КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Работа и любовь [Ярослав Васильевич Смеляков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ярослав Смеляков Работа и любовь


Пятидесятые годы


Сороковые годы


Тридцатые годы



Пятидесятые годы




КОМСОМОЛЬСКИЙ ВАГОН

Пробив привокзальную давку,
прощальным огнем озарен,
уже перед самой отправкой
я сел в комсомольский вагон.
И сразу же, в эту же пору,
качнувшись и дернув сперва,
в зеленых кружках семафоров
пошла отдаляться Москва.
Шел поезд надежно и споро,
его от знакомой земли
в иные края и просторы
далекие рельсы вели.
Туда уходила дорога,
где вечно — с утра до утра—
в районе большого порога
сурово шумит Ангара.
И где на брегах диковатых,
на склонах нетронутых гор
вас всех ожидают, ребята,
взрывчатка, кайло и лопата,
бульдозер, пила и топор.
Там всё вы построите сами,
возьмете весь край в оборот…
Прощаясь с родными местами,
притих комсомольский народ.
Тот самый народ современный,
что вовсе недавно из школ,
как это ведется, на смену
отцам или братьям пришел.
И я, начиная дорогу,
забыв о заботах иных,
пытливо, внимательно, строго,
с надеждой и скрытой тревогой
гляжу на людей молодых,
Как будто в большую разведку,
в мерцанье грядущего дня
к ребятам шестой пятилетки
ячейка послала меня,
как будто отважным народом,
что трудно и весело жил,
из песен тридцатого года
я к ним делегирован был.
Мне с ними привольно и просто,
мне радостно — что тут скрывать!
в теперешних этих подростках
тогдашних друзей узнавать.
Не хуже они и не краше,
такие же, — вот они. тут! —
и песни любимые наши
с таким же азартом поют.
Не то что различия нету, —
оно не решает как раз, —
ну разве почище одеты
да разве ученее нас.
Не то чтобы разницы нету,
но в самом большом мы сродни,
и главные наши приметы
у двух поколений одни.
Ну нет, мы не просто знакомы,
я вашим товарищем стал,
посланцы того же райкома,
который меня принимал.

ДАЕШЬ!

Купив на попутном вокзале
все краски, что были, подряд,
два друга всю ночь рисовали,
пристроясь на полке, плакат.
И сами потом восхищенно,
как знамя пути своего,
снаружи «а стенке вагома
приладили молча его.
Плакат удался в самом деле,
мне были как раз по нутру
на фоне тайги и метели
два слова: «Даешь Ангару!»
Пускай, у вагона помешкав,
всего не умея постичь,
зеваки глазеют с усмешкой
на этот пронзительный клич.
Ведь это ж не им на потеху
по дальним дорогам страны
сюда докатилось, как эхо.
словечко гражданской войны.
Мне смысл его дорог ядреный,
желанна его красота.
От этого слова бароны
бежали, как черт от креста.
Ты сильно его понимала,
тридцатых годов молодежь,
когда беззаветно орала
на митингах наших: «Даешь!»
Винтовка, кумач и лопата
живут в этом слове большом.
Ну что ж, что оно грубовато, —
мы в грубое время живем.
Я против словечек соленых,
но рад побрататься с таким:
ведь мы–то совсем не в салонах
историю нашу творим.
Ведь мы и доныне, однако,
живем, ни черта не боясь.
Под тем восклицательным знаком
советская власть родилась!
Наш поезд все катит и катит,
с дороги его не свернешь,
и ночью горит на плакате
воскресшее слово «Даешь!».

В ДОРОГЕ

Шел поезд чуть ли не неделю.
За этот долгий срок к нему
привыкнуть все уже успели,
как к общежитью своему.
Уже опрятные хозяйки,
освоясь с поездом сполна,
стирали в раковинах майки
и вышивали у окна.
Уже, как важная примета
организации своей,
была прибита стенгазета
в простенке около дверей.
Своя мораль, свои словечки,
свой немудреный обиход.
И, словно где–то на крылечке,
толпился в тамбуре народ.
Сюда ребята выходили
вести солидный разговор
о том, что видели, как жили,
да жечь нещадно «Беломор».
Здесь пели плотные подружки,
держась за поручни с бочков,
самозабвенные частушки
под дробь высоких каблучков.
Конечно, это вам не в зале,
где трубы медные ревут:
они не очень–то плясали,
а лишь приплясывали тут.
Видать, еще не раз с тоскою
парнишкам в праздничные дни
в фабричном клубе под Москвою
со вздохом вспомнятся они.
…Как раз вот тут–то между нами,
весь в угле с головы до ног,
блестя огромными белками,
возник внезапно паренек.
Словечко вставлено не зря же —
я к оговоркам не привык, —
он не вошел, не влез и даже
не появился, а возник.
И потеснился робко в угол.
Как надо думать, оттого,
что в толчее мельчайший уголь
с одежки сыпался его.
Через минуту, к общей чести,
все угадали без труда:
он тоже ехал с нами вместе
на Ангару, в Сибирь, туда.
Но только в виде подготовки
бесед отнюдь не посещал
и никакой такой путевки
ни от кого не получал.
И — на разубранном вокзале,
сквозь полусвет и полутьму,
его друзья не целовали
и туша не было ему.
Какой уж разговор об этом!
Зачем лукавить и ханжить?
Он даже дальнего билета
не мог по бедности купить.
И просто ехал верным курсом
на крыше, в угольной пыли,
то ль из орловской, то ль из курской
мне не запомнилось, земли.
В таком пути трудов немало.
Не раз на станции большой
его милиция снимала
и отпускала: бог с тобой!
И он, чужих чураясь взглядов,
сторонкой обходя вокзал,
как будто это так и надо,
опять на крышу залезал.
И снова на железной койке
дышал осадками тепла.
Его на север жажда стройки
как одержимого влекла.
Одним желанием объятый,
одним движением томим…
Так снилась в юности когда–то
Магнитка сверстникам моим.
В его глазах, таких открытых,
как утром летнее окно,
ни зависти и ни обиды,
а дружелюбие одно.
И — никакого беспокойства,
и от расчета — ничего.
Лишь ожидание геройства
и обещание его.

ЗЕМЛЯНИКА

Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.
В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.
Они об этом думали едва ли,
хозяечки светаюших полян,
когда с недетским тщанием продавали
ту ягоду по два рубля стакан.
Земли зеленой тоненькие дочки,
сестренки перелесков и криниц,
и эти их некрепкие кулечки
из свернутых тетрадочных страниц,
где тихая работа семилетки,
свидетельства побед и неудач
и педагога красные отметки
под кляксами диктантов и задач…
Проехав чуть не половину мира,
держа рублевки смятые в руках,
шли прямо к их лукошку пассажиры
в своих пижамах, майках, пиджаках.
Не побывав на маленьком вокзале,
к себе кулечки бережно прижав,
они, заметно подобрев, влезали
в уже готовый тронуться состав.
На этот раз, не поддаваясь качке,
на полку забираться я не стал —
ел ягоды. И хитрые задачки
по многу раз пристрастно проверял.

ПРИЗЫВНИК

Под пристами гомон прощальный
в селе, где обрыв да песок,
на наш пароходик недальний
с вещичками сел паренек.
Он весел, видать, и обижен,
доволен и вроде как нет, —
уже под машинку острижен,
еще по–граждански одет.
По этой–то воинской стрижке,
по блеску сердитому глаз
мы в крепком сибирском парнишке
солдата признали сейчас.
Стоял он на палубе сиро
и думал, как видно, что он..
от прочих речных пассажиров
незримо уже отделен.
Он был одинок и печален
среди интересов чужих:
от жизни привычной отчалил,
а новой еще не достиг.
Не знал он, когда между нами
стоял с узелочком своим,
что армии красное знамя
уже распростерлось над ним.
Себя отделив и принизив,
не знал он, однако, того,
что слава сибирских дивизий
уже осенила его.
Он вовсе не думал, парнишка,
что в штатской одежке у нас
военные красные книжки
тихонько лежат про запас.
Еще понимать ему рано,
что связаны службой одной
великой войны ветераны
и он, призывник молодой.
Поэтому, хоть небогато —
нам не с чего тут пировать, —
мы, словно бы младшего брата,
решили его провожать.
Решили хоть чуть, да отметить,
хоть что, но поставить ему.
А что мы там пили в буфете,
сейчас вспоминать ни к чему.
Но можно ли, коль без притворства,
а как это есть говорить,
каким–нибудь клюквенным морсом
солдатскую дружбу скрепить?

ЛАНДЫШИ

Устав от тряски перепутий,
совсем недавно, в сентябре,
я ехал в маленькой каюте
из Братска вверх по Ангаре.
И полагал вполне разумно,
что мне удастся здесь поспать,
и отдохнуть от стройки шумной,
и хоть немного пописать.
Ведь помогают размышленью
и сочинению стихов
реки согласное теченье
и очертанья берегов.
А получилось так на деле,
что целый день, уже с утра,
на пароходике гремели
динамики и рупора.
Достав столичную 1 НОвинку,
с усердьем честного глупца
крутил радист одну пластинку,
одну и ту же без конца.
Она звучала в час рассвета,
когда все смутно и темно
и у дежурного буфета
закрыто ставнею окно.
Она «е умолкала поздно
в тот срок, когда, сбавляя ход,
под небом осени беззвездным
шел осторожно пароход.
Она кружилась постоянно
и отравляла мне житье,
Но пассажиры, как ни странно,
охотно слушали ее.
В полупустом читальном зале,
где был всегда неверный свет,
ее парнишки напевали
над пачкой выцветших газет.
И в грубых ватниках девчонки
в своей наивной простоте,
поправив шпильки и гребенки,
слова записывали те:
«Ты сегодня мне принес
Не букет из пышных роз,
Не фиалки и не лилии, —
Протянул мне робко ты
Очень скромные цветы,
Но они такие милые…
Ландыши, ландыши…»
Нет, не цветы меня озлили
и не цветы мешали жить.
Не против ландышей и лилий
решил я нынче говорить.
Я жил не только для бумаги,
не только книжицы листал,
я по утрам в лесном овраге
сам эти ландыши искал.
И у меня — от сонма белых
цветков, раскрывшихся едва, —
стучало сердце и пьянела —
в листве и хвое — голова.
Я сам еще в недавнем прошлом
дарил созвездия цветов,
но без таких, как эти, пошлых,
без патефонных этих слов.
Поэзия! Моя отрада!
Та, что всего меня взяла
и что дешевою эстрадой
ни разу в жизни не была;
та, что, порвав на лире струны,
чтоб не томить и не бренчать,
хотела только быть трибуной
и успевала ею стать;
та, что жила едва не с детства,
с тех пор, как мир ее узнал,
без непотребного кокетства
и потребительских похвал,
воюй открыто, без сурдинки,
гражданским воздухом дыши.
И эти жалкие пластинки
победным басом заглуши.

АЛТАЙСКАЯ ЗАРИСОВКА

Вдоль полян и пригорков
дальний поезд везет
из Москвы на уборку
комсомольский народ.
Средь студентов столичных,
словно их побратим, —
это стало обычным —
есть китаец один.
В наше дружное время
он не сбоку сидит,
а смеется со всеми
и по–свойски шумит.
И всему эшелону
так близки оттого
кителек немудреный
вместе с кепкой его.
Вот Сибирь золотая,
вот пути поворот,
и уже по Алтаю
дымный поезд идет.
Песни все перепеты,
время с полок слезать.
Вот уж станцию эту
из окошка видать.
Вот уж с общим радушьем
ради встречи
с Москвой
разражается тушем
весь оркестр духовой.
Вот уже по равнинам
в беспросветной пыли
грузовые машины
москвичей повезли.
По платформе скитаясь,
озирая вокзал,
этот самый китаец
потерялся, отстал.
Огляделся он грустно,
пробежал вдоль путей,
а на станции пусто:
ни машин, ни людей.
Под шатром поднебесным
не видать никого —
ни начальников местных,
ни оркестра того,
ни друзей из столицы,
ни похвал, ни обид,
только мерно пшеница
по округе шумит.
Нет ей веса и счета
и краев не видать.
Как же станут ее–то
без него убирать?
По гражданскому долгу,
как велит комсомол,
он, не думая долго,
на глубинку пошел.
Не какой–нибудь дачник,
не из праздных гуляк, —
в пятерне чемоданчик,
за плечами рюкзак.
Пыль стоит, не спадая,
солнце душное жжет.
Паренек из Китая
на уборку идет.
И гудки грузовые,
мчась навстречу в дыму,
словно трубы России,
салютуют ему.

КЕТМЕНЬ

Я отрицать того не стану,
что у калитки глупо стал,
когда сады Узбекистана
впервые в жизни увидал.
Глядел я с детским изумленьем,
не находя сначала слов,
на то роскошное скопленье
растений, ягод и плодов.
А вы, прекрасные базары,
где под людской нестройный гуд
со всех сторон почти задаром
урюк и дыни продают!
Толкался я в торговой давке,
шалел от красок золотых
вблизи киосков, и прилавков,
и ос над сладостями их.
Но; под конец — хочу признаться,
к чему таиться и скрывать? —
устал я шумно восхищаться
и потихоньку стал вздыхать.
Моя душа не утихала,
я и грустил и ликовал,
как Золушка, что вдруг попала
из бедной кухоньки на бал.
Мне было больно и обидно
средь изобилия всего
за свой район, такой невидный,
и земли скудные его.
За тот подзол и супесчаник,
за край подлесков и болот,
что у своих отцов и нянек
так много сил себе берет.
И где не только в день
вчерашний,
а и сейчас, чтоб лучше жить,
за каждым садиком и пашней
немало надо походить.
Я думал, губы сжав с усильем,
от мест родительских вдали,
что здесь–то лезет изобилье
само собою из земли.
Сияло солнце величаво,
насытив светом новый день,
когда у начатой канавы
я натолкнулся на кетмень.
Железом сточенным сияя,
он тут валялся в стороне,
как землекоп, что, отдыхая,
лежит устало на спине.
Я взял кетмень почтенный в руки
и кверху поднял для того,
чтоб ради собственной науки
в труде испробовать его.
Случалось ведь и мне когда–то
держать в руках — была пора —
и черенок большой лопаты
и топорище топора.
Но этот — я не пожалею
сознаться в том, товарищ мой, —
не легче был, а тяжелее,
сноровки требовал иной.
Я сделал несколько движений,
вложивши в них немало сил,
и, как работник, с уваженьем
его обратно положил.
Так я узнал через усталость,
кромсая глину и пыля,
что здешним людям доставалась
недаром все–таки земля.
Она взяла немало силы,
немало заняла труда.
И это сразу усмирило
мои сомненья навсегда.
Покинув вскоре край богатый,
я вспоминаю всякий день
тебя, железный брат лопаты,
тебя, трудящийся кетмень!

ВЕТКА ХЛОПКА

Скажу открыто, а не в скобках,
что я от солнца на мороз
не что–нибудь, а ветку хлопка
из путешествия привез.
Она пришлась мне очень кстати,
я в самом деле счастлив был,
когда узбекский председатель
ее мне в поле подарил.
Все по–иному осветилось,
стал как–то праздничнее дом
лишь оттого, что поместилась
та ветка солнца над столом.
Не из кокетства, не из позы
я заявляю не тая:
она мне лучше влажной розы,
нужнее пенья соловья.
Не то чтоб в этот век железный,
топча прелестные цветы,
не принимал я бесполезной
щемящей душу красоты.
Но мне дороже ветка хлопка
не только пользою простой,
а и своею неторопкой,
своей рабочей красотой.
Пускай она зимой и летом,
попав из Азии сюда,
все наполняет мягким светом,
дыханьем мира и труда.

СОБАКА

Объезжая восточный край,
и высоты его и дали,
сквозь жару и пылищу в рай
неожиданно мы попали.
Здесь, храня красоту свою
за надежной стеной дувала,
все цвело, как цветет в раю,
все по–райски благоухало.
Тут владычили тишь да ясь,
шевелились цветы и листья.
И висели кругом, светясь,
винограда большие кисти.
Шелковица. Айва. Платан.
И на фоне листвы и глины
синеокий скакал джейран,
распускали хвосты павлины.
Мы, попав в этот малый рай
на разбитом автомобиле,
ели дыни, и пили чай,
и джейрана из рук кормили.
Он, умея просить без слов,
ноги мило сгибал в коленках.
Гладил спину его Светлов,
и снимался с ним Езтушенко.
С ними будучи наравне,
я успел увидать, однако,
что от пиршества в стороне
одиноко лежит собака.
К нам не ластится, не визжит,
плотью, видимо, понимая,
что ее шелудивый вид
оскорбляет красоты рая.
Хватит жаться тебе к стене,
потянись широко и гордо,
подойди, не боясь, ко мне,
положи на колено морду.
Ты мне дорог почти до слез,
я таких, как ты, обожаю,
верный, храбрый дворовый пес,
ты, собака сторожевая.

БЕЛАЯ ВЕЖА

Там, где мирные пашни,
на краю городском
молча высится башня,
окруженная рвом.
Солнце летнее светит,
снег из тучи летит.
Лишь она семь столетий
неподвижно стоит
возле близкой границы,
у текучей реки.
В этих старых бойницах
вы стояли, стрелки.
Нет, они не пустые:
как столетья назад,
очи древней России
из проемов глядят.
Башня Белая вежа,
словно башни Кремля:
очертания те же,
та же наша земля.
Ты стоишь на границе,
высока и стара,
красных башен столицы
боевая сестра.
Меж тобою и ними
зыбкий высится мост,
золотистый и синий,
из тумана и звезд.

ОДА

За широкой стеной кирпичной,
той, что русский народ сложил,
в старой крепости приграничной
лейтенант молодой служил.
Не с прохладцею, а с охотой
в этой крепости боевой
гарнизонную нес работу,
службу Родине дорогой.
Служба точная на границе
от зари до второй зари,
незадаром вы на петлицах,
темно–красные кубари.
…Не забудется утро это,
не останется он вдали,
день, когда на Страну Советов
орды двинулись и пошли.
В белорусские наши дали
налетев из земли чужой,
танки длинные скрежетали,
выли бомбы над головой.
Но, из камня вся и металла,
как ворота назаперти,
неподвижная крепость стала
у захватчиков на пути.
Неколеблемым был и чистым
этот намертво сбитый сплав:
амбразуры и коммунисты,
редюиты и комсостав.
Ты не знала тогда, Россия,
средь великих своих утрат,
что в тылу у врага живые
пехотинцы твои стоят.
Что на этой земле зеленой
под разводьями облаков
держат страшную оборону
рядовые твоих полков.
За сраженьем — еще сраженье,
за разведкою — снова бой,
и очнулся он в окруженье,
лейтенантик тот молодой.
Не бахвалясь и не канюча,
в пленном лагере, худ и зол,
по–за проволокою колючей
много месяцев он провел.
А когда, нагнетая силу,
до Берлина дошла война,
лейтенанта освободила
дорогая его страна.
Он не каялся, не гордился,
а, уехавши налегке,
как положено, поселился
в русском маленьком городке.
Жил не бедно и не богато,
семьянином заправским стал,
не сутулился виновато,
но о прошлом не вспоминал.
* Внутренние укрепления, последний оплот обороняющегося
гарнизона.
Если ж, выпивши, ветераны
рассуждали о той войне,
он держался заметно странно
и как будто бы в стороне.
…В это время, расчислив планы,
покоряя и ширь и высь,
мы свои залечили раны
и историей занялись.
В погребальные те окопы
по приказу родной земли
инженеры и землекопы
с инструментом своим пришли.
Открывая свои подвалы,
перекрытия своих глубин,
крепость медленно возникала
из безмолвствующих руин.
Проявлялись на стенах зданья
под осыпавшимся песком
клятвы, даты и завещанья,
резко выбитые штыком.
Тихо Родина наклонилась
над патетикой гордых слов
и растроганно изумилась
героизму своих сынов.
…По трансляции и газете
из столичного далека
докатилися вести эти
до районного городка.
Скатерть блеском сияет белым,
гости шумные пьют винцо,
просветлело, помолодело
лейтенанта того лицо.
Объявляться ему не к спеху
и неловко героем слыть,
ну, а все ж, запозднясь, поехал
в славной крепости погостить.
Тут же бывшему лейтенанту
(чтобы время зря не терять)
пионеров и экскурсантов
поручили сопровождать.
Он, витийствовать не умея,
волновал у людей умы.
В залах памятного музея
повстречали его и мы.
В сердце врезался непреклонно
хрипловатый его рассказ,
пиджачок его немудреный
и дешевенький самовяз.
Он пришел из огня и сечи
и, прострелен и обожжен,
ни медалями не отмечен,
ни в реляции не внесен.
Был он раненым и убитым
в достопамятных тех боя.
Но ни гордости, ни обиды
нету вовсе в его глазах.
Это русское, видно, свойство —
нам такого не занимать —
силу собственного геройства
даже в мыслях не замечать.

