Стихотворения и поэмы (fb2)


Настройки текста:



Павел Антокольский

ЧУВСТВО ПУТИ Вступительная статья

В двадцатых годах существовало в Москве кооперативное издательство «Узел». В 1926 году оно выпустило — почти одновременно, в одинаковом оформлении и одинаковым тиражом в семьсот экземпляров — книги трех поэтов: Павла Антокольского, Ильи Сельвинского и Владимира Луговского. Антокольскому было тридцать, Сельвинскому двадцать семь, Луговскому двадцать пять. Сельвинский и Луговской выступали с книгами впервые. Поэтический дебют Антокольского состоялся раньше: в 1922 году в Госиздате вышла его книга «Стихотворения».

Сельвинский, Луговской, Антокольский, как и Тихонов, Багрицкий, Мартынов, Светлов, Саянов, Ушаков, Кирсанов, не все были ровесниками, но в равной мере принадлежали к тому поэтическому поколению, которое Антокольский однажды назвал «великим поколением двадцатых годов»[1].

Именно в двадцатые годы во всю мощь звучал голос Маяковского, еще не умолкла песенная муза Есенина, с особой силой раскрылся неповторимый дар Пастернака, тонким лириком показал себя Асеев, со всем пылом революционной молодости заговорили о мире Тихонов, Багрицкий, Светлов. Именно тогда создавалась советская поэзия, формировались ее высокие традиции, которым суждено было продолжаться и в тридцатых годах, и в сороковых — в дни Великой Отечественной войны, — и в послевоенное время, вплоть до наших восьмидесятых.

Антокольский работал в советской литературе без малого шестьдесят лет. Годы бурного подъема — скажем, в двадцатых годах или в первой половине тридцатых — чередовались в его биографии с временем относительно меньшей творческой активности — скажем, в начале пятидесятых. Но теперь, на расстоянии, особенно ясно видно, что без него, без его бурнопламенных стихов и поэм, без его мастерских переводов, без его проникновенных очерков о классиках русской и мировой поэзии, а также о современных поэтах, без его поистине традиционной заботы о новых поэтических поколениях невозможно представить себе советскую поэзию. Творческому наследию Антокольского суждена долгая жизнь. Оно вошло в сокровищницу советской литературы.

1

Антокольского принято считать коренным москвичом, да так оно, в сущности, и есть, но родился он все-таки не в Москве, а в «столичном ненастном городе Санкт-Петербурге»[2].

Отец его — Григорий Моисеевич Антокольский — окончил юридический факультет санкт-петербургского университета и работал помощником присяжного поверенного в частных фирмах. (После революции он много лет, вплоть до 1933 года, служил в советских учреждениях, скончался в 1941 году.) Мать — Ольга Павловна — посещала знаменитые Фребелевские курсы.

1 июля 1896 года в семье Антокольских родился первенец, которого нарекли Павлом. Затем состав семьи стал быстро увеличиваться: через год появилась на свет дочь Мария, позже родились Евгения и Надежда. Ольге Павловне ничего не оставалось, как бросить курсы и полностью отдаться воспитанию детей.

В 1935 году, когда Ольга Павловна умерла, Антокольский посвятил ее памяти скорбное стихотворение:

Твой мир — это юность в сыром Петербурге и куча
Сестер и братишек, худых необутых ребят,
Которые учатся рядом и, книгой наскуча,
Всеобщую няньку, большую сестру, теребят.
Твой мир — это мы, твои дети в кроватках, когда мы
Росли, и когда ты была молода, и когда
На пачку ломбардных квитанций, на сумочку дамы,
Не очень зажиточной, смутно глядела беда[3].
(«Памяти матери»)

Была в этом стихотворении и такая строка: «Твой мир — это зимы и весны, Некрасов и Чехов». В то время как отец «вечно носился с какими-то планами переустройства своей жизни и судьбы», мать «истово растила и воспитывала четырех маленьких детей-погодков»[4].

В раннем детстве Антокольский больше всего увлекался рисованием цветными карандашами и акварелью. Особенно любил он рисовать голову из «Руслана и Людмилы». Затем ее сменило изображение Ивана Грозного, навеянное, быть может, известной статуей М. М. Антокольского, который приходился родственником будущему поэту. Рисованием Антокольский увлекался впоследствии всю жизнь: он не только сам оформлял свои книги, но писал картины и принимал участие в коллективных выставках писателей-художников.

Ему было восемь лет, когда семья переехала в Москву к новому месту службы отца, ставшего к тому времени присяжным поверенным. Поселились в Большом Афанасьевском переулке, в одноэтажном домике. Вскоре старшие дети — сын Павел и дочь Мария — поступили в частную гимназию Е. А. Кирпичниковой. Учился Антокольский, по собственному признанию, весьма посредственно. Издание рукописного журнала «Призыв», писание стихов, участие в самодеятельных спектаклях (в одном из них он сыграл Перикла), декламация — все казалось ему гораздо важнее учения. Пришлось нанять репетитора. Так в доме Антокольских появился студент Дмитрий Куликов. Его поместили в одной комнате с воспитанником.

В декабре 1905 года в Большом Афанасьевском восставшие рабочие воздвигли баррикаду. Слышалась ружейная и револьверная стрельба. Участники боев то и дело забегали к Антокольским. Ольга Павловна поила их чаем и кормила чем бог послал. Однажды ночью нагрянула полиция. В квартире произвели обыск, искали оружие и нелегальную литературу. Ничего не нашли, но арестовали Куликова — он оказался участником революционных событий. Все попытки взять его на поруки ни к чему не привели.

Крики газетчиков о смерти Чехова и о цусимском поражении, баррикады и стрельба в Большом Афанасьевском, арест Куликова — все это было первым соприкосновением ребенка с дотоле неведомым ему миром исторических событий.

Кончив гимназию в 1914 году, Антокольский некоторое время посещал лекции в народном университете имени Шанявского, а затем поступил на юридический факультет Московского университета, Почему на юридический, а не, скажем, на филологический или в Академию художеств? «Может быть, — отвечал на этот вопрос поэт, — хотел идти по стопам отца, но вернее всего потому, что юридический факультет представлял собою в те времена вожделенное место для нерадивых молодых людей, собиравшихся кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного. Так поступал и я»[5].

Однажды Антокольский прочел в университетском здании на Моховой объявление о том, что открыт прием в некую Студенческую студию под руководством артистов Художественного театра. Студия помещалась в Мансуровском переулке на Остоженке.

Мечта стать актером пересилила юриспруденцию. Юридический факультет был тотчас брошен.

Что мне делать с моим призваньем,
Кем я стану, что я решу?
Только с высшим образованьем
Навсегда расстаться спешу.
Не сдавая римского права,
Государственного не сдам,
Рассуждая зрело и здраво,
Не вернусь к отцовским следам.
(«Повесть временных лет»)

Так Антокольский написал через пятьдесят с лишним лет, вспоминая начало своего жизненного и творческого пути.

«Означал ли мой приход в Студию желание стать актером? — спрашивал впоследствии Антокольский. — Еще как означал! Только это и означал. Тем не менее актер из меня не вышел и, видимо, не мог выйти…»[6].

Театр навсегда остался его горячей привязанностью, в течение многих лет он был тесно связан со Студией Евгения Вахтангова, а затем и с театром его имени. Но истинной страстью Антокольского должна была стать и стала поэзия. Вахтангов был прав, когда, подводя итог тому, что сделала за пять лет его Студия, между прочим, отметил: «Приобрела поэта, знающего театр (играл, режиссировал)» [7].

Антокольский действительно был рожден не актером и не режиссером, а поэтом, знающим театр. Он всю жизнь мечтал о театре поэта и сокрушался, что наши театры чуждаются стихотворной драматургии, в частности, драматургии Блока и Сельвинского. Последней книгой, которую Антокольский сам составил незадолго до кончины, стала книга «Театр», куда вошли его драматические поэмы «Робеспьер и Горгона», «Франсуа Вийон», ранняя новогодняя сказка «Пожар в театре», а также фантастическая сцена из поэмы «Кубок Большого Орла». Увидеть свой «Театр» вышедшим в свет Павлу Григорьевичу уже не удалось, но он знал, что книга близка к выходу, и радовался этому.

В работе Антокольского-поэта всегда ощущалось магическое воздействие театра. Не только темы, но и образные средства его стихов очень часто диктовались театральными впечатлениями. Это было одной из главных особенностей его поэзии, по которым ее привыкли узнавать. «В поэзии он был человеком театра, а в театре человеком поэзии, — очень точно написал о своем старом друге В. Каверин. — Причудливо переплетаясь, эти две неукротимые страсти сделали его не похожим на других поэтов, подняв его поэтический голос и заставив его звучать полновесно и гордо, как звучали со сцены голоса Остужева и Ермоловой, Качалова и Коонен»[8].

Писать стихи Антокольский начал еще в гимназии. Когда он поступил в Мансуровскую студию, у него уже была заветная поэтическая тетрадка. Ее заполняли стихи, сильно напоминавшие Александра Блока. В написанном полвека спустя очерке о Блоке Антокольский назвал его «любимым поэтом, кумиром моего отрочества» [9]. Роль, которую Блок сыграл в его поэтической судьбе, Антокольский определил так: «Его творчество оказало решающее влияние на мои первые робкие и неуклюжие попытки выразить свой мир в словах»[10]. С полным правом можно сказать, что Антокольский вступал в поэзию под знаком автора «Страшного мира» и «Стихов о Прекрасной Даме».

Причудливое переплетение неукротимых страстей — к театру и к поэзии, — о котором говорит В. Каверин, сказалось уже и в первой книге Антокольского «Стихотворения», где первостепенную роль играет Мельпомена:

То в мертвый мировой театр
Вступают хором Мельпомены
Давно потопленных эскадр
Сереброгорлые сирены.
(«Голос»)

Антокольский дебютировал в печати двумя стихотворениями, которые В. Я. Брюсов опубликовал в 1921 году в своем временнике «Художественное слово». Одно из этих стихотворений — «Медный всадник». В нем есть такие строки: «Из тьмы чудовищ Мировой Театр Неукрощенным предпочел меня». Они чрезвычайно характерны для раннего Антокольского и его первой книги. В ней немало стихов, где образы театра служат главной темой: «Театральный разъезд», «Лондон 1666», «Гамлет», «Девятая симфония». Но даже и там, где поэт, казалось бы, выходит из круга театральных ассоциаций, они все-таки продолжают определять его образное мышление:

Как занавес, ливней заливистых проседь
         Закрыла железный Театр;
Лишь галочьим стаям под занавес бросить
        Осталось: «Прощай, Император!»
(«Последний»)

Речь идет о последнем русском царе. Все, что видит и о чем думает поэт, представляется ему гигантским «Театром Мирового Сраженья», на подмостках которого развертывается грандиозное историческое действо. На необъятной исторической сцене сменяют друг друга события и люди — то выступают русские императоры Петр и Павел, то уходит в небытие Николай, то «щелкает по позвонкам» нож Гильотена, то колышет знамя революционный Петроград 1918 года, то гремит «стократный раскат» Девятой симфонии.

                        И весь Двадцатый Век,
И быль Уэльсова о Двадцать Первом Веке
Прошли Театрами для кукол и калек
И гримом клоунским легли ему на веки.
(«За год»)

В то же время сквозь затейливую и не всегда поддающуюся реальному истолкованию игру театральных ассоциаций в книге проступает могучий и неотвратимый ход истории. Это она влечет в свой «сорвавшийся крутень» последнего русского царя, она возвращается в города солдатами «с фронта и тыла», она цокает копытами по торцовым мостовым шагающего в будущее революционного Петрограда.

Вторую книгу Антокольского — «Запад», ту самую, которая вышла в издательстве «Узел» тиражом в семьсот экземпляров, составили стихи о Швеции и Германии. В 1923 году Антокольский впервые выехал за границу. Вахтанговцы побывали тогда в Швеции и Германии. Антокольский участвовал в этой поездке. Она сыграла в его жизни значительную роль.

Много лет спустя в книге «Сила Вьетнама» Антокольский писал: «В начале двадцатых годов я впервые побывал за рубежами нашей родины, на Западе. Всем инстинктом художника я ощутил прикосновение к темам и образам, которые определили мою работу на очень долгий срок. И действительно тема кризиса и гибели капиталистической культуры почти вплоть до второй мировой войны главенствовала в моих стихах и поэмах»[11].

Впервые оказавшись за границей, поэт увидел сытое самодовольство избежавших войны шведских буржуа, горы коровьих и свиных туш в мясных лавках Стокгольма и сразу после этого — голодный Берлин с безногими инвалидами на тележках и костлявыми проститутками.

Стихи о Швеции и Германии Антокольский когда-то назвал «мандатом для входа в актуальную советскую поэзию»[12]. Так оно и было. «Стокгольм», «Белая ночь», «Камень» и — особенно! — «Ночной разговор», «Гроза в Тиргартене» проникнуты острым чувством времени, продолжают существовать в нашей поэзии и поныне.

Так мрачен бред былых династий.
Так мрачен час ночных громил.
Так мрачен парк. Так прочен мир.
Так прочно сделано ненастье.
Так человек молчит, когда,
Заболтана грозой на горе,
Захлещет рыжая вода
На бронзу голых аллегорий.
(«Гроза в Тиргартене»)

Таким предстает перед поэтом страшный мир ночного капиталистического города. Поэтом овладевает предчувствие бури, надвигающейся на германскую столицу. Над парком раздаются раскаты грома, вспыхивает молния. Она произносит гневный монолог.

Не менее острым ощущением приближающейся бури проникнут и «Ночной разговор». Поэт вводит нас в мир послевоенной Европы, населенной людьми-призраками. От имени одного из них и написано стихотворение. «Я — сумрак всех улиц и сцен, Городов обнищалая роскошь», — говорит он о себе. Он воевал под Шарлеруа и под Варшавой, он вернулся домой в надежде на то, что его ждет наконец человеческая жизнь, но вместо нее попал в ад: «В буре бирж и в джазбандовом лязге Ни плясать, ни учиться, ни спать».

Стихи Антокольского о Германии, да и о Швеции, были одной из первых в советской поэзии попыток реально показать мир послевоенной капиталистической Европы: голод, безработицу, бросающееся в глаза богатство одних и гнетущую нищету других.

Теперь, когда прошли десятилетия, особенно отчетливо видно, что эта попытка удалась: Антокольский не просто бранит буржуазную цивилизацию, а создает ощущение внутренней неизбежности ее краха. Почти в каждом стихотворении, вошедшем в «Запад», мы чувствуем дыхание истории. Поэт как бы концентрирует в себе историческую память человечества: «Европа! Ты помнишь, когда…»

В некоторых стихах Антокольского о Западе чувство истории горит неестественно резким, слишком эффектным, театральным светом. В книге «Запад», как и в «Стихотворениях», время от времени «взвивается занавес века», а молния озаряет воображаемую мировую сцену. Сквозь эту неизменно характерную для поэзии Антокольского причудливую игру театральных ассоциаций проступает, однако, главное: способность постоянно видеть исторические события в их внутренней связи с современностью и ощущать сегодняшний день как закономерный итог исторического развития. Она — эта органически присущая Антокольскому способность — разовьется впоследствии и определит собой все его творчество поэта, прозаика, переводчика, исследователя отечественной и мировой поэзии, наставника многих поэтических поколений, идущих на смену «великому поколению двадцатых годов».

Через год после «Запада» Антокольский выпустил «Третью книгу». В ней впервые появился знаменитый «Санкюлот» («Мать моя — колдунья или шлюха, А отец — какой-то старый граф»). По собственным словам поэта, он стремился выразить в этом стихотворении самое заветное: «чувство истории, которая продолжается и сегодня, продолжается и в нас, современниках великой эпохи»[13].

«Санкюлот» сыграл в творчестве Антокольского особую роль. «С этого стихотворения, — сказал однажды поэт, — началось мое увлечение определенной эпохой — французской революцией. До „Санкюлота“ я о ней не думал»[14].

«Санкюлот» включен в большой раздел «Фигуры», где мы находим ставшие традиционными для Антокольского романтические театральные образы: Дон-Кихот, Карлик, Актер. Они, как всегда, скульптурны и эффектны, но не вносят в поэзию Антокольского ничего нового по сравнению со «Стихотворениями» и «Западом». Исключение должно быть сделано только для «Санкюлота». В конце этого стихотворения герой его — горбун и акробат, участник событии якобинской диктатуры — обращается к поэту и ко всем людям двадцатого века:

И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?

В «Третью книгу» вошел также большой раздел «Обручение во сне». Он открывает новые грани в поэзии Антокольского. Повторяя название ранней стихотворной пьесы, поэт вводит нас в свой лирический мир. Эта новая грань поэзии Антокольского не отделена от других, нам уже известных. Романтическая интонация продолжает господствовать и в лирике Антокольского, поэт остается верен привычному кругу театральных образов и представлений: «Будешь теперь Антигоной Всем, кто ослеп в эту ночь?» Любовная лирика отныне будет занимать почетное место едва ли не в каждой его книге.

Мне снился накатанный шинами мокрый асфальт.
Косматое море, конец путешествия, ветер —
И девушка рядом. И осень. И стонущий альт
Какой-то сирены, какой-то последней на свете.
(«Мне снился…»)

Неизменным адресатом любовной лирики Антокольского станет Зоя Бажанова, в те годы молодая актриса вахтанговского театра. Павел Григорьевич познакомился с ней в дни первой заграничной поездки. Она стала его женой, его другом, его музой: «Это ты, моя сила и слава моя. Это ты, моя Зоя Бажанова».

В 1928 году вахтанговцы снова отправились за границу — на этот раз в Париж. У Антокольского было ощущение, что и до первого свидания с мировым городом он знал его вдоль и поперек. Еще бы — ведь он был уже автором «Санкюлота», а в его письменном столе лежала рукопись «Робеспьера и Горгоны»!

Одним из самых запомнившихся парижских впечатлений была встреча с Цветаевой. Марина Ивановна — Антокольского связывало с ней давнее близкое знакомство — подарила ему книгу «После России» и написала: «Дорогому Павлику Антокольскому», добавив цитату из Райнера Марии Рильке: «Vergangenheit steht noch bevor» («Прошлое еще предстоит»). Впоследствии Антокольский не раз возвращался к жизни и судьбе Цветаевой, к своим встречам с ней, имевшим для него первостепенное значение (очерк «Марина Цветаева», стихотворение «Марина», статья «Пушкин по-французски»). «Марина Цветаева, — писал он, — была первым поэтом, которого я узнал лично и близко. Мало того, первым поэтом, который во мне угадал собрата и поэта»[15].

После поездки в Париж Антокольский написал новый цикл стихов. Этот цикл удалось включить в подготовленную еще до поездки книгу «1920–1928». Тема кризиса и гибели буржуазной культуры, возникшая в стихах о Швеции и Германии, получила в стихах о Париже еще более острое решение. Поэта окружал «обугленный мир», но он все-таки верил, что великий и вечно молодой город вспомнит прошлое, смоет со своих улиц и площадей «танцующий ад лупанаров, Гарцующий ад мостовых», возродит свои революционные традиции.

Ты вспомнишь — и ружья бригады
Сверкнут в Тюильрийском саду.
Возникнет скелет баррикады,
Разбитой в тридцатом году.
Ты вспомнишь — и там, у барьера,
Где Сена, как слава, стара,
Забьется декрет Робеспьера,
Наклеенный только вчера.
(«Итог»)

Стихи Антокольского о Западе до сих пор занимают видное место не только в его творчестве, но и в советской поэзии вообще.

Той же рукой, что и стихи о Западе, написаны драматические поэмы Антокольского — «Робеспьер и Горгона» (1928), «Коммуна 1871 года» (1931), «Франсуа Вийон» (1934). Все они, в сущности говоря, вышли из «Санкюлота».

В первом издании Антокольский назвал «Робеспьера и Горгону» «драматической поэмой в восьми главах». Затем она стала именоваться «драматической поэмой» и наконец просто «поэмой». В Собрании сочинений она вновь названа «драматической поэмой».

Было бы наивно искать здесь глубокого и объективного раскрытия социально-психологической драмы Робеспьера. Перед нами воплощенная в образе Робеспьера романтическая трагедия некоей мировой усталости.

Белинский писал: «Всякое лицо трагедии принадлежит не истории, а поэту, хотя бы носило и историческое имя»[16]. Это полностью относится к «Робеспьеру и Горгоне». Только так и можно рассматривать это произведение. При таком подходе обнаружатся его незаурядные качества: острое чувство трагического, подлинный драматизм, неподдельная патетика, мастерское владение поэтическим диалогом. И над всем этим — страстное желание сделать поэзию достоянием театра, осуществить свою давнюю мечту — создать театр поэта. Поэма «Робеспьер и Горгона» написана поэтом, знающим театр.

В ней есть место, где Автор выходит из-за кулис и прямо обращается к зрителям с явно полемическим монологом:

Историки вправе гордиться бесполым
Законным и хладным забвеньем легенд.
Но я человек. Я отчаянья полон.
Итак — в Тюильри заседает Конвент…
…И вот они гибнут. Но тут же, сейчас же,
Добыты из пепла природы навек —
В загадочных ссадинах, в дыме и саже —
Сент-Жюст. Робеспьер… Человек. Человек…

То, чем вправе гордиться историк, приводит в отчаянье поэта. Он хочет разгадать «загадочные ссадины», воскресить преданные забвенью легенды, добыть «из пепла природы» и вернуть к жизни тех, кого звали Сент-Жюстом и Робеспьером.

Поэма «Робеспьер и Горгона» была написана до поездки во Францию. Оказавшись в Париже, автор поэмы побывал в музее Карнавале, где собраны материалы и документы французской революции, побывал в доме Дюпле, где жил Робеспьер. Однако, рассказывал Антокольский впоследствии, «я ничего не прибавил в поэме о нем, ни одной строки не зачеркнул, не переделал. Может быть, это было самонадеянно…»[17].

После «Робеспьера» Антокольский взялся за поэму о Парижской коммуне, но его внимание отвлекла незаконченная рукопись о Франсуа Вийоне. «Еще в разгар работы над „Коммуной“, — вспоминал поэт, — я хлопнул себя по лбу и решил, что мое настоящее дело не эти разрозненные фрагменты о Париже 1871 г., а веселая, живая, театральная вещь, озорство средневековья, с шутами, чертями, монахами, пропойцами»[18].

Над «Вийоном» поэт работал с огромным увлечением. «Предлагаемая поэма, — писал он в кратком предисловии к первому изданию „Франсуа Вийона“, — не претендует на то, чтобы использовать архивную пыль, относящуюся к Вийону. Вийон поэмы — литературный герой, а не историческое лицо. Все описанные здесь его приключения выдуманы мной» [19]. Как тут не вспомнить еще раз слова Белинского…

В полном соответствии со своим замыслом, Антокольский ввел в поэму и шутов, и чертей, и монахов, и пропойц. Герой поэмы возвышается над окружающим его миром благопристойных торговцев, напыщенных рыцарей, псевдоученых каноников, похотливых монахов, церковных воров. Демократически-плебейский дух Вийона сродни его потомку санкюлоту.

Какими бы страшными карами ни грозили Вийону его многочисленные и опасные враги, он остается верен своей романтической юности:

Действительно, каюсь, я рвань-голытьба,
Не рыцарь, не папа, — мадонна, прости! —
Кабацкая вывеска вместо герба
Висит на моем худородном пути.

Многих советских поэтов, выступавших в двадцатые годы, принято именовать романтиками. Своего «Санкюлота» Антокольский называл «чем-то вроде манифеста поэта-романтика»[20]. Говоря о «Франсуа Вийоне», он замечал, что здесь «сконцентрированы признаки моего раннего романтизма» [21].

Романтиками обычно называют и Багрицкого, и Светлова, и Тихонова. Это, конечно, верно. Больше того — при желании можно найти много общего между этими советскими поэтами и Антокольским. Так, например, пристрастие Антокольского к романтической литературной традиции, его любовь к классическим «мировым» образам — Гамлет, Гулливер, Дон-Кихот! — не только не обособляют его, но скорее сближают и связывают с Багрицким или Тихоновым. Вспомните стихи Тихонова о Гулливере или Багрицкого о Тиле Уленшпигеле. И у Светлова мы найдем похожие мотивы — вспомните рабфаковку, грезящую о Жанне д’Арк…

В то же время у каждого из этих поэтов — собственный мир. У Багрицкого — серебряные трубы революции, красные знамена над атакующими полками, дымящаяся под солнцем черноземная плоть земли, готовая принять в себя семена новой жизни. У Тихонова — сдержанная, мужественная патетика простого солдатского подвига, клинки и тачанки, пыль под сапогами пехотинцев и копытами колей. У Светлова — прерывистый стук сердца под солдатской шинелью, боль прощаний и счастье встреч, грустно-ироническая усмешка бойца, потерявшего очки в минуту атаки.

Свой собственный мир и у ранней романтической поэзии Антокольского. В нем не скачут кони и не гремят орудия гражданской войны, но и его озаряют грозовые молнии революционных битв. В нем слышатся воинственные клики борющихся за свободу гезов, бесстрашно идет навстречу гибели неподкупный Робеспьер, гибнут под пулями версальцев парижские коммунары, штурмуют самодержавие солдаты русской революции, поднимаются на борьбу вчерашние рабы капитала.

Очень многое определив в творческой биографии автора, резко очертив его ни на кого другого не похожую поэтическую манеру, ранние произведения Антокольского вместе с тем создали ему репутацию книжного поэта и дали пищу для многочисленных пародий и эпиграмм, где неизменно фигурировали всяческие горгоны и химеры. Забавно спародировал «Санкюлота» талантливейший Александр Архангельский: «Мать моя меня рожала туго. Дождь скулил, и град полосовал» и т. д.

Однако Антокольский стоял на своем. Он не пренебрегал невольно возникавшими у него историческими ассоциациями и не чуждался книжных на первый взгляд сюжетов — это значило бы для него отказаться от самого себя.

Если в ранних стихах Антокольского исторические ассоциации нередко приобретали самодовлеющее значение, а книжность приглушала живое биение мысли и чувства, то уже в стихах о Западе, в «Санкюлоте», во «французских» поэмах все это лишь сопутствовало реальным жизненным впечатлениям, обогащало их, создавая атмосферу историзма. Без этой атмосферы вообще нет Антокольского.

2

Тридцатые годы начались для Антокольского, как и для многих других советских писателей, с дороги, с бригады, с командировки. Он поехал на Сясьстрой. Эту поездку Антокольский называл своего рода прологом к его творчеству тридцатых годов. Нельзя сказать, что она решающим образом отозвалась на его работе. Но свою роль в сближении поэта с новой действительностью она все-таки сыграла.

Писательская бригада увидела весь процесс производства, «начиная с лесосплава на реке Сясь и вплоть до того момента, когда из-под валов выходит рулон еще влажной целлюлозы»[22].

На Антокольского обрушились новые и непривычные впечатления. Велико было искушение сразу воплотить их в стихи. Поэту мерещился «свободный верхарновский стих и синтаксис, широкие картины труда, преображающего природу»[23], а возникли стихи, более похожие на очерк и явно перегруженные технологическими деталями. Примерно тогда же Сельвинский изучал процесс производства электрической лампочки, а Тихонов и Луговской знакомились с тракторным парком среднеазиатских колхозов.

По-настоящему воплотить в стихи то, что он увидел, Антокольский не смог. «Впечатления ложились одно на другое, — писал он много лет спустя. — Они были разными и резкими в своей разности. Я слишком привык регистрировать их без отбора»[24].

Поездка на Сясьстрой состоялась в 1930 году. В 1934, 1935 и 1939 годах Антокольский выезжает в Армению, в 1935 — в Грузию, в 1937 и 1938 — в Азербайджан, в 1939 — на Украину. Он видит многонациональную страну, строящую социализм. Он преодолевает большие расстояния, и всюду перед ним развертываются картины творимых народом великих перемен.

Так одна за другой возникают книги Антокольского «Действующие лица» (1932), «Большие расстояния» (1936), «Пушкинский год» (1938).

Прочитав стихотворение, открывающее книгу «Действующие лица», мы сразу попадаем в хорошо знакомый поэтический мир Антокольского. Вновь перед нами грандиозная мировая сцена. На ней развертывается очередной акт исторического действа:

Молчанье. Тухнут лампы. Взмах
Смычков. И, струнам вторя,
Изображается впотьмах
Последний том истории.
(«Пролог»)

Мы без всякого труда узнаем Антокольского и по традиционному просцениуму, и по взвивающемуся занавесу, и по взмаху смычков — короче говоря, по характерному для его ранней поэзии привычному кругу привычных театральных ассоциаций.

В книгу «Действующие лица» вошла также «Армия в пути». В ней Антокольский щедрой рукой набрасывает живописные картины революционной войны гезов. И без того замысловатый сюжетный ход этого произведения осложняется тем, что героем его оказывается некий неудачник, воюющий на стороне гезов, мучительно размышляющий о бессмысленности своего участия в войне и тем не менее продолжающий воевать. Внутренним оправданием этого сюжета, по замыслу автора, должны служить заключительные строки:

Ты — армия в пути,
Ты — молодость чужая.
Тебя не обойти,
Форпосты объезжая…
…Иду, как все они,
С твоей походкой вровень.
Огнем в лицо дохни.
Узнай меня по крови.
По рваному плащу,
По облику худому.
Не я в тебе гощу,
А ты во мне — как дома.

Рассказывая о своей работе над «Армией в пути», Антокольский подчеркивал, что он писал это «о самом себе, о желании войти в окружавшую меня действительность и быть в ней не гостем, а хозяином, быть „как дома“»[25]. Не приходится сомневаться, что так и было. Но никакой, даже самый многозначительный курсив, никакая разрядка, я думаю, не могут убедить читателя в том, что этот вывод вытекает из образной логики произведения. «Желание войти в живую окружавшую… действительность» оказалось слишком уж зашифрованным; его заслонили не в меру щедрые и броские картины условно-романтической войны.

Но все-таки главное в «Действующих лицах» — время, властно врывающееся в поэтический мир Антокольского. Недаром книга заканчивается торжественной клятвой. Поэт приводит строки «Интернационала». Такова великая правда века — «большей правды нет».

Она придет, как женщина и голод,
Всё, чем ты жил, нещадно истребя.
Она возьмет одной рукою голой,
Одною жаждой жить возьмет тебя.
И ты ответишь ей ночами схимы,
Бессонницей над бурей цифр и схем,
Клянясь губами жаркими, сухими
Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.
(«В тот год»)

«Как все мы, — писал по поводу этих строк В. Луговской, — Антокольский в это время прорвался к большой правде, которую тогда мы понимали, может быть, наивно, как подвижничество, пафос цифр и схем…» [26].

Наивно или не наивно понимали тогда Луговской и Антокольский правду века, но они, как и многие другие советские писатели, близкие им по социальному воспитанию, действительно прорвались к ней, и она все громче звучала в их творчестве.

«Приезд бригады», «Париж, вторая серия», «Девятьсот четырнадцатый», стихи о Гоголе с их неожиданными для Антокольского сатирическими мотивами, «Катехизис материалиста» — все это вместе взятое делает книгу «Действующие лица» заметным рубежом в творческом развитии поэта.

Цикл «Париж, вторая серия» тесно связан со стихами о Париже, опубликованными раньше, и также построен на резком противопоставлении славного революционного прошлого, которым по праву гордится французская столица, и ее настоящего. Впоследствии этот цикл, как и многие другие, пересоставлялся поэтом, но в данном случае речь идет о том его составе, в котором он опубликован впервые.

В цикле «Девятьсот четырнадцатый» Антокольский вновь, как и в книге «Запад», куда вошло стихотворение «1914–1924», обращается к теме первой мировой войны. Теперь его взгляду на события четырнадцатого года присуща гораздо большая острота, его протест против войны звучит с новой силой, его антимилитаристская позиция более осознанна и более активна.

Цикл «Катехизис материалиста» направлен против религиозных представлений. По фельетонно-частушечному пути поэт не пошел — это для него исключалось. Как и следовало ожидать, он предпринял экскурс в историю религии. Цикл «Катехизис материалиста» завершается стихотворениями «Для этих бог — бездарный архитектор…» и «Нет! Мало еще доказательств…» Поэт обращается к небу, освобожденному от бога и расчищенному для обсерваторий. Строки, которыми цикл заканчивается, звучат пророчески, особенно если иметь в виду, что они написаны полвека назад:

Туда, в серебро межпланетного льда!
Сквозь вьюгу, сквозь время, сквозь гибель — туда
Мы двинулись! Лучшего жребия нет нам,
Чем стать человечеством междупланетным!
(«Нет! Мало еще доказательств»)

Книга «Большие расстояния» вышла через четыре года после «Действующих лиц». Центральное место в ней занимают стихи об Армении и Грузии. Книга открывается «Застольной»: «Да здравствует время! Да здравствует путь! Рискуй. Не робей. Нерасчетливым будь!»

Итак, время, помноженное на путь! В книге, кажется, нет ни одного стихотворения, где поэт так или иначе не обращался бы к времени: «Как время шумит в человечьих ушах…»; «Век надо мной вставал, веселостью даря…», «Мы не знали, время ли шумело, Ночь прошла или короткий час…».

«Я видел всю страну», — с гордостью заявляет поэт. Армения и Грузия входят в его стихи так же, как Туркмения в стихи Тихонова и Луговского, в повести Леонова и Павленко. Поэт спешит воплотить в стихи все, что увидел и пережил, и снова торопится «туда, где мечутся прожекторов снопы, Где вся страна лежит, от дыма хорошея».

Армянский и грузинский циклы с наибольшей остротой свидетельствуют о тех переменах, которые произошли в поэзии Антокольского. Чувство истории, неизменно его отличавшее, органически связано в них с чувством современности. Эта связь отныне будет сопутствовать Антокольскому.

Главное в «Больших расстояниях» — полные динамики, весомые и зримые, написанные с истинным подъемом стихи об Армении и Грузии, а также лирические стихотворения («Зоя», «Приближается время осенних пиров», «Тост»).

Я «молнии» слал в эту мглу дождевую, —
Мне сдачу давали с квитанцией вместе.
Ты снилась мне каждую ночь. И живу я
Придуманной жизнью, придуманной вестью…
(«Зоя»)

Некоторые из этих стихотворений прочно вошли в лирику Антокольского и стоят в ряду его лучших достижений.

Среди грузинских стихов особое место занимают портреты — Тициана Табидзе, Нико Пиросманишвили, Тамары Абакелия.

Одно из самых значительных стихотворений грузинского цикла — «Ночь в селении Казбек». Поводом для него послужило истинное трагическое происшествие. В горах разбился почтовый самолет. С трудом разыскав тела погибших, летчики и альпинисты справляли поминки по своим товарищам. Это было летом 1935 года. Ю. Герман, Я. Горев, В. Саянов, Е. Шварц, А. Штейн и автор этих строк встретились в селении Казбек с П. Антокольским, З. Бажановой, В. Гольцевым и сопровождавшим их Т. Табидзе. Все мы участвовали в поминках. В стихотворении Антокольского есть такие строки:

Шли тучи. Звезд не было. Ночь растянулась. Но в сфере
Огня керосиновых ламп продолжалась еще
Трагедия.
               И, как защитник на смятом бруствере,
Встал кто-то из летчиков, заговорил горячо.

Летчик недаром встает, «как защитник на смятом бруствере». Катастрофа в горах представляется поэту эпизодом на поле боя. Он видит, как горы идут за гробом погибших и поют «Вы жертвою пали в борьбе…».

Через два года после «Больших расстояний» Антокольский выступил с книгой «Пушкинский год».

В 1937 году наша страна отмечала столетие со дня гибели Пушкина.

Антокольский обратился к пушкинской теме не впервые. «Третья книга» заканчивалась стихотворением «Пушкин», а «Нева» — стихотворение, посвященное наводнению 1924 года, — во многом была продиктована историческими и литературными реминисценциями: «И словно на тысячах лиц Посмертные маски империи…», «И в куцей шинели, без имени, Безумец, как в пушкинской ночи…»

Стихотворение «Пушкин» входило в «Третьей книге» в раздел, целиком посвященный размышлениям о поэтическом труде («Поэт», «Ремесло»), Объединяя стихотворение «Пушкин» с этими стихами, Антокольский как бы подчеркивал, что пушкинское творчество для него — личное внутреннее достояние, постоянный предмет сокровенных размышлений о тайнах поэзии, неотъемлемая часть жизни каждого поэта. Уже тогда мысли о Пушкине были для Антокольского необходимой составной частью его мыслей о труде поэта вообще, поэтического мировоззрения в целом.

Через десять с лишним лет в «Пушкинском годе» появились «Дорога», «Работа» и «1837–1937» (впоследствии Антокольский назвал это стихотворение «Столетие»; в Собрание сочинений оно вошло под названием «Бессмертие»), Это — золотой фонд пушкинианы. Антокольского. Трагический и вместе с тем полный любви к жизни образ поэта дается на фоне грозных событий века. Оставшись наедине со свечой и гусиными перьями, Пушкин думает о приникшем к тюремной решетке Рылееве и мечтает найти в няниных сказках, в книгах, в пурге, в глубинах равелина, где томятся обреченные борцы за свободу, единственно нужное, гневное, разящее слово:

И такая наступит тогда тишина,
Что за тысячи верст и в течение века
Дальше пушек и дальше набата слышна
Еле слышная, тайная мысль человека.
(«Работа»)

Еще через двадцать лет, в книге «Мастерская», мы прочли «Балладу о чудном мгновении» — одно из лучших стихотворений Антокольского.

С собственными стихами о Пушкине в «Пушкинском годе» соседствовали переводы — из классика азербайджанской поэзии Мирзы Фатали Ахундова («На смерть Пушкина») и из современного армянского поэта Наири Зарьяна («Пушкину»). К тому времени Антокольский уже много сделал для укрепления дружеских связей между национальными литературами нашей страны. По-своему он запечатлел это в «Послании друзьям»: «С Новым годом, Бажан, Чиковани, Зарьян и Вургун! Наша песня пройдет по республикам прежним и новым…»

Возвращаясь осенью 1934 года из Армении, Антокольский вез с собой цикл стихов об Армении и переводы поэм Ованеса Туманяна и Егише Чаренца. В Грузии он переводил Шота Руставели, Симона Чиковани, Тициана Табидзе, Карло Каладзе, в Азербайджане — Пизами Ганджеви, Мирзу Фатали Ахундова, Самеда Вургуна.

Многие годы Антокольский занимался и переводами из французских поэтов. В одной из своих последних книг он писал, что его тяготение к французской истории и культуре было сильным и до поездки в Париж, а после нее особенно возросло: «Пошли и стихи парижского цикла, и переводы Гюго, Барбье и Беранже, и сравнительно легкое овладение языком — уже на всю жизнь»[27].

Переводы Антокольского из французской поэзии издавались не раз. Кроме «Гражданской поэзии Франции» (1955), назову книги «От Беранже до Элюара» (1966), «Медная лира» (1970). В 1976 году вышла книга «Два века поэзии Франции», где собраны стихотворения двадцати французских поэтов, от Руже де Лиля, родившегося 1760 году, до Шарля Добжннски, родившегося в 1929-м. Книга охватывает как гражданскую, так и любовно-лирическую поэзию Франции, начиная с Шарля Бодлера и кончая Жаном Кокто.

В кратком вступлении к «Двум векам поэзии Франции» Антокольский сжато, но с полной определенностью формулирует творческие принципы, которые лежат в основе его работы переводчика. Перевод требует верности в передаче оригинала, но верность — это далеко не точность. Точна фотография. Верен портрет, сделанный художником. В другом месте Антокольский рассказывает, что Врубель, работая над портретом Брюсова, «внезапно и резко отхватил часть лобной кости, скосил височную часть лица». Брюсов был недоволен, но портрет «разительно выиграл в сходстве»[28].

Антокольский назвал свою новую книгу «Пушкинский год», но это название не исчерпывает ее содержания. Да и 1937 год, как помнят люди старшего поколения, был не только пушкинским.

Через тридцать с лишним лет Антокольский написал:

Будет строк этих продолженье
Бегло, коротко и общо:
Как мое под уклон скольженье
Незаметно тебе еще…
Как с мороза, назло невзгодам,
Ковыляя ночью домой,
Назову я Пушкинским годом
Незабытый — тридцать седьмой…
(«Зоя Бажанова»)

«Пушкинский год» лишен той гармонической цельности, которая ощущалась в «Больших расстояниях». Антокольский не был бы самим собой, если бы всем существом не ощущал времени, не предчувствовал грозной опасности, неотвратимо надвигающейся из-за рубежа. «Мы вглядываемся, — писал он, — на севере, на юге, На западе черно. Черно, как никогда». Вошедший в книгу раздел «Стихи из дневника» — первый насквозь публицистический цикл Антокольского — от начала до конца проникнут тревогой. Ее нельзя назвать иначе, как предвоенной. Менее сильным оказался раздел «Октябрьские стихи», где поэт не достигал привычной для него образной силы, а иногда и попросту переходил на язык газетной публицистики.

«Пушкинский год» завершается поэмой «Кощей». Эпиграфы из Пушкина и русских народных сказок Афанасьева как бы предвещают традиционно фольклорную трактовку этого персонажа, но Антокольский придает своему Кощею черты русского капиталиста, героя эпохи первоначального накопления, бегущего от революции, но не теряющего надежды когда-нибудь вернуться с победой. Образ героя не лишен сказочности — он проходит через века, сохраняя и умножая присущую ему сверхчеловеческую страсть к золоту. Но исторический план (1812 год, 1905-й, 1914-й наконец, Октябрь 1917-го) дан в реалистическом духе. Образ Кощея запечатлевает цепкую живучесть старого мира с его неистребимой и всепоглощающей жаждой наживы.

В конце тридцатых годов Антокольский как поэт работал менее интенсивно. Но незадолго до Великой Отечественной войны его поэзия вновь начала набирать привычную высоту. Он написал поэму «Два портрета», в которой эмигрировавший в Россию якобинец дарит крепостному художнику драгоценную реликвию — рисунок мертвой головы Робеспьера. Истинный герой поэмы в конечном счете именно Робеспьер. Романтическая встреча русского художника и французского революционера, полная трагизма судьба обоих — одного в собственной стране, другого в горьком изгнании, — звучный, повышенно эмоциональный стих — все это невольно заставляет вспомнить о «французских» поэмах, но предстает в ином обличье, показывает более трезвое и зрелое отношение к историческим событиям и лицам.

После «Двух портретов» — уже перед самой войной — Антокольский подготовил свой последний предвоенный сборник, куда, наряду с «Большими расстояниями» и «Пушкинским годом», вошел раздел «Молодость не кончается» — в сущности, целая новая книга.

В некоторых стихах Антокольского, написанных тогда, проскальзывают нотки благодушия. Многовато «застольных». С ними соседствуют стихи одического склада. Но большинство стихов свободно от преходящих наслоений времени и проникнуто его подлинным духом. Главное в них — счастье мирного бытия, творчества, любви и, конечно, тревожное предчувствие надвигающейся военной грозы. Так думали и чувствовали тогда и Светлов, и Тихонов, и Луговской.

Острым предчувствием мировой трагедии дышит стихотворение «Июнь сорок первого года», написанное тогда же, но впервые опубликованное в первой послевоенной книге Антокольского (позже оно было названо очень точно: «Накануне»):

Согрейся у этих приморских камней,
У этих неярких и ровных огней!..
…Согрейся! Еще есть надежда. Еще
Так близко, так близко рука и плечо…
…И мирная зелень еще не красна
От пятен того дорогого вина,
Которое завтра прольется так щедро.

Хотя надежда еще и не покидает поэта, всем его существом владеет ощущение кануна. Ждать трагических событий, зная, что они неизбежны, может быть, страшнее, чем встретить их лицом к лицу…

3

Новый этап жизни Павла Григорьевича Антокольского начался 22 июня 1941 года, когда на писательском митинге в Москве он подал заявление о приеме в партию.

«Полгода» (1942), «Железо и огонь» (1942), «Сын» (1943), «Третья книга войны» (1946) — таковы названия книг, которые включают почти все написанное Антокольским-поэтом в военную пору. Почти, потому что здесь нет драматической поэмы «Чкалов», а также многих стихов, печатавшихся в периодике.

Особенно много Антокольский писал в первые месяцы войны. Его по-прежнему воодушевляло издавна присущее ему чувство истории. Одно из первых его стихотворений военного времени так и озаглавлено — «Страница новой истории».

В годы войны Антокольский включал в свой арсенал все новые виды поэтического оружия. «Черноморская баллада», «Послание в Ленинград», «Русская сказка», «Волчий вальс», «Письма в Среднюю Азию», «Баллада о парне из гитлеровской дивизии „Великая Германия“» — уже одни названия этих стихов показывают, что их автор стремился использовать все поэтические жанры, заботился не только о том, чтобы поскорее откликнуться на события, но и о том, чтобы эти отклики становились фактами поэзии.

Большинство из написанного Антокольским в военные годы — это стихи, а не просто стихотворные отклики на войну, какие во множестве писались в те годы.

Отдавая должное ежедневной поэтической работе Антокольского в военное время, следует все же особо выделить поэму «Сын» — лучшее из того, что им создано.

Свою первую книжку, вышедшую во время войны, — «Полгода» — Антокольский открыл стихотворением «Мой сын». Провожая единственного сына в армию, поэт напутствовал его: «Лети. Будь счастлив. Если бы ты не был Самим собою, — я не мог бы жить». Во второй книжке военного времени — «Железо и огонь» — есть адресованные сыну «Письма в Среднюю Азию»: «Сын. Комсомолец. Школьник. Человек. Вступаешь ты в железный грозный век…»

Но этим письмам не суждено было дойти до адресата. В той самой книжке, куда они вошли, на титульном листе появилось посвящение, вставленное в последнюю минуту: «Светлой памяти моего сына младшего лейтенанта Владимира Павловича Антокольского».

Как же это случилось?

У Павла Григорьевича был заветный ларец; где хранились материалы, связанные с жизнью и смертью его сына, а также с поэмой о нем. В свое время Антокольский запер ларец и решил, что до конца жизни не откроет его. Я убедил его открыть ларец. То, что в нем содержалось, дышало неподдельной правдой жизни и смерти, породившей такую же неподдельную правду искусства. Передо мной от начала до конца прошла восемнадцатилетняя жизнь Володи Антокольского.

15 июня 1941 года Володя окончил школу. Через несколько дней после начала войны по призыву райкома комсомола уехал рыть противотанковые рвы. В конце сентября был мобилизован. 10 июня 1942 года окончивший артиллерийское училище младший лейтенант Антокольский отправился на фронт. Из действующей армии он прислал отцу две открытки — от 13 и от 18 июня.

1 июля Антокольский отправил Володе большое письмо. Прошло две недели — письмо вернулось. На конверте значилось: «Адресат выбыл 6–07–42. Старшина (подпись неразборчива)». Может быть, Володю перевели в другую часть?

Но еще через несколько дней пришел маленький самодельный конверт — сложенный треугольником лист из школьной тетради в одну линейку: «Антокольскому Павлу Г. от товарища вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль вас, что сильно расстраиваться будете. Но сообщаю. Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6 июля 1942 года. Но мы за вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета — приток Жиздры. До свидания. С пламенным приветом к вам В. Севрин»[29].

Письмо Севрина пришло 15 июля. К тому же дню относится последняя запись в дневнике, посвященном сыну: «Вовы нет. Маленькая жизнь кончилась, не начавшись. Жизни его еще не было. Он не успел ничего… Все это кончилось, кончилось, кончилось навеки»[30]. На следующей странице дневника, как его прямое продолжение, — первые наброски поэмы о сыне, первые строки, впоследствии не вошедшие в нее:

Пусть в этой книге, кажется, последней,
Которую напишет человек,
Его ребенок, взрослый сын, наследник,
Живой навек, останется навек[31].

Вскоре пришла похоронная. В ней сообщалось, что младший лейтенант Владимир Павлович Антокольский убит 6 июля и похоронен в Орловской области, в семистах метрах восточнее деревни Сусея.

Еще одно письмо пришло от Севрина, который выполнил просьбу отца и написал о последних минутах жизни сына: «Он лежал в окопе. И, по-видимому, хотел подойти к своему орудию. Только поднялся с окопа, и ему ударила в верхнюю губу — пробила и в полости рта разорвалась»[32]. 14 сентября Антокольский написал Севрину («Ты столько сделал для меня своими письмами, что мне захотелось обратиться к тебе на „ты“, как к родному сыну, ты не обидишься на это?»[33]), но письмо вернулось с той же роковой надписью: «Адресат выбыл…» Вася Севрин прожил на свете только на два с половиной месяца дольше Володи Антокольского.

Так оборвалась последняя фактическая нить, связывавшая отца с жизнью и смертью сына. Воскресить Володю, дать ему новую жизнь — на этот раз вечную — могло только творчество. И Антокольский с головой погрузился в работу над поэмой о сыне. Работа началась тотчас после гибели Володи — летом 1942 года. Через год поэма была опубликована и сразу завоевала всенародное признание (позже — в 1946 году — ее автору была присуждена Государственная премия).

В «Сыне» воплотилось высокое понимание трагического, всегда сопутствовавшее автору «Робеспьера и Горгоны», «Франсуа Вийона», «Двух портрету».

Трагическое неизменно влекло к себе Антокольского и в юности, когда он только начинал жить стихом, и позже, когда он увидел послевоенную Европу, и в годы, когда он всматривался в жизнь Вийона, в участь Робеспьера, в судьбу Коммуны, и наконец во время Отечественной войны.

Острое ощущение трагического в жизни и поэзии сказалось уже в первой книге Антокольского — ведь Мельпоменой греки называли именно музу трагедии.

В «Третью книгу» вошло «Ремесло», в котором есть такие строки: «На собственной золе ты песню сваришь, Чтобы другим дышалось горячо».

«Многие путают трагедию и трагическое в искусстве с пессимизмом, — писал Антокольский однажды. — Вредная путаница! У трагедии нет ничего общего с пессимизмом»[34]. И еще: «Трагедия может вывернуть человека наизнанку, но человек в конечном счете поблагодарит ее за громовый урок о вечном торжестве жизни» [35].

Этот громовый урок — не что иное, как Аристотелев катарсис, который неизменно сопутствует трагическому в искусстве.

Слова Антокольского о трагическом и трагедии — не случайные для него и не проходные слова. Он цитирует блоковское «Крушение гуманизма»: «Оптимизм вообще — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»[36].

Антокольский развивает эту мысль Блока. Сущность трагического миросозерцания, «прежде всего, в диалектике, в полной открытости конфликтам и противоречиям жизни». Задача художника — «разглядеть и понять жизнь в борьбе ее противоположных сил, в вечном потоке движения»[37]. Таково представление о трагическом, присущее Антокольскому как художнику, который особенно выразил себя именно в этой сфере искусства.

Особое место, завоеванное Антокольским еще в поэзии двадцатых годов, во многом определялось трагической патетикой его стихов о Европе и «французских» поэм — каждую из них мы вправе назвать поэтической трагедией.

Шекспир — создатель «Гамлета», к которому Антокольский столько раз возвращался в стихах (цикл стихов о Гамлете формировался на протяжении всей его жизни; о Шекспире он писал, что его «надо принять целиком, таким, каков он есть. В живой диалектике раздирающих его противоречий»[38]. Читай: во всей цельности его трагизма!), Шиллер — автор «Разбойников», где столь ощутимо приближение трагических бурь французской революции, Пушкин — творец маленьких трагедий и песни Председателя, наконец Блок — проповедник трагического в поэзии, — без всех этих имен нельзя составить себе сколько-нибудь полное представление о поэзии Антокольского.

«Война, — говорил Антокольский в 1943 году, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично». И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу»[39].

Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью. Именно этой потребности отвечали «Молодая гвардия» А. Фадеева, «Зоя» М. Алигер. «Вот — прими печаль мою и слезы, Реквием несовершенный мой», — писала О. Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.

«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.

Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:

Вова! Я не опоздал! Ты слышишь?
Мы сегодня рядом встанем в строй.
Почему ты писем нам не пишешь,
Ни отцу, ни матери с сестрой?

Щемящая скорбь вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, Слез не в силах с личика смахнуть…»

На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной. Из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возвращаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».

После этого Володя воскресает в поэме. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем…» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, И смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом, — обращается поэт к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу. — Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт говорит не только о двух сыновьях, но о двух мирах, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.

«Сто раз погибнув и родившись снова, Мой сын зовет к ответу твоего», — после этих строк автор поэмы возвращается к мирным дням: «Идут года — тридцать восьмой, девятый. Зарублен рост на притолке дверной». Вот уже окончена школа. Перед сыном открыты все дороги, его ждет огромный мир творчества, любви, дружбы. Но праздник жизни трагически обрывается войной.

Вторая половина поэмы, где действие развивается в дни войны, написана с особой драматической силой. Скорбь о погибшем звучит в ней, по слову самого автора, «во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души».

Володя учится в Фергане, в артиллерийской школе: «Тогда он жил в республике восточной, Без близких и вне дома в первый раз». Уезжает из Москвы на фронт: «Пошли мы на вокзал — таким беспечным И легким шагом, как всегда вдвоем»; «Ну, а теперь еще раз, по-мужски. — И, робко, виновато улыбаясь, Он очень долго руку жмет мою». Погибает в бою: «В то же мгновенье разрывная пуля, Пробив губу, разорвалась во рту».

От образа сына поэт идет к образам его ровесников, ко всему его поколению. «Ты, может быть, встречался с этим рослым, Веселым, смуглым школьником Москвы…» — спрашивает он и тут же нетерпеливо повторяет свой вопрос:

А может быть, встречался ты и раньше
С каким-нибудь из наших сыновей —
На Черном море или на Ла-Манше,
На всей планете солнечной твоей.

Теперь в образе сына как бы собраны черты «всех подростков мира», борющихся против фашизма: «Уже он был жандармом схвачен в Праге, Допрошен в Брюгге, в Бергене избит», «Пойдем за ним, за юношей, ведомым По черному асфальту на расстрел».

Реквием по Володе Антокольскому превращается в реквием по миллионам его сверстников, так же, как и Володя, отдавших жизнь во имя победы над фашизмом.

Благодаря этому становится возможным и внутренне оправданным горестно-мучительный и глубоко выстраданный вывод:

Нет права у тебя ни на какую
Особую, отдельную тоску.
Пускай, последним козырем рискуя,
Она в упор приставлена к виску.
Не обольщайся. Разве это выход?
Всей юностью оборванной своей
Не ищет сын поблажек или выгод
И в бой зовет мильоны сыновей.

«Особая, отдельная» тоска приобретает общее значение. Острую боль, кажется, удалось унять, но тут же она разгорается с новой силой. В заключительной главе скорбь о погибшем продолжает нарастать и диктует потрясающие строки финала: «Прощай. Поезда не приходят оттуда. Прощай. Самолеты туда не летают». (Эта, быть может, самая замечательная строфа финала — в отличие от других, которые поэт много раз переделывал, — написалась сразу. В ней была сделана только одна поправка. Последняя строка сначала выглядела так: «А сны расплываются, снятся и тают». В окончательном тексте: «А сны только снятся нам…»)[40].

Трагическая поэма «Сын» поистине способна «вывернуть человека наизнанку». Но автор ее прав: в конечном счете читатель поблагодарит его «за громовый урок о вечном торжестве жизни». Катарсис, очищение безысходной страшной болью — своего рода кульминация поэмы и в то же время ее внутреннее глубоко человеческое, гуманистическое оправдание:

И в том бою, в строю неистребимом
Любимые чужие сыновья
Идут на смену сыновьям любимым
Во имя правды, большей, чем твоя.

Вот что говорил о «Сыне» Н. Тихонов: «В дни войны вступают в строй и самые древние формы поэзии, которые, казалось бы, давно ушли в прошлое. Что мы помним о древних скальдах, сопровождавших дружины и слагавших свои песни на поле брани, славивших павших героев или звавших своей песней к мести? А вот мы читаем прекрасную поэму Павла Антокольского „Сын“, о которой люди посвященные говорят, что это и есть песня скальда над могилой сына, павшего за родину. Вместе с тем поэма эта — не надгробная надпись, не эпитафия. Она говорит о нашей живой действительности»[41].

О. Берггольц назвала поэмы «Сын» Антокольского и «Василий Теркин» Твардовского «лучшими произведениями советской поэзии военных лет». Далее она сказала: «Лучшие вещи нашей литературы, в первую очередь произведения лирической поэзии, трагедийны и исповедны. Вновь сошлюсь на „Сына“ П. Антокольского. Эта поэма очень трагична — она не утешает, но зато очищает и утоляет»[42].

