КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Под шляпой моей матери [Адельхайд Дюванель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В пространствах, куда мы попадаем, читая Дюванель, мы никогда точно не знаем, пропадают ли эти люди или в итоге обретают самих себя. Опускаются ли они на дно или находят новые, отчаянные возможности выжить? Становится ли мрак светом, когда свет омрачается? Есть признаки и того, и другого.

От случая к случаю кажется по-разному. Важным остается одно: что автор никогда не предает своих персонажей. Даже самых беспомощных, самых одиноких она не лишает достоинства. Они остаются, как говорили в старину, нашими «ближними».

Петер фон Матт


Дюванель отправляется туда, где еще задают вопрос о достоинстве и правде личности и отвечают на него безотносительно социального признания и полномочий распоряжаться другими. Она возвращается туда, где ребенка впервые объявили существом с собственной, полноценной натурой, не недоделанным взрослым, а существом, противоположным взрослому и столь во многом его превосходящим…

С бешеной самоотдачей она вытаскивает на свет одну фигуру за другой и дает ей имя, лицо, судьбу.


Петер фон Матт


Адельхайд Дюванель Под шляпой моей матери

Шляпа

Каспар не любил, когда туман скрывал кроны деревьев, а ветер зажимал рот цветам и они лежали на земле, словно мертвые птицы, но он любил кувыркающийся свет над колокольней, танцующие волны реки, обнимавшие животы кораблей, пронзительное пение птиц. Ребенком, по крайней мере, так ему помнилось, он сидел в комнате и ел, а мать, голову которой венчала большая шляпа, каждую минуту подходила и спрашивала, вкусно ли. Иногда, когда темнело, а часы больше не тикали и небо грозило упасть в окно, мимо пролетали белые цветы.

Однажды, когда Каспар уже перестал быть ребенком, в окно впорхнула летучая мышь. Ее глаза были нежными и мерцающими, ее голос был подобен органу сатаны, у нее были желтые зубы, ее движения были странными, словно танец, а улыбка чиста, словно утреннее небо. Она сказала: «Добрый вечер» и спросила, можно ли ей присесть. Она поела белого хлеба, попила молока и посмотрела в окно, где вокруг большеглазой ночи вращались снежинки, а деревья торчали из земли, словно руки погребенных. Окно было открыто, потому что Каспар все время боялся задохнуться. Теперь он озадаченно смотрел на гостью, ведь его еще никогда не посещал кто-то подобный. (Случайные визиты сборщиков налогов он всерьез не воспринимал). Он спросил: «Кто ты?» — и это доказывает, что он попытался подавить свою врожденную тягу к излишней вежливости, которая обязывала его обратиться к летучей мыши на «Вы». Возможно, тем самым он хотел разрушить чары отчуждения, магию невероятного, возможно также, что именно поэтому он не прекратил свою работу, а наоборот, продолжал лепить из глины женские фигурки, которыми торговал. Мать сидела у печи и читала газету. Ее шляпа была ярко-красного цвета, и она выглядывала из-под нее очень самоуверенно, возможно, она любила воображать себя и сына под защитой шляпы. Летучая мышь откашлялась, склонилась над столом и произнесла несколько крылатых выражений, после чего фигурка, которую Каспар только что умело и с любовью слепил, начала расти, обрела ржаво-каштановые волосы и голубые глаза, улыбающийся рот, изящные ручки и ножки, которыми тут же принялась шевелить. Поскольку она, возможно, была застенчива, фигурка укуталась в белое кружевное платье, которое, словно снежинка, влетело в окно. Каспар, сам не знавший, что на него нашло, пробормотал: «Как ты прекрасна» и со всех сторон рассмотрел чудо, как будто сомневался в его совершенстве. И пока он еще переминался с ноги на ногу, мать, не замечая этой детской привычки, поднялась из угла, в котором сидела, как гриб в лесной чаще, открыла рот, покрытый пылью, и заявила, что эта фигурка ему особенно удалась и, скорее всего, он сможет продать ее подороже. Когда Каспар ответил: «Да, мама», прекрасная девушка улыбнулась, потому что казалось, будто не он говорит эти слова, поскольку язык его не слушался, а прилип к губам. Он вспомнил, что до этого целовал женщин, как гладят диковинных зверей, чтобы успокоить их, а скорее — самого себя. Пока в его голове проносились разные, не лишенные приятности мысли, шляпа матери начала подрагивать, накренилась, как снеговик, которого ласкает солнце, размякла, собрались капли, упавшие на пол, но она не растаяла, как ожидал Каспар, а взлетела, величаво выпорхнула в окно, поднималась все выше и выше, прямо в белое, вращающееся небо, где на мгновение замерла, притворившись кроваво-красной луной, а потом потухла.

Летучая мышь неслышно улетела, а Каспар, смущенный, пьяный от счастья и удивления, взял девушку за руку. Снаружи, словно толстые белые медведи, корчились деревья, небо яростно билось в окно, за которым в углу стояла ошеломленная мать и доброжелательно, хотя и не без сварливости, бормотала: «Сынок, сынок, что за странные вещи происходят — к добру ли это?»

Годы спустя, когда старая мать, так никогда и не оправившаяся до конца от потери своей шляпы, умерла и Каспар уехал со своей молодой женой в более солнечную страну, в страну, где грозы радостно грохочут над жирными деревьями, где туман цвета золота и ветры шепчут слова любви, где цветы танцуют в тугих шелковых нарядах и весь день поют птицы, молодой муж посмотрел однажды посреди разговора на небо и сказал, словно произнес клятву: «Под шляпой моей матери» так, как другие люди обычно говорят «Видит Бог». Каждый удивлялся этому выражению, и только жена подмигнула ему, словно знала больше других — но о летучей мыши она, собственно, знала так же мало, как и ее муж.

Тут уж ничего не поделаешь, Господи!

В свой тридцать пятый день рождения Эмиль Кнакс обратился к пастору с просьбой назвать ему благочестивую девушку, которая была бы достойна стать госпожой Кнакс. Пастор, нервный господин, часто начинавший свои проповеди с жалобно брошенных пастве слов: «Пастор снова вынужден сказать…», на что община в ожидании очередной грозы виновато сникала, рекомендовал барышню по имени Лиза. «Она владелица бакалейной лавки, — шептал он, — каждое утро является к заутрене, ни разу не была замечена в компании мужчины и, кроме прочего, не без дохода».

Эмиль давно считал себя неудачником: все его попытки освоить прибыльную профессию оканчивались провалом. (С того самого момента, как на итоговом экзамене по коммерции он поприветствовал господ из экзаменационной комиссии «Буэнос Айрес, месье» вместо «Бонжур, месье», с опозданием, ввалившись в класс с мандолиной в руке, ведь он намеревался учиться музыке, — с того самого момента все, кажется, пошло наперекосяк. Он не годился ни в продавцы, ни в парикмахеры, ни в дворники, ни в служащие). Теперь же он стал поувереннее, зарабатывал на пропитание тем, что раскрашивал керамические зубные протезы, жилось ему, конечно, несладко, однако регулярный доход был обеспечен, а также писал между делом коротенькие рассказы, кое-какие даже напечатали в газете. Как это ни печально, но у него был внебрачный сынишка, выросший в приюте, где он его время от времени навещал и одаривал. Мать, одна несерьезная личность, о ребенке не заботилась. Уже на второй вечер знакомства он рассказал Лизе о сыне, и поскольку знал, что она играет на любительской сцене трагические роли, испугался, что ее актерский темперамент заставит ее вскинуть руки и возмутиться, но она только опустила голову. Она была на несколько лет старше Эмиля и руководила группой девушек, которые носили униформу, много пели, совершали походы, изучали азбуку Морзе и вязали сложные узлы.

Эмиль никогда не пытался выставить себя перед невестой в лучшем свете; он не разучивал перед зеркалом очаровательных, отличительно мужских жестов и не старался вести высокодуховные беседы. Он не одевался тщательнее обычного и сам поражался своей небрежности, даже был обеспокоен ею. Время от времени он с тоской вспоминал о Соне, матери его сыночка, которая жила где-то за границей и однажды заявила: «Я так тебя люблю; я бы хотела тебя родить», что Эмиль восторженно записал для одного из запланированных рассказов. (Его истории отличались мрачностью и повествовали о падших девушках, больших городах, асфальте и неоновых огнях). Он спрашивал себя, любит ли он Лизу. Она не была страстной, но отличалась, как она заверила, едва ли не железным здоровьем. Она была высокой, сильной, бледной девушкой с голубыми, слегка навыкате, глазами и светлыми короткими волосами. Эмиль же был хрупкого телосложения и носил цветастую одежду, за что знакомые прозвали его попугаем. Его худые, нервные руки были словно листья на ветру. На его подбородке будто на клею держалась рыжая бородка, как и его внебрачный сын, свидетельствовавшая о том, что он был мужчиной. И не просто мужчиной — в этом он был убежден — а мужчиной с хорошим вкусом и самобытным характером. Шагая по улицам, он держал подмышкой кожаную папку; казалось, что с ее помощью он хотел что-то доказать или подчеркнуть. В папке были его рассказы и начатая годы назад автобиография, ожидавшая завершения. Он был склонен к романтике и по-своему, по-детски религиозен. Однажды, это было за несколько дней до Рождества, он попивал чай, сидя в комнатушке Лизы, и вдруг сказал, что если бы был богат, то хотел бы каждый день выезжать в карете, запряженной шестью белыми лошадьми. По пятницам лошади были бы вороными, а на Пасху устраивался бы большой праздник. Он до сих пор помнил растерянный взгляд, которым Лиза смотрела на него после. Из этого он заключил, что она воспринимает мир совершенно не творчески. Тогда было сумрачно и шел снег. Его хлопья нападали на окна как круглые, нежные пальцы, а свечи рождественского венка гнулись от почти невыносимой жары и походили на белых, преклоняющих колени монашек. После Лиза стояла на балконе рядом с ожидающей Рождества елкой и махала ему, пока он шел в свою холостяцкую квартиру. Ему казалось, она, как и дерево, ждет самого значительного события в своей жизни, и это наполняло его нежностью, немного злостью, страхом, но также силой и гордостью.

Когда он вышел из квартиры Лизы, снег кончился. Мороз вскинул улицу на свои белые острые плечи. По дороге вокруг Эмиля порхали странные фантазии. Он видел перед собой Лизу, она приказывала ему подняться на гипсовый пьедестал, который она отлила еще школьницей. Она упала перед ним на колени и молила его, правда перед этим попросив его не выворачивать ноги. Он возразил, что это вредная привычка, которая осталась с детства. Тогда он пытался подражать походке отца, страшного школьного учителя, который страдал сенной лихорадкой и которого дети прозвали «индейцем Плоская стопа». (Мать Эмиля носила монокль, а их пес Белло охрип. Эмиль всегда стыдился своего однообразно цветущего здоровья). Из темноты выплыла закутанная в черное фигура. Когда она приблизилась, он увидел, что это Йозеф, его друг, крупный парень, который раскрашивал не зубы, а телеграфные столбы. Иногда они с Эмилем проводили субботние вечера в трактире. Йозеф подмигнул ему и поздравил с будущей свадьбой, а потом сказал, что священнику ничего не стоит одним мановением руки, одним движением языка устроить или испортить судьбу Эмиля, потому что в глазах священника он был невинной овечкой.

Эмиль уже несколько недель не виделся с Йозефом, который, кстати, был не женат, и чувствовал, что друг на него обижен, а потому пригласил его на бокал вина к себе в квартиру, до которой они как раз дошли. В белых, развевающихся одеяниях их обступала ночь. Дул резкий ветер. Йозеф покачал головой и угрюмо сказал, что ни одна женщина не заменит разговора с добрым другом, но Эмиль сделал свой выбор и дружба, какая была между ними, теперь уж невозможна. Помнит ли он, как они говорили о Боге и мире. Эмиль помнил. Он верил в Бога и был убежден, что создатель сотворил людей несовершенными, чтобы они работали над собой, совершенствовались, но ему казалось, что ребенком он был совершеннее, чем сейчас. Ребенком он любил. Особенно ясно он помнил свою любовь к молоденькому, худенькому малышу, который по любому поводу разражался рыданиями. Теперь его сердце казалось мертвым, и то что он гладил по голове детей и зверей, которых встречал, не выражало ничего кроме, возможно, тоски. Он легко поддавался влиянию и, зная об этом, защищался от любого влияния упрямым безразличием. В такие моменты он был похож на животных, которые притворяются мертвыми, как только чувствуют угрозу. Сам он считал себя человеком смиренным. Бог был для него светом в лесной чаще, где никто иной не мог найти дорогу; хорошо еще, если отблеск этого света отражался в глазах проскакавшей мимо косули или в перекатах ручья. Время от времени он ходил в церковь, чаще по вечерам, настроиться.

Он попрощался с другом, который внушал ему некоторую неловкость, поднялся в свою темную, холодную квартиру, и, стуча зубами, лег в кровать. Он думал о том странном обстоятельстве, что в детстве у него всегда поднималась температура перед важными событиями. По этой причине ему так и не довелось вместе с классом поехать на природу или принять участие в театральной постановке. Он не мог понять, была ли встреча с Йозефом реальностью или видением, и долго не мог уснуть. В комнате, словно серые листья, росли тени. Внезапно он увидел в изножье кровати Соню. На ней было черное платье, она была выше и стройнее, чем в его воспоминаниях, но лицо было печальным и старым. Она открыла сундук, в котором на красном канапе сидела Лиза, судя по всему, беременная, и смеялась.

Проснувшись, он чувствовал себя неважно, но все равно встал, потому что любил испытывать свою силу воли, как ему прекрасно было известно, довольно слабую. На Рождество, в день, когда они хотели отпраздновать помолвку, он так и не смог встать. Утро алюминиевого цвета приклеилось к окнам. Лиза принесла ему фруктов, книги и маленького ежа из дерева, милую игрушку, которая тронула его до слез. Она украсила комнату еловыми ветвями и свечами. Йозеф навестил его с бутылкой вина. Он ни словом не упомянул об их встрече в тот вечер, а Эмиль не решался спросить. После того, как друг, которого Лиза встретила прохладно, если не враждебно, распрощался, она присела на край кровати. Эмиль старался держаться раскованно, но его вдруг охватило необъяснимое беспокойство. Ему почудилось, что она изменилась; она казалась ему зловещей, непредсказуемой, и он бы не удивился, если бы она вдруг вытащила нож с намерением его убить. (Ему пришло в голову, что он и раньше страдал от подобных фантазий, например, чувствовал угрозу от безвредных прохожих. Однажды он увидел себя сидящим на скамье в парке. То видение длилось всего несколько секунд, но сильно его обеспокоило). Вечером они тихо отпраздновали Рождество и это было так печально, словно не новорожденный младенец лежал в колыбели, которую установила в вертепе Лиза (дешевые, купленные в лавке пастухи и короли с улыбкой пялились в пустоту), а старик при смерти.

В последующие дни, когда постоянно шел снег, так что машины оказались заперты на улицах, а люди передвигались по городу на лыжах, Эмиль завел привычку нервно покашливать, жаловался на мигрени и желудочные колики, думал, что у него опухоль или даже рак желудка. Он попросил Лизу принести ему в кровать словарь, в котором часами читал о разных болезнях, обнаруживая у себя все новые и новые симптомы. Когда врач заверил, что он страдает от простого гриппа, Эмиль, кажется, даже обиделся. На покрывале лежала папка с его рассказами и начатой автобиографией; время от времени он брал оттуда несколько листков и читал. Особенно часто, особенно мрачно смотрел он на некоторые строки, повествовавшие о том, что он был необычайно честолюбивым ребенком и уже в три года не выносил, когда другие люди казались ему изящнее, умнее, успешнее. Как ему рассказывали родители, ребенком он после похода в цирк — в тот раз у него по счастливой случайности не было температуры — пытался встать на голову, жонглировать мячиками, ходить на руках, а когда эти фокусы ему не удались, разрыдался от злости.

Он пытался припомнить разговоры, которые вел с Соней. Однажды она рассказала ему, что охотнее всего она не выходила бы замуж, а владела бы большим домом и садом, куда приглашала бы интересных мужчин, которые были бы отцами ее детей. Этих детей, населявших в ее мечтах дом и сад, она описывала чрезвычайно живо. Среди них были застенчивые и дерзкие, милые и гадкие, чопорные и с фантазией. Она смеялась и клялась, что ребенок от него был бы ее самым любимым. Эмиль любил ее, однако она потешалась над его ревностью, скрыть которую он не мог. После рождения ребенка она исчезла с каким-то певцом или велосипедистом, он точно не знал.

Эмиль так и не поправился. Незадолго до Пасхи у него отнялись ноги. Лиза сдала свой магазин и в качестве сиделки переехала к больному, который теперь примерял разные очки, потому что боялся ослепнуть и был убежден, что хорошие очки уберегут его от этой страшной напасти. Он много молился, хотя раньше делал это редко, однако его молитвы, которые он громко произносил, были похожи скорее на разговоры с самим собой, в которых он сам себя же и оправдывал. Лиза часто слышала, как он повторял слова «Тут уж ничего не поделаешь, Господи», с тоном сожаления, почти заклиная. Его нос стал лиловым, лицо превратилось в расплывшуюся, красную, сырую массу, потому что он пил много дешевого шнапса, который ему приносил Йозеф, часами сидевший по вечерам у его кровати. Они, как раньше, вели бесконечные дискуссии. Окно было открытым, снаружи щебетали птицы, сидевшие под листьями большого каштана, словно под крыльями по-матерински заботливой курицы-наседки. Лиза все больше походила на печальную ель, которой пообещали рождественский праздник и обманули, однако она ответственно выполняла свою работу, наблюдала за тем, как ее состояние таяло на глазах, по-прежнему ходила к заутрене и терпела людское сочувствие. Она больше не играла на любительской сцене и перестала руководить отрядом девушек, однако ее иногда видели в кино, чего раньше никогда не случалось. Она ходила на фильмы о любви и часто, вернувшись из кино с красными глазами, плакала в коридоре или на кухне. Она с криком бросалась на стол, на стул, на стену. Эмиль реагировал на подобные выходки невесты со злостью, часто они настолько его раздражали, особенно когда она со страдающим лицом заходила в его комнату, что он бросал в нее свой словарь, рукописи, к счастью сломанную мандолину или даже бутылку из-под шнапса. Когда его гнев проходил, можно было услышать его стоны: «Тут уж ничего не поделаешь, Господи».

Самая обычная стирка

Если я хочу нарисовать портрет юной девушки, о которой и будет эта история, необходимо взять необычные краски; они не должны быть кричащими, но и не блеклыми, но в то же время несколько размытыми, то есть: нежными. Но я не художница. (Я почти ею стала, если бы саркастичные преподаватели Школы прикладных искусств, которым я тогда с детским доверием сообщила о моем желании, не сочли, что мой характер — именно так, «характер», а не талант! — для этого не подходит. После я думала об этом отзыве, который они прислали мне в письменной форме, однако умнее не стала). И поскольку мой характер не подходит для того, чтобы написать портрет красками, но иногда я чувствую желание кого-нибудь нарисовать, я привыкла рисовать словами. Я знаю не очень много слов. Так или иначе, у меня есть три словаря, которые мне подарили, и словарь иностранных слов, тоже подарок, однако я никогда не пользуюсь ими, когда пишу; меня бы злило, если бы пришлось употреблять слова, которых нет в моем личном запасе. Впрочем, дальше я буду говорить не о себе, а об упомянутой юной девушке.

Ее зовут Клара и она живет в нижнем этаже. Она не очень сильная, но прилежно ведет хозяйство и не щадит себя. У нее маленький сын, который в тот день, о котором рассказывает эта история, сидел в манеже и играл с жестянкой. Клара показала ему, что крышка банки снимается, однако тут же об этом пожалела, потому что спокойный до этого ребенок расплакался и снова и снова протягивал ей жестянку, крышку которой он снял и теперь не мог одеть. В смежной комнате (в квартире две комнаты и длинный, узкий, темный коридор) ее муж, служивший в театральном оркестре, играл новую песню. Его песни, все любовные, никогда не называются «Кларе», а всегда как-то неопределенно, «Возлюбленной», что несколько печалит Клару. Впрочем, тогда, у окна, она, несмотря на благостный настрой, была в дурном настроении, но еще до того, как я раскрою причину ее нервозности, я хочу описать упомянутый выше настрой, вот что к нему относится: цветущие сады, женщины, болтающие у ворот, дружелюбная старушка, разносившая газеты, мужчина, возвращавшийся с рыбалки, визжащие дети и надо всем этим солнце, которое, как будто его прописал врач, равномерно распределяло свой свет, касалось и носов, и птиц, и ручек детских колясок, которые матери, казавшиеся слишком уж прекрасными, улыбаясь катили прочь. Клара устроила большую стирку; снаружи развевались льняные простыни, кухонные полотенца и все какие ни на есть вещи. Младенец Грегор плакал, а Макс, муж, пел что было силы. Клара стояла у окна и большими синими глазами (они темно-синего цвета, как будто полны теней) смотрела на веревки с бельем. То, что она увидела, заставило ее содрогнуться: между пеленкой и наволочкой, словно это само собой разумеется, висел исписанный нотами лист бумаги, песня ее мужа, которая называлась «Кларе»; лист был мокрым и пытался высохнуть. Это было поистине удивительно, необъяснимо и внушало страх, также как письмо тех учителей из Школы прикладных искусств. К тому же было лето; один из тех замечтавшихся летних вечеров, которые заставляют нас ужаснуться. Упругие деревья спали, и их листья дрожали, как прикрытые веки. Стая птиц пронеслась перед машиной, женщина за рулем остановилась, вышла и огляделась. Когда она заметила Клару у окна, она рассмеялась и указала на странный нотный лист. Здесь я должна упомянуть, что я и была той самой автомобилисткой и никакого листа с песней «Кларе» среди сохнувшего белья не было — это было бы все-таки слишком странно. Я его пририсовала, чтобы оживить стирку Клары — красками или словами? Я уже не помню.

Клара облегченно вздохнула, когда поняла, что нот на самом деле не существовало, а потому стирка была самой обычной стиркой, к которой не пристало ничего из сна. Она была женщиной, которая наслаждалась приключениями или причудливыми ситуациями в кино и романах, но в ее четырех стенах мир не должен быть страшным; все должно быть так, чтобы никто не испугался, в том числе канарейка.

Поездка к морю

Я отправилась к морю. На мой вопрос, куда мы поедем, мои спутники ответили: «В южную Францию». Сегодня звучит крайне неправдоподобно, если кто-то заявляет, что никогда не покидал своей страны (даже никчемный, не обремененный земными благами дядя Рёби или Эмиль отправляют, чтобы позлить родных, открытку из Греции); я действительно еще никогда не была на Северном полюсе, в Африке, Индии или «в Штатах», и еще никогда — у моря. Но поскольку у меня — как полагается — тоже был паспорт с отвратительной фотографией, я время от времени совершала вылазки в Эльзас или окрестности Бадена — хотела подразнить пограничников тем фото: «Я это или не я?» Чтобы меня обидеть, они всегда верили, что я.

И вот я еду в «Оксфорде» моего знакомого на юг. Он и его спутник сидят спереди, я сзади. Рядом со мной на сиденье возвышаются сумки, из которых среди прочего выглядывают кисти (чтобы запечатлеть ожидаемые виды), фотоаппараты (dito, для того же), два бутылочных горлышка и ручка сковородки. Венчает все это соломенная шляпа, которую Йозеф и я будем носить по очереди. (Чтобы избежать путаницы и мучительных описаний и исправлений, назову обладателя и водителя машины Хуго, спутника — Йозеф). Я смотрю в окно: на знаке цифра 60, он перечеркнут множеством косых линий. Я принимаю на веру, что Хуго в курсе, что это значит, так же как знает и прочие непонятные знаки, которые постоянно всплывают, словно мишени для начинающего стрелка: «Разгадай меня или тебе туго придется!»

Мы в пути час. Раннее воскресенье, половина шестого, к тому же лето, однако становится все темнее, а не светлее. Ассоциация Йозефа: «Ты вообще погасила дома свет?» Разумеется, погасила, а также проглотила таблетку от страшного укачивания, с которым я слишком близко познакомилась во время поездок в Эльзас и соседний Баден.

Идет дождь; тикают дворники. Мы едем через лес, и Йозеф осведомляется, что мы будем делать, если вдруг появится леший. Мы растеряны; к счастью, он так и не появился. Чтобы нас успокоить, Йозеф поет песню английских моряков — действительно, погода очень английская, воды предостаточно; все это вместе поднимает нам настроение.

Пока мы несемся по шоссе, солнце продавливает сквозь облака большую, розово-желтую, нежную звезду, воспоминание о тепле и свете; через несколько минут звезда гаснет. Теперь небо равномерно-серое. Телефонные столбы и провода, качающийся ворон, серые стволы деревьев; вверху немного хвои. Позже: канюк, пожирающий мышь, коровы в коричневых пятнах. Я наблюдаю за борьбой солнца с туманом; оно побеждает! Луга отливают золотом. Несмотря на «Базель, оставайся чистым!»[1], выбрасываю яичную скорлупу в окно. Там все равно не Базель. Йозеф надел соломенную шляпу. Мои ноги в черных шерстяных чулках понемногу отогреваются.