МАШИНИСТЫ

В этой чистенькой чайной,
где плафоны зажглись,
за столом не случайно
машинисты сошлись.
Занялись разговором,
отойдя от работ,
пред отправкою скорой
в Узловую на слет.
Веселы и плечисты,
хороши на лицо,
говорят машинисты,
попивая пивцо.
Рук неспешных движенье
в подтверждение слов —
словно бы продолженье
тех стальных рычагов,
словно бы отраженье
за столом небольшим
своего уваженья
к содеповцам своим.
Кружки пенятся пеной,
а они за столом
продолжают степенно
разговор вчетвером.
Первый — храбрым фальцетом,
добрым басом–другой:
не о том да об этом —
о работе самой.
И, понятно, мы сами
возле кружек своих
за другими столами
молча слушаем их.
И вздыхаем согласно
там, где надо как раз,
будто тоже причастны
к их работе сейчас.
За столами другими
наблюдаем сполна,
как сидит вместе с ними
молодая жена.
Скрыла плечи и шею
под пуховым платком,
и гордясь и робея
в окруженье таком.
Раскраснелась не слишком.
Рот задумчиво сжат.
И нетронуто «мишки»
на тарелке лежат.
С удивлением чистым
каждый слушать готов
четырех машинистов,
четырех мастеров.
Громыхают составы
на недальних путях…
Машинисты державы
говорят о делах.

***

Рожденный в далекие годы
под мутною сельской звездой,
я русскую нашу природу
не хуже люблю, чем другой.
Крестьянскому внуку и сыну
нельзя позабыть погодя
скопленья берез и осинок
сквозь мелкую сетку дождя.
Нельзя даже в шутку отречься,
нельзя отказаться от них —
от малых родительских речек,
от милых цветов полевых.
Но, видно, уж так воспитала
меня городская среда,
что ближе мне воздух металла
и гул коллективный труда.
И я, в настроеньи рабочем,
входя в наступательный раж,
люблю, когда он разворочен,
тот самый прелестный пейзаж.
Рабочие смены и сутки,
земли темно–серой валы,
дощатые — наскоро — будки
и сбитые с ходу столы!
Колес и взрывчатки усилья,
рабочая хватка и стать!
Не то чтобы дымом и пылью
мне нравилось больше дышать
но я полюбил без оглядки
всей сущностью самой своей
строительный воздух площадки
предтечи больших площадей.

СПИЧЕЧНЫЙ КОРОБОК

По старинной привычке,
безобидной притом,
обязательно спички
есть в кармане моем.
Заявленье такое
не в урок, не в упрек,
но всегда под рукою —
вот он, тут — коробок.
И могу я при этом,
как положено быть,
закурить сигарету
иль кому посветить.
Тут читателю в пору —
я на это не зол —
усмехнуться с укором:
«Тоже тему нашел».
Ни к чему уверенья:
лучше вместе, вдвоем
мы по стихотворенью
осторожно пойдем.
То быстрее, то тише
подвигаясь вперед,
прямо к фабрике спичек
нас оно приведет.
Солнце греет несильно
по утрам в октябре.
Острый привкус осины
на фабричном дворе.
Вся из дерева тоже,
из сосны привозной,
эта фабричка схожа
со шкатулкой резной.
И похоже, что кто–то,
теша сердце свое,
чистотой и работой
всю наполнил ее.
Тут все собрано, сжато,
все стоит в двух шагах,
мелкий стук автоматов
в невысоких цехах.
Шебаршит деловито
в коробках мелкота —
словно шла через сито
вся продукция та.
Озираясь привычно,
я стою в стороне.
Этот климат фабричный
дорог издавна мне.
Тот же воздух полезный,
тот же пристальный труд,
только вместо железа
режут дерево тут.
И большими руками
всю работу ведет
у котлов, за станками
тот же самый народ.
Не поденная масса,
не отходник, не гость —
цех рабочего класса,
пролетарская кость.
Непоспешным движеньем
где–нибудь на ветру
я с двойным уваженьем
в пальцы спичку беру.
Повернувшись спиною,
огонек, как могу,
прикрываю рукою
и второй — берегу,
ощущая потребность,
чтобы он на дворе
догорал не колеблясь,
как в живом фонаре.

УГОЛЬ

На какой — не запомнилось — стройке
года три иль четыре назад
мне попался исполненный бойко
безымянной халтуры плакат.
Без любви и, видать, без опаски
некий автор, довольный собой,
написал его розовой краской
и добавил еще голубой.
На бумаге, от сладости липкой,
возвышался, сияя, копер,
и конфетной сусальной улыбкой
улыбался пасхальный шахтер.
Ах, напрасно поставил он точку!
Не хватало еще в уголке
херувимчика иль ангелочка
с обязательством, что ли, в руке…
Ничего от тебя не скрывая,
заявляю торжественно я,
что нисколько она не такая,
горняков и шахтеров земля.
Не найдешь в ней цветов изобилья,
не найдешь и садов неземных —
дымный ветер, замешанный пылыо,
да огни терриконов ночных.
Только тем, кто подружится с нею,
станет близкой ее красота.
И суровей она и сильнее,
чем подделка дешевая та.
Поважнее красот ширпотреба,
хоть и эти красоты нужны,
по заслугам приравненный к хлебу
черный уголь рабочей страны.
Удивишься на первых порах ты,
как всесильность его велика.
Белый снег, окружающий шахту,
потемнел от того уголька.
Здесь на всем, от дворцов до палаток,
что придется тебе повстречать,
ты увидишь его отпечаток
и его обнаружишь печать.
Но находится он в подчиненье,
но и он покоряется сам
человечьим уму и уменью,
человеческим сильным рукам.
Перед ним в подземельной темнице
на колени случается стать,
но не с тем, чтоб ему поклониться,
а затем, что способнее брать.
Ничего не хочу обещать я,
украшать не хочу ничего,
но машины и люди, как братья,
не оставят тебя одного.
И придет, хоть не сразу, по праву
с орденами в ладони своей
всесоюзная гордая слава
в общежитье бригады твоей.

ЯГНЕНОК

От пастбищ, высушенных жаром,
в отроги, к влаге и траве,
теснясь нестройно, шла отара
с козлом библейским во главе.
В пыли дорожной, бел и тонок,
до умиленья мил и мал,
хромой старательный ягненок
едва за нею поспевал.
Нетрудно было догадаться:
боялся он сильней всего
здесь, на обочине, остаться
без окруженья своего.
Он вовсе не был одиночкой,
а представлял в своем лице
как бы поставленную точку
у пыльной повести в конце.

МАГНИТКА

От сердца нашего избытка,
от доброй воли, так сказать,
мы в годы юности Магниткой
тебя привыкли называть.
И в этом — если разобраться,
припомнить и прикинуть вновь —
нет никакого панибратства,
а просто давняя любовь.
Гремят, не затихая, марши,
басов рокочущая медь.
За этот срок ты стала старше
и мы успели постареть.
О днях ушедших не жалея,
без общих фраз и пышных слов
страна справляет юбилеи
людей, заводов, городов.
Я просто счастлив тем, что помню,
как праздник славы и любви,
и очертанья первой домны,
и плавки первые твои.
Я счастлив помнить в самом деле,
что сам в твоих краях бывал
и у железной колыбели
в далекой юности стоял.
Вновь гордость старая проснулась,
припомнилось издалека,
что в пору ту меня коснулась
твоя чугунная рука.
И было то прикосновенье
под красным лозунгом труда,
как словно бы благословенье
самой индустрии тогда.
Я просто счастлив тем, однако,
что помню зимний твой вокзал,
что ночевал в твоих бараках,
в твоих газетах выступал.
И, видно, я хоть что–то стою,
когда в начале всех дорог
хотя бы строчкою одною
тебе по–дружески помог.

В АЛМА-АТИНСКОМ САДУ

Вот в этот сад зеленовязый,
что мягким солнцем освещен,
когда–то, верится не сразу,
был вход казахам воспрещен.
Я с тихой болью представляю,
как вдоль ограды городской
они, свои глаза сужая,
шли молчаливо стороной.
На черной жести объявленье
торчало возле входа в сад.
Но в этом давнем униженье
я и чуть–чуть не виноват…
Сквозь золотящуюся дымку,
как братья — равные во всем, —
с казахским юношей в обнимку
по саду этому идем.
Мы дружим вовсе не для виду,
взаимной нежности полны;
нет у него ко мне обиды,
а у меня пред ним — вины.
Без лести и без снисхожденья —
они претят душе моей —
мы с ним друзья по уваженью,
по убежденности своей.
И это ведь не так–то мало.
Недаром, не жалея сил.
нас власть советская сбратала,
Ильич навеки подружил.

ТОВАРИЩ КОМСОМОЛ

В папахе и обмотках
на съезд на первый шел
решительной походкой
российский комсомол.
Его не повернули,
истраченные зря,
ни шашки и ни пули
того офицерья.
О том, как он шагает,
свою винтовку сжав,
доныне вспоминают
четырнадцать держав.
Лобастый и плечистый,
от съезда к съезду шел
дорогой коммунистов
рабочий комсомол.
Он только правду резал,
одну ее он знал.
Ночной кулак обрезом
его не задержал.
Оншел не на потеху
в победном кумаче,
и нэпман не объехал
его на лихаче.
С нелегкой той дороги,
с любимой той земли
в сторонку лжепророки
его не увели.
Ему бывало плохо,
но он, упрям и зол,
не ахал и не охал,
товарищ комсомол.
Ему бывало трудно —
он воевал со злом
не тихо, не подспудно,
а именно трудом.
Тогда еще бездомный,
с потрескавшимся ртом —
сперва он ставил домны,
а домики — потом.
По правилам науки
крестьянско–заводской
его пропахли руки
железом и землей.
Веселый и безусый,
по самой сути свой,
пришелся он по вкусу
Отчизне трудовой.
НАСТОЛЬНЫЙ КАЛЕНДАРЬ
Совсем недавно это было:
моя подруга, как и встарь,
мне зимним утром подарила
настольный малый календарь.
И я, пока еще не зная,
как дальше сложатся они,
уже сейчас перебираю
неспешно будущие дни.
И нахожу не безучастно
средь предстоящих многих дат
и праздники расцветки красной
и дни рождений и утрат.
Сосредоточась, брови сдвинув,
уйдя в раздумия свои,
страны листаю годовщины,
как будто праздники семьи.
Редактора немало знали, —
они подкованный народ, —
однако же не угадали,
что год грядущий принесет.
Страна, где жил и умер Ленин,
союз науки и труда,
внесет, конечно, добавленья
в наш год, как в прошлые года.
Весь устремись к свершеньям дальним,
еще никак не знаменит,
уже в какой–нибудь читальне
ученый юноша сидит.
Сощурившись подслеповато,
вокруг не слыша ничего,
он для страны готовит дату
еще открытия одного.
Победы новые пророча
в краю заоблачных высот,
уже садится где–то летчик
в пока безвестный самолет.
Строители, работой жаркой
встречая блещущий январь,
внесут, как в комнату подарки,
свои поправки в календарь.
Уже, в своем великолепии,
свободной радости полна,
рвет перержавленные цепи
колониальная страна.
Отнюдь не праздный соглядатай,
морозным утром, на заре,
я эти будущие даты
уже нашел в календаре.
Я в них всей силой сердца верю,
наполнен ими воздух весь.
Они уже стучатся в двери,
они уже почти что здесь.

РАЗГОВОР О ГЛАВНОМ

В разговоре о главном
не совру ничего…
Я приметил недавно
паренька одного.
Наш по самой по сути
и повадке своей,
он стоял на распутье
возле школьных дверей.
Для него в самом деле
эти дни не легки:
навсегда отзвенели
в коридорах звонки.
От учебы от школьной
ты шагай, дорогой,
не дорожкой окольной,
а дорогой прямой.
В институтах науки,
на заводах страны
эти сильные руки
до зарезу нужны.
Но замечу попутно,
ничего не тая:
не насчет институтов
агитирую я.
Говорю без сомнений
и без всяких обид:
там таких заявлений
много тысяч лежит.
Мне хотелось бы, чтобы
из оконченных школ
на иную учебу
ты, товарищ, пошел.
Я бы сам из–за парты,
слыша времени гул,
с наслажденьем, с азартом
на работу шагнул.
Нету лучшего сроду,
чем под небом большим
дым советских заводов —
нашей Родины дым.
В том семействе могучем
всем бы надо побыть:
и работе обучат
и научат, как жить.
Не на танцах нарядных
жажду встречи с тобой,
а в шахтерской нарядной,
в заводской проходной.
Мне хотелось бы очень —
заявляю любя, —
чтобы люди рабочим
называли тебя.
Это в паспорт твой впишут,
в комсомольский билет.
Как мы думаем, выше
просто звания нет.

ПЕРВАЯ СМЕНА

Каждый день неизменно
мимо наших ворот
утром первая смена
на работу идет.
По всему тротуару
и по всей мостовой…
Тут и юный и старый,
добродушный и злой.
Здесь отыщет психолог
и таких и сяких,
только больше веселых,
большинство — молодых.
Нам тоска не годится,
скукота не про нас…
Я люблю эти лица
в раннеутренний час.
Деловито шагая,
всем врагам на беду,
пареньки истребляют
пирожки на ходу.
(Их девчонка с усмешкой
ей усмешка идет —
прямо с белой тележки
на углу продает.)
Не смолкает — куда там!
молодой разговор.
В этой смене девчата
хороши на подбор.
Не ленивые дуры,
не из жалких франтих:
маляры, штукатуры —
вот профессии их.
Стооконные зданья,
от угла до угла,
эта смена со знаньем
для людей возвела.
Мне бы стать помоложе
да вернуть комсомол —
в эту смену я тоже,
только б в эту пошел.
Вот спешит крановщица,
вот монтажник идет.
Я люблю эти лица,
этот русский народ.

СТОЛОВАЯ НА ОКРАИНЕ

Люблю рабочие столовки,
весь их бесхитростный уют,
где руки сильные неловко
из пиджака или спецовки
рубли и трешки достают.
Люблю войти вечерним часом
в мирок, набитый жизнью, тот,
где у окна стеклянной кассы
теснится правильный народ.
Здесь стены вовсе не богаты,
на них ни фресок, ни ковров —
лишь розы плоские в квадратах
полуискуеных маляров.
Несут в тарелках борщ горячий,
лапша колышется, как зной,
и пляшут гривеннички сдачи
перед буфетчицей одной.
Тут, взяв что надо из окошка,
отнюдь не кушают — едят,
и гнутся слабенькие ложки
в руках окраинных девчат…
Здесь, обрати друг к дружке лица,
нехитрый пробуя салат,
из магазина продавщицы
3 халатах синеньких сидят,
Сюда войдет походкой спорой,
самим собой гордясь в душе,
в таком костюмчике, который
под стать любому атташе,
в унтах, подвернутых как надо,
с румянцем крупным про запас,
рабочий парень из бригады,
что всюду славится сейчас.
Сюда торопятся подростки,
от нетерпенья трепеща,
здесь пахнет хлебом и известкой,
здесь дух металла и борща.
Здесь все открыто и понятно,
здесь все отмечено трудом,
мне все близки и все приятны,
и я не лишний за столом.

ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА

Как золотящаяся тучка,
какую сроду не поймать,
мне утром первая получка
сегодня вспомнилась опять.
Опять настойчиво и плавно
стучат машины за стеной,
а я, фабзавучник недавний,
стою у кассы заводской.
И мне из тесного оконца
за честный и нелегкий труд
еще те первые червонцы
с улыбкой дружеской дают.
Мне это вроде бы обычно,
и я, поставя росчерк свой,
с лицом, насильно безразличным,
ликуя, их несу домой.
С тех пор не раз, — уж так случилось,
тут вроде нечего скрывать, —
мне в разных кассах приходилось
за песни деньги получать.
Я их писал не то чтоб кровью,
но все же времени черты
изображал без суесловья
и без дешевой суеты.
Так почему же нету снова
в день гонорара моего
не только счастья заводского,
но и достоинства того?
Как будто занят пустяками
средь дел суровых и больших,
и вроде стыдно жить стихами,
и жить уже нельзя без них.

ПАРОВОЗ 0В-7024

Посвящается Я. М. Кондратьеву, бывшему комиссару паровозных бригад, машинисту депо станции Москва — Сортировочная, участнику первого коммунистического субботника.
Смену всю отработав,
в полусумерках мглистых
не пошли в ту субботу
по домам коммунисты.
Снова, с новою силой
все депо загудело:
так ячейка решила,
обстановка велела.
Поскорее под небо
выводи из ремонта
паровозы для хлеба,
паровозы для фронта!
Пусть живительным жаром
топки вновь запылают,
их давно комиссары
на путях ожидают.
Повезут они вскоре
Красной гвардии части —
колчаковцам на горе,
партизанам на счастье.
Вот он стронул вагоны,
засвистал, заработал,
паровоз, воскрешенный
в ту большую субботу.
Ну, а те, что свершили
этот подвиг немалый,
из депо уходили,
улыбаясь устало.
И совсем не гадали —
так уж сроду ведется, —
что в народах и далях
этот день отзовется.
Что внедолге их дело
станет общею славой…
Сорок лет пролетело,
словно сорок составов.
На путях леспромхоза,
там, где лес вырубали,
след того паровоза
в наши дни отыскали.
Все пыхтел он, работник,
все свистел и старался,
словно вечный субботник
у него продолжался.
Был доставлен любовно
он из той лесосеки
и в депо подмосковном
установлен навеки.
Мы стоим в этом зданье,
слов напрасно не тратя:
я — с газетным заданьем
и товарищ Кондратьев.
Все в нем очень приятно,
все мне нравится вроде:
кителек аккуратный
и картуз не по моде.
В паровозную будку
по ступенькам влезаем:
я сначала. Как будто
гость и старый хозяин.
Это он в ту субботу,
отощавший, небритый,
возвратил на работу
паровоз знаменитый.
В этой дружбе старинной
никакого изъяна.
Человек и машина,
наших лет ветераны.
Все узнать по порядку
не хватало тут свету.
Из кармана, с догадкой,
мы достали газету.
Чтобы все, до детали,
рассмотреть по привычке,
не спеша ее смяли,
засветили от спички.
Пусть в остынувшей топке,
что открылась пред нами,
из нее неторопко
разгорается пламя.
От Москвы к Ленинграду
доберешься нескоро,
но в сознании — рядом
паровоз и «Аврора».
Не ушедшие тени,
не седые останки,
та — на вечном храненьи,
тот — на вечной стоянке.
Возле славных и схожих
двух реликвий России
голоса молодежи
и дела молодые…

ВОСПОМИНАНЬЕ

Любил я утром раньше всех
зимой войти под крышу эту,
когда еще ударный цех
чуть освещен дежурным светом.
Когда под тихой кровлей той
все, от пролета до пролета,
спокойно дышит чистотой
и ожиданием работы.
В твоем углу, машинный зал,
склонившись над тетрадкой в клетку,
я безыскусно воспевал
России нашей пятилетку.
Но вот, отряхивая снег,
все нарастая постепенно,
в платках и шапках в длинный цех
входила утренняя смена.
Я резал и строгал металл,
запомнив мастера уроки,
и неотвязно повторял
свои предутренние строки.
И многие из этих строк
еще безвестного поэта
печатал старый «Огонек»
средь информаций и портретов.
Журнал был тоньше и бедней,
но, путь страны припоминая,
подшивку тех далеких дней
я с гордой нежностью листаю.
В те дни в заводской стороне,
у проходной, вблизи столовой,
встречаться муза стала мне
в своей юнгштурмовке суровой.
Она дышала горячо
и шла вперед без передышки
с лопатой, взятой на плечо,
и «Политграмотой» под мышкой.
Она в решающей борьбе,
о тонкостях заботясь мало,
хрипела в радиотрубе,
агитплакаты малевала.
Рукою властной
паренька
она манила за собою,
и красный цвет ее платка
стал с той поры моей судьбою.