В уже упоминавшемся мною заветном ларце хранится множество писем, полученных Антокольским после выхода поэмы со всех концов нашей страны и из-за рубежа. Остановлюсь только на одном письме, пришедшем из Австралии.

В конверт вложена фотография с изображением памятника, воздвигнутого в Сиднее в честь погибших на войне. У подножия памятника груда цветов. На обороте фотографии написано: «6 июля 1947 года (пять лет со дня гибели Володи Антокольского. — Л. Л.) в Сиднее мы положили букет красного горошка в память Владимира Антокольского от матерей, сестер и жен „любимых чужих сыновей“»[43] (последние слова — из поэмы «Сын»).

Осенью 1943 года Антокольский дважды побывал на фронте — на только что освобожденной от врага Орловщине (в составе бригады, куда входили А. Серафимович, К. Федин, Б. Пастернак и Вс. Иванов) и под Киевом, где ожидались решающие бои (вместе с М. Бажаном, А. Копыленко и Ю. Яновским). Обе поездки оставили заметный след в его творчестве.

Вернувшись с Орловщины, Антокольский вскоре опубликовал цикл стихов «Осень 1943».

Армия шла по орловской земле,
Мимо развалин, заросших бурьяном,
Рвов перекопанных, кладбищ в золе,
Танков, потерянных Гудерианом.
(«Армия шла»)

Так же начиналась «Армия в пути»: «Армия шла по равнинам Брабанта…» Но эти строки, внешне столь похожие друг на друга, внутренне разделены дистанцией огромного размера. В «Армии в пути» бьют барабаны, шагают аркебузиры и лучники, слышатся воинственные кличи во славу гезов, но все это в конечном счете и придает поэме особенно мирный характер.

Совсем иное дело — «Осень 1943», включающая стихотворения «Армия шла», «Памяти Тургенева», «Жар-птица», «Леди Гамильтон», «В районе Жиздры». Здесь, как и в «Сыне», нет никаких театральных красок.

Во фронтовом дневнике Антокольского есть такая запись: «За вчерашний вечер ничего не произошло. Продрогли дико, глядя на „Леди Гамильтон“»[44].

Вероятно, стоило продрогнуть, чтобы потом написать:

В старом Брянском лесу, у могучих дубов,
Услыхали бойцы про чужую любовь.
И запели бойцы о своей дорогой,
Как прощались-клялись под крещенской пургой…
…Пусть оторван от милой на тысячу лет,
Пусть устал и небрит, раньше времени сед,
Пусть огнем опален, до костей пропылен…
Защищающий родину — трижды влюблен.
(«Леди Гамильтон»)

В 1946 году вышла «Третья книга войны» — последняя военная книга Антокольского. Главный ее раздел называется «От Орла до Берлина». Сюда включены стихи, написанные после трех фронтовых поездок (в 1944 году Антокольский побывал в армии, освобождавшей Белоруссию и вступившей в Польшу).

Книга вышла незадолго до пятидесятилетия автора. «Что же, старость — так старость. Посмотрим, куда она гнет…» — писал Антокольский. Его мысли о старости были особенно горькими из-за постоянной, непреходящей тоски по сыну (могилу его отец тщетно пытался найти во время поездки на Орловщину): «Но далёко мой мальчик уехал, куда — не сказал». Стихотворение, которое я цитирую («Что же, старость — так старость, нехитрая, кажется, вещь…»), малоизвестно, поэт никогда не переиздавал его. Оно проникнуто щемящей, безысходной грустью. Что же делать, если отцу суждено было справить торжество победы на тризне единственного сына.

Пройдет какое-то время — и трагическая тема сына найдет разрешение, своего рода катарсис в «Надписи на книге молодого». Это стихотворение сначала называлось «Поэзия». Все оно — от первой до последней строки — страстный монолог, обращенный к Поэзии:

Найди его в любой шинели рваной,
Без орденской колодки на груди.
Войди к нему неузнанной, незваной,
Пускай незваной — все-таки войди!..
…Не бойся зла, свершенного навеки,
И мертвых, мертвых, мертвых без числа,
Стоящих рядом с вами. Шире веки,
Поэзия! Ты сына понесла.

«После войны появились молодые поэты, пришедшие из армии и армией воспитанные, — писал однажды Антокольский. — Потрясающий душевный и исторический опыт стал темой их первых книг. Дружба и близость с ними сделались насущной потребностью для меня после войны»[45].

4

Конец сороковых и начало пятидесятых годов мало чем обогатили творчество Антокольского. Книги его выходили — «Избранное» (1947), «Стихи и поэмы» (1950), «Десять лет» (1953), — но включали в себя мало нового. То, что движение поэта замедлилось, объяснялось и некоторыми объективными обстоятельствами. В конце сороковых годов Антокольский попал под огонь резкой и несправедливой критики. Его обвинили в том, что он стал во главе поэтов, насаждающих и охраняющих декаданс. О его стихах говорилось, что они напоминают переводы с иностранного и почти не связаны с поэтической культурой русского народа.

Вряд ли сейчас есть необходимость опровергать эти обвинения — их давно опровергла сама жизнь. Но о них нельзя и промолчать — уже хотя бы потому, что они не могли не отразиться на работе поэта. Впрочем, надо отдать должное Антокольскому — при всей серьезности предъявленных ему обвинений он не терял оптимизма и ни на один день не прекращал работы. Это запечатлел Р. Гамзатов:

Казалось мне, что опустил ты руки,
Приемля незадачливый удел,
Но ты работал и в блаженной муке
На мир, как прежде, с удалью глядел…
(«Павлу Антокольскому». Перевод Я. Козловского)

Именно тогда Антокольский задумал и начал писать большую поэму «В переулке за Арбатом». Она появилась в печати в 1954 году.

Это было уже не первое обращение Антокольского к жанру поэмы после «Сына». В 1948 году он написал к столетию «Манифеста Коммунистической партии» небольшую поэму «Тысяча восемьсот сорок восьмой» (впоследствии она была названа «Коммунистический манифест»). Подобно «французским» поэмам Антокольского, «Коммунистический манифест» проникнут ощущением исторической правомерности революционных преобразований, но оно отличается теперь большей зрелостью и помогает создать зримый образ Маркса, пишущего свой гениальный труд. Образ Маркса дан в поэме на фоне революционных событий во Франции: «И Маркс пришел сюда. В разгар событий, в упоенье, в схватку прений», «И в пламени багровом, Казалось, дома был, как под отцовским кровом».

Отношение поэта к историческим событиям стало более глубоким и зрелым, но в «Коммунистическом манифесте» отсутствует то, чем были сильны «Робеспьер и Горгона» и «Франсуа Вийон», — клокотание страстей, поэтическое упоение, «неизъяснимый сердца жар», как говорил Пушкин. В этом смысле «Коммунистический манифест» ближе к «Коммуне 1871 года».

Через два года после «Коммунистического манифеста» Антокольский задумал поэму «Океан», но она печаталась лишь в отрывках, была завершена позже и появилась в книге «Мастерская» (1958).

Поэма «В переулке за Арбатом» задумывалась эпически широко. Ее герой Ваня Егоров десятилетним мальчиком приезжает в Москву двадцатого года, попадает в детский дом, разместившийся в одном из дворянских особняков за Арбатом, мечтает строить парки, театры, памятники, трибуны. В детдоме на Ваню обращает внимание бородатый студент-историк Бороздин, своего рода двойник автора («И я служил в детдоме этом, Ребятам Пушкина читал, Не смел считать себя поэтом, Но о поэзии мечтал»).

Идут годы, Иван Егоров становится студентом, женится, в качестве инженера вступает в самостоятельную жизнь, участвует в войне, получает тяжелое ранение, после победы со славой возвращается домой, обнимает горячо любимую жену-актрису (так входит в поэму традиционная для Антокольского театральная тема) и в мирной жизни целиком отдается творчеству: «Вот, вот они — театры, арки, Трибуны, башни, корпуса Жилых домов, большие парки, Лесных массивов полоса…» На постройке школы Егоров после тридцатилетней разлуки встречается с Бороздиным: «Они глядят в глаза друг другу. Им нелегко найти слова. Над ними простирает руку Виды видавшая Москва».

Многое в поэме удалось — прежде всего, лирические отступления, посвященные довоенной, военной и послевоенной Москве.

Но читателю, уже привыкшему к тому, что в каждом произведении Антокольского кипят страсти, возникают острые трагические конфликты, сталкиваются миры, вспыхивают молнии внезапных догадок и неожиданных решений, поэма «В переулке за Арбатом» неизбежно покажется менее напряженной и драматичной, чем можно было ждать. Рассказанная в ней биография Ивана Егорова на первый взгляд выглядит как весьма типическая, но при ближайшем рассмотрении эта типичность оказывается скорее чем-то среднеарифметическим и потому лишенным индивидуальности. По верному замечанию В. Луговского, поэма «В переулке за Арбатом» оказалась «несколько приглушенной в общем пламенном потоке творчества Антокольского»[46]. Говоря о ней, Луговской отмечал «теплоту образа героя»[47]. Но от поэзии мы вправе ожидать пламенности, а не теплоты.

Новый подъем в поэзии Антокольского начался во второй половине пятидесятых годов. Многие поэты старшего поколения пережили тогда как бы свою вторую молодость. Обычно это говорится прежде всего о В. Луговском, Л. Мартынове, Н. Заболоцком. В точно такой же мере это относится и к Антокольскому.

Книга «Мастерская» открывалась стихотворением, видимо, имевшим для его автора программный смысл:

Я спросил у самого себя:
Для чего мне эта мастерская?
Стены, окна, пол и потолок,
Книжные захламленные полки…
…Что мне дальше делать? Глину мять,
Сочинить роман о Дон-Кихоте,
Вырезать из дерева божка,
Напоследок в зеркало вглядеться?
(«Мастерская»)

Это отнюдь не риторические вопросы. На них необходимо ответить, чтобы осмыслить себя, свое место в жизни и поэзии.

В «Мастерской» Антокольский возвращается к своему старому стихотворению о Дон-Кихоте. В сущности, он пишет его заново. В образе Дон-Кихота он видит теперь то, чего не видел раньше: мужество, энергию, деятельное стремление к правде. Раньше Дон-Кихот у Антокольского предавался иллюзиям, был во власти прекраснодушно-лживых представлений о жизни. Теперь он готов к борьбе за торжество правды.

Среди стихотворений, впервые появившихся в «Мастерской», особое место занимает «Баллада о чудном мгновении».

Цитируя в книге «О Пушкине» строки из энциклопедии Брокгауза и Ефрона, посвященные Анне Петровне Керн («Она умерла в глубокой бедности. По странной случайности ее гроб встретился с памятником Пушкину, который ввозили в Москву»), Антокольский замечал: «По всей видимости, это сообщение всего только недостоверная легенда»[48]. Ну и что из того? Легенда, пусть и вовсе недостоверная, вызвала к жизни стихотворение, полное поистине неизъяснимой поэтической прелести. Рядом с печальным образом старой барыни, дожившей свои дни в безвестности и нищете, перед нами возникает словно отлитый из бронзы, сверкающий на солнце образ бессмертного поэта.

Необыкновенная — пусть и воображаемая! — встреча «нежно и грозно» обвенчала «смертный прах старухи с бессмертной бронзой». Чудное мгновенье этой встречи изображено с неподдельной энергией и силой:

И горячие кони били оземь копытом,
Звонко ржали о чем-то еще не забытом.
И январское солнце багряным диском
Рассиялось о чем-то навеки близком.
(«Баллада о чудном мгновении»)

Вслед за «Мастерской» одна за другой появляются книги Антокольского: «Сила Вьетнама» (1960), «Высокое напряжение» (1962), «Четвертое измерение» (1964), «Повесть временных лет» (1969). Каждая из них в той или иной степени отвечает на вопросы, заданные в стихотворении «Мастерская».

Поэзия Антокольского всегда отличалась «высоким напряжением» мыслей и чувств. Все, что поэт писал в шестидесятых годах, пронизано током вечно ищущей и вечно неудовлетворенной человеческой мысли, стремящейся понять время в его безостановочном движении, в постоянной смене прошлого настоящим и настоящего будущим. Для того чтобы понять время, поэт обращается к прошлому, осмысливает настоящее, заглядывает в будущее, пытается охватить весь современный ему, клокочущий социальными бурями, пестрый, разноплеменный мир.

Поэтическое мышление Антокольского достаточно сложно, но эта сложность непреднамеренна — в ней отражается интеллектуальная жизнь нашего современника, человека второй половины двадцатого столетия, которому ведомы и вечный огонь Прометея, и скульптуры Фидия, и полотна Босха, и яблоко Ньютона, и симфонии Бетховена, и открытия Эйнштейна.

Весь мир для Антокольского — огромная мастерская, где человек разгадывает вековые тайны материи, ищет на поверхности планет давно исчезнувшие города, различает в картине микромира бег частиц и колебания волн. Но с особой силой влечет его к себе, целиком поглощает, постоянно заставляет размышлять о нем древнейший и неотразимо прекрасный вид человеческого творчества — искусство. «Искусство не ждет приглашений», «Рождение искусства», «Конец искусства», «Поэзия», «Черновик», «Жизнь поэта», «Старый скульптор» (стихотворение, посвященное М. М. Антокольскому), «Баллада о поэзии», «Иероним Босх», «Рабы Микеланджело», «Пикассо», «Шекспир», «Памяти Эсхила», «Фламандская школа», «Циркачка», «Замысел», «Экспрессионисты», «Эдмонд Кин», «Ольге Берггольц» и т. д., и т. п. Я перечисляю только те стихи, уже одни названия которых говорят сами за себя.

Может возникнуть вопрос: не слишком ли много стихов о поэтах, живописцах, скульпторах, актерах и прочих служителях муз? Не ограничивает ли традиционное и давнее пристрастие Антокольского к теме искусства жизненный диапазон его поэзии?

Но в трактовке Антокольского тема искусства всякий раз оказывается шире самой себя и становится символом неиссякаемого духа творчества, проникающего во все поры человеческого существования. Искусство для Антокольского прежде всего — духовный подвиг, безраздельная поглощенность творчеством, одна из наивысших форм служения обществу. Антокольский всегда так или иначе утверждает свой идеал человеческой личности: волю к творчеству, жажду риска, одержимость идеей, совершенство мастерства.

Давно отмечено, что Антокольский был, как никто из современных поэтов, одарен способностью перемещения во времени и пространстве.

Так, например, оказавшись в бельгийском городе Дамме, поэт тотчас вспоминает гезов, борцов за свободу Франции.

Бельгийские баллады возникли через сорок лет после стихов о Швеции, Германии, Франции. Но зрение поэта не стало менее острым, темперамент не оскудел, сила обличения не только не притупилась, но приобрела новый оттенок — сатирический. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть любую из бельгийских баллад — «Балладу о пропаганде», где Старый Скептик и Буржуа развертывают свое убийственно саморазоблачительное кредо, «Балладу о поэзии», где звучит злая издевка над кабинетно-магнитофонной профанацией поэтического творчества, или «Балладу сюрреалистическую», где поэт, используя ультрасовременные литературные приемы, посмеивается и над ними, и над всем торгашески-манекенным миром, который предстал перед ним дождливой ночью на улицах ярко освещенной бельгийской столицы.

Чувство времени, чувство истории — таков тот «магический кристалл», овладев которым Антокольский, собственно, и стал самим собой, тем Антокольским, чья поэзия неотъемлемо вошла в советскую литературу.

В книге «Четвертое измерение» есть раздел «Путевой журнал», посвященный Адриатике. На первый взгляд, он лишен прямой связи с общим идейным замыслом книги, чей главный герой — Время. На самом же деле каждое стихотворение — и «Адриатика впервые», и «Адриатика в полдень», и «У Диоклетиана», и «Сараево, 1914» — продиктовано все тем же чувством истории, чувством времени.

Оказавшись в Сараеве, Антокольский, естественно, вспоминает о Гавриле Принципе. Не только потому, что поэт вообще привык мыслить историческими ассоциациями, но и потому, что выстрел в Сараеве занимал его на протяжении многих лет. Речь о нем так или иначе шла и в других произведениях: «1914» (вошло в книгу «Запад»), «Кощей» и — несколько позже — «Пикассо».

В «Четвертом измерении» Антокольский пишет о замысле своей книги: «Пускай он не современный, он все-таки своевремен».

Подлинно современным делают поэта не свободный стих и корневая рифма, а характер и тип мышления. Это в свое время с полной убедительностью доказала, например, книга Я. Смелякова «День России». Одна из лучших статей об этой книге принадлежит Антокольскому. Она заканчивается четверостишием Смелякова, выбранным, конечно, не случайно:

Мне этой радости доныне
Не выпадало отродясь.
И с каждым днем нерасторжимей
Вся та преемственность и связь.
(«История»)

Слово «история» Смеляков стал писать с большой буквы. Кто, как не Антокольский, должен был тотчас заметить это и обрадоваться от всей души. Его полку прибыло!

Отличительная черта Антокольского второй половины пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов — торжество исторического мышления. Именно благодаря своему историзму и «Высокое напряжение» и «Четвертое измерение» по праву должны быть названы книгами современными.

«Высокое напряжение» — современная книга не только потому, что в ней есть стихи о полете Юрия Гагарина. Даже тихие лирические пейзажи увидены глазами поэта, полностью принадлежащего современности:

Два века — нынешний и прежний —
Горды соседством и собой, —
Антенна рядом со скворешней
Над подмосковною избой.
Но, протянув друг дружке руки,
Две разных палки врозь торчат.
Ждут телевиденья старухи,
А внуки пестуют скворчат.
(«Антенна и скворешня»)

«С тобою, время неистовое, Я жизнь мою перелистываю» — так Антокольский начинает книгу «Четвертое измерение» и так начинается диалог с временем, идущий на всем ее протяжении.

Этот диалог продолжается и в поэме «Пикассо». Логически говоря, поэт рассказывает о том, как Пикассо создал своего знаменитого Голубя. Но как мало дает это логическое определение!

В образе молнии, ударившей в глаза художнику и осветившей для него весь мир, Антокольский соединяет и динамическую картину века с его непримиримыми противоречиями, и мгновенное творческое озарение, внезапно открывающее глаза художнику на все, что его окружает. «Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы!» Думаю, не ошибусь, если скажу, что тень пушкинского «Пророка» витала над Антокольским, когда он писал «Балладу молнии».

В одной из статей, опубликованных после выхода книги «Четвертое измерение», Антокольский, характеризуя свою музу, подчеркивал, что она «и на склоне лет осталась служанкой истории».

Это подтвердила поэма, над которой он тогда начал работать, — «Повесть временных лет». По замыслу автора, она должна была «вместить в себя всю его жизнь, а значит, и события нашего века»[49]. Недаром эпиграфом к ней были взяты слова пушкинского Пимена: «На старости я сызнова живу, Минувшее проходит предо мною…»

Однако задуманного широкого историко-биографического полотна, к сожалению, не получилось. Поэтическую летопись своей жизни Антокольский оборвал, в сущности, на прологе.

С «Повестью временных лет» связан законченный примерно тогда же «Венок сонетов. 1920–1967», вошедший в цикл «Зоя Бажанова». В нем поэт оглядывается на пройденный им путь длиною почти в полвека. Если угодно, это продолжение «Повести временных лет». Но в «Повести…» поэт развертывал неторопливое эпическое повествование, а сонетная форма диктовала ему совсем другую интонацию: романтическую, приподнятую, эмоционально насыщенную, порой торжественную:

Пусть запылают звездные огни!
Громады солнц, махины мировые,
Для нас одних зажженные впервые,
Предвидят наши судьбы искони.

В конце шестидесятых годов Антокольского постиг тяжелый удар: 30 декабря 1968 года скоропостижно скончалась Зоя Константиновна Бажанова, его жена и верный друг, безотлучный спутник почти полувека его жизни.

Сказать, что Зоя Бажанова была женой и другом Антокольского, еще не значит определить место, которое она занимала в его жизни и поэзии: Она была не только женой, не только другом, не только музой, наконец. Стихи и поэмы не только посвящались ей. Они о ней писались. «А ты не вымысел, не музыка, не муза. Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя!» — восклицал Антокольский.

31 декабря 1968 года Антокольский начал работу над поэмой о Зое Бажановой и закончил ее в марте 1969 года. В том же году вышла его книга «Повесть временных лет». В ней был раздел «Зоя Бажанова», куда вошли одноименная поэма и «Венок сонетов. 1920–1967».

В поэме стремительно сменяли друг друга картины совместно прожитой долгой счастливой жизни. Особенной драматической силы поэма достигала, когда на ее автора обрушивался беспощадно страшный удар войны: известие о гибели сына. Новая не менее страшная потеря, пришедшая через четверть века, диктовала поэту строки, полные сдержанной и тем более щемящей скорби:

…Узнав про гибель сына моего,
Тебе я отдал смятый треугольник.
…………………………………………
Ты встретишь в беспредельности его,
Разговоришь молчанье безглагольных
И озаришь хоть на мгновенье тьму.
И если тьма прислушается немо,
И если можешь — страшную поэму
Вслух прочитаешь сыну моему.

В статье «У себя дома» Антокольский писал: «Минуя пятидесятые и шестидесятые годы, как время относительной нормы, минуя написанные тогда вещи, даже очень важную книжку „Четвертое измерение“, я хочу сказать о важнейшем и в жизни и в поэзии, то есть вспомнить только одну поэму — „Зоя Бажанова“»[50].

Написав и напечатав эту поэму, Антокольский не мог расстаться с тем, что столько лет наполняло и освещало его жизнь. «Но как же о тебе могу забыть я, Когда все дни и ночи, все событья Глядят, глядят, глядят в твои глаза!» — это строки из стихотворного цикла «После поэмы», Антокольский работал над ним весь 1969 год. Не писать о Зое он не мог. Книга «Ночной смотр» (1974) открывается тремя стихотворениями, в каждом из которых так или иначе поминается ушедшая. Новые стихи о Зое Бажановой вошли и в последнюю книгу Антокольского — «Конец века» (1977). Незаживающая рана кровоточит в стихотворениях «Кладовая», «Только ритм», «Последнее прибежище» — подобной трагической силы Антокольский достигал, пожалуй, только в «Сыне».

Долго жить в атмосфере такого отчаяния попросту невозможно. В одном из стихотворений, вошедших в цикл «После поэмы», есть такие строки;

Прости за то, что я так стар,
Так нищ, и одичал, и сгорблен.
И всё же выдержал удар
И не задохся в душной скорби.
Прости за то, что не могу
Опять с тобой соединиться,
Что вечно бодрствует в мозгу
Седая зимняя денница.

К великой чести старого поэта должно сказать, что он «выдержал удар И не задохся в душной скорби». Труд его продолжал спориться, да еще как!

Выше уже говорилось, что на протяжении многих лет Антокольский в своем творчестве тяготел к трагическому в жизни и искусстве. За последние годы его работы это тяготение приобрело новую окраску. Оно все чаще выражалось в обращении к сказочному.

Вообще говоря, сказка давно влекла к себе Антокольского. Достаточно вспомнить его раннюю драматургию: «Куклу инфанты» (это ее цитирует в своей «Повести о Сонечке» М. Цветаева: «Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти, Лишь только бы мне знать, Что будут на меня глядеть твои глаза…»), «Обручение во сне», «Пожар в театре». В сущности, в том же ряду и знаменитая «Баллада о чудном мгновении». В этом смысле не только не случайна, а глубоко закономерна и единственная книга прозы Антокольского — «Сказки времени» (1971).

В статье «Образ времени в поэзии» — она открывает «Путевой журнал писателя» — Антокольский писал: «На что был учен, трезв, осторожен лучший русский историк Василий Осипович Ключевский, но ведь и он обмолвился крылато: „Сказка бродит по всей нашей истории“» [51]. Бродила она с некоторых пор и по всему творчеству Антокольского.

Это подтверждается книгой «Ночной смотр». В ней есть раздел, так и озаглавленный: «Сказки». В него входят «Похищение Европы», «Калиостро», «Манон Леско». В одном из них содержатся строки, мимо которых нельзя пройти, настолько они характерны для Антокольского семидесятых годов:

Пора! Пора! Еще ничто не ясно.
Воображенье — лучший проводник.
Весь мир воображеньем опоясан.
Он заново разросся и возник.
(«Калиостро»)

«Весь мир воображеньем опоясан» — эти слова выражают то юношески свежее, острое, если хотите, романтическое ощущение заново возникшего и разросшегося мира, которое было характерно для Антокольского в последние годы его жизни.

В книгу включена поэма «Кубок Большого Орла», куда, кстати сказать, перекочевал эпиграф из Ключевского (он был предпослан также полной трагизма поэме «Княжна Тараканова» — о горестной судьбе таинственной авантюристки, выдававшей себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны и графа Разумовского, за внучку Петра, за сестру Пугачева). Поэт как бы заранее предупреждает, что нам предстоит встреча со сказкой.

Однако поначалу ничто не предвещает этой встречи. «Здесь шла история России, Шла, как могла, — вразброд, навзрыд» — такими словами начинает поэт свое неторопливое повествование, охватывающее и путь из Варяг в Греки, и дружину Святослава, и литовца Витовта, и Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, прозванного Грозным, и Тушинского вора. С особым подъемом написаны главы о Петре. Для автора поэмы жизнь Петра — один из узловых, решающих этапов русской истории. Петр — один из тех ее героев, которыми всегда было особенно поглощено его воображение.

Предпринятый поэтом широкий исторический обзор внезапно прерывается фантастической сценой «Всешутейшее действо». Мы попадаем в 1700 год. К шведскому королю, юному Карлу XII, в палатку под Нарвой является… репортер «Ньюс Геральд», юноша XX века в «помятом пиджаке и узких брюках». Вскоре Карл превращается в свой бронзовый памятник на одной из площадей современного Стокгольма. Действие неожиданно переносится на берега Невы, в Эрмитаж, где Восковая Персона становится живым Петром. Возникает некое чучело, именующее себя Хроносом. В конце концов оно оказывается… автором поэмы. Так извилистыми путями поэтической фантастики Антокольский вновь и вновь приходит к своим постоянным размышлениям о времени, подтверждает прочно установившуюся за ним репутацию поэта истории.

И автор в призраках нетвердых
Узнает всех живых и мертвых,
Кого любил он, с кем дружил.
Он вспомнит белое каленье
Октябрьского поколенья,
Чей он слуга и старожил.

Слуга и старожил Октябрьского поколения — право на такую автохарактеристику Антокольский завоевал долгими годами своей поистине самоотверженной работы в советской поэзии.

В книгу «Ночной смотр» вошел большой раздел «Очей очарованье». Он состоит из лирических стихотворений начала семидесятых годов. Некоторые из них по силе поэтического чувства, по остроте переживания, по напряженности лиризма не уступают лучшим лирическим стихам молодого Антокольского.

Каждая строка цикла «Очей очарованье» проникнута едкой горечью поздней любви: «Ну и пускай! Мне нечего терять, Ее обрадовать мне нечем, — Вот разве что со лба крутую прядь Дыханьем сдунуть сумасшедшим». Заканчивается стихотворение трагическими словами: «Последнее прибежище мое — Моя проклятая живучесть». Эти слова прямо ведут нас к стихотворению «Последнее прибежище» — оно вошло в последнюю книгу Антокольского «Конец века». В ней собраны стихи середины и второй половины семидесятых годов.

Последняя книга Антокольского, как и каждая его книга, полна напряженных размышлений о времени и о человеке.

В стихотворениях «Конец века», «Приключения фантаста», «Колодец», «Погоня» Антокольский именно размышляет, думает, если хотите — философствует.

Осталось четверть века — и простится
Земное поколение с двадцатым.
Погаснет век, сверкавший нам жар-птицей,
Но, черт возьми, куда же до конца там!

Так он начинает стихотворение «Конец века», в котором «двадцатый век, встречая двадцать первый, Не тормозит и на последнем въезде». Ибо у кончающегося века дел еще невпроворот: в стройном мирозданье он разглядел «опасные пробелы», разослал письма по вселен ной, и, может быть, где-то там, в открытом космосе, «люди жаждут братской переклички».

В то же время нельзя сказать, что внимание Антокольского целиком поглощено размышлениями этого рода. Он не забывает и о землянах. Новую грань в его поэзии открывает «Неотправленное письмо». Это своего рода инвектива. Человек, судя по всему еще не старый, потерял себя: «Как же это случилось? Откуда Взгляд потухший, растерянный смех?» В стихотворении «Другой» речь идет о двадцатилетнем волосатом молодом человеке «в линялых джинсах». Между ним и самим поэтом нет пропасти:

Как часто моды ни меняй,
Какой заразе ни подвержен,
Как ни рассержен, как ни сдержан —
А смахивает на меня!

Заканчивая стихотворение этим лукавым, озорным восклицанием, старый поэт, прошедший за свою жизнь огонь, воду и медные трубы («Бывал же я переобучен Раз двадцать на своем веку. Бывал не раз перекалечен…»), как бы дает понять, что длинные волосы, линялые джинсы, рассерженный вид — все это ничего, в сущности, не определяет и не дает права окончательно судить о человеке.

В начале семидесятых годов, отдавая дань памяти И. Сельвинского, Антокольский писал: «Крушение такой жизни похоже на то, когда от подземного толчка обрушивается в океан скалистый остров с многолюдными гаванями и причальными дамбами, с маяками, дающими сигналы кораблям»[52].

Теперь мы можем отнести эти слова к нему самому.

Без малого шестьдесят лет работал Антокольский в советской поэзии и оставил после себя то, что всегда оставляет каждый подлинный мастер: тома сочинений, отмеченных печатью глубокого ума, яркого таланта, высокой культуры; множество учеников, принадлежащих к самым разным поколениям и в свою очередь выделивших из своей среды зрелых мастеров.

В свое время Антокольский, пользуясь его же собственным выражением, крылато обмолвился, что на протяжении сорока лет работы в литературе он прожил четыре жизни. При всей само собой разумеющейся иносказательности этих слов мне показалось соблазнительным назвать так статью, напечатанную в «Новом мире» к семидесятилетию Антокольского, а впоследствии и книжку о нем.

Но с некоторых пор Павел Григорьевич неожиданно стал возражать против названия — а значит, и построения — моей книжки.

16 июля 1966 года он писал мне: «Совсем не хочу и не могу поддерживать версию о „четырех жизнях“, якобы прожитых мною. Деление это условно и произвольно. Я прожил только одну жизнь. Потому что больше всего дорожу „чувством пути“, а он был абсолютно непрерывным и никаким иным быть не мог. Вы спросите, откуда же в предисловии к двухтомнику 1961 года появилась эта версия о двадцатых, тридцатых и так далее годах… Право, теперь уже трудно объяснить, как это произошло. Может быть, для удобства читателей, чтобы они легче воспринимали разделы книги».

В кратком обращении к читателям, предварявшем его книгу «Время», говорилось: «Десять лет назад я писал: „Иногда мне кажется, что за сорок лет я прожил не одну, а по меньшей мере четыре жизни…“ И разделил эти „четыре“ на десятилетия: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые годы литературной работы. Действительно, десятилетия сами по себе были очень разные, резко отличались одно от другого. Но жизнь у меня, как у всякого другого человека, была одна-единственная, так что утверждение о каких-то четырех не соответствует истине»[53].

К теме «четырех жизней» Антокольский еще раз вернулся в дневниковой записи от 21 февраля 1978 года (после его смерти выяснилось, что в шестидесятые и семидесятые годы он систематически вел дневник). Получив от меня накануне второе издание книги о нем, он записал: «Льву Ильичу не удалось отказаться от „четырех жизней“, хотя если так, то следовало бы отхватить по меньшей мере пять, а то и шесть, и семь… Уж восемь-то наверняка жизней я прожил»[54]. Эта запись оказалась последней — на ней дневник оборвался. 9 октября 1978 года Павла Григорьевича не стало.

Почему же Антокольский подверг столь суровой ревизии свои собственные слова и так настойчиво возражал против того, что я воспользовался его крылатой обмолвкой? Дело было, видимо, в том, что он опасался, как бы его воображаемые четыре жизни не были обособлены друг от друга, как бы не потерялось ощущение непрерывности и цельности пройденного им пути. Недаром в письме ко мне (от 8 мая 1966 года) Павел Григорьевич писал: «Мне хочется убедить Вас в том, что на протяжении пятидесяти лет (!) в моем творчестве (лучше сказать: в работе) все было очень органично связано: аукнулось в 20-х годах, откликнулось в 50 или 60-х».

В одном из ранних стихотворений Антокольского песня обращается к поэту:

— Вот я стучу в окно твое крылами.
Возьми меня, летучую как пламя,
Всю сразу, с сердцевинной голубой.
Сложи меня из лучших слов на свете.
— Как мне тебя услышать?
                            — Слушай ветер!
— Как быть тебя достойным?
                                  — Будь собой!
(«Рождение песни»)

Антокольский имел право на такие слова, потому что на протяжении всей своей долгой жизни в литературе действительно оставался самим собой. Поэтому он и писал, что больше всего дорожит «чувством пути».

Последние книги Антокольского — «Ночной смотр» и «Конец века» — еще и еще раз показали, насколько органичен и последователен был его путь в поэзии, насколько он остался верен себе и в тех книгах, которым суждено было завершить его поэтическую судьбу.

Один из важнейших разделов Собрания сочинений Антокольского — «Середина века» — открывается стихотворением «Поэт и время». Оно имеет программное значение, хотя Антокольский и писал мне однажды, что «термин „программный“ в применении к тем или другим стихам звучит как-то диковато, чужеродно вообще для поэзии. Программными в ней бывают манифесты». Но как не назвать программными такие, например, строки:

Мой выбор сделан издавна.
Меж девяти сестер одна
Есть муза грозной правоты,
Ее суровые черты,
Ее руки творящий взмах
И в исторических томах,
И на газетной полосе.
Она мне диктовала все
Стихи любимые. И с ней
Мой труд страстней, мой путь ясней.

Муза грозной правоты — муза Истории.

В течение более полувека паруса поэзии Антокольского были полны ветром Истории. За это время неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта.

Л. Левин

СТИХОТВОРЕНИЯ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ

Как здесь, где петухам лишь впору биться,
Вместить равнины Франции? Иль скучить
Здесь в деревянном «О» хотя бы шлемы,
Наведшие грозу под Азинкуром?
Простите же! Но если рядом цифр
На крохотном пространстве миллионы
Изобразить возможно, то позвольте
И нам, нулям ничтожным в общей сумме,
Воображенья силу в вас умножить.
Шекспир

1. НА РОЖДЕНИЕ МЛАДЕНЦА

Модели, учебники, глобусы, звездные карты и кости,
И ржавая бронза курганов, и будущих летчиков бой…
Будь смелым и добрым. Ты входишь, как в дом,
                                              во вселенную в гости,
Она ворохами сокровищ сверкает для встречи с тобой.
Не тьма за окном подымалась,
                                 не время над временем стлалось —
Но жадно растущее тельце несли пеленать в паруса.
Твоя колыбель — целый город и вся городская усталость,
Твоя колыбель развалилась — подымем тебя на леса.
Рожденный в годину расплаты, о тех,
                                        кто платил, не печалься.
Расчет платежами был красен:
                                                  недаром на вышку ты влез.
Недаром от Волги до Рейна, под легкую музыку вальсов,
Под гром императорских гимнов,
                                           под огненный марш марсельез,
Матросы, ткачи, инженеры, шахтеры,
                                                 застрельщики, вестники,
Рабочие люди вселенной друг друга зовут из-за гор,
В содружестве бурь всенародных и в жизни
                                                         и в смерти ровесники,
Недаром, недаром меж вами навек заключен договор.
Так слушай смиренно все правды, обещанные в договоре.
Тебя обступили три века шкафами нечитанных книг.
Ты маленький их барабанщик,
                                          векам выбивающий зорю,
Гремящий по щебню и шлаку и свежий,
                                                          как песня, родник.
1920, <1929>

Неизвестные солдаты

2. ИЮЛЬ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ГОДА

С полудня парило.
                              И вот
По проводам порхнула искра.
И ветер телеграмму рвет
Из хилых рук премьер-министра.
Над гарью городов гроза.
Скатилась жаркая слеза
По каменной скуле Европы.
Мрачнеют парки. Молкнет ропот.
И пары прячутся.
                              И вот
Тот выстрел по австрийской каске,
Тот скрюченный громоотвод.
И лиловеет мир, как в сказке.
Еще не против и не за,
Глядит бессмысленно гроза
И дышит заодно со всеми.
Внизу — кровати, книги, семьи,
Газоны, лошади…
                              И вот
Черно на Марне и на Висле.
По линии границ и вод
Кордоны зоркие нависли.
Скосив огромные глаза,
В полнеба выросла гроза.
Она швыряет черный факел
В снопы и жнивья цвета хаки.
Война объявлена.
1924

3. КУСОК ИСТОРИИ

А океан бил в берега,
Простой и сильный, как и раньше.
А ураган трубил в рога
И волны гнал назад к Ла-Маншу.
Под звон цепей, под лязг вериг,
В порывах пара, в мчанье тока,
От Дувра до Владивостока
Метался старый материк:
Казармы, банки, тюрьмы, храмы
Черным-черны, мертвым-мертвы.
Избороздили землю шрамы —
Траншей заброшенные рвы.
Здесь были войны, будут войны.
Здесь юноши на первый взгляд
Вполне послушны и пристойны,
Они пойдут, куда велят.
Они привыкнут к дисциплине,
И, рвеньем доблестным горя,
Они умрут в траншейной глине
За кайзера и за царя.
В Санкт-Петербурге иль в Берлине
Не спят штабные писаря,
Иль железнодорожных линий
Поблескивают стрелки зря…
Они умрут в траншейной глине
За кайзера и за царя.
Куда ни глянешь — всюду тот же
Зловещий отблеск непогод.
Век свое отрочество отжил.
Ему четырнадцатый год.
<1956>

4. МОЛОКО ВОЛЧИЦЫ

* * *
Прочтя к обеденному часу,
Что пишут «Таймс» и «Фигаро»,
Век понял, что пора начаться,
Что время за него горой.
Был выпуск экстренный не набран.
Был спутан телеграфный шифр
С какою-то абракадаброй.
И тучи, засветло решив
План дислокации, дремотно
Клубились вкруг его чела.
В дыму легенд, в пыли ремонтов
Европа слушать начала:
Откуда пыль пылит? Иль мчится
За ней гонец?
                    Как вдруг — бабах!..
Век знал, что некогда учиться,
Знал, что гадает на бобах,
Что долго молоко волчицы
Не просыхает на губах.
Что где-то там Джоконды кража,
Процесс Кайо и прочий вздор,
Что пинкертоновского ража
Ему хватало до сих пор
И на бульварный кинофильм,
И на содружество гуляк,
Что снится ночью простофилям
Венец творения — кулак.
Век знал, что числится двадцатым
В больших календарях. Что впредь
Все фильмы стоит досмотреть, —
Тем более что нет конца там
Погоне умных за глупцом.
И попадет на фронт Макс Линдер,
Сменив на кепи свой цилиндр,
Но мало изменясь лицом.
* * *
В миазмах пушечного мяса
Роился червь, гноился гнев.
Под марлей хлороформных масок
Спал человек, оледенев.
Казалось без вести пропавшим,
Что вместе с ними век пропал.
Казалось по теплушкам спавшим,
Что вместе с ними век проспал.
О, сколько, сколько, сколько всяких
Живых и мертвых лиц внизу!
Мы все, донашивая хаки,
Донашиваем ту грозу.
Гроза прочна, не знает сносу.
Защитный не линяет цвет.
Век половины не пронесся
Ему сужденной сотни лет.
Он знал, что не по рельсам мчится.
Знал, что гадает на бобах,
Что долго молоко волчицы
Не просыхает на губах.
* * *
Бедняк. Демократ. Горожанин.
Такой же, как этот иль тот.
Он всех нецензурных пустот
Почуял в себе содержанье.
Он видел, как статуи слав
От львиного рыка Жореса
Внезапно лишаются веса
И — рушатся, голос послав
Потомкам своим.
                        Кто подскажет,
Как жить и что делать? Никто?
…Он прет, распахнувши пальто,
За нацией.
                  Ну и тоска же!
И вот он расчесан, как зуд,
И занумерован под бляхой.
И вот. Как ни вой. Как ни ахай.
Вагоны. Скрипят. И ползут.
* * *
Москва. Зима. Бульвар. Черно
            От книг, ворон, лотков.
Всё это жить обречено.
            Что делать! Мир таков.
Он мне не нравился. И в тот
            Военный первый год
Был полон медленных пустот
            И широчайших льгот.
Но чувствовал глубокий тыл
            Квартир, контор, аптек,
Что мирных дней и след простыл,
            Просрочен давний чек.
И все профессии равно
            Бесчестны и смешны
Пред бурей, бьющейся в окно,
            Перед лицом войны.
<1961>

5. МОГИЛА НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА

И тьмы человеческих жизней, и тьмы,
И тьмы заключенных в материю клеток,
И нравственность, вбитая с детства в умы…
Но чей-то прицел хладнокровен и меток.
Наверно, секунд еще десять в мозгу
Неслись перелески, прогалины, кочки,
Столбы, буераки, деревья в снегу..
Но всё убыстрялось, не ставило точки,
Смещалось…
                 Пока наконец голова
Не стукнулась тыквой в ничто.
                                              И вот тут-то
Бессмертье свои предъявило права.
Обставлено помпой, рекламой раздуто,
Под аркой Триумфа для вдов и сирот
Горит оно неугасимой лампадой,
И глина ему набивается в рот.
Бессмертие! Чтимая церковью падаль.
Бессмертие! Право на несколько дат.
Ты после войны для того и осталось,
Чтоб крепко уснул Неизвестный Солдат.
Но он не уснет. Несмотря на усталость.
<1932>

6. РОЖДЕНИЕ НОВОГО МИРА

Был тусклый зимний день, наверно.
В нейтральной маленькой стране,
В безлюдье Цюриха иль Берна,
В тревожных думах о войне,
Над ворохами русских писем,
Над кипой недочтенных книг —
Как страстно Ленин к ним приник!
Как ледяным альпийским высям
Он помыслов не доверял!
Как выше Альп, темнее тучи
Нагромождался матерьял
Для книги, медленно растущей!
Сквозь цифры сводок биржевых
Пред ним зловеще проступала
Не смытая с траншей и палуб
Кровь мертвецов и кровь живых.
В божбе ощерившихся нации,
Во лжи официальных фраз
Он слышал шелест ассигнаций
В который раз, в который раз.
Он слышал рост металлургии
И где-то глубоко внизу —
Раскаты смутные, другие,
Предвозвещавшие грозу.
Во мраке жарких кочегарок,
В ночлежке жуткой городской
Он видел жалостный огарок,
Зажженный трепетной рукой,
И чье-то юное вниманье
Над книгой, спрятанной в ночи,
И где-то в пасмурном тумане
Рассвета близкого лучи.
Во всей своей красе и силе
Пред ним вставали города
И села снежные России, —
О, только б вырваться туда!
Ему был тесен и несносен
Мещанский край, уютный дом.
Он жадно ждал грядущих весен,
Как ледокол, затертый льдом.
В его окно гора врезалась
В литой серебряной резьбе.
И вся история, казалось,
С ним говорила о себе.
С ним говорило мирозданье,
С ним говорил летящий век.
И он платил им щедрой данью
Бессонных дум, бессонных век.
И Ленин ждал не дня, а часа,
Чтобы сквозь годы и века
С Россией новой повстречаться,
Дать руку ей с броневика.
<1956>

7. МЫ НЕИЗВЕСТНЫЕ СОЛДАТЫ

И год и два прошли. Под хриплый
            Враждебный крик
Со дна времен внезапно выплыл
            Наш материк.
Шестую часть планетной суши
            Свет пронизал.
Ударил гул «Авроры» в уши
            Дворцовых зал.
Взвивайся в честь октябрьской даты,
            Знаменный шелк!
Мы Неизвестные Солдаты.
            Наш час пришел.
Мы, что на Висле иль на Марне,
            В грязи траншей,
В госпиталях, в кровавой марле,
            Кормили вшей, —
Мы — миллионы в поколенье
            Живых мужчин.
Идти в растопку, как поленья,
            Нам нет причин.
Пройдет и десять лет, и двадцать,
            И сорок лет, —
Молиться, кланяться, сдаваться —
            Нам смысла нет!
<1956>

Кубок Большого Орла

8. ПЕТР ПЕРВЫЙ

В безжалостной жадности к существованью,
За каждым ничтожеством, каждою рванью
Летит его тень по ночным городам.
И каждый гудит металлический мускул
Как колокол. И, зеленеющий тускло,
Влачится классический плащ по следам.
Он Балтику смерил стальным глазомером.
Горят в малярии, подобны химерам,
Болота и камни под шагом ботфорт.
Державная воля не знает предела,
Едва поглядела — и всем завладела.
Торопится Меншиков, гонит Лефорт.
Огни на фрегатах. Сигналы с кронверка.
И льды как ножи. И, лицо исковеркав,
Метель залилась — и пошла, и пошла…
И вот на рассвете пешком в департамент
Бредут петербуржцы, прильнувшие ртами
К туманному Кубку Большого Орла.
И снова — на финский гранит вознесенный —
Второе столетие мчится бессонный,
Неистовый, стужей освистанный Петр,
Чертежник над картами моря и суши,
Он гробит ревижские мертвые души,
Торопит кладбищенский призрачный смотр.
1921, <1966>

9. ПАВЕЛ ПЕРВЫЙ

Величаемый вседневно, проклинаемый всенощно,
С гайдуком, со звоном, с гиком мчится в страшный Петербург,
По мостам, по льду речному мчится, немощный и мощный,
И трубит хмельной фельдъегерь в крутень пустозвонных пург.
Самодержец всероссийский!
                                                Как же так, какой державе
Сей привиделся курносый и картавый самодур?
Или скифские метели, как им приказал Державин,
Для него оберегали трон богоподобных дур?
Что же это за фигурка неказистая маячит,
Чей там каркающий голос сорван ветром на плацу?
Он огонь очами мечет, он трусливо очи прячет,
Он не по сердцу России, Петербургу не к лицу.
Мчится время, облетая многоверстное пространство.
Ждут заморские державы смутно чаемой грозы.
Глухо мается крестьянство.
                                            Между тем уже дворянство
Разбирает по казармам грозной азбуки азы.
Наступает час расплаты. И в тишайшую из спален
Вламываются гвардейцы, стряхивают мокрый снег.
Громогласно и раздельно говорит царю фон Пален:
«Отдавайте, сударь, шпагу, бросьте шутки,
                                                                   что за смех!»
Столбенеет самодержец, очи мертвенные пучит,
Хнычет, милости канючит, прячет мертвенный смешок.
Но на шее шарф закручен, он его дышать отучит.
Выпотрошен Павел Первый, брошен на пол, как мешок.
И отпетый, будто вправду помер от апоплексии,
Вылупляет очи слепо из-под вывернутых век.
Солнце мартовское скупо освещает снег России.
Господа Сенат встречают манифестом новый век.
1917, <1966>

10. ПОСЛЕДНИЙ

Над роком. Над рокотом траурных маршей.
            Над конским затравленным скоком.
Когда ж это было, что призрак монарший
            Расстрелян и в землю закопан?
Где черный орел на штандарте летучем
            В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под черную тучу
            Наш красный петух будет задран.
Когда гренадеры в мохнатых папахах
            Шагали — ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он как пороха запах
            И как «на краул» пол-Европы?
Ты помнишь ту осень под музыку ливней?
            То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдыхи маршей росли в ней
            И встали столбом над гранитом.
Под занавес ливней заливистых проседь
            Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под занавес бросить
            Осталось: «Прощай, император!»
Осенние рощи ему салютуют
            Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу холостую
            Всех вахту ночную несущих.
То он, идиот, подсудимый, носимый
            По серым низинам и взгорьям,
От черной Ходынки до желтой Цусимы,
            С молебном, гармоникой, горем…
На пир, на расправу, без права на милость,
            В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А лошадь взмолилась,
            Как видно, пора околеть ей.
Зафыркала, искры по слякоти сея,
            Храпит ошалевшая лошадь…
……………………………………………
— Отец, мы доехали? Где мы? — В России.
            Мы в землю зарыты, Алеша.
1919

11. ПЕТРОГРАД 1918

Сколько выпито; сбито, добыто,
Знает ветер над серой Невой.
Сладко цокают в полночь копыта
По торцовой сухой мостовой.
Там, в Путилове, в Колпине, грохот.
Роковая настала пора.
Там «ура» перекатами в ротах,
Как два века назад за Петра.
В центре города треском петарды
Рассыпаются тени карет.
Августейшие кавалергарды
Позабыли свой давешний бред.
Стынут в римской броне истуканы,
Слышат радужный клекот орла.
Как последней попойки стаканы,
Эрмитажа звенят зеркала.
Заревым ли горнистом разбужен,
Обойден ли матросским штыком,
Павел Первый на призрачный ужин
Входит с высунутым языком.
И, сливаясь с сиреной кронштадтской,
Льется бронзовый голос Петра —
Там, где с трубками в буре кабацкой
Чужестранные спят шкипера.
<1924>

12. НЕВА В 1924 ГОДУ

Сжав тросы в гигантской руке,
Спросонок, нечесаный, сиплый,
Весь город из вымысла выплыл
И вымыслом рвется к реке.
И ужас на клоунски жалостных,
Простуженных лицах, и серость,
И стены, и краска сбежала с них —
И надвое время расселось.
И словно на тысячах лиц
Посмертные маски империи,
И словно гусиные перья
В пергамент реляций впились.
И в куцей шинели, без имени,
Безумец, как в пушкинской ночи,
Еще заклинает: «Срази меня,
Залей, если смеешь и хочешь!»
Я выстоял. Жег меня тиф,
Теплушек баюкали нары.
Но вырос я сверх ординара,
Сто лет в один год отхватив.
Вода хоть два века бежала бы,
Вела бы в дознанье жестоком
Подвалов сиротские жалобы
По гнилистым руслам и стокам.
И вот она хлещет! Смотри
Ты, всадник, швырнувший поводья:
Лачуги. Костры. Половодья.
Стропила. Заря. Пустыри.
Полнеба — рассветное зарево.
Полмира — в лесах и стропилах.
Не путай меня, не оспаривай —
Не ты поднимал и рубил их.
А если, а если к труду
Ты рвешься из далей бесплотных —
Дай руку товарищу, плотник!
Тебя я на верфь приведу.
<1961>

13. ПУШКИН

Ссылка. Слава. Любовь. И опять
В очи кинутся версты и ели.
Путь далек. Ни проснуться, ни спать —
Даже после той подлой дуэли.
Вспоминает он Терек и Дон,
Ветер с Балтики, зной Черноморья,
Чей-то золотом шитый подол,
Буйный табор, чертог Черномора.
Вспоминает неконченый путь,
Слишком рано оборванный праздник.
Что бы ни было, что там ни будь,
Жизнь грозна, и прекрасна, и дразнит.
Так пируют во время чумы.
Так встречают, смеясь, командора.
Так мятеж пробуждает умы
Для разрыва с былым и раздора.
Это наши года. Это мы.
Пусть на площади, раньше мятежной,
Где расплющил змею истукан,
Тишь да гладь. Но не вихорь ли снежный
Поднимает свой пенный стакан?
И гудит этот сказочный топот,
Оживает бездушная медь.
Жизнь прекрасна и смеет шуметь,
Смеет быть и чумой и потопом.
Заливает! Снесла берега,
Залила уже книжные полки.
И тасует колоду карга
В гофрированной белой наколке.
Но и эта нам быль дорога.
Так несутся сквозь свищущий вихорь
Полосатые версты дорог.
И смеется та бестия тихо.
Но не сдастся безумный игрок!
Всё на карту! Наследье усадеб,
Вековое бессудье и грусть…
Пусть присутствует рядом иль сзади
Весь жандармский корпус в засаде, —
Всё на пулю, которую всадит
Кто в кого — неизвестно. И пусть…
Не смертельна горящая рана.
Не кончается жизнь. Погоди!
Не светает. Гляди: слишком рано.
Столько дела еще впереди.
Мчится дальше бессонная стужа.
Так постой, оглянись хоть на миг.
Он еще существует, он тут же,
В нашей памяти, в книгах самих.
Это жизнь, не застывшая бронзой,
Черновик, не вошедший в тома.
О, постой! Это юность сама.
Это в жизни прекрасной и грозной
Сила чувства и смелость ума.
1926

Запад

14. ВСТУПЛЕНИЕ

Европа! Ты помнишь, когда
В зазубринах брега морского
Твой гений был юн и раскован
И строил твои города?
Когда голодавшая голь
Ночные дворцы штурмовала,
Ты помнишь девятого вала
Горючую честную соль?
Казалось, что вся ты — собор,
Где лепятся хари на вышке,
Где стонет орган, не отвыкший
Беседовать с бурей с тех пор.
Гул формул, таимых в уме,
Из черепа выросший, вторил
Вниманью больших аудиторий,
Бессоннице лабораторий
И звездной полуночной тьме.
Всё было! И всё это — вихрь…
Ты думала: дело не к спеху.
Ты думала: только для смеха
Тоска мюзик-холлов твоих.
Ты думала: только в кино
Актер твои замыслы выдал.
Но в старческом гриме для вида
Ты ждешь, чтобы стало темно.
И снова голодная голь
Штурмует ночные чертоги,
И снова у бедных в итоге
Одна только честная боль.
И снова твой смертный трофей —
Сожженные башни и села,
Да вихорь вздувает веселый
Подолы накрашенных фей.
И снова — о, горе! — Орфей
Простился с тобой, Эвридикой.
И воют над пустошью дикой
Полночные джазы в кафе.
1922

15. СТОКГОЛЬМ

Футбольный ли бешеный матч,
Норд-вест ли над флагами лютый,
Но тверже их твердой валюты
Оснастка киосков и мачт.
Им жарко. Они горожане.
Им впаянный в город гранит
На честное слово хранит
Пожизненное содержанье.
Лоснятся листы их газет,
Как встарь, верноподданным лоском.
Огнем никаким не полоскан
Нейтрального цвета брезент.
И в сером асфальтовом сквере,
Где плачет фонтан, ошалев,
Отлично привинченный лев
Забыл, что считается зверем.
С пузырчатой пеной в ноздрях,
Кольчат и колюч, как репейник,
Дракон не теряет терпенья,
Он спит, ненароком застряв
Меж средневековьем и этим
Прохладным безветренным днем.
Он знает, что сказка о нем
Давно уж рассказана детям.
Пусть море не моет волос,
Нечесаной брызжет крапивой,
Пусть бродит, как бурое пиво,
Чтоб Швеции крепче спалось!
1923

16. НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Wer ruft mir?

Schreckliche Gesicht!

Goethe[55]

«Кто позвал меня?»

Буря громовых рулад… И орлы, как бывало, на флагах крылят в поднебесье, когда-то орлином. И, как черное пиво, как липы в грозу, прошумело: «Ты слышишь? Уже я грызу кандалы под бетонным Берлином».

«Кто позвал меня?»

Прытче вагонных колес по витью нескончаемых рельсов неслось: «Кто дает мою страшную цену?» И, в железные скрепы вцепившись, дугой перегнулись над пропастью тот и другой. И гроза озарила им сцену.

