Тень скорби (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Джуд Морган Тень скорби


Предисловие

Феномен семьи Бронте вызывает удивление и восхищение вот уже много лет. Действительно, это уникальный для мировой литературы случай, когда произведения родных сестер не уступают друг другу по силе и яркости. Что послужило вдохновением для Эмили, Энн и Шарлотты? Как родились сюжеты «Грозового перевала», «Агнес Грей» и «Джен Эйр»? Такими вопросами задается каждый, кто читал эти книги. Ответы на них, конечно же, нужно искать в биографии писательниц.

О жизненном и творческом пути сестер Бронте написано множество книг, статей и монографий. Но книга, которую вы держите в руках, — это художественное осмысление биографии сестер Бронте. Под пером талантливого писателя Джуда Моргана сухие факты биографии Шарлотты, Эмили и Энн Бронте оживают, превращаясь в глубокий эмоциональный рассказ о дороге к мечте. С поразительной силой автор воссоздает атмосферу, царившую в их доме. Достоверность книги поражает. От страницы к странице, идя дорогой Бронте, восхищаешься их силой и упорством. Казалось, дочерям бедного священника нечего ждать от судьбы. У отца не хватало денег для приличного приданого, а значит, они обречены были оставаться старыми девами, гувернантками в доме богатых господ. Но к счастью для поколений читателей, их судьба сложилась иначе.

«Тень скорби» — прекрасный подарок всем ценителям творчества сестер Бронте. Автор не опровергает и не подтверждает легенды, связанные с писательницами. Он оставляет читателю возможность самому определить, могли ли произойти такие события или они плод фантазий и домыслов.

Джуд Морган, опираясь лишь на сухие факты биографий, создает восхитительную историю жизни семьи Бронте, не переходя при этом границу достоверности и правдоподобности.

«Тень скорби» напоминает, что за громкими словами «классик английской литературы» скрывается живой человек. И это несомненная заслуга Джуда Моргана. Он не пародирует манеру письма викторианской Англии, но пишет так, что герои и места оживают — картина быта и нравов XIX века воссоздана очень ярко и осязаемо.

Именно поэтому «Тень скорби» удостоилась лестных отзывов от авторитетных изданий. Например, газета «Гардиан» назвала этот роман «потрясающе доскональным исследованием». А журнал «Мари Клер» разместил на своих страницах такую рецензию: «Морган глубоко открывает нам души этих удивительных женщин, заставляя восторгаться смелостью, с которой они бросали вызов условностям».

Героини этой книги действительно вызывают восхищение, в них нет приторности и вычурности. Они не идеальны, это девушки, которых общество того времени наставляло: «Женщина должна писать о милых вещах, равно как и сама должна быть милой». Конечно, женщине XIX века лучше было вообще не писать. Именно поэтому сестры Бронте вынуждены были, как и Жорж Санд, скрывать свои имена под мужскими псевдонимами. Их жизненный путь не был долгим, но оставленное литературное наследие поистине трудно переоценить.

Перевернув последнюю страницу книги «Тень скорби», хочется взять в руки «Джен Эйр». Ведь теперь события, описанные там, воспринимаются совсем иначе. Шарлотта Бронте из безликого классика превращается в человека — женщину, достойную преклонения.

Все персонажи в книге вымышленные, и любое сходство с реальными людьми, живыми или умершими, абсолютно случайно.

Посвящается Энн, с благодарностью


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1 Спасение

— О, мои дети! О Господи, бедные мои дети! — часто вскрикивает женщина в комнате наверху в безумстве боли и крайней степени страдания. Обрывки слов, сожаления и даже — ее муж, возносящий на коленях молитвы, вздрагивает, заслышав их, — жестокие проклятия. Но этот возглас, звучащий снова и снова, перерастает в вопль, совсем как грубый, неповоротливый ветер, что ворчит и бродит вокруг дома, а потом вдруг бросается на штурм пронзительным, мощным порывом.

— О, мои дети! Что станет с моими детьми?

И это его бой, его величайший бой, думает аскетически красивый, сухопарый мужчина в черной одежде священнослужителя, который стал тем, кем он сейчас является, благодаря неустанной закалке воли и преодолению себя. Теперь он должен сражаться с дьяволом. Ибо ничто иное, даже исступление смертельного недуга, не могло заставить его нежную, терпеливую жену произносить такие слова. Дьявол ловит момент, когда решается судьба души, и входит в нее.

(Входит в нее… Нужно отринуть темную волну чувства, похожего на ревность, что накатила при мысли об этом. Властвование над ее душой — вот что на кону.)

Временами боль настолько сильна, что несчастную скручивает в страшные узлы: подбородок врезается в ложбинку между грудей, ступни, словно когтистые лапы, дерут стену за кроватью. Тогда он хватает ее, обнимает, произносит слова утешения, умоляет о спокойствии, просит отдать боль Господу. Но этой ночью — последней, она наверняка станет последней, — когда он прижимает ее к подушкам и вдыхает такой знакомый запах ее дыхания, мечущийся взгляд жены находит его глаза и захлопывается. Она разражается хохотом. Безумным, дьявольским.

— Ах, Патрик, ты ищешь свободы моего ложа сейчас — даже сейчас?

Он отскакивает от жены, отпуская ее исхудавшие плечи. Но потом вспоминает о дьяволе и снова прижимает ее к подушкам; он пытается не обращать внимания, как пламя свечи играет с их тенями на стене, изображая знакомое сгорбленное соитие.

— О, дорогая, ты должна молиться, — увещевает он. — О, великий Господь на небесах, сатана с нами, в этой комнате. Я узнаю его голос — я слышу, как он говорит твоими несчастными измученными губами…

— Но что, если… — Она замолкает, и Патрик видит, как ее поддевает огромное копье боли; и даже насаженная на этот непотребный кол, она хватает ртом воздух, давится, но продолжает: — Что, если это говорю я? Что тогда?

— Тише, милая. Борись с этим, не поддавайся. Я боюсь за твою душу…

— Плевать я хотела на свою душу!

Охрипшим голосом она швыряет ему в лицо это богохульство согласных. А он настолько ошарашен — нет, он просто устал, это наверняка усталость от бесконечных ночей у постели умирающей, — что может только отшатнуться к стулу и закрыть лицо руками.

Наконец он говорит:

— Вспомни, милая. Вспомни, какой ты была. Ты всегда ходила перед Богом.

Она отворачивается от него, вдавливая голову в подушку.

— Ты ничего об этом не знаешь.

Он силится перепрыгнуть через ужасную пропасть, разверзающуюся между ними.

— Любимая, я понимаю — тебе не дают покоя мирские заботы. Однако настало время забыть о них. Ты не можешь предстать перед Создателем, по-прежнему цепляясь за какие-то бренные вещи, ты должна…

— Они не вещи.

О, как жестоко она с ним сражается или, точнее, как жестоко сражается с ним дьявол! Однако он знает ответ, хотя сомневается, поймет ли она: они тоже мирские сущности. Конечно, он любит их, как и положено отцу, но эти маленькие жизни, как и все жизни, даны нам лишь на время. Мы должны быть готовыми вернуть их в любой момент. Почему она не хочет этого понять? Почему не пытается вырваться из пучины слепоты?

Пучина… Она все время вспоминает о море — о своем море, о крае, где она родилась, таком далеком от этих северных вересковых пустошей. Когда они встречались, а потом еще в первое время после свадьбы она рассказывала ему о своей юности в Пензансе, маленьком оживленном порту, уютной гавани на скалистом побережье Корнуолла. Великолепный, сверкающий на солнце залив, проплывающие косяки сардин, чудесным образом собирающие в себя миллионы рыб, магазин ее отца, пропахший чаем и перцем. Трудно сейчас вспомнить, когда она перестала упоминать об этом. (Он — занятой человек, его огромный приход разбросан по обширной территории, и потому ему приходится строго распределять свое внимание.) Быть может, это действительно произошло, когда они переехали сюда… Его старый приход в Торнтоне, где родились дети, в целом был более мягким и оживленным краем, но тут лучше условия жизни и здание пастората больше. Ему здесь понравилось с самого начала. Холодная прочность, каменная лестница — слава Небесам, не легковоспламеняющаяся древесина, потому что он жутко боится пожара, — и просторный кабинет. Он всегда проводил в своем кабинете значительную часть времени, отгородившись от шумной непредсказуемости шестерых маленьких детей. Ему это необходимо; и он уверен, что жена всегда понимала его. Она в высшей степени послушна долгу.

Он знает, что здешние места в чем-то угнетали ее: мрачные баррикады вересковых пустошей, переполненное церковное кладбище, заглядывающее своими могилами в каждое окно. Но со временем, конечно, на такие вещи перестаешь обращать внимание. Одним из важных уроков, которые, по его мнению, он помог усвоить жене, является то, что все жилища, по большому счету, одинаковы. Научись самодостаточности, и с ней, как с палаткой, можно отправляться в любые края.

Он легко переносит расставания. Ухаживая за будущей женой, он не стал скрывать своего прошлого: деревенская хижина в Ирландии, где он родился; отец и мать, самоотверженно трудившиеся на небольшом земельном участке, чтобы вырастить десятерых детей. Как они гордились его любовью к книгам! Как радовались, когда он превзошел всех в сельской школе, а затем основал собственную! Священник, который взял его в свою семью домашним учителем, аплодировал его энергии и честолюбию и указал ему ошеломительный путь в Кембридж. Да, таким было его прошлое; но оно завершилось и осталось позади.

Однако ее умирающий рассудок не желает расставаться с морем юности, и это еще один тревожный намек, что она должным образом не подготовилась оставить этот мир. И, кроме того, дети… Непостижимо, но теперь, когда приближается ее последний час, она не хочет их видеть.

Вчера утром, когда она казалась немного спокойнее, когда ее сестра — преданная мисс Брэнуэлл, приехавшая из самого Пензанса, чтобы ухаживать за ней, — расчесывала ей косы и незаметно откладывала в сторону густые мягкие пучки выпавших волос, он попробовал снова:

— Может быть, ты повидаешься с ними сегодня, милая?

— Нет, я… Может быть… — Она откинулась на подушки. — Может быть, по одному. Думаю, увидеть их всех вместе будет для меня… слишком.

Как раз в этот момент дети зашумели: послышались их высокие голоса, напоминавшие звуки флейты, и шаги, с неудержимым напором покатившиеся вниз по лестнице.

Слезы не полились, нет. Они просто ровно покрыли ее глаза, как стеклышки на часах.

— Нет… нет. Возможно, завтра…

И вот теперь завтра почти наступило, его свет молоком пролился сквозь ставни, а ее снова одолела дремота. Она бормочет что-то о море, но потом открывает глаза и внятно произносит:

— Из этого должно что-то получиться. Должен быть смысл, цель. Должно быть какое-то… какое-то искупление.

Его сердце радостно забилось.

— О, моя хорошая! Да, да, держись этой мысли. Наше искупление во Христе — вот где ты найдешь силы, вот что поможет тебе триумфально и радостно перейти в мир иной…

— Не для меня. Для моих детей.

— Дорогая, молю, перестань думать об этом. Я же говорил…

— У них не будет матери!

Он замолкает, силясь подавить разочарование.

— У них будет отец.

Ее ответный смех ужасен — хриплый, долгий, почти чувственный. Но дальше происходит нечто еще более страшное. Она приподнимает голову, обводит взглядом комнату.

— Ты говорил, что здесь пребывает дьявол, не так ли? Прекрасно. Я хочу заключить с ним сделку.

— Прекрати, боль лишает тебя рассудка…

— Да, я знаю. Помолчи секунду. — Ее глаза снова мечутся по комнате — последние проблески жизни на исхудалом до костей, впалом лице. На губах появляется что-то вроде улыбки. Наконец она вздыхает и произносит, будто удовлетворенно отвечает кому-то:

— Прекрасно.


Врач проводит утренний осмотр и удаляется. Он так и думал. Следующую ночь его жена не переживет.

С ней сейчас сестра, дети с няней, и можно на какое-то время воспользоваться неприкосновенностью кабинета. Он пробует молиться, но страх, перемежающийся воспоминаниями, вытесняет молитву.

Ее слова о ложе — брачном ложе… Да, он человек сильных желаний, он не может этого отрицать. Поэтому дети рождались один за другим. Женская доля. Однако она находила детей такими прекрасными, она обожала их — разве этим не возмещается все, что происходило в темноте? Из сильного сладкое[1].

Страшно, страшно, что теперь она вот так противится ему. Она всегда доверяла ему, всегда и во всем следовала за ним. Однажды, вдруг вспомнилось ему, когда они еще только встречались, он повел ее на прогулку вдоль реки Эр, и тут внезапно опустился туман. Она запаниковала. Еде дорога? Где они находятся? Они могут забрести на край берега и упасть в реку…

— Сюда, нам сюда. — Несмотря на близорукость, он всегда прекрасно чувствовал направление. — Видишь? Вот дорога.

— Ах! Да, вижу. — Она рассмеялась и крепче сжала его руку. — На какое-то мгновение я совсем растерялась.

Ухаживания продлились недолго, ведь они так хорошо подходили друг другу. Ей было двадцать девять, ему — тридцать пять; у нее был небольшой доход, он недавно получил должность пожизненного викария района. Они никогда не будут богаты, однако ни его, ни ее это не смущало. Он обнаружил, что она благословенно серьезна. Именно это привело ее в Йоркшир: родители умерли, и она сочла, что жить с незамужними сестрами на пятьдесят фунтов в год довольно бессмысленно. У дяди и тети была школа в Западном Ридинге[2], и она приехала туда, чтобы помогать им и быть полезной; а он знал дядю и пришел в школу, чтобы проверить, насколько хорошо ученики владеют классическими языками. Так они встретились.

Эта встреча стала пересечением таких долгих путей, что казалась Божьим промыслом. Он был уверен в этом и думал, что она тоже уверена. Раньше думал.

— Только представь, — радостно щебетала она, когда они планировали свадьбу. — У меня будет твое имя. Я всегда была немного разочарована, что не ношу одну из тех настоящих корнуоллских фамилий — Пол, Пен или Тре. Я буду рада такой необычной фамилии. Она особенная.

— Вообще-то, в Ирландии ее писали иначе — если вообще писали. Когда я приехал в Англию, она сбивала людей с толку, поэтому я счел за лучшее несколько изменить ее для удобства восприятия. Чтобы избежать неловкости.

Расставание. Пэт Пранти приехал в Кембридж, чтобы грызть гранит науки, и выживал там на жалкие гроши, но уже не Пэт Пранти вышел из этих стен с ученой степенью и духовным саном.

Он пытается со всей серьезностью подумать над тем, не стала ли она с ним несчастной позже. Конечно, брак — это процесс разоблачения, и он знает, что не лишен определенных особенностей. Например, боязнь пожара, из-за которой он настойчиво отвергает какие-либо занавески или ковры в доме, — но в Ирландии ему не раз доводилось видеть, на что способно пламя: деревянная хижина исчезает за считанные минуты. А люди внутри — лишь темные силуэты, покрытые копотью. Так жутко, почти завораживающе. Кроме того, он знает, что она всегда недолюбливала его револьвер. Привычка носить его с собой выработалась в те дни, когда округе угрожали луддиты; потом он посчитал разумным держать его наготове ночью, мало ли что. А чтобы днем револьвер не валялся по дому заряженным, он каждое утро начинал с того, что стрелял из окна. Ему нравится это делать. Как будто прорываешься в новый день.

Сверху снова доносятся стенания:

— О, мои дети. О, мои бедные детки…

Он едва ли не сходит от них с ума. Вскочив со стула, он хватается за спинку и несколько секунд неожиданно ясно видит, как поднимает его над головой и разбивает о стену. Помедлив, он снова опускается на стул. На самом деле он очень гордится сыном и по-своему очень любит всех детей — быть может, это не так заметно со стороны, однако цитадель своего «я» должна оставаться нетронутой. И дети, несмотря на юный возраст, похоже, понимают это. Они понимают, что должно быть разделение.

Внезапно его застает врасплох собственное всхлипывание, и он закрывает лицо руками. Он скорбит, что она отвергает его. Остальное он способен перенести.


Неслышно, на цыпочках, дети проходят мимо кабинета, словно бестелесные духи.


Врач, мистер Эндрю, преодолевает крутой спуск сельской улицы в печальной задумчивости. Провинциальный трудяга-хирург лет тридцати, он не велик, не пресыщен до той степени, чтобы спокойно взирать на бессилие медицинской науки; а когда замешана дружба, неудача бьет еще больнее. В кабинете пастората он не стал ходить вокруг да около и с ходу заявил:

— Сэр, боюсь, вам следует готовиться.

Муж умирающей женщины мерил шагами пространство между окнами-близнецами. Острый костистый профиль, словно украшенный завитком или лепниной, вызывал ассоциацию с резными фигурами, какие бывают на носу кораблей.

— Я готов, мистер Эндрю, — ответил он после паузы и поднял тяжелый взгляд. — О ее готовности могу лишь молиться.

Религиозный образ мышления. Что ж, дружба признает свободу выбора в подобных вещах. А вот медицинский образ мышления мистера Эндрю уже давно привел его к выводу: слишком много детей, слишком быстро. Рак — последний обитатель этого истощенного лона.

Тяжело груженная повозка силится взобраться вверх по улице. Мистер Эндрю перешагивает через речушку чайного цвета, состоящую из экскрементов людей и животных, помоев, мыльной воды и гнилья и с веселым журчанием бегущую к сельским колодцам, становится на узкую полоску приподнятого тротуара и обнаруживает рядом с собой юного Хартли, сына мясника. Ленивый толстый парень, тупо выкативший глаза, — с ним не разминуться.

— Говорят, жена священника умирает в муках, — весело говорит он, кивая в сторону вершины холма.

Мистер Эндрю не отвечает. Повозка неуверенно преодолевает несколько ярдов и снова тормозит, запряженная старая лошадь с обвислой шеей пытается найти точку опоры на камнях мостовой. Возница клянет животное, снова и снова хлещет его кнутом. Мистер Эндрю смотрит в выпученные глаза лошади.

— Мы не слишком часто ее видели, заметьте.

Юный Хартли с беспристрастным интересом наблюдает за мучительным продвижением лошади — впрочем, нет, не беспристрастным. Какой-то недобрый огонек горит в его глазах, словно это скачки или крысиные бега.

— Смотрите, у нее одышка. Еще немного — и упадет. Вот что я вам скажу: в следующий раз он сам будет тащить свою телегу.

Только теперь до мистера Эндрю доходит, что повозка принадлежит скорняку и скупщику старых лошадей из Оксенхоупа. Тем временем лошадь совершает еще один отчаянный рывок и, словно в подтверждение, выволакивает в их поле зрения груз: тугой клубок свисающих через борт копыт, шевелящийся в такт дорожной тряске.

— Тяжело тут жить, до убогого тяжело, — неожиданно для самого себя произносит мистер Эндрю.

Сын мясника, тупо посмотрев на него, уточняет:

— То есть?

«То есть, наверное, во всем нашем мире», — думает мистер Эндрю, проталкиваясь мимо мальчишки. Он вспоминает о детях, которые живут там, в пасторате. Что же, ради всего святого, с ними станет?


Сара Гаррс, няня, собрала детей в гостиной, обула и укутала их в плащи для дневной прогулки, но не знает, что делать дальше. В комнате наверху что-то назревает — вероятно, то самое, неминуемое. Хозяин, белый, как его собственный шарф, заперся в кабинете, и беспокоить его сейчас хочется меньше обычного. Дети не находят себе места. Бедненькие. Они, разумеется, все понимают, но, как и Сара, боятся упоминать о матери, чтобы не поддаться отчаянию.

— Расскажи нам сказку, Сара.

— Да, расскажи нам сказку.

— Я не знаю сказок, — отвечает она. Ну, разве что мрачные истории о призраках и эльфах, которые крадут живых детей и оставляют вместо них трупы. Безмолвие дома и потолок над головой с его легкой ношей смерти словно обрушиваются на нее и погребают под собой. В отчаянии она начинает: — Жили-были три сестры, жили они в прекрасном дворце, построенном сплошь из стекла…

— Только не про сестер. Про братьев, — капризничает шестилетний мальчик, единственный сын. Протест переходит в плач. — Сегодня плохой день, неправильный. Хочу на улицу…

Звук открывающейся двери кабинета, шаги. И хотя дети не вздрагивают и не поворачиваются, внезапно в каждом из них что-то меняется подобно тому, как спящая на полу собака едва заметно ведет ухом, готовая вскочить в любую секунду. Они ловят каждое движение отца.

Он здесь, пусть не вошел, но заглянул.

— Ах, сударь, я была в нерешительности, не знала, стоит ли…

— Да, Сара?

Хозяин не ловит намеков: он позволяет им упасть, так что приходится наклоняться и выковыривать их из земли.

— Я просто не знала, стоит ли детям идти на прогулку, сударь.

— Конечно, — говорит он и смотрит на часы. — Только не слишком долго, пожалуйста.

Вскоре они уже за пределами пастората, взбираются по тропинке к вересковым пустошам. Детям нравится ходить по этой дорожке, и Сара отчасти понимает это — раздолье для прогулок и все такое. С другой стороны, если бы они пошли вниз по улице, то могли бы заглядывать в окна, смотреть, как подковывают лошадь, наблюдать, как огромные кипы шерсти раскачиваются при подъеме. А здесь смотреть не на что, даже деревья встречаются редко. О, они толкаются и бегают вприпрыжку, а затем еле тащатся, как все дети, но иногда, следуя за ними, Сара с дрожью замечает, насколько они целеустремленные. Такое чувство, что, если она не позовет их домой, они настойчиво будут удаляться в это бесконечное никуда.

При мысли о доме, о том, каким он станет после смерти хозяйки, Саре почти кажется, что лучше бы они так и сделали.


Прогноз мистера Эндрю точен. На закате этого сентябрьского дня мисс Брэнуэлл спускается за зятем, объявляя с характерной четкостью:

— Боюсь, приближается кризис.

И вот наконец — теперь уже нет выбора — детей приглашают в комнату, и они выстраиваются вокруг кровати матери.

Растерянные и напуганные, они не могут стоять спокойно. Серьезность происходящего производит на них впечатление, но смерть не отличается аккуратной пунктуальностью семейных молитв: в комнате вместе со страхом, печалью и замешательством обитает скука. Самая маленькая девочка топает по спальне и повсюду заглядывает, проявляя природную любознательность, дергает за стеганое покрывало, даже хихикает, когда изможденное лицо поворачивается к ней на подушке: ку-ку. Сара Гаррс, забирая девочку от постели, замечает, как хмурится господин. Это не злость, просто оторопь, как будто он вообще не осознает, что они дети. Мальчик стоит рядом с папой, он чувствует, что так правильно, но не может не крутиться и не смотреть по сторонам: что делают остальные? Двух старших, благоразумных девочек объединяет решение держаться тихо и неподвижно — в отличие от двух средних, одна из которых вертится на стуле рядом с кроватью, а вторая пытается ей подражать. Мисс Брэнуэлл цокает языком. Девочки чешут затянутые в высокие чулки ноги. Их умирающая мать открывает глаза.

Муж склоняется над ней.

— Они здесь, милая. Видишь…

Мышца выполняет последнюю задачу, и она медленно кивает, а потом отворачивается, как будто теперь сделано все, что было в ее силах. Щелк — и ниточка разрезана.

Преобразование плоти, преобразование имен. Патрик Пранти, переплывший море, чтобы стать преподобным Патриком Бронте и жениться на Марии Брэнуэлл из Пензанса, обхватывает руками голову мертвой жены, подавляет стон (как и положено, потому что стоны должны подавляться, мало ли какие прорехи и дыры они могут открыть), молится за ее душу и велит молиться детям. Он падает на колени, ужасаясь будущему, которое грозило наступить и которое уже здесь. Где-то в сознании рождается мысль — она не больше горошины под перинами принцессы, — что он должен, если это вообще будет возможно, жениться во второй раз: шестеро детей, работа и, самое главное, необходимость быть самим собой… Господи, что же из всего этого может получиться?

Мисс Брэнуэлл, тетушка — теперь ее абсолютно уместно и неизменно называют именно так, — закрывает глаза и рот сестры с аккуратностью швеи.

Две старшие девочки, Мария и Элизабет, проливают слезы понимания. Следующая по возрасту, Шарлотта, слезает со стула и подталкивает младшую сестру Эмили, чтобы та сделала то же самое. Сын Брэнуэлл — он старше Эмили, но младше Шарлотты и носит имя, которое пришло к нему с самого моря, имя, с которым рассталась его мать, — в отчаянии переводит взгляд с одного лица на другое, силясь понять, что нужно делать. А малютка Энн безоблачно улыбается, совсем не смущаясь смерти: в конце концов, она сама совсем недавно явилась из небытия.

Дети послушно складывают руки в молитве — они знают, как это делается, — но все равно не выстраиваются в ряд. Скорее, они сбиваются в кучу, только почему-то правильную, будто стоят на вершине скалы, едва-едва помещаясь на ней, а вокруг бушует море.

2 Имущество

Находясь в середине, Шарлотта думала, что защищена.

Первая тень сомнения появилась благодаря Брэнуэллу. Однако остроумная, ликующая манера, в которой он проделал это, на какое-то время лишила вопрос остроты.

— Ведь если нас шесть, ты не можешь быть по-настоящему в середине, — сказал он, — потому что… Ну вот, смотри. — Он написал их имена на листе бумаги в порядке старшинства: Мария, Элизабет, Шарлотта, Брэнуэлл, Эмили, Энн. К собственному имени мальчик дорисовал маленькую завитушку. — Видишь? По одну сторону от тебя находятся двое старших, а по другую — трое младших. При шести середины нет, потому что… — он нахмурился, машинально водя по бумаге карандашом, — потому что это арифметика.

Шарлотта недоверчиво вгляделась в рисунок.

— Но я чувствую себя в середине.

— Ну, это да, — признал Брэнуэлл. Чувства всегда были весомым аргументом для юных Бронте.

Находясь в середине, можно смотреть в обе стороны. Оглянешься назад — и видишь, как младшие топают по дорожке, которую ты уже преодолела, а еще теряют тот же зуб, точно так же капризничают. Это дает ощущение безопасности. А впереди идут Мария и Элизабет, осматривают местность, устраняют препятствия — вот истинная безопасность.

Они не были взрослыми, но, с точки зрения Шарлотты, обладали блестящими способностями, что производило не меньшее впечатление. Если они говорили, что сделают что-то, то всегда делали. Однажды Шарлотта плохо справилась с шитьем, и тетушка, будучи не в духе, отчитала ее. «Небрежность, — заявила она, — это врата дьявола». Обнаружив, что сестра плачет, Мария сказала, что до завтра распорет и перешьет все как надо. Укладываясь в кровать, Шарлотта не могла не проговориться Саре:

— Мария, наверное, еще не будет ложиться спать. Она хочет исправить мое шитье.

— Э-э… уверена, она бы так и сделала, будь у нее время, но не очень-то рассчитывай на это.

Сара боялась (Шарлотте никогда не составляло труда определить, о чем думают люди), что девочка разочаруется. Однако Шарлотта лучше знала свою сестру. Утром она нашла шитье, исправленное, как и обещала Мария. Вот вам и доказательство.

Нет, ей не хотелось хвастать этим. То был просто момент счастливой удовлетворенности: так и должно быть. Несколько лет назад — тогда она еще не понимала, что такое год, — случилась катастрофа. Она называлась «смерть мамы», и вместе с ней все изменилось. Наверное, именно тогда на свободу вырвалась тьма: тьма, которая подстерегала, поджидала тебя за каждым углом жизни. Но Мария и Элизабет были носительницами света и всегда могли отогнать тьму прочь.

Были места, где тьма вообще не ощущалась. Например, зимним утром в кухне, когда Нэнси Гаррс, сестра Сары, пекла хлеб и можно было втянуть носом дрожжевой запах теста, который удивительным образом был еще и запахом самой Нэнси. Или в маленькой комнате наверху, которую они называли своим кабинетом, когда Мария брала газету и читала своим спокойным голосом, старательно подчеркивая грандиозность произносимых слов: мистер Пиль, герцог Веллингтон, парламент, — а они слушали, затаив дыхание. А в особенности, когда папа покупал новую книгу и Брэнуэллу позволялось разрЕзать страницы: книга во всем своем великолепии лежала на столе, ожидая, когда нож освободит ее.

Но иногда тьма могла прокрасться даже в хорошее место и застать тебя врасплох. К примеру, на верещатниках, во время пунцового разноцветья лета, когда Эмили слишком близко подходила к ручью, подпрыгивая, даже нарочно качаясь из стороны в сторону, или подбиралась к старому барану и заглядывала в его дьявольскую морду, призывая Шарлотту сделать то же самое. И тогда становилось понятно, что она, пусть самую малость, потешается над тобой.

Или за чайным столом, когда папа, который из-за особенностей пищеварения обычно трапезничал в одиночестве и покое, решал вдруг присоединиться к ним. Долго и шумно потягивая чай, будто хлебая суп, он прикрывал веки, погружаясь в воспоминания, и говорил: «Это напомнило мне» или «Произошел однажды любопытный случай». После этого он принимался рассказывать истории о незнакомой стране под названием Ирландия. В такие моменты чувствуешь себя польщенным, пораженным и в то же время понимаешь, что в любую секунду история может принять темный, устрашающий оборот и взгляд отца упадет на тебя, бесстрастно изучая, исследуя твой страх.

Страх, что тьма доберется до тебя. Слава Богу, она защищена, она в середине. Шарлотта снова посмотрела на листок Брэнуэлла, на вереницу волшебных имен. Нет, она все-таки в середине. Она успокоилась.

Эта семейная арифметика, конечно, не включала тетушку и папу. Они находились за ее пределами, в собственных обособленных сферах: тетушка — со своей Библией, благородной дрожью, ностальгией и воспоминаниями о юности в Пензансе, когда леди еще пудрили волосы, а она была царицей бала. А папа — со своей скорбью.


Скорбь Патрика истинна. Ее истинность ничуть не умаляется тем фактом, что через три месяца после смерти жены он предложил другой женщине, подруге семьи, выйти за него замуж.

Быть может, чересчур поспешно; но посудите сами: шестеро детей — и что ему с ними делать? Этот вопрос швырял его из стороны в сторону, пока не довел до головокружения и ярости.

Отказ леди был полон негодования. Поэтому он долго думал, прежде чем написать давней возлюбленной, с которой познакомился много лет назад, в дни, когда его впервые назначили викарием в Эссексе. Было время, когда их отношения стали приближаться к помолвке, но тогда ему показалось, что лучше себя не связывать… Не вышла ли она, учтиво осведомлялся Патрик, подробно описав свои обстоятельства, случайно замуж?

В ответ пришло письмо, полное величественного, сокрушительного презрения. И оно заставило вдовца смириться с невозможностью повторного брака. Однако смирение противоестественно для Патрика. Все равно, ворочаясь в постели, он временами протягивал руку и ждал; иногда, в течение нескольких секунд, его жена как будто оказывалась рядом, оставляя след своих теплых, дышащих форм, подобных ярким пятнам, что стоят перед глазами, когда смотришь на солнце. А порой, возвращаясь к действительности, он обрушивал на пустующую половину кровати тяжелые размашистые удары. Настоящие удары, а не легкие постукивания боксеров — такие удары мужчины наносят в настоящих боях: в детстве, стоя на пороге кабаков Драмбольорни[3], где незаконно торговали спиртным, он наблюдал за драками и испытывал одновременно восхищение, отвращение и почти тягу.

Смириться — значит быть слабым и пассивным. Лучше раскрыть объятия. Истинный мученик вожделенно просит больше кипящего масла и стрел. Патрику придется заново познавать острые и весьма сложные радости самоограничения: я не могу этого получить; мне нельзя этого получать; я этого не получу. Он вспоминает свои холодные комнаты в зимнем Кембридже: на окнах — лед, в карманах — гроши. Потом новость, что он выиграл стипендию и внезапно стал богаче на пять фунтов в год: вот и самое время купить ведро угля и разжечь камин. Но Патрик не собирается смиряться. Как и прежде, он прячет руки под мышки и склоняется над Тацитом, вглядываясь в слова сквозь туман собственного дыхания. Я этого не получу. Победа.

Итак, он раскрывает объятия навстречу собственным лишениям. Но есть другая скорбь, которую нельзя преобразовать. Шестерых детей, оставшихся без матери, нужно обеспечивать и обучать; пятеро из них девочки, у которых нет денег, чтобы привлечь женихов. Темное озеро будущего, и мы плывем по нему, не видя берегов. Хвала Господу, что среди них есть мальчик, единственный сын. О, в его власти все изменить. Но Патрик далеко не жестокий человек, он никому этого не скажет; он даже запрещает себе задерживаться на этой мысли, когда наставляет Брэнуэлла у себя в кабинете. Узкие хрупкие плечи, сгорбленные над книгой: им выпало нести непомерную тяжесть. Впрочем, если бы в детстве Патрику, ютившемуся с девятью братьями и сестрами в закопченной ирландской хижине, кто-то сказал: «Все зависит от тебя», — он бы ответил: «Да, да, пожалуйста». Пламенно. Он бы раскрыл объятия навстречу этому вызову. И, думая об этом, он почти завидует сыну, завидует сокровищам, которые несет борьба.

Любопытно, но Патрик не может вызвать в памяти лица своих братьев и сестер, хотя отца видит ясно: вот он на пашне, вот копает и собирает в кучу торф, вот точит косу оселком. Отец постоянно что-нибудь делал. Выбирал сосательный камешек, перед тем как начать прорезать себе путь во время сенокоса: когда сосешь камешек, во рту не пересыхает. Вот он — вкус скорби: твердый, необходимый камень во рту. И Патрик спешит выйти на собственный луг, к своему обширному, разбросанному по всему городку приходу: работа заставляет жить дальше. А работы много. Посещения больных, свадьбы, крещения, похороны — больше всего похорон. Снова и снова он стоит у края вязкой дыры, где торчат мертвенно-бледные корни и кишат потревоженные черви, снова произносит одни и те же слова, а во рту держит камешек скорби. Скошенная трава привычно падает на землю.


Спросите о частоте этих похорон мистера Эндрю, хирурга. Сбросив налет первой защитной реакции — мистер Эндрю питает необычную слабость к этому городку и по совести трудится на его благо, — он, как честный ученый, вынужден будет признать, что смертность в Хоуорте сравнима с той, что наблюдается в самых неблагополучных трущобах Лондона. Гните свою линию, и он, возможно, согласится, что во многих отношениях Хоуорт и есть трущоба. Но это не нищета упадка: скорее, грубый и беспощадный беспорядок поселения, которое движется вверх.

По всему Западному Ридингу можно увидеть такие вот прижимистые, потные, забравшиеся повыше городки, где время — деньги, а деньги — шерсть. Мистер Эндрю по-прежнему едва не теряет сознания, когда заходит в темную духоту погреба чесальщика шерсти, где сам чесальщик и его семья теснятся, живут, работают и дышат плесенью, а огонь в плите горит без вентиляции. Но процесс начеса требует тепла, а фабриканты жадны до начесанной шерсти. Хоуорт процветает, но его путь к успеху включает множество болезней и смертей. Мистеру Эндрю настолько часто приходится писать в своем журнале слово «тиф», что теперь он сокращенно обозначает его «Т». Проблема водоснабжения, скажет он вам, состоит в том, что существующая система могла быть приемлемой для средневекового селения, но не для промышленного района. В Хоуорте всего два общественных колодца, поэтому женщины с ведрами выстраиваются в очередь задолго до рассвета — по крайней мере, в этом есть одно преимущество: не видно, какого цвета вода. Занятые горожане выливают содержимое туалетов на мусорные кучи, которые разваливаются и растекаются во все стороны; переполненное церковное кладбище на вершине холма вносит свою лепту в похлебку сточных канав.

Но позвольте, мы же тут новый мир строим. Современность всегда бывает жесткой. Быть может, время излечит многие из этих болезней, смягчит острые углы, принесет зрелость. Но даже мистер Эндрю признает, что Хоуорт вовсе не то место, которое способно настроить на романтический лад.


— Лучше быть хорошей, чем умной, — поучает тетушка Эмили, которая пыталась переписать урок Брэнуэлла по латыни и сдалась, застонав, что недостаточно умна для этого. — Это самый ценный урок из всех, что ты когда-нибудь выучишь.

Энн, которая спала в комнате тетушки и много времени проводила в ее тени, доверчиво поглядывая на нее снизу вверх, принялась повторять поучительную фразу, слегка раздражая всех своим лепетом. «Лучше быть хорошей, чем умной». Иногда она путалась: «Лучше быть умной, чем хорошей». Это было неправильно; и, зная, что это неправильно, Шарлотта прислушивалась к словам с тайным волнением. Прямо как в тот раз, когда они с Сарой Гаррс сидели в двухместном туалете во дворе, а Сара издала грубый звук и сказала: «Ой, южный ветер подул», — после чего засмеялась. Шарлотта дерзнула не разделить ее веселья: это было неправильно. Но так волнующе было осознавать, что неправильное существует. Оно всегда где-то рядом, идет рука об руку с молитвами, умыванием и послушанием.

Но ведь можно быть хорошей и умной, как Мария. Однажды тетушка пустилась в избитые ностальгические воспоминания о неком корнуоллском джентльмене, за которого она могла выйти замуж:

— …высокая степень почтения. Да, в наших взглядах на религию имело место расхождение, с которым не могла примириться моя совесть, но все же какая высокая степень почтения! Когда Бонапарт бежал с острова Эльба, он потерял все деньги, вложенные в ценные бумаги, и дела его быстро пошли на спад. Покинув Пензанс, чтобы исполнить долг перед детьми моей сестры, я теперь жалею, кроме прочего, и о том, что лишена возможности время от времени посещать могилу этого достойного джентльмена и возлагать на нее цветы.

— Но, тетушка, — сказала Мария, подняв глаза от шитья, — вы говорили нам, что этот джентльмен погиб в море.

В течение нескольких секунд тетушка была способна только молча сидеть, поджимая губы.

— Его доставили домой. Его тело… Мария, кайма никуда не годится. Ты бы лучше уделяла внимание работе, вместо того чтобы показывать неуважение к старшим.

Позже, во время прогулки по вересковым пустошам, Мария была тиха и подавлена.

Элизабет, заметив настроение сестры, мягко произнесла:

— Но ведь она действительно постоянно что-нибудь меняет в этой истории.

— Это было неправильно. Мне не следовало так говорить.

— Это была всего лишь правда.

Шарлотта шагала между сестрами, в середине, заглядывая в их очаровательные лица: у Марии темные брови и точеные черты лица, как у леди; Элизабет мягче, ее нежные глаза, опушенные длинными ресницами, во всем ищут хорошую сторону. Шарлотта защищена с одного бока силой, а с другого — нежностью.

— Ну да, конечно. Потому я так и сказала, то есть не смогла сдержаться. Но причина и повод — не одно и то же. Тетушка оставила дом и друзей, чтобы переехать сюда и заботиться о нас. Я вела себя неуважительно, а это все равно что быть неблагодарной за ее доброту.

— Не переживай. — Элизабет положила руку на плечо Марии, заодно потрепав по голове и Шарлотту. — Она скоро забудет об этом.

А Мария, умная и хорошая, не забудет. Ее сожаления никогда не были пустыми словами, тогда как для Шарлотты извинения, подобно изнанке платья, являли собой гладкую обратную сторону колючей обиды. Конечно, тетушку нужно уважать и быть ей благодарной, но, тем не менее, Шарлотта не могла не замечать, как та скалит маленькие, серые, как галька, зубы, когда говорит о дьяволе и вечных муках, или как гримасничает за спиной Нэнси Гаррс, когда та отпирает погреб, чтобы отмерить слугам по кружке пива. Шарлотте приходилось близко подносить к лицу книгу, чтобы читать, но она видела не только печатные буквы и подозревала, что наблюдательность эта не послужит ей во благо. Однажды ночью, когда бушевала страшная гроза, Брэнуэлл вбежал в спальню девочек с радостным криком: «Вы слышали? Это был самый громкий!» — а потом смущенно оглядел себя и пробормотал: «Боже мой, опять. Такое иногда случается, когда я в постели». От Шарлотты, разумеется, не укрылось, что какая-то часть Брэнуэлла торчала под его ночной сорочкой, будто гвоздь. А вот Мария ничего не увидела — или, благодаря усилию доброй воли, которой недоставало Шарлотте, оказалась способной не увидеть. Она просто взяла ситуацию в свои руки и постаралась всех утихомирить: успокоила дрожавшую всем телом Эмили, которая подскочила на кровати, а Брэнуэлла отправила в его комнату.

— Не бойся, Эмили! — крикнул Брэнуэлл, поворачиваясь к двери. — Это всего лишь гром! — Вспышка рыжих волос и тоненькие белые ноги ему самому придавали вид электрической грозовой искры. — Знаешь, это ведь то, что значит наша фамилия, — мне папа говорил. Это мы. По-гречески Бронте означает гром.

Под ночной сорочкой, отметила про себя Шарлотта, уже ничего не торчало.

Она, конечно, понимала, что об этом не надо спрашивать. Элизабет может и не знать, но по доброте душевной отыщет для тебя ответ; Мария, способная подробно дискутировать с папой об эмансипации католиков, наверняка знает и, уважая во всем правдивость, возможно, объяснит. Но спросить их значило бы злоупотребить, а Шарлотте вовсе не хотелось этого делать: она доверялась их мудрости, ибо они были полубогами, связанными с мифическим прошлым. Они помнили маму.

Память Шарлотты способна была изобразить несколько небрежных набросков, но девочка не могла с уверенностью сказать, навеяны ли они ее собственными воспоминаниями о маме или чужими рассказами о ней. Брэнуэлл, который был годом младше Шарлотты, безапелляционно заявлял: «Я помню маму — я все о ней помню». Но воспоминания эти не выдерживали пристального внимания. Просто Брэнуэлл в очередной раз выпрыгивал из штанишек, силясь оказаться на коне. Как-то раз Энн порвала свою юбочку и долго, отчаянно проливала над ней слезы, пока Сара Гаррс не вздохнула беспомощно:

— Боже правый, свет не видывал еще таких рыданий!

Брэнуэлл при этих словах заложил пальцем страницу книги, которую читал, и поднялся навстречу брошенному вызову.

— О, однажды я плакал еще сильнее. Гораздо сильнее. Я тогда схватился за каминные щипцы и так сильно обжегся, что чуть не потерял сознания. На самом деле все-таки потерял и упал в камин, а после этого…

И начиналась сказка, которую они слушали без всякого неприятия, потому что она была скорее выдумкой, скрашивающей время, чем ложью. Кроме того, рассказывая историю, мальчик держал про запас что-то вроде усмешки — таким уж был Брэнуэлл: это была его роль, его место, впрочем, как и у каждого из них. В кровати, отважившись сунуть нагретые ноги в подвальный холод простыней, Шарлотта мысленно представляла их всех: Брэнуэлла с его коллекцией талисманов — стеклышком от часов, шнурком, пуговицами и жутким мышиным черепом на ночной тумбочке; папу, ужасающе одинокого (представить его было труднее всего); Энн в своей постельке, в ногах тетушкиной кровати… Образы эти навевали такое же умиротворенное настроение, как коробка для шитья или — самый прекрасный и желанный на свете — ящик в папином столе, с отделениями для чернил, свечей, перочинного ножика и мелкого белого песка. Ветер часто стенал и ворчал под карнизами, будто хотел сорвать крышу и взглянуть на Шарлотту и всю ее семью, каждого в своем отделении; а быть может, нарушить порядок, разнести все в щепки, уничтожить. Но нет, крышка прочно сидит на коробке, и такого не может произойти.


— Мисс Брэнуэлл, я размышлял о проблеме образования для наших девочек, — говорит Патрик, — и буду счастлив узнать ваше мнение по этому вопросу.

— Всенепременно, мистер Бронте, хотя вам известно, что я никоим образом не могу претендовать на глубину познаний в этой области.

Он учтиво пригласил ее к себе в кабинет выпить чаю, где они обращаются друг к другу с такой же чопорностью. Когда дело касается свояченицы, которую Патрик очень уважает, присущий ему стиль восемнадцатого века проявляется особенно четко: каждое «потому что» превращается в «ибо», а если он усаживает ее в кресло, то обязательно с поклоном, точно Батскую красавицу. Они прекрасно ладят. Даже его плевательница и ее табакерка стали своего рода парой. Лишь иногда при взгляде на мисс Брэнуэлл Патрика охватывает ненависть, потому что та жива, а ее сестра в могиле; к тому же, несмотря на угловатость старой девы, в ее облике кроется достаточно сходства, чтобы наполнить эту насмешку ядом.

— Вы, без сомнения, знаете, что я большой друг учения как такового и учения ради самого учения. Развитой ум всегда найдет пищу. Однако недостаток более осязаемой пищи придает вопросу, в случае с нашей семьей, особую остроту. Я не богат и не могу ожидать, что когда-нибудь стану таковым.

— Но вы оставите детям нечто большее, чем земные сокровища, мистер Бронте, — возражает мисс Брэнуэлл. — Здоровые принципы религии, твердая мораль, должная покорность перед Господом — такие богатства никогда не померкнут.

Ответ мисс Брэнуэлл аккуратно формален, как обмен поклонами перед началом менуэта. Она разливает чай, довольно крепкий: Гаррс никак не возьмет в толк, что заварку вполне можно использовать дважды.

— Вы очень добры. Я действительно надеюсь, что в сфере законоучения и духовного наставничества принципы, которые девочки впитывают дома, не обнаружат никаких пробелов. А что касается хороших манер и женских искусств, у них, безусловно, всегда под рукой великолепная наставница.

Снова обмен поклонами, снова грациозно вытягивается носок.

— В сущности, их самостоятельные занятия с моим скромным собранием книг и под моим руководством, кое позволяет мне осуществлять ограниченное время, помогли им достаточно далеко продвинуться во всех отношениях. У них не по годам развита любовь к чтению, в особенности у Марии, которая, по моему мнению, демонстрирует высокие интеллектуальные способности. — Голос Патрика приобретает некую оправдательную тональность, присущую родителю, заговорившему о непозволительном — любимом ребенке.

— Они много читают и учатся, — вторит ему мисс Брэнуэлл. — Мои опасения, мистер Бронте, состоят в том, что они чересчур много учатся.

— Чересчур много? — Патрик поправляет дужки очков, фокусируя на свояченице острое, как у птицы, внимание. Эти двое всегда готовы чинно подискутировать. — Позвольте, я всегда полагал вас сторонницей оттачивания разума применительно к обоим полам, как и вашу дорогую покойную сестру.

— Моя бедная сестра любила учение. Но долг она любила больше всего.

— О, девочки никогда, надеюсь, не станут пренебрегать долгом. И я не могу допустить мысли, что книги каким-либо образом могут толкнуть их к подобному. Господь свидетель, наш мир таит множество ловушек и опасностей, но искать их нужно не в книгах.

— Смотря о каких книгах идет речь. — Мисс Брэнуэлл вжимает подбородок в кружева, которыми укутана ее шея. Ее никто никогда не видел без этих рюшек, похожих на петли. Это так же немыслимо, как нагота. — Но я, конечно, не вправе делать замечания по поводу воспитания детей моей сестры…

— Нет, нет, моя дорогая сударыня, вы имеет полное на это право — вы, столь многое принесшая в жертву, чтобы остаться здесь и быть помощницей в выполнении моих печальных обязанностей. Более того, мое решение обсудить данный вопрос отчасти объясняется пониманием, что в ближайшем будущем вам, быть может, захочется вернуться в Корнуолл. Пожалуйста, продолжайте.

— Прекрасно. Я застала Марию за чтением Байрона. Представьте себе, она читала вслух младшим сестрам и брату.

— Мой книжный шкаф, безусловно, содержит стихотворения лорда Байрона, — произносит Патрик, тщательно выговаривая каждое слово, будто переводит с листа, — и я ясно дал понять, что он открыт для всех моих детей. На самом деле я считаю, что в характере лорда Байрона можно многое оплакивать… — Губы Патрика скорбно поджимаются, но… не мечтательный ли огонек блеснул за стеклами очков? — И остается лишь сожалеть, что литературный гений так скомпрометирован сомнительными моральными качествами. Но я не отступаюсь от убеждения, что в книгах нет вреда.

Мисс Брэнуэлл бросает на собеседника проницательный взгляд; глубоко-глубоко под ним, как рябь в колодце, кроется нечто, похожее на презрение.

— Что ж, мистер Бронте, в данном случае с моей стороны было бы дерзостью противоречить вам. Но я должна спросить, полагаете ли вы, что это их удовлетворит? Сделают ли их счастливыми мечты о корсарах и замках, романтические вымыслы и прочее? Или же это посеет в них желания, которым не суждено осуществиться? А им явно не суждено — и девочкам следует помнить об этом.

— Сударыня, вы говорите так, будто цель жизни — быть счастливым, — отвечает Патрик с едва заметной улыбкой, и на мгновение между собеседниками пробегает холодок. — Однако нам, конечно, следует здраво оценивать жизненные перспективы девочек. Тяжело будет найти мужей для пяти бесприданниц без связей в обществе. Боюсь, им лучше быть готовыми зарабатывать на хлеб благородным трудом.

— В качестве гувернанток. — Бессовестно крепкий чай. Расточительный и чрезмерно стимулирующий. На четверть разбавить листьями ежевики. Заварке это никак не повредит.

— Вот именно. В особенности Мария, интеллектуальные дарования которой обещают хорошие перспективы в сфере передачи знаний. Элизабет кажется мне склонной скорее к домашней работе… Однако образование в стенах учебного заведения станет ценным приобретением для всех девочек. Конечно, наступит время, когда Брэнуэлл сможет оказаться в силе как-нибудь помочь им.

Мисс Брэнуэлл кивает. Мальчик ей нравится, хотя от него больше суеты и шуму, чем от тихих, послушных девочек. Она даже проявляет к нему — в своей закостенелой манере — материнские чувства, напоминая при этом изможденную овцу, принимающую необузданного щенка за ягненка.

— Вы продолжите самостоятельно заниматься обучением Брэнуэлла? Что ж, это экономия. Но остается еще пятеро.

— Как раз в этом и состоит мое затруднение. Школа, которую рекомендовала мисс Ферт, к примеру, непомерно дорога.

Патрик вздыхает, но причиной тому не дороговизна обучения. Мисс Ферт, подруга семьи еще со старых добрых времен Торнтона — времен, когда у них действительно были друзья, — крестная мать Энн. Кроме того, и тут дело обстоит серьезнее, именно ей вдовец первой предлагал стать ему новой женой; только теперь, спустя два года после катастрофического сватовства, она снизошла до общения с ним. Патрик по-прежнему не упускает из виду, что, каким бы преждевременным ни было его предложение, в нем содержался неоспоримый практический здравый смысл: мисс Ферт была благородной дамой, обладала некоторыми денежными средствами и любила детей. Если частью этого уравнения когда-то и была жажда обладать, если он когда-то и складывал в уме пламя свечи, абрикосовую шею под затылком мисс Ферт и ощущение обнаженных ног под пальцами (это набухающее скольжение, выше, выше), то все это теперь забыто. Или же он посадил память на карантин и лишь иногда слышит, как она возится за высокой оградой.

— В любом случае я не думаю, что подобного рода школа вполне соответствовала бы жизни, которая ожидает девочек в будущем, — продолжает мисс Брэнуэлл. — Приобретение одних лишь изысканных манер вряд ли принесет им пользу: наоборот, тщеславие и легкомыслие получат там благодатную почву. Если уж образование необходимо, то здравая, экономная учеба, без мишуры, лучше подготовит девочек к миру, где долг превыше всего.

Патрик кивает:

— Ваш совет, сударыня, глубокомыслен и полон рассудительности, в точности как я и ожидал.

— Я, конечно же, забочусь о благополучии девочек. Поскольку для них не может быть ничего хуже — уверена, вы разделяете мое мнение, мистер Бронте, — ничего хуже, чем расти с мыслью о некой своей исключительности.


— Лорд Байрон умер.

В детском кабинете Мария опускает газету и произносит эти слова с леденящей ясностью. Девочка, переболевшая недавно корью, худа и бледна, и это производит еще более драматичный эффект.

— Он погиб на поле брани? — вскрикивает Брэнуэлл. — В схватке с нечистыми турками?

— Он умер от лихорадки в лагере, где готовился к битве с турками, — говорит Мария. — Это была доблестная, героическая смерть, смерть во имя освобождения Греции.

— Доблестная и героическая! — эхом отзывается Брэнуэлл; ему нравятся эти слова.

— Как сказано в статье, на жизненном пути лорда Байрона были тяжкие грехи и ошибки, но все же… — голос Марии дрогнул, — мы скорбим о гибели великого человека.

Дети смотрят друг на друга. Доблестная и героическая… Шарлотте кажется, что в их собственной маленькой тишине с широко раскрытыми глазами есть что-то от этих качеств, и это что-то соединяет эту тесную, пахнущую сыростью комнату со смертоносным величием далекого греческого берега. Но девочку наполняет также и безотчетный страх.

— Правильно ли будет помолиться за душу лорда Байрона? — спрашивает Элизабет.

Мария в нерешительности.

— Лучше спросить тетушку.

За дневным шитьем Элизабет обращается к тетушке. Та издает странный смешок; потом ее узкое лицо становится еще уже, как бывает, когда вечерами она сидит возле камина и смотрит на огонь, а тени точат ее силуэт; пошевелившись, она слегка покачивает головой, и создается впечатление, что она отряхивает мысли, будто клочки обветшалых ниток.

— Помолиться за душу лорда Байрона? — И снова звучит безжалостный смешок. — Что ж, полагаю, вы можете попытаться.

Позже, на пустошах, Брэнуэлл, отломав ветку низкорослого боярышника, предстает перед зрителями неистовым фехтовальщиком.

— Когда вырасту, стану таким, как лорд Байрон. Я перебью всех турок и отучу их быть язычниками. — Он рубит вересковых язычников. — А потом вернусь домой переодетым, чтобы меня никто не узнал… Ой!.. Я поранил руку. Шарлотта, посмотри, посмотри на нее.

Раны Брэнуэлла всегда должны выставляться напоказ, чтобы он получил заслуженную долю внимания.

— Она не кровоточит. Нет, все-таки почти кровоточит. Брэнуэлл, не думаю, что тебе нужно вырасти таким, как лорд Байрон.

— Почему?

— Боюсь… думаю, он попал в ад.

Бледная, как у всех рыжеволосых, кожа Брэнуэлла вспыхивает. Он швыряет на землю свой меч и топчет его.

— А я думаю, что это не так.

Шарлотте знакОм этот гнев, как и страх, что скрывается под ним, — маленький скрюченный фитиль в сердце пламени.

— Лорд Байрон был великим поэтом, он был доблестным, героическим и…

— Но тетушка сказала, что молиться за его душу бесполезно. Иногда он писал грешные вещи и поступал грешно. Даже в газете так сказано.

Мальчик отворачивается, чтобы скрыть, как дрожат его губы.

— Ты свинья, Шарлотта. Ты свинья, раз говоришь такое.

— Но мне это не нравится, Бэнни. Вот почему мне страшно. Если ты будешь жить, как лорд Байрон, то после смерти окажешься в аду, вместе с ним…

— Мы ничего об этом не знаем. — Мария встает между ними. — Это решает Господь. И мы не можем гадать о его замыслах. Нужно просто доверяться ему. — Она кладет руки на плечи брата и сестры, немного тяжеловато опирается на них — все еще слабая после болезни, — и теперь Шарлотта не только слышит ее слова, но и чувствует их кожей: — Мы можем быть уверенными только в одном — в том, что Господь милосерден.


В сорока пяти милях от них человек, который ни во что это не верит, созерцает школу, которую он построил.

Как и Патрик, он является служителем Церкви и принадлежит к ее евангелическому крылу; в остальном же трудно отыскать людей, настолько разительно отличающихся друг от друга. С одной стороны, ирландский переселенец, выживающий на безвестную стипендию приходского священника; с другой — солидная фигура преподобного Уильяма Кэруса Уилсона, викария Танстолла, лендлорда Кастертонхолла, а также филантропа-основателя только что открывшейся школы для дочерей священников в Коуэн-Бридже, солидной во всех отношениях.

Рессоры жалобно скрипят, когда он выходит из экипажа, — тяжеловесный, крупный, плотный и гладкий, в черном одеянии священника, застегнутый на все пуговицы; он приближается к крыльцу, и широкие ступни оставляют на мягком дерне отпечатки, похожие на следы от коровьих копыт. Здесь, в отличие от Кастертонхолла, нет посыпанной гравием подъездной дороги для экипажей: это место не для тех, кто может позволить себе роскошный личный транспорт, и не для того, чтобы выставлять напоказ мирскую тщету. Преподобный Кэрус Уилсон, так сказать, несет себя к двери, и его своеобразная негнущаяся походка наводит на мысль о худом актере в набитом тряпками театральном костюме. Наше сравнение не пришлось бы по вкусу преподобному Кэрусу Уилсону, который не одобряет театр и в котором нет ничего от Фальстафа[4], за исключением, быть может, способности верить в собственную ложь.

Директриса школы, несколько взволнованная, встречает его у входа. Мистер Уилсон приезжает часто, но не всегда предупреждает об этом заранее. И это, возможно, естественно, ибо он живет поблизости, но, скорее всего, ему просто не хочется пускать дела на самотек. Школа для дочерей священников — дитя преподобного Кэруса Уилсона, а к детям он испытывает трепетные чувства.

Школа открылась всего пару месяцев назад, и потому неизбежно возникают болезни роста, о которых директриса, явно нервничая, сообщает мистеру Уилсону, когда тот милостиво соглашается выпить чаю у нее в кабинете. Он очень внимателен; и все же, пока он слушает, выкатив большие глаза, похожие на полуочищенные вареные яйца, немигающие, не испускающие ни капли света, то самое ощущение набитого театрального костюма даже директрису, несмотря на все уважение к собеседнику, заставляет побаиваться, что по окончании рассказа мистер Уилсон вместо ответа либо рухнет подобно какому-нибудь Гаю, либо лопнет, как воздушный шар.

Однако мистер Уилсон поднимается, зычным голосом проповедника уверяет ее, что всем затронутым проблемам будет уделено должное внимание, и начинает обход школы. Ее спроектировали, построили и открыли с невероятной скоростью — даже, быть может, с поспешностью; но преподобный Кэрус Уилсон относится к неутомимым, решительным натурам, привыкшим действовать, и у него свое видение. В поле этого видения попала вереница каменных коттеджей и старая водяная мельница для производства деревянных катушек. Мистер Уилсон часто наблюдал эти строения, проезжая по огражденной шипами дороге, когда направлялся на проповеди и собрания библейского общества в Лидсе, так что теперь перед нами свершившаяся трансформация. Приходило ли ему в голову, что сделанный выбор не идеален — ведь это изолированный, незащищенный уголок, а само здание тяжело отапливать, — трудно сказать. Лабиринт его мыслей нелегко нанести на карту.

По всей вероятности, все началось с жуткой убежденности, что в мире почти все неправильно; что все легкомысленно ходят по тонкому льду, весело болтают, не обращая внимания на пронзительный треск. Мистер Уилсон различал этот звук с раннего детства. Он расслышал его еще до того, как течение Французской революции начало настораживать людей, заставляя смотреть себе под ноги. В те дни в обществе был принят размашистый, сочный, ироничный тон, ужасный в своей привлекательности. Старый знакомый отца заехал в гости по пути в Шотландию, где намеревался заняться охотой и стрельбой. За бутылкой портвейна он говорил о священном — и слова его оставались лежать подобно расщепленной скорлупе грецких орехов, устилавшей стол.

— Лично я считаю недопустимым вмешиваться в религию человека. Или даже чересчур много о ней говорить. Ничто не может утомить сильнее, нежели бесконечная болтовня о состоянии чьей-то души: это так же противно, как если бы собеседник подробно описывал свои недуги и проблемы с кишечником.

Этот человек был священником. Весьма уважаемым священником, ведущим богатую жизнь в Глостершире. Вот чему должны были учиться у него прихожане: следовать примеру, который он показывал простому народу. Юный Кэрус Уилсон, переживший шок — фактически, набитый им до предела, — узрел путь, которому необходимо следовать. К счастью, он обнаружил, что не одинок. Треск льда усилился, и экипажи стали поворачивать от игорных притонов к церквям, по мере того как поднимался во весь рост Антихрист атеистической революции, а из Кембриджа начало проистекать евангелическое слово. Наведи порядок дома: ты играл с дьяволом. Иногда, с точки зрения мистера Уилсона, это послание недостаточно упорно доводилось до сознания людей.

Да, с посвящением в духовный сан возникла проблема, когда епископ Честера отказал в рукоположении, потому что возомнил, что молодой человек наполовину кальвинист, — но, ах, разве не видите? Вешайте на меня этот ярлык, если угодно, — это не важно. Важен лишь вопрос греха и реальности, абсолютной реальности ада. Кэрус Уилсон занимал и занимает идеальное место, чтобы предупреждать об этом людей, потому что сам он в ад не попадет: его твердая вера всегда свидетельствовала об этом. Но он знает, каково это, ему так же хорошо знакомы вечные муки, как одному из его прихожан дорога к кузнецу, живущему в соседнем селе. Вниз и круто влево. И вот оно, вечное пламя. Так работает его мышление или, скорее, текут его мысли: работа не совсем верный образ для описания того, как думает Кэрус Уилсон. Это слишком бесстрастный процесс, слишком подверженный ошибкам и усталости.

Сравните: третье крыло, которое он пристроил к школе, длинная крытая галерея, где девочки могут делать зарядку, когда погода слишком сурова. Тяжело скользя, мистер Уилсон продвигается по галерее к аудитории для занятий. Человек защищен, он почти в закрытом помещении. Но стоит выступить из-под веранды, и это ощущение немедленно испаряется: вы оказались под беспощадным небом, обиталищем града и молний. Ваша безопасность вовсе не безопасность. Преподобный Кэрус Уилсон, такой неповоротливый на вид, всегда чувствует в сердце трепет перед опасностью.

Что касается пространства в середине — этого тщетного, пустого, расточительного, опасного пространства, — он намерен превратить его в садовый участок, который будут культивировать девочки. Девочки в саду. Он представляет, как они благопристойно трудятся, именно благопристойно, а не красиво: в красоте кроется опасность. Какая яркая картина! Мистер Уилсон сожалеет, что допустил ее в сознание, но продолжает гнуть свою линию — опять же, он знает, о чем говорит. Его необычайные тело и разум движутся дальше, в аудиторию.

Часто случается, когда он заходит в класс, то обращается с наставлениями или дает урок катехизиса, но сегодня мистер Уилсон жестом показывает учительнице продолжать; он ходит по комнате, вполуха прислушиваясь к ровному гулу голосов, читающих Библию. Это успокаивает его хотя бы в том смысле, что приводит в мягкое возбуждение, напоминает о вездесущем долге предупреждать, о грехе, о треске льда. Он изучает склоненные головы девочек, которых на первый взгляд можно принять за мальчиков, одетых в передники, потому что их волосы, по его настоянию, коротко острижены. Но только на первый взгляд: к несчастью для девочек, они все равно выглядят как девочки. Мистер Уилсон тщательно изучает одежду учениц — простое нанковое платье с короткими рукавами — на предмет отличий от формы, ибо дьявол легко может ввергнуть их в соблазн пришить оборку или кружевную кайму. Он замечает на столе учительницы экземпляр собственного ежемесячного издания «Друг детей», — но с одобрением, а не с гордостью, поскольку просто не может никому другому доверить опасную задачу предоставления этим уязвимым умам пищи для чтения. Он обследует хозяйственный шкафчик и удовлетворен, видя, что его указания по поводу мелков выполняются и что даже самые мелкие остатки не выбрасывают, а складывают в коробку. Хотя учениц пока немного, и все они довольно взрослые, с Божьей помощью он надеется со временем заполнить все шестьдесят мест, а среди них могут оказаться совсем малютки, для крошечных пальчиков которых идеально подойдут списанные мелки. Здесь всему есть причина.

Журнал приводит мистера Уилсона в замешательство. Шестнадцать поступивших, а на уроке присутствует только пятнадцать учениц. Мэри Честер, говорит ему учительница, заболела, и директриса позволила той остаться в постели. За вялым кивком мистера Уилсона кроется острое смятение чувств. Больна? Насколько больна? Если девочка серьезно заболела, необходима немедленная духовная подготовка. Если болезнь несерьезна, ученице может грозить еще более страшная опасность. Мрачное воображение рисует ее праздно лежащей в кровати: течение мыслей ничем не ограничено, руки и ноги не находят себе места. Лучше подняться и отдавать силы учебе, невзирая на недуг, чем подвергнуться такому искушению. В конечном счете лучше позволить болезни свести себя в могилу и оказаться недосягаемой для греха. Еще одна проблема, которую нужно обсудить с директрисой перед уходом.

Проблем очень много, ибо школа для дочерей священников — серьезное начинание. Мистер Уилсон сам планировал, рассчитывал и ходатайствовал о пожертвованиях, и список меценатов безукоризнен: он включает освободителя рабов Уильяма Уилберфорса, чья благотворительность двадцать лет назад простерлась до назначения ежегодной стипендии в десять фунтов бедному молодому ирландцу по имени Патрик Бронте. Другой бы на месте мистера Уилсона мог посчитать, что его цель достигнута — основана школа, в которой дочери небогатых священников имеют возможность за скромную плату получить образование, соответствующее их месту в обществе. Но нет, преподобный Кэрус Уилсон не станет почивать на лаврах: в самой мысли об этом кроется опасность. И он кружит над колыбелью своей малютки, переживает, чтобы новорожденная росла правильно.

Осознав существование бурлящего ада за верандой, он принял на себя миссию: дети, в особенности девочки. Скольких смертных грехов нужно избежать; а дети, в первую очередь девочки, едва ли могут вступить в мир, не испачкавшись в нем, как в грязи. Спасти их — нелегкая задача, ибо все их естественные, то есть дьявольские, наклонности подстрекают малышек к мятежу. Да, он знает, что они досадуют на остриженные волосы и платья из простой ткани. Но дальновидное воображение рисует перед ним альтернативу. Преподобный Кэрус Уилсон может представить ад во всех деталях, где у девочек длинные-длинные волосы, а одежды нет вовсе.

3 Плоть и трава

Не расстояние страшило ее.

— Сорок пять миль — по правде говоря, скорее сорок восемь — это, конечно, далековато, я понимаю, — сказал папа. — Но на самом деле это не такое большое расстояние… и дело в том, что я не вижу более подходящей и умеренной по стоимости школы, расположенной ближе к Хоуорту.

Сорок пять миль или тысяча — не важно; важно только то, что она покинет дом. Вот это здание, этот мир, укрытый за четырьмя стенами.

Даже Хоуорт ничего не значит. Шарлотта не испытывала к городку ничего, кроме легкого отвращения к шуму и вони. Когда девочке доводилось проходить через него, скажем, по дороге в Китли, где она брала в библиотеке книги на дом, она иногда заглядывала в чужие дома. Часто из-за крутых спусков и узких тротуаров приходилось почти вжиматься в окна, чтобы увидеть необъяснимо странное кресло, стоящее всего в нескольких дюймах от тебя, кухонную плиту с кипящей по ту сторону кастрюлей и чей-то незнакомый взгляд. Секундное замешательство — и она уже смотрит в сторону. Подлог. Настоящий дом один.

Тетушка сказала:

— Конечно, ты многому научилась здесь, с отцом, но школа требует большей дисциплинированности. Это значит, что нужно быть аккуратной, скрупулезной. Но не бойся, ты быстро схватываешь и подготовлена лучше большинства девочек твоего возраста.

Как будто учеба имеет к этому какое-то отношение! Шарлотта любит учиться. На самом деле странной казалась мысль, что нужно куда-то ехать, чтобы получить образование, как прививку от оспы, и больше о нем не вспоминать. Ей хотелось учиться постоянно.

Но только здесь, здесь.

— Повезло тебе. Это приключение, — сказал Брэнуэлл. — Жалко, что в школу не еду я.

— Да уж, — ответила Шарлотта, — тогда бы ты понял, о чем говоришь.

— Эмили не станет надувать губы, если ей тоже придется ехать, — заметил брат. — Правда, Эмили? Ты не будешь трусить?

Часто, когда у Эмили что-то спрашивали, она склоняла голову набок, будто ей в ухо кто-то шептал совсем другой вопрос. Бросив взгляд на брата, она спросила:

— Почему ты так нехорошо ведешь себя с Шарлоттой?

— Чтобы она разозлилась. Когда разозлишься, тебе уже не так грустно. — Брэнуэлл исполнил витиеватый жест фокусника. — Уж я-то знаю.

Но ей не было грустно, как в тот день, когда они нашли мертвого ягненка на пустошах, а рядом стояла его мама-овца, просто стояла на небольшом расстоянии. Скорее это было предчувствие грусти или… О, это был мучительный ужас! Огромный, как мир, горячий, как солнце.

Всего один раз, на верещатниках, Шарлотта решилась на то, что так любила делать Эмили, — сбежала по крутому склону холма, слишком крутому склону, настолько крутому, что в какой-то момент она почувствовала, что уже не в силах остановиться и что собственное тело и ее жизнь выходят из-под контроля. Это было ужасно, и она сказала себе, чувствуя, как кровь стучит в ушах: «Я никогда больше этого не сделаю».

А теперь приходилось. Склон отнял у нее право выбора, да и вершины холма, быть может, никогда не существовало.

Каждый день ее аккуратно, незаметно тошнило. Ей удавалось выбирать место и время, чтобы папа не узнал. Эти маленькие проявления болезни расстраивали его. Кроме того, Шарлотте не хотелось обременять его своими страданиями. Он действовал, исходя из искренней заботы о ее благе, и ей уже все объяснили.

Эмили сказала:

— Если тебе действительно это не нравится, почему просто не убежать?

— Ах, Эмили, не будь ребенком. — Что ж, если бы на ней лежала ответственность большой девочки, она могла бы даже насладиться плюсами этого статуса. — Ты не понимаешь.

Но Эмили просто рассмеялась, и все тут. На ее смех нечем ответить: точно книгу, которую ты читал, внезапно захлопнули у тебя перед носом. Шарлотта излила долю своего несчастья и на Энн. Было что-то такое в ее положении младшего ребенка семьи, беспомощной четырехлетней малютки, хотя на самом деле это лишь усугубляло положение: способная размышлять, принимать участие в жизни и радоваться ее прелестям, она все равно оставалась малюткой. Это вызывало презрение, то есть зависть. Несколько раз короткими резкими замечаниями и едкими ответами она доводила Энн до слез. Но не истерических: Энн плакала застенчиво, будто хотела, чтобы ее попросили перестать.