ПОД МОСКВОЙ

Не на пляже и не на «ЗИМе»,
не у входа в концертный зал, —
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.
От работы и керосина
закраснелось твое лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.
А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума.
стыла, полная слез и солнца,
раннеутренняя зима.
И как будто твоя сестричка,
за полянками, за леском
быстро двигалась электричка
в упоении трудовом.
Ты возникла в моей вселенной,
в удивленных глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.
Обнаженные эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущенности молодой.
Если б был я в тот день смелее,
не раздумывал, не гадал —
обнял сразу бы эту шею,
эти пальцы б поцеловал.
Но ушел я тогда смущенно,
только где–то в глуби светясь.
Как мы долго вас ищем, жены,
как мы быстро теряем вас…
А на улице в самом деле
от крылечка наискосок
снеговые стояли ели,
подмосковный скрипел снежок.
И хранили в тиши березы
льдинки светлые на ветвях,
как скупые мужские слезы,
не утертые второпях.

ПРИЗНАНЬЕ

Не в смысле каких деклараций,
не пафоса ради, ей–ей, —
мне хочется просто признаться,
что очень люблю лошадей.
Сильнее люблю, по–другому,
чем разных животных иных…
Не тех кобылиц ипподрома,
солисток трибун беговых.
Не тех жеребцов знаменитых,
что, — это считая за труд, —
на дьявольских пляшут копытах
и как оглашенные ржут.
Не их, до успехов охочих,
блистающих славой своей, —
люблю неказистых, рабочих,
двужильных кобыл и коней.
Забудется нами едва ли,
что вовсе в недавние дни
всю русскую землю пахали
и жатву свозили они.
Недаром же в старой России,
пока еще памятной нам,
старухи по ним голосили
почти как по мертвым мужьям.
Их есть и теперь по Союзу
немало в различных местах,
таких кобыленок кургузых
в разбитых больших хомутах.
Недели не знавшая праздной,
прошедшая сотни работ,
она и сейчас безотказно
любую поклажу свезет.
Но только в отличье от прежней,
косясь, не шарахнется вбок,
когда на дороге проезжей
раздастся победный гудок.
Свой путь уступая трехтонке,
права понимая свои,
она оглядит жеребенка
и трудно свернет с колеи.
Мне праздника лучшего нету,
когда во дворе дотемна
я смутно работницу эту
увижу зимой из окна.
Я выйду из душной конторки,
заранее радуясь сам,
и вынесу хлебные корки
и сахар последний отдам.
Стою с неумелой заботой,
осклабив улыбкою рот,
и глупо шепчу ей чего–то,
пока она мирно жует.

ПЕРВЫЙ БАЛ

Позабыты шахматы и стирка,
брошены вязанье и журнал.
Наша взбудоражена квартирка:
Галя собирается на бал.
В именинной этой атмосфере,
в этой бескорыстной суете
хлопают стремительные двери,
утюги пылают на плите.
В пиджаках и кофтах Москвошвея,
критикуя и хваля наряд,
добрые волшебники и феи
в комнатенке Галиной шумят.
Счетовод районного Совета
и немолодая травести —
все хотят хоть маленькую лепту
в это дело общее внести.
Словно грешник посредине рая,
я с улыбкой смутною стою,
медленно — сквозь шум — припоминая
молодость суровую свою.
Девушки в лицованных жакетках,
юноши с лопатами в руках —
на площадках первой пятилетки
мы и не слыхали о балах.
Разве что под старую трехрядку,
упираясь пальцами в бока,
кто–нибудь на площади вприсядку
в праздники отхватит трепака.
Или, обтянув косоворотку,
в клубе у Кропоткинских ворот
«Яблочко» матросское с охоткой
вузовец на сцене оторвет.
Наши невзыскательные души
были заворожены тогда
музыкой ликующего туша,
маршами ударного труда.
Но, однако, те воспоминанья,
бесконечно дорогие нам,
я ни на какое осмеянье
никому сегодня не отдам.
И в иносказаниях туманных,
старичку брюзгливому под стать,
нынешнюю молодость не стану
в чем–нибудь корить и упрекать.
Собирайся, Галя, поскорее,
над прической меньше хлопочи —
там уже, вытягивая шеи,
первый вальс играют трубачи.
И давно стоят молодцевато
на парадной лестнице большой
с красными повязками ребята
в ожиданье сверстницы одной.
…Вновь под нашей кровлею помалу
жизнь обыкновенная идет:
старые листаются журналы,
пешки продвигаются вперед.
А вдали, как в комсомольской сказке,
за овитым инеем окном
русская девчонка в полумаске
кружится с вьетнамским пареньком.

МАЛЕНЬКИЙ ПРАЗДНИК

Был вечер по–зимнему синий,
когда я, безмолвен, устал,
в московском одном магазине
в недлинную очередь встал.
Затихли дневные события,
мятущийся схлынул народ.
За двадцать минут до закрытия
неспешно торговля идет.
В отделах пустынного зала,
среди этикеток цветных,
лишь несколько жен запоздалых
да юноша с пачкою книг.
Вот в это–то самое время,
в пальтишке осеннем своем,
замеченный сразу же всеми,
китаец вошел в «Гастроном».
Он встречен был нами привычно,
как словно до малости свой,
ну, скажем, наладчик фабричный,
а то лаборант заводской.
Как будто он рос не в Кантоне
и даже подальше того,
а здесь, в Москворецком районе,
в читалках и клубах его.
Как будто совсем не в Шанхае
он сызмальства самого жил,
а в наших мотался трамваях
и наши спецовки носил.
Как словно и в самом–то деле
он здесь с незапамятных дней…
Лишь губы у всех подобрели
и стали глаза веселей.
Лишь стали радушнее лица:
зачем объяснять — почему.
И вдруг невзначай продавщица
сама улыбнулась ему.
…Я шел и курил сигарету
и радостно думал о нем,
о маленьком празднике этом,
о митинге этом немом.
Великая суть деклараций
и лозунги русской земли
уже в повседневное братство,
в обычную жизнь перешли.
И то, что на красных знаменах
начертано — в их широту, —
есть в жизни моей обыденной,
в моем необычном быту.

ПЕРЕУЛОК

Ничем особым не знаменит —
в домах косых и сутулых —
с утра, однако, вовсю шумит
окраинный переулок.
Его, как праздничным кумачом
и лозунгами плаката,
забили новеньким кирпичом,
засыпали силикатом.
Не хмурясь сумрачно, а смеясь,
прохожие, как подростки,
с азартом вешнюю топчут грязь,
смешанную с известкой.
Лишь изредка чистенький пешеход,
кошачьи зажмуря глазки,
бочком строительство обойдет
с расчетливою опаской.
Весь день, бездельникам вопреки,
врезаются в грунт лопаты,
гудят свирепо грузовики,
трудится экскаватор.
Конечно, это совсем не тот,
что где–нибудь на каналах
в отверстый зев полторы берет
и грузит на самосвалы.
Но этот тоже пыхтит не зря,
недаром живет на свете —
младший братишка богатыря,
известного всей планете.
Вздымая над этажом этаж,
подъемные ставя краны,
торопится переулок наш
за пятилетним планом.
Он так спешит навстречу весне,
как будто в кремлевском зале
с большими стройками наравне
судьбу его обсуждали.
Он так старается дотемна,
с такою стучит охотой,
как будто огромная вся страна
следит за его работой.

КИТАЙСКИЙ КАРАУЛ

Мне нынче вспомнились невольно,
сквозь времени далекий гул,
те дни, когда у входа в Смольный
стоял китайский караул.
Как это важно, что вначале,
морозной питерской зимой,
сыны Китая охраняли
штаб Революции самой.
Что у твоих высот, Россия
в дни голода и торжества
стояли эти часовые —
краснокитайская братва.
И Ленин, по утрам шагая
в тот дом, что центром века был,
им, как грядущему Китая,
смеясь, «Ни–хао!» говорил.
Нам не забыть рожденье мира,
кумач простреленных знамен
и под началом у Якира
китайский первый батальон.
Твои мы не забыли пули,
не позабыли подвиг твой,
погибший под Вапняркой кули
с красногвардейскою звездой.
…Лежат, заняв большие дали,
две наши братские земли.
Вы нам в те годы помогали,
а мы ва. м позже помогли.
Не силой армии походной
и не оружием стальным —
своей любовью всенародной,
Существованием своим.

КОСОВОРОТКА

В музейных залах Ленинграда
я оглядел спокойно их —
утехи бала и парада,
изделья тщательных портных.
Я с безразличием веселым
смотрел на прошлое житье:
полуистлевшие комзолы
и потемневшее шитье.
Но там же, как свою находку,
среди паркета и зеркал
я русскою косоворотку,
едва не ахнув, увидал.
Подружка заводского быта,
краса булыжной мостовой,
была ты скроена и сшита
в какой–то малой мастерской.
Ты, покидая пыльный город,
взаймы у сельской красоты
сама себе взяла на ворот
лужаек праздничных цветы.
В лесу маевки созывая,
ты стала с этих самых пор
такою же приметой мая,
как соловьиный перебор.
О русская косоворотка,
рубаха питерской среды,
ты пахнешь песнею и сходкой,
ты знаешь пляску и труды!
Ты храбро шла путем богатым —
через крамольные кружки,
через трактиры, и трактаты,
и самодельные гранаты,
и сквозь конвойные штыки.
Ты не с прошением, а с боем,
свергая ту, чужую власть,
сюда, в дворцовые покои,
осенней ночью ворвалась.
Сюда отчаянно пришла ты
пЪд большевистскою звездой
с бушлатом, как с матросским братом,
и с гимнастеркою солдата —
своей окопною сестрой.

ЗИМНЯЯ НОЧЬ

Татьяне
Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах.
Я радуюсь вовсе недаром
усталой улыбке твоей,
когда по ночным тротуарам
идем мы из поздних гостей.
И, падая с темного неба,
в тишайших державных ночах
кристальные звездочки снега
блестят у тебя на плечах.
Я ночыо спокойней и строже,
и радостно мне потому,
что ты в этих блестках похожа
на русскую зиму–зиму.
Как будто по стежке–дорожке,
идем по проспекту домой.
Тебе бы еще бы сапожки
да белый платок пуховой.
Я, словно родную науку,
себе осторожно твержу,
что я твою белую руку
покорно и властно держу…
Когда откры ваются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей.

МАЛЬЧИШЕЧНА

В Петропавловской крепости,
в мире тюремных ворот,
возле отпертой камеры
молча теснится народ.
Через спины и головы
зрителям смутно видны
одинокие, голые
струйки тюремной стены.
Вряд ли скоро забудется
этот сложенный намертво дом,
кандалы каторжанина,
куртка с бубновым тузом.
Экскурсанты обычные,
мы под каменным небом сырым
лишь отрывистым шепотом,
на ухо лишь говорим.
Но какой–то мальчишечка
наши смущает умы,
словно малое солнышко
в царстве железа и тьмы.
И родители чинные,
те, что рядом со мною стоят,
на мальчишку на этого,
и гордясь и смущаясь, глядят.
Не стесняйся, мальчонышек!
Если охота — шуми,
быстро бегай по камерам,
весело хлопай дверьми.
Пусть резвится и носится
в милом азарте своем,
открывает те камеры,
что заперты были царем.
Без попытки пророчества
я предрекаю любя:
никогда одиночество,
ни за что не коснется тебя…

ПЕТР И АЛЕКСЕЙ

Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе.
Та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.
День — в чертогах, а год — в дорогах.
По–мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
все, чем ныне страна живет.
Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей —
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.
Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
«На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Это все–таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по–отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..»
Солнце утренним светит светом,
чистый снег серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено…
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений.
Императорский твой венец.

НАТАЛИ

Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
ю племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ,
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
И, замирая то и дело,
боясь, чтоб Пушкин не узнал,
с мольбою жадною глядела
в ту бездну, где крутился бал.
Мы не забыли и сегодня,
что для тебя, дитя балов,
был мелкий шепот старой сводни
важнее пушкинских стихов.

КАРМАН

На будних потертых штанишках,
известных окрестным дворам,
у нашего есть у мальчишки
единственный только карман.
По летне–весенним неделям
под небом московским живым
он служит ему и портфелем
и верным мешком вещевым.
Кладет он туда без утайки,
по всем закоулкам гостя,
то круглую темную гайку,
то ржавую шляпку гвоздя.
Какие там к черту игрушки —
подделки ему не нужны.
Надежнее комнатной пушки
помятая гильза войны.
И я говорю без обмана,
что вы бы нащупать смогли
в таинственных недрах кармана
ребячую горстку земли.
Ты сам, мальчуган красноротый,
в своей разобрался судьбе:
пусть будут земля и работа —
и этого хватит тебе.

ПОСТРИЖЕНЬЕ

Я издали начинаю
рассказ безыскусный свой…
Шла первая мировая,
царил Николай Второй.
Империя воевала,
поэтому для тылов
ей собственных не хватало
рабочих и мужиков.
Тогда–то она, желая
поправить свои дела,
беднейших сынов Китая
для помощи привезла.
Велела, чтоб не тужили,
а споро, без суеты,
осину и ель валили,
разделывали хлысты,
не охали, не вздыхали,
не лезли митинговать,
а с голоду помогали
империи воевать.
За это она помалу —
раз нанялся — получи! —
деньжонки им выдавала,
подбрасывала харчи.
Но вскорости по России,
от Питера до села,
событья пошли такие,
такие
пошли
дела!
На митингах на победных,
в баталиях боевых
про этих китайцев бедных
забыли все — не до них.
Сидят сыновья Китая
обтрепаны и худы,
а им не везут ни чая,
ни керенок, ни еды.
Судили они, рядили,
держали они совет,
барак свой лесной закрыли
и вышли на белый свет.
Податься куда не зная,
российскою стороной
идут сыновья Китая
с косицами за спиной.
Шагают, сутуля плечи,
по–бедному, налегке
и что–то свое щебечут
на собственном языке.
В прожженных идут фуфайках,
без шарфов и рукавиц —
как будто чужая стайка
отбившихся малых птиц.
Навстречу им рысью быстрой
с востока, издалека,
спешили кавалеристы
Октябрьского полка.
Рысили они навстречу,
вселяя любовь и страх,
и пламя недавней сечи
светилось на их клинках.
Глядели они сердито
всем контрикам на беду.
А кони бойцов убитых
у каждого в поводу.
Так встретились вы впервые,
как будто бы невзначай,
ты,
ленинская Россия,
и ты,
трудовой Китай.
И начали без утайки,
не около, а в упор,
по–русски и по–китайски
внушительный разговор.
Беседа идет по кругу,
как чарка идет по ртам:
недолго узнать друг друга
солдатам и батракам.
Не слишком–то было сложно
в то время растолковать,
что в Армии Красной можно
всем нациям воевать.
Но все–таки говорится,
намеки ведут к тому,
что вроде бы вот косицы
для конников ни к чему.
Решают единогласно
китайцы по простоте,
что ладно, они согласны
отрезать косицы те.
Тут конник голубоглазый
вразвалку к седлу идет
и ножницы из припаса
огромные достает.
Такая была в них сила,
таилась такая прыть,
что можно бы ими было
всю землю перекроить.
Под говор разноголосый
он действует наяву,
и падают
мягко
косы
на стоптанную траву.
Так с общего соглашенья,
лет сорок тому назад
свершилось то постриженье,
торжественный тот обряд.
И, радуясь, словно дети,
прекрасной судьбе своей,
смеются китайцы эти
и гладят уже коней.
Печалью дружеской согретый,
в обычной мирной тишине
перевожу стихи поэта,
погибшего на той войне.
Мне это радостно и грустно:
не пропуская ничего,
читать подстрочник безыскусный
и перекладывать его.
Я отдаю весь малый опыт,
чтоб перевод мой повторял
то, что в землянках и окопах
солдат Татарии писал.
Опять поет стихотворенье
певца, убитого давно,
как будто право воскрешенья
в какой–то мере мне дано.
Я удивляться молча буду,
едва ли не лишаясь сил,
как будто маленькое чудо
я в этот вечер совершил.
Как будто тот певец солдатский,
что под большим холмом зарыт,
сегодня из могилы братской
со всей Россией говорит.

Сороковые годы


НАШ ГЕРБ

Случилось это
в тот великий год,
когда восстал
и победил народ.
В нетопленный
кремлевский кабинет
пришли вожди державы
на Совет.
Сидели с ними
за одним столом
кузнец с жнеей,
ткачиха с батраком.
А у дверей,
отважен и усат,
стоял с винтовкой
на посту солдат.
Совет решил:
— Мы на земле живем
и нашу землю
сделаем гербом.
Пусть на гербе,
как в небе, навсегда
сияет сблнце
и горит звезда.
А остальное —
трижды славься труд! —
пусть делегаты
сами принесут.
Принес кузнец
из дымной мастерской
свое богатство —
вечный молот свой.
Тяжелый сноп,
в колосьях и цветах,
батрак принес
в натруженных руках.
В куске холста
из дальнего села
свой острый серп
крестьянка принесла.
И, сапогами
мерзлыми стуча,
внесла, ткачиха
свиток кумача.
И молот тот,
что кузнецу служил,
с большим серпом
Совет соединил.
Тяжелый сноп,
наполненный зерном,
Совет обвил
октябрьским кумачом.
И лозунг наш,
по слову Ильича,
начертан был
на лентах кумача.
Хотел солдат —
не смог солдат смолчать
свою винтовку
для герба отдать.
Но вождь народов
воину сказал,
чтоб он ее
из рук не выпускал.
С тех пор солдат —
почетная судьба —
стоит на страже
нашего герба.

ЛЕНИН

Мне кажется, что я не в зале,
а, годы и стены пройдя,
стою на Финляндском вокзале
и слушаю голос вождя.
Пространство и время нарушив,
мне голос тот в сердце проник,
и прямо на площадь, как в душу,
железный идет броневик.
Отважный, худой, бородатый —
гроза петербургских господ, —
я вместе с окопным солдатом
на Зимний тащу пулемет.
Земля, как осина, дрожала,
когда наш отряд штурмовал.
Нам совесть идти приказала,
нас Ленин на это послал.
Знамена великих сражений,
пожары гражданской войны…
Как смысл человечества, Ленин
стоит на трибуне страны.
Я в грозных рядах растворяюсь,
я ветром победы дышу
и, с митинга в бой отправляясь,
восторженно шапкой машу.
Не в траурном зале музея —
меж тихих московских домов
я руки озябшие грею
у красных январских костров.
Ослепли глаза от мороза,
ослабли от туч снеговых,
и ваши, товарищи, слезы
в глазах застывают моих…

ХОРОШАЯ ДЕВОЧКА ЛИДА

Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветет.
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет.
Ее золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.
И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель.
Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.
В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же
она
хороша?
Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живет.
Он с именем этим ложится
и с именем этим встает.
Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», —
в отчаянье он написал.
Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
так Гейне, наверно, любил.
Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви.
Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость — вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.
На полюсе Южном — огнями,
пшеницей — в кубанских степях
на русских полянах–цветами
и пеной морской — на морях.
Он в небо залезет ночное,
все пальцы себе обожжет,
но вскоре над тихой Землею
созвездие Лиды взойдет.
Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.

* * *

Если я заболею,
к врачам обращаться не стану
обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом
в осенних цветах.
Порошков или капель — не надо.
Жаркий ветер пустынь, серебро водопада—
вот чем стоит лечить.
От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь — почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками желтыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.

НА ВОКЗАЛЕ

Шумел снежок над позднею Москвой,
гудел народ, прощаясь на вокзале,
в тот час, когда в одежде боевой
мои друзья на север уезжали.
И было видно всем издалека,
как непривычно на плечах сидели
тулупчики, примятые слегка,
и длинные армейские шинели.
Но было видно каждому из нас
по сдержанным попыткам веселиться,
по лицам их — запомним эти лица! —
по глубине глядящих прямо глаз.
Да, было ясно всем стоящим тут,
что эти люди, выйдя из вагона,
неотвратимо, прямо, непреклонно
походкою истории пройдут.
Как хочется, как долго можно жить,
как ветер жизни тянет и тревожит!
Как снег валится!
Но никто не сможет,
ничто не сможет их остановить.
Ни тонкий свист смертельного снаряда,
ни злобный гул далеких батарей,
ни самая тяжелая преграда —
молчанье жен и слезы матерей.
Что ж делать, мать?
У нас давно ведется,
что вдаль глядят любимые сыны,
когда сердец невидимо коснется
рука патриотической войны.
В расстегнутом тулупчике примятом
твой младший сын, упрямо стиснув рот,
с путевкой своего военкомата,
как с пропуском, в бессмертие идет.

ЗДРАВСТВУЙ, ПУШКИН!

Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.
Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песня декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.
В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.
Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.
Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.
Мы твоих убийц не позабыли
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!