Я позвал тебя. Думаешь — тот,
Персонаж философского действа?
На фантастику, брат, не надейся!
Я реален, как сток нечистот.
Ты же сам мне солгал, обещав,
Что на черных конях непогоды,
Что в широких, как юность, плащах
Мы промчимся сквозь версты и годы.
Посмотри мне в лицо: человек
Цвета пыли. Защитного цвета.
Тот, чья память со скоростью света
Догоняет несбыточный век.
Узнаешь? Не актер, не доцент,
Не в цилиндре с тускнеющим лоском…
Нет! Я — сумрак всех улиц и сцен,
Городов обнищалая роскошь.
Мне осталось проверить прицел,
Крепко сжать леденящее дуло, —
Чтобы ты из подземного гула
Вырос выше всех выросших цен.
Слышишь: поверху — визг ветровой?
Видишь: понизу, в пламени окон,
Города мои красной травой
Обрастают, как факельный Броккен?
Всё черно. И опять, и опять
От сирийских песков до Аляски
В буре бирж и в джазбандовом лязге
Ни плясать, ни учиться, ни спать.
Ты мерцал мне асфальтом сырым.
Ты гудел под грозой, как Тиргартен.
В дымном штабе я знак твой открыл
По флажками истыканным картам.
Понимаешь? Я ждал до поры.
И под Шарлеруа, под Варшавой
Шел я рядом в шинели шершавой,
Резал спину ремень кобуры.
Там… не искра под рурской киркой,
Не глаза семафора в туннеле.
Это тень твоя стала такой
Еще старше и осатанелей.
Это ночь. И уже до утра
Только час торговать ресторанам.
Как бы не опоздать до утра нам!
Не закуривай! Скоро пора.
1923

17. ГРОЗА В ТИРГАРТЕНЕ

Ночь затрубила им отбой.
И толпы схлынули. И разом
Весь парк забушевал божбой
Желавших боя лип и вязов.
Сквозь ширь асфальтовых аллей
Такси крылами света брызжут.
Курфюрсты мраморные в брыжах
Встают — папье-маше белей.
Так мрачен бред былых династий.
Так мрачен час ночных громил.
Так мрачен парк. Так прочен мир.
Так прочно сделано ненастье.
Так человек молчит, когда,
Заболтана грозой на горе,
Захлещет рыжая вода
На бронзу голых аллегорий.
Не миф, что молот поднял Тор!
И лишь для дураков и добрых
В пролете Бранденбургер-тор
Еще стоит хромой фотограф.
Он вскинул на плечи статив,
Прошел с картавым «gradeaus»[56],
В свои несчастья посвятив
Асфальтов непросохший хаос.
И сколько б он еще ни дрог,
И сколько б ни снимал туристов,
И сколько погребальных дрог
Ни слал бы город, — но на приступ
Навстречу песне дождевой,
Навстречу ветру рвутся липы.
Три ночи кряду визг и вой,
Смех и младенческие всхлипы.
Гнутся вязы под ветром.
Ворон Сел на черный сук, закаркал:
«Парк осужден моим приговором.
Гром и молния! Слово — за парком».
И, громыхнув перекатом на запад,
Вспыхнул, как хлопок, бело и внезапно
Тихой молньи о мщенье обет.
Слушают куклы Аллеи Побед:
            «Я клянусь морям и суше
            Жечь светло и горячо,
            Говорить как можно суше
            И отрывистей еще.
            Я ручаюсь в этом быстрой,
            Скрюченною в провода
            Электрическою искрой,
            Бьющей в цель везде, всегда.
            Люди сонные не помнят,
            Как зеленый мой зигзаг
            Озарил потемки комнат
            И плясал у них в глазах.
            Снится им в поту подушек
            Безобразно и мертво,
            Как вверху растет удушье —
            Час предгрозья моего.
            И сейчас мгновенной вспышкой
            Каждой вольтовой дуги,
            Каждой озаренной вышкой
            Я клянусь, что мы враги».
Ворон — молнии: «Бури не сваришь.
Утром в Норден погонит гудок их».
Молния (дико смеясь): «Товарищ,
Сварим бурю на гамбургских доках!»
Город — молнии: «Чем ты горда?
Музыкой, что ли? Блеском? Гарью?»
Молния: «Эй, сторонись, города!
Рано иль поздно — но я ударю!»
Ночь продолжается. В жбанах
Брызжет золотом пиво.
Голые звуки джазбандов
Бьют по нервам крапивой.
Сумрак подводный царит там.
Стелется медный пар.
Рушатся в негрский ритм
Стаи клешнями сцепившихся пар.
Вот наплывает. Мигает экран.
Рябь. И мутнеют глуби.
Снова по циркам, пивным, дворам
Борются. Бредят. Любят.
1923

18. ЭКСПРЕССИОНИСТЫ

Толпа метавшихся метафор
Вошла в музеи и в кафе —
Плясать и петь, как рослый кафр,
И двигать скалы, как Орфей.
Ее сортировали спешно.
В продажу худший сорт пошел.
А с дорогим, понятно, смешан
Был спирт и девка голышом.
И вот, пресытясь алкоголем,
Библиотеки исчерпав,
Спит ужас, глиняный как Голем,
В их разможженных черепах.
И стужа под пальто их шарит,
И ливень — тайный их агент.
По дымной карте полушарий
Они ползут в огне легенд.
Им помнится, как непогода
Шла, растянувшись на сто лет,
Легла с четырнадцатого года
Походной картой на столе…
Как пораженческое небо
И пацифистская трава
Молили молнийную небыль
Признать их древние права.
Им двадцать лет с тех пор осталось,
Но им, наивным, ясно всё —
И негрского оркестра старость,
И смерть на лицах Пикассо,
И смех, и смысл вещей, и гений,
И тот раскрашенный лубок,—
Тот глыбами земных гниений
Галлюцинирующий бог.
Летят года над городами.
Вопросы дня стоят ребром.
Врачи, священники и дамы
Суют им Библию и бром.
Остался гул в склерозных венах,
Гул времени в глухих ушах.
Сквозь вихорь измерений энных
Протезов раздается шаг.
Футляр от скрипки, детский гробик —
Всё поросло одной травой…
Зародыш крепко спит в утробе
С большой, как тыква, головой.
1923 Берлин

19. ПАРИЖ

Париж! Я любил вас когда-то.
Но может быть, ваши черты
Туманила книжная дата?
Так, может быть, выпьем на «ты»?
Не около слав Пантеона,
Почтивши их титул и ранг…
А дико, черно, потаенно —
Где спины за ломаный франк
Сгибаешь ты лысым гарсонам;
Где кофе черней и мутней;
Где ночь семафором бессонным
Моргает — и ветер над ней;
Где заперта ценность в товаре,
Где сущность — вне рыночных цен;
Где голой и розовой тварью
Кончается тысяча сцен,—
Над пылью людского размола,
Над гребнями грифельных крыш,
Ты все-таки, все-таки молод,
Мой сверстник, мой сон, мой Париж!
1928

20. ТРЕТЬЯ РЕСПУБЛИКА

Сто лет назад, немного раньше,
Круша дома, кружа умы,
Здесь проходила великанша
На битву с чучелами тьмы.
Она влекла людей не пудрой,
Не блеском роб и куафюр,
Когда на площадях под утро
Толклись колеса смертных фур;
Когда от крепких поговорок,
Жары и ненависти жгло
В гортанях, и прицел был зорок,
И были сабли наголо.
Но вот над шипром и бензином,
Над воздухом ничтожных слав,
Каким-то стихнувшим разиням
Свой воспаленный взор послав,
Сжав зубы, мускулы напружив,
Встает из пепла и вранья,
Гравюр, и мраморов, и кружев,
Париж, любимица твоя!
Со дна морей, песков Кайенны,
Контор, комендатур, казарм
Доносится раскат военный,
Гудит далекое «Aux armes!» [57]
Гражданка, собственно, и в прозе
Могла б ответить на вопрос —
О, не метафорой предгрозья,
А гулом настоящих гроз.
Но, разбудив умы — вот горе! —
И реставрировав дома,
Она меж прочих аллегорий
Столь же беспола и нема.
Литую шкуру леопарда
Скрепил навек литой аграф.
Гражданский кодекс Бонапарта
Расплющил гнев священных прав.
Над белизной жилетов фрачных
И лоском лысин вознесен
Ночей девических и брачных
Восьмидесятилетний сон.
Мегера смерти не торопит,
Толстеет, пьет аперитив,
Сантимы тратит, франки копит,
Банк лондонский опередив.
Мегера. Фурия. Горгона.
Всё это, собственно, слова…
От якобинского жаргона
Пускай не пухнет голова!
Да и не надо головы ей:
На манекене, как желе,
Трясутся складки жировые
И груди — ядер тяжелей.
Оркестры негров бьют крапивой
И нервы мертвых вьют в жгуты —
Во славу этой нестроптивой,
Давно не жгучей наготы.
1928

21. БУЛЬВАР СЕН-МИШЕЛЬ

Здесь, в серой тесноте Латинского квартала… —
Так я хотел начать. Но старость этих стен
Сильна в схоластике. Она отбормотала
Давно всё, что могла, по части всех систем.
Здесь висельник Вийон шептал за кружкой пенной
Распутные стихи сорбоннским школярам.
Здесь, может быть, Бальзак, мрачнея постепенно,
Распутывал ходы житейских дрязг и драм.
Здесь было почему не спать ночей. И время
Для воспаленных глаз бессонницы росло,
До хруста сжатое Декартом в теореме,
Чтобы упасть без чувств, как исповедь Руссо.
Здесь… Но постой! Вернись к дыханью этой скуки,
В междуязычный гам, в международный шлак.
Хлыщей потасканных прельщают потаскухи.
Под ветром плещется трехцветный старый флаг.
И вот едят и пьют. Ползут в музеи. Лезут
На вышку Эйфеля. Болеют и блюют.
Вдыхают пудру, пыль и пепел «Марсельезы»,
Блуд мировых ревю, размер валют и блюд.
А может быть, затем и шла раскачка истин,
Стук ставок и костей, швыряемых в ничто,
Чтоб мир обугленный был юным ненавистен
И глухо отступал пред всяческой мечтой…
Но столько вышины и воздуха, вспоенных
Смертями стольких слав, — и тут, и там, и над…
Так, может, для того и вешали Вийонов,
Чтоб этот висельник сосал свой ситронад!
Июнь — июль 1928

22. ХИМЕРЫ

Светает… Пасмурно. На птичий глазомер
Париж отсюда пуст, как в молодые годы.
Есть у него друзья. Есть общество химер
Над человечеством и скукой непогоды.
И мы кричим ему, что просмотрели всё:
Курс европейских бирж, виденья Пикассо,
Слыхали шепоты любой любовной ночи,
Остроты кабаре и стуки одиночек.
Но мы полны своим. Да, до корней волос,
До каждой оспины на этом камне голом,
За каждою из морд, с какою довелось
Вам встретиться во сне… Мы тоже знали голод.
Мы тоже старые.
                            А надо здесь висеть,
И спины выгибать, и лаять в эту сеть
Косых дождей, и грызть подобье винограда
(Он тоже каменный)…
                              И видеть (вот награда),
Как размножаются уроды там, внизу:
Скрипят протезами, считают су и держат
Таких же злых старух на должностях консьержек.
А там… Смотри, сестра! Ведь это я ползу
В батистовом чепце с чертенком кривоногим…
«И я! — И я! — И я!»
                                    Кусаясь и давясь,
Гримасы по частям одалживая многим,
Мы в слепках мерзостных гуляем между вас.
Июнь — июль 1928

23. ПЕСНЯ ДОЖДЯ

Вы спите? Вы кончили? Я начинаю.
Тяжелая наша работа ночная.
Гранильщик асфальтов, и стекол, и крыш —
Я тоже несчастен. Я тоже Париж.
Под музыку желоба вой мой затянут,
В осколках бутылок, в обрезках жестянок,
Дыханием мусорных свалок дыша,
Он тоже столетний. Он тоже душа.
Бульвары бензином и розами пахнут.
Мокра моя шляпа. И ворот распахнут.
Размотанный шарф романтичен и рыж.
Он тоже загадка. Он тоже Париж.
Усните. Вам снятся осады Бастилий,
И стены гостиниц, где вы не гостили,
И сильные чувства, каких и следа
Нет ни у меня, ни у вас, господа.
1928

24. ИТОГ

Но как бы ты ни был зачеркнут
Всей силой, подвластной уму, —
Красы этой грустной и черной
Нельзя позабыть никому.
И мча по широким бульварам
Сторотый и сытый поток,
Торгуя дешевым товаром
И зная всех истин итог,
Ты все-таки, все-таки молод,
Ты все-таки жарок и горд
Кипеньем людского размола
На площади Де-ля-Конкорд.
Ты вспомнишь — и кровь коммунаров
В мгновение смоет, как вихрь,
Танцующий ад лупанаров,
Гарцующий ад мостовых.
Ты вспомнишь — и ружья бригады
Сверкнут в Тюильрийском саду.
Возникнет скелет баррикады,
Разбитой в тридцатом году.
Ты вспомнишь — и там, у барьера,
Где Сена, как слава, стара,
Забьется декрет Робеспьера,
Наклеенный только вчера.
Ты вспомнишь — не четверть столетья,
А времени бронзовый шаг.
Ты — память.
А если истлеть ей —
Хоть гулом останься в ушах!
Ты — время, обросшее бредом
В пути безвозвратном своем.
Ты — сверстник.
А если ты предан —
Хоть песню об этом споем!
Июнь — июль 1928

Действующие лица

25. САНКЮЛОТ

Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далеких временах.
И пришел я в городок торговый.
И сломал мне кости акробат.
Стал я зол и с двух сторон горбат.
Тут начало действия другого.
Жизнь ли это или детский сон,
Как несло меня пять лет и гнуло,
Как мне холодом ломило скулы,
Как ходил я в цирках колесом,
А потом одной хрычовке старой
В табакерки рассыпал табак,
Пел фальцетом хриплым под гитару,
Продавал афиши темным ложам
И колбасникам багроворожим
Поставлял удавленных собак.
Был в Париже голод. По-над глубью
Узких улиц мчался перекат
Ярости. Гремела канонада.
Стекла били. Жуть была — что надо!
О свободе в Якобинском клубе
Распинался бледный адвокат.
Я пришел к нему, сказал:
                                       «Довольно,
Сударь! Равенство полно красы.
Только по какой линейке школьной
Нам равнять горбы или носы?
Так пускай торчат хоть в беспорядке
Головы на пиках!
                            А еще —
Не читайте, сударь, по тетрадке.
Куй, пока железо горячо!»
Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
Отвечает:
                   «Гражданин горбун!
Знай, что наша добродетель — разум,
Наше мужество — орать с трибун.
Наши лавры — зеленью каштанов
Нас венчает равенство кокард.
Наше право — право голоштанных.
А Версаль — колода сальных карт».
А гремел он до зари о том, как
Гидра тирании душит всех;
Не хлебнув глотка и не присев,
Пел о благодарности потомков,
Между тем у всех у нас в костях
Ныла злость и бушевала горечь.
Перед ревом человечьих сборищ
Смерть была как песня. Жизнь — пустяк.
Злость и горечь… Как давно я знал их!
Как скреплял я росчерком счета
Те, что предъявляла нищета,
Как скрипели перья в трибуналах!
Красен платежами был расчет!
Разъезжали фуриями фуры.
Мяла смерть седые куафюры
И сдувала пудру с желтых щек.
И трясла их в розовых каретах,
На подушках, взбитых, словно крем,
Лихорадка, сжатая в декретах,
Как в нагих посылках теорем.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя — обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой
На волне припева, в бурной пене
Рваных шапок, ружей и знамен,
Где любой по праву упоенья
Может быть соседом заменен.
Я упал. Поплыли пред глазами
Жерла пушек, зубы конских морд.
Гул толпы в ушах еще не замер.
Дождь не перестал. А я был мертв.
«Дотащиться бы, успеть к утру хоть!» —
Это говорил не я, а вихрь.
И срывал дымящуюся рухлядь
Старый город с плеч своих.
И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?
И опять:
             «Дождаться, доползти хоть!»
Это говорю не я, а ты.
И опять задремывает тихо
Море вечной немоты.
И опять с лихим припевом вровень,
Чтобы даже мертвым не спалось,
По камням, по лужам дымной крови
Стук сапог, копыт, колес.
1925

26. АРМИЯ В ПУТИ

1
Армия шла по равнинам Брабанта.
Армия аркебузиров и лучников,
Рослых копейщиков, рваных драбантов,
Тощих ландскнехтов, ханжей и обжор.
Армия гулко рыгала в харчевнях,
Пылко читала воззвания герцогов,
Домыслы риторов, списки плачевных
Жертв и плачевных трофеев обзор.
Сколько смертей, нечистот и лохмотьев,
Скотской ботвы и расклеванной падали,
Стертых подошв и чесоток в дремоте,
Ноющих спин и слезящихся век!
Жарко на мордах и на алебардах
Рыжее солнце играло. И молодость
Крепла от грязи, мохнатой, как бархат,
Жесткой, как сбруя, налипшей навек.
Запела труба в предрассветную рань,
Прокаркала дико ворона.
«Да здравствуют гёзы, голодная рвань!
Да сгинет чужая корона!»
И бились как черти за каждую пядь
Брабантского славного графства.
«Да здравствуют гёзы!» Опять и опять:
«Да здравствуют гёзы! Да здравству…»
Но черт возьми! Я тут в кольце событий,
Где смерть решает, быть или не быть ей;
Где варится похлебка из дерьма,
Тщеславия и страха; где тюрьма
Уже не каменная кладка зданья,
А целый мир… Будь ты овца иль волк,
Достаточно попасться в мирозданье
Ногой в капкан — и родился… и щелк!
Бежать. Бежать. Бежать. Пока не поздно.
Бежать — пока не схвачен, не опознан,
Не заклеймен, как злостный дезертир,
Оравой этих дурней и задир.
Играют в кости. Спорят. Ругань. Рвота.
Кусок селедки ржавой. Жбан с вином.
Светает. Этот ужас для кого-то
Покажется историей и сном.
Пусть! Для меня он больше сна и меньше
Истории. Плач пограничных женщин.
Мрак сеновала. Запах нечистот.
Усталость потных лошадей.
                                                А тот
Усач-ландскнехт с багровым шрамом…
Но, прежде чем дневник продолжить,
Я, автор, должен объяснить
Свое намеренье. Я должен
Вплести сюда другую нить, —
Необходимый комментарий,
Условность иль сюжетный ход, —
Но персонаж я свой состарю:
Он — неудачник, Дон-Кихот,
Гость в этой армии, искатель
Ненужной истины. Он трезв.
Пятно вина марает скатерть.
Всё отказало наотрез
Ему в сочувствии. Всё сбито,
Размыто, смято, сметено…
Марает мир уродство быта,
Как это винное пятно.
Война в разгаре.
                           Как он робок,
Как необщителен! Над ним
Дух крепкой ругани и пробок
Раскупоренных — будто нимб.
И в этом воздухе неясно
Обозначаясь, чуть сквозя,
Он бурей века опоясан.
Но втерся к чудаку в друзья
Усач-ландскнехт с багровым шрамом,
Хороший малый, но дурак…
«Отстань!» —
                  «Стой! Отвечай мне прямо,—
И по столу стаканом бряк. —
Эй, малый! Может, ты лазутчик?
Не отпирайся! Я пойму».
…И скука этих глаз ползучих
Всесильной кажется ему.
Хорошая ночь. И попойка лихая,
И пламя в полнеба стоит, полыхая.
И песней, и паклей, и порохом пахнет.
И вдруг — как бабахнет…
                                        И ухает эхо.
И в чьем-то камзоле дымится прореха.
И валится наземь, проклятья хрипя,
Бескостное тело, как ворох тряпья.
«Товарищ! Гордился ты шрамом багровым,
Усами ландскнехта, любовью стряпух?
Зачем же ты рекрутом в ад завербован,
Лежишь на полу, посинел и распух?
Какого ты черта со сволочью спорил?
Какого ты черта со сволочью пил?»
2
Светает. Человек коня пришпорил.
Кордон повстанцев сам же торопил Его.
И, не дочтя бумаг, дал пропуск.
Летят навстречу мельницы, мосты,
Харчевни и развалины. И пропасть
Меж ним и прошлым. И глаза чисты.
В мозгу несутся свежевымытые,
Отчетливые мысли. Без конца
Он повторяет: «Вы — мы — ты — я», —
За всех людей от своего лица.
Еще двенадцать лье — он за границей.
Еще двенадцать вот таких столбов —
И никаких улик не сохранится.
            Он чувствовал, что
            Всё, что было сегодня,
            Свинцом залито,
            Сожжено в преисподней.
            И дальше летел он,
            Всё глубже дыша,
            Как будто бы с телом
            Прощалась душа.
Вот кинулись в очи в снедающем дыме
Порты Адриатики, снасти фелуг
И синее пойло воды с молодыми,
Высокими чувствами дальних разлук.
По скошенному горизонту хлестало
Дождем и снегом. Время летело.
Пока на Альпах едва светало,
Неслось по Фландрии хилое тело.
И конская грива истлела. Как вдруг —
Ров… Кончено. Кончено.
3
Светало. Светало. Светало.
Но всё еще не рассвело —
Чего-то сквозь сон не хватало…
Иль плечи ознобом свело?..
Сначала харчевня кренилась.
И девки в подоткнутых юбках
Прошлепали мимо пропойц.
Икнув, он внезапно проснулся.
Взял шляпу. Пощупал свой пояс.
Саднило коленку. И сухо
И вязко горело во рту.
Стрелял он в кого-то? Но что за
Бессмыслица!
                        Клюв разодрав,
Петух закричал маэстозо:
«Да здравствуют гёзы! Да здрав…»
Вторым проснулся — совершенно цел,
Здоров, как бык, ландскнехт с багровым шрамом,
Но наш герой соображал упрямо,
Как будто проверяя тот прицел:
«Стрелял. В того. Зачем? Ну, черт с ним!»
Но он — бежал! Еще сейчас в ушах
Свист ветра (память меркнет — что ни шаг).
Нет, утром жизнь должна быть хлебом черствым
И трезвою водой. Жизнь и на пядь
Не сдвинута. Поспали, пошумели —
И кончено. Всему виной похмелье.
Проснись, бездельник! Дважды два — не пять.
И вот опять плетется он по грязи.
И вот опять дорога. Вот опять
Канав и изгородей безобразье…
Не спотыкайся! Дважды два — не пять.
А там, в харчевне «Золотой лисицы»,
Где столько фляг и кружек на столе,—
Как бы к таким вещам ни относиться,—
Он призрак, опоздавший на сто лет.
Он призрак? Ха! Придумано неплохо.
Плащ, кожа, память, мускулы, костяк —
Не за себя, так за свою эпоху,
Не за свою — так за любую мстят.
4
В Остенде бой и в Генте бой.
И в Сент-Омере схватка.
Не время нянчиться с собой,
Хоть это и несладко.
Святые спят в ковчегах рак,
Монахи нежат пуза.
Все, кто не трус и не дурак, —
Готовьте аркебузы!
И всем горлом раздутым я дую и дую,
И смотрю и смотрю на страну молодую.
Не тускнеет, не ржавеет трубная медь.
И никто не посмеет мешать мне шуметь.
И раздутое горло — как зоб соловьиный,
Задыхается трелью над свежей долиной.
И дыхания хватит ему, чтоб гора Отвечала:
«Да здравствуют гёзы! Пора!»
Я не тупой монах, не арлекин, не рыцарь,
Не шлюха, не торгаш. Есть у меня Брабант.
Вот почему я тут. И некуда мне скрыться
От этой участи, от этих рваных банд.
Пора. Пора, Пора. Смотри на вещи прямо.
Довольно снов, и чувств, и песен, и вранья.
Бей зорю, барабан! А тот с багровым шрамом —
Сын своего отца и века, как и я.
            Ты — армия в пути.
            Ты — молодость чужая.
            Тебя не обойти,
            Форпосты объезжая.
            Не бойся за меня.
            Я стал твоею частью.
            Мне ветер заменял
            Несбыточное счастье.
            Иду, как все они,
            С твоей походкой вровень.
            Огнем в лицо дохни.
            Узнай меня по крови.
            По рваному плащу,
            По облику худому.
            Не я в тебе гощу,
            А ты во мне — как дома.
<1931>

27. БАЛЬЗАК

В. А. Каверину

Долой подробности! Он стукнул по странице
Тяжелым кулаком. За ним еще сквозит
Беспутное дитя Парижа. Он стремится
Не думать, есть, гулять. Как мерзок реквизит
Чердачной нищеты… Долой!
                                             Но, как ни ставь их,
Все вещи кажутся пучинами банкротств,
Провалами карьер, дознаньем очных ставок.
Все вещи движутся и, пущенные в рост,
Одушевляются, свистят крылами гарпий.
Но как он подбирал к чужим замкам ключи!
Как слушал шепоты, — кто разгадает, чьи?—
Как прорывал свой ход в чужом горючем скарбе!
Кишит обломками иллюзий черновик.
Где их использовать? И стоит ли пытаться?
Мир скученных жильцов от воздуха отвык.
Мир некрасивых дрязг и грязных репутаций
Залит чернилами.
                               Чем кончить? Есть ли слово,
Чтобы швырнуть скандал на книжный рынок снова
И весело резнуть усталый светский слух
Латынью медиков или жаргоном шлюх?
А может быть, к утру от сотой правки гранок
Воспрянет молодость, подруга нищеты.
Усталый человек очнется спозаранок
И с обществом самим заговорит на «ты»?
Он заново начнет! И вот, едва лишь выбрав
Из пепла памяти нечаянный кусок,
Он сразу погружен в сплетенье мелких фибров,
В сеть жилок, бьющихся как доводы в висок.
Писать. Писать. Писать… Ценой каких угодно
Усилий. Исчеркав хоть тысячу страниц,
Найти сокровище. Свой мир. Свою Голконду.
Сюжет, не знающий начала и границ.
Консьержка. Ростовщик. Аристократ. Ребенок.
Студент. Еще студент. Их нищенство. Обзор
Тех, что попали в морг. Мильоны погребенных
В то утро. Стук дождя по стеклам. Сны обжор,
Бессонница больных. Сползли со щек румяна.
И пудра сыплется. Черно во всех глазах.
Светает. Гибнет ночь. И черновик романа
Дымится. Кончено.
                                  Так дописал Бальзак.
Ноябрь 1929

28. ГУЛЛИВЕР

С. Д. Кржижановскому

Подходит ночь. Смешав и перепутав
Гул океана, книгу и бульвар,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду как дома,
Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем.
И те, что в эту ночь других рожали,
На миг скрестивши кровь свою с чужой,
И человечеством воображали
Самих себя в ущельях этажей,
Те, чьи умы, чье небо, чьи квартиры
Вверх дном поставил сгинувший гигант,—
Обожжены отчаяньем сатиры,
Оскорблены присутствием легенд…
Не верят: «Он ничто. Он снился детям.
Он лжец и вор. Он, как ирландец, рыж».
И некуда негодованья деть им…
Вверху, внизу — шипенье постных рож.
«Назад!» — несется гул по свету, вторя
Очкастой и плешивой мелюзге…
А ночь. Растет. В глазах. Обсерваторий.
Сплошной туман. За пять шагов — ни зги.
Ни дымных кухонь. Ни бездомных улиц.
Двенадцать бьет. Четыре бьет. И шесть.
И снова. Гулливер. Стоит. Сутулясь.
Плечом. На тучу. Тяжко. Опершись.
А вы где были на заре? А вы бы
Нашли ту гавань, тот ночной вокзал,
Тот мрачный срыв, куда бесследно выбыл
Он из романа социальных зол?
Вот щелкающим, тренькающим писком
Запело утро в тысяче мембран:
«Ваш исполин не значится по спискам.
Он не существовал. Примите бром».
1929

29. ВЕНЕРА В ЛУВРЕ

Безрукая, обрубок правды голой,
Весь в брызгах пены идол божества,
Ты людям был необходим, как голод,
И недоказан был, как дважды два.
Весь в брызгах пены, в ссадинах соленых,
Сколоченный прибоем юный сруб.
Тысячелетья колоннад хваленых,
Плечей и шеи, бедер, ног и рук.
Ты стерпишь всё — миазмы всех борделей,
Все оттиски в мильонных тиражах,—
О, только бы глядели и балдели,
О, лишь бы, на секунду задержав
Людской поток, стоять в соленой пене,
Смотреть в ничто поверх и мимо лбов, —
Качая бедра, в ссадинах терпенья,
В тупом поту, в безруком упоенье,
Вне времени!
                           И это есть любовь.
Июнь — июль 1928

30. ПОРТРЕТ ИНФАНТЫ

Художник был горяч, приветлив, чист, умен.
Он знал, что розовый застенчивый ребенок
Давно уж сух и желт, как выжатый лимон;
Что в пульсе этих вен — сны многих погребенных;
Что не брабантские бесценны кружева,
А верно, ни в каких Болоньях иль Сорбоннах
Не сосчитать смертей, которыми жива
Десятилетняя.
                       Тлел перед ним осколок
Издерганной семьи. Ублюдок божества.
Тихоня. Лакомка. Страсть карликов бесполых
И бич духовников. Он видел в ней итог
Истории страны. Пред ним метался полог
Безжизненной души. Был пуст ее чертог.
Дуэньи шли гурьбой, как овцы. И смотрелись
В портрет, как в зеркало. Он услыхал поток
Витиеватых фраз. Тонуло слово «прелесть»
Под длинным титулом в двенадцать ступеней.
У короля-отца отваливалась челюсть.
Оскалив черный рот и став еще бледней,
Он проскрипел: «Внизу накормят вас, Веласкец».
И тот, откланявшись, пошел мечтать о ней.
Дни и года его летели в адской пляске.
Всё было. Золото. Забвение. Запой
Бессонного труда. Не подлежит огласке
Душа художника. Она была собой.
Ей мало юности. Но быстро постареть ей.
Ей мало зоркости. И всё же стать слепой.
Потом прошли века. Один. Другой. И третий.
И смотрит мимо глаз, как он ей приказал,
Инфанта-девочка на пасмурном портрете.
Пред ней пустынный Лувр. Седой музейный зал.
Паркетный лоск. И тишь, как в дни Эскуриала.
И ясно девочке по всем людским глазам,
Что ничего с тех пор она не потеряла —
Ни карликов, ни царств, ни кукол, ни святых;
Что сделан целый мир из тех же матерьялов,
От века данных ей. Мир отсветов златых,
В зазубринах резьбы, в подобье звона где-то
На бронзовых часах. И снова — звон затих.
И в тот же тяжкий шелк безжалостно одета,
Безмозгла, как божок, бесспорна, как трава
Во рвах кладбищенских, старей отца и деда,—
Смеется девочка. Сильна тем, что мертва.
1928

31. ШЕКСПИР

Он был никто. Безграмотный бездельник.
Стратфордский браконьер, гроза лесничих,
Веселый друг в компании Фальстафа.
И кто еще? Назойливый вздыхатель
Какой-то смуглой леди из предместья.
И кто еще? Комедиант, король,
Седая ведьма с наговором порчи,
Венецианка, римский заговорщик —
Иль это только сыгранная роль?
И вот сейчас он выплеснет на сцену,
Как из ушата, эльфов и шутов,
Оденет девок и набьет им цену
И оглушит вас шумом суматох.
И хватит смысла мореходам острым
Держать в руках ватаги пьяных банд,
Найти загадочный туманный остров,
Где гол дикарь, где счастлив Калибан.
И вот герой, забывший свой пароль,
Чья шпага — истина, чей враг — король,
Чей силлогизм столь праведен и горек,
Что от него воскреснет бедный Йорик, —
Иль это недоигранная роль?
Лето 1916

32. ЭДМОНД КИН

Лондонский ветер срывает мокрый брезент балагана.
Низкая сцена. Плошки. Холст размалеван, как мир.
Лорды, матросы и дети видят: во мгле урагана
Гонит за гибелью в небо пьяных актеров Шекспир.
Макбет по вереску мчится. Конь взлетает на воздух.
Мокрые пряди волос лезут в больные глаза.
Ведьмы поют о царствах. Ямб диалогов громоздок.
Шест с головой короля торчит, разодрав небеса.
Ведьмы летят и поют. Ни Макбета нет, ни Кина.
В клочья разорвана страсть. Хлынул назад ураган.
Кассу считает директор. Полночь. Стол опрокинут.
Леди к спутникам жмутся. Заперт пустой балаган.
1918

33. ГАМЛЕТ

1
На лысом темени горы,
В корнях драконьих нор,
Сверкает прочный до поры,
Веселый Эльсинор.
Желтеет плющ. Бегут года,
Свой срок отпировав.
Мосты скрипят, как смерть. Вода
Гниет в лиловых рвах.
Ум человека чист, глубок
И в суть вещей проник.
Спит на ковре исландский дог,
Мерцают груды книг,
Рапира, глобус, плащ, бокал
И чучело совы.
А в окнах — гипсовый оскал
Отцовской головы.
Там в амбразуре снеговой
Застыл на триста лет
В короне вьюги как живой
Серебряный скелет.
2
И петухи поют. И время
Летит. И мертвые мертвы.
Всё сжато в ясной теореме.
И Гамлет слышит рост травы,
Ход механизмов, звон стаканов,
Войну гипотез и систем
И распри мрачных великанов,
Которых он позвал затем,
Чтоб наконец-то, как бывало,
В их обществе понять себя —
Быть гулом горного обвала,
Жить, ненавидя и любя.
3
Рви окна, подлая метель,
Спи, если можешь спать, измена!
Была жестка его постель,
Ночь одинока и надменна.
Он декламирует стихи
Так, что в полнеба отдается,—
Силен участием стихий,
Измучен маской идиотской.
И в час, когда свистит сарказм
По спинам лысых лизоблюдов,
Явилась ко двору как раз
Орава ряженого люда.
Он знает: нет им двадцати
И денег нет… Но это мимо!
«Друзья, пред тем как спать идти,
Сыграйте людям пантомиму!»
4
Веселый карапуз в ответ на эту речь
Сияет пламенем малинового носа:
«Затем мы и пришли. Нам нечего беречь.
Мой инструмент — я сам. И я не знаю сноса.
Вам — звон скрипичных струн, звон клятвенных мечей,
Признанья первой встречной дуры.
Нам — колченогий ямб, и то не знаю чей.
Венец творенья иль венец халтуры.
Вам юность, бездна чувств. Нам пыльный реквизит,
Нам ремесло и хлеб. Он тоже горек.
Но я сыграю то, что в будущем сквозит,—
Я, ваш слуга покорный, бедный Йорик».
5
Та злая ночь, когда окаменел он,
Мой черный плащ, когда доспех пустой,
На эспланаде, вычерченный мелом,
Встал на свету и прозвенел мне: «Стой!» —
Та ночь под женский визг и треск литавр
Носилась где-то, шла во мне самом.
И комментатор облекался в траур
Наедине с моим сухим умом.
И триста лет меня любила юность
За фальшь афиш, за лунный сон кулис.
Мы целовались там, где негде сплюнуть,
Где нечем жить — мы жизнию клялись.
Я ждал событий. Я дышал в растущем
Очарованье горя жадным ртом.
Потом, когда мой занавес был спущен,
И брошен в люки крашеный картон,
И, собственному утомленью предан,
Я понял, до чего оно старо,
И за дощатой переборкой бреда
Скрипел кассир, считая серебро,—
Тогда какой-то зритель благодарный
Пил водку, жалкой веры не тая,
Что он — бесплотный, юный, легендарный.
Что он — такой же Гамлет, как и я.
6
Не легендарен, не бесплотен,
Он только юн с тех самых пор,
Хотя и сыгран сотней сотен
Актеров, с ним вступавших в спор.
Его сыграл бы я — иначе,
Отчаянней и веселей:
При всякой новой неудаче
Смеется он в отместку ей.
Он помнит зрителей несметных,
Но юность слишком коротка,
Чтоб возмужать в аплодисментах
Всего партера и райка.
Пускай мертвец встает из гроба,
Пускай красавица влечет,—
Всё начерно, всё поиск, проба,
Всё безрассудно, всё не в счет…
Виня в провале свой характер,
Ребячливость и сонный нрав,
Он наспех гибнет в пятом акте,
Важнейшей сцены не сыграв.
Не легендарен, не бесплотен,
Всем зрителям он по плечу.
Таких, как Гамлет, сотня сотен.
Такого я сыграть хочу.
7
Пусть ушедшую с пира
Могильщик-остряк
Схоронил у Шекспира
На тех пустырях,
Где по осени горек
Сырой листопад.
Пусть оскалился Йорик
На смерть невпопад.
Пусть на голос природы
Ответить не смел
Человек безбородый
И белый как мел.
Пусть, из гроба вставая,
С ним спорил король…
Это всё боевая
Актерская роль.
Сказку в книге поэта
Прочесть вы могли.
Поклонитесь за это
Ему до земли.
Пусть не прячется сказка,
Встает во весь рост!
Смысл ее не истаскан,
Хотя он и прост.
Гамлет, старый товарищ,
Ты жил без гроша,
Но тебя не состаришь,
Не меркла душа,
Не лгала, не молчала,
Не льстила врагу.
Начинайся сначала!
А я помогу.
1920–1961

Зоя Бажанова

34. ПЕРВОЕ

Так повстречались духи света
Зеленой вспышкой в дугах вольтовых.
Так начиналась прелесть эта,
Волос и губ горячих соль твоих.
Не просто море до колен нам,
Не только знал тебя я досыта, —
Но никаким иным вселенным
Ты уж не дашься. Сорвалось это!
Ты помнишь, как в сыром тумане
Горячечный маяк пульсирует?
Казалось, что и он вниманье
Мое к тебе — немое, сирое.
Казалось, юная сама ты,
Уже не дух, еще не женщина,
С охрипшим за ночь и косматым
С моим отчаяньем обвенчана.
1923

35. МНЕ СНИЛСЯ…

Мне снился накатанный шинами мокрый асфальт,
Косматое море, конец путешествия, ветер —
И девушка рядом. И осень. И стонущий альт
Какой-то сирены, какой-то последней на свете.
Мне снилось ненастье над палубным тентом, и пир,
И хлопанье пробок, и хохот друзей. И не очень
Уже веселились. А все-таки сон торопил
Вглядеться в него и почувствовать качество ночи!
И вот уже веса и контуров мы лишены.
И наше свиданье — то самое первое в мире,
Которое вправе хотеть на земле тишины
И стоит, чтоб ради него города разгромили.
И чувствовал сон мой, что это его ремесло,
Что будет несчастен и всё потеряет навеки,
Он кончился сразу, едва на земле рассвело.
Бил пульс, как тупая машина, в смеженные веки.
1923

36. АКТРИСА

Слушал я детский твой голос,
Впутанный в звон проводов.
Помнил на площади голой
Золотом шитый подол.
Злыми свечами багримы
Доски и падуг тряпье.
В зареве синего грима
Видел я сердце твое.
Шла ты по крышам и тучам
В льющейся шали до пят.
В горечи славы. В гнетущем
Счастье — родиться опять.
Помнишь? Театра младого
Мрачно разубран чертог.
Кончилось. Значит, мы дома.
Дождь разделил нас чертой.
Помнишь ты сумрак вагонный,
Призраки станций и почт?
Будешь теперь Антигоной
Всем, кто ослеп в эту ночь?
1923

37. Я НЕ ХОЧУ ЗАБЫТЬ ТЕБЯ…

Я не хочу забыть тебя. Я слушал,
Как время льется и гудит струной.
Я буду говорить как можно суше,
Почти молчать — но о тебе одной.
Почти молчать, почти ломая руки,
Забыв лицо, походку, платье, смех.
Я выдумаю цирковые трюки
И сказочки, понятные для всех.
Чтобы казалось: лампа не потухла!
Чтобы, по крайней мере, хоть дразня,
Скрипучая и розовая кукла
С твоим лицом шла около меня!
1923

38. ВОТ ОПЯТЬ!

Вот опять загорелся описанный точно,
До мизинца разыгранный город. И там —
По горячим следам, по сгоревшим мостам,
Под стеклом ювелира и в желобе сточном,
Между льющихся лиц и лежалых вещей —
Посвети напоследок, найди мою старость,
Дай мне руку! Скриплю я, как дохлый Кощей,
Но и ты ведь в одних зеркалах разблисталась.
Посмотри! Вот бредет красноглазый старик,
Заштрихованный снегом на скользком бульваре.
Есть и флейта у этой неведомой твари,
А у флейты от холода скрючился крик.
Это Тореадор и Пролог из «Паяцев».
Узнаешь? Это я? Но еще не конец.
Можешь спать, видеть сны, целовать и смеяться, —
Он не спутник тебе, не жених, не отец.
Он когда-то согрел тебя в жарких ладонях.
Посвети напоследок, лихой огонек!
Видишь — вот уже время свернулось у ног
И кончается песня. Ты медленно тонешь.
А теперь у него за душой ни гроша,
Ни бульвара, ни ярко накрашенной крали,
Ни возврата, ни памяти…
                                       Слушай, душа!
Даже если бы люди сто раз умирали,
Прочен треск механизма. Цепляйся и ты
За глоток ледяного дыханья на флейте.
Мимо, люди, не бойтесь его, не жалейте!
Он еще не дошел до последней черты.
1926

39. «Есть только ты. Есть только то…»

Есть только ты. Есть только то,
Что белым светом залито:
Сознанье сделанного зла.
Но для того и жизнь ползла,
Жгла, мучила, сбивала с ног,
Чтобы сегодня я не мог
Связать слова…
Я больше их не перечту.
Пускай же бьются лбом,
И с жизнью путают мечту,
И движутся в любом
Порядке…
Я говорю, что ты невинна,
Что ночь глядит в твои глаза,
А в хрусталях пылают вина,
А в облаках летит гроза.
Я не сойду с ума от гула
В проросших как лопух ушах.
Что бы ни било, как ни гнуло —
Есть у меня летящий шаг.
Я снова твой подол целую,
Как тень лежу у милых ног
И помню всю любовь былую,
Которой выразить не мог.
Мне не в чем сознаваться! Годы,
Театры, книги, ветры, сны
Шли для такой вот непогоды,
Для пиршества такой весны,
Для дико оскорбленной тени,
Для мокрых, несмотрящих глаз…
И всё черно. И всё смятенье.
И дышат гибелью растенья,
И ветер ненавидит нас,
1926

40. 31 ДЕКАБРЯ

Этот час не похож на другие часы.
Горячась от блистания близкой красы,
Я готов! Но и ты мне, конечно, ответишь
За ошибки годов и за всю эту ветошь.
За горячку в крови, догоревшей дотла,
Ты ответишь, хоть скатерть сорви со стола!
Всеми струнами грянь, во всё горло рыдая,—
Ты ответишь за музыку, дрянь молодая!
Не сгорел же я в этом хорошем году,
Если буду поэтом — так не пропаду!
Бьет двенадцатый час. Ты смеешься? Прижалась?
Или думаешь — сбудется наоборот?
Но мне нужен, как хлеб, и не нужен, как жалость,
Этот сломанный смехом малиновый рот.
Понимаешь ты? Если бы куклой была ты,
Я и то разбудил бы фарфоровый мозг,
Достучался, дозвался, добился крылатой
Сердцевины, закутанной в шелковый лоск.
            Ты не слушаешь? Это
            С тобой говорит
            Не похмелье поэта,
            А время и ритм.
            Ты не слушаешь, сон
            Золотой и безмозглый!
            Тонкий хлыст занесен
            На высокие козла.
            Облегченно и колко
            Звенят провода.
            Унеслась одноколка
            Твоя навсегда.
<1932>

41. ПРИБЛИЖАЕТСЯ ВРЕМЯ

Приближается время осенних пиров,
Учащенное сердцебиением встреч,
Отягченное всяким добром до краев.
О, бессонница! Только бы мне подстеречь
Первый приступ!
                         Я выдумки литератур
Позабыл бы и снова собрал для нее,
Поднял на ноги ночь. Начинается штурм.
Наконец начинается время мое!
Это в грохоте республиканских камней
Начинается время стихов и любви.
Это поезд летит. Это где-то ко мне
Протянула ты добрые руки свои.
О, я знаю, ты спишь! Но ширяет вокзал
Без исхода стеклянными крыльями в дождь.
Это он мне сегодня не спать заказал.
Это там, за чертой полустанков и рощ,
Горизонт уже начал сереть.
                                                И опять
Начинается время осенних пиров,
Электричество, бодрость, желанье не спать
На ветру, под дождем, для тебя…
1929

42. ЗОЯ

Я «молнии» слал в эту мглу дождевую, —
Мне сдачу давали с квитанцией вместе.
Ты снилась мне каждую ночь. И живу я
Придуманной жизнью, придуманной вестью —
Тобою!
               О да! Это всё еще длится.
Ни годы, ни грусть ничего не могли
Решить. И когда ты кивала вдали,
Смещались квадраты и путались лица.
И снова наш дом, и собака, и полки
В дочитанных книгах, и даже окурок
На блюдце. И ты в незачесанной челке,
Ты, лучшее между существ белокурых, —
Приемыш какого-то там акробата,
Циркачка в обносках чужого тряпья.
Короче, ты — молодость просто моя.
Да, молодость!
                          Где-то в колхозе ребята
Тебя провожают вдоль ветел и прясел.
И клубная сцена им кажется миром.
И ты, мое сердце, им снишься кумиром.
Им тоже ты снишься! Но сон их напрасен.
1935

43. ВОТ НАШЕ ПРОШЛОЕ…

Я рифмовал твое имя с грозою,
Золотом зноя осыпал тебя.
Ждал на вокзалах полуночных Зою,
То есть по-гречески — жизнь. И, трубя
В хриплые трубы, под сказочной тучей
Мчался наш поезд с добычей летучей.
Дождь еще хлещет. И, напряжена,
Ночь еще блещет отливом лиловым.
Если скажу я, что ты мне жена,
Я ничего не скажу этим словом.
Милой немыслимо мне устеречь
На людях, в шуме прощаний и встреч.
Нет. О другом! Не напрасно бушуя,
Движется рядом природа. Смотри
В раму зари, на картину большую.
Рельсы, леса, облака, пустыри.
За Ленинградом, за Магнитогорском
Тонкая тень в оперенье заморском!
Сколько меж нас километров легло,
Сколько — о, сколько — столетий промчало!
Дождь еще хлещет в жилое стекло,
Ночь еще блещет красой одичалой.
Не окончательно созданный мир
Рвется на волю из книг и квартир.
Вот он! В знаменах, и в песнях, и в грубых
Контурах будущих дней. Преврати
Нашу вселенную в свадебный кубок!
Чокнемся в честь прожитого пути!
1935

44. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ…

Я люблю тебя в дальнем вагоне,
В желтом комнатном нимбе огня.
Словно танец и словно погоня,
Ты летишь по ночам сквозь меня.
Я люблю тебя — черной от света,
Прямо бьющего в скулы и в лоб.
Не в Москве — так когда-то и где-то
Всё равно это сбыться могло б.
Я люблю тебя в жаркой постели,
В тот преданьем захватанный миг,
Когда руки сплелись и истлели
В обожанье объятий немых.
Я тебя не забуду за то, что
Есть на свете театры, дожди,
Память, музыка, дальняя почта…
И за всё. Что еще. Впереди.
1929

45. СЛОВАМИ ЧЕРНЫМИ…

Словами черными, как черный хлеб и жалость,
Я говорю с тобой — пускай в последний раз!
Любовь жила и жгла, божилась и держалась.
Служила, как могла, боялась общих фраз.
Всё было тяжело и странно: ни уюта,
Ни лампы в комнате, ни воздуха в груди.
И только молодость качалась, как каюта,
Да гладь соленая кипела впереди.
Но мы достаточно подметок износили,
Достаточно прошли бездомных дней и верст.
Вот почему их жар остался в прежней силе
И хлеб их дорог нам, как бы он ни был черств.
И я живу с тобой и стареюсь от груза
Безденежья, дождей, чудачества, нытья.
А ты не вымысел, не музыка, не муза.
Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя.
1929

46. ОПЯТЬ

«Помни меня, не забудь меня! Слышишь?
                                                                         Не за…» —
Это мой крик, захлебнувшийся в ветре весеннем.
Это сама ты меня целовала в глаза.
Это мы оба остались друг другу спасеньем.
Так вот и будем метаться вдвоем по стране.
И, разлучившись, молнировать тут же вдогонку,
Что, мол, в груди оно бьется, подобное гонгу,
Гневное, гулкое, глупое, по старине.
Все-таки лучшее слово на свете — дорога,—
Честная, жесткая дружба с пространством земли.
Хочешь, — как в кинематографе, только вели, —
Жизнь повторится сначала, моя недотрога!
Память наполнится музыкой, ветром сырым,
Морем, вокзалами, хриплыми вздохами пара.
Мимо Кавказа в Москву, через Волгу и Крым
Снова пройдет как легенда влюбленная пара.
И — словно майская заполыхает гроза,
Всё промывая до блеска и всё освежая:
«Помни меня! Я тебе никогда не чужая.
Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…»
1946

47. ЗОЕ НА ДОБРУЮ ПАМЯТЬ

Зое — на добрую память о времени злом.
Зое — две юности наши сплетаю узлом.
Зое — тревога, и нежность, и верность моя.
Зое — ни мыслей, ни чувств от нее не тая.
Зое — поэма о времени и о судьбе.
Зое — любимой, одной и единой, Тебе.
Ноябрь 1954

Раннее. 1916–1926

— За нами кто-то идет, — сказала Герда.

И действительно, там плыло и шелестело, как будто тени двигались по стене: легконогие кони, егеря, рыцари, дамы…

— Это сны, — отвечал Ворон, — они приходят, и знатным особам снится охота.

Андерсен

48. ВСТУПЛЕНИЕ

Я глупый и пьяный матрос,
Попавший на остров колдуньи,
Тоскующий в зарослях роз
О родине в час новолунья.
Я школьник, не спавший всю ночь
Над яростным томом Шекспира.
Я знал королевскую дочь,
Но выгнан с дворцового пира.
И бросил я мать и сестер,
На них, как собака, ощерясь,
И завтра взойду на костер
За богохуленье и ересь.
И вот уже морда огня
Лицо мое гложет и лижет
И время, мой призрак гоня.
Столетья минувшие движет.
Глядит оно из-под руки,
Молчит, усмехается горько,
Играет со мной в поддавки —
А я не сдаюсь, да и только!
Между 1916 и 1919

49. ДРУГОЕ ВСТУПЛЕНИЕ

Лазаретных ли знобит,
Говорят ли рвы раскопок,
Иль планеты из орбит
Рвутся в стекла телескопов.—
Так зачем смолкает автор,
И кончается рассказ,
И качнулся плотью правды
Обрастающий каркас?
Вот скрипят узлы колен,
Ржавой проволкой скрепленных,
Век растет, как из пеленою
Из наивных кинолент.
Век растет гигантом добрым,
Погремушку мнет в руке.
На простой мотив подобран
Гул в его ночной реке.
Сухость ранних чертежей
И ярчайший крик рекламы —
Это зуд в плечах, уже
Набухающих крылами.
Это, лысый как колено,
Снова пущен в оборот
Дождевой пузырь вселенной,
Жадно пьющей кислород.
Это — влажная заря
В перьях яростной сирени.
Это — первый день творенья
На скользоте пузыря.
Это сильный добрый кафр
В гонг ударил где-нибудь…
Но поэту от метафор
Некогда передохнуть.
Между 1922 и 1924

50–51. ДВЕ ЦЫГАНСКИЕ ПЕСНИ

1. «Золотом шитый подол затрепала…»

Золотом шитый подол затрепала.
Слабые руки хватают огонь.
Ты ли в стеклянном гробу задремала,
Ты ль не слыхала далеких погонь?
Вот погляди! Старый дом твой в метели.
Триста прошло удивительных зим.
В елочной пыльной златой канители
В сонных санях по России скользим…
Дико зальется бубенчик на дугах,
Где-то мелькнут огоньки деревень.
Здравствуй же снова в туманах и вьюгах,
С тенью моей обрученная тень!..

2. «Я гибну, а ты мне простерла…»

Я гибну, а ты мне простерла
Два выгнутых лирой крыла,
Впиваешься в жадное горло,
Дыханьем грудным обняла.
Не надо мне этого часа
Разлук, и разъездов, и зорь.
Не пой, не прощай, не прощайся, —
Того, чем была, не позорь!
Пойду по снегам я навеки,
А там дальше смерти пойду,—
Забудь обо мне, человеке,
Любовнике в прошлом году…
Между 1916 и 1917

52. МОСКВА

Москва — в лазури колокольной,
В охотнорядской толкотне,
В той прошлогодней, сердобольной,
Бульварной, разбитной весне…
Москва — под снеговым покровом,
Где в низенькие терема
Всю ночь к боярышням безбровым
Стучалась лютая зима…
Где голуби летали низко
И ворковали у крыльца…
А царь с глазами василиска
Казнил заморского гонца, —
Меж тем как рында в горностае
Рассказывал о злом царе
Церквам и лебединой стае,
Плескавшей крылья в серебре…
Москва — где мой ночлег далече,
Где уплывает мимо глаз
Одна-единственная встреча,
Которая не удалась…
Между 1916 и 1917

53. ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ВЕК

Ты подошла с улыбкой старомодной
И отвернулась, не всмотревшись в нас,
И каждый гость, когда ему угодно,
Вставал, шутил, стрелялся — в добрый час! —
И воскресал в другую дверь — химерой
И неопасной тенью.
                              Вот и ночь
Окаменела, превратилась в серый
Гранит Невы, но не смогла помочь.
Вот съежились, усохли, почернели
Разносчик, баба, немец, гайдуки…
Вот на ветру, не запахнув шинели,
Прошел костлявый дух моей тоски.
И я проснулся тенью обветшалой,
Изображеньем чьих-то давних лет.
Но быть собой мне все-таки мешала
Чужая жизнь, которой больше нет.
И нет тебя, проплывшей в легком вальсе
И отпылавшей, молодость губя.
И, как ни спорь, ни сетуй, ни печалься,
Ни утешайся, — больше нет тебя
Ни в прошлом, ни сегодня, ни в грядущем,
Ни в книгах, недочтенных впопыхах…
Ты временем, Кощеем завидущим,
Похищена.
                Но ты в моих стихах.
1919?

54. НАДПИСЬ НА КНИГЕ

Тогда загадочный твой образ
Орнаментами был разубран,
Не забран в шоры, не разобран
До прозаических зазубрин.
Теперь не то! Распад грамматик
И вырожденье арифметик.
Сны? Я учусь не понимать их.
И даже видеть не уметь их.
Мир создан и распланирован.
За нами сверстников орава.
Жить без легенды и без крова —
Наш долг, а может быть, и право!
Так вы, товарищи, не трусьте,
Прочтите типографский оттиск:
Он был и юностью, и грустью,
И самой легкой из гипотез.
1929–1969

55. ТАК, КАК ТОЛЬКО И ВОЗМОЖНО!

Так, как только и возможна
Речь от первого лица, —
То есть путано, тревожно,
Не с начала, без конца,—
Не затем, чтобы потрафить
Устроителям торжеств,
Приукрасить иль исправить
Каждый неуклюжий жест.
Что мне ваши уверенья,
Страсть, несущаяся вскачь.
Будто пудель на арене
Иль какой другой циркач!
Стойте, чудо! Я вам свистну,
И тогда, пожалуйста,
Плачьте, как вам ненавистно
Слушать реплики хлыста!
Укрощенье этой твари
Занимает весь раек.
Но раек поймет едва ли,
Что сказал я между строк.
Вам шепну я, страсть, что между
Строк распоряжались вы,
Распалив мою надежду
Прыгнуть выше головы.
Как индийские удавы,
Горла труб обвили нас.
Но стихает туш, когда вы,
Легким торсом наклонясь,
Вея древней пантомимой,
Усмехнулись мне, дитя,—
Вся в поту и в мыле, — мимо
Человечества летя!
<1933>

56. СТОЙ, ВЫСЛУШАЙ!

Стой, выслушай меня! Я жил в двадцатом веке
И услыхал в себе, в ничтожном человеке,
В те годы голода — рев низколобых орд
И страшный ритм машин. И был я этим горд.
Я мог бы умереть. Но выслушай, царица, —
Я мог совсем не быть, но мог учетвериться!
Вдыхал я Дантов ад и сладкий дым сигар,
Едва заметный шплинт вращенья, кочегар
У топки городской, я продал ювелирным
Витринам все глаза, которые любил.
Я истребил мечты, что выгибались лирным
Любовным голодом, и женщин оскорбил.
И помнится мне цирк, и в музыке и в гике —
Взгляд бедной девочки, наездницы-бельгийки,
И вихрь трехцветных лент, и бешеный оскал
Накрашенного рта… И та же тьма зеркал
Витринных выпила мой первый день творенья,
А кукла понеслась слепая по арене!
Она еще летит. И музыка с бичом
За нею гонится. И больше ни о чем
Не вспомню я в стихах, беспомощно подробных.
Войду я эльфом в сон и Шерлок Холмсом в сыск.
Праправнук обезьян и внук себе подобных,
Останусь призраком на свой же страх и риск.
Когда же рухнет мир в моих лесах рабочих,
Я буду, может быть, счастливее всех прочих
И получу взамен возможность быть везде —
В любом мошеннике и на любой звезде,
Как белка в колесе замучен и заверчен,—
Пунктиром в памяти читателей прочерчен.
1920 (?)

