными глазами видел пловца, трудно рассчитывать, что ему поверят, коль скоро дачники с ним незнакомы и не знают, можно ли положиться на его слова и свидетельство.

Вилли понял: чтобы нынче быстро получить помощь, следовало давным-давно завязать дружбу с дачниками — заговорить с ними, проходя мимо, похваливать их клумбы и грядки, предлагать купить для них газету, раз уж он все равно идет на станцию, просить у них совета: к примеру, как лучше салат выращивать, — но все это он уже упустил, и для создания добрососедских отношений теперь потребовалась бы самое меньшее неделя — словом, он опаздывал уже не на четверть часа, а на неделю… Придя в исступление от этой мысли, он одним рывком отцепил от куста пижамную куртку, и странным образом куртка не разорвалась, лишь рукав слегка растянулся, но даже мелких прорех Вилли не обнаружил.

Он добежал до моря так быстро, как только мог, но тут возникла другая сложность. Сверху из дома хоть видно было, где примерно искать беднягу, но отсюда куда кидаться, когда тропинка увела его от ориентиров — от окошка в собственном доме и от точки, где купальщик ушел под воду? Вилли повернулся и взглянул на свое окно, но одного ориентира ему было мало, сам же он сейчас располагался на уровне много ниже прежнего и уже не мог так далеко охватить взглядом полотно моря, как сверху. Тогда он устремился влево вдоль водной кромки, но разве узнаешь, куда отнесло бедолагу? Да и кто разберется в этих течениях, придонных и поверхностных? Пока купальщик не скрылся с глаз, его относило влево, но что, если он опустился в тихий низовой слой или, наоборот, другой могучий поток увлек его в открытое море: очень уж коварны здешние воды, стоит лишь миновать первую отмель.

Бедняге бы сразу на помощь позвать, тогда и гадать не пришлось бы, куда за ним плыть, — по прямой, и все тут. А он даже не звал на помощь, только застонал, как залаял, можно ли брать такое в расчет? Может, человек замыслил лишить себя жизни, но в последний миг уже готов был крикнуть, да только приглушил свой крик до стона, похожего на лай, — тогда дело другое. Конечно, грех допустить, чтобы самоубийца исполнил свой отчаянный умысел, а все же: стоит ли ради такого рисковать собственной жизнью, если, конечно, наверное знать, что человек в море — самоубийца? А вдруг он не по доброй воле свой вопль подавил, может, бедняга просто под воду ушел и захлебнулся?

Вилли зашагал дальше, но, наступив на что-то холодное, склизкое, вскрикнул. Это была медуза, выброшенная волной на берег. Он вытер об песок туфлю и посмотрел на часы. Они по-прежнему красовались у него на руке, а стало быть, он собирался ринуться в волны, даже не вспомнив о драгоценной вещи, — хоть это слегка приободрило его и утешило. Никаких мелких чувств! Но сейчас уже половина пятого, и нырять за утопленником бесполезно.

Он смертельно устал, но сердце колотилось отчаянно, и он понимал, что сейчас нипочем не уснет. Правда, когда он в другой раз взглянул на часы, была уже половина восьмого, а значит, он все же вздремнул.

Косые лучи солнца сквозь окно жгли его мятые брюки, неряшливо брошенные на стул.

Свесив руку, он схватил домашние туфли и провел пальцем по гладким, черным от долгой носки подметкам. Струйка песка ссыпалась к нему на грудь, да только что этим докажешь: сколько раз он прогуливался в этих туфлях вокруг дома. Ночное событие мучительно резко стояло перед глазами, но недавняя растерянность и смятение его у моря настолько не вязались с всегдашним его спокойствием и хладнокровием, что он спрашивал себя: а не приснилась ли ему вся история — иначе откуда эта немощь, раздвоенность, какие порой одолевают тебя во сне…

Он ощупал рукав пижамы, тот, что, казалось, должен был пострадать от шипов, но рукав был цел, если не считать ничтожных просветов в узоре ткани; возможно, шипы, не разорвав нитей, просто слегка их раздвинули. На всякий случай Вилли осмотрел оба рукава, потом всю пижаму. Только на одной штанине в самом низу болталась нитка, но мог ведь он и зацепиться за щепку в дверном проеме. Вилли встал и придирчиво осмотрел брюки — ничего примечательного. Босой, он подошел к жаркому квадрату, который солнце выпекло на полу, поставил на него обе ступни. Затем перешел к подоконнику, оперся на него руками. Жаром обожгло нежную кожу ладоней, но он лишь еще крепче прижал их к горячему дереву и скоро уже ощущал одно лишь благостное тепло. По тропке у кустов шиповника спешили за утренними газетами дачники в купальных халатах. Любители ранних купаний давно уже были на берегу, перекликались, дрожа от холода, перебираясь через прибрежные камни. Один из них как раз добрался до отмели, обернувшись к пляжу лицом, вскинул руки и со сладострастным ревом плюхнулся спиной в воду. Совсем не так вскидывал руки ночной купальщик, но ведь в ту пору стояла тьма и было это много дальше в морских волнах — может, Вилли ошибся. Может, кто-то из тех дюжих парней, любителей ранних купаний, подобно ему самому, вскочил посреди ночи с постели то ли от