Преодоление игры (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Любовь ОВСЯННИКОВА. КОГДА БЫЛОГО МАЛО Книга третья. ПРЕОДОЛЕНИЕ ИГРЫ

Сохранившим меня посвящаю


Случай — игрок ее величества судьбы… Забавляется, расставляет невидимые сети, создает разные ситуации, порой фантастические — поймает в них кого–нибудь и смотрит, что из этого получится. Если они неблагоприятны человеку, то у него возникнут проблемы, в противном разе ему откроются перспективы с лучшим исходом. И коль уж игра касается нас, как теннис мячика, то остается одно — преодолевать ее, ежечасно превращая трудности в шанс, ибо это судьба играет, а мы–то живем всерьез.


Раздел 1. Поединки со смертью

Везет же некоторым дожить до глубокой старости, не познав ни страха смерти, ни радости коротких побед над нею. Кажется, так спокойнее во всех смыслах — лишь однажды проиграть ей по–крупному, не осознавая этого. Но легче ли познавать истины, необходимые для жизни? Сдается, наоборот. А ко мне смерть наведывалась во все возрасты с излишней регулярностью, подкрадываясь то в одном обличье, то в неузнаваемом. И каждый раз в награду за стойкость и несгибаемость, за отчаянное сопротивление ей оставляла озарения.

В этом разделе собраны рассказы о поединках со смертью. Одни из них закончились победой людей, а другие, увы, их поражением. Но каждый раз я была или объектом этих поединков и их целью, или участником, попросту — зрителем, стоящим за игровым полем, что все равно позволяло разглядеть повелительницу небытия, ощутить ее запах и почувствовать необузданную волю.

1. Счет в пользу человека

Неверное, в той выглядящей банальной мысли, что жизнь — это ежечасное сражение за нее, нет напыщенного преувеличения. В ней содержится гораздо больше глубины, чем кажется на первый взгляд. И все же далеко не всех жизнь испытывает на крепость одинаково систематически и настойчиво. Одних она и вовсе не замечает, а других вызывает к доске и постоянно экзаменует, словно готовит для особенных поручений.

Почему так происходит, и что именно было предначертано мне? Это и хочется понять, оглядываясь назад.

Вопреки обстоятельствам

Этот рассказ передан со слов родителей, из семейных легенд, тоже являющихся частью воспоминаний.

Шел первый мирный год, неустроенный и нищий, подводящий итог потерям, все еще оплакивающий полегших защитников. Женщины, получившие похоронки, прятали их и с надеждой посматривали на дороги, ожидая увидеть возвращающихся мужей и сынов. Если кто–то показывался вдалеке, они радостной толпой бежали навстречу, поздравляли каждого бывшего фронтовика, устраивали в честь его праздники с угощением и песнями. Ведь не все выжившие успели вернуться к мирному труду. Кое–кто продолжал устранять опасности войны, вынимал мины из зданий, очищал от них воды и землю или долечивал по госпиталям свои раны и увечья.

Зато над всем этим властвовало воодушевление от великой Победы, с чистым небом и тишиной в просветленных пространствах. Оставшемуся в живых люду дышалось легко, работалось с охотой, спалось спокойно. Быстро отвыкнув от бомбежек и крови, от свиста пуль и чужой речи, наш народ восстанавливал поруганную фашистами Родину, в нужде и тяжелых трудах налаживал разрушенный быт и порядок жизни. Казалось, ничего теперь не представляло опасности, ибо худшего, что им удалось пережить, быть не может, а это худшее осталось позади.

Но словно по чьему–то злому упорству, по жестокой шутке этот год выдался неблагоприятным для хлебопашества — ошалевшее солнце буквально опаляло землю, не посылая ей достаточного количества влаги. Поэтому хороший урожай снять не пришлось и собранных запасов едва хватило на несколько месяцев. А дальше снова замаячила смерть — теперь тихая, от голода.

Несчастные последствия жары и засухи со всей силой обрушились на мир весной 1947 года, когда все запасы вышли, а тепло лишь согнало снег с земли, и до нового плодоношения было далеко. Зимний холод и недоедания ослабили людей, и тут на них набросился жестокий голод. В стране все еще было нормированное распределение продовольствия. Здесь я сделаю отступление и немного расскажу о карточной системе.


Карточная система в СССР была введена в связи с началом Великой Отечественной войны[1]. Все население разбили на четыре группы: первая — рабочие и инженеры, вторая — служащие, третья — иждивенцы, четвертая — дети до 12 лет. И каждой группе была установлена своя норма отоваривания. В сельской местности отоваривание производилось в кооперации по системе талонов.

Но за период войны с фашисткой Германией экономика нашей страны дестабилизировалась, рубль обесценился, возросла спекуляция, появился дефицит товаров народного потребления, возникла инфляция. Да еще и гитлеровская Германия подрывала нашу экономику выпуском фальшивых денег. Государственная и кооперативная торговля значительно сократилась, что привело к сильному повышению цен на рынках. А этим сразу же воспользовались спекулянты, которые при отмене карточек могли бы неограниченно скупать товары.

Поэтому после войны стало очевидно, что отменять карточную систему надо только вкупе с денежной реформой. Это случилось 14 декабря 1947 года, когда было издано постановление «О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары»[2]. Попутно с гордостью и значением подчеркну, что из всех европейских стран, втянутых в мировую войну, именно СССР, страна, подвергшаяся агрессии, наиболее пострадавшая, первой отменила карточки.

Курс обмена реформы 1947 года: десять старых рублей равнялись одному новому полноценному советскому рублю. Безналичные деньги подлежали обмену на льготных условиях. Вклады до 3 000 рублей оставались без изменения; до 10 000 рублей менялись по курсу 3:2; более 10 000 рублей делились на три части: первая — три тысячи рублей, обменивалась 1:1, вторая — семь тысяч рублей — 3:2, остальная часть вклада — свыше 10 тысяч рублей — 2:1.

Также была проведена конверсия государственных займов. При этом масштаб цен оставался прежним: не менялся внутренний и международный курс рубля. Прежним оставалось и его золотое содержание. Помимо денежной реформы и отмены карточной системы государство переходило на торговлю по единым розничным ценам.

Отмена карточной системы в СССР снижала цены на хлеб и муку на 12 %, на крупу и макароны на 10 %, на пиво на 10 %, на мясо, рыбу, жиры, папиросы оставляла на уровне действующих пайковых цен, на водку и вино цены сохранялись в неизменном виде.

Отмена карточной системы в СССР должна была произойти еще в 1946 году, но засуха и неурожай помешали реформе. А в целом реформа весьма положительно повлияла на экономику СССР. Уменьшение денежной массы примерно в 2,5 раза повысило покупательную способность рубля, а цены на продовольственные товары в течение последующих семи лет уменьшились на 47 %.


Но всем понятно, что на оккупированной территории советские законы не действовали и во время войны наше население ничем защищено не было. Естественно, не знали тут и карточной системы, да, видимо, и появилась она была далеко не сразу после освобождения. Вот так и получилось, что ее введение у нас практически совпало с началом засухи. Поэтому моим родителям, не знающим, как жила свободная часть страны, показалось, что карточки ввели исключительно в связи с голодом. Они мне так и говорили: «Как только разразился голод, сразу же ввели карточную систему».

В период голода нормы отпуска продовольствия по карточкам были изменены. Мои родители получали такую дневную норму хлеба: работающие — 300 г, а иждивенцы, в число которых входили и дети, — 200 г. Но так как моя сестра ходила в детсад и там питалась, то на нее карточка не полагалась. В итоге наша семья из трех человек получала всего 500 г. хлеба на день, ведь мама, беременная мной, уже не работала, считалась иждивенкой.

Люди с нетерпением ждали первой зелени, чтобы набраться витаминов и хоть чуток утолить голод. Но не все могли дожить до нее — многие умирали, и ничего с этим поделать было нельзя.

Папина работа на заводе оплачивалась по сдельному тарифу, поэтому, когда он сильно оголодал и потерял силу, его заработки снизились, что еще больше ухудшило положение семьи. Сколько могла, мама поддерживала здоровье домочадцев тем, что продавала мебель, оставшуюся от родителей, и свои одежды. Лучшие наряды, в частности, купила Фрося Ивановна Бараненко, работавшая заведующей Славгородским почтовым отделением и получавшая хорошую зарплату. Как вспоминает моя сестра Александра, эта женщина долго щеголяла в них на зависть многим, потому что мамины наряды были сшиты лучшими портными из добротных тканей, купленных еще ее родителями в зажиточные годы. На вырученные от продаж деньги мама покупала картофель и муку — самые простые продукты, которых все равно не хватало и приходилось экономить. От недоедания папа слабел, с каждым днем ему все тяжелее было стоять у слесарного верстака и выполнять заказы. Со временем он и вовсе с большим трудом поднимался с постели и добирался до завода — у него начали отказывать ноги. А мама, опухшая по грудь, уже с трудом передвигалась и предпочитала лежать, так что мне еще в утробе досталось того всеобщего горя с лихвой.

Наверное, здесь стоит привести стихи Маргариты Агашиной, написанные по свежим переживаниям. Все равно я лучше не скажу о том, что переживали люди того времени. Вот эти стихи:


ХЛЕБ 1947

Может быть,
забудется и это:
как, проклятым полымем паля,
жгло хлеба
засушливое лето,
и от боли трескалась земля.
Как в домах —
больным, по уговору —
береглась последняя трава,
и сухую липовую кору,
скрежеща,
мололи жернова.
Но запомню:
проливные грозы,
золоченый колос у плеча,
длинные,
скрипучие обозы
в бубенцах и лентах кумача;
и вчера,
увидя море хлеба,
на колени став у поля ржи,
на голос,
поднявши руки в небо,
плакала
старуха
у межи.

Хорошо написано, сильно. Но старухи плакали от радости чуть позже, до этого им надо было дожить.

В июне из армии демобилизовался мамин брат Алексей и возвратился под отчий кров (так как мои родители оставались в доме маминых родителей, то это был и его дом). В качестве гостинца он привез коробочку консервов, сохранившихся от сухого пайка, полученного в дорогу. Увидев плачевное состояние беременной сестры и ее семьи, он заплакал и начал уговаривать папу на то, чтобы вопреки запретам пробраться ночью на пшеничное поле и нарезать хлебных колосьев, ибо никакая трава уже не могла восстановить силы ослабевших до крайности людей. У папы была сложная военная судьба, о чем я скажу отдельно, и она его убедила в преимуществах законопослушания — он очень боялся рисковать, действовать в обход запретов. Но тут, перед лицом подступившей смерти, все–таки дал себя уговорить. Они с Алексеем Яковлевичем пустились во все тяжкие и принесли домой мешок колосков, достигших молочной зрелости. Из намолоченных зерен тут же сварили кашу, заправили консервами из дядиного пайка. Так получилось, что фактически Алексей Яковлевич спас нашу семью от верной гибели. Он также помог родителям и сестре соблюсти правильный режим выхода из длительного голодания, приложив к этому немалое умение и силу воли — не давал им наедаться, кормил понемногу, пока у них не восстановилось пищеварение.

Ясно, что голод вычистил закрома, и по весне людям нечем было засаживать огороды. У многих они частично остались гулять под черным паром, а более оборотистые сельчане засевали их по своим возможностям: благополучные — просом и могаром, из которых потом молотили пшено, а бедняки — льном, семена которого можно было употреблять в пищу. Мама же еще под зиму высеяла свеклу, думала, что пропадут семена в пересушенном грунте. Но к счастью, они взошли, а к осени нехитрый овощ дал увесистые корнеплоды, успешно конкурирующие с зерновыми на рынке натуральных обменов. Надо сказать, что в нашем селе не признают и не выращивают красную салатную свеклу, тут употребляют в пищу специальные розовые сорта, борщовые. Эта свекла имеет сладковатый вкус и достаточно съедобна в вареном виде. К тому же она гораздо сытнее остальных сортов с меньшей долей сахара в них и вырастает до очень крупных размеров. В основном ею кормили домашних животных, особенно свиней. А тогда, наступившей осенью 1947 года, ею спасались и люди. Долго еще вареная свекла была для нас и лакомством, и необходимой пищевой добавкой в питании. Но я забежала наперед.

Настало очередное воскресенье июля. После перенесенного голода в селе робко закипала жизнь, старики и дети выходили на улицы и грелись на солнце, что тоже было им на пользу. И вообще оживлялись улицы, активизировалась работа базара. Люди возобновляли общественную жизнь, выходили в центр в поисках удовлетворения своих нужд. А еще каждому хотелось оглядеться, оценить себя на фоне других, посмотреть, кто как перенес трудное время, поздороваться со знакомыми — обязательный сельский ритуал в выходные и праздничные дни. Мама, оправившаяся от тяжелой опухлости, вызванной недоеданием, тоже пошла прогуляться, а заодно зайти на базар за покупками. На базаре ее увидела одна из подруг ее матери[3].

— Не ходи долго, детка. Иди домой и ложись, — заботливо сказала она.

— Належалась, — ответила мама, радующаяся восстановлению здоровья и каждому своему шагу.

— У тебя живот уже опустился, ребеночек к выходу подбирается, — разъяснила добрая женщина.

Это убедило маму, и она, сожалея, что не удалось вдоволь нагуляться, отправилась домой. Однако к вечеру и сама почувствовала приближение родов, после чего с папиной помощью поспешила в больницу. Они шли низовьем Дроновой балки, чтобы, как приличествовало, их меньше видели встречные. В нашем селе беременные и роженицы старались меньше попадаться на глаза людям, всегда заботились об этом, блюли старые традиции. В больнице маму встретила дежурная медсестра, провела в палату и разместила подобающим образом. На рассвете разразились схватки, и тогда к маме вызвали местную акушерку[4] — принимать роды.

Так 14 июля, в понедельник, вместе с рассветной зарей я появилась на свет.

Утром маму навестила единственная тетка по отцу Елена Алексеевна Бабенко. Она жила безбедно, ибо ее муж занимал серьезную должность — заведовал базой «Заготзерно». Это был очень важный государственный объект, закрома Родины, где хранилось зерно, полученное от колхозов. Естественно, семья такого высокого начальника голода не знала, чего уж тут лицемерить. Елена Алексеевна принесла маме горстку зрелых абрикос и кусочек свежеиспеченного хлеба. Такой оказалась ее скромная помощь родной племяннице в течение того страшного, многотрудного года, запомнившегося истории всенародным голодным мором. А следом пришел и папа. Он принес свежую кашу все из той же недозрелой пшеницы, тайно набранной на полях, — припасенных с Алексеем Яковлевичем колосков хватило надолго. Он со смехом рассказал, что на подходе к больнице его встретила Ольга Федотовна, медсестра заводского медпункта.

— Не торопись, твоя жена не заработала чрезмерного внимания, — ехидненько сказала она. При этом в ее взгляде папа прочитал плохо скрытую зависть, обозначенную в слишком явном перекосе и без того ее несимметричного рта — дамочка мнила себя красавицей, при этом влачила сирое одиночество.

— Почему так? — как можно мягче спросил папа, умевший обращаться с обиженными женщинами.

— Родила тебе вторую дочь, — Ольга Федотовна брызнула слюной, грассируя, и брезгливо выпятила нижнюю губу.

— Ничего, все нашим будет, — усмехнулся папа.


* * *

И вот начали убирать зерно нового урожая. Часть его свозили на мельницу и превращали в муку. Маленькое предприятие заработало на полную мощность. Но старое немецкое оборудование, полученное по репарациям и недавно установленное тут, работало с перебоями, с ним то и дело случались поломки, а технической документации, необходимой для правильного производства ремонтов, не было. Случались и крупные аварии, тогда мельничные механики только руками разводили, не берясь за их устранение. Часто приходилось директору мельницы[5] просить помощи у папы, потому что папа разбирался в технике по–настоящему и слыл уникальным механиком — известным без преувеличения на всю Украину. После войны папу в течение долгих лет приглашали руководить ремонтами репарационной техники в разные города республики, даже я это помню.

Вот и в то лето папа, конечно, согласился помочь местной мельнице, только встречно попросил расплатиться за работу не деньгами, а натуральным продуктом. Директор мельницы не возражал и по окончании ремонта выдал папе в счет оплаты его работы мешок муки и десять литров подсолнечного масла. Папа взвалил мешок на плечи, а бидон с маслом зажал в руке и притиснул к груди. Всю дорогу домой он ликовал, шел ускоренным шагом и с бьющимся сердцем предвкушал счастливые деньки. Так его трудами наша семья оказалась со съестными припасами на следующую за голодным годом зиму.

— Завтра ты напечешь коржей и наваришь галушек, — сказал папа, войдя в дом, и мечтательно прикрыл глаза. Мама склонилась ему на плечо и заплакала.

Потом постепенно начали увеличивать карточный паек. Жизнь налаживалась, и в ней уже была я — выжившая вопреки обстоятельствам в период повальных смертей.

Отношение мое к Алексею Яковлевичу всегда было теплым и окрашенным благодарностью. Из всей нашей родни я последняя видела его живым — навестила в больнице после безуспешной операции, словно от всех нас попрощалась с ним.

Проверка на человечность

Я была еще совсем маленькой, а мама — молодой, красивой и не очень счастливой. Она не забыла своих погибших родителей, часто оплакивала их и свое внезапное сиротство. Оглядываясь назад, я вижу, насколько огромным и непоправимым было ее одиночество, насколько горестным и мучительным, ибо смолоду она не имела возможности не только получить помощь, но даже прислониться к кому–то в трудную минуту и услышать слова поддержки.

А папа, хоть и вернулся с войны живым и относительно здоровым, но за ее годы привык к мужской независимости и теперь то ли безудержно радовался, что уцелел, то ли жил своей жизнью. Частенько после работы он уезжал из села куда–то в поля, на хутора и оставался там до полуночи, а то и до рассвета. Конечно, он придумывал более–менее правдоподобные объяснения этому, но они не всегда убеждали, и тогда по его возвращению начиналось у родителей выяснение отношений.

Настоящая драма состояла в том, что мама как раз понимала папины настроения, его желания надышаться природой, вольной степью, чистотой и безраздельной тишиной после заводского грохота и пыли, уединиться и почувствовать себя частью большого и независимого мира — и не препятствовала этому. А вот папа не всегда понимал мамину отзывчивость, деликатность, не ценил ее терпение. Раздражала его и мамина оглядка на людей, которые, конечно, не вникали в тонкости его состояния и переживаний, а судили–рядили по–своему. Молодые вдовы часто злорадствовали, видя в папиной свободе не то, что в ней было на самом деле, а то, что они могли нафантазировать по этому поводу, и за спиной у мамы сочувствовали ей. Ее же это ранило, ставило в неловкое положение. Мама напоминала папе о людях, о необходимости считаться с молвой, что его нервировало, вследствие этого случались скандалы, немало отравившие мое детство.

Папа вообще был фигурой трагической. Он принадлежал к богатой ассирийской семье, вырос в Багдаде. Там окончил первые классы начальной школы, и позже всегда с увлеченностью говорил об Англии, ведь ассирийцы–христиане при британском протекторате чувствовали себя в Ираке комфортно. Но в отрочестве он потерял родину, а чуть позже — отца, и это самым печальным образом отразилось на его дальнейшей жизни. Ему случилось оказаться в Советском Союзе, где он воспринимался чужаком. Папа не знал языка принявшего его народа и не смог сразу приступить к продолжению образования. А позже у него появился отчим — пьяница и хам, не считающийся с потребностями жены и ее детей. При отчиме моему отцу пришлось испытать голод, несправедливость, унижения, тяжелый труд, материнское небрежение — сиротство полной мерой. Возможно, настроения неудовлетворенности, остро обседавшие моего отца с юности, и изгладились бы из памяти, но война, на которую его послала новая родина, помешала этому, закрепив прежние обиды, и теперь уже навсегда. Естественней было бы считать виновницей всех бед мать, сбежавшую от сытой багдадской жизни и угодничавшую в ущерб детям перед презренным человеком, ставшим ее вторым мужем. Но папа любил ее и во всем винил страну, приютившую их у себя. Нелогично, конечно, но так было.

По воспитанию отец оставался восточным человеком и полагал, что главная мужская обязанность — обеспечивать безопасность и благосостояние семьи, нестрого присматривая за воспитанием детей. И он это исполнял безупречно. Отец был сказочно красив внешне, начитан, сметлив и весьма добродушен нравом, любил компанию, умную беседу где–нибудь на природе. Он очень интересовался политикой, историей, много читал, при этом почти не пил, мало ел, ненавидел физический труд, которым, к несчастью, ему пришлось заниматься, по–своему любил семью. Вместе с тем во многом хотел оставаться независимым, принадлежать только себе, что мамой воспринималось как нарушение добропорядочности.

Мама, воспитанная в зажиточной крестьянской среде с крепкими традициями — трудовой, но просвещенной — во многом была противоположностью своему мужу. Отец ее, Яков Алексеевич, имел хорошее образование и до войны руководил земледелием колхоза — и пашню сеял, и сады насаживал, и пруды разводил. До сих под Славгород пользуется тем, что осталось от его трудов. Главными ценностями Яков Алексеевич считал хлеб в доме и добрую славу в народе. И всего этого у него было с лихвой. Многие завидовали маме, полагая, что у нее все прекрасно, многие же, особенно вдовы, втайне завидовали. Но маме, с патриархальностью ее нравов, было тяжело жить с мужем, впитавшим в себя другую культуру и образ жизни. Тем более что на него все засматривались, и он, польщенный, считал возможным это замечать, не усматривая в этом нарушения этикета.

На этой почве и возникали конфликты. Я помню многие наши светлые моменты, например, такую картину обычного дня: мама готовит еду или накрывает стол, а папа читает вслух газеты и по ходу что–то разъясняет, уточняет, комментирует. Но было и такое — он приехал домой поздно, к нему выходит мама и просит объясниться, а он объясняться отказывается, срывается на крик с угрозами, начинает размахивать руками. Тогда мы с сестрой закрываем маму собой и, если дело доходит до потасовки, первыми получаем тумаки, что отнюдь не сразу отрезвляет отца. А утром он ластится к маме, просит у нее прощения, нам с сестрой показывает язык — всячески демонстрирует покорность и желание загладить свою горячность. Но через неделю–другую все повторяется.

Вот Зигмунд Фрейд в своих работах называл травмами «сильные переживания, которые мы испытываем в раннем детстве, а потом забываем». Если так, то можно без натяжки сказать, что от самого рождения я была приневолена испытывать такие травмы. Только еще более интенсивные, ибо о них я никогда не забывала — так глубоки они были и так часто повторялись. Травмы наносил отец, игнорирующий семью и негодующий, когда мама пыталась призвать его к порядку. Вторила ему и моя старшая сестра, странным образом впитавшая с кровью восточные нравы — неунывающая, неуправляемая и своевольная девчонка. Возможно, за этим она прятала свои огорчения, придавливала их, чтобы они не досаждали ей? Возможно. Странным, совсем не славянским было у сестры еще одно качество, четко прослеживающееся у папы, о чем я напишу отдельно, — сердцем она никогда не сочувствовала более слабым или попавшим в беду людям, в лучшем случае вышучивала их. И только усилиями ума принуждала себя принимать нашу социалистическую этику.

Александра вообще много взяла от отца и, словно его копия, росла что называется трудным ребенком, сногсшибательно своенравным. Ее поглощенность собой носила всеобъемлющий характер и граничила с игнорированием, небрежением остальных, непониманием, что они есть, существуют рядом с нею и она их как–то задевает, что у них есть свои интересы, которые могут ущемляться ее поведением. Не раз это приводило к рискованным приключениям, когда меня оставляли на ее присмотр. Она заиграется, убежит, а я то сваливалась в глубокий погреб и по несколько часов просиживала на холодной сырой глине, то тонула в реке, то мне снежком попадали в глаз до искр и легкого мозгового сотрясения. Проделки сестры, ее исступленное стремление убежать из дому и носиться на вольных ветрах, невосприимчивость к родительскому слову приводили меня в полную растерянность — как можно огорчать маму, которая от этого страдает? Я очень порицала сестру за это.

Правда, такое отношение сестра демонстрировала ко всем подряд, она вообще ни в грош не ставила авторитет старших: хулиганила в школе, не слушалась учителей, бабушку называла на «ты», что было кощунством в те годы, — на все у нее были свои ответы и свое мнение. На наставления и замечания она вскидывала голову, и в глазах — упрямых и безразличных одновременно — не было и капли вины, а тем более раскаяния. Лишь утверждение собственной правоты. Замкнутая, своекорыстная, в любую минуту готовая обмануть и тут же сказать, что это шутка, увертливая, она словно жила поперек добра и согласия, для непослушания и скандалов, чем не могла нравиться мне. Сочетание какой–то упоенной вседозволенности по отношению к себе и потребительского равнодушия к родным людям, наверное, подпитывалось детскими привычками того времени, построенными на «хочу — не хочу», и ею воспринималось как невинное отроческое своеволие, которому почему–то слишком строгая мама не хотела попустительствовать, за что была ненавидима. Эта бесчувственная и, что обиднее всего, бесцельная, бравирующая независимость пагубно сказывалась на мне, скроенной по другому образцу. А кто любит пагубу? Кто поминает ее с благодарностью?

Детей нельзя делать несчастными, это опасно, ибо обязательно вернется бумерангом. Умные люди утверждают, что способность радоваться вырабатывается в детстве, и, если она не придет вовремя, то выросший из такого ребенка человек навсегда остается мрачным. Он никогда не будет счастливым, не будет жить и работать с удовольствием и вряд ли добавит миру много добра. Не скажу, что так уж печально было мое детство, нет, но вместе с тем оно вмещало в себя всякий опыт, в частности и тот, который позволяет понимать, что такое отравленная память.

Теперь–то я знаю, что неудобные во всех смыслах люди, кажущиеся носителями заниженных качеств, — это личности, недополучившие от природы способности восстанавливать энергию. Они зачастую внутренне враждебны своим материям, ибо, покинув плаценту, не умеют создать вокруг себя новую защиту и становятся уязвимыми. Живя словно с ободранной кожей, подсознательно чувствуя эту ущербность, они во всем винят матерей, словно те им чего–то не додали.

Примеров тому можно найти много: да вот хотя бы взять типичного представителя такого психотипа — Марину Цветаеву. При всей гениальности она легко позволяла себе любые безрассудства, но трудно отвечала за них. Взгляд на жизнь у таких людей прост: что хочу то ворочу. Марина Ивановна виной своих бед считала мать, дескать, та не любила ее, потому что мечтала иметь сына. Хотя Анастасия, младшая сестра, своим рождением окончательно похоронившая мечту родителей о сыне, вовсе не имела к матери претензий. И что в итоге? В итоге при весьма трудной судьбе Анастасия дожила почти до ста лет, а Марина Ивановна прибегла к петле.

К чести моей сестры скажу, что в откровенные минуты она бывает самокритичной и признает, что не слушалась маму намеренно, сознательно, и объясняет свое поведение аналогичными причинами: дескать, она для мамы стала неожиданным и нежеланным ребенком — отсюда мнимые обиды. А что же тогда, с ее точки зрения, должна была делать я — еще более нежеланная, которую мама даже пыталась вытравить из себя, предвидя страшный голод после неурожайного года?

Коротко говоря, наша с мамой жизнь часто превращалась в ад. Мои теории, если посмотреть вчуже, возможно, слегка экспрессивны, но детское сердце ничего в теориях не понимает. Оно у меня болело от одного и радовалось другому, о чем я пытаюсь говорить в равных долях. Впрочем, я ведь и пишу не о взгляде со стороны, а о субъективных восприятиях.

В то время мы продолжали жить в доме маминых родителей. Несомненно, родные стены, где было много счастья до войны, служили маме психологической опорой и защитой, сообщали какую–то уверенность в себе и иллюзию, что ушедшие в вечность родные незримо защищают ее тут.

И все же без мужских рук и заботы жить в том доме было тяжело, а порой и невозможно. Дедушка Яша не успел достроить его, как планировал. Дом остался под временной, сделанной наспех кровлей из старенькой жести, не ремонтировавшейся и не красившейся в годы войны. Вследствие этого крыша протекала, и в дождь мы вынуждены были лезть на чердак и подставлять корытца, миски, резиновую обувь, всякие баночки–скляночки под множество струек, а потом сливать из них воду в ведро и снимать его с чердака. На окнах не было ставен — тоже не успели сделать. Во всех комнатах оставались полы из керамических плиток — как и крыша, кажется, не новых, потому что их поверхность утратила блеск и была покрыта сетью мелких трещинок. Видно, архитектор, возводивший этот дом для себя, при постройке использовал старые материалы, снятые с реставрируемых усадеб местной знати. Керамический пол был еще прочный и достаточно теплый, тем не менее дедушка мечтал постелить сверху отполированные деревянные доски.

Правда, в жилищах других людей напольных покрытий вообще не было, их заменяла доливка — слой рыжей глины, перемешанной с конским навозом и нанесенной поверх утрамбованного грунта. По голой доливке старались не ходить, ибо на ней оставались вмятины и рытвинки. Во избежание этого глиняный пол покрывали ряднами — ковриками, плетенными крючком из старых, порванных на веревочки одежд. Доливка была сравнительно теплым полом, но все равно имела свои неудобства, например она являлась источником пыли, от которой не избавляли и рядна. Ухаживали за глиняным покрытием так: в небольшой посудине делали раствор глины, приблизительно такой консистенции, как тесто на тонкие блины, затем с помощью небольшой скомканной тряпочки, квача (теперь бы это была губка или щеточка, а тогда строительный реквизит был скуден), этот раствор наносили на доливку.

Даже я помню, какой восторг и чувство комфорта испытывали люди, которые, чуток обжившись, позволяли себе покрыть доливку краской. Это было настоящим шиком, потому что в доме уменьшалось количество пыли — пол приобретал цвет, зажиточно блестел маслянистыми отливами, и его можно было протирать влажной тряпкой, а не смачивать жидко разведенной глиной. Но это у других — хаты, рядна, пыль, крашеная доливка…

У нас этого не было. Мы жили в хорошем трехкомнатном доме с просторной кухней, кладовкой и сенями, меблированном прекрасной мебелью ручной работы — от лучших уездных краснодеревщиков той поры.

Наверное, тут уместно сказать, что в старой России была одна еще до недавних времен бытовавшая традиция, не привлекавшая ничьего внимания, задумываться над смыслом которой никому просто не приходило в голову. А состояла она вот в чем: каждый образованный человек в своем доме располагал прежде всего библиотекой. Она–то и являлась мерилом образованности обитателей дома. Книги в домашней библиотеке обязательно содержались в добротных книжных шкафах, составляющих часть обстановки. Причем в библиотеку ставилась не детективная макулатура, не тошнотворное чтиво «про любовь» и «красивую жизнь», а собрания сочинений настоящих классиков. От Пушкина до Мельникова — Печерского, от Лермонтова до Куприна, от Гоголя до Мордовцева, Писемского, Даля. Как и издания Маркса, кстати, познакомившего Россию с Чеховым. Стоял на полках и сам Чехов, книги Короленко, Марка Твена, сказки Гофмана, Грима, Андерсена. Даже были Данте и Шекспир — классики не для развлекательного времяпрепровождения.

Так было и у нас, за тем уточнением, что книг в библиотеке почти не осталось — ими пожертвовали в трудные годы, чтобы обеспечить семье тепло и еду. Но кое–что еще оставалось, а главное — дом унаследовал дух довоенной жизни, благоговейное отношение к книге, знание и понимание классики.

В связи с упоминанием о книжных шкафах хочу отдельно подчеркнуть о забытой нынче подробности обстановки — этажерке, подчас являющейся местом для книг. Этажерки предназначались в первую очередь для хранения нот. У них и полочки располагались одна над другой на расстоянии, достаточном, чтобы тут помещались ноты, обычно изготавливаемые на листах особого формата — увеличенного, удобного для чтения во время игры. Но у нас этажерки не имели прямого использования — в сельских семьях, где люди жили своим трудом, а не паразитировали на других, не было так много нот, чтобы держать для них отдельную этажерку. Но как предмет обстановки она наличествовала. У нас их было даже три: одна в спальне родителей и две — в детской, нам с сестрой по одной. На этажерках стояли книги и лежали наши учебники и тетради.

Книжные шкафы или этажерки обязательно дополнял музыкальный инструмент. Правда, у более богатых людей это было фортепиано, а иногда и маленький кабинетный рояль. А у нас висела гитара, на которой умела играть мама, подпевая себе несильным милым голоском. Представлялось невероятным, чтобы девушка с образованием (добавлю к слову, что до войны достаточно основательным образованием считалась семилетка, а средняя школа уже давала образование с педагогической специальностью; люди со средним образованием имело полное право преподавать в школе) не владела хотя бы основами музыкальной грамоты. Не зря ведь еще Гоголь в своем «Ревизоре» заставил Хлестакова насвистывать романс А. Варламова «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Уже в то время, при том уровне коммуникаций его всего через две–три недели после первой публикации знали и исполняли во всех уголках России. Что же говорить о времени, когда советская власть дала людям более богатую жизнь и открыла перед ними широчайшие возможности для духовного развития!

То же и о живописи. На стенах обязательно висели картины, почему–то с небольшим наклоном над полом. Это были не китчи с лебедями и пейзанками, кое–где в патриархальных домах продержавшиеся до наших дней, а картины настоящих художников. Они покупались осторожно — по деньгам, вправлялись в дорогие резные рамы и передавались из поколения в поколение. Хотя и тех, древних, картин у нас после войны тоже не сохранилось, а вместо них висели безымянные репродукции известных картин, купленные моими обедневшими родителями на запорожской барахолке «для порядка», но, повторяю, но… черты ушедшего времени, контуры того уклада — сохранялись. И это было главным, потому что и новой жизни они задавали прежнее направление, наполненность и строгость.

Из остальной мебели я помню гардероб — так называли платяные шкафы, шифоньеры. Были комод, большой обеденный стол для залы, шкаф для столовой посуды, подставки под кадки с цветами, уже упомянутые книжные этажерки, стулья, красивые наличники на окнах и внутренние оконные рамы, которые на лето вынимались, столовая утварь, багеты к репродукциям картин. Это только то, что уцелело после военного лихолетья. А до войны дом вообще был полной чашей. Так почему было не постелить деревянный пол?

Не успел дедушка переделать и отопительную печку, впрочем, возможно, он и не собирался это делать, не предвидя, что скоро жизнь в стране изменится к лучшему. Ведь раньше в доме топили соломой, сухими бурьянами, стеблями кукурузы или подсолнуха, иногда брикетами из коровьего помета, перемешанного с соломой, редко удавалось достать хворост или настоящие дрова. Сам топливник, или горнило, печки от такого топлива не очень разогревался и поэтому на кирпичах, из которых она была сделана, вполне сносно держалась облицовывающая корка глины.

Теперь же завод, где работал папа, обеспечивал работников углем, причем хороших марок и сортов, дающих высокую температуру. Уголь раскалял печные кирпичи так, что глина, которой они скреплялись и были обмазаны извне, горела, вздувалась и отпадала, фактически приводя к разрушению отопительного сооружения. Все это требовало постоянного внимания, своевременных текущих ремонтов — присутствия мужчины в доме.

Справедливости ради скажу, что в конце топливника, где огонь и дым переходили в грубку[6], папа вмонтировал духовку, а сверху, над ней оборудовал удобное нагревательное место — чугунный полок. Я не знаю, как оно правильно называлось, мы его называли лежанкой, хоть это и не то. Настоящая лежанка у нас располагалась за стенкой, к которой примыкала печка, в нашей детской комнате. Как и полагается, эта лежанка была длинной и широкой, чтобы на ней можно было спать, ведь она и делалась как теплое спальное место.

Папа имел очаровательную способность не замечать мелочей быта, он вообще не любил домашнюю работу, быстро от нее уставал и в итоге сильно раздражался. Например, в первые послевоенные годы еще кое–как подстригал живую изгородь вокруг усадьбы, обрызгивал фруктовые деревья, вскапывал огород — поддерживал усадьбу в том состоянии, в каком она была при дедушке. Помню, даже сделал на заводе специальные ножницы для подстригания кустарников и для обрезки сухих веток с деревьев. Ни у кого в селе не было насоса для опрыскивания сада, а у него был. Папу наперебой приглашали к себе люди для оказания помощи по уходу за фруктовыми насаждениями, и он ходил, помогал.

А потом все это забросил. Как жаль, что я только теперь, готовясь к написанию этих воспоминаний и окидывая взглядом прошлую жизнь, поняла, насколько надо было беречь отца после его страшного ранения! Он недомогал, это сказывалось только в его быстрой усталости, нежелании физических усилий и в глаза не бросалось. Возможно, папа и сам не понимал, что ему мешает чувствовать постоянную бодрость.

Мама, конечно, по–своему оберегала его и долгие годы сама изводила наши посадки на межах, чтобы усадьба не превращалась в заросли, коль уж у папы не доходят до нее руки. Как сейчас вижу: приходит она с работы, заскакивает в веранду, бросает на кушетку свою сумку, берет специально купленный для этого маленький топорик и идет вырубать пустившиеся от корней ростки желтой акации. Так она делала каждые два–три дня, обходя всю усадьбу. И не один год. Где только мама брала силы бороться с этой упорной, живучей порослью, впрочем, не разрастающейся вширь, а растущей точно там, где ее посадили! Да что говорить, карагана — прекрасный кустарник, но в данном случае ему не повезло — после смерти дедушки он оказался не на первом месте в заботах нового хозяина. Да и сам пропавший от военного запустения сад папа постепенно вырубил, не смог поддерживать. Отчасти этому способствовали хрущевские налоги на фруктовые деревья, а отчасти то, что папа не мог доставать качественные саженцы для замены старых деревьев — как неспециалист, он не разбирался в них, не умел сам делать прищепы и не находился в нужной для этого среде. Мне так жаль тех редких сортов яблок, чудесных пепенок, антоновок, которые он не спас от гусеницы, а потом выкорчевал! Но сетовать на него я не могу, не по силам ему, некрестьянскому сыну, было такое хозяйство.

Отчего папа убегал в поля, в степь, к реке, к простым людям, любившим и радушно принимавшим его? Не оттого ли, что жизнь его пошла не так, как он хотел, не на то место его поставила, которого он заслуживал, и он интуитивно искал простора для души? Душа его была шире того, чем приходилось заниматься. Он часами мог сидеть на берегу и просто смотреть на волны или лежать, заложив руки под голову, и наблюдать за облаками и птицами в поднебесье. Это была воля, отнятая у него заводом, даже семьей, где столько было работы, что он не успевал с нею справляться и руки его опускались.

И все же мама не теряла присутствия духа — ловила малейшую возможность видеть папу и делать приятное нам, детям. Например, она радовалась тому, что теперь печка топится углем и в доме можно согреться по–настоящему, радовалась этому чугунному полку над духовкой, где высыхала промокшая детская обувь и выстиранные портянки. Кстати, чугунный полок обрел и другое предназначение, важное и приятное, — на нем постоянно стоял огромный, наверное, ведра на два, казан, куда мы наталкивали снег и превращали его в мягкую воду для вечерних умываний и субботних купаний. И это тоже служило для мамы признаком новой, возрождающейся жизни, ведь теперь даже зимой можно было хорошо нагреть дом и выкупать детей в глубокой оцинкованной ванне с закругленными углами и вертикальными бортами. Это была ванна маминого детства, оставшаяся от родителей, задолго до войны изготовленная в районе по специальному заказу.

В тот субботний вечер мама опять осталась одна. На улице крепчал мороз, было снежно. Она натопила печку, занесла в дом ванну, чтобы согреть ее, а сама еще несколько раз выходила на улицу за снегом, пока талой воды не набралось достаточно для купания троих человек.

Наконец мы с сестрой были вымыты, переодеты в недавно сшитые ночные сорочки из белого ситца и уложены в постели. Мама купалась после нас.

Закончив дела, она закрыла поддувало (зольник) для уменьшения горения угля, потому что в доме было уже жарко, и, немного поколебавшись, прикрыла задвижку дымохода в грубке. Да, видно, перестаралась. В ней взяла верх исконная привычка беречь тепло в доме, усвоенная от времен, когда пользовались быстро сгораемым топливом, от которого оставался лишь пепел. Теперь же после сгорания угля оставалась долго остывающая и проваливающаяся с колосников в поддувало зола. А мама еще не умела топить печку углем и не представляла, что погаснувшая зола еще долго–долго тлеет, потребляя кислород и выделяя углекислый газ, и ей нужен приток свежего воздуха.

Конечно, мы втроем угорели.

Но мне помнится не все, я ведь была совсем маленькой, двух–трех лет — меня еще носили на руках.

Очнулась я во дворе, за сараем, под осокорем, как раз на том месте, куда осенью сгружали традиционный воз соломы, и удивилась, что лежу на снегу. Холода я не помню, но знаю, что подняться не смогла и оглянулась вокруг — ночь, зима, безлюдье. Затем я увидела сестру — в одной сорочке, босую. Она, забегая то с одной стороны, то с другой, тормошила лежащую на снегу маму, тоже раздетую.

— Вставай, вставай! — повторяла сестра и то тянула маму за руку, то упиралась в нее обеими руками и толкала вперед, как толкают что–то тяжелое. Мама вяло шевелилась, пытаясь подняться.

Только потом я поняла, что мама находилась в беспомощном состоянии и сестра волокла ее от порога к месту, где находилась я. Значит, первой она вынесла меня, а потом вытянула на улицу маму. Кое–как, запыхавшись от напряжения, сестра дотащила маму до меня и оставила лежать. Надышавшись свежим воздухом, не сразу, будто нехотя, мама поднялась, огляделась и медленно встала на ноги. На ней под ветром затрепетала белая сорочка и облепила тоненькую стройную фигурку — невысокую, почти девичью. Мама недоуменно оглянулась. Кажется, только теперь она начала различать предметы, увидела сестру и меня, сидящую на снегу. Вскрикнув от осознания случившегося, мама рывком подняла меня, усадила на правую руку, а левой взяла сестру за ладошку.

— Что же нам делать? Куда идти? — крутилась она, собираясь с мыслями.

Ночь была лунная, наполненная множеством загадочных теней с неясными очертаниями — тихо шевелящимися, словно подкрадывающимися к нам. Тишина стояла нереальная, завораживающая, скованная морозом, даже страшно было, что ее что–то нарушит, казалось, что это «что–то» обязательно окажется недобрым. Не хватало только появиться над головами бабе яге, летящей в ступе или на метле, со страшным лицом, расписанным гримасой беззвучного ликования.

— А что с нами случилось? — спросила сестра.

— С нами? — мама не знала, что сказать. — А где папа?

— Еще не приехал.

Мама встряхнула меня, удобнее усаживая на руке, крепче сжала ладошку сестры и медленно двинулась со двора.

— Пошли к людям. В дом возвращаться нельзя.

На улице она остановилась и оглянулась, но ни в одном жилище не нашла света. Было самое глухое время суток, часа два или три ночи. Куда идти? Положение у нас складывалось не радостное.

За огородом соседей не было — там простиралось дикое поле. Выше по улице с нами соседствовала странная вдова, полячка. Лет ей было, как я сейчас прикидываю, сорок или сорок пять, и она нигде не работала, что само по себе вызывало подозрения. Мы ее и днем боялись, не то что ночью. Позже выяснилось, что опасения были не напрасны, женщина оказалась больна агрессивной формой шизофрении.

Напротив через улицу простирался проулок, ниже его когда–то жила мамина одноклассница, но недавно там появились новые жильцы, которых мама не знала и обратиться к ним за помощью не решилась. Оставалось одно — идти к соседям по нижней меже. Это были далеко не чужие люди, связанные с нами дружбой нескольких поколений. К кому же еще было маме бежать?

Она решилась, и мы устремились вниз по улице.

— Стучи в комнату тети Нины и дяди Коли[7], чтобы не будить стариков, — сказала мама сестре, когда мы вошли во двор и приблизились к окнам.

— А где их окно?

— Вот, — мама показала нужное окно и тоже подошла туда, встала напротив, чтобы ее могли увидеть.

На наш стук сразу отреагировали. С встревоженными лицами к окну приникли тетя Нина и дядя Коля, кто–то из них держал свечку — электричества у нас тогда еще не было.

— Что случилось? — спросила тетя Нина.

— Мы угорели, — объяснила мама. — Помогите нам, впустите в дом. Мы раздеты и можем простудиться.

На минуту за темным окном воцарилось молчание — супруги совещались, повернувшись друг к другу. Мы только видели их растерянные лица с заговорщицким выражением.

— Вы там скандалите по ночам, а потом бежите сюда, людям спать не даете, — наконец проговорила тетя Нина.

— Мы угорели, — повторила мама, не сразу поняв, что нам открывать не собираются.

— Угорели они… Оставьте нас в покое! — поддержал жену дядя Коля. — Уходите со двора!

Мама от неожиданности вскрикнула, она не подозревала, что их с папой разбирательства были слышны соседям и это произвело на них не лучшее впечатление, настроило враждебно. В селе, где люди жили относительно открытой жизнью, не таили своих трудностей, то тут, то там иногда случались громкие скандалы, даже в самых неожиданных семьях. Но слышавшие, видевшие их не позволяли себе становиться в позу судей и не отказывали в прибежище тем, кто в таких случаях его искал. А тут, при явном несчастье — не помочь? Какая дикость!

Это был позор, и явился он воочию в условиях, когда мама нуждалась в помощи. Худшее положение вещей трудно было представить. Мама стыдилась семейного неблагополучия, потому что выросла в доме, где супруги нежно и преданно любили друг друга. «Не хочу иной старости — только бы не разлучаться с Яшей, умереть в один день с ним» — бывало, говорила мамина мама, и Бог услышал ее слова, они погибли в один день. Но ведь была война, страшные годы, смерть, кровь — это многих надломило. Мама представляла себе, какие картины видел папа на фронте и что хотел изгладить из памяти, чтобы она прекратила возвращать их в воображение. Интуитивно понимала, что папа напитывается видами мирных красот, чтобы вытолкнуть из себя другие, мучившие его, он лечит свои рефлексии, душу, мысли, и вовсе не от семьи бежит — от ужасов войны.

— Ну да, ему же воевать не пришлось, вот он и не открыл дверь, — сказала мама фразу, скорее, понятную только самой себе.

В ту минуту раздумывать дальше ей было некогда. За вскриком из нее вырвались глухие рыдания отчаяния и обиды — незаслуженной, жестокой, почти добивающей насмерть вслед за случаем, только что произошедшим, когда мы угорели. Нас сестра Александра вырвала из смерти, и это было чудом. Наверное, будь в эту минуту мама одна, так не выжила бы, сердце ее разорвалось бы от огорчения, острого чувства сиротства. Но здоровый инстинкт призывал ее спасать детей, и она тут же подавила в себе безысходность и отчаяние.

Мама была еще слишком молодой и не понимала, почему жизнь так неласкова, что лишила ее родителей, отдалила мужа и теперь отталкивала старых приятелей, способных помочь. Ее воспитали в духе благопристойной старины — безропотной и смиренной, с пониманием того, что женщине не приличествует активничать, что всегда кто–то другой должен устраивать ее жизнь: старшие родственники или суженый, надо просто терпеливо ждать. В соответствии с этим мама в личной жизни оставалась инертной — не умела постоять за себя, защититься в случае обид, а тем более чего–то потребовать от других. Она всегда только ждала милостей.

Но родителей не стало, и ей было странно чувствовать себя совсем беззащитной — это было одиночество в толпе. Мама еще не изжила детское ощущение собственной значимости для кого–то сильного и стеснялась сама бороться за выживание. Она по–прежнему считала, что свет, тепло и радость ей полагаются от тех, кто от ее родителей принял на себя заботу о ней. И она ждала этого от них, от тех, кто у нее остался, в частности от мужа. Но вот она поняла, что родителей никто не заменит — и теперь никто ничего ей не даст, она осталась одна и на свое окружение полагаться больше не может, о себе надо заботиться самой. А муж что? Лишь в большей или меньшей степени она может использовать его для этого, он сам еще болен войной.

— Надо жить самой, — шептала мама, прижимая меня к себе: — Все давно изменилось, надо жить самой.

Холод не позволял задерживаться на одном месте. Дрожа хрупким тельцем, мама развернулась и побежала на улицу, плохо представляя, что делать дальше. Даже мне, маленькой, стало стыдно за соседей, будто у меня на глазах они совершили подлость. Впрочем, так оно и было. Разве не подлость отказать в помощи молодой женщине, угодившей в смертельную опасность с двумя детками — раздетым и босым людям, мечущимся глухой морозной ночью в поисках крова?

Я понимаю, что этот рассказ звучит так, словно я жалуюсь, выливаю старую обиду. Только где же тут моя обида? — на руках у мамы мне было хорошо. Тут я — пассивный участник. А невольные эмоции сочувствия направлены исключительно на маму и Александру, которым с трудом и болью досталось спасение, а от людей за это — плевок.

Пройдет совсем немного времени, и у этих наших соседей родится больной ребенок. Приглядный и умный мальчишка принесет им чашу своего горя. Об этом будет рассказ в конце главы. В течение всей его жизни, наблюдая его и его родителей, никто из нас не вспомнит о той ночи. Подлость этих людей забудется на долгие–долгие годы забудется нами, пока не приступит пора подводить итоги.

А еще через полстолетия я приеду к умирающему отцу, чтобы прожить вместе его последние дни. И зайду навестить тетю Нину, перехоронившую дорогих ей людей, влачащую жалкую старость в пустом покосившемся доме, и найду ее умирающей от воспаления легких. И не смогу примириться с этим. Ненадолго я буду оставлять отца без пригляда, каждый вечер приходить к ней и делать уколы антибиотиков. Я спасу ее, и она переживет даже мою девяностолетнюю маму. Теперь рядом с тетей Ниной живет Александра, моя сестра, и тоже по мере сил присматривает за ней — единственной живой наперсницей молодости наших родителей. Но за что тогда на нас была послана такая ее бессердечность?

— Сюда, сюда! — оглянулась мама на сестру, задержавшуюся во дворе в надежде, что соседи образумятся и откроют дверь. Александра с упорством глупого котенка продолжала цепляться за окно, подтягиваться и заглядывать внутрь дома.

— Кого они испугались? — спросила она, подбегая к маме.

— Пошли, — мама без объяснений взяла ее за руку и повела дальше.

Выйдя на середину улицы, она остановилась и оглянулась — вокруг господствовала ночь, лишь белели снега, которым добавляла холоду и жути безжизненно сияющая луна. Казалось, вот–вот из ее туманного марева вынырнет заиндевелая фигурка несчастной падчерицы — на погибель оставленной без попечения, в безлюдье и опасности. А следом за ней покажется крадущийся злобный колдун, пытающийся поймать ее и поместить в свои мрачные терема. Персонажи страшных сказок, рассказываемых мне на ночь, смешались и ожили, кружась где–то тут, незримо и беззвучно, вихря воздух, обдавая студёным дыханием да целясь в нас ледяными стрелами.

Внезапно из переулка подул сильный ветер, как часто случается в предвестии рассвета, когда далеко над неведомыми краями солнце лизнет горячим лучом небесный свод. Мама уловила этот порыв и развернулась к ветру лицом, нервно реагируя на перемены, ища в них подсказки. И вдруг озарилась — посмотрела в переулок и побежала туда, направляясь к родительскому дому Якова Алексеевича, ее отца. Это было что называется родовое гнездо — мама часто живала там в детстве. Теперь в этом доме жила ее свояченица тетя Шура[8]. Несмотря на вдовство и недостатки, тетя Шура не утратила веселого нрава, смешливости, любви к жизни. В любое тяжелое время она неизменно помогала нам, поддерживала маму приветливым и добрым словом, служила источником оптимизма, иногда делилась куском хлеба.

Мама и сестра бежали по пустынному переулку, по нехоженым заносам, проваливались в глубокие слежавшиеся снега, сопровождавшие их шаги недовольным скрипом. С каждым шагом за бегущими оставались все более различимые кровавые следы — это замороженные снежинки обдирали оголенную кожу их ног. Но они спешили и на травмы не обращали внимания, иначе все окончилось бы намного плачевнее.

Наконец мама повернула в нужный двор и постучала в окно. Как мы вошли к тете Шуре в дом, не помню. Конечно, без проблем. Зато хорошо помню, как она и ее дочь Надя суетились возле нас. Они осматривали пораненные снегом ноги мамы и сестры, для согрева растирали им подошвы. Обработать кровоточащие царапины и порезы было нечем и женщины не нашли ничего лучшего, как применить детскую мочу. Впрочем, крестьяне так часто делали во время жатвы, поранившись о стерню. Мама со всхлипами рассказывала, что с нами случилось и как она мыкалась в поисках помощи, а тетя Шура в ответ охала–ахала, что–то говорила мягким приветливым голосом и сожалела, что мы сразу к ней не кинулись. Нас напоили кислым молоком. В чудом не остывшей еще печи нашлась горячая вода. Надя тут же налила ее в деревянный ушат и заставила маму и Александру парить ноги.

— Как же так получилось? — причитала тетя Шура. — Как же так?

— Закрыла дымоход, — отрывками поясняла мама. — Вы углем не топите?

— Нет. Где мне его брать…

— Если будете топить, никогда не закрывайте дымоход, — и мама объясняла, почему так говорит и что плохое может случиться, если к ней не прислушаться. — Именно так с нами и случилось, — выдохнула она под конец рассказа.

— Кто же вас вытащил из дома?

— Вот кто, — мама погладила сестру по голове. — Доця моя проснулась первой и спасла нас.

— Ты?! — тетя Шура растроганно посмотрела на сестру. — Как же ты проснулась?

— Мама сильно стонала, — сказала сестра. — Я проснулась и поняла, что она умирает. Люба уже казалась мертвой. Ну я и вынесла их на воздух.

Александра всегда отличалась убийственно крепким сном, а тут проснулась от стона. И не растерялась! Не просто не растерялась, а сообразила, что надо тащить пострадавших на улицу. Чудо всегда непостижимо. Много и в этом происшествии от предопределенности свыше. Кажется, случай этот был послан маме в назидание и выявление кто есть кто вокруг нее и для проверки этих людей на человечность. Сестра эту проверку прошла с честью. И пусть вытащить из опасности сестричку и маму когда тебе только десять лет и ты находишься во власти природной потребности иметь их рядом с собой — это не осознанный шаг, а инстинктивный, но он, безусловно, самоотверженный и достойный долгой искренней благодарности. Моей сестре дано было в раннем детстве совершить то, что в дальнейшем прощало остальные ее земные прегрешения.


Первая подружка

На этом этапе в мою судьбу вошла тема, кажущаяся в детстве нелепой и страшной, тема небытия. Это было первое не просто прочувствованное, но и осознанное мной проявление смерти, пусть нечеткой, еще призрачной. И все же оно стало ее ощутимым дыханием, попыткой накинуть на меня паутину жути, что ей, конечно, удалось, ибо нет ничего сильнее этого главного проклятия богов, по величайшей их «милости» насланного на человека. Вместе с тем это был для меня и некий опыт сопротивления ей, доказывающий, что иногда жизнь одерживает победы, хоть и маленькие, временные, но и таким надо радоваться. Не знаю, умерла бы я тогда или нет. Возможно, спасение пришло бы не из этих рук, так из других. Но все же, все же…

Я тогда еще не ходила в школу, скорее всего, шла моя последняя вольная зима. Была она по обыкновению тех лет морозной и неимоверно снежной. Правда, в солнечные дни поверхность сугробов нагревалась и изрядно подтаивала, зато ночью эта влага опять схватывалась морозом и превращалась в лед, сросшийся со снегом. Так на сугробах формировалась крепкая скользкая корка — наст. Карапузов, какой тогда была я, эта корка вполне выдерживала, и я приохотилась кататься на ней — соскальзывать вниз с крутых сугробов, крепко держась на ногах и расставив руки.

А сугробов тогда хватало, и были они просто роскошные! Говоря об особенностях той зимы, я ничего не преувеличиваю, потому что сейчас руководствуюсь не оставшимися во мне впечатлениями о большом и малом по сравнению со своим ростом, а зрительной памятью, позволяющей сравнивать предметы и явления. Например, я помню, что наш дом снега заметали выше окон. Разве это не убедительно? А палисадник, обсаженный со стороны улицы и двора желтой акацией и отделенный от дома стоящими в ряд двумя абрикосами и яблоней между ними, засыпало напрочь. Во всяком случае живоплота[9] за сугробами не видно было совсем. Да и от абрикосовых деревьев, которые были старше и выше яблоньки, оставались торчать над снегом лишь верхние ветки. Яблоня же зимнего сорта, молодая и только что начавшая плодоносить, под заметами едва угадывалась.

В смысле крепости дневные морозы, видимо, были умеренные, потому что я все дни проводила на улице и возвращалась домой только по требованию мамы. Верхние одежды мои, конечно, покрывали кусочки примерзшего снега, кое–где превратившегося в сплошной ледяной панцирь, а где–то искрошившегося, но щеки розовели от внутреннего разогрева.

Гуляние на улице, как и у всех сельских детей, было не организованным, весьма простым и неразнообразным, оно состояло из бегания наперегонки, если было с кем, сооружения снежных баб и снеговиков и катания на санках или на ногах.

Как повелось исстари, в каждодневном обиходе сельчане в основном общались с более–менее ближней родней или соседями, жившими неподалеку, почти бок–о–бок, и маленькие дети находили себе первых друзей в этой среде. Но мне с этим не повезло — маленьких девочек, да и вообще сверстников, ни в ближнем окружении, ни в более дальнем, если иметь в виду улицу, не было. Тех детей, что жили ниже, по берегу речки, я узнала позже, да и были это не совсем подходящие товарищи: мальчишки годом–двумя старше меня. Так что первое время, будучи совсем маленькой, я иногда довольствовалась компанией внука бабушки Федоры[10], или как мы ее называли — бабушки Баранки. Она была какой–то нашей дальней свояченицей, овдовевшей вследствие войны. Жила не сама, а с дочерью Катериной[11], тоже вдовой, у которой было два сына: один чуть старше моей сестры, а другой — годом старше меня. Вот о последнем–то я и говорю.

Сказать, что я с ним дружила, нельзя, на самом деле мы виделись совсем нечасто. Этот мальчик постоянно болел и больше находился дома под наблюдением бабушки. Иногда я навещала его из вежливого сочувствия — как больного, так полагалось. Реже, будучи относительно здоровым, он сам приходил к нам, что было для него прогулкой по чистому воздуху. К его хроническим недугам — золотухе и простуде, от которых он имел неопрятный вид с покрасневшими веками и прочими внешними неприглядностями, — постоянно что–то добавлялось: ангина, свинка, бронхит и другое. Тогда видеться с ним вообще возбранялось. Кроме того, этот мальчик был с особенностями, которые мне не нравились — он мало говорил, туго соображал, во всем был столь прост, что ничему хорошему научить не мог, а это не привлекало меня.

Но вот тетя Катя удачно вышла замуж за внезапно овдовевшего человека — его жену убило молнией. Не знаю, какие у него были дети и были ли вообще, но тетю Катю он забрал к себе вместе с детьми, и она навсегда уехала жить на пристанционный поселок.

А ее место тут же заняла другая дочь бабушки Федоры — Мария[12], моя крестная.

— Теперь тебе будет, с кем гулять, — сказала мама. — К нам по соседству приехала жить такая девочка, как ты.

Очень хорошо помню, как спустя день–два, когда страсти после перемен в доме бабушки Федоры утряслись, я пошла посмотреть на новых соседей и на их дочку, годом младше меня, проченную мамой мне в подружки.

Как раз была весна 1953 года. И по причине весны, и по причине переезда тетя Маруся готовилась к торжественному выходу в центр поселка со своей семьей. Это было торжественное и ответственное мероприятие одновременно: после развода с первым мужем, моя крёстная какое–то время жила в другом селе и теперь хотела показать родной поселок новому мужу и подросшей во втором браке дочке. Люда[13] уже была при параде, одета, причем, на мой взгляд, довольно странно: в короткое расклешенное платье на высокой кокетке. Ее голову покрывал огромный капроновый бант. Я такого наряда никогда не видела, но мне он понравился. Меня мама водила исключительно в одежде «на вырост»: мало что слишком свободной, так еще сшитой по взрослому фасону — платье, отрезное по линии талии, с юбкой клиньями и обязательно ниже колен длиной. Это был ужас моего детства! Меня также рано перестали подстригать, и на то время я ходила с двумя косицами, в которые в лучшем случае вплетались атласные ленты. А то и вовсе их концы закрепляли тряпичными веревочками. Я даже помню, как такие веревочки назывались, — коснички.

До этого визита к бабушке Федоре ни крестной, ни ее семьи я не знала, но почему–то все ее члены заранее казались мне красивыми и счастливыми. Когда я пришла, Люда бегала по комнатам и любовалась собой — низенькая, пухленькая, крепенькая и веселая. А моя крестная в передней комнате — что была кухней и столовой — наряжала к выходу старшего сына Колю. Тому уж было лет девять–десять. Он стоял на табурете и с ревом противился одеванию — колотил кулаками и бил свою маму, куда придется. Она же, совсем не обращая на это внимания, даже не уклоняясь от ударов, спокойно и терпеливо натягивала на него брюки, потом сорочку… Видеть это мне было дико, для меня мама была святыней, да и не панькалась она со мной никогда. За такое поведение я бы уже сто раз стояла коленками на кукурузе в сыром и холодном углу.

С тех пор с Людой мы подружились, и она стала моим первым теплым воспоминанием.

И вот настала та зима 1953–54 годов с роскошными снегами, описанием которых я начала этот рассказ.

В свете солнца снега слепили глаза белизной, ветра не было, но изрядный мороз все равно пощипывал кожу. Выскочив из натопленных хат, мы тут же почувствовали его уколы и инстинктивно принялись спасаться движением — много бегали, забавлялись бросанием снежков и все тем же катанием с сугробов. Вначале выбирали невысокие из них, которые были во дворе. Потом, видя, что наст вполне крепок и выдерживает нас, начали взбираться на более крутые, наметанные под живоплотом. А затем отправились в тот засыпанный снегом палисадник, где свободными оставались лишь верхушки абрикос. Видимо, там было больше тени и солнце не везде растопило верх сугробов, в результате чего на них образовался более слабый слой наста, более хрупкий.

Первой пошла я, как хозяйка положения — двор–то был наш. Люда — следом, не отставая. Я уже достигла вершины самого высокого сугроба и развернулась, выбирая, в каком направлении лучше съезжать вниз, и тут наст подо мною треснул. Не успев пикнуть, я провалилась внутрь рыхлой массы, словно нырнула в нее. Прекрасным наблюдением, что в своей толще снег оказался пушистым и мягким, не царапался, как на поверхности, где был усеян кристалликами льда, я не успела поделиться вслух, лишь отметила про себя перед тем, как меня окончательно накрыло с головой.

Снег забивал мне рот, с неосторожностью пытающийся что–то крикнуть, частично превращался там в жижу, протекал в горло и травмировал мышцы, напрягшиеся и добросовестно выталкивающие его из меня. Он попадал в нос, втягиваясь вместе с воздухом, который я с трудом выцеживала из уплотнившейся вокруг меня среды, ранил нежную кожу протоков и вызывал сильную боль. Снег не давал открыть глаза, ориентироваться в пространстве и что–то предпринимать для облегчения своей участи, даже просто видеть белый свет и пополняться надеждой. С каждым ударом сердца положение осложнялось — мне что–то все больше стискивало щеки, грудь, давило на темя, зажимало в себя, сковывало движения. Сделалось темно и жарко. Я начала задыхаться и поняла, что погибаю. Дело решали секунды.

Свободными оставались только уши, защищенные платком. Какой роскошью было слышать — хоть одним каналом воспринимать мир, манящий, но со страшной внезапностью отделенный от меня! Его скупые и приглушенные звуки доносились под навалившуюся сверху толщу враждебной массы и все же продолжали мою перекличку с жизнью.

Я слышала и понимала, что Люда не ушла с места события, даже не растерялась. Она что–то громко говорила и разгребала свалившийся на меня снег, пыталась то ли достать меня руками, то ли хотя бы отрыть лицо. В любом случае это были полезные действия — мне это было ведомо и это было чудом, ибо пособляло не сдаваться и всеми силами поддерживать в себе движение. Но что характерно: хоть я убеждалась, что без движения погибну совсем быстро, однако и движение на пользу не шло — лишь способствовало тому, что меня все больше и плотнее охватывал снег, стремящийся окончательно похоронить под собой. Прозрения возникали одно за другим — стремительные, безымянные, с неназванностью их деталей, но они не были бы прозрениями, если бы не вели к спасению. А они вели, ибо указывали моей недремлющей интуиции, что тут годится не стихийное барахтанье, а правильный расчет, достижение некоего равновесия, как при катании с горки, — разумная трата энергии с максимально возможным эффектом.

И я прекратила обороняться от снега, прибывающего со всех сторон, не старалась больше оттолкнуть его от себя, разгрестись, а собрала последние силы и начала пробиваться наверх, выбрасывая туда руки. Я устремилась из снега, извиваясь всем телом и отталкиваясь ногами, словно пловец из воды. Наконец результат был получен. У Люды тоже наметились успехи с рытьем и отбрасыванием снега от провала. И наши руки встретились.

До сих пор не пойму, почему под ней наст не треснул и не провалился. Возможно, потому, что и у нее была нормальная интуиция, которая подсказала ей не стоять, а лечь на снег. Кряхтя и тужась, цепко прихватив руки, она дергала меня на себя, и я в эти короткие толчки успевала сработать ногами, примять под собой рыхлую суспензию, опереться о нее и со своей стороны податься вперед и вверх. Возились мы долго и трудно. От усиленного дыхания в моем горле встал жгучий, дерущий комок. Исцарапанные о наст руки и мое посеченное крупой лицо, что в любое другое время вызвало бы озабоченность, теперь казались пустяками.

Кое–как, утопая в снегу, пропахивая в нем борозду по тому склону, по которому я собиралась съезжать, мы кубарем выкатились во двор на свободное, утоптанное пространство, и упали без сил. Поняв умом, что опасность миновала, я все еще своим испуганным, часто бьющимся сердцем не могла поверить в спасение из такой страшной беды, причем без помощи взрослых.


* * *

Трудно оценить меру опасности второго эпизода, когда смерть снова дохнула мне в лицо и Люда отогнала ее. Но я о нем не могу забыть.

Это случилось в начале лета. Мы, как почти каждый день, «паслись» на нашей роскошной шелковице, росшей в конце огорода, на меже с чистым лугом — толокой.

Пожалуй, повторюсь и в который раз опишу нашу усадьбу, во многом уникальную для рабочего поселка. Начну издалека.

Итак, мамин отец, а мой дедушка, Яков Алексеевич женился и за неимением иного варианта пошел жить к родителям жены — я точно не знаю, где стоял их дом, мама говорила, что теперь этой улочки нет. Но приблизительно путь на то место она описывала так. Если идти с нашей стороны в центр через Дронову балку, то, выйдя из балки, справа можно увидеть начало улочки, тянущейся параллельно балке в сторону Осокоревки. На другом конце она под прямым углом упирается в улицу, идущую вдоль речки, практически повторяя ее извивы. Где–то на этом перекрестке и стоял дом родителей бабушки Евлампии. Так как бабушка Евлампия была у них самой младшей и старшие сестры ушли жить к мужьям, то молодожены вполне могли бы оставаться с родителями и не думать о собственном жилье. Но дедушка занимался крестьянским хозяйством, и в этой связи ему во дворе нужна была телега — как удобный вид транспорта. А из–за скученности построек на том краю и еще из–за холмистости той местности телега там проехать не могла, особенно в дожди и грязь. Пришлось ему строиться отдельно, на ровном удобном месте.

Дедушка взял план на окраине поселка и выстроил глиняную времянку. Я хорошо помню ее, маленькую, с одну комнату и крытую соломой, мне случалось даже бывать внутри. Но приступиться к возведению основного дома он не успел. И вот по какой причине. В это время неподалеку продавал свой дом местный архитектор. Это его трудами были возведены в Славгороде все основные здания, в которых размещались почта, магазины, детсад, сельский клуб, здание сельской администрации и пр. И дедушка купил этот дом — о таком везении можно было только мечтать. Мало, что он был выстроен с соблюдением всех правил и норм, из хороших материалов, так еще и располагалась прямо напротив проулка, где через квартал жили дедушкины родители.