57. ИСТОРИЯ

История гибла и пела
И шла то вперед, то вразброд.
Лохматилась грязная пена
Ее вымиравших пород.
То были цари и циркачки,
Философы и скрипачи —
В тяжелой и жуткой раскачке
Уже неживые почти.
Но я относился с доверьем
К истории, вьюгам, кострам.
Я жил геральдическим зверем
В развалинах сказочных стран.
Мне каркала злая ворона
Из мрака монархии той,
Где всё от острога до трона,
Казалось, свинцом залито.
Где фурии факельным хором
Рыдали с архивных страниц,
Искали горячего корма,
А век отвечал: «Отстранись!»
Но, весело, честно и строго
Спрягая свой черный глагол,
Я был как большая дорога
И просто был молод и гол.
Между 1922 и 1924

ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

В повозке так-то по пути
Необозримою равниной, сидя праздно,
Всё что-то видно впереди
Светло, синё, разнообразно…
Грибоедов

58. МОЙ СЫН

Нет. Ничего не решено.
Всё будет. Всё голо и просто.
Дыша вечерней тишиной,
Глядит в окно худой подросток.
Он слышит гул подземных руд,
Бетховенской сонаты клекот.
Он знает муравьиный труд.
И всё, что близко иль далёко,
Вплоть до любого рубежа, —
Всё перед ним сейчас маячит.
В уме вселенную держа,
Он вновь ее переиначит.
Он должен высекать кремни,
Свистеть в тростник и в пепле рыться.
В нем спит кузнец, художник, рыцарь.
О молодость! Повремени!
Никем себя не называя,
Несись извилистым ручьем,
Простоволосая, живая,
Не помнящая ни о чем.
Пробейся в узловатых сучьях
Вверх, как подсказывает рост,
Где в листьях, хлорофилл сосущих,
Косит зрачком занятный дрозд.
И в прущей зелени, в свирепых
Побегах завтрашнего дня
Да будет ствол расшатан в скрепах,
Весь до тугих корней звеня.
Настанет час, когда ты будешь
С чужою женщиной вдвоем.
Ты, может быть, не позабудешь
Меня на празднике своем.
Забудь!
Я ничего не значил.
Я — перечеркнутый чертеж,
Который ты переиначил,
Письмо, что ты не перечтешь.
<1936>

Сумерки трагедии

59. ВСТУПЛЕНИЕ

Над воплями скрипок, над лампами люстр,
Над бурей крещендо, огнем маэстозо.
            Еще незаметная доза
            В тревоге ста тысячи уст, —
            В кольчуге калечащих молний,
            От собственной силы клонясь,
На сцену Трагедия вышла, наполнив
Преданьями путь от себя и до нас.
Простая, как рост, молодая навеки,
Еще она смеет валять дурака.
            Но бьет ей в смеженные веки
            Прожектор! Но издалека
Пахнуло паленым, дохнуло полетом
В ненастное небо на птице стальной,—
            И вот она стала иной
            И грозную песню поет нам!
            И вихорь в листве жестяной
Шумит о нигде не бывавшей вселенной,
            Где за обладанье Еленой
            Под красной стеной крепостной
Такие же в глине рыжели траншеи,
Треща, катапульты, как танки, ползли
И слабых коней лебединые шеи
            Клонились до самой земли.
            То было кровавое утро,
            Начало истории всей.
Еще не вгляделись в грядущее мудро
Ни жрица Кассандра, ни царь Одиссей.
Тогда по решенью инстанции высшей,
            Отчаяньем обременен,
В тяжелой кольчуге грядущих времен
            Поэт на просцениум вышел!
            Он молод, и нищ, и умен,
            И что-то о женщине мямлит.
            А кто он — Орест или Гамлет, —
И сам позабыл в океане времен.
Ликует галерка, партер негодует.
            Поэт, представленье губя,
Забыл про Трагедию и про себя,
            Орет, отсебятину дует!
1964

60. ГОВОРИТ ПРЕДАНЬЕ

Помнишь наши обломки в Пергаме,
Наши тяжкие торсы в поту?
Видишь старый вощеный пергамент,
Записавший историю ту?
Помнишь поступь Эсхилова хора,
Грохотанье грозы молодой?
Ну так что же, что стали мы скоро
Вихрем, пылью, огнем и водой?
За Руном Золотым, за Еленой
Мы неслись на тугих парусах.
Мы прошли по короткой вселенной,
Черепа и мечи разбросав.
Помнишь всё? Ничего не забудешь?
Ну так слушай еще и еще!
Ты ведь жажды чужой не осудишь,
Если жил на земле горячо.
Даже тут, даже в черном Аиде,
Даже черную землю грызя,
Мы проснемся, любя, ненавидя,—
Ваши спутники, ваши друзья.
Мы послужим и вам — обнаружим
Прочно сбитую силу свою.
Мы не ржавым вернемся оружьем,
Не сдадим и в последнем бою!
Мы не призраки. Мы не из сказок,
Не труха за музейным стеклом.
Мы — вся толща седого Кавказа,
Мы столетья берем напролом.
Рвем мы воздух в сигнальных фанфарах,
Режем волны винтами турбин,
Рубим ночь в ослепительных фарах —
Мы, работники гор и глубин!
1938

61. ПАМЯТИ ЭСХИЛА

Представленье кончено. Пора!
Вещи выглядят черней и горше.
Дым. Свеча. Картонная гора.
С Прометеем остается коршун.
Звонок стук людского топора.
Поднят парус. Заработал поршень.
Горе! Сколько муки в черепах,
Втоптанных во все распутья мира!
Сколько тщетной силы исчерпав,
Время, древний кормчий и кормило,
Обгоняло бедных черепах
И Ахиллов баснями кормило!
Вот вам громовержца торжество!
Нет на стогнах памятного гама.
Форумы и рынки спят мертво.
Но, как хроматическая гамма,
Длится гул крушенья моего,
Чтоб восстать раскопками Пергама.
Пращуры пещерные, теснясь
У ворот Памира и Кавказа,
Вздумали взобраться на Парнас,
За живых цеплялись как проказа,
Выли: «Глубже зарывайте нас,
Прочь от змиеногого рассказа!»
Кончен бой! Но только глянешь вниз,
В мир потомков наших окаянных, —
Море Средиземное, склонись
Перед битвами на океанах!
Кончен пир! Но только глянешь вверх,
В ликованье звездного спектакля, —
Это наш расхищен фейерверк,
Наша выдумка и наша пакля!
В беглой вспышке вольтовой дуги,
В духоте плавилен, в спертых гулах
Пламени у кузнецов сутулых —
Вижу я, что с небом вы враги:
Ненависть, закушенная в скулах,
Та же!
            Стой, картонная скала!
Чучело, выклевывай мне сердце!
Сколько бы веков ты ни спала,
Будет харч для твоего стола,
Жадная служанка громовержца!
Коршун смотрит в очи пустоты,
Думает, что это я, и злится…
Вот мы квиты, Коршун, — я и ты:
У обоих каменные лица.
1927, 1964

62. СУМЕРКИ ТРАГЕДИИ

Владимиру Луговскому

На север, в страну полуночи сплошной,
Несутся два летчика. Тщетная гонка.
Вокруг тишина, и за той тишиной
Два пульса, два сильных мотора, два гонга.
Знакомы их лица мне? Кажется — да!
Конечно, с тех пор, как дышал я и рос,
Вот так зеленела над нами звезда
И нежно звенел межпланетный мороз.
Один — это я. Но моложе. А тот
Едва серебрится в сиянье пустот.
И он говорит мне: «Дай руку. Пора!»
… Ни юрты, ни паруса, ни топора,
Ни чума, ни дыма, ни вереска… Тут
Я должен решительно оговориться:
Еще полминуты, обоих сметут
Метели, веселые наши сестрицы.
Так слушай последнюю песню мою.
Она не кончается смертью. Она
Почти бесполезна. Но я допою.
Допью, что успею, до самого дна.
О гибели нашей ты знаешь иль нет?
Когда это было и кто мы — не помню.
Я даже забыл, на какой из планет
Родиться легко и погибнуть легко мне.
Дай руку. Пора. Наконец-то пора!
Ни дыма. Ни паруса. Ни топора.
Ни женщины нежной. Ни жалости влажной.
Эпоха — любая. А кто мы — не важно.
Два факела где-то, за тысячу верст
От крайнего пункта людских поселений.
Наш хлеб окончательно черен и черств.
Замерзшее поле спиною тюленьей
Блеснуло и матово лоснится…
                                                       (Тут
Рассказ прерывается.)…Если о нас
Уже никогда на земле не прочтут…
(Опять прерывается.)…Смертью клянясь,
Я верю поруке и дружбе мужской,
Я верю, что спутник и сам я такой.
Я верю, что жизнь не кончается здесь.
(Большой перерыв.)…Мириады чудес!..
Спалило нам лица и руки свело.
Ни света. Ни воздуха. Ни высоты.
Светает. Светает. Совсем рассвело.
Я только и знаю, что гибну. А ты?
На север, на север, на север. Вперед!
Нас за сердце доблесть людская берет.
Проносится наше столетие мимо
Седых облаков, ледниковых пород.
Проносится в медленной, неутомимой
Чеканке смертей человеческих…
1928, 1964

Нетерпенье

63. НЕТЕРПЕНЬЕ

Склад сырых неструганых досок.
Вороха не припасенных в зимах,
Необдуманных, неотразимых
Слов, чей смысл неясен и высок.
В пригородах окрик петушиный.
Час прибытья дальних поездов.
Мир, спросонок слышимый, как вздох.
Но уже светло. Стучат машины.
Облако, висящее вверху,
Может стать подобьем всех животных.
Дети просыпаются. Живет в них
Страсть — разделать эту чепуху
Под орех и в красках раздраконить, —
Чтоб стояли тучи, камни, сны,
Улицы, товарищи, слоны,
Бабушки, деревья, книги, кони…
Чтобы стоили они затрат,
Пущенных на детство мирозданьем,
Чтобы жизнь выплачивала дань им,
Увеличенную во сто крат.
Нетерпенье! Это на задворках
Мира, где царил туберкулез,
Где трясло дома от женских слез, —
Доблесть молодых и дальнозорких.
Нетерпенье! Это в жилах руд
Чернота земной коры крутая.
Вся земля от Андов до Алтая,
Где владыкой мира станет труд.
Лагерь пионеров. Трудный выдох
Глотки, митингующей навзрыд.
Край, который начерно разрыт.
Сон стеблей, покуда еле видных.
Звон впервые тронутой струны
Где-то на дощатой сцене в клубе.
Нетерпенье — это честолюбье
Окруженной войнами страны.
1932

64. В ТОТ ГОД

В тот год, когда вселенную вселили
Насильно в тесноту жилых квартир,
Как жил ты? Сохранил ли память или
Ее в тепло печурки превратил?
Ты помнишь? Нечего жалеть и нежить.
Жги! Есть один лишь выход — дымоход.
Зола и дым — твоя смешная нежить,
Твоя смешная немочь, Дон-Кихот.
Век начался. Он голодал Поволжьем.
Тифозный жар был, как с других планет.
«Кто был ничем, тот станет…» Но ты должен
Поверить, ибо большей правды нет.
Она придет, как женщина и голод,
Всё, чем ты жил, нещадно истребя.
Она возьмет одной рукою голой,
Одною жаждой жить возьмет тебя.
И ты ответишь ей ночами схимы,
Бессонницей над бурей цифр и схем,
Клянясь губами жаркими, сухими
Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.
<1932>

65. НЕТ! МАЛО ЕЩЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВ

Нет! Мало еще доказательств. До дна
Ты разоблачиться, природа, должна!
Довольно мошенничать, козыри пряча,
В соитиях корчась, в смертях раскорячась!
Нет! Мало пилотов на бой и на слет,
Гремящих речей и щемящих кислот,
И формул, и ветра, и выдумки мало,
Чтоб ты наконец свою клетку сломала!
А ты заливаешь нам уши враньем,
И каркают монастыри вороньем,
И бродит легенда, чертовка босая,
На отыгрыш кости раскопок бросая.
И бухают колокола литургий,
И в бреднях какой-нибудь лысой карги
Мерещится людям судьба. И об этом
По-прежнему лестно трепаться поэтам.
Пора! Сквозь ненастье — просвет бирюзы.
Там, в звездных туманностях, в блеске грозы
Для обсерваторий расчищено небо!
И кажется — бог никогда там и не был.
Там круговорот центробежных погонь,
Безбожная вьюга, безбожный огонь,
Неистовый темп, ледяная гангрена,
Рожденье всего, что бессмертно и бренно.
Туда, в серебро межпланетного льда!
Сквозь вьюгу, сквозь время, сквозь гибель — туда
Мы двинулись! Лучшего жребия нет нам,
Чем стать человечеством междупланетным!
1930

Большие расстояния

66. Я ВИДЕЛ ВСЮ СТРАНУ

Я видел всю страну — Баку, Ростов, моря,
Нефть, трактора, туман и соль полей озимых.
Век надо мной вставал, веселостью даря
И тысячью очей своих неотразимых.
Стояло в памяти: морозных зорь хрусталь
Над пиршеством лепных фронтонов Ленинграда.
Стояло в памяти: вся мыслимая даль,
Париж, Арбат, мой стол и — поздняя отрада
Всех, кто воротится, пространствовав, домой,—
Дым грибоедовский, жилья дымок овечий,
Лицо моей жены. И всё, что там зимой
Случится мелкое. Всё просто человечье.
Я благодарен дням, обугленным дотла,
Погубленным во мне, как жизнь им подсказала,
И жизни прожитой за грязь ее стола,
За ресторанный чад, за черноту вокзала.
За всё! За грубый дар внезапных этих строк,
Внезапной юности. Но время знаменито
Необратимостью. Но мир еще широк.
Но я разорван от надира до зенита,
И вырван из своей безмозглой скорлупы,
И, как сырой птенец, вытягиваю шею
Туда, где мечутся прожекторов снопы,
Где вся страна лежит, от дыма хорошея.
1934

67. ПРИЕЗД БРИГАДЫ

И вот мы вышли ночью из вагона.
Встал паровоз как вкопанный с разгона
С багровой бляхой на груди. Наш путь
Лежал в просветах сосенок и кочек,
По доскам, там, где, чавкая, клокочет
К зиме разболтанная как-нибудь
Строительная грязь.
                                 Один товарищ
Воскликнул: «Здравствуй, сонный городок!
Ты через час проснешься, чай заваришь,
Услышишь длинный заводской гудок.
Дощатый мир! Ты заново обструган.
Ты пахнешь глиной и паленой хвоей.
Дай руку и веди меня, как друга!»
Нас было четверо. Другие двое
Над болтуном посмеивались так:
«Ты, может быть, оркестра ждешь, простак?
Официально чувствуя, ты прав.
Не зная броду, ты суешься в… оду
И, запах дегтя еле разобрав,
Предчувствуешь большую бочку меду».
Так вяло мы беседовали. Вдруг
Из черноты редевшей ночи встал —
Оправленный в стекло, огонь, металл —
Кусок завода, будущий наш друг.
О, ничего особенного! Сила
В контрасте между ним и чахлым краем.
Земля сапог еще не износила,
В которых шла, лопатой ковыряя
Суглинок этой пустоши. Еще
Глушит ее некошеный лопух.
Еще плетень уперся ей в плечо.
Еще у каждой лужи глаз распух
От потасовок.
                         Но грядущий век
Здесь начерно построен, как барак.
Он не смыкает воспаленных век.
Его гудок вопит в дожди, во мрак,
За Ладогу.
                 Но стойте! Может статься,
Я начал не с того конца и зря?
Завод стоит не для манифестаций
Пред путешественником смысла века.
И век не только рифма к человеку.
А между тем нас встретила заря.
1931

68. ДРЕВНИЙ ГОРОД

Да, да! Во всем огромном мире
Я только и прошел одну —
В свирепой каменной порфире
Сухую горную страну,—
Где в вулканических породах,
Страстное лоно заголя,
Ликует, как при первых родах,
Желто-багровая земля, —
Где Дария и Митридата
Вчера как дым прошла орда,
Где самая глухая дата
Сегодня столь же молода, —
Где в суматохе муравьиной
Глаза детей желто горят,
Где продается в лавке винной
Навынос снежный Арарат, —
Где в переулке, за глухими
Лохмотьями чужих лачуг,
В ночном кафе усталый химик
Рассказывает про каучук, —
Где ползает на желтом брюхе
Змея, таинственная тварь,
Где гонят мальчиков старухи
Читать таинственный букварь, —
Где всей палитрою Сарьяна,
Под солнцем изжелта-синя,
Большая, плещущая рьяно
Жратных базаров толкотня, —
Где от ужимок оборванца
И мертвых смехом прорвало б,
Где кривоногий Санчо Панса
Осла целует в кроткий лоб, —
Где в полночь в зале ресторанной,
Весь в дымке европейских чар,
Глядится вкрадчиво и странно
Женоподобный янычар.
Вот он к портье подходит вяло,
Нацеливается в друзья,
От слуха к слуху, как бывало,
С нездешней грацией скользя,
И где-нибудь в ночном вагоне,
Секретный разбирая шифр,
Внезапно, как бы от погони,
Теряется… И вдруг решив,
Что гибнет, рвет все донесенья…
И пляшет тень в его окне
Вдоль насыпи… В ночи осенней.
Там. За Араксом. В той стране.
<1936>

69. НОЧЬ В СЕЛЕНИИ КАЗБЕК

Неподалеку от селения Казбек обнаружен разбившийся почтовый самолет.

Из газет
Мы мчались в ту ночь по Военно-Грузинской дороге.
Шарахались дикие кошки и рыси от фар.
Шарахались горы, как сказочные недотроги,
И рушились.
                   Где-то гремел перекат их фанфар.
Но петли подъемов на шины намотаны крепко.
Исчадия тартара сброшены в тартарары.
И Жора-шофер нахлобучил веселую кепку
И остановился на станции против горы,
Воспетой поэтами.
                                 Вид ее так же неистов,
Как в пушкинском веке. Гостиница так же бедна.
Тут мы очутились меж летчиков и альпинистов,
В печальной компании, пившей давно и до дна.
Свирепая водка дымилась в глазах и в стаканах.
Остыл тамада. Не блистал красноречием стол.
И мы разглядели тогда в облаках златотканых,
В зазубринах дикой расселины, в дыме густом
Такую картину:
                         крылом перебитым повиснув,
Влепился в скалу и истерт в порошок самолет.
Он только что найдем. Ущелье в своих ненавистных
Объятьях баюкает кости погибших и ливнями льет.
Шли тучи. Звезд не было. Ночь растянулась.
                                                          Но в сфере
Огня керосиновых ламп продолжалась еще
Трагедия.
                    И, как защитник на смятом бруствере,
Встал кто-то из летчиков, заговорил горячо.
О чем? О стране, где решаются судьбы столетья.
О бьющей насквозь и навылет ночной быстрине.
О смерти, которая хлещет старинною плетью
По стольким отважным. И снова о нашей стране.
О трассе, проложенной в тучах над острою кручей,
О почте, которую не довезли. О гостях,
Которые завтра пройдут по дороге горючей,
Подняв над героями рай исполкомовский стяг.
Товарищи летчики чокались с нами сурово.
И доктор, нехитрый и плотный, как все доктора,
Царивший над пиршеством до половины второго,
Давно уже знал, что давно расходиться пора.
Он встал.
                 Но, неслышно шагая по смертным увечьям,
Сходились вершины Кавказа на тайный совет.
Ревниво прислушалась пропасть к речам человечьим.
Ее в эту ночь раздражал керосиновый свет.
И скалы, приникшие скулами к стеклам террасы,
Молчали (как это известно по многим стихам).
Молчали, и слушали, и отвергали прикрасы
Любых красноречий.
                                    А пир между тем не стихал.
Но рано иль поздно всё кончилось. Кажется, рано:
Почти на рассвете. Дремоты никто не избег.
Тогда проступил огневой транспарант по экрану —
Заглавье идущей зари, недоспавший Казбек.
Мы спали вповалку. А утром, подняв ледорубы
И взявши рюкзаки, товарищи наши ушли
К разбитой машине.
                                  Трагедия грянула в трубы
Финала.
              И горы склонились до самой земли
Серебряными головами. Любая несла бы
За гробом тиару свою в миллиардах карат.
Любая громовая грудь подхватила бы слабый
Раскат похоронного марша в стократный раскат.
И шли бы за гробом и всею оравой лиловой
Орали бы горы: «Вы жертвою пали в борьбе…»
И шли бы, как братья, и неповторимое слово
Сказали о славе, о летчиках и о себе.
28 июля — 3 августа 1935

70. НОСЯЩИЙ ТИГРОВУЮ ШКУРУ

Виктору Гольцеву

Пламенное, пурпурное небо.
Резкий ветер в путанице скал.
Мчится всадник. Был он или не был?
Чей шелом на круче просверкал?
Вихрем тонконогий конь пронесся,
Вихрем ринулся в тартарары…
И опять, не ведая износа,
Лоснится шагрень земной коры.
То не ребра гор залиловели,
Не породы каменный костяк…
Прочитай реченья Руставели,
Побывай у вечности в гостях!
Это кровь играет в побратимах,
В мощной сцепке мускулов и жил,
Это из времен необратимых
Говорит природы старожил.
Это верность дружескому слову.
Это прочно кованная честь.
Так склонись над книгой, чтобы снова
Древнее преданье перечесть.
Ты услышишь здесь рычанье твари,
Гибкой и глазастой по ночам,
Ты увидишь синий лед Мкинвари,
Рек струенье по его плечам.
Ты увидишь, как из всех расселин
Лезет вверх, цепляется, спешит,
Ищет солнца жилистая зелень,
Остролист, орешник и самшит.
Ты увидишь на отвесной круче
Низкорослых каджей ратный стан.
Там в печали мается горючей
Прелесть мира, девушка Нестан.
Что ж посланья узница не пишет?
Разве вихрь листа не донесет?
И она не дышит, ждет и слышит, —
Кто-то дверь темничную трясет.
Вся природа в пламенном томленье,
Ждет заветной встречи, замерла.
Встали, вкопаны в скалу, олени.
Не качнется в тучах тень орла.
Руки голубые простирая,
Ледники сползаются тесней.
И звучит от края и до края:
«Мы — любовь. Мы торжествуем с ней».
Всех светил круженье огневое,
Всех желаний дрожь — она одна.
И когда встречаются те двое,
Чаша мира до краев полна.
Так мечтатель в шапке островерхой,
Безыменный первенец времен,
Ныне встал перед большой проверкой,
Солнцем нашей правды озарен.
Где он жил? Где прах его летучий?
Что за ветер стер его следы?..
Пламенные, пурпурные тучи.
Крик орлов. Туман. Седые льды.
Русла рек. Задебренные спуски.
Ликованье путаных крутизн.
Кровь руды, запекшаяся в сгустки.
Ветер. Нескончаемая жизнь.
1937

71. НИКО ПИРОСМАНИШВИЛИ

В духане, меж блюд и хохочущих морд,
На черной клеенке, на скатерти мокрой
Художник белилами, суриком, охрой
Наметил огромный, как жизнь, натюрморт.
Духанщик ему кахетинским платил
За яркую вывеску. Старое сердце
Стучало от счастья, когда для кутил
Писал он пожар помидоров и перца.
Верблюды и кони, медведи и львы
Смотрели в глаза ему дико и кротко.
Козел улыбался в седую бородку
И прыгал на коврик зеленой травы.
Цыплята, как пули нацелившись в мир,
Сияли прообразом райского детства.
От жизни художнику некуда деться!
Он прямо из рук эту прорву кормил.
В больших шароварах серьезный кинто,
Дитя в гофрированном платьице, девы
Лилейные и полногрудые! Где вы?
Кто дал вам бессмертие, выдумал кто?
Расселины, выставившись напоказ,
Сверкали бесстрашием рысей и кошек.
Как бешено залит луной, как роскошен,
Как жутко раскрашен старинный Кавказ!
И пенились винные роги. Вода
Плескалась в больших тонкогорлых кувшинах,
Рассвет наступил в голосах петушиных,
Во здравие утра сказал тамада.
1935

72. ТИЦИАН ТАБИДЗЕ

Мы за стол садились неумело,
Дружеству застольному учась.
Мы не знали, время ли шумело,
Ночь прошла или короткий час,—
Только были мы белее мела.
Тут, конечно, в памяти провал….
Вот, охрипнув, только бы добиться
Слова у пирующих, вставал
Со стаканом Тициан Табидзе.
Кроток сердцем, выдумкой богат,
Как Крылов, дороден и спокоен,
Говор останавливал рукой он,
Начинал как будто наугад.
Шла раскачка речи полусонной.
Но смолкали разом остряки
От почти навзрыд произнесенной
Пушкинской таинственной строки.
И на холмах Грузии далече,
В дикой сцепке зелени и руд,
Где драгунской шашкой искалечен
Был когда-то человечий труд,—
Где вставал рассвет в бивачном дыме,
Очи воспаляя и слезя,
Где погибли очень молодыми
Пушкинские ссыльные друзья,—
Где прошли монголы, франки, греки,
Катапульты, кони и слоны,
Где со скал бросались наземь реки,
Озверев от розовой слюны, —
Там теперь под сонный звон чонгури,
В одеянье времени и льда,
Пьянствуя, волнуясь, балагуря,
Вспоминая прошлые года,
Кроток сердцем, полон важной дури,
Говорил поэт и тамада.
1935

73. ТАМАРА АБАКЕЛИЯ

Я спросил у художницы милой,
У нарядной грузинки спросил:
Что взрастило тебя и вскормило,
Сколько рук у тебя, сколько сил?
Где, в каких драгоценных породах
Сожжена была охра зари,
Этот барсовый глаз, самородок,
Что как лампа горит изнутри?
Где добыла ты рыжую глину
Цвета времени, цвета морей?
Где добыла сухую сангину
Цвета спекшейся крови моей?
Как ты видишь природу, как пишешь?
Как стараешься лица прочесть?
Как ты стала художницей, — слышишь —
Ты такая, какая ты есть?
И она мне, смеясь, показала
Сто картонов, исчерканных сплошь,
Привела в театральную залу,
Где мешаются правда и ложь.
Разослала помощников-каджей
В ледяные расселины скал,
Чтоб трудились и к вечеру каждый
Краску, нужную ей, разыскал.
И на память в минуту разлуки,
Оторвавшись от шумных гостей,
Протянула мне смуглые руки
В рыжей глине до самых локтей.
1939 или 1940

74. СКАЗКА КАВКАЗА

Здесь в дробильнях, в бункерах,
В жерновах железных пугал
Превращаются во прах
Известь, марганец и уголь.
Здесь летят они в жерло
Жадной печи электродной,
Чтоб сжигало и жрало
Пламя их состав природный.
Люди, сгорбись у печей,
Жидкий сплав шуруют молча.
Вот он, камень твой, Кощей,—
Цвета золота и желчи,
Застывает, отпылав
Нам в глаза и опалив их, —
Ферромарганцевый сплав
В синих нефтяных отливах.
Это, может быть, кусок
Той скалы, того Кавказа,
Где когда-то был высок
Ветер змиеногих сказок,
Где клевал стервятник злой
Прометея-богоборца…
Но, как уголь под золой,
Тлеет память стихотворца.
…Мелкий дождик моросил.
Над заводом, желт и едок,
Дым валил что было сил.
Но и дым, как давний предок,
Стлался облаком обвислым
И, осанку потеряв,
Был в другое время выслан
И лишен гражданских прав.
Если марганец спешит
Сталью стать высокосортной,
Если дерево самшит
Всей листвой шумит упорной
И в траве свирепой, сорной
Слышен тихий вздох зверья, —
Это Мцыри к буре горной
Рвется из монастыря.
Это прямо из плавильни
Вынут Грузии кусок.
Это, выжат из давильни,
Колобродит винный сок.
Сколько черных пьяных ягод
В упоенье молодом!
Старики в могилу лягут.
Дети выстроят свой дом.
Желтый глаз автомобиля
Жадно режет быстрину.
Легкий воздух изобилья
Наполняет всю страну.
И опять, опять чащоба,
Корни, кочки, камень злой.
Отроческая учеба
Словно уголь под золой.
Щебень, шлак, свинцовый гравий,
Шрифт листовок боевых,
Ранний аспид биографий,
Забастовок ранний вихрь.
И опять — тропой овечьей
В толщу кварцевых пород.
Там седых столетий вече,
Несгибаемый народ!
Кручи горные нагие,
Блеск полуденных лучей,
Сказка о металлургии,
Ковка сказочных мечей.
Так останьтесь же мне школой,
Голоса ночных стихий,—
Тициана и Паоло
Вечно юные стихи!
1935

75. БАКУ

Владимиру Луговскому

Здесь поклонники Агурамазды
Жгли огонь на выщербленном камне.
Здесь Тимур-хромец, на всё гораздый,
Ордами стоял у Волчьих Врат.
Здесь, на древней отмели Хвалыни,
Черное сокровище хранится.
На солончаках, среди полыни,
Землю благодатную бурят.
Ввинчиваясь глубже еженощно,
Вышки на ходулях костыляют.
Крекинги, изогнутые мощно,
Набухают соком дорогим.
Слушал здесь, бывало, что ни день я
Упоенный клекот барабана
И зурны шмелиное гуденье —
Пламенному мирозданью гимн.
Я видал, как состязались знатно
Дерзкие, веселые ашуги:
Щелкнет в горле старика занятно,
Топнет, гикнет — яшасын, йолдаш![58]
Выгнется — и кругом, кругом, кругом
Режет сцену, бьет по гулкой деке
Пятерней — и вдруг ломает угол.
Кончил песню — всё ему отдашь!
По ночам старинный мой товарищ
Говорил о женщине прелестной,
Выросшей средь памятных пожарищ
Здесь, в Баку. Послушный сын стихий,
Посылал он «молнии» любимой,
По ночам не спал, работал, спорил,
Полный бодрости неистребимой,
В радио гудел свои стихи.
Город по ночам лежал подковой,
Весь в огнях — зеленых, желтых, красных.
И всю ночь от зрелища такого
Оба мы не отрывали глаз.
Нам в лицо дышала нефть и горечь
Крупного весеннего прибоя.
Праздничное голошенье сборищ
Проходило токами сквозь нас.
Мне затем подарен этот город,
Чтобы я любил свою работу,
Чтобы шире распахнул свой ворот
И дышал до смерти горячо.
Писано в Баку, восьмого мая,
В час, когда в гостинице всё тихо
И подкова города немая
Розовым подернута еще.
8 мая 1938

Пушкинский год

76. ДОРОГА

Пляшут вьюги в столбах полосатых,
Мчатся санки, поют ямщики.
Петухи раскричались в посадах.
Красноглазые спят кабаки.
Давний путь по снегам бесконечным!
То он вьется, то прям как струна,
И, как пышущим горном кузнечным,
Далеко озарилась страна,
Вся в невиданных сплавах:
                                      блистая
Жарким золотом и теплотой,
Вьется Рыбка в сетях Золотая,
Бьет крылом Петушок Золотой.
На Урале, в предгорьях Кавказа,
В толще кварцевых древних пород,
Пламенеют сокровища сказок,
Что веками лелеял народ.
И на каждом случайном ночлеге
Блещет в пурпуре сомкнутых век
Море синее, полное неги,
Нереида, нагая навек.
Мчатся годы.
                         И с силою свежей
Он в родимую глушь занесен.
Там, в сторонке дремучей, медвежьей,
Спит Татьяна.
                        И снится ей сон,
Что бежит она в туфельках легких,
В белом платье по синим снегам,
Слышит где-то в оврагах далеких,
В кабаках нестихающий гам,—
Там, где, цифры царапая мелом
По зеленому полю стола,
Мечет банк шулерам онемелым
Ее милый, сожженный дотла.
Но спешит, не оглянется Таня,
Будто юность кончается с ней.
… Сонной няньки ли то бормотанье
Или вьюга над бегом саней,—
Вдруг услышит он: из непогоды,
Из безлюдных полей бубенец.
Это в ссылку на долгие годы
Давний друг заглянул наконец.
И — стаканом в стакан!
                                И согреет
Друга давнего пунш огневой.
«Значит, все-таки замысел зреет?
Значит, время летит над Невой?»
— «Поклянись же, товарищ, что скоро
Долетит в ледяной Петербург
Твой пророческий голос из хора
Бессловесных рыдающих пург.
О, прощай!»
                     Обнялись. И как будто
Не заметили, что рассвело,—
Замело, занесло первопуток.
Знает вьюга свое ремесло.
Заметай же, крупа ледяная!
Разгорайся же, утренний брезг!
«О, прощай!»
                    И одно только зная, —
Что отпущено жизни в обрез,
Что никто никуда не отпущен,
Что конца и не надо пути,
Обнимаются Пушкин и Пущин:
«О, прощай!»
— «До свиданья!»
— «Прости!»
<1937>

77. РАБОТА

Он сейчас не сорвиголова, не бретёр,
Как могло нам казаться по чьим-то запискам,
И в ответах не столь уже быстр и остер,
И не юн на таком расстоянии близком.
Это сильный, привыкший к труду человек,
Как арабский скакун уходившийся, в пене.
Глубока синева его выпуклых век.
Обожгло его горькие губы терпенье.
Да, терпенье. Свеча наплывает. Шандал
Неудобен и погнут. За окнами вьюга.
С малых лет он такой тишины поджидал
В дортуарах Лицея, под звездами юга,
На Кавказе, в Тавриде, в Молдавии — там,
Где цыганом бродил или бредил о Ризнич.
Но не кинется старая грусть по следам
Заметенным. Ей нечего делать на тризне.
Все стихии легли, как овчарки, у ног.
Эта ночь хороша для больших начинаний.
Кончен пир. Наконец человек одинок.
Ни друзей, ни любовниц. Одна только няня.
Тишина. Тишина. На две тысячи верст
Ледяной каземат, ледяная империя.
Он в Михайловском. Хлеб его черен и черств.
Голубеют в стакане гусиные перья.
Нянька бедная, может быть, вправду права,
Что полжизни ухожено, за тридцать скоро.
В старой печке стреляют сухие дрова.
Стонет вьюга в трубе, как из дикого хора
Заклинающий голос:
                                    «Вернись, оглянись!
Меня по снегу мчат, в Петропавловке морят.
Я — как Терек, по кручам свергаемый вниз.
Я — как вольная прозелень Черного моря».
Что поймешь в этих звуках? Иль это в груди
Словно птица колотится в клетке? Иль снова
Ничего еще не было, всё — впереди?
Только б вырвать единственно нужное слово!
Только б вырвать!
                            Из няниной сказки, из книг,
Из пурги этой, из глубины равелина,
Где бессонный Рылеев к решетке приник, —
Только б выхватить слово!
                                         И, будто бы глина,
Рухнут мокрыми комьями на черновик
Ликованье и горе, сменяя друг друга.
Он рассудит их спор. Он измлада привык
Мять, ломать и давить у гончарного круга.
И такая наступит тогда тишина,
Что за тысячи верст и в течение века
Дальше пушек и дальше набата слышна
Еле слышная, тайная мысль человека.
1937

78. ЧЕРНАЯ РЕЧКА

Всё прошло, пролетело, пропало.
Отзвонила дурная молва.
На снега Черной речки упала
Запрокинутая голова.
Смерть явилась и медлит до срока,
Будто мертвой водою поит.
А Россия широко и строго
На посту по-солдатски стоит.
В ледяной петербургской пустыне,
На ветру, на юру площадей
В карауле почетном застыли
Изваянья понурых людей —
Мужики, офицеры, студенты,
Стихотворцы, торговцы, князья:
Свечи, факелы, черные ленты,
Говор, давка, пробиться нельзя.
Над Невой, и над Невским, и дальше,
За грядой колоннад и аркад,
Ни смятенья, ни страха, ни фальши —
Только алого солнца закат.
Погоди! Он еще окровавит
Императорский штаб и дворец,
Отпеванье по-своему справит
И хоругви расплавит в багрец.
Но хоругви и свечи померкли,
Скрылось солнце за краем земли.
В ту же ночь из Конюшенной церкви
Неприкаянный прах увезли.
Длинный ящик прикручен к полозьям,
И оплакан метелью навзрыд,
И опущен, и стукнулся оземь,
И в земле святогорской зарыт.
В страшном городе, в горнице тесной,
В ту же ночь или, может, не в ту
Встал гвардеец-гусар неизвестный
И допрашивает темноту.
Взыскан смолоду гневом монаршим,
Он, как демон, над веком парит
И с почившим, как с демоном старшим,
Как звезда со звездой, говорит.
Впереди ни пощады, ни льготы,
Только бури одной благодать.
И четыре отсчитаны года.
До бессмертья — рукою подать.
1959

79. БЕССМЕРТИЕ

Со страниц хрестоматий вставая,
Откликаясь во дни годовщин,
Жизнь короткая, жизнь огневая,
Ни в какой не вмещенная чин, —
Каждым заново с детства решалась,
С каждой юностью жадно дружа, —
То пустая лицейская шалость,
То громовый набат мятежа,
То нужнее дыханья и хлеба,
То нежней Феокритовых роз,—
В спелых гроздьях созвездий, как небо
Над Россией в январский мороз.
В спелых гроздьях!
                                      И рифмою парной
Оперенная пылкая речь
Вновь курчавилась пеной янтарной
В торжестве расставаний и встреч.
Дружбы, женщины, жажда живая
Всё схватить и, сжимая в горсти,
Каждый облик своим называя,
Всё постигнуть и перерасти,—
Это он!
              И на площади Красной,
На трибунах, под марш боевой,
Он являлся, приветливый, страстный,
С непокрытой, как мы, головой.
Там, где гор голубые отроги
Набегают, лавиной грозя,
По Военно-Грузинской дороге
Рядом с ним мы прошли как друзья.
Сколько белых ночей в Ленинграде
Вместе с нами ему не спалось
Ради близкого взморья и ради
Чьей-то вьющейся пряди волос.
Он затвержен в боях и походах.
Он сегодня — и книга и чтец.
Он узнал, что бессмертье не отдых,
А тревога стучащих сердец.
Что бессмертие — это в тумане,
Может быть, его лучший улов:
Школьный праздник, ребячье вниманье, —
Сколько русых кудрявых голов!
Пахнет хвоей и сказкою древней
От построенных только что стен.
И в ночную метель над деревней
Упираются палки антенн.
И когда за снегами, полями,
Ликованья и нежности полн,
Женский голос, как синее пламя,
Возникает из радиоволн,
И всё выше и самозабвенней
Он несется, томясь и моля,
И как будто о чудном мгновенье
В первый раз услыхала земля, —
Это он!
                  Это в пламени песни,
В синих молниях, неумолим,
Он, учитель, товарищ, ровесник,
Входит в школу к ребятам моим.
1937

80. ПАМЯТНИК ГОГОЛЮ

Владимиру Массу

…А там, в Клину, в Твери, в Любани,
Орленый винный полуштоф.
Там люди, красные, как в бане,
По харям лупят злых шутов.
Там всех присутствий мразь и скука,
Вся братия чернильных крыс,
Вся шатия калек и кукол,
От коей Гоголь ногти грыз.
Там, на поле, где ворон каркал,
Обуглена пургой до плеч,
Дымит затопленная жарко
Из снега выросшая печь.
Сноп искр. И лопаются стекла
В трактирах. Заиграла туш
Пожарная команда. В пекло
Летят тетради «Мертвых душ».
Пошла писать! Упершись в боки,
Глуха к содеянному злу,
Отвесила поклон глубокий
Печь. А метель метет золу.
И лихо воют поддувала…
Но что за чушь! И чад какой!
Иль вправду почудней бывало
Еще в комедии людской?
…Вот он на камне, школьный классик,
Весь в комментариях дождя,
Сам фонари под утро гасит,
Безлюдьем кратким дорожа.
Вот он, продрогшей птицей сгорбясь, —
Не обреченный ли на снос? —
Сей монумент гражданской скорби,
Втыкает в плащ поникший нос.
Вот входит он в театры даром:
«Что, Сваха, ищешь простаков?
Забыл про пятый акт, Жандарм?
Врать разучился, Хлестаков?
Сверкай же ярмарочным тиром,
Жуть исковерканных зеркал!
Я шарил не по всем квартирам,
Не все кубышки обыскал.
Когда по швам трещала стужа
И зоркие прожектора
Скрещали очи на всё ту же
Дорогу, вьюжную с утра, —
Я в эти годы, может статься,
Шел с непокрытой головой
В крутой волне манифестаций,
Как вы, на форум ветровой.
Нет, ни один мой лист не сверстан,
Том не дописан ни один,
Ищи их по летящим верстам
В сырье несущихся годин!
И то, что я сжигал когда-то,
Моя болезнь, а не венец.
И если есть на камне дата,
Она ступень, а не конец».
1931

81. ГРАЖДАНИН ЧИЧИКОВ

Нос шишкой, бритый подбородок,
Жилет в цветах, двубортный фрак —
Осколок вымершей породы,
Случаем вылезший дурак
Иль тертый жулик, с кем не мешкай:
Как пить дать, попадешь в беду!
С двояковогнутой усмешкой
Подметки срежет на ходу.
Кем бы он ни был — жив, обтерся,
А всё такой же жох и жмот,
Сверкает сединою ворса
И сильным мира руки жмет.
Не от казенных пирогов ли
Жирея так, что нету глаз,
В глубоких недрах госторговли
Сия зараза завелась?
Какой свинцовый дождь заляпал
Каких толкучек барахло?
Каких свидетелей, как кляпом,
Молчать об этом обрекло?
Словарь жилого обихода
Мы в три погибели согнем,
Заставим уголовный кодекс
Подумать заново о нем!
Мы выследим его наглейший,
Его отчаяннейший шаг,
Когда, мурлыча под нос «Гейшу»,
Горд, как раджа иль падишах,
Он свежевыбрит и опрыскан
И, встретив друга-подлеца,
Хвалясь пред ним столь малым риском,
Меняет всё — вплоть до лица.
1931

82. ГРОЗА В ПЯТИГОРСКЕ

Гроза разразилась и с юноши мертвого
Мгновенно сорвала косматую бурку.
Пока только гром наступленье развертывал,
А страшная весть понеслась к Петербургу.
Железные воды и кислые воды
Бурлили и били в источниках скал.
Ползли по дорогам коляски, подводы,
Арбы и лафеты. А юноша спал.
Он спал, ни стихов не читая, ни писем,
Не сын для отца и у века не пасынок.
И не был он сослан и не был зависим
От гор этих, молниями опоясанных.
Он парусом где-то белел одиноким,
Иль мчался по круче конем легконогим,
Иль, с барсом сцепившись, катился, визжа,
В туманную пропасть. А утром, воскреснув,
Гулял у чеченцев в аулах окрестных,
Менялся кинжалом с вождем мятежа.
Гроза разразилась. Остынув от зноя,
Машук и Бештау склонились над юношей,
Одели его ледяной сединою,
Дыханьем свободы на мертвого дунувши:
«Спи, милый товарищ! Окончилось горе.
Сто лет миновало, — мы снега белей.
Но мы, старики, — да и всё Пятигорье, —
Отпразднуем грозами твой юбилей.
И небо грозовым наполнится ропотом,
И гром-агитатор уснувших разбудит.
А время? А смерть? — Пропади они пропадом!
Их не было с нами. И нет. И не будет».
1941

83. ПОСЛАНИЕ ДРУЗЬЯМ

С Новым годом, Бажан, Чиковани, Зарьян и Вургун!
Наша песня пройдет по республикам прежним и новым,
Заполощется лозунгом, вплавится звоном в чугун,
Перекликнется с миром сигналом коротковолновым.
Перед нами — серьезное, гордое время труда,
Горный эпос, былины в степных, ветровых перекатах
И впервые блеснувшая в мощной породе руда, —
Ибо мы — поколенье впервые по праву богатых.
Не молочные реки омыли медовый кисель,
Не находка блеснула из недр Ушакова и Даля,
Ничего из того, что казалось богатством досель,
Чем кичились поэты, хотя и в глаза не видали.
Только первоначальная сила волны ветровой,
Ширина, вышина заводимых вполголоса песен,
С красным солнышком, синей рекою, зеленой травой,
По сравненью с которыми ритм непригляден и тесен.
Только этим и чист, только этим и молод язык.
Кто его забывал, у того и дыханье скудело, —
Сочинял он безделки глупцам, упражненья заик,
Каламбурил или околесицу нес то и дело.
Кто бы ни был — араб, или мудрый индус, или грек, —
Он услышит наш голос, хотя бы из века другого.
Он услышит слиянье наречий, слияние рек,
Наш единый, наш многоязыкий раскованный говор.
Наша песня пройдет по земле не разящим мечом,
А снопом световым, как прожектор
                                                     по вспыхнувшим тучам
Не помеха — пространство, и время само — нипочем
Нам, впервые здоровым, впервые по чести растущим.
Начинается утро. Кричат петухи на Руси.
Издалека звенят провода электрической тяги.
О Родная Земля! Ты уже за холмами еси.
Высоко развеваются в бурях червленые стяги.
31 декабря 1939

Предполье

84. НА СЕВЕР!

На север, на север, на север — вперед!
Нас за сердце доблесть людская берет.
На север глядит человечество зорко,
Туда, где осталась на вахте четверка.
Над ними пурга запевает в рога.
Им гибель грозит, ледяная карга.
Зеленые льды — частоколы и зубья,
Скрежещут, ползут над чернеющей глубью,
Но солнце над ними стоит в небесах
Все двадцать четыре часа на часах.
Но слажено всё для рекордного дела.
За каждым прибором страна доглядела:
Варила им сталь, шлифовала стекло,
Чтоб ночь распахнуть перед ними светло.
К ним рвутся цветов золотые охапки,
Оркестры, знамена, и руки, и шапки.
А там, опрокинутой чашей вися,
Им наша планета подарена вся.
Тот самый поручен им глобус, который
Коперник швырнул в мировые просторы!
А там, — еле видный народам во тьме,
Пунктиром намеченный в светлом уме,—
Вот он, в сочетанье расчета и риска,
Весь путь от Московского моря до Фриско,
Бушует весна. Начинается год,
Они остаются в краю непогод.
Их четверо. Благословенно их имя.
Гордись же, страна, сыновьями такими!
Вселенная, безостановочно мчась,
Навеки запомни минуту и час,
Когда водрузили на льду новоселы
Наш флаг — человеческий, красный, веселый.
Май 1937

85. НОВОГОДНЯЯ КИНОХРОНИКА

Еще раз. В последний, наверное. Вот она
Моргает на белом квадрате экрана,
Истерзана распрей, гангреной изглодана.
Посмотрим на зрелище. Спать еще рано.
Разодрана родина. Изгнана доблесть.
Лишь флейта да стук барабанных прелюдий.
Так рота за ротой в Судетскую область
Вторгаются злобные, тусклые люди.
И руки, подобно прямым семафорам,
Для судорожного приветствия вытянув,
Свирепо глядит в настороженный форум,
В молчание прерванных, сорванных митингов.
На флагах свиваются щупальца свастик.
Еще раз стучит барабан для потехи.
И квакает выпуклым ртом головастик:
«По-чешски ферботен[59]. Вы больше не чехи».
И всё. Но стрекочет, спешит кинолента.
Туманы сгущаются. Дымы клубятся.
И вот на другой стороне континента,
Над пасмурной Темзой, на башне Аббатства
Вещают часы: «Погляди, джентльмен!
Всё в мире спокойно, не жди перемен».
Но, кутаясь, в кресле коричневом кожаном,
Один джентльмен поверяет второму:
«Поймите же, сэр, в этом мире встревоженном
Мне грог не по сердцу и тошно от рома».
Второй джентльмен отвечает:
                                              «Не знаю,
Конец ли, фортуны скрипит колесо ли,
Но мне эта абракадабра ночная
Не нравится. Кстати, упали консоли».
Затем джентльмены молчат.
                                              Но, моргая,
Стрекочет опять кинолента, стрекочет.
В туманном наплыве столица другая
Над ржавой жаровнею славы хлопочет.
На старом бульваре, под старым каштаном,
Где столько дорог человечеством пройдено,
Легко ль очутиться бездомным, бесштанным,
Без женщины нежной и даже без родины?
А так вот и стой, сигаретой попыхивай,
Прогуливай, как фокстерьера, свой разум,
Задушенный в сумраке города тихого
Сегодняшним джазом и завтрашним газом.
И хлыщ поднимает приветственно шляпу
Навстречу лихим молодцам де ля Рокка.
И гибель заносит над ним свою лапу.
Но новый наплыв разверзает широко
В серебряных Альпах, на подступах льдистых,
Под вьюгой избушку бессонных радистов.
Не двинутся льдов кафедральные своды.
Священные тучи пасутся отарами.
В ночи новогодней и в сводках погоды
Всё, кажется, дышит привольями старыми.
Как будто старик этот — Фауст в косматом
Своем одиночестве бредит Еленой.
Шалишь! Он — весьма невзыскательный атом,
Обструганный временем, будто полено.
Радист принимает все радиоволны —
С кошачьим мяуканьем, с вальсами Штрауса,—
Служака что надо, чиновник безмолвный,
Давно безучастный к звучащему хаосу.
Двенадцать часов! Новый год уже близко.
Нацелены жерла бессонных зениток.
И в синий хрусталь крутизны сверхальпийской
Земля наливает багровый напиток.
Тогда из приемника вместо мяуканья
Взыванья картавого голоса лезут.
В нем смешаны с пьяной фельдфебельской
                                                                            руганью
Истерика женщины, скрежет железа.
И сразу тот лающий голос опознан.
То голос измены, угрозы и ужаса.
То грохот воздушной бомбежки.
                                             Но поздно.
Последние кадры проходят и рушатся.
Светает.
             Над брешью траншейного хода
Дымится клочок розоватого неба.
Мадрид не встречал еще Нового года,
Два года на дружеском пиршестве не был.
Над крышами Карабанчеля, над Парком
Раскат грозовой или рев динозавра,
«Капрони» ли взвизгнул, иль «юнкерс»
                                                        прокаркал,—
Зенитчик не спит.
                          Начинается завтра.
Товарищи! Нам ли на празднике сетовать?
Нам молодость верит. Нас время торопит.
Так выпьем за зоркость зенитчика этого,
За наших друзей в новогодней Европе!
31 декабря 1938

86. БОЛЬШАЯ МОСКВА

1
Ты шла по излучинам рек и по шляхам,
Кремли городила, и срубы рубила,
Грозила железом ливонцам и ляхам,
И землю орала, и в колокол била.
Набив закрома и деньги не растратив,
Татарский ясак отплативши с лихвою,
В заволжскую глушь посылала ты рати,
Шла в степи, врубалась в чащобную хвою.
От медного звона, от гама людского
Тучнел городок, хорошея незримо.
Посад за посадом оделась Москова
Финифтью и золотом Третьего Рима.
И Тверь, и Владимир, и Суздаль, и Углич
Следили, покорствуя и восставая,
Какие еще городища обуглишь
Ты, ярость московская, крепь постовая!
Во славу той ярости — жестокосерды —
И Волга и Волхов синели окружьем,
И в кузнях людишки боярские, смерды,
Вздували мехи над московским оружьем.
От грубой пеньки до заморского лала —
Всё было тебе на потребу, всё мало!
Так жарко пылала, так жадно желала,
Так часто добытое жгла и ломала.
И в тяжкие зимы, и в дни лихолетья
Ворон не хватало тебе на жаркое.
Но, шитая лыком, но, битая плетью,
Ты лишь одного не хотела — покоя.
Потом ты раскинулась бойким базаром,
Скликала гостей из Орла и Рязани,
Потом, опозорена охрой казарм,
Для Чацкого стала мильоном терзаний.
Румяная сдоба, блинная опара
Скликала обжор от Харбина до Лодзи…
Курьерский летел в оперении пара
Сквозь ельник и дождь, рычагами елозя.
На мягком диванчике первого класса
Какой-нибудь немчик готовился к встрече
С тобою, Москва. И готов был поклясться,
Что переплутует всё Замоскворечье.
Шли десятилетья ни шатко ни валко.
А где-то во тьме, в ликованье и муке
Мужала твоя золотая смекалка,
Твои золотые работали руки.
Уже вырастали, плечисты и зорки,
С хорошею памятью, с яростным сердцем,
Наборщики Сытина, парни с Трехгорки —
На горе купцам и на страх самодержцам.
Что пело в тебе, и неслось, и боролось,
И гибло на снежном безлюдном просторе?
Как вырвался звонкий мальчишеский голос
Из гула студенческих аудиторий?
Свинцовые вьюги тогда пролетали,
Свистя в баррикадах расстрелянной Пресни,
И слово с чужих языков — «пролетарий» —
Тебе обернулось не словом, а песней.
Когда это было, любимая, вспомни!
На миг затуманятся ясные очи.
Ты станешь еще веселей и огромней,
Но ты не забудешь. Навеки. Той ночи!
2
Не странноприимная слава монашья,
Не всенощных свечек престольная слава,
Лихая безбожница, молодость наша,—
Так будь белокаменна и златоглава!
Ты больше не город, не сто километров,
Одетых в брусчатку иль мрамор нетленный,
Ты — встреча всех сил, притяжений и ветров
Скрещенье всех рейсов и сердце вселенной.
Вот небо исполнилось гуда стального.
С причала воинственных аэродромов
Любимцы твои отрываются снова,
На Север проносятся Чкалов и Громов.
Грохочут грома. Надвигаются тучи.
Москва моя! Сердце вселенной! Пробейся
Бок о бок с пилотами в крутень летучий,
К великому старту великою рейса.
Какое могучее небо над нами!
Как ветер ударил в распахнутый ворот!
Как вольно полощется красное знамя!
Как молод еще этот яростный город!
За это вот знамя под ветром, за годы
Рожденья, и роста, и юности ранней,
За мужество ветреной этой погоды,
За говор предвыборных наших собраний,
За честь, за историю славы народной,
За бури, которые ты подымала,
За труд человеческий и благородный
Мы жизнь отдаем — но и этого мало!
1938

87. ЛЕНИНГРАД ЗАТЕМНЕННЫЙ

Синие глаза автомобилей,
Наглухо завешенные окна
В том же городе, где мы любили,
Где когда-то жили мы с тобой.
Напряглись мосты каркасом мощным.
Напряглись прославленные стогна,
И, дыша морозом полуночным,
Вышел город в свой последний бой.
Гордый город! Сколько дум бессонных,
Напряженья, мастерства, и воли,
И упрямства вложено в него
За столетье!.. Так не оттого ли
Выгнулись на яростных кессонах
Мостовые дуги над Невой!
Так не оттого ли на заводах
Невозможен сон, немыслим отдых.
И в домах, в умах, и тут, и там,
Там и тут в минуту роковую
Медный всадник, к правнукам ревнуя,
Мчится за столетьем по пятам.
Вот он в лязг военной непогоды
Входит как механик и сапер.
А земля в сороковые годы
Между тем летит во весь опор.
И влетает между тем планета
В Новый год сквозь вьюжные столбы,
Словно изваянье Фальконета,
Вздернутая нами на дыбы.
Между тем — читатель, вы не знали? —
У поэтов есть домашний круг.
Вот на Грибоедовском канале
Друга ждут. И вот приходит друг.
Тихонов — седой, веселый, скромный, —
Расстегнув ремни и скинув шлем,
Входит в комнату из тьмы огромной,
Усмехаясь, жмет он руки всем.
Говорит, что началась работа
Не простая, что коварен мрак,
Что из маскировочного дота
Снайперски прицеливался враг,
Что в чащобе мины и капканы,
Волчьи ямы, пули из засад…
И тогда сдвигаем мы стаканы
В честь бойца, как двадцать лет назад.
И как будто мы выпили с другом
Из петровского Кубка Большого Орла,
Не пошли наши головы кругом —
Только память ворота свои отперла.
Стройся, город! Красуйся на диво,
Чтоб тебя не обидел никто! Никогда!
Чтобы белые ночи правдиво
Осветили грядущие дни и года!
Чтоб весной, в начале мая,
Лед ломая,
Шла Нева,
Чтоб ответила прямая,
Подымая тост,
Москва.
Чтобы радио мильонам
Разнесло твои слова,
Чтоб легли ковром зеленым
Всем влюбленным
Острова.
Чтоб в Домах культуры честно
Жег «Метелицу» баян.
Чтоб друзья сходились тесно
И готовые к боям.
Чтобы жизнь всё лучше, краше,
Круче в гору шла и шла.
Чтоб сама за пирной чашей
Ей слагалась бы хвала.
Наконец, чтобы оратор
Ту хвалу произносил
Не с красой витиеватой,
А в избытке чувств и сил!
1939