Эмили всегда ее утешала. И однажды ночью, лежа в кровати, она сказала Шарлотте:

— Знаешь, Энн ведь тоже придется ехать в школу, когда она подрастет.

Этого было достаточно. Шарлотта всхлипнула. Эмили взяла ее за руку.

— Когда я окончу школу, — произнесла после паузы Шарлотта, — когда все это закончится и мы станем взрослыми, я хочу, чтобы мы все вместе жили в домике у моря. С садом, откуда открывается вид на море. И у каждого из нас было кресло в саду, собственное кресло.

Эмили удовлетворенно вздохнула:

— О да.

На следующий день Шарлотта продолжила трудиться над книгой, которую мастерила для Энн, пока новость, что скоро придется отправиться в школу, не парализовала ее. Она выпросила у Нэнси Гаррс огарок свечи и просидела до позднего вечера, чтобы сшить странички между собой. Шарлотта узнала, что несчастье может заставить человека ненавидеть, только вот не могла придумать применения этому знанию.

Энн шумно радовалась книжечке, то и дело всем ее показывала, даже к папе с ней приставала, растревожив Шарлотту. Папиного внимания нельзя было требовать по пустякам. Не то чтобы страшно было наткнуться на отказ — просто все понимали, что так надо, как надо, к примеру, беречь дорогую писчую бумагу. Хотя папа и пробормотал, что со стороны Шарлотты очень мило так заботиться о сестре, близорукость не позволила ему разобрать крошечных букв и рисунков. Шарлотта почувствовала облегчение, потом разочарование.

Однако все эти чувства походили на мимолетное порхание бабочки рядом с монолитным, неизменным ужасом, с которым ходила, жила и спала девочка. Уроки шитья с тетушкой теперь заменили приготовления, ведь в школу требовалось привезти очень много дневной и ночной смены белья, обычных и фланелевых нижних юбок. Ужасом Шарлотты был пропитан каждый стежок.

— А я в каждом рассказе? — спросила Энн, с надеждой заглядывая в книжечку.

Нет, можно быть только в одном, как бы он ни сложился. Мысль о предстоящем дне казалась Шарлотте почти невыносимой — на самом деле она и вовсе не смогла бы ее вынести, если бы не одно спасительное обстоятельство. Обстоятельство, которое ее никогда не подводило.

Мария и Элизабет. Они уже идут по пути, который ее ждет. В прошлом месяце папа отвез их на дилижансе из Лидса, и сейчас они в школе. Мария и Элизабет — сестры без единого возражения покинули дом, они улыбались и целовали родных на пороге, спокойно наблюдая, как их чемоданы поднимают на крышу нанятой двуколки, а те норовят выскользнуть из рук, — встретят ее там.

Итак, она не может быть такой хорошей, как они, но может быть им благодарной и, по крайней мере, попытаться быть похожей на них. И главное: они будут вместе и с ними все наладится. Ступай прочь, тьма.


Мисс Брэнуэлл говорит:

— Да, она готова, мистер Бронте. То есть ее вещи готовы. Хотя вам следует знать, что она не хочет ехать, совсем не хочет.

— Да, да, это вполне естественно, вполне естественно, — отвечает Патрик, чтобы потянуть время, и заставляет мысли обтекать стороной взрывоопасную тему. Ведь он подробно обсудил этот вопрос с Шарлоттой, объяснил, чего от нее ждут, получил ее заверения в готовности ехать. Что еще? Патрик подавляет сожаление, что Шарлотта не похожа на Марию, которую отличает рассудительный, рациональный ум, ведущий ее вперед подобно негасимому факелу. Ум ее матери. Шарлотта, конечно, очень юная, однако тревожно думать, что внутри нее могут существовать темные мятежные уголки. Ему знакомы эти уголки. Это вызывает тревогу и отвлекает, ведь у него столько забот, столько обязанностей, зовущих к разбросанно живущим прихожанам.

— Покинуть дом — значит сделать большой шаг, — говорит он наконец, — многое оставить, и Шарлотте, возможно, не хватает силы разума ее старших сестер. Но они будут рядом — вот ее якорь. Мария вдохновит ее, а Элизабет утешит. Да.

Эмоции спрятаны, будто полный стакан отодвинули от края стола. Вот, теперь он не разольется.


Обязанности Патрика: сегодня его ждет встреча с мистером Брауном, могильщиком, по поводу предстоящего визита в Хоуорт архиепископа Йорка — ни больше ни меньше. Присутствие его светлости требуется, чтобы благословить дополнительный участок земли на использование под церковное кладбище. Погребения, жалуется мистер Браун, превратились в кошмар.

— Боязно лопату в землю воткнуть. А внизу, где влажно, хуже всего. Никогда не знаешь, на что наткнешься. Я изо всех сил стараюсь держать яму в чистоте до похорон, но каждый раз, когда привозят гроб, обязательно что-нибудь торчит или просачивается.

— Уверен, нового участка будет достаточно, — говорит Патрик. Он встретился с мистером Брауном во дворе, где тот работает с камнем, и теперь раз за разом вздрагивает, когда сын мистера Брауна внезапно появляется из темноты амбара, что служит мастерской. С молотком в руке и с головы до ног припорошенный белой каменной пылью, он подобен духу умершего, витающему, быть может, в поисках своей надгробной плиты.

— Да, наверное, пока достаточно, — продолжает мистер Браун. — Но надолго ли? Мы же не запретим людям умирать, мистер Бронте.

— Достаточно на сегодняшний день, мистер Браун.

Архиепископ, конечно, захочет выпить чаю, а может, и отобедать; кроме того, приедут члены его ордена. Сколько? В письме указано? Нужно позаботиться, чтобы дети не мешались под ногами. Близорукие глаза Патрика выхватывают из обстановки двора незаконченную мемориальную плиту, подпирающую стену. Поначалу он ничего не может понять. HERE LIE THE REMA[5]. Долю секунды надпись кружится в голове Патрика, будто танцует джигу, которую любил играть на скрипке его брат Уильям. Here lie the rema, here lie the rema… Но, конечно же, это незаконченное слово «remains»[6]. Латинский корень remanare — оставаться. Благословенно знание.

Патрик снова отправляется в путь, его ждут на ферме под Броу-Муром. Here lie the rema. Страшно быть сумасшедшим и обнаруживать беспомощную податливость разума: как тот несчастный юноша в Веллингтонском приходе, сын жестянщика, который, едва заслышав звон колокола или плач ребенка, принимался повторять этот звук с ужасающей точностью, до хрипоты и изнеможения. Рациональные способности, захваченные дикими силами иллюзии. Он вдруг вспомнил, как брат Уильям отправлялся воевать на стороне «Объединенных ирландцев» во время восстания девяносто восьмого года. Оружие выдавали из запасов захваченного поста ополчения в Лизнакриви. Патрик, вернувшийся домой после занятий с детьми приходского священника Драмгуленда, умолял брата остаться.

— Ты сделал свой выбор, Пэт, — сказал Уильям, бросив взгляд на тусклый костюм Патрика. — А я — свой.

Выбор — разве может существовать настоящий выбор между хаосом и порядком? Это истинная непрестанная борьба человека, происходящая как снаружи, так и внутри. Патрик маршем завоевателя шагает вверх по ухабистой проселочной дороге, минуя поле чахлого овса, единственной культуры, способной расти на этой скупой земле. Овес поддерживает такую же бледную, хилую, но многочисленную семью, где очередное пополнение кричит на весь дом, — причина, по которой сюда идет Патрик.

Самая младшая дочь этого дома — семнадцатилетняя, как она утверждает, но Патрик проверил приходскую книгу и знает, что ей пятнадцать, — родила внебрачного ребенка. Обычное дело: отец неизвестен, хотя Патрик подозревает ухмыляющегося кузена с усами цвета соломы, который тут околачивается; мать девушки выдает младенца за собственного позднего ребенка. Патрик скорбит о моральном падении, но в первую очередь его заботит духовное благополучие ребенка. Он пришел не затем, бодро обращается он к девушке, чтобы читать лекции, а только чтобы посоветовать окрестить младенца как можно скорее. Она слушает, угрюмо, молча, но слушает; мать девушки в это время качает на руках орущую маленькую душу, о которой он ведет речь; огромная тощая борзая, осыпаемая грязной бранью, неуклюже вертится на пороге, то забегая в закопченную кухню, то выбегая из нее. Патрик уходит с уверенностью в успехе. Первостепенная задача почти решена. Ребенок выглядит здоровым, но это еще ничего не значит; Патрик произносил прощальные речи над множеством гробов, уступающих по размеру ящику для письменных принадлежностей, и ему жутко провожать эти души, не получившие прощения.

Не каждый священник проявил бы такую деликатность в отношении незаконнорожденности. Но Патрик не верит, что грехи отца или матери должны падать на голову ребенка.

Неутомимый ходок, в свои сорок семь энергичный, как жеребенок, и выносливый, как осел, Патрик преодолевает крутой спуск с Броу-Мур — бедный викарий, не имеющий ни коляски, ни двуколки, ни даже верховой лошади. Но у него есть свои маленькие радости: скромная забота и уход за собой. Несмотря на летнее тепло, его шарф повязан, как всегда, высоко и плотно, потому что необходимо беречь уязвимое горло; оказавшись дома, он с нетерпением ждет обеда в тиши своего кабинета, где никто, кроме него, не услышит жалоб его пищеварения. Эти безобидные капризы — все равно что для взрослого мужчины нежно заботиться о ручной белой мышке. А еще привычка к мягкой меланхолии; приближаясь к пасторату, Патрик вдруг ощущает, как остро ему не хватает жены, как не хватает любимой дочери Марии. Но чувства эти лишь на миг сжимают сердце — так мисс Брэнуэлл вдыхает порцию табака из своей коробочки. К счастью, это длится недолго; да, если бы это тянулось долго, было бы нехорошо. Возможно, Патрик приживается на острове одиночества Робинзона Крузе, где можно поступать как угодно.

К Патрику не подобрать ключа — слишком много висячих замков, задвижек, засовов и заколоченных ставен, — но брошенный украдкой взгляд сквозь щели, быть может, покажет нам: вдовец утешает себя тем, что превращается в стареющего бездетного холостяка.


При других обстоятельствах путешествие в дилижансе из Китли могло оказаться приятным в своей новизне; Шарлотта никогда еще не ездила так далеко и не проводила так много времени в обществе папы. Но сейчас все новшества казались зловещими, ибо предвещали катастрофическое новшество школы. Кроме того, мысли девочки во многом были заняты гаданием, когда и как ее стошнит. В Скиптоне к ним в дилижанс подсел толстый пожилой джентльмен. Он предложил Шарлотте засахаренные фрукты, завернутые в клочок бумаги, и выглядел обиженным, когда девочка отказалась. Затем попутчик принялся обсуждать с папой законы о бедных. Шарлотта остро осознала, что является ребенком, по-новому осознала — словно это было какой-то болезнью или уродством. В окне дилижанса, погружаясь в неимоверные волны зелени, проплывали долины, пятна туч разбегались над тянущимися к небу холмами. Это было прекрасно, а значит, жутко.

— К Коуэн-Бриджу ведет защищенная шипами дорога, но там нет остановки дилижанса, — объяснил ей папа, — поэтому придется нанять двуколку в Инглтоне.

Все эти хлопоты ради нее. Было поздно, и Шарлотту одолевала усталость, когда они наконец-то приехали. Приехали? Девочка увидела крыши домов, коров, не спеша возвращающихся с пастбищ, каменный подъем моста, услышала холодный говор ручья; и тут двуколка резко свернула с главной дороги, и путники оказались перед дверью в стене. Шарлотта посмотрела вверх и увидела, как красную вечернюю зарю пронзают зубцы.

В какой-то момент она перестала замечать, что происходит вокруг: для нее это было слишком, не осталось сил реагировать. А запах! Будто белье и бараньи кости кипятили в одном большом медном котле. Шарлотта медленно поднималась по бесконечной темной лестнице, цепляясь за изгибы кованого железа перил, пока не оказалась в оклеенной обоями гостиной, где незнакомая леди пожала ей руку. Леди эта не старая и не молодая, что сбивало с толку; на поясе, как у тетушки, ключи, — но их так много, что у нее возникло сравнение с бряцающими кандалами. Мисс Эванс. Теплая худая рука.

— Здравствуй, Шарлотта! Уверена, ты будешь рада увидеть сестер.

Вот он, робкий стук в дверь. Шарлотта знала, что сестры будут в этой блеклой, серо-коричневой форме — ее собственная ждала своего часа в чемодане, — и все же была потрясена, увидев их в школьной одежде: казалось, будто они развлекались какой-то мрачной игрой в переодевание.

Мария и Элизабет — это они и не совсем они. Они не бросились к сестре, но спокойно подошли и наградили слегка изменившимися поцелуями. Мисс Эванс сказала, чтобы они позаботились о Шарлотте, помогли ей устроиться на новом месте. Да, мисс Эванс. Служанка с грубым лицом принесла поднос, постелила скатерть: папа должен поужинать и переночевать здесь, а ранним утром отправиться домой. Марии и Элизабет в качестве поощрения позволяют разделить трапезу. Спасибо, мисс Эванс. Все эти реверансы и ответы хором… У Шарлотты слипаются глаза: она чувствует, что может лечь на пол, как собака, и заснуть. За столом папа рассказывает, как поживают тетушка, Брэнуэлл, Эмили и Энн — Мария и Элизабет сами ни о чем не спрашивают. А как их учеба?

— Мария и Элизабет занимаются весьма успешно, мистер Бронте, — говорит мисс Эванс. Иногда в ее взгляде светится доброта, но почему-то чувствуется, что не стоит на это полагаться — как на пенни, найденное на полу. — Но касательно опрятности и пунктуальности мы хотели бы видеть некоторые улучшения.

— Уверен, они наступят, — отвечает папа, — особенно теперь, когда девочки будут стремиться показать пример Шарлотте.

До дома тысячи миль: мечта. Мария и Элизабет бросают странные взгляды на простой ужин, состоящий из бутербродов с сыром и оладий. Предупреждение, что его не стоит есть? С другой стороны, когда мисс Эванс приглашает их к столу, они принимаются за еду с жадностью. Возможно, это имеет какое-то отношение к слову «смирение», которое постоянно звучит в разговоре. Шарлотта проглатывает несколько кусочков хлеба, смиренно. Нога Элизабет мягко касается ее ноги под столом. В дороге Шарлотте удавалось сдерживать тошноту, а теперь, под давящей тяжестью мира, удается не расплакаться.

Однако потраченные усилия делают ее опустошенной и беспомощной. Шарлотта может только моргать, не издавая ни звука, когда мисс Эванс задает ей маленькие колкие вопросы.

— Думаю, — слышится откуда-то издалека папин голос, — моя дочь очень утомлена переездом.

Марии и Элизабет велят проводить ее в дортуар. На несколько драгоценных минут Шарлотта опять оказывается в середине: под каменными сводами коридора по обе стороны от нее идут сестры, вдруг снова ставшие собой. Они обнимают, ободряют ее и наперебой расспрашивают о домашних. В их голосах чувствуется какая-то натянутость, сдавленность, но виной тому может быть эхо каменных стен.

Дортуар: жуткий, как само его название. Здесь запах кипящего котла сгущается до чего-то затхлого, пригорелого, неясного. Голые стены, голые доски пола, ряд узких кроватей. Несколько девочек с взъерошенными волосами и круглыми лицами, переодевающиеся в ночные сорочки, поворачиваются посмотреть на вошедших.

— Старшие девочки должны учиться до восьми, — говорит Элизабет. — Лучше приготовиться ко сну до того, как они появятся.

Шарлотта не успевает спросить почему, как сестры снова увядают. Очередная мисс обрушилась на них, низведя до реверансов и почтительных «да, мисс». На этот раз перед Шарлоттой оказалась энергичная особа с глазами-ягодками и высоким недовольным голосом; она напоминает ей пчелу. Да, мисс Эндрюс. По ее приказанию чемодан Шарлотты внесли наверх, и теперь она жужжала и злилась, разбирая его содержимое.

— Три пары черных шерстяных чулок, три пары, об этом ясно сказано в проспекте.

Да, мисс Эндрюс. Она бубнила правила поведения в школе, а Шарлотта моргала и шаталась. Да, мисс Эванс.

— Эндрюс. — Маленькое жужжащее лицо остановилось на уровне глаз девочки. — Ты выучишь мое имя. А теперь раздевайся — и в постель.

Она ушла.

Мимолетное возвращение Марии и Элизабет, которые помогли ей разложить одежду.

— Нужно делать это аккуратно. Иначе она будет ругаться.

Затем шум — идут старшие девочки, и Мария с Элизабет бросились к своим кроватям. Шарлотта с головой укрылась жестким шерстяным одеялом. Она попыталась представить лицо Сары Гаррс, но оно расплывалось перед глазами. Грохот и крики. Одеяло отброшено в сторону.

— Кто это?

— Она воняет.

— Да, воняет.

Шарлотта закрыла глаза, прячась от больших мрачных силуэтов.

— Как думаешь, она писает в постель?

— Похоже на то.

— Фу.

Голос Марии:

— Это Шарлотта, она наша сестра.

Какая-то девочка насмешливо перекривляет ее. Осознание: это же папин акцент, и у Марии, хотя Шарлотта никогда этого не замечала, он тоже, наверное, есть. А у нее? Миг постыдного предательства, она прячется под одеяло: если он у нее есть, необходимо от него избавиться.

— Почему она такая маленькая?

— Ей всего восемь, — звучит голос Элизабет.

— Она все равно должна быть больше. Ваш отец морил ее голодом? Запретил ей расти, чтобы она ела поменьше?

— Здесь она точно не подрастет.

Долгие перешептывания и смешки, оборванные предупреждением:

— Эндрюс!

В комнате действительно появилась мисс Эндрюс и прошла рядом с Шарлоттой. Девочка услышала это, но не увидела: инстинкт заставил ее спрятать голову под одеяло. Какое-то время спустя, когда погасли свечи и утихло сопение, Шарлотта почувствовала, что кто-то взял ее за руку. Мария.

— Завтра мы будем вместе. Сейчас нельзя разговаривать. Спокойной ночи.

— А что плохого в разговорах?

Протест. Ее первый протест.

— Тише. Когда утром зазвонит колокол, сразу же вставай.

И Мария превратилась в темноту.


Они стояли у двуколки, озаренные солнечным светом. Мухи изводили старую лошадь, садясь на нее, взлетая и снова садясь. Папа позволил девочкам по очереди себя поцеловать.

— Шарлотта, дорогая, я оставляю тебя в надежных руках.

Папа не побрился: Шарлотта почувствовала колючую щетину и, когда он выпрямился, увидела, что та седая.

Двуколка исчезала вдали, а папа махал им на прощание шляпой — странный, безоблачно-праздничный жест. Шарлотта попыталась поднять руку. Та не желала слушаться. Что ж, папа все равно не сможет разглядеть их с такого большого расстояния.

Мисс Эванс, гремя ключами, повела их назад. Элизабет немного отстала, чтобы шепнуть Марии:

— Ты не сказала ему?

Мария покачала головой. У нее был бледный, болезненный вид; остриженные волосы подчеркивали выступающие скулы. Дома (при мысли о доме возникло ощущение, будто тебя кулаком ударили в живот) была книга с изображением Жанны д'Арк, которая выглядела точно так же.

— Нет, — ответила она. — Как я могла? У папы и так много забот.


Их жизнь не изменилась, нет; она упала с огромной высоты, разбившись вдребезги, и теперь приходится ползать среди зазубренных обломков.

Впереди ждут новые открытия. Шарлотта обнаруживает, что глупа. Учителя качают головами. Она многое знает о Вильгельме Завоевателе, даже то, чего ей не следовало бы знать, но только не даты его жизни. Хотя у нее есть соображения, слишком много соображений по поводу Франции и Швейцарии, карту Европы она составить не может. Нет системы.

А еще девочка обнаруживает, что они — ученицы школы для дочерей священников в Коуэн-Бридже — являются объектами милостыни, о чем свидетельствует их траурная форма. Вот почему плата за обучение такая низкая, объясняет Мария: богатые люди жертвуют деньги на школу. И поэтому имена богатых людей упоминаются в их молитвах.

Молитвы в Коуэн-Бридже звучат без конца. Молитвы перед завтраком, перед обедом, после чая, перед сном. Такое впечатление, что Бога нужно пилить. А кроме молитв — уроки Закона Божьего, катехизис, гимны, проповеди, библейские тексты, которые нужно заучивать на память. Преподобный Кэрус Уилсон, их покровитель, придает большое значение религиозному наставлению детей. Мистер Уилсон — это имя Шарлотта услышала задолго до личной встречи. Оно в каждом уголке школы. На него ссылаются. Волнение одной или двух учительниц при звуке этого имени доходит до неспособности сделать глоток воздуха. На лице мисс Эванс упоминание о покровителе школы, напротив, вызывает иногда застывшее выражение, как будто ее одолевают тяжелые подспудные размышления. Это имя напечатано на обложке брошюры под названием «Друг детей», которую им дают почитать в час досуга.

Шарлотта вскоре откладывает брошюру, но шокированный разум продолжает витать над смертоносным морем прозы мистера Уилсона. Маленькая девочка подвержена приступам шумных капризов; однажды, во время одной из таких истерик, она валится замертво и попадает в ад. На глазах двух сестер умирает мать: одна плачет, но другая, более мудрая, укоряет ее, потому что следует радоваться, что мама покидает мир греха. Детей бодают быки, кусают бешеные собаки, в них попадает молния; они лежат, раздавленные колесами телеги, и обращаются к читателю с речами об адском пламени. Есть несколько хороших детей, они безмятежно лежат в своих маленьких гробах, но непослушных большинство, особенно девочки. Непослушные, непослушные девочки. Иногда кажется, что достаточно просто родиться девочкой.

— Я не верю, что там написана правда, Шарлотта, — решительно возражает Мария.

— Но мистер Уилсон священник, разве нет?

— Да, как и папа, но папа не верит в такие вещи.

— Тем не менее он отправил нас сюда, — мягко замечает Элизабет.

И тут Шарлотта произносит вслух вопрос, который не дает ей покоя:

— Как вы это терпите? Как вы это терпите?

Они в саду, сейчас время для упражнений на воздухе — на самом деле единственное время, когда они могут свободно поговорить друг с другом; даже в дортуаре им удается обмениваться информацией только шепотом и жестами. Элизабет обвивает руками плечи Шарлотты, нежно прижимает ее к груди — так умеет только Элизабет: даже стоя, она заставляет почувствовать, будто лежишь в теплых надежных объятиях.

— О, все не так плохо, — говорит она. — Ты скоро привыкнешь.

— Папа хочет, чтобы мы получили хорошее образование, — добавляет Мария. — И это лучший способ. Мы будем с благодарностью вспоминать это время, когда станем старше.

Шарлотта рассматривает тонкие черты ее рассеянного лица и думает: «Наверное, это просто слова. Ты говоришь это, чтобы помочь мне, утешить меня. Этому нельзя верить».

Как вы это терпите? Она говорит не об очевидных обстоятельствах, хотя и здесь все достаточно плохо: долгие, изнурительные часы занятий, придирки и замечания, смертельная косность зубрежки и повторения; единственная каменная будка с омерзительным одноместным туалетом на всю школу, и вулкан мух, извергающийся, когда открываешь дверь. Все это, конечно, усугубляется едой, от которой у всех то понос, то запор, то рвота.

Еда. То, о чем раньше никогда не приходилось особо задумываться. Дома ее всегда было достаточно, и за это, как часто напоминала им тетушка, нужно было быть благодарными. Папе требовалось, чтобы ее готовили очень просто, и ел он в одиночестве из-за особенностей пищеварения. А Брэнуэлл говорил, что репа по вкусу напоминает мыло. В общем, еда просто была частью жизни. Но здесь нельзя было не думать о ней. Это как болеть коклюшем: когда просыпаешься утром и знаешь, что лающий кашель будет преследовать тебя весь день; и все, что чувствуешь, будет смешиваться с ним.

Некоторые старшие девочки шутят над едой — громкоголосые, с большими, белыми, покрытыми волосами и родинками руками и громким дыханием. Они говорят: «А вот и снова помои», — и каким-то чудом, гримасничая и хихикая, проглатывают содержимое мисок. Они шумные, но на самом деле покладисты, как овечки: стоит получить желаемое («Скажи, что ты не говорила, что я корова. Скажи это. Скажи») — и они плюхаются на широкий зад и продолжают смотреть на мир, хлопая ресницами. Но большинство учениц, как и Шарлотта, скорее подавлены едой. Они катаются на качелях голода и тошноты. Всегда витает надежда, что пища может оказаться съедобной, но страх противоречит, что в этом случае ее не хватит. Овсянка настолько подгорела, что к языку в виде пленки прилипают кусочки кастрюли — ах, но, быть может, в нашем порядке вещей это значит, что сегодня молоко в рисовом пудинге не будет скисшим или безымянное мясо в рагу протухшим. Единственное, что можно спокойно съесть, это тонкий кусочек хлеба к чаю и овсяная лепешка на ужин, — но их хватают и крадут теснящие друг друга волосатые руки.

Мария и Элизабет пытаются уберечь Шарлотту от этих краж, однако им и за себя-то бывает тяжело постоять. Марии нет еще одиннадцати, а Элизабет — десяти. У старших девочек могучие бедра и есть груди, о которых они шепчутся в дортуаре, победоносно сравнивая их с грудями учительниц. (Отдаленная, как палящее, полосующее холмы солнце, мысль: произойдет ли это со мной? Нет, прошу тебя, Господи.) Но как раз об этом и говорит Шарлотта, когда спрашивает: «Как вы это терпите?» Как это может происходить с Марией и Элизабет, стоящими так высоко и низведенными так низко?

В этом истинный шок Коуэн-Бриджа. Ее собственные тоска по дому, голод и страдания велики, но почему-то неудивительны: в каком-то смысле Шарлотта никогда не ожидала для себя лучшего. Однако видеть, как Марию и Элизабет выталкивают локтями, как они слизывают крошки, склоняют головы под абсурдными выговорами учительниц, подавленные и приниженные, — это опрокидывает весь мир кверху дном. Это не может быть правильным! С другой стороны, разделение на правильное и неправильное для нее во многом исходит от Марии и Элизабет, а они не жалуются.

Элизабет, похоже, полагается на свое знаменитое терпение. (Дома, когда Сара Гаррс произносила свое любимое «Могли бы минутку и подождать», Элизабет с радостью так и поступала, тогда как Брэнуэлл чуть не взрывался при одной мысли об этом.) Она ладит со временем: это время нехорошее, но придет время, когда станет лучше. Что касается Марии, то утешения и доля достались ей более суровые. У Марии есть враг.

Мисс Эндрюс остерегаются все. Ее свирепый нрав широко известен, так же как назойливое любопытство мисс Лорд, учительницы шитья, которую всегда можно задобрить, выдумывая интересные истории о своей семье. Каждый ожидает рано или поздно получить выговор от мисс Эндрюс, но Марии достается каждый день. Что-то в ней вызывает у этой маленькой женщины-пчелы ядовитую, жалящую ярость. «Мария Бронте, вы невнимательны… Мария Бронте, поставьте ступни как положено… Мария Бронте, вы намеренно испытываете мое терпение».

Шарлотта в какой-то степени это понимает. Для мисс Эндрюс внешний вид — это все. Бесполезно внимательно слушать ее на уроке: нужно угрюмо, сурово создавать видимость, что слушаешь. Мария же часто выглядит отвлеченной, а когда ей скучно или неинтересно, она не умеет этого скрыть. Возможно, будь она просто тупой, было бы легче. Ее ум оскорбляет учительницу еще больше.

— Это несправедливо, ужасно несправедливо, — плачет Шарлотта. Вечерняя передышка: черствый хлеб и теплый кофе в классной комнате, короткая возможность размять затекшие суставы перед новой порцией молитв и священных текстов. Три сестры Бронте сидят обособленно. У Шарлотты перехватывает дыхание, когда Элизабет осторожно приспускает воротник Марии, оголяя красные рубцы на задней части шеи, оставшиеся после порки мисс Эндрюс.

— Ах, бедненькая, — шепчет Элизабет. — Кожа не разорвана. Сегодня поспи лучше на животе. Я пришью на спине твоей сорочки пуговицу для напоминания.

Мария поправляет воротник.

— Где ты возьмешь иголку и нитку?

Все постоянно пересчитывается, чтобы затем быть внесенным в описи.

— Они уже у меня. Мисс Лорд не заметила. Я рассказывала ей про Пензанс и кузена Ноббса, который упал в оловянный рудник.

— Ты рисковала. — Мария даже тихонько рассмеялась. — Нет, правда. Кузен Ноббс.

У Шарлотты запекло в груди.

— Это было несправедливо!

А произошло следующее: мисс Эндрюс упрекнула Марию в невнимательности во время урока истории.

— Быть может, — прожужжала она, — этот вид из окна, мисс Бронте, поможет вам ответить, что такое Королевское верховенство?

И Мария, переведя на учительницу мечтательный взгляд, сказала:

— Ах, это Генрих VIII и разрыв с Римом. «Акт о верховенстве» поставил этого монарха во главе Английской церкви. Потом Мария Тюдор отменила его, ведь она была католичкой и верила в верховенство папской власти, но при Елизавете его снова вернули в действие. Хотя саму Елизавету считали скорее правительницей, чем главой Церкви, поскольку она была всего лишь женщиной.

Мисс Эндрюс затрясло.

— Тогда, раз уж вы так хорошо осведомлены, может, сообщите нам год, месяц и день смерти королевы Елизаветы?

Мария не знала. Этого не проходили ни на текущей неделе, ни на какой другой тоже. Но Марию наказали за незнание ответа, за невнимательность и лень. Все смотрели, как пружинистые маленькие руки мисс Эндрюс поднимались и опускались короткими взмахами. Несправедливо, захлебывается гневом Шарлотта, несправедливо.

— Может быть, — соглашается Мария. Взгляд Шарлотты причиняет ей, кажется, больше страданий, чем рубцы на шее. — Но, милая моя, многие вещи, гораздо более серьезные, чем это происшествие, кажутся несправедливыми. Подумай о нашей бедной маме, как она болела. Ей, наверное, это тоже казалось несправедливым.

— Это действительно было несправедливо, — отрезает Шарлотта: негодование доводит ее почти до дерзости. — И ничто не может сделать это справедливым. Даже Бог.

— Тише, ты горячишься. Этого никто не знает. Вот истинный урок, который я усвоила. Не знаю, правда, насколько хорошо.

— Боюсь, ты знаешь больше, чем мисс Эндрюс, — нежно произносит Элизабет. — Ах, бедная моя, именно за это она тебя и ненавидит.

Возможно, это еще один урок: не будь умной. Или скрывай, что умная. Другими словами, лги.

В этом, осознает Шарлотта, ей сопутствует безрадостная удача. Она не блещет способностями. Самая младшая и маленькая ростом, она бредет, понурив голову. Только отраженный свет может привлечь к ней внимание — как в тот день, когда ее впервые заметил преподобный Кэрус Уилсон.

Еще до того как мистер Уилсон появился в классной комнате, все знали, что он в Коуэн-Бридже: звук подъехавшего экипажа, определенное волнение среди учительниц — якобы кто-то видел, как он рыскает возле каморки, где чистят туфли и ботинки. (Неужели это правда? О да, этому твердо верят, и тот факт, что никто не потешается над вообще-то абсурдным поведением, лишь показывает, насколько велик его неприкосновенный авторитет и духовное величие.) Шарлотта и остальные младшие девочки сидят за швейным столом, когда отворяется дверь классной комнаты и мисс Эванс, бледная и утомленная больше обычного, пропускает вперед огромного человека. У Шарлотты создается впечатление, что он носит под платьем бочонок. Жалобно скрипят отодвигаемые скамьи, голоса замирают; мисс Лорд отчаянно жестикулирует Шарлотте, чтобы та поднялась из-за стола.

— Девочки, это мистер Уилсон, он приехал посмотреть, как вы справляетесь, — объявляет мисс Эванс; но огромный человек со скоростью привидения уже оказывается среди них; он у швейного стола; его лицо, большое, как у лошади, склоняется над работой Шарлотты. Запах мыла для бритья, громкое дыхание — такого рода звук можно назвать негармоничным шумом.

— Мисс Эванс. — Он поднял иголку Шарлотты, будто живое существо. — Она из партии, заказанной в Лидсе? Я не помню, чтобы они были такими тонкими. Безусловно, излишне тонкими для такой работы, как наметывание. — Взгляд огромных глаз блуждает по лицу Шарлотты. — Новая девочка.

— Шарлотта Бронте, сэр. Недавно прибыла, чтобы присоединиться к своим сестрам.

— Вот как. — Он кладет иголку на стол. — Напомните мне, мисс Эванс, о проверке квитанции галантерейщика.

Он идет дальше, чувствуя на себе боготворящий взгляд мисс Лорд. Шарлотта не знает, что думать. Она быстро научилась читать по лицам — нервный тик под глазом мисс Эндрюс сигнализирует о ярости, хорошенький румянец старшей девочки предвещает, что прозвучит что-то непристойное, однако на лице преподобного Кэруса Уилсона нельзя прочитать ничего определенного. Только чудные образы мела, луны, белой неподвижности.

Тем временем мисс Эндрюс опускается в глубоком реверансе, а мистер Уилсон изъявляет желание послушать, как ее класс рассказывает на память урок. Только Мария помнит все до единого слова. Шарлотта сияет. Но…

— Что я вижу?

Он заметил значок плохого поведения на руке Марии.

— Имя этой девочки, мисс Эндрюс.

— Мария Бронте, сэр.

— Ах, еще одна Бронте. Что ж, Мария Бронте, какой на тебе значок и за что он?

— Значок неаккуратности, сэр. Я поставила большую кляксу в тетради.

— Очень жаль. Неаккуратность слишком часто бывает признаком отвлеченного ума, ума, наслаждающегося собственными выдумками. Но в конечном счете это, возможно, и не имеет большого значения. — Мистер Уилсон производит нечто ужасное: улыбку, или демонстрацию зубов-надгробий на лице, лишенном каких-либо иных проявлений веселья. — Эй? Разве не об этом ты про себя думаешь? Ты ведь очень хорошо выучила урок! Смею сказать, ты довольно умна. А раз так, то для тебя маленькая неаккуратность, маленькая небрежность почти ничего не значат. Наверняка именно так ты и думаешь. Боже мой, однажды я знал такую вот девочку. — Голос мистера Уилсона принимает ораторскую окраску, и, заняв позицию перед камином, преподобный обращается ко всей школе: — Она могла рассказать обо всем на свете и очень гордилась своими книжными познаниями; однако она не уделяла внимания мелочам, как ни увещевали ее родители и гувернантка. Вынужден сказать, что она была неряхой, а взгляду Господа ничто не может быть противнее, чем неряшливая девочка. Так вот, у этой неряшливой девочки была малышка-сестра, в которой та души не чаяла. В любое время дня и ночи для нее не было большей радости, чем подкрасться к колыбели и посмотреть на малышку. Тут-то и обернулась несчастьем ее неопрятность. Ибо однажды вечером она пришла посмотреть на сестричку и принесла с собой свечу, но забрать ее назад не удосужилась и не поправила занавеску на колыбели: маленькая сестричка сгорела заживо. — Он обращает свои жуткие зубы к Марии. — Как вы думаете, Мария Бронте, когда она шла за крошечным гробиком, провожая сестру в последний путь, можно ли было описать ее горе?

— Вероятно, оно было очень сильным, — еле слышно отвечает Мария.

— Оно действительно было очень сильным. Настолько сильным, что едва не заставило ее усомниться в замысле Божьем. Но, к счастью, рядом оказался настоящий праведный друг, который открыл ей глаза на благо Божественного провидения, которое сберегло малышку-сестру от грехов этого мира, а ей подарило бесценный урок, могущий впоследствии послужить ключом к спасению ее собственной души. — Мистер Уилсон внезапно простирает руку, и Шарлотта обнаруживает, что огромный белый палец указывает прямо на нее. — У тебя здесь младшая сестра, не так ли, Мария Бронте? Подумай о ней. Подумай, какой пример ты ей подаешь. Что она, по-твоему, чувствует, видя значок неаккуратности на твоей руке?

Шарлотте хочется заговорить, ответить ему, причем вовсе не то, что он хотел бы услышать. Но даже сама мысль об этом — немощная фантазия, сродни той, как если бы она пожелала выпрыгнуть из окна и полететь. Она всего лишь ребенок, всего лишь девочка. А отвечает Мария, по существу и очень четко:

— Надеюсь, сэр, что она научится не поступать так, как поступила я.

Преподобный Кэрус Уилсон едва заметно, даже растерянно кивает и грузно движется дальше. Рассказ о девочке-неряхе одновременно подкрепил и истощил его силы, как сытный ленч.

Что до Шарлотты, то она знает, что горящая колыбелька станет гостем ее кошмаров, вместе с ударами молнии, бешеными собаками и мальчиками, погибающими под колесами телеги. Но Мария поднимает голову, доселе смиренно опущенную, и улучает момент послать сестре ободряющую улыбку. Уже в следующее мгновение мисс Эндрюс бросается к ней, цедит сквозь зубы ругательства, отвешивает пощечину, клянется излечить от этих взглядов исподтишка.


И все-таки интересно, что преподобный Кэрус Уилсон делал в каморке для обуви? Ответим: уделял внимание мелочам. В поселке есть сапожник, который производит весь необходимый ремонт, а с тридцатью принятыми на сегодняшний день ученицами, каждой из которых по инструкции положено иметь две пары туфель и одну пару паттенов[7], это нешуточная задача. Мистера Уилсона интересует система. Платят ли этому человеку за каждую пару или за потраченное время? Неэкономно вызывать его ради одной пары, а через два-три дня просить отремонтировать другую, ну и так далее; лучше назначать ему определенный день, скажем, раз в две недели, для ремонта всей накопившейся обуви. Для туфель, требующих внимания, следует выделить особое место. Вот этой, например, полки будет вполне достаточно; если нет, велите слуге прибить еще одну рядом с ней.

Да, такая система лучше. И все же разум мистера Уилсона — разум, похожий на блеклую бескрылую гагарку[8], — продолжает вынашивать проблему туфель, даже когда сам преподобный спускается к источнику сального запаха, которым пропиталась вся школа: в кухню. Здесь, в этой запотевшей темнице, девочкам готовят обед: некая разновидность пирога с мясом и картофелем, а также рисовый пудинг, заключает мистер Уилсон, пробежав взглядом по закопченным жестянкам. Он обменивается парой неуклюжих слов вежливости с кухаркой, лично назначенной им на этот пост. Ее семья многие годы служила Уилсонам в Кастертонхолле, а сама она зарекомендовала себя как трезвомыслящая, бережливая и набожная женщина. Умеет ли она готовить — другой вопрос, и вопрос этот не должен занимать его масштабных помыслов. Почему? Послушайте, вы должны понимать, что происходит в Коуэн-Бридже, от начала и до конца. Видите ли, этих девочек готовят к миру: наш долг — дать им броню, чтобы они могли защититься от него. Пища — да, бренную плоть, увы, необходимо кормить, и пирог с мясом и картофелем (или что там такое) подойдет. За рамками этой насущности начинается возбуждение и утоление аппетита — тут-то и распахиваются настежь опасные ворота.

Здесь возникает очевидный вопрос: отведал бы сам преподобный Кэрус Уилсон такой пищи? Разве он и миссис Уилсон, а также их юные отпрыски не вкушают изысканных обедов в Кастертонхолле, где на огромном столе красного дерева никогда не появляется тухлое мясо и подгорелый рис, а если бы и появились, их тут же с негодованием отправили бы вниз? Но, очевидно, это неправильный вопрос. Если бы мистер Уилсон просто был лицемером, то не внушал бы такой тревоги и недоумения. Лицемер по большому счету враль, и он знает об этом. Однако примечательной чертой мистера Кэруса Уилсона (и ему подобных, ибо он не одинок, никогда не будет одинок) является способность верить в некую истину и одновременно в ее полную противоположность. Он верит, что душе полезны страдания, всем душам полезны; но не верит, что они полезны для его души, и старается их всячески избегать. Только взгляните на эти щеки и губы, эти бедра и ягодицы — прямо диаграмма разделки туши.

Тем не менее жизнь этого человека лишена спокойствия. Постоянная необходимость уделять кому-то внимание мешает этому. Он покидает кухню (кухарка с радостью приседает в прощальном реверансе; благодарная почитательница мистера Уилсона, она все же чувствует облегчение — наконец-то можно хорошенько почесаться), а мысли вновь возвращаются к ремонту туфель. Нет, вызывать сапожника раз в две недели — расточительная система.

— Раз в месяц? — переспрашивает мисс Эванс. — Но, сэр, боюсь, что так — не столько сейчас, но когда наступит зима — у некоторых девочек обе пары могут прийти в негодность, а до следующего ремонта будет далеко…

— Не думаю, что это вероятно. Но если такое действительно случится, я надеюсь, что вы, мисс Эванс, не станете поощрять волнения среди девочек. Они просто должны проявлять терпение. Лишения, которые им придется перенести, весьма незначительны; истинный христианин их бы почти не заметил, а система станет гораздо экономичнее. Эй, человек, так готов мой экипаж или нет?


Сны Шарлотты: раньше они радовали, теперь пугают, но остаются по-прежнему яркими. Дебют горящей колыбели, как и ожидалось, состоялся вскоре после отхода ко сну, и звук его еще страшнее зрелища. Но в черном центре ночи эти четкие образы расплываются, и пришедшие им на смену размашистые формы опасности, угрозы и потери кружат над ландшафтами спящего разума Шарлотты. Эта безымянная опасность никогда не относится к Марии или Элизабет, быть может, потому, что они тихонько дышат в нескольких ярдах от младшей сестры. Шарлотта беззвучно кричит Брэнуэллу, Эмили и Энн, которые находятся далеко, но не настолько далеко, чтобы нельзя было, хотя и смутно, разглядеть нависающую над ними угрозу уничтожения: нечто похожее на гребень волны, что вот-вот спадет.


Они были на пустошах, там, где больше всего нравилось гулять Эмили. Их долго продержали взаперти, потому что дождь лил не переставая, но теперь стояла жара и только кое-где виднелись жирные дождевые капли. Внезапно раздался страшный шум, в ушах у Эмили зазвенело, словно кто-то хлопнул в ладоши прямо у нее в голове. Энн заплакала. Бэнни запрыгал вокруг, всматриваясь вдаль.

— Что это было? Гроза? — спросил он и сам же ответил: — Не думаю.

Сара Гаррс взяла их за руки и прижала к себе, так что дети уловили запах ее юбок и чего-то еще, возможно, пота.

— Тише, мисс Энн, ш-ш, ничего страшного не случилось.

— Земля! — завопил Брэнуэлл. — Чувствуете? Земля!

Она вся дрожала — так, будто сидишь на полу из деревянных досок, а мимо кто-то шагает.

— Это конец света, — сказал Брэнуэлл. — Тише, тише!

Но Сара и сама выглядела так, будто вот-вот расплачется. И Эмили — тоже; да, у нее появилось ощущение, будто слезы застыли в том месте горла, где они обычно растут (семена слез), но в то же время она чувствовала, что может рассмеяться, или закричать от радости, или упасть в обморок. И тут какой-то мужчина действительно закричал, но не от радости. Он спускался по тропинке, ведя за собой мула, и кричал, чтобы они возвращались домой, что в Кроухилле прорвало болото и теперь сюда несется мощный поток грязи, который ничто не может остановить. Он снова и снова бил мула, пытаясь заставить животное поскорее спуститься с холма. Сара сказала:

— Бегите! — И они побежали, побежали так, как им обычно запрещали бегать, потому что можно было упасть. Тогда это было неправильно, а теперь верно: со всех ног, прямо под откос, по вереску. Эмили видела церковь и крышу их дома, которые как будто играли в чехарду перед ее глазами. Она бежала, не чувствуя дождя, падавшего быстрыми шлепками на ее лицо, словно на кожу сыпались мокрые листья. Церковь и дом были далеко. Эмили поймала руку Энн и предложила игру, сказав:

— Энн! Давай, кто быстрее добежит до вон того ручья.

Ведь если это конец света, Энн не следует знать, потому что она слишком маленькая. Один раз Эмили оглянулась: на вершине Кроухилла все переменилось, земля двигалась, точно облака, а ей всегда нравилось наблюдать за движением облаков, когда она лежала на жесткой траве и наблюдала за жизнью неба. Но это была земля. Эмили видела, как она, грандиозная и прекрасная, громадной змеей скользит по вершине холма, заставляя ловить ртом воздух и кричать от страха. Ты знаешь, что она вот-вот собьет тебя с ног и лишит жизни, ты не хочешь этого, но часть тебя говорит: «Я хочу остаться, стоять и смотреть, позволить ей добраться до меня». А когда они добежали до безопасного места, которым послужил старый амбар, и Сара затолкала их внутрь и прижала спинами к толстой каменной стене, не забыв поблагодарить Бога, Эмили начала всхлипывать. Она плакала и плакала, хваталась за Бэнни и Энн, целовала их и думала: «Дом — вот все, чего я хочу. Мой дом и безопасность тех, кого я люблю». А потом с ними был папа, он искал их; он все повторял:

— Слава Богу! Слава Богу!

А Эмили пыталась заглушить тоненький голос в голове, который шептал: «Жалко, что это не был конец света, ведь тогда можно было бы увидеть, о, можно было бы увидеть, что дальше».


Минуя огражденную дорогу из Стэнбери по пути в Хоуорт, мистер Эндрю, хирург, замечает впереди легко узнаваемый черный силуэт: низко надвинутая шляпа, шарф до самых ушей, точно бутылка с бурлящей смесью, прочно закупоренная.

— Мистер Бронте, не хотите ли составить мне компанию?

Обзаведясь двуколкой, мистер Эндрю немного стесняется: учитывая расстояния, которые ему приходится преодолевать, навещая пациентов, это весьма полезное приобретение, но… с другой стороны, посмотрите на мистера Бронте, он старше, а всегда пешком. Наверное, наука на шаг впереди: здравый смысл носят колеса, а веру — ноги.

— Спасибо, мистер Эндрю. О, чудесный костюм. Вы, конечно, слышали о вчерашнем бедствии?

— Да-да, прорыв болота. Большая удача, что никого не смыло.

— Мои собственные дети были на пустошах, когда это произошло. Воистину счастливое спасение. — Глубоко посаженные глаза мистера Бронте блестят, он взволнован. — Я только что из Кроухилла, ходил лично осмотреть место происшествия. Оказалось, что я не один. Множество экипажей: народ приехал поглазеть и поудивляться. Но все к лучшему, поэтому будем надеяться, что они воспримут не только представление, но и мораль.

— Да, неприятное происшествие для района. Сегодня утром я видел мистера Тауненда, он опасается, что загрязнение воды остановит его мельницу на неделю. Другие тоже… А тут еще посевы овса…

— Все эти вещи малозначительны, — заявляет мистер Бронте. — Мелочи, если положить их на весы. Знаете, мистер Эндрю, когда мои дети услышали шум и почувствовали дрожание земли, они подумали, что наступает конец света. — Он улыбается, но не насмешливо: нет, это воодушевленная, ликующая улыбка. — Разум ребенка часто наталкивается на истину, которую мы упускаем.

— Боже мой. — Мистер Эндрю крепче сжимает поводья. — Вы тревожите меня, мистер Бронте. Неужели этого события следует ожидать в ближайшем будущем?

Мистер Бронте снова улыбается.

— О, на этот счет, сударь, никто не может быть уверен, поэтому, будучи христианами, мы всегда должны быть готовы. Но вы, конечно, понимаете, о чем речь. Когда Всемогущий говорит с нами, будь то шепот совести или гром землетрясения, нужно внимать каждому слову.

— О, я бы не назвал прорыв болота землетрясением, но…

— Нет? А как бы вы его охарактеризовали?

— Исходя из того, что я слышал и видел, это просто оползень, вызванный сильными дождями, которые переполнили торфяник.

— О нет, мой дорогой сударь! Нет и еще раз нет, я чувствую, что здесь все не так-то просто. Странные атмосферные условия, характерные для того момента — в том числе серовато-синее, насыщенное электричеством небо, — всегда связаны с землетрясениями. Во всяком случае именно об этом я читал. А еще тот факт, что нам показали всю эту страшную мощь и в то же время уберегли от худших последствий, — воистину, разве может Божественное послание предстать яснее? Землетрясение было предупреждением и напоминанием о грядущем великом дне. В следующее воскресенье я буду говорить об этом в своей проповеди. Я возьму текст из девяносто седьмого псалма: «Пред лицом Господа тают горы, как воск».

Мистер Эндрю не знает, что сказать. Умеющий сохранять хладнокровие при отпиливании конечностей у своих пациентов, он испытывает дурноту при мысли об апокалипсисе.

— Несомненно, хороший пример, очень подходящий. Что ж, слава Небесам, что ваши дети остались невредимыми, мистер Бронте. Скажите, как старшие девочки успевают в школе?

— Гм. Ах, очень хорошо: Коуэн-Бридж стал для нас настоящей находкой. Я намерен в ближайшее время отослать к ним Эмили. Потом, когда настанет черед Энн, думаю, мисс Брэнуэлл будет рада вернуться домой в Корнуолл, а в пасторате останемся только я и мой сын, что позволит заметно сэкономить на домашнем хозяйстве и даст мне возможность сосредоточиться на образовании мальчика. — Он качает головой и едва заметно улыбается. — Мистер Эндрю, для служителя Церкви это признание звучит шокирующе, но знаете, после смерти миссис Бронте я всерьез усомнился в намерениях Господних, когда взглянул на путь, что открылся передо мной. А вот теперь этот путь становится ровнее. — Он снова смеется; в его хорошем настроении есть что-то от пугливой лошади, вплоть до вращения блестящих глаз. — А когда сегодня утром передо мной предстала сцена потрясающего разрушения, устрашающий и в то же время добрый, да, добрый голос, казалось, произнес: «Где был ты, когда Я полагал основания земли?»[9]. Урок, мистер Эндрю, великий урок. Думаю, я напишу по этому поводу в «Меркури Лидс».

Хирург слегка морщится при мысли, что его друг выставит себя на посмешище в печати со всеми этими землетрясениями и цитатами из Книги Иова. Но он предпочитает молчать, ибо Патрик Бронте не тот человек, на пути у которого можно становиться; сама мысль о противостоянии, о споре с ним вызывает замешательство, будто намереваешься столкнуться с огромной неизвестной собакой. По этой же причине он не озвучивает своего мнения о Коуэн-Бридже, о котором кое-что слышал от товарища по медицинской профессии, в том числе весьма удручающие вещи. В этом мире, говорит он себе, можно сделать еще столько добра. Лучше думать об этом.


— Я так понимаю, скоро приедет еще одна Бронте, — обращается мисс Лорд к мисс Эндрюс; собеседницы наблюдают за утренней зарядкой в саду. Что ж, можно называть это зарядкой. За исключением нескольких крепких шумных девиц, ученицы группками по две и по три вяло бродят и слоняются из стороны в сторону, как заточенные в четырех стенах духи в передниках. Мисс Лорд, глядя на злой профиль мисс Эндрюс, запускает ядовитую шпильку:

— А ведь мисс Эванс права, говоря, что это умное семейство.

— Не сомневаюсь.

— И не удивлюсь, если самая умная среди них Мария. Мисс Эванс видела, как та помогает одной из старшеклассниц с уроками французского. Незаурядные способности, отметила мисс Эванс.

— Мисс Эванс не приходится с утра до ночи выносить нерадивость и дерзость этой девочки, — огрызается мисс Эндрюс. — К тому же Мария Бронте относится к категории мечтательных девочек. Такие девочки витают в облаках и прикрываются своей мечтательностью, а потому им все сходит с рук. Но меня этим не проймешь.

Мисс Лорд хотелось бы набраться храбрости, чтобы вонзить шпильку еще немного глубже и спросить: «А вы разве никогда не витали в облаках? Никогда не мечтали о будущем, отличном от нашей жизни — от этих долгих, унылых часов работы за гроши в захолустье?» Глядя на мисс Эндрюс, мисс Лорд хочется захлопнуть веки: ей слышится писк котят, которых топят в ведре. С другой стороны, она отчасти понимает коллегу, ибо что-то в этих девочках, особенно в мечтательных, вызывает раздражение. Возможно, дело в том, что они обречены на ту же долю, что выпала тебе самой, но этого не видно: их глаза светятся, а на губах играют скрытые улыбки, будто им известна какая-то возможность спасения, которую тебе в свое время отыскать не удалось.

«Куинни привела шестерых котят, — думает мисс Лорд, — а мне не позволили оставить даже одного». Она протягивает руку, чтобы шлепнуть по уху одну из младших учениц, взгляд которой она просто не может вынести.


Завтра: папа привозит Эмили.

— Мисс Эванс не говорила этого, но я уверена, что папа снова останется на ночь, а потому нас, наверное, пригласят поужинать вместе с ним, — шепчет Мария, пока сестры жмутся друг к другу. Наступил ноябрь, и в неотапливаемом дортуаре проще говорить, потому что все жмутся друг к другу — сбиваются в стайки по две и по три на кроватях, — чтобы согреться, пока не погасят свечи и не наступит время разделяться. Но Мария, Элизабет и Шарлотта, обнимая друг друга и переплетая руки и мраморные ноги, все-таки переговариваются торопливым шепотом. Не угадаешь, когда одна из старших девочек, выискивающих секреты, может прервать тебя на полуслове или, что хуже всего, может появиться Джейн Мурхэд, краснеющая и хихикающая. Она станет высовывать средний палец из-под подстреленной ночной сорочки и бормотать: «Посмотрите на моего червячка, посмотрите на моего червячка. Потрогайте, ну же, потрогайте моего червячка…» Она говорила, что это ее брат; она бормотала и бормотала, пока не начинала плакать от смеха или просто рыдать.

— Чудесно будет снова увидеть Эмили, — сказала Элизабет, добавив (у нее развилось арестантское чувство юмора): — Даже здесь. Эмили, милая, иди ко мне. Или, еще лучше, беги прочь со всех ног.

Мария покачала головой, в ее улыбке сквозила горечь.

— Знаю, знаю, но мы не должны так думать, даже в шутку. Эмили почувствует это и расстроится. А с ней папа. — Шарлотта беспокойно заерзала, болтая ногами. Мария заглянула сестре в глаза: — Шарлотта, я уже объясняла, почему мы не можем рассказывать ему всего этого. Да, иногда приходится тяжело, но так надо, чтобы помочь папе, ведь у него мало денег, а нужно думать о стольких важных вещах…

Что заставило Шарлотту сказать это? Беспомощное ощущение того, что их одну за другой сбрасывают за край, как те чайные чашки, что посыпались на пол, когда начинающая ходить Энн упала и потащила за собой скатерть. И вероятно, понимание того, что Мария права; а еще, наверное, жгучая боль от собственной приниженности, сознание своей слабости, эгоистичности, бунтарства. Шарлотта выпалила:

— Тебе легко говорить, тебе нравится, когда тебя наказывают и притесняют, потому что тогда можно выставить напоказ, как мужественно ты все переносишь, а это ставит тебя выше остальных.

Тишина нависла над потрясенными сестрами, а потом обрушилась на Шарлотту, как балка. Она разрыдалась. Неужели она действительно так думает о Марии? Если нет, то откуда взялись эти слова? От дьявола, точно от дьявола.

Мария обняла ее.

— Ну, не знаю насчет притеснений, однако ты права. Мне действительно нравится выставлять напоказ, как я переношу порку. Но ведь так всегда, когда что-то хорошо получается, правда? У меня хорошо получается переносить порку. Шарлотта, милая, не плачь. И я знаю, что ты согласна молчать. Когда завтра приедет папа, мы не станем рассказывать ему об этих вещах, не станем его волновать. Так ведь?

Шарлотта, уткнувшись носом в шею Марии, помотала головой. Назвать сестру богиней было бы язычеством, но в тот момент она могла сравнить Марию только с божеством: ее оклеветали, оскорбили, а она простила. Такому существу можно без оглядки вручить и свою любовь, и свою веру. Но стать похожей — невозможно, абсолютно невозможно.


На следующий день, папа:

— Они — заслуга школы и лично ваша, мисс Эванс. Честное слово, девочки уже выглядят значительно старше.


Должно было стать лучше; после приезда Эмили должно было стать лучше. В конце концов, теперь они почти как дома. Еще один человек, которого она любит, оказался рядом. Появление Эмили вернуло Шарлотту в середину (что-то вроде того, почти — она даже представила математическое негодование Брэнуэлла). Это означало, что теперь она уже не самая младшая и маленькая ростом в школе. Все это было хорошо. Но Шарлотта не почувствовала никакого облегчения.

Она говорила себе: «Это потому, что мне жалко Эмили. Я печалюсь, ведь бедняжке Эмили тоже пришлось оказаться в этом мрачном месте, вместо того чтобы остаться дома…» Однако Шарлотта обнаружила, что человеческое, по крайней мере, ее сердце так не рассуждает, оно позорно ворчит: «Если приходится страдать мне, то почему не тебе?» Нет, не жалость. А вот зависть она точно испытывала.

Эмили, малышка школы, прекрасно соответствовала этой роли. При взгляде на нее голоса смягчались, а брови сочувственно поднимались, чем никогда не баловали Шарлотту. Верная комбинация милого личика и маленького роста — тогда как до слуха Шарлотты в ее первый день в классной комнате доносилось: «Боже мой, прямо маленький гоблин». Итак, Эмили прижилась, окруженная заботой и лаской. Конечно, она пролила свою долю слез в первые несколько дней (характерный для Коуэн-Бриджа звук: каждое здание отличается каким-то шумом — свистом ветра в дымовой трубе, хрустом и скрипом половиц, а из балок и прорезей Коуэн-Бриджа сочились тихие всхлипывания и стоны). Но когда глаза высохли, она широко распахнула их, готовая к новому опыту, готовая к тому, чтобы одна из старших девочек посадила ее к себе на колени и покачала.

Кроме того, думала Шарлотта, у Эмили явно нет истинного представления о времени — о неделях и месяцах, которые им придется здесь провести. Для нее существовало только сегодня и завтра. Не прожив еще девяти лет, Шарлотта завидовала невинности сестры.

Впрочем, с Эмили ни в чем нельзя быть уверенной. Она могла насвистывать под нос песенку или играть с прядями собственных волос и вдруг выдать что-то совершенно неожиданное. Например, сказать:

— Ах, они такие глупые.

— Кто?

— Старшие девочки. Носятся со мной.

— Ты, похоже, не против, — отозвалась Шарлотта, чувствуя во рту металлический вкус зависти.

Эмили посмотрела на нее искоса, будто прислушиваясь.

— Да, вот кто я. Всего лишь кукла. Я перестану им нравиться, когда вырасту.

— Необязательно, — возразила Шарлотта, прикусив губу.

Эмили с улыбкой покачала головой.

— О нет, так и будет. Я точно знаю.

Очень скоро, Эмили собственными глазами увидела травлю Марии. Трудно сказать, что она думала, когда розги свистели и удары обрушивались на ее сестру. При столкновении с чем-то неприятным у нее была привычка пропускать это в себя, а потом фокусировать взгляд на чем-то совсем другом — предмете или просто точке на голой стене — и не отводить его до тех пор, пока лоб ее не прояснялся. Иногда она даже улыбалась чистой радостной улыбкой малыша, которому показали его отражение.

На собственную долю Эмили не жаловалась. Убогая кухня приводила ее в уныние, но она всегда очень мало ела. Что до холода, то она переносила его лучше остальных. С наступлением зимы холод окончательно завладел школой: еда, нрав мисс Эндрюс, нудное заучивание библейских текстов — все это могло выйти лишь на второй план. Коуэн-Бридж, отгороженный от мира безжалостными холмами, притягивал к себе зиму, запасаясь ветрами и складируя снег. Холодно было постоянно, но воскресенье становилось ледяным фестивалем, именинами окоченения, потому что по воскресеньям девочкам надлежало посещать церковь.

Им предстояло две мили пешего хода по полям в Танстолл — именно там находилась собственная церковь преподобного Кэруса Уилсона. Проводить богослужение мог и не он; часто, особенно в плохую погоду, его заменял младший приходской священник. Итак, каждое воскресное утро девочки шли — тащились, хлюпали грязью, поскальзывались, ступая по скрипящему снегу, — в церковь преподобного Уилсона. Они склоняли головы перед встречным ветром и учились поворачиваться, чтобы распределить боль, дать обожженному холодом уху небольшую передышку, подставить щеку, которая меньше задеревенела. А когда добирались до места, весь день замыкался на церкви: девочек ждала утренняя и дневная служба, а возвращаться в перерыве в школу было слишком далеко, поэтому приходилось оставаться, есть принесенные с собой хлеб и сыр, устроившись в маленькой заплесневелой комнатке за папертью, похожей на перевернутую крипту[10]. Жесткая, промокшая, потрескавшаяся кожа туфель боролась с жесткой, промокшей, потрескавшейся кожей ступней до тех пор, пока между ними не переставала ощущаться разница.

А стоило снова переступить порог Коуэн-Бриджа, как вся толпа опрометью бросалась к камину в классной комнате. Младших оттесняли, даже всеобщую любимицу Эмили. Спустя какое-то время одна из старшеклассниц могла сжалиться и втащить тебя в тесный круг, где кашляли, чихали, где клубился влажный пар и можно было почувствовать чудесный, почти страшный жар на лице; казалось, ты таешь, словно воск свечи.

Все, конечно, постоянно кашляли и чихали, кто больше, кто меньше. «У нас один насморк на всех», — однажды вечером в дортуаре сказала Элизабет, в кои-то веки заставив Марию разразиться долгим беспомощным смехом. Смех этот закончился приступом кашля, грудным мужским кашлем, который, осознала вдруг Шарлотта, в последнее время будил ее по ночам. Элизабет молча смотрела, потом взяла Марию за руку.

— Завтра, — произнесла она, — я все-таки расскажу мисс Эванс.


— Говяжий бульон.

Преподобный Кэрус Уилсон, тщательно изучавший учетную книгу, вдруг поднимает голову и обращается с этими словами к мисс Эванс.

— Сэр?..

— Просматривая записи по кухне, сударыня, я обнаружил распоряжение о говяжьем бульоне. Думаю, этому продукту не место в повседневном рационе девочек. Такая диета весьма расточительна.

— Нет, сэр, доктор прописал его для Марии Бронте. Она, если помните, серьезно заболела: боль в горле и постоянный кашель. Доктор Паско посоветовал общеукрепляющий уход.

— Ах…

Лицо мистера Уилсона делается неподвижным, как у статуи. Доктор, которого вызывают к заболевшим ученицам Коуэн-Бриджа, вполне естественно, был выбран из числа знакомых мистера Уилсона — на самом деле это шурин преподобного, что отражается на его гонорарах. Тем не менее мисс Эванс подозревает о существовании некой напряженности в их отношениях. Доктор Паско склонен выражать недовольство бытовыми условиями в школе, даже иногда ворчать себе под нос: «Неудивительно, неудивительно…» Каменный истукан пошевелился.

— Наступило ли улучшение?

— Нет, сэр. На самом деле я хотела…

— Ага! Меня это не удивляет. Чересчур жирный.

— Мистер Уилсон, я как раз хотела обсудить с вами этот вопрос. Мария Бронте. Ее здоровье продолжает внушать серьезные опасения. Доктор снова осматривал ее вчера…

— Надеюсь, он не рекомендовал продолжать лечение говяжьим бульоном?

Нижняя часть массивного лица мистера Уилсона как будто снялась с петель, что убедило мисс Эванс в юмористической природе последнего замечания.

— Он намеревается испробовать вытяжные пластыри. Его беспокоит вероятность чахоточного состояния. Вот почему мне кажется, что, возможно, следует написать отцу Марии и сообщить о состоянии ее здоровья.

— Гм. Это диагноз доктора Паско или только его предположения? Вы же понимаете, о чем я. Пока девочки находятся здесь, мы для них in loco parentis[11]. Если эта девочка больна, даже очень больна, еще раз покажите ее доктору и позаботьтесь о ней, как если бы она была дома. Мы не можем вызывать родителей каждый раз, когда кто-то чихнет. Помните, этих девочек надлежит готовить к жизни, послушной долгу. Мы причиняем дочерям бедных священников огромный вред, если позволяем им воображать себя принцессами.

— Хорошо, мистер Уилсон.

Нельзя сказать, что мисс Эванс подавляет вздох: все они душатся еще в зародыше, и сейчас она, наверное, просто не сумеет свободно выпустить воздух из легких. Ей не нужно рассказывать о жизни, послушной долгу. Она родом как раз из такого мира. Был когда-то некий мистер Смит, который работал у адвоката, прост и неказист лицом. Он мог бы жениться на ней, но по различным причинам не сложилось. А теперь, будто легкое сотрясение мозга, на нее обрушивается мысль, что она готова хоть завтра выйти за мистера Смита или мистера Джонса — любого, кто сделает ей предложение.


— Где он? — спросила Элизабет, когда они собрались у кровати Марии, чтобы побыть рядом, пока не погасят свечи. Незадолго до этого доктор поставил ей на бок вытяжной пластырь, чтобы стянуть лихорадочные соки к поверхности. — Ох. Тебе больно?

— Нет, милая, по-моему, очень изящный пластырь — как думаешь? На самом деле это не так страшно, как кажется со стороны. Я действительно чувствую, будто он немного снимает жар.

Элизабет положила руку на лоб Марии.

— Да, немного. Ты по-прежнему бледная.

— Это от кровопускания, — подключилась к разговору Шарлотта. — Помнишь, когда ты болела коклюшем, мистер Эндрю делал тебе кровопускание, а Бэнни сказал, что ты похожа на сливочный сыр?

Так они и держались с тех самых пор, как Мария начала болеть. Не игнорировали, напротив, вполне свободно об этом болтали. Избегать старались только таких моментов, как вчера, когда Эмили схватила Марию за запястье, чтобы показать ей что-то в саду, и вдруг, глядя на собственные сжатые пальцы, удивленно произнесла: «Смотри, ты стала меньше меня».

— Доктор не говорил, чтобы написали домой? — спросила Элизабет.

— Нет, нет. Он никогда о таких вещах не говорит. Только: «Покажи язык, покашляй», ведь это не его дело.

Мария, поморщившись, переместилась на кровати так, чтобы опираться спиной о подушки.

Не его дело… Но и делом сестер оно стать не могло, потому что за семестр разрешалось посылать только одно письмо домой, и они уже давно использовали это право. Дело за мисс Эванс, но над ней, как всем известно, нависала тень мистера Уилсона.

— Что ж, я продолжу донимать ее этим, как только представится удобный случай, — сказала Элизабет.

Мария покачала головой.

— Это только потревожит папу.

— Знаешь, — Элизабет с улыбкой поцеловала сестру, — иногда может оказаться правильным потревожить папу.

Когда на следующее утро слуга зажег лучину и ударил в колокол, Шарлотта, одеваясь, увидела, что Марию снова лихорадит. Она медленно выпутывалась из силков сна и сновидений и, качая мокрой от пота головой, вскрикивала: «Мама! Мама!»

Эмили, сама еще полусонная, побрела по холодному полу и, опершись о подушку Марии, пробормотала:

— Но ведь мама — это ты.

Элизабет отогнала младшую сестру, потом помогла Марии сесть.

— Тяжелая ночь?

— Не из легких. Возможно, это просто жар выходит наружу, и как только он выйдет… не знаю… — Мария отбросила одеяло, потянулась за чулками. Ее худые ноги свесились с края кровати, бессильные и окоченевшие. Она посмотрела на них.

— Кажется, я не смогу встать. Что мне делать?

Одна из больших девочек плелась мимо, расчесывая тяжелую наэлектризованную тучу волос. Она остановилась и посмотрела на Марию.

— Боже мой, ей нужно оставаться в кровати. Скажите мисс Эванс. Или, если хотите, я скажу, когда пойдем вниз. Не станут же они…

В этот самый момент мисс Эндрюс, спальня которой находилась сразу за дортуаром, ворвалась в комнату, брюзжа, чтобы девочки поторапливались, не шумели, шевелились и так далее. На самом деле — Шарлотта почти могла в этом поклясться — мисс Эндрюс входила в дортуар с уже наполовину произнесенным упреком на губах. Сочетание аккуратно прилизанной внешности и пчелиной оживленности наводило на мысль, что учительница вообще не ложилась в кровать, просто пришла к себе в комнату прошлой ночью и застряла на месте, как механическая кукушка в часах.

Сейчас она снова была живой и свирепой. Тем временем в дортуаре с кроватей встали все, кроме Марии. Шарлотта смотрела на то, что происходило дальше, как когда-то смотрела на кошку, охотившуюся за птицей: внезапный взрыв посреди тишины, жуткая вспышка, молниеносная скорость которой поначалу может вызвать только восхищение, но потом осознаешь, что произошло, и видишь печально раскрытый веер перьев в челюстях.

— Поднимайся. Поднимайся, ты, ленивая, грязная девка!

Подобные реплики для мисс Эндрюс были обычным делом; однако на этот раз точку в предложении она поставила, схватив Марию за руку и грубо сдернув ее с кровати, да так, что девочка описала в воздухе полукруг и со стуком, через костлявый кувырок, приземлилась на задранную ночную сорочку посреди пола.

— Одевайся.

Послышался ропот, даже нечто большее: Мария схватилась за бок — судя по всему, порвался вытяжной пластырь; девочки стояли полукругом и возмущались. Мисс Эндрюс, обычно готовая к противостоянию, выскользнула из дортуара. Шарлотте, бросившейся к Марии, казалось, что ее подталкивают, давят под коленки стулом. Этим стулом было негодование, гнев. Элизабет уже была там.

— Думаю, мне все-таки лучше встать, — говорила Мария. — Нет, не надо, не поднимайте шума, уже все. Смотрите, я могу стоять, могу ходить, со мной все будет в порядке. Шарлотта, не плачь.

— Но что же нам делать? — не успокаивалась Шарлотта.

Мария и Элизабет (она была в середине) печально посмотрели на нее.

— Тут ничего не поделаешь, — сказала Мария, положив Шарлотте руку на плечо. Ее пальцы не были нежными: они сжимали кожу, как прищепки для белья. — Стоит об этом помнить, Шарлотта. А теперь иди, торопись, не то опоздаешь на молитвы.

Шарлотта не опоздала, а вот для Марии — после долгого мучительного одевания и умывания — это стало неизбежностью. Мисс Эндрюс, устремив взгляд куда-то прямо над головой Марии, протянула значок опоздания.