В этом доме я и родилась.

Не только дом, но и вся наша усадьба была уникальной — разбитой и оформленной по типовым планам маленьких имений. Тут был один большой двор, без разделения на парадный и птичий. В северной его части, почти впритык к меже с соседями, располагался жилой дом, развернувшись лицом на юг. Напротив стоял аккуратный сарай, повернутый тылом к улице, а лицом — к огороду. Одним торцом сарайчик выходил к дому, где в части крыши, зашитой досками, был проделан вход на чердак, всегда заполненный свежей соломой и пахнущий хранящимися в ней яблоками. С другого торца сарая возвышался погреб. А напротив них по периметру двора шел колодец и обнесенный живой изгородью из чайной розы омшаник. Дальше за ними к югу и западу простирался огород, кое–где перемежающийся группками фруктовых деревьев.

Вся усадьба была обнесена тщательно подстригаемой живой изгородью из караганы (мы этот кустарник называли желтой акацией) — со стороны улицы, по южной меже с соседями и со стороны поля. Северная часть усадьбы отделялась от соседки чудесным вишняком с вкраплениями яворов — кудрявых кленов. Между домом и улицей, а также между сарайчиком и улицей были разбиты палисады. Около дома он почему–то был затемненный, сырой и холодный. Поэтому тут росли мальвы–самосейки и мята. А за сараем палисад хорошо прогревался солнцем, был сухой и уютный. Здесь рос огромный плюющийся ватой осокорь, а осенью под ним традиционно водворялся стог свежей соломы.

Наверное, стоит еще упомянуть, что на нашей южной меже, влившись в плотный строй живоплота, стояло несколько берез и дальше к концу огорода — небольшая молоденькая шелковица. Параллельно этой меже, на расстоянии одного–двух метров от нее, шел ряд вишен, в основном шпанок, но было одно дерево с прищепом какого–то раннего сорта. Эта двухсортная вишня и молоденькая шелковица приносили первые плоды как раз к моему дню рождения. Сестра срывала их рано поутру и оставляла в блюдце на моем столике у кровати. Может, так было и не часто, но я это запомнила, как запомнила и то, что день рождения — это для человека праздник.

Западная сторона межи, соседствующая с нетронутым лугом, была очень густой, просто непролазной. Но посередине прерывалась небольшой лужайкой со старой шелковицей на ней — местом моих почти постоянных летних гуляний. На этом дереве были такие прочные и удобные ветки, что я туда забиралась, усаживалась на одних, словно в кресле, или на других — как на скамейке, и созерцала окрестности, ела ягоды или часами читала книги.

Часто со мной тут гуляла и Люда, подружка. Шелковица, конечно, ягода не ахти какая, но мы тогда не знали клубники и смородины, а из остальных она была самая ранняя и самая доступная. Да что там ранняя! Мы ее начинали склевывать, едва она краснела на солнце, еще не налившись соком.

Но на таком большом дереве, каким было это, ягоды росли на тонких периферийных ветках, удаленных от ствола, и добираться до них приходилось с риском и сложностями. Ясное дело, что сначала мы объедали нижние ветки, потом тянулись выше, доставали верхние и со всевозможными ухищрениями наклоняли их. А когда и тут все оказывалось очищенным, тогда уж взбирались на дерево и, словно воздушные гимнасты, проявляли там чудеса эквилибристики, лазая по тонким ответвлениям.

Если в не очень солнечные дни ягод созревало мало, а ко мне приходила Люда, то я, как радушная хозяйка, нижнюю часть дерева оставляла в ее пользование, а сама сразу взбиралась выше.

Так было и в тот раз, о котором я пишу. Поедание ягод всегда нас очень увлекало, сосредотачивало на себе, мы даже затихали и погружались в это священнодействие без названия. О чем мы думали? Кто знает… У Люды дома обычно было много работы, и она ненадолго и нечасто вырывалась навестить меня вопреки планам и повелениям бабушки. Возможно, в тот день она думала о том, чем оправдаться, воротившись домой? Да и у нас в доме не переводились проблемы, из–за которых я теряла улыбчивость и хмурилась в молчании, проблемы имели имена конкретных носителей.

Помню, я тогда проворно обследовала все дерево, побывала во всех более–менее доступных местах и уже нигде не могла найти спелых шелковинок. Просто усесться на ветки означало бы, что и Люда должна прекратить поедать ягоды и, значит, бежать домой. Этого мне не хотелось, и делать было нельзя.

Я медленно продвигалась по двум параллельным веткам, идущим от ствола одна над другой в горизонтальном направлении. Они располагались достаточно близко одна к другой, так что на верхнюю можно было сесть, а на нижнюю поставить ноги, причем на этой импровизированной скамейке иногда помещалось человека четыре в ряд. Истончаясь на свободном конце, эти ветки наклонялись вниз под тяжестью массы тонких прутиков, листвы и ягод. Тянуться туда было опасно, но зато там можно было еще чем–то поживиться. Не знаю, почему я вдруг подумала, что стоит рискнуть. И я пошла туда, правда, очень осторожно.

Перемещая одну ногу по нижней из двух параллельных веток, а вторую по верхней, я пыталась распределить между ними нагрузку от своего веса. Все же ветки уже прогибались, я чувствовала их наклон и свое сползание по ним, чувствовала, как они пружинили подо мной, подрагивали при каждом новом шаге. Оставалось еще чуть–чуть постараться, и мне удалось бы ухватить намеченную веточку с множеством спелых ягод. Я освободила одну руку, протянула ее вперед и подалась за ней всем корпусом, удерживаясь второй рукой лишь за случайный выступ на гладко отполированной коре более толстой ветки.

Как всегда, беда случилась неожиданно и мгновенно. Что–то меня подбросило вверх, оторвало от дерева и с силой швырнуло навзничь. Я не потеряла сознание. Помню, как пролетела через крону, обдирая кожу о мелкие ветки, и оказалась на земле. Во время падения ничего не треснуло и ничего не обрушилось, значит, ни ветки, ни мои кости не поломались. Это меня успокоило — я поняла, что просто свалилась вниз и сильно ушиблась. Наверное, было недолгое мгновение, когда я провалилась в черноту и тишину, но ощущения не пропали — на меня навалилась тупая боль в затылке, сотрясшая весь мир и заколыхавшаяся в голове тошнотой и больной томностью. А потом острым ощущением, словно меня обвязали колючей проволокой, прорезался паралич легких. Я умирала, не умея ни вдохнуть, ни выдохнуть. И все же не это показалось самым страшным, отчего я и не увидела признаков спасения в том, что ко мне вернулись свет и звуки.

Нехватка воздуха, нараставшая и распиравшая меня изнутри, была страшнее самого падения. Меня сотрясали какие–то вскидывания от взвизгивания или икания, я издавала короткие и резкие звуки, совершая мучительные попытки вернуть дыхание. Я выгибала спину, корчилась, мои глаза вываливались из орбит, но ничего не менялось. И наверное, сама я не справилась бы с этим состоянием.

Но вот из первого испуга вышла Люда и прибежала на выручку. Приподняв мне плечи, она начала стучать кулачками по спине. Я продолжала извиваться и биться. Заметив мои попытки выпятить грудь, что естественно расширяло легкие, Люда подставила под спину колено, перегнула меня через него и прижала за плечи. Потом тормошила и переворачивала меня из стороны в сторону, не реагируя на мои размахивания руками, которыми я словно плетями задевала ее, нанося удары.

— Дыши! — настойчиво и энергично, даже зло, повторяла она. — Да дыши же!

Наконец, отчаявшись, Люда просто взяла меня за плечи и затрясла, резко выдыхая по своей привычке воздух, чтобы этой струей сбить челку с глаз. Может, эти струи воздуха сделали главное дело — мне от них стало прохладно и приятно. Состояние было странным: я не то чтобы не замечала и не фиксировала окружающего от потери способности видеть, просто мои глаза закатывались под лоб и теряли полноценный обзор. Хотя что–то перед ними все же мелькало: то облака на небе, то ветки шелковицы, то пролетающие птицы. Но вот появилась четкость, и я заметила струйку пота, текущую по лицу Люды. Почти одновременно с этим мне удалось вглотнуть воздух.

Я жадно потянула его в себя снова, во второй и в третий раз — еще и еще. И осталась жить.

Увидев это, Люда села прямо на землю, разбросала ноги в разные стороны и заплакала, грязными от пыли кулаками размазывая слезы по лицу.

— Ты почему плачешь? — вяло спросила я, когда окончательно восстановила дыхание и немного пришла в себя.

— Это я виновата.

— В чем?

— Я качнула ветку, на которой ты стояла.

— Зачем?

— Я ее с трудом достала, наклонила и еле–еле удерживала. Еще и радовалась, что мне это удалось, потому что там было много ягод. Только пристроилась срывать их, а тут ты пошла по ней сверху. Наверное, не увидела меня. Тогда я испугалась и отпустила ее. Она резко распрямилась и столкнула тебя вниз.

Конечно! Я вполне могла не видеть Люду, стоящую внизу под ветками за их густой листвой. Помнился и какой–то импульс, что–то неожиданное, прянувшее мне в лицо и нарушившее мое равновесие в тот момент, когда я потянулась за ягодами.

Но все уже было позади, жизнь продолжалась, вдруг став намного ярче и желаннее, чем прежде. Теперь мне казались не стоящими внимания и ссоры родителей между собой, и непослушание сестры, ее дикое стремление к ночным гуляниям. Все это ввергало в страдания единственного человека, которого я старалась защитить от огорчений, — маму. И от своего бессилия я страдала вместе с ней. Теперь же я поняла, что надо делать наоборот — быть сильной и не опускать рук. Все, еще утром мешавшее радоваться и улыбаться миру, от чего была моя задумчивость и отгороженность от солнца и лета, отодвинулось в неимоверно дальнюю даль, показалось так мало относящимся ко мне, что даже появилось недоумение: зачем это я грущу от независящих от меня событий? Люди живут своими отношениями, на которые я повлиять не могу, а могу лишь, как Люда, прийти им на помощь в нужный момент.

А шелковица шелестела листвой, и сквозь нее на меня просыпался солнечный свет.

Тая, называющая меня Креолкой

Каждое лето в Славгород приезжала на каникулы Тая[14] — моя троюродная сестра, внучка маминой родной тетки, которая — помните? — принесла маме в больницу спелые абрикосы и кусочек свежеиспеченного хлеба, когда я родилась. Тая с родителями жила в Балаклее Харьковской области, где ее отец работал — кем вы думаете, если его отец заведовал «Заготзерном», государственными закромами зерна? — правильно, пекарем.

Ничего удивительного — хлебопечение было основным занятием маминой родни, где его секреты передавались из поколения в поколение, так что маминому двоюродному брату и учиться не надо было. Наша общая с Таей прабабушка Ирина, которую я хорошо помню, была из Хассэнов, некогда державших в Славгороде большую и по тем временам современную пекарню.

Да, почти бесценен опыт, наживаемый отдельными людьми. И крепка народная память. В результате первой причины (унаследованных профессиональных знаний) и второй (людской памяти об их обладателях) маме тоже довелось поработать на этой ниве — возродить в Славгороде пекарню своих предков и на несколько лет стать главным специалистом на давнем семейном поприще. Тогда, в послевоенное время, хлеб в нашем поселке не выпекался. Его покупали либо через знакомых у людей, которые исподтишка пекли на продажу, что для многих было недоступно и дорого; либо в магазине, где выдавали по одному кирпичику на руки ввиду ограниченного привоза. Привозной хлеб хоть и был по карману, но в основном ржаной и плохо выпеченный, от него у многих болели желудки. Но жаловаться не приходилось, ибо и того отчаянно не хватало.

Случилось так, что в конце 50‑х годов, у нас в семье сложились тяжелые материальные обстоятельства, и мама, не работавшая со дня моего рождения, вынуждена была подумать о заработке. Она обратилась в одно место, в другое — ничего приемлемого ей предложить не смогли. Но вот в местном Сельпо узнали, что она ищет работу, и вспомнили о пекарне, которая чудом сохранилась и стояла заброшенной на их территории в ряду других уцелевших еще от царизма сооружений, а заодно и то вспомнили, что эта пекарня принадлежала маминым предкам. Маме предложили снова запустить ее в действие, надеясь на чудо — что ее родовая память сохранила секреты хлебопечения, практические навыки и душевную приверженность этой деятельности. Мама согласилась. Сколько времени я там провела, в этой пекарне! И мне приятно сознавать, что мамины роскошные хлебы, выпекаемые по нашим домашним рецептам, долго кормили славгородчан и еще дольше помнились старожилами. Так что маме принадлежит историческая роль — восстановление в Славгороде хлебопечения, прерванного революционной смутой и войной.

Так вот, мамина тетка Елена Алексеевна приходилась Тае бабушкой по отцу, а бабушкой по материнской линии была Евдокия Тищенко[15], которая жила на нашей улице, почти рядом с нами.

Семья у Таиной бабушки Дуни была большая и пестрая, ибо она сама воспитала трех дочерей и племянницу с врожденными признаками вырождения[16].

Слушая рассказы старших, я невольно задавалась вопросом: «Почему ни в 1933‑м, ни в послевоенном 1947‑м году бабушка Дуня, жертва режима, не пухла от голода с четырьмя иждивенцами на руках, хоть и была всего лишь прачкой в больнице? И почему мой отец, законопослушный гражданин, квалифицированный и хорошо оплачиваемый слесарь–лекальщик уникального завода, не мог прокормить жену и одного ребенка?» Ответ, особенно очевидный в той среде, где варилось варево махновских злодеяний, их причин и следствий, и где вызревали поступки моих земляков и отношение к ним, состоял в том, что дыма без огня не бывает и что не все репрессированные, как их теперь называют, были ангелами, а получили по заслугам. Этот ответ приходил на ум с тем естественным пониманием, с каким возникали представления, что родители и дети — это одна семья, что мелом можно писать, а в воде вымыть руки. В самом деле, дочери и воспитанница этой обиженной вдовы выучились в вузах, и не как–нибудь, а на стационаре. Уехав в чужие города, где их никто не знал, они одевались по последней моде и щеголяли в золотых часиках, придумывая явные небылицы об их происхождении. Для прояснения вопроса скажу, что в те годы золотые часы свидетельствовали о большом достатке, едва ли не большем, чем японская иномарка в наши дни. Моя троюродная сестра и подруга Тая, как самая старшая наследница третьего поколения тех сокровищ, что были нажиты этой семьей в гражданскую смуту, знала о них многое. И конечно, рассказывала мне.

При приездах она останавливалась у бабушки Лены, потому что в течение летнего времени ее должна была обеспечить новыми нарядами на весь учебный год бабушкина дочь Лида — местная модистка и несравненная красавица. К сожалению, в детстве тетя Лида переболела полиомиелитом и на всю жизнь осталась инвалидом, конечно, она не была замужем и жила с родителями. Шила тетя Лида прекрасно, с выдумкой и вдохновением. Ведь для нее это было и развлечение, возможность встречаться и общаться с людьми, и средство заработка в дополнение к пенсии по инвалидности.

Но проводить дневное время Тая там не любила — поблизости у нее не было подруг, да и атмосфера дома не располагала. Поэтому каждое утро она прибегала к бабушке Дуне, где мы с нею встречались и на весь день пускались в выдумки и игры.

Бабушка Дуня тоже шила. Она была не так популярна среди заказчиц, как тетя Лида, но все же обрезков, кусочков и лоскутков тканей у нее хватало. И она позволяла нам брать их для игр.

Именно у Таи я впервые увидела куклы, которые можно было переодевать. Вообще–то куклы я не любила, особенно, если девчонки начинали играть в дочки–матери. Фу, как мне это было неприятно видеть маленьких девочек, занятых качанием на руках мнимых младенцев и завыванием колыбельных песен! Но тут было другое дело, тут куклы служили моделями настоящего ателье мод, были участницами интересного дела. И мы часами возились с ними, придумывая нехитрые наряды и изготавливая их прямо по месту.

Хата бабушки Дуни жива еще и посейчас. Она по–прежнему стоит на углу центрального большака и нашей улицы. Для меня она всегда отличалась чистотой и уютностью. А поскольку младшие дети бабушки Дуни дружили с моей сестрой и мы часто бывали там, то была также мне хорошо знакома. Это я вспомнила к тому, что ни в одной из хат мы с Таей не сидели летом с такой охотой, как тут.

Но иногда, долго оставаясь без движения, замерзали — глиняные хаты достаточно теплые зимой и прохладны летом — и тогда спешили на солнышко и начинали бегать. Повод придумывался сам собой.

Однажды Тая предложила наперегонки перебегать дорогу перед носом машин, идущих по большаку. Кажется, то был август — разгар жатвы, множество полуторок и изредка мелькавших новеньких ЗИЛов на всех парах возили урожай с полей на «Заготзерно».

Несколько раз перебежать дорогу удалось, хоть водители и показывали нам кулаки в окно. Но хорошее всегда сменяется плохим, а успех — неудачей. Неудача постигла именно меня. В очередном забеге, сделав пару шагов, я споткнулась и упала прямо посреди проезжей части. Машина приближалась, а я не могла подняться, даже не могла уползти.

Ушибленное и счесанное колено так болело, что его словно заклинило, а меня — парализовало, пригвоздило к земле. Возможно даже, я зашибла бок, и мне забило дыхание, теперь трудно сказать. Знаю только, что, не очень–то страдая от боли, я, однако, не могла двинуться, и это было страшнее всего, потому что машина неуклонно надвигалась, не сбавляя скорости, а я все еще лежала на дороге — бревно–бревном. Мне пришло в голову, что водитель нас просто не видит, хоть мы изрядно помелькали у него перед глазами, и это вселило в меня ужас, от которого скоро полыхнул огонь паники. Кажется, я сама чувствовала, какими страшными стали мои глаза, следящие за подступающей смертью.

Тая мужественно металась туда–сюда, то отскакивала в сторону, то снова возвращалась и тянула меня за руку на обочину. Как можно было не видеть нас? А я продолжала не владеть своим телом и ничем не помогала подружке оттащить меня подальше от опасности. Дикими глазами я следила за машиной, в совершенной беспомощности растянувшись у нее на пути. Помнится, я даже сообразила, что она едет с поля в поселок — значит, с зерном, тяжелая, и остановиться ей труднее, чем пустой. Дистанция между мной и машиной сокращалась, и места для маневра, чтобы объехать меня, уже не оставалось.

Тая, видимо, решила погибать вместе со мной — она больше не убегала и обреченно тянула меня, не отвлекаясь ни на что, с такой силой, что моя поза начинала меняться. Кажется, у нее что–то получилось, и она сдвинула меня с места. И тут со мной что–то произошло, я нашла в себе силы раз–другой оттолкнуться ногой от дороги, помогая своей спасительнице. Наконец Тая уволокла меня с проезжей части.

Я все еще лежала на обочине, когда машина со свистом промчалась мимо, едва не отдавив мне ступни и обдав меня завихрившимся воздухом и пылью. По–моему, скорость она так и не сбросила, и если бы не Тая, пришлось бы мне погибнуть от наезда, как теперь это называют.

Слыша теперь от некоторых людей о желании экстремального отдыха и адреналина, я вспоминаю тот случай. И конечно, воспринимаю их с осуждением, как и себя, тогдашнюю дошкольницу. Но дошкольнице–то простительно, а что сказать о взрослых безумцах?

Просто дежурная медсестра

Тогда только начался учебный год, последний в моей школьной жизни. Стоял солнечный приятный сентябрь с обилием овощей и фруктов, с арбузами и дынями, виноградом… Это была настоящая роскошь — сезон, когда можно не тратить время на кухню, стряпню и мытье жирной посуды, потому что кусок хлеба с ломтем арбуза вполне заменял обед или ужин.

Хорошо помнится тот будний день: родители на работе, я дома оставалась одна. Стряпать для себя не хотела, просто с утра чего–то перехватила — то ли яблок, то ли помидор, радуясь, что на подготовку уроков остается больше времени. Но перед уходом в школу поесть все–таки захотелось, и я приготовила себе любимое блюдо — картошку, жаренную на смальце, очень вкусную и сытную еду.

Школьный день клонился к завершению, не выявив никакой экстраординарности и оставаясь в рамках установленного расписания. Но вот на последнем уроке, когда учитель географии монотонно и скучно рассказывал о залежах полезных ископаемых нашей страны, тыкал указкой в карту, развешенную на доске, и сыпал названиями месторождений, у меня перед глазами поплыли все горы и реки, их обозначения и названия. Стало беспричинно весело и приятно — проявились самые верные признаки эйфории от высокой температуры. Но откуда мне было об этом знать? Конечно, я чувствовала свое возбуждение, понимала, что это какое–то измененное состояние, но коль оно мне не мешало, то и огорчаться, с моей точки зрения, не стоило. Тем более что это был не просто последний урок, а последний урок последнего дня рабочей недели — впереди меня ждал сравнительно долгий отдых и та приятность, что родители будут дома.

Здание нашей школы было маленькое, и обучение проводилось в две смены. По понятным причинам мы, старшеклассники, занимались во вторую смену. Поэтому домой я пришла уже в плотно сгустившихся сумерках, и при искусственном свете родители не заметили творящихся со мной перемен.

Наутро, однако, я проснулась квелой, не отдохнувшей и сразу пожаловалась на головную боль. Мне измеряли температуру и ахнули — больше 40º. Первой пришла мысль о простуде. А тут выбирать не приходилось, больному полагалось тепло и горячее питье. В тот день мама поила меня чаем с малиновым вареньем, сбивала жар аспирином и примочками с уксусом, но бесполезно. Состояние мое ухудшалось, даже аппетит, никогда не подводивший меня, тут пропал, что дополнительно сокрушало родителей.

— Поешь, — упрашивала мама. — Я бульон из куропатки сварила.

— Не хочется…

Сельские люди и посейчас отличаются особой скромностью и деликатностью и никогда не тревожат официальных лиц своими нуждами, если еще можно терпеть. Касается это и врачей. Их не вызывали по пустякам, а элементарная простуда именно пустяком и считалась. Если бы мне с наступлением понедельника не надо было идти в школу, то врача бы, скорее всего, не вызвали бы вовсе. А так пришлось — ради справки об уважительной причине пропуска уроков. Правда, к понедельнику вдобавок ко всем неприятностям у меня открылась рвота, но это никого не встревожило — при высокой температуре еще и не такое бывает. Анна Федоровна[17], наш поселковый терапевт, главврач и акушерка в одной упаковке, пришедшая на вызов, поприкасалась ко мне холодным фонендоскопом и глубокомысленно подтвердила мамин диагноз: простуда. Только уточнила — воспаление легких.

Несколько слов об этой низенького роста полной чернавке с мелкими чертами лица, бусинно блестящими завидущими глазками и приклеенной к лицу улыбкой. Она была немногим моложе моих родителей, лет на пять–семь, имела троих детей, со старшей из которых я тогда встречалась в общих компаниях, отличалась немногословностью, кажущейся многозначительной. Внешне довольно интеллигентная, аккуратная и вежливая, она отвечала всем требованиям врача, казалось, ей можно доверять и на нее можно положиться. Это впечатление было тем опаснее и подлее, что являлось полной противоположностью настоящей сути — эта не весьма успешная в профессиональном смысле дамочка ловко устроилась в сельской больнице и тихо извлекала из этого доступную пользу. Примерно так бывает с выброшенным со старым матрацем клопом, по счастливой случайности попавшим в ласточкино гнездо, где худо–бедно всегда есть прокорм.

— Что у тебя болит? — спросила она, поглядывая на маму и прикидывая, что в этой ситуации может быть интересным лично для нее.

Сейчас это легко представить, как у Анны Федоровны складывались отношения с другими жителями поселка. Я имею в виду женщин, нуждающихся в абортах. Сейчас — легко. Тогда же, в то время, рассказы некоторых бывших больных о ее притязаниях шокировали, правда, и этих больных, и их рассказы я узнала чуть позже. Наверное, и моя мама платила вымогательнице, но только в весьма специфических ситуациях, а не тут, где врач должен был лечить больного по своим прямым и непосредственным обязанностям.

— Не знаю, — сказала я от неумения болеть и общаться на сей счет, а потом вспомнила свои жалобы маме и добавила: — голова.

Анна Федоровна прописала мне какие–то таблетки, выдала маме рекомендации по уходу за мной, пожаловалась на пыль на дорогах и ушла. Несколько дней я еще лечилась дома. Запомнилось одно — все мною съедаемое ровно в течение четверти часа покидало организм, ухудшая самочувствие отчаянными болями в животе. Я теряла силы, худела на глазах. Высокая температура и невозможность подкрепляться едой привели к головокружениям, и я уже не вставала с постели.

Как ни неудобно было маме за то, что я не могла выздороветь и тем добавляла хлопот бедной–бедной Анне Федоровне, но пришлось вызывать ее вторично. Теперь единственный в селе врач своей милостью меня госпитализировала. Я попала в общую палату с кучей больных бабушек, которых мне было жальче, чем себя — они стонали и охали и поверяли друг другу неимоверные страдания. Родители уже не знали, чем меня кормить. Папа приносил рыбные деликатесы, соленья и копчености, мама — изобретала чудеса домашней кулинарии, приготавливала мои любимые голубцы в капустных листьях на томатной подливе, но стоило мне что–то съесть, и я снова сотрясалась в судорогах. Наконец, стало еще хуже — от одного запаха еды появлялась тошнота, и конвульсии повторялись, вытряхивая из меня последние остатки жизнеспособности. Любезные бабушки, лежащие со мной в одной палате, рекомендовали ничего не есть и отдавать свои съестные припасы им — чтобы те не портились. Я так и делала. Только это мало походило на процесс выздоровления.

При очередном обходе больных Анна Федоровна, прослушав меня с таким видом, словно одно ее прикосновение должно производить целебный эффект и не производит его исключительно по моей природной непригодности к жизни или вредности, разочарованно покачала головой.

— Переведите ее в угловую одиночку, — распорядилась она, с улыбкой похлопав меня по груди, и ничего нового к прошлому лечению не прибавив.

Скоро я оказалась одна в плохо освещенной и сырой палате, очень маленькой, кровать в которой стояла вдоль окна, как раз напротив двери. Я потеряла представление о времени, о событиях, о порядке вещей. Как я узнала позже, эта палата предназначалась для безнадежных больных, которые должны были умирать здесь, а не на глазах у остальной выздоравливающей публики и тем шокировать ее. И перевела меня туда Анна Федоровна не зря — мои дни были сочтены.

Я лежала практически неподвижно и, повернув голову вправо, смотрела в окно, удовлетворяясь его малым прямоугольным обзором. Помню, увидела однажды чистый кусок неба цвета серой дымки с легким голубым отливом, скорее напоминанием о голубом: ровного, совершенно безоблачного, кажущегося непроницаемым, словно это было не небо, а паутинный покров, заткавший настоящую бездонную пропасть. Застывшие, неживые декорации.

Чуть ниже справа в видимом поле маячила рябиновая ветка, живущая своей жизнью, земной. Промелькнувшая там неопределенная тень отвлекла меня. Я перебросила взгляд — ветка качалась под тяжестью усевшейся на нее огромной серой вороны с куском съестного в клюве. Примостив добычу на разлапистой листве, птица прижала ее лапой и, сотрясаясь всем телом, питалась. Напоминание о еде мне не понравилось, и я снова посмотрела выше.

Теперь там, посредине все той же ровной одинаковости, неизменности, серебрилась тучка, формой напоминающая летящую птицу. Когда же она выскочила сюда, как смогла остаться такой же компактной, — подумала я и вслед за этим отметила, что эта птица летит. Облачко фантастически быстро меняло форму и плотность, оно не так расплывалось, как становилось прозрачным. И скоро совсем исчезло. И ни крика вокруг, ни вздоха. Просто: было — и не стало. Но так казалось только нам, наблюдающим со стороны. А вверху вихри и ветры рвали пространство над землей! Как сильны они были, как неистовы! Так и меня не станет: незаметно для других, но с бурею огорчений для себя. И тоже ничто не вздрогнет, не проронит звука — природа окутает мой уход обыденностью, придаст ему целесообразности и мило продвинет меня в свои каналы пищеварения, как ворона добытый кусок еды.

Ранее утро, туманное утро, оседало на поверхность земли влагой, и прозрачная веселая капля росы играла на кончике сохранившего зелень листика.

Помню еще два визита. Идя на уроки, ко мне забежала подруга Рая[18]. В палату ее не впустили, но принесли от нее посылку. Это была все та же моя любимая картошка и жареный голубь. Не удивительно: Раин просторный дом стоял на отшибе — раздолье для содержания голубей. У них был даже свой прудик с карасями, не говоря уж о корове и чудном луке–порее, который по весне мы любили поедать со сметаной, густой как масло. В окно Рая увидела мое сильно исхудавшее, изменившееся в цвете лицо и заплакала.

— Поешь, — сдержанно сказала она. — Тебе надо подкрепиться.

— Не хочется.

— Ну хотя бы мясо, — просила Рая. — Ты же любишь такое.

Чтобы не огорчать ее, я принялась есть и неспешно глотать разжёванное. Я специально тянула время, зная, что долго эта благодать продолжаться не будет. Раю следовало постараться быстрее отправить в школу. Кое–как мне это удалось, и едва она исчезла с поля зрения, как у меня снова открылась рвота.

А после работы в окно постучала мама и долго плакала, что–то произнося. Маму я уже не слышала — мой слух ослабел, словно я ушла под воду. Бьется, как птичка, — только подумалось мне, без сожаления к себе. Мама–то знала, что это за палата, хотя и надеялась на лучшее. Я представляю, как она, превозмогая неловкость, надоедала Анне Федоровне, ходила за ней тенью с расспросами о моем самочувствии и просьбами помочь мне. А та, несомненно, очень обещала. И улыбалась, сверкая маленькими черными зеницами.

— Не плачь, мне не больно, — постаралась я успокоить маму.

Больше я не помню ни обходов, ни визитов, которые, наверное, были. Так прошло еще несколько дней.

И вот как–то вечером ко мне зашла медсестра, принимающая ночное дежурство. Это было необычное событие, ибо средний медперсонал лишь выполнял предписания врача и своей инициативы ни к чему не проявлял.

Стоит сказать несколько слов об этой медсестре. Теперь мне не у кого уточнить ее фамилию. Кажется, ее звали Екатерина Георгиевна. Это была высокая, худая и стройная брюнетка с красивым белокожим лицом, всегда очень сосредоточенная, неулыбчивая. Малословная. Трудно сказать, сколько в ней было этих качеств от характера, а сколько от жизненных обстоятельств. Лет ей было около сорока, хотя, возможно, мне так только казалось по причине ее строгого, даже сурового вида. Муж ее работал на заводе, где и мой отец. Знала я о нем лишь то, что он сильно болел, был оперирован, в результате чего ему вывели прямую кишку на живот — жуткая ситуация для молодого мужчины. Чему же здесь было радоваться его жене?

Екатерина Георгиевна присела на краешек кровати, молча осмотрела меня, потом попросила показать язык, белки глаз и ногти рук. Я вяло повиновалась.

— Ты сможешь встать? — спросила она.

— Зачем?

— Надо взять мочу на анализ. Это очень важно, постарайся.

— Смогу.

Я помню, как ссунулась с кровати и присела на корточки, впервые осознав, что такое «голова идет кругом». Тогда же я явно почувствовала сжигавшую меня температуру. С трудом я выцедила из себя нужное для анализа количество мочи, но лечь обратно уже не смогла — упала и бесформенной кучкой осталась на полу. Величавая и неприступная Екатерина Георгиевна, какой она казалась со стороны, начала меня поднимать, и только несоответствие этой роли, добровольно взятой ею на себя, и ее горделивого вида, сообщило мне импульс чуть приподняться. Этого оказалось достаточно — она быстро подхватила меня и вместе со мной качнулась на кровать, затем ловко уложила меня в нее. Ровно через 37 лет я точно так же, помня ее, буду поднимать отца, падающего на пол при попытках сделать еще хоть шаг по земле, и точно так, качнувшись, падать на кровать, увлекая его за собой.

Не покидают память и невольные то ли сетования, то ли причитания, то ли ошарашенные негодования Екатерины Георгиевны о том, что по чужой халатности ей приходится среди ночи вызывать из дому лаборантку, просить сделать срочный анализ, брать на себя другие ответственные решения. И вообще, как можно было допустить такое! Она возмущалась преступностью нашей врачихи, ахала, что та меня недоглядела, не заметила свойственных моей болезни симптомов, и совсем не думала о последствиях своей крамолы.

— Тут же все очевидно… — безотчетно произносила она. — Это же ребенок…

Все это живет в моей памяти какими–то отрывочными картинами той поры, выполненными периферийными осознаниями, констатациями подслушанных восклицаний, когда точных фраз воспроизвести нельзя.

Ясно одно: тогда в мою судьбу вмешались высшие силы — ко мне пришел спаситель в образе Екатерины Георгиевны, которая по долгу службы не обязана была делать чего–то подобного. Почему на нее это снизошло, по какому импульсу она заглянула в палату для безнадежных больных? Ну да, в селе уже шептались, что в больнице умирает очень одаренная девочка, претендующая на Золотую медаль после многих лет отсутствия в школе столь светлых детей. Возможно, это вызвало интерес Екатерины Георгиевны? Это теперь я понимаю, чего ей, простой дежурной медсестре, стоила эта фронда, бунт против единой во всех лицах и всесильной Анны Федоровны, фактически приговорившей меня умирать в промозглой одиночке. Неожиданно обнаруженное Екатериной Георгиевной должностное преступление не принималось ее моралью, она не могла с ним смириться, не хотела замалчивать его, она должна была его пресечь, невзирая на непререкаемый авторитет своей начальницы, которая его совершила.

И пресекла. И ничего ей за это не было, ибо она была права, как прав каждый, уполномочиваемый высшим повелением. Воистину, у Бога нет других рук, кроме наших.

А тогда я покорно угасала, благо, что это было не больно, а ввиду непонимания — и не страшно.

Кажется, миссию, выпавшую на ночную медсестру, она исполняла так четко, что дальнейшую необходимую работу все люди проделали удивительно быстро, и меня приготовили к отправке в специализированную больницу. Мне, находящейся в коматозном состоянии, вообще показалось, что прошли какие–то мгновения. Екатерина Георгиевна также нашла людей, которые смогли сбегать домой к моим родителям и сообщить, что их дочь надо срочно везти в район. У отца была машина — редкость в те времена, да еще в селе.

Отец немедленно примчался. Видя, что дело продвигается, Екатерина Георгиевна уже при нем созвонилась с районом, что тогда было немалой смелостью и трудностью, повторюсь — с учетом ее статуса, и объяснила, по какой причине безотлагательно, против ночи и без рекомендации врача, направляет к ним ургентную больную. Она снабдила отца полуофициальной сопроводительной запиской с анамнезом, своим диагнозом и результатами анализов, научила, куда надо ехать и что говорить.

— Успейте! Вашей дочери до утра не дожить, — шептала она ему на улице, помогая укладывать меня на заднее сидение и провожая нас в дорогу. — Поспешите.

Эти слова я услышала, хотя они донеслись до меня сквозь вату беспамятства. Второй раз я ненадолго очнулась, когда отец заносил меня в приемный покой районной больницы, откуда я немедленно попала под капельницы.

Отец успел.

Потом было долгое выздоровление от оказавшейся у меня инфекционной желтухи. Я вернулась домой ослабевшей, исхудавшей и вынужденной придерживаться строгой диеты, от которой в одночасье силы не прибавляются. А в школу ходить надо было, да еще надо было наверстывать пропущенный материал — выпускной класс, не шутка. Тем более что я, действительно, шла на Золотую медаль.

Как дорого я стоила жизни!

Екатерине Георгиевне, моей дорогой спасительнице, я не успела сказать спасибо, не догадалась… По недопониманию… по молодости… потому что через несколько месяцев уехала из села и больше туда не возвращалась. Но я всю жизнь помню о ней с нежнейшей благодарностью, которая, надеюсь, станет ей заступничеством перед Всевышним.

Ночная санитарка

Так получилось, что смертельная угроза, из которой меня выдернула Екатерина Георгиевна, не исчезла, а лишь отступила под напором того интенсивного лечения, которое я получила сразу же при ургентном поступлении в районную больницу. Но она снова вернулась, вернее — проявилась, и начала зримо наступать с недвусмысленными грозными намерениями. Дело, как оказалось, заключалось все в той же высокой температуре, а вернее, в ее последствиях.

Но все — по порядку.

Итак, очнувшись на следующее утро от сна–забытья, я обнаружила себя в новой больнице. Снова вокруг меня легкой дымкой клубилась больничная суета со своими заботами и отношениями, и в эти потоки мне еще только предстояло вписаться, но одно наличествовало наверняка — общая палата, светлая и теплая комната. Никто из ее старожилов не проявлял интереса ко мне — к новенькой, которую тихо завезли ночью из реанимационной палаты. Там из капельниц в меня долго вливали все те порции лекарств, которые мне полагались получить от начала заболевания.

Конечно, подкрепленная добросовестным лечением и успокоенная вниманием врачей, я уснула.

Со временем я немного окрепла. Это сразу почувствовалось в одно из утр, потому что не просто стало легче двигаться, а захотелось размяться. Я попыталась сесть на постели — и это получилось. Даже получилось встать на ноги. Маленькими шажками, придерживаясь за окружающие предметы, я вышла в коридор, робко огляделась — я впервые оказалась внутри такого большого здания. Часть пространства, заключенного в надежных стенах, где сохраняется тепло, тишина и безопасность, казалась мне настоящим чудом. Вместе с тем появилось чувство одиночества — я оказалась и в новой обстановке, и среди новых людей, по большей части не просто незнакомых мне, а чужих уже тем, что это было другое языковое окружение. Хоть я и учила русский язык в школе и знала его хорошо, но все же это была теория, это было опосредованное с ним соприкосновение — через книгу. А тут он предстал передо мной в живом виде иной культуры с неизвестными понятиями и нравами. К тому же наш районный центр представлял собой пусть примитивный урбанистический мирок, но со своим отличным от прежде знакомого мне укладом жизни, и многое в нем меня, дитятко вольных степей, изрядно смущало. Например, я стеснялась на глазах у всех идти в туалет, оставаться там, а потом громко спускать воду со сливного бачка. Мне от этого становилось стыдно до нехватки воздуха.

А между тем гроза надвигалась. В начальный период болезни, когда я еще находилась дома, ни мама, ни тем более наша врач за температурой и рвотой не обратили внимания на другие симптомы болезни, упустили другие важные моменты. А они свидетельствовали об опасных сбоях, о развивающейся у меня непроходимости кишечника, это было видно по многим признакам. Затем я попала в больницу, где речь о выздоровлении практически уже не шла — там тем более было не до того, как работает мой кишечник.

— Девочка, — услышала я голос за спиной. Повернувшись, увидела медсестру, спешащую ко мне: — это тебя привезли ночью?

— Да.

— Надо сдать анализ на глисты, — сказала она и привычной скороговоркой объяснила, как это делается. Я тут же покраснела и только кивнула в ответ.

Но в тот день сдать нужный анализ не получилось. И на завтра не получилось, и в последующие дни — тоже. Приходилось с каждой из дежурных медсестер, которые отвечали за своевременную сдачу больными нужных анализов, объясняться. Наконец моих объяснений накопилась так много, что это стало тревожить лечащего врача. По его предписанию меня начали подвергать вспомогательным процедурам, очищающим кишечник, — но все оказалось безрезультатным. На одном из обходов, которые проводил заведующий отделением, моя лечащая врач доложила об этом.

— Но вы же что–то предпринимали?

— Да, — посматривая в историю болезни, лечащая врач рассказала о проведенных процедурах. — Но это не принесло результатов, — заключила она.

Зав. отделением долго меня осматривал, пальпировал и мял живот, выспрашивал, где именно болит. Видно, положение было серьезное — он хмурился и помалкивал.

— Не хватало еще перитонита или заворота кишок, — изредка бубнил он, с негодованием посматривая на моего лечащего врача. — Готовьте больную на операцию, на завтра же, прямо с утра! — наконец сказал он на глубоком выдохе. — Как у нее с остальными анализами?

— Она недавно поступила, все анализы свежие, — и лечащая врач доложила о них. — Кажется, противопоказаний быть не должно, — заключила она, а я из того разговора поняла, что произвести операцию ничего не мешает.

— Не хватало нам осложнений, — старенький, сухонький зав. отделением, глядя на меня, укоризненно покачал головой: — Как же ты довела себя до такого, детка, а? Почему молчала?

— Не знаю, — ответила я, на самом деле совершенно не подозревая, что задержка стула может быть опасной для здоровья.

Вот уж действительно: меньше знаешь — крепче спишь. Я не испугалась открывшихся проблем и операции — такой безграничной была моя вера во всесилие и благожелательность новых врачей. И то, что со мной не было родителей, меня не смущало. Чем они могли помочь? Они, как и я, мало что смыслили в медицине.

Новость о требующейся мне операции взбудоражила медперсонал отделения, все засуетились, ведь на самом деле я была еще опасно больна. После обхода и дополнительного консилиума меня с группой других больных срочно отправили на рентген. Для этого надо было идти в другой корпус через пустой пыльный двор, лишенный растительности, который показался мне вытоптанным военным полигоном. Сил моих едва хватило, чтобы пересечь его. Дойдя до нужного кабинета и увидев огромную очередь, я поняла, что этого испытания не выдержу. Каким–то чудом на длинной скамейке, стоящей у двери, оказалось свободное место, и я попыталась сесть на него, но от обессиленности рухнула в обморок. Кое–как меня привели в чувство мои же спутники и без очереди впихнули в рентген–кабинет. Как я проходила рентген и как добралась обратно в свою палату, уже не помнится — тогдашняя слабость в ногах, постоянная тошнота и головокружение, шум в ушах и мелькание мурашек перед глазами затмили остальные ощущения и впечатления. Мне было так плохо, что худшего состояния в своей жизни я не припоминаю.

Наконец к вечеру все угомонились, стало тихо, даже больные в нашей палате старались говорить тише. Женщины и старушки посматривали на меня, обменивались между собой короткими быстрыми взглядами и вздыхали.

Настала ночь. В палату зашла ночная санитарка, чтобы вымыть пол и проветрить комнату, а утром пораньше уйти домой. Она с характерным стуком опустила на пол ведро с водой, вымыла в нем тряпку и накинула на швабру. Это немного разрядило обстановку, больные чуть смелее начали двигаться в кроватях, словно теперь со спокойной совестью можно было укладываться спать.

— А ты почему не спишь? — спросила эта полная низенькая старушка, заканчивая уборку и останавливаясь возле моей кровати. Казалось, она устала и просто решила передохнуть.

— Не знаю.

— Это тебя готовят на завтрашнюю операцию?

— Да.

— В нашем отделении это редко случается. А в чем дело? — спросила она, в ее голосе чувствовалась сердечность, мягкая забота.

— У меня непроходимость кишечника.

— А тебе пробовали промыть его? — допытывалась санитарка.

— Да, но в меня вода входит, а из меня не выходит. Вот, — я отбросила одеяло и показала вздувшийся живот. — Даже дотрагиваться больно.

— Господи, — чуть слышно прошептала сердобольная женщина, посмотрев на мой живот. — Слушай, — она присела на край моей кровати и оглянулась. Остальные больные, немного устав от неординарных событий этого дня и лишних переживаний, уже сопели носами. — Я раньше работала процедурной медсестрой, и мне иногда приходилось выводить больных из такой беды. Да у меня и отец, совсем старый человек, тоже тем же страдает. Я и его выручаю.

— И что? — тоже шепотом произнесла я, словно мы были заговорщики.

— Зачем тебе операция? Хочешь, попробуем обойтись без нее?

— Хочу. А что для этого надо?

Вот так ко мне во второй раз пришел ангел–спаситель, и опять в виде неравнодушной, отзывчивой женщины, которая могла бы не делать того, что делала. Я даже не знаю, как звали эту санитарку. Но тогда по ее слову я вышла из палаты, прошла в приемный покой. Зашла в комнату для осмотров и легла на топчан.

— Ложись на бочок, подтяни ножки к животу, — говорила санитарка, натягивая перчатки и смазывая их вазелином. — Будет немного больно, но ты потерпи. И не стесняйся.

— Я потерплю, — обещала я, снова нисколько не страшась, полностью доверяясь этой внезапной спасительнице.

Конечно, мне было очень больно. Кажется, я даже сдавленно подвывала от невозможности терпеть эту боль.

— Еще чуть–чуть, — приговаривала санитарка, дробя закаменевшие шлаки внутри меня. — Это все от высокой температуры. А зато утром придет врач, а ты ему скажешь, что уже все хорошо.

Все действительно удалось. Бывшая медсестра знала свое дело. После механической процедуры она пару раз промыла мой кишечник необходимыми растворами, промассажировала живот и еще раз промыла. Все это забрало времени не больше часа.

Мы вернулись в палату, когда все давно спали. Санитарка домывать пол не стала, а просто забрала свои причиндалы и тихо вышла, а я, намученная нелегкой процедурой, но облегченная ее последствиями, тут же смежила веки.

Наутро так и случилось, как говорила санитарка: пришла дежурная медсестра сказать мне что–то, касающееся предстоящей операции, а я ей ответила, что мои проблемы уже решены. Дальнейшего, что было за дверью, во врачебных кабинетах, я не знаю. Помнится, вскорости заходил зав. отделением проверить мое состояние, но быстро ушел, из чего я заключила, что со мной теперь все отлично. Правда, кишечник мне лечили долго, но это было уже не страшно.

Когда на выходные приехали родители навестить меня и я рассказала об осложнениях в болезни, испытанных в связи с этим тревогах и чудесном исцелении, они только переглянулись и вздохнули. Мои вечно сдержанные и немногословные родители…

На меня произвело впечатление их странное, казалось, индифферентное, а на самом деле полное безысходности понимание того, что произошло. Немой их вздох об очень многом сказал. Они, конечно, были рады, но не умели, боялись, а возможно, и вообще считали невозможным это выражать. Еще во время войны они пережили ситуации, когда оказывались бессильными помочь своим родным, и научились смиряться. Смирение — вот единственное, что им оставалось постфактум.

Невольное облегчение от того, что о грозившей их ребенку беде они узнали, когда она пронеслась, гораздо важнее было для меня, чем для них — я поняла, что значит щадить родителей. Важно было и другое, открывшееся мне — пришла пора убедиться, что родители не всесильны. Знания иногда доставляют боль, особенно, когда приходят неожиданно. Так было и тут, в закономерном порядке я остро почувствовала свое одиночество — то, что рано или поздно неизбежно приходит и повелевает каждому из нас торить свой личный путь во времени. Не обида осталась от неучастливого отношения к моему спасению и моей спасительнице, а гнев против мироустройства, когда родные люди порой так мало умеют помочь в беде там, где хотят, и вынуждены преклоняться перед милостью случая.

А потом началось лечение основного заболевания — долгое и трудно продвигающееся, и предыдущая жизнь с ее героями отодвинулась за грань реального.

Прохожий, оставшийся неизвестным

Время приближалось к лету, а значит к окончанию учебного года.

Невозможно найти более простой и емкой фразы, выражающей суть решаемых мной тогда проблем, переплетенных между собой до нерасторжимости: земных и возвышенных, плотских и духовных, связанных с состоянием здоровья и накоплением знаний. В этой фразе важно каждое слово, ибо слова свидетельствуют о моей жизни в гармонии с миром вообще. С одной стороны, я жаждала, хотела лета с обилием овощей и фруктов, так необходимых мне — после болезни все еще остающейся на строгой диете. А с другой стороны — заботилась об окончании школьного образования, за которым должен был состояться прыжок в большую жизнь, во взрослость. Пусть бы это снова была учеба. Но все же, все же… — в дальнейшем, чтобы попасть в вуз, надо было выдержать конкурсные испытания, а для этого следовало позаботиться о школьных оценках уже теперь.

Что сказать о здоровье? Тут мною затрачивались не большие усилия, ибо всего–то и требовалось, что слушаться родителей и придерживаться строгой диеты, которую они мне обеспечивали, да на протяжении всего учебного года раз в месяц являться на осмотры к той же Анне Федоровне, с легким сердцем чуть не угробившей меня в начале болезни. Впрочем, как я убедилась впоследствии, она не особенно угрызалась этим, хоть и избегала встреч со мной: я посещала поликлинику, но кто меня осматривал — не помню, хотя ее, нечестивую, запомнила бы. Значит, это были другие люди — меня осматривали формально, записывая в медицинскую карточку, что жалобы отсутствуют.

Яснее ясного, что мне мириться с диетой было намного проще, чем моим родителям обеспечивать ее и даже зачастую разделять со мной и из соображений этических, но и из экономии времени — готовить ужин в одной кастрюле и из одинаковых продуктов было намного быстрее. Я это понимала, поэтому не привередничала и, кажется, вела себя сносно, с самого начала настроившись на долгое терпение, подобное родительскому.

Еда в нашей семье вообще не была культом. Само собой понималось, что мы должны употреблять свежую и здоровую пищу, и за этим всегда истово следила мама — добросовестная и старательная в своих обязанностях. Но что именно попадало на стол — это уж больше зависело от Бога, чем от нее, и нам это было все равно — ели, что подавалось. По нашим средствам и вообще по тогдашним возможностям выбор был невелик. А тут вдруг диета, да еще в зиму! Желательно было хоть как–то разнообразить еду при ее–то невкусности без соли и приправ, требовалось отслеживать режим и качество питания. И все же маме удавалось с этим справляться.

Как она старалась выходить свое дитя! А как ей было трудно это делать при том, что тогда не было даже баллонного газа и готовить приходилось на плите, топимой углем! Бывало, что она впадала в уныние, угнетаемая однообразием продуктов, ибо зачастую я вынуждена была несколько дней подряд питаться тушенной с маслом и луком картошкой. Просто благо, что это блюдо никогда не надоедало мне. Иногда мама покупала у соседей голубей, отваривала их и из отваров готовила супы, а мясо с гарниром подавала на второе. Еще реже папе удавалось уговорить кого–нибудь из друзей поехать на охоту. Кооперировались так: папин транспорт, их — ружья. Тогда на нашем столе вместо голубей появлялись куропатки. Конечно, у нас были и свои курочки, но их берегли на крайний случай, когда вообще бы ничего не удалось достать. К весне, как всегда, появлялась свежая зелень.

Зато в теплое время года мы вдоволь лакомились тем, что папа добывал на реках. В период моих диет это была тушеная с овощами рыба и рыбные супы.

Справедливости ради надо подчеркнуть, что родители, дабы приободрить меня, разделяли тот же стол, ели те же блюда, что и я. Шло это им на пользу или нет, не скажу, но я избежала стрессов от самой диеты и осложнений после болезни, оставаясь вместе с тем очень ослабленной. С тех пор у меня навсегда установилась пониженная на один градус температура, что было очень неудобно, ибо затрудняло получение бюллетеня в случае простуд — надо было изрядно заболеть, чтобы появились внешние симптомы, убедительные для врачей. Да и в весе я потеряла, при росте в 164 сантиметра и достаточной крупности в кости я весила 50 килограммов, что по всем показателям не дотягивало до нормы. Короче, я шаталась от ветра, как образно говорится в народе о такой степени субтильности.

И вот в таком состоянии я подошла к рубежу, когда пришлось завершать среднее образование, готовиться к выпускным, а затем и к вступительным экзаменам.

Без хвастовства или назидательности для читателей скажу, что я отличалась послушанием, уважением к старшим и вдумчивостью в своих поступках. Поэтому занималась в школе настойчиво в меру сил, ответственно в меру понимания своего долга перед родителями и своим будущим и, как ни странно, с удовольствием, отчего даже немного задирала нос — мне нравилось собственное влечение к наукам и то, что у меня к ним были способности.

Не желая быть голословной, приведу такой факт. По итогам года наш довольно дружный и успешный класс занял первое место в каком–то районном соревновании, за что был премирован двухнедельной экскурсией в Ленинград. Конечно, по окончании выпускных экзаменов все начали готовиться к поездке, понимая, что такое везение в жизни может больше не повториться. Никто не заботился предстоящими вступительными экзаменами в вузы или техникумы: девчонки шили новые платья, мальчишки покупали спортивные костюмы — все единодушно горели ожиданием праздника и готовились к новым впечатлениям.

Грех было не найти своим детям немного деньг на карманные расходы, это было под силу даже беднейшим из семей. Нашли их и мои родители, но я ехать в Ленинград отказалась — одна из всех.

— Почему? — искренне удивился отец, а мама при этом нервно мяла что–то в руках, наверное, предполагая, что я не рискую покидать дом из–за болезни.

— Тебе уже не нужна такая строгая диета, как зимой, — сказала она. — Не бойся. Или ты себя плохо чувствуешь?

— Дело не в диете и не в моем самочувствии, — поспешила я успокоить их. — В Ленинград я еще поеду, если выучусь и найду себе интересную работу. А вот ради поездки рисковать вступительными экзаменами не хочу.

— Но как же так? Перед людьми неудобно, — мама не могла побороть то ли смущение, то ли даже разочарование, ведь ей очень хотелось сделать приятное своей умненькой девочке, поощрить ее за прилежность. — Позже будет уже не то, ведь сейчас едет весь класс.

— А тогда мы поедем вдвоем с тобой, мамочка, — я улыбнулась.

Скажу наперед, что свое слово перед мамой я сдержала, мы с нею ездили не только в Ленинград, но и в Таллинн, где я училась в аспирантуре.

Не буду скрывать, я видела, что родители не ожидали от меня такого благоразумия, возможно, оно им даже показалось чрезмерным, ведь я получила Золотую медаль и имела право поступить в вуз лишь по одному экзамену по профилирующему предмету. Но детали я уже объясняла не им, а учителям и одноклассникам.

— Куда ты собираешься поступать? — спросил Петр Вакулович[19], классный руководитель, который в моем решении чувствовал некий упрек в том, что этой поездкой школа отвлекает выпускников от более важных задач, единственных в своем роде, к которым они шли одиннадцать лет.

— В университет на мехмат, — призналась я.

— Но там сдается математика, которую ты отлично знаешь, тебе даже готовиться не надо, — сказал он.

Математику у нас преподавала Татьяна Николаевна[20], его жена, и Петру Вакуловичу было известно о моих успехах на этот поприще. Да он и сам, преподавая у нас физику, имел возможность убедиться в том, что сейчас говорил. Ему даже были обидны мои сомнения и перестраховка.

— И все же я буду готовиться ко всем экзаменам, — сказала я. — Математику–то надо сдавать двумя экзаменами, письменно и устно, вдруг ненароком выскочит четверка и придется сдавать остальные предметы.

Возможно, мне больше не представиться случай отметить, поэтому скажу, что я и тут рассчитала правильно. Математика на мехмате была профилирующим предметом, и ее надо было сдавать дважды — письменно и устно. Так вот на письменном экзамене я получила–таки четверку, подвела любовь — я спешила помочь справиться с заданием своему мальчику, поступавшему одновременно со мной, а свое задание решала в оставшееся время. А потом, ясное дело, спешила и вляпала в решение задачи по геометрии ошибку. Пришлось сдавать и устную физику, и сочинение по литературе, где я получила уже пятерки, не посрамив медали. Но это было позже.

Ну как не похвалить себя за предусмотрительность, что я тогда предпочла готовиться к поступлению в университет, пожертвовав остальным? Выходит, одна я правильно сделала, ибо у меня все получилось, в отличие от подавляющего числа одноклассников.

Таков был накал чувств, когда я отправилась сдавать документы в университет. Туда меня повез отец, специально для этого отпросившись с работы, ибо я не знала города, была, без преувеличения сказать, слишком сельской девочкой. Документы у меня взяли.

Незаметно истекал июль, подступал август — время вступительных экзаменов. Пришла пора узнавать расписание экзаменов, для чего требовалось снова ехать в университет, теперь уже самой.

— Ты запомнила дорогу? — переспросил отец, зная, что я плохо ориентируюсь на местности, страдаю географической безалаберностью, свойственной большинству женщин.

— Запомнила, — буркнула я, прокручивая в воображении картины кварталов и нужных поворотов.

Ехать надо было утренней электричкой, чтобы к вечеру вернуться обратно. До станции добралась пешком, отдышалась, взяла билет, вышла на перрон, встала лицом к путям и сосредоточилась на поездке. Конечно, я нервничала, фактически впервые путешествуя без сопровождения. Несколько поездок к сестре, во время которых я с железнодорожного вокзала переходила в речной порт и там пересаживалась на катер, в счет не шли — ту дорогу я изучила в неоднократных поездках с родителями.

Я не думала о посадке в поезд, ведь он всегда приходил на первый путь. Что тут думать? Просто рассеянно осваивалась в обстановке, словно впервые видела ее. Три первых колеи были основными, по ним следовали всяческие нужные нам поезда, а две за ними — запасные, для маневров по месту, отцепления и разгрузок вагонов и других работ. Расстояния между колеями, то есть собственно платформы, были не столь широкие, как хотелось бы — ну просто еле–еле уцелеть, если что…

Едва я это отметила, как услышала нарастающий гул поезда, и он мне не понравился — был гораздо интенсивнее того, что ожидался. Приблизившись к путям и выглянув за пределы станции, я поняла, в чем дело: с той же стороны, с какой я ждала электричку, двигался тяжелый и длинный товарняк, прогибая под собой землю. Он трудно въехал на первый путь и остановился, закрыв доступ к остальным путям. Вот те на! Куда же теперь придет наша электричка? И как нам, пассажирам, быть?

Если бы я была более опытной, то поняла бы, что этот неожиданно загромоздивший перспективу состав пропускает какой–то другой поезд, причем встречный, потому и остановился. А так лишь расстроилась и все, растерялась, с тревогой ожидая, что будет дальше. На всякий случай я посматривала на остальных людей, ожидающих ту же электричку, что и я.

И в это время послышался голос из динамика, сообщающий, что на третий путь прибывает поезд, следующий на Синельниково. Это был мой поезд! Стоянка — одна минута. Я разволновалась. Не понимая обстановки, я беспомощно озиралась, не представляя, что делать. Обходить мешающий товарняк с концов показалось делом безнадежным, первый и последний вагоны оставались слишком далеко от перрона, и на это ушло бы гораздо более одной минуты.

Первой мыслью было не ехать, вернуться домой. Но я понимала, что тот же расклад событий может повториться и завтра, а мне надо спешить организоваться с экзаменами, иначе я могу опоздать на них.

Наконец, видя, что товарняк не собирается открывать проход к электричке, люди начали действовать на свой страх и риск. Кто–то бегал вдоль состава в поисках возможности пробраться на противоположную сторону, перелезая через его вагоны, а кто–то решил пролезть под вагонами. Я видела, что и тут надо выбирать удобный вариант, потому что под некоторыми вагонами было просторно, а под иными виднелись какие–то висящие трубы, цепи и перекладины. И все же это больше подходило для меня, чем взбираться наверх, и я пустилась вслед за теми, кто нырял под вагоны. Приходилось спешить.

В точности повторяя движения более опытных пассажиров, я присела, пониже наклонила голову и начала, присевши, шагать под вагоном, с неестественными вывертами занося ноги вперед и кое–где опираясь руками о землю. Самое сложное было попасть под вагон и выбраться из–под него, потому что для этого надо было в дополнение к остальным неудобствам преодолеть рельсу. Да еще постараться не задеть вагон спиной и не испачкаться.

Ступить через первую рельсу было страшно, требовалась решимость. Но меня вдохновлял пример других людей, приободряющий. Вторую рельсу, на выходе из–под поезда, я преодолевала в очень большой спешке, всей кожей чувствуя, что опаздываю, что моя электричка может вот–вот уйти без меня. Прытью выскочив из–под вагона, я рывком распрямилась и резко набрала скорость, чтобы перебежать платформу, на которую ступила, второй путь и еще одну платформу. Мне казалось, что все пассажиры уже давно сидят в вагонах, одна я катастрофически задерживаюсь.

Не успела я сделать и шага, как в тот же миг была сбита с ног, повалена и прижата к земле какой–то непонятной силой и с какой–то неимоверной, запредельной скоростью и настойчивостью. И следом меня накрыл дикий лязг металла и резкие порывы рассекаемого воздуха, клубящегося и со свистом вырывающегося из какой–то западни. Земля дрожала и гудела, казалось, начался апокалипсис. Так продолжалось неопределимое внутренними часами время, достаточное для понимания, что мимо вовсю несется состав, но недостаточное, чтобы сориентироваться в остальном — откуда он взялся, почему я упала, что меня придавило. Действительно, динамика разворачивающихся событий была так стремительна, что уследить за ней не удавалось, тем более человеку, едва ли не впервые попавшему на железную дорогу.

Окончилось все тоже одновременно — поезд пронесся, с меня свалилась придавливающая к земле тяжесть, и мне легко удалось встать, словно мячику или неваляшке.

— Живи дальше! — услышала я мужской голос.

Если бы я тогда не спешила по своим делам! Если бы имела возможность хотя бы имя спросить, посмотреть в лицо того, кто так стремительно сориентировался, сбил меня с ног и удерживал при земле все опасное время! Без этого человека я сразу же по выходу из–под товарняка угодила бы под скорый поезд, на всех парах мчащийся по второй полосе к месту, куда я выскакивала. Перебегая вторую колею, еще горячую от пронесшегося, чуть не убившего меня состава, спеша на электричку, я лишь мельком взглянула налево, куда удалялся мой спаситель. Это был мужчина средних лет, кажется, в рабочей одежде. Не в спецовке, а в такой, в какой ходят на работу и с работы — чистой, но простой. Наверное, возвращается домой после ночной смены, — подумала я тогда. Он, видно, сам не ожидал от себя такого поступка и испугался, потому что быстро удалялся от меня, направляясь по ходу электрички. Я замерла лишь на мгновение, пригляделась к его спине и отметила про себя, что не знаю его, никогда не видела. Значит, и он меня не знает, он спас меня инстинктивно, по великой мужской потребности защищать жизнь.

Наконец я устроилась в вагоне и приникла к окну, посматривая на место только что разыгравшихся событий — еще силилась найти взглядом и рассмотреть того, кто отвратил мою гибель, продлил мои дни на земле. Но он словно растворился, хотя я была уверенна, что обогнуть нашу электричку спереди и скрыться на противоположной стороне он бы не успел.

Но вот, медленно лязгая сочленениями и набирая ход, электричка тронулась. Вагон, в котором я находилась, медленно поплыл вперед и скоро поравнялся с концом перрона. С то же скоростью, какую набирала электричка, от меня отлетали внезапные впечатления. И тут я увидела кровь и людей, сгрудившихся вокруг растерянного, окровавленного человека, правда, остающегося на ногах. Это кого–то из пассажиров, пробиравшихся под товарняком, по–видимому, черкнул, легко ранив и отбросив от себя, скорый поезд, без предупреждения проносящийся по второму пути.

Верная смерть в третий раз за истекший год пронеслась мимо меня, отогнанная еще одним посланником Бога — обыкновенным, но неравнодушным человеком.

Наверное, мой спаситель, отбежав от меня, заметил произошедший несчастный случай, который от самого возникновения опасной ситуации пыталось предотвратить его вещее сердце, и ринулся туда, слившись с другими людьми. Поэтому, выглядывая из окна, я и не нашла его взглядом.

Пожар в доме подружки

С переездом в Славгород тетиной Марусиной семьи весь дом бабушки Федоры Бараненко зажил новой жизнью, которую, если характеризовать одним словом, можно определить так: беспокойной. Но сначала скажу несколько слов о его обитателях.

Бабушку Федору я помню уже вдовой. Ее мужа Семена, как и моих дедов и бабушку Евлампию, немцы расстреляли 8 марта 1943 года. Добавлю, что в нашей среде сентиментальность считалась уделом слабых людей, поэтому родственных чувств тут выказывать не любили. И все же информация сохранялась, мои родные не забывали о нашем дальнем родстве: дед Семен был двоюродным братом моего дедушки Якова, маминого отца. Следовательно, моя крестная являлась мне троюродной тетей, а подружка Люда — сестрой в четвертом поколении.

Так вот в пору своей молодости бабушка Федора была осуждена, как позже она объясняла, — «за колоски». Но, если исходить из дат и всех фактов, а также деталей обстановки и закономерностей происходивших тогда событий, это являлось неправдой, конечно, простительной. Она понимала, что по большому счету никого не интересовали ее прегрешения, ведь жизнь изменилась, а она постарела. Получить срок «за колоски» тогда было несложно, и это считалось незначительным преступлением, наказание за него не составляло больше двух лет. А главное другое — осужденные «за колоски» лица отбывали срок поблизости от дома, чтобы государству не тратиться на транспортные расходы по их перевозке. Вот ее муж, дед Семен, когда попал под статью «за колоски», как раз и отсидел где–то в области. А бабушке Федоре мало что дали большой срок — десять лет, так еще и отбывать отвезли на Дальнем Востоке. Как говаривали мои земляки, «это уже совсем другой коленкор», и, думается, если бы не ее пол и многодетность, то загремела бы она и дальше, и на дольше. Из подлинных историй других людей, с которыми приблизительно в одно время она была осуждена, представляется весьма вероятным, что наказание связывалось с махновщиной. Вольно или невольно так случилось, однако есть известный факт, что очень многие славгородчане были повинны в грехах этого бандитского формирования, и я написала об этом в истории Славгорода, так что удивляться тут не приходится.

Не будем судить поколение своих бабушек и дедов за стремлении что–то скрыть от нас — первый и самый подлый удар мирового заговора против России они приняли именно на себя и с честью выдержали его; второй — ударил по нашим отцам, и они не только выстояли, но и сокрушили врага. А уж третий… третий мы не смогли отбить. Так что нет у нас морального права строить здесь упреки своим героическим предкам — вершинным людям.

В моем рассказе важно другое — срок, проведенный в лагерях, повлиял на характер и мировоззрение бабушки Федоры. Не зря она мне казалась сметливее, прозорливее своих сельских ровесниц, молчаливее и сдержаннее их, что, безусловно, определяло и общую обстановку в ее доме. И все же бабушка Федора мало знала и понимала жизнь и людей, чтобы с успехом противостоять злой судьбе. Не знала и не понимала она, в частности, свою дочь Марию — особу колоритную и, пожалуй, единственную в своем роде в нашем селе, хоть и умела с достоинством нести свой крест и мужественно молчать о нем, не ища ни в ком ни сочувствия, ни тем более защиты.

Писать о своей крестной отдельно мне не хочется, поэтому приведу лишь выдержки из рассказа «Славгородские бывальщины», где она явилась прообразом Клавдии, а дядю Игната и тетю Марию я писала со своих родителей. Здесь я назову эти выдержки несколько иначе. Вот они.


Особенная женщина, или женщина с особенностями


Дядя Игнат, дай Бог ему здоровьица, по сию пору разбирается в технике. Теперь–то к этому люди попривыкли, чужая техника им не в диковинку. А сразу после войны, когда домой воротились лишь немногие (да и то — кто кривой, кто хромой), он своими знаниями поражал многих и был первым мастером на селе. Оборудование завода, мельницы, машинотракторной станции часто выходило со строя, и работы у дяди Игната хватало. Еще случалось, что его приглашали на различные производства в качестве эксперта по части оборудования, чтобы подсказал, что и как, да присоветовал что–нибудь. Часто он и меня с собой брал.

Запустит, помню, дядя Игнат исследуемые механизмы и смотрит, как оно там в них крутится–вертится, наблюдает какое–то время — то присядет, то наклонится и что–то ковырнет пальцем, а потом сдвинет картуз на лоб, почешет затылок и скажет:

— Крепкий орешек, — те, кто его приглашал, с замиранием ждали окончательного заключения. — Но я знаю, шо яму зрабыть, — разряжал дядя Игнат обстановку, подражая своему соседу–белорусу, и проказливо улыбался окружающим.

Те облегченно вздыхали, ибо это процентов на девяносто решало дело. Кто знал моего дядю Игната мало, тот, случалось, спрашивал:

— А что же?

— Пыдсушыть да пыдпалыть, — отвечал он голосом все того же белоруса.

Атмосфера окончательно разряжалась, возникал смех, и дядя Игнат принимался за работу.

Так и получилось, что дядю Игната прозвали Орехом.

Но он в долгу не остался. Все остальные в селе прозвища пошли именно от него.