88. ЧЕРЕЗ ПОЛТОРАСТА ЛЕТ ПОСЛЕ ВЗЯТИЯ БАСТИЛИИ

1
Ты приходила маркитанткой — сразу
Протягивала жесткую ладонь.
За острое словцо твое, за фразу
Шли полчища народные в огонь,
Ты приходила точностью учебы,
Расчетливым упрямством мастерства.
Была ли ты разгадана? Еще бы!
Но сколько сил ты стоила сперва!
Чем можешь ты сегодня похвалиться?
Какой ужимкой щегольнешь кривой?
Как праздник свой отпразднуешь, столица,
Ощеренная в драке мировой?
Горят в бокалах тонкогорлых вина.
И, в синеве неоновой скользя,
Так нежно, так замедленно-невинно
Танцуют пары… Их спасти нельзя.
Всё это было, было, было. Хватит!
Над звоном лир, над звяканьем монет
Двадцатый век стальные волны катит…
Но ты и эту мощь свела на нет.
Когда дымились кровью Пиренеи,
К Вогезам протянув мильоны рук,
И «юнкерсы» всё ниже и вернее
Сужали над тобой зловещий круг;
Когда последний маклер твой, пройдоха,
Последний франк поставивши ребром,
Уже не прятал сдавленного вздоха
И трясся, принимая на ночь бром;
Когда ползла, беря за шкалой шкалу,
В котельном отделенье ртуть войны, —
Какого прикормила ты шакала?
Какой сама объелась белены?
Смотри, как виноградник твой обуглен,
Каким пожаром ветер твой багрим,
Как на разбитой манекенной кукле
Плачевно и смешно размазан грим.
Ты столько знала сказок, так умела
Смотреться в зеркала своей мечты…
Смотри же! Вот она, мертвее мела, —
Та Франция, которой стала ты.
В тот год, когда Бастилию брала ты,
Ты помнишь труб рыдающих мажор,
И вихорь помнишь, свежий и крылатый,
Шарахнувший по лбам твоих обжор?
Он звал тебя любимицей столетья.
Он звал тебя нежнейшим из имен,
Он отдан нашей родине в наследье,
А у тебя — подделкой заменен.
Где твой огонь, твой смех, твое железо?
В какой золе каких истлевших тел
Рассыпалась на части «Марсельеза»?
Вот всё, что я сказать тебе хотел.
2
О народ! Я тебя оболгал.
Ты навек восхищенья достоин,
Угрожающий Цезарю галл,
Работяга, насмешник и воин!
Будь морского прибоя белей,
Сединою сравнись со снегами —
Справишь ты всё равно юбилей
В ярых митингах, в праздничном гаме.
О народ! Этот праздник возник
Не в бахвальстве напыщенных статуй,
Отдает он не затхлой цитатой
Из давно пережеванных книг.
Посмотри на задворки Парижа,
На асфальт этот цвета свинца,
Посмотри, посмотри, посмотри же
На себя, на детей, на отца.
На шофера продрогшего, что ли,
На усталую эту швею…
О республика! В горестной школе
Ты историю учишь свою.
Разгляди по верченью рулеток,
По мигающим буквам реклам,
По тому, как старается хлам
Нашуметь о себе напоследок.
Разгляди, наконец, по всему
Вихревую воронку Начала.
Оцени этих лет кутерьму!
Ça ira!..[60] И пошло и помчало!
Ça ira!.. В один миг отхватив
Расстояние между веками,
Возникает веселый мотив,
В баррикады слагается камень.
Он в тебе возникает самом,
Тот мотив! Он в тридцатом не прерван,
Не обуглен он в сорок восьмом,
Не расстрелян и в семьдесят первом!
Твой хозяин запрет на засов
Магазин, если слушать не любо,
Если страшен раскат голосов
За дверьми Якобинского клуба.
Может он прихватить чемодан,
Разменять свою честь на валюту,
Ибо первый сигнал уже дан, —
Будет бешено людно и люто!
Справедливого грома язык
Кой-кого раздражает и дразнит,
Но в присутствии туч грозовых
Ты вольнее отпразднуешь праздник!
14 июля 1939

89. БРОНЗОВЫЙ ПОЭТ

1
… А там, на доколе гранитном, сдвинув
Седые брови, смотрит сквозь туман
Один из самых чистых паладинов,
Чье имя — горечь, гнев, самообман.
Сын божества, сын века, сын народа
Иль пасынок у этих трех отцов,
Пророк в змеиной коже Валленрода,
Он гулкой бронзой стал в конце концов.
И тут его бессмертье и настигло!
Бесплотное, беззлобное дитя,
Он выстоял Пилсудского и Смиглу,
В руках перо гусиное вертя.
И вот, покрытый прозеленью, в дыме
Косых дождей, не по-людски красив,
Он ни о чем не спорит с молодыми.
Встречает нас и сесть не пригласив…
Так и стоим на площади. Но горе!
Ему простерла жестяной венок
Одна из тех всесветных аллегорий,
По чьей вине и был он одинок.
Кто эта женщина? Шляхетка Польши,
Любовница, законная жена?
Быть может, и не существует больше
Людская власть, что в ней отражена?
Мы шли не к ней, ясновельможной панне,
И — выскажемся всё же до конца:
Мы — лучшая из мыслимых компаний
Для польского народного певца!
2
Я польскому интеллигенту
Напомню быль, а не легенду.
Она не так уже стара:
Как под одним плащом два брата,
Два гения, два демократа
Сошлись для вечного возврата
У медной статуи Петра.
Век начинался. «Марсельеза»
Смолкала в грохоте железа.
Был многим век обременен.
Еще раскаты гроз не стихли.
А эти юноши постигли,
Что плавится в железном тигле
Свобода будущих времен.
Мицкевич с Пушкиным! Сегодня
Над европейской преисподней
Их речи вольные слышны.
Они сквозь мрак осатанелый
Глядят возвышенно и смело.
И, значит, — Польска не сгинела.
Она сестра моей страны.
1939

90. ДЕНЬ КРАСНОЙ АРМИИ

Крепчает наш мороз. Гудят в железной вьюге
Заиндевелые тугие провода.
Мы вглядываемся: на севере, на юге,
На западе черно. Черно, как никогда.
Легли пред нами карт знакомых очертанья,
Куски материков, синь океанских волн.
Вот он, враждебный мир, готовящийся втайне
К смертельному прыжку. Он ненависти полн.
Уже не первый раз он назван и опознан —
Большой банкирский дом в стальных решетках касс,
Старинный арсенал, что рано или поздно
Из окон выставит все пушки напоказ.
Уже не первый год мы смотрим в эти окна…
Там в желтом блеске ламп орудуют враги,
Пробирки звякают, растворы ядов мокнут,
Гноится и горит бессонный глаз карги.
Ну что ж! Мы будем жить, не прячась и готовясь,
Пока лавинный гул в ночи не сорвался.
Мы о Германии расскажем детям повесть,
В которой блещет Рейн, светло шумят леса.
Мы принесем к себе Германию такую,
Как связку милых книг, замаранных в крови,
Припомним, перечтем, полюбим, потолкуем
Опять «о Шиллере, о славе, о любви».
За ту Германию с другой мы будем драться,
За слово Гуттена в крестьянской старине,
За Гейне юного, за конченое братство,
За всё, что сожжено в фашистской стороне.
Так! А до той поры, рубильник подымая,
От рычага грозы не отнимая рук,
Мы будем жить и ждать. И эта тишь немая
Работает на нас, как самый верный друг.
Мы каждый вздох ее и каждый выдох слышим.
Мы к небу возвели просторный гулкий дом.
Мы временем полны, как песней. Чем мы
                                                               дышим? —
Простором. Правотой. Покоем. И Трудом.
<1937>

91. ПОСЛЕДНИЕ ИЗВЕСТИЯ

Европа! Кровь твоя
В моих струится венах.
Европа! Мысль твоя
Горит в моем мозгу.
А весь мой долг тебе —
В проклятьях откровенных.
Лишь в этом отказать
Тебе я не могу.
Прощай, прощай, прощай,
Великая, тупая,
В огне ста тысяч вольт,
В чеканке и резьбе!
Вернешься ль, победив,
Падешь ли, отступая, —
Ты гибнешь всё равно.
Час только жить тебе.
Ты гибнешь. Вот они —
Все книги, все музеи,
Все школы, все гроба,
Весь пурпур на пирах,—
Всё, перед чем вчера
Торчали ротозеи,
Всё, что скопила ты,
Растоптано во прах.
Всё! Ни семейных льгот,
Ни купленных отсрочек.
О, даже песни нет,
Какой бы ты могла
Урвать от времени
Летящего кусочек,
Лоскут старинного
Домашнего тепла.
Когда же ты пойдешь
От вывороченных рельсов,
Седая, жалкая,
С толпой нагих ребят,
И грубая зима
Отвергнет погорельцев,
И штормы всех морей
Вам гибель протрубят,—
Тогда приди сюда!
Мы знаем соль и горечь
Слез, за которые
Заплачено сполна.
Мы окружим тебя
Стеной народных сборищ
И морем голосов,
Где каждая волна
О будущем поет.
Ты нас не переспоришь!
Мы — человечество,
Каким ты стать должна.
1940

Жизнь поэта

92. РАЗМЫШЛЕНИЕ

Опять я здоров. И опять я в бреду.
И в топку потухшую дую.
Один, наконец-то один проведу
Ночь, мрачную и молодую.
Мой старый рисунок травил купорос.
Все плоскости разом сместились.
А я у дождей и плохих папирос
Учился их смутному стилю.
Стиль создан. Осталось поставить клеймо
На прошлом. И баста. И росчерк.
Я вижу: с годами и время само,
И чувства становятся проще.
1927 или 1928

93. ЗАСТОЛЬНАЯ

Друзья! Мы живем на зеленой земле.
Пируем в ночах. Истлеваем в золе.
Неситесь, планеты, неситесь,
Неситесь!
Ничем не насытясь,
Мы сгинем во мгле.
Но будем легки на подъем и честны,
Увидим, как дети, тревожные сны, —
Чтоб снова далече,
Целуя, калеча,
Знобила нам плечи
Погода весны.
Скрежещет железо. И хлещет вода.
Блещет звезда. И гудят провода.
И снова нам кажется
Мир великаном,
И снова легка нам
Любая беда.
Да здравствует время! Да здравствует путь!
Рискуй. Не робей. Нерасчетливым будь.
А если умрешь,
Берегись, не воскресни!
А песня?
А песню споет кто-нибудь!
1935

94. РОЖДЕНИЕ ПЕСНИ

— Садись в ночной трамвай, спеши к вокзалу,
В грохочущую расставаньем залу,
В лязг буферов и сцепок. Там Москва
Кончается. Там дышит ночь пространством,
Тревожным и ненасытимо страстным,
Дождем и ветром дышит. Там слова
Прощальные едва догонят поезд.
Нам их в пути подскажет кто-нибудь.
Садись, о багаже не беспокоясь.
Пока ты жив, пока ты молод — в путь!
Не опоздай! Так много в жизни дела.
Я стольких городов не доглядела,
Я до республик стольких не дошла,
Важнейших книг не дочитала за день,
Нужнейших слов не досказала. Жаден
Прошедший час, — всем будущим хвала!
И вот страна встает в могучем дыме:
Цистерны с нефтью, провода, мосты.
Там были мы и будем молодыми,
Мы оба, — понимаешь? — я и ты.
Всё доскажу. Меня не переспоришь!
Ворвутся в окна крики людных сборищ,
Неотразимых лозунгов слова,
Рев рупоров и самолетов клекот,
И трубных маршей гул, и так далеко,
Так отовсюду слышная Москва.
Багряными знаменами сверкая,
Пройду я рядом в праздничной гульбе.
Иди за мной!
                 — Так кто же ты такая?
— Я буду песней. Я пришла к тебе.
Вот я стучу в окно твое крылами.
Возьми меня, летучую, как пламя,
Всю сразу, с сердцевинкой голубой.
Сложи меня из лучших слов на свете.
— Как мне тебя услышать?
                                — Слушай ветер!
— Как быть тебя достойным?
                                   — Будь собой!
Вставай же и на голос протруби мой,
Чтобы звучал он как сигнал в бою!
— Как мне назвать тебя?
                           — Своей любимой.
— Как сохранить?
                   — Как молодость свою.
<1939>

95. РОЖДЕНИЕ СТИХА

Михаилу Матусовскому

Желто-зеленый пир полуденного ската,
Литавры горных гроз, тяжелый шар заката,
Катящийся в туман, бессонная тоска
Серебряных валов, их взрывы и шипенье,
Их тщетная гоньба и умиранье в пене
На жгучей отмели пологого песка.
Блестящий, жесткий лавр, платан широколистый,
Орешник, ропщущий на крутизне скалистой.
Весь мир, весь яркий мир — с прибоем, крутизной,
Цветеньем, грозами — войди в меня, наполни
Мою глухую речь внезапным блеском молний,
Фосфоресценцией горячей и сквозной.
Жить, беспредельно жить! Трудясь, мечтая, мучась,
Дыханьем заплатить за творческую участь,
Смотреть без ужаса в глаза ночных стихий,
Раз в жизни полюбить, насмерть возненавидеть,
Пройти весь мир насквозь —
                                      и видеть, видеть, видеть…
Вот так, и только так рождаются стихи.
1940

96. ВЕСНА НА АВТОЗАВОДЕ

1
Ты здесь начнешь. Ты здесь родишься снова,
Упорный, чистый, знающий себя,
И в поисках единственного слова
Не будешь спать, полночи загубя.
И в хлопьях снега, в этих грубых, мокрых,
Весенних ветрах, что слезят глаза,
В ночных гудках, на весь приволжский округ
Навеки проголосовавших «за» —
Во всем, что в память врезалось и встанет
Когда-нибудь тревожно и свежо,
Во всем, во всем, чему еще конца нет, —
Всё та же встреча с юностью чужой.
Она придет, веселая, простая.
И, сколько бы ни написал ты книг,
Ты скажешь, вровень с нею вырастая,
Что не учитель ей, а ученик.
Возьми ее, чтоб сделать вещь из глины,
Чтоб спеть ее — единственную ту, —
В тончайшем совершенстве дисциплины
Набравшую в полете высоту.
Есть в жизни человеческой минута,
Когда и жизнь как бы не начата:
Всё — музыка. Всё — молодая смута,
Всё — прошлому не друг и не чета.
Есть, наконец, такой предел, по счастью,
Когда твоя неправильная жизнь
Становится рабочей, нужной частью.
Держись за часть. За молодость держись!
2
По асфальтовым черным шоссе,
По колдобинам грязи весенней
Узнаю тебя в ранней красе,
Недотрога моя и спасенье!
Узнаю тебя в мглистых полях,
В этом воздухе, свежем и тонком,
В сбитых на сторону колеях,
Что на милость сдались пятитонкам.
Это там, где поют поезда,
Где вздыхает Ока ледяная,
Это ты, слюдяная звезда,
Может быть, и Венера, — не знаю.
Вот уже и апрель. Это ты,
Беспокойная, чистая просинь,
Рождена для любой высоты,
Для неведомых будущих весен.
Тонкий в далях разносится стон
От руки твоей, ладной и смуглой.
Сколько вольт у тебя, сколько тонн
Молибденовой стали и угля…
Сколько музыки в статной твоей
Лебединой заволжской породе…
О, цвети, расцветай, лиловей,
Выйди в круг плясовой при народе!
И как грянет баян вперебор,
Как зачешет, вертя полвселенной,
И как станут тебе с этих пор
Времена и моря по колено,—
Лишь бы воздух остался в груди,
Лишь бы ближе к тебе, лишь бы рядом,
Лишь бы знать, что вон там впереди
Ты — с горячим, смеющимся взглядом!
3
Я хочу, чтобы курьерский поезд
Мчал тебя за сотни верст, гудя,
Ни о чем другом не беспокоясь,
Кроме как о музыке дождя,
Чтобы ты всю ночь не задремала
Под бессонный стук его колес;
Чтобы за окном мало-помалу
Рассвело сквозь ливень бурных слез;
Чтобы рано утром на вокзале,
Встретившись после такой зимы,
Ничего друг другу не сказали
И всё сразу поняли бы мы;
Чтобы в тот единственный, единый
Ранний час приезда твоего
По Оке прошли со звоном льдины,
Справила природа торжество
Рыжим снегом, синими лесами,
Бестолочью птичьей мелкоты…
Остальное мы доскажем сами,
Будь мы даже немы — я и ты!
1940

97. ПАМЯТИ МАТЕРИ

Мой мир уже кончен.

Ее последние слова
Твой мир — это юность в сыром Петербурге и куча
Сестер и братишек, худых необутых ребят,
Которые учатся рядом и, книгой наскуча,
Всеобщую няньку, большую сестру, теребят.
Твой мир — это мы, твои дети в кроватках, когда мы
Росли, и когда ты была молода, и когда
На пачку ломбардных квитанций, на сумочку дамы,
Не очень зажиточной, смутно глядела беда.
Твой мир — это зимы и весны, Некрасов и Чехов,
И жажда быть с нами, и мужество быть молодой.
Твой мир — это письма мои. И как будто, уехав,
Тебя напоил я живой, а не мертвой водой.
Твой мир — это годы болезней. Потом ты ослепла.
И он обеднел — ограниченный, тусклый твой мир.
Потом ты скончалась. И горсть безыменного пепла
Не столь драгоценна как будто — но всё же кумир.
А самое горькое в том, что стирается горечь,
Стирается горькая память и мчатся года.
И что тут сказать, если этого не переспоришь!
Вот старость подходит, а ты не придешь никогда.
Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо
Выспрашивать у наступившей тогда черноты:
Зачем называется «молнией» та телеграмма,
Та черная, рядом с которой немыслима ты?
Тебя уже не было. Где-то чужие старухи
Тебя одевали. Накрапывал, может быть, дождь.
Кишели в могилах блестящие черные мухи.
Вселенная знала свою беспощадную мощь.
Но это пустяк. Я приеду с тобою проститься.
Я не опоздал — мы у времени оба в гостях.
А ты превратишься в золу, в дуновение, в птицу…
Но это пустяк. Расстоянье меж нами — пустяк.
1935 (?)

98. НАКАНУНЕ

Согрейся у этих приморских камней,
У этих неярких и ровных огней!
Согрейся дыханьем с возлюбленной рядом,
Пока она смотрит младенческим взглядом.
Согрейся! Еще есть надежда. Еще
Так близко, так близко рука и плечо.
А где-то смеются, и плачут, и пляшут,
И письма нам пишут, и шляпами машут.
И мирная зелень еще не красна
От пятен того дорогого вина,
Которое завтра прольется так щедро.
Отдайся прохладе приморского ветра
Всей горечью губ и дрожанием век,
Пока ты еще на земле, человек!
Пока не замерз во вселенной — согрейся
За четверть часа до последнего рейса.
Июнь 1940

99. ОКОНЧАНИЕ КНИГИ

Во время войн, царивших в мире,
На страшных пиршествах земли
Меня не досыта кормили,
Меня не дочерна сожгли.
Я помню странный вид веселья, —
Безделка, скажете, пустяк? —
То было творчество. Доселе
Оно зудит в моих костях.
Я помню странный вид упорства —
Желанье мир держать в горсти,
С глотком воды и коркой черствой
Всё перечесть, перерасти.
Я жил, любил друзей и женщин,
Веселых, нежных и простых.
И та, с которою обвенчан,
Вошла хозяйкой в каждый стих.
Я много видел счастья в бурной
И удивительной стране.
Она — что хорошо, что дурно,
Не сразу втолковала мне.
Но в свивах рельс, летящих мимо,
В горячке весен, лет и зим
Ее призыв неутомимый
К Познанью был неотразим.
Я трогал черепа страшилищ
В обломках допотопных скал.
Я уники книгохранилищ
Глазами жадными ласкал.
Меж тем, перегружая память,
Шли годы, полные труда.
Прожектор вырубал снопами
Столетья, книги, города.
То он куски ущелий щупал,
То выпрямлял гигантский рост,
Взбирался в полуночный купол
И шарил в ожерельях звезд.
И, отягчен священной жаждой,
Ее сжигающей тщетой,
Обогащен минутой каждой,
По вольной воле прожитой,
Я жил, как ты, далекий правнук!
Я не был пращуром тебе.
Земля встречает нас как равных
По ощущеньям и судьбе.
Не разрывай трухи могильной,
Не жалуй призраков в бреду.
Но если ты захочешь сильно,
К тебе я музыкой приду.
1939

СОРОКОВЫЕ ГОДЫ

— А того, кто убит в бою, ты видел?

— Видел! Мать и отец его голову держат, жена над ним наклонилась.

Гильгамеш

100. НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Ночь. Землянка. Фитилек
Разгорелся еле-еле.
Что же рано ты прилег?
Погляди, как дремлют ели,
Как в серебряной красе
Звезды вымылись сегодня
И спустились к людям все
Ради ночи новогодней.
Вот и мы, старинный друг,
Ради праздника такого
Оглядимся, что вокруг,
Покалякаем толково.
Говорят, за этот год
Все мы постарели малость.
Разве ж не было невзгод?
Разве сердце не сжималось?
Мальчик мой лежит в земле.
Твой подался к партизанам.
Посидим, старик, в тепле.
Огонек глядит в глаза нам.
Милый слабый огонек
Ненадежен и неровен.
По и он не одинок
Под накатом толстых бревен.
Много теплится огней,
Много звезд в России снежной.
В полночь вспомним мы о ней
Честно, празднично и нежно.
Слов не надо… Ни к чему.
Разве мы перед собраньем?
Лучше в сумраке, в дыму
Боевую песню грянем.
…Вот и полночь. Фитилек
Разгорается как надо.
Фронт отсюда недалек.
Слышишь нашу канонаду?
Слышишь славный гул вдали?
Это в заревах пожарищ
Наши к западу пошли.
С новым мужеством, товарищ!
31 декабря 1942

Железо и огонь

101. МЕДНЫЙ ВСАДНИК

Медный всадник над славной рекой,
Старый друг вдохновенья в России!
Встань на вахту с простертой рукой!
Ты России сулил непокой —
Так победу опять принеси ей.
Ты летел сквозь года и века,
Медным топотом время наполнив.
И простертая к морю рука
Только крепла от штормов и молний.
В снежный Выборг в минувшем году
Ты сапером вошел, как когда-то.
Ты всё тот же, врагам на беду,—
Рослый шкипер, моряк из Кронштадта.
Старый друг наших сказок и снов,
Медный всадник, механик и зодчий!
Стереги ленинградские ночи,
Береги своих верных сынов,
Сделай зорче их зоркие очи.
Старый друг всех побудок и зорь,
Запевала военных горнистов,
Славной памяти не опозорь,
Снова бдителен будь и неистов!
Берегись, береги берега,
Помни Балтики славу седую,
Чтоб «Аврора» громила врага
И гремела, как встарь, негодуя,
Чтобы ночью и в раннюю рань,
Когда солнцем туман не пропорот,
Никакая бы нечисть и дрянь
Не вползла в удивительный город.
И когда в небесах над Невой
Черный коршун со свастикой кружит,
Пусть прожектора сноп огневой
Эту птицу во мгле обнаружит.
Пусть зенитчик ударит во мглу,
Вырвет смерть из ночного простора
И к тебе принесет на скалу
Обожженное сердце мотора.
Чтобы крепко зенит заперла
Стая смелых в полете орлином,
Чтобы Кубок Большого Орла
В ту же ночку она пролила
Жгучей брагой над самым Берлином.
Сентябрь 1941

102–103. ПИСЬМА В СРЕДНЮЮ АЗИЮ

1. «Сын. Комсомолец. Школьник. Человек…»

Сын. Комсомолец. Школьник. Человек.
Вступаешь ты в железный, грозный век,
Чтоб в малом деле быть его достойным.
Пришла пора последним, грозным войнам.
Нас расставанья долгие томят.
Ты призван был, и райвоенкомат
Послал тебя в далекий древний город.
Там край заката горного распорот
Зазубренными остриями скал.
Там в сказках отшумел и отсверкал
Седой базар у голубой мечети.
Там учат смуглые худые дети
Простой, веселый, добрый алфавит,
И ждет змея, невинная на вид,
Их резвых ног на выступах опасных.
А пред тобой — рожденье формул ясных
И музыка предельной быстроты.
Ты с мирозданьем говоришь на ТЫ,
Курчавый мальчик с доброю улыбкой;
Как мне представить в путанице зыбкой
Тебя — в пилотке, с бритой головой?
Как услыхать любимый голос твой
В открытой дали синего простора,
За визгом вьюг, за скрежетом мотора?

2. «Не только сын — товарищ мой по счастью…»

Не только сын — товарищ мой по счастью,
По жизни, слишком рано начатой,
Вчера ты был моею кровной частью,
Сегодня стал единственной мечтой.
Единственной. Ты поднят всем народом
Высоко, в грозовые облака.
Мысль о тебе мне стала кислородом,
Хотя меж нами полматерика.
Лети. Будь смелым. Каждый лист газетный
Похож на встречу новую с тобой:
В прорывах туч, во мгле передрассветной,
В любом краю, в республике любой.
Будь жадным. Сколько стали не добыто,
Звезд не открыто, книг не прочтено!
Вся лихорадка лагерного быта
Пускай к тебе врывается в окно.
Будь зорким. Станут страшной сказкой войны,
Они погаснут, как тифозный бред.
И снова мир — жилой, зеленый, хвойный —
Очнется, чьей-то нежностью согрет.
Мы повстречались в мировом просторе,
В седой пурге, под проливным дождем
И в молниях слепящих траекторий
Вновь друг от друга спешных писем ждем.
Ты мог бы стать художником. Но небу
Иною призван доблестью служить.
Лети. Будь счастлив. Если бы ты не был
Самим собою — я не мог бы жить.
1941

104. ЖАН-РИШАР БЛОК В КАЗАНИ

Он посмотрел горячими глазами
На рыхлый снег, на деревянный дом,
На комья туч свисающих — и замер,
И выговорил «каррашо» с трудом.
Как много дела впереди осталось!
Общительный, насмешливый смельчак,
Он знал, что это все-таки не старость
И не последний все-таки очаг.
В таком тылу, за столько верст от бури,
От яростной работы фронтовой…
И все-таки, грустя и каламбуря,
Чужой земле он повторял: «Я твой!»
«Я твой» — в госпиталях и у танкистов.
«Я твой» — на всех вокзалах… И, как сноп
Зенитного прожектора неистов,
Бил юношеской радости озноб.
Ему хватало зрения и знанья
На много дней, на много верст вперед.
Изгнанье? — Нет, не может быть изгнанья,
Париж? — Наступит и ему черед.
Ведь если долго всматриваться — вот он,
Любимый камень вымерших громад,
Где встал с картавым окриком «ферботен»[61]
Прямой, как палка, наглый автомат.
Ведь если долго вслушиваться — тут же
Возникнет песня Франции родной.
И он согрелся в нашей снежной стуже.
Он ей поверил. Только ей одной.
1941

105. МОСКВА ФРОНТОВАЯ

Любимая! Еще раз — с Новым годом!
Бывало, вопреки всем непогодам,
Едва взмахнешь ты рукавом —
И пляс пошел, и песням нет конца там…
Так было и в двадцатом, и в тридцатом,
И год назад, в сороковом.
Ты шла как буря сменой поколений,
Не зная лжи, отчаянья и лени,
В колокола времен звоня;
Сгорев дотла, опять слагала песни,
Не сгинула на баррикадах Пресни
И хорошела от огня.
И вот враги подкрались издалече,
Чтоб онемечить, насмерть искалечив,
Твое прекрасное лицо.
И тыкались их волчьи морды в пене,
И лязгали клыками в нетерпенье,
Сдвигаясь в тесное кольцо.
Ты снилась им, Красавица! Но стужа
Охватывала фланги их всё туже
Во всю стоверстную длину.
И, выйдя в правый бой, ты разметала
Обломки вражьих тел, куски металла
В Волоколамске и в Клину.
Сверкала ночь в мохнатых крупных звездах.
Крепчал мороз. Яснел прозрачный воздух.
Заиндевели провода.
И, час победы к родине приблизив,
Подкову волчьих вражеских дивизий
Ты разогнула навсегда.
Такой тебя запомню навсегда я:
Прифронтовая, грозная, седая,
Завьюженная до бровей.
Идут колонны танков. Это значит,
Что новый год по-праздничному начат
В железной кузнице твоей.
31 декабря 1941

106. НЕОКОНЧЕННОЕ ПИСЬМО

Он писал:
«Дорогая жена. Я пропал
В этой чертовой страшной войне.
Ровно месяц не мылся, неделю не спал.
Дорогая, молись обо мне».
Он писал:
«Посылаю в подарок браслет
И кавказский каракуль седой.
На каракуле крови запекшейся след.
Надо смыть эту гадость водой».
«Надо смыть» — подчеркнул. И потом:
«Впереди
Еще русская злая зима.
Полученье подарков моих подтверди.
До свида…» —
И не кончил письма.
Где-то ухнуло грозно, и рухнул настил.
Вот лежит он, еще не остыл.
Он недолго на нашей земле прогостил.
И письмо не отправлено в тыл.
Ни браслет золотой, ни каракуль седой
Не дошли до вдовы молодой.
Нашей крови не смыть никакою водой —
Ни дунайской, ни рейнской водой.
1942

107. ГЕРМАНИЯ

Широк наш фронт, неслыханно широк!
И нам не хватит крыл воображенья,
Чтобы обнять размах его дорог.
Но всюду, где идут сейчас сраженья,
Ты трупы их замерзшие найдешь.
Они лежат ничком, согнув колени, —
То павшего народа поколенье,
Краса германской крови, молодежь.
Народ. Он был когда-то славной частью
Великой человеческой семьи.
Чем смерить глубину его несчастья,
Его отверженности меж людьми?
Когда-то был он чист, бессмертен, молод,
Звенел по наковальне тяжкий молот.
Веретено жужжало словно шмель.
Курчавился в отцовской кружке хмель,
Как вдохновенье Себастьяна Баха.
И Фауст по вселенной колесил
Так вольно, так без устали и страха,
Что на сто лет хватило этих сил.
Мы помним, как в притонах, в звоне джазов,
Подземный ключ инфляции вскормил
Ораву педерастов и громил,
На лицах их зловещий грим размазав,
И в Спорт-паласе под свистки и вой
Вертлявый, щуплый, наглый человечек,
Баварский писарь, прусский контрразведчик
Уже готовил номер боевой.
По части мокрых дел он был не промах
И, года два на месте протопчась,
Пошел ва-банк на ста аэродромах,
Чтоб обогнать Европу хоть на час.
Война! На дне его мыслишек злобных
Гнездилась греза злейшая стократ.
Дымили жерла дул слоноподобных,
Шли танки по цементу автострад.
Война, война! Еще не пал Мадрид.
А где-то в буре завтрашней, недальной,
Уже летел дракон войны тотальной,
Париж и Прага плакали навзрыд.
Так вот зачем покончил Вертер с жизнью
И сто раз жить его творец хотел,
Чтоб этот шпик без чести, без отчизны
Плясал на свалке юношеских тел!
Так вот зачем ребята Карла Моора
Шли на тиранов, шли на штурм веков,
Чтоб этот шут развел штурмовиков
По своему подобью! — Вот умора!
Германия! Всех скрипок голоса,
Всей шиллеровской молодости буря,
Всей просветленной готики леса —
Всё было передернуто в сумбуре…
Тогда герр доктор Геббельс возгласил
По радио во все концы вселенной,
Что над его Германией растленной,
Тащившей лямку из последних сил,
Нависла гибель. Несмотря на ругань,
На фельетонный и блатной словарь,
Заметно было, что министр испуган,—
Затрепетала пакостная тварь.
С тех пор прошли не месяцы и годы
В огне фугасных и термитных бомб —
Прошло тысячелетье непогоды,
Забывшее о небе голубом.
И год настал. И год еще не прожит,
Когда, любовь и жалость истребя,
Неслыханная битва подытожит
Решенье, роковое для тебя.
Пока вопила в Подмосковье вьюга,
Пока гудел от севера до юга,
От Балтики до Черноморья шквал,
Пока он в океанах бушевал,
Лохмотья пены по свету кидая,
Стремился к Бирме, угрожал в Китае
Труду народа и его борьбе,—
В какой-нибудь нетопленой избе,
В колхозе, не отмеченном на карте,
Вчера, сегодня, в январе иль в марте —
Грозил разгром, Германия, тебе!
Когда мои товарищи вчера
Входили в пункт, недавно населенный,
Который стал землей испепеленной,
И с песней их встречала детвора;
Когда на перекрестке черных улиц
Три призрака, три оборванца, три
Фашиста с автоматами рванулись:
«Gib uns dein Brot!»[62]
                           Дай хлеба иль умри!
Что это было?
Гибель человечья!
Не только кровь, и пламя, и свинец,
А сквозь свинец, и пламя, и увечья
Фашистского чудовища конец.
На облаках, в столбах огня сплошного,
На южном море, в северном краю,
В снегах, в провалах сумрака лесного
Мы боремся — и победим в бою!
Тогда народ германский вспомнит снова
И молодость и музыку свою.
1942

108. ЛЕОНИДУ ПЕРВОМАЙСКОМУ

Кони ржут за Днепром и Сулою.
В стольном Киеве слава звенит.
Милый друг! Не напрасно былое.
Вечен праздник. Недвижен зенит.
Не напрасно мы молоды были.
Не напрасно нам жизнь удалась —
В сплаве памятной сказки и были,
В славе разума, в зоркости глаз.
Хороша была! Чистая, злая,—
Всё бы жестче ей да потрудней.
И летела, и шла, и ползла, и
Не транжирила попусту дней.
Сколько кубков из пепла раскопок,
Сколько насмерть скрещенных рапир,
Сколько пляшущих звезд в телескопах —
Вечный блеск. Нескончаемый пир.
Помнишь — кручи Кавказа кругами,
Взявшись за руки, мчались во мглу.
Древний край в митингующем гаме
Приглашал нашу песню к столу.
Помнишь — в белом цветении вишен,
В безотчетных слезах накипев,
За сто лет, словно рядом, был слышен
Тот шевченковский ранний напев.
Ничего, ничего не погибло!
Кони ржут за Сулой и Днепром.
Сквозь пургу откликается хрипло
С Черноморья и Балтики гром!
1943

109. В СТРАШНЫЙ ЧАС

В страшный час мировой этой ночи,
В страшный час беспощадной войны
Только зоркие, чистые очи
Называться глазами должны.
Они видят от края до края
Небо в звездах и землю в дыму.
И, опять и опять не сгорая,
Не туманятся, смотрят во тьму.
Это, может быть, стойкий зенитчик
В предрассветные тучи впился,
Партизанка последней из спичек
Жжет стога и уходит в леса;
Или мать перечла не впервые
Дорогую от первенца весть,
Ясно видит снега фронтовые,
Глаз не может от строчек отвесть.
Да. Война — это школа страданья.
Это молодость сына в крови.
Не являйся к ней с маленькой данью,
Только с жизнью — и ту разорви.
И тогда-то, в тоске об ушедшем,
Чашу горькую выпив до дна,
Когда, кажется, жить уже нечем,
Ты поймешь, что такое война.
И тогда-то, по смутному следу,
Не глазами, а трепетом век
Ты сквозь слезы увидишь победу,
Зоркий, чистый, живой человек.
1943

Еще раз железо и огонь

110. АРМИЯ ШЛА

Армия шла по орловской земле,
Мимо развалин, заросших бурьяном,
Рвов перекопанных, кладбищ в золе,
Танков, потерянных Гудерианом.
Красная Армия, цвет и краса
Нашего мужественного народа,
Шла по проселкам, входила в леса.
Ей откликалась лесная природа
Шелестом листьев и пеньем пичуг.
Мир просыпался. В предутреннем блеске
Дымно синели сквозь щели лачуг
Речки, овраги, поля, перелески.
Ждали бойцов переправы и рвы.
Медленно шли по лобастому кряжу
Танки, раскрашены ярче травы,
Пушки, закутаны в хвойную пряжу.
Сибиряки вспоминали мороз,
Вьюжной тайги вспоминали сказанья.
Пели грузины о зарослях роз,
О виноградниках над Алазанью.
Может быть, в Брянском лесу где-нибудь
Ужин несладок, ночлег неудобен,
Может быть, не разминирован путь,
И вдоль обочин, кюветов, колдобин
Ступишь — и сразу же вырвется дым,
Черно-лиловым кустом закипая;
Может, грозит еще всем молодым
Тощая та, с малолетства слепая…
Может быть!.. Но, наступленьем горда,
В мужестве спаяна, в правде пристрастна,
Армия шла и брала города,
Русскую землю, родное пространство.
Может быть, там ни печей, ни окон —
Только огонь по домам онемелым
Да одичалый германский закон
Блещет со стен, нацарапанный мелом.
Может быть, взгляд подлеца как свинец
За амбразурами тускло намечен…
Может быть! Но наступает конец.
Город не будет врагом онемечен.
Город и область воротятся к нам.
Так, оборону врага прорывая,
Жизнь возвращая людским племенам,
Армия шла — как весна мировая.
Да, как весна! Ибо был он таков,
Русский сентябрь сорок третьего года.
Благословенны на веки веков
Солнце его и его непогода.
1943

111. ПАМЯТИ ТУРГЕНЕВА

Здесь, у Красивой Мечи, или в Спасском,
Или уйдя на Бежин луг чуть свет,
Влюбился в песню, спетую подпаском,
Орловский барин, умница поэт.
Был он высок, осанист и спокоен,
Любил бродить с двустволкой по лесам.
Вы знаете, как жил и кто такой он.
Пусть лучше о себе расскажет сам:
О юности своей, о Вешних Водах,—
Куда ж они умчались?.. Знает бог,
О старости, которая не отдых
Ни от одной из мыслимых тревог.
Расскажет он, как праздничен и труден
Путь человека сквозь ночной туман…
В ночной туман уйдет бездомный Рудин,
Начнет скитаться по свету роман.
Смешаются в нем счастье и невзгода,
Страсть девушки и старческий закат.
И эмигрант сорок восьмого года
Погибнет у парижских баррикад.
И книга, как живая, отстранится
От пошлых рук. В том смысл ее и честь!
Недаром в ней обуглены страницы:
Герр оберст не хотел ее дочесть.
Швырнул он в печку — эту, и другую,
И третью, испугавшись русских вьюг.
Он у огня вымаливал, торгуясь,
Щепотку жизни, — дальше хоть каюк.
Он понимал, что никуда не выйдет
Из этой жаркой маленькой избы,
Что вьюга насмерть немцев ненавидит,
Что верстовые жуткие столбы
Не считаны.
И нет уже спасенья
Ни у печи, ни в поле, ни в лесу…
Рванув кольцо, шагнул с размаху в сени
Тот великан с двустволкой на весу.
Был он, как встарь, осанист и спокоен,
Никем не остановлен и не зван.
Нам лучше не расспрашивать, какой он —
Товарищ Т., по имени Иван.
Он усмехнулся в бороду, усталых
Глаз не сводя с морозного стекла.
А там, в слоистых ледяных кристаллах,
Ракета красной каплею текла
И расплывалась. Но едва погасла —
В остывшей печке красный уголек
Страницы книги тронул будто назло,
И красный блеск на великана лег.
Завыла вьюга, бешено запенив
Косматый снег. Услышав: «Руки вверх!»,
Герр оберст вздрогнул: «Кто это? Тургенев?»
…И партизан его не опроверг.
1943

112. ЛЕДИ ГАМИЛЬТОН

Это было в полуночном Брянском лесу.
Рассказал нам экран про чужую красу,
Про заморскую женщину с ясным лицом,
Со счастливою жизнью и горьким концом.
Без нее в Трафальгарском бою умирал
Ее славный любовник, лихой адмирал.
Лишь холодная, злая морская вода
Била в борт корабельный: «Прощай навсегда!»
Да бортовые пушки гремели во мгле.
И осталась вдовой на британской земле
Та прелестная леди с обугленным ртом.
И не помнила леди, что было потом.
В старом Брянском лесу, у могучих дубов,
Услыхали бойцы про чужую любовь.
И запели бойцы о своей дорогой,
Как прощались-клялись под крещенской пургой.
И один и другой, самокруткой дымя,
Вспоминали, что ждет не дождется семья.
Что вся милая жизнь продолжается в ней…
И хотелось им петь и нежней и грустней,
И прижаться друг к другу тесней, и не спать,
И смотреть на мельканье экрана опять…
И допеть все любимые песни свои,
Потому что война — это дело любви!
Пусть оторван от милой на тысячу лет,
Пусть устал и небрит, раньше времени сед,
Пусть огнем опален, до костей пропылен…
Защищающий родину — трижды влюблен.
1943

113. В РАЙОНЕ ЖИЗДРЫ

Здесь уголь, щебень и песок —
Священный облик горя.
А где-то там наискосок
Бегут на запад взгорья.
            Фронт ушел туда, на запад,
            В черный дым, в туман сплошной.
            Лишь прожектор в белых лапах
            Держит небо надо мной.
Лишь он ощупывает ночь.
И слеп он или зорок,
Но людям кинется помочь,
Не знает отговорок.
            Я хотел бы так же точно
            Ослепить глаза врага,
            Чтобы он в стране восточной
            Камнем рухнул на снега.
Война везде. Война во всем.
Мешок ее заплечный
Мы и сквозь космос понесем,
На Путь прорвавшись Млечный.
            Пусть бегут столетья мимо,
            Годы медленно скользят.
            ЗДЕСЬ ПОГИБ МОЙ СЫН
                                                 ЛЮБИМЫЙ
            СОТНИ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД.
1943

114. БАЛЛАДА О ТОМ, КАК СПАССЯ ЖАН ЛЕКОК

Николаю Брауну

Дверь настежь, и вошел моряк,
Обугленный, как дьявол.
Немало знал он передряг,
Немало, видно, плавал.
«Глоток вина! Внутри горит,
Гортань моя распухла.
Дай отдышаться, — говорит
И валится, как кукла.—
Да что глоток, когда горит
Само морское лоно.
Дай кислорода, — говорит, —
Не пожалей баллона.
Глядите, люди, — говорит, —
На гостя из Тулона».
И мы столпились вкруг стола
И восклицаем: «Если
Вас опалило не дотла,
Вы, стало быть, воскресли?
Восстаньте, смертью смерть поправ,
И расскажите всем нам
О самой злой из переправ
На море Средиземном.
Восстаньте, смертный, — говорим, —
Как бог во время оно.
Ответят нам Берлин и Рим,
Исчадья Вавилона.
Воспряньте духом, — говорим,—
Товарищ из Тулона».
И гость в ответ: «Я всё скажу,
Всё, кажется, припомню.
А что забыл — соображу,
Хоть это нелегко мне.
Пред вами Жан-Мари Лекок,
Француз со дня рожденья…
Глоток вина, еще глоток!
Прошу о снисхожденье.
Да что вино! Воды глоток
Мне прямо в горло влейте.
Помощник кока Жан Лекок
Вчера стоял на рейде.
Любого пойла мне глоток.
Прошу, не пожалейте!
Еще вчера хороший бриз
Трепал на рейде флаги.
Барашки белые гнались
По средиземной влаге.
Еще вчера мы на борту
Стояли, зубы стиснув,
И вглядывались в пору ту
В людишек ненавистных.
Мы вглядывались: что за дрянь?
И вслушивались молча:
Откуда лающая брань,
Откуда говор волчий?
„Как будто немцы — дело дрянь“, —
Соображали молча.
Они вошли как смерч — столбом
Серо-зеленой пыли.
Полсотни немцев, сотня бомб
В любом автомобиле.
По кораблям пронесся вздох…
И рухнул вздох куда-то,
Когда раздался первый „хох“[63]
Германского солдата.
Да. Мы вздохнули, говорю,
Когда врагов колонна
Затмила светлую зарю
Над гаванью Тулона.
Вздохнули страшно, говорю,
Мы, моряки Тулона.
Не помню, кто запел, но хор
Могучих глоток грянул.
И дыма черного вихор
От песни той отпрянул.
Не помню, кто запел тогда,
Но наша „Марсельеза“
Пошла раскачивать суда,
Раскачивать железо.
Я помню, честно говоря,
Что на сердце кипело,
Ту песню пели мы не зря:
Всё море с нами пело,
Орало, грубо говоря,
Всей штормовой капеллой».
И Жан Лекок смахнул слезу
И говорит угрюмо:
«Уже готовились внизу,
Уже несли из трюма
В брезент закутанную вещь,
Примерно вроде бочки.
Был мертвый штиль. Он был зловещ.
Он был на мертвой точке.
Потом друзья включили ток.
Всё в мире зашаталось.
Качнулся запад и восток.
Честь Франции осталась…
Глоток вина, еще глоток,—
Простите мне усталость!
О, как я трудно выгребал,
От горя задыхаясь!
А флот французский погибал
И погружался в хаос.
Была нас сотня на плоту.
И „юнкерс“ двухмоторный
На голь беспомощную ту
Нырнул из тучи черной.
Нас расстрелял фашистский ас
Дождем своим свинцовым.
Морская ругань не для вас,
Не брошу брань в лицо вам,
Не для того я шкуру спас
Под тем дождем свинцовым.
Где Пьер Диманш, где Жак Бриссо,
Где Клод Моран — не знаю.
Где наше будущее всё?
Где Франция родная?
Швырнул их взрыв туда, в размол,
И сжег во тьме недоброй
Иль шваркнул о гранитный мол,
Переломавши ребра.
Лежат на дне, не говорят,
Молчат они о мщенье.
Лежат, просоленные, в ряд
В прохладном помещенье.
Да. Лишних слов не говорят,
Но я скажу о мщенье!»
И ворот свой рванул он вдруг
И так сверкнул глазами,
Что жадных слушателей круг
Затрясся весь и замер.
Он поднял маленький кулак
И выговорил хрипло:
«Еще французский вьется флаг,
Еще не всё погибло.
Еще не всё, я говорю,
Потеряно с Тулоном.
Мы встретимся в родном краю,
И море не лгало нам.
Что я сказал, то повторю,
И в том клянусь Тулоном!»
И он ушел в осенний дождь
И в полном мраке сгинул.
Ушел, как был — оборван, тощ.
А дождь сильнее хлынул,
Забарабанил по стеклу,
По ржавому железу.
Но мы услышали сквозь мглу
Родную «Марсельезу».
Ее насвистывал моряк,
И буря подпевала.
Тяжелый тент водой набряк.
Скрипела дверь подвала.
А где-то с песней шел моряк,
И буря подпевала.
7 января 1943

115. ЛАГЕРЬ УНИЧТОЖЕНИЯ

И тогда подошла к нам, желта как лимон,
Та старушка восьмидесяти лет,
В кацавейке, в платке допотопных времен —
Еле двигавший ноги скелет.
Синеватые пряди ее парика
Гофрированы были едва.
И старушечья, в синих прожилках рука
Показала на оползни рва.
«Извините! Я шла по дорожным столбам,
По местечкам, сожженным дотла.
Вы не знаете, где мои мальчики, пан,
Не заметили, где их тела?
Извините меня, я глуха и слепа.
Может быть, среди польских равнин,
Может быть, эти сломанные черепа —
Мой Иосиф и мой Веньямин…
Ведь у вас под ногами не щебень хрустел.
Эта черная жирная пыль —
Это прах человечьих обугленных тел», —
Так сказала старуха Рахиль.
И пошли мы за ней по полям. И глаза
Нам туманила часто слеза.
А вокруг золотые сияли леса,
Поздней осени польской краса.
Там травы золотой сожжена полоса,
Не гуляют ни серп, ни коса.
Только шепчутся там голоса, голоса,
Тихо шепчутся там голоса:
«Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом лежим.
Мы прижались к любимым своим,
Но сейчас обращаемся только к чужим,
От чужих ничего не таим.
Сосчитайте по выбоинам на земле,
По лохмотьям истлевших одежд,
По осколкам стекла, по игрушкам в золе,
Сколько было тут светлых надежд.
Сколько солнца и хлеба украли у нас,
Сколько детских засыпали глаз.
Сколько иссиня-черных остригли волос,
Сколько девичьих рук расплелось.
Сколько крохотных юбок, рубашек, чулок
Ветер по свету гнал и волок.
Сколько стоили фосфор, и кровь, и белок
В подземелье фашистских берлог.
Эти звезды и эти цветы — это мы.
Торопились кончать палачи,
Потому что глаза им слепили из тьмы
Наших жизней нагие лучи.
Банки с газом убийцы истратили все.
Смерть во всей ее жалкой красе
Убегала от нас по асфальту шоссе,
Потому что в вечерней росе,
В трепетанье травы, в лепетанье листвы,
В очертанье седых облаков —
Понимаете вы! — мы уже не мертвы,
Мы воскресли на веки веков».
1944

116. ДЕВА ОБИДА

Въстала Обида въ силахъ Дажьбожа внука, вступила дѣвою на землю Трояню, въсплескала лебедиными крылы на синѣм море у Дону.