Вдобавок ко всему это был один из дней мистера Уилсона. Он материализовался во время урока грамматики. На Джейн Мурхэд тоже был карательный значок: она стащила ломтик хлеба, поэтому Шарлотта надеялась, что Марию могут не заметить.

О нет.

— Мария Бронте. На вас снова значок. Это у вас младшая сестра, не так ли? Боже мой! Покажите ее.

Преподобный Кэрус Уилсон торжественно переместился по комнате к Шарлотте. Девочка подняла взгляд на остановившуюся перед ней фигуру и услышала свист и хрипы мощного дыхания. Груз его тела заслонил лучи зимнего солнца, проникавшие в комнату через окно, загородил от нее Марию.

— Итак, что говорят сестре, которая не смогла показать хороший пример, причем не один раз, а дважды? Разве не печально снова видеть на ней значок? Ведь это почти то же самое, что не заботиться, не любить тебя, как должно сестре!

И Шарлотта во второй раз не смогла ему ответить. Она не могла выразить словами эмоции, молотившие ее изнутри, не могла даже заявить об их существовании словом или взглядом. Она лишь трепетала в его тени, беспомощно, будто он собирался пойти прямо на нее и затоптать огромными ступнями.

Однако он не мог, обнаружила Шарлотта, остановить ее мысли. И она подумала: «Наступит день, и я тебе отвечу». Она понятия не имела, как и когда. Просто было ощущение, что, если она не сумеет этого сделать, жизнь сплошь неправильная. И многое в жизни уже начинало казаться неправильным. Краем глаза она по-прежнему видела тьму, новую, сильную.


Наконец мисс Эванс пришла в дортуар, чтобы сообщить им о своем решении.

— Мария, я писала твоему отцу и получила ответ. Завтра он приедет за тобой. Доктор согласен — мы все согласны, — что дом для тебя сейчас лучшее место. Уверена, сестры помогут тебе собраться.

Странно было видеть, как Мария плачет. От этого Шарлотте тоже захотелось плакать, хотя она понимала, что нужно радоваться возвращению Марии домой. Но упрямый внутренний голосок предательски произнес: «Только Мария?»


— У меня такое чувство, будто я вас бросаю, — сказала Мария следующим утром.

— Глупости, — ответила Элизабет. — Ты уходишь, оставляя нас наслаждаться прелестями Коуэн-Бриджа. Мы будем думать о тебе. Всякий раз, когда кто-то из нас найдет в овсянке хрящ, мы обязательно вспомним о тебе.

Она бережно помогла Марии обуться.

Папа остановился на ночь в соседнем городке Киркби-Лонсдэйл и в школе появился вскоре после завтрака. Шарлотта внимательно наблюдала за его лицом, когда он только увидел Марию. Трудно было что-то на нем прочитать. Но речь папы стала еще более витиеватой и пространной, как бывало, когда он чувствовал себя не в своей тарелке.

— Дорогая, до меня дошли весьма тревожные новости о твоем здоровье, и твоя тетя Брэнуэлл, как ты, конечно, понимаешь, обеспокоена не меньше моего. Она глубоко убеждена, что необходимого тебе восстановления энергии лучше всего добиться дома, под нашим присмотром. Мисс Эванс, поймите меня правильно, это вовсе не упрек заботам, которые ей оказывали здесь и которые, я уверен, были самыми добросовестными. И я рад видеть, мои милые, что вы процветаете. Надеюсь, вы были утешением для сестры в час ее недуга; если хотите и впредь радовать ее, нет лучшего пути, чем оставаться усердными, прилежными школьницами, о чем Марии будет очень приятно думать, набираясь сил дома…

Итак, вперед к внешним воротам и ожидающей двуколке. Мария хранила молчание и в последние мгновения смогла лишь обозначить поцелуи на щеках каждой из сестер.

— Ну все, скоро увидимся, — слабым голосом произнесла она.

При этом она поморщилась, будто разочарованная собственной глупостью. На миг показалось, что Мария сердится на себя не меньше, чем на нее злилась мисс Эндрюс. Потом папа поднял ее на руки, чтобы усадить в двуколку. Когда собираешься поднять кувшин или чайник, думая, что он полный, а тот оказывается пустым, руки устремляются вверх с неожиданной легкостью. Так получилось и с Марией, когда папа поднял ее, — она взмыла вверх, начертив скудный узор из палочек-рук и палочек-ног в голом, едком февральском небе. Изумленные взгляды Марии и папы встретились, а потом они тихо и коротко засмеялись, как обычно смеются взрослые, спеша позабыть о чем-то неприятном.


Шарлотта сказала:

— Надеюсь, мисс Эндрюс не переключится теперь на тебя. Теперь, когда Марии здесь нет.

Проходила зарядка, и девочки слонялись взад-вперед по веранде, дрожа и кутая руки в передники.

— Сомневаюсь, — ответила Элизабет. — Я не такая умная, как она. Совсем не такая… Вот почему меня не учат всем этим изысканным вещам — рисованию, музыке и другому. Без этих знаний не обойтись, если хочешь работать гувернанткой.

— А меня учат изысканным вещам? — поинтересовалась Эмили. Она произнесла это прилагательное таким тоном, будто щедро брызнула водой.

— Да, Эм, учат. Я, наверное, буду ухаживать за папой и домом, когда вырасту.

— О, когда же это будет и буду ли я там вместе с тобой? — выкрикнула Эмили. Казалось, в каждом ее слове пульсировала неизбывная тоска по дому.

— Не знаю. Ну да, если захочешь. Это будет через несколько лет.

— А это долго? Где это?

— Не где, а когда, Эмили, — поправила Шарлотта.

— Покажи мне это когда. Покажи мне картину, — огрызнулась Эмили.

Элизабет прижала обеих поближе к себе.

— Что ж, вспомни, как мы ходим в церковь по воскресеньям. По дороге встречается перелаз, по которому мы карабкаемся, а потом начинается спуск, и с этого места можно разглядеть колокольню церкви. Вот где наше когда. На приличном расстоянии, но не так уж далеко.


Очень мало — всего несколько шагов — успевают они пройти по этой дороге времени, когда проносится известие.

Весна в Коуэн-Бридже: в ней столько первозданного, что любой странствующий поэт (путешествующий, скажем, по кендальской дороге к надежному вдохновению Озерного края[12]) ничего бы не потерял, если бы сделал тут остановку и подобрал кое-какой материал для своего творчества. Овцы, взбирающиеся по цветущим горным склонам, журчащий хрусталь ручьев, зеленая греза долины внизу: разворачивай пентаметр[13]. Пропусти, быть может, только четырехугольное здание, что сразу за мостом, или посвяти лишь одну строчку его суровым стенам, защите от ветров, свирепых и буйных.

Потому что внутри школы весна проявляется не столь живописно: пристанище влажного тепла и доверху заполненных ночных горшков, а также губительного невысокого жара. Мисс Эндрюс тщетно жужжит, кидается и распекает, а девочки подпирают тяжелые головы руками и облизывают потрескавшиеся губы, пытаясь вспомнить королевства Англо-саксонской гептархии[14] или хотя бы собственные имена. Преподобный Кэрус Уилсон приезжает, наблюдает и снова удаляется — в замешательстве. Он не может отделаться от мысли, что корень зла кроется в неком моральном аспекте; его разум парит над казнями библейскими, он стремится устроить девочкам перекрестный допрос духовного содержания. Однако необходимо помнить о юных Уилсонах и остерегаться инфекции. Кроме того, хотя и скрепя сердце, нужно принять во внимание совет шурина, доктора, который откровенно заявил, что питание в школе не годится даже свиньям, что эпидемия тифа зреет под ее крышей и что в данный момент следует больше беспокоиться о телах, нежели о душах воспитанниц.

Сестрам Бронте повезло. Шарлотту и Эмили инфекция вообще не затронула, Элизабет выглядит чахлой и вялой, но, возможно, это последствия грудной простуды, которую она подхватила вскоре после отъезда Марии. Они могут воспользоваться особым разрешением — доктор Паско настаивает на необходимости много дышать свежим воздухом для тех девочек, организм которых еще сопротивляется болезни, и целыми днями бродить по заливным лугам, хотя Элизабет устает гораздо быстрее младших сестер. Они возвращаются с одной из таких прогулок, когда мисс Эванс, с письмом в руках, замечает их из окна своей гостиной и вздыхает, а затем звонит в колокольчик, призывая служанку.


«С великим терпением и силой духа, — фразы из письма, которое прочла им вслух мисс Эванс, снова и снова появлялись в мыслях Шарлотты, — с яснейшей верой в милость своего Творца… тихо и безмятежно покинула эту жизнь… небесный свет озарял ее лицо… все, кто ее видел…»

Но что-то постоянно затирало их; образы из речей и литературных опусов преподобного Кэруса Уилсона спешно заклеивали их собой, точно аляповатыми афишами. «Плохая девочка… Господь поразил ее смертью… она покинула этот мир, погрязшая во грехе». Шарлотта яростно их сдирала. «Посмотрите на это негодное дитя… она боится умереть, ибо знает, что может отправиться в ад… Как печально думать об этом!»

— Папа не стал бы лгать, правда? — вскричала Шарлотта. — Даже ради нашего успокоения. — Из уважения к горю сестер мисс Эванс распорядилась перенести их ужин к себе в гостиную и, помолившись вместе с девочками, оставила их одних. — То, что написал папа, должно быть правдой. Про Марию…

— Правда в том, что она мертва, — сказала Элизабет. — По-моему, этого достаточно. — Она раскрошила пальцами хлеб, рассыпав его по полу. Потом подняла тяжелый, пустой взгляд. — Прости, Шарлотта. Я не могу облегчить твое горе.


Той ночью Эмили снова и снова вскакивала на постели от преследовавшего ее кошмара. Она хваталась за Шарлотту, тянула ее к себе.

— Не подходи к краю, — стонала она. — Отойди от края, упадешь.

Наконец в темноте раздался обозленный голос кого-то из старших девочек:

— Скажи этой тупой сучке, чтобы она замолкла. Я хочу спать. Мне плохо.

Другой голос:

— Тише, ты что, не слышала? Ее сестра умерла от чахотки.

Пауза, потом стон:

— Ей повезло.


Марию похоронили двенадцатого мая в склепе хоуортской церкви. В Коуэн-Бридже Элизабет, Шарлотта и Эмили стояли, взявшись за руки, возле ворот, где они в последний раз видели сестру: ничего другого они придумать не смогли. Шарлотта смотрела в небо, вспоминая взмывшую вверх фигурку. Когда она решила закрыть глаза, собственные веки показались ей ржавыми решетками. Элизабет сказала правду: она не могла облегчить ее страданий. Элизабет начала бормотать молитву, потом раздумала. В Коуэн-Бридже молитвы ломаного гроша не стоили: обесцененный товар.

Внезапно лицо Эмили просияло.

— Я знаю: давайте соберем цветов.

— Для чего? — спросила Шарлотта.

— Для Марии, конечно.

«Все-таки она до конца не понимает», — подумала Шарлотта. Но Элизабет на миг стряхнула равнодушное оцепенение, даже попыталась улыбнуться и сказала:

— Думаю, это прекрасная идея.

Эмили сжала ее руку.

— Тогда пойдем.

— Нет, нет. Вы с Шарлоттой идите. — Рука Элизабет выскользнула из ладони сестры. — А я пока немножко отдохну.


В течение следующих двух недель Элизабет много отдыхала, однако усталость ни на каплю не уменьшалась.

По крайней мере, ей не было одиноко в дортуаре. Добрая половина девочек слегла с жаром. Когда в конце мая пришел доктор Паско, он шагал взад-вперед с резкой бодростью: что же, что же, так не пойдет. Но позже кто-то слышал, как в комнатах мисс Эванс говорили на повышенных тонах. А следующим утром доктор Паско стоял, сложив на груди руки, рядом с мисс Эванс, когда та перед молитвами обращалась ко всей школе с особым объявлением:

— Девочки, поскольку в школе так много заболевших детей, мы решили, — посоветовавшись с мистером Уилсоном, — что тех из вас, кто достаточно хорошо себя чувствует, необходимо перевести в более здоровую атмосферу. У мистера Уилсона есть дом на берегу залива Моркам, и он великодушно согласился, чтобы вы разместились там, пока не прекратится действие инфекции. Доктор осмотрит вас и решит, кому ехать, а кому оставаться. Я велю перенести ваши чемоданы наверх до обеда. Нельзя терять времени.

Море! Предательская радость затрепетала сквозь тени скорби о Марии и тревоги за Элизабет, и отступать она не желала. Ах, только бы ей разрешили поехать к морю… Доктор Паско быстро переходил от одной воспитанницы к другой, пробуя лбы, приподнимая веки, заглядывая в горла. «Ты едешь…» — Эмили. «Ты едешь…» — Шарлотте. Она впустила в себя радость. Может быть, это благо, в котором они нуждаются: в конце концов, жизнь ведь не должна состоять сплошь из одних лишений и горестей. Возможно, морской воздух окажется именно тем, что способно вернуть Элизабет силы, особенно вдали от всех тех воспоминаний, что преследовали их в школе. Элизабет, конечно, разрешат поехать: у нее не такая высокая температура, как у некоторых девочек, просто она немного вялая и кашляет…

С Элизабет доктор Паско задержался дольше, чем со всеми остальными.

— Что ж, — сказала она, когда Шарлотта и Эмили подошли к ней, — да, я еду, но не к морю. Я еду домой… — Голос Элизабет дрогнул, всего на мгновение, как упущенная, но тут же подхваченная нить, крепко сжатая теперь в руке. — Я еду домой сегодня же, как Мария. Доктор говорит, что так будет лучше. А сейчас мне нужно идти собираться.

Никаких писем папе: нет времени, мелькнуло в голове Шарлотты, потому что полшколы готовится уезжать. Или просто не осталось времени? Жена сапожника довезет Элизабет в дилижансе до Китли. Нельзя терять ни минуты. И снова сестры у ворот. Ветерок развевал волосы Элизабет, не стриженные за время болезни, по носу и губам; волосинки прилипали к коже, словно клейкая паутина, однако Элизабет даже не пыталась убрать их с лица. «Еду домой, как Мария…» Шарлотта не знала, что сказать. Если попытаться что-то сказать, думала она, наружу вырвутся только стенания, хрипы и несвязные звуки. Элизабет не поцеловала ни ее, ни Эмили. «Я еду, но не к морю…» Жена сапожника, печально, по-матерински добрая, сказала, чтобы они поторопились. Снова колеса двуколки загремели и скрылись из виду. Эмили вперила убийственно сосредоточенный взгляд в пятно мха на воротном столбе. Шарлотта взяла сестру за руку, повлекла внутрь школы. Нужно складывать вещи. Ей чудились прорези и дыры, струи холодного воздуха, где их не должно было быть.

В конце концов моря она так и не увидела. Дилижанс доставил первую группу девочек, в которую входили Шарлотта и Эмили, к заливу Моркам уже в сгустившихся сумерках. Когда добрались до летнего дома мистера Уилсона, некоторым из воспитанниц хватило энергии весело носиться по спальням, распахивать настежь окна, чтобы почувствовать запах моря и увидеть волны, накатывающиеся на берег. Шарлотта занялась тем, что распаковывала свои ночные сорочки и одежду Эмили. «Да, я еду, но не к морю. Скоро увидимся. Доктор говорит, так будет лучше… Я не могу этого облегчить…» И еще: «Посмотрите на это негодное дитя…» Шарлотте хотелось одного — спрятать голову в сон. Когда спишь, видишь сны, а во сне можно снова увидеть Марию — так ярко, что на этот раз, возможно, она будет настоящей, к ней можно будет прикоснуться. Море было просто образом.

Следующий день был посвящен разбору чемоданов и налаживанию быта, согреваемому смутным обещанием, что позже, когда дела будут окончены, они, возможно, прогуляются к морю… А потом все резко и навсегда прекратил громкий, настойчивый стук в парадную дверь.

— Папа.

Эмили первой узнала его голос и бросилась в прихожую. В Коуэн-Бридже никто не отважился бы на подобное, но, быть может, они уже знали, что для них Коуэн-Бридж закончился. Шарлотта побежала вслед за сестрой.

В холле она увидела папу, который стоял на коленях и обнимал Эмили. Шарлотта на мгновение замерла от потрясения. Она еще никогда не видела папу на коленях: казалось, это было окончательным подтверждением, что мир безвозвратно перевернулся с ног на голову. Потом папа снова раскрыл объятия, подзывая к себе Шарлотту. Испытывая благоговейный трепет, Шарлотта неуверенно пошла вперед. Лицо папы, белый клин на фоне каштановых локонов Эмили, поразило ее. Он выглядел изнуренным, встревоженным, доведенным до отчаяния, а еще каким-то разъяренным. Но его гнев не был направлен на кого-то или на что-то: с ними он говорил ласково, с мисс Эванс, кружащей неподалеку, — с обычной учтивостью. Причина была где-то внутри.

— Доктор принял решение немедленно отправить Элизабет домой, — говорила мисс Эванс. — Поэтому не было возможности заранее сообщить вам об этом. Как у нее дела, мистер Бронте? Боюсь, дорога могла утомить девочку…

— Она очень слаба, сударыня. Но дом, конечно, для нее лучшее место и, думаю, для всех моих девочек, учитывая сложившиеся обстоятельства. Переезд к морю — чудесная идея, но… — Он неловко поднялся на ноги. — Пожалуйста, будьте любезны распорядиться, чтобы вещи Шарлотты и Эмили упаковали немедленно, мы уезжаем домой.


Еще немного детских историй.

Мария Бронте покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, в недобром здравии 14 февраля 1825 года и умерла дома 6 мая.


Проснувшись следующим утром, первым утром после возвращения в хоуортский пасторат, Шарлотта удивленно посмотрела на Эмили, крепко спящую рядом, прислушалась к раскатам гулкого кашля, раздававшимся где-то рядом, и подумала: «Я в Коуэн-Бридже, и это кашляет Мария». Когда пришло осознание истины, та оказалась настолько бурлескной смесью добра и зла, что Шарлотте оставалось лишь спрятаться под одеяло от ее жуткого ослепительного блеска. Хотя звук кашля это заглушило.


Мэри-Элеонора Лоутер покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, в недобром здравии 27 января 1825 года и не вернулась.


— Нет, нет, — рассеянно сказал папа, — в Коуэн-Бридж вы не вернетесь.

Шарлотта стиснула руку Эмили.

— Спасибо, папа.

Он бросил взгляд на тетушку. Она была в трауре: хотя, как ни странно, это почти не замечалось. Такой вид был для нее естественным.

— Предприятие потерпело неудачу, мисс Брэнуэлл. Я больше не рискну на него пойти. Мы найдем какой-нибудь другой путь. На данный момент я обеспокоен только тем, чтобы… чтобы сберечь, что имею.

Тетушка кивнула.

— Что ж, мистер Бронте, вам, по крайней мере, должны вернуть плату за обучение. Не дайте им забыть об этом.


Мэри Честер покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, в недобром здравии 18 февраля 1825 года и умерла дома 26 апреля.


Брэнуэлл спал в комнате папы, тогда как в его спальне лежала Элизабет. Мальчик не возражал, но не хотел заходить туда, хотя это был единственный способ повидаться с сестрой, поскольку через три дня после возвращения домой она сделалась слишком слабой, чтобы вставать с постели.

— Ты должен, — сказала ему Шарлотта, сопроводив фразу своего рода праведным щипком. Они даже подрались из-за этого на лестничной площадке. Тогда она сама пошла к сестре, и это было ужасно. Элизабет выглядела странно — как королева, сказали бы мы при других обстоятельствах; она лежала на кровати, и непонятно было, с какими словами к ней обратиться.

— Я видел Марию, — яростно возражал Брэнуэлл. — Я наблюдал за Марией. Не хочу больше этого видеть.

— Это другое. Элизабет не может…

— Что? — Он был неумолим. — Что она не может?

— Она не может тоже умереть. Этого просто… — Шарлотта лихорадочно пыталась найти выход: ей нужен был образ наподобие того, что показал ей Брэнуэлл, когда математически доказывал, что она не может быть в середине. — Этого просто не может быть.

В ответ Брэнуэлл лишь покачал головой.

— Она выглядит так же, — сказал он и обнял балясину. Он стоял, прижимаясь к ней щекой до тех пор, пока на светлой коже не расцвели красные полосы. — Точно так же.


Элизабет Робинсон покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, в чахоточном состоянии 1 марта 1825 года и умерла дома 29 апреля.


Мистер Эндрю сказал:

— Ее здоровье ухудшается очень быстро, мистер Бронте. Позвольте спросить, не было ли у вас в роду частых случаев заболевания чахоткой?

Патрик выглядел несколько удивленным, потом положил дрожащую руку на колонну закутанной в шарф шеи.

— Частых случаев, пожалуй, не зафиксировано, но мои собственные органы дыхания всегда были несколько уязвимы.

— Это больше, чем уязвимость… Что ж, она очень терпелива, сэр. Так же, как ее бедная сестра. Должен сказать, что терпеть ей осталось недолго.


Изабелла Уэйли покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, 2 апреля 1825 года и умерла от сыпного тифа дома 23 апреля.


Брэнуэлл спросил:

— А каково там было? Мария так ничего толком и не рассказала, не хотела рассказывать.

Был прекрасный день для прогулки по вересковым пустошам. Жаворонок звал куда-то высоко в голубизну неба, звеня своей заливистой песней. Ноги мягко ступали по благоухающему торфу; пчелы бороздили теплый воздух. Но стоило Шарлотте на миг задуматься, как вокруг нее с лязгом захлопывались холодные двери. Брэнуэлл следил за ее лицом.

— Нельзя было подойти к камину, — вымолвила она наконец. — Большие девочки не пускали. А мы вертелись рядом, надеялись… Но чаще приходилось представлять, будто тебе тепло, и… разжигать огонь внутри.


Шарлотта Бэнкс покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, 19 мая 1825 года с заболеванием спины и не вернулась.


Энн, которая обычно никого не донимала и ни за кого не цеплялась, снова и снова обнимала Шарлотту за шею. Наконец та услышала ее застенчивый, тоскливый шепот:

— Ты ведь не сделаешься такой же чудной, как Элизабет, правда?


Джейн Алленсон покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, в недобром здравии 30 мая 1825 года и не вернулась.


Теперь их просили не подходить слишком близко к больной. Со своего места Шарлотта могла разглядеть Элизабет, лежащую на боку: костлявый провал вместо щеки, невероятно длинные ресницы. И она не могла с уверенностью сказать, обращалась ли Элизабет к ней или вообще к кому-либо, когда выдохнула: «Прости».


Элизабет Бронте покинула школу для дочерей священников, Коуэн-Бридж, в недобром здравии 31 мая 1825 года и умерла дома 15 июня.


Церковь и церковное кладбище находились ближе некуда, семейство Бронте уже носило траур, поэтому подготовка к похоронам почти не воспринималась как нечто исключительное и походила на подготовку к обычной дневной прогулке — за исключением коротковатого гроба на скамье в прихожей. И за исключением того факта, что они не могли, не в силах были пошевелиться.

Дверь была открыта. Тетушка взяла папу за руку. Носильщики прокашлялись, засопели и взвалили ношу на плечи. Шарлотта, Брэнуэлл, Эмили и Энн столпились у подножия лестницы. Столпились, а потом застряли.

— Я не пойду, — пролепетала Эмили побелевшими губами и, схватив Энн за руку, устремила взгляд в никуда. — Мы не пойдем.

— Надо идти. Даже если вы не пойдете, это не перестанет быть реальным, — шикнула Шарлотта. Все сжалось в резкий, торопливый шепот, и мысли тоже.

— Ни Элизабет, ни Мария не возражали бы — они всегда все понимали.

— Вы должны пойти, так нечестно, мне тогда пришлось идти с Марией, — сказал Брэнуэлл. — И Энн пришлось. Почему вы не должны?

— Не знаю. Просто это слишком жутко.

— Мы все пойдем. Мы должны быть все вместе. — Шарлотта выдавила эти слова сквозь тонкое всхлипывание. Они все плакали, кто больше, кто меньше, только в разных местах. — Так бы сказали Мария и Элизабет.

— Так иди, — фыркнула Эмили.

— Нет. Бэнни, первым должен идти ты.

— Почему?

— Ты мальчик, ты должен следовать за папой.

Брэнуэлл яростно замотал головой.

— Нет, ты иди. Ты самая старшая. Я не могу… Иди первой, Шарлотта.

И ей пришлось. Она пошла первой; за гробом (таким легким, подпрыгивающим на плечах), за тетушкой и папой, она пошла во главе и шагнула в лучи ласкового солнечного света с таким чувством жгучей, безжалостной уязвимости, что хотелось выкинуть вперед руки, закрыться от мира, осадившего ее. Мира, где больше не было места в середине, только край, острие, нагая оконечность.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Так видимости безнадежны —

Что мир незримый люб вдвойне.

Эмили Бронте.
К воображению[15]

1 Стены свободы

— Что там? — вскрикивает Шарлотта, садясь на постели. Не в силах сдержать себя, не в силах не говорить этого, она знает ответ: ветер. Даже летом это шумный сосед; теперь, с наступлением зимы, он становится оккупационным войском, необузданным и мощным.

Эмили садится рядом с сестрой, протирая глаза.

— Дверь сарая, — говорит она. — Снова хлопает.

Шарлотта прислушивается: нащупывает знакомую форму в этой неистовой головоломке шума.

— Ах, да. — Она снова ложится, чувствуя скованность в теле. — Да, конечно, дверь. — В мыслях она раздраженно набрасывается на саму себя. Это никуда не годится; я самая старшая; я должна делать то, что раньше делали Мария и Элизабет, — брать на себя ответственность, утешать. А вместо этого… — Там что-то есть! — вскрикивает она, подпрыгивая на кровати; да, ветер, но ведь не могут просто из воздуха рождаться такие дикие вопли, такие отчетливые глухие удары…

Эмили, зевая, выбирается из постели и на цыпочках идет к окну.

— Что ты делаешь?

— Открываю ставень, чтобы посмотреть. Я просто подумала, что это могут быть Мария и Элизабет.

— Прекрати.

Слишком темно, чтобы разглядеть выражение лица Эмили, но ее голос звучит удивленно, даже немного обиженно:

— Ну почему, все может быть. Это не страшно, так ведь? Я никогда не боялась Марии и Элизабет.

— Они на Небесах. — На миг выплывает лунообразное лицо преподобного Кэруса Уилсона. Посмотрите на это негодное дитя.

— О, я знаю. — Эмили сотрясает внезапный мощный зевок, она вздрагивает и стрелой летит обратно в постель. — Я решила, что они могли прийти повидаться с нами.

Через пару секунд она уже спит, будто укуталась в эту мысль, как в роскошное одеяло. Шарлотте же остаются только ее сновидения.

* * *

Неодушевленные предметы: вещи, у которых нет жизни. А ведь спорный вопрос, существуют ли вообще такие вещи. Например, вездесущий ветер Хоуорта, который травил миссис Бронте, когда она умирала, лежа на постели, — ветер, который никогда не умирает. Конечно, на его пути нет преград. В конце концов, это искусственный ландшафт, по сути, точно такой же, как осушенные болота или голландские польдеры[16]. Много поколений назад эти верховые вересковые пустоши были поросшими лесом холмами. Потом первые фермеры расчищали их, жгли леса, выращивали здесь зерновые культуры и истощали почву; вскоре она утратила плодородность и годилась разве что для вереска. Даже те немногие деревья, что выживают на ней, приобретают настолько скрученную и кривую форму, что кажется, будто они мучительно выкарабкиваются из горизонтального положения, а не растут вверх. Так что измученная земля предоставлена в полное распоряжение ветру. Он не живой, но весьма оживленный.

Или возьмем напольные часы, что стоят на промежуточной площадке, на высоте семи ступенек каменной лестницы пастората. Неодушевленные, невозмутимые, это уж точно. Они тикают, невзирая на резкую перемену в доме, вычитание двух юных единиц из суммы жизни. Чтобы оставаться собой, им нужно только, чтобы их заводили, что скрупулезно проделывает Патрик, поднимаясь вечером к себе в спальню. Но взгляните, как эти двое смотрятся вместе: оканчивая завод, Патрик поднимает лицо к циферблату, точно спрашивает: «Все в порядке?» — а потом вглядывается в свои карманные часы и продолжает подниматься по лестнице, причем шаги его звучат так же степенно и методично, как ритм маятника. А нет ли в Патрике чего-то от часов — в часах же чего-то от Патрика?

Или вон та пара паттенов — кожа и дерево с железным ободом, — что просушиваются в кухне у огня. Опрятные, изящные и чистые — даже удивительно чистые для башмаков, которые надеваются поверх другой обуви. Но ведь в этих паттенах не ходят по улицам. Тетушка Брэнуэлл никогда никуда не ходит, кроме как в церковь по воскресеньям. Она носит паттены дома с брезгливой целью ни за что не позволять ногам касаться этого холодного северного камня. Так что, цокая по пасторату в этой паре, она с полным правом может сказать: ноги ее не было в Йоркшире, она по-прежнему ходит по Корнуоллу. Неодушевленные предметы, но уж точно не безжизненные.

Или, например, эта книга. Подаренная, как написано на форзаце, дорогой Марии любящим отцом. Сейчас ее явно не прячут под сукно, как, в некотором смысле, произошло с владелицей; в этом доме книги должны читаться. Так оно и происходит, и читатели задерживают взгляд на форзаце, размышляют, понимают. Книга живет.

А теперь короткий мысленный перелет через пустоши в город Лидс — проскальзываем мимо фабричных труб и серых верениц новых построек, сквозь копоть современности и приземляемся на старой торговой улице Бриггейт: эркеры[17], перчаточники и шляпных дел мастера, слуги со свертками в руках. Заходим в этот хорошо обставленный магазин игрушек. Тут есть все — от кораллово-красных детских зубных колец и оловянных бутылочек для кормления до кукол, кеглей, Ноевых ковчегов и игрушечных лошадей с гривами из настоящего конского волоса и шелковыми поводьями. Игрушечные солдатики? Сколько угодно: свинцовые, оловянные, деревянные, проработанные до мельчайших деталей и схематические. Тех, что интересуют нас, пока нет на витрине: коробка с двенадцатью деревянными солдатиками, совсем недавно доставленная из Бирмингема, еще стоит на полке в одной из подсобных комнат, где пахнет опилками.

Заглянем одним глазком под крышку. Не грубо вырезанные, довольно хорошо обработанные: маленькие раскрашенные эполеты, подобие лиц. И все-таки эти предметы действительно неодушевленные. Нельзя сказать, что они живые.

Нет: пока нет.


— Нет, пока нет. Я не планировал снова отправлять их в какую бы то ни было школу прямо сейчас. Сама тема расстраивает их, и это вполне понятно. Эксперимент с дешевым обучением оказался — думаю, вы со мной согласитесь, мисс Брэнуэлл, — слишком дорогостоящим. — Заметно, что Патрик избегает произносить название Коуэн-Бриджа. Для этого приходится иногда прибегать к околичностям, но тут ему не откажешь в умении. — Пусть воспоминания о предыдущем заведении поблекнут в их памяти. Тем временем я сам буду направлять их на пути к познанию, насколько позволяет мое ограниченное время.

Время Патрика, как ни странно, кажется еще более ограниченным с тех пор, как умерли две его старшие дочери. Дела прихода уносят его прочь или занимают в кабинете в течение более долгих периодов, а ранний час отхода ко сну становится еще более ранним. Кажется, он хочет буквально испариться.


— Фу! Сударыня Хандра!

Брэнуэлл обрушивается на Шарлотту, свернувшуюся калачиком на подоконнике. Ах, если бы папа разрешил занавески, она могла бы укрыться от посторонних взглядов.

— Что ты делаешь? — потребовал ответа Брэнуэлл, влезая на подоконник рядом с ней.

— Читаю.

— Нет, не читаешь, книга закрыта. Опять думаешь?

— Нет. — Она прижимается щекой к стеклу. — Вспоминаю.

— Ну, это тоже своего рода размышления. — Он возится, становясь на колени, смотрит из окна на церковное кладбище, испещренное могильными плитами. — По-прежнему больно?

Шарлотта может только кивнуть.

— Я пробовал вот это. — Он награждает свою морковную голову парой хорошеньких ударов, не переставая во весь рот улыбаться сестре. — Когда думать становилось слишком грустно. Не помогало.

— Представляю. Тебе, наверное, еще грустнее стало, — говорит Шарлотта, неохотно смягчаясь.

Брэнуэлл хохочет, смешно прижимается носом к стеклу, пыхтит, чтобы оно затуманилось, потом рисует указательным пальцем кошку, на полдороги превращает ее в человека в шляпе и стирает. Все это за считанные секунды. Часто возникает ощущение, что Брэнуэлл передумывает чаще, чем моргает, и быть с ним — все равно что держать в руках птицу: такая трепещущая, почти избыточная бурлит в нем жизнь.

— Мне нравится думать, — решительно заявляет он, — и очень жаль, что нельзя думать и при этом не расстраиваться. Согласна?

Какая-то часть Шарлотты по-прежнему хочет спрятаться, отвергнуть мысленную шахматную доску, которую ставит перед ней брат. Однако она склоняется над фигурками и делает ход.

— И каков же ответ? Быть глупым и не думать вовсе?

— Полагаю, в этом случае человек не расстраивается, но и не чувствует ничего по-настоящему, поэтому так не годится… Шарлотта, а ты когда-нибудь думаешь о вещах, которые на самом деле не существуют?

— Нет, — еле слышно произносит она, не в силах встретить взгляд его горящих глаз и громко и четко ответить «да». Улыбка Брэнуэлла подтверждает это.

— Когда ты думаешь о них, ты действительно их видишь — так ведь? Я — да. О, я не имею в виду призраков или что-то еще в этом роде. И не воспоминания. Я говорю о том, что ты создаешь у себя в голове. — Он резко поворачивается спиной к окну и кладбищу и свешивает тонкие ножки рядом с ногами Шарлотты. Его лицо принимает ангельское выражение. — И они не расстраивают. Это самые лучшие вещи на свете. О, как они мне нравятся.

Слова Брэнуэлла — это сладости, над которыми кружит Шарлотта, завороженная, искушаемая. Да, да, так и есть: но что, если это неправильно? А понятие неправильно имеет над Шарлоттой огромную власть, как сильнейшая магия. Правильно ли это? Даже сейчас ее разум делает внезапный поворот — о, Мария рассудит — и тут же отскакивает от стены бесконечного молчания.


Что там?

Спросите миссис Табиту Эйкройд, или Тэбби, как ее вскоре начали называть в пасторате, и она скажет вам: много чего. Духи, призраки, домовые, гигантские черные собаки с глазами-блюдцами. Ни палки, ни камня без своей истории: в том разрушенном доме повесился мужчина, которого обвинили в колдовстве, на стене сарая остались следы дьяволовых когтей, к перекрестку на закате дня летнего солнцестояния выходит белая женщина… Что там? Такие вот вещи.

Удивительно, но когда о них рассказывает Тэбби, они вовсе не пугают — или пугают по-хорошему. Чтобы это понять, нужно познакомиться с Тэбби; Шарлотта поначалу делала это с недоверием, что Тэбби воспринимала как своего рода последствие Коуэн-Бриджа.

Пока Шарлотта с сестрами была в школе, Нэнси и Сара Гаррс вышли замуж и покинули пасторат. На их место наняли только одну служанку — казалось бы, вполне достаточно, ведь четырех сестер почти круглый год не будет дома (в Коуэн-Бридже каникулы были так же скудны, как и питание). Поэтому, когда Шарлотта вернулась домой потерянной и убитой горем, ей показалось вполне правильным — то есть уместным, предсказуемо неправильным, — что обезображенным домом заправляет какая-то чужая женщина. Шарлотта была готова ее ненавидеть.

Только вот с самого начала ничего чужого в Табите Эйкройд не было. Дело не только в том, что все свои пятьдесят лет Тэбби прожила в Хоуорте и могла описать лицо их матери и то, как она украшала свою шляпку, могла вспомнить, как Энн впервые появилась в церкви и как она удивленно пискнула, увидев отца за кафедрой проповедника. Никакого расстояния почему-то не нужно было преодолевать. Когда Тэбби в первый раз взъерошила волосы Шарлотты жесткой щеткой, это прикосновение, при всем отсутствии нежности, было знакомым.

— Если будете так крутиться, мистер Брэнуэлл, позеленеете, как лягушка. А потом, вместо того чтобы спать ложиться, мы все будем выслушивать, как несправедлива к вам судьба.

В точности Брэнуэлл. Тэбби знала их, казалось, еще до того, как познакомилась с ними. А теперь такое ощущение, что Тэбби всегда здесь жила: морщинистое лицо, органный голос, снежно-белый фартук. Не будучи чрезмерно грузной женщиной, она все-таки запоминается крепкими бедрами и плечами и потребностью в обширном свободном пространстве.

Что там? Когда кошмары заставляют Шарлотту подскакивать на постели с этими словами на губах, Тэбби отвечает со свойственной только ей особой практичностью:

— Если хочешь разделаться с дурными снами, правильно ставь туфли, когда ложишься в кровать. Так, чтобы носки показывали не в одну, а в разные стороны — один вперед, другой назад. Тогда всю ночь будешь спать спокойно.

Помогает — или, по крайней мере, так кажется. Брэнуэлл потешается над подобными вещами.

— Суеверие. — Он только что выучил это слово и не скупится на него. — Тетушка говорит, что все это суеверие, идолопоклонничество.

Суеверие — это лица, которые Тэбби видит в огне на кухне, где дети собираются после чая; это панцирь морского ежа, который она называет волшебным хлебом и носит на счастье в кармане фартука. Но Писание Тэбби тоже знает. Она может оправдать себя праведными, благочестивыми аргументами. Когда печет хлеб, Тэбби всегда осеняет тесто крестом.

— Изгоняю крестом ведьм, — объясняет она. — Не могу сказать, есть ведьмы на самом деле или нет, мистер Брэнуэлл, но в Библии написано про одну, Аэндорскую колдунью[18], и мне этого достаточно.

Однако Брэнуэлл в любом случае очарован ею: тем, как у нее на все готов ответ. Если, как она говорит, в пойме живут призраки, почему он никогда их не видел? О, сейчас, по сравнению с теми временами, когда Тэбби была девочкой, они встречаются очень редко. Почему? Из-за строительства мельниц: мельницы отпугивают их, потому что они не любят механизмов. Всегда есть потому что; и в долгой череде воспоминаний, составляющих жизнь Тэбби, все связано и все понятно. Страшная смерть ее отца: долгая и мучительная, зловеще предреченная разнообразными знамениями.

— У него было три двоюродных брата, которые заболели тем же, и всех троих эта болячка свела в могилу меньше чем за год. Учтите, я видела, что было на простынях. Как-то раз я пошла менять постельное белье, и там, в середине, складки сложились в форме гроба, ясно как день. А на следующий день его принесли на доске, слабого, как котенка. Ох, какая же тяжелая и жестокая была у него смерть!

Как жутко… но они не стоят на месте, сокрушаясь над ужасом, потому что надо поспевать за убегающим вперед рассказом, где раскрывается новая простыня и где жизнь обнаруживает новую форму.

— Оставался у отца последний кузен, который жил неподалеку от Китли, и тот приехал, чтобы повидать его перед смертью. Это всех потрясло, потому что двоюродные братья когда-то рассорились и годами не разговаривали друг с другом, даже если пересекались на улице. И тогда выяснилось, почему они враждовали: оказывается, отец мистера Эйкройда совершил подлость по отношению к своей сестре, матери того самого кузена, много лет назад обманом лишив ее законного наследства…

Поток кажется неисчерпаемым, никакие обстоятельства не в силах иссушить его или заморозить: на очереди всегда какая-нибудь новая история. Даже смерть не может прекратить эти рассказы. И Шарлотта замечает, что ее кошмары постепенно слабеют, хотя и не исчезают вовсе. А еще с приходом Тэбби она обнаруживает, что добро могут не только беспощадно вычитать из человеческой жизни, но и прибавлять к ней. Хотя больше остальных к Тэбби тянет, пожалуй, Эмили — или, скорее, девочка поражена ею, как черными грозовыми тучами, самыми громкими и наглыми фуньками Брэнуэлла, каким-нибудь словом. (Забытье. Одно из любимых, вычитанное у Байрона. Они используют его перед сном, когда заново изобретают жизнь в разговоре. Спишь? Нет, я впала в забытье. Глубокое? Да, оно проходит сквозь землю до самого Китая.)

Что там? Мир — и в нем нет ничего неодушевленного. Скорее он похож на войско, многочисленного врага, разбившего лагерь прямо за кострами и часовыми. Недавно он совершил варварский набег, вырвал из наших рядов двоих, утащил их в ночь, и никто не успел даже опомниться. Поэтому нужно быть еще более бдительными на посту: нужно крепко-крепко держаться друг за друга.


— Шарлотта, ты еще не закончила? Моя очередь.

— Нет, Бэнни, он был у тебя до пяти часов. Я посчитала, — говорит Эмили.

— Можешь почитать его вместе со мной, если хочешь.

— Посмотрим. Нет, я уже прочитала эту страницу. О, ты видел стихотворение, что прямо перед этим? Оно изумительно, ве-ли-ко-леп-но.

— Неплохое, но чересчур длинное. И что значит «ланиты»?

— Что-то нежное. Нет, сильное. Не уверена. Я потом спрошу у папы. Но звучит хорошо.

Эмили:

— Прочти стихотворение вслух, Шарлотта.

— Оно довольно грустное. Энн может расстроиться.

— Ах, пожалуйста, прочти, я не буду плакать, обещаю. Я бросаю плакать. Это слишком презренно.

Место действия — маленькая комнатка над прихожей, детский кабинет, как они его называют; издание — последний номер журнала «Блэквудз мэгэзин», литературная критика. Комната холодная, нет ни ковра, ни камина; журнал непривлекателен на вид — обернут бумагой, толстый, как гроссбух, испещренный монотонными колонками мелкого шрифта. Но все же есть какая-то искра.

— Презренно? — смеется Брэнуэлл. — Где ты этого набралась?

— В книжке «Тысяча и одна ночь».

— Ты не можешь ее читать, не так ли?

— Конечно может, мы читали ее вместе, — говорит Эмили. — Продолжай, Шарлотта, — стихотворение.

Не огонь, но что-то горит там. Снаружи ветер ревет и бурчит себе под нос, покинутый всеми безумец. Что там? Всего лишь мир. Ничего, о чем нам стоило бы беспокоиться.


Когда дела церкви приводили Патрика в Лидс, он по поручению тетушки Брэнуэлл делал там закупки. «Пожалуйста, полотенечную ткань, мистер Бронте, и сахарного мыла; и, если будет возможность, моего нюхательного табаку, смесь Гордона, но ни в коем случае не сбивайтесь с ног…» Патрик, исполнительный и бережливый покупатель, достал все это по самым низким ценам, потом пересек Коммершиал-стрит и зашел к своему парикмахеру. Стрижка, простая и строгая: он вспомнил, как раньше, даже после женитьбы, любил зачесывать волосы вперед и поверх ушей в стиле а-ля Тит. Скорее древний римлянин, чем викинг. «Ох, и щеголем я был», — думает Патрик и удрученно созерцает крапчатый цвет срезаемых и падающих на пол прядей. Хотя нет, не крапчатый: седеющие волосы не имеют цвета. Правда ли, что волосы белеют от горя? Тэбби рассказывала, будто некоторые люди от потрясения становились седыми всего за одну ночь. Патрик не отметает этих историй. Он всегда верил, что возможно всякое. (Страшно, если так и будет на самом деле.) В укромной нише висят блестящие парики: теперь их покупают тайком. Во времена его ирландской молодости приличный наряд обязательно должен был венчаться внушительным париком из конского волоса, гордо возвышающимся над головой, с буклями по бокам. Парикмахер говорил о ценах на шерсть и трудных временах. «Все времена трудные, — думал Патрик, наблюдая, как его остриженная голова медленно вальсирует в зеркале парикмахера, и кивнул ею в знак одобрения. — В прошлом году я похоронил свое любимое дитя, в этом году Мария по-прежнему мертва». Перед уходом он купил бутылочку духов, чтобы смачивать свой носовой платок; лето — сезон тифа, и ему предстоит посетить многих заболевших. Выходя на солнце, Патрик увидел, как сын парикмахера подметает пол, смешивая его волосы с другими волосами, безвозвратно; и подумал о склепе в хоуортской церкви.

Прокладывая путь через мусор и грязь улицы, Патрик смотрел под ноги и не заметил, как она возникла рядом с ним, почти прикоснувшись к нему.

— О, сударь, знаю, вы простите меня за прямоту, но все дело в вашем лице, я не могу сопротивляться вашему лицу…

Патрик вдыхает характерный затхлый запах, какой бывает, если выпить спиртного на пустой желудок. Попрошайка; несчастное юное создание, которому можно дать несколько пенсов. Но она должна знать, что выпивка только усугубляет ее страдания… Шокированный, Патрик обнаруживает, что его схватили за руку: она тянет его в какой-то дверной проем, украдкой прижимает его ладонь к своей теплой талии. Он всматривается в накрашенное лицо. Не такая уж молодая. И не попрошайка. Господи Иисусе, насколько же глубока и отчаянна ее деградация — среди бела дня, служителя церкви…

— Дитя мое, прекрати, подумай, что творишь. — Он с трудом высвобождает руку. — Знаю, выпивка затуманивает твой разум, и совесть тоже. Задумайся хоть на миг. Разве не знаешь, кто я?

Она с готовностью отвечает:

— Нет, сударь, не знаю, и это чистая правда, так что пусть это вас не останавливает. Что до меня…

— Ради всего святого, ты обращаешься к служителю Бога, неужели это ничего для тебя не значит?

— Хм, я знаю, что служителям тоже бывает одиноко, как и всем остальным… — Ее рука — немыслимо! — посягает на него. — Да, я знаю это по собственному опыту, так сказать, и нет в этом ничего плохого. Ну же, почему бы вам не глотнуть немного наслаждения? Вы ведь тоже из плоти и крови, так почему нет?

— Прекрати.

Она не слушается: ее миловидное замаранное личико оказывается совсем рядом. Ничего другого не остается, как оттолкнуть ее. Пьяная, слабая, она отшатнулась, ударилась об дверь, чуть не упала. На другой стороне улицы кто-то обернулся. Патрик попытался заговорить, взять ситуацию в свои руки, но она опередила его, мутно улыбаясь.

— О, вам нравится делать это так, сударь? Прошу прощения, но, думаю, я угадала. Что ж, это тоже в порядке вещей, сэр, — вам стоило лишь слово сказать…

Он побежал прочь от нее. Он бежал, ослепленный гневом, яростью, каким-то чувством, которому не мог подобрать названия и которое жутко напоминало стыд. Он в достаточной степени оставался самим собой, чтобы никого не сбивать с ног и бормотать литанию, состоящую из бесконечных «с вашего позволения» и «простите», несмотря на то, что был слеп и безумен. Ему послышался смех за спиной: кто?

Наконец он остановился, упер руки в колени, переводя дух. Он очутился на боковой улице, которую не мог узнать. Поверх крыш, сквозь дым и копоть маячила колокольня церкви: это ему также ни о чем не говорило. Он скованно пошел вперед, но лишь потому, что его тело отвергало покой. С тех пор как Патрик взошел на борт судна, уходящего из Ирландии, он впервые, как ему казалось, не знал, куда идти. О, это чувство — его нужно выплеснуть. Жаль, что им нельзя зарядить пистолет и выстрелить. Молиться: молиться за это жалкое, падшее создание, за спасение души, оказавшейся в таком жутком состоянии. Так он говорил себе, но его «я» отказывалось внимать, оно тупо, безучастно слушало, как иногда случалось с его прихожанами, вперяющими взгляд в кафедру, равнодушно и даже — нашептывала ему близорукость — насмешливо. Молиться не получалось. Новая мысль назойливо лезла в голову: можно просто продолжать идти в одном направлении, не останавливаясь — ни за что на свете не останавливаясь, — и ничего не случится. Это разрешено. Свобода повсюду, как воздух, и, подобно воздуху, ее нельзя увидеть.

Долг. Вера. Бог. Семья. Должность. Патрик попытался пробормотать их вслух, но они лишь протекли через рассудок: слова, за которыми не стоят никакие образы, как перекличка в его школе в Драмбольорни. Он мог вспомнить каждое имя. Киу. Миэн. Пэттерсон. Коллинз. Макнейл. Ни одного лица. Жаль. Жалей эту бедную девочку ради Бога, а иначе — сотри ее из памяти. Ни лица. Ни тела.

Он вынырнул на широкую мощеную улицу: освинцованные эркеры по обе стороны, мимо с грохотом проносятся высоко поднятые экипажи. Вдруг он понимает, где находится: фешенебельная улица Бриггейт. Однажды он привез отсюда лент для жены. Где теперь эти ленты? Наверное, отданы сестрам Гаррс; или просто тлеют где-то. Подобные вещи разум должен вбирать в себя и смирять — его разум: он всегда этим гордился. Быть может, это столкновение с безумством было неизбежным падением, которое повлекла за собой гордость.

Да, наверное. И это можно понять. Он вытер слезы со щек — без стыда и даже без осознания. Смысл начал снова закрадываться в этот мир, как восход или оттепель. Смысл, закономерность, ценности. Они должны существовать, просто исходя из того факта, что разум ищет их; иначе все превратится в хаос, урчащее болото, которое может обрушить на тебя вонючую грязь.

Патрик убрал платок. Ощущение, что он спасся от чего-то ужасного, яркой вспышкой обострило его восприятие. Он заглянул в ближайший эркер и, увидев кегли, кукольный чайный набор, оловянных солдатиков, вспомнил, как Брэнуэлл осторожно упоминал, что ряды его игрушечных солдат заметно поредели. Смысл: он оказался здесь, вовсе этого не планируя. И, ах да, мой сын, мой единственный сын — вот что главное. Пригнув голову, Патрик открыл скрипучую дверь и вошел в магазин игрушек, где его ждали двенадцать деревянных солдатиков, лежащие в своей коробке.


— Смотрите! — крикнул Брэнуэлл, распахивая двери спальни. — Нет, не смотрите, созерцайте!

Пока Шарлотта моргала, все еще, будто Гулливер, пригвожденная к кровати сновидениями, Эмили, спящая чутко, как кошка, вскочила на ноги.

— Что это? Шарлотта, Брэнуэлл принес коробку. Смотреть и созерцать — это одно и то же, так ведь?

— Фи, только если… только если лужа — это все равно что море. — Брэнуэлл чинно положил коробку на край кровати и поднял крышку. — Должно быть, папа вчера поздно вернулся домой. Он оставил это возле моей кровати, я проснулся и — чудо! Мне снился сон про игрушечных солдатиков, и вот они тут как тут. Вот они. Ну разве они не экстравагантны?

— Ах, очень экстравагантны, — восхищенно отозвалась Эмили. — Бэнни, ты должен о них заботиться. Не жги их углями и не расплющивай им головы. Я побегу за Энн.

— Солдатам необходимо вступать в сражения, — приняв величественную позу, заявил Брэнуэлл. — Впрочем, это было во времена моей молодости. А статные все-таки ребята, ты не находишь, Шарлотта?

Выбравшись уже из постели, Шарлотта приблизилась к коробке. Солдатики, в брюках и на котурнах[19], краснощекие, сияющие лаком, встретили ее взгляд. Один из них особо привлек ее внимание. Она вынула его из коробки.

— Это, — сказала она, — должен быть герцог Веллингтон. Он так совершенен.

— Что ж, а это Бонапарт, твой заклятый враг. Заметь, какой у него умный взгляд.

Эмили вернулась вместе с Энн.

— Выбираете любимчиков? Ну-ка, посмотрим. О, мне нравится вот этот. Взгляните, какой он серьезный, как будто размышляет над великими вопросами. Энн, теперь ты бери.

Энн медлила, не отрывая глаз от коробки.

— Но ведь это солдатики Брэнуэлла.

Брэнуэлл проявил великодушие:

— Безусловно, они мои, но если ты выберешь одного, можешь считать его своим. Тогда ты должна будешь оберегать его и нести за него ответственность. Как в той истории про подкидыша в «Блэквудз».

На этот раз Энн не мешкала.

— Этот.

— Какой странный выбор. Почему он?

— Потому что он самый маленький. Мне больше всего нравятся самые маленькие.

Брэнуэлл фыркнул.

— Забавно! Мне нравится, когда вещи грандиозны.

— Это, — сказала Эмили, поднимая своего солдатика к свету, — Серьеза. А как зовут твоего, Энн?

Казалось вполне естественным, что Эмили задала вопрос именно так, будто солдатики уже носили имена, а не ждали, когда их назовут. Энн не заставила себя ждать.

— Пажик, — выпалила она.

Тут все расхохотались. Иногда, когда это случалось, они просто не могли остановиться и смех все кружил, кружил над ними.

Тэбби появилась на пороге с кастрюлей горячей воды в руках. Ее мрачное лицо, окутанное паром, казалось ведьмовским.

— Опять за свое. Хуже, чем стадо оголтелых гусей. Посмотрим, захочется ли вам смеяться, когда доживете до таких шишек, как у меня на ступнях.

Шарлотта выкрикнула:

— Смотри, Тэбби, это герцог Веллингтон!

— А это Бонапарт.

— Да неужто? О, эти господа умели отдавать приказы! А вот приказ и вам: отставить лепетать без умолку и вымыть чумазые лица.

Ах, какая скука! Потом — молитвы, завтрак, занятия, и когда же они смогут с ними поиграть? Позже — слово, означающее острейшее разочарование. Тем не менее Шарлотта кладет солдатика в коробку и берет мыло, потому что она старшая и должна показывать пример. А тем временем, как шепнул Брэнуэлл, мы можем играть у себя в мыслях.


Тэбби обнаружила, что с тех пор, как она поступила на работу в пасторат, множество людей стало искать встречи с ней, когда бы она ни спускалась в поселок навестить племянника. Люди выныривали из проулков, выглядывали из погребов, желая знать: что происходит?

— Как тут не любопытствовать, сами понимаете. Что с ними такое? Почему они людей сторонятся? Даже когда встречаешь священника, кажется, что он не с тобой, а витает где-то в облаках. А мисс Брэнуэлл, поговаривают, вообще… немного того, мегера. Это правда? А дети, как ни посмотришь, все в Китли за книжками шагают. Люди думают, что они слишком много учатся; как маленькие грибочки в банке, засели там…

— Люди говорят много такого, о чем понятия не имеют, — отрезает Тэбби, которая пытается не поддаваться на провокации, но иногда добрые чувства к хозяевам не позволяют ей молчать.

— Эти дети постоянно гуляют по вересковым пустошам — гораздо дальше, чем могу я со своими ногами.

— Они почти ни с кем не общаются, верно? Так ведь пастор хочет держать их дома, под крылышком, после того, что случилось в школе. А слово пастора — закон, как я слышал. Говорят, он всегда добивается своего и лучше ему не перечить. Просто становится любопытно, что же происходит?

А что Тэбби? Тэбби держит язык за зубами. Сама она никогда не училась и понятия не имеет, много ли следует этим заниматься ее детям (именно так, вовсе не сентиментально, она думает о них). Они умные, это она знает. Они быстро усваивают уроки, и хозяин выслушивает их, когда возвращается домой; но помимо этого они вечно играют роли, декламируют или пишут что-нибудь. Даже за кухонным столом, когда они — то есть девочки, не Брэнуэлл — должны помогать по хозяйству. Выдумывают, притворяются… Впрочем, все дети так делают. Только ее дети делают это постоянно. «Ах, Тэбби, мы не можем ложиться спать сейчас, мы как раз закладываем новый город». Тэбби не понимает, в чем тут дело, — и в то же время, на другом уровне, прекрасно понимает. Необходимо иметь что-то отдельное от мира. Однажды вечером, штопая одежду у кухонного огня, она заметила тайное собрание юных макушек. Глядя на шепчущихся заговорщиков, она вспомнила о своем дедушке и пегой лошади. Дед торговал лошадьми, и в детстве Тэбби считала эту кобылку самой красивой, — но как же он ее бранил! Ее нельзя было провести мимо освещенного окна: полоска света, проходящая по земле, пугала лошадь, словно там была вода или провал. «Чертова, чертова дуреха», — сердился дед. Но Тэбби считала кобылку умной и особенной как раз из-за этой причуды и какое-то время сама любила перепрыгивать через лужицы света. Потому что иначе нам ничего не остается, кроме серых булыжников.


Становится любопытно: что происходит?

Игрушечные солдатики. Иногда они сопровождают Брэнуэлла на пустошь, где делают привал на скалах, переходят вброд реки, вступают в битвы с вереском, то есть занимаются тем, что положено игрушкам. Но есть у них и другая жизнь. У них есть книги, созданные специально в соответствии с их пропорциями, книги в два квадратных дюйма, написанные, иллюстрированные и переплетенные детьми, которые одновременно являются их управляющими божествами и единомышленниками, планирующими и разыгрывающими их судьбы. А еще они в книгах: книги написаны о них, об их жизни, их приключениях, — и с умножением этого множатся сами книги. И теперь, что неудивительно для подобной питательной творческой среды, солдатики сами вносят вклад в содержание книг. Возьмем, например, «Брэнуэллз Блэквудз мэгэзин»: на его страничках размером с марку солдатики собственными словами раскрывают перед читателем обширные просторы для отваги и ратных подвигов. Неплохо для неодушевленных предметов. Становится любопытно.


Что происходит? Никто не знает. Папа ходит по краешку, время от времени бросая мимолетные взгляды; иногда, если не получается решить какую-нибудь важнейшую проблему в мире Двенадцати (одно из имен, которыми они нарекли солдатиков), его просят быть судьей.

— Безусловно, при Ватерлоо враг был разбит благодаря силе каре Веллингтона. Нельзя сказать, что Бонапарт небрежно распорядился своими войсками… но эта битва, я так понимаю, относится к другой кампании?

— Да, папа, это в Африке, — сообщает ему Шарлотта. Это новые битвы в ином мире. А папа даже не пытается расшифровывать бисерные письмена, которыми ведется их хроника: ему фактически закрыт доступ. Странно, но от этого только интереснее.


Что происходит?

— Никто не знает, — говорит Брэнуэлл, великий каталогизатор, картограф и специалист по переписи населения этого иного мира, — истинной протяженности леса на северо-восток от Великого Стеклянного города, на границе со Сникислендом. Необходимо послать туда экспедицию.

— В таком случае Артур Уэлсли — как раз тот человек, который может ее возглавить, — уверенно произносит Шарлотта. Они сидят на корточках в детском кабинете, посреди разбросанных на полу листов бумаги и огрызков карандашей. — Он обладает всеми необходимыми качествами и, прежде всего, отвагой. Надеюсь только, что он не слишком импульсивен.

Да, есть у Артура такой недостаток, но за это она его и любит.


— Мне ли не знать, — обращается Патрик к мисс Брэнуэлл за ритуальной чашечкой чая, — потенциально удушающего эффекта воспитания в уединенном, глухом месте? И безусловно, как недавно отмечала крестная мать Шарлотты, жаль, что детям здесь не с кем общаться. Особенно девочкам. Брэнуэлл всегда может порезвиться и побегать с сельскими мальчишками, ведь между будущими мужчинами существует некое грубое равенство, по меньшей мере какое-то время, но для девочек нет поблизости подходящей компании. Боюсь, они отрекутся от общества, если мы не отважимся снова отправить их в школу… — Патрик на несколько секунд замирает в страшной неподвижности; потом вздрагивает, приободряется. — Как хорошо, что они есть друг у друга.

— Да, — соглашается мисс Брэнуэлл, глотая чай, словно уксус, — это верно. Но с другой стороны, позволю себе сказать, мистер Бронте, для молодых людей нет ничего дурного в ограниченных перспективах. А с точки зрения морали даже наоборот. Чем шире кругозор, тем больше риск, что жизненно важные аспекты — долг, скромность, богобоязненность — потеряются из виду.


— Ах, бухта… Знаешь бухту в нескольких милях отсюда? Ее видно из дворца. Помнишь, старый дворец сгорел, а новый построили высоко на скале. Поэтому, когда флот прибыл…

— Он прибыл ночью, — перебивает Шарлотта, отвергая доводы Брэнуэлла.

— Луна…

— Луны не было! Мы смотрели в альманахе! — кричит Эмили.

— О, но вы забываете о звездах, которые там светят гораздо ярче из-за широты, — торжествующе продолжает Брэнуэлл. — А значит, если эту лестницу сделали, должно было вмешаться…

— Предательство, — констатирует Шарлотта, встречая мрачный взгляд Эмили. — Да, но кто?

Они вглядываются в ослепительное сияние бухты.


— Мне нужно место на столе, мисс Шарлотта, так что подвиньте все эти ваши писульки, не то пойдут они на подстилку под пироги.

— Я их заберу, — говорит Брэнуэлл, сгребая со стола «писульки» — новые и важные рукописи, в число которых входит последний выпуск журнала «Молодые люди» и «Рассказы островитян», — и уносит их в кабинет.

Шарлотта бросает перо.

— Фи, Тэбби, я была в самом разгаре дуэли.

— А теперь перебирайся в разгар очистки картошки, — ворчит Тэбби, протягивая нож. — Вот, возьми.

«Возьми, — говорит Уэлсли, протягивая упавший меч своему окровавленному противнику. — Возьми его, презренный, и сражайся. Пятно на моей чести еще не отомщено…»


Что происходит: воображаемый мир летит вперед с такой скоростью, что и за целый день не успеешь все записать. (Или все представить? Нет, на это почему-то всегда хватает времени.) Что касается книжечек, они бы заполняли полку за полкой, если бы были настоящими, вернее, настоящих размеров. Ибо все остальное подлинно: малюсенькие стежки переплета, особый, скрупулезный почерк, который по задумке должен выглядеть, как печатный шрифт. Но настоящие книги для всех, тогда как эти — личные. Они создают, учреждают и разграничивают мир, который является самодовлеющим. Попытка чужого человека войти в него показалась бы захватнической, а быть может, и разрушительной; если только не делать этого со своего рода смирением, в качестве гостя, а не исследователя и в таком же состоянии полусна-полуяви, какое его породило. Пролетим над четырьмя склоненными головами, над плечом Шарлотты, напряженным от работы пером. Увидим строчки бисерных букв; протиснемся сквозь них; тихонько выпадем из мира и попадем в мир незримый.


Милости просим, трижды милости просим в Великий Стеклянный город!

Изумительно статный мужчина — точеный орлиный профиль, невиданная узость талии и широта груди — с непревзойденным изяществом отвешивает вам поклон.

— Имеем ли мы честь обращаться к герцогу Веллингтону?

— Простительное заблуждение, — отвечает незнакомец, изогнув в холодной улыбке уголки чувственных, слегка сардонических губ. — Когда-то, на более ранней стадии своего существования, я был герцогом. А теперь я, по большому счету, его воображаемый сын: Артур Уэлсли, к вашим услугам. Видите ли, это дает мне большую свободу действий.

Он снова кланяется; а когда выпрямляется, под красивым лицом открывается — на краткий миг вспыхивает под кожей, так сказать, — круглое, лишенное выражения лицо игрушечного солдатика. Уэлсли замечает вашу тревогу и успокаивающе говорит:

— Ах да, это тоже часть моей родословной. Не беспокойтесь, это с каждым днем уменьшается. Во мне, по крайней мере. Не могу отвечать за остальных.

Он ведет вас по украшенной колоннадой аллее к подножию широкой лестницы. Кажется, что та врезана в мраморную гору и восходит к голубому забытью. Вы замечаете, что в поступи бравого солдата проскальзывает что-то от шаткой неуклюжести деревянного существа. Вы спрашиваете:

— Остальные? Они здесь?

— Сейчас нет. Возможно, мы их увидим. В зависимости от того, как сложатся обстоятельства.

— Какие обстоятельства?

— О, разные. Ход событий на войнах Ашанти, например.

Смена ракурса превращает лестницу в окруженную стеной и обрамленную пальмовыми деревьями террасу с видом на море; до вас доносится внезапное дуновение приторного тропического ветерка.

— Значит, — говорите вы, — мы в Африке?

— На западном побережье. Хотя рельеф и климат более разнообразны, чем вы могли ожидать. Это также зависит от исхода недавнего мятежа…

Краем глаза вы замечаете, как рушится и тает в воздухе дворец, потом заново возводится, а когда вашим вниманием снова завладевает Уэлсли, на нем еще более роскошная форма, а вокруг его серых глаз появляются глубокие морщины проницательности, даже расчетливости и… восстановления. Но прежде всего, это зависит от Гениев.

— Кто они такие? — спрашиваете вы.

Кажется, будто дрожь проходит не только по земле, что под вашими ногами, — теперь это широченная парадная площадь, окруженная монументальными зданиями, — и по безликим, в буквальном смысле, толпам, движущимся мимо, но и по Уэлсли, который становится на дюйм выше и отвечает:

— Гении — это те, кто властвует над всем.

— Как боги?

— Как боги, но существуют важные отличия. Очень далекие, они в то же время чудесным образом находятся совсем близко. Мы чувствуем, что они с нами, в наших сердцах. Поистине, иногда мы чувствуем — в данном случае, думаю, я отвечаю и за трех остальных, — что Гении являются нами. Четыре основателя четырех королевств: Веллингтонсленда, Сникисленда, Пэррисленда и Розесленда. Каждый из нас отделил свое королевство и столицу нарек Стеклянным городом, и теперь мы Конфедерация, а перед вами ее столица — Великий Стеклянный город.

За считанные секунды на ваших глазах вырастает грандиозный приемный зал: его белые мраморные стены завешены богатыми гобеленами, пол выложен мозаикой из сапфиров и аметистов. В следующий миг Уэлсли уже ведет вас к закрытому драпировками алькову, и по его короткому знаку высокомерного повеления тяжелые занавеси из золотого атласа гостеприимно распахиваются. Вы стоите на балконе, взирая на город сверху; у ваших ног вся вавилонская роскошь каменных храмов, высоких и отвесных, как скалы, зиккуратов и обелисков, террас и лестниц, улиц для процессий, настолько широких, что по ним могла бы маршировать целая армия, золоченых цитаделей и парящих башенок, исчезающих в чудесном пологе облаков.

— Великолепный вид, не так ли? И в то же время вы понимаете, что ничего этого не могло бы возникнуть без воздействия Гениев. Нет, нет, мы никогда их не видели; но они общаются с нами различными способами. Стеклянный город, например, нужно переименовать в Вердополис согласно указу Гения Брэнии, который вступает на новую стезю мудрости и постигает тайны древнего языка.

— Брэнии, — говорите вы, — да, понимаю. А проявляют ли Гении равный интерес ко всем королевствам?

— Их влияние простирается на всех нас, — отвечает Уэлсли, поворачиваясь и отворяя дверь, ведущую на улицу, где элегантные экипажи пролетают мимо магазинов с окнами-эркерами — магазинов канцелярских товаров, ювелирных, книжных, магазинов игрушек, — хотя у каждого есть своя провинция. О Брэнии мы вспоминаем в нашей самой сокровенной… Как же мне ее назвать? Повести? Легенде? Он поднял нас из хаоса и перенес сквозь сферы небесные на суд своим сестрам-Гениям — Талии, Эмии и Эннии, которые были облачены в мистические белые одеяния. Сделав свой священный выбор, они даровали нам жизнь.

— Талии — это Шарлотта? — спрашиваете вы.

— Я слышал это имя в связи с ней. Она — властвующий дух моего королевства. Она величественна, но берегитесь, ибо от нее ничего не скроешь: она читает самое ваше сердце. О, на вашем месте я не подходил бы так близко к этим решеткам. Береженого Бог бережет. Оттуда исходит нездоровый воздух. Это темницы.

— Чьи темницы?

— Трудно сказать: их можно встретить повсюду в Вердополитанской конфедерации. Известно только, что там происходят чудовищные вещи.

Он вздрагивает, и на мгновение его непостоянные черты затмеваются другим лицом, белым, худым и измученным.

— Да, я по опыту знаю. Самое малое — это еда (подгорелая овсянка и тухлое мясо) и жуткий пронизывающий холод. О, но есть и более страшные муки… Откровенно говоря, там свершилась моя смерть.

— Боже мой, Боже мой! — восклицаете вы. — Но вас, конечно, освободили или же вы спаслись?

— Нет, нет! Как я уже сказал, я умер от этого, — как ни в чем не бывало, даже весело продолжает Уэлсли. Тем временем над головой быстро пролетает ночь, озаряемая огнями сырых тропических звезд. — Но Гении, конечно, возродили меня к жизни.

— Неужели, — спрашиваете вы, — они могут это делать?

— О, они всегда это делают, — говорит Уэлсли, снимая шляпу перед деспотичной прекрасной женщиной в шелках и бриллиантах, которая выходит из экипажа у парадного крыльца роскошного городского особняка и награждает его царственно насмешливым взглядом, в котором скрыта уязвленность.

— Значит, — как бы это сформулировать? — вы говорите, что здесь никто по-настоящему не умирает?

Уэлсли взирает на вас в дружелюбном замешательстве.

— Нигде никто по-настоящему не умирает, не так ли?

Вдруг город, бухта, небо и весь мир начинают рушиться, как карточный домик. Уэлсли скручивается в спираль, точно лист бумаги, который превращается в трубочку, но успевает грациозно махнуть рукой и улыбнуться на прощание.

— Даже Гении, — одними губами шепчет он, — должны спать.


— Ах, скажи это еще раз, Бэнни, это звучало так забавно!

Брэнуэлл свирепо взирает на Энн, которая скачет вокруг него, когда они идут по тропинке, пролегающей посреди вересковых болот. Но ведь не станешь же испепелять ее взглядом! Энн, по-прежнему самая младшая, писклявая коротышка, распрощалась со своей недорослостью, забравшись на скромный табурет суждения, с высоты которого она может смотреть брату в глаза.

— Я же тебе говорил, — резко отвечает он, — не называй меня так, зови меня Брэнуэлл.

— Почему?

— Потому что это более уважительно! — На последнем слове голос Брэнуэлла опять срывается и звучит, как флейта. Энн давится смехом.

Брэнуэлл сердито топает вперед, истребляя колокольчики своей палкой.

— Иногда компания девочек очень утомляет, — ворчит он, пробуя повышать и понижать предательский голос. — Когда мальчики взрослеют, им нужно проходить через некоторые вещи, а девочкам нет.


— Нет, крестьянка Мина остается верной ему даже после того, как он берет в жены Елену Викторину, — говорит Шарлотта, гладя Эмили по волосам. — И даже после того, как Елена умирает от его равнодушия.