Например, жил на нашей улице старючий дедуган, лет ему было так много, что он и со счета сбился.

— Сколько вам лет, дедушка? — когда–то спросила я.

— Святой Бог один знает, дитя, — сказал он. — Много.

— А какое самое первое историческое событие вы помните? — допытывалась я.

— Помню, как у царя сын народился. Праздник большой тогда устроили, нешуточное дело — обзавелось государство законным наследником престола.

— Сколько же на то время вам лет было, помните?

— И правда, дочка! — обрадовался дед. — Как же я сам не сообразил? Семь мне было, мама говорила. Семь лет.

Вот так мы совместно определили дедов возраст и с тех пор стали приятелями.

Все зовут этого старожила Гудыком. Я спросила у дяди Игната, откуда у старика это прозвище, а дядя только улыбнулся.

— Что, — я прищурила глаз, — без вас не обошлось?

— А разве я виноват? — почти стушевался он. — Пойти спроси у деда, как дела. Увидишь, что он тебе ответит.

Я так и сделала.

— Как дела, дедушка? — спросила вечерком, когда гнала мимо его двора корову из череды.

— Гуд, как говаривали песиголовцы, — ответил дед.

— Ну и хорошо, — я невольно засмеялась, поняв что от «гуд» до «Гудыка» путь короткий и легкий, а главное — логичный.

От дяди доставалось и женщинам, даже детям.

Вдоль межи со стороны нашей усадьбы была протоптана дорожка, ведущая из села в поля. По ней часто ходили люди. Но ведь тут же было рукой подать и до нашего сада — только шагни влево. Смотрю как–то — бабушка одна стоит, наклонившись под нашей яблоней. Собирает падалки.

— Бабушка, они червивые, — говорю я ей. — Сорвите себе с веток хороших.

— Ничего, детка, это все, чуш, харч. Чуш, говорю, это все съедобное, — повторила она, и я обратила внимание на это ее привычное «чуш», шедшее от «чуешь».

Вечером я рассказала об этом дяде Игнату.

— А что за бабка падалки собирала? — уточнил он.

— Баба Настя.

— И что она тебе говорила?

— «Чуш, это харч» говорила.

Ну, вы уже догадались, да? Баба Настя вскоре стала Чушчихой.

Тетка Галина, что с овощного ларька, очень любила Аленку, свою единственную дочь, поэтому в разговоре с нею употребляла уменьшительные слова: «кроватка», «чашечка», «туфельки». И девочку к этому приучила.

Как–то приходит к дяде Игнату эта Аленка и просит:

— Одолжите сольки. Мама затеяла капусту квасить, а у нас закончилась.

— Чего–чего тебе надо? — переспросил он.

— Сольки.

Сейчас это уже зрелая женщина, даже бабушка, но старый и малый знает ее в селе как Сольку.

Да что там! Прозвища появлялись налету. Вот зовет дядя Игнат соседского примака:

— Артем, ты где?

— Да тут я, тут, — отзывается тот.

И все, уже возникло готовое прозвище — Тутрик.

Была у дяди Игната кума — тетка Клавдия, красивая, умная, с достатком. Но имела проблемы с судьбой — почему–то не держались возле нее мужчины. То один бросил с сыном, то другой ушел, оставив с дочкой. Засобиралась она замуж в третий раз.

— Ты уж не промахнись, — научал ее мой родственник. — Выбирай придирчиво.

— А я нового мужа к тебе на утверждение приведу, — умничала эта красавица.

Пришла пора и она, в самом деле, привела к моему дяде очередного претендента на руку и сердце, не шибко поражающего красотой, а рядом с нею так и вовсе проигрывающего.

— Вот, дорогие мои, принимайте. Этот человек будет вам новым соседом.

— Проходите, проходите, — засуетилась тетя Мария, моя дядина. — Почему же только соседом, он нам кумом будет.

Новый муж Клавдии чинно встал, представился:

— Тося Рэпаный, — и, заметив вопросительный взгляд тети Марии, пояснил: — это у меня прозвище такое, шоферское.

На следующий день встретил дядя Игнат тетку Клавдию одну, без нового мужа.

— Клава, зачем тебе этот Тосик? Ты женщина интеллигентная, а он явный выпивошка.

— С чего ты взял? — возмутилась влюбчивая кума.

— Люди говорят. Он же с первой женой неподалеку жил, знают его многие. Да я и сам вижу, мне говорить не надо.

— Да? — словно это для нее явилось новостью, крутнулась с боку на бок тетка Клавдия. — Я его перевоспитаю. — Это было время, когда только что начала тихо увядать слава Трофима Лысенко, создателя теории о «наследственной обучаемости». Клавдия верила в то, что говорила, и даже портрет этого народного академика висел у нее в горнице, украшенный украинским вышитым рушником. — Люди растения воспитывают, а я что же, мужа себе не воспитаю?

— Ну–ну… — только и ответил дядя Игнат.

Хлебнул мой дядя хлопот с этим кумом!

Судьба словно издевалась над теткой Клавдией. Любимый Тосик скоро запил, перестал вовремя приходить домой, просиживая все вечера в буфете до самого его закрытия. Захмелев, он цеплялся к жене, ревновал ее, угрожал, короче, искал предлог для потасовки. Так всем казалось со стороны.

Непьющий дядя Игнат, услышав скандал в доме соседей, несколько раз пытался вмешаться: бежал к ним через улицу и утихомиривал пьяницу. Однажды куму Тосику это надоело, и он взял усмирителя за грудки. Тогда дядя Игнат не удержался и заехал Рэпаному в морду.

— Спасите! Орех убивает моего мужа! — закричала тетка Клавдия, придерживая на свежем синяке, что красовался у нее под глазом, холодный пятак. — Тосик, тебе очень больно? Котеночек мой, — щебетала она возле драчуна.

— Отойди, зараза! Из–за тебя вот… ой, ой… — держался кум Тосик за счесанную челюсть.

— Что ты наделал? — накинулась кума на дядю Игната. — Ах ты бандит!

— Вот теперь я понял, что ты сама виновата, — сказал он. — Ты просто дура. Не удивлюсь, если тебя и Тосик бросит.

— Во–он! Вон из моего дома!

— Тьху! Живи как знаешь, — плюнул на куму мой дядя и пошел домой.

А утром кум и кума шли на работу, влюбленно держась за руки, словно ничего не случилось. Только их побитые физиономии свидетельствовали о ночных приключениях.

— Вот тебе и кума, — сделала мудрый вывод тетя Мария.

Прошло несколько дней. Под вечер дядя Игнат зашел в буфет с Дмитрием Додой. Иногда он угощал Доду за то, что тот давал ему читать книги из своей библиотеки. Выпивохи они были никудышные, но упрямо придерживались мужской традиции.

В углу сидел Тосик Рэпаный в подогретом состоянии, а рядом с ним стоял участковый.

— Тосик, иди домой. Ты уже изрядно выпил, поговорил с приятелями. Чего тебе еще надо? — уговаривал он.

— Я еще не закусил. Вот немного заем и потопаю, — обещал Тосик Рэпаный. И тут он увидел, что в буфет вошли мой дядя и Дода.

— О! — встрепенулся от радости. — Кого я вижу?! — Он повернулся к участковому, успевшему отойти и теперь стоявшему у прилавка, и с удовольствием пообещал ему: — Нет, поем дома.

— Молодец! — обрадовался участковый, что в этот вечер одной заботой у него будет меньше.

— Ага, — согласился Тосик. — Я только отблагодарю кума, — и он двинулся к дяде Игнату.

— Ты что это, Орех недорезанный, бить меня удумал? В собственном доме? — разжигался на драку этот вредный Тосик Рэпаный.

— Тю! — сказал мой дядя. — Я думал, он мириться идет. Зачем ты мне такой нужен? Иди к чертовой матери! — дядя Игнат не любил сориться с людьми и, когда такое случалось, очень переживал, искал малейший повод для восстановления мира и взаимопонимания.

Участковый направился к рассерженному Тосику.

— Сейчас ты у меня скупишься на пятнадцать суток, — пообещал он ему.

— Не сердись на него, Сергей Иванович, — сказал дядя Игнат. — У него сегодня праздник. Вот он и радуется.

— Какой праздник? — оторопел сам кум Тосик от таких неожиданных слов.

— А ты забыл?

— Не забыл, но не помню.

Дядя Игнат подмигнул Доде и начал выдумывать дальше:

— Может, я что–то перепутал. Сегодня же пятница?

— Пятница, — поддакнул заинтересовавшийся скандалист.

— Так твоя Клавдия вареники на ужин готовит!

— С чем! — вырвалось у кума Тосика, который до объедения любил вареники с творогом. Забыв о недавних грозных намерениях, он опустился на стул.

— Как с чем? Вот тебе и на! Даже Сергей Иванович знает, что Клавдия творог днем купила. Так же, Иванович? — обратился дядя Игнат к участковому. — Покупала Клавдия творог?

— Конечно, покупала, — подтвердил тот. — Видишь, как кстати. Ты как раз аппетит нагулял. Иди домой, — снова увещевал он Тосика.

— Подожди! — отмахнулся от участкового Тосик. — Кум, а ты не брешешь? А то я ведь тебя знаю, шутника.

— Вот тебе крест, а вот — сто грамм. Если вру, то подавлюсь, — мой дядя перекрестился, потом набрал в грудь воздуху и выпил всю стопку.

— Эх, наливай мировую! — передумал скандалить кум Тосик.

В тот вечер они изрядно нагрузились выпитым.

Стояла тихая осень. Неслышно опадала пожелтевшая листва, в прохладном небе заострились звезды. Даль сделалась звучнее. Несмелые сумерки расстелили над землей темень, где–то грустно завел песню последний сверчок. От реки повевало влагой и запахами тины.

— Только ты меня больше не бей, — услышали мы, когда эти гуляки остановились около нашего двора, — мне очень больно.

— А ты куму не обижай, — не сдавался дядя Игнат.

— Так ей это нравится, а мне нет.

— Не понял, — удивился дядя. — Что ей нравится?

— Значит, ты тупой, и не понимаешь пламенной страсти, — подвел итог кум Рэпаный. — Ты у нее спроси, она тебе все объяснит.

На том они разошлись.

— Я с кумом мирился, — успел сказать мой дядя, переступая порог. Его окончательно развезло, и он упал на кровать, как подкошенный.

— Ой, о-ой… — страдал он с перепою.

Мы с тетей Марией время от времени подносили ему ведро с водой, куда он выливал из себя то, что душа не принимала. А в перерывах протирали ему лицо и шею мокрыми салфетками и накладывали на лоб холодный компресс.

— Ой, помираю…

— А зачем пил?

— Не напоминай, — просил мой дядя. — Я ради кума. Мы же мирились.

— Ага, наклюкались оба, — тетя поднесла ухо к форточке, прислушалась. На улице было тихо. — У кума кулаки как две гири висели, когда он домой шел, — объяснила она мне. Красные кулаки, если они тяжело висели вдоль туловища, были у кума Тосика признаком опасной формы агрессии.

Вдруг тишину прорезал звон разбитого стекла. Мы с тетей бросились к окну, и как раз увидели, как в доме, что стоял напротив через дорогу, из окон посыпались стекла.

— А почему все село знает, что ты вареники варила?! — теперь легко донеслось оттуда. Мы вздрогнули и переглянулись, удивившись мотивировке про вареники.

— Вот же гад, — вздохнул дядя. — Ну не понимает шуток, хоть плачь! Ох, ох… Неужели правда, что у кумы были вареники на ужин? — спросил он у жены.

— Не знаю, наверное.

Вокруг нас сгустился мрак, потому что дяде в темноте было лучше. Мы не отводили глаз от дома тетки Клавдии — там горел свет, но никого видно не было.

— Они в дальней комнате, в бабушкиной, — сказала я.

— И–и–и… И–и–и… — скоро послышался оттуда детский визг. — И–и–и…

— Да что же он с детьми делает, садист!

Дядя Игнат любил малых детей, это любому известно. И не выносил их плача, он на любого врага за ребенка мог пойти, не только на Тосю Рэпаного. Тетя Мария от того визга тоже начинала нервничать.

Мы уже знали, что у кума Тосика и Клавдии ночь любви начиналась дракой, а заканчивалась примирением с дальнейшим апофеозом. Знали это и их домашние, невольно втягиваемые в этот спектакль. Но им от этого легче не становилось и они при первой же возможности старались выбежать на улицу и скрыться. Часто отсиживались в погребе, а если там было очень холодно, то дети бежали к соседям, а бабушка Федора — в кусты.

На этот раз они, похоже, оставались в доме, и возникало подозрение, что от пьяного кума достается не только объекту его вожделения, но и остальным.

— Ведь только что помирились. Ну? — двусмысленно зашевелился дядя Игнат, с явным намеком, что готов встать.

— Лежи! — прикрикнула на него тетя Мария. — Защитник.

— Но ведь…

— Я сама, — решила тетя Мария. Она резко встала: — Свет не включай, следи за событиями из окна, — это она адресовала мне. — Выпустишь меня и запрешь дверь. Откроешь, когда я вернусь, — закончила инструктаж.

Я выпустила тетю Марию в ночь. Холодно. Она надела фуфайку, голову покрыла большим кашемировым платком, одним концом которого обмотала шею и заправила его внутрь под подбородком. Босые ноги вставила в тяжелые кирзаки, которые надевала для работы по хозяйству. Я отчетливо видела, как тетя Мария вошла во двор к соседям, а дальше ее скрыла развесистая акация нижними ветками своей кроны.

Тем временем тетя Мария подошла к кухонному окну, заглянула внутрь. Напротив окна виднелся альковный вход в бабушкину спальню — крошечную комнатку, где у противоположной стены лишь помещалась кровать и рядом с изголовьем — тумбочка. Так вот кум Тосик согнал на эту кровать всех домочадцев и колотил, не разбирая, кто где. Он загородил собой дверной проем, и убежать от его ударов не представлялось возможным. Что–то щебетала ему жена: то ли разжигая, то ли уже склоняя к примирению с любовными экспрессиями. Ойкала несчастная старушка. Если бы она понимала, что ее дочь обладает девиациями пикантного рода, то плюнула бы на все и спала бы спокойно в укромном месте. А так — принимала эти драки за чистую монету, за недоразумение и пыталась их прекратить. Визжали дети, использование которых в таких играх было не меньшим грехом, чем мучить старую мать. В доме стояли крики, стоны, плач. И только «бух–бух–бух!» — работали кулаки, приближая страстные минутки.

— Кум! Кум! — как оглашенная забарабанила в окно тетя Мария.

Кум Тосик обернулся, загораживая расставленными руками выход из спаленки, и она увидела налитые кровью, сумасшедшие глаза.

— Чего тебе? — весьма дружелюбно, только громко спросил кум Тосик, узнав соседку.

— Кум, в сенях за дверью бабушка оставила мне кринку молока. Вынеси, пожалуйста.

— Зачем тебе? — спросил Тосик Рэпаный, не соображая, что у них нет коровы, а значит, нет и кринки с молоком.

— Игнат отравился, надо его молоком отпоить.

Кум на минуту задумался.

— Перепил? — наконец спросил, трудно возвращаясь в действительность.

— Ага!

— От слабак! — кум Тосик с добродушной ухмылкой пошел в сенцы, и пока в темноте искал несуществующую кринку, удерживаемые им в плену участники спектакля покинули дом. И тут до доверчивого кума дошло, что его провели, как бобика, обманули. — Ах ты курва! Сейчас и ты получишь!

Тетя Мария невольно задержалась у окна, считая спасенных, выбегающих из дома, и теперь, хоть и засеменила прочь, но поняла, что не убежит. Оглянувшись туда–сюда, она вскочила в сиреневый кущ.

Кум Тосик выбежал во двор — ни души. Матерясь на чем свет стоит, кинулся в один конец двора — пусто, в другой — никого.

— Догоню, ведьма!

Это было хорошо, что он все время кричал. Тетя Мария безошибочно определяла, где его носит, и когда он очутился подальше, она выскочила из куста и побежала вдоль улицы к большаку. Оттуда легко было попасть в свой двор с тыла, чтобы ее не увидел преследователь.

Но кум Тосик заметил мелькнувшую в конце улицы фигуру, и понял намерение беглянки. Он пошел на военную хитрость и устроил засаду в нашем дворе.

— Ве-е… — выворачивала тем временем дядю Игната выпитая мировая.

— Тихо, тихо, — шептала я ему, сменяя компресс на лбу.

— Душа вон, прости Господи… Как они ее пьют? — стонал он, приговаривая.

Туп–туп–туп! — услышала я беготню вокруг нашего дома. Это сосед погнался за тетей Марией. Цок–цок–цок! — удирала она, не отклоняясь от курса. Я замерла, как охотничья собачка. Гэп! — непонятный звук вызвал у меня тревогу. Неужели дядя Тосик бросает камни в мою тетю? Какое варварство! Я не успела обдумать последствия такого сценария, как услышала новое «Гэп!» и следом энергичный возглас торжествующего преследователя:

— Получай, фашист, гранату!

Ну все, пора вмешиваться! — я улучила минуту, когда «Цок–цок–цок!» стало слышнее, а «Туп–туп–туп!» еще звучало в отдалении, резко распахнула дверь, перехватила запыхавшуюся тетю Марию, втянула ее в дом и снова заперлась.

Туп–туп–туп! — пронеслось мимо, Тосик дальше наматывал круги вокруг дома. Раз, два, три… Долго еще он будет бегать? Но вот Тосик Рэпаный остановился, поняв, что проиграл. Постучал в окно.

— Мария, ты хоть и зараза, а все равно кума, — он прислушался, а мы затаили дыхание. — Ты в доме? — Мы молчим. — Кума, мои у вас? — зашел он с другого конца.

Тишина.

Тете Марии неудобно было передо мной за кума Рэпаного, за дядю Игната, которому стало лучше и он наконец уснул, за все несовершенство бытия. Она кивнула куда–то в окно:

— Видела прицюцюватого? — спросила грустно.

— Ага, — согласилась я и добавила, чтобы развеселить ее: — Но мы знаем, шо яму зрабыть.

И мы долго и с облегчением смеялись от этой привычной остроты.

А где–то заливались лаем собаки да побледневшей листвой вздыхали тополя, под колесами поездов стонала железная дорога. Кажется, что и мерцание звезд рождало звуки, и они долетали до нас. Скоро, однако, настала великая тишина, с которой мы окончательно потерялись в темноте ночи.


* * *

Кум Тосик деловито вышагивал по улице. Висящие кулаки и налитые кровью глаза указывали, что он набрался в стельку.

Был выходной. Вечерело. Осень отдавала людям скудное дневное тепло. В лучах солнца мелькали осы и падающие листья. Дядя Игнат и тетя Мария сидели на ступеньках крыльца перед верандой. После тяжелой работы они любили вот так посидеть, изредка перебрасываясь словами. Тетя, увидев кума Тосика, сказала:

— Где можно было набраться в выходной, когда все работают на огородах… Тебе не кажется, что он как–то странно идет?

— Словно в строю, — ответил дядя Игнат. — Пьяные всегда пытаются выглядеть тверезыми.

Тосик Рэпаный, почувствовав, что речь о нем, оглянулся, остановился, пошатнулся взад–вперед, сделал несколько вынужденных шажков и направился в наш двор.

— Сейчас начнет выяснять отношения, — сказала тетя Мария.

— Ты точно помнишь, что не побила им кухонные окна? — спросил дядя Игнат, припоминая вчерашнюю ночь.

— Ты что?! — тетя даже подскочила. — Они уже давно были выбиты. Я стучала по раме.

Позже, приступая к акту примирения, кум Тосик и Клавдия закрыли выбитые окна подушками. Так они и стояли с подушками по сию пору.

— Ну, я не знаю, — ответил дядя, и засмотрелся на небо, где плыли легкие облака, изменяя налету форму и размеры.

Кум Тосик прошел по бетонной дорожке, поднялся на крыльцо и уселся на детский стул, что остался еще от моего детства. Дядя переглянулся с женой и снова посмотрел на улицу. Непрошеный гость остался вне его внимания, даже вне внимания обоих — немного в стороне, немного сзади.

— В небе, наверное, ветер, — показал мой дядя на облака.

— Бегут, как годы в старости, — вздохнула тетя Мария.

— Почему в старости?

— Ведь в молодости время идет незаметно.

— Ты мне тут зубы не заговаривай! — грозно встрял в разговор Тосик Рэпаный, обращаясь к тете Марии.

— Человек приходит без тебе «Здравствуйте», без «Как дела?», без «До свидания», садится и начинает думать, что он дома… — изрекла тетя Мария задумчиво. Кум Тосик не спускал с нее злого взгляда. — А что, кум, может, выпьешь стакан чаю?

После своих грубых слов кум Тосик от такого гостеприимства растерялся и промолчал, только хлопал веками, скрипел зубами да сжимал кулаки на коленях.

— Ну, нет, так нет, — тетя Мария по–своему истолковала его молчание и отвела от него взгляд. — Пора забор перебрать, или нет? Скоро зима, — напомнила она мужу.

— Я тебе про чай вот что скажу, — наконец нашелся кум Тосик, — если ты еще хоть раз… — он замолчал, подбирая слова, — всунешь свой длинный нос в нашу жизнь…

— Ой, не трогай мой нос! Не, ты слышишь? — толкнула тетя Мария мужа в бок. — Он что–то имеет против моего носа. Хм!

Кум Тосик нервным жестом достал пачку папирос, вынул одну, размял.

— Получается, испортили вчера людям разговение, а теперь греете свои косточки на солнышке, да? — все еще приставал он к хозяевам.

— О, теперь косточки! Оставь нас в покое, — прикрикнула на него тетя Мария. — Ты что, не слышишь? Он наши косточки перемывает, — обернулась она к дяде Игнату. — Ну чего ты молчишь?

— Ты мне постирала рабочие брюки? — отозвался дядя Игнат.

— И погладила! А ты? Он забор уже валится, штакетины выпали, скоро зима, говорю.

— Я принципиально вас предупреждаю, — еще раз напомнил о себе кум Тосик.

— Молчи, когда я с мужем разговариваю, — осадила его тетя Мария. — Игнат, со стороны глядя, он и не пьяный, — показала она на кума Тосика.

— Может, это остатки вчерашнего дают о себе знать, — дядя Игнат глубокомысленно вскинул бровь.

— Ты так считаешь? — она внимательно посмотрела на Тосика Рэпаного. — Он плохо выглядит.

— Посмотрите, какие они?! Да если я за вас возьмусь… — вставил в семейный диалог слово возмущения и кум Тосик.

— Может, у него желчный пузырь не в порядке или печень? Тогда ему пить нельзя. — услышав это, Кум Тосик досадливо сплюнул, что его не замечают, и, намеренно медленно прикурив папиросу, пыхнул густым дымом. — Еще и курит! Полный набор для смертельного диагноза, — развивал дальше тему дядя Игнат.

— У меня на вас кончается терпение! — снова прогремел кум, как неясный раскат отдаляющейся грозы.

— А нервы, Игнат?! Ты только посмотри на него! Он же уже не жилец. Как ты думаешь, сколько он протянет?

— Надолго его не хватит.

— А вот если бы бросил пить, курить, а? — прикинула тетя Мария.

— О! Тогда бы он жил долго, — убежденно произнес дядя Игнат. — У него же гены — будь здоров! Помнишь его родителей?

— Конечно. Дай Бог каждому столько прожить.

— Есть я тут или меня нет? — нервничал кум Тосик.

— Да погоди! — отмахнулась от него тетя Мария. — Итак, когда ты начнешь перебирать забор, потому что снег его совсем завалит?

— С понедельника. А если захочешь, то со вторника.

— Я говорю, что пришел поговорить по–хорошему. Ну любовь у нас такая, поймите — сначала надо разогреться, поскандалить, потом уже мириться…

— Поняли уже вашу любовь, — перебил эти излияния дядя Игнат.

— Эта зима по всем приметам должна быть суровой, — сказала тетя Мария о своем.

— Мне что, обращаться к вам в письменном виде? — явно сдавал позиции грозный кум Тосик.

— О! Я же письмо от сестры из Америки получил, — вспомнил мой дядя и пошел в дом.

— Люди вы или нет? — почти просяще посмотрел гость на тетю Марию.

— Оставила такой дом, такой сад и поехала что–то искать в чужих краях, — тетя Мария грустно покачала головой. — Говорит, что без нее сын там пропадет. Так пусть теперь тут пропадает то, что она всю жизнь наживала. А ты, кум, в самом деле, плохо выглядишь, болезненно. Ой! Ой! Выдыхай дальше эту гадость, — помахала она рукой, отгоняя от себя папиросный дым.

— Вот, она тебе, кум, привет передает, — мой дядя появился с письмом и начал его читать вслух: — «Передай привет кумовьям Тосику и Клаве. Как они там поживают? Поумнели уже, покончили ли со скандалами и драками? Я теперь вижу, как это стыдно!»

— И то правда, — подхватила тетя. — В такую даль поехала, а вспомнить о нашем куме нечего.

— Да ну вас к чертям! Чего вы ко мне прицепились?! — кум Тосик подхватился и выскочил со двора.

Еще до захода солнца он вставил в окна новые стекла, а на другой день шел домой вовремя и тверезый.


* * *

Это, конечно, художественный рассказ. Да и человек, изображенный в образе Тосика Рэпаного, был третьим мужем моей крестной[21]. С ним она прожила дольше всего и, подозреваю, была счастлива в меру того, чего требовали от него ее экстравагантные наклонности. А в описываемое тут время она была замужем во второй раз, и мужем ее был некий Иван Иванович[22], учитель, отец моей подружки Люды.

И как кума моих родителей ни старалась сделать из Ивана Ивановича нечто подобное тому, что позже ей удалось воплотить в Тосике Рэпаном, у нее это не получалось. Вялые скандалы, без брутального мата и драк, после которых муж вовсе не выглядел самцом–победителем, а словно побитая собачонка скулил и просил прощения, ее не зажигали. Она решила с ним расстаться.

Я помню последний из ее спектаклей, который хоть и вылился в скандал, да вовсе не такой, каких жаждала ее душа. Правда, помню не полностью, а только завершающую сцену, разыгравшуюся на улице.

Дело было поздней осенью, в выходной день, в гулкую рань, когда люди возвращались с базара — наши славгородские базары проводились тогда очень рано и практически заканчивались вместе с восходом солнца. Место для них было за почтой, кажется, теперь там снова сделали рынок. Мы, дети, наведывались туда днем и под прилавками собирали выпавшие из рук продавцов копейки. Ну, я еще была слишком мала для самостоятельных отлучек так далеко от дома, видимо, гуляла там со старшими подругами.

Так вот в тот день мои родители тоже успели сходить на базар и, как всегда, купили домашнее масло, оформленное в виде большой толстой лепешки. Я выпросила у мамы бутерброд с маслом и украдкой выбежала с ним на улицу — я всегда экономила время и делала много дел одновременно. Во дворе у моей подружки стоял гвалт, причем самой тети Маруси видно не было. Действо разыгрывалось между Иваном Ивановичем и бабушкой Федорой, хозяйничающей около выстроенной на улице плиты. Видимо, не оправдавший надежд муж уже был выброшен женой из теплого гнездышка, и теперь настала очередь старшей хозяйки дома окончательно изгнать его со двора.

— Вон отсюдова! — кричала бабушка Федора и показывала пальцем вдаль.

Не знаю, что так сильно взволновало Ивана Ивановича, но он был заметно напуган, даже полураздет. Он прижимал к себе часть одежды, словно облачался наспех, по тревоге, и в последний момент не все успел надеть, а чудом выхватил остальное и теперь убегал от крайней опасности. Все указывало на внезапность и неожиданность настырных гонений, как он их воспринимал. Он метался по двору то ли в поисках места, где бы остановиться и полностью прикрыть тело, то ли вообще в поисках выхода из создавшегося положения. Но ничего не находил, и приткнуться для одевания не мог — бабушка Федора, едва он останавливался, настигала его и ударяла огромной качалкой для помешивания белья в выварке. Понукая его бегать все быстрее, она избивала, беднягу почем зря, так что ему приходилось пригибаться и защищать голову руками с одеждами.

Дворовой пес Казбек ошалел от радости, что есть повод всласть полаять. Он колол утреннюю гулкую тишину звонкими вскриками с завываниями, силился сняться с привязи, брызгал слюной и хрипел от того, что перекрывал себе горло ошейником. Наконец цепь не выдержала и оборвалась, пес обрел свободу, тотчас ринувшись на того, кого побивала хозяйка. Гремя волочащимся огрызком цепи и вздымая пыль, Казбек догнал Ивана Ивановича и впился зубами в его лодыжку. Тот, пораженный неожиданной болью, подпрыгнул и взвыл, что со стороны не могло не показаться смешным.

— Тю-ю! — в раже глумилась бабушка Федора. — Гляньте на голого дурака! Скачет как козел! Тю! Тю! Тю!

Теперь она уже не поспевала за Иваном Ивановичем, чтобы нанести очередной удар качалкой, но все еще пыталась достать его хоть хлестким словом. И этот Казбек, такой молодец, вовремя подсобил.

— Ату его! Ату! Ату! — кричала бабушка и показывала псу рукой на мечущегося по двору неприятеля.

Пес повиновался и начал смелее рвать неугодные хозяйке голые ноги. Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как спасаться бегством. Невзирая на испытываемый стыд, ибо на улице собрались ротозеи, он пустился, правда, наименее людным путем и побежал прямиком в проулок — через вишняк, по огороду. На огороде все уже было убрано, кроме свеклы — разросшейся так, что листья образовали пышный ковер, сплошняком устилающий грунт. Сочная свекольная ботва вообще очень скрипучая, а осенью так просто поет при малейшем прикосновении. И вот Иван Иванович с мужественной обреченностью бежал по ней, ее скрипом привлекая внимание всей округи, словно его сопровождал целый оркестр охрипших инструментов.

Как мне запомнился этот скрип свекольной ботвы, скачущая полуголая фигура Людиного отца, разъяренная и с выбившимися из–под платка космами бабушка Федора, подло угодничающий перед хозяйкой пес — вся эта сцена! Звуками побега по свекольному полю была оглашена вся улица, им вторили злобный лай Казбека и выкрики бабушки Федоры, продолжающей понукать пса:

— Ату его! Ату! Ату! Гляньте, люди, гляньте — наш дурак голым по селу бегает!

Выбежав в переулок, на твердый грунт, Иван Иванович припустил шустрее и скоро исчез из виду за садами соседей.

Будучи директором вечерней школы, он не мог уехать из села до окончания учебного года, а год только недавно начался. Где жил Иван Иванович после изгнания из семьи, не знаю. Скоро я забыла о нем, в том возрасте у нас, детей, были короткая память и свои проблемы.


* * *

Пришло новое лето, заканчивался учебный год, знаменуя длинный отдых для школьников.

Ласково светило входящее в зрелость солнце, после первых гроз наставали жаркие дни. У людей прибавилось работы на огородах, где надо было полоть: избавлять всходы от сорняков и рыхлить грунт для лучшей вентиляции. На грядках забелели платочки нагнувшихся старушек с сапками.

Ну а мы, малые дети, получили свободу для гуляний на своих просторных усадьбах, на толоке, на холмах речного распадка.

Был полдень, самое жаркое время суток, а потому безлюдное — сонное, по извечной хлебопашеской привычке работать с ранней рани и до поздней ночи, отсыпаясь в часы злого дневного зноя. Я же, неприученная к этому крестьянскому распорядку, к дневному отдыху, слонялась по двору, по саду, облазила все свои любимые деревья, почитала в тени под ними, положив под бока старое зимнее пальто, а потом заскучала. Оставалось одно — бежать к подружке, чтобы поболтать с нею полчаса, развеяться. Но на эти визиты ее ко мне и мои к ней всегда косилась строгая бабушка Федора, расценивая их как шалтай–болтайство и уклонение от полезного труда. Значит, лучше всего было не попадаться ей на глаза.

Выйдя на улицу, я посмотрела на соседское подворье, там было пусто, только угодливый бобик Казбек позвякивал цепью, гоняясь за мухами. Самой моей подружки не видно было, наверное, укрылась в хате и убирает — вечно она уборкой занята! — или роется в книгах. Зато бабушка Федора, к радости моей, полола огород в дальнем конце, за малинником, и в согнутом положении не могла видеть ни меня, ни свой двор.

Я смелее двинулась вперед, пересекла улицу, пробежала по мягкому спорышевому ковру их двора. Еще раз на всякий случай оглянулась и толкнула входную дверь, но она не поддалась — оказалась запертой. Это было странно, ибо на щеколду тут дверь почти не закрывали. Только прикрывали, и все. Пришлось идти на риск и нажимать на защелку, опасаясь, что своим звяканьем вредная железяка привлечет внимание бабушки Федоры. Под моими пальцами замок почти не клацнул, и мне удалось беззвучно приоткрыть дверь.

— Людка, ты здесь? — громким шепотом позвала я подружку, просунув голову в щель, и вдруг что–то навалилось на меня и помешало радоваться удачно складывающимся обстоятельствам, я закашлялась.

Из щели повалил и вырвался на улицу густой, какой–то спрессованный и едкий дым, как будто кто–то его специально накачал в хату и удерживал под давлением для особых целей, а теперь выпустил. От неожиданности я сильно закашлялась, отшатнулась, зацепилась за порог и больно упала назад, не сразу соображая, что моя беда — не самая большая. Я оказалась на земле в сидячем положении, едва успев упереться сзади руками. Наверное, я тут же развернулась бы и умчалась домой, так и не поняв, что случилось. Но в это время послышался точно такой же, как у меня, кашель внутри хаты. Только он был совсем задавленным, тихим, страдальческим.

— Людка! — еще раз позвала я, пытаясь просунуться внутрь.

В ответ раздалось нечленораздельное мычание и сипение — похоже, моя подружка была–таки там, причем она не реагировала на слова, да и на кашель у нее уже не было сил. Я пригнулась и под валящим дымом ползком пробралась внутрь. Помню, что ничего не видела и старалась не дышать, то есть не втягивать в себя воздух. А только отфыркивалась, словно была под водой. Первый заход мне ничего не дал. Зато я убедилась, что Люда там и сама выйти не может. После короткого отдыха я ринулась в хату снова. И вот ведь не сообразила никого позвать! Сама возилась.

Второй заход был более мучительным, потому что пришлось покружить в полной мгле, чтобы найти место, откуда раздавался кашель. Это было страшно! Казалось, что мои старания напрасны, что я попала в иной мир — враждебный, заманивший меня знакомым голосом, и не желающий выпускать наружу. Не знаю, какими усилиями воли я нашла свою подругу. Она сидела в каком–то углу, обмякшая, почти безжизненная. Я повалила ее на пол и потащила к выходу, боясь потерять ориентацию и заблудиться.

— Наклоняйся к полу! — зачем–то повторяла я, хоть Люда и так лежала, когда я ее волокла. — Не поднимай головы!

А она почувствовала меня рядом и реагировала нужным образом.

Конечно, я не понимала, что делаю, мной руководили чистые инстинкты и интуиция попавшего в беду звереныша. По высшему повелению я пласталась по полу, где воздух был не так ядовит. Все равно не избежала «вкусить» его и наглоталась дыма, а затем почувствовала невозможную боль в горле и дикую пляску каких–то образов в воображении, сама оказавшись на грани беспамятства. Но на улицу мы с Людой все–таки добрались и выкатились с весьма изрядным шумом.

Помню последние рывки, когда я уже поняла, что мы выползли в коридор. Они дались особенно трудно — почему–то у меня сильно болело все тело, и казалось, что мои мышцы порвутся от малейшего напряжения. Но я тащила себя и подружку и думала, что пусть рвется что угодно, а мы должны выйти на воздух. Не только меня спасали, но и я спасала.

Бабушка Федора среагировала на шум, подняла голову и подбежала к нам, лежащим на земле перед порогом. Если бы у меня тогда спросили, что происходит, я бы не ответила. Я не знала, как это называется и от чего оно возникло. Бабушка сначала наклонилась над нами, а потом, убедившись, что мы вне опасности, закричала:

— Пожар! Помогите!

Дальнейшие события я помню менее четко: люди, звяканье ведер и разбросанные по всему двору подгоревшие, еще дымящиеся тряпки. Это было все, что осталось от гардероба моей крестной.

— Она же только что его пошила, — причитала бабушка Федора, плача над дочкиным шикарным костюмом из шерсти терракотового цвета. — Еще ни разу не надела.

Позже из уцелевших кусочков юбки в ателье поставили заплатки на жакет, чем его спасли. Заплатки были совсем незаметные, и тетя Маруся этот жакет долго носила вместо демисезонного плаща.

А что оказалось? Пока бабушка полола огород, в хату зашел Иван Иванович, чтобы наконец забрать отсюда свои носильные вещи — он завершил учебный год и теперь навсегда уезжал из села. Люда, чем–то занимавшаяся в дальней комнате, его не заметила. Не думаю, что он так уж стремился быть невидимым, просто так получилось. Если Люда и слышала шорох в доме, то подумала на бабушку. Сам же Иван Иванович свою дочь, скорее всего, не видел, ибо в ту комнату не заходил. Он вообще нигде кроме шифоньера не рылся и никуда кроме передней комнаты, где он стоял, не ходил. А касаемо бабушки Федоры, то она его заметила, когда он уже выходил со двора с большой сумкой.

— Я поняла, что он забрал свои тряпки, — рассказывала она потом, — но не придала этому значения. Подумала, что больше он нас беспокоить не будет, и это хорошо.

А что Иван Иванович? При виде вороха новых вещей, которые за период его отсутствия справила жена, в нем, я думаю, взыграло самолюбие, обида, желание отомстить, в последний раз выразить свою горечь.

Надо сказать, что моя крестная во всех своих мужьях вызывала сильные чувства, задевала в них что–то глубинное, поднимала скрытую стихию, придавленную разумом, словно возвращала их в первобытное состояние. Такой она была.

И Иван Иванович решился на злой поступок: оставил кусочек тлеющей ваты в кармане одного из ее платьев. Конечно, он добился своего — истлел почти весь гардероб, спасти удалось очень немногое. Если бы я не пришла и не обнаружение опасности, то был бы не только едкий дым, но и пожар, и тяжкие последствия для многих участников этой драмы.

А так… Иван Иванович уехал, словно растворился в воздухе, и я о нем больше никогда не слышала.

2. Проигранные бои

Не будем вспоминать, что в итоге мы проигрываем последний бой — так несправедливо устроена жизнь, в чем и состоит мой единственный, но резкий и неиссякаемый гнев против Создателя, укор Ему… Я не боюсь этого греха, ибо возникает он во мне не от гордыни, а от жалости к человеку — более высокому и чудесному творению, чем сам тупой Творец, эта непостижимая сущность без имени и лика. И не перестаю я этому удивляться — некий Закон, овеществляющийся в наших глазах видимым миром, при всей его сложности уступает нам, а все же является первичным по отношению к нам, главным и единым Господом, Создателем нашим. Где же справедливость? Где мера вещей? В чем состоит нужда Творца во мне?

Нет перед Создателем места моей покорности — только бунт и сопротивление Его всевластию, только стремление отдалить от себя Его алчную победу, дольше оставаться видящей и слышащей, находясь рядом с Ним, неверным и непостижимым, владеет мной. Только желание понять Его, зачем Он создал меня и зачем прекращает дни мои, жжет мою душу, понукает к поиску равновесия и успокоения, примирения с Ним.

Примирения… Как тяжело оно дается, когда из жизни уходят молодые, цветущие люди. Как трудно тогда верится в милость Творца!

Смерть не милее жизни

Она была совсем юной, свежей и необыкновенно благоуханной, моя двоюродная тетя Надя, дочь той самой бабушки Шуры, которая спасала нас после отравления угарным газом. Тетя Надя, живой и подвижный подросток, всего несколькими годами старше меня, сидела тогда на кровати рядом, обхватив меня за плечи, слегка покачивалась, словно баюкала меня, и все успокаивала: «Все позади. Теперь все будет хорошо». А я по своей несмышлености не понимала случившегося, не помнила плохого и того, что осталось позади.

В некотором смысле семья бабушки Шуры отличалась уникальностью в мамином роду. Во–первых, сама бабушка Шура — единственная дочь прекрасных и обеспеченных родителей, чем немало гордился ее муж Григорий, — выделялась внешней пригожестью, способностью и любовью ко многим житейским делам, трудолюбием, контактностью и приветливостью, остроумием и мастерством веселой рассказчицы. Чем бы она ни занималась, все у нее было проникнуто юмором, шутками–прибаутками, легкой и необидной иронией, добродушной насмешкой. Когда бабушка Шура что–то рассказывала, то слушатели хохотали, порой до неподдельных слез и настоящих колик в животе. А она при этом оставалась серьезной и рассудительной, что вызывало еще больше смеха.

Во–вторых, как невестка прабабушки Ирмы, после войны ушедшей жить к сыну Семену, бабушка Шура унаследовала мусселевское подворье — родовое гнездо, где родился и вырос отец моей мамы.

В-третьих, бабушку Шуру нельзя было назвать ни вдовой, ни мужней женой. Ее любимый Григорий — хоть он и был родной дядя моей мамы, но правды некуда деть — отличался беспутством, пустой веселостью и, на беду девчатам, редкой красотой. С войны он вернулся досрочно, по ранению, чему на фоне бесконечных похоронок, казалось бы, можно было только радоваться. Но нет, он, видимо, был еще и контужен дополнительно, потому что после этого к его прежней непутевости и чудаковатости прибавилось желание непрестанных странствий. Опытный земледелец и организатор, он одно время бригадирствовал в колхозе, а потом, оставив жену с тремя детьми, поехал неведомо куда искать лучшей жизни. Да так и канул без следа, домой не вернулся больше.

Что–то подсказывает мне, что бабушка Шура только перед людьми отговаривалась его исчезновением неведомо куда, а на самом деле знала, где он, потому что ведь не беспокоилась и не искала его никогда. И повзрослевшие дети не искали. Скорее всего, дед Гриша завел себе на фронте зазнобу и уехал к ней по зову сердца, так и не примирившись с жизнью в старой, довоенной семье, хоть и пробовал добросовестно.

Так это или нет, теперь не узнаешь.

Бабушка Шура безропотно поднимала троих детей, летом работала поварихой на полевом стане, а зимой перебивалась на общих работах.

Старшая ее дочь Галина, войдя в зрелую пору, не осталась в селе, не захотела подставить матери плечо и жить с нею одним столом и одной кассой, не стала тратиться на младших братьев и сестер, как бывало в других семьях. Вместо этого предпочла жить для себя — устроилась работать на железную дорогу в ремонтную бригаду и, как требовало ее дело, жила в поездном вагоне, кочуя поблизости ремонтируемых объектов. Что там и как у нее вышло, не будем вспоминать, только, не будучи замужем, родила она мальчишку Колю и сразу в двухмесячном возрасте привесила его матери, а сама продолжала работать, пока здоровье позволяло.

Сын Александр отслужил армию, приехал в родной дом, погостил несколько дней у бабушки Шуры, а затем по примеру старшей сестры махнул на все рукой и уехал куда–то навсегда. Где он жил и как, мне не ведомо.

А вот младшенькая Надя, красавица… Что ей оставалось? Не бросила она свою маму одну, проявила по отношению к ней любовь и преданность, разделила тяготы и сельской жизни, и воспитания нежданного–нежеланного внука.

В школе она училась без поражающих успехов, зато красоты была необыкновенной, такой светлой и пронзительной, что хоть картины с нее пиши. Длиннющие волосы цвета спелой ржи, которые еще и вились крупными локонами, были густыми, что и не сыскать — как две толстенных руки лежали на спине, заплетенные в косы. Кожа лица — молочная с алым отсветом на щеках, чистая и гладкая, как у младенца. Носик точенный, аккуратный, глазищи синие и ясные, как море в летний день. А губы крупные пунцовые, роскошные, не теряющие своей формы в нечастой, но прелестной улыбке. Росту Надя была среднего, стати стройной, коренастой. Я почти не видела других таких красавиц за свою жизнь.

Подумали они с бабушкой Шурой немало, погоревали над сложившейся ситуацией, покачали головами, посудили–порядили да и решили, что лучше Наде после окончания семи классов перевестись в вечернюю школу, а днем оставаться дома и нянчить племянника. Нравилось Наде это или нет, не скажу, но другого выхода не было, и приняла она то решение безропотно. Так Надя встретила свою первую зиму новой жизни — оторвано от одноклассниц, от подруг, в домашнем заточении, среди поносов и пеленок.

Она тоже была общительной и открытой людям, как и ее мать, разве что более строгой, не смешливой и даже не улыбчивой. Поэтому дома сидеть ей было трудно и она стремилась общаться с теми, кто находился поблизости. Я помню, с какой искренней щедростью она научала мою сестру правилам девичьей чистоты, во всех ее смыслах: как быть взрослой и правильно рассчитывать свой менструальный цикл, как помогать себе в критические дни и вести их учет, как мыться–купаться. Много говорила о правильном поведении, подчеркивала, что взрослой девушке (у которой уже установились месячные) необходимо быть особенно осторожной к лицам противоположного пола, оставаться недоступной мальчикам, подальше держаться от взрослых мужчин. В то время, скудное на литературу и вообще информацию подобного рода, это дорогого стоило, особенно при нашей маме, совсем не склонной к таким беседам и поучениям.

Девушки сидели на завалинке в тени, беседовали о сокровенном, а я возилась неподалеку, делала вид, что занята какими–то жучками да мурашками под кустами картошки, а сама слушала тетины Надины наставления и запоминала, понимая, что они мне пригодятся, а от мамы я их не услышу. Позже они мне припомнились, потому что, против всяких ожиданий, взрослой я стала рано, в начале пятого класса, и мама не успела меня подготовить к правилам взрослости. Вот тогда я и вспомнила ту беседу, чтобы помочь себе, а бедной тети Нади уже давно не было на свете.

Я вообще очень любила ее, сызмальства бегала к ней при малейшей возможности. Часто мы вместе объедали ягоды на многочисленных тутовых деревьях их сада, где были разные сорта, даже с крупными белыми ягодами. Иногда она позволяла мне одной угощаться первыми овощами с их домашних грядок — огурцами, помидорами, горохом и нохутом (так мы называли горох–нут). Для меня это было лакомством, потому что мама из овощей выращивала только корнеплоды. Ни в чем не было мне отказа у тети Нади. На моих глазах она превратилась из девчушки, наперсницы совместных игр, в степенную девушку, в дивную красавицу, словно по злому умыслу спрятанную от людей.

Когда на Надиных руках повис маленький племянник и лишил меня части ее любви, я, конечно, горевала. Как–никак, а для меня это была первая в жизни ощутимая потеря. И тем она была горше и труднее, чем меньше замечалась и бралась в расчет остальными, кто не умел помочь мне, не догадывался разделить со мной этот полынный опыт.

От своего внутреннего одиночества я предпочитала убегать. И куда же? Конечно, опять к ней. Я продолжала бывать у тети Нади, однако теперь уже не для игр, а чтобы «подержать на руках Колю» и тем самым хоть ненадолго, хоть изредка облегчить ее участь. Теперь я понимаю, какой весомой может быть такая неприметная помощь, ведь нет ничего труднее, обиднее и беспросветнее, чем сидеть с маленьким ребенком дома, в то время как твои ровесники купаются на реке, загорают, просто гуляют на воле и бегают по вечерам на танцы. Привязывать девочку к пеленкам и стиркам, к кормежкам с ложечки, к нянченью чужих детей в самом быстротечном, как миг цветения сирени, возрасте, оставляя ее одну на целые сутки в доме без удобств и ничего не предлагая взамен, — это немилосердно. Во имя чего от детей вымогаются такие жертвы? Во имя чужого блага. Самое обидное, что за принесение этих жертв никогда не бывает ни благодарности, ни даже доброй памяти. Не понимаемая и не принимаемая родителями трагедия младших детей, у которых они отбирают последний излет отрочества, не всем оказывается по нраву и по силам. Одни уходят из нее в свои рискованные странствия, как это попыталась сделать тетя Надя, а другие, как я, например, навсегда охладевают к маленьким орущим монстрам и не заводят потомства. Быть нянькой в подростковом возрасте — хуже рабства, потому что подлее его. Ведь тут создается видимость свободы, иллюзия добровольности самоотречения, чего на самом деле нет. Да еще по природе вещей в сердце вламывается нежность к тем, кто губит твои последние из лучших лет, кто просто становиться поперек твоей жизни. Разве это мыслимо вынести маленькому существу, которому еще рано любить своих поработителей?

Но я немного увлеклась эмоциями. Так вот в этот многотрудный период судьба послала тете Наде самое жестокое искушение из всех возможных: искушение любовью. И она увидела в этом свет. И выход из рабства. Да, юная девушка, закрепощенная и измученная чужим ребенком, отрезанная от мира, повязанная непосильными для нее обязанностями, стала для искушения легкой добычей. Она потянулась навстречу живым токам природы, ее разнообразию, вере, что ее любят, возможности кого–то ждать и на что–то надеяться, своему регламенту и распорядку, своей радости. Она нашла путь, как можно было отойти от гибельного прозябания ради других, от монотонного, тупого и скучного услужения родственникам и вкусить собственной судьбы и внимания к себе.

Не знаю, где случилась эта роковая встреча, ведь в селе люди изначально знали друг друга. Но, видимо, произошло что–то особенное, и Надя влюбилась в Григория Кобзаря, да при этом не как фифочка, а сильно и самоотверженно — как в единственную надежду. Парень этот тогда уже работал, правда, не у нас в селе, а в Запорожье. Где, кем — не скажу. На выходные он приезжал к бабушке, у которой вырос и где еще оставался его младший брат Юрий — известный хулиган. Вот ради него Григорий и приезжал — чтобы вовремя приструнить, если понадобиться, и не позволить Юркиной жизни пойти под откос. Да только не получилось у Григория ничего, он сам все испортил и себе, и брату, и многим другим людям. Эх, молодость, слепое, безмозглое, неразумное время…

Иногда, прибегая к своей юной тетечке по утрам, я заставала у нее Григория. Он располагался тут, как у себя дома, а к своей бабушке и брату лишь наведывался. В дни его приездов тетя Надя расцветала, начинала улыбаться, и тогда на ее щеках появлялся более густой румянец. В выходные дни у них в доме поселялся праздник: пахло пирогами, а в комнате неслышно крутился патефон, и тихо звучали танго. Я хватала Колю и убегала с ним на целый день, чтобы дать возможность влюбленным дольше оставаться наедине.

А потом все изменилось — Григорий перестал приезжать к тете Наде. И свет для нее померк.

Сейчас я часто думаю вот над чем. Все знают, что человек состоит из души и тела. Так почему за убийство тела предусмотрено наказание, а убийство души преступникам сходит с рук? Разве в Библии не сказано, что Бог сотворил человека по своему образу и подобию? Значит, обе человеческие ипостаси равны и носят сакральный характер, обе одинаково ценны и важны, и без любой из них человек одинаково жить не в состоянии. Более того, душа — это вечная ипостась человека, не временная, как тело. Выходит, за ее убийство надо строже спрашивать и сильнее наказывать. Почему этого не понимают другие?

Надина душа погибла, и девушка не смогла без нее жить. Не было у нее такой возможности.

Стояло приятное нежаркое лето, пятнадцатое для Нади. Я бесцельно бегала по двору, потому что была дома одна. Точно не скажу, где находились остальные, ибо не помню, в каком году это произошло.

Во двор зашла тетя Надя, неся на руках Колю. Она сжимала в кулачке авоську с небольшими свертками, и по всему получалось, что куда–то направлялась. Может, идет к бабушке Шуре на полевой стан, — подумала я. Тогда тетя Надя должна была пройти через нашу усадьбу и идти дальше в поля. Но какая надобность могла заставить ее бросить дом и спешить к своей маме, которая и так скоро придет домой? Что могло случиться? Неужели произошло что–то неприятное, непоправимое? Я присмотрелась к тете Наде и отметила, что вид она имела обыкновенный, не встревоженный — была, по своему обыкновению, серьезна и сосредоточенна, неулыбчива, ответственна, настроения ровного и спокойного. Одно с другим не стыковалось. Но что я могла увидеть и понять? Мне в любом случае тогда еще не исполнилось и 10-ти лет, в чем я сильно сомневаюсь, подозревая, что все случилось двумя или тремя годами раньше.

— Чем ты занята? — между тем спросила тетя Надя.

Анализируя те события теперь, я понимаю, что она знала о том, что я дома была одна. Ведь она не спросила ни о сестре, ни о родителях. Ах, не помню, когда это было…

— Ничем, — сказала я и начала прикидывать, а не пойти ли и мне вместе с нею к бабушке Шуре, хоть это и весьма далеко — километров пять, не меньше. Дома одной было скучно. Да и тете помогу таскать карапуза.

— Тогда пошли в хату, — предложила тетя Надя, и мы зашли в хату, остановились в кухне. — Ты можешь побыть с Колей?

— Могу. А что случилось? — я еще больше утвердилась в мысли, что тетя Надя идет повидаться с бабушкой Шурой. Тогда все логично: ей, конечно, лучше идти налегке, а не с Колей на руках. Но это также говорит о том, что все–таки что–то случилось, и тетя Надя не может дожидаться прихода своей мамы домой. Правда бабушка Шура, случалось, на работе и ночевала, особенно в страду. Но все же дождаться ее можно было. — Может, еще чем–то помочь?

— Нет, спасибо. Мне надо ненадолго отлучиться.

— Хорошо, я побуду с Колей.

— Если он начнет капризничать, значит, проголодался. Вот я принесла молоко и булочку. Нальешь молока в тарелку, покрошишь туда булочку, подождешь, пока она размокнет, и этим покормишь его. Поняла? — тетя Надя вынула из авоськи бутылочку с молоком, булку. Она даже тарелочку и ложечку свою принесла, и я опять это с удивлением отметила.

— Поняла.

— Ну, не грусти, — она наклонилась и поцеловала меня в щеку, что я расценила как выявление благодарности за согласие понянчиться с Колей. — Расти здоровой.

Эти ли ее слова были последними? Или она еще что–то говорила? Так давно это было, что память меня подводит.

Время, проведенное с малышом, истекло незаметно. Знаю, что я кормила его, как наказывала тетя Надя, просто вижу и сейчас, где и как сидела за столом, ложкой вылавливала из молока кусочки размягченной булочки и давала Коле, а он послушно ел, не плакал, не хныкал. Он вообще со мной гулял хорошо. Почему это запомнилось? Потому что в то время изделия из белой муки были еще в диковинку. Я лично сдобную булку видела впервые и удивлялась, как сильно она раскисает в жидкости.

За Колей долго никто не приходил. А под вечер стало известно, что тетя Надя ушла из жизни по собственному побуждению.

Ее нашла бабушка Шура, прибежавшая домой по тревожному зову сердца в самое жаркое послеобеденное время. Сразу же за этим, как только в ее хате собрались люди и можно было отлучиться, она прибежала к нам, чтобы забрать внука и расспросить меня о последних минутах жизни тети Нади. По всему выходило, что после встречи со мной живой ее уже не видели.

— Мне удалось накануне ночью немного поспать, — плача, рассказывала бабушка Шура. — И приснился сон, плохой, к несчастью. Я проснулась, и заснуть уже не смогла. А днем все выбирала время, чтобы примчаться домой. И вот прибежала. Открыла дверь — вижу, в хате темно, окна занавешены, и тихо. Ну, думаю, от солнца закрыла, положила Колю спать и сама задремала. Захожу дальше — и там темно. Иду в свою спаленку, где у нас Коля спал, — там окна на север выходят и солнца не бывает, но там тоже было темно. Это мне показалось подозрительным, я вся прямо задрожала и быстро шагнула к окну, чтобы сдернуть занавеску. И с разбегу наткнулась на нее. Она зашаталась на веревке… Я все поняла.

Помню прощание с тетей Надей, такой юной и красивой, спящей вечным сном в наряде невесты. Вокруг нее продолжалось лето, стоял запах сухих трав, церковных васильков…

Идя в школу или со школы, я всегда боялась проходить мимо хаты, где более века жили мои предки. Мне мерещился образ тети Нади. Днем еще ничего, я проходила мимо хоть и с дрожью в коленках, но внешне спокойно. А в темное время пробегала переулок бегом с бьющимся от страха сердцем.

Недавно я ее вспоминала в одном разговоре, и моя собеседница выразила уверенность, что, мол, твоя тетя Надя понесла от Григория, а он жениться не захотел. Это, дескать, и стало поводом к самоубийству. Но только это неправда. Во–первых, было вскрытие, которое ничего подобного не показало. А во–вторых, скорее наоборот, Надя смирилась бы с долей иметь ребенка от любимого человека. Зачем ей было уходить из жизни? Позора она не боялась, ибо открыто принимала Григория у себя, и ее за это никто не осуждал — слишком чистой и неподдельной была ее любовь к нему. Внебрачный ребенок тоже их с бабушкой Шурой не испугал бы, ведь один уже был в доме. Это не стало бы ни сенсацией, ни непосильным крестом для них. Материально тогда поднять ребенка тоже было просто — после войны по всей стране полным–полно оставалось вдов с тремя–четырьмя детьми, и все выжили. Тем более что труда тетя Надя не боялась.

Нет, ее погубило не это, она не вынесла предательства. Она не смогла смириться с тем, что ей предпочли другую, причем из меркантильных соображений. Ведь скоро после этого село поразил слух, что Григорий женился на подавальщице из горожанок, видимо, позарился на ее жилье. Брата своего Григорий тоже упустил и тот где–то пропал по тюрьмам. Бабушка его незаметно умерла в совершенной заброшенности. Больше об этом человеке в селе не слышали.

А Колю после этих событий забрала мать, тетя Галя. Мальчику не суждено было долго жить. Он оказался умственно отсталым, не понимал ни опасности, ни слов предостережения, и в семь лет попал под поезд.

Тетя Надя, конечно, хотела жить. Хотела! Но не так. Не без любимого. И не в рабстве у бездушной родни. Просто несчастий, навлеченных на нее другими, оказалось слишком много, а она была всеми покинутой и еще слишком юной и беспомощной перед ними. Нет, смерть не показалась ей милее жизни. У нее не было ни депрессии, ни других опасных симптомов, когда человек, взвесив все, находит смерть единственно приемлемым выходом. Ее смерть ничего не объясняла и никого не спасала, никому не была нужна. Я думаю другое: ей показалось, что это временная мера, что вот она уйдет от всего невыносимого, отдохнет от него где–то в небытие, за облаками и опять вернется, когда тут все переменится к лучшему.

И еще… Ее шаг к веревке был криком умирающей души, зовом о спасении, которого она так и не дождалась. И он стал укором живущим — за черствость и своекорыстие, за непонимание ее удивительно хрупкой юности.

Уход тети Нади из жизни не оброс среди знакомых ни разговорами, ни легендами, ни пересудами, ни домыслами. Неудачно рванувшуюся к свободе, ее быстро забыли, как и других девушек, расправлявшихся с собой в момент временных трудностей или за неудачи, казавшиеся им роковыми. Например, поводом к этому мог стать провал на вступительных экзаменах в вуз, что считалось тогда несмываемым позором. Это были странные годы… в которые вообще бытовало суицидное поветрие, и люди принимали на себя этот смертный грех по менее значительным поводам. Всех их не упомнишь.

Но для меня лично история тети Нади стала уроком о том, что любовная страсть — это пагуба. Я поняла, что это неопровержимое зло, которого надо избегать.

И еще один урок, возможно, многим кажущийся спорным. Тем не менее он стоит того, чтобы быть высказанным, даже если его поймет лишь малая часть читателей. С тех пор я перестала уважать матерей, передающих своих детей на руки родни, которая к этому не готовилась и об этом меньше всего мечтала. Такой побег от своей роли характеризует их не только как эгоистичных, даже вампиричных персон — он, во–первых, говорит об их неспособности ни к какой любви кроме грубой похоти и, во–вторых, свидетельствует об их физиологической дефективности по самой человеческой природе. Их потребительское отношение к родителям и младшим сестрам, их эксплуатация теплых чувств родственников — это еще полбеды. Главное, что они не жаждут единения с новорожденными младенцами, а это уже нарушение психики, ибо ничто живое и здоровое от своих детей не отрекается.

Подвиг материнства должен совершаться исключительно самими матерями, причем он по силам только нравственно зрелым и психически здоровым женщинам.

Роковая беспечность

«Господь, Бог наш, Господь един есть. И люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими.»

Второзаконие, 6:4–5

«… люби ближнего твоего, как самого себя.»

Левит, 19:18

«И заповедал нам Господь исполнять все эти установления, чтобы мы боялись Господа, Бога нашего, чтобы хорошо было нам во все дни, как и теперь.»

Второзаконие, 6:20–25


Наши бабушки были мудрыми людьми. Хотя мудрость — понятие относительное, ее всегда не хватает, и кажется мне, в некоторых случаях они сожалели, что не получили настоящего образования, систематического и соответствующего времени — так судьба сложилась–распорядилась. Но выстраданный практический опыт был достаточно богат, осмыслен ими, и они делились им щедро для добра и процветания младших, как настоящие воспитатели.

Я вынесла в эпиграф тексты из Святого Писания, которые часто слышала и от бабушки Саши, мамы отца, и от бабушки Наташи, маминой тети. Нет, мы в семье не читали Ветхий Завет и Евангелие вслух по вечерам или перед сном, не оставляли их на ночном столике, как это принято у людей, соблюдающих каноны религиозной жизни. Да этих книг у нас и в доме не было. Но мои первые наставницы в вопросах веры помнили наизусть главные православные заповеди, часто цитировали их и на всевозможные вопросы о Боге умели ответить просто и доступно.

Запомнился случай из 1952 года, когда я впервые услышала подобные речи от бабушки Саши. Я говорю не о разъяснениях и требованиях относительно поступков как элементов этики, а о поучениях для души, касающихся отношения к миру. Ведь в основе деяний лежит отношение, и если оно воспитано, то поступками человек способен руководить сам. Нередко люди не понимают, почему их ругают и некоторые их поступки считают предосудительными, вредными или даже пагубными, ибо им не привили правильное отношение к природе и ближним. Скорее всего, эти люди остались примитивными потребителями, не научившимися, не умеющими оберегать и хранить то, что послано свыше.

Наступали прозрачные мартовские деньки, природа отряхивала зимнее оцепенение и возобновляла кружение жизни. Это чувствовалось во всем. Не только прибавление дня, догоняющего и оттесняющего ночь, служило единственным наблюдаемым доказательством скорой весны. Но незримого, всего лишь предощущаемого было намного больше — оно разливалось везде и чувствовалось во всем. Скажем, на ветках не то что увеличились почки, нет, этого еще не было, но все равно голые черные скелетики уже перестали звенеть на ветру, ожили, задышали микроскопическими порами, выталкивая из себя запах свежести и сока. Воздух наполнялся волнением, жаждой перемен и передавал этот импульс людям. Так рождалась надежда, новая надежда на новый виток бытия.

На закате мы с бабушкой шли к ее подруге скоротать вечер — тогда еще не было телевизоров, и люди развлекали себя тем, что собирались по вечерам в каком–нибудь приветливом доме и рассказывали друг другу небылицы и случаи из реальной жизни, обсуждали новости и строили прогнозы на будущее. Радуясь тому, что подросла и уже достаю до крон сада, я протянула руку и сломала веточку абрикосового дерева. Ясно, что я собиралась сделать, — поставить ее в стакан с водой и отмечать набухание почек, ждать появления цветов. Так тогда делали многие в соответствии с совершенно идиотской традицией, поддержание которой как бы подгоняло весну. Казалось бы, невинное дело. Но бабушка, спасибо ей, не пропустила мимо внимания это злодеяние и повела интересный разговор.

— Зачем ты ломаешь ветки, делаешь дереву больно?

— Разве дереву больно? — спросила я.

— А вот я тебе оторву ухо, — бабушка крепко вцепилась в ухо и крутанула до моего вскрика. — Тебе будет больно?

— Да-а… — сквозь скрываемые слезы призналась я.

— Вот и дереву больно. — Видя, что я не верю, бабушка добавила: — Только дерево бессловесное и сказать не умеет. На человеческую жалость полагается.

— Ему не больно, — отвратительно гундосила я в свое оправдание, не в силах понять сказанного. — Оно не живое.

— Как же неживое? Ты же вот растешь, и оно растет. Ты растешь? — бабушка остановила меня и развернула лицом к себе.

— Расту.

— А дерево растет, если почки увеличиваются? Или нет?

— Растет.

— Значит, ты растешь, потому что живая. А оно почему растет, а?

— Потому что живое, — наконец сообразила я.

— Вот. Это правильно. А живое калечить и обижать нельзя.

— Почему? — что еще более глупое может спросить ребенок?

— Потому что не ты его создала. Вот сама нарисуешь картину или сделаешь вышивку, тогда можешь уничтожать их. Это твое творение.

— А дерево кто сотворил?

— Как это кто? — удивилась бабушка. — Господь, Творец наш.

— А он хороший?

— Кто, Бог? — бабушка захлопала веками от моего невежества. — Конечно, хороший!

— А почему?

— Потому что он один.

— Как это? — если я вначале чувствовала, что мои вопросы немного озадачивали бабушку, но теперь она взяла правильный тон и уже не тушевалась. У меня появилось доверие к ее объяснениям и стало интереснее беседовать.

— Ну вот как папа и мама. Они же у тебя одни?

— Да.

— И поэтому они хорошие, какими бы ни были на самом деле. Правильно?

— Не знаю, — я сдвинула плечами, словно бабушка несла пустые речи. — Они просто хорошие.

— Есть отцы–пьяницы, есть матери–неряхи, но для своих детей они самые лучшие, потому что одни и других нет. Так ведь?

— Наверное, — согласилась я, словно прозрев, и тут же удивилась тому, что, в самом деле, Павлик Янченко любит своего отца, который сильно выпивает и устраивает дома дебоши. — А кто вам сказал, что Бог один?

— Святое Писание. Там сказано: «Господь, Бог наш, Господь един есть. И люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими». А наш Спаситель, как написано у Матфея, еще добавлял: «…сия есть первая и наибольшая заповедь».

И бабушка объяснила, что слово «Господь» означает господин, кто–то самый главный, от которого все зависит. Так вот Он и есть нашим Богом. И Он «един есть», других нет.

— Непонятно все, — опять недовольствовала я. — Как Его надо любить?

— Все тут понятно, — терпеливо возразила бабушка. — Что тебе непонятно? То, что Бога надо любить, понятно?

— Если как папу и маму, то понятно. Он же всех сотворил, — начинала я кое–что домысливать сама. — А остальное: «сердцем», «всеми силами»… И вообще, я не понимаю, что такое Бог, и все. Кто этот господин?

— Не господин, а Господь, так принято писать в Ветхом Завете. А Бог — это Творец всего, что нас, людей, окружает.

— Так меня и деревья окружают. И вы меня окружаете.

— Вот и деревья тоже творение Бога, и я. Хотя обо мне, и вообще о людях, Бог говорит не так. Сейчас я ведь как сказала? Я сказала: «…что нас, людей, окружает», значит, речь не о людях.

— И как надо любить деревья?

— «Всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими», — снова повторила бабушка и, не дожидаясь дальнейших расспросов, объяснила, что в Святом Писании используется язык символов. Она сказала: — Сердце здесь означает тело человека, душа — мысли и чувства, а силы — намерения. Ты должна любить Бога нашего всею собою, всем, что в тебе есть: и на деле, и в мыслях, и в желаниях.

— А про людей как Бог говорит?

— Он сказал: «Возлюби ближнего, как самого себя». Ты себя любишь?

— Не знаю, — буркнула я и наклонила голову.

— Но ты себя считаешь человеком?

— Считаю, — теперь я вздохнула, будто призналась в проступке, и в этих моих мыслях была недопустимая крамола или, как минимум, предосудительная ошибка.

— Вот и всех окружающих, ближних, надо считать такими, как ты сама, — людьми, — я засопела, не найдя, что возразить. Кем же еще их считать? Странная бабушка. Но бабушка продолжила, и я почувствовала горечь в ее словах: — Раньше наших людей польские паны продавали, как скотину.

— Когда? — испуганным шепотом произнесла я.

— Давно, — бабушка погладила меня по голове. — Пошли, на улице холодно.

— И вас продавали?