БРАТЬЯ

В Мосбасс к старшому брату
приехал младший брат.
На новеньком погоне
три звездочки блестят.
Приехал в отпуск летчик,
прославленный герой.
Серебряные крылья,
околыш голубой.
Старшой пришел с работы,
с плеча шахтерку снял:
— Да как ты? Да чего ты?
Да что ж не написал?
Железные объятья —
и вот уже вдвоем
сидят родные братья
за праздничным столом.
Плывет к окошку синий
махорочный дымок.
— Ну, как ты там, братишка?
— А как ты здесь, браток?
Глядит с любовью летчик
на брата своего.
— Как будто все в порядке!
— Покамест ничего!
Глядит не наглядится
на брата брат старшой:
— Высоко ты забрался,
братишка дорогой!
И молча вспоминает,
как вместе с братом жил, —
хоть высоко летает,
а шахту не забыл.
Течет за словом слово
душевный разговор.
И старший брат меньшого
ведет на шахтный двор.
И будто ненароком
к доске подвел его,
прославленного аса,
братишку своего.
На пестрые рисунки
они вдвоем глядят:
на быстром самолете
несется старший брат.
Летят за ним вдогонку
в мелькании колес
зеленая трехтонка
и черный паровоз.
С улыбкой смотрит летчик
на этот быстрый строй:
— Высоко ты забрался,
братишка дорогой!
И о своей работе
толкуют до зари
шахтер и летчик — братья,
бойцы, богатыри.
А в небесах над ними,
свободный славя труд,
советские машины
меж звездами плывут.
И по всему Мосбассу
предутренней порой
ритмично рубят уголь
машины под землей…

ПОРТРЕТ

Сносились мужские ботинки,
армейское вышло белье,
но красное пламя косынки
всегда освещало ее.
Любила она, как отвагу,
как средство от всех неудач,
кусочек октябрьского флага —
осеннего вихря кумач.
В нем было бессмертное что–то:
останется угол платка,
как красный колпак санкюлота
и черный венок моряка.
Когда в тишину кабинетов
ее увлекали дела, —
сама революция это
по каменным лестницам шла.
Такие на резких плакатах
печатались в наши года
прямые черты делегаток,
молчащие лица труда.

* * *

Ты все молодишься. Все хочешь
забыть, что к закату идешь:
где надо смеяться — хохочешь,
где можно заплакать — поешь.
Ты все еще жаждешь обманом
себе и другим доказать,
что юности легким туманом
ничуть не устала дышать.
Найдешь ли свое избавленье,
уйдешь ли от боли своей
в давно надоевшем круженье,
в свечении праздных огней?
Ты мечешься, душу скрывая
и горькие мысли тая.
Но я‑то доподлинно знаю,
в чем кроется сущность твоя.
Но я‑то отчетливо вижу,
что смысл недомолвок твоих
куда человечней и ближе
актерских повадок пустых.
Но я‑то давно вдохновеньем
считать без упрека готов
морщинки твои–дуновенье
сошедших со сцены годов.
Пора уже маску позерства
на честную позу сменить.
Затем, что довольно притворства,
и правдою, трудной и черствой,
у нас полагается жить.
Глаза, устремленные жадно.
Часов механический бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.

КРЕМЛЕВСКИЕ ЕЛИ

Это кто–то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.
Пусть кремлевские
темные ели
тихо–тихо
стоят на заре,
островерхие
дети метели —
наша память
о том январе.
Нам сродни
их простое убранство,
молчаливая
их красота,
и суровых ветвей
постоянство,
и сибирских стволов
прямота.

СУДЬЯ

Упал на пашне у высотки
суровый мальчик из Москвы;
и тихо сдвинулась пилотка
с пробитой пулей головы.
Не глядя на беззвездный купол
и чуя веянье конца,
он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца.
И, уходя в страну иную
от мест родных невдалеке,
он землю теплую, сырую
зажал в коснеющей руке.
Горсть отвоеванной России
он захотел на память взять,
и не сумели мы, живые,
те пальцы мертвые разжать.
Мы так его похоронили —
в его военной красоте —
в большой торжественной могиле
на взятой утром высоте.
И если, правда, будет время,
когда людей на страшный суд
из всех земель, с грехами всеми
трикратно трубы призовут, —
предстанет за столом судейским
не бог с туманной бородой,
а паренек красноармейский
пред потрясенною толпой.
Держа в своей ладони правой,
помятой немцами в бою,
не символы небесной славы,
а землю русскую, свою.
Он все увидит, этот мальчик,
и ни йоты не простит,
но лесть — от правды, боль — от фальши
и гнев — от злобы отличит.
Он все узнает оком зорким,
с пятном кровавым на груди,
судья в истлевшей гимнастерке,
сидящий молча впереди.
И будет самой высшей мерой,
какою мерить нас могли,
в ладони юношеской серой
та горсть тяжелая земли.

ПЕСНЯ

Мать ждала для сына легкой доли —
сын лежит, как витязь, в чистом поле.
В чистом поле, на земле советской,
пулею подкошенный немецкой.
Мать ждала для дочери венчанья,
а досталось дочери молчанье.
Рыжие фельдфебели в подвале
три недели доченьку пытали.
Страшные придумывали муки,
белые вывертывали руки.
Три недели в сумраке подвала
ничего она им не сказала.
Только за минуту до расстрела
вспомнила про голос и запела.
Ах, не стонет мать и не рыдает —
имена родные повторяет.
Разве она думала–рядила,
что героев Времени растила?
В тонкие пеленки пеленала,
в теплые сапожки обувала.
Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.
Оттеняет терпенье и ласку
потемневшая в битвах Москвы
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.
Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.
Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны…
Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.
В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегони
по дороге к окопам своим,
как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.
Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.
Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.
Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.

ЗЕМЛЯ

Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.
Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.
Для нее, ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.
Чтоб ее не кручинились кручи
и глядела она веселей,
я возил ее в тачке скрипучей,
так, как женщины возят детей.
Я себя признаю виноватым,
но прощенья не требую в том,
что ее подымал я лопатой
и валил на колени кайлом.
Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.
Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту.
Стал я сильным, как терн, и железным
даже окиси привкус во рту.
Даже жесткие эти морщины,
что по лбу и по щекам прошли,
как отцовские руки у сына,
по наследству я взял у земли.
Человек с голубыми глазами,
не стыжусь и не радуюсь я,
что осталась земля под ногтями
и под сердцем осталась земля.
Ты мне небом и волнами стала,
колыбель и последний приют…
Видно, значишь ты в жизни немало,
если жизнь за тебя отдают.

* * *

Там, где звезды светятся в тумане,
мерным шагом ходят марсиане.
На холмах монашеского цвету
ни травы и ни деревьев нету.
Серп не жнет, подкова не куется,
песня в тишине не раздается.
Нет у них ни счастья, ни тревоги —
все отвергли маленькие боги.
И глядят со скукой марсиане
на туман и звезды мирозданья.
…Сколько раз, на эти глядя дали,
о величье мы с тобой мечтали!
Сколько раз стояли мы смиренно
перед грозным заревом вселенной!
… У костров солдатского привала
нас иное пламя озаряло.
На морозе затаив дыханье
выпили мы чашу испытанья.
Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.
И решили пехотинцы наши
вдоволь выпить из победной чаши.
Было марша нашего начало,
как начало горного обвала.
Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.
И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.
Дым сраженья и тру. ба возмездья.
На фуражках алые созвездья.
…Спят поля, засеянные хлебом.
Звезды тихо освещают небо.
В темноте над братскою могилой
пять лучей звезда распространила.
Звезды полуночные России.
Звездочки армейские родные.
…Телескопов точное мерцанье
мне сегодня чудится вдали:
словно дети, смотрят марсиане
на Великих Жителей Земли.

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.
Своей безусловною властью,
от имени сверстников всех,
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
Меня — понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и бомбою с ног не свалить.
Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Я стал не большим, а великим.
Раздумье лежит на челе,
как утром небесные блики
на выпуклой голой земле.
Я начал — векам в назиданье —
на поле вчерашней войны
торжественный день созиданья,
строительный праздник страны

МИЛЫЕ КРАСАВИЦЫ РОССИИ

В буре электрического света
умирает юная Джульетта.
Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.
В золотых и темно–синих блестках
Золушка танцует на подмостках.
Наши сестры в полутемном зале,
мы о вас еще не написали.
В блиндажах подземных, а не в ска
наши жены примеряли каски.
Не в садах Перро, а на Урале
вы золою землю удобряли.
На носилках длинных под навесом
умирали русские принцессы.
Возле, в государственной печали,
тихо пулеметчики стояли.
Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.
Мы еще оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.
Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.
Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.

КЛАДБИЩЕ ПАРОВОЗОВ

Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья.
Свинчены голоса.
Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.
Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
есть ли у них тепло.
Мертвым не нужно зренья —
выкрошены глаза.
Время вам подарило
вечные тормоза.
В ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.
Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.
Больше не раскалятся
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Эти дворцы металла
строил союз труда:
слесари и шахтеры,
села и города.
Шапку сними, товарищ.
Вот они, дни войны.
Ржавчина на железе,
щеки твои бледны.
Произносить не надо
ни одного из слов.
Ненависть молча зреег,
молча цветет любовь.
Тут ведь одно железо.
Пусть оно учит всех.
Медленно и спокойно
падает первый снег.

ПРЯХА

Раскрашена розовым палка,
дощечка сухая темна.
Стучит деревянная прялка.
Старуха сидит у окна.
Бегут, утончаясь от бега,
в руке осторожно гудя,
за белою ниткою снега
весенняя нитка дождя.
Ей тысяча лет, этой пряхе,
а прядей не видно седых.
Работала при Мономахе,
при правнуках будет твоих.
Ссыпается ей на колени
и стук партизанских колес,
и пепел сожженных селений,
и желтые листья берез.
Прядет она ветер и зори,
и мирные дни и войну,
и волны свободные моря,
и радиостанций волну.
С неженскою гордой любовь
она не устала сучить
и нитку, намокшую кровью,
и красного знамени нить.
Декабрь сменяется маем,
цветы окружают жилье,
идут наши дни, не смолкая,
сквозь темные пальцы ее.
Суровы глаза голубые,
сияние молний в избе.
И ветры огромной России
скорбят и ликуют в трубе.

ХЛЕБНОЕ ЗЕРНО

У крестьян торжественные лица.
Поле все зарей освещено.
В землю, за колхозною станицей,
хлебное положено зерно.
Солнце над зерном неслышно всходит.
Возле пашни, умеряя прыть,
поезда на цыпочках проходят,
чтоб его до срока не будить.
День и ночь идет о нем забота:
города ему машины шлют,
пионеры созывают слеты,
институты книги издают.
В синем небе летчики летают,
в синем море корабли дымят.
Сто полков его оберегают,
сто народов на него глядят.
Спит оно в кубанской колыбели.
Как отец, склонился над зерном
в куртке, перешитой из шинели,
бледный от волненья агроном.
Пусть же нива буйно колосится.
Будут этой осенью полны
нашей рожью, нашею пшеницей
все зернохранилища страны.

ОПЯТЬ НАЧИНАЕТСЯ СКАЗК А…

Свечение капель и пляска.
Открытое ночыо окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.
Не та, что придумана где–то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.
Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращениях его.
Я, право, не знаю, откуда
свергаются тучи, гудя,
когда совершается чудо
шумящего в листьях дождя.
Как чаша содружества брагой,
московская ночь до окна
наполнена темною влагой,
мерцанием капель полна.
Мне снова сегодня семнадцать.
По улицам детства бродя,
мне нравится петь и смеяться
под зыбкою кровлей дождя.
Я вновь осенен благодатью
и встречу сегодня впотьмах
принцессу в коротеньком платье,
с короной дождя в волосах.

ДВА ПЕВЦА

Были давно
два певца у нас:
голос свирели
и трубный глас.
Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.
Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и все сметет.
Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.
Легкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
красный флаг.
…Беленький томик
лениво взять —
между страниц
золотая прядь.
Между прелестных
увядших строк
грустно лежит
голубой цветок.
Благоговея открыть
тома —
между обложками
свет и тьма.
Вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.
…Все мы окончимся,
все уйдем
зимним
или весенним днем.
Но не хочу я
ни женских слез,
ни на виньетке
одних берез.
Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.
Дай мне отвагу,
трубу,
поход,
песней победной
наполни рот
.
Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.

АЛЕНУШКА

У моей двоюродной
сестрички
твердый шаг
и мягкие косички.
Аккуратно
платьице пошито.
Белым мылом
лапушки помыты.
Под бровями
в солнечном покое
тихо светит
небо голубое.
Нет на нем ни облачка,
ни тучки.
Детский голос.
Маленькие ручки.
И повязан крепко,
для примера,
красный галстук —
галстук пионера.
Мы храним
Аленушкино братство —
нашей Революции
богатство.
Вот она стоит
под небосводом,
в чистом поле,
в полевом венке —
против вашей
статуи Свободы
с атомным светильником
в руке.

РЯБИНА

В осенний день из дальнего села,
как скромное приданое свое,
к стене Кремля рябина принесла
рязанских ягод красное шитье.
Кремлевских башен длился хоровод.
Сиял поток предпраздничных огней.
Среди твоих сокровищниц, народ,
как песня песен — площадь площадей.
Отсюда начинается земля.
Здесь гений мира меж знамен уснул.
И звезды неба с звездами Кремля
над ним несут почетный караул.
В полотнищах и флагах торжества
пришелицу из дальнего села
великая победная Москва,
как дочь свою, в объятья приняла.
К весне готовя белые цветы,
в простой листве и ягодах своих
она стоит, как образ чистоты,
меж вечных веток елей голубых.
И радует людей моей страны
средь куполов и каменных громад
на площади салютов, у стены,
рябины тонкой праздничный наряд.

ПАМЯТИ ДИМИТРОВА

Я помню ту общую гордость,
с какой мы следили в тот год
за тем, как отважно и твердо
процесс подсудимый ведет.
Под лейпцигским каменным сводом
над бандой убийц и громил
кружилися ветры Свободы,
когда заключенный входил.
Я помню, как солнце горело,
на зимний взойдя небосвод,
когда из далеких пределов
в Москву прилетел самолет.
Сияли счастливые лица,
исчезла тревожная тень.
И все телефоны столицы
об этом звонили весь день.
…Июльского русского лета
бесшумные льются лучи.
За воинской сталью лафета
печально идут москвичи.
До траурных башен вокзала,
под небом сплошной синевы,
со скорбью Москва провожала
великого друга Москвы.
Мы с вами, болгары. Мы знаем,
что очи славянской страны
сегодня одними слезами,
как чаши печали, полны.
И в горе и в счастье, София,
всегда неизменно с тобой
могучая наша Россия,
как с младшей любимой сестрой.

ОТЦЫ И ДЕДЫ

Бедняцкую ниву
пожег суховей.
Зовет Никанор Кузнецов
сыновей:
— Идите за счастьем,
родные сыны,
в три стороны света,
на три стороны.
А нам со старухой
три года не спать:
и «очью и днем
сыновей ожидать…
По небу осеннему
тучи плывут.
Три сына, три брата
за счастьем идут.
И старший, меж голых
шагая берез,
в ночлежку на нары
котомку принес.
А средний прикинул:
— Пути далеки —
я к мельнику лучше
пойду в батраки.
А младший крамольную
песню поет.
А младший за счастьем
на шахту идет.
Тяжелою поступью
время прошло.
И первенец входит
в родное село.
Три добрых гостинца
несет он дамой:
пустую суму
за горбатой спиной.
Дырявый зипун
на костлявых плечах
да лютую злобу
в голодных очах.
И в горницу средний
за старшим шагнул,
его в три погибели
мельник согнул.
Ему уже больше
не жать, не пахать —
на печке лежать
да с надсадой дышать.
Под ветхою крышей
тоскует семья.
Молчит Никанор,
и молчат сыновья.
А сына последнего
в Питер на суд
на тройке казенной
жандармы везут.
В КОМСОМОЛЬСКОМ ОБЩЕЖИТИИ
До утра в общежитиях
нашей страны
между койками ходят
волшебные сны.
Снится аэроклубнику
месяц подряд
на украшенном поле
ракетный снаряд.
Он в небесном скафандре
за пультом следит.
В черном небе ракета
бесшумно летит.
И несет, развивая
полет на ходу,
между чуждых созвездий
родную звезду.
А старик Циолковский,
забыв обо всем,
машет быстрому пятнышку
белым платком.
А тому пареньку,
что лежит у окна,
снятся дальние выстрелы,
снится война.
Не такая война,
чтобы жечь и пытать,
не такая, чтоб нивы
чужие топтать.
А такая война,
чтобы нивы друзей
не топтали подошвы
незваных гостей.
Звезды желтые Азии
в небе горят.
У костров бивуачных
китайцы сидят.
Он всю ночь между ними,
он руки им жмет,
он китайские песни
сегодня поет.
Он привез
патриотам Китая пакет:
стариковский поклон,
комсомольский привет.
И Чжу Дэ на прощанье
от сердца всего
поцелуем солдата
целует его.
Над полями колхозными
солнце встает.
С головою в пшеницу
ушел полевод.
Он ее отбирал,
он ее высевал,
две зимы и три лета
над ней колдовал.
Каждый стебель
делянки твоей, полевод,
по двенадцать колосьев,
как грузчик, несет.
Каждый колос
пшеницы твоей, агроном,
словно соты, наполнен
медовым зерном.
Жнейка машет руками,
стучат жернова.
Телеграмму тебе
отправляет Москва.
И Мичурин на эти
счастливые сны
с неподвижной улыбкой
глядит со стены.

ВОЗЛЕ БРАТСКОЙ МОГИЛЫ

Возле братской могилы
над прахом советских солдат,
словно тихие сестры,
березы и ели стоят.
И безвестная жница,
оставив другие дела,
первый сноп урожая
печально сюда принесла.
И шахтерскую лампу
на вечный могильный бугор,
возвращаясь со смены,
безвестный поставил шахтер.
И несмело, негромко
меж темных вечерних ветвей
то засвищет, то смолкнет,
то снова начнет соловей.
К этой славной могиле,
неспешно идя от села,
Михаила и Машу
тропинка сама привела.
И почудилось им,
что глаза погребенных солдат
сквозь могильную землю
в глаза комсомольцев глядят.
Что с великой заботой,
как в зеркало будущих дней,
смотрит прошлое наше
в глаза молодежи своей.
…Мы стояли в запасе,
а когда вы упали в цветы,
взяли ваши винтовки
и стали на ваши посты.
Мы вернулись домой,
не одни истоптав сапоги,
взяли молоты ваши
и стали за ваши плуги.
Все традиции ваши
мы бережно в сердце храним,
допоем ваши песни
и ваши дела завершим.
Не сегодня, так завтра
пятилетнего плана путем
мы в сады коммунизма,
в сады коммунизма войдем.
И хотим, чтоб в то утро
со всех параллелей земли
все товарищи наши
в страну коммунизма пришли.
Чтоб пришли наши деды
на празднество красных знамен
из подпольных собраний,
из песен далеких времен.
Чтобы в кожаных куртках
пришли комиссары страны
из архивов Истпарта,
из приказов гражданской войны.
Чтобы встали, услышав,
как зорю горнист протрубил,
наши мертвые братья
из воинских честных могил.
В полевые бинокли
видали, видали они
за огнями сражений
городов коммунизма огни.
Над могилами их
повторяла, прощаясь, страна:
«Ваше дело живет,
Вечно ваши живут имена».
Подымайся, селькор,
и на Красную площадь иди
со своею тетрадкой,
с кулацкою пулей в груди.
Ночью возле оврага
сражен ты в неравном бою.
Мы вернем тебе солнце,
мы вытащим пулю твою.
Вот идут с «Марсельезой»
Парижской коммуны сыны
от Стены коммунаров
до башен Кремлевской стены.
Вот от вышек бакинских,
наметив далекий маршрут,
двадцать шесть комиссаров,
двадцать шесть комиссаров идут.
Кто с кайлом, кто с лопатой
идут из недавнейпоры
землекопы Турксиба,
бригады Магнитной горы.
Из газетных подшивок,
из сумрака книжных палат
Маяковский и Фучик
идут на весенний парад.
Из полдневных небес
на посадку идет самолет.
Над своею Москвою
его Талалихин ведет.
И шагают в обнимку
под заревом алых знамен
комсомольцы Триполья,
комсомольцы твои, Краснодон.
И встречают героев,
встречают отцов и друзей
сын подземных заводов
и дочь подмосковных полей.