— Еще одна жертва на алтарь его честолюбия. Но ведь эта черта всегда была присуща характеру Уэлсли, не правда ли? А теперь, когда он стал маркизом Дору… Ты горячая. У тебя начинается жар?

— Нет, нет. У меня сегодня немного болел живот. Пирожки Тэбби, наверное. Брэнуэлл, кстати, говорит, что нельзя умереть от равнодушия. Он говорит, что должна быть научно обоснованная причина.

— Это и есть причина, — возмущается Эмили. — Ничего, наверное, не может быть губительнее этого…

— Тсс, тетушка идет.

Они лежат тихо и неподвижно, пока цокот паттенов не достигает лестничной площадки и не замирает. Пламя свечи рисует яркую линию под дверью спальни; наступает момент критического прослушивания. Потом линия стирается, шаги удаляются.

— Так выйдет ли когда-нибудь Мина замуж за кого-то другого? — продолжает Эмили.

— Нет, она душой и сердцем предана ему, хотя это и безнадежно. Она даже помогает нянчить его детей. Я…

— Не останавливайся, это было так мило. Шарлотта, что такое?

— Прости, думаю, я…

Какой стыд: обмочить постель, будто она ребенок малый, да еще и лежа рядом с Эмили. И потом, что Тэбби скажет, увидев простыни? Торопливо, но осторожно Шарлотта выскальзывает из-под одеяла. И вдруг видит — летняя ночь достаточно светла для этого — пятно на ночной рубашке, слишком темное, чтобы быть чем-то другим…

— Нет, Эмили, не приближайся ко мне. Со мной что-то неладное. Думаю… думаю, у меня то же, что было у Марии и Элизабет.

Чистый белый ужас при мысли об этом, без тени удивления или горя; как будто ты все время знал, что этому суждено случиться, и хранил это знание в аккуратном потайном кармане сознания.

— Прекрати! Что ты имеешь в виду? Дай посмотрю… — В голосе Эмили паника, быть может, от одних только имен Марии и Элизабет: теперь их редко произносят и только с оттенком суеверного ужаса — за несколько лет они приобрели облик сорок, одетых в тонкие зеленые полумесяцы. — Ой! Господи, это кровь? Тебе больно? Откуда она, из твоего укромного места?

— Похоже. Она просто потекла. Было странное ощущение, а потом… Ах, Эмили, это может быть заразным, осторожней.

— О, не беспокойся. Бедная, бедненькая, иди ко мне. Вот так. Знаешь, Шарлотта, я не думаю, что у тебя то… чем они болели. Знаю, я была еще маленькой, но помню, что тогда все было по-другому. Началось с кашля, а потом они сделались худыми. — Глаза Эмили мрачно горели. — И в школе… разве большие девочки не говорили о таких вещах? Тогда я этого не понимала. И сейчас тоже. Но думаю, это как-то связано с превращением в женщину. Грудь же у тебя растет.

У Шарлотты сжимается горло.

— Молчи.

— Но ведь растет же, правда? Чуть-чуть. Грудь нужна, чтобы кормить младенцев, а младенцы появляются как раз оттуда. Серьезно, думаю, так оно и есть.

Может ли чувство, которое переплелось с утешением, быть разочарованием? Она разочарована, что не умирает? Но с другой стороны, о смерти она кое-что знает. А об этом — ничего.

— По-моему, это продолжается. Пожалуй, спрошу… у тетушки.

Дикий трепещущий ужас охватывает Шарлотту, стоит ей только представить, как она крадучись выходит на лестничную площадку и наталкивается — в окровавленной сорочке, грязная — на папу… Но Эмили уверенно хватает ее за запястье.

— Не тетушке. Тэбби. Будь здесь, я схожу за ней. Она подскажет, что делать.

Так и есть. Тихонько ворча и жалуясь на свои ноги и спину, Тэбби приносит огарок свечи и кусок материи, а затем показывает, как сделать прокладку.

— Лучше всего материя без ворса, но сейчас у нас в корзине такой нет. Я эту напасть пережила, а уж тетушка ваша и подавно. За ночную рубашку не переживай. Я сейчас ее в котел определю. В животе крутит? Когда очень плохо, помогает грелка.

Шарлотта мечется в тумане между облегчением и своеобразным, гипотетическим, стыдом. Но что это означает? Что-то вроде… что-то вроде предположений Эмили? Голос отказывается ей повиноваться.

— Ась? У тебя начались месячные, только и всего. Не бог весть какое событие. А что, тетушка с тобой об этом не говорила? Ага, не говорила, значит. Это когда ты начинаешь становиться женщиной, достаточно взрослой, чтобы иметь детей. Только не надо рассказывать теперь, что не знаешь, как рождаются дети.

— Нет, нет. Знаю. — То есть она видела беременных женщин и видела, как ягненок, склизкий и мокрый, выпадает в жизнь, и провела между наблюдениями ту самую немыслимую связь… — Но я не хочу иметь детей.

— И я не хочу! — яростно вскрикивает Эмили.

Тэбби посмеивается.

— И не надо, глупенькие. Во всяком случае, пока. А если не захотите, то и никогда. Но может статься, вы передумаете, когда будете постарше. — Тэбби переводит внимательный взгляд с одной девочки на другую. — Та-ак, и вам, конечно же, известно, как дети там оказываются?

Что-то захватывающее есть в этом беспрецедентном, неожиданно откровенном разговоре в ночной тиши при свете воскового огарка, но Шарлотте вдруг резко расхотелось слушать дальше.

— Да, конечно. Спасибо, Тэбби. Прости, что подняли тебя среди ночи.

— Ох, все равно я как положено не отдыхаю, какой тут отдых — с моей-то спиной? Так вот, понадобится чистая, приходи ко мне. Через несколько дней прекратится. Да тетушке не забудь сказать, что у тебя регулы начались. — Тэбби, хитро улыбнувшись, добавляет: — Ладно, сама скажу, если хочешь. А теперь все, и не мелите чепухи до полуночи, вместо того чтобы спать. Знаю я вас.

Без Тэбби и света ночь, похоже, идет в решительное наступление, и сестры прижимаются друг к дружке в огромной пустой темноте.

— Ты была права, — шепчет Шарлотта.

— В каком-то смысле мне жаль, что это так. — Голос Эмили глух от мрачного изумления. — Ужасно, правда?

— Знаешь, все не так уж плохо, — говорит Шарлотта, и в ее голове мелькает мысль: «Эмили, наверное, думает: “Я следующая”». Помедлив, она добавляет: — Только чуть-чуть неудобно. Зря я такой шум подняла…

— Нет, нет, я имела в виду всю эту историю с детьми и превращением в женщину. Тэбби ведь об этом говорила. Это правда, да? Ну, помнишь, как те лошади, которых мы видели по пути в Китли. И картинка, которую кто-то нарисовал на обложке той библиотечной книги. И девочка в школе, которая все время говорила про червячка своего брата. Боже мой, неужели так со всеми мальчиками? То есть с мужчинами… И с Брэнуэллом?

— Это со всеми, это… все просто обычные, естественные вещи, я уверена, — спешит ответить Шарлотта. Внезапно ее одолевает настолько сильное головокружение, что она хватается за матрас, как если бы он вращался в воздухе.

Эмили сидит на кровати, обхватив руками колени. Часто, просыпаясь на пару мгновений глубокой ночью, Шарлотта обнаруживает Эмили сидящей вот так и видит тонкий профиль, рассеченный блеском глаз. Как будто истинное назначение кровати именно в этом, а сон лишь случайный каприз. Шарлотта прилаживает кусочек ткани. Странно, что превращение в женщину требует таких детских хитростей.

— Не для меня, — говорит Эмили, а потом, словно за несколько секунд тишины вопрос подвергнулся подробному и тщательному обсуждению, выпаливает: — Нет, нет, не для меня.


Она плакала, несомненно, плакала со всей страстью израненного молодого сердца; но теперь, несмотря на бледность, она вполне спокойна, есть в ней даже какая-то гордость, что-то благородное и возвышенное, затмевающее причудливый деревенский наряд.

— Но уверена ли ты? — спрашивает ее Шарлотта. — Полностью ли сознаешь, что значит подвергнуть опасности, нет, пожертвовать своей репутацией?

— Каким глупцом посчитали бы мы человека, который, не задумываясь о последствиях, оставляет открытое пламя гореть у себя в амбаре или на сеновале и уходит прочь, — говорит с кафедры отец; его слова, будто драконы, вырываются на морозный воздух вместе с паром. — В то же время мы проявляем не меньшую глупость — даже большую, более опасную, — когда считаем, будто грех не имеет последствий, будто мы можем отвернуться и закрыть за ним двери.

— Уверена, — отвечает Мина, — я много думала обо всем этом, и я не боюсь.

На другом краю церковной скамьи Энн, тайком согревающая пальцы дыханием, слушает проповедь в напряженном ожидании, словно та в любой момент может принять неслыханный оборот, тогда как Брэнуэлл, пряча руки в подмышки, пытается поудобнее устроить свои недавно удлинившиеся ноги. По другую сторону от Шарлотты — Эмили, которая вглядывается в какую-то собственную даль. Все они, конечно, знают Мину, но Шарлотта крепче всего связана с ней и с мужчиной, которого та любит, — прославленным, обольстительным, порочным мужчиной, отвергнувшим ее.

— Хочешь сказать, ты отдашься маркизу Дору? Твоя любовь такова, что ты целиком отдашься ему, невзирая на последствия? Ведь ты знаешь, какими могут быть последствия…

— Мне все равно! — выкрикивает Мина. — Я сделаю это с радостью. Я предамся…

Ее образ и голос меркнут, когда Шарлотта замечает на себе укоризненный взгляд тетушки. Она поворачивает голову к кафедре.

— …Мы можем смести с глаз долой наши грехи и проступки — так мы думаем; однако ни внешнее, ни внутреннее не скроется от взгляда Господнего. И да будет понято не как страшная угроза, а как напоминание любящего и мудрого отца заблудшим детям, когда читаем: «…если же не сделаете так, то согрешите пред Господом и испытаете наказание за грех ваш, которое постигнет вас…»[20]

— Но разве стать его любовницей — отдать себя утолению его низменных потребностей — не значит поставить себя в презренно жалкое положение?

Девушка качает головой с едва заметной, потаенной улыбкой.

— Для меня ничто не может быть презренным, кроме жизни без него.

Мурашки, побежавшие по коже Шарлотты при этих словах, легко выдать за дрожь от холода. Не считая вечно непроницаемую Эмили, все в церкви дрожат, шмыгают носом, стискивают стучащие зубы. Даже папин голос, обычно такой твердый, стал тонким и сдавленным, будто холодный воздух не в силах его нести.

Или будто он заболевает.

— …Моя речь длилась меньше обычного, но думаю, что придется на этом закончить. Небольшая временная слабость дыхания.

Брэнуэлл, до этого клевавший носом, удивленно вскидывает голову. Совсем иной трепет охватывает Шарлотту, когда папа неуверенно спускается с кафедры; в церкви начинаются возня и шум, а Мина тает в воздухе, печально улыбаясь и шепча:

— Надеюсь, ты меня не забудешь? Что бы ни произошло?

Внезапно папа спотыкается и почти падает, но крепкая рука Джона Брауна удерживает его; а Шарлотта понимает, что будущее — это не панорама и не перспектива, а тиски, крепкие, неодолимые, неизбежные.

2 Боги и смертные

Так, по большому счету, ощущается безумие. Чувствуешь в основном удивление и при этом учитываешь факт, что, будучи безумцем, не заходишь в своем безумии настолько далеко, чтобы понять, что ты безумец.

А еще боль. Поэзия говорит о полете разума и мыслях вразброд: в этих образах — свобода действия, даже избавление. Но настоящее безумие узкое и сухое, оно окружает свою жертву. Это темница. Чердак, запертый и душный, где захлебываешься собственными криками.

— Мисс Бронте, о нем вы думаете?

С этого ли все началось? Все равно что говорить о начале горы или облака. Но, несомненно, в этот простой миг Шарлотта почувствовала на себе раскаленное клеймо разоблачения. О чем она думала, когда в тот безрадостный день, в прошлом семестре, перекормленная школьница с глазами-пуговицами и вечно раскрытым ртом перегнулась через письменный стол и задала этот дурацкий, мерзостный вопрос?

О том, что не расскажешь. Она думала о герцоге Заморне, в плаще и шпорах, отмахивающемся от забот жены после покушения на его жизнь и гадающем, останутся ли шрамы. Она думала, что, если еще раз увидит этот урок по грамматике, посвященный временам глаголов, ее стошнит — по-настоящему стошнит, здесь и сейчас, на пол классной комнаты. Она думала, ох, о других вещах: сплошь непроизносимых и разоблачающих ее чудовищность. К примеру, девочка, задающая вопрос: почему она жива, когда Мария и Элизабет гниют в могиле? Что до урока, неважно, выучит она его или нет — корова коровой, однако положенные кокетливые локоны уже имеются, а также ямочки и дядя со связями, — в любом случае через пять-шесть лет какой-нибудь мужчина захочет на ней жениться. Все остальное не имеет значения. Зависть, конечно: у Шарлотты ничего этого нет.

И в то же время, если это все, чему можно завидовать, если это верх притязаний женщины, что можно сказать о мире вообще? Если рай на земле — это когда твои ямочки и кудряшки оценивает, одобряет, а потом матримониально конфискует какой-нибудь пресно нежный молодой викарий, каких же неизмеримых глубин должен достигать ад? Вот о чем она думала, но следовало ли ей думать об этом? Все ее мысли были дурными. Даже о Заморне, леди Зенобии Эльрингтон и королевстве Ангрия ей не следует думать, потому что они не настоящие, в том смысле, что они не существуют физически, — но как же так? Она видела Заморну стоящим на пороге классной комнаты, и он был настоящим до последней седеющей волосинки, до последнего завитка золотых галунов. Тогда как целый ряд вздыхающих юных мисс в передниках, их грифельные доски, мелки и даже учебник грамматики в ее руках были серыми иллюзорными сущностями, проглядывающими сквозь холодный утренний туман. Она видела его склоняющимся над ее постелью, часто видела. В последнее время она даже начала чувствовать его дыхание на своем лице.

«О чем я думаю? Я думаю, что должна отречься от Заморны, от него и всего, что с ним связано. И мысль эта наполняет меня страхом, гневом и выплескивается криком “Почему только я?”».

«О чем я думаю? Я думаю, что если мне не позволено будет больше думать, если посягнут даже на разум, то укрыться больше негде. Разве что в безумии…»

Вот так оно и ощущается. Во многом — телесное расстройство, хотя разум идет впереди. Шарлотта уже два или три дня не прикасалась к пище — трудно представить желанность поедания, этого странного введения и поглощения чужеродных тел. Ей до смерти холодно: стоя на коленях перед камином, она видит танцующие языки пламени в дюймах от своего лица, но тепла не чувствует. Невольно возникает соблазн попробовать сорвать один из них, как цветок, однако поддаться искушению Шарлотта не успевает — она постоянно мечется по школе, из комнаты в комнату, из дома в сад и назад. Как страдающий от жара пациент, который ворочается и ерзает, пытаясь найти удобное место на колючих простынях; только дергающиеся суставы — это разум Шарлотты, и она пытается найти для него место в этом мире. Место, как она опасается — нет, безумно боится, — которого не существует.

Сейчас пасхальные каникулы, но Шарлотта осталась, чтобы присматривать за школой, пока ее начальница, мисс Вулер, находится у смертного одра своего отца в Дьюсбери. Быть может, не следовало на это соглашаться, учитывая свою тоску по дому и душевное состояние, но она послушна долгу, а долг — одна из примет, по которым Шарлотта узнает себя в темном, кривом зеркале взрослости. Школа — коробка из красного кирпича, наполненная эхом и посаженная на холм над фабричными трубами городка Дьюсбери. Из окон верхнего этажа видны полоски снега, все еще лежащие на верховьях вересковых пустошей, как раны, что отказываются заживать. Днем Шарлотта механически руководит занятиями горстки учениц, оставшихся на Пасху; остальное время проводит в одиночестве. В ослепительном, оглушительном одиночестве. Однажды — или это было прошлой ночью? — когда тесный чулан в конце коридора показался самым безопасным в тот момент местом, где можно сесть, обхватить себя руками, поплакать и посмеяться в раскрытые ладони, она почувствовала присутствие Мины Лори. Казалось даже, что девушка ласково коснулась ее плеча; а еще от нее пахло цветами, экзотическими мускусными цветами, которые растут на вулканических склонах вокруг бухты Великого Стеклянного города и которыми Мина любила украшать волосы, потому что Заморна, когда он был только Артуром Уэлсли, подарил их ей в знак детской любви. Мина, заботливо кружащая над ней, словно хотела узнать, что случилось: как она до такого дошла?

Шарлотта могла лишь отмахнуться от нее. Потому что Мина была и есть частью ее проблемы. Перед Шарлоттой загадка: насыщенная жизнь разума, создавшая Мину, кормит ее; пустая жизнь голой реальности морит ее голодом. Поиски ответа способны свести с ума.

Шарлотта, словно Золушка, жмется к затухающему камину в темной гостиной, закутанная в шаль, неспособная подчинить раздувочные меха тонким, как бумага, рукам, когда возвращается мисс Вулер. Мисс Вулер, как всегда плавно скользящая, похожая на монахиню, зажигает свечу и подносит ее ближе.

— Боже мой. Милая, да что же это такое? На вас лица нет. Как…

Как она до такого дошла?


Папина болезнь: она была настоящей, и потрясение Шарлотты смешивалось со стыдом, потому что она не сразу в нее поверила. В конце концов, папа на самом деле любил себя понежить, пожаловаться заботливо кружащей над ним Тэбби: «Не знаю, не подхватил ли я легкой простуды после того, как промочил вчера ноги? Кроме того, моя диспепсия[21]…» На этот раз сочувственное воркование и поссеты[22] не помогали. Бессильно спустившись тогда с кафедры, папа, казалось, на долгие месяцы превратился в слабую тень. На пике болезни он не в силах был даже сесть в постели: Тэбби и Брэнуэллу приходилось поднимать его, чтобы доктор мог провести осмотр. Однажды Шарлотта подошла к кровати больного и обнаружила, что глаза папы, без очков и сощуренные, холодно смотрят на нее, будто он ее не узнает или не очень ее любит.

— Плеврит.

Будучи заядлым коллекционером слов, Шарлотта не могла не восхищаться мрачным скольжением этого термина, хотя тот и приводил ее в смятение. Мистер Эндрю покачал головой.

— Воспаление очень серьезно. Безусловно, здоровье мистера Бронте было, в общем, довольно крепким, но…

— Было, — вторит тетушка. У нее вид женщины, готовящей себя к худшему.

А потом наступило утро, когда в двери постучал тот сумасшедший.

— Здесь живет пастор? Я хочу его видеть.

Шарлотта помогала на кухне печь хлеб и слышала, как Тэбби ответила — резко даже для нее — пришедшему:

— К нему нельзя. Он болен и лежит в постели.

— У меня послание для него.

— Гм, от кого?

— От Владыки.

Голос незнакомца поднялся до странного певучего тона. Шарлотта подошла к двери. Старик, крепкий, румяный и в гамашах, но без шляпы и с серыми змеящимися волосами, которые трепал ветер, перевел на нее взгляд ужасающе голубых глаз.

— Владыки чего? — огрызнулась Тэбби.

— Владыки Небесного. Он желает, чтобы я сказал, что жених едет и нужно готовиться к встрече с ним. Порвется скоро серебряная цепочка, и разорвется золотая повязка; разобьется кувшин у источника, и обрушится колесо над колодезем[23].

Он делает глубокий вдох, будто собирается еще что-то сказать, но только тихонько всхлипывает, резко отворачивается и исчезает.

— Кто он? — испуганно выдыхает Шарлотта.

— Почем я знаю, — ворчит Тэбби, которая наперечет знает всех жителей трех приходов. Она запирает дверь. — Никогда раньше его не видела. И если еще раз увижу, попотчую как следует метлой. Это ж надо! Прийти в дом, где болеет человек, и нести такую околесицу. Что такое? Ты что, плакать вздумала?

Шарлотта в раздражении отворачивается; Тэбби каким-то образом обнаруживала слезы еще до того, как они успевали потечь.

— То, что он говорил, — это не околесица, это Писание…

— Ага, и я часто слышала такое от баптистов и методистов[24], свихнувшихся на Библии. Бывает, так пишут на стенах. Не обращайте на него внимания, мисс Шарлотта. Ну вот, теперь у вас мука на лице.

Шарлотта была уверена, что Тэбби права, — Тэбби, которая могла найти дурное предзнаменование в форме картофелины, — но бубнящий голос не выходил у нее из головы.

— Папа не умрет, — заявил Брэнуэлл, когда Шарлотта рассказала все остальным. — Нет. Это просто глупо. — Он пнул табурет, заставив кота, который прятался под ним, шмыгнуть в угол: горе часто приводило его в ярость. — Это глупость.

— Бедняжка, иди ко мне. — Эмили взяла кота на руки, и тот, смерив Брэнуэлла холодным взглядом, начал вылизывать шерсть. — Ты ведь знаешь, что умрет, Брэнуэлл. Когда-нибудь. Все умирают.

Она жестока только потому, что злится из-за кота, сказала себе Шарлотта. Никто не мог вынашивать в себе такие мысли. Это все равно что засыпать в карманы порох.

И папа не умер, хотя выздоравливал медленно и потом стал выглядеть старше; он стал истонченным, как слишком остро заточенный карандаш. (Осторожно, не давите очень сильно, остерегайтесь щелчка.) Мистер Эндрю сказал, что слышал об эксцентричном фермере, который бродил по окрестностям, читая такие вот короткие проповеди у чужих дверей. И все же, и все же… вся эта история не исчерпывается ложкой лекарства и банкой пиявок. В каком-то смысле Эмили была права. Вскоре Шарлотту и Брэнуэлла пригласили — с подчеркнутой многозначительностью — выпить чаю в кабинете папы. Тетушка изысканно склонила покрытую чепцом голову, приветствуя детей, как будто их только что представили друг другу. Значит, это серьезно.

— Мы с мисс Брэнуэлл обсуждали будущее. Признаюсь, пришлось сделать особый акцент на недомогании, которое я недавно перенес, и на сопутствующих ему тревогах. Господь распорядился, чтобы недуг пощадил меня на этот раз, но однажды Его воля может оказаться иной. Подобно землетрясению в Хоуорте, о котором я писал, надеюсь, с некоторой пользой, в событии сем нужно видеть предостережение. Брэнуэлл, как будущий глава семьи, и Шарлотта, как старшая, полагаю, что вы тоже должны вступить в эту дискуссию. Вы достаточно взрослые, чтобы понимать наше положение. Детям священника со скудным доходом, увы, необходимо готовиться зарабатывать на жизнь приличествующим способом.

Старшая… Она вдруг снова прочувствовала эту головокружительную, неизбежную атаку, будто ей пришлось в отчаянии вцепиться в брус, нависающий над краем бездны. Школа, школа. Она знала еще до того, как это слово было произнесено. В конце концов, это было целью Коуэн-Бриджа: подготовить ее к должности гувернантки. Вмешавшиеся годы забывания были слишком прекрасными — да, она постигла это теперь, — слишком прекрасными, чтобы им доверять. В точности как яркий сон: свалка мыслей после пробуждения, половина из которых горячо настаивает, что это должно быть настоящим, потому что… потому что иначе… Да, ты знала, что это произойдет. Папа говорил о необходимых знаниях и манерах, а тетушка тем временем заглядывала в чайник, будто тот был доверху наполнен крадеными деньгами. Шарлотта смотрела на свои руки и думала: «Неужели вся жизнь — это, в сущности, сон и наступит момент, когда вдруг проснешься и обнаружишь, что ты младенец, прильнувший к кормящей груди?» Вероятность чего-то подобного, казалось, не так уж ничтожно мала.

— Могу вас уверить, — сказал папа, — что школа, в которую я подал заявку, во всех отношениях кардинально отличается от… э… предыдущего учреждения…

Имя, которого мы не называем. Странная дискуссия, ведь на самом деле все уже устроено. Брэнуэлл праздно сидел со скучающим лицом — верный признак, что ему неуютно. Папе наконец удалось выпутаться из очередного, бесконечно закручивающегося предложения, и он, в упор, испытующе, с полуулыбкой глядя на Шарлотту, произнес:

— Кроме того, я знаю, что ты высоко ценишь образование, Шарлотта. Ты любишь учиться.

Правда… И как же, правда, любила, подобно громиле-борцу, полагающемуся на свой вес, положить тебя на лопатки. Бесполезно пытаться расправить плечи и сказать «но». Нужно врать не краснея — лежать не шевелясь — и подчиняться.

Выходит, послание сумасшедшего, возможно, предназначалось вовсе не папе. И быть может, в нем на самом деле говорилось не о смерти — или не о такого рода смерти.


— Я буду писать тебе, именно писать, — сказал Брэнуэлл. — Не просто: «Брэнуэлл свидетельствует свое почтение…» и так далее. Все, что происходит в Конфедерации и Ангрии: развитие событий с Роугом и Заморной. А ты непременно пиши мне в ответ, по-настоящему пиши…

— Ты ведь знаешь, что я не смогу. Я буду в школе. Все мое время будет занято учебой. Я должна оставить все это позади, покончить с этим, забыть.

В голосе Шарлотты звучало упорное, навязчивое страдание человека, которому очень хочется, чтобы ему уверенно возразили. «Я потеряла кошелек, теперь его вовек не сыскать. — Нет, нет, он здесь, видишь?»

Но Брэнуэлл только неловко пожал плечами.

— Ну, что до этого, то мне тоже придется серьезно заняться учебой. Я смогу уделять этому лишь часть своего времени. Ах, Шарлотта. — Он взял ее за локти и повлек к софе у окна. А потом замер и смотрел на сестру, поставив одну ногу на каминную решетку и заложив руки в карманы. В последнее время он был полон таких резких порывов и поз, словно то погружался, то поднимался над своим новым «я». — Ты сможешь снова заняться этим, когда вернешься. Наше царство теней никуда не исчезнет.

— Иногда я начинаю сомневаться, нужно ли это.

Брэнуэлл, обладатель рыжей шевелюры, не умеет скрывать молниеносных взрывов эмоций. Кровь отлила и с новыми силами вернулась к его щекам, так же наглядно, как движения глотающего кадыка. Но в следующий миг, придя в себя, Брэнуэлл усмехнулся:

— Ну-ну, это все твое мрачное настроение: пуританские поводья натягиваются. Кроме того, разве ты не знаешь, что наступит день, когда мы все сможем поступать, как вздумается? День, когда я стану богатым? — Он задрал подбородок и принялся шагать взад-вперед. — Ну? Ты ведь во мне не сомневаешься?

— Нет, нет. — Шарлотта обнаружила, что смеется, совсем немножко и слабо, как глоток некрепкого чая. — Просто интересно, как именно будет нажито это богатство?

Брэнуэлл стремительно приблизился, его бледное лицо нависло над ней, совсем рядом. На миг показалось, что оно вот-вот разразится неудержимой яростью: пронзит ее черным откровением. Но этот лик исчез, а вместо него ироничный, очаровательный и потешный Брэнуэлл, прикрыв глаза, изрек:

— Моими блестящими талантами, конечно. Как же еще?


Итак, она собралась, а где-то возле крышки чемодана положила вещь, которую никак нельзя забыть, — воспоминание, как Тэбби и Брэнуэлл поднимали папу на кровати. Подумай о его бремени. А потому раз и навсегда избавься от вопроса: каково будет в школе Роу-Хед, счастлива или несчастна ты будешь там? Ибо думать надо не об этом. А если уж думаешь, то спрячь эти мысли, никому их не показывай. Была одна история — Шарлотта не помнила, в какой книге она ей попалась, — про юного римлянина, который украл лисенка и спрятал его под тунику; чтобы не признаваться в совершенном, он предпочел позволить зверю выгрызать себе внутренности. Эта история была о мужестве и силе духа, и она с самого начала ужаснула Шарлотту, растревожив ее и внеся путаницу в ее понимание добра и зла. Но в коляске извозчика, которая увлекала Шарлотту — одну — в Роу-Хед, она прижимала к себе мучивший ее вопрос, как того лисенка, без единого стона.

— Я хорошо знаю сестер Вулер как по отзывам, так и лично, — говорил папа. — Они принимают у себя малое число учениц, не больше дюжины, девочек постарше годами, а режим светский и либеральный. Одним словом…

Одним словом, Роу-Хед не имел ничего общего с Коуэн-Бриджем, все так говорили, и на этот счет можно было не беспокоиться. И все же, выбравшись из коляски перед высоким серым домом, Шарлотта вовсе бы не удивилась, если бы из-под сени порога явились мисс Эндрюс и преподобный Кэрус Уилсон и с наслаждением воскликнули: «Ах! Ты к нам вернулась!»


— Что с твоим говором? Он ирландский?

Шарлотта избегала взгляда девочки, похожего на холодный нос любопытной собаки.

— Я не замечала, что… что говорю как-то по-особенному.

— О, но в ирландском происхождении нет ничего дурного, правда. Мы на самом деле отвратительно с ними обращались — ты не находишь? Неудивительно, что они восстали. Ты ирландка или, может быть, шотландка? — Вопросительная пауза. — Тебе не нравится, что я об этом спрашиваю?

— Нет. — Темноволосую шумную девочку звали Мэри Тейлор, это ей было известно, а большего она знать не желала. — Это некультурно.

Смех с вызовом.

— Тогда почему ты мне так и не скажешь?

Потому что, потому что… тут, возможно, и кроется ключ: обнажение своего «я». Шарлотта здесь с единственной целью: учеба, работа. По сравнению с Коуэн-Бриджем преподавание в Роу-Хеде было плодотворным и творческим. Шарлотта вступила в занятия, как в пару удобных разношенных туфель. Мисс Вулер, владелица школы, которая ступала мягко, будто по мехам, и говорила с бесконечной музыкальностью, как задумчивая птичка, успокаивала и утешала своим присутствием, а в ее просторном доме никогда не хозяйничала нужда. Так что, если Шарлотте удастся держать голову склоненной над книгами (физически чересчур простая задача: близорукость стала заметной только здесь, где разрешались игры, и Шарлотте пришлось испытать унижение, когда ей бросили мяч, а она даже не сумела его разглядеть), она, возможно, доберется и до противоположного берега.

Когда с наступлением вечера другие девочки сбивались в группки, дурачились и болтали, она предпочитала прятаться за ширмой в классной комнате, чтобы обнять лисенка и немного поплакать над остротой его зубов, но это, в конце концов, ее дело. Ей решительно не хотелось, чтобы кто-то заглядывал за ширму. Однако же это произошло, и надо сказать, что получилось скорее откровение, чем вторжение.

Шарлотта позволила себе подумать о Заморне, который открывал дворцовый бал в Вердополисе, и, по всей вероятности, сама красота этой сцены вызвала у нее слезы, не замедлившие навернуться на глаза. Потом она почувствовала волнение воздуха, свет на веках. Шарлотта открыла глаза и судорожно глотнула воздух. Девочка, стоящая перед ней, была из Вердополиса. Нигде больше не найти такой смеси хрупкости и изящества, такой длинной белой шеи, такого нимба золотых локонов. Она, очевидно, явилась сюда из мыслей Шарлотты; и удивление Шарлотты было из разряда того, какое бывает, когда находишь четырехлистный клевер: рано или поздно это должно было случиться.

Потом Шарлотта протерла затуманенные глаза, а девочка произнесла вполне обычным голосом:

— Ой, прости, что побеспокоила. — И ореол померк, немножко. Шарлотта все равно знала, почему приняла девочку за гостью из нижнего, как они его называли, мира (ниже чего лежал этот мир, это уже другой вопрос). Казалось, она была всем, чем не была Шарлотта, вплоть до единственной жемчужной, почти декоративной слезинки, сбежавшей по ее щеке, когда она с дрожью в голосе спросила:

— Неужели здесь настолько плохо?

Новенькая. Шарлотта заставила себя приободриться.

— Вовсе не плохо. Не обращай на меня внимания. Здесь очень хорошо.

— Но не как дома, — вздохнули в ответ.

И здесь, несмотря на все свое восхищение, Шарлотта пожалела невинную слабость девочки.

— Боже мой, — сказала она, — я никогда не надеялась, что будет как дома.


Вот таким любопытным образом Шарлотта вновь обнаружила себя в середине. На этот раз не в семье: с друзьями, как положено их называть, хотя это понятие было таким же далеким для Шарлотты, как вступление в цирковую труппу. Быть подругой, как выяснилось, гораздо более трудоемкое и искусственное занятие, чем быть сестрой. Даже в глубине самого этого теплого, ручного, доверчивого слова то и дело натыкаешься на полосы территории, которые не отмечены на карте, по которым приходится тяжело и медленно пробираться. Быть может, она не позволила бы втянуть себя в эти отношения, если бы не возникшее ощущение, что ты нравишься. Теперь Шарлотта понимала, почему в дни ярмарок мужчины в Хоуорте напивались в стельку, а одинокие фермеры, живущие в одноглазых домишках на вершинах холмов, скатывались до такого состояния, что ради очередной дозы опиума готовы были на все. Если это хоть чем-то похоже на осознание, что ты кому-то нравишься, неудивительно, что человек способен броситься за ним даже в пропасть собственного уничтожения.

В середине. Не в вопросе достижений: здесь ее продвижение поистине было скорым и уверенным, как манера Мэри Тейлор залезать на молодой дуб (что запрещено) в саду Роу-Хеда, — первый хорошо рассчитанный бросок, ведущий напрямик к вершине. Академически Шарлотта поднялась на вершину школы и осталась там. А центральные позиции дружбы, между Элен и Мэри, были скорее между надеждой и страхом.

Элен Нюссей, видение, заглянувшее за ширму, — как ее описать? Она все-таки была плотью и кровью, но, конечно, особого рода. Когда Элен шла по комнате, казалось, что она аккуратно идет по тонкому шнуру безопасности, а по обе стороны от него грязная, липкая масса. Элен не была жеманной мисс: она была слишком тиха, серьезна и нежна для этого, но знала, где ходить, и чувствовалось, что всегда будет знать.

— Многочисленна, — произнесла она с мягкой улыбкой, говоря о своей семье, и повторила: — Многочисленна.

Двенадцать детей, узнала Шарлотта. Элен самая младшая, и от самого старшего ребенка семьи ее отделяет фактически целое поколение. Шарлотта представила проворное налаживание каждый раз нового соотношения сил — или, скорее, ей не пришлось этого делать: все это отражалось в Элен, упавшей в жизнь, как лист в бегущий ручей. Наверное, возможно быть такой, подумала Шарлотта и всем сердцем попыталась представить: довольно этого сжимающего, тревожного чувства. Не получилось. Но она могла надеяться.

— Веллингтон? — вскричала Мэри Тейлор, когда Шарлотта с теплотой отозвалась о своем герое. — Фи, с какой стати он сует нос в государственные дела? Да, сует нос, ему вообще не следовало становиться премьер-министром. Солдатом он был распрекрасным. Однако солдаты должны заниматься своим кровавым тираническим делом, а не маршировать по нашим свободам.

Ужасно. Шарлотта вздрогнула и отшатнулась, воспринимая это только по необходимости. Разве подобные вещи уже не были решены после того, как папа и тетушка оживленно обсудили их над развернутой газетой? Это не что иное, как болтовня радикалов, и заканчивается она всегда одним и тем же: Шарлотта на память знала папины мемуары о луддитах, их смертоносных силуэтах во тьме. И без тех великих личностей, аристократических идолов, суровых и широкоплечих, что поднялись во весь рост и сделали то, что должны были сделать, сейчас, конечно, царил бы хаос. Шарлотта снова увидела, как папу поднимают и усаживают на подушки в дни его болезни. Ужасное зрелище, ибо она всегда считала папу аскетически красивым мужчиной, — но как отвратительна эта безвольная поза, эта полоска печально белой груди, проглядывающая сквозь сорочку, эта направленная вниз стрела грязных волос. Закрой это, верни на место мраморный постамент.

Но ведь семья Мэри Тейлор и относится к радикалам, о чем было с гордостью заявлено. Они даже жили в доме под названием Красный Дом, построенном не из камня, а из кирпича, что само по себе outré[25]. Что-то сильное, деятельное и неустрашимое было в Мэри; даже когда девушка смотрела на часы в классной комнате, казалось, что она хочет снять их со стены и разобраться, как они работают. Мэри заставляла думать, и Шарлотте иногда становилось страшно следовать за этими мыслями.

Находясь в середине, можно увидеть, чего тебе не хватает: она не способна быть такой же энергичной, как Мэри, или такой же настоящей леди, как Элен. В то же время существовало нечто, чего не хватало им обеим, и этот пробел казался Шарлотте непостижимо абсурдным — как обладание головой и телом при отсутствии шеи. У них не было воображения.

— Как ты можешь видеть все это? — дивились они, когда она анализировала какую-нибудь иллюстрацию в книге, разбирая каждую деталь, выпуская на свободу ее сюжетную значимость. И единственно возможным ответом, который она, конечно, не могла дать, были слова: «Как вы можете этого не видеть?»

Однажды что-то показалось Шарлотте очень похожим на эпизод из жизни Заморны и она пустилась в разговор о нем, словоохотливо и привычно, пока озадаченный взгляд Мэри не остановил ее.

— Нет, продолжай. Это прекрасно. Просто так странно, что я никогда о нем не слышала. Похоже, мои исторические познания беднее, чем я думала. Он был итальянцем? Флорентийцем, быть может?

И тогда Шарлотте пришлось признаться, что человек, которым она восторгалась, был вовсе не настоящим: он был воображаемым. (Почему признаться? Неужели в этом было что-то дурное? Ах, вот и ниточка, ведущая в лабиринт безумия.) Мэри захотела узнать больше, но Шарлотта замкнулась.

Как-то, гуляя рука об руку с Мэри и Элен в лесу за Роу-Хедом, она в буквальном смысле оказалась в середине.

— Я слышала, как мисс Вулер разговаривала с мисс Кэтрин о тебе, Шарлотта, — сообщила Элен. — Она сказала, что ты блестящая ученица.

Именно это прилагательное лишило Шарлотту на секунду дара речи, потому что оно так близко ассоциировалось с нижним миром — дамами при дворе Заморны, ослепительными в своей осыпанной драгоценностями красоте и оживленности. Но тут, конечно, имелась в виду другая блистательность — разума, что и подтвердила Мэри.

— Так и есть, и это чрезвычайно полезно в мире, где нам, женщинам временного использования, приходится искать и налаживать жизнь, в которой есть хоть какой-то смысл. Нет, Элен, не надо кривиться, мы действительно женщины временного использования. И нам досталось очень мало средств борьбы. Лучше всего, наверное, иметь деньги, а за неимением оных — голову на плечах. Гораздо лучше, чем привлекательную внешность.

— Которой у меня нет, — вставила Шарлотта, не успев подумать над этими словами.

— Верно, — энергично продолжила Мэри, отламывая на ходу веточку. — Женщины, которые полагаются на внешность, оказывают себе и другим женщинам очень дурную услугу…

Она высказывала аргумент за аргументом, хлеща по веткам и заставляя грачей презрительно кричать, а Элен все сильнее сжимала руку Шарлотты.

Нет, не было нужды бежать тем вечером к зеркалу в мучительных поисках подтверждения или опровержения. В конце концов, ты всегда знала, что ты ниже и худее остальных девочек, что твоя кожа лишена свежести, что ты единственная не улыбаешься широко, чтобы не показывать этих несуразных зубов. Ты уже знала. Но знание носит разные личины. Знать в тишине запертой гостиной своего «я», что ты непривлекательна (уродлива, называй это уродством), совсем не то, что услышать это от кого-то другого. Совсем не то, когда распахивают дверь и обнажают этот факт, и он вываливается наружу, как спрятанный труп.


— Шарлотта, прекрати. Сядь. Поболтай. Не делай ничего. — Мэри беспомощно улыбнулась. — Побудь хоть минуту незанятой.

Уроки окончились, но Шарлотта продолжала работать, стоя на коленях перед окном, чтобы поймать последние лучи заходящего солнца. Французский делал кляксы на странице, напевал гнусавую песенку в голове. Не такой ритм, как в английском, скорее отсутствие ритма: не хватало ощущения, что ступаешь по земле.

— Нет. Нет, я не хочу.

— Почему? Нет ничего плохого в том, чтобы немного расслабиться.

Как всегда, слово «плохой» привлекло внимание Шарлотты подобно тому, как собака прислушивается к собственной кличке.

— Да… я знаю. Но я хочу продолжить. Это то, что у меня хорошо получается, или все, на что я гожусь. Я хочу провести здесь время как можно полезнее. Это стоит папе денег. И это моя подготовка к тому, чем я должна заниматься в жизни. Как ты говорила на днях, Мэри. Женщины временного использования.

— Наверное. Но возможно, было бы разумнее, если бы нам позволялось заниматься настоящим делом. Например, юриспруденцией, медициной. Да чем угодно. А вместо этого… Ты не хуже моего знаешь, каково это — быть гувернанткой испорченных отпрысков какого-нибудь богатого владельца фабрики.

— Хотя не во всех подобных домах дела обстоят именно так, — сказала, тактично кашлянув, Элен. Некоторые из их одноклассниц принадлежали к разряду «отпрысков богатых владельцев фабрик», и впереди их ждала набитая пухом, украшенная бахромой и завешанная драпировками жизнь. Покойный отец самой Элен был фабрикантом, а семья жила в доме с безукоризненным названием Райдинги, но создавалось впечатление, что состояние, распределенное на столь многочисленное семейство, было несколько скудноватым. А отец Мэри был бизнесменом, который обанкротился и теперь трудился не покладая рук, чтобы вернуть долги. Шарлотта, самая бедная из них, прекрасно знала, что Мэри говорит правду. С другой стороны, взгляните на мисс Вулер. Уважаемая, независимая женщина, зарабатывающая собственным интеллектом. Она жила просто, в чем-то ограничивала себя, но в ее жизни было развитие, были книги и музыка, а значит, было чем восхищаться. И к чему стремиться? Или требуется еще какая-то жертва, чтобы достигнуть безмятежности мисс Вулер, само платье которой, белое и выглаженное, казалось, шелестело тише, чем у всех остальных? Однако Шарлотта не озвучила этих вопросов: она боялась услышать от Мэри, что даже для управления школой мисс Вулер требуется небольшая сумма собственных денег. А ей хотелось продлить восхищение, как может хотеться держать у себя фамильную реликвию, не зная, подлинник это или подделка.

— Известно ли вам, что некоторых гувернанток ценят, ими дорожат почти как членами семьи? — гнула свою линию Элен.

— Да, пока все дети не вырастают, или пока гувернантка не становится слаба глазами, или перестает поспевать за резвыми малышами. И тогда она, бедняжка, вынуждена удалиться в приход, хотя и с самыми наилучшими пожеланиями. — Мэри беспощадно ткнула кочергой в камин. — Нет, только не для меня! Лучше умереть.

— Не говори так. Никогда не говори так! — Шарлотта взорвалась этим восклицанием, не успев себя остановить. Мэри, несмотря на все свои достоинства, была слишком неосторожна со словами: она разбрасывалась ими, как будто они не соприкасались с жизнью, как будто на них не было перьев или шипов. Она отвернулась от окна и почувствовала, как потревоженное пламя обдало горячим дыханием воздух, коснулось ее щеки. — Я бы предпочла жизнь. Даже если… даже если бы пришлось положить руку на горячие угли, чтобы продлить ее.

— Да. Прости, Шарлотта. Я понимаю, — сказала Мэри. Они знали про Марию и Элизабет; более того, иногда Шарлотта боялась, что утомила их этой темой, и сейчас ей показалось, что она перехватила косой взгляд, мелькнувший между Мэри и Элен. Но это не важно: она не рассчитывала, что кто-то посторонний поймет, то есть посторонний для Брэнуэлла, Эмили и Энн. В такие минуты ей больше всего не хватало брата и сестер, причем не хватало их наиболее осознанно. Легко, даже приятно плавать на этом новом корабле дружбы, — но вдруг вместе с душевным трепетом приходит осознание, как далеко ты от берега.

— Но чего бы ты хотела по-настоящему, если бы могла строить свое будущее и не обязана была становиться гувернанткой или кем-то вроде того? — не смущаясь, продолжила наступление Мэри.

— Море, — с готовностью отозвалась Шарлотта, — дом у моря, где могли бы жить все мы, то есть моя семья. Чтобы сад с видом на море и чтобы у каждого из нас было там свое кресло.

— Море? Почему море?

— Море чрезвычайно приятно, — согласилась Элен, поглаживая собственные мягкие, беспокойные руки. — Скарборо… например, Скарборо. Его климат и расположение особо ценятся, потому что они благотворные, как нигде. И обстановка приятная. Я безумно люблю море.

Почему море? Она не может ответить. Возможно, потому, что море, в ее представлении, простирается далеко-далеко, без границ — как свобода.

«Они словно герои книжки!» — изумленно воскликнула Элен однажды, когда Шарлотта описывала свою семью. Шарлотта в свою очередь подумала: «Да, как, впрочем, и все мы, разве нет?» Но здесь был брошен вызов: расскажи нам историю. Выдуманную историю, — но не бледную и прозаичную, как реальность, и не похожую на слегка подогретый бульон для инвалида, а испеки ее свежей и горячей. И в полутемном дортуаре Шарлотта рассказывала:

— Тело, зияющее всеми ранами убийства, несомненно, предали земле; и здесь, как полагал виновник, оно должно было остаться навеки. Неужели он мог знать, что оно явится вновь, чтобы обличить его? Но в мертвой тишине ночи послышался звук — низкий, скрежещущий, щемящий звук, оглашающий холлы и коридоры, с каждый разом все ближе и ближе, — а потом смех, дикий, животный смех, словно хохот самого ада…

— Думаю, лучше нам не сочинять ужасов, — сказала потом Элен, дрожа с головы до ног. Крики одной из девочек навлекли на них тактичный укор мисс Вулер. — Это неправильно. Господь свидетель, их предостаточно в реальной жизни.

— Потому мы их и придумываем. — Шарлотта улыбнулась и добавила: — Чтобы смягчить настоящие. — Но потом, взглянув на бледное скорбное лицо Элен на подушке рядом с собой, она почувствовала раскаяние. Она вспомнила тетушку: лучше быть хорошей, чем умной.


Будучи близоруким, привыкаешь к туманному процессу, во время которого предположение становится постижением. Что это — пятно, тень, лист? За несколько мгновений вглядывания успеваешь перебрать все возможные варианты и добраться до реальности. Так и в те вечера, когда она читала или писала до последней минуты, а сгущающиеся сумерки сливались воедино с легким шелестом молодых голосов и возникало некое чувство. Что это? Только не счастье, нет, это исключено. Но быть может, хотя бы временная удовлетворенность?


— А ты кого ожидала увидеть? — сказал Брэнуэлл, отворачиваясь от эркера в гостиной мисс Вулер и отвечая улыбкой на взгляд Шарлотты.

— Я не могла ничего понять. Когда она сказала «посетитель», я только подумала, что у меня не может быть посетителей…

Он выглядел на несколько дюймов выше. Неуклюже двинувшись навстречу брату, чтобы поцеловать его, Шарлотта вдруг испытала странное ощущение, будто ее уличили в обмане. Щетина кольнула ее губы.

— Но как ты сюда попал?

— Пешком. Что такое двадцать миль для молодого спортсмена? — Брэнуэлл похлопал себя по узкой груди. — Ничуть не запыхался. Я говорил тебе, что собираюсь заняться боксом? Есть такое общество боксеров, встречаются в верхних комнатах «Черного быка». Так вот, один парень, приехавший из Бредфорда, однажды победил джентльмена Джона Джексона, а тот, представь себе, когда-то был в спарринге с лордом Байроном. Значит, когда я пожму ему руку, то окажусь всего в двух рукопожатиях от Байрона — только подумай. Хм, отсюда хороший вид. Как твои успехи? По-прежнему лучшая в классе?

— В этом семестре я снова получила серебряную медаль за достижения в учебе.

— Отлично, отлично, — произнес он, изучая одну из собственноручных акварелей мисс Вулер, висевшую над камином. Подозрительно, что ее успехи в учебе настолько интересны Брэнуэллу. В конце концов, она девушка, а его мужественность, пусть еще неуклюжая и незрелая, выделяется на фоне этих девственных апартаментов, как кровь на снегу. — Тут неверная перспектива. Ты знала, что я теперь учусь писать маслом? Мистер Бредли говорит, что я готов к этому. Маслом можно создавать гораздо более роскошные вещи. И безусловно, если хочешь быть художником, просто необходимо овладеть этой техникой. Попозируешь мне, когда будешь дома. Что ж, я умираю с голоду, когда обед? Да, я отобедаю с вами. Какой же амброзией питаются хрупкие девы? Прилично здесь кормят или требухой и помоями?

— Тебе понравится за столом, не беспокойся, — сказала Шарлотта, хотя еще недавно не могла заставить себя есть мясо здешнего приготовления. Оно было абсолютно свежим и хорошо приправленным, но волокна между зубами возвращали ее в Коуэн-Бридж, возвращали к неожиданно многим вещам. — Если только тебя не смущает обед в обществе целого класса девочек.

— Ни капельки. Я буду для них маленьким праздником, — весело ответил он. Таким был Брэнуэлл: он не съеживался и просто обожал знакомиться с людьми. Необъяснимо для Шарлотты, которая чувствовала себя близкой к брату во многих других отношениях. У нее, в отличие от Брэнуэлла, каждый раз возникало ощущение, будто ее заново выталкивают в мир нагой и плачущей.

— Ну, а как домашние? Папино здоровье по-прежнему…

— Неустойчиво, н-да, то есть в целом очень даже неплохо, кроме случаев, когда ему вздумается иначе. — Дерзко сказано, однако они признали это, взаимно поджав губы и сделав большие глаза. — Что до Эмили, то она стала выше меня, и это непростительно, хотя Энн по-прежнему едва отбрасывает тень. И их, естественно, водой не разольешь. — Брэнуэлл небрежно махнул рукой, будто говоря: «Девчонки». Однако тут же добавил: — Вот где мне тебя не хватает, Шарлотта, так это в царстве теней. Эмили и Энн исполняют свою роль, но это уже принимает эпизодический характер. Меня не оставляет ощущение, что они начинают открывать новый, собственный мир, и, судя по тому, что мне удалось перехватить, он чересчур романтичен и полон магии для моего воображения. Теперь я привожу в порядок всю хронику Двенадцати, с самого начала. И что ты на это скажешь? — Он протянул руку и театрально коснулся ее ладони. — Великий Стеклянный город уничтожен!

— Нет. Нет, ты не мог… ты не…

— О, пока еще нет. Я хотел узнать твое мнение о том, как это должно происходить. Дело рук Александра Роуга, понимаешь ли. Он затевает революцию.

— Кто же еще. — Шарлотта нахмурилась: она видела его перед собой, тощего и щеголеватого, с заискивающей улыбкой на лице. — Этот низкий демагог…

— Ах, но ведь он не лишен и некоторого очарования, не находишь? Кстати, я подозреваю в нем отъявленного атеиста. Так вот, он поведет за собой полчища, которые заставят Великий Стеклянный город пасть и сравняться с землей. Однако…

— Да?

— Ну, я не знаю. Произойдет некое восстановление.

— Понятно. Да, его могут восстановить Гении.

Брэнуэлл поморщился.

— Вмешательство Гениев мне теперь не очень по душе. Изрядно попахивает магией. Детское какое-то решение. Скорее Дору объединит сохранившие верность войска, распределит их по территориям и наконец-то поставит все на свои места. Но тем временем — какой катаклизм, только подумай! — башни Великого Стеклянного города рушатся, охваченные языками пламени!

И она подумала: эта картина предстала перед ней, как только Брэнуэлл заговорил об уничтожении столицы. В ту же секунду Шарлотта словно раскололась пополам. С одной стороны оказалась Шарлотта, которая стенала от потрясения, горя и потери; а с другой стороны — Шарлотта, которая заявила: «Хорошо, его следует разрушить. Засейте его поля солью, чтобы он никогда больше не смог подняться».


— Вы добились прекрасных успехов в Роу-Хеде, дорогая моя мисс Бронте. В полном смысле слова пожали лавры. Мы с сестрами считаем, что ваше место в ваших руках.

Но это неправильно, это не может быть концом. Мисс Вулер со слегка театральной мягкостью — как будто могла в любой момент распустить кудрявые волосы и оказаться невестой разбойника — вложила Шарлотте в руку медаль за достижения в учебе.

— Вы превосходно подготовились к тому, чтобы передавать знания другим, если в будущем вас ждет эта стезя. Поистине, я даже не знаю, чему еще могу вас научить.

У Шарлотты, произносящей слова благодарности, подгибались колени. Нет, скажите, что я ничего не знаю, заставьте меня учиться дальше. Но, возможно, такова природа концов: человеческий разум категорически их отметает. Не сейчас, еще рано — подобно интересным сновидениям, к которым хочется вернуться, если звон колокола или солнечный свет захлопывает их, — только сделать это никогда не получается.

— Побежали!

Ее последний день в Роу-Хеде. Уроки закончились; теперь она наконец-то решилась на то, чего всегда побаивалась. Она подтолкнула локтем Элен и Мэри и со всех ног бросилась бежать по садам. Стояло лето. Деревья брызгались светом, и наполовину ослепленные им глаза вскоре начали моргать; Шарлотта не могла разглядеть, бегут ли рядом подруги.


Итак, дом; и возможно, было бы лучше, если бы она вовсе не возвращалась.

Она принесла с собой ощутимое различие: ее не было здесь какое-то время. Это как запах — нельзя сказать, что неприятный, — от одежды человека, который приходит с улицы. В чем именно заключается эффект? Это нельзя создать. Это существует только относительно того, что в доме. И то, что в доме, рано или поздно исключает это.

О, она, конечно же, была рада снова находиться рядом с Эмили и Энн, чувствовать чистую непосредственность сестринских отношений. Даже огрызаясь или ссорясь, испытываешь совершенно иной вид боли, словно вдавливаешь ногти в собственную кожу: тебе самой ничуть не легче. Поначалу им было немного неловко друг с другом. Находясь вместе, Эмили и Энн выглядели как-то странно, излучали оживленную осознанность, как дети, которые что-то спрятали в комнате. А еще Шарлотте предстояло выдавить последнюю каплю своего драгоценного образования, передав его сестрам, и это началось — или она начала — с робкой чопорностью. Что может быть естественнее, чем толпиться всем вместе вокруг обеденного стола с книжками, перьями и бумагой, если они всегда занимались этим? Но как неестественно: «А теперь, Энн, давай послушаем, как ты читаешь. Да, сначала, пожалуйста».

Ее спасла Эмили. Она погладила Шарлотту по руке, палец которой строго указывал на страницу, и сказала:

— Шарлотта, все в порядке. Я хочу это учить. Мне нравится.

Она перестала преподносить это как лекарство. Но возвращение к удовольствию тревожило ее. Рассказы и стихотворения пробирались на задние страницы тетрадок Эмили, Энн и… ее собственных. Шкатулка для письменных принадлежностей Брэнуэлла открывалась, чтобы обнаружить новые захватывающие и волнующие движения в нижнем мире, где Роуг и Заморна размежевывали новое королевство Ангрия, где бушевали конфликты, соперничество, любовь. По возвращении домой некому было воспротивиться этому: ни подруг, зовущих во внешний мир, ни мисс Вулер, подающей пример усердия и дисциплины. Теперь ей самой приходилось их олицетворять. Шарлотта стала еще больше избегать зеркал — настолько неистово пронзал ее взгляд отражения.

Нижний мир содрогался от великих потрясений, а Шарлотта устроила своего рода революцию в пасторском жилище: она пригласила погостить Элен.

Почва для этого беспрецедентного шага была подготовлена заранее. На выходных Шарлотта сама нанесла визиты — навестила шумное, бурлящее гнездо радикализма Мэри в Красном Доме и тихо поскрипывающую аристократичность Райдингов, — а это, в соответствии с правилами хорошего тона, означало, что следует ожидать ответного посещения. Тем не менее важнейшей вехой стала минута, когда папа и тетушка на торжественном конклаве за чашкой чая одобрили приглашение. Никто еще не гостил в пасторате, а потому потребовались горячие заверения, что папин нерушимый круг привычек не подвергнется никаким посягательствам.

Остальные приготовления Шарлотта пыталась взять на себя, насколько было в ее силах. Привычная для домашних стряпня Тэбби зиждилась на рьяной убежденности, что продукты нужно хорошенько проваривать, а потому Шарлотта невзначай намекнула, что не всех приводит в восторг клейкая картошка и овощи, прокипяченные до киселя. Тэбби, пожав плечами, заявила:

— Хотите нажить колики — дело ваше.

Что касается Брэнуэлла, то Шарлотта знала, что брат будет из кожи вон лезть, лишь бы Элен у них понравилось, и, скорее всего, единственной проблемой будет его утихомирить.

Однако ей необходимо было знать, как Эмили и Энн отнесутся к… А и правда, к кому? Посетительнице? Непрошеной гостье? Захватчице? Это почти, если не быть предельно точным, вопрос восклицания в сердцах: «Знаешь, я не люблю Элен так, как тебя!» Конечно, не так. Вероятно, думала Шарлотта, нет в мире разновидности любви, которая бы походила на ту, что связывает их. Как будто они выросли вместе на безлюдном острове, зная, в каком месте лагуны ожидать нападения крокодилов, и питаясь заморскими плодами на блюдах из пальмовых листьев.

Но любовь, будучи живой сущностью, не стоит на месте. Пока Шарлотта делала вылазку в мир, а Брэнуэлл, облачаясь в мантию возмужалости, посвящал время своим отдельным занятиям, Эмили и Энн еще больше сблизились. Это проявлялось даже внешне: одна рука проскальзывает под другую почти неосознанно; если одна садится на софу у окна, автоматически оставляется место для другой. Привычки, обычно свойственные близнецам, — и в то же время Эмили и Энн оставались очень обособленными, очень разными.

Раньше Брэнуэлл подшучивал над миниатюрностью Энн: накрывал ее макушку руками и оглашал комнату растерянным криком: «Но где же Энн?» Она по-прежнему была маленькой. И тихой — но не тягостно, думала Шарлотта: это была молчаливость наблюдателя, а не человека, вынашивающего мрачную мысль. Как-то раз, убирая на кухне, Тэбби забрала оттуда вазу нарциссов и переставила на каминную полку, и Энн, писавшая что-то за обеденным столом, подняла голову, встала, вышла в коридор и вернулась с опавшим бутоном в руках.

— Я знала, что раньше их было одиннадцать, — сказала она в ответ на взгляд Шарлотты.

— Ты считала?

— Нет, просто заметила.

У нее была легкая, сдержанная, очаровательная улыбка, молочная кожа и густые волосы цвета красного золота, как у Брэнуэлла, только со вкусом подправленные. Некоторых людей, размышляла Шарлотта, можно представить только такими, какие они в данный момент: они — гусеницы, их будущее «я» кроется за непредсказуемыми превращениями. Но в Энн видна была женщина, которой она станет: жена и мать, нежно и внимательно заботящаяся о детях с золотисто-каштановыми волосами и чистой кожей. Или же — и это более вероятно в нашем мире «женщин временного использования» — зависимая и горячо любимая тетушка, уносящая свою миловидность, окутанную запахом лаванды и шуршащими юбками, в безукоризненный средний возраст.

Энн с нетерпением ждала визита Элен.

— Я только очень надеюсь, что здесь ее не будут донимать сквозняки. У нас так ветрено. Ты ведь говорила, что Райдинги весьма надежно укрыты?

— Ах, она знает, чего ожидать, — ответила Шарлотта, заметив, какую кривую улыбку вызвали у Эмили эти мелкие тревоги. Но лишь гораздо позже, когда они укладывались спать, Эмили выплеснула это наружу.

— Надеюсь, — сказала она, забрасывая на кровать свои длинные ноги и руки, — что твоя подруга вообще ничего особенного не ожидает.

Такова манера Эмили. Она могла вдруг ответить на вопрос или закончить предложение, которое начали несколько часов назад, словно ее разум жил по другим часам, отличным от остальных. Шарлотта лежала рядом с сестрой и боролась со знанием, что, если у нее и были дурные предчувствия по поводу визита Элен, они касались Эмили.

Дело не в сумасбродных причудах, хотя было бы неплохо, если бы Эмили оставила привычку делиться утренней овсянкой с Хапугой, своим жутким терьером. Назовем их социальными помарками или, скорее, пробелами, которых Шарлотта не замечала, пока безвыездно жила дома. К примеру, их беседы. В Райдингах Шарлотте казалось, что ее молчаливость бросается в глаза. Она страдала от этого до тех пор, пока не осознала, что для непрерывного продолжения разговора требуется очень мало. Едва поднявшись с кровати, чтобы задуть последнюю свечу, вся родня принималась играть в словесную «веревочку»[26]. Если Мерси Нюссей замечала в саду трех сорок, она должна была рассказать об этом Саре, а Саре, в свою очередь, предстояло сообщить об этом Ричарду. Потом они будут вспоминать, что это означало в старой считалочке, призовут на помощь миссис Нюссей, и та выразит уверенность, что это означает «мальчик», что странно, поскольку Мерси убеждена, что это «золото», но в маминой правоте не сомневается — просто это странно, потому что она думала, что это «золото», разве нет? И Джордж соглашается, что это странно, определенно странно… Самое же главное в этих разговорах, что в них не вкладывают ни эмоций, ни веса, ни особого смысла. Брат Элен, Генри, который вернулся из Кембриджа и готовился принять духовный сан, достиг в этой игре самых выдающихся успехов. Входя в комнату, он уже говорил: «Ну-ну, гм, гм, так вот», — причем говорил так, будто это абсолютно уместно и свежо. Даже после сытного обеда он все еще неутомимо громыхал нескончаемыми «безусловно» и «совершенно верно». Как будто молчание было наготой и каждая секунда, приличия ради, должна была прикрываться словом.

Но Эмили не признавала подобных императивов. Она могла не разговаривать часами. В мире Райдингов это могло быть признаком обыкновенной застенчивости, что само по себе не плохо, как созвучие с надлежащей девичьей скромностью. Но Шарлотта знала, что с Эмили все иначе. Подобно позеру, застенчивый человек придает огромное значение тому, что о нем думают другие (о, как это знакомо Шарлотте). Эмили было абсолютно все равно. И когда Элен все-таки приехала в гости, Эмили упорно ни в чем себе не изменяла. К счастью, Элен была слишком хорошо воспитанна, чтобы отреагировать, когда весь первый день ее визита Эмили провела, вглядываясь в средней дальности пустоту и отвечая на робкие любезности лишь кивками и своего рода четверть-улыбкой, как толерантный человек отвечает на бормотание пьяного.

И очень характерно для Эмили, что в конце концов она прониклась к Элен теплыми чувствами. Тем вечером, перед сном, она повернулась к Шарлотте, словно ей в голову внезапно пришла какая-то мысль, и спросила:

— Твоя подруга когда-нибудь говорит чепуху? Ты знаешь, о чем я, — настоящую чепуху.

— Нет, — искренне ответила Шарлотта, которую во все стороны дергали разные привязанности.

— Я так и думала, — решительно произнесла Эмили. И на следующий день, когда все они отправились бродить по вересковым болотам, Эмили помогала Элен выбирать самую ровную дорожку, а когда они переходили через ручей, заботилась, чтобы той было куда поставить ногу, что редко делалось для близорукой и нерасторопной Шарлотты.

И Шарлотту, вновь раздираемую привязанностями, живо интересовало, как все это поймет Элен. Что ж, таковы все мы: принимайте как есть, сказала бы Тэбби. С другой стороны, когда Элен наткнулась на одну из тайных рукописей Шарлотты (они тайные? ну да, вот вам и доказательство) и спросила, что это, та поспешно убрала бумаги с глаз долой и сказала, что так, ничего особенного. И папа — учтиво, но с присущим ему жестким, как орех, юмором — попотчевал Элен за завтраком мрачной историей об одном из своих прихожан, предупредив: «О покойном, моя дорогая мисс Нюссей, как вы вскоре поймете». Вдова продержала его тело в комнате наверху целую неделю и только потом сообщила о смерти. «У несчастной часто возникали поводы жаловаться на праздность мужа и его нежелание трудиться, а потому, хотя было очевидно, что фатальный удар наконец поразил его, женщина все равно хотела, выражаясь ее собственным народным слогом, “убедиться, что он не прикидывается”». А потом, когда они гуляли по пустошам и Энн с гордостью сказала: «Это место мы называем Встречей вод», — Шарлотта, к своему беспокойству, почувствовала, что смотрит сквозь две разные призмы. Да, оно так называется, это огромный остров в море их жизней, где говорилось о великом и незабываемом. С другой стороны, это всего лишь — как наверняка представляется Элен — место слияния парочки болотных ручейков, усыпанное пластинчатыми камнями и выделяющееся на фоне широкой полосы бесцветного торфа. Значит, все зависит от того, как ты это воспринимаешь? А что же тогда реально?

Когда визит Элен подходил к концу, молодежь вырвалась на экскурсию. Каждый в буквальном смысле бросил в шляпу денег, в шляпу Брэнуэлла («Много не покажется, — поддразнила Шарлотта, — потому что у тебя очень большая голова»), и обнаружилось, что этого хватит на поездку в Болтонское аббатство в фаэтоне[27], или в том, что хоуортский извозчичий двор имел удовольствие называть фаэтоном. По крайней мере, он ехал на колесах; кроме того, появление прогулочного транспортного средства в будничном Хоуорте, где нормальным уличным движением считались вьючные обозы на мулах, оказалось достаточно лакомой приманкой, заставившей людей выйти за ворота и глазеть. Однако не более чем глазеть: никто не помахал им рукой и не поздоровался, разве только кривошеий мистер Гринвуд, продавец канцелярских товаров, признав своих лучших покупателей, поприветствовал их. «Интересно, — подумала Шарлотта, — Элен тоже это заметила?» Вскоре, однако, Брэнуэлл принял на себя оживленную заботу об увеселении Элен и чуть не вываливался из коляски, чтобы указать девушке на красоты пейзажа.

— Посмотрите сюда, мисс Нюссей, молю вас, бросьте взгляд, как говорят французы, — и вы узрите замок Скиптон. Здесь жила леди Анна Клиффорд, домашним учителем которой был поэт Самуэль Даниель, а ведь он считается одним из великолепнейших поэтов славной елизаветинской эпохи. Только послушайте: «Сон-чародей, сын Ночи вороной и Смерти брат, в молчанье тьмы рожденный…» Ну, если у вас от этого не встают дыбом волосы на руках, свои руки я навеки умываю… Энн, что означает этот чопорный взгляд? Не согласна, что у леди растут на руках волосы? Однако же это неоспоримый факт, какими бы тоненькими и светлыми они ни были. А их непроизвольное поднятие — единственный надежный проводник в оценке стихотворной строки.

Элен, как казалось Шарлотте, немного поддалась очарованию Брэнуэлла, что вызвало целый рой тревожных мыслей, ибо, в конечном счете, это Брэнуэлл, ее брат… Позже, когда они заехали позавтракать в гостиницу «Девоншир армс» в Китли, чудесное настроение Брэнуэлла на какое-то время порядком испортили. Некий джентльмен, выехавший на охоту, такой весь из себя, с короткими баками и в полосатом жилете, подозвал друга, чтобы вдоволь посвистеть и посмеяться над обветшалым экипажем вновь прибывшей компании. Шарлотта почувствовала, как Брэнуэлл внутренне напрягся. Она понимала его. Точно так же обстояли у нее дела с бисерной россыпью умений светской леди, которые столь легко взращивали в себе остальные юные мисс в Роу-Хеде: знаешь, что они ничего не стоят, презираешь их, но в то же время понимаешь, что было бы гораздо удобнее носить в себе это презрение, если бы они имелись в твоем распоряжении.

— Неужели вы не слышали «Белой голубки Рилстоуна», мисс Нюссей? — В Болтонском аббатстве Брэнуэлл снова пришел в форму и ни на шаг не отступал от Элен. — Вордсворт[28] написал эту поэму, когда приехал сюда, да-да, именно сюда. Быть может, мы сейчас ступаем как раз по тому месту, куда снисходила муза.

Из башни Болтона, монашеской, старинной,
Бьет зычный колокол с ликующею силой.

— О, шикарная вещь.

Он запрыгнул на истертый обломок стены, отдав свою рыжую шевелюру на растерзание ветру, и легким звенящим голосом продекламировал:

Солнце светит ярко; на полях веселых
Люди в нарядах лучших, столах и камзолах,
Накидках, капюшонах, шелестя шелками,
Хрустального причала берегами
Минуют дол, от глаз сокрытый, тихий,
Шагают на призыв святой, великий.
И высоко на пустошах, смотри,
Сверкают, как росинки, на заре они!

Некая представительница «сверкающего» общества, леди, затянутая в шелка и газ, обратилась к мужу, стоявшему в паре шагов от Шарлотты:

— Да, пожалуй, ирландец. В их жизнелюбии всегда есть что-то слегка вульгарное.

Шарлотта бросила на даму испепеляющий взгляд и спешно взяла Брэнуэлла под руку, когда тот спрыгнул со стены. А глубоко внутри погладила маленького желтого гоблина в знак благодарности за то, что выиграла в Роу-Хеде специальный приз за чистоту английской речи.

Они так рано выехали из дому, что Шарлотта чувствовала себя обессиленной, когда компания забралась в освистанный экипаж и отправилась в обратный путь. Вокруг вытрушивали пледы, собирали корзины и складывали зонтики. Шарлотта думала: «В мире есть только два сорта людей — не богатые и бедные, не добродетельные и порочные, но успешные и неуспешные». Пока Шарлотта дремала на сиденье коляски, тарахтевшей по каменной дороге, ей грезились преграды на пути, ворота библейских стен, факел, выбрасываемый вперед, чтобы осветить их лица, хриплое отрицание: им входа нет.


Элен, перед отъездом:

— У тебя такая замечательная семья, Шарлотта. Они так исключительны в любви друг к другу. На самом деле пример истинно христианской жизни.

Последняя фраза удивила Шарлотту. «Кем бы мы ни были, но только не этим», — подумала она.

— Я чувствую… я правда чувствую, что теперь лучше тебя понимаю. Жаль, что я не могу понять большего. Вы все так устрашающе умны. Никогда не стремилась быть синим чулком, но стать немного умнее хотелось бы.

— Лучше быть хорошей… — пробормотала Шарлотта. — Гм? Ах, ничего.