— Нет, это было до моего рождения. Хватит на сегодня.

Навсегда я запомнила эту абрикосовую веточку, и в самых жарких своих молитвах прошу Бога простить мне грех, что погубила ее. Я поняла, что надо уметь познавать мир, не разрушая его, а наоборот, оберегая и сохраняя. А чуть позже открыла и другое: надо уметь и себя познавать аналогично — не вредя, не коверкая судьбу, не экспериментируя на себе. В этом и состоит секрет правильного образования. Да и секрет этот оказался простым — его на все лады демонстрирует Агата Кристи в рассуждениях своей героини мисс Марпл, подчеркивая, что жить и действовать надо по образцу лучших людей. Просто эти образцы надо знать.


* * *

Но вопрос о том, что одни люди могли продавать других, как животных, меня не оставлял в покое. Малое сердечко изболелось за обиженных, хотелось все уточнить, найти их и защитить. Вообще очень хотелось продолжить разговор о ближних, об отношениях с ними, хотя начать его самой не получилось бы по причине неумения. Тут нужен был случай, который бы создал удобную ситуацию и подсказал нужные слова. И он скоро представился. Помню теплый день, солнце, торжественность в лицах людей. Настал последний выходной перед долгим говеньем, Великим постом — Прощеное воскресенье, и мы с бабушкой Сашей пошли в церковь.

Церковь наша располагалась при погосте, как и положено. Ее помнила еще моя маленькая мама. Помнила минуту, как когда–то на Пасху поджидала у окна девичьей комнаты тети Шуры своих родителей, идущих со всенощной. Церковь была небольшой, но уже не деревянной, а из кирпича с красивым внутренним убранством. Окружавший ее забор, тоже выложенный из красного кирпича с выдумкой и изяществом, оставлял вокруг самого здания просторный двор, правда, без особенных украшений, зато ровно устеленный живым ковром. От ворот до входа в церковь бежала, белея оголенной землей, узенькая стежка. Летом справа и слева от нее, на яркой свежести лужка, то густо пестрели одуванчики, то перекрывали прозелень голубым светом почти неразличимые глазом незабудки, то блестели желтым глянцем соцветия лапчатки или розовел и наполнял ароматом округу дикий горошек. И все это великолепие пряталось где–то в низких ровных травах, словно кто–то подстригал их специально. Зимой территория церкви ровно устилалась снегом — всегда пушистым и искрящимся. Только птичьи следы виднелись на его поверхности, а люди ходили все по тоже самой узкой дорожке.

Сейчас тут поверх земли топорщилась изумрудная мурава, хотя по мелким овражкам лежал снег, впрочем, изрядно почерневший и мокрый, таявший на глазах.

Находясь внутри церкви, я не скучала, а оглядывалась, рассматривала иконы, росписи на стенах, певчих в дальнем углу, преобразившихся, будто это были не наши односельчане, а нездешние создания, и дергала бабушку за юбку, расспрашивая о виденном.

— Стой тихо! — прикрикнула на меня бабушка. — Слушай батюшку и крестись вместе со всеми.

Легко сказать: «Крестись» — а мне служба казалась долгой и скучной, креститься было непривычно, зато хотелось понять, почему интересующие меня картинки не отражали действительность такой, какой я ее видела. Фигуры людей на них — то с крыльями, то в тороках — были явно странными, какими–то ненатуральными, летающими.

Но вот закончилась заутреня, и мы с бабушкой подошли причаститься, а затем вышли во двор. После душного помещения, пропахшего ладаном, я жадно потянула в себя запахи земли и безотчетно задрожала от радости и полученной свободы. На языке вертелись какие–то слова восторга, еще не изученные мной, придумываемые, но я боялась говорить, пока мы не окажемся за воротами.

Дойти до них по протоптанной стежке оставалось несколько шагов, как вдруг нас догнала старушка в белом платочке, которую все звали Цеткой[23]. Она тронула бабушку за плечо, остановила и начала истово просить у нее прощения.

— Простите меня, Сергеевна, что в молодости я творила плохие дела, грешила, глупая. И вас чуть не погубила, — с этими словами она принялась целовать бабушкину руку, да так шустро это у нее получилось, что бабушка не сразу отдернулась.

Наконец бабушка пришла в себя, с неловкостью оглянулась по сторонам.

— Прекратите! — вырвалось у нее с досадой, что этому есть свидетели. — Все давно в прошлом.

— Спасибо Богу, нашлись добрые люди и спасли вас, — продолжала Цетка, не обращая внимания на слова укорота. — Вот и тебя, деточка, — обратилась она ко мне, гладя по голове, — не было бы на свете, потому что твой отец — дитё совсем, младенец — мог погибнуть из–за меня…

У ворот образовался затор, но скоро нас начали обходить выходящие из церкви люди, только оглядывались и с грустным пониманием качали головами. Мне показалось, что они сочувствовали нам с бабушкой и осуждали кающуюся старушку, не веря искренности ее слов. Видно, когда–то моя бабушка была сильно обижена этой Цеткой, заподозрила я.

— Оставьте меня, — бормотала бабушка, смущенная нарочитой сценой. — Не надо вспоминать прошлое.

— Нет, позвольте выговориться, — чуть не плакала Цетка, покусывая мокрые губы. — Мне это не дает покоя. Я каждый год в мыслях просила у вас прощения, а вот решилась сказать вслух: простите меня, простите!

— Я не обижаюсь на вас, — наконец сказала бабушка то, что требовалось в духе праздника. — И вы на меня не обижайтесь.

Как полагается, после этих слов Цетка полезла к бабушке с лобызаниями, и тут я обратила внимание на ее слюнявый рот, перекошенный какой–то лукавой праведностью, напускной, наигранной добродетельностью. Мне бы не захотелось к ней прикасаться! Да и все ее лицо представляло собой театральную маску готовой расплакаться мученицы, но маска была откровенно фальшивой, гротескной. Неужели бабушка не видит, что она прикидывается раскаявшейся, а сама ни в чем не раскаялась, а только обманывает Бога? — подумала я. Старушки трижды поцеловались в губы, наклоняя головы крест–накрест, после чего Цетка успокоилась и со словами «Пошли вам Господи всего наилучшего» отошла от нас, побредя домой уставшей, старчески колышущейся походкой.

За воротами ей надо было поворачивать направо, ибо она жила недалеко от нас, на соседней улице, а бабушке — налево, в центр села. Несмотря на это моя бабушка чуть задержалась, поджидая, когда Цетка отойдет подальше. Бабушка деланно что–то искала в корзинке, которую держала в руках, потом в карманах своих многочисленных юбок, пока не достала дамский платочек, вышитый крестиком. Затем она оглянулась, увидела, что на нас уже никто не смотрит, сплюнула в сторону и вытерла губы после целования с Цеткой.

— Прости меня, Господи, что разговаривала с этой паскудой, — бабушка перекрестилась, оборотясь к церкви. — Да еще прощения у такой гадюки просила ни за что.

Собственно после этого и возник разговор, которого я ждала. Я увидела, что бабушка Цетку не любит. Видимо, Цетка была здорово виновата и бабушка ничего ей не простила, но традиция есть традиция — надо было облегчить душу кающейся.

— Бабушка, а она притворялась, — сказала я, подергав бабушку за подол.

— Я видела, деточка, не волнуйся.

Спросить о том, в чем Цетка каялась и за что винилась, я тогда не сообразила. Впрочем, к бабушке Саше в селе все относились с большим почтением, и я с привычностью воспринимала любые знаки благосклонного внимания к ней. Почему бы и не попросить у нее прощения в Прощеное воскресенье? Правду об этом случае мне позже рассказал папа, а бабушка лишь уточнила кое–какие детали. В книге об отце я расскажу об этом[24].

— А людей тоже Бог сотворил? — спросила я тогда, улучив момент бабушкиного передыха после вытирания Цеткиных слюней.

— Конечно.

— Почему же их не надо так любить, как деревья?

— Ну они же не деревья.

— А как их надо любить?

— Мы уже говорили об этом. Забыла? Людей нельзя приравнивать ни к животным, ни тем более к растениям.

— Не забыла, — упрямо твердила я. — Но не все поняла.

— А что еще непонятно? — бабушка была явно взволнована сценой, устроенной ей возле церкви, и я даже радовалась, что могу немного отвлечь ее разговором.

— Ну я не буду продавать людей, как делали поляки. Так зачем мне любить их?

— Но ты себя жалеешь? Моешь, кормишь, оберегаешь от холода и болезней. Да?

— Меня родители кормят, — уточнила я. — А моет мама.

— Но ты не делаешь себе плохого! Ты себя не держишь раздетой на морозе, не ранишь ножом, не вырываешь себе волосы. Или как?

— Нет, не вырываю волосы…

— Вот и к людям надо так относиться, как к себе — бережно.

— А я не поняла, — после паузы, наполненной бабушкиной задумчивостью, упрямо сказала я.

— Что?

— В чем отличие?

— А-а… правильно, тут есть различия, — сказала бабушка. — Скажи, что тебе сделало абрикосовое дерево, когда ты сломала ветку?

— Ничего.

— А что тебе сделал бы любой человек, если бы ты попыталась открутить ему нос или руку?

Я засмеялась:

— Побил бы. Во всяком случае я Женьке дала в глаз, когда он меня дергал за косы.

— Вот! Теперь ты видишь, что человек умеет за себя постоять. Именно поэтому к ближнему нужно относиться как к самому себе, чтобы не навлекать на себя его гнев. Даже Бог не относится к человеку плохо, ведь Он беззащитен перед ним, опасается его.

— Поэтому Его, Бога, мы должны всецело любить и беречь?

— Именно поэтому.

— Значит, надо любить ближнего, чтобы не получать сдачи? — уточнила я.

— Да, — бабушка рассмеялась, что с нею случалось редко. — Ты точно подметила, только в Святом Писании сказано такими словами: «И заповедал нам Господь исполнять все эти установления, чтобы мы боялись Господа, Бога нашего, чтобы хорошо было нам во все дни, как и теперь».

— Мне не нравится бояться.

— Это слово означает не страх, а благоговение, — объяснила бабушка. — Ты же своих родителей не боишься?

— Нет, они хорошие.

— И ты их за этого уважаешь и слушаешься, да?

— Да.

— Бог, как ты убедилась, тоже хороший. Его тоже надо уважать и слушаться. Просто раньше слова «благоговение» не было, и его заменили другим, немного неудачным словом — «бояться».

— И тогда все будет хорошо, — сказала я и вздохнула.

— Да, если слушаться и почитать старших, уважать ровесников и защищать младших, беречь природу, то всегда все будет хорошо.


* * *

Сейчас эти беседы приходят на ум с особенной ясностью, ибо с возрастом как никогда раньше стало понятно, что старые люди — это хранители культуры, бесценное сокровище народа, о котором говорил наш Бог на заре человеческой цивилизации. Опыт старших поколений, изложенный в любой форме, в книгах и преданиях или просто отданный родным и близким в своих поступках и преданиях, — всегда впрок тому, кто умеет его учитывать и им пользоваться.

Надо обходить стороной умышленных провокаторов, проповедующих изучение мира на своей шкуре, мол, человека может убедить только собственный опыт. Конечно, чтобы понять чужие мысли, надо немного иметь своих. Но обычно к двадцати пяти годам, когда человек перестает расти и его потенциал резко падает, собственного опыта, накопленного под присмотром родителей, бывает достаточно для того, чтобы не совершать ошибок, о которых предупреждают мудрецы.

Я говорю не прописные истины, а повторяю то, на чем многие спотыкаются.

В этой связи припоминается трагический случай с моим троюродным братом Николаем Ермаком.

Почему–то именно у него мы, младшие родственники: Шура Солька, Коля Вовк, я — часто собирались на гулянки, где щелкали семечки, играли в шашки и другие игры, рассказывали страшные истории. На самом деле компания набиралась большая, человек до десяти–двенадцати, потому что кроме нас приходили соседи, одноклассники и друзья. (Как избирательна память: не помню всех участников этих гулянок, зато хорошо помню, что Колиного брата Петра[25], хотя он был годом или двумя младше Коли, с нами никогда не было). Иногда там крутили бутылочку. Это была невинная детская забава, позволяющая проявить скрытые симпатии друг к другу. Очень часто поцелуи заменялись альтернативными заданиями: тот, на кого указала бутылочка, должен был выполнить пожелание того, кто ее крутил; например, спеть, станцевать, залаять, состроить рожицу и так далее. Так вот Николай, тогда уже болеющий своей смертельной болезнью, всегда играл на балалайке, и ни с кем целоваться не соглашался.

Он был необыкновенно хорош собой, и хотя в школе учился посредственно, но имел хорошие показатели в спорте, был смешливым и умел, что называется, быть душой компании.

А как все случилось?

Тогда популярны были массовые спортивные мероприятия ДОСААФ, коллективные игры, состязания, равно как и увлечения самодеятельностью с ее духовыми оркестрами, танцами, пением и театром — все, касающееся культурного развития и укрепления здорового образа жизни. Никто не мог удержаться, чтобы не заниматься чем–то, не только из молодых, но из зрелых людей. Именно они–то и задавали тон, вели за собой молодежь. Николаю при его росте и телосложении, силе и ловкости сам Бог велел заниматься спортом и быть в нем заметной фигурой.

И вот однажды его уполномочили выступить за честь поселка на районной спартакиаде. В нашу поселковую команду набралась небольшая группа участников и несколько сопровождающих лиц. Их решили везти в Синельниково на заводском грузовике, чтобы сэкономить время, не привязываясь к пригородным поездам, которые тогда ходили очень редко, электричек–то еще не было. И хотя стояла ранняя осень с жаркими днями, но в те дни как раз небо насупилось, налилось пасмурностью и дождливостью. А на грузовиках еще не научились натягивать тенты для защиты людей, едущих в кузове — ну, после военного лихолетья еще не доходили до такого уровня комфорта для себя, даже стеснялись его, будто мы, простые люди, неженки какие. Да что там тогда?! Еще и десять лет спустя нас, школьников, возили в Крым на экскурсию на открытых машинах.

— Надень пиджак, — сказала его мать, когда Николай начал собираться в поездку.

Но у Николая был старый заношенный пиджак, с загнутыми углами воротника и залоснившимися пятнами в местах застежек. Он вообще не хотел в нем ходить, да еще на праздники. А нового пока не предвиделось: дядя Иван[26] один содержал семью из пяти человек, к тому же они собирались строиться и берегли каждую копейку, без большой и крайней нужды не тратили. Поэтому Николай проигнорировал советы матери.

— Посмотри, на небе облачно, дождь собирается, — настаивала мать, не подозревая, что ее подросший сын, кроме всего, стесняется показываться перед девочками в изношенной одежке.

— И что? — засмеялся Николай. — «Не страшны нам ни дождь, ни ветер», — продекламировал чьи–то стихи и добавил: — Лето еще, жара.

— Но вы же на машине поедете, сверху! — не унималась тетя Галя. — Там ветер. Продует, не дай бог.

— Не продует.

И Николай уехал. Все случилось в точности, как она говорила: во время возвращения из Синельниково, где и езды–то было всего полчаса, пошел дождь и всех в кузове промочил. Но другие прихватили что–то накинуть на плечи, а Николай продрог на ветру, оставаясь в футболке — майке с коротким рукавом. Сел бы он еще в гуще друзей, так, может, и обошлось бы. А то пристроился с краю, у борта, и первый порыв ветра встречал своей грудью.

Болезнь только того и ждала, подступила незаметно, абсолютно подлым манером. Сначала было все хорошо, Николай даже забыл, что случилась с ним такая неприятность. А неделю спустя появилось недомогание, как при простуде, и субфебрильная температура. Но кто в селе обращает внимание на такую температуру?

Прошла еще неделя. У Николая пропал аппетит и появился настойчивый кашель. Короче, когда он обратился в больницу, было уже поздно, у него нашли скоротечную чахотку в неизлечимой стадии.

Как убивался бедный дядя Иван! Какие только рецепты ни собирал! Чего только не предпринимал! Он истратил на лечение сына все сбережения, предназначенные для постройки дома. Вот кто–то сказал, что надо лечиться собачьим жиром. Дядя Иван сам выбрал собачку, сам добыл из нее жир и сделал снадобье для сына точно по рецепту. А Николай безоговорочно принимал его.

— Ну как, кум, дела у Коли? — спрашивал мой папа, когда дядя Иван приходил к нам от тоски, от невозможности находиться один на один с бедой. — Помогает новое лекарство?

— Даже не знаю, что тебе сказать, — говорил он, подпирая голову рукой. — Гляди, день–два нету кашля, исчезнет лихорадочный румянец со щек, и тогда кажется, что дело идет на поправку. А то опять все возвращается…

— Если бы взять жир с волка, — сказал папа. — Я читал, что волчий жир лучше.

Достал дядя Иван и волчий жир, но все понапрасну: то ли с жиром его обманули, то ли поздно было его принимать.

Дядю Ивана хорошо знали в селе — после войны он оставался тут единственным кузнецом, притом отличным. И почитай, каждому к нему доводилось обращаться за помощью, никогда не получая отказа: кому тяпку выковать, кому рогач для печи, кому совок или кочергу. Да мало ли в хозяйстве требовалось? А в магазине всего не купишь. Всем помогал дядя Иван. И ему в трудную минуту люди сострадали, подсобляли не только добрым словом. Завод не отказывал в помощи, в нужных случаях школа проявляла заботу. Дружно тогда люди жили, умно.

— Вот гордость моя растет, — бывало, говаривал дядя Иван, глядя на Николая, радуясь за него. — Смена моя! Вот слава будет роду нашего, он же спортсмен.

Но гордостью и славой рода дяди Ивана выпало быть не Николаю и даже не Петру, а младшему из братьев — Александру. Стал он военным человеком, офицером, дослужился до звания генерала и сейчас преподает в Киевском высшем военном училище современные предметы. Немаловажно и то, что он воспитал двух отличных сынов, унаследовавших его воинскую профессию защитников своего народа.

В книгу о маме, где пойдет речь о ее родне, я поставлю художественный рассказ о дяде Иване, он почти документальный, только повествует о более поздних событиях[27].

Помню тот день, когда умер Николай. Дядя Иван приехал из Синельниково вечерним поездом и с вокзала, минуя свой дом, пришел к нам — он боялся идти к жене и сообщать о смерти сына. На улице разгоралась ночь, царила темень, в нашем доме мигала керосиновая лампа, размазывая по стенам тени. Дядя Иван сидел за столом в кухне притихший, вроде даже смирившийся и убитым голосом, обессиленным, рассказывал, как умирал его сын. Это было невыносимо слушать, тяжело наблюдать, ведь парень до последнего вздоха оставался в сознании.

— Восемнадцать годков только и пожил. На моих руках умер, вот на этих, — дядя Иван показал на свои руки и вдруг положил их на стол и уронил на них голову с безудержным рыданием. — Жена не работает, все время при детях, — приказывал он. — Ну что еще я мог для них сделать? Как за ними еще надо было смотреть?

Его худые плечи сотрясались и, от попыток сдержать плач, из горла вырывались рыки и стоны.

Порой не так жалко бывает уходящих, как тех, кто остается жить дальше без них, взлелеянных, дорогих и любимых.

Я, конечно, знала все перипетии Колиной болезни, как и почему она случилась. И на его похоронах я вспоминала наши с бабушкой разговоры и поучения из Святого Писания об исполнении всех установлений Бога нашего, «чтобы хорошо было нам во все дни, как и теперь». И тут поняла последнее, что оставалось неясным: в этих словах говорится о сохранении того, что имеешь и чем дорожишь, с чем тебе хорошо. Будешь следовать заветам Бога — тогда и дальше будет хорошо, как и теперь. Познавать мир, не разрушая ни себя, ни его, можно только послушанием и доверием к мудрости старших.

Слово о родительском эгоизме

Многие сомневаются в том, что можно помнить что–то, происходившее во времена, когда тебе было года два–три. А я помню некоторые события и даже разговоры весьма последовательными и большими кусками, такими, которые вписываются в общую картину нашей тогдашней жизни, в нашу историю. Иначе говоря, мои детские воспоминания не фрагментарны, а лишь выборочны. Например, помню — почти от начала до конца — свадьбу Тищенко Раисы Валерьевны и Григорьева Владимира Александровича[28].

Так вот их свадьбу гуляли на два двора: у Тищенко на соседней улице и у Григорьевых рядом с нами. Помню, что в ряд с родительским домом невесты, ближе к балке, стояла колхозная кузня с большим подворьем, почти пустовавшим. И так как забора ни вокруг усадьбы Тищенко, ни вокруг кузни не было, то свадьба своими танцами заняла и кузнечный двор — там было не очень уютно, зато просторно.

Затем шумная компания, с песнями и плясками, шествовала оттуда по переулку, что против нашего двора, ведя молодую к жениху.

У Григорьевых гости отплясывали во дворе, в тесноте, а основная масса безобидных зевак скучилась на улице, за забором. Тогда не считалось зазорным приходить на свадьбу и просто смотреть на молодых, любоваться ими, не садясь за стол и не участвуя в общем веселье. Это воспринималось как нечто само собой понятное. Родители мои были приглашены на свадьбу, но отдаться веселью сполна не могли из–за меня, которая не сползала с их рук. Поэтому папа стоял в сторонке от танцующих, прижавшись к заросшей кустарниками меже, а я восседала на его левой руке и просила поднимать меня повыше, чтобы видеть весь двор.

Молодые тоже танцевали. Тетя Рая была в длинном белом платье. Ей на голову подруги надели что–то вроде венка–кокошника из восковых флердоранжей с прикрепленной к нему длинной фатой из белого воздушного материала. Он походил на капрон, которого тогда еще не было. Возможно, это был «газ», точнее название этой ткани сказать не могу. Невеста все время смеялась, и я запомнила ее ровные мелкие зубки. А дядя Володя, казавшийся маленьким по сравнению с нею, хотя росту они были одинакового, красовался в темной костюмной паре. На лацкане пиджака у него тоже были прикреплены искусственные цветы абрикоса, наподобие тех, что и на голове у невесты. Похожие букетики помечали дружку и дружка, отличая их от остальной молодежи.

Такие цветы у нас в селе изготавливала лишь одна женщина — глухая Мотя, Матрена[29]. Ее букеты из цветной бумаги, покрытые воском, всегда находили использование то на праздники, особенно на Октябрь и Первомай, то на семейные торжества.

Наверное, я задавала папе вопросы, потому что помню его объяснения, что такое свадьба, где жених, где невеста и чем они отличаются от остальных празднично одетых парней и девушек. Понятно, что мне запомнились только танцы, а не застолье, в котором я не видела ничего интересного.

Описывая этот эпизод из нашей жизни, я лишь хотела подчеркнуть, что памятью устойчиво достигаю самых ранних своих лет. И точно так же отчетливо помню совсем молодыми соседей, усадьба которых была рядом с нашей, — Тищенко Николая Гавриловича и Нину Максимовну. Это они не помогли нам, когда мы угорели в зимнюю ночь. Но впервые я их запомнила не по этому событию, а по разговорам о смерти — непонятном тогда для меня явлении.

Были эти разговоры, наверное, неоднократными и касались они детей тети Нины и дяди Коли, которые рождались нездоровыми и жили очень мало. Папа и мама повторяли вердикт врачей, что им не следует заводить потомство, да это выплывало и из житейской очевидности.

— Сказано, нельзя, значит, нельзя, — помню, говорила мама.

— Но они хотят иметь детей, — возражал папа, — как все люди. Это их право.

— Это не право, а проявление родительского эгоизма, — отвечала мама, — это преступление перед детьми. В угоду своим инстинктам они готовы рожать калек и всю жизнь наблюдать, как те мучаются. Пусть раньше этого избежать нельзя было, еще четверть века назад, но теперь–то можно! По–моему, это у них одна из форм садизма.

Мама имела основание и право столь близко принимать к сердцу неурядицы, происходившие в этой семье. Ведь бабушка Саша, мама Николая Гавриловича, была не чужой нам — она олицетворяла собой горячо любимую мамину маму, как ее ближайшая подруга. Далее, в маме говорило и нечто более глубокое: будучи внучкой искусной сельской повитухи, принимавшей всех новорожденных также и от бабушки Саши, она унаследовала дух беспокойства о роженицах и человеческом потомстве, а также дух ответственности за них. Другими словами, моя мама была наследницей давних отношений с этими соседями и воспринимала их, как часть своей жизни — причем бесконечно дорогую часть, с трагической и рано отшумевшей предысторией.

— Скорее всего, они обыкновенные дураки, и не понимают этого, — смягчил папа мамины слова, продиктованные негодованием и протестом против безответственности за свои поступки, против тупого следования инстинктам.

Странно, что Нина Максимовна хотела иметь детей, хотя понимала что ее избранник не годится для продолжения рода — он был носителем полного неблагополучия.

Во–первых, он родился от пораженного туберкулезом отца, дедушки Гаврилы, и сам страдал его наследственной формой. Вылечился только в конце 50‑х годов, когда жизнь советских людей вполне наладилась — это все уже протекало на моих глазах.

Хотя в оправдание Нины Максимовны не лишне заметить следующее. После войны многие славгородчане были чахоточными, однако представители родов Тищенко и Сулимы, особенно мужчины, поражались чахоткой почти поголовно. Об этом было известно, и родниться с этими семьями девушки не хотели, во всяком случае те, кто надеялся на более удачный вариант. Однако сожаления при этом измерялись разной мерой. Например, члены рода Сулимы отличались внешней непривлекательностью, низкорослостью и ордынским типом лица. И хоть по нраву они были тихими и незаметными тружениками, но это не компенсировало отсутствие в них любых интеллектуальных задатков. Если их и выделяло что–то еще из общей массы, то только проявление крайней жестокости к близким (как у Павла Сулимы) или нелады с рассудком (как у Агафьи Сулимы) — черты, как всем понятно, далеко не лучшие. Поэтому о них никто и не мечтал. А вот все Тищенки были довольно красивы, с яркими хазарскими лицами, да еще сметливы умом, легки и приятны нравом. Они умели шутить. Против таких парней устоять было трудно.

А во–вторых, Николай Гаврилович вообще был носителем вырождения, так как у его матери на свет часто появлялись уродцы. В основном они были нежизнеспособны и рано умирали, но один дожил до отрочества, пока его век не укоротили немцы. О нем я писала в рассказе о славгородском расстреле в марте 1943 года.

И вот Нина Максимовна, едва вернувшись из немецкого плена, чему бесконечно радовалась ее возрождающаяся к новой жизни мама, вдруг задумала выйти замуж за столь проблемного парня, как Николай Гаврилович. Да, он был очень симпатичен внешне, обладал красивым низким голосом с волнующей хрипотцой, к тому же умен, балагур и шутник по натуре — все так. Но разве это могло стать порукой счастливого брака?

Мама Нины Максимовны пришла в отчаяние — стремится ее старшая дочь из огня да в полымя. Как ее образумить, остановить? Оставшись без мужа, эта женщина с трудом руководила повзрослевшими детьми, рвущимися в самостоятельную жизнь, поэтому от такого известия растерялась и закручинилась — для своей многострадальной дочери она не хотела ни раннего вдовства, ни жизни среди болезней, тлена и разложения. Посоветовавшись со старшим сыном и младшей дочерью, она отказала Нине Максимовне в родительском благословении на рискованный брак, надеясь, что это послужит отрезвляющим моментом. Но она ошиблась, власть любви оказалась сильнее доводов рассудка. Нина Максимовна отреклась от родных — мамы, брата и сестры — и пустилась в жизнь, осуждаемую ими. Она с какой–то одержимостью жертвовала себя мужу, и своими упрямыми попытками родить ребенка словно хотела доказать родным, что совершила правильный выбор.

Страшными иногда бывают переплетения судеб… и бесконечно жестокими — поступки людей… Я помню эту женщину, маму Нины Максимовны, видела ее однажды — маленькую, печальную, мужественно переносящую подлое дочернее предательство. За что? Своевольная дочь предала родную маму не только непослушанием в отношении замужества (это еще можно понять и простить), но отказом от нее, когда та потеряла остальных детей и в беспомощные годы жизни осталась одинокой. Нина Максимовна пошла на неслыханный шаг, предосудительный, противный православной морали — сдала старушку в богадельню. И за все время ее страдальческой жизни там только однажды привезла к себе в гости — похвастаться своей, как ей казалось, наладившейся жизнью. Но ей лишь казалось, что все прекрасно. А мудрая старушка с первого взгляда поняла всю сложность выбранной дочерью судьбы. Несмотря на то что зять избавился от болезни и на свете был уже очень забавный внук, она, конечно, увидела, что дочь дала нездоровое потомство и живет в обители страданий и горя… Старушка предвидела, что за ад ждет строптивую дочь впереди… Вот в тот день, когда она единственный раз гостила у Нины Максимовны, я и видела ее. Гостью не пригласили в дом, и от приезда до отъезда она просидела на скамеечке у ворот, рассматривая прохожих. Ей и еду сюда вынесли на тарелочке, которую она долго сжимала сухонькими руками, держа на коленях. Ела она аккуратно, то и дело вытирая губы белым платочком. И было в ее привядшей женственной внешности что–то сильное, несломленное, отважное, что указывало на безоговорочную правоту в том роковом испытании, которое незаметно подсунула ей судьба в лице дочери. Видимо, она осталась при своем мнении и лишь жалела глупую дочь.

Но я немного забежала вперед.

Так вот в 1950 году дядя Коля и тетя Нина опять произвели на свет мальчика, названного Владимиром. Впервые я его помню в возрасте, наверное, семи–восьми месяцев, когда детки начинают ползать. Меня начали приглашать играть с ним под неусыпным наблюдением бабушки Саши, души в нем не чаявшей. Малыш был ее единственным внуком.

Вот так и получилось, что ранее мое детство прошло рядом с Володей. Мальчика надо было развивать, адаптировать к общению со сверстниками, а других детей кроме меня в его окружении не находилось. Хоть Нина Максимовна и работала в яслях, кажется, бухгалтером, но Володя рос дома, как требующий особого внимания, режима и отношения. Я учила его ходить, держа за ручку, учила говорить, играть, смеяться. Мальчишка рос красивым ребенком, обаятельным, с большими выразительными глазами. И все же что–то в нем было не так. Я долго не могла понять, в чем дело, пока его окрепший скелет не прорисовал на спине горбик, перекосивший всю фигуру, потянувший шею в ключицы и недвусмысленно обозначивший, что мальчик от рождения — калека.

— А почему ваш Вова с горбиком? — по–детски простодушно спросила я у Николая Гавриловича, гуляя однажды у них во дворе. Володя в это время отошел в сторону.

Вместо ответа Николай Гаврилович подвел меня к осокорю с потрескавшейся корой, что рос у них в палисаде чуть ниже того места, где теперь вырыт колодец. Осокорь был старый и очень большой. Его роскошная крона широко разветвлялась на достаточном удалении от земли — выше человеческого роста.

— Видишь, какое большое дерево? — спросил Николай Гаврилович.

— Вижу.

— Так вот Вова однажды залез на него и упал вон с той ветки, — он показал на толстую ветку, ответвляющуюся от ствола в сторону их хаты. — У него случились переломы, которые неровно срослись.

— Поняла, — сказала я, поверив тогда такому объяснению…

Позже Володины родители усовершенствовали версию падения, вычеркнув из нее совершенно недоступное даже для взрослого дерево. Недавно мы с сестрой стояли у Володиной могилы, вспоминали его, и моя сестра сказала, что Володя, оказывается, маленьким упал в погреб.

— В погреб? — удивилась я, вспоминая свое падение в наш глубоченный погреб, которое закончилось только простудой от долгого сидения там на сырой глине да совсем не запомнившимися мне ушибами. — Кто тебе это сказал?

— Тетя Нина.

Нина Максимовна, старенькая уже, пережившая всех своих родных и близких, до сих пор не хочет признать, что она сама виновата в страданиях и ранней смерти сына. Она все еще хватается за версию падения, которого просто не могло быть при том, что бабушка Саша ни на миг не спускала внука с глаз. Не было никакого падения! Был только эгоизм и упрямство, безответственность и жестокость матери, родившей его смертельно больным калекой.

Я не писала бы так, если бы не наш последний с Володей разговор.

Но коротко расскажу о Володиной жизни. Он с хорошими отметками окончил школу, потом по направлению Славгородского арматурного завода поступил в Запорожский машиностроительный институт и тоже окончил его успешно, хотя работать ему так и не пришлось. В студенческой среде он научился игре на гитаре, пению… Он был очень талантливым в общении, любил шутки, веселье. Только мало ему выпало их. Володя непрестанно болел все тем же наследственным туберкулезом, который еще в утробе покрутил его кости, подолгу лечился в больницах, санаториях, реабилитационных центрах. И тогда с ним находилась его бабушка Саша — неизменная няня, опекунша, помощница. А в последние годы Володиной жизни бабушка была уже стара и не могла ухаживать за ним так, как того требовало его состояние. Болезнь гнула парня и съедала, он был совершенно беспомощен перед ней.

И вот тогда ему наняли сиделку. Но кто в те благополучные годы шел в сиделки?

На этой сиделке Володя женился. Я не видела ее, эту девушку, ставшую Володиной женой и родившей ему сына. Но Нина Максимовна с горечью рассказывала, что это далеко не красавица. «А об остальном вообще надо молчать. Это не человек, а просто крепкий женский организм». Возможно, и так. В таком случае Володиному сыну повезло — он унаследовал от отца живость ума, сметливость, приятность характера и внешнюю очаровательность, а от мамы — хорошее здоровье. Он очень заботится о своей бабушке — Нине Максимовне, которая выучила его в техникуме на деньги, полученные за немецкое рабство.

А Володи давно уже нет в живых.

В день, когда нам случилось увидеться в последний раз, я приехала к родителям одна, без мужа. Как всегда, до вечера мы с мамой занимались домашними делами и обсуждали новости.

— Как дела у Володи? — спросила я, зная, что он находится в больнице в тяжелейшем состоянии.

— Никак, — помедлив, сказала мама. — Выписали домой.

— Он безнадежен?

— Говорят, да. Больше сделать ничего нельзя.

Я думала, что Володя прикован к постели, и решила назавтра же пойти проведать его. Мне было грустно, вспомнилось детство, как мы с ним высаживали молоденький осокорь у них за хатой, почти на нашей общей меже, который якобы был Володиным ровесником. Конечно, в школьные годы мы немного отдалились, он был моложе меня на три года и это чувствовалось. Зато в годы юности, когда я проводила у родителей студенческие каникулы и Володя тоже был дома, мы снова часто виделись, он фотографировал меня с племянницами. Почти все мои девичьи фотографии сделаны им.

Мои грустные настроения усиливались временем года, стояла середина августа — пора первых осенних атак с похолоданием, дождями и ветрами, с ранними сумерками, явной усталостью в природе. За нашими с мамой разговорами темнота спустилась внезапно, и тут мы обнаружили, что в доме нет воды. Я выскочила за водой к колодцу, по обыкновению раздетая. Уже спуская ведро к воде, услышала шелест листвы в соседском палисаднике и еле различимый шорох шагов. Тенью вынырнув из кустов, появился Володя, встал неподалеку, как мне показалось — с робкой нерешительностью.

— Ты почему раздетая? — спросил с нелукавой заботой слабым, но таким знакомо–приятным голосом.

— Я же мигом, — ответила я, растерявшись и не зная, как себя вести и что говорить.

И вдруг он спросил совсем не то, что можно было ожидать:

— У тебя так и нет детей?

— Нет, — сказала я.

— Ты переживаешь?

— Нет!

— И правильно. Лучше не иметь их вовсе, чем рожать таких страдальцев, как я.

Володя тяжело дышал, время от времени подкашливая. Мне показалось, что от него веет влажным жаром и… вечностью — мрачной, неласковой, враждебной человеку. Эта неумолимая сила сейчас заглатывала его, и никто не мог остановить ее.

— У меня просто не получается родить, — ответила я, промолчав о его ребенке, уже появившемся на свет. Возможно, он говорил мне истины, которые понял совсем недавно, стоя у разверзшейся могилы.

— Вот и не рожай. Не торопись уйти отсюда, — Володя говорил вроде и обычные слова, только в них чувствовался особый подтекст. Он избегал прямых определений, говорил обиняками. Я поняла, что он постоянно думает о смерти и боится ее, что ему хочется излить душу, сказать сейчас нечто такое… важное для себя. Его интонации были исполнены воющей, бьющей по нервам тоски, неимоверной печали, горечи вечной разлуки. Это тяжело было наблюдать.

— Да что ты, Володя! — как можно беззаботнее сказала я, чтобы хоть как–то развеять его мрачность. — Каждого из нас ждет еще много хороших дней! Мы же молодые, все преодолеем.

— Дай Бог, — ухмыльнулся Володя со скептической ноткой и повторил, делая упор на слове «тебе»: — дай тебе Бог. — Затем он переждал, пока я с шумом переливала воду в свое ведро, и добавил: — А ведь там, наверное, сыро и очень холодно.

Я не помню, в каких словах попрощалась с ним. Конечно, сказала что–то нейтральное, конечно, бодрым тоном… Помню только, что я поспешила уйти со словами:

— Ты прав, на улице действительно зябко. Сам–то не стой раздетым.

— Да мне уже все равно. А ты беги, беги, — понимающе сказал Володя. — И береги себя, пожалуйста.

Вот так мы расстались навеки — на–всег–да…


* * *

Я до сих пор не знаю, имеет ли право на существование родительский эгоизм. Мне приятно помнить Володю, осознавать, что он был с нами на Земле. Его не вычеркнуть из моей жизни. Но и бесконечно больно понимать, что он не прожил, а промучился и уходил практически всю жизнь — долго и трудно, словно был за что–то наказан. Он рано оставил всех, кто его помнил, и тем самым сделал нас старше, мудрее и немного несчастнее.

Раздел 2. Магические знаки и исцеления

Шептуха

Мне кажется, что вокруг стало темно, хотя знаю, что стоит день, переваливший за свою вершину и подкрадывающийся к вечеру. Свет и тени, как и положено, меняются местами.

И вот уже дома и деревья почти сплошь покрыли землю утонченными отражениями своих форм. Скоро наши соседи начнут возвращаться с работы, придет и папа. Мама возится возле примуса, готовит еду. Конечно, ей не до меня — примус плохо горит, фыркает огнем или неожиданно затухает, и она нервничает, что опоздает с ужином. А во дворе полно работы, с которой она одна не справляется и поэтому ждет папу, чтобы делать ее вместе. С примусом такое случается часто, это в лавке нам снова продали загрязненный керосин. Но папа «знает, что яму зрабыть» — так он говорит, передразнивая нашего соседа–белоруса, — надо прочистить каналы, по которым керосин подается к горелке. Для этого папа изготовил на заводе специальное приспособление, держачок с тонюсенькими усиками — прочищалку. Я вижу, как мама одной рукой орудует этой иглой, наклонившись над примусом, а другой держит над горелкой скалку с огнем.

Я уже достаточно взрослая и понимаю, что с миром все в порядке, наоборот, — что–то происходит со мной, причем неприятное. Но плачем тут не поможешь и надо искать помощь. От боли заходится сердце. То и дело я хватаю воздух разгоряченным ртом, как рыба, выброшенная на берег. Боль разрастается, появляется резь в глазах и скоро они — я это знаю — покраснеют, что испугает маму больше моих физических страданий. Я не хочу пугать ее и потому терплю. Появляется ощущение, что в мозги вбивают тупой пульсирующий стержень, и это меня доканывает — принуждает снова идти к бабушке Наташке[30].

Надо незаметно ускользнуть со двора, притворяясь беспечно скачущей то на одной ноге, то на другой, пересечь улицу, углубиться в проулок, лежащий напротив нашего двора, и на следующем перекрестке повернуть направо — к дому, где живет бабушка Наташка. А там, конечно, бежать со всех ног. Но боль заставляет меня сокращать дорогу, чтобы скорее получить облегчение от нее — надоевшей, изматывающей. И я, да, бегу — только мчусь по чужим огородам напрямик. Я вбегаю к бабушке Наташке во двор запыхавшаяся и с глазами, полными немой паники.

— Зуб? — сразу же догадывается бабушка Наташка и вытирает руки о фартук, и я, переводя дыхание, утвердительно киваю в ответ.

Бабушка Наташка — лучшая на весь район шептуха, она исцеляет от зубной боли, сглазу и тяжелых видов порчи. Совсем необразованная, она, может, и в школу–то не ходила, поэтому говорит мало, скупо и неохотно, однако, любит рассказывать нам, мне и своей внучке Шуре Сольке (тут я присовокупляю Шурино прозвище, дабы отличать эту девочку от моей сестры Шуры), страшные истории.

Приходится мне вместе с коротким и внятным «болит» прибегать к помощи жестов, чтобы она поняла, что далее я терпеть не могу.

— Болит, — произношу минуту спустя сиплым голосом и, широко открывая рот, показываю на больной зуб.


* * *

Пока чернели и крошились молочные зубы, метод был прост: к зубу привязывалась прочная нитка, другим концом прикреплялась к ручке закрытой двери, а затем дверь резко открывалась, и — прощайте проблемы. Во рту появлялся сквозняк, приходилось долго приноравливаться, закрывая образовавшуюся брешь языком, чтобы при разговоре не шепелявить. Зато ноющие и резкие боли на некоторое время отступали. Операцию проделывал папа, вообще очень любивший детей. У него было неистощимое терпение по отношению к ним, море заботы и сочувствия. Славяне, мне кажется, относятся к детям сдержаннее.

Наш поселок всегда был рабочим и в послевоенные годы жил с подъемом, бурно. Это был — и остается поныне — кустовой центр с поселковым советом, средней школой, детскими яслями, детсадом, клубом с просторным кинозалом и залом для танцев, магазинами, поликлиникой с больничным стационаром и аптекой, большой библиотекой, а также несколькими культурными центрами при промышленных предприятиях и колхозе. Почти в каждом трудовом коллективе были организованы кружки художественной самодеятельности, детские кружки, библиотеки, а при поселковом клубе так и вовсе — работал настоящий народный драмтеатр.

Правда, больница медперсоналом богата не была: работал один терапевт да акушерка. Их услуги населению обходились дорого. Это была супружеская пара: муж был крепко пьющим и часто уходил в запои, а жена, на время его неработоспособности вынужденно исполнявшая функции врача–универсала, как я помню, в то время одного за другим рожала своих младших детей и больше беспокоилась о себе, чем о больных. На работу времени у них оставалось мало, а потребность в деньгах росла. Брала от женщин, нуждающихся в прерывании беременности, натурой — молоком, сметаной, яйцами, птицей, но неохотно, так как на отсутствие продовольствия не жаловались. Лечила в основном растиранием больных мест денатуратом, изредка приписывали касторку. Неприятно настырным больным объясняли, что все болезни — от нервов, и приписывала смотреть на заходящее солнце. В особенных случаях шептали на ухо, чтобы те шли к моим бабушкам, Наташке или Ольге[31]. И только в критических ситуациях направляли на консультацию в районную поликлинику. Хоть я пишу об этом с юмором, но, правда, так было.

У местных людей незаметно сложилась традиция вырывать шатающиеся зубы у моего отца, говорили: «У Бориса рука легкая и заражения не будет». Поэтому, в частности, он знал почти всех детей, приходивших для удаления молочных зубов. А когда те подрастали, то шли лечиться к моим бабушкам.


* * *

— Болит, — говорю я бабушке Наташке, отчаянно жестикулируя.

Выполняя заученные требования, подхожу поближе к ней. Она ставит меня против солнца (запомнилось лето, двор, тепло) и всматривается в открытый рот. Что там у меня? Через минуту безошибочно надавливает на щеку, аккурат напротив больного зуба. Я вскрикиваю и радуюсь, что причина мучений определена правильно и вот–вот им придет конец. Но бабушка поднимает глаза к солнцу, качает головой и говорит:

— Надо подождать.

— Долго? — у меня уже нет сил.

Ничего не понимая о времени, не умея исчислять и чувствовать его, я хотела скорее избавиться от боли. Бабушка знает, что главная тайна жизни — время — еще не ведома мне и обман не будет мною замечен.

— Нет, — коротко обещает она.

От надежды постепенно легчало, но чем я занималась в часы ожидания — не помню и до сих пор не понимаю, почему меня заставляли ждать. Возможно, это нужно было для психологического настроя на исцеление? Этого вам ни одна знахарка не откроет, это тайна.

Наконец наступает долгожданный момент: бабушка выносит из сеней и ставит во дворе тяжелый самодельный стул с высокой спинкой. Усаживает меня лицом на юг и, следовательно, правым боком к заходящему солнцу, запрокидывает мою голову, укладывает на спинку стула и начинает священнодействовать.

Она велит закрыть глаза, что я с благоговением исполняю. Сама же затихает за спиной. Помнится истовая отрешенность, на фоне которой, кажется, и сейчас звучит ее мерный, монотонный шепот. Я обращаюсь в слух, у меня обостряются восприятия — я стараюсь понять, что происходит. Сердце наполнялось холодком от безотчетного страха или тревоги. В шепоте, заслонившем для меня весь мир, разобрать отдельные слова невозможно. Да и был ли тот шепот на самом деле?

Я затаенно жду, что будет делать бабка–шептунья, потому что всякий раз она проделывает что–то новое. Появляясь тихой тенью из–за спины, могла вдруг опять прикоснуться пальцем к щеке напротив больного зуба и, чуть сильнее нажав, так, что я начинала слышать пульсацию боли в десне, массировать это место круговыми движениями. Или в ее руках возникал огромный нож, и она бережно прикасалась лезвием к щеке, творя на больном месте крест. Так она могла проделывать несколько раз. А иногда набрасывала мне на голову платок и, видимо, махала чем–то перед лицом, потому что я ощущала шевеление ткани, щекотавшей и холодившей кожу. Эта процедура нравилась мне меньше всего, потому что не позволяла подсматривать за происходящим. Я научилась, чуть приоткрыв веки, сквозь ресницы подглядывать за бабушкой.

Заканчивая манипуляции, она опять скрывается за моей спиной. На некоторое время волна страха отступает, впуская в сердце немного тепла. Шепот, молитва, гипноз, немое стояние — что она там делает? Внимание переключается на себя и оказывается, что я уже могу пошевелить языком. Провожу им туда–сюда по наболевшей десне. Скольжу по зубам, цепляясь за острые кромки «дупел» и выкрошившихся из зуба мест. Тук–тук–тук — пульсирует боль. Еще болит, — констатирую я для себя и снова переключаю внимание на бабушку. О! — опять этот нож приближается к моему лицу. Сквозь щели приоткрытых век, пряча взгляд в ресницы, вижу, как она пристально наблюдает за мной. Замечает, что я подсматриваю? Начинает казаться, что если не закрою глаза плотно, то случится что–то опасное, нежелательное. И я с усердием сжимаю веки до боли. В детстве все представляется простым и доступным. А может, так и есть? Ведь я тут же забываю острый, ощупывающий, впившийся в меня взгляд бабушки и переключаюсь на нож. Не думаю ни о чем, только всевозможными способами стараюсь угадать: где он сейчас, когда прикоснется ко мне, холодным ли будет его лезвие или оно уже согреется от бабушкиных рук? Ага! — вот оно раз коснулось щеки и еще раз, крест–накрест. Так повторяется три раза. По движению воздуха вокруг меня — был ли тогда ветерок? — определяю, что бабушка Наташка снова переместилась назад, за спину. Медленно приоткрываю глаза.

Облака… Странно, синева небес потемнела, стала непроницаемо плотной, а облака плывут белые–белые, как кипень. Перевожу взгляд ближе к закату и вижу там еле угадывающуюся розовость. Очень хочется спросить, почему днем на белесом небе облака серо–голубые, а теперь, когда небо потемнело, они стали такими светлыми и чистыми. Но я знаю, что разговаривать нельзя. Долго ли еще?

Бабушка два раза манипулировала с ножом (платком, руками) у моего лица, значит, это повторится еще раз. Надо подождать. Что там со мной происходит? Оживают мышцы лица. Я набираю в легкие воздуха так много, что он там не помещается, и приходится раздувать щеки, а затем незаметненько выпускать его через сложенные трубочкой губы тоненькой струйкой — не больно. Пробую языком зубы. Бац! Это бабушкин подзатыльник, она напоминает мне о смирении. Затихаю, ощущая бесконечное блаженство. Отчего так хорошо? Бабушкина забота, белые облака… Я больше не совершаю попыток подсмотреть за магическим действом.

Расслабленность всех мышц чем–то наполняет меня изнутри, ноги и руки отяжелевают и просят неподвижности. Состояние покоя заполняет все существо, нет даже слабого «тук–тук–тук» в десне под больным зубом. Мне тепло и уютно. Я пропустила третью серию манипуляций с ножом, мысли ни о чем и обо всем сразу клубились в голове, накатывали и уплывали, как и облака на вечереющем небе.

Бабушка Наташка завершает шептание и уходит в хату, оставив меня одну. Небо совсем синее или иссиня–черное? — пытаюсь отгадать, а глаза открывать лень. Слышу, что бабушка снова вышла на улицу, встала у порога, смотрит в мою сторону. Я непроизвольно качнула одной ногой (сидя на высоком стуле, я не достаю ногами до земли), качнула второй. Вдруг все мое тело вытягивается вверх, я закидываю руки за голову и, выгибая спину дугой, сладко потягиваюсь, безудержно зеваю и громко прищелкиваю челюстями, как это делают наши щенки, любящие поспать.

— Хочешь спать? — спрашивает бабушка.

— Не! Есть хочется, — вскакиваю я и без дальнейших объяснений улепетываю домой.


* * *

Это теперь я знаю, что такое предел человеческого сознания. Знаю, что если оно, сознание, заполняется до отказа какой–то бьющей по нему информацией, то достигается предел и в короткое мгновение оно покидает нас. Но тому предшествует несколько неприятных минут. Чем они неприятны, сказать трудно, наверное, своей крайней наполненностью и тем, что тяжело переносятся. Их приход в канун отключения от дщействительности человеком не постигается. Именно эти минуты остаются в памяти навсегда, так как являются временем сознательно прожитой жизни.

И это теперь я умею обрести контроль над сознанием, не доходя до критической ситуации, если хочу запомнить происходящее. А тогда, в детстве, только некоторые события, словно толчки, пробуждали меня от спячки, вызволяли из инерции бытия, и благодаря им тогдашние обстоятельства запечатлевались в памяти. Эти толчки появлялись и исчезали сами собой, находясь под властью чистых случайностей, но они пополняли ассоциативную память о событиях и эмоциях.

Но пусть вопросами осознания реальности занимаются другие. Для этого рассказа дорого то, что выводящие из состояния сна минуты все же случались, то ли спонтанно наплывая на меня, то ли возникая под давлением внешних факторов. И их свидетельства, оставившие оттиски в памяти, не подлежат сомнению, как не подлежит сомнению летопись бесстрастного анахорета.

Может, поэтому самые ранние воспоминания связаны у меня со мной же, с событиями, в которых я была главным действующим лицом.

Эпопея с зубами длилась, на самом деле, долго. А в те далекие дни, когда время не летело верхом на ветреных скакунах, а плелось тихим шагом, она казалась целой жизнью, однажды прожитой от начала и до конца, но другой какой–то, не имеющей ничего общего с наступившей позже. Каждый молочный зуб вначале долго болел, досаждал, его приходилось «заговаривать», а уже потом он начинал шататься и стремился к встрече с папиной ниткой. До той поры пока он не начинал по–настоящему шататься, рвать его категорически воспрещалось, так как в противном случае в организме не создавались условия к тому, чтобы в надкостнице созрел здоровый постоянный зуб.

Затем начинали болеть и постоянные зубы, совсем новенькие, только что народившиеся. И опять приходилось с каждым из них идти к бабушке. Бог знает, сколько раз это повторялось, но мне связно помнится немногое. Только то, что я здесь рассказала.


* * *

Заканчивались грозные сороковые годы. Начиналось молодое время, как весна — по–мартовски прозрачное и как май радостное. И мои родители были так же молоды, необычайно красивы, уверенны в себе и исполнены желания жить.

Конечно, общая ситуация в стране оставалась еще тяжелой, кое–где зияли незалеченные раны войны, помнился голод 1947 года, люди еще не привыкли наедаться досыта. Но здоровый дух и бьющее через край счастье, что они уцелели в страшных боях с врагом, наполняли их уверенностью в себе, делали окрыленными. Вынеся на своих плечах ужас фашизма и тяжелое восстановление родной сторонки, они, кажется, уверовали в собственную всесильность, почувствовали себя на все способными, могущими совершать любые чудеса. И такой оптимизм, энтузиазм и уверенность излучали все люди. Эта энергетика где–то в высших сферах соединялась в одно целое, сливалась и простиралась над нашей страной одним охранным слоем. Я, во всяком случае, чувствовала ее почти физически.

Возможно, в немалой степени такой психологической атмосфере способствовало удивительное единение людей. И не только потому, что недавнее лихолетье сплотило их, приучило чувствовать локоть друга, товарища, брата по оружию и по несчастью. Это, конечно, сказывалось повсеместно и ежечасно. Но надо отметить и то, что наш народ вообще пропитан настроениями коллективизма, данными нам свыше, такова наша природа, естество. Мы ведь всей сутью своей понимаем, что для выживания должны раствориться во всеобщем окружении, гармонизироваться с ним. Нам чужд западный эгоцентризм одиночки, сражающегося с миром. Мы это называем гордыней и осуждаем за пагубность. Эта национальная черта не зря вошла в широко известные народные пословицы и поговорки, такие как: «Сила народа — что сила ледохода», «Один в поле не воин», «Двое — не один, маху не дадим», «Один ум хорошо, а два — лучше», «Коли два, то ты не один», «С миру по нитке — голому рубаха» и другие. А сложившийся веками образ жизни лишь укреплял эту черту, делал ее востребованной, а потому действенной и активной. Тогда не было телевизоров, однако никто не замыкался в стенах своих жилищ. После работы люди шли в клубы, в гости к друзьям и родственникам, где играли в шашки, шахматы, лото, в крайнем случае в подкидного дурака, была такая карточная игра, пели, читали вслух и даже разыгрывали сценки из полюбившихся пьес.

Вот так и получалось, что иногда по вечерам родители «подкидывали» меня бабушке Наташке, а сами шли в драмкружок или в кино. Иногда я у бабушки и ночевала. Семья бабушки Наташки была представлена тремя поколениями женщин: сама бабушка, ее дочь Зина и внучка Шура Солька, на год старше меня. Мужчин не было, три бабушкиных мужа умерли, а тетя Зина замуж не выходила (свою Шуру она «привезла» из Германии), поэтому у них в доме царили тишина, покой и согласие. Замечу попутно, что один из сыновей бабушки Наташки, офицер Красной Армии, погиб на фронте, и в связи с этим она получала пенсию по потере кормильца. Тетя Зина работала рабочей на кирпичном заводе. Можно сказать, что по тем временам семья жила в относительном достатке.

Меня и свою внучку Шуру бабушка Наташка укладывала спать на широкой и жаркой русской печи и начинала вместо сказок рассказывать всевозможные небылицы и истории из жизни. Да такие страшные, что мы прятались под одеяла, свивались там клубочками и надолго затихали, почти задыхаясь от недостатка воздуха, но не выставляли носов наружу. Скованные цепями мистического ужаса, мы просто не смели дышать, не могли пошевелиться, у нас начисто замирало ощущение самых себя. Одно желание в те минуты владело нами — присмиреть так, чтобы никто не догадался о нашем существовании. Сама же бабушка, сухонькая и маленькая, как лесная колдунья, зажигала керосиновую лампу, ставила на стол, садилась в круг ее света и ставила заплатки на вещи: постельное белье, одежду, чулки, оконные занавески и прочее.

Она вообще отличалась невиданной аккуратностью и опрятностью, без этого уточнения рассказ о ней будет неполным. Во всю жизнь я знавала еще только двух столь же замечательных хозяек, но они были из новой эпохи, когда появились средства для стирки и крахмаления белья. А тогда ни мыла, чтобы постирать, ни утюга, чтобы выутюжить вещи, достать не удавалось. Стирали золой да растением, которое называли то «мыльница», то «хлопушка» — по–разному, а гладили качалкой да вальком. А бабушка Наташка при этом всегда ходила чистая и неизмятая, от нее даже пахло какой–то удивительной свежестью. И в доме царил тот же порядок. Занавески висели хоть и заплатка на заплатке, а накрахмаленные и отутюженные, словно только что выстиранные. Как тут было не удивляться?

— Заберет вас баба Яга за непослушание, — обещала бабушка Наташа нам с Шурой, если мы долго не засыпали.

Поэтому мы еще больше замирали, окончательно прекращали подавать признаки жизни. Герои бабушкиных рассказов совершали разное: злые мужики до смерти изводили ненавистных жен, вредные ведьмы выдаивали молоко из соседских коров, садисты–убийцы преследовали доверчивых девушек и женщин. Да и разная нечисть творила свои бесчинства: лешие водили людей окольными путями, русалки затягивали в омут влюбленных без взаимности девушек, плели запутанные интриги домовые. И только святые угодники предотвращали преступления, хоть и не всегда успешно. Свет от лампы и бабушкино тыканье иглой спасали нас от сущей смерти — все же вокруг теплилась хоть какая–то жизнь, в которой сохранялось нечто безопасное и мирное. Преодолев первый испуг, мы перевоплощались в героев бабушкиных небылиц, всегда почему–то, выбирая ипостась гонимых и оскорбленных, а потом под ее монотонный голос засыпали, вздрагивая от видений, что продолжали нас преследовать и по ту сторону реальности.

Не помню причины, по которой у меня разболелся живот. Возможно, я много съела жареных зерен подсолнечника. Сначала я терпела, согнувшись и обхватив живот руками, потом начала охать, наконец заорала со слезами на глазах. Такой недуг бабушка лечить шептанием не умела, да она и понять не могла, от чего меня скрючило.

— Что у тебя болит? — все выспрашивала она.

А какой из ребенка диагност в пять–шесть лет? Может, теперь дети смышленее, но и мы понимали, где нога, где ухо. А толку–то?

— Живот! Ой, ой!!! — орала я.

Бабушка, конечно, испугалась. Во–первых, ребенок не свой, а чужой — спрос–то иной. Во–вторых, мой папа — человек восточных кровей, с ним шутки плохи. И в-третьих, я росла очень болезненной, переболела всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями. Кому как не бабушке, неоднократно спасавшей меня от недугов, подвластных ее целительскому дару, этого было не знать? И коль я мучилась, значит, со мной приключилось что–то серьезное. Помню, бабушка положила меня на стол, стоявший посреди комнаты, и велела оголить живот. Я послушно задрала одежки, готовясь к процедуре избавления от боли. Я бабушке доверяла и ничуть не сомневалась, что сейчас она положит конец моей болезни.

Пока Шура Солька бегала вокруг стола, тряся огромными, на зависть мне, бантами на тощих волосенках, бабушка приготовила пол–литровую банку и лучину. Что–то шепча — но не заговор, а скорее, разговаривая с собой вслух — она смазала живот жиром и по всем правилам поставила на него банку, как ставят на спину при простуде. Видела, наверное, где–то, не поняв сути процедуры.

Мягкий маленький живот вмиг затянуло в банку и меня начало изгибать пополам. Банка заполнилась частью моего тела, изрядно посиневшего, если к нему присмотреться. А меня продолжало туда засасывать, да так, что я почувствовала это даже спиной. Боль в животе, ясное дело, как–то притупилась, исчезнув на фоне других не менее неприятных ощущений. Я скулила пуще прежнего.

Теперь уже и незадачливая целительница носилась вокруг стола, не сводя с меня острого взгляда, охая, хлопая руками по бокам и озадаченно выпячивая губы. На улице стояла беспросветная ночь и ватная, поглощающая живые звуки тишина. Казалось, что во всем мире только и есть, что я, заглатываемая пол–литровой банкой, и перепуганная бабуся Наташка. Шура Солька с перепугу закатилась куда–то под печку, ее и видно не было. Время от времени бабушка Наташа пыталась оторвать от меня банку, хватая ее двумя руками. А мне становилось еще хуже, появлялось ощущение, что из меня вынимают внутренности. Не знаю, сколько это продолжалось. Думаю, что недолго, иначе бы я не выжила. Но тут послышались шаги и скоро в хату вошли мои родители.

Странная у них была реакция: мама сначала растерялась, а потом начала смеяться; а папа ловким движением крутанул банку, чтобы в нее вошел воздух, и легко отлепил от меня. Он потом тоже смеялся, ежеминутно спрашивая, не больно ли мне было.

— Нет! — бодрилась я, хотя синяк на животе кое о чем говорил.

— А не обидно, что мы смеемся? — допытывался папа. — Мы не над тобой, просто ситуация смешная.

Знать бы мне еще, что такое «ситуация», может, и не обидно было бы, а так…

— Да смейтесь на здоровье, — попустительствовала я им, растирая жирный от масла живот. — Чего уж тут? Я ведь уже не плачу.

После этого я что–то не припоминаю, чтобы меня оставляли у бабушки Наташки. Но гулять к ним я бегала часто. Бабушка Наташка мне нравилась, она была работящая, незлобивая и без показушности добросердечная. Кстати, я никогда не видела, чтобы она усиленно трудилась — не разгибалась над корытом или бегала по дому с мокрой тряпкой, сметая пыль и грязь. Иногда она работала в огороде, но тоже без надрыва, иногда стряпала, и опять же тихо, незаметно, не броско. Каким чудом все успевала сделать, непонятно.

Со временем бабушкины дети вскладчину выстроили хату на две половины: в одной поселился сын Иван (Яйцо) с семьей, а в другой — бабушка Наташка со своей дочкой и внучкой. Тут уж меня удивляли не только опрятность и чистота в доме, но и обилие цветов на дворовых куртинах и на свободных огородных грядках.

Прожила бабушка Наташка до глубокой старости и умерла тихо и с не помутненным рассудком. Вот только что ходила и вдруг прилегла отдохнуть.

— Выйди на улицу, — приказала тетке Зине, до конца оставаясь хозяйкой в доме. — Я умирать буду. Зайдешь через полчаса.

Та послушно вышла, а вернувшись, нашла бабушку Наташку спящей вечным сном.

Незадолго до смерти я с бабушкой Наташкой виделась, разговаривала, как бы по–своему простилась. Наверное, я с особым теплом относилась к ней и, наверное, она это чувствовала, чему я рада.

Сила мертвой руки

Прабабушку Ирму[32] мы называли просто прабой, ибо из ее поколения она дольше всех задержалась на свете, других по разным причинам не стало еще до войны. Но начну издалека, с ее имени. Поскольку оно выпадало из списка распространенных в славянской среде, то односельчане звали прабу так, как привычнее было слышать их уху — Ириной. Или Ариной.

Итак, второй случай моего исцеления с помощью чистой магии случился гораздо позже. Хотя, как можно сравнивать мгновения детской жизни, и что в них могут означать слова «гораздо позже»? В школу я тогда еще не ходила, но уже умела читать и писать.

У меня стала болеть ножка, и я пожаловалась папе.

— Какая? — он с недоверием прищурил насмешливый глаз.

Правильно, потому что я любила сказываться больной, чтобы привлечь к себе внимание родителей. Выдумывала несуществующие недуги. А так как здоровья я была слабого, часто болела, то родители попадались на удочку: верили и начинали разбираться с жалобой. Как–то я заявила, что у меня один глаз плохо видит.

— Как это? — первой всполошилась обычно хладнокровная, неласковая мама.

— Ну, так: половина его видит, а половина нет, — пояснила я.

Папа поднял меня на руки и поднес к огню шестилинейной керосиновой лампы. Что означает «шестилинейная», мне трудно объяснить, наверное, это зависело от ширины фитиля, потому что были еще и десятилинейные, более мощные лампы. Родители начали что–то показывать мне, просили посмотреть внимательно и сказать, что я вижу. При этом прикрывали мне то левый глаз, то правый, полагая, что у меня перестал видеть какой–то один из них, и я это восприняла так, что «половина глаза не видит». Но я продолжала утверждать, что не вижу только половиной одного глаза, а вторым вижу хорошо. Видимо, из–за интуитивного суеверия мне страшно было говорить, что один глаз не видит «целиком». В конце концов моя ложь была изобличена.

Последствия этой истории надолго остались в памяти. И то, что я тогда пережила чувство острого, жгучего стыда за свою ложь, тоже сохранилось отчетливо. Это чувство было для меня мучительным. Но особое впечатление произвела жестокость родителей, которые посматривали на меня и не помогали избавиться от него, хотя понимали, как я страдаю. Этот эпизод послужил уроком, вследствие которого я прекратила фантазировать и домогаться внимания к себе. Но кроме того, он принес и вред, ибо привил стойкое нежелание с чем бы то ни было обращаться к родителям, научил не рассчитывать и не полагаться на них. С тех пор в трудных ситуациях я оставалась одна и по своему разумению выбиралась из них. Возникающие проблемы тоже преодолевались самостоятельно. Да, у меня вырабатывался решительный характер и я быстрее других взрослела. Все это хорошо, но с течением времени у меня пропало чувство защищенности, а на освободившееся место вползла сиротливость. Родителей я очень любила, чистосердечно и много заботилась о них, но и только. Осталась не обида, нет, а стремление постоянно доказывать, что я никогда не доставлю им хлопот.

Но это проявилось позже, когда я пошла в школу, а потом в люди. А тогда с ногой творилось что–то серьезное, разобраться в этом мне было не по силам. Папа наклонился ко мне:

— Доця папу опять обманывает?

— Нет, вот тут болит, — я показала место под левым коленом.

И действительно там оказалась припухлость. Отец принялся пальпировать ножку. Вдруг я содрогнулась, а он растерянно посмотрел на маму.

— Что там? — не выдержала она.

— Опухоль. Опухоль под коленом, — повторил папа про себя и, сосредоточившись, снова принялся изучать больное место. — Так, — после долгого молчания протянул он, — жить будет, но бегать — пока что нет.

— Что такое? Вывих? — засуетилась мама.

— Да нет, не вывих.

— Тогда почему ей больно?

— Бегала много, надавила, вот и больно. В состоянии покоя болеть не должно, — папа продолжал озабоченно осматривать колено. — Образование плотное, однородное, находится глубоко под кожей, в тканях, цвет и структуру кожи не изменило, величиной с гусиное яйцо. Большое, — вздохнул он коротко.

Утром я проснулась от их дыхания. Папа и мама, склонившись надо мной, снова рассматривали ногу.

— Отечность исчезла, смотри, — показывал папа.

Увидев, что я проснулась, он попросил меня лечь на правый бок и расправить левую ногу.

— Опухоль почти не видна. Внешне ее можно различить, лишь сравнив обе ноги и обратив внимание на то, что впадинка под левым коленом исчезла. На ощупь же она очень большая. Я удивляюсь, почему наш ребенок раньше не пожаловался.

— Доця, у тебя давно здесь болит? — обратился папа ко мне.

— Не знаю, — честно призналась я.


* * *

Наутро мама повела меня в больницу. Владимир Иванович[33], наш сельский врач, осматривал больное место, прикасаясь к нему сухими, пропахшими табаком пальцами, и молчал. В поселке его считали более знающим специалистом, чем Анну Федоровну — всего лишь акушерку, хотя она часто подменяла его. Стройный, высокий, он ходил в одном и том же хорошо отутюженном коричневом костюме. Серьезное выражение лица с большим горбатым носом придавало ему строгости и делало чуть старше своего возраста. И вообще он производил впечатление умницы, невесть почему скрывающего свои способности.

Осматривая меня, Владимир Иванович сосредоточился и что–то припоминал из прошлых знаний. Лицо его разгладилось, стало спокойным, взгляд — внимательным. Он слегка поджал губы и наклонил голову набок. Сухие шершавые пальцы, словно горячие угольки, оставляли на коже теплый след осязаний.

Наконец осмотр опухоли закончился.

— Надо ехать к хирургу, — сказал Владимир Иванович. — Он обязательно порекомендует операцию, но ваша девочка еще маленькая, к тому же у нее слабое сердце. Я бы советовал отказаться.

— Тогда что же нам делать? Само пройдет? — спросила мама.

— Само, боюсь, не пройдет. А вот что… — Владимир Иванович вскинул голову и задумчиво посмотрел на мою маму. — Вам ли задавать этот вопрос? Ваши тетки всю губернию лечат. Неужели не хотите попытаться? Хуже ведь не будет.