«Слово о полку Игореве»
Дева Обида! Надежда моя!
Где же ты? Встань! Сосчитай убиенных.
Слушай, как хлещут штормами моря,
Слушай, как звон отдается в антеннах.
Слушай. Довольно тебе над толпой
Вспыхивать косноязычием молний.
Где же ты, милая? Ясно пропой.
Песнями душу народа наполни.
О, не смежай опечаленных век!
Встань над руинами взорванных башен.
О, посмотри на обугленный век,
Как он безумен, бездомен и страшен!
Встань. Распахни эту тьму. Овладей
Даром ваянья и песенным даром.
Дева Обида, надежда людей!
Те, что погибли, — погибли недаром.
Участь высокая не тяжела.
Люди пошли на мученья и беды, —
Только бы дважды и трижды жила
Дева Обида — сестра Победы.
23 апреля 1945

Победа

117. ПРАВЫЙ БЕРЕГ ДНЕПРА

Миколе Бажану

Дороги взбегают по скатам
Над дымной днепровской водой.
           Лобастые ль кряжи там,
           Хлопья ли пряжи там,
           Вражьи ль войска там,
           Бурьян одичалый, седой?
           Осеннее небо
           За час до рассвета
           Такого же цвета,
           Как дымные кручи,
           Как вся эта небыль,
Возникшая в стереотрубах.
По ходам окопа в расселинах грубых
Мы вышли на берег горючий.
           Святая земля Украины
           В сиянье осеннего золота.
           Руины, руины, руины
           В зиянье посмертного холода.
           Семь тридцать. Всё тихо.
           Последние отданы распоряженья.
И вдруг — как рванется, как вспыхнет шутиха.
За нею другая и третья. И сразу
Окрестность распахнута зоркому глазу,
           И это — начало сраженья.
Стреляет кустарник. Стреляет вода.
Стреляют днепровские поймы.
Багровое солнце бросает сюда
           Горстями лучи из обоймы.
           Оно не оглохло от гула
           И, вылезши в дыме до плеч,
           Зажгло и в полнеба раздуло
           Свою огневратную печь.
Не эту ужасную музыку мы
           Любили с тобою, бывало.
Не вдумались юношеские умы
           В строительный грохот обвала.
Но если такая настала пора,
Пусть валится небо на кручи Днепра,
Пусть ветром разорванный воздух орет:
«На запад, на запад, на запад — вперед!»
Клянемся, товарищ, со всей прямотой,
           Присущей простому солдату,
Что завтра вернемся мы к музыке той,
           Которую знали когда-то!
А нынче кинжально-прицельным огнем
Всех павших за други своя помянем!
В серебряном небе рокочет мотор,
           Тяжелые танки скрежещут.
Какой нескончаемо светлый простор!
           Как волны днепровские блещут!
Недолго до полдня. Товарищ, гляди:
Здесь Киев. Карпаты и Крым впереди.
Сраженье в разгаре.
Чубатые деды
В честь новой победы
Дымят у куреней
Столетнею гарью.
Хвала расширенью
Плацдарма на правом!
Хвала переправам!
Всё суше и горше
Осеннее золото,
Всё глуше и реже
Работает поршень
Гвардейского молота.
В снедающем дыме
Встает за седыми
Чубами — днепровское правобережье.
Святая земля Украины
В сиянье осеннего золота.
Руины, руины, руины.
Но небо недаром громами расколото!
Там, в дымной дали, по низинам и скатам
Прорвались наши танки и мчатся вперед.
Кряжи ли дымные, вражьи ль войска там —
           Зоркий снайпер едва разберет.
Сколько времени прожито? Час или прорва?
Что решается на боевом рубеже?
Десять тридцать. Оттуда несется уже:
«Фронт обороны противника прорван».
1943

118. ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ АПРЕЛЯ 1945 ГОДА

Слушай, время, слушайте, века,
Грозный шаг народа-исполина.
Это входят в пригород Берлина
Доблестные русские войска.
Это смельчаки танкисты мнут
Километры автострады венской.
Это в эн часов и в эн минут,
Весь в дыму, парнишка деревенский,
Братской встрече непомерно рад,
На броне врывается в Белград.
Слушай, время! Если ты летишь,
Как летело три железных года,
Если наконец настала тишь,
Если отступает непогода —
Это значит, парня из Орла
Встретил паренек из Сан-Франциско:
«Значит, мы живем друг к другу близко.
Значит, верно, что Земля кругла».
1945

119. ПОРТРЕТ ПОЭТА

Николаю Тихонову

1
Седой солдат не хочет спать.
Сняв портупею и рапиру,
Три ночи кряду он опять
Зовет друзей к большому пиру.
Там будет жгучая вода
Для всех гостей любого ранга,
Там будут юные года
Щедры, как скатерть-самобранка.
Он только потому и сед,
Что вьюги северные седы.
И, табаком набив кисет,
Сломает ход любой беседы.
В словарь врубаясь сгоряча,
Сломает ритм, как мальчик голос.
Расскажет, как взята Тульча,
Как Троя девять лет боролась.
Как Чертов мост, оледенев,
Плясал под дудочку метели,
Как молодел солдатский гнев, —
А между тем века летели.
Три ночи кряду колесил
Он от Мадрида до Кавказа,
Чтоб у друзей хватило сил
Войти в страну его рассказа.
Седой солдат, седой поэт,
Седого севера товарищ,
Он только потому и сед,
Что убелен золой пожарищ.
2
Сегодня я хочу еще
На честном празднике солдата
Скрепить светло и горячо,
Что было сказано когда-то.
Седой солдат, седой поэт,
Волна в прибое поколений
Иль труд пятидесяти лет,
Не знавший отпуска и лени.
Походка смолоду тверда.
Стопа в железный ямб обута.
Две книги — «Брага» и «Орда» —
Сначала пишутся как будто.
1946

Путевой журнал первый

120. В НОЧЬ НА СЕДЬМОЕ

Карта. Старая карта в отметинах, в ссадинах боя.
Очертанья альпийских предгорий и прусских низин.
Вот планетная суша, вот море блестит голубое.
Завывает железо, огонь пожирает бензин.
Оглянись же назад, положи на столе своем чистом,
Разверни на планшете потертый бумажный квадрат.
Вот сдвигаются красные стрелы на гибель фашистам.
Помнишь — ты их вычерчивал четырехлетье подряд.
Не забудь, это вся твоя юность в масштабе двухверстки.
Не забудь, это вбитый в грядущее танковый клин.
Не забудь, это пепел погибших: достаточно горстки,
Чтобы выйти за Одер и с ходу ворваться в Берлин.
Так и было!
Но время летит, как летело когда-то.
Слышишь, крылья шумят над твоей и моей головой.
Так пускай отдыхает в шкафу гимнастерка солдата,—
Карту, старую карту из сумки возьмем полевой!
И в глаза наши ринутся в сказочных тучах Балканы,
Хлынут штормы на Балтике, вся неоглядная даль.
Разверни расстоянья, как скатерть! Расставь, как стаканы,
Зимних дымов столбы и весенних рассветов хрусталь!
Как бессонна Москва в эту ночь. Как тревожен и нежен
Этот настежь распахнутый, негородской небосклон.
Где-то там, за Бульварным кольцом, может быть, за Манежем,
Молодежь просыпается, строятся взводы колонн.
Это значит — не кончена молодость. Завтра со старта,
Подхватив эстафету отцов, выйдут в путь сыновья.
Обо многом напомнит им эта походная карта.
Обо многом расскажет нехитрая повесть твоя.
Сила юности! Это она подымала в бою нас,
Не горела в огне и не шла в океанах ко дну.
Ну так что же еще и любить старикам, как не юность,
Не родную —
                    любую, бессмертную,—
                                                              только одну!
1946

121. ЛЕНИНГРАД ТОЙ ВЕСНОЙ

Вот так я и буду, забыв адреса и маршрут,
Бродить в этом городе. Там и не вспомню о главном.
Как гулко шаги отдаются. Как медленно мрут
Шаги на граните. Какая печаль залегла в нем.
Ты, зелено-ржавая мудрая бронза, скажи!
Вы, черные окна! Вы, белые ночи, ответьте!
Что тут приключилось? Кто жив, кто не дожил на свете?
Какие пустуют квартиры и чьи этажи?
Но белые ночи не слышат. Не дрогнула бронза.
И только из трещин гранитных пробилась трава.
И только на дальних окраинах немо и грозно
Встают мертвецы, предъявляют на юность права.
Они говорят о своих чертежах непрочтенных,
О планах, которые еле блеснули в мозгу.
О чем говорят они? Вслушаться я не могу.
На этом кончается повесть парней и девчонок.
Попробуй добейся у кариатиды глухой,
Чтобы рассказала про ночи и дни артобстрела,
И пошевелила бы сломанной в сгибе рукой,
И каменным оком в живые глаза посмотрела.
Попробуй добейся у царственной невской волны,
Чтоб вызвала в памяти и отразила посмертно
Ту страшную ночь, бушевавшую мукой несметной,
Те страшные зарева, черные тучи войны.
Не будет того! За волной убегает волна.
В них дикая прелесть, разгон электрической тяги.
Растет детвора, удивленья и счастья полна.
Идут ленинградцы, бойцы, мастера, работяги.
И гибели наперекор, как заря во всю ночь,
Как белая ночь, от бессонницы лишь хорошея,
На щебне развалин, в обрушенной глине траншеи
Рождается песня и к людям приходит помочь.
<1947>

122. ТБИЛИССКАЯ НОЧЬ

Я как будто чужой в этом городе древнем,
Где балконы, как скалы, висят над рекой.
И гощу, ничего еще не рассмотрев в нем,
И не знают в гостинице, кто я такой.
Всё сначала начну. Буду слушать гортанный,
Словно клекот орлиный, язык горожан.
Ничего еще не было. Нет очертаний
У таинственной тени Нестан-Дареджан.
Значит, снова уехал в Иран Грибоедов
И столетье не спит молодая вдова.
Значит, Лермонтов, жгучего счастья отведав,
К чьим-то юным устам прикоснулся едва.
Или Демон раскинул над маленькой тварью
Медно-синие крылья и пышет огнем.
Или Мцыри бежал, а монахи из Джвари
Спохватились, поют панихиду по нем.
Или дивы играют в орла или решку,
И гуляют, и кутят в седых пропастях,
И скрывают от нас ледяную усмешку,
Ибо время для них — совершенный пустяк.
Это очень хорошие, мудрые сказки,
Но и сказки не каждому в силах помочь.
На затылок хребет заломивши Кавказский,
В черной бурке проносится южная ночь.
Узнаю по глазам, по бездонной печали!
А бывало, напевам грузинским учась,
До зари ей хвалу соловьи расточали
В орточальских садах в упоительный час.
Вновь незримо присутствует, движется близко
Звездоокая, милая, смуглая ночь,
И плывет, исчезая за дымкой тбилисской,
Чья родная сестра, чья невеста иль дочь?
И когда она выронит дымный платочек
И умчится с другим тыщелетье прожить —
Не сложить для нее мне рифмованных строчек,
Остается мне голову только сложить!
1947

123. НАДПИСЬ НА КНИГЕ МОЛОДОГО

Он ждет тебя, и сам еще не зная,
Кто ты такая, хороша иль нет,
Девчонка ли московская шальная
Иль жительница будущих планет.
Он обручен с твоею хрупкой жизнью.
А если в этом сам не убежден,
Явись к нему, негаданная! Брызни
В окно сиренью, радугой, дождем.
Найди его в любой шинели рваной,
Без орденской колодки на груди.
Войди к нему неузнанной, незваной,
Пускай незваной — все-таки войди!
Войди к нему, как входят мировые
Событья, чтоб опомниться не мог.
И в час, когда посмеет он впервые
Раздеть тебя всю с головы до ног,
Когда, нагое трепетанье плоти
Тугим объятьем жадно окружив,
Он в головокружительном полете
Обрадуется, что остался жив, —
О, в этот час не только негой страстной
Чужая кровь прольется в кровь твою.
Ты пролетишь всё черное пространство —
Такое, как запомнил он в бою.
Не бойся, что огонь, железо, горе
Терзают вашу свадебную ночь,
Что голос твой в бессмертном этом хоре
Не слышен, человеческая дочь!
Не бойся зла, свершенного навеки,
И мертвых, мертвых, мертвых без числа,
Стоящих рядом с вами. Шире веки,
Поэзия! Ты сына понесла.
8 апреля 1946

124. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Где это происходит? На какой
Необозримой тризне мирозданья?
Несутся тени павших, мчатся зданья,
Разрушенные вражеской рукой.
Стволы дерев расщеплены снарядом.
Разорван воздух. Сожжена трава.
Вязанки голых трупов, как дрова,
Лежат на голых пустырях. Но рядом
С таинственным их шествием в ничто
Жизнь, от мгновенной горечи избавясь,
Выращивает маленькую завязь,
И снова дело жизни начато.
Сощурился под козырьком ладони
От солнца босоногий мальчуган.
Щепотка соли брошена в таган.
Слепой играет на аккордеоне.
Мой друг хотел бы всем живым помочь.
Следит он, как в стеклянной колбе вырос
Грибок омоложенья, ультравирус.
Мой друг — чудак, не спит вторую ночь.
Меж тем откуда ни возьмись, как ливень
Внезапных слез, восторженно честна,
Явилась в тихий пригород весна.
И двадцатилетний осчастливлен
Ее лукавым взглядом из-под век…
Где это происходит? В чем отгадка?
Зачем ты так перелицован гладко,
Так выутюжен, смертный человек?
Встань, не заботься о величье горя!
Оно вросло в узлы твоих корней.
Ведь музыкант играет тем верней,
Чем он смирней в тысячеструнном хоре.
В тысячеструнной музыке миров
Ты не покинут собственною тенью,
Не обойден законом тяготенья,
Ты жив еще, цел, невредим, здоров.
Легла под ноги зыбкая трясина.
Над головой голодной птицы крик.
Чего ж еще хотеть тебе, старик,
Не отыскавший, где могила сына?
10 января 1945

СЕРЕДИНА ВЕКА

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

Пушкин

125. ПОЭТ И ВРЕМЯ

Я книгу времени читал
С тех пор, как человеком стал,
И только что ее раскрыл —
Услышал шум широких крыл
И ощутил неслышный рост
Шершавых трещин и борозд
На лицах ледниковых скал.
И с этих пор я отыскал,
И полюбил я с этих пор
И первый каменный топор,
И первый парус на волне,
И давний день, когда в огне
Впервые плавилась руда.
Летели дни. Прошли года.
В них слезы были, кровь и дым,
И я недаром стал седым:
Я памятью обременен,
Я старше мчащихся времен.
Мой выбор сделан издавна.
Меж девяти сестер одна
Есть муза грозной правоты.
Ее суровые черты,
Ее руки творящий взмах
И в исторических томах,
И на газетной полосе.
Она мне диктовала все
Стихи любимые. И с ней
Мой труд страстней, мой путь ясней.
Она ввела меня чуть свет
В Московский университет.
Она внесла мой ранний ямб
На сцену, в блеск вечерних ламп.
Она пошла со мной, держа
Священный свиток мятежа.
Ей дорог матовый загар
Азербайджанцев и болгар,
Ей близок отблеск синевы
В глазах у Польши и Литвы.
Мила ей всякая краса.
Понятны ей все голоса:
И многотрубный хор стихий,
Неумещаемый в стихи,
И упоенных скрипок стон,
И дальних взрывов в сотни тонн
За океаном перекат,
И первый выстрел с баррикад.
Когда пришел военный год,
Она, подруга непогод,
Всё человечество храня
На грозной линии огня,
Оплакав сына моего,
Чье сердце немо и мертво,
Шептала мне: «Не спи, пиши
Про ранний рост его души».
В глухой избе в ночной тиши
Чинила мне карандаши.
Но горе музу не берет.
И вот она пошла вперед.
Пошла вперед! Ее нельзя
Назвать красавицей, друзья.
Но крут бровей ее излом.
Но кудри медные узлом,
Откинутые, сплетены.
Но в мире нет такой стены,
Чтоб не могла пройти она.
Я сделал выбор издавна.
И буду верен ей и впредь.
Когда придется умереть,
Я ей отдам на сотни лет
Беречь мой партбилет.
<1951>

Путевой журнал второй

126. БАЛЛАДА О ПОЭЗИИ

Поэт пригласил нас в гости.
Его кабинет сверкал
Отливом слоновой кости
И блеском пустых зеркал.
Лишь магнитофон отменный,
Слуга его и кумир
Конструкции современной,
Вмещал в себе целый мир.
Стоял этот новый Будда
На столике небольшом,
Протертый до блеска, будто
Реальных качеств лишен.
Бока его нежно гладя,
Изящным торсом клонясь,
В глаза нам любезно глядя,
Поэт приветствовал нас.
И, с важностью чародея
И с ловкостью циркача
Вниманьем нашим владея,
Воскликнул он, хохоча:
«Чтоб запись мою прослушать,
Закроем дверь на засов,
Забудем и спать и кушать
В теченье многих часов.
Пускай убегают сутки,
Летит Земля по кривой,—
Сдадимся, мутясь в рассудке,
Поэзии мировой!»
Так он предложил, и тотчас
Мы сели, крикнув «ура»,
Чтоб слушать, сосредоточась,
Как действуют мастера.
Хозяин выбрал бобины,
Включил вращенье — и вот
Послышался рев глубинный
Каких-то подземных вод.
И сразу же, как ни странно,
На дальнем краю Земли
Под шумный джаз ресторанный
Седые дожди пошли.
Там женщина неживая
Для спутников неживых
Картавила, завывая
Под пенье струй дождевых,
И каркала, что погибла,
И, кажется, сам Верлен
Отчаянно, жадно, хрипло
Рыдал у ее колен.
Нам скучно стало, но тут же
Раздался победный гик:
«Не бойтесь посмертной стужи,
Послушайте и других!
Раздвину для вас не в меру
Магический кабинет
И слово даю Гомеру!»
Но мы отвечали: «Нет!
Гомера назад отправьте!
Гоните бессмертных вон!
Не нравится нам, по правде,
Загробный магнитофон!»
Поэзия! Где ты? Кто ты?
Зачем твой день отсверкал?
Немедля покинь пустоты
Волшебных этих зеркал!
Разбей у него посуду
И адрес его забудь!
Беги, бедняжка, отсюда
На улицу, в добрый путь!
Оденься звездным сияньем,
С полночной слейся толпой,
Осмелься жить подаяньем.
И смейся. И плачь. И пой!
<1958>

127. БАЛЛАДА СЮРРЕАЛИСТИЧЕСКАЯ

Потерять дорогу в Брюсселе
Было мне легко в эту ночь.
Слишком низко дожди висели
И любезно взялись помочь.
Вот в зеркальном окне тумана,
Как в свеченье морского дна,
Завязалась глава романа,
Показались Он и Она.
Впрочем, что ж глазеть и дивиться,
Если в центре чужой страны
Элегантный хлыщ и девица
Так нарядны и так стройны,
Если взгляд ее влажный томен
Из-под загнутых вверх ресниц,
Если жест его важный скромен,
В соблюденье должных границ.
Но ошиблась моя баллада!
Он внезапно к ней подошел
И сорвал — о, исчадье ада! —
С нежных плеч золотистый шелк.
И пока несчастная робко
К наготе привыкла своей,
Отвинтил, как винную пробку,
Белокурую голову ей.
А красавица промолчала,
Не кричала: «Как смели вы!»
Лишь торчала пучком мочала
У нее взамен головы.
Растоптав на полу окурок,
За туманом он скрылся вдруг
С головой ее белокурой
И с ветвями обеих рук.
Я спросил сквозь стекло у торса:
«Что случилось, мадемуазель,
Как он в ваше доверье втерся,
Не посажен на цепь досель?»
Потерпевшая отвечала,
Золотой мочалкой тряся:
«Завтра днем я начнусь сначала,
Освещенная солнцем вся.
Даст он голову мне другую
И в другой разоденет шелк,
Ибо, медным блеском торгуя,
Конкурентов он превзошел.
Да и мне менять не впервые
Цвет волос, и глаза, и честь.
Зеркала у нас не кривые,
Отразят меня всю как есть.
И приказчики и агенты
Зарубежных торговых фирм
Раструбят обо мне легенды
Завтра днем в мировой эфир!»
Замолчала она. И зданья
В ожерельях цветных огней
Заменили ей мирозданье
И раздвинулись перед ней.
А затем и зданья осели,
Затопили асфальт моря.
От Брюсселя вплоть до Марселя
Воцарилась кукла моя.
Так надменна, так неизменна,
Так доступна страсти мужской,
Родилась Анадиомена
Из кипящей пены морской.
Вся под стать Безрукой Милосской,
Лишь она осталась в живых
За стеклом, отразившим плоско
Испаренья луж дождевых.
1956

128. ЗАПАД — ВОСТОК

О, Запад есть Запад, Восток есть Восток.

Киплинг
Да, Запад есть Запад, Восток — Восток.
           Прочна межевая веха.
Недаром британец подвел итог
           В конце минувшего века.
Недаром шторм изгрыз берега
           В Гонконге и Ливерпуле.
И желтый в белом видел врага
           И в джунгли бежал от пули.
А белый видел сплетенье жил,
           Костей и мускулов крепость.
И он в предприятье свое вложил
           Расчетливость и свирепость.
Но наша Земля недаром кругла,
           Летит она не напрасно.
И нет на Земле такого угла,
           Где кровь не была бы красной.
И желтый кули, и черный бой,
           И белый докер при встрече
Легко находят между собой
           Понятное им наречье.
Встречаются люди в дальнем пути,
           Как волны света и тока.
И если прямо на запад идти,
           Вернешься домой с востока!
<1960>

129. НА ТРОПИКЕ РАКА

Как он короток, этот вечер;
Как бесшумно и как внезапно
Девяносто процентов влаги
Навалились на землю тьмой;
Как бесшумно и как нещадно
Солнце двигается на запад,
Чтоб нырнуть в открытое море,
В первозданный хаос, домой!
Как неистово прорастают
Узловатые эти корни;
Как сработана ювелирно
Этих тонких пальм прямота;
Как сцепляет природа пары,
Как сплавляет породы в горне,
Как выдумывает новинки,
То причудлива, то проста!
Только люди повсюду люди,
Веселы они иль печальны,
Золотая у них смекалка,
Золотые руки у них.
Вот кончается ровно в полночь
Для кого-то обряд венчальный.
Запевает песню о жизни
Не желающий спать жених.
Мать-Земля! Мы тебя узнаем
На любой твоей параллели, —
Небоскреб, или хижину в джунглях,
Иль раскопки на месте битв.
Сколько сказок тебе сложили,
Сколько песен в тебе сгорели,
Ибо каждое поколенье
Благодарность тебе трубит!
Сколько раз тебя оцепляли
Ржавой проволокой колючей;
Сколько раз напалмом сжигали
Каждый акр и любой вершок;
Сколько раз границы кроили;
А недавно случился случай —
Превратить тебя собирались
Всю в космический порошок.
Только ты не даешься в руки
Этим хищникам, как бывало,—
Охранительница и нянька
Колыбелей и птичьих гнезд,
Наших свадеб и хороводов
Заводила и запевала,
В пестрых бабочках, в ярких розах,
С ниткой жемчуга, с горстью звезд!
Мы идем по твоим дорогам,
Безоглядно молодость тратя.
Мы твоим урожаям служим,
Бережем твою красоту, —
Мы, добытчики руд несметных,
Мы, соратники и собратья,
В рваных робах и гимнастерках,
В пятнах нефти, в седьмом поту.
<1959>

130. КЛАДБИЩЕ МОРЯКОВ

Весь океан в теснине залива,
Словно в зеркале, смят и уменьшен,
Дышит бережно и терпеливо
Рядом с землею — лучшей из женщин.
Названный Тихим, или Великим,
Первое имя он выбирает
И, присмирев, с просветленным ликом,
Волны, как струны, перебирает.
Скал гряда — дракон над пучиной.
Солнце — драконье медное око.
Всё первозданно и беспричинно.
В недра вселенной вросло глубоко.
А наверху, на круче отвесной,
Высится крест ничейной победы.
Крепко спит Моряк Неизвестный,
Шедший ко дну от морской торпеды.
Все они, сжав напоследок пальцы,
В известняковых скалах зарыты,
Южных широт пираты-скитальцы,
Словно сгоревшие метеориты.
Чьи ж это кости? Какая раса
Бросила в бездну якорь свой ржавый?
Чей это крейсер взрывом потрясся?
Чьи это флаги? Какой державы?
Было иль не было?
Полдень ярок.
Пышет и пляшет око драконье.
Там, у предела радужных арок,
Нет правосудья, нет беззаконья.
Нет ни Азии, ни Европы.
Нет ни разума, ни безумья.
Нет десантников, спутавших стропы,
Грудь распоровших об эти зубья.
Нет ни паруса, ни кормила,
Как ни гляди в ту сторону зорко.
Там, у самой границы мира,
Только одна полнота! — Восторга!
29 октября 1958 Вьетнам

131. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Я летел из климата в климат,
Из Европы к тропику Рака.
Как я ждал, что меня поднимут
Руки воздуха выше мрака!
И они, подхватив машину,
Понесли ее как былинку,
И крутило нас и крушило,
Словно ветошь гнало по рынку.
Я видал драконов из бронзы,
И людей из плоти и крови,
И простор океана грозный,
И накат бамбуковых кровель,
И воронки бомбежек давних,
И раскопки сокровищ древних,
И лучи рассвета на ставнях,
И зарю коммуны в деревнях.
Я летел над тобою в тучах,
Мать-Земля, седая царица,
Чтобы снова в толпах растущих
Стать прохожим и раствориться.
Я летел в воздушном пространстве,
Спутник, сверстник, соперник бога,
И вернулся из дальних странствий,
Благодарный жизни глубоко
Лишь за то, что на свете прожил
Многим более полувека.
Мать-Земля, что тебя дороже
Для летавшего человека!
И, соседством звезд опаленный,
Грязь и пот по лицу размазав,
Я, как Чехов, шепчу влюбленно:
«Ты увидишь небо в алмазах!»
<1959>

Мастерская первая

132. ТЫ НЕ ДРУЖИЛ

Ты не дружил с усталостью и ленью,
Весь в нетерпенье с головы до ног,
Принадлежал к такому поколенью,
С которым никогда не одинок.
Ты много видел, в том числе и счастье.
Жизнь прошумела в полыханье гроз.
Она была их незаметной частью.
Для этого ты, может быть, и рос.
Так отчего же в час веселых сборищ,
Глухого содроганья не сдержав,
С такой упорной спорщицей ты споришь,
С такой бесспорной правдой на ножах?
Со старостью? Со стертым этим словом?
Брось, человек! Грани, шлифуй, чекань.
Расшей узором пурпурно-лиловым
Растянутую в полстолетья ткань!
А дальше что? А дальше злей и круче
Вопит, метет, беснуется декабрь.
Хрустальный кубок полон влаги жгучей,
Неярок свет полночных канделябр.
Косматый черный пес не понимает
Твоей тревоги. Добрая жена
Молчит и руки слабые ломает,—
Какая боль ей завтра суждена!
А дальше что? Распасться в легкой пляске
Пылинок, сбитых в солнечном луче…
Вселенная не подлежит огласке
И прячется в шифрованном ключе.
Ни вы, ни я, никто из нас не слышит
Своей последней смертной немоты.
Но если человек живет и дышит,
Он и со смертью должен быть на ТЫ.
Напряжена и сжата до предела,
Вся в ссадинах, в следах почетных драк,
Живая жизнь, не дрогнув, поглядела
В лицо уничтоженья, в смертный мрак!
1946

133. ДРУГУ

Владимиру Луговскому

В ненастный вечер или в ясный
Закат пылал в большом окне,
Когда в косоворотке красной
Ты в первый раз пришел ко мне.
Не комнатный, не гибкий голос —
Как ерихонская труба,
Цыганский черный жесткий волос,
Упрямо счесанный со лба,—
Всё было вылеплено крупно
Из сплава четырех стихий,
Всё — даже этот голос трубный,
Раскачивающий стихи.
Казалось, что за далью синей,
В набатах, в сполохах ночных
Главу Истории России
Твердит прилежный ученик.
Когда же в пылкий амфибрахий
Впрягался движущий глагол,
Дымилась степь в огне и прахе,
Прошел пожарами монгол…
Но втоптан был зловещий недруг
В горючий пласт сухой земли.
Мечи и кости тлели в недрах.
Года прошли, века прошли.
Тогда — гораздо ближе, тут же,
В летящих строфах смельчака,
Сквозь снегопад сибирской стужи
Пробился поезд ВЧК…
И непогода разрубала
Нетопленый полночный зал.
И шли курсанты прямо с бала
Пешком на Северный вокзал…
И зной, и пахота в пустыне,
И фары первых тракторов
Торжественней иной латыни
Вошли под твой домашний кров…
Я не об образах словесных
Припоминаю впопыхах,
Не о давным-давно известных
И переизданных стихах —
Но о пройденном расстоянье,
О поэтической судьбе,
О юношеском обаянье
Во всем твоем, во всем тебе.
О дружестве, не омраченном
Любой печали вопреки…
Не знаю, сколько жить еще нам,
Но мы с тобой не старики!
На юбилейное собранье
Незримым гостем я приду
И тень твоей тревоги ранней,
Как даму сердца, приведу.
Вот, вот она светло и строго
Смеется, грусти не тая,—
Та девочка, та недотрога,
Володя, молодость твоя!
1950

134. КОКТЕБЕЛЬ

1
Тогда казался этот дом форпостом
Мечтателей и чудаков Москвы.
Влекло их к спелым черноморским звездам,
К лохматой пене, к блеску синевы,
К хозяину… А он не дожил века,
Не дописал стиха — и был таков!
Остался дом как праздничная веха
В воспоминаньях многих чудаков.
Остался львиный облик киммерийца
С народнической русой бородой.
Остался тлен и прах, как говорится,
Да шум прибоя, да туман седой.
Осталась в доме голова царевны,
Умершей много тысяч лет назад.
Глаза ее младенчески безгневно
Поверх морей и мимо стран скользят.
С невольным страхом прикасались гости
К обломку древней сказочной кормы:
Впились в обшивку бронзовые гвозди,
Стих «Одиссеи» волновал умы.
И раковины с берегов Гвинеи
Нас радовали радужной игрой,
И жизнь поэта, и века за нею
Как будто приближались к нам порой.
Так он остался в нашем мирозданье,
Дородный этот добрый бородач,
Отнюдь не классик в массовом изданье,
А только список спорных неудач.
И нам казалось, что за далью влажной
Глядит на тучи и на Чатырдаг
Какой-то профиль каменный и важный,
Хозяин дома, символист-чудак.
2
Сожженная земля в колючках дрока,
В колючках ржавой проволоки, в костях.
Бежит вдоль пенной кипени дорога.
На скалах развевается наш стяг.
Здесь пионерский лагерь. Но, пожалуй,
Видней отсюда прошлые века.
Земля недаром столько раз рожала,
Морская соль недаром несладка.
Здесь были греки, генуэзцы, турки.
Бетонный дот не позабыл других,
Консервные их банки и окурки,
Зловещую команду, зверский гик.
Запомнил дот, как выбили их к черту,
И с камнем сросся, мрачен и коряв,
Лишь трещинами накрест перечеркнут,
Военное значенье потеряв.
Бетонный дот в сравненье с морем хрупок.
Он выстоит еще лет пять иль шесть
И в мусор мокрых галек и скорлупок
Всей массой должен все-таки осесть.
Вал налетит, ища любого корма.
Вихрастый гребень выгнется вверху,
И ликованье праведного шторма
Спокойно смоет серую труху.
Природа, как наставница благая,
С учениками лучшими дружит,
Без сожаленья в землю отлагая
Всё, что сырой земле принадлежит.
Ей не милы колчаны и кольчуги
И костяков изглоданных оскал.
Но у рыбацкой крохотной лачуги
Она поставит стражу верных скал;
Нагромоздит обветренные глыбы,
Как изваянья богатырских дней,
С таким расчетом, чтоб они могли бы
Свидетельствовать правнукам о ней;
Прибою отчеканивать поручит
Нефрит, и сердолик, и халцедон
И напоследок мальчика научит
Лепить из глины всё, что видит он!
1952

135. ГОГОЛЬ

Сто лет тому назад Москва дремала
В сугробах, как в перинах пуховых.
Выравнивал снежок мало-помалу
Колдобины на улицах кривых.
Так крепко спал семивековый город,
Так мирно он посапывал, дремля,
Так распахнул он домотканый ворот
От Земляного вала до Кремля,
Как будто этот сон столетья длится,
А троечный бубенчик под дугой
Умчался вдаль, звенит в другой столице,
В другой России, в юности другой…
Но до зари во флигеле господском
Не знали сна. И толстая свеча,
Оплывшая тяжелым желтым воском,
В одном из окон теплилась, треща.
И если бы увидел этот флигель
С Никитского бульвара кто-нибудь,
Не знал бы он, что в дом стучится гибель,
Что вышел Гоголь в свой последний путь,
Меж тем актеры, барыни, монахи
Стучали робко в темный кабинет,
И многие отшатывались в страхе,
Узнав, что улучшенья нет как нет.
А Гоголь умирал. Он был взъерошен,
Был остронос, как ворон, и небрит.
Воображал он, что, друзьями брошен,
Живой — в геенне огненной горит.
Но он был жив! И юношеской силой,
Поющей в сердце, бьющей из-под век,
Его, как половодьем, уносило
Из времени — вперед на целый век.
И то был Днепр. И волны чуть плескались
В дощатую обивку челнока.
Над темным яром встал колдун, оскалясь,
Но шла, как жизнь, великая река.
И то был Петербург! И шедший рядом
В шинелишке худой совсем промерз,
Но шел вперед с остекленевшим взглядом
И видел всё на много сотен верст.
И то был гром оваций в «Ревизоре»
И смех и ужас ветреной толпы.
Но, беззаботных зрителей позоря,
Таких лучей ударили снопы,
Что стало жутко обществу пустому…
И умиравший преклонился ниц
И вспомнил всё, вплоть до второго тома,
Вплоть до его обугленных страниц.
Что было в этом томе для России?
Какая даль каких иных веков
Ему приоткрывалась в дымке синей,
Под звон церквей и ругань кабаков?
И не в жару, не в огненной геенне
Сгорело всё, что было в нем мертво,
Но вышел в путь, встал на работу гений.
Так началось бессмертье для него!
С ним поколенья новые дружили.
Его читали дети в сотнях школ.
Ему актеры весело служили.
И годы шли. И целый век прошел.
И Хлестаков прошел по многим сценам,
Так неприметен, так вертляв и мал,
И всё ж казался деятелем ценным,
Пока его угрозыск не поймал.
И Чичиков скупал на черном рынке
Любую ветошь, всё, что продадут,
И, гласности чуждаясь по старинке,
Копил деньгу, но погорел и тут.
И даже черт — как водится, хвостатый —
Ловил чины, совался в мастера
То с песенкой, то с громкою цитатой —
И тоже был разоблачен вчера.
Так продолжался Гоголь в наши годы,
И там, где Пошлость правила пиры,
Он не давал поблажки ей и льготы.
Он только слово дал ей до поры.
За ним, пред ним — открыто и воздушно
Синела даль, вился знакомый путь,
И заливался бубенец поддужный…
Да разве ж он замрет когда-нибудь!
Нет, судя по степным и снежным верстам,
Последняя стоянка далека,
Последний лист не набран и не сверстан,
Последняя не вписана строка.
Там в Черноморье, за Лиманом, волны.
Там на Карпатах ветер верховой.
Там у Диканьки, умиленья полный,
Он встанет с непокрытой головой,
Старушку мать обнимет у порога
И приласкает маленьких сестер.
И снова пыль пылит, бежит дорога.
И ветер бьет в лицо, и глаз остер.
Писатель, добрый труженик, который
Еще не всё сказал, не всё узнал,
Исколесил он русские просторы
И вот спешит на Киевский вокзал,
На Северный, Казанский, Белорусский,—
Наш старший друг, наш младший ученик.
Легчайшей ношей, а не перегрузкой
Пред ним возникли планы новых книг.
Кончается повествованье наше!
А между тем ждет отпеванья знать,
Спешит на вынос воинство монашье…
Куда их деть, зачем их вспоминать?
А катафалк? А дамы в черном крепе?
А вбитый в землю намертво гранит,
Который из всего великолепья
Ни черных лент, ни лавров не хранит?
А смерть? Зачем безносая на тризне
Присутствует, не слыша, не дыша?
Что знает смерть о бесконечной жизни,
О гоголевской — мертвая душа?
О ненависти, о негодованье,
О жалости, о жажде жить — о том,
Чему он сам подыскивал названье,
Когда писал незавершенный том…
Старуха не готовилась к ответу,
Молчит она. Молчит, мертвым-мертва,
И разве что литературоведу
Подсказывает мертвые слова.
1952

136. МАЛЬЧИКИ

Александру Межирову

Рыбацкий катер на причале
В теченье двух часов дымил.
А рядом мальчики кричали:
«Ни с места — руки вверх — за мир!»
Вели осады, рыли ямы,
Ища осколки той войны,
Серьезны, искренни, упрямы,
Как черти худы и черны.
Их жадное воображенье,
Вертясь на холостом ходу,
Выигрывало все сраженья,
Всем вражьим силам на беду!
Но вот над бухтой черноморской
Взошла янтарная луна.
И мальчики, собравшись горсткой,
Решили: кончена война.
В их пугачи забился гравий,
И отсырели кобуры.
…Своих дальнейших биографий
Они не знают до поры.
На краткосрочных курсах лета
Они мужают каждый миг.
Они художники. И это
Непроизвольно в них самих.
Давным-давно, когда — не помню,
Я так же точно жил игрой
В заброшенной каменоломне,
И автор пьесы и герой.
Сухое лето было слито
С кусками сланца и кремня.
И целый век палеолита
Стал отрочеством для меня.
Сухое лето облегчало
Самосгоранье кратких гроз.
И это — всех начал начало,
Всё, чем я жил потом и рос…
С тех пор прошли тысячелетий
Неисчислимые ряды.
…Смеркается. Сырые сети
Лежат у каменной гряды.
Уходят взрослые. А дети
Еще толпятся у воды.
Они вернутся в лагерь поздно,
Улягутся на койки в ряд.
Тревогой разною и грозной
Их сны короткие горят.
Но как бы ни был сон громоздок,
Он держится на крутизне.
Не забывайте, что подросток
Растет, когда летит во сне.
1956

137. БАЛЛАДА ПРО ВЕРНОГО ПСА

Он входит как равный в землянку и в чум,
Ночной бродяга, старый драчун,
Служить человеку-другу.
И спит у огня, тихонько храпя,
И гложет кость на куче тряпья,
И лижет детскую руку.
Не помню — когда. Забыл — почему.
Но знаю: он родич мой по уму,
По быстрой хватке решений.
А ясностью нрава, терпеньем в беде
И верностью в дружбе всегда и везде
Он всех зверей совершенней.
На этом присказке старой — конец.
Скрежещет железо. Хлещет свинец.
Ракета красная блещет.
Несется гибель во весь опор.
Но спорит с гибелью старый сапер,
Идет вперед, не трепещет.
С ним рядом маленький рыжий друг.
И нет у друга оружья и рук.
Одно чутье и бесстрашье.
Почуял пес, что за кочкою той
Внезапно дым взовьется густой.
И пес застыл, как на страже.
И сразу потом рванулся вперед.
Он молча риск на себя берет:
Ни шагу, хозяин, дескать!
Ты завтра пройдешь поля и леса,
Ты завтра найдешь еще лучше пса!
Прощай и прости за резкость!
Навеки с нами они дружны,
Порой суровы, порой нежны,
Порой совсем незаметны.
То, зыркнув глазом, во тьме следят,
То зычным лаем предупредят:
«Ни шагу! Там холод смертный!»
Охотник-сеттер иль пудель-циркач
По снежному насту несется вскачь,
Иль старый барбос скребется
В твое жилище в ненастную ночь —
Он добрый гость, он может помочь,
В нем сердце жаркое бьется.
Я это писал на старости лет,
Закутав ноги в мохнатый плед,
Дымя табаком под утро,
А черный пудель по кличке Дым
Не спал с хозяином, другом седым,
Глядел в глаза мои мудро.
Он, видно, думал: «Старайся, пиши!
Во славу моей собачьей души
Слагай хвалебную оду!
Оставь от меня рифмованный след.
А я за тебя на старости лет
Пойду и в огонь и в воду.
А впрочем, кончай поскорей, чудак!
И если что сочинил не так,
Не слишком горюй об этом.
Мы оба стоим у той полосы,
Когда пуделяют люди и псы…»
Так пес говорил с поэтом.
1953

138. БАЛЛАДА О ЧУДНОМ МГНОВЕНИИ

…Она скончалась в бедности. По странной случайности гроб ее повстречался с памятником Пушкину, который ввозили в Москву.

Из старой энциклопедии
Ей давно не спалось в дому деревянном.
Подходила старуха как тень к фортепьянам.
Напевала романс о мгновенье чудном
Голоском еле слышным, дыханьем трудным.
А по чести сказать, о мгновенье чудном
Не осталось грусти в быту ее скудном,
Потому что барыня в глухой деревеньке
Проживала как нищенка, на медные деньги.
Да и, господи боже, когда это было!
Да и вправду ли было, старуха забыла,
Как по лунной дорожке, в сверканье снега
Приезжала к нему — вся томленье и нега.
Как в объятьях жарких, в молчанье ночи
Он ее заклинал, целовал ей очи,
Как уснул на груди ее и дышал неровно,
Позабыла голубушка Анна Петровна…
А потом пришел ее час последний.
И всесветная слава, и светские сплетни
Отступили, потупясь, пред мирной кончиной.
Возгласил с волнением сам благочинный:
«Во блаженном успении вечный покой ей!»
Что в сравненье с этим счастье мирское!
Ничего не слыша, спала, бездыханна,
Раскрасавица Керн, болярыня Анна.
Отслужили службу, панихиду отпели.
По Тверскому тракту полозья скрипели.
И брели за гробом, колыхались в поле
Из родни и знакомцев десяток — не боле,
Не сановный люд, не знатные гости,
Поспешали зарыть ее на погосте.
Да лошадка по грудь в сугробе завязла.
Да крещенский мороз крепчал как назло.
Но пришлось процессии той сторониться.
Осадил, придержал правее возница,
Потому что в Москву, по воле народа,
Возвращался путник особого рода.
И горячие кони били оземь копытом,
Звонко ржали о чем-то еще не забытом.
И январское солнце багряным диском
Рассиялось о чем-то навеки близком.
Вот он — отлит на диво из гулкой бронзы,
Шляпу снял, загляделся на день морозный.
Вот в крылатом плаще, в гражданской одежде
Он стоит, кудрявый и смелый, как прежде.
Только страшно вырос, — прикиньте, смерьте,
Сколько весит на глаз такое бессмертье!
Только страшно юн и страшно спокоен,—
Поглядите, правнуки, — точно такой он!
Так в последний раз они повстречались,
Ничего не помня, ни о чем не печалясь.
Так метель крылом своим безрассудным
Осенила их во мгновенье чудном.
Так метель обвенчала нежно и грозно
Смертный прах старухи с бессмертной бронзой,
Двух любовников страстных, отпылавших розно,
Что простились рано, а встретились поздно.
1954

139. МАСТЕРСКАЯ

1
Я спросил у самого себя:
Для чего мне эта мастерская?
Стены, окна, пол и потолок,
Книжные захламленные полки
Для чего мне ветер в мастерской,
Для чего былых веков осколки,
Сердце, вечно бьющееся в лад
С музыкой седого мирозданья?
Разве не достаточно я жил,
Разве не платил честнейшей данью,
Разве мало сумрачных ночей
Бодрствовал по собственной охоте?
Что мне дальше делать? Глину мять,
Сочинить роман о Дон-Кихоте,
Вырезать из дерева божка,
Напоследок в зеркало вглядеться?
В зеркале лицо отражено,
Хорошо знакомое мне с детства.
Ничего лицо не говорит,
Спрашивает молча: «Что мне делать?»
2
В мастерской со мною разговаривал
Доктор Фауст. За его плащом
Полыхало и плясало зарево.
В пуделе был дьявол воплощен.
Мчались годы. Горьким ремеслом они
Полнились. А в очень ранний год,
Ветряными мельницами сломанный,
Спал на этой койке Дон-Кихот.
И случалось — целыми столетьями
В мастерскую я не заходил,
С бражниками теми или этими
Грешную компанию водил.
Но случалось — молодость как треснется
Забубенной об стену башкой…
Но взлетала вверх крутая лестница,
Рано рассветало в мастерской.
Сны мои там скапливались лучшие,
Зоркие не старились глаза,
Терпеливо ожидали случая,
Чтобы в них ударила гроза.
И тогда я выстроил театр свой,
Чтобы счеты с молодостью свесть.
Это жизнь была, а не новаторство —
Только правда жизни, вся как есть.
Это значило, что не пора еще,
Что и завтра тоже не пора.
Строящий, стареющий, сгорающий,
Жил я, как цари и мастера!
<1958>

Мастерская вторая

140. ИСКУССТВО НЕ ЖДЕТ ПРИГЛАШЕНИЙ

Конечно, искусство не ждет приглашений
И тут же берется за дело,
Прищурившись зорче и выбрав мишени,
Вниманьем людей завладело.
И сразу — раскрашенный крупно и густо,
Весь мир потрясен и всклокочен.
Я стар, но, ей-богу, не старше искусства,
И мне это нравится очень.
Я видел миры на подрамниках старых
В запасниках старых музеев.
Я слышал, как стонет страданье в гитарах,
Мещанскую скуку развеяв.
Я знаю, как дешево критика ценит
И танец, и песню, и рифму.
Но пляшет девица на маленькой сцене
И вдруг превращается в нимфу.
И тянутся, тянутся смуглые руки,
Единственные в мирозданье.
И вся беспредельность блаженства и муки
Знакома мне в первом изданье.
<1958>

141. ДОН-КИХОТ

Встал однорукий Сервантес Сааведра,
В печку потухшую дует,
Свечку свою заслоняет от ветра
И завещанье диктует.
Кончилась молодость. Кончилась старость.
Да умирать еще рано!
Только одно напоследок осталось
Мужество у ветерана.
Будет герой бушевать, балаганить,
Странствовать, драться за правду.
Не разберутся три века в гиганте,
Кто он — герой или автор.
Вот он — последний в своем поколенье,
Смелый, осмеянный, милый.
Падайте ниц перед ним на колени,
Вы, вековые кумиры!
Нравится вам эта честная проза?
Без отговорок ответьте!
Дюжая скотница, девка в Тобозо,
Лучше всех женщин на свете.
Валятся жалкие мельницы, канув
Крыльями в низкое небо.
Только и гибнет что рать великанов,
Только и было что небыль.
Только и есть что бездомная старость,
Да умирать неохота!
Только одно напоследок осталось
Мужество у Дон-Кихота.
Только и есть! Заблуждайся, надейся,
Не дорога твоя шкура,
Цвет человечества, жертва злодейства,
Старая карикатура!
Сколько бы ни было драк и пощечин,
Сколько ты ни искалечен,
Рыцарь Печального Образа прочен,
Путь впереди бесконечен.
<1927> <1958>

142. ИЕРОНИМ БОСХ

Я завещаю правнукам записки,
Где высказана будет без опаски
Вся правда об Иерониме Босхе.
Художник этот в давние года
Не бедствовал, был весел, благодушен,
Хотя и знал, что может быть повешен
На площади, перед любой из башен,
В знак приближенья Страшного суда.
Однажды Босх привел меня в харчевню.
Едва мерцала толстая свеча в ней.
Горластые гуляли палачи в ней,
Бесстыжим похваляясь ремеслом.
Босх подмигнул мне: «Мы явились, дескать,
Не чаркой стукнуть, не служанку тискать,
А на доске грунтованной на плоскость
Всех расселить в засол или на слом».
Он сел в углу, прищурился и начал:
Носы приплюснул, уши увеличил,
Перекалечил каждого и скрючил,
Их низость обозначил навсегда.
А пир в харчевне был меж тем в разгаре.
Мерзавцы, хохоча и балагуря,
Не знали, что сулит им срам и горе
Сей живописец Страшного суда.
Не догадалась дьяволова паства,
Что честное, веселое искусство
Карает воровство, казнит убийство.
Так это дело было начато.
Мы вышли из харчевни рано утром.
Над городом, озлобленным и хитрым,
Шли только тучи, согнанные ветром,
И загибались медленно в ничто.
Проснулись торгаши, монахи, судьи.
На улице калякали соседи.
А чертенята спереди и сзади
Вели себя меж них как господа.
Так, нагло раскорячась и не прячась,
На смену людям вылезала нечисть
И возвещала горькую им участь,
Сулила близость Страшного суда.
Художник знал, что Страшный суд напишет,
Пред общим разрушеньем не опешит,
Он чувствовал, что время перепашет
Все кладбища и пепелища все.
Он вглядывался в шабаш беспримерный
На черных рынках пошлости всемирной.
Над Рейном, и над Темзой, и над Марной
Он видел смерть во всей ее красе.
Я замечал в сочельник и на пасху,
Как у картин Иеронима Босха
Толпились люди, подходили близко
И в страхе разбегались кто куда,
Сбегались вновь, искали с ближним сходство,
Кричали: «Прочь! Бесстыдство! Святотатство!»
Так многие из них вершили суд свой
Во избежанье Страшного суда.
4 января 1957

143. ТРИЗНА

1
Нет, не отвага. Нет, не малодушье.
Ну так какой тысячевольтный ток
Ударил в глухоту его подушек?
Какой глоток огня, какой итог?
Что в прожитом он наспех подытожил,
Каким желаньем отдыха томим,
Двух-трех часов до старости не дожил,
Что он наделал сам с собой самим?
2
С глазу на глаз — иначе нельзя,
Потому что мы были друзья.
Что ж, простимся, товарищ, навеки!
Густо ляжет на бледные веки
Некрасивая, грубая тень.
Составляют врачи бюллетень.
… И встают из густого тумана
Черновые наброски романа,
Недописанных писем куски,
Да простор неоглядной тоски,
Да любимая песня, в которой
Только жажда тоски и простора.
И еще напоследок встает
Тот красавец, что песню поет,
Партизан, комиссар, краснодонец,
С юных дней, с первых майских бессонниц,
Вместе с партией большевиков
Взявший на плечи бремя веков,—
За туманом, за дымкою смутной,
Синеглазый, седой, бесприютный.
3
Ты еще разобьешь этот ящик сосновый,
           Отряхнешь этот прах с твоих ног,
Ты очнешься, начнешься сначала и снова
           Будешь голоден, чист, одинок.
Нет ни изданных книг, ни любовниц, ни славы,
           Ни жилья, ни кола, ни двора.
Лишь бы молодость старостью не заросла бы,
           Не смолчала бы, не солгала.
Вот встает он, с тобою отчаянно схожий,
           На любое заданье готов,
В гимнастерке и в брюках из чертовой кожи,
           Как в начале двадцатых годов.
Вся редакция — в кипах неправленых гранок,
           Дым табачный, бессонная мгла,
А за ней — в грозовых облаках спозаранок
           Ни жилья, ни двора, ни кола.
А за ней и над ней — во всю ширь мирозданья
           Всё мгновенно, ничто не навек.
Никогда не прощай, навсегда до свиданья,
           Милый друг, золотой человек!
1956

144. СНЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ

Сны возвращаются из странствий.
Их сила только в постоянстве.
В том, что они уже нам снились
И с той поры не прояснились.
Из вечной ночи погребенных
Выходит юноша-ребенок,
Нет, с той поры не стал он старше,
Но, как тогда, устал на марше.
Пятнадцать лет не пять столетий.
И кровь на воинском билете
Еще не выцвела, не стерта.
Лишь обветшала гимнастерка.
Он не тревожится, не шутит,
О наших действиях не судит,
Не проявляет к нам участья,
Не предъявляет прав на счастье.
Он только помнит, смутно помнит
Расположенье наших комнат,
И стол, и пыль на книжных полках,
И вечер в длинных кривотолках.
Он замечает временами
Свое родство и сходство с нами.
Свое сиротство он увидит,
Когда на вольный воздух выйдет.
1956

145. ОТКРЫТОЕ ВРЕМЯ

Земля колыбели могил укачала,
Покрылась травой и забыла о них.
Ну что ж, перечту мою книгу сначала,
Одну из несчитанных читаных книг.
Что было! Каких только не было песен,
Каких только осеней, весен и зим!
Их ворох отброшен, и ворот мне тесен,
И мир окончательно неотразим!
Зеленый, и красный, и желтый, и синий,
Как будто возникший в глазах дикаря,
Корабль трехмачтовый в сырой парусине
Из памяти выкорчевал якоря.
За ним! За несбыточным! Но за семижды
Обещанным! Только вглядеться — и в путь!
Былая удача, меня осенишь ты
Когда бы то ни было, что там ни будь.
Пусть горе ударами медного гонга
Уже окровавило сердце мое,
Но дело художника — вечная гонка,
Чеканка и ковка, резьба и литье.
И это есть голос грозы! Ликованье
Кремнистых дорог, океанов и гор!
Там прадеды каменный век вековали.
Там правнуков пламенный слышится хор.
Да будет! Да славится ныне и присно
Чеканка и ковка, резьба и литье!
Живою водой на могилы я прысну,
Земля возвратит мне богатство свое.
Земля колыбели могил укачала.
Смываются образы прожитых лет.
Срываются все очертанья с причала.
В открытое время выходит поэт.
1956

146. Я РАССКАЗАЛ

Я рассказал о жизни, как умел, —
О всем, что знал, — о счастье, о несчастье,
О мертвецах, что выкрашены в мел,
Об их сердцах, разорванных на части.
Я рассказал о том, как человек
Растет из глины, музыки и муки,
Как по следам его далеких вех
Проходят любознательные внуки.
О том, как каждой смерти суждено
Стать на земле строительной частицей.
И это было творчество. Оно
В моих стихах уже не уместится.
И это было юностью. Смотри —
Сперва она нас обступила немо,
Но проступила быстро изнутри
Сонатой, бронзой, пляскою, поэмой.
И это было радостью. Пора
Признаться в том, что радости хватало.
Мне часто снилась радость до утра.
Кончался сон, когда она светала.
Чем это было? Жизнью. Только так!
Рассказ о ней не выдуман. Он точен.
Вы скажете, что автор был чудак?
Вы, может быть, и правы, да не очень.
1956

Уроки истории

147. ОКТЯБРЬСКИЙ ВИХРЬ

Октябрьский вихорь спящих будит
На бурных митингах своих,
Не шутит он, а грозно судит
О всем, что было, есть и будет, —
Октябрьский вихрь,
Октябрьский вихрь.
Он в корабельной свищет снасти,
Казнит последышей династий,
Сулит купечеству ненастье,
Банкротов губит биржевых,
Скликает пригороды в город
И, распахнув свой потный ворот,
С одною смертью насмерть спорит
И оставляет жизнь в живых.
С ним подружились мы однажды,
Когда на Кремль солдаты шли.
Рты запеклись от жгучей жажды.
Мы были голодны. Но каждый
Мечтал о счастье всей земли.
О, тусклый отблеск туч свинцовых
На ржавой жести крыш дворцовых,
О, грязь в домах, о, страх жильцов их
Пред благодушием солдат!
О, как нам весело бывало,
Когда рядам людского шквала
История передавала
Свой наспех писанный мандат!
Гнилым низинам нет пощады
Со стороны нагих крутизн.
Пускай погибнет кров дощатый,
Пускай бездомна и нища ты,—
Ты навсегда прекрасна, Жизнь!
Твой выбор прям без оговорок.
Твой взор навеки чист и зорок.
Пройдет и двадцать лет и сорок,
Немало будет горьких тризн.
Сегодня будем слушать речи,
Проветрим ум, расправим плечи,
Но знаешь — ради первой встречи
Дай нам твое бессмертье, Жизнь!
<1957>

148. СТИХИ ПОД ЭПИГРАФОМ

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Тютчев
Пускай звучит в церквах последних
Глухой хорал, хвалебный гимн,
А я богам не собеседник,
Не сотрапезник всеблагим.
Я только трезвый виночерпий
На грозном пиршестве времен,
Когда вино не на ущербе,
А хлеб по чести поделен.
Я от лица солдат и граждан,
Собравшихся вокруг стола,
Свидетельствую: наша жажда
Всё мирозданье создала.
Вот-вот она сшивает тучи —
И рвет по швам их наверху,
Рассеивает дым летучий
И топчет косную труху.
Пока сверкает радость мира
В граненом нашем хрустале,
Не сотворим себе кумира
Ни в небесах, ни на земле.
Мы сами делаем погоду,
Сдвигаем горные хребты
И никаким слепцам в угоду
Не прячем нашей правоты.
Мы — трудовое поколенье.
Мы вовремя явились в мир.
Нам море было по колени,
По щиколотку был Памир.
Белее белого каленья
В победном пламени ума,
Нам горе было по колени,
По щиколотку — смерть сама.
1 марта 1945, <1958>

149. ПАМЯТИ ТЮТЧЕВА

Вы любите грозу в начале мая,
           Когда в раскатах грозовых
Звучит, рабочих в битву поднимая,
           АПРЕЛЬСКИХ ТЕЗИСОВ язык.
Вы любите грозу в начале мая,
           Когда на сломанных крестах,
Гнездо фашизма черного ломая,
           Войска врываются в рейхстаг.
Вы любите грозу в начале мая,
           В начале юности своей —
Пускай зовет, внезапная, прямая,
           На подвиг ваших сыновей!
Да будет так! Играй, избыток жизни!
           Греми, весенняя гроза!
Ударь дождем и молниями брызни
           В ненасытимые глаза!
Чтоб было что припомнить нам под старость
           На празднике большевиков!
Чтоб только ЭТО в памяти осталось
           На веки вечные веков!
1952

150. ДВАДЦАТЫЙ ВЕК

Теза
В случайном столкновенье сил слепых,
           В паденье молнии отвесной
Есть только то, что есть, — короткий вспых.
           А что он значит — неизвестно.
Хвостатый змей с косматой головой,
           Осколок белого каленья —
Вот он летит по выгнутой кривой
           От поколенья к поколенью.
Багряный отблеск пляшет на холмах,
           На волнах и на женских лицах.
И топора палаческого взмах
           Сверкает в гибнущих столицах.
И матери, прижав детей, бегут,
           Кротки, безропотны, смиренны…
Но в их ушах навек остался гуд
           Протяжно воющей сирены.
И в их чертах, застывших навсегда,
           Ни осужденья, ни прощенья,
Ни жалобы, ни гнева, ни стыда —
           Одна гримаса отвращенья.
Антитеза
А ты, моя любовь, мой давний друг,
           Ты, Муза, смолоду седая,
Следишь, как жизнь меняется вокруг,
           Землею в землю оседая.
Запишешь ли в графе за упокой
           Стволов поваленных колонны?
Осудишь ли? Забудешь ли, какой
           Валил их вихорь раскаленный?
История! Ты всё забудешь… Ты
           Стоишь с лицом серее пепла
И собственной стыдишься слепоты.
           Как! Ты стыдишься? Ты ослепла?
«Неправда! — отвечает мне она,
           Полна презренья и восторга.—
Мне дальняя дорога суждена,
           Я не слепа, а дальнозорка.
Железный век зенита не достиг.
           Бушуют волны революций.
Твоя тревога, и любовь, и стих
           С их грозным праздником сольются.
И может быть, бесследно пропадут,
           Вниманья моего не тронув.
Еще не взят решающий редут
           Отрядом сильных циклотронов.
Не кончен день опасного труда!
           В цепях созвездий, в арках радуг
Вселенная, как редкая руда,
           Таится глубже всех отгадок.
Она свое инкогнито впряжет
           В двояковогнутую линзу,
И даст оркестр, и факелы зажжет,
           Чтоб справить свадьбу или тризну.
И, звездную материю кроя,
           Не пожалеет матерьяла,
И всё распорет заново… А я —
           Я головы не потеряла.
Я остаюсь на боевом посту,
           Полна восторга иль презренья.
Слепа иль дальнозорка — я расту.
           Но не меняю, точки зренья».
<1961>

ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ

Напиши о свойствах времени отдельно от геометрии.