Папа очень хорошо пережил эксперимент с гостеприимством и даже не возражал против его повторения в будущем. Тетушка была непреклонна в тонкогубом одобрении манер Элен:

— Они могут служить примером каждому. В наши дни слишком многие девушки развязны и прямолинейны — недопустимый изъян в дни моей пензансской молодости. Или же неприветливы и замкнуты. Трудно сказать, что хуже.

Энн втихомолку пыталась освоить новую прическу Элен. А Эмили заявила:

— Да, она вполне сносна, действительно вполне сносна, учитывая все факторы.

— Какие факторы? — потребовал объяснений Брэнуэлл.

— Я хочу сказать, что сносна как человек.

Брэнуэлл раздраженно усмехнулся:

— Фи, Эм, где ты подцепила эту дешевую мизантропию?

Эмили слушала, но, как это часто бывало, для нее наступил двусмысленный момент, когда никто не мог сказать, ответит она или просто побредет прочь, как кошка.

— Мизантропия — это когда не любишь людей? — спросила Эмили с видом искренней любознательности.

— Ты дала ясное определение принципа, — саркастически отозвался Брэнуэлл.

— О, но это не принцип. Это просто мои наблюдения. То, что я знаю.

— Ты почти не знаешь людей.

И тут Эмили потянулась подобно кошке и пошла прочь из комнаты, бросив напоследок:

— Но я знаю себя.


Азартные игры в свое время были очень модными в Великом Стеклянном городе, и такие изысканные развлечения быстро распространялись в новом, еще не совсем устроенном королевстве Ангрия. Занося их в летопись (да, ее все-таки соблазнили вернуться, и какое-то время она плескалась на мели, говоря себе, что всегда может уйти, и тут же ушла на пятьдесят футов[29] под воду, простоволосая, восторженная), Шарлотта живо представила драматический момент, когда на зеленом сукне переворачивают карту или, еще лучше, когда кости со стуком высыпаются из чаши: добела накаленное внимание, томление неизвестностью — что скажут точки.

Совсем не так, как падают сейчас на стол кости твоей жизни. Кости шулера, можно сказать: они катятся по столу, останавливаются и безошибочно показывают нежелательное число.

— Слог мисс Вулер в высшей степени воодушевляет, — протягивая письмо, сказал папа, образец близорукой галантности. — Взвесив все за и против, полагаю, что условия как нельзя благоприятны. Но, конечно же, нет необходимости принимать решение прямо сейчас, моя дорогая.

Снова бросим кости: числа ничуть не лучше.

— Две гинеи за урок кажутся высокой платой, согласен, — заметил папа, обращаясь к мистеру Эндрю, которого призвали освежить старое знакомство с папиной диспепсией. — Но это не просто учитель рисования. Заниматься под началом мистера Уильяма Робинсона из Лидса, который был учеником Лоренса, — это должно придать вес амбициям Брэнуэлла. И разумеется, моим собственным на его счет. Моему сыну суждено стать художником, и все, что я могу для этого сделать, любую жертву, какую могу принести…

Папа распростер красивые руки с длинными ногтями, выражая всю необъятную ширь отречения. И совсем скоро Шарлотта достала из шкафа две верхние и три нижние юбки, готовясь к сборам и ровным счетом ничего не выражая.

Теперь ничего не остается, кроме как оценить внушительную сумму своей неблагодарности, потому что, отправляясь в Роу-Хед в качестве учительницы, она, в конце концов, возвращалась к тому, что хорошо знала, и в то же время избежала другой, неведомой судьбы гувернантки. Кроме того, с ней ехала Эмили, чтобы стать ученицей в школе. Она не должна была чувствовать себя одинокой и вообще… Вообще, все складывалось удачно, не так ли? И почему это привело к дрожащему, трепещущему безумию на коврике перед камином? Возможно, в этом ее собственная вина?


Первый день Эмили в Роу-Хеде был также днем ее семнадцатилетия. Шарлотта, глядя, как сестра утром заходит в классную комнату и мучается тошнотой и головокружением от собственного непрошеного превращения, внезапно ощутила дикое желание броситься к ней, накрыться одной на двоих шалью и сказать: «Нет. Это никуда не годится. Мы уходим». Но идти было некуда, поскольку невозможно попасть туда, куда ей действительно хотелось: в прошлое.

Эмили — бледная, серьезная, высокая — выглядела на семнадцать и даже старше. В то же время ее возраст мог быть любым, учитывая окружавших новенькую барышень, которые холодно изучали ее появление. Они осиными взглядами жалили ее простое старое платье с короткими рукавами, самодельную прическу. Эмили не просто была чуждой этому месту — казалось, она пришла из другого мира. Приблизившись к большому столу, покрытому красной бархатной скатертью, и сложив на него книги, она каким-то непостижимым образом преобразила его: теперь могло показаться, что это трон, или алтарь, или, возможно, эшафот. Что-то из нижнего мира, на самом деле даже не из Стеклянного города или Ангрии, а из нового мира, который создавали они с Энн. Гондал: Шарлотта посещала его, сочтя впечатляющим, но загадочным местом, где трагические королевы обитали в туманных горных долинах. Эмили принесла его с собой в классную комнату в то аляповатое летнее утро своего семнадцатилетия. Ее взгляд скользил по одноклассницам с абсолютным безразличием, как будто они были рядом пустых крючков для шляп. И Шарлотта, учительница поневоле, с болью учила: Эмили, ты должна постараться — притвориться, подчиниться, уступить немного. Это первый урок, который необходимо усвоить.


— Знаешь, не нужно бояться ко мне подходить, — сказала Шарлотта, приноравливаясь к шагу Эмили по пути в церковь.

— Что?

— Я хочу сказать, что тебе не стоит обращать внимания на то, что говорят другие. Если они думают, что ты у меня в любимицах, поскольку мы сестры…

— Ах! Это.

Эмили наполовину улыбнулась. Полностью она улыбалась очень-очень редко, и когда это случалось, эффект был почти невыносимо интимным, как стон от боли.

— А есть такое?

Роль учительницы приносила Шарлотте сплошь одни тревоги; к столу в классной комнате она шла по высоко натянутой проволоке, терзаемая воющим ветром.

— Не знаю. Может быть. Они в основном идиотки, поэтому, полагаю, вполне могут так думать. Я их особо не слушаю.

И не разговариваю с ними. Шарлотта видела Эмили в вечернем классе. Никаких пряток за ширмой, как делала она сама: в этом не было нужды. Эмили окутывала собственная плотная занавеска уединения, даже когда она энергичным шагом мерила комнату.

— Мисс Вулер говорит, что твоя работа очень хороша, — беспомощно произнесла Шарлотта.

— Работа довольно интересна. Вопрос в том, чего она лишает. Времени. Времени быть собой, жить… Ну, ты понимаешь.

— Да, понимаю… прости, что не могу быть с тобой чаще. После школы. — Она могла бы сказать: «Прости, что я не могу стать Энн». — Если тебя это как-то утешит, у меня маленькая спальня, смежная с комнатой мисс Кэтрин, и та каждый вечер приходит ко мне с распущенными волосами — вылитая жертва, предназначенная богам, — и сыплет ужасающими предупреждениями о повадках мужчин.

Что ж, улыбка почти на две трети.

— К этому нам надо готовиться? К превращению в мисс Кэтрин? Господи. Нет, не извиняйся, Шарлотта. Не будь здесь тебя… — голос Эмили звучал задумчиво, но в то же время обыденно, — я бы, наверное, умерла.


— Безусловно, вы знаете свою сестру гораздо лучше меня, — сказала мисс Вулер. — Надеюсь, если бы некая особенность нашего заведения делала ее несчастной, она бы с вами поделилась на этот счет. Но поверьте, это может оказаться всего лишь вопросом времени. Я знаю случаи, когда самые робкие и замкнутые девушки в конце концов хорошо приживались.

Полнейшая невозможность объяснить. Робость точно не имеет к этому никакого отношения. Та самая Эмили, что с каждым днем в Роу-Хеде становилась бледнее и отчужденнее, еще в прошлом году брала горячий утюг и прижимала его к предплечью, потому что слюнявая бродячая собака, которой она дала попить, неожиданно укусила ее и был риск, что дворняга могла оказаться бешеной. Шарлотта обнаружила это лишь потом, когда они переодевались ко сну. Она вскрикнула при виде прижженной раны.

Не страх. И не та тень — Шарлотта дерзнула быть уверенной, — что наползла на Марию и Элизабет. Эмили не кашляла и, несмотря на усугубившуюся худобу, не теряла гибкой силы, особенно когда они выходили гулять за пределы школы. За лугами и деревьями даль короновали вересковые пустоши, и, завидев их, Эмили, казалось, могла идти вперед бесконечно.

Вот, пожалуй, и добрались до причины. Тоска по дому — только в случае с Эмили это настоящая болезнь, очень изнурительная. Нет, она не твердила о доме, не оплакивала свою долю, не отказывалась от необходимости свыкаться с новой ситуацией. Она просто увядала. Она словно выцветала, утрачивая краски и оставляя от своей личности что-то пыльное, изъеденное молью.

Тогда как мисс Вулер по-прежнему была склонна доверять врачеванию времени, Шарлотта точно знала, в чем дело, хотя и не стремилась к этому знанию, не радовалась ему.

— Эмили выдержит, это несомненно. Если нужно будет, она выдержит.

Чай тет-а-тет с мисс Вулер — добрый, лестный знак уважения, но как же не по душе Шарлотте эти жреческие манипуляции с чашками, торжественная обязанность отведать хлеба с маслом. Как ей хотелось улететь от всего этого на край земли, где не пили, не ели и не беседовали!

— Выдержит? — переспросила мисс Вулер, не резко, но серьезно и озадаченно. — Дорогая моя мисс Бронте, что вы имеете в виду? Что в Роу-Хеде нужно выдерживать?

«Да, конечно», — думает Шарлотта и отвечает:

— Конечно нет.

Во дворе Райдингов стояло дерево. Однажды в него попала молния и расколола ствол до самой земли. Так чувствовала себя сейчас Шарлотта: теперь ее стало две. Одна из них — учительница, авторитетно скользящая по гладкой и прямой дороге благоразумия. Вторая — морально растрепанное создание, которая тянется на сторону Эмили, желая набросить магическую шаль и не исчезнуть в запретном царстве.


— Мисс Бронте, почему ваша сестра никогда не спит?

Вопрос прозвучал нахально, как и было задумано, что подтвердила бесхитростная ухмылка мисс Листер.

— Это не имеет никакого отношения к вашему уроку грамматики. Покажите-ка мне вашу тетрадь. — Ее долг — поставить черную отметку за грубость; на самом деле ей этого хотелось. Для Шарлотты дисциплина усложнялась страхом вызвать к себе неприязнь или усилить ее. — Что конкретно вы имеете в виду?

Позже, в разговоре, Эмили пожала в ответ плечами.

— Я не провожу у окна всю ночь. Некоторую часть, да. Обычно я ненадолго засыпаю на рассвете. Но послушай — когда еще мой разум принадлежит мне самой? Мне нужно увидеть коронацию Августы Альмеды, изгнанника Дугласа на южных островах, а днем это невозможно. Вот почему.

— Теперь нужно обходиться без всего этого.

Мысль эта должна была остаться в голове, и Шарлотта вздрогнула, осознав, что слова невольно сорвались с ее губ.

Но Эмили, ничуть не удивившись, только пожала плечами:

— Я не могу. Вот и все.

Во время еды Шарлотта стала обращать внимание на тарелку Эмили. Она все-таки ела, но очень мало, и всегда первой поднималась из-за стола. Однажды Шарлотте удалось незаметно выйти за сестрой к туалету. Она стояла в коридоре, слушая рвотные позывы, и ждала.

— Эмили…

— Боже правый, что ты здесь делаешь?

Эмили провела тыльной стороной ладони по обескровленному лицу. Ее застали врасплох, причем взволнованную, что было редкостью.

— И часто такое происходит?

— Кто задает вопрос? Учительница или моя сестра? Это правило? Я нарушила правило? Нужно завязать черную ленту?

— Эмили, я переживаю.

— Не надо. Так не каждый день. Просто иногда… иногда это во мне не держится. Нужно от этого избавляться.

— Однако стряпню Тэбби ты всегда хорошо усваивала, — заметила Шарлотта, пытаясь спрятаться за слабой шуткой.

— Да уж. И это как-то странно, — задумчиво произнесла Эмили. Она стояла, прижавшись восково-белой щекой к темной панельной обшивке коридора. — Теперь, наверное, самое время отправиться к мисс Вулер и обо всем ей доложить.

— Ах, Эмили, не надо.

— Поверь, я понимаю, что ты оказалась в достаточно неприятном положении, — немного оживившись, сказала Эмили и нанесла обшивке серию быстрых ударов кулаком, так что засочилась и закапала кровь.

— Что ты делаешь? — охнула Шарлотта, обнимая сестру.

Эмили прижала к губам костяшки пальцев.

— Создаю причину для этого, — ответила она, и слезы (еще большая редкость для нее) градом покатились по ее лицу. — Просто… когда знаешь, чего хочешь от жизни, и понимаешь, какая это малость, какая крохотная малость — тихая комната, перо, те немногие люди, которых любишь и которые всегда рядом, открытая дверь, через которую можно выйти, небо, на которое можно посмотреть, — трудно согласиться с тем, что в этом мире нельзя хотеть так много. И тогда видишь: о, этот мир цены себе не сложит, но как гулок великий шум… как гулок… — Она вдруг вырывается из рук Шарлотты, вытаскивает платок и торопливо вытирает глаза, оставляя следы от смеси крови и слез. — Я не собираюсь сдаваться, ты знаешь. — Ее голос звучит осуждающе, как будто Шарлотта уже сказала, о чем она думает.

— Но собираешься… продолжать в том же духе?

— Почему нет? Мы продолжаем говорить, а пользы от этого тоже никакой.


Пухлые пальчики мисс Вулер, танцуя, подошли к завершению сонаты Гайдна, которая раскланивалась со слушателями по-светски добродушно. Вздохнув, она повернулась к Шарлотте и покачала головой.

— А еще я боюсь, — сказала она, — что от нездоровья вашей сестры вы и сами можете заболеть.

— Я вполне хорошо себя чувствую, сударыня.

— На сегодняшний день. Пожалуй, я напишу вашему отцу или, быть может, приложу свое письмо к вашему. Она вам говорила, что хочет домой?

Шарлотта колебалась. Она почувствовала, что держит в руках драгоценную, очень хрупкую вещь — гордость Эмили, — и не знает, куда ее лучше положить.

— На словах — нет, — коротко сказала она.


Получив ответ, она специально встала пораньше и отправилась в дортуар к кровати Эмили. В первые минуты пробуждения муки Эмили оставались еще неприкрытыми; день позволял ей возвести защитные бастионы.

В данный момент учениц было одиннадцать: нечетное число означало, что у Эмили не было соседки по кровати, хотя в любом случае трудно было представить, чтобы она приняла кого-то, — она могла просто подтянуть коврик и скрутиться на нем калачиком. Шарлотта обнаружила сестру лежащей на боку и устремившей взгляд на занавешенное окно. Эмили была так неподвижна, так сливалась с простынями, что каждый взмах черных ресниц казался широким конвульсивным жестом. Профиль Эмили был недвусмысленно прекрасен. Но стоило ей повернуться, как образ становился размытым, неопределенным, словно черты ее лица не желали попадать в плен и томиться без движения.

— Эмили, — Шарлотта присела на кровать, — я подумала, что скажу тебе, пока все остальные не проснулись и не подняли шум. Мисс Вулер писала папе, и папа ответил. Они с тетушкой убеждены, что твое здоровье и дух страдают здесь и что тебе лучше как можно скорее вернуться в Хоуорт. Мисс Вулер согласна, так что… так что ты едешь домой.

Как только Шарлотта начала говорить, рука Эмили — хотя и более заспанная, чем голова, — вынырнула из-под простыней, как крот из норы, и схватилась за ладонь сестры. Она замерла, горячая и твердая, как ручка чайника, пока Эмили слушала. Под конец она немного сжалась.

— Шарлотта, — произнесла Эмили тихо, но отчетливо, — думаешь, так будет лучше?

— Да.

Высвобождая ладонь из горячей руки Эмили, Шарлотта почувствовала боль, словно что-то оторвали, а потом проворно прижгли. Их жизни разделились, и теперь каждая из них пойдет своим путем.

«Только вот я, — подумала Шарлотта, — свой путь не выбирала».


Вместо Эмили — Энн. Жалованье, которое получает Шарлотта, по-прежнему будет расходоваться на благое дело, на плату за обучение другой сестры, чтобы та, в свою очередь, могла идти дальше и за определенное жалованье обучать других девочек, возможно готовя их зарабатывать собственные жалованья, обучая девочек… И так ad infinitum или, скорее, ad nauseam[30]. По иронии судьбы, Шарлотта могла поделиться этим с Эмили — это бы наверняка вызвало кривую улыбку, — но только не с Энн, которая принимала горькие замечания близко к сердцу.

Кроме того, Энн охотно согласилась ехать в Роу-Хед. Когда она появилась на пороге — бледная, безмолвная, нервная, — глазеющие барышни, несомненно, подумали: «Очередная неуклюжая дурнушка Бронте». Шарлотта, однако, знала: слишком уж легко было недооценить Энн. Иногда Шарлотта задумывалась: а нет ли в этом ее собственной вины?

— Я хочу учиться, — сказала Энн, когда по дороге в церковь им представился первый случай серьезно поговорить. — Я хочу научиться всему. Хочу быть полностью… готовой. Да, готовой к жизни.

— Как к битве?

— Пожалуй. Знаешь, я не против столкнуться с чем-то вроде битвы. Испытать себя. Статус самой младшей все время заставляет казаться… меньше, что ли. Даже самой себе. Папа сначала сомневался, отправлять ли меня сюда. Он усадил меня в кресло, взял за руки и сказал: «Энн, ты уверена? Ты ведь никогда еще не бывала вдали от дома». И на миг я задумалась: верно, абсолютно верно, нужно было об этом поразмыслить. А потом вспомнила, что остальным тоже пришлось это пережить. Впервые уходя из дома, ты столкнулась с тем, чего еще не испытывала, как Эмили, как… Мария и Элизабет. Я поняла, что очень легко привыкнуть к тому, чтобы делать для себя исключение.

— А Эмили?

Шарлотта не хотела делать столь едкого ударения. (Или все-таки хотела?)

— О, ей было гораздо лучше, когда я уезжала, — ответила Энн, — хотя Брэнуэлл сказал, что она все еще выглядит, как метр пожарного шланга.

— Брэнуэлл? Значит, он дома?

— Да, он приехал на прошлой неделе.

— Но он должен вернуться в Лондон? В Королевскую академию?

Энн явно почувствовала себя неуютно.

— Не думаю. Похоже, его попытка поступить не имела успеха, хотя я не уверена. — Она печально подняла брови. — Видишь, снова самая младшая. Не забивайте ей голову взрослыми проблемами. Мне известно лишь, что он вернулся домой неожиданно, долго разговаривал с папой за закрытыми дверями и целый месяц после этого выглядел подавленным. А тетушка сказала, что планы изменились и он не поедет учиться в Лондон, во всяком случае не в этом году. Сама я ни о чем не могла его спросить — он только отшучивался. Ты знаешь, какой он.

Шарлотта сказала, что да, знает, но вдруг поняла, что не знает ничего; все вехи ее теперешней жизни сдвинулись. Брэнуэлл отправился в Лондон, чтобы представить себя на суд Королевской академии, стать ее студентом, достигнуть успеха на стезе художника, и это было в центре всего. Отчасти ей удалось смириться с ролью учительницы в Роу-Хеде благодаря лишь той мысли, что она, оплачивая обучение Энн, делает вклад в это начинание и что вынужденные лишения окупятся, как только Брэнуэлл добьется признания. Что же касается дорогих уроков у мистера Робинсона из Лидса, этого впечатляющего запаха льняного семени и живицы, которым пропитался пиджак Брэнуэлла, а также папиных рассудительных киваний при осмотре новых полотен, то все это безошибочно вело ее к одному удовлетворительному объяснению: младшая сестра, должно быть, ошибается.

(Однако, с другой стороны — пусть только разум шепчет это, ни звука вслух, — разве папа, да и все они, понимали что-нибудь в живописи? И разве она сама не замечала, какие потертые были у мистера Робинсона манжеты? Можно объяснить это небрежностью творческой натуры, а можно сделать вывод, что мистер Робинсон отчаянно нуждался в этих гонорарах и поэтому поощрял заоблачные ожидания в платежеспособном ученике.)

Шарлотта написала домой, но папин ответ был высокопарно уклончивым. Тщетно гналась она за правдой, продираясь сквозь заросли придаточных предложений, пока не поняла, что ответа придется ждать до рождественских каникул. Тем временем Шарлотта поставила себе задачу не обнаруживать и не признаваться самой себе или кому-то другому, как сильно она ненавидит барышень, которых учит. А перед Энн встала задача прижиться, притерпеться хоть как-нибудь. И Энн это сделала. Она никогда не смогла бы сделать так, как это происходило с остальными; как револьверы входят в кобуру, думала Шарлотта, восхищаясь и отчаиваясь, или как тот ящик в папином столе, где для баночки с белым песком имелась своя специальная, маленькая и точно вымеренная ямочка. Но и не состояла сплошь из неуклюжих зазубренных краев и шишек. Она рука об руку, с милой улыбкой прогуливалась с другой девочкой. Не нужно было объяснять ее поступки, извиняться за нее. Можно было даже на довольно продолжительное время забывать о ней.


Вернувшись домой на рождественские каникулы, Шарлотта почувствовала, будто с ней сыграли какую-то шутку. Она находилась вдали отсюда, зарабатывала свой хлеб, становилась личностью, которую мир обязан был, пусть и весьма небрежно, признавать: купалась в холодной стихии перемен. А дома все осталось почти сверхъестественно неизменным. Ах, Эмили, кажется, подросла на дюйм, а Брэнуэлл отпустил жидкие усы, за которые без конца себя дергал, будто хотел заставить их расти быстрее. Но устремленные на нее взгляды не выражали ничего, кроме оживленной, гладкой обыденности, как будто она только что ходила на почту. Эмили с готовностью открыла свою шкатулку для письма, чтобы показать Энн последние хроники Гондала; Брэнуэлл говорил о великих свершениях в Ангрии. Роу-Хед был сном, а это пробуждением — или наоборот?

Будучи близорукой, Шарлотта привыкла прибегать к помощи ладоней, если роняла булавку или наперсток. Опускалась на колени, простирала ладони и скользила ими, рисуя на полу осторожные круги, пока кожа не получала нужный холодный сигнал. Она принялась делать что-то вроде этого, наблюдая за Брэнуэллом: нащупывала мелкие шероховатости на гладкой поверхности. О Королевской академии не упоминали. А когда Шарлотта все-таки невзначай спросила о ней, Брэнуэлл только сказал:

— Ах, это. Старая песня. Не сложилось. Впереди другие планы.

Он говорил беззаботно, но в этой беззаботности улавливалась пронзительная нотка. Когда пришла его очередь помогать в воскресной школе, которую недалеко от дома построил папа, он стенал и вскипал от раздражения:

— Они такие тупые, ленивые дьяволята, что я с ума схожу. Пока послушаешь, как они читают несчастные три строчки, целая вечность проходит. Клянусь, они специально их растягивают, чтобы поиздеваться. И потом, ясно как день, что все это для них ровным счетом ничего не значит. Ну и действительно, зачем им это?

В голосе Брэнуэлла звучал вызов, но он то и дело оглядывался через плечо, чтобы папа не оказался в пределах слышимости.

— Не допускай, чтобы Энн такое от тебя слышала, — сказала Шарлотта. — Она подумает, что ты серьезно.

— Она слишком много времени проводит с тетушкой. Если не будет осторожной, начнет пахнуть серой и адским пламенем. — Улыбка брата была деланной и свирепой. — Кроме того, кто сказал, что я несерьезно?

Позже, в церкви, Шарлотта наблюдала, как он угрюмо загоняет воскресных школьников на скамью, а потом садится поодаль и упирается взглядом в стену. Когда началась проповедь, Брэнуэлл фыркнул и достал из кармана книгу. Непорочное видение скользнуло за высокими зарешеченными окнами: снег.

— Я намерен пойти посмотреть, как он ложится на верхней пустоши, — сказал тем вечером Брэнуэлл.

Энн бросила взгляд на закрытую дверь кабинета.

— Папа будет волноваться.

— Папа не узнает. — Брэнуэлл раздраженно передернул плечами. — Ради всего святого, папе необязательно все знать. Я выскользну через заднюю дверь в кухне. Если он спросит, скажИте, что я пошел спать.

Было начало одиннадцатого — папа и тетушка уже давно совершили еженощный выход из жизни дома, — когда Шарлотта, читавшая за столом с Эмили, услышала скрип задней двери, а потом тяжелые шаги вверх по лестнице. Она взяла свечу и пошла следом за братом.

— Брэнуэлл. — Дверь его спальни была приоткрыта. — У тебя не горит свет?

— Нет нужды. У меня перед глазами до сих пор стоит это ослепительно-белое сияние. Заходи, заходи.

Брэнуэлл сидел на кровати. Вид у него был изнуренный, скулы выдавались вперед, длинные каштановые пряди влажных волос покрывали высокий лоб.

— Глубокий снег повсюду. Огромные резные груды. Во всем этом есть какая-то неимоверно расточительная красота. Словно кто-то написал шедевральную фреску на стене, а потом, не дав краске высохнуть, приложился к этой стене кувалдой. — При этих словах он убийственно рассмеялся, коротко покачав головой. — Ты, надеюсь, читала новые хроники Ангрии, а не тратила время на пустые фантазии? Что думаешь? Удивляет ли тебя Нортенгерленд?

— Мне удивительна его смелость. — Да, ее окутали последние сообщения Брэнуэлла о событиях в нижнем мире, она боролась с их тягой, почти сдавалась. Но не до такой степени, чтобы не замечать, как яростно меняется почерк Брэнуэлла, иногда прямо посреди предложения. — В каком-то смысле я этим восхищаюсь — восхищаюсь им, поскольку он становится таким могущественным. А ведь он может стать и разрушительным.

— О да. — Брэнуэлл удовлетворенно кивнул, приковав взгляд бледных глаз к пламени свечи. — Его мощь растет.

Шарлотта поставила свечу на ночной столик.

— Брэнуэлл, что произошло? Я все это время думала… Отправляясь работать учительницей в Роу-Хед, я знала, что ты тоже скоро покинешь дом в поисках своего мира. Все говорили о Лондоне и Королевской академии, и мысль о том, что мы все делаем что-то новое, помогала. А теперь никто ничего об этом не говорит…

— Потому что сказать нечего, — резко перебил ее Брэнуэлл и, помедлив, изобразил скучающий зевок. — Я обнаружил несоответствие некоторым вступительным требованиям. Вот и все. Что за шум вокруг простой вещи?

Шарлотта продолжала наблюдать за ним.

— Простых вещей не существует.

— Верно, верно. Ой, как верно. — Он откинулся на спинку кровати и холодно улыбнулся потолку. — Передай мне вон те скрижали. Ох, запястье болит. Неудачно нанес удар в боксерском клубе на прошлой неделе. Знаешь, старик Моисей, похоже, был тем еще мордоворотом. Тащить с горы заповеди, огромные, тяжеленные могильные плиты… Но… серьезно, в Лондоне ничего не произошло. Милая моя Шарлотта, следует сдерживать эту свою тягу к мелодраматической интерпретации событий.

— А что? Разве она так уж далека от истины?

Он закрыл глаза, и на его губах вновь появилась грустная улыбка.

— Работа в школе привила тебе вкус к допрашиванию. Почему то, почему се… Когда ты собираешься что-нибудь написать? Ты нужна Заморне. Он не желает подчиняться моим рукам.

— Значит, ты все-таки ездил в Лондон?

— Опять ты за свое. И как меня накажут, если я не выполню упражнения? Прости, бестактно, знаю. Шарлотта, что касается школы… ты сильно ее ненавидишь?

— Не знаю, — ответила она, и тут же мелькнула случайная мысль: «Я слишком много вру, общаясь с Брэнуэллом». — Стараюсь воспринимать это как необходимость. Как есть.

Он приложил дрожащую руку ко лбу, будто заслонялся от чего-то.

— Рад, что тебе понравилась новая история. У меня в рукаве еще несколько. В одной из них я думаю отправить Чарльза Уэнтуорта (молодой джентльмен из дальней Ангрии; хорошая семья, только насквозь провинциальная) в путешествие в Вердополис. Его переполняет радостное волнение, ибо он знает все о великом городе или воображает, что знает: всегда был жаден до чтения, живя в серой глуши, и прочитал все, что когда-либо писалось об этом месте. По правде говоря, у него на этой почве даже возникает странное ощущение, когда он туда попадает и воочию созерцает дворцы и колокольни, которые так долго занимали его воображение. Вот они, перед ним; вот он — но как раз этого герой и не в силах соединить. — Брэнуэлл сел на постели, обхватив колени руками. Пламя свечи безжалостно указывало на его перекосившееся лицо, словно доктор, нащупавший больное место. — Он осознает, что вовсе не тот, кем себя мнил. Заберите его из родной провинции, из привычного всеобщего уважения, перенесите на одну из этих шикарных авеню, запруженных важными персонами, — и он окажется обычным серым человечком. Сознание этого ошеломляет его. Он бродит по улицам. Он пьет, чтобы… чтобы заглушить сияние этого жуткого великолепия. Его люди набили ему карманы деньгами, но как быстро они тают в таком городе! У него есть рекомендательные письма, с которых должна начаться его карьера в Вердополисе, однако они остаются лежать в кармане. Потому что, как только он их покажет, тогда… тогда придется предстать перед лицом реальности, а так он, по крайней мере, может скользить и красться по улицам, оставаясь незамеченным.

Шарлотта безвольно опустилась в кресло у кровати, но Брэнуэлл по-прежнему не поднимал на нее взгляда. У нее было странное ощущение: казалось, что брат говорит с ней, находясь по другую сторону какой-то ширмы или перегородки, и она почти могла до нее дотронуться.

— А когда он поднимается на ступени Храма Муз, когда смотрит на раскрывшиеся перед ним грандиозные сплетения великолепия и гениальности, шедевры на каждом шагу — такие совершенные и такие недостижимые (ах, эти картины…), — он чувствует себя ребенком, который, гордо размахивая своим картонным мечом, вдруг увидел марширующую мимо армию, их страшные клинки и мощные орудия…

— Так ты и… Так и заканчивается история?

Конвульсивным рывком Брэнуэлл повернулся и задул свечу, которую Шарлотта поставила на ночной столик.

— Глаза болят. Каков конец — не знаю. Я еще не решил, как она закончится. Прости, Шарлотта. Господи, как я устал…

Когда Шарлотта закрывала за собой дверь, ей почудилось, будто Брэнуэлл еще раз сказал: «Прости», — но это мог быть вздох снега за окном, что соскользнул с подоконника под давлением собственной тяжести.


Еще одни рождественские каникулы: на этот раз без снега, но свирепо холодные. Коридор кишел сверлящими сквозняками, когда Шарлотта стояла у двери папиного кабинета с книгой в руках и слушала, как кровь стучит в ушах. Она готовилась постучать, войти — и спросить. Это значило, что прошел целый год, но она не считала его за год, с точки зрения прожитого времени, потому что большую его часть она по-настоящему и не жила.

А когда она жила по-настоящему, это было опасно, тайно, неправильно.

Мэри Тейлор сказала:

— Вот, посмотри, отец прислал — очередной шокирующий французский роман. Лучше спрячь. Девочек может развратить даже взгляд на обложку. А ты, однако, не выглядишь донельзя подавленной и вялой. Это уже что-то.

Мэри приехала к ней в Роу-Хед вместе с сестрой Мартой, в равной степени немногословной и ироничной, но в то же время сумевшей превратить это в развлечение: все равно как играть одну и ту же ноту на разных инструментах. Мисс Вулер позволила Шарлотте угостить девушек чаем в своей гостиной, где их сияющая чернота ярко выделялась на фоне изящного рукоделия и чайных роз.

— Безусловно, это что-то, — сказала Шарлотта. — Ведь все считают, что работа учительницы превратит меня либо в ломовую лошадь, либо в шипящую гарпию. Быть может, второй вариант и станет моим роком, во всяком случае из предложенных возможностей я предпочитаю эту.

— Рок — это ключевое слово, — заметила Мэри. — Как «пророческий» и «роковой». Как «жуткий» и «ужасный»…

— Ах, Мэри, ты преувеличиваешь.

— Конечно, преувеличиваю, в этом мое предназначение. О, меня будут толкать и пинать к тем же воротам, когда отец больше не сможет содержать свою дочь. Впрочем, я буду брыкаться и кусаться, прежде чем пройду сквозь них. Но серьезно, Шарлотта, подобная должность — есть ли от нее какая-нибудь выгода?

— Мой заработок идет в уплату обучения Энн. Поэтому для папы это экономия, что, в свою очередь, помогает Брэнуэллу в…

— В чем? Поверь, я ни в коем случае не выказываю неуважения к твоему брату, уверена, он блестящий парень, но понимание, ради чего конкретно все эти жертвы, могло бы тебе помочь. Он овладевает какой-нибудь профессией? Юриспруденция, духовный сан?..

— Только не духовный сан, все, что угодно, только не это. Эта стезя ему чужда — даже папа это понимает.

Марта сказала:

— Чтобы пойти в служители Церкви, нужно быть таким, как Генри Нюссей. Знаешь, он ведь принимает духовный сан. Нужно обладать особым морганием — где-то раз в минуту, — манерой сгибаться пополам наподобие карманной линейки, а также голосом, который то поднимается, то опускается, как качели.

— Что ж, у Брэнуэлла ничего этого нет. — Шарлотта неохотно улыбнулась. (Так было всегда — улыбка, казалось, привлекала беду, как бряцание кошельком.) — Что касается юриспруденции, сомневаюсь, что ему это подойдет.

— А как насчет того, что подойдет тебе? — спросила Мэри, так пристально глядя на Шарлотту, что той на миг показалось, будто они снова одноклассницы, и захотелось съежиться за ширмой.

— Громадное наследство от давно потерянного дядюшки, — вставила Марта, — или брачное предложение от симпатичного герцога: то, что подошло бы всем нам, Мэри. Но мы, женщины временного использования, должны трезво смотреть на вещи, сама понимаешь. Иначе станем дергаными и недовольными, начнем рассматривать кухонный нож и думать: а не будет ли он лучше смотреться между чьими-нибудь лопатками?

— Я бы хотела, чтобы у этого герцога еще и мозги имелись, — сказала Мэри. — И даже в этом случае я не была бы уверена. Я бы перестала быть себе хозяйкой.

— А сделалась бы всего лишь захудалой герцогиней. — Марта вздохнула.

— Знаю, здесь нечем восхищаться, — спокойно произнесла Шарлотта, — но и презирать нечего. Мисс Вулер добра, и… и кроме того, куда еще мне идти? Я женщина, у меня нет ни денег, ни связей… и, как ты однажды указала мне, Мэри, с точки зрения внешности мне тоже не на что рассчитывать.

— Боже мой! Я тебе такое сказала? Похоже, да. Вот маленькая негодница. Нужно было ткнуть меня носом в ночной горшок.

— Нет, нет. Ты мне помогла. Как говорит Марта, мы должны трезво смотреть на вещи.

Однако маленькое виноватое удовольствие (на самом деле Шарлотта не могла представить другого) согрело ее при виде неловкости Мэри, из которой та вышла покрасневшей и несколько охрипшей.

— И все же должно, обязано быть какое-то другое место. Чтобы не только учить юных обормоток и отделывать шляпы! А если нет, мы должны как-то его создать. Может показаться, будто я преуменьшаю значение того, чем ты сейчас занимаешься, Шарлотта. Однако же это вовсе не так — просто я говорю, что в твоем героизме явно нет необходимости.

Шарлотта нахмурилась, вероятно, оттого, что услышала собственные мысли, этих безъязыких евнухов, обретших вдруг голос, и оживилась.

— О, ничего такого возвышенного. Я, конечно, знаю… скучное слово, но эта работа — мой долг.

— Работа и раб — не слишком ли схожие слова? — возразила Марта, улыбаясь своему каламбуру. Мэри не разделила ее веселья.

Должно быть какое-то другое место… О да, оно было, и Брэнуэлл искусил ее — в конце концов, разве у дьявола не рыжие волосы? — искусил ее вернуться туда. На каникулах почти каждый момент пробуждения она проводила в Ангрии. Это было восхитительно сладко, хотя она знала, что это неправильно. Или, точнее, она знала, что это неправильно, потому что это было восхитительно сладко. И возможно, виноват не Брэнуэлл. А не ждала ли ты этого искушения? Другими словами, не сидит ли дьявол в тебе самой?

— Научи меня быть хорошей, — умоляла она Элен Нюссей в Райдингах. Элен была хорошей, это читалось по ее спокойному светлому взгляду и терпению, когда братья и сестры перебивали ее, по тому, как она с внимательным интересом читала Библию, словно это не ужасная драма, а хорошо составленная книга указаний: вот, значит, как это делается. — Научи быть такой, как ты.

— Это разные вещи, — отвечала с улыбкой Элен. — Я хотела бы быть хорошей, и это, пожалуй, лучшее, что я могу о себе сказать. Но я искренне считаю, что, если осознаешь, что ты не хорошая, если видишь в своем сердце слабость и податливость пороку и не пытаешься спрятать этого, значит, первый шаг уже сделан.

Шарлотта вцепилась в эти слова, так вцепилась, словно была способна впитать какую-то часть их доброты, как пиявка. Утешь меня словами Писания, давай будем вместе шить для благотворительной корзины… Но потом она представила, что могла иметь в виду Элен, говоря о слабостях и податливости пороку. Быть может, легкую тень тщеславия в этих светлых кудрях, маленькую вспышку собственнического инстинкта, не доходящего даже до ревности, когда Шарлотта говорила о Мэри. Что подумала бы Элен, если бы могла заглянуть в душу Шарлотты, увидеть ее жуткие способности?

Например, отвращение к своему долгу. Или абсолютное нежелание учить глаголам и существительным барышень, которые не хотят их учить. Ненависть ко всему этому. Нетерпимость к Энн, которая откуда-то — скорбное семя, посаженное тетушкой, наверное, — набралась кальвинизма. Она сбивчиво признавалась в набожном пресмыкательстве и страхах перед адским пламенем. Грех, грех. Вот еще один — какое отношение к греху имеет Энн, Энн, которая никогда опрометчивого слова не сказала? Шарлотта отмахнулась от нее и взвалила на себя вину: в конце концов, ей ли не понимать, как можно быть собственным палачом?

А еще тоска по дому, которая цеплялась и путалась в ощущении, что дом означает поражение. Иногда вечерами, когда в Роу-Хеде поднимался северный ветер, Шарлотта прислушивалась к его причитаниям и мысленно следовала за ним через пустоши к Хоуорту. Однажды она написала свое имя на тонкой бумажной ленточке и выпустила ее из окна верхнего этажа, просто поддавшись внезапному порыву, чтобы представить, что она плывет по небу и заканчивает путешествие на шипе боярышника за дверью пасторского жилища. А как-то раз она дошла до сентиментального края, пожелав послать туда с ветром свои мысли, — и тут же отпрянула. Потому что мысли эти не всегда были хорошими, вовсе нет. Потому что иногда, думая об Эмили, уютно занятой дома, защищенной в своем добровольном побеге, в своей счастливой неспособности, Шарлотта чуть ли не теряла сознание от зависти и ненависти.

Тоска по нижнему миру — болезненная тоска, она это знала. Когда что-то не так с телом, возникают симптомы, а у нее были тревожные симптомы воображения. Не единожды, когда она после уроков лежала на кушетке в дортуаре или сидела на садовой скамеечке в сумерках и позволяла Ангрии стать настоящей и поглотить себя, ей становилось страшно. Барышни проходили мимо, болтали, мерялись ленточками, и создавалось впечатление, будто они за толстым стеклом; а Шарлотта сидела парализованная, намертво схваченная миром грез, так что казалось невозможным постучать по стеклу или когда-нибудь перебраться на другую сторону. Невозможным и нежеланным. Это болезнь.

И что бы из всего этого заключила Элен? Из того, как Шарлотта прижимает к себе эту болезнь каждую удобную секунду, как тот пропойца, который тянется за припрятанной в кармане флягой. До тех пор, пока не перестаешь утруждаться и скрывать флягу от посторонних взглядов. Итак, когда барышни склонили головы над книжками по грамматике, она села за стол и — с дьяволом внутри — поддалась искушению: подтянула к себе лист бумаги, закрыла глаза, пытаясь отгородиться от Роу-Хеда и сделать его ненастоящим, и принялась лихорадочно писать. Это мог быть лишь набросок, обрывок — быть может, признание Заморны в неверности и горячие слезы его жены, сияющие, как рассыпанные жемчужины в ночи Вердополиса, — но это было что-то, это было все… И вдруг услышала крадущееся, хихикающее приближение к столу мисс Марриотт, глубоко почитаемой за умение ловко обращаться с папильотками и талант пронзительно хохотать без всякого повода. Вслед за этим прозвучал лукавый вопрос: «Мисс Бронте, с какой стати вы пишете с закрытыми глазами?» С возбуждающей ясностью Шарлотта представила свой ответ: она поднимает перо, зрит его как перо пламени и царапает, и хлещет им по тупому смазливому личику мисс Марриотт, пока не вычеркнет, не выскребет и не замажет ее кляксой на странице жизни… Что подумала бы об этом Элен?

Она бы подумала — и вполне правильно, — как дурно и как ужасно. А еще, быть может, безумно. (Что было бы пророческим с ее стороны.)

Вот почему в канун следующего Рождества Шарлотта стояла перед дверью папиного кабинета и ее большой вопрос клубился над ней, как собственное охлажденное дыхание.

Брэнуэлл опять сыграл свою роль, пусть и невольно, в этом решении. Несмотря на то что брат продолжил уроки рисования, он, кажется, стал уделять столько же времени сочинительству. (Шарлотта знала об этом, ибо она — на блаженную беду — получала от него письма в Роу-Хеде. Перед тем как распечатать конверт, она взвешивала его на ладони, гладила. Она не сомневалась, что внутри ждали Нортенгерленд, Заморна и Августа Романа ди Сеговиа. И ощущение было такое, как будто прикасаешься к наружной части осиного гнезда, теплого и вибрирующего от скрытых сил.) А еще Брэнуэлл начал подавать материалы в давно почитаемый ими «Блэквудз мэгэзин».

— Хочешь сказать, в качестве сотрудника?

— В качестве спасителя. О, не то чтобы все резко пошло под откос или что-то в этом роде — так было бы слишком пасмурно. — В последнее время Брэнуэлл сыпал такими вот цветистыми фразами: похоже, источником были другие издания, на которые он подписался, в том числе спортивные журналы, посвященные боксу и крысиной травле, с изображениями мускулистых франтов в узких брюках, нападающих друг на друга. — Только сдается мне, он утратил былую свежесть. Ему нужна новая кровь. Ему нужен кто-то вроде меня, кто читал его так долго, что может скопировать стиль издательства неотличимо, как четырехпенсовик неотличим от грота[31]. Только я добавлю им оригинальности, блеска и смелости. Похоже, я не позволяю ложной скромности сдерживать себя.

— Но сможешь ли ты это? — удивленно спросила Шарлотта. — Сможешь ли ты стать писателем?

«Разрешено ли это?» — вот что она чуть не сказала.

— Конечно, а откуда, по-твоему, берутся писатели? Ими не рождаются, как дофинами или принцами Уэльскими. Писатели делают себя сами.

Шарлотта почувствовала нервную дрожь, которая в кои-то веки не была виновато запретной. Наоборот, она, казалось, открывала новые возможности — перебросить мост через берега настоящего и приемлемого.

А значит, вперед, к двери кабинета. Стук. Папин высокий, сильный голос, спустя мгновение произносящий: «Войдите». И маленький кислый глоток любопытства: каково оно, обладать властью задерживать посетителя у двери, заставлять людей ждать, хотя ждать нечего?

— Дорогая моя Шарлотта, это на тебя не похоже. Нарушать уединение часа, священного для причуд моего пищеварения. И все-таки, должен сказать, я нахожу в этом приятное новшество.

У папы сейчас одно из самых оживленных и мягких настроений. Многообещающе, хотя все может быстро перемениться. Чахлый огонек краснел за каминной решеткой, будто маленькое напуганное существо. На столе выпуски «Мэркури Лидс» и «Галифакс Гардиан», колонки энергично исписаны пометками: папа все время вел оживленную переписку, ни один вопрос не оставлял его равнодушным. Шарлотта положила книгу.

— О, что у нас тут? Конечно, не одно из моих скудных литературных излияний?

— Да, папа. Твои «Загородные поэмы». Я читала их с большим удовольствием, и они натолкнули меня на мысль. Я подумала о собственных сочинениях, которые в последнее время зреют во мне. Особенно теперь, когда заканчиваются каникулы в Роу-Хеде и, вглядываясь в вероятные очертания своего будущего, я… я чувствую, что дух мой пребывает в некотором унынии.

— Милая моя, ты несчастна в Роу-Хеде? — И тут же, с быстротой захлопываемой двери добавляет: — Я хочу сказать, есть какие-то жалобы на то, как там с тобой обращаются?

Давай же, не смотри на это как на неудачу.

— Нет. Нет, ничего такого конкретного нет, я понимаю, что вполне хорошо устроена…

— Твои слова чрезвычайно меня утешили. Зная мисс Вулер и ее заведение, я так и предполагал; тем не менее радостно слышать из твоих собственных уст, что ты удовлетворена работой там.

Он улыбнулся благодушно, ожидающе; его рука принялась блуждать по пиджаку в поисках цепочки часов.

— Но мысли о будущем, папа, — хотя теперь я прекрасно понимаю положение нашей семьи и то, что я должна зарабатывать себе на жизнь, по меньшей мере пока, — все больше занимают меня. Будущее огромно, оно представляется мне бескрайним морем, и я задумываюсь, а только ли на этом судне можно по нему плыть. И, пересматривая твои стихотворения, я спрашиваю себя, могла бы я в какой-то степени последовать твоему примеру…

— Милая моя Шарлотта, у тебя сложилось в корне неправильное представление о моих незначительных публикациях. Это было давно. Их напечатали в местном издательстве, без выгоды для меня, да я и не помышлял о таковой: моральные наставления для бедных, несколько сдобренные увеселением, — вот их единственное предназначение.

— Да, папа, но ведь тебе нравилось их писать, не так ли? Помню, ты рассказывал, что минуты и часы пролетали незаметно, ты был так поглощен ими, что забывал поесть.

— Правда? Я уже давным-давно не вспоминал о них. Безусловно, написание литературных произведений является приятным и плодотворным упражнением для ума.

— А не может ли это стать чем-нибудь большим? Ты знаешь, мы все с раннего детства любим писать, и я полагаю, что это само по себе дает нам определенные преимущества. С недавних пор Брэнуэлл ищет возможность стать одним из авторов «Блэквудз». Мне это представляется… более соответствующим моему темпераменту и склонностям, чем работа учительницы, другим судном, на котором можно плыть по морю. Если бы я всецело и усердно посвятила себя сочинительству, это могло бы оказаться вполне надежным кораблем, не так ли?

— Дорогая моя Шарлотта, ты меня тревожишь. Я почти склонен осудить Брэнуэлла, если эти идеи в твою голову вложил он, хотя я уверен, что твой брат действовал из лучших побуждений. Многочисленные таланты Брэнуэлла, может быть — повторяю: может быть, — приведут его в конце концов к признанию в литературном мире. Но нельзя допускать мысли, что в подобной профессии ты, как молодая женщина, сможешь найти свое будущее. Да, видимо, я допустил небрежность, не предупредив тебя с достаточной серьезностью о вреде подобных пристрастий. Я всегда снисходительно воспринимал тягу к бумагомарательству — да, с пониманием, опираясь на собственный опыт; но этой тяге необходимо постоянно противопоставлять более строгие обязанности и реалии жизни.

— Папа, я в полной мере осознаю все это. Не знаю, смогла бы я зарабатывать себе на хлеб весь прошлый год, если бы этого не понимала. — Внутренний голос подсказал: «Осторожно: приглуши этот мятежный тон, смотри, какой кварцевый блеск появился в его глазах». — Просто я… я думаю, а не может ли во мне оказаться ресурс, который был бы полезным в этой реальной жизни, пусть бы даже он и происходил от воображения. История знает женщин, которые писали…

— Да, писали, но это редко являлось их единственным занятием. В ином случае ничем хорошим это не закончилось бы. Милая моя Шарлотта, ты ни на миг не должна позволять этой иллюзии искушать тебя. Литературная стезя, связанная с определенной степенью известности в обществе, всегда должна быть сомнительна для женщины, если только женщина определенным образом не защищена почтенной независимостью или браком, которые призваны уберечь ее от печально известного непостоянства заработков автора. Жалованье учительницы или гувернантки может быть недостаточно щедрым, но оно регулярно. А самое главное, существует угроза женскому характеру — я бы даже взял на себя смелость сказать, женской душе — в решении посвящать столь значительную часть времени витанию в мечтах и плетению грез. Искушение кроется даже в том случае, когда пером водит мужская рука. Для женщин же, которые по природе своей чаще попадают в капкан болезненных фантазий, угроза просто страшна.

— Папа, я надеюсь и верю, что никогда не стала бы пренебрегать своим долгом, если бы серьезно занялась сочинительством…

— Таковыми, несомненно, были бы твои намерения. Но мы слабые смертные, которым свойственно ошибаться, Шарлотта. Рано или поздно нездоровое заклятье возымеет над тобой силу. Мир на бумаге покажется гораздо притягательнее порочного и падшего мира, в котором мы должны жить. Недовольство, терзающее недовольство будет результатом.

Он говорил с такой силой, с такой готовностью, будто репетировал весь этот спор, поэтому ее собственная тщательная подготовка пошла насмарку. Авангард обратился в бегство, каре начали распадаться. Она попыталась поймать падающие знамена.

— Я понимаю тебя, папа, но не могу целиком потерять доверие к профессии писателя, — сказала Шарлотта, похлопав по «Загородным поэмам», — когда вижу перед собой твой пример. Если я могу осознавать опасности и все же стремиться…

— Тогда ты сделаешься собственным мучителем! — выкрикнул он, краснея. — Перейдешь в разряд людей, которых я переношу с большим трудом! — Негнущимся пальцем он подтянул к себе одну из газет. — Будь добра вернуть эту книгу на положенное ей место.

И себя на свое, конечно, себя на свое, отныне и навеки.


Эта битва была проиграна, но кампания еще не закончилась. Оставалось письмо.

Она поговорила об этом с Брэнуэллом — тот был полон беззаботного оптимизма.

— О, не бойся этого, Шарлотта. Великие люди любят, когда их забрасывают письмами, особенно литераторы, ведь это напоминает им о том, что они великие. Я подумываю в ближайшем будущем отослать пару вещей Вордсворту и посмотреть, что он скажет. В конце концов, у него не может быть дефицита свободного времени — сейчас он ничего важного не пишет. Попробую намекнуть ему на это, когда руки дойдут.

Итак, письмо, тысячу раз исправленное и переписанное, наконец торжественно (вообще-то, просто в руке, но чувство было именно такое) доставлено на почту и отослано. Тяжело сказать, приободрил или расстроил Шарлотту пустой, безразличный — хоуортский — взгляд служителя почты на адрес получателя, брошенный перед тем, как конверт отправился в сумку. «Роберт Саути, эсквайр, Грета-Холл, Кесвик». Да, я пишу придворному поэту-лауреату[32]. Я посылаю ему кое-что из моих стихотворений и хочу узнать его мнение на их счет, а также то, как он оценивает мои шансы стать писательницей; и кажется нереальным и абсурдным, что я это делаю, — а жизнь от этого ни на йоту не меняется. Желтые зловонные руна по-прежнему болтаются на высоких дверях магазина; а в небе хрупкий зимний день вытесняют широкие авторитетные полосы синевы и черноты.

Остаток каникул был посвящен ожиданию ответа. Конечно, чересчур скорый ответ не нужен — он означал бы простой отказ: работу вернули непрочитанной. Но если бы молчание продолжалось слишком долго, начал бы разрастаться страх, что ты не стоишь даже отказа, что ты ужасно оскорбила и злоупотребила… Верни эту книгу на положенное ей место. Возможность отвлечься предоставила Тэбби: она поскользнулась на обледенелой улице и сломала ногу, и теперь за ней требовался уход. Шарлотта, Эмили и Энн настояли, чтобы та возобновляла силы в пасторском жилище, а они будут за ней присматривать и выполнять ее работу. Брэнуэлл тоже согласился, хотя занимался только тем, что читал ей по вечерам газету, бесстыдно выдумывая на ходу; юная принцесса Виктория сбежала с капельмейстером; потрясающее открытие флота — Португалии больше нет на том месте, где она раньше была. Папа охотно принимал новшества, если те не нарушали его рутины, поэтому уговаривать и даже заклинать, чтобы Тэбби не передавали на попечение ее сестры в Стаббин лэйн и не нанимали новую служанку, пришлось тетушку. Быть может, работа служанки казалась ей неприемлемой для леди — шитье, уборка постели и легкая стряпня были единственно одобряемыми занятиями, — но что-то горько обиженное было в ее взгляде, когда Эмили натирала графитом каминную решетку или Энн пробегала мимо с полоскательницей. Женщины временного использования, думала Шарлотта: когда они больше не приносили пользы, от них избавлялись. У тетушки, конечно, был свой небольшой личный доход.

А мистер Саути оставался таким же немым, далеким и загадочным, как одна из его любимых гор, до самого окончания каникул, а потом — потом был Роу-Хед с его работой учительницы, однообразием и непрерывно нарастающим страданием. (Нарастающим? Назови это скорее сужением и сжиманием существования, как будто, прекратив расти, обнаруживаешь, что процесс болезненно пошел в обратную сторону.) Когда письмо наконец пришло, сад Роу-Хеда обзавелся длинными пальцами липких почек, и те цеплялись за Шарлотту, постукивали по плечам, пока она кружила аллеями, снова и снова перечитывая строки, будто спрашивая: «Что там написано?»

Там написано… что ж, там написано, что у нее определенно есть способности к сочинению стихов. Да, там написано и такое.

— Шарлотта, земля довольно влажная, — позвала мисс Вулер. — Будьте осторожной, не простудитесь.

А еще там написано, что этот талант далеко не уникален в наши дни. Однако возражений против того, чтобы писать стихи ради самого сочинительства, нет.

— Мисс Бронте, как вы можете столько раз перечитывать одно и то же письмо? — прокудахтала мисс Марриотт. — Это же скука смертельная!

И там написано, что в привычку мистера Саути входит неустанно предупреждать молодых людей об опасностях литературной карьеры, не говоря уже о молодых женщинах. И там сказано — все это, кстати, изложено в очень мягкой форме, — что он усматривает для нее серьезную угрозу в постоянном увлечении грезами наяву, ибо весьма вероятно, что они принесут ей неудовлетворенность реальной жизнью.

— Шарлотта, я принесла твою шаль, — сказала Энн и прикоснулась к ее руке. — Не напрягай зрение.

Там написано, там написано… Тьма наполнила холодный весенний сад, и письмо в ее руке превратилось лишь в бледный силуэт, похожий на большого ночного мотылька. Но теперь она знала его сроки на память.


Литература не может быть делом жизни женщины, и не должна им быть. Чем больше она занята положенными обязанностями, тем меньше у нее свободного времени для сочинительства, даже в качестве благородного отдыха и развлечения. Вы еще не были призваны к этим обязанностям, и когда это случится, ваше стремление к известности ослабнет…


Шарлотта почувствовала легкую слабость и решила, что это, должно быть, простое следствие нехватки крови в сердце, потому что вся ее кровь в продолжение часа или больше была в ее кипящих, пульсирующих щеках, в патологическом румянце стыда.

Итак, вот долгожданный ответ, начертанный, будто заповедь, на удивление угловатым почерком Саути. Почему на удивление? Просто все в нем представлялось Шарлотте безмятежным и округлым: великий поэт, близко знакомый с Колриджем[33] и Вордсвортом, богатый годами и почестями, обладающий умом глубоким и блестящим, как сокровища Озерного края. Она во многом ошиблась. Она даже представляла его лик, благородный, покрытый морщинами, но в то же время сохраняющий детскую живость. Теперь в ее глазах кесвикский мудрец носил суровое, точеное лицо папы; и казалось вероятным, что, в какую бы сторону она сейчас ни повернулась, на нее отовсюду будет смотреть это лицо. Бесконечность пап, нащупывающих часы, ожидающих, чтобы она вернулась на свое место.

Шарлотта спрятала письмо в укромное место, где барышни не доберутся до него и не пустят на папильотки. Несколько недель спустя она достала его, перечитала и аккуратно написала на конверте: «Совет Саути хранить вечно. Роу-Хед, апрель 21, 1837». Так она отметила свой двадцать первый день рождения.


Возможно, это был предпоследний шаг по тропинке к безумию возле потухшего камина. А последний совершился, когда Энн заболела и Мария с Элизабет начали смотреть на нее наполненными болью глазами.

Они все чаще стали занимать помыслы Шарлотты. В сновидениях, в мыслях или где-то между ними, где она все больше и больше блуждала, пока семестр сменялся семестром, а надежда превращалась в шелуху. Самый яркий сон был о том, что она приехала домой и увидела там Марию и Элизабет — не мертвых, а повзрослевших, ставших молодыми женщинами. Но поменявшихся: холодных, умных, манерных, взирающих на гостиную с утонченным презрением. Что до Шарлотты — о, дорогая, это все? Что случилось? Это все, чем ты смогла стать? Их внимание подобрало ее, а потом бросило, точно блеклое кружево.

Проснувшись, Шарлотта оставила сон при себе. Отмахнуться от него? Это не принесет обычного утешения. Что тут скажешь? Ах, слава Небесам, что это лишь сон: слава Небесам, что они все-таки мертвы.

Энн какое-то время скрывала свою болезнь. Это не Эмили, откровенно и целенаправленно не желавшая цепляться за жизнь, которую она не выбирала. Энн, как она когда-то сказала, хотела учиться и делала успехи. Но вскоре скрывать жар и затрудненное дыхание стало невозможным.

Прогулка в церковь утомила ее. Ей пришлось сесть на каменную стену, чтобы унять хриплое, тяжелое дыхание. Шарлотта села рядом. Она посмотрела на тонкую палочку запястья между манжетой и перчаткой. От воспоминаний и ужаса помутилось в голове, однако голос довольно спокойно произнес:

— Энн, твое здоровье серьезно пошатнулось. Я попрошу мисс Вулер послать за доктором.

И доктор сказал: да, трехдневная малярия, тяжелое для здоровья время года (невероятно, что снова приближаются рождественские каникулы, будто время тоже разлетается на куски), и мы должны быть осторожными; да, щадящая диета и покой. А теперь скажите, как поживает превосходный отец мисс Вулер? Ему жаль это слышать, хотя он уверен, что мистеру Вулеру оказывают самую лучшую медицинскую помощь, и если он может оказаться полезен…

— Чахоточная? — переспросила мисс Вулер, собираясь откусить кусок хлеба с маслом. Он был очень похож на нее — белый с золотистым, благотворный и мягкий. — Дорогая моя Шарлотта, мне понятна ваша тревога, но врач ничего об этом не сказал. Я тоже не вижу никаких признаков этого, да и ваша сестра не жалуется на подобные симптомы.

— В том-то и беда, — сказала Шарлотта, присаживаясь тем вечером на кровать рядом с Энн. — Ты почти ни на что не жалуешься.

Энн изнуренно улыбнулась.

— Лучше быть безропотной. Как же звали того человека, что разбивал все эти великолепные сады? Браун, Браун Талантливый[34], да. Мне всегда нравилось это имя. Я возьму себе что-то похожее. Энн Безропотная — такой меня будут знать потомки.

Шарлотта спрятала улыбку.

— Не надо. Не говори о потомках. И потом, иногда можно и пожаловаться, правда?

Правда? Этот вопрос эхом плясал по ее мыслям и череде дней, пока Энн лежала в кровати. Улучшения не было заметно, а мисс Вулер скользила мимо, советуя немощной маленькие угощения, и Роу-Хед в глазах Шарлотты переплавлялся в Коуэн-Бридж; в коридорах ей слышалась тяжелая поступь Кэруса Уилсона; наконец она стала впадать в ярость.

— Боюсь, вы слишком близко к сердцу принимаете нездоровье вашей сестры, Шарлотта: вы просто-таки изводите себя этим, — заметила мисс Вулер однажды вечером, когда Шарлотта читала ей и была невнимательна. — А теперь мне весьма интересно услышать завершение этой главы, только как следует прочтенное, и…

— А мне весьма интересно здоровье моей сестры, сударыня! — крикнула Шарлотта, бросая книгу. Внезапно все переменилось: последствия — лишь крошки, которые нужно смести со стола. — Я видела слишком много болезней в своей семье, чтобы спокойно относиться к этой. Я думала, вы поймете.

— Шарлотта, в этой грубости не было никакой нужды. — Мисс Вулер собрала юбки и слегка надула губы, будто попробовала что-то горькое.

Небо помыслов Шарлотты наполнилось огнями фейерверков.

— В вашем мире ни в чем нет никакой нужды, не так ли? Что-то неприятное? Отложим в сторону, сделаем вид, что его не существует, потому что вы даже на секунду не должны испытывать дискомфорта. Что ж, мне жаль, сударыня, но это правда…

Невероятно, мисс Вулер плакала. На миг Шарлотта ощутила себя на сцене, среди огней рампы и рисованных декораций. Но нет, эти роли настоящие. И что-то в этих мяукающих слезах разожгло в ней новую вспышку ярости.

— Если я извожу себя, то лишь потому, что я видела, как мои старшие сестры умерли от чахотки. И я не позволю, чтобы от этого отмахивались, будто это не имеет значения. И не буду тихонько сидеть рядом и помалкивать, потому что я сделана из крови и плоти, сударыня, из плоти и крови, а не из мрамора, фарфора и чертовой вышивки…

Недолго длилось оно, это горение, и физически ограничилось всего лишь жестами, ударом руки по звякнувшему чайному столику; однако впоследствии Шарлотта ощущала его как ужасающий взрыв, после которого все вокруг осталось выжженным и оглушенным, включая ее саму. Раскаяние было где-то рядом, но сейчас его заслоняло совершенно новое чувство: власть. Никогда раньше она ее не знала.

Мисс Вулер плакала и плакала.

— Мне на самом деле… на самом деле трудно с проявлениями такого рода чувств. Я не знаю, что делать.

— Я тоже, сударыня. Но знаю, что нам лучше быть порознь, — это все.

В ту ночь она лежала без сна, вглядываясь в раскаленный докрасна ландшафт, усыпанный огромными валунами страха. Два дня спустя в прихожей стоял папа, растрепанный и торопливый. Неужели это снова может стать Коуэн-Бриджем? Нет, жизнь, конечно, не допустит такой устрашающе точной симметрии. Коротко и нестройно отыграл квартет: Шарлотта возражала против того, что не догадывалась о приезде папы; мисс Вулер сквозь слезы повторяла, что не знала, как еще поступить; папа пытался втиснуться со своими замысловатыми комплиментами; ну а Энн уверяла, что чувствует себя гораздо лучше. Сестры Марриотт и Листер таращили глаза с порога классной комнаты. Ох, уж эти Бронте: жуткие личности, н-да, но чрезвычайно забавные.

И наконец, после сборов мисс Вулер позвала Шарлотту к себе в гостиную и сказала, очень просто, без слез, глядя в окно:

— Дорогая Шарлотта, я не хочу вас терять.

Шарлотта ответила:

— Я не хочу потеряться.

Вот так она уехала домой раньше, вместе с Энн, на рождественские каникулы, чтобы больше не вернуться в Роу-Хед. Мисс Вулер сказала все, что нужно было сказать. И, кроме того, что ей еще оставалось?

Действительно, что еще? Поиски ответа на этот вопрос — или постоянные размышления о нем, или вынашивание его в душе, или яростное метание с ним по комнате — заставили Шарлотту в конечном счете пасть ниц перед очагом безумия. И это несмотря на огромное облегчение от того, что дома Энн пошла на поправку и что страхи оказались всего лишь страхами. Тот факт, что при этом она не чувствовала себя удовлетворенной, доказывал, пожалуй, то, о чем Шарлотта всегда подозревала: она очень плохой человек, даже порочный. Когда она собрала чемодан и взглянула на январь, заваленный грязным снегом, у нее мелькнула мысль: «Почему я?» Ведь Энн не возвращалась в школу: в виду хрупкости ее здоровья все согласились, что пройденного обучения для нее достаточно. Все согласились, как, впрочем, согласилась и Шарлотта. Только дьявол внутри нее мог испустить этот беззвучный вой: «Им всем будет дарована свобода дома, свобода мысли и пера, свобода нижнего мира, а я, я одна должна вернуться к скуке и рутине!..»

И к беспорядкам. Роу-Хед только сдавался внаем, и мисс Вулер перевела школу в меньшее по размеру, более экономное здание в Дьюсбери-Мур, неподалеку от фамильного дома. В новом доме было что-то приглушенное, как будто туманы, клубящиеся у подножия холма, проникли внутрь и жили на чердаках. А внизу, в самом Дьюсбери, отец мисс Вулер был очень болен. Ей часто приходилось ходить к нему, оставляя Шарлотту за старшую. Однажды она вернулась в школу после одного из таких посещений, села пить с Шарлоттой чай и вдруг осторожными, сосредоточенными, аккуратными щелчками пальца принялась двигать блюдце к краю стола, пока оно не упало, разбившись об пол.

— По-моему, — сказала она, устремив стеклянный взгляд на осколки, — мало что может быть хуже, чем заставлять человека чувствовать себя виноватым в том, что он жив. Еще хочу отметить, как странно, что человек, которого мы любим больше всего в жизни, может вселять в нас жесточайшую ненависть. — Она провела руками по своим блестящим волосам, по щекам-персикам, словно хотела убедиться в своем существовании, потом наклонилась, чтобы убрать разбитое блюдце, и пробормотала:

— Пожалуйста, никогда больше не упоминайте об этом, Шарлотта.

Это наконец случилось на пасхальных каникулах или, точнее, на каникулах, которые у нее украли, потому что мистер Вулер умирал и требовалось, чтобы Шарлотта взяла на себя управление школой. Как любезно со стороны мистера Вулера приурочить свою кончину к такому времени: да, вот каким злым человеком она стала. Но проблема в том, что она назначила встречу. С приходом каникул у нее было бы время и свобода снова войти в нижний мир. Теперь ее лишили этой возможности, а вместе с ней она лишилась и разума.

Но они могут войти в нижний мир. Это, конечно, другое; они могут проводить благословенные часы и дни, странствуя по берегам воображения; они — Брэнуэлл, Эмили, Энн… Как же она ненавидела их за это, несмотря на то что до боли стремилась любить их и быть с ними, потому что только они понимали, только они были способны понять ее. Как будто вы кучка островитян, которые разговаривают на языке, неизвестном больше никому на всем земном шаре и непереводимом. И вот теперь метания и дрожь, расстройство (какое точное слово, как подходит к ощущению, будто тебя раскалывают и ты почти разваливаешься на части), беспомощная возня с раздувочными мехами — я не могу развести огонь — и полнейшее богохульство — мне нужен огонь, — ибо она обнаружила, что проклинает Марию и Элизабет за то, что они умерли и оставили ее незащищенной перед всем этим.

— Ах, милая моя, боюсь, с вами и вовсе неладно. Что не так?

Что не так? Шарлотта смотрела на склонившуюся к ней, сочувствующую мисс Вулер и настолько явственно ощущала работу своего зрения, будто ей скоблили глазные яблоки. Все было не так, причем с самого начала, но сейчас неправильно как никогда, неправильно грезить, как она грезила о Заморне, Заморне, который приходит к ней и все изменяет, — нет, это были не грезы, в том-то и беда, это были самые реальные на свете вещи…

— Шарлотта, ваше платье изорвано… А ваши туфли, где ваши туфли? Как?..

Как, как она дошла до такого? Вы видели как. Шарлотта тяжело села у камина — я должна обходиться без огня, — глотнула ртом воздух и прислушалась к себе, говорящей со спокойной твердостью:

— Я должна принять решение, сударыня.


Доктор был непреклонен, даже суров.

— Дом, покой и никаких волнений. Состояние ваших нервов не допускает проволочек. Мисс Вулер, если вам дорого благополучие подчиненной, отпустИте ее немедленно.

— Я питаю надежду, что могу считать себя не просто нанимательницей мисс Бронте, — сказала мисс Вулер. «Добрые, добрые, — думала Шарлотта, — они не были бы добрыми, всматриваясь выскобленными глазами в чашу с морщинистым теплым молоком, если бы знали, какая я на самом деле». — Значит, вы полагаете, риска органического расстройства нет?..

— Оно могло очень скоро возникнуть, учитывая такое перенапряжение нервной системы. Покой, тишина, восстановление сил. Альтернативы нет. Мисс Бронте, вам необходимо на некоторое время отложить все заботы. Быть может, у вас есть любимое развлечение? Рисование, возможно, музыка. Какое-то времяпрепровождение, которое, прежде всего, абсолютно не связано с повседневной жизнью.

«Сейчас я их серьезно беспокою», — думала Шарлотта, но ничего не могла поделать, не могла подавить громкий рваный смех, вырывавшийся из нее и поднимавшийся высоко-высоко в оскорбление Небесам.

3 Любовь и другие сомнительные выражения

— Ты не обязана этого делать, ты ведь знаешь, — сказала Шарлотта. «Мэркури Лидс» лежит раскрытым на столе, раскрыта также коробка для письменных принадлежностей Эмили, а рука Эмили нависла над письмом, готовая струсить белый песок. — Ты это знаешь, не так ли?

Как и папа, Эмили не желает иметь дела с намеками и иносказаниями. Она вопросительно смотрит на сестру.

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, что мне уже лучше. — Даже вверх ногами большие печатные буквы ясно выделяются в объявлении: ТРЕБУЕТСЯ… МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА. Эффект несколько пугающий. — Так что я смогу вернуться к работе.

— О, меня это не тревожит, — говорит Эмили и сыплет песок. — Я думаю о себе.

Не зная Эмили — а узнать ее далеко не каждому под силу, — можно подумать, что она если не черствая, то уж по меньшей мере недобросердечная. В отличие, например, от Энн, глаза которой украдкой наполняются слезами, стоит ей только увидеть или услышать, как кто-нибудь плачет. Даже если в истории, которую читают вслух, упоминается плач, она не может сдержаться.

— Мне интересно посмотреть, смогу ли я это делать, — говорит Эмили, встряхивая посыпанное песком письмо. — Я хочу померяться с этим силами. Так что это просто мой выбор. — Она вынимает из шкатулки сургуч, идет к огню, чтобы разжечь лучину. Вытянутая в спине, узкая в талии, она садится на корточки и замирает там, а потом слегка приглушенно добавляет: — Кроме того, я действительно обязана это сделать, Шарлотта. Хоть мне никто об этом и не говорит.

Позже, думая о том объявлении Эмили, Шарлотта обнаруживает, что врезается в несколько слоев ощущений: тонкая корочка удивления, мягкая плодородная почва сочувствия, восхищения и тревоги о том, как сестра будет справляться, и отвратительная скользкая глина ликующего злорадства оттого, что она наконец-то узнает, каково это. А на самом дне что-то странное, твердое, противное, что-то похожее чуть ли не на ревность. И неожиданная мысль: мученичество — это все, что у меня есть, не забирайте его у меня.


— Лучшего места мне определенно и решительно не найти, — говорит Брэнуэлл, беря Шарлотту под руку и увлекая ее прочь от стоянки экипажей. — Осторожно, здесь высокий бордюр. В конечном счете это ведь чувствуется по запаху, не так ли?

— Угольная копоть, сажа и что-то еще похуже — тут рядом сыромятня?

— Деньги, глупышка, я имею в виду деньги. Вот что валит столбом из этих фабричных труб, если правильно посмотреть на вещи. — Он подталкивает Шарлотту локтем вглубь тротуара, когда мимо с грохотом проезжает огромная подвода, разбрасывая вокруг пласты грязи. Двое оборванных мальчишек, прицепившихся к откидному бортику, кричат с невероятной назойливостью и четкостью, будто отчаянно передают необходимую информацию, что она паршивая шлюха, а он педик. — Оглянись вокруг. Кирпичи и древесина. Они все время что-то строят. Новые люди, новые деньги. Бредфорд — местечко как раз для такого парня, как я, Шарлотта. Господин фабрикант хочет не просто иметь свой дом в предместье с подъездной аллеей и готические перечницы. Он хочет украсить его картинами. Ему нужны физиономии на стенах. Ему нужны портреты себя любимого, жены и всех маленьких фабрикантиков, чтобы не забывать, как он великолепен. Так что лучшего не найти.

Студия Брэнуэлла находится на верхнем этаже узкого, мрачно респектабельного дома, принадлежащего торговцу пивом. Закопченный вид ступенчатых улиц и голые стены товарных складов угнетают Шарлотту, но Брэнуэлл полон энтузиазма.

— Чудесный уголок. Моя собственная гостиная. Спальная комната — одна сплошная кровать, как видишь. А здесь, где освещение лучше всего, я работаю. Домовладелец — парень что надо. Смотри, сколько новых кистей, исключительно соболиный мех. Тетушка помогла, да хранит ее Господь. И новый муштабель[35] — потрогай — с замшевым верхом. Ах, он заставил тебя подскочить? Это мой новый манекен. Я зову его Феликс. — Манекен, кукла на шарнирах, которую используют в качестве модели тела и складок одежды, когда лицо закончено, вразвалку лежал на диване. — Ох, и намучился я с горничной домовладельца, когда он только пришел, весь забитый досками. Я открыл крышку, взглянул на него и тут вдруг вспомнил, что должен отлучиться, чтобы опустить письмо. Так вот, пока меня не было, горничная поднялась сюда с водой и углями. Глядь, а тут из деревянного ящика свисает чья-то рука и нога — она, конечно, в крик. За этим благородным делом я и застал ее, когда вернулся. Поняв, какие выводы она поспешила сделать, и догадавшись, что здравые объяснения выслушивать никто не расположен, я решился прибегнуть, быть может, к неудачной уловке: вытащил Феликса из ящика, потряс им перед глазами горничной, а потом и вовсе перевернул его вверх тормашками и постучал головой об пол. Чтобы продемонстрировать, что он сделан не из плоти и крови… — Он наблюдает за улыбающейся Шарлоттой с жадной благодарностью и радуется, когда ее улыбки переходят в смех. — Уйму нюхательной соли извел, чтобы привести ее в чувства. Однако она по-прежнему смотрит на меня как на монстра какого-нибудь. Садись, садись. Здесь за углом, на Дарли-стрит, есть неплохой кулинарный магазинчик. Попрошу принести нам оттуда обед.

Шарлотта садится. Она смотрит на Брэнуэлла, который так верен себе и в то же время так изменился от одной лишь смены обстановки.

— Бэнни, разве это не странно?

Самое странное, что это своего рода домашнее хозяйство, но без тетушки и без папы: отдельное, свободное. Шарлотта обнаруживает, что сидит на самом краешке старого, набитого конским волосом дивана и испытывает нечто вроде ожидания: словно вот-вот начнутся какие-то волнующие события, какое-то лихорадочное представление.

— Это в высшей степени странно, не так ли? — Его блуждающая улыбка вторит ей, отражает ее смех; потом немного тускнеет. — Почему ты меня так назвала?

— Не знаю. Просто подумалось, наверное, о том, какой долгий путь мы прошли. С тех пор, как были детьми в маленьком кабинете. И в то же время кажется, будто все промелькнуло в мгновение ока… — Она встряхнулась. — Значит, у тебя заказы?

— Один. Пока. Священник, папин друг. Толстый, приятный, болтливый, отъявленный плут, о чем мы ни в коем случае не говорим. Шарлотта, пообещай мне, что никогда не выйдешь замуж за викария.

Пришла пора Шарлотте замяться.

— Почему ты это говоришь?

— О, потому что именно так зачастую поступают дочери бедных священников, как только представляется случай, — отвечает Брэнуэлл, ероша рукой вечно растрепанные волосы. — А некоторые из них, да поможет им Господь, так мало себя ценят, что буквально кидаются на такой шанс, думая, что судьба оказала им неоценимую услугу, если скучный педант с высоким воротником соизволил обратить на них свое драгоценное внимание.

— Не может быть, что все викарии такие, — возражает Шарлотта, но довольно слабо, потому что в душе согласна с братом.

— Плуты они все. И что хуже всего… — Брэнуэлл проводит ладонью по лицу, будто разглаживает нахмуренный лоб. — Хуже всего, что мой маленький игрушечный конек далеко меня завез, и это утомительно для тебя, а значит, довольно. Итак, ты все-таки решила вернуться в Дьюсбери-Мур…

Шарлотта берет вялую, негнущуюся руку манекена, пожимает ее. Внезапно появляется странный импульс: сдернуть его с дивана и швырнуть через всю комнату. Ведь так можно, наверное. Боже мой, о чем это говорит?

— Да, я не вижу ничего другого. Кроме того, мне уже лучше. Справлюсь.

Почувствовав себя несколько неуютно под пристальным взглядом брата, Шарлотта поднимается и подходит к столу, чтобы просмотреть альбом.

— И это… этого ты хочешь, Брэнуэлл? Знаю, знаю, это была твоя идея, ты многое сделал, чтобы все устроить. Но как насчет… в общем, ты еще подаешь материалы в «Блэквудз»?

— Отчаялся в них, — отвечает Брэнуэлл с коротким смешком. — До противного робкие ребята, не хотят и шага в сторону сделать — ничего нового, ничего смелого. В итоге просто ничего. От Вордсворта ответа так и не получил. С другой стороны, ему, конечно, не по душе конкуренция, теперь-то, когда исчерпывается его вдохновение. Я вот как это вижу, — он выразительно простирает вперед сложенную пригоршней ладонь, — время придет. Должно прийти — иначе зачем вообще было зарождаться желанию бумагу марать? А пока главное — продолжать писать. Кстати, можешь по-прежнему показывать свои записи, Шарлотта, мне будет очень интересно.

Ее досуг. Ее запрещенный досуг. Шарлотта вновь берет вялую, негнущуюся руку манекена, пожимает ее. И вновь странное желание сдернуть его с дивана и швырнуть через всю комнату. Вместо Брэнуэлла, быть может? Брэнуэлла, для которого папа и тетушка устроили студию, лишь бы тот мог следовать своему призванию художника. А как иначе? И теперь он милостиво предлагает просмотреть ее любительские наброски. Но в то же время она его любит. Ее тошнит, ей страшно, как будто она сделана из яда.

— Брэнуэлл, а что же случилось с твоими игрушечными солдатиками?

— Что? — Его смех поспешен, резок. — Бог его знает. Потерялись, сломались, наверное. Или где-нибудь на чердаке валяются. Чего вдруг ты о них вспомнила?

— Не знаю. — «Значит, валяются на чердаке», — думает она и продолжает: — Просто интересно, наверное, а с людьми такое случается?


— Меня зовут мисс Пачетт. А вы, насколько я понимаю, мисс Бронте.

Пока что очень хорошо, так держать: обмен информацией. С большой холодной высоты Эмили наблюдает, как ее руку жмет рука мисс Пачетт. Столкновение миров. Все равно очень хорошо.

— Да. То есть… — Не будучи старшей, она никогда не называлась «мисс». — Эмили Бронте.

— Здесь используется исключительно обращение «мисс» — как с ученицами, так и с учительницами, — отмечает миловидная и весьма практичная мисс Пачетт, успевая за несколько мгновений эффектно пройти через удивление, озадаченность и понимание, раздражение и суждение. А Эмили представляется воробей, плескающийся в дорожной канаве, пока по мокрой земле не прогремит следующий экипаж. — Что ж, вы, должно быть, устали с дороги. Надеюсь, вы поужинали. Девочки только что поднялись наверх. У вас все платья такие, как это дорожное?

— Это одно из моих двух.

Мисс Пачетт вздыхает и идет посмотреть на себя в большое зеркало над камином. Ее гостиная представляет собой безмятежно жаркий, потрескавшийся плюшевый уголок — точно кошка обставила свою комнату. На несколько мгновений Эмили замечает в зеркале длинные усы и эллиптические нефритовые глаза мисс Пачетт, пока та лижет лапу — приглаживает выбившийся локон и снова вздыхает: «Я знаю, я вижу это. Сельский пастор, ограниченный доход, отсутствие общества. Как часто с таким сталкиваешься. Сочувствуешь. Жаль только, что нынче никто уже не знает, как показать себя в лучшем свете». Мисс Пачетт выглядит моложе своих лет. Камин шипит, как маленький домашний дракон.

Беглый осмотр затемненной классной комнаты, некогда сарая, части солидного, прочного особняка в Ло-Хилле, окопавшегося на вершине холма и по-прежнему являющегося центром фермерского хозяйства. В глубине души Эмили пожалела об этом расколе. С овцами, коровами и птицей явно легче, чем с этим: открывается дверь дортуара, в уши ударяет шум, производимый множеством собранных вместе девочек.

— Эту спальню вы будете делить с мисс Хартли. Сейчас она наблюдает за отходом девочек ко сну. Это одна из обязанностей, которые вы будете выполнять по очереди. В данный момент, как я, кажется, упоминала в нашей переписке, у нас на пансионе более двадцати учениц.

Двадцать? Нет, удвойте или утройте это число, чтобы оно сравнялось с обезьяньей толпой за дверью. Пузырь гомона, хихиканья, бормотания надувается, пока Эмили не начинает казаться, что он вот-вот лопнет и капли женской болтливости забрызгают стены, потекут струйками вниз.

— Что же, мисс Хартли скоро будет здесь и сообщит вам об остальных ваших обязанностях. Я пришлю наверх ваш сундук. Думаю, мисс Бронте, мы с вами поладим. — Мисс Пачетт со сдержанной улыбкой пожимает руку (или, коротко мурлыча, трется о ногу перед тем, как задрать хвост трубой и отправиться на охоту за птичками). — Вы, хвала Господу, не болтливы.

Эмили разбирает чемодан, когда в спальню входит ее коллега. Она несет свечу. Она не ставит ее на тумбочку, но выжидает пару мгновений, прислушивается, стоя у двери, ведущей в дортуар, потом распахивает дверь, выкрикивает:

— Так, еще хоть звук — и я пройду между вами вот с этим и подожгу комнату! Подумайте об этом. Подумайте, как весело вспыхнут эти занавески. Хартли не настолько сумасшедшая, чтобы такое сделать? Да ну? Вы знаете, что именно настолько.

Мисс Хартли — налитые кровью глаза, страдальческие губы, лет под тридцать — приветствует Эмили беглым взглядом и подобно пловцу ныряет в кровать. Лежа на спине, стаскивает чулки, непринужденно при этом потягивается и произносит:

— Ля Пачетт говорила, что вы приедете. Вы родственницы?

— Нет.

— В таком случае она стерва. — Мисс Хартли расстегивается и развязывается; панцирь платья соскальзывает вниз и ложится у ног мелкой лужицей. Эмили не знает, что делать, куда смотреть. Мисс Хартли так много. — Знаете, вы возненавидите это место. Дай бог разглядеть. — Она берет часы с тумбочки у кровати и всматривается в них. Большие серебряные карманные часы. — Отцовские. Должны были отойти брату, но тот умер. Чахотка. Отец сказал мне: «Можешь взять себе, теперь это не имеет значения». Итак, следующие три четверти часа я смогу бодрствовать. Это то, что у меня есть. Примерно столько времени остается на себя, если повезет. — Она снова валится на кровать. — Небольшой благословенный интервал пребывания во сне, а потом, только открываешь глаза, долг начинается и не прекращается, пока опять не добредешь до кровати. Я уже говорила, что вы возненавидите это место?


— Это мисс Бронте, — объявляет мисс Пачетт. — Нет нужды говорить, что все вы, живущие и не живущие здесь, будете оказывать ей уважение, соответствующее ее статусу в Ло-Хилле.

Класс оживлен вниманием: в муравейник бросили кусочек еды. Эмили скользит взглядом по чуждым лицам: сорок с лишним, явное удвоение.


— Было лучше, когда здесь была мисс Мария. Сестра Ля Пачетт. Младшая. Более мягкие манеры и… короче говоря, она вышла замуж, а Ля Пачетт с ума сошла от ревности. О, словами не описать. С тех самых пор она какая-то странная. На самом деле, невзирая на все эти кудряшки и новую одежду, она, в сущности, самая настоящая старая дева.

Эмили, устало шагая рядом с мисс Хартли по дороге из церкви, с любопытством спрашивает:

— А что вы подразумеваете под старой девой?

— Что я подразумеваю под… — Мисс Хартли ошарашенно выкатывает глаза. — Помилуйте! Часами молчит, а как заговорит, ничего не поймешь. Я подразумеваю то, что и все, конечно. Женщину, которая не может выйти замуж.

— Ах… — Зимний вечер, свет почти иссяк. Очертания пустых улиц нельзя назвать ни черными, ни серыми. Цвет стерли, все отдав форме. — Ах, вот что. Я думала, вы имеете в виду нечто важное.

Мисс Хартли начинает что-то лопотать, но Эмили уже не слушает, она сосредоточивает внимание на доме и вершине холма. На душе посветлело. Да, вот он, ждет их у ворот. Ханно, школьный пес — якобы сторожевая собака, а на самом деле всеобщий любимец. Пусть хлопочут и гладят. У нее в кармане припрятаны лакомые кусочки, и рано или поздно его удастся заполучить. Тогда она сможет долгие минуты чувствовать себя хотя бы наполовину живой. Ханно любит вилять хвостом и скакать вокруг, но потом, быстро успокоившись, кладет жестко-мягкую челюсть ей на ногу или на колени, и они вот так сидят. Долгие минуты, такие не похожие на долгие часы.

А потом этот гнетущий день, когда Ханно потерялся. Эмили беспокойно меряет шагами классную комнату, а юные создания в классе — кто бы они ни были, — видя рассеянность учительницы, опускают грифельные доски и карандаши на пол и начинают перешептываться. И вдруг — о чудо! — Эмили замечает из окна Ханно, которого великодушно тащит домой единственный школьный слуга, и не может сдержаться, чтобы не поделиться своей радостью.

— Хорошая новость! Есть хорошая новость. Ханно нашли. Похоже, он решил немного расправить крылья и разведать новые края и… в общем, не важно, он вернулся, я только что его видела.

Поднимается гул, отчасти это гул облегчения, и она может его различить, но есть в нем что-то еще: уксусный привкус. Слышится чей-то отчетливый голос:

— Господи, мисс, судя по вашей реакции, можно подумать, будто потерялся кто-то из нас.

— О нет, нет, — весело отзывается Эмили, представляя, как позже стиснет мордаху Ханно и даст ему прибереженные кости из супа. — Ханно значит для меня гораздо больше любой из вас. Как вы, вероятно, знаете.

Это просто информация; в конце концов, она здесь, чтобы раздавать именно ее.


Туман и темнота, и ботинки Брэнуэлла едут по скользким булыжникам, пока он пытается достигнуть вершины Дарли-стрит, не свалившись еще раз на землю. Хотя падать весело, а его друг и коллега-художник Томпсон (портреты, точные и немного безжизненные) рядом и поможет подняться.

— Ну его ко всем чертям, Бронте, сдается мне, хватит приглашать тебя на пьяные вечеринки.

— Симпозиумы, — поправляет его Брэнуэлл. — Да, буквальное значение то же, но знаешь ли, разница все-таки есть. Они образовательные. Какая собралась компания! Лейланд, к примеру, ты видел его скульптуры? Конечно, ты же нас познакомил. Хорошие ребята. Кроме того, который… ну, ты понял, который возомнил, будто он из Лондона…

— Тот, с которым ты затеял ссору? Да уж.

Брэнуэлл посмеивается, потом закрывает рот рукой.

— Ш-ш, тихо. — Его квартира. — Мой лендлорди[36]. Леди и лорд. Их нельзя будить. Господи, кто понаставил здесь все эти ступеньки?

Томпсон, из которого уже выветрилось веселье, зевая, подталкивает Брэнуэлла вверх по лестнице и помогает не промахнуться мимо кровати.

— Что ж, Бронте, тебе повезло, — говорит он перед уходом. — Ты кое-что о себе узнал, а именно: пить ты абсолютно не умеешь.

Лежа на кровати, Брэнуэлл хохочет долго и громко, без причины; потом горизонтальное положение вызывает у него тревогу, и он кое-как поднимается. С огромным трудом находит он трут и кремень, зажигает свечу и идет в свою комнату для рисования. Благодаря виски он столь многое увидел по-новому и ясно: интересно будет узнать, какой покажется ему его работа под просветляющим воздействием этого напитка.

На мольберте почти законченный портрет жены богатого торговца углем. Брэнуэлл поднимает свечу. Плоские рыбьи глаза смотрят мимо него. Боже мой, пропорции никуда не годятся — и где багет? Он опускает свечу, которая начинает дрожать. Но послушайте, а чего они ждали? Его условия очень скромны, должны быть такими, если он хочет иметь хоть какую-то работу и… что вообще можно сделать из такой безобразной старой коровы?

— Из дерьма пулю не слепишь, — произносит он вслух голосом Тэбби, и его снова начинает трясти от смеха. Он роется в своих банках с красками. — Безобразная старая корова, безобразная старая какашка. — Взмывает кисть, напитанная умброй[37]. Он мажет и развозит, напевая: — Из нас рождается кака-ашка. — Он пританцовывает на цыпочках, а рука порхает и кружит над холстом. — Какашка нам… ха-ха-ха… дается… Имя теперь ему будет Дерьмородящий… Поцелуй-меня-в-зад…

Ну вот, так гораздо лучше. Отступая назад, чтобы насладиться зрелищем, он опрокидывает свечу — не полностью, не совсем — и успевает подхватить ее шарящими пальцами под аккомпанемент затихающего, сдерживаемого смеха. Представь, если бы краски загорелись, представь, какое пламя. Господи. Он благоговейно возвращает свечу в спальню. Когда Брэнуэлл ее задувает, темнота непроглядна и длится двенадцать часов.


— Жаль, что ты так несчастна в Дьюсбери-Мур, Шарлотта, — говорит Элен, вдруг отвлекаясь от рассказа о новых лондонских модах.

Шарлотта смотрит на подругу.

— Я… надеюсь, что не жаловалась на это.

— Нет, наоборот. Ты всячески обходишь эту тему стороной. Говоришь о чем угодно, только не об этом, даже о новом стиле отделки шляп, до чего, как я прекрасно знаю, тебе нет абсолютно никакого дела. Как бы я хотела тебе помочь.

— Ты помогаешь. О, ты помогаешь, — говорит Шарлотта, сжимая руку подруги. — Благодаря тебе здравая и пристойная часть моей души жива, еле-еле. — До тех пор, пока есть эта нежная кожа, покрытая золотистыми волосками, эти прогулки по обнесенному стеной саду, эти уверения, что хороший, откровенный человек находит ее достойной симпатии, она удерживает буйство на привязи. Еле-еле.

— Надеюсь, мисс Вулер не перекладывает опять на твои плечи слишком многого.

— Ах, она никогда и не делала этого. Дело во мне. Честно говоря, Элен, я не возражаю, то есть я могу выдержать работу учительницы. В конце концов, это единственно возможное для меня будущее. Однако няня из меня весьма посредственная. А теперь мисс Вулер должна заботиться о пожилой матери и маленькой племяннице в Дьюсбери-Мур. Подозреваю, таковыми будут и мои дополнительные обязанности. Следует ли мне возражать против этого? Нет, потому что это было бы некрасиво по отношению к мисс Вулер, которой я столь многим обязана. Так что на самом деле лучше уйти сейчас, пока мы в дружеских отношениях… Ах, Элен, ты не встречала в Бате леди, которым могла бы понадобиться оплачиваемая компаньонка — эгоистичная, несговорчивая, нелюдимая компаньонка? Я бы хорошо подошла на такую должность.

Элен гостила в Бате у своего брата-доктора — братья Элен оккупировали все профессии — и приобрела некоторую прогулочную неторопливость движений. Вторая, и последняя, перемена состояла в том, что семейство Нюссей переехало из Райдингов в Брукройд, меньший по размеру дом в нескольких милях от старого жилья. (Расположение лучше защищено от ветра. Воздух здоровее. Ладно, ладно, дешевле.) Сейчас визит Шарлотты совпал с пребыванием в отчем доме еще одного брата Элен. Преподобный Генри, состоящий из уютных бормотаний, мурлыканий под нос и полной невозмутимости, приехал погостить из своего нового прихода в Суффолке. Это название ассоциируется у Шарлотты с чем-то прелестно буколическим[38]: полной противоположностью каменного, продуваемого ветрами Хоуорта.

— Мне представляется, что я чуть ли не утону в Суффолке: воображение рисует напитанные влагой зеленые и коричневые краски, благодушно втягивающие в себя туфли с моих ног.

— Хм, ну, Доннингтон действительно приятный плодородный уголок, но что до остальных земель, уверяю вас, мисс Бронте, подобная опасность там явно не угрожает, поверьте.

Генри Нюссей достаточно хорош собой — высокий, светлые блестящие локоны, изящная линия губ; между бровями глубокая складка, которая почему-то кажется вопросительным знаком на странице. Элен и Шарлотта рисовали вместе, и после обеда Генри берет папку, рассматривает и рассудительно восхищается.

— Я очень мало знаю о рисовании. Но занятие это благородное и, на мой взгляд, вполне способное развивать ум. Эти ботанические наброски, мисс Бронте, думаю, явились из-под вашего умелого карандаша.

— Они явились следствием моего нетерпения. Я пыталась создать портрет Элен, но у меня не получалось, так что я отказалась от этой затеи и переключилась на цветы, потому что их легче рисовать. Это даже не настоящие цветы, по меньшей мере они не похожи ни на какие из реально существующих.

— Ах, нет, Шарлотта, похожи, — вступает в разговор Элен. — Это же самые настоящие анютины глазки.

— О, трехцветная фиалка, или viola tricolour, — говорит Генри. — Латинские названия распространенной флоры, на мой взгляд, занимательная вещь — разминка для ума в перерывах между изучением более серьезных предметов. А впрочем, хм! Зачастую ученому мужу нельзя взглянуть на латинскую фразу, не покраснев[39].

Генри издает слабый сдержанный рокот, предполагающий эквивалент смеха.

— Viola tricolour, мне нравится, — говорит Шарлотта. — Я вижу ее. Да, я вижу ее в пьесе. Виола Триколор, леди республиканских воззрений.

— Боюсь, я не знаком с пьесой, о которой вы говорите, мисс Бронте, — с величественной мягкостью произносит Генри и вверх ногами поднимает к свету акварельный пейзаж. — Драма не входила в круг моих учебных интересов. Спешу добавить, что у меня нет каких-либо строгих принципиальных возражений против посещения театров, если только представление рассчитано возыметь благотворное моральное воздействие на зрителя.

Позже Элен идет к фортепиано.

— Хм, ага, теперь нас побалуют музыкой, — говорит Генри. Шарлотта просто вынуждена восхититься: она представляет, как Генри просыпается утром и замечает таким вот мягко одобрительным тоном: «Хм, ага, теперь я буду вставать с кровати». — А вы не играете, мисс Бронте?

— Я не играю, сударь. Будучи близорукой, я должна была бы так близко наклоняться к нотам, что занятия музыкой навеки обрекли бы мою осанку.

— Осанку, да, действительно. Все же, если только нет прямой опасности для здоровья, подобные ограничения в отношении женщин кажутся мне во многом прискорбными. Определенно лучше быть практичной, полезной, рациональной.

— Здесь, мистер Нюссей, наши мнения полностью сходятся.

Странно, время от времени она ловит себя на том, что подолгу задерживается взглядом на сильной белой колонне его шеи.

— Я льщу себя мыслью, что они сходятся довольно часто. Когда мы с братом Джошуа на днях вели дискуссию, я заметил, как вы внимательны к нашей теме — обращению туземцев Новой Зеландии в христианскую веру, — и мне кажется, что в том споре вам больше импонировали мои аргументы.

— Да… то есть меня, безусловно, заинтересовало… — О чем она на самом деле думала, когда братья Нюссей настойчиво и нудно разжевывали какую-то тему? Скорее всего, о начале нового рассказа. Он пока еще только в ее голове: угроза возникнет, как только она начнет предавать его бумаге. Если начнет. — Простите, мистер Нюссей, пожалуйста, напомните мне, о чем шла речь.

— О, ха-ха, важнейшей проблеме, мисс Бронте, о диких племенах Новой Зеландии на трудном пути миссионера, — с готовностью отвечает он. — Я намеренно употребил слово «дикие», потому что, помимо свирепости и воинственности, им также в немалой степени свойственен каннибализм. Однако они проявляют заметную восприимчивость к христианскому учению, и, таким образом, серьезная опасность открывается одновременно с серьезной перспективой. Ибо наш первейший долг перед ними, как я объяснял Джошуа, уберечь их от догматических ошибок и коррупции католицизма. Жизненно важно предотвратить такое трагическое поражение. И здесь, мисс Бронте, судя по выражению вашего лица, вы со мной согласны.

Шарлотта только бормочет что-то в ответ. Ей хотелось бы сказать: «Нет, я считаю гораздо более жизненно важным, чтобы они перестали друг друга есть». Но что-то сдерживает ее, что-то хилое и клейкое, похожее на тщеславие, ибо Генри Нюссей, кажется, хорошего о ней мнения, а от кого бы такое мнение ни исходило, Шарлотта ни за что не сможет от него отказаться. В конце концов, слишком уж невероятная это вещь, чтобы от нее отказываться.


Мисс Хартли, облаченная в ночную сорочку и мурашки, крадется по коридору к свободной комнате, из-под двери которой просачивается тоненькая струйка света. Если это старшие девочки собрались на полуночный конклав, придется их разгонять; однако она подозревает, что на самом деле…

— О Господи.

Она съежилась во сне, устроившись на старом диване без пружин, под щекой листы бумаги, рука, точно лапа хищника, сжимает карандаш. Голые ступни сделались фиолетовыми от холода. Рядом, на полу, угасает свеча — «лоскутная» свеча, сделанная, как замечает мисс Хартли, из множества прибереженных огарков, несуразно сплавленных вместе в эту падающую и капающую башню.

— Что вы делаете? — Переступая через лужицу горячего воска, мисс Хартли трясет Эмили за руку. — Проснитесь. Смотрите, смотрите же! Вы хотите всех нас сжечь в кроватях?

— Не особо. — Эмили зевает. Моргает, вздрагивает, садится. — Ага, это длилось достаточно долго.

Она протягивает голую ногу и тушит свечу, затирая фитиль между пальцами.

— А теперь что вы делаете? Бога ради, у вас ведь ожог будет…

— Ничего не чувствую. А теперь ничего не вижу.

— Ложитесь спать как положено.

— Зачем?

— Зачем? Да затем, что иначе от вас утром не будет никакого толку, а это означает дополнительную работу для меня.

— Ах, вы об этом. — Эмили неуклюже встает. — Да, конечно.

— Пойдемте. Давайте сюда эти…

Мисс Хартли всего лишь хочет помочь с бумажками, которые выскальзывают из окоченелых рук Эмили, но от нее яростно отмахиваются и отлаиваются.

— Нет! Не трогайте их, не смейте их трогать, слышите?

Мисс Хартли испуганно пятится.

— Хорошо, хорошо.

Господи, ей ничто не поможет.

Прижимая листы к груди, Эмили ковыляет по коридору, а мисс Хартли идет следом, думая: «Что же это за писанина такая? Что в ней такого важного?» И в голову приходит только одно: любовные письма. Мисс Хартли, приближающаяся к тридцати, свободная от иллюзий, втягивает и глотает холодный ломкий воздух. Да, это многое объяснило бы.


Быть может, это неудачное стечение обстоятельств. После долгого заточения из-за проклятой непогоды пансионерам Ло-Хилла наконец-то разрешено выходить за пределы двора в сопровождении Эмили. И вот на плече склона ясно, как на зеленой сцене, они видят ястреба, который пожирает только что убитого голубя. Повсюду перья и кровь, и каждый раз, когда ястреб вонзает клюв в тело голубя, слышится тихий мелодичный писк.

— Нет, нет, он не живой, — уверяет Эмили в ответ на причитания девочек. — Такой же звук можно услышать, когда ощипываешь курицу. Просто…

— Ах, мисс Бронте, это мерзко, отгоните его!

— Уже ничего нельзя изменить. Голубь мертв, и ястреб просто получает еду. На месте ястреба вы бы сделали то же самое.

Одна из учениц награждает Эмили оскорбленным взглядом исподлобья.

— Я бы никогда ничего подобного не сделала. Это отвратительно. Я расскажу мисс Пачетт, что вы так говорили.

— Расскажи. Когда будем есть пирог с курятиной и ветчиной, — отвечает Эмили.

Но другая, тихая девочка, которая, похоже, привязалась к Эмили и капельку напоминает Энн, неуверенно продевает мягкую ниточку своей руки в игольное ушко руки Эмили и осмеливается спросить:

— На месте ястреба нам пришлось бы так делать, верно?

— Да, потому что такой была бы наша природа.

— Так кем лучше быть: ястребом или голубем?

— Очень хороший вопрос, — говорит Эмили, — но ты сама должна на него ответить.

Эмили решает остановиться на этом и не рассказывать, что она знает о ястребе, распластавшемся посреди кровавых перьев: это не просто слепая природа. Он упивается этим.

На следующий день, подкупив мисс Хартли предложением на неделю взять на себя надзор за отходом учениц ко сну, Эмили выкраивает взлелеянное в мечтах время, чтобы отправиться на прогулку одной. Взбираясь на высокие холмы, чувствуя под ногами движущуюся, вертящуюся землю — можно одновременно ощутить ее безграничную неторопливость и немыслимую скорость, — Эмили забывает о Ло-Хилле в буквальном смысле: требуются усилия, чтобы вспомнить его название или как он выглядит. Девушка также не замечает ни холода, ни усталости, чувствуя одно только желание: подниматься выше по этим холмам, мягко побуждающим к тому, чтобы она превзошла саму себя.

Впервые разглядев какой-то дом, она поначалу испытывает нечто вроде оскорбления: даже здесь, на этих чистых высотах, вторжение. Но потом смягчается. В этом старом обветшалом особняке нет никакого бахвальства. Скорее кажется, будто он врастает в землю, как дерево, и приобретает характерный оттенок вересковых болот, в котором больше не открытого неба, а серовато-коричневых тонов и теней. Даже мох, орляк и дерн имеют какой-то подавленный, замкнутый вид, как у растительности, которая выживает в пещерах. Снег, лежащий на подветренной стороне стен и коньке крыши, конечно же, никогда не падает; он просто часть этого места, точно так же, как торф или камни. Никаких признаков жизни, хотя он не безжизнен.

Потом ужасный спуск и понимание того, что все должно вернуться: этот мир, эта школа, этот разговор (попытайся отгородиться от него и услышать, как ветер проносится сквозь ветки боярышника; напевай этот звук как мелодию), эти люди, что маячат перед глазами, словно куклы, которых сует тебе под нос заигравшийся ребенок. Но чтобы смягчить его, брось прощальный взгляд на далекие выси с их белыми полосками снега, сравни с этим мощеным двором, заснеженным на прошлой неделе, а теперь черным и сырым от талой воды. Другими словами, там, наверху, все еще прошлая неделя. Другими словами, время ничего не значит — или, наверное, его значение очень отличается от того, что предполагалось. Вот и открытие, как физическая способность, о которой не подозревали… Что? Мисс Пачетт зовет ее с верхней площадки лестницы, в ужасе указывая на что-то. Ах, ее юбки. Покрыты коркой грязи. Ну и что из этого?

— Шесть дюймов[40]! — восклицает мисс Пачетт. — Добрых шесть дюймов!

Как это зачастую бывает, трудно понять, что говорить в ответ, поэтому Эмили ищет прибежища в фактах.

— Больше похоже на восемь, — произносит она, внимательно изучив подол перед тем, как начать подниматься по лестнице.


Чаепитие не удалось. То есть мисс Бронте, приглашенная к редкому застолью в гостиной мисс Пачетт, выпила чашку чая, но на этом, пожалуй, и все. За исключением одного-единственного замечания по поводу того, что на холмах уже почти нет снега. Она сказала это перед тем, как служанке велели занавесить окна, и провела большую часть времени, поглядывая на дверь.

Мисс Пачетт собирается с силами.

— Мисс Бронте, могу я спросить вас откровенно? Вы… вы довольны своей должностью?

— Да, сударыня, — отвечает Эмили. Быть может, это будет значить, что ей уже можно идти.

И, по правде говоря, сегодня она очень довольна. Этим утром образ Августы Альмеды, отправляющейся в ссылку, растопился на две строчки совершенных стихов — нет, не совершенных, но лучших, близких к идеалу как никогда раньше. Она носила их с собой весь день. Поистине, она буквально жила ими. Вот почему она не притронулась к обеду: не нуждалась в нем.


Брэнуэлл, как это часто бывает, на выходных дома, но в пасторском жилище его трудно застать. Не посещает он и заседания хоуортской масонской ложи, что замечает его друг, могильщик Джон Браун. Наконец Браун находит Брэнуэлла в церкви, где тот угрюмо играет на органе. Черт его знает, где он этого набрался. Браун помнит, как парнишка начинал учиться игре на флейте, — и тут вдруг он уже умеет это. Слегка театральное, но очень компетентное исполнение. Джон узнает отрывок из наследия меланхоличного Генделя, тактично прокашливается, приближается.

— Слышал, как ты вошел, старина, — говорит Брэнуэлл, не отрывая глаз от клавиш. — Уши, как у ищейки, знаешь ли.

— А еще лицо, да и все остальное, я бы сказал, в данный момент, — замечает Браун. — Что тебя гложет? Она хорошенькая? Она того стоит? Или ты еще не добрался до сути дела?

Брэнуэлл коротко смеется, заглушает последний перегруженный аккорд.

— Это было бы не так плохо. В конце концов, от этого есть лекарство, — говорит он, погружая пальцы в жилет. — Но это… это совсем другое дело.

Он крутит пенни подобно фокуснику, заставляя монетку то исчезать, то снова появляться в его пальцах. Черт его знает, где он и этого набрался.

— Если тебе не хватает, могу выделить немного. Но только на самом деле немного.

— Что? Только не говори, что твои дела пошли плохо, Джон. Никогда бы не подумал, что умирать станет не модно. Пойдем отсюда. Я слишком ясно слышу крысиную возню.

— Я думал, ты неплохо устроился в Бредфорде. Твой отец…

— Он, несомненно, так говорил. Отчасти потому, что так говорю ему я, а отчасти потому, что… что я его сын, а значит, мои дела обязаны идти хорошо, ничто другое немыслимо. Вот так и живем. — Брэнуэлл бросается на семейную скамью и после минутного погружения в тяжелые мысли задирает ноги. — Вернулся домой из дома. Не сосчитать, сколько раз я мальчишкой ковырялся в носу и вытирал пальцы под этим сиденьем. Вероятно, эта деревяшка на соплях и держится. Проблема в том, Джон, что мои дела идут недостаточно хорошо. Я кое-что подсчитал, что на меня не похоже, знаю, и… в общем, у меня за плечами шесть месяцев заработков и шесть месяцев долгов, и одни наверняка больше, чем другие, так что в моем случае это не то, что надо… Но теперь, может, поговорим о чем-нибудь другом? Это быстро становится утомительным, как проповедь… — Ничем не прикрытый, как свойственно рыжеволосым людям, взгляд Брэнуэлла озлобленно вспыхивает в направлении кафедры.

Браун садится напротив и вынимает из кармана флягу.

— Что это?

— Капля виски, а ты что думал? Пахта[41]? Давай, давай, это поможет.

Брэнуэлл протягивает руку, замирает в нерешительности.

— Здесь?

— Но ведь твоего отца здесь нет, верно? А теперь скажи мне правду, потому что я сам не знаю. Все восхищаются моим портретом, который ты нарисовал, и я тоже…

— Еще бы, — говорит Брэнуэлл резко: он несчастен. — Потому что ты веришь в меня и потому что… — Он не заканчивает своей мысли. — Послушай, вокруг множество парней, которые делают то же, что и я. Рисуют лица. Некоторые прошли Королевскую академию искусств. Бредфорд, Галифакс, Лидс. Если нужен портрет, далеко ходить не придется. Можно даже получить хороший, если знать места.

Последнее замечание подобно разбрасыванию битого стекла перед собеседником: давай, пройди через него, если сможешь. Браун предпочитает его игнорировать.

— Что ж, если, как ты говоришь, счета не сходятся, не будет ли единственно разумным пересмотреть планы на будущее? Если так пройдет еще шесть месяцев? Не будет ли подобное упорство всего лишь выбрасыванием денег на ветер?

Брэнуэлл отпивает из фляги.

— Боже мой, не могу представить еще одно такое полугодие.

— Значит, так тому и быть. Ты попытался, но не сложилось. Осталось сказать об этом отцу. Думаю, чем раньше, тем лучше. Он ведь не будет на тебя сердиться, не правда ли?

— Ем? Ах, нет. — Брэнуэлл делает еще один глоток. — Он никогда на меня не сердится. Возможно, проблема отчасти именно в этом. Вместо злости на тебя обрушивается громадная величественная скорбь, под гнетом которой чувствуешь себя ничтожнейшим червячком. В то же время понимаешь, что эта внушающая благоговейный трепет сущность любит тебя, а ты недостоин… Ха! Где же я слышал это раньше? — Он делает непристойный жест в сторону кафедры. — Забавно. Можно обходиться без Бога, но без отцов обходиться не получается.

— Притормозил бы, — говорит Браун, когда Брэнуэлл собирается сделать очередной глоток; но отчасти это продиктовано собственным дискомфортом. Джон и сам падок на сквернословие, однако богохульные речи Брэнуэлла слегка его тревожат. — Так что там с долгами? Сможешь их погасить? Если понадобится, то я выделю немного.

Брэнуэлл выглядит не просто тронутым, но прямо-таки пораженным.

— В этом нет нужды, старина, — хрипло отвечает он, — но да благословит тебя за это Господь.

«Который? — думает Браун. — Тот, в которого ты не веришь?» Но вслух не говорит: будучи старше Брэнуэлла, Браун, тем не менее, избегает отеческого тона в общении с ним. Любопытно: ему нравится Брэнуэлл, хотя большую часть из того, что говорит молодой человек, понять невозможно. И потом семья… У Брауна всегда в запасе резкое словечко для тех, кто неуважительно отзывается о «старой Ирландии на холмах пастората». Но с другой стороны, если копнуть глубже, как это делает могильщик, и разобраться, о чем он думает на самом деле, обнаружится вот что: впавшему в старческое слабоумие заботливому папаше уже давно надо было настроить парня на какую-нибудь нормальную профессию и заставить за нее держаться, а на сэкономленные деньги прокатиться в Харрогит или Йорк, чтобы купить дочерям новых платьев и поискать им мужей. Стук сэра Роджера в парадную дверь — вот что им нужно[42]. Только взгляните на них.


— Не могу поверить. Должно быть, это сон. Я все щипаю себя, но ведь это щипание тоже может оказаться сновидением, не так ли? Нет, этого не может быть на самом деле.

— Ах, перестань. Поднял такой шум, будто я выхожу замуж за архиепископа Кентерберийского.

— Или, скажем прямо, вообще за кого-нибудь выходишь.

Несколько мгновений Шарлотта следит за туфлями брата, пока тот меряет шагами гостиную.

— Или вообще за кого-нибудь выхожу, говоришь.

— Не знаю, что думать. Основы мироздания сдвинулись. Завершилась эра.

— Я не пробыла там так долго.

— Нет… просто сама мысль, что ты не делаешь того, что следует. Шарлотта — вечная раба долга.

Немного помолчав, она говорит:

— Да, в том-то и заключается рабство: в отсутствии выбора.

Туфли останавливаются.

— Ты со вкусом завуалировала упрек, — замечает Брэнуэлл.

— Нет, вовсе нет, он был абсолютно нагим.

— Какой слог! Теперь я вижу, почему ты считаешь себя непригодной для шлифовки детского разума.

— Не непригодной, а нерасположенной. О, я знаю, мне все равно придется это делать, но Дьюсбери-Мура с меня хватит, и мисс Вулер это понимает. Я по-прежнему буду делать то, что следует, просто потому, что у меня нет выбора… Ах, послушай, я не хотела. То есть я не упрекаю тебя, Брэнуэлл. — Она говорит правду. Ну за что его упрекать? За то, что к двадцати двум годам он не сумел сколотить уютного состояния в помощь сестрам? «Нет, скорее, — думает она, — я тебе завидую. Я завидую значимости твоей ноши. Если я потерплю неудачу, это ни для кого не будет иметь особого значения, но твои неудачи будут яркими и весомыми. Ты сможешь указать на огромную рваную дыру в жизни и заявить: “Это сделал я”. Конечно, это самонадеянно…» — При условии, что ты не подшутил надо мной, сказав, будто скоро сам окончательно переберешься домой.

Он вздыхает, открывает крышку фортепьяно, нажимает пальцем на клавишу, кивает.

— Портретная живопись, студия — разве это не…

— Нет. — Он закрывает крышку фортепьяно с леденящей аккуратностью, и по ушам почему-то бьет больнее, чем если бы инструмент захлопнули в сердцах. — Возможно, пришла пора сменить тему. Эмили писала тебе на этой неделе?

Шарлотта деловито занимает себя открыванием шкатулки для письма, зная, что Брэнуэллу не хочется, чтобы она сейчас на него смотрела.

— Нет… Нет, из того, что она говорила в прошлом письме, боюсь, у нее просто нет времени. Три учительницы и такая большая школа — правда, не знаю, как она справляется в Ло-Хилле. Разве не заметил, какой она была на Рождество? Такая худая, неразговорчивая, почти ни слова не проронила…

— О, худоба и молчаливость — отличительные черты Эмили, — оживившись, замечает Брэнуэлл, обращая к сестре посвежевшее лицо.

Шарлотте оно не нравится.

— Это всего лишь игра слов.

— Конечно, но для чего же еще нужны слова? Шарлотта, — его голос внезапно становится жестче, — разве нет в тебе ни капли веры? О, я не имею в виду такую веру, хотя на этот счет у меня свои подозрения. Я говорю о вере в то, на что мы способны, кем мы можем стать. Зачем тогда тебе виделся дом у моря, кресла и все такое, если этому не суждено сбыться? Ты ведь видела его ясно, как день, — я помню, ты рассказывала нам об этом. А вещь, которая однажды существовала, не может, в силу своей природы, прекратить существование, ибо ничто в природе не может быть уничтожено. Позиция Шелли[43], а он был атеистом. Так что…

— Дом у моря существовал только как понятие, Брэнуэлл. Это разные вещи, и ты понимаешь, о чем я. И потом, в те времена мы были детьми.

— В этом нет ничего дурного.

Шарлотта вынимает перо и нож и принимается точить.

— Разве? Иногда мне кажется, что мы были слишком счастливы в детстве.

Брэнуэлл, оседлав табурет у фортепьяно, с вызовом взирает на сестру.

— Счастливы… Хм. Потеряли мать, а потом были Мария, Элизабет…

— Я говорю не про обстоятельства. Я говорю о том, что мы делали, несмотря на них. Или, быть может, из-за них, не знаю. Но большинство детей, безусловно, хотят поскорее расстаться с детством. Силятся от него освободиться. А нам все это нравилось. Это было чудесно, и, честно говоря, я бы вернулась в него завтра же, приняв все сопутствующие обстоятельства. И это само по себе не может быть правильным.

— Значит, ты бы предпочла, чтобы все было наоборот? Никакого нижнего мира? Никаких записей?

— Они необязательно идут рука об руку.

— Хм. Я подумал как раз об этом, когда читал твою новую историю. — Он указывает на шкатулку для письма. — Рассказ об Элизабет Гастингс. Весьма необычно…

— Я не показывала тебе этого.

— Нет. Я просто его прочел. А когда это нам требовалось разрешение? О, это настоящая история в самом полном и высоком смысле слова, ручаюсь, но… в общем, она всего-навсего обычная маленькая мисс, которую можно встретить на Хай-стрит в Китли. Совсем не похожа на обитательницу Ангрии.

— Знаю. Иначе я не вынесла бы написания.

— Забавно, не правда ли, — произносит вдруг Брэнуэлл, наблюдая за Шарлоттой, — что мы перестали ладить, как прежде?

Она не в силах скрыть шок.

— О чем ты говоришь?

— Ну, мы, разумеется, по-прежнему готовы умереть друг за друга. Но теперь появилась некая обратная тяга… Помнишь, как ты достигла возраста, когда нужно целовать тетушку? И в каком-то смысле, да-да, тебе хотелось этого, ведь это же тетушка и это правильно. Но едва губы касались щеки, все твое тело начинало рваться в другую сторону…

Вспоминая, Шарлотта печально улыбается.

— Вероятно, мы слишком хорошо друг друга понимаем.

— Знаешь, Шарлотта, мое сердце никогда не принадлежало портретной живописи, удушливо механической, если отдашь ей некоторое время. На самом деле мне повезло: я разглядел, что иду неверной дорогой прежде, чем зашел по ней слишком далеко. Я добьюсь успеха на другом пути. Вот увидишь. И прости за… за эту чушь насчет замужества. Зачем тебе вообще муж? Любой, кто не дотягивает до гомеровского героя, станет только лишней обузой.

Что же, неплохая попытка, нужно отдать ему должное. Кроме того, это помогает ей вдруг осознать, что если она когда-нибудь и выйдет замуж, то за такого человека, как Брэнуэлл; чтобы даже боль от ссор замыкалась на самой себе, а это не страшнее, чем прикусить собственный язык. В любом случае все это, напоминает себе Шарлотта, столь же отдаленно и фантастично, как Вердополис и Ангрия. Думать нужно только о настоящем.


Мисс Пачетт отослала Эмили домой.

Не с позором, ничего такого. В маленькой вежливой записке, которую она направила мистеру Бронте, не говорилось, что в услугах Эмили больше нет необходимости или что ее работа неудовлетворительна. Поистине, казалось, что мисс Пачетт хватается за какую-то приемлемую формулу. Здоровье Эмили — да, точно, так и есть. Эмили сделалась истощенной, бледной, худой как палка, но продолжала уверять, что хочет остаться.

Вероятно, решающим моментом для мисс Пачетт стала сцена, которую она увидела. Одна из старшеклассниц, собравшихся во дворе школы, заставила подруг корчиться от смеха, когда, растрепав волосы и принявшись подобно привидению скользить по булыжникам, замогильным голосом завыла: «Берегитесь, я мисс Бронте, призрак Ло-Хилла! Не говорите со мной, ибо я не могу ответить!» Этот момент, а может, следующий, когда она поймала себя на том, что прячет собственную улыбку.

Итак, она сказала мисс Бронте, что это необходимо для ее же блага. А мисс Бронте в ответ наградила мисс Пачетт своим особым взглядом, как будто она услышала ужасную ложь и теперь гадает, зачем все это. В своей вежливой записке мисс Пачетт сделала акцент на фразе, казавшейся по меньшей мере уместной отчасти. «Я не могу быть сторонним наблюдателем», — написала она и на том закончила.


Итак, все они оказались дома и без работы: таков груз беседы Патрика и мисс Брэнуэлл за чайным столиком, когда весна гонит ручьи, ворошит тиф и указывает длинным нравоучительным пальцем солнечного света на прохудившиеся места старой скатерти.

— Проблема трех девочек, — вздыхает Патрик. — Мальчики, иначе говоря мужчины, могут гораздо успешнее пройти свой жизненный путь. Я вовсе не возражаю против того, чтобы они оставались дома, мисс Брэнуэлл. Будь мои обстоятельства удобнее, таков был бы мой единственный выбор. Однако мой доход не становится больше, я не молодею, поэтому все это достаточно тревожно. Что касается Брэнуэлла, то я не боюсь за него. Его таланты должны обеспечить ему место в мире, и это случится рано или поздно. А Шарлотта настаивает на том, чтобы снова вернуться к работе учительницы, — она всегда послушна долгу. Но способность Эмили заниматься чем-либо за пределами дома, боюсь, гораздо более сомнительна. Дело вовсе не в лени или пристрастии к роскоши. Полагаю, она выполняет большую часть работы Тэбби; а на днях Эмили спрашивала меня о рационе простых людей в Ирландии и состоит ли тот, как она слышала, в основном из картофеля. Когда я дал положительный ответ, Эмили сказала, что это кажется ей восхитительно простым и экономичным способом жизни, который она готова принять в любое время. И я не усомнился в ней.

— В дни моей пензансской юности картофель редко появлялся на обеденном столе, мистер Бронте, боюсь, только время от времени, вместе с другими овощами; но в культурных домах его в то время не признавали.

Патрик кивает, признавая аристократичность мисс Брэнуэлл.

— Полагаю, Эмили имела в виду, что вполне готова к подобным жертвам, если не будет занимать какую-либо должность вне дома. Это, конечно, достойно уважения. И все же тут есть повод для беспокойства.

— И, кроме того, есть Энн.

— Да, да. Ах, боже мой, моя милая бедняжка Энн. — Патрик любовно качает головой. — Девочка по-прежнему говорит, что решительно настроена сделать это.

— Прошу прощения, мистер Бронте, но тут дело не в словах; Энн на самом деле решительно настроена, а потому нет сомнений, что она сделает это. Каким будет результат, это уже другой вопрос.

— Что ж, она еще может нас удивить, — говорит Патрик, но как-то невзначай, спеша уйти дальше от темы, как обычно убегают от неловкого комплимента.


Энн: когда доходишь до конца истории, можно верить в одно из двух — что ты ее грандиозная кульминация и итог или что ты последыш.

Энн, будучи внимательной слушательницей, часто слышала слово «самая» и «самый». Ах, она самая умная; она больше всех похожа на мать. И Энн никогда не сомневалась, какой самой была она. Самой младшей, самой тихой и ласковой, той, о которой заботились все остальные. И она с этим не спорила — таковы стороны ее сущности, несомненно. Но ей хотелось бы, чтобы остальные видели не только их, но и то, что за ними. Энн не могла не замечать, что, глядя на нее, даже столь независимые умом и чуждые условностям, члены ее семьи делают очевидные, ленивые выводы.

Даже Эмили, с которой они так близки.

— Нет, Эмили, я хочу работать гувернанткой. — Это не просто капризный писк самой младшей: я хочу повторить то, что делаешь ты. — Думаю, мне это подойдет. Правда.

— Я бы хотела, чтобы ты не чувствовала себя обязанной это делать, — помрачнев, отвечает Эмили, гордая за нее, но свирепая и трезвая, — и в этом нет ничего по-настоящему правильного.

— Но я не чувствую, что должна, — объясняет Энн. — Мне этого хочется. Это мой выбор.

И снова — она видит это по нежному покачиванию головы — ее слова воспринимаются как попытка сделать храбрый вид. Иногда Энн задумывается о сути этого понятия, как будто храбрость может быть только своего рода маской. Неужели вид не может быть по-настоящему храбрым? Да, вне всяких сомнений, она будет тосковать по дому, ужасно скучать по родным, чувствовать себя потерянной, брошенной на произвол судьбы и все прочее. Но. Находясь в пасторском жилище, она время от времени страдает от удушья; ей вдруг хочется распахнуть настежь двери, даже разбить окна и почувствовать, как воздух со свистом влетает в комнаты, минуя острые клыки стекла. И только иногда ей не хочется, чтобы длинная рука Эмили обвивалась вокруг шеи, удерживая ее на месте. Ей слишком сильно это нравится.

— Почему ты думаешь, что тебе это подойдет? — требует ответа Эмили.

— Ну… в первую очередь, я люблю детей.

Еще больше помрачнев, Эмили тем не менее почти улыбается.

— Ты никогда с ними не сталкивалась.


В мае Шарлотта отправляется работать гувернанткой в богатую семью в поместье Стоунгэпп, неподалеку от Скиптона, — или по крайней мере одна из Шарлотт отправляется. Ею оказывается настоящая Шарлотта; но некоторое, совсем недолгое, время существовала еще одна, потенциальная Шарлотта, и в дилижансе до Скиптона настоящая представляет совсем иное путешествие своей копии.

Что ж, начать с того, что она едет одна-одинешенька в общественном дилижансе, а потенциальной Шарлотте ни за что не пришлось бы терпеть такие неудобства. Еще до свадьбы ее окружили бы скрупулезной заботой, ни в коем случае не позволяя ей подвергаться унижениям и трудностям. Быть может, это больше связано с тем, что приличествует ее будущему статусу жены викария, а не с избытком нежности. И все же чихать на нее не будут. В дилижансе сквозит, подушки на сиденьях скрипят от старых противоблошиных присыпок.

И потом, куда она едет? Ей кое-что известно о новых работодателях, мистере и миссис Сиджвик, обеспеченных состояниями с обеих сторон, и о красивом доме, ими купленном; с другой стороны, это просто работа, безликая дыра, которую заполнят ею. Цель путешествия другой Шарлотты совсем иная. К ее приезду все должно быть готово — быть может, не совсем как в личном загородном доме, но с усердным вниманием к ее вкусам и запросам. И это не на крутых и резких высотах Скиптона, а в сочной долине Суффолка, счастливой земле мягкосердечного народа, покрытой удушающе мясистой зеленью.

— Мисс Бронте, не так ли?

На постоялом дворе в Скиптоне с тупым безразличием бормочет этот вопрос один наемный работник другому и швыряет ее сундук в ожидающую двуколку. Она, вполне естественно, не особо ему интересна. Но другую Шарлотту ожидают с нетерпением, обсуждают, ждут не дождутся, когда она прибудет в свой новый дом; какой она окажется? Ничего грандиозного не ожидает ту, другую Шарлотту, но и ничего пренебрежительного; она приобретет определенное влияние и важность в своей сфере.

Что до сундука, то в нем два простых платья настоящей Шарлотты, латаное и на скорую руку подшитое белье, несколько драгоценных книг; и всему этому суждено длиться неопределенное время. В отличие от другой Шарлотты, у которой есть не только свое приданое, но и право ожидать в обозримом будущем щедрой порции удобств.

Стоунгэпп проталкивается в поле зрения: громадное, подавляющее место, припирающее тебя к стенке неоспоримым фактом: другого не дано. Дом на вершине холма господствует над садами и террасами; он настолько большой, что в нем легко могут потеряться и десять гувернанток. Настоящая Шарлотта подается вперед в двуколке, пытаясь компенсировать угол подъема, и гадает. Гадает, каково ей там будет, и одновременно представляет, каково было бы другой Шарлотте, прибывающей в пасторское жилище Доннингтона, в графстве Суффолк, в качестве молодой жены преподобного Генри Нюссея.

— Чертовы твари, вечно гадят на подъездную аллею, — ворчит слуга, когда двуколка останавливается перед домом и лошадь производит шумное опорожнение на недавно взрыхленный гравий. — А мне отвечать. Хозяин с хозяйкой тотчас на меня набросятся. Вот досада. Долбаные шельмы. — Его тон одновременно весел и расслаблен: трудно определить, кто такие долбаные шельмы — лошади или хозяева.

С ней до сих пор письмо, которое он ей написал, — на самом деле оно как раз в том сундуке, что выносит из двуколки слуга. Зачем хранить его? Как напоминание, быть может, о том распутье, о другом человеке, которым она могла бы стать.

Экономка провожает Шарлотту в ее комнату, то и дело останавливаясь, чтобы хорошенько смерить ее сверлящим взглядом. Раскрытые вдоль коридора двери позволяют заглянуть в маленькие скромные спальни служанок. Комната Шарлотты больше, есть канапе у окна и хороший вид, но такая же узкая монашеская кровать. Гувернантка — ни рыба ни мясо, такая вот своеобразная социальная русалка. Она садится на свою скалу, жесткую кровать, ожидая приказаний от нанимателей.

Другая Шарлотта, конечно, спала бы на двуспальной кровати. В этом все дело? Нет, конечно нет; ей кажется, что нет, хотя воображение склонно пробежать по этому мосту, не глядя вниз. Безусловно, когда пришло письмо, ее реакцией было возмущение: «Господи, как отвратительно, как он мог возомнить, будто я соглашусь?» Скорее всего, она почувствовала огромное удивление, временно затмившее все остальные эмоции.


Причины, по которым я осмелился обратиться к Вам, мисс Бронте, немедленно прояснятся, когда я сообщу Вам, что теперь я сносно устроился в Доннингтоне, что дом, сад и так далее приведены в порядок в соответствии с моими вкусами и что после Пасхи я надеюсь приступить к делу, о котором говорил Вам, к набору учеников. Как раз на этой ступени жизни я чувствую, что обстоятельства и склонности наиболее убедительно указывают в сторону супружества…


Любопытно, что, когда она точила перо, окунала его в чернила и готовилась писать об отказе, в голове только и крутились причины, чтобы сказать «да». Обеспеченность: и никакой необходимости учить обидчивых девочек; и никакого чувства вины оттого, что являешься бременем для папы; и уверенность в том, что ослабнет давление на Брэнуэлла. «Потому не обвиняйте меня в ложных мотивах, когда скажу, что моим ответом на ваше предложение будет твердый отказ…» — писала Шарлотта, а причины колечками и розами застилали все вокруг: комфорт; жизнь с пользой; возможность частого общения с Элен; Генри — хороший, порядочный человек; да и, в конце концов, нашелся кто-то, кто хочет жениться на тебе, несмотря ни на что, несмотря на то, что говорит тебе зеркало. «…Что до меня, вы меня не знаете. Я не такая серьезная, степенная, хладнокровная особа, как вы думаете…» Но ты могла бы ею стать! — кричали причины с последним отчаянным воплем, когда письмо было дописано, запечатано, отослано.

— Миссис Сиджвик желает вас видеть.

Что до другой причины — причины, по которой Шарлотта отвергла Генри, — то она проста и неуловима, как аромат на ветру, мимолетный взгляд, слово.

Итак, прощайте, другая Шарлотта и ее возможное или невозможное существование. Но в то же время… входя в просторную гостиную Стоунгэппа, чтобы познакомиться со своей нанимательницей, она испытывает странное чувство, будто ее копия все-таки существует и скользит рядом с ней рука об руку. Потому что именно на нее устремлен взгляд миссис Сиджвик, когда, сидя на диване, хозяйка замечает, что приезд мисс Бронте ожидался уже добрый час назад, сокрушается о необходимости найти временную гувернантку и надеется, что мисс Бронте — мастерица простого шитья. Да, судя по тому, как смотрит на нее сейчас миссис Сиджвик, ясно, что та вообще не собирается ее видеть.


В Стоунгэппе царит атмосфера богатства, лишенная каких-либо страхов перед тем, чтобы выставлять его напоказ. Мистер Сиджвик приумножил свое фабричное состояние, рассудительно выбрав жену: шаги откормленного семейства тонули в турецких коврах, многочисленные позолоченные зеркала отражали их великолепные цветущие лица.

В Блейк-Холле, недалеко от Роу-Хеда, Энн входит в другой мир: старинный род, старые деньги, более тусклый стиль; шикарная гостиная, но вверху Энн не может не заметить старого, унылого и кривобокого, канделябра, как будто что-то вскарабкалось на потолок и повесилось там. Ингэмы ведут себя по отношению к ней с хорошо воспитанной вежливостью, когда замечают ее. Красивый мистер Ингэм предан лошади, собаке и ружью; хорошенькая миссис Ингэм отводит значительную часть времени одеванию.

Что касается детей, то Шарлотта, склонившись над шитьем, которое занимает ее свободное время, задается вопросом, кто из четырех маленьких Сиджвиков самый отвратительный. Двенадцатилетняя Маргарет: комбинация тяжеловесной тупости и жеманности леди («Мисс Бронте, разве никто никогда не исправлял вашей осанки?»). Десятилетний Уильям: хулиган, уже обладающий громким, жестким смехом, подходящим для анекдотов, что рассказывают в курительных комнатах. Семилетняя Матильда: чуть потише своих братьев и сестры, выгрызающая для себя нишу в качестве угодливой сплетницы и ябеды. Четырехлетний Джон Бенсон: жирная подделка под картину невинности. Мальчик открыл, что, если делать вид, будто ничего не знаешь, безнаказанность гарантирована. Нет, такой выбор сделать невозможно. Они отвратительны по отдельности и отвратительны en masse[44]. Конечно, это отвращение к детям обнаруживает в ней самой абсолютно неестественную женщину, но она и так это знает.

В Блейк-Холле выводок Ингэмов младше, трое еще в яслях. Канлифф и Мэри, соответственно шести и пяти лет, отданы заботам Энн. Признаться, Энн чувствовала себя тронутой, даже немного польщенной, когда их знакомили и она, пожимая их маленькие ручки, видела пытливость в детских глазах: кто она? какой она будет? Это огромная ответственность, и Энн втайне гордилась ею. Кроме того, она благоразумно вооружилась пониманием. Вполне естественно, если поначалу они будут противиться ей и отвергать возможность с нею поладить. Им нужно привыкнуть к ней, точно так же, как ей к ним. Ей не терпится начать узнавать их, наблюдать, как они развиваются. Делать что-то хорошее.


Шарлотта:

— Уильям, тебе нельзя подходить к конюшням, я же говорила. Ты прекрасно знаешь, что как только ты попытаешься это сделать, Джон начнет за тобой повторять. Хочешь, чтобы он попал в беду?

— Мне все равно, — отвечает Уильям с холодной, застывшей улыбкой. — Знаете, когда я уеду в школу, женщины не будут указывать мне, что делать. Нет женщин, кроме служанок, и так должно быть.

— Подходить к конюшням тебе запретил отец, потому что это опасно.

— Папа не будет на нас сердиться. Он просто обвинит во всем вас. Пойдем, Джон. Ты ведь не хочешь быть подкаблучником, правда?

Они слишком быстрые для Шарлотты. Но решимости в ней больше, чем они ожидали. Когда она догоняет мальчишек на конном дворе, Уильям издает тихий стон недоумения. Потом наклоняется, и Шарлотта впервые до конца понимает выражение «недобрый огонек в глазах» — как раз перед тем, как камень ударяет ей в висок.

Идет кровь. Джон начинает весело булькать, но старший брат бледнеет, грубо останавливает его. Появляется помощник конюха, озадаченно смотрит; слуги редко бывают союзниками Шарлотты, подозревая ее в зазнайстве, но такое игнорировать невозможно. Шарлотте, вытирающей висок платком, удается сквозь вихрь боли разглядеть шанс захватить немного власти.

— Я же говорила, что здесь опасно. — Она заставляет себя говорить тихо, ровно. — А теперь пойдемте. За мной.

Скованные, ошарашенные, мальчики повинуются.

Позднее миссис Сиджвик, посещая классную комнату и умудряясь увидеть Шарлотту вместо воздуха рядом с ней, произносит слабым ноющим голосом:

— Мисс Бронте, что с вашей головой?

— Ах, нелепая случайность, сударыня. Низкая ветка во время прогулки по саду. Я проявила невнимательность.

— Боже мой. Что ж, если свободное время вас настолько тяготит, что возникает необходимость бродить по саду, я, конечно же, сумею найти для вас дополнительное шитье. Куклам Матильды, например, нужны наряды. — Миссис Сиджвик — беременная, светловолосая, с носом, в отличие от губ, щедро одаренным природой, твердо решившая быть не старше тридцати и несколько истощенная пятью годами этой решимости, — окидывает классную комнату пытливым взглядом. — Боже правый, иногда забываешь, как здесь просторно: почти полдома, и этим никто не пользуется. Что ж, мисс Бронте, не буду вам мешать.

Когда миссис Сиджвик уходит, Уильям широко зевает и говорит, нахмурившись:

— Знаешь, Джон, сдается мне, что вокруг конюшен до безобразия скучно. Мы больше туда не пойдем.

Не победа, только перемирие, отход к более укрепленным рубежам. Но Шарлотта рада и этому, прекрасно понимая, что эту войну ей никогда не выиграть.


Энн:

— Я не хочу этого видеть, Канлифф. Убери ее, верни туда, где…

— Но она все еще шевелится, мисс Бронте. Разве не забавно? Мэри, смотри. Смотри на ее лапки. Разве не забавнейшая штука?

Забавная штука — это мышь, попавшаяся в мышеловку и, чему несказанно рад мальчик, еще не совсем мертвая. Вздрогнув, Энн жалеет, что она не Эмили, которая ловко и беспощадно добила бы несчастное животное; а еще она жалеет, что ее ученики обнаруживают такую свирепую сторону своих характеров. С другой стороны, размышляет она, эти дети принадлежат миру охоты и стрельбы: мистер Ингэм регулярно швыряет мешки с убитой птицей на обеденный стол или даже на диван, а затем Мэри поднимает и теребит в руках печальные головы на мохнатых шеях. Это естественно или, скорее, неизбежно. (Это не одно и то же, думает Энн, скрупулезная собирательница слов, как и ее сестры.) Энн по-прежнему верит в безграничные человеческие возможности своих учеников. Если только удастся поощрить это, подавить то, повлиять, уравновесить… добродетель постепенно проявится. Вот ее твердая, непоказная вера. И Энн тем крепче за нее держится — зная, каковы дикие когтистые тиски ее противоположности, — чем сильнее, когда все решено, зло, словно кровь, пульсирует под кожей, побуждая нас в краснощеком бунте наблюдать за предсмертными судорогами и смеяться.


Миссис Сиджвик, в понедельник:

— Мисс Бронте, в ваши обязанности входит дисциплинировать их. Если они плохо себя ведут, вы имеете полное право быть с ними суровой; они знают, что не должны плакаться об этом мне.

Миссис Сиджвик, во вторник:

— Честное слово, мисс Бронте, мне грустно слышать от бедной Матильды о вашей неоправданной суровости. Вам следовало бы помнить, что они, в конце концов, всего лишь дети.


Миссис Ингэм, в четверг:

— Если возникнет какая-нибудь проблема дисциплинарного характера, моя дорогая мисс Бронте, отправляйте их прямиком ко мне или к мистеру Ингэму, в чем бы она ни заключалась, какое бы малое значение ни имела. Они должны знать, что даже малейшее неповиновение гувернантке не сойдет им с рук.

Миссис Ингэм, в пятницу:

— Ах, дорогая моя мисс Бронте, не знаю, нельзя же нас изводить и тревожить по малейшему поводу. Если они не желают садиться за уроки, просто заставьте их.


Стоунгэпп гремит сундуками и покрывается чехлами для мебели: ежегодный переезд в Суорклифф, загородное имение пожилого отца миссис Сиджвик. Внезапное беспокойное непонимание Джона Бенсона, самого младшего: что произойдет? А как же мисс Бронте? Облегчение от того, что гувернантку не закутают газовой тканью и не оставят в классной комнате с закрытыми ставнями, вызывает у мальчика неожиданный прилив нежности.

— Я люблю вас, мисс Бронте, — весело замечает он за обеденным столом, когда Шарлотта завязывает ему слюнявчик.

Чуть не подавившись, миссис Сиджвик восклицает:

— Боже мой, ты любишь гувернантку?

Мистер Сиджвик, жесткий, прямой и вполне здравомыслящий во всем, кроме слепой преданности семье, качает головой и разражается лающим смехом.

— Естественная привязанность детского сердца, дорогая. Смирись с этим.

— Надеюсь, я действительно смиренна, мистер Сиджвик, в том, что касается привязанности. Но должна озвучить сомнения по поводу самого выражения: уместно ли оно. Уверена, мисс Бронте, вы поймете меня как никто другой.

Говоря это, миссис Сиджвик умудряется взглянуть на добрых три фута[45] в сторону от Шарлотты, так что Шарлотта чувствует, что ее существование урезается до тоненькой полоски. Яблочной кожуры или шелухи, место которой в корыте для свиней.


— Знаете что, мисс Бронте? — признается Канлифф, лучезарно улыбаясь. — Сегодня мы не будем делать ничего из того, что вы скажете. У нас есть план. Разве не забавно?

— Безусловно, их жизненная энергия подчас бьет через край, — говорит позже мисс Ингэм, ошарашенно хлопая ресницами, а может, просто хлопая ими чаще, чем обычно, — но не думаю, мисс Бронте, что привязывать детей шнурком к ножке стола — подходящий способ сдерживать и направлять их.

— Прошу прощения, сударыня, — извиняется Энн охрипшим от непривычного крика голосом. — Вероятно, я немного отчаялась в стремлении ненадолго занять их хоть чем-нибудь. Хотя бы алфавитом, который они едва ли знают…

— Ах, что до этого, поступайте, как считаете нужным, однако, как любит повторять мистер Ингэм, хорошее воспитание всегда идет впереди простых книжных знаний.


В Суорклиффе, огромном доме-галеоне[46], ставшем на якорь посреди волнующейся ряби лесов, миссис Сиджвик поднимается в комнату, на время ставшую классной, чтобы проинструктировать Шарлотту в новой ситуации. Здесь, в священной обители ее любимого, почтенного, слабеющего, богатого папы, объясняют Шарлотте, ежегодно собирается весь род миссис Сиджвик.

— Так вот, сегодня вечером соберется многочисленная компания. Быть может, папа решит отдохнуть в тишине; но, опять же, он, возможно, пожелает, чтобы дети спустились вниз после обеда и продемонстрировали свои таланты. В таком случае позаботьтесь, чтобы их одежда была соответствующей; и коротенькая декламация для каждого — что-нибудь из стихотворений доктора Уоттса[47], скажем, — будет весьма уместна. Они, знаете ли, мисс Бронте, души не чают в дедушке, как и он в них: полагаю, из всех внуков они его любимцы.

Шарлотта уже слышала, как дети мрачно обсуждали эту семейную обязанность. «Дед воняет мочой», — жаловался Уильям. «Когда он целует меня, то кладет пальцы мне под попу», — сокрушается Маргарет. «Когда он умрет, у нас будет новый экипаж, — возражает Матильда. — Я слышала, как папа с мамой говорили об этом».

— Что касается вас, мисс Бронте, вы, конечно, не забудете, что это торжественный вечер. Если вас позовут вниз, ваше платье должно соответствовать выходу в общество, но в то же время не создавать обманчивого впечатления о вашем статусе в этом доме и, таким образом, не смущать ни одну из сторон. Впрочем, на этот счет у меня нет опасений. — Миссис Сиджвик снисходит до улыбки. — Что я могу сказать о вас, мисс Бронте, так это то, что вы никогда не обманываетесь опрометчивой попыткой блистать в обществе.


Усвоив урок, Энн больше не обращается за помощью к мистеру и миссис Ингэм и продолжает бороться с Канлиффом и Мэри в одиночку. Даже в тот день, когда Канлифф взбирается на стол и принимается безумно, по-обезьяньи вопить ей в лицо, щедро разбрасывая одни и те же слова «тупая дрянь, тупая дрянь», а Мэри до того доходит в припадке смеха, что сжимает ладонью готовый к извержению рот.

— Меня сейчас стошнит.

Энн полна решимости:

— Бегом в ванную, бери горшок.

Вместо этого Мэри, посылая косые подмигивающие взгляды брату, шатаясь, подходит к столу, где находится сумка Энн, рывком открывает ее и направляет свой жидкий желтоватый вопль прямо на ее содержимое.

Что ж, теперь призвана миссис Ингэм, хотя Энн все равно чувствует некоторое смущение, а миссис Ингэм все равно обнаруживает аристократичную утомленность всеми этими делами.

— Надеюсь, Мэри, ты принесла должные извинения. Канлифф, ты тоже. Не сомневаюсь, вы друг друга подстрекали, и это вас не оправдывает, хотя я уверена, что вы не желали зла. А теперь меня беспокоят бумаги, которые я вижу в вашей сумке, мисс Бронте. Боюсь, их уже не получится извлечь, учитывая… учитывая обстоятельства. Я должна знать, насколько они важны, — письма, документы, подобного рода вещи?

— Ах, нет, — говорит Энн. Но поскольку миловидное, похожее на мордашку пони лицо нанимательницы морщится и она по-прежнему настаивает, Энн, самым что ни на есть обыденным образом пожимая плечами, пренебрежительно добавляет: — Стихи, ничего более.

Позже она действительно пытается их извлечь. В этом нет абсолютно никакой необходимости, потому что ее стихотворения хранятся у нее в голове, в тайной шкатулке с драгоценностями. И все же она страстно верит, несмотря на тихую скромность своего характера, что слова, написанные на бумаге, священны.


Теперь, когда Шарлотта подкупом и дубиной, кнутом и пряником уложила своих подопечных в постель, у нее есть возможность немножко побыть собой. Наступил драгоценный миг, когда подрезаешь свечу в классной комнате, пододвигаешь стул и осмеливаешься подумать. О чтении или письме не может быть и речи, ибо руки должны быть заняты шитьем, на случай если миссис Сиджвик внезапно появится в комнате, — даже в Суорклиффе, где она большую часть времени проводит внизу, веселясь в компании гостей. Но уединенные размышления — да, этому пороку можно предаться.

Погружение в сумрак, потом недоумение оттого, что открывается дверь классной комнаты, и она видит вопрошающий красный кончик сигары.

— Привет. Куда все подевались? Это игра такая? — В комнату нетвердым шагом входит джентльмен. Заметив Шарлотту, он оживляется. — Что ж, по крайней мере, здесь есть хоть кто-то. Где все остальные? Чертовски любопытно, я бы сказал.

— Должно быть, вы ошиблись, сударь. Это не одна из гостиных. Это классная комната для детей Сиджвиков.

— Дьявол. Я на втором этаже, верно? Дурацкая ошибка. Прошу прощения. — Он проходит немного дальше в глубь комнаты, кланяется: темный, с мясистым лицом. Намек на Заморну (запрещенного) в тонких, четко очерченных бровях. — Выпил слишком много превосходного вина нашего хозяина, вот в чем дело. И еще раз простите меня за упоминание о подобных вещах в этом… — Он делает размашистый жест и умолкает.

— Обиталище невинности? — Вероятно, запретная мысль о Заморне внезапно придает ей дерзости. — Не извиняйтесь, сударь. Жаль, что я сама не могу выпить здесь немного вина.

После секундного замешательства гость издает низкий одобрительный смешок.

— Черт бы меня побрал…

— Впрочем, дела могут обстоять хуже. Подозреваю, что вы злоупотребляли превосходным вином, чтобы легче переносить не столь превосходную беседу.

— Честно говоря, довольно скучная компания, хотя, конечно, нельзя сказать… — Он снова усмехается с тлеющей сигарой во рту и подходит немного ближе. — Значит, вы гувернантка, не так ли?

— За мои прегрешения.

Странное наслаждение в этом беге к вершине мятежного утеса: разумеется, ей придется остановиться.

— Прегрешения? О, сомневаюсь, что у вас на душе есть хоть один.

— Быть может, вы удивитесь.

— А ты забавная малышка. — Он выпускает клуб дыма и подходит ближе — настолько близко, что пламя свечи впервые полностью освещает ее лицо и оно предстает перед затуманенным взором гостя.

— Возможно, я и в самом деле забавна, но уж точно не малышка, сударь, а женщина, — говорит Шарлотта, вглядываясь в выражение его лица. Тлеющий кончик сигары затухает. — Не сомневаюсь, что теперь вы захотите присоединиться к компании внизу.

— Гм. Пожалуй, так и сделаю.

Вершина утеса оказывается в конце концов обыкновенным пологим склоном. Во всяком случае он все-таки видел ее, пусть и недолго, что наверняка предпочтительнее, чем обычная невидимость. Шарлотта пытается улыбнуться самой себе, но чувствует только напряжение в мышцах щек, будто их дергают за нитки.


— Мисс Бронте? Ах, ей не угодишь. Знаете, она прямо-таки тиранит нас! Иногда я говорю мистеру Сиджвику: «Я почти боюсь подниматься в классную комнату, хотя это мой собственный дом».


— Мисс Бронте? Что ж, во многом она приятная малышка. Нет, я всегда говорю мистеру Ингэму, что не позволю отзываться о ней дурно. Но следует признать, что она, по сути, старомодная церковная мышка. По-моему, она сочиняет стишки и тому подобное, что весьма странно, однако же в целом я считаю, что она не вполне соответствует очаровательной жизнерадостности наших детей.


Однажды вечером, после того как миссис Сиджвик с особой беспощадностью перечислила недостатки Шарлотты, последняя позволила себе еще раз взглянуть на письмо Генри Нюссея. Ей вдруг захотелось вдохнуть краткую жизнь в призрак той, другой Шарлотты, принявшей его предложение, и постараться изловить истинную причину, по которой другая Шарлотта не существовала.

Любовь, значит. Только жаль, что этого чувства она никогда не сможет испытать к Генри Нюссею. Не слишком ли большие перемены в жизни зависят от одной-единственной эмоции? Да и что она вообще подразумевает под любовью? Люди употребляют это слово, обозначая им весьма разные вещи. Но Шарлотта знает, какое значение вкладывает в это слово она. Она знает, наблюдая за вырубкой леса из окна классной комнаты в Стоунгэппе. И точно так же, как иногда следит за полетом птицы и саму себя представляет птицей, она входит в изогнутый ствол дерева, выкорчеванного и брошенного в костер, а затем вместе с ним трещит, раскалывается, кормит пламя, становится частью огненных языков, становится пламенем, становится им.


— Видите ли, мисс Бронте, вы, конечно, всегда знали, что это было лишь временной мерой. И все же я возьму на себя смелость сказать, что вам будет не жаль уходить, хотя, несмотря на то что мы не всегда приходили к согласию, а вы не всегда старались доставить ту толику удовлетворения, которую можно было бы ожидать от гувернантки, я все-таки сожалею, что вы нас покинете.

Такова речь миссис Сиджвик, в течение которой несколько раз менялось лицо подлежащего и столько же раз выражение лица самой миссис.

Шарлотта:

— Да, сударыня.


— Видите ли, мисс Бронте, нам с мистером Ингэмом очень жаль, но придется вас отпустить.

— Ах, сударыня, нет.

— Поверьте, мне искренне жаль…

— Простите, что не смогла угодить, сударыня. Могу ли я надеяться на еще один шанс? Я наверняка смогу что-то улучшить…

— Мне очень жаль.

Энн проглатывает свою неудачу. Какова она на вкус? Горькая, очень горькая. Снова самая маленькая, снова не в силах дотянуться. Но она по-прежнему Энн; словно аптекарь, она исследует горький вкус своих эмоций, оценивает, может ли он стать освежающим, ищет в нем целебные свойства — ведь должно быть что-то. Собираясь, она кладет тонкие драгоценные страницы между двумя платьями. Должно быть что-то…


Должно быть что-то лучше этого — вот мысленный припев, который Шарлотта забирает с собой вместе с первым опытом работы гувернанткой. Он едет с ней в Хоуорт и не покидает ее, когда она в состоянии невыносимого восторга наконец-то совершает путешествие к морю.

Доктор Элен считает морской воздух полезным для ее здоровья, а у сдержанного, по-прежнему благосклонного Генри есть друзья в Бридлингтоне, и он устраивает, чтобы Элен с Шарлоттой могли отдохнуть там. Новизна заключается уже в самом пути, волнующем и слегка тревожном — частично пролегающем по железной дороге. Они хватают друг дружку за руки, напряженно смеясь, стоит вагону качнуться: скорость кажется сверхъестественной, своего рода проделкой дьявола.

Но все тут же забывается, когда она добирается до моря, которое дожидалось ее столько лет.

Элен демонстрирует образцовое, характерное для нее терпение. Но однажды вечером на прибрежной скале тьма и холод вызывают у нее протест.

— Шарлотта, пожалуйста. Уже очень поздно, и Генри говорит, что ночью по набережной бродят типы с дурной репутацией. Нельзя же вечно смотреть на море.

— Почему нет?

Таких вопросов обычно не задают, и Элен сожалеет, что ее подруга не чувствует этого.

— Завтра оно по-прежнему будет здесь, — мягко говорит она и берет Шарлотту за руку. — Море не уйдет, если ты его оставишь.

Шарлотта поворачивается к подруге, и в неясном свете сумерек Элен различает что-то похожее то ли на улыбку, то ли на дрожь.

— Ты это знаешь? — спрашивает Шарлотта. — Как раз этого я и боюсь.

4 Спасение короля

— Они обыкновенные болваны и олухи, Энн, и это единственный вывод, который я могу сделать из твоих рассказов о них. Поверь, они не стоят ни секунды сожаления. — Брэнуэлл был непреклонен. — Ну скажи, ты когда-нибудь слышала, чтобы кто-нибудь из этого семейства произнес хотя бы одно умное, свежее или чем-то интересное слово, а? Готов поспорить, что нет.

— Нет… но ведь не все могут быть такими умными, как ты, Брэнуэлл. И, кроме того, ум — это еще не все…

— Конечно, все. Что? Ты ведь не собираешься повторять старое тетушкино изречение? — Брэнуэлл насупился, заставил трепетать ресницы. — «Лучше быть хорошей, чем умной». Какая затхлая чушь! Если ты смертельно болен и обращаешься к врачу, то не хочешь от него услышать: «Честное слово, я не знаю, как облегчить ваше состояние, вообще ничего не знаю о медицине, и, по правде говоря, я полнейший тупица, но зато очень-очень добрый человек». Нужен человек с мозгами, который знает, что делает. Ты, наверное, думаешь, вот, мол, Брэнуэлл, как всегда, разводит скептицизм, но поверь, что Уэйтман говорит почти то же самое, а ведь он состоит в духовном звании. Да, новый папин викарий. Отличный парень, хоть и священник. Ага, видишь, тебя это задевает. А он бы пропустил это мимо ушей, такой он человек. Ну что, ты уже закончила с воротом для моей рубашки?


Самоотверженное шитье (или, по меньшей мере, неизбежное шитье) обитательниц пасторского жилища, готовящих Брэнуэлла к новому начинанию. И это вполне гармонично и уместно: он будет гувернером в частной семье, в Озерном крае. Ситуация, в смысле географического положения, как нельзя удачна — Брэнуэлл уже впал в вордсвортские восторги по этому поводу; а что до ситуации в смысле работы, что ж…

— В конце концов, так начинался мой собственный подъем к той весьма скромной вершине, которую я сейчас занимаю, — успокаивает Патрик тетушку.

— Голдсмит, Марвелл[48], Свифт — все они так начинали, — с энтузиазмом говорит Шарлотте Брэнуэлл.

— Надеюсь, он лучше любой из нас приспособлен к этому. — В голосе Эмили, которая обращается к Шарлотте, звучит надежда; а Энн, услышав эти слова, только качает головой.

Шарлотта тем временем упражняется в колдовстве со своей иголкой, вшивает в манжеты и полоски воротничка заклинания и магию. Пусть Брэнуэлла заметят, пусть он преуспеет и поразит, пусть он, прежде всего, не станет таким, как она.


Патрику уже приходилось ранее опираться на помощь викария, и теперь ему, перешагнувшему за шестой десяток и отчаянно близорукому, вряд ли удастся без нее обойтись. Но Уильям Уэйтман не просто удобное пополнение в Хоуорте. Он экзотическая личность, диковинка: человек, который всем нравится. Не только в приходе, но и в самом пасторате — и это делает его некой редкой пряностью, собираемой из цветов пустыни и стоящей целое состояние за унцию[49]. Он настолько популярен здесь, что люди уже обсуждают, на которой из дочерей «старой Ирландии» он может жениться. Ясное дело, все они странные, надменные и неуклюжие и такой привлекательный человек, как мистер Уэйтман, может легко найти себе гораздо лучшую пару, — но все равно это возможно.

Даже Эмили, которой не нравится никто, с интересом посматривает на мистера Уэйтмана из-за высокой ограды своей сдержанности.

— Да, все это по-своему очень хорошо, — говорит Уильям, сопровождая сестер во время прогулки по пустошам, — вот только смущает меня это месиво.

— Месиво? Вы боитесь, что на ваших ботинках появится пара грязных пятнышек, мистер Уэйтман?

Вызвать у Эмили хотя бы такую реакцию уже достижение.

— Грязь? Нет, я просто имею в виду, что все эти неровности бессистемны. Посмотрите на этот холм: с одной стороны — предлинное плечо склона, а вон там маленький оборванный пучок деревьев и то, что я чувствую себя обязанным назвать дерновиной, хотя и не помню, чтобы когда-нибудь употреблял такое варварское слово. Ну а по другую сторону — еще один холм. Все это нужно как-то перестроить, свернуть и сжать — скажем, до размеров садового участка. Тогда вы смогли бы получать всю свою вдохновляющую холмистость в одной дозе, без лишних проблем и не изнуряя себя.

— То, что вы предлагаете, всего лишь одомашнивание.

— Точно. Я бы все небо замостил крышей, если бы мог. — Уильям наблюдает за реакцией Эмили. — Думаю, вы слишком серьезно ко всему относитесь, мисс Эмили.

Она почти улыбается ему.

— Ко всему, кроме вас, мистер Уэйтман.

Мистер Гринвуд, продавец канцелярских товаров, говорит мистеру Эндрю, хирургу, — вероятно, единственному в округе человеку, который может понять, — что новый викарий похож на священника из романов мисс Остин[50]. Безусловно, он кажется гостем из более теплого, более мягкого мира, мира открывающихся возможностей, ясных видов, новых ярких огней, хотя сам он родом с севера.

— Эпплбай в графстве Уэстморленд. Там очень мило, когда не дождит, то есть в июньский вторник в удачный год. А еще у нас есть немножко нормандского замка, полезная в хозяйстве штука. Его построил барон Ранульф, которого знали как le mesquin[51]. Мисс Бронте, ваши великолепные познания французского обеспечат перевод.

— Хотела бы я быть великолепной… это не «скряга»?

— Именно. Ранульф Скряга. Под каким чудесным именем он остался в веках! Интересно представить какого-нибудь более сносного младшего брата барона, которого называли, скажем, Ролло Слегка Противный.

К тому же он удивительно хорош собой, мистер Уэйтман: точеные черты, темно-синие глаза, цвет лица, какому позавидовала бы любая женщина. Возможно, именно поэтому Шарлотта неосознанно обращается к нему в мыслях как к Силии Амелии, ибо кажется абсурдным, что мужчина обладает таким шармом и красотой. А может, это еще и напоминание самой себе: держи дистанцию.

Ах, он льстец, она знает это. Он даже тетушку усмирил и заставил жеманно улыбаться; а когда в гости приезжает Элен, он пускает в ход весь арсенал. Проблема в том, что его нельзя обвинить в голой и пустой неискренности. Когда Уильям хвалит рисунки Шарлотты, он не останавливается на этом: он горит желанием, чтобы Шарлотта изобразила его самого.

— Предупреждаю, позировать для своего портрета — скучное занятие; и десять к одному, что по завершении работы натурщик воскликнет: «Ах, вовсе не похоже!» — а затем наградит таким взглядом, будто ты попусту отнял у него время.

Однако мистер Уэйтман говорит, что готов рискнуть. Он предъявляет себя в университетской мантии и нарушает неподвижность изящного профиля, время от времени устремляя на Шарлотту опушенный длинными ресницами глаз.

— Вы обманули меня, мисс Бронте. Вы говорили, что это скучное занятие. А я вместо этого наслаждаюсь возможностью отдохнуть, предаться размышлениям и философствованию, тогда как к моей внешности прикованы ясные усердные очи обворожительной молодой женщины. Просто-таки ступенька к воротам рая.

— Только вот шея затекает.

Он смеется.

— Теперь я могу не бояться, что полет фантазии унесет меня слишком далеко. Вы всегда вернете меня на землю одним точным выстрелом.

— О, я не такая уж противница полетов фантазии, мистер Уэйтман, — говорит Шарлотта, ощущая в груди укол какой-то удушливой эмоции.

— Знаю. Что такое, что означает этот взгляд? Я по-своему люблю наблюдать за характерами. Судите сами: ни вы, ни ваши сестры никогда не показывали мне, краснея, книги с каландрированными листами[52], гордо озаглавленной «Изящные цитаты», с отрывками из произведений Аддисона и Купера[53], выписанными от руки с росчерками, завитушками и виньетками, изображающими леди с осиными талиями и джентльменов, которые собираются венчаться в церквях размером с будку часового. Но подобного рода вещи принимают за проявление богатого воображения только в среде молоденьких леди. Ваши вкусы гораздо более зрелые и серьезные. Если бы я не боялся показаться неучтивым, настаивал бы даже, что слишком серьезные.

— Забудьте об учтивости, мистер Уэйтман. Раз уж вы так хорошо меня знаете, то вам известно мое к ней небрежное отношение. Объясните, что вы имели в виду.

— Только то, что упражнение ума необязательно должно быть мрачным. Никто не может жить эпопею и делать каждый вдох, как последний: в жизни должно быть место и легким строкам, если они, конечно, умело написаны. Признайтесь, когда вы получаете валентинку, разве нет в ней особой радости, которой вы не испытали бы, если бы к вам кто-то обратился с Горациевой одой?

— Не могу сказать, мистер Уэйтман: я никогда не получала валентинок. И, чтобы ненароком не вызвать к себе жалости, добавлю: как и мои сестры.

— Никогда не получали… Но чем же были заняты молодые джентльмены Хоуорта?

— Таковых нет.

— Тогда Китли, Скиптона… Позор им всем!

— Не забывайте, мистер Уэйтман, что в силу сложившихся обстоятельств мы почти не бываем в обществе. А кроме того… короче, как говорит Тэбби, чего не знаешь, по тому и не скучаешь.

— Это неправда, — ласково произносит он. — Простите, что ставлю под сомнение мудрость целых поколений старушек, но это утверждение является холодной и отвратительной неправдой.

— Холодной и отвратительной — очень уместно по отношению к Хоуорту. Но расскажите мне, мистер Уэйтман… — даже один темный глаз смущает ее сильнее, чем ей хотелось бы, — про «Изящные цитаты» и тому подобное. Вы ведь, конечно, не описываете вкусы мисс Уэлтон. Той леди из Эпплбай, с которой вы должны бы находить общий язык?

Губы, контуры которых набрасывает Шарлотта, изгибаются.

— И что мне на это ответить?

— Правду, наверное.

— Нет. Изучая мою внешность, мисс Бронте, вы шокирующим образом добрались до сущности, и я обязан сохранить немного тайны, чтобы не наскучить вам окончательно.

Это весьма маловероятно. В феврале приезжает погостить Элен, и мистер Уэйтман, как всегда, предоставляет свои развлекательные услуги: устраивает прогулки и музыкальные вечера, шарады, экспромтом выдумывает словесные игры. Однажды вечером он должен читать лекцию по литературе в Институте механики в Китли — не желают ли юные леди пойти послушать его? Они могут осторожно намекнуть, какое впечатление производит его речь, открывая от восхищения рот или зевая в нудных местах… Сестры обмениваются смущенными взглядами. Это не так просто… Вскоре Шарлотте представился случай вспомнить о Марии, когда та была еще ребенком, но решительно прогоняла прочь ночные кошмары: она спокойно открывала дверцы шкафа и клала голову в клыкастую пасть темноты, отдергивала занавески над кроватью вместе с притаившимися за ними чудовищами. Точно так же мистер Уэйтман решает проблему папы, тетушки и их недовольных возражений. Боже мой, привычный уклад, приличия… С ними разделываются так легко, что Шарлотта, отправляясь в морозный вечер на прогулку в Китли вместе с сестрами, Элен, мистером Уэйтманом и его преданным другом, отваживается представить, что могло бы стать с пасторатом, если бы в их жизни появилась столь не похожая на них личность. От одной только мысли об этом у нее кружится голова.

Нет, всего он покорить не может. Уже полночь, когда они возвращаются домой — смеющиеся, сияющие, дрожащие при свете звезд, — и тетушка не спит, поджидает с кастрюлькой горячего кофе, чтобы придать сил их изнемогающим девичьим телам. Четыре чашки.

— Ах, мисс Брэнуэлл, а как же я и мой друг? — восклицает мистер Уэйтман. — Вот же мы, погибающие от холода и голода, молящиеся на ваше сострадание и доброту. Никогда бы не подумал, что вы принадлежите к такому сорту женщин — гордым, царственным особам, которым нравится видеть, как мужчины униженно пресмыкаются у их божественных ног…

— Поистине, сударь, хватит и того, что мне пришлось дожидаться вас все эти часы. Слушать ваш вздор — это уж слишком, — отрезает тетушка, покраснев: она не потерпит пренебрежительных отзывов о своем умении вести хозяйство, даже шутливых.

— Мистер Уэйтман, пожалуйста, возьмите мою, — говорит Шарлотта, и Эмили вторит ей; но тетушка протестует:

— Ничего у вас не выйдет. Кофе был сварен специально для вас, и, как вам известно, этот напиток я готовлю нечасто, — но и подобные оказии, хвала Господу, для нас редкость.

Голос тетушки дрожит от горечи этой диковинки.

Несколько дней спустя приходят валентинки.

Элен, будучи гостьей, первой получает почту, а потому первой обнаруживает стихи, по всей видимости отправленные из Бредфорда.

— «Элен прекрасная, Элен прекрасная», — читает она вслух безжизненным голосом, как будто это рекламное объявление. И вдруг осознает: — Боже мой!

Впрочем, ничего удивительного, что миловидная, хорошо воспитанная Элен получила валентинку. Удивление начинается, когда свою почту открывают остальные.

Шарлотта:

— У меня послание, которое называется «Далеко нежная любовь».

Эмили:

— «Божественный дух». Да, тоже Бредфорд. Дай-ка взглянуть на почерк на твоем…

— Энн, а ты получила? Должно быть, это Силия Амелия. Нет, я понятия не имею, как это могло случиться, но речь как-то зашла о валентинках, и я просто сказала, что мы их никогда не получали, а теперь вот…

— Это стоило ему немалых трудов, — говорит Элен, — а как талантливо, никогда еще не читала таких искусных стихотворений.

— Ну, лаврам Байрона ничего не грозит, — рассудительно произносит Эмили, — однако пишет он действительно неплохо. Вот послушайте, какой хороший станс…

Не широкий жест, но ведь широкие жесты часто оставляют холодными, а это просто дало почувствовать вокруг себя едва различимое тепло, как стена дома, по другую сторону которой горит камин.

Энн, а ты получила валентинку?

Да, и она называется «Не ошибись во мне». Энн разделяет всеобщее удовольствие и смех, но мало что рассказывает о своей валентинке.


— Будто некий сфинкс?

— Если только в нашем случае уместно слово «некий». Полагаю, вообще-то нужно было бы опустить «некий», а «сфинкс» писать с большой буквы в качестве sui generis[54]. Я лопочу всю эту чушь, мисс Энн, поскольку боюсь, что обидел вас.

— Нет, нет, вовсе нет. Просто я немного сбита с толку. Никогда не считала себя похожей на сфинкса — или Сфинкса, или на что-нибудь такое загадочное и таинственное. Не представляю, как я могла вызвать у вас подобные ассоциации, мистер Уэйтман.

— Ах, в этом-то все и дело. Знаете, многие молодые женщины охотно вообразили бы себя сфинксами, хоть и были бы прозрачными, как солнечный свет. А вы — нет, и в этом часть очарования.

— Что ж, надеюсь, я не так скучна, как мне представляется Сфинкс, просто повторяющий одну и ту же старую загадку.

— Нет. Но тут парадокс. Мисс Бронте разговаривает со мной ровно столько, сколько считает нужным, и захлопывает дверь беседы, как только чувствует, что с нее довольно. Мисс Эмили бросает мне редкое слово, как кость — обычно мясистую. Вы гораздо легче в общении, чем любая из них. И в то же время я чувствую себя дальше от вас — я чувствую, что меня вежливо, даже обворожительно держат на очень четкой дистанции, — и я достаточно дерзок, чтобы сожалеть об этом.

— Простите, мистер Уэйтман, если я не… не слишком интересна как собеседник…

— Вы на самом деле так думаете, верно? Печально, печально. Разве я не говорил, как очарован вами? Заметьте, вы, вероятно, склонны воспринимать мое поведение не серьезнее простого флирта. Но рассмотрите вариант, что даже флирт иногда может быть серьезным.

— Думаю… нет, знаю, я застенчива. Но я постоянно борюсь с собой, потому что не желаю с этим мириться и хочу наконец побороть это. Надеюсь, я не скрытна… Честное слово, мне приятнее слушать ваши речи, мистер Уэйтман, чем собственные. Я не могу предложить вам ничего интересного.

Уильям внимательно смотрит на Энн — он все время на нее смотрит, пока они играют в фанты, однако она лишь изредка позволяет себе поднять взгляд. Точно как Августа Альмеда, заточенная в темнице Гаалдайна, строго ограничивавшая глотки из кувшина со сладкой водой, который принес ей переодетый паж.

— Попытайтесь, и вы будете удивлены. Меня очень легко заинтересовать. Я неискоренимо любопытен. Хозяйка моей квартиры в Кук-Гейте, например, не ест рыбы. Кушанье подают на обед, но та к нему не притрагивается. Любопытство так нещадно меня раздирало, что вчера пришлось задать хозяйке прямой вопрос. Оказывается, она не любит рыбу с тех пор, как перенесла тяжелейшую болезнь, отведав плохого омара. «Ах, — говорит она, качая головой, — то был прямо-таки скандально плохой омар». Судя по тому, как она это сказала, можно было заключить, что омар был не только ядовитым, но и морально опустившимся. Тяжело представить, как такое возможно. Омару ведь непросто совершить проступок.

Энн спустя несколько долгих парящих мгновений обнаруживает, что произносит:

— Возможно, он был угрюм и скрытен, как рак-отшельник.

И рискует сделать еще один глоток сладкой воды.

Он смеется.

— Очень может быть. Эгоистичен, эгоистичен, вероятно. Господи. Спасибо.

— За что?

На этот раз взгляд остается опущенным.

— За то, что немного поделились со мной. За то, что стерпели мою наглость. За то, что все-таки не сочли все это обыкновенным флиртом.

— Нет. Я не думаю, что…

— Вы собираетесь сказать «но», или «только», или «просто». Я предчувствую их появление. Все в порядке, вперед.

— Просто не знаю, всегда ли… всегда ли флирт так безобиден, как звучит само слово. То, чему говорящий не придает серьезного значения, может… может быть воспринято иначе.

Физический акт произнесения этих простых слов оставил Энн задыхающейся и подавленной, словно она пробудилась от кошмара.

— О, конечно нет. То есть, конечно, не со мной. Кого вы имеете в виду? Разумеется, не мисс Бронте, она знает мне меру. И это не может быть мисс Эмили. С ней я всегда чувствую себя котенком, который ползает по родительнице, кусается, царапается и храбро шипит, — но мы-то знаем, что матери стоит нанести один-единственный удар, от которого она терпеливо воздерживается. Конечно, не ваша подруга мисс Нюссей. Она слишком благоразумна…

— Я имела в виду… я только имела в виду общий принцип, — говорит Энн, чувствуя, будто сидит посреди травяного пала и пламя движется внутрь. — Послушайте, пора вернуться к игре.

Или, быть может, он и не переставал играть?


Мистер Уэйтман говорит:

— Энн, чего вы боитесь?

— Я ничего не боюсь. Ладно, боюсь, я боюсь многих вещей.

— Но ничего в данной конкретной ситуации.

Они идут по тропинке в воскресную школу, поскальзываясь на почерневшей талой слякоти, как на снегу, который отчаялся и морально опустился. А потому естественно опереться о его руку. Естественно, неестественно… ее уносит вихрь вращающихся слов.

— Нет, ничего.

— Тогда соглашайтесь на встречу со мной. Да, на свидание. Я хочу, чтобы вы встретились со мной в воскресной школе, когда все язычники, то есть ученики, разойдутся по домам, и капельку побыли со мной наедине, поболтали бы со мной всякую чушь. Вот и все. Энн…

— Вы не должны называть меня Энн.

— Тогда Арабелла, Анастасия или, не знаю, антирринум[55]. Да, знаю, следует говорить «мисс». Просто я надеялся, что, возможно, вы больше не будете мисс… со мной.

— Я вечная мисс, — говорит Энн. Они смеются и, расслабленные смехом, сближают головы.

— Вы будете там, не так ли?

— Не могу. Меня хватятся дома.

— Тогда ступайте домой и тут же возвращайтесь в школу. Чтобы забрать перчатки, которые вы забыли. Видите? Это просто. Попробуйте. Попробуйте утонченное наслаждение, которое получает тот, кто удивляет сам себя.

Энн качает головой. Но Уильяма это, похоже, не смущает: кажется, он даже делает из этого какой-то вывод.

Энн слушает, но не слышит, как читают ее ученики в воскресной школе: они могли бы с таким же успехом читать газету. В конце ее любимая ученица хочет задержаться, чтобы поговорить о новорожденном братике и о том, позволит ли Господь этому ребенку выжить; но Энн кажется слишком рассеянной. Вскоре она уже скользит по тропинке к дому. Ее руки мерзнут без перчаток.

В прихожей она медлит. Голоса из кухни; задумчивое, сочное тиканье часов на лестничной площадке, точно кто-то сосет засахаренный фрукт. Тетушка в последнее время плохо себя чувствовала и не выходила из дому, и Энн решает подняться посмотреть, как она. Это первое решение.

Тетушка лежит в своей кровати, со всех сторон окруженная образцами вышивки в рамочках, текстами и контурными портретами, и тихонько храпит. Энн поправляет одеяло, ворошит затухающий огонь в камине. Для Энн тетушкина комната в каком-то смысле является самым уютным местом в доме. Здесь она спала в детстве, здесь протекали долгие полуденные часы шитья, когда свет опрокидывался и лился с потолка. Здесь, в отсутствие тетушки, они изучали ее собрание журналов «Методист»[56] — и вскоре начинали улыбаться, даже смеяться над захлебывающимся слогом, невероятными возвращениями на путь истинный и явлениями. И все же Энн всегда знала, что смех — это лишь отклик, но не ответ. Она знала и знает, что смеются перед лицом опасности.

Энн греет у камина озябшие без перчаток руки. Потом медленно садится в тетушкино кресло, откидывается на спинку, наблюдает и слушает. Наблюдает за тем, как свет угасает на потолке, внимает ровному ритму тетушкиного храпа, отмеряющего время.

Поднимается наверх и заглядывает Эмили.

— О! Ты здесь, — говорит она. — Мы тебя потеряли…

— Да. — Энн натянуто улыбается. — Да, я здесь.

И Эмили, кивнув, покидает сестру. Эмили не нужно ничего объяснять: она не верит в объяснения.

Ворочается и открывает глаза тетушка, хотя кажется, что она по-прежнему спит.

— Мария, — произносит она, глядя сквозь Энн, и уже в следующее мгновение снова засыпает.

Энн продолжает сидеть и наблюдать, как умирает этот зимний день.

Но почему? Под рукой множество причин, но подобно предметам, окружающим Энн, они то распускаются, то затираются в сумеречном свете и кажутся неуловимыми. Потому что пойти было бы неправильно, просто неправильно: причина есть, но лишь наполовину веская. Потому что она боится? Эта мысль начинает многообещающе вырисовываться вдали, но потом расходится рябью. Боится чего? Нет, нет, она не боится Уильяма Уэйтмана или того, что он может сделать. Скорее она боится себя. Боится, что в конечном счете он хочет ровно столько, сколько сказал, то есть ему хочется встретиться с ней и просто поболтать о чепухе. Ничего более. Да, эта причина кажется достаточно веской, вот только не очень-то хочется за нее держаться. Энн раздраженно вытирает рукавом праздную слезинку. Насколько было бы легче разобраться во всем, если бы это происходило с кем-нибудь другим, с кем-нибудь ненастоящим. Или с кем-нибудь почти таким же ненастоящим, какой ощущает себя Энн, пока ее по-прежнему сидящая фигура становится всего лишь оттенком темноты.


Элен пора возвращаться домой. Экипаж Нюссеев стоит у двери пасторского жилища (его не мешало бы подкрасить, но, тем не менее, экипаж есть экипаж, и кучер не упускает случая высокомерно поглядеть по сторонам), и Уильям Уэйтман здесь, чтобы усадить Элен в коляску, помочь с чемоданами, объявить, что она увозит с собой в Брукройд частичку его сердца.

— Ах, частички вашего сердца можно найти по всему Западному Ридингу, — отвечает Элен, ничуть не смущаясь такого рода разговоров. Ей машут руками на прощание и желают всего наилучшего; мистер Уэйтман вздыхает и уводит девушек в дом.

Энн немного отстает от остальных.

— Мистер Уэйтман… думаю, я должна кое-что объяснить…

— Дорогая моя мисс Энн, прошу, ничего не говорите. Не нужно. Мое нахальство было самым достойным образом пресечено, — говорит он улыбаясь. И заходит в дом.


— Да, — неуверенно произносит Патрик, откладывая газету: теперь приходится подносить ее к самому носу, чтобы прочесть. — Да, не отрицаю, такая должность выглядит вполне подходящей. Однако это гораздо дальше от дома, милая моя, почти в Йорке.

— Но не так уж далеко, папа, — возражает Энн. — И дети гораздо старше, что, как мне кажется, для меня предпочтительнее. К тому же нет сомнений, что мистер и миссис Ингэм, хотя я им и не подошла, дадут мне рекомендацию.

— Будем надеяться, — отвечает Патрик, немного горячась. — Что ж, я не могу не восхищаться твоей решимостью так скоро вернуться к работе, но беспокоюсь, нет ли в ней излишней спешки. Я только хочу спросить, моя дорогая малышка Энн: ты уверена?

Вслух она, ни секунды не колеблясь, отвечает:

— Да, папа.

А в голове проносится мысль: «Ты уверен, что я твоя дорогая малышка Энн?»


— Признайтесь, мистер Уэйтман, вы просто уязвлены, что встретили кого-то, кто не желает играть в ваши пустые игры, — говорит Шарлотта, орудуя ластиком. Нос в порядке, губы тоже, но ей никак не удается поймать форму его подбородка. Почти хочется черкать и марать, бросить все это, как безнадежный случай.

— Как всегда, резки. И возможно, как всегда, правы. Просто интересно, без обид, это влияние вашей тетушки? Я знаю, что та сыграла важную роль в ее воспитании. Кажется, будто… будто над ней все время кто-то стоит. И я порываюсь выдернуть ее из этой тени.

— Тени? Сударь, вы фантазируете. Никто над ней не стоит, она такая, какая есть. Просто она слишком серьезна и рассудительна для такого легкомысленного человека, как вы. Ничего таинственного.

— Жаль, — говорит он спустя некоторое время.

— Чего?

— О, многих вещей, слишком многих. — В профиле что-то меняется: расчищается, разглаживается лоб. — В любом случае их слишком много, чтобы такой легкомысленный человек, как я, над ними задумывался.


Брэнуэлл в ярких красках написал домой о своем положении гувернера двоих сыновей Роберта Постлтвейта, эсквайра, живущего в городке Бротон-ин-Фернесс. Место было идиллическим, и между строк письма читалось, что Брэнуэлл быстро сделался для семьи незаменимым. Как раз в таких выражениях Патрик говорил о сыне с миссис Барраклаф, женой часовых дел мастера, за день до того, как Брэнуэлл приехал домой: без предупреждения и без работы.

— Не понимаю. Какие причины могли иметься у мистера Постлтвейта, чтобы освободить тебя от обязанностей?

— Говоря по чести, папа, не представляю, в чем я мог не угодить. Я завоевал доверие мальчиков, мы отлично справлялись с Вергилием и добились неплохих успехов с Гомером, хотя их греческий был гораздо слабее, когда я за них взялся. Меня представили кругу общения Постлтвейтов, а сам мистер Постлтвейт даже доверил мне пару конфиденциальных поручений. Я был больше всех удивлен, когда он объявил, что через полгода не будет нуждаться в моих услугах. Единственное объяснение, которое я могу предложить… этот джентльмен обладает поистине несдержанным нравом. Раз или два, будучи в таком состоянии, он презрительно отозвался о моем имени — моем происхождении, — и боюсь, не в моем характере смотреть на это сквозь пальцы. Поэтому, возможно…

Лицо Патрика становится пунцовым, и он отворачивается к окну, пытаясь побороть неистовый прилив ирландской крови.

— Понимаю. Жаль… но, конечно, подобные вещи нельзя послушно сносить…

Позже Шарлотта спросила:

— Почему тебя уволили, Брэнуэлл?

— Это было не столько увольнение, сколько… сколько взаимное соглашение, что пришла пора расстаться. Ах, послушай, Шарлотта, теперь это вряд ли имеет значение, потому что, пока я был там, я написал Хартли Колриджу[57] и он ответил, мало того, пригласил меня в свой загородный дом в Райдел-Воте, где я провел целый день, обсуждая свои стихи и переводы Горация. Знаешь, он говорил очень ободряюще. Похоже, он думает, что во мне есть задатки писателя. Да, Хартли Колридж — серьезный парень, хотя немного не от мира сего, каким, вероятно, был и его отец. Возможно, он балуется стимуляторами, но… ах, блестящая, блестящая личность.

— Раз одобрил твои сочинения, то конечно, — сказала Шарлотта. От ревности, казалось, на шее захлестнулась холодная удавка.

— Я, конечно, пожал ему руку, и это означает, что я в одном рукопожатии от его отца, а также Вордсворта и Саути. Теперь вот собираюсь отослать ему свои полные переводы Горация и посмотреть, поможет ли он найти для них издателя. Так что я в ту же ночь и улизнул из дома Постлтвейтов… И, да, я действительно не выполнил своих гувернерских обязанностей. Вот почему.

Позже Джон Браун спросил:

— Что случилось? Тебе ведь хватило ума не попасться на пьянке, а, парень?

— Нет, я был трезв дни и ночи напролет, общество не располагало. По правде говоря, старина, — но прошу, об этом никому ни слова, — была там одна прелестная малышка, штопавшая белье в прачечной, и я обнаружил, что она может оказывать и другие услуги. В общем, очень скоро она начала поправляться в определенных местах, и миссис П. заметила это; поднялся страшный шум. Не могу с уверенностью сказать, что виновником этого набухания был я, ибо девица явно не отличалась излишней скромностью. Но старик Постлтвейт набросился на меня, и, поскольку их отношение к ней и ко мне оставляло желать лучшего, я отвечал не совсем любезно. Так что до свидания и скатертью дорога. Но послушай, очень скоро я верну тебе все, что должен, на этой должности мои дела не заканчиваются, не переживай.

Позже Брэнуэлл говорил Эмили:

— Как жаль, что я вот так разминулся с Энн. Впрочем, хорошее местечко, Йоркская долина, и я слышал, что Торп-Грин — роскошный особняк. Как думаешь, у нее получится? Заметь, я не вижу причин, почему у нее не должно получиться очень хорошо, причем очень хорошо во всех отношениях. Учитывая все факторы. Ну… — он отрывисто вздыхает, — ты, ясное дело, хочешь спросить, почему Постлтвейты отослали меня обратно.

Эмили посмотрела на брата: она слушала его речь, точно гость на вечеринке, который играет в игру, где все слова произносят задом наперед.

— О, — оживленно сказала она, будто осознала, что настал ее черед. — О, прости, Брэнуэлл, мне все равно.

Итак, Брэнуэлл вернулся в Хоуорт, а значит, все эти аккуратно подшитые воротнички нужно было освежить, как и аккуратно подшитую репутацию. Нет, такое могут сказать только завистливые критиканы и брюзги. Ни тени подобного смущения в поведении Брэнуэлла. Только важности и размаха прибавилось. Когда Мэри и Марта Тейлор приезжают погостить, он бросается вперед, точно лис в курятник, требуя, чтобы девушек развлекали лучше, чем бедняжку Элен, и призывает на помощь Уильяма Уэйтмана. Любой ценой, ни капли благородной дамской тоски.

— Дамы вовсе не обязательно стремятся к благородной дамской тоске, как вы это называете, — говорит ему Мэри, — ее часто навязывают сами мужчины, которые хотят превратить женщин в больших говорящих кукол.

— Ага, вот вы, значит, как? — восклицает Брэнуэлл, улыбаясь собеседнице. — Что ж, в любом случае это поможет избавиться от скуки.

Мэри Тейлор теперь одарена или, скорее, обременена изумительной красотой, которая, кажется, мешает ей чувствовать себя уютно и оставаться собой. А вот у ее сестры Марты, похожей на бесенка, наоборот, руки развязаны: она чуть ли не лопается от раскованного любопытства.

— Это правда, — спрашивает она, — насчет валентинок? Элен нам, конечно, рассказывала, но можно только догадываться, что она преподнесла в неверном свете, что приукрасила, а о чем, возможно, смолчала. Я твердо убеждена — мистер Уэйтман, кстати, очень симпатичный молодой человек, — что Элен не сказала нам всего. Признаться, иногда мне кажется, что за этими большими голубыми глазами кроется недюжинное коварство. Так вот, я твердо убеждена, что одна из вас уже имела честь получить предложение выйти замуж.

— Ах, эти твои твердые убежденности! Такое впечатление, что ты избираешься в парламент, — говорит Мэри. — В отличие от тебя я твердо убеждена в обратном.

— Почему? — спрашивает Шарлотта, по всей видимости, капельку поспешно.

— Если бы Марта была права, ты бы подтвердила это. Кроме того, мое впечатление от мистера Уэйтмана таково, что он, вероятно, у любой женщины может вызвать ощущение, будто немножко влюблен в нее.

— Точно подмечено, — говорит Шарлотта, осознавая, как высоко она всегда ценила острый ум Мэри, и наслаждаясь тем, что снова оказалась рядом с нею; и еще почему-то испытывает желание возразить подруге, хоть немного поспорить.

— Жаль, что мы не застали Энн, — вздыхает Марта, — похоже, она очень быстро решилась на новую должность.

— В характере Энн есть щедрая доля решимости, — вставляет Эмили, — только она не кричит об этом.

Уильям Уэйтман, как и раньше, разговорчив, музыкален и готов до бесконечности развлекать — по большей части в пасторате, ибо карточные игры здесь не поощряются. Однако со времен скучной муслиновой юности тетушки Брэнуэлл остались нарды, а также шахматная доска, за которой любит восседать Мэри, привлекая к игре всех, кто проходит мимо.

— Это чистая встреча умов, а может, борьба умов, что даже лучше, — говорит она мистеру Уэйтману, предлагая сыграть очередную партию. — Все, что за пределами разума, материальное и побочное, физическое и эмоциональное, неуместно: когда вы играете в шахматы, этого не существует.

— Интересно, интересно, — отзывается мистер Уэйтман. — В таком случае материальный стук по столу, который прозвучал, когда я забрал вашу королеву, вероятно, был иллюзией.

— Потеря королевы, — с сердитым взглядом и полуулыбкой произносит Мэри, — не та потеря, которую следует переносить безропотно. Вот вам еще одна прелесть шахмат. Королева, единственная фигура, принадлежность которой к женскому полу четко определена, самая сильная фигура на доске. Слоны и кони мужского рода; ладьи и пешки нельзя отнести ни к тому, ни к другому. Важной парой являются королева, без которой все потеряно, и король, который ничего не может делать. Он только бродит из стороны в сторону, неспособный на решительный ход, и лишь требует, чтобы его все время защищали и спасали. Разве не кроется здесь интереснейшая аналогия с жизнью?

— Однако короля так приятно поднимать, он так увесист, — говорит мистер Уэйтман. — Это должно что-то значить.

— Так какую именно связь с жизнью вы видите в этом шахматном примере, мисс Тейлор? — спрашивает Брэнуэлл, который внимательно наблюдает за игрой. — Вы хотите сказать, что женщины обладают большей властью, чем мужчины, или что им следовало бы ею обладать? Вы с радостью констатируете, что мужчины ни на что не годные увальни, или сожалеете об этом?

— Это столь часто оказывается правдой, что об этом следует сожалеть, — отвечает Мэри; и хотя Брэнуэлл не сидит сейчас напротив нее за доской, они обмениваются недобрыми беглыми взглядами, как игроки перед началом партии.

— Однако расскажите об этом деле с мужчинами… — не забыв о начатой игре, на следующий день, когда вся компания отправилась на прогулку по вересковым пустошам, просит Брэнуэлл и, вздернув плечи, требовательно смотрит на Мэри.

— Мне нет дела до мужчин, — отрезает та. — Хотя они, конечно, полагают иначе.

— Теперь я вижу, что смутил вас, — радостно заявляет Брэнуэлл, — иначе вы бы не прятались за бездумным каламбуром.

— Я думаю, — говорит Мэри, с трудом взбираясь за Брэнуэллом на крутой склон, — что стоит только возникнуть вопросу о роли женщины в мире, как мужчины тут же воображают, будто их критикуют. Брэнуэлл, подождите.

— Могу я предложить вам руку? Или это будет расценено как снисхождение к женской хрупкости?

— Это зависит от некоторых обстоятельств. Сделали бы вы то же самое для друга-мужчины?

— Безусловно.

— Тогда ладно. — Мэри хватает Брэнуэлла за руку и, сделав широкий шаг, становится вровень с ним. Они почти одного роста. Что-то похожее в их губах: косой изгиб вопроса.

— Но когда вы говорите «мужчины», следует ли из этого, что вы имеете в виду всех мужчин? По всему миру, любых, во все времена?

— Если хотите. Любое общее положение по природе своей связано с неточностями.

— Значит, достаточно быть мужчиной, чтобы обладать теми качествами, о которых вы говорите? Другими словами, мы такими рождаемся и ничего не можем с этим поделать? Опасная доктрина, мисс Тейлор. Давайте оставим в стороне богословские доводы о том, что такими нас сотворил Господь, и обратимся к приличиям. Презирали бы вы людей за то, какими они родились — с уродством, скажем, или хромотой, или слабостью организма? Разве это не все равно что потешаться над больным?

— Не исключено. Однако уверена, вам знакомы люди со слабостью организма, которые выставляют это напоказ, играют на этом, оправдывают все свои поступки, а не просто живут с этим. Полагаю, такой случай ближе к общей позиции большинства мужчин.

— Вам не приходило в голову, что статус мужчины может быть тяжелым бременем?

— Ах, боже мой, да о каком бремени идет речь? Бремя свободно выбирать свой путь в жизни, обладать независимостью, властью и ответственностью…

— Да. — Брэнуэлл останавливается и вперяет в Мэри взгляд. Пронзительный ветер превращает пряди его волос в рыжих змей; его бледность почти драматична. — Я считал вас женщиной, обладающей воображением. Разве вы не способны вообразить, каким бременем это может быть? — Он берет Мэри за руку и показывает на колышущиеся коричневые волны верещатника под ними. — Представьте, что кто-то выводит вас на вершину холма, показывает мир, раскинувшийся у ног, и говорит: «Это твое, от начала и до конца, насколько хватает глаз, — и теперь вступай во владения. А тот уютный уголок за твоей спиной? Нет, ты должна его оставить».

— Что ж… — Мэри колеблется, наблюдая за лицом Брэнуэлла, — я бы не отказалась от шанса хотя бы попробовать нести это бремя. Но постойте… я могу это представить, да, Брэнуэлл, подождите меня…

— Боже правый, теперь они весь день будут ссориться, — жалуется Марта.

— Ссориться? — отзывается Эмили. Она качает головой, на ее лице — стоическое уныние. — Нет, нет. Боюсь, Мэри влюбляется в Брэнуэлла.

Марта ловит ртом воздух и хлопает ресницами; Шарлотте удается этого избежать.

Эмили выламывает перо орляка и смотрит на Брэнуэлла и Мэри сквозь елочку вайи[58].

— Жаль, что у меня нет папиного револьвера, — заявляет она.

— Эмили! Что ты такое говоришь! — вскрикивает Марта.

— И кого из них ты бы застрелила? — интересуется Шарлотта.

— О, пожалуй, никого. — Эмили вздыхает, но прицеливается вайей, точно револьвером, и добавляет: — Просто это нужно — бах! — как-то прекратить.

Уильям Уэйтман, видимо, тоже что-то замечает, Этим вечером он уступает Брэнуэллу место за шахматной доской.

— Теперь, по крайней мере, вы можете быть уверены, Брэнуэлл, — с улыбкой произносит Мэри, — что, когда я буду ставить мат вашему королю, мне будет немного жаль его.

Позже, за фортепьяно, Мэри пропускает мимо ушей призывы мистера Уэйтмана к чему-нибудь веселому и снова исполняет «О нет, ее мы никогда не называем», любимую песню Брэнуэлла.

— Видите, я тоже могу послать валентинку, — тихо добавляет Мэри, поднимаясь из-за фортепьяно. Но сидящая неподалеку Шарлотта слышит это, как наверняка слышит и Брэнуэлл, который переворачивал страницы нот и который — поразительно! — выглядит так, словно кто-то только что плюнул ему в лицо.


— Ну вот, я выставила себя в глупом свете, но теперь все кончено, — говорит Мэри, когда они сидят в спальной комнате. — Я приложу все усилия, чтобы урок пошел на пользу, — добавляет она, вытирая щеки.

— Ах, Мэри, прости, — мягко произносит Шарлотта.

— Почему прощения просишь ты, Шарлотта? — вспыхивает прежняя Мэри, яркая и уверенная в себе. — Ты ни в чем не виновата. Ты ничем не поощряла — никто из вас не поощрял — никаких иллюзий по поводу того, что чувствует ко мне Брэнуэлл. Я сама снесла эти тухлые яйца, сама их высиживала и сама помогала вылупиться цыплятам.

— Будь они тухлыми, цыплята не вылупились бы, — вступает в разговор Марта, которая расчесывает сестре волосы. — Прости, только иногда немного педантизма помогает выбросить все это из головы.

— В любом случае это была исключительно моя вина. Я все это сотворила.

— И Брэнуэлл, — говорит Эмили, зевая. — Он наверняка дал тебе какой-то повод.

— Ах, в этом-то все и дело. Следовало удовлетвориться мелкими недомолвками и намеками на его расположение, а затем тихонько их лелеять, а не устраивать демонстрацию собственных. Господи, я чувствую себя дурехой.

— О боже. — Марта принимается орудовать гребнем с удвоенной энергией. — В конце концов, не такой уж Брэнуэлл и завидный жених. Прости, Мэри. То есть простите все, но… я стараюсь как-то облегчить ситуацию и тут же понимаю, что ничего у меня не получается.

Это произошло ярко и очень быстро, как жизнь поденки. Едкие перебранки приобрели окраску флирта, флирт вызрел во что-то большее, — а потом резкое отступление Брэнуэлла, за которым последовали холодные взгляды, пустые беседы и нежелание оставаться с Мэри наедине. Лишь тактичное вмешательство мистера Уэйтмана не позволяло этому перерасти в откровенную грубость.

Странно и в то же время — даже до этого вечернего признания в спальне — в чем-то понятно Шарлотте. Едва ли она нуждалась в хриплых объяснениях Мэри, почему та просто рассказала Брэнуэллу о своих чувствах. Она знала честность и прямоту подруги. А еще она знала — не по собственному опыту, но благодаря богатой грезами жизни, — что если бы она сама когда-нибудь испытала такое чувство, то точно так же открылась бы. И точно так же страдала бы от холодного, презрительного отступления.

— Мы не должны говорить, — заявляет Шарлотта. Собственный голос трещит у нее в ушах, резкий и пророческий в полуночной тишине. — Что бы мы ни чувствовали, мы не должны знать об этих чувствах. А если знаем, значит, с нашей нравственностью что-то не в порядке. Если тебе нравится мужчина — ты даже не любишь его, просто он нравится тебе настолько, что тебя к нему тянет, а потому думаешь, что, возможно, полюбишь его, — ты тоже не должна этого знать. Ты должна ходить и болтать слюнявую чепуху, как эмоциональный младенец.

— Верно, — соглашается Марта. — Так устроен наш мир. Джентльмен должен загнать тебя в беседку, припереть к стенке, сообщив о своих чувствах, а ты, охваченная трепетом и робким удивлением обязана обнаружить в своем сердце ответную эмоцию.

— Обычно в груди, — говорит Мэри, смеясь.

Эмили, хмурясь, неслышной кошачьей походкой перебралась к окну и теперь, прислонившись к нему, дергает себя за волосы и деловито водит по половицам длинными белыми пальцами ног, словно пишет что-то.

— Какое отношение к твоим чувствам имеет мир? — Ее голос звучит довольно резко. — То есть, к твоим, нашим, моим — чьим угодно? Это последний замок. Его нельзя захватить.

— Что ж, мне уже лучше, и теперь кажется глупым даже обсуждать это. Спасибо вам за снисходительность — особенно учитывая, что он ваш брат, — оживленно говорит Мэри. — Самое нелепое, самое абсурдное во всем этом то, что я никоим образом не стремлюсь женить на себе мужчину, и Брэнуэлл, несомненно, видит это. Я вовсе не собираюсь выходить замуж. И я решительно настроена против брака. У меня совсем другие понятия.

— Какие другие понятия? — спрашивает Шарлотта, мимоходом, но с пламенным любопытством.

— Тсс, тетушка, — шикает Эмили. Она накрывает свечу несгораемыми ладонями, и все они вдыхают напряженную тишину, пока паттены неторопливо приближаются к двери, останавливаются и, наконец, цокают дальше.

— Давайте, наверное, ложиться спать, — предлагает Марта. Так они и делают, и только тогда, в горизонтальном положении, Мэри глубоко, тайком вздыхает и отвечает, если, конечно, это ответ:

— Я хочу уехать далеко-далеко. Беда в том, что достаточно далекого места не существует.


Комната Брэнуэлла. Вечерний час, когда Шарлотта часто заходит и разговаривает с братом, наблюдая, как брызги золота или лед пурпура разливаются по подоконнику.

— У меня новая история.

— Чудесно. — Брэнуэлл виден только со спины — склонившийся над своей шкатулкой для письма, почти втиснутый в ночной столик. Его лицо щелчком поворачивается к Шарлотте: — Ангрианская, надеюсь?

— Нет, не совсем.

Брэнуэлл издает сквозь зубы скучающий бурлящий звук, снова склоняется над листом.

— Хорошо, я просмотрю ее, когда будешь готова.

— О, я еще вовсе не начинала ее писать, — говорит Шарлотта. — Она у меня в голове, но законченная или… почти законченная. Она про человека, который работал клерком в конторе. Он довольно хорошо оплачиваемый клерк, и у него есть кое-какие перспективы, но он чувствует, что заслуживает большего. И вероятно, он действительно заслуживает.

— Пока что скучно, — нараспев комментирует Брэнуэлл, — скучно, скучно.

— Но вместо того чтобы получать заслуженное, он все время оказывается в стороне, и потому его не покидает ощущение, что судьба к нему несправедлива. Это его злит. Но он бессилен выразить этот гнев. Пожилая мать во всем на него полагается, кроме того, ему нужно заботиться о собственной семье. А управляющий конторой — деспот, который получает удовольствие, тираня клерка, заставляя того прочувствовать всю приниженность должности. Весь день клерк вынужден держать гнев и разочарование под спудом, глубоко в груди. Но когда он приходит вечером домой, дела обстоят иначе. На короткое время власть оказывается в его руках. У него есть сын, маленький мальчик, который обожает отца, ловит каждое его слово и готов сделать все, лишь бы ублажить его. Вот здесь-то клерк и находит возмещение за горечи своей жизни. Он не бьет мальчика, не бранит его. Но он холоден и взыскателен, и угодить ему невозможно. Старательно, гордо он скрывает от мальчика свою любовь. И в этом познает власть короля.

Брэнуэлл начинает ерзать.

— Твой писательский стиль приобретает угнетающе повседневный оттенок, Шарлотта.

— О, я еще не решила, записывать эту историю или нет. Но в ней есть правда, как думаешь?

— Возможно. Хотя, признаться, вряд ли я когда-нибудь понимал, что такого интересного в правде… — Брэнуэлл умолкает и после небольшой паузы говорит: — А ведь я был прав, не так ли? — Он почти поворачивается к сестре: свет белит мелом его скулу. — Насчет того, что мы перестали ладить. — Мел стирается. — Думаю, я бы предпочел, чтобы ты сейчас ушла.

— Брэнуэлл…

— Я действительно так думаю, Шарлотта. — Голос брата колючий, надтреснутый.

Когда Шарлотта тянется к ручке двери, он добавляет:

— Кстати, не нужно жалеть мальчика. В конечном счете так для него лучше.


Брэнуэлл один. Он открывает чемодан, спрятанный в ногах кровати; он нуждается в чем-то, что помогло бы ему продержаться, ибо реальность слишком сильна для него. Холодная округлость маленькой бутылки под пальцами. Хвала настойке опия. В первый раз он попробовал ее в прошлом году, во время поездки с другом в Ливерпуль, когда слег с невралгией. Друг посоветовал. Опиум, хороший слуга и дрянной хозяин: посмотрите на Джонни Китайца, тайком ныряющего с пристани после очередной дозы. Тошнотворно сладкий запах забивает ноздри, когда Брэнуэлл выпускает на волю лекарственного джинна. Лишь изредка бывает, что только это может унять тревогу. Сиди и жди, жди тихого прекрасного расцвета, когда складные ширмы разума раздвинутся и можно будет взглянуть на вещи в этом подпольном свете. А иначе они невыносимы. Теперь можно снова приблизиться к серому каменному дому посреди Озер, снова глотнуть горного воздуха, снова насытиться головокружительным видом на высокие горы (ибо теперь чувства многое могут сказать друг другу). Еще можно испытать гордость за свою должность, за добродушие и откровенность мистера Постлтвейта, за то, что миссис Постлтвейт так лестно отзывалась о талантах молодого мистера Бронте («Ах, как нам повезло, что он у нас есть!»), и гордость за тот день с Хартли Колриджем (отец его — выдающийся любитель опиума, и это кое о чем, конечно, говорит), когда беседа текла и звенела, словно музыка. А теперь смеем ли мы пустить крадущийся свет на дюйм дальше и окутать эту фигуру? Да, все в порядке, она выглядит как при первой встрече, эта милая Агнесса; что-то настолько притягательное, почти до абсурда обворожительное в ее больших темных глазах, когда она идет по коридору с бельевой корзиной в обнаженных руках, и скоро, о да, мы можем чувствовать вкус этих белых рук вокруг шеи и слышать ее снисходительный смех. Нет, никого нет, ну разве что молодой парень Джеки с фабрики, но вряд ли стоит ревновать к легкому развлечению, и вы же не забыли, сударь, что я, к сожалению, очень нуждаюсь в этих новых туфлях. Сейчас доза испускает свой самый яркий свет — сможет ли она сделать это переносимым? — и он видит самого себя, болтающегося у черного входа в домик Агнессы, а потом, при свете лампы, ее темные глаза, которые больше не околдовывают, но раздраженно сужаются: да, да, я уверена, но я попробую избавиться; хорошего понемножку, сударь, вы все неправильно поняли. Теперь мистер Постлтвейт, очень pomposo[59], возвышается над его столом, хватает за лацканы, ноздри, раздувающиеся и волосатые: мистер Бронте, как можно выставить себя дураком из-за служанки и — ах ты! — запятнать доброе имя семьи; немедленно покиньте мой дом, мистер Бронте, вы слышите, немедленно! Терпимо? Да, можно даже посмеяться над самим собой, глядя, как ты собираешь чемоданы, — в конце концов, это был всего лишь эпизод, забавно вспомнить…

Кроме Агнессы. Кроме Агнессы, которая сочла его по меньшей мере дурачком. Ах, сударь, вы дурачок. Эта презрительная усмешка. Нестерпимо. Из-за желания, такого же сильного желания — как с той девушкой в Бредфорде, когда ее маленькая сестра плакала в соседней подвальной комнате, унылой и темной, с закопченным подобием камина, куда он положил деньги. Понимание, конечно, что это, прежде всего, вопрос денег, но все же… О, желание! Конечно, когда ты в этих объятиях, ты, несомненно, желанен, тобой восхищаются, ты Нортенгерленд, король и завоеватель, ты мужчина, каким и должен быть. Ты мужчина — ах, доза сделала свое обезболивающее дело, потому что теперь он может прикоснуться к этому жуткому нарыву правды, — мужчина, которым, как ты боишься в душе, тебе никогда по-настоящему не стать.


В Брукройде Элен поцеловала Шарлотту, отстранила на расстояние вытянутой руки, чтобы как следует разглядеть, и сказала:

— Скажи хотя бы, что там лучше, чем в Стоунгэппе.

— Там лучше, чем в Стоунгэппе.

— И Уайты — более дружелюбные люди, чем Сиджвики?

— В целом более дружелюбные.

— В конце концов, они отпустили тебя сюда на день. Я считаю, это мило с их стороны.

— Конечно; и мне для этого пришлось всего только ползать перед ними на коленях, а по возвращении я должна буду возместить ущерб бесконечным шитьем. В чем дело, Элен? Уайты платят тебе адвокатский гонорар?

— Ах, Шарлотта, прости. Я просто старалась поднять тебе настроение.

— Ах, Элен, ты слишком добра. Следовало бы упрекнуть меня за скверный характер. С тобой я позволяю себе подобное, потому что остаюсь безнаказанной. И если ты не можешь упрекнуть меня, — Шарлотта потянулась за стеком[60] Джорджа Нюссея, — то хотя бы причини мне физическую боль. Я заслуживаю этого.

— Право же, я не стану, и ты не заслуживаешь. А как дети?

— Здесь, опять же, ситуацию следовало бы воспринимать как маленькое благословение. Они не столь необузданны, как отпрыски Сиджвиков; я даже, к своему изумлению, иногда ловлю себя на мысли, что мне почти нравится малыш. Нет, проблема, моя дорогая Элен, во мне. Я была несчастна на прежней должности гувернантки, а теперь занимаю должность гораздо более приятную во многих отношениях, но, тем не менее, все равно несчастна. Несомненно, работай я гувернанткой даже в самом лучшем на свете доме, я была бы несчастна. Такова моя порочность. И вероятно, самое страшное здесь — обладать этим гнетущим знанием, отчетливо понимать, что это лучшее, на что можно надеяться. Поговорим о чем-нибудь менее скучном, чем моя особа. Как джентльмен?

Джентльменом они всегда называли поклонника. Генри Нюссей всецело его одобрял: Элен иногда с улыбкой и дрожью говорила об утонченной нежности его чувств. Однако джентльмен все никак не переходил собственно к предложению о замужестве. И у Шарлотты появилось странное подозрение, что Элен нравится такое положение вещей.

— На днях Генри получил от него письмо, в котором тот утверждает, что чувства его остаются прежними, и я думаю, что пока лучше все так и оставить. Могу сообщить тебе нечто более удивительное: Мэри Тейлор покидает Англию.

— Не столько удивительно, сколько радостно. Она молодец.

Отец Мэри, истощенный непосильной работой в уплату долга, умер в этом году, и веселая, шумная семья Красного Дома рассыпалась.

— Да, но проделать весь долгий путь в Новую Зеландию… Это, по словам Мэри, конечная цель, если представится возможным ее достигнуть. Там женщины могут зарабатывать на жизнь способами, которые невозможны здесь, говорит она, то есть не только учить детей, шить или украшать шляпки, что для Мэри было бы равносильно черной отраве.

— Очень похоже на Мэри… — Шарлотта качает головой. — Жаль, что мне недостает ее смелости.

— А мне нет. Оказаться на другом конце света, не иметь возможности запросто передумать, вернуться домой или хотя бы приехать погостить — это ужасно. Ну разве только все-таки найдут способ прокладывать железную дорогу через океаны. Это напомнило мне… Ты часто получаешь вести от Брэнуэлла?

— Время от времени он пишет мне.

Шарлотта не стала добавлять: «От Брэнуэлла хороших вестей ждать не приходится». Сейчас у него была новая должность: дежурный клерк железной дороги «Лидс — Манчестер» на маленькой станции, малообещающе названной Ладденден-Фут[61]. Шарлотту сама мысль об этой работе приводила в уныние, но Брэнуэлл, едва получив место, разразился ораторской речью:

— Быть клерком на железной дороге вовсе не нудная, однообразная работа. Только подумайте о моряках, что вели корабли во времена королевы Елизаветы. Эти искатели приключений создавали новый мир — такова, безусловно, и роль железной дороги. Она меняет страну у нас на глазах. А посему, заняв эту должность, я фактически пройду сквозь врата будущего. В этом скрыта мощь и…

И что еще? Страшное осознание: спустя какое-то время после того как Брэнуэлл начинает говорить, перестаешь его слушать.


Тяжело определить с точностью, в какой момент спрятанное в земле семя стало ростком и этот росток сделался достаточно высоким и крепким, чтобы его заметили.

Когда Шарлотта вернулась в Хоуорт на летние каникулы, она обнаружила, что разминулась с Энн, — той пришлось использовать свой отпуск раньше.

— Да, ей плохо в Торп-Грине, хотя она, конечно, не жалуется, — сказала Эмили. — Похоже, это очень взыскательная семья. Но в каком-то смысле они ее ценят. Быть может, она поддерживает мир и порядок. Тетушка и папа отметили, что Энн выглядит уставшей. Дело не только в работе, говорит тетушка, а в том, что ей приходится жить в чужом доме, где нельзя быть уверенной в качестве пищи и свежести простыней. Ну, ты знаешь…

Чуть позже — сообщение от мисс Вулер об отходе от дел: ее сестра больше не может поддерживать Дьюсбери-Мур, а потому школа закрывается.

— Печальный день, — сказал папа. — Без сестер Вулер образование девушек будет уже не тем.

— Быть может, кто-то придет на их место, — предположила Шарлотта. — Жаль, что это не могут быть сестры Бронте.

А потом — распрямление ростка, когда среди них зазвенел вопрос: почему не могут?

— Открыть собственную школу, как сестры Вулер. Ты, я и Энн. — Эмили сосредоточила взгляд на идее. — Да. Боже мой, да я это вижу! Мы были бы вместе. Работа и дом сделались бы едиными. Ах, это слишком прекрасно, чтобы сбыться. Я даже в каком-то смысле рада, что это неосуществимо, потому что иначе я лишилась бы возможности терзать себя мыслями на этот счет.

Шарлотта после паузы осведомилась:

— Почему неосуществимо?

— Ну, из-за денег, конечно. Даже в скромнейшую из маленьких школ нужно вложить деньги. У меня, ну-ка поглядим, три полпенса в ящике, а у тебя?

И все-таки, несмотря ни на что, это был шанс. Тетушка, обладая небольшим личным доходом и неотступной бережливостью, накопила кое-какую сумму. Эти сбережения в свое время должны отойти племянницам — однако она может рассмотреть возможность ссуды, займа, если предприятие достаточно перспективно и разумно. Так объяснял им папа, словно был юристом тетушки, тогда как сама тетушка, закутанная в кружева и в митенках, сидела в своем монашеском кресле и слегка покачивала головой при любом намеке на благодарность.

— Безусловно, это следует рассматривать не в качестве дара или услуги, но как серьезное коммерческое предложение, — заявил папа. — Полагаю, что озвучу мнение мисс Брэнуэлл, если скажу, что любое подобное начинание должно предприниматься с огромной осторожностью, быть продуманным и взвешенным.

А потом побег начал буйно разрастаться во все стороны. Шарлотта берегла и поливала его. Она едва ли могла спать, потому что постоянно просыпалась, чтобы проверить его рост и силу. Энн написала письмо, в котором говорила, что готова на все, лишь бы они смогли вместе открыть школу. Мисс Вулер сообщила, что намерена предложить ей меблировку Дьюсбери-Мура, а потом даже подняла вопрос о том, чтобы Шарлотта забрала саму закрытую школу. Тетушка со знанием дела начала говорить о тысяче фунтов. Вернувшись в Аппервуд, на должность к Уайтам — бредфордским торговцам, богатым, исполненным благих намерений, неуверенным и, предположительно, испытывающим некоторый страх перед ней, — Шарлотта вытирала сопли с рукавов и рвоту с плеча и мысленно вычеркивала каждый день работы гувернанткой, как узник, ставящий зарубки на стенах темницы.

Свобода виднелась вдали, но ее силуэт по-прежнему оставался размытым. Дьюсбери-Мур — что ж, он был местом ее безумия, и, кроме того, мисс Вулер ясно дала понять, что предложение действует только по отношению к ней, а не к ее сестрам. Возможно, если ничего иного не представится, то…

Однако иное представилось.

Появившись, оно заставило все растение с его набухшими бутонами повернуться в другую сторону, точно в ответ на какое-то странное новое солнце.


— Брюссель. Bruxelles.

Шарлотта — с письмом Мэри Тейлор в руках или, точнее, лежа с ним на кровати, перечитывая его при свете последнего прибереженного огарка свечи из классной комнаты, — восторженно повторяет и повторяет это слово. Как меняет его родное произношение! Забавно, что французы считают, будто мы живем в Angleterre и ездим в Londres[62]. Или некоторые из нас ездят. Другие не видят ничего, кроме своего маленького городка. Не знают ничего лучшего.

Письмо Мэри волнующее и волнительное — даже сам лист бумаги с пышными гирляндами петляющих «u» и «b», превращающимися в украшения, вызывает восхищение. Мэри по-прежнему тверда в своих эмиграционных намерениях; но пока что она отправилась с братом в Брюссель, где колючий нрав Марты должен смягчить какой-нибудь континентальный пансион благородных девиц. И, ах, Шарлотта, это то, чего нам так не хватало, то, чего ты не имеешь права упустить. Мэри щебечет о галереях и не нахвалится соборами. Здесь Шарлотта сможет экономно, но без урона качеству — местные школы и пансионы превосходны как на подбор — овладеть языками: французским, итальянским, немецким; учиться музыке и рисованию, а кроме того, сам город — это учебник. И если она хочет, чтобы идея со школой принесла успех, то ей нужно сначала поехать сюда, где у нее появится возможность учиться, впитывать информацию. Тогда она вернется в Англию уверенной, изысканной, со светским лоском и дипломами, которыми будет изумлять требовательных клиентов.

Сколько всего этого в самом письме Мэри и какой вывод сделала из этого Шарлотта — не важно. Надежно пряча письмо и себя под одеяла, Шарлотта уже мысленно составляет другие письма: Эмили, Энн и, прежде всего, тетушке. Письмо тетушке занимает три вечера и две бессонные ночи перетасовки слов. Что подразумевает точный расчет, когда на самом деле каждое слово горит — не прикоснешься — раскаленным добела истинным значением: послушайте, пожалуйста! Пожалуйста!


— Брюссель, — произносит Патрик за чашкой чая с мисс Брэнуэлл. — Любопытно, первой ассоциацией, которую вызывает у меня это название, по-прежнему остается грандиозный бал накануне битвы при Ватерлоо. Что ж, это станет для них большой переменой. Надеюсь, они достойно ее встретят.

— Думаю, да. Я бы не согласилась ссужать средства на этот проект, если бы не сочла рассуждения Шарлотты целиком убедительными. Действительно, мистер Бронте, если они хотят открыть школу для девочек, им придется столкнуться с серьезной конкуренцией; а потому необходимо предложить обучение иностранным языкам. Европейское образование для них — лучший шанс повысить свою квалификацию и расширить перспективы. А Бельгия, по всей видимости, предлагает лучшее сочетание экономности и пристойных стандартов. Мне бы очень не хотелось подвергать их влиянию расточительного и развращенного Парижа, а немецкие города по-прежнему кажутся мне слишком отдаленными и неотесанными, хотя, без сомнения, мои взгляды старомодны. Положительные отзывы сестер Тейлор убеждают меня больше всего. Их братья довольны, что устроили девушек там. У них в этом городе есть кузены. Наши девочки не окажутся совсем одни среди чужих людей. Я считаю, что план, в целом, заслуживает доверия.

— Право же, Шарлотта представила его весьма красноречиво, — говорит Патрик, — и хотя меня тревожит мысль, что девочки окажутся так далеко от дома, я восхищаюсь их мужеством и дальновидностью, с которым они вступают на этот новый путь. Я почти мог бы желать, чтобы… — Патрик делает глоток из чашки и умолкает, так и не сказав, чего бы он почти мог желать. — Но Эмили… Признаюсь, я удивлен, что она согласилась принять участие. Опять же, письмо Шарлотты, по-видимому, было весьма убедительным, однако глубокая привязанность Эмили к дому, ее отвращение к любому другому жилью вызывают у меня некоторое беспокойство.

— О, не думаю, что Эмили согласилась легко. Полагаю, она проявила похвальное здравомыслие. Для экономии должны ехать двое; и, опять же, для экономии второй должна быть Эмили. Она ничего не зарабатывает: ее отъезд не связан с финансовыми жертвами, тогда как отзыв Энн из Торп-Грина обернулся бы потерей жалованья. Именно это внимание к деталям плана, мистер Бронте, и к тому, как наилучшим способом достичь общего будущего, не могло не вызвать моего восхищения.

— И побудить к щедрости, мисс Брэнуэлл, — говорит Патрик, учтиво кивая, — благодарностями за которую я не стану вас смущать, ибо ваша бескорыстная филантропия едва ли в них нуждается.

Итак, они, как всегда, окольно любезны друг с другом при обсуждении этой беспрецедентной темы. И только изредка секунды молчания пролетают между ними подобно обрубленным веткам, с треском падающим на землю, истекающим соком.


— Брюссель. — Эмили подрезает фитиль лампы, ворошит угли в камине и возвращается на свое место за обеденным столом. — Прекрасно. Чем скорее, тем лучше.

Сейчас канун Рождества, вечер. Шарлотта вернулась сегодня в Хоуорт, предупредив и взяв расчет у своих нанимателей, семейства Уайтов из Аппервуда. (Родители забросали ее добрыми пожеланиями, дети плакали, а Шарлотта всю дорогу домой везла с собой в дилижансе, словно тяжелое горячее блюдо, припекающее пальцы, чувство вины от осознания того, как она их презирает.) Энн тоже приехала домой на каникулы; Брэнуэлл, по всей видимости, хотел бы приехать, но, очевидно, не смог покинуть Ладденден-Фут. А папа и тетушка отправились спать.

Итак, они втроем сидят за обеденным столом и чувствуют где-то на грани перехода ощущений в слова правильность происходящего. Быть может, призраки Марии и Элизабет упокоились наконец? Или живой призрак Брэнуэлла, короля, который никак, похоже, не найдет своего королевства?

— Так и будет, — провозглашает Шарлотта. Непривычным жестом сестры соединяют руки. — Я говорю пророчески.

— Так мы будем сидеть по вечерам после работы, — уточняет Эмили.

— Только на столе будут наши шкатулки для письма, верно? — говорит Энн. — Когда у нас будет своя школа, у нас ведь будет время писать?

— Конечно. Мы устроим так, чтобы время было, — отвечает Шарлотта. — Да, именно так и будет, хотя пока не знаю где. Здесь пророческий дар меня подводит. Возможно, это не будет в доме у моря…

— Но это будет наш дом, — говорит Энн. — Вот что имеет значение.

Хотя мистер Диккенс, ежемесячного поступления работ которого с нетерпением дожидается мистер Гринвуд, продавец канцелярских товаров[63], уже начал заново изобретать Рождество[64], в пасторате ничего особенного не происходит. Несколько упоминаний в семейных молитвах Патрика, чулки, в качестве подарка отосланные Тэбби, хромой и временно перебравшейся в дом сестры в поселке. Но у Эмили свой ритуал, как обнаруживает Шарлотта, когда просыпается ночью и замечает, что сестры нет рядом.

— Эмили, что ты делаешь внизу? Ты же простудишься.

— Устраиваю Сторожа.

Огромный пес Эмили едва поднимает медвежью голову с пола, когда Шарлотта входит в кухню.

— Как по мне, он устроен.

Эмили пожимает плечами.

— Ну, устраиваю все остальное.

В своей ночной рубашке похожая на белую вспышку, сестра движется по кухне, освещаемой пламенем свечи, и прикасается к предметам, слегка меняет их расположение: чайник, утюг, раздувочные меха. — Мне представляется, что дом на Рождество больше всего делается… самим собой. И мне нравится думать, что все вещи на своих местах, что им уютно. Разве не было у римлян богов домашнего очага? Lares et penates[65]. Я всегда считала, что в этом есть глубокий смысл.

— Язычница.

— Как и большинство христиан, думаю. — Точными, искусными движениями, будто играет на фортепьяно, Эмили приводит в порядок ящичек для ножей. — Ты боишься?

— Чего? Вечных мук?

На губах Эмили появляется подобие улыбки.

— Этого все боятся. И разве не любопытно, что все представляют ад так ясно? Точно место, в котором они уже побывали. Нет, Брюсселя, то есть путешествия за пределы страны…

— Боюсь? Нет. Я бы никогда этого не предложила, если бы… Ну да, я испытываю некоторую тревогу; иногда я задумываюсь, как все будет, и у меня пересыхает во рту, — но я не боюсь.

Это правда: сомнения Шарлотты — лишь тень, которую отбрасывает огромное пламя воодушевления.

— Когда ты впервые написала об этом, — говорит Эмили, — у меня возникло желание швырнуть письмо в камин.

Шарлотта наблюдает за сестрой.

— Но ты не швырнула.

— На самом деле мне не терпится поехать. Я бы поехала завтра, даже сегодня ночью, если бы могла.

— Потому что тогда это бы скорее закончилось.

Эмили поправляет горшок с лучинами над кухонной плитой.

— Да. И тогда цель была бы достигнута. Школа: конец бедам, вашей с Энн необходимости работать гувернантками. И все мы устроены вместе.

Будто обращаясь к богам домашнего очага, Эмили медленно обходит кухню, пламя свечи и темнота кольцами скользят по ней, и она отчетливо произносит:

— Теперь я покидаю дом, чтобы мне больше никогда не приходилось его покидать.

В течение нескольких секунд Шарлотта чувствует себя скованной, лишенной дара речи, как будто не может освободиться от какого-то заклятья.

— Эмили… я на самом деле понимаю. Послушай. Когда мы будем там… если ты действительно не сможешь больше этого выносить, ты скажешь мне, хорошо? Обещай.

Эмили поднимает свечу, и в ее глазах появляется что-то от яркости и блеска кухонных ножей.

— Обещаю, что дам тебе знать.


Рождество. Эмили помогает Энн убрать волосы перед походом в церковь.

— Ты не сказала, как у тебя дела в Торп-Грине.

— Разве? Не может быть. Я говорила на днях, когда тетушка спрашивала, что у меня все хорошо и…

— Энн, теперь я спрашиваю. И перестань быть Энн.

Энн обменивается взглядом со своим отражением в зеркале, и в ее взгляде читается вопрос: «Перестать быть Энн? Я уже не могу».

— У меня действительно все очень хорошо. Достаточно хорошо. Нет, все-таки очень хорошо, потому что, в конце концов, я пробыла там полтора года, и это…

— И это дольше, чем кому-либо из нас удавалось продержаться на одной должности, — говорит Эмили, целуя макушку сестры. — Чрезвычайно мило с твоей стороны указать на это.

— Нет… Я только собиралась сказать, что удивила себя. Я хотела что-то доказать… но не уверена, что у меня получилось. — Энн отводит взгляд от той женщины в зеркале, которая ведет себя слишком фамильярно, потому что ей становится как-то неуютно. — Торп-Грин — хорошая работа, и я знаю это. Однако во многом они несчастливая семья. А несчастливые семьи, по-видимому, распространяют вокруг себя несчастье, и оно затрагивает других людей. Впрочем, все это не имеет значения. Все важное здесь. Думаю, папа выглядит лучше. Не такой усталый. Наверное, он по-прежнему… Наверное, мистер Уэйтман по-прежнему выполняет львиную долю его обязанностей?

— Да, — отвечает Эмили, зевая, — в перерывах между выполнением самостоятельно назначенной обязанности любезничать с каждой женщиной, которая попадается на глаза. Нет, нет, мне он правда нравится. Он очень хороший. В любом случае, Энн, как думаешь, решение правильно?

Энн на миг теряет равновесие от внезапного толчка, потом осторожно ставит ноги на качающуюся палубу недоразумения и ждет, пока та выровняется.

— Ты говоришь о Брюсселе? Конечно.

На самом деле не существует правильных и неправильных решений. Это ухищрение интеллектуалов. Главное, чтобы решение было принято.

— Просто я думала… возможно, ты могла бы провести эти шесть месяцев дома. Бросить Торп-Грин. Да, так ты потеряешь жалованье за этот срок, но Шарлотте, вероятно, удастся уговорить папу и тетушку: ты знаешь, какая она. А когда мы вернемся, откроем школу.

Энн качает головой — очень мягко, но решительно, как она всегда это делает.

— Нет, Эмили. Будем держаться первоначального плана. — Она встает, отходит от зеркала. — Нужно думать о том, какой вклад тебе по силам внести.

Эмили совершает привычный туалет: короткий хмурый взгляд на свое отражение, разбойничий рейд гребня по жестким волосам.

— Знаешь, Шарлотта очень увлечена этой идеей. Брюсселем, всем этим.

Она качает головой, угрюмая, с потухшим взглядом.

— Это плохо?

— С Шарлоттой, думаю, да… Помнишь, как в детстве, на пустошах, она боялась сбегать по крутому склону? И в то же время я всегда подозревала, что Шарлотта спрыгнет даже со скалы — если внизу будет что-то, что ей по-настоящему нужно.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Но ты, мой бедный голубок,
Неслышною, безрадостною одой
Сердечку, для любви рожденному Природой,
Оплакиваешь Парок безучастный приговор —
Без пары чахнуть одиноко…
Энн Бронте
Плененный голубь

1 Диссонанс для четырех голосов

Январь. Снег застилает Йоркскую долину складками простыней, и Энн возвращается в Торп-Грин-Холл. Возвращается к ожидаемому, даже внушающему ужас, но приносит с собой что-то новое.

Чертог — единственное подходящее название для Торп-Грина, горделивого и обособленного посреди газонов и обсаженных кустарником аллей, парков и панорам, изгородей вокруг сада и беседок. Терраса была прямо-таки создана для собрания лошадей, алых курток[66] и собак; широкая дорога к дому умоляла о процессиях гостей в экипажах. Однако наблюдать нечто подобное здесь не приходилось, теперь нет.

Преподобный Эдмунд Робинсон, собственник поместья, уже некоторое время страдал тяжелым недугом, что наложило суровые ограничения на общественную жизнь семьи. Этим частично объяснялась гнетущая атмосфера в великолепном доме. Можно и так сказать, если, подобно Энн, вы склонны придерживаться такта в выражениях.

Однако Энн была еще и наблюдательной, очень чувствительной, обостренно искренней. Отсюда ожидаемое и внушающее ужас, от чего она не могла отмахнуться или держаться на почтительном расстоянии. Они скребли, как терка для мускатных орехов, по струнам ее чувств.

Слуги с тяжелыми взглядами, наполовину осторожными, наполовину хитрыми: результат работы в доме, где ведутся войны, заключаются союзы, постоянно выискиваются возможности превзойти противника.

Дети: три рослые девочки, Лидия, Элизабет, Мэри (старшей шестнадцать по летам, тридцать по суетности, шесть по ответственности) и единственный мальчик, Эдмунд, которого превозносят и балуют родители, как и положено при воспитании сына, а старшие сестры то дразнят, то сюсюкают, отчего настроение у Эдмунда переменчивое и крикливое.

— Ах, мисс Бронте, что вы думаете? По-моему, то, что нужно. — Лидия, хвастая новой завитой прической, поясняет: — Знаете, так в этом сезоне убирают волосы в Лондоне. Какая вы странная! Вы так смотрите!

— Еще бы ей не смотреть, — ядовито говорит Элизабет. — Тебе эта прическа не идет.

— А это правда, мисс Бронте, что вы никогда в жизни не были в Лондоне? — спрашивает Мэри, едва достигшая четырнадцати лет и самая надменная. — Господи, представить не могу!

Однако немного позже, когда разразилась перепалка, Энн оказалась в центре внимания, необходимая всем и каждому.

— Мисс Бронте, как было ужасно, когда вы уезжали. Элизабет рассказывала маме про меня басни. И боюсь, мама безрассудно им верила, так что, если вы что-нибудь такое услышите, не верьте ни единому слову. Да вы бы, конечно, и не поверили, ведь вы всегда такая рассудительная.

— Мисс Бронте, Лидия гадко со мной обращается. Ах, поговорите с ней об этом, потому что мама не обращает ни малейшего внимания или же принимает ее сторону. Знаете, я на днях за вас заступилась: Лидия и Мэри говорили, что вы одеваетесь как пугало, а я сказала им, что вы просто одеваетесь в соответствии с вашей должностью.

Затем была повторная встреча с преподобным мистером Робинсоном. Тяжелая по различным причинам. Невозможно не морщиться от жалости, глядя, как угасает его здоровье: ему шел всего лишь пятый десяток, но кожа уже приобрела землистый оттенок, а тело — старческую худобу. Молодыми оставались только голубые глаза; их пронзительный взгляд на фоне иссохшего клина, в который превратилось лицо, казался идущим из прошлого. Но характер мистера Робинсона, никогда не отличавшийся легкостью, сделался еще несноснее из-за болезни.

— Мисс Бронте. — Когда Энн проходила мимо запертого кабинета-спальни мистера Робинсона, тот распахнул дверь и окликнул ее. — Не знал, что вы вернулись.

Энн присела в реверансе.

— Да, сударь. Вчера поздно вечером.

— Действительно. Что ж, надеюсь, вы хорошо доехали. Очень жаль, что вы не подумали зайти навестить меня. Не могу сказать, что я слишком обременен обществом. Но, быть может, вас смущает состояние моего здоровья и вы относитесь к тому сорту людей, что не переносят вида болезни, хм?

— Вовсе нет, сударь. — Энн знала, точно так же, как и мистер Робинсон, что если бы она постучала в его дверь по такому поводу, то получила бы выговор за фамильярность, неуместное поведение и тому подобное. — Надеюсь, вы чувствуете себя немного лучше, мистер Робинсон.

— Хотел бы я так сказать, мисс Бронте. — Он нахмурился. — Что ж, прошу, не стойте без дела. Уверен, ученики нуждаются в вашем присутствии больше, чем я.

А затем миссис Робинсон.

Трудно объяснить, что тут такого страшного. Миссис Робинсон не тиранила, не давила, не увлекалась чрезмерными придирками. Иногда она бывала прямо-таки сердечной. «Дорогая моя мисс Бронте, присядьте рядом со мной, давайте чуть-чуть насладимся уютом». Но чаще хозяйка почти не замечала Энн, удостаивая гувернантку лишь затуманенным взором и тяжелым вздохом: «Мисс Бронте». В зависимости от того, была ли она оживленной женщиной, или одинокой непонятой женщиной, или одной из множества других вариаций. Вероятно, в этом и загвоздка: никогда не знаешь, почти в буквальном смысле, с кем имеешь дело.

— Мы обречены хорошо ладить, — как-то раз сказала она Энн, — ибо я сама страстная любительница знаний: ни на что не променяю свою любовь к книгам.

И действительно, иной раз по вечерам миссис Робинсон откладывала в сторону шкатулку для рукоделия, и вместо нее рядом с креслом возникала небольшая стопка книг. Потом она брала в руки один из томиков, открывала его, читала титульную страницу, быть может, половину первого абзаца, захлопывала книгу, откладывала ее, вздыхала и говорила:

— Нет нынче книг, которые пришлись бы мне по душе.

Следующий день мог оказаться одним из тех, когда она шумно возилась с дочерьми: они играли в бешеные, писклявые, щекотные игры, состоявшие в том, чтобы прятать всякие вещи друг у друга в одежде. Энн не могла не огорчаться, потому что после этих развлечений девочки становились неуправляемыми до конца дня. Ее настроение, по-видимому, бросалось в глаза.

— Взгляните на мисс Бронте, как сурово она на нас смотрит, — однажды сказала миссис Робинсон, поправляя растрепавшиеся волосы. — Право же, мисс Бронте, если не будете осторожны, эти книги превратят вас в жуткую буку.

В другой раз, будучи в общительном расположении духа, она призналась Энн:

— Могу искренне сказать, мисс Бронте, что чувствую себя скорее подругой — даже сестрой — моих девочек, чем матерью: настолько мы близки.

Хорошо, что миссис Робинсон, в отличие от Энн, не слышит, какие гадости говорят у нее за спиной подруги-сестры. Все же порой очевидное неуважение дочерей не может не доходить до ее сознания, и тогда Энн наблюдает леденящее, приводящее в трепет отступление: миссис Робинсон, восседая на холодном мраморном троне меланхоличной зрелости, подзывает к себе гувернантку, точно рабыню.

— Вот вам великая печаль относительно молодой матери, которая сохраняет — если люди так часто говорят мне, что это правда, я должна верить этому, — сохраняет еще столько цвета юности. Нет должного послушания и внимательности, но я не могу заставить себя быть с ними сдержанной и суровой, как вы. — Миссис Робинсон было около сорока лет, и выглядела она так, как могла бы надеяться выглядеть любая сорокалетняя женщина с хорошенькими глазами и здоровой кожей: ни больше ни меньше; грань, которую, как догадывалась Энн, та находила тревожно узкой. — Конечно, можно было бы ожидать, что естественный авторитет отца исправит положение. Но здесь, между нами говоря, мисс Бронте, я слишком часто бываю печально разочарована, и это касается не только теперешнего нездорового состояния мистера Робинсона.

Раздельный брак, значит. Однако спустя час миссис Робинсон уже может опираться на руку мужа и увещевать:

— Ты ведь знаешь меня, Эдмунд, мне никогда не удавалось призвать их к порядку, как это получается у тебя, и боюсь, что мисс Бронте тоже слишком мягкосердечна для этого.

Тогда мистер Робинсон неистово рявкает на девочек, а те ненавидят его и немного презирают за трясущиеся руки и следы пены в углах рта. Потом они пожалуются Энн на несправедливое к себе отношение, а позже поплачутся маме, которая ласково посочувствует им. Укладываясь спать, девочки уже станут перешептываться, что было бы хорошо, если бы папы не стало, а мама нашла себе кого-нибудь получше.

Как игра. Да, быть может, именно возвращения к этим играм боялась Энн. Она в чем-то их понимала. Несмотря на все свое богатство, Робинсоны, осев в Торп-Грине, по большому счету, были отрезаны от мира. Замкнутые сами на себе, члены семьи выдумывали что-нибудь, что развлекало бы и веселило их. Да, Энн понимала это.

Понимание несколько облегчало ситуацию. Оно было одним из утешений, припрятанных в карманах ума: чтобы к ним время от времени можно было прикасаться, как Тэбби прикасалась к своему волшебному хлебу и счастливому наперстку. Воспоминания служили еще одним таким утешением, некоторые из них были совсем недавние. Летом Робинсоны выезжали в Скарборо, и Энн крепко держалась за память о море, каким она его увидела: не столько из-за красоты, сколько из-за потрясения, вызванного местом, где хочется побывать еще и еще раз. Вид Йоркского собора тоже был здесь, укутанный в ее веру. Он часто кололся и давил в потайном кармане, пока Энн не научилась держаться за него не так крепко. Гондал, Гаалдайн и нижний мир — да, хотя теперь они стали слишком потертыми и обветшалыми, чтобы к ним прикасаться. Но сочинительство, стихи и повести, а также бездонный кладезь свежих сил, сокрытый в словах, — все это было утешением.

А теперь еще одно, будущее: не шаткая арена обещания, но условленная встреча. Когда Шарлотта и Эмили вернутся с континента, они все вместе откроют школу. Ради этого будущего, думала Энн, просыпаясь каждым бряцающим несчастливым утром, она готова вынести свое настоящее. Этого было предостаточно, это было наивысшим благом. Энн обнаружила, что жить совсем без утешений нельзя, однако жить без иллюзий можно. И не только можно, а даже, наверное, необходимо.


Из окна поезда Шарлотта могла видеть только проблески Лондона, намеки на необъятность, бесчисленные огни. Они выехали из Лидса в девять утра, и сейчас ее усталые слезящиеся глаза допрашивали темноту февральской ночи. Ей отчаянно хотелось спать и в то же время вечно бодрствовать.

— Поразительно, — говорил папа, обращаясь к Мэри Тейлор, — у тех из нас, кто помнит времена дилижансов и кто, отправляясь в подобное путешествие, останавливался где-нибудь на ночь, такие поездки вызывали тревогу и страх. Право же, когда я только приехал в Англию, человек, намеревающийся посетить столицу, часто писал сначала завещание.

После короткого пребывания в Йоркшире Мэри возвращалась в Брюссель в сопровождении брата Джо, и то, что они поедут вместе с сестрами Бронте, было вполне естественно. А потому Патрику не стоило беспокоиться и сопровождать дочерей, однако он в своей педантичной манере настоял на этом. За двадцать лет он едва ли покидал пределы Хоуорта, а теперь отправился в далекое путешествие и чувствовал себя вполне комфортно: повторял «комбьен де» и «силь ву пле» из древнего разговорника и высаживался в Юстоне[67] бодрее остальных.

Где остановиться на ночь, выбирал тоже Патрик, указав на гостиницу, услугами которой он предпочитал пользоваться в молодости. «Чапте кофихаус», прямо в старом книжном квартальчике на церковном дворе собора Святого Павла: заброшенное место, коричневое здание, обшитое панелями, скрипучее, пропахшее мясной подливой, гамашами и пудрой для волос. Здесь Шарлотта проснулась в первое свое утро в Лондоне и отсюда начала познавать столицу. У них оставалась пара свободных дней до отплытия корабля, и Шарлотте хотелось поглотить все. Даже если, как оказалось, жадный аппетит доводил ее до тошноты. Джо Тейлор знал Лондон, по меньшей мере его достопримечательности, и проявлял энтузиазм, помноженный на неутомимость. Вперед: аббатство, галереи, да-да, все до единой. Шарлотта чувствовала себя ребенком, который заигрался в прятки и забыл выйти из убежища, а теперь протирает глаза, выглядывает из своего тайника. Похоже, пока она дремала за ширмой, тут все время что-то происходило. Она встала рано, чтобы ничего не упустить, но как рано ни вставай, лондонский день казался наполовину прошедшим, крупы лошадей уже покрылись испариной, а цветы в корзинах уличных торговцев привяли. Дымоход вырастал над дымоходом, будто дома строились один над другим; а выше угольный дым создавал пасмурный, туманный день, хотя кое-где за ним сверкала морозная ясность. Собор Святого Павла заставил Шарлотту остолбенеть от изумления: на несколько странных мгновений она снова очутилась в запретном Вердополисе. В Королевской академии пришлось сдерживать порывы и уткнуться носом прямо в полотно: ее затягивал водоворот мазков Тернера[68]. Они все еще крутились в голове у Шарлотты тем вечером, когда ее по-настоящему стошнило.

— Что ж, по крайней мере, это подготовит твой желудок к пересечению моря, — сказала Эмили. Она деловито вышагивала по комнате, складывая одежду, — бывалая путешественница, даже слегка заскучавшая. Только у основания большого пальца на правой руке виднеется кольцо из красных зубчатых звеньев, как будто она себя кусала.

— С этого, — слабо произнесла Шарлотта, — с этого начинается жизнь, не так ли?

— Нет, — отрезала Эмили, обратив на сестру холодный пустой взгляд. — Это пауза.

И на мгновение грохот колес за окном превратился в барабанную дробь, предвещавшую войну.


Следующим утром пакетбот[69] до Остенде[70] уносит их с причала «Лондон бридж». Гортанный стук парового двигателя, панический топот и рев домашнего скота на борту, редкие приветствия пассажиров. На палубе Шарлотта, осторожно вдыхая воздух только до половины легких, наблюдает, как Лондон укутывается в серые ткани расстояния. Пересечение моря. Шарлотта чувствует, что в таком знаменательном действе должно быть что-то магическое: конечно, оно открывает новые возможности для перемен, о которых нельзя было даже мечтать. Конечно, она может оставить позади даже саму себя, оставить увядать на том иссыхающем берегу.


«Бронте, — думает мадам Хегер, — довольно благозвучное имя». И это притом, что большинство английских имен кажется ей угрюмым столкновением согласных.

Это все, что она думает. Пока.

Она директриса пансиона Хегер, большой школы для юных леди, которая расположена на улице Руи-де-Изабель в Брюсселе: парадное крыльцо выходит на улицу, пустую и строгую, как акцизное управление или тюрьма, но с тыльной стороны течет своя, тайная жизнь — настоящий закрытый мирок, состоящий из симпатичного внутреннего дворика и фруктового сада, пестрой беседки и балконов. С какой стороны ни посмотри, ничего общего с серыми камнями и суровостью Западного Ридинга. Вот потянуло ладаном и чесноком: католическим девичеством. Темные шелковистые ресницы, шуршащие платья, исповедь и трансформация чувства вины. Что-то от слегка растревоженной, розовой томности есть в этих хорошо распланированных комнатах, в просторных дортуарах; это особенно остро ощущается, когда юные леди в саду, что бывает часто. Свободные упражнения, качественное питание, никаких пуританских лишений — таков стиль пансиона Хегер. Сейчас здесь ожидают последних учениц. Конечно, они будут в диковинку — взрослые женщины, англичанки, протестантки, — но пансион Хегер известен своей силой ассимиляции. Он прекрасно справится. Потому что им прекрасно управляют.

Трудолюбивая мадам Хегер лишь ненадолго задерживается за завтраком, чтобы выпить вторую чашечку кофе, потянуться детскими носочками к камину, пока английская няня управляется с тремя маленькими девочками. Она позволяет себе это, поскольку находится на девятом месяце беременности. На ее щеках играет тот самый здоровый румянец, о котором часто говорят, но редко видят; на самом деле она просто-таки воплощение женственности и домашнего уюта. Миловидная пухленькая женщина с масляной кожей, черными блестящими завитыми волосами и губами, которые, кажется, вот-вот улыбнутся какой-нибудь ласковой мысли. Всего пару минут позволяет она себе. Обязанности ждут, в том числе этим утром прием англичанок. Она поднимается с кресла и нечаянно задевает край подноса — фарфоровая кофейная чашка скатывается в камин и разбивается. Что самое любопытное, она не разбивается вдребезги, но аккуратно распадается на две половинки.

Мадам Хегер секунду взирает на это в легком удивлении. Но даже тень суеверной мысли не затмевает ее чело. Она — дитя Просвещения: католичка, но в здравый смысл верит ничуть не меньше, отчего и посвятила себя преподаванию. Она звонит в колокольчик, призывая горничную, извиняется перед той за дополнительные хлопоты — и осколки убраны. Так-то лучше. Беспорядок ей отвратителен.

На первом этаже она минует две длинные классные комнаты, приветствует и жалует вежливыми расспросами мадемуазелей Бланш, Мари и Софи, учительниц, распределяет добрые взгляды и слова между ученицами — как дневными, так и теми, что на пансионе, — удостоверяется, что все хорошо, все идет гладко. Гладко, как ее кожа, гладко, как волосы, которые она каждый вечер добрых двадцать минут расчесывает перед зеркалом. Мадам Хегер не может пройти мимо одеяла или драпировки, не разгладив ее: она должна это сделать.

Сейчас звенит колокольчик в домике привратницы, и мадам Хегер идет в прихожую, выложенную плиткой, чтобы встретить вновь прибывших.

Все довольно очаровательны и трогательны, как она позже говорит мужу. Высокий седовласый пастор и его хромающие любезности: две маленькие застенчивые бледные женщины, которые напоминают ей — как же они называются? — квакерш[71]. И, ах, какие серьезные: такое впечатление, будто они в любой момент готовы пойти на плаху.

— На плаху? — Месье Хегер, щека которого покоится на животике жены в ожидании, что ребенок зашевелится, недоуменно поднимает смуглое лицо. — Ради чего?

— Просто готовы и все. — Мадам Хегер разглаживает его кудрявые волосы. — Невозможно представить.


Шарлотте было почти двадцать шесть; и еще никогда со времен раннего детства, дней счастливого пребывания в середине, ей не было так хорошо.

Ей нравилось все. Ей нравились долгие громыхающие поездки в diligence[72] по Бельгии и то, что Бельгия походила на большой, хорошо политый огород. Ей нравился Брюссель, который, по ее мнению, обладал всем, чем должна обладать заграничная столица: бесконечными церквями и монастырями, маленькими затейливыми воротами и амбразурами, колоколом-ангелюсом[73], звон которого веками разносится темными канавами улиц. А еще Руи-Рояль, по которой важно катятся экипажи на высоких колесах и проходят парадом кавалеристы, опутанные золотыми галунами, почти как египетские мумии бинтами; где важных дам тяжело отличить от куртизанок; где есть затененный каштанами парк с напыщенными бронзовыми статуями прославленных ничтожеств; где буржуазия с зонтиками в руках прогуливает своих детей, наблюдая, как те лепят снеговика, и отмахиваясь от продавцов фиалок, у которых туфли деревянные, а лица коричневые, как орех, и осунувшиеся. Ей нравилась школа, умело управляемая, уютная и цивилизованная, и нравилась мадам Хегер, утонченная и в то же время открытая к общению, а кроме того — это стало откровением — не старая дева.

Да, были вещи, которые ей не нравились, но они не лезли на глаза, подобно грязным рукам и сопливым лицам маленьких Сиджвиков: их можно было игнорировать. К примеру, их одноклассницы — тщеславные любительницы поглазеть, похихикать и слезливо погладить друг друга по волосам; к счастью, для Шарлотты и Эмили выделили небольшой занавешенный альков в конце дортуара, и сестры могли отгородиться от остальных. Была месса и вечерние lecture pieuse[74], наполненные малоизвестными святыми, проделывающими всякие фокусы, но сестер от этого освободили, — а в наблюдении со стороны обнаружилось даже некое удовлетворение, осознание того, насколько правильно протестантство. Эмили холодно забавлялась:

— Почему бы не пасть ниц перед раскрашенной палкой, да и дело с концом?

О, конечно, она рада, что с ней Эмили, она сто раз на день благодарит Небо за то, что не одна, потому что это бы все изменило, — и в то же время, быть может, ту же сотню раз ее сердце сжимается от тревоги за сестру. У Шарлотты начало развиваться особое чувство Эмили, как будто краем глаза следишь за ребенком, который только начал ходить, или за свечой, трепещущей на ветру.

— В Англии такое носят? — спросила одна из любительниц похихикать, подергивая обвислые рукава платья Эмили.

Каждое сказанное здесь слово обязательно было французским, чем отчасти объяснялся испытующий взгляд, которым окинула девушку Эмили. Отчасти.

— Почему ты спрашиваешь?

Хихиканье.

— О господи, просто потому, что мне интересно знать.

— Тогда, — тщательно подбирая слова, ответила Эмили, — с твоей стороны глупо интересоваться такими вещами.

Девушка тихонько ойкнула и огляделась в поисках союзниц. Предчувствуя приступ визга, Шарлотта решила вмешаться:

— Вам должно быть известно, мадемуазель, что моей сестре, как и мне, иногда трудно подобрать слова, чтобы выразить мысль на французском.

Только после добрых двадцати минут окаменелости Эмили заговорила:

— Никогда больше не извиняйся за меня, Шарлотта.

— Я просто хотела, чтобы она поскорее ушла и…

— Не извиняйся за меня. Помни, мы здесь… я здесь из-за сделки. Я должна сказать тебе, если сочту это невыносимым. Что ж, это одно из условий. Если хочешь, чтобы я осталась, чтобы мы остались, принимай меня такой, какая я есть. — Она вздохнула и добавила: — И не пытайся ничего во мне изменить, тем более приукрасить или извиниться за это. — Эмили не желала поднимать на сестру взгляд. — Договорились?

— Да, Эмили.

Шарлотта понимала: гармонию нужно восстановить, ибо ей нравится здесь. Прежде всего, учеба — уроки, все до единого на французском, трудные и напряженные, какими только могут быть. И в этих трудностях — удовольствие, интеллектуальная борьба и победы. Этого она хотела больше всего, и это было единственным, чего хотела Эмили. Некоторое время они получали доброжелательные приглашения посетить дом британского капеллана в Брюсселе, папиного знакомого по церковной службе, — англоязычная беседа и сплетни, чай и вежливые, сердечные молодые люди, которые их угощают. Шарлотта старалась, а Эмили прибегла к своей самой чудовищной молчаливости.

Наконец, когда Шарлотта упомянула, что преподобный мистер Дженкинс снова приглашает их к себе, Эмили взорвалась со всей мощью разгневанного непонимания:

— Зачем?

— Полагаю, идея в том, что он предоставляет нам возможность немного побыть в обществе.

Эмили испепеляет сестру взглядом, будто услышала в ответ на свой вопрос детский лепет.

— Я здесь не для этого. А ты?

— И я, — честно ответила Шарлотта. — Я принесу наши извинения.

Да, они здесь не для этого, однако это вовсе не означает, что здесь нет общества, в котором ей приятно находиться. Были Тейлоры, Мэри и Марта, хотя они увиделись только на пасхальных каникулах, когда вышли за городскую заставу и навестили подруг в пансионе благородных девиц. Шато-де-Коекельберг: скорее поместье-ферма, чем шато[75], как заметила Мэри, и чересчур много английских учениц.

— А ты еще жаловалась на невежественных бельгийцев, ползающих ниц перед распятиями, — сказала Марта.

— Я не люблю невежества и низкопоклонства любого рода. Но английские девушки — это, по-моему, маленькие леди, что еще хуже.

— О, думаю, ты сама перенимаешь некоторые светские повадки, мой дорогой дракончик, и давно пора. Только будь осторожной с немецким. Он губит твое лицо. — Марта выдвинула нижнюю челюсть и произнесла с уханьями и всхлипываниями:

— Wie spat ist es? — Es ist fünf Uhr[76].

Мэри в шутку пригрозила сестре кулаком, потом повернулась к Шарлотте:

— У вас уже начался немецкий?

— Еще нет. Первая цель — это свободный французский.

— Он величествен и благороден, несмотря на то что говорит моя неисправимая сестра. Я имею в виду, что можно потом попробовать выучить немецкий, — если этого потребует временная должность в какой-нибудь частной семье или школа.

— А ты по-прежнему собираешься в Новую Зеландию?

— О, да. Боюсь, в моей груди бьется сердце эмигрантки. Я хочу получить от мира все, что можно.

— Но оставит ли что-нибудь мир от тебя самой? — спросила Эмили.

Мэри улыбнулась:

— Я не могу быть такой, как ты, Эмили. Да и Шарлотта, подозреваю, не может… — Вдруг Мэри как будто почувствовала, что поставила сестер в неловкое положение, и решила подвергнуть себя той же участи. — Ну, расскажите же новости из дома. Брэнуэлл… Как у него дела? По службе продвигается?

Как угнетает необходимость отвечать! Такое же болезненное нежелание звучало в папином письме.

— Брэнуэлл уходит с должности на железной дороге, — сказала Шарлотта. — То есть, похоже, его уволили. В счетах станции возникло несоответствие — недостача денег. Полагаю, нет серьезных намеков или вероятности, что вина лежит непосредственно на нем (сам Брэнуэлл подозревает грузчика), но, будучи дежурным клерком, ответственность несет он. Конечно, это очень прискорбное происшествие… неудачное стечение обстоятельств.

У Шарлотты было ощущение, что она передает Мэри какой-то чрезвычайно хрупкий цветок: его могут принять осторожные пальцы, а могут случайно раздавить.

— Что ж, — после довольно продолжительной паузы вымолвила Мэри, — он в любом случае нуждался в чем-то лучшем.

— Я всегда так думала! — вскрикнула Марта. — Такой талант, такой умный и настоящий джентльмен — конечно же, он заслуживает большего.

— Я не говорила «заслуживал», — сказала Мэри, быстро и едва заметно улыбнувшись. — Я сказала «нуждался». Шарлотта, ты прекрасно выглядишь. Я рада, что тебе хорошо в пансионе Хегер.

А Шарлотта внутренне отпрянула от этого слова. Хорошо — это воспринималось как обвинение в каком-то мелком, скользком преступлении.

Два дня спустя, в понедельник Светлой седмицы, в личных апартаментах Хегеров царили аристократичная спешка и суета. Вскоре разнеслась новость, что мадам Хегер благополучно разродилась мальчиком. Лежа в своей узкой, занавешенной белым кровати, Шарлотта различила среди привычного уже смешения звуков, которыми был полон ночной пансион, тонкий настойчивый плач. Пару дней спустя, что характерно для учтивости Хегеров, Шарлотту и Эмили пригласили наверх навестить мадам Хегер и новорожденного; также характерно для их такта и то, что младшие девочки не знали об этом, хотя младенцы, наверное, были больше по их части.

Разумеется, у Шарлотты имелись наготове нужные фразы восхищения и поздравлений, когда они с Эмили вошли в комнату наверху. Мадам Хегер, выглядевшая округлее и лучезарнее обычного, слегка повернулась, посылая гостьям улыбку и «Доброе утро!» и одновременно застегивая лиф платья. Младенец, лежавший в изгибе материнской руки, пускал белые слюни. Невероятно пышная, сияющая грудь с коралловым кончиком исчезла, как будто и не существовала вовсе.

Отвратительный и притягательный, этот образ не сразу покинул мысли Шарлотты. Напоминает статуэтку девы Марии, которая стоит в маленькой часовне наверху и перед которой всегда горит свет. Брр. Это надо видеть.


Но больше всего ей нравилось… Стоп. Нравилось — слишком неточное и одновременно слишком прямолинейное слово для опыта, который мог включать страх, гнев, ликование, непонимание — фактически все, что угодно.

Уроки с месье Хегером.

Она видела его раньше, в какой-то степени знала: муж мадам Хегер, который часто появлялся здесь, но жизнь которого в основном протекала где-то в другом месте. Он был преподавателем в Атенеум[77] Рояль, школе для мальчиков, по соседству с пансионом Хегер. Соседство было настолько близким, что в одном из уголков сада находилась Allée Défendue, Запретная Прогулка, где сквозь густые ветви деревьев, составлявших живую изгородь, мальчики могли уловить проблеск женственности и тем самым мгновенно развратить девочек. Это был его мир, но кроме того он еще иногда давал уроки французской литературы девочкам в школе жены. Приземистый, хмурый мужчина, постоянно таскающий с собой огромные стопки книг и открывающий двери плечом: казалось, он все время нетерпеливо проталкивается через чей-нибудь порог.

И вот протолкался, прорвался в мир Шарлотты и Эмили.

— Мадемуазели… — Он стоял у двери личного кабинета, задрав подбородок, ухмыляясь, щелкая воображаемым кнутом. — Как вы понимаете, исходя из ваших успехов на данный момент, я счел вас пригодными для своего особого внимания. Прекрасно. Это не повод для торжества. Быть может, вы еще горько об этом пожалеете. Но, обещаю, вы научитесь.

Внезапно французский перестал быть предметом изучения. Он стал живым существом, а потому требовал к себе уважения, почестей, ухаживаний и нежной любви. Пренебрежение и дерзость по отношению к нему не дозволялись.

— Зачем? — Месье Хегер низко склонился над столом Шарлотты, почти падая на колени. Его смуглое подвижное лицо сморщилось в гримасе агонии. Его дрожащая рука нависла над упражнением Шарлотты по переводу, точно тетрадь была пылающим углем, а он собирался с духом, чтобы схватить ее. Он заговорил умоляюще: — Эта… эта заурядность. Зачем, зачем вы это делаете? Я хочу вам помочь. Надеюсь, и вы мне чуть-чуть поможете, вместо того чтобы бичевать вот этим… — его рука тяжело опустилась на упражнение, — этим убожеством.

— Боюсь, там есть ошибки…

— Нет, нет, нет. — Он подпрыгнул и исполнил короткий танец безутешности. — Дело не в ошибках, дело в вашем безразличии. Вам безразлично то, что вы пишете. — Он представил пантомиму туповатого бумагомарательства. — Вот, ля-ля-ля, нормально, сойдет.

— Право же, месье, это не так, — возмущенно говорит Шарлотта. — Я придаю очень большое значение тому, что пишу…

— Но этого не видно! — почти ревет он. — Не говорите мне, мадемуазель Бронте, покажите мне!

Невозможно не вздрогнуть от его гнева, как от пальца, летящего прямо тебе в глаз. Эмили пронзила месье Хегера своим самым холодным, отстраненным взглядом.

— Мадемуазель Эмили? Что случилось? Ах, вы, наверное, восхищаетесь моей красотой. — Он выставил на обозрение свой боксерский профиль. — Не переживайте, у вас для этого будет предостаточно времени. А пока будьте любезны объяснить многочисленные грубые нелепости в вашем собственном упражнении.

— Ты не должна позволять ему расстраивать тебя, — сказала позже Эмили. — Это неправильно.

— Я и не позволяю. Ну, разве только иногда, и то немножко. Хотя я заметила, что, по-настоящему расстроившись, я перестаю думать о том, как правильно говорить по-французски, и речь льется естественно.

— Хм. Он пытается… не знаю. — Эмили передразнила одну из пантомим учителя. — Сформировать нас.

— Ему никогда это не удастся. Но с другой стороны… думаю, в конечном счете, учитель и должен ставить перед собой такую цель.

— Кощунство, — буркнула Эмили, беря учебник по грамматике.

Месье Хегер обучал их по своему особому преподавательскому курсу, прибереженному для наиболее перспективных учениц пансиона. Курс был литературным, что поначалу вызвало восторг. Но когда месье Хегер изложил методику курса — чтение и разбор отрывков из французской классики, а потом написание сочинений на ту же тему, — Эмили воскликнула:

— Копирование, вы хотите сказать. В чем достоинство вашего метода? Он будет лишь угнетать оригинальность. Он уничтожит все, что в нас есть свежего.

Месье Хегер взглянул на нее довольно мягко, как будто всего лишь подавил ухмылку.

— Значит, вы полагаете наивысшей добродетелью сочинительства оригинальность?

— Нет, единственной добродетелью, — твердо произнесла Эмили, скрестив на груди руки.

— Ага, единственной, и больше никаких исключений! — Месье Хегер скорчил гримасу, будто принюхивался к какому-то неуловимому запаху, который мог оказаться как приятным, так и дурным. — Интересно… Мадемуазель Бронте, вы тоже согласны с этим коротким и решительным постулатом теории литературы?

— Я бы не назвала это единственной добродетелью, — сказала Шарлотта, — но не думаю, что гений возможен без оригинальности.

Месье Хегер на мгновение уподобился вулкану, и только когда он улыбнулся, Шарлотта осознала, с каким напряжением ожидала его реакции.

— Ваше утверждение истинно, — согласился он. — Я как раз предлагаю изучить произведения оригинальных гениев, — он свирепо поднял палец и по очереди взглянул на своих учениц, — и выяснить, почему ни один из них… не смог бы существовать без внимания к мастерству и стилю.

Вот что нравилось Шарлотте: писать сочинения, окидывать их тревожным взглядом перед тем, как вручить ему, а потом ждать отклика. Шарлотта чувствовала себя пронзительно живой, хотя иногда не могла сдержать слез.

— Это слово. Почему это слово? Взгляните на него. Кажется ли оно вам верным словом для того, что вы хотите выразить?

— Это слово ближе всего…

Месье Хегер вынул окурок сигары из скривившихся губ, на секунду задержал на нем взгляд, а потом швырнул в противоположную стену.

— Оно слишком далеко от слова, которое нужно вам, мадемуазель Бронте. Есть только одно слово, благодаря которому можно выразить то, что вам хочется сказать, и вы должны искать его под землей и на небе. А если вам это не под силу, то придется признать, что вы попусту тратите мое и свое время. — Он вгляделся в нее. — Что такое? Почему вы плачете?

— Не знаю, — раздраженно произнесла Шарлотта и вытерла глаза.

— Ну же, перестаньте. Вы принимаете это на свой счет? Моя дорогая мадемуазель Бронте, в этом ваша ошибка. Нужно объективно относиться к своей работе. Постойте, постойте. — Он принялся шарить рукой по карманам и среди всякой всячины нашел розовый леденец. — Это вам.

Теперь Шарлотта не могла сдержать смех.

— Месье, я не в начальном классе.

— Ах, все мы подчас становимся детьми, в глубине души.

Месье Хегеру было за тридцать, а когда он пребывал в хмуром расположении духа, то выглядел старше; однако раскаяние раскрыло в нем что-то очень мальчишеское. Почти хотелось уговорить его самого съесть леденец.

Из Эмили ему так и не удалось выдавить ни слезинки. Она говорила, что ей нет дела ни до его мнения, ни до методики. Однако Эмили усердно трудилась над сочинениями, и Шарлотта видела голодный взгляд сестры, когда та получала свою работу назад. А временами, когда месье Хегер читал вслух, презрительная складка разглаживалась на ее губах.

— Трагедия Федры[78] — трагедия самопознания. Трагедия и величие. Женщина сгорает от любви, запретной любви к своему пасынку. На самом деле она умирает от любви, хотя любовь одновременно является тем, что поддерживает в ней жизнь. Oui, Prince, je brûle pour Thésée[79]. В этом ложь: в том, что любовь для ее мужа. Правда видна в сверкающем кристалле ее слога, одновременно чистого и страстного. Que dis-je? Il n’est point mort, puisqu’il respire en vous. Toujours devant mes yeux je crois vois monépoux. Je le vois, je lui parle, et mon coeur… Je m’égare, Seigneur, ma folle ardeur malgré moi se déclare[80]. Вы слышите? Как целомудренна простота этих слов, насколько сосредоточено в них это признание в недозволенной страсти, как мы переживаем ее вместе с Федрой и не испытываем отвращения! Мы жалеем, мы восхищаемся, мы тоже пылаем.

Тем вечером Эмили дольше обычного не задувала свечу в алькове. Она читала «Федру».

— Мне бы хотелось, чтобы они не были такими далекими и величественными, — сказала Шарлотта. — Ну, знаешь, все эти принцессы и мифические герои.

Эмили покачала головой.

— Это не имеет значения. Чувства те же — вот что важно. Чувства пробиваются сквозь все. — Эмили отложила книгу. — На самом деле она даже чем-то напоминает мне Августу Альмеду, до изгнания из Гаалдайна.

Шарлотта промолчала. Когда Эмили упоминала нижний мир, в ее глазах вспыхивал какой-то огонек и что-то в ней с опаской сторонилось его: как запаха спиртного в дыхании.

— Очень интересная черта есть в мадемуазель Эмили, — сказал однажды Шарлотте месье Хегер, подойдя к ней в саду. — То, как она борется со мной. Так борются мужчины. Жестоко и неистово — собьет с ног, возможно, — но потом, когда дело будет сделано, протянет руку, поможет подняться и на том без обид расстанется. Но когда со мной боретесь вы, мадемуазель Бронте, все иначе.

— Хотите сказать, я борюсь по-женски?

— Даже не знаю. Это какой-то обходной прием — я оказываюсь поверженным, сам того не замечая: хлоп — и я уже на лопатках, а вы стоите надо мной и улыбаетесь. Это описание подходит под женскую манеру сражаться?

— Не возьму на себя смелость отвечать от имени всех женщин, месье Хегер. На самом деле я не считаю, что подобное возможно. Я бы поставила под сомнение, что между женщинами и мужчинами существует такая большая разница, как вы говорите. Опасная истина в том, что мы похожи.

— Опасная?

— О, да. Признание этой истины прозвучало бы иерихонской трубой. Обрушились бы стены. Нам всем пришлось бы изменить свои взгляды.

Он вглядывался в ее лицо, поглаживая и пощипывая коричневатыми пальцами свою бороду. Иногда казалось, что ему нравится причинять себе маленькие болезненные уколы, чтобы поддерживать бдительность ума.

— Признаюсь, новая для меня мысль. И результат? Мы все станем счастливее — мужчины и женщины?

Шарлотта замялась.

— Мы будем искреннее друг с другом.

— Ах! — Его улыбка была до краев наполнена нежностью. — Это другое дело… Но идите сюда, идите и попадитесь на съедение!

Три дочери месье Хегера выбежали из дома и со всех сторон бросились к отцу. Секунду спустя он уже катался по лужайке, пожирая девочек, как заправский людоед. Это были смуглые, игривые маленькие создания: на их ярких, выразительных лицах попеременно мелькали то месье, то мадам Хегер. А вот и сама мадам Хегер, стоит у калитки в сад с младенцем на руках. Идеальная семья. Шарлотта отступила на пару шагов, потому что даже ее тень на траве казалась неуместным вмешательством.


Шесть месяцев истекли, но Шарлотта и Эмили не собирались домой. Им предстояло провести в пансионе Хегер еще полгода, отчасти ученицами, отчасти учительницами: Шарлотта будет преподавать английский, а Эмили — музыку в уплату за свое содержание.

— Я думаю, что мадам сделала предложение, от которого вряд ли можно отказаться, — сказала Шарлотта сестре. — Мы приобретем столь драгоценный опыт для нашей школы и в то же время сможем подтянуть свой немецкий. Право же, не думаю, что нам еще когда-нибудь представится такая возможность. — «Осторожно, — напомнила себе Шарлотта, — не перегибай палку, иначе Эмили ожесточится против тебя». Да, предложение прозвучало из уст мадам Хегер, но только после того, как Шарлотта намекнула, что они готовы на все, лишь бы продлить свое пребывание здесь. Однако Эмили необязательно об этом знать. — Это означает на время отложить возвращение домой, но ничего более — ни дальнейшей траты тетушкиных денег, ни перемен в плане.

Молчание было, на удивление, недолгим.

— Хорошо, — сказала Эмили, и вопрос был решен: чего можно не бояться с Эмили, так это того, что она передумает. У Шарлотты разжался ком в желудке; падающая свеча устояла.

Когда дрожание началось снова, оно застало Шарлотту врасплох. Шарлотта перешивала рукава одного из своих платьев. Эмили оторвала взгляд от книжки по немецкой грамматике, увидела, нахмурилась.

— Что это ты надумала? Оно вовсе не поношенное.

— Да, но рукава такие широкие, а здесь, как видишь, люди одеваются гораздо аккуратнее и проще.

— Ты видишь.

Шарлотта глубоко вдохнула.

— Я просто хочу выглядеть немного представительнее.

— Хватит того, что нам приходится копировать других писателей. Предлагаешь теперь копировать одежду людей? Что дальше? Бормотать над четками? — Эмили бросила книгу и подошла к окну дортуара. — Господи, как бы мне хотелось глотнуть свежего воздуха! Здесь так темно и холодно, как на дне моря. «Простите, простите, просто я иногда делаю ошибки. Я исправлю…» — Она покачала головой. — Как раз то, чего я обещала себе не делать. «Я исправлю…», но даже сквозь эти проклятые тактичные заглушающие занавески я вижу луну. И это та же луна, что светит над домом, и в эту минуту, думаю я, Энн, возможно, тоже на нее смотрит, как и Брэнуэлл.

— В каком-то смысле это хорошая мысль, — осторожно заметила Шарлотта, чувствуя, будто скользит по тонкому льду.

— Только это неправда. На самом деле это не та луна, не то солнце. Вот в чем ужас. — Эмили гордым шагом возвращается к кровати, подбирает немецкую грамматику, усаживается. — Поэтому я не должна поднимать головы.

Когда какое-то время спустя Шарлотта надела платье с зауженными рукавами, Эмили ничего не сказала. Через несколько дней после этого, во время утренней разминки в саду, одна из учениц Эмили некстати поинтересовалась:

— Почему вы до сих пор носите этот чудовищный старомодный фасон?

Эмили пожала плечами.

— Я просто хочу оставаться такой, какой меня сотворил Господь. — А потом, словно обращаясь к Шарлотте, стоявшей у нее за спиной, сказала: — Я не отношусь к людям, которые вечно озабочены тем, чтобы нравиться.

«Что ж, — подумала Шарлотта, — долг платежом красен». Она даже попыталась улыбнуться. Но улыбка не желала появляться на лице, а взгляд упал на сбитое ветром яблоко в траве и жалящий огузок осы, копошившейся в его гнили.


Стоял сентябрь, когда пришли первые новости. Конечно, тогда сестры не знали, что это начало целой серии. И все-таки они действительно показались обрушившимися с неба, ибо оставили после себя кратер неверия и шока — ни для чего другого места не оставалось.

Уильям Уэйтман умер. В возрасте двадцати восьми лет. Мистер Уэйтман умер? От него можно было ожидать чего угодно, только не этого, думала Шарлотта, проваливаясь в черную абсурдность горя: это было совершенно несвойственно ему. И все же, как сообщалось в папином письме, это было так. Холера медленно выжала жизнь из молодого привлекательного тела Уильяма Уэйтмана: болезнь, которой он, вероятно, заразился от кого-то из своих бедных прихожан. Он сделал это сознательно, по своей воле. И это было известно. Но почему-то легче было не знать и вместо этого держать в памяти светлый беглый набросок его характера. Легче, безопаснее.

Потом нацарапанная записка от Мэри Тейлор из Шато-де-Коекельберг.

Марта серьезно заболела.

Шарлотта добралась туда следующим же утром, почти всю дорогу пробежав по грязи; юбки тянулись по земле, как тяжелые латы. Мэри спустилась в прихожую. Дубовые перила и оленьи рога — подумать только: дубовые перила и оленьи рога! — окружали ее, когда она услышала, что очаровательная, неугомонная Марта Тейлор умерла прошлой ночью.

— Страдания длились слишком долго, — сказала Мэри с ноткой сухой раздраженности в голосе. Она вперила взгляд, точно пьяная, куда-то в середину лица Шарлотты. Она ухаживала за Мартой. Она не спала тридцать часов. — Я рада, что это прекратилось. Это было неправильно. Она, конечно, была очень хорошей, до самого конца. Она всегда была такой, не правда ли, Шарлотта? Думаю, да. Очень хорошая Марта. Только ее больше нет.

Мэри поддалась приступу глухого бесконтрольного воя. Шарлотта держала подругу за руку, пока он длился.

Холера, случайно или по совпадению, пробралась в переполненную школу и покончила с Мартой Тейлор точно так же, как с Уильямом Уэйтманом. Как будто огромная рука пронеслась от Йоркшира до Брюсселя, сняв с доски две человеческие фигуры, — только, конечно, на самом деле ничего такого не было. Просто произошло одно событие, и просто произошло другое событие. Вот что приводило в ужас. Жизнь была обыкновенным накоплением. Все прибавляешь опыт к опыту, но сумма из слагаемых никак не получается, так они и остаются отделенными друг от друга плюсами.

Стоял ноябрь, когда пришла третья новость. В баснях и сказках всегда было что-то судьбоносное в числе три. Оно сигнализировало о превращениях.

— Мадам, будьте так добры, позвольте нам уехать… уехать на некоторое время домой, — запинаясь, проговорила Шарлотта. — Мы получили очень печальное письмо. Наша тетя… наша тетя скончалась. — Французский язык мешал воспринимать это как объективную реальность. Какое отношение к французскому могла иметь тетушка Брэнуэлл? Она была непереводимой. — То есть она была сестрой моей матери и жила с нами с тех времен, когда мы были маленькими детьми, поэтому она… я хочу сказать, она была для нас большим, чем просто тетей, если вы меня понимаете.

— Моя дорогая мадемуазель Бронте, конечно, — сказала мадам Хегер. Ее большие, опушенные шелковистыми ресницами глаза пробежали по Шарлотте быстро и ласково, как будто она сама была печальным письмом. — Я прекрасно вас понимаю.


Конец странного путешествия для Элизабет Брэнуэлл из Пензанса. Она не жаловалась ни на свою болезнь, ни на мучительную боль, которую та ей причиняла, пока не оказалась прикованной к постели и не лишилась возможности скрывать недуг. Почему? Быть может, потому, что знакомый мистер Эндрю, трудолюбивый хоуортский хирург, тоже умер в этом году, а Элизабет не любила перемен и предпочла не видеть того, кто пришел на его место. Быть может, еще и потому, что она в это верила. Страдание нужно скрывать. Почему? Слишком поздно спрашивать об этом.

Элизабет Брэнуэлл из Пензанса, не из Хоуорта — почти до самого конца. Все это время существовала вежливая фикция, что ее пребывание в пасторате временное, что придет время, когда определенные вопросы решатся и она вернется в Корнуолл, чтобы подхватить брошенную нить своей настоящей жизни. Но как раз перед тем, как боль окончательно лишила Элизабет дара речи, она сказала Патрику:

— Я больше не вернусь домой.


Торп-Грин, угрюмый посреди голых лесов и под оловянным небом. Невыносимый день для человека с таким живым характером, как у миссис Робинсон: рано утром она влетела в классную комнату и забрала детей кататься. Куда-нибудь, мои дорогие, куда-нибудь. С мисс Бронте в ландо[81] будет тесновато, так что она может считать полдня своими. Мистер Робинсон пообедает и обсудит симптомы со своим врачом, который все время рядом.

Энн выходит на утреннюю прогулку и бродит по имению. Дым и карканье ворон: где-то вдалеке плоский хлопок охотничьего дробовика. Рядом с конюшнями цокают копыта — это прогуливают лошадь мистера Робинсона. Звучат голоса конюха и садовника:

— Прогони-ка ее хорошенько. Хозяин уже свое отъездил.

— Да уж, это точно.

А потом кое-что еще и резкий взрыв веселья.

Энн останавливается на посыпанном гравием переднем дворе, не сводя глаз с красного пятна, мелькающего на длинной подъездной аллее: почтальон. При виде мальчика-посыльного Энн испытывает — в высшей степени необычно для нее — что-то похожее на ненависть. Бедное непорочное дитя. Не его вина, что он принес письмо из дома: письмо, сообщавшее о смерти Уильяма Уэйтмана.

С тех пор она каждый день совершает мысленный ритуал. Когда есть несколько минут свободного времени, Энн представляет воскресную школу в Хоуорте. Она возвращает себя туда. Она наблюдает, как последние ученики с топотом выходят за порог. Она кладет перчатки на пюпитр, покидает школу, идет по тропинке к пасторату. Она поднимается по каменным ступенькам в комнату к тетушке, где та отсыпается от простуды. Она садится у камина. И каждый раз ждет чего-то нового.

Но оно не происходит. Каждый раз — отказ. А после отказа наступает неотвратимая смерть.

— Плохие новости? Кто? — спросила миссис Робинсон пытливо — быть может, ласково, — когда увидела, как заплаканная Энн спешно прячет письмо.

— Викарий моего папы, сударыня.

— Ах.

— Он был… он был очень молод.

— Боже мой! — воскликнула миссис Робинсон, вниманием которой уже завладел ее новый браслет. — Какая жалость.

А большего действительно не скажешь. Отказ привел к еще одному лишению: у нее не было права скорбеть, не было статуса, чтобы оплакивать. Какая жалость. Да, жалость, что она потакает этой слабости. Но она ничего не может с собой поделать, а скорее обладает слишком слабой волей, чтобы бороться с этим. (Энн верила — ясно и твердо, — что она плохой человек во многих отношениях.) Это было ее первой мыслью, когда миссис Робинсон освободила ее до обеда: «Ах, я могу потратить это время на тщетные сожаления».

Почтальон подходит ближе. Энн стыдится маленького приступа ненависти и идет по аллее, чтобы встретить мальчика и самой забрать почту. Энн с удивлением обнаруживает, что ей тоже пришло письмо, от отца: раньше, чем она ожидала. Но она ни о чем не подозревает и открывает конверт, только когда усаживается на стул в классной комнате.

Теперь Энн видит, насколько она плохая. Она вынашивала мысли и томилась по человеку, который, по большому счету, был для нее никем. А в это время тетушка Брэнуэлл, которая была для нее столь многим, которая вырастила ее с колыбели, о которой, как и о папе, она никогда не забывала в своих молитвах, которая была для нее всем тем, чем бывают для дочерей матери, тетушка Брэнуэлл, которая в последнее время представала в ее мыслях исключительно как случайное действующее лицо нездоровых фантазий, — в общем, в это время тетушка Брэнуэлл умирала в муках. И теперь ее нет.

Робинсоны катались долго и вернулись с прогулки, когда осенний день начал уже сереть. Но Энн по-прежнему сидит на том же месте в темном классе, а письмо белеет у нее на коленях. Ворвавшись в комнату на всех парах отличного настроения и увидев ее здесь, девочки коротко перешептываются, потом внезапно бросаются к ней.

— Ку-ку! Угадайте кто! — подкрадывается сзади Лидия и руками закрывает Энн глаза. Элизабет хватает и удерживает ее руки. Мэри садится на ноги. — Так-то! Теперь вы наша пленница, мисс Бронте. Вам не сбежать. Вы попались, мы вас крепко держим, и вам нечего делать и некуда идти! Хорошая шутка, правда? Вы смеетесь, не так ли, мисс Бронте? Я чувствую, что вы смеетесь!


Брэнуэлл рычит:

— Не говорите мне о покое и освобождении. Это было ужасно.

Энн вернулась домой в Хоуорт вовремя и успела на похороны тетушки Брэнуэлл, Шарлотта и Эмили, совершив долгое путешествие из Брюсселя, прибыли слишком поздно. Сейчас они собрались у могилы тетушки на церковном кладбище, где похоронена их мать, чтобы почтить память усопшей.

— Наступил конец, Брэнуэлл, — сказала Энн.

— О да, конец наступил, после невообразимой агонии. — Брэнуэлл шагает к скамье, отведенной в церкви специально для их семьи, и обрушивается на сиденье. — Прямо как бедный Уэйтман: всего неделя-другая немыслимых страданий. Заметьте, папа, конечно, умудрился найти этому объяснение: будучи добрыми христианами, тетушка и Уэйтман отдали свою боль Господу. Очень жадное до боли, знаете ли, божество, поглощало ее в огромных количествах, а ему все мало.

— Ах, Брэнуэлл, не надо, — просит Шарлотта.

— Почему? Только не говори, что превратилась в ханжу.

Почему? Возможно, она просто не хочет об этом думать: хочет думать о хорошем. О письме, которое она привезла для папы от мистера Хегера, в котором тот хвалит их блестящие успехи в школе и просит подумать об их возвращении. Виновато ерзая под сверлящим взглядом Брэнуэлла, она пытается объяснить:

— Просто я думаю, что тебе не следует изводить себя подобными мыслями.

— Самоедство — одно из редких и недорогих удовольствий жизни, — ворчит он.

— Не понимаю, на что нам жаловаться, — говорит Эмили. Вернувшись в Хоуорт, она выглядит здоровой, спокойной, почти счастливой. — Боль прекратилась. Это лучшее, на что только можно надеяться.

Брэнуэлл обращает к ней свой бездонный взгляд.

— Чью боль ты имеешь в виду, Эмили? Тетушкину или свою?

— Не думаю, что сейчас подходящее время для споров. — Голос Шарлотты звучит иначе, как-то искусственно — даже в ее собственных ушах. Она чувствует себя какой-то отторгнутой от них, как будто до сих пор частично находится по другую сторону моря. Оторванные друг от друга, запутавшиеся, попавшие в тупик — именно такими она видит их и знает, что им всем нужны перемены. Месье Хегер, да, он бы знал, как примирить эти буйные противоречия: его разум собрал бы их… как в ладони. И образ его ладони, сложенной в пригоршню, внезапно оказывается слишком сильным для Шарлотты, так что церковь и все остальное вдруг исчезают.


Робинсоны с пониманием отнеслись к Энн и отпустили ее на пару недель, чтобы она смогла побыть на похоронах тетушки и уладить свои дела. Но они рады ее возвращению в Торп-Грин в конце ноября. Рады в том смысле, что ее присутствия не хватало как весов и противовеса, как мишени и снарядов.

Миссис Робинсон ласково и заботливо берет Энн за руки на глазах у дочерей, с которыми, очевидно, у нее случилась размолвка.

— Мисс Бронте, мне больно видеть вас в трауре, хотя, позвольте заметить, вы выглядите в нем изящно и мило. Прошу, расскажите, как держится ваша чудесная семья. Ваши сестры, ведь им пришлось прервать обучение на континенте, чтобы почтить память тети? Мне приятно, хотя и неудивительно это слышать. Из одного только знакомства с вами я могу заключить, что они так же послушны долгу, как и умны. Надеюсь, когда вы будете писать им в следующий раз, то передадите мои самые искренние соболезнования и наилучшие пожелания. Постойте-ка, Эмили и Шарлотта, их, кажется, так зовут? Мне приятно представить ваших сестер — я почти чувствую, что знакома с ними.

Очень скоро дочери уже с нежностью липнут к Энн, надувая губки от ревности.

Мистер Робинсон беспокоится об Эдмунде. Сплошные истерики и притворные боли в животе, что не к лицу уже довольно взрослому парню.

— Боюсь, вы нянчились с ним, мисс Бронте, и поэтому он такой недисциплинированный. Что же, теперь с этим покончено. Хорошее сильное мужское влияние направит его на путь истинный.

— Этого, — вздыхая, говорит миссис Робинсон, — действительно не хватает в доме.

Наступает как раз один из тех моментов, когда, будучи простой гувернанткой и служащей по найму, можно тихонько удалиться. Но Робинсоны ее не отпускают. Мисс Бронте, куда же вы? Надеюсь, мы не заставили вас почувствовать себя чужой. Они лишились быть зрителя.

— Эдмунду нужен воспитатель-мужчина, домашний учитель, — говорит мистер Робинсон, подходя к приставному столику с подносом и графином. За время болезни он приобрел компенсирующую энергичную манеру набрасываться на предметы, прилагая непропорциональную часть воли к маленьким физическим задачам. Наполнение стакана бренди теперь неуклюжее, шумное предприятие, заставляющее миссис Робинсон прикрыть глаза в выражении утонченной терпеливости. — Им должен заниматься мужчина, и — прошу прощения, мисс Бронте, — ему уже давно пора бы начать осваивать классику.

— Ах, сударь, я знаю латынь, если вы хотите, чтобы я обучала его этому, — говорит Энн.

Мистер Робинсон кривится, выпивает бренди.

— Латынь. О чем думал ваш отец?

— Сегодня вы превосходите самого себя в несносности, мистер Робинсон, — делает замечание его жена. — Если желаете вымещать на ком-то плохое настроение, то прошу, пусть это буду я, а не мисс Бронте. Видит Бог, я уже привыкла к этому.

Позже настает че