— Вот еще! — фыркнула мама. — Это же не зубную боль заговорить.

— Как знаете, — Владимир Иванович быстро черкнул пером и подал маме направление на консультацию к районному хирургу. — Но помните, что соглашаться на операцию я не советую. А тетки ваши вреда не сделают.

— Ладно! Спасибо, — буркнула мама.


* * *

Однако в район мама не поехала, а передоверила это папе. Ее авторитета хватило только на местную медицину. Районный хирург тоже оказался мужчиной, что вселило в папу доверие — папа не очень жаловал женщин, относился к ним с предубеждением, как всякий восточный человек.

— Довелось вот к вам обратиться, — сказал он, подталкивая меня вперед. — Девочка жалуется.

На то время я знала, что мой папа лучше всех разбирается в машинах и механизмах. Его приглашали ремонтировать не только мукомольное оборудование и маслобойные прессы на местной мельнице, но и в другие места, где выходили из строя электрические двигатели, автоматы и полуавтоматы, любая техника, полученная по репарациям. Оборудование это было не новым, часто требовало ремонтов, в частности по той причине, что не всегда правильно эксплуатировалось. Разобраться и устранить поломки в нем местные механики не умели. А папа умел и учил других, как надо на этом оборудовании работать, как делать профилактические ремонты, ну, и сам ремонтировал, конечно, если требовалось устранить аварию. Его приглашали даже в другие города, на крупные предприятия: тогда, в послевоенное время, было много производств, оснащенных оборудованием из побежденной Германии, а соответствующих специалистов не было. Папу знали, хотя он был самоучкой, но талантливым, незаурядным. Он иногда брал меня с собой, не в командировки, конечно, а когда работал в поселке или окрестных селах. Показывал, как работают машины, агрегаты, объяснял, где и почему случилась поломка. И странно — мне все было понятно.

Кроме того, папа был удивительным рассказчиком. Обладая цепкой памятью, он носил в себе всю историю своего народа, усвоенную им как по собственным воспоминаниям из жизни в Багдаде, так и по рассказам, слышанным еще в детстве от багдадских старожилов. Знал русскую историю, не говоря уже об истории нашего поселка. Где бы он ни появлялся, вокруг него сразу же возникала толпа любопытных и заинтересованных собеседников. Одни задавали вопросы, другие просто слушали.

И наконец, папа разбирался во многих других вещах.

О каждой грани его таланта я расскажу отдельно. Здесь же подчеркну, что для меня было естественным фактом, что папу везде знали. Видимо, и тут, куда мы приехали, папу знали, потому что когда–то обращались к нему за помощью.

Как и дома, районный хирург осматривал меня долго, да и вывод был таким, как предсказывал Владимир Иванович: показана операция, но нужно подождать, пока я подрасту.

— Но ей тяжело ходить, больно, — напомнил папа. — А без операции нельзя?

— Ах, дорогой мой, — хирург обнял папу за плечи, — здесь нельзя другое: нельзя медлить. Но и торопиться не стоит, маленькая она еще. Сердце, вот пишут ваши врачи, у нее слабенькое. Надо понаблюдать хотя бы месяц–другой. Придется вам поездить сюда.

— Поездим, раз надо.

— Но без операции не обойтись, — предупредил хирург на прощанье.

И мы уехали.


* * *

Наш вокзал отстоит от центра поселка почти на два километра. Обычно их преодолевали пешком. Но мне казалось, что это очень далеко, и не только потому, что болела нога, просто я была еще маленькой, к тому же не любила ходить, как не люблю и теперь.

Мы же жили еще дальше, надо было от центра идти еще около километра на другой конец села. Но в центре жила папина мать, и у нее можно было отдохнуть. Так мы и сделали, завернули во двор к бабушке Саше.

Бабушка Саша, экспансивная, эмоциональная, нетерпимая по натуре, но хорошо воспитанная, привыкшая скрывать эмоции, коротко взглянула туда, куда показал папа, докладывая о моей проблеме.

— Ой, — хлопнула она руками по бокам, — да она перешла дорогу покойнику! Не надо резать ребенка. Не дам.

— Что же делать? — с явной надеждой спросил папа.

— Подождем, пока умрет, — спокойно сказала бабушка.

Прожив юность и молодость в Европе, а затем долгое время в Багдаде и в румынском Кишиневе, бабушка Саша смешала в памяти все языки и очень экономно употребляла даже тот, который выучила от родителей. Поэтому фразы ее речей были короткими и порой со слишком завуалированными смыслами, особенно это проявлялось при волнении. Казалось, она тогда не находила слов, отчего цедила скупые фразы сквозь стиснутые зубы.

— Вы в своем уме, мама? — вскричал отец. — Такое говорить! Как это умрет?

— Ясно как, насовсем, — зло отрезала бабушка. — Отцепись!

— Почему моя дочь должна умереть? — сиплым голосом допытывался папа.

— Причем тут твоя дочь? Я не говорила такого. Прикуси язык!


* * *

Вечером за ужином папа обстоятельно рассказал маме о визите к хирургу, особенно налегая на то, что нас приняли хорошо и осмотрели внимательно. Мама боялась хворей и боли вообще. По отношению к себе она не была мнительной, не любила лечиться, полагаясь на свою здоровую природу. А за детей переживала. Когда кто–то из нас болел, она терялась и не знала, что делать. Тогда за дело брался папа. По сути, она была не очень способной матерью, возможно, не успев развить возле папы этот дар. Бедная, сколько ей при этом пришлось вынянчить детей, не только своих, но внуков и даже правнуков. Какое насилие над собой ей приходилось совершать!

Побледнев на слове «операция», мама опустила голову и молчала. О чем она думала? У нее уже умер один ребенок — сын Алексей, родившийся за год до меня. Скорее всего, ждала, что папа еще что–то скажет, подозревая, что он припас хорошее известие напоследок, но интригует ее.

— Да, я заходил к бабушке Саше, — подтвердил папа мамины молчаливые ожидания.

Мама подняла голову и с надеждой посмотрела ему в глаза. В ее взгляде читались беспокойство и ожидание чуда. Папа не умел долго хранить хорошие известия, как ни старался. Он и тут сразу же разлился озорной, ликующей улыбкой, потрепал маму по щеке.

— Она мертвому дорогу перешла. Бабушка исцелит ее при первом же покойнике в селе, — мама опустила взгляд и промолчала, видимо, мало веря в успех этого метода.

Случилось так, что вскорости умерла наша праба Ирма. Как предки прабы Ирмы попали в наш поселок, узнать не удалось. Известно, что издревле они были хлебопеками.

Праба Ирма сохранила нездешние черты во всем, даже в манерах, и не любила много говорить, поэтому я с нею мало общалась. Да и старенькая она была уже. Ее хватало только на то, чтобы погладить меня по головке и сказать что–то вежливое и подобающее случаю, что, хотя и звучало весьма нежно и ласково, повергало меня в холодное смятение. Иногда, слушая разговор моей мамы с ее невесткой, праба Ирма пыталась вставить что–то свое, но тут же прекращала эту затею и лишь произносила короткие восклицания, не вписывающиеся в тему беседы, или «шамкала» — производила такие движения ртом и издавала такие звуки, как будто жевала что–то. При этом ее многочисленные родинки на щеках, висках, на лбу и бороде причудливо двигались, то утопая в глубоких морщинах, то выныривая из них, как будто исполняли языческий танец.

Когда после визитов к прабе Ирме меня спрашивали, что она делала, я отвечала:

— Танцевала лицом.

Сейчас я уверена, что праба Ирма до последнего дня все прекрасно понимала, но то ли по старости ленилась, то ли не хотела говорить от презрения ко всему чужому, что ее окружало. Однако на мой протестующий вопрос «Откуда вы знаете?» она всегда реагировала четко. Поднимая указательный палец правой руки к небу, восклицала:

— Мы маги!

Может, в силу возраста, а может, в силу генной данности, она была темна очами, смугла кожей, а ее густые вьющиеся кудри цвета безлунной ночи не знали, что такое седина. Таким образом, в моих глазах она была лишена даже той светлости, какую сообщают человеку бесцветность взгляда и блеклость волос, появляющиеся с годами. Я боялась прабы Ирмы — задержавшейся на белом свете, отставшей от своего поколения и вследствие этого поневоле несколько одичавшей — и по возможности избегала находиться с нею один на один.

И вот ее не стало. Она неподвижно лежала в гробу и ничем не отличалась от себя вчерашней, позавчерашней. Даже ее знаменитые родинки, о которых говорили, что они — печать Бога, как будто готовы были снова заплясать на выразительном темном лице. Глядя на него — слегка, однако, пожелтевшее, — ничего не зная о цветах жизни и смерти, я не сразу поняла, почему оно стало все же менее темным, чем при жизни.

Бабушка Саша, с которой я пришла на похороны, о чем–то тихо переговаривалась с соседями, добиваясь, видимо, сведений о том, кто мыл покойницу. Я же, сообразив все по–своему, дергала ее за юбку в попытках разрешить возникшие сомнения.

— Почему праба Ирма раньше не умывалась?

Мой вопрос привлек внимание собравшихся старушек, они начали оглядываться, превратив нас в объект любопытства. Этого бабушка Саша допустить не могла. Тактично, с учетом публики, она развернула маленький театр.

— Как не умывалась? Умывалась! Ты ошибаешься! — все ее интонации, подкрепленные соответствующими жестами, были необыкновенно выразительными.

— У нее лицо теперь светлее, — с восторгом первооткрывателя вещала я.

Бабушка Саша задумалась, перемещая взгляд вдоль усопшей. Наконец улыбнулась:

— Ты не видишь, да? Раньше у нее были косы черные — и лицо казалось черным, а теперь платок белый — и лицо кажется белым.

— Да-а, — протянула я, подражая взрослым, но тут же снова заявила: — Я первой заметила, что теперь у прабы Ирмы белый платок на голове! — сельчане, услышав это, заулыбались, для них очень непривычно звучало слово «праба», сокращенное от «прабабушка».

Тут надо пояснить, что наши престарелые родственницы, в отличие от местных жителей, ходили с непокрытыми головами. Только зимой укутывались теплыми платками, такими, как остальные женщины.

— Это так, — согласилась бабушка Саша. — Ты это первой заметила. Стой тихо.

И она возобновила попытки о чем–то договориться с распорядителями похорон, ибо на селе эту миссию всегда исполняли досужие старушки, «знающие обряд». А через некоторое время я заметила, что плотная толпа вокруг гроба (еще бы! — хоронили самую старую на тот момент жительницу поселка) начала двигаться. Пришедшие проститься с прабой Ирмой перемещались друг относительно друга, отодвигаясь на задний план, и в комнате их становилось все меньше. Наконец, кроме меня и бабушки Саши тут остались только дед Сеня, сын покойной, да сама покойница. Дед Сеня оперся сжатым кулаком о край комода, примостил на кулак голову с русыми кудрями и громко, навзрыд заливался слезами, никого не стесняясь. Но вот и к нему приблизилась бабушка Саша, что–то шепнула на ухо. Дед согласно закивал, вынул из кармана большой скомканный платок и, суетливо вытирая глаза, заторопился из комнаты.

Мне стало интересно — бабушка Саша явно что–то затевала. Но что? А она тем временем придвинула к столу, на котором возвышался гроб, низенький табурет и, легко подняв, поставила на него меня.

— Чего вы, бабушка? — пыталась сопротивляться я. — Мне страшно.

— Не смотри, отвернись. Вот так, — удовлетворенно погладила она меня по голове, когда я повернулась спиной к гробу и воткнулась лицом в ее многочисленные юбки.

Она все время гладила меня, перебирая косички, теребя банты из новых атласных лент, похлопывая по спине и плечам. Но окончательно отвлечь не смогла, и я ощутила прикосновение чего–то холодного и твердого к опухоли под левым коленом. Первым порывом было сказать об этом бабушке Саше, но тут я услышала, нет — угадала, ее шепот, такой же мерный и неразличимый, как бывал у бабушки Наташки при заговаривании зубов. Я поняла, что бабушка Саша лечит меня, исцеляет. Холодное и твердое нечто все тыкалось и тыкалось в мое больное место, то разминая его, а то словно подгребая от окраин к центру.

Сколько это продолжалось — не помню. Я оцепенела от страха, когда до меня дошло, что бабушка Саша манипулирует не чем иным, а рукой мертвой прабы Ирмы. Это праба Ирма забирает с собой мои хвори!

Бабушка Саша еще и еще водила по мне мертвой рукой. Было невыразимо страшно, так страшно, что хотелось выть, орать, сорваться и бежать подальше отсюда: от тихой прабы Ирмы, от плачущего деда Сени, от всех скорбящих людей — и только теплая рука бабушки Саши, заботливо удерживающая меня, помогала преодолевать свое паническое состояние. Бабушка лечит, ей нельзя мешать, — успокаивала я себя, сдерживаясь из последних сил. Но успокоила ли? — ведь на этом мои воспоминания о тех событиях обрываются. Помню лишь, что бабушка Саша из комнаты выносила меня на руках — почему? — и я, повернувшись назад, из–за ее плеча видела, как, медленно смыкалась толпа, пропускающая нас к выходу.

Господи, как прекрасно детство своей забывчивостью! Я забыла эту историю тотчас же. И только спустя годы, прокручивая в памяти свой опыт, наткнулась на нее. А может, так было задумано бабушкой Сашей? Теперь не спросишь, не узнаешь.

Прошло время, в течение которого родители не знали о том, что предприняла бабушка Саша в отношении моей болезни. Они и раньше старались как можно реже осматривать опухоль, чтобы не внушать мне страха. Хотя теперь я подозреваю, что, возможно, кроме прочего, они боялись накликать беду: если не смотреть — авось обойдется. А теперь, видя меня резвой и веселой, бегающей без устали со сверстниками, несколько успокоились и, казалось, забыли прежние тревоги. И вот настал черед снова показать меня районному хирургу.

Накануне поездки, как и в прошлый раз, папа положил меня животом на стол, пододвинул ближе керосиновую лампу и перед ощупыванием больного места принялся внимательно его осматривать. Тусклый огонек лампы кидал от меня и от него, низко склонившегося надо мной, неровные тени. Папа долго вздыхал, отводил лампу от ноги и снова приближал так, что я чувствовала ее тепло, — старался по картине теней усмотреть наличие прежнего бугорка вместо полагающейся подколенной впадинки. Но бугорка не было, а впадинка, наоборот, прорисовалась.

До конца своих дней папа помнил, как боялся тогда прикоснуться пальцами к моей ноге. Осмотр длился дольше обычного. Сначала бережно, с опаской, папа прощупал здоровую ногу, потом больную, сверяя и сравнивая их состояние.

— Паша, ты видишь, она исчезла! — возбужденно сказал он маме. — Попробуй сама, даже не поймешь, какая нога болела. — Доця, у тебя ножка болит? — одновременно спрашивал он у меня, не доверяя себе.

— Нет.

— А раньше, какая ножка болела: левая или правая?

— Не помню, — стонала я от напряжения.

К хирургу мы больше не поехали. Спустя некоторое время самоуправство бабушки Саши, приведшее меня к чудесному исцелению, конечно, стало известно. После этого папа в случаях особенных своих успехов любил повторять на манер прабы Ирмы:

— Мы маги! — при этом он так же, как и она, вскидывал вверх указательный палец.

— Причем тут вы? — шутила мама, намекая на то, что праба Ирма — ее родня, а не папина.

— А ты — тем более ни при чем, — парировал он, потому что мама, к сожалению, врачевать катастрофически не умела.

Отвратить поступь рока

Пришло мое время прощаться с молодостью. К несчастью, накануне этого случилось крушения нашей страны, и я, как и весь советский народ, пережила страшные годы. Конца им не виделось — на наших глазах происходило вероломное разрушение того, что создали поколения дедов и отцов и что к их достижениям добавили мы. Наблюдать за развалом и грабежом общего достояния было очень тяжело. Особенно остро ранило бессилие, что не представлялось возможным вмешаться и остановить гибельный процесс. Понимание происходящего, кто и зачем это делает, угнетало дух и пригибало к земле волю, не позволяло надеяться на лучшее будущее. Мы больше не жили мечтами, а только грустью по прошлому, что само по себе не способствовало ни радости жизни, ни хорошему самочувствию, ни здоровью вообще.

Естественно, общая беда отразилась на каждом гражданине поверженной страны, привела к потере личных наработок и достижений — они больше ничего не значили, ибо не вписывались в новые реалии. Вся предыдущая жизнь оказалась ненужной, лишилась смысла, и нам предстояло начинать с нуля. Только теперь это казалось непосильным, ведь мы уже были не молоды, мы завершали пятый десяток жизни…

Стрессы, сопутствующие личной борьбе за место под солнцем, совпали с более общими травмами, полученными от потери почвы под ногами, чем для нас явилась потеря Родины, устоявшегося мира, привычной этики и материальной базы для частной жизни. И все это вместе, к несчастью моему, наслоилось на трудности возрастной физиологии, на гормональную перестройку организма, которую женщины и в благополучное время переживают очень тяжело. А тут… Да что говорить?!

Не удивительно, что со мной случилась депрессия. Многие, подражая умным речам, употребляют это слово для характеристики душевной погоды, настроения, абсолютно не понимая, что оно обозначает. Такая беспечность и неграмотность, столь бравурно демонстрируемая окружению в томных беседах о скуке, по сути — рисовка, вызывает лишь досаду. На самом же деле депрессия — тяжелейшее заболевание, означающее фактическую смерть витальной энергии. А без нее и душа жить не может, выходит, что это смерть души. И возрождение ее длится годами, если вообще возможно.

Так случилось и у меня.

Настроения, предшествовавшие мыслям об уходе из жизни, выплывали из размышлений о том, кем я была и кем стала.

Так вот вывод первый состоял в том, что я всегда обладала высокой степенью ответственности за свои поступки и за доверившихся мне людей, и поэтому это качество сделало меня их опорой и защитницей. Это была констатация факта минувшего.

Второй вывод был таков: я больше неспособна была исполнять эту роль, не способна была действовать, строить планы и добиваться их осуществления — я потеряла свое значение для родных и близких.

Иначе говоря, я не только интуитивно ощущала, но и понимала, что у меня нет больше ни энергии, ни воли, чтобы выживать и тащить воз предыдущих обязанностей. Естественно, моя прежняя здоровая нравственность, не деформированная привычкой выезжать за счет других, не адаптированная к зависимости или паразитированию, мучилась, или, как теперь говорят, крючилась и плющилась. Внутренняя этика, неусыпная совесть остро протестовала против бессилия и потери статуса. Я уж не говорю, что последнее особенно беспощадно било по самоощущению, лишая его уюта и гармонии с внешним миром. А раз так, то напрашивался и вывод: я не должна быть обузой для любимых людей, кого раньше опекала и кто еще способен сражаться сам. Я обязана решиться на последний щадящий поступок по отношению к ним: освободить их от такой тяжкой ноши, от такой невыносимой доли, как несение на себе живого трупа — меня. Только исчезнув из жизни, я могла проявить последнюю заботу о них и оказать им последнюю помощь в трудной ситуации.

Эти настроения нарастали. Мне не хотелось встречаться с этой жизнью, что настала, приветствовать ее и укреплять, иметь с нею что–то общее. Хотелось уйти от нее, как в детстве я уходила от не нравящихся мне товарищей, знакомых, от неинтересных дел. В голову все настойчивее проникали черные мысли и рождались вполне рациональные проекты суицида. Не знаю, что тут можно добавить для тех, кто попытается вникнуть в такое состояние, чтобы понять его.

Люди часто задают вопрос: самоубийцы — это натуры сильные или слабые? Наверное, есть разные. Попробую коротко обрисовать то, что я тогда находила в себе, что руководило мною, что побуждало стремиться к смерти, ведь я продолжала все осознавать, мыслить логически, с холодной рациональностью, даже интенсивнее и плодотворнее, чем люди, обремененные жизненной суетой.

Желание собственной смерти — штука подлая своей незаметной ползучестью. У меня оно тоже возникло без явных признаков, давно, в окончательную форму облеклось не сразу и соответственно осозналось еще позже.

Я помню свой последний приезд в Москву, где, как мне казалось извне, оставался островок нашей старой, жизни, и как не хотела уезжать оттуда, как хотела там зацепиться и остаться. Ее проспекты и улицы, театры и музеи так напоминали прошлое, потерянное счастье! Однажды я стояла в метро у самого рельсового провала, и меня подмывало спрыгнуть вниз — под подходящую электричку, чтобы остаться там навсегда. Это было ужасно сильное влечение! Порыв этот был столь явственен, сколь и безотчетен, и это испугало меня. Я не поддалась искушению только потому, что не успела обдумать этот шаг, а совершать что–либо необдуманно не привыкла. Зато тогда впервые стало понятно, что во мне крепнут разрушительные силы, с которыми предстоит сразиться рассудку.

Так оно и случилось — рассудку приходилось туго, потому что что–то другое во мне неустанно выискивало шанс самоликвидации, то и дело в воображении представали варианты сценариев.

Безусловно, меня спасло мое пристрастие к рассуждениям — сила ума, а не тела. Я не боялась боли и небытия, но ужасалась тем, что отравлю родным воспоминание не только о своей, но и об их жизни. Ведь вряд ли бы они забыли меня, как я никогда не забывала свою любимую тетеньку Надю. Да еще корили бы себя, что не углядели и не все для меня сделали. О, я больше всего этого не хотела! Больше, чем не хотела жить. А вариантов оградить их от таких огорчений не было, сколько я ни искала их. Я перебирала в уме способы сначала отучить их от себя, но не находила. Жизнь моя оставалась в их прошлом и была с ним так крепко связана, что вытравить ее оттуда без ущерба не получалось.

Умом понималось, что из всех возможных неприятностей, которые я могу принести своим дорогим людям, наименее болезненной, наиболее безболезненной может быть только моя разрушенная и бесполезная жизнь. Ничто другое не устроило бы их ни на миг.

И я повела борьбу с собой, благо, поняв, что сражаюсь не для себя, а ради них. Это была спасительная мотивация, ибо она мне помогала еще и еще оберегать родителей и мужа от потрясений, дарить им покой, а не утраты и печали.

И главное, что это была не иллюзия, это была правда, хорошо спрятавшаяся в лабиринте собственных огорчений, которую мне удалось обнаружить логическим путем и вытащить наверх.

Вот и ответ на вопрос о волевых качествах тех, кто по своему выбору шагает за черту жизни. Конечно, это люди ответственные и сильные.

Но, ой как не сразу я образумилась! Долго и упорно моя смерть казалась мне облегчением для семьи, потому что для себя я ничего не искала, мне хотелось лишь помочь остальным. Ведь я осознавала, что, лишившись моей помощи и заботы, они и так остаются в беде. И тут, наконец, выражу еще одно соображение, которое подталкивает к смерти, и которое позже удалось развенчать и отбросить: я ловила себя на смутном предощущении, что уход из жизни не есть нечто окончательное. Нет — в недостижимых глубинах мысли неясно, бессловесно брезжила иллюзия, что это лишь уловка, лишь отчаянный маневр для передышки, за чем грезилось если и не продолжение жизни, то хотя бы знание о будущности тех, кого я намеревалась покинуть.

Итак, мной на равных руководили, с одной стороны, острое чувство ответственности за благополучие семьи и, с другой — надежда на временность предпринимаемых мер. Ах, как они спелись!

В какой–то момент мой план созрел во всех деталях. Для мужа я приготовила записки и оставила в таких местах, где бы он их быстро нашел. А чтобы смягчить шок и не поставить его перед необходимостью самому обнаружить мое тело, я решила пригласить в дом людей и все исполнить при них. Ну ведь не бросили бы они его одного в такую минуту!

Выбор пал на Таню Масликову[34], нашу соученицу по университету и мою подругу, которая к тому же была одноклассницей Юры и с отрочества любила его. Правда, она работала на рынке, но в основном старалась не пропускать субботу и воскресенье, а в будние дни иногда устраивала себе выходной. Я ей позвонила и пригласила в гости. Она согласилась.

— Только чтобы угостила хорошим кофе, — пошутила Таня, — и интересной беседой. Гадость такая в последнее время происходит — ощущаю дефицит внимания к себе.

— О, у меня с этим нормально. Кофе и беседу гарантирую, — пообещала я, радуясь скорому избавлению от своих последних земных забот.

Иногда мы встречались, редко, правда, но я знала, что Таня с упоением читает любовные романы, которыми начал заполоняться рынок. У нас в доме было десятка два таких книг, изданных в мягких обложках карманного формата — покетбуков. Юра принес их из магазина мне для ознакомления. Для Тани это явилось бы отличным подарком. Ну, и остальное тоже.

Кажется, в тот день на меня снизошло самое оптимистичное настроение за последний год. Я немного успокоилась, предвидя, что наконец–то разорву круг несчастий, сделаю что–то полезное для родни. Спать я укладывалась умиротворенная и впервые за всю жуткую пору перестройки не молила Бога вернуть прежнюю благословенную жизнь, а думала о завтра.

На фоне этой краткой безмятежности мне приснился запомнившийся сон.

Словно я оказалась в Москве — на тротуаре Тверской, в районе Моссовета, — и мне там хорошо. В этом сне я ощущала необыкновенную легкость, крылатость, радость от встречи с желанным миром древнего города, где все проникнуто милым моему сердцу русским духом. Взор жадно впитывал картины окружающего, такие знакомые, ноздри трепетали от взволнованного дыхания, от встречи со столицей, от обоняния ее неповторимых ароматов, уже почти забытых.

Развернувшись лицом к проезжей части, я рассматривала противоположную сторону, стараясь увидеть все, вплоть до горизонта. За спиной остался людской поток, мягко обтекающий и не мешающий стоять у самой бровки, а впереди проносились машины — бесшумные, как тени. Беспокойства не вызывали ни те, ни другие. И вот в толпе, там, куда я смотрела, появился Головачев Василий Васильевич[35], шагающий в направлении от Красной площади к Белорусскому вокзалу.

Он был хмур, неулыбчиво сосредоточен на чем–то своем, но все же изредка посматривал по сторонам. В какой–то момент скользнул взглядом и по мне. Я видела, что он узнал меня, тем не менее ничем не выделил из толпы, не среагировал. Меня это ошеломило. Как же так — я тут стою, неожиданно и внезапно оказавшись в Москве, а он не обрадовался! Как он посмел не удивиться, не заметить меня? Меня — которая сделала для него так много хорошего, так много помогла?! Да он, оказывается, и не помнит ничего? Значит, ничего не оценил.

Недоумение, обида, негодование, гнев, наконец, разочарование постепенно густели и готовы были разорвать мое сердце. Тем временем Василий Васильевич повернул направо, нырнул в откуда–то возникший проулок, и начал отдаляться. Я видела лишь спину его уменьшающейся фигуры. Вдруг он поднял руку и махнул, как машут, когда зовут за собой.

И я шагнула на проезжую часть, где почему–то вдруг не осталось ни одной машины, и начала ее пересекать. Людей тоже не стало — нигде вокруг меня. В обозримом пространстве оставался только превратившийся в карлика Василий Васильевич да я, все переходящая и переходящая улицу и не успевающая перейти до конца.

Сон оборвался, оставив меня в той рискованной зоне.

Наутро Таня пришла без опозданий, как было договорено. Мы расположились в креслах там, где теперь у нас столовая, заставили низкий столик вкусными яствами и напитками и принялись болтать. Она сетовала на судьбу, описывала вояжи за товаром, рассказывала о разнузданных поборах со стороны налоговиков, жаловалась на нескладный, неустроенный образ жизни. А я держала на уме свое и старалась шутливыми замечаниями снять с нее озабоченность, развеселить, расположить к безмятежности, чтобы, улучив момент, выйти в ванную и совершить задуманное. Не подозревая о моих черных планах, Таня говорила о новых знакомствах, о новой подружке — необыкновенной женщине с особенными задатками к разгадыванию снов. Непостижимо, думала я, и это та Таня, которая играла на скрипке и прыгала с парашютом. Теперь она уверовала в чудеса, ради любопытства ходила по гадалкам, целителям, тратя на них деньги и не видя в них шарлатанов. Эти материи успокаивали ее, возрождали надежду на счастье в ближайшем будущем, что само по себе придавало ей сил и энергии. Я открывала для себя новую Таню, в которой трудно было узнать давнюю студенческую подругу, и понимала, что изменения в ней вызваны тем же, чем и мои заморочки — неурядицами, возрастом и этим досадным старением, которое гнуло нас и убивало. И все же каждому свое и всему свое время — на волне этой темы, желая поддержать Танин энтузиазм, я рассказала о сне, привидевшемся мне минувшей ночью.

— А кто этот мужик, что шел в толпе? — спросила она.

— Это писатель, — сказала я, вдруг осознав, что она мало знает о моей жизни после окончания университета и надо рассказать ей о себе немного подробнее, — теперь уже довольно известный. Он долгое время жил в нашем городе, но смог уехать в Москву и устроиться там. Кстати, я помогала ему в этом. Честно говоря, — уточнила я, — помогала искренне и так много, как могла.

— Слушай, — Таня воодушевилась и даже поерзала в кресле, — а ведь ты тоже начнешь писать! Да–да, ты же не зря в московской толпе заметила его одного. Понимаешь, это же намек тебе, подсказка. Он возник во сне как символ деятельности, которая тебе предстоит. Ты же всегда писала стихи к нашим юбилейным встречам в университете.

Я улыбнулась. На самом деле к тому моменту я не только имела намерение писать, но уже успешно писала. Хотя совершенно не придавала этому значения. И вот Таня своим замечанием натолкнула меня на пересмотр достижений на писательском поприще. Я вдруг вспомнила, что не так давно составила Православный календарь на 1994 год, одобренный служителями Преображенского собора, который вышел большим тиражом и принес мне значительный доход. А также уже была написана и издана частным харьковским издательством «Гриф» моя детская книжка «Алфавит–раскраска», за которую я, кстати, получила гонорар. От этих воспоминаний у меня потеплело на душе — оказывается, я что–то делаю, только почему–то мало это ценю!

— А кто еще мог мне присниться, если я в Москве почти никого не знаю, — сказала я. — Просто приснилась Москва… знакомый…

— Ну как не знаешь? — Таня откровенно удивилась. — Там живут Наташа Шедко, Лариса Смирнова, наши соученицы. Кроме того, ты там знаешь многие издательства, оптовых книготорговцев, сама же рассказывала. Ты там часто бывала, со многими тесно сотрудничала. Но они почему–то не приснились. Да и Москва тебе приснилась не зря! — снова загорелась Таня тем, чтобы разгадать сон до конца. — Ты же и в других городах бывала, но они тебе не приснились.

— Конечно, не зря. Я очень люблю Москву и горюю, что не имею возможности видеть ее часто, посещать театры, как было раньше.

— Ты знаешь, что во снах нам передается информация в символах?

— Слышала, — сказала я.

— Так вот и Москва, и твой знакомый, и вся эта сцена с его передвижениями — это символы. Только какие, чего, что обозначают?

— Ну… — я добросовестно старалась помочь Тане. — Тогда мой знакомый символизирует не творчество, а что–то другое… Я до встречи с ним уже писала и издавалась.

— Что он за человек? Кстати, как это ему удалось прорваться в Москву?

Пришлось рассказать о Головачеве подробнее, о его необыкновенном трудолюбии и энергии, об умении завоевывать симпатии людей, об упорстве в преодолении трудностей и умении подать себя, что называется — продвинуть. Конечно, я в этом рассказе говорила о том, что поражало меня самую, что именно мне казалось в нем важным. И важным не вообще как явление и не для него, а именно для меня. Странным было понимание этого, необъяснимым. В ходе рассказа, впервые взглянув на Василия Васильевича отстраненно, с дистанции места и времени, я выделяла в нем то, что могло как–то касаться меня… как–то помочь мне… Хотя все эти предощущения клубились так туманно и неопределенно, что вычленить из них что–то конкретное я не могла.

— Так, — размышляла раззадорившаяся Таня, иногда перебивая мой рассказ, — значит, он не узнал тебя в толпе, но при этом позвал за собой… И ты пошла…

— Но не дошла, — уточнила я. — Я до самого пробуждения оставалась на проезжей части. Все шла, шла и оставалась на месте.

— Так это же хорошо! — воскликнула Таня. — Ты оставалась в струе жизни, в самой стремнине. А ты грустишь, — толкнула она меня в плечо.

— Нет, если сон — это символ, то тут мне был дан не символ деятельности. Тут что–то другое. Хотя… я так хочу попасть в Москву, так хочу! — с придыханием призналась я.

— Вот он тебе сейчас позвонит, увидишь, — вдруг тихо сказала Таня после продолжительной паузы, вызванной моей ностальгией. — И все у тебя изменится. Я чувствую это.

— Кто «он»? — даже не поняла я.

— Этот писатель, твой знакомый.

Я засмеялась. Хотелось, конечно, верить в лучшее, но на что опереться в этой вере? Этого я не находила. Только вдруг отдала отчет, что прекратила думать о своих недавних планах, а вместо смерти размышляю о приснившемся видении, чтобы понять в нем еще какие–то символы и разгадать их, словно это была не интересная игра, а правда.

Мне действительно почти сразу же позвонили, только это была мама. Она сказала, что ее брат Алексей Яковлевич[36] уехал в Москву, к Марии Александровне[37], якобы с намерением склонить ее к браку. Это была давняя любовь маминого брата, еще юношеская, под давлением обстоятельств так и не превратившаяся в реальные отношения. Теперь они оба овдовели, и можно было вернуться к неосуществившимся планам.

— Она сомневается, раздумывает, — рассказывала мама, — но вот пригласила его в гости на пару недель, — мама вздохнула. — Хоть бы у них все сладилось!

Дело в том, что Мария Александровна давно хочет и пряник съесть, и… Она не соглашалась на узаконивание отношений с Алексеем Яковлевичем, а он без этого ее согласия не хотел срываться в Москву, не будучи уверенным, что получит возмещение потерям. А терял он многое: насиженное гнездо, работу, гражданство и надежную защиту закона. Тогда мы не знали, что из этого ничего не получится — Мария Александровна жила на пенсию мужа, бывшего генерала, которая значительно превышала ее пособие и доходы Алексея Яковлевича и которую она потеряла бы при повторном браке. Вот женщина и разрывалась между деньгами и любимым мужчиной.

Маме хотелось счастья для брата, хотелось устроить его судьбу после смерти жены, чтобы он не мучился от одиночества. Она продолжала опекать его, как в детстве, когда он много болел, когда осталась ему единственной опорой после потери родителей. Едва поднявшись и чудом уцелев в ужасах оккупации, Алексей Яковлевич расцвел дивной мужской красотой. В Славгороде хорошо помнили его роман с миниатюрной и бойкой Марусей Горбашко. До того влюбленные подходили друг другу и составляли красивую пару, что задевали сердца людей. Но их развела война — после освобождения Славгорода Алексея Яковлевича мобилизовали в Красную Армию, где задержали до 1947 года в саперных войсках, разминировавших Ленинград. А юная Мария Александровна поехала учиться на врача–стоматолога. Не дождавшись жениха после Победы, побоялась упускать подвернувшийся шанс и вышла замуж за военного из Москвы. Так они и разошлись, не обижаясь друг на друга.

— Кто звонил? — спросила Таня, когда я вернулась к ней.

— Мама.

— Сейчас позвонит твой знакомый, — упрямо сказала она, словно стремилась напророчить этот звонок, — я просто кожей это чувствую. А можно закурить? — Таню от нетерпения слегка лихорадило.

Я принесла ей пепельницу из красивого стекла, скорее декоративную, чем предназначенную дня практических нужд. Это был подарок Юре от выпускников вечерней школы, где он недолго преподавал математику.

— Вряд ли. После отъезда он мне ни разу не звонил, — сказала я. — Тому уж три года минуло. Хотя тут осталась его мама и работает машинисткой в подразделении, которым руководит Юра.

— Да ты что? — удивилась Таня. — Его мать и Юра работают вместе? Это совпадение?

— Конечно. А ты думаешь, от кого он узнал обо мне? От нее. Ведь в Юрином институте много судачили, что жена ученого секретаря свое издательство учредила и теперь процветает в бизнесе. Услышав это, он срочно подвалил ко мне со своими идеями и рукописями. Самое интересное, что мы с ним и до этого часто виделись — и у нас в типографии, и на книжных ярмарках в других городах. Но он не подозревал о моей деятельности, поэтому не обращал на меня внимания, даже более того — демонстративно не замечал. Заносчивый очень. Надует губы и ходит, как петух, — я прыснула смехом.

— Не дай Бог из хама пана, — вставила Таня. — Можешь не продолжать, я уже поняла, что он явно не аристократ.

— Сейчас я ни о чем не жалею, конечно, но все же не принимала бы за чистую монету его расположение, не захваливала бы его, если бы тогда знала, что он специально искал знакомства со мной. Мне очень неприятно это сознавать теперь, — я принесла чайник с закипевшей водой, пристроила его на столе: — Чай или кофе?

— Я сама, — буркнула Таня и закурила новую сигарету.

— Хотя нет, я лукавлю, — почему мне было не признаться в этом? Дело ведь шло к завершению, когда люди исповедуются. Вот и мне надо открыть кому–то все тайны. — Он слишком фальшиво играл. Только мне было на это наплевать, мне понравились его книги.

— Вы что, по фамилии не могли вычислить его мать?

— Не могли. Он записан на отца, а мать имела совсем другую фамилию, теперь же носит фамилию отца своей младшей дочери. Нашего героя она сразу после рождения отдала своей матери, и та воспитывала его. А сама за кого–то выходила замуж, зачем–то рожала дочь, почему–то опять осталась без мужа… Веселая бабенка. Помню, он мне признавался, что не любит ее. А бабушку его, Анну Павловну, я видела — интеллигентная сухонькая старушка, миниатюрная и симпатичная.

Таня повторила фамилию моего знакомого и все фамилии его матери, которые я ей назвала:

— Наши люди, — добавила после этого с иронией. — Из Бердычева.

И в это время снова зазвонил телефон.

Я побежала брать трубку, и на этот раз Таня поспешила следом. Как ни невероятно, но это, в самом деле, звонил Головачев.

— Вы бываете в Москве? — деловито спросил он, не представившись, совершенно правильно полагая, что я его узнаю по голосу.

— Нет, уже не бываю.

— И за книгами не приезжаете?

— Книги теперь издатели сами привозят, да еще просят, чтобы мы взяли на реализацию, — сказала я и поняла, что Василий Васильевич немного потерялся в спросе на печатные издания. А спрос на них давно уже начал падать, издательский бизнес клонился к закату.

— Мне надо бы переговорить с вами, — сказал он.

— Говорите.

— Хотелось бы с глазу на глаз.

— Но вы ведь в Москве, а я здесь.

— Хорошо, — решился Василий Васильевич. — Вы когда–то переводили мои книги на украинский. Помните?

Еще бы я не помнила! Как–то, находясь с мужем на долгом пляжном отдыхе в Бердянске, я отчаянно скучала. Заняться было нечем, и появилась идея перевести его книгу, прихваченную из дому для чтения. Компьютеров тогда еще не было, поэтому перевод я записала на подвернувшихся листах бумаги. А спустя какое–то время показала его Василию Васильевичу случайно, просто эта рукопись попались под руку, когда он был рядом. Вдруг захотелось сделать ему приятное — вот, мол, как увлекательны его произведения, что от них оторваться невозможно. Но Василий Васильевич не растерялся, похвалил меня и тут же предложил дополнить перевод авторским редактированием. Не подозревая подвоха, я согласилась и отдала ему свой труд. А позже, внеся незначительные поправки, он попросил с меня денег за свою работу.

— За что? — спросила я. — Вы ведь совсем не знаете украинского языка.

— Это неважно, — мягко улыбнулся он. — Я читал, тратил время. Любая работа должна быть оплачена. Что же вы хотите? Зато теперь у вас будет авторизованный перевод моей книги.

Сраженная такой логикой, я заплатила. А он пошел дальше: отдал мою рукопись на перепечатку, как оказалось, своей матери, тоже выторговав за это оплату. Вот тогда–то мы и узнали, кто его мать. Получилось все очень просто — мой муж зашел к ней и невольно обратил внимание на стол, где лежали листы бумаги, исписанные моим почерком. Присмотревшись, он узнал перевод, который я делала в отпуске. И весь клубочек окружавших меня тайн и замышлений быстро размотался.

Воистину:

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда…

— Да, — сказала я, когда он вспомнил об этом после трех лет молчания. — Тот перевод у меня до сих пор хранится, с вашей правкой, кстати, — в моих словах сквозила ирония, но он пропустил ее мимо ушей, спросил другое:

— А вы могли бы сделать перевод украинского текста на русский язык?

— Смогла бы. Причем еще быстрее и еще лучше. А о чем речь?

— О книгах Олеся Бердника[38]. Знаете такого?

— Конечно, знаю. Читала все его книги.

— Наше издательство хочет их издать. Но нужен переводчик.

— К сожалению, я с Олесем Павловичем не знакома.

— Зато я, естественно, знаком. И если мы договоримся с издательством и вам поручат сделать перевод, то я вас сведу. Когда вы сможете приехать?

Я взглянула на стоящую рядом Таню, у которой розовели щеки и радостно светились глаза — она поняла, кто мне звонит, и пришла в неописуемое возбуждение от своих сбывшихся предсказаний. А я думала о другом — только что она говорила, что ее новый мужчина работает где–то около железнодорожных касс и всегда достает ей билеты для поездок за товаром. Как удачно совпало, что рядом оказалась Таня!

— Ты сможешь достать мне билет на Москву? — шепотом спросила я, прикрывая ладошкой микрофон. — С обратным выездом.

— Достану! Я же тебе говорила! Говорила? — горячилась Таня.

— На когда? — спросила я.

— Даже на завтра достану!

Я сказала Василию Васильевичу, что смогу выехать уже завтра, и он обещал встретить меня.

— Нет, не надо. Меня встретят родственники, — сказала я, вспомнив, что сейчас в Москве находится Алексей Яковлевич, мой дядя. Они с Марией Александровной, наверняка, обрадуются моему приезду. Это для них будет и сюрприз, и развлечение.

Таня оставалась со мной до вечера, пока не вернулся с работы Юра — она хотела видеть его, любовь девичьей поры не угасла в ней. Таня и ему хотела рассказать о случившемся, обрадованная не столько сделанным мне предложением, сколько тем, что смогла правильно предсказать мой сон. А главное, что оказалась в центре столь чудесных событий и совпадений.

— Это все не зря, — не унималась она. — Тут завязывается что–то грандиозное. Смотри: тебе снится сон; далее — тут к тебе пришла я, со своими возможностями помочь с билетами на Москву; а в Москве очень вовремя оказался твой дядя, который без хлопот может устроить тебя у своей знакомой. И вот случается этот звонок, приглашение приехать для переговоров! Ну, разве я не права, что так просто столько совпадений не бывает?

Я не призналась, что совпадения начались еще с моей черной задумки покончить с собой, для чего я позвала ее в гости.

— Посмотрим, — сдержанно ответила я, заодно помалкивая о самом главном результате, уже случившемся по следам этих событий, — у меня появилась надежда на перемены и отодвинула в сторону мои сомнения в своей нужности и черные мысли. Таня, конечно, заразила меня радостью, а Василий Васильевич — надеждой. Внутри меня запели те скрытые и придавленные горем голоса жизни, которые с самого начала не позволяли думать о смерти, как о чем–то окончательном, после чего моя история завершится навсегда.

О встрече с Василием Васильевичем и дальнейших с ним отношениях я продолжу вспоминать в другом рассказе. А тут завершу повесть о Тане.

После этой встречи я ушла в новые заботы, да и Таня мало напоминала о себе, теперь еще больше тяготясь торговлей на рынке. Ей было обидно, что она не нашла себе применения в сфере, где могла бы использовать полученное образование. Жилось ей крайне трудно. И хотя дети перешли на собственное обеспечение, но она сама была неустроена, страдала от безденежья. Как–то она засобиралась выйти замуж, о чем сообщила мне по телефону. Мы с мужем немедленно подобрали подарок и поехали поздравить ее, но наше рвение оказалось неуместным — Таня, коренная горожанка, «девочка со скрипкой», выходила замуж за сельского мужичка, не обремененного душевными тонкостями. Какие уж тут поздравления? Но это даже и не главное. Главное, что Таня решалась на этот шаг не по любви, а из желания освободить свою квартиру для сына Андрея.

Несколько лет она жила в селе. И о той ее жизни я почти не знаю, ибо из общих фраз Андрея, говоренных в редкие моменты телефонного общения со мной, понять суть невозможно. Как и следовало ожидать, семьи и единодушия не получилось. Тане пришлось вернуться назад.

Кажется, свою торговлю на рынке она больше не возобновляла. И это, возможно, самое полезное, что последовало за попыткой устроить семейную жизнь. Вместо этого Таня нашла себе партнера и занялась производством квартирных ремонтов, с чем душа ее примирилась.

Она позвонила мне в конце лета 2003 года. Мы поговорили о том о сем, и она вскользь пожаловалась на плохое самочувствие. Я не могла представить, чтобы такая здоровая и энергичная женщина заболела, и для себя объяснила жалобы крайней усталостью. Ведь фактически она никогда не отдыхала. Не знаю, возможно, только в ранней молодости могла позволить себе отоспаться, поехать куда–то, погулять, отвлечься от зарабатывания денег. А когда дети подросли и муж ушел из семьи, у нее на отдых не было ни времени, ни средств. В конце 90‑х годов мне частенько приходилось слышать от нее речи, что она нажилась, что пора ей на вечный покой. Она повторяла эту мысль в одних и тех же выражениях: «Пожила и хватит. Я нажилась. Мне хватит!» — и при этом разжимала и выбрасывала врозь затиснутые до этого пальцы.

— Ты бы отдохнула, Таня, — робко ответила я на ее жалобу.

— Ну какое «отдохнула», Люба? — по своему обыкновению резковато возразила Таня. — Мне нужны деньги на лечение. Да и вообще я решила работать до последнего дня. До последнего, сколько смогу! Ты уже оформила пенсию? — вдруг изменила она тему разговора.

— Конечно, еще год назад.

— Ах, я забыла, что ты старше меня, — сказала Таня. — Мне вот только в сентябре будет пятьдесят пять. Надо пенсию оформлять, а некогда. Ты не можешь помочь?

— Могу, наверное, — сказала я. — Я пришлю к тебе женщину, которая помогала мне. Это моя бывшая подчиненная. Она профессиональный кадровый работник, сделает все в лучшем виде.

— Дорого берет?

— Ничего она не берет. Рада будет, если сама что–то дашь. Она очень нуждается в деньгах.

— Это с тебя она не взяла. А я заплачу ей, безусловно.

— Я тоже заплатила.

Вот такой у нас получился разговор.

После него я позвонила Вале Гармаш, сотруднице по типографии, с которой поддерживала приятельские отношения, и попросила помочь Тане с оформлением пенсии.

— Не сомневайтесь, Любовь Борисовна, я все сделаю, — согласилась Валя.

Как и полагается, она поехала к Тане, взяла ее документы и по всем требованиям оформила дело для подачи на начисление пенсии. Даже сама отвезла его и сдала в собес. Обо всех этапах работы Валя докладывала мне по телефону.

Но получить пенсию Таня так и не успела, не знаю, что помешало этому. Скорее всего, она, уже сильно болея, не открыла пенсионный счет в банке. А летом следующего года мне позвонила женщина, та самая подружка, что удивляла Таню разгадыванием снов, и попросила собрать людей на Танины сороковины. Я оторопела! Оказывается, Таня отошла в мир иной в мае 2004 года. Ее отпевали в нашем соборе, а я находилась рядом и ничего не знала об этом. Как жаль.

На поминки собралась почти вся наша группа, был, конечно, и Танин муж Анатолий. Из Воркуты приехала дочь Юля, была и весьма крепкая Танина мама, красавица и умница. Она–то и рассказала о болезни и последних минутах Таниной жизни.

На следующий день после сороковин родственники и мы, самые близкие друзья, были на Таниной могиле — помянули, спели ее любимые песни.

Я никогда не забываю Таню, прекрасную своей прямотой и доверчивостью, решительным и мужественным характером, нелукавостью, умением идти до конца по избранной дороге. Нелегкую жизнь она прожила, хотя начинала успешно и уверенно. Порой мне кажется, что ее жизнь могла быть иной, более счастливой, более спокойной и благополучной. Но кто или что виной тому, что сложилось так, а не иначе?

Целебное внимание

Не прошло и года с тех пор, как не стало папы, а я, стойко державшаяся при нем, как–то медленно и совершенно незаметно для себя разболелась — впала в тяжелую мнительность. Уже к поздней осени того же 2001 года мне пришлось в который раз ложиться в отделение неврозов к Анне Алексеевне Хохолевой[39], принимать довольно сильное лечение против наседающих фобий. Там я, можно сказать, распоясалась и под прикрытием лечения всецело отдалась скорби — одним духом написала поэму и часть воспоминаний о папе. Короче, набрала материал на посвященную ему книгу. Конечно, это все успешно выводило из меня боль утраты и таким образом избавляло от нее, но и подогревало сопутствующую болезнь — все в мире двойственно. Тем более что я старалась еще и для мамы, всячески выражая ей сочувствие, в словах и действиях, в поступках, чем предоставляла возможность скорее освоиться с мыслью, что папа ушел в прошлое, и теперь ей надо жить в другом ритме — спокойном и размеренном.

После лечения недомогание отступило. Ушли навязчивые мысли о болезни и скорой смерти. Это позволило выписаться из больницы и последние месяцы перед 19‑м января отдать подготовке мероприятий в честь папиной памяти. Задумка была пространная, в план входило: посещение нашими гостями папиной могилы и проведение там видеосъемок; панихида — заупокойное богослужение с молитвенным поминовением папы и в уповании на милосердие Божие прошением ему прощения согрешений и блаженной вечной жизни; концерт с военными и папиными любимыми песнями, со стихами и воспоминаниями о нем; наконец просто задушевные поминки по народному обычаю.

Возможно, если бы я не бередила свои раны, то рецидива не наступило бы. Но я не могла поступить иначе, думать только о себе. Мама очень хотела провести поминки и ждала от меня инициативы и сценария, как всегда оригинального и запоминающегося. Да и обстоятельства складывались для этого как нельзя более удачно, они позволяли легко организовать невиданное в селе событие, где о папе вспомнил бы и высказался каждый желающий. Мы постарались переломить традицию и сделать из него не олицетворение скорби, а праздник благодарности папе за жизнь, посвященную нам, своим друзьям, сотрудникам, односельчанам, этому прекрасному белому свету.

Сейчас я удивляюсь, как мне это удалось, ведь пришлось немало потрудиться и понервничать. Для проведения встречи мало было составить план, что и как делать. Надо было организовать съемочную группу областного телевидения и транспорт для ее перевозки, из разных мест собрать вместе своих поющих подруг детства и юности для исполнения песен, школьников и родных для декламации стихов, воодушевить стареньких папиных сотрудников для выступлений, пригласить местного батюшку с певчими. Не просто оказалось найти помещение для проведения встречи, собрать других наших родных и знакомых и морально приготовить их к новой форме выражения чувств в годовщину памяти человека.

После этого события я на телевидении работала над фильмом о папе, а дальше привезла его в село и устроила показ для всех желающих в несколько сеансов у нас дома. Люди приходили смотреть — кто на себя, кто на других, а кто хотел познакомиться с новой формой поминок. Являлись прямо с работы, голодные и уставшие, и мне хотелось создать для них хороший вечер с ужином и отдыхом. Я это перечисляю затем, чтобы подчеркнуть напряжение, в котором жила и эмоционально, и физически.

Но вот все осталось позади. Незаметно за этими хлопотами истаяла зима, появилась капель, над просторами земли запрыгали солнечные зайчики, проклюнулась весна. Мы с мамой снова готовились к ремонту. Еще в последнее папино лето мы оклеили обоями комнаты, коридор и веранду. В лето после папиного ухода мама с правнуком Алешей занималась покраской оконных рам и крыши, белила дом снаружи. И вот снова приходилось переклеивать обои в коридоре, испорченные поломкой отопительных труб, а также надо было обновить их в веранде и покрасить там потолок, заодно доклеить обоями кладовку. Да и забор требовал ремонта и покраски. Почти весь май ушел на эти работы. Домой, к мужу, я вернулась с усталостью в мышцах, зато немного отдохнувшая душой, надышавшаяся ароматами цветущей степи, воздухом детства. Казалось, я была в хорошей форме.

Но с постепенным спадом активности ко мне начали возвращаться нестерпимо навязчивые фобии. Я уже не проводила время в магазине — мою работу там прервала папина болезнь и смерть, а затем необходимость часто и подолгу бывать у мамы, и я решила не возобновлять прежней деятельности. Там уже справлялись без меня, и меня это устраивало. Теперь я на весь день оставалась дома одна и могла заниматься полюбившимися делами. Но вот беда — при этом не было у меня возможности обороняться от мыслей, а они приходили толпами, настырно и мрачно терзая нервы, оставляя по себе эмоции страха и обреченности. Давняя депрессия, задавленная лечением и моей волей, сейчас снова поднимала голову, рисуя будущее черными красками и убивая радость жизни. Постепенно я скатывалась в еще более тяжелую душевную бесприютность, чем прежде. С той разницей, что теперь я не стремилась к смерти, а с острой тоской боялась ее и страдала, неотвязно полагая, что мой час пробил.

Это было невыносимо. С одной стороны, я настоятельно жаждала убедиться, что ошибаюсь и со мной все хорошо, но, с другой стороны, я боялась прикоснуться к себе и осмотреть те места, которые беспокоили воображение. И не только сама этого не хотела делать, но не могла заставить себя обратиться к специалистам, чтобы они сказали свое слово.

Сначала беспокоила правая нога, где на внешней стороне голени обнаружился довольно большой в диаметре, но невысокий подкожный бугорок. Я вспомнила, как белила кухню, стоя на шаткой лестнице, как лестница пошатнулась и я, балансируя на ней, ударилась обо что–то именно этим местом. Это было еще при жизни папы, в его последнее лето, когда мои мысли были заняты не собой. Естественно, я забыла об ушибе, не причинившем мне видимого вреда.

Вскоре после этого мы поехали на морской пляж в Алупку, и тут, раздевшись, я нашла на правой голени багровый синяк. Опять вспомнилась побелка кухни, неустойчиво стоящая лестница, полученный ушиб. Светить таким сомнительным украшением перед отдыхающими было неудобно, и все же я то и дело подставляла травмированное место солнечным лучам. Наконец через неделю морская вода, целебный воздух и солнце сделали свое дело — синяк исчез. И вот почти год спустя я на этом месте обнаружила шишку.

Неимоверно мучаясь страшными подозрениями, не находя себе места от них, я волей–неволей негативным образом влияла на Юру, самого близкого мне человека. Ему было тяжело находиться рядом со мной, я это видела. Но как я могла избавить его от столь тягостной участи? О том, чтобы исчезнуть из жизни, я уже не думала, никакого подобного импульса внутри меня больше не возникало. И все же я на все смотрела глазами человека обреченного, прощающегося с солнцем, и говорила так, будто каждой моей фразе суждено стать последней. Я носила в душе море трогательной нежности к мужу и океан горечи, что должна расстаться с ним. Меня ни на минуту не отпускали мысли о своих последних часах. То тут, то там я оставляла для Юры прощальные записки и плакала. Потом, понимая, что этим нанесу ему травму, вынимала их из тайников и уничтожала, постоянно опасаясь, что не все нашла и где–то остались мои признания и сожаления о вечной разлуке.

Я запрещала себе делать это. Но мне так хотелось выговориться! Так хотелось, чтобы кто–то снял с меня этот груз. И еще я хотела все время оставаться тут, с мужем, в его прекрасном мире… И вновь мною невольно изобретались способы подать ему голос из–за неизбежной черты, к которой я, по своему мнению, приближалась. В какую–то минуту возникал очередной прощальный проект, казалось, что это может быть дневник… Я туда все–все напишу о своих страданиях, а он его прочитает и тогда узнает, и поймет, и так далее. Представления о том, как это будет, на некоторое время отодвигали осуществление плана действий. Борьба с собой изнуряла меня.

Однажды я решила вновь пойти в магазин, подышать его атмосферой — не на весь день, а только чтобы развеяться, думала, что мне это поможет. Там я уселась на излюбленное место, посмотрела в окно, вспомнила, как начинала свое дело, как поднимала магазин. Даже мысленное прикосновение к той бурливой поре, исполненной надежд, ободряло душу. И тут в магазин зашел наш постоянный покупатель — молодой, довольно симпатичный мужчина: высокий, статный, аккуратный, просто, но со вкусом одетый. Словом, он воплощал в себе лучшие черты и интеллигента нашей поры, и приемлемые качества нового времени. Он редко покупал книги, но зато брал их читать, как бы во временную аренду, и что–то платил за это. Не скажу, что это были выгодные сделки, но для разнообразия мы на них шли.

— О, и вы здесь? — обрадованно отреагировал он, увидев меня, — А почему вы такая печальная? — и с этими словами подошел к моему столу, слегка наклонился, выявляя нелживую учтивость. — Я вас давно не видел. Где вы пропадаете?

Он ничего не путал, сейчас шло лето 2001 года, а ровно с середины ноября предыдущего года я перестала бывать в магазине.

— Нигде, — сказала я. — Сижу дома.

— Почему?

— Решила сменить образ жизни. Скучно мне тут.

Отец болел долго: впервые болезнь дала о себе знать на Рождество 1999 года, а увела его от людей 19 января 2001 года, на Крещение. Все папины даты вообще наполнены скрытым значением, словно мистикой, потому что главные события его жизни происходили в дни Великих православных праздников. Например, он родился на Илью. Я часто думала над этим и говорила с людьми. Не удивительно, что постоянные покупатели и посетители знали о папиной болезни и смерти. Знал и этот мужчина, чаще других заходивший к нам. Поэтому я его вежливое внимание восприняла как выявление соболезнования мне.

— И чем вы дома занимаетесь? — продолжал он интересоваться, явно плохо представляя сочетание меня и затворничества. Я вздохнула и, наверное, столь красноречиво посмотрела на него, что он все понял. — Вас что–то угнетает?

— Да, болею я.

Он перемялся с ноги на ногу, с неуверенностью оглянулся на стоящую сзади Веру, на моего мужа Юрия Семеновича и тихо сказал:

— А ведь я врач, хирург. Могу чем–то помочь?

Не знаю, как со стороны, но сама о себе знаю одно — подвернувшийся шанс я редко упускаю. Вот и тут оживилась, почуяв шедшую навстречу удачу, явно посылаемую свыше благими силами. Ведь по поводу шишки на ноге давно уже пора было обратиться именно к хирургу и да и успокоиться наконец, но я даже думать об этом не могла — меня преследовал страх услышать неутешительное заключение. А тут, парализованный досадной для него сподручностью, мой страх замер и ослабил хватку, вынул из меня когти, отпустил душу. Отпустил всего на короткий миг, я это понимала, и поэтому сразу же поспешила воспользоваться моментом и совсем избавиться от него.

— Да! Пройдемте в кабинет, — и я, кивнув Юрию Семеновичу, повела неожиданного консультанта вглубь магазина. Мой муж пропустил его вперед и поспешил следом.

Мы зашли в кабинет, кажущийся не очень уютным, ибо он был маленький, но с высокими — до четырех с половиной метров — потолками, от чего казался колодцем. Сергей Владимирович, кажется, так звали этого хирурга, осмотрел мою ногу, ощупал шишку, расспросил о наблюдениях.

— Абсолютно ничего страшного, — сказал он. — Обычное следствие сильного ушиба, на кости образовалась параоссальная мозоль. Она имеет незначительный выступ, но за счет отечности мышечных тканей на поверхности кожи кажется большой.

— Это пройдет?

— Трудно сказать. Может и не пройти. Но оно же вам не мешает?

— Нет.

— А угрозы от нее нет никакой. Живите спокойно.

Со стула я вставала уже преображенной, вернее, возрожденной к жизни. Но от резкого перехода от отчаяния до избавления от него со мной случился приступ плача. Я резко отвернулась от присутствующих, пряча слезы и искаженное ими лицо, хотя мое состояние выдавали содрогающиеся плечи и звуки рыдания. От неожиданной легкости и света, коими струился мой внезапный избавитель, от его утешных слов и жизнеутверждающей энергетики из меня быстро вытекал стресс, доходивший до стадии неотступной фобии и долго мешающий жить. Счастье внезапного облегчения было тоже стрессом, нечаянным, который словно рывком выдернул меня из трясины и погибели, и от него душа заболела и заплакала. Даже у Юрия Семеновича глаза увлажнились от радостного воскрешения моих надежд. А уж Сергей Владимирович просто просиял — ему как врачу высшей похвалой было мое ликование — редкая минута, когда человека все в мире устраивает.

Больше я с Сергеем Владимировичем не виделась, лишь помню его всю жизнь, помню то, как однажды он вернул мне покой и краски жизни. И я прошу для него у Бога милости.


* * *

Следующей весной эпопея с наваждением повторилась, только теперь меня беспокоил другой орган, который я все так же боялась осматривать, даже мыть. Можно много живописать свои страхи и мучения, важно не то, как интенсивны они были. Важно другое — они были неотступны и настойчивы, превращали меня в ходячий кошмар, и это отражалось на жизни моей семьи, на муже, дорогом моем человеке. Опять я долго не выходила на люди, билась сама с собой и не могла отбиться от цепкого недуга.

Однажды Юра снова вытащил меня в магазин. Он явно искал возможность развеять мои тучи, заинтересовать меня чем–то другим, отвлечь, хотя, возможно, и не надеялся на повторение прошлогоднего сказочного исцеления, проделанного Сергеем Владимировичем — внезапным посланником неба. Я понимала Юрины усилия и изо всех сил поддерживала его.

— Надо съездить на книжный склад, — сказал он, видя, что я немного оживилась в разговоре с Верой, заинтересовалась книжными новинками, — взять книги для магазина. Прогуляешься со мной?

— Поехали, — сдержанно согласилась я.

Действительно, я всегда участвовала в отборе книг для торговли. Когда–то сама привозила их из разных концов страны, потом издавала, обогащала ассортимент магазина обменами. Теперь все изменилось. Как мы пополняли свои запасы в последнее время? А вот как: Юра брал на оптовых складах образцы книг, приносил домой, и мы решали, что нам подходит, а что нет, что надо заказывать для поставок и в каких количествах. Не очень оперативный метод снабжения, конечно, но книжная торговля как вид бизнеса постепенно угасала, и мы это понимали, так что не очень и стремились переломить объективные тенденции.

— Это далеко? — спросила я настороженно — после трагедии с Васей я не любила ездить машиной, боялась.

— Нет, это рядом с нами. А потом я завезу тебя домой.

Наша новенькая «Славута» вишневого цвета, стояла на тротуаре под окнами, сверкая чистым навощенным кузовом. Это на ней в последнее свое лето ездил папа, к ней он в последний раз вышел из дома и в ней посидел, слушая музыку и слабо сверкая радостными глазками. Эту последнюю его земную радость мы с Юрой берегли и, стремясь дольше оставить в семье, со временем передали моей младшей племяннице, а она — не сохранила, тут же продала, лишний раз доказав, что мои святыни ей чужды.

Выйдя на крыльцо магазина, я почувствовала мягкие касания солнца — продолжалось утро. Необыкновенно свежий воздух ласкал кожу легкими овеваниями. Разгорающийся день обещал быть не знойным, а лишь светлым и погожим. Мне очень хотелось жить в этом мире, не расставаться с ним. Я вздохнула и подавила бушевавшую в себе печаль.

— Сяду сзади, — сказала я, когда Юра открыл салон машины. Он понимающе кивнул и отщелкнул заднюю дверь.

Тогда еще на дорогах не было обилия машин, приводящего к заторам, и мы быстро доехали по нужному адресу. А там повернули во двор добротного высотного дома, явно построенного в последние советские годы, развернулись, наслаждаясь его большими размерами и простором, подрулили к входу в склад. Поистине тогда еще город принадлежал нам, его жителям, и мы чувствовали себя в нем хозяевами.

Фирму, в которую мы приехали, я знала давно, как и ее учредителей. Они были выходцами из братства книжников советской поры — стихийного сообщества коллекционеров, которые подторговыванием книг пополняли свои домашние собрания. Книжники были настоящими книгочеями, знатоками авторов и изданий, ценителями литературных творений. По сути, полуподпольно распространяя хорошие книги, они поддерживали в народе интерес к чтению и воспитывали в нем вкус к литературному слову. Ведь ни одна продажа не обходилась без предварительной просветительской беседы о содержании книги и том, кто ее написал, когда впервые она была издана и прочих интересных подробностей.

Как только настали перемены, многие книжники организовали свои фирмы. Мне остается только похвастать, что я была первым в нашем городе зачинателем этого дела. Последователи появились позже, признавая меня местной достопримечательностью, маленькой знаменитостью, как бы завершающей страницей в рассказе о днепропетровских книжниках и их неформальной деятельности. Что ж — перемены в стране диктовали и нам свою волю, заставляли меняться. В своем марше мы должны были не сбиваться с шага. За инициативу и пример, поданный остальным, меня уважали и ценили даже те, с кем я знакома была мало.

Валерий, так звали руководителя фирмы, когда–то преподавал в одном из техникумов города, и на профессиональную книжную торговлю перешел в числе последних. Но сумел поставить дело на широкую ногу — ему везли книги из–за рубежа, с России. Причем, как можно было догадаться, минуя таможни, вот почему у него был широкий выбор и довольно низкие цены. Категорический противник развала нашей страны, я только приветствовала насыпание соли под хвост таможням, границам, налоговикам и всякой деструктивной силе, разъединяющей наш народ и гробящей общую великую культуру и экономику.

К нам в зал вышла симпатичная молодая женщина, чернявая с молочно–персиковой кожей лица.

— Меня зовут Наташа[40], — представилась она низким хрипловатым голосом. — А вы Любовь Борисовна, я вас знаю. Будете выбирать книги?

— Да, — я присмотрелась — ей было едва за четверть века. — А вы кто?

— Я Валерина жена, — не смущаясь, сказала Наташа, понимая, что меня это может шокировать, ведь Валерий был нашим с Юрой ровесником. И я скрыла иронию, чтобы не обидеть девушку, ибо она мне очень понравилась струившимся от нее добросердечием и искренностью. — Потом зайдете ко мне в кабинет, хорошо? Попьем чайку.

— Да, конечно, — я улыбнулась. — Спасибо.

Первое впечатление меня не обмануло, Наташа была очаровательным человеком. А ее увлеченность книгами и любовь к располневшему Валерке просто умиляли. Она взахлеб рассказывала, как здорово они с ним устроились жить на съемной квартире, как его любит ее дочка и как он хорошо относится к девочке. Я знала, что первая семья Валерия давно жила в Израиле, а здесь он был женат вторым браком.

— Валерий опять развелся? — спросила я у Наташи.

— Нет, что вы, у него не хватает смелости, — засмеялась она. — Боится, что я его брошу. Да пусть не разводится, неважно. Главное, что он со мной.

Мы еще разговаривали, когда появился Валерий, чем–то озабоченный, как всегда мягко–неулыбчивый. Он махнул рукой, чтобы мы не обращали на него внимания, покрутился и вышел. Однако когда Юра оформил отобранные нами книгим и мы засобиралась уходить, Валерий вручил мне штук пятнадцать книг, которые могли заинтересовать меня лично и пригодиться в домашней библиотеке. Старый книжник — он знал, как и чем сделать приятное коллеге.

— Это вам подарок от нас с Наташей, — сказал он.

Я попыталась сопротивляться, но тщетно.

— Берите, берите! — придержала меня за руки Наташа. — Вы писатель, а мы всего лишь читатели, и должны опекать вас.

Они проводили нас к машине, куда грузчики уже закончили загружать коробки с отобранными книгами. Мы тепло распрощались. При этом я заметила, насколько им приятно было то, что я бережно прижимала к себе подаренные книги, не выпуская из рук. Так с этими книгами я и села в салон. Они у меня хранятся до сих пор.