КНИЖКА УДАРНИКА

Перебирая
под праздники
письменный стол,
книжку ударника
я между папок нашел.
Книжка ударника —
красный ударный билет
давнего времени,
незабываемых лет!
В комнате вечером
снова призывно звучат
речи на митингах,
песни ударных бригад.
Вечером в комнате
снова встают предо мной
стройка Челябинска,
Бобрики и Днепрострой,
Все общежития,
в которых с друзьями я спал,
все те лопаты,
которыми землю копал.
Все те станки,
на которых работать пришлось,
домны и клубы,
что мне возводить довелось.
Вновь надо мною
сияют
приметы тех лет:
красные лозунги,
красные цифры побед.
И возникают
оттуда, из прожитых дней,
юные лица
моих комсомольских друзей.
А за окном
занимается, рдеет заря.
Что же, товарищи,
мы потрудились не зря!
Сооружения
наших ударных бригад
в вольных степях
и на реках привольных стоят.
…Мы, увлеченные
делом своим трудовым,
на комсомольцев теперешних
нежно глядим.
И комсомольцы
на нынешних стройках
сейчас
песни поют
и читают романы о нас.

* * *

Из восставшей колонии
в лучший из дней
лейтенант возвратился
к подруге своей.
Он в Европу привез
из мятежной страны
азиатский подарок
для милой жены.
Недоступен, как бог,
молчалив, загорел,
он на шею жены
ожерелье надел.
Так же молча,
в походе устроив привал,
он на шею мятежника
цепь надевал.
Цепь на шее стрелка
покоренной страны
и жемчужная нитка
на шее жены…
Мне покамест не надо,
родная страна,
ни спокойного счастья,
ни мирного сна —
только б цепь
с побежденного воина
и жемчужную нитку
назад отослать.

* * *

В Миссолунгской низине,
меж каменных плит,
сердце мертвое Байрона
ночью стучит.
Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.
Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землей,
под британской пятой.
На московском бульваре,
глазаст, невысок,
у газетной витрины
стоит паренек.
Пулеметными трассами
освещена
на далеких Балканах
чужая страна.
Он не может
в ряды твоей армии стать,
по врагам твоей армии
очередь дать.
Не гранату свою
и не свой пулемет —
только сердце свое
он тебе отдает.
Под большие знамена
полка своего,
патриоты,
зачислите сердце его.
Пусть оно
на далеких балканских нолях
бьется храбро и яростно
в ваших рядах.
Душной ночью
заморский строчит автомат,
наделяя Европу
валютой свинца.
Но, его заглушая,
все громче стучат
сердце Байрона,
наши живые сердца.

* * *

В Музее Революции
лежит
среди реликвий
нашего народа
рожок, в который
протрубил Мадрид
начало битв
тридцать шестого года.
Со вмятинами,
тускло–золотой,
украшенный
материей багряной,
в полночный час
под звездной высотой
кастильскому он
снится партизану.
Прикован цепью
к ложу своему,
фашистскими затравлен
палачами,
солдат Свободы
тянется к нему
и шевелит
распухшими губами.
Рожок молчащий
молча мы храним,
как вашу славу,
на почетном месте.
Пускай придет,
пускай придет за ним
восставший сын
мадридского предместья.
И пусть опять
меж иберийских скал,
полки республиканские
сзывая,
прокатится
ликующий сигнал
и музыка
раздастся полковая.
…На сборный пункт
по тропам каменистым
отряды пробираются
в ночи.
Сигнальте бой,
сигнальте бой, горнисты,
трубите наступленье,
трубачи!

ДАВНЫМ-ДАВНО

Давным–давно, еще до появленья,
я знал тебя, любил тебя и ждал.
Я выдумал тебя, мое стремленье,
моя печаль, мой верный идеал.
И ты пришла, заслыша ожиданье,
узнав, что я заранее влюблен,
как детские идут воспоминанья
из глубины покинутых времен.
Уверясь в том, что это образ мой,
что создан он мучительной тоскою,
я любовался вовсе не тобою,
а вымысла бездушною игрой.
Благодарю за смелое ученье,
за весь твой смысл, за все —
за то, что ты
была не только рабским воплощеньем,
не только точной копией мечты:
исполнена таких духовных сил,
так далека от всякого притворства,
как наглый блеск созвездий бутафорски
далек от жизни истинных светил;
настолько чистой и такой сердечной,
что я теперь стою перед тобой,
навеки покоренный человечной,
стремительной и нежной красотой.
Пускай меня мечтатель не осудит:
я радуюсь сегодня за двоих
тому, что жизнь всегда была и будет
намного выше вымыслов моих.

ПАВИЛЬОН ГРУЗИИ

Кто во что,
а я совсем влюблен
в Грузии чудесный павильон.
Он звучит в моей душе как пенье,
на него глаза мои глядят.
Табачком обсыпавши колени,
по–хозяйски на его ступенях
туляки с узбеками сидят.
Я пройду меж них —
и стану выше,
позабуду мелочи обид.
В сером камне водоем журчит,
струйка ветра занавес колышет,
голову поднимешь —
вместо крыши
небо «еобманное стоит.
И пошла показывать земля
горькие корзины миндаля,
ведра меда,
бушели пшеницы,
древесину,
виноград,
руно,
белый шелк
и красное вино.
Все влечет,
все радует равно — —
яблоко и шумное зерно.
Все — для нас,
всему не надивиться.
Цвет и запах —
все запоминай.
В хрупких чашках медленно дымится
Грузии благоуханный чай.
Жителю окраин городских
издавна энакомы и привычны
вина виноградарей твоих,
низенькие столики шашлычных.
Я давно, не тратя лишних слов,
пью твой чай и твой табак курю,
апельсины из твоих садов
северным красавицам дарю.
Но теперь хожу я сам не свой:
я никак не мог предполагать,
что случится в парке под Москвой
мне стоять наедине с тобой
и твоей прохладою дышать.

МИЧУРИНСКИЙ САД

Оценив строителей старанье,
оглядев все дальние углы,
я услышал ровное жужжанье,
тонкое гудение пчелы.
За пчелой пришел я в это царство
посмотреть внимательно, как тут
возле гряд целебного лекарства
тоненькие яблони растут;
как стоит, не слыша пташек певчих,
в старомодном длинном сюртуке
казенный молчащий человечек
с яблоком, прикованным к руке.
Он молчит, воитель и ваятель,
сморщенных не опуская век, —
царь садов, самой земли приятель,
седенький сутулый человек.
Снял он с ветки вяжущую грушу,
на две половинки разделил
и ее таинственную душу
в золотое яблоко вложил.
Я слежу томительно и длинно,
как на солнце светится пыльца
и стучат, сливаясь воедино,
их миндалевидные сердца.
Рассыпая маленькие зерна,
по колено в северных снегах,
ковыляет деревце покорно
на кривых беспомощных ногах.
Я молчу, волнуясь в отдаленье,
я бы отдал лучшие слова,
чтоб достигнуть твоего уменья,
твоего, учитель, мастерства.
Я бы сделал горбуна красивым,
слабовольным — силу бы привил,
дал бы храбрость — нежным,
а трусливых —
храбрыми сердцами наделил.
А себе одно б оставил свойство —
жиз–нь прожить, как ты прожил ее,
творческое слыша беспокойство,
вечное волнение овое.

МАМА

Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и увечный
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама — на сундук, а гостям — кровать.
Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонек.
Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась —
пишет ответы во все края:
кого — пожалеет, кого — поздравит,
кого — подбодрит, а кого — поправит.
Совесть людская. Мама моя.
Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная — рано ей на покой)
глаз утомленных не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.
Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться — как будто! — лишней,
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.
Мне бы с тобою все время ладить,
все бы морщинки твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своем я тебя ношу.

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Валентиной
Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого —
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи!
Три весны
прошумели над нами,
как птицы,
три зимы
н а мел и — н акр ути л и снегов.
Не забыта она
и не может забыться:
все мне видится,
помнится,
слышится,
снится —
все зовет,
все ведет,
все тоскует —
любовь.
Если б эту тоску
я отдал океану —
он бы волны катал,
глубиною гудел,
он стонал бы и мучился
как окаянный,
а к утру,
что усталый старик,
поседел.
Если б с лесом,
шумящим в полдневном веселье,
я бы смог поделиться
печалью своей —
корни б сжались, как пальцы,
стволы заскрипели
и осыпались
черные листья с ветвей.
Если б звонкую силу,
что даже поныне
мне любовь
вдохновенно и щедро дает,
я занес бы
в бесплодную сушу пустыни
или вынес
на мертвенный царственный лед —
расцвели бы деревья,
светясь на просторе,
и во имя моей,
Валентина, любви
рокотало бы
теплое синее море,
пели в рощах вечерних
одни соловьи.
Как ты можешь теперь
оставаться спокойной,
между делом смеяться,
притворно зевать
и в ответ на мучительный выкрик,
достойно,
опуская большие ресницы, скучать?
Как ты можешь казаться
чужой,
равнодушной?
Неужели
забавою было твоей
все, что жгло мое сердце,
коверкало душу,
все, что стало
счастливою мукой моей?
Как–никак —
а тебя развенчать не посмею.
Что ни что —
а тебя позабыть не смогу.
Я себя не жалел,
а тебя пожалею.
Я себя не сберег,
а тебя сберегу.

* * *

Вот женщина,
которая, в то время
как я забыл про горести свои,
легко несет недюжинное бремя
моей печали и моей любви.
Играет ветер кофтой золотистой.
Но как она степенна и стройна,
какою целомудренной и чистой
мне кажется теперь моя жена!
Рукой небрежной волосы отбросив,
не опуская ясные глаза,
Она идет по улице,
как осень,
как летняя внезапная гроза.
Как стыдно мне,
что живший долго рядом,
в сумятице своих негромких дел
я заспанньим, нелюбопытным взглядом
еще тогда ее не разглядел!
Прости меня за жалкие упреки,
за вспышки безрассудного огня,
за эти непридуманные строки,
далекая красавица моя.

СТАРАЯ КВАРТИРА

Как знакома мне старая эта квартира!
Полумрак коридора, как прежде, слепит,
как всегда, повторяя движение мира,
на пустом подоконнике глобус скрипит.
Та же сырость в углу. Так же тянет от окон.
Так же папа газету сейчас развернет.
И по радио голос певицы далекой
ту же русскую песню спокойно поет.
Только нету того, что единственно надо,
что, казалось, навеки связало двоих:
одного твоего утомленного взгляда,
невеселых, рассеянных реплик твоих.
Нету прежних заминок, неловкости прежней,
ощущенья, что сердце летит под откос,
нету только твоих, нарочито небрежно
перехваченных ленточкой светлых волос.
Я не буду, как в прежние годы, метаться,
возле окон чужих до рассвета ходить;
мне бы только в берлоге своей отлежаться,
только имя твое навсегда позабыть.
Но и в полночь я жду твоего появленья,
но и ночью, на острых своих каблуках,
ты бесшумно проходишь, мое сновиденье,
по колени в неведомых желтых цветах.
Мне туда бы податься из маленьких комнат,
где целителен воздух в просторах полей,
где никто мне о жизни твоей не напомнит
и ничто не напомнит о жизни твоей.
Я иду по осенней дороге, прохожий.
Дует ветер, глухую печаль шевеля.
И на памятный глобус до боли похожа
вся летящая в тучах родная земля.
I

ПАМЯТНИК

Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.
Рука моя трудна мне и темна,
и сердце у меня из чугуна.
В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.
И я слежу за чередою дней
из–под чугунных сдвинутых бровей.
Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.
У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,
а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.
Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.
Все тот же лоб, все тот же синий взгляд,
все тот же рот, что много лет назад.
Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.
Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.
Недаром скульптор в статую вложил
все, что я значил и зачем я жил.
И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.
Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.
И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.

Т ридцатые годы


ТОЧКА ЗРЕНИЯ

Вечерело. Пахло огурцами.
Светлый пар до неба подымался,
как дымок от новой папиросы,
как твои забытые глаза.
И, обрызганный огнем заката,
пожилой и вежливый художник,
вдохновляясь, путаясь, немея,
на холсте закат изображал.
Он хватал зеленое пространство
и вооруженною рукою
укрощал. И заставлял спокойно
умирать на плоскости холста.
(Ты ловила бабочек. В коробке
их пронзали тонкие булавки.
Бабочки дрожали.
Им хотелось
так же, как закату,
улететь.)
Но художник понимал, как надо
обращаться с хаосом природы.
И уменьшенный в своих масштабах
шел закат по плоскости холста.
Только птицы на холсте висели,
потеряв инерцию движенья.
Только запах масла и бензина
заменял все запахи земли.
И бродил по первому пейзажу
(а художник ничего не видел),
палочкой ореховой играя,
молодой веселый человек.
После дня работы в нефтелавке
и тяжелой хватки керосина
он ходил и освещался солнцем,
сам не понимая для чего.
Он любил и понимал работу.
(По утрам, спецовку надевая,
мы летим.
И, будто на свиданье,
нам немножко страшно опоздать.)
И за это теплое уменье
он четыре раза премирован,
и фамилия его простая
на Доске почета.
И весной
он бродил по свежему пейзажу,
палочкой ореховой играя,
и увидел, как седой художник
в запахах весны не понимал.
И тогда хозяйскою походкой
он вмешался в тонкое общенье
старых кадров с новою природой
и сказал прекрасные слова:
«Г ражданин!
Я вовсе не согласен
с вашим толкованием пейзажа.
Я работаю. И я обязан
против этого протестовать.
Вы увидели зеленый кустик,
вы увидели кусок водички,
кувырканье птичек на просторе,
голубой летающий дымок…
И седые брови опустивши,
вы не увидали человека,
вы забыли о перспективе
и о том, что новая страна
изменяет тихие пейзажи,
заседает в комнатах Госплана,
осушает чахлые болота
и готовит к севу семена.
Если посмотреть вперед, то видно,
как проходит здесь мелиоратор,
как ночами люди вырубают
дерево и как корчуют пни.
Если посмотреть вперед, то видно,
как по насыпи проходит поезд,
раздувая легкие.
И песни
молодые грузчики поют.
Если посмотреть вперед, то видно,
как мучительно меняет шкуру,
как становится необходимым
вышеупомянутый пейзаж.
Через два или четыре года
вы увидите все это сами,
и картина ваша запылится
и завянет на чужой стене.
От стакана чая оторвавшись,
вовсе безразличными глазами
на нее посмотрит безразлично
пожилой случайный человек.
Что она ему сказать сумеет
про года, про весны пятилетки,
про необычайную работу,
про мою веселую страну?»
И стоял покинутый художник,
ничего почти не понимая.
И закат, уменьшенный в размерах,
проходил по линии холста.
Я хочу, чтобы в моей работе
сочеталась бы горячка парня
с мастерством художника, который
все–таки умеет рисовать.

ВЕСНА В МИЛИЦИИ

Я шел не просто, —
я свистел.
И думалось о том,
что вот природа не у дел
и мокнет под дождем,
что птички песенки поют,
и речка глубока,
и флегматичные плывут
по небу облака,
и слышно, подрастает как,
шурша листвою, лес.
И под полою нес кулак
откопанный обрез,
набитый смертью.
Птичий свист
по всем кустам летел.
И на фордзоне тракторист
четыре дня сидел
и резал землю.
(Двадцать лет,
девчонка у ворот.)
Но заседает сельсовет
две ночи напролет.
Перебирая имена,
охрипнув, окосев,
они орут про семена,
и про весенний сев,
и про разбавленный удой,
и про свою беду.
А я тропинкою кривой
задумчиво иду.
Иду
и думаю, что вот
природа не у дел,
что теплый ветер у ворот
немножко похудел,
и расстоянье велико
от ветра и весны
до практики большевиков,
до помыслов страны.
И что товарищам порой
на звезды наплевать.
И должен все–таки герой
уметь согласовать
весну расчерченных работ
с дыханьем ветерка,
любовью у сырых ворот,
и смертью кулака,
и лесом в золотом огне.
А через две версты
стоит милиция.
В окне
милиции цветы
весенние.
И за столом
милиции допрос
того, кто вместе с кулаком
глухую злобу нес,
того, кто портит и вредит,
того, кто старый враг.
И раскулаченный сидит
в милиции кулак
и искренне желает нам
с весною околеть.
А у начальника — весна
в стакане на столе.
И сразу понимаю я,
что этот человек
умеет планы выполнять,
валяться на траве,
ночами за столом не спать,
часами говорить.
Умеет звезды понимать
и девушек любить.
Я веселею.
Я бреду
дорожкою кривой
и сочиняю на ходу
рассказы про него.
И принимаю целиком
дыхание весны —
борьбу с раскосым кулаком
и первые цветы.
И радуюсь, когда слова,
когда моя строка
и зеленеют, как трава,
и душат кулака.

РАССКАЗ О ТОМ, КАК ОДНА СТАРУХА УМИРАЛА В ДОМЕ 31 ПО МОЛЧАНОВКЕ

В переулке доживая
дни, ты думаешь о том,
как бы туча дождевая
не ударила дождем.
Как бы лампу не задуло.
Лучше двери на засов,
чтобы смерть не заглянула
до двенадцати часов.
Смерть стоит
на поворотах.
Дождь приходит за тобой.
Дождь качается в воротах
и летит над головой.
Я уйду.
А то мне страшно.
Звери дохнут,
птицы мрут.
День сегодняшний вчерашним,
вероятно, назовут.
Птичка вежливо присела.
Девка вымыла лицо.
Девка тапочки надела
и выходит на крыльцо.
Перед ней гуляет старый
беспартийный инвалид.
При содействии гитары
он о страсти говорит:
«Мол, дозвольте
к вам несмело
обратиться. Потому
девка кофточку надела,
с девки кофточку сниму».
И она уйдет под звезды
за мечтателем,
за ним,
недостаточно серьезным
и сравнительно седым.
Ты глядишь в окно. И еле
принимаешь этот мир.
Техник тащится с портфелем,
спит усталый командир.
Мальчик бегает за кошкой.
И, не принимая мер,
над разваренной картошкой
дремлет милиционер.
Ветер дует от Ростова.
Дни над городом идут.
Листья падают
и снова
неожиданно растут.
Что ты скажешь, умирая,
и кого ты позовешь?
Будет дождь в начале мая,
в середине мая дождь.
Будто смерть,
подходит дрема.
Первосортного литья
голубые ядра грома
над республикой летят.
Смерть.
В глазах твоих раскосых
желтые тела собак,
птицы,
девочка,
колеса,
дым,
весна.
И папироса
у шарманщика в зубах.
И рука твоя темнеет.
И ужасен синий лик.
Жизнь окончена.
Над нею
управдом и гробовщик.
А у нас иные виды
и другой порядок дней —
у меня,
у инвалида
и у девочки моей.
Мы несем любовь и злобу,
строим, ладим и идем.
Выйдет срок —
и от хворобы
на цветах и на сугробах,
на строительстве умрем.
И холодной песни вместо
перед нами проплывут
тихие шаги оркестра
имени ОГПУ.
Загремят о счастье трубы.
Критик речь произнесет.
У девчонки дрогнут губы,
но девчонка не умрет.
И останутся в поверьях
люди славы и труда,
понимавшие деревья,
строившие города,
поднимавшие железо,
лес
и звезды топоров
против черного обреза
нерасстрелянных врагов.
И другие,
сдвинув брови,
продолжают строить дом.
Мы спокойно, как герои,
как товарищи, уйдем.
Мальчики стоят за нами,
юноши идут вперед.
Нами сотканное знамя
у распахнутых ворот.
Только мы пока живые
и работаем пока.
И над нами дождевые
пролетают облака.
И над крышами Арбата,
над могилою твоей
перманентные квадраты
снега, града
и дождей.

ЛЮБКА

Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?
Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?
Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?
Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.
Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались —
у твоей заставы,
рядом с телеграфом,
около ворот.
Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет,
«Здравствуй, моя Любка»
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев.
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Мне передавали,
что ты загуляла, —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила, —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной!
Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Все гы потопила,
Любка Фейгельман.
Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.
Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!