Леонардо да Винчи

151. НАДПИСЬ НА КНИГЕ

С тобою, время неистовое,
Я жизнь мою перелистываю:
Как ты меня озадачивало,
Иной раз и наудачу вело,
Иной раз и переучивало,
Спиральный подъем раскручивало,
Познание раздвигая мое,
Осталось непостигаемое,
Немереное, несчитанное,
Оружием и защитой моей!
Останься и впредь, неведомое,
Свободою и победой моей!
Хоть оба с тобой немолоды мы,
Сердца наши бьют как молотами,
На крайнем своем пределе вися,
Не спи, торопись, пошевеливайся!
Не дай захиреть, взрывай мой стих
До полной неузнаваемости!
А сверхзвуковую скорость твою
По мере сил я наверстываю.
<1963>

Болгарская рапсодия

…От град на град,
От бряг на бряг…
Лиляна Стефанова

152. ВСТУПЛЕНИЕ

Что́ дружба!
Тост заздравный, что ли?
Похмелья гаснущего гарь?
Нет, в нашей воле,
В нашей школе
У дружбы есть иной словарь.
Иной словарь, иная слава,
Подземный гул иных корней.
И шапка Шипки двоеглава,
И вся поэзия над ней.
А если вдуматься нам глубже,
Закон поэзии таков,
Что для поэта дружба — служба
В погранохране языков.
Я с меньшим не хочу мириться,
Да будет речь моя тверда!
В моей крови шуми, Марица,
Окровавле́нна, как тогда.
В моей душе плаче вдовица,
Люто ране́нна и горда.
Есть час истории, в котором
Всей грудью дышит человек
И ясно видит над простором
Границы перевальных вех:
Огни биваков, звезды ночи,
Костры родопских партизан…
Из дальней дали чьи-то очи
К его приблизились глазам.
И в млечном утреннем тумане,
Сквозь рассветающую тьму,
Вся — дружелюбное вниманье,
Близка Болгария ему.
И мы друг друга в песне кличем.
И, расстояньям вопреки,
Есть — я люблю И аз обичам[64]
Два берега одной реки.
1961

153. ОРФЕЙ ФРАКИЙСКИЙ

На пустой просцениум он вышел,
Взял кифару — и народ услышал
Безутешный стон Орфея-старца,
Что в родимой Фракии скитался
И в тысячелетьях звал всё ту же
Эвридику из посмертной стужи:
«По всему гулял я миру,
Плыл как дым, никем не зрим,
Помню в пламени Пальмиру,
Взятый варварами Рим.
На границе вечной ночи,
У Геракловых столбов,
Океан слепил мне очи,
Исцеляла их любовь.
Скрипки кавалера Глюка
Пронесли меня сквозь ад.
Возникала тень из люка
И звала меня назад.
И царицей мне казалась,
Шелком мертвенным шурша,
И руками звезд касалась
Эта лживая душа.
Там, у шатких скал картонных,
Среди пляшущих блудниц,
В злых корчмах, в ночных притонах
Перед ней я падал ниц.
Полон гибельной отвагой,
Позабыл ее легко,
Разрывал могилу шпагой,
Хоронил Манон Леско.
Так повсюду, где бы ни был,
Я в самом себе носил
Гибель, гибель, только гибель
Да избыток тщетных сил.
Паруса мои вздувались,
Помогал Зевес-Перун,
Злые молнии сдавались,
Лишь бы я коснулся струн.
Облака, деревья, камни
Кланялись мне по пути.
Ноша тяжкая легка мне,—
Но зачем ее нести?»
Милая! Зачем же в мирозданье
Нам одним нет места для свиданья,
Нет костра, нет очага, нет крова?
Вся земля освещена багрово.
Вся жилая часть вселенной в дыме.
Стали мои сверстники седыми,
Разбрелись по кабакам и цедят
Мутный яд, о молодости бредят.
Все младенцы зябнут в колыбели.
Все отцы от горя огрубели.
Корабли недвижно спят на верфи.
В тысячах могил роятся черви.
Только мы с тобой несемся в тучах —
Две звезды бездомных, две падучих,
Два разряда молнии ветвистой, —
Мы несем любовь, а не убийство.
Но опять с тобой мы разминулись
В сутолоке узких этих улиц.
Я искал тебя, а нахожу я
Не тебя, а Собственность Чужую.
И кричу тебе я глоткой хриплой
И ответа жду от немоты:
— Милая! Еще не всё погибло.
Дай мне знак. Откликнись. Где же ты?
1961

По дорогам Югославии

Пройдут мимо красны девки,
Так сплетут себе веночки.
Пройдут мимо стары люди,
Так воды себе зачерпнут.
Пушкин — Караджич

154. АДРИАТИКА ВПЕРВЫЕ

Адриатика — Ядран —
Блещет зноем, пляшет дико.
Жар Ярила, цвет индиго,
Южный брег славянских стран.
С маху время расколов,
На густом меду настоян,
Впрямь не медный, золотой он,
Этот гул колоколов.
К пирсу жмутся корабли,
Парусники давней эры, —
Видно, турки-флибустьеры
Здесь добычу погребли.
Цезарский и папский Рим
Сплетены двойным обрядом
И следят ревнивым взглядом,
Чьею кровью день багрим.
Опоздал на сотню лет
Дряхлый маршал Бонапарта.
Габсбург мнет штабную карту,
Рвет с мундира эполет.
Башни серые во мглу,
Как гурты овец, шагают,
И туристам предлагают
Сувениры на углу.
Сколько крыльев, сколько ряс,
Херувимов и монахов!
Щелкнул цейсом, только ахнув,
Парень в шортах, лоботряс.
А меж волн и облаков,
Видимая вкось и прямо,
Возникает синерама
Двадцати былых веков.
Время, время! Это ты,
Странник, а не археолог,
Книги сбрасываешь с полок,
Рвешь их желтые листы,
Запираешь свой музей
И навстречу новым зорям
Боевым встаешь дозором
Над могилами друзей.
Там, над скальной крутизной,
Выше башен и гостиниц,
Спит безвестный пехотинец.
Даль синеет, блещет зной.
1963

155. АДРИАТИКА В ТУМАНЕ

Пробудись! В такую рань,
Прошлых дней смыкая дуги,
Бешеные виадуки
Кружат горную спираль.
И оттуда, с тех высот,
Словно сказочные духи,
Мчат на выручку гайдуки,
Опоздав лет на пятьсот.
Но не надобно чудес,
Лишь одно уважь дерзанье, —
Расскажи о партизане,
За свободу павшем здесь.
Кем он был? Подай мне знак
Воркованьем твоих горлиц,—
Серб, хорват иль черногорец
Тот неведомый юнак?
Легким парусом кренясь,
Адриатика в тумане
Отвечает — вся вниманье
К жизни каждого из нас:
«Нет пощады молодым
В молниях военной ночи.
С той поры мне застит очи
Не туман, а черный дым».
Отвечает ветровой
Дикий голос бессловесный:
«Его имя неизвестно,
Заросло оно травой.
Но его бессмертный прах
Есть бессмертие народа.
И, как скальная порода,
Не крошится он в горах».
Отвечает гребень скал:
«Я над прахом крест воздвигнул,
Тайну времени постигнул,
Но напрасно я искал,
Чьей рукой озеленен
Бедный холмик, дом солдата.
Стерлось имя, стерлась дата,
Только алый цвет знамен,
Только алой крови цвет
Остается в жизни вечной».
…Только этот человечный
Прозвучал в горах ответ.
1963

156. ГАВРИЛО ПРИНЦИП

Кем был он, этот школьник странный,
Вдруг повзрослевший и так рано
Проснувшийся? Как был он стар,
Когда ступил на тротуар.
И ошалел в базарном гаме,
И неуклюжими ногами
Уперся насмерть в шар земной,
И приказал ему: «За мной!»
А шар меж тем вращался мерно
Подставив солнцу жаркий бок.
Но гимназист высокомерный
Встал на посту — как полубог.
Он будущее из-под парты
Без содроганья рассмотрел.
Он видел, как штабные карты
Покрылись клинописью стрел.
И вот на крохотном плацдарме,
На плитах той же мостовой,
Махины миллионных армий
Расположили лагерь свой.
И Сербия заполыхала,
И дымных крыльев опахало
Над ней качнулось, а внизу
Любой кузнец ковал грозу.
Сам школьник ничего не значил
Но весь напрягся, зубы сжав,
И жалким револьвером начал
Сраженье мировых держав.
И тень мальчишеского торса
Росла вполнеба над стеной,
Когда он в будущее вторгся
И приказал ему: «За мной!»
Секунды гибли в беглой пляске.
Вот он услышал стук коляски,
Тяжелый звон восьми копыт
В сердцебиение был вбит.
Коляска между тем взлетела
На мост. И, взятый на прицел,
Сам приподнял с подушек тело
Австрийский рослый офицер.
Его жена сидела рядом
В пернатой шляпе и слегка
Косила осторожным взглядом
На церкви и на облака.
Внезапно чей-то тощий облик,
Парадной встрече вопреки,
Как задранные вверх оглобли,
Две длинных вытянул руки.
Всадил он раз-две-три-четыре —
Пять пуль в эрцгерцога и в ту
Вторую куклу в том же тире,
На том же каменном мосту.
В обойме у него осталась
Шестая пуля для виска.
Но что же это? Сон, усталость,
Восторг, удачливость, тоска?..
Стоял убийца, как свидетель
Событья уличного. Он
Своей судьбы и не заметил,
Чужою кровью ослеплен.
И в блеске этой крови скудной,
В осколках битого стекла,
В разверстости полусекундной
Пред ним вся юность протекла.
Его схватили, смяли, сбили
И вбили в черный грунт земли,
Сигнал тревожный протрубили,
В карете черной увезли,
Во имя призрака и трупа
Судили спешно, смутно, тупо,
Засунув в каменный мешок,
Без казни стерли в порошок.
Не подчиненный их решенью,
Ребенок, а не человек,
Он пулей был, а не мишенью.
…Так начался двадцатый век.
1963

Высокое напряжение

157. ЭЛЕКТРИЧЕСКАЯ СТЕРЕОРАМА

Низко кружится воронье.
Оголтелые псы томятся.
Лишь коты во здравье свое
Магнетизмом тайным дымятся.
Ощутили они в шерсти
Слабый треск и сухое жженье.
Постепенно должен расти
Ток высокого напряженья.
Ставит геодезист редут,
Раздвигает свою треногу.
На ходулях столбы бредут,
В лес вторгаются понемногу.
Лес велик. Он растянут вплоть
До пределов воображенья.
Должен ткань его пропороть
Ток высокого напряженья.
Вот высокий вольтаж гудит.
Там, где птахи в листьях ласкались,
На прохожих будка глядит,
Некрасивым черепом скалясь.
И когда чернокожий Том
Поцелует белую Дженни,
Полосует его кнутом
Ток высокого напряженья.
Но над веком плывет массив
Грозовых бойниц и хоромин.
Он, как юный демон, красив,
Как древнейший мамонт, огромен.
Так накапливает гроза
В медных чанах свое броженье.
Человечеству бьет в глаза
Ток высокого напряженья.
Наконец-то! О, разряди
Ради наших злаков растущих
Всё, что есть у тебя в груди,
Всё, что золотом пышет в тучах!
Словно в зеркале, в нас самих
Разгляди свое отраженье!
Расщедрись на короткий миг,
Ток высокого напряженья!
Ты стоишь под грозой внизу,
Как бездомный король Шекспира,
Приглашаешь на пир грозу,
Поминаешь ушедших с пира.
Всем, художник, ты овладел
И всему найдешь выраженье.
Но дождись!
Есть иной предел
У высокого напряженья.
Если ты в грозовой разряд
Невпопад и зря угораздил,
Тебя молнии разразят,
Но какой же ты, к черту, мастер!
Ты не кончишь картин и книг
И не выиграешь сраженья.
Вот включает твой ученик
Ток высокого напряженья.
1958

158. КАНАТОХОДЦЫ

Константину Симонову

В Кодженте, в городе желто-синем,
Под желтым прожектором и синей луной
Шли по канату сапожник с сыном,
Как два существа с планеты иной.
Не знаю, был ли конец состязанья,
Достойный всех спортивных призов,
Иль, может статься, обломок сказанья,
Далеких дней еле слышный зов, —
Но рядом Азия стеной глинобитной,
В накрапах охры и рыжей хны,
С усмешкой скрытной и необидной
Следила в темном углу чайханы,
Как мальчик шагал, держась за воздух,
И ба-лан-сировал, едва дыша,
Намечен в бликах лунных и звездных
Не толще школьного карандаша.
Он был невесом и почти бесплотен,
Пятнадцатилетний тот новичок.
И люди в количестве многих сотен
Кричали в знак одобренья: «Чох!»
Под ним листва мерцала и млела,
Чернел палатками пустой базар.
И мальчик с лицом белее мела
На высшую радость в жизни дерзал.
И я подумал, — вот первая веха,
Древнейшая, может быть, на земле.
Так врублен грубым резцом человека
Рисунок мамонта на голой скале.
Так схвачен ритм священного танца,
Чтобы когда-нибудь через века
На волнах грядущих радиостанций
Шла половодьем его река.
Так мальчик Икар, упавший низко,
Не слышал таянья хрупких крыл.
…Искусство! Жажда смертного риска!
Кто первый тайну твою открыл?
1958

159. МАЯКОВСКИЙ

Пускай, никаким ремеслом не владея,
Считают, что их выручает идея,
И в разных журналах в различные сроки
Печатают лесенкой вялые строки.
Пускай водянистым своим пересказом
Хотят подсластить его гнев и сарказм
И держат в свидетельство собственной мощи
Цитаты — поплоше и мысли — поплоще.
А он, как и был, остается поэтом.
Живым, неприкаянным и недопетым,
Не слышит похвал, не участвует в спорах,
Бездомен, как демон, бездымен, как порох!
Ни дома, ни дыма, ни думы, ни дамы,
Ни даты, отбитой былыми годами…
Никем не обласкан, никем не освистан,
Не отредактирован, не переиздан.
Но каждое утро, как в первом изданье,
Впервые вперяет глаза в мирозданье,
В сумятицу гавани, в давку вокзала,
И снова, как время ему приказало,
Встает на трибуне, и требует слова,
И на смерть идет, и рождается снова.
1956

160. МАРИНА

Седая даль, морская гладь и ветер
Поющий, о несбыточном моля.
В такое утро я внезапно встретил
Тебя, подруга ранняя моя.
Тебя, Марина, вестница моряны!
Ты шла по тучам и по гребням скал.
И только дым, зеленый и багряный,
Твои седые волосы ласкал.
И только вырез полосы прибрежной
В хрустящей гальке лоснился чуть-чуть.
Так повторялся он, твой зарубежный,
Твой эмигрантский обреченный путь.
Иль, может быть, в арбатских переулках…
Но подожди, дай разглядеть мне след
Твоих шагов, стремительных и гулких,
Сама помолодей на сорок лет.
Иль, может быть, в Париже или в Праге…
Но подожди, остановись, не плачь!
Зачем он сброшен и лежит во прахе,
Твой страннический, твой потертый плащ?
Зачем в глазах остекленела дико
Посмертная одна голубизна?
Не оборачивайся, Эвридика,
Назад, в провал беспамятного сна.
Не оборачивайся! Слышишь? Снова
Шумят крылами чайки над тобой.
В бездонной зыби зеркала дневного
Сверкают скалы, пенится прибой…
Вот он, твой Крым! Вот молодость, вот детство,
Распахнутое настежь поутру.
Вот будущее. Стоит лишь вглядеться,
Отыщешь дочь, и мужа, и сестру.
Тот бедный мальчик, что пошел на гибель,
В соленых брызгах с головы до ног, —
О, если даже без вести он выбыл,
С тобою рядом он не одинок.
И звезды упадут тебе на плечи…
Зачем же гаснут смутные черты
И так далёко — далеко — далече
Едва заметно усмехнулась ты?
Зачем твой взгляд рассеянный ответил
Беспамятством, едва только возник?
То утро, та морская даль, тот ветер
С тобой, Марина. Ты прошла сквозь них!
12 января 1961

161. ЧЕРНОВИК

Черновик, черный хлеб моего существа,
Перечеркнутый накрест и брошенный на пол!
Не чернилами я нацарапал слова,
А огнем подпалил и свинцом их закапал.
И ушел, и забыл, и завыл, как столбы
Телеграфные, гулом нечленораздельным,
И мелодию высоковольтной мольбы
Напечатал, как пропись, в изданье отдельном.
И заставил запеть, и оставил висеть
Над железными крышами буквы рекламы.
И когда световая включается сеть,
Они весело пляшут и машут крылами.
Всё здесь пригнано! Каждый эпитет блестит,
Приколочен гвоздями и замшей надраен,
Каждый мой завиток разожжет аппетит
У столичных редакций и прочих окраин.
Но откуда же слышится горестный гул,
Вековое АУ, невозвратное чудо?
Сколько лет, сколько зим, сколько длился прогул?
Что за бурей дохнуло? Откуда, откуда?
И, едва я усну и забудусь едва,
Словно черный огонь, разрывает мне веки
Черновик, черный хлеб моего существа,
Перечеркнутый накрест, забытый навеки…
1960

162. СКОЛЬКО СВЕТА!

Сколько света, сколько гроз и радуг,
Сколько глаз, куда ни погляди!
Вечный праздник, вечный беспорядок,
Вечность позади и впереди.
Бодрствуют в ночи обсерваторий
Телескопы, звездный блеск дробя.
Вот он, мир, во всем его просторе.
В нем найдется место для тебя.
В нем найдется путь, призванье, служба
Для солдата, павшего в бою.
Как всмотреться пристальней и глубже,
Как найти мне молодость твою?
Милый, милый, я не знаю, где ты,
Спишь иль снишься, но проснешься ведь?
В полное беспамятство одетый,
Где же ты? Услышь меня, ответь.
Но сквозь годы старости, сквозь толщу
Слепоты, мерцая и сквозя,
Вся природа, как рабыня, молча
Смотрит в мои старые глаза.
Гнуло меня время и ломало.
Но, чтобы я мог тебя забыть,
Жизни мало, да и смерти мало.
Вечности не хватит, может быть.
1960

Дети огня

163. ПИКАССО

…Они видят его стоящим между двумя противоположно расположенными зеркалами, повторяющими его образ бесчисленное количество раз, причем изображения в одном зеркале выступают как его прошлое, в другом — как его будущее.

Пикассо, 1923
БАЛЛАДА ВРЕМЕНИ
Это было в начале века,
Меж Парижем и Барселоной —
Ранний час, короткая веха,
Неизвестный пункт населенный.
Зашагал он прямо с вокзала
Мимо старых церквей и башен,
Словно Время так приказало:
«Будь беспечен и бесшабашен,
Никуда не спеши. Всё будет,
Если ты по-прежнему зорок.
А меня с тобою рассудит
Кто угодно лет через сорок!»
Ненароком голову вскинув,
Он увидел на шумном рынке
Двух оборванных арлекинов,
Кувыркавшихся по старинке.
Старший был мускулист, громоздок,
Отличался хваткой бульдожьей.
Младший выглядел как подросток,
Красотой не блистал он тоже.
Но они работали храбро,
Детвору смешили на диво.
Подошел к ним художник Пабло
И промолвил весьма учтиво:
«Добрый день, господа артисты!
Может быть, такое свиданье
Нам подстроил и впрямь Нечистый
В голубом раю мирозданья!
Вам бы раньше на свет родиться,
Не житье сейчас арлекинам.
Впрочем, ради славных традиций
По стаканчику опрокинем?..»
Вот расселись трое в харчевне,
Херес цедят, сигары курят,
Об актерской доле печальной,
О политике балагурят.
А кругом веселье и гибель,
Дым очажный в тесных жилищах,
В сотнях обликов, кто бы ни был,
Голубиная кротость нищих.
Это жизнь во всем неохватном,
Бестолковом ее прибое,
Надо смело вместить на ватман
Грязных брызгов лицо рябое.
Надо сделать лицо любое
Ломким мелом иль хрупким углем,
Чтоб оно, насквозь голубое,
Запылало сумраком смуглым.
Тут подсела к столу девчонка.
У нее глаза маслянисты,
Под гребенку стрижена челка,
На ключицах бренчат мониста.
Говорит нахалка без грусти:
«Кавалеры, привет и здрасьте!
Отвечайте, только не трусьте,
Подхожу ли я вам по страсти?»
Отвечает художник глухо:
«Не подходишь, не по карману.
Мы бедны — ты знатная шлюха,
Слишком тратишься на румяна.
Да и с виду весьма шикарна.
Топай, миленькая, отсюда!»
Но кричит она: «На пол шваркну
Вашу выпивку и посуду!
Чтобы вам не пилось, не елось,
Не жилось на свете, бандюги!»
— «Ишь какая! Хвалю за смелость, —
Знать, недаром росла на юге.
Жаль, что морда от слез распухла,
Не разжалобишь так мужчину.
Успокойся, чертова кукла.
Озорство тебе не по чину,
А истерика не по рангу.
Не срами ты публичных сборищ».
Вторглось Время в их перебранку:
«Что ты с бедной девчонкой споришь?
Спорь со мной, девятьсот четвертым.
Не последним лихим и лютым,
С самим господом, с самим чертом
Иль с любым другим абсолютом.
А не то молчи, если хитрый,
И боишься моей острастки,
И черны для твоей палитры
Моего ликованья краски.
Береги и запри их в ящик,
Чтоб не вышли из-под контроля
И в жилищах, прочно стоящих,
Потолков бы не пропороли,
Не сломали поющих скрипок,
Не будили бурь в океане…
Погляди, как стан ее гибок!
Не найдешь другой окаянней.
Береги ее, подари ей
За три су колечко из меди,
Назови ее хоть Марией
В самой вечной из всех комедий!
Я лечу над тобой, сгорая
Жарко пышущими крылами.
Вот он весь, от края до края,
Мой закат, превратился в пламя.
Моя ночь над землей Европы
Дожидается третьей стражи,
Сумасшествия высшей пробы,
Мертвых петель в крутом вираже.
Я лечу над тобой, художник.
Как шумят мои крылья — слышишь?
В день тревожнейший из тревожных
Ты мой шум на холсте напишешь.
Ты узнаешь в хохоте шторма,
В кораблекрушеньях и в битвах,
Как трехмерная рухнет форма
Для сердец, на куски разбитых!
Нет пощады и нет покоя
Тем, кто песню мою услышал.
Понимаешь, время какое,
На какую работу вышел?
Не робей! Нам обоим надо
Видеть дальше всех телескопов.
Будет в Гернике канонада.
Встанут мертвые из окопов.
Встанут рядом ярость и жалость.
Но любое на свете хрупко…
О, как робко к тебе прижалась
Некрасивая та голубка!
Как далек полет голубиный,
Как бесцелен он и бесплотен…
Но раскрыты настежь глубины
Не рожденных тобой полотен.
Не робей, силач коренастый!
Впереди крутая дорога.
Твоей жизни хватит лет на сто,
А бессмертью не надо срока».
БАЛЛАДА КАНУНА
Сергей Иваныч выбрался в Париж
К великому посту, в начале марта.
Он знал: в Париж приедешь — угоришь!
Но на горбатых уличках Монмартра
Не замечал ни грешных кабаков,
Ни женских чар, ни прочего соблазна.
Да, да, Сергей Иваныч был таков!
Он действовал в Париже сообразно
Заветной цели, выбранной в Москве.
И вот — делец, удачник, воротила
Первейшей марки — ждал недели две.
И ожиданье гостя превратило
Почти в ищейку. Нюх был обострен
До крайности. Сплошная трепка нервов!
Особенно когда со всех сторон
Явились орды коллекционеров
И знатоков. Понаторелый люд
Почуял чудака и мецената.
Мерещился им и размен валют,
И любопытство скифа — всё, что надо!
Из уст в уста молва о нем летит:
Начитан. Вездесущ. Актер. Лисица.
Зачем же он скрывает аппетит?
На что он зарится? На что косится?
А гость косится на коньяк сейчас,
И, с обстановкой свыкшись понемногу,
К обеду в черный смокинг облачась,
Шагает он с двадцатым веком в ногу.
…Двадцатый век! Мой календарь! Мой день!
Ночей моих бессонница! Ты утром
Мне биржевой составил бюллетень,
Поставил парус на корвете утлом.
Да, я богач, но не капиталист.
Я русский! Понимаешь? Это значит,
Что я не начат. Я заглавный лист
В той книге, что тебя переиначит!
Ни свят, ни грешен, но, как все они,
Слегка помешан и сосредоточен…
Найди меня в гостинице, дохни
Огнем своих чернейших червоточин,—
И я послушаюсь, пойду на риск.
Дай только знак, откуда ветер дует,
Какой сегодня Игрек или Икс
Диктует моду и над чем колдует…
Дай адрес, где живет избранник твой,
Какой глупец его рекомендует?
…И — кверху, по железной винтовой!
Восьмой этаж. Из щелей ветер дует.
Пред ним чердак. Опорные столбы
Едва мерцают в сумеречной зыби.
Стена, как лошадь, встала на дыбы,
Как мученица, вздернута на дыбе.
По всем углам навален жалкий хлам,
Листы железа и листы фанеры,
Холсты, подрамники, щиты реклам,
Разбитые гитары, торс Венеры…
И, утверждая истину и мощь
Проделанной дороги, встал у входа
Пикассо! Он встревожен, дерзок, тощ —
Земляк, наследник, правнук Дон-Кихота.
…Но что же это? Баба? Бойня? Вихрь?
Бог или бык? Или кубы и ромбы?
Обломки скал? Куски зеркал кривых?
В накрапах охры взрыв бандитской бомбы?
Чья здесь идет трагедия? А вдруг
Скрывается пророчество за этим
Твореньем сумасшедших глаз и рук?..
А вдруг вглядимся, сами же заметим
Свое вращенье вкруг земной оси?..
Сергей Иваныч в странном колебанье.
Он сам однажды — господи спаси! —
Себя узрел в провинциальной бане
Не в зеркале, а на полке́, сквозь пар,
Расползся он, как блинная опара,
Под дружный хохот банщиков и бар
Он плавал! Невесомый! В хлопьях пара…
Сергей Иваныч подавляет стон.
Уменьшен космос. Идеал развенчан.
Так мальчуган трясется за кустом
При взгляде на купающихся женщин.
Так инквизитор, может быть, глядел
Сквозь пламя на горящую колдунью.
Глядел! Рыдал! И это был предел…
И, предаваясь горькому раздумью
О всем, чему он верил до сих пор,
Молчит знаток в тоске полудремотной:
«Нет, Пабло! С вами невозможен спор.
Тем более что это очень модно…»
…В гостинице он не заснет всю ночь.
Вода бежит по трубам, лифт стрекочет.
Светает. Одеяло скинув прочь,
Как вздрогнет постоялец и как вскочит,
Как босиком он дернет трепака,
Как захохочет, фыркая под душем,
И, выпив стопку и сомлев слегка,
Как удивит гарсона благодушьем!
И ровно в девять тридцать в мастерской,
Корректен, свежевыбрит, недоверчив,
Прищурился, острит, — такой-сякой! —
Сарказмом восхищение подперчив:
«Вот это вещь. И это вещь. А то,
Простите, Пабло, так себе. А впрочем,
Наш вкус замоскворецкий — решето,
Мы вашего таланта не порочим».
В последний раз платком пенсне протер
И, подбоченясь, отступив полшага,
Пропел, рыдая, фразу, — вот актер! —
И эта фраза выгнулась, как шпага:
«Возьму я ровным счетом пятьдесят.
Мы нашу сделку финь-шампанем вспрыснем!»
Холсты на стенах всё еще висят
В молчанье равнодушно-бескорыстном.
Картинам предстоит еще ночлег
С художником на чердаке родимом.
Но дело сделано. Подписан чек.
И вот художник за табачным дымом
Всмотрелся покупателю в глаза:
«Я удивлен поступком вашим смелым,
Вы первый проголосовали ЗА».
Пикассо был едва намечен мелом
На штукатурке каменной стены.
А рядом с ним намечен покупатель.
И оба смещены и сметены
Соседством грозных контуров и пятен!
…Лети сквозь ночь, экспресс тринадцать-бис,
Дым, отрывайся напрочь и клубись,
Спать не давай, колесный лязг и скрежет,
Пока в вагонных окнах день не брезжит.
Ты слышишь, пассажир, как там внизу
Сталь голосит, вопит изделье Круппа,
Как там вверху отсрочили грозу
И молнию затаптывают грубо.
Прочти к утру «Берлинер тагеблатт»,
Припрячь бумажник, делай, что велят,
Лихой делец, сокровище везущий,
Тебя хранит от краха вездесущий.
Какой там шут в Сараеве убит,
Австрийский этот — как его? — эрцгерцог…
Летит экспресс, во все рога трубит.
Стальной цепочкой схваченная дверца
Подрагивает. Злые тормоза
Посапывают. Между тем гроза
Всё ощутимей, ближе и тревожней…
Чиновник не замедлит на таможне
Наляпать ярлыки на багаже
И, взяв под козырек, проводит чинно
В купе его степенство. Вот уже
На родине удачливый купчина.
Летят навстречу рвы, и рвы, и рвы,
Рвы и овраги, рвы и буераки.
Последние прогалы синевы
Погашены. Гроза царит во мраке.
И молния, покинув мирный кров,
Седлает вороного, ногу в стремя,
И мчит в карьер на грани двух миров,
И надвое раскалывает время.
И вот они в Москве — все пятьдесят,
Все в переулке Знаменском висят.
Хозяин Щукин, сам Сергей Иваныч,
На семь замков их запирает на ночь.
Но снится им в провалах темноты
Та молния, та самая, всё та же.
…Пройдет полвека — встретятся холсты
С ее прямым потомством в Эрмитаже.
БАЛЛАДА МОЛНИИ
Я точных дат не привожу —
Не хронику пишу,
Но к боевому рубежу
Равнение держу.
Старик проснулся в ранний час,
Когда седой рассвет
Окрасил, сумрачно лучась,
Природу в алый цвет.
Он вспомнил юные года,
Покой и непокой,
Событья, лица, города
И стены мастерской.
Он видел множество существ,
Чудовищ и божеств.
Чтобы напор их не исчез,
Потребуется жест
Его горячих, сильных рук
И зренье зорких глаз,
Палитра, и гончарный круг,
И стеклорез-алмаз.
Художник солнца ждал — и вдруг
Плеть молнии взвилась!
Такая в мирозданье мгла
И время таково,
Что только молния могла
Обрадовать его.
Она раскалывала скалы,
На высях гор плясала
И как попало высекала
Огниво о кресало.
И в блеске утренней грозы
Всё обретало мощь.
Во мглу, в долинные низы
Веселый хлынул дождь.
Смешались кобальт и краплак,
Ультрамарин и хром,
И, как от взмаха львиных лап,
Раскатывался гром.
На всем лежал тревожный след
Работы старика,
Его восьмидесяти лет
Кувалда и кирка.
Увидел яростный старик
В окалинах грозы
Весь евразийский материк,
От Эбро до Янцзы.
Увидел, восхищенья полн,
Пленен голубизной,
За плеском средиземных волн
Весь африканский зной.
Увидел вылезший из рам
Земной киноэкран.
Услышал слитный тарарам
Всех языков и стран.
А там, как белый автоген,
Сверкал во весь накал
Свет от бесчисленных легенд,
Бесчисленных зеркал.
Там в душных джунглях бил тамтам,
Там был сезон погонь,
За чернокожим по пятам
Расистский полз огонь.
Фашистский целился капрал
В синь голубиных крыл,
Руками грязными их брал,
По матери их крыл.
Бесчестил девушек любых
Под стук тупых литавр
Свирепый человекобык,
Голодный минотавр.
И это был двадцатый век!
Но не закрыл глаза,
Увидел старый человек,
Что в мире есть гроза.
Ей не было все эти годы
Ни отпуска, ни льготы.
Она стерпела все тяготы
Солдатской непогоды.
Ее сферическое тело
К художнику влетело.
Живая Молния, как встарь,
Сказала старику:
«Восстань. Нацелься. Бей. Ударь.
Зажги. Будь начеку».
И, белым турманом влетя
На белый грунт холста,
Резвилась Молния-дитя,
Смеялась неспроста.
И он любимицу позвал,
К груди ее прижал
И на холсте нарисовал
Для добрых парижан.
Был голубок изображен,
Рассветом озарен,
И на косынках юных жен,
И на шелках знамен.
То был привычный для руки
Короткий, легкий взмах.
Он облетал материки,
Он жил во всех домах.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Нет, здесь не может быть конца.
Необгонима скорость света.
Вся световая эстафета
В руках художника-гонца.
Он должен, должен, должен брать
Барьеры, пропасти, преграды,
И никакой не ждать награды,
И никогда не умирать.
Здесь на подрамниках еще
Так много непросохших пятен.
Незавершен и непонятен
Весь мир, увиденный общо.
От оголенных проводов
Бьет, как бывало, сила тока.
Здесь нет конца и нет итога.
Художник в дальний путь готов.
1962

164. ЦИРКАЧКА

Одно уловить я успел
Сквозь музыку ветреной ночи!
Что будет наш общий удел
Мышиного визга короче.
П. А. 1915
Всё помню про тебя, всё знаю,
Встречал в Москве и за Москвой.
Моя любовь живет сквозная,
Как ворон восьмивековой,
И вот она явилась снова,
И хмуро смотрит на меня —
Живая из-под навесного,
Косоприцельного огня.
И лихачи на шинах дутых
Кричат отчаянно: «Па-ади!»
А для раздетых и разутых
Одна лишь гибель впереди.
А сонный ванька с тощей клячей,
Храпящей из последних сил,
Трусит к пропащей и гулящей,
Как сорок лет назад трусил…
И всё черней и бесприютней
Гуляет мокрая весна.
И дождь бренчит разбитой лютней,
И люди маются без сна.
Нет, есть ночлег у всякой твари,
Бог и удачу ей пошлет.
Один лишь Гоголь на бульваре
Не спит столетье напролет.
Один Кощей мошну считает
В пустом своем особняке.
Одна лишь ночь бесследно тает,
От гибели на волоске.
И я, глупец, в ту ночь сырую
Не спал, как Гоголь иль Кощей.
Я думал, что тебя ворую
У богачей и лихачей.
А ты, Циркачка, гибла молча,
Ты как река в меня текла
И сразу исчезала в толще
Чернильно-черного стекла.
Ты, Катя Корина, Эстрелла
(В афише названная так),
Угрюмо на меня смотрела
И усмехалась: «Ишь чудак!
Студент небось или приказчик?
Да кто бы ни был, шут любой,
Я, может быть, сыграю в ящик,
Но не желаю жить с тобой».
Я отвечал: «Напрасно гонишь!
Брось, Катя, выслушай, молю,
Поедем в Нижний иль в Воронеж,
Я рожу вымажу в мелу.
И я могу быть акробатом
Тебе под пару и под стать,
И на потеху всем ребятам
Всех клоунов пересвистать!
Так, право, как же нам не спеться!
Не помешает нам никто
Лететь друг к другу с двух трапеций
Под рваным тентом шапито
Или в двойном сальто-мортале
Выламываться без труда!»
…Мы встретились в глухом квартале
В тот предрассветный час, когда
Любовь похожа на убийство,
А дом, в котором люди спят,
Похож на живопись кубистов
Или на атомный распад.
В тот час, когда все кошки серы,
Все фонари, уже чадя,
Кладут на улицы и скверы
Штриховку черного дождя.
Там, в этих узких коридорах,
У стольких запертых дверей,
О, как он был мне люб и дорог,
Твой шепот: «Где же ты? Скорей!»
И на диване, слишком жестком
Для жалкой встречи двух живых,
Перед смутившимся подростком
Была ты — музыка и вихрь.
О, вихрь и музыка! Солги мне.
Хотя бы раз один солги
Губами бледными, сухими,
Руками смуглыми, нагими,
Пока за окнами ни зги.
Пока чадит, треща, лампада
Под черным образом в углу,
Пока не рассветает — падай.
Хоть на пол, только бы во мглу!
Пока всё ближе и блаженней,
Жизнь торопя и жизнь губя,
Не кончится самосожженье
Твое со мной, внутри тебя…
…Меж тем окраины вселенной
Уже громовый гул потряс.
Перед Спартанскою Еленой
Пал как подкошенный Парис.
И парус, полный вешней бури,
Умчал обоих в Илион.
…Меж тем в любом полночном баре,
По всей земле, куда ни глянь,
На Пиккадилли, на Арбате,
Под ливнем иль на сквозняке
Ждут ужасающих событий
Бездомные призывники.
…Еще здесь будут, будут войны.
Травой траншеи зарастут.
Наш праздник лиственный и хвойный
Поленницами ляжет тут.
Но, бурей будущих зачатий
За гибель юных заплатив,
Жизнь вспоминает, как начать ей,
Чем кончить прерванный мотив.
Он на высокой ноте длится,
Всю ночь, всю вечность длится — вплоть
До комнаты в ночной столице,
Где воплощенья ищет плоть.
…И мы сплелись в немой раскачке,
В той, что не нами начата.
Не ты одна, а все циркачки
С трапеций падают в ничто.
В коротком этом настоящем
И тени будущего нет.
И, словно грузчики, мы тащим
Всё притяженье всех планет.
Мы, как и все мастеровые,
Все работяги-циркачи,
Сегодня встретились впервые
И без следа сгорим в ночи.
Но в эту ночь мы двое только
В отчизне юношеских снов
Обречены погибнуть стойко,
Чтобы рождаться вновь и вновь.
1962

Четвертое измерение

165. ВРЕМЯ ГОВОРИТ

Сказка или правда, всё равно.
Началась она давным-давно,
С той поры, как взрослым детство снится,
С той поры, как первая денница
В окнах человечества зажглась.
В тот же миг вниманье детских глаз
Стало пониманьем человечьим.
Это Я в грядущее гряду
И оно становится прошедшим.
Это Я само себя пряду.
Кто Я? Пряжа, Прялка или Пряха —
По своей дороге Я веду
Всех, кто дышит, даже вертопраха.
Да и ты не пожалел затрат,
Скорость света возводил в квадрат,
Умножал на массу, вел погоню
По следам сгоревших космогоний,
Видел на поверхности планет
Города, которых больше нет,
Различил в картине микромира
Бег частиц и колебанья волн.
Это Я, твой Кормчий и Кормило,
Сквозь тебя стремило утлый челн!
Я люблю веселый беспорядок,
Я пляшу, когда твой разум полн
Молниями формул и догадок!
Что же, старой дружбе вопреки,
Времени ты не подашь руки?
Или стал настолько опрометчив,
Что упал, коленки искалечив,
И забыл свой юношеский жест
Пред лицом карающих божеств?
Отвечай им вызовом открытым!
Чище, легче, проще мастерство,
Веселей и взвинченнее ритм,
И в дорогу! Только и всего!
Вплоть до рубежей воображенья,
До исчезновенья твоего!
…………………………………
(В следующей жизни — продолженье.)
<1963>

166. ЮНОСТЬ ГОВОРИТ

У диспетчера работа
До седьмого пота,
Бой часов, гуденье гонга,
Скоростная гонка,
Скоростная эстафета,
Красный глаз рассвета.
Но уже встает диспетчер,
Вызвал желтый вечер,
Звезд рассыпал многоточья
В синей книге ночи,
Гонит тучи, пенит волны,
Рвет зигзаги молний.
Его лучшие подруги —
Золотые руки,
Слуги, ждущие острастки, —
Книги, струны, краски.
Кто ж он, выдумщик занятный,
Наш диспетчер знатный,
Шахматист или артист он,
Славен иль освистан?
Стар он или молоденек,
Сколько стоит денег,
И каких достоин премий
Наш диспетчер — Время?
Разглядеть ученый тщится,
Разгадать боится.
Время в ус не дует, мчится,
От нас не таится.
Ничего нам не диктует,
Не рекомендует,
Старым бабам не колдует —
Мчится, в ус не дует!
А всерьез оно иль шутит, —
Кто ж его рассудит!
Время было, есть и будет.
Было. Есть. И будет.
<1963>

167. СТАРИК ГОВОРИТ

Я тебя напоил бы,
Летящее Время,
Всем вином, что бродило
В земных погребах,
Заласкал бы тебя,
Как рабыню в гареме,
И остался бы сам
В твоих верных рабах.
Только не улетай,
Мое Время! Останься!
Мое быстрое, срочное,
Остановись!
На любой, на последней
Из мыслимых станций,
Где глазам открывается
Звездная высь,
Где меж сосен тропинка
Змеится куда-то
И зовет пешехода
К жилому огню…
Отдохни у огня,
Календарная дата,
Не гони меня дальше,
Как я не гоню.
1962

168. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА ГОВОРЯТ

Что ты нам сказало?
Что нам приказало?
Зачем в темноту театрального зала
Ты, Время, ударило прожекторами?
Мы сами участвуем в собственной драме,
Мы сами ее начинаем,
Но завтра Не кончим, —
Пускай приготовится автор!
Молчишь?
Ты достаточно долго молчало.
Куда же ты мчишь?
Начинайся сначала!
Все прошлые дни и года возврати нам.
Довольно ты числишься необратимым,
Ломаешь чертоги,
Едва возведешь их,
Стираешь итоги,
Едва подведешь их!
Нам мало одной только жизни прекрасной,
Опасной и страстной,
Хотя и напрасной!
Нам мало, что собственной жизненной жаждой
Посмертно реабилитирован каждый!
Нам мало,
Что ты черепа нам ломало
И вновь поднимало!
Нам этого мало!
Зажги нам глаза миллионами молний,
И клетки грудные озоном наполни,
И в ноздри ударь резедой и левкоем!
Одним только не награждай нас — покоем!
Но всей невесомой твоей каруселью
Верни нашу молодость на новоселье!
Так будет —
О, только бы часа дождаться!
Так будет —
Иначе не стоит рождаться!
Так будет,
И это пребудет вовеки
Биением пульса в любом человеке.
Он старую тяжбу со смертью рассудит
И мертвых разбудит.
Время:
Так будет. ТАК БУДЕТ.
1962

169. НЬЮТОН

Гроза прошла. Пылали георгины
Под семицветной радужной дугой.
Он вышел в сад и в мокрых комьях глины
То яблоко пошевелил ногой.
В его глазах, как некое виденье,
Не падал, но пылал и плыл ранет,
И только траектория паденья
Вычерчивалась ярче всех планет.
Так вот она, разгадка! Вот что значит
Предвечная механика светил!
Так первый день творения был начат.
И он звезду летящую схватил.
И в ту же ночь, когда всё в мире спало
И стихли голоса церквей и школ,
Не яблоко, а формула упала
С ветвей вселенной на рабочий стол.
Да! Так он и доложит, не заботясь
О предрассудках каменных голов.
Он не допустит сказок и гипотез,
Все кривды жерновами размолов.
И день пришел. Латынь его сухая
О гравитации небесных тел
Раскатывалась, грубо громыхая.
Он людям досказал всё, что хотел.
И высоченный лоб и губы вытер
Тяжеловесной космой парика.
Меж тем на кафедру взошел пресвитер
И начал речь как бы издалека.
О всеблагом зиждителе вселенной,
Чей замысел нам испокон отверст…
Столетний, серый, лысый как колено,
Он в Ньютона уставил длинный перст.
И вдруг, осклабясь сморщенным и дряблым
Лицом скопца, участливо спросил:
«Итак, плоды осенних ваших яблонь
Суть беглые рабы магнитных сил?
Но, боже милосердный, что за ветер
Умчал вас дальше межпланетных сфер?»
— «Я ДУМАЛ, — Ньютон коротко ответил,—
Я к этому привык. Я думал, сэр».
<1962>

170. В МОЕЙ КОМНАТЕ

Геннадию Фишу

В моей комнате, краской и лаком блестя,
Школьный глобус гостит, как чужое дитя.
Он стоит, на косую насаженный ось,
И летит сквозь пространство и время и сквозь
Неоглядную даль, непроглядную тьму,
Почему я смотрю на него — не пойму.
Школьный глобус. Нехитрая, кажется, вещь.
Почему же он так одинок и зловещ?
Чтобы это понять, я широко раскрыл
Мои окна, как шесть серафических крыл.
Еще сини моря, и пустыни желты,
И коричневых гор различимы хребты.
Различима еще и сверкает огнем
Вся Европа, бессонная ночью, как днем.
Вся вмещенная в миг, воплощенная в миф,
Красотою своей мудрецов истомив,
Финикийская девочка дышит пока
И целует могучую морду быка.
Средиземным седым омываемая,
Обожаемая, не чужая — моя!
Школьный глобус! Он школьным пособием был,
Но прямое свое назначенье забыл —
И завыл, зарыдал на короткой волне,
Телеграфным столбом загудел в вышине:
«Люди! Два с половиной мильярда людей,
Самый добрый чудак, самый черный злодей,
Рудокопы, министры, бойцы, скрипачи,
Гончары, космонавты, поэты, врачи,
Повелители волн, властелины огня,
Мастера скоростей, пощадите меня!»
1962

171. ГОВОРИТ ЗЕМЛЯ…

Все мои колыбели и школы дрожат,
Все берлоги зверюшек, затоны рыбешек
Уже знают, что срок их дыхания сжат
Между двух громыхающих где-то бомбежек.
Всё, что есть. Всё, что было и будет. Все рвы
Сотни раз перепаханных кладбищ. Вся жалость
К трепетанью листвы и к лучам синевы —
Только на волоске это раньше держалось.
Ты, нагая наяда в расселинах скал,
Чьим глазам промелькнула ты легкою тенью?
Для кого, Прометей, ты огонь высекал?
Чем докажешь ты, Ньютон, закон тяготенья?
Ты, лопух, ты, крапива, ты, чертополох,
Как вы смели тесниться по краю оврага?
Как смогла ты запениться в смене эпох,
Всех моих новоселов пьянящая брага?
Вы, мои океаны и материки,
Неужели и вам предстоит этот финиш?
Ты, творящая ласка рабочей руки,
Неужели так скоро меня ты покинешь?
1962

172. ВСТАНЬ, ПРОМЕТЕЙ!

Встань, Прометей, комбинезон надень,
Возьми кресало гроз высокогорных!
Горит багряный жар в кузнечных горнах,
Твой тридцативековый трудодень.
Встань, Леонардо, свет зажги в ночи,
Оконце зарешеченное вытри
И в облаках, как на своей палитре,
Улыбку Монны Лизы различи.
Встань, Чаплин! Встань, Эйнштейн!
                                               Встань, Пикассо!
Встань, Следующий! Всем пора родиться!
А вы, глупцы, хранители традиций,
Попавшие как белки в колесо,
Не принимайте чрезвычайных мер,
Не обсуждайте, свят он иль греховен,
Пока от горя не оглох Бетховен
И не ослеп от нищеты Гомер!
Всё брезжит, брызжет, движется, течет
И гибнет, за себя не беспокоясь.
Не создан эпос. Не исчерпан поиск.
Не подготовлен никакой отчет.
1962

Подмосковная осень

173. САД

Что творится в осеннюю ночь,
Как слабеют растенья сухие,
Как, не в силах друг дружке помочь,
Отдаются на милость стихии!
Как в предсмертном ознобе, в бреду
Кверху тянутся пальцами веток,
И свою понимают беду,
И взахлеб ее пьют напоследок!
Но редеет ненастная мгла.
Обозначились контуры жизни —
Там, где изморозь к утру легла,
Где свершились цветочные тризны.
А вселенная строит свой дом,
И лелеет живых, и взрослеет,
И хмелеет в тумане седом,
И в былом ничего не жалеет!
20 сентября 1958 Пахра

174. СОСНЫ

Вдоль просеки лесной, в тяжелом зное,
В шмелином звоне, в куреве смолы
Лежит оно, всё воинство честное,
Безрукие сосновые стволы.
Вчера — подростки в сумраке зеленом
Тянулись вверх, к густой голубизне,
И снились им, смиренным и влюбленным,
Подружки пальмы в южной стороне.
Вчера взахлеб впивали жадной хвоей
Существованья терпкое вино
И, выйдя на заданье боевое,
Все, как один, стояли заодно.
Лежат вповалку их нагие трупы.
Надолго смертный растянулся час.
Они еще не мачты и не срубы.
Вторая жизнь для них не началась.
1958

175. АНТЕННА И СКВОРЕШНЯ

Два века — нынешний и прежний —
Горды соседством и собой, —
Антенна рядом со скворешней
Над подмосковною избой.
Но, протянув друг дружке руки,
Две разных палки врозь торчат.
Ждут телевиденья старухи,
А внуки пестуют скворчат.
Мир в подмосковной телевиден.
Но пусть не ропщут мудрецы, —
Здесь кругозор иной завиден
И рвутся за море скворцы.
Скворцы — любители простора —
Стареть в скворешнях не хотят.
А вслед за ними очень скоро
Мальчишки в космос полетят.
1961

176. КАК ПЕЙЗАЖ

Захламлен цементом и тесом,
Завален песком и золой,
До ночи не мыт и не чесан
Весь этот пейзаж нежилой.
Лишь тоненький, выгнутый вправо,
Белесый, чуть видимый серп
Встает над вороньей оравой,
Над сучьями вымокших верб.
Он скоро серебряным будет,
Потом превратится в луну
И милую вашу разбудит,
Прильнув, как влюбленный, к окну.
Он проще всего и прелестней
И чище всего и ясней.
Он сам начинается песней,
Но он не кончается с ней.
Так вечная, прочная сила
Пробилась в сырую листву,
О радости заголосила
И смолкла в далеком АУ.
1961

177. ПАМЯТЬ

Что память!.. Кладовая. Подземелье.
Жизнь как попало сброшена туда.
Спят на приколе мертвые суда,
Недвижные, не сдвинутые с мели.
Усмешка друга мертвого. Похмелье
В чужом пиру. Дороги. Города.
Театры. Книги. Таинство труда,
Который мы закончить не сумели…
Как много шлака в памяти слежалось,
Окаменев и к месту прикипев.
И лишь один нам слышится припев, —
Одна поет пронзительная жалость,
Охваченная до корней волос
Всем, что забылось, всем, что не сбылось!
1958

178. БЬЕТ ОДИННАДЦАТЬ

О, как я помню молодость, мгновенье до рассвета —
Кораблик в море времени таинственного цвета,
Когда жилая комната забыла очертанья,
Лишь окна приготовились и розовеют втайне.
О, как я помню молодость, как день ее последний
Напоминает сумрак мой шестидесятилетний.
Не сделано, не кончено, не собрано, не спето —
Кораблик в море времени, предчувствие рассвета!
Не набрано, не сверстано, не скроено, не сшито,
Не считано, не мерено. И нет еще души той,
Которая поймет меня, полюбит иль погубит,
Едва напиток огненный нечаянно пригубит.
Но где ж она скрывается, над чем она смеется,
Зачем не отзывается и в руки не дается?
Что видится, что чудится, какой обещан праздник,
Какая быль не сбудется, какая небыль дразнит?
Иль некуда ей двинуться? Иль некуда деваться?
… Бьет десять. Бьет одиннадцать.
                                        Потом пробьет двенадцать.
11 января 1961

179. ЖИЗНЬ ПОЭТА

Владимиру Соколову

Что такое жизнь поэта,
Чем богата, чем бедна,
Чем загадочна она?
Жизнь поэта, та иль эта,
Мной испытана до дна.
Семь моих десятилетий —
Сон и бденье, лень и труд,
Все они со мной умрут.
Светлячок в ночном балете
Гасит бедный изумруд.
И от летней ночи брачной,
От снованья легких звезд
Остается червь невзрачный
В закромах вороньих гнезд.
Так и мне, огня отведав,
Остается, видит бог,
Стать добычей стиховедов,
Им попасться на зубок.
Горько? Может быть. Не знаю…
В чьей-то юности чуть свет
Вновь подхвачена сквозная —
Лучшая из эстафет.
Пусть она несется дальше
Без оглядки на часы,
Без раскаянья, без фальши,
В блестках соли и росы.
1961

180. СВИРЕПЫЙ РАЙ

О, как ты радуешься, Жизнь,
Ненасытимому цветенью!
О, как мелькаешь легкой тенью
Мгновенных свадеб, беглых тризн!
О, как зовешь в свирепый рай
Всех первых встречных-поперечных,
Всех подопечных, всех увечных
Поишь надеждой через край!
В твоей упряжке четверной
Земля, Огонь, Вода и Воздух
Несутся в молниях и звездах,
Дорогу вытянув струной.
И колокольчик их звенит,
От тяготенья независим.
И вот по непроезжим высям
Четверка ринулась в зенит.
И вот летит вниз головой
В седом космическом просторе
И куполам обсерваторий
Сигнал отбрасывает свой.
И снова рушится с крутизн…
А ты зовешь, не отзываясь,
Ты отдаешься, не сдаваясь,—
Ты, Ненаглядная, ты, Жизнь!
1958

Как это ни печально

Поздравьте меня, сеньоры: я уже не Дон-Кихот из Ламанчи, но Алонзо Кихано, прозваный Добрым.

Сервантес

181. КАК ЭТО НИ ПЕЧАЛЬНО

Как это ни печально, я не знаю
Ни прадеда, ни деда своего.
Меж нами связь нарушена сквозная,
Само собой оборвалось родство.
Зато и внук, и правнук, и праправнук
Растут во мне, пока я сам расту,
И юностью своей по праву равных
Со старшим делятся начистоту.
Внутри меня шумят листвой весенней,
И этот смутный, слитный шум лесной
Сулит мне гибель и сулит спасенье
И воскресенье каждою весной.
Растут и пьют корнями соль и влагу.
А зимние настанут вечера —
Приду я к ним и псом косматым лягу,
Чтобы дремать и греться у костра.
Потом на расстоянье необъятном,
Какой бы вихорь дальше их ни гнал,
В четвертом измеренье или в пятом
Они заметят с башен мой сигнал,
Услышат позывные моих бедствий,
Найдут моих погасших звезд лучи, —
Как песни, позабывшиеся в детстве,
В коротких снах звучащие в ночи.
<1963>

182. Я УБЕЖДАЮСЬ НЕПРЕСТАННО

Я убеждаюсь непрестанно,
Что мир еще загадок полн:
Изгибом девичьего стана,
Сверканьем молний, пляской волн.
Но безрассудно и бесплодно
Сжигаю честный черновик
За то, что к трезвости холодной
Он недостаточно привык.
Что ж! Значит, дальше не поедем.
Разорван беглый наш союз.
С тетрадью, как цыган с медведем,
Я на распутье остаюсь.
Искусство делают из глины,
Гаданья, гибели, огня.
Я данник этой дисциплины,
Не осуждайте же меня!
1963

183. СТАРЫЙ СКУЛЬПТОР (1843–1963)

Пришли не мрамором, не бронзой,—
Живые ринулись на смотр —
В монашеском обличье Грозный,
В отваге юношеской Петр.
Два зеркала, два разных лика,
Два крайних возраста твоих.
А за окном парижский вихрь
Не спит всю ночь и пляшет лихо.
Фиалки дышат как весна,
Грохочут фуры и фиакры.
Нет, не добьешься больше сна,
Не отобьешься от подагры.
Иль, может, вправду на покой,
В последний путь на катафалке?
Там, что ни май, цветут фиалки,
А глина вечно под рукой…
Но, полон злобы дня насущной,
Тот — не замеченный в углу,
Насмешливый и непослушный —
Сел на скалу, глядит во мглу,
Упер в коленки подбородок,
Не откликается на зов.
Он тоже вышел из низов
И горд, как всякий самородок.
Он не по климату одет
И выглядит пронырой тертым.
Прости, что вмешиваюсь, дед,
Свожу тебя с твоим же чертом!
Ты с этим малым подружись,
Стяни ремень возможно туже
И начинай сначала ту же,
Хоть и нелегкую, а жизнь!
Гол как сокол, небрит, неистов,
Ты повстречаешь молодежь,
Рассмотришь абстракционистов
И Стасова к ним приведешь…
Смеешься? Неудобно, дескать,
Оставить свой привычный круг,
Быть академиком — и вдруг…
Что за нужда! Какая детскость!
Ты прав, старик, семижды прав.
Прости, что, не считаясь с датой,
Простую вежливость поправ,
Я вздумал звать тебя куда-то.
Прости! Я позже родился,
И в давке этих людных улиц
Мы на полвека разминулись,
А встретились на полчаса.
Твой возраст стодвадцатилетний
Не станет старше всё равно.
До скорой встречи, до последней…
Я занял очередь давно.
1963 (?)

184. 1923–13 V — 1963

Зое

Идя ко сну, Любимая, ты вспомнишь,
Как ровно сорок лет назад вагон
Нас приютил и времени в обгон
Умчал обоих в северную полночь.
Прижавшись лбами к потному стеклу,
Следили мы, как рушились туннели,
Как семафоры, станции и ели,
Рвы и мосты шарахались во мглу.
Два существа, неведомых друг другу,
Два разных мира. Но одна весна
Лишила нас вплоть до рассвета сна
И нам обоим протянула руку.
И это было высшим образцом
Ее благоволенья и вниманья.
Вот почему в предутреннем тумане
Сияла ты смеющимся лицом.
Двадцатилетняя! Ты не могла ведь
Себе представить будущее. Нет
Такого гороскопа у планет,
Чтобы две наши жизни озаглавить.
Летел вагон. Он пробивал с трудом
Свою дорогу сквозь начало жизни,
Он преломлялся в этой мутной линзе.
Но хлынул светом в будущий наш дом.
А всё, что было между ТЕМ и ЭТИМ —
Молчанье мертвых, слитный гул труда,
Театры, книги, встречи, города,—
Мы как гостей сегодня утром встретим.
Пускай войдут и сядут вкруг стола.
Любимая, встречай их у порога.
У них была различная дорога,
Но не напрасно к нам их привела.
И, как когда-то в середине мая,
В немыслимой голубизне весны
Сбываются несбыточные сны
И речь звучит, открытая, прямая,
Единственная стоящая: — Верь
В огромность жизни, в завтрашнее утро —
И весело, отчаянно и мудро
Навстречу будущему. Настежь дверь!
1963

185. ОЛЬГЕ БЕРГГОЛЬЦ

Знаешь, Ольга Федоровна, Оля,
Как тебя угадывали мы
В ледяном и звездном ореоле
Той блокадной гибельной зимы,
Как твой голос в буре орудийной
Был не только голосом твоим,
Этот юный голос лебединый,
Равный всем событьям мировым?..
Он влетал как молния и ветер,
Говорил с историей на ТЫ
И мужское обожанье встретил
На постах от Ладоги до Мсты.
Чудо это было? Нет, не чудо!
Это с нами грелась у костра
Женщина, пришедшая оттуда,
Чья-то дочь, невеста иль сестра.
Женщина. Одна из многих женщин.
Ты была и нашей и ничьей.
Не превознесен, не преуменьшен
Вещий смысл твоих прямых речей.
С той поры и дни прошли и годы,
Целый век и — мановенье век.
И опять ни отдыха, ни льготы.
Чист и честен юный человек.
И опять полны тугого гуда
В Угличе твоем колокола.
Чудо это? Верно, это ЧУДО.
Только ты свершить его могла.
И Дневные Звезды загорелись.
Чтобы слабый свет их уберечь,
Старше стала женственная прелесть
И моложе воинская речь.
Чем захочешь — речью иль молчаньем,
Но, когда зовешь ты в правый бой,
Как не услыхать однополчанам,
Не пойти на приступ за тобой!
1962

186. К ДИСКУССИИ О РЕАЛИЗМЕ

Разглядите на ветках — чертей своенравных,
Сквозь трехмерное — четырехмерные скважины,
Например, на пяти проводах телеграфных
Воробьи, словно нотные знаки, насажены.
Что за музыка именно в эти секунды
Мчится срочная — императрица иль пленница?
Что за ритм у нее — прихотливый иль скудный,
Подчиняется автору иль ерепенится?
Так поэзия не умещается в прозе,
До краев переполнена волнами музыки.
И расселясь, как нотные знаки предгрозья,
На ее проводах воробьи-карапузики.
Воробьи — это присказка, притча, причуда,
Лжесвидетели предгрозового безмолвия.
Дайте срок, реалист, — еще брызнут оттуда
Сногсшибательные, многовольтные молнии!
Дайте срок!.. Вот внезапно оно и разверзлось!
Но отсюда мораль не дерзка, не задириста.
Потому что в поэзии дерзость не в дерзость,
Дважды два не четыре, да и не четыреста.
Мы на счетных костяшках не вычислим точно
Золотого запаса наличного этого:
Он над сорной травой, над трубой водосточной
Поднимается кверху струей фиолетовой.
Но не с целью ученой в статье отвлеченной —
В настоящем огне попытайтесь сгорите-ка!
………………………………………………
Шапку в зубы и в дверь! И, вздохнув облегченно,
Со всех ног удирает ученая критика!
<1964> <1969>

187. ХУДОЖНИКИ

Я у многих художников спрашивал,
Как далось им искусство вначале,
«Не касайся отчаянья нашего! —
Так художники мне отвечали. —
Это не было встречей с возлюбленной,
Ни отвагой, ни негой, ни вьюгой,
А зачеркнутой накрест, загубленной,
Лишней, зряшной и грешной потугой,
Даже не было краскою масляной —
Только потом и злыми слезами,
Только чьею-то злобной напраслиной,
Возведенной на наши дерзанья.
Загляделись мы в звездное небо ли
Или в грязные лужи свалились, —
Кем бы ни были, молоды не были,
Только к старости развеселились!»
У художников юность не славится,
Не приходит, смеясь и танцуя,
И не кажется людям красавицей,
И сама красота не к лицу ей!
<1964>

188. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Не жалей, не грусти, моя старость,
Что не слышит тебя моя юность.
Ничего у тебя не осталось,
И ничто для тебя не вернулось.
Не грусти, не жалей, не печалься,
На особый исход не надейся.
Но смотри — под конец не отчайся,
Если мало в трагедии действий.
Ровно пять. Только пять!
У Шекспира
Ради вечности и ради женщин
Человека пронзает рапира,
Но погибший победой увенчан.
Только эта победа осталась.
Только эта надежда вернулась.
В дальний путь снаряжается старость.
Вслед за ней продолжается юность.
<1964>

ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ

Всюду беда и утраты.