С тех пор Наташа изредка позванивала мне. Мы сошлись ближе, говорили о новых книгах, о ее любви к Валерию, о работе нашего магазина, погоде — просто поверяли друг другу маленькие тайны, впрочем, никому кроме нас самих не интересные. Пользуясь тем, что мы живем рядом с их фирмой, Наташа однажды зашла ко мне в гости с конфетами и цветами. Мы посидели, поболтали о книжных делах, о мужчинах. Наконец Наташа заговорила обо мне, заметив, что я плохо выгляжу, почернела лицом. Я не стала крыться и откровенно пожаловалась на свое настроение, на страшные подозрения в отношении здоровья. Она с молчаливой настороженностью выслушала меня, уточнила, на какой орган я грешу и что чувствую, и мягко перевела разговор на другую тему. Я даже не заметила, как это произошло.

Лето продолжалось, опять не жаркое, как и в прошлом году. Мне очень хотелось выехать в село, окунуться в родную среду, как в детстве, побыть на вольном просторе, походить по живой земле, погрузиться в воду прогретых водоемов. Я искала возможность сбросить с души груз подозрений в болезни, подкрепиться живой энергией, воспрянуть. Но никто нигде меня не ждал, никому до меня не было дела. Как тяжело и порой опасно быть непонятой близкими! Ведь и друзья, и родственники знали, что я болею, однако даже попытки не предпринимали принять во мне то участие, которое порой надежнее лекарств возвращает человека к жизни. Но Создатель еще опекал меня.

Очередной звонок от Наташи прозвенел около трех часов дня, когда я обычно уже не выхожу на улицу, стараясь все житейские дела переделать с утра, а после обеда работать в уединении.

— Вы сейчас свободны? — спросила она.

— Да. А что мне предстоит?

— Хочу прогуляться с вами. Получится?

— Получится, — сказала я, полагая, что Наташа решила пройтись по скверу или по площади, или спуститься к Днепру. Жизнь в центре города кое к чему обязывает, у меня случались неожиданные гости, приезжающие просто побродить по красивым местам и отдохнуть.

— Тогда я сейчас буду.

Я начала одеваться к выходу.

Наташа вошла в дом юная, сияющая, жизнерадостная, просто брызжущая энергией. Она была добротно одета, в меру модно, со вкусом, и хорошо причесана.

— Пойдемте, нас ждут, — заторопила она меня, увидев, что я при полном параде.

— Кто?

— Да Валерка, кто же еще!

— Он тоже с нами будет гулять? — уточняла я, пока мы спускались с третьего этажа. Знать это мне было необходимо, чтобы настроиться на правильную волну общения. Все же с Валерием я никогда не болтала о пустяках на незатейливой прогулке по городу.

— Нет, он отвезет нас в одно место.

Наташа двигалась стремительно, все время не упускала меня из виду, забегая то с одной, то с другой стороны, словно охраняя меня или отрезая отступление назад. Она владела инициативой, создавала вокруг меня динамичный вихрь, некий бурлящий поток, в котором я немного терялась и плыла по течению с доверием к ней.

Мы сели в машину и куда–то поехали. Каким же было мое удивление, когда, обогнув площадь, они привезли меня в больницу Мечникова, куда проще и быстрее было дойти пешком через сквер. Едва Валерий остановился у какого–то корпуса, как Наташа мячиком выскочила на улицу и уже тащила меня за руку из салона, без умолку тараторя:

— Моя подружка, медсестра по специальности, недавно перешла работать на новый аппарат. Он единственный в городе, очень дорогой. Да. Она много училась. Кажется полгода. Причем в Киеве. Знаете, хорошо, что она не замужем, потому что никакой муж не стал бы терпеть такой долгой отлучки. Сколько семей распались из–за подобных обучений! Вот жаль, что никто этого не считал. Интересная статистика получилась бы.

Пока длился ее монолог, мы куда–то пришли, и Наташа буквально внесла меня в кабинет. Тут стояла аппаратура, занимающая все пространство вдоль стен, и даже посредине стоял стол с неким подобием то ли компьютера, то ли одного только монитора.

— Вот вы и пришли к нам, Любовь Борисовна, — сказала женщина–оператор, словно только и ждала встречи со мной. — Ну, устраивайтесь. Наташа, помоги.

— Быстренько, быстренько, — успокаивающе приговаривала Наташа, подводя меня к какой–то длиннорукой установке с объективом на конце руки. — Снимаем кофточку, так, а теперь белье, — словно загипнотизированная, я повиновалась, а Наташа довольно умело раздевала меня.

— Что это? — пыталась я выяснить ситуацию. — Зачем?

— Ой, ну это же новый аппарат, я о нем говорила, — сказала Наташа. — А это моя подруга, которая училась в Киеве. Давай, Валюха, не телись! — прикрикнула она на оператора установки. — Этот аппарат надо испытать, понимаете? Важное дело! Поэтому разведите руки, — говоря это, Наташа подвела объектив аппарата к моей груди. — Поехали! — скомандовала в сторону и снова обратилась ко мне: — Не бойтесь, я рядом. Вот я держу вас за кончики пальцев. Чувствуете? — я кивнула. — А теперь повернитесь другим боком.

Я уже сообразила, что меня обследуют, делают как раз то, чего я тайно жаждала и смертельно боялась. Но сейчас со мной была говорливая Наташа, все время мягко прикасающаяся ко мне и этим защищающая от невидимой опасности. Она пеленала меня своим голосом, убаюкивала интонациями, придавала силы своим непостижимым волшебным журчанием.

— Ну что? — спросила она у Валентины, видя, что сеанс окончен и аппарат выдал распечатку заключения. — А вы боялись, да? Не надо бояться, я же рядом, — говорила Наташа. — Одеваемся, все уже позади. И у нас все отлично!

— Абсолютно ничего у вас нет, можете сами посмотреть на экран, — сказала Валентина и развернула ко мне монитор, на котором я, конечно, ничего понять не могла. — Это снимок. Вот ваша правая… — Валентина пустилась в объяснения, которые я уже не слушала, поняв, что и в самом деле, со мной все в порядке. — Если хотите, я вам напишу направление на маммографию, — тем временем продолжала медсестра. — Но уверяю, вам это не нужно.

— Не надо, спасибо, — обессиленно прошептала я.

Сесть тут было негде, поэтому я стояла, но ноги у меня подкашивались, руки тряслись и, видимо, я была бледная с лица. Не находилось сил даже порадоваться. Меня лишь заливала тихая теплая легкость, от которой хотелось полететь по воздуху.

— Веди ее домой, пусть отдохнет, — услышала я голос медсестры, когда к ней подошла Наташа за распечаткой. — Для нее это сильнейшее потрясение. Ну ты молодец, Наташка, такое грандиозное дело провернула!

— Спасибо и тебе, Валюха, — шепнула Наташа.

Выйдя из здания, мы отпустили Валерия ехать на работу, а сами прошлись пешком через сквер. На этом коротком пути, что пролег от порога больницы к моему дому, я успела преобразиться, стать прежней — здоровой и уверенной в себе. Больше того, почувствовать, что недавно пережитый ужас никогда не вернется. Он был уничтожен во мне безвозвратно, и сделала это Наташа, встреча с которой явилась подарком судьбы, еще одним спасением для меня.

Наташин голос теперь журчал меньше и тише, она тоже устала от напряжения, с которым воздействовала на меня, чтобы усыпить мою бдительность и тревогу, отвлечь и безболезненно обследовать. Мы не говорили о только что случившемся, словно оставили его далеко в грозном прошлом, словно раз и навсегда оборвали ту нить, что привязывала меня к травмирующим подозрениям и опасениям.

Около дома мы распрощались. Как оказалось, навсегда.

Позже, вспоминая те дни, я поняла, как старательно потрудилась Наташа, сколь многое пришлось ей увязать, подготовить и сделать ради меня. Ведь надо было договориться о том, чтобы меня приняли на обследование без предварительной записи, привлечь Валерия, освободить свое время, чтобы уделить его мне, настроиться на главное действо и выдернуть на обследование меня, наконец расплатиться за все. Кто ее научил всему этому? Кто сказал, что так надо поступить? Какие высшие силы руководили ею?

История с Наташей Букреевой окончилась странно и незаслуженно жестоко. Вскоре после описанных событий Валерий собрался в очередную командировку за книгами — то ли в Киев, то ли в Москву. Он уехал, через день позвонил Наташе, сказал, что еще в дороге. А потом пропал. Прошла неделя, вторая, он не возвращался. Наташа начала беспокоиться, обратилась в милицию. А там ей сказали, что он давно продал имущество и уехал на постоянное жительство в Израиль. Дабы скрыть бегство от окружающих, бизнес свой он просто бросил на партнеров.

Мне рассказывали, что Наташе ничего не оставалось, как вернуться под родительский кров в Джанкой.

Я порой недоумеваю и думаю, а была ли Наташа Букреева в реальности? Возможно, это был фантом, нечто сверхъестественное, разово посланное на землю для моего окончательного спасения от болезненных наваждений, ибо как появилась она ниоткуда, так и исчезла беззвучно, бесследно, безропотно, словно растаяла, ни в чем и нигде не оставив следа, только исцелив меня. И я живу с памятью о ней. Теперь я — итог ее божественной самоотдачи, порыва сделать в моем лице все человечество немного счастливее. Красивая, энергичная, веселая Наташа живет в моем сердце напоминанием о долгах, о необходимости вернуть миру полученное добро. И я, идя по пути своему, возвращаю его как могу — мужественно, осознанно и честно.

Атаки из преисподней

На первый взгляд свекровь[41] была симпатичной и приятной в общении женщиной. Не безупречной, конечно, как любой человек, и весьма бойко проявляющей себя в трудностях или неблагоприятных обстоятельствах. Попав в них, она бесстрашно атаковала и за неимением другого оружия в ход пускала острое словцо — так и получалось, что тем самым невольно проявляла склонность к пересудам, упрекам, злоязычию. Как всякий видавший виды человек, она понимала бесплодность такой тактики, но хотя бы облегчала душу от тяжелого бессилия, и то было хорошо.

Однако это шло в разрез с моим воспитанием, ибо с детства меня учили не кивать на людей, ни под каким предлогом не выявлять свою слабость и помнить, что корни всех бед надо искать в себе. Дабы я лучше усвоила эти уроки, мама за любые недоброжелательные разговоры обещала мне «разодрать рот до ушей», нешуточно лупила и всерьез пыталась исполнить обещанное. А я маму любила, старалась не обижать и не делать того, что она запрещала. На воспитание, а потом на отслеживание во мне правильной морали мама не жалела ни сил, ни времени — оставалась чрезвычайно строгой до конца своих дней.

Вот так и получилось, что маленькие слабости свекрови были мне внутренне чужды, но все же понятны, почему я и смотрела на них с усмешкой, порой комментируя острой шуткой, как бывало подтрунивала над школьными подружками. От моих шуток свекровь добродушно посмеивалась и зла не держала.

Вроде несолидно вспоминать, но ведь это было на самом деле — когда я появилась в Юрином доме, свекровь всерьез пыталась вывести меня на чистую воду следующими разоблачениями:

— До прихода к нам ты и ванны–то не видела, мылась как–нибудь, — резала правду в глаза обвинительным тоном.

— Ну к чему эта кичливость? — смеялась я. — Вы, наверное, не представляете, что значит — жить в хорошем селе, на своей усадьбе, да еще с машиной во дворе? — было очевидно, что представления свекрови о сельской жизни весьма несовершенны по неопровержимой причине — у нее был именно такой опыт, как она говорила, а не иной. — Мы там не гоняемся за троллейбусами и не тремся в них боками с неумытой публикой.

И действительно, моя свекровь вышла из хуторских крестьян засушливой западной Донеччины — Ровнополя Великоновоселковского района, бывших мест еврейской оседлости. Что она могла там видеть и знать, если к тому же воспитываясь без отца, рано умершего от сепсиса? Ее мать работала в земледельческих артелях, которые в лишь в 1961 году были собраны в единое хозяйство — колхоз «Правда». Она поднимала двух дочек одна, что ей трудно давалось, да и не удалось до конца. Так что Мария, старшая из них, пошла по кривой дорожке, испортив себе женскую долю незамужним материнством, родив двух детей от разных отцов, не бывших ее мужьями. И не то чтобы у нее не было рядом хорошего примера, пример имелся — она с матерью занимала половину дома, в котором их соседом оказался будущий Герой Социалистического Труда, кавалер двух орденов Ленина, бригадир комплексной бригады, в которой она работала, Зеркаль Игнат Терентьевич. Но не всем примеры впрок.

А младшая Ульяна — моя будущая свекровь — работать в сельхозартели не захотела, после семилетки уехала в город и нанялась прислугой к богатому еврею. Был он что называется из своих, а говоря до конца откровенно, — их дальним родственником. Сколь бы ни были предки моего мужа со стороны матери выкрещены, как бы давно или недавно это ни случилось, но вся их бытовая культура — местечковый образ жизни, фамилии и имена, домашний уклад — неопровержимо свидетельствовала о закоренелом еврействе. А более всего на еврейскую сущность Ольги Яковлевны указывала манера говорить, точь–в–точь такая, как у Бубы Касторского из фильма «Неуловимые мстители». Да и домашнюю прислугу тот богатый еврей с улицы тоже не взял бы. Тогда на такие услуги приглашались исключительно дальние родственники из бедных, это я знаю по нашим славгородским нравам — мы тоже не лыком шиты.

За проявленные старания влиятельный покровитель помог моей будущей свекрови получить диплом медсестры, поскольку был преподавателем медучилища. Правда, диплома этого у нее ни я, ни мой муж не видели, и после ее смерти мы его не нашли, но так она нам рассказывала.

Когда же началась война, изворотистый человек на фронт не попал, а был причислен к особо ценным кадром и вместе с домочадцами укатил на Урал. Там он устроился в военный госпиталь на должность врача, а свою днепропетровскую прислугу определил санитаркой. Вскоре она там встретила молодого поклонника, и дело обернулось беременностью. Рассерженный покровитель изгнал девушку из дому, и ей ничего не оставалось, как выйти замуж за виновника всех бед. С работой в госпитале тоже пришлось распрощаться — гнев ее покровителя не знал границ. Еще какое–то время Ольга Яковлевна работала в эвакуированном детдоме нянечкой, но этому положило конец рождение первенца. В дальнейшем к работе на медицинском поприще она вернуться не могла, что и понятно.

По существу говоря, свекровь являлась стихийным продуктом среды, в которой пребывала. А на момент нашей встречи она давно обреталась в среде обувщиков, или по–простому — сапожников. В общем, я симпатизировала Ольге Яковлевне, никогда не обижалась на замечания, не раздражалась, не тяготилась ее вмешательствами в нашу жизнь. А уж когда она овдовела, то от чистого сердца опекала ее, старалась восполнить потерю, уделять то житейское внимание, которого она не видела от мужа.

Этим рассказом я хочу лишь подчеркнуть суть и диалектику наших отношений. Поначалу свекровь пыталась держаться со мной с демонстративным превосходством на том основании, что причислила себя к горожанам. Она искренне считала, что это является основным показателем и даже стержнем настоящей «культурности». А мне, отличнице, вышедшей из достаточно обеспеченной сельской семьи, заблуждения свекрови представлялись забавными. Я не принимала в штыки ни ее претензии, ни форму их выражения, потому что видела в ней простую тетку, не все знающую, мало понимающую, немного сбитую с толку городом, на которую обижаться грех, а сердиться — смех.

Но под конец жизни Ольга Яковлевна, конечно, прозрела и сама легко смеялась над своими прошлыми обывательскими заблуждениями.

История ее ухода из жизни потрясла нас, особенно меня. Возвратившись в июне 1994 года из Киевской книжной ярмарки, мы наши Ольгу Яковлевну мертвой. Она тогда жила в нашей квартире на Комсомольской улице, куда переехала на период ремонта своей квартиры. Мы не ждали ничего подобного. Хотя Ольга Яковлевна болела и слабела, как все в преклонных годах, тем не менее была достаточно подвижной и жизнерадостной, что никак не свидетельствовало о приближающейся развязке. Тем более что перед этим она в течение месяца лечилась в кардиологическом стационаре. Особые сожаления вызывало то, что в последнюю минуту она оказалась одна в квартире, хотя мы ясно видели — свой конец ею не был осознан.

С момента, когда стало понятно, что стряслось непоправимое, меня охватил какой–то мистический страх, проявившийся в мелкой дрожи, буквально не унимаемой. И не помогали ни рядом находящиеся соседи, сочувственно держащие меня за руки, растирающие мне ладони, ни их микстуры. Закончив взламывать дверь, пришел Юра и не отходил от меня. Позже к нам присоединилась моя сестра Александра с детьми. Только присутствие рядом всей родни помогало мне кое–как поддерживать нормальное самочувствие, принимать решения по организации похорон.

Почему я так боялась покойной свекрови? До сих пор понять не могу.

А за этим внезапно–беспричинным страхом последовали другие странности, еще больше поразительные необъяснимостью. Они начались сразу после похорон.


* * *

Светлая часть суток продолжала удлиняться, тесня мрак и холод, принося после затяжной холодной весны, оставившей застоявшуюся усталость и вялость, все больше тепла и света. Только солнце и могло снять эту зимнюю немощь, изгнать ее из живых, ослабленных тел, освобожденных теперь от одежек, не пропускающих к коже воздух. Еще оставалось далеко до заката, когда заканчивался рабочий день и город наполнялся вольными звонкими голосами, звяканьем посуды, бормотанием домашних телевизоров, бурлением бытовых забот. Такими были вечера в пору веселого молодого лета, исполненного затаенными чаяниями да ароматами луговых цветений.

Летом не вспоминались зимние сказки о коварстве нечистой силы, о духах и призраках ночи, о простуженных леших, о других олицетворениях лихих стихий, забывалась зимняя мистика и связанная с нею чертовщина. Где–то на чердаках, в сырых чуланах, в старых трухлявых сундуках прятались хандра и тщета надежд, таились визгливые суеверия, гадания и приметы. Все выздоравливало и возрождалось к жизни. Это же касалось и людей с их настроениями.

Наша довольно просторная кухня, все еще ремонтирующаяся, остающаяся без простенков, освещалась предзакатными лучами, а через распахнутую лоджию в нее проникал чистый воздух и, дрожа от гула круживших в нем пчел, нес запахи расцветающих лип и акаций. Изредка шумовой фон разнообразился звонками трамваев да троллейбусов, проносящихся по Октябрьской площади несравненно чаще, чем теперь.

После работы к нам заехала Александра с мужем, и мы устроились у открытой балконной двери, чтобы поужинать и помянуть свекровь. Они уже сидели за столом, а я, пока Юра выставлял яства, освободила кастрюлю, которую брала у них для готовки блюд на поминки, вымыла и поставила у порога, чтобы они забрали, уходя домой. Просто поставила кастрюлю на пол, накрыв родной крышкой.

Наконец мы все уселись за стол, выпили по рюмочке, закусили салатом. Однако, измотанные внезапно случившимся стрессом, двухдневной беготней по организации погребения, вчерашними похоронами, сегодняшней работой, первой жарой — всем этим валом хлопот, быстро почувствовали хмель и все разом загалдели, как и бывает в таких обстоятельствах. Сначала вспомнили покойницу, а потом, желая уйти от гнетущей темы, заговорили о работе, о нашем пребывании на Киевской ярмарке, о чем еще не успели рассказать.

Вдруг от входной двери донесся сильный грохот и металлический звон, вроде там свалили кучу железа. Трудно было сообразить, что могло стрястись, но скоро характер звука изменился и стало ясно, что с кастрюли упала крышка и катается по полу. Однако это было странно — почему такое произошло, чем оно вызвано? Мы выскочили из–за стола, подбежали к порогу и ошарашенно наблюдали стремительное движение крышки, сопровождавшееся свистом рассекаемого воздуха, словно ее швырнули с неимоверной силой. Кажется, это продолжалось целую вечность, пока наконец, позвякивая и подпрыгивая, крышка не остановилась, а затем плашмя брякнулась на пол.

— Что случилось? — спросила Александра.

— Крышка с кастрюли упала. Вот странно, — я смотрела на крышку, как на нечто ожившее и творящее нам тут козни.

— Но от чего? — словно не поверил моим словам Юра. — Ее же никто не трогал.

— Не знаю, — сказала я, поводя вокруг растерянным взглядом. — Но ты же сам видел.

— Видел, конечно.

— Можно бы подумать, что ты кастрюлю поставила не на пол, а куда–то выше и она свалилась, — сказал Вася. — Но в коридоре даже стула нет.

— Упавшая кастрюля не встала бы на дно, а перекинулась набок. Нет, я нормально поставила кастрюлю у порога и нормально накрыла крышкой, — сказала я. — Сваливаться на пол у крышки причин явно не было. Чудеса!

Еще какое–то время мы тревожно мялись у порога, а потом вернулись за стол к прерванному ужину. Я подала дошедшее до готовности жаркое, разложила по тарелкам. Разговор возобновился, по–прежнему касаясь отвлеченных тем — работы и нашей с Юрой поездки в Киев. К слову я вспомнила сон, который мне там приснился, и рассказала его и то, как ходила к делегациям с Западной Украины, чтобы они разгадали явное пророчество.

— Сон сбылся просто один к одному, — выслушав меня, заметила Александра.

— Тебе часто снятся вещие сны? — поинтересовался Василий.

Только что я приготовилась перечислить основные сны из тех, которые запомнились и я их считаю вещими, как громко вмешался Юра и не дал ответить.

— А ты помнишь, что плела мне про свою соседку?

Я окаменела. «Плела»? Это слово было не из Юриного лексикона, да и тон не его… И потом — что это за «моя соседка»? Почему моя, а не наша? У меня с 18-ти лет не было ничего «моего», только наше. Странно. Я замерла, склонившись над тарелкой, — в том положении, в каком меня застал его окрик, а потом подняла ошеломлённый взгляд. И застыла.

Я не узнала своего мягкого, обходительного, интеллигентного мужа! Его лицо сползло вниз, сделалось плоским и мучнистым, каким бывало у свекрови в минуты растерянности. А синие глаза обесцветились, даже нет — стали белесыми, пустыми и холодными, словно безжизненными. Юрины губы превратились в полоску и тряслись, на всем лице обозначались злоба и желание разорвать меня.

— Про какую соседку? — я спросила это автоматически, ибо уже поняла, что любая соседка ни при чем, просто Юра не владеет собой.

— Про Гургулу.

Боже, о ком он говорит? Тетя Лиза Гургула жила по соседству с нами в пору моей учебы в школе. И тогда я ее почти не замечала. Как сравнительно новый человек на нашей улице, к тому же древняя старуха, она никогда не вызывала моего интереса. Правда, когда я училась в университете и приезжала к родителям на летние каникулы, мы с нею чаще виделись и общались, но и тут общение сводилось к одному: она журила меня за то, что я все время сижу в доме. Ей было скучно одной гулять у своих ворот на пустынной улице, вот она и поучала меня чаще бывать на воздухе. Я просто ничего не могла говорить о ней — она не оставила во мне никаких впечатлений. Да и вообще я не склонна была судачить о ком бы то ни было, на что сейчас намекал Юра. Но больше всего меня удивил даже не сам вопрос, а то, что Юра запомнил эту редкую фамилию, никогда не произносимую мной при нем. Он мог ее слышать в доме моих родителей в последние два года, когда с нами приезжала туда его мать. Моя мама, развлекая гостью, рассказывала о своей жизни и о соседях, с которыми дружила. Но отнюдь не в ироничных или предосудительных тонах! Наоборот: муж тети Лизы вообще стал знаковой фигурой в истории села, он первым из мужчин начал ремонтировать внешние стены своего глиняного жилья — мазать хату, чем подал пример остальным мужьям помогать женам в столь тяжелом труде. До этого ремонт хат считался сугубо женским делом, и мужики стеснялись заниматься этой работой. К тому же в молодости он был строителем Днепрогэса, что тоже запомнилось нашим жителям.

Я растерялась, не зная, что и думать.

— Что я о ней говорила?

— Не помнишь? Вот то–то и оно! — закричал Юра с истерическими взвизгиваниями в голосе, как кричат ругающиеся бабы. — А надо бы помнить! — его голос срывался, хрипел, захлебывался ненавистью. — Надо все помнить!

Александра попыталась успокоить его. Она неизменно принимала Юрину сторону, если у нас возникали хоть малейшие разногласия. Так принято было в народе — в трудных ситуациях поддерживать не родственника, а породнившегося члена семьи, дескать, свой всегда простит, а чужой оценит хорошее к нему отношение. Была в этом изрядная доля не столько простительного, принятого за хороший тон лукавства, сколько бесхитростного стремления поддержать более слабого. Иногда меня это обижало, иногда раздражало, но не удивляло — считаться сильной льстило.

Юра свирепел дальше и никого не слышал, на слова Александры не реагировал. Он сосредоточился на мне и намеренно выискивал и нес такое, что могло больнее задеть, обидеть, даже напугать меня. Его возбуждение достигло предела, он вскочил, забегал по комнатам, начал выкрикивать угрозы и размахивать руками.

— Я уйду, уйду, а ты повесишься, вот на этих перекладинах! — и он сначала показывал на перекладины, на которых я должна была бы повеситься, а потом хватал свои вещи и бросал в кучу.

За окном светило солнце, во дворе возились и шумели дети, мы все были при памяти, с нами ничего не случилось, и такой Юрин срыв озадачивал полнейшей абсурдностью и по–настоящему пугал беспричинностью. Справедливости ради надо подчеркнуть, что пить он что называется не умел — даже при малых дозах спиртного начинал преображаться, становился веселым, шутливым, что редко наблюдалось в нормальном состоянии. Если же выпивал больше, то в нем просыпалась агрессия, желание с кем–то поквитаться, высказать затаенные обиды, упрекнуть за них, пригвоздить обидчика словами обвинения. Но это были единичные случаи, так как Юра редко прикасался к спиртному и еще реже выпивал много. Однако теперь он очень похожим образом обличал меня в нелояльности к нему, в несправедливости и черствости и шантажировал своим уходом «навсегда, навек» единственно для того, чтобы я узнала, как без него будет плохо, и непременно повесилась. При этом он совсем не по–мужски визжал, кричал, брызгал слюной, размашисто жестикулировал.

Я понимала, что причина крылась не в спиртном, так как от пары глотков опьянения не наступает, однако мой муж впал в странное состояние, и общаться с ним как с адекватным было нельзя. Еще раз–другой попытавшись отрезвить его вразумлениями, я поняла, что ничего не добьюсь и поменяла тактику на увещевания:

— Юрочка, видишь, Шура и Вася устали. Они не понимают твоих шуток. Ты пока что успокойся, а когда они уйдут, мы поговорим.

— А, испугалась, да? Испугалась! — закричал Юра в ответ. — Нет, я уйду, уйду на глазах у всех! Пусть люди видят, как я уйду! Пусти меня! Боишься вешаться? Тогда я пойду под поезд, ты меня больше не увидишь!

Откуда–то бралась мудрость, высветившая в моем сознании факт, что Юра сейчас услышал меня и ответил — начал реагировать на сказанные ему слова. Это было положительным изменением и обнадеживало, что до него удастся достучаться.

— Хорошо, так и сделаешь, но не сегодня. Куда ты пойдешь против ночи? — уговаривала я мужа. — Завтра с утра соберешься и уйдешь. Я даже слова тебе не скажу. Великие дела надо начинать с утра, — пошутила я, зная, что Юра позитивно воспринимает примирительный тон. — А если захочешь, то мы вместе уйдем отсюда.

Устроенная Юрой сцена была омерзительна и на первый взгляд казалась не столько болезнью, сколько разнузданным проявлением дурных качеств. Наши гости с ужасом наблюдали за зятем, которого считали образцом добродетелей, примерным семьянином и настоящим интеллигентом. После его невменяемых слов они боялись уходить, боялись, что без них тут разыграется трагедия, прольется море крови, будут трупы. Но у меня всегда была сильная эмоциональная связь с Юрой, я чувствовала его, как самую себя, чувствовала, что перелом к лучшему в нем уже наступил и надо его дожимать до полного успокоения.

И правда, вскоре я заметила в Юре второе обнадеживающее изменение. Оно проявилось в его реакции на собственное поведение и свидетельствовало о противоестественном раздвоении, словно в Юрино тело проникла чужая душа и подавила его волю: произнося глупости, он сам же огорошено и со страхом вслушивался в них, как к проявлению чего–то неподконтрольного в себе. На каждое свое новое слово он беспомощно таращился и терялся, словно стал орудием поселившейся в нем дурной силы. Ощутимо от него повеяло мольбой о помощи, об избавлении от этого страшного вселения. Он только что не произносил: «Мне плохо, не обижайся, помоги мне» — но в его облике борьба за свой здравый рассудок проступала все явственнее.

Я не знала, радоваться этому или огорчаться, но хотя бы видела, что теперь смогу удержать его дома. Из него словно выпустили воздух, и он начал сникать.

— Успокойся, — говорила я дальше. — Положи руку мне на плечо, держись, — и, видя, что муж повинуется, я гладила его по спине, обнимала за талию, прижимала к себе.

От Юры послышались всхлипы перестрадавшего человека, как от маленького наплакавшегося ребенка. Он тяжело вздыхал и жался ко мне, словно от кого–то прятался.

Кое–как его возбуждение утихло настолько, что Александра и Василий прекратили тревожиться и собрались уходить.

— Пошли проводим гостей, — предложила я и мы вместе подошли к входной двери. — Кастрюлю прыгучую не забудь, — пошутила я, обращаясь к сестре, на что Юра засмеялся, преданно заглядывая мне в глаза. И это окончательно убедило, что с ним случилась беда — недавно он не владел собой не по своей вине и сам видел это и осуждал и ничего не мог сделать.

Я отщелкнула замок и толкнула входную дверь, пропуская вперед гостей и Юру. Но дверь только чуть приоткрылась и остановилась, словно с той стороны была чем–то подперта.

— А она не открывается, — сказала сестра, оглядываясь на меня.

Я просунула голову в щель и посмотрела направо: там, за дверью, устроился огромнейший пес — тяжелый, грязный и такой старый, что двигаться не только не хотел, но и не мог. Он развалился на полу спиной к двери и, неестественно вывернув голову, с довольным видом пялился на меня. Я просто опешила — такого у нас никогда не было!

— Ну–ка пошел вон отсюда! — закричала я, но пес только высунул язык и задышал чаще, не двигаясь с места.

— Что там такое? — спросила Александра.

— Какой–то пес разлегся и не хочет вставать.

Не желая прикасаться к бездомному животному, я крепче нажала на дверь и отодвинула его в сторону. Мы вышли и направились вниз. На удивление, пес встал и тяжело заковылял следом.

— С каких пор у вас по подъезду шляются бродячие собаки? — спросил Василий.

— Раньше такого не случалось. Никогда! Странно, — сказала я, оглядываясь на неожиданно появившееся животное. — К тому же он очень старый и слабый. Гляньте, еле идет. Как он вообще смог влезть на третий этаж высокого довоенного дома?

Мы вышли на улицу, пес — за нами. Причем он реагировал на наше поведение, и когда мы начали прощаться с садящимися в машину гостями, пожимать им руки и целовать в щеки, дружелюбно завилял хвостом и скопировал наши действия — ткнул их носом.

— Надо меньше прикармливать всяких приблуд, — буркнул Василий, струшивая с брюк соринки от прикосновения пса.

— Никто не прикармливает. Я его вообще впервые вижу.

Гости уехали, а мы с Юрой направились в подъезд. Кажется, пес взял тот же курс, но мы его больше не замечали.

Пес этот оставался в нашем подъезде и на следующий день и на последующий, казалось, он просто поселился тут. Неизвестно, где он питался, пил воду, мы его не подкармливали, соседи — кажется, тоже. Он был словно бесплотный и не оставлял после себя никаких следов.

Каждое утро, идя на работу, мы находили его под дверью, потом он плелся за нами на улицу. По окончании рабочего дня все повторялось в обратном порядке: пес встречал нас у ворот и провожал до подъезда, а дальше мы не наблюдали за ним. Так прошла неделя, наставали выходные дни.

В пятницу после работы мы решили наведаться в свою квартиру на Комсомольской улице, проветрить ее после похорон, привести в порядок вещи, оставшиеся от свекрови. Их было немного — постельное белье и кухонная утварь. Ее носильные вещи мы раздали соседям, а несколько золотых изделий поделили с Юриным братом, приезжавшим на похороны. И все же повозиться еще было с чем.

С улицы в наш двор вела арка длинной ровно на ширину дома. На повороте в нее нас встретила Зинаида Сергеевна, соседка из квартиры напротив, с новой собачкой на поводке. Она недавно потеряла многолетнюю любимицу, и первое время тосковала по ней, но вот, оказывается, нашла замену. Однако, как мы увидели, оставалась угрюмой и даже что–то зло бубнила себе под нос, хотя заметив нас, заулыбалась.

— У вас новая воспитанница? — спросила я.

— Да, — певуче подтвердила Зинаида Сергеевна. — Только теперь это мальчик.

— А что так? Разочаровались в девочках?

— Хлопотно. Вы же знаете, к нам в подъезд иногда заглядывали песики, привлеченные запахами моей бедной Матюши.

— Да–да, — припомнила я, что несколько раз встречала таких кавалеров, впрочем, достаточно аккуратных и тихих, — забавные зверушки приходили, вежливые, уважительные.

— Вот вы говорите, что забавные, а меня соседки ругали за них. Надоело, знаете, ведь неприятно это.

— Зачем же ругать? Песики отличались хорошими манерами, почти по–человечески понимали ситуацию.

— А нынче какой–то песик поселился на вашем коврике. И опять перед соседками я виновата. Я им говорю, что у меня мальчик и к нам теперь гости не приходят, но разве их переубедишь. Вот сидит эта Дунька на лавочке и ругается.

Я насторожилась, услышав слова «песик поселился на вашем коврике», быстро распрощалась с Зинаидой Сергеевной и поспешила во двор. Юра тоже обратил внимание на эти слова, но только тяжело вздохнул.

На лавочке, испокон веку стоящей напротив подъезда, дышала вечерней прохладой Евдокия Георгиевна, негласная распорядительница двора и наша соседка с первого этажа. Она тоже была в подавленном настроении, поэтому Юра поспешил в подъезд, а я присела рядом с нею.

— Чем вы расстроены? Кажется, теперь уже лето, пора улыбаться и радоваться, — сказала я.

— Ты встретила нащу матильду? — спросила Евдокия Георгиевна, не обращая внимания на мою вежливость.

— Да, и тоже расстроенную.

— Это я на нее накричала.

— За что?

— Ну представь — прикармливает собаку у себя на площадке. Та, значит, устроилась спать на вашем ковре, а эта миски рядом поставила, обеды ей мечет. Грязь теперь вокруг вашей двери, вонище. Она же и сама не моется, не то, что горшки после своих собак ополоснуть. Так я должна молчать? Вот и злюсь. Сейчас пса выкинула, а ей разгон устроила, заставила грязь убрать. Пусть обижается, не слиняет.

— Думаю, что вины Зинаиды Сергеевны тут не так много, как кажется.

— Ага, ты еще за нее заступайся! — рассердилась Евдокия Георгиевна. — Лучше пойди под своей дверью убери, там и тебе работа осталась. Увидишь — не порадуешься.

— Я верю вам, — сказала я и рассказала Евдокии Георгиевне наши события, начиная от своего страха перед свекровью, засевшего в меня неистребимо, и заканчивая беспричинно прыгучей кастрюлей, Юриным странным срывом и собакой в подъезде. — Верите, я так боюсь ее, — говорила я про свекровь, — что ночью ноги с кровати спустить не могу. Мне кажется, что в темноте она протянется из–под кровати и ухватит меня за ногу. Приходится Юру будить, чтобы он сводил меня в туалет. А вчера поздним вечером я вышла на кухню, и вдруг вижу — за темным окном свекровь летает, приникает к стеклу. Я так заорала, что самой жутко стало, хотя и понимала, что ничего подобного не происходит, что мне просто чудится. И Юра еще не вполне восстановился, видно, что его что–то гнетет. И ко мне изменился, как чужой стал.

Евдокия Георгиевна знала мою свекровь, немного дружила с нею, даже мыла ее в последний путь, так что выслушала меня с интересом.

— Вы с Юрой венчанные? — спросила она.

— Нет.

— А он понимает, что с ним произошло?

— Кажется, да. Он отдает отчет, что что–то произошло, но что именно — этого не понимает. Да и никто из нас, кто был этому свидетелем, не понимает. Я думаю, вот как дело было, — начала я рассуждать, только сейчас соединяя в кучу факты и осмысливая их. — Почему–то этот бродячий пес вскарабкался на третий этаж и приблизился к нашей двери, и тут же одна за другой произошли две вещи — ни с того, ни с сего упала на пол и загрохотала крышка кастрюли, а затем Юра без видимой причины возбудился и потерял власть над собой.

— Надо бы вам повенчаться. Сможешь его уговорить?

— Ой не знаю! Трудно это…

— Попытайся. Ты знаешь, это поможет. Вот увидишь.

— А мне поможет?

— Эх, опоздали вы немного… — раздумчиво сказала моя собеседница, не отвечая на вопрос. — Надо было вашу покойницу сразу с батюшкой хоронить.

— Мы не успевали организоваться. Вы же лучше других знаете, что она сутки лежала, и надо было спешить.

Именно Евдокия Георгиевна была последней, кто видел мою свекровь живой. Она–то и рассказала нам, что это было в четверг после обеда. А по обстановке в доме, состоянию замков и по одежде свекрови мы определили, что умерла она на следующий день в обед. Мы же пришли к ней через сутки — в субботу.

— Это типичное вселение, что случилось с Юрой, — между тем говорила моя собеседница, — одержимость. Я уже встречалась с подобным. И все равно для начала надо твою свекровь запечатать. Кто бы мог подумать, такая приятная женщина была…

— Мы завтра будем печатать, — сказала я. — В субботу.

— А чего тянули до сих пор?

— Не хотелось с работы отпрашиваться. Печатают ведь только с утра. Да плюс поездка на могилу, на это целый день бы ушел. До девятин успеем, — я посмотрела на свой балкон, где показался Юра, и махнула ему рукой. — А что вы говорите о свекрови, какой она была?

— Приятная, говорю, была. А на самом деле… — она покачала головой и красноречиво посмотрела мне в глаза, поджав губы: — Ты читала Гоголя?

Я знала, что Евдокия Георгиевна образованная женщина, интересовалась политикой, долго работала технологом производственного отдела Шинного завода. Но не предполагала в ней глубоких познаний в литературе, тут она удивила меня.

— Конечно, читала. Что за вопрос?

— Думаешь, он своего «Вия» просто так написал, сам придумал? Запомни, человек ничего выдумать не может, он может только пересказать о том, что есть. Вот покойница попробовала проникнуть в тебя, да не вышло у нее, только страх вселила, которым ты мучаешься. Так она сына не пожалела, окаянная, оседлала и гробит парня. — Евдокия Георгиевна по–матерински любила Юру, видя в нем хорошего, надежного человека, но не совсем удачливого. У нее было двое своих сынов, почти наших ровесников, — заботливых и крепко стоящих на ногах. Она часто говорила, что и Юре бы не помешало жить более обеспеченно. Короче, сейчас ею руководило искреннее чувство. Она приблизила лицо ко мне и прошептала доверительно: — Черная энергия это, голубушка. Так что побыстрее спасай своего мужа, потому что ему гораздо тяжелее, чем тебе со своим страхом.

— Ого!

— Да ты не думай ничего такого, умышленного. Покойница могла и не знать о себе всей правды, — Евдокия Георгиевна засмеялась. — Люди не чувствует свой цвет волос и точно так же не знают о своих качествах.

— Энергия… — проговорила я пришиблено. — Мало ли что сейчас пишут.

— Так это сейчас. А раньше писали правильные книги.

Юру пересказ нашего с Евдокией Георгиевной разговора не оставил равнодушным, он выслушал его внимательно, хотя и не комментировал. Правда, я умолчала о венчании, решив, что нельзя вываливать все сразу, нанося информационный удар. Пусть сначала привыкает к таким неприятным словам, как «одержимость», «наведенный страх», «черная энергия», а потом продвинемся дальше.

— Вот завтра запечатаем ее, и нам с тобой полегчает, — подытожила я.

— Хорошо бы, — Юра вздохнул, хотя в его глазах полыхнули усталость и злоба, странно объединившись.

Было уже темно, когда мы закончили вымывать квартиру на Комсомольской улице. Больше мы не планировали возвращаться туда на постоянное житье, хотя тут и прошли самые лучшие двенадцать лет нашей жизни. Теперь Юра мог жить там, где вырос, где по–настоящему считал себя дома — в квартире, оставшейся от мамы.

Мы о чем–то беседовали, совсем забыв о повздоривших соседушках и об их жалобах друг на друга, и за открытой дверью едва не наступили на прижившуюся на нашем коврике собачку, о которой предупреждала Евдокия Георгиевна. Она мирно устроилась на полюбившемся месте и подремывала. Увидев нас, лишь сладко зевнула, потянулась, но осталась отдыхать, доверчиво, но и равнодушно позволив переступить через себя.

И другая псина, что с Октябрьской площади, тоже была на посту. Она и встретила и проводила нас по своему заведенному порядку. Почему вокруг нас завелись эти псы?

— Давай сейчас наберем земли в сквере для запечатывания, чтоб завтра не колупаться у всех на виду, — предложила я Юре.

— Не хочу. Незачем заносить ее в дом и хранить тут.

— Но это же обыкновенная земля…

— Не надо! — отрезал Юра.

Утром я встала пораньше, нарядилась, выбрала старую погнутую ложку, взяла новый носовой платок и пошла за землей, потом в церковь. Юра остался дома, ему надо было скоординировать дальнейшие действия: созвониться с Александрой и Василием и предупредить их, чтобы оставались на месте — как только я закончу дела в церкви, так сразу мы позвоним им, чтобы поехать на могилу свекрови.

Собаки я под дверью не нашла, но во дворе, где на клумбах набирала ложкой землю для запечатывания и ссыпала на носовой платок, она ко мне прибежала. Глаза у нее были встревоженные, да и вся она выражала беспокойство: нервно бегала поблизости и что–то вынюхивала. За ворота со мной не пошла, но я, отойдя метров на десять и оглянувшись, увидела, что она не спускает с меня глаз.

В парке было пустынно. Не спеша я прошлась по аллеям, вспоминая, какими были и площадь, и сквер на ней еще лет десять назад. Тогда тут шумел роскошный и чудный парк с радующими глаз цветочными клумбами, ухоженными газонами и маленьким фонтаном. Парк этот служил пристанищем птицам и многим белкам. Он был тихим и чистым уголком города, и не было здесь следов выгула домашних псин. Да собственно и псов с псарями тогда тут расхаживало меньше. Выставленные на улице экспонаты военной техники Исторического музея, примыкающего к парку от проспекта, не были разворованы, разобраны и покорежены, стены зданий не были обрисованы криминализированной детворой, нигде не скалилась реклама, поражающая внешней пошлостью и отвратительным содержанием. Правда, собор тогда еще не был отреставрирован, в нем располагался древесный склад, но в обветшалости древнего здания была своя таинственная прелесть. Мы с Юрой любили гулять тут, обходя все аллеи по несколько раз, и почти всегда Юра рассказывал о детстве и школьных годах, вспоминал товарищей и то, кем они стали сейчас.

Меня одолевали сожаления, что мы вынуждены были уехать из центра города и пять лет жить на Парусе, в глухомани, что наш брак не всеми был встречен доброжелательно, и в самую ответственную пору молодости нам в своем же доме омрачали жизнь наветы своих же людей, преследовало их стремление очернить нас… Обидно, ведь мы с ранней юности были вместе и всегда жили светло, преданно служа любому своему долгу. Нас, спокойных людей, домашних, старательных — очернить? Непостижимо. Неподобающее поведение некоторых старших родственников, их эгоизм, непростительная возрасту глупость и даже враждебность никогда не забывались, а сейчас, когда закрывалась последняя страница их истории, снова вспоминались с отчетливостью прежних лет. Кто из них задавал этот вульгарный тон, кто завидовал нам, кто так и не вылез в люди из своих тупых глухоманей? Теперь не узнать. Да и Бог с ними. Мы оказались и умнее, и выдержаннее, только это и радовало. Я вздохнула и направилась в церковь — надо было исполнить последний долг перед ними.

Процедура, которую мне предстояло пройти, была знакома — два года назад мы со свекровью точно так же запечатывали землю для свекра, только это было в Троицком Соборе на Красной площади. Поздней осенью там было душно, неуютно и тесно от множества людей, и почему–то все длилось очень долго. А тут, в Преображенском Соборе, чувствовалась удивительная свежесть, было звонко и пустынно, светло и чисто, будто это домашняя церковь, где никогда не бывает чужих. Процедура совершилась, казалось, быстрее. С хорошим настроением я поспешила домой, держа в руках котомочку с запечатанной землей.

В нашем дворе как раз было людно — соседи, обвешанные пакетами, возвращались с рынков, не спеша и оглядываясь по сторонам. Это было не очень кстати — мне требовалось незаметно пристроить где–то в уголке свою котомку, чтобы не заносить в дом, и наличие любопытных глаз мешало. Пока я оглядывалась, как лучше устроиться, пережидала, пока схлынет поток этих зевак, приблудная собака вертелась рядом. Вдруг меня окликнули.

— Ты меня извини, — начала говорить Галина Кондратьевна, жительница дома из соседнего подъезда, — но на вас жалуются соседи.

Она убирала наш двор и на этом основании мнила себя его директором, а заодно и распорядителем судеб тех, кто по нему ходит.

— Что случилось?

— Вы привадили собаку, которая постоянно крутится на этаже и мешает людям. Зачем это?

— Никто не приваживал.

— Ну не знаю. Только она тут лает, на людей кидается. Наташкины пацаны после школы в дом попасть не могут, приходится провожать их.

— Да она вроде тихая, — я не могла принять на свой счет эти претензии, хотя и понимала, что собака, в самом деле, живет около нашей двери.

— Да, когда вы дома, она тихая. А когда вас нет, она никому не дает мимо пройти.

— Я не знаю, откуда она взялась, — Галке я не хотела рассказывать про то, что появление этого пса и нам не нравится.

— Надо что–то делать. Она же возле вас пригрелась, вам и разбираться с нею.

— Ладно, — на выдохе сказала я, глянув на пса. Его глаза сверкнули осмысленным огоньком. Он точно понимал, о чем мы говорим. — Я сейчас. Ты еще погуляешь во дворе?

— Посижу на лавочке. А что?

— Я положу запечатанную землю за мусорными баками, а сама пойду вызвать машину для поездки на кладбище. Присмотри за нею.

— А ты надолго?

— Не больше получаса.

— Беги, я посмотрю.

Я заскочила домой, сказала Юре, чтобы он созванивался с сестрой и ждал меня на улице, а сама опять рванула в церковь, не совсем представляя зачем. Едва я выскочила за ворота и сделала десяток шагов, как около меня остановился троллейбус и открыл дверцы. Оттуда вышел один–единственный человек — моя бывшая сотрудница по типографии, начальник ОТК, милейшая женщина, с которой я всегда находила общий язык. Теперь она была на пенсии, и мы почти не виделись.

Евгения Ивановна заулыбалась, торопливо подошла ко мне, радуясь неожиданной встрече. И хотя я очень спешила, но не остановиться и не уделить ей пары минут не могла.

— Чем вы взволнованы? — спросила Евгения Ивановна. — Вы в косынке?

— Да, свекровь…

— Понимаю. Примите мои…

— Ой, не понимаете, — вдруг сказала я. — У нас такое происходит, что не пожаловаться нельзя, а пожалуешься, тебя посчитают сумасшедшей.

И я коротко выпалила Евгении Ивановне свои беды. Вдруг понизу повеяло прохладой, словно по моим ногам пустили струю воздуха. Я оглянулась — возле меня стоял приблудный пес и по–человечьи прислушивался к разговору. Тревожными глазами он перебегал с меня на мою собеседницу.

— Это тот самый? — спросила она.

— Да.

— Вот что. Вам надо посвятить квартиры, обе. И не откладывайте.

— Я как раз бежала в церковь.

— Ну, с Богом, — и Евгения Ивановна перекрестила меня, от чего пес взвизгнул и прянул в сторону. — Видите? — указала она на него глазами. — Так что поспешите.

В церкви я нашла отца Николая, с которым мы хорошо поработали над созданием Православного календаря на 1994 год и, следовательно, были достаточно знакомы, немало стесняясь, изложила ему суть дела. Рассказала все — так хотела помощи.

— Правильное решение, — похвалил он меня, — приезжайте за мной в шесть вечера прямо к дому. У вас есть машина?

— Есть.

— Значит, все сделаем. Только освящение квартир не решит проблему с вашим мужем, — сказал он. — Им надо позаниматься отдельно. Он крещенный?

— Крещенный. У меня, отец Николай, есть идея, но его надо подготовить к ней, чтобы он согласился.

— Да, конечно. А что за идея?

— Достаточно ли будет, если мы повенчаемся? Вы сможете нас повенчать?

— Блестящая идея! Вы хорошо придумали — освящение брака и есть освящение людей, вступающих в него.

— Вот и славно. Как только я уговорю его, сразу же приду к вам.

Кажется, все складывалось удачно, если можно назвать удачей то, что судьба кинула нас с Юрой в какую–то странную яму, и теперь мы с трудом выбирались из нее. И все же после разговора с отцом Николаем я ободрилась духом, преодолев панику, навеянную известием от Галки.

Около ворот меня уже ждали Юра и сестра с мужем. Мы отвезли запечатанную землю, высыпали крестом на могилу свекрови и, умиротворенные, неспешно вернулись в город. До встречи с отцом Николаем еще оставалось время, и мы решили просто погулять, катаясь на машине. Благо, Василий любил свою новенькую «семерку», езду и ему это было в радость. Ровно в назначенное время мы были около дома отца Николая.

Первой логично было освятить квартиру, в которой свекровь умерла, мы так и сделали. У нашей входной двери на Комсомольской улице все так же на коврике спала приблудная псинка, с которой воевала Евдокия Георгиевна. И если до этого отец Николай — весьма ироничный и смешливый человек — мог думать, что я фантазирую или преувеличиваю, то теперь убедился, что ошибался.

— Заходите, — пригласила я его, пропуская в квартиру первым. За ним зашли остальные.

Но дверь я не закрыла, а наоборот — открыла. Я сбежала на первый этаж и пригласила поприсутствовать на освящении квартиры Евдокию Георгиевну, потом на своем этаже обзвонила соседей и тоже созвала, кого застала. Таким образом, очищение нашей квартиры от призраков прошлого, от негативной энергетики, памяти о последних событиях происходило основательно и торжественно, при большом народе. Отец Николай понимал меня с полуслова, он знал ситуацию и очень старался не просто освятить жилище, но впечатлить людей, изгладить из их душ печаль, вселить веру, что все они находятся под покровительством великой и мудрой силы, любящей их. Мне казалось, что основная психологическая часть освящения направлялась им на Юру, это Юре отец Николай он хотел доказать, что никакой мистики нет, а есть то, чего мы не понимаем, и от него все равно можно избавиться, если оно нам мешает.

Возможно, приблудный пес испугался большого количества народа и поэтому убежал — не знаю, но по выходе из освященной квартиры мы его не увидели. И больше он там не появлялся. Та же церемония повторилась и на Октябрьской площади и точно с тем же эффектом — встречавший нас пес, сильно поникший и угрюмый, после освящения квартиры исчез бесследно. Словно был духом и теперь испарился.

Представляю, как трудно поверить, что все это было на самом деле, понимала это и тогда, поэтому и старалась придать этой истории больше гласности, чтобы те, кто имел о ней некоторые сведения, могли быть моими надежными свидетелями. А ведь все это нам надо было пережить!

Только это был еще не конец.

Сестра с мужем, так много уделившие нам своего времени в этот день, снова остались у нас на ужин, уже без поминок и даже без упоминания о них и о сегодняшних событиях. Мы избегали этих тем и говорили о книгах, о поставщиках, о новостях на работе. Казалось, все прошло хорошо.

Но вот они уехали, все хлопоты недели остались позади. Наконец мы с Юрой могли завалиться и посмотреть телевизор, а потом в воскресенье с утра вволю поспать. Но часа через полтора после ужина Юре вдруг стало плохо, и он всю ночь промучился рвотой, тяжестью в желудке и головной болью, из–за чего весь следующий день лежал, придя в себя только к вечеру.

Я подозревала отравление и укоряла себя за возможно некачественный ужин, хотя мы ели все свежее. Тогда продукты были еще чистые, без биодобавок и разной сегодняшней синтетической гадости. Потом думала, что Юра надышался дыма от кадильницы, где курился ладан — непривычный для него аромат. Грешила и на нервы, и на сосудистые недомогания.

— Это не отравление, не аллергия и ничто другое, — сказал Юра, немного оклемавшись. — Это все та же песня. Меня всего выкручивает, я не в состоянии передать, что происходит. Ну и настроения знакомые: донимает злоба, причины которой я не могу понять. Сдерживать ее стоит мне неимоверных усилий. Я рад хотя бы тому, что понимаю ее беспочвенность и несвойственность мне.

— Опять на меня злишься?

— Не знаю, на кого. На всех. Да и злюсь не я, а кто–то другой. Меня от этого лишь мутит да выворачивает.

Понять его жалобы и отнести их к какой–то разумной категории я не могла. При всей фантазии даже у меня не возникало правдоподобных объяснений истории с такой болезнью. А она заключалась в том, что его все время что–то раздражало, крючило и плющило незнаемой силой, наполняло чуждыми ему страстями и эмоциями, принуждало за что–то воевать и чего–то добиваться. От непонятной стихии, бушевавшей в душе, мыслях и теле, Юре казалось, что его рвут на части и он разваливается. Он никого не любил, никому не верил и ничему не радовался. Что–то угнетало волю — его единственное оружие против этой атаки из преисподней. Жизнь вообще потеряла для него краски, как будто была не его уделом. По своей природе он немного угрюмый человек, да, но теперь это и вовсе превратилось во вражду с миром. Он ко всему придирался, все уточнял и перепроверял, без конца и без меры выставлял претензии то дома, то на работе. Иногда жаловался мне на самого себя. Но не на себя, конечно, а на нечто странное в себе, инородное. Оно его мучило и изводило больше, чем он мешал и досаждал окружающим.

— Я словно конь, несущий на себе страшно тяжелого всадника, — жаловался Юра.

И тогда, выждав некоторое время, я решила сказать о своей идее с венчанием. К огромному удовлетворению, Юра сразу же согласился, хотя изрядно изумился. И эта покорность красноречивее любых жалоб поведала мне, как ему плохо.

Венчание назначили на 27 июля, это была наиболее близкая дата из возможных, согласующихся с церковными канонами. Не скрою, о том, что с Юрой происходило неладное, я говорила родным и даже очень близким знакомым. Конечно, не в качестве предмета для пересудов, а в поиске спасения — кому, как не мне, так часто получающей поистине магические исцеления от случайных людей, было не знать: чтобы произошло чудо и в сети попалась удача, надо сеть забросить. Тут тоже требовалось чудо, а чудо — оно таким воспринимается не потому, что выпадает из физических законов мира, а потому что не подчиняется статистическим законам распределения вероятностей, а значит, приходит не от того, на кого надеешься, и не тогда, когда ждешь. Теперь огласка играла еще на один результат — она подготовила общественное мнение для нашего венчания, что тогда еще воспринималось как неординарное событие.

Список необходимых предметов для таинства был недлинным, а именно: икона Спасителя, икона Божией Матери, венчальные свечи — их мы с Юрой купили в храме. Обручальные кольца у нас, естественно, давно были. Плат для подстилания под ноги перед аналоем и рушники для держания свеч мы выбрали в магазине. И даже сами купили красное столовое вино «Кагор» для причастия, чтобы иметь уверенность в его качестве.

На венчание я пригласила только родных и свою ближайшую сотрудницу Валю Гармаш с дочкой. Ее девочку и моего младшего внучатого племянника Олега мы выбрали нести над нами венцы, а Валю и Василия — быть нашими поручителями.

При безоблачной погоде, теплой и ласковой, настал назначенный для таинства день. Я помню, как отпрашивалась с работы, ничего не объясняя директору, а потом одиноко ехала трамваем в церковь в будничном наряде и с холодным, деловым настроем. Возможно, одна я воспринимала событие, которое должно волновать душу, столь буднично. Объяснялось это усталостью от Юриного странного превращения в другого человека, с которым я по–своему сражалась и от которого терпела немало негатива.

Около церкви я изменилась, ибо нашла маму, сестру с мужем, младшую племянницу Виту с семьей, Валю Гармаш с дочкой и других приглашенных — с блестящими глазами, в нарядах для особых случаев, и незаметно прониклась их торжественностью. Юра был тих и сосредоточен, при этом все время жался ко мне то ли от страха, то ли от смущения и неловкости перед гостями — ему труднее, чем мне, пришлось преодолевать инерцию атеизма, так долго присутствующего в нашей жизни.

Поистине человек — продукт своего окружения. Это не просто слова, а так и есть. И убранство церкви, и пение хора, и наши гости, с интересом наблюдавшие за совершающимся таинством, дружно сплотившиеся вокруг нас, видимо, излучали мощное поле одобрения и серьезного отношения к происходящему, что произвело на Юру умиротворяющее воздействие.

Особенно впечатляли дети, исполнявшие роли шаферов. Валина дочь Елена и мой внучатый племянник Олег степенно держали над нами венцы, когда мы за батюшкой шли вокруг аналоя, а остальные — за нами. И прилежание детей передавалось взрослым.

Но вот отец Николай возгласил: «И сподоби нас, Владыко, со дерзновением неосужденно смети призывати Тебе, Небеснаго Бога Отца, и глаголати…» — и мы вместе с хором запели «Отче наш». Затем отзвучала молитва Господня и нам принесли чашу с красным вином. Священник благословил ее на наше с Юрой взаимное общение в знак радости, веселья и напоминания о чудесном превращении воды в вино, которое совершил Иисус Христос в Кане Галилейской, и дал нам троекратно испить вина из нее — сначала Юре, как главе семьи, потом мне. И мы отпили по три маленьких глоточка.

В завершение таинства нас подвели к царским вратам, где Юра целовал икону Спасителя, а я — образ Божией Матери; затем мы поменялись местами и прикладывались соответственно: Юра — к иконе Божией Матери, а я — к иконе Спасителя. Отец Николай дал крест для целования и вручил две иконы: Юре — образ Спасителя, а мне — образ Пресвятой Богородицы.

Несмотря на то что мы венчались словно по необходимости, само таинство протекало торжественно и воспринималось радостно. От присутствия близких, родных и знакомых, от горения свечей, от церковного пения как–то невольно стало празднично и спокойно на душе. Мы с самыми приятными настроениями покинула церковь и, немного погуляв по скверу, неспешно пришли домой.

Венчание происходило в среду, будний день. Готовясь к нему, я понимала, что гости приедут прямо с работы, уставшие и голодные. Поэтому накануне не стала тратить время на изыски, а просто наготовила вкусной еды и постаралась, чтобы свадебная трапеза заменила им хороший обед. Выпивка не предлагалась, потому что мужчины были с машинами, разве что для порядка мы поставили на стол бутылку шампанского.

В последнее время мы много работали и редко собирались вместе. Теперь представился случай вспомнить советские времена, когда частые встречи были возможными. Я видела, что Юре стало легче в кругу многих хорошо относящихся к нам людей, и он увлекся разговором. Обед прошел довольно быстро, а после него мы сидели в комнате с открытым балконом, выходящим на Октябрьскую площадь, любовались видами сквера, которые никогда не надоедали. Ни о чем тревожном думать не хотелось, да и повода не было — если говорить в целом, то у всех все еще было хорошо.

Вдруг Юра резко вскочил и побежал в туалетную комнату, а через минуту оттуда послышались звуки сильнейшей рвоты. Мы переглянулись.

— Он что, много выпил? — спросила я у присутствующих, потому что за беготней на кухню и обратно могла что–то пропустить.

— Нет, — сказала мама, — даже не прикоснулся.

Я посмотрела на стол — шампанское стояло недопитым, как мы его оставили после первого тоста.

— Странно. Но еда у меня свежая, он не мог отравиться.

Юра не возвращался, и Игорь, муж моей племянницы, пошел посмотреть, что с ним происходит. Он нашел его почти в коматозном состоянии. Хорошо, что Бог дал Игорю силу — он поднял моего мужа на руки и засунул головой под водяную струю. Юра застонал и очнулся.

— Мне уже лучше. Пусти, — ничуть не вялым голосом сказал он, что очень не вязалось с его состоянием. — Иди в комнату!

Игорь ушел от него, а через минуту появился и Юра — освежившийся умыванием, только немного бледный. Мы все сделали вид, что не заметили происшествия — мало ли что может быть с человеком в жаркий день после многих хлопот и треволнений. И все же, улучшив удобный момент, я спросила:

— Что случилось?

— Отстань! — Юра резко оттолкнул меня. — Что ты лезешь с дурацкими вопросами, преследуешь меня, ползаешь следом?

Ну все, подумала я, опять этот лексикон… «лезешь», «преследуешь», «ползаешь»… бред какой–то. Да он раньше и слов таких не знал!

Настроение испортилось, только скоро мне снова стало не до этого — Юру сотряс еще один спазм, и он еле успел уединиться. Понимая, что ему нужна помощь, бывалый парень Игорь снова поспешил к нему.

— Точно так ему было плохо после освящения квартир, — тем временем рассказывала я родным.

— Вы бы видели, что он творил на следующий день после похорон, — добавила Александра, обращаясь к маме и своей дочери Вите. — Страшно было слушать. Ну, тогда, конечно, мы выпили грамм по тридцать. А сейчас…

— Он мог и от трех глотков кагора опьянеть, когда в церкви причащался, — сказал Василий. — Голодный был, да от стараний хлебнул побольше.

— Нет, — вмешался в разговор Олежка, который при причащении стоял рядом с нами, — дядя Юра понемножку отпивал, я видел.

— Возможно, это от волнения, — предположил возвратившийся Игорь.

— Не знаю, странно все это, — мы замолчали, как только появился Юра.

Он был бледнее прежнего, шел нетвердой походкой очень ослабленного человека, но глаза его светились белесой металлической холодностью — не его глаза это были, факт. Куда пропало его недавнее добродушие, желание поговорить, хорошее настроение, синее сияние во взоре! Он даже не подшутил над собой, как бывало раньше, а с настороженностью посматривал по сторонам, словно ждал, что ему попытаются сунуть нож в спину.

— Дядя Юра, а не выпить ли нам по стопарику? — вдруг с улыбкой сказал Игорь и придвинул к себе бутылку с недопитым шампанским.

От его слов с Юрой повторилась дурнота, опять открылась рвота, еще более мучительная оттого, что желудок уже был пуст. Игорь подмигнул нам и, после возвращения Юры из туалетной комнаты, продолжил свои провокации. Так Игорь сделал несколько раз, пока не дошло до того, что Юра сам уже не мог выйти и начал терять сознание прямо в комнате. Он заметно оттаял взглядом и явно понимал попытки Игоря выкачать из него всю гадость, если неприятности были вызваны едой или выпивкой. Бедный, измученный мой муж опять демонстрировал смирение и покорность, как было тогда, когда я предложила ему венчаться. В Юре победил Юра! В очередной раз Игорь подхватил его на руки, отнес в ванную, раздел и поставил под холодный душ всего целиком. Долго он его там мыл и тряс, шлепал по коже до покраснения, потом растирал полотенцами. И все время шутил и что–то приговаривал.

После этого Юре вроде полегчало. И хотя лечь и попытаться уснуть он не захотел, а просто сидел на сквозняке и отдыхал, но к нему начал возвращаться румянец и нормальный цвет глаз.

— По реакции на разговоры о выпивке, — сказал Игорь, придя на кухню, где я мыла посуду, — очень похоже на перебор со спиртным.

— Должно же это быть на что–то похоже, — угрюмо буркнула я, — только ведь смешно — так реагировать на три глотка кагора. И потом, что ты скажешь на все эти совпадения?

— Не знаю, — сказал он. — Мы с Витой созвонились с Никополем и отпросились с работы на завтрашний день, так что эту ночь побудем с вами.

— Спасибо.

С нами также осталась и моя мама. Только сестра с мужем уехали домой перед самым заходом солнца.

Теперь я думаю, что Юре помогло все разом — свои внутренние попытки преодолеть кризис, вера в предпринимаемые меры, посещение намоленных мест. Но в не меньшей степени и то, что в критический момент с ним было много родных, которые уделяли ему внимание и проявляли любовь и сострадание. Их совместная, объединенная энергия добра проникла в него и что–то произвела такое, что привело к победе. Долго Юра, трудясь над собой, возвращался к прежнему состоянию, месяца два, и я каждый день видела, с каким скрипом в нем это проворачивалось, продвигалось вперед. К счастью, восстановиться удалось в полной мере. Восстановиться ли, если осталась неистребимая память — мешающая, ненужная, темная?

А я почти пять лет страдала своими страхами, потом меня начало медленно отпускать. Правда, я не пыталась исцелиться от них, не считая их ни болезнью, ни вселением, как было у Юры. И когда погиб Василий, муж сестры, я уже не боялась свекрови. Василия же, светлого человека, не боялась ни одного дня.

Вот ведь как — оказывается то, что мы переживаем после смерти другого человека, зависит не только от нас, от нашего прошлого отношения к нему или нынешнего своего состояния! Что–то есть еще, внешнее, не в нас заключающееся, вторгающееся оттуда — сюда. Как материалисту мне чужда мистика в объяснениях, но есть необъяснимые восприятия, вгоняющие в мистику настроений, а это не может нравиться.

И я думаю — что это было вообще, и с нами в частности? Почему после смерти свекрови случилось нашествие собак, Юрино бурное и тяжелое недомогание, мой острый страх? Почему было столько совпадений, где в одном случае помогали люди и молитвы, а в другом — время?

Вопросы остаются, интерес не иссякает, значит, жизнь продолжается. И в ней продолжаемся мы — огоньки разума во тьме бесчувственных материй.

Предвестие от летучих мышей

После того памятного июльского дня 1997 года, когда я внезапно рассталась с физическим благополучием и чудом осталась жива, прошло ровно два года, проведенных мною в домашнем заточении. Но вот я не столько начала восстанавливаться, сколько привыкать к новому самоощущению и со своим капитально подорванным здоровьем входить в новое равновесие с миром. Постепенно во мне определились новые восприятия, отношения и реакции, и я уже выходила на улицу, на люди, совершая недалекие и короткие прогулки. Не одна, конечно, а под присмотром Юры. Я была другой и мир изменился для меня — чужая жизнь, которую я почему–то знаю.

— Вера[42] просится в отпуск с 20‑го июля, — сказал мне Юра, тащивший на себе мое детище — книжный магазин, о котором я много мечтала и который свалился на меня, когда я уже и не ждала такого счастья. — В магазине останемся мы с Ирой вдвоем. Может, выйдешь поработаешь, чтобы я мог спокойно отлучаться по делам? Ира ведь одна не сможет оставаться в зале.

Ира была странной девочкой, старательной и послушной, но странной. Конечно, на нее одну оставлять магазин нельзя было и на минуту, а Юре приходилось бегать по налоговым и иным инстанциям и по полдня и по дню — дикие, бесчеловечные времена.

Работы в магазине почти не было, люди заходили редко, в день торговалось по 20–30 гривен — насмешка над делом. Но и не бросишь просто так. А как все бурно начиналось! Эх…

Так что мое присутствие в магазине свелось к прогулкам с теплыми воспоминаниями и приятными беседами со случайными посетителями. Я испытывала себя и видела, что от меня осталась слишком малая часть, чтобы возобновлять самостоятельную трудовую деятельность, но стоило попробовать — авось я окрепну. Кроме того, хотелось быть полезной Юре, поддержать его старания вернуть меня к жизни.

Незаметно вокруг магазина образовался круг книгочеев, местных интеллектуалов и просто любителей дискуссий. Наверное, их привлекали наши беседы и мой живой и искренний интерес к ним лично. Были среди них медики, учителя, преподаватели вузов, техническая интеллигенция из близлежащих заводов и даже астрономы–любители, на профессиональном уровне знающие ночное небо и выезжающие в экспедиции для наблюдения за редкими природными явлениями. Помню одного молодого мужчину — Севку с двусмысленной и словно специально для него придуманной фамилией Плутонов, — странноватого, вечно занятого, но умеющего никуда не спешить. Именно он принес нам темные очки в день солнечного затмения 11 августа 1999 года. Мы наблюдали его, стоя на нашем крыльце, и я рассказывала о своих впечатлениях от полного затмения, произошедшего в 1955 году, которое я отлично помнила. Оно продолжалось семь минут, и было самым продолжительным в XX столетии.