Женева. Мы переезжаем границу. Небо за нами ослепительной белизны — как сияющие покрывала! Наша машина радуется; она подпрыгивает. Рона зеленая, как ели. Коровы в высокой траве; как будто купаются, видны только головы. На всех стенах и оградах требования, чтобы «янки» покинули Вьетнам, или указатели: «Антиквариат». Французские городки совсем как во французских фильмах, однако без захватывающего действия; они напоминают не романы, а телефонные справочники. Повсюду люди с длинными багетами. Какой-то мужчина чинит крышу. Сдается мне, воскресенья здесь выглядят совсем не как у нас.

Одиннадцать часов. Куда ни посмотри: Лион. Бесчисленные, огромные жилые кварталы. Пугает, как складывают людей: как древесину, как что-то, что складируют, чтобы потом было удобно уничтожить. Хуго свистит на два голоса, но это никого не удивляет. За окном промышленность. Мы обгоняем немца, который во время езды высовывает язык, как рисующий ребенок; когда он сворачивает влево или вправо, он, возможно, сдвигает его в левый или правый уголок рта.

Мы едем, едем и едем. Шоссе выглядит так, как я в детстве представляла себе Млечный путь: прямая, сверкающая лента к небу — в данном случае, к морю. Время от времени заправка, замена масла для машины; для нас кофе. Теперь только низкорослые деревья, Йозеф обращает на это мое внимание. Я вижу черные, острые кипарисы; до сих пор я видела только нарисованные — пока что они мне нравятся больше настоящих. Дует мистраль, все в движении, полощется на ветру, танцует. Машины с прицепами-фургонами заносит. Жарко. Я сняла чулки и ботинки. Виноградники: бесконечны. Вдали — как во сне — возвышаются две горы; я принимаю белизну вершин за снег, Йозеф объясняет, что это известняк. Небо сияет. Ни облачка.

Остановка в Авиньоне. Йозеф показывает мне Папский дворец — правда, только снаружи. Дворец грандиозен, он подавляет и мне становится грустно. Я рада, что мы отправляемся дальше.

В Арле в одной витрине висит ужасно фальшивый, грубо намалеванный ван Гог. Мы поглощаем бутерброды и пишем открытки, как упомянутый дядя Рёби или Эмиль. Потом катимся дальше. Я устала, но мысль о том, что скоро увижу море, бодрит и держит меня в тонусе. Рисовые поля, тростник, белые пятна — это соль. Вдали, словно большие раскрытые зонты, пинии. Дикие лошади. Цыганки. Несколько настоящих камаргских домов и несколько подделок, китчевых, для туристов.

В восемь часов вечера мы прибываем в Сент-Мари-де-ла-Мер. Я вылезаю из машины и наконец вижу его: оно темно-синее. Большие волны несут к берегу осколки солнца, но почти у цели лопаются и распадаются в пену; может быть, их убили искры солнца. Однако некоторым волнам, по-видимому, удалось возложить на песок драгоценный груз, песок сверкает, словно полон крошечных драгоценных камней. Я погружаю голую ногу в песок, словно в теплую корицу.

Если бы все эти странные существа, что ведут в глубине свою неведомую жизнь, вдруг поднялись к поверхности, поделили волны, вмешались бы в их ритм, море сошло бы с ума. Теперь же оно здорово: только ветер, небо и солнце или луна изменяют его.

Коренастая, глупая на вид семейная пара — он в плавках под тигра, она в бикини — затаскивают в воду большую черную собаку; она должна поплавать. Они снова и снова тянут удивленную псину в море и толкают в волны, но она не может понять, чего от нее хотят, непонятливо смотрит на широкую водную гладь, выбирается на берег и отряхивается. Собака мне симпатичнее хозяев.

Как белые слезы, падают с неба чайки, вороны юга; их отчаянные крики ужасают меня. Потом я вижу двух цыганят; в традиционной позе, с гордо поднятой головой, они вышагивают вдоль берега. (Я спрашиваю себя, происходит ли наша плохая осанка, наше сгорбленное ковыляние от школьной скамьи, от сидения за партой, за рулем, в кино? Как я позже установила, ни один из них не ходил в школу; у их отца нет машины; они не знают о кино и никогда не будут сидеть в офисе. Они рыбачат, продают всякую всячину и при этом поют). У старшего паренька в ведре три рыбы; их животы того же цвета, что и темное море: лиловое и серебристая бирюза.

Пока я полностью отдаюсь созерцанию моря, Йозеф давно запрыгнул в воду, совершил заплыв и, стуча зубами, вернулся; его волосы топорщатся в порывах мистраля, как мокрые перья. Хуго смеясь шлепает Йозефа по ногам, они похожи на двух чужеродных, покрытых песком зверей. Йозеф наклоняется и выкапывает из песка несколько мелких крабов; они выглядят как крошечные чудища на детских рисунках. Потом мы отправились искать ночлег.

Петух по имени Ойген

Жил да был петух по имени Ойген, который думал, что его гребешок это корона, и называл себя королем. Куры и другие петухи смеялись над ним и не думали его почитать и служить ему, что страшно его злило.

Он начал учить язык людей, а когда выучил, вышел на улицу и крикнул: «Я король!» Люди сильно испугались, ведь они никогда еще не видали говорящего петуха, и сказали: «Ты не только наш король, но и наш бог», что необыкновенно польстило петуху, а настоящего Бога разгневало.

Ойгену хорошо жилось у людей; они почитали его и хорошо кормили. Но поскольку он был не богом, а всего лишь петухом, возжелал он страстно курицу по имени Тимьянка и стал отцом. Люди поначалу немного смутились, но быстро опомнились и стали говорить друг другу: «Он удивительный бог, он не чурается любить обычную курицу».

Когда приблизился смертный час, петух очень удивился и прошептал: «Но я же бог! Разве бог может умереть?» Да и люди были поражены, увидев его таким бледным и больным, но опять быстро опомнились и стали говорить: «Он удивительный бог, он не чурается умереть, как мы».

Но тут великий гнев обуял настоящего Бога и он запретил смерти забирать Ойгена. Петух жив и теперь, иногда выходит на улицу и говорит: «Я ваш бог», но люди лишь изредка проявляют к нему интерес. Он внушает им отвращение. Поговаривают, однако, что куры и другие петухи иногда шушукаются, будто он и правда бог, ведь они никогда еще не видали петуха, который бы жил вечно. Недавно, когда он ковылял по Ратушной площади, они разразились криками «Ура».

Тучи

Месяц тонким золотым клювом пил тучи, но они появлялись снова и снова и усаживались на деревья. Никлаус сначала не уделял им никакого внимания, но когда они стали свисать отовсюду, как уставшие крылья, прилипли повсюду, как черные грибы, он подошел к окну и, испуганно наморщив лоб, выглянул наружу. Он любил все время сияющее синее небо, и это нападение туч внушило ему такой ужас, как если бы его друг внезапно начал кашлять огнем. Было четыре часа дня, но домов в деревне было не видать, словно ночью. Ветер свистел, деревья рисовали тайную картину.

Никлаус любил листья и цветы, капли росы, ветра и воду, птиц и раковины, девушек и звезды. Он был мал, черноглаз и высокомерен как черт и носил рубашки с удивительно высоким воротником, их покупала ему мать, которой сын казался большим и сильным. Раньше он был учителем танцев, теперь же собирал лягушек и читал стихи, которые сразу же запоминал наизусть. Его память была настолько хороша, что мышление стало излишним, поэтому он жил счастливо и умиротворенно, пока лупоглазый, прожорливый мир не тревожил его, пока он хорошо ел и пил и пока сверкающие волосы солнца растекались по холмам, лугам и крышам. Он не любил людей, точнее: ребенком он страстно интересовался ими, страдал из-за них, однако им все это было не нужно, с отчуждением и нежеланием отворачивались они от неудобного «фарисея», «апостола», «пророка», как они его называли. Они смеялись над ним, как над клоуном.

Тучи продавили оконные стекла и проникли в дом, где их ждал Никлаус. Он спросил: «Что вы от меня хотите? Я люблю хорошее, чистое и прекрасное». Тучи не ответили, а быстро скучились вокруг него, давили и душили, растекались и снова собирались воедино, словно призраки или злые бабы. Никлаус вспомнил о клюве месяца, пившего тучи, и повторил за ним: он пил и пил, пока не умер. Умирая он увидел радугу. Он тут же превратился в корабль и поплыл под ней, до самого моря и еще дальше, туда, где солнце играючи заплетает свои сияющие волосы в косы и поет, пока ветер играет его широким платьем. Большие, красные птицы порхают вокруг, а в росистой траве резвятся медведи.

Георг

Георг наклонился, и пальцы у него на ногах скрючились, будто хотели подтянуть к себе ковер, он взял с ночного столика кусок марципана, положил его на отвисшую нижнюю губу и втянул внутрь. От напряжения его сердце застучало, словно твердые шаги детских ножек. Он прислушался, задыхаясь, обратив взгляд на оконный переплет окна, дерево лизало его острыми языками. На противоположной стене дома было немного света, а дальше черное небо.

Георг слыл трезвым и сухим человеком («… не лишен шарма», говорили его племянницы), единственный сон которого был известен всей родне и весело обсуждался: «Дядя Георг заехал в кровати тете Розали коленкой, ему опять снилось, что он играет в футбол». Однако из-за больной ноги Георг не занимался спортом — после аварии он слегка хромал, — но он с удовольствием стал бы велогонщиком. Семья не понимала его любви к сильным ногам велосипедистов; она не понимала, как он мог предпочитать грязные, волосатые и потные мускулы милой улыбке кузины Розали. Каждый раз, когда он — тогда он еще был холост — возвращался домой с полуночных новогодних соревнований, за которыми наблюдал в качестве зрителя, и вся семья, распевая новогоднюю песню, сгрудившись вокруг Розали и бутылки шампанского, поворачивала к нему свои недовольные лица (лица эти он воспринимал как одно лицо, он называл это про себя «семейное лицо»; оно было бледным, как чищенная рыба, в обрамлении рыжих волос, какое-то злое и беспомощное), дядя Георг смеялся, подмигивал и подпрыгивал на здоровой ноге. Но его зубы ныли, как будто в них завелся бешеный червь: желание укусить, растерзать кузину Розали, ее сестру Агнес и все семейное лицо.

Когда Георг вытягивался на кровати и закрывал глаза (пальцы свешиваются за край), его начинали обуревать странные ощущения. Они напоминали чувство, какое бывает в жаркий летний день, в каникулы, когда нет денег поехать куда-нибудь и нечем заняться, хочется то ли есть, то ли пить, стоишь, не испытывая никаких особенных желаний, угрюмый и недовольный на балконе, слоняешься по темной комнате, заходишь на кухню, нерешительно рассматриваешь банан, качан капусты или кружку молока, снова выходишь на террасу и вдруг чувствуешь прикосновение чего-то мягкого и приятного, потому что стал свидетелем вечно повторяющейся истории: голуби пролетают перед машиной, она останавливается, сигналит, затем осторожно, потом все быстрее едет дальше. Дорога здесь поворачивает, так что водителю все равно пришлось бы снизить скорость, даже без назойливых птиц. Однако кажется, что он сделал это только из-за голубей, которым грозила опасность, и это заставляет такого впечатлительного человека, как дядя Георг, разрыдаться. Одного воспоминания об этом или похожем эпизоде было достаточно, чтобы его сердце развалилось, источая пар, словно вареная картофелина.

Возможно, именно сердце было виновно в том, что Георг в конце концов женился на влюбленной в него Розали, хотя ее подбородок и казался ему слишком мясистым — он называл ее про себя «подбородок в два фунта». Полная гордой ревности, она снова и снова объясняла дяде Георгу, как он привлекателен для женщин. Поскольку он этому не верил (собственное отражение в зеркале казалось ему омерзительным), он решил проверить: одновременно посватался к нескольким женщинам и завоевал их, так сказать, с лету, что сильно разочаровало его, тем более, что некоторые из них были замужем, а Георг установил для женщин строгие правила морали. Ему льстило, что они боготворили его долговязую фигуру и голубые глаза, но он не позволял этому чувству расцвести совсем уж пышным цветом. Казалось, что у всех тело Розали; ее формы, расплывшиеся или сморщенные, все они в конце концов вызывали у Георга отвращение. Он ни с кем не говорил о своих переживаниях (возможно, боялся, что если заговорит, придется жалеть себя), но время от времени начинал шептать себе под нос, словно птица в силках. Поскольку он играл в шахматы и еще юношей объездил Финляндию, ему хватало тем для разговора, чтобы отвлечь родных и знакомых от своих забот, своего ужаса. Снова и снова он спрашивал себя, смогла бы его пухленькая Розали с ее бодрым личиком окрутить первостатейного соблазнителя — какого-нибудь «залетного представителя с плоскостопием и рыжей шевелюрой…» (карикатура на самого себя). Он был похож на ребенка, играющего с запертой шкатулкой и вполне довольного; но после того, как ему покажут, что крышка снимается, он плачет, потому что не может поставить ее на место. — Когда Розали умерла от заражения крови, он весь спрятался в свой траур, погрузился в него, как лицо погружается в ночь, как старое, больное тело — в тряпье.

Окно выхватывало кусок улицы — полуоткрытая, болтающаяся туда-сюда дверь, жестяная крыша — и коричневые занавески, затеняющие комнату, в которой на кровати лежал Георг. Был один из тех ветреных осенних вечеров, которые он так любил; такими вечерами он рисовал русские церкви — желто-золотые луковицы куполов, причудливые, яркие орнаменты, много снега, который он рисовал белым мелом на темно-серой бумаге, и еще хлопья ваты, наклеенные на лист и изображавшие лютую, беспощадную зиму. Только Розали знала о его маленьких шедеврах и поражалась им.

С тех пор как он неважно себя чувствовал и грустил, он ничего не хотел делать; его руки отлетали от тела, как мелко подрагивающие пропеллеры, и он мерз, несмотря на жар от электропечи, от которого пересыхало небо. В комнату прокралась ночь и, словно чудище, обняла высокий платяной шкаф и сервант с мерцающим чайным сервизом, которым Розали никогда не пользовалась, потому что он казался ей слишком дорогим.

Рояль

В опрокидывающейся чаше неба, словно капля воды, сияет луна; песня дрозда ароматными гирляндами обвивает город. Мрачно корчатся деревья в садах, шум машин и мотоциклов спадает и растворяется в темноте в конце улицы.

Вернер, кругловатый мужчина с лицом ленивца, сидит на кровати в углу — ровно в метре от мерцающего рояля — и вспоминает: Эстер давала дипломный концерт в зале музыкальной школы, где пахнет воском для паркета, а воздух застоявшийся, как в актовом зале женского интерната (где девочки, преклоняя колени между рядами стульев, произносят свои вечерние молитвы). Сердце Вернера сжалось в острое, твердое зерно, а желудок превратился в лоскут тряпья, зажатый плохо задвинутым ящиком комода; он переживал за нее, боялся, что она ошибется; хотя он и не знал ее, она казалась такой нежной. У нее были кудрявые волосы и синие глаза пугающего цвета газового пламени, каких он еще никогда не видел. Во время антракта, когда все устремились к выходу, Вернер остался сидеть в зале; по большому залу зигзагами метался шмель; его тень серым пятном пронеслась мимо, его монотонное жужжание с неравномерными промежутками переходило в приглушенное шипение, когда он наталкивался на стену.

Вернер посещает концерты, потому что пишет критические заметки для одной небольшой музыкальной газеты. Он постоянно беспокоится о музыкантах, он поражается их усердию, их отдаче и мужеству и радуется, что они не падают в обморок. Аплодисменты публики восхищают его, а когда дарят цветы, он едва не плачет. Он высокопарно хвалит исполнителей, описывает мнимые ощущения публики во время концерта и рассказывает анекдоты о композиторах, которые списывает из добытых в антикварных лавках биографий. Ему хочется развлечь своих читателей, тронуть струны их душ и вызвать в их сердцах благочестивый перезвон воскресных колоколов.

На следующий день после того концерта он послал Эстер копию своей заметки и купил для нее рояль; он распорядился поставить его в единственную комнату своей бедной квартирки, в которой проживал уже много лет, понемногу выплачивая кредит. Рояль поселился в квартире, как угрюмый зверь в слишком тесной клетке. Поскольку Вернер вынужден был продать стол из-за нехватки места, он использовал рояль как обеденный, туалетный, письменный столик, и регулярно звонил Эстер; она уклончиво отвечала милым детским голоском. Одинокими вечерами он представлял, как ее маленькие ручки порхают по клавиатуре; проворно резвится она в потоке мелодий, в комнате раздаются плеск и бурление, и Вернер, сидящий на кровати, словно Ной в ковчеге, подтягивает к себе ноги и радуется спасению.

Теперь Эстер мертва, она так и не познакомилась с Вернером, так и не поиграла на рояле, который теперь превратился в ее гроб и в ее памятник. Сегодня утром, когда Вернер пил за закрытым инструментом кофе, он увидел в газете некролог; несчастный случай отнял юную пианистку у скорбящих поклонников. Вернера, посвятившего ее игре рецензию в стихах — грустную, как цветы, нежную и трогательную — не упомянули ни словом; он не входит в черную рамку, в которой покорная богу семья выставила себя в газете, злясь, что дочь, племянница, внучка покинула ее. Но Эстер оставила и Вернера; она ушла в неведомый мир, решительно отказалась ото всего, и это глубоко задело Вернера.

Ночь развесила за окном черное полотно, внутрь не проникало более ни звука.Вернер вытянулся на кровати. Теперь ему известно, как умерла Эстер: чинили проводку. Внезапно Эстер охватил огонь! Тут же небо пролило свой сок, который яростно прыгал на крыши, раскрытые зонты и в реку, но не мог потушить бешеное пламя, лизавшее и пожиравшее Эстер, пока от нее ничего не осталось.

Побег с тремя плюшевыми обезьянками

За ночь мир созрел; порос нежной, белой плесенью — выпал весенний снег. На крышах нет следов от ног и колес; там наверху мир за пределами страха. Внизу люди считают шаги, голоса примеряются друг к другу; но есть люди, которые не могут привыкнуть быть здесь.

Внутри домов устроены людской рай и ад, освещенные светом ламп и отгороженные от любопытных глаз. На лампе в гостиной тети Марты качаются три плюшевые обезьянки, которых Даниэль получил в подарок от матери; здесь еще живет дядя Бенно. Дядя Бенно учитель игры на гитаре; его птичьи ноги все время в белых, стиранных бензиновым мылом штанах. Восьмилетний Даниэль говорит ему, к примеру: «Ты криво висящий номер дома» и ждет. Дядя Бенно улыбается и шепчет: «Ты грезишь».

Мать Даниэля несколько лет назад совершила самоубийство; с фотоальбомом в руках она выпрыгнула из окна, а это болезненная смерть, которую скрывают от Даниэля, однако ему известны все подробности, словно это он ее инсценировал. Дверные косяки в доме дяди Бенно выкрашены в розовый; наверху надпись «Guitar shop», а в витрине ровным строем ожидают покупателей инструменты.

Даниэль возвращается из школы; тонированные стекла очков отбрасывают желтоватые тени на щеки. Синева неба заливает промежутки между домами, с крыш капает вода. Люди, передвигающиеся по улице, чужие, чужой и Даниэль; когда тетя Марта впускает его в дом, он теряет немного свой чужести. Кроме него она больше никому не открывает; ей нечего отдать и она ничего не ждет.

Сегодня Даниэль прошел мимо розовых дверей и дальше вдоль по улице; его глаза вдруг заполняет резкий солнечный свет. Ему кажется, что этот свет кусает, уродует его лицо; он закрывает его руками, чтобы не испугать людей. Смятение заполонило все вокруг. Он думает, что тетя Марта лежит в кровати и жалуется на фён, который сжимает ее сердце, а дядя Бенно разучивает с учениками весеннюю песню. Даниэль хочет сбежать, жить на крыше; на самой высокой крыше города. Когда умерла мать, ему казалось, что его отрезали, как отрезают постромки у марионетки, от чего она замертво падает на пол. Его так и оставили там лежать. Сейчас три плюшевые обезьянки у него в портфеле; он решил основать для них государство; он будет их властелином и властелином птиц, что будут летать вместе с облаками над его крышей и приветствовать его.

Тетя Марта идет ему навстречу; она идет неровно, потому что несет тяжелую сумку с покупками, ее тень против света кажется угрожающей. Даниэль пытается прижать подбородок, чтобы не быть на нее похожим; еще его злит, что у него такой же небольшой горб, и он старается держать осанку. «Ты куда?», — спрашивает тетя Марта; ее овсяные глаза смотрят сквозь него. Даниэль опускает плечи и придает подбородку прежнюю форму. «Ты взял обезьян с лампы, — говорит тетя Марта, — в школе с обезьянами играть не стоит». «Ты высохшая чернильница», — отвечает Даниэль и ждет, но тетя Марта не улыбается и не шепчет, а с холодным лицом идет дальше; он следует за ней.

Лео

Казалось, Лео пробовал на вкус каждый шаг, каждое движение. Когда он сидел где-нибудь, уперев подбородок в кулаки, разглядывая пальцы ног, поигрывая ими, карие глаза с отсутствующим взглядом полуприкрыты, резко вдыхал узким носом, казалось, он не только наслаждается дыханием, игрой пальцев, положением подбородка на руках, но и рад продемонстрировать свои каштаново-рыжие локоны, маленькие уши, слегка заостренные кверху, изящные бедра, бледные губы в форме сердца, которые он поглаживал языком. Эта вальяжность и мечтательность нравились его дяде, но вызывали гнев у тети. «Когда-нибудь он должен стать мужчиной, не забывай об этом, Пауль!» — кричала она каждый раз, но дядя Пауль воспринимал приемного сына как отчасти приятное, но в то же время странно мерцающее растение, которое позволяло себя холить и лелеять и мечтало о чужих краях, из которых его семя по недосмотру и упало в землю и удивительно преобразилось, удивленно наслаждалось существованием и с удивлением увядало.

Тетю Элизу легко можно было бы представить себе в красном развевающемся платке, на тракторе, в коммунистическом пропагандистском фильме, к примеру, решительно размахивающей флагом, в то время как дядя Пауль, который собирал четырехлистный клевер, жевал жвачку и поэтому постоянно пах мятой, походил скорее на деревенского священника или сельского врача; всю его фигуру можно было охватить одним взглядом, словно сделать глоток хорошего, терпкого вина, а тетя Элиза с ее суровыми глазами, красным носом, широкими покатыми плечами имела сходство с жесткой, тяжело перевариваемой колбасой, которая не позволит так уж легко себя очистить, лопается во время варки или становится склизкой, короче: из-за нее постоянно проблемы. Единственное, что отталкивало в дяде Пауле, так это привычка все время держать сжатые кулаки, причем большой палец он зажимал между указательным и средним, словно это было воплощение зла.

Дядя Пауль был сыном бедного крестьянина, учился на стипендии и мог именоваться доктором, хотя и допускал орфографические ошибки. Свою работу, починку зубов, он исполнял точно, пациенты его любили, потому что он всегда был весел, хоть и молчалив. У него была современная практика в городе, а жил он в доме в предместье, одна сторона дома смотрела на фабричную улицу (было видно несколько пыльных деревьев, громыхающих грузовиков, позади армия дымящихся труб), а другая — любовалась рекой, по воскресеньям по реке сновали весельные и моторные лодки с красно-белыми флагами. Субботним вечером, когда колокола возвещают воскресенье, можно было увидеть, как дядя Пауль с задумчивым лицом стоит на террасе и смотрит на воду поблескивающими глазами.

Если судить по внутреннему устройству дома о характере хозяев, то обязательно попадешь впросак, как если бы нужно было по содержимому желудка разгадать характер его обладателя. («Живот есть живот», это была любимая присказка дяди Пауля, к помощи которой он прибегал каждый раз, когда спрашивали его мнения по какому-либо вопросу. Возможно, он тем самым в несколько загадочной форме хотел сказать, что все относительно, что в принципе все в известной степени важно и одновременно вторично, все можно рассматривать так или иначе, у всего есть свои лицевые и оборотные стороны, все одновременно и положительно, и отрицательно, с этой точки зрения достойно внимания, а с другой презрения). У дяди Пауля был фотоаппарат, прекрасная, старая деревенская мебель, это помимо стульев, которые больше походили на унитазы, купленная в универмаге абстрактная женская фигура, имевшая определенное сходство с ослиным ухом, — помимо розовой ванны и внушительной библиотеки, он был книжным червем.

Однажды весной, в субботу, Лео принесли в дом незнакомые люди, его переехал большой грузовик; окна были открыты и широко распахнули свои крылья, как будто хотели улететь. Пока тетя Элиза звонила врачу, дядя Пауль опустился перед кроватью мальчика на колени, тот резкими движениями поворачивал туда-сюда голову и странным холодным и хриплым голосом произносил непонятные слова. Кровь наискось текла по его лицу, которое дядя дрожащими руками снова и снова обтирал носовым платком.

Сон, настолько большой, что заполнил всю комнату, сломал стены и разлился повсюду, как разноцветная каша, принимавшая причудливые формы, явил мальчику большие пальцы дяди, они выползали из кулаков, росли, летали по комнате, как дирижабли, сталкивались друг с другом, вертелись вокруг лампы, из их открытых ртов вырывались крики. Люди и предметы замерли, ночь выросла из крыш и накрыла комнату своей тенью. Блюда, которые Лео любил, проплыли перед его глазами, однако они были странно искажены, как, например, говорят «я купнулся» вместо «я искупался», не по незнанию, а из необъяснимого, избыточного озорства, при этом совершенно не подобающего. Сарделька с луком пахла ванилью, от торта исходил запах чеснока, форель была тягучей и клейкой, как нуга.

Чем дольше дядя Пауль смотрел на ребенка, тем более чужим он ему казался; иногда он становился пластичным, каким еще никогда не был (вообще-то он всегда производил впечатление чего-то лишенного объема, размытого, как на плохой фотографии), его вытянутое лицо было словно окружено нимбом, глаза стали чрезвычайно ясными, выступили вперед, как булавки, и засветились, казалось, за его маленьким лицом скрывается что-то неизведанное, и оно словно вовсе не замечает его кровоточащего, скорченного тела; оно жило за ним, как живет сумасшедший за стенами камеры, о существовании которой не догадывается, и когда бьется об нее головой, слышен его бешеный, полный боли рев. (Если бы сознанию удавалось время от времени оттеснять натиск грез и оно могло бы осмотреться, на его лице показались бы ужас, удивление, отвращение, если бы удары демонов не уничтожили его). Мальчик походил на ангела, который превращается в зверя, например, в крысу, но еще стыдится и обнюхивает ноги, чтобы проверить, не дурно ли они пахнут, и поджимает хвост, как побитая собака, а когда ест где-нибудь мыло или грызет дверной косяк, мечтает о белых, нежных крылышках, старается не отрыгивать, и тоскливые слова «Хотя бы бабочкой…» слетают с его крысиных губ.

Когда врач наконец пришел, грубо отодвинул тетю Элизу и перепуганного водителя грузовика, которые напирали на него с вопросами и объяснениями, Лео нахмурил лоб, несколько раз быстро и отрывисто вздохнул, закрыл глаза и раскрыл белые сухие губы. Дядя Пауль поднялся, в ужасе оглядел комнату, склоняясь вместе с врачом над Лео, он знал, что ребенок мертв, и ему казалось, что он любил его, как любят женщину, сильнее, чем Элизу, плач которой он слышал словно вдалеке, сильнее, чем свои книги, сильнее, чем самого себя. Он разжал кулаки, и когда врач задал ему какой-то вопрос, он промолчал, потому что его голос, его язык и его губы больше не двигались, как и его руки, они стали чем-то чужим, предметами, которыми он больше не мог и не хотел пользоваться, поскольку больше не было мальчугана, с которым он мог бы говорить, которого мог бы ласкать и целовать и который был прекрасен.

Соседка

Я знаю о своей соседке все. Иногда она ковыряет в носу указательным пальцем, которым весь день кладет синюю копирку между желтой и розовой копиркой, так что ноздри потом становятся черными. Она работает восемь часов в день в четырех бетонных стенах; гвоздь, на котором висит календарь с яркими пейзажами, часто вываливается; календарь падает на пол, тогда соседка снова забивает гвоздь и осторожно вешает календарь. Иногда она запирается в туалете, чтобы там как следует рассмотреть лицо; тогда глаза, которые рыбами плавают за толстыми стеклами очков, выворачиваются на спину.

Я наблюдаю за своей соседкой уже 313 дней, слежу за ее мыслями и следую за ней шаг в шаг, потому что хочу написать о ней пьесу для радио. Я делаю заметки. Она живет одна со своей черепахой, которую я, однако, не хочу включать в постановку; в любом случае, я могла бы вложить в чьи-либо уста замечание об этом неприветливом животном, могла бы, например, заставить его высказать мнение, что шея соседки похожа на черепашью. Хотя моя соседка красит волосы в цвет алой герани, я знаю, что скоро она будет старушкой; тогда она заберется в одну из качающихся на реке лодок и позволит течению унести себя, а тогда уж, коль скоро я не смогу различить, я это или она, или она это я, и меня искать не стоит.

Музей очков

Как все-таки разрослась городская психиатрическая клиника; ее все время расширяют. Клиника зазывает плакатами: «Приходите к нам! Станьте нашим пациентом! 1000 психиатров ждут Вас!» Я хотела как-нибудь написать про эту клинику рассказ. Я бы хотела использовать, например, следующее предложение: «Пациентка швырнула своему врачу жирное сновидение». Но врачи не оценили бы подобного сравнения с прожорливыми животными, со свергнутыми с трона львами, лишенными своей львиной участи и вынужденными радоваться каждому кусочку сновидения, который им бросают пациенты. А если бы пациенты этого не делали, психиатры вынуждены были бы голодать, физически и духовно. Они снимают с пациентов одну кожу за другой и пожирают ее. Я хотела написать об одной пациентке, которая сохраняла большую часть кож для себя самой; хотя врачам и позволено нюхать и лизать ее кожи, но лишь изредка, и съесть им можно совсем немного. Часто врачи оставляют на пациенте всего лишь одну кожу; они объявляют его здоровым, но через несколько недель он снова оказывается в клинике. В действительности, они никого не могут вылечить до конца; и этого я в своем рассказе скрывать не стану. Врачи испытывают на пациентах таблетки; некоторые из этих медикаментов вызывают беспокойство, слепоту, дисграфию. Пациенты снова и снова сплетают рваные нити терпения. Когда нить становится слишком короткой, когда она уже не может их удержать, они навсегда остаются в клинике, как старый и потерявший вкус корм, который больше не вызывает интереса ни у одного психиатра.

Психиатры просто одержимы переживаниями пациентов. Я полагаю, что пациентам нужно куда больше места, чем не-пациентам, чтобы «раствориться в собственной душе», если выражаться высокопарно. А если они снова становятся «не-пациентами», размер души сокращается. С тех пор как пациенты стали глотать эти новые таблетки, рост души и переживаний почти остановился; размер души упал, а таблетки задушили фантазию.

Психиатры интересуются не только переживаниями, но и несчастными случаями. Они полицейские, которые появляются, когда случается авария: они выставляют ограждение, что-то отмечают, допрашивают свидетелей, делают записи. Больше они ничего сделать не могут; излечить раненых или пробудить мертвых к жизни не в их власти.

Можно сделать вид, что все в порядке. У молодой пациентки Ольги к этому талант. Но однажды ночью ей приснился сон: в ее комнате на первом этаже родительского дома на деревянном настиле под богато украшенным барочным покрывалом стоят ящики, полные тетрадей и книг. В камине лежат свертки бумаги, по углам стоят картотеки, на столе высятся стопки чистой бумаги. Ольга сортирует, наводит порядок и звонит по телефону. Она устроила музей, который никто никогда не посещает; это маленький музей очков на первом этаже. Она верит в важную миссию этого заведения и принадлежащих ему оправ со стеклами, которые могут облагородить, оглупить, украсить или опустошить человеческое лицо. Если кто-то вынужден сменить существование без очков на существование в очках, он может пережить серьезный личностный кризис. Женщины не любят фотографироваться в очках, но секретарши часто носят большие очки в роговой оправе, чтобы придать себе важности. Кем был бы Шуберт без своих очков? Ольге удалось самым неожиданным образом изменить с помощью очков лицо Пруста. Старинные больничные очки также очень милы; лица в них кажутся такими беспомощными. И как многим обязан стрелок своим очкам.

Очки от снега или солнца очень полезны. Вспомним и рассказ Эдгара Аллана По «Очки»: молодой человек со слабым зрением, который, однако, не носит очков, влюбляется в старуху, которую принимает за юную девушку. Или же зададимся вопросом, рисовал бы Эль Греко иначе, если бы носил очки. Но наибольший интерес вызывала у Ольги одна единственная оправа, которой еще не существует; она делает бесчисленные наброски, нежно обводит на большой фотографии глаза своего далекого отца, рисует для него оправы, которые затем снова стирает мягким ластиком. Она набрасывает овальные, круглые и прямоугольные очки, с тонкими или толстыми оправами. Она свято верит, что ей удастся сделать лицо отца человечнее. Чем больше она рисует, чем больше сомнения в ее усилиях, тем ужаснее выражение отцовских глаз, да и всего лица. Глаза сверкают, смотрят на нее, поблескивают, как будто их слепит свет лампы, под которой лежит фотография.

Через полгода пребывания в клинике Ольга возвращается домой. Ее психиатр так и не превратился в ее отца. Едва оказавшись дома, она снова занимается темой «Очки», так что, когда она пересекает внизу большую площадь, она одновременно стоит у окна комнаты наверху, в кабинете из ее сна. Она наблюдает за тем, как она садится на один из белых пластиковых стульев перед кафе, имитация югендштиля, пьет колу и курит. В хорошую погоду снаружи под открытым небом сидят, в основном, туристы, вдалеке видны башни собора. Ольга замечает, что чертит окурком белые кресты в треугольной пепельнице. Она словно экспонат в витрине этого кафе, но она свободна от любого принуждения, как будто сидит на высокой лестнице. В четырех стенах у черта на рогах. Ольга пишет письмо, которое она не станет отправлять отцу: «Поскольку писать мне всегда было легче, чем говорить, я буду верна себе. На мой взгляд, лучше не менять наших ролей, ведь мы совершенно не умеем говорить друг с другом. Да и когда мы говорили?» Чтобы охарактеризовать Ольгу, я, возможно, должна еще упомянуть, что она никогда не читает книги, которые принято читать, и никогда не ходит на фильмы, о которых потом говорят еще долгие годы. Она не знает, какое выражение лица подобает в какой-либо ситуации. Она не знает, что в нашем городе есть люди, которые совершают преступления из одного только неосознанного желания быть взятыми полицией под арест. Однако ей известно, что церкви и политические партии охотятся за верующими. Может быть, военные тоже. Несмотря на это толпы молодежи, безотцовщины прокатываются по улицам города, громят витрины, грабят и устраивают пожары. Дети, девушки и молодые люди не расклеивают по стенам агитационных плакатов. Они исписывают стены города фразами типа: «Мы хотим жить! Даже бетон увядает!» Один юноша написал на стене родительского дома Ольги кроваво-красной краской из баллончика «Берегись!». По воскресеньям жители города отправляются в центр, чтобы поглядеть на разрушения. Это прекрасные прогулки, которые могут заменить даже поход в кино.

Ангел

Артур отнюдь не ленился думать, напротив, продолжал образование, посещая курсы изысканных манер, кулинарии, фотографии и стенографии. Он старался поддерживать контакты с людьми, но стоило ему попытаться проникнуть в невидимые шатры, в которых он рассчитывал найти других, поодиночке или в группах — тут же перед ним возникал ангел и рукой преграждал вход, словно парикмахер, который сожалеет, что не может больше обслуживать клиентов.

Артур пытался представить себе женщин, мужчин и детей, которые жили на его улице, остальные были ему безразличны. Улица называлась Облачная, поэтому дома на ней были серые и не отличались друг от друга. На одном балконе стоял гипсовый ангел, у которого был милый двойной подбородок и который уже упоминался — возможно, в несколько непонятном контексте; там жил скульптор. В мыслях Артур ставил воедино буфет, который видел в окне, манеру людей одергивать воротник и их желания, которые совпадали с его собственными, словно ребенок, который из листа бумаги, спичек, черенка от яблока и платка строит дом, в котором будет жить не только кукла, но и он сам, его подружка, гномик из сказки и буква Р, которую он недавно выучил в школе. Но к детям Артур отношения не имел — он едва помнил детство; если бы его об этом спросили, он бы, верно, ответил: «Я играл», но никто его ни о чем не спрашивал, никому не доставляло удовольствия взбалтывать его, как взбалтывают напиток в бутылке, перед тем как выпить. Он работал в конторе, где каждое утро мог прочесть «Начинай!», слово, которое он нарисовал на куске картона и прикрепил к стене, и где он время от времени позволял себе отпустить замечание о футболе. У него не было никаких забот — даже солнечные очки вызывали у него недовольство, казалось, они его обманывают; он не любил, когда мир был затемнен или завуалирован, и боялся всего, что нарушало бы прозрачность или то, что он считал таковой. Совсем другое дело, что слова с окончанием «-ние» наполняли его благоговением — он произносил их благозвучным голосом, удивительно громко раздававшимся из его маленького безгубого рта: «заседание», «перенесение», «упорядочение». Однажды ему бросилось в глаза, что левая половина лица выглядит какой-то тупой, агрессивной, жуткой, а правая напоминает скорее спящего младенца. Это открытие крайне его обеспокоило, как пугается любой, заметив, что включает свет, чтобы лучше слышать.

Артур ведал земельными книгами, был разведен и тайно любил девушку, которая тоже жила на Облачной улице, этажом выше, над скульптором, и иногда смотрела вниз на его ангела. Ее звали Цецилия, она работала сиделкой в больнице и напоминала прекрасную, сильную птицу, которая носит очки. Артур представлял себе Цецилию целомудренной, играющей на пианино или за вышивкой. Когда он однажды осведомился у нее о заболевшем коллеге, за которым она присматривала в больнице, он заметил, что она запинается и говорит нечетко. Ее голос напомнил туман, вернее, флаг, что развевается туманным днем на смотровой башне, но из долины его никто не видит, да и кому захочется карабкаться на темную гору, если внизу светит солнце?

Однажды вечером, когда Артур стоял у открытого окна, он заметил мальчика, сначала он пританцовывал, а потом заставил девочку помладше набить сандалии галькой и свои набил тоже. Под конец он побежал с малышкой наперегонки, но перед этим вытряхнул свои сандалии и вышел победителем, пока проигравшая с перекошенным от боли лицом ковыляла за угол. Небо наплыло на крыши и между ветвей и листьев, за дома и в глаза детей, которые казались бесцветными. У мальчика были блестящие черно-коричневые вихры, и его движения напоминали спортивные упражнения. Белые руки девочки, как гусеницы, вырастали из красного платьица и напоминали Артуру руки его жены Марты. До этого момента ему еще не посчастливилось точно представить себе свою жену, на которой он был женат три года, увидеть ее, как можно увидеть стул; известно, что у него четыре ножки, даже если он захочет спрятать четвертую, и известны свойства его спинки, даже если на ней висит одежда. Взгляд у Марты был спокойный и немного тяжелый, как низкий, беленый потолок темнее пола, на который падает свет лампы. Когда он видел, что из ее зрачков выпрыгивает огонек или что она замедляет шаг, не назвав ему причины, он приходил в ярость и терялся. В записной книжке он отмечал: «Она вяла, сентиментальна и заносчива», чтобы обзавестись доказательством, что эти качества действительно были ей присущи, чтобы можно было снова и снова убедиться в ее лживости: ее желание казаться доброй и приятной представлялось ему даже хуже ее характера. Иногда она плакала, и хотя он и не мог догадаться о причинах ее печали, он был убежден, что люди казались ей грубыми, скалами, между которыми, словно ручеек — обычно о таком говорят «прелестно» — текли ее слезы. Он подозревал ее в тайной связи с ангелом скульптора. Он замечал улыбку, она ей одаривала упомянутую гипсовую статую, да и кивок, и взмах крыльев, которыми нежный юноша часто ее встречал, от него не ускользнули. В любом случае, все это не играло никакой роли при разводе, поскольку признаться в ревности к статуе какого-то неизвестного художника он постеснялся.

Однажды ангел ему приснился, встряхнул локонами и сказал, что предположения Артура верны и он действительно ангел, который охраняет шатры людей, тогда Артур спросил его, стоит ли он и перед его шатром, но ангел цыкнул и ответил, что у Артура шатра нет, он ночует под открытым небом, на голой земле, не обласканный ни кустарником, ни женщиной. Он продолжил: «Ты словно яблоневая косточка на скованных льдом снегах — голодная птица отыщет тебя». И поскольку эти странные слова прозвучали как раз в шесть часов утра и запищал будильник, ангел растворился.

Стемнело. Послеполуденное солнечное небо отступило, как барабанщик со своим инструментом. Голоса нескольких детей, которые еще играли на улице, сливались, как крики обезьян и птиц. Лампы протянули над дорогами ленты света. Мимо проскользнула кошка, и Артуру пришло на ум, что Марта любила животных. В качестве приданного она принесла в дом жирную морскую свинку, которую звали «дядя Андреас», и мертвого сверчка в маленьком самодельном гробике — на счастье. Артур любил жаркое из зайца или птицы, но дальше его интерес к животным не распространялся; его передергивало от омерзения, когда жена целовала дядю Андреаса в нос, голос упомянутого дяди был ему неприятен. Гробик с мертвым сверчком на ночном столике он тоже не любил.

Артур наблюдал за Цецилией, подошедшей к открытому окну. Он подумал, что ей наверняка дурно оттого, что она живет в тумане, нелюбимая, надоевшая самой себе, но теперь она поплывет к нему тенью по воздуху и просияет от его любви. Он дрожал, когда его пальцы, как тонкие черные ветви, протянулись за карниз, чтобы подхватить Цецилию. Стекла ее очков блеснули, и Артур с подозрением заметил, как покраснел ангел, не мог не заметить. Мимо прошла женщина небесной красоты. Артур никогда с ней не здоровался, его сознание при ее появлении вставало дыбом, как оперение замерзшей птицы, но теперь он почувствовал желание заговорить с ней, однако после первого же слова умолк, заметив, что Цецилия и ангел парили по воздуху, словно небесное видение, но женщина не позволила себя дурачить, покачала головой, закрыла лицо и убежала. Поскольку Цецилия была склонна к разного рода таинственным проказам, но все же духом и телом была здоровой девушкой, ей не хотелось провести всю ночь в парении с гипсовым ангелом, она сопроводила охранителя людских шатров обратно на балкон, попрощалась с ним кивком головы и через окно влезла в свою квартиру, где скоро погас свет.

Артур размышлял, относится ли Цецилия к людям, у которых нет собственного шатра, но произошедшее, казалось, свидетельствовало об обратном; ее фамильярное обращение с гипсовым ангелом вызывало опасения, что надежды Артура на ответную любовь были напрасными. Ему казалось естественным, что человек с крышей над головой не должен одаривать своим вниманием нищего бродягу. Да и была ли она похожа на ту птицу, что, по пророчеству ангела, подберет Артура, как яблочную косточку? Печально отвернулся он от окна, разделся в темноте и лег в кровать. Подкрался сон и лег рядом с ним так нежно, как не может этого ни одна женщина.

Кавалер

Тощий Йохен хотел быть исландцем; он думал, что тогда у него было бы право молчать и рыбачить.

Мысли как остов листа: Вероника ставит их тощему Йохену в вину, у черенка. Она поворачивает их, крутит. Он знает, что ребенком она много страдала. Ее варили в кастрюле, ее чистили, ее вывешивали на дереве перед домом, ворон клевал ее и выплевывал. Но она еще жива. Ну нет, разумеется, ее не варили в кастрюле; ее поливали поочередно крутым кипятком и ледяной водой. (Мысль о том, что у ее кошки все хорошо, если она прогуливается по квартире, должна была настроить ее на добрый лад. И то, что кошка потом усаживается перед холодной батареей и как будто молится ей — возможно, вспоминая зиму, когда батарея горячая). Тощий Йохен завидовал Веронике; она ловко работала на маленьком аппарате в банке на границе, где люди меняют деньги. Она молниеносно считает и всегда знает, чего хотят клиенты. Но и тощему Йохену есть чем гордиться: он может узнавать остановки автобусов, когда что-то ищет в городе — например, остановку у биржи труда, у больницы или стоматологической клиники. Он знает, какие рожи корчат дома на разных остановках, даже если не может их описать; детали у него в голове не задерживаются. Дома каждый раз группируются немного иначе, картинка меняется; вообще-то, он ориентируется по размытым знакам: вот ты и тут, вот ты и приехал, ненадолго.

Вероника и тощий Йохен живут в бетонном доме, самом отвратительном доме на всей улице, на нижнем этаже. В съемной квартире много назойливых звуков: звонок, дверной замок, телевизор, шаги и голоса. За окном шумят машины, громко, бесконечно, неделикатно. Верхний край окна заполнен изломанным, голубым или серым куском неба; изломы возникают от того, что острые окна мансард, словно крошечные домики, громоздятся прямо на косых крышах. Кто там живет, неведомо. Тощий Йохен и Вероника могут видеть небо, только высунувшись наружу; так они смотрят, не собирается ли дождь.

Они обедают в темном ресторане, впрочем, он на хорошем счету. Вероника пьет слишком много белого вина, слишком много курит, да и говорит немало, но в ресторане она не кричит или кричит редко. Всегда за одним и тем же столом сидят две женщины между сорока и пятьюдесятью с крайне разочарованными лицами. Двадцать второго апреля после обеда тощий Йохен решает сложить свой будильник и снотворное в бумажный пакет и поехать на автобусе в какой-нибудь тихий отель, где и поселиться. Он будет говорить со своим будильником, будильник называется «Кавалер» и будит очень нежно, отрывистыми звуками; если будильник не выключать, а спать дальше, он начинает трещать. Тощий Йохен всегда просыпается с первыми же нежными звуками; словно будильник касается его. Кроме того, Вероника не останется одна, когда он покинет ее, у нее есть большая, сильная подруга, которая каждый раз, стоит ей увидеть Веронику, прыскает ей на шею духами из маленького пузырька, а потом спрашивает: «Ты же не против?»

Нет, тощий Йохен не покинет Веронику, потому что хочет не только представлять себе ее черные, как у ворона, глаза — когда она смеется или улыбается или плачет, и ее волосы цвета воронова крыла, в которые он запускает правую руку и касается кожи головы. Однажды он испугался, увидев, что кожа на ее голове белая; он представлял ее черной.

Чужак

Гастон сидел перед комодом, который смастерил скрипичный мастер, и смотрел в зеркальце. В левой руке он держал длинный светло-рыжий локон, свисавший с виска; большими тупыми ножницами он зажал волосы, дернул, затем, словно бешеными ударами клюва, откромсал локон. Он стриг себя с обеих сторон густо покрытого веснушками лица, челку, затылок, который он не мог видеть. Он был весь покрыт состриженными волосами, длинные пряди кучками лежали и на полу. Ойген не должен был узнать Гастона; Гастон должен показаться ему чужаком, и он должен говорить с Ойгеном как чужак, как будто он видит его впервые, о Дракуле, коте Ойгена — графе Дракуле, который, будь он человеком, в швейцарском телефонном справочнике должен был бы отказаться от титула граф, потому что в Швейцарии не разрешается называть себя граф или князь; графы и князья вынуждены скрываться, делать вид, что они обычные люди, такие же как Ойген, друг Гастона, который — шутки ради — говорил Дракулла вместо Дракула.

Вжик-вжик, стриг Гастон волосы. Хотя было еще светло, он зажег лампу на потолке. Граф Дракула сидел неподалеку и мурлыкая наблюдал, как пряди волос падают на пол. После того как Гастон отстриг последние оттопырившиеся волоски (использовав для этого маленькое зеркальце), он вдруг рассмеялся. Он вспомнил, как Ойген катал его по воскресеньям на своей машине; Ойгена всегда волновало это множество дорожных знаков; ему так нравилось, как тщательно было организовано движение, что предусмотрели все, дабы избежать аварий. Однажды Ойген сказал, что человечество не так уж и дурно. «Есть усердные люди, они радеют за всеобщее процветание, — объяснил он, — и поддерживают порядок». Любое ограждение, любой указатель, любое объявление восхищали его. Он едва ли не плакал, когда ему удавалось правильно истолковать знаки и без труда найти дорогу. По ночам его воодушевляли светящиеся каменные столбики по краям дороги. Как осмотрительно все спланировано! Планирование было его страстью; он был концертным агентом и в его работе еще никогда ничего не срывалось — все всегда удавалось.

Гастон встал, стряхнул состриженные волосы с халата (подарок Ойгена), взял щетку и смел горы золотисто-рыжих локонов в совок, который затем вынес. На кухне он сел за стол, налил в стакан колы и закурил; дым медленно плыл, завиваясь в маленькие воронки, вверх и вниз. Левой рукой он побарабанил по столу; это была изящная рука — настолько изящная, что едва не казалась искалеченной. Граф Дракула прыгнул ему на колени. Гастон рассматривал блестящую спину кота и его уши, которые иногда подрагивали. Медного цвета глаза Гастона казались на его длинном лице еще более круглыми. Голова мерзла. Из радио, стоящего на дровяной печи рядом с газовой плитой, звучал голос какой-то представительницы языкового меньшинства. За окном Гастон видел проходящих мимо людей, он слышал их шаги, слышал, как они говорили, но ничего не понимал. Небо выглядело темным, хотя было голубым. Внезапно Гастон узнал профиль Ойгена, чуть позже он услышал, как Ойген открыл дверь дома, прошел по коридору и открыл дверь квартиры; сейчас он войдет.

Фотография

Окна разного размера, а крыша с одной стороны более крутая, чем с другой. Посреди покрытой гудроном улицы, которая ведет от дома к реке, виден длинный черный след тормозов. Маленький Херман с белокурой шевелюрой, которая выглядит как нахлобученный на голову парик, представлял себе реку в два раза шире, чем она была на самом деле; он представлял себе, что река это настоящий поток, хотя он еще никогда не видел настоящего потока. Река, как зеленый конвейер, несет двух уток. Гребут ли они лапками, если их несет течением? Херман долго стоял на берегу и жевал кусок хлеба; он жует на левой стороне, потому что справа болит зуб. На улице рядом с домом щебет птиц из громкоговорителей смешивается с шумом машин; здесь птицы настоящие: в саду живет сорока. Херман думает, что в своем гнезде она собирает пятачки, фольгу и сережки.

Херман на каникулах у бабушки с дедушкой; по вечерам они засыпают перед телевизором: бабушка с запрокинутой, а дедушка с опущенной головой. У мамы Хермана телевизора нет; она слушает радио через наушники и читает, все время читает. Однажды она взяла лист бумаги и крупными буквами синим фломастером написала: «Я больше не хочу страдать, я просто хочу выжить», а затем прикрепила листок четырьмя кнопками на стену рядом с кроватью. Через несколько недель она сняла листок и повесила новый, на котором было написано: «Я человек из плоти и крови». Но и эту записку она выбросила. Она покупала книги у наследника одного букиниста; они лежали в гараже, откуда Херман с мамой возили их в дом на тачке. Каждую субботу занимались они этой тяжелой работой, пока треть гостиной не оказалось заваленной стопками пыльных книг. Мама и Херман теперь словно заперты в грузовом вагоне, который, после того, как его забыли прицепить к локомотиву, стоит на запасном пути; фасады домов за окнами не двигаются, но у мамы в голове пляшет целый мир. Херман остается один; все лицо чешется — это от книжной пыли.

Вчера бабушка сказала, что, когда она будила Хермана, он во сне крикнул: «Хватит на меня кричать». Еще вчера дедушка купил фотоаппарат и теперь после обеда долго смотрит в видоискатель; Херману приходится подвинуть свой стул ближе к бабушкиному. Бабушка, которая причесывалась перед зеркалом в коридоре, отставила в сторону кофейник, а вазу с цветами — в центр стола. Дедушка велит Херману не опускать голову и улыбаться. Когда новый фотоаппарат абсолютно неожиданно выплевывает снимок, который дедушка кладет на стол, на нем еще нет изображения; фотография возникает очень медленно. Бабушка и дедушка внимательно наблюдают за этим. Бабушка обнаруживает на фотографии, что один из ящиков комода закрыт не до конца, а дедушка не понимает, почему занавески на заднем плане из красных стали черными. Но Херман на фотографии улыбается, поэтому бабушке и дедушке она кажется очень милой. Позже, когда бабушка моет посуду, а дедушка аккуратно складывает клеенчатую скатерть, Херман медленно комкает фотографию обеими руками.

Гребень

На вернисаже в одной из самых известных галерей города карманник Венделин крепко сжимает руку своей дочери Фифи, которую он не видел два года, и говорит: «Я тебя не чувствую». Он одет в черную рубашку и белые брюки и все еще строен; высокий лоб блестит в свете ламп. Дочь не отходит от него, позже, в ресторане, она тоже сидит рядом; Венделин указывает на намалеванных на стенах ангелочков и объясняет, что их крылья слишком малы, чтобы поднять в воздух тяжелые тельца с раздутыми животами. Охота на вернисаже была не слишком удачной: бумажник, но денег в нем немного. Они выходят из ресторана и садятся в трамвай. Фифи разочек кашлянула; у Венделина, который сидит напротив, по руке ползает муха и щекочет его, но ему кажется, что туда попала слюна Фифи.

Фифи съеживается в гостиной под коричневым шерстяным покрывалом из Пакистана, которое висит на гвозде на голой белой стене. Венделин сидит в кресле-качалке и объясняет: «Я не просто заяц среди зайцев, я хамелеон, который лишь подражает зайцам». На фильтре сигареты, которую он скрутил для Фифи, остается след от ее помады, фильтр сделан из кусочка картона. Она совсем недавно научилась вдыхать дым и говорит, что так дышат, когда грустно. Она встает; круглыми глазами смотрит в зеркало в коридоре и бормочет: «Бог мой, какая я старая». Ей шестнадцать. Он наливает ей вина; позже подогревает банку минестроне и они едят на кухне. У него на руках четко видны синие вены, словно начерченные на карте дороги; ненадолго все руки кажутся синеватыми. Фифи рассказывает, что по утрам первым делом раздвигает шторы; ей нужно увидеть день, только потом она может его начать.

Венделин часто болеет; но это не один и тот же недуг, в него проникают разные болезни, так сказать, стоят у порога. Все его тело по частям воспаляется; он почти ничего может с этим поделать. Он покупает лекарства в разных аптеках — каждый раз заходит в новую — и пьет ромашковый чай. О своих болезнях дочери он ничего не говорит. Вдруг она поднимается, шепчет: «Мама ждет», целует его в щеку и уходит. До того, как она исчезает за дверью, он ловко вытаскивает из заднего кармана ее джинсов гребень, который, пока она сбегает по лестнице, подносит правой рукой очень близко к своим маленьким глазам, которые внезапно вспыхивают за стеклами очков.

Встреча

Анни знает Роланда с тех пор, как однажды они ехали на работу в одном автобусе и он сказал: «Прекрасная погода сегодня». Засыпая, она думала о том, что он заговорил с ней. На другой день она тихо сказала: «А сегодня неважная». Он понял и добавил: «Голова раскалывается, фён». С тех пор они всегда ждали автобуса вместе и в давке стояли рядом. Если шел дождь, его рыжие волосы завивались над маленькими ушами. Ее лицо не казалось ему красивым, но она держала осанку, ее движения были спокойными, а голос приятным. Через некоторое время она перестала его встречать; он ждал автобуса на другой остановке, новая работа находилась в другой стороне.

По вечерам, сидя в четырех стенах, Роланд хватался за телефон. Каждый день он звонил трем-четырем знакомым. Однажды он позвонил и Анни; он рассказал ей о новой работе. Он перепечатывал дневник одного исследователя из Новой Гвинеи 1912 года. Лишь спустя много времени исследователю удалось сфотографировать местных женщин. Он писал: «Я сделал несколько снимков, в том числе женщин. Одна, в белой раскраске, похоже, носила траур; с шеи и с ушей у нее свисало множество шнуров, некоторые были переплетены». Исследователь одарил женщин бисером и маленькими зеркальцами.

С тех пор Роланд часто звонил ей; Анни, которая жила с родителями, надеялась, что однажды он пригласит ее к себе, но он этого не сделал. Он рассказывал ей, что через окно в кухне видел, как одна женщина накрывала на балконе для мужа стол к ужину; пока он ел, она все время стояла за его стулом — неподвижно. Один раз он сообщил, что иногда после работы пьет пиво в уличном кафе. Там он обратил внимание на женщину, которая, как он думает, от бедности носит платья, которые ей покупает мать; платья горохового или бобового цвета. Однажды эта женщина пробежала сквозь все кафе, чтобы порезать еду мужчине с парализованной рукой. Через несколько дней Роланд упомянул о маленькой собачке, прыгавшей через обруч на рыночной площади. Анни сказала: «Я не люблю цирк». Роланд заговорил о купленном недавно кактусе, она ответила: «Ненавижу кактусы». С тех пор он больше не звонил.

Много недель спустя, однажды вечером Роланд встретил Анни в тумане; он видел только ее очертания. Она уверенно находила дорогу; внезапно свернула и он услышал ее удаляющиеся шаги. По дороге он задел несколько веток с почками. Птица что-то спросила или крикнула. Он вошел к себе в квартиру, подбежал к двери спальни и распахнул ее. Анни стояла рядом с ночным столиком, на котором лежала маленькая деревянная божья коровка; ее ножки и голова двигались на сквозняке. Анни была без одежды и в белой раскраске; вокруг шеи и с ушей у нее свисало множество шнуров, некоторые были переплетены. Видение длилось несколько секунд. И хотя после Роланд, чтобы отвлечься, сидел перед телевизором, он еще долго не мог заснуть.

История с окном

Йогги получал пенсию 4-го разряда; однажды он по пьяни выпрыгнул из окна; да, выпрыгнул, с улыбкой на лице; может быть, он думал, что окно в метре от земли, как у него дома; но он был у своего коллеги Вегге, поэта, и пролетел много метров; все у него было сломано, уцелела только голова. С тех пор он ужасно хромал, с каждым годом все ужаснее, но он работал, мыл стаканы в пивной. До этого он мыл окна, был настоящим профессионалом; того несчастного случая просто не должно было произойти, он же должен был заметить изнутри, что оно далеко от земли, наконец, об этом можно было судить по виду из окна: слева видны были пологие, синие холмы за парком. Справа, на другой стороне улицы, какой-то старик несколько раз в день подводил свою больную жену к узкому окну, посмотреть на улицу. К моменту несчастного случая они стояли у окна, как прикованные; старый господин поддерживал жену под руку, а она была еще бледнее, чем обычно, когда Йогги просвистел на улицу.

Йогги много ездит на трамвае; у него льготный билет. Особенно любит он ездить по третьему маршруту; на нем водитель звонит каждый раз, когда трамвай громыхает через перекресток, где стоит на посту милая регулировщица; она улыбается и на секунду опускает руки, которые указывают путь.

Вегге, коллега Йогги, теперь живет в доме за тремя аэродромами: земля там красная, а у крестьянина, которому принадлежит домик, на стене нарисованы солнечные часы, пишет Вегге. Время от времени онпосылает Йогги самые настоящие письма, на которые Йогги никогда не отвечает, потому что он не писатель; он вешает их на стены у себя в комнате. Вегге пишет прекрасным языком, например: «Здесь одиночество не причиняет боли». Или: «Дикая герань красная, как солнечный ожог». Да, так красиво Йогги говорить не умеет, не то что писать. Он по-прежнему много пьет: красное вино помогает от болей. Он думает, что Вегге пишет ему, потому что его все-таки немного мучает совесть, из-за того случая: в конце концов, Йогги пил его пиво, его вино, его шнапс.

Свою комнату Йогги называет ящик, и если бы прохожие повернули головы, они бы увидели матрас на полу; занавесок у него не было; по вечерам он просто закрывал ставни.

Однажды, это было спустя примерно полгода после того, как съехал Вегге, Йогги случайно узнал, что Вегге писал письма не только ему, но и Кларе, одной длинноносой девушке; в пивной, где Йогги мыл стаканы, она показывала письма подруге и прочитала: «Ты знаешь, что я Тебя люблю. Поэтому не заставляй меня ждать. Телеграммы будет достаточно».

Йогги почувствовал горячий укол в сердце; это была ревность — да, он знал, это была ревность. Вегге мог писать только ему и никому больше.

В тот вечер Йогги не сразу закрыл ставни, а подвинул к раскрытому окну стул, чего он еще никогда не делал, и посмотрел на людей, на машины, дома. На карнизе дома напротив перед закрытым окном третьего этажа сидела кошка и жалобно мяукала: наверное, люди ушли и забыли впустить животное. Она сидела на головокружительной высоте на узком камне и как будто плакала. Йогги испугался, что кошка прыгнет вниз. Он с удивлением заметил, что его глаза были полны слез.

Первая бетонная церковь Европы

Осень наложила на дома свои руки из света, как будто хотела согреть холодные стены, но и руки из света холодны. Память пожилой дамы свернулась, как спящая летучая мышь; днем она спит, но по ночам ищет добычу. Одним хмурым днем мужчина в проезжавшем мимо трамвае показал на дом пожилой дамы и сказал: «В этом доме всю ночь горит свет».

Дом, в котором живет пожилая дама, перестраивают. Новый владелец ничего не понимает в ремонте. Газомер болтается в пустых дверных проемах, почтовый ящик прикручен проволокой к лесам снаружи, в туалете не работает слив, а ванна вырвана с корнем; везде пыль, и все, даже одежда в гардеробе (у пожилой дамы нет платяного шкафа), покрыто тонким ее слоем. Иногда пахнет газом; не исключено, что скоро дом взлетит на воздух.

Однажды ночью пожилая дама знакомится в красном кафельном помещении у вокзала с девушкой Анитой, они обе сидят за красной кафельной стойкой и пьют чай — пожилая дама пьет чай с ромом; пожилая дама обратила внимание на тонкие пальцы девушки в изящных серебряных колечках. Под ногтями грязь; Анита чистит их шпилькой. Она говорит, что спит в ночлежке, и просит сигарету. Анита идет с пожилой дамой домой; там они сидят перед лилией в вазе; пожилая дама ставит перед цветком горящую свечу, поворачивается к Аните и тихо говорит: «Она смотрит на тебя». Анита ставит свечу за лилию; чаша цветка наполняется тенями, но края лепестков сияют. Анита опускается на пол и кладет голову пожилой даме на колени; та касается губами волос Аниты, которые напоминают ей беличий мех: они короткие, взъерошенные и темно-рыжие; может быть, крашенные хной. «По воскресеньям я всегда хожу на службу; в первую бетонную церковь в Европе, — говорит Анита, — а по будням с утра разношу газеты».

Позже Анита ложится рядом с пожилой дамой в кровать; ей кажется, что она слышит свое дыхание спустя полсекунды после того как вздохнула. Это неприятно, как будто перед ней скачет мяч, который она никак не может поймать. Тяжелая рука пожилой дамы, которая жжет как перец, ложится на голое плечо Аниты. Когда пожилая дама одна, она обычно спит с тряпичной куклой на животе. Сначала Анита боялась, что пожилая дама будет гладить и целовать ее, но она лишь играючи провела указательным пальцем Аните по позвоночнику. «Здесь ты дома, — сказала она, — ты можешь пользоваться всем; все для тебя: ключ от почтового ящика, полки». Анита не может этому поверить.

Утром, пока пожилая дама варит на кухне кофе, Анита видит молодого человека, который проходит мимо окна, опустив голову, а затем покупает газету в киоске на другой стороне улицы. Она выбегает из дома, бежит по перекрестку на красный; автомобилисты сигналят. Она покупает в киоске сигареты; молодой человек улыбается ей и легонько хлопает газетой по голове. Мимо, как раненый заяц, проносится коричневый лист вяза.

Когда Анита вернулась в дом, она увидела опрокинутую настольную лампу; раскаленная лампочка лежит на книге без обложки, «Дети Бэмби». От книги пахнет; она чуть не загорелась. Анита изо всех сил дует на книгу. Теперь на каждой странице до середины коричневое пятно.

Когда пожилая дама вносит кофе — рабочий сверлит в стене рядом со столом дыру, — Аниты нет; чуть позже женщина замечает, что с ночного столика исчезла золотая брошь. Она плачет. Она видит, что крыши и немногочисленные листья вяза за окном побелели, хотя снега и не было. Она прочитала на следующий день в газете, что все дело было в «промышленном снегопаде», явлении, которое случается при совпадении низких температур, загрязнения воздуха и сильного тумана. Плотные частицы близкого к почве тумана покрываются грязью из воздуха. Если плотность загрязнения достаточно высока, эти частицы выпадают на почву в виде снега. «Может быть, Анита принимает наркотики», подумала пожилая дама, прочитав статью. Теперь пожилая дама каждое воскресенье ходит в своем пыльном пальто в первую бетонную церковь в Европе; обычно службу проводит патер Цюрни. Патер Цюрни прекрасный священник; с каждым разом он нравится пожилой даме все больше; он играет важную роль в ее жизни. Аниту она там так и не встретила.

Порядок

Я живу в доме, что на краю рапсового поля; позади огороды, и там в любое время дня и ночи кричит петух. Желтизна рапсового поля требует простора, это большой участок, по которому никому нельзя ходить. Кто подтвердит мне, что этот чужой росток у меня в животе действительно ребенок? Это и правда человек с двумя глазами, носом, ртом? А может, чудовище с синими крапинами и клювом? Его мысли будут мне чужды; для меня он будет кем-то, кто сосет мое молоко. Смогу ли я любить его? Будет ли он стоить любви? Я безработная, поэтому долго гуляю; однажды я встретила мужчин в черных колпаках, они тащили и толкали машину по гудроновой дороге; гудроновые дороги меня угнетают, потому что чаще всего они находятся на отгороженных территориях; улицы ведут прочь, наружу из замкнутости.

С тех пор как я беременна, у меня чувство, что один бок у меня размыт; как будто капля воды упала на рисунок тушью. Меня постоянно мучает мысль, что есть еще что-то, что я должна бы чувствовать. Что-то важное. Я хотела бы быть сверхчуткой, пьяной, я бы хотела каждую секунду испытывать разнообразные и острые впечатления. Я стою у стены; за ней есть что-то, что я непременно должна узнать.

Однажды вечером на краю рапсового поля я встретила женщину с ребенком: рапсовое поле это золотая рама. Я поздоровалась, сказала пару слов; женщина с улыбкой посмотрела на мой живот. «Однажды», рассказала женщина, «я сидела на стуле; ребенок стоял передо мной. Поддавшись внезапному импульсу, я склонила голову, словно искала защиты, на грудь ребенка. Ребенок обеими руками оттолкнул ее и положил мне на грудь свою голову: так он восстановил порядок». Перед тем как сказать это, женщина недостаточно глубоко вдохнула, так что воздуха до последнего слова не хватило, она смогла только выдохнуть. Она взяла ребенка за руку и пошла прочь широкими шагами, за ней засеменил ребенок.

Одиночество

Каштан победительно протянул бурые и белые соцветия в воздух: у него будут плоды. Те, кто смотрит внимательно, заметят, что на самом деле это два каштана; их ветви переплелись. У одного бурые, у другого белые соцветия, и поскольку эти деревья жених и невеста, цветы смешались в один большой букет. Проходя по тротуару мимо деревьев за изгородью, женщина со стройными ногами подумала, что постоянно влюбляется в прохожих, в юношей и девушек. Она сравнивает себя и молоденьких девушек: «Это мне не пойдет», — думает она, рассматривая тонкую щиколотку одной девушки, на которой сверкает серебряная цепочка. Она все время пытается мысленно образовать пары: она рассматривает бахрому скатерти, как будто это маленькие человечки; некоторые висят отдельно, некоторые ближе друг к другу, это влюбленные или братья с сестрами. У нее была тетя, Эмилия, которая познакомила и подвела под венец много пар; хотя два брака распались. Женщина знала тетю, когда была ребенком; она казалась ей величественной, своего рода богиней судьбы. Она умерла незамужней.

Через несколько дней женщина попыталась вспомнить, на какой улице она видела сросшиеся каштаны, но не смогла. Она запуталась, пытается сориентироваться, с тех пор как развелась, а единственный сын ушел из дома и пропал в другом городе; она выпала из уютного порядка, из уютного тепла и уютной уверенности. В матерчатых туфлях или сапогах на меху она без цели бродит по городу. Однажды в полночь она сидела дома и услышала, как кто-то несется по улице и подумала, что это две лошади вырвались на волю, чтобы спариться на поляне в лесу.

В коробочке

На тротуаре лежал фиолетовый цветок; мужчина наступил на него и раздавил. Потом он вошел в дом, затем в свою комнату, которая была как сцена; в доме напротив сидели зрители и смотрели. Окно было обрамлено длинными красными занавесями. Иногда он задергивал их. По телефону он говорил бывшей жене: «Я видел тебя во сне стоящей у окна поезда; ты казалась здоровой». — «Я музыкант, — возразила она, — я по голосу слышу, что тебе плохо».

Он не мог читать книги не только из-за сильного душевного измождения, но и из ужаса перед чужим миром. Он не переносил ни соблазнов, ни агрессии. Специалист по маркетингу, он спрашивал людей, которые искали квартиру: «Вы бы купили книгу с мертвой головой на обложке?» Он никогда не слушал музыку. Вдруг он решил уехать. Отправился в бюро путешествий и купил билет на самолет, который положил в портмоне и все время носил с собой, и накрасил ресницы. В ресторане он рассказал какой-то незнакомой женщине: «Я сын бедных родителей. Поскольку мы должны были экономить, ничего не могли себе позволить, в мыслях и чувствах мне не хватает известной широты. Мой мир помещается в коробочку. Моя бывшая жена другая: она ящерица; она целовала меня, как ящерица». Женщина чуть было не рассмеялась, но не была уверена, уместно ли это. Поскольку тот, кто живет в коробочке, не может просто так сесть в самолет и улететь, мужчина остался в городе.

Виллибальд

Небо лохмотьями спадает вниз. Трамвай останавливается перед домом Виллибальда. Перед тем как открыть дверь, он чешет ключом рыжую щетину. (Когда он был ребенком, мать отбеливала ему волосы; она не хотела рыжего, она хотела белокурого сына — если вообще хотела сына). Он поднимается на второй этаж. Над ним живет девушка, которая спит с жильцом с нижнего этажа, который носит национальную одежду и по воскресеньям играет на флейте Баха, все время Баха, что крайне раздражает Виллибальда. Ключ от квартиры это самое важное, что есть у Виллибальда; он вешает его за небольшую картину. Он наклоняется, поднимает с грязного мозаичного пола книгу, но сразу же, словно испугавшись, кладет ее обратно. Он идет в ванную и чистит зубы; тут звонит телефон. Он кричит с широко открытым ртом, в котором пенится зубная паста. (Время от времени звонит госпожа Мюллер от пастора, которая уже год ищет для Виллибальда работу).

Пустые винные бутылки в углу и увядшие астры, как будто были там всегда. Жена Виллибальда Иоланда любит смуглых мужчин; с каждым разом они все темнее. «Но голова какая-то не такая», жалуется она. У нее необыкновенно высокие надбровные дуги, она никогда не идет навстречу другим людям, только распоряжается ими, руководствуясь представлениями, которые сама же о них создала. Вдвоем можно смеяться над такими вещами, о которых в одиночестве будешь плакать. Перед тем как навсегда покинуть Виллибальда, Иоланда сказала, что слышит, видит и чувствует больше других, кроме того, она гораздо быстрее соображает. Виллибальд с удовольствием обзавелся бы другом, с которым мог бы посмеяться над этим. С бокалом вина в руке он подходит к окну. Мужчина в шубе бежит сквозь кружащийся снег, взволнованно спрашивает прохожих: «У Вас есть машина? Вы не отвезете меня в аэропорт?» Когда они отказываются, он ошеломленно восклицает: «Но Вы же человек, должны помочь другому человеку!» — «Мне никто не может помочь, — говорит Виллибальд, обращаясь к кому-то неопределенному, — нужно взять мою душу в ладони, вот так (он представляет, как это, складывает из ладоней скорлупу) и согреть, но моя душа слишком велика, а руки слишком малы». В качестве признания в любви он тогда отправил Иоланде пустой лист: в мелкую клетку. Незадолго до свадьбы он сказал: «Мне страшно», но на слове страшно он не сдержал зевоту, так что слово утратило свой ужас.

Вороны проголодались. Они каркают всерьез. Они прохаживаются по снегу, как пальцы учеников по клавиатуре пианино. На узком трамвайном островке стоит снеговик с острой головой. Ветер раздает оплеухи. Виллибальд садится в трамвай, который останавливается лишь на мгновение, и снова едет в город; если бы ему встретился человек, который хотел бы с ним заговорить, он бы не ответил. Трамвай пуст; нет, в углу у двери сидит старая женщина с красными ногтями, с палкой и в платке. Виллибальд думает, что человек всю жизнь пытается стать узнаваемым и все же его никто не узнает. И всю жизнь он стремится защититься от одиночества и людей, потому что одиночество и люди разрушают.

Виллибальд сядет в пивной рядом со шлюхой, она будет говорить визгливым, как пила, голосом и есть кусок мяса, который будет разрывать ножом и вилкой; макияж будет покрывать овал ее лица, но лицо у нее круглое. Виллибальд, очень пьяный, будет напевать песню; возможно: «Радость, пламя неземное…»[2]

Машина

Несколько недель назад Курт впервые расцеловал сводную сестру в обе щеки: вблизи ее любящий взгляд изменился, стал злым и коварным. Ребенком Курт два года провел в приюте; за это время он не вырос ни на сантиметр и не прибавил ни грамма. Дети годами не виделись. Они встретились гораздо позже, в пригородном поезде под названием «Гулёна», потому что оба каждое утро в одно и то же время ездили на работу. Теперь каждый раз, когда Курт целовал сводную сестру, он прикрывал веки, потому что боялся увидеть ее злобный взгляд.

Курт ненавидит бумагу; самое ужасное для него, это когда он должен доставить письмо. Впрочем, газеты с письмами читателей он не выбрасывает: при всякой возможности он пишет письма читателей, которые каждый раз печатают; только благодаря этим письмам он уверен в себе. Он живет вместе с двумя коллегами; на троих у них всего один ключ, еще один сделать нельзя, потому что замок с секретом. Оба коллеги свои ключи потеряли; Курт прячет для них свой ключ под бумажным пакетом с пустыми бутылками, который всегда стоит у входной двери. Он боится, что мужчина, который живет на том же этаже, однажды засосет ключ своим пылесосом, когда будет убирать лестничную клетку. Домоправитель мог бы разрешить изготовить два новых ключа, но никто не знает, кто он. Ключа от почтового ящика тоже нет.

Курт купил машину, которая может говорить. Теперь он всегда ездит на ней на работу. Машина говорит: «Сегодня прекрасная погода» или «К сожалению, идет дождь». Курт любит свою машину и пока едет, не думает ни о сводной сестре и ее злобном взгляде, ни о потерянных ключах, ни о вырезках из газет и письмах у него в квартире. Чем лучше он узнает машину, тем больше она говорит. «Купи перчатки», к примеру, «у тебя ледяные руки». Или: «Хорошо выглядишь сегодня». Со дня на день Курт ожидает признания в любви.

Эрнесто

Очки у Эрнесто всегда были грязными; он видел мир расплывчатым, впрочем, его это устраивало. Но одного мужчину он узнавал, тот всегда говорил ему: «Добрый день, Эрнст», издалека. Он еще никогда не говорил с этим мужчиной и не знал, откуда тому известно его имя, которое он неправильно произносил: мужчина снова и снова досаждал Эрнесто. Эрнесто никогда не здоровался в ответ. Он терпел окружающих, но никого из них близко не знал. Мужчину, который приветствовал его указанным образом, он ненавидел.

Встречи с людьми часто неприятно удивляли: недавно Эрнесто сидел в ресторане с двумя девушками за одним столом; они болтали по-английски, а потом вдруг продолжили разговор на безупречном французском — без перехода. А позади какой-то мужчина беседовал с колонной. Но даже когда Эрнесто читал газету, он не был застрахован от подобных сюрпризов. Так, он прочитал заголовок: «Глаз-концерт в армянском госпитале»; позже он заметил, что написано было: «Гала-концерт в армейском госпитале».

Несмотря на легкую хромоту Эрнесто, никто бы не подумал, что он инвалид, скорее, что у него особенная походка, вполне подходящая к его журавлиному лицу и журавлиной фигуре. Он продавал сигареты, газеты, журналы и шоколад в киоске. Как сказал врач, у него было слишком мало «глазной влаги», поэтому он не мог носить контактные линзы, что задевало его самолюбие, ведь он был тщеславен. С тех пор он завел привычку время от времени плакать, но ничего не вышло; он не плакал ни разу с тех пор, как был ребенком. Каждый день он выпивал два литра «пойла», как он сам называл коктейль из колы и рома, который брал с собой на работу в двух бутылках.

Одним ветреным апрельским днем, когда Эрнесто спешил на работу, он заметил того самого незнакомца, тот переходил улицу, внимательно посмотрел на Эрнесто и сказал: «Добрый день, Эрнст». Эрнесто подумал: «В следующий раз прибью тебя камнем из пращи».

Замученные цветы

Суп, который каждый день варит Якоб, сам он называет «супом чудака». У него жалкий затылок и жалкие уши. Его жена художница: с помощью все новых и новых нарядов она преображается, каждый день предстает новой женщиной; на домашнее хозяйство ей плевать. Якоб любит ее. Недавно ему приснилось, что к нему прилетела канарейка, а на спинке у нее была печать, на которой было обозначено, сколько тонн корма съела птичка и сколько километров пролетела. Во сне он очень удивился, что птичка смогла съесть так много и покрыть такие расстояния. В мыслях Якоб все время оправдывается; он представляет себе разные неприятные ситуации: вдруг придет домоправитель, заметит капающий кран и будет ругаться, а Якоб оправдываться и объяснять, что сантехник уже чинил кран, но он по-прежнему капает и ему, Якобу, бесконечно жаль. В мире его фантазий на него постоянно кто-то нападает и он должен защищаться. Он просыпается среди ночи и мысленно отвечает полицейскому, который с упреком спрашивает его, почему он не закрыл дверь, перед тем как спуститься по лестнице, чтобы забрать письма из ящика; ничего удивительного, что у него украли портмоне с зарплатой. Якоб объясняется, он никого не подозревает; все это чудовищная ошибка. Он обещает исправиться.

Пять часов вечера и темно. Холод затачивает углы домов, а крыши шлифует до остроты. В некоторых окнах тощие рождественские елки. Якоб возвращается из офиса домой. В цветочном магазине на первом этаже его дома горит свет. Он смотрит в окна хозяйки, с которой он никогда не здоровается, он думает, что она мучает свои цветы; жене он покупает цветы, в основном, в другом магазине. Два раза в неделю Якоб посещает психиатра; он ложится на кушетку и тут же засыпает. До сих пор ему так и не удалось обрисовать врачу свои переживания по поводу замученных цветов. Он замечает, что рядом с ним встает какой-то господин, слышит, как тот откашливается, а затем тихий, глухой голос: «Почему Вы еще не донесли на флористку? Вам не стыдно быть соучастником преступления против цветов»? В отличие от дневных и ночных снов, теперь ему нечего ответить.

Подарок

Две монашки из одного закрытого монастыря, который теперь открыли, и девочка Йоханна едут по эскалатору торгового центра и смеются. Или Йоханна прячется под столом, потому что звонят в дверь. Бабушка спрашивает: «Почему ты прячешься? Как ты думаешь, кто это?» Йоханна отвечает: «Новый мужчина». В выходные Йоханна, как по волнам, путешествует в доме на колесах. Ночью она и бабушка спят сзади, мама и ее друг на передних сиденьях. Или: Йоханна плюет на мамины вещи и размызывает слюни.

Повзрослевшая Йоханна залезает в окно подруги; она заваривает себе ромашковый чай, курит и читает Фому Аквинского. Солнце падает на маленькое зеркало в птичьей клетке, где прихорашивается волнистый попугайчик; свет, который круглое стекло отбрасывает на стену, скачет по всей комнате, как будто кто-то бросает об стены золотую монету.

Подруга Йоханны страдает болезнью, от которой несколько раз на дню внезапно засыпает и видит сны; когда ее будят, она приходит в бешенство. Однажды обед, который ей приснился, был гораздо вкуснее того, на который ее пригласили; она была вне себя от ярости, когда хозяйка разбудила ее и пригласила к столу.

Йоханна выглядывает из окна и видит березу, которая еле-еле двигает кончиками пальцев. Йоханна принесла для подруги подарок: золотой ноготь. Его носят на мизинце и от него исходит почти королевское сияние; мужчины, женщины и дети изумляются и качают головами.

Йоханна прождала несколько часов, но подруга так и не пришла забрать великолепный, соблазнительный подарок. Темнеет; за окном через мост, словно тени, идут люди. Комната без верхнего освещения, от торшера в углу голой комнаты света не много. Внезапно сердце Йоханны холодеет; радость соскальзывает с ее лица, как прекрасная, сияющая маска. Она берет со стола пакетик, приготовленный для подруги, кладет в карман, надевает куртку и вылезает из окна.

Еще не все было потеряно

Маленькая девочка напевала в трамвае, потом спросила у мужчины, которого я приняла за ее отца: «Знаешь, что я пою?» Когда он ответил отрицательно, она сказала: «Ребенок зовет маму, зовет и зовет и никак не дозовется». Я сидела за малышкой. Кто-то крикнул: «Марко!» Окликнутый отозвался: «Ты мне или ему? Нас обоих зовут Марко». Меня бил озноб. Мне хотелось только одного: наружу, выйти из трамвая и прогуляться по прямой, ровной, как линейка, улице как человек, который располагает временем и видит приятные сны. Или по мосту, по которому так же гуляет ветер и волокут кровать на колесиках двое одетых в белое мужчин. Марко звали моего друга, у меня в голове всплывали разные образы: Марко-пьяница, Марко в шляпе, Марко на лошади, Марко на тротуаре, Марко-игрок, Марко-повар, Марко в уборной, а я глажу его по голове, ему это так нравилось. Ночью я услышала плач дочурки: «Где Марко? Марко это еще и моя мама».

Когда я вышла из трамвая, увидела, что его вела женщина; но ее голос звучал, как мужской. Было так темно, словно провалы улиц заткнули черными тряпками. Я иногда думала, что прозрачна и люди могут читать мои мысли. Однажды ночью, я крикнула номеру 143: «Протянутая рука». Сухой голос отозвался: «Телефон доверия». Я сказала: «Мне страшно». Он ответил: «Позвоните в полицию, полицейские будут искать Марко на патрульной машине. Поднимитесь на высокую гору и депрессия исчезнет».

Теперь я представляю себе, что мертвый водитель сидит скрючившись в своем кресле, но пассажиры тем не менее с полным доверием садятся в трамвай. Я спотыкаюсь, потому что, как обычно, в течение дня слишком много пила. Некоторые дома вдали были ко мне совсем близко, другие, стоявшие поблизости, казалось, были вдалеке. Я радовалась предстоящей встрече с дочуркой у моих родителей этим вечером: еще не все было потеряно. Моя маленькая дочь наверняка построила для меня на ковре дом из кубиков.

Похищение

Одна влюбленная пара придумала собственный язык: некоторые слова заканчивались на «-бёллер», другие на «-уль». По неосмотрительности они иногда говорили на нем, когда рядом были другие люди. Но рядом с ними редко кто-то был: они жили в большой комнате, словно на острове. Он рисовал, она вышивала гобелены. Но несмотря на их язык и то, что оба были еще очень молоды, их можно было назвать серьезными личностями. Разумеется, это было тяжело, ведь она называла его Рольбёлль, а он ее Зольбе.

Они хотели ребенка; Рольбёлль представлял себе маленькую девочку: «Как мило она будет толкать коляскуль по нашей комнатуле». Но спустя два года Зольбе никак не могла забеременеть и очень печалилась по этому поводу. Рольбёлль тоже был подавлен. Оба чувствовали вину друг перед другом. Теперь они говорили друг с другом запинаясь. Зольбе расшила все свои платья.

Однажды весной, в прохладную дождливую погоду, Зольбе украла ребенка, сидевшего в колясочке у магазина. Она быстро, как будто ослепла от решимости и страха, толкала коляску по переулку, пересекла парк и оставила ее на заднем дворе. Она поднялась с ребенком по лестнице, распахнула дверь, вошла и села в кресло-качалку, стоявшее посреди комнаты. Сказала Рольбёллю: «Вот ребенкуль». Ребенок тихо заплакал. Вместе они сняли с него курточку и предложили печенья, но плач перешел в громкий крик. Ребенок был изящно сложен, с тонкой шеей и рыжими волосами; глаза цвета серой гальки. «Он нам подходит», — заверила Зольбе.

Они счастливо жили с ребенком, придумывали новые наречия, еще веселее, и фантастические картины, но страх удерживал Зольбе от того, чтобы брать ребенка с собой за покупками. «Давай уедем, — просила она Рольбёлля, — начнем новую жизнь в другом городе и познакомимся с людебёллерами, которые будут восхищаться нашим ребенкулем». Рольбёлль бормотал, что ребенкуля будут искать и в другом городе. Он брал его на руки, а Зольбе щекотала за ушками.

Однажды утром, когда Зольбе, Рольбёлль и ребенок завтракали, в дверь позвонили. Зольбе открыла, в квартиру ворвались полицейские: Зольбе и Рольбёлля арестовали, ребенка вернули матери.

Птичка клюй или умри

Под серебряным небом широким потоком течет соленое озеро; вдали катятся небольшие волны. В одном месте вода светится фиолетовым: там давным-давно утопилась от несчастной любви Виолетта. Низкие узловатые деревья и кусты, колышущиеся на ветру, окаймляют берег. Маленькая девочка на балконе белого дома с синими ставнями и дверьми тянет за шнурок музыкальной шкатулки; колыбельная Брамса звучит на ушко спящей кукле. Здесь, в этой стране, есть сады камней с колодцами-журавлями, пинии и оливковые деревья. По ночам в ветвях шуршат сони; слышно их странное кряхтение. Иногда вдалеке видно человека, бегущего перпендикуляром к линии горизонта, ему это кажется очень полезным; над ним кружат чайки. «Если смотреть снизу, — думает ребенок, — у чаек большие животы, как белые подушки». Внезапно, как призрак, над стенами проносится солнце. Лицо ребенка искусано москитами. Засыпая и во сне ребенок вертится на подушке; мать говорит «возится».

Соленое озеро, небо и замершие деревья с кружащимися мыслями каждый день образуют новое лицо. Мать говорит: «Лицо вдовы в вуали нравится мне больше остальных». Еще есть лицо хитреца. За закрытым дверным ставнем по ночам шелестит бумага на балконе; дверь открыта, ставень закрыт. В каждой из четырех квартир есть наружная лестница на балкон; оттуда можно пройти в кухню, а затем в спальню. Иногда мать лежит без одежды, завернувшись в четыре хлопковых покрывала, на жестком белом пластиковом кресле, подложив тонкие подушки. «Пожалуйста, — произносит она, — не заводи шкатулку». Ветер гонит по острову песок из пустыни; белые дома желтеют. Мать вздыхает, как будто глотает гальку. Ребенку кажется, что мать вдруг оказалась в пустой комнате; она медленно ее покидает: кровь, вода, глаза, все вытекает из нее. Ребенок играет с широко открытым ртом; кончик языка касается верхних передних зубов: язык откатывается внутрь. Солнце это пылающая роза, которая гаснет в соленом озере. Остров, на котором живут женщина и ребенок, называется ПТИЧКА КЛЮЙ ИЛИ УМРИ.

Верена

Три года назад Верена попала под колеса автомобиля доставки; она видела машину и несмотря на это переходила дорогу. Ее ноги были раздроблены. Она долго лежала в госпитале, ее несколько раз оперировали, она передвигалась в инвалидном кресле, а потом ходила на костылях. Однажды кто-то спросил: «Ты хотела покончить с жизнью?» Она ответила: «Это была не депрессия, это была эйфория».

В такси Верена чувствует себя в безопасности; она любит сидеть спереди рядом с водителем, ощущает его позитивную или негативную энергетику и почти не разговаривает, только отвечает на вопросы. Он едет осторожно, но быстро; счетчик показывает, сколько стоит безопасность. В своей кровати Верена тоже в безопасности; она засыпает на правом или левом боку, правая или левая маленькая изящная пухлая ручка лежит на крошечном плюшевом мишке, но никогда на его лице; ему нужно дышать. Верена использует телевизор как радио; она лежит на кровати, чувствует рукой мишку и слушает звук передачи. Картинку она представляет себе сама.

В зеркале заднего вида такси Верена видит Мону Лизу: глаза скрыты за темными стеклами очков, рот искривлен в знаменитой улыбке. Верена считает, что Мона Лиза похожа на курицу, которая выбежала на птичий двор и испугалась остальных кур, а потому сидит одна, как в клетке, за картонными коробками, где ее и кормят.

Внезапно шофер останавливается; Верена слышит звук, как от разбитого стекла, и крики. Шофер выходит из машины. Верена открывает дверь и видит на бордюре маленькую девочку, лежащую рядом с детским велосипедом. Ребенок плачет и громко зовет маму; рядом стоят испуганные люди. Верена одергивает длинное индийское платье и шепчет: «Это была не депрессия, это была эйфория».

Мариэтта

Мариэтта отвела ребенка в детский сад и поехала на работу. В магазине мужской одежды она купила несколько вещей, хотела одеться на работу попривлекательнее, она ненавидела себя во всех этих аккуратных юбках и блузках. Какой-то старик сел в трамвай и обвел пассажиров ледяным взглядом. Мариэтта испугалась; она никогда не навещала, как она его называла, «дедушку Мороза». Теперь же она надеялась, что он ее не заметит. Он учил ее быть богобоязненным ребенком.

Небо было того же сверкающего цвета, что и колеса трамвая. Было душно. Мариэтта, которая никогда не смотрела по-глупому дерзко или хотя бы с любопытством, вышла из трамвая, старик ее не заметил; переходя улицу, она думала, что если бы была прозрачной, люди могли бы читать ее мысли. Она совсем сжалась. Хотя был только август, ветер нес по тротуару сухие листья.

Вечером Мариэтта забрала ребенка из детского сада. Оказавшись дома, сразу включила телевизор; очень громко. Ребенок старался играть, не слушая и не оглядываясь, но в какой-то момент сдался: уселся на пол и уставился на экран. Время от времени он спрашивал мать: «Почему этот мужчина плачет? Почему женщина кричит?» Мариэтта отвечала невнятно, так что ребенок перестал задавать вопросы. Но обиделся на мать; перестал отвечать ей вовсе.

Какое утешение несли в себе ярко освещенные огни большого дома на другой стороне улицы. Мариэтта задернула шторы и села к своему столику, на котором стояли пепельница, сахарница, солонка и две синие свечи в подсвечниках. Кроме того там лежали карты таро, газета, круглое зеркальце с бритвенным лезвием и соломкой для кокаина. Однажды Мариэтта сказала себе: «Я никогда не ходила босая по свежей траве: это ощущение мне даёт кокаин». Она покупала его у фермера Зеппа, который называл себя «Марк» и жил в доме с ярко освещенными окнами. Фермер Зепп страдал истощением и каждый день принимал слабительное: он был влюблен в Мариэтту, но спать с ней не хотел; он думал: «Боюсь потерять индивидуальность». Он говорил тихо, был хорошо воспитан и регулярно навещал Мариэтту. Сам он не нюхал, не пил ни кофе, ни апельсинового сока, потому что они его «возбуждали». Один-единственный раз они поцеловались. Он подумал, что поцелуй был на вкус «аки ладан», но повторить не захотел. Иногда Мариэтта видела фермера Зеппа во сне.

Долг

Пока я делала два шага, семенящая передо мной женщина делала четыре. Я бы с удовольствием обогнала ее, но маршировать не хотелось. Она смотрелась в каждую витрину. Как обычно по утрам: лица вещей пока скрыты, они на меня не смотрят; я бегу мимо, не замечая их. Но женщина, стоявшая ко мне спиной, привлекла мое внимание. Волосы у нее на затылке были сбриты. Лето пролетело так быстро: я едва заметила его. Все время я провела в четырех стенах. И вот я иду в моих красных тапочках, неплотно сидящих на ноге, так что я при каждом шаге должна следить за тем, чтобы не потерять их. Из дома слышно пианино; ребенок снова и снова выводит правой рукой мелодию шлягера. Площадь перешла беременная кошка. Я в новых очках; оправу мастер назвал «прелестной», поэтому я ее и выбрала. В правой руке я держала метлу, которую должна была оставить в лифте. Вдруг женщина остановилась, к ней подошел мужчина с рыжими бровями и седыми волосами и заговорил с ней. На ходу я увидела ее сильно накрашенное лицо. На скамейке неподалеку сидел мужчина со сложенным полиэтиленовым пакетом в руке; пакет напоминал черный аварийный конус. Юноша с блеклыми глазами шел мне навстречу; у него на груди, на куртке висела белая крыса: она крепко вцепилась пальчиками в материю. Она медленно карабкалась выше, пока не добралась до плеча. Юноша замедлил шаг и обратился ко мне: «Его зовут Тадеуш. Он несколько раз в день приводит себя в порядок; утром и вечером умывается. Ест все. Хотите?» Я спросила: «Он умеет пользоваться телефоном?» «Он любого уложит на лопатки. Он все время нюхает; его длинные усы вращаются похлеще пропеллера, а спит он в выскобленном кокосе. Он переносит солому из одного угла в другой и строит себе гнездо». — Две женщины, которые все время до этого стояли у окна и ждали мужчину, засвистели бледноглазому; крыса свистнула в ответ. Я с сожалением пожала плечами и дала понять, что мне еще нужно поставить метлу в лифт, так что времени продолжать разговор у меня нет.

Я пошла дальше и свернула в переулок. Мне навстречу шел человек на ходулях и поприветствовал меня. Я постаралась ускорить темп в моих слишком больших тапочках; метлу я, как винтовку, закинула на плечо. Я думала о Тадеуше; мне было совестно, что я не купила его у бледноглазого мужчины. Но долг превыше всего.

Эва и Рут

Когда Эва, пожилая, грузная женщина, сидит в тесной комнате у камина и мечтает, она погружается в огонь и всем телом чувствует полыхание пламени. Она перенимает цвет и тепло огня и танцует вместе с ним.

Эва открывает дверь в квартиру: ручка неожиданно остается у нее в руке. Отвалилась и ручка балконной двери. Розетка рядом с выключателем свешивается наружу. Эва, как всегда по вечерам, в одно и то же время, шпионит у окна, выглядывает молодую, черноглазую женщину, которая выглядит так, словно в детстве недоедала. Эва дает женщине лет восемнадцать; на самом деле ей тридцать. Она живет одна в мансарде. Когда она уходит, она немного втягивает голову, у нее сосредоточенный взгляд; Эва еще никогда не видела, чтобы та улыбалась: кажется, что сама боль протягивает когти из ее лица. Она ходит всегда быстро, нигде не задерживается, возвращается к себе в комнату, ко всем своим цветам, за которыми бережно ухаживает. Эва пытается представить себе ее голос: возможно, у нее глубокий, немного грубый голос. А может быть, она немая. Она всегда одна, носит длинные брюки и убирает свои цыганские волосы в хвост. Эва называет ее «Рут». Она еще ни разу с ней не говорила, только смотрела на Рут досыта. Гигиенистка, которую дети называют «зубной тетей», точно не смогла бы разжать губы Рут и залезть ей в рот зубной щеткой. Эва думает: «Рут словно остров без пастбищ, без дорог, без леса: она заросла не грибами, а белыми квадратными домами. У каждого окна этих домов кто-то стоит и неподвижно смотрит наружу».

Эва купила стереосистему, но пока не умеет ею пользоваться. Растерянно стоит она перед кнопками с непонятными названиями. Вдруг получилось включить радио, скорее случайно, а потом послушать две кассеты: Жорж Брассенс и Эдит Пиаф.

Эва встает, выходит из квартиры, у нее стучит сердце, она поднимается по лестнице до двери без таблички. Звонит. Открывает черноглазая женщина. Эва спрашивает, не хочет ли женщина ненадолго зайти к ней, послушать музыку. «Я не хожу в гости к незнакомым», категорично отвечает та и захлопывает дверь. Эва медленно спускается по лестнице; ее сотрясают рыдания. Ей хочется упасть, ступенька за ступенькой скатиться по лестнице до самого нижнего этажа.

Шанталь

Стая ласточек легким почерком скользит по голубому небу. Шанталь, голая, сидит на разобранной кровати, окруженная — почти погребенная — каталогами. Кухня забита картонными коробками, в которых магазины присылают ей заказанную одежду. Одежда, в свою очередь, громоздится кучами вокруг платяного шкафа, в котором больше нет места. На полу у кровати стоят четыре полупустых бокала с джин-тоником.

Шанталь не видела ласточек; ласточки не видели Шанталь. Шанталь покидала комнату, только чтобы сходить в магазин или утром забрать в больнице метадон, заменитель героина, который Шанталь употребляла с четырнадцати лет, пока милосердные врачи не разрешили ей применять заместитель наркотика. Чтобы вообще покупать дорогой героин, Шанталь пришлось связаться с криминалом; она занималась перепродажей и попалась. Пять недель она провела в предварительном заключении и была условно осуждена. Она жила на сбережения матери, которая к тому же изо дня в день присматривала и за ребенком Шанталь. Сбережения иссякли. Мать писала стихи, например: «По ночам, когда все спали, шнуровала я сандали». Она рассылала их по издательствам. Она пыталась получить стипендию, которую ей не давали. На левом безымянном пальце она носила тонкое золотое кольцо: когда одна знакомая, занимавшаяся с ней музыкой, спросила, замужем ли она, мать загадочно ответила: «Да, за ‘потусторонним’». Она оттаскала своего психиатра за ухо, когда он, заполняя какой-то формуляр, забыл название ее страховой компании — наглость, от которой у нее впоследствии развилось сердцебиение.

Вечером мать позвонила Шанталь и сообщила: «Я не привезу тебе ребенка, не могу найти обувь. Я везде искала. Моя вторая пара в ремонте». Шанталь не ответила; но спустя некоторое время закричала в трубку: «Плевала я на твою обувь! Ты не хочешь отдавать мне мою малышку!» Она зарыдала. Мать закричала: «Алло! Алло!»

Непринужденный смех

Гроло сказал: «Вот бы кто-нибудь печатал мне фальшивые деньги!» Макс выбил ему два зуба. Что больше всего злило Макса: скоро у Гроло появились новые зубы; Максу приходилось жить с дыркой во рту. Гроло и Макс были заядлыми курильщиками и художниками. Гроло постоянно забывал слова; Макс же был болтлив. Гроло хотел купить картриджи для перьевой ручки, но слово «картридж» как раз не мог вспомнить, поэтому писал шариковой. Гроло являлся бывшей возлюбленной во сне; Макс спал с ней. У Гроло был пистолет под подушкой; Макс не был вооружен. Жена Макса каталась с ребенком на колесе обозрения, установленном на соборной площади. У жены Гроло детей не было. Гроло был транжирой; Макс был прижимист. Его жена унаследовала от матери Макса громоздкий пылесос под названием «Мамонт»: каждый месяц этот шумный прибор ломался и она должна была через весь город нести «Мамонта» в ремонт, чего очень стыдилась. В национальный праздник, когда Гроло запускал фейерверки, Макс стоял на балконе и к удовольствию своего ребенка кричал: «Чщщщщ — пафф! Бумм!» Жена Макса становилась все язвительнее; чтобы отомстить ей, Макс спрятал ее старую шубу у Гроло на чердаке.

Однажды ночью — светила молодая луна — Гроло и Макс напились в одной и той же пивной. Они играли в карты. Жена Гроло, которая никому не рассказывала о своей беременности, не могла уснуть. «Я выхожу из своего укрытия», рассказывала она, поднялась на чердак, одела шубу жены Макса и вышла, накрашенная и с покрасневшим носом, на улицу. Она распахнула дверь в пивную (собачка, которую звали Фрау Витчи, прыгнула ей навстречу) и подошла сзади к Гроло, в это время за окном завывала пожарная сирена. Она заметила жену Макса, которая с криком бросилась на старую шубу и сорвала ее с беременной. Жена Гроло крикнула: «Я жду ребенка!» Тут Гроло обернулся; в его мутных от алкоголя глазах появился блеск. Он засмеялся, засмеялся непринужденно; можно было видеть, как сияют его новые зубы.

Купленные сны

Аннагрет жила на длинной, прямой, как линейка, улице. С обеих сторон, как пылающие факелы, стояли деревья. У Аннагрет был большой живот, как будто она постоянно была беременна. Когда она стояла на трамвайном островке, она увидела вдалеке крошечную точку, она бесконечно медленно приближалась и увеличивалась, пока не превратилась в трамвай.

Аннагрет снились только счастливые сны. Она должна была Богу сто двадцать франков; каждый вечер она просила у Него какой-нибудь прекрасный сон и предлагала за это деньги; на другой день, если Всемогущий слышал ее молитву, она бросала пять или десять франков (в зависимости от качества сновидения) в шляпу уличного музыканта. Поскольку ее путь не всегда пролегал мимо уличного музыканта, долг рос. Еще десять франков она пожертвовала Телефону доверия для детей. Возможно, конечно, что Бог ее и обманывал: делал так, что она запоминала только хорошие сны, а плохие забывала. Но даже если так, она была рада обманываться.

В детстве Аннагрет изнасиловал отец-алкоголик. Годы спустя — отец к тому времени уже умер — она сидела в пивной рядом с мужчиной, от которого «пахло, как от отца», как она позже рассказывала матери. Она выбежала в туалет и ее стошнило. Но даже с таким отцом она бы хотела в счастливых снах провести такое детство, которому любой мог бы позавидовать.

Ей снились черные птицы, летевшие через стену белого тумана; она стояла рядом с отцом, взволнованно жала его руку и кричала: «Ты должен это сфотографировать, это чудесно!» Или же видела отца со спины, на вокзале. Она кричала: «Там, куда ты едешь, там красиво? Можно мне с тобой?» Он оборачивался, улыбался и прикладывал палец к губам, потом шел дальше. Или она смотрела с отцом через дверь церкви на молодоженов, стоявших у алтаря. Она спросила отца: «Мы тоже поженимся?» Он ухмыльнулся и ответил: «Нам это неположено».

Этот и подобные сны Аннагрет и покупала у Бога.

Жизнь духовная и собственная

Мануэла была худой, носила красные платья, пользовалась красными тенями, движения ее были угловатыми. Ее дядя и племянник были писателями, тетя поэтессой — Мануэла рисовала. Рисовала, хотя время от времени духовная жизнь в ней иссякала. Она застревала в желтом ботинке или в голубой вазе, что стояли в большой светлой квартире, в которой Мануэла жила с мужем пятнадцать лет: вплоть до развода. В последнее время она каждый день готовила мексиканский острый суп. Больше всего она любила оборванные фильмы; она смотрела только конец, так называемое начало ее не интересовало — при этом она знала, что никакого конца и быть не может.

Своего мужа она выдумала: без нее его бы вообще не было, полагала она. Она всегда подозревала, что он становится самостоятельным, устраивает собственную жизнь, отдаляется от нее. Она не позволяла ему отращивать усы; когда он их отпустил, у нее начались кишечные колики, прекратившиеся лишь после того, как он сбрил всю растительность. Она купила ему красную и зеленую рубашки и джинсы; когда он пошил у портного костюм в тонкую полоску, она спрятала эту драгоценную вещь, которую не хотела на нем видеть. Ему не разрешалось стричь коротко свои кудрявые черные волосы. Она хотела, чтобы он оставался тем мечтательным юношей, в которого она влюбилась. Но он стал деловитым, начал торговать антиквариатом и завел любовницу, которая любила в нем как раз дельца, уверенного в себе человека. Мануэле не оставалось ничего иного, как выйти из своей мечты: но там, где она находилась сейчас, не было ничего, пустота. Муж с ней развелся и женился на любовнице; Мануэла переехала в однокомнатную квартиру и начала рисовать. Она рисовала поверхности: стол, комод, кровать, шкаф, ковер. Она купила все новое, чтобы жить без воспоминаний. Она решила нарисовать пустой бокал для белого вина, а в воздухе над ним свою руку с сигаретой; она хотела взять этой рукой бокал, думала, что в нем еще осталось вино: вдруг, хотя она не успела его коснуться, бокал разбился и на скатерти остались осколки. Осколки эти она тоже хотела запечатлеть на картине. Она думала еще и о том, что сквозь лицо любого мужчины на нее глядела мать; она хотела бы изобразить такое лицо кистью и красками.

Однажды, когда она пришла домой, вещи были не на своих привычных местах. Ключ от квартиры она никому не давала: кто же устроил беспорядок? С каждым днем она все больше теряла целостность картины. Она снова готовила мексиканский острый суп и ходила в кино, чтобы посмотреть конец фильма, потому что конец каждый раз оказывался началом. Не было прямых, только круги. С тех пор она рисовала только окружности.

Отсрочка

Норма красива, словно ваза, которую несет бледная рука и которая хочет, чтобы ее уронили. Когда Норберт, учитель танцев, думает о Норме, своей бывшей ученице, он слышит ее крик из далекой комнаты; он никогда не понимал, что она кричит, только кричал в ответ: «Да! Да!» Когда она прибегала в гневе, он понимал, что ему следовало кричать: «Нет! Нет!» Она не желала осознавать, что он не понимает ее, потому что расстояние между ними было слишком велико; снова и снова она настоятельно советовала ему купить слуховой аппарат.

Норберт уснул только в четыре часа утра. На ватных ногах встал с кровати; в голове медленно ворочалась мысль: «Я не вижу выхода». В это же время госпожа доктор Энг выбросила госпоже Пфаррер, проходящей под окном, спагетти на шляпу, вообще-то она хотела выкинуть объедки за забор госпожи Эксли, для ее собаки. В это же время экономка барона, который живет здесь из-за сухого климата, болтала с соседкой об особенностях «барончика», как она называла своего работодателя.

Еще несколько дней назад Норберта не интересовала жизнь в маленьком городке, люди в квартирках, которые никогда даже не пробовали кричать на кухнях. Но теперь Норма подбила соседей на заговор против него.

На полу комнаты на белой бумаге, колышущейся от сквозняка, лежат длинные черные перчатки. Уже несколько дней бушует ветер, распахивает балконную дверь, захлопывает ее. Колышутся шторы. Норберт, сидя за столом, чувствует лед на ступнях, щиколотках, икрах, бедрах. Но он не может встать и закрыть балкон, потому что замок сломан. Перчатки принадлежат Норме, которая теперь живет в мансарде и запугивает Норберта: по ночам она проволокой поворачивает ключ, торчащий в замке; это отчетливо видно. Иногда он приставляет к ключу палец, чтобы почувствовать, как он поворачивается. Она ходит по лестнице, вниз-вверх, всю ночь. Хочет свести его с ума. Сговорилась с соседкой Норберта по этажу. Детей она тоже подначивает; они хихикают за дверью. За ним подсматривают, контролируют и запугивают, все потому, что он ушел от Нормы. Когда он окончательно свихнется, она вломится в квартиру и топором раскроит ему череп; ему нельзя спать. А может она ждет, пока он умрет от голода.

Зима весной

Призрак дотрагивается до Фридерики каждый день, то схватит за запястье, то коснется плеча или быстро проведет рукой по лицу, так что она вскрикивает от ужаса. Она не знает, что ему от нее надо.

Когда она сидела в баре и встретила брата, который рассказывал про свою серую жизнь, она вдруг неожиданно тихо сказала: «Я больше не знаю, кто я». Но определенное упрямство в ней все же осталось: перед сном она каждую ночь скрещивала пальцы ног; ее ноги погружались в молитву. — Однажды, когда она выпила слишком много и легла на пол, чтобы хорошенько рассмотреть комнату снизу, она увидела на черной книжной полке четыре глиняные головы, которые сама же и слепила: их рты кричали.

Луна серебряной монетой лежит на темно-синем небе, исчерченном голубыми полосами облаков. На узком тротуаре перед домом стоит сынишка Фридерики; в руке открытый перочинный нож; шнурки развязаны. Где-то на земле есть пудель, который может сказать «да, мама». Мальчик говорить не может, он может только стоять на узком тротуаре с открытым ножом и заставлять людей обходить его стороной, по загруженной машинами улице.

Фридерика готовит не только для маленького сына, которого зовут Альфред, но и для старшего, который называет себя Хабакук. Фридерика кормит сыновей, но кричит на них: с тех пор как призрак касается ее каждый день, она раздражительна. Фридерика неразборчивым почерком строчит письма: золотой чернильной ручкой и коричневыми чернилами. Она пишет о призраке, но поскольку письма никто не может прочитать, никому нет до этого дела. Как будто кого-то застрелили лютой зимой: белое небо, белый снег, озеро и улица белые; мертвец тоже белый. Белое солнце.

Криста

На столе Кристы лежат счета; она их не распечатывает. Они лежат на столе, а она задерживает дыхание. Она повесила в комнате фотографию индианки, мечтательно раскинувшейся в гамаке; у нее на бедрах сидит маленький мальчик, он выглядит как младенец Иисус на иконе и смотрит на зрителя черными миндалевидными глазами. Рядом висит фотография Вирджинии Вульф в профиль; в правой руке у нее сигарета; она сидит в комнате с высокими потолками и впечатление такое, что она, может быть, через окно смотрит на горизонт. Криста каждый день рассматривает обеих женщин перед тем как пойти в болотистый парк, где недавно сгорело дерево. Все люди в городе, которые любят деревья в любом состоянии — цветущие, горящие, с листвой или без — встречаются в музыкальном павильоне, где можно спрятаться от дождя. Некоторые живут в парке и по ночам спят на газетах.

Когда на экране появляется экран с каким-то мужчиной, ведущий беседует с ним и под конец говорит: «Спасибо, что были с нами». Этого заснятого господина, который был также и в комнате Кристы, за что она также ему очень благодарна, не стоит сравнивать с горящим деревом; это дерево действительно было у нее, она осмотрела его во всю длинну, почувствовала жар и услышала треск пламени.

Криста никогда не доверяет почте. Если она написала или отправила письмо, она спустя два дня звонит и спрашивает, дошло ли оно. Иногда она ездит по железной дороге в вагоне-ресторане, только чтобы посидеть рядом с круглой лампой.

Криста живет одна и не работает. Ей бы хотелось иметь колодец перед домом, из которого пили бы лошади. Бывают дни, когда она отключает телефон; тогда ей никто ничего не рассказывает: она не слышит людских голосов. Она женщина с обезьяньими глазами и обезьяньим смехом.

В городе все больше групп и группировок; обособляются не только фанатики деревьев, но и другие экстремисты: фрики из дворовых кухонь, ненавистники летучих мышей, противники пенных ванн, фанаты волосатых женских ног. Раньше члены групп вступали в противоборство, публикуя в газетах сочащиеся ненавистью письма читателей. Теперь они пошли друг на друга с камнями в руках; каждую субботу происходят уличные бои. Криста говорит: «По субботам мне все время самоубийственно». Она говорит это так лихо, будто рот смазан маслом. Этого слова нет ни в толковом, ни в словаре иностранных слов. Каждый месяц какой-то мужчина передает ей через окно немалую сумму денег; она берет их без угрызений совести. Мужчина ее любит, она его нет.

Штефани

Город был словно занесен пеплом, но повсюду тлели огни: слова, рекламирующие рестораны, кинотеатры, бары, дискотеки, марки сигарет и прочее. А под белой, круглой луной летали две чайки. Девушка, которая так и не выросла и всегда носила в левом рукаве блузки или пуловера платочек, решительно шагала по тротуару. У нее было заячье лицо и отекшие ноги. Ее звали Штефани, и она писала книгу. Тот факт, что книгу можно будет купить во многих магазинах и она будет в холщовом переплете, в обложке с аннотацией, страницы пронумерованы — заставлял Штефани постоянно нервничать, но это было и приятное чувство. Штефани воспитывалась в школе при монастыре и все немногое свободное время вязала. Она не умела врать, но не знала наверняка, что такое правда. Она предполагала, что правда красная или синяя или зеленая, угловатая или овальная, плоская или острая. Да и о чем малышка Штефани могла бы написать; Штефани ничего не знала о страстной любви, о гневе, панике, ненависти, угнетении, мести, терроре. По рабочим дням она сидела в офисе за компьютером, а по воскресеньям — в церкви. Но нужно сказать кое о чем, что представит малышку Штефани в совершенно ином свете: Штефани обладала фантазией! Фантазия это крылатая, порхающая, резвящаяся сестра правды с ее затекшими ногами. И Штефани были знакомы нежность и разочарование; поэтому она и могла связать свою книгу. И вот, решительно шагая по тротуару, она увидела молодого человека в рваных джинсах, сидевшего на земле под фонарем и читавшего книгу. Ее сердце полетело к нему, чего молодой человек, однако, не заметил. Она подумала: «Я не писательница, но напишу такую книгу, что он будет читать ее так же увлеченно».

Небо потемнело, и чайки скрылись из виду, когда Штефани свернула в переулок. Она позвонила в дверь маленького черного дома. Дверь была заперта изнутри на три замка: на цепочку, широкий, увесистый засов и автоматический замок. В замочную скважину прошептали: «Пароль?» — «Завсегдатай», — пролепетала Штефани, после чего дверь долго отпирали. Штефани вошла и села за стол, чтобы выпить чая с подругой, которая немного косила и всегда ходила дома босиком, чтобы никто ее не услышал.

Тишина

Теперь вундеркинд мог выносить тишину, небо из золота, рассеивающие свет деревья и отцветшие розы перед домом, где он гостил уже несколько месяцев. Странно: тетя обычно любовалась садом через окно, как будто он был декорацией, а не настоящим. Матерью вундеркинда была молодая женщина с усталым и все-таки напряженным лицом и дырявой обувью; она навестила ребенка лишь раз, ей пришлось посетить дом с рисунками вундеркинда, сад и розы, которые, казалось, тонули в собственном аромате. На черной кожаной куртке мать носила желтый значок протеста с надписью: «Старине бой!» Когда она пришла, вундеркинд спрятался за дерево; он не сразу ее узнал. Позже он будет вспоминать: звонили колокола соседней церкви; звук был словно плач, стон и вой раненного великана. Уже подкралась ночь; позже в темноте еще кричали и пели несколько птиц. Тетя всегда засыпала с сумочкой под покрывалом; она касалась кожи ногами, хотела уберечься от воров. В ту ночь мать задремала на коротком канапе; утром она сказала, что у нее все тело ломит. Но она привыкла спать где придется.

Они позавтракали на «сидячих местах», как тетя называла место перед стеклянной дверью, что вела в сад. Мать пила кофе и рассказывала, что раз в неделю посещает психотерапевта, старичка, который устраивается в высоком кресле и после каждого предложения вскидывает руки и кричит: «Господи Иисусе, какой ужас!» Вундеркинду бросаются в глаза шрамы, длинные царапины на руке матери; на его вопросы мать отвечает, что это от шиповника, но тетя знала, что это следы от тысяч уколов. Вундеркинд притащил большой лист бумаги, который отрезал от рулона; он прикрепил лист к стене, подвинул столик на колесиках, принес воды в кружке, сделал из картонки от яиц палитру, обмакнул кисти в краски и начал уверенно рисовать: акрилом и гуашью. Сначала он серым нарисовал очертания матери, затем лицо, состоявшее из светлых и темных пятен. Глаза стали большими и черными и, казалось, заметили зрителя, рассматривающего картину, рот был словно маленький краб на песке. Вундеркинд нарисовал вокруг матери двенадцать ангелов-хранителей, словно белые огни. Работа длилась два часа, затем вундеркинд обернулся и высоким голосом сказал: «Шум я рисовать не стал».

Я его ненавидела

Мой сосед Герхард целыми днями лежал в постели; он пытался заставить меня думать, что ревматизм не дает ему встать, но я догадывалась, что ему нравилось не двигаться. Он застывал, как мумия. Мысли его текли медленно, нос все время был заложен, внезапно он начинал хватать воздух. Однажды он сказал мне, что живет в пустыне не из песка и не из снега; его пустыня пуста. Он ненавидел перемены; каждая секунда несла с собой изменения света, движений, мыслей, звуков и запахов. Но чтобы заработать на жизнь, ему иногда все же приходилось двигаться: он играл на похоронах на скрипке. Он не любил напряжение, которое требовалось, чтобы «кое-что сделать». Он спрашивал себя, прилагает ли усилия цветок, чтобы цвести. Сильнее всего он завидовал камням. Жена от него ушла; она влюбилась в убийцу, который, видя ее, кричал от радости.

На неприлично крупные ноздри Герхарда я обратила внимание, когда он склонился над кроваткой моей новорожденной дочери в родильном отделении женского госпиталя и заявил, что ее маленькие ушки не до конца сформировались. Я его ненавидела.

О праве быть неприспособленным к жизни

Беньямин был нервным, худым мужчиной с единственным сверкающим глазом. Он любил Юлию. Беньямин умел писать в зеркальном отражении, что для его работы в качестве сотрудника очистного института было не важно. Он нелегально проживал у родителей в доме престарелых. Никто из стариков не знал, что он живет у матери с отцом; думали, он часто их навещает. Он был как балерун, который хотел бы взлететь, но может выразить это лишь напряженной работой ног. Ребенком он платил Юлии, его маленькой подруге по играм, за то, что она щекотала ему ноги. Он собирал открытки с картинами со страстью состоятельных людей, собирающих сами картины. Он каждый день вспоминал фильм, который, в основном, состоял из шагов: одетые в черное люди шли через белые пространства, под дождем, по снегу и лестницам. Беньямин каждый день читал «Мегрэ». Он знал всех героев: бравых полицейских, подозрительных врачей, бдительных консьержей и людей, по разным причинам ставших преступниками. Он радовался каждой украденной книге, знакомству с новыми персонажами; они были для него реальнее людей на улице, которых он вроде бы уже встречал. Друзей у него не было: непьянеющий комиссар Мегрэ был его другом. Беньямин вел дневник: удерживал мгновения, чтобы он сам и время не утекали и не кончались; он боялся, что не сможет ничего удержать.

Солнце было в зените; оно горело над балконом, между углом дома и березой, светило в комнату, прямо в единственный глаз Беньямина. Было начало сентября, семь часов вечера; после того как солнце зашло, из него вытекло много золота и разошлось по небу. Когда золото погасло, Беньямин, сидевший на стуле, все еще смотрел, словно зачарованный, через приоткрытую стеклянную дверь. Он не видел улицу, только крыши и небо, и прислушивался к шагам людей. Он ждал шагов, которые подействовали бы на него как светлая, радостная, бодрящая мелодия. Наконец он их услышал; он представил себе Юлию в ее красном платье и больших серьгах, которая очень скоро войдет к нему. Когда она еще ходила в школу, она написала сочинение с заглавием: «О праве быть неприспособленным к жизни».

Фило и скрипач

Фило не предполагала, что болезнь, которая в последнее время развивалась медленно, повредит ее красоте, но болезнь все туже и туже вязала лицо Фило: там, где были щеки, теперь впадины. Кто знал Фило в двадцать, говорил, что она сильно переменилась, стала ужасающе чужой; ей было двадцать семь, уже старуха, с дряблой грудью. Ее волосы стали тонкими, она стриглась коротко и красила их в медно-рыжий.

Солнце, золотая ладонь, благословило землю, хотя до лета было еще далеко. Лужайка перед съемным домом, превратившаяся в луг, как неподобающе выражался владелец, была скошена: сердечник, маргаритки, одуванчики и кошачий глаз. На краю лужайки еще росло немного цветов, которых, как думала Фило, еще не прирезали. (С тех пор как заболела, она начала пользоваться крепкими выражениями). Она взяла сумку и поехала на трамвае в город.

На обочине, как и каждый день, стоял скрипач; его волосы и глаза были не особенно темными, но Фило придерживалась мнения, что он мог быть только цыганом; так мягко играть на скрипке, под чары которой она попала, в академии не научишься. Юноша играл приоткрыв рот и слегка прищурив глаза; он был одет в черную кожаную куртку и был среднего роста, вообще-то довольно невзрачный; если бы он предложил Фило, не знай она о его скрипке, сыграть в мини-гольф, она бы отказалась. (Раньше, когда еще была здорова, она часто играла в мини-гольф с подругой, в большом зале; бетонный потолок был выкрашен в голубой, с белыми облачками; повсюду стояли экзотические растения, а на свисавших с потолка качелях сидели крикливые попугаи, вокруг на маленьких машинках катались дети, у стены стояло пианино, на котором никто не играл, за белыми столами болтали и пили люди, где-то шумел фонтан. Зал этот был как сама жизнь: стоило представить, что нет ни растений, ни попугаев, ни росписи, он превращался в пустое, бесприютное место, где нужно было поэтапно, по все более сложной траектории загонять мяч в лунку).

Как зал без украшений, она снова и снова представляла себе юношу без его скрипки; она бы не обратила на него внимания. С почти материнской добротой она смотрела, как прохожие кидали деньги ему в шапку; пожилые женщины, казалось, были особенно очарованы его игрой.

По радио сообщили, что следует ожидать циклона: «Возможны осадки в виде снега». Фило думала о своем скрипаче, боялась, что больше его не увидит, ведь окоченевшими пальцами он, конечно, играть не сможет. (Она выдумывала обстоятельства, которые лишили бы его волшебного ореола: к примеру, он родился в предместье, в музыкальной академии был образцовым учеником и жил в трехкомнатной квартире с юной женой, которая была беременна и проводила опросы общественного мнения для института). Небо затянуло серыми тучами и пошел дождь вперемежку с градом. Фило, как обычно после обеда, поехала на трамвае в город. Скрипача на месте не было. Скоро она вернулась домой, долго искала ключи в сумке и в карманах, а когда не нашла, запаниковала, начала звонить во все квартиры, но никто не открыл. Она прислонила мокрый зонт к косяку. Зубы начали стучать, она дрожала всем телом; болезнь подкараулила ее у двери. Ледяной дождь пошел сильнее.

Шарф

Марита вообще-то больше не живет, а выживает в ужасном одиночестве, которое выносит только благодаря тому, что может смотреть на спину пианиста через свое и его окно; его огненно-рыжие волосы сияют. Он каждый день трудится над клавиатурой черного рояля, но звука она не слышит, потому что его окно всегда закрыто. Марита связала для пианиста длинный, широкий шарф, который после долгих часов работы завернула в шелковую бумагу. Она переходила с пакетом в руках улицу и попала в большую толпу, то ли это были демонстранты, то ли праздничное шествие. Она надела сумку через плечо, потому что уже были случаи воровства. Поскольку ремень у сумки был короткий, а люди напирали со всех сторон, она едва не задохнулась; ремень резал горло и душил ее. Она попыталась поднять его вверх через голову, чтобы освободиться. Ремень сбил очки с носа, они упали на асфальт и их раздавили. Марита прижала сумку и шарф в свертке к груди, наконец добралась до другой стороны улицы и позвонила в дверь. Она видела пианиста, который долго не открывал, несколько расплывчато, ведь она была без очков; она поднялась за ним по лестнице и с благоговением зашла в комнату с роялем. Позже Марита не могла вспомнить, поблагодарил ли ее пианист за шарф. Но объяснил, что в смежной комнате уже много лет лежит его больная жена: «У нее все болит, все тело, даже волосы».

Теперь Марита навещает пианиста каждый день и слушает, как тот упражняется, но жену его она видеть не хочет. Она представляет, как больная лежит в узкой каморке на белой металлической кровати; на стене висит маленькая, нарисованная какой-нибудь монашкой картина, изображающая ребенка в больших ботинках. Марита осведомляется, каким образом началась болезнь; пианист отвечает, что сначала жена все роняла, а потом в отчаянии кричала, что не хотела этого. Марита ничего не забывает из этих разговоров с пианистом. Ей бросается в глаза, что она часто противоречит сама себе; возможно, из-за этого он считает ее вруньей. Марита знает, что она уже много лет не хороша собой; лицо в порах, тело тоже, а ее когда-то полные губы выглядят так, словно она их всосала. На оправе ее новых очков золотой ободок.

Однажды пианист приготовил овсянку, ее все время ел его дедушка; это скорее серый клейстер, который Марита и пианист молча глотали на кухне. Кошку пианиста, бесформенную и, по мнению Мариты, с разочарованным выражением лица, несколько лет назад оперировали; ветеринар удалил у нее из груди опухоль размером с мандарин. С тех пор пианист каждый день громко говорит: «Надо радоваться, что она еще жива; возможно, это последний всплеск ее сил». Поскольку внутренний мир Мариты больше внешнего, она старается держать его под замком, потому что если этот мир, полагает она, вырвется наружу, это будет означать для нее и пианиста опасность, но во сне она говорит часто и громко, просыпается в темной комнате и слышит удаляющиеся шаги пианиста. Тогда она плачет.

Каждые три дня Марита покупает пианисту белую лилию; он ставит ее в высокую стеклянную вазу на черный рояль; цветок подрагивает, когда в комнате гремит музыка. Все, что слышит Марита, кажется, написано им самим; когда он бросает на клавиши свои невероятно толстые пальцы, вещи в комнате стонут. Даже когда он играет с листа, это никогда не звучит как Бетховен или Шопен, что очень расстраивает Мариту. Марита поражается тому, что во время горячих клятв или приступов боли он хлопает себя правой рукой, для пианиста слишком мясистой, по воображаемому сердцу справа; сама она при всем желании не смогла бы обмануться, она всегда чувствует, где у нее сердце.

Однажды, когда пальцы пианиста опять стучали по клавишам, как барабанные палочки, он вдруг встал, смахнул вазу с лилией с рояля, что ошеломило в Марите домохозяйку, схватил длинный, широкий шарф, висевший на спинке антикварного стула (Луи Филипп), швырнул его в Мариту и закричал: «Кто Вам позволил вязать мне шарф? Убирайтесь из моей жизни!» Его ноздри трепетали, затем успокоились и раздулись, лицо побледнело. Марита с трудом спустилась по лестнице; больше всего она страдала от того, что он обратился к ней на «Вы»; после стольких бокалов «Рикара» ей все же можно было называть его Маурус и обращаться на «Ты». Он никогда не называл ее по имени, но обращался на «Ты» с самого начала. Когда Марита вышла на улицу, зазвонил колокол, наполнив поздний вечерний час словно стоном умирающего. Она молилась святым, с которыми познакомилась еще ребенком на уроке закона Божьего, некоторые из них были лишены этого титула во время последнего собора, о чем ей, однако, не было известно. Луна на небе была словно желтый воздушный шар, из которого немного протекает газ, а звезда над ним выглядела аккуратно, как сияющий циферблат ее будильника; это почти утешало.

Рихард

Когда Рихарду хотелось быть милым с другом, он спрашивал, к примеру: «Можно мне снимать твою щетку для волос с раковины, когда я чищу зубки?» Этой уменьшительной формой «зубки» он хотел его очаровать, показаться мягким, передать нежные чувства и мысли и выпросить ответные.

Жесткие предписания заставили жителей дома поселиться во флигеле на заднем дворе, там раньше, наверное, была фабрика, за черными как смоль стеклами; оконные рамы были выкрашены белым. Два церковных колокола отсчитывали часы; один высоким, другой низким звоном. Букет цветов, который друг купил Рихарду, стоял на столе в вазе сложной формы; на желтом цветке был прикреплен прозрачный пластиковый колокольчик. «На цветке должно быть отверстие», думал Рихард; он не любил этот цветок.

Рихард был родом из деревни на холме и жил с глухим отцом, у которого был запоминающийся холодный и твердый взгляд. «Там все так и гудело от пчел и все было какое-то липкое», — рассказывал друг своему портному. (Он хотел добавить: «Рихард парил, словно ангел над кучей навоза», но не стал). Рихард теперь тоже заказывал одежду у портного; оба ждали драгоценных костюмов по много недель; портной придумывал все новые отговорки, почему не может обслужить клиентов вовремя. Отговорка, над которой друг Рихарда смеялся больше всего: «Я прищемил голову».

Рихард научился пить, только когда стал употреблять алкоголь в больших количествах. Через несколько дней после их знакомства друг очень удивился и развеселился, что Рихард не умеет пить и должен еще научиться глотать беззвучно и не натужно. «Часто во время глотания в пищевод попадает слишком много воздуха, больно, как будто пытаешься проглотить бильярдный шар», — печально объяснял Рихард в пустоту.

Но с тех пор, как Рихард справился с судорогами язычка, он многому научился; теперь он ел острые блюда, а не только яблочный мусс и манную кашу, как и его друг, покупал в секонд-хенде дешевые ботинки с широким рантом; его друг любил старую кожу, за которой заботливо ухаживал. Рихард мастерил странные музыкальные инструменты и писал, пусть и редко, своему другу письма в зеркальном отражении, которые тот мог прочитать, только глядя в зеркало.

Рихард ходил за покупками, по вечерам готовил и раз в неделю устраивал уборку. Друг весь день работал в похоронном бюро в предместье, до которого добирался полчаса на поезде; эту должность ему нашли на бирже труда. Он приглушенным голосом говорил с людьми в черном и ел в ресторане. Когда он по вечерам приходил домой, они любили друг друга. Рихард был убежден, что мог установить контакт между собой и другом, который был на двадцать лет старше, только почувствовав его тело, потому что Рихард говорил с ним редко, ему было трудно находить подходящие слова; казалось, что их вовсе не существует, а когда он все-таки говорил что-то, все было не то, возникало непонимание. Друг считал Рихарда очень красивым: его волосы были такими же бледными, как и кожа, глаза большими и тенисто-голубыми.

Когда Рихард был один, он пил сладкие настойки, ликеры, которые вдовушки предлагают своим маленьким внучкам. Однажды произошло нечто странное: по потолку и стенам кухни расползлось бесчисленное множество светло-коричневых маленьких червяков (с розовым отблеском), а по канапе, ковру и самому Рихарду скакали блохи. Чесалось все тело, голова тоже; когда он хотел раздавить кулаком блоху, сидевшую у него на голой руке, она оказалась быстрее и скрылась. Рихард стоял под душем, Рихард распылял яды — ничего не помогало. Некоторые червяки свисали на нитях с потолка. Вдруг Рихард заметил небольших мотыльков или тараканов; они сидели в холодильнике и сотнями летали по квартире. Друг уже несколько дней не возвращался домой; однажды вечером он крикнул: «Ты мне отвратителен, ты притащил с собой насекомых со своей вонючей навозной кучи в деревне!» Рихард упал в обморок и еще некоторое время был без сознания; он удивился, что затылок не болел. Букет цветов на столе завял; наконец-то он мог выбросить желтый цветок с пластиковым колокольчиком.

Как-то ночью, когда Рихард проснулся, в темной комнате стоял мужчина, достававший до потолка, потом он повернулся к нему спиной и закурил. Когда Рихард в испуге зажег ночник, мужчина исчез. Утром Рихард увидел в окно, что на плоской крыше флигеля стоит мужчина, курит и смотрит на него. Рихард потянул за восемь шнуров со свинцовыми шариками, которые ударили по восьми струнам странных плоских музыкальных инструментов, которые он смастерил и развесил по стенам; раздался нежный перезвон, как будто запел слабый ветер. Он не решился раздавить блоху, ползущую по его щеке.

Убежище

Выйти на улицу — настоящее приключение; там можно встретить лица, каждое в единственном экземпляре, то есть уникально, удивительно. Есть лица, которые вызывают у Пиуса гнев. Тогда он видит только ограниченность, ущербность, узколобость. Больше всего ему нравится рассматривать детские лица.

Пожилая толстая женщина сидит в трамвае и жует черенок от вишни. Другая говорит женщине на соседнем сиденье: «Эй Вы, привет, слушайте: я хочу умереть!»

Ранним утром город, кажется, светится изнутри, но уже в девять часов небо вянет, свет тускнеет. Пиус едет на трамвае, время от времени делает записи в дневнике: «Теперь, после того как Розмари хотела убить себя, моя мать как и раньше пытается сделать из меня слабака. Она покупает для меня одежду, которая мне не нравится. Она хочет заново обставить квартиру. Она хочет видеть меня почаще».

Пиус с беспокойством замечает изменения в себе самом: глаза вдруг широко открываются, в голове нарастает какой-то шум, свет режет глаза. Он стал болтливее. Лицо стало почти прозрачным, живот уменьшился.

Пиус постоянно носит стариковскую одежду: серые брюки, которые подтяжками натягивает на живот, серый пиджак с серыми заплатами на локтях. Когда он расслабляется, он иногда пинает правой ногой камушки по тротуару. После попытки самоубийства жены он больше всего плакал из-за того, что перед тем как принять снотворное она сходила к парикмахеру и сделала перманент. И что он зря купил ей морскую соль для ванн — против ревматизма. Но они поссорились; он сел в трамвай, а Розмари стояла на тротуаре, прижала голову к двери, которая от этого не закрывалась, и причитала, ему было стыдно перед людьми. Речь была о деньгах, всегда о деньгах. Ей были нужны невероятные суммы, а он жил скромно. Через некоторое время шофер начал ругаться, он не мог тронуться, пока Розмари держала головой дверь.

Трамвай это убежище Пиуса. Работать ему не надо, ему досталось небольшое наследство; так что он каждый день часами катается на трамвае, избегая жены.

У больничной койки, на которой Розмари издает отрывистые, плаксивые звуки, ему, правда, пришлось пообещать больше не скрываться в трамвае. Он не сдержит обещания, не может допустить, чтобы уныние наполнило его сердце.

Пациент хочет лежать в чистоте

Кристина торговала на блошином рынке старыми книгами. Она вела скрытую ожесточенную борьбу, чтобы квартира, которую она делила с одним наркоманом, не пришла в упадок, потому что однажды больной сказал: «Когда начинаешь угасать, очень хочется лежать в чистоте». Кристина разгибала ложки, счищала с них нагар, каждый день отмывала в ванной пятна крови, вытаскивала из ковра окровавленные иголки, находила использованные шприцы за диванными подушками, под обивкой и в полуоткрытых ящиках, собирала окровавленные бумажные платочки и одежду. Полотенца были все в дырах, ковер в подпалинах, потому что больной иногда «откидывался», как он говорил, и ронял зажженную сигарету. Эти приходы были для Кристины как раз самое неприятное: когда они наступали, она чувствовала, что он покидал ее; в такие моменты он полностью ее игнорировал. Иногда ей нельзя было пылесосить, потому что наркоман думал, что на ковре еще остался кокаин. Он всю ночь ползал по полу со свечой в руке и искал. Ставни уже в четыре часа дня были заперты, но он боялся, что враги могут сфотографировать его из дома напротив специальной камерой. Иногда он выбрасывал всю одежду из шкафа и скидывал все книги на пол, потому что потерял конвертик с кокаином. Тогда он кричал и в слезах обвинял Кристину, что это она украла.

Когда Кристина просыпалась по ночам и шла в туалет, она видела друга спящим сидя на канапе в гостиной, в резком свете маленькой лампочки. Он был слишком слаб, чтобы преодолеть путь до кровати, и хотя он был очень худой, она не могла его поддержать и проводить, она не была сильной. Иногда он открывал красно-золотистые глаза и смотрел на нее. Его живот раздулся, селезенка разрослась до сердца. Он пил по две таблетки морфия в день против болей; Кристина должна была каждое утро забирать их у врача. Невысокий симпатичный диллер, который, возможно, был вовсе не турок, как он говорил, приносил кокаин каждый вечер ровно в семь часов. Если он опаздывал, он звонил. Больной смешивал кокаин с глюкозой или детским слабительным и фасовал по конвертикам, складывать которые помогала Кристина, потому что у него тряслись руки. Покупатели приходили с одиннадцати утра до полуночи. Они сидели где ни попадя и кололись. Продажи покрывали наркоману собственные траты; когда он колол себе кокаин, он иногда чувствовал себя почти здоровым. Кристина подавала холодные напитки.

Кристина часто не понимала своего друга, он говорил неразборчиво, потому что у него выпали все зубы. Кристина думала: «Есть люди, которым дают в руки белый посох и ставят их посреди самой тьмы».

Кошка

Пожилой господин Вайнвиш и Франциска, молодая девушка, наклонились погладить кошку. У кошки большая голова и синие раскосые глаза. Франциска вдруг говорит, что она похожа на обезьянку. Кошка — подарок от господина Вайнвиша, который все время покупает чемоданы; у него их уже восемнадцать. Он живет везде и нигде. У него за плечами операция на глаза; врач, которому ассистировала женщина, господин Вайнвиш принял ее за домработницу, во время операции три раза сказал «эх», никак не мог вставить искусственную линзу в глаз. Господин Вайнвиш теперь читает с лупой.

Солнце светит в комнату сквозь деревья. Кошка завороженно наблюдает за движущимися тенями и солнечными пятнами на шкафу. Ее мурлыканье наполняет комнату тихим звуком мотора.

Франциска устроила себе маленькое королевство. Она любит каждую вещицу, что стоит или лежит на полках, и никогда не вытирает пыль, чтобы ничего не менять; в ее глазах беспорядок превращается в порядок, который никто кроме нее не понимает. По стенам висят ее детские фотографии. Изначально фотографии были маленькими, но она отдала увеличить их в фотокиоске на вокзале. Она живет, словно птица в гнезде, в окружении маленьких белых перьев, которые летят изо всех подушек и матрасов, которые она прожгла сигаретой. Перья парят по комнате, потому что в окно задувает ветер. Кошка охотится за ними, скачет по всей комнате. Франциска рассказывает господину Вайнвишу, с которым познакомилась две недели назад в привокзальном буфете: «Я проглотила моего отца, он давит мне на желудок: приходится постоянно с ним бороться — вся моя жизнь состоит из этой борьбы». Господин Вайнвиш смеется козлиным смехом. Вдруг кошка заползает под шкаф, начинает пронзительно кричать и выть; шерсть у нее встает дыбом и она дрожит. Франциска и господин Вайнвиш хотят подойти к ней, но она шипит и огрызается. Господин Вайнвиш садится на красный сундук в дальнем углу комнаты и смотрит на кошку в лупу. Франциска, вся бледная, кричит: «Мой отец переселился в кошку!»

Вокзал Рональда

Когда друг Рональда, который теперь стал всего лишь знакомым, изредка, проездом появляющимся на пороге, танцевал ночью со своей невестой вальс на перроне под застекленной крышей (она стояла босыми ногами на ботинках жениха; ее кудрявые волосы пылали), Рональд тихо сказал: «От такой девчонки и я бы не отказался».

Теперь Рональд живет в мансарде у большого вокзала, который построен так, что на перроне никогда не дует ветер. Свободное время он проводит с бродягами или пьяницами у киоска, где можно присесть. Девушки, с которыми он до сих пор знакомился, все сбежали из дома; они позволяли ему приглашать себя на пиво или кофе и иногда даже шли к нему домой, чтобы разделить постель. Он запомнил худенькое создание с длинными конечностями, однажды зимней ночью в его холодной каморке она перечислила все майские заморозки по именам[3].

Одним весенним утром Рональд должен был в качестве свидетеля предстать перед судом. Школьный класс превратили в зал суда с помощью стойки в виде подковы, за которой сидели председатель суда, секретарь и прокурор с документами, а посреди стояли две колонны, якобы поддерживающие потолок. В качестве маскировки Рональд надел большие черные солнечные очки, потому что боялся мести обвиняемых. Но через темные очки Рональд не мог разглядеть преступника, несколько раз поклялся, что преступник был бледным, очень бледным, а не загорелым, как этот мужчина. Он бы с удовольствием добавил: «И он не кривил так нагло рот». Только когда Рональд вышел из зала суда и снял солнечные очки, ему стало ясно, что он помог избежать наказания тому парню, которого как раз хотел посадить за решетку, потому что тот украл у Рональда недельную зарплату, а он и так немного зарабатывает оператором автопогрузчика. В гневе Рональд отправился на вокзал, но не стал искать собутыльников у киоска, а сел в привокзальном буфете, где настоящие путешественники ждут отправления поезда, а не заливают алкоголем ностальгию по дому и тоску по дальним странам. Рональд заказал бутылку розового шампанского, которое выпил маленькими глотками и поморщился. Какой-то русский, который выглядел так, будто потом будет ходить с протянутой шляпой от стола к столу, играл на губной гармошке.

Рональд, все глубже погружаясь в себя, явственно увидел на белой стене слова: ВАКУУМ, КИСЛОРОД, СЖАТЫЙ ВОЗДУХ; ему показалось, он только что научился читать. В кровати лежит мать, при смерти или уже мертвая, Рональд не знает. Ребенком Рональд оторвал лоскуток кожи с левой ладони и про себя назвал маленькое, красное, горящее пятно: «Шрам». Рональд проделал то же самое и с правой рукой и, несколько часов спустя, в детской, нанес раны и на обе стопы. Шрамы никому не показывают. Каждый раз, когда они почти заживали, Рональд наносил новые.

В высокой комнате стоит дым, тусклый свет, шампанское кончилось. Русский с губной гармошкой давно ушел, официант, рассчитывающий Рональда, словно сделан из влажного картона. За столом у вращающейся двери сидит девушка и обеими руками держит кофейную чашку. Ее черные глаза ничего Рональду не напоминают, но он встает, подходит к столу маленькой бродяжки — первой в этом году — и спрашивает, можно ли ему присесть. Она поджимает губы, что вызывает у Рональда неприятные чувства, он видит перед собой отвратительно искривленный рот преступника в зале суда. Рональд замирает, не предлагает девушке остаться на ночь, а быстро объясняет, что полиция зачищает вокзал прежде чем закрыть его на три часа. Потом, словно проглотив аршин, выходит через вращающуюся дверь и пересекает по-ночному пустую вокзальную площадь с освещенными фонтанами и анютиными глазками, мило сгруппированными на клумбе, чтобы затем отправиться в свою мансарду.

Золотые часы

Старая Нина была очень набожной, ее вера была словно рука, прикрывавшая ей лицо. Ее лицо было цветком, как щечка младенца; но он цвел только для Бога, ни один человек не должен был радоваться ему, поэтому она закрывала его серой, увядшей рукой, но кто смотрел внимательнее, замечал просвечивающее розовое лицо.

Нина говорила сама с собой. Она говорила необыкновенно много, потому что, как она сама себе объясняла, в далекий, а потому маленький предмет можно попасть только если кидать не отдельные камни, а пригоршни камней. Удаленный предмет был «истиной», словом, которое она произносила так же жалобно, как «безделушки и наслаждения».

Она овдовела, но у нее было два сына, которые жили в других городах. Старший был упрям, как осел, кассир в банке, а по воскресеньям он рисовал женщин, которых изображал в виде лошадей или контрабасов. Младший, худенький паренек с губами, как две малины, носил лохматую бородку и потому походил на домового, бегал с банкета на банкет, пытаясь наполнить постоянно урчащий живот, а заодно написать в газету статью о выставке кроликов или открытии новой школы.

Пока Нина брела мимо домов, на нее наталкивались люди, но серая увядшая рука на лице не двигалась, она только открывала и закрывала губы, но никто не обращал внимания на ее слова. Она шептала: «Когда я была молоденькой девушкой, я прочла много книг. Я спрашивала себя, что уместнее, стремиться к чистоте или к мудрости, и поскольку блюсти чистоту казалось мне мудрым, я решилась добиться мудрости. Бог мне для этого был не нужен — я отбросила Его в сторону. — А теперь… — ее губы скривились в хитрую улыбку, так что лицо стало похоже на открывающуюся кожаную сумку, — теперь я страдаю так сильно, что становлюсь чище. Мое лицо под темной жесткой кожей станет белее облаков, ярче солнца». (Она представляет себе каждое слово, которое произносит: «Бог» и «Его» она представила с орнаментом и золотыми буквами).

Чтобы добраться до реки, Нина идет пешком через весь город. От нее, словно холодный ветер, исходит одиночество и сдвигает все предметы с ее пути: серо-зеленые тучи, летящие наискосок по розоватому небу, твердый снег c крыш. Дерево, словно пьяница, облокотившееся на стену дома, красно-белый дорожный знак, светившийся в переулке, словно толстое лицо. Тени, лежащие на дороге, и закутанные фигуры, бегущие по улице.

Нина хотела утопить золотые часы, поскольку все «безделушки» казались ей опасными. Когда последние дома остались у нее за спиной, был уже вечер. Казалось, что горы, на макушках которых холодным компрессом лежал снег, спали. Несмотря на холодное время года у входа в долину, сгорбившись, стояла гроза. Солнечные лучи, столпившиеся у нее за спиной, по непонятным причинам выглядели кощунственно; смотреть на них было стыдно, хотелось, чтобы гроза подошла поближе и дала волю своему гневу. Дюжина зверей, из тех, кого все считали вымершими, собралась на мосту. Нина подумала, что это черти, и пригляделась повнимательнее. Ни небо, ни река не отражались в глазах у этих чужеродных существ, никто не мог разобрать цвет их лиц, а кто видел их, тут же их забывал. На спинах у них лежали листья и ветви, как будто их попросили замаскироваться. В волосатых руках они держали часы, но никогда не смотрели на них и старались не говорить, что придавало их облику налет апатии, которой нет даже у камня, от которого мы ничего не ждем. Они были безучастны, как спина, которой поворачивается к нам человек в телефонной кабинке, делая вид, что ищет в справочнике чье-то имя, хотя на самом деле плачет.

Нина зашла на мост, подтянула слишком длинный рукав пальто, сняла с запястья часы и бросила их через парапет. Звери заметили, как золото блеснуло и смешалось с черной водой. Они расправили крылья и бросились в волны, как самоубийцы, потому что крылья, как отметила Нина, были слишком слабыми, чтобы их выдержать.

Дождь и ветер размыли далекие, высокие, белые дома города. Прогремел гром. Нина надвинула на лоб шерстяную шапку и потерла руки, в которые вцепился мороз. У нее были отекшие, блестящие пальцы с обгрызенными ногтями. Ее маленькие, красно-голубые глаза слезились. На ходу она носком ботинка пинала перед собой камушки и производила впечатление омерзительной, ребячливой старухи. Она уже не помнила о зверях, которые дрались за ее часы и держали часы в руках. Услышав пронзительные крики, она обернулась и увидела, что река ползла по барахтающимся черным существам и ложилась на них, пока они не задохнулись. Она очень удивилась и помолилась, чтобы Бог спас незнакомых тонущих, но он этого не сделал. Она ощущала Бога, как засыпающий ребенок чувствует куклу в кроватке рядом с собой. Медленно, пожевывая челюстями, она пошла прочь. Мокрые седые волосы прилипли к плечам.

Сумрак, дождь и ветер походили на клейкую массу. «Ох ты, францисканская душа», — пробормотала Нина, увидев длинное смеющееся лицо умершего мужа. Он скалил зубы и звонко пел, все птицы прилетели, все, все, все. «Я была груба с тобой, — сказала Нина, — наш черноволосый жилец омрачил мои чувства. Помнишь, ты подарил мне на день рождения прекрасную сковородку, а я от злости расплакалась, вместо того, чтобы поблагодарить тебя? Я-то, тщеславное существо, рассчитывала на духи и розы. Наш жилец — под носом он носил блестящую щеточку и был так прекрасен, что я могла смотреть на него только одним глазом, а то умерла бы от восхищения. Радость, которую я испытывала рядом с ним, часто была больше моего тела: я скакала по улице, словно маленькая девочка. Он был бельгиец и говорил в нос». Шепча, вздыхая и причитая, она пробиралась через черный дождь, в котором фары машин прорезали круглые дыры. Удары колокола проникали ей в уши, как стук сердца, как теперь уже утихшее тиканье золотых часов, которые сейчас плавали под водой круглой блестящей рыбой, надменно обгонявшей других рыб, хотя и мертвой.

«Перегруженный работник»

Зима была неприятной, она пожадничала со снегом, не разбрасывала его по земле, и та не могла спокойно спать. Женщина, о которой здесь пойдет речь, тоже не могла уснуть. В заявлении об уходе она написала: «Я перегруженный работник». Внутри она постоянно дрожала: от страха или от ужаса. Ее мучили сомнения. Когда она вскакивала из-за стола и бросалась на кровать, она видела, что лампа качается на сквозняке из стороны в сторону, и поначалу не только удивлялась, но и пугалась. Иногда она бросалась на кровать, потому что не могла больше стоять или сидеть: внезапно кончались силы. Поскольку в квартире были только жесткие стулья, читала она лежа. Слушая музыку, она лежала на правом боку и левой рукой прижимала подушку к правой щеке, а правая рука пыталась обнять тело, но была слишком коротка; пальцы едва касались лопаток. Она лежала прикрыв глаза и подтянув ноги. Еще она писала много резюме, в которых расхваливала свои способности: «Я динамична и вместе с тем терпелива. Когда я не сплю (чего с некоторого времени больше не могу), я часами медитирую и в это время меня не нужно ни кормить, ни поить; по вечерам я сама ищу добычу, покидая город и рыская по долине: птицам и мышам от меня не скрыться».

Квартира была очень большая: надстроенная мансарда с двумя крошечными окнами. Она принадлежала одной музыкантше, которая отправилась в путешествие. Стены были выстроены словно из снега. Раньше «перегруженный работник» жила в пансионе, где картины на стены можно было крепить только специальными кнопками хозяев дома. О каждом приходе гостей следовало сообщать заранее и они могли остаться только до десяти часов вечера. Телевизор в общей комнате следовало выключать в одиннадцать. Большей частью там жили бывшие пациенты психиатрической клиники, которая размещалась когда-то в этом же доме, а еще раньше это был пансион для девочек, который так и остался символом ограниченной свободы. Постояльцы отеля, иногда случайно забредавшие туда, получали большое банное полотенце, жильцы — маленькое. По воскресеньям кухня была закрыта; жильцы сидели по комнатам, жевали свои бутерброды с колбасой и смотрели из окон на стену. Однажды, когда «перегруженный работник» стояла у окна, она увидела на улице тень дерева и подумала, что там лежит она сама.

Она думала, что у нее нет права жить в этой большой квартире, в которую скоро вернется музыкантша. Она ходила на цыпочках и иногда сверяла время на часах по телефону. Она думала о музыкантше: «В ней есть сила. Легко быть хорошим, когда есть сила».

В Рождество бледное небо заволокло розово-фиолетовой стеной облаков, крыши города словно накрыло горой из ваты. «Перегруженный работник» праздник не отмечала. Страх обнищать не позволял ей купить подарок даже себе. Но она выглядела как женщина, которая знала любовь или только ждала ее.

Собственность госпожи Ляйзеганг

В одном парке, который раньше был кладбищем и где писатели в дар городу посадили дерево, я познакомилась с госпожой Ляйзеганг. Она сидела рядом со мной на скамейке у детской площадки и, как это свойственно одиноким людям, вдруг заговорила. Она что-то путано рассказывала, и я только спустя несколько часов, все переварив, наконец-то действительно увидела перед собой эту женщину.

Госпожа Ляйзеганг жила в доме, красном, как гранат, и сгоревшем однажды посреди ночи, после чего госпожа Ляйзеганг переехала в отель. С тех пор она живет в отеле. У нее есть тридцать три письма, отправленных авиапочтой, сорок одно обычное и телеграмма из Парижа в большом желтом конверте, правда, слегка порванном, которую она сумела спасти из огня. Письма от Отто, от поэта, которого она любила в молодости, а он много путешествовал и уже много лет живет в Южной Америке и больше не сочиняет стихов. С тех пор, как он женился, он ей больше не писал.

Однажды ночью госпожа Ляйзеганг громко сказала: «Моя прекрасная, большая любовь — что мне с ней теперь делать?» — и проснулась. Из крана капала вода. Она лежала на спине и закрыла правый глаз правой рукой. Ночь медленно ехала прочь, как если бы была лифтом, а утро — пустой шахтой. Госпожа Ляйзеганг встала, оделась и в одиночестве позавтракала в столовой, потом взяла с ночного столика конверт с письмами поэта, положила в сумку и отправилась бродить по улицам: в витринах отражалось, как она, словно из провала, поднимается, нахмурив лоб. Зеленые огни трамваев трещат и хлопают, голосят и дудят, двигаясь вперед. Перед студией загара целуются два белоснежных человека. «Ну, — думает госпожа Ляйзаганг, — прямо средь бела дня». Она идет в офис, но еще слишком рано. Она открывает окно; чуть позже на карниз прилетает каменно-серый голубь и заглядывает в комнату. Госпожа Ляйзеганг снимает с печатной машинки чехол, садится на стул, прижимает сумку с письмами к животу, опускает голову и ждет. С короткими, повторяющимися паузами поет воробей. Никто не придет и не отнимет у госпожи Ляйзеганг ее имущество. Она также не может его застраховать и никто не захочет его унаследовать.

Последний весенний день

С тех пор как я каждый день жду Франца, у меня стало сильнее шуметь в ушах (о чем я ни словом не могу при нем упомянуть). Сегодня в левом ухе марширует по асфальту отряд солдат в подбитых гвоздями сапогах, в правом ухе в нарастающем ритме бьется о стекло туча мух, ос и жуков. По телефону он сказал, что придет в два, потом в пять, теперь, когда я пишу эти строки, уже девять. Наступил вечер, разумеется, в ожидании Франца. Он поэт, поэтому он не может просто так прийти в два, как договорились. В три я надела большую черную шляпу и отправилась на прогулку. Села на лавку.

Мимо проплыл корабль со шлейфом из чистого золота — и всюду в жидких металлических лентах заколыхались меленки, закружились, с порывом ветра уносились ввысь, поворачиваясь под ослепительным небом во все стороны в лихорадочном любопытстве, чтобы затем снова упасть не в бесконечность, а на бережно несущую поверхность. Комары окружили меня в танце. Сигарилла, которую я под конец закурила, отогнала их. Полощущийся флаг на крыше снова и снова на секунду показывает изображенную на нем эмблему, свой знак. На стене большими буквами написано «В БОЙ!». Отсюда, с этой стороны, слово можно прочитать внизу, у жидкого, текучего металла. Откуда взялась пепельно-серая тень на стене? Ряд домов за моей спиной сияет. Я человек, который радуется первому весеннему дню, радуется, как и другие бледнолицые, которые сидят на берегу или медленно бредут мимо. Какие-то помощницы толкают инвалидные коляски, молодой отец в шерстяной шапке, сидя у воды, держит на руках ребенка, на котором тоже вязаная шапочка. Я влюбляюсь в них, как влюбляются в картины импрессионистов или в музыку Дебюсси.

Посреди ночи я проснулась на кровати в спальне, в сине-золотой коробке домашняя аптечка, в разноцветной — музыкальные кассеты. Холодный свет офисной лампы на столе слепит. Щеколда на входной двери не задвинута, ключа нет, так что Франц, разумеется, может войти, отпереть своим ключом, даже в два ночи.

Гардины скрывают фиолетовую ночь. Я знаю: для Франца ночь стала днем, день ночью. За мрачной тучей он слушает стук сердца земли; прекрасен дождь, бородач, выползающий из мрачной пещеры в лесу и широко шагающий к окнам спящих людей, проворно, скрываясь в тумане, но утренняя звезда уже сияет в его волосах. Где-то пишет Франц, строчку за строчкой. Буквы словно маленькие волны, неразборчиво.

Я слушаю тихую музыку: Шуманн, Шуберт. Магнитофон стоит на полу, зажатый между кроватью и столом. Комната крошечная, но музыка открывает мне прошедший день, сегодняшнюю ночь. Я могу плакать.

Послесловие

Гераклит говорит, что все бодрствующие живут в одном и том же общем мире, тогда как из спящих каждый поворачивается к своему собственному.

Из фрагментов досократиков
Вся наша история это только история бодрствующего человека; об истории спящего еще никто не подумал.

Георг Кристоф Лихтенберг.
«Черновая тетрадь К»
Из уникальности Адельхайд Дюванель вырастает и тот барьер, что возвышается вокруг ее творчества.

Обычно нам удается разобраться с особенными авторами лишь путем сравнения. Что-то напоминает о чем-то уже где-то виденном, и вот уже появился ярлык: как у Кафки…, как у Клейста…, как у Роберта Вальзера… И хотя чаще всего это нонсенс, такое сопоставление освобождает нас от неприятной обязанности понять и обозначить нечто уникальное.

Во многих случаях у молодых авторов, действительно, очевидно подражание какому-либо образцу, интонация кумира, развязавшего язык новичку и позволившего обрести собственный голос. Так Макс Фриш находился под влиянием Альбина Цоллингера, Дюрренматт — Клоделя, Отто Ф. Вальтер — Шервуда Андерсона, а Германн Бургер — Томаса Бернхарда. Установить это не значит навесить ярлык, но сделать первый шаг к художественной идентификации.

В случае с Адельхайд Дюванель все эти попытки остаются бесплодными. Не удается ни найти бросающихся в глаза перекличек с известными писателями или писательницами, ни установить очевидных образцов для подражания. Все, что заставляет ее творения врезаться в память, есть в них с самого начала. Нельзя различить фазы развития, ступени на пути от подражания к собственному повествованию. Даже характерная композиция событий, определяющая отдельные тексты, порой почти неразличимое действие, в котором, однако, есть и подъемы, и перемены, и жесткие падения, заложена в них изначально. Известная сказочная интонация хоть и слышится чаще в более ранних текстах, но собственно развития это еще не означает.

Все это факты. Они еще не несут в себе оценочной характеристики. С таким же упрямством, с каким была и оставалась собой до последних дней в своих произведениях эта женщина, мог действовать и дилетант. Большого поэта отличает как раз и отсутствие изменений, и отсутствие косности. И тем не менее, разгадка именно в этом упорстве. Оно свидетельствует о том, что это работа автора, очень рано получившего опыт, без которого не может быть настоящего произведения, а именно внезапного осознания: так правильно, так нужно писать, это мое искусство! И она держалась этого. Все то, что сегодня приводит столь многие таланты к кризису и неудаче, впрочем, вовсе не обязательной, а именно: соблазн тоже написать роман, или пьесу, в том числе для радио, или детектив или пару статей в газету, кажется, попросту никогда не приходило Адельхайд Дюванель в голову. Известны ее стихи, но совсем немного, и они точно не могут соперничать с монументальным, не побоюсь этого слова, корпусом рассказов. Женщина, которая изобразила такое количество больных, слабых и потерянных людей, была сильным, упорным, бескомпромиссным художником. Есть свидетели того, насколько глубоко ее ранило, когда отец в очередной раз снисходительно заговорил об «историйках», которые она все время пописывала. «Историйки» — в этом пренебрежительном слове заключено предубеждение, что подлинная литература должна быть тучной, громогласной, работающей локтями. Так Роберт Вальзер пришел в ярость, когда Макс Райхнер назвал его «Шекспиром рассказиков в прозе». За это Вальзер называл критика «Др. Максик Райхнер» — диминутив как оружие.

Упорство и твердость Адельхайд Дюванель самым тесным образом связаны с выбранной ею формой. Здесь вопрос не характера, а искусства. Достичь на сколь возможно минимальном пространстве максимально возможной плотности, таков был эстетический императив, который она снова и снова себе ставила. При этом плотность и в языке, и в содержании. Стоит попробовать найти в ее текстах слово, которое можно было бы вычеркнуть. А затем повторить опыт с другим, особенно популярным автором. Результат будет поучительный.

Что, однако, означает плотность содержания? Это способность собрать практически всю жизнь в одно душевное состояние, в одно телесное ощущение, в одном месте, в одном действии. Пусть время от времени и появляются еще две-три или даже четыре фигуры и в разных местах. Но главным остается создание единственного персонажа, в этот день и в этой комнате, с его прошлым и тем, что он воспринимает, внутри или снаружи.

В текстах, из которых нельзя вычеркнуть ни слова, каждый оборот имеет вес. Там нет ни одного предложения, которое не имело бы отношения к целому. Вынь его — и произведение разваливается. Каждый рассказ Адельхайд Дюванель образует маленький космос, тот шарообразный мир, который живет в себе самом. В нем двигаются несколько людей, они уникальны. У них есть лицо, которое бывает только раз, и такая же судьба. Это личности в старом, гордом смысле слова. Под «личностью» подразумевался когда-то человек, нашедший путь к себе. Который стал тем, кем и должен был стать. Свободный субъект. Это понятие сегодня выродилось в обозначение социального явления; господа самого низкого пошиба стали личностями.

Но разве персонажи Дюванель свободные субъекты? Они, чей каждый жест и все поведение, кажется, напоминает поведение заключенных, заключенных одиночества, заключенных зависимости, заключенных прогнивших семей, эти домоседы, копошащиеся по углам, обитатели кроватей, с вечным оконным стеклом между собой и миром? Эти маленькие Обломовы из предместий и есть личности в старом, гордом смысле слова? Это, должно быть, ирония.

Это, конечно, ирония. В этом и заключена ирония всех этих рассказов. Дюванель преодолевает процесс, в результате которого понятие личности постепенно стало синонимом социального успеха, влияния и власти. Она отправляется туда, где еще задают вопрос о достоинстве и правде личности и отвечают на него безотносительно социального признания и полномочий распоряжаться другими. Она возвращается туда, где ребенка впервые объявляли существом с собственной, полноценной натурой, не недоделанным взрослым, а существом, противоположным взрослому и столь во многом его превосходящим. Тогда же сумасшедший, чудак стал пониматься как антипод и получил свои ранг и место в соответствующей литературе: Тассо у Гёте, Крейслер у Гофмана, Войцек у Бюхнера. Все трое идут по краю пропасти, мешают, раздражают. Окруженные «личностями», читай — господами низкого пошиба, они ставят под вопрос их представления о «правильном человеке» самим фактом своего существования.

Нечто подобное происходит и у Дюванель. С бешеной самоотдачей она вытаскивает на свет одну фигуру за другой и дает ей имя, лицо, судьбу. Это происходит еще на стереотипном этапе поименования, который относится к почти навязчивым правилам ее историй. Сегодня никто не начинает так рассказов, говорит нам чувство литературного вкуса, и все же мы не можем противостоять магии этого снова и снова происходящего события. Это сродни крещению:


Тощий Йохен хотел быть исландцем; он думал, что тогда у него было бы право молчать и рыбачить.


Анни знает Роланда с тех пор, как однажды они ехали на работу в одном автобусе и он сказал: «Прекрасная погода сегодня».


Небо лохмотьями спадает вниз. Трамвай останавливается перед домом Виллибальда. Перед тем как открыть дверь, он чешет ключом рыжую щетину.


Очки у Эрнесто всегда были грязными; он видел мир расплывчатым, впрочем, его это устраивало.


Гроло сказал: «Вот бы кто-нибудь печатал мне фальшивые деньги!» Макс выбил ему два зуба.


Норма красива, словно ваза, которую несет бледная рука и которая хочет, чтобы ее уронили.


После такого поименования, в котором есть что-то старинное («Эдуард — так мы назовем богатого барона в самом расцвете лет…», начинается один роман 1808 года[4]), персонажи в буквальном, как и во всех остальных, смысле избавляются от безымянности. А-нонимы получают оному, слово, превращающее их в человека. Этими людьми они и остаются, могут остаться, достойными и честными даже в самых мрачных историях о том, как пропадают в холоде и одиночестве.

Во времена, когда писала Адельхайд Дюванель, литературу принято было читать с социально-критической точки зрения и оценивать по ее социально-критическому наполнению. И все эти рассказы, кажется, как нельзя лучше для этого подходят. Разве не были проходящие перед читателем герои жертвами социальных отношений? Но в итоге что-то здесь все же не сходится. Куда девалась критика? Где преступники и обвинения и суд над ними? Люди могущественные и влиятельные хотя и появляются, но не так, как ожидаешь, это не образцовые обиралы, в которых сконцентрировано все зло существующего положения дел. Трудно найти и ясную теорию взаимоотношений полов. Мужчинам приходится не лучше женщин. Злость и страдания, тоска и потерянная любовь безоговорочно распределены между полами поровну. О суде над преступным полом — «О, мужчины, о, чудовища!» — не может быть и речи. Все это делало явление Адельхайд Дюванель подозрительной. Она не годилась для создания фронтов, проходила мимо звучных программных заявлений по касательной. И левым, и консерваторам она была одинаково неприятна. Ее невозможно было использовать. Так что ее просто оставили в стороне. Что это за искусство, если оно не льет воду на мою мельницу!

В эпиграф вынесена фраза Гераклита, философа из темных веков. Бодрствующие люди, говорил он, все живут в одном общем мире, но во сне каждый уходит в мир собственный. И это не просто теория снов. Таких теорий всегда было в избытке. Сны были и посланиями богов, и происками злых духов, соблазнами или интересными известиями. Во сне можно узнать выигрышные номера лотереи, получить предостережение, попасть впросак или стать жертвой чудовища. Лишь немногие после Гераклита посмели предположить, что существование человека во сне, так же как и при свете дня, может в равной степени составлять природу личности, что две эти фазы не противопоставлены друг другу как верное и ложное, напротив, каждая из них верна. В этой древней сентенции заключена целая антропология. Мы не принимаем ее и по сей день. И хотя начиная с романтиков и Фрейда мы признаем важность сновидения несколько чаще, затем мы обязательно утверждаем, что между бодрствованием и жизнью во сне пролегает четкая граница.

Когда Лихтенберг требовал создать историю спящего человека, он наверняка думал о Гераклите или же сам переживал его драматическое открытие. Вступительное предложение к его Черновой тетради С: «The whole man must move together», следует понимать в том смысле, что разграничение определенного снами внутреннего мира и определенного разумом мира общественного приведет к упадку индивидуума и искажению знания человека о самом себе. В теории это легко; подвох обнаруживается на практике. Потому что в современной цивилизации все, что из мира «спящего» входит в мир «бодрствующего», получает статус патологии. Тот, кто допускает что-либо подобное в себе, бредит. О том, что движет столь многими персонажами Адельхайд Дюванель, проще не скажешь.

Достижение этого автора лежит в плоскости скорее антропологической, чем социально-критической. За ее книгами стоит мощная истина: границы между сном и явью, между собственным и общим миром проницаемы. То, что они прочерчены четкой линией, — заблуждение. Оно происходит из отторжения чуждого. Из страха разума перед собственными границами. Когда граница из четкой линии превращается в пространство, в зону, куда задувает с обеих сторон, мы теряем уверенность — и насчет себя, и насчет остальных.

Мы вступаем в это пространство, оказавшись в комнатах, где живут герои Дюванель. Здесь постоянно переходят границу. Здесь дует с обеих сторон, и иногда одна сторона окончательно захватывает всё. Здесь сон властвует над местом и субъектом. Это не так-то легко вынести, и мы стараемся спастись как можно скорее в упомянутом предложении, которое уже не кажется таким простым.

Однако в большинстве случаев твердая разграничительная черта растворяется. Но и это доставляет нам, читательницам и читателям, неудобства. Мы замечаем, что хотя у нас и есть множество определений для того, что здесь происходит, все эти понятия исходят из установки о существовании твердой границы. Мы говорим о фантазиях, о представлениях, о мечтах, проекциях и галлюцинациях — и все эти слова исходят из того, что на лицо ясные отличия от реальности. О том, что предмет повествования может быть другим, не менее богатым, такой же живой реальностью, нашему языку ничего не известно. У него даже нет способов обозначить одушевленность куклы, которую таскает с собой маленькая девочка.

В этих пространствах, куда мы попадаем, читая Дюванель, мы никогда точно не знаем, пропадают ли эти люди или в итоге обретают самих себя. Опускаются ли они на дно или находят новые, отчаянные возможности выжить? Становится ли мрак светом, когда свет омрачается? Есть признаки и того, и другого. От случая к случаю кажется по-разному. Важным остается одно: что автор никогда не предает своих персонажей. Даже самых беспомощных, самых одиноких она не лишает достоинства. Они остаются, как говорили в старину, нашими «ближними».

Там, где граница между общим и частным миром превращается в пространство, даже самые обычные вещи обретают новое качество. Это начинается уже со шляпы матери в одном раннем тексте 1963 года. Она ведет ту странную внутреннюю жизнь, которая характеризует ее как жительницу обеих зон, «сна» и «бодрствования». Этим и объясняется своеобразный реализм в рассказах Адельхайд Дюванель. Каждая мелочь рассматривается необыкновенно пристально, но не только как социальный симптом, как признак бедности или богатства, но и как что-то, что вдруг может обрести частную жизнь. Поэтому все это множество лежащих вокруг вещей стоит рассматривать не только с привычной точки зрения, но и как символы, которые метафорически комментируют происходящее. Если вдруг написано: «На полу комнаты на белой бумаге, колышущейся от сквозняка, лежат длинные черные перчатки», наши обычные способы интерпретации пасуют перед этой картиной, которая вспыхивает, как в фильме Бунюэля. Символ ли это, то есть результат художественного решения? Или симптом, то есть признак душевного состояния мужчины, о котором идет речь? Пространство, продуваемое с обеих сторон, преобразует привычные литературные приемы и требует от нас новых способов чтения. Так и в двух, пожалуй, самых драматичных историях о любви, которые написала Адельхайд Дюванель, «Встреча» и «Первая бетонная церковь Европы». Что требует от нас толкования? — в первом случае это маленькая деревянная божья коровка из дерева с двигающимися от ветра ножками и головой, во втором — подожженная настольной лампой книга («Теперь на каждой странице до середины коричневое пятно»). Но нам не удастся истолковать это так изящно и логично, как нам бы того хотелось. Все время есть сопротивление, сомнение. Читать Адельхайд Дюванель еще нужно научиться. Но при этом можно научиться читать.

Это особенно относится к скрытым поэтическим пассажам, вставленным в ее тексты в виде небольших коллажей из блестящих бумажек. Часто это произнесенные, без сомнения, голосом рассказчика фрагменты текста, часто воспоминания персонажей; иногда перспектива неясна. Но в этих пассажах сразу узнаешь стиль, который отличает их от остального текста. Как правило, речь идет о картинах природы, моментах непогоды или перемены света. Они поэтически неожиданны, нередко тонки, иногда отчужденны. Они становятся отличительным признаком рассказов Дюванель. Когда первое недоумение преодолено, ловишь себя на мысли, что ждешь этих мест.

Адельхайд Дюванель умерла, как будто рассказала саму себя. Она замерзла посреди лета, в ледяную ночь, в лесу. Она спряталась там и с помощью медикаментов погрузилась в глубокий сон. Возможно, она рассчитывала на то, что может умереть. Она знала все, и солидную буржуазную жизнь, и нищету на социальной обочине. Она много рисовала, но эти рисунки не годятся для иллюстраций к ее рассказам. Последние и были ее подлинным наследием. Каждой истории она отдавала себя как одержимая. Когда она писала, мир вокруг исчезал. Не было больше ничего, кроме этого маленького круглого космоса с двумя-тремя странными обитателями и внезапным светом на небе. Ее работы нельзя прочесть с точки зрения ее биографии. Это лишь размоет то, о чем идет речь, суверенное искусство и весть о нас самих.


Петер фон Матт


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Слоган плаката социальном рекламы. — (Здесь и далее примеч. переводчика).

(обратно)

2

Первая строка «Оды к радости» Ф. Шиллера, включенной Л. ван Бетховеном в Симфонию № 9.

(обратно)

3

Дни поминовения святых с 11 по 15 мая, на которые обычно приходятся заморозки.

(обратно)

4

Имеется в виду роман И. В. Гёте «Избирательное сродство».

(обратно)

Оглавление

  • Адельхайд Дюванель Под шляпой моей матери
  • Шляпа
  • Тут уж ничего не поделаешь, Господи!
  • Самая обычная стирка
  • Поездка к морю
  • Петух по имени Ойген
  • Тучи
  • Георг
  • Рояль
  • Побег с тремя плюшевыми обезьянками
  • Лео
  • Соседка
  • Музей очков
  • Ангел
  • Кавалер
  • Чужак
  • Фотография
  • Гребень
  • Встреча
  • История с окном
  • Первая бетонная церковь Европы
  • Порядок
  • Одиночество
  • В коробочке
  • Виллибальд
  • Машина
  • Эрнесто
  • Замученные цветы
  • Подарок
  • Еще не все было потеряно
  • Похищение
  • Птичка клюй или умри
  • Верена
  • Мариэтта
  • Долг
  • Эва и Рут
  • Шанталь
  • Непринужденный смех
  • Купленные сны
  • Жизнь духовная и собственная
  • Отсрочка
  • Зима весной
  • Криста
  • Штефани
  • Тишина
  • Я его ненавидела
  • О праве быть неприспособленным к жизни
  • Фило и скрипач
  • Шарф
  • Рихард
  • Убежище
  • Пациент хочет лежать в чистоте
  • Кошка
  • Вокзал Рональда
  • Золотые часы
  • «Перегруженный работник»
  • Собственность госпожи Ляйзеганг
  • Последний весенний день
  • Послесловие
  • *** Примечания ***