Что тебя ждет впереди?

Александр Блок

1966–1968

189. ВЕСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ

Что бы ни было, — встав от сна,
Настежь окна в стужу рассвета.
Неужели это весна
Не по климату разодета?
Синий снег ноздреват и рыхл.
Синий воздух из легких выжат.
Только время на шестерых
Шестернями своими движет,
Жаркой кровью стучит в виски,
Поднимает кверху стропила.
И пока не видать ни зги —
Равноденствие наступило!
Как от спички вспыхнул костер,
Розоватым облаком брезжа.
Хоровод девяти сестер
Закружился на побережье
Наших скованных льдами вод
В нашей зимней Гиперборее…
Девяти сестер хоровод
Всё безумнее, всё быстрее.
Разве девять? За столько лет
Больше тысячи развелось их:
Целый звездный кордебалет
Босоногих, простоволосых…
Клио прячет свою скрижаль.
Плачет гордая Мельпомена.
Терпсихора — как это жаль! —
Пляшет бешено современно…
Обернулась бы хоть одна,
Хоть на миг один да осталась!
………………………
Неужели это весна?
Музы крикнули:
«Это старость…»
18 марта 1964

190. ИЮЛЬ 1966

Красный закат предвещал на завтра
Свадьбы, рожденья, тризны.
«Как же мне быть?» — обратился автор
К необгонимой жизни.
И услыхал он в ответ: «Не сетуй,
Семьдесят лет отстукав,
Но услаждайся лучше беседой
В обществе мудрых внуков.
Сядут за круглый стол математик,
Летчик, скрипач, геолог.
Если на слове вздумал поймать их,
Будет ваш спор недолог.
Гости уйдут, на тебя не глядя,
И посмеются, выйдя.
Сам же останешься ты внакладе
И в неприглядном виде.
Лучше выслушай их смиренно:
Вот он — сквозь дни и годы
Мчится, поет волшебной сиреной
Ветер лётной погоды!
Влажный туман не досуха выжат,
Огненный спирт не допит.
Тягой миров гипотеза движет,
Перегоняет опыт».
Так, не нуждаясь ни в чьей рекламе,
Не дожидаясь премий,
Бьет в потолок вселенной крылами
Сверхмолодое время.
К дальним звездам, тайной повитым,
В путь, который неведом!..
Так, не красуясь надменным видом,
Внуки простятся с дедом.
Внукам я боли своей не выдам,
Не надоем печалью
И, не красуясь надменным видом,
В темную ночь отчалю.
Да ведь и ночь не черна как сажа,
В сердце гвоздем не вбита!
Всё остальное — деталь пейзажа,
Мелочь жилого быта.
1966 (?)

191. СВОБОДЕН ОТ ПОСТОЯ

Вот свободен мой дом от постоя,
От налета бессонниц и снов.
Я ушел и жилище пустое
Запираю на крепкий засов.
Я избавлен от раннего пыла,
От всего, что звенело и жгло,
Что мешало дышать, и слепило,
И ложилось на жизнь тяжело.
Что здесь было, чего не бывало,
Что исчезло в огне и в дыму,
Что отыскано после обвала?
Я с собой ничего не возьму.
Чья когда-то звезда разблисталась,
Чья парабола — чье торжество?
Где три четверти века, где старость?
Я с собой не возьму ничего.
Пусть забрезжит ненастное утро,
За звездою погаснет звезда.
Я отчалю на лодочке утлой.
Только вечность со мной навсегда.
Апрель 1965

192. НА ЧТО МНЕ?

На что мне темных чисел значенья,
На что мне нравоученья басен,
На что увлеченья и развлеченья,
Когда я музыкой опоясан?
Мой век не долог. Мой час не краток.
Мой мир не широк. Мой дом не тесен.
Пускай же царствует беспорядок
В случайном возникновенье песен.
На пять линеек не разместишь их,
Не отопрешь их ключом скрипичным,
Не зарифмуешь в четверостишьях,
Не пригодится застольный спич им.
Они в луче, как пылинки, пляшут
И, как гнилушки, свет излучают,
Статей не пишут, земли не пашут,
Беды не чуют, счастья не чают.
Я затесался в их птичью стаю,
Лечу за ними возможно дальше,
И свой недолгий век коротаю,
И сам себе не прощаю фальши.
1966

193. АКТЕР

Теодору Лондону

1
Ну вот и молодость прошла!
А хочется начать сначала,
Чтобы по всем дорогам мчало,
И ливень лил, и вьюга жгла;
Чтобы по зимнему шоссе
Шли пятитонки фронтовые,
Увиденные, как впервые,
В первоначальной их красе;
Чтоб сгоряча и впопыхах,
Во мгле фанерного барака
Шли, как мальчишеская драка,
Агитки в прозе и в стихах;
Чтобы комедия пестро
Вела к развязке ровно в полночь
И кончился удачей полной
Безумный день для Фигаро…
Других ролей я не сочту.
Они — как волн соленых пена —
Одна другую постепенно
Выталкивали в пустоту…
Но есть одна — дороже всех,
Загадочная и простая,
С художниками вырастая,
Сулит им радость и успех.
Ее не знают назубок,
Не учат в обществе партнеров, —
Нет, у нее капризный норов,
А смысл возвышен и глубок.
Названье этой роли — Жизнь!
Противница малейшей фальши,
Сама подскажет, что в ней дальше!
А взялся за нее — держись.
2
Я, кажется, вычитал сказку из книг,
А может быть, вспомнилось детство.
Начнем же, товарищ мой и ученик,
Попробуем в сказку вглядеться!
Мерцает кирпичная кладка стены.
Пуста и не прибрана сцена.
Но реют над ней благородные сны,
А полночь всегда драгоценна.
Начнем же, товарищ! Войди и окинь
Глазами гостей Капулетти.
Здесь некогда Гаррик влюблялся, а Кин
Безумствовал в прошлом столетье.
Пошла репетиция. Дверь на запор.
Свершается пиршество наше.
Вас двое влюбленных, и вы до сих пор
Не венчаны в келье монашьей.
Джульетта твоя молода и нежна.
Свисают шпалерами розы.
Но горе — навеки уснула она
В смертельных объятиях прозы.
Но горе! — едва только грянула мощь
Оркестра и белого ямба —
Сквозь крышу закапал невежливый дождь
И чахнет дежурная лампа.
И сцена пуста. Ни кулис, ни холста,
Ни кубка, ни шпаги, ни пира…
Одна только крыса жива, да и та
Похожа на ведьму Шекспира.
Начнем же, товарищ! Два зрителя есть:
Та крыса, разносчица сплетни,
Да в ложу вверху ухитрился пролезть
Твой сын, мальчуган восьмилетний.
Он в мокрых трусах возвратился с реки,
Забыл о затеянной драке,
И фосфоресцируют, как светляки,
Глаза мальчугана во мраке.
Когда-нибудь, лет через десять, ему
Припомнится старая сказка:
Вон кресел ряды убегают во тьму,
Вон старый их бархат истаскан…
Летят облака по кирпичной стене,
Стена ли проносится мимо —
А может быть, только приснилась во сне
Таинственная пантомима?
Когда эту сказку он сможет прочесть,
Испишется наша страница…
Ну что ж! Для художника высшая честь —
Кому-то моложе присниться.
Август 1945

194. БАЛАГАННЫЙ ЗАЗЫВАЛА

Кончен день. И в балагане жутком
Я воспользовался промежутком
Между «сколько света» и «ни зги».
Кончен день, изображенный резко,
Полный визга, дребезга и треска.
Он непрочен, как сырая фреска,
От которой сыплются куски.
Всё, что было, смазано и стерто.
Так какого — спросите вы — черта
Склеивать расколотый горшок?
Правильно, не стоит! Неприлично
Перед нашей публикой столичной
Славить каждый свой поступок личный,
Хаять каждый личный свой грешок.
Вот она — предельная вершина!
Вот моя прядильная машина,—
Ход ее не сложен, не хитер.
Я, слагатель басен и куплетов,
Инфракрасен, ультрафиолетов,
Ваш слуга, сограждане, — и следов…
Вательно — Бродяга и Актер,
Сказочник и Выдумщик Вселенной,
Фауст со Спартанскою Еленой,
Дон-Кихот со скотницей своей,
Дон-Жуан с любою первой встречной,
Вечный муж с подругой безупречной,
Новосел приморский и приречный,
Праотец несчетных сыновей.
Век недолог. Время беспощадно.
Но на той же сцене, на площадной,
Жизнь беспечна к недорога.
Трачу я последние излишки
И рифмую бледные мыслишки,
А о смерти знаю понаслышке.
Так и существую.
                          Ваш слуга.
Декабрь 1966

195. О РАННЕМ

Так бывает, — из медленной, вялой,
Неудавшейся ранней строки
Предо мною блеснут, как бывало,
Молодые и злые зрачки.
И когда, как хрустальная чаща,
Расцветает мороз на окне —
В стонах вьюги всё чаще и чаще
Вспоминается молодость мне.
Я люблю эту ночь ледяную,
Эту вьюгу, что стонет, губя.
Я навеки люблю и ревную
Только молодость, только тебя!
1946

196. РЕПЛИКА В СПОРЕ

На каком же меридиане,
На какой из земных широт
Мои помыслы и деянья
Будут пущены в оборот —
Переизданы ли роскошно
Иль на сцене воплощены?
Дознаваться об этом тошно,
Всё равно что ловить чины.
Я о будущем не забочусь
И бессмертия не хочу.
Не пристала такая почесть
Ни поэту, ни циркачу.
В узелок свяжу свои вещи,
Продиктую на пленку речь…
Тут бы выразиться похлеще!
Уж куда там душу сберечь!
Декабрь 1967

197. ХУДОЖНИКУ

Ни в какую щель не прячась,
Оглянись, художник, вокруг!
Прозорливость, зоркость, зрячесть
Служат мастеру раньше рук.
Не обводит циркуль круга,
Искажает линза объем.
Первый встречный ближе друга
В беспокойном деле твоем.
На просторе неохватном,
Где ханжа обожает ложь,
Наколи на доску ватман,
Свою правду — вынь да положь!
Отыщи свой путь по звездам,
Понехоженней, посвежей,
Ибо мир еще не создан,
Новых требует чертежей.
Завари покрепче зелье,
Страх долой, отчаянье прочь!
Обходя моря и земли,
Виждь и внемли, плачь и пророчь!
6 марта 1968

198. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Мне исполнилось семьдесят два.
Что тут скажешь — ни много ни мало.
Много дров моя жизнь наломала.
Мало жгла, — отсырели дрова.
Побрела она дальше упрямо,
Воплощается в дождь и туман,
Не вмещается в длинный роман,
Разве только в короткую драму,
Портит ритм, и ломает строку,
И старается переупрямить
Только память, одну только память,
Изменяющую старику.
1968

199. В ДОЛГОЙ ЖИЗНИ

В долгой жизни своей,
Без оглядки на пройденный путь,
Я ищу сыновей,
Не своих, всё равно — чьих-нибудь.
Я ищу их в ночи,
В ликованье московской толпы,—
Они дети ничьи,
Они звездных салютов снопы.
Я на окна гляжу,
Где маячит сквозной силуэт,
Где прильнул к чертежу
Инженер, архитектор, поэт,—
Кандидат ли наук,
Фантастический ли персонаж,
Чей он сын, чей он внук,
Наш наследник иль вымысел наш?
Исчезает во тьму
Или только что вышел на старт?
Я и сам не пойму,
Отчего он печален и стар.
Как громовый удар,
Прокатилась догадка во мне:
Он печален и стар,
Оттого что погиб на войне.
Свою тайну храня
В песне ветра и пляске огня,
Он прощает меня,
Оттого что не помнит меня.
1968

200. БЛАГОСЛОВЕНИЕ

Благословляю новый труд
           И всё, что трудно в нем,
Кремень, кресало, жесткий трут,
           Старинный спор с огнем.
Благословляю силу рук —
           Своих, любых, чужих,
С утра включенных в тот же круг, —
           Их помощью я жив.
Благословляю сон детей
           В тот ранний час, когда
Из стольких свадеб и смертей
           Рождается звезда.
Благословляю свет в глазах
           И шум в ушах и звон,
Внезапной молнии зигзаг,
           Резнувший горизонт.
Благословляю долото,
           Смычок, резец, весло
И песни новые про то,
           Что ветром унесло.
Благословляю вас, друзья,
           Гранильщики чудес.
Вина хлебнув, сухарь грызя,
           Мы отгуляем здесь.
У нас, товарищи мои,
           Дорога далека.
Мы сыновья одной семьи,
           Мы проживем — века.
1968

201. ДИККЕНС

Громыхают по дорогам колымаги,
Дилижансы и почтовые кареты.
Много клерками исписано бумаги.
Сотни комнат черным углем разогреты.
Унесла метель далёко злого друга,
Настежь окна. Вторгся ветер. Меркнут свечи.
Леди повалилась на пол от испуга.
Спит в лачуге бедный птенчик человечий.
А еще бывает, — молодость уходит,
И камин потух, а всё не спит бездельник,
Только глаз от счетной книги не отводит,
Только знает, что когда-то был сочельник.
Лето 1918

202. ПАМЯТЬ

Много разного вмерзло в память,
Словно мамонт в полярный лед.
Как картину эту обрамить,
Переплесть ее в переплет?
Зазвенели гусли былины,
Старость мира, помолодей
В черепках обожженной глины,
В черепах сожженных людей!
В янтаре спит мумия мухи.
Ее сон продлился века.
А у нашей бессонной муки
Вся-то память на полглотка.
В недомолвках, в пустых пробелах,
В мемуарной коварной лжи
Меркнет память душ оробелых.
В чем тут соль? Мудрец, подскажи!
— Что ж, я помню Рим и Помпею,
Хиросиму и Херсонес…
Может быть, я еще успею
Вспомнить жизнь мою под конец.
1968

203. КАК НИ КАЙСЯ

Мы бредим вымыслом и басней
И забываемся на миг,
Но мы богаче и опасней
Забвенья и себя самих.
Нам брезжит слабое мерцанье,
И это кажется сперва
Обмолвкой миросозерцанья
Иль опечаткой мастерства.
Но как ни кайся напоследок,
Ни зарекайся, ни вертись,
Мы всё же выпустим из клеток
Своих волшебных вещих птиц!
В тех Сиринах и Гамаюнах
Уже заложена хитро
Взрывчатка будущностей юных.
ТАК РАСЩЕПЛЯЕТСЯ ЯДРО!
1946, 1964

204. ОБЪЯСНИТЬ?

Почему же глаза твои настежь открыты,
А всмотреться не могут в посмертную тьму?
Почему на земле мертвецы не зарыты,
Не отпеты? Скажи, почему, почему?
Не громадина танка оглохла от вмятин
И как памятник вечно гудит о войне,—
Это ты, мой ребенок, тревожен и внятен,
Это ты навсегда существуешь во мне.
И опять терпеливой и терпкой обидой
Навсегда между нами протянута нить.
Но не жди от меня объясненья, убитый!
Ничего не могу я тебе объяснить.
11 ноября 1946

205. МЫ

Пусть падают на пол стаканы
Хмельные и жуток оскал
Кривых балаганных зеркал.
Пусть бронзовые истуканы
С гранитных срываются скал!
Всё сделано до половины.
Мы в смерти своей не вольны.
В рожденье своем неповинны,—
Мы — волны растущей лавины,
Солдаты последней войны.
Да, мы!
И сейчас же и тут же,
Где шел сотни раз Ревизор,
Равнину обходит дозор!
На узкий просцениум стужи
Бьют факелы завтрашних зорь.
Кто этого пойла пригубил,
Тот призван в бессмертную рать.
Мы живы.
Нам рано на убыль.
Мы — Хлебников, Скрябин и Врубель,
И мы не хотим умирать!
А всё, что росло, распирая
Гроба человеческих лбов,
Что вышибло доски гробов,
Что шло из губернского края
В разбеге шлагбаумных столбов,
Что жгло нескончаемым горем
Пространство метельной зимы,
Что жгло молодые умы
Евангельем, и алкоголем,
И Гоголем, — всё это МЫ!
Да, мы!
Что же выше и краше,
Чем мчащееся сквозь года,
Чем наше сегодня, чем наше
Студенческое, и монашье,
И воинское навсегда!
1927–1967

Зоя Бажанова

Если скажу я, что ты мне жена,
Я ничего не скажу этим словом.
П. А.

206. ВЕНОК СОНЕТОВ 1920–1967

ВОТ НАКОНЕЦ-ТО, МУЗА, МЫ ОДНИ!
НЕ ЗНАЮ ТОЛЬКО, БУДЕШЬ ЛИ ТЫ РАДА,
ВОЗМЕЗДЬЕ ЖДЕТ МЕНЯ ИЛИ НАГРАДА…
ПУСТЬ ЗАПЫЛАЮТ ЗВЕЗДНЫЕ ОГНИ!
ТАК МНОГИЕ ИЗ ЮНЫХ В НАШИ ДНИ
НА ПЛОЩАДЯХ МОСКВЫ И ЛЕНИНГРАДА
ВСТУПАЮТ В СТРОИ РАБОЧЕГО ОТРЯДА!
ВСТАНЬ! НАШУ ПЕСНЮ С НАМИ ЗАТЯНИ!
ТЫ СПУТНИКОВ СВЯЗАЛА В ЦЕПЬ СО МНОЙ.
И ВСЁ, ЧТО ТЫ СУЛИЛА НАМ ВЕСНОЙ,
С ПОЭТАМИ СБЫВАЛОСЬ НЕПРЕМЕННО.
ПРОШЛИ КАК СОН МОРЯ И ГОРОДА,
СО СВИТКОМ КЛИО! В МАСКЕ МЕЛЬПОМЕНА!
БУДЬ СЧАСТЛИВА, ПОДРУГА! БУДЬ ГОРДА!
1
Вот наконец-то, Муза, мы одни!
Дай руку, расскажи, кто ты такая,
Чью тень стремили Невский иль Тверская
Сквозь крутень многорукой толкотни?
Но для чего ты прячешься в тени?
Но для чего не ты, совсем другая
Ждет на углу, других подстерегая,
Но сколько же у нас с тобой родни?
В теснинах переулков нелюдимых
Я столько раз терял и находил их,
Вечерних, черных, одичалых птиц…
Дитя свободы иль исчадье ада,
Хоть отзовись и в яви воплотись!
Не знаю только, будешь ли ты рада.
2
Не знаю только, будешь ли ты рада,
Что мы сошлись у городских ворот.
Ведь я актер, бродяга, сумасброд.
Небось тебе скучна моя тирада.
Ты не найдешь ни склада в ней, ни лада!
Ну что ж, прости, набрал воды я в рот.
А может быть, совсем наоборот, —
Тебе нужны сонет или баллада?
Пойми, я столько раз на свете жил
Движеньем крови, напряженьем жил,—
Хватило б на цыгана-конокрада!
Две жизни, целых двадцать или сто…
Как угадать — за это иль за то
Возмездье ждет меня? Или награда?
3
Возмездье ждет меня или награда
За множество несовершенных дел?
Я столького в пути не разглядел —
Ни Фив, ни Херсонеса, ни Царьграда.
Ведь человек — двухчастная шарада
Чела и Века. Здесь водораздел,
Его биографический предел,
Живая или мертвая преграда.
Прощайте же, усопшие! Долой
Из этих строк их отсвет нежилой,
Их кости, кольца, кубки и осколки,
Их утвари, их бронза и кремни,
Пусть валятся их фолианты с полки!
Пусть запылают звездные огни!
4
Пусть запылают звездные огни!
Громады солнц, махины мировые,
Для нас одних зажженные впервые,
Предвидят наши судьбы искони.
В годины жесточайших тираний
Не спят они, как псы сторожевые,
И, приподняв слепые веки Вия,
Следят за ходом действия они.
Всё это злые присказки старушки.
Так сдвинем, Муза, глиняные кружки, —
Хоть добрым словом бабку помяни!
А я недаром к звездам обращаюсь,—
Под звездами с тобою обручаюсь,
Как многие из юных в наши дни.
5
Так многие из юных в наши дни
Уходят в путь без отпуска, без льготы.
Да здравствуют их молодые годы!
Не спорь, не сокрушайся, не кляни,
Что рано в бурю вырвались они:
Им предстоит построить мир свободы
Из голода, из горя и невзгоды,
Из слез и крови, грязи и резни.
Что в мире легкомысленней и чище,
Чем правота их праведности нищей,
Чем этот сумасшедший блеск в глазах!
Вот и взметнулся молнийный зигзаг.
И громовая катится рулада
По площадям Москвы и Петрограда.
6
По площадям Москвы и Ленинграда
Опять плывет сиреневая мгла.
Мы молоды. Нам под ноги легла
Еще одна трибуна иль эстрада.
«Баллада о гвоздях» или «Гренада»
Сердца людские заново прожгла?
Чреда воспоминаний тяжела,
Но вспоминать о молодости надо!
Вот, вот она — пришла, как в первый раз,
Глазастая, в сто сотен ярких глаз,
Гражданка Буря, девочка Менада…
Но Музы я еще не назову!
Иная входит Музыка в Москву.
Мы встали в строй рабочего отряда.
7
Мы встали в строй рабочего отряда,
В систему прочно сбитых шестерен.
Здесь голос Музы удесятерен,
И он звучит грозней, чем канонада.
Нет, он звучит нежней, чем серенада…
Нет, слышится в нем карканье ворон…
Нет, нет, — беспечный смех со всех сторон —
Вальс — Лунная соната — Клоунада…
Трехмерный мир Эвклида страшно прост
И просто страшен. Есть четырехмерный!
В нем правит Время, пущенное в рост,
Двадцатый век его союзник верный.
Ему Пикассо и Эйнштейн сродни!
Встань! Нашу песню с нами затяни!
8
Встань! Нашу песню с нами затяни!
Меня ты наградила даром слова.
Так излечи от наважденья злого,
Застенчивость мою перечеркни.
Верни сердечный жар. Оборони
От каменного века, от лесного
Желанья жить — и ждать! Стяни мне снова
Кольчуги бранной сбитые ремни!
Позволь мне стать пилотом невесомым
И с ангельским соревноваться сонмом
Хотя бы здесь, на плоскости земной!
Позволь же мне в высоком напряженье
Отправить в дальний путь воображенье,
Свяжи в дороге спутников со мной!
9
Ты спутников связала в цепь со мной.
По-разному прошедшие сквозь время,
Не ждали мы ни орденов, ни премий,
Зато пленялись каждой новизной,
Зато влюблялись каждою весной,
Легко несли сужденное нам бремя
И относились весело к проблеме
«Быть иль не быть» на сцене площадной…
Светлов, Кирсанов, Луговской, Сельвинский,
Причастные к эпохе исполинской,
Мы возмужали вместе со страной,
Прошли войну и мир, рассвет и полночь
И твердо верили, что ты исполнишь
Всё, что сама сулила нам весной!
10
А то, что ты сулила нам весной,
Сбылось иль не сбылось, уже не помнят
Ни флаги площадей, ни окна комнат,
Ни воздух в окнах, синий и сквозной.
И вот, усыплена голубизной,
Спит наша юность в сборниках двухтомных.
Спит в пиджаках и брюках допотопных,
Спит и не спорит с юностью иной.
Иная юность, выросшая сразу
По зову жизни, а не по приказу,
Без пропусков, вне очереди встав,
Грядет, гудит, грохочет эта смена,
Грядущему диктует свой устав.
Всё сбудется и с нею непременно!
11
Всё сбудется с поэтом непременно!
Заслужит сто венков и сто обид,
И сам чужую старость оскорбит
Своею правдой жгуче современной,
И вспомнит всех погибших поименно,
И скорбный марш погибшим протрубит,
И, наконец, не сломлен, не разбит
Гнездившейся бок о бок с ним изменой,
Пройдет он дерзко сквозь двадцатый век,
Еще безвестный юный человек,
Чье званье — Рядовой, чье имя — Каждый.
Что ждет его — победа иль беда?
В каких туманах перед ним однажды
Пройдут как сон моря и города?
12
Пройдут как сон моря и города
В сверхсильной нереальной синераме.
Освещены всю ночь прожекторами,
Они к утру исчезнут навсегда.
Машин стада и призраков орда,
Герои в драме и кумиры в храме
Всё яростней, и ярче, и упрямей
Свой ужас обнаружат без стыда.
Но гибельность, грозящая планете,
В коротком не вмещается сонете,
Да я и не об этом говорю!
Стоит на страже Муза неизменно.
И по утрам приветствуют зарю —
Со свитком Клио, в маске Мельпомена!
13
Со свитком Клио, в маске Мельпомена!
Всё та же ты, вне моды, вне времен,
Единая под множеством имен
Подруга русских лириков, Камена!
Зла иль добра, смиренна иль надменна,
Твой ясный лик не стерт, не затемнен.
Ты, может быть, сменила сто знамен,
Но это только смена, не измена!
Что ж, я не археолог, не историк.
Мой век педолог, только опыт горек:
Я знал ОТКУДА — отыщу КУДА.
Ничто не пропадет. На каждой тризне
Слагают гимны воскрешенной жизни.
Будь счастлива, Подруга! Будь горда!
14
Будь счастлива, Подруга! Будь горда!
И знай, что это счастье, гордость эта
Есть достоянье твоего поэта,
Есть оправданье моего труда.
А труд не автострада, а СТРАДА,
Не счетчиком исчисленная смета,
Не смирная планета, а КОМЕТА,
Параболой летящая звезда.
Вот наконец-то и пришло веселье,
Которого не знали мы доселе.
Не только руки — губы протяни!
С декабрьской стужей, с майскою грозою
Вошла в сонет четырнадцатый ЗОЯ,
Вот наконец-то, Муза, мы одни!
1967 Красная Пахра

1969–1971

Ямщик лихой, седое Время,
Везет, не слезет с облучка.
Пушкин

207. В КОРОБКЕ ЧЕРЕПНОЙ

Я здесь живу — в чужом опасном времени,
На острове, за океаном чуждым.
Отравленный тупыми подозрениями,
Прислушиваюсь к чьим-то смутным нуждам.
Но я лечу еще или ползу еще!
Вот дом. Вот сад. Вот небосвод весенний —
В коробке черепной, преобразующей
Всю эту землю без землетрясений.
Она полным-полна такими лицами,
Такими певческими голосами,
Такими сбыточными небылицами,
Что без меня просуществуют сами,—
Вселенную построят, как им хочется,
И никого из ближних не замучат,
И вместо премии за это зодчество
В наследство — отчество мое получат.
Июль 1969

208. ПЕТЕРБУРЖЕЦ НАЧАЛА ВЕКА

Грязным фельдшером в грязном морге
Ты разъят на кости и нервы.
Я селюсь у тебя в каморке,
Не последний жилец, не первый.
Черный смокинг и гимнастерка,
Всё, что было, срок отслужило.
Да и в книге домовой стерто
Имя-отчество старожила.
Если веру дать кривотолкам,
То скрывается от погони
Твой двойник в униженье долгом.
Он в Шанхае или в Сайгоне
Признается не тем, так этим,
Что от голода и со скуки
Эмигрировал в двадцать третьем
И женился на потаскухе
Петербуржец начала века!
Всё неправда! Ты встретил гибель
Под блокадною канонадой,
Безнадежно без вести выбыл,
Отработал конец как надо.
Сколько рукописей осталось
Неразобранных, недочтенных.
Как смертельна твоя усталость,
Как пленительна для девчонок!
Век кончается. Чур, вниманье!
Из захламленных выйдем комнат.
Эти набережные в тумане
Твою тень на граните помнят.
Ты опять выходишь на Невский
Со своей подружкой глазастой.
И как будто сам Достоевский
Говорит: «Сновиденье, здравствуй,
Петербуржец начала века!»
На сухой гуаши плаката,
Сквозь глазницы кирпичных брешей,
Рдеет кровь твоего заката,
Твой талант, еще не воскресший.
Распахни же под ветром ворот,
Позабудь, как бывал истаскан!
Про тебя мне сказочный город
Рассказал правдивую сказку.
На Васильевском с Голодая
Беспричинно ветер крепчает,
И, отчаиваясь и рыдая,
Он твою подружку встречает.
Вот оно, твое воплощенье
И твоя последняя веха,
Рядовой боец ополченья,
Ленинградец начала века!
1969

209. КОЛЫБЕЛЬ РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Ингерманландия! Ингвар-Игорь
Дал тебе имя, край непочатый.
Рдели костры русалочьих игор.
Суженым пели злые девчата.
Новгород вольный вобрал в пятину
Сотню замшелых финских избенок.
Ильменский струг, увязая в тину,
Вынес к морю гребцов забубенных.
Зорко высмотрел царь московитов
В кипени пенной чертеж столицы,
Преображенцам по чарке выдав,
Пил из ведра и плел небылицы.
Преображенный в пушечных шквалах,
Изображенный в хвалебных одах,
Знал он размах страстей небывалых,
Гонку, оторопь — только не отдых.
В бурный разгар молодого действа,
В мглистый туман рассветов бесплотных
К будущим верфям, в Адмиралтейство
Шел смолокур, и кузнец, и плотник.
Так поднялся державный хозяин,
Вздыбил коня и дальше понесся.
В стих воплощен, на века изваян
Медный всадник, не знающий сноса.
Вышла империя, как на сцену,
В блеске триумфов и фейерверков,
Фрахтам своим заломила цену,
Карты морских держав исковеркав.
И застрочил в любом из присутствий
Червь-регистратор пером гусиным,
Вырос в подлости и распутстве
Обыкновенным сукиным сыном.
Но по-иному, в ином ученье
Взрослыми стали внуки Петровы.
Были, как знак их предназначенья,
Алый рассвет и закат багровый.
Знали, что жить им одна секунда,
Сдавленной глоткой воздух глотая,—
Пять героев декабрьского бунта,
Пять неотпетых на Голодае.
В каторжных муках снова и снова
Искра, что выбило их кресало,
Преображалась в жаркое слово,
Меркла в подполье, но воскресала.
И в миллионной — нет, в миллиардной!
Жизни, родящей самозабвенно,
Стала та искра Звездой Полярной,
Нашей Пятиконечной Военной.
Мчитесь же, дни и ночи, неситесь
Мимо династий, мимо ненастий,
Жарким людским трудом не насытясь,
Правьте штурвал и крепите снасти,
Пойте грозную песню о хлебе,
Стройте дворцы для чужого пира,
Стройте в столице великолепье,
Прихоть барокко, строгость ампира!
Сколько лиц в исторической драме, —
Русский поэт обо всех напишет.
Завтра… Но Завтра не за горами.
Время летит и пламенем пышет.
Время летит и будущим дышит.
Ждут агитатора в каждой роте.
Русский поэт в то утро услышит
О социальном перевороте.
Шагом державным войдут Двенадцать
Красногвардейцев в сердце поэта,
С юностью вашей соединятся, —
Не позабудьте, граждане, это!
Не позабудьте на космодромах,
В ваших обсерваториях новых —
О ранних зорях, о майских громах,
Об изначальных ваших основах!
В страшные годы страды блокадной
Не позабудьте, не обессудьте
Той белой ночи, той беззакатной,
Той беспредельной весенней сути!
Дети ваши растут в Ленинграде.
Деды навеки спят в Петербурге.
Помните их милосердья ради
Вы, музыканты, вы, металлурги!
1969

210. СОНЕЧКА МАРМЕЛАДОВ А

Ии Саввиной

Санкт-петербургская девица
Отъявленного поведенья
Должна была в театр явиться
Через сто лет, со дна паденья,—
Под пьяный гомон, гам и гик,
Под вопли низменных клевет, —
Для зрителей, для всех других
Сама в себе — ярчайший свет.
Она, как в храм, пришла на сцену,
К высокой роли не готовясь,
Чтобы свою назначить цену
На Достоевского, на совесть.
Должна была опять расти
И выросла до самых звезд.
Чтобы другой рыдал: «Прости!»
Через сто лет, за сотню верст.
<1971>

211. ВЕЧНАЯ ЮНОСТЬ

Владимиру Орлову

Здесь, на этой земле благодатной,
Юноша рос, кудрявый и статный,
Книги читал, от жизни далек,
Светлые думы в песни облек.
                       Зла не изведав,
                       В усадьбе дедов
           Рос Александр Блок.
Смолоду дерзок и независим,
Слал наудачу тысячи писем
В звездное небо, в царство весны,
В юность чужую, в девичьи сны,
                       Взысканный щедро
                       Милостью ветра,
           Видел вещие сны.
Здесь же рядом, в селе подмосковном,
Пела девушка в хоре церковном.
Девушки той давно уже нет.
Голос ее запомнил поэт —
                       Вот и поет нам
                       О мимолетном
           Столько весен и лет.
Здесь, на камне праледниковом,
Сном околдован, к ритму прикован,
Вспомнил недавнюю смерть отца,
Тяжесть и сумрак его лица.
                       Ямбы «Возмездья»
                       На этом месте
           В камень бьют без конца.
Скажут: им рано грусть овладела,
Жил неумело… Не в этом дело!
Жарко любя и жадно дыша,
Гибельно бредя, грустно греша,
                       Рано иль поздно
                       В тревоге грозной
           Вверх взметнется душа!
Вспомним, друзья, как дышит глубоко
Тайный жар в сочиненьях Блока,
Тайный зов Души Мировой,
Как ей платил своей головой
                       Безумный Врубель,
                       Как шел на убыль
           Зов Души Мировой…
Но не для Блока! В метельной стуже
Вышли Двенадцать бойцов. И тут же
Во́рот раскрыл, встречал у ворот
Блок — социальный переворот.
                       В стуже метельной
                       Он беспредельно
           Верил в русский народ.
Сорокалетний — жизни не дожил,
Славного дела не подытожил,
Рано он вышел, рано ушел,
Вовремя только правду нашел —
                       С правдой народной
                       Бесповоротно
           В будущее вошел.
В будущем — с нами старый товарищ.
Старый? — Нет, его не состаришь.
Юность осталась, какой была,
Окрылена, мятежна, светла.
                       Юности вечной —
                       Пусть быстротечной —
           Слава, честь и хвала!
9 августа 1970 Шахматово

212. ПОПЫТКА САМОКРИТИКИ

Наверно, я не Гамлет, — но
Мой опыт жизненный был горек,
И скалился мне бедный Йорик:
«Ты тоже сдохнешь, пей вино!»
Наверно, я не Дон-Кихот
И ветряных не встретил мельниц,—
Но сам, как ветреный умелец,
Их строил и пускал их в ход.
Меж прочих действующих лиц,
Наверно, был я Хлестаковым
И слушателям бестолковым
Дал топливо для небылиц.
И, развлекая и дразня
Осиный рой всесветной черни,
Сам исчезал в толпе вечерней,
Во всем похожей на меня.
1971

213. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

            Товарищ, я прожил
            Три четверти века.
            Я всё подытожил —
Поставлена крайняя веха.
            Тут нечем хвалиться!
            У слабых, у сильных
            Издерганы лица
В колдобинах изжелта-синих.
            Но как там ни поздно,
            Как труд ни громоздок —
            Тайком, неопознан,
Беснуется в старце подросток,
            Пусть вирус ничтожен,
            Да вот лихорадит!
            Ты спросишь, на что ж он
Силенки последние тратит,
            Зачем на эстраде
            Горланит он дико,
            Вопит: «Христа ради,
Вернись, оглянись, Эвридика!..»
            Отвечу: безумье
            Смешно на поверку.
            Потухший Везувий
Решил подражать фейерверку.
            Отвечу — не знаю
            Иного ответа.
            Я только сквозная,
Чужая, ничья эстафета.
            Что было когда-то,
            Сосчитаны годы.
            Зарублена дата
На камне могильной невзгоды.
            Беззубая Парка
            Сучит свои нити.
            Но солнце так ярко
Горит, как горело в зените.
            Под той бирюзою,
            Под черной грозою
            Я жду мою Зою,
Бессмертную, вечную Зою.
            А завтра забрезжит
            Жестокое утро
            И врежется скрежет
Безглазой, безносой, премудрой…
            Ни злой укоризны,
            Ни ропота злого!
            Для собственной тризны
Недаром пишу это слово:
            «Я жил в мирозданье.
            Я знал первозданность.
            В посмертном изданье
Живым, а не мертвым останусь».
1971

НОЧНОЙ СМОТР

В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик.
И ходит он взад и вперед,
И бьет он проворно тревогу.
В двенадцать часов по ночам
Выходит трубач из могилы…
В. А. Жуковский

Ночной смотр

Слыхали вы, как бьет полночь, мистер Пустозвон?

Шекспир

214. ДЕНЬ РОЖДЕНЬЯ ВОСЬМОГО ФЕВРАЛЯ

День рожденья — не горе, не счастье,
Не зима на дворе, не весна,
Но твое неземное участье
К несчастливцу, лишенному сна.
Зов без отзыва, призрак без тела,
Различимая только с трудом,
Захотела ты и прилетела
Светлым ангелом в сумрачный дом.
Не сказала и слова, но молча
Подняла свой старинный стакан,
И в зеленой бутылочной толще
Померещился мне океан.
Померещились юные годы,
Наши странствия, наши пути,
И одно ощущенье свободы,
И одно только слово: прости!
<1974>

215. Я РАССКАЗАЛ

Я рассказал про юность чужую.
А про свою — что расскажу я?
Так была моя коротка,
Так нелегка, так далека,
                   Да не забыта
                   В сумерках быта,
            В смертной беде старика.
Там, за столицей нашей, на взгорье,
Спит моя радость, спит мое горе
В тесной ограде небытия.
Ждет не дождется юность моя.
                   С декабрьской ночи
                   Ждут ее очи,
            Чтоб возвратился я.
Необгонимое время губит
Наши сердца и канаты рубит
Между Вчера и Завтра людей.
Зной всё жесточе, стужа лютей.
                   С кручи отвесной
                   Мне неизвестно,
            Кто я — среди людей.
Май 1969

216. ДВОЙНИК

Я жил любимым делом. Груды книг,
На пыльных полках сваленные тесно,
В молчанье ждали, чтобы я приник
К их горькой влаге. С высоты отвесной
За мной следил таинственный двойник.
Я жил в столице. Город древних башен,
Пересеченный вдоль и поперек,
Казалось, был не древен и не страшен.
Он молодых от старости берег,
Разбужен вьюгой, кумачом украшен.
Я жил среди актеров. С давних пор
Был разожжен очаг наш хлебосольный.
Там за полночь переваливший спор,
Бывало, превращался в хор застольный,
В цыганский табор иль военный сбор.
Кем был я? Как обуглился отрезок
Той жизни, отпылавшей навсегда?
Вагон ползет под дряблый лязг железок.
Заиндевели в стуже провода.
Двойник, зачем ты в разговоре резок?
Так растянулся этот мертвый час.
Так движется в пространстве через силу
Ночной вагон, вне времени тащась.
Так буднично, голо и некрасиво
Вторая мировая началась.
…В плачевных позах бреда иль увечья
Людские семьи крепко спят, храпя.
В них что-то вечно вьючное, овечье.
На них обрывки ветхого тряпья.
Так не слабей, дыханье человечье!
В худых мешках несут пайковый хлеб.
Чай кипятят на проволоке хрупкой.
А ранним утром входит в этот склеп
Двойник мой. Он дымит заморской трубкой.
Наш разговор отрывист и нелеп.
Как будто бы араб и англичанин
На ломаном санскрите говорят.
Один насторожен, другой отчаян,
Но что за притча — тридцать лет подряд
Довольствуются чудаки молчаньем.
А Зоя не присутствует нигде.
Она угасла… Нет, она в движенье.
И вот — как сало на сковороде,
Визжит голодное воображенье.
…Двойник не знает о моей беде.
1941–1971

217. ДВЕСТИ ПЯТЬДЕСЯТ МИЛЛИОНОВ

Статистики в такой-то час и день
Установили, сколько нас. И только.
Вставай, девятизначной цифры долька,
Раздуй огонь, комбинезон надень!
Вставай, шахтер, конструктор, космонавт,
Учительница, музыкант, геолог!
Наш путь ухабист, труден был и долог,
Но озарен прожекторами правд.
Мы гибли, но не сгинули. Гляди —
На всей планете шаг наш отпечатан.
Отцы и деды наши не молчат там,
Сыны и внуки ждут нас впереди.
Нас двести пятьдесят мильонов — под
Тем самым молоткастым и серпастым.
Нам любо, мускулистым и вихрастым,
Со лба стирать соленый, едкий пот.
Нас ТЬМЫ, И ТЬМЫ, И ТЬМЫ с тех самых пор,
Как стали мы не тьмою темь, а светом
И вышли с лозунгом ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ
На правый бой, на первый старт, на сбор.
Мы — эстафета дальнего гонца.
Мы — поколенье сильных и умелых.
Мы — перевыполненье планов смелых.
Нам нет числа, нет краю, нет конца.
Жизнь вырастает, движется, течет,
Вся в брызгах света, в жженье и броженье.
Лети же вслед за ней, воображенье!
Не кончен путь. Не подытожен счет.
<1974>

218. ЖЕСТОКАЯ ПРАВДА

К нам пришла грозовая, жестокая правда:
Не вернулись оттуда три дальних гонца.
Три героя, три вестника, три космонавта —
Те, что вахту свою пронесли до конца.
В карауле почетном и младший и старший.
И минута молчанья. И говор затих.
В полной выкладке воинской, снова на марше,
Провожает Россия любимцев своих.
Над землей, в многозвездном, бездонном просторе,
Ликованье разгадок и познанных тайн.
Проверяя рефракторы обсерваторий,
Вечно бодрствует Ньютон, не дремлет Эйнштейн.
Не смирится, не сдастся, оружья не сложит
Дерзновенный борец, будь он молод иль стар.
И других мальчуганов опять растревожит
Чей-то вызов: «Пора!» — чей-то выход на старт.
Сколько солнц — столько юных сердец во вселенной,
Сколько юных сердец — столько завтрашних битв.
И вовеки упрямо и самозабвенно
Человечество славу героям трубит.
<1974>

219. МЕЙЕРХОЛЬД

Не позабудьте, как в начале века
Была сложна дорога человека:
            Быть иль не быть, вот в чем вопрос!
Он выходил в порфире иль в отрепьях,
То Грозный царь, то неврастеник Треплев,
            Сжигал себя и снова рос.
Не позабудьте, что при каждой встрече
Он вспыхнет, сам себе противореча,
            Сегодня враг, а завтра друг,
Здесь Бунтовщик, там доктор Даппертутто,
Безудержный, бессонный. И вот тут-то
            Он ждет пожатья братских рук.
Ну так всмотритесь в профиль этот острый:
Ни дать ни взять — волшебник Калиостро
            Листает ветхие тома.
Встает отряд полночного дозора,
Дрожат кривые рожи «Ревизора»
            И маски «Горя от ума»…
Придет Октябрь. И Всеволод Эмильич
Отвергнет пыль и тлен книгохранилищ
            В домах родни и свояков.
И в должный час на площади московской
С ним встретятся Владимир Маяковский,
            Сельвинский, Эрдман, Третьяков…
Не для аплодисментов, не для выгод,
Но каждый шаг его, и каждый выход,
            И каждый дерзкий взмах руки,
И каждый вольный взлет воображенья
Бьют вольтажом такого напряженья,
            Что дергаются дураки.
Столетний сказочник, почти легенда,
Он сваривает крепче автогена
            Любую из пройденных вех.
Оборван путь его, не кончен опыт.
А он торопится и нас торопит, —
            Как молод этот человек!
<1974>

220. НИКОЛАЮ БРАУНУ

Мой младший брат, мой славный Коля!
Куда откуда ни взгляни,
В одной мы обучались школе,
В одном же классе в оны дни —
В годах двадцатых и тридцатых,
Точней сказать — в сороковых,
Не закавычены в цитатах,
Росли в событьях мировых.
Так юность превращалась в зрелость,
И у костров солдатских грелась,
И слепла в гибельном огне,
Но мчится время, время мчится…
Вскормила римская волчица
Двух близнецов на той войне.
Но плечи нам иное бремя
Отяготило навсегда —
Не дремлет жизнь, торопит время
Четырехстопный ямб труда.
Но сколько было расставаний,
И сколько дружественных встреч
Вместились в два существованья —
Всё надо в памяти сберечь!
Друг другу изредка сигналя,
Встречались мы по старине
На Грибоедовском канале,
На Петроградской стороне,
И в Киеве, и на Ирпене,
И, наконец, в Москве у нас…
Хватило только бы терпенья,
Над рукописями склонясь,
Разворошить за датой дату,
Прочесть все «где-то» и «когда-то»,
Пройти весь этот сложный ход,
Все главы нашего романа,
В которых под руку, туманно
Шли Дон-Жуан и Дон-Кихот…
Но кто был кто? Какой же метод
Поможет нам найти ответ?
Пусть разберет литературовед
И скажет: оба — тот и этот.
Потом пороется в стихах,
Разложит нас по разным полкам,
Прислушается к кривотолкам
И кончит розыск впопыхах.
А мы дадим друг другу руки —
И дальше в путь, и дальше в жизнь.
Она полна утрат и муки,
Но за штурвал ее — держись!
<1974>

221–222. БЕЛЛЕ АХМАДУЛИНОЙ

1. «Не трактир, так чужая таверна…»

Не трактир, так чужая таверна.
Не сейчас, так в столетье любом.
Я молюсь на тебя суеверно,
На коленях и до полу лбом.
Родилась ты ни позже, ни раньше,
Чем могла свою суть оценить.
Между нами, дитя-великанша,
Протянулась ничтожная нить.
Эта нить — удивленье и горечь, —
Сколько прожито рядом годов
В гущине поэтических сборищ,
Где дурак на бессмертье готов!
Не робей, если ты оробела.
Не замри, если ты замерла.
Здравствуй, Чудо по имени Белла
Ахмадулина, птенчик орла!

2. НАДПИСЬ НА КНИГЕ

Кому, как не тебе одной,
Кому, как не тебе единственной —
Такой далекой и родной,
Такой знакомой и таинственной?
А кто на самом деле ты?
Бесплотный эльф? Живая женщина?
С какой надзвездной высоты
Спускаешься и с кем повенчана?
Двоится облик. Длится век.
Ничто в былом не переменится.
Из-под голубоватых век
Глядит не щурясь современница.
Наверно, в юности моей
Ты в нашу гавань в шторме яростном
Причалила из-за морей
И просияла белым парусом.
<1974>

223. ВСЁ КАК БЫЛО

Ты сойдешь с фонарем по скрипучим ступеням,
Двери настежь — и прямо в ненастную тишь.
Но с каким сожаленьем, с каким исступленьем
Ты на этой земле напоследок гостишь!
Всё как было. И снова к загадочным звездам
Жадно тычется глазом слепой звездочет.
Это значит, что мир окончательно создан,
И пространство недвижно, и время течет.
Всё как было! Да только тебя уже нету.
Ты не юн, не красив, не художник, не бог,
Ненароком забрел на чужую планету,
Оскорбил ее кашлем и скрипом сапог.
Припади к ней губами, согрей, рассмотри хоть
Этих мелких корней и травинок черты.
Если даже она — твоя смертная прихоть,
Всё равно она мать, понимаешь ли ты?
Расскажи ей о горе своем человечьем.
Всех, кого схоронил ты, она сберегла.
Всё как было… С тобою делиться ей нечем.
Только глина, да пыль у нее, да зола.
28 октября 1945

224. ЗЕРКАЛО

Я в зеркало, как в пустоту,
            Всмотрелся, и раскрылась
Мне на полуденном свету
            Полнейшая бескрылость.
Как будто там за мной неслась
            Орава рыжих ведьм,
Смеялась, издевалась всласть,
            Как над ручным медведем.
Как будто там не я, а тот
            Топтыгин-эксцеленца
Во славу их — вот анекдот! —
            Выкидывал коленца.
Но это ведь не он, а я
            Не справа был, а слева,
И под руку со мной — моя
            Стояла королева.
Так нагло зеркало лгало
            С кривой ухваткой мима.
Всё было пусто и голо,
            Сомнительно и мнимо.
<1973>

225. НОВЫЙ ГОД

Приходит в полночь Новый год,
            Добрейший праздник,
Ватагу лютых непогод
            Весельем дразнит.
И, как художник-фантазер,
            Войдя в поселок,
На окнах вызвездил узор
            Абстрактных елок.
Студит шампанское на льду
            И тут же, с ходу,
Три ноты выдул, как в дуду,
            В щель дымохода.
И, как бывало, ночь полна
            Гостей приезжих,
И что ни встреча — то волна
            Открытий свежих.
И, как бывало, не суля
            Призов и премий,
Вкруг Солнца вертится Земля,
            Движется время.
А ты, Любовь, тревожной будь,
            Но и беспечной,
Будь молодой, как санный путь,
            Седой — как Млечный.
Пускай тебе хоть эта ночь
            Одна осталась, —
Не может молодость помочь,
            Поможет старость!
<1974>

Сказки

Сон мой длился века, все виденья собрав
В свой широкий, полуночный плащ.
Александр Блок

226. КОНЬКИ

В старом доме камины потухли.
Хмуры ночи и серы деньки.
Музыканты приладили кукле,
Словно струны, стальные коньки,
И уснула она, улизнула,
Звонкой сталью врезается в лед.
Только музыка злится, плеснула
Стаю виолончелей вперед.
Как же виолончели догнать ей,
Обогнать их с разгона в объезд,
Танцевать в индевеющем платье
На балу деревянных невест?
Как мишень отыскать в этом тире,
В музыкальном, зеркальном раю,
Ту — единственную в целом мире,
Еле слышную душу свою?
В целом мире просторно и тесно.
В целом мире не знает никто,
Отчего это кукле известно,
Что замками от нас заперто.
В целом мире… А это немало!
Это значит, что где-то поэт
Не дремал, когда кукла дремала,
Гнал он сказку сквозь тысячу лет.
Но постойте! Он преувеличил
Приключенье свое неспроста.
Он из тысячи тысячу вычел, —
Не далась ему куколка та!
<1974>

227. МУЗЫКА

Мрачен был косоугольный зал.
Зрители отсутствовали. Лампы
Чахли, незаправленные. Кто-то,
Изогнувшись и пляша у рампы,
Бедным музыкантам приказал
Начинать обычную работу.
Он вился вдоль занавеса тенью,
Отличался силой красноречья,
Словно вправду представлял пролог.
Музыканты верили смятенью
Призрака. И, не противореча,
Скрипки улетели в потолок.
В черную пробитую дыру
Пронесла их связанная фуга…
Там, где мир замаран поутру
Серостью смертельного недуга.
Скрипки бились насмерть с голосами
Хриплыми и гиканьем погонь.
Победив, они вели их сами.
Жгли смычки, как шелковый огонь.
И неслась таинственная весть
Мимо шпилей, куполов и галок,
Стая скрипок, тоненьких невест,
Гибла, воскресала, убегала…
А внизу осталась рать бутылок,
Лампы, ноты, стулья, пиджаки,
Музыка устала и остыла.
Музыканты вытерли смычки.
Разбрелись во мглу своих берлог,
Даже и назад не поглядели,
Оттого что странный тот пролог
Не существовал на самом деле.
<1974>

228. ГАДАЛКА

Ни божеского роста,
Ни запредельной тьмы.
Она актриса просто,
Наивна, как подросток,
И весела, как мы.
Цыганка Мариула
Раздула свой очаг,
Смугла и остроскула,
С лихим клеймом разгула
И с пламенем в очах.
А вот еще приманка!
Развернут в ночь роман.
Заведена шарманка.
Гадает хиромантка,
Девица Ленорман.
Но грацией, и грустью,
И гибелью горда,
Но руки в тщетном хрусте
Заломлены… Не трусьте
Гадалки, господа!
<1974>

229. МИФ

По лунным снам, по неземным,
По снам людей непогребенных
Проходит странник. А за ним
Спешит неведомый ребенок.
«Что, странник, ты несешь, кряхтя?
Футляр от скрипки? Детский гробик?» —
Кричит смышленое дитя,
И щурится, и морщит лобик.
Но странник молча смотрит вверх,
А там, в соревнованье с бездной,
Вдруг завертелся бесполезный
Тысячезвездный фейерверк.
Там за петардой огнехвостой
Мчит вихревое колесо.
Всё это, может быть, непросто,
Но малым детям внятно всё.
И мальчик чувствует, что это
Вся жизнь его прошла пред ним —
Жизнь музыканта иль поэта,
И ужас в ней незаменим.
Что ждет его вниманье женщин,
Утраты, труд и забытье,
Что с чьей-то тенью он обвенчан
И сам погибнет от нее.
<1974>

230. МАНОН ЛЕСКО

Когда-то был Париж, мансарда с голубятней.
И каждый новый день был века необъятней, —
            Так нам жилось легко.
Я помню влажный рот, раскинутые руки…
О, как я веровал в немыслимость разлуки
            С тобой, Манон Леско!
А дальше — на ветру, в пустыне океана
Ты, опозоренная зло и окаянно,
            Закутанная в плащ,
Как чайка маялась, как грешница молилась,
Ты, безрассудная, надеялась на милость
            Скрипящих мокрых мачт.
О, ты была больна, бледна, белее мела.
Но ты смеялась так безудержно, так смело,
            Как будто впереди
Весь наш пройдённый путь, все молодые годы,
Все солнечные дни, не знавшие невзгоды,
            Вся музыка в груди…
Повисли паруса. И за оснасткой брига
Был виден дикий край, открытый Америго,
            Песчаный, мертвый холм.
А дальше был конец… Прощай, Манон, навеки!
Я пальцы наложил на сомкнутые веки
            В отчаянье глухом.
Потом рассказывал я в гавани галерной,
В трактире мерзостном, за кружкою фалерно,
            Про гибельную страсть.
Мой слушатель, аббат в поношенной сутане,
Клялся, что исповедь он сохраняет втайне,
            Но предпочел украсть,
Украсить мой рассказ ненужною моралью.
И то, что было нам счастливой ранней ранью,
            Низвержено во тьму,
Искажено ханжой и силе жизни чуждо.
Жизнь не кончается, но длится! Так неужто
            Вы верите ему?
Не верьте! Мы живем. Мы торжествуем снова.
О жалкой участи, о гибели — ни слова!
            Там, где-то далеко,
Из чьей-то оперы, со сцены чужестранной,
Доносится и к вам хрустальное сопрано —
            Поет Манон Леско.
<1974>

231. КАЛИОСТРО

Плащ цвета времени и снов,
Плащ кавалера Калиостро…
Марина Цветаева
На ярмарке перед толпою пестрой,
Переступив запретную черту,
Маг-шарлатан Джузеппе Калиостро
Волшебный свой стакан поднес ко рту.
И тут же пламя вырвалось клубами,
И завертелась площадь колесом,
И жарко стало, как в турецкой бане,
И разбежался ярмарочный сонм.
И дрогнула от дребезга и треска
Вселенная. И молния взвилась…
Лишь акробатка закричала резко:
«Довольно, сударь! Сгиньте с наших глаз!»
Но Калиостро возразил любезно:
«Малютка, я еще не превращен
В игрушку вашу. Поглядите в бездну…»
И он взмахнул пылающим плащом.