ВОР

Бывают такие бессонные ночи:
лежишь на кровати — скрипит кровать,
и ветер, конечно, не много, не очень,
но все же пытается помешать.
И дождик невзрачный, унылый и кроткий
падает на перезревшие ветки,
и за фанерною перегородкой
вздыхает беременная соседка.
В такую–то полночь (верьте не верьте),
потупив явно стыдливый взор
и отстранив назойливый ветер,
в форточку лезет застенчивый вор.
Мне неудобно, мне даже стыдно.
Что он возьмет — черновики?
Где ж это, братцы читатели, видно,
чтоб похитители крали стихи?
Ему же надо большие узлы,
шубы, костюмы, салфетки и шторы.
Нет у меня ничего и, увы,
будет, наверно, не скоро.
Думаю я: ну ладно, что ж,
трудно бедняге — привычка.
В правой руке — настоящий нож,
в левой руке — отмычка.
Лезет в окно, а оно гремит
джаз–бандом на вечеринке.
Фонарь зажигает — фонарь не горит
(наверно, купил на рынке).
На стул натолкнулся, цррвал штаны.
Конечно, ему незнакомо…
Зажег я свет и сказал: — Гражданин,
садитесь, будьте как дома.
Уж вы извините, что я не одет,
вы ведь не предупредили,
вы ж за последние двадцать лет
даже не заходили.
Быть может, не нравится вам. разговор,
но я не о вашей вине ведь.
Оно конечно, вы опытный вор,
вам это дело виднее.
Но вам неудобно на улицу — дождь,
еще, чего доброго, схватите грипп.
И вор соглашается: — Нет, отчего ж,
давайте поговорим.
Потом я мочалил над примусом спички
(«Не разжигается, стерва!»),
а вор в это время своею отмычкой
пытался открыть консервы.
И только когда колбаса подгорела
и чайник устал нагибаться,
я бухнул: — Мне кажется, устарела
ваша квалификация.
Мне кажется (в этом уверен я),
что за столом не мы,
не просто два человека сидят,
а старый и новый мир.
Один этот — новый и нужный нам,
растущий из года в год.
Один этот — наш — выдвигает план
и выполняет его.
Один этот — я даже захлебнулся
и ложечкой помахал, —
один этот бьется горячим пульсом
в каждой строке стиха.
В одном этом мы вырастаем и любим,
в одном этом парни отвагой горят.
Один этот в «с называет «люмпен»
и добавляет «пролетариат».
И вы, представитель другого мира,
попавший к строителям невзначай,
сидите в чужой коммунальной квартире
и пьете взращенный ударником чай,
едите из этих веселых тарелок,
готовых над вами смеяться.
Она действительно устарела,
ваша квалификация.
Вы мимо труда, пятилетки мимо
ходите мокрою ночью,
и это когда нам необходимы
профессор и чернорабочий.
Ах, в чью стенгазету,
зачем и кому
вам написать, неодетому:
«Товарищ завком, оглянись, ау!»,
«Охрана труда, где ты?»
И знаете что? Я придумал исход:
идите, пожалуй, хоть к нам на завод.
У вас накопилась какая–то ловкость,
научитесь быстро. И скоро
вы будете в новой просторной спецовке
стоять над гудящим мотором.
Вам в руки дадут профсоюзный билет,
вам премией будет рубашка,
и мы напечатаем ваш портрет
в нашей многотиражке.
Вы нам поможете, мы проведем
пятилетку в четыре года.
Вы в комнату эту войдете и днем
и даже с парадного входа.
Рассвет начинается. Лампа горит.
По небу плывут облака.
А вор улыбается и говорит:
— Спасибо, товарищ. Пока.

СМЕРТЬ БРИГАДИРА

Вчера работал бригадир,
склонившись над станком.
Сегодня он лежит в гробу,
обитом кумачом.
А зубы сжаты. И глаза
закрыты навсегда.
И не раскроет их никто.
Нигде. И никогда.
И тяжело тебе лежать
в последней из квартир,
и нелегко тебе молчать,
товарищ бригадир.
Твой цех в молчанье понесет
тебя по мостовой.
В зеленый день в последний раз
пойдем мы за тобой.
Но это завтра. А пока,
молчанью вопреки,
от гула, сжатого в винтах,
качаются станки.
За типографии окном
шумит вечерний мир,
гудит и ходит без тебя,
товарищ бригадир.
Врывайся с маху в эту жизнь,
до полночи броди]
А ты не слышишь. Ты лежишь,
товарищ бригадир.
Недаром заходил в завком
сегодня плановик.
И станет за твоим станком
упрямый ученик.
Он перекрутит все винты,
все гайки развернет.
Но я ручаюсь, что станок
по–прежнему пойдет.
Ты жизнь свою не потерял,
гуляя и трубя.
Страна, машина и реал
запомнили тебя.
И ты недаром сорок лет
в цехах страны провел,
и ты недаром научил
работать комсомол.
Двенадцать парней. Молодежь.
Победа впереди.
Нет, ты не умер. Ты живешь,
товарищ бригадир.
Твоя работа и любовь
остались позади.
Но мы их дальше понесем,
товарищ бригадир.
Мы именем твоим свою
бригаду назовем.
Мы радостным путем побед
по всей земле пройдем.
Когда же подойдут года,
мы встретим смерть свою
под красным знаменем труда
в цехах или в бою.
Но смотрят гордо города,
но вечер тих и рус.
И разве это смерть, когда
работает Союз?
Который — бой,
который — гром
за настоящий мир.
В котором мы с тобой живем,
товарищ бригадир.

ЛЮБОВЬ

Последние звезды бродят
над опустевшим сквером.
Веселые пешеходы
стучатся в чужие двери.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена —
к нам в окна влетает запах
отряхивающейся сирени.
А вБауманском районе
под ржавым железом крыши,
за смутным окном, закрытым
на восемь крючков и задвижек,
за плотной и пыльной шторой
нд монументальной кровати
любимая спит. И губы
беспомощно шевелятся.
А рядом храпит мужчина,
наполненный сытой кровью.
Из губ его вылетает
хрустящий дымок здоровья.
Он здесь полновластный хозяин.
Он знает дела и деньги.
Это его кушетка
присела на четвереньки.
Он сам вечерами любит
смотреть на стенные портреты,
и зеркало это привыкло
к хозяйскому туалету.
Из этого в пианино
натянутого пространства
он сам иногда извлекает
воинственные романсы.
И женщину эту, что рядом
лежит, полыхая зноем,
он спас от голодной смерти
и сделал своею женою.
Он спеленал ее ноги
юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.
Она до его прихода
читает, скучает, плачет.
Он водит ее в рестораны
и на футбольные матчи.
А женщина спит, и губы
подрагивают бестолково,
из шороха и движенья
едва прорастает слово,
которым меня крестили
в патриархальную осень,
которое я таскаю
уже девятнадцать весен.
Я слышу. Моя бригада
склонилась над пятилеткой,
и между станками бродит
волнующий луч рассвета.
Я слышу. И хоть мне грустно,
но мне неповадно ныть.
Любимая! Я не смею
такую тебя любить.
Я знаю, что молодая,
не обгоняя меня,
страна моя вырастает,
делами своими звеня.
Я слышу, не отставая
от темпа и от весны,
растет, поднимается, бьется
наличный состав страны.
И я прикрываю глаза — и
за полосой зари
я вижу, как новый город
зеленым огнем горит.
Я вижу — сквозь две пятилетки,
сквозь голубоватый дым —
на беговой дорожке
мы рядом с тобой стоим.
Лежит у меня в ладони
твоя золотая рука,
отвыкшая от перчаток,
привыкшая к турникам.
И, перегоняя ветер
и потушив дрожь,
ты в праздничной эстафете
победную ленточку рвешь.
Я вижу еще, как в брызгах,
сверкающих на руке,
мы, ветру бросая вызов,
проносимся по реке.
И сердце толкается грубо,
и, сжав подругу мою,
ее невозможные губы
под звездами узнаю…
И сердце толкается грубо.
На монументальной кровати
любимая спит. И губы
доверчиво шевелятся.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,
нам ноздри щекочет запах
отряхивающейся сирени.
И чтобы скорее стало
то, что почти что рядом, —
над пятилеткой стала
моя молодая бригада.
И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету,
я делаюсь бригадиром
и утром, сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.

ПРО ТОВАРИЩА

1
Как бывало — с полуслова,
с полуголоса поймешь.
2
Мимо города Тамбова,
мимо города другого
ог товарища Боброва
с поручением идешь.
Мы с тобой друзьями были
восемь месяцев назад,
до рассвета говорили,
улыбались невпопад.
А теперь
гремят колеса,
конь мотает головой.
Мой товарищ с папиросой
возвращается домой.
Мост качается.
И снова
по бревенчатым мостам,
по дорогам,
по ковровым,
отцветающим и снова
зацветающим цветам.
Он идет неколебимо
и смеется сам с собой,
мимо дома,
мимо дыма
над кирпичною трубой.
Над мальчишками летает
настоящий самолет.
Мой товарищ объясняет,
что летает, как летает,
и по–прежнему идет.
Через реки,
через горы.
Пожелавшим говорить
подмигнет,
и с разговором
разрешает прикурить.
И, вдыхая ветер падкий,
через северную рожь
мимо жнейки,
мимо жатки,
мимо женщины идешь.
Посреди шершавой мяты,
посреди полдневных снов,
мимо будки,
мимо хаты,
мимо мокрого халата
и развешанных штанов.
Он идет, шутя беспечно.
Встретится ветеринар.
Для колхозника сердечно
раскрывает портсигар.
Мимо едут на подводах,
сбоку кирпичи везут.
Цилиндрическую воду
к рукомойникам несут.
Дожидаясь у колодца,
судомойка подмигнет.
Мой товарищ спотыкнется,
покраснеет, улыбнется,
не ответит.
И пойдет,
вспоминая про подругу,
через полдень,
через день,
мимо проса,
мимо луга —
по растянутому кругу
черноземных деревень.
Мимо окон окосевших
он упрямо держит путь,
мимо девочки,
присевшей
на минутку отдохнуть.
Мимо разных публикаций,
мимо тына,
мимо тени,
мимо запаха акаций
и обломанной сирени.
Он идет,
высокий, грузный,
и глядит в жилые стекла,
мимо репы и капусты,
сбоку клевера и свеклы,
мимо дуба,
мимо клена.
И шуршат у каблуков
горсти белых
и зеленых,
красных,
черных,
наклоненных,
желтых,
голубых,
каленых,
перевернутых цветов.
Так, включившийся в движенье,
некрасивый и рябой,
ты проходишь с наслажденьем
мир,
во всех его явленьях
понимаемый тобой.
Ты идешь, не зная скуки,
под тобой скрипит трава.
Над тобой худые руки
простирают дерева.
Ты идешь, как победитель,
вдоль овса и ячменя,
мой ровесник и учитель,
забывающий меня.
По тропинке,
по ухабам,
мимо яров,
сбоку ям.
Соловьи поют.
И бабы
подпевают соловьям.
4
Снова речка,
снова версты,
конь с резиновой губой.
Только небо, только звезды
над тяжелой головой.
Ты идешь
и напеваешь
про сады и про луну.
Ты поешь и вспоминаешь
Аграфену Ильину.
Не она ль в селе Завьялы,
от предчувствия бледна,
тихо ставни открывала
и сидела у окна?
Не она ль, витую косу
распуская для красы,
сторожила у откоса
золотую папиросу
и колючие усы?
Тихое перемещение
звезд от дома до реки.
Груню в легкое смущенье
приводили светляки.
Ей и спится и не спится.
«Неужели ты отвык?
Не просохли половицы,
не стоптался половик.
Неужели позабудешь,
как дышала чесноком?
Нешто голову остудишь
полотняным рушником?
Ты войди ко мне, как раньше,
дергая больным плечом,
громыхая сапогами
и брезентовым плащом.
Для тебя постель стелила,
приготовила кровать.
Вымойся. Скажи, что видел.
Оставайся ночевать.
Где ж ты ходишь, беспокойный?
С кем гуторишь?
Что поешь?
5
Мимо озера большого
ты по августу идешь.
Как с тобой в одной бригаде
мы ходили, славя труд,
как в Тамбове на параде
отделенные идут.
Ты идешь. И ты не слышишь,
как проходят впереди,
как на ясенях, на крышах
начинаются дожди.
Ты не думаешь, не знаешь,
что, заслышавши тебя,
два врага одновременно
подымают два ружья.
Что один из них степенно
наблюдает свет звезды,
а другой из них считает
увезенные пуды.,
Что другой оглох от страха.
Ты не понял.
На тебя
двое сволочей с размаха
подымают два ружья.
Ты уже не видишь света,
ты уже не слышишь слов.
Два удара.
Два букета
незавязанных цветов.
Два железных поцелуя,
две последние черты.
Упадешь ты, негодуя,
в придорожные цветы.
Упадешь,
костистый, белый,
руку грузную подмяв,
дел последних не доделав,
слов прощальных не сказав.
Дернувшись,
принявши пули,
ты, как буря, упадешь.
Все устали, все уснули,
слушая сухую рожь.
Слышен запах крови сладкий.
Смерть. Заря.
И, наконец,
под одним из них вприсядку
пляшет рыжий жеребец.
6
Дождь стоит у переправы,
затянувшийся, косой.
Утро.
Областные травы
пересыпаны росой.
Утро.
Бьется теплый аист
у поверженной земли.
Над тобою, задыхаясь,
прошумели журавли.
Прыгает железный ворон
и косится на тебя,
да проходит эскадрилья,
нагибаясь и гудя.
Ты лежишь, откинув руку,
посреди цветов,
пока
около тебя не станет
колесо грузовика.
Ты лежишь в гробу дубовом,
перевязан и угрюм.
Не к лицу тебе, товарищ,
сшитый плотником костюм.
Рядом с гробом девка бьется
непокрытой головой.
Опустив глаза, клянемся
выдержать тяжелый бой.
Мы подымемся и выйдем
и проходим темноту.
Опустив глаза, мы видим
нашу честную мечту.
От совхоза и завода,
под звездою и дождем.
Стань, земля.
Под непогодой
мы по осени идем.

СТАРИК

Я себе представляю
таким старика:
осторожно
он идет по дороге
и кашляет.
Вишня стоит.
Жаркий месяц июль.
Дует ветер.
Какой?
Подорожный.
Над холодным болотом
болотная птица летит.
Белоруссия.
Снова встают
неподвижные травы.
Постаревшая девочка
рвет голубые цветы.
Я тебя вспоминаю
на камне
Бутырской заставы.
На площадке трамвая
опять вспоминаешься ты.
Надо слушать рассказы.
Смежайте
тяжелые реки.
Снег лежит за окном.
Переулком прошел грузовик.
Зимний месяц февраль.
Пол восьмого.
В деревне Даргейки
тихо жил одинокий,
суровый, как туча,
старик.
Он горчицей себе
натирает
согбенную спину.
И — согласно условию —
(я говорю напрямик)
пред вами, гремя,
возникает
такая картина:
по дороге идет
некрасивый и дряхлый
старик.
Справа ставлю забор
из жердей.
И сажаю капусту.
Расставляю деревья.
По сажалке
листик плывет.
К черной
малой избе,
к топчану,
одинокий и грустный,
на истертых подошвах
старик
по июлю идет.
Что ему неизвестно?
Неужто простое движенье
надоевшей природы?
Недород,
опостылевший кров,
идиотская скука,
вражда?
Наконец уваженье
сыновей, занятых
на постройке
больших городов?
Потому он глядит
вечерами
на темное небо.
Потому не желает
ходить по мирской суете.
Только доски на гроб —
ничего
ему больше не треба.
Только руки скрестить
на холодном пустом животе.
А душа пролетит
через теплые
старые тучи.
И, нагую, ее
серафимы ведут,
как тоску.
Бог дает папиросу «Желанье».
Мигает —
и тут же
два красивых крыла.
И рубаху несут старику.
И порхает старик
посреди всем известного
сада.
Овощь вкусную ест.
Управляет немалой звездой.
Он летит над землей.
И не смотрит на землю.
Не надо.
Все известно.
Деревня
Даргейки стоит за горой.
Там детей пеленают,
как баба его пеленала.
Топят деревом печи.
Толкуют о старых делах.
То ему ни к чему.
Он с богами
на равных началах.
С ними в карты
играет.
И спит на больших
облаках.
И от мыслей таких
в старике зародились
сомненья.
Тяготится землей.
И не хочет
ходить по земле.
Говорит о крестах,
о последнем своем
омовеньи,
о рубахе,
в которой лежать на столе.
Он ехидно смеется
над жалким житьем
хлеборобов.
Не скрывая презренья,
на воду и печи
глядит.
Глухо думу имеет.
Потиху готовит для гроба
дорогие дубовые доски.
А время гремит.
В два часа пополуночи
Сталин идет к телефону.
Созывает помощников,
будит друзей боевых.
Отдает приказания,
объясняет.
Послушные звону,
командиры идут,
позабыв о болезнях своих.
Сталии им говорит.
Выступают они
по докладу.
Вынимают бумаги,
ученуе книги берут.
Сталин слушает их.
Через день
из ворот Сталинграда
трактора в Белоруссию,
чуть громыхая, идут.
Через день, на другой,
получив
в орготделе
заданье
и его выполняя
без лишних
торжественных слов,
скорым поездом,
громко сказав:
«До свиданья»,
отъезжает
начальник
политотдела Смирнов.
И товарищ Смирнов
начинает все дело
сначала.
Проверяют наличность.
Заданья бригадам дают.
Кулаков посылают
на север
достраивать наши каналы
и в конце заседания
грозную песню
поют.
Из просторных сараев
выводят
кулацкие жнейки.
Люди трогают
крылья.
Скрывая волненье,
глядят.
Принимай свое счастье,
худая
деревня Даргейки, —
бобыли
и старухи,
пастух
и безногий солдат.
По холодным ночам,
от прекраснейших снов
просыпаясь,
оправляя штаны,
все бегут,
забывая про дрожь,
посмотреть,
как стоят
посредине июля,
качаясь,
молодые овсы
и еще
не созревшая рожь.
Вечерами
от пасеки
тянет дымом,
полынным и горьким.
Доят мрачных коров,
продолжающих ровно жевать.
И тогда начинается
лучшее время
уборки,
о которой сейчас
ничего невозможно
сказать.
Я веду вас
к столу,
терпеливый, усталый
читатель.
Это праздник,
таких
не видали
седые века.
Ходит ветер хмельной.
Замолкает оркестр,
и, кстати,
двое парней
под руки
подводят к столу
старика.
И ему предлагают
почти что
червонного хлеба,
намекают на бога,
с почтеньем
толкают в бока.
Но старик
с отвращением
смотрит
на малое небо,
и на празднике
пьют
за крутой поворот
старика.
Он соседям
сказал,
что такого
богатого жита
и такого порядка,
по мненью его,
не сыскать.
Он сидит,
улыбаясь,
в рубахе,
которая сшита
для того,
221
чтоб перед богом
красивым и чистым
предстать.
Звезды небом проходят.
А полночь
приносит хворобу.
Остывают сады.
Над районами
время гудит.
Он несет
Поликарповой
доски
от бывшего гроба,
получает расписку,
вздыхает
и так говорит…
Впрочем,
я не ручаюсь
за точность
моей передачи,
и поэтому все,
что старик говорил,
опущу.
Я хожу по Москве,
сочиняю себе незадачи,
слишком часто
влюбляюсь,
без всякой причины
грущу.
Но сейчас отворяются
страшно тяжелые
двери.
И в такую минуту
я вижу сияющий мир.
Мы идем по садам
всех республик.
Смеемся
и верим
в наше честное дело.
Да здравствует
наш бригадир!

ПРОХОДНАЯ

В час предутренний под Москвой
на заставе заиндевелой
двери маленькой проходной
открываются то и дело.
И спешат наперегонки
через тот теремок дощатый
строголицые пареньки,
озабоченные девчата.
Нас набатный ножной сигнал
не будил на барачной койке,
не бежали мы на аврал
на какой–нибудь громкой стройке.
На гиганты эпохи той
не везли в сундучках пожитки,
не бетонили Днепрострой,
не закладывали Магнитку.
Но тогда уже до конца
мы, подростки и малолетки,
без остатка свои сердца
первой отдали пятилетке.
И, об этом узнав, она,
не раздумывая нимало,
полудетские имена
в книгу кадров своих вписала.
Так попали в цеха труда
и к станкам индустрии встали
фабзайчата — нас так тогда
с доброй грубостью называли…

БУФЕТ

Спиралью крутись постоянной,
ступеньки сбегают в буфет.
Кисель пламенеет в стаканах,
и в мисках блестит винегрет.
Мы лучшего вовсе не ищем:
как время велит молодым,
мы нашу нехитрую пищу
с веселою страстью едим.
За столиком шумно и тесно,
и хлопает ветер дверьми.
Ты только холодным и пресным,
буфетчица, нас не корми.
Еда, исходящая паром,
у нашего брата в чести.
Давай ее, с пылу и с жару,
покруче соли и сласти.
…Сверкают глаза отовсюду,
звенит и стучит тяжело
луженая наша посуда,
граненое наше стекло.
Под лампочкою стосвечовой
ни тени похожего нет
на тихий порядок столовой,
ца сдержанный званый обед.
Не склонен народ к укоризне:
окончился чай — не беда.
Была ты под стать нашей жизни,
тогдашняя наша еда.
Наверно, поэтому властно
на много запомнились лет
кисель тот отчаянно красный
и красный, как флаг, винегрет.