О предстоящем затмении Солнца мне тогда рассказал отец. Говорил с энтузиазмом и молодым задором, словно это могло что–то добавить к нашей неустроенной и бедной тогдашней жизни, что–то изменить в ней к лучшему. Отец всегда был романтиком, а позже привил и мне это качество, никогда не проявляющееся спонтанно. Мы тщательно готовились, помню даже, как закапчивали стекла над керосиновой лампой, чтобы через них смотреть на небо. Каждому досталось по стеклу.

И вот наступил день затмения.

Тогда тоже стояло лето, безоблачная погодка. Природа жила обычным темпом и всегдашним заботами. В чистом небе ярко сияло Солнце, и ничто не предвещало предстоящих знамений, как это называлось в древности. Что было самое поразительное в этом, что некогда рождало мистические страхи, легенды и поверья? А то, что не видно их причины. На небе вдруг все начинает кардинально меняться, а в силу чего — понять невозможно. Ничто не предвещает необычного события и зримо не олицетворяет его. Вот и тогда начиналось аналогично: беспричинно на правом краю Солнца образовался еле заметный ущерб, как по чьему–то злому чародейству. И принялся медленно разрастаться, а солнечный диск принимал форму серпа, обращенного выпуклостью влево. Свет ослабевал, возник ветерок, стало прохладнее. Серп продолжал видоизменяться — сделался совсем тоненьким. И вдруг эта узенькая дуга распалась на две, а потом за черным диском исчезли последние яркие точки. На всю окружающую местность упал чуть прозрачный мрак. Небо приняло ночной вид, на нем вспыхнули яркие звезды. Вдоль горизонта, прекрасно просматриваемого из нашего двора, появилось кольцо оранжевого оттенка.

А на месте погасшего светила виднелся черный диск, окруженный серебристо–жемчужным сиянием — вот и все отличия затмения от обыкновенной ночи.

Напуганные не ко времени наступившей темнотой, кудахтали куры и стаей бежали на насест, толкаясь в открытых дверях сарая. Завыл наш песик Барсик и с поджатым хвостом заметался по двору, ища спасения, на дальних пастбищах смятенно мычали коровы, и эти звуки доносились до нас еще одним признаком тревожности, наполнившей весь мир. Даже мыльнянки–сапонарии, ипомеи и космеи, эти цветики–семицветики из народных сказок, цветущие на наших куртинах, свернули венчики трубочками. Повеяло пронзительно–тоскливой прохладой от не ко времени проснувшихся маттиол да возникло ощущение чистоты от мирабилис, царской бородки, цветы которой в соответствии с уменьшившейся освещенностью раскрылись и расточили вокруг себя невероятно волнующие и приятные запахи. На несколько минут возникла растерянная, неуютная ночь.

Но вот, словно вырвавшись из плена, небо прорезал тоненький луч. Тотчас исчезло серебристо–жемчужное сияние вокруг черного диска, и погасли звезды. Петухи, совершенно сбитые с толку, заорали, как на заре, возвещая о наступлении света. Вся природа, собственно, не успевшая впасть в настоящую спячку, заново встрепенулась. Солнце начало принимать вид серпа, но теперь уже повернутого выпуклостью в другую сторону, как серп «молодой» Луны. Этот серп увеличивался, пока со временем в небе не восстановился обычный порядок.

Не в этих ли моих рассказах рождались воспоминания, позже составившие эту книгу? Я видела, как они интересны слушателям, и меня это вдохновляло.

С тех пор Севка окончательно стал нашим завсегдатаем, начал заходить чаще, приносить помесячные карты неба, рассказывать интересные истории, сообщать о предстоящих событиях на небе. Сближало нас и то, что он жил на Парусе, где и мы с Юрой прожили пять лет на стыке 70‑х и 80‑х годов.

Я о Севке вспомнила, конечно, не зря, ибо именно ему рассказала о странном происшествии одной ночи, случившейся недавно перед этим. Правда, не потому что никому другому рассказать не могла и не потому, что вообще жаждала это рассказывать. Просто он первым зашел к нам в тот момент, когда мы обнаружили и в магазине повторение той же странности. А дело было вот в чем.

В одну из ночей, душноватых и безветренных, когда в спальне невольно открываешь настежь окна и ждешь спасительного сквознячка, я проснулась от непонятного бурления мрака вокруг себя, от ощущения, что в комнате присутствует нечто жуткое. Я резко села на кровати и прислушалась, но никаких звуков не различила. Только внезапно что–то липко коснулось лица, обдало легким веянием воздуха, пронзило тонким сверлом странного излучения. Это не могло мне присниться или показаться, это существовало реально. В следующую минуту я уже забыла о сне и только настороженным вниманием пыталась понять, что происходит, ибо объектом атак явно служила моя голова, выделяющаяся в темноте светлыми обесцвеченными волосами. При каждом нападении физически ощущалось бурление темноты и казалось, что сейчас в меня что–то вцепится. Покушения осуществлялись с воздуха, без преувеличения сказать, от мистической силы, потому что, отмахиваясь от нее, я под рукой ничего материального не находила, ничего не отбрасывала, никого не ударяла. Это была скорость без носителя, воздействие без силы, угроза без причины — как есть нечистая сила.

Я закричала. Проснулся Юра и включил свет. Мы осмотрели комнату, все оставалось на своих местах: ночь, открытое окно, привычные предметы и мы двое с вытянутыми лицами. Живущее в воздухе беспокойство не исчезало, а только еще напористее заструилось отовсюду. Съёжившись и втянув головы в плечи, мы беззвучно изучали прозрачное пространство своей милой и привычной комнаты, принюхивались к ее воздуху. И тут поняли, что над нами носится ошалелая летучая мышь.

Юра пошел за веником. Но выгнать ее в окно, через которое она сюда проникла, не удавалось — ее ультразвуковой эхолокатор сбоил, нахалка продолжала попытки вцепиться мне в волосы и очень искусно уклонялась от гоняющегося за ней веника. Наконец Юра изловчился и сбил ее, прижал к полу, затем подставил совок и веником перетащил туда, а дальше подошел к окну и выпустил на свободу.

Со мной никогда не было ничего подобного. Где бы я ни жила, в селе и в городе, в общежитии и в частном доме, со сколько угодно открытыми окнами — в мою спальню не проникали ни птицы, ни тем более мыши, о которых я вообще только слышала. Что и говорить, мы тут же закрыли окно и до утра уже не уснули — вспоминали мифы и страшные истории про вампиров, которых и знали–то не шибко много.

— Я знаю, что летучие мыши — это единственные млекопитающие, способные перемещаться в воздухе, — тихо говорил Юра. — Причем они настолько своеобразно это делают, что их практически не спутаешь с птицами.

— Почему же я и не могла догадаться, что в комнате происходит, — добавила я. — Мыши летают как привидения.

— Это потому что крылья у них тонкие и большие, как игрушечные парашютики. Летучие мыши как бы постоянно отталкиваются от воздуха. Ты помнишь, как в курсе газовой динамики называется такое движение?

— Что–то помню… — неуверенно произнесла я, припоминая лекции Ковтуненко Вячеслава Михайловича.

— Оно называется пропульсией.

— Зато я знаю, что они производят по одному потомку в год, мне в детстве бабушка рассказывала. Слушай, но этот писк… я думала, что попала в преисподнюю.

— Да ведь летучие мыши ориентируются с помощью эхолокации. Они плохо видят, и во время полета больше рассчитывают на слух, чем на зрение.

— Так вот почему она все время пикировала на мои светлые волосы! Это единственное пятно, которое она видела.

— Вот именно, — засмеялся Юра. — Зря мы испугались. Эти зверьки весьма безобидны. Даже охотятся ночью только потому, что стараются укрыться от своих врагов.

Наутро Юра купил противомоскитную сетку и затянул ею открывающиеся на ночь оконные проемы. С тех пор мы никогда не оставляем их незащищенными.

Но каким же неприятно, неуверенно потрясенным было наше удивление, когда через день та же история повторилась в магазине: незваная гостья залетела в Юрин кабинет через маленькую зарешеченную форточку — это слепая–то! — причем среди бела дня, когда эти ночные зверьки вообще спят. Но тут она запуталась в шторе, начала биться в складках, чем и выдала себя. Опять Юре пришлось вооружаться совком и веником, снимать мышь с занавески и выпускать на волю.

Только что он управился с этим, как в магазин зашел Севка и застал нас взъерошенными и возбужденными — мы искали объяснение странному нашествию летучих мышей, мы были изрядно ошеломлены, мягко говоря, даже встревожены.

Севка поинтересовался, что у нас случилось и, конечно, получил исчерпывающий ответ.

— Знаете что, — немного помолчав, сказал он, и в его голосе чувствовалась нерешительность, словно он взвешивал, стоит ли говорить, правильно ли мы поймем его слова: — это я от бабушки слышал… Народная молва, она ведь идет из глубины веков, из таких наблюдений, которые науке и не снились. Короче, сколь бы ни были эти существа полезными, все же они обладают уникальной способностью предчувствовать несчастья. Они не приносят их, нет, — поспешно уточнил Севка, отрицательно покачав рукой, — не вздумайте им мстить, но предчувствуют с поразительной тонкостью и точностью. И по загадочному капризу своему считают нужным сообщать об этом людям. Так что…

— Что «так что»?

— Вы только не смейтесь, но на вашем месте я бы освятил и квартиру, и магазин. И вообще посмотрите, где у вас тонко.

— Да мы квартиру святили ровнехонько пять лет назад! — сказала я, содрогнувшись от воспоминаний о свекрови.

— У нас везде тонко, — хмыкнул Юра.

— А кто сказал, что нельзя посвятить еще раз?

— Мне уже перед батюшкой неудобно, — буркнула я.

— Друзья мои, — терпеливо повторил Севка, — летучая мышь залетает в жилища людей с одной целью — предупредить о близящейся трагедии. Ни больше, ни меньше. Кто предупрежден, тот вооружен. Подумайте, над кем может висеть опасность, ведь иногда можно откупиться малой кровью.

И он ушел.

Что оставалось делать? Хорошее предупреждение, если ты не знаешь, где и когда разыграется нежелательное событие, с кем и почему — догадаться или вычислить практически невозможно. Впрочем, теперь я понимаю, что вычислить можно было: мышь залетела как раз туда, где бывал тот, над кем навис рок. Она говорила, подсказывала, наталкивала нас на мысль, что провидением в жертву выбран кто–то из четверых: я, Юра, моя сестра и ее муж. Теперь… Но тогда мы не нашли ничего лучшего, как последовать Севкиному совету, хотя, и правда, обоим неловко было выглядеть в глазах отца Николая суеверными старичками. Но мы решились освятить магазин.

— Если вас мучают сомнения, то лучше избавиться от них, — успокоил меня отец Николай, когда я извинилась за частые обращения и с опущенным взором поведала о случившемся. — Люди говорят, что береженного Бог бережет. А люди зря не скажут, — улыбнулся отец Николай. — Вам ли, писателю, знатоку человеческих душ, этого не знать?

Жизнь в те годы еще продолжала интенсивно изменяться, каждый день приносил так много новостей, что казался целой вечностью. Дни вчерашние и тем более позавчерашние быстро забывались и скоро воспринимались как далекое и наивное прошлое. Забылась бы и наша история с летучими мышами и освящением магазина, но неожиданно она получила трагическое продолжение, словно убеждая нас в истинности народных поверий и примет.

Как–то в конце августа, недельку спустя после этих треволнений, мне позвонил Василий, сестрин муж. Я удивилась звонку, во–первых, потому что в тот период наши отношения расстроились и мы фактически не общались, а во–вторых, потому что была уже почти полночь, в такое время люди не звонят друг другу без острой надобности. Помню, я посмотрела на часы — стрелки показывали одиннадцать ночи. Да и говорил он странные вещи, заставившие меня предположить, что он не дома.

— Ты откуда звонишь? — встревоженно уточнила я.

— Из автомата. Я не хочу, чтобы наш разговор слышала Саня, — Саней он называл мою сестру Шуру.

— Что случилось?

— Пока ничего. Но если со мной что–то случится, обещай не бросать Саню, — попросил Василий.

— Ты что говоришь такое? Что происходит?

— Так ты обещаешь? — настаивал он, не вдаваясь в объяснения.

— Слушай, иди домой и не морочь мне голову. Ничего с тобой не случится.

Эх, знать бы, чего ждать за ближайшим поворотом… Хотя меня ведь предупреждали летучие мыши, и не один раз — дважды… Так настойчиво и красноречиво предупреждали! А я через неделю все забыла… Как вернуть тот миг и защитить Василия, тоже почуявшего веяние вечности? Почему опять меня это не насторожило, ну почему? Кто проделывал с нами все эти штуки — мучительные своей недосказанностью, жестокие по сути?

Наутро я немного сбросила наваждение от звонка, приписав его необъяснимой причуде звонившего, но не забыла о нем. На Василия это было не похоже — он никогда не прибегал к мистификациям, так что его что–то заставило позвонить мне. Но что толку гадать об этом, если у каждого своя жизнь. И я не связала визиты летучих мышей со звонком Василия.

По научению Севки в ночь со второго на третье сентября я решила наблюдать затмение Юпитера какой–то планетой, которое должно было состояться сразу после полуночи. Более точно я эти события не помню, но знаю, что, ложась спать, поставила на нужное время будильник. Как часто бывает в таких случаях, надеясь на него, я так крепко уснула, что не услышала звона, а проснувшись чуть позже, лишь с досадой поняла, что опоздала. Стояла тихая теплая ночь, почти благостная в своей бархатистой мягкости. Я прошла на кухню, глотнула воды, глянула в окно на Большую Медведицу и вернулась в комнату, где снова посмотрела на небо, пытаясь среди звезд отыскать Юпитер, пронаблюдать космическое приключение которого не смогла.

Юпитер ничем не выделялся, похож был на остальные звезды — просто светящаяся точка на темном фоне. Возможно, я и скользила по нему взглядом, но не знала, что это он. Но одно прояснилось в сознании совершенно отчетливо: даже если бы я проснулась вовремя и нашла точечный Юпитер, то безоружным глазом никак не смогла бы заметить на его фоне несравненно меньший Нептун или Плутон, который его затмевал. Как я сразу этого не сообразила? Эта мысль успокоила меня, и я присела на кровать, собираясь снова лечь спать.

В это время зазвонил телефонный звонок. В моей голове пронеслись неясные предположения о том, кто это может быть, подумалось о родителях, которым было уже под восемьдесят, и, внутренне сжавшись и подготовившись к худшему, я подняла трубку. Говорила Александра.

— Люба, Вася погиб, — сказала она спокойным, немного уставшим голосом.

Я знала, что сестра почти всегда сопровождает мужа в поездках. Знала и то, что она частенько сгущает краски в рассказе о происшествиях. Ну ясно, подумала я, они попали в аварию, видимо, Василий сильно пострадал и сестра от отчаяния опережает события. Это звучал во мне голос надежды. И я уточнила:

— Ты где?

— Дома, — сказала сестра.

— А Вася где?

— Поехал в командировку с хозяином.

— А откуда ты знаешь, что с ним случилось?

— Мне только что позвонили с места события.

— Где это случилось, когда?

— Под Кировоградом, без десяти двенадцать ночи.

— То есть уже вчера?

— Да.

— Но ведь вчера был его день рождения? Пятьдесят лет!

— Да, — сказала сестра. — А ему все равно пришлось ехать, хозяину ведь не откажешь.

— Мы уже едем к тебе, — выдохнула я.

Мистика… я другого определения не нахожу. Страшная, непреодолимая мистика. Впрочем, непреодолимая ли? Мне приходят на ум странные ответы на этот вопрос. Возможно, все могло повернуться совсем иначе, не освяти мы магазин.

А летучая мышь все–таки посетила нас еще раз.

В феврале 2008 года сильно, почти безнадежно заболела мама. Сестра не могла обеспечить ее качественным уходом, и мы с Юрой забрали маму к себе. Александра прощалась так, будто знала, что живой мама домой не вернется. А я была уверенна, что подниму ее на ноги.

Мое предчувствие оказалось более правильным.

В марте мама уже была настолько здорова, что начала тосковать по селу, своему двору, вольной воле и чистому воздуху. Восьмого марта мы съездили в Славгород, навестили могилы ее родителей, папину. А еще через неделю мама запросилась домой окончательно, и мы отвезли ее под родной кров.

Воротившись домой, нашли между оконными рамами кухни, где постоянно блуждает мой взгляд, когда я готовлю еду, неживую летучую мышь. Это было более чем странно. Во–первых, на улице было еще довольно холодно, а зимой летучие мыши спят. Во–вторых, оставалось непонятным, как она могла попасть к нам в межоконное пространство, если на форточке натянута сетка. В-третьих, почему она так быстро погибла, если еще утром, перед поездкой в Славгород, ее там не было?

Возможно, в самом деле, маме предрекалась не жизнь, а мы с Юрой изменили ход ее мировой линии? И потому мышь погибла. Неужели нам удалось отвоевать для мамы еще два с половиной года жизни, продлить ее дни на земле до 22 августа 2010 года, вопреки предназначенному сроку, против воли ее судьбы?

Это даже мистикой не назовешь, это вообще что–то качественно иное.

Упование не умирает

Жажда чуда

Мою маму, старшего ребенка в семье, единственную дочь, наверное, очень любили ее родители. Однако, рано оставив круглой сиротой, вряд ли помнили о ней там, куда ушли по отчаянному своему нежеланию, по бесчеловечной воле врагов — их расстреляли немцы 8 марта 1943 года. И сколько моя мама ни ходила к ним на могилу, как ни старалась удержать в памяти дорогие лица и голоса, как ни взывала к ним, но не дождалась чуда — не ответили они оттуда ни для помощи ей, ни для душевной поддержки. Или отвечали и помогали, да мама в молодые годы не смогла распознать их голоса, а к старости кое–что поняла и растревожилась?

В преклонные годы, оставшись вдовой, против моего ожидания мама часто заговаривала о том, что ждет людей после земных странствий, отказываясь признавать, что продолжения прекрасного праздника жизни не следует, отвергая эту правду. Хотя я не помню рассказов о том, чтобы ей посылались подтверждения обратного порядка. Возможно, и посылались, только в свое время не разглядела она их, не прочитала, потому что была человеком крайне трезвомыслящим, рациональным и далеко не легковерным — ей чужда была любая пустая вера, будь то мистика или малодушная надежда на чудо. А вот теперь, в возрасте чистой мудрости, невероятно чуткой своей интуицией мама, похоже, что–то восприняла из высших сфер, после чего прониклась убеждением, что обязательно встретится с родными в иных мирах. И мечтала видеть родителей и мужа, к чему истово себя готовила. Вот поэтому и не боялась прибывающих лет и перехода за черту жизни.

В лето 2010 года мы, как всегда, приехали поздравить маму с праздником Победы. День этот протекал традиционно, как повелось еще при жизни папы. Мы приготовили кое–что для завтрака и поехали в центр, на демонстрацию. Мама поехать отказалась, осталась дома. В центре ненавязчиво звучала музыка: фронтовые песни, марши, нынешние песни о войне. И тоже сохранялся заведенный издавна порядок событий: вначале был митинг возле завода, где я даже успела выступить по приглашению организаторов, потом посещение могил погибших в войне красноармейцев и мирных граждан, а затем мы вернулись домой, устроили застолье с воспоминаниями и разговорами. Все чуточку будоражились и праздником, и грустью разлуки, потому что завтра мы с мужем отправлялись в Крым на все лето, и самим фактом появления Крыма в нашей жизни — неожиданной роскошью, мало кому доступной, почти невозможной в прежних мечтах о будущем.

Не успели мы возвратиться домой из Славгорода, как позвонила Александра и сказала, что мама после нашего отъезда шибко затосковала, мол, вышла в веранду и очень долго стояла у окна, глядя в горизонт. У меня запекло сердце. Но отложить поездку мы не могли, да это и не изменило бы ситуацию.

К сожалению, мне не передалось прекрасное качество папы, который умел не обращать внимания на проблемы, над которыми не имел власти. Услышав о них, он недолго поддерживал разговор, а затем, чуток погрустив, тяжело вздыхал и резко менял тему, начинал улыбаться и радоваться чему–то другому. С четверть часа у него это получалось натужно и неестественно, но потом он перестраивался и действительно выбрасывал досадное известие из памяти. Завидное качество.

Я же, представляя, как тяжело маме от ее одинокой без нас печали, потеряла покой и всю дорогу до Крыма оставалась в тяжелой задумчивости. А чтобы развеяться, строила пустые планы того, как однажды мы с мамой съедемся в одну семью и распрекрасно заживем вместе. Этим планам даже теоретически не суждено было сбыться, ибо ни на какой основе невозможно было соединить в одно целое маму, всю жизнь прожившую в селе, на земле, хозяйкой в своем доме, и моего мужа — абсолютно городского человека. Мама точно так же не находила себе ни занятия, ни места на третьем этаже нашей городской квартиры, как Юра томился в селе и не мог даже двое суток прожить там. К этим теоретическим обобщениям добавлялся свежий, наглядный пример тети Гали Ермак[43], несколько лет промучившейся в столичной квартире сына и в итоге вынужденной обратиться к нам, чтобы мы вызволили ее из беды и хоть как–нибудь возвратили в Славгород. Хорошо, что это удалось. История с тетей Галей была поучительной. Да у мамы и личный опыт был. Ее пребывание у нас во время болезни 2008 года и во время отдыха в Крыму в 2009 году только подтвердил, что без родной среды она погибнет быстрее и мучительнее. Ни я, ни сама мама не хотели таких экспериментов.

Последняя встреча

Крым нас встретил прохладой, хотя было солнечно и для мая — довольно людно. Казалось, сезон предстоит благоприятный и для отдыха, и для сдачи квартиры в аренду. Это нас, к старости остро нуждающихся в деньгах, немало ободрило, наполнило энтузиазмом.

С необыкновенным душевным подъемом и старанием мы с Юрой две недели трудились над благоустройством квартиры: мыли окна и закрывали их солнцезащитной пленкой; шили новые покрывала на диваны и кресла, изготавливали декоративные подушечки и наволочки к ним; ремонтировали санузел и балконы. Короче, готовились принимать гостей. Наконец все работы были закончены, и Юра тотчас же поехал за мамой. Он привез ее к нам 24 мая, как предполагалось, на время, хотя я желала бы — бессрочно.

Мама была уже слабенькой, вышла из лифта и прислонилась к стене — дорога утомила ее, но более того она боялась увидеть в моих глазах фальшь, что я действую не по любви к ней, а по долгу. Как хорошо я знала свою маму! Даже малейшие ее сомнения не укрывались от моего внимания. Я обняла маму за плечики и повела в квартиру, приговаривая, что теперь у нас везде порядок и нет тесноты, что она может чувствовать себя свободно, мы приготовили ей отличную комнату — тихую, уютную и с отдельным телевизором. Говорила я так потому, что прошлым летом мама отдыхала в нашей спальне, а другая комната еще не была отремонтирована и мы с Юрой располагались в бывшей кухне, переделанной под кабинет. Маме тогда казалось, что она потеснила нас.

И все же поездка досталась маме тяжело, она буквально слегла обессиленной. Первую неделю даже на улицу выходить не могла, хотя по квартире прохаживалась, ела с нами за общим столом в кухне и много гуляла на балконе. Интерес к жизни у нее не пропадал, и это радовало больше всего. Так, она ежедневно звонила Александре в Славгород, интересовалась, как идет ремонт входной двери и отмостков вокруг дома, что–то советовала, вносила поправки и настаивала на своих решениях. Конечно, большей частью это была условность, соблюдение приличий, если угодно, ведь по существу от мамы уже ничего не зависело. Но не условность ли вся наша жизнь, где мы уступаем друг другу или настаиваем на своем? И мама понимала ситуацию — она финансировала ремонт и поэтому старательно демонстрировала нам, что наш тыл по–прежнему крепок, а себе — что она жива и активна, что все хорошо. Но сестра, как всегда, не понимала своей задачи и вместо того чтобы подыграть маминой борьбе за жизнь, воспринимала все слишком серьезно, нервничала, спорила, кричала и бесчинствовала — такой человек.

На вторую неделю мама окрепла, и мы уже гуляли по Алуште. Сначала уходили недалеко, потом чуть дальше, а спустя несколько дней предприняли путешествие в Лазурное — горное село, которое видно из окон нашей кухни. Правда, зрение у мамы уже было ограниченное, и она не могла любоваться видами дальних гор, но мы часто останавливались на обочине, показывали ей деревья и кустарники, лужайки, цветы на них, обрывы и ущелья. По селу проезжали медленно, чтобы она рассмотрела дворы и постройки, почувствовала быт горных жителей. Она комментировала:

— Кругом ступеньки. Как они тут живут? Как козы. Нет, у нас на равнине лучше. И природа красивее. И потом, тут, похоже, одна улица, только покрученная.

Горное село маме решительно не понравилось, с чем по большому счету можно было согласиться: камень, пыль и жара — это не самые лучшие условия для проживания. Водоемов здесь не было, места для вечерних прогулок — тоже. Суженные вспученной земной поверхностью горизонты ограничивали взор.

— Мамочка, зато воздух хороший, чистый, нет дымящих производств и земледелия, отравляющего людей гербицидами и пестицидами.

— Но воздуха не хватает из–за тесноты! — сказала мама. — Взгляду не разогнаться и оттого глазам больно. Только небо и видно. В селах и у нас неба много и воздух сносный, особенно возле водоемов, так что нет, я бы тут жить не согласилась. У нас ширь, простор, раздолье!

Отдохнув день–другой после одной поездки, мы выбирались с экскурсией в новое место, снова путешествовали. Но вот мама окрепла достаточно для того, чтобы пешком погулять по Ялте. И мы решились это осуществить. Заехали в Ялту. Юра высадил нас ближе к набережной и сам остался в машине, а мы потихоньку пошли гулять, прошлись вдоль воды, посидели у причалов, полюбовались волнами, яхтами, морем.

— Тут ничего, — мама улыбнулась, — но только гулять. Где тут работать?

— В Ялту и приезжают гулять.

— Но я говорю о местных жителях. Нет, тут скучно.

— Можно только порадоваться, что ты любишь свою родину, без этого невозможно быть счастливой.

— Да, доця, я прожила в хорошем месте, — сказала мама.

После отдыха у самой кромки воды мы прошлись по приморскому бульвару, посидели на скамейке, посмотрели на людей. Потом полакомились мороженым, которое мама любила, и пили кофе. Я понимала, что мама, наблюдая гуляющую публику, все время думает о папе, о своей жизни, вспоминает прошлое. И сожалеет, что не смогла приехать с ним сюда и вот так просто походить, посмотреть, угостить друг друга чем–то вкусным. Папа был беспокойным человеком и не любил долго сидеть на одном месте. С ним такой отдых был бы невозможен, но ведь теперь это неважно — маме было хорошо, и она хотела, чтобы рядом находился муж. Ей мечталось о том, чему не суждено было сбыться. От таких мыслей невольно приходит грусть.

— А за стоянку машины надо платить? — вдруг озабочено вскинулась она.

— Не очень много, терпимо.

— Да я уже и нагулялась. Может, поедем домой?

Мы дошли до машины, и скоро уже снова ехали вдоль моря и смотрели вдаль, где горизонт ничем не ограничивался. Мама снова мечтала:

— Завтра повезите меня в Ливадийский дворец, пожалуйста. Там можно попасть в комнату, где проходила конференция в феврале 1945 года?

— Конечно, можно, — сказала я. — Запросто попадем.

— Хочу посмотреть, где Сталин вел переговоры. Сталин… знаешь, каким он был… — мама не договорила, но я понимала, что ей хотелось прикоснуться к большой истории, которую она помнила, плотнее почувствовать ее в себе, осознать. Этим она бы прикоснулась к своей прошлой жизни.

Договор — не помеха

По приезде домой у мамы сохранялось хорошее ровное настроение, она заинтересовано побеседовала по телефону со своей старшей дочкой все о том же ремонте, а потом подсела ко мне и заглянула на монитор компьютера.

— Ты опять в Интернете?

— А где еще быть? Тут без Интернета скучно…

— Покажи, как ты читаешь книги.

Я вышла на сайт одной из электронных библиотек, скачала «Тайны хорошей кухни» Похлебкина, записанную в формате bf2, и открыла в программе STDU Viewer.

— Вот смотри, — показала я. — Помнишь эту книгу?

— Да, я ее себе покупала и раза три прочитала, — улыбнулась мама. — Хорошо написана. А потом тебе подарила.

— Точно, и она у меня до сих пор есть.

— О, как удобно читать, — обрадовано комментировала мама. — Даже без очков все видно. И картинки есть, гляди!

— Это же копия книги. Можно сказать, постраничная фотография.

— А что тут еще есть? Чем люди развлекаются?

— Есть музыка, кино, фотографии. Вот, например, — я показала маме фотографии на Яндексе, затем зашла на сайты с музыкой и кино. Включила прослушивание песни в исполнении Жана Татляна «Уличные фонари», показала некоторые видеофильмы. Короче, продемонстрировала ей всего понемногу. Но я видела, что она еще чего–то ждет, только не решается спросить.

— Ты хочешь сама побродить по Сети или пообщаться с кем–нибудь? — спросила я. Прошлым летом я показывала маме общение по видеокамере, и она это, конечно, помнила. Тогда она даже самостоятельно просматривала и читала газеты, довольно ловко упражняясь с мышкой. Не удивительно, что ей опять хотелось почувствовать себя способной пользоваться компьютером.

— Интересно же, — мама улыбнулась. К счастью, в Сети оказалось много знакомых завсегдатаев. Я включила камеру, открыла М-Агент и прошлась по своим контактам, связалась с некоторыми, показала маме, как это делается. Знакомые приветливо махали ей рукой, говорили хорошие пожелания. — Да, интересно теперь жить, — подвела мама итог. — Люди тут добрые, никто никому не мешает. Только за этими цацками работать некогда.

— А тебе работать и не надо, — сказала я. — У нас еще будет время завтра и послезавтра, я тебя посажу на свое место, и ты погуляешь в виртуале.

— Хорошо, — согласилась мама. Она откинулась на спинку легкого пластмассового кресла и продолжила: — Знаешь, твой компьютер — это не счеты и не телевизор. Тут вроде удобнее работать и гулять, ноги не болят, но усталость все равно чувствуется. — Компьютер забрал у нас часа два. Конечно, мама устала от впечатлений. Она отодвинула кресло и отсела от меня на диван, там расслабилась. — Увижу на том свете твоего папу, обязательно расскажу, какая у тебя есть удобная техника для написания книг, — сказала она.

— Папа видел компьютер, и тоже рассматривал и расспрашивал. Я ему показывала, как работают некоторые программы. Только знаешь, он меньше твоего интересовался им.

— А Интернет он видел? — спросила мама.

— Нет, тогда у меня еще не было Интернета.

— Без Интернета, наверное, и правда, не так интересно, так что у меня будет, что ему рассказать.

— Мама… — я улыбнулась, — ну что ты такое говоришь? Тебе незачем мечтать о встрече с папой. Живи здесь подольше.

Мама заговорила, что слабеет, теряет интерес к жизни, очень скучает по папе. Она устала от однообразия и хочет вечного отдыха. Просила не обижаться и признавалась, что мы с сестрой не заполняем ее душу так плотно, как папа. Не можем мы ей заменить его.

— А еще меня угнетает то, что я мешаю вам, потому что вы вынуждены ухаживать за мной.

— Нет, мама, это тебя беспокоит одиночество, — возразила я. — То, о чем ты сейчас говорила, — без папы тебе пусто. Были бы вы вместе, то и нашу заботу принимали бы как должное.

— Давно его нет, десятый год, и у меня накопилось очень много новостей для него.

— Ты думаешь, что это возможно?

— Что?

— Увидеться там, поговорить.

— Хочется верить, что возможно, — мама притихла, теребя рукав халатика. — Скоро я об этом точно узнаю. Знаешь что, — она оживилась, — а давай договоримся, что я оттуда подам тебе знак, есть там что–то или нет.

— Как же ты подашь, если вдруг ничего нет?

— Ну, тогда не подам, и ты будешь знать, что там пусто. А если есть, то обязательно сообщу. Хорошо? Только ты не бойся меня.

— Я не представляю, как это можно сделать. Ведь твое тело больше не будет тебе принадлежать. И никаких физических действий ты не сможешь произвести.

— Смогу, очень даже смогу. Я повлияю на ветер, на дождь… А может, даже на птиц, на других людей. И внушу им те поступки, мысли и слова, которые хотела бы сама до тебя донести. Чудес не жди, они невозможны. Но странности и совпадения примечай и анализируй.

— Мама, ты меня печалишь.

— Не печалься! Не могу же я жить вечно. Лучше скажи, мы договорились или нет?

— Договорились, — согласилась я. — От меня–то ничего не зависит…

— Вот и хорошо, — мне показалось, что мама очень воодушевилась от этого разговора. — Главное, ничего не бойся.


* * *

Это теперь я пишу в своих дневниках такое: «Учит нас жизнь сначала думать, а потом делать, а сама устроена наоборот: сначала идет молодость, возраст деяний, а уж потом возраст осмысления — старость… Так что же есть естественным для человека: действовать по уму или по импульсу?

А еще я думаю о конфликте поколений, ибо сама чувствую себя чужой этим нынешним — несимпатичным, порочным исчадиям. Как же так получается, что они считают нас чужими, хотя нашими трудами, мыслями и поступками воспитаны, нашим хлебом вскормлены и от нас наследуют нажитое достояние? А мы их в ответ ненавидим, что естественно… Кто вносит этот диссонанс, в какую щель к ним пролазит эта отчужденность, отравляющая нас пониманием тщеты своих усилий, кто есть враг рода человеческого?

Почему так происходит, что жизнь словно предает человека, забирает у него все и в итоге выталкивает за порог любви и приятия?

Хорошо, что есть Церковь — обитель вечности. Какой была она в моем детстве, когда я ходила туда с бабушкой, такой и осталась. Захожу в храм, и кажется мне, что возвращаюсь в детство. Душа отдыхает и наполняется упованием — тихой надеждой… Обманной, конечно, но греющей.»

А тогда еще была у меня мама, и я чувствовала себя защищенной. Тогда…

Прощание

Утром мы не поехали в Ливадию. Напротив того — зайдя перед завтраком в мамину комнату, я нашла ее при полном параде. А платочек, плотно подвязанный под подбородком, указывал на то, что отдых закончился и мама уезжает от нас.

— Везите меня домой, — сказала она, виновато глядя на меня. — Спасибо за все.

— Почему? Побудь у нас еще, отдохни. Ты же только окрепла, начала выходить.

— Нет, пора мне. У вас хорошо, но работа не ждет.

— Какая работа, мама? Осталась бы у нас насовсем, — мягко настаивала я. — Пусть Шура дом ремонтирует, свою внучку в школе доучивает. Ты же туда всегда успеешь вернуться.

— Нет, доця, — мама впервые посмотрела на меня с отчаянной, окончательной решимостью, — я для тебя ничего не сделала, ты выкарабкивалась в свою жизнь сама. И я не имею права обременять тебя. А на Шуру я положила все свои труды и годы. Вот она и должна меня досмотреть. Пойми, так будет правильно.

— Но ей трудно, она еще работает.

— Это ее долг, а долги надо отдавать. Мне тоже было трудно с ее внуками нянчиться, я каждый день от них плакала. Только… — мама замялась, потом решилась: — Ты же знаешь, я отменила завещание, написанное в ее пользу.

— Знаю, ты говорила мне.

— Хотела проучить за хамство. Но, боюсь, уже поздно, она не изменится. А мне ведь жалко ее.

— Понимаю. Не волнуйся, мамочка, — я обняла маму, прижала к себе. — Все сделаю, как ты хочешь. Я не буду претендовать на ваш с папой дом. Пусть остается Шуре.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Я тебе верю. Откажись, пусть она обижается на меня, но помнит твою доброту. Ну что, тогда поехали?

Было уже довольно поздно для выезда, время подбиралось к двенадцати часам, но мамин настрой нельзя было нарушать. Любая решимость приходит к человеку не сразу, не просто так, а в результате большой работы души и воли, и этот труд надо уважать. Поэтому Юра отправился готовить машину.

Мы с мамой подошли к выходу, и я заметила ее странный, растерянный взгляд, брошенный назад, будто она что–то забыла, но уже не решается вернуться и взять.

— Ты все собрала, мама?

— А что у меня осталось? — она неожиданно светло улыбнулась. — Пошли.

Но за порогом все–таки снова остановилась и еще раз обернулась на незакрытую еще дверь, последним взглядом окинула квартиру.

— Хорошо с вами, — прошептала трогательно: — Спасибо за все, я буду просить Бога за вас.

Мама не была верующей, и эти слова красноречивее всего сказали мне, о чем были ее мысли. Понимая так, что она прощается, что мы расстаемся навсегда, я сглотнула удушающий комок. Я не могла, да и не имела права останавливать маму, вмешиваться в ее последние планы. Сделать это не составляло труда, но это был бы бесчеловечный поступок. Мама, почувствовав земной предел, попросилась домой по двум причинам. Первая — она–таки, правда, искренне и мужественно, в ущерб себе, решила избавить меня от забот, по–другому выказать свою любовь ко мне она уже не могла. Как же можно было мешать ей в этом? И вторая — она серьезно засобиралась на вечный покой и хотела его только в родной сторонке, где жила и работала, где лежат родные и близкие. С этим тоже надо было считаться.

Медленно мы вышли на улицу, прошли от подъезда к машине, что стояла с другой стороны дома, под нашими окнами. Юра уже ждал нас. Я видела, что мама крайне растревожена, смущена. Такой, пожалуй, я ее раньше не видела. А она переживала чрезвычайно сентиментальный момент прощания со мной и, наверное, понимала его важность, волновалась, невольно выискивая последние слова, итоговые, завершающие наши земные отношения:

— Простите меня за все, — сказала наконец, останавливаясь у задней правой дверцы.

— Мамочка, — я сдерживала себя и демонстрировала беспечность, — ну за что прощать тебя? Это ты нас прости, не даем тебе покоя, возим туда–сюда, — шутка не удалась, но все же, все же я не позволяла ей впадать в рыдания, которые, казалось, готовы были вырваться из нее. Да и из меня тоже.

— Задаю вам хлопот…

— Ты же у нас одна, это приятные хлопоты. Даже не думай об этом.

Мы поцеловались, и мама села в салон — сиротливо, виновато, растеряно, будто сознательно шагала в пропасть и извинялась перед нами за это. Машина тронулась, повернула за угол, и только тогда я заплакала. Юра вырулил со двора, обогнул квартал и скоро показался на дороге против того места, где я стояла, следя за ними. Он коротко посигналил, и я помахала им рукой.

Расставание с мамой пришлось на 14 июня, ровно за месяц до моего 63‑го дня рождения…

А Юра видел маму живой еще раз. Это было 19 августа, за три дня до ее смерти. Он отвез домой гостившую у нас Сашу, мою внучатую племянницу, и на обратном пути заехал в Славгород. Жара уже спала, было хорошее утро. Пробыв у мамы полчаса, поговорив о прошедшем лете, Юра тронулся в путь. А за околицей остановился и позвонил мне:

— Не волнуйся, мама выглядит хорошо и ходит весьма бодренько, — сказал он. — Даже вывела меня на улицу, прошла к машине и потом стояла, провожая взглядом до поворота на трассу.

В тот же день он приехал домой, в Крым, и еще раз описал успокоительные для меня наблюдения. Сомнений в том, что мама доживет до своего 90-летия, не было — я давно не мыслила большими кусками времени, а ставила самые ближние цели и настраивала маму на их достижение.

Человек не может существовать без перемен и стремлений, без упований на провидение. Он должен пропускать через себя мировой водоворот перемен со всеми вихрениями и зарубками, отмиранием вчерашнего и рождением сегодняшнего, так как это рождает мысли, а в итоге — стимулирует биение сердца в груди. Время, проявляющееся в раздробленных фактах и обозначенное большими и малыми целями, составляет суть нашей жизни, помогает продвигаться вперед.

Конечно, мы с мамой перезванивались и, как всегда, обо всем подолгу беседовали. Обычно у нас не было тайн — мы очень дружили. Так было всегда, началось это где–то с моих 16-ти лет. Правда, после смерти папы наши отношения немного изменились — стали теснее, и постепенно я из подружки превратилась в опекуна, так я себя чувствовала по отношению к маме и так она меня воспринимала. Мама плохо переносила отсутствие надежной опоры, потому что никогда не оставалась без нее, не имела опыта независимой жизни. При том, что основные решения в семье принимала и осуществляла она, это может показаться странным. Тем не менее мама нуждалась в человеке, который мог бы ее выслушать, одобрить инициативы и помочь сделать первые шаги. Таким человеком был для нее папа. Теперь подобием опоры стала я — мне мама изливала душу, жалобы и в моем мнении искала совета и успокоения.

Так вот мама позвонила 21 августа, уже поздним вечером, видно, после долгих одиноких размышлений. Это была суббота. В тот день мы с Юрой проводили последних гостей, вымыли квартиру, перестирали постельное белье, короче, накрутились и натрудились, полагая, что завершаем летние труды и с завтрашнего дня будем отдыхать перед новой зимой. Я даже собиралась чуть раньше лечь спать.

— Меня тревожит, что скоро приедет Саша, — сказала мама. По маминой просьбе, чтобы она могла отдохнуть от вредной правнучки, я оставила Сашу у себя на все лето, удерживала по возможности дольше. Но теперь ей пришла пора начинать новый учебный год и она вернулась в Днепропетровск, откуда со дня на день должна была ехать в Славгород. — Ты знаешь, я боюсь ее.

— Почему, мамочка?

— Ты говоришь, что она проколола себе нос, губы, язык… и гуляет не в меру. Лучше бы мне не знать этого, — в голосе мамы послышался упрек, адресованный всем, и мне тоже, в излишней откровенности с нею. Видно, маме тяжело было знать о правнучке нелестные вещи, и она таким способом просила оградить ее от этого знания.

— Извини, мамочка, я зря тебе это сказала. Сейчас все девочки слишком самовольничают.

— Вот и Шура такой была, — с горечью в голосе ответила мама.

— Ну и на здоровье. Кому это помешало? — сказала я в свое оправдание.

— Ну да, — мама иронично хмыкнула. — Никому не помешало, если не считать ее и всех нас.

— Мамочка, я наставляла Сашу слушаться тебя, — моя тревога усиливалась. Саша росла чрезвычайно проблемным и трудным ребенком, но сейчас меня больше беспокоило то, что мама слабла и теряла терпение, ее лояльность иссякала, и она постоянно раздражалась. Это не сулило ничего хорошего. — Саша обещала быть хорошей девочкой. А за свои проказы она получила трепку. И еще получит, если заработает — так мы с нею договорились. Она уже взрослая и понимает, что часто бывает несносной.

— Хорошо если так, — мама, вроде, немного успокоилась, и мы пожелали друг другу спокойной ночи.

Утро воскресенья выдалось просто чудным — жара пошла на убыль, городок опустел, из него исчезли чужие люди и суета. Да и у нас в доме установилась тишина, в комнатах было убрано, просторно, светло. Мы с Юрой приготовили настоящий завтрак и долго сидели на кухне, любуясь все еще новыми для нас видами из окна на гору Демерджи, кедром и белками под окном, вспоминая свой путь в Крым. А потом я ушла в кабинет за компьютер, а Юра остался на кухне с ноутом. Тихо текло время. Мысли о том, что мир прекрасен, что мы имеем возможность жить в Крыму, что нет большего счастья, чем чувствовать присутствие Юры за спиной, не покидали меня. То и дело я прерывала работу и фиксировалась на них с затаенным замиранием в груди.

Звонок стационарного телефона нисколько не насторожил меня — даже голос сестры не вывел из счастливого блаженства. Может, именно это и помогло мне пережить удар.

— Как дела? — спросила Александра.

— Нормально.

— Тогда собирайтесь и приезжайте в Славгород, — ее тон был нарочито не окрашен значениями, только где–то на самом донышке в нем угадывалась легкая эмоция — ликующее облегчение. Наверное, это было от усталости.

— А что такое? — спросила я, но по молчанию сестры поняла, что задаю глупый вопрос. Очень медленно я вынырнула из радости, в которой прожила это утро: — Мама?

Мы выехали в Славгород около двенадцати часов. В дороге я обнаружила, что не переобулась, так и поехала прощаться с мамой в домашних красных тапочках, благо, что они были из натуральной кожи и могли сойти за летние туфли.

Мама держит слово

Во вторник мы отнесли маме завтрак на место ее упокоения, и выехали обратно в Крым. Не выспавшиеся и измученные, еще не пришедшие в себя от горя, кажущегося чудовищно нелепым и неправдоподобным, тем не менее сущим, мы всю дорогу угрюмо молчали.

Я вспоминала, как через час–полтора после сообщения о смерти мамы перезвонила сестре просто так, без повода, по непонятному внутреннему побуждению, и это оказалось кстати. Сестра отозвалась, и я услышала ее учащенное дыхание. Это меня насторожило.

— Ты где сейчас? — спросила я.

— На кладбище, ищу место для мамы. Как ты думаешь, может, ее около бабушки Саши положить? — это возле свекрови, значит.

— Да мама давно нашла себе место! — эти слова я почти выкрикнула, вдруг поняв, что сестра совсем не в курсе наших с мамой уговоров.

— Как нашла? Где?

— Возвращайся к центральному входу и заново заходи на кладбище. Только сразу же за входом поворачивай налево.

— Уже иду, — сказала сестра.

— Слева от тебя будет забор, а справа — захоронения. Ищи могилу Ольги Пантелеевны Янченко, маминой тети. Там между нею и Александром Григорьевичем Пиваковым, моим классным руководителем, есть свободное место. Это как раз оно.

— Почему мама там выбрала… — буркнула сестра.

— А где? Возле папы места нет. Лежать возле свекрови, как ты сказала, это не то. Мама же не безродная сирота. Возле родной тети — это хорошо.

— Вот оно, — сказала Александра. — Нашла!

Так, можно сказать, чудом мы выполнили мамину волю.

— Меня сейчас даже пробрало морозом от мысли, что я могла тогда не перезвонить сестре, — сказала я мужу, очнувшись от своих мыслей. — И сестра определила бы маму не туда, где она хотела лежать.

— Такого не могло случиться, мама не допустила бы, — сказал Юра, и я вдруг в это поверила.

Разговор о месте захоронения у нас с мамой был всего один раз — давно, еще до ее болезни. Случился он на Радуницу. Как всегда в этот день, Шура уехала на могилу мужа, а мы с мамой пошли к своим родным. Сначала положили цветы возле папы, помянули его и повернулись, направляясь к дедушке и бабушке. Вдруг мама остановилась и говорит:

— Где же мне выбрать место для себя? Давай пройдем посмотрим.

— Прямо сейчас?

— А чтобы вы потом не бегали, не спорили. Это же навеки…

Видимо, мама в общих чертах задумывалась, где ей определить себя, думала и об упокоении рядом с папой, хоть там и тесновато. Но сейчас вдруг поняла, что из этого ничего не выйдет. Раньше если такое и приходило в голову, то отвлеченно, как всякому человеку, допускающему проволочки и полагающемуся на авось, а теперь окончательно убедилась — возле папы нет места, просто ни пяди. Поэтому и опешила, и остановилась внезапно, словно пораженная неприятным открытием. И намерилась немедленно решать этот вопрос, пока не поздно, пока это в ее власти.

— Я обратила внимание, что возле бабушки Оли свободно, — сказала я. — Это и от папы недалеко.

— Не знаю, — по удивленно–раздумчивому тону мамы я поняла, что это неожиданный для нее вариант, но не из разряда невероятных. Просто она о нем не думала. — Может, кто–то из детей зарезервировал?

— Осталась только тетя Надя, — возразила я. — Остальные уже пристроены.

— Вот я спрошу у нее, — оживилась мама.

— Можешь даже не спрашивать. Очевидно же, что она предпочтет быть рядом с сыном и внуками.

— Да, похоже. Но уточнить — надо. Я тебе потом сообщу, — сказала мама.

В тот день мы, как всегда, прошли к братской могиле, где лежат мамины родители, но и там осматривались по–иному, оценивающе, взвешивали, есть ли поблизости свободный участок. Неподалеку от ее длинного холмика, под большим кустом сирени виднелась оградка с насыпью, под которой лежит Алексей — мамин сын, умерший младенцем. Рядом с ним было сравнительно свободно, и сделать это место вполне приемлемым для маминого замысла не составляло труда.

— Вот что, — сказала мама, — если возле бабушки Оли будет занято, то положите меня здесь, рядом с Алешей.

Я пообещала выполнить ее волю.

Через неделю мама перезвонила и сказала, что беседовала не только с дочкой, но и с невесткой бабушки Оли — обе они не претендуют на обнаруженный нами свободный клочок земли возле нее.

— Значит, определились — мое место будет там, уже всеми одобренное. Не забудь, — предупредила мама.

А я в нужный момент обо всем забыла! Это просто чудо, что я перезвонила сестре и застала ее на кладбище за поисками места, что у нас разговор повернулся в нужное русло и все обошлось как надо. С запозданием меня начала бить дрожь.

— Все висело на волоске, — сокрушалась я. — Даже страшно, как легко могло случиться непоправимое по моей забывчивости или растерянности.

— В итоге ведь вышло по маминому желанию, — успокаивал меня Юра. — Выбрось из головы хотя бы те неурядицы, которые не стряслись.

Я все понимала, однако помочь себе не могла, тем более что разболелась: в спешной поездке на похороны из–за духоты и нехватки воздуха я все открывала окно машины и в итоге приехала проститься с мамой простуженной. А после холодной ночевки в машине, за неимением места в доме, почувствовала окончательную разбитость, появилась ломота в суставах. Недомогание, с настоящим ознобом, температурным, не нервным, одолело меня еще сильнее.

На следующий день по возвращении в Крым против всяких чаяний нам перепал заработок — к нам заселили двух женщин из Кривого Рога. Это было неординарное событие. В конце августа южный берег Крыма значительно пустеет, в санаториях и гостиницах остается достаточно свободных мест, уже подешевевших, так что заработать на аренде квартир частникам совсем не светит. Тем не менее невероятное везение еще раз повторилось: после этих женщин, уже в середине сентября, на морской отдых прибыли молодые супруги из Кишинева, останавливающиеся у нас в прошлом году. Так что весь сентябрь мы были с заработком, непланируемым и случившимся как по волшебству.

Но я немного опережаю события. Неожиданности в те дни шли плотной чередой, и рассказывать о них в последовательном порядке трудно. Вслед за криворожанками к нам приехал Юрин брат с женой — буквально на пару дней, чтобы, преодолев почти две тысячи километров, поесть хорошего винограду и искупаться в море. Заботы о встрече, размещении, развлечении столь исключительных гостей пришлись весьма кстати, ибо невольно оторвали нас от горестных раздумий. Мы вместе с ними много гуляли, загорали на пляже, купались, торговались на базарах, суетились на кухне. Но вот в субботу утром Юра отвез брата на вокзал, а я принялась стирать белье и убирать их комнату. Одним махом с этим было покончено, и только тут мы почувствовали себя по–настоящему осиротевшими, всеми брошенными перед надвигающейся невозможной желтизной осени, холодами, пыльными ветрами: мамы не стало, и даже родственники разъехались по домам, уйдя в свои заботы. Никому до нас не было дела. От неуютного ощущения, казалось, со всех сторон подуло Арктикой и Антарктидой, и надо было любыми путями избавляться от их безжизненности.

— Пойдем на пляж, — предложил Юра, — на улице совсем не ветрено и тепло.

— Сейчас, только вывешу на просушку постиранное.

Место для сушки, устроенное за балконом, мне нравилось — оно хорошо продувалось ветерком, давало быстрый эффект. И веревки, и кронштейны, и прищепки — все новое, добротное, сделанное на совесть, такого удобства у меня давно не было. Да и было ли? Я повесила сначала простую постель, потом махровую простынку и еще какую–то мелочь, возможно, кухонные полотенца или что–то из одежды.

Вернулись с пляжа мы часа через три. Каково же было мое удивление, когда среди высохшего белья я не нашла махровой простынки. На ее месте просто ничего не висело. Я перегнулась через перила и осмотрела нижний балкон — там ничего не было. Юра вышел на улицу и обследовал страшно заросший палисадник, поискал между кустами шиповника и зарослями алычи — тот же результат. Самое обидное, что исчезла простынка, когда–то подаренная мамой, купленная еще в советские времена — добротная, качественная и красивая. Мы ее очень берегли, пользовались в исключительных случаях. Конечно, объяснение этому есть, но мы его не нашли. А то, что приходило на ум, не выдерживало критики. Если бы был ветер, то можно было бы списать потерю простынки на него. Но ветра не было…

Но самый большой шок я испытала, когда включила компьютер и зашла в Сеть. Тут я должна немного отступить от основного рассказа и поговорить о виртуальной жизни.

Регистрируясь на сайтах Интернета, я не называю своего имени и не указываю свои данные, а пользуюсь фейками. Мне понравилось не связывать себя рамками истинного возраста — немало сковывающими взрослого человека. Я предпочитаю создавать виртуальные образы определенного настроения, идеи или деятельности; становиться человеком, которому прощается и эксцентричность высказываний, и простота суждений, и смелая инициатива, и максимализм, и любой уровень невежества, а именно — подростком. Короче, ни узнать меня в Сети, ни вычислить невозможно. Да и кому это надо!

Я сделала такую страницу на сайте «Мой мир» и скоро обросла всеми необходимыми атрибутами — друзьями, баллами на вопросах и ответах, подборкой музыкальных ссылок, и прочим.

И вот в друзьях у меня появился 80-летний ветеран войны из Волгограда. Я вела с ним не очень оживленную, но благожелательную переписку, в основном оставаясь слушателем — он рассказывал о своей жизни и регулярно докладывал о самочувствии. Было начало лета, неустойчивая в смысле погоды пора, и ему нездоровилось. Он то попадал в больницу, то лечился дома. Дела его шли все хуже и хуже, и я видела, куда они клонятся.

Однажды он написал, что накануне не смог ответить на мое письмо, потому что не смог сесть за компьютер, и вот сегодня попросил ответить мне своего внука. Затем он замолчал. Прошло месяца два, но писем от ветерана больше не приходило. Явно по естественной причине, подумала я, и зачем–то убрала его из друзей. Эту страницу, оказавшуюся после этого не интересной мне, я не закрыла и изредка продолжала наведываться туда.

И вот 25 августа я нашла там такое письмо: «Я умер, а ты отказалась от меня. Нехорошо ты поступаешь с друзьями». Поразило меня не само письмо, которое из озорства мог написать внук, а то, что писалось оно 22 августа в 9–00 утра. Это было время предполагаемой смерти мамы. Предполагаемой, ибо в этот день она утром проснулась, вышла на улицу, недолго погуляла, поговорила с соседями, посмотрела вдоль дороги. Затем зашла в дом и прилегла отдохнуть. Было около 8–00, а через два часа Александра пришла позвать маму к завтраку и нашла ее бездыханной.

Кто научил этого человека написать мне такое письмо именно в этот момент? Ответа просто нет.

Через две недели после этого пришло еще одно поражающее известие.

Тут я опять сделаю отступление. Вечером того самого дня, когда Юра увез маму домой, к нам поселилась пожилая пара из Владимира, Оля и Костя, с внуком Кириллом. Костя недомогал и попросился спать отдельно от жены. Поэтому Оле с внуком я выделила двуспальный раздвижной диван, а Костю устроила на диване, где еще утром спала мама. Они пробыли у нас почти месяц и уехали вполне отдохнувшими.

И вот мне позвонила Оля и сообщила, что Костя умер. Вы уже догадались, да? Тот, кто в нашей квартире поселился на мамином месте в день ее отъезда, тоже умер 22 августа, причем в 9–00 утра — практически в одно с нею время.

Мистика, ибо необъяснимо.

Но это еще не все. На мамины сороковины мне опять пришло письмо от «ветерана из Волгограда», с вопросом, помню ли я его. Конечно, я ответила, что помню и даже знаю, кто мне пишет и пусть прекращает эти мистификации. Я действительно вычислила, что писал мне некий лингвист, с которым я познакомилась на сайте, где консультировалась по поводу женской формы фамилии Бар — Диляков. Его ответ оказался очень грамотным и убедительным, это и послужило тому, что я его запомнила. Именно через него меня узнал «ветеран из Волгограда». А скорее всего, сам лингвист и был тем «ветераном из Волгограда» — не одна я пользовалась фейками. Но все равно я не понимаю, что руководило им, когда он отправлялся на мою страницу в дни, связанные с мамиными датами, и писал от имени умершего «ветерана из Волгограда». Кто велел ему это делать? Кто диктовал, когда и что писать? Странные это совпадения, нечеловеческие.

Остается только добавить, что необъяснимые события продолжались еще почти полгода. Так, по возращении домой, в Днепропетровск, в первую зиму после маминого ухода, я имела много исключительно выгодной, а главное — случайно появлявшейся работы. За заработанные деньги мне удалось поправить свое здоровье, обновить зимний гардероб, многое приобрести для крымской квартиры и обеспечить себя лекарствами на целый год.

А ведь мама интересовалась Интернетом и моими друзьями на сайтах, при этом предупреждала: «Чудес не жди, они невозможны. Но странности и совпадения примечай и анализируй.» Вот я и думаю: мама ли подавала мне знаки о том, что есть жизнь после жизни, или это был длинный ряд фантастических и неимоверно коварных совпадений?

Еще и еще…

Морской сезон заканчивался. Мы спешили собраться и выехать, рассчитывая 13 октября, к дню рождения мамы, попасть домой. В этом году ей бы исполнилось 90 лет, проживи она еще два месяца. Как жаль, что этого не случилось!

Но не только это гнало нас из Крыма, торопило и подгоняло скорее оказаться в нашей теплой квартире на третьем этаже одного из наиболее прекрасно расположенных домов Днепропетровска. На море в это лето вообще везения было мало: я, Юра и Саша все время болели простудами, потом я начала выходить на рекорд — дважды меня укусила оса, что при моих аллергиях вылилось в настоящие проблемы, а затем у меня разболелось правое ухо, я перестала им слышать. Хотелось обвинять не только квартиры из цементного бетона, превращающиеся в сырые погреба, едва солнце прекращало палить по–летнему, но и весь полуостров, продуваемый ветрами с запада на восток — пустой, бесприютный, с гулко шумящим безразличным морем. Поэтому мы стремились не просто попасть в родные стены, а прежде всего, уехать оттуда прочь, чтобы прервать цепь бед, преследующих нас, чтобы уцелеть, наконец. Это был не отъезд, а скорее, — бегство.

Юра вовсю давил на газ, а я вся сжалась, как заяц при резвом беге. Картины за окном машины, милые глазу в погожую годину, с радостной скоростью оставались позади. Мне чудилось, что с каждым километром раздвигается горизонт и мы, ступая со ступеньки на ступеньку, выбираемся из безжизненного подвала наверх, к благополучию и беззаботности. Раньше я плакала, расставаясь с Крымом, а теперь… теперь вырывалась из него, как из ловушки. Постепенно проходила окоченелость ног, восстанавливалось кровообращение, выравнивалась температура тела. Незаметно оттаяло сердце и размечталось об устойчивом уюте.

Его–то мы прежде остального и почувствовали, войдя в дом, — оказывается, на нашей широте уже затопили, от батарей струилось ненавязчивое тепло и приникало к телу, обволакивало, баюкало, исцеляя от неласкового крымского лета и знобкой осени.

Пока Юра разгружался и заносил вещи, я успела освежить квартиру — сняла занавески с окон и чехлы со светильников и мебели, протерла пыль, вымыла пол. Впервые за последний месяц легла в постель без грелки и, засыпая, предвкушала утро — с далеко открытым пространством, более светлое, чем крымские утра с туманами, прозрачное, ободряющее, с умной бурливой аурой большого города.

По большому счету все так и оказалось, только был еще привкус ночного видения. Во сне пришла мама и попеняла, что мы плохо снарядили ее в дорогу, вот колготы, дескать, не положили, а ведь осень настала, холодно уже. Просила передать ей.

Я заметалась — и то сказать, ко дню рождения, ставшему теперь днем ее памяти, и так полагалось что–то подарить, а тут еще просьба, почти повеление. А как это сделать? Посещение могилы, цветы — это само собой. Но тут вырисовался исключительный случай. Да как… Мир не без добрых людей. Выйдя после завтрака в город, я остановилась около первого столика выносной торговли, который попался на глаза, заговорила с раскладывающей товар продавщицей, спросила о своем, выслушала охотно сказанный ответ.

— Не вздумайте передавать посылку с покойником. Так иногда делают, но это неправильно, — сказала она мне под конец. — Живая часть вашей мамы просит внимания к живому, а не к земле, покрывающей останки. Поняли? Купите колготы и отдайте живому человеку.

Конечно, я поняла. Проявленное ко мне участие тронуло душу, и я — в знак благодарности, что ли — рассказала продавщице, как договорилась с мамой о том, что она подаст знак, если на том свете что–то есть. Однако, слушая меня и вежливо кивая головой, лоточница уже посматривала по сторонам на прибывающих покупателей, короткими фразами рекламировала товар — людям надо было работать, а не со мной прохлаждаться. Ничего не оставалось, как отойти, что я и сделала, но шагов через несколько была остановлена подергиваниями за рукав. Позади меня оказалась женщина, чуть смущенно улыбающаяся.

— Не сочтите за странность, — сказала она, когда я остановила на ней взгляд, — я невольно слышала ваш разговор у лотка… — Ясно, подумала я, тётенька поняла, что я куплю колготки и кому–то отдам, вот и решила попросить их для себя. А почему нет? Мне ведь все равно, кому они достанутся. — Нет, не подумайте, что я что–то ищу для себя, — словно прочитав мои мысли, уточнила говорившая. — Я хотела сказать относительно вашего с мамой договора… Странно, конечно. Но если там что–то есть, то вашу покупку мама сама заберет.

— Как же она заберет? — я хмыкнула почти с иронией и пристальнее оглядела остановившую меня особу: она была сравнительно молода, ухожена, а ее одежда отличалась, пожалуй даже, вызывающей роскошью. Нет, такая нуждаться в моих подношениях не могла. Да и акцент у нее был нездешний. Вернее, у нее как раз не было акцента — того малороссийского, с которым говорим мы.

— Не знаю, как–то найдет способ. Просто не спешите сами принимать решение.

— А вы кто? — спросила я.

— То есть как — кто? — женщина растерялась.

— Я вижу, что вы нездешняя.

— Ах да, — она улыбнулась и неуверенно переложила сумочку в другую руку, словно в заминке. — Я из Владимира, гощу тут у сестры. Простите… Знаете, это будет страшно, если мама ждет колготки, а они попадут в чужие руки. Вот я и подумала, что надо вам подсказать — она сама их заберет. У меня тоже недавно не стало мамы, — она неловко мотнула головой, жест прощания, и ушла.

В ближайшем киоске я купила колготы, оглянулась — отдать их, действительно, не находилось кому. Спешащие вокруг люди в основной массе были молодые, хорошо одетые, не нуждающиеся — студенческий район, удивляться нечему. Не станешь же ни с того ни с сего совать их проходящим мимо девушкам — засмеют, подумают, что сумасшедшая. Да и согласно толкованию сна и напутствиям, полученным в это утро от лоточницы, для выполнения маминой просьбы требовалась женщина, какой была мама, — старенькая, нуждающаяся в моей помощи. А еще — малоимущая и часто пребывающая на холоде, которой бы те колготы оказались кстати. Конечно, надо идти туда, где люди работают под открытым небом, сообразила я. И таких скорее всего можно найти на рынке. Туда я и направилась.

Не спеша прошла по бывшей Кирпичной улице, которой в разгул оранжевых перемен присвоили имя Гончара, на углу повернула на Паторжинского. Здесь, как и всегда, сколько помню, было тихо и малолюдно, даже пахло по–особому свежо и приятно. Этот элитный район раскинулся на вершине одного из трех холмов, прославивших наш город в книге Шатрова «Город на трех холмах», здесь неизменно ощущался ветерок, а воздух не содержал смога, как в центре, расположенном в распадке между холмами.

Вдруг что–то мягкое и влажное толкнуло меня в ногу повыше колена. И тут же послышался дребезжащий голос: «Ты куда умчался, негодник? Почему меня бросил?» — отвлекший меня от толчка.

Я очнулась от своих воспоминаний, остановилась и увидела чуть в стороне, у бровки, огромного пса из овчарок. Он уже успел обнюхать и меня и ближайшую территорию и теперь сидел со свешенным набок языком и не сводил с меня лучезарного взгляда. Ни в его глазах, ни в позе не было угрозы, я могла бы спокойно пройти мимо, но собачий дружелюбный магнетизм просто не отпускал от себя — столько в нем было неподдельного ликования от нашей встречи.

А с противоположной стороны улицы, стуча впереди себя палочкой, к нам поспешала старушка, хозяйка причинного добряка.

— Это ваш пес? — спросила я.

— Тарзан, как тебе не стыдно! — прикрикнула старушка, но пес, почтительно поднявший от земли зад при ее приближении, только помахал хвостом, чисто как дворняга, и снова уставился на меня. — Мой, — обернувшись ко мне, сказала она. — Вы не бойтесь, он хорошо воспитанный. Это мой поводырь. Нет, я зрячая, но старость… А я люблю гулять на воздухе, хоть там дождь иди, хоть снег.

— Я не боюсь собак, — вставила я.

— Это что–то странное. Не пойму. С ним такого никогда не было. Бросил меня и побежал к вам, чтобы сесть и демонстрировать готовность служить. Просто измена какая–то. Ты что, а? — снова обратилась хозяйка к псу.

— Вы на него не кричите, — вмешалась я. — Он не виноват. У вас есть время? Вы ведь вышли на прогулку, как я вижу?

— Да.

— Тогда погуляем вместе.

Мы прошли вдоль корпуса химико–технологического института, вышли на проспект Гагарина, направились в сторону телецентра. А я все рассказывала ей, почему пес заметил меня, почему подбежал…

Вот так мама забрала для этой женщины купленные по ее просьбе колготки.


* * *

В канун Крещения, когда мы собирались поминать папу, впервые без мамы, — опять «впервые», как и весь тот год, все было «впервые без мамы» — внезапно позвонила Валентина Васильевна Б., когда–то работавшая в городской газете и много сделавшая для меня как для начинающего писателя. Теперь она бессрочно отдыхала и жила за городом в старом доме, полученном по наследству от родителей, а свою городскую квартиру оставила дочери. Не будучи сельским человеком, Валентина мужественно боролась с тоской по городу, усиливавшейся тем, что из–за мужа не имела возможности часто выбираться сюда. Зато регулярно звонила, не оставляя меня без новостей. Но много ли скажешь по телефону? Только самое необходимое. Конечно, всегда хотелось встретиться и наговориться от души. И вот выпал такой случай.

По бесплатной журналистской квоте ей каким–то чудом достались билеты в оперный театр на представление «Кармен», где дирижировал Эдуард Дядюра — наш земляк, днепропетровчанин, ставший известным российским дирижером. Я слышала о нем, музыкальная критика называла его одним из лучших молодых дирижеров нового века, особенно подчеркивая незаурядный талант, яркий артистизм, необыкновенную мануальную технику. Даже упоминалось о харизме и специфической энергетике. У нас билеты на спектакли с его участием доходили до ста долларов в цене. Возможно, эти оценки и не были преувеличенными, ведь что–то же позволяло ему как приглашенному дирижеру выступать со многими симфоническими оркестрами России, в разных странах Европы, в США, даже в Китае. Это–то меня и соблазнило.