ТАТУИРОВКА

Яшка, весь из костей и жил,
весь из принципов непреложных,
при бесстрастии внешнем жил
увлекательно и тревожно.
Под тельняшкой его морской
сердце таяло и страдало.
Но, однако, любви такой
Яшке все–таки было мало
Было мало ему давно
получать от нее, ревнуя,
после клуба или кино
торопливые поцелуи.
Непреклонен, мятежен, смел,
недовольные брови хмуря,
он от этой любви хотел
фейерверка, прибоя, бури.
Но она вопреки весне
и всему, что ему мечталось,
от свиданий наедине
нерешительно уклонялась.
И по улице вечер весь
безмятежно шагала рядом,
словно больше того, что есть,
ничего им теперь не надо.
Не умея пассивным быть,
он отыскивал все решенья:
как упрочить и укрепить
эти новые отношенья.
И нашел как раз старичка,
что художничал по старинке,
в жажде стопки и табачка
околачиваясь на рынке.
(Жизнь свою доживал упрямо
тот гонимый судьбой талант,
в чем свидетельствовали панама
и закапанный пивом бант.)
И ловец одиноких душ,
приступая к работе с толком,
у оконца поставил тушь
и привычно связал иголки.
И, усердствуя как умел,
наколол на его запястье
буквы верности «Я» и «Л» —
обоюдные знаки счастья.
По решению двух сторон
без дискуссий и проволочки
вензель этот был заключен
в сердцевидную оболочку.
Старичок, обнаружив прыть,
не угасшую от запоя,
сердце сразу хотел пронзить
символическою стрелою.
Но традициям вопреки
Яшка грубо его заставил
боевые скрестить клинки
синеватого блеска стали.
И, однако же, те года
выражал бы рисунок мало,
если б маленькая звезда
на верху его не мерцала.
Отразилось как раз на ней,
усложнило ее созданье
столкновение двух идей,
двух характеров состязание.
Из штрихов, как из облаков,
возникали, враждуя, части
беспартийной звезды волхвов
и звезды пролетарской власти
В результате дня через два,
помещенная очень ловко,
из–под черного рукава
чуть виднелась татуировка.
Вместе с Лизкой идя в кино,
он поглядывал то и дело
на таинственное пятно,
что на коже его синело.
Но, любима и влюблена,
освещенная солнцем алым,
от неопытности она
тех усилий не замечала…

ПРОГУЛКА

Не на митинг у проходной,
не с заметкой в многотиражку —
просто празднуя выходной,
шли по городу Лизка с Яшкой.
Шли, не помню сейчас когда —
в мае, может, или в апреле? —
не куда–то, а никуда,
не зачем–нибудь, а без цели.
Шли сквозь выкрики и галдеж,
дым бензина и звон трамвая,
хоть и сдерживаясь, но все ж
свет влюбленности излучая.
Вдоль утихшей уже давно
темной церковки обветшалой,
треска маленького кино
и гудения трех вокзалов.
Средь свершений и неудач,
столкновенья идей и стилей,
обреченно трусящих кляч
и ревущих автомобилей.
Шли меж вывесок и афиш,
многократных до одуренья,
сквозь скопление стен и крыш
и людское столпотворенье.
Шли неспешно, не второпях,
как положено на прогулке,
средь цветочниц на площадях
и ларечников в переулках.
Но парнишки тех давних лет,
обольщенные блеском стали,
ни букетиков, ни конфет
для подружек не покупали.
Меж гражданских живя высот
и общественных идеалов,
всяких сладостей и красот
наша юность не признавала.
Были вовсе нам не с руки,
одногодкам костистым Яшки,
эти — как их там? — мотыльки,
одуванчики и букашки.
Независимы и бледны,
как заправские дети улиц,
мы с природой своей страны
много позже уже столкнулись.
От подружек и от друзей,
об усмешках заботясь мало,
беззаветной любви своей
Лизка храбрая не скрывала.
Да и можно ли было скрыть
от взыскательного участья
упоенную жажду жить,
золотое жужжанье счастья?
В молодые недели те,
отдаваясь друзьям на милость,
словно лампочка в темноте,
Лизка радостью вся светилась.
В этот самый заветный срок
солнца и головокруженья
стал нежней ее голосок,
стали женственными движенья.
Средь блаженнейшей маяты
с неожиданно острой силой
сквозь знакомые всем черты
прелесть новая проступила.
Это было не то совсем,
что укладывалось привычно
в разнарядку плакатных схем
и обложек фотографичных.
Но для свадебных этих глаз,
для девического томленья
в комсомольский словарь у нас
не попали определения.
Так, открыта и весела,
будто праздничное событие,
этим маем любовь пришла
в наше шумное общежитие.
Ни насмешечек, ни острот.
Или, может быть, в самом деле
мы за этот последний год
посерьезнели, повзрослели?
И, пожалуй, в те дни как раз
догадались смущенно сами,
что такая напасть и нас
ожидает не за горами.
Словом, — как бы точней сказать?
их волшебное состоянье
мы старались оберегать,
будто общее достояние.

МАЯКОВСКИЙ

Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.
Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.
Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.
Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.
Счастлив я, что его застал,
и, стихи заучцв до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.
Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.
У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет —
все богатство мое — в ладони.
Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от музея
в отдалении шел за ним,
не по–детски благоговея.
Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!

ТРАКТОР

…Это шел вдоль людской стены,
оставляя на камне метки,
трактор бедной еще страны,
шумный первенец пятилетки.
В сталинградских цехах одет,
отмечает он день рожденья,
наполняя весь белый свет
торжествующим тарахтеньем.
Он распашет наверняка
половину степей планеты,
младший братец броневика,
утвердившего власть Советов.
Он всю землю перевернет,
сотрясая поля и хаты,
агитатор железный тот,
тот посланец пролетариата.
И Москва улыбнулась чуть,
поправляя свои седины,
словно мать, что в нелегкий путь
собирает родного сына.

Слагая любовь


I

В зыбком мареве кумача
предо мной возникает снова
школа имени Ильича
ученичества заводского.
Эта школа недавних дней,
небогатая, небольшая,
не какой–нибудь там лицей,
не гимназия никакая.
Нету львов у ее ворот,
нет балконов над головою.
Ставил стены твои народ
с ильичевскою простотою.
Но о тесных твоих цехах,
о твоем безыскусном зданье
сохранилось у нас в сердцах
дорогое воспоминанье.
Ты, назад тому двадцать лет, —
или то еще раньше было? —
нам давала тепло и свет,
жизни правильной нас учила.
Как тебе приказал тот класс,
что Россию ковал и строил,
ты — спасибо! — учила нас
с ильичевскою прямотою.
* * *

Оттого–то, хотя прошли
над страною большие сроки,
мы от школы своей вдали
не забыли ее уроки.
Оттого–то за годом год,
не слабея от испытанья,
до сих пор еще в нас живет
комсомольское воспитанье.
У затворенного окна
в час задумчивости нередко
мне сквозь струйки дождя видна
та далекая пятилетка.
Там владычит Магнитострой,
там днепровские зори светят.
Так шагнем же туда с тобой
через это двадцатилетье!
…Ночь предутренняя тиха:
ни извозчика, ни трамвая.
Спит, как очи, закрыв цеха,
вся окраина заводская.
Лишь снежок тех ударных дней
по–над пригородом столицы
в блеске газовых фонарей
озабоченно суетится.
Словно бы, уважая власть
большевистского райсовета,
он не знает, куда упасть,
и тревожится все об этом.
Не гудели еще гудки,
корпуса еще дремлют немо.
И у табельной нет доски
комсомольцев моей поэмы.
…Мы в трамвайные поезда
молча прыгаем без посадки,
занимая свои места
на шатающейся площадке.
А внутри, примостясь в тепле,
наши школьные пассажирки
в твердом инее на стекле
прогревают дыханием дырки.
И, впивая звонки и гам.
приникают привычно быстро
к этим круглым, как мир, глазкам
бескорыстного любопытства.
С белых стекол летит пыльца,
вырезают на льду сестренки
звезды армии и сердца,
уравнения и шестеренки.
Возникают в снегу окна,
полудетской рукой согретом,
комсомольские имена,
исторические приметы.
Просто грустно, что в плеске луж,
в блеске таянья исчезали
отражения этих душ,
их бесхитростные скрижали.
Впрочем, тут разговор иной.
Время движется, и трамваи
в одиночестве под Москвой,
будто мамонты, вымирают.
Помяни же добром, мой стих,
гром трамвайных путей Арбата,
всенародных кондукторш их
и ушедших в себя вожатых…
Возле стрелочницы стуча,
плавно площади огибая,
к школе имени Ильича
утром сходятся все трамваи.
Не теряя в пути минут,
отовсюду, как по тревоге,
все тропинки туда бегут
и торопятся все дороги.
Проморозясь до синевы,
сдвинув набок свою фуражку,
по сухому снежку Москвы
одиноко шагает Яшка.
В отрешенных его глазах,
не сулящих врагу пощады,
вьется крошечный красный флаг,
рвутся маленькие снаряды.
И прямой комиссарский рот,
отформованный из железа,
для него одного поет
Варшавянку и Марсельезу.
Вдруг пред нами из–за угла,
в неуклюжих скользя ботинках,
славно пущенная юла,
появляется наша Зинка.
Из–под светлых ее волос,
разлетевшихся без гребенки,
вездесущий пылает нос,
блещут остренькие глазенки.
Даже грозный мороз не смог
остудить этой жизни пылкой,
и клубится над ней парок,
как над маленькой кипятилкой.
Из светящейся темноты
возникает за нею Лизка
в блеске сказочной красоты,
в старой кожанке активистки.
В клубах города и села,
а тем более в нашей школе
красота в годы те была
вроде как под сомненьем, что ли.
Ну не то чтобы класть запрет,
но в душе мы решили смело,
что на стройке железных лет
ненадежное это дело.
Не по–ханжески, а всерьез,
тяготясь красотой досадной,
волны темных своих волос
ты отрезала беспощадно.
И взяла себе, как протест,
вместе с кожанкою короткой
громкий голос, широкий жест
и решительную походку.
Но наивная хитрость та
помогала, по счастью, мало:
русской девушки красота
все блистательно затмевала.
Все ребята до одного,
сердце сверстницы не печаля,
красоты твоей торжество
благородно не замечали.
Так в начале большого дня
валом катится упоенно
фезеушная ребятня,
беззаветный актив района.
Так вошел в тот немирный год
на призывный гудок России
обучающийся народ,
ополчение индустрии.
Видно сразу со стороны,
в обрамлении снега чистом,
что подростки моей страны
принаряжены неказисто.
Не какой–нибудь драп да мех,
а овчина, сукно и вата.
И манеры у нас у всех,
без сомнения, грубоваты.
Тем, однако, что мы бедны
и без всяких затей одеты,
мы не только не смущены,
а не знаем совсем об этом.
Да к тому же еще и то,
что с экскурсиею своею
мы видали твое пальто
в залах Ленинского музея.
Той же марки его сукно,
только разве почище малость,
и на те же рубли оно,
надо думать, приобреталось.
И приметы того видны,
как, вернуть ему славу силясь,
руки верной твоей жены
не однажды над ним трудились.
Но на долю еще ее,
перехватывая дыханье,
потруднее пришлось шитье,
горше выпало испытанье.
Словно утренний снег бледна,
в потрясенной до слез России
зашивала на нем она
два отверстия пулевые
И сегодня еще живет,
словно в сердце стучится кто–то,
незамеченный подвиг гот,
непосильная та работа…
II
Держался средь нас обособленно Яшка,
на наши заботы глядел свысока,
чему помогали немало тельняшка
и черный, как буря, бушлат моряка.
Откуда они появились, не знаю,
но этот высокий суровый юнец
носил свой костюм, как артист, возбуждая
почтенье и зависть десятков сердец.
Своею манерою замкнуто–властной,
подчеркнутым знанием темных сторон,
мужскою эмблемою — пачкою «Басмы» —
от нас, не куривших, он был отдален.
Но больше другого его подымало
и ставило словно бы на пьедестал
презренье к делам обыденным и малым —
по флагам и подвигам он тосковал.
В то время встречались не только в столице,
вздыхали в десятках ячеек страны
те юноши, что опоздали родиться
к тачанкам и трубам гражданской войны.
Те мальчики храбрые, что не успели
пройти — на погибель буржуям всех стран! —
в простреленном шлеме, в пробитой шинели,
в литавры стуча и гремя в барабан.
Печалясь о бурях под небом спокойным,
не знали парнишки, что нам суждеиы
иные, большие и малые войны
и вечная слава Великой войны.
Что нам предназначены щедрой судьбою
ключи и лопаты в обмерзших руках,
рытье котлована в степи под Москвою,
монтаж комбината в уральских степях;
что нам приготовлена участь другая
и сроки еще выжидают вдали
кулацкий обрез, пулемет самурая,
орудья и танки немецкой земли…
И Яшка от нашего шумного мира, (
с холодною яростью сжав желваки,
под низкие своды районного тира
нес сердце свое и свои пятаки.
Лишь там, в полусумраке узкого зала,
отстрелянным порохом жадно дыша,
в победных зарницах войны отдыхала
его оскорбленная жизнью душа.
Он слал за ударом удар неизменно
не в заячий бег, не в тигриный прыжок,
а только в железный монокль Чемберлена,
в измятый свинцом ненавистный кружок.
И лорд, обреченно торчащий в подвале,
бледнел от цилиндра до воротничка,
когда, как возмездье, пред ним возникали
бушлат и тельняшка того паренька.
Темнели в тревожном блистании света
прицельный зрачок и жестокая бровь…
Кто мог бы подумать, что в сердце вот Э 1
средь маршей и пушек ютилась любовь?
Лица без улыбки ничто не смущало,
ни слова по дружбе не выболтал он.
Но школа со всей достоверностью знала,
что Яшка давно уже в Лизу влюблен.
Не зря среди песен, свистков, восклицаний
он мрачно стоял в отдаленье своем,
когда со звоночком, как фея собраний,
она появлялась за красным столом.
Не зря вопреки самовластной натуре
в часы, когда все торопились домой,
он, счастье свое ожидая, дежурил —
девчонкам на радость! — вблизи проходной.
Но вот — наконец–то! — она выходила
своим деловито–спокойным шажком.
Портфель из свирепого лжекрокодила
был стянут надежно крепчайшим шнурком.
Известный в широких кругах комсомола
портфель молодой активистки тех лет
вмещает эпический слог протоколов,
набатный язык пролетарских газет.
В его отделениях, жестких и темных,
хозяйка хранила немало добра:
любительский снимок курящейся домны,
потершийся оттиск большого копра.
И тут же, в содружестве верном и добром,
с диктантами школьными вместе лежат
стихи Маяковского, книжица МОПРа
и твой незабвенный билет, Охматмлад.
(Теперь это, может, покажется странным,
но мы записались оравою всей
в могучее Общество личной охраны
младенцев России и их матерей!)
Была еще в этом портфелике тесном,
собравшем сурового времени соль,
из ныне забытой подмостками пьесы
прямая, как штык, синеблузная роль.
По не было там ни бесстыжей помады,
ни скромненькой ленты, ни терпких духов,
ни светлого зеркальца — тихой отрады
всех девушек новых и древних веков.
Скорей бы ответили общему тону,
портфель, как подсумок, набив дополна,
полфунта гвоздей, да десяток патронов,
да кстати к тому образец чугуна.
И Яшка, в те дни щеголявший привычкой
(за это, читатель, его не кори),
как Муций Сцевола, горящею спичкой
на левой руке нажигать волдыри,
тот Яшка, что брился два раза в неделю,
пил пиво и воблу железную ел,
под радужным взглядом хозяйки портфеля,
как будто последний мальчишка, робел.
Но строгую дочь комсомольской эпохи,
всю жизнь посвятившую радости всех,
ничуть не тревожили Яшкины вздохи,
бравада его и отчаянный смех.
Свиданья вечерние на перекрестках
и взятый в «Палас» или «Форум» билет
она принимала по–дружески просто,
со всем бескорыстием семнадцати лет.
Она не пыталась никак разобраться
ни в чувствах его, ни в порывах своих —
как будто есть ненависть только и братство
и нет на земле отношений иных.
Дыша революции воздухом ярким,
уйдя с головою в сегодняшний мир,
она не читала сонетов Петрарки,
трагедий твоих не слыхала, Шекспир.
Не плакала ночью в постели бессонной
над светлой тоской поэтических сцен,
не знала улыбки твоей, Джиоконда,
и розы твоей не видала, Кармен.
Вас не было в бедных учебниках наших,
в программы и тезисы вы не вошли —
ей вас заменяли плакаты и марши
и красные лозунги снежной земли.
Ей вас заменяли фанерные арки,
и вместо тебя, толстощекий амур,
в младенческой зелени пыльного парка
винтовки и молоты грубых скульптур.
Шагал перед нею дорогой тернистой
и грозного счастья давал образец
сошедший с картины «Допрос коммунистов»
в обмотках и куртке рабочий боец.
Прельщали ее новостройки России,
и голову быстро кружил, как вино,
чугунно–стальной карнавал индустрии
беззвучных в ту пору экранов кино.
Когда в накаленных дыханьем потемках
над пеной твоею, морская волна,
наш флаг поднимал броненосец «Потемкин» —
хваталась за Яшкину руку она.
Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.
…Украсивши кожанку праздничным бантом,
любила она под кипеньем небес
глядеть, как созвездия и транспаранты
включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС.
Вблизи от огней, пробегающих юрко,
случалось и вам увидать в Октябре
застывшую, как статуэтка, фигурку
с лицом, обращенным к полночной заре, —
туда, где в мерцании красок нагретых,
меж пламенных звезд и полос кумача,
в стремительных линиях красного света
мерцало большое лицо Ильича.
III
За дверью слышен быстрый смех,
и, тараторя без запинки,
как сквознячок, в ударный цех
влетает утренняя Зинка.
Наперекор журналам мод
она одета и обута,
но с хитрой важностью несет,
сама посмеиваясь, муфту.
Встречал гудящий школьный двор
неиссякаемым весельем
великосветский тот убор —
голодных частников изделье.
Он чуждо выглядел среди
платков и кепок нашей школы,
значков железных на груди
и гимнастерок комсомола.
Он странно выглядел тогда
под небом пасмурной заставы,
средь сжатых лозунгов труда
и твердой четкости устава.
Но примирял аскетов всех,
смирял ревнителей народа
собачьей муфты пестрый мех,
ее плебейская природа.
И то влияло на умы,
что Зинка с нею не носилась,
а так же весело, как мы,
к своей обновке относилась.
Ситро буфетным залита,
таская гайки и чернила,
подружке нашей муфта та
с собачьей верностью служила.
Сегодня резвый паренек
в каком–то диком состоянье
пустил под самый потоло. ч
то бессловесное созданье.
И всем свидетелям в урок
средь ученических пожитков
из муфты выскочил клубок,
пошла разматываться нитка.
За нею, на глазах у всех,
при разразившемся молчанье,
пятная весь ударный цех,
нелепо выпало вязанье.
…В те дни строительства и битв,
вопросы все решая жестко,
мы отрицали старый быт
с категоричностью подростков.
Бросались за гражданский борт
старорежимные привычки —
и обольстительный комфорт
и кривобокие вещички.
Мы презирали самый дух,
претило нашему сознанью
занятье праздное старух,
жеманных барышень вязанье.
В поющих клетках всей земли,
как обличенные злодейки,
когда по городу мы шли,
пугливо жались канарейки.
Когда в отцовских сапогах
шли по заставе дети стали,
все фикусы в своих горшках,
как души грешников, дрожали.
И забивались в тайнички,
ища блаженного покоя,
запечной лирики сверчки
и тараканы домостроя.
Тебе служили, комсомол,
в начале первой пятилетки
простая койка, голый стол,
нагие доски табуретки.
Убогий примус на двоих,
катушка ниток, да иголка,
да для десятка строгих книг
прибитая гвоздями полка.
А в дни пирушек и гостей,
в час колбасы и винегрета,
взамен крахмальных скатертей
шли комсомольские газеты.
Мы заблуждались, юный брат,
в своем наивном аскетизме,
и вскоре наш неверный взгляд
был опровергнут ходом жизни.
С тех пор прошло немало лет,
немало грянуло событий,
истаял даже самый след
апологетов общежитий.
Во мне теперь в помине нет
непримиримости тогдашней —
сажусь с женою за обед,
вдыхаю пар лапши домашней.
Давно покинул я чердак
и безо всяких колебаний
валюсь под липами в гамак
или валяюсь на диване.
Я сам, товарищи, завел,
скатясь к уюту напоследки,
на мощных тумбах темный стол
и стулья вместо табуретки.
Мне по сердцу мой малый дом,
видавший радости и горе,
и карта мира над столом,
и грохот мира в диффузоре.
В гостях у нынешних друзей
хожу натертыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.
Но я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,
такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берет,
хоть я неробкого десятка.
В передних, темных и больших,
на вешалках, стоящих крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.
Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.
Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего–то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.
Но память юности зовет,
как симфоническая тема,
назад, назад в тот грозный год,
туда, где ждет моя поэма.
Где двадцать с лишним лет назад,
печально теребя косынку,
в кругу разгневанных орлят,
как горлинка, томилась Зинка.
Живя с грозой накоротке
и чуя молнии сиянье,
мы увидали в том клубке
измену нашему призванью.
Под стук отчетливый минут
в кругу безусых патриотов
безмолвно шел нелегкий суд —
сердец и совести работа.
Конечно, в бурях наших дней
лицом к лицу и мы встречали
крушения горше и трудней
и посерьезнее печали.
Но Зинка, Зинка! Как же ты,
каким путем, скажи на милость,
с индустриальной высоты
до рукоделья докатилась?
Впечатав пальцы, как в затвор,
в свою военную тельняшку,
на Зинку бедную в упор
глядел, прицеливаясь, Яшка.
Наверно, так, сужая взгляд
при дымных факелях Конвента,
глядел мучительно Марат
на роялистского агента.
Но в этой девочке была,
видать, недюжинная сила —
она на помощь не звала
и о пощаде не просила.
И даже в этот горький час
она раскаивалась мало:
как будто что–то лучше нас
сквозь все условности видала.
И, откатись немного вбок,
чуть освещенный зимним светом,
кружился медленно клубок,
как равнодушная планета.
IV
На стройке дней непримиримо новых
сосредоточив помыслы свои,
взыскательно мы жили и сурово,
не снисходя до слабостей любви.
Проблемы брака и вопросы пола,
боясь погрязть в мещанских мелочах,
чубатые трибуны комсомола
не поднимали в огненных речах.
И девочки железные в тетрадках,
меж точными деталями станков,
не рисовали перышком украдкой
воркующих влюбленно голубков.
А между тем, неся в охапке ветки,
жужжанием и щебетом пьяна,
вдоль корпусов и вышек пятилетки
к нам на заставу шумно шла весна.
Еще у нас светилось небо хмуро
и влажный снег темнел на мостовой,
а наглые продрогшие амуры
уже крутились возле проходной.
Сквозь мутное подтекшее оконце,
отворенное кем–то, как на грех,
в лучах внезапно вспыхнувшего солнца
один из них влетел в ударный цех.
Склонясь к деталям пристально и близко,
работал цех под равномерный гул.
Заметил он в конце пролета Лизку
и за рукав спецовки потянул.
Она всем телом обернулась резко
и замерла, внезапно смущена:
в дрожащих бликах солнечного блеска
стоял влюбленный Яшка у окна.
Но не такой, как прежде, не обычный,
изученный и вдоль и поперек,
на улочках окраины фабричной
тоскующий о бурях паренек.
Совсем не тот, что, бешено вздыхая
(он по–иному чувств не выражал),
ее не раз от школы до трамвая
вдоль фонарей вечерних провожал.
Не тот, не тот, что в комсомольских списках
под номером стоял очередным,
а ставший вдруг — до боли сердца! — близким,
до запрещенной слабости родным.
Растерянно она тянулась к Яшке,
ужасная ее толкала власть
к его груди, обтянутой тельняшкой,
с беспомощным доверием припасть.
Еще не зная, что случилось с нею,
неясный шум ловя издалека,
стояла Лизка, медленно бледнея,
у своего умолкшего станка.
И, лишь собрав всю внутреннюю силу,
воззвав к тому, чем сызмала жила,
она смятенье сердца подавила
и мир вокруг глазами обвела.
Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий,
ударный цех своею жизнью жил.
Никто ее паденья не заметил,
и в нежности никто не уличил.
Надев на плечи жесткие халаты,
зажав металл в патроны и тиски,
самозабвенно шабрили девчата,
решительно строгали пареньки.
И во владеньях графики и стали
на кумачовых лозунгах стены,
отчаянно бесчинствуя, плясали
восторженные зайчики весны.
…Домой шагала дочь своей эпохи
сквозь вешний плеск, сквозь брызги и ручьи,
среди людской веселой суматохи,
в сумятице столичной толчеи.
Кругом нее, тесня ее сознанье,
под крик детей и кашель стариков
как будто непрерывное деянье
шло таянье задворков и дворов.
Средь кутерьмы и бестолочи этой
(как там апрельский день ни назови!)
ее томили первые приметы
едва полуосознанной любви.
У стен, хранящих памятные знаки,
на каменных аренах площадей
не отдавала Лизка ей без драки
ни пяди философии своей.
Но в темных переулочках попутных,
глотая воздух влажный, как питье,
она уже догадывалась смутно
об истинном значении ее.
Она сопротивлялась не на шутку,
шепча заклятья правил и цитат,
но сердце билось весело и жутко
под кожанкой, как маленький набат.
А может, все из–за того лишь было,
что по пути весенняя капель
живой водой нечаянно кропила
ту девочку, несущую портфель?..
Она свернула влево машинально
и поднялась по лестнице сырой,
где в суете квартиры коммунальной
жила вдвоем со старшею сестрой.
Они отважно жили и неловко,
глотали чай вприкуску по утрам,
обедали в буфетах и столовках
и одевались лишь по ордерам.
Их комната, пустынная, как зала,
в какой солдаты стали на постой,
как помнится мне, вовсе не блистала
девической ревнивой чистотой.
Поблекших стен ничто не украшало,
лишь выступал из общей пустоты
один плакат, где узник капитала
махал платком сквозь ржавые пруты.
Но в этот синий вечер почему–то
в мигании шестнадцати свечей
заброшенным и странно неприютным
ее жилище показалось ей.
Листая снимки старого журнала
или беря учебник со стола,
она ждала. Чего, сама не знала,
но как приговоренная ждала.
И, как бы чуя это, очень скоро,
как и она, смятен и одинок,
в полупустом пространстве коридора
заклокотал пронзительный звонок.
То из теснин Арбатского района,
войдя в подъезд или аптечный зал,
настойчиво, прерывисто, влюбленно
свою подругу Яшка вызывал.
…О узенькая будка автомата,
встань предо мной средь этих строгих строк,
весь в номерах, фамилиях и датах
общенья душ фанерный уголок!
Укромная обитель телефона
от уличной толпы невдалеке,
и очередь снабженцев и влюбленных
с блестящими монетками в руке.
Не раз и я, как возле двери рая,
среди аптечных банок и зеркал,
заветный номер молча повторяя,
в той очереди маленькой стоял.
Идут года и кажутся веками;
давно я стал иною страстью жить,
и поздними влюбленными звонками
мне некого и незачем будить.
Под звездами вечерними России —
настала их волшебная пора! —
вбегают в будку юноши другие,
другие повторяя номера.
У автомата по пути помешкав,
припоминая молодость свою,
я счастья их не омрачу усмешкой,
а только так, без дела, постою.
Я счастья их не оскорблю улыбкой —
пускай они в твоих огнях, Арбат,
проходят рядом медленно и зыбко,
как Лизка с Яшкой двадцать лет назад.
Под синезвездным куполом вселенной,
то говоря, то затихая вновь,
они кружились робко и блаженно
в твоих владеньях, первая любовь.
В кругу твоих полууснувших улиц,
твоих мостов, молчащих над рекой,
и на пустом бульварике очнулись
пред струганою длинною скамьей.
На гравии, уже слегка подталом,
осыпанная блестками луны,
она одна отчетливо стояла
средь голых веток ночи и весны.
(Скамья любви, приют недолгий счастья,
когда светло и празднично вокруг,
ты целиком находишься во власти
горластых нянек, призрачных старух.
Но лишь затихнет шум дневных событий,
и в синем небе звезды заблестят,
из кухонек, казарм и общежитий
сюда толпой влюбленные спешат.
Недаром же в аллее полутемной
тебя воздвигли плотник и кузнец —
тесовый трон любовников бездомных,
ночной приют пылающих сердец.)
Подвижница райкомовских отделов,
десятки дел хранящая в уме,
конечно же, ни разу не сидела
на этой подозрительной скамье.
Еще вчера с презрительной опаской,
не вынимая из карманов рук,
она глядела издали на сказку
записочек, свиданий и разлук.
И вот, сама винясь перед собою,
страдая от гражданского стыда,
протоптанной влюбленными тропою
она пришла за Яшкою сюда.
Но, раз уж это все–таки случилось,
ей не к лицу топтаться на краю,
и. словно в бездну, Лизка опустилась
на старую волшебную скамью.
Струясь, мерцала лунная тропинка,
от нежности кружилась голова…
Чуть наклонясь, ничтожную пушинку
она сияла у Яшки с рукава.
Быть может, это личное движенье
строительницы времени того
теперь не много даст воображенью
или не скажет вовсе ничего.
Но смысл его до боли понял Яшка:
свершилось то, чего он так хотел!
Высокий лоб, увенчанный фуражкой,
в предчувствии любви похолодел.
Его душе, измученной желаньем,
томящейся без славы и побед,
оно сказало больше, чем признанье,
и требовало большего в ответ.
И в обнаженной липовой аллее
(актив Москвы, шуми и протестуй!),
идя на все и все–таки робея,
он ей нанес свой первый поцелуй…
Такое ощущение едва ли
кому из нас случалось испытать.
Мы никого тогда не целовали,
и нас никто не смел поцеловать.
Был поцелуй решением подростков
искоренен, как чуждый и пустой.
Мы жали руки весело и жестко
взамен всего тяжелой пятерней.
Той, что в ожогах, ссадинах, порезах,
уже верша недетские дела,
у пахоты и грозного железа
свой темный цвет и силу заняла.
Той самою рукою пятипалой,
что кровью жил и мускулами уз
все пять частей земли уже связала
в одной ладони дружеский союз.
V
Зинка, тоненькая юла,
удивительная девчонка,
с овдовевшим отцом жила
в двух малюсеньких комнатенках.
В немудреной квартирке той
от порога до одеяла
целомудренной чистотой
и достоинством все дышало.
На окне умывался кот,
на кровати мерцали шишки,
осторожно хранил комод
перештопанное бельишко.
Сохранялся любовно тут,
как положено, честь по чести,
небогатой семьи уют,
милый быт заводских предместий.
В стародавние времена,
чуть не в прошлом еще столетье,
молодая тогда жена
заводила порядки эти.
От темна и до темноты
пыль невидимую стирала,
пересаживала цветы,
шила, стряпала и стирала.
И стараньем ее дошли
до преддверия пятилетки
сквозь пожары большой земли
эти скатерки и салфетки.
Но от будничной суеты,
редкой женщине незнакомой,
над корытом да у плиты
уходилась хозяйка дома.
Поглотала микстур с трудом,
постонала, теряя силы,
и однажды, осенним днем,
отчужденно глаза закрыла.
Меж державных своих забот,
сотрясая веков устои,
не заметил тогда народ
то событие небольшое.
Лишь оплакал ее конец
над могильной сырой землею
неутешный один вдовец
с комсомолкою–сиротою.
Горю вздохами не помочь.
Поневоле или с охотой,
но взяла в свои руки дочь
материнскую всю работу.
Постирала отцу белье,
подбелила печурку мелом,
и хозяйство в руках ее
снова весело загудело.
Нет ни пятнышка на полах,
на обоях ни паутинки.
Все соседки в очередях
не нахвалятся нашей Зинкой.
И, покусывая леденец,
чай отхлебывая из кружки,
все внимательнее отец
на родную глядит девчушку.
Как–то исподволь, в ходе дней
улыбаясь чуть виновато,
эта девочка все полней
возмещала его утрату.
Утром, в самом начале дня,
словно самое дорогое,
дочки ранняя суетня
в тесной кухоньке за стеною.
А в морозные вечера
жизнь дает ему в утешенье
шорох книги и скрип пера —
мудрость Зинкиного ученья.
И, наверное, оттого,
а не так еще отчего–то,
дело ладится у него,
веселее идет работа.
От рабочего ветерка,
словно чистенькие подружки,
с быстрым шелестом с верстака,
завиваясь, слетают стружки.
Как получку вручит завод,
он от скудных своих излишков
то на кофточку ей возьмет,
то какую–то купит книжку.
Затуманится Зинкин глаз,
зарумянятся щеки жарко
от его осторожных ласк,
неумелых его подарков.
…Средь платочков и скатертей,
в ящик сложенных с прилежаньем,
в час приборки попалось ей
незаконченное вязанье.
Незадолго до смерти мать,
пошептавшись сама с собою,
начала для отца вязать
синий шарф с голубой каймою.
Дескать, пусть он на склоне лет
всем теплом, что в себе скрывает,
как последний ее привет,
душу близкую согревает.
Потому–то теперь само
это выглядело вязанье,
как непосланное письмо,
неуслышанное признанье.
И у Зинки в тот раз точь–в–точь
сердце самое колыхнуло,
словно бы ненароком дочь
в душу матери заглянула.
Так ли сказано, или нет,
но взялась она за вязанье,
материнский храня секрет,
исполняя ее желанье.
…В суете выходного дня
вдоль заставы шагали бойко
Лизка с Яшкой да с ними я —
кавалерии легкой тройка.
(Яшка, сморщив брезгливо нос,
никому не давая спуску,
с удовольствием скрытым нес
ту воинственную нагрузку.)
Не смахнув с башмаков земли,
пыль не вытерши с голенища,
как История, мы вошли
в это тихонькое жилище.
Как актив и предполагал,
наполняя углы косые,
здесь, в передней еще, стоял
запах мелкой буржуазии.
И уж слишком–то весела
(хоть бы цвет поскромней немножко)
прямо в царство ее вела
хитро постланная дорожка.
Предвкусив ритуал суда
и романтику приключенья,
Яшка первый шагнул туда
в острой жажде разоблаченья.
За накрытым с утра столом,
отодвинув в сторонку чашки.
два любителя в царстве том
с подковыркой играли в шашки.
Но на нас они сквозь махру
глаз не подняли отчего–то:
то ли вовсе ушли в игру,
то ли, может, с каким расчетом
Мы глядели пока тайком,
сожалея о нашей Зинке,
на развешанные кругом
занавесочки и картинки.
Души гордые, с детских лет
властно взятые пятилеткой,
кособокий потряс буфет
и цветастенькая кушетка.
Наполняя всю жизнь вокруг,
фикус важно торчал из бочки,
словно добрый тлетворный дух
обывательского мирочка.
В этой жалкой чужой стране,
по–хозяйски освоясь скоро,
к фотографиям на стене
мы шагнули, как прокуроры.
Удивило тогда дружков,
что на снимках на этих нету
ни манишек, ни котелков,
соответствующих буфету.
Не какие–нибудь тузы
и раскормленные голубки,
а платочки и картузы,
телогрейки да полушубки.
Лица слесарей и портных,
молодаечки и старухи.
И лежали у всех у них
на коленях большие руки —
те, что ради своей земли
шили, сеяли и тесали,
все хотели и все могли,
все без устали создавали
Яшку сразу к себе привлек —
примечательный в самом деле
шрамом, врубленным поперек,
человек в боевой шинели.
Он стоял, как приказ, прямой…
Ах, как гордо она надета,
та буденовка со звездой,
освещающей полпланеты!
Смерть и слава молчат в клинке,
дым и песня летят вдогонку…
На крушившей врага руке
примостилась его девчонка.
В голубиных озерцах глаз
ярко светится вера в чудо,
и с доверчивостью на нас
наша Зинка глядит оттуда.
В тусклых зеркальцах прошлых дней
с зыбкой точностью отражалась
жизнь, что, право, куда сложней,
чем до этого нам казалось.
Саркастические умы,
все отчаянные ребята,
перед нею притихли мы,
словно в чем–нибудь виноваты.


Смеляков Ярослав Васильевич

РАБОТА И ЛЮБОВЬ

Редактор Д. Ковалев Художник Г. Дмитриев

Худож редактор Н Печникова Техн. ред. Н. Михайловская


А 03676 Подп. к печ. 5/У 11 1960 г.

Бум 84X 1081/32. Печ. л. 8.5(13.93).

Уч. — изд. л. 9.3. Заказ 615.

Тираж 10 000 экз. Цена 4 р. 65 к

С 1/1 1961 г. цена 47 коп.


Типография «Красное знамя» изд–во «Молодая гвардия».

Москва. А-55. Сущевская, 21.



Оглавление

  • Ярослав Смеляков Работа и любовь
  •   Пятидесятые годы
  •   КОМСОМОЛЬСКИЙ ВАГОН
  •   ДАЕШЬ!
  •   В ДОРОГЕ
  •   ЗЕМЛЯНИКА
  •   ПРИЗЫВНИК
  •   ЛАНДЫШИ
  •   АЛТАЙСКАЯ ЗАРИСОВКА
  •   КЕТМЕНЬ
  •   ВЕТКА ХЛОПКА
  •   СОБАКА
  •   БЕЛАЯ ВЕЖА
  •   ОДА
  •   МАШИНИСТЫ
  •   ***
  •   СПИЧЕЧНЫЙ КОРОБОК
  •   УГОЛЬ
  •   ЯГНЕНОК
  •   МАГНИТКА
  •   В АЛМА-АТИНСКОМ САДУ
  •   ТОВАРИЩ КОМСОМОЛ
  •   РАЗГОВОР О ГЛАВНОМ
  •   ПЕРВАЯ СМЕНА
  •   СТОЛОВАЯ НА ОКРАИНЕ
  •   ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА
  •   ПАРОВОЗ 0В-7024
  •   ВОСПОМИНАНЬЕ
  •   ПОД МОСКВОЙ
  •   ПРИЗНАНЬЕ
  •   ПЕРВЫЙ БАЛ
  •   МАЛЕНЬКИЙ ПРАЗДНИК
  •   ПЕРЕУЛОК
  •   КИТАЙСКИЙ КАРАУЛ
  •   КОСОВОРОТКА
  •   ЗИМНЯЯ НОЧЬ
  •   МАЛЬЧИШЕЧНА
  •   ПЕТР И АЛЕКСЕЙ
  •   НАТАЛИ
  •   КАРМАН
  •   ПОСТРИЖЕНЬЕ
  •   Сороковые годы
  •   НАШ ГЕРБ
  •   ЛЕНИН
  •   ХОРОШАЯ ДЕВОЧКА ЛИДА
  •   * * *
  •   НА ВОКЗАЛЕ
  •   ЗДРАВСТВУЙ, ПУШКИН!
  •   БРАТЬЯ
  •   ПОРТРЕТ
  •   * * *
  •   КРЕМЛЕВСКИЕ ЕЛИ
  •   СУДЬЯ
  •   ПЕСНЯ
  •   ЗЕМЛЯ
  •   * * *
  •   МОЕ ПОКОЛЕНИЕ
  •   МИЛЫЕ КРАСАВИЦЫ РОССИИ
  •   КЛАДБИЩЕ ПАРОВОЗОВ
  •   ПРЯХА
  •   ХЛЕБНОЕ ЗЕРНО
  •   ОПЯТЬ НАЧИНАЕТСЯ СКАЗК А…
  •   ДВА ПЕВЦА
  •   АЛЕНУШКА
  •   РЯБИНА
  •   ПАМЯТИ ДИМИТРОВА
  •   ОТЦЫ И ДЕДЫ
  •   ВОЗЛЕ БРАТСКОЙ МОГИЛЫ
  •   КНИЖКА УДАРНИКА
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   ДАВНЫМ-ДАВНО
  •   ПАВИЛЬОН ГРУЗИИ
  •   МИЧУРИНСКИЙ САД
  •   МАМА
  •   ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
  •   * * *
  •   СТАРАЯ КВАРТИРА
  •   ПАМЯТНИК
  •   Т ридцатые годы
  •   ТОЧКА ЗРЕНИЯ
  •   ВЕСНА В МИЛИЦИИ
  •   РАССКАЗ О ТОМ, КАК ОДНА СТАРУХА УМИРАЛА В ДОМЕ N°31 ПО МОЛЧАНОВКЕ
  •   ЛЮБКА
  •   ВОР
  •   СМЕРТЬ БРИГАДИРА
  •   ЛЮБОВЬ
  •   ПРО ТОВАРИЩА
  •   СТАРИК
  •   ПРОХОДНАЯ
  •   БУФЕТ
  •   ТАТУИРОВКА
  •   ПРОГУЛКА
  •   МАЯКОВСКИЙ
  •   ТРАКТОР
  •   Слагая любовь