После 2004 года, когда писательская среда резко и агрессивно политизировалась и в ней воцарились деструктивные силы, я ушла оттуда, избрав основным занятием сидение дома. Мне было не впервой замыкаться в его любимых стенах. Раньше это случалось по болезни, теперь по несогласию с навязываемыми обществу тенденциями — невелика разница. Зато никогда раньше мне так много и упоенно не работалось, и все было мало, все не хотелось отрываться от компьютера на прогулки и сон. Какие театры, какие выходы в свет? Об этом не могло быть и речи. Я понимала, что засиживаюсь, обрастаю мхом, и тем более не хотела показываться прежним знакомым, из бывших коллег по творчеству превратившихся в политических противников. Не хватало тешить их злорадство своим старением!

Но Валентина к ним не относилась, она была из светлой полосы моей жизни, из тех, кто поднимал дух. Ей отказать я не могла как по дружбе, понимая, что ей не с кем пойти в театр, так и из благодарности за то, что предоставляла мне возможность попасть туда же, да еще бесплатно. Однако я выторговала одно условие — организовать мне место на балконе, подальше от любопытных глаз. «Но у меня билеты в первый ряд! — гневалась Валентина. — Я не хочу на балкон.» Впрочем, скоро спор решился и мы все же договорились: она осталась в первом ряду, а я уже на месте поменялась билетами с каким–то юношей.

Спектакль, в самом деле, был хорош. Не скажу, что я большой любитель и ценитель музыки, но все же знаю классику, могу составить свое мнение о певцах и инструментальных исполнителях. Искусство дирижирования меня раньше занимало мало, но глядя на Дядюру я прониклась его очарованием и различала экспрессию и блеск работы.

Обо всем этом требовалось немедленно, по неостывшим впечатлениям поговорить с Валентиной — не то чтобы я любила «разбор полетов» после театральных просмотров, но в данном случае приличия того требовали, ведь Валентине, полагаю, предстояло писать заметку о спектакле. Значит, моя задача состояла в разработке ее идеи, деталей и художественных образов, в извлечении из памяти чего–то и сравнении его с увиденным сегодня — от меня ждали сотворчества без претензий на авторство. Плата за участие в бесплатных просмотрах, на которые раньше Валентина водила меня еще чаще, всегда была такой. А не хочешь трудиться — не принимай приглашения, это тебе не просто подачки, это иной коленкор.

Валентина была уже в вестибюле, вооруженная расчехленным диктофоном и в полной готовности к откровенной эксплуатации моих мозгов. Она стояла у окна, сумочка валялась на французском подоконнике, то есть практически на полу, но в сторонке, где не ходят, и курила. При моем появлении даже не встрепенулась, а только лениво переступила с ноги на ногу.

— Ну как тебе? Давай не тяни, мне еще домой ехать черте куда, — сказала она, и я принялась излагать мысли, наработанные в ходе просмотра спектакля, зная, что они понадобятся, ибо от меня их ждут.

В этот раз получилось не густо, я морщила лоб и терла его рукой, явно тема дирижерства давалась мне с трудом и сказать я могла мало. Выручило то, что Валентина была опытным интервьюером. Она тут же понабросала наводящие вопросы и моя фантазия снова расцвела.

— Над остальным еще подумаю и позже продиктую по телефону, — сказала я.

— Хватит и этого, — хмыкнула Валентина. — Что–то ты щедра сегодня, прямо рассыпаешься материалом. Или соскучилась по работе на своих морских побережьях? Впрочем, если что–то еще надиктуешь, то я две заметки сооружу. А сама–то как? — спросила она, и в ее тоне послышалась искреннее тепло.

— Пошли на улицу, — я взяла подругу под руку, повела к выходу из опустевшего уже вестибюля. — О себе говорить нечего, все однообразно неинтересно.

— Ты намекала на сновидение, помнишь? Обещала рассказать при встрече. Мне это интересно.

— Поздно уже.

— Да, — согласилась Валентина, зачем–то оглянувшись. — Придется брать такси, надо же и тебя домой подвезти. Так что спешить теперь ни к чему, рассказывай.

— Интересен не сам сон, а его воплощение в событиях наступившего дня, — решившись, сказала я. — Да и вообще начинать надо не со сна. Это долгая история.

— Начни не со сна, — Валентина опять закурила, выпустив мощную струю дыма в сторону от меня. Это был признак ее благорасположенности к разговору, она не курила в спешке и напряжении.

Мы стояли около театра, как и остальные, кто поджидал выхода артистов, чтобы заполучить автограф или высказать свои восторги. Этих спокойных поклонников было не так уж много, но все же достаточно, чтобы нам тут не чувствовать себя одинокими.

Я коротко пересказала события последнего лета, начиная от маминого приезда в Алушту, прогулок, странного договора о знаке с того света, нашем прощании… Валя знала мою маму, не коротко, но видела и даже говорила с нею, восторгалась ее хорошей памятью и мудрым отношением к жизни — не потребительским, а благодарным.

— Для твоей мамы каждый день был праздником, и она почтительно, именно почтительно, принимала все, что ей посылалось, — сказала Валентина, выслушав меня. — Поэтому и прожила долго. Кто знает, может, там и есть жизнь.

— Не знаю. Вряд ли…

— И это ты говоришь после стольких поданных тебе знаков? — Валентина от негодования поправила очки на переносице. — Совпадений не может быть так много. Это не совпадения, а закономерность.

— А может, я тенденциозно трактую самые обыкновенные события, выдавая их за совпадения?

— Слушай, не морочь меня! Не подменяй понятия. Ты же не выдумываешь факты, нет?

— Нет, конечно.

— Ну вот. А ведь совпадения — это именно факты, а не их трактовки. И вообще, у меня ощущение, что твоя мама сейчас рядом с нами. Буквально рядом.

— Брось, Валя, — я еле сдержала возмущение, ибо это было уже слишком…

— Честно. Кажется, вот сейчас неслышно подойдет… она была такой тихой, умела жить незаметно, никому не мешать. Есть такие шумные люди, а она…

Вдруг Валентина осеклась на полуслове, и резко глянула в сторону, я тоже оглянулась — рядом с нами, словно откуда–то вынырнув, оказалась маленькая сухонькая женщина, точно моя мама, правда, моложе.

— Женщины, вы местные? — спросила она, в ее голосе чувствовалось дрожание подступающих слез.

— Да, — ответила Валентина.

— Мне нужна помощь… Не знаю, что делать.

— А что такое?

— Да вот, — женщина показала свою сумочку с большим разрезом на тыльной стороне. — Видимо, в трамвае разрезали, когда я спешила в театр. Я иногородняя, опаздывала из–за автобуса, он прибыл впритык к началу спектакля. Не заметила сразу. А теперь обнаружила. Мне не на что ехать домой — кошелек вытащили.

Валентина с нескрываемым торжеством посмотрела на меня, дескать, — я же тебе говорила!

— Возьмите, — я протянула женщине деньги, достаточные, чтобы добраться автобусом в любой населенный пункт области.

— Я вам верну… — начала она.

— Не надо, — я потянула Валентину к стоянке такси, раздумывая о том, что маме очень хотелось помянуть папу, но она не в состоянии избрать иного посланника, кроме тех, кто меня окружает.

Был канун Крещения…


* * *

Прошло более полутора лет. Этот високосный год, второй год без мамы, оказался неудачным во многих смыслах, когда, вроде сговорившись, наседали болезни, усугубляясь безденежьем, этой ползучей подлостью. Но самое непереносимое состояло в осознании безнадежности — меня уже нигде никто не помнил, не любил, не ждал, и любые движения моей души ничего не меняли в мире, ибо никого интересовать не могли. Казалось, что в доме чуть слышно начинает отдавать нищетой.

Приближался праздник 8 Марта, такой сложно–памятный для нас раньше, такой разно–особенный, и я взгрустнула — все оказалось позади, все прошло. Последние потери отменили прежнюю жизнь с ее горечью и радостями. Надо было обходиться исключительно своими собственными ценностями, вмещаться в события личной летописи, а к остальному больше не прикасаться, уложив в коробочки с ватой, как елочные игрушки, чтобы сохранить, но вынимать лишь по определенным датам.

Трудно это понять сразу. Какое–то время душа еще живет инерцией, пока ее тонкие силы не иссякнут под напором времени.

Наверное, по той самой инерции перед праздником мне вспоминались мамины подарки, всегда уместные и качественные, и тосковалось по ее незаметному вниманию… В одном из магазинов я присмотрела сумочку, приятный пустяк, без которого можно было бы обойтись, но которым захотелось побаловать себя — в память о маме. И так и эдак я прикидывала, могу ли позволить себе это. Все говорило о том, что покупку делать не стоит из–за отсутствия денег, и от этого становилось еще обиднее.

Вдруг звонок. Приятная неожиданность. Мне перепали небольшие деньги.

Мама словно услышала меня и… снова держала слово.

Раздел 3. Вещие сны

Если уж мне снились сны, но не простые, а развернутые, красочные. Причем они подразделялись на две категории: те, которые помнились во всех деталях; и те, от которых после пробуждения оставались лишь отдельные несвязанные картины да осадок в душе. Первые были вещими. Так было и тогда, когда я поступала в университет, и когда выздоравливала после затяжных болезней, в периоды моих попыток что–то изменить в жизни, когда умерла бабушка, и во многих других случаях.

Эти сны предсказывали, то есть сообщали о том, что случилось где–то вдали от меня или готовилось случиться. Конечно, рано или поздно мне все равно об этом становилось известно, но зачастую важно узнать о событии вовремя, а лучше загодя. Сны объясняли настоящее или пророчествовали о будущем. Ни один из них я не забыла. Сонники с их попытками систематизировать сны, конечно, ничего понять не помогали, ибо невозможно учесть все особенности человеческого подсознания (физическую особенность конкретного мозга), все разнообразие мировосприятий (культурную среду, воспитавшую индивидуум), опыта (количественную часть практики), образного арсенала человека (качество его отображений).

Вещие сны приходилось толковать самой, порой это происходило бессознательно и существовало во мне на уровне предчувствий, впрочем, не навязчивых. Поэтому не всегда, но большей частью я справлялась с этим.

1. Завещание бабушки

1973 год. По приезде из Костополя, где Юра нес срочную военную службу, я продолжала мучительно страдать проявившимся там недугом. Диагноз мне писали разный: пиелонефрит, пиелит, цистит. Скорее всего, у меня было все вместе. Изводила меня эта гадость неимоверно и своими дисфункциями, из–за которых приходилось сидеть дома, и невыносимой болью, которую могли снять только тепло, грелка.

С особенной остротой болезнь проявилась через год после возвращения. Мы с Юрой работали в одном институте, пришли туда практически в одно время. И вот настало лето 1973 года, пора отпусков. Полагался отпуск и нам, хотя в советское время получить его летом было роскошью, графики составлялись так, что летом люди отдыхали раз в два года. Но тут нам повезло, мы оформили отпуска, взяли семейную путевку в пансионат отдыха Академии наук УССР, что был в Бердянске, и на все дни уехали на морские купания.

Это был наш первый отдых на море, вид отдыха, о котором я не имела представления. А ведь, как известно, к жизни надо правильно готовиться, всегда — к любому ее периоду. Так и здесь. Я, конечно, волновалась, расспрашивала у бывалых людей, что надо брать с собой на море, но у горожан свои представления о вежливости и доброжелательности. Кто бы мне подсказал, что море есть море — прохладная стихия? Никто не сказал, даже в профкоме толком не рассказали о самом пансионате, какой он категории, какие удобства там есть, каких нет. Сама же я догадаться не могла и считала по–другому: лето есть лето — жаркая пора, разгул зноя. Таким я знала лето в степи, дома, возле наших теплых водоемов, в чем сказалась моя простота и неискушенность. И произошла нестыковка. Это теперь я так думаю, анализируя тогдашние события, потому что понимаю — первая ошибка была в том, что я плохо собралась. Мы не взяли с собой теплые вещи, кипятильник для нагревания воды, каких–то простых чашек для утреннего и вечернего чая, смены купальников, всегда необходимых на море салфеток и полотенец в достаточном количестве, простынок. Вообще, поехали налегке, словно вышли из дому на пару часиков.

А там нас встретили умеренное тепло, отсутствие горячей воды, пустой и неуютный номер без удобств, и ветры. К тому же из всевозможных отпускных забав было только море — ни телевизора, ни библиотеки, ни близких кинотеатров, просто катастрофически ничего, как в девственной пустыне. Досада и плохое настроение возникли сразу же. И все же беды, казалось, ничто не предвещало.

Ведь море было хорошее, чистое, сравнительно теплое. Только слегка штормило. Но это представлялось даже интересным — на прибрежном мелководье волны вздымались невысоко, как раз так, чтобы удобно было на них кататься. Мы с Юрой, взявшись за руки, стояли боком к надвигающейся волне и поджидали ее. Как только она подходила, мы подпрыгивали, ложились на гребень, и волна несла нас к берегу. Потом маневр повторялся. Незаметно прошло полчаса. Возможно, мы катались бы на волнах и дольше, но я не умею плавать и от напряжения, вызванного близкой глубиной, устала.

Мы вышли на берег и упали на коврик, сразу же ставший мокрым от наших тел, подставились солнышку, но, увы, его не было. При купании в волнах этого не замечалось. Ветерок, гнавший волны, обвевал и нас, так что в мокрых купальниках стало неуютно. Пришлось идти в комнату, а там — кровать, стул, тазик для смывания песка с ног и голые стены. Скука. Согреться негде и нечем. Постель выручить не могла, ибо представляла собой пляжный вариант, без теплого покрывала, вместо него была ситцевая простынка.

К вечеру у меня возник озноб, а утром появились кровь в моче и сильные боли. Недомогание быстро нарастало, так что скоро я уже не могла сдерживать крика. Кажется, там, в пустом медпункте, была медсестра, и она сказала, что лучше меня срочно везти домой. Легко сказать — в разгар сезона проблема с билетами могла свести человека с ума. К счастью, Юрин непосредственный начальник, руководитель группы Шпакунов И. А., приехал на отдых на своей «Волге». Он проявил участие и отвез нас на вокзал, а там не знаю, каким чудом достал нам купейные билеты на Днепропетровск. Всю ночь я не спала, меня не отпускала боль, а Юра где–то выпросил бутылку и делал мне из нее грелку. Это немного спасало.

Весь тот отпуск я проболела дома, да так сильно, что не вставала с постели. Простудные воспаления прошлись по мне волной. После цистита возникла ангина, потом еще что–то. Какой смысл все перечислять? На работу я вышла не отдохнувшая, измученная, бледная, не выздоровевшая до конца — напоследок в первые рабочие дни у меня разболелся зуб, и пришлось его удалять.

И вот после этого я уже болела постоянно, каждый месяц — острый цистит. Так прошло несколько лет, в течение которых я изучала свою болезнь с помощью календаря, где отмечала ее атаки. Однажды по какому–то неявному подозрению сравнила этот календарь с тем, где я отмечала свои критические дни. Оказалось, что цистит у меня возникает в канун этих дней, спонтанно — хоть на печке сиди, а он появится. Пришлось идти в гинекологию. А там обратили внимание на мои субфебрильные температуры и заподозрили туберкулез. Так я попала в областной тубдиспансер на обследование. Госпитализировали меня в гинекологию, но наблюдалась я и у уролога.

Эти женские палаты, где больные находятся подолгу… Чем они только там ни занимаются! Где–то все читают, где–то ходят на прогулки или смотрят телевизор, в другом месте с утра до ночи судачат о несносных пустяках… А тут все вязали, только я одна не умела. Меня это всерьез задело, я почувствовала упущение в своем развитии, что вовремя не овладела неким очень полезным и прекрасным делом, нужным для семьи. Непростительно!

Пришлось, пользуясь случаем, научиться. Теперь я умею вязать все, и даже люблю вязать, только времени на это жалко.

В палате я со всеми сдружилась, веселила грустных женщин, будучи уверенной, что у меня нет никакого туберкулеза.

Настала Страстная неделя. Во вторник вечером мы много шутили, смеялись. Но вот устали и решили спать. Улеглись. Выключили свет. Затихли. И вот… только–только начал накатывать первый сон, как что–то взорвалось, загрохотало и с уханьем прыгнуло ко мне на кровать. Раздался мой крик, услышанный мною словно со стороны, возник всеобщий переполох. Оказалось, это отвалился оконный карниз и вместе с занавеской упал на меня.

— На днях тебе будет неприятное известие, — громко сказала Катерина Тесленко, которая избавлялась тут от туберкулеза, нажитого на грязях при лечении бесплодия.

— Она дура, не слушай ее, — прошептала тетя Надя из Синельниково.

Среда прошла спокойно, не принеся никаких событий и новостей. Я повеселела, близились выходные, когда нас отпускали домой под предлогом того, что надо как следует выкупаться. И вот под Чистый Четверг мне приснился странный сон.

Был он очень похожим на явь, потому что продолжал реальные события. Будто на выходные дни приехала я из больницы домой, захожу во двор и сразу за воротами вижу разбросанные куски старой Юриной одежды, в которой он был в колхозе на первом курсе, — выгоревшего синего свитера из хлопкового трикотажа (были тогда такие, самые дешевые). И эти куски были окровавлены, будто кто–то рвал зубами одетого в них человека и разбрасывал оторванное по земле, а потом тело и плоть убрал. Я прошла мимо этих кусков, повернула налево к подъезду. И проснулась.

Утром я рассказала сон своим подругам.

— Да, — задумчиво сказала тетя Надя, чтобы ее слышала только я одна, — оказывается, и дура иногда может высказать стоящую мысль. Похоже, у тебя умер кто–то из родных, а упавший карниз был знаком.

— А как я говорила, так меня никто не поддержал! — подскочила на кровати Катерина, слава Богу, не услышавшая Надиных слов. — Вот тебе и известие!

— Какое? — спросила я, гадая, что по этому поводу придумает она.

— Не знаю, но сон точно вещий, — присутствующие дружно засмеялись.

— Беги отпрашиваться домой и езжай, — напутствовали меня, когда я уже выбегала из палаты, направляясь к Игорю Васильевичу, лечащему врачу, чтобы застать его в ординаторской до обхода.

Можно представить, как я спешила, нервничала и с какой тревогой входила во двор, имея в виду, конечно, свое воображение, как ни крути, — несколько отличное от нормального, иначе бы я не сидела часами за компьютером и не разговаривала бы с читателями, о которых не имею представления. Это свойственно только писателям от природы.

Тут невольно приходят на ум слова Генри Миллера о том, что взрослый пишет, чтобы очиститься от яда, накопившегося в нем за долгие годы неправедной жизни. Мол, взрослые пытаются таким образом вернуть свою чистоту, а у ребенка нет нужды в писании — он безгрешен. Это явно сочинено ради красного словца — не зря же он признавался, что дурачит свою публику столь же омерзительно, как проделывает это любой другой шарлатан. А я начала писать дневник с третьего класса, следовательно, с девяти лет. Ясное дело, что такое малое дитятко нельзя заподозрить в грехе. Да я и сейчас уверенна, что не совершала столь тяжких проступков, чтобы каяться–побиваться и от кого–то ждать отпущения грехов.

Желание писать, как я теперь понимаю, сначала было вызвано стремлением законсервировать, сохранить во времени и в наиболее свежем восприятии свое детство, чтобы к нему всегда можно было прикоснуться, ибо я тогда уже понимала бессилие памяти беречь детали, а порой и значительные события. Я писала много и терпеливо, стараясь находить точные слова — так хозяйка ищет самые лучшие рецепты для заготовки овощей впрок, и точно так же терпеливо и старательно изготовляет разносолы. А теперь я пишу по нашей древней славянской потребности и обязанности отчитаться в прожитых годах и накопленном опыте — что от мира взяла, то миру и отдаю. Русские — единственная нация в мире, стремящаяся к образованию во всем и на каждом шагу, так что утаивать полученные от жизни уроки — это чуждое нам явление. Мы — народ–летописец. Но я отвлеклась на размышления о значении воображения в моей деятельности.

Итак, я зашла во двор. Здесь, как всегда, было чисто и подметено, никаких тряпок, тем более окровавленных. Дома — молчащие Юрины родители, это был период нашей совместной жизни, когда они уже отказались от войны, но продолжали делать вид, что ослепли и нас не видят. Был у нас уже и телефон.

Не заходя в свою комнату, я позвонила Юре на работу.

— Он в командировке, — ответил мне незнакомый голос.

— Давно? — удивилась я.

Юра был у меня во вторник и ничего не говорил о командировке. А такого, чтобы ехали из дому под конец недели да еще срочным порядком, у них не бывало — наука, дело плановое, строго регламентированное.

— Но он ничего не говорил о командировке,

— зачем–то сказала я.

— Не знаю, он срочно выехал.

— Когда?

— Вчера с самого утра.

Странно, накануне вечером был у меня, а утром уехал в командировку, срочную. Значит, он знал о ней? Почему же мне не сказал? Что–то тут было не так. Я решила позвонить сестре, но ее тоже не было на работе.

— А где она? — спросила я, потому что завуч школы не может поехать в командировку.

— Она в районе на совещании.

Я позвонила в вечернюю школу, где Юра преподавал математику. Вчера как раз у него должны были быть уроки. Нет, — сказали мне, — уроков не было, потому что Юрий Семенович срочно уехал в командировку. Ну что, оставалось ждать вечера, когда сестра вернется из района.

С накопившейся за неделю стиркой, со своим купанием я управлялась быстро, все время посматривая на часы, когда можно начинать звонить. Только у сестры телефон не отвечал. Ни сразу, как я позвонила, ни через час, ни поздним вечером. Надеясь дозвониться к ней, я упустила возможность позвонить другим учителям, ее подругам, досиделась до времени, когда звонить уже было неприлично.

Юрины родители, конечно, слышали, что я разыскиваю Юру — телефон у нас стоял в коридоре, как раз между нашей и их дверью, и не слышать меня нельзя было. Но никакого беспокойства не выразили. С интересом посматривая на их подчеркнутое безразличие, я думала, если бы они что–то о Юре знали, то сказали бы. Раз молчат, значит, ничего не знают.

К ночи мне пришлось угомониться и ждать до утра. Утром была пятница. Домашний телефон сестры по–прежнему не отвечал, а на работе говорили что–то невразумительное: то она только что вышла, то ее вызвали в сельсовет. И все же я нашла к кому позвонить раз, два и три — теперь не помню, к кому, — и у человека не выдержали нервы видеть мои терзания.

— Она уехала на похороны бабушки, — сказали мне там.

— Но я вам звоню уже в десятый раз! Что же вы мне сразу не сказали?

— Уезжая, Александра Борисовна просила не тревожить вас, дескать, вы болеете.

— Столько времени упустила, — буркнула я. — Давно бы уже была там.

У меня было красивое новое платье — кружевное, из серебристой нитки, и я его надела. Немного поколебалась и обула новые кожаные туфли без задников на модной тогда толстой подошве, «платформе». Туфли не очень подходили под платье, потому что были с сильно закрытым носком и темно–вишневыми по цвету, но качество имели отменное, стоили сорок рублей, что по тем временам весьма дорого.

Всю дорогу я смотрела в окно автобуса, боясь пропустить машину сестры, возвращающуюся с похорон, ведь они уехали утром в среду, а сейчас уже была пятница. Значит, похороны состоялись в среду или в четверг и сегодня они точно должны возвращаться домой. Напряжение нарастало — мне надо было увидеть Юру, убедиться, что он цел и невредим, иначе бы я умерла. От остановки до дома бежала бегом, влетела во двор, когда все только что вернулись с кладбища — носили бабушке завтрак, как у нас принято было делать на следующий день после похорон. Это их и задержало. Но они уже были на ногах, еще бы минута, и я могла бы не застать их.

Я кричала: «Кто так делает?» — и плакала, обнимая Юру. Даже не сразу выразила соболезнование заплаканному папе.

Карниз на меня упал почти в полночь со вторника на среду, а бабушка умерла через четыре часа — ранним утром среды. Сон же был под Чистый Четверг — в день похорон. Вот так бабушка Саша предупредила меня о своей кончине и сделала так, чтобы я радовалась ей: коль пора была смерти заглянуть к нам, то лучше уж ей удовлетвориться 89-летней старушкой, а не кем–то молодым, кто дороже и нужнее мне. Я ругала себя за эту дикость, а потом успокаивалась мыслью, что, видимо, бабушке жилось трудно и она радовалась своему избавлению от тягот земных. Эту радость она и завещала мне, а не слезы, тем более что бабушка умерла неожиданно, легко и быстро.

2. Пешая и конники

1991 год. Хороший выдался этот день, удачный и приятный. Все его проблемы и впечатления улеглись в удобные ячейки разрешений, и никакая ноша не осталась на завтра. На подходе было 26 апреля — годовщина нашей свадьбы. Двадцать два года вместе. Так много, но как быстро они пролетели! Сожаления, что время не считается с нашими желаниями, не успели растревожить меня — пришел крепкий и сладкий сон.

Я шла по пустынному полю. Вблизи не виднелось ни деревца, ни пенька, ни единого пригорка или хотя бы камня. Ноги давно устали, но присесть было не на что. Неимоверно далекую перспективу, какой она угадывалась мне, скрывала густая мгла.

Без мыслей и без эмоций, без ощущений и без желаний я передвигалась торопливым шагом, зная, что где–то впереди меня ждет муж и родители и для них очень важно меня дождаться. Отсутствие ориентиров не позволяло определить ни мою скорость, ни пройденный путь, равно как и то, далеко ли еще идти. Саднили натруженные ноги, почему–то болели плечи, и меня клонило к земле. Окружающий пейзаж воспринимался так, словно другой тропа моей жизни быть и не могла. Я знала, что должна дойти до цели, но ни сомнения в том, дойду ли, ни надежда на то, что хватит сил, не тревожили душу.

Совершенно затерявшись во времени, я пыталась определиться в его объеме, воспользовавшись состоянием природы. Но солнца не существовало, следовательно, не было и тени. В небе обнаруживалась не облачность, а глухая закрытость от света пеленой такой же мглы, как и та, что упрятала горизонт. Ничто не указывало на время суток: день стоит, утро ли, вечер. Невозможно было понять и время года, словно какое–то межсезонье, прочно обосновавшись здесь, запеленало меня, развернув простор и вместе с тем отодвинув неестественно далеко неясный окоем.

Из всех звуков, доступных человеку, я ловила только удаляющееся уханье и надсадные всхлипы, издаваемые чем–то неживым. По неизвестной подсказке я знала, что так звучат уходящие годы, обремененные памятью об обидах, неудачах и поражениях. Вокруг никого не было, и я сделала вывод, что это именно мои годы так тяжело утекают прочь. Почему же они так сильно шумят? Потому, что их много? Или потому, что память о них тяжела и безрадостна? Разбираться в этом было недосуг.

Вдруг что–то нарушило однообразие, появился гулкий нарастающий топот, раздававшийся разом со всех сторон. Ничего не успев — да и не стараясь — понять, я увидела перед собой трех всадников. На них были надеты позванивающие кольчуги, головы защищены блестящими шлемами с поднятыми забралами, что позволяло хорошо различать лица, а в руках каждого сверкало незнакомое оружие, сочетающее в себе элементы арбалета и акинака. Они встали, придерживая гарцующих коней, и принялись молча рассматривать меня. Я же привычно шагала, монотонно и отрешенно, ни на что не реагируя, словно они мне почудились.

— Скажи, путница, куда нам ехать, чтобы попасть вперед? — спросил самый плечистый из них, загородив мне дорогу и озорно улыбаясь.

— Чтобы попасть вперед, вам надо приблизиться ко мне, — со смехом ответила я.

— Приблизиться к тебе? — озадаченно переспросил он, не глядя на своих спутников. — Что ты хочешь этим сказать?

— Только то, что я не могу ответить конкретнее.

— И все–таки ты ответила…

— Ты же не хочешь топтаться на месте, правда? — попыталась я натолкнуть его на догадку, которая самой мне, однако, была неведома.

— Нет, не хочу. Я хочу ехать вперед.

— Значит, тебе надо приблизиться ко мне.

— А остальным?

— И остальным, — я не понимала, что означают мои слова. Не понимал их и мой собеседник. Видимо, и его спутники недоумевали от нашего диалога, однако хранили молчание.

— Слова твои туманны, путница, — озадачено произнес все тот же богатырь, и на его лицо снова вернулось выражение легкости и веселости. — А что печальна ты? Устала?

— Устала, — зачем–то призналась я.

— Тебе помочь?

— Помощь обязывает, делает человека зависимым, — опасливо переменила я тон. — А я хочу быть свободной.

Он рассмеялся негромким смехом, но грудь его вздрагивала так, будто он вдыхал и выдыхал буйные ветры.

— Чего смеешься? — обиделась я и остановилась.

— Я не смеюсь, я радуюсь.

Поглаживая бороду, низко свисающую на грудь, он обратился к всаднику, что находился справа от него:

— Поможем, а? Поговори–ка с… — плечистый назвал имя, которое я не расслышала, но заметила его неопределенный кивок куда–то то ли в сторону, то ли назад.

Я перевела взгляд на того, к кому он обратился. Там стоял такой же бородач, только менее плечистый и возрастом постарше. Его черты показались мне знакомыми, но сосредоточиться и вспомнить, где я их видела, не получалось, а может, мне некогда было этим заниматься. Вдруг этот всадник, на кого я смотрела и не могла узнать, качнулся и как бы раздвоился, словно из него выделилась плотная тень и легла за спину. То ли пелена тумана застилала мне глаза, то ли этот человек был окутан им, но когда туман рассеялся, я увидела рядом с ним четвертого всадника — женщину.

— Помоги ей, прошу тебя, — обратился раздвоившийся всадник к ней. — Нам, старикам, надо ладить с молодыми, — женщина с раздражением передернула плечами, блеснув на него исподлобья злым взглядом. Промолчала. — Сойди с коня и отдай его этой путнице. Видишь, как трудно ей, а путь ее не близок, — предложил он.

Женщина была немолода, но красива, стройна, с гордой осанкой. Поведя изогнутой от удивления бровью, она резко вскинула голову. Все говорило о том, что ей не по нраву сказанные слова. Но, пересилив себя, она согласилась, подчеркнув:

— Только ради тебя это делаю. Запомни, — и, спешившись, сама подвела ко мне своего коня.

Я прекратила движение, растерялась от неожиданности и не могла решить, как лучше поступить. Не знаю, сколько бы длилась возникшая остановка и пауза. Только, видимо, она не устраивала встретившихся мне всадников еще больше, чем меня, ибо первый из них поспешил ко мне. Он резко наклонился, обхватил меня за талию, сильным движением руки поднял и усадил в освободившееся седло. Затем подобрал поводья и с улыбкой протянул мне:

— Дальше езжай сама, наши пути расходятся. Ты не потеряешь независимости.

— А как же женщина? — забеспокоилась я.

— Она полетит на крыльях, — и он указал на ее спину, откуда действительно выглядывали огромные, аккуратно уложенные крылья.

Словно в подтверждение его слов женщина расправила плечи, раскинула крылья и, хлопнув несколько раз, взмыла вверх. Она быстро набрала высоту и унеслась куда–то мне за спину.

— Она разве не с вами? — спросила я. — Куда она улетела?

— В твое прошлое, — ответил мне тот, из тени которого она сотворилась.

Первый собеседник тем временем стегнул моего коня по крупу, и конь, прямо с места взяв разбег, пошел вперед уверенной рысью.

Не оглядываясь, я ехала и ехала в полном одиночестве. Сколько прошло времени, сказать трудно. Но вдруг слева я почувствовала налетающие порывы ветра. И только тогда заметила, что третий из всадников, который все время молчал, теперь несется сбоку от меня. Понукая коня, он обогнал меня, прокричав на ходу:

— Мы еще встретимся–я–я! — голос его тонул в расстояниях, а скоро и он сам растворился впереди.

Я напряженно всматривалась в удаляющуюся фигуру, стараясь лучше разглядеть ее.

Вихри ветра, клубящиеся за спиной этого всадника, свистящие, словно живые, напугали, но и очаровали меня, вовлекли следовать за ним. Я попала в мощную струю воздуха, которая, как отдельное течение, возникла в кильватере проложенного им маршрута. Меня окатил несказанно свежий запах проснувшихся полей, надвигающихся озоновых ливней и сотрясающих мироздание гроз. Мир начал просыпаться. Поступь коня обрела уверенность и твердость. Земная поверхность сама отталкивала от своей тверди создаваемую нами тяжесть, сохраняя и мне, и коню силы. Продвижение сделалось более быстрым и легким.

Мелькающая впереди фигура ускользала от взора, рассмотреть ее никак не удавалось, хотя я до боли напрягала зрение. Вскоре мой взор и вовсе уткнулся в облако окутывающего его сияния, которое ощутимо плотнело. Чем дальше уходил этот странный всадник, тем сильнее сиял ореол вокруг него. Наконец, сияние захватило весь горизонт, взорвавшийся определенностью очертаний, словно там заполыхало столкновение неудержимых начал, диких и необузданных, невиданных и неизведанных. В причудливой пляске сверканий и блеска, происходящих на прорезавшемся краю земли, появилось нечто ослепляющее окончательно, навсегда и невозвратно поражающее непостижимостью.

До сих пор продвигавшаяся без ориентиров, начисто отсутствующих вокруг меня, но еще как–то, до ряби в глазах обозревающая пустынные и однообразные окрестности, теперь я совсем ослепла. Исходящие от разлитого впереди зарева потоки света почти парализовали меня, инерция движения, пульсирующая в одеревеневшем теле, растворилась в безразличном сомнении: а надо ли.

Но вот проникнувшее в меня сияние взорвалось тысячью острых ошеломлений, превратившихся в живое море замешательства, завладевшего всеми каналами восприятия. Ничему не повинуясь, я забыла не только текущий миг своей жизни, но и момент ее далекого начала, замерев лишь массой прислушивающейся материи, в которой уже побеждалось безразличие и сомнения, неопределенность и самотечность.

Клубы огня и света, сосредоточившиеся в непостижимом далеке, стали медленно отрываться от земли, а затем плавно и величаво, словно происходило разделение галактик, подниматься в небо. Там этот сплав настоящего и будущего — бушующего и сверкающего, притягивающего и испепеляющего — пульсируя и гремя, постепенно сжимался, излучая окрест ощутимую бесплотью благодать. Уходя выше и выше, сгусток запредельных явлений становился меньше, зато резче и очевиднее обозначались его контуры.

Наконец, высоко под куполом небес, где–то над видимыми мирами, затмевая светила и туманности, воссияла огромная пульсирующая звезда нового мироздания, обозначающая мои ориентиры и цели движения. Раскаляясь, она перемежалась полосами света и тени, а остывая, разливалась ровным притягивающим мерцанием.

И тут в умытой новизне линий родился горизонт, разом определились его манящие линии, восстановились утраченные ранее приметы времени и пространства. И где–то в мистической досягаемости переливалась красками и звучала сочетаниями звуков жизнь.

От нестерпимого желания скорее попасть в нее, сконцентрировавшегося болью в беспомощно трепыхающемся комочке меня, я проснулась.

Этот сон во всех деталях повторился в жизни, о чем написано в новелле «Сбывшееся пророчество».

3. Сон на книжной ярмарке

Весна 1994 года… Еще есть работа, жизнь продолжается и даже кажется оживленной и сносной. Хотя падали и падали производства, волнами выбрасывая людей на улицы и медленно перекрашивая розовые мечты глупцов в серую беспросветность. Зримо наступал крах прежних спасительных устоев, и интуиция подсказывала, что это необратимая тенденция. Верить в это не хотелось, а думать об улучшении не успевалось — сказывалась нечеловеческая усталость последних лет. После ушедшего на дно государства нас всех закручивало и затягивало в возникшую над ним воронку — приходилось мощно сопротивляться, чтобы оставаться на плаву в мощных течениях. Куда уж тут было думать о лучшем? Сопротивление изматывало силы, напряженное время продолжалось.

С началом весны я усиленно занималась здоровьем свекрови, которая сильно жаловалась на неопределенную хандру, все время твердила, что ей надо встряхнуться и тогда ее самочувствие улучшиться. Она была мастером наживать себе огорчения. Чтобы пояснить все перипетии и нюансы наших с ней отношений и понять указания вещего сна, о котором идет речь, надо вернуться на четверть века назад.


* * *

Итак, ее младший сын неожиданно заявил, что намерен жениться. И это при том, что Анатолий, старший, еще не был женат. Да еще на ком жениться? На своей соученице, сельской девчонке без связей и достатка. А ей так надоело жить в нищете, и она так стремилась пристроить свои чада в денежные дома! С этой целью давно присмотрела в невестки единственную дочь богатой четы Гузовых, что жили на одной лестничной площадке с ними, — Бэлы Иосифовны, преподавателя торгового техникума, и Льва Моисеевича, доцента металлургического института. К этим заносчивым соседям с высоким еврейским статусом, соблюдающим чистоту крови, безродным людям нечего было и мечтать подступиться, если бы не проблемы, возникшие с их наследницей. Во–первых, она родилась до слезного сожаления похожей на отца, в одном лице соединяющего черты коня и кролика. Рыжая, кудрявая, как овца, с крупным бесцветным лицом и выгоревшими дымчатыми глазами, она была просто страшненькой. Но имелось и другое, нечто похуже внешности, а именно: ее отец нес на себе явные следы вырождения — сухорукость и конское копытце, а значит, передал и ей свои подгнившие гены. Инку, так звали соседскую дурнушку, спасти и удержать в племенном статусе могла только свежая кровь, пусть хоть сколько угодно безродная.

Одним словом, моя будущая свекровь ждала первого шага со стороны Гузовых или хотя бы намека. И дождалась. Они в конце концов заговорили о ее сыновьях, осознав, что Инке не светит выйти замуж за принца.

Ульяна Яковлевна сразу же гордо вскинула голову и поджала губы.

— У меня дорогие мальчишки, — сказала вроде в шутку — Да и норовистые, несговорчивые.

— Это у вас Толя такой, только мы на него не посматриваем. Нам Юра нравится, мальчик тихий и спокойный. Или вы плохо думаете о нашей Инне?

— Ну что вы? У вас замечательная девочка, и я в принципе не против, но подумать все же надо.

А что тут думать, когда ко всему можно привыкнуть? Вон Притикины, что живут этажом выше, вообще своего Яшку женили на хромоножке, и ничего — все живы.

И вот тебе этот «мальчик тихий и спокойный» учудил!

А ведь не раскроешь же ему всю правду про ее уговор с Гузовыми! Хоть для наблюдательного человека она и была на виду, эта правда. Гузовы, дабы закрепить договоренность и задобрить будущую свояченицу, вызволили их из коммуналки и поселили в свою отдельную двухкомнатную квартиру. Сами же ушли в их трехкомнатную коммуналку, где одну комнату занимала древняя старушка. Ну, правда, со временем они старушке нашли другое место и забрали ее комнату себе. И тут еще стоило бы разобраться, действительно ли им нужен был Юра или завуалированное сватовство являлось лишь поводом для улучшения жилья. Но факт есть факт, договоренность о браке Инки с Юрой была прозрачно скреплена сделкой с квартирами.

Свекровь вспоминала те дни и разговоры, перебирала и перемывала в памяти все слова — пыталась понять, кто кого перехитрил. Мимо трехкомнатной квартиры, где вот–вот должна была освободиться одна комната и ее из коммунальной можно было превратить в отдельную, Гузовы в любом случае не прошли бы, не такие они люди. Но ведь о Юре она договаривалась с самой старой Розой! А Роза — мать Бэлы, а не Левы. И сколько бы он ни кричал на нее «У, жидовка пархатая», подчеркивая, что она ашкенази, а он сефард, но чирикать против тещи не посмел бы.

Но что теперь было сожалеть? Юра женился. Соседи дулись и разговаривали с нею сквозь зубы лет пять, пока не привезли своей Инке жениха из Умани, рослого красивого парня. Только тогда повеселели и восстановили прежние отношения.

Эти пять лет стали для меня сплошным испытанием. Отношения с Юриными родителями, как нетрудно догадаться, складывались у меня трудно. Я не сразу поняла, в чем было дело, с чем я столкнулась, да и не поняла бы, возможно, никогда, если бы спустя много лет свекровь сама об этом не рассказала. Но эти годы мне надо было прожить и ни в чем не ошибиться!

А тогда инерция ее надежд была велика! Она стремилась исправить положение и не мытьем так катаньем развести нас с Юрой. Для этого употребляла все родительское влияние на него, некогда весьма значительное. Но теперь оно ослабло, и она ненавидела меня еще больше. Злилась и на Юру, требуя от него шагов, на которые он не соглашался.

Войны внутри семьи часто носят грязный характер. Так было и тут, она долго выискивала на меня компромат. Еще перед нашей свадьбой ходила по Юриным одноклассницам, учившимся с нами в одной группе, и выспрашивала обо мне. Узнав, что я поступила в университет со своим мальчиком, а потом бросила его, она заподозрила меня в меркантильности и сильно напирала на это в разговорах с Юрой. Но этот взгляд на меня был сильно уж неорганичен и как–то не прижился.

И все же она не оставляла попыток запятнать меня и «вывести на чистую воду». Не гнушалась невоздержанным словом или подхваченным от недоброжелателей пересудом. В ход шли собственные представления о ситуациях и домыслы, основанные на своей практике жизни. Не скажу, что она прибегала к провокациям, но то, что случалось, толковала по своему, не пытаясь поговорить с нами, хотя любому понятно, что так истину не найдешь.

Однажды, когда у нас еще не было телефона, ей представился желанный повод. Мне на работу позвонила сестра и сказала, что поссорилась с мужем, после чего он выгнал ее на улицу, закрылся в квартире и теперь ей негде ночевать. Она слонялась по селу, делая вид, что гуляет. Это был скандал, который при ее должности завуча средней школы надо было немедленно гасить, пока он не получил огласки. Я выпросила служебную машину, предупредила Юру, что уезжаю на неопределенное время, и помчалась туда. Развернувшиеся события надолго задержали меня там, а когда в семье сестры страсти улеглись, оказалось, что уже стоит глубокая ночь. Водитель отказался возвращаться в город — он жил далеко от гаража и ему легче было заночевать здесь, чем добираться по пустому городу из конца в конец. Короче, домой я вернулась только утром. Что тут поднялось!

К сожалению, Юра долгое время не умел посмотреть на своих родителей со стороны, увидеть их уровень и оценить их опыт, а я вынуждена была считаться с этим.

У меня было немного больше преимуществ и по отношению и к нему, и к его матери. Первое из них состояло в том, что я выросла в селе. В отличие от города, где частная жизнь ограничена четырьмя стенами, в селе люди издавна живут более открыто. И на протяжении своих 18-ти лет, проведенных среди пяти тысяч славгородчан, мне удалось набраться ума, наблюдая многие семьи, их взаимоотношения в нескольких поколениях, и скопить базу данных для сравнения с той семьей, в которую я попала. Безусловно, такой материал был и у свекрови. Но во–первых, он на четверть века устарел, во–вторых, был набран ею на хуторе в тридцать семей, в-третьих, практически в отрочестве, когда мало что понимается, ведь она уехала оттуда в 15 лет. Ну, наверное, еще и то сказывалось, что она не была наблюдательной и вдумчивой, в отличие от меня.

Второе преимущество то, что я сама выросла в полноценной семье. По сути этого не было как у Юры, отец которого сидел все годы его взросления, так и у свекрови, рано осиротевшей. Поэтому я понимала не только интуитивно, но и на практике, как функционирует нормальная полная семья и в молодом своем веке, и когда взрослые дети обзаводятся своими семьями.

Все это вместе позволяло мне видеть, что с родителями моего мужа не все благополучно. В моих глазах они выглядели неразумными детьми, почему–то постаревшими, от которых мы с Юрой в некоторой степени зависим, живя в одной квартире. И коль жизнь их немало била и ничему не научила, то это говорило, что мое слово ими тем более не будет услышано. И я терпела.

Но от событий, разразившихся в то утро, мое терпение лопнуло. Пришлось громко указать на их недостатки, признаться, что они отнюдь не самые главные люди в моей жизни, что у меня есть сестра, благополучие которой мне дороже их покоя. Им это не понравилось, и случился скандал, после которого общаться друг с другом расхотелось. Интересно было наблюдать, как повела себя свекровь в ситуации, когда нормальные люди прибегают к молчанию на пару–тройку дней, а потом все равно начинают разговаривать.

Она вдруг пустилась во все тяжкие — решилась на бытовые пакости, надеясь вывести меня из равновесия. Естественно, делала такое, что ей самой казалось досадным, иначе говоря, она демонстрировала свои уязвимые места, указывала на то, что могло отравить ей жизнь. Я приняла игру и в точности повторяла ее поступки. Начала она с того, что было для нее привычнее профессионально, с обуви: взяла и забросила всю нашу обувь из коридора в нашу комнату, дескать, с глаз долой… И завертелось: я выставляю обувь в коридор, она — бросками возвращает в нашу комнату, причем когда нас нет дома. По правилам игры, я должна была делать то же самое. Поэтому в ближайшее время, когда они с мужем были дома и мирно смотрели телевизор, я принялась мыть в коридоре пол и с многозначительным видом занесла их обувь в их комнату, аккуратно разместив на видном месте. Интерес к обуви у нее сразу же пропал.

Далее она принялась за ванну. Только что я замочу свои вещи для стирки, как она тут же их вынимает, кладет в таз и начинает купаться. После купания, естественно, мои вещи в ванну не возвращаются. Пару раз я промолчала, выходила и достирывала плохо подготовленное белье. Смотрю — не помогает. Пришлось опять применить принцип: делай как я, делай лучше меня.

Нет смысла описывать другие ее находки, потому что потом была кухня, туалет, форточки. Не знаю, до чего бы она вообще дошла, если бы я ей не объяснила, что любое действие, направленное против нас, будет немедленно повторено мною и направлено против нее. Злости ее выходки у меня не вызывали, потому что Юра не давал мне повода сомневаться в нем. Он оставался в трезвом уме. В мои распри с его матерью не встревал, хотя страдал от них — ему трудно было переломить в себе то великое почтение, которое она у него вызывала раньше и для которого сейчас уже не было оснований. Просто он молча наблюдал, что с нею происходит и, видя, что я не загораюсь местью или патологической враждебностью, верил в мои способности мягко отстоять себя и вернуть его мать в прежнее состояние. Увы, она этому сопротивлялась. Итак, на мои слова об адекватных действиях с моей стороны она промолчала и на некоторое время угомонилась. Так мне казалось. Но как же я была наивна!

Через несколько дней я стала замечать, что Юра не хочет без меня выходить на кухню. Я спросила, чем это вызвано, и он признался, что стоит ему оказаться там одному, как появляется мать и начинает изводить его грязной руганью. А он не может ей ответить, он теряется и не находит слов. Ему казалось, что это уже не мать, а чужое непредсказуемое существо, от которого можно ждать чего угодно. Юра начал с опаской есть пищу, простоявшую на кухне без нас. Это становилось невыносимым. Что она себе думала, вытворяя такое? Неужели надеялась на лучшее?

Но я все же не допускала, что она дойдет до крайности и решила придерживаться выработанной тактики — повторять ее поступки. Отбить атаки на моего мужа оказалось проще простого: по утрам я выходила на кухню, когда Юрин отец завтракал, и высказывала ему обиды, заодно указывала на их глупые умы и низкие души — с подробным анализом, почему так говорю. Через неделю он выбросил белый флаг. Прихожу как–то вечером с работы, я тогда преподавала в вузе, а мой муж улыбается и светится, чего с ним давно не было. Мне так радостно было видеть его довольную мордочку, сияние глаз! В чем дело? — спрашиваю. И он рассказал, что в мое отсутствие к нему в комнату вошел отец и дословно сказал такое:

— Скажи своей жене, чтобы она меня не трогала, а моя жена перестанет донимать тебя.

Я ушам своим не поверила!

— Так и сказал «моя жена перестанет…»? — переспросила я. — Не «твоя мама», а именно «моя жена»?

— Да, он так сказал, — подтвердил Юра.

— Выходит, они не считают тебя своим сыном?

— Так получается, — сказал Юра.

— Не понимаю… пусть я плохая, но ты–то что им сделал? — я вспоминала, сколько горя нам принесла моя сестра своим первым замужеством, какие муки и неудобства мы терпели, но наш гнев никогда не был направлен на нее. И это я считала нормальным. А тут столкнулась с извращенной нравственностью. По сути это было проявление отсутствия нравственности, как бывает у людей, не тронутых воспитанием и не знающих, что это такое вообще.

Честно говоря, я думала, что соглашение, заключенное между мужчинами по инициативе старшего из них, действительно джентльменское и будет соблюдаться. Нам бы ничего не стоило не только молчать, но даже и разговаривать с ними, забыв обиды. Правда, сначала я понимала их позицию так, что они злились на меня, полагая, что я обижаю их сына. Но когда они сами принялись оскорблять и унижать его, я их понимать перестала.

Разбираться в этих тонкостях не очень хотелось, мы с Юрой в то время много работали и практически не имели свободного времени. Да и чего тут выдумывать? Они — Юрины родители, и значит, мне не трудно будет забыть досадные недоразумения. Но я видела, что делать этого нельзя, они настроены по–другому — воинственно, и любое мое движение, вызванное доброй волей, примут за признание своей победы. Этого допускать было нельзя, люди, выходящие из ссоры, должны обоюдно покаяться и не претендовать на правоту, иначе война будет продолжаться с новой силой.

Пока я волей–неволей размышляла об этом, Юрины родители снова обманули нас, спокойно нарушили соглашение и опять повели грязную игру. Они вызвали из Киева старшего сына, чтобы настроить против нас и попытаться через него склонить Юру предать меня. Мать учила одного сына вредить другому! Из какого мира вышли эти люди? Такого я не видела, не понимала, такому не учили ни религия, ни мудрецы, ни история человечества. Мои родители до последней минуты приказывали нам с сестрой жить дружно. А тут было все наоборот.

Мы все были дома, когда появился Анатолий. С полчаса родители обрабатывали его в своей комнате, учили слепо ненавидеть Юру и делать ему зло, дескать, тогда они, родители, будут счастливы. Мрак, абсурд! Анатолий вызвал Юру на кухню, буркнув, что надо поговорить. О чем они там говорили, не знаю, но Юра не возвращался, а я душой почувствовала, как ему тяжело. Я вышла в коридор и увидела жуткую вещь — дверь комнаты родителей была приотворена и свекровь, стоя за той щелью, подслушивала, как по ее наущению скандалят сыновья. Она хотела знать, насколько рьяно старший сын выполняет ее грязное поручение и достаточно ли эффективно вредит младшему сыну. Мои силы иссякли, казалось, я сейчас зайду и убью ее. Чтобы этого не случилось, я с силой захлопнула дверь их комнаты и прошла на кухню, чтобы прекратить эту варварскую подлость, затеянную Юриными родителями. Я просто забрала Юра в нашу комнату.

С тем Анатолий, этот подрядившийся на подлости справедливец, убрался вон, а я зашла к его нанимателям и сказала, что любые родители в принципе не имеют права быть глупыми. Но если им нравится собственная недальновидность, то нет силы, которая заставила бы меня терпеть издевательства над Юрой, и если они не прекратят его третировать, то я им устрою веселенькую жизнь, от которой они будут выпрыгивать из окон. И я готова была это делать, клянусь! Но, кажется, это сработало — несколько лет мы жили, не замечая друг друга. А потом получили квартиру на Парусе и уехали от них.

Отношения наши практически так и не восстановились, правда, не по нашей вине, а по их вредности. Пару раз мы приглашали родителей к себе, и они приезжали — на банкет по случаю защиты Юриной диссертации и однажды на встречу Нового года.

Через пять лет мы поменяли квартиру и переехали в центр города. Здесь они у нас не бывали, хотя Семен Иванович несколько раз звонил, когда Ульяна Яковлевна уезжала в Киев прислуживать в быту старшему сыну. Свекр жаловался на нее, на жизнь, на семью Анатолия и давал нам понять, что прежняя травля нас исходила не от него. Видно было, что он многое пересмотрел, понял и считает себя недостойным снисхождения, тем более что оно оскорбило бы его. Короче, речи его были полны двойственности и сомнений. Он говорил, что его жена очень любит старшего сына и считает, что именно он станет их опорой в старости. К тому же, мол, там растет внук.

— Хотя это мне не по душе, но что–то изменить невозможно.

— Не надо ничего менять, — сказал ему Юра, — нас все устраивает, — после этого он нам звонить перестал.

Прошло пятнадцать лет. За это время не стало нашей страны, нашего мира и нашей культуры. Все поменялось. В новых реалиях всем трудно жилось, потому что исчезла стабильность, забота о трудящемся человеке со стороны государства. Прекрасный народ, воспитанный жить и работать для своей Родины, предали, он оказался брошенным на произвол судьбы и постепенно распадался на отдельные стаи. Но мы еще находили свое место в событиях, еще работали и жили в достатке.

Однажды в воскресенье вечером зазвонил телефон. По привычке я взяла трубку.

— Это звонят с Октябрьской площади, — прозвучал голос свекрови.

— Я узнала.

— Умирает мой муж, — сказала она. — Могу ли я рассчитывать, что вы…

— Мы едем к вам, — сказала я, сразу представив, как тяжело ей было обратиться к нам за помощью.

— Спасибо.

Семен Иванович был в сознании, он умирал от отека легких, но ему казалось, что он поправится. Мне было жалко его, маленького и похудевшего, который так нескладно прожил свою жизнь, обладая знаниями и не обладая мудростью. Я присела возле него и гладила его руку, а он жаловался мне, что его единственный внук растет нерусью.

— Ваш ребенок был бы другим, я знаю, — сказал он, как обычно называя меня на «Вы».

— Что толку говорить об этом, все уже состоялось, — ему становилось хуже, порой он засыпал, поэтому я больше помалкивала. Он не отпускал мою руку и тут же просыпался, едва я прекращала его гладить.

Свекровь сидела на диване и молчала. Юра стоял возле меня.

— Надо что–то делать, — сказала я свекрови, улучив момент.

— Что делать? — спросила она почти с негодованием.

— Его еще можно спасти, надо парить ноги, растирать… У моей сотрудницы мать страдает диабетом и у нее часто случаются такие же осложнения. Но моя сотрудница умеет выводить ее из них. Я сейчас позвоню и расспрошу все в деталях…

— Не надо, — остановила меня свекровь. — Пусть все идет, как идет.

— Вы Толе звонили? — спросила я. — Почему он не приехал?

— Звонила, — сказала свекровь. — Он занят. И вообще, он сказал, что досмотреть мужа до смерти — это мой долг. Вы не оставите меня?

— Нет, конечно. Что за вопрос?

— Тогда идите домой, отдохните. На днях тут будет хлопотно, — я не узнавала свою свекровь, это был уже совсем другой человек.

Я наклонилась поцеловать свекра.

— Спасибо, что пришли, — прошептал он, и это были последние его слова. После них он впал в беспамятство, из которого больше не вышел.

Было уже темно, но Юра еще задерживался на работе, когда на следующий день позвонила свекровь:

— Он постепенно уходит. Как только его не станет, я позвоню вам, будьте готовы.

И вот это случилось, она позвонила, сказав одно слово: «Приезжайте». Я оставила Юре записку и поехала одна. Правда, Юра появился почти следом. Со свекровью находилась постаревшая и опустившаяся с неба на землю Бэла Иосифовна, ее несостоявшаяся свояченица. Ровно через две недели Бэла Иосифовна умрет точно от такого же отека легких, что и Семен Иванович, и семья Гузовых уедет в Хайфу без нее.

После похорон свекровь, удостоверившись, что надеяться она может только на нас, предприняла шаги, чтобы после нее квартира досталась Юре.

— Вы с Толей посоветовались? — спросила я, когда она объявила свою волю. — Он не будет возражать?

— А что мне Толя? Это я решаю.

Передо мной была простая беззащитная женщина, настрадавшаяся, прожившая жизнь без счастья.

— Я не любила Семена, — рассказывала она, объясняя, почему на похоронах не плакала. — Что я с ним видела? Ничего хорошего.

Опустевший дом Юриных родителей пропах нищетой. С момента нашего уезда оттуда там ничего не делалось. Все деньги двух пенсионеров уходили на лечение, и их не хватало не то что на дом, а и на новую одежду. У свекрови на все сезоны оставалась одна бостоновая юбка и ситцевая блузка. Из верхнего — одно на все сезоны демисезонное пальто.

Я потеряла покой, найдя ее в таком плачевном положении, и не успокоилась, пока уже через несколько недель она не была с полным гардеробом, одета на все сезоны во все новое. Благо, у меня тогда были такие возможности. С нами она зажила более интересно, насыщенно, объездила всех своих и моих родственников, много и подолгу принимала у себя старшую сестру. Я привела ее в свой магазин, который назывался «Юрий», показала также типографию, где работала на основной работе, рассказала, как делаются книги. На тот момент мы отремонтировали свою чудную однокомнатную квартиру с огромной кухней, обставили хорошей новой мебелью, и Ульяне Яковлевне нравилось оставаться там, когда мы уезжали в командировки.

Помню, молодым летом 1992 года мы с Юрой в последний раз были в Ленинграде, тоже на книжной ярмарке. Времена уже наступили мрачные. Мы ехали туда медленным и каким–то потерянным пассажирским поездом, словно он шел по необжитому лунному пространству, почти одни в вагоне и проводница просила нас задраиться в купе на все замки, потому что могут прийти грабить. К счастью, этого не случилось, но впоследствии Юра купил специальное устройство для запирания купе изнутри, так оно и лежит у нас как память о той истории, ни разу не использованное.

Ленинград мы нашли в плачевном состоянии — после прекращения непрерывных реставрационных работ и работ по обновлению зданий, которые велись в советское время, он враз обветшал и утратил вид. На некогда гордых стенах и фасадах размылся фон, местами обсыпалась штукатурка и зияли темные пятна запустения, стали видны их старые кирпичи и трещины.

Не меньше того изменились и люди. Из центра исчез дух гостеприимства, пропали благообразные старушки, вежливые, доброжелательные, всегда улыбающиеся и готовые дать любое разъяснение гостю города. Их места на скамейках скверов заняли дети перестройки, будущее нации — пьющие, жующие, отрыгивающие и плюющие тела, сидящие на спинках и ногами грязнящие сидения. Душа скулила неприкаянным щенком, глядя на это. Оказывается, старую ленинградскую публику, как скот, согнали в пригороды и гноили там в бараках, а их квартиры раскупили новые русские — разбогатевшие подонки из подворотен, жучки, некогда промышлявшие спекуляцией и другими грязными делишками. От них смердело на расстоянии, несмотря на попытки выглядеть респектабельно.

Этот же дух царил и на ярмарке, где повсеместные цветы выглядели как венки на могиле отрасли. Книг было много, но они уже начинали терять соответствие хорошему вкусу. Под красивые обложки проникали пошлые писания о ничтожной жизни вульгарных однодневок — мнимых богачей с убогими мозгами, проституток, мнящих себя элитой, гнилого племени новых лишних людей, потребителей и прожигателей жизни.

И все дни нашего отсутствия свекровь провела в нашей квартире — безвыходно.

— Почему же вы не выходили? — спросила я, когда она рассказала об этом.

— Здесь так уютно и красиво… Мне не хотелось выходить и видеть грязь улиц и убогость людей, — сказала она, и была права — в нашем городе тоже все менялось в худшую сторону, просто мы тут больше бегали да суетились и не замечали этих перемен.

Странным, необъяснимым образом даты ее последних событий связывались с датами моей сестры. Третьего июня 1993 года мы вместе с ней поехали к Александре на день рождения. Квартира, куда попала свекровь, произвела на нее еще более неотразимое впечатление, чем наша. Весь вечер у нее горели глаза и улыбка не сходила с уст. Вот как можно устроить свое жилье! А она живет в запущенной квартире, где с потолка осыпается штукатурка, и сама уже с ней ничего не сделает.

— Все, завтра же начинаю собирать жечи! — решилась она, когда мы привези ее домой.

— Куда? Что такое? — спросила я.

— Перевозите меня в свою квартиру, а сами перебирайтесь сюда и начинайте ремонт, пока молоды. Тут вам работы предстоит не на один год.

Так мы и сделали — свекровь перевезли в свою обустроенную квартиру, а сами поехали на старое место, где начиналась наша совместная жизнь. И 17 июня то же года, в Юрин день рождения, кое–как после переезда разбросав книги по комнатам, из которых уехали так давно и которые без нас стояли сиротами, мы отправились в Бердянский санаторий «Меотида» на отдых.

И все же свекровь не могла забыть свою привязанность к любимцу, своему первенцу, несмотря на его отказ заниматься ее старостью. Я видела, что ее мучает это, она не смирилась с его отчуждением, хочет быть любимой им, что–то значить для него, и не знала, как развеять эти тягостные настроения. Через год по смерти Семена Ивановича Анатолию исполнялось 50 лет. Ради свекрови мы предприняли вояж: накупили еды, подарков, взяли билеты в спальный вагон и повезли ее в Киев, к нему в гости.

Юбилейный вечер прошел хорошо, но уже наутро, когда Анатолий и его жена ушли на работу, я нашла свекровь на кухне в слезах.

— Что случилось? Почему вы плачете?

— А ты на меня не обидишься, если я расскажу?

— Конечно, не обижусь. В чем дело?

— Я опять просила Толю забрать меня к себе, а он отказал.

— Под каким предлогом?

— Сказал, что у него нет для меня места и что вы меня поселили в хорошую квартиру, а я капризничаю.

— А ведь вы знали, что он откажет, так ведь? — спросила я. Она молча кивнула. — Так зачем же проситесь к нему и подставляетесь под отказ, зачем унижаетесь? Вы сами себя обижаете. Разве вам плохо с нами?

— Не плохо.

— Почему тогда вы сюда рветесь?

— Я не рвусь сюда, — сказала она. — Как ты не понимаешь? Я хочу, чтобы он согласился меня взять, а потом я, может, и передумаю ехать.

Зима прошла благополучно, а к весне свекровь начала жаловаться на то, что ей нерадостно, хочется встряхнуться.

Что было делать? В конце апреля мы с Юрой организовали празднование 25-летнего юбилея нашей свадьбы. Были только свои, но мы хорошо погуляли, поплясали. Свекровь произнесла тост:

— Хочу выпить за своего сына, что он такую женщину возле себя удержал. А ты, Люба, прости меня за все. Много я зла тебе сделала — при всех прошу прощения.

— Да какое зло?! — воскликнула я. — Лозинку же в руки не брали, а остальное не в счет.

Шли майские праздники, мы повезли свекровь в село, на природу, на молодые травы. Она, вроде, и радовалась, но что–то мешало ей чувствовать легкость.

— Давайте я устрою вас в отделение неврозов, — предложила я, — там вы и подлечитесь, и отдохнете.

— Это на Игрени?

— Да, в Одинковке.

— Ты хочешь засунуть меня в дурдом? — насторожилась она.

— Какой дурдом? Это бывший обкомовский санаторий.

— Нет, в другую больницу вези, а туда не поеду.

И мы госпитализировали ее в специализированное кардиологическое отделение, где она лечилась почти до конца мая. А я в это время сама легла туда, куда она не захотела.

Да, в очередной раз я побежала в отделение неврозов промывать сосуды и подпитывать свой мозг витаминами. В этом тихом мирке времена сохранялись почти социалистические, и уже одно это если не лечило, то хотя бы давало отдых. Мне выделили отдельную палату, что окном и балконом выходила в сторону Днепра.

В ближайшие выходные ко мне приехал Юра и привез свекровь — показать, в каком «дурдоме» я лечусь, чтобы она переменила о нем мнение. Свекровь вошла ко мне бочком, с тревогой оглядываясь на дверь, кажется, она и меня заподозрила в неадекватности, ибо странно косилась и молчала. Потом осмотрелась и переменилась в лице:

— Вот здесь ты меня хотела лечить?

— Да. А что, не нравится?

— Что ты! Как же не нравится? В коридоре панели из натурального дерева, двери вот тоже, — она подошла к двери, потом шагнула к балкону, провела пальцем по его оконной раме, — и окна… Все из живого дерева. А можно два раза в год лежать в больнице?

— Да хоть три, были бы наши деньги!

— Тогда я согласна.

— Да? — засмеялась я. — Наконец–то.

— Пролечись тут сначала ты, а потом я. Можно так?

— Конечно, можно.

Солнечный луч проник в комнату, полоснул меня ярким теплым светом и спустя недолгое время исчез так же внезапно, как и появился. Я вышла на балкон, откуда могла наблюдать сочные краски заката, разливающиеся не только по небу, но и по неподвижной глади Днепра. На мир людей начали опускаться сумерки. В такие моменты я не способна была жить в нем, ибо мои мысли уносились куда–то ввысь, словно пытались угнаться за уходящим светом, ухватиться за него, чтобы не погружаться во тьму. Да и сосредоточены они были на неземных проблемах. Обозревая сверху суету и ограниченность земли, думалось о вечном и беспредельном: что было до нас, что будет после нас, как долго это длится и далеко ли простирается. Тот простор, откуда на меня исходило тепло солнца или сияние звезд, завораживал, и я впадала в состояние неизъяснимой тоски. Мне все казалось родным, я за все была в ответе и все беды и даже радости в эти часы болели во мне странной болью — болью существования, болью причастности вот к этому, чему названия нет.

В этом сказывалась не только моя романтика в отношении мироздания, берущая начало из читанной в детстве фантастики, в большей степени — земные тяготы. Возможно, поэтому Хохолева Анна Алексеевна, моя лечащий врач, уже на протяжении месяца терпеливо снимала с меня накопившиеся стрессы. Она так очистила мои нервы, фактически оголив их, так разрелаксировала систему восприятия, что я способна была плакать над цветущим жасмином от счастья видеть его и от переполнявшего меня восторга его красотой. Я готова была горевать тихо и отрешенно, оттого что закат, отрезая свет от темноты, ежедневно напоминает о будущем. Мол, однажды он пройдет через меня и отрежет меня от временного — по меркам вечности, мгновенного — пребывания в этой чудесной яви, оттолкнет в холодную вечность без имени и лика.

Смиряться с тем, что это надо воспринимать с кротостью, с тупой покорностью, как нечто неизбежное и естественное, мне было невыносимо. Я всеми ипостасями не по своей воле пришла сюда откуда–то, значит, в моем рождении есть сакральный смысл. Так куда я должна уйти после заката? Почему никто не попытается вникнуть в это и пресечь злой произвол, вынесший мне смертный приговор? «Никуда» и «Ничто» — это поэтические образы. Но ведь каждый нормальный человек понимает, что поэтический образ явления и его суть — это разные вещи. Люди уходят в Никуда, которое может быть либо славой, либо безвестностью. И все же это не ответ на мои вопросы. Люди превращаются в Ничто, которое своей материальной частью становится пищей Земли, а незримой — … кому пищей? Какое Нечто ждет нашей смерти?

И все–таки трезвости рассуждений у меня хватало для понимания, что дальше за этой софистикой, за этими вопросами и попытками найти на них ответы начинается мистика. И хоть в виде предощущения она жила во мне, как и в каждом из людей, даже, как видно, искала выход в мир материального и объяснимого, но раздумывать над ней еще и еще я не стремилась. Я понимала, что чрезмерное философствование по поводу мистики без обретения дополнительного научного знания, может негативно сказаться на мне, сделать отличной от других. Да и зачем? Мне хватало ощущения загадочности от своих настроений, приходящих во время заката.

Да, я смотрела на закат.

Смутные предчувствия, тревожные, пугающие, вползали под кожу, шли по ней пупырышками, но я прогнала их. На несколько дней я отпросилась из больницы, теперь у меня было время на сборы, а потом меня ждала Киевская книжная ярмарка, праздник души. Будет такая роскошь — смотреть на новые издания, листать их и, возможно даже, встречаться глазами со счастливыми авторами. После ярмарки я вернусь сюда, чтобы выписаться из стационара, получить бюллетень и аки херувиму выйти на работу.

И все–таки закат… Закат печален в своем величественном прощании с днем, в красках багровости, грозной и не элегической. Он означает одно — опять что–то остается за чертой, отягощая память, и что–то вылущивается из предчувствий дня грядущего.

В день отъезда в Киев на ярмарку к нам пришла свекровь, села в кухне, поеживаясь от холода. Она привыкла одеваться по календарю, а лето 1994 года выдалось позднее и холодное, весь май мы не снимали плащи.

Юра еще был на работе. Я быстро сготовила обед, достала бутылку шампанского и мы